1601 год от Рождества Христова. Ночную вазу я захотела иметь золотую. Ушло на нее добрых полтораста испанских дублонов, да еще чеканщик присвоил с полсотни, не считая работы. Но штучка получилась презабавная: шестнадцать фавнов бесцельно домогаются у шестнадцати нимф, и лишь семнадцатый, прижавшись лицом к прекрасному, как лунный свет, лону, вот-вот получит доступ к тому курчавому островку, что лишь намечен между правой скулой и шеей фавна.
Я приказала прорезать в графском троне дыру и сунуть вазу туда. А чтобы сплетницы нашего прихода выдумывали злословий побольше и тратили время на баснеописательство моих причуд, я приставила к графскому трону двух мордастых великанов, велев им сторожить вазу так, словно это трон самого французского короля.
Но тут тело мое покрылось прыщами, засвербело. Пришлось повелеть слугам прорезать в моем платье потайные дыры, дабы на людях могла я скрести себя ногтями[1]. Но подобные телодвижения отвлекают внимание собеседников — я это заметила. Потому решила использовать вместо ногтей специальный скребок. Точнее сказать, присоветовал его изготовить мой личный врач — мавр, выкупленный мною когда-то у испанского гранда и с тех пор не раз приходивший мне на помощь в трудную минуту. Старик — лукавец преотменный, лгун и шарлатан, как и все представители его мерзкопахнущего ремесла. Глупые советы его мне нравится преображать силой ума и с помощью моего богатства.
Взять хотя бы этот самый скребок. Мысль о нем родилась, когда я рассказала мавру, как во время беседы с маркизом Д-Эбрюльи я черканула себя рукой по шее — и расцарапалась до крови. Лекарь предложил в качестве лечебного средства либо подстричь ногти, либо завести скребок.
Сказано — сделано. Неделю спустя великолепной слоновой кости скребок лежал передо мной на бархатной подушке, переливаясь огнями вправленных в рукоятку самоцветов и сияя холодным светом торчащего из торца ручки бриллианта.
Кабы десятую долю стоимости этого бриллианта дал мне Господь лет сорок тому назад, разве бы познала я горечь и печаль стольких своих приключений, смогла бы, не страшась чужого слова, взгляда, познать любовь и ласку стольких бесстрашных кавалеров и знойных красавцев, что дни и ночи лили за меня кровь, глотали дорожную пыль, натягивали паруса удачи на пиратских кораблях, а потом до самой смерти кровили веслами ладони на королевских галерах? Ибо жизнь моя не похожа ни на одну из тех убогих судеб, что влачат окружающие меня бароны и графы, живущие лишь милостью моей, но никак уже ни улыбкой и ни любовью…
А было время… Ах, было время, когда от одного дыхания моего подкашивались ноги мужчин, вступавших в одиночку в схватки с целыми легионами. А глаза их!.. Глаза горели судорожным огнем, какой я впервые увидела в зрачках не человека даже, а у голодной волчицы, стоящей на страже у своего логова…
Было это так давно, что даже разговор о камзолах, что носили в ту пору благородные сеньоры, прозвучал бы сказкой. Мужская красота почиталась не по их раскормленным и сонным рожам, покрытым волосами так, что видны одни глаза и нос, а по стройности обтянутых дорогими чулками ног и по размеру гульфика. И разговоры женские вертелись вокруг подобных тем. Добры старые времена герцога Алехандро Савойского, правившего нами тихо и безмятежно всю свою скучную, как пресная лепешка, жизнь…
Было мне лет двенадцать, когда я словно проснулась от нашей деревенской спячки и едва ли не в один день выросла над всеми окружающими людьми. То есть в году это случилось не то 1559, не то 1560 от Рождества Христова.
Матушка моя, попав в опалу от господина нашего, графа Аламанти еще в пору мою внутриутробную, то есть когда я и на свет не появилась, была отправлена в дальнюю деревеньку Гамбор, расположенную в густом лесу ленных графских владений. Там я и росла…
До тех пор, пока не явился к матушке графский мажордом и не потребовал, чтобы я отправилась в замок.
— Зачем? — испугалась матушка.
— Служить синьору.
Честь великая, а матушка расплакалась.
