От света висячей лампы зелень казалась темной и печальной. На большом обеденном столе ее высилась целая груда. Здесь же лежали цветы, еще совсем свежие, только что срезанные в оранжерее, но и они были тусклы и бесцветны.
— Я думаю, — сказала Евгения по-французски, — что лучше всего сделать много, много маленьких веночков и один большой.
— О, да! — охотно согласилась француженка, mademoiselle Julie, — я убеждена, что это будет очень красиво.
— Большой венок мы повесим на крест, а маленькими покроем всю могилу.
— Это будет восхитительно!
Обе женщины стояли по сторонам стола и глядели на растения, обдумывая, как и с чего начать.
— Voyons, — сказала француженка, — разберем сперва, что у нас есть.
Она стала выбирать из общей кучи темно-зеленые ветки мирты и откладывать их в сторону. Евгения задумчиво следила за ее рукой с короткими, словно обрубленными пальцами; потом она подняла глаза и увидала себя в зеркале. В черном траурном платье ее высокая, тоненькая фигура казалась еще выше и тоньше. Мелкие пряди светлых волос вились кругом лба и окружали ее лицо блестящим ореолом. Еще ни разу не случалось ей встречать цвета лица, подобного своему, и она любила его и гордилась им.
Евгения с трудом оторвалась от своего образа в зеркале и протянула руку к корзине с цветами. Цветов было множество, несмотря на позднее осеннее время, но ни один из них не знал, что значит бороться с холодом длинных, темных ночей и переносить на себе удары тяжелых капель неприветливого осеннего дождя. Они распустились и благоухали под крышей оранжереи, жили и умирали, повинуясь воле человека, без борьбы и, казалось, без сожаления.
Евгения придвинула к себе корзину и, любуясь цветами, но оберегая от уколов свои тонкие, белые пальчики, принялась за дело.
— Tata! — весело позвала француженка, — разве вы не хотите нам помочь?
— Но ее здесь нет! — заметила Евгения.
— Нет, она здесь. Вот она! — сказала mademoiselle Julie и указала в темный угол, где стояло большое старое кресло.
— Что ты там делаешь? — удивленно спросила Евгения, оборачиваясь к сестре и стараясь разглядеть в темноте ее маленькую фигурку. — Иди к нам.
Девочка сидела, прижавшись к мягкой спинке кресла, и глядела в потолок.
— Разве вы не хотите нам помочь? — повторила француженка. — Однако вам не мешало бы сплести маленький душистый веночек на могилу вашей бедной мамы.
Девочка промолчала и только еще теснее прижалась в уголок, так что большое широкое кресло могло казаться совсем пустым.
— Вспомните, какие прелестные пестрые веночки вы плели себе на лугу, — продолжала убеждать ее mademoiselle Julie. — Не поленитесь же вы теперь для вашей нежно любимой мамы?
— Оставьте меня! — нетерпеливо отозвалась девочка. — Оставьте, пожалуйста.
— О! вы опять капризничаете, Tata. Это нехорошо. Завтра ровно шесть недель, как умерла ваша мама. В память этой дорогой, бедной мамы вы бы должны были переломить свой дурной характер и сделаться кроткой, послушной девочкой. Как она прежде любила вас! Un bon mouvement, Tata! Прогоните ваш каприз и присоединитесь к нам.
— Да оставьте же меня! — вскрикнула девочка и в голосе ее послышались слезы.
— Ну, и не будем разговаривать с ней! — сказала Евгения и пожала плечами.
— Но что с ней? — тихо спросила француженка. — Вы слышали, что я не сказала ей ничего резкого? Ваш отец опять будет недоволен, если узнает, что она плакала.
— Отец сам виноват. Он слишком балует ее, — сухо ответила Евгения. — Если это будет так продолжаться, я не знаю, что из нее выйдет.
Вошел немец-садовник с новым запасом цветов и зелени.
— Как идут дела? — добродушно и весело спросил он, приближаясь к столу. — Я пришел помогать.
— О, это совсем лишнее! — быстро сказала француженка и насмешливо усмехнулась, — я и mademoiselle EugИnie справимся вдвоем.
— А такой букет, какой я сделаю, вы сделаете? — с явным вызовом в тоне спросил немец и подмигнул.
