Неизвестная дата, затерянное во времени имя, забытый факт, лишившееся автора произведение, архитектурное сооружение, целая жизнь незамеченного потомками художника, деятеля культуры — мало ли вопросов ставит работа искусствоведа. И чтобы ответить на любой из них, нужен поиск, продолжительный или короткий, иногда успешный, иногда так и остающийся незавершенным.
Привычная теснота музейных запасников, где плотные стены холстов поднимаются к потолкам на жидких каркасах проволочных стенок, устоявшийся сладковато-терпкий запах прели в залах архивов, прошитая шорохами тишина библиотек — в них проходят часы и дни, которые складываются в месяцы и годы.
Факты. Прежде всего факты. Сопоставления. Сравнения. Критический анализ документов, памятников искусства, отдельных сведений. Новое рождается из множества находок, которые одна за другой постепенно нанизываются на нить поиска. Проверять и перепроверять, уточнять и дополнять — неумолимый закон собственно научного исследования.
Работа, казалось бы, однообразная, напряженная и лишенная ярких впечатлений. Казалось бы… А на самом деле, сколько заключено в ней увлекательных открытий, в какие далекие неповторимые путешествия уводит она по дорогам времени, и как раскрывается это далекое время во всей полноте живой, разноликой и противоречивой жизни, к которой и ведут загадки истории.
Храм потерялся. Так случается в истории архитектуры. Причин достаточно: нехватка документов, изменение ориентиров, случайные оговорки современников и очевидцев.
Но этот храм потерялся в Московском Кремле. Строили его с великим тщанием — как-никак в память только что отшумевшей Куликовской битвы, да еще по заказу супруги и вдовы великого князя Московского Дмитрия Ивановича Донского. Великая княгиня Московская, в прошлом княжна Суздальская, Евдокия Дмитриевна была рачительной хозяйкой, ни с каких дел не спускала глаз. С не меньшим торжеством освящали — в память Рождества Богородицы, дня, когда произошло великое сражение: страшно подумать, скольких мужей и воинов потеряла тогда одна Москва!
Место для храма выбрали известное — где до этого стоял деревянный, во имя Воскрешения Лазаря. Престол Лазаря сохранили возле «большого алтаря». Потому что в той старой церкви погребали не одно поколение московских княгинь.
Мастеров для росписи пригласили самых знаменитых — Феофана Грека и Симеона Черного с учениками. Нарадоваться созданной ими красоте — «лепоте» не могли.
И — потеряли. В вихре строек и перестроек. Постоянно менявшихся представлений о комфорте и моде. То оказался храм не под нужным углом к нововозведенному дворцу, то не подходила его высота, то приходило увлечение иным числом куполов, его завершавших. Пробитые стены. Заново проломленные двери. Кто бы стал обращать внимание на превосходную кладку из белого камня, которым так любовалась княгиня Евдокия, или стараться сберечь росписи стен!
Храм превратился в подклет иной церкви, более поздней. А там и в складское помещение, которое в конце концов предпочли просто замуровать, чтобы не мешало замыслам новых зодчих.
Только при Николае I, во время строительства стоящего поныне Большого Кремлевского дворца, храм нашли, чтобы окончательно потерять уже в другом смысле — уничтожив все остатки былого убранства и планировки. Император распорядился все отделать под XVII век. Понадобилось еще больше ста лет, чтобы в 1923–1928 годах архитекторы Д. П. Сухов и Н. Н. Померанцев получили возможность реставрации нижней, древнейшей, части. И еще четверть века для полного восстановления сохранившихся частей непосредственно после Великой Отечественной войны, в 1949–1952 годах.
Сегодня можно войти в ту постройку, которую задумала княгиня Евдокия Дмитриевна. Вытянутый с востока на запад четырехстолпный храм сохранил свой западный портал, схожий с порталами владимиро-суздальских церквей. Есть здесь восьмилепестковое окно-розетка. Есть и высокие щелевидные окна, напоминающие о европейском Средневековье. Внутри северной стены была лестница на хоры, сообщавшаяся с крохотной каморочкой — «затвором» в западной стене. Есть здесь и ниши, рассчитанные на людей, есть и ниши-шкафы. И редкая мягкость в рисунке арок и сводов хоров, невольно напоминающая, что принадлежал храм к женской половине дворца и проводили в нем немалую часть своей жизни все женщины великокняжеской семьи со своими надеждами, радостями и неизбывным горем. Княгиня Евдокия позаботилась о своих наследницах и преемницах.
— Цвете мой прекрасный, что рано увядаеши? Винограде многоплодный, уже не подаси плода сердцу моему и сладости душе моей; чему, господине, не воззрише на мя, не промолвиши ко мне, уже ли мя еси забыл?…
Великий князь Московский Дмитрий Иванович сочинял духовную. Завещания составлялись перед каждым трудным походом, перед поездкой в Орду, когда оказывалась под прямой угрозой княжья жизнь. Менялись в зависимости от круга наследников, отношения к ним, утраченных или прибавившихся земель и богатств.
Со времени возникновения истории как науки духовные грамоты считались ценнейшим источником сведений экономических, юридических, географических, правовых. Человеческие, личные отношения оставалисъ незамеченными. Да и о каких чувствах можно было на самом деле говорить на основании простого перечисления названий местностей, земель или вещей! Так казалось. А в действительности?
Ведь вот деду Дмитрия Ивановича, как и ему самому в былое время, не ехать в Орду было нельзя. Без ярлыка на княжение добиться полноты власти на русских землях невозможно, особенно если речь шла о великокняжеском столе. Оставалось все, до мелочи, предусмотреть, додумать, ни в чем не просчитаться. Слишком часто дорога в Орду, в ханскую ставку становилась невозвратной.
Боялись не за себя — за родных: за раздоры, за гибель в неволе и нищете. Дед так и писал: «…Се аз, грешныи худыи раб божии Иван, пишу душевную грамоту, ида Ворду, никимь не нужен, целымь своимь сумом, в своем здоровьи. Аже бог разгадаеть о моем животе, даю ряд сыном моим и княгини своеи…» С веками придут новые слова, юридические формулы — «в здравом уме и твердой памяти», «без насилия и принуждения», но смысл останется неизменным.
Сыновья — им предстояло княжить. Дочери — их оставалось выдать замуж, не обделить приданым. Жена — здесь главная забота была о доходах, чтоб не знала до конца своих дней нужды: кто там станет печалиться о вдовьей судьбе! Генеалогические схемы, которые подсказывали учебники по истории, называли трех сыновей деда: Семена, Ивана, Андрея. И то немало, а была еще «княгиня с меньшими детми», видно, мачеха старшим, раз не называл для всех матерью, опасался, чтоб не обидели, грозился проклятьем, коли посягнут на завещанную княгине долю.
Иван Данилович, родной внук Александра Невского, прозванием Калита, — скопидом, «денежный мешок». То ли за рачительное хозяйствование — счет копейке знал, порядок в княжестве любил, то ли за висевший всегда у пояса кошель. Карамзин утверждал, будто никого из нищих без милостыни не отпускал. Вернее всего — с деньгами не расставался: всегда пригодиться могли, да и надежней, когда были под рукой. Изданное в 1813 году Собрание государственных грамот и договоров, хранящихся в Государственной коллегии иностранных дел, — огромный, переплетенный в рыжую кожу фолиант, словно хранил звуки неторопливой, рассудительной речи.
«…А что золото княгине моя Оленино, а то есмь дал дочери своей Фетинье, 14 обручи и ожерелье матери ее, монисто новое, что есмь сковал. А чело и гривну, то есмь дал при себе. А что есмь придобыл золота, что ми дал бог, и коробочку золотую, а то есмь дал княгини своей с меншими детми». Лишних безделушек не было — все наперечет, все на памяти, как и рухлядь: не так много у Московского князя парадной одежды, не так легко она «строилась».
«…А ис порт моих сыну моему Семену: кожух черленыи жемчужьныи, шапка золотая. А Ивану, сыну моему: кожух желтая обирь с жемчугомь и коць великии с бармами. Андрею, сыну моему: бугаи соболии с наплечки с великимъ жемчугомъ с каменьемъ, скорлатное портище сажено с бармами. А что есмъ нынеча нарядил 2 кожуха с аламы с жемчугомъ, а есмъ дал меньшим детям своим, Марьи же Федосьи, ожерельем». Была одежонка и попроще — так ее раздать попам по церквам на помин княжеской души. Не золото же на них за молитвы тратить!
Но главным, конечно, оставалась земля, княжество. Волости, села, деревни, угодья, мельницы, бортницы с медовым оброком, луга, рыбные ловли. Уж тут тем более все знал наизусть, каждый косогор помнил, каждое селение, что к чему «потягло» — относилось. Здесь и нужна особая мудрость, чтобы была власть у старшего сына, сила, а только и младшим, чтоб не обидно, чтоб против Московского князя не бунтовали, брат на брата войной не шли. Потому рядом с уделами, дальними землями доставались каждому селения и дворы московские и подмосковные, вроде каждый на своем, а все одной семьей.
На случай татарского нашествия — и об этом загодя думать приходилось: «А по грехом моим, ци имуть искать татарове, которых волостии, а отоимуться, вам сыном моим, и княгиня моея поделите вы ся опять тыми волостми на то место». Так и видно из духовных: одни князья любили жен больше, другие меньше. Одни ценили своих княгинь за кротость, незлобивость, другие отдавали должное уму и воле, верили в их здравый смысл больше, чем в рассудок сыновей.
Но теперь Донской понимал — жизнь просто подходила к концу. Неожиданно. Непонятно. И неотвратимо. От «большой», по словам летописца, болезни «стенание прииде в сердце его». Сначала будто справился со странным недугом, потом сам отступился. А ведь еще недавно силы были, и немалые, если что ни год после Куликова поля приносила ему княгиня по сыну. Последнего родила за несколько дней до отцовской кончины, так что даже в духовную вписать не успели.
Отцу семейства подобало быть справедливым, чтобы слова его слушались, волю его, как волю Господню, беспрекословно творили. Строгий с князьями, жестокий с боярами — недаром будут его называть прямым предшественником Ивана Грозного, — в семье хотел мира, тишины и надежду всю видел не в старшем сыне, которому завещал великокняжеский престол, — в княгине своей. «А по грехом моим, которого сына моего бог от имет, и княгини моя подели того оуделом сынов моих. Которому что даст, то тому и есть, а дети мои из воли ее не вымутся…»
Древний повествователь, что оставил рассказ о житии и преставлении Дмитрия Донского, все сосчитал: «Поживе лет с своею княгынею Евдокеею 20 лет и два лета в целомудрии, прижи сыны и дщери и въспита в благочестии: а вотчину свою великое княжение держаше лет 29 и 6 месяцъ, а всех лет от рождества его 30 и осмъ и 5 месяцъ». Всего-то тридцать восемь лет, а если вспомнить, что на них пришлось!
Девяти лет осиротел. Родители ушли один за другим. Сначала отец — князь Московский Иван Иванович, за тихий, незлобивый нрав так и прозванный Кротким. Слабеть при нем Москва начала, на глазах слабеть. Потом мать — с нее и вовсе какой спрос. А там и единственный брат младший — Иван.
Сиротство было тем горшим, что не умел покойный родитель князей в своей воле держать. В междоусобицах о недавней силе Москвы стали забывать не то что воинственные тверичи, крепкие рязанцы, гордые суздальцы — даже муромцы. Не диво, что тогдашний Ордынский хан Наврут не колебался — ярлык на великое княжение немедля передал Нижегородско-Суздальскому князю Дмитрию-Фоме Константиновичу.
Одно счастье, что пошли у татар «замятни». Сами Навруза порешили, а на его место объявились два хана. Тот, что за Волгой, — Авдул поддерживал сидевшего во Владимире Дмитрия-Фому. Тот, что в Орде, — Мурат склонился на сторону Москвы. Сумели московские бояре исхитриться — выхлопотать ярлык на великое княжение малолетнему княжичу. То ли в одиннадцать лет, может, и того раньше, довелось Дмитрию Ивановичу в первый раз съездить на поклон к хану.
Хорошо, что получил ярлык. Того лучше, что остался жив. На великокняжеский престол вступил — «покняжился» во Владимире — двенадцати лет. Год спустя и Авдул свой ярлык прислал — рассчитал, что в союзе с московским боярством надежней. Только тогда возмутился Мурат. От себя передал права все тому же князю Суздальскому Дмитрию-Фоме, а тот не замедлил явиться с войском во Владимир.
Снова спорили. Снова бились. И тем опаснее стала распря для Москвы, что в страшное, отмеченное суховеями и буранами лето 1365 года от вспыхнувшей в Чертолье (у нынешних Пречистенских ворот) Всехсвятской церкви сгорел в одночасье вместе со всем городом и посадами Кремль. Не просто дворы и терема — сколько раз доводилось их заново ставить! — а дубовые кремлевские стены, срубленные всего-навсего 25 лет назад. Каково было Москве остаться без защиты, да еще с пятнадцатилетним князем!
Сильным духом Дмитрий Иванович от рождения был. Властным и крутым с годами стал. Но вот строптивости не знал. И тут не стал своей воли творить. Держал совет с боярами, с близкими, согласился со словами своего духовного опекуна, мудрого московского святителя митрополита Алексея.
Сын черниговского боярина Бяконта Елевферий, в юности принял постриг в московском Богоявленском монастыре, рядом с Красной площадью, под именем Алексея. Прославился ученостью. Перевел на славянский язык Новый Завет. Побывал и в Царьграде-Константинополе, где и был поставлен в сан митрополита еще при Иване Ивановиче Кротком.
Дмитрий Иванович при нем родился, при нем вырос. Вот и теперь прислушался к совету митрополита не тратиться на деревянный город, возвести белокаменный. По словам летописца, «тое ж зимы князь великый Дмитрей Иванович, погадав с братом своим с князем Володимером Андреевичем и с всеми бояры старейшими и сдумаша ставити город камен Москву, да еще умыслиша, то и сотворише». В ту же зиму повезли к городу строительный материал. А ведь дело было совсем новое. На Владимиро-Суздальских землях каменная крепость сооружалась впервые. До того пользовались камнем для оборонных сооружений одни псковичи и новгородцы. Надо было учиться и надо было спешить. Сколько можно городу стоять без защиты!
Какой же удачей стало, когда через год — и снова с помощью митрополита — сладилась свадьба с дочерью суздальского князя, того самого Дмитрия-Фомы Константиновича, который уже дважды отнимал у Дмитрия Ивановича великокняжеский стол. На том договорились, что московские войска помогли Суздальскому князю отнять у собственного младшего брата Бориса Константиновича Нижний Новгород и сесть там на княжение.
И вот под радостный перезвон колоколов вступили в белокаменную Воскресенскую церковь Коломенского кремля Московский великий князь Дмитрий Иванович и суздальская княжна Евдокия. Первый раз они поглядели друг другу в лицо под сенью брачных венцов. После слов супружеской верности.
«… А даст ми бог сына, и княгини моя поделит его, возьмя по части у болшие его братья. А у которого сына моего убудет отчины, чем есмь его благословил, и княгини моя поделит сынов моих из их оуделов. А вы, дети мои, матери слушайте…»
На браках замирялись земли, княжества, государства, заключались союзы. Расчет был прежде всего. Но только была и любовь. Великая. Верная. А вместе с ней забота о супруге, почтение к нему. Древний повествователь мог ограничиться простым перечнем дел Дмитрия Донского, но не мог он обойти плач Евдокии по мужу — как убивалась над ним, что говорила в те недолгие часы, которые отделяли кончину от погребения. Хоронить полагалось в день смерти.
«Како умре, животе мой драгий, мене едину вдовою оставив? почто аз преже тебя не умрох? како заиде, свет очию моею? где отходиши, сокровище, живота моего? почто не промолвише ко мне?..»
Сердцу и тогда ничего нельзя было приказать. Захватывая московские земли, Юрий Долгорукий и Андрей Боголюбский казнили одного из их владельцев — боярина Стефана Кучку. А боярская дочь неволей выдана была за князя Андрея не столько за красоту, сколько ради умиротворения родственников и приближенных убитого. Но не примирилась со своей судьбой княгиня Улита Стефановна. Не один год с мужем прожила, детей рожала, но при первой же возможности взбунтовала родственников против князя, добилась страшной его гибели, хотя и сама погибла от тяжких ран. Похоже, ее погребение нашли недавно археологи под Соборной площадью Московского Кремля, на месте самого древнего кладбища. У Дмитрия и Евдокии жизнь сложилась иначе — с общими заботами, с великой любовью и нерушимым согласием. Дмитрий и дальше укреплял Москву — послушался очередного совета митрополита Алексея опоясать город и слободы земляным валом — от старого устья Неглинной у нынешних Пречистенских ворот до ворот Сретенских. Позже поднялись по этому валу стены Белого города.
Верно и то, что новоявленные родственники далеко не всегда собирались помнить о кровных узах. На радость Евдокии, в 1374 году собралась в Москве на крестинах ее второго сына, Юрия, вся семья — отец, братья. Тут и напали татары на оставленный Дмитрием-Фомой Константиновичем Нижний Новгород. И хоть отбились новгородцы и без князя, все урон понесли немалый.
Искал Московский князь могучего союзника, нашел только верную супругу. За три года до Куликова поля послал в помощь тестю свое ополчение. Только оплошали его начальники: были побиты на реке Пьяне. Пришлось в 1378 году Дмитрию Ивановичу самому выступить на подмогу и разбить на речке Родне посланного Мамаем мурзу Бегича, а там и собирать под своими стягами войска для страшной битвы на берегах Дона и Непрядвы. Битвы, в которой князь Дмитрий Константинович предал зятя — не выставил своего войска, договорился втихомолку с татарами.
И сказал князь великий Дмитрий Иванович: «Сосчитайте, братья, скольких воевод нет, скольких служилых людей». Говорит боярин московский, именем Михаил Александрович, а был он в полку у Микулы Васильевича, счетчик был гораздый: «Нет у нас, государь, сорока бояр московских, да двенадцати князей белозерских, да тринадцати бояр — посадников новгородских, да пятидесяти бояр Новогорода Нижнего, да сорока бояр серпуховских, да двадцати бояр переяславских, да двадцати пяти бояр костромских, да тридцати пяти бояр владимирских, да пятидесяти бояр суздальских, да сорока бояр муромских, да тридцати трех бояр ростовских, да двадцати бояр дмитровских, да семидесяти бояр можайских, да шестидесяти бояр звенигородских, да пятнадцати бояр угличских, да двадцати бояр галичских, а младшим дружинникам и счета нет; но только знаем: погибло у нас дружины всей двести пятьдесят тысяч и три тысячи, а осталось у нас дружины пятьдесят тысяч…»
Потомки станут спорить: всего двести тысяч полегло с обеих сторон — русской и татарской. Всего! Что им до «гораздого счетчика» — лучше, чтобы победа досталась более дешевой ценой. А современники будут все так же скорбно повествовать, что понадобилось пятидесяти тысячам наших воинов больше недели, чтобы погрести своих павших, да и то еле управились.
И всего два года, чтобы снова испытать на себе силу татарского воинства. И русского предательства — все того же суздальского семейства.
Пусть умер на обратном пути с великой сечи сам Мамай. Ни мира, ни тишины ничто Москве не принесло. Извечный соперник Мамая, хан Белой Орды Тохтамыш, тут же прислал своих послов с сильным войском требовать обычной дани. И победитель Куликова поля принял все их условия. Не мог не принять, еще не зная, что приехали послы для отвода глаз, что готовит Тохтамыш поход на всю Русскую землю, что княжеский тесть отправит к нему двух своих сыновей в качестве союзников, а князь Олег Рязанский выдаст хану все броды на Оке, лишь бы обошло татарское войско стороной Рязанскую землю.
А когда узнал, никого из удельных князей не смог собрать под своими стягами. Напуганные мамаевым побоищем, не захотели они воевать. Дмитрию Донскому пришлось бежать с семьей в Кострому, предоставив Москве самой решать свою судьбу.
Москва была охвачена ужасом. Одни хотели бежать из города, другие его защищать. На помощь защитникам пришел литовский князь Остей, внук Ольгерда. Тохтамыш готов был отступить, если бы не предательство сыновей суздальского князя. Это они, Василий и Семен Дмитриевичи, родные братья великой княгини, уговорили москвичей. Убедили, что воевать Тохтамыш собирается только с великим князем, а с них возьмет лишь самую легкую дань. Что хан всего-то «хочет град сей увидеть, а вам всем дает мир и любовь».
Кремлевские ворота растворились. Первым был зверски убит князь Остей, а дальше…
И до той поры, прежде, была Москва для всех градом великим, градом чудным, градом многолюдным, в нем было множество народа, в нем было множество господ, в нем было множество всякого богатства, и в один час изменился облик его… И не на что было смотреть, была разве только земля, и пыль, и прах, и пепел, и много трупов мертвых лежало, и святые церкви стояли разорены, словно осиротевшие, словно овдовевшие…
Вернувшемуся в Москву Дмитрию Донскому оставалось только раскошеливаться на погребения. За 80 преданных земле мертвецов платили один рубль. Всего пошло из казны триста рублей. Иначе — двадцать четыре тысячи мирных москвичей, не державших в руках оружия.
Все приходилось делать сразу. Согласиться на новую, тяжелейшую дань Орде, которой татары требовали «от всякого без послабления». По полтине с каждой деревни. И еще от князя — золотом.
Добиваться приезда ханского посла с пожалованьем — милостивым разрешением начать заново отстраивать город. Свою столицу.
Отправлять собственного первенца, княжича Василия Дмитриевича, в ту же Орду — «тягаться с князем Михаилом Тверским о великом княжении». Уговаривать. Улещать. Сыпать дорогими подарками. Подкупать ханских советников и любимцев.
И три года ждать возвращения сына, ставшего татарским заложником. Спасибо, сумел Василий Дмитриевич изловчиться, бежать из Орды и кружными дорогами добраться до Москвы.
Успеть за это время найти союзника — воинственного гордого князя Витовта, с которым ударили по рукам: просватали за Василия Дмитриевича княжну Софью Витовтовну.
Вот только сыграть свадьбу пришлось поручить своей княгине: «большая болезнь» сроку на нее не отпустила.
Поручений княгине было множество. Престол оставлялся старшему сыну. Наблюдение за всем и всеми — вдове. Знал Дмитрий Иванович цену своей супруге.
Не обратили внимания позднейшие историки. Приняли как должное современники. Не удивились словам духовной: «А если, по грехам, отнимет Бог кого из сыновей моих, то княгиня моя (не великий князь! — Н. М.) разделит его удел между сыновьями моими. Что кому даст, то тому и будет». Даже в случае перемены великого князя решать предстояло земельный передел только ей: «А если, по грехам, возьмет Бог сына моего, князя Василия, то кто будет после него из сыновей, то тому моему сыну — удел князя Василия, а наделит его моя княгиня. А вы, дети мои, слушайтесь свою мать — что кому даст, то тому есть…»
Знал Дмитрий Иванович цену своей княгине, недаром увещевал так детей. Сама, без мужа младших детей поднимала, сама уму-разуму учила, дружбе братней наставляла. Ни один против старшего брата голоса не поднял. Под стягом великого князя в походы ходили. Всегда скопом держались.
Первенец Евдокии, Василий Дмитриевич, когда умирал, жену с сыном поручил тестю да двум братьям: Андрею и Петру. Андрей в уделе имел Можайск, Верею, Медынь, Калугу, Белозерск. Петру достались Дмитров и Углич, но, когда старший брат захотел заменить Углич на другие земли, слова не сказал. Ходил по приказу Василия воевать литовцев и ливонцев в помощь Новгороду Великому. Во время нападения хана Едыгея был оставлен великим князем защищать Москву.
А Углич понадобился самому младшему, Константину, которого Василий I позже наместником своим посылал то в Новгород, то во Псков. Один раз только Константин взбунтовался — не захотел признать над собой власти племянника, сына Василия I. О том же долгие годы спорил и второй сын Донского — Юрий, князь Звенигородско-Галицкий. Но все это уже много позже смерти матери.
Не потому ли так болела за порядок и лад в семье Евдокия, знала, как они нужны были всему княжеству Московскому. Вот и плакалась, прощаясь с любимым мужем: «Осподарь всей земли Росьской был еси ныне же мартв лежише, ни в кем же не владееши; многие страны примирил еси и многия победы показал еси ныне же смертию побежден еси изменися слава твоя, и зрак лица твоего пременися во истление; животе мой, како повеселюся с тобою? за многоценные багряница худыя сия бедныя ризы приемлеши, за красный венець худым сим платом главу покрываеши, за полату красную гроб приемлеши; свете мой светлый, чему помрачился еси?»
Отнесли 20 мая 1389 года Дмитрия Ивановича из княжьего терема в Архангельский собор Московского Кремля, чтобы положить рядом с отцом, дедом, всеми предками.
Другие, вдовые княгини сразу после похорон думать о монастыре начинали. Евдокия такой доли принять не могла. Что за мужнины дела тут же взялась — осудили. Что через год после смерти князя свадьбу старшего сына сыграла — то ж не добром запомнили. А что ей было делать, когда еще во время поездок по западным землям высчитал Дмитрий Иванович невесту наследнику — дочь литовского князя-воителя Витовта? Обо всем договорился, а до свадьбы не дожил. Евдокия опасалась, как бы не расстроилось дело — значит, нужное, коли мужем было задумано.
Теперь лишь про себя оставалось повторять слова давнего плача: «Еще бог услышит молитву твою, помолися о мне, княгини твоей; вкупе жих с тобою, вкупе и умру с тобою, уность не отъиде от нас, и старость не постиже нас; кому приказываеши мене и дети своя? не много народовахся с тобою, за веселие плач и слезы приидоша ми, а за утеху и радость сетование и скорбь яви ми ся: почто аз преже тебе не умрох, да бых не видела смерти твоея и своея погибели?»
Память мужа — ради нее берется Евдокия за необычное для княгини дело: решает поставить в Кремле новую белокаменную церковь во имя того праздника, в день которого совершилась Куликовская битва, — Рождества Богородицы. Ей этот праздник дорог вдвойне: белокаменный Рождественский собор украшал родной Суздаль. Построенный еще в начале XIII века при участии одного из авторов Киево-Печерского патерика, выдающегося писателя тех времен, владимирского епископа Симеона, славился Суздальский собор каменной резьбой, золочеными медными вратами, богатой утварью и среди нее изделиями мастеров далекого французского Лиможа.
Вдове не так уж просто было с деньгами. Как ни считался с матерью сын, а права свои великокняжеские ревниво берег. Все равно изловчилась Евдокия Дмитриевна и место выбрала для всех княгинь дорогое. Велела разобрать старую деревянную церковь Воскрешения Лазаря, под которой, по словам легенды, находилась усыпальница всех великих княгинь, пока не построили здесь же, в Кремле, Воскресенский женский монастырь.
Слов нет, памятников великой сече в Москве хватало. Заложил сам Дмитрий Иванович церковь Всех Святых на Кулишках, в конце улицы Варварки, по которой возвращался с битвы. Основал Высокопетровский монастырь. Но хотела Евдокия непременно и свою лепту внести. Новая церковь Рождества Богородицы предназначалась для женской половины великокняжеской семьи. Вот и должны были все княжны и княгини из рода в род каждый день молиться за свою семью в стенах, которые бы напоминали о великом подвиге Дмитрия Ивановича Донского.
С 1393 до 1396 года возвели мастера храм из белых каменных блоков с тонкими швами, двери с перспективными — словно уходящими вглубь, в тоненьких колонках порталами, круглые окна, оформленные наподобие раковин.
И еще — был храм расписан знаменитым иконописцем Феофаном Греком вместе с Симеоном Черным и учениками. Немалую славу принесла Феофану знаменитая «Донская Божья Матерь» — образ, побывавший на Куликовом поле. К тому же он первым написал вид Москвы — в палатах Владимира Андреевича Храброго, а затем на стене Архангельского собора. Уж очень красив стал к тому времени стольный град! Как писал летописец, «…град Москва велик и чуден… кипяще богатством и славою превзыде же вся грады в Русской земле честию многою».
Так деятельно и успешно занималась Евдокия Дмитриевна мирскими делами, что и этого не простили ей добрые люди. Поползли в теремах слухи, будто «нечестно» живет великая княгиня в своем вдовстве, будто не хранит верности памяти великого князя. Что посторонние! «Смутились» даже родные сыновья, пришли к матери за ответом.
Тогда княгиня, как повествуют историки, распахнула перед детьми роскошные великокняжеские одежды и показала иссохшую, почерневшую грудь, увешанную веригами. По кончине Дмитрия Ивановича втайне приняла Евдокия монашеский обет и до поры до времени соблюдала его тайно. Только подняв младших детей, уверившись в царившем в семье мире, отошла от дел, открыто постриглась под именем Евфросиньи. Скончалась княгиня в 1407 году, не дожив до пятидесяти лет.
«…Не слышыши ли, господине, бедных моих словас? не смилятъ ли ти ся моя горкыя слезы? Звери земныя на ложа своя идуть, и птица небесныя ко гнездом летять, ты же, господине, от дому своего не красно отходиши. Кому уподоблюся? остала [потеряла] бо царя; старыя вдовы, тешите мене, молодыя вдовы, поплачите со мною, вдовия бо беда горчее всех людей…»
Церковь не сочла ее ни праведницей, ни угодницей — слишком много времени и забот отдавала семейным делам, слишком горячо любила мужа и не примирилась с его потерей. Исчез и сооруженный княгиней кремлевский храм. Его не снесли — просто использовали как подклет для новой Рождественской кремлевской церкви, а там и просто замуровали.
«Моя княгини» не искала себе славу, не отличалась честолюбием. Она хотела раствориться в любви к мужу и детям. И растворилась в них, чтобы навсегда остаться в одном из лучших памятников древнерусской литературы: «Солнце мое, рано заходиши; месяць мой прекрасный, рано погибаеши; звездо восточная, почто к западу грядеши? Царю мой! како приму тя или послужю ти? где, господине, честь и слава твоя, где господьство твое?.. Не слышите ли, господине, бедных моих словес?..»
Главный архитектор Москвы на рубеже 2002–2003 годов А. Кузьмин срывался на крик: не было! Никаких родников в этом районе никогда не было! Патриаршии пруды всегда наполнялись за счет грунтовых и водопроводных вод. Смысл проекта кардинального переустройства крошечного зеленого уголка старой Москвы заключался в том, чтобы сделать водонепроницаемым дно водоема и в дальнейшем заливать его только водопроводной водой. Какое может быть сравнение мнения историка и ведомственной инженерной экспертизы!
Все остальное становилось следствием экспертного заключения: покрыть берега гранитными плитами вместо зеленых откосов. У самой воды устроить набережную, на которой могли бы спокойно разминуться две коляски с младенцами. Срубить все старые липы. Разобрать и — скажем так — возвести заново павильон с колоннами для очередного Макдональдса или другого вида эксклюзивного общепита. Соорудить четырехэтажный примус-фонтан со струей еще на два этажа и насосной станцией под ним. Пустить по воде фигуру Иешуа шестиметровой высоты. И еще Левия. Еще Мастера и Маргариту в любовном экстазе. Еще каких-то героев булгаковского романа. Наконец, самого писателя, сидящего на разломанной вдребезги скамейке. Срок завершения работ — май 2003 года. Астрономические суммы — из бюджета города. Но главное — скорость и безапелляционность. Ни правительство города, ни главный архитектор, он же соавтор композиций, не собирались обращать внимания на отчаянные пикеты москвичей, не оставлявших их «Патрики» ни днем ни ночью на протяжении трех самых суровых морозных месяцев.
У кого-то здесь прошли детские годы, у кого-то юность или время заката. Кто-то рядом жил, а кто-то находил время сделать крюк и по дороге, звавшей к неотложным делам, хотя бы на минуту присесть на скамейке, просто бросить взгляд.
Зеркало воды сквозь густую листву старых деревьев. Тенистые аллеи. Колонны маленького павильона. Торжественно выплывающая пара лебедей. Одинокая лодчонка смотрителя, направляющаяся к разместившемуся в центре пруда лебединому домику с удобными для широких сильных лап пандусами. Стайки диких уток, прилетавших из соседнего зоопарка. В зоопарке было людно и шумно. На «Патриках» тоже людно и совсем тихо. Разговоры вполголоса. Молчаливо сидящие пары. И как немыслимый подарок — одинокая трель соловья…
Своя загадка есть и у «Патриков». Их история начинается с Куликова поля. С княгини Олены, которая, овдовев, подарила московскому митрополиту лучшие свои земли — от Новинского, Кудрина до слободы оружейников, Бронников и от Бронников до Ходынского поля.
Была княгиня Серпуховская владелицей, по мужу, одной трети Москвы и подмосковных земель. Рассталась с землями ради вечного поминовения любимого супруга, ушедшего из жизни в двадцать шесть лет.
Сначала митрополиты московские, а начиная со времен Бориса Годунова, древние патриархи устраивали на дареных землях свое хозяйство. Богатая ключами и родниками земля подсказала вырыть три «деловых» пруда: рыбу разводили для стола только в прудах, для каждого вида отдельно. Три пруда обеспечивали патриарший стол «повседневной рыбой». Нынешний пруд — плотвицей, которая бывала у патриарха каждый день. Как раз плотвица нуждалась для правильного размножения в особо чистой воде. Из тех же родников шла и питьевая «водица», чистоте которой придавалось исключительное значение. Рядом на болоте процветало козье хозяйство и тоже для патриаршьего обихода. Козье молоко предпочитали коровьему, а козий пух шел на все виды патриаршего белья и одежды.
Со смертью особенно им почитаемого патриарха Адриана Петр I отменил институт патриаршества. Земли вместе с прудами отошли к городу. Два пруда оказались очень быстро засыпанными: строились москвичи стремительно и в участках нуждались всегда. Третий пруд остался. Причин тому было несколько: как самый большой, как источник считавшейся целебной воды и как место для общественных гуляний. Вокруг него появились ухоженные аллеи. А после Отечественной войны 1812 года город решил превратить его в памятник счастливо окончившейся кампании. Как Манеж. Как Александровский сад. Как памятник Минину и Пожарскому.
Путеводители по Москве 1830-х годов охотно описывают этот «памятник тишины и покою», где можно послушать весной самых удивительных соловьев. Сюда перебирается на постоянное житье из Огородников, у Чистых прудов, «патриарх русской поэзии», по выражению Н. В. Гоголя, баснописец Иван Иванович Дмитриев. Сюда он каждый день приходит прогуливаться со своим знаменитым ручным журавлем. Напротив приобретает себе дом Е. А. Баратынский. Среди их многочисленных гостей П. А. Вяземский, А. С. Грибоедов, Н. В. Гоголь, Денис Давыдов, и все они оказываются в этом «памятнике тишины и покою».
Между тем на Малой Бронной со временем располагается со своим знаменитым цыганским хором Илья Соколов, к которому привозит приехавшего в Москву с концертами Ференца Листа его русский друг композитор Варламов. Это здесь венгерский композитор впервые слышит цыганские напевы, ставшие частью его души и сочинений.
Городские барские усадьбы соседствуют с едва ли не первыми доходными домами, составившими московский Латинский квартал. Небогатые квартирохозяйки сдают комнаты московским студентам «с кипятком» для нехитрой трапезы из ситного и в лучшем случае куска колбасы, или даже с полным пансионом, также не обременявшим худосочные студенческие кошельки.
И подробность, никогда не фигурирующая в литературоведческих трудах о Блоке. В ту единственную зиму, которую он с Любовью Дмитриевной проводит в Москве, поэт, по словам современника, учится видеть город в узкой щели Малой Бронной и, конечно же, посещает каток на Патриарших прудах.
Каток здесь был традиционным. Рядом находился Зоопарк с его очень модным и превосходно оборудованным катаньем — именно туда приезжает толстовский Левин повидать Китти. На Патриарших все уютней, скромнее и привлекательнее для пар, искавших тишины. Легенда или нет, но принято считать, что именно сюда привозил Лев Толстой кататься на коньках свою юную супругу.
Была у здешнего катка и своя особенность. Несколько дней в неделю здесь играли вперемежку духовые полковые оркестры, привлекая слушателей необычным репертуаром и манерой исполнения. Зимой. Летом полковых музыкантов сменяли соловьи. И их сюда тоже специально приезжали слушать.
И все-таки все начиналось с княгини Олены и того обстоятельства, о котором не говорит даже специальное «Москвоведение»: треть Москвы в конце XIV столетия не принадлежала великому князю, а жили его совладельцы в Кремле и вблизи Патриарших прудов.
И рече князь Дмитрий Иванович брату своему князю Владимиру Андреевичу: «Брате милый, сами есмя собе два брата, вынове асми великого князя Ивана Даниловича, а внучата есми великого князя Данилы Александровича, а воеводы у нас велми крепци… А дорога им сведома, а перевозы у них ставлены, но еще хотят главы своя положити за землю Русскую…»
Семья была одна, а судьбы родственников складывались по-разному. По сравнению со старшим братом младший сын Калиты осиротел совсем рано — тринадцати лет от роду. Получил в удел от отца Серпухов, звался князем Серпуховским, а жил в Московском Кремле, на дворе, который стоял между Архангельским собором и двором князей Мстиславских. Правда, век его оказался коротким, хотя след по себе Андрей Иванович и оставил: не мечом — дипломатическими ходами.
Вечными недругами Москвы были беспокойные, воинственные литовские князья. Великому князю Гедимину удалось и владения собственные расширить, и Тевтонскому ордену противостоять, и не один дипломатический розыгрыш решить в свою пользу, благо мира между удельными князьями никогда не было.
Таланты отца унаследовали два его сына от одной жены — князья Ольгерд и Кейстут. Первыми среди сыновей Гедимина поняли они, что в одиночку противостоять тевтонскому нашествию не смогут, что нуждается Литва в единой сильной власти и, изгнав из Вильнюса третьего, непокорного брата, освободили великокняжеский стол. Занял его формально Ольгерд, но правили братья вместе и в полном согласии, хотя и жен взяли совсем разных, и к христианству подошли в разное время.
Об Ольгерде известно, что принял он православие вместе с женитьбой на витебской княжне Марье Ярославне; Кейстут, оставшийся в народной памяти воплощением идеального рыцаря, предпочел руку жмудинки Бируте. У обоих появилисъ среди детей дочери; у Ольгерда — Олена, у Кейстута — Марья. Рука княжны Марьи означала для Москвы их поддержку и помощь. Ее-то и получил потерявший первую свою супругу Андрей Иванович. Поселились супруги на своем кремлевском дворе. Здесь пришлось вековать свой вдовий век вдвоем с единственным сыном Владимиром Андреевичем Марии Кейстутовне — князь Андрей умер, имея от роду 26 лет.
Ни о ком другом серпуховская княгиня думать не хотела. О возвращении на родину и не толковала. Все горевала над могилой мужа. Из Кремля переселилась в основанный ею в 1336 году Рождественский монастырь, приняла монашеский постриг и там же была похоронена. Монастырь задумала как убежище для женщин, которых осиротила Куликовская битва, — для вдов и матерей, потерявших сыновей.
Для Владимира Андреевича Храброго, или Донского, как его стали называть после участия в мамаевом побоище, кремлевский двор представлял место зимнего пребывания, подмосковное село Ясенево — летнего. Князь Серпуховской и Боровский не хотел расставаться со своим двоюродным братом Дмитрием Донским, жил с ним, по словам грамот тех лет, «в любви и дружбе», в раздоры не входил, помогал защищать Москву от набегов Ольгерда, защищал от ливонских рыцарей Псков. Оставалось у Владимира Андреевича время и на собственное удельное княжество. Еще в 1374 году, за 6 лет до Куликова поля, князь «заложи град Серпухов дубов», а чтобы привлечь в него население, дал «людем и всем купцам ослабу и льготу многу».
Не изменил Владимир Андреевич Москве и после смерти Дмитрия Донского, когда великокняжеский стол занял Василий I Дмитриевич. «Докончание» — договорная грамота о союзе князей 1401–1402 годов обещала Москве по-прежнему поддержку князей серпуховских и боровских, но условием их верности ставила соблюдение прав и границ родовых владений, в том числе принадлежавшей Владимиру Храброму одной трети Москвы с Садовой-Кудринской площадью. «А трети Ми Московские, отдела и вотчины брата своего, князя Володимера, и его детей, и всех их вотчины, и тех мест, которых ся есмь им отступил в вудел и в вотчину, того мне и моим детем под своим братом и под его детьми блюсти, и боронити, а не обидети, не вступатися», — обещал за себя и за всех своих потомков Василий I Дмитриевич.
Правивший в Вильнюсе Ольгерд Гедиминович вмешивался в дела Новгорода и Пскова, добился немалого влияния в Смоленске, хотел вместе с золотоордынским ханом «воевать Москву», но после очередной неудачи предпочел породниться с Московским князем, женившись на сестре его жены — тверской княжне Ульяне Александровне.
Только не утихомирило родство буйного Ольгерда. Попытки «воевать Москву» продолжались. Между двумя московскими походами, за девять лет до Куликовской битвы, Ольгерд отдал свою дочь Олену за серпуховского князя. Так оказался Владимир Андреевич женатым на двоюродной сестре собственной матери.
А две княжны с берегов Вилии как нельзя лучше подошли друг другу и обе сердцем прикипели к Москве. Так случилось, хотя и на недолгое время, с двумя родными братьями Олены — Андреем Полоцким и Дмитрием Брянским, воспетыми все той же «3адонщиной»:
«Славий птица! абы еси выщекотала сии два брата, два сына Ольгердовы, Андрея Полоцкого и Дмитрия Брянского. Те то бе суть сынове храбри, на щите рожены, под трубами повити, под шеломы взлелеяни, конець копия вскормлени, с вострого меча поени в Литовской земле. Молвяше Андрей к своему брату Дмитрию: „Сама есма два брата, дети Ольгердовы, внучата Гедымонтовы, правнуки Скольдимеровы. Соберем себе милую дружину, сядем, брате, на свои борзые комони, посмотрим быстрого Дону, испием шеломом воды, испытаем мечев своих литовских о шеломы татарские, а судиц немецких о байданы бесерменские (басурманские кольчуги. — Н. М.)“.
И рече ему Дмитрий: «Не пощадим, брате, живота своего за землю Русскую и за веру христианскую, за обиду великого князя Дмитрия Ивановича. Уже бо, брате, стук стучит, гром гремит в славном граде Москве: то ти, брате, не стук стучит, не гром гремит, стучить сильная рать великого князя Дмитрия Ивановича, гремять удальцы русские злачеными шеломы, червлеными щиты. Седлай, брате Андрей, свои борзые комони, а мои ти готови напреди твоих оседлани».
Но как не успокаивался воинственный Ольгерд, так не уступали отцу и сыновья. В Куликовской битве князь Андрей участвовал с псковскими войсками, пробыл на московской службе еще пару лет, а там вернулся в Литву, отнял у брата Полоцк, в 1386 году тем же братом был взят в плен и заключен в Хенцынский замок. После бегства из заключения Андрей Полоцкий перешел на службу к литовскому князю Витовту, под знаменами которого и погиб, тогда как дочь Витовта Софья стала невесткой Дмитрия Донского и великой княгиней Московской. Кровные связи значили при случае много и могли подчас не значить ничего. А жены — что ж, в бесконечной неразберихе междоусобиц обычно выбирали собственного мужа, за него болели, о его интересах только и думали. Здесь верность подразумевалась сама собой.
Владимир Андреевич поделил в духовной грамоте между членами своей семьи уделы, поделил и московскую часть. Сыну Ивану приходилось «село Колычевское на Неглимне мельница», Ярославу — тони рыбные у Нагатино, Андрею — Калитниково село, Василию — «Ясеневское село с деревнями да Паншина гарь». Лучшие же московские дворы отходили княгине Олене. Тут и «село Коломенское со всеми луги и з деревнями», тут и «Ногатиское со всеми луги и з деревнями», «и Танинское село со Скоревым», и «Косино с термя озеры».
И хоть подумать о кончине княгини было страшно, жизнь брала свое, и составлять завещание приходилось на все возможные случаи: «а розмыслит бог о княгине моей, по ее животе», пусть берет Иван Коломенское, Семен — Нагатинское, Василий — Танинское. При жизни матери дарить Семена каким-нибудь подмосковным селом Владимир Андреевич почему-то не захотел.
Оказался князь прав в своей заботе об Олене. Пережила Елена Ольгердовна мужа. Пережила всех сыновей. И когда в 1433 году составляла собственную духовную грамоту, думала уже о невестках-вдовах да внуках. Семен Владимирович не дождался Ногатинского — передавала его княгиня Олена, тогда уже монахиня родового Рождественского монастыря Евпраксия, вдовой Василисе. Жена умершего Василия Владимировича Ульяна получала село Богородское с деревнями. Видно, не была Олена лютой свекровью. Пеклась и о внуках.
В «Истории Москвы» И. Е. Забелин допустил ошибку, утверждая, что Елена Ольгердовна передала часть своего двора на кремлевском Подоле, под скатом обращенного к Москве-реке холма, супруге великого князя Василия II Васильевича Темного. Великой княгиней и в самом деле была внучка Олены Марья, но только не Ивановна, о которой хлопотала бабка, а Ярославна. Это Марье Ивановне отказала она место «под двором под старым на Подоле, где были владычии хоромы (двор Коломенского владыки. — Н. М.), а по животе внуку Василию». Василий Ярославич оставался последним представителем мужской части когда-то такой многолюдной княжеской семьи.
Помнила мужа Олена, весь век свой помнила. Сама постилась, зато на кухне приказывала готовить любимые княжьи лакомства, чтобы раздавать их на помин его души нищим и убогим. Ни одной из вещей мужа до самой смерти не отдавала — всю рухлядь при себе берегла, любовалась, чтоб цела была, заботилась. По весне выезжала, куда князь Владимир на охоту отправлялся. Внукам во всех мелочах о деде рассказывала. В последнюю минуту Коломенское рассудила отдать великому князю — не зря наказывал Владимир Андреевич дружбу с ним держать. А о Рождественском монастыре, «где ми самой лечи», решила — передать для вечного поминовения их с мужем да всех родных село Дьяковское, рядом с Коломенским, со всеми деревнями и село Косино с тремя озерами.
Так случилось, и случалось нередко. И род многолюдный, и обещания Московским великим князем даны были крепкие, и завещательницы сравнительно недавно не стало, а все московские земли рода Владимира Храброго вошли в 1461 году в духовную великого князя Василия II Васильевича Темного как его собственность и владение. Только за княгиней Василисой, вдовой Семена Владимировича, продолжало состоять село Ногатинское, которое «по животе ее» переходило к великой княгине.
Вопросы наследования относились в Древней Руси к самим сложным и спорным. Земля давалась в удел или в вотчину, за службу, при разделе родительских владений. Владения женщин — княгинь — делились на дареные, прикупленные, наследственные, но и то права их должны были каждый раз подтверждаться. Чаще всего небольшая часть мужниных владений сохранялась за вдовой только пожизненно. Отходили к великому князю и земли князей, умиравших без наследников мужского пола. Немалая доля завещалась ему всякими родственниками и родственницами, чтобы укрепить княжеский стол, обеспечить благорасположение к многочисленной родне. В духовной грамоте великого князя Василия II Васильевича закреплялось за его княгиней «село Дьяковское, что выменила у княгини у Василисы». Существовал и подобного рода «промен» владений, к которому обращались и великие, и удельные князья.
Да и век князей в те неспокойные времена постоянных нашествий и междоусобиц долгим обычно не был. В походы начинали отправляться рано, ходили часто и трудно. А как было уберечься от ран, от смерти на поле боя, еще труднее — от моровых поветрий. Младший из семерых сыновей Владимира Храброго, Василий Владимирович, на большую долю рассчитывать не мог. Ладно и то, что стал Серпуховско-Перемышльским князем с придачей половины Углича, поделенного с братом Андреем. Что записали летописцы о его жизни? Ходил 20 лет от роду в великокняжеский поход против Нижнего Новгорода — не хотели нижегородцы подчиняться Москве, несмотря на выданный великому князю ханский ярлык. А в 1427 году, когда «мор бысть велик во всех градех русских, мерли прыщом» — язвой, князь Василий в одночасье скончался, оставив бездетную вдову Ульяну. После смерти Ульяны выморочное Ясеневское все равно отходило к великому князю. Так укреплял свое положение и единовластие правитель Московского государства.
В 1433 году заключает с великим князем Василием II Темным договор о верной дружбе внук Владимира Андреевича Храброго, князь Серпуховско-Боровский Василий Ярославич. Больше того, отдает за великого князя свою сестру. Казалось бы, так и жить всю жизнь в дружбе. Но Василий Ярославич со временем стал московскому князю не нужен. В 1456 году подвергся он жестокой опале в Угличе. А когда сторонники Ярославича попытались его освободить, чтобы бежать с ним в Литву, заговор был раскрыт. Даже летописец содрогнулся от жестокости их казни и записал, что казнены они таким страшным образом не «княжьим велением, а злого дьявола научением». А великой княгине, отличавшейся редкой мягкостью нрава, оставалось только молчать и скрывать родственные чувства. И еще делать вклады в монастырь на поминовение невинно убиенных. Все в тот же Рождественский на Рву, у Трубной площади.
Золотой пояс Дмитрия Донского — под этим именем он известен историкам. Почему-то оказавшийся в руках не той ветви великокняжеской семьи, обнаруженный на одном из торжественных застолий, силой отнятый у тогдашнего владельца и, по мнению многих исследователей XIX века, ставший непосредственной причиной самых жестоких междоусобиц среди непосредственных потомков полководца. Предметом споров служило значение инцидента на свадьбе великого князя Московского Василия II Темного. Темного — ослепленного своими противниками — в отчаянной, яростной борьбе за справедливость. Князья умели постоять за свою правду. И неправду. Истина значения не имела, зато земли, «рухлядь» — движимое богатство, власть!
Так или иначе, именно пояс положил начало открытому переделу власти. Если бы не крутой нрав невестки Дмитрия Донского, может быть, все могло бы обойтись меньшей кровью, меньшими потерями для удельных княжеств. У каждого из участников затянувшейся на десятилетия научной дискуссии имелись свои доводы и соображения. Вот только никто не обратил внимания, что в духовной великого князя Московского Дмитрия Ивановича Донского никакого пояса подобного рода не было. Не получал он его и в наследство. Не заказывал никаким мастерам. Первой и главной загадкой оставалось: о какой вещи шла речь, что она в действительности из себя представляла и какой символической ценностью обладала?
Между тем сюжет розыгрыша золотого пояса был популярен в XIX веке и в живописи. Императорская Академия художеств неоднократно предлагала его в качестве программы на золотые медали, которые открывали перед академическими выучениками перспективу шестилетнего бесплатного пребывания в Италии в качестве так называемых пенсионеров. В 1861 году победителем становится Павел Петрович Чистяков, создатель в будущем знаменитой философско-педагогической системы воспитания художников. Системы, которая дала России Сурикова и Репина, братьев Васнецовых, Поленова, Остроухова, Валентина Серова, Врубеля, Борисова-Мусатова, не говоря о сотнях высокопрофессиональных и вдохновенных учителей рисования во всех школах. Россия на рубеже ХIХ—ХХ столетий была наиболее грамотной в отношении изобразительного искусства страной, и авангард должен был заявить о себе именно в ней.
Но открытия Чистякова, как и его педагогическая деятельность, были делом будущего. Пока откровением явилась сама по себе его картина, носившая название в точном соответствии с академической программой на 1-ю золотую медаль: «Великая княгиня София Витовтовна, на свадьбе великого князя Василия II Темного, в 1433 году, срывает с князя Василия Косого пояс, некогда принадлежавший Дмитрию Донскому». Для историков русского искусства чистяковское полотно стало откровением — оно положило начало нашей исторической живописи. В ней были характеры, бурное кипение близких к реальной жизни страстей. И хотя театральной, в духе представлений о Древней Руси специалистов середины XIX века, была обстановка терема-гридницы, где происходило торжество, тем более костюмы действующих лиц, сама манера их поведения, главное — исторический эпизод обрел и жизнь через переживания современного художника.
В описании картины значилось: «У левой стены великокняжеского терема — шатер; под ним, на возвышении, стол новобрачных. В задней стене — два яруса хор, занятых гостями и зрителями. Перед шатром — столы для пира. София, с венцом на голове, стоит посредине картины и в поднятой правой руке держит конец пояса, сорванного с Василия Косого. Василий порывается удержать пояс. Среди бояр — смятение. Налево — Дмитрий Шемяка бросается на помощь брату; бояре не пускают его. Направо — наместник Ростовский, Петр Константинович; он встал из-за стола, возле которого, на полу, прижался шут».
Сюжет был заимствован «из 5 тома Русской истории Карамзина». Касаясь вопроса о своем отъезде из России, Чистяков писал Д. В. Поленову, отцу художника: «Закончил тяжелый академический курс. Картина моя наполовину не окончена, но, несмотря на это, Академия приобрела ее для себя и послала на Лондонскую выставку, — это, кажется, лишнее, ну, да не мое дело, пусть так». Речь идет о Всемирной художественной выставке 1862 года в Лондоне. Впоследствии она экспонировалась на Нижегородской художественной выставке 1863 года. Эта выставка, непосредственная предшественница передвижных выставок, поскольку на ней были широко представлены «артельщики», также принесла успех Чистякову. Фактическим ее организатором был И. Н. Крамской, и от него лично в значительной мере зависел отбор картин. Первым среди целой плеяды ведущих критиков В. В. Стасов назвал ее «блестящей». Но и в 1900 году, оглядываясь на весь пройденный русским искусством путь, В. М. Васнецов писал Чистякову: «Надо помнить, что русская историческая настоящая живопись началась с Вашей Софьи Витовтовны».
После Академии художеств картина попала в Русский музей, и тем самым ей был произнесен смертный приговор: она исчезла из глаз зрителей. Места для нее в экспозиции не оказалось. На первую персональную выставку Чистякова в 1954 году, организованную в залах Академии художеств СССР в Москве мною и известным живописцем и теоретиком искусства профессором Э. М. Белютиным, Русский музей отказался ее отправить… ввиду значительности ее размера.
Осталась загадкой для зрителей, да и для специалистов, картина о золотом поясе. Остался загадкой интерес Н. М. Карамзина к событию на свадьбе Василия Темного. Чтобы ответить на эти вопросы, надо было увидеть во времени характер великой княгини Московской, понять, чем вызывался ее необычный поступок. А главное — откуда вел свое начало предмет спора.
Итак, начинала великая княгиня Евдокия Суздальская после погребения с задуманной мужем свадьбы их первенца. Так велел ее государь…
Той же осенью [1390] бояре великого князя Александр Поле, Александр Белеут, Селиван приехали из Немецкой земли в Новгород с княжною Софьей Витовтовной… а в Москву прибыли 1 декабря, а взял ее в жены великий князь Василий 9 января [1391].
Свойственником московским князьям буйный Витовт Кейстутович уже приходился. Это на его родной сестре Марии Кейстутовне был женат Андрей Серпуховской, так что родным племянником приходился ему Владимир Андреевич Донской, или Храбрый.