— Ты, Илона, не плачь, — сказал ей старый мажордом. — Граф соплячек не трогает. Он баб опытных предпочитает. Пусть даже не знатных, лишь бы умелых. Он сейчас с Лючией живет… — и подмигнул. — С той самой.. Будет твоя Софка за скотиной да за птицей хозяйской ухаживать, в грязи жить. К свиньям поставлю — и простой крестьянин не захочет под подол к ней лезть, не то что граф. Слово даю.
И рассмеялся противным, похрюкивающим смехом.
Из деревеньки мы ушли с ним в ночь через лес. Но я не боялась ни живущих там троллей, ни гоблинов, ни других злых существ окружавшего нашу деревеньку мира. Я любила этот лес, выросла рядом с ним, знала все тропки, ведущие в сторону нашей деревеньки. Помню, всю дорогу смеялась над страхом мажордома, озирающегося и вздрагивавшего от каждого шороха.
Однажды нарочно наступила на сухую ветку — та хрустнула громко, как выстрел из мушкета. Старик-мажордом упал лицом в траву, прикрыл лысину руками, принялся молить Господа спасти и сохранить нас от нечистой силы.
А я смотрела на его толстый зад, лоснящийся даже при свете звезд, и едва сдерживала рвущийся из груди смех. Почему-то подумала тогда, что вот родится у меня дочь, назову ее Анжеликой — и будет она смелей всех этих пузатых полулюдей-полусвиней, утверждающих, что спасут меня от графа. И счастливей, конечно…
Надо же… Столько лет прошло, а я помню данную себе клятву. Хотя дочери так до сих и не родила, появлялись на свет одни сыновья. Судьба, стало быть…
За смех тот мажордом обиделся — и потому сразу же по приходу в замок велел мне выгнать свиней на луг. Поесть не дал, сунул лишь кусок черного ячменного хлеба в руку, сказал:
— Это — тебе на весь день. Не увлекайся. Ешь понемногу, так, чтобы до вечера хватило.
С тем я и ушла во главе своего черно-белого и розового отряда похрюкивающих и повизгивающих бифштексов и отбивных в сторону поляны у стен высокого серого замка. Предстояло мне провести целый день рядом со рвом, в котором свиньи не купались, ибо было там глубоко и от запаха застоявшейся воды муторно. Зато травка была хорошей, самый для скотины корм, и полно ям под старыми пнями, где можно было им почесаться, поискать жирных белых хрущей и похрюкать…
Мужа матери — Сильвио, которого мне полагалось звать отцом, я сейчас не вспомню. Годом раньше поехал он с зерном в город, да спьяну и завербовался в войско герцога, собравшегося воевать то ли Парму, то ли Геную, то ли саму Францию, да так войны и не объявившего. Прислал Сильвио матушке какие-то медные деньги в качестве отступных да присовокупил к ним большой серебряный талер — на помин собственной души, коли погибнет на войне. Графу же велел передать, что довольно кормил-поил его дитя, пусть синьор сам теперь заботится о выродке — то есть обо мне.
Оно и правильно, была я Сильвио не кровной дочерью… В час свадьбы его с моей матушкой граф был пьян — и весь, как есть, со всею своей псарней ввалился под священные своды нашей деревенской церквушки с требованием накормить собак, а ему дать вина, да непременно бургундского. Богохульствуя и живописуя деяния Антихриста, граф прорвался к аналою и, узрев невесту, тут же объявил о своем праве на первую брачную ночь, обычае давно уже забытом в наших краях и упоминаемом лишь в скверных анекдотах. Жениху, было возмутившемуся и заявившему вслух о правах, дарованных одним из давних предков синьора, псовая челядь намяла бока, а невесту, как куль с зерном, перебросили через конский круп и увезли на рысях в замок.
Там прожила матушка пару недель, вволю повалялась на пуховых постелях под балдахинами, попила вкусных вин, поела заморских фруктов. А после отослал ее граф в деревню с синьоровым семенем в чреве и с двумя сунутыми за пазуху золотыми дукатами — платой за срам очухавшемуся от побоев молодожену.
