Игорь Свинаренко Тайна исповеди

Объявляю благодарность Андрею Бильжо — моему литературному агенту

Текст книги состоит из заведомо ложных измышлений. Впрочем, отдельные ситуации и персонажи списаны с натуры. Но сведения о них намеренно искажены так, что никого не узнать

Посвящается Лидии


Глава 1. 1 января 1901

Второго своего немца я убил при следующих обстоятельствах…

Впрочем, про это еще рано. А пока надо сказать, что, как правило, я убивал, только когда мне казалось, то есть я даже был уверен, что всё чисто и меня не поймают. Да, много врут про то, что якобы идеальных убийств не бывает, что они все-все раскрываются. Ага. Однако же любой участковый вас легко в этом разубедит в сколько-нибудь откровенной беседе. Ну и полно же сенсаций про убийц, найденных через годы после преступления, когда уж сгнили кости граждан, облыжно объявленных злодеями и казненных. Да и не надо далеко ходить, нет надобности нагнетать, тут вам не сериал. В России каждый год бесследно пропадает что-то там тыщ 50 человек. И примерно столько же замерзает насмерть, по пьянке.

— Ну ужас, но не ужас-ужас, — говорят менты. Мало ли что это было — бомжи зарезали своего или кто-то помер на помойке, от метилового спирта и/или болезней, ну и всё. Ничего страшного.

Короче, всем легче, когда пипл верит в неизбежное и окончательное раскрытие всех и всяческих убийств.


Впрочем, тут лучше по порядку.

С самого начала.

Начала не чего-нибудь, а века, и не этого нашего невнятного и мутного причем, а прошлого, с которым всё более или менее понятного — ХХ. Он начался, как известно, не в 1900-м. Похожая путаница была и с началом нашего теперешнего Миллениума, когда некоторые неосмотрительные граждане праздновали смену веков в ночь с 1999-го на 2000-й, — а, как известно, в 1901-м.

Глава 2. Внучок

Так, значит, предыдущий век начался не с красивого числа с двумя нолями на конце, а в ночь с 1900-го на некруглый 1901-й.

Я потому всю жизнь так цепляюсь за тот год, что в нем, в самый первый его день, родился мой старший дед (младший — куда позже, в 1914-м). Про то, как он начинал тогда жить, — мне всегда было приятно и волнительно думать. Сам он рассказывал мне, что родился в Сумской губернии, в крестьянской семье. Лет в 15 впервые прокатился на социальном лифте — перебрался из села в город и там устроился на сахарный завод, dolce vita, к слесарям и механикам. Это было этажом выше крестьянства, несколько в стороне уже от идиотизма деревенской жизни — прямо книжный школьный какой-то марксизм. Я когда-то, в детские годы, играл в эти даты с неким даже восторгом. Был в совецких газетах термин — «ровесник века», и он поднимал казенный статус всего, к чему его лепили. Это как раз про моего деда, буквально. (Я вообще часто думал, то есть мне казалось, как-то моталось в мутной глубине подсознания, будто это не «ОН+Я», не «МЫ», а один человек, который сначала был «ОН», а после стал «ОН+Я» — в одном флаконе. И будто бы это и есть настоящий «Я». В этом, возможно, есть некая тень безумия, но кто не любил, тот, скорей всего, не поймет, как двое не то чтоб становились единым целым, но таковым себя «всего лишь» воображают и воспринимают, причем иногда — довольно успешно; тут главное, чтоб оба были довольны, и к бабке-сексопатологу не ходи.) Я фантазировал на тему: дед доживет аж до далекого нереального 2000 года и будет удивляться научно-фантастическому будущему, в частности, разным чудесным приборам.


Приборы же оттуда, из 60-х, мне в непонятном, как бы игрушечном будущем, которое я «сквозь магический кристалл еще неясно различал», виделись следующие.


Некий телефонный аппарат, который я носил бы в сумке типа офицерского планшета — на плече. Он был бы на батарейках, само собой. По нему можно было б звонить на городские аппараты. И, звоня так, удивлять народ. И таким манером овладевать частью мира.