С детства князь Витовт в походах с отцом — слишком хитрыми и беспощадными были их враги: дядя Ольгерд и двоюродный брат Ягайло. С тринадцати лет скрывался вместе с отцом во владениях Ливонского ордена. Двадцати — ходил в поход на немцев, двадцати двух — на Москву и снова — на немцев. В 1382 году бежал, переодевшись в платье служанки, к князю Мазовецкому. Исповедовал католичество. А в 1384-м — перешел в православие под именем Александра. Тут и стал для него выгоден союз с Москвой — сватовство дочери. Вот только настоящего союза получиться не могло: независимыми были оба князя. Василий Дмитриевич умел ладить с татарами. Современники ставили ему в вину, что неохотно брался за меч, куда охотнее «за серебро и злато», подкупая ханских правителей. Так, за деньги приобрел он ярлык на княжение и в Нижнем Новгороде, и в Суздале. Изловчился присоединить к Москве Городец, Мещеру, Муром, Тарусу.
А когда через четыре года после великокняжеской свадьбы двинулся на Москву Железный Хромец, как называли современники Тамерлана, вернее, среднеазиатского правителя Темир-Аксака, московским боярам пришлось уговаривать Василия Дмитриевича встать во главе собранных ими полков. Но все обошлось без сражений. Простояв две недели в разграбленном им Рязанском княжестве, Железный Хромец неожиданно увел свои полки.
Одни видели причину бегства в приближении осени: 26 августа повалил снег. Другие — в перенесении иконы Владимирской Божьей Матери из Владимира в Москву. Однако оставить чудотворный образ в своем стольном граде навсегда Василий Дмитриевич не решился — ограничился тем, что поручил любимому своему иконописцу Андрею Рублеву сделать с него копию — «Запасную Владимирскую». Только в 1480 году подлинная Владимирская была во второй раз, и теперь уже окончательно, перенесена в Москву, чтобы навсегда остаться в Успенском соборе.
Витовту же довелось трижды встречаться на тропе войны со своим зятем: в 1406-м — близ Крапивны, в 1407-м — у Вязьмы, в 1408-м — на Угре. И все три раза расходились князья с миром. Не исключено, что сыграла здесь свою роль Софья Витовтовна, но главным образом — неурядицы в Орде. Двенадцать лет Василий Дмитриевич мог благодаря им не ездить в Орду и даже не посылать туда дани, обогащая тем самым великокняжескую казну.
Все изменилось, когда двинулся на литовские земли ногайский хан Едигей, многие годы являвшийся фактическим правителем всей Золотой Орды. Собрался на Литву, а развернулся на московские земли.
…И вот некто, спешно примчавшись, поведал, что рать [Едигея] уже вблизи города. Василий же не успел даже малой дружины собрать, приготовил город к осаде, оставив в нем своего дядю Владимира [Храброго], и брата, князя Андрея, и воевод, а сам с княгинею и детьми отъехал к Костроме. И пришел город в ужасное смятение, и побежали люди в страхе, не заботясь ни об имуществе, ни о чем другом, и поднялась в людях злоба, и начались грабежи. Повелели же и городские посады жечь, и жалко было смотреть, как чудные церкви, создаваемые в течение многих лет и высокими главами своими придававшие величие и красоту городу, в одночасье исчезали в пламени… Это было страшное время: люди метались и кричали, и огромное пламя гудело, возносясь к воздуху, а город был окружен полками беззаконных иноплеменников… Была же тогда жестокая зима и небывалая лютая стужа, и погибель была христианам…
Так выглядела Москва. Татары не собирались брать Кремль приступом. Они разоряли все Подмосковье. Грабили. Брали людей в полон. Софья Витовтовна сама со временем скажет, что был ее супруг «не всегда к бою охоч».
Как и шестнадцатью годами раньше, при великом князе Дмитрии Ивановиче, помощь пришла не от военачальников — от чудотворной Богородичной иконы. И от просчета Едигея. Вести о «замятнях» в Орде заставили его поспешить в собственные края. Если бы москвичи имели точные сведениям о неприятеле, они могли бы и не платить назначенный впопыхах ханом выкуп в три тысячи рублей. Деньги оказались прощальным подарком. К 20 декабря 1408 года Едигей со всей своей ратью исчез. Великий князь вернулся в стольный град. А еще через семь лет подарила ему княгиня нечаянную радость — наконец-то родила сына. Первенец великокняжеской четы умер в раннем детстве, полтора десятка лет наследника Василий Дмитриевич не имел, но супругой своей продолжал дорожить.
15 марта [1415] у великого князя родился сын Василий. Перед его рождением его мать, великая княгиня Софья, тяжело болела, так что близка была к смерти; великий же князь о том весьма горевал. Был тогда некий святой старец в монастыре святого Иоанна Предтечи, под Бором, его же великий князь любил и послал к нему, прося, чтобы он помолился Богу о княгине его, будет ли жива. Старец же так отвечал ему: «о княгине своей не беспокойся, ибо сего дня родит тебе сына». Так и было по слову его.
И это на двадцать четвертом году супружества. К великому неудовольствию следующего по возрасту брата великого князя — князя Юрия Звенигородского, удачливого и смелого полководца, отца взрослых и таких же отважных сыновей — Василия Косого, Дмитрия Большого Шемяки, Дмитрия Меньшого Красного. Они стояли у престола в ожидании своего часа, как то завещал в своей духовной Дмитрий Донской.
Кто бы мог подумать, что, овдовев спустя десять лет, великая княгиня вступит с Юрьевичами в отчаянную и удачливую борьбу, проявит такую силу духа и чудеса дипломатической ловкости!
Юрий Дмитриевич, князь Галича Костромского, и на самом деле не захотел целовать крест мальчишке племяннику. Сам митрополит Фотий ездил усовещивать строптивца.
Только через три года смирился князь Юрий, между прочим, еще и потому, что митрополит невысоко оценил его войско. Князь собрал на горе возле Галича крестьян со всех окрестных сел и деревень в качестве ратников, в ответ на что получил слова митрополита: «Сын мой, князь Юрий, не видывал я никогда столько народа в овечьей шерсти», иначе — в сермягах. На Руси издавна считалось, что «сермяжники» не могут быть хорошими ратниками.
Между тем Софья Витовтовна ухитрилась получить для сына ярлык на великокняжеский стол. Сама за ним ехать в Орду не могла, зато верно выбрала ходатая по своим делам — известного дипломата боярина Ивана Дмитриевича Всеволожского, привязав его к себе обещанием женить Василия Васильевича на боярской дочери.
Боярин Всеволожский сумел ловко напугать руководство Орды. Мурзы предпочли отдать престол мальчишке. Софья Витовтовна одержала победу и тут же предала своего посланца — отказалась от обещания относительно боярской дочери и женила шестнадцатилетнего сына на княжне Марье Ярославне, внучке Владимира Андреевича Храброго.
В свете государственных расчетов решение старой княгини было верным. Тем более что в 1430 году не стало грозного Витовта, к которому уже обращалась за поддержкой, внуку Витовт не мог отказать.
А храбрости самой великой княгине хватало всегда. Пренебрегла она тем, что разгневанный Всеволожский «отошел» из Москвы — воспользовался полузабытым боярским правом отъезжать от одного князя к другому. Не сдержала своего крутого нрава, когда отняла у своих врагов знаменитый золотой пояс. Прямо на свадьбе сына. Скорее всего просто не подумав, что расплачиваться за восстановленную справедливость придется всю жизнь, да еще какой ценой!
И тогда узнал Петр Константинович на князь Василий [Косой] пояс золотой на цепях с камением, что был приданым великого князя Дмитрия Ивановича от князя Дмитрия Константиновича Суздальского… Великая же княгиня Софья сорвала тогда пояс с него, и оттого князь Василий и князь Дмитрий, разгневавшись, побежали из Москвы к отцу в Галич, и разграбили Ярославль, и казну всех князей [ярославских] разграбили.
Слов нет, история золотого пояса была достаточно запутанной. В свое время Дмитрий Суздальский дал его в приданое за своей дочерью Евдокией Дмитриевной. Но на самой свадьбе тысяцкий Вельяминов подменил пояс и отдал своему сыну, за которым была другая дочь суздальского князя — Мария Дмитриевна. От Вельяминовых пояс, опять-таки в виде приданого, перешел в род князя Владимира Андреевича Храброго и снова через приданое к сыну Юрия Галицкого — Василию Косому. По-настоящему Василий Косой ни в каком воровстве не был виноват и не заслужил публичного позора. Но для Софьи Витовтовны главным оставалось первенство ее сына, ее великого князя, торжество над его врагами и соперниками.
Начало междоусобицы оказалось неудачным для молодого великого князя. Князь Юрий с приехавшими к нему сыновьями и перешедшим к нему боярином Иваном Дмитриевичем Всеволожским немедленно собрались в поход на Москву. Василий Васильевич собрать рать не успел и после противостояния на Клязьме, в двадцати верстах от столицы, предпочел бежать вместе с матерью и женой к Твери.
Великокняжеский стол занял Юрий Дмитриевич и выделил незадачливому племяннику в удел одну Коломну. Ненадолго. Потому что московские «князья, и бояре, и воеводы, и боярские, и дворяне, от мала до велика» потянулись, по словам летописца, к изгнаннику. «Не похотели» служить бывшему удельному князю. И как ни уговаривали отца Василий Косой и Дмитрий Шемяка, рассчитал Юрий Дмитриевич, что прочнее и выгоднее ему оставаться в Галиче, на чем и «замирился» с Василием Васильевичем, вернув ему великое княжение. Может быть, сказались заветы матери, великой княгини Евдокии Дмитриевны, держаться «снопом». Может, нашла свои ходы великая княгиня Софья Витовтовна. Мстительность ее была страшной, это она настояла, чтобы у пойманного боярина Всеволожского великий князь «очи вынул» — ослепил врага. И двинулся воевать Галич.
Той же зимой князь Юрий послал за детьми и за вятчанами [жителями Вятки] и, собрав силу великую, пошел на великого князя. И встретил его великий князь в Ростовской земле у Николы на горе, и был между ними бой в субботу Лазареву. И победил князь Юрий, хотя войска его побили много. И пришел к Москве на Страстной неделе, в среду, и стоял под городом неделю, а на Святой неделе, в среду же, отворили ему город… И сел на великом княжении в Москве, а великих княгинь схватил и послал их в Рузу. А великий князь побежал к Великому Новгороду, а оттуда по Заволжью к Нижнему Новгороду, а оттуда захотел в Орду пойти, и не было ему ни от кого поддержки.
Вместо того чтобы покорить себе Галич, великий князь Василий Васильевич потерял Москву. На этот раз власть занявшего престол Юрия Дмитриевича признали все князья. Он почувствовал себя настолько уверенно, что занялся денежной реформой: стал бить монету с изображением своего покровителя — Георгия Победоносца, поражающего змия, изображение, которое станет гербом Москвы на все последующие времена.
Спасла сына Софьи Витовтовны только внезапная кончина Юрия Дмитриевича. На престоле он пробыл всего два месяца.
Отцовское место тут же занял старший из Юрьевичей — Василий Косой. Но с таким порядком вещей не согласились его же собственные братья: «Если Бог не хотел, чтобы княжил отец наш, то тебя мы сами не хотим».
Это Юрьевичи, по собственной воле, вернули в Москву Василия Васильевича и вынудили бежать Василия Косого.
Вот только ни дружить, ни хранить верность сын Софьи Витовтовны не умел. Достаточно было Дмитрию Шемяке приехать в Москву звать великого князя на свою свадьбу, как Василий Васильевич схватил и отослал незадачливого жениха в Коломну. «Двор» Шемяки немедленно перешел на сторону Василия Косого, а Василий Косой пошел на великого князя. На Москву.
Увидел великий князь рать великую и начал плакать, восклицая: «Боже милостивый, Царю небесный! Увидь неправду брата моего. Какое зло причинил ему? Рассуди нас!» И повелел трубить, и сошлись люди, и сразились, и побежали полки князя Василия, а самого князя Василия [Юрьевича] схвативши и, приведя в Москву, ослепили…
Удачливым полководцем Василий II Васильевич не был, что особенно переживала Софья Витовтовна. Двинулся на Москву в 1439 году хан Улу-Мухаммед — новая неожиданность для великого князя, который сразу же предпочел «отойти за Волгу» со всем своим семейством. Москву хану взять не удалось, зато все Подмосковье оказалось сожженным и разграбленным, так что пришлось великому князю до зимы жить в Переяславле и Ростове. Летописец просто объяснял причину: от множества посеченных людей стоял великий смрад — нечем было дышать.
7 июля 1445 года потерпел великий князь страшное поражение от сыновей Улу-Мухаммеда вблизи Суздаля, на поле у Спасо-Ефимиева монастыря. Татарские царевичи Мамутяка и Якуб сняли с князя его нательные кресты и для полного унижения послали в Москву «матери его, великой княгине Софье, и его великой княгине Марии». А спустя всего неделю после суздальского поля дотла сгорела в страшном пожаре Москва. Не осталось, по словам летописца, ни одного деревянного дома, а каменные церкви растрескались и каменные городские стены во многих местах обрушились. К разрушениям прибавилось народное волнение. Софья Витовтовна с невесткой и боярами «пошли к городу Ростову».
А год продолжался и не приносил облегчения. Улу-Мухаммед отпустил пленного великого князя на Русь за огромный выкуп — двести тысяч рублей. И, словно от неслыханной суммы, в день выкупа Василия Васильевича «потрясло град Москву» — случилось землетрясение. «Кремль и Посад весь, и храмы поколебались».
В довершение всех бед возник заговор в пользу Дмитрия Шемяки, решившего занять великокняжеский престол. Удобный случай представился, когда Василий Васильевич решил отправиться к мощам Сергия Радонежского. Вместе с малолетними сыновьями Иваном и Юрием.
Когда пришло к ним известие о том, что великий князь вышел из города, они в тот же час пошли изгоном к Москве… и взяли город — не было никого сопротивляющегося им; никто и не знал о том, только единомышленники их, которые и отворили им городские ворота.
Они же, войдя в город, схватили великих княгинь Софью и Марию, и казну великого князя и матери его разграбили, а бояр, бывших тут, похватали и пограбили и горожан иных многих ограбили.
А князя великого Василия в понедельник к ночи… 14 февраля, привели в Москву посадили на Шемякином дворе… В среду той же недели к ночи ослепили великого князя и сослали его с княгинею в Углич, а мать его, великую княгиню Софью, послали в Чухлому.
Темный, Василий Темный! Теперь как никогда нужна была великому князю безотказная и единственная верная советчица — Софья Витовтовна. И это ее имя будут связывать современники с благополучным разрешением так называемой «скорой татарщины».
Потомки забыли, что никогда Орда не была единой. Под ее именем выступали разные татарские правители, враги постоянные или случайные. В 1451 году это были войска Сеид-Ахмедовой орды, кочевавшей в Подолии, которых увидел наместник Коломенский на берегу Оки и назвал «несметными». Воевать? Защищаться? Нет, все повторилось как в былые времена.
Князь же великий не успел собрать силы и вышел из города Москвы, а в осаде оставил митрополита Иону, да мать свою, великую княгиню Софью и свою великую княгиню Марью, а сам пошел к Тверскому рубежу. Месяца июля, во 2-й день, пришел к Москве царевич, Сеид-Ахмедов сын, а с ним великие князья ордынские и Едигер со многими силами и зажгли дворы все на Посаде. Ветер же понес огонь на город со всех сторон, и была мука великая всем людям.
И случилось чудо. Безо всякой видимой причины царевич Мазовша ночью бежал, бросив весь свой лагерь и обоз. Татарское войско последовало за ним. Летописец объяснял: из-за «великого шума» в Кремле, который враги приняли за возвращение в Москву великокняжеского многолюдного отряда.
Народная память говорила о другом. Будто велела Софья Витовтовна всем московским бабам выйти полночным временем во дворы, начать бить что есть силы в медные котлы и всеми возможными способами «голос подавать». Поднятый москвичками грохот и спугнул татар. Было в то время великой княгине без малого восемьдесят лет.
Молва связала ее имя с одним недобрым делом, избавившим великого князя-слепца от не перестававшего мечтать о московском престоле Дмитрия Шемяки.
В Новгород, где скрывался Шемяка, был послан дьяк Степан Бородатый. Сумел Бородатый склонить на свою сторону одного из приближенных Дмитрия Юрьевича, через него добраться до княжьего повара и угостить врага отравленной курицей. Дмитрия Шемяки не стало в один год с великой княгиней — преставилась Софья Витовтовна через два месяца после страшного пожара, в очередной раз, в 1453 году, уничтожившего Москву. Василию Темному предстояло еще править Московским государством девять лет.
Той же весной [1462], в Великий пост на Федоровой неделе… повелел великий князь схватить… Володьку Давыдова, Парфена Бреина, Луку Посивьева и многих других, казнить их, бить и мучить, и конями по всему городу волочить и по всем торгам, а затем повелел головы им отсечь. Множество же народа, из бояр, и из больших купцов, и из священников, и из простых людей, видя это, приходили в великий ужас и удивление… потому что никогда ни о чем таком не слышали и не видели среди русских, чтобы такими казнями казнить и кровь проливать в Великий пост, и недостойно православного великого государя…
Вина казненных была в том, что хотели освободить из Углича сосланного туда великим князем недавнего его сердечного союзника в многолетней борьбе за великокняжеский престол Серпуховско-Боровского князя Василия Ярославича. Родного брата великой княгини. Не знали летописцы, чем провинился неизменно хранивший верность союзник, не простили великому князю и его «ожесточения».
В 1483 году заключает Василий Ярославич договор о дружбе с 18-летним великим князем. Выходит с ним в 1445 году против Улу-Мухаммеда к Мурому и к Суздалю — против ханских детей Мамутяка и Якуба. В бою под Евфимьевым монастырем Василию Ярославичу удалось избежать плена, уйти в Литву, где польский король наградил его Брянском, Гомелем, Стародубом, Мстиславлем.
Но при первой же возможности направился он на помощь ослепленному великому князю. В благодарность Василий Темный утвердил за ним Боровск, Серпухов, Лужу, Хотунь, Радонеж, Перемышль и дал в удел Дмитров. А в 1452 году, как только поднялся снова на него Дмитрий Шемяка, великий князь направил Василия Ярославича в поход к Устюгу. В июле же 1456 года последовала опала — заточение в Угличе.
После казни заговорщиков Василий Темный заслал Василия Ярославича еще дальше — в Вологду, где провел двадцать лет «в железах» Серпуховской князь, не получив ни помилования, ни послабления и от сына Василия Темного. Никакие мольбы великой княгини Марьи Ярославны не смягчили сердца ни ее супруга, ни сына.
Впрочем, в народе толковали, что не прошла великому князю его жестокость безнаказанной: он умер через три дня после поразившей воображение москвичей казни.
Тогда же, в пятницу Федоровой недели, великий князь, чувствуя в себе сухотную болезнь… повелел к себе прикладывать зажженный трут на многих местах и по многу раз, даже и там, где не было ему никакой болезни, не чувствуя того. Когда же из ран пошел гной, впал он в тяжкую болезнь. И захотел принять пострижение, но не позволили ему. И преставися в той болезни месяца марта в 27-й день, в субботу, в три часа ночи…
Обычное суеверие? Или еще более обычный для народного суда здравый смысл? Особенности болезни были необычными, так что определитъ самую болезнь лекари не сумели. К тому же слишком неожиданно она появилась, слишком стремительно развивалась.
Впрочем, правда никого не волновала. Наследник давно официально именовался великим князем — соправителем отца. После потери зрения Василий Темный вынужден был торопиться, в том числе и с браком сына, чтобы обеспечить себе поддержку среди могущественных удельных князей. Выбор пал на Марью Тверичанку, дочь великого князя Тверского Бориса Александровича. Брак состоялся, когда жениху едва исполнилось двенадцать лет.
Со временем историки не захотели повторять данных новому великому князю — Ивану III Васильевичу народных прозвищ. Горбатый! Предпочли отзыв обученного всем дипломатическим ухищрениям посла Венецианской республики при персидском дворе Амброджо Контарини, проездом оказавшегося в Москве, — что князь был высок ростом и отсюда, может быть, чуть сутул. Но в общем «он очень красивый человек». Иностранцы всегда были щедрее на похвалы русским правителям, чем их собственные подданные.
А то, что прозвали современники Ивана III Грозным, легко перечеркивалось таким же прозвищем внука — Ивана IV: нельзя же было представлять жестокосердой всю династию.
Месяца апреля [1467], в 25-й день, в 3-й час ночи, преставилась великая княгиня Мария Тверитянка, жена великого князя Ивана Васильевича, от смертного зелья. Потому догадались об этом, что тело у нее все распухло: покрыли тело ее покровом, и еще много свисало, а потом, когда тело вздулось, покров даже до тела не доставал. И похоронили ее в церкви Святого Вознесения в Москве.
Подозрение пало на некую «бабу», к которой, скорее всего для заговора, отправляла через посредницу жена любимого великокняжеского дьяка Алексея Полуектова Наталья пояс княгини Марии. Обычно речь шла о чадородии, хотя великая княгиня и имела уже сына — Ивана Младшего, или Молодого.
Скорый на расправу, Иван III около шести лет не позволял бывшему любимцу показываться на глаза, никак не продвигал его по службе, только что не казнил, а отошло сердце, снова к себе приблизил — не забыл.
Вступать во второй брак великий князь Московский Иван III Васильевич не собирался. Верно, что овдовел 27 лет, но покойную жену — княжну Марию Борисовну Тверскую почитал, помнил. Обручил их, малолетних, отец — Василий II Васильевич Темный двадцатью годами раньше, чтобы приобрести прочный военный союз с могучей Тверью. С детства бабка, великая княгиня Московская Софья Витовтовна, учила: любовь любовью, главнее — интересы княжества уберечь, о них позаботиться.
И снова спасибо бабке: ей всеми уроками был обязан. Пока жива была, рассказывали, сама княжеством правила. Что там слепец отец! Она и отцу завещала, чтобы непременно, как первенец немного подрастет, к делам государственным его допустить. Свой всегда лучше присмотрит, чем самый что ни на есть мудрый чужой — будь боярин, будь челядинец. Так что когда 22 лет, после смерти отца, сам начал править, опыта уже поднабрался.
С женой повезло. Не то что нрава была тихого, голоса не поднимала. Главное — сына родила. Иоанна Иоанновича, по прозвищу Младого. Восемнадцатилетнему отцу разве не радость! Вот и после кончины матери больше думал о наследнике, как поднять, как к государству приучить. Может, так и осталось, если бы не Папа Римский.
Переждав два года после кончины Марии Борисовны, Павел II решил попытать счастья — восстановить соединение католической и православной церквей. Показалось ему, что есть невеста, которая все планы Ватикана может осуществить, — византийская принцесса Зоя (согласно Киевскому временнику — Зинаида). Но только на деле все выглядело куда сложнее, чем представляли историки тех лет.
Византийская империя в 1453 году перестала существовать. Последний ее император Константин XII Палеолог, родной дядя Зои, четырьмя годами раньше принял правление ее остатками. Большая часть Османского полуострова была в руках турок. Остальные земли — во Фракии и в Пелопоннесе Константину приходилось делить с братьями Фомой и Дмитрием, согласия между которыми добиться не удавалось. Начатую войну с османами нельзя было успешно вести: в помощи отказали европейские государства. Остался равнодушным и тогдашний папа Николай V, для которого первостепенным представлялся только вопрос об унии. Присланная им, в конце концов, военная помощь опоздала. 29 мая 1453 года осада турками Константинополя закончилась взятием города. Император Константин, сражавшийся среди простых солдат, с ними и погиб.
Правда, тело было затем похоронено с императорскими почестями. Но голову Константина султан Магомед распорядился выставить на всеобщее обозрение на константинопольской площади Августионе. Фома Палеолог с двумя сыновьями и дочерью нашел убежище в Риме.
Теперь Ватикан не сомневался не только в редкой образованности подросшей Зои, в ее уме. Все знали о честолюбии и властолюбии, о ее страстном желании вернуть себе блеск императорского могущества. Итальянский летописец записывает под 1470 годом: «Папа льстил себя надеждой, что девушка склонит супруга к принятию обрядов римско-католической церкви, в которых она была воспитана у апостольского престола».
Непростая миссия была поручена греку, кардиналу Виссариону. Виссарион, в свою очередь, находит подходящего, с его точки зрения, грека Юрия, который в феврале 1469 года направляется в Москву с предложением руки наследницы хотя и не существующего, но все равно великого Византийского престола.
Той же зимой, 11 февраля [1469], пришел к великому князю из Рима от кардинала Виссариона грек, по имени Юрий, с грамотой. В ней же написано, что есть в Риме дочь деспота Морейского, Фомы Ветхословца (Палеолога)… по имени Софья, православная христианка: «Если захочешь взять ее за себя в жены, то я устрою ее в твоем государстве. А сватались за нее король Французский и герцог Миланский, но она не хочет в латынство идти». Тогда же пришли и фряги, один по имени Карло, старший брат Ивану Фрязину, московскому денежнику (чеканщику монет), да племянник их, сын их старшего брата, Антоний. Князь же великий поразмыслил над этими словами и, посоветовавшись с отцом своим митрополитом Филиппом и с матерью своею и с боярами, той же весной, 20 марта, послал Ивана Фрязина к папе Павлу и к тому же кардиналу Виссариону, чтобы поглядеть царевну… Папа же оказал много чести послу великого князя Ивану Фрязину и отпустил его к великому князю с тем, чтобы отдать за великого князя царевну и чтобы тот прислал за ней бояр своих.
Как во всех своих делах, хитрый, осторожный и расчетливый Иван III Грозный не спешил. Сватовство затянулась на целых три года. Великий князь медленно, упорно собирал русские земли. Видел, как слабели удельные княжества, но за меч брался, как и отец, неохотно. В 1463 году присоединил к Москве Ярославское княжество. В 1471-м наголову разбил у реки Шелони новгородскую рать — командовал московским войском князь Даниил Дмитриевич Холмский. Другую победу вскоре одержали москвичи под начальством князя Василия Шуйского над новгородцами на Двине.
Московские летописцы готовы были сравнить эти успехи с победой Дмитрия Донского на Куликовом поле: новгородцев из-за их связей с Литвой обвиняли в измене православию. Вот только боролись на этот раз за чистоту православия под московскими стягами и татарские отряды. Великий князь по-настоящему ценил не столько воинскую приверженность вере отцов, сколько воинское умение. И платил за него рукой.
И в своем собственном княжестве не стал считаться со старыми порядками. После смерти брата Юрия захватил себе весь его удел — Дмитровское княжество, хотя полагалось делить его между всеми оставшимися братьями. Железной рукой подавил все их возражения — ограничился несколькими мелкими волостями: отдал им «в утешение». Заключал любые договоры, если в них нуждался. Тем более легко расторгал, если необходимость отпадала.
Знали ли правду летописцы, описывая историю великокняжеского сватовства, подчеркивая случайный его характер? Связи Москвы с итальянскими землями были стародавними и очень прочными. Еще в середине XIV века появился в Москве посол Ирынгей с гостями-сурожанами, потом были отстроены сурожские торговые ряды на нынешней Варварке, поселилась большая колония итальянских купцов и ремесленников.
Как-никак Дмитрий Донской пожаловал Печорой Андрея Фрязина (итальянца — в буквальном переводе), но и раньше река находилась в феодальном держании дяди Андрея, Матвея Фрязина, и оба они торговали мехами. В XVI веке путь из Москвы до Венеции будет занимать всего 130 дней.
Первое русское посольство в Италию направил Василий Темный в 1460 году в Милан и Рим во главе с греком Николаем Рали. И приветствовал посольство сам герцог Франческо Сфорца, пытавшийся создать вместе с русскими коалицию против турок.
Отношения с папой Павлом II, сватавшим деспину вторую супругу, были и вовсе дружескими. Ведь это он дал послам великого Московского князя листы с разрешением «волно ходити до Рима и по всей земле Латынской и Немецкой, и Фрязской и по всем тем землям, которые земли под его папежество присягают, даже и до скончания века».
Скорее всего, идея женитьбы на византийской царевне представлялась на редкость выгодной Ивану III Грозному, имея в виду выход Московского княжества в широкий мир европейских государств. Со своей стороны, Павел II надеялся на распространение католицизма, видя в Софье Палеолог надежную и умную союзницу. Именно поэтому его замысел полностью поддержал его преемник — Сикст.
Не столько государственный расчет, сколько честолюбие побуждают Ивана III тут же отозваться на матримониальный проект. Не проходит и месяца, как из Москвы в Рим отправляется посол Московского великого князя — итальянец Фрязин Иван. Настоящее имя посла, лишь сравнительно недавно установленное учеными, было Джан Баттиста делла Вольпе. Дворянин из Винченцы. И — авантюрист.
На Восток Джан Баттиста направился в поисках удачи. Побывал у татар. Перебрался в Москву. Принял православие, чем обратил на себя благосклонное внимание великого князя, и поступил к нему на службу монетным мастером. В этом качестве он и был избран на роль посла, которую сыграл на редкость удачно. В Риме делла Вольпе снискал всеобщую благосклонность тщательным соблюдением католических обрядов, никак не выдал своего перехода в православие и безо всяких на то прав надавал великому престолу множество обещаний по части обращения русских в католицизм.
Сватовство состоялось. И Иван III вторично направил делла Вольпе в Рим, в 1472 году, на этот раз для того чтобы выступить заместителем Ивана III при совершении брачного обряда и привезти новую великую княгиню Московскую в Москву. 24 июня Зоя Палеолог отправилась в путь.
Той же зимой [1472] великий князь, посовещавшись с отцом своим митрополитом Филиппом, и со своею матерью великой княгиней Марьей, и с братьями, и со своими боярами, послал Ивана Фрязина в Рим за царевной Софьей, 16 января, с грамотами и посольством к папе и к кардиналу Виссариону. А прежний папа Павел умер, и сказали им, что нового папу зовут Каллист. Когда же вошли они в те земли, то услыхали имя папы — Сикст, а не Каллист; и поразмыслив о том между собой, переписали имя (в грамотах) — Каллиста выскоблили, а Сикста вписали.
Из Рима поезд с невестой выезжает с невероятной пышностью. Кроме Ивана Фрязина с ней едут папский легат Антоний, греческий посол Дмитрий Траханиот, великое множество латинян и греков. Заранее разосланные по европейским странам папские грамоты обеспечивают им настоящий прием. На московские земли они въезжают через Колывань, как назывался Таллин, и Юрьев-Дерпт. И первый непонятный поступок невесты, нарушающий благообразие порядка, — Софья отказывается от приготовленной встречи в Пскове. Кто бы из русского боярства мог оправдать ее стремление как можно скорее оказаться в ЕЕ столице, рядом с венценосным супругом! А ведь византийская царевна понимает, что первое знакомство с великокняжескими послами складывается для нее неудачно. Пусть она не слышит, точнее, не понимает их ропота, но чувствует его смысл. Бояре возмущены, как и весь простой народ, что впереди огромного поезда едет облаченный в ярко-красные одежды папский легат, а впереди него везут огромное литое католическое распятие, тот самый пресловутый «кшиж», обращение к которому представлялось изменой и православной церкви, и родной земле. Ведь кругом идут разговоры об унии, делаются попытки утверждения униатской церкви.
Много позже москвичи станут перебирать все дурные предзнаменования, которыми сопровождался приезд в Московское государство византийской царевны.
Торжественный въезд в Москву не состоялся. Иван III Грозный готов был принять поезд во главе с легатом. Митрополит Филипп воспротивился: «Если же сделаешь так, чтобы ему честь оказать, то он в одни врата войдет, а я, отец твой, другими вратами из града выйду…» Началась ожесточенная торговля с послами, которые не хотели уступать. Все было решено вмешательством царевны Софьи. Это она распорядилась спрятать «кшиж» и выполнить все требования князя. Чего стоили все данные Римскому Папе обещания перед лицом возможности потерять престол! Лишиться всех тех почестей, к которым уже успела привыкнуть! Превратиться опять в почти нищую, никому не нужную приживалку при папском дворе!
Загорелось в Москве, на Посаде, у церкви Воскресения, что на Рву, и горело всю ночь и на следующий день до обеда, и многое множество сгорело, одних церквей сгорело 25. А распространялся огонь от того места по берегу до церкви Воздвижения на Востром конце, и до Васильевского луга, и до Кулишек; а вверх от церкви Воскресения на Рву до церкви Вознесения, что на Рву, и до яра, и до каменной церкви Богоявления, и до церкви Воскресения на Дмитровской улице, а оттуда — до Евпатия святого, на Кушках же. Была же тогда и буря весьма сильная, огонь распространялся за восемь дворов и более, а с церквей и домов крыши срывало. Была же тогда великая истома и внутри Кремля, но… дул ветер со стороны города, и так спасся Кремль. Великий князь сам был тогда в городе и много потрудился во многих местах, бегая со многими детьми боярскими, туша пожар и разметая горящие бревна.
Ко времени приезда царевниного поезда в Москву, 12 ноября, город еще не успел отстроиться. Сплошное пепелище едва-едва прикрыл первый снег. А внутри Успенского собора, среди не отстроенных стен была наскоро сооружена деревянная часовня, где предстояло венчаться великокняжеской чете. Софья отказывается от отдыха. Превозмогает усталость от многомесячной дороги. Она согласна, она хочет венчаться немедленно. В день приезда. Великий князь не возражает. Молодых венчают сразу после обедни. А предзнаменования — что ж, они продолжались. В начале апреля, на 5-й неделе Великого поста, как скорбно повествует летописец, новый страшный пожар охватывает теперь уже Кремль. Вместе с многими дворами горят церкви, кровля кремлевских стен и сами укрепления. Погибают в огне Житный двор со всеми припасами и Патриарший двор. На следующий день уходит из жизни митрополит Филипп. Ему сооружают гробницу в недостроенном Успенском соборе, о завершении которого он молит перед смертью великого князя. Хоронили митрополита 7 апреля. А 20 мая рухнул Успенский собор. Обрушилась северная стена и своды — «грехов ради наших», как напишет летописец.
По мнению строителей, все дело было в неправильно разведенной извести: она оказалась «неклеевитой». Верно и то, что в роковую для собора ночь случилось землетрясение — «трус в граде Москве», отчего «храмы все потряслись, и даже земля заколебалась». От трехлетней работы не осталось и следа. Пострадала и великокняжеская «венчальная» церковь. Правда, все ограничилось разбитым верхом. Вся утварь сохранилась, но на это никто не обратил внимания. Главным для всех был собор.
Ради него великий князь посылает своего посла Семена Толбузина в Венецию, чтобы найти «лучшего мастера церковного». Отношения с Венецией и Миланом поддерживались самые оживленные. Во второй половине XV века в Италии перебывало одиннадцать русских посольств, а в Москве — четыре итальянских.
Софья Фоминишна не собирается поддерживать ни папские притязания, ни интересы сородичей. Сразу после ее венчания с великим князем выясняется, что делла Вольпе по-настоящему был склонен предать не Рим — Москву. По секрету от князя он предложил венецианскому правительству свои услуги поднять на турок Золотую Орду, иначе — 200 тысяч конницы. Венецианский сенат тут же принял заманчивое предложение, а делла Вольпе взялся вместе с возвращавшимся в Москву русским посольством — кстати! — доставить доверенного человека к татарам.
Только с приездом Софьи Фоминишны обман раскрылся. Иван III заточил делла Вольпе в Коломне, имущество его приказал разграбить, жену и детей выгнать из дома. Сам посол едва не поплатился жизнью за свою двусмысленную миссию. Но та же Софья Фоминишна помогла князю связаться с Венецией и выяснить подлинный смысл тайной миссии, насколько она могла повредить Московскому государству. Новая великая княгиня умела войти в доверие к осторожному и по природе своей недоверчивому внуку Софьи Витовтовны.
Между тем Иван III усиленно собирает земли «под своей рукой». В год его свадьбы с Софьей умирает брат, князь Дмитровский Юрий. Весь его удел Иван III забирает себе, не пожелав, по обычаю, поделиться с другими братьями. Покорив с братьями Новгород Великий, он не дает им участия и в Новгородской волости. Именно к Новгороду он применяет систему массовых выселений. Но только так называемые житые люди выводятся не в отдаленные края, а в Москву.
За один 1488 год таких переселенцев оказалось в столице больше 7 тысяч человек.
От опытных торговых людей Москве всегда был «ино прибыток». Памятью о них остались названия лиц — Псковская горка на Варварке и Вознесенский переулок на Большой Никитской. Это переселенцами из Новгорода и Пскова была первоначально построена церковь, ныне называемая Малым Вознесением.
Под все усиливающимся давлением Москвы присоединяется к столице Ярославль — тамошние князья не смогли не уступить своих прав «старшему брату». Затем Ростовские князья продали Ивану III остававшуюся за ними половину Ростова Великого. Чтобы сохранить свою независимость, деверь Ивана III, Тверской князь Михаил Борисович женится на внучке Литовского князя Казимира, заключает с ним военный договор. Но и ему приходится бежать в литовские земли. Тверь переходит под власть Москвы. Та же участь ждет Верею, последний князь которой, понимая всю бессмысленность попыток сопротивления Ивану III, выбирает жизнь на Литовских землях. В этой жестокости действий великого Московского князя, его неумолимости современники готовы видеть влияние византийской царевны. Она же становится подлинным посредником между появляющимися в Московском государстве итальянскими инженерами и государем — так все чаще начинают называть великого князя.
Белокаменные стены Кремля, возведенные Дмитрием Донским, за сто лет существования обветшали и требовали постоянного поновления, особенно со стороны Неглинной. Но главное — Кремль нуждался в новой и более совершенной системе оборонительных сооружений. Слишком многое изменилось в военном деле, в видах и возможностях огнестрельного оружия. В планах перестройки учитываются все новинки техники: от нового строительного материала — кирпича до последних открытий западноевропейских инженеров. Славой лучших пользуются выходцы из северных областей Италии. Именно они и приглашаются в Москву через десять лет после свадьбы Софьи Фоминишны.
Фрязины (итальянцы) Антон и Марко Руффо начинают с самой опасной для москвичей надречной стороны, откуда обычно появлялись шедшие по Ордынской дороге кочевники. В 1485 году первой закладывается «стрельница у Шишковых ворот» — Тайницкая башня. Она становится своеобразным памятником присоединения к Москве Твери. Двумя годами позже Марко Руффо закладывает угловую со стороны Васильевского спуска — Беклемишевскую, или Москворецкую, башню, а Антон Фрязин переходит к сооружению угловой от устья Неглинной — Свибловой стрельницы, переименованной при первом из династии Романовых в Водовзводную. Всего за пять лет появляются по южной стороне еще четыре башни и соединившие их стены. В 1490 году южная сторона была полностью завершена.
Эксперты из числа славившихся своим строительным мастерством псковичей уклонились от восстановления Успенского собора. Направленному к венецианскому дожу русскому послу Семену Толбузину было поручено найти в Италии самого опытного строителя — мастера «камнесечной» хитрости. Выбор пал на архитектора и инженера из Болоньи Аристотеля Фиораванте. Предложенное ему жалованье составляло немыслимую по тем временам сумму — 2 фунта серебра в месяц. В марте 1475 года после четырехмесячного пути архитектор с сыном Андреем и «паробком Петрушкой» прибыл в Москву.
Слава Аристотеля не была выдуманной. Это он совершает ряд настоящих инженерных чудес — передвигает в Болонье колокольню Святого Марко, выпрямляет в городе Ченто покосившуюся колокольню, восстанавливает арки древнего моста в Павии, проектирует и проводит Пармский канал. И это не считая строительства многочисленных замков и зданий на землях Миланского герцогства. Инженерный талант и успехи Фиораванте побуждают некоторых наших историков видеть его руку, расчет в самой планировке Московского Кремля.
Аристотель отказывается использовать остатки Успенского собора. Полностью очищает строительную площадку. Организует за Андрониковом монастырем, в Калитникове, кирпичный завод по производству нового по форме и очень твердого после обжига кирпича. Предлагает рецепт отличавшейся высокой вязкостью извести, делает под собор фундамент глубокого заложения и вводит смешанную кладку кирпича и блоков белого камня. Притом он не делает из своих приемов секретов, но обучает им местных каменщиков.
Замысел великого князя был прост. Он хотел иметь чуть увеличенное повторение Успенского собора во Владимире, где венчались на великое княжение все его предшественники. Но Аристотелю этого кажется мало, он умудряется побывать на Белом море, на Коле, на Соловецких островах, чтобы составить себе представление о русской архитектуре, и находит новое, но именно национальное решение. В 1479 году в связи с окончанием строительства летописец записывает: «Быть же та церковь чюдна вельми (весьма) величеством и высотою и светлостью, и звонкостью, и пространством, такова прежде того не бывала на Руси, опричь Владимирския церкви, а мастеръ Аристотель».
И это тоже черта великой княгини — она не тратит особенных денег на себя, зато зорко следит за достойным окончанием строительства. Каждого. Особенно первого в Московском государстве собора. В 1481 году архиепископ Ростовский Вассиан, духовник и доверенный человек великого князя, заказывает в него иконостас — в память освобождения от татарского ига. Блестящий публицист, он постоянно обращался к памяти Дмитрия Донского и киевских князей в их умении постоять за родную землю. О важности заказа говорит исключительно большая цена, заплаченная иконописцам, — сто рублей. Этими иконописцами были прославленный Дионисий, поп Тимофей и Коня.
Дионисий — любимый мастер великой княгини. Высветленная гамма красок его самого и его школы создает ощущение праздничности, не нарушаемой никакими драматическими конфликтами. Мастера тяготеют к так называемым житийным иконам, повествующим о многочисленных, в том числе бытовых, эпизодах из жизни святых. Их образы перекликались с тем царским великолепием, которое Иван III и Софья Фоминишна стремились придать своему двору.
Принимая иноземных послов, великая княгиня не скрывает гордости тем, что весь Кремль превращен в строительную площадку. В 1484–1489 годах псковские мастера возводят Благовещенский собор. В 1487 году начинается сооружение нового дворца — так называемой Набережной палаты, к западу от Благовещенского собора, а к северу от него — Грановитой. Весной 1499-го закладываются и другие «палаты каменные и кирпичные, а под ними погреба и ледники», как подробно поясняет летописец. Совершенно очевидно для великой княгини, что самодержец должен располагать иным жильем, чем даже великий князь.
Зодчий Марко Руффо и присоединившийся к нему Пьетро Солярио находят способ и в новом для Москвы дворцовом типе помещений найти единый сплав черт итальянского Возрождения и русской архитектуры. Законченная к 1491 году Грановитая палата задумана как тронный, парадный зал для церемоний государственной важности, празднеств, приемов иностранных послов. Архитекторы используют тип так называемых гридниц, известных еще со времен Киевской Руси. Но, скорее всего, прямым прообразом их решения послужила только что законченная Василием Ермолиным трапезная Троице-Сергиева монастыря. К моменту своего завершения это был самый большой зал Москвы.
В 1491 году Пьетро Солярио начинает постройку новой Фроловской (ныне — Спасской) башни. Главные въездные ворота Кремля были символом достигнутой Московским государством силы и единения русских земель. Об этом говорили высеченные на белокаменных досках надписи над воротами стрельницы — со стороны Красной площади на латинском, а со стороны Кремля на славянском языках: «В лето 6999 [1491] июля Божиею помощью сделана бысть сия стрельница повелением государя Ивана Васильевича государя и самодержца всея Руси и великого князя Володимерского и Московского и Новгородского и Псковского и Тверского и Югорского и Вятского и Пермского и Болгарского и иных в 30 лето государства его, а делал Петр Антоний Солярио от града Медиолана [Милана]». Так заявлялись новые границы могучего и независимого государства.
2 октября [1475] загорелось в самом городе (Кремле) в Москве, близ Тимофеевских ворот. Великий же князь, придя сам со многими людьми, погасили пожар, и пошел оттуда обедать. А в середине обеда, в 5-м часу дня, снова загорелось в Москве внутри Кремля, близ Никольских ворот, между церквями Введения Богородицы и Козьмы и Дамиана, и едва не весь город сгорел. Горело до двора великого князя, и до Спасского монастыря, и до двора князя Михаила Андреевича, а на Подоле — до двора Федора Давыдовича (князя Пестрого-Стародубского); и едва до тех мест потушили в третьем часу ночи, потому что и сам великий князь во всех необходимых местах со многими людьми участвовал. Одних каменных церквей сгорело десять, а у одиннадцатой, у церкви Вознесения, внутри все выгорело, кроме пределов каменных, а тех десять. А деревянных церквей сгорело двенадцать, да два придела Архангельских деревянных разбросали — Воскресения Христова и святого Акилы…
Семейная жизнь ненавистной Москве Римлянки складывалась далеко не просто. Великий князь был занят государственными делами и прежде всего покорением буйного, свободолюбивого Новгорода. У него рядом оставался объявленный великим князем — прямым соправителем старший сын Иван Молодой, участвовавший и в походах, и в управлении княжеством. Семь лет у византийской царевны не было детей. Но никому они и не были нужны. Весь уклад государства определялся без них, и в нем властолюбивой Римлянке просто не оставалось подобающего места. А Софья Фоминишна рвалась к власти — и как рвалась! Москва на глазах превращалась в имперский город. Складывался ритуал царского двора. Появился достойный герб — двуглавый орел. Рос Успенский собор. Отстраивались Грановитая палата, терема. И наконец, сын! Ровно через 20 дней после полной и окончательной победы великого князя над Новгородом!
5 марта [1479], в четверг, 5-й неделе поста, пришел великий князь в Москву, а за собой повелел великий князь привезти в Москву из Новгорода колокол вечевой; и привезли его и подняли на колокольню на площади — с прочими колоколами звонить…
25 марта, в 8-м часу ночи, перед рассветом, родился у великого князя Ивана Васильевича сын от царевны Софьи, и назван был Василием… А крещен был в Троице-Сергиевом монастыре; крестили же его архиепископ Ростовский Вассиан и игумен Троицкий Паисий 4 апреля, в Вербное воскресенье…
Теперь Софье предстояло устроить судьбу своего сына, хотя ни о каких надеждах на великокняжеский стол, казалось бы, и думать не приходилось. Венецианский посол Амброджо Контарини успевает заметить, что объявленный наследник Иван Молодой «плохо» относится к деспине, «нехорошо» себя с ней ведет. Он забывает сказать главное — великий князь не одергивает сына. И царевна начинает усиленно собирать сторонников, создавать при дворе собственную партию. Тем более что все внимание супруга поглощено государственными делами: слишком сильна оппозиция ему самому.
Освящение поразившего воображение современников Успенского собора вызывает ссору с митрополитом. Великий князь обвиняет Геронтия в том, что при освящении ходил тот «посолонь» — против движения солнца, хотя следовало делать наоборот. Ивана III Грозного поддерживают Ростовский епископ Вассиан и архимандрит Чудова монастыря Геннадий, зато на стороне Геронтия все духовенство.
В результате взбешенный митрополит оставляет в Успенском соборе символ своей власти — митрополичий посох и вместе со всей ризницей, представлявшей настоящую сокровищницу, уезжает в Симонов монастырь. В течение двух лет в Москве не освящается ни один из вновь построенных храмов, и великому князю приходится ехать на поклон к строптивому пастырю и «виниться во всем».
Самодержавные действия великого князя приводят к раздору его с родными братьями, которые, соединившись в Угличе, решают двинуться к Великим Лукам, чтобы вступить в переговоры с польским королем Казимиром. Ивана Васильевича обвиняют в том, что он «духовные грамоты отца своего забыл» и «уже не за бояр ли почел братию свою?», по выражению князя Бориса Васильевича Волоцкого.
И самое страшное — на Русь движутся войска хана Большой Орды Ахмата, союзника польского короля. Только выступление союзного Московскому князю крымского хана Менгли-Гирея на Польские земли удерживают Казимира от начала войны с Иваном III. Недолгая отсрочка для принятия решительных мер. Решительных? Москвичи не верят в мужество великого князя и имеют на то слишком много оснований.
Раскол в великокняжеской семье — царевна Софья с детьми бежит на Белоозеро с тем что, если хан захватит Москву, «бежать им к Окиану-морю». Великая княгиня-мать Марья Ярославна остается в Москве. Сын великого князя Иван Молодой остается у Оки ждать врагов, тогда как сам Иван Васильевич, повелев сжечь городок Каширу, бежит в Москву. Здесь он тоже намеревается сжечь Посад и…
И когда был великий князь на Посаде возле Кремля, горожане, устремлявшиеся в Кремль, в осаду, увидели великого князя и начали стыдить его, говоря: «Когда ты, государь, князь великий, в кротости и в тихости над нами княжишь, тогда разоряешь нас непомерно. А нынче сам разгневал царя (хана), дань ему не платя, нас выдаешь царю и татарам». Въехал же великий князь в Кремль, и встретил его митрополит, а с ним владыка Ростовский Вассиан. Стал же владыка Вассиан со злостью выговаривать великому князю, беглецом его называя… Оттого великий князь не остался в Кремле, на своем дворе, опасаясь горожан… а остановился в Красном сельце… Князь же великий стоял в Красном сельце две недели…
Официальные московские летописцы утверждали, будто задержался в сельце великий князь всего на 3–4 дня. Сын не подчинился его приказу оставить оборону на Оке и спешить в столицу. Сам Иван Васильевич думал о переговорах с ханом. Более того, о принятии его условий и выплате дани. Любой. Страх мешал даже торговаться.
И тогда берут голос князья православной церкви, отвергают все доводы о целесообразности жить по-прежнему под татарским игом. Из подмосковского Дорогомилова архиепископ Ростовский Вассиан Рыло пишет свое знаменитое «Послание на Угру» — великий князь вынужден выступить на оборонительные рубежи к северу от Оки:
Если же ты будешь спорить и говорить: «У нас запрет от прародителей — не поднимать руку против царя (хана), как я могу нарушить клятву и против царя стать?» — послушай же, боголюбивый царь, — если клятва бывает вынужденной, прощать и разрешать от таких клятв нам повелено, и мы прощаем, и разрешаем, и благословляем — как святейший митрополит, так и мы, и весь боголюбивый собор: не как на царя пойдешь, но как на разбойника, хищника и богоборца…
Удалось ли пастырю убедить своего духовного сына? Или сказались изменившиеся обстоятельства, когда, забыв о недавней вражде, бросились на помощь старшему младшие его братья? И татары убедились, насколько увеличилось московское войско, как изменился его дух? Летописцы же отметили и рано наступившие «великие морозы» — татарские воины не воевали в условиях зимы: «были же наги и босы, ободрались».
Но то, что случилось, можно было назвать только чудом. Русские войска по приказу великого князя отступили к нему на Кременец. Татары же решили, что они уступают им берег, чтобы начать решающую битву, к которой не были готовы. Обратились в бегство войска Ахмата, а русские «пришли к Кременцу… а оттуда отступили еще дальше, к Боровску».
Великое стояние на Угре завершилось.
Той же зимой [1481] вернулась великая княгиня Софья после бегства. Бежала же она на Белоозеро от татар, хотя никто не гнался за нею. И в тех землях, по каким бежала, стало пуще, чем от татар, от холопов боярских, кровопийцев христианских…
Не могла царевна Римлянка сама бежать из Москвы — без приказа мужа. Но ведь и не воспротивилась ему, как остальные члены великокняжеской семьи, вплоть до старой княгини. Не могла распоряжаться и тем, как содержали ее за счет местного населения боярские дети. Но ведь и помощи никому не оказывала, милостыни не раздавала. Каждое лыко ставилось ей в строку, и в том числе самим великим князем. Слишком сильную неприязнь подданных вызвал он сам.
Деспина никак не помогала ее преодолевать.
Первый признак семейного разлада — великий князь начинает усиленно заниматься женитьбой Ивана Молодого, заботиться о его наследниках. В январе 1483-го Иван III венчает сына с дочерью молдавского господаря Еленой Стефановной Волошанкой, независимой нравом, гордой красавицей, пришедшейся как нельзя более по душе свекру. К тому же в год свадьбы приносит она Ивану Васильевичу долгожданного внука — княжича Дмитрия Ивановича.
И здесь, может быть, впервые с такой очевидностью деспина понимает, какими несбыточными становятся ее планы в отношении будущего собственного сына. Великий князь впервые требует у нее отчета во всех своих подарках и даже отбирает их!
В том же году [1483] захотел великий князь Иван Васильевич сноху свою одарить ожерельем первой своей княгини великой, Тверитянки. И просил у второй своей великой княгини, Римлянки, того ожерелья, та же не дала ему, потому что много истеряла из казны великого князя: давала брату, а иное дала в приданое за своей племянницей князю Василию Михайловичу Верейскому. Великий же князь послал к тому, и отобрал у того все приданое, хотел же и его еще с женой схватить, но тот бежал в Литву…
А ведь речь идет о Василии Михайловиче Удалом, которому великий князь был стольким обязан. Верно участвовал Верейский князь в походах Москвы против Казани и Новгорода, против хана Ахмата стоял на Угре. Пользовался особенной любовью народа за лихую смелость.
Но не эта ли любовь стала причиной нанесенного Верейскому князю оскорбления? Теперь Василий III требует, чтобы отец Василия Удалого, как и Тверской князь, брат его первой супруги, ни под каким видом с беглецом не общались и к себе его не принимали. При заключении в 1494 году договора с литовским князем Александром становится условием Москвы Василия Удалого «не отпущати никуде, и пойдет прочь от земли, и его опять не приимати». Правда, годом раньше Софья Фоминишна вымолила мужу племянницы прощение, но Верейский князь не решился довериться великому князю.
Смириться? Проглотить смертную обиду? На это византийская царевна согласиться не могла. Она вступает в открытую вражду с Еленой Волошанкой и проигрывает — любовь великого князя по-прежнему на стороне семьи Ивана Молодого. Остается наступление — лишь бы выбрать подходящий момент.
В 1488 году Москву в который раз охватывает огненное море. Сорок две сгоревшие церкви, не говоря о сотнях обывательских дворов. А на площадях происходят страшные по жестокости казни…
Той же зимой били кнутьем на Торгу попов Новгородских — присылал их из Новгорода великому князю владыка Геннадий за то, что спьяну надругались над святыми иконами. И отослали их обратно владыке…
Той же зимой били на Торгу кнутьем архимандрита Чудовского, и Ухтомского князя, и Хомутова — за то, что грамоту на землю подделали…
Той же зимой… привели из Новгорода более семи тысяч человек житьих людей в Москву — за то, что хотели наместника убить… Князь великий повелел их… вести в Нижний Новгород… а многих… повелел на Москве изрубить…
…А москвичей и из иных городов людей послал в Новгород на житье…
В общей сумятице воплей отчаянья, боли, потоков крови неожиданно уходит из жизни Иван Молодой. Всего-то была у него ломота в ногах, но вновь появившийся заморский лекарь «мейстер Леон Жидовин» взялся помочь князю, поручившись за его излечение собственной головой.
И великий князь Иван Васильевич поверил его словам и повелел ему лечить сына своего, великого князя. И начал его лекарь лечить, зелье начал давать ему пить и склянки на теле жечь, вливая туда горячую воду; и стало ему оттого хуже, и умер. И повелел великий князь Иван Васильевич схватить того лекаря, мейстера Леона, и после сороковин сына своего, великого князя Ивана, повелел казнить его, голову отрубили. И отрубили ему голову на Болвановке…
Москва не сомневалась: к смерти народного любимца приложила руки деспина. Как-никак «мейстера» привез с собой в Москву ее брат, как его называли в документах, «царевич Андрей», отец бежавшей в Литву княгини Верейской Марьи Андреевны, лишенной великокняжеского ожерелья. К тому же и лекари, и знахари видели полное несоответствие назначенного лечения симптомам достаточно широко распространенной болезни.
Тем не менее наследника не стало. Путь на престол открывался для следующего по возрасту сына великого князя — Василия. Деспина почти победила, если бы не железная воля Ивана III. В который раз он оправдал свое прозвище Грозного. Наследником был объявлен сын покойного, иначе — внук Ивана Васильевича. Елена Волошанка приобрела совершенно исключительное доверие свекра.