Словом, на тринадцатый год после моего рождения случилось так, что муж моей матушки Сильвио отправился проливать кровь за герцога (тогда это был Эмилио Великолепный, отец Алехандро, тот самый, что однажды упал с коня и сломал себе левую ногу — и потому до самой его кончины все придворные и рыцари Савойи старательно припадали в ту же сторону, а горожане потешались, глядя, бывало, на ковыляющую расфуфыренную толпу), мама осталась доживать свой век в деревне, а я пасла свиней на изумрудной лужайке как раз напротив высоченных стен родового замка своего истинного отца. Обязанностью моей было следить за тем, чтобы прожорливые твари скребли своими рылами только там, где это им было разрешено, то есть не перешли по мосту через ров и не потравили овес, посеянный узкой полосой между лесом и грязной вонючей речкой с плывущими по ней отбросами из замка и с каким-то вечно сыпящимся из-под стрех мусором.
— Эй! — услышала я откуда-то сверху. Подняла голову.
Ничего не увидела.
— Эй, тебе говорю! — повторил тот же голос и рассмеялся звонко, весело, как щебечут ласточки после дождя. — Как тебя зовут? — и прямо мне на голову шлепнулся комок грязи. — Отвечай. А то брошу навозом.
Тут я увидела в проеме между зубцами башни, сразу под соломенной крышей мальчишку с чем-то увесистым в согнутой левой руке.
— Дурак! — выпалила я самый весомый из всех женских аргументов. И едва успела увернуться от большого куска пахучего черного навоза, пущенной рукой чересчур уж сильной и уверенной для мальчишки, каким мне показался мой противник с такого расстояния.
— Ага! Значит, дура! — воскликнул он. — Очень приятно познакомиться! А теперь танцуй! — и замахнулся опять. — Кому сказано? Танцуй!
— Это ты — дурак! — огрызнулась я, зная, что никоим образом не попаду впросак, ибо законных сынов у нашего синьора не было, а от простолюдинов всегда был готов защитить меня кузнец Антонио, часто наезжавший к нам в деревеньку и ставший моим покровителем еще в те блаженные времена, когда под носом у меня то и дело текло, а тело под платьем мало чем отличалось от мальчишеского.
Теперь же у меня по ночам болела и росла прямо на глазах грудь, руки бывшего на днях у нас в гостях Антонио казались чересчур горячими, а ласковые прикосновения его заставляли невесть отчего тоскующее тело мое трепетать и отзываться тоскливой нотой в сердце. И, поняв вдруг, что в слабости моей и сила, я не стала уворачиваться от следующего куска навоза, позволила ему удариться в мое плечо и стечь вонючими полосами по платью от подмышки до пояса и бедра…
— Свинья! — крикнула я. — Ты бросаешь в меня своей пищей! — и вновь не стала уворачиваться. Встала с гордо поднятой головой, как изваяние Девы Марии в соборе святого Антонио, застыла в этой позе.
Следующий комок ударил меня в грудь, обдав брызгами подбородок и щеки. Последний сбил с ног на спину, вынудил подставить под ветер подол, который тут же радостно всполохнул, задрался так, что обнажил мои ноги вплоть до колен.
Шлепок — и скользкая зловонная грязь ударила между ног.
— Беги! — неожиданно закричал мальчишка. — Беги же! Беги!
Но я поднялась на ноги и, не глядя вверх, ответила:
— Много чести, синьор негодяй. Я никогда не побегу с поля боя.
И тут услышала хохот — могучий, раскатистый, каким хохотал наш синьор, когда напившись и наевшись вволю, начинал играть костью с обезумевшими от голода и вкусных запахов охотничьими псами. Смеялся он так, будто ничего занятнее изляпанной навозом, мокрой девчонки он жизни своей не видел, смеялся, выбравшись из-за корявой вязовой балки, за которой прятался все это время и швырял в меня коровье дерьмо.
— Мальчик! — крикнула тогда я. — Я ошиблась! Дураком оказался вовсе не ты!
Синьор захлебнулся.
Это было так неожиданно, что, глядя на разом отупевшее красное лицо графа, рассмеялась уже я, словно бы смехом своим отвечая на его недавний гогот, смехом победителя над побежденным, смехом храбреца над трусом. Я была ребенком — и беспорочный смех мой, казалось, рушил стены.