Еще я видел некую ничего общего с телефоном не имеющую отдельную машинку, которая влезала бы и вовсе в карман пиджака. Там я предусмотрел клавиши, ударяя по которым можно было бы набивать телеграммы и они б сразу улетали адресату. Этот механизм мне был понятен, дело ж простое. Однако не всё было ясно с деталями — всех ли снабдят такими переносными телеграфными аппаратами или только избранных — в круг которых, безусловно, вошли бы вместе со мной мои друзья (тогдашние; где они сегодня, кстати? Иных уж нет, а те далече, и немало тех, кто жив-здоров, но давно сделался неактуальным, по самым разным причинам).

Мой мысленный взор через вот тот самый магический кристалл прозревал еще и автомобили, которые управляются черт-те какими навигационными приборами и ездят без шофера, а только со мной, с пассажиром. Почему мне нужна была самобеглая автономная суверенная коляска? Да потому, что сам я и не мечтал получить права, задача ж сложнейшая, а я далеко не супермен.

Мысль о том, что с дореволюционным моим дедом мы будем запросто путешествовать по будущему XXI веку, делала меня вполне довольным жизнью и даже — счастливым. Себя я видел в новом прекрасном веке еще крепким 43-летним стариком, который поддерживает за локоть своего дряхлого предка и по-хозяйски показывает ему свои future владения. Я когда-то почитывал незатейливого Герберта Уэллса, не подозревая, что самым его удачным провидчеством станут наши совецкие морлоки. Те, что ночами вылезают из своих звериных подземелий и рвут на части наивных интеллигентов и потом продают сделанную из них колбасу их пока еще живым соплеменникам образованцам. Уэллса я любил даже больше, чем нашего Беляева с головой профессора Доуэля, взятой скорей не из пушкинской сказки про богатыря без туловища, но из будущей американской реальности: это как бы некий самец Моники Левински. Выдумщик-англичанин разговаривал даже со стариком Лениным, кремлевским мечтателем. Моему деду такой разговор в жизни не выпал, и это в нежные годы мучило меня — ведь такое могло ж случиться, а по какой-то досадной причине — не случилось, о, и каким же обделенным я себя чувствовал! За неделю до того, как я залег на диван набивать эти строки, мне на одной европейской набережной под тентом пивного заведения встретился немец: он обернулся на русскую речь, посредством которой я отвечал на телефонный звонок, и счел своим долгом обратиться ко мне, улыбнуться и похвалить Путина. С которым он, правда, не пересекался — зато видел живого фюрера! Да, да, того самого! В 1944-м Адольф Алоизыч выступал на митинге, куда привели и давешнего старика-туриста, на тот момент — школьника. Эк оно повернуло… Гитлера живого видел, а теперь вот хвалит нашего вождя. Эволюция!

Да, в бытность мою школьником я страдал от того, что не мог хвастать: вот, мой дед Ленина видел! Ну, не разговаривал с ним, так хоть видел, живьем — даже это утешило бы меня. Я бы сделался внуком почти небожителя! По крайней мере, в собственных тогдашних глазах.

Несколько поздней я попал под власть странной мощной мысли. И вот какой. Дед, который был моим главным воспитателем, — мог точно так же, как я ему, заглядывать в глаза своему деду, страстно желая понять, как же устроен этот мир и по каким законам обязаны жить лучшие люди (если не числить себя среди них, то что ж это за жизнь, в самом-то деле?). А его старик вполне мог родиться ну, скажем, в 1837-м пушкинском году (или даже лучше в 1836-м и младенцем успеть увидеть нашего классика, пусть даже не осознавая величия момента) с тем, чтоб в 70 или 75 воспитывать пацана-внука. И тогда выходило бы, что, когда случилась «беда», в 1861-м-то, мой прапрадед был уже взрослым сложившимся мужиком.


И — вот какая тут рисуется конструкция — меня растил воспитанник раба! Мой дед, родной и замечательный, которому я доверял совершенно, и, не признаваясь в этом никому, на которого хотел быть похож, — ну мог ли успеть выдавить из себя раба? Вот за этот один шаг, этот даже шажок, длиной в два рукопожатия? От его деда — до его внука? Он мне не говорил ничего такого, да, небось и не думал про это.