А между тем строился Кремль, возводились его башни, соборы. Размах строительства поражал воображение, но и вызывал раздражение москвичей. Из Кремля выносились древние церкви, монастыри. Останки с кладбищ перезахоранивались в Дорогомилове. Вокруг Кремля разбивались сады. Великий князь не обращал никакого внимания и на церковных служителей, тем более на простых москвичей.
Власть! Все приносится в жертву неограниченной, самодержавной власти. Иван III неожиданно приказывает заточить собственного брата Андрея за вину, приписанную ему десятью годами раньше. Через два года и сорок семь дней Андрей Васильевич умрет на Казенном дворе. Почти одновременно не станет второго брата — Бориса Васильевича Волоцкого, и со временем великий князь покается в этой смерти. Со временем, а пока уделы покойных отойдут ему — единодержавному правителю Московского государства.
В январе 1493 года на Москве-реке, «пониже моста», живьем сжигаются в клетке князь Иван Лукомский и латынский толмач Матиас Лях, обвиненные в попытке отравить великого князя. На Торгу насмерть забивают кнутами смолянина Богдана, а его брату Олехне отрубают голову — возникает подозрение, что «собирали они всяческие вести» для литовского князя.
А в декабре 1497-го был раскрыт заговор против великого князя византийской царевны и ее первенца, собиравшегося «отъехать» от великого князя на Вологду и Белоозеро. Надежды на московский престол у деспины, по-видимому, не оставалось. На льду Москвы-реки в конце месяца были отрублены головы участников заговора — детей боярских Елизарова сына Гусева, князя Ивана Палецкого Хруля, Поярка Рунова брата, Щавья Скрябина сына Травина, дьяка Федора Стромилова и Афанасия Еропкина.
Другую казнь — душевную пережила Софья Фоминишна через месяц, когда 4 февраля 1498 года был венчан на великое княжение Дмитрий Иванович, великокняжеский внук, по впервые использованному в Москве чину поставления византийских императоров.
Посередине соборной церкви Пречистой приготовили большое место, на котором происходит поставление святителей… А на том месте поставили три трона — для великого князя, для внука и для митрополита. Троны же великого князя и внука были покрыты белыми аксамитами с золотом, а сверху положены изголовья… А на аналое, посередине церкви, положили шапку и бармы и покрыли их ширинкой…
И великий князь говорил речь свою митрополиту: «Ныне благословляю я князя Дмитрия при себе и после себя великим княжеством Владимирским, и Московским, и Новгородским, и Тверским; и ты бы его, отче, на великое княжение благословил»… И положил великий князь бармы на внука… и возложил великий князь шапку на внука… и поклонился внук великому князю до пояса и сел на своем месте…
Отныне так будут венчать на царство всех русских царей. И непременно возлагать на их головы шапку, которая получит название «шапка Мономаха». В действительности к Мономаху эта регалия отношения не имела. Есть все данные считать, что получил ее Иван Калита в дар от татарского хана Узбека во время посещения Орды и передал по наследству своему сыну — Симеону Гордому. Соболья опушка и золотое навершие были уже делом московских мастеров.
Сыновья деспины на торжество поставления приглашены не были. Казни бояр и пострижение многих из них завершали поражение византийской царевны. На лед Москвы-реки все в том же месте — «пониже моста», покатились головы князя Ивана Юрьевича с детьми и князя Семена Ивановича Ряполовского. Правда, в последнюю минуту благодаря слезным мольбам митрополита удалось спасти Ивана Юрьевича Патрикеева — заменить казнь на пострижение в монастыре Троицы — и одного из сыновей князя, Василия Ивановича Косого, «отпущенного» в Кирилло-Белозерский монастырь.
И тем не менее непосредственно после страшных казней Софья Фоминишна была допущена снова к великому князю. По словам летописца, Иван Васильевич «нелюбовь ей отдал и начал с нею жить по-прежнему». О том, что послужило причиной прекращения опалы, современники не высказывали даже никаких предположений. Одно было ясно — вражда между двумя великими княгинями — Римлянкой и Волошанкой разгорится с новой силой и вряд ли стареющая деспина позволит себе на этот раз проиграть.
Главным было настроить великого князя против соперницы. И Волошанка давала для этого достаточно оснований, покровительствуя кружку московских религиозных вольнодумцев. Софья Фоминишна не упускает ни одной возможности, чтобы опорочить княгиню Елену, но одновременно заставляет действовать и сына.
В 1500 году, но уже безо всякого реального заговора, Василий изображает возможность своего отъезда в Литву. Основание — размножение в Москве еретиков, с которыми княжич не желает иметь ничего общего. Тогда же сестру Василия выдают замуж за князя Василия Даниловича Холмского, верного соратника Ивана III. Кольцо вокруг недавних любимцев великого князя сжимается все теснее. И наконец…
Той же весной [1502], 11 апреля, в понедельник, великий князь положил опалу на внука своего, великого князя Дмитрия, и на его мать, великую княгиню Елену, и с того дня повелел не поминать их в ектиньях и литиях и не называть Дмитрия великим князем, и заключил их под стражу. Той же весной, 14 апреля, в четверг… великий князь всея Руси Иван Васильевич пожаловал сына своего Василия, благословил его и посадил на великое княжение Владимирское и Московское и всея Руси самодержцем, по благословению Симона, митрополита всея Руси…
Но торжество великой княгини было недолгим. 17 апреля 1503 года ее не стало. Современники не находят слов, чтобы описать отчаяние великого князя. Жизнь теряет для него смысл, здоровье уходит на глазах, как вода в песок.
Летописцы не вдаются в медицинские тонкости. Для них достаточно отметить, что уже в конце июля князь «начал изнемогати» тяжелой болезнью, а ведь ему всего 63 года. Той же осенью, во время обычной поездки на богомолье к Троице у него возникает спор с игуменом Серапионом по поводу какой-то незначительной земельной тяжбы. И этого оказывается достаточно для паралича — руки, ноги и глаз.
Правда, он уже позаботился о духовном завещании в пользу сына деспины. В ноябре, даже после инсульта, у него хватает сил благодарить Волоцкого игумена за то, что тот, присутствуя при составлении духовной в пользу своего духовного сына, Ивана Рузского, обеспечил переход его удела не законному наследнику, а великому князю. Он вступает и в обещанную умирающей Софье борьбу с еретиками.
Той же зимой [1504] великий князь всея Руси Иван Васильевич и сын его великий князь Василий Иванович с отцом своим митрополитом Симоном и с епископами и со всем собором осудили еретиков и повелели лихих казнить смертной казнью. И сожгли в клетке 27 декабря дьяка Волка Курицына, да Митю Коноплева, да Иванушку Максимова…
Первые костры инквизиции! А в январе 1505-го умрет «нужною» — насильственной смертью в заточении Елена Волошанка. В мае разбирают старый Архангельский собор, чтобы соорудить на его месте достойный московских князей храм-пантеон, порученный итальянскому зодчему Алевизу Фрязину. Бок о бок другой итальянец Бон Фрязин начинает строительство грандиозной колокольни с церковью Иоанна Лествичника внутри — Ивана Великого.
4 сентября кончавшийся великий князь благословляет свадьбу своего наследника. Митрополит всея Руси Симон венчает будущего Василия III с дочерью Юрия Константиновича Сабурова — Соломонией. И Василий Иванович оказывается прав со своей спешкой. Умирающий Иван III Грозный требует привести к его постели внука и обращается к нему со словами: «Молю тебя, отпусти обиду, причиненную тебе, будь свободен и пользуйся своими правами».
Какими правами? Венценосца? Великого князя? В конце концов, это не имеет значения. Власть уже находится в руках Василия. Приведя из темницы племянника, он туда же его и вернет. Кто посмеет противиться действительному правителю? Кому сам Василий предоставит подобную возможность?
Великий князь Дмитрий Иванович умрет 14 февраля 1509 года «в нятстве», то ли от голода и холода, то ли от дыма — излюбленный на Руси способ «потаенной» казни. Он уже не имел к этому времени своей партии при дворе, зато Василий ее приобрел, и прежде всего благодаря расчетливой женитьбе.
Ивана III не стало 27 октября 1505 года. Василий III Иванович уже управлял Московским государством. Мечта византийской царевны сбылась — ее корень утвердился в Третьем Риме.
Уж что это у нас в Москве приуныло,
Заунывно в большой колокол звонили?
Уж как царь на царицу прогневался,
Он ссылает царицу с очей дале,
Как в тот ли город во Суздаль,
Как в тот ли монастырь во Покровский.
Начал у загадки было два. Не замеченных любителями истории. Не сопоставленных между собой исследователями.
Всех одинаково устраивал хрестоматийный вариант судьбы первой супруги великого Московского князя Василия III Ивановича. Прожила она с мужем без малого двадцать лет. Наследника ему не родила. И была отвергнута ради молодой жены, подарившей России Ивана Грозного. Иначе — скончала живот свой под монашеским клобуком с именем старицы Софии в печально знаменитом Покровском монастыре города Суздаля, где находили свой конец женщины из самых знатных семей — Шуйских, Нагих, Горбатых. Бывшая великая княгиня Московская. Бывшая Соломония Сабурова.
Слов нет, и в хрестоматийном изложении не все выглядело слишком гладко. Посол германского императора барон Сигизмунд Герберштейн побывал в Московском княжестве в 1517 году и приехал во второй раз, через несколько месяцев, после развода Василия III. Развод и последовавшие за ним перемены в установках московского двора и были причиной его миссии.
Каждая подробность с точки зрения дипломатических расчетов представлялась исключительно важной. Барон узнал от очевидцев, что князь до последнего скрывал от супруги свое решение. Что поддерживали его в этом митрополит Даниил и вся так называемая иосифлянская партия, тогда как самые влиятельные придворные — князь Симеон Курбский, Максим Грек, Вассиан Косой подобного попрания церковных правил не допускали. Что княгиня не давала согласия на постриг и постригали ее в дошедшем до наших дней соборе Рождественского монастыря, что на крутом берегу речки Неглинной, силой: «Рассказывали, что она билась, срывая монашеский куколь, кричала о насилии и вероломстве мужа, так что боярин Шигоня-Поджогин ударил ее плетью».
И не раз. И не один Шигоня — утверждали очевидцы. Так что совершен был обряд над обеспамятевшей княгиней, которую тут же увезли в Каргополь. Хотя, по слухам, Василий III первоначально предполагал поместить бывшую жену в московском только что отстроенном Новодевичьем монастыре. Слишком долго пользовался ее умной поддержкой, слишком не хотел сразу потерять. Знать бы должен, что не смирится, не простит измены. Но при всей своей злобности и яростности о Соломонии продолжал думать — бесправную и безгласную «пожаловал старицу Софию в Суздале своим селом Вышеславским… до ее живота».
Итак, первое начало загадки. В 1934 году в подклете Покровского собора одноименного суздальского монастыря уничтожались все захоронения. Рядом с гробницей Соломонии оказалось белокаменное детское надгробие того же времени и под ним в деревянной колоде вместо человеческих останков… истлевший сверток тряпья. Это была кукла, одетая в дорогую шелковую рубашечку и спеленутая шитым крупным жемчугом свивальником.
Известие о кукле и одежде царственного ребенка, мальчика промелькнуло в 1941 году в 36-м выпуске Кратких сообщений Института истории материальной культуры Академии наук СССР. Никаких выводов не могло последовать, хотя память невольно подсказывала существование в народе легенды, будто была Соломония пострижена беременной, будто уже в стенах монастыря родила сына Георгия и разыграла со своими приближенными его смерть, чтобы спасти княжича и наследника московского престола от неминуемой гибели. Доверенные люди вывезли и укрыли младенца. Обряд погребения был совершен над куклой.
Легенда? Но слух о рождении у Соломонии сына Георгия приводит тот же барон Герберштейн. Сам князь Василий III Иванович посылает для «прояснения дела» дьяков Меньшова Путятина и Третьяка Ракова. Слух подтвердили жена казначея Юрия Малого, к тому времени уже опального, и постельничего Якова Мансурова. Жена казначея не отступилась от своих слов и после жестокого бичевания. Оставалось неясным, была ли она очевидицей родов или передавала рассказ доверявшей ей Соломонии.
Положим, все оказалось простой сплетней. Но тогда почему не находит себе покоя Иван Грозный, требует к себе следственные документы Путятина и Ракова и, вероятно, их собственноручно уничтожает. По-видимому, потому, что, попав в царские руки, бумаги бесследно исчезают. А царь на протяжении всей своей жизни будет отзываться на каждый слух о появлении Георгия, снаряжать доверенных дьяков для расследования и искать, искать, искать… Кудеяра-атамана, защитника бедных и обездоленных, грабителя богатых и несправедливых, эдакого Робин Гуда владимирских лесов.
И второе начало загадки. В 1650 году решение пятого Московского патриарха Иосифа причислить к лику святых и угодников княгиню Соломонию. Под ее мирским именем. С обнародованием всей ее замужней жизни. Не смирившуюся и под монашеским клобуком. Родительницу прямого царского врага и ослушника. Правда, уже заслужившую народное почитание: к ее гробнице стекались толпы молящихся. Как будут они стекаться в недалеком будущем к скромному погребению старшей сестры Петра I, царевны Марфы Алексеевны, в Успенском монастыре Александровой слободы. Только почитание угодницы Марфы останется в народе — церковь ее не признает. В отношении великой княгини Соломонии патриарх согласится с народными чувствами. Но почему?
Причисление к лику святых всегда оставалось делом большой политики и расчета. Одних заслуг будущего святого было недостаточно. Иосифа отличала тяга к просветительству. Он займет патриарший престол за три года до смерти царя Михаила Федоровича и станет невольным пособником его ранней кончины.
Царь больше всего мечтал устроить судьбу своей старшей дочери, царевны Ирины Михайловны. В Москву был доставлен претендент на ее руку датский королевич Вольдемар. Но свадьба расстроилась по причине спора о вере. Усиленно поддерживаемый патриархом Михаил Федорович требовал принятия принцем православия, на что тот согласия не дал. Иосиф провел долгие часы в богословских спорах с Фильгобером — пастором принца, но необходимой дипломатической гибкости не проявил. Пережить расстроившейся помолвки любящий отец не смог. Между тем Иосиф окончательно обострил отношения своими письмами к принцу, надеясь склонить его к православию.
Патриарх хлопочет о распространении в Московском государстве школьного образования. Ему Москва обязана открытием первого высшего гуманитарного учебного заведения, так называемой Ртищевской школы, в которую была выписана большая группа ученых монахов из Киева. Иосиф отправляет на Восток своего представителя Арсения Суханова, чтобы сличить русское и греческое православие, и Суханов возвращается с редкими книжными сокровищами. Наконец, хлопотами патриарха издается 38 наименований церковно-богослужебных и церковно-учительных книг, восемь из них выходят несколькими изданиями. И тем самым кладется начало расколу. Те представители духовенства, которым Иосиф поручил выпуск книг, внесли в них много своевольных изменений и дополнений, вплоть до раскольничьих мнений о двуперстии — двумя или тремя перстами следует творить крестное знамение и сугубой аллилуйи — славления Христа, ставших теоретической основой старообрядчества. По поводу ряда особенностей богослужения Иосиф переписывается с Константинопольским патриархом. И среди множества этих дел достаточно неожиданно всплывает имя Соломонии Сабуровой.
Это восьмой год правления патриарха и пятый год правления царя Алексея Михайловича. Многое успело произойти в личной жизни юного самодержца. Не состоялась пламенем вспыхнувшая любовь к дочери Руфа Всеволожского — происками ближайших к Алексею Михайловичу лиц уже объявленная невестой, уже введенная в царский терем, была она оклеветана и сослана со всей родней в Сибирь. Прошла рассчитанная теми же приближенными свадьба с Марьей Ильиничной Милославской. Успела зародиться дружба с Никоном. Но рядом жило и волновалось государство.
Ушел в прошлое страшный для народа 1648 год, когда окончательно были прикреплены к земле и к месту жительства крестьяне и посадские люди и разразился Соляной бунт. Больше всех повинного в народном гневе дядьку своего, боярина Бориса Ивановича Морозова, царь сумел спасти, тайком переслать в Кириллов монастырь, окольничего Траханиотова выдал толпе, не защитил и других своих приближенных. Ставший же любезным его сердцу Никон в 1650 году железной рукой усмирил мятежников в Новгороде. Канонизация Соломонии произошла именно в эти дни. Загадка заключалась в том, кем же княгиня в действительности была.
Видя неизбежный и скорый конец отца, Василий торопится с женитьбой. Его не устраивают виды Ивана III на заморских невест, как и вообще мало интересуют внешнеполитические дела. Он занят утверждением себя в Московском государстве, составлением собственной партии, приобретением собственных сторонников и потому решает жениться на местной невесте. И здесь он использует тщеславие близкого в прошлом к деспине хранителя государственной печати — «печатника» Юрия Дмитриевича Траханиотова. Траханиотов рассчитывает увидеть на престоле собственную дочь, но из политических соображений помогает великому князю устроить грандиозные смотрины, на которые собирается около полутора тысяч девушек.
Тяжелая болезнь изнемогающего отца не мешает Василию еще в августе 1506 года начать «избирати княжны и боярины». К концу месяца претенденток остается десять, и тут «печатник» убеждается в нереальности своих надежд: Василий останавливает выбор на Соломонии Сабуровой. Четвертого сентября того же года была сыграна свадьба. Василий III сумел опередить смерть отца.
Были Сабуровы небогатыми и незнатными, вели свой род от ордынского выходца мурзы Чета. Впрочем, и все свои годы Василий будет править посредством дьяков и незнатных людей, лично обязанных ему своим выдвижением и нараставшим богатством.
Другое дело — отдельные представители древних семей, вроде князя Василия Семеновича Стародубского, известного своими успешными военными действиями во время похода 1487 года на Казань. За него Василий III спешно выдает замуж сестру жены — Марию Сабурову.
Трезвый и очень расчетливый политик, он тщательно ткет полотно своих личных связей, обязательств, отношений. Василий не верит старым боярским родам. Вообще советуется с боярами редко и только для вида. Но никогда не задевает родов племени Владимира Святого и князя Гедимина. Никто из них не будет казнен. Зато с родственниками расправляется постоянно и беспощадно. Такова особенность московских князей, о которых князь Андрей Курбский отзовется как о «издавна кровопийственном роде Калиты». Игнорируя прямую родню, решает Василий III и вопрос престолонаследия.
В Московском государстве находится под наблюдением архиепископа Ростовского сын крымского хана Менгли-Гирея царевич Куйдакул. В конце декабря 1505 года он выражает желание принять православие, получает крестное имя Петра, и Василий женит его, как возможного претендента на казанский престол, на собственной сестре Евдокии. В качестве удела молодой чете на первых порах был предоставлен Клин.
Составляя во время Псковского похода 1509–1510 годов первое свое завещание, Василий, судя по всему, назначает наследником именно Петра, который остается местоблюстителем великокняжеского престола в Москве. Это положение вполне устраивает Василия III, и только когда в марте 1523 года царевича Петра не станет, впервые поднимется вопрос о бесплодии Соломонии Сабуровой. Как осторожно выразится летописец, Василию III «бысть кручина о своей великой княгине, что неплодна бысть».
Но это через двадцать лет. А пока Василий неразлучен с Соломонией. Кто-то из историков напишет, что ничем не отличалась великая княгиня ото всех московских боярынь, что не имела ни характера, ни влияния на мужа. Факты не подтверждают такого взгляда. Скорее Василий находит в Соломонии то, что находил его отец в своей деспине. Соломония не уступала Софье Фоминишне в силе воли, как Василий III своему отцу в энергии государственного деятеля.
Пожалуй, ближе всего супругам строительство. В мае 1505 года по распоряжению Ивана III в Кремле разбирают старый Архангельский собор, и Алевиз Фрязин приступает к сооружению на его месте нового, задуманного им как пантеон московских князей. Но основное строительство ложится уже на плечи Василия III. Год за годом строится каменный Кремль в Туле, новые укрепления в стене Иван-города, итальянцем Петром Френчужком — каменный кремль в Нижнем Новгороде. Великий князь основывает около Переяславля Новую, иначе Александрову, слободу, которая становится излюбленным местом его пребывания во время частых поездок «на потеху» и по монастырям. Даже страшный для Москвы 1508 год не приносит остановки в строительных работах.
От засухи повсюду возникают пожары. В столице сначала загорелся Большой посад у Панского двора, «и торг выгорел и до Неглины по Пушечные избы и мало не до Устретения». Через неделю сгорело Чертолье и «Семчинское до Сполья» — Остоженка и Пречистенка. По всей стране «много городов выгоре, такоже и сел, и лесов, и хлеба, и травы выгоре». В одном Новгороде выгорела вся Торговая сторона.
Между тем Алевиз Фрязин начинает делать обложенный белым камнем и кирпичом ров вокруг Кремля, а со стороны Неглинной копать пруды. Будут закончены кремлевские стены, Архангельский собор, колокольница Бона Фрязина, украшена росписью и иконами Благовещенская церковь и завершено строительство великокняжеского дворца, куда 7 мая Василий торжественно приведет свою княгиню.
Василий, понимая, что он не в состоянии отразить столь многочисленного врага, оставил в крепости с гарнизоном своего зятя Петра, происходившего из татарских царей, и некоторых других вельмож и бежал из Москвы [1521]; он был до того напуган, что в отчаянии некоторое время прятался, как говорят, под стогом сена… Татары навели такой ужас на московитов, что даже в городе и крепости те не чувствовали себя в достаточной безопасности. Во время этой паники женщины, дети и все, кто не мог сражаться, сбегались в крепость с телегами, повозками и всем скарбом, и в воротах возникла такая давка, что, чрезмерно суетясь, они мешали друг другу и топтали друг друга. От множества народа в крепости стояло такое зловоние, что, пробудь враг под городом три или четыре дня, осажденные погибли бы от заразы, поскольку в такой тесноте каждый должен был отдавать дань природе там же, где стоял… Наместник и другие защитники города сочли за лучшее умилостивить царя Мухаммед-Гирея, послав ему обильные дары… Приняв их, Мухаммед-Гирей обещал снять осаду и покинуть страну, если Василий грамотой обяжется быть вечным данником царя, какими были его отец и предки. Получив составленную согласно его желанию грамоту, Мухаммед-Гирей отвел войско к Рязани.
Взятый в Москве полон был столь велик, что может показаться невероятным: говорят, что пленников было более восьмисот тысяч. Частью они были проданы туркам в Каффе, частью перебиты…
Развод — пусть среди московских князей был он делом неслыханным. Василий III меньше всего обращал внимание на обычаи и даже церковные предписания. В начале XVI века он мог предпочесть брак с русской девицей Соломонией. Но государственная жизнь очень скоро заставляет великого князя обратиться к внешнеполитическим делам, постоянному общению с Западом.
Василий III поддерживает отношения с Италией, откуда к нему приезжают послы. С балканскими единоверцами. С Афонскими монастырями. С датскими королями Иоанном и Христианом II его связывают поставки оружия и мастеров. В Москве работают мастера-пушечники из Шотландии. Немецкие пушкари принимают участие в обороне Москвы во время набега Мухаммед-Гирея в 1521 году. Пушкарь Иоанн Иордан командует в том же году артиллерией в осажденной крымчаками Рязани. Иностранные дипломаты отмечают, как много в русской столице немецких литейщиков, «много медных пушек, вылитых искусством итальянских мастеров и поставленных на колеса». В наемном войске великого Московского князя находится одновременно до полутора тысяч литовцев. Литовцы и немцы участвуют в походе русских войск на Казань в 1524 году.
Слов нет, вопрос престолонаследия имел немаловажное значение, но план развода и вторичной женитьбы Василия III подсказывается не только и не столько им. Гораздо важнее возможность династического соединения Северо-Восточной Руси с западнорусскими землями.
Невеста из дома князей Глинских, в руках которых находилась едва ли не половина Литовского княжества, помогала к тому же укрепить русско-молдавский союз, направленный против литовского князя Сигизмунда. Да и вели Глинские свой род от ханов Большой Орды, чингизида Ахмата, и задуманный брак создавал предпосылки для возобновления борьбы за наследие ханов Золотой Орды.
Княжна Елена Глинская, о которой начинает вестись речь, внучка сербского воеводы деспота Стефана Якшича. Ее двоюродная сестра замужем за волошским — румынским воеводой Петром Рарешом, а в нем Московский князь видит союзника в борьбе с польскими королями. Рареш и в дальнейшем станет, по отзыву историка тех лет, «великим доброхотом» Ивана Грозного.
Выверялась и обдумывалась каждая возможность. И это несмотря на то, что глава рода князь Михаил Глинский с 1514 года находится в заключении у Московского великого князя. Тем лучше. Его освобождение, о котором постоянно ходатайствует император Максимилиан, позволит успешно завершить переговоры с империей. Где же было в этом сплетении расчетов увидеть Соломонии неожиданный поворот ее собственной судьбы! Все планы сохраняются в глубокой тайне, так что на очередное осеннее богомолье в 1524 году Василий выезжает еще вместе с Соломонией. Роковым для нее окажется следующий год.
И как рванется народное сочувствие к старой княгине Соломонии Юрьевне — новой, Елене Васильевне рассчитывать на симпатии московской толпы не приходилось. Разойдутся легенды об унижении и о страданиях Соломонии, о насилии, вероломстве и жестокости князя. Будут сложены песни и рассказы, из которых явственно встает ход событий. А беременность княгини — народному суду осталось непонятным, что не нужен был этот ребенок Василию III, уничтожая все возникшие расчеты. И не догадывалась ли об этом Соломония, когда, обвиненная в бесплодии, скрыла от мужа то, что, казалось, могло сохранить за ней былое место, не выдала свое дитя и даже разыграла его смерть и похороны. Собственного единственного сына!
Глинские… Не любили их на Москве, крепко не любили. И то сказать, князья — из Орды к великому князю Литовскому Витовту отъехали. Мурза был татарский Лексад. Крестился — Александром стал. В удел от Витовта Полтаву и Глинск получил — отсюда и Глинские.
Воевали князья. Много воевали. Того больше при дворах козни строить горазды были. Князь Михаил Львович Глинский двенадцать лет в иноземных войсках служил. Где только не побывал — и у Альбрехта Саксонского, и в Италии — у Максимилиана Первого, где в католическую веру крестился, и в Испании. На каких только языках не говорил! Ученый не ученый, а обиход разный знал.
В вотчины отеческие — в Литву вернулся, так королю Александру по душе пришелся, что тот его маршалом своего двора назначил. А на коронацию в Краков Александр поехал, Глинский с ним — как посол от Литвы. При его-то богатствах несметных каждому королю лестно. Хотя кругом примечали — все больше князь друзей среди русского боярства искал. Так к Москве склонялся, что литовцы опасаться начали: как бы в случае кончины короля — бездетным Александр был — не перенес бы на Русь и столицу.
Опасались, может, и зря. Может, и нет. Больно тяжело да внезапно король заболел. Слухи о яде пошли. Канцлер велел Балинского, врача королевского, арестовать, а князь Михаил помог дохтуру из темницы в Краков бежать. Сам за всем проследил. Сам лошадей да охрану дал. Как в воду Балинский канул. А то не миновать бы ему смертной казни.
Чья правда — Богу судить. Только умер король. Отходить не сумели. Паны взбунтовались: не дали тело в Краков для погребения королевского везти — побоялись, как бы без них не захватил Михаил Глинский Вильну. Приехал в Вильну королевич Сигизмунд, опасениям панским поверил: слишком громко тогда все о злодействе Глинского толковали. Свободный вход ему в свои покои запретил — за себя беспокоиться начал.
Вскинулся Глинский, потребовал суда со своими обидчиками и доносителями. Венгерского короля Владислава просил посредником быть. Королевич Сигизмунд ни в какую: ссориться не ссорится и на мир не идет. Тут уж Глинский совсем взбунтовался. С братьями Иваном да Василием, со всеми друзьями и слугами в родной Туров отъехал и оттуда Сигизмунду срок назначил — когда бы суду быть. Какой бы король с такой противностью смирился? А тут великий князь Московский Василий Иванович Третий изловчился. Заслал в Туров послов, Глинским всем защиту, милость и жалованье предложил.
Опоздал Сигизмунд! Кинулся Глинских к себе звать, а они уж договор с Москвой составлять стали. А там и войной на Сигизмунда пошли. Минск обложили — не удалось город взять, к Клецку Михаил с Василием пошли. У Клецка братья разделились. Василий на киевские пригороды — русских поднимать, Михаил — Мозырь взял, слуцкие и копыльские волости опустошил. Да и то сказать, великий князь Московский прислал ему на помощь 20 тысяч отборной конницы. Не удержался Михаил — начал с послами московскими, молдавскими и крымскими договоры как владетельный князь заключать. Силу за собой почуял.
Поторопился, слов нет — что поделаешь, характер бунташный. Своевольный. Дорогу себе проложит, ни на что не оглянется.
Вместе с подоспевшими московскими воеводами воевали они Минск, до Вильны дошли, на Смоленщине и у Бобруйска бушевали. Оршу от них польский король отбил. Тогда Михаил Глинский в Москву поехал — приемом великокняжеским доволен остался. Только ведь что барский гнев, что барская любовь — радости не приносят.
Король Сигизмунд с великим князем Московским Василием Ивановичем замирились, по рукам ударили. А Глинские всех своих владений литовских одним махом лишились, изгнанниками стали. Одно им оставалось — в Москву выезжать, где Василий Иванович Михаилу всего-то навсего два города на пропитание дал — Боровск и Ярославец.
Другое дело — не выдал Московский князь Глинских королю Сигизмунду, сколько тот ни просил, прошлое забыть обещал. На все ответ у Василия III Ивановича один: мои Глинские подданные, а своих подданных Москва никому не выдает. За нею как за каменной стеной.
Такому ответу не Глинскому радоваться. Подданные! Это они-то, Глинские, подданные! Сразу Михаил Львович измену задумал, времени подходящего дожидаться стал. И дождался.
Мир между Москвой и Литвой долго не простоял. Великому князю умелые воины понадобились. На Михаила Глинского положился — тот наперсника своего, немца, послал в Силезию, Чехию и Германию конных воинов и кнехтов набирать и через Ливонию в Москву переправлять. Василий Иванович сам командовать войсками своими взялся, Глинского одним из воевод Большого полка назначил.
Взяли Смоленск! Глинский ждал, что ему город великий князь отдаст. Где там! И не подумал. Над честолюбием князя при послах иноземных издеваться начал. Вот тут Глинский и нашел путь к польскому королю. Доведался, что ждет его прием самый что ни на есть радушный. Уговорились, что литовское войско подойдет к Днепру близ Орши, где Глинский к нему и сбежит.
Все уладили. Одно забыли — на одного изменника да предателя другой непременно найдется. Слуга Глинского выдал господина русскому воеводе. Оглянуться князь не успел, как при Московском дворе оказался. А там уж и литовские послы, и Герберштейн — посол Максимилиана Первого.
Прием кончился, Герберштейн великому князю один на один грамоту своего императора передал. Очень Максимилиан за Глинского просил, на заслуги его ссылался, на то, что воспитан при Венском дворе и Венский двор особой милостью со стороны Московского князя почтет, если Василий Иванович жизнь ему сохранит и гнев на милость сменит.
Согласился Василий Иванович смилостивиться, только причину иную объявил — что князь Михаил Львович вновь в православие перешел, от веры католической отрекся. А от темницы не отказался: без малого девять лет Глинского в ней продержал. В те поры брат Михаила Львовича, Василий Львович, с дочерью Еленой в Медыни жил, что ему великий князь Московский еще в 1508 году определил.
Хитер был Глинский, Василий Иванович еще хитрее. Словно в сундуке под замком продержал князя Михаила до нужного часа, а там и решил на племяннице его медынской жениться. При живой жене. При том что отказал ему митрополит в благословении на развод и монастырское заточение великой княгини Соломонии. При том, что была Соломония тяжелой от великого князя, как в Москве толковали со слов теремных боярынь да ключниц.
И все ради семьи узников? Разоренных и беспомощных? Это уж позже слухи пойдут — не устоял великий князь перед красотой медынской княжны, перед юностью ее — с великой княгиней Соломонией как-никак двадцать лет прожил.
Позже — потому что современники знали: негде было Василию Ивановичу девицу увидеть. Ни родные, ни близкие ее в Москве не жили, а в калужских краях ему самому бывать не доводилось — у Глинского Василия тем более гостевать.
А ведь Соломонию сам выбирал. Матушка ему иной брак готовила. Сама племянница последнего византийского императора так о сыне думала под брачным венцом с принцессой иностранной. Василий уперся при ее жизни, а после кончины и вовсе на своем стал. Отец, великий князь Иван Васильевич Третий, после ухода супруги любимой ни на что смотреть не хотел. Василий не настаивал — подобно матери, часа своего дожидался. В мыслях держал с московским дворянством породниться. Знатного рода не искал. Напротив — лишь бы родни много имели, лишь бы в ладу со многими жили.
Печатник государев поддерживать молодого князя стал — тот ему о дочке его намекнул. Понять можно было, оглянуться не успеешь — великокняжеским тестем станешь. Не успел. Обманул и здесь молодой Василий Иванович — Сабуровых предпочел. Лишь бы его чужим да заезжим считать перестали. Не принимала Москва его матушки, многих ее злодейств и хитростей простить не могла. Сын мириться решил.
Не просчитался Василий Иванович. Всем сабуровская дочка взяла — и статью, и умом. Воли не брала, но и себя не забывала — умела на своем постоять. Душа в душу жили, казалось.
И расставался с супругой не просто. Поначалу решил заточить княгиню в новопостроенный Новодевичий монастырь. Настоятельницу из суздальского монастыря вызвал, чтоб за строительством приглядела. Не иначе сказал, какую узницу ей доверить решил. Старалась изо всех сил.
Строительство денно и нощно шло, а Василий Иванович тем же временем, как ни в чем не бывало, с супругой по богомольям да охотам ездил. В любимой своей Александровой слободе побывал — для их супружеской радости когда-то ее и заложил.
Знала ли княгиня уготованную ей судьбу? Могла ли не знать? Или ушам своим не верила? Ведь с кем только великий князь совета ни держал, сколько бояр да князей церковных с ним спорило, не соглашалось! А у Василия Ивановича на все один сказ: бесплодна. Бесплодна княгиня. Надобно о наследнике престола позаботиться. На том и сторонники его стояли: отрешить бесплодную княгиню от супруга.
Разговоры пошли, что понесла Соломония: от отчаяния чего не бывает! А великий князь еще сильнее заторопился. Слышать о беременности не захотел, бабок да докториц никаких к жене пускать не велел.
Иноземные послы иначе все разочли. При Венском дворе толковали: хотел Московский князь с польским королем расчесться. Пока была сестра Василия III замужем за великим Литовским князем Александром Казимировичем — забот не было, хоть и настоящей дружбы не получалось. Не соглашалась княгиня Елена Ивановна от православия отрекаться.
Смерть Александра была на руку Глинским: половина литовских земель им принадлежала. Свою волю всем навязывать могли. Вот потому, кто из знати католической веры держался, Сигизмунда предпочли. Теперь же с Глинскими мог Московский великий князь соединить Северо-Восточную Русь с западнорусскими землями. Семейственный союз всегда прочнее считался, хоть на деле оно по-разному выходило.
Да и за наследие ханов Золотой Орды Московский великий князь мог начинать бороться — вели Глинские свой род от чингизида Ахмата. С Империей переговоры вести: Вена о Михаиле Юрьевиче хлопотать не переставала, судьбой его сродственников беспокоилась.
Куда ни кинь, союз с Глинскими выгодным для Москвы рисовался. А великая княгиня Соломония — ну, покричала, добром постригаться не согласилась, в соборе Рождественского монастыря московского по полу каталась, куколь с себя срывала, в великом обмане супруга обвиняла. Великого князя при том не было. Доверенные бояре одни справились. Понадобилось, так и плетью разок-другой ослушницу огрели, волоком по плитам каменным протащили. Все едино — обряд совершили. Дальше — в возок да в Суздаль, в Покровский девичий монастырь. Побоялся великий князь бунтовщицу в столице, даже в Новодевичьей обители оставлять. Не столько ее самой побоялся, сколько сродственников. Хотя время показало: никто за отрешенную великую княгиню не подумал вступиться. Даже родной брат, давший против сестры самые тяжелые показания — обвинивший Соломонию в колдовстве, которым якобы хотела она удержать любовь князя и разрешить свое бесплодие. С перепугу Иван Юрьевич Сабуров и собственную супругу — «женку Настасью» приплел, благо невыгодно было великому князю такому делу ход давать.
24 января [1525] великий князь Василий женился вторым браком: взял за себя дочь князя Василия Глинского княжну Елену. Венчал же их митрополит Даниил.
28 ноября великая княгиня Соломония постриглась в монахини из-за болезни, и отпустил ее великий князь в девичий монастырь в Суздаль…
Иные летописцы утверждали, что было дело не в болезни — возжелала сама великая княгиня от мирской суеты удалиться, возжаждала монашеской жизни. Да о летописцах какой разговор! Им бы жалованье свое отслужить, власть имущим угодить, сильных не огорчить.
Все знала медынская княжна. Как другую ради нее судьбы лишили. Как изворачивался царственный жених, от былой своей княгини освобождаясь. Как ни перед церковными, ни перед людскими угрозами не отступал.
Бояться бы должна — не боялась. И что сыновей родит, не сомневалась. Иной раз перед ее нравом родные дядья отступали. Лишь бы великой княгиней стать! Лишь бы в кремлевские терема полновластной хозяйкой войти!
Разом хотелось расправиться Василию Ивановичу со всеми недругами придворными. Отсюда затеял в год свадьбы с Еленой Васильевной страшное дело против Максима Грека, Ивана Никитича Берсеня Беклемишева да и родни бывшей княгини, кстати.
О Берсене Беклемишеве Москва не случайно память в веках сохранила — и в башне кремлевской, и в набережной. Не знало Московское княжество при Иване Васильевиче Третьем лучшего дипломата и переговорщика. Состоял он приставом при германском после Делаторе, который от лица императора Максимилиана приезжал искать союза с Москвой против поляков и просить руки великокняжеской дочери.
Так хорошо себя Берсень Беклемишев выказал, что двумя годами позже сам отправился послом к Казимиру IV, а перед самой кончиной государя — для переговоров к крымскому хану Менгли-Гирею. За опальных князей мог просить и государевой милости для них добиваться. Свое мнение на все иметь и гнева Ивана Васильевича на себя не навлекать.
Не потому ли от Василия Ивановича ничего, кроме ненависти, не увидел! Во время Литовской войны не согласился с суждением великого князя по поводу Смоленска и в ответ услышал: «Поди, смерд, прочь, не надобен ми еси!»
И снова только дожидался великий князь нужной минуты, чтобы уничтожить боярина. Не успело дело Максима Грека начаться, к нему боярина приплели. Будто жаловался Максиму Греку на «переставление обычаев» и поносил государя. Всех обезглавили. Всех до одного. С того и началась жизнь молодой княгини.
Наследник наследником, но главной оставалась для великого князя борьба с польским королем. Потому и медынскую княжну Василий Иванович вычислил — разве что не все об этом догадаться сумели. И называть молодую княгиню надо было сербиянкой.
Расчет простой. Было у сербского воеводы Стефана Якшича две дочери — Елена и Анна. Елена вышла замуж за сербского же деспота Иована. Анну выдали за князя Василия Львовича Глинского. У обеих родились дочери Елены. Елена Иовановна стала супругой волошского — румынского воеводы Петра Рареша. Елена Васильевна вступила на престол московский.
С Еленой Васильевной великий князь обвенчался, а князя Михаила Глинского из темницы не подумал выпустить. Выжидал. Чего — дивилась Москва. То ли того, чтобы Венский двор снова просить начал. То ли, чтобы молодая жена мужнину власть поняла.
Так и вышло. В ногах у мужа Елена Васильевна и то только через год вымолила прощение дяде. Не она одна — сколько бояр за Михаила Львовича Глинского поручилось владениями да имуществом своим. Коли сбежит, Московскому князю изменит, платить поручителям 5 тысяч рублей.
Силу свою показал великий князь Василий Иванович, а жену потерял. Не простила гордая сербиянка унижения. Разговоры в народе пошли — возненавидела мужа. Три с половиной года никаких детей и в помине не было. Что там — возле княгини любимец объявился. И крыться с ним не стала: конюший боярин Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский. Во всем ему потачки мужниной добивалась. Подарков не жалела.
На четвертый год родила княгиня сына. Известно, из книг понял апостол преимущество христианства, книги пророческие ему истину открыли.
В храмах стихиру читали: «Божественными сияньями озарив твой ум, яко же луча шествовав с солнцем, просвещающи омраченныя с Павлом, Божественный Тите: и с ним всю землю от глубокия нощи избавил еси. Тем же тя ублажаем, яко святителя благоприятна, яко апостола божественна, яко молитвенника тепла…» А кругом знаки — один другого страшнее.
Не обошлось без предзнаменований и на день крещения младенца — 4 сентября, когда празднуется память пророка-боговидца Моисея, столько народу своему сострадавшего.
Через три года понесла великая княгиня опять, и опять пошли знаки один другого страшнее. Все лето не пролилось ни капли дождя. От великого жара земля трескаться начала. На день празднества Владимирской иконы Божией Матери в память спасения Москвы от нашествия хана Ахмата, 23 июня, пронесся над столицей ураган. На день памяти мученика Андрея Стратилата, 19 августа, случилось затмение солнца. А там пришел конец и самому великому князю.
О сентябре и вспоминать страшно — залила Москву людская кровь. Казнили здесь многих москвичей, смолян, костромичей, вологжан, ярославцев и других. За подделку монет.
На день Сергия Радонежского отправился великий князь с семейством и «непраздной» княгиней на богомолье к Троице, а оттуда на свою потеху — в село Озерецкое на Волоке.
В Озерецком «явися у него мала болячка на левой стране на стегне (бедре) на згибе, близ нужного места, з булавочную голову, верху же у нее несть, ни гною в ней несть же, а сама багрова».
Вспоминать об этом стали позже, как и гадать, что за притча: откуда хворь взялась. Зашелестело кругом: не отрава ли?
Между тем великий князь поначалу, хоть и стал лечиться, менять поездки не захотел. Поехал в Нахабино, Фуниково, Волоколамск, в село Колпь. В Колпи разболелся — целых две недели пробыл и совсем слег. На Волок понесли его дети боярские и княжата на себе пешком. В повозку от боли втиснуться не мог. На руках донесли до Москвы.
А в ночь с 3 на 4 декабря великого князя Василия III Ивановича не стало.
Тогда же митрополит Даниил послал старца Мисаила, повелел принести в комнату одеяние иноческое и епитрахиль и все необходимое для пострижения было у него с собой… Пришел же старец Мисаил с одеянием, а князь великий уже приближался к концу; митрополит же взял епитрахиль и передал через великого князя троицкому игумену Иоасафу. Князь же Андрей Иванович и боярин Михаил Семенович Воронцов не хотели дать постричь великого князя. И сказал митрополит Даниил князю Андрею: «Не будет на тебе нашего благословения ни в этом веке, ни в будущем, потому что сосуд серебряный добро, а позолоченный и того лучше». И когда отходил уже великий князь, спешно стали постригать его; митрополит Даниил возложил на троицкого игумена епитрахиль, а сам постриг князя… а мантии не было, потому что в спешке, когда несли, выронили ее. И снял с себя келарь троицкий Серапион Курцов мантию, и положили на него ее, и схиму ангельскую и Евангелие на грудь его положили. И стоял близ него Шигона (фаворит Василия III, думный дворянин Иван Юрьевич Шигона-Поджогин), и видел он, что когда положили Евангелие на грудь, отошел дух его, словно дымок малый. Люди же всегда тогда плакали и рыдали…
На Москве толковали: все едино — заберут власть Михайла Глинский и Овчина-Телепнев. С ним великая княгиня и вовсе не крылась. Родную сестру любимца, Аграфену Челяднину, назначила нянькой к своему первенцу. Просчитались! И москвичи досужие, и бояре. Престол заняла сама Елена Васильевна и властью своей ни с кем делиться не захотела. Круто за дело взялась — дня не дала боярам опомниться. Самые в хитросплетениях дворцовых опытные и те растерялись. Сговориться меж собой не успели. Попросту испугались.
Через несколько дней по кончине великого князя Василия Ивановича старший из оставшихся его братьев Юрий в тюрьме оказался: о власти думать начал. Младший — князь Андрей Иванович Старицкий, что всю жизнь руку великого князя держал, только до сорокоуста дотянул, а там о разделе наследства осмелился заговорить. Мало ему показалось одной рухляди, что великая княгиня выделила. О городах толковать начал.
Уехал к себе в Старицу недовольный. У княгини везде соглядатаи — тотчас донесли. Не хуже мужа покойного стала придумывать, как врага своего достать. Затаилась.
Между тем князь Михаил Львович, советник, покойным князем ей назначенный, решил племянницу образумить. Из-за Овчины-Телепнева в беспутстве обвинил. Уж коли на то пошло, крыться с ним приказал. И вмиг в темнице оказался.
Никому великая княгиня не доверяла, так и тюрьму для самых опасных для нее преступников велела в самих теремах устроить.
Для такого дела палат покойной свекрови своей, византийской принцессы Софьи Фоминишны, не пожалела. Чтобы за всем самой следить, потачки узникам не давать. И не дала — через год князя Михаила Львовича Глинского не стало. Голодом уморили.
Подошел черед и Андрея Старицкого. Трижды звала его великая княгиня в Москву на Казанский совет. Дважды князь не поехал, а на третий решил и вовсе бежать из русских земель. Понял — не жилец он здесь.
Тут уж Овчина-Телепнев исхитрился — путь на Литву ему отрезал. Пришлось Андрею Ивановичу в Новгороде защиты искать. Только здесь сумел смутить его боярин: слово дал, честью великой княгини поручился, что никакого зла ему в Москве не станет.
Ошибся боярин. В неистовство великую княгиню привел. Ни с каким его словом считаться Елена Васильевна не пожелала: и князь, и боярин в той же дворцовой темнице оказались… Князь Андрей Иванович вскоре конец свой нашел. Овчина-Телепнев еще год продержался. То ли моложе был, то ли сильнее. Все равно от голода умер. Очевидцы говорили, что еще и в железах, прикованный к стене, сгнил.
Познакомившись с характером великой княгини — иностранные дипломаты предпочтут называть Елену Васильевну правительницей, — многие из знатных вельмож решат обратиться в бегство. Семен Бельский и Ляцкий сумеют добраться до Литвы и оттуда будут безуспешно добиваться возвращения своих вотчин, которые правительница отберет в казну.
Сколько иностранных правителей разочаруется в своих надеждах на ослабление московского правительства! Польский король Сигизмунд самоуверенно потребует возвращения Московским государством всех городов, завоеванных Василием III, и получит немедленный отказ. Соединившись с крымским ханом, Сигизмунд объявит войну Москве и позорно ее проиграет. Действия русского войска во главе с Овчиной-Телепневым окажутся настолько успешными, что в 1536 году противникам придется согласиться на перемирие, выгодное для Москвы. В составлении его условий Елена Васильевна будет принимать самое деятельное участие.
Удачно сложатся у правительницы отношения и со шведским королем Густавом Вазой. По заключенному с ним договору Швеция брала на себя обязательство не помогать ни Литве, ни Ливонии и обеспечивать свободную торговлю.
И все же удача ей слишком скоро изменила. Великой княгини Елены не стало в апреле 1538 года. Ни москвичи, ни иностранные дипломаты не сомневались — от яда. Валявшемуся в ногах у бояр восьмилетнему Грозному не удалось вымолить пощады мамке Аграфене — ее насильно постригут в дальнем северном монастыре. Ребенку все равно предстояло стать Иваном Васильевичем Грозным.
…Молодец Репин, именно молодец. Тут что-то бодрое, сильное, смелое и попавшее в цель… И хотел художник сказать значительное и сказал вполне ясно.
Сегодня я видел эту картину и не мог смотреть на нее без отвращения. Трудно понять, какой мыслью задается художник, рассказывая во всей реальности именно такие моменты. И к чему тут Иван Грозный?
…И в самом деле: почему Грозный? Друзья и недоброжелатели одинаково недоумевали. После «Бурлаков», «Проводов новобранца», «Крестного хода в Курской губернии», после «Не ждали» — и вдруг история! Вернее — снова история. Промелькнувшая шестью годами раньше «Царевна Софья» никого не взволновала. И. Н. Крамской вежливо похвалил за живописное мастерство, В. В. Стасов обрушился на неправильную, с его точки зрения, трактовку образа самой умной, образованной и талантливой женщины своего времени. Но все открыто или молчаливо признали, что история не для Репина. И вот новая попытка, да еще с самым расхожим персонажем выставок последних лет. Кто только не писал царя Ивана, кто не выискивал колоритных подробностей его бурной жизни! На этом сходились и передвижники, и участники академических салонов, еще с середины шестидесятых годов.
Начало всему положила первая часть драматической трилогии Алексея Константиновича Толстого, появившаяся в печати в 1866 году и поставленная на сцене Александринского театра годом позже, — «Смерть Ивана Грозного». Попытка увидеть в легендарной личности смертного человека со всеми его слабостями и страстями. Отец, муж, вечный искатель женской юности и красоты, неврастеник, не умеющий обрести душевного равновесия даже перед лицом государственных дел, — все казалось откровением, тем более в поражавших современников своей исторической достоверностью костюмах и декорациях В. Г. Шварца, к которому обратился Императорский театр. Когда через 14 лет в открывающейся Русской Частной опере С. И. Мамонтова Репин будет восхищаться декорациями и костюмами Виктора Васнецова к «Снегурочке» А. Н. Островского, он обратится памятью к петербургской постановке: «А с этими вещами могут сравняться только типы Шварца к „Ивану Грозному“.
Дальше страницы биографии царя Ивана раскрывались год за годом. 1870-й — «Иван Грозный и Малюта Скуратов» Г. С. Седова: два пожилых человека, мирно беседующих о неспешных делах. 1872-й — «Иван Грозный» М. М. Антокольского, объехавший всемирные выставки в Лондоне, Вене и Париже. Возражая против обвинения скульптора В. В. Стасовым в неспособности к единственно необходимой в искусстве активной драме, Репин спустя почти десять лет писал: «И этот мерзавец, Иван IV, сидит неподвижно, придавленный призраками своих кровавых жертв, и в его жизни взята минута пассивного страдания. Я вижу в Антокольском последовательность развития его натуры, и напрасно Вы огорчаете его, особенно теперь, когда человек уже выразился ясно и полно».
1875-й — картина А. Д. Литовченко «Иван Грозный показывает свои драгоценности английскому послу Горсею». Репинское разоблачение сути Грозного так же далеко художнику, как и возвращающемуся к старой теме Г. С. Седову: художник показывает в 1876 году полотно «Царь Иван Грозный любуется на спящую Василису Мелентьевну». Снова натюрморт из великолепных тканей, драгоценностей, стенных росписей терема и образ благообразного старца. Известным исключением оказывается в 1882 году картина В. В. Пукирева «Иван Грозный и патриарх Гермоген», драматическая по сюжету и успокоенно-бытовая по решению. 1883 год приносит работу еще одного передвижника — Н. В. Неврева «Посол Иоанна Грозного Писемский смотрит для него в Англии невесту, племянницу Елизаветы — Марию Гастингс». Миф Синей Бороды одинаково привлекал воображение художников и зрителей. Наконец, академическая выставка 1885 года приносит Большую золотую медаль картине С. Р. Ростворовского «Послы Ермака бьют челом царю Ивану Грозному, принося покоренное Ермаком царство Сибирское». Следующее место в этом ряду принадлежало И. Е. Репину.
Историческую картину — с четко выверенным мизансценическим построением, старательно уложенными на фигурах «историческими одеждами», множеством отысканных в музеях и увражах подлинных или правдоподобных деталей: с благообразными лицами, широкими театральными движениями и жестами — ее не представлял и не хотел себе представить Репин. Он будто взрывается всей гаммой человеческих чувств — отчаяния, потрясения, жалости и гнева, бешеного гнева против насилия, бесправия, безропотности, против права одного отнять жизнь у другого, стать хозяином живота и смерти, творить свою волю вопреки заветам божественным и человеческим. Поиски типажа, исторических костюмов, правдоподобности обстановки — все имело и все не имело значения. Время, сегодняшний день — они обрекали художника на работу.
«Как-то в Москве, в 1881 году, в один из вечеров, я слышал новую вещь Римского-Корсакова „Месть“. Она произвела на меня неотразимое впечатление. Эти звуки завладели мною, и я подумал, нельзя ли воплотить в живописи то настроение, которое создавалось у меня под влиянием этой музыки. Я вспомнил о царе Иване. Это было в 1881 году. Кровавое событие 1 марта всех взволновало. Какая-то кровавая полоса прошла через этот год… я работал завороженный. Мне минутами становилось страшно. Я отворачивался от этой картины, прятал ее. На моих друзей она производила то же впечатление. Но что-то гнало меня к этой картине, и я опять работал над ней…»
Со временем Игорь Грабарь скажет, что успех пришел к Репину именно потому, что он создал не историческую быль, которой, впрочем, никогда и никакой художник восстановить не может, но «страшную современную быль о безвинно пролитой крови».
Первые шаги в решении действующих лиц драмы Илье Ефимовичу Репину подскажет его единственный учитель — Павел Петрович Чистяков. Художник бывает у Чистякова на его даче в Царском Селе, и здесь Павел Петрович покажет ему старика, ставшего прототипом царя. Потом на него наложатся черты встреченного на Лиговском рынке чернорабочего — этюд был написан прямо под открытым небом. А во время работы над холстом И. Е. Репину будет позировать для головы Ивана художник Г. Г. Мясоедов. Разные люди, разные судьбы и поразительный сплав не того, что можно назвать характером, но символом понятия, против которого бунтует Репин: «Что за нелепость — самодержавие. Какая это неестественная, опасная и отвратительная по своим последствиям выдумка дикого человека».
Казалось бы, слишком легко меняющий свои суждения, попадающий в плен новых впечатлений, весь во власти эмоциональных увлечений, здесь Репин совершенно непримирим. Когда у многих памятник Александру III Паоло Трубецкого вызовет внутренний протест, обвинение в нарушении привычных эстетических канонов, он будет в восторге от гротескового характера портрета. Его славословия в адрес автора вызовут откровенное недовольство при дворе и взрыв негодования официальной печати. И тем не менее Репин, всегда очень сдержанный на траты, решит устроить в ресторане Контана в Петербурге в честь памятника банкет на 200 человек. Другое дело, что разделить откровенно его взгляды решится только десятая часть: за стол сядут всего 20 приглашенных. В его натуре нет и следа той психологии дворового человека, которая захватывала всю служившую Россию: презрение к барину, но и откровенное захребетничество, нежелание работать, но и глубочайшая убежденность в обязанности барина содержать каждого, кто умеет быть холуем.
«Самая отвратительная отрава всех академий и школ есть царящая в них подлость. К чему стремится теперь молодежь, приходя в эти храмы искусства? Первое: добиться права на чин и на мундир соответствующего шитья. Второе: добиться избавленья от воинской повинности. Третье: выслужиться у своего ближайшего начальства для получения постоянной стипендии». Когда в 1893 году произойдет реформа Академии художеств, доставившая И. Е. Репину и руководство творческой мастерской, и звание профессора, и членство в Совете, его позиция останется неизменной. Он будет протестовать против всякой оплаты членов Совета, вплоть до полагавшейся пятерки на извозчика в дни заседаний, чтобы не попасть в зависимость от академического начальства, не дать основания для малейшего давления на мнение художников.