Когда же синьор зарычал, стал ругаться, поносить меня, я весело улыбнулась ему, подмигнула, а потом, задрав подол и повернувшись к замку спиной, наклонилась, показав графу всю свою непорочную красоту с начинающей покрываться светлыми волосками птичкой.
— Взять! — закричал он. — Схватить! — и принялся вырывать из стены башни огромные серые камни, швырять их вниз.
Валуны летели недалеко от фундамента, смачно плюхались в разрытую свиньями грязь, заставив бедных животных броситься наутек, в сторону моста, оглашая окрестности истошным визгом, привлекая зрителей этой славной битвы потомка древних рыцарей с простой свинаркой.
Опустив подол, я посмотрела вверх и показала синьору язык. Потом припустила через мост. Побежала вокруг рва, увлекая за собой обезумевшее от собственного шума стадо, ввалилась в овсы, помчалась, высоко задирая ноги, в сторону леса…
Сзади послышались выстрелы мушкетов и лай собак. Впереди рос строй спокойных и могучих, как древние витязи из сказок бабушки Марии, деревьев. Я нырнула под их сень, обернулась.
Никто за мной не гнался. Несколько мужчин и куча мальчишек были заняты ловлей разбежавшихся по овсяному полю свиней. А те, лениво похрюкивая, либо отбегали, двигаясь при этом почему-то боком и следя налитыми кровью глазами за ловцами, либо плюхались на спину и отбивались задними лапами, не давая ухватить их, вытащить волоком с поля.
Смотреть на эту картину было уморительно — и я посмеялась над графскими слугами какое-то время. А как отсмеялась и отдохнула, то пошла прямо через лес, домой, к матушке, прямо как Красная Шапочка из старой сказки. Только вот встретила я в тот раз не кавалера при усах и шпаге, как это было в сказке бабушки Марии, а настоящего волка. Точнее волчицу.
Шла я старой дорогой, напевала, думала о том, как обрадуется матушка, увидев меня вновь дома, представляя, как осыплет она меня поцелуями, накормит вкусной просяной кашей с конопляным маслом, разденет меня, вымоет, постирает мое платье — и как-то незаметно свернула с тропинки, ведущей в нашу деревню, оказалась в Волчьем распадке. О страшном месте этом наши соседи рассказывали так много, что не видев его раньше, я сразу узнала его и по дуплистому, нависшему над похожей на обломанный зуб скалой ясеню, и по шеренге берез, стекающих обвислыми ветвями с косогора к крохотному роднику, долго сочащемуся из-под камней и осоки да так и не превращающемуся в ручеек.
Ступив в сырую траву, я ойкнула — и тотчас увидела стоящую у подножия скалы матерую волчицу. Пепельно-серая с бурым загривком и рыжеватыми подпалинами на боках она словно вросла своими крепкими, напряженными лапами в скалу и, слегка приподняв брыдла, показывала огромные и острые, как турецкие ятаганы, клыки, которые, быть может, были белыми, но при багрянце заходящего солнца казались кровавыми.
Глаза ее не отражали света, а горели каким-то внутренним огнем, желтым и злобным, голодным и хищным, полным собственной жизни и обещанием смерти. Взгляд зверя был такой, какой я после увидела всего один раз в течение жизни, да и то у себя самой — много лет спустя, когда жизнь моих собственных детей висела на волоске и никто, кроме меня, не мог их защитить. Я убила, спасая своих сыновей, шестерых мужчин — и никогда не пожалела об этом.
Но в тот момент, когда встретила волчицу, я была еще слишком мала, я еще чересчур любила жизнь и себя в этой жизни, поэтому при взгляде на зверя испугалась и, уставив ей в глаза свой застывший взгляд, стала медленно садиться на корточки, давя в груди рвущийся наружу стон. Рука же моя безотчетно шарила по земле, покуда не нащупала суковатую палку.
И тут волчица прыгнула.