Дед был то ли конфуцианец, то ли человек римских доблестей. Он шел неким своим путем, жил по своим железным правилам, будучи уверенным в своей правоте и копя доказательства тому. И легко их предъявлял, если надо было, — к примеру, мог продемонстрировать искалеченную на фронте ногу ну или ордена, прицепленные к парадному пиджаку.

И вот в мою детскую досужую голову эта мысль пришла, растекаясь по древу, — про рабство. Сильно! Я копался в своих ощущениях и движениях души, пытаясь определить — есть во мне что-то рабское, а если да, то — как оно и в чем проявляется? Где притаилось, за чем спряталось, под что мимикрирует? Во что перекрасилась, чем заслонилась эта позорная правда? Чем же таким школьным и казенным обернут этот жгучий позор так, чтоб не спалить всё благородное и идеальное, что, типа, имелось в наличии? Выдавилось это рабство? А вдруг — думал я — оно никуда не делось? И не денется никогда? Может же так быть, что это клеймо не стирается, не выжигается, не перекрывается каким-то новым тавром — а остается на всю жизнь. «На лбу и на щеках его были клейма, положенные ему на эшафоте» — это про каторжника, но всё равно же! Чем их сведешь? Ничем. Не только на всю жизнь такое остается — но даже и выходит за ее пределы? Передаваясь по наследству и перебрасываясь в новые поколения? И вот потомки и наследники рабов, плодясь и размножаясь, как по писаному — потом строят себе страну, какая им нужна, в какой им, подневольным персонажам, комфортно? Гоня и давя чужих, не понимая, по какому признаку и отчего те кажутся, объявлены чужими? «Смерть свободным»? Которые могли же как-то сохраниться, выжить, дать потомство? Раб и свободный — можно ли придумать более чужих и взаимно ненавистных друг другу персонажей?


Страшно неприятна эта мысль про рабство, ее неохота думать, и делиться ею — тоже не очень…

Как-то спасало ситуацию — в моих глазах, по крайней мере — то, что дед был не раб, то есть, конечно, раб, но не такой как все, а — раб взбунтовавшийся, восставший! Что делало картинку не стыдной, но романтической и привлекательной. А деда, и заодно меня — как бы героями. Ну, Спартак и прочее в таком духе.


Я любил рассматривать старую желто-коричневую, сепия, фотку, копию копии копии, на которой дед — на тот момент не дед, конечно, а его как бы личинка, 20-летний парень — стоит с двумя сослуживцами. Мне было больно от того, что на дедовской голове — фуражка, а не буденовка, как у того, что слева, а на поясе кобура с — навскидку — банальным наганом, а не деревянная коробка с экзотическим артхаусным маузером (предшественником элитного Стечкина, который тоже со съемным прикладом), как у того, что справа. «Со старой отцовской буденовки, Что где-то в шкафу мы нашли» — этот головной убор казался мне, тогда, восхитительным. Все помнят, что эту богатырку изобрел Васнецов, по заказу царя, в 1916-м — для парадов победы в единственной на тот момент мировой и пройти они должны были в Берлине и Стамбуле. Да, так вот маузер — не тот маленький, как бы дамский, из какого персонаж гайдаровской «Школы» застрелил белого мальчика-кадета в рамках допустимой самообороны, — а другой, «настоящий», длинный, нескладный, прекрасный в своей неуклюжести, смахивающий на некий стремительный легкий танк. Ствол тот был тоже не просто оружием, а — звездой, кинозвездой, дизайн разил наповал. Оружие, похожее на аиста — по крайней мере, на того, что отправлялся в полет с молдавской коньячной этикетки, в те времена, когда совецкий коньяк считался благородным «элитным» напитком и стоил 8 руб. 12 коп., плевать какой — от армянского до одесского.

Целую кучу таких маузеров я увидел позже в имении Кадырова-младшего, в Центарое. Вот буквально кучу — она была свалена на ковре посреди комнаты. В шкафах и на полках подарки не помещались, их же всё везли и везли. Маузеры те были все разные: с длинным стволом, с коротким, такие, сякие, серебристые, золотистые, с инкрустацией и без… Кажется, они начались еще в XIX веке, и кого только из них не убивали! Если говорить про Восток, то самая яркая картинка — это Черный Абдула вот с таким именно стволом, уроненным из руки после красивого, от бедра, выстрела красноармейца Сухова. Еще я увидел у Рамзана богатую коллекцию сабель, старинных, покрытых арабской вязью. Сколько белых людей порубили ими абреки! Сколько русской крови с них вытерто полами каких-то драных бешметов, о!