— У вас невоспитанная манера подмигивать! — вдруг рассердилась Julie. — Зачем вы всегда мне подмигиваете?
— Как это я подмигиваю? — спросил садовник и вдруг расхохотался. — Разве так плетут? — спросил он и протянул руку, чтобы взять начатый венок из рук гувернантки.
— Monsieur Renn! — воскликнула рассерженная француженка и оттолкнула его руку. — Я знаю, что я делаю, и так, как я делаю, будет хорошо. Если это вам не нравится, тем хуже для вас! У всякого свой вкус.
Немец опять засмеялся и отошел к другому концу стола.
— Сердитая какая! О-о! — заметил он, снова подмигивая в сторону mademoiselle, и его немолодое, широкое, добродушное лицо сложилось в лукавую усмешку.
— Как сохранить цветы, чтобы они не завяли до утра? — спокойно спросила Евгения.
— А поручите это мне и тогда будьте спокойны, — сказал Ренн. — Я сохраню. Я знаю, как обращаться с живыми цветами. Смотрите, как свежи мои цветы. Они, правда, живые… Живые, как птички, которые поют песни.
— Но они очень глупо срезаны, — заметила Julie, обращаясь к Евгении. — У одних очень длинные стебли, у других — почти ничего. Трудно сделать что-нибудь из таких странно срезанных цветов.
Немец громко захохотал.
— Она знает только бумажные цветы! Она думает, что стебель это — проволока, которую можно нарезать вершками или аршинами, как ей хочется. Она это думает! — смеясь и подмигивая, заговорил он.
— Вы не можете знать, что я думаю, — обидчиво начала француженка, но в эту минуту дверь быстро отворилась и в комнату поспешно вошел высокий седой человек со впалою грудью и беспокойным нервным лицом.
Он увидал стол, покрытый зеленью, и внезапно остановился.
— Да… вот что! — тихо сказал он. — Это к завтрашнему… Прекрасно, прекрасно. Не жалейте цветов, Ренн. Отдайте все, все…
— Больше не надо, папа, — спокойно заметила Евгения.
— Отчего больше не надо? — удивленно спросил старик. — Все, которые есть, все надо. А где же Татка? — с беспокойством спросил он, оглядываясь вокруг. — Татки здесь нет! где Татка?
— Я здесь! — тихо откликнулась девочка из угла.
— Она опять капризничает, — сказала Евгения.
— Тата! Татушенька! — с нежностью и бесконечною лаской позвал отец и быстро направился к большому креслу. — Ты что? а? что с тобой?
— Она становится невыносима, твоя Татушенька! — сухо заметила старшая дочь.
— Что с тобой? что? — не слушая ее, с беспокойством продолжал старик. Он нагнулся над девочкой и жадно, внимательно вглядывался в ее лицо. И он видел, что это детское личико с большими светлыми глазами, с маленьким носиком и кругленькими полными щечками делало невероятные усилия, чтобы не расплакаться и улыбнуться отцу. Веки быстро моргали, смахивая слезы, губы кривились и дергались, а в глазах, устремленных прямо на него, выражалось так много тоски и недоумения, что от этого взгляда у отца защемило на сердце.
— Случилось что-нибудь? — шепотом спросил он. — Что случилось?
— Я не хочу… помогать, — еле слышно прошептала девочка.
— Не хочешь? чего ты не хочешь?
— Плести веночек.
Он помолчал, точно обдумывая то, что только что слышал, и еще ближе, еще пристальнее взглянул в глаза ребенку.
— Так не хочешь? — спросил он.
— Не хочу! — прошептала девочка, не спуская с него своего тоскливого, недоумевающего и доверчивого взгляда.
— А вот я тоже не хочу! — вдруг сказал он и сел на кресло рядом с ней.
Она удивленно оглянулась на него, и личико ее чуть-чуть просветлело.
— Отчего? — быстро спросила она.
— А я сам хочу нарвать цветов, — зашептал он, все еще пристально вглядываясь в нее, — чтобы никто меня не видал… Набрать тех, которые она любила… связать их в пучочек… и отнести самому… самому на ее могилку. Да?
Девочка глядела на него вдумчиво и серьезно и вдруг ясно улыбнулась ему в ответ.