Она неслась, словно стрела, пущенная из лука, молча и неустрашимо, прямо на меня, становясь с каждым мгновением все больше, заслоняя страшными глазами своими и лес, и небо, и солнце, и весь мир…
И когда зверина взлетела в прыжке, разинула пасть и пронзила меня взглядом, я разомкнула свое судорогой сведенное горло, выдохнула, уперла тупой конец палки в землю, а острый выставила вперед…
Хрип, вой… Я полетела спиной в грязь, безвольная и опустошенная, готовая почувствовать лязг зубов на своем горле. Сердце сжалось, руки обвисли, ноги стали мягкими, будто не мои… Закрыла глаза…
Но вода по-прежнему омывала мое тело, текла под спину, приятно холодя шею, затылок, вызывая легкий озноб, сводя лопатки холодом… А где-то рядом хрипело и билось о мои ступни что-то теплое и мягкое.
«Волчица…» — поняла я.
Приподнялась, села, чувствуя холод и боль от удара. Пригляделась…
Острие корявого сука попало волчице в пасть, пропороло зверя насквозь, вышло сквозь зад обмотанное внутренностями, калом и куском языка. Зверина все еще продолжала смотреть на меня с неукротимой злобой, с желанием добраться до моего горла и впиться в него.
Потом глаза ее потускнели, стали серыми, черными, но так и не закрылись. Грудь волчицы опала и застыла.
«Это смерть», — поняла я. Встала на ноги, шагнула к волчице. Толкнула в зверину лоб — и сук под ней обломился.
Недавний враг мой лежал на траве, кровь животного смешивалась с водой, омывала мои ноги. Я присела в эту похожую на разбавленное вино жидкость. Пахло вкусно и остро.
Набрала влагу в ладони, выпила.
Тут заметила, что живот волчицы пуст, как пусты и обвислые, изгрызенные соски ее.
«У нее детеныши, — поняла я. И вспомнила, как дней десять тому назад Антонио похвалялся, что побывал в Волчьем распадке и ранил там копьем матерого волка. — Самец погиб, а самка вышла на охоту. Потому и напала на человека».
Солнце село. Мокрое платье прилипло к телу и студило. Я сняла его, сполоснула во все той же окрашенной кровью воде, отжала, одела опять. Теперь, знала я, надо бежать, чтобы тело разогрелось и высушило платье. Не то простыну — и мне конец.
«В прошлом году у нас в деревне умер так священник — отец Леонардо, — подумала, помню, я. — Свалился спьяну в речку, а после выбрался на берег да так под кустиком и уснул. Утром кашлять стал, а через две недели его уже отпевали…»
Побежала, подпрыгивая, крутя руками, словно мельница, чувствуя при этом, как тепло разливается по плечам, скользит между лопаток, протекает по груди, животу, и уж потом по ногам, обхлестываемым долго не желающим высыхать подолом.
Я бежала все время вперед, ожидая, что вот-вот выскочу на знакомую тропинку, чтобы после нестись уже по ней в сторону той дальней деревушки, где в крайнем домике жила моя матушка, такая добрая и такая любимая, тихо прядущая нить по вечерам и поющая тоскливые песни о красавицах-синьорах, ждущих своих женихов да мужей, которые отправились в таинственные страны Востока, чтобы завоевать сердца своих дам на поле брани.
Я была еще слишком юна, чтобы долго и сильно переживать прошедшие страхи. Я бежала и громко кричала боевую песню тосканских лучников, очень удачно ложащуюся в такт моим диким прыжкам и моему бегу, радуясь, что жива, что вот-вот увижу матушку, как вдруг…
… я оказалась опять у того же самого Волчьего распадка возле трупа волчицы, отражающей два маленьких месяца в черной бездне не закрывшихся, растекшихся во всю ширь глаз зрачков.
— Мама! — тихо вскрикнула я.
И лес мне ответил спокойным сытым эхом: «Мама!»
В траве что-то зашуршало, а из кроны ясеня ухнул сыч.
Месяц затянуло облаком — и зрачки волчицы потухли.
Я сделала назад шаг, другой, потом повернулась к трупу зверя спиной, и полезла вверх по косогору.
Мне все еще казалось, что я убегу, оставив навеки этот распадок, чтобы никогда больше не появляться в нем. Земля под ногами осыпалась, мелкие камешки и корешки застревали между пальцев босых ног и больно кололи, заставляя двигаться проворней.
Наконец, рукой я ухватилась за стволик орешника и, подтянувшись, выкарабкалась на гребень. Здесь при свете выглянувшего из-за тучи полумесяца увидела под огромным валуном нечто похожее на маленькую пещерку. Наклонилась…
На меня пахнуло теплом, запахом прелых листьев и еще чем-то диким и гадким, отчего в голове моей замутилось, ко рту от желудка потекла волна тошноты.