Так вот, дети играют в войну, обычное дело, и я мысленно сражался бок о бок с любимым дедом: в том виртуале справедливость была восстановлена, и мы оба из маузеров били контру. Я перестрелял тыщи белых офицеров! В своих чистых детских мечтах о щастье для всех, примерно как у Стругацких. Это было приятно и просто. После полного решения белого вопроса щастье всё еще не наставало, в рамках той моей концепции. Мне, мальчиковому и самоотверженному, еще предстояло — так я мечтал — расстреливать спекулянтов и кулаков и просто тупых мещан, которые не верят мне на слово, не осознают, что надо всё бросить и строить светлое будущее по правильному сценарию, а он давно известен и обсуждению не подлежит. Правда, это всё было как в кино, где много красивой, меткой (когда наши по злодеям) и бездарной (когда мерзкий враг по нам, кстати, mrziti — это на хорватском и сербском значит «ненавидеть») стрельбы — но потом непонятно, кто и как закапывает многочисленные трупы, — в братские могилы их, что ли, сваливали?

Необычайно редко в кинематографе хоронят убитых, а если могилу для симпатичного дружественного трупа и роют, то за две или три минуты, причем даже и саперной лопаткой, что выглядит правдоподобно только для людей, ни разу не выезжавших в шабашку на земляные работы. По похожей схеме через минуту после первого поцелуя у красавца и красавицы появляется малыш. Как всё у них там легко! Быстро сказка сказывается… Никто не елозит долго и скучно в койке и не блюет мучительно, одной рукой держась за унитаз и другой придерживая пузо, боясь выкидыша. Всё — ложь. Примитивная картинка Вселенной. Войны и любовь примерно так и показываются простодушному зрителю, а он и рад верить. Значит, всё правильно, так надо!


Война и любовь, герой и красавица, щастье и красота — если это выкинуть из жизни и из головы, то что останется, кроме унылого долга и скучных обязанностей?


Красавица — первая, причем не в плане рейтинга, а чисто хронологически — появилась у меня позже, ну, чуть позже, чем я полюбил деда.

С какого времени я помню его? В какой именно момент началась запись информации на жесткий диск? Когда это всё включилось? Когда комп загрузился и на экране появилась картинка со словом «Привет»?

Я еще не мог говорить, а только смотрел и слушал — точнее, до меня долетали какие-то звуки. Я замечательно помню — глядя снизу вверх, так это и осталось на всю оставшуюся жизнь, — узкое лицо деда, вполне еще молодого парня, с короткими седыми волосами без намека на плешь (до самой смерти так и было), только залысины по бокам, лоб не низкий и не сильно высокий, спокойные ясные глаза. На нем — одежда лягушечьего цвета, точней, жабьего, его теперь можно описать иначе — хаки (который, видно, так въелся в его жизнь, что не было смысла его корчевать, да и незачем): не френч, но того же покроя — некий мягкий, это я прекрасно помню, что мягкий, не байковый, но покрепче, поплотней, растекающийся по телу, а не жестко сидящий пиджак — как бы верх пижамы, больничной пижамы. Очень, очень военный цвет, как в фильмах, из которых я какие-то к тому моменту уже видел, радостно следя за деяниями своих, фанатея от них — и ненавидя чужих злых. Это первое, что объясняют взрослые своим сыновьям: вот, есть чужие, которых надо убивать. Как так — убивать? Кино-то игровое, в нем дяди валяют дурака. Это большие так говорят, а дети-то видят, как человек превращается в страшный труп, и папа с мамой довольны, всё правильно, так надо, сынок. И мальчонка с молоком матери, а, уже без молока, он уже отнят от груди — впитывает, прошло 50 с лишним лет, почти 60, а первая — или, может, вторая, третья запись — не стерлась, она отчетливо читается: «Убей всех плохих!»