— У нас еще есть астры, папа… — неожиданно оживляясь, быстро зашептала она. — В цветнике… астры… Помнишь, она их любила? Отнесем ей астр! Беленьких, лиловеньких. Мы, вдвоем…
— Да, да! Мы с тобой… Отнесем…
Он порывисто обнял девочку, крепко прижал ее к себе и вдруг, точно вспомнив о чем-то неотложном, быстро встал с своего места и, не оглядываясь ни на кого, вышел из комнаты.
Венки были сплетены и вынесены в больших корзинах. Mademoiselle Julie ушла с Татой, чтобы уложить ее в постель, и в большой полутемной зале осталась одна Евгения. Она ходила взад и вперед вдоль темных окон, в которые громко и беспрестанно стучался частый осенний дождь.
В доме было томительно тихо, а на дворе бушевал ветер. Он налетал откуда-то издалека, ударял в стекла и обдавал их целым потоком дождя; он шумел в деревьях сада, срывал с них сухие листья и ветки, и они тоже ударялись о стекла. Рамы дрожали, и незакрытые ставни скрипели и жалобно стонали, удерживаемые большими железными крюками.
— Боже мой! что делается на дворе! — думала Евгения. — Осень… Потом зима — длинная, однообразная, жизнь без малейшего интереса, без развлечения, среди скучных людей, скучной природы. Жизнь, вся сплошь накрытая саваном!
Большая ветка ближайшего тополя хлестнула в окно, точно постучалась в него с отчаянной надеждой найти себе защиту и помощь.
Евгения чуть-чуть вздрогнула и отошла подальше от окон.
— Жизнь с томительной жаждой радости, счастья и с тяжелой необходимостью подчиняться чужому настроению.
Настроение отца ужасно… Он был бы готов похоронить себя в одной могиле с женой: он решил похоронить всю семью в старом деревенском доме. О переезде в город он не хочет и думать. Они будут жить здесь всю зиму, весь год… Они будут ходить на могилу, служить панихиды. Отец будет просиживать целыми днями в своем кабинете, Тата будет капризничать и в конце концов непременно выживет из дома Julie и поссорит Евгению с отцом. Что сделалось с этой девочкой со смерти матери? Ее трудно узнать — ее, всегда такую веселую и кроткую! Оттого ли так изменилась она, что отец не хочет и не может скрыть, до чего он любит ее. Он любил ее и раньше, но не так. Он был добр и ласков к ним обеим… почти равно. Евгения даже не замечала тогда его предпочтения к младшей сестре. Теперь он не может часа прожить без нее. Когда он не видит ее, он беспокоится, бегает, ищет: «Где Татка? Где Татка?» Вот все, что иногда целыми днями говорит он с окружающими. Если девочка почему-либо огорчена или не в духе, он сердится на других, он выходит из себя до того, что становится несправедливым и резким. Он не позволяет сделать ей ни малейшего замечания, он не допускает ни малейшей строгости. Говорит он только с ней. Они шепчутся, глядя друг другу близко в глаза. Ночью, в халате, со свечой в руках, он проходит по коридору и долго стоит над ее постелькой. Татка спит, а он глядит на нее, шепчет что-то и крестит ее маленькими, поспешными крестиками. А Татка почувствовала свою силу, и ей тоже никого не надо, кроме отца. Она отстранилась от сестры и возненавидела француженку. Она стала скрытна и упряма. Но что хуже всего: она стала неискренна, она научилась притворяться. Когда Julie или Евгения возмущаются при отце ее упорством, она не оправдывается, а глядит на отца своими большими серыми глазами и молчит. Когда Евгения сердится на нее и добивается, чтобы она объяснила ей свое поведение, она глядит на нее и молчит. И каждый раз в ее взгляде одно в то же выражение, как будто она заучила его, как заучивают опытные актрисы: этот взгляд выражает тоску и недоумение. Уже несколько раз Евгения не выдерживала и принималась серьезно говорить с сестрой.
— Зачем ты притворяешься? — возмущенно спрашивала она. — Ты отлично знаешь, что ты виновата, что ты была упряма, капризна. Зачем ты делаешь вид, что тебя обидели, что к тебе несправедливы? Разве это хорошо?
