— Как хочешь, а мне сдается, что ты не торопишься жениться, — заметил Малыш, возобновляя прерванную несколько минут назад беседу.
Смок сидел на краю спального мешка и внимательно рассматривал лапы собаки, которая, рыча, валялась перед ним в снегу. Он ничего не ответил. Малыш повернул над огнем дымящийся мокасин, насаженный на палку, и взглянул на товарища.
— Посмотри-ка на это северное сияние, — продолжал он, — легкомысленная штучка, правда? Точь-в-точь этакая приплясывающая бабенка. Самая лучшая из них легкомысленна, если только она не дура. И все они — кошки, все до одной, самые маленькие и самые большие, самые смазливые и наоборот. А когда они преследуют приглянувшегося им мужчину, то становятся настоящими рыкающими львицами и воющими гиенами.
Монолог иссяк. Смок ударил собаку, сделавшую попытку укусить его за руку, и продолжал исследовать ее истерзанные, окровавленные лапы.
— Да, — вновь продолжил Малыш. — Может, я бы и женился, если бы захотел. А может, был бы теперь женат и без всякого хотения, если бы не умел быстро бегать. Хочешь знать, Смок, что меня спасло? Сейчас я тебе скажу. Легкие! Ну и бежал же я! Хотел бы я видеть бабу, которая могла бы меня догнать!
Смок отпустил собаку и тоже стал сушить над огнем мокасины, от которых валил пар.
— Завтра будем отдыхать и шить собакам мокасины, — соблаговолил он заметить. — Этот наст калечит им лапы.
— А не двинуться ли дальше? — возразил Малыш. — На обратный путь у нас не хватит продовольствия, и если мы в самом ближайшем времени не встретим стадо карибу или белых индейцев, то нам придется есть собак. Ну а кто видел этих белых индейцев? Слухи — и ничего больше. Да и как индеец может быть белым? Это все равно что белый чернокожий. Завтра надо непременно двинуться в путь, Смок. Вся местность кругом как вымерла. Вот уже неделю, мы даже зайца не видали. Мы должны перебраться из этой мертвой полосы в такое место, где водится дичь.
— Они гораздо лучше побегут, если мы дадим им денек отдохнуть и наденем на них мокасины, — сказал Смок. — Попробуй завтра взобраться на какой-нибудь холм и как следует осмотреться. Мы, по-видимому, скоро выберемся на открытое место. Об этом-то и говорил Ла Пирл.
— Гм! Ла Пирл, по его собственным словам, проходил здесь лет десять назад; притом он так обалдел от голода, что едва ли соображал, что кругом него делается. Вспомни, что он рассказывал об огромных флагах, развевающихся на вершинах гор. Понимаешь, до чего он обалдел? Да он и сам признавался, что ни разу не видел белых индейцев. Белых индейцев придумал Энтон. А Энтон протянул ноги за два года до того, как мы с тобой попали в Аляску. Ну что ж, все равно завтра погляжу. Может, и лося удастся подстрелить. Как ты насчет того, чтобы поспать?
Все следующее утро Смок провел в лагере, занимаясь шитьем мокасин для собак и починкой обуви. В полдень он приготовил обед на двоих, съел свою порцию и стал поджидать Малыша. Через час он надел лыжи и отправился по следам товарища. Дорога вела вверх по руслу ручья, через узкую котловину, которая вдруг расширялась в лосиное пастбище. Впрочем, лоси сюда не заглядывали с первого снегопада прошлой осени. Следы Малыша пересекали пастбище и поднимались по пологому склону невысокого холма. Смок поднялся на его вершину и остановился. Следы спускались по другому склону. Первые сосны, росшие на берегу ручья, находились на расстоянии мили. По всей видимости, Малыш миновал их и пошел дальше.
Смок взглянул на часы, вспомнил о надвигающихся сумерках, о собаках в лагере и решил воздержаться от дальнейшего путешествия. Но прежде чем двинуться обратно, он еще раз внимательно осмотрел местность. На востоке небосклон был загроможден зубчатыми обледенелыми вершинами Скалистых гор. Вся горная гряда как бы наступала, цепь за цепью, на северо-запад, отрезая путь на равнину, о которой говорил Ла Пирл. Казалось, эти горы сговорились отбросить путника обратно на запад, на Юкон.
До полуночи Смок поддерживал большой костер, чтобы помочь Малышу найти дорогу. А поутру свернул стоянку, запряг собак и, дождавшись полного рассвета, пустился на поиски. В узком коридоре ущелья вожак, бежавший впереди, насторожил уши и заскулил, а вскоре Смок наткнулся на шестерых индейцев, шедших ему навстречу. Они шли налегке, без собак, неся на спине по маленькому тюку с самым необходимым снаряжением. Они окружили Смока и сильно удивили его своим поведением: было очевидно, что индейцы искали именно его. Говорили они на каком-то совершенно непонятном Смоку индейском наречии. Они не были белыми индейцами, но превосходили ростом и весом представителей любого племени, населяющего Юконский бассейн. Пятеро из них были вооружены старинными длинноствольными мушкетами, а в руках у шестого Смок увидел винчестер, в котором тотчас же признал собственность Малыша.
Индейцы, без дальних проволочек, взяли его в плен. Он был безоружен, и ему оставалось только подчиниться. Содержимое его саней было тут же размещено по их тюкам, а ему самому дали тюк, состоявший из спальных мешков его и Малыша. Собак распрягли, а когда Смок запротестовал, один из индейцев знаками пояснил ему, что по этому пути саням не проехать. Смок подчинился неизбежному, спрятал сани в снег на берегу ручья и поплелся вслед за своими победителями. Они шли через гребень водораздела на север, по направлению к соснам, которые Смок видел накануне вечером.
Первую ночь они провели в покинутом лагере, в котором индейцы стояли, по-видимому, несколько дней назад. Здесь было спрятано немного сушеной лососины и вяленого мяса вроде пеммикана. Все это они уложили в свои мешки. От лагеря тянулись бесчисленные следы лыж; вероятно, их оставили индейцы, захватившие Малыша, решил Смок.
Еще до наступления темноты ему удалось отыскать следы, оставленные более узкими лыжами самого Малыша. Он стал знаками расспрашивать индейцев, и те, утвердительно кивнув, указали на север.
На север показывали они и все последующие дни; на север лежал их путь, извивавшийся среди лабиринта зубчатых горных вершин. Снежный покров был тут гораздо толще, чем в долине; его приходилось на каждом шагу утаптывать лыжами. Индейцы — сплошь молодые люди — шли легко и быстро; и Смок не мог подавить щекочущее чувство гордости, заметив, что он без труда поспевает за ними.
Через шесть дней они достигли центрального перевала и миновали его. По сравнению с обступившими его скалами он был невысок, но тем не менее переход через него представлял огромные трудности, а для нагруженных саней был и вовсе немыслим. После пяти дней бесконечных блужданий по лабиринту, опускавшемуся террасами все ниже и ниже, они вышли на открытую холмистую равнину, которую десять лет тому назад нашел Ла Пирл. Смок понял это с первого взгляда. Стоял холодный ветреный день — не меньше сорока градусов ниже нуля, и воздух был так прозрачен, что Смок мог видеть вдаль на сотню миль. Куда бы он ни обращал взгляд, повсюду перед ним расстилалась волнистая равнина. Далеко на востоке Скалистые горы все еще вздымали к небу свои снежные шапки. На юг и на запад тянулись зубчатые гряды только что пройденных ими отрогов. А в громадной впадине лежала открытая Ла Пирлом страна — занесенная снегом, но все же изобилующая в определенное время года дичью и пышно расцветающая летом.
К полудню путники спустились по руслу широкого горного потока, миновали погребенные в снегах голые осины и, пройдя сосновую рощу, наткнулись на остатки большого, недавно покинутого лагеря. Бросив на него беглый взгляд, Смок решил, что костров в лагере было не менее четырех-пяти сотен и что, стало быть, здесь стояло племя, насчитывающее несколько тысяч человек. Дорога была так хорошо утоптана недавно прошедшими по ней толпами, что Смок и его стража сняли лыжи и, оставшись в одних мокасинах, ускорили шаг.
Все чаще и чаще сказывалось присутствие дичи. Об этом можно было судить по множеству следов, оставленных волками и рысями, которые не могли бы здесь жить без охоты.
Как-то раз один из индейцев издал возглас удовлетворения и указал на открытое снежное поле, сплошь усеянное начисто обглоданными костями карибу; снег был истоптан и взрыт так, словно тут сражалось целое войско. Смок понял, что охотники устроили здесь жестокое избиение дичи совсем недавно: снег еще не успел засыпать следов пиршества.
Наступили долгие сумерки, но индейцы не проявляли ни малейшего желания сделать привал. Они упорно шли вперед, в сгущающуюся тьму; небосвод был ярко освещен огромными мерцающими звездами, плававшими в зеленоватой пелене трепетного северного сияния. Первыми почуяли близость жилья собаки Смока. Охваченные смутным волнением, они насторожили уши и заскулили. Вслед за ними и люди услышали дальний рокот, приглушенный расстоянием. Но в рокоте этом не звучала та тихая, мягкая грусть, которая обычно свойственна звукам, доносящимся издалека. Нет, то был какой-то дикий шум, прерывистая смена все более и более резких звуков, протяжный вой волкодавов, вопль тревоги и муки, в котором слышались отчаяние и мятеж. Смок вынул из своих часов стекло и, нащупав пальцами стрелки, установил время: было одиннадцать часов. Его спутники ускорили шаг. После томительного двенадцатичасового пути они нашли в себе силы идти еще быстрее, чуть ли не бежать. Пройдя темную сосновую рощу, они внезапно вступили в резко очерченную полосу света, лившегося от множества костров. Теперь шум стал еще сильнее. Перед ними раскинулся огромный лагерь.
Путники шли по извилистым тропам охотничьего стана, и волна оглушительного шума вставала им навстречу и смыкалась за их спиной: крики, приветствия, вопросы и ответы, шутки, встреченные шутками же, рычание и щелкание клыков волкодавов, которые ринулись косматыми, яростными шерстяными комками на незнакомых собак Смока, женская брань, смех, детский плач, писк грудных младенцев, стоны больных, разбуженных для новых мук, — весь лагерный ад первобытного, не имеющего представления о нервах народа.
Палками и прикладами ружей спутники Смока отогнали нападавших псов, в то время как его собственные собаки, испуганные таким количеством врагов, рыча и щелкая зубами, прижались к ногам своих покровителей.
Они остановились подле большого костра, на утоптанном снегу. Малыш и двое юношей-индейцев сидели перед огнем на корточках и жарили куски мяса карибу. Трое других таких же юных индейцев вскочили с подстилок из сосновых веток, на которых они лежали, закутавшись в меха. Малыш поглядел через костер на своего товарища, но лицо его при этом не дрогнуло и осталось таким же бесстрастным, как у его сотрапезников-индейцев. Он не проронил ни звука и продолжал жарить мясо.