Темпераментный, увлекающийся, чуткий к каждому новому явлению в искусстве, восторгающийся или протестующий, Репин даже на склоне лет способен судить самого себя за поспешность оценок, за непродуманность поступков. Живой, он и в товарищах по искусству видит живых, легкоранимых, безоружных перед общежитием людей. «Я теперь без конца каюсь за все свои глупости, которые возникали всегда — да и теперь часто — на почве моего дикого воспитания и необузданного характера. Акселя Галлена (финского художника. — Авт.) я увидел впервые на выставке в Москве. А был я преисполнен ненависти к декадентству… А эти вещи были вполне художественны… Судите теперь: есть отчего, проснувшись часа в два ночи, уже не уснуть до утра — в муках клеветника на истинный талант… Ах, если бы вы знали, сколько у меня на совести таких пассажей».
В этой неустанной работе совести, стремлении понять себя и понять других приходит решение образа Грозного как человека и как явления русской истории, именно русской. На это можно было откликнуться или остаться глухим — дело жизненной позиции каждого зрителя. «Сенатор Крамской», как его станут называть к этому времени передвижники, предпочтет чисто человеческую драму случайности:
«…Люди с теориями, с системами, и вообще умные люди чувствуют себя несколько неловко. Репин поступил, по-моему, даже неделикатно, потому что только что я, например, установился благополучно на такой теории: что историческую картину следует писать только тогда, когда она дает канву, так сказать, для узоров, по поводу современности, когда исторической картиной, можно сказать, затрагивается животрепещущий интерес нашего времени, и вдруг… Изображен просто какой-то не то зверь, не то идиот… который воет от ужаса, что убил нечаянно своего собственного друга, любимого человека, сына… А сын, этот симпатичнейший молодой человек, истекает кровью и беспомощно гаснет. Отец схватил его, закрыл рану на виске крепко, крепко рукою, а кровь все хлещет, и отец только в ужасе целует сына в голову и воет, воет, воет. Страшно…»
Для Л. Н. Толстого все иначе: «У нас была геморроидальная, полоумная приживалка-старуха, и еще есть Карамазов-отец. Иоанн ваш для меня соединение этой приживалки и Карамазова. Он самый плюгавый и жалкий убийца, какими они должны быть, — и красивая смертная красота сына. Хорошо, очень хорошо…»
Непосредственная работа над картиной заняла весь 1884-й и январь 1885 года — едва ли не самый трудный период в жизни И. Е. Репина. Он имел все основания воскликнуть: «Сколько горя я пережил с нею, и какие силы легли там. Ну да, конечно, кому же до этого дело?» Силы пережить и силы понять: Грозный — это великое прозрение мастера, к которому он пришел без документов, фактов, свидетельств, без всего того, что открылось историкам наших дней.
…Страх. Звериный страх. С липким холодным потом. Пеленой перед глазами. Отступающим сознанием. Немеющими руками. Отчаянным криком, комом застревающим в горле, чтобы вырваться сдавленным шепотом: «Господи… Господи… Господи…» Страх, рождающий предательство; предательство, рождающее ненависть, — Богом проклятый круг, в котором катилась жизнь. В двадцать лет он, царь Всея Руси Иоанн IV, скажет: «От сего… вниде страх в душу мою и трепет в кости моа и смирися дух мой». Через считанные дни после его венчания на царство — пожар, уничтоживший всю Москву в стенах города, взорвавший кремлевские башни и стены, где хранился боевой порох и ядра, едва не стоивший жизни митрополиту Макарию, — обронили его, спуская на веревках из горевшего Кремля. Говорили, будто литовская княгиня Анна Глинская «волхованием сердца человеческие вымаша и в воде мочища и тою водою кропиша, и от того вся Москва выгоре». Сына ее, царского родного дядьку князя Юрия Глинского, выволокли из Успенского собора и на площади порешили.
Семнадцатилетний царь не вышел к народу. Своих не отстоял. Бежал с новообвенчанной супругой Анастасией Романовной в село Воробьево. Затаившись, ждал, как двое суток оставалась столица в руках разбушевавшегося народа, как 29 июня 1547 года «многие люди черные» скопом и в полном вооружении вышли защищать родной город, как отправились в Воробьево. Все обещал им — выдать своих по матери родных, князей Глинских, зачинщиков смуты простить, править милосердно и справедливо. Лишь бы не пришибли. Лишь бы ушли. А там… Там последовал жесточайший розыск зачинщиков…
Будущий Грозный родился в день апостолов Варфоломея и Тита — как предсказал юродивый Дометий: «Родится Тит — широкий ум». При предсказаниях самых страшных. По словам составителя Новгородского свода от 1539 года, «внезапну бысть гром страшен зело и блистание молнину бывшу по всей области державы тих, яко основание земли поколебатися; и мнози по окрестным градом начаша дивитися таковому страшному грому». Рождение через год брата Грозного Юрия никакими приметами отмечено не было. Ребенок же оказался «немыслен и просто и на все добро не строен». Слабоумие его определилось почти от рождения.
А еще через год не стало 54-летнего великого князя Василия III. Москва не сомневалась, что перейдет правление в руки братьев покойного и Михаила Глинского, пока «не войдет в возраст» трехлетний Иван. Только все вышло иначе. Властной рукой великая княгиня перехватила кормило власти. Брат Василия III, князь Юрий Иванович, оказался в тюрьме. Андрей Иванович Шуйский, возмущавший против правительства помещиков и детей боярских, тоже.
Любила ли Елена детей? Думала ли о них? Во всяком случае, Грозный вспоминал одну мамку, за нее в свои восемь лет просил бояр, когда не стало в 1538 году великой княгини. Всю жизнь забыть не мог, как сапоги боярские целовал. Не помогло!
Жизнь Ивану сохранило не чудо — расчеты боярских партий. Из такого же расчета братья Михаил и Юрий Глинские, забыв нанесенные им племянницей обиды, помогли внучатому племяннику вступить на престол. 16 января 1547 года состоялось первое на русской земле венчание на царство. Титул царя делал Ивана IV равным по чину императору, иначе говоря — ставил выше европейских королей. Тем самым Москва становилась «царствующим градом», а все государство — Российским царством.
В эти первые годы своего правления Иван IV становится отцом: в 1552 году появляется на свет его первенец, царевич Дмитрий. Иван с царицей Анастасией, царевичем «и со всеми князьями и з бояры» отправляется молиться честным угодникам «о мире и о тишине, и о устроении земстем». Дорога лежала в Кирилло-Белозерский монастырь. Но вернулась царская чета без сына. И самое непонятное — разные источники по-разному объясняют гибель царевича. Для одних младенец утонул в Шексне, выскользнув из рук няньки. Для других умер от «зельной болезни». Убитые горем родители посетили на обратном пути Никитский монастырь, сетовали на свою потерю игумену и — получили утешение.
В Милютинских Четьях-Минеях за май помещена «Повесть о свершении большия церкви Никитского монастыря» в Переяславле-Залесском, где приводятся подробности этого события. Царь ночевал в монастыре «на своем царьском дворе», и с этой ночи царица зачала. 30 марта родила она сына, которому наречено «имя Иоанн Лествичник». Но родительская радость часто омрачалась недугами ребенка. Через два месяца после рождения царевич Иван Иванович заболел «зельною болезнию», от которой его спасли мощи святого Никиты. «Но на второе лето в то же время случися паки царевичу Ивану немощь», и снова младенца удается вылечить освященной водой от мощей Никиты. В благодарность родители дают обет восстановить Никитский монастырь, отстраивают в нем каменные церкви, стены, вносят большой колокол. Плащаницу на гроб святого Никиты вышивает собственноручно царица.
«Сказание о новейших чудесах» сохранило поразительное по живости описание переживаний родителей. «Царь же и царица в вящей печали зряще отрачатк своего зельне страждуще. Иоанн же царевич некою болярынею носим бе на руках. Царь же и царица руце простирающи ко образу создателя бога и пречистой его матери пресвятой богородице, и к великим угодником божиим, и тепле вопиюще, и умильно молящиеся, и слезы испущающе, поне бы малу ослабу улучити отрочи своему от зельныя его болезни. И окрест стояще ближнии приятели государевы, мужие и жены, вси молящиемя и слезы испущающе, не токмо царевича видяще, зле болезнуема, но и благоверного царя с царицей в велицей печали и скорби…»
Без малого четырнадцать лет супружеской жизни — и внезапная кончина царицы Анастасии. Грозный не сомневался: от яда. Подозрение оправдывало жестокость расправ при дворе. В новую думу вошли Алексей Басманов, постельничий Василий Наумов, ясельничий Петр Зайцев. Царь стремился к ослаблению княжеско-боярской оппозиции, в которой не последняя роль принадлежала родным Анастасии Романовны. Теперь они становились одинаково не нужны и опасны. Ровно через год в теремах появится новая царица — Мария Черкасская, дочь феодального кабардинского князя Темир Гуки-Темрюка. И вместе с ней ее брат, страшный своей жестокостью Кострюк-Момстрюк народных сказаний, которому Грозный поручит руководство впервые образованной опричниной. Приехавший в Москву с королевскими грамотами и подарками 20 августа 1561 года Антоний Дженкинсон не может получить приема. По его словам, «его высочество, будучи очень занят делами и готовясь вступить в брак с одной знатной черкешенкой магометанской веры, издал приказ, чтобы ни один иностранец — посланник ли или иной — не появлялся перед ним в течение некоторого времени с дальнейшим строжайшим подтверждением, чтобы в течение трех дней, пока будут продолжаться торжества, городские ворота были заперты и чтобы ни один иностранец и ни один местный житель (за исключением некоторых приближенных царя) не выходил из своего дома во время празднества. Причина такого распоряжения до сего времени остается неизвестной».
Причина не выяснилась и впоследствии. В водовороте дворцовых перемен забылось, что у новобрачного два сына и что наследнику царевичу Ивану Ивановичу всего семь лет. Его будущему ничто не угрожало: у царицы Марьи год за годом появлялись на свет тут же умиравшие дочери, у последующих жен царя вплоть до последней — Марии Нагой — вообще не было детей.
Характер наследника, его положение — о них трудно судить. Русские летописи и документы почти не упоминают о будущем самодержце, иноземцы ограничиваются согласным утверждением, что это сколок отца и в нраве, и в пороках. Портрет же Грозного очень выразительно рисует И. М. Катырев-Ростовский в законченной в 1626 году «Повести книги сея от прежних лет»: «Царь Иван образом нелепым (некрасивым. — Авт.), очи имея серы, нос протягновен, покляп; возрастом (ростом. — Авт.) велик бяше, сухо тело имея, плеши имея высоки, груди широки, мышцы толсты; муж чудного рассуждения, в науке книжного почитания доволен и многоречив зело, ко ополчению дерзостен и за свое отечество стоятель. На рабы, от бога данные ему, велми жестокосерд, на пролитие крови и на убиение дерзостен велми и неумолим; множество народу от мала и до велика при царстве своем погуби, и многие грады свои поплени… Той же царь Иван многая и благапя сотвори, воинство велми любяще и требующая им от сокровиц своих неоскудно подавше. Таков бе царь Иван».
Царевич Иван Иванович сопровождает отца в походах, принимает послов, но не приобретает с годами никакой самостоятельности. И за этим положением сына Грозный следит очень строго, как и за возможностью появления у него потомства.
Один из самых тяжелых для Московского государства — 1571 год. Голод. Моровая язва. Чума. Нашествие на Москву Девлет-Гирея. Погибшие в огне Заниглименье, Китай-город, частично Кремль. Перелом с опричниной: казнь главнокомандующего опричным войском, брата незадолго до того скончавшейся царицы Марьи Темрюковны, Михаила Черкасского и других начальников. Начало войны со Швецией. И наперекор судьбе грандиозный выбор царской невесты. На суд Грозного в Александрову слободу было привезено полторы тысячи девиц.
Впрочем, выбор царской невесты состоялся загодя. Свахи — жена Малюты Скуратова и дочь царского любимца, будущая царица Мария Годунова, как и дружки — сам Малюта и его зять Борис Годунов убедили Грозного в необходимости жениться на их родственнице Марфе Собакиной. Заодно, для полноты торжества, Грозный решает женить наследника и нескольких царедворцев. Царевичу предназначается Евдокия Богдановна Сабурова, тоже из одного рода с Годуновым. Судьба оказывается неблагосклонной к обеим. Марфа Собакина умирает, «не разрешив девства», Евдокию Сабурову через несколько месяцев ссылает свекр в монастырь. Ей предстояло провести почти полвека в стенах московского Ивановского, что в Старых Садех под Бором, монастыря под именем монахини Александры.
В том же монастыре окажется и вторая, насильно постриженная супруга царевича Прасковья Михайловна из рода Соловых. Грозный выбрал ее для сына. Он же ее и сослал сначала на Белоозеро, где происходит ее насильственный постриг, а позже во Владимир. Московский монастырь выглядел родом царской милости. Прожила царевна Прасковья так же долго, как и ее предшественница, умерла с ней в один год, так же была впоследствии похоронена в Вознесенском монастыре Кремля — усыпальнице великих княгинь и цариц.
Третья жена досталась царевичу, когда Грозный взял во дворец Марию Нагую. Теремной век Елены Шереметевой стал еще более коротким. Часть современников готова была видеть именно в ней причину гнева Грозного и его ссоры с сыном. Впрочем, летописцы молчали или ограничивались безликим оборотом о смерти царевича в Александровой слободе — сведения, сохранившиеся и на могильной плите. Исключение представляли псковичи. Это автор Псковской летописи один решился написать: «Глаголют нецыи, яко сына своего царевича Ивана того ради остием (острым концом посоха. — Авт.) поколол, что ему учал говорити о выручении града Пскова». Будто просил отца направить его во главе русского войска в помощь осажденному Баторием Пскову. В историю с невесткой поверить трудно — слишком мало придавали значения и отец и сын появлявшимся в их жизни женщинам, полководческие же мечты 27-летнего наследника понятны. Он до конца своих дней помнил, что в 1568 году считался претендентом на польскую корону. В двадцать пять попытался утвердить себя хотя бы в литературе — написал Житие святого Антония, плохую риторическую переделку сочинения старца Ионы. И только честолюбие сына могло вызвать безудержный гнев самодержца.
19 ноября 1581 года. Ранение сына. И очередной взрыв отчаянного страха. Детоубийство — существует ли в православии больший грех! Грозный, как покаяние в содеянном, признал невинно убиенными всех жертв опричнины, приказал немедленно составить синодик с именами казненных. Хотел отказаться от престола. И пытался сохранить жизнь царевичу. Врачи, знахари, ведуны, колдуньи — все советы выполнялись, и ничто не могло помочь. Даже самое последнее средство — сырое тесто, которым обкладывалось тело раненого. Есть в нем жизненные силы, опара станет подыматься, а вместе с опарой и больной; опадет — надеяться не на что. Тесто опало. Через несколько дней царевича Ивана Ивановича не стало.
За телом сына Грозный пошел к Троице, где доверил тайну убийства трем монахам — «плакал и рыдал» и «призвал к себе келаря старца Евстафия, да старца Варсонофия Иоакимова, да тут же духовник стоял его архимандрит Феодосий, только трое их…».
Только долгим царское «сокрушение» не было. Грозный распорядился невестку постричь в московском Новодевичьем монастыре. Сам же принялся торопить послов со сватовством к племяннице английской королевы, раз та сама не захотела стать его женой. До кончины царя оставалось еще три года.
…Художник боролся с картиной, как с тяжелым недугом. Рвался сказать все, что наболело, высказаться до конца. Рядом с Грозным возникает образ царевича, исторически никак не заслужившего приобрести черты нежно любимого Репиным Всеволода Михайловича Гаршина. Но писатель стоял на пороге своего ухода из жизни, и на эту внутреннюю предопределенность не мог не отозваться художник. Разве чуть ослабить просветленность Гаршина отдельными портретными чертами художника В. К. Менка.
Впечатление от картины на выставке, проходившей в Петербурге, в доме князя Юсупова на Невском проспекте, с 10 февраля до 17 марта 1885 года, было огромным. И для тех, кто ее принимал, и для тех, кто отвергал. Чуть ли не в день вернисажа начинаются разговоры о ее запрещении. Секретарь Академии художеств ссылается не на смысл — на некие анатомические и перспективные ошибки. Профессор Военно-медицинской академии Ф. П. Ландцерт читает по этому поводу «разоблачительную лекцию», которую затем выпускает в свет в виде брошюры. В газете «Минута» появляется заметка, утверждающая, что идея картины заимствована Репиным у некоего студента. Это последнее утверждение, хотя и было затем публично опровергнуто, имело под собой известное основание. «Иван Грозный у тела убитого им сына» — тема, которую Академия художеств предложила претендентам на медали в 1864 году и по которой В. Г. Шварц написал удостоенную награды картину.
Но если репинскому полотну и удалось избежать административных мер в Петербурге, они настигли ее в Москве: 1 апреля 1885 года благодаря представлению обер-прокурора Синода Победоносцева она была снята с выставки. Приобретший картину П. М. Третьяков получил предписание хранить ее в недоступном для посетителей месте — запрет, снятый через три месяца по усиленному ходатайству близкого ко двору художника Боголюбова. Почти через четверть века «Ивану Грозному» предстояло еще более трагическое испытание.
16 января 1913 года иконописец из старообрядцев Абрам Балашев трижды ударил картину ножом. Удары пришлись по лицам Грозного и царевича. «Грозного» пришлось перевести на новый, наклеенный на дерево холст. Эту техническую часть работы осуществили лучшие русские реставраторы тех дней — приглашенные из Эрмитажа Д. Ф. Богословский и И. И. Васильев. Восстановить живопись должен был сам приехавший из Куоккалы Репин. К этому времени возглавлявший Третьяковскую галерею и глубоко потрясенный случившимся И. С. Остроухов подал в отставку. Его место по решению Московской городской думы занял Игорь Грабарь.
Грабаря не было в Москве, когда Репин приступил к реставрации, а точнее — заново написал голову Грозного. Со времени создания картины прошли годы и годы. Манера художника изменилась, изменилась и трактовка им цвета. Репин ничего не восстанавливал. Он писал так, как ему стало свойственно. Кусок новой живописи заплатой лег на старую картину. По счастью, автор сразу уехал, а разминувшийся с ним на несколько часов Грабарь увидел еще свежие краски. Решение Игоря Эммануиловича было отчаянным по смелости. Он насухо стер положенные Репиным масляные краски и заправил, как выражаются специалисты, потерянные места акварелью, покрыв ее затем лаком. Отсутствовавший по контуру нос царевича удалось восстановить благодаря очень хорошим фотографиям.
Через несколько месяцев И. Е. Репин оказался в галерее, долго стоял перед картиной, но так и не понял, произошло ли с ней что-нибудь или нет. Его взрыв совести, его суд и приговор продолжали жить с той же пламенной убедительностью, как и в середине далеких восьмидесятых годов, возвращаясь к словам Игоря Грабаря, «страшная современная быль о безвинно пролитой крови…»
Великое полотно Репина в разные исторические времена — и в пору его создания, и в долгие последующие десятилетия, и сегодня потрясает не только вырывающимся из него ужасом и звериным страхом всевластного убийцы и покорным безмолвием несчастной жертвы. Оно набатом взывает к историческому пробуждению: нет ничего для людей страшнее и опаснее безграничной власти над ними, и ничто так не питает такого рода власть, как покорность ей. Чрезмерности русского характера — это усыпляющая наш разум выдумка. Необузданность всегда и везде порождает безумие, безумие — преступления, преступления — паралич совести. И не только у властелинов — у всякого человека, независимо от национальности или исторической эпохи. «Кто может жить без царства, тот великим владеет царством», — сказано почти два тысячелетия назад. Сегодня в нашей стране эта истина становится тем очевиднее, чем больше людей убеждается в бренности всякой власти и всякого честолюбия. Вот только бы научиться всем нам раскаиваться лишь однажды в жизни — никому не дано принимать яд дважды.
Археолог начинал поиск. Впрочем, не совсем так. Археолога еще не было — был чиновник особых поручений. Не было и привычной обстановки раскопок — курганов, развалин, черепков. Просто монастырский сад, старый, дремуче заросший травой, гудевший сотнями пыльных пчел. Месяцы, проведенные над забытыми актами, позволяли предположить, что где-то здесь, в стенах Суздальского Спасо-Евфимиева монастыря, скрылась гробница человека, каждому знакомого и всеми забытого, — князя Дмитрия Михайловича Пожарского.
Символ и человек… Памятник Минину и Пожарскому, созданный на народные средства, уже полвека стоял на Красной площади, стал частью Москвы, но никто не знал, где и когда умер полководец, никто не поинтересовался местом его погребения. Символ жил в народной памяти, не тускнея, приобретая для каждого поколения все новый смысл — разве мало, что простое перечисление имен дарителей на московский памятник заняло целый специально напечатанный том! Зато следы живого человека исчезли быстро, непостижимо быстро.
Говорили разное. Одни — что похоронен Пожарский в Троице-Сергиевой лавре, другие — в Соловецком монастыре (не потому ли, что были это наиболее почитаемые, достойные прославленного человека места?), вспомнили и нижегородское сельцо, где он родился. Но чиновник особых поручений, будущий известный ученый А. С. Уваров думал иначе.
Около Суздаля лежали родные семье Пожарских места, здесь в Спасо-Евфимиевом монастыре были похоронены родители полководца, и, направляясь с нижегородским ополчением в Москву, он не пожалел нескольких дней, чтобы перед решающими сражениями проститься, по народному обычаю, у родных могил. В Евфимиев монастырь Пожарский делал постоянные вклады. Обо всем этом свидетельствовали документы. Предположение, что именно здесь находилась могила и самого князя, выглядело более чем правдоподобно. Вот только проверить его было нелегко: на монастырском кладбище могил семьи не существовало — вообще никаких.
Правда, ответ на эту загадку удалось найти. Как утверждали те же монастырские документы, один из местных архимандритов в приступе строительной лихорадки распорядился разобрать «палатку»-склеп Пожарских «на выстилку рундуков (отмостки) и в другие монастырские здания». Распоряжение с завидной поспешностью было выполнено, и воспоминание о месте, которое занимала «палатка», стерлось и у монахов, и у старожилов. Предстояло искать заново.
Перспектива подобных поисков не увлекла ни правительство, ни одно из официальных учреждений. Уварову вообще чудом удалось получить разрешение на вырубку части сада и ведение раскопок. Как и на какие средства — это уже было его личным делом. И вот из-под путаницы яблоневых корней, в крошеве кирпичей и земли встали 23 гробницы семьи Пожарских. Однако большинство из них были безымянными, и имя полководца не фигурировало среди названных. Оставался единственный выход — вскрытие погребений.
Подобное «святотатство» потребовало особого согласования с Синодом — другое дело, что самый склеп фактически уничтожили те же церковные власти. Новая победа Уварова оказалась едва ли не самой трудной. Тем не менее разрешение было получено, а вместе с ним создана и компетентная комиссия — как-никак речь шла о народном герое!
Гробницы были одинаковые — каменные, резные, со следами росписи синей краской, но одна выделялась пышностью и отдельно сооруженным над ней сводом. Обнаруженные в ней части боярской одежды с характерным золотым шитьем и дорогим поясом не оставляли сомнений, что принадлежала она боярину, а значит, именно Дмитрию Михайловичу. Звание боярина в Древней Руси не переходило по наследству — оно давалось за службу и оставалось личной наградой. В семье Пожарских его не имел никто, кроме полководца.
К тому же и по возрасту останки в гробнице соответствовали Пожарскому — он умер 63 лет. Решение комиссии было единогласным: могила Дмитрия Пожарского найдена. Шел 1852 год.
Открытие — и какое! Но было что-то странное и труднообъяснимое в его обстановке. Толпы суздальчан и приезжих хлынули в Спасо-Евфимиев монастырь, и как было не поддаться впечатлению — очевидцы изумленно писали об этом, — будто народ вспоминал и чтил близко и хорошо знакомого ему человека, героя, чей образ не потускнел и не стерся за прошедшие двести с лишним лет. Зато среди историков упорно раздавались голоса, опровергавшие не открытие Уварова, но значение личности Пожарского. Появлялись труды, прямо заявлявшие, что Пожарский был «тусклой личностью», выдвинутой разрухой и «безлюдьем» Смутных лет, а не действительными талантами и заслугами. Отыскивались его военные неудачи, падали прозрачные намеки на некую личную связь с Мининым — без нее не видать бы ему руководства ополчением, — придумывались просчеты в действиях ополчения. Может быть, забытая могила — всего лишь справедливый приговор истории?
Невольно возникало чувство, что не так-то прост и необразован был архимандрит, уничтоживший склеп Пожарских. Видно, администратор именно Спасо-Евфимиева монастыря знал много. Как-никак его «тихая обитель» использовалась для содержания особо важных государственных преступников — и тех, кто проповедовал шедшие против церкви ереси, и тех, кто принимал на себя царское имя, — самозванцев. Должность тюремщика на таком уровне несомненно обеспечивала полную информацию.
Но просматривая всю достаточно обширную литературу о Смутном времени, становилось все более очевидным и другое. Тенденция к принижению роли Пожарского не была результатом открытия новых фактов, обстоятельств. Вообще, она исходила не от передовых и ведущих ученых, а от тех, кто представлял в науке позицию официальных кругов. Официального ореола вокруг этого имени никто не стремился создавать. Почему же именно Пожарский становился дискуссионной фигурой, да и кем вообще он был?
Как ни удивительно, историки по существу не ответили на этот вопрос. Да, известен послужной список князя — далеко не полный, назначения по службе — некоторые, царские награды — редкие и вовсе не щедрые. И безвестная смерть. Может быть, виной тому условия тех лет, когда еще не существовало личных архивов, переписки, воспоминаний, а единичные их образцы были всегда посвящены делу — не человеку? Или то, что род Пожарских пресекся очень рано, в том же XVII веке, и просто некому было сохранить то, что, так или иначе, связывалось с полководцем? Наконец, пожары, болезни — «моровые поветрия», войны — да мало ли причин способствовало уничтожению следов. Несомненно, все они делали свое дело. Ну а все-таки из того, что сохранилось, что так или иначе доступно исследователю, неужели нельзя выжать хоть нескольких капель, благодаря которым явственнее стал бы прорисовываться облик Пожарского, его портрет?
Есть метод прямого использования документа, когда его содержание фиксируется в абсолютном значении. Но также возможен и метод сравнительный, когда значение содержания, его смысл раскрываются на сопоставлении. Был ли он до конца применен и использован? А ведь как часто простое упоминание имени человека позволяет раскрыть в нем больше, чем простыни документов, непосредственно с ним связанных. Скажем иначе. Был же Пожарский человеком своего времени, гражданином, представителем определенного сословия со всеми вытекающими отсюда правами и обязанностями, жителем данного города и конкретной его местности — частичкой огромного целого. И если из частей складывается представление в целом, то ведь и целое может многое сказать о каждой своей части — умей только его расспросить.
На задохнувшихся упрямым запахом прели, жестко покоробленных листах мешались следы Смутного времени и пришедших ему на смену столетий. Торопливые записи и плывущие пятна плесени, «скрепы»-подписи дьяков и выцветшие до дымчатой белизны чернила, телеграфной краткости деловой язык и затертые уголки листов — сколько рук перелистало их почти за четыре века! 1620 год, перепись московских дворов…
Конечно, возраст, но чем, казалось бы, кроме него, примечателен этот документ — обычная перепись обыкновенных дворов. А в действительности своим смыслом, самим фактом своего существования он представлял чудо — первое свидетельство о городе после Смутного времени.
Смутное время — его начало уходило глубоко в предыдущее столетие, связывалось со смертью Ивана Грозного. Лишенное былого могущества родовитое боярство, которое беспощадно ломал Грозный, и разоренные холопы одинаково были его основой. Знатные боролись за власть, «низшие» искали облегчения своей жизни. Государство остро нуждалось в переустройстве. В сплошном калейдоскопе замелькали на престоле фигуры молоденького Федора, слишком романтично обрисованного Алексеем Толстым в его известной драме, Бориса Годунова, Василия Шуйского, самозванцев, которые олицетворяли для боярства поддержку Польши в их собственной борьбе за постоянно ускользающую из рук власть. Родоначальнику будущего царствующего дома Романовых Федору, который за попытку самому занять престол поплатился пострижением в монахи под именем Филарета, ничего не стоило присягнуть и первому Самозванцу, и Лжедмитрию II, которого называли Тушинским вором, только бы не потерять положения и влияния. Увлеченные борьбой бояре меньше всего задумывались над тем, что их переговоры с иноземными правителями оборачивались все худшими и худшими формами интервенции, полным разграблением государства. Они перебирали все новых и новых кандидатов — австрийский эрцгерцог Максимилиан (с него-то все и началось!), шведский король, польский королевич Владислав, против которого поспешил выступить его собственный отец. Казалось, им не виделось конца, так же как и народным бедствиям.
Осенью 1610 года в Москву от имени королевича Владислава вступил иноземный гарнизон, и сразу же в городе стало неспокойно. Враждебно и зло «пошумливали» на торгах и площадях горожане, бесследно пропадали неосторожно показавшиеся на улицах ночным временем рейтары. Шла и «прельщала» все больше и больше людей смута.
Против разрухи и иноземного засилья начинал подниматься народ, и к марту 1611 года, когда подошли к Москве отряды первого — рязанского ополчения во главе с князем Пожарским, обстановка в столице была напряжена до предела.
Для настоящей осады закрывшихся в Кремле и Китай-городе сторонников Владислава у ополченцев сил еще не хватало, но контролировать действия иноземного гарнизона, мешать всяким его вылазкам, в ожидании пока соберется большее подкрепление, было возможно. Сам Пожарский занял наиболее напряженный пункт, которым стала Сретенская улица. К его отряду примкнули пушкари из близлежащего Пушечного двора. При их помощи почти мгновенно вырос здесь укрепленный орудиями острожец, боевая крепость, особенно досаждавшая иноземцам.
Впрочем, 19 марта не предвещало никаких особенных событий. Снова ссора москвичей с гарнизоном — извозчики отказались тащить своими лошадьми пушки на кремлевские стены, офицеры кричали, грозились. Никто не заметил, как взлетела над толпой жердь, и уже лежал на кремлевской площади убитый наповал иноземец. Первая мысль солдат — смута обернулась войной. В дикой панике они кинулись, избивая всех на пути, на Красную площадь, начали разносить торговые ряды, и тогда загремел набат.
Улицы наполнились народом. Поперек них в мгновение ока стали лавки, столы, кучи дров — баррикады на скорую руку. Легкие, удобные для перемещения, они опутали город непроходимой для чужих стрелков и конницы паутиной, исчезали в одном месте, чтобы тут же появиться в другом. И тогда командиры иноземного гарнизона приняли подсказанное стоявшими на их стороне боярами решение — сжечь город. В ночь с 19 на 20 марта отряды поджигателей разъехались по Москве.
Население и ополченцы сражались отчаянно, и все же беспримерной, отмеченной летописцами осталась отвага Пожарского и его отряда. Пали один за другим все пункты сопротивления — огонь никому не давал пощады. Предательски бежал оборонявший Замоскворечье Иван Колтовской. Острожец продолжал стоять. «Вышли из Китая многие люди (иноземные солдаты. — Н. М.), — рассказывает современник, — к Устретенской улице, там же с ними бился у Введенского Острожку и не пропустил их в каменный город (так называлась Москва в границах бульварного кольца. — Н. М.) князь Д. М. Пожарский через весь день, и многое время тое страны не дал жечь». Сопротивление здесь прекратилось само собой. Вышли из строя все защитники острожца, а сам Пожарский «изнемогши от великих ран паде на землю». Потерявшего сознание, его едва успели вывезти из города в Троице-Сергиев монастырь.
Днем позже, стоя на краю охватившего русскую столицу огненного океана, швед Петрей да Ерлезунда потрясенно записал: «Таков был страшный и грозный конец знаменитого города Москвы». Он не преувеличивал. В едко дымившемся от горизонта до горизонта пепелище исчезли посады, слободы, торговые ряды, улицы, проулки, тысячи и тысячи домов, погребов, сараи, скотина, утварь — все, что еще вчера было городом. Последним воспоминанием о нем остались Кремль и каменные стены Китая, прокопченные дочерна, затерявшиеся среди угарного жара развалин.
Проходит девять лет. Всего девять. И вот в переписи те же, что и прежде, улицы, те же, что были, дворы в сложнейших измерениях саженями и аршинами с «дробными» — третями, половинами, четвертями. Опаленная земля будто прорастала скрывшимися в ней корнями. Многие погибли, многие разорились и пошли «кормиться в миру», но власть памяти, привычек, внутренней целесообразности, которая когда-то определила появление того или иного проезда, кривизну проулка, положение дома, диктовала возрождение города таким, каким он только что был, и с такой же точностью! Когда в 1634 году Гольштинское посольство в своем отчете о поездке в Московию использовало план начала столетия, неточностей оказалось немало, но только неточностей. Старый план — «чертеж земли Московской» ожил и продолжал жить.
Документ 1620 года говорил, что на перекрестках-«крестцах» снова открылись бани, харчевные избы, блинные палатки, зашумели торговые ряды, рассыпались по городу лавки, заработали мастерские. Зажили привычной жизнью калашники, сапожники, колодезники, игольники, печатники, переплетчики, лекарь Олферей Олферьев — тогда еще единственный в городе и его соперники — рудомсты, врачевавшие от всех недугов пусканием крови, «торговые немчины» — иностранные купцы с Запада, пушкари, сарафанники, те, кто подбирал бобровые меха и кто делал сермяги, — каких только мастеров не знала Москва тех лет! И вот среди их имен и дворов двор князя Дмитрия Михайловича Пожарского.
Пожарский — народный герой, Пожарский — символ, а тут двор, простой московский двор на такой же обыкновенной московской улице, которую даже не стерли прошедшие столетия, — Сретенской. Правда, начиналась та «Устретенская» от самых стен Китай-города, с нынешней Лубянской площади. И «в межах» — рядом с Пожарским такие обыденные соседи — безвестный поп Семен да «Введенская проскурница» Катерина Федотьева, которая перебивалась тем, что пекла просфоры на церковь. Князь жил по тем временам просторно — на две трети гектара, у попа было в семь раз меньше, а у Катерины и вовсе еле набиралось полторы наших нынешних сотки.
Перепись еще раз называла Пожарского — теперь уже около нынешних Мясницких ворот, и не двор, а огород. Так и говорилось, что земля эта была дана царским указом князю, чтобы он пахал ее. Что ж, полтора гектара пахотной земли — немалое подспорье в любом хозяйстве. Вот и мерил Пожарский московскую землю от двора на улице Лубянка до огорода у Мясницких ворот и обратно. И не потому ли, что сажень за саженью, аршин за аршином можно было привязать его каждодневную жизнь к московским улицам, памятник оживал, становился будто более человечным.
Сретенская улица — двор Пожарского и острожец Пожарского. Какая между ними связь? Случайное совпадение, попытка князя сохранить от врага родной дом или что-то иное — кто ответит на этот вопрос? Оказывается, опять-таки перепись и… погонные метры. Указания летописи, воспоминания очевидцев, но главное — «чертеж земли московской». Обмеры сажень за саженью позволяли утверждать: нет, Пожарский не только не заботился о своем дворе, он пожертвовал им, построив острожец на собственном дворе. Его родного дома не осталось вместе с острожцем. В следующей, более обстоятельной московской переписи 1638 года та же земля будет названа не «двором», но «местом» Пожарского. Велика ли разница, но именно она говорила о том, что собственного дома князя здесь больше не существовало, зато выросли вместо него избы Тимошки серебренника, Петруши и Павлика бронников, Пронки портного мастера, Мотюшки алмазника, Аношки седельника — крепостных Пожарского.
Выгоды напрашивались сами собой: богато жил князь, раз требовались ему в его хозяйстве такие редкие мастера. И снова «но» — в действительности все это свидетельствовало не о богатстве Пожарского, а о его убеждениях. Роду Пожарских ни богатством, ни знатностью хвастаться не приходилось. И хоть велся он от одного из сыновей великого князя Всеволода Большое Гнездо, сын этот был седьмым по счету в многодетной семье, да и его потомкам не удалось улучшить своего материального положения. По службе занимали они невысокие должности, а при Иване Грозном и вовсе попали в опалу. Последние земли были у них отобраны царем, и род стал считаться «захудалым». А история с крепостными оказывалась и вовсе неожиданной.
Крепостному праву в XVII веке еще далеко до жесточайшей безысходности последующих столетий. Сама эта зависимость была пожизненной: умирал владелец крепостного, и тот оказывался на свободе. Да и формы ее отличались разнообразием — от полного рабства до относительной свободы. Существовала категория холопов, так и называвшихся «деловыми людьми». Предоставленные личной инициативе, они занимались ремеслами, заводили целые мастерские, торговали, сколачивали немалые деньги, даже имели собственных холопов. Далеко не все крепостники на это шли, а, предоставляя самостоятельность, норовили взыскивать за нее подороже. Пожарский во многом был исключением, и каким же редким! Он охотно «распускал» холопов, да и требовал с них немногого, удовлетворяясь главным образом тем, что в случае военной необходимости его «люди» выступали вместе с ним. Потому так много в Москве было ремесленников из «деловых» Пожарского, им не пожалел он уступить и собственный двор.
Все это так, но почему же все-таки остался неотстроенным княжеский дом на Сретенке? Не мог же Пожарский потерять все связи со столицей настолько, чтобы перестать нуждаться в московском жилье. Да и куда исчезла та огородная земля у Мясницких ворот, которую так торжественно передал ему царский указ? В переписи 1638 года она вообще не упоминалась. На ней успели вырасти дворы других владельцев. Сами собой такие перемены произойти не могли. Должны были существовать определенные причины, только где они крылись?
Документы разные, подчас случайные, будто мимоходом роняли все новые и новые подробности. Не оправившийся от полученных у острожца на Сретенке ран, Пожарский был избран руководить новым, теперь уже нижегородским, ополчением. В этом выборе, сделанном осторожными и предусмотрительными нижегородцами, сказалась память и о московских сражениях, и о всем опыте полководца. Пусть Пожарскому было немногим больше тридцати лет, посторонним наблюдателем раздиравшей страну смуты он не оставался ни одного дня. В октябре 1608 года он со своими частями разбил осаждавших сторонников королевича Владислава. Годом позже, уже как воевода Зарайска, отбил от своего города казаков, выступавших на стороне только что объявившегося второго по счету Самозванца. Ему удалось освободить от них и Пронск, где формировалось рязанское ополчение, с частями которого Пожарский и оказался в Москве в марте 1611 года.
Но документы рисовали не просто отважного и удачливого военачальника — да одно это и не убедило бы нижегородцев. Оказывается, как никто в те годы, думал он о тылах, умел организовать снабжение, стараясь приблизить свои отряды к регулярной армии, обладал талантом стратегически точно предугадать ход каждой операции и даже использовал неведомо какими путями оказавшихся на Руси военных специалистов-англичан. Месяц от месяца росло умение полководца, росла и его необычайная популярность.
Нижегородское ополчение освободило Москву. Пришла победа, за ней выборы нового царя, и вот тогда-то — невероятно, но факты не оставляли места для сомнений! — и началось затянувшееся на века, старательно скрытое от глаз непосвященных «дело Пожарского».
Кандидатов на престол, как всегда, было с избытком — обладающих родственными связями, богатством, способностью к интригам и при том одинаково лишенных государственных заслуг и популярности в народе. Пожарского не было в их числе — во всяком случае, формально, зато по существу… Не случайно кое-кто из современников, хоть и не слишком охотно, проговаривается, что, если бы князь обладал ловкостью и дипломатическими способностями Бориса Годунова, его кандидатура в цари могла оказаться вполне реальной. Выиграл же Годунов престол, в конце концов, вопреки воле бояр, опираясь на поддержку московских посадов. Не случайно находятся среди современников и такие, которые готовы обвинить Пожарского в тайной мечте о престоле, хотя никаких прямых доказательств тому и нет. Но главное — за его плечами маячит тень поднятого со всей Русской земли ополчения, тень народа. Опасность для всего боярства была слишком очевидной.
Престол выигрывают Романовы, что не удалось в свое время Федору-Филарету, удалось его сыну Михаилу, а это одно и то же. Получивший тут же сан патриарха отец даже именовать себя заставляет государем наравне с шестнадцатилетним сыном: «великие государи Михаил и Филарет». Но мало было взойти на престол, надо было еще удержаться на нем, а это за последние 30 лет русской истории никому надолго не удавалось. Сторонников Романовым предстояло, не теряя времени, покупать. Щедрой рукой «веяние государей» раздают вокруг себя земли и ценности, казалось бы, кому придется, на самом же деле с оглядкой — и еще какой.
Официальные историки в XIX веке, захлебываясь восторгом, рассказывали о царских милостях, осыпавших Пожарского: звание боярина, земли, богатые подарки. Буква документа — относительно нее все представлялось правильно. Но были другие документы, существовало сравнение, и оно-то вело к прямо противоположным выводам. Кто только не получил тогда боярского звания — и те, кто сражался вместе с Пожарским, и кто сражался против него, и кто ограничился плетением дворцовых интриг, не коснувшись за все Смутное время оружия. Сельцо под Рязанью, данное Пожарскому, по его собственным словам, «за кровь и за очищение Московское», — какой же ничтожной малостью смотрится оно рядом с целыми областями, передававшимися другим боярам. Подарки — они и вовсе выглядели скупыми: шуба, серебряный кубок…
Еще не кончилась борьба с интервентами, еще то там, то здесь появляются на Русской земле их отряды, но в царском окружении, как по тайному сговору, никто не вспоминает о заслугах Пожарского. Наоборот — бояре словно торопятся поставить его на свое место, место «худородного», незнатного, небогатого. Так им кажется спокойнее, надежнее.
Дела о местничестве — сложнейшие счеты дворян между собой о родовитости, знатности, а значит, и месте, которое один мог занять относительно другого. «Вместно ли» — вопрос, которым постоянно задавались все, кто находился на царской службе. Вместно ли — не унизительно для собственного достоинства сесть на пиру рядом с таким-то и «ниже» такого-то, можно ли принять назначение — а вдруг занимает или занимало подобную должность лицо «худшего» происхождения, и так без конца. Так вот, всем оказывается невместно быть рядом с Пожарским: одним — чтобы служить, другим — чтобы видеть своих сыновей рядом с его сыновьями, пусть и на самом обыкновенном дворцовом приеме.
Даже Иван Колтовской, тот самый, который предал Пожарского в бою, бросил оборону Замоскворечья, и тот отказывается от назначения вместе с князем на воеводство в Калугу. Правда, на него как раз управа находится очень быстро — слишком был нужен опытный военачальник в беспокойных тогда Калужских краях. А вот почти непосредственно после освобождения Москвы Пожарский «головой выдается» боярину Борису Салтыкову, который куда как верно служил польскому королевичу Владиславу и добивался его утверждения на русском престоле. Унижение вчерашнего героя входило в расчеты придворных кругов, как и возможность оставить его без средств, а уж это по тем временам было полностью в царских руках.
Земли — когда-то Иван Грозный перетасовал их исконных владельцев, чтобы порвать связи феодалов с привычными местами, поставить их в зависимость от царской власти, унять феодальную вольницу. Земли давались царем — едва ли не единственная форма жалованья для служилого дворянства — и так же просто передавались другим лицам. Еще в самом начале столетия Пожарский получил за службу несколько крохотных деревенек неподалеку от Владимира, в том числе и ту, которая известна теперь своим художественным промыслом, — Холуй. Оборона острожца на Сретенке открыто поставила князя в число врагов королевича Владислава, и тот по просьбе одного из своих русских сторонников передал ему эти деревеньки. Казалось бы, с победой над интервентами подобное решение отпадало само собой. Не тут-то было!
Пожарский должен был обратиться к Михаилу Романову с просьбой восстановить его в былых правах. Царский указ не заставил себя ждать, зато составлен был так искусно, что оставлял «в сомнительстве» — принадлежит ли все-таки земля Пожарскому или нет. Понадобилось еще немало лет, чтобы новый указ и с нужной формулировкой появился, но не в порядке восстановления справедливости, а как… награда за очередную службу. Да и исчезнувшая огородная земля у Мясницких ворот — она торжественно дана Пожарскому за ратное дело — удобный и дешевый вид награды: на виду и вместе с тем никакого сравнения по ценности с настоящим боярским поместьем. Данная при случае, она так же легко была отнята, едва успел Пожарский уехать на другое место назначения. А сколько переменил он их за свою жизнь!
Ни Романовы, ни родовитое боярство не поняли, что Пожарскому не нужна была их власть. Он не искал ее и не стремился к ней. Он просто делал то, что считал своим долгом — человеческим, военным. Глухие города Нижнего Поволжья, Сибирь, Тверь, Клин, Калуга, печально знаменитая Коломенская дорога, откуда Москва не переставала ждать нашествия татар, Переславль-Залесский — всюду свои трудности, необходимость в опыте и таланте военачальника. И Пожарский имел полное основание сказать со спокойным достоинством Михаилу Романову и его отцу: «И где я на ваших службах не бывал, тут яз у вас, государей, непотерпливал, везде вам, государем, прибыль учинял».
Пока жив был Пожарский, надо было бороться с его славой, стараться ее стереть, а после… Впрочем, о том, когда Пожарского не стало, исследователи могут судить только на основании дворцовых разрядов — документов, где отмечались события придворной жизни. Перестало встречаться там имя, значит, человека уже нет в живых. Утверждение официальных историков XIX века, будто умер князь в Москве, в своем доме и присутствовал на его погребении сам (!) Михаил Романов, не имеет никаких доказательств. Это легенда, скрывающая горькую правду.
Скорее всего, находился Пожарский в Переславле — на очередной службе, московский дом так и оставался недостроенным — с переписями не поспоришь, а что касается «царских выходов», то они слишком тщательно фиксировались. Нет, Михаил Романов и не подумал проститься с полководцем. Зависимость от руководителя народного ополчения и опасность, которая таилась в его авторитете, — как же самая мысль о них была ненавистна Романовым и как не оставляет она их на протяжении всего правления династии. А памятник на Красной площади — он был задуман в самом начале XIX столетия не ими, но Вольным обществом любителей словесности, наук и художеств, тем самым, которое стало известно своей приверженностью радищевским идеям. Радищевские идеи продиктовали и выбор образов Минина и Пожарского.
Страсти, разгоравшиеся при жизни Пожарского, продолжали кипеть и после его смерти. Ну а правда истории — она все равно заявила о себе. Сказали о ней свое слово и обойденные вниманием исследователей документы, обыкновенные свидетельства повседневной жизни города, страны. Через «чертеж земли Московской» яснее начинал прорисовываться портрет человека — портрет времени.
…Москва 1619 года. Нестихающие отголоски Смутного времени. Перекатывающиеся по всей стране волны крестьянской войны. Город, уничтоженный сражениями и пожарами. И первое после Смутного времени дело о приезде иностранца, зарегистрированное Посольским приказом. Этим иностранцем был трубач Герман Руль.
На что мог рассчитывать заезжий музыкант? Обычной придворной жизни в Москве еще не сложилось. Получивший в 1613 году скипетр Михаил Романов действительным царем не стал. Само его избрание было выигрышем боярской партии, которую возглавлял его отец, Федор Романов, успевший в смутные годы поплатиться за свое стремление к престолу пострижением в монахи под именем Филарета. Теперь, как монах, он мог получить самое большее сан патриарха, пусть в государственных бумагах они и будут титуловаться рядом — отец и сын: «великие государи Михаил и Филарет». Зато обиход нового двора будет определяться взглядами и вкусами Филарета, но по времени это произойдет позже — сам патриарх оказался в Москве только в 1618 году после долгих лет жизни в Варшаве. И действительно, приезд Руля не был связан ни с каким приглашением. Впрочем, трубач и не искал придворной службы. Он получил то, на что, по-видимому, рассчитывал с самого начала, — стал вольным московским музыкантом.
Среди 250 профессий, которые существовали в Москве начала XVII века, историки никогда не учитывали музыкантов. Сказывалось утвердившееся представление о том, что инструментальная музыка распространения на Руси не имела и практиковалась только в царском, придворном обиходе. Однако московские переписи при всей своей неполноте и плохой сохранности утверждают иное.
Если дворцовых музыкантов действительно немного, то многочисленны инструменталисты, живущие на положении вольных городовых музыкантов. Перепись 1620 года отмечает среди них рожешников, гусельников и исполнителей на духовых инструментах — «трубников». И хотя общепринятая точка зрения утверждает, что исполнителями на гуслях и главным образом на рожках выступали скоморохи, профессии инструменталиста и «потешника» в эти годы существуют совершенно независимо друг от друга. Больше того. Состав инструментов, которыми пользуются скоморохи, в течение XVII века претерпевает заметные изменения, и предпочтение начинает отдаваться ударным.
В первой четверти XVII века «трубники» составляют меньше половины московских инструменталистов. Тем не менее можно утверждать, что именно их искусство пользуется большим спросом и высоко ценится москвичами. Характерное свидетельство — если гусельники и рожешники называются только уничижительным именем без отчества и тем более фамилии (Ивашко, Захарка, Данилко и т. п.), то «трубники» полным именем и фамилией, как, например, трубач Гаврила Локтев, имевший в Денежной слободе двор мерой 16? 3,5 сажени.
Подобное отношение современников подтверждается и другим обстоятельством. Если через девять лет после «пожарного разорения» «трубники» могли восстановить свои дворы и дома, то среди гусельников и рожешников многим пришлось бросить землю и уйти «кормиться в миру», по выражению документов тех лет. Отсюда в переписях появляются отметки: «От Николы Драчова улица двор Кирилка Иванова сына кафтанника, а преж жил Ивашко рожешник» или там же: «Бывшее тяглое место Богдашки гусельника».
Через несколько лет имена подобных «бывших» музыкантов вообще исчезают из городских документов — хозяевам не удается выбраться из нужды, тогда как нажитое тем же Гаврилой Локтевым состояние позволяет и двадцатью годами позже его вдове Офимье продолжать владеть двором и домом и даже не отдавать их частями внаймы — обычный удел для вдов ремесленников. Потребность в искусстве рожешников и гусельников, несомненно, продолжала существовать, но она сохранялась среди менее состоятельных слоев городского населения, что резко снизило заработки и материальные возможности музыкантов.
Та же тенденция становится особенно очевидной в 1630-х годах. Гусельников и рожешников в Москве все меньше. Среди городовых музыкантов появляются органисты и «цимбальники», но безусловно преобладающую часть инструменталистов составляют «трубники». Они же принадлежат к наиболее зажиточным слоям посадского населения. За редким исключением «трубники» — владельцы собственных дворов. Их нет среди тех, кто вынужден был снимать дома на чужих дворах или и вовсе довольствоваться частью чужого дома, — так называемых соседей, подсоседников и захребетников.
Профессию «трубника» можно определить как профессию вольных людей. Единственное исключение в 1638 году — «боярина князя Дмитрия Михайловича Пожарского человек Томилко Григорьев сын Мерин трубач» и тот располагает собственным двором в Сретенской сотне и называется в переписи так же уважительно, как другие музыканты, с отчеством и фамилией.
Как правило, московские «трубники» не только относились к числу вольных, но и сами располагали крепостными. Любопытна разница, которая существовала между «трубниками» и певчими. Исключительно высоко ценимые профессиональные певцы — певчие царского и патриаршего хоров могли быть из наиболее привилегированных слоев населения вплоть до дворцовых служителей и служилых дворян. «Певческая служба» не унижала в общественном мнении. При поступлении в хор за ними сохранялись прежние права и все приобретенное на предыдущей службе «имение», крепостные, деревни, а некоторым из певчих дьяков сразу же дарился московский двор.
Отношение к профессии «трубника» иное. Дворян среди них нет. Одинаковой с певчими дьяками степени благосостояния они достигали за счет собственных «вольных» заработков, но при этом в ополчении стояли ближе всего к дворянству. В большинстве своем «трубники» не только располагали огнестрельным оружием — пищалями, но вооружали ими и своих крепостных. Для переписи 1688 года характерны записи: дворы «в приходе Воскресения Нового у Чертольских ворот — трубника Ивана Ругандина, да у него человек Ивашка Зиновьев, оба с пищальми. Трубника Наума Миндина (двор), да у него человек Оська, оба с пищальми», или по Рождественской улице двор «трубника Ивана Филимонова, один у него человек Офонька Иванов, и тот будет с пищалью».
Следующей ступенью в развитии музыкальной жизни Москвы становятся 1660-е годы. К этому времени практически исчезают гусельники и рожешники (и среди владельцев собственных дворов, и среди московских посадских людей), вырастает число органистов, появляются как представители самостоятельной профессии барабанщики, но подавляющую массу городовых музыкантов составляют «трубники», которые теперь делятся на три основные категории.
Первая и по-прежнему самая малочисленная связана с царским обиходом. Сюда входят так называемые дворцовые трубачи, места которых часто и регулярно замещались инструменталистами из числа городовых музыкантов, создавая для последних практику своеобразных гастролей. Во всяком случае, через нее проходят такие широко известные в свое время музыканты — городовые духовики, как Иван Кушаков или Василий Мартынов. Наряду с ними существовала должность «трубников Большого дворца». Выбранные для этой должности музыканты оставались в дворцовом штате на долгие годы. Это выдающиеся инструменталисты, зачастую выходцы из тех редких в московской практике семей, где музыка являлась наследственной профессией, — Александр Бораков, Тимофей Жаблов и другие.
Другую категорию духовиков составляли военные музыканты. Вопреки традиционному утверждению, что полковые духовые оркестры впервые появились при Петре I, причем именно в Преображенском и Семеновском полках, музыкантские группы существовали при каждом полку русской армии еще в середине XVII века. Это так называемые «трубачи рейтарского строю», вроде известного своими многочисленными учениками Василия Яковлева Мотузова, или «трубники полковые».
О последних в городских документах соответственно указывалось — «трубник Артемий Филимонов сын Томосов полку Федора Зыкова» или жившие в Панской слободе, неподалеку от Крымского моста, «трубники полка Венедикта Змеева» Михайло Тихонов Складовской и Иван Васильев сын Брагин.
Военные музыканты обычно имели учеников, числившихся, насколько позволяют судить косвенные указания, на службе в тех же полках. Именно среди них можно встретить иностранных инструменталистов. Возможно, здесь сказывалась начатая еще в 1620-х годах реорганизация русской армии на западноевропейский образец и соответственно менявшийся ее обиход, к которому были приучены западные музыканты. Однако и в данном случае речь идет лишь об отдельных именах, тогда как основная масса военных духовиков продолжала состоять из русских инструменталистов.
Наконец, третью, и самую многочисленную, категорию духовиков составляли вольные городовые музыканты. На основании документов, ставших до настоящего времени известными, еще нельзя установить, как именно протекало обучение инструменталистов. Характерное для Средневековья наследование профессии в одной семье в Московском государстве, тем более XVII века, не было особенно широко распространено. Относительно свободные — по сравнению с западноевропейскими странами — условия ученичества не обязывали ученика годами оставаться у одного мастера. Он мог менять учителя, а, соответственно, при желании и профессию. Подобный свободный выбор должен был практиковаться и в профессиях музыкальных.