Девочка молчала и глядела на сестру своим тоскливым, недоумевающим взглядом.
— Отчего ты не такая, какой была прежде, Тата? Ты была такая простая и милая. Ты никого не огорчала, никому не делала неприятностей. Теперь… ты прекрасно видишь, что папа на всех сердится из-за тебя: и на меня, и на Julie. Папа и без того болен и огорчен, и все мы огорчены и несчастны, а ты делаешь нас еще несчастнее. Ты была милая девочка, Тата; теперь ты… злая и нехорошая.
Девочка начинала громко плакать, а Евгения пугалась при одной мысли, что в эту минуту может войти отец. Из одного страха, без чувства сострадания или раскаяния, она принималась утешать сестру.
— Ну, не плачь! — принуждая себя казаться ласковой, говорила она и холодно целовала ее мокрые от слез щечки. — Ну, перестань! Не надо плакать, а надо стараться исправиться. И я верю, что ты исправишься… Да не плачь же! Или ты хочешь, чтобы папа услыхал и опять рассердился на меня?
Евгения действительно готова была заподозрить сестру, что она плакала только для того, чтобы обратить на себя внимание отца и навлечь на нее, Евгению, его гнев. Это маленькое восьмилетнее существо точно встало между нею в отцом в отодвинуло их далеко друг от друга. Тата никого не хотела знать, кроме отца; отец думал и заботился только о Тате; а Евгению возмущала и оскорбляла эта внезапная горячая симпатия, которую она не умела понять и которая оставляла ее в стороне, одинокой и как будто забытой. И при таких условиях ей предстояло провести целую долгую, бесконечную зиму! Ни отец, ни сестра не будут чувствовать тех лишений, которые предстоит перенести ей. Они заменят друг другу весь мир, и для них в тишине и глуши деревни найдутся доступные им радости и отрада. Отец стар и болен, сестра еще мала. У них нет сознания молодости, красоты, силы; им не надо ничего, кроме взаимных ласк. Зачем же и ей оставаться здесь, с ними? Жить день за днем скучной, бессодержательной жизнью, томиться тоской и одиночеством? Отчего никто не подумал о ней? не справился об ее желании, не позаботился об ее счастье?
Евгения ходила взад и вперед по большой полутемной зале, вдоль темных, заплаканных от дождя окон; и чем больше думала она о себе, о своем положении в доме, тем больше чувствовала она свое одиночество, тем тяжелее становилось у нее на душе; точно и в ней, в этой молодой, еще неокрепшей душе, бушевала осенняя непогода, налетали порывы бури и ломали и выбрасывали вон те чувства, которые прежде давали ей счастье и радость. Если никто не думая о ней, если никто не любил ее, она тоже не хотела думать ни о ком, не хотела любить никого.
Навстречу ей из темной гостиной вышла француженка и с видом крайнего утомления бросилась на первый попавшийся стул.
— Ah! C'est trop fort, — сказала она. — После смерти madame в этом доме все так изменилось, что выносить этой жизни я больше не в силах. Я уезжаю!
— Что случилось? — испуганно спросила Евгения.
Julie пожала плечами.
— Ничего! — сказала она. — Ничего! Ваш отец там, у Таta. Эта девочка за что-то возненавидела меня, и я не знаю, что она сказала monsieur, но в он совершенно переменялся по отношению ко мне. Он очень вежлив… О! я ни в чем не упрекаю его, но я чувствую, что он перестал мне доверять. Еще сейчас он так подозрительно расспрашивал меня, о чем я говорила с Tata, в каких выражениях я говорила. Боже мой! Я уже четыре года при этом ребенке, я уже успела полюбить его! — Она закрыла лицо руками и заплакала. — Я считала себя родной в вашем доме; мне дали почувствовать, что я чужая, и лучше будет… лучше будет, если я уеду. Евгения стояла, слушала жалобы Julie и смотрела, как она плачет.
— Зачем я буду жить в доме, где я не нужна? — продолжала француженка.- Monsieur не доверяет мне больше воспитание Tata, он хочет заняться им сам. Он слишком деликатен, чтобы сказать это прямо, но это ясно из его поведения, из его постоянного недовольства мною… Ах! что это такое? — вдруг испуганно вскрикнула она и отняла руки от лица.