— В чем дело? — несколько раздраженно спросил Смок. — Говорить разучился, что ли?
Старая знакомая усмешка скользнула по лицу Малыша.
— Нисколько, — ответил он. — Я индеец. Учусь ничему не удивляться. Когда они поймали тебя?
— На другой день после того, как ты ушел.
— Гм! — сказал Малыш, и насмешливый огонек вспыхнул в его глазах. — А вот я себя чувствую прекрасно и бесконечно благодарен тебе. Ты видишь перед собою лагерь холостяков.
Он широким жестом обратил внимание Смока на великолепие обстановки, состоявшей из костра, сосновых циновок, положенных прямо на снег, палаток, сшитых из шкур карибу, и щитов от ветра, сплетенных из сосновых и ивовых ветвей.
— А вот и сами холостяки. — Он указал на юношей и издал несколько гортанных звуков на их наречии; индейцы одобрительно сверкнули зубами и глазами. — Они рады познакомиться с тобой, садись и суши мокасины, а я тем временем приготовлю чего-нибудь поесть. А здорово я научился болтать по-ихнему, правда? Тебе тоже придется научиться, потому что, как видно, мы проживем здесь довольно долго. Кроме нас, тут есть еще один белый. Ирландец. Они поймали его лет шесть назад на Большом Невольничьем озере. Зовут его Дэнни Мак-Кэн. Устроился здесь и взял себе жену. У него уже есть двое ребят, но тем не менее он хочет улизнуть, как только представится удобный случай. Видишь вон тот небольшой костер, направо? Это его стоянка.
По-видимому, костер Малыша был назначен Смоку как постоянное место жительства, так как конвой покинул его и собак и удалился в глубь лагеря.
Пока Смок приводил в порядок свою обувь и жевал куски горячего мяса, Малыш не переставал стряпать и болтать.
— Мы здорово влопались, Смок, уж ты мне поверь! И нам надо как следует поднатужиться, чтобы выбраться отсюда. Эти парни — самые что ни на есть подлинные дикие индейцы. Сами-то они не белые, зато вождь у них белый. Он говорит так, словно рот у него набит горячей кашей, и если он не чистокровный шотландец, то на свете вообще не существует штуки, именуемой шотландцем. Он хию-шукум, верховный вождь всей оравы. Слово его — закон. Это ты должен запомнить с самого начала. Дэнни Мак-Кэн вот уж шесть лет пытается удрать от него. Дэнни — парень не промах и все-таки никак не может обмануть его. Дэнни знает лазейку — нашел ее как-то на охоте — к западу от той дороги, по которой пришли мы с тобой. Но у него не хватает храбрости удрать в одиночку. Втроем мы, пожалуй, могли бы рискнуть. Бородач сколочен из крепкого дерева, но у него голова не совсем в порядке.
— Кто такой Бородач? — осведомился Смок, на минуту переставая есть.
— Бородач? Главный заправила. Это тот самый шотландец. Он становится стар и сейчас, наверное, уже спит. Но завтра он непременно придет посмотреть на тебя и доказать тебе, как по писаному, какой ты есть жалкий, ползучий червь по сравнению с ним. Вся эта земля принадлежит ему. Это ты должен как следует зарубить себе на носу. Ее никто никогда не исследовал, никто о ней понятия не имеет, словом — она его. И уж он не даст тебе забыть об этом. Около двадцати тысяч квадратных миль принадлежат ему. Они-то и есть белые индейцы — он и девчонка. Фу! Не гляди ты на меня такими глазами. Подожди, сам увидишь ее. Красотка, и притом совершенно белая, как и ее отец, то есть Бородач. А карибу тут, я тебе доложу! Собственными глазами видел их. Стадо идет на восток, и теперь мы день за днем будем преследовать его. Чего Бородач не знает о лососях и карибу, того не знает никто на свете, — это ты запомни!
— Вон он, Бородач. Притворяется, будто идет куда-то по делу, — шепнул Малыш.
Было раннее утро. Холостяки завтракали, сидя на корточках; они жарили мясо карибу на костре и тут же поедали его. Смок поднял глаза и увидел невысокого худощавого человека, закутанного в шкуры наподобие индейца, но, несомненно, белого. Следом за ним тянулась упряжка, сопровождаемая дюжиной индейцев. Смок разгрыз горячую кость и, высасывая дымящийся мозг, посмотрел на вновь прибывшего. Пушистая желтовато-седая, прокопченная дымом костров борода скрывала большую часть его лица. Все же под ней ясно обрисовывались худые, впалые щеки. Но это здоровая худоба — решил Смок, заметив раздувающиеся ноздри и широкую грудь старика.
— Как поживаете? — спросил последний, сняв рукавицу и протягивая руку. — Меня зовут Снасс, — прибавил он, пожав Смоку руку.
— А меня Беллью, — ответил Смок, чувствуя себя как-то неловко под пристальным взором острых черных глаз.
— Еды у вас достаточно, я вижу.
Смок кивнул и вновь принялся за свою кость. Мурлыкающее шотландское произношение Снасса странно ласкало его слух.
— Грубоватая пища. Зато мы почти не знаем голода. Да она и гораздо естественней, чем городская еда.
— Вы, я вижу, не любите город, — улыбаясь, заметил Смок, чтобы сказать хоть что-нибудь; и тотчас же был глубоко поражен переменой, произошедшей в Снассе.
Все тело старика содрогнулось и скорчилось, подобно чувствительному растению. А затем все его переживания сосредоточились в глазах, в которых вспыхнула ненависть, кричащая о безмерной муке. Он порывисто отвернулся и, взяв себя в руки, заметил как бы случайно:
— Я еще зайду к вам, мистер Беллью. Карибу идут на восток, я должен пойти вперед распределить стоянку. Завтра двинутся все.
— Каков Бородач, а? — буркнул Малыш, когда Снасс во главе своего отряда двинулся дальше.
Несколько позже Смок пошел прогуляться по лагерю, погрузившемуся в свои примитивные заботы. Только что с охоты вернулся большой отряд, и мужчины расходились по своим кострам. Женщины и дети уводили запряженных собак и вместе с ними тащили тяжелые сани, нагруженные только что освежеванными и уже замерзшими тушами. Стоял холодный весенний день, все эти сцены первобытной жизни происходили при температуре в тридцать градусов ниже нуля. Матерчатой одежды ни на ком не было видно, только меха и мягкая дубленая кожа. В руках у проходивших мальчиков были луки и колчаны, полные стрел с костяными наконечниками; за поясами и в чехлах, висевших у них на шее, Смок увидел костяные и каменные ножи. У костров копошились женщины, коптившие мясо. На спинах у них сидели грудные дети, таращили круглые глазенки и сосали кусочки сала. Собаки — близкие родичи волков — кидались на Смока и, несмотря на занесенную над ними дубинку, обнюхивали незнакомца, с присутствием которого им приходилось мириться из-за этой самой дубинки.
В самом центре лагеря Смок набрел на стоянку, принадлежавшую, по-видимому, Снассу. Стоянка, хотя и временная, выглядела солидно и занимала большую площадь. На высоком помосте, недоступном для собак, были навалены груды шкур и всевозможное снаряжение. Широкий холщовый занавес, почти шатер, скрывал спальню и жилое помещение. В стороне стояла шелковая палатка, столь излюбленная путешественниками-исследователями и охотниками за крупной дичью. Смок никогда еще не видел такой палатки; он подошел ближе. И когда он стоял, погруженный в созерцание, полотнища палатки раздвинулись, и из нее вышла молодая женщина. Ее движения были так быстры, и появилась она так внезапно, что Смоку показалось, будто он видит призрак. Такое же точно впечатление произвел, по-видимому, и он на нее, ибо они несколько секунд смотрели друг на друга.
Она была вся закутана в меха, — такие великолепные, какие и не снились Смоку. Ее парка с откинутым назад капюшоном была из какого-то странного меха, цвета бледного серебра. Мокасины, с подошвами из моржовой кожи, были сшиты из серебристых рысьих лапок. Длинные рукавицы, кисточки на мокасинах и различные меха, из которых состоял ее костюм, были того же бледно-серебристого цвета, мерцавшего на зимнем солнце; и из этого серебряного мерцания поднималась гибкая, нежная шейка, увенчанная изящной головкой с розовым лицом, синими глазами, маленькими ушками, подобными двум розоватым раковинам, и пышными светло-каштановыми волосами, запорошенными инеем и усеянными кристаллами снега.
Все это Смок увидел как во сне; лишь через некоторое время он пришел в себя, и рука его потянулась к шапке. В тот же миг изумление, написанное на лице девушки, сменилось улыбкой: быстрым, уверенным движением она сняла рукавицу и протянула ему руку.
— Здравствуйте, — важно промолвила она со странным, очаровательным акцентом. Ее голос, серебристый, как облекавшие ее меха, поразил слух Смока, приученный к хриплым голосам индианок.
Смок пролепетал несколько фраз, оставшихся в его памяти от далеких времен светской жизни.
— Рада познакомиться с вами, — продолжала она, медленно подбирая слова и сияя улыбкой. — Прошу снисхождения к моему английскому языку. Я говорю плохо. Я такая же англичанка, как вы, — заверила она серьезным тоном. — Мой отец шотландец. Мать моя умерла. Она была наполовину француженкой, наполовину англичанкой, а также и немного индианкой. Ее отец был большим человеком в Компании Гудзонова залива. Бррр! Холодно! — Она натянула рукавицу и потерла уши, которые из розовых стали белыми. — Пойдем к костру, поболтаем. Меня зовут Лабискви. А вас?
Так Смок познакомился с Лабискви, дочерью Снасса, которую Снасс называл Маргерит.
— Имя моего отца вовсе не Снасс, — сообщила она Смоку. — Снасс — это только его индейское прозвище.
Смок много узнал в тот день и в последующие дни, когда все население лагеря двинулось по следам карибу. Его спутники были настоящими дикими индейцами — теми самыми индейцами, к которым много лет назад попал Энтон и от которых ему удалось ускользнуть. Зимой они кочевали по восточной окраине своих владений; на лето же обычно уходили на север, в тундры на берегу Ледовитого океана, и на восток до Лусквы. Какая река называлась у них Лусквой — Смоку так и не удалось выяснить; не могли объяснить ему это ни Лабискви, ни Мак-Кэн. Иногда Снасс ходил с отрядом опытных охотников на восток, через Скалистые Горы, за озера, за Маккензи, в глубь Баррен-Граундз. В одном из этих походов и была найдена шелковая пататка, в которой теперь жила Лабискви.
— Она принадлежала экспедиции Миллисента и Эбдьюри, — сообщил Снасс Смоку.
— А! Припоминаю. Они охотились на мускусных быков. Спасательная экспедиция так и не нашла их.