Но если отсутствие так называемых жилых записей — формы договоров, определявших взаимные обязательства мастеров и учеников в ремесленнических специальностях, мешает выяснить практику частного обучения, то сохранились гораздо более существенные свидетельства наличия обучения школьного, на государственной основе.
В середине XVII века в Москве действует «двор государев съезжий трубного учения», память о котором сохранилась до наших дней в названии расположенного около Поварской улицы Трубниковского переулка. Здесь велось обучение игре только на духовых инструментах — лишнее свидетельство их растущей популярности и распространения. Число учащихся было, по-видимому, достаточно значительным, поскольку помимо руководителя двора «мастера трубного учения» Савина Потапова Буракова (Боракова), который имел к тому же и частную школу, обучение одновременно вели Захарий Данилов Игумнов, Филипп Федоров Звягин, Назар Васильев Окатов, Яков Михайлов Зыбин, Захарий Семенов Мордвинов и единственный иноземец — «Литовския земли» Савелий Иванов Березитцкой, впрочем, поселившийся в Москве давно и много лет владевший двором в Бабьем городке, у Крымского брода.
Но, пользуясь понятием «трубники», городские документы не оговаривают род инструментов, на котором играли эти музыканты. Тем не менее сопоставление ряда современных свидетельств, практики «съезжего двора трубного учения» и описей личного имущества москвичей позволяет установить, что наибольшее распространение имели металлические духовые — прежде всего валторна, труба, фагот. Вслед за ними в музыкальном обиходе появляется флейта-траверз и еще позже гобой, увлечение которым приходится на рубеж XVIII века.
Время появления гобоя как инструмента вообще точно не установлено, но его совершенствование связывается именно с XVII столетием. Если прибавить к этому, что и валторна впервые была применена в оркестре композитором Ж. Б. Люлли только в 1664 году, становится очевидным, что Россия была в курсе музыкальных новинок Запада и разделяла увлечение ими. Отсюда появление гобоистов среди музыкантов Преображенского и Семеновского полков на рубеже XVIII века нельзя отнести к числу новшеств Петра, но к продолжению давно установившейся традиции.
Подобное распространение музыкальных инструментов, которые никогда не связывались с развитием русской музыкальной культуры и вообще считались появляющимися в ней только в XVIII столетии, как и национальный состав московских музыкантов, заставляет пересмотреть общепринятую точку зрения на пути проникновения в Россию западноевропейских влияний, и в частности на якобы исключительную в этом отношении роль московской Немецкой слободы. Именно с Немецкой слободой связывалось знакомство русских слушателей с так называемыми западными музыкальными инструментами, тем более с западной музыкой. По мнению многих исследователей, тщательно изолированная от русской столицы и из-за предубежденности местного населения против иноземцев, и из-за свойственной Московскому государству этого периода позиции национального изоляционизма, Немецкая слобода была связана исключительно с придворным бытом. Проникающие через ее посредство новшества ограничивались царским окружением, что существенно суживало их влияние.
Местные православные церковные приходы оказывались вообще без прихожан, на что, например, сетовали церковники Старосадского и Армянского переулков на Покровке. Еще труднее приходилось московским купцам, которых теснили западные торговцы, особенно англичане, занимавшие позиции и в Белом, и в Земляном городе.
Но жалобы на засилье иноземцев, как правило, оставались без ответа. Согласно тогдашнему русскому законодательству, им разрешалось иметь собственные дворы в Москве и земли в Московском уезде и даже обменивать беспрепятственно свои владения с русскими. Поощрялся не только самый факт приезда иностранца в Россию, но специальной главой Уложения Алексея Михайловича предписывалось не чинить никаких препятствий русским, если те по каким-либо делам решат отправиться в западные страны.
Восстановление Новонемецкой, как ее теперь будут называть, слободы на Яузе было связано с необходимостью расселения значительного числа принятых на русскую службу военных специалистов. Как город, Москва в середине XVII века еще носила военный характер. Среди 200 000 человек ее населения 50 000 составляли военные и их семьи, но при этом среди тех же 200 000 имелось и 28 000 иностранцев.
Соответственно население Новонемецкой слободы имело достаточно специфический состав. Среди ее жителей, по свидетельству переписей, не было ни деятелей искусства, ни художников, ни музыкантов. Описи имущества домов почти не упоминают музыкальных инструментов, что было, кстати сказать, подмечено итальянским певцом Филиппом Балатри во время его выступлений в Москве на рубеже XVIII века.
Наряду с этим в Москву приезжает много иностранных инструменталистов. Иногда это инициатива царского двора, как в случае с полковником фон Стаденом. Близкий друг боярина Артамона Матвеева, фон Стаден направляется в 1671 году на Запад с целью набрать актерскую труппу и «мастеров играть на свирели». Имелись в виду не инструменталисты вообще, но музыканты, знакомые с театральной музыкой и принципами сопровождения театральных представлений. Но гораздо чаще исполнители приезжали по собственному почину, привлеченные слухами о баснословных условиях работы. И эти слухи во многом соответствовали действительности. В 1675 году царскому двору удается «сманить» двух инструменталистов, приехавших в Москву в свите одного из посольств. Им тут же назначается особое жалованье:
«184 году ноября в 2 день указал великий государь иноземцев музыкантов Януса Братена да Максимилиана Маркуса, которые остались на Москве после цесарских посланников, Францишка Аннибала да Ягана короля Терингерена, ведать в Посольском приказе и дать им своего великого государя жалованья в приказ: стяг свинины, две туши баранины, пол-осьмины круп овсяных да им же давать поденного корму и питья ноября с 1 числа нынешнего с 184 году, покамести они на Москве побудут, по калачу да по хлебу двуденежнему, по шти чарок вина, по 4 кружки меду, по 4 кружки пива человеку на день и денег 5 алтын в день». Таким образом, одно денежное жалованье заезжих инструменталистов достигало 60 рублей в год. Это было много больше, чем получали в Оружейной палате жалованные царские иконописцы.
Такое усиленное поощрение чужеземцев не диктовалось признанием более высокого относительно отечественных музыкантов уровня их мастерства — документы Посольского приказа неизменно сохраняют и трезвую рассудительность, и немалую долю скептицизма в оценке новоприбывших. Главной здесь оказывалась возможность познакомиться с новинками западной музыки и исполнительства. К тому же к этому времени можно говорить и о зарождении на Руси понятия индивидуальности музыканта. Не случайно постоянным переменам подвергался состав «трубников Большого дворца», куда хотя бы на короткий срок поочередно зачислялись все сколько-нибудь значительные музыканты. Но выгодные условия найма или вольной практики сочетались со стремлением любыми способами удержать артистов, вплоть до прямого и откровенного насилия.
В том же 1675 году в Посольский приказ поступает рапорт: «Великому государю бьет челом холоп твой салдацкого строю иноземец капитан Яганка Руберт. В нынешнем, государь, в 184 году сентября в 19 день бежали от меня, холопа твоего, из двора моево, а жили в ем дворе в наймах в моих наемных хоромах иноземцы музыканты Яков с товарищем своим с Котфридом, а куды они из двора моево пошли, того я, холоп твой, не ведаю, а что у них было животов и всяких игрув, и они то все побрали…»
Последовавшая на следующий же день резолюция отличалась редкой суровостью и оперативностью: «184 года сентября в 20 день по указу великого государя послать его великого государя погонные грамоты писанные тотчас в Великий Новгород, и во Псков и до рубежа в Смоленск по Калужской дороге и до Брянска и до рубежа и по Вологодцкой дороге и до Архангельского города, велеть тех беглых музыкантов, поимав, сковав, привести к Москве с провожатыми с великим береженьм, и стрельцом для поспешенья дать на корм по полтине человеку с роспискою…» Одновременно началось следствие, куда могли уехать музыканты, к которому были привлечены все сколько-нибудь знавшие их лица.
Но картина музыкальной жизни Москвы к шестидесятым годам XVII века меняется не только за счет увеличения числа гобоистов и валторнистов. Постепенно сходят на нет рожешники и гусельники — их не удается больше найти среди владельцев дворов и даже посадских людей. Остается предполагать, что падение интереса к их мастерству заставляло этого рода музыкантов искать заработков вне пределов столицы, а сами заработки не давали им больше возможности оставаться в числе зажиточной части горожан. То же происходит и со скоморохами-потешниками, хотя общее их число и продолжает оставаться значительным. Об этом, между прочим, свидетельствует получившее широкое развитие в Москве производство обязательного атрибута потешных выступлений — бубнов. Вместе с тем среди свободных музыкантов впервые появляются барабанщики. И наконец, исключительного расцвета достигает органная музыка.
Располагая свидетельствами существования в XVII веке в Москве, и в частности в царском дворе, нескольких инструментов подобного рода, музыковеды тем не менее не включают орган в историю развития русской музыкальной культуры. Считалось, что одиночные инструменты, завезенные с Запада, к тому же с приезжими исполнителями, могли иметь относительное значение для придворной культуры. Это находило известное подтверждение в том, что отечественные композиторы в дальнейшем не интересовались органом и не писали для него. Национальная традиция отсутствовала.
Однако наиболее ранние из сохранившихся, а точнее, доныне обнаруженных упоминаний об органе — в постановлениях Стоглавого собора свидетельствуют о том, что этот инструмент уже в середине XVI столетия имел широкое распространение не только в княжеском, но и в народном обиходе. Собор выражал негодование по поводу того, что ни одно народное празднество, гулянье или тем более свадьба не обходилось без органной музыки. Можно было предположить, что в данном случае речь шла о так называемых портативах — миниатюрном варианте инструмента в виде снабженного рядом вертикально поставленных трубок ящика, который во время исполнения перевешивался на ремне через плечо или ставился музыкантом на колено, причем правая рука перебирала клавиатуру, а левая нагнетала в мехи воздух. Но если подобные инструменты и имели хождение, не менее распространенными были так называемые позитивы — собственно органы, располагавшие значительно более сложным механизмом, большим количеством труб и требовавшим для игры на них помимо органиста специального человека, накачивавшего воздух. Именно такой орган, как пример общеизвестного инструмента, оказывается изображенным в знаменитом «Букваре славяно-российских письмен» Кариона Истомина 1694 года. Но и в начале XVII века огромные инструменты не воспринимались русскими людьми как диковинка. В статейном списке Г. И. Микулина, ездившего послом в Лондон в 1601 году, есть примечательная запись: «И вышед королевна (королева Елизавета) ис полат своих, пошла к церкве… а как королевна вошла в церковь, и в те поры почали играти в церкве в варганы и в трубы и иные во многие игры и пети». Описи имущества москвичей, особенно во второй половине века, показывают, что поставленный на невысокий специальный рундук многорегистровый орган-позитив был принадлежностью обстановки столовых палат во многих боярских домах. В палатах В. В. Голицына позитивов и вовсе было несколько рядом с «цимбалами» — клавесинами, «охтавками» — клавикордами и «басистой домрой». Органы обязательная принадлежность и кремлевских палат: «…а у стола были в Грановитой от государева места с правую сторону: боярин Иван Алексеевич Воротынской, боярин Иван Андреевич Хованской, окольничей князь Иван Дмитриевич Пожарской… да в особом столе, где сиживали Благовещенские священники, сокольники начальные, а достальные же сокольники в особом же столе сидели, где арганы стоят…»
Но постановление Стоглавого собора раскрывает еще одну особенность, касавшуюся положения органа в русской культуре того периода. В отличие от стран, входивших в сферу влияния католицизма, орган на Руси использовался исключительно в светских целях. Для православного он олицетворял собой способ освобождения человеческих чувств от религиозных канонов — сила и активность его воздействия на слушателей не подвергались сомнению. Не случайно для Симеона Полоцкого играть на органе значит «сердца в радости возбуждать». Отсюда строжайший запрет исполнять в его сопровождении какие бы то ни было религиозные песнопения, что вполне допускалось в отношении других инструментов. Судьба органа и на Руси оказывается тесно связанной с церковью, но в прямо противоположном, чем в западноевропейских странах, смысле: по мере нарастания церковной реакции нападки на орган усиливались, по мере ее преодоления ослабевали и вовсе исчезали.
В штат Потешной палаты при Михаиле Федоровиче входят вместе с гусельниками, скрипотчиками, трубниками, цимбальниками и органисты. Это Томило Михайлов Бесов, Мелентий Степанов, Андрей Андреев, Борис Овсонов. В двадцатых годах к ним присоединяются ряд иностранных исполнителей, выходцы из польских и саксонских земель, вроде Юрия Проровского и Федера Заналского, и даже из Голландии. Оттуда приезжает в Москву органист-виртуоз Мельхерт Лунен, уже в 1638 году возвращающийся на родину с богатыми подарками. И все же основную часть составляли местные музыканты. Правда, царский двор, избегая назначения им окладов, предпочитал обходиться разовыми выступлениями в зависимости от характера торжества или празднества. Наряду с сольными выступлениями широко практиковались ансамбли органов и их сочетание с другими музыкальными инструментами. Умение играть на органе было настолько распространено, что зачастую и не рассматривалось как самостоятельная профессия, а совмещалось с какой-нибудь другой службой. Одаренный органист Лукьян Патрикеев, успешно конкурировавший с жалованными музыкантами при Михаиле Федоровиче, являлся сторожем Потешной палаты. Полученные им за особенно удачное выступление на свадьбе того же Михаила Федоровича в 1626 году «четыре аршина настрофилю сукна лазоревого цена два рубли» были высшей формой признания и награды, которою только отмечались русские музыканты. Даже много позже, в 1670-х годах, органистом в составе русского посольства В. А. Даудова и М. Ю. Касимова в Бухару будет отправлен «Кормового дворца ключник» Федор Текутьев.
Подобное совмещение профессий не позволяет более или менее установить, каким количеством органистов располагала Москва, но верно то, что их число постоянно росло. Уже в 1680-х годах существует целая категория органистов-профессионалов из числа посадских людей, к которым постепенно начинают присоединяться в качестве таких же вольнопрактикующих музыкантов и крепостные — факт тем более примечательный, что игра на органе требовала не только специальной, достаточно длительной выучки, но и обладания самим инструментом, дорогим и сложным для транспортировки. Приглашенные выступать в каком-либо частном доме музыканты часто должны были привозить инструменты с собой и поэтому нуждались в помощниках и подводах. Тем не менее мастерство крепостных музыкантов оказывалось настолько высоким, что они постоянно выступали и в домах Немецкой слободы, которая многими музыковедами рассматривается как источник проникновения в Россию органной музыки. В 1671 году, например, там была задержана большая группа располагавших лошадьми и подводами музыкантов — людей бояр Воротынского и Долгорукова, которые с разрешения своих господ ходят по домам, играют «в арганы и цимбалы и в скрипки и тем кормятся». По существу, эти холопы-органисты относятся к категории «деловых людей», располагавших собственными большими или меньшими средствами и способных выплачивать достаточно высокий оброк, подобно алмазникам, оружейникам-бронникам или портным мастерам, которые особенно часто «распускались» крепостными и жили на откупе.
Потребность в органистах к 1670-м годам настолько возрастает, что появляются попытки превратить отдельных наиболее способных исполнителей из вольных людей в холопов. В этом отношении очень характерно начатое в июле 1676 года «Дело по челобитью иноземца Литовские земли Василия Репского об освобождении его из рабства от боярина Артемона Сергеевича Матвеева».
Репский приехал в Москву четырнадцатилетним подростком среди певчих епископа Мефодия. Как певчий, он обучился игре на органе — в среде менее консервативно настроенных церковников это рассматривалось как средство наиболее совершенного овладения вокальной техникой. Одновременно Репский получает возможность познакомиться с латынью и основами «преоспехтирного дела» — начавшей входить в моду перспективной живописи. После поездки в составе посольства А. Л. Ордына-Нащекина в Курляндию бывший певчий работает в Измайлове, участвуя в оформлении театральных постановок, пишет «перспективы и иные штуки, которые надлежат до комедии» и здесь попадает в поле зрения А. С. Матвеева.
Потому ли, что Репский не хотел обращаться к музыке, или по какой-то другой причине, но желание всесильного царского фаворита заполучить к себе на постоянную службу инструменталиста встретило категорическое сопротивление с его стороны. Репский не захотел служить у А. С. Матвеева, и тогда Матвеев прибег к силе. Как пишет в челобитной сам музыкант, «боярин А. С. Матвеев взял меня поневоле… держал меня, холопа твоего, скована на посольском дворе в железах многое время и морил голодною смертью. И будучи у него… многожды на комедиях и органах и на скрыпках играл неволею по ево воле». Смерть Алексея Михайловича и последовавшая за ней опала Матвеева вернули Репскому свободу и позволили заняться живописью, но в дальнейшем он совмещает две специальности и фигурирует в податных документах уважительно называемый «преоспехтирным мастером» и органистом одновременно. К началу XVIII века Василий Иванов сын Репский (в русской транскрипции иногда Репьев) располагал в Москве на Покровке собственным богатым двором.
Широкое распространение органной музыки в Москве неизбежно ставит вопрос о происхождении появляющихся в русском обиходе инструментов. Утверждение некоторых историков, что здесь сыграла свою посредническую роль Немецкая слобода (на Кокуе), не подтверждается фактами. Начать с того, что выгоревшая дотла в 1611 году слобода как таковая не отстраивалась вплоть до указа 1652 года, отводившего под нее специальную землю. Свободно селившиеся в Москве иностранцы не имели замкнутой и обособленной от остальных горожан общественной жизни, условно говоря, общественного обихода. Семь других иноземных слобод, которые продолжали в этот период существовать, имея в виду и фактически ликвидированную в 1671 году Греческую и годом позже основанную наиболее многолюдную из всех Мещанскую, также не были изолированы от городского населения, а главное, не располагали иноверческими церквами, в которых могли бы находиться органы.
С другой стороны, переписи собственно Немецкой слободы на Кокуе после ее восстановления свидетельствуют, что эта слобода не располагала ни одним органистом, как и ни одним инструменталистом вообще. Отсюда открывавшееся здесь поле деятельности для бродячих музыкантов-крепостных. К тому же известны лишь единичные случаи наличия органов у живших в ней иностранцев. Балатри был по-своему прав, говоря об отсутствии в Москве клавишных инструментов: выступать ему приходилось в слободе. В основном инструментами располагали дома коренных москвичей. Наконец, современники отмечают и тот факт, что церкви в слободе были лишены колоколов и органов. Подобное положение, вне зависимости от вызывавших его причин, как нельзя более устраивало православную церковь и поддерживалось ею. Остается предполагать существование местного производства органов, как, впрочем, производились в Москве и духовые инструменты, в частности гобои. Это полностью подтверждается документальными данными. Характерно, что подавляющее большинство органистов этих лет совмещали исполнительство с умением «строить» инструменты и высоким классом столярного ремесла. Один из ведущих органистов второй половины XVII века — Симон Гутовский явился основоположником нотопечатания в России, сконструировав в 1677 году нотопечатный станок. Ему же принадлежит изобретение станка для печатания гравюр [1678], но вместе с тем «великого государя органисту» приходилось заниматься и такими столярными поделками, как ванна из липовых досок для лечения Алексея Михайловича или резная рака для мощей Саввы Звенигородского. Не менее разнообразны обязанности и возможности других, одновременно с ним состоявших в штате Оружейной палаты «арганного и столярного дела мастеров» — Лучки Афанасьева, Стенки Максимова, Левки и Сенки Ивановых, Мишки Герасимова.
В 1650-х годах в ведении приказа Большого дворца находится специальная мастерская клавишных инструментов, несомненно, опиравшаяся на старую и прочную традицию. В ней производились органы и клавесины самых разнообразных размеров от позитивов до «потешных», которые предназначались для младших членов царской семьи. Царский двор должен был быть уверен в высоком качестве ее изделий, если в начале шестидесятых годов приходит к мысли изготовить специальный орган для персидского шаха Аббаса II. В постоянном обмене подарками, составлявшем неотъемлемую и существенную часть дипломатических отношений между обоими государствами, правильный выбор очередного подарка мог существенно способствовать дипломатическому успеху. Задуманный орган «строился» около года и был отправлен с посольством окольничего Ф. Я. Милославского, причем в состав посольства был включен Симон Гутовский «за большими органы для разбору и собирания и в дороге для всякой поделки». На месте ему предстояло продемонстрировать и игру на инструменте. Поездка до Исфагани водным путем через Оку — Волгу — Каспий и обратно заняла 1662–1664 годы. Зато результаты превзошли ожидания: Аббас II разрешил русским купцам беспошлинную торговлю на территории всех персидских земель, обязав своих подданных всячески содействовать им, и кто знает, какая роль в этом решении принадлежала необычному подарку. Недаром Аббас попросил московского царя о новом органе.
Сохранившееся описание подаренного инструмента позволяет составить достаточно точное представление о том, какими были производившиеся в Москве органы: «…Органы большие в дереве, черном немецком с резью, о трех голосах, четвертый голос заводной самоигральной; а в них 18 ящиков, а на ящиках и на органах 38 травок (зачеркнуто: „личин медных“. — Н. М.) позолоченных. У 2 затворов 4 петли железные вызолочены. 2 замка медные позолоченные. Напереди органов больших и средних и меньших 27 труб оловянных, около труб 2 решетки резные вызолочены; по сторонам органа 2 крыла резные вызолочены; под органами две девки стоячие резные вызолочены… поверх органов часы боевые, с лица доска золочена, указ посеребрен. Поверх часов яблоко медное, половина позолочена».
Но инструмент подобной сложности не был пределом для технических возможностей московской мастерской. Во всяком случае несколькими годами позже Алексей Михайлович заказывает для того же Аббаса II новый орган — вместо четырехрегистрового двенадцатирегистровый на 500 с лишним труб. О его размерах можно приблизительно судить по тому, что инструмент на 200 труб требовал для своей переноски четырех носильщиков. Вместе с тем получает развитие сама практика изготовления органов для иностранных заказчиков. Бухарский хан обращается к московскому царю в 1675 году со специальной просьбой прислать ему сделанный в московских мастерских орган и русского органиста. Пожелание хана выполняется тем более быстро, что в его удовлетворении Посольский приказ видел одну из возможностей ускорить установление нормальных дипломатических отношений с Бухарой.
Начало в 1672 году придворных драматических спектаклей открыло новую форму использования органов. Они теперь в обязательном порядке сопровождают представления, на них исполняются в перерывах вставные музыкальные номера. Указания на участие органной музыки почти всегда оговариваются авторами, как, например, в пьесах Симеона Полоцкого. Хотя музыкальный репертуар тех лет до нас не дошел, косвенные указания позволяют предположить, что в него входили произведения голландского композитора и органиста Яна Питерса Свеелинка, его ученика немецкого композитора Самуэля Шейдта, поляков Марциана Мельчевского, Станислава Сильвестра Шажиньского и Миколая Зеленьского. Между прочим, партитуры польских оркестровых сочинений рассчитаны на оркестр, аналогичный по своему составу тому, который формируется при московском царском дворе: тромбоны, литавры, смычковые и обязательный орган. Особый интерес представляют указания на существование и исполнение произведений русских композиторов. Одним из первых известных отечественных композиторов становится певчий дьяк Василий Титов, переложивший на музыку стихотворную псалтырь Симеона Полоцкого.
По-видимому, разгадка этой прочной традиции органной музыки на Руси должна найти свое объяснение в культурных связях русского государства с Византией. Возникающий в последний период существования Римской империи орган как инструмент первоначально не был принят адептами христианства и, напротив, рассматривался ими как олицетворение языческой культуры. Лишь несколькими веками позже он возрождается в Византии, которая вплоть до XV века остается своеобразным монополистом по производству этого рода инструментов, их совершенствованию и самому развитию органной музыки. Именно через Византию орган совершает обратный путь в западноевропейские страны — ту же Италию, Францию, Германию и переживает в них свое второе рождение. Аналогичным образом он мог попасть и в русские земли.
Популярность органа остается неизменной и в первые годы правления Петра. На одной только свадьбе шута Шанского было занято семь иностранных и четырнадцать русских органистов. Но на рубеже нового столетия наступает резкий перелом. В пожаре Кремля в 1701 году не только гибнут инструменты, находившиеся в царских палатах и боярских домах, но гибнет и мастерская со всем оборудованием и материалами. Ее восстановление не вошло в планы Петра. Сказались изменившиеся условия царского, ставшего полупоходным быта, которым орган не отвечал из-за своей громоздкости. Сказался перенос столицы в начатый строительством Петербург. Вместе с тем уже наметившееся тяготение к музыкальным ансамблям, иначе говоря, основам симфонической музыки приводит к появлению первых оркестров. Включавшие всего по нескольку человек исполнителей при Петре, к концу 1720-х годов они уже достигают полного своего состава. Придворный оркестр Анны Иоанновны в момент ее вступления на престол насчитывает около сорока инструменталистов. Он рассчитан на самостоятельные концертные выступления и исполнение сложных программ. Зато органы можно обнаружить только в дворцовых кладовых, да и то в непригодном для использования состоянии. Их в буквальном смысле слова вытесняет симфонический оркестр.
Отодвинутое почти на столетие в глубь истории зарождение русского драматического театра, причем в русле народной, а не замкнутой в себе придворной жизни, возникновение и постоянное возрастание светских тенденций в вокальной и опять-таки общераспространенной музыке, поскольку ее представляли церковные певчие, богатый и разносторонний характер инструментализма — такова картина XVII века, которую рисуют архивные материалы. И эта картина позволяет говорить не о простых западных заимствованиях русской музыкальной и театральной культуры этого периода, но о ее историческом развитии в общем русле европейской культуры. В свою очередь, тенденции наступающих при Петре I изменений в области искусства, были развитием тенденций, выявившихся и сформировавшихся в течение всего предшествующего столетия.
Загадка складывалась из треугольника: книги — музеи — документы. Книги — специальная литература — утверждали, что живописи на Руси XVII века не было. Музеи подтверждали это отсутствием памятников. Зато с документами все было сложно. Начиная с середины столетия налоговые списки, городские переписи упоминали живописцев постоянно. Именно живописцев — не иконописцев. И те, и другие стояли рядом в ведомостях, но приказные не путали их, оплата всегда была разной.
Допустим, авторы большинства исследований, отрицавших существование живописи в XVII веке, просто не использовали многих архивных фондов. Это так. Но кем были тогдашние художники, чем они занимались, иначе говоря — соответствовало ли понятие «живопись» в те годы нашим представлениям? Как вообще вошла она в русский обиход? В сплошной ломке Петровских реформ — куда ни шло, а вот так, неприметно, в потоке будней нетронутой новшествами Руси — можно ли это себе представить? Для ответа мне нужны были живые люди в живой среде. Но тут как раз и возникла настоящая трудность.
Историки занимаются историей, искусствоведы — конкретными памятниками искусства, эволюцией стилей. А где жизнь — весь ее уклад, традиции, быт, вся та «культура на каждый день», которые формируют человека (тем более художника!) нисколько не меньше, чем события из учебников истории? Как искать ее, эту «культуру на каждый день»?
И вот передо мной лежали «столбцы» — узкие исписанные колонки с делами Оружейной палаты. Имя, год смерти, перечисление (не описание!) работ, жалованье. И больше ничего. Нет, еще были анекдоты.
Где только не встретишь рассказа о том, как первый оказавшийся в Москве в 1643 году живописец Иван Детерс едва не поплатился жизнью за свое ремесло. Загорелся его дом в Немецкой слободе, тушившие пожар стрельцы решили бросить в огонь владельца за то, что среди его пожитков оказались скелет и череп. Трудно найти деталь колоритнее!
Но… Немецкой слободы — Лефортова, а именно ее имеют в виду рассказчики, в эти годы уже и еще не существовало: она не успела отстроиться после Смутного времени. Скелетами и черепами давно пользовались московские аптекари и врачи — мне приходилось встречаться с этим в описях имущества. К тому же Детерс был жалованным — состоящим на жалованье царским живописцем, и поднять на него руку — все равно что совершить государственное преступление. Как могли не подумать об этом знавшие порядки стрельцы? Вывод получался неутешительным. В анекдоте не было и крупицы правды.
Где же и как же тогда искать истоки живописного дела на Руси? Чему верить?
Одутловатое, набухшее лицо. Недобрый взгляд темных широко посаженных глаз. Осевшая на брови царская шапка. Штыком застывший скипетр в руке. Царь Алексей Михайлович… И хотя делались попытки назвать другого художника, документы утверждали: портрет написан Станиславом Лопуцким.
Это не заурядный портрет. Его трудно забыть — из-за необычного сочетания лица с крупными цветами занавеса за спиной царя, из-за звучных переливов зеленоватого золота, из-за характера, властного и какого же незначительного!
Лопуцкий появился в 1656 году на месте умершего Детерса. Русские войска только что взяли Смоленск; живописец был выходцем и шляхтичем из вновь присоединенного города. С «персоны» начиналась его московская жизнь, и, видно, началась удачно. Недаром сразу по окончании портрета царским указом была дана ему в пользование казенная лошадь и корм для нее. Награда немалая, если подумать, что «брести», как говорилось, на работу приходилось регулярно, каждый день.
Хорошо сложилась «государская» служба, а Москва — как в московской обстановке складывалась жизнь живописца? Лопуцкий ехал из города, только что вошедшего в состав государства. Значит, по тогдашним понятиям, он иноземец. И если восстанавливать его жизнь, то не с этой ли особенности биографии? Может быть, отношение москвичей к иноземцам прежде всего определяло положение Лопуцкого?
Отношение к Лопуцкому, как сказали бы мы сейчас, на современном жаргоне, было нормальное. Ибо ставшим хрестоматийными разговорам о том, какой непроницаемой стеной отгораживались от всего иноземного коренные москвичи, противостоят факты. В основном законодательстве века — Соборном уложении Алексея Михайловича, принятом в 1648 году, разрешался обмен поместий внутри Московского уезда «всяких чинов людем с такими же всяких чинов людьми, и с городовыми Дворяны и детьми Боярскими и с иноземцами, четверть на четверть, и жилое на жилое, и пустое на пустое..» «Бюро обмена» того столетия не допускало только приезда из других местностей. Что касается происхождения владельца, то оно вообще не имело значения.
Итак, сторониться иностранцев — не московская действительность тех лет.
Правда, в том же Уложении подтверждалось введенное еще первым Романовым запрещение русским жить на работе у некрещеных иноземцев, но на деле кто его соблюдал! Главным всегда оставалась работа, обучение, мастерство. Перед ними страх религиозных «соблазнов» легко отступал на задний план. Государственные учреждения оказывались в этих вопросах гораздо более свободомыслящими, чем отдельные люди. А отдельные люди часто активно сопротивлялись всему иноземному. Что было, к примеру, делать царю с малолетними «робятами», которых пугала самая мысль обучаться не иконописи — живописи. А их история неожиданно всплывала из архивных дел.
Были «робята» присланы по специальному царскому указу из Троице-Сергиева монастыря к Лопуцкому перенимать его мастерство. Но не прошло и месяца, как пришлось отправлять в монастырь новый указ: «Да в нынешнем же во 167 году писали естя к нам, Великому Государю, и прислали иконного дела учеников робят, для учения живописного письма; и те робята отданы были по нашему, Великого Государя, указу живописцу Станиславу Лопуцкому для научения живописного письма; и они, не захотев учения принять от тово Станислава, збежали в Троицкой монастырь, и вы б потому ж тех робят прислали к нам, Великому Государю…» Монастырское начальство вынуждено было признаться, что подростки не только сбежали «от Станислава», но не пожелали вернуться и в монастырь: «А живописного дела ученики, приобретчи с Москвы, из монастыря разбежались безвестно». Оружейная палата ошиблась в выборе первых питомцев живописца. Но не хотели одни, хотели другие. И эти другие не только охотно учились, но и вообще жили со своим мастером в одной избе.
Протопоп Аввакум, Никита Пустосвят, раскольники, споры о вере, неистовый фанатизм православных церковников и рядом — признания иностранцев, на первый взгляд невероятные, что в XVII веке Московия была самой веротерпимой в Европе страной. Современников трудно заподозрить в предвзятости: никто не заставлял их сохранять о ней подобные воспоминания.
А кого только не было среди хотя бы военных специалистов! Их, не щадя расходов, приглашали первые Романовы: англичане, голландцы, французы, итальянцы, датчане, немцы. В большинстве своем это участники недавно окончившейся в Европе Тридцатилетней войны. За их плечами стоял настоящий боевой опыт. Ради этого вполне можно было не замечать религиозных и национальных различий. Чем нужнее специалист, тем большей свободой и возможностями он пользовался. Зато проповедникам рассчитывать не только на терпимость, даже на простое снисхождение не приходилось.
Слухи о широте взглядов московского царя привели сюда известного мистика, «духовидца» Кульмана из Бреславля. Он появился вместе со своим последователем, купцом Нордманом и здесь нашел свой конец. Но какой! Оба были сожжены в срубе, пройдя через все изощреннейшие виды суда и пыток, за то, что «чинили в Москве многие ереси и свою братию иноземцев прельщали». Оказывается, царевне Софье, а эта казнь состоялась при ней, была одинаково важна чистота верований и своих, и чужих подданных — порядок прежде всего.
К какому разряду принадлежал Лопуцкий? Безусловно, он был «нужный» человек. Религиозные страсти его не касались.
Правда, появился он в Москве в не очень удачный момент. Профессия живописца становилась все нужнее, это правда, но и свою исключительность она начинала терять. Уже совсем рядом были годы, когда в Оружейной палате появятся целые списки живописцев.
Не прослужил Лопуцкий и полугода, как решил жениться на русской «девице Марьице Григорьевой». По этому случаю обратиться к царю с челобитной имело полный смысл. По установившемуся порядку, свадьба — предлог для получения денег на обзаведение. Лопуцкий получил на нее полугодовой оклад. Обо всем этом подробно рассказали документы. Но мне хотелось ближе познакомиться с художником. Значит, надо было искать тот дом, который он в конце концов построил.
Никаких иных указаний на дом Лопуцкого в документах не встречалось. Да их бесполезно было бы и искать: точно так же обозначались места жительства и других москвичей. Адресов в нашем смысле Москва еще не знала.
Улицы постоянно меняли свои названия (может, это стало традицией?), переулки легко появлялись и исчезали. Церковный приход — он только позже начал играть роль фиксированного территориального участка. Иное дело — участок «объезжего головы». Назначавшийся на один год из служилых дворян, голова получал под свое начало определенный район города. Здесь он следил за порядком, принимал меры против пожаров и грабителей, вел учет обывателей, разбирал мелкие тяжбы и даже вел предварительное дознание уголовных дел. Служба эта считалась почетной и ответственной. Во всяком случае, имя одного из первых объезжих голов времен великого князя Василия III Берсеня Беклемишева сохранилось и в названии кремлевской башни, и в названии москворецкого берега.
Но Москва в разные годы бывала разной — мирная, она не нуждалась в большом числе объезжих голов, зато «бунташная» срочно делилась на дополнительные участки. В Земляном городе их становилось одиннадцать вместо семи. Можно ли говорить тут о твердых топографических границах? В конце концов неизменными ориентирами оставались только городские укрепления: Белый город — в границах нынешнего Бульварного кольца («А»), Земляной — в границах Садового («Б»). Дальнейшему уточнению могла служить ссылка на слободу или сотню. В Москве их было около ста пятидесяти.
Казалось, простая и конкретная цель поиска — один дом в городе. Но сколько же надо вокруг увидеть и узнать, чтобы добраться до него.
Слобода, сотня — хотя различия между этими понятиями и были, в общем они означали объединение людей по характеру повинностей. Слободы были дворцовые, связанные с обслуживанием дворца, казенные, наконец, «черные», где слобожане не пользовались никакими привилегиями и несли всю тяжесть государственных повинностей — тягла. Что только не входило в обязанности «черных» слобод! Они оплачивали содержание московских дорог — так называемые мостовые деньги, и главной городской пожарной команды из стрельцов, обеспечивали дежурство ярыжных — низших полицейских чинов и извозчиков для экстренных посылок, сторожей и даже целовальников — сборщиков налогов. Все это обходилось каждому владельцу двора в 88 копеек в год, не считая «мостовых». Такая слобода — своеобразный замкнутый мирок. Платежи и повинности распределялись между слобожанами сходом «лутчих людей» — наиболее состоятельных. Очередь на службы устанавливалась всем мирским сходом «по животам и по промыслам» — по числу людей и по профессиям.
Посадские люди любой ценой стремились избавиться от повинностей. Одни записывались на государственную службу — в стрельцы, пушкари, ямщики. Другие «сходили в Сибирь». Сибирь так влекла к себе вольнолюбов, что одно время существовал проект установить специальные заставы, чтобы задерживать переселенцев: города в XVII веке и так пополнялись слабо. Вслед за Сибирью манила к себе и Средняя Волга, и Юг.
Свои особенности были и у Москвы. Военная опасность, неразрешенные вопросы западной и южной границ побуждали держать много профессиональных военных в самой столице. Конечно, все это не имело прямого отношения к двору живописца, но как было равнодушно пройти мимо поразительных цифр, извлеченных статистикой. В годы Лопуцкого Москва насчитывала в дворцовых и казенных слободах 3400 дворов, в монастырских и патриарших 1800, в «черных» — 3428, зато в военных (а были и такие) около 11 000. Но ведь именно поэтому первой работой Лопуцкого вместе с «персоной» Алексея Михайловича становится армейское оборудование — полковые знамена, «прапорцы» — своеобразные вымпелы, росписи станков под пищали — ружья.
Да, но все-таки где же был дом Лопуцкого? Район Арбата — только в нем одном сумело разместиться около десятка слобод: самая многолюдная — Устюжская черная, которая насчитывала до 340 дворов, Арбатская четверть сотни, дворцовые кормовые, расположившиеся между Арбатом и Никитской улицей, дворцовая Царицына — на Сивцевом Вражке, Каменная — казенных мастеров, ближе к Смоленскому рынку, еще одна казенная — Иконная, между Арбатом и Сивцевым Вражком. Лопуцкий мог жить в любой из них, и поиски ни к чему конкретному не привели бы, если бы не… пожар. Память о нем осталась и в документах Дворцового приказа, и в «столбцах» Оружейной палаты.
Весной 1668 года художник должен был спешно закончить 60 войсковых знамен — сложнейшие композиции с человеческими фигурами, пейзажами, символическими атрибутами и надписями. Обычно иконописцы и живописцы Оружейной палаты работали в казенных помещениях, но «ради поспешения» мастеру разрешили взять работу домой. От топившейся всю ночь для просушки знамен печи начался пожар. В огне погиб весь двор — три избы и поварня. Лопуцкий снова получил 20 рублей. Начинать приходилось заново.
Обычное московское несчастье, но зато в документах появилось место, где находился двор, — на землях, примыкавших к Арбатской четверти сотни, а в челобитной о помощи «на пожарное разорение» — подробная опись.
И вот эта опись передо мной. Что ж, был это двор ремесленника средней руки.
Но чтобы разобраться в подробностях быта, ведения хозяйства, мне не хватало плана местности. Попробовать поискать его? Ведь планы Москвы к тому времени уже существовали во многих вариантах. Самый ранний — составлен между 1600 и 1605 годами и подписан «Кремленаград», другой принадлежал сыну Бориса Годунова Федору. Был «Петров чертеж». Все они обладали одной особенностью. Их авторы основывались не на обмерах, а на зрительном впечатлении и глазомере. В результате план города превращался в своеобразный панорамный вид. Напрасно было бы в нем искать верных масштабов, зато можно было почерпнуть немало интереснейших, неожиданно подмеченных деталей архитектуры или устройства дворов.
Попытка пойти по этому пути дала мне свой, хоть и неожиданный результат.
Не удалось найти двора Лопуцкого, нашлось его имя — и где! — среди тех немногих в XVII веке мастеров, которые умели составлять «чертежи». Документы утверждали, что Лопуцкий единственный специально «послан был с Москвы на железные заводы, и на железных заводах был 6 недель и чертежи железных заводов написал» (именно написал — не снял!). Двумя годами позже он выполняет «чертеж всего света» — карту мира (не первую ли такую большую!), а потом «московской, и литовской, и черкасской земель».
А размеры двора? Тут могли помочь соседи. По ним-то, по их наделам — от двора к огороду, от огорода к пустоши, от пустоши к лавке — и удавалось определить сажени. Чего только не было у Лопуцкого по соседству «в межах»: и кладбище (ведь хоронили там, где жили, у своей же церкви), и дворы, и даже общественная банька.
Кто не знает, как выглядела Москва триста лет назад? Достаточно вспомнить школьные учебники, виды старой Москвы Аполлинария Васнецова. Громады почерневших срубов, выдвинутые на улицу широченные крыльца, просторные — хоть на тройках разъезжай — дворы и на уличных ухабах разлив пестрой толпы. Здесь не было ничего от фантазии художника, разве белесовато-свинцовая пелена зимних московских дней. Так рисовался город историкам, Васнецова же отличала скрупулезная выверенность каждой детали: не картина — почти научное исследование.
И только совсем недавно пришли археологи. Раскопки были и раньше. Но как в сплошняком застроенной Москве всерьез заниматься раскопками? Урывками это удалось при строительстве метро, по-настоящему — один-единственный раз, когда для будущей гостиницы «Россия» целиком сносилось старое Зарядье. И вот тогда-то и начались сенсационные для историков открытия.
Да, Москва и впрямь тонула в ухабах. На 200 000 населения (всего Россия имела около 12,5 миллиона человек) приходилось четыре с половиной километра бревенчатых и дощатых мостовых — мостов через грязь. Да еще предполагалось проложить 155 саженей по Арбату. Но зато огромных рубленых домов архитекторы не обнаружили. В Китай-городе, например, существовал стандарт 4? 4 метра, в Зарядье и вовсе 4? 3, и это при том, что в каждом доме — большая печь, занимавшая метра четыре. Далеким воспоминанием остались московские дома начала XVI столетия: тогда они, случалось, рубились и по 30 квадратных метров с почти такой же пристройкой для скота. Средневековый город теснился все больше и больше.
А архитектура? Васнецов будто варьировал все многообразие форм знаменитого (и единственного в своем роде!) дворца в Коломенском. Но в обычной московской практике все сводилось к простым срубам и пятистенкам. Внутри дом перегородками не делился, да и что делить на 12 метрах. Да, тесно, очень тесно даже для тех условных 5 человек, которые, по расчетам статистики, жили на одном дворе.
…Непредвиденный для меня самой спор с Васнецовым уводил как будто все дальше от Лопуцкого. Но в архивных поисках всегда так: основная дорога делится на боковые, убегают в сторону все новые заманчивые тропинки, и везде можно найти новое, неповторимое.
Строился Лопуцкий сразу по приезде в Москву, строился и после пожара. Строили москвичи легко и быстро. В деревянных домах обходились вообще без фундамента. Копали яму до материкового песка, и в нее на 20–25 сантиметров заглубляли сруб. Вынутый песок шел на засыпку завалинок — бороться с холодом и сыростью приходилось постоянно.
На рисунках иностранных художников, приезжавших с разными посольствами, московские дома — это узкие высокие башенки с подслеповатыми прорезями мелких окон, совсем не похожие на обычную избу в наших представлениях. Боязнь холода и сырости заставляла высоко поднимать уровень пола. Сруб вытягивался в высоту, так что между землей и деревянным полом жилья образовывался лишенный окон, «глухой» подклет. К тому же эта часть сруба имела важное значение для хозяйства: в ней хранился основной запас съестных припасов. В описании владения зажиточного ремесленника из Кадашевской слободы за Москвой-рекой так и указывалось: «На дворе хором — горница белая на глухом подклете, да горница черная на глухом же подклете, меж ними сени». Хозяйство Лопуцкого ни в чем ему не уступало: оно имело целых три избы да еще поварню.
Правда, переводя на язык наших понятий, это три обыкновенных комнаты с кухней. Просторно жил? Да нет, ведь живало с ним вместе по 8—10 учеников, нужно было место для срочной работы. Словом, опись поведала мне, что «живописное дело» процветало.
Лопуцкому и в голову не приходило жаловаться на тесноту. К тому же обычный московский дом не был лишен удобств: дощатый пол, жаркие печи, прозрачные слюдяные окна. В эти годы их в столице полно даже у простых посадских людей. А качеством слюды Москва славилась.
А спор с Васнецовым волей-неволей продолжался. Крыльца, самые нарядные, в самых богатых московских домах никогда не выходили на улицу, как рисовал Васнецов, больше того, крыльцо не было видно с улицы. Дома отступали в глубину двора. Впереди хозяйственные постройки, огород, колодец с обычным для Москвы журавлем, погреб — метровой глубины яма. Об удобствах думали мало. Иногда, если донимала сырость, копали дренажные канавы — по стенкам плетень, сверху жерди, — делали деревянный настил для прохода. Хозяева побогаче тратились и на специальную хитроумную мостовую. На земле крепились прямоугольной формы деревянные лаги, в квадраты плотно забивали сучья и землю. Главной же задачей было отгородиться от других, спрятаться от любопытных глаз. И вырастали вокруг каждого двора плотные высокие ограды: реже — плетни, чаще — частоколы.
Московские частоколы для археологов — своеобразный ориентир во времени. В домонгольский период тонкие — из кольев толщиной 3–4 сантиметра, они с годами приобретают настоящую несокрушимость. Уже с конца XIV века все участки в Китай-городе окружены лесом еловых бревен 20–25 сантиметров толщиной. Под стать им и ворота — глухие, со сложным железным подбором. Общих между дворами оград не было. Каждый огораживался сам по себе, а между частоколами оставлялись промежутки «вольной» земли 2–2,5 метра шириной. Это был проход и сточная канава одновременно. Поставить частокол — большое событие и трата, хотя московский двор, вопреки представлениям Васнецова, совсем невелик.
Конечно, существовали дворы боярские, с вольно раскинувшимися службами, садом, даже собственной церковью. Но их было мало. Самый распространенный земельный надел под двором в Москве уже в XVI веке, не говоря о XVII, не больше 200 квадратных метров. Две сотки на дом, все хозяйство, да еще и сад! Правы были художники, на современных «чертежах» которых около простых московских домов не показано ни одного дерева. Немногим больше земли и у Лопуцкого.
Может быть, просто столичная теснота? Но в том-то и дело, что и в таких далеких от столицы городах, как Устюг Великий, в те же годы наделы под дворами были нисколько не больше. Жили, например, здесь на улице Здыхальне три брата иконника и имели под своим общим хозяйством пять соток, а на улице Клин их собрат по мастерству и вовсе ютился на 135 метрах. Просто такой была жизнь в средневековом городе, и она мало совпадала с представлениями Васнецова, да и с нашими, откровенно говоря, тоже.
Двор Станислава Лопуцкого, вся обстановка его жизни — все это мало-помалу прояснялось. В искусстве живописца современники не видели никакого чуда. Живописец ценился как любой хороший ремесленник — ни больше, ни меньше. Числился Лопуцкий жалованным — значит, получал к окладу еще и «кормовые», выдававшиеся зерном и овсом. В XVII веке москвичи уже не сеяли на дворах хлеб, как бывало до монгольского нашествия, от тех времен дошли до нас в московской земле двузубая соха и серп. Теперь они покупали зерно на торгах, мололи же его домашним способом, на ручных жерновах. Плата продовольствием полагалась и за хорошо выполненную работу. Принес Лопуцкий в Оружейную палату «чертеж всего света» — карту мира, и за это выдается ему пуд с четвертью муки ржаной, два ведра пива, ведро меду. Отличился художник в обучении учеников — «что он учеников учит с раденьем и мастерства своего от них не скрывает, и впредь тем ученикам то его учение будет прочно, дать государева жалованья… 10 четей муки ржаной, 3 чети круп овсяных, 5 ведер вина, 2 пуда соли». А были среди этих учеников и известный живописец Иван Безмин, и скульптор Дорофей Ермолин.
Жизнь художника упорно и неотделимо сплеталась с жизнью города и объяснялась ею. Получал он в награду зерно, домашнюю птицу, но никогда не давались ему овощи. Чем-чем, а ими москвич обеспечивал себя сам — каждый сажал тыкву, огурцы, капусту, многие сеяли лен и коноплю. Никогда не встречалось в «выдачах» и мясо. Коров, свиней, лошадей, овец, коз на тесных московских дворах держали множество. Не давал Кормовой дворец простой рыбы — ее было много в городе, как свежей, так и копченой. По Москве-реке повсюду стояли рыбокоптильни.
Все рисуется необычным в XVII веке. Творчество художника — только пуды зерна и аршины ткани. Материальные блага позволяют судить, ценился ли тот или другой художник современниками. Моего Лопуцкого ценили, не хотели терять. Его даже наградили редкой для тех лет наградой — парой нарядных кафтанов «для того, что он, Станислав, с польскими послы в Литву не поехал». Видно, уже чувствовал себя Лопуцкий настоящим москвичом.
Но при всем уважении, которого добился художник, он не успел нажить «палат каменных». В 1669 году наступает болезнь — тяжелая, затяжная, и Лопуцкий оказывается без средств к существованию, тем более что он хотел лечиться у ученого лекаря и пользоваться лекарствами из аптеки. Это стоило больших средств. В его челобитной — отчаяние и почти примиренность: «Служу я, холоп твой, тебе, великому государю, с Смоленской службы верою и правдою, а ныне я, холоп твой, стал болен и умираю и лежу при смерти для того, что нечем лекарю за лекарство платить».
Художнику могло помочь полугодовое, уже заработанное жалованье, но его не торопились выдать. На свадьбу, на обзаведение — охотно, это пожалуйста — как-никак тогда перед мастером лежала целая жизнь. Сейчас это был изработавшийся и хворый человек. И вот уже та же Марьица Григорьева просит деньги на похороны мужа.
В этом ей не отказали: Лопуцкий получил свои последние двадцать рублей.
А двор «в Земляном городе, близ Арбата» — он тоже скоро потерял связь с именем художника. Скорее всего, со смертью Марьицы Григорьевой он поступил в казну.
С последним документом закрылась для меня последняя страница жизни Лопуцкого, а вместе с ней неожиданно прочитанная страница быта Москвы, истории ее культуры на каждый день. Новое поколение московских живописцев — это уже новая жизнь и новые привычки, быт новой Москвы, которая из деревянной начинала превращаться в каменную.
Лучшие кафтаны достались халдеям, и с этим ничего нельзя было поделать. Так повелось и повторялось с редким постоянством: 1613, 1617, 1622, 1630-й и еще долгие-долгие годы. Были халдеи Савка и Васка, были халдеи Степан и Савва, были многие другие — без фамилии, пренебрежительно названные уменьшительным именем, а вот кафтаны им в награду «за искусство» полагались самые лучшие, особенные.
Портище сукна жаркого… впрочем, не обязательно жаркого. Оно могло быть и вишневым, и багровым, и алым, и зеленым. Одно оставалось непреложным — «портище», иначе — три аршина без четверти, ровно столько, сколько шло на мужской кафтан среднего размера, цена — не меньше двух рублей, а чаще «два рубли четыре алтына две деньги», и качество — английское, самое дорогое, какое только было в привозе, то есть доставлено на московский торг английскими купцами.
«Два рубли четыре алтына две деньги» — дорого ли, много ли? Прославленные иконописцы Оружейной палаты получали в это время 15 рублей в год, а в день «как пишут государевы иконные дела им дают государева жалованья поденного корму по шти денег человеку на день». Добавлялось еще к этому хлебное жалованье зерном и крупами, но денег оставалось всего 15 рублей. Столько должно было с лихвой хватить и на себя, и на всю семью, которая редко бывала малолюдной. Только к середине века знаменитый иконописец Симон Ушаков станет получать поденного корму по гривеннику. Но ведь это пройдет тридцать с лишним лет, подешевеют деньги, поднимутся цены, а пока…
О таком наряде мечтали все, получали некоторые, самые ценимые и опекаемые при царском дворе мастера, иногда певцы, иногда музыканты, почти никогда иконописцы и всегда халдеи. Награждение их приходилось каждый раз на декабрь, будто без этого нельзя было прожить зимы.
Кто такие халдеи? До работы над архивом Оружейной палаты я с ними не встречалась. Какой же секрет в них крылся?
Узнать про халдеев удалось только очень далеким, обходным путем. Они принадлежали к истории, но только к истории театра и к тому же не у нас. Собственно, справочники и исторические монографии рассказывали не о самих халдеях — об условиях их появления. И рисовали это дело так.
Существовал в Средневековье по всей Европе так называемый церковный театр — представление в лицах евангельских и ветхозаветных рассказов, несложные сценки, разыгрывавшиеся любителями и самими церковниками. Католическая церковь ими увлекалась, русская оставалась равнодушной. На Руси из такого театра ничего не вышло. И это естественно. Слишком бледным напоминанием о нем было известное «шествие на осляти», когда за неделю до праздника Пасхи восседавшего на лошади патриарха торжественно, в сопровождении певчих, провозили по городу. Правда, было на Руси «пещное действо», и в нем упоминались халдеи.
Халдеи! Смысл слова, особенно слова, отделенного от нас веками, — как с ним бывает подчас трудно! Для историка халдеи — народ, населявший долину Тигра и Евфрата, тот рай, который обещан людям Ветхим Заветом. Для историка искусств халдеи — это область вавилонской культуры.
А вот в русском языке халдей — горлопан, болтун без смысла и толку, да еще наглец. Какая же тут связь? Может быть, она и пролегла через «пещное действо». Живые халдеи были великими магами, чародеями. Первые астрономы, математики, натуралисты, философы, они испокон веков слыли всесветными мудрецами. И проповедникам христианства бороться с ними было совсем не просто. Разве что слепым отрицанием всего, что от них исходило: «хватит халдить — ерунду молоть».
Значит, в «пещном действе» только халдеям можно было развязать языки. Кто же примет всерьез их болтовню?
Есть в Ветхом Завете рассказ о нечестивом царе Навуходоносоре, который поклонялся золотому тельцу и хотел заставить делать то же остальных. Но нашлись трое юношей — отроков, «дети царевы», которые ему не подчинились. Разъяренный царь приказал бросить их в горящую печь, только это не помогло: отроки вышли из нее невредимыми, а насмерть перепуганный Навуходоносор отрекся от оказавшегося бессильным золотого тельца.
Говоря языком наших дней, трудно придумать что-нибудь менее сценическое. При всей незамысловатости сюжета все здесь было трудно — и для постановки (попробуй представить огнедышащую печь!) и для актерского исполнения (что, собственно, играть?). И тем не менее раз в году, в последних числах декабря, Навуходоносор и отроки «играли», и не на какой-нибудь специально приспособленной сцене, а в обыкновенных церквах, и не в одной Москве. Оказывается, до того как появиться в столице, «пещное действо» еще в XVI веке успело утвердиться и в Новгороде, и в Смоленске, и во Владимире. Его узнало, к нему пристрастилось множество зрителей.
Впрочем, о какой сцене могла идти речь, когда русского театра в первой половине XVII века вообще не существовало — справочники, энциклопедии, курсы истории театра едины в этом утверждении. 1672 год — год появления русского драматического театра, когда в честь рождения Петра был поставлен по желанию царя Алексея Михайловича первый придворный спектакль.
Что же получается? Театра еще не было, «пещное детство» — это не спектакль. Значит, халдеи не актеры? Хорошо, пусть так, но в чем же могло состоять их искусство? Что-что, а получить портище сукна аглицкого совсем не просто: приходорасходные книги Оружейной палаты не оставляли в этом ни малейшего сомнения. Много ли их, мастеров всех специальностей — от иконописцев до алмазников и оружейников, самых известных, самых отмечаемых при царском дворе, кому перепадали такие подарки? Вон Иван Салтанов писал царские портреты одним из первых на Руси, настоящая диковинка среди царства иконописи. Портреты нравились, а вот за все двадцать лет работы сукно досталось ему пару раз, хоть и просил о нем художник постоянно.