— Это ветка стучит в окно! — спокойно сказала Евгения. — Это ветер. Не бойтесь.
Француженка приложила руку к груди и замолчала, глядя перед собой печальными, заплаканными глазами.
— Жить здесь в глуши, в одиночестве, — наконец тихо проговорила она, — чувствовать к себе неприязнь, недоверие…
— Нет, этого не будет! — вдруг твердо и решительно сказала Евгения. — Или вы не уедете и все останется по-старому, или я уеду вместе с вами. Теперь мое решение принято, и оно не может измениться.
Она вся выпрямилась, точно выросла, и в ее темных, нежных, всегда приветливых глазах мелькнуло жесткое упрямое выражение.
— Отец в детской? — стараясь казаться как можно спокойнее, спросила она.
— Да, они там вдвоем. Tata объявила, что не хочет спать, и monsieur сидит у нее на постели.
— Если она не хочет спать, тем лучше! — сказала Евгения. — Мы, наконец, поговорим и втроем.
Она подняла голову так, как будто хотела придать себе как можно больше храбрости, и, сдерживая волнение, от которого сразу похолодели ее руки, спокойным и ровным шагом направилась в гостиную.
В детской горела одна свеча.
Когда Евгения решительно отворила дверь, она увидала на противоположной стене высокую тень узорчатой спинки кровати и черный, безобразно вытянувшийся силуэт отца. Огонь свечи отклонился, и неподвижные тени на стене заколыхались, как будто охваченные волнением. Старик не заметил ничего. Он сидел на кровати дочери, низко опустив голову, и говорил что-то тихим, монотонным голосом, словно читал. Евгения остановилась.
— Все она увидит, все она поймет, — тихо говорил отец, — все она простит нам, девочка. И за каждого из нас, и за тебя, и за меня, и за Геню горячо и усердно помолится ее чистая душа, и бог услышит ее молитву, потому что наша мама теперь близка к богу, и он пошлет нам утешение, спокойствие и мир. Мама сделает так, что мы опять все, все сойдемся близко и тесно и не будем больше ни сердиться, ни раздражаться, а пожалеем друг друга за наше общее горе и будем нести его вместе дружно и покорно. И оно сблизит нас и сделает нас еще более дорогими друг другу. Спи, девочка, спи! Во сне ты будешь опять беззаботной и счастливой, а когда ты проснешься и вспомнишь, что твоей мамы нет с тобой, вспомни также, что остался с тобой твой старый отец, что он такой же слабый и виноватый, как ты, что оба мы с тобой не умеем покориться нашему горю, ты — потому, что ты еще мала, моя крошка, я — потому, что я стар, потому, что у меня уже мало силы. Оба мы равны в том, что у нас мало силы! И когда ты чувствуешь печаль, ты не сознаешь ее и глядишь своими тоскливыми, недоумевающими глазами; и когда горе гнетет меня, я не сознаю свою несправедливость, свою грубость к людям. Но если никто не понимает нас, если на нас сердятся, если на нас негодуют, мы понимаем друг друга, моя дочка. Мы знаем, что только горе, одно горе мешает нам быть добрыми и справедливыми, и мы знаем, что то же горе мешает быть добрыми и справедливыми к нам. Геня не сердится! Геня наша! Такая же любящая, печальная и несчастная, как мы. Еще несчастнее, быть может. Она не хочет быть с нами, она хочет быть одна, потому что у нее есть сила и она борется со своей печалью. Она видит, как мы слабы и беспомощны, и она отстранилась от нас… пока. Сильные не любят слабых, потому что с ними, среди них, теряют свои силы. Она не понимает нас, потому что ей нельзя понимать, чтобы бороться с собою; но она не разлюбила нас, Тата, нет! Она победит себя и вернется к нам. Она пожалеет нас и поймет, и простит…
Евгения, казалось, застыла на месте. Она прислонилась к косяку двери и, слушая отца, все ниже и ниже опускала голову. Лицо ее загоралось румянцем, и глаза медленно заволакивались слезами.
Отец говорил не для Татки. Татка не могла бы понять его, да она и спала, крепко и сладко спала, посапывая своим маленьким кругленьким носиком. Отец говорил для себя, говорил то, что наболело в его душе и о чем не сумел бы он сказать никому в целом мире.