— Зато я нашел их, — сказал Снасс. — Но оба уже были мертвы.
— А у нас еще никто об этом не знает. Не было никаких известий от них.
— Известий отсюда не бывает никогда, — любезно заверил его Снасс.
— Вы хотите сказать, что если бы даже они были живыми, когда вы наткнулись на них…
Снасс кивнул.
— Они остались бы со мной и с моим народом.
— Однако Энтони удалось выбраться, — подзадорил его Смок.
— Не припомню такого имени. Как давно это было?
— Лет четырнадцать-пятнадцать назад, — сказал Смок.
— А, знаю! Значит, в конце концов он все-таки пробился! Вы знаете, я за него боялся. Мы прозвали его Длинные Зубы. Сильный был человек!
— Был тут и Ла Пирл, лет десять назад.
Снасс покачал головой.
— Он нашел следы ваших стоянок. Дело было летом.
— Ну да, тогда все ясно! Летом мы уходим на сто миль к северу.
Но как ни старался Смок, ему так и не удалось найти ключ к биографии Снасса до того момента, когда этот шотландец поселился в далекой северной пустыне. Он был человеком образованным, но за последние годы не прочел ни одной книги, ни одной газеты. Он понятия не имел о том, что творится на белом свете, и не проявлял ни малейшего желания знать это. Он слышал о юконских золотоискателях и о клондайкской горячке. Но на его территории золотоискатели не показывались, чему он был очень рад. Внешний мир не существовал для него. Он не выносил даже упоминания о нем.
Лабискви тоже ничем не могла помочь Смоку в его изысканиях. Она родилась в охотничьем лагере. Ее мать умерла, когда ей было шесть лет. Мать была очень красивая, единственная белая женщина, которую Лабискви когда-либо видела. Все это она рассказала ему задумчивым тоном; тем же задумчивым и мечтательным тоном она всячески давала ему понять, что ей известно о существовании огромного внешнего мира, ворота которого были замкнуты ее отцом. Но она скрывала от него, что знает об этом мире. Она давно поняла, что одно упоминание о нем приводит отца в бешенство.
Энтони как-то сказал одной женщине-индианке, что мать Лабискви была дочерью видного служащего Компании Гудзонова залива. Впоследствии это было передано Лабискви. Но имени своей матери она так и не узнала.
Мак-Кэн также никуда не годился в качестве справочника… Он не любил авантюр. Дикая жизнь была для него ужасом, а между тем ему пришлось прожить этой жизнью девять лет. Он поступил в Сан-Франциско на китобойное судно, но, доплыв на нем до мыса Барроу, дезертировал вместе с тремя товарищами… Двое из них умерли, а третий бросил его во время жуткого перехода на юг. Два года прожил он у эскимосов, прежде чем набрался храбрости отправиться на юг, — и вот в нескольких днях пути от поста Гудзоновой Компании попал в руки Снассовых индейцев… Дэнни Мак-Кэн был маленький, тупой человек с больными глазами. Он мечтал только об одном и только об одном мог говорить — о возвращении в дорогой его сердцу Сан-Франциско, к благословенному ремеслу каменщика.
— Вы первый интеллигентный человек, попадающий к нам, — сказал Снасс Смоку, беседуя с ним как-то вечером у костра, — кроме старика Четырехглазого. Так его прозвали индейцы за его очки. Он был профессором зоологии; умер год назад. Мои ребята подобрали его в верховьях Паркюпайны — он отбился от экспедиции. Четырехглазый был интеллигентным человеком — да, но и сумасшедшим тоже. Он был чертовски рассеян, но хорошо знал географию и обработку металлов. На Лускве — там есть уголь — устроил несколько очень приличных кузниц, а также чинил нам ружья и обучил этому искусству нашу молодежь. Умер он в прошлом году, и мы очень жалели о нем. Заблудился, конечно, по своему обыкновению, и замерз на расстоянии мили от лагеря.
В тот же вечер Снасс сказал Смоку еще и следующее:
— Вам бы следовало найти себе жену и устроиться самостоятельно. Это гораздо удобнее, чем жить с молодежью. Девичьи костры — нечто вроде праздника девственницы — будут зажжены только в середине лета, когда пойдет лосось. Но если вы хотите, я могу устроить их и раньше.
Смок рассмеялся и покачал головой.
— Прошу помнить, — спокойно закончил Снасс, — что уйти удалось одному Энтони. Ему повезло — повезло совершенно необычайно.
— У моего отца железная воля, — говорила Лабискви Смоку. — Четырехглазый обыкновенно называл его Ледяным Пиратом — не знаю, что это значит, — или Владыкою Мороза, Пещерным Медведем, Первобытным Зверем, Царем Карибу, Бородатым Леопардом и еще по-разному. Четырехглазый любил такие слова. Он-то, главным образом, и научил меня говорить по-английски. Он вечно шутил. С ним невозможно было говорить. А когда я сердилась — называл меня своим охотничьим гепардом. Что это такое?
Она щебетала с увлечением и детской наивностью, которую Смок никак не мог согласовать со зрелой женственностью ее фигуры и лица.
Да, ее отец был строг. Все боялись его. В гневе он был страшен. Вот, например, племя Дикобразов. Через них и через племя Лусква Снасс продавал свои шкуры компанейским факториям и пополнял свои запасы снаряжения и табака. Он всегда был честен, а вождь Дикобразов начал обманывать его. И Снасс, после двух предостережений, сжег его поселок; затем в бою было убито около двадцати человек из его племени. Зато обмана больше не было. Однажды, когда Лабискви была еще совсем маленькой, был убит один белый, пытавшийся бежать. Нет, отец сам не убивал его, он отдал приказание молодежи. Ни один индеец не смел ослушаться ее отца.
И чем больше Смок слушал ее, тем загадочнее становилась для него фигура Снасса.
— А вот скажите мне еще, — спрашивала его девушка. — Правда ли, что существовали мужчина и женщина по имени Паоло и Франческа и что они очень любили друг друга?
Смок кивнул.
— Мне говорил об этом Четырехглазый, — просияла она. — Но он не рассказывал подробностей, и я не была уверена, что это правда. Я спросила отца — о, как он рассердился! Индейцы говорили мне, что он потом ужасно изругал Четырехглазого. И еще Тристан и Изольда — две Изольды. Очень грустная история! И все-таки я хотела бы так любить. Неужели все молодые мужчины и женщины так любят? У нас — нет. У нас просто женятся. У наших как будто не хватает на это времени. Я — англичанка, и я никогда не выйду замуж за индейца. А вы? Поэтому-то я и не зажигаю своего девичьего костра. Многие из наших юношей просят отца, чтобы он приказал мне зажечь костер. Либаш, например. Он великий охотник. А Махкук все бродит кругом и поет песни. Он смешной. Подойдите сегодня вечером к моей палатке — услышите, как он поет, стоя на морозе. Но отец говорит, что я вольна поступать, как я хочу, вот я и не зажигаю костра. Понимаете, когда девушка хочет выйти замуж, она таким образом оповещает о своем намерении всех молодых людей. Четырехглазый всегда говорил, что это прекрасный обычай. Но я заметила, что сам он никого не взял себе в жены. Может, он был слишком стар. У него было очень мало волос, но я все-таки думаю, что он был не так уж стар. А как вы узнаете, что вы влюблены? Как Паоло и Франческа? Да?
Смок смутился под ясным взглядом ее синих глаз.
— Они говорят друг другу, — пролепетал он, — те, кто влюблены, говорят… что любовь дороже жизни. Когда замечаешь, что дорожишь кем-нибудь больше всех на свете. Ну, вот тогда, значит, ты влюблен. Вот так и бывает. Только объяснить это ужасно трудно. Просто знаешь — вот и все.
Она посмотрела вдаль, за лагерный дым, вздохнула и снова углубилась в шитье меховой рукавицы.
— Так вот, — заявила она решительно, — я никогда не выйду замуж.
— Если только мы выберемся отсюда, нам придется здорово бежать, — угрюмо сказал Малыш.
— Вся эта местность — огромная ловушка, — откликнулся Смок.
Стоя на вершине голого холма, они обозревали снежные владения Снасса. На востоке, западе и юге владения эти были замкнуты высокими пиками и извилистыми горными цепями. На север тянулась равнина, казавшаяся бесконечной; но они знали, что даже и в этом направлении она была перерезана несколькими горными цепями.
— В это время года можно выиграть у погони только три дня, — сказал Снасс Смоку в тот вечер. — Вы все равно не скроете ваших следов. В этом все дело. Энтони удрал уже после того, как стаял снег. Моя молодежь может потягаться с лучшим из белых бегунов; кроме того, вы проложите для нее дорогу. А когда стает снег, я позабочусь о том, чтобы вам не представился случай, как Энтони. У нас здесь чудесная жизнь. А тот мир, где мы жили, скоро забывается. Я всегда удивлялся, как легко можно обойтись без мира.
— Что меня смущает, так это Дэнни Мак-Кэн, — поведал Малыш Смоку. — Он плохой ходок. Но он клянется, что знает на западе лазейку. Так что нам придется отправиться вместе с ним, Смок, а то уж больно крепко влопаемся.
— Мы все одной веревкой связаны, — ответил Смок.
— Ну, нет! До тебя добираются самым определенным образом.
— Что это значит?
— Разве ты не слышал новости?
Смок покачал головой.
— Мне говорили холостяки. Они уже кое-что прослышали. Сегодня вечером начинается — за много месяцев до срока.
Смок пожал плечами.
— Тебе не интересно? — подзадорил его Малыш.
— Я слушаю.
— Так вот, жена Дэнни сказала холостякам… — Малыш сделал многозначительную паузу. — А холостяки, в свою очередь, сказали мне, что сегодня вечером будут зажжены девичьи костры. Вот и все. Как тебе это нравится?
— Не понимаю, что ты этим хочешь сказать, Малыш.
— Не понимаешь, вот как? Да ведь это же ясно как день! На тебя охотится баба, и баба эта собирается зажечь костер, и зовут эту бабу Лабискви. О, я видел, как она смотрит на тебя, когда ты этого не замечаешь. Она еще ни разу не зажигала костра. Говорит, что не хочет выходить замуж за индейца. Так что если она зажжет его, то, очевидно, только ради моего бедного старого друга Смока.
— Это логично, — сказал Смок. Сердце у него упало, и он стал мысленно вспоминать все поступки Лабискви за последние несколько дней.
— Скажи лучше — это так и есть, — возразил Малыш. — Ведь вот всегда так: только мы приготовимся удрать, как является этакая штучка и путает все наши карты. Не везет нам… Ого! Послушай-ка!
Три старухи остановились между лагерем холостяков и стоянкой Мак-Кэна, и самая старшая из них начала декламировать что-то пронзительным фальцетом.