Историки не замечали ничего особенного в положении халдеев. Но сами траты на халдеев утверждали их привилегированное положение. Как же продолжать мой поиск?
Может быть, характер постановки «пещного действа» расскажет что-то новое о таинственных незнакомцах: на что тут тратились деньги, из чего складывались расходы.
Ширма — высокая, большая, в сложнейшем кружеве деревянной позолоченной резьбы, со скульптурными фигурами святых, сплошь покрытая росписями, — «пещь огненная». Она была делом рук художников и оставалась в имуществе церкви на долгие годы, разве что-нибудь приходилось подновить. «Ангел господен» — написанная на пергаменте в человеческий рост фигура. Ее спускали на специальном приспособлении через крюк, на котором обычно висела огромная центральная церковная люстра — паникадило. Гром — устройство, которое должно было имитировать громовые раскаты, раздававшиеся при появлении ангела. Таганы — они расставлялись вокруг ширмы точно под снятым паникадилом. На них во время представления жгли вспыхивавшую ярким холодным пламенем плаун-траву.
И совсем особая статья — костюмы. «Отрокам» полагалась своего рода форма праведников — длинные белые одеяния. Зато халдеи, если кого и могли напоминать по нашим нынешним представлениям, то, конечно, шотландцев: короткие, выше колен, набранные в сборки юпы алого цвета и вот только на головах остроконечные, иногда кожаные, иногда деревянные, колпаки-турики.
Юпы и турики? Минутку, минутку! Но ведь именно так выглядели скоморохи, те самые удалые потешники, которых люто ненавидела и преследовала церковь. Ненависть церковников не помешала художникам изобразить их множество раз на миниатюрах, гравюрах, позже — лубках. Еще в XVIII столетии будут кочевать с одной лубочной картинки на другую «Фомушка-музыкант» и «Еремушка-поплюхант», обязанные им своим рождением. Мастерство скоморохов запрещалось — об этом тоже расскажет любая историческая книга по XVII веку, — «бесовское гудение» рожков, гуслей и бубнов, лихие пляски, заливистые песни, веселые полупристойные сценки — кто мог усомниться в их греховности! И вдруг скоморохи — в церкви, во время настоящего религиозного представления, рядом со священниками, среди пения религиозных псалмов. Вот тут-то и начиналась настоящая загадка.
Что опаснее всего для истории? Все-таки, наверное, концепция. Конечно, не каждая недостаточно обоснованная. Она опаснее малой эрудированности и невольной недобросовестности исследователя — чего-то недосмотрел, на какую-то справку не хватило времени. Опаснее потому, что полученный по формуле результат легче запомнить, чем саму формулу. А если есть формула, то все очень просто. Тут тебе и кем-то обнаруженный архивный документ, не всегда точно переписанный, не всегда разумно сокращенный, тут тебе и кем-то приведенные неизвестно откуда появившиеся сведения. Да и мыслимо ли каждый раз начинать с азов? Как определить границу, откуда и каким образом использовать труд своих предшественников? Тут все не просто.
Городская перепись называет красильщиков, пирожников, единственного в 1620 году на всю Москву иноземца-лекаря Олферья Олферьева, мыльников, рукавишников, капустников, котельников, клюковников и… потешников. Нет, речь идет не о городской московской голытьбе, а о владельцах дворов на посаде, гражданах уважаемых, обладавших своими правами, состоятельных. Потешники? Что ж, профессия как все остальные. Даже, пожалуй, лучше многих других — это подметить нетрудно.
Жила столица тесно. И к тому же царила немыслимая толчея. Имел хозяин двор и сдавал внаймы что мог: часть земли под другую избу, часть дома, а то и вовсе место в доме под жилье. Все определялось крышей над головой, поэтому мог владеть двором нищий, а в захребетниках у него ютиться и калашник, и словолитец с печатного двора, и иконописец. А вот потешники такой судьбы не разделяли: ни в соседи, ни в подсоседники, ни в захребетники не шли. Сами владели дворами, да еще и никого к себе не пускали.
Пусть так, но как же быть с преследованием потешников? Общеизвестны ссылки на то, что царские приказы специально брались защищать целые деревни и села от нашествия скоморохов, ватагами бродивших в поисках пропитания по дорогам, раз города оказались для них закрытыми. Ничего не скажешь, веселые разбойники!
Но в чем же тогда дело? Может ли так быть — в Москве потешники процветали, везде в других местах преследовались. Смысл приказов в исторических исследованиях передавался точно, только сами приказы были не царскими, а княжескими, князей удельных великих. И вот на это-то обстоятельство не обращали особенного внимания. Велика ли разница? Еще бы! Это была разница эпох — начиная с Ивана Грозного правители Московского государства именовались царями, давнего — великими князьями. Значит, речь шла о давно минувших временах. К XVII веку былые страсти улеглись, и городские документы этих лет могли с полным основанием рисовать иную картину. Свидетельств нового положения потешников было множество, вплоть до таких неожиданных, как расцвет в Москве производства… бубнов. Кроме скоморохов, они никому не нужны, а без них не обходилось ни одно скоморошье представление. Исчезнут при Петре I скоморохи, сойдут на нет в столице и мастера бубнов.
И другое. Музыковеды и театроведы с уверенностью скажут, что именно в скоморошьем ремесле зарождалось мастерство будущих актеров. Зарождалось…
Только зарождалось. Значит, его еще не было. Но ведь с первых лет XVII века жили в Москве, да и в других городах, независимо от потешников, и профессионалы-рожечники, и профессионалы-гусельники, и гобоисты, и валторнисты. Было их не меньше, чем потешников, таких же вольных — независимых от феодалов и царской службы. Значит, хватало и любителей их мастерства. Другое дело, что уважением их ремесло пользовалось меньшим. О музыканте достаточно было сказать — гусельник Богдашка, рожечник Ивашка, зато потешника называли по имени и фамилии: больший почет, большее уважение не к конкретному человеку — к профессии.
Что ж… вывод напрашивался сам собой. Значит, процветало это честное ремесло — быть потешником. Но все-таки зачем рядить в скомороший костюм участников церковного представления? Почему традиция связала халдеев с юпой и туриком?
Все происходило так. Устанавливались декорации, появлялись в сопровождении халдеев отроки, связанные между собой «убрусцом по выям» — полотенцем за шеи. Они отказывались поклониться золотому тельцу. Халдеи вводили их в печь. Там, скрытые ширмами, они начинали петь, им отвечал хор. Потом раздавался гром, спускалась фигура ангела — халдеи падали на землю…
Таков был, условно говоря, сценарий. О нем рассказывали современники, о нем свидетельствовали документы, но в подробности они не вдавались. Что же это было? Театрализованный концерт? Но в том-то и дело, что расходы на «пещное действо» не ограничивали реквизитом. Существовала и иная статья расходов — постановка. Совсем как пьесы в наши дни, «пещное действо» при царском дворе ставил каждый раз другой постановщик и в зависимости от удачного замысла его ожидала большая или меньшая награда.
Славился своими постановками дьяк Пятой Филатов, тот самый, что жил на своем дворе «в Златоустом переулке на белых землях», около Чистых, а тогда Поганого, прудов. Славился певчий дьяк Юшка Букин, отмечались в двадцатых годах и другие. Главный постановщик занимался всем «пещным действом» — не музыкой. Рядом с ним был своего рода педагог. Он разучивал отдельные голосовые партии. Еще один работал с хором. Певческие партии принадлежали отрокам, отсюда и педагог занимался «отроческим учением». Особой сложностью отличалась партия хора, а вот о халдеях не говорилось ничего. Петь они наверняка не пели.
Откуда они брались? Откуда брались постановщики, довольно ясно — это опытные, известные своими голосами певчие из царского хора. Как правило, баритоны. Этот голос особенно ценился в Древней Руси, считался самым «устойчивым». Его обладателям уже по одному этому легче было дойти до первенствующего положения в хоре, стать так называемыми уставщиками. Отроки тоже были из хора — дискант, баритон и бас. Халдеев мне пришлось искать много дольше, сравнивать, сопоставлять документы.
С одним именем — а по молодости их иначе и не звали — слишком легко ошибиться! И все-таки, в конце концов, можно было и здесь сказать без колебаний: их роли отдавались певчим.
Значит, церковные певчие, в скоморошьих костюмах, не поющие и тем не менее поощряемые «за искусство». Оставалось единственное предположение — передо мной была актерская игра. Впрочем, какое там предположение! Документы год за годом говорили о традиции, если не сказать — рутине, привычном театральном обиходе. Ради этого тем более стоило искать халдеев.
Богослужения, обедни, заутрени, всенощные, каждодневные и праздничные, крестины, отпевания, свадьбы — сложный и однообразный ритуал церкви. И всегда рядом певчие, без них не могло обойтись ничто. А кроме? Что у них было кроме и кем, в конце концов, они сами были?
Алые штаны, разноцветные кафтаны — на заячьем меху с серебряными пуговицами, на беличьем с позолоченными, высокие суконные шапки, отороченные бобром, суконные рукавицы с песцом, сапоги сафьяновые желтые, зеленые, красные — трудно себе представить наряд ярче, праздничнее. Расходные книги учитывали каждую мелочь (пуговиц могло быть по шести — не больше!), благо вся одежда царских певчих была казенной. Иначе разве «собьешься» на все «перемены» платья, которые им полагались. Переодеваться надо было часто, по разным поводам, в зависимости от того, где и с чем приходилось выступать. Даже в цветистом царском поезде на улицах Москвы таких щеголей нельзя было не заметить — иностранные путешественники единодушны в своих восторгах. А к тому еще сбруя с серебряным набором (это уже свое!), шитые разукрашенные седла, холеные кони. Да разве дело только во внешнем виде!
Конечно, трудно все это совместить с застылым полумраком церковных стояний, покаянными словами псалмов, но богато наряжать можно было и челядь — простых слуг. Только разве можно царских певчих сравнивать со слугами. Не каждый на Руси тех лет имел право на крепостных, но за певчими оно признавалось безоговорочно. Что там! Посадским людям — дворянам делало честь оказаться среди певчих дьяков: та же царская служба, только особо почетная, ценимая. Так и выходили на защиту Москвы государев певчий дьяк, «славный» баритон Роман Левонтьев с пищалью, а рядом «человек» его Ромашко Осипов с рогатиной или «великий умелец» пения Иван Микифоров, тоже с холопом и тоже с огнестрельным оружием.
Причина? Историки прошлого столетия видели ее в благочестии московских царей, их приверженности к церкви. Положим. Но почему же тогда не патриаршие певчие признавались законодателями в певческих делах, не им принадлежало первое место даже на совместных выступлениях, но всегда царскому хору? Ни церковь, ни патриарх ему не указ — напротив. Всей своей огромной силой церковь противостояла новшествам, зато царский хор неизменно отзывался на каждое из них. Первый профессиональный коллектив — как иначе назовешь людей, чьей единственной профессией становилось искусство! — естественно, интересовался ими.
Появлялись и совершенствовались в эти годы в Европе многие музыкальные инструменты, певчие сразу начинали петь в сопровождении каждого из них. Образовывались музыкальные ансамбли, будущие симфонические оркестры, — певчие выступали с ними. Обычно в первой половине века это было несколько тромбонов, литавры, «скрипотчики» и орган. И еще они сочиняли музыку. Недаром первые русские композиторы, чьи имена дошли до наших дней, были из их числа — Михайло Сифов, Дьяковский, Василий Титов. Тем более их делом стало введение партесного пения — многоголосного, зафиксированного в записи при помощи нотного стана. Ему учили специально выписанные с Украины учителя, а вот борьбу за него предстояло выдержать царскому хору.
Уж на что воспитаны были в чинопочитании дьяки — высшие чиновники царских приказов, но и тех хватило на то, чтобы ни много ни мало запереть ворота своих домов перед царскими певчими, которые специально посылались царем петь по-новому. Придуманная для строптивых мера наказания оказалась вполне ощутимой — царским указом дьякам было запрещено… брать взятки. Так и говорилось в Указе 1677 года: «Учинили то дуростию своею не гораздо, и такого бесстрашия никогда не бывало, что ево государевых певчих дьяков, которые от него, великого государя, славить ездят, на дворы к себе не пущать, и за такую их дерзость и бесстрашие быть им в приказах бескорыстно, и никаких почестей и поминков ни у кого ничево и ни от каких дел не имать. И буде кто, чрез сей его государев указ, объявится в самом малом взятии или корысти, и им за то быти в наказании».
Что ж, и музыка, если она была новой, могла оказаться опасной!
Сто восемьдесят певцов — много, не говоря о том, что дворцовые церкви, кроме соборов, не отличались вместительностью. Но как раз столько певчих насчитывал во второй половине века царский хор — около пятидесяти певчих дьяков и вспомогательный состав, годами служивший без окладов, в надежде на освобождающиеся штатные места. Для этих певцов дело обходилось поденным кормом: день пел — за день получил. Но что из того, что не было окладов, — ни дисциплина, ни требования к певчим от этого не снижались. Вот из их-то числа и выбирались халдеи, каждый год другие.
Случайно сохранившиеся, хоть и в позднейших редакциях, тексты. По счастью, не песнопений, а диалогов. Диалогов халдеев.
— Товарищ!
— Чево?
— Эти дети царевы?
— Царевы.
— Нашего царя не слушают?
— Не слушают.
— А златому тельцу не поклоняются?
— Не поклоняются.
— А мы вскинем их в печь?
— И начнем их жечь!
Сомневаться было трудно. Да, актерская игра. Именно она была тем искусством, за которое так ценили халдеев. Таким по смыслу был вступительный разговор халдеев. В остальном все зависело от постановщика и исполнителей — шутка, соленое словцо, прибаутки, смешные препирательства, мимика, жесты, действие. Халдеи должны были успевать делать все: заталкивать отроков в печь, на что те не слишком охотно соглашались, жечь на таганах траву с прибаутками, чтоб горела поярче, а в печи было пожарче, без устали комментировать то, что происходило в печи, — никакое благолепное пение не служило им помехой, — изображать ужас от грома и оценивать чудесное спасение отроков.
Певчие в роли халдеев должны были играть царских слуг в чем-то на манер скоморохов — и все же иначе. По образу, как бы мы сказали сегодня, они представляли двух мужиков, хитроватых, ленивых и никогда не теряющих насмешливого отношения к происходящему, касалось ли дело их хозяина — язычника Навуходоносора, праведных пророков или небесного знамения. «Чего стали — поворачивайся! Не имет вас ни огонь, ни полымя». Ну а скомороший костюм давал исполнителям большую свободу в поступках и особенно в словах.
Был театр, но было и другое, что по-настоящему можно, пожалуй, понять только с отдаления наших лет. Смех халдеев снимал торжественность религиозного представления. В нем начинала пробиваться ирония над верой. И многие десятилетия существовавшему «пещному действу» все же в конце концов пришлось за это поплатиться.
Церковники консервативного толка, успевшие ненадолго перехватить власть при вступлении на престол подростка Федора Алексеевича, добились своего. Закрылась существовавшая со времен Бориса Годунова Потешная палата, были свезены на один из подсобных «рабочих» дворов декорации, реквизит, красавцы-органы, запрещены спектакли, инструментальная музыка и… «пещное действо». Для церковных судей оно не отличалось по своему смыслу ото всех враждебных церкви новинок в искусстве. Шли 1670-е годы.
Конец? Нет, в том-то и дело, что своеобразно, неожиданно, но эстафета продолжалась. Несколько лет назад мне пришлось просматривать придворный календарь последних лет жизни Петра I — коротенькие заметки на каждый день, чем занимался Петр. Я искала художников, вместо них записи раз за разом называли певчих. 1720 год: 17 марта — «его величество пел с певчим партесное», 18 марта — «пел со своими певчими концерт», 21 апреля — «был у певчих и уставщика», 4 июля — «был у певчева Андрея Нижегородца», 18 августа — «был у певчева Силы Беляева», 29 сентября — «у певчева Черка», потом именины, крестины детей, смерти самих певчих… И так месяц за месяцем.
Судьба календаря была необычной. По непонятной причине он вместо дворцовых архивов попал в частные руки, переходил из коллекции в коллекцию, пока в составе одной из них не оказался в Отделе рукописей Ленинградской Публичной библиотеки. Поэтому, повидимому, ему не довелось попасться на глаза музыковедам. Личная, тесная связь Петра с певчими ускользнула от историков.
Известно, что Петр I обладал неплохим, хорошо обработанным голосом, пел и разбирался в пении. Но за его дружбой с придворными певчими стояло не только это. Едва ли не большее значение имело участие в праздничных аллегориях, публичных зрелищах, где именно они исполняли драматические роли, как тогда было принято, мифологических существ. А знаменитые празднества Всешутейшего и Всепьянейшего собора, где дикий запойный разгул мешался с сознательной острой пародией на церковь и ее обряды, чтобы заставить зрителя усомниться в их силе и незыблемости! Главные роли — античных божеств — и здесь принадлежали тем же певчим. С Конона Зотова, как его ласково называли, «малого Бахуса», и вовсе был написан по царскому указу портрет — на память, уж очень он нравился в этой роли современникам.
Но к тому времени это была уже традиция, вековая, привычная, слившаяся с русской жизнью, традиция народного сатирического театра для всех. И если у ее истоков халдеям доставались лучшие кафтаны, что ж — теперь-то я знала! — они их заслужили.
Как странно Вы спросили: нравится ли мне суриковская «Боярыня Морозова». Что значит — нравится? «Боярыня Морозова» — это данность русской истории, русского характера, русской женщины, наконец.
Женщину поднимали на дыбу. Раз. Другой. Снова и снова. Треск костей. Запах крови. Боль… От нее не требовали повиниться или в чем-то признаться. Палачи знали: бесполезно. Пусть лишь сложит пальцы для крестного знамения, как велит царь. Три вместо двух. Веками жили с двуперстием. Теперь по исправленным от ошибок переписчиков церковным книгам, рассуждениям князей церкви все должно было измениться сразу. Ради утверждения полноты царской власти: все, как один, всё, как приказано.
Женщина не знала толком богословских разночтений. Она думала о другом — о совести. Делать то, во что веришь. Не уступать насилию. Так чувствовали на Руси многие. Решились сказать «нет» некоторые.
Очень немногие. Она среди первых и самых ярых. Боярыня из первых в государстве. Свойственница царицы. Своя в царских теремах. Шел 1671 год. Боярыня Федосья Морозова — царь Алексей Михайлович…
Двести с лишним лет спустя, в 1887 году, на XV Передвижной выставке появился огромный холст Василия Ивановича Сурикова «Боярыня Морозова». Рядом с «Золотой осенью» Остроухова, «Христом и грешницей» Поленова, «Героями Севастополя» Максимова, «На бульваре» Владимира Маковского, портретами кисти Репина, Крамского, Ярошенко. Репин напишет Стасову: «Какая у нас нынче выставка! Не бывало еще такого разнообразия и такой высоты исполнения. Не говорю уж о Сурикове! Увидите сами…»
Отклик критика окажется куда более сдержанным, чем ждал художник: «А знаете ли, Владимир Васильевич, мне обидно, что про Сурикова Вы в статье Вашей написали и немного, и неудачно… Сравнение его с Перовым, по-моему, не совсем верно, а вот с Мусоргским — так это превосходное и вернейшее сравнение». В представлени и Стасова, в суриковской толпе слишком мало сильных характеров, и настоящий XVII век выражен лишь в самой боярыне Морозовой. Вольно или невольно он искал в полотне Сурикова подтверждения правоты народнических идей о готовности русского народа отозваться на первый же призыв к бунту, схватиться за топоры, побороть гнет. Процессы против народников едва успели завершиться. Образы Веры Засулич, Софьи Перовской волновали молодежь и поэтов. Потрясенность обстановкой восьмидесятых годов мешала вернуться к глубочайшему смыслу последней пушкинской строчки в «Борисе Годунове»: «Народ безмолвствует». Суриков оказался ближе не к Мусоргскому, но к Пушкину. Он погрешил бы против исторической истины и характера народа, потрафив желаниям Стасова.
Смысл жизни для Василия Ивановича составляла воля. Ни перед кем не заискивал. Ни от кого не хотел зависеть. Расплачивался за независимость скупыми заработками — куда меньшими, чем у бездарных коллег. Отсутствием чинов и орденов, профессорского звания, почетных мест во всяческого рода комиссиях и советах. Тем, что за всю жизнь не имел мастерской — работал в низеньких и тесных комнатушках московских жилых домов. «Строгая жизнь», — отзывался Репин о суриковских квартирах. Пара ломаных стульев с дырявыми соломенными сиденьями. Сундук. Скупо запачканная красками палитра — экономить при двух дочках и больной жене приходилось на всем. Чуть теплые печи. «Василий Иванович занимал две небольшие квартиры, расположенные рядом, — вспоминал художник А. Я. Головин, — и, когда писал свою „Боярыню Морозову“, он ставил огромное полотно на площадке и передвигал его то в одну дверь, то в другую, по мере хода работы». Чтобы видеть картину целиком, Суриков смотрел на нее сбоку, из просвета соседней темной комнаты. Тяготился ли неудобствами? Разве в том, что не часто мог посылать в Красноярск матери и брату нехитрые гостинцы, не каждый год ездить навещать. Но и то объяснялось не деньгами — работой. Вот соберу материал для картины, вот кончу картину…
«Воровскими людьми» называли документы предков художника за то, что участвовали они в Красноярском бунте XVII века. Бунтовали и воевали всю жизнь, в 1825 году вышли в офицеры. Это Суриковы. Другое дело — материнская родня. «Мать моя из Торгошиных была. А Торгошины были торговыми казаками — извоз держали, чай с китайской границы возили от Иркутска до Томска, но торговлей не занимались… Дед еще сотником в Туруханске был. Дом наш соболями да рыбой строился. Тетка к деду ездила. Рассказывала потом про северное сияние. Солнце там, как медный шар. А как уезжала — дед ей полный подол соболей наклал».
Крепостного права в тех местах не знали. Жили строго, честно. В родной станице Сурикова — Бузимовской — еще долго стояли дома из вековых бревен, в окнах слюда вместо стекол. Бились на кулачках. Когда отца не стало, мать брала с собой на погост детей. Причитала долго. Истово. По-старинному. Но сыновьям хотела во что бы то ни стало образование дать.
«Смотришь, бывало, на Василия Ивановича и думаешь: „Вот сила, могучая, стихийная сила сибирская! Самородок из диких гор и тайги необъятного края! — писал Максимилиан Волошин. — Самобытность, непреклонная воля и отвага чувствовались в его коренастой фигуре, крепко обрисованных чертах скуластого лица со вздернутым носом, крупными губами и черными, точно наклеенными, усами и бородой. Кудлатая черная голова, вихры которой он часто по-казацки взбивал рукой. Речь смелая, упорная, решительная, подкрепляемая иногда ударом кулака по столу. Ему бы бросаться на купецкие ладьи с криком: „Сарынь на кичку!“ — или скакать на диком сибирском коне по полям и лесным просекам. Садко-купец или ушкуйник!“
Образ Морозовой впервые входит в жизнь Сурикова еще в самые ранние сибирские годы, когда он учится в красноярском уездном училище. О боярыне ему рассказывала его тетка и крестная мать О. М. Дурандина. На нотах для гитары молодой художник делает первый набросок «Утра стрелецкой казни» и там же пробует первое композиционное решение «Боярыни Морозовой», но долго не решается им по-настоящему заняться. И в «Утре стрелецкой казни», и в последовавшей за ним картине «Меншиков в Березове» Суриков словно готовится к своей будущей героине. Его женщины любят, страдают, отчаиваются, надламываются под ударами судьбы. Они умеют верить и хранить верность, сполна отдавать свое сердце любимым и ничего не требовать взамен. Но для характера русской женщины этого мало. В «Боярыне Морозовой» этот характер должен был взорваться такой внутренней силой убежденности, способности к противостоянию людям и обстоятельствам, что стал бы символом всей России. Недаром Суриков придавал этому полотну неизмеримо большее значение, чем «Утру стрелецкой казни».
Первая касающаяся будущей картины запись появляется в дорожном альбоме художника во время его первой поездки в Западную Европу. Германия, Франция, Италия, Австрия — может быть, именно множество впечатлений вместе с отстраненностью от родных мест позволяют отчетливо сформулировать смысл «Боярыни Морозовой». Со свойственной ему скупостью на слова Суриков записывает: «Статья Тихонравова Н. С. „Русский вестник“. 1865. Сентябрь. Забелина. Домашний быт русских цариц. 105 стр. Про боярыню Морозову». Это были описания того, как перевозили государственную преступницу из дома в застенок.
«Только я на картине сперва толпу писал, — признается художник, — а ее после. И как ни напишу ее лицо — толпа бьет. Очень трудно было ее лицо найти. Ведь сколько времени я его искал. Все лицо мелко было. В толпе терялось». Он писал и со своей сибирской тетки Авдотьи Васильевны, которая напоминала ему по типу Настасью Филипповну Достоевского, и со своей жены Елизаветы Августовны, внучки декабриста Свистунова, и, наконец, с начетчицы с Урала Анастасии Михайловны. И одновременно по крупицам собирает впечатления для каждого из действующих лиц, для каждой изображенной на картине подробности. «Я не понимаю действий отдельных исторических лиц без народа, без толпы, мне нужно вытащить их на улицу…» — писал Суриков. Он и искал впечатления на улицах, в окружающей жизни.
Юродивый — торговец огурцами с московской толкучки: «Вижу — он. Такой вот череп у таких людей бывает… В начале зимы было. Снег талый. Я его на снегу так и писал. Водки ему дал и водкой ноги натер…» Священник в толпе — это бузимовский дьячок Варсонофий, с которым доводилось ездить восьмилетнему Сурикову из станицы в город, пьянчужка, путешествовавший всю ночь со штофом в руке. Кланяющиеся девушки — старообрядки с Преображенского. Это в них, тихих и покорливых, готовы разгореться искры бунта Морозовой. И в той самой среде, в которой они родились и выросли, которую давно перестали замечать.
Вот только как и почему овладела мыслями и памятью русских людей подлинная боярыня Федосья Прокопьевна Морозова?
На первый взгляд особых заслуг за немолодым Глебом Ивановичем Морозовым, взявшим за себя вторым браком семнадцатилетнюю красавицу Федосью Соковнину, не числилось, но боярином, как и оба его брата — Михаил и Борис, он был. С незапамятных времен владели Морозовы двором в самом Кремле, неподалеку от Благовещенского собора. Недальний их предок Григорий Васильевич получил боярство в последние годы правления Грозного. До Смутного времени владел кремлевским двором Василий Петрович Морозов, человек прямой и честный, ставший под знамена Пожарского доверенным его помощником и соратником, не таивший своего голоса в боярской думе, куда вошел при первом из Романовых. В Кремле же родились его внуки, Глеб и Борис. Последнему доверил царь Михаил Федорович быть воспитателем будущего царя Алексея Михайловича. Здесь уже нужна была не столько прямота, сколько талант царедворца: и нынешнему царю угодить, и будущего не обидеть. Воспитание венценосцев — дело непростое. Борис Иванович всем угодил, а чтобы окончательно укрепиться при царском дворе, женился вторым браком на родной сестре царицы Марьи Ильиничны — Анне Милославской. Так было вернее: сам оплошаешь, жена умолит, золовка-царица в обиду не даст, племянники — царевичи и царевны — горой встанут. Милославских при дворе множество, дружных, во всем согласных, на выручку скорых.
Да и брат Глеб не оплошал — жену взял с соседнего кремлевского двора князей Сицких, владевших этой землей еще во времена Грозного, когда был их прадед женат на родной сестре другой царицы — Анастасии Романовны. После же смерти первой своей боярыни мог себе позволить Глеб Морозов, отсчитавший уже полсотни лет, заглядеться на девичью красоту, посвататься за Федосью.
Теперь пришло время радоваться Соковниным. Им-то далеко было до Морозовых. Разве что довелось Прокопию Федоровичу дослужиться до чина сокольничего, съездить в конце 1630 года посланником в Крым да побывать в должности калужского наместника. Но замужество дочери стоило многих служб. И не только мужу по сердцу пришлась Федосья. Полюбилась она и всесильному Борису Ивановичу, и жене его, царицыной сестре, да и самой царице Марье Ильиничне. Собой хороша, нравом строга и наследника принесла в бездетную морозовскую семью — первенца Ивана. Может, к хозяйственным делам особой склонности и не имела, но со двора выезжать не слишком любила, и упрекнуть молодую боярыню было не в чем.
Любила ли своего Глеба Васильевича или привыкла к старику, ни о чем другом и помыслить не умела, тосковала ли или быстро притерпелась? Больше молчала, слова лишнего вымолвить не хотела. А ведь говорить умела, и как говорить! Когда пришлось спорить о своей правде, о том, во что поверила, во что душу вложила, проспорила с самим митрополитом целых восемь часов: «И бысть ей прения с ними от второго часа нощи до десятого». Не убедила. Не могла убедить. Да ведь говорила-то по делу, доводы находила, возражала, переспорить себя не дала.
Упорством своим Федосья, похоже, была обязана своему роду. И предки ее, Соковнины, отличались им, и когда настал час Федосьи, встали вместе с нею сестра Евдокия, по мужу княгиня Урусова, и братья, Федор и Алексей. Не отреклись, царского гнева и опалы не испугались. (Остался и позже в их роду бунт против тех, кому принадлежала власть. Тот же брат Алексей был казнен в 1697 году Петром I за то, что вместе с Иваном Циклером решил положить конец его царствованию, а брат Федор, несмотря на полученный боярский чин, оказался в далекой ссылке. Позже, во времена Анны Иоанновны, не кто иной, как Никита Федорович Соковнин поплатился за сочувствие Артемию Волынскому, за планы переустроить власть на свой — не царский образец.).
Покорство — ему в соковнинском доме, видно, никто Федосью Прокопьевну толком не научил. Пока жила с мужем, воли себе не давала. Но в тридцать овдовела, осталась сам-друг с подростком-сыном, тогда-то и взяла волю, заговорила в голос о том, что и раньше на сердце лежало, — о правильной вере. И потянулись к Федосьиному двору в переулке на Тверской — сразу за нынешним театром Ермоловой — сторонники раскола, пошел по Москве слух о новоявленной праведнице и проповеднице. Может, не столько сама была тому причиной, сколько протопоп Аввакум, вернувшийся из сибирской ссылки и поселившийся в доме покойного боярина Глеба Морозова. «Бывало, сижю с нею и книгу чту, — будет вспоминать протопоп, — а она прядет и слушает». Вот только откуда родился в ней бунт против никонианских затей, убежденность в собственной правоте и сомнение в правоте патриарха?
Истолкование раскола и никонианства и сегодня далеко не единогласно. Очевидно одно, что Никон выступил против традиционной обрядности, за которой стояла феодальная пестрота постоянно образовывавшихся на местах культов. Исправление богослужебных книг, икон, пения было прямым путем к церковной, а за ней и политической централизации, в которой нуждалось государство. Сюда же присоединялся полный пересмотр состава священнослужителей, что позволяло занять места наиболее строптивых и независимых покорными и организованными.
Другая сторона дела — создание усилиями Никона системы «частного национального папизма», по выражению Ю. Самарина, церковного государства, стоящего над государством светским. Наконец, само по себе исправление традиционной обрядности осуществлялось на принципах восточной церкви. Для Никона и его сторонников греки были единственными носителями церковной истины.
Для народа подобное наступление центральных властей означало ограничение сложившегося быта. Правительство становилось врагом веры и церкви, против него оказывалось возможным выступать. Приобретает распространение среди бежавших на Дон людей идея похода на Москву, уничтожения «московских иродов». Бунтовали крестьяне. Бунтовали горожане из тех, кто трудом изо дня в день добывал пропитание. Бунтовали окраины, принимавшие все больше и больше беглецов. Двоеперстие становилось правом на собственную веру, благословляло душевный бунт против неправедных земных владык. Какое дело, чем разнились правленые и неправленые книги, — главным становилось неподчинение. В завзятости споров скрывалось отчаяние сопротивления. Машина разраставшегося государства не знала пощады в слаженном движении своих бесчисленных, хитроумно соединенных шестеренок и колес.
При жизни мужа Федосья Морозова особой религиозностью не отличалась. Жила, как все, поступала, как иные. Или и здесь время сказало свое слово — желание понять себя и обо всем поразмыслить самому? Человек шестидесятых годов XVII века мучительно искал пути к самому себе. И еще — сознание собственной значимости. Аввакум скажет — гордыни.
А воля словно сама шла в руки, прельщала легкостью и неотвратимостью. В 1661 году не стало боярина Бориса Ивановича Морозова, главного в семье, перед которым и глаз не смела поднять, хоть тот и любил, и баловал невестку. Годом позже разом не стало мужа и отца — в одночасье ушли из жизни боярин и калужский наместник. Еще через полтора года могла уже распорядиться принять ссыльного протопопа, объявить себя его духовной дочерью.
Царский двор глаз со вдовой боярыни не спускал и вмешался сначала стороной: не успел Аввакум проделать путь из Сибири до столицы, как к концу лета 1664 года был снова сослан на Мезень. Ни покровительство, ни заступничество Федосьи не помогли. Надо бы боярыне испугаться, притихнуть. А она, наученная неистовым протопопом, пришла в ярость, начала сама проповедовать, не скрываясь, сама смутила сестру, забрала в руки сына. Теперь уже к ней самой приступили с увещеванием, постарались приунять, утихомирить. И увещевателей нашли достойных ее сана, ее гордыни.
Разговор с Федосьей Прокопьевной повели архимандрит Чудова монастыря в Кремле Иоаким и Петр Ключарь. Кто знает, как долго говорили с отступницей, только, видно, ничего добиться не смогли.
За упорство к концу 1664 года отписали у боярыни половину богатейших ее имений, но выдержать характер царю не удалось. Среди милостей, которыми была осыпана царица Марья Ильинична по поводу рождения младшего сына Иоанна Алексеевича, попросила она сама еще об одной — помиловании Федосьи. Алексей Михайлович не захотел отказать жене. Иоанн Алексеевич родился в августе, 1 октября 1666 года были выправлены все бумаги на возврат Федосье Прокопьевне всех морозовских владений.
И снова поостеречься бы ей, не перетягивать струны, уйти с царских глаз. Но то, что очевидно для многих царедворцев, непонятно Федосье. Для нее нечаянная, вымоленная царицей милость — победа, и она хочет ее испытать до конца. Все в ее жизни возвращается к старому: странники на дворе, беглые попы, нераскаявшиеся раскольники. Федосья торжествует, не замечая, как меняются обстоятельства и время. Уходят из жизни ее покровители, теперь уже последние: в сентябре 1667 года невестка — царицына сестра Анна Ильинична Морозова, в первых днях марта 1669 года — сама царица. И странно: благочестивейшая, богобоязненная, в мыслях своих не согрешившая против власти церкви, против разгула никонианской грозы, царица Марья Ильинична не видела греха в «заблуждениях» Федосьи Морозовой. Ведь и сам царь Алексей Михайлович знакомился с Аввакумом, привечал его и на первых порах не прочь был обойтись с неистовым протопопом как с Федором Ртищевым, лишь бы не посягал на каноны слитой с государством церкви.
Федор Ртищев воинствовал со всей церковью и ее князьями, желал жить по воле разума своего и совести, а не по предписаниям церковным. Раздавал имение нуждающимся: царил на Руси жестокий голод — продал дорогую свою рухлядь и драгоценные фамильные сосуды, чтобы дать хлеб голодающей Вологде. Основал в двух верстах от Москвы монастырек со школой, где начал учить всех, у кого были способности и охота. Пригрел в своей школе знаменитого Епифания Славинецкого, уговорил ученого заняться переводами с греческого да, кстати, составить и греко-русский словарь. Хулил православные обряды за то, что театральным действом прикрывают суть веры, когда просто надо быть в жизни честным человеком. Крестьян своих отваживал от богослужений: главное — жить по совести, а без обрядов и икон можно обойтись. Спорил с самим Никоном, что зря вмешивается в мирские дела, хочет управлять государством. Это ли не вольность суждений, которая не одного могла увлечь на опасный путь! А вот когда по наветам церковников пытались Федора Ртищева убить, спасение нашел он в личных покоях царя. Алексей Михайлович дал ему должность придворную — поставил главным над любимой своей соколиной охотой, уговорил написать, как такую охоту вести, а дальше и вовсе поручил учить наукам сына — царевича Алексея Алексеевича, объявленного наследника престола. Сколько людей при дворе мечтало о такой неслыханной чести! Но с Аввакумом иначе.
Отбыв все испытания сибирской ссылки, Аввакум напишет о возвращении в Москву в своем «Житии»: «Также к Москве приехал и, яко ангела Божия, прияша мя государь и бояря, — все мне ради. К Федору Ртищеву зашел: он сам из полатки выскочил ко мне; благословился от меня, и учали говорить много-много, — три дни и три нощи домой меня не отпустил и потом царю обо мне известил. Государь меня тотчас к руке поставить велел и слова милостивые говорил: „здорово ли-де, протопоп, живешь, еще-де видатца Бог велел“. И я соротив руку ево поцеловал и пожал, а сам говорю: „жив Господь, и жива душа моя, царь-государь, а впредь что изволит Бог“. Он же, миленький, вздохнул, да и пошел, куда надобе ему… Давали мне место, где бы я захотел, и в духовники звали, чтобы я с ними соединился в вере; аз же вся сии яко уметы (грязь. — Ред.) вменил…»
Мог Аввакум и приукрасить, мог — и хотел — покрасоваться, но правда в его рассказах была. Ему отказ стоил ссылки на Мезень. Час Федосьи Морозовой наступил позже. И не стал ли главной ее виной гордый отказ прийти на свадьбу царя с новой женой, Натальей Нарышкиной?
Для Федосьи два года не срок, чтобы забыть царю о покойной царице Марье Ильиничне. Против нового брака были все: и царские дети — родила их Марья Ильинична тринадцать человек, и заполонившие дворец Милославские: появление новой царицы означало появление новых родственников, новую раздачу мест и выгод, — и даже церковники. А решилась пренебречь царской волей одна Федосья Прокопьевна. Когда царский посланец приходит приглашать боярыню Морозову на царскую свадьбу, Федосья решается на неслыханный поступок — отказывается от приглашения и плюет на сапог гонца. Чаша терпения Алексея Михайловича была переполнена. Расчеты государственные перехлестнулись с делами личными. В ночь на 16 ноября того же, 1671 года строптивая боярыня навсегда простилась со свободой.
После прихода чудовского архимандрита Иоакима Федосью Морозову вместе с находившейся у нее в гостях сестрой, княгиней Евдокией Урусовой, заключают в подклете морозовского дома. Федосья отказывается подчиниться приказу, и слугам приходится снести боярыню в назначенное место на креслах. Это будет ее первая тюрьма.
Но даже сделав первый шаг, Алексей Михайлович не сразу решается на следующий. Может, и не знает, каким этому шагу быть. Два дня колебаний, и митрополит Павел получает приказ допросить упрямую раскольницу. Допрос должен вестись в Чудовом монастыре. Но Федосья снова отказывается сделать по своей воле хотя бы шаг. Если она понадобилась тем, в чьих руках сила, пусть насильно несут ее куда хотят. И вот от морозовского двора по Тверской направляется в Кремль невиданная процессия: Федосью несут на сукне, рядом идет сестра Евдокия — только в тот единственный раз были они в дороге вместе.
Митрополиту Павлу не удается вразумить строптивицу. А ведь, казалось, все еще могло прийти к благополучному концу. Митрополит не собирался выказывать свою власть и в мыслях не имел раздражать Соковниных и Милославских. Царева воля значила много, но куда было уйти от именитого родового боярства. Цари менялись — боярские роды продолжались, и неизвестно, от кого в большей степени зависели князья церкви. Но оценить осторожной снисходительности своего следователя Федосья Морозова не захотела. Донесения патриарху утверждали, что держалась боярыня гордо, отвечала дерзко, каждому слову увещевания противоречила, во всем с сестрой «чинила супротивство». Допрос затянулся на много часов и одинаково обозлил обе стороны. Полумертвую от усталости, слуги снова отнесли боярыню в подклет собственного дома, под замок, но уже только на одну последнюю ночь.
Алексею Михайловичу не нужно отдавать особых распоряжений, достаточно предоставить свободу действий патриарху. Иоасаф II сменил Никона, ни в чем не поступившись никонианскими убеждениями. Это при нем и его усилиями произошел окончательный раскол. Те же исправленные книги для богослужений. Те же строгости в отношении пренебрегавших этими книгами священников. Попы, следовавшие дониконианскому порядку служб, немедленно и окончательно лишались мест. Все неповинующиеся церкви предавались анафеме. И хотя Иоасаф вернулся к форме живой проповеди в церкви, хотя печатал чужие, разъясняющие нововведения труды, переубеждать Морозову никто не собирался.
Наутро после допроса в Чудовом монастыре Федосье вместе с сестрой еще в подклете родного дома наденут цепи на горло и руки, кинут обеих на дровни, да так и повезут скованными и рядом лежащими по Москве. В. И. Суриков ошибался. Путь саней с узницами действительно лежал мимо Чудова монастыря. Морозова и впрямь надеялась, что на переходах дворца мог стоять и смотреть на нее царь. Но ни сидеть в дровнях, ни тем более вскинуть руку с двуперстием она не могла: малейшее движение руки сковывал застывший на морозе железный ошейник на горле.
Неточны историки и в другом обстоятельстве. Известные вплоть до настоящего времени документы утверждали, будто путь дровен с узницами лежал в некий Печерский монастырь. На самом деле речь шла не о монастыре, а о его подворье, которое было приобретено в 1671 году у Печерского монастыря для размещения на нем Приказа тайных дел. Подворье было предназначено для пребывания Федосьи. Евдокию в других дровнях отправили к Пречистенским воротам, в Алексеевский монастырь. Княгиня Урусова ни в чем не уступала сестре. Ее велели водить на каждую церковную монастырскую службу, но княгиня не шла, и черницам приходилось таскать ее на себе, силой заталкивая в особые носилки.
Для одних это была «крепость», для других «лютость», но для всех одинаково — поединок с царской волей. Утвержденный на Московском соборе в мае 1668 года раскол был делом слишком недавним, для большинства и вовсе непонятным. Но москвичи были на стороне бунтовщиц, тем более женщин, тем более матерей, оторванных от домов и детей. Скорая смерть Иоасафа II, через несколько месяцев после ареста Морозовой, а за ним и его наследника — Питирима — воспринималась знамением свыше. «Питирима же патриарха вскоре постиже суд Божий», — утверждал современник.
А ведь новоположенный патриарх Питирим никак не хотел открытых жестокостей. Ему незачем было начинать свое правление с суда над знатными и уже прославившимися в Москве непокорными дочерьми церкви. Он был готов увещевать, уговаривать, ограничиться, наконец, простой видимостью раскаяния. Старый священник, он знает: насилие на Руси всегда рождает сочувствие к жертве и ненависть к палачу. Москва только что пережила Медный бунт, и надо ли вспоминать те страшные для обитателей дворца дни? Но царь упорствует. Называвшийся тишайшим, Алексей Михайлович не хочет и слышать о снисхождении и компромиссах. Строптивая боярыня должна всенародно покаяться и повиниться, должна унизиться перед ним.
Настоятельница Алексеевского монастыря слезно молит избавить ее от узницы. Не потому, что монастыри не привыкли выполнять роль самых глухих и жестоких тюрем — так было всегда в Средние века, не потому, что Урусова — первая заключенная в этой обители. Настоятельница заботится о прихожанах — к Урусовой стекаются толпы для поклонения. Здесь окажешься виноватой и перед властями, и перед москвичами. О доброй славе монастыря приходится радеть день и ночь, и Питирим хочет положить конец чреватому осложнениями делу: почему бы царю не выпустить обеих узниц? Бесполезно!
…Сначала были муки душевные. Сын! Прежде всего сын. Не маленький — двадцатидвухлетний, но из воли матери не выходивший, во всем Федосье покорный, из-за нее и ее веры не помышлявший ни о женитьбе, ни о службе. И мать права — ему не пережить ее заключения. Напрасно Аввакум уверял: «Не кручинься о Иване, так и бранить не стану». Может, и духовный отец, а все равно посторонний человек. Ведь недаром же сам вспоминал: «…И тебе уж некого четками стегать и не на ково поглядеть, как на лошадки поедет, и по головки неково погладить, — помнишь, как бывало».
Помнила. Еще бы не помнила! Душой изболелась, печалясь о доме, пока чужой, никонианский, поп не принес страшную весть, что не стало Ивана, что никогда его больше не увидит и даже в последний путь не сможет проводить. От попа пришла и другая весть — о ссылке обоих братьев, что не захотели от нее и Евдокии отречься. Новые слезы, новые опустевшие в Москве дома. Знала, что сама всему виною, но теперь-то и вовсе окаменела в своем упорстве, выбрала муки и смерть, и они не заставили себя ждать.
Алексей Михайлович не сомневался в «лютости» Федосьи. Так пусть и новый патриарх убедится в ней. Скованную боярыню снова привезут в Чудов монастырь, чтобы Питирим помазал ее миром. Но даже в железах Федосья будет сопротивляться, осыпать иерарха проклятиями, вырываться из рук монахов. Ее повалят, протащут за ошейник по палате, вниз по лестнице и вернут на бывшее Печерское подворье. Со следующей ночи на ямском дворе приступят к пыткам. Раздетых до пояса сестер станут поднимать на дыбу и бросать об землю. Федосье достанется провисеть на дыбе целых полчаса. И ни одна из сестер Соковниных не отречется, даже на словах не согласится изменить своей вере. Теперь настанет время отступать царю. Алексей Михайлович согласен — пусть Федосья на людях, при стечении народа перекрестится, как требует церковь, троеперстием, пусть просто поднимет сложенные для крестного знамения три пальца. Если даже и не свобода, если не возврат к собственному дому — да и какой в нем смысл без сына! — хотя бы конец боли, страшного в своей неотвратимости ожидания новых страданий. В конце концов, она только женщина, и ей уже под сорок лет.
И снова отказ «застывшей в гордыне» Федосьи, снова взрыв ненависти к царю, ставшему ее палачом. Теперь на помощь Морозовой пытается прийти старая и любимая тетка царя — царевна Ирина Михайловна. Да, она до конца почитала Никона, да, ее сестра царевна Татьяна Михайловна с благословения Никона училась живописи и написала лучший никоновский портрет, но примириться с мучениями Федосьи царевнам-теткам не под силу. Ирина Михайловна своим именем молит племянника отпустить Морозовой ее вину, прекратить пытки, успокоить московскую молву. Алексей Михайлович неумолим. «Свет мой, еще ли ты дышишь? — напишет в те страшные месяцы Аввакум. — Друг мой сердечной, еще ли дышишь, или сожгли, или удавили тебя? Не вем и не слышу; не ведаю — жива, не ведаю — скончали. Чадо церковное, чадо мое дорогое, Федосья Прокопьевна. Провещай мне, старцу грешну, един глагол: жива ли ты?».
Это было чудом — она еще жила. Жила и когда ее перевезли в Новодевичий монастырь, оставив без лекарственных снадобий и помощи. Жила и когда ее переправили от бесконечных паломников на двор старосты в Хамовниках. Жила и когда распоряжением вконец рассвирепевшего царя была отправлена в заточение в Боровск, где поначалу, к великому их счастью, сестры окажутся вместе.
Когда-то, за пять столетий до нашей эры, Геродот, описывавший северную часть Европы, коснулся и Калужских земель, коснулся неопределенно, мимоходом, потому что никаких подлинных сведений о тех местах не имел. Толкователи историка усматривали из его слов, что от верховьев Днестра, через Волынь, Белоруссию, Калугу и Москву до самой Владимирщины простиралась пустыня. На отрезке между Москвой и Калугой пустыня носила название Птерофории, иначе Перьевой земли. Причиной названия стал снег, будто бы всегда паривший здесь в воздухе и состоявший из мелких перьев или пуха. Из этих удивительных мест и был родом Борей — северный ветер.
Вряд ли боярыня Морозова слышала о Геродоте, но его легенда обернулась для нее единственной правдой. Стылые стены тюрьмы-сруба. Едва тронутое светом зарешеченное окошко. Холод, которого не могло осилить ни одно лето. Голод — горстка сухарей и кружка воды на день. И тоска. Звериная, отчаянная тоска. Царь, казалось, забыл о ненавистной узнице. Казалось…
Спустя два года, в апреле 1675 года, в Боровск приезжает для розыска по делу Морозовой стольник Елизаров со свитой подьячих. Он должен сам провести в тюрьме «обыск» — допрос, сам убедиться в настроениях узницы и решить, что следует дальше предпринимать. Стольнику остается угадать царские высказанные, а того лучше — невысказанные желания. Откуда боярыне знать, что, чем бы ни обернулся розыск, он все равно приведет к стремительному приближению конца.
Сменивший стольника в июне того же года дьяк Федор Кузьмищев приедет с чрезвычайными полномочиями: «Указано ему тюремных сидельцев по их делам, которые довелось вершать, в больших делах казнить, четвертовать и вешать, а иных указано в иных делах к Москве присылать, и иных велено, которые сидят не в больших делах, бивши кнутом выпущать на чистые поруки на козле и в провотку…»
Дьяк свое дело знал. Его решением будет сожжена в срубе стоявшая за раскол инокиня Иустина, с которой сначала довелось делить боровское заточение Морозовой. Для самой же Морозовой и Урусовой Федор Кузьмищев найдет другую меру: их опустят в глубокую яму — земляную тюрьму. И то сказать, зажились сестры. Теперь они узнают еще большую темноту, леденящий могильный холод и голод. Настоящий. Решением дьяка им больше не должны давать еды. Густой спертый воздух, вши — все было лишь прибавкой к мукам голода и отчаяния.
Решение дьяка… Но, несмотря на все запреты, ночами сердобольные боровчане пробираются с едой к яме. Не выдерживает сердце у самих стражников. Вот только, кроме черных сухариков, ничего не решаются спустить. Не дай бог, проговорятся узницы, не дай бог, стоном выдадут тайну.
Евдокия дотянет лишь до первых осенних холодов. Два с половиной месяца — разве этого мало для земляного мешка? К тому же она слабее телом и духом, до конца не перестанет убиваться об осиротевших детях. Федосья крепче, упорней, но и ей не пережить зимы. Федосьи не станет 2 ноября 1675 года. И перед смертью что-то сломится в ней, что-то не выдержит муки. Она попросит у стражника: «Помилуй мя, даждь ми колачика, поне хлебца. Поне мало сухариков. Поне яблочко или огурчик». И на все получит отказ: не могу, не смею, боюсь. В одном стражник не сможет отказать Федосье — вымыть на реке единственную ее рубаху, чтобы помереть и лечь в гроб чистой. Шла зима, и в воздухе висел белый пух, тот самый, за который Геродот назвал эту родину северного ветра Птерофорией. Спуститься в земляной мешок было неудобно, и стражники вытащили окоченевшее тело Федосьи на веревочной петле.
Участники разыгравшейся драмы начинают уходить один за другим. Ровно через три месяца после Федосьи не стало царя Алексея Михайловича. В Пустозерске был сожжен в срубе протопоп Аввакум. В августе 1681 года, также в ссылке, скончался Никон. А в 1682 году к власти пришла от имени младших своих братьев царевна Софья. Она меньше всего собиралась поддерживать старообрядцев, боролась с ними железной рукой. Но братьев Соковниных вернула из ссылки, разрешила им перезахоронить Федосью и Евдокию и поставить над их могилой плиту. Место это на городском валу получило название Городища и стало местом паломничества.
В сегодняшнем Боровске уже нет памятной плиты, и можно лишь приблизительно определить, где она находилась, — на месте, занятом современным многоквартирным домом.
А полотно Сурикова живет. В нем есть исторические неточности, но безошибочно и мощно воплощено великое свойство русского характера — непокорство насилию, неукротимость несогласия с грубой властью. Художником воплощена и великая народная драма — раскол, который у нас всегда яростен и потому особенно опасен. Этот раскол, как устоявшееся три с лишним столетия и вновь возгорающееся противостояние старообрядчества и «исправленной» церкви, особенно трагичен. На суриковском полотне бунт Федосьи Морозовой влечет за собою одних и ненавистен другим. А есть еще и третьи — любопытствующие наблюдатели. Потом это многократно повторится в нашей истории и докатится до наших дней. Но подлинное искусство потому и непреходяще, что постигает глубины, а не случайности человеческого существования. И невольно приходят на память строки Пушкина: «Что развивается в трагедии? Какая цель ее? Человек и народ. Судьба человеческая — судьба народная».
В конце концов, случайно обратившая на себя внимание подробность могла не иметь никакого значения.
Минута смерти — так ли важно ее установить? Год, месяц, число — это понятно. Речь шла о смене власти. Престол не мог оставаться незанятым: не стало Федора Алексеевича — царем был провозглашен его младший сводный брат Петр I. 27 апреля 1682 года, в четверг.
Каждый уходил из жизни по-своему. При иных обстоятельствах. С иными подробностями. Обычно — с объявленным народу наследником, которому еще предстояло утвердиться на престоле. Всегда — с духовной, которую спешили или не спешили выполнять. Последняя воля обретала силу лишь в первом желании нового властителя. Неизменной оставалась запись Дворцовых разрядов. Краткая. Вразумительная. Следующая определенной формуле.
Михаил Федорович, первый из рода Романовых, скончался 1645 года июля 13-го дня в 4-м часу ночи. Отсчет точного времени в тот век начинался с наших восьми вечера. Выходит, смерть наступила около полуночи.
Его сын и наследник, царь Алексей Михайлович, приказал долго жить 1676 года января 30 числа, тоже в 4-м часу ночи. Оба находились у власти по тридцать лет.
С внуком, царем Федором Алексеевичем, все обстояло по-другому. Мало того, что оказался на престоле подростком, но и оставался на нем всего шесть лет. Правление слишком короткое, а возраст слишком юный, чтобы оставить по себе заметный след. И тем не менее источники не удовлетворялись обычной формулой, но при этом не сходились ни в часах, ни в минутах. Здесь и 11 часов 45 минут, и 12 часов 15 минут, и 12 часов 30 минут, и просто первый час дня, наконец, 17 и даже 18 часов.
Амплитуда колебаний в пределах от утра до вечера представлялась тем более невероятной, что кончины хворого царя ждали, что произошла она, как считается, в присутствии всей царской семьи, духовенства, двора, дворцовой прислуги, и сразу за ней должен был последовать ряд действий, связанных с переходом власти и торжественным, но скорым — так полагалось — погребением.
Различная степень осведомленности и достоверности сведений? Различный характер связей со двором? Но при этом все авторы располагали не вызывавшими сомнений источниками информации. Другое дело, что представлял каждый иную придворную и приказную группу, если не партию. В сложнейших хитросплетениях ниточки тянулись к разным приказам, к успевшим в одночасье сменить друг друга патриархам, к фавориту царевны Софьи князю В. В. Голицыну, к Сильвестру Медведеву, к купцам, горожанам, придворным. Не в этой ли принадлежности следовало искать причины расхождений? Ошибки должны были иметь причину, они могли иметь и цель.
Конечно, все начиналось с летописцев, с того, кем эти свидетели были. Но в том-то и дело — собственно свидетелей среди авторов записок о царской кончине не имелось. Записи делались в разное время и при различных обстоятельствах, через несколько или через много лет после разыгравшихся событий. Редактировались — кем? Уточнялись — на основании чего? Снова редактировались — с какой целью? Казалось, каждая группа была заинтересована в своей правде, которая именно в силу подобной заинтересованности переставала быть правдой истории.