Сейчас мне трудно вспомнить и объяснить, почему же все-таки я полезла внутрь пещеры. То ли слишком замерзла в по-прежнему мокром платье, то ли чересчур силен был страх во мне перед мертвой волчицей, то ли поступила я так от отчаяния и от незнания, куда двигаться дальше, — не знаю. Только залезла я в эту дыру, в самую ее глубину, теплую и смердящую, свернулась там клубочком, притомилась, стала засыпать…
Вдруг что-то живое пискнуло у меня под ухом и коснулось чем-то мокрым и шершавым моего лица.
Я отмахнулась — и живое, легкое и бестелесное, перелетело через мое плечо к ногам. Застыло там, словно мертвое.
Мне не хотелось ничьей смерти. Протянула руку к щиколотке, чтобы убедиться, что то маленькое живое еще не умерло.
И живое поверило мне. Оно медленно, будто боясь нарушить мой покой, стало пробираться между телом моим и рукой. Оно не скреблось и не пищало, а просто медленно пробиралось вдоль меня, теплой и тоже живой. А потом, достигнув подмышки, затихло.
Заснула и я…
Проснулась от боли в мизинце. Открыла глаза — и сразу вспомнила, где я и почему здесь.
Утренний свет проник в пещеру, обнаружив меня лежавшей на каких-то перемолотых костях. Рядом сопел впившийся в мой палец звереныш. Он был столь мал, столь слаб, что смог лишь вдавить в кожу свои остренькие зубки и, не прокусив ее, тонко рычать.
Я тряхнула рукой и обнаружила, что звереныш этот — всего лишь щенок. Точно такие же два звереныша лежали у меня в головах и пахли мертвечиной.
«Волчье логово, — поняла я. — Придут волки — и убьют меня».
И поползла вон из пещеры. Но по пути зачем-то прихватила щенка.
Уже наружи, выбравшись из-под валуна, ослепнув от света и задохнувшись от свежести воздуха, вдруг поняла, что держу в руках детеныша убитой мною же волчицы. Подумала, что не надо было бы мне брать его, надо оставить звереныша в логове.
Но тут нога моя соскользнула с камня-голыша — и я полетела вниз, прямо к роднику с лежащим там телом волчицы, по-прежнему держа у груди затаившегося звереныша.
Волчонок во время падения не барахтался, не визжал, а прижимался всем тельцем ко мне, и долго еще, когда я сама лежала у воды и переводила дух, не шевелился.
Потом перекувыркнулся через мою руку, плюхнулся в воду, и стал быстро и жадно лакать ее, утробно повизгивая и поглядывая маленьким черным глазом в мою сторону.
А я лежала, ощущая всем телом боль царапин и ушибов, полученных и вчера, и в последнее падение, думая о том, что ночь прошла, что я осталась жива, что днем дорогу домой найду, а там ждут меня матушка, наш петух Франк и четыре курочки, которые яйца несут так редко, что настоящей глазуньи не ела я уже месяца два.
Потом поднялась, ощупала себя. Переломов не обнаружила.
Волчонок, смешно переступая кривыми тонкими ножками, выбрался из воды и подошел к матери. Обнюхал ее, сердито прорычал… и вдруг отпрыгнул ко мне. Поднял лобастенькую головку, встряхнул ее, обдав траву и мои ноги брызгами, побежал к опущенной руке. Плюхнулся мокрым брюхом в ладонь, стал ластиться.
— Глупый… — сказала я вслух. — Ты есть хочешь… — взяла его на руки, прижала к груди. — А у меня ничего нет.
Волчонок ответил довольным урчанием…
1601 год от Рождества Христова. Мой мавр — лекарь преискуснейший. Я видела, как он поднимает на ноги людей почти мертвых. За это наш падре уже трижды грозился предать его инквизиции, но (ах, старый лукавец!) никогда не сделает этого, ибо и сам, едва захворает, спешит на всех парусах ко мне в замок и просит, чтобы мавр втайне от простолюдинов осмотрел его грешное тело, дал целебных трав и порошков.