Смок кое-как разобрал имена, но большинство слов остались для него непонятными. Малыш начал переводить самым меланхолическим тоном:
— Лабискви, дочь Снасса, Заклинателя Дождя, Великого Вождя, зажигает свой первый девичий костер сегодня вечером. Мака, дочь Свиста, Победителя Волков…
Затем последовало около дюжины девичьих имен, и три глашатая поплелись к следующему костру возвещать ту же новость.
Юные холостяки, давшие обет никогда не разговаривать с девушками, были мало заинтересованы предстоящей церемонией и, чтобы выказать свое презрение, немедленно начали собираться в поход, хотя, по приказу Снасса, должны были отправиться только на следующее утро. Вопреки мнению старых охотников, Снасс решил, что стадо карибу разбилось на две части. Холостякам было поручено произвести разведку в северном и западном направлениях и найти след второй половины огромного стада.
Смок, смущенный намерением Лабискви зажечь костер, заявил, что хочет сопровождать холостяков. Но сначала он потолковал с Малышом и Мак-Кэном.
— Ты будешь там на третий день, Смок, — сказал Малыш. — Мы приготовим упряжку и собак.
— Но помни, — предостерег Смок, — если тебе почему-либо не удастся встретиться со мной, то иди дальше прямо на Юкон. Это совершенно необходимо. Если тебе удастся выбраться, ты можешь явиться за мной летом. Если же мне представится удобный случай, я удеру и вернусь за тобой.
Мак-Кэн, стоя у своего костра, указал глазами на огромную скалу, вздымавшуюся на западе, где высокая горная цепь сползала на открытую равнину.
— Эта самая, — сказал он. — С южной стороны — небольшой ручей. Мы поднимемся по его руслу. На третий день вы встретите нас. В каком бы месте вы ни вышли на этот ручей, вы найдете либо нас, либо наши следы.
Случая на третий день, однако, не представилось.
Холостяки изменили направление разведки, и в то время как Малыш и Мак-Кэн пробирались вместе с собаками вверх по ручью, Смок с холостяками выслеживал в шестидесяти милях к северо-востоку второе стадо карибу. Несколько дней спустя они вернулись в главный лагерь. Снег падал тяжелой пеленой. Какая-то женщина, причитавшая, сидя у костра, сорвалась с места и бросилась к Смоку. В глазах ее горела смертельная ненависть, и голос ее срывался. Она осыпала Смока хриплыми проклятиями, тыча пальцем в какой-то неподвижный, завернутый в меха предмет, лежавший в санях, которые только что прибыли в лагерь.
Смок мог только догадываться о том, что случилось, и, подходя к костру Мак-Кэна, готовился встретить второй поток проклятий. Вместо этого он увидел самого Мак-Кэна, усиленно жевавшего мясо карибу.
— Я не гожусь в бой, — плаксиво пояснил Мак-Кэн. — Но Малыш удрал, хотя они все еще гонятся за ним. Он, наверное, будет драться с ними. Все равно они его поймают. У него нет никаких шансов уйти далеко. Он уложил двух молодых индейцев — скоро об этом узнает весь лагерь. А одного ранил в грудь.
— Знаю. — ответил Смок. — Я только что встретил вдову.
— Старик Снасс хочет видеть вас, — добавил Мак-Кэн. — Он приказал, чтобы вы явились к нему, как только вернетесь. Я не проболтался. Вы ничего не знаете. Помните это. Малыш удрал со мной по собственному почину.
У костра Снасса Смок нашел Лабискви. Она встретила его таким нежным и любящим взглядом, что он испугался.
— Я рада, что вы не пытались бежать, — сказала она. — Видите ли, я… — Она заколебалась, но не опустила глаз; их сияние не оставляло места сомнениям. — Я зажгла костер и сделала это ради вас. Свершилось! Я люблю вас больше всего на свете… больше отца… больше, чем тысячу Либашей и Махкуков. Я люблю — это очень странно — я люблю, как любила Франческа, как любила Изольда. Старик Четырехглазый сказал правду. Индейцы так не любят. Но у меня синие глаза, и я белая. Мы оба белые — вы и я.
Смоку никогда в жизни не делали предложения, он совершенно не представлял себе, как следует поступать в таких случаях. А что еще хуже — это даже не было предложением. Его согласие было предрешено. Лабискви была так уверена в успехе своего предприятия, глаза ее сияли таким теплым светом, что ему оставалось только удивляться, почему она не обнимает его и не припадает головой к его плечу. Потом он сообразил, что, несмотря на всю чистоту ее чувства, ей неведомы телесные проявления любви. Такие вещи не в ходу у первобытных дикарей. Ей не у кого было научиться им.
Она щебетала, воспевая счастливое время любви, а он боролся с собою, принуждая себя каким-нибудь образом сказать ей убийственную правду. Ведь это был на редкость удобный случай.
— Но послушайте, Лабискви, — начал он. — Вы уверены, что Четырехглазый рассказал вам всю историю любви Паоло и Франчески?
Она всплеснула руками и, непоколебимо уверенная в своем счастье, залилась радостным смехом:
— О! А разве есть продолжение? Я так и думала, что там будет еще больше любви. Я очень много думала с тех пор, как зажгла костер. Я…
Тут сквозь пелену падающего снега у костра показался Снасс, и Смок упустил случай.
— Добрый вечер, — угрюмо буркнул Снасс. — Ваш товарищ заварил кашу. Я рад, что у вас оказалось больше здравого смысла.
— Может быть, вы скажете мне, что случилось? — обратился к нему Смок.
Белые зубы старика сверкнули из-под седых усов в усмешке, которую вряд ли можно было назвать любезной.
— Пожалуйста! Ваш товарищ убил одного из моих людей. Этот слюнявый карапуз Мак-Кэн удрал при первом выстреле. Он-то уж больше не сбежит. Но мои охотники гонятся в горах за вашим товарищем и в конце концов поймают его. Он никогда не доберется до Юконского бассейна. Что же касается вас, то отныне вы будете спать у моего костра. И конец разведкам с молодежью! Я буду присматривать за вами сам.
Переселение на стоянку Снасса было для Смока очень тягостно. Он встречался с Лабискви чаще, чем раньше. Что-то жуткое было для него в ее чувстве — откровенном, невинном и нежном. В ее глазах сияла любовь, и каждый взгляд ее был лаской. Десятки раз он собирался рассказать ей про Джой Гастелл и десятки раз убеждался в том, что он трус. Самое неприятное было то, что Лабискви была прелестна. Она положительно радовала его взоры. Несмотря на то что каждая секунда, проведенная в ее обществе, заставляла его презирать самого себя, он чувствовал в то же время, что каждая такая секунда доставляет ему наслаждение. В первый раз в жизни он по-настоящему узнал женщину, а душа Лабискви была так чиста, так привлекательна в своей искренности, в своем неведении, что он не мог ошибиться ни в одном движении ее. В Лабискви была сосредоточена вся первородная чистота ее пола, не исковерканная условностями культуры и ханжеством самозащиты. Он вспомнил Шопенгауэра и решил, что мрачный философ ошибался. Узнать женщину так, как Смок узнал Лабискви, значило понять, что все женоненавистники — больные люди. Лабискви была очаровательна. И все же рядом с нею в его душе не меркла память о Джой Гастелл. Джой была сдержанна и умела контролировать себя, над ней тяготели все запреты, накладываемые на женщину цивилизацией, и все же его угодливое воображение наделяло ее теми же качествами, какие были у Лабискви. Одна давала ему возможность оценить другую, и все женщины мира получали надлежащую оценку благодаря тому, что Смоку в снежной стране, у костра Снасса, открылась душа Лабискви.
Смоку многое открылось и в его собственной душе. Он оглянулся назад, вспомнил все, что знал о Джой Гастелл, и понял, что любит ее. Но и Лабискви доставляла ему много радости. А чем было это чувство радости, как не любовью? Каким другим именем мог он назвать его? Да, то была любовь. То должна была быть любовь. И он был потрясен до глубины души, обнаружив в себе эту склонность к полигамии. В салонах Сан-Франциско ему приходилось слышать утверждения, будто мужчина может одновременно любить двух или даже трех женщин. Но он не верил этому. Да и как мог он поверить, не убедившись на собственном опыте? Теперь было не то. Теперь Смок действительно любил двух женщин сразу, и хотя он чаще был убежден, что любит Джой Гастелл сильнее, у него все же бывали минуты, когда он с равной уверенностью мог сказать, что сильнее любит Лабискви.
— В мире, наверное, очень много женщин, — сказала она как-то. — И женщины любят мужчин. Должно быть, вас любило много женщин. Правда?
Он не ответил.
— Ну, скажите же, — настаивала она. — Разве это не так?
— Я никогда не был женат, — уклонился он от прямого ответа.
— И другой у вас нет?.. Другой Изольды — там, за горами.
И вот тогда-то Смок понял, что он трус. Он солгал. Он это сделал против воли — и все же солгал. С мягкой, снисходительной улыбкой он покачал головой, и, когда увидел, что Лабискви мгновенно преобразилась от радости, его лицо отразило такую любовь, какой он даже и не подозревал в себе.
Он пытался оправдаться перед самим собой. Все его доводы отличались совершенно очевидным иезуитством, и все же он не был настолько спартанцем, чтобы нанести этой женщине-ребенку роковой удар в самое сердце.
Снасс тоже усложнял возникшую перед Смоком проблему.
— Никому неприятно видеть свою дочь замужем, — говорил он Смоку. — Особенно человеку впечатлительному. Это причиняет боль. Одна мысль об этом ранит. И все-таки Маргерит должна выйти замуж — таков закон жизни.
— Я — суровый, жестокий человек, — продолжал он. — Но закон есть закон, и я справедлив. Более того: здесь, среди этого первобытного народа, я сам — закон и судья.
К чему клонился этот монолог, Смок так и не узнал, ибо он был прерван взрывом серебристого смеха, донесшимся из палатки Лабискви. Лицо Снасса исказилось от боли.
— Я перенесу это, — мрачно прошептал он. — Маргерит должна выйти замуж. И это большое счастье для меня и для нее, что вы здесь.
Тут Лабискви вышла из своей палатки и подошла к костру, держа на руках волчонка; словно магнитом тянуло ее взглянуть на любимого. В глазах ее светилась любовь, которую никто не научил ее скрывать.
— Слушайте, — говорил Мак-Кэн, — наступила весенняя оттепель, на снегу образуется наст. Если бы не снеговые бури в горах, то нет лучшего времени для путешествия. Я знаю эти бури. Я готов бежать, но только с таким человеком, как вы.
— Вы не можете бежать, — возражал Смок. — Не равняйте себя с мужчиной. Ваш хребет стал гибким, как оттаявшее сало. Если уж я убегу, то убегу один. Впрочем, мир быстро забывается, и я, быть может, не убегу отсюда вовсе. Мясо карибу — чудная вещь, а скоро придет лето, и с ним — лососина.