Самый ранний срок называют записки Ивана Шантурова, изданные в Трудах Отдела древнерусской литературы Пушкинского дома, и так называемый Мазуринский летописец, опубликованный в Полном собрании русских летописей.
По роду занятий Иван Шантуров не должен был записывать государственных событий. Он всего лишь площадной подьячий в Московском Кремле. Впрочем, уничижительный оборот здесь неуместен. Смысл прилагательного не имеет ничего общего с тем, который приобрел всеобщее распространение в последующие годы. «Площадной» — служивший на Ивановской площади Кремля в особой пристроенной к колокольне Ивана Великого палатке.
Здесь, чуть в стороне от основного здания Приказов, помещалась Палата крепостных дел. В просторечии ее называли «Полаткой Ивановской площади», что не мешало находившимся в ней подьячим выполнять важнейшие функции. Только им, согласно Уложению царя Алексея Михайловича, было дано право совершать купчие крепости, крепостные акты — возможность и соблазн легкого обогащения и постоянного жульничества. Вставляли задние числа, подчищали тексты, всячески, по выражению тех лет, «воровали». Наказание за плутовство — здесь же, на площади, батогами — никого не останавливало. Настоящим несчастьем была только «отставка от площади», потеря доходов.
Шантуров достаточно грамотен и несомненно сведущ во всех происходящих в Москве событиях, в том числе дворцовых. В какую-то минуту своей жизни он решает за один присест припомнить и записать все ее перипетии — от военной службы отца до собственных подьяческих дел и, конечно же, семейных событий. Скорее всего, сказалось пошатнувшееся здоровье и возраст. Судя по описанным фактам, записи были сделаны в 1684 году. А через четыре года Ивана не стало, и их продолжил новый площадной подьячий Шантуров Михаил.
Наиболее подходящим местом для ведения семейной хроники Иван счел чистые листы рукописной книги — обычного для того времени сборника нравоучительных повествований. Смерть царя Федора Алексеевича была отмечена наряду с наиболее примечательными городскими событиями — пожарами, освящениями церквей, моровыми поветриями. У площадных подьячих было преимущество первыми узнавать царские указы, которые выкрикивались на всю Ивановскую площадь с крылец здания Приказов. В Приказах сидели их близкие знакомые. Все кругом кишело слухами. Оставалось выбирать, иной раз додумывать, но вряд ли досочинять.
Но и Мазуринский летописец не представлял официальной исторической хроники. Его составитель — не автор! — использовал чужие сочинения. В основу сборника был положен компилятивный принцип. Вопрос о смерти Федора Алексеевича затрагивался в интересном и совершенно самостоятельном повествовании о народном восстании 1682 года.
Провозглашение царем девятилетнего Петра вызвало в Москве волнения и известный майский бунт, сопровождавшийся жестоким кровопролитием. В результате на престол был возведен в качестве первого царя Иоанн Алексеевич и оставлен вторым Петр. Автор явно принимал непосредственное участие в развернувшихся событиях и писал под их непосредственным впечатлением. Момент кончины Федора Алексеевича важен для него лишь как точка отсчета всего того, что должно было последовать за ним.
Личность автора? Исследователи высказывали достаточно обоснованное предположение о его принадлежности к окружению патриарха Иоакима, и одно это означало многое. Хорошо владевший пером, страстный полемист, Иоаким не упускал случая самому включиться в полемику и уж во всяком случае использовать для ее целей каждое написанное слово.
Спор, но о чем? Достаточно необычным представлялось то, что официальные источники называли не более ранние, а более поздние часы. Согласно их утверждению, кончина наступила в тринадцатом часу дня. Об этом свидетельствовала соответствующая запись Разрядного приказа, который ведал и службой всех дворян в государстве, и государственными родословными книгами. Ее подтверждал безымянный москвич, оставивший Поденные записи о событиях 1682 года: в тринадцатом часу о царской кончине было объявлено в Кремле.
Сведения Разрядного приказа повторял ближайший сотрудник царевны Софьи Сильвестр Медведев. Один из образованнейших людей своего времени, он одинаково знал цену факта в практике государственных учреждений и в борьбе за власть. Сильвестр начинал свою жизнь в миру как подьячий Симеон Медведев. Оставив приказную службу, три года проучился в школе Симеона Полоцкого, блестяще овладев латынью, польским языком и всем кругом входивших в ее программу гуманитарных предметов: от риторики и пиитики до истории и философии. Принятие монашества помогло ему занять место справщика и книгохранителя московского Печатного двора, а со смертью Симеона Полоцкого и настоятеля московского Заиконо-спасского училищного монастыря. К нему же перешла и роль руководителя партии Полоцкого.
Написанное при участии начальника Стрелецкого приказа Ф. Д. Шакловитого «Сильвестра Медведева Созерцание краткое лет 7190, 91 и 92 в них же что содеяся в гражданстве» преследовало цель всесторонне представить неоспоримость прав Софьи на власть и престол. Неоспоримость требовала точности, Сильвестр предпочел ограничиться буквой официального сообщения. Впрочем, самого его в минуту кончины во дворце не было.
Положим, Иван Шантуров, как и автор Мазуринского летописца, были безразличны к розыгрышу власти. Иоаким чувствовал себя достаточно уверенным в своих патриарших правах, чтобы справиться с любой партией — будь то Милославские или Нарышкины. Отстаивая независимость церкви от государства, заботясь о ее материальном процветании, он не возражал ни против одного малолетнего правителя, при котором царская власть неизбежно слабела. Зато Сильвестр Медведев выступает активным сторонником правительницы, как и князь В. В. Голицын, по приказу которого в 1686 году составляется Летописец Посольского приказа. Дипломатия правительства Софьи одержала свою самую значительную победу — заключен Вечный мир с Польшей. Летописец должен прославить и окончательно утвердить власть царевны. Но почему-то самый близкий Софье человек находит нужным уточнить положение часовой стрелки — «13 часов в первой четверти».
Очередной источник относился уже ко времени правления Петра. Он был завершен между 3 октября 1691 года и 14 мая 1692 года и включал в себя отдельную повесть о событиях 1682 года с простым упоминанием факта смерти царя Федора Алексеевича.
Петр еще не определился до конца в своих планах государственного переустройства. И тем не менее наследовавший Иоакиму последний русский патриарх — Адриан, в окружении которого возник Летописец, явственно склонялся на сторону Иоанна Алексеевича и Милославских. Он не случайно был замечен и выдвинут Иоакимом как человек, заведомо враждебный всяким нововведениям и способный ратовать только за интересы церкви. Его Летописец должен был стать своего рода сводным справочником церковно-исторического характера по всему XVII столетию. Но и в нем автор не удержался от того, чтобы снова перевести стрелку — «13 час дни во второй чети часа».
Еще более поздний по времени так называемый Краткий московский летописец конца XVII века, известный в нескольких списках Библиотеки Академии наук и Российской государственной библиотеки, называл и вовсе «второй час дня». Анализ текста позволял предположить, что в основе его лежала подробная семейная хроника наподобие шантуровской, дополнявшаяся и продолжавшаяся на основании воспоминаний и впечатлений очевидцев. Летописец утверждал, что москвичи узнали о кончине Федора Алексеевича по крайней мере на час позже вездесущих подьячих.
И наконец, Летописец Черкасских, хранящийся в Центральном государственном архиве древних актов. Согласно ему, смерть наступила в самом конце дня. Речь шла не об объявлении на кремлевской площади, тем более не о распространявшихся слухах — Д. Г. Черкасский находился в спальне Федора до последнего его вздоха. Единственное свидетельство очевидца!
Мимо разночтений во времени можно было бы пройти, если бы не то, что все источники согласно утверждали: Петр был объявлен царем «в тринадцатом часу пополуночи», как объяснял один из авторов. Ни объяснений, ни подробностей не существовало. Значит, это произошло непосредственно после смерти брата, либо… Но это «либо» предстояло раскрыть.
Письмо — оно было ничем не приметным и, во всяком случае, совершенно мне не нужным: не та тема, не те люди. Обычная для архивной работы «пустая порода». Впрочем…
Пусть это не имело значения для меня, но все же как, каким образом в конверт 1766 года могли попасть листы столетней давности — рядом с щегольским, как в прописях, почерком XVIII века торжественный, запутанный кружевами полуустав XVII столетия? Мало того, полуустав принадлежал грамотам — указам, которые рассылались от царского имени воеводам отдельных русских городов. Это были не копии — оригиналы. Значит, документы государственной важности, подлежавшие особо строгому хранению.
Конечно, нет правил без исключений. И адресатом, кому они высылались, был сам Никита Иванович Панин, фактический министр иностранных дел России.
Но тогда и вовсе не понятным становилось, зачем именно ему, человеку, занимавшемуся всеми хитросплетениями политики, могли понадобиться памятки внутренних событий таких далеких лет, да еще пересылаемые сугубо личным порядком. Что-то здесь было необычным, не говоря уже о той поспешности, с которой высылалось письмо.
Начальник Московской конторы Коллегии иностранных дел отвечал Панину на его запрос из Петербурга спустя месяц: 3 апреля — 8 мая. Так быстро по официальным каналам дела не проходили, иначе чего бы стоила пышно расцветавшая российская бюрократия. И при всем том содержание письма ничего не объясняло. Московский корреспондент сообщал Панину, как находил свое отражение в документах постепенный приход к власти… царевны Софьи. Вспоминал о виденном в частном доме золотом рубле с ее портретом. И наконец, посылал в качестве образчика несколько грамот.
Никита Панин и царевна Софья… То, что Панин никогда не собирался писать русской истории, известно. Откуда же такой неожиданный интерес? Так случается у архивистов не часто, но на этот раз ответить мог сам Панин — оригинал запроса не затерялся в обширнейших фондах Посольского приказа, этого министерства иностранных дел Древней Руси. Помогло имя отправителя. Помогла, как ни странно, секретность.
Панин срочно хотел узнать, при каких условиях установилось правительство Софьи с братьями и насколько она была самостоятельна в своих действиях. Еще одно «для чего», но здесь, пожалуй, на помощь могли прийти только обстоятельства деятельности адресата, а они-то простыми никогда не бывали.
В конце концов, все в жизни Никиты Панина могло сложиться иначе. Современники упорно шептались об особой симпатии к нему императрицы Елизаветы Петровны (соперник Разумовского!), но официальные фавориты добились своего. Придворный оказывается послом в Стокгольме, и это на долгих двенадцать лет. В Россию он возвращается блестящим дипломатом, но и сторонником конституционной монархии, где царскую власть ограничивали бы законы. И тут неожиданная возможность — назначение воспитателем маленького Павла. Панин не сомневался, что сумеет внушить будущему императору необходимые принципы. Но деятельность Павла — это будущее, а действовать нужно незамедлительно.
Панин участвует в свержении Петра III и сразу же после воцарения Екатерины II выдвигает проект учреждения императорского совета и реорганизации Сената, с тем чтобы уничтожить самую возможность самодержавного произвола. У нас, заявляет он, «в производстве дел всегда более действовала сила персоны, чем власть мест государственных». Так далеко игра Екатерины в либерализм не заходила. Смысл проекта был ею понят, самый проект категорически отвергнут, а Панин оставлен «на подозрении». Да и как уйти от «подозрения», когда секретарь Панина, прославленный автор «Недоросля» Д. И. Фонвизин, работает под его руководством над проектом конституции и речь идет о прямом заговоре против императрицы.
Положение регентши до совершеннолетия сына, причем регентши, во всем ограниченной непреложными законами, — самое большее, что оставлялось за Екатериной. Пусть Панину не удалось этого добиться при свержении Петра, зато теперь открывалась новая возможность. Согласно положению о новоучрежденных земствах в столице должны были собраться в 1767 году выборные со всей страны, и Панин рассчитывал с их помощью переиграть власть в пользу Павла и конституции. Смогло же тридцатью годами раньше собрание съехавшихся в Москву дворян смести все планы Верховного тайного совета и передать власть Анне Иоанновне! И вот тут-то и стала необходимой царевна Софья.
Школьные представления удобны своей простотой: черное — белое, или — или. По школьным представлениям с Софьей все ясно. Первой вырвалась из теремной жизни, чтобы отстоять… эту же теремную жизнь. Рискуя собой. Любой ценой. Поборница старых порядков и особенно беспощадного к женщинам Домостроя, против которых выступил Петр I. Не слишком логично, но в истории не принято искать логики — считается достаточным ограничиваться фактами.
Впрочем, оказывается, как раз с фактами здесь все обстоит достаточно сложно.
Отзывы современников о Софье — их множество. Ненависть, уважение, восторг, вражда — чувства определенные, сильные. Равнодушным к себе царевна не оставляла никого.
Говорит Невиль, явившийся под видом польского посланника представитель французского двора «короля-Солнца», самого Людовика XIV: «Эта принцесса с честолюбием и жаждой властолюбия, нетерпеливая, пылкая, увлекающаяся, с твердостью и храбростью соединяла ум обширный и предприимчивый».
Говорит Андрей Матвеев, известный дипломат, сын убитого стрельцами воспитателя матери Петра: Софье свойственны одни пороки — «высокоумие, хитрость, зависть, сластолюбие и любочестие».
Говорит Сильвестр Медведев, один из первых русских просветителей, справщик и книгохранитель Московского Печатного двора: для него дорог в Софье «чудный смысл и суждение неусыпным сердца своего оком» творить для русского народа. И еще особенность — «больше мужского ума исполненная дева».
Посторонний внимательный наблюдатель, лично пострадавший человек, сторонник — разница точек зрения неизбежна. Но при всем том ни слова об утверждаемом хрестоматиями характере усилий Софьи — укреплении начинающих рушиться старых порядков. Для всех она — государственный деятель. Без скидок на женскую слабость. Со своими большими недостатками. Но и немалыми достоинствами. Осуждения со стороны Петра оказалось явно недостаточно, чтобы отвлечь внимание потомков от деятельности сестры. Панин — лишь одно из многих тому доказательств.
За полвека до панинских розысков само имя Софьи было крамольным — имя государственной преступницы. Оно подвергается осуждению и еще спустя пятьдесят лет как смысл противостояния новшествам Петра I. Но на кратком временном промежутке ранних екатерининских лет Софья оказывается нужной буквально всем — и государственным сановникам, и общественным деятелям, и первым историкам, пишущим обобщающие исторические труды, и даже литераторам.
Личность и власть — так можно определить смысл возникшей проблемы. Речь шла собственно о Екатерине. Своими заигрываниями с французскими просветителями она поддерживала в передовых кругах русского общества надежду на преобразование государства, на преодоление тяготевших в его жизни чуть ли не средневековых пережитков. Но единственной возможностью подобных изменений сторонники мирных преобразований видели в передаче власти Павлу при определенных условиях — Панин выражал лишь общую точку зрения. Надежды на «сознательное» ограничение императорских прав самой Екатериной скоро рассеялись. Отсюда повсеместные разговоры о незаконности ее правления.
Софья — пример наиболее яркий, близкий по времени, всем памятный. Екатерина и ее приспешники стремились доказать, что захват власти Софьей был оправдан самими ее государственными способностями, пользой страны. Противники использовали царевну как пример, что, несмотря на действительные способности, ничем не ограничиваемая в своих действиях, она в конце концов стала жертвой собственного честолюбия, за которое слишком дорогой ценой поплатился народ.
В книге, изданной в 1771 году в Амстердаме, появляются строки: «Надо отдать справедливость Софье, она управляла государством с таким благоразумием и умом, которое только можно было бы желать и от того времени, и от той страны, где она царствовала именами двух братьев». Книга носила название «Антидот» — противоядие — и принадлежала перу Екатерины II. Это было ответом на не затихавшие споры, это было и отпором Вольтеру, позволившему себе выступить со слишком вольнодумными рассуждениями о русской истории.
Соответственно, и панинский запрос не был случайностью. Непосредственно перед его появлением вышла из печати в Париже книга Вольтера «История Российской империи времен Петра Великого». Философ не только не обошел фигуры Софьи, он писал о ней: «Принцесса Софья ума столь же превосходного, замечательного, сколько опасного… возымела намерение стать во главе империи. Правительница имела много ума, сочиняла стихи на родном языке, писала и говорила хорошо, с прекрасною наружностию соединяла множество талантов; все они были помрачены громадным ее честолюбием».
Что ж, Екатерине действительно оставалось только негодовать, зато Панину с особым вниманием отнестись к урокам истории. Вместе со своими единомышленниками он, как анатом, искал путей развития болезни, имя которой «самовластье». Вот почему такое значение приобретал и случайно сохранившийся рублевик с лицом Софьи, и ее портрет в медальоне на груди двуглавого орла.
Дочерей рождалось много. Так много, что царь Алексей Михайлович, которого благочестивейшая супруга Марья Ильинична Милославская чуть не ежегодно дарила ребенком, переставал их замечать. Конечно, полагались по поводу рождения царских детей благодарственные молебны, праздничные столы с богатыми подарками, пироги, которые раздавались поздравителям как знак особой царской милости. Но с дочерьми все быстро свелось к скупым пирогам. А когда родилась Софья, шестая по счету, был и вовсе нарушен привычный порядок.
Имя ей не выбирали, а дали по святой, чья память отмечалась в тот день (и надо же: Софья — мудрость!). И крестили не в Чудовом монастыре, как всех царевен, а в Успенском соборе, где венчались цари на царство (чем не предзнаменование!). Зато в остальном современники с удивительным упрямством не хотели признать правоту будущих историков.
Жизнь в теремах, жизнь по Домострою — кто не представляет ее себе во всех подробностях? Глухие стены. Одни и те же лица — только женщины, только свои. Обучение — разве что начаткам грамоты. Занятия — одним рукодельем. И как единственное развлечение — выход в церковь. Так шли годы. Томительно. Безнадежно. Страшно. Даже в семье царевнам было отказано. За своих подданных отдавать царских дочерей невместно, за иностранных правителей не удавалось.
Наверно, со временем историками будут заниматься психоаналитики. Спору нет, все исследователи пользуются фактами, но как производится их отбор, на что нацелено, и притом совершенно подсознательно, внимание каждого отдельного ученого, что он склонен искать, а чего не замечать. Это тот поправочный коэффициент, которого пока не вносит никто. А между тем хотя бы царский обиход. Ему посвящены, не говоря о множестве отдельных работ, фундаментальные тома подобранных И. Е. Забелиным документов. Как одевались, что ели, что заказывали в специально предназначенных для царского обихода Мастерской и Оружейной палатах. Очень подробно, по-настоящему увлекательно, но можно ли сказать, что это и есть дворцовый быт тех лет?
Историк использовал подлинные документы, тщательно расшифровал каждое слово. Но для того чтобы картина получилась полной, а рассказ последовательным, перемешались факты разных лет (кстати, так ли уж похожи наши 1930-е годы на 1940-е, тем более на наш сегодняшний день?). Неизбежные сокращения растеряли множество новых мелочей, очень скоро ставших главными. Наконец, Забелин работал в тот период, когда наука отстаивала идею полнейшей самобытности русского XVII века — никаких связей с другими культурами, никаких взаимовлияний. Черточки самобытности (необычности?) и стали для него самым важным, только исчерпывалось ли все ими одними? Многое, очень многое позволяло в этом усомниться.
Ведь вот доживала свой век в Москве уже при Елизавете Петровне графиня Головина. Об ее странностях знал весь город. Еще бы! Головина так боялась черных тараканов, что из страха перед ними строила и бросала дом за домом. В детстве участвовала она в представлении в царском тереме и выступавшая вместе с ней одна из младших царевен, Мария Алексеевна, в шутку сунула ей за ворот таракана. Было это в день именин Софьи, и ставился по этому случаю спектакль «Обручение святой Екатерины». Сочинила его сама Софья, сама и играла главную роль. Полтораста лет спустя Н. М. Карамзин напишет: «София занималась и литературой, писала трагедии и сама играла их в кругу приближенных. Мы читали в рукописи одну из ее драм и думаем, что царевна могла бы сравняться с лучшими писательницами всех времен…»
И это все при отрицательной оценке исторической роли Софьи-правительницы. Преувеличение? Но несомненно и то, что без соответствующей подготовки (разве достаточно начатков грамоты!), развития, профессионального уровня автора Карамзин никогда бы не пришел к подобному выводу.
Зато перед иностранными послами Софья совсем другая. Уверенная в себе. Величавая. Знающая все тонкости царского приема. Она-то не ошибется в порядке вопросов, не сделает опрометчивого шага. Правда, историки обычно вспоминают о приемах, где ей приходилось помещаться за троном своих братьев, чуть ли не за специальной занавеской. Но это было начало.
С документами спорить трудно: спустя несколько лет послы уже торопились в ее собственные палаты, где она принимала их одна в парадном царском облачении: «А великая государыня, благородная царевна сидела в своем государском месте в креслах оправных з запоны алмазными, а на ней государыне было одеяние венец низан жемчугом и с запоны, шуба оксамитная золотная соболья, опушена соболми, а подле соболей обложено кружевом большим». И передавали ей «свейские» — шведские послы поклоны от короля и королевы, а Софья милостиво спрашивала о каждом из членов королевской семьи. Дипломаты зорко присматриваются к ее манерам и не находят ничего — ни скованности, ни неловкости, ни тем более неумения вести «государский» разговор.
Быть на людях, представительствовать — дело нелегкое, во всяком случае, требующее привычки, навыка. Считается, что Софья впервые переступила порог терема после смерти царя Федора. Тот же Андрей Матвеев утверждает, что она впервые показалась народу на похоронах брата. Современнику приходится верить, только что имел в виду под народом Матвеев? Если городскую толпу, то ей не показывался и Николай II, разве в исключительных случаях и на считанные минуты. Просто же с посторонними лицами Софья сталкивалась и много раньше. Передо мной неопровержимые свидетельства — изображение царя Федора Алексеевича с сестрами при разных торжественных событиях, в том числе при посещении Толгского монастыря. Значит, совсем не наглухо был закрыт терем для дочерей Алексея Михайловича.
Что говорить, и пресловутые теремные занятия не миновали Софьи. Показывали в Кремлевском дворце Алексея Михайловича шитый ковер ее работы, разложенный на полу у царских кресел. Хранилось там и переписанное ею Евангелие с замысловатыми заставками, сложнейшими заглавными буквицами — полуписьмо, полурисунок.
Впрочем, всеми этими видами мастерства владели все ее сестры, а тетка Ирина Михайловна и вовсе оставила по себе память как незаурядный иконописец и миниатюрист. Ее палата была превращена в мастерскую.
У Софьи другие увлечения. Как самую дорогую вещь дарит она близкому человеку из собственной палаты «шкатуну немецкую, под нею станок на 4-х подножках; в шкатуне 4 ящика выдвижных, да цынбальцы, да клавикорты, а на верху шкатуны часы малые». Без клавесина — цимбал и клавикордов трудно было представить себе жизнь.
И еще книги. Много. Разных. Религиозные — как у всех, исторические и литературные повести — они только появляются на Руси — и… труды по государственному устройству разных стран, разных народов. Софью не смущали и иностранные языки. Она была знакома с латынью, свободно владела польским. Все эти черты широкой образованности смотрелись бы чудом, если бы не замечательный педагог-просветитель Симеон Полоцкий.
Симеон — монашеское имя. Но мирское затерялось, и так и остался для потомков монах Симеон Емельянович Ситнианович-Петровский, по месту первой своей работы в школе Полоцка получивший прозвище Полоцкого. Там его при посещении города случайно встретил Алексей Михайлович.
Преподнесенные монахом торжественные вирши запомнились, и спустя восемь лет царь вызвал Симеона в Москву обучать молодых подьячих Тайного приказа, а еще через три года назначил воспитателем своих детей. Имел ли в виду Алексей Михайлович одних сыновей? Определенно нет. Самые результаты показывают, что Полоцкий стал обучать и дочерей — Марфу, Софью, Екатерину. А Софья оказалась к тому же самой способной ученицей.
Полоцкий писал вирши. Софья овладела этим искусством, сочинял комедии — она последовала его примеру. Но главное: специально для своих учеников Симеон написал своеобразную энциклопедию современных знаний от античной мифологии до астрологии, написал простым, почти разговорным языком, наполнил понятными, взятыми из жизни примерами. Это было ниспровержение схоластики, утверждение просветительства, за которое боролась большая, возглавляемая Полоцким группа русских культурных деятелей. В полной мере борьба захватила и воспитанников Симеона. Десятилетней девочкой Софья стала ученицей Полоцкого, без малого десять лет занималась с ним. Уроки сделали свое дело. Вместе с новыми горизонтами пришли новые желания, и им было не поместиться в теремных стенах.
Можно было начать выходить из своих палат. Можно было, пользуясь каждым благовидным предлогом, выезжать из дворца. Ни отец, ни тем более молоденький брат не ставили этому никаких препятствий. Характер правления Федора Алексеевича, его устремленность стали быстро забываться рядом с фантастическим размахом действий Петра. И тем не менее это именно Федор Алексеевич отменил местничество, вызвав настоящий переворот среди родовитого боярства. Он запретил членоотсечение — страшный пережиток Средневековья, обрекавший жертву закона на нечеловеческие муки. При Федоре была основана Славяно-греко-латинская академия в Москве, первое гуманитарное высшее учебное заведение, и обсуждался проект создания Академии художеств, где бы учились «на художников», и притом не кто-нибудь — дети нищих, об устройстве которых явно следовало позаботиться.
Наконец, при нем стали стричь волосы, брить бороды и носить «немецкое» платье. Это последнее новшество оказалось самым трудным. Злые языки готовы были обвинять в нем молодую царицу Агафью Грушецкую, ее польское происхождение. Но на самом деле платье и волосы — слишком незначительные детали в общем направлении усилий правительства Федора. Не ему было становиться на пути сестер. Только вот простое нарушение обета затворничества — разве могло оно одно удовлетворить снедавшую Софью жажду деятельности.
Смерть царя, может быть, и не слишком неожиданная, — Федор от рождения страдал тяжелой формой цинги, — выборы нового самодержца из числа малолетних мальчишек — вот что впервые открывало перед Софьей настоящие возможности. Что ж, сама по себе идея регентства женщины — в ней не было ничего удивительного для Руси.
Увлекаясь описанием затишного и благолепного быта теремов, историки XIX столетия упорно не хотели вспоминать, что совсем рядом было правление матери Ивана Грозного, знаменитой своим нелегким нравом и неженским умом Елены Глинской, что жила в народе память о Софье Палеолог, деспине Ивана III, участвовавшей во всех государственных делах, энергии и замыслам которой обязан своими соборами Московский Кремль, а русское государство, между прочим, гербом — двуглавым орлом. А великая княгиня Софья Витовтовна, вызвавшая столько междоусобных войн, такая неукротимая в своем честолюбии и жажде власти! С ней удельным князьям не под силу было тягаться ни в спорах, ни в решительности поступков. Мечты Софьи Алексеевны о власти — в конце концов, в них не было ничего невероятного.
И как стремительно осуществит Софья свои планы! 27 апреля 1682 года не стало Федора Алексеевича и царем провозгласили Петра. Соответственно, предстояло отправить «объявительные грамоты» всем европейским правителям. Они и были заготовлены, но не посланы, придержанные уверенной рукой. 28 мая все изменилось: по требованию взбунтовавшихся стрельцов на престоле оказались два брата — Петр и Иван Алексеевичи.
Конечно, можно говорить о личной неприязни Софьи к царице-мачехе Наталье Кирилловне, о боязни, что с провозглашением царем одного Петра вся власть достанется ненавистной ей женщине. Кстати, они были почти ровесницами: Софье — 25, Наталье Кирилловне — 30 лет. Но ведь действительно важно то, что Софья сумела использовать внутридворцовые распри, найти сторонников и поддержку у стрельцов, добиться переворота. На это «царь-девице», как назовет ее впоследствии один из историков, понадобится всего месяц.
Появляется власть, но только фактическая. Московский корреспондент сообщает Панину, что никакого царского указа о соправительстве найти не удалось. Он может с почти полной уверенностью сказать: такого никогда и не существовало. Все, чего удавалось Софье добиваться, было результатом ее личных усилий и не получало формальных подтверждений. Каждый день можно было лишиться всего достигнутого за долгие месяцы и годы. Но с какой же расчетливостью и дальновидностью Софья создает видимость непреложности и законности своего правления.
Она ничем не заявляет о себе непосредственно после переворота в пользу Ивана — надо сначала проявить себя. И возможность возникает почти сразу. Раскольники во главе с Никитой Пустосвятом добиваются открытого диспута с патриархом и церковными властями в Грановитой палате. Софья поддерживает растерявшихся священнослужителей, приходит на спор о вере сама, участвует в нем, а потом делает решительные выводы. Пустосвят как личность, опасная для государства, был ее решением казнен на следующий день у Лобного места. Его сообщники разосланы по дальним монастырям.
У Софьи не дрогнула рука казнить и руководителей стрельцов, князей Хованских, только что обеспечивших ей путь к власти. Их положение среди стрельцов — государство в государстве, связь с раскольниками представлялись царевне недопустимыми. В решительности и твердости Софья не уступала Петру. Но зато после этих первых шагов она вставляет свое имя в государственные грамоты. Пока еще после братьев и только в документах, не выходивших за пределы страны.
Следующая ступень — имя, писавшееся наравне с обоими царями, и притом в зарубежных грамотах. Оно приходит в 1686 году после заключения правительством Софьи Вечного мира с Польшей, согласно которому русское государство получало навсегда Киев, Смоленск и всю Левобережную Украину. Успех правительницы был велик и очевиден.
И все-таки этого было мало. Еще один переворот в свою личную пользу? Софья думала о нем, но на него трудно было решиться без предварительной подготовки общественного мнения у себя и в Европе. Тогда-то и приходит на свет портрет с семью добродетелями.
С монархов принято писать портреты. Монаршие портреты принято развешивать в присутственных местах, размножать и высылать в иностранные государства — для сведения. Портрет в соответствующем одеянии, со всеми знаками сана — обязательный атрибут монаршей власти. Софья хорошо это знала, но… на Руси не существовало портретов. Никаких.
Иконопись допускала отвлеченное изображение человека с надписанным именем, но безо всяких индивидуальных физических черт, своего рода обозначение, по смыслу своему не отличавшееся от обозначения словесного. Новая целенаправленность — на живого человека, реальные предметы — была свойством живописи, которая еще только начинала заявлять о себе на Руси.
Первые портретные изображения в начале XVII века были исключительно царскими и делались со специальной целью — их помещали над гробницами. Со временем появляются и единичные изображения правящих самодержцев — Алексея Михайловича, Федора Алексеевича. Их написание — всегда целое событие, занимающее всю Оружейную палату, в ведении которой находились художники. Живописцы перестают быть редкостью — в момент прихода к власти Софьи их в одном только штате палаты 40 человек (при 28 иконописцах), но они занимаются в основном росписью помещений, картинами и отделкой предметов домашнего обихода. Тем более никогда не приходилось им писать женских портретов.
Впрочем, Софья и не думала о живописном портрете, знакомство с практикой Запада подсказывало, что в подобном деле самое важное тираж, а этого достичь можно было только с помощью гравюры. Но и соответствующими граверами Москва не располагала. Так начинается история первого женского портрета в русском искусстве. Архивные документы скупо приоткрывают ее подробности, тем более скупо, что с приходом Петра были приложены все силы ее стереть и забыть. Но что можно вычеркнуть из истории!
Внешне все выглядело простой случайностью. С Украины приехал к царскому двору полковник Иван Перекрест. Полковник, по-видимому, не слишком разбирался во всех тонкостях московской ситуации, потому что прихваченные им с собой сыновья привезли «рацею» — похвальное слово царям Ивану и Петру, не учтя существования правительницы. Перекресту подсказали ошибку. За несколько дней была пересочинена «рацея» Софье и прочитана перед ней. Сочинение понравилось, и тогда последовала новая подсказка — издать «рацею» в виде отдельной книжки и приложить (было бы еще лучше!) к гравированному портрету.
Чтобы выполнить это пожелание, Перекресту пришлось вернуться на родину. В Чернигове он находит гравера Леонтия Тарасевича, заказывает ему доски и вместе с досками привозит мастера в Москву: прежде чем начать печатать, надо было получить высочайшее одобрение. На первой доске были представлены «персоны» Ивана, Петра и Софьи, на второй одна Софья в окружении арматуры — воинских доспехов и медальонов с семью добродетелями. Идея добродетелей, как и памятные вирши на портрете, принадлежали Сильвестру Медведеву. По его собственным словам, они должны были заменить тех семь курфюрстов, которые изображались вокруг портрета римского императора в соответствии с числом принадлежащих ему областей. Портрет царевны должен был следовать — ни много, ни мало! — императорскому образцу. Что из того, что таким образом русские цари никогда не изображались. Под стать была и подпись: «София Алексеевна божиею милостию благочестивейшая и вседержавнейшая великая государыня царевна и великая княжна… Отечественных дедичеств (владений. — Н. М.) государыня и наследница и обладательница». Места для сомнений не оставалось, все называлось своим именем.
Портрет печатался на бумаге, тафте, атласе и плотной шелковой материи — объяри, раздавался направо и налево (сколько усилий понадобилось потом Тайному приказу, чтобы их разыскать и уничтожить!). Но и этого оказалось мало. Один экземпляр высылается в Амстердам бургомистру города, который передает его для размножения одному из местных граверов с соответствующими надписями уже на латинском языке: «чтоб ей, великой государыне, по тем листам была слава и за морем в иных государствах, также и в Московском государстве по листам там же». Никакой Китайской стеной отгораживаться от Европы Софья не собиралась. Напротив, она искала там и известности и признания. Как же далеко все это ушло от теремных масштабов! Царевна приближалась к зениту своего могущества, но впереди — впереди ее ждало дело Шакловитого.
Панин не получил удовлетворительного ответа на свои вопросы. Московский чиновник с удивлением констатировал, что в государственном архиве для этого не хватало документов. Он не знал, что в то же время в Оружейной палате хранился какой-то старательно опечатанный ящик. Да и кому бы пришло в голову усматривать здесь связь с царевной Софьей. Понадобилось еще 70 лет, чтобы ящиком по чистой случайности заинтересовался Николай I и выяснил, что перед ним знаменитое розыскное дело о дьяке Шакловитом и его сообщниках — история неудавшегося переворота в пользу Софьи.
Видно, многое представлялось здесь императору достаточно сомнительным, если, вместо того чтобы передать ящик в архив, он переслал его министру Блудову с приказом лично в нем разобраться. Шесть лет Блудов пытался привести в порядок безнадежно спутанные и поврежденные столбцы. К тому же в ящике была явно только часть дела. Все остальное по непонятной причине исчезло из государственного хранения. Ходили слухи, что аналогичные документы имеются в собрании известного музыканта пушкинских лет М. Ю. Виельгорского. Но тот не пошел навстречу желанию императора сопоставить их с обнаруженными материалами.
Время шло. Блудовская часть стала доступна исследователям, и по ней написали свои работы М. П. Погодин, В. С. Соловьев, многие другие. Но когда в 1881 году попало наконец в музей собрание Виельгорского, выяснилось, что это и есть пропавшая часть дела Шакловитого. Мало того, соединенное воедино, научно обработанное дело воссоздавало совсем иную картину времени и событий, чем нарисовали себе поторопившиеся с выводами историки.
Софья рвалась к власти. Но чего ей действительно не хватало, так это умных дальновидных соратников. Высокообразованный, прекрасно разбирающийся в дипломатии, но мягкий и нерешительный Василий Васильевич Голицын предпочитал всем перипетиям государственного правления спокойную и удобную жизнь в своем фантастическом по богатству московском дворце на углу Охотного ряда и Тверской. Недаром же в глазах французского посланника это ни много ни мало дворец «какого-нибудь итальянского государя» по количеству картин, скульптур, западной наимоднейшей мебели, книг, витражей в окнах.
Наглый, бесшабашно храбрый и алчный Федор Шакловитый, целая вереница бояр, склонных скорее наблюдать, чем участвовать в действиях царевны. Те, прежние, фактические правительницы на Руси всегда имели опору в лице мужа — законного мужа, царя, еще лучше — сына, уже венчанного правителя. Невенчанная девка — другое дело. С ней лучше было повременить. Да и поступки Софьи исключали какую бы то ни было помощь.
Подобно Петру, она не умела ждать, все хотела делать тут же и сама. Федор Шакловитый признается под пыткой: «Как-де были польские послы, в то время как учинился вечной мир, и великая государыня благоверная царевна приказывала ему, Федьке, чтоб имя ее, великой государыни, писать обще с великими государями… и он с того числа приказал площадным подьячим в челобитных и в приказе ее великую государыню писать же». Частенько колеблются в своей помощи царевне стрельцы — их-то надо было все время ублажать. «Остаются в сумнительстве» придворные даже ближайшие. И опять Софья властно диктует, чтобы в 1689 году «в день-де нового лета на великую государыню благоверную царевну и великую княжну Софию Алексеевну положить царской венец».
Торопили все усиливающиеся нелады с Нарышкиными и их партией. Торопила и своя неустроенная личная жизнь. Законы церкви и Домостроя, исконные обычаи — их Софья преступила без колебания, отдав свое сердце Василию Васильевичу Голицыну, недостойному царевны по роду, да еще женатому, с большой семьей, детьми и внуками. Страшно для нее было другое — князь Василий любил свою семью, был привязан к жене, княгине Авдотье. И хоть откликался он на чувство царевны, ей ли не знать, что окончательного выбора в душе он не делал, да и хотел ли. Пока его могла удержать только сила царевниной страсти: «Свет мой, братец Васенька, здравствуй, батюшка мой, на многие лета! А мне, свет мой, не верится, что ты к нам возвратишься; тогда поверю, когда в объятиях своих тебя, света моего, увижу… Ей, всегда прошу бога, чтобы света моего в радости увидеть».
И все-таки Софья прежде всего правительница, государственный человек. Как ни страшно за «братца Васеньку», как ни тяжело по-бабьи одной, да еще с письмами зашифрованными, писанными «цыфирью», она отправляет Голицына в Крымский поход. Борьба с турками — условие Вечного мира с Польшей, и нарушать его Софья не считала возможным, к тому же лишняя победа укрепляла положение и страны, и самой царевны, приближая желанный царский венец. Вот тогда-то и можно было отправить постылую княгиню Авдотью в монастырь, а самой обвенчаться с князем. Иностранные дипломаты сообщали именно о таких планах царевны.
Но планы — это прежде всего исполнители, а Софья искала славу именно для Голицына, хорошего дипломата и никудышнего полководца. Первый Крымский поход окончился ничем, потому что загорелась степь. В поджоге обвинили украинского гетмана Самойловича. На его место был избран Мазепа. Софья категорически настояла на повторении.
«Свет мой, батюшка, надежда моя, здравствуй на многие лета! Радость моя, свет очей моих! Мне не верится, сердце мое, чтобы тебя, света моего, видеть. Велик бы мне день тот был, когда ты, душа моя, ко мне будешь. Если бы мне возможно было, я бы единым днем поставила тебя перед собою… Брела я пеша из Воздвиженска, только подхожу к монастырю Сергия Чюдотворца, а от тебя отписки о боях. Я не помню, как взошла: чла, идучи!».
Теперь Голицын дошел с войсками до Перекопа, вступил в переговоры, но затянул их, не рассчитав запасов пресной воды, и уже с полным позором вынужден был вернуться. Софья не только закрывает глаза на провал князя, она хочет его превратить в глазах народа в победителя, засыпает наградами, несмотря ни на что, решается на переворот.
Как же не ко времени! Шакловитый не сумел поднять стрельцов. Многие из них перешли на сторону бежавшего в безопасный Троице-Сергиев монастырь Петра. Туда же отправились состоявшие на русской службе иностранцы, даже патриарх. Ставку своей жизни Софья проиграла — ее ждал Новодевичий монастырь.
Но был у этой истории еще и другой, человеческий конец. Оказавшись в монастыре, Софья думает прежде всего о «братце Васеньке», ухитряется переслать ему в ссылку письмо и большую сумму денег, едва ли не большую часть того, чем сама располагала. Впрочем, по сравнению с другими ее приближенными Голицын отделался на редкость легко. Его не подвергли ни допросам, ни пыткам, ни тюремному заключению. Лишенный боярства и состояния, он был сослан со своей семьей в далекую Мезень. Наверное, помогла близкая Петру прозападническая ориентация князя, сказалась и выбранная им линия поведения.
Голицын не только не искал контактов с Софьей, но уверял, что не знал ни о каких планах переворота, а против ее венчания на царство и вовсе возражал, «что то дело необычайное». Он не устает писать Петру из ссылки челобитные о смягчении участи, клянясь, что служил ему так же верно, как и его сестре. И, может, была в этом своя закономерность, что вернувшийся из ссылки, куда попал вместе с дедом, внук Василия Васильевича Голицына становится шутом при дворе племянницы Софьи, императрицы Анны Иоанновны. И даже по-своему входит в историю — это для его «потешной свадьбы» с шутихой был воздвигнут знаменитый Ледяной дом.
С Софьей все иначе. Ни с чем она не может примириться, ни о какой милости не будет просить. Из-за монастырских стен она находит способ связаться со стрельцами, найти доходчивые и будоражащие их слова. Ее влияние чуть не стоило отправившемуся в заграничную поездку Петру I власти, и на этот раз все бешенство своего гнева он обращает не только на стрельцов, но и на Софью. В 1698 году царевны Софьи не стало — «чтобы никто не желал ее на царство». Появилась безликая и безгласная монахиня Сусанна, которой было запрещено видеться даже с ее родными сестрами. Ни одной из них Петр не доверял, неукротимый нрав всех их слишком хорошо знал. Могла же спустя много лет после этого суда измученная цингой и нищетой Марфа Алексеевна написать из другого монастыря: «хотя бы я неведомо где, да и я тово же отца дочь, такая же Алексеевна».
Пятнадцать лет в монастырских стенах, пятнадцать лет неотвязных мыслей, несбыточных надежд и отчаяния. Но история шла своим путем. Царевна забывалась, становилась никому не нужной. И все-таки она находит способ заявить о себе хоть перед смертью. Она принимает большой постриг — схиму под своим настоящим именем Софьи. Чтобы имя это не затерялось. Чтобы хоть на гробовой доске осталась память о дочери тишайшего царя, почти царице, семь лет вершившей судьбами Русского государства.
Это было совпадением тем более неожиданным и невероятным, что речь шла о событиях трехсотлетней давности. Женский голос в телефонной трубке спросил, известны ли мне еще какие-нибудь подробности о жизни Евфимии Савеловой, сестры патриарха Иоакима, кроме приведенных в моей книге «Земли Московской давние предания». Имя Евфимии было связано с чудесами открытой при ее жизни любимой московской иконы Божьей Матери Всех Скорбящих Радости. Незнакомая собеседница назвалась Маргаритой Дмитриевной Савеловой.
«Да, из этого самого рода, и рада вас пригласить на заупокойную литургию по нашему предку — каждый год ее служим в условный день его кончины. Хотели бы в Успенском соборе, но опять разрешения не получили, так что придется в Скорбященском храме на Большой Ордынке». Семейная традиция, пережившая три века и — главное чудо — устоявшая в советское время?
И круглый стол на Московском радио. Вопрос ведущей Таисии Александровны Поповой: не знаю ли случайно историю дома № 15 по Трубниковскому переулку? Как и большинство домов в центре, он намечен к уничтожению. Может быть, что-то даст основание его спасти?
Спасти… Какими словами говорить о культурной среде Москвы, о духе города, неповторимом и единственном укладе его жизни, который сегодня мы стираем с лица земли с еще большей яростью, чем в сталинские или хрущевские времена? Дом не был памятником архитектуры, внесенным в охранный список, — да и имеет ли этот список хоть малейшее значение в наши дни? — он был просто очень старым домом в родовом гнезде Савеловых. Последний его владелец, Леонид Михайлович Савелов — крупнейший специалист по русской генеалогии, один из основоположников этой науки. Действительный статский советник, камергер Двора его Императорского Величества, он заведовал Московским отделением Архива Двора, возглавляя Археографическую комиссию при Императорском Московском археологическом обществе и впервые созданное Историко-родословное общество, хлопотал о создании Музея 1812 года и был председателем Общества потомков участников Отечественной войны. В доме, который собирались снести, начинали скапливаться материалы этого так и не состоявшегося собрания. Вот только истории собственного рода Леонид Михайлович за множеством своих занятий так и не сумел уделить должного внимания, хотя родством с патриархом не мог не гордиться.
Наконец, еще одна встреча с тем же именем. Тихие воды речки со странным названием Мжут недалеко от места ее впадения в Протву. Соседство с Ельней — меньше шести километров и с Можайском — всего-то былых пятнадцать верст. Скромная древняя церковка, повторяющая обычный для XVII века тип посадских храмов. Кирпичная, бесстолпная внутри, в форме четверика с единственной главой. Все выглядело бы здесь обыкновенным, если бы не внутри, в толще западной стены, нарядная ложа… для патриарха. И патриаршая палатка над приделом. Память о патриархе Иоакиме Савелове, который построил Преображенский храм в 1685–1687 годах незадолго до своей смерти в вотчине родного своего брата думного дворянина Тимофея Савелова. Именно ему и принадлежало приможайское село Сивково. О собственных богатствах Иоаким не думал, зато многолюдной родни не забывал никогда.
…Понял сразу: это конец. Хоть отчаянно делал все, что подсказала последняя надежда. Летописцы скажут: заскорбел главною болезнию. Может, и так. Только голова не отказала. Сознание не мутилось. Болезней за всю жизнь не знал. Лекарей не допускал. Обходился травами. Семьдесят лет — велик ли век для монаха!
Пятого марта слег. Спустя десять дней соборовался и посвятился елеем. Полегчало. Не могло не полегчать. Как у всех. Шестнадцатого распорядился «за спасение души своей и ради облегчения от болезни» подать милостыню. Во все московские монастыри женские и девичьи. Игуменьям и старицам.
И по всем богадельням московским — мужским и женским. Каждому нищему по шести денег. Вроде и немного, а 58 рублей 10 денег набежало. Казначей Паисий успел ответ дать. Святейший всегда знал деньгам счет. Пустых трат не терпел. На школы — другое дело.
Только главным оставалось завещание. Родных много, обидеть никого не хотел. Братьев одних трое. Племянников с десяток. Сестра… О другом думал. Ненависти своей не изменил: чтоб духу не было на русской земле ни раскола, ни чужих вероучений, особенно, не дай бог, католических — «папежников». Государям завещал. Петру и Иоанну Алексеевичу. Больше полугода прошло, как не стало у власти мудрейшей из мудрых царевны Софьи. С ней все иначе было. Теперь убеждал. Наказывал. Грозил. Властью своей и бедами.
На ненависть эту всю жизнь положил. С толком ли? Не мальчикам-царям решать. Вокруг них вон какая толпа правителей. Милославские потеснились. Нарышкиных видимо-невидимо набежало. Властные. Еще полунищие. Непокорливые.
Того же 16 марта приказал прикупить каменный гроб. Велел отныне называть ковчегом. Так потом и пошло. Если в Мячкове на каменоломнях у каменщиков нету, у московских каменных дел подмастерий спросить. От кончины до погребения один день положен — успеть ли?
Успели. Хоть 17-го святейшего не стало. В своей келье отошел. На Патриаршем дворе. В тот же час доставили в келью дубовый гроб. Казначей Паисий записал: за два рубля. Все по чину и обычаю. Снаружи черное сукно с зелеными ремешками. Внутри — бумага, бумажный тюфяк и бумажная подушечка.
19 марта под перезвон всех кремлевских и городских церковных колоколов хоронила святейшего Москва. Шествие двигалось в Успенский собор. Главный в государстве. Где короновали на царство царей, а погребали только церковных иерархов. Цари земные — цари духовные. В пышности и торжественности церемоний одни не уступали другим.
Достойной святейшего должна была быть и могила. Ее копали в самом соборе. Выкладывали кирпичом на извести. Посредине выводили кладку. Кладка постаментом каменного гроба-ковчега с покрытою резьбою крышкой. На крышке прискорбные слова в расписанной и позолоченной кайме. Другая надпись на особой каменной доске, которую приставляли к гробнице, — «летопись» жизни и деяний покойного.
Летопись кира — Иоакима, в миру Ивана Большого Петровича Савелова, можайского дворянина.
…Слов нет, мирская тщета, а все равно родом своим гордился. То ли впрямь шел он от выходца из «Свизской» земли легендарного Андроса, то ли начинался от всем известного посадника Великого Новгорода Кузьмы Савелова. Богатого землями, селами, рухлядью. Войны не искавшего, но и сражений не чуждавшегося — было бы за что постоять. За то же выкликнули посадником и сына его, Ивана Кузьмича, в 1477 году, а спустя несколько месяцев взял над Новгородом верх Московский князь. Вместе со знаменитой своим упорством и крутым нравом Марфой Борецкой вывезли Кузьмича в Первопрестольную. Лишили отписанных на Московского князя — конфискованных — земельных владений. При Иване Грозном постигла та же судьба и младших Савеловых, силой переселенных в Ростов Великий и Можайск. Главным казалось великим князьям оторвать крепкий род от древних корней.
Не каждый бы такую обиду простил, не каждый душой смирился. Савеловы разобрались: одно дело — государь, другое — родная земля. У государей ласки не искали, за землю сражались честно. Не зря в царском указе о награждении брата патриарха — Тимофея Петровича Савелова будет сказано: «…За его которые службы ратоборства и храбрость мужественное ополчение и крови и смерти и предки и отец его и сродники, и он показали в прошедшую воду в Коруне Польской и Княжестве Литовском, похваляя милостиво тое их службу и промыслы и храбрость, в род и потомство поместья в вотчину в Можайском уезде… жребей пустоши Захарковской… А буде у его в роду не останется и та вотчина останется и не заложена, и в приданые не отдана и та вотчина взять и приписать в нашим великого государя волостям…» Заметим, речь шла о том самом Захарове, близ Больших Вязем, в котором прошло пушкинское детство.
Верно, что убит был поляками родной дядя патриарха и Тимофея Петровича Анкидин Иванович, что сложил в боях с ними же под родным Можайском голову в 1618 году другой дядя — Тихон. Но пришла царская благодарность слишком поздно — без малого полвека спустя. Богатства в своем детстве племянники не знали. Дед — Иван Софронович, по прозвищу Осенний, был всего-то царским сокольником и не пережил польского лихолетья: в 1616 году прибрался. Отец — Петр Иванович тоже оставался при дворе, но кречетником. От царя недалеко, да сыновьям какая корысть? Оттого и начал Иван Большой Петрович службу среди простых рейтар и только в двадцать четыре года сумел попасть на придворную должность — стал сытником. Невеликая снова честь, зато всегда у царя на глазах.
Не замечать сытников царь никак не мог. Автор записок тех лет Котошихин пояснял: «Чин их таков: на Москве и в походах царских носят суды с питьем, и куды царю лучится идти или ехати вечеровою порою, и они ездят или ходят со свечами».
Не один год понадобился Ивану Большому, чтобы выбиться из придворных служителей в стряпчие Кормового дворца. Настоящих покровителей куда как не хватало, а одной честной службой далеко ли уйдешь. Может, потому и решился тридцатилетний стряпчий снова испытать судьбу — вернуться в рейтарский строй. Московский царь объявил войну обижавшей украинских казаков Польше. 13 мая 1654 года сам Алексей Михайлович возглавил войско, двинувшееся к Смоленску. Поход оказался очень успешным, и государь сразу по взятии Смоленска возвратился в Москву, которую в отсутствие войска охватила жестокая моровая язва. Радость победы и полученных поощрений была отравлена для рейтара Ивана Большого Савелова страшным несчастьем. В одночасье болезнь унесла и его молодую жену Евфимию, и четверых малых детей. Московский двор на Ордынке стоял вымершим и пустым.
Можно было начать восстанавливать родное гнездо, обзавестись новой семьей. В тридцать четыре года это просто. Можно было забыться в новом походе: весной 1655 года Алексей Михайлович отправился в польские земли. 30 июля московские войска торжественно вступили в Вильно. Позже были взяты Каунас и Гродно. В ноябре победители вернулись в Москву. Но Ивана Большого Савелова с ними уже не было. Он нашел иной и, казалось, совершенно неожиданный для его склада характера выход: принял постриг. Инок Иоаким отстранился от всех мирских дел и треволнений. Впрочем…
Именно в иноческом сане дают о себе по-настоящему знать энергия, воля и редкие организаторские способности былого Ивана Большого Савелова. И еще широкая книжная ученость, которую трудно было подозревать в рядовом сытнике или подьячем. Спустя девять лет после пострига Иоаким ставится в архимандриты кремлевского Чудова монастыря. В годы его правления обителью голландец Кленк напишет, что «Чудов монастырь скорее можно назвать дворянским учебным заведением, чем монастырем. Там редко увидишь кого другого, как только детей бояр и важных вельмож. Их помещают туда, чтобы отдалить от дурного общества и научить благонравному поведению. По исполнении 16 лет от роду они снова могут уйти». Но это лишь одна особенность обители, которую мог заметить иноземец. Главное заключалось в постоянном участии братии Чудова монастыря в личной жизни царей, в «государственном устроении».
Много ли обителей было непосредственно связано с именем московского святителя — митрополита Алексея? Чудов монастырь слышал самые сокровенные молитвы и мольбы венценосцев. Великий князь Василий III Иванович молился здесь «о прижитии чад», пока не родился у него наследник — будущий Иван Грозный, за что положил отец сделать для мощей святителя Петра золотую, а для мощей митрополита серебряную раку. Сам Иван Грозный крестил здесь свою дочь, царевну Евдокию, сыновей Ивана и Федора Иоанновичей. Царь Федор Иоаннович — свою единственную, рано умершую дочь Феодосию. Михаил Федорович — всех детей, включая будущего царя Алексея Михайловича. В свою очередь, Алексей Михайлович крестил здесь своего первенца, сына Дмитрия, а позднее Петра I и его сестру царевну Наталью.
Цари искали в Чудовом монастыре духовной опоры. Архимандрит Иоаким сумел такой опорой для Алексея Михайловича стать. Первые три года его правления обителью еще продолжается война с Польшей, только в 1667 году приведшая к заключению Андрусовского мира. Кому, как не былому рейтару, было знать и ее неизбежность, и ее тяготы. В том же году заявляет о себе Степан Разин, а Алексей Михайлович наконец решается на строительство русского флота, первые суда которого закладываются на верфях в Дединове.
Вместе с перипетиями Андрусовского мира Алексей Михайлович проходит одно из самых тяжелых в его жизни испытаний — состоявшийся в 1666 году окончательный суд над бывшим патриархом Никоном. Для царя это не просто вопрос отношений государства и церкви, это еще и очень глубокая личная привязанность, восхищение личностью человека, годами остававшегося его другом и советником. Когда в апреле 1652 года не стало патриарха Иосифа, Алексей Михайлович не видел на патриаршем столе никого другого, как Никона, посланного в это время в Соловки для перенесения мощей митрополита Филиппа из Соловецкого монастыря в Москву. Конечно, могли воспротивиться церковники. Чтобы этого не случилось, мягкий и на первый взгляд постоянно колеблющийся царь берет инициативу в свои руки. 9 июля празднуется торжество перенесения на патриарший стол «без жеребья». На глазах всего народа ему кланяются в ноги с просьбой принять власть Алексей Михайлович и все бояре. А Никон не соглашается и требует от царя собственноручной записи «еже во всем его послушати и от бояр оборонить и его волю исполнять». Алексею Михайловичу остается согласиться, что отныне он не будет заниматься делами церкви и духовенства. Еще через три недели царь подносит новопоставленному патриарху на золотой мисе золотую корону-митру вместо обычной для того времени патриаршей шапки, опушенной горностаем, и присоединяет к его кремлевским владениям огромный Царь-Борисов двор. С 1654 до 1658 года находясь постоянно в походах, Алексей Михайлович оставляет на попечение Никона и город Москву, и собственную семью.