Все остальные лекари нашей округи завидуют мавру, строят ему козни: то подсунут на осмотр здорового притвору, то напишут в Испанию, чтобы разобралась с моим доктором тамошняя инквизиция, ибо итальянская со мной связываться не станет, так как всем здесь известно, что сам папа римский Климент в монашеской молодости своей не одну ночь провел на моей груди, устав от любовных утех, до которых мы оба были в те годы весьма охочи.
Но вот если случится вдруг мне подвернуть ногу или (не дай, конечно, Бог!) сломать какую из костей, к мавру не обращусь. Здесь лучшего костоправа, чем мой Луиджи, не найдешь в целом свете. Вообще-то его главное дело — цирюльничество: бороды брить да кровь пускать. Но то, как он справляется со сломанными конечностями, как мастерски вправляет вывихи, похоже на чудо.
Я всегда, если услышу о каком-нибудь несчастье, случившемся неподалеку от замка, посылаю за бедолагой карету, приказываю кучеру во что бы то ни стало привести покалеченного в мой замок. Потом выхожу на балкон и смотрю, как Луиджи стелет солому посреди двора, как готовит свои огромные, похожие на орудия пытки инструменты, как греет на костре в большом чане воду, слушаю, как командует он своим помощникам что и куда положить.
А уж потом наслаждаюсь самим действием: приездом на моей богатой карете охающего и стонущего простолюдина, его страхом перед разбойничьей мордой Луиджи, забавляюсь видом того, как бедолага старается освободиться от мощных объятий слуг, и, наконец, последующей истерикой и воплями пострадавшего.
Всегда происходит одно и то же. Поначалу несчастный борется, призывает на помощь Господа и всех святых. Потом он поносит их же. И наконец стихает с выражением обреченности на бесстыдной своей харе. И печать эта не сходит с рожи болезного до тех пор, пока Луиджи не закончит операцию, хлопнет ладонью по щеке и заявит, чтобы пациент проваливал. Неистовая радость вспыхивает в лице больного. Он начинает горячо благодарить костоправа, вспоминая всех святых вновь, но вместо Бога призывая уже Деву Марию, обещая Луиджи массу щедрот: от бурдюка вина до овечки или даже телки…
Дальнейшее мне становится неинтересным — и я ухожу.
Ибо вот уже год я живу в этом замке, добрую сотню людей вижу каждый день с этого вот самого балкона, а ничего человеческого, достойного моего интереса в этих рылах и харях не замечаю. То ли род человеческий измельчал, то ли судьба меня на склоне лет одарила таким вот окружением, только нет (и, быть может, не будет) человека, способного с бесстрашием античного героя встретить взгляд внешне страшного, а по сути очень доброго Луиджи. Нет никого, кто бы мог поверить в наше с ним бескорыстное желание помочь страждущему, как это совершали отцы церкви в седую старину. И, размышляя об этом, невольно прихожу я к мысли, что крестьяне мои, да и вообще все жители солнечной Италии, этой чехарды якобы свободных государств и городов, достойны своей жалкой участи жить впроголодь и прозябать в нищете.
Ведь и я, пока была такой же и жила лишь любовью своей к матушке, для отца, а значит и для своей великой судьбы, не существовала.
Но случилось мне воспротивиться графу, заявить о достоинстве своем, защитить свою честь в битве с ним, как проявился его интерес к своей дочери…
1560 год от Рождества Христова. Еще не успели всех свиней выгнать из овсов и собрать у речки, как граф приказал мажордому послать полусотню крестьян в лес, найти меня и привести в замок.
— И обращаться с ней с почтением, сукины дети! — добавил при этом.
В то время, когда я плутала по тропинкам, которые вывели меня к волчьему логову, посланные синьором крестьяне достигли дальней деревушки и сообщили матушке о случившемся с ее дочерью приключении под стенами замка. Они думали, наверное, что матушка расплачется, бросится на поиски. Но она лишь улыбнулась и сказала, что гордится своей дочерью, ибо наконец-то я стала по-настоящему взрослой, могу постоять за себя.
Крестьяне на случай, если я все-таки доберусь до материнского дома, остались ночевать в деревушке. Утром отправились в замок с сообщением, что я заблудилась в лесу, где меня, по всей вероятности, съела волчица, ибо история битвы Антонио с волком все еще оставалась на памяти моих бывших сельчан, а волки, по здешним поверьям, — существа мстительные и беспощадные.