Снасс говорил:
— Ваш товарищ умер. Мои охотники не убили его. Они нашли его тело, он замерз в горах в первую же весеннюю бурю. Убежать отсюда немыслимо. Когда мы отпразднуем вашу свадьбу?
Лабискви говорила:
— Я слежу за вами. В ваших глазах, на вашем лице тревога. О, я знаю ваше лицо. У вас на шее есть маленький шрам под самым ухом. Когда вы радуетесь, уголки вашего рта поднимаются кверху. Когда вас посещают грустные мысли, они опускаются. Когда вы улыбаетесь, от ваших глаз бегут три-четыре морщинки. Когда вы смеетесь — их шесть, а иногда я насчитывала даже семь. А теперь я не могу отыскать ни одной. Я никогда не читала книг. Я не умею читать. Но Четырехглазый многому меня научил. Я хорошо говорю по-английски. Он научил меня. И в его глазах я тоже видела тревогу и тоску по внешнему миру. А ведь тут было хорошее мясо и много рыбы, и ягоды, и коренья, и нередко мука, которую давали нам за меха через племена Дикобразов и Лусква. И все-таки он был голоден, он тосковал по миру. Неужели мир так хорош, что вы томитесь по нем? У Четырехглазого не было ничего. А у вас есть я. — Она вздохнула и покачала головой. — Четырехглазый так и умер тоскующим по миру. А если вы останетесь здесь навсегда, неужели вы тоже умрете от тоски по миру? Вероятно, я не представляю себе, что такое мир. Вам хочется бежать туда?
Смок не мог произнести ни слова, но, взглянув на уголки его рта, она поняла все.
На несколько минут воцарилось молчание. Она, видимо, боролась с собой, а Смок проклинал себя за неожиданно проявленную им слабость; она заставила его сознаться в его тоске по миру и в то же время лишила его дара речи, когда он был готов признаться в любви к другой.
Лабискви вздохнула:
— Хорошо. Я люблю вас так сильно, что не боюсь гнева моего отца. А он в гневе страшнее, чем буря в горах. Вы объяснили мне, что такое любовь. Вот вам доказательство любви. Я помогу вам вернуться в мир.
Смок проснулся и лежал не двигаясь. Теплые тоненькие пальцы коснулись его щеки и скользнули на губы, нежно закрыв их. Потом он почувствовал легкое прикосновение заиндевевшего меха и услышал одно-единственное слово, сказанное шепотом: «Идем!» Он осторожно приподнялся и прислушался. Сотни лагерных волкодавов тянули свою ночную песню, но сквозь их завывание, совсем близко он мог расслышать легкое, ровное дыхание Снасса.
Лабискви слегка потянула Смока за рукав. Он все понял — она хотела, чтобы он следовал за ней. Он взял в руки мокасины и шерстяные носки и выполз на снег.
В багровом свете догорающих костров она знаком велела ему надеть обувь и, пока он исполнял ее приказание, ушла в палатку, где спал Снасс.
Нащупав стрелки часов, Смок установил время — час ночи. Было совсем тепло — градусов десять ниже нуля, решил он. Лабискви вышла из палатки и повела его узкими тропинками по спавшему лагерю. Они старались ступать как можно легче, но снег все же скрипел под их мокасинами. Звук этот, однако, тонул в вое собак.
— Теперь поговорим, — сказала она, когда они отошли на полмили от крайнего костра.
При свете звезд Лабискви посмотрела ему в лицо. Тут Смок впервые заметил, что она держит что-то в руках, и ощупью убедился, что то были его лыжи, два пояса с патронами и спальные мешки.
— Я все приготовила, — сказала она с тихим, счастливым смехом. — Я два дня прятала мясо, муку, спички и приготовила самые удобные для ходьбы по насту лыжи; если они даже начнут проваливаться, то их задержат перепонки. О, я умею ходить по снегу. Мы пойдем быстро, любимый.
Смок едва удержался от восклицания. Достаточно неожиданно было уже то, что она устраивала ему бегство; а к тому, что она решила бежать вместе с ним, он совсем не был подготовлен. Не зная, что предпринять, как действовать, он осторожно, одну за другой, забрал у нее все вещи. Потом обнял ее, прижал к себе и все же никак не мог определить свое дальнейшее поведение.
— Бог добр, — прошептала она. — Он послал мне любимого.
У Смока хватило мужества не проронить ни слова о своем намерении бежать одному. И прежде чем он заговорил, все воспоминания о светлом, далеком мире и о солнечных странах поблекли и померкли в его душе.
— Пойдем назад, Лабискви, — сказал он. — Вы будете моей женой, и мы навсегда останемся жить с народом Карибу.
— Нет! Нет! — Она покачала головой, и все ее тело, трепетавшее в кольце его рук, воспротивилось этому предложению. — Я знаю. Я много думала. Тоска по миру охватит вас и долгими ночами будет терзать ваше сердце. Четырехглазый умер от тоски по миру. И вы тоже умрете. Все люди, пришедшие из мира, томятся по нем. А я не хочу, чтобы вы умерли. Мы переберемся через снежные горы южным проходом.
— Послушайте меня, дорогая, — настаивал Смок. — Мы должны вернуться.
Она прижала руку в рукавице к его губам, не давая ему говорить дальше.
— Вы любите меня? Скажите, что вы любите меня.
— Я люблю вас, Лабискви. Вы — мое счастье, моя радость!
И снова рукавица нежным прикосновением помешала ему продолжать.
— Мы пойдем к тайнику, — решительно сказала Лабискви. — Он находится в трех милях отсюда. Идем.
Он упирался; она тянула его за руку, но не могла сдвинуть с места. Он испытывал сильное искушение рассказать ей о другой женщине, жившей по ту сторону южного прохода.
— Ради вас мы не должны возвращаться, — сказала она. — Я… я только дикая девушка, и я боюсь мира; но еще больше я боюсь за вас. Вы видите — все случилось так, как вы говорили мне. Я люблю вас больше всего на свете, я люблю вас больше себя. Мечты моего сердца, светлые и бесчисленные, как звезды, — как мне выразить их? Есть ли слова для них? Вот они, смотрите.
С этими словами она сняла с него рукавицы и, просунув его руку за пазуху своей парки, положила ее к себе на сердце. Она прижимала ее все сильней и сильней. И в долгом молчании он почувствовал биение — биение ее сердца, и понял, что каждый трепет его — любовь. А потом медленно, почти незаметно, все продолжая держать его руку, она отстранилась от него и пошла к тайнику. Он не мог противиться. Ему казалось, что его влечет ее сердце, лежавшее под его ладонью.
Наст, который за ночь сковал оттаявший накануне снег, был так крепок, что они скользили на своих лыжах с большой быстротой.
— Вот тут, за деревьями, тайник, — сказала Лабискви Смоку.
В следующее же мгновение она схватила его за руку, вздрогнув от неожиданности. Перед ними весело плясало пламя небольшого костра, а у костра на корточках сидел Мак-Кэн. Лабискви пробормотала что-то по-индейски, и звук ее слов был так похож на щелканье бича, что Смок вспомнил прозвище, данное ей Четырехглазым, — гепард!
— Я боялся, что вы убежите без меня, — пояснил Мак-Кэн, когда они подошли ближе. В его маленьких зорких глазах мерцало лукавство. — Поэтому я все время следил за девушкой и, когда увидел, что она прячет лыжи и продовольствие, снялся с места. Костер? Никакой опасности! Весь лагерь спит и храпит, а ждать было порядком холодно. Ну что ж? Двинем?
Лабискви растерянно взглянула на Смока, но тотчас же овладела собой и заговорила. И хотя во всем, что касалось любви, она была еще ребенком, в словах ее звучала холодная решимость человека, умеющего стойко переносить любые невзгоды.
— Мак-Кэн, вы — пес, — прошептала она, и в глазах ее вспыхнула дикая ярость. — Я знаю, вы задумали поднять на ноги весь лагерь, если мы не возьмем вас с собой. Ладно, мы принуждены взять вас. Но вы знаете моего отца. Я такая же, как он. Вы будете исполнять вашу долю работы. Вы будете повиноваться. И если вы вздумаете играть нечисто, вы пожалеете о том, что бежали.
Рассвет настиг их среди холмов, лежавших между равниной и горами. Мак-Кэн предложил позавтракать, но они продолжали идти. Привал решено было сделать только тогда, когда полуденное солнце растопит наст и бежать на лыжах будет невозможно.
Лабискви рассказала Смоку все, что знала о местности, и объяснила, каким образом намерена обмануть погоню. Равнина имеет только два выхода — один на западе, другой — на юге. Снасс немедленно пошлет отряды молодежи запереть и тот и другой. Но на юге есть еще один проход. Правда, он доходит только до половины гор, а потом сворачивает на запад и, пересекая три холма, соединяется с обычным путем. Но, не найдя их следов на обычном пути, преследователи повернут назад, решив, что они направились к западному проходу. Они никогда не догадаются, что беглецы рискнули пойти самой длинной дорогой. Оглянувшись на тащившегося в хвосте Мак-Кэна, Лабискви вполголоса сказала Смоку:
— Он ест. Это нехорошо.
Смок обернулся. Ирландец потихоньку грыз вяленое мясо карибу, вынутое им из мешка, который он нес.
— В неурочное время не есть, Мак-Кэн! — скомандовал Смок. — В этой местности нет дичи. Все наше продовольствие с самого начала должно быть разделено на равные порции.
К часу дня наст настолько подтаял, что беговые лыжи начали проваливаться, а к двум стали проваливаться и канадские снегоступы. Сделали привал и в первый раз поели. Смок осмотрел припасы. Мешок Мак-Кэна сильно разочаровал его. Ирландец набил его таким количеством серебристых лисьих шкур, что для мяса в нем осталось очень мало места.
— Ей-богу, я не знал, что их так много, — оправдывался он. — Я укладывался в темноте. Но они стоят больших денег. У нас ведь есть оружие, и мы можем настрелять дичи в свое удовольствие.
— Волки сожрут вас в свое удовольствие, — только и нашелся ответить Смок; в глазах Лабискви вспыхнул гнев.
Пищи хватит на месяц при экономном хозяйствовании и умеренном аппетите, решили Смок и Лабискви. Смок точно распределил тюки по весу и размеру и, после долгих споров уступив настояниям Лабискви, дал и ей часть поклажи.
На следующий день русло ручья привело их в широкую горную долину. Они уже начали окончательно проваливаться сквозь наст, когда им удалось выбраться на более крепкий склон водораздела.
— Еще десять минут — и мы не смогли бы перейти через равнину, — сказал Смок, когда они остановились передохнуть на голой вершине холма. — Здесь мы по меньшей мере на тысячу футов выше.
Лабискви, не говоря ни слова, указала вниз на открытую равнину. В центре ее, среди редких деревьев, виднелось пять темных разбросанных пятен, медленно двигавшихся вперед.