— Папа! — осторожно, боясь испугать его, позвала Евгения. Но он все-таки вздрогнул, обернулся и молча указал на спящую девочку.
— Я знаю, — прошептала Евгения.
Быстро, но бесшумно подошла она к кроватке, опустилась на пол и прижалась губами к руке отца. Она почувствовала, как эта рука дрогнула, точно хотела вырваться, и потом сразу осталась неподвижной, и затем настала глубокая безмолвная тишина. Здесь, в этой комнате, не слышно было ни дождя, ни порывов ветра. Ветви не стучались в окна, плотно закрытые ставнями снаружи и занавешенные шторами внутри. По белой стене колыхались взволнованные тени, а единственным звуком, который мог уловить слух, было спокойное, ровное дыхание спящего ребенка.
Наконец рука опять сделала движение, медленно высвободилась и осторожно приподняла голову Евгении. Отец и дочь поглядели друг другу в глаза.
— Геня! — чуть слышно сказал старик, — веришь ли ты, что я долго не понимал, что горе делало меня несправедливым, жестоким?
— Не тебя одного, не тебя… — прошептала Евгения.
— А она, — продолжал отец, указывая на девочку, — она даже не сознает, что у нее есть горе. Когда ей говорят, что она стала нехорошая, злая, она верит… У нее нет оправдания. — Свободной рукой он оправлял на подушке разметавшиеся волосы маленькой Таты. — Нет оправдания, а в душе неясный протест, и боль, и недоумение. Когда я понял это, Геня, я узнал такую жалость, которую не испытывал еще никогда. Если я оскорбил тебя ею, Геня, прости! Ты уже не только дочь, ты — друг.
Они осторожно поднялись и, крепко обнявшись, глядели на маленькую спящую фигуру.
— Отчего я не знала? — с глубоким раскаянием спросила Евгения. — Отчего ты не сказал мне?
И когда они, все так же обнявшись, вышли из детской и, направляясь к зале, проходили через длинную темную анфиладу комнат, Евгения уже не удерживала слез и не старалась скрыть их от отца.
— Отчего мы все так много молчим? — спрашивала она. — Отчего мы все не хотим быть понятными друг другу? Отчего мы так мало доверяем любви, преданности, состраданию? Отчего, когда мы страдаем, мы делаемся скрытными, самолюбивыми и чувствуем себя так… так страшно одиноко, как будто и сами не любим никого?
Отец ласково целовал ее маленькую, тоненькую ручку.
— Мы все немного похожи на детей, — грустно ответил он. — Когда мы несчастны, мы не хотим говорить об этом и мы ждем, чтобы нас поняли, чтобы нас пожалели. И нет благодарности горячее, безграничнее, как благодарность человека к тому, кто угадал его душевное состояние, кто сумел его пощадить и не осудить.
Они вышли в залу. На столе, на котором недавно лежали цветы, накрывали к ужину. У окна сидела француженка и по-прежнему глядела перед собой печальными, заплаканными глазами. Она обернулась на шаги, увидала отца и дочь и с тихим вздохом опустила глаза. Они подошли к ней и остановились.
— Tata заснула? — спросила она.
— Спит наша Тата! — сказал старик.
Евгения нагнулась и обняла рукою шею Julie.
— Вы не уедете, Julie, — сказала она. — Вы не чужая нам… Отец не хочет, чтобы вы оставили нас.
Француженка робко и недоверчиво взглянула на Евгению и перевела глаза на ее отца.
— Уезжать? вам? — удивленно спросил старик. — Отчего? Зачем?
Никто не ответил ему.
В окно рванулся ветер, залив его целым потоком дождя. Ветка хлестнула в стекло и судорожно забилась, как бы умоляя о помощи и защите.
Трое людей тесной группой глядели в непроницаемую темноту ночи, и хотя они не находили тех слов, которые могли бы сказать друг другу, они чувствовали, что их молчание понятно всем; и что если впереди их ждут новые недомолвки и сомнения, в эти минуты они связаны тем высшим откровением, которое нисходит на людей для того, чтобы они различили свет в темноте, увидали надежду там, где царили отчаяние, озлобление и смерть.