Дед на первых страницах моей жизни. Мы с ним в саду, на участке у его домика. Стоим у низкого, серого от непогоды редкого штакетника на границе владений, и дед говорит соседу, тоже старику, который курит папироску, стоя на своей земле:


— Цэмиколын цэмиколын цэмиколын.


Эти звуки повторялись после не раз, когда подходили другие люди, чужие, которых я прежде не видел — но вроде хорошие, раз дед не убивал их, как это делают обычно со злыми людьми. В кино, по крайней мере. Что это за непонятные звуки? Наверно, они про меня, раз дед кивает в мою сторону. Сосед-старик смотрит на меня и улыбается. Значит, я — правильный человек. У меня всё в порядке. Я доволен собой и жизнью.

Мне только было непонятно тогда, что это означало следующее: «А це — Миколин». (Ну или «Цэ — Мыколын».)


Я тогда еще не умел не то что читать, но даже и говорить. А когда ж я взялся за чтение? Сам не помню, а спросить уж некого. В два года, в три? В четыре? Я, кажется, не был вундеркиндом, я — такой, скорей, как я теперь это вижу, переученный, переформатированный — не полностью, но как-то, до какой-то степени — аутист, который при необходимости может имитировать общительность и, когда надо, выступать в амплуа рубахи-парня.


Мыкола — так дед звал человека, который иногда играл со мной и водил гулять. Он был тоже огромный и старый, но как-то легче, легковесней, проще, наивней. Через какое-то время, не сразу, я понял, что это мой отец. Он Мыкола — а я, значит, Мыколын.

Тот зеленый недофренч деда был, как я сразу заметил, заштопан на локтях. Какой-то толстой витой ниткой, не простой тонкой и прозаической, но солидной, внушительной, серой с переливами — поверх хаки-то. Эта штопка создавала объемность, во френче-вышиванке проявлялся некий дизайн-замысел. Из домашней тряпки он превращался таким манером в арт-объект, в сложную конструкцию, это уже был как бы принт, пусть и растиражированный, но всё ж с неповторимостью: художник своей рукой нанес несколько штрихов и теперь это уже не сошедший с конвейера анонимный ширпотреб, а бери выше — шедевр; ну, маленький шедевр.


Через много лет, кажется в 1993-м или в начале 1994-го — я помню, что была зима и я на своем 41-м белом «Москвиче» застрял в снегу у забора чужой дачи — я в одной из ее комнаток увидел такую же масштабную, объемную, почти художественную штопку на рукавах фланелевой ковбойки, красное с белым и, кажется, еще с синим, на протертых локтях же — Булата Окуджавы, к которому я по делу заехал в Переделкино. По простому делу — завизировать некий текст, написанный кем-то с его слов, для немцев: они что-то хотели напечатать про него, у себя. Конечно, им был интересен когда-то воевавший против них человек, который стал модным поэтом и певцом; это их как бы немного, чуть-чуть оправдывало, обеляло, вот, не всех же они убили, вон сколько осталось живых, и ненависти уже нет, да, может, и не было ее.

Дело мое было настолько простое, что предполагалось послать к классику шофера или вовсе курьера, но уж я вызвался сам, чтоб посмотреть на поэта, которого не видел к тому моменту лет уж десять, — и при надобности с его слов внести правку. И вот он сидел за столом, читал, а я ждал, смотрел на него и любовался этой ручной затейливой штопкой. Так прошло минут 20, после чего Окуджава сказал, что над этим текстом придется серьезно поработать и он этим займется на неделе, как только выдастся пара часов свободных. Делать нечего, я попрощался, вышел, завел машину — но выехать из глубокого дачного рыхлого снега не смог.

Поэт, провожая меня, стоял в дверях и наблюдал за моими попытками всё же выскочить на дорогу из бессмысленной грязно-белой каши — русский, значит, путь. Через минуту или три, когда всё стало ясно с моими жалкими попытками, ждать победы уж не приходилось, он подошел к «Москвичу» и уперся в него сзади, плечом — «давай, газуй потихоньку, а я подсоблю, подтолкну плечом!» Я выскочил из машины и решительно возразил, предложил поменяться…

Загрузка...