— Индейцы, — сказала Лабискви.
— Они проваливаются по пояс, — ответил Смок. — Сегодня им уже не удастся выбраться на твердую почву. У нас в распоряжении несколько часов. Эй, Мак-Кэн, пошевеливайтесь! Мы не будем есть, пока у нас хватит сил идти.
Мак-Кэн заворчал, но в его мешке уже не было мяса карибу, и он угрюмо поплелся за Смоком и Лабискви. Долина, по которой они шли теперь, была расположена несколько выше; тут наст не проламывался до трех часов пополудни, и за это время им удалось добраться до густого леса, где наст успел подмерзнуть. Только один раз остановились они, чтобы достать конфискованное у Мак-Кэна мясо, которое решили есть на ходу. Мясо сильно промерзло, и есть его можно было, только отогрев предварительно на огне. Но оно крошилось во рту и до известной степени успокоило их судорожно сжимавшиеся желудки.
После долгих сумерек к девяти часам спустилась непроницаемая тьма. Небо было обложено тучами. Они сделали привал в роще карликовых сосен. Мак-Кэн беспомощно скулил. Правда, дневной переход был очень утомителен, но, помимо этого, он, несмотря на свой девятилетний опыт полярного путешествия, поел снега и теперь страшно мучился от сухости и жжения во рту.
Лабискви была неутомима; Смок не мог надивиться выносливости ее тела и непоколебимости ее духа. Бодрость ее не была искусственной. Она постоянно находила для него улыбку или смех, и если ее рука случайно прикасалась к его руке, она медлила отнять ее, чтобы хоть как-нибудь его приласкать.
Ночью подул сильный ветер и выпал снег; им пришлось идти вслепую сквозь вьюгу.
В результате они пропустили поворот, который вел вверх по небольшому ручью и пересекал водораздел в западном направлении. Они блуждали еще два дня, пересекая один холм за другим, — все не те, которые им были нужны. За эти два дня весна осталась позади, и они вступили в царство зимы.
— Индейцы потеряли наш след. Отдохнем денек, — скулил Мак-Кэн.
Но об отдыхе не могло быть и речи. Смок и Лабискви сознавали всю опасность положения. Они заблудились в горах, где не было дичи; им не попадались даже следы ее. День за днем прокладывали они себе путь среди мрачных скал, по лабиринтам ущелий и долин, редко-редко выводивших их на запад. Попав в такое ущелье, они уже не могли изменить направление и должны были идти туда, куда оно их вело, ибо ледяные вершины и высокие горные террасы, вздымавшиеся с обеих сторон, были неприступны и недосягаемы. Отчаянная борьба и холод пожирали их силы, и все же они урезали свои и без того скудные пайки.
Однажды ночью Смок проснулся от какого-то странного шума. Из угла, где спал Мак-Кэн, до него донесся прерывистый хрип. Он поспешно раздул костер и при свете его увидел, что Лабискви держит ирландца за горло и заставляет его выплюнуть кусок наполовину разжеванного мяса. Как раз в тот момент, когда Смок увидел это, ее рука скользнула к поясу, и через секунду в ней сверкнул нож.
— Лабискви! — повелительным тоном крикнул Смок. Ее рука повисла в воздухе.
— Не делайте этого, — сказал он, подойдя к ней.
Она вся дрожала от гнева, но, поколебавшись еще секунду, неохотно вложила нож в ножны. Как бы боясь, что у нее не хватит сил сдержаться, она отошла к костру и стала подбрасывать в него хворост. Мак-Кэн сел, хныкая и причитая. Страх и ярость боролись в нем, и он бормотал какие-то нечленораздельные объяснения.
— Откуда вы достали мясо? — спросил Смок.
— Обыщите его, — сказала Лабискви.
Это были первые сказанные ею слова; ее голос прерывался от гнева. Мак-Кэн пытался воспротивиться, но Смок скрутил его и, обыскав, вытащил у него из-под мышек кусок мяса карибу, оттаявшего от соприкосновения с теплым телом. Резкий возглас Лабискви привлек внимание Смока. Она бросилась к мешку Мак-Кэна и развязала его. Вместо мяса из него посыпались сосновые иглы, мох, щепки, — всевозможные легкие отбросы, заменявшие мясо и придававшие тюку надлежащий внешний вид. Снова руки Лабискви скользнули к поясу, и девушка ринулась на виновного, но Смок перехватил ее, и она припала к его груди, всхлипывая от бессильной ярости.
— Любимый, я не из-за пищи! — задыхалась она. — Из-за тебя, из-за твоей жизни! Собака! Тебя он ест! Тебя!
— Ничего, выживем, — утешил ее Смок. — Теперь он будет нести на себе муку. Он не сможет есть ее в сыром виде. Если он сделает это, я сам убью его. А он съест не только мою жизнь, но и твою.
Он крепко обнял ее.
— Лабискви, дорогая моя, убийство — мужское занятие. Женщины не убивают.
— Ты перестал бы любить меня, если бы я убила этого пса? — удивленно спросила она.
— Любил бы меньше, — мягко ответил Смок. Она покорно вздохнула.
— Хорошо, — сказала она. — Я не убью его.
Преследование не прекращалось. Отчасти по наитию, отчасти же руководствуясь знанием местности, индейцы правильно угадали путь, избранный беглецами, и, найдя заметенный вьюгой след, пустились по нему. Когда выпадал снег, Смок и Лабискви нарочно шли самым нелепым путем: они поворачивали на восток, когда гораздо удобнее было идти на юг или на запад, карабкаясь на высокие холмы, обходя низкие. Все равно они потеряли верный путь и уже никак не могли обмануть преследователей. Иногда им удавалось выиграть несколько дней, но в конце концов индейцы неизменно появлялись снова.
Смок потерял счет времени, дням и ночам, бурям и привалам. В какой-то бесконечной, безумной фантасмагории страданий и борьбы пробивался он по черным ущельям, склоны которых были так отвесны, что на них даже не оседал снег; беглецы шли по ледяным равнинам, где на каждом шагу попадались замерзшие озера; они делали привалы над линией лесов и не зажигали костра, согревая мороженое мясо теплотой своего тела. И все же бодрость не покидала Лабискви; только глядя на Мак-Кэна, она становилась мрачной. А любовь ее к Смоку делалась все более красноречивой.
Как кошка, следила она за распределением скудного пайка. Смок видел, какую ненависть вызывало в ней каждое движение челюстей Мак-Кэна. Как-то раз они распределяли порции, и вдруг Смок услышал яростный протест ирландца. Выяснилось, что не только ему, но и себе самой она уделяла значительно меньшую долю, чем Смоку. С тех пор Смок делил мясо сам. Однажды утром, после вьюжной ночи, их настигла небольшая лавина, сбросившая их на сотню ярдов вниз по склону горы. Они выбрались полузадохнувшиеся, но невредимые. Мак-Кэн потерял свой мешок, в котором находилась вся их мука. Вторая большая лавина окончательно погребла мешок. И хотя Мак-Кэн был тут ни при чем, Лабискви с тех пор перестала смотреть на него. Смок понял причину — она не смела…
Было тихое, безветренное утро. По небу разливалась невозмутимая синева, а на снегу ослепительно играло солнце. Широкий склон был покрыт настом. Они шли по нему, точно истомленные призраки в царстве мертвых. Ничто не нарушало окружавшего их жестокого, застывшего покоя. Далекие пики Скалистых гор, вздымавшиеся на расстоянии сотни миль, казалось, придвинулись вплотную.
— Что-то надвигается, — прошептала Лабискви. — Неужели ты не чувствуешь — здесь, там, повсюду? Все так странно…
— Меня знобит. Но это не от холода, — ответил Смок. — И не от голода.
— Дрожь в голове и в сердце, правда? — возбужденно подхватила она. — У меня тоже.
— Нет, это не внутри, — ответил Смок. — Я чувствую, как меня обдает ледяным холодом, нервы мои стынут.
Через четверть часа они остановились передохнуть.
— Я больше не вижу вершин! — воскликнул Смок.
— Воздух становится густым и тяжелым, — сказала Лабискви. — Трудно дышать.
— Три солнца! — хрипло крикнул Мак-Кэн, шатаясь и судорожно цепляясь за свою палку.
С каждой стороны солнца горело по ложному светилу.
— Их пять, — сказала Лабискви.
И пока они смотрели, все новые и новые пылающие солнца возникали перед их глазами.
— Смотрите, на небе бесчисленные солнца! — в ужасе крикнул Мак-Кэн.
И действительно, куда они ни обращали взор, повсюду на небосклоне сверкали и искрились все новые и новые солнца. Вдруг Мак-Кэн издал вопль ужаса и боли.
— Меня укусило что-то! — крикнул он.
Потом вскрикнула Лабискви; Смок тоже почувствовал щехочущий укол в щеку, холодный и жгучий, как кислота. Это напомнило ему ощущение, которое испытываешь, когда купаешься в море и вдруг натыкаешься на жалящие ядовитые нити, выпускаемые моллюском «португальский броненосец». Это было так похоже, что он невольно потер щеку, чтобы удалить ядовитое вещество, которого не было.
А потом раздался странно-глухой выстрел. У подножия горы стояли лыжники-индейцы и один за другим открывали огонь.
— Разойдитесь! — крикнул Смок. — И скорее наверх! Мы почти на самой вершине. Они на четверть мили ниже. Мы можем выиграть несколько миль, — мы ведь будем идти под гору.
Испытывая неприятный зуд и жар на щеках от невидимых атмосферических уколов, трое беглецов рассыпались по снежному склону и стали карабкаться наверх. Глухие раскаты выстрелов терзали их слух.
— Какое счастье, что у четырех из наших преследователей старые мушкеты и только у одного — винчестер! — крикнул Лабискви Смок. — И к тому же эти солнца мешают им целиться.
— Теперь ты понимаешь, каков нрав у моего отца? — спросила она. — Он приказал им убить нас.
— Как ты странно говоришь, — сказал Смок. — Твой голос звучит откуда-то издалека.
— Закрой рот, — внезапно крикнула Лабискви, — и молчи! Я знаю, что это такое. Закрой рот рукавом!
Мак-Кэн упал первым и с трудом встал на ноги. И прежде чем они добрались до вершины, все они падали по нескольку раз. Мышцы не повиновались — беглецы сами не знали почему, их тела как бы окоченели, а ноги и руки налились свинцом. Взобравшись на хребет и оглянувшись, они увидели, что ползущие по склону индейцы спотыкаются и падают.
— Они никогда не поднимутся сюда, — сказала Лабискви. — Это — белая смерть. Я знаю, хотя никогда не видела ее. Мне рассказывали о ней старики. Скоро опустится туман, не похожий ни на один туман, ни на один иней, ни на один ледяной пар. Немногие из видевших его оставались в живых.