Синьор рассвирепел так, что велел выпороть всех, кто предпочел ночевку в деревне поиску заблудившейся в лесу девчонки. А кузнецу, убившему волка, приказал отправиться в лес и без меня либо без моих останков не возвращаться. В противном случае, заявил он, Антонио будет подвешен на дыбе, а под ногами его зажгут костер, который будет гореть до тех пор, пока останки трупа не развеет ветер.
Приказ синьора — закон, страх за жизнь свою — крепче вдвое. Но не они заставили Антонио из всех мест леса выбрать именно Волчий распадок. Погнало опасение потерять меня, чувство, которое поэты называют зовом сердца.
Я увидела Антонио сразу — едва он появился на косогоре — такой большой, широкоплечий, с огромной дубиной на правом плече, похожий на великана, который написан старинным художником Джотто на правом притворе нашей церкви — того самого, в левом нижнем углу, где рассказывается о подвиге юного Давида. Я вспомнила имя великана, которого победил малыш Давид, и крикнула:
— Эй, Голиаф!
Антонио глянул в мою сторону, узнал и, широко улыбнувшись, помахал рукой. Потом сбросил дубину с плеча, и устремился по косогору вниз, увлекая за собою ошметки глины и каменный сор.
Подбежал — и застыл? не зная как поступить: обнять ли меня, как раньше, тормоша за плечи и поглаживая наливающуюся соком грудь, либо теперь обращаться со мной, как с молодой синьорой. Ибо как ни глуп был Антонио, но понимал, что старый граф за простой девчонкой не пошлет со смертельными угрозами, из-за потравы свиньями овсов не станет грозить пыткой на дыбе и смертью на костре.
— Тебя ищет синьор, — сказал Антонио, и добавил, — …синьора.
Волчонок приподнял голову с моего локтя и тихонько пискнул.
Антонио опустил глаза, криво улыбнулся:
— Убей! — сказал он. — Это — волк.
— Я знаю, — ответила я. — Это друг, — прижала щенка к щеке, спросила. — У тебя есть хлеб?
Антонио сунул руку за пазуху, повозился там, вынул пахнущий потом хлебный серый мякиш, протянул мне.
Я вцепилась в хлеб зубами, пережевала и, выплюнув часть на ладонь, протянула волчонку.
Носик щенка задрожал, из черного рта высунулся темно-лиловый язычок, коснулся мякиша.
— Не так, — сказал Антонио. Двумя пальцами разинул волчонку пасть, другой рукой всунул туда разжеванный хлеб.
Звереныш дернулся, закашлялся и… проглотил. Вывернулся из пальцев Антонио, и уже сам набросился на остатки хлеба в моей ладони.
Пока волчонок ел, хрипя и давясь сухими крошками, мы оба смотрели только на него. Потом подняли лица и встретились взглядами.
В зрачках Антонио отразилась я вся — тощая, неуклюжая, в обтрепанном платье, с собачонкой в руках. Казалось, зрелище это должно вызвать у него отвращение.
Я же увидела, что в глазах его цвела любовь.
Спустя сорок лет я спрашиваю себя: откуда у меня, двенадцатилетней свинарной пастушки, видевшей не раз, как лезет боров на свинью, бык на телку, петух на курицу, взялась эта бабья мудрость, делающая нас повелительницами тех, кому мы порой не достойны и мыть ноги?
Нет, я не считаю любовь божьим даром, как и не верю, что она — дьявольское наваждение. Это — чувство животное, болезнь, с которой справиться в состоянии лишь Симон-постник да Святой Антоний. Остальным надо переболеть ей, как краснухой, и тут же забыть. Ибо нет ничего трагичнее и подлее, чем оказаться жертвой безумной страсти. Вся жизнь моя и судьбы оказавшихся со мной рядом мужчин — доказательство тому.
Антонио стал моей первой жертвой, хотя тогда об этом не подозревали ни он, ни я. Мы стояли рядом, кормили волчонка — и знали, что касаться руками, быть такими близкими друг другу, как сейчас, нам уже никогда не суждено. И впереди нас ждет неизвестность…