Мак-Кэн хрипел и задыхался.
— Держите рот закрытым, — приказал Смок.
Беглое мерцание света, лившееся на них со всех сторон, заставило Смока посмотреть на ложные солнца. Они мерцали и туманились. Воздух был полон каких-то микроскопических искр. Жуткий туман затянул ближайшие пики; молодые индейцы, все еще пытавшиеся вползти наверх, были поглощены им. Мак-Кэн сидел на корточках, поджав под себя лыжи и закрывая рот и глаза руками.
— Идем! Поднимайтесь! — приказал ему Смок.
— Не могу, — простонал Мак-Кэн.
Его скорченное тело содрогалось. Смок медленно подошел к Мак-Кэну, с трудом заставляя себя преодолевать сковывавшее его оцепенение. Он заметил, что мысли его ясны. Только тело было парализовано.
— Оставь его, — пробормотала Лабискви.
Но Смок заставил ирландца встать на ноги и повернул его лицом к пологому откосу, по которому им предстояло спуститься. Потом он слегка подтолкнул Мак-Кэна, и тот, тормозя и правя палкой, нырнул в мерцание алмазной пыли и исчез.
Смок посмотрел на Лабискви. Она улыбалась и напрягала все силы, чтобы не упасть.
Кивком он приказал ей начать спуск, но она подошла к нему, и, на расстоянии футов десяти друг от друга, они понеслись вниз — в жалящую гущу холодного огня.
Как Смок ни старался тормозить, его тяжелое тело быстро стремилось вперед, и он понесся под откос со страшной быстротой, обгоняя Лабискви. Только когда он достиг обледеневшего ровного плато, скорость начала уменьшаться. Наконец ему удалось задержаться; к нему присоединилась Лабискви, и они вместе двинулись дальше, все медленней и медленней, пока не остановились. Летаргия сковывала их все сильнее. Самые бешеные усилия воли не могли заставить их двигаться быстрее улитки. Они проползли мимо Мак-Кэна, скрючившегося на своих лыжах. Смок палкой заставил его встать.
— Мы должны сделать привал, — с мучительным трудом прошептала Лабискви. — А то мы умрем. Мы должны закрыться, — так говорили старики.
Не тратя времени на развязывание узлов, она перерезала ремни своих тюков. Смок сделал то же самое, и, в последний раз взглянув на смертный огненный туман и на ложные солнца, они закутались в свои спальные мешки и крепко прижались друг к другу.
Они почувствовали, что на них валится чье-то тело, потом услышали слабый стон и проклятия, прерванные страшным приступом кашля, и поняли, что это Мак-Кэн. Ирландец жался к ним, кутаясь в свои меха.
Они начали задыхаться. Сухой кашель, судорожный и беспрерывный, терзал им грудь. Смок заметил, что у него поднимается температура. С Лабискви происходило то же самое. Приступы кашля все учащались и усиливались; к вечеру они достигли предельной силы.
Потом мало-помалу кашель утих, и они задремали, терзаемые последними приступами его, окончательно обессиленные.
Мак-Кэн, однако, продолжал кашлять все сильнее и сильнее, и по его стонам и воплям они поняли, что он бредит. Один раз Смок сделал попытку откинуть меха. Но Лабискви крепко вцепилась в него.
— Нет! — взмолилась она. — Открыться сейчас — значит умереть. Прижмись лицом к моей парке, дыши как можно спокойнее и не разговаривай.
Так они дремали, окутанные мраком, будя друг друга постепенно ослабевающим кашлем. После полуночи — так решил Смок — Мак-Кэн закашлялся в последний раз.
Смок проснулся от прикосновения чьих-то губ к его губам. Он лежал в объятиях Лабискви; его голова покоилась у нее на груди. Ее голос был весел и звучал как обычно. Глухой звук его исчез.
— Уже день, — сказала она, приподнимая край меха. — Смотри, любимый, уже день. И мы живы и не кашляем больше. Надо идти дальше, хотя я с радостью осталась бы здесь навсегда. Последний час был сладок. Я не спала и любила тебя.
— Не слышно Мак-Кэна, — заметил Смок. — А что случилось с индейцами? Почему они не настигли нас?
Он откинул мех и увидел в небе обычное одинокое солнце. Дул мягкий, прохладный ветерок, предвещавший наступление теплых дней. Весь мир снова стал естественным. Мак-Кэн лежал на спине, его немытое, закопченное дымом костров лицо было твердо, как мрамор. Это зрелище нисколько не огорчило Лабискви.
— Смотри! — воскликнула она. — Зимородок! Хорошая примета. Индейцы пропали бесследно.
Пищи оставалось так мало, что они не решались съедать и десятую долю того, что им было необходимо, и сотую долю того, чего им хотелось. В последующие дни скитаний по пустынным горам все их восприятия притупились, и они брели как во сне. Время от времени Смок приходил в сознание и ловил себя на том, что тупо смотрит на бесконечные, ненавистные снежные вершины, а в ушах его звучит собственная бессмысленная болтовня. А потом проходили, казалось, века, и он снова чувствовал, что просыпается от своего же бормотания. Лабискви шла по большей части тоже машинально. Почти все их движения были бессознательны и автоматичны. И все время они пытались пробиться на запад, и все время снежные громады обманывали их и отбрасывали на север или на юг.
— На юг пути нет, — говорила Лабискви. — Старики знают. Выход на западе, только на западе.
Вдруг стало холодно. Пошел густой снег; это был даже не снег, а ледяные кристаллы, каждый величиной с песчинку. Весь день и всю ночь падали эти кристаллы и продолжали падать три дня и три ночи. Идти дальше стало немыслимо; надо было ждать, пока под лучами весеннего солнца эти кристаллы не превратятся в плотную массу. Смок и Лабискви лежали, закутанные в свои меха, и отдыхали, и оттого, что не двигались, ели меньше. Порции, которые они назначали себе, были так малы, что голод, исходивший не столько от желудка, сколько от мозга, не утихал ни на минуту. И Лабискви, в каком-то бреду, обезумев от вкуса жалкого кусочка мяса, всхлипывая и задыхаясь, издавая резкие, животные крики радости, набрасывалась на завтрашнюю порцию и жадно поглощала ее.
И тогда глазам Смока представлялось удивительное зрелище. Вкус пищи приводил ее в сознание. Она выплевывала мясо и в страшном гневе била себя кулаками по греховному рту.
И еще много удивительного пришлось увидеть Смоку в последние дни. После долгого снегопада подул сильный ветер, вздымавший сухие и легкие ледяные кристаллы словно в песчаном смерче. Всю ночь напролет крутился ледяной песок, и при ярком свете ясного ветреного дня Смок, у которого темнело в глазах и кружилась голова, увидел картину, которую он сначала принял за галлюцинацию. Вокруг него громоздились высокие и низкие пики, одинокие часовые, сонмы могучих титанов. И с вершины каждого пика, колыхаясь, трепеща, расстилаясь по лазурному небу, веяли исполинские снежные знамена, длиною в целые мили, молочные и серебристые. В них сплетались светотени, золотистые солнечные блики пробегали по ним.
— Поразительное зрелище! — воскликнул Смок, глядя на эти лучи снега, спеленатые ветром в небесные знамена, цвета серебристого шелка.
Он все смотрел, а знамена не исчезали, и ему казалось, что он грезит, пока Лабискви не встала на ноги.
— Я грежу, Лабискви, — сказал он. — Смотри! Неужели ты — тоже мой сон?
— Это не сон, — ответила она. — Старики рассказывали мне об этом. Теперь подуют теплые ветры, и мы останемся живы и сможем отдохнуть.
Смок подстрелил зимородка, и они поделили его. А в какой-то долине, где из-под снега начинали пробиваться цветы, он застрелил полярного зайца. В другой раз он добыл тощего белого хорька. Это было все мясо, которое им удалось найти.
Лицо у Лабискви исхудало, но яркие большие глаза ее стали еще больше и ярче, и, когда она смотрела на него, ее лицо озарялось какой-то дикой, неземной красотой.
Дни становились все длиннее. Снег начинал оседать. Каждый день наст таял и каждый день замерзал снова. Они шли утром и вечером, а в полуденные часы, когда наступала оттепель и наст не мог выдержать их тяжести, им приходилось останавливаться и отдыхать. Когда блеск снега ослеплял Смока, Лабискви вела его на ремне, привязанном к ее поясу. А когда этот блеск ослеплял ее, она шла позади, держась за ремень, привязанный к поясу Смока. Изнемогая от голода, в постоянном бреду, они блуждали по пробуждавшейся земле, на которой не было другой жизни, кроме их собственной.
Несмотря на истощение, Смок дошел до того, что начал бояться сна — так ужасны, так мучительны были сновидения в этой безумной сумеречной стране. Ему все время снилась пища, и все время коварная прихоть сна вырывала ее у него изо рта. Он давал обеды своим старым товарищам в Сан-Франциско, и, изнемогая от голода, сам руководил приготовлениями и украшал стол гирляндами пурпурных листьев осеннего винограда. Его гости опаздывали. Здороваясь с ними и смеясь над их остротами, он сгорал от бешеного желания поскорее сесть за стол. Смок исподтишка подкрадывался к нему, тайком хватал горсть черных спелых маслин и тотчас же поворачивался, чтобы поздороваться с новым гостем. Гости окружали его, хохоча и перебрасываясь остротами, а он стоял и, как безумный, сжимал в руке горсть спелых маслин.
Он давал много таких обедов, и все они кончались ничем. Он присутствовал на пиршествах, достойных Гаргантюа, где толпы гостей ели бесчисленных зажаренных целиком телят, вытаскивая их из горячих печей и отрезая острыми ножами огромные куски мяса от дымящихся туш. Он стоял с разинутым ртом перед длинными рядами индеек, которых продавали лавочники в белых передниках. Их покупали все, кроме Смока; а он все стоял, разинув рот, прикованный к земле какой-то свинцовой тяжестью. Он снова был мальчиком и сидел с занесенной ложкой над огромной чашкой молока, в котором плавали куски хлеба. Он гнался по горным пастбищам за пугливыми коровами; проходили века, а он тщетно пытался напиться их молока и изнемогал от голода. В омерзительных тюрьмах он сражался с крысами за падаль и отбросы. Не было такой пищи, вид которой не доводил бы его до исступления.
Только раз ему приснился приятный сон. Изнемогая от голода, не то потерпев кораблекрушение, не то высаженный на необитаемый остров, он боролся с волнами Тихого океана за прилипшие к прибрежным скалам раковины и таскал их через дюны к сухим водорослям, выброшенным на берег прибоем. Из этих водорослей он развел костер и положил свою драгоценную находку на угли. Он смотрел, как от раковин валит пар, как устрицы раскрываются, обнажая розоватое мясо. Сейчас они будут готовы — он знал это; и теперь уже ничье неожиданное вмешательство не отнимет у него еды. Наконец-то сбудется мечта, подумал он во сне. Наконец-то он поест. И все же, несмотря на свою уверенность, он сомневался и подготавливал себя к неминуемому крушению грезы, пока розовое мясо, горячее и вкусное, не оказалось наконец у него во рту. Он впился в него зубами. Он ел. Чудо свершилось. Потрясение разбудило его. Он проснулся — было темно, он лежал на спине и издавал радостное свиное хрюканье. Его челюсти двигались, он жевал мясо.
Он остался лежать недвижимо; и вот тонкие пальчики коснулись его губ и вложили ему в рот кусочек мяса. На этот раз он не съел его. Он рассердился, а Лабискви заплакала и, всхлипывая, заснула в его объятиях. А он лежал и не спал, дивясь любви, дивясь подвигу, на который способна женщина.
И вот настал день, когда все их запасы истощились. Зубчатые скалы отодвинулись, хребты стали ниже, им открылась дорога на желанный запад. Но к этому времени последние силы покинули их, пищи больше не было, вечером они легли спать, а наутро не встали. Смок кое-как поднялся, упал и, ползая на четвереньках, стал раскладывать костер. Лабискви тоже сделала несколько попыток подняться, но каждый раз падала, обессиленная. Смок опустился рядом с нею; слабая улыбка дрогнула на его лице. Он смеялся над бессознательной привычкой, которая заставила его биться над никому не нужным костром. Жарить было нечего, а день стоял теплый. Легкий ветерок вздыхал в соснах, и повсюду из-под тающего снега журчала музыка невидимых ручейков.
Лабискви лежала в оцепенении. Ее грудь вздымалась так незаметно, что временами Смок думал, что она уже мертва. В полдень его разбудил далекий крик белки. Волоча тяжелое ружье, он поплелся по насту, уже покрытому водой. Он полз на четвереньках, вставал, падал ничком, снова полз, — полз туда, где была белка, дразнившая его яростным стрекотанием и медленно, как бы издеваясь, уходившая от него. Выстрелить сразу у него не хватало сил, а белка все не останавливалась. Порой он падал в мокрую снежную кашицу и плакал от слабости. Порой свеча его жизни начинала гаснуть, и его окутывал мрак. Он упал в обморок и лежал — он сам не знал, как долго. Вечерний холод привел его в себя; его мокрая одежда примерзла ко вновь образовавшемуся насту. Белка исчезла, и после мучительной борьбы он дополз до Лабискви. Он был так слаб и измучен, что всю ночь напролет пролежал как мертвый и ни на минуту не заснул.
Солнце стояло высоко в небе, и та же самая белка стрекотала в деревьях, когда рука Лабискви прикоснулась к щеке Смока и разбудила его.
— Положи мне руку на сердце, любимый, — сказала она ясным, но слабым, звучащим откуда-то издалека голосом. — Мое сердце — моя любовь. Возьми ее в руки.
Казалось, прошли века, прежде чем она заговорила вновь:
— Помни, на юг пути нет. Народ Карибу знает это хорошо. Выход на запад… Ты уже почти пришел… Ты достигнешь его…
Смок погрузился в оцепенение, подобное смерти, но она опять разбудила его.
— Прижмись к моим губам твоими губами, — сказала она. — Так я хочу умереть.
— Мы умрем вместе, счастье мое, — ответил он.
— Нет. — Дрожащей рукой она остановила его. Ее голос был так слаб, что Смок с трудом слышал его, — и все же он разобрал каждое ее слово. Ее рука начала шарить в капюшоне парки; она достала какой-то мешочек и вложила его в руку Смока. — Теперь губы, любимый. Твои губы к моим, и руку на мое сердце.
И в этом долгом поцелуе его снова окутал мрак. И когда к нему вернулось сознание, он понял, что он один и что он должен умереть. И он радовался приближению смерти.
Он почувствовал, что рука его лежит на мешочке. Мысленно улыбаясь любопытству, заставившему его дернуть шнурок, он развязал мешочек. Жиденький поток пиши пролился из него. В нем не было ни крошки, которой бы он не узнал. Все это Лабискви украла у Лабискви — огрызки хлеба, припрятанные давным-давно, еще до того, как Мак-Кэн потерял муку, наполовину разжеванные кусочки мяса карибу, крошки вяленого мяса, нетронутая задняя нога кролика, задняя нога и часть передней ноги белого хорька, крыло и ножка зимородка, на которых еще виднелся след ее зубов, — жалкие объедки, трагическое самоотречение, самораспятие жизни, крохи, украденные ее невероятной любовью у чудовищного голода.
Смок с безумным смехом высыпал все это на затвердевший наст и снова погрузился во мрак.
Он видел сон. Юкон высох. Он шел по его руслу среди тинистых луж, обледенелых утесов и подбирал крупные золотые зерна. Их тяжесть клонила его к земле, но вдруг он открыл, что их можно есть. И он с жадностью начал пожирать их. Отчего же, в конце концов, люди ценят золото, как не оттого, что его можно есть?
Он проснулся. Снова взошло солнце. Его мысли странно путались. Но зрение его уже не меркло. Дрожь, терзавшая все его тело, исчезла. Его плоть, казалось, пела, точно напоенная весной. Бесконечное блаженство охватило его. Он повернулся, чтобы разбудить Лабискви, — и вспомнил все. Посмотрел туда, куда он накануне бросил пищу. Ее не было. И он понял, что эти сухие корки и объедки и были золотыми зернами его бредового сна. В бредовом сне он вернул себе жизнь, принял жертву Лабискви, положившей свое сердце в его ладонь и открывшей ему глаза на женщину и на чудо.
Он поразился легкости своих движений, поразился тому, что смог дотащить ее тело, завернутое в меха, до песчаной полосы, оттаявшей под лучами солнца. Там он вырыл яму и похоронил Лабискви.
Три дня шел Смок на запад — без крошки пищи. На третий день он упал под одинокой сосной, на берегу широкого вскрывшегося потока. Он понял, что это Клондайк. Прежде чем мрак окутал его, он развязал тюк, сказал последнее «прости» ослепительному миру и завернулся в свои меха.
Веселое чириканье разбудило его. Смеркалось. В ветвях сосны над его головой копошилось несколько куропаток. Голод заставил его действовать, но его движения были бесконечно медленны.
Прошло пять минут, прежде чем он приложил ружье к плечу, и еще пять минут, прежде чем осмелился спустить курок, лежа на спине и целясь прямо вверх. Он промахнулся. Ни одна птица не свалилась на землю, но и ни одна не улетела. Куропатки продолжали свою глупую, неуклюжую возню. У него болело плечо. Второй выстрел тоже оказался неудачным, так как пальцы его невольно дрогнули, когда он спускал курок.
Куропатки не улетели. Он вчетверо сложил мех, которым только что покрывался, и засунул его под правую руку. Упираясь в него прикладом, он выстрелил еще раз, и одна птица упала. Он жадно схватил ее и увидел, что с нее сорвано почти все мясо. Пуля крупного калибра оставила только комок испачканных кровью перьев. Но куропатки все еще не улетали, и он решил, что нужно целиться только им в головы. Так он и сделал. Снова и снова он заряжал винтовку, давал промахи, попадал. А глупые куропатки, слишком ленивые, чтобы улететь, падали на него, как манна небесная, отдавая свои жизни для того, чтобы продлить его жизнь.
Первую он съел сырой. Потом лег и спал, пока в его жизни растворялась чужая жизнь. Он проснулся в темноте. Почувствовал, что голоден, и нашел в себе достаточно сил, чтобы развести костер. И до самого рассвета жарил и ел, жарил и ел, размалывая кости в порошок своими отвыкшими от пищи зубами. Потом заснул, проснулся — снова была ночь — снова заснул и спал до следующей зари.
Он очень удивился, увидев, что костер весело трещит, а сбоку на груде углей дымится закопченный кофейник. У огня — можно было дотронуться рукой — сидел Малыш, курил коричневую папиросу и внимательно смотрел на него. Губы Смока зашевелились, но гортань его была как бы скована параличом, а грудь сотрясалась от подступивших рыданий. Он протянул руку, схватил папиросу и жадно затянулся.
— Я давно не курил, — сказал он наконец тихим, спокойным голосом. — Очень давно.
— Да и не ел тоже, как видно, — ворчливо отозвался Малыш.
Смок кивнул и указал рукой на валявшиеся вокруг него перья куропаток.
— До вчерашнего вечера, — сказал он. — Знаешь, я бы выпил кофе. Странный у него будет вкус. И у блинчиков… и у сала…
— И у бобов, — соблазнял его Малыш.
— Небесная пища! Кажется, я опять проголодался.
Пока один из них стряпал, а другой ел, они вкратце рассказали друг другу все, что случилось с ними за время разлуки.
— Клондайк вскрылся, — закончил Малыш свою повесть, — и нам пришлось ждать, пока пройдет лед. Две плоскодонки, шесть человек — ты их знаешь, все ребята ходовые, — ну и всякое снаряжение! Шли мы быстро — баграми, на канате и волоком. А потом застряли на неделю у порогов. Тут я оставил их. Мне, конечно, хотелось идти как можно скорее. Словом, я набил мешок продовольствием и тронулся в путь. Я знал, что найду тебя где-нибудь бредущим и окончательно раскисшим.
Смок кивнул и молча протянул ему руку.
— Идем! — сказал он.
— Но ты слаб, как грудной младенец! Ты не можешь идти. Куда нам торопиться?
— Малыш, я иду за самым великим, что только есть в Клондайке. Я не могу ждать, вот и все. Укладывайся! Это величайшая вещь во всем мире. Это больше, чем золотые озера и золотые горы, больше, чем приключения, медвежатина и охота на медведей.
Малыш сидел и таращил глаза.
— Да что же это такое? — пролепетал он. — Или ты попросту спятил?
— Нет, я в полном уме. Быть может, человеку надо перестать есть, чтобы у него открылись глаза. Так или иначе, я видел вещи, которые мне и не снились. Я знаю, что такое женщина… теперь.
У Малыша открылся рот, и в уголках губ и в глазах заиграла улыбка.
— Пожалуйста, не надо, — мягко сказал Смок. — Ты не знаешь, а я знаю.
Малыш тяжело вздохнул и дал своим мыслям иное направление.
— Гм! Я и без посторонней помощи назову тебе ее имя. Все прочие отправились осушать озеро Неожиданностей, а Джой Гастелл сказала, что не пойдет. Она бродит вокруг Доусона и все ждет, не приволоку ли я тебя. Эта девушка клянется, что, если я вернусь без тебя, она продаст все свои участки, наймет армию стрелков, отправится в Страну Карибу и вышибет всю начинку из башки старика Снасса и его банды. И если ты на две минуты придержишь своих коней, то я, кажется, успею упаковаться, снарядиться и отправиться в путь-дорогу вместе с тобой.
1911