Но все это в прошлом. Через шесть лет после такого необычного и пышного избрания Никон отказывается от своего сана, не добившись так манившего его слепого послушания царя. А в 1666 году Иоаким оказывается рядом с царем, когда принимается решение лишить Никона сана и заточить в Белозерский Ферапонтов монастырь. Да и мало ли в эти годы было непростых для Алексея Михайловича обстоятельств!
В 1669 году не стало царицы Марьи Ильиничны Милославской, а в следующем — объявленного народу наследника царевича Алексея Алексеевича — повод для нового появления Степана Разина, начавшего себя выдавать за покойного. И увлечение красавицей Натальей Нарышкиной, и осужденная многими царская свадьба с новой царицей. Боярыня Федосья Морозова плюнула на сапог царскому посланному, приехавшему ее звать на свадебные торжества. Иоаким оказался в числе тех, кто спокойно принял развитие событий. Больше того. Он поставляется в митрополиты Новгородские при поддержке царя, а спустя каких-нибудь два года и в патриархи. 26 июля 1674 года стало звездным часом Ивана Большого Петровича Савелова. Отныне для истории существовал только кир Иоаким.
Гражданские историки не находили в девятом патриархе никаких сколько-нибудь примечательных качеств: один из многих и, само собой разумеется, ни в чем не сравнимый с колоритной фигурой властного, тщеславного, не знавшего компромиссов Никона. Та же формула использована и авторами отличавшегося достаточной объективностью словаря Брокгауза и Ефрона. Но как, по поговорке, успех говорящего зависит от уха слушающего, так и образ исторического деятеля оказывается в прямой зависимости от внутренней позиции и угла зрения исследователя.
Формально у шестого и девятого патриархов мало общего. Ни в происхождении — Никон из крестьянской семьи, Савелов из дворян, ни в характере прихода к власти. Но уже в своей новгородской епархии Иоаким наводит особый порядок. Он устанавливает единообразную и совершенно определенную церковную дань, сбор которой поручает исключительно церковным старостам. Посылавшиеся обычно из митрополичьего приказа для этой цели светские чиновники допускали, по его мнению, слишком большие и частые злоупотребления. Есть здесь и другая, не сформулированная в словах сторона: начать избавляться от участия в церковных делах светских лиц.
Сразу после постановления в патриархи Иоаким собирает в 1675 году в Москве собор, решением которого у епархиальных архиереев появляются судьи из лиц духовных вместо мирских, как то было раньше. Иоаким настаивает, чтобы мирские судьи не имели права судить лиц духовных, а боярские дети посылались из архиерейских приказов только «на непослушников и непокорников». Спустя одиннадцать лет ему удается окончательно завершить свое стремление царской грамотой о неподсудности лиц духовного сана гражданским властям. Царевна Софья поддалась на уговоры патриарха… Но у Иоакима есть и еще одна, совершенно противоположная никоновской цель: борьба с роскошью. На том же соборе рассматривается так называемый Чиновник архиерейского служения и издаются строжайшие законы по поводу малейшего проявления роскоши в быту и одежде высокого духовенства.
Достаточно посмотреть на денежные отчеты Патриаршего приказа: никаких трат на одежду Иоакима, никаких дорогих тканей. Это Филарет и Никон «строили» себе одну за другой рясы, шубы, шапки. Иоаким, судя по документам, обходился тем, что было в патриарших кладовых. Патриархам не полагалось спать на кровати: ее заменяла широкая лавка у келейной стены. Но если его предшественники все время требовали новых одеял, крытых самыми дорогими мехами и тканями, Иоаким довольствовался новым купленным в Ветошном ряду бумажным тюфяком, покрытым наволокою из черного киндяка. Он не отказывался от клавшегося поверх тюфяка пуховика, но ему достаточно простыни на него, сшитой из 12 аршин холста.
У патриарха существовала извечная статья дохода — подношения приходивших за благословением по различным поводам лиц. За один только декабрь 1675 года восьмого числа кланяется Иоакиму именным пирогом голова московских стрельцов Богдан Пыжов, тот самый, чье имя хранит переулок на Большой Ордынке и сохранившаяся там же церковь Николы в Пыжах. 25-го от государыни царицы Натальи Кирилловны и царевен является думной дворянин Авраам Никитич Лопухин с «перепечками», двумя днями позже стряпчий боярина Якова Никитича Одоевского приносит полотно.
Февраль 1676 года оказывается еще более урожайным, к тому же вся придворная жизнь находит свое отражение в приходах за благословением вновь назначенных государственных деятелей. Тут и боярин князь Юрий Алексеевич Долгоруков, назначенный «сидеть» в Стрелецком приказе, и направляющийся воеводой в Сибирь боярин Петр Васильевич Шереметев, и пожалованный в Казань воеводой боярин Иван Богданович Милославский, и «приходившие на отпуске» донские казаки — атаман, есаул и 40 рядовых, причем каждый получал от патриарха образ, что само по себе обходилось недешево.
Особенность кира Иоакима — его редкая хозяйственность. Вскоре после занятия патриаршего стола он начинает заботиться о патриарших владениях на Пресне. Издревле эта московская река была запружена для нужд царского и патриаршего обихода. Иоаким решает устроить здесь новый пруд и сам доглядывает за работами в течение весны, лета и осени. Единственная роскошь, которую он себе позволяет, — это устройство в Кремле патриаршего «висячего», по образцу царских теремов, сада.
После первого проведенного в Кремле, на Патриаршем дворе, лета Иоаким замечает, как мало там в жаркие дни прохлады. Никто из его предшественников специально садом не занимался. Иоаким не только решает устроить необыкновенный сад, но и сам придумывает технологию его сооружения. Уже в феврале 1675 года он приказывает строить «на палатах Каменный приказ с сенями и крыльцом», а над ними, около своих деревянных келий, садовое место, огороженное каменной стеной. Расчетливый хозяин, Иоаким не может позволить себе таких затрат, которые шли на сооружение теремных висячих садов, когда кровля покрывалась свинцовыми спаянными между собой досками. Вместо них он придумывает сделать бревенчатый пол, иначе мост, с бревенчатыми толстыми желобами для спуска воды, причем все употребленные для пола бревна должны были быть «выжелоблены». Мост предстояло сплотить, положить на кровельные переклады, а все желобы тщательно просмолить. Между бревен следовало выконопатить все щели просмоленной посконью — тканью. Мост перекрывался поперек тесом, а по тесу берестой. На образовавшийся помост насыпалась земля, в которую производились садовые посадки. Как выглядел такой сад, судить трудно. Но, например, в 1679 году садовник, судя по документам, посадил 65 кустов гвоздики, салат, много гороху и бобов.
Не тратился Иоаким и на свою конюшню, которая была предметом особых забот всех патриархов. Он готов пользоваться старыми каретами. Единственная новая была ему подарена царем Федором Алексеевичем. Согласно описанию, была она «обита черной кожей золочеными гвоздями с четырьмя яблоками золочеными же по углам; внутри обита бархатом; в двух дверях и в окнах 10 окончин стекольчатых с подъемными тесьмами, две подушки черного бархата; в карете Спасов образ писан на золоте. Бичь ременный, у него плетовище немецкое покрыто красным сукном». Гораздо нарядней был также подаренный возок «крыт бархатом вишневым с голуном черным; на месте две подушки; вислыя, сукно лазоревое. Внутри обито сукном и бархатом лазоревым, полы атлас вишнев; шесть окончин и одна маленькая, слюдяные».
Когда кир Иоаким отправлялся в путь, чаще всего в Преображенское или Измайлово, где жили царские семьи Милославских и Нарышкиных, его карету или возок сопровождало двадцать стрельцов. Иногда такие поездки совмещались с общегосударственными заботами, как в засуху 1681 года, когда от великой жары стала трескаться земля.
Патриарх совершает в Успенском соборе молебное пение о дожде с великой раздачей милостыни предварительно оповещенным по всему городу нищим, причем всего выдается 28 рублей 20 алтын. «На другой день, после молебного пения и литургии святейший ходил к великому государю в село Коломенское и поздравлял ему государю, что он в прошлом во 184 году сего числа венчался царским венцом. А как патриарх вошел в село Коломенское и без себя указал на своем патриаршем дворе раздать нищим милостыни 21 рубль 6 алтын и 2 деньги. Раздавал казначей Паисий Сийский, чтоб нищие молили Бога о государевом многолетнем здравии и о дожде. Возвратившись из Коломенского, на другой день, 19 июня святейший снова перед литургиею в соборе молебствовал о дожде и после службы пожаловал на своем патриаршем дворе нищим, которые были у собора в молебное пение и в литургию, милостыни 61 рубль 12 алтын 2 деньги». Всего нищих было около шестисот человек.
Единство церкви и нерушимость веры обретают для Иоакима особый смысл к концу 1670-х годов. Он выступает автором ряда любопытных полемических сочинений, как «Извещение о чуде» и о «Сложении трех перстов», изданных в 1677 году. Годом позже принимает решение упразднить во всех городах, кроме Москвы, древнейший обряд шествия на осляти в Вербное воскресенье. В Москве же оно должно приобрести смысл похвального действа, изображающего перед народом образ царского смирения перед Царем Небесным. Но и церковного — на осляти восседал патриарх, около шел, символически придерживая поводья, царь.
Между тем в Москве начинаются волнения по поводу чисто догматического вопроса о времени так называемого пресуществления Святых Даров, которому Иоаким придает исключительное значение и потому, что волнения совпали с появлением в России иезуитов, и потому, что среди высшего духовенства и боярства многие склоняются к католицизму. Такова позиция Симеона Полоцкого, воспитателя всех царских детей, и ближайшего советника царевны Софьи Сильвестра Медведева.
Чтобы пресечь ненавистные ему влияния, кир Иоаким обращается за поддержкой к восточным патриархам. Именно в это время в Москву впервые присылается «Православное поведание» Петра Могилы. На стороне патриарха в споре принимают участие братья Лихуды, выписанные им для занятий в Славяно-греко-латинской академии, образованной из греческой школы, которую Иоаким открывает при поддержке царя Федора Алексеевича в 1679 году. Через десять лет основанная на догматических расхождениях вражда приведет Сильвестра Медведева к мысли о необходимости убить святейшего. Но дело Шакловитого закончилось не только осуждением Медведева — оно дало возможность Иоакиму добиться высылки из Москвы иезуитов.
И неожиданная подробность. В своей заново устроенной на Патриаршем дворе церкви Двенадцати Апостолов Иоаким приказывает поставить вверху иконостаса Распятие с предстоящими — прием, вскоре распространившийся по всей России, хотя сам по себе он свидетельствовал о западном влиянии.
Иоаким оказывается настолько дальновидным, что для отстаивания ортодоксального православия начинает готовить высокообразованных проповедников и учителей. Расчетливый во всех расходах, он никогда не считается с деньгами в отношении Академии и Богоявленской школы при Печатном дворе — двух основных учебных заведений. Обычно два раза в год он посещает их с щедрой раздачей денежных поощрений ученикам и педагогам. В январе 1684 года 168 младших учеников получают по денежному калачу, двадцать три старших по двуденежному, «да ученикам первым и над прочити надсматривальщиком, названном старостам Силке Семенову 2 рубля, Власку Абрамову да Андрюшке Осипову по рублю». В январе 1687 года преподаватели братья Лихуды, Софроний и Аникий, получают по пяти золотых, «да учеником боярина князь Юрья Михайловича Одоевского, детям его, князь Михаилу, да князь Петру, да кравчего Бориса Алексеевича Голицына сыну его князь Алексею, да дьяка Василья Посникова, сыну его Петру, по золотому одинокому».
Бояр и дьяков особенно привлекала в Академии возможность привить своим детям не только глубокие знания, но и высокое ораторское искусство, одинаково необходимое и на дипломатическом поприще, и в заметно менявшейся придворной жизни. При Иоакиме становится обычаем произнесение перед патриархом рацеи или орации, иначе — праздничных на определенную тему речей. Рацеи произносились учениками при каждом удобном случае, на одном празднике с ними могли выступать пять — семь человек.
И снова кир Иоаким использует свои незаурядные организаторские способности. Он не ограничивается ораторскими навыками учителей и отдельных учеников, но устраивает специальное обучение своих певчих мальчиков этому сложному искусству. Курс занятий поручается и проводится с большим успехом Карионом Истоминым, автором известного букваря. Но, по-видимому, с его питомцами небезуспешно состязаются и воспитанники Софрония Лихуда. Известно, что в конце декабря 1687 года тот приходит к кир Иоакиму «и с ним ученики его Греческого языка реторического, грамматического и книжного Греческого и Словенского учения, и в Крестовой полате перед Святейшим и освященным собором Христа славили пением Греческого согласия и говорили Гречески и Словенски о Христове воплощении от божественных писаний многая речи и орацыи святейшему патриарху с поздравлением. В это время орацейщиков было семь человек».
Кажется, даже Никон не проявлял такой жестокости в борьбе с расколом, как кир Иоаким. На соборе 1681 года признается необходимой совместная борьба светских и церковных властей с разрастающейся «духовной смутой». Патриарх требует отсылать раскольников в городской суд, силой отбирать старопечатные книги и заменять их тщательно исправленными — при Иоакиме издаются в исправленной редакции Шестоднев, Требник, Псалтырь, Минея общая, Откоих, Часослов, — следить за продажей тетрадей с выписками из Священного Писания, чтобы в них не содержалось хулы на церковную власть.
Иоаким сам участвует в прениях с раскольниками в Грановитой палате 5 июля 1682 года, громя Никиту Пустосвята. И до сих пор остается невыясненным до конца авторство «Увета духовного» — интереснейшего труда, написанного по поводу бунта 1682 года в ответ на поданную тогда челобитную. Указанное на «Увете» имя Иоакима ставится некоторыми исследователями под сомнение, поскольку трудно себе представить, чтобы патриарх один мог его сочинить всего за пятьдесят дней. Но если даже в составлении участвовали блестящий полемист архиепископ Холмогорский Афанасий и Карион Истомин, первенствующую роль Иоакима отрицать невозможно. Ведь почти одновременно он выпускает никем не оспариваемые свои оригинальные труды «Поучение ко православным христианам» (1682), «Об избавлении церкви от отступников» (1683), «Слово против Никиты Пустосвята» (1684).
Он так до конца своих дней и продолжает добиваться исключительности положения Московской церкви. В 1687 году Киевская митрополия с согласия восточных патриархов подчиняется патриарху Московскому. В год окончания правления царевны Софьи Иоаким собирает на собор все московское духовенство и архиереев, которыми сурово осуждаются «папежники». Святейший собирается выпустить новый обращенный против иноверцев сборник, но смерть становится на пути его замысла. Православным во укрепление их веры Иоаким оставляет и образ Божьей Матери и Всех Скорбящих Радости, им открытый, им же превращенный в образ особого почитания и надежды.
Историки утверждают, что эта тема появляется в нашей иконописи не раньше XVII века, точнее — во времена правления церковью Иоакима. Такое раньше трудно себе представить — Царица Небесная, окруженная обыкновенными людьми, страдающими недугами и житейскими скорбями. «Алчущих кормилице», «нагих одеяние», «больных исцеление», «сирым помощница», «одиноким утешение», «жезл старости» — строки канона Богородице, расписанные по всему полю иконы, позволяли каждому молящемуся найти свою беду и увериться в помощи свыше.
…Двор на Большой Ордынке, на окраине Кадашевской слободы. Сестра Евфимия, пораженная неизлечимым недугом. Пророческий сон патриарха, увидевшего Богородицу, обещавшую исцеление Евфимии. Икона тут же была заказана по описанию Иоакима иконописцам Оружейной палаты. Первый молебен, отслуженный у нового образа, совершил чудо: многие годы лишенная ног, Евфимия встала и пошла. По совету Савеловы соорудили на своей земле храм во имя Божьей Матери Всех Скорбящих Радости, как стала называться икона. Толпы страждущих устремились к Чудотворной. Иначе ее стали называть патриаршим образом. Образом Иоакима Савелова.
Спустя почти сто лет на месте обветшавшей и разобранной церкви встает трапезная и колокольня, построенные, как можно предположить, В. И. Баженовым. Внимание прославленного зодчего к приходской церкви объяснялось просто. Через дорогу от нее находился двор родственников его жены, купцов Долговых. Она и сегодня украшает улицу, выстроенная по проекту того же Баженова, долговская городская усадьба с главным домом, окруженная тремя флигелями и торжественной оградой с воротами.
Скорбященская церковь тоже получает на рубеже XVIII–XIX веков превосходную чугунную ограду. А в 1828–1833 годах церковный ансамбль завершается огромной ротондой, созданной другим очень любимым московским зодчим — Осипом Ивановичем Бове.
Конечно, со временем Скорбященский храм перестает быть единственным в Москве. Одноименные церкви возникают в Старо-Екатерининской больнице на Второй Мещанской, при Алексеевской психиатрической больнице, именовавшейся в просторечии Канатчиковой дачей, на Калитниковском кладбище и на Зацепской площади. И все равно первый по времени храм оставался самым главным и почитаемым москвичами. Кажется, сохранялась в нем и традиция, начатая девятым патриархом. При Скорбященской церкви, что на дворе Савеловых, с 1880-х годов издавался ее священниками — настоятелем Симеоном Ляпидевским и отцом Сергеем Богословским очень популярный журнал «Кормчий» со множеством приложений. Здесь были и 52 «Воскресных поучения по житиям святых» с изображением святых и событий из их жизни, еженедельные выпуски «Современного обозрения», 12 книг «Народной библиотеки», 12 выпусков «Православного миссионерского листка» и листков «На борьбу с пьянством». И весь этот корпус изданий просуществовал вплоть до 1917 года.
Все-таки повезло Скорбященской: в нее вселили в свое время не механический завод или клуб, а запасник икон Третьяковской галереи. Сравнительно рано в ней восстановили «пение» — богослужения. Хорошо отреставрировали. Организовали превосходный хор. Не повезло девятому патриарху — живой и действующий памятник никак не увековечил его имени, деятельности, стараний. И если сегодня где-то и упоминается имя Иоакима Савелова, то, пожалуй, лишь в селе Сивкове под Можайском, где в 1685–1687 годах возвел во владениях своего брата Ивана Меньшого Петровича Савелова патриаршую церковь. Небогатую. Небольшую. С ложей для патриарха. Ничего большего сам для себя святейший не захотел.
Белесоватый разлив воды чуть слышно сочится сквозь длинную вереницу свай. Деревянная кладка гнется под упругой струей. Мутные гребешки нехотя сплескиваются на исхоженные доски. В подернутом рябью тусклом зеркале предосенняя синева наливается свинцом, гаснет кипень изорванных облаков. Река Серая…
Над разнобоем сгрудившихся у берега домов распахнутое звонкой зеленью полотнище холма. Слепящая белизна крепостных стен. Тонкий росчерк редко посаженных стволов лиственницы. И среди ухабистой россыпи булыжников ворота. Простые. Неприметные. Надпись: «Успенский девичий монастырь… основан… 1642…»
Конечно, можно сказать и так (хотя историки уже успели уточнить: не 1642-й, но 1651-й). Можно (хочется!) иначе.
В XIII столетии это земля Переславского княжества, вместе со всем княжеством перешедшая к самому Александру Невскому, с 1302 года к его младшему сыну Даниилу Александровичу Московскому — к Москве. И поселения здесь назывались по-разному. Слобода Великая, Слобода Старая и село Новое Александрово, как завещал его сыну Иван III. Наконец, Александрова слобода и город Александров (электропоезда с московского Ярославского вокзала). Монастырская стена, заменившая после Смутного времени крепостную — кремлевскую, захватила немногим больше половины бывшего городища. И все же адрес веков и столетий — дорога в Поморы, слобода на реке Серой, «в дву поприщах» — двух днях езды от Москвы.
Того города нет давно. Так давно, что стерлась на земле всякая память о давних улицах, площадях, по которым торжественными поездами проезжали посланники Крымского и Ногайского ханов, Ливонского ордена, Речи Посполитой, Датского короля. Проезжали, восхищались красотой строений, богатством жизни, удивлялись жестокому порядку — без ведома царя в слободе «даже птица не могла перелететь границу». Семнадцать лет волей Грозного была здесь столица Московского государства, и семнадцать лет, казалось, колебалась судьба исконной его столицы — Москвы.
…Тонкими струйками вскипает в Серой ил между жидких камышей. И где-то совсем рядом — у дощатого забора? вон под теми пропыленными яблонями? — ушли под воду, разогнавшись с горы, «ярые» кони, колымага, втиснутая за узорные дверцы княжна Марья Долгорукая. Так приказал, раскручинившись, после первой ночи с незадавшейся царицей-однодневкой Грозный.
Припомнилась ли ему двумя неделями раньше с ним повенчанная и уже схороненная «царская невеста» — Марфа Собакина? Или снова пришла мысль о той далекой, так в лицо и не увиденной, королевне из Кракова, Катажине Ягеллонке? Не высватал ее Грозный невестой, годами добивался силою отобрать у мужа, благо тот был в плену у собственного брата — шведского короля. И вот строки из дипломатического документа, продиктованного в Александровой слободе, одно из условий русско-шведского мирного договора: «А что король… Катерины к царю не пришлет и та докончательная грамота не в грамоту и братство не в братство».
Не вышло даже так. Муж Катажины сам вступил на шведский престол, и Грозному пришлось, уходя от дальнейших объяснений, писать: «А много говорить о том не надобеть, жена твоя у тебя, нехто ее хватает… нам твоя жена не надобе… А грамота кто знает, написася, да и минулося».
Ветер с Серой упрямо рвется в узкую прорезь ворот и захлебывается тишиной. История — она проходит как прибой. И только в редких ямках продолжает искриться застоявшейся солью ушедшая волна — постройки, памятники, неверные и вечные следы поколений.
Сегодня в путанице заплетенных травой тропинок одинокие стены тянутся к невысоким кровлям, куполам. Изредка разворачиваются широкими крыльцами. Западают в чернеющие провалы скупо отсчитанных окон. И неудержимым взлетом уходит ввысь огромная каменная свеча — Распятская церковь-колокольня, памятник победы Московского царя над Новгородской вольницей и переезда Грозного в слободу. 1565 год.
Столпообразные шатровые храмы — к ним отнесет Распятскую церковь каждый справочник, — они появляются в XVI веке и уходят из русской архитектуры тогда же, могучие каменные обелиски, хоть и связываемые историками с образцами деревянного зодчества. Что воплотилось в них? Торжество объединившегося, утверждающего свою силу государства? Начинающееся преобладание государственных, а вместе с ними светских начал? Или прежде всего человеческое сознание, ощутившее возможность освободиться от пут средневековых представлений и догм?
Наверно, все вместе. И отсюда каждый такой храм — всегда переживание, захватывающее, яркое и однозначное в своей внутренней приподнятости, победном звучании. Не потому ли все они строились по поводу светских событий, были памятниками государственной жизни?
Движение — оно захватывает в Распятской колокольне неудержимой сменой форм; тянутые арки опорных столбов, громоздящиеся ряды кокошников, острая перспектива законченного крохотным куполком шатра. Внутри — неожиданно тесный обхват стен невольно заставляет рвануться к водопаду света, клубящемуся высоко вверху из прорезей шатра. Это удивительно четкое ощущение мира — ясного, огромного и далекого.
И еще путь «под колоколы». Не каждый его проделывал, но каждый мог — строитель знал об этом. После головоломной крутизны прорывшихся сквозь толщу стены ступеней — солнце. И свет. Волны пронизанного маревом света наплывают в забранные деревянными решетками проемы. Размывают очертания уходящих в бесконечность перелесков, полей — там, глубоко внизу. Граница Залесья и Ополья, образ вечной и ласковой к человеку земли. Как не понять, что как раз здесь и должна была родиться мечта о крыльях — первый полет смерда Никитки.
У подножия Распятского столпа крохотная кирпичная пристройка. Как сор в углу празднично прибранного дома. Но это иной поворот истории. Забытый. Точнее — неузнанный и по-своему ненужный.
О них говорят одним безликим словом «сестры»: Екатерина, Евдокия, Федосья, Анна, Марфа, Марья — толпа дочерей царя Алексея Михайловича. Как их различать рядом с неукротимым, ярким нравом Софьи? Наверное, дивились правительнице — всей толпой. Вряд ли противились — где им! — да и получалось выгоднее самим: больше удобств, почета и воли. В трудную минуту сгрудились за Софьей, пытались помочь в меру недалекого бабьего разумения, семейной ненависти к мачехе — царице Наталье Кирилловне. Только верен ли привычный, примелькавшийся портрет царевны, просто женщины тех лет?
Вот царевне Екатерине Алексеевне хочется всего сразу — то же, что у Софьи, больше, чем у Софьи. Модная, на европейский образец мебель (чего стоила одна резная кровать под балдахином с зеркалами и резными вставками!), образа, написанные живописным письмом, картины — царевна первая заказчица мастеров Оружейной палаты. И на первый взгляд необъяснимая фантазия — на стенах своей палаты Екатерина Алексеевна приказывает написать портреты всей причастной к престолу родни: покойные отец и мать, старшие братья Алексей и Федор, царствующий Иван, Софья, наконец, сама Екатерина. Видно, остальные сестры царевне «не в честь и не в почет». У нее свое затаившееся честолюбие, свои — почем знать, как далеко идущие! — планы. Недаром к своим родным, Милославским, Екатерина предпочла приписать и… маленького Петра.
И простая дипломатия оправдала себя. Не связал же Петр Алексеевич эту сестру впоследствии с делом Софьи, не лишил места при дворе, даже сделал крестной матерью будущей Екатерины I. А ведь до конца навещала царевна Софью в Новодевичьем монастыре и там же захотела кончить свои дни, в душе не примирившись с нарышкинским отпрыском — Петром Первым.
Марфа тоже не прочь иметь и модную обстановку, и клавесин, и расписанные потолки, но по-настоящему занимает ее не это. Она всегда рядом с Софьей. Умеет поддержать сестру. Толкнуть на решительный шаг. Подогреть честолюбие и гордость. Ей не страшно связаться и со стрельцами и передать им вести от уже заключенной в монастыре Софьи. Марфа не из тех, кто ждет событий, она всегда готова стать их причиной. И отсюда беспощадный приговор Петра: постричь в монахини Софью — «чтоб никто не желал ее на царство», но постричь и Марфу, единственную из сестер. Софью оставить под ближним надзором в Москве, Марфу отослать в Александрову слободу, в Успенский монастырь, «безвыездно и доживотно».
Нет, это не был выбор лишь бы подальше, лишь бы поглуше. Об Александровой слободе у Петра свои представления. В 1689 году, во время стрелецкого бунта в Москве, она послужила ему таким же надежным убежищем, как и Троице-Сергиева лавра. Две недели проводит здесь Петр на Немецких горках «в учениях». Они и сегодня все те же — пологие холмы, неширокая речка, свободный обзор. И как для Софьи Петр выбирает в Москве именно Новодевичий монастырь, потому что доверяет игуменье, а еще больше попу близлежащего прихода, родственнику своего духовника, Никите Никитину, которому и поручалось всеми подручными средствами «наблюдать» царевну, так останавливается он для Марфы на Александровой слободе.
И вот убогая каморка у могучей колокольни. Низкие потолки. Набухающие сыростью стены. Пара слепых окошек над землей.
Съестные припасы для «бывшей» Марфы Алексеевны — инокини Маргариты — тянутся из Москвы неделями. Тухнут. Гниют. Денег на житье нет. Монастырь не обязан заботиться о царской узнице — только стеречь. Марфу донимает цинга, прибывающие с годами болезни — ей за пятьдесят, она ровесница матери Петра. Но его, именно его Марфа не станет просить ни о чем. Разве что родную сестру Петра, Наталью, и то только о враче, и то с полным сознанием своего значения, рода, прав: «Свет моя сестрица матушка царевна Наталия Алексеевна, за что ты такова немилостива ко мне явилася? Разве за то, что я от вашей милости ушла, и я тем не виновата…»
Когда-нибудь — и не исключено, что очень скоро, — появится особая отрасль знания, которую в приближении можно назвать психологией исторических легенд. Почему именно так, а не иначе преломляются в памяти потомков, мыслях современников отдельные факты, события. Не стал мучеником, страдальцем заведомо убитый царевич Алексей Петрович. Не вызвала сочувствия Софья Алексеевна. А вот Марфа-Маргарита оказалась преподобной, святой, и не для официальной церкви — для народной памяти. Что же из своей гордости, тщеславия, воли растеряла Алексеевна за восемь с половиной лет заключения у Распятской колокольни? Смогла ли забыть о мирских интересах, отдаться покаянию, молитвам? Только не это!
Перетертый зеленый бархат черного резного — по голландской моде — кресла говорит, что до конца продолжала в нем сидеть. Затуманившееся временем зеркало в голландской черной раме с цветами не оставило ее кельи. И ела Марфа на серебряных тарелках. И огромный ларь «под аспид» — пришедшая из Италии в XVII веке мода — работы живописцев Оружейной палаты держала для рухляди, платья. Сегодня они в музейном зале последние живые свидетельства об этой сестре Петра I. Шли еще письма — о врачах, болезнях, дурной еде. В монастыре их по-своему берегли, наклеили для сохранности на картон, позже сорвали с картона, растеряли. Ну а почему имели не копии — подлинники? Получили по непонятной причине обратно или никуда не посылали?
И ничем не поступилась Марфа, раз приказал Петр ее похоронить «безымянно», в общей могиле, — много позже смерти Софьи, история которой давно потеряла остроту.
…Обходят келью, торопятся куда-то в стороны тропинки. У скупого строя старых лип — дорога в никуда — звенит струя водопроводной колонки. Стрижи в упругих нырках перехватывают брызжущие капли. Скользят по пересохшим буеракам ящерки. Застывают на откосе стены низкого беленого куба. Все в нем маленькое, будто робкое. Распластавшиеся крылья четырехскатной кровли. Тонкая шейка барабана с одиноким куполком. Сретенская церковь.
И снова не так. Церковь — это потом. Сначала больничные кельи, как их строили с церковью при брате Софьи и Марфы, царе Федоре Алексеевиче. Иначе — древнерусская больница. А ведь здесь же, в стенах Александровой слободы, жило зловещее царство Елисея Бомелия.
Английский лекарь Бомелий — вот о ком народная молва не поскупилась на подробности. Обвиненный на родине в колдовстве, посаженный в лондонскую тюрьму, он вышел оттуда шпионом — купил свободу за обещание собирать в Русском государстве нужные для Англии сведения. С тем и отправили его, отрекомендовав русскому посланнику, в Москву. Дальше глава — «Бомелий и Грозный». Елисей стал правой рукой царя, готовил по царскому указу отравы и яды — какое там врачевание! — но в конце концов и сам попал под подозрение, узнал цену пыток, в чем-то признался, еще больше оговорил себя и других и заживо сгорел на костре. Романтика Средних веков!
Конечно, больничные кельи — другое время, другой век. Только и о годах Бомелия документы рассказывают все больше иных фактов. Это при Грозном образовался особый Аптекарский приказ. Занимался он царскими — иных не было — аптеками, разводил «аптечные огороды» с лекарственными растениями, составлял травники, но главная его обязанность — ведал «бережением» Москвы от моровых поветрий, приглашал из-за рубежа врачей, проверял, прежде чем допустить к практике, на что способны. И это была не простая формальность. Чтобы врачевать в Московском государстве, испытание держали в Аптекарском приказе, при целом совете царских докторов. А для экзаменаторов был издан специальный указ отвергать неучей, но «без жадного озлобления».
Что стояло за этим необычным выражением? В польском обороте — а были такие в большом ходу — оно означало безо всякой злобы. Но стал ли бы Грозный заботиться о психологических тонкостях! Скорее, смысл был самым прямым: чтобы не отстаивали экзаменаторы своей врачебной монополии, не закрывали дороги возможным конкурентам. Искавших ученой медицинской помощи хватало на всех. А то, что потребность в ученых врачах возрастала, подтвердило время.
Спустя каких-нибудь семьдесят лет, в середине XVII века, свой частнопрактикующий врач есть на каждой московской улице. Да еще сколько их работает в Главной аптеке! И половину этих московских медиков составляли свои же, русские лекари, прошедшие испытания в Аптекарском приказе. Врача и ученого аптекаря имела каждая больница, городская или монастырская, те же самые больничные кельи. А если Марфа и добивалась, то совсем иного: ей нужен был доктор иностранный, лейб-медик, удостоенный лечить всех членов царской семьи.
Но ведь тем меньше могли примириться с последним унижением старшей Алексеевны — безвестными похоронами — ее сестры. Сколько усилий должно было стоить царевнам Екатерине и Марье, хоть Марью Петр и вовсе дарил добрым отношением, умолить царя отменить указ, разрешить новое, отдельное погребение. На это понадобилось целых десять лет.
…В откосе Сретенской церкви их сразу не найти — ряд круто западающих под землю ступеней. Стенки, как ни жмись, задевают плечи. За стиснутым вырезом кованой дверцы глухая каменная щель. Два сдвинутых вплотную простых камня — Марфа и ставшая ее тенью, здесь же умершая сестра царевна Федосья. Ни украшений, ни икон, ни места для посетителей. Не отсюда ли родилась легенда о преподобной и — вещь совершенно невероятная — обращенная к Марфе молитва-акафист!
Решает поддержать легенду о преподобной императрица Анна Иоанновна, единственная самодержица из рода Милославских, набожно посылает курьера за маслом из негасимой лампады у гроба тетки. Только, оказывается, нет такой лампады, нет на нее и денег. Негодовала ли Анна? Возможно. Но денег не отпустила и ничего не пожелала изменить.
Гораздо важнее оказывается для нее самый факт родства, даже просто портрет Марфы, как, впрочем, и всех членов своей — рода Милославских — семьи. Какая же царица без семейных, тем более государских, в платьях «большого выхода» и «каранах» портретов! И летят из Петербурга спешные, с нарочными письма: «Вели пересмотреть хорошенько в нашей казенной портретов, а именно: 1. сестрицы царевны Прасковьи Иоанновны поясной в золотых рамах, 2. племянницы моей принцессы стоящей, маленькая написана, 3. царя Федора Алексеевича, 4. царевны Софьи Алексеевны круглой в дереве, около ее мудрости написанной, и приискав оные, нам прислать». Еще «вели сыскать Дарьюшку Безручку и спроси у нее портрета нашей тетки Екатерины Алексеевны», а у Ивана Бутурлина — «персону дедушки нашего царя Алексея Михайловича, а Иван Бутурлин персону взял у Головина покойного Александры», у монахинь Новодевичьего монастыря из оставленных у них личных вещей царевны Софьи — «персоны моего батюшки, также и матушки моей поясные». И не памятью ли об этих сборах висит в музее Александрова лубочное повторение портрета Марфы. Оригинал явно нашел свое место во дворцах Анны Иоанновны.
Но даже в этом плоском, невыразительном пятне лица, словно прочерченных темных глазах, слишком грубых в своих сочетаниях красках можно угадать одну из Милославских. Мужчины у них в роду слабы волей, здоровьем, подчас разумом, зато царицам и царевнам не занимать силы, страсти к жизни, нелегкого мужского нрава и ума.
Как, кажется, сжился Петр со «старшей царевной» Марьей. И характер у нее куда легче, чем у сестер. Это она играла в юности «на театре», и, по словам современников, неплохо играла. А во время исполнения одной из пьес сочинения царевны Софьи именно она умудрилась засунуть выступавшей вместе с ней Марье Головиной-Мещерской за ворот таракана. Боялась та их до смерти, а кричать на сцене не решилась. Так и осталась в семье Головиных легенда о «царском таракане».
Марья умеет поладить с Петром. Есть у царя слабость к врачеванию, желание всех лечить, давать советы — царевне ничего не стоит эти советы с великой благодарностью и вниманием слушать. Так и оказывается она в 1716 году на водах в Карлсбаде (ведь Европа — это же интересно!), откуда Петру доносит один из приближенных: «Сестра ваша государыня царевна Мария Алексеевна в пользовании своего здравия пребывает в добром состоянии».
Но через несколько месяцев после почтительного письма начинается дело царевича Алексея. И та же Марья оказывается замешанной в него, потому что, если и не любила племянника, его одного считала законным наследником — не детей же Екатерины I! Такого Петр и не думал прощать. Марью ждала жестокая опала, монастырь, теперь уже не Александровский.
Может, решил Петр, что хватит двух опальных, хотя уже и умерших, царевен на одну слободу. Может, не хотел превращать монастырь в настоящую тюрьму — только что были привезены туда монахини, замешанные в деле опальной царицы Евдокии Лопухиной. Мало ли что была Евдокия женой бывшей, опостылевшей, ненавистной! Достаточно ей засмотреться на другого, как предмет увлечения ее, некий Глебов, был посажен на кол, а царица оказалась в настоящей тюрьме. Как пелось в народной песне тех лет:
Постригись, моя немилая,
Посхимись, моя постылая!
На постриженье дам сто рублев,
На посхименье дам тысячу.
…После затаившихся в шорохе сохнущей травы больничных палат это как обрывок исчезнувшего города. Разворот двухэтажных стен с редкой россыпью мелких окон: чуть ниже — чуть выше, пошире — поуже, всегда в угрюмом плетении кованых решеток. Плиты белокаменной мостовой. Крытое крыльцо. Длинные узкие ступени, вздыбившиеся к широко распахивающимся где-то там, наверху, сводам. Удивительный по остроте (по образу?) контраст: замкнувшаяся в себе, отгородившаяся от мира крепость с настоявшимся травяными отсветами сумраком окон, внутри — в дымке клубящихся невидимой пылью солнечных лучей торжественная палата для людей, для праздников, для «мира». И хотя сегодня не отыщешь в натуре подробностей рисунков слободского кремля, которые делал при Грозном художник датского посольства, ощущение контраста у того далекого рисовальщика было тем же самым. Так, видно, и были задуманы домовая церковь и дворцовая пристройка Василия III.
Сплав времен или — так всегда вернее — их безнадежная путаница. Что-то строилось в первой четверти XVI века, потом достраивалось, перестраивалось, чтобы поставить последнюю (последнюю ли?) точку без малого двести лет спустя, в последней четверти XVII столетия. А еще были поздние ремонты, реставрации! Но если, несмотря ни на что, это жилище Грозного, значит, коснулся и его необычный конец расцвета слободы.
Во дворце Александровой слободы «смертно зашиб» царь старшего сына. Историки по-прежнему не сходятся в причинах семейной ссоры. Но верно то, что, когда царевич скончался — не помог ни английский ученый врач, ни юродивый Иван Большой Колпак со своими истовыми молитвами, ни теплое тесто, которым, по народному обычаю, обкладывали раненого, — Грозный ушел за его телом в Москву, чтобы не возвращаться в слободу никогда.
А через год случилось неслыханное. Среди глубокой зимы, в метели и сугробах, разразилась страшной силы гроза. «В день Рождества Христова, — пишет ливонский пастор Одерберн, — гром ударил в великолепный слободской дворец и разрушил часть оного. Молния обратила в пепел богатые украшения и драгоценности, там хранимые, проникла в спальню у самой кровати и низвергла сосуд, в коем лежала роспись осужденным ливонским пленникам». И не только пленникам, как утверждала молва. Чудо справедливости и милосердия — извечная народная мечта.
Трудно предполагать, так ли уж много драгоценностей оставалось после отъезда Грозного во дворце, если вывозил он в свое время из Москвы даже церковную утварь, не только золотую, но и серебряную. При его нраве наверняка забрал бы их обратно. Но вот не тогда ли бесследно исчезла личная библиотека — таинственная «либерея» Грозного, породившая столько предположений и домыслов? Якобы богатейшая. Якобы редкостная по составу книг и рукописей. Так утверждают видевшие «либерею» иностранцы. Иных прямых и вещественных доказательств ее существования пока нет.
Только почему бы ей и на самом деле не существовать, когда интерес к книгопечатанию, книге как раз в это время стал одним из проявлений укрепления централизованного государства, самой по себе государственности. Отсюда борьба, которая разворачивалась вокруг книгопечатного дела, усилия Грозного, его непосредственного окружения и злобное сопротивление боярства. Слово рукописное — слово печатное: в этом, казалось, частном конфликте оживало столкновение Руси уходящей и России наступающей.
Уже в 1550-х годах находится на царской службе печатный мастер Маруша Нефедьев, и его посылают на розыски другого мастера «всяческой рези» — новгородца Васюка Никифорова. О существовании в эти годы московской типографии говорят выходящие одна за другой книги. Они появляются до первопечатника и продолжают печататься после его бегства в Литву, — ведь Иван Федоров приступает к работе в Москве в 1564 году, в том самом году, когда Грозный, посадив в сани сыновей, захватив казну, иконы, церковную утварь, внезапно уехал из Кремля «неведомо куды бяше». Неведомым направлением была Александрова слобода.
В отсутствие царского двора первопечатник действительно смог выдержать всего несколько месяцев. Противники книг «взяли волю», и Федоров предпочел бежать. Впрочем, другие мастера продолжали работать. И, воспользовавшись тем, что московская типография погибла во время нашествия татар, Грозный предпочел ее восстановить в 1571 году у себя под рукой — в александровском кремле, на месте бывшей церкви Богоявления.
Обычная шутка истории. Исчезли кремлевские стены, дворцовые постройки, целый посад, а неказистое, ничем не примечательное здание печатни, то самое, где в 1577 году была напечатана мастером Андроником Тимофеевым Невежею «со товарищи» так называемая «Слободская псалтырь», вторая по счету выпущенная государственными типографиями Древней Руси учебная книга, осталось существовать. Оно существует и сегодня безо всяких музейных условий — еще недавно обыкновенный цех ширпотреба городского промкомбината. И перед этой нескончаемой трудовой судьбой слишком старых стен невольно перехватывает дыхание. Может, больше не надо испытывать судьбу? Разные временные отрезки — какую разную могут они оставлять по себе память. Семнадцать лет пребывания в слободе Грозного и без малого пятнадцать императрицы Елизаветы Петровны, той самой, с именем которой связано строительство дворцов в Царском Селе, Петергофе, Зимнего дворца, вся блистательная эпоха деятельности Растрелли. Правда, в слободские годы цесаревне куда как далеко до престола. Слобода и Царское Село — это вотчины, полученные ею в наследство от матери, Екатерины I, «на прожитие». Правда, Растрелли в это время не ее придворный архитектор, а высокочтимый и недосягаемый бау-директор императрицы Анны Иоанновны, сама же Елизавета постоянно нуждается в деньгах.
Да что там деньги, когда каждый ее шаг злобно и подозрительно просматривается Анной. Цесаревна не вправе избавиться даже от обкрадывающего ее управителя — на все воля императрицы. Только императрицы! И Елизавете приходится униженно молить о прощении за проявленную дерзость: «И оной Корницкой (вор-управитель. — Н. М.) освобожден по указу вашего императорского величества через генерала Ушакова (начальника Тайной канцелярии. — Н. М.) 22 числа того же месяца. И оное мне все сносно, токмо сие чрезмерно чувствительно, что я невинно обнесена пред персоною вашего императорского величества, в чем не токмо делом, но ни самою мыслию никогда не была противна воле и указом вашего императорского величества, ниже впредь хощу быть…»
Но ведь все-таки строит Елизавета в Александровой слободе, и не мало: хоромы на Торговой площади, «что на Каменном низу», потешный дворец, службы. С ее крохотным штатом — иллюзия своего двора, своей свиты! — связан и свой архитектор. И не рядовой строитель, а Пьетро Трезини, автор великолепной московской церкви Климента, сооружением которой был отмечен приход Елизаветы к власти.
К тому же дипломаты, не спускавшие глаз ни с одного из членов царской фамилии, тем более с возможных претендентов на престол, отмечают, как много времени проводит Елизавета в слободе, как неохотно оттуда выезжает. И тем не менее от этих лет «александровского хозяйствования» не найти и следа. Разве что песню, приписанную народной памятью Елизавете:
Я не в своей мочи огнь утушить,
Сердцем болею, да чем пособить?
Что всегда разлучно и без тебя скучно.
Легче б тя не знати, и еже ль так страдати
Всегда по тебе.
Двадцатые годы XVIII века… Какая разница, сама Елизавета или кто-то из ее безымянных современниц сочинил эти строки? Живой голос ушедших людей, живое чувство — как нужны они для достоверности ощущения прошлого даже исследователю, даже самому заядлому архивисту. Знание никогда не заменит человеку переживания. И в силе этого переживания встречи — неожиданной, ошеломляющей и убедительной — смысл «секрета» Покровской церкви.
В ней все очень обыденно — грузноватые стены, редкие окошки, белокаменное крыльцо, невысокая горка коренастого шатра над распластавшейся кровлей. Для своей домовой церкви Грозный не захотел ни сложных решений, ни пышных украшений. И не потому ли переделки следующих столетий сделали ее и вовсе обыденной, особенно когда в XVIII веке шатер изнутри был перекрыт глухим сводом. В 1920-х годах сотрудники Центральных реставрационных мастерских заинтересовались исчезнувшим шатром и открыли… живопись — роспись покрывала его целиком.
Обычный распорядок музейного зала. Витрины. Щиты. Стенды. Справка о том, что славилась слобода в XVI веке кузнечным, злато-кузнечным и гончарным делом. Икона, стоящая на двух стульях, — специальную подставку еще предстоит сделать. Запись из Синодика Грозного; помянуть казненных новгородцев — без имен и званий, скопом! — 1505 человек. Тарелка Петра I. Еще справка, что в 1571 году мастер-литейщик Афанасьев отлил здесь колокол для новгородской Софии весом 500 пудов — 8 тонн. Украшенный финифтью крест-мощевик, подаренный Меншикову Петром. Подробность за подробностью — увлекательная смесь краеведческого музея. Снова справка, что осенью 1609 года освободили слободской кремль от засевших здесь с зимы иноземных войск отряды Скопина-Шуйского, и как дорого обошлось слободе Смутное время.
…Проем шатра заметить трудно. Но случайный взгляд — и перед глазами другой мир. Не столько зрительный — «Совсем как в жизни!» — здесь не сказать, — сколько по ощущению.
Высокие худощавые фигуры в зеленовато-синих, тронутых желтыми отсветами одеждах. Тонкие лица под сбившимися шапками волос. Отрешенный и пристальный взгляд широко открытых глаз. Конечно, условность. Но в веками отрабатывавшейся формуле выражения общечеловеческого чувства, к которой всегда была обращена икона, здесь начинает пробиваться иное отношение к миру.
Чуть мягче круглится овал лица. Там чуть ослабела складка всегда плотно сжатых губ. Здесь жестче прорисован тяжелый подбородок. Дело не в зрительном сходстве — в интересе к характеру. Сила и нерешительность, раздумье и смятенность, мягкость и непреклонность — в веренице ликов они как глубокие и точные тона органа. И как прозрение художника, что одно и то же чувство в каждом живом человеке обретает иные оттенки, иную жизнь. Уже не формула чувства, но подсознательное ощущение живого человека. Ощущение, может быть, только наметившееся, но какое же убедительное в своей неожиданности.
В Троицком соборе все иначе. Глухие тяжелые двери под панцирем расцвеченных тонкой гравировкой пластинок — память о мастерах XIV столетия. Линии тонкие, всегда одинаковые, непрерывные и путаные, легко набрасывают человеческую фигуру, сумятицу складок, помечают дома, строения, равнодушно скользят по лицам. Знаменитые «Тверские двери», скорее всего вывезенные Грозным из собора Твери. Наглядное утверждение могущества и власти Москвы, как стали им и другие, «Васильевские двери», снятые Грозным из прославленного Софийского собора Новгорода.
За этим сложным и дробным миром, к которому надо приглядеться, как к вязи старинной миниатюры, собор выступает особенно торжественным, спокойным, почти могучим. И пусть его легко пройти в десяток шагов, в нем нет ни замкнувшегося в себе пространства, ни тесноты.
Можно говорить о сюжетах, сплошь покрывших своды, стены, столбы фресок, но можно и не говорить. В приглушенных переливах тусклых цветов это мир человеческих чувств, горестей и недолгих радостей, страданий и душевного подвига, просветленного сознания и воли, где композиция и цвет говорят о душевном движении больше, чем выражение отдельного лика. И какой, должно быть, строгой, почти суровой оправой к нему смотрелся внешний убор соборных стен, где каждый камень горел другой краской — желтой, белой, черной в ковровом плетении шахматной доски. «Красивый вид для проезжающих людей», — как отзовется на сдержанном языке людей XVI века шведский купец Петрей да Ерлезунда.
…Медленно наливается прозрачными сумерками небо. Тихнет бестолковая и пронзительная сутолока стрижей. Последние ласточки с острым свистом взмывают к верхушкам шатров. И с наступающей тишиной перевертываются страницы истории. Оживает шорох шин на асфальте соседних улиц, загуленный рев самосвалов, перестук поездов. Дорога. Старая и вечная дорога на Поморы, у реки Серой, «в дву поприщах пути от Москвы».
Среди множества встреч, которые случаются в работе историка искусства, самые трудные — архивные. Не те, которых ждешь, добиваешься, на которые рассчитываешь, а случайные, неожиданные, казалось бы, ненужные.
Густо залитый желтизной времени лист, блеклая тень чернил и в росчерках торопливых, будто убегающих букв — имя. И чем менее оно известно, тем труднее. А если это единственная память о художнике, работы которого к тому же не сохранились или не разысканы, и, значит, единственный ключ к тому, что было им сделано? Права забыть о такой встрече историку не дано. Это как ответственность за судьбу человека, художника, сколько бы лет или веков назад он ни жил. В твоей власти вернуть его к жизни или оставить в безвестности.
Архивные дела — не книги в библиотеке. И не случайно на сопроводительных листах, которые имеет каждое из них, твоя подпись зачастую оказывается первой — свидетельство, что дело еще не побывало в руках исследователей. Когда-то и кто-то снова его возьмет, заинтересуется тем же именем и захочет что-нибудь о нем узнать!
Конечно, есть пределы времени — его всегда мало, есть цель основного поиска — с ней всегда хочется спешить. Но если наскоро сделать заметку, как зарубку в незнакомом лесу, может, удастся к ней вернуться, может, еще доведется отыскать. Из заметок складывается своя картотека, десятки, сотни, с годами многие сотни зарубок, и вдруг неожиданно, будто независимо от тебя, начинают встречаться друг с другом имена, факты — история начинает говорить.
Передо мной толстая архивная сшивка с загадочным для непосвященного шифром — фонд 396, опись 2, дело 396, 1701 год, февраль, оборот 105-го листа. В связи с начинающимся строительством цейхгауза «быть в надзирании из дворян Ивану Салтанову, Оружейные полаты живописцу Михаилу Чоглокову». Сегодня меня никак не касается строительство цейхгауза — я ищу совсем другое, но глаза привычно скользят по строчкам; и в голове невольно начинает копошиться недоуменная мысль. Живописец и строительство, картины и строительные подряды — почему? Может, так было принято? Вовсе нет. Подобный случай попадается мне впервые.
Михайла Чоглоков — что мы о нем знаем? Его живописные работы не сохранились, а архивные документы упоминают только о них. Еще он «глянцевал» и расписывал кровать для царевича Алексея. Для того же Алексея писал «со товарищи» целую серию картин — Петр хотел их поместить в комнатах царевича в Преображенском. Спустя несколько месяцев была у него спешная работа «зделать в Преображенской да в Семеновской полк знамь камчатных вшивных розных цветов, а на них написать вверху изо облока в руке меч, кругом того облока чепи с пламы, пониже чепи кресты ковалерские и в середине чепи воду, землю, на воде корабль, на земли древо». Между делом успел Чоглоков вычернить для дворца рамы картинные, и Оружейная палата приняла у него список потраченных материалов.
Новые и новые листы. Взгляд непроизвольно отмечает нужные сведения, перо торопливо бежит по карточкам — еще один факт, еще одно обстоятельство… А Чоглоков неделя за неделей получает деньги на строительство, все больше, все чаще.
Минутку, минутку, но ведь цейхгауз — это же Арсенал, то самое здание, которое существует и поныне и знакомо каждому, кто хоть раз побывал в Москве! Вот запись о том, что выплачиваются деньги вдове Ивана Салтанова, — в феврале 1703 года его уже не было в живых. Интересно, а что же с Чоглоковым? Впрочем, так и есть: часть оклада Салтанова переходит к нему. И не только это. Петр все время отмечает его «успешные строительные дела». Прижимистый, когда дело доходило до любой платы, царь назначает Чоглокову прибавочное жалованье «за ево во искусстве дел живописных непрестанно тщательные и во управлении строительством усердно верные работы».
«Уважаемые читатели, пора заканчивать!» — ритуальная фраза, которую так не любят все исследователи. Кажется, только-только начал что-то находить, только что-то увиделось — и на тебе.
Пустеет читальный зал. Сотрудницы торопливо опутывают шпагатом дверцы шкафов, накладывают печати — без этого нельзя: архив. Зябкая дымка зимних сумерек растекается по широкой мраморной лестнице, заливает огромные, под потолок, зеркала. Последний раз вздыхает и замирает за спиной тяжелая дубовая дверь. Впереди пустынная просека Большой Пироговки. Поземка в искрящихся отсветах чуть приметных снежинок. Уютное желтое тепло мелькающих троллейбусов. И если сесть на один из них…
Остроконечный строй чугунной ограды, торжественная тишина просторных аллей, язык пламени над багровеющими плитами Могилы Неизвестного Солдата — Александровский сад. Кремлевские стены кажутся здесь особенно могучими, древними, грозными. И за ними, как второй ряд укреплений, другие стены: бело-желтые, грузные, с редкими, глубоко запавшими окнами — Арсенал Московского Кремля.
Об Арсенале вспомнит каждый московский путеводитель и справочник, каждый скажет, что он построен в 1702–1736 годах. Некоторые прибавят имя архитектора — немецкий мастер Кристоф Конрад, неведомыми путями оказавшийся в те годы в России. Но нигде ни слова о Чоглокове. Что же делал здесь живописец? Был организатором работ или надсмотрщиком? Почему выбор нетерпеливого и требовательного Петра пал именно на него? Ведь деньги, которые платились в поощрение Чоглокову, явно должны были быть им заслужены, и заслужены по-настоящему.
Тем-то и опасны архивные встречи, что не успеваешь оглянуться, как уже втянулся в новый поиск. А если так, неизбежен и первый обязательный вопрос: с чего, собственно, все началось?
В отличие от документов позднейших лет современная Чоглокову летописная запись не грешит недостатком подробностей: «1701 года июня в 19-м числе, в 11 час, в последней четверти… учинился пожар в Кремле городе, а загорелись кельи в Новоспасском подворье, что против задних ворот Вознесенского монастыря. И разшелся огнь по всему Кремлю, и выгорел царев двор весь без остатку, деревянные хоромы и в каменных все, нутры и в подклетах и в погребах запасы и в ледниках питья и льду растаяло много от великого пожара, не в едином леднике человеку стоять было невозможно; и в каменных сушилах всякие запасы хлебные, сухари, крупы, мяса и рыба. И Ружейная полата с ружьем, и мастерские государевы полаты… И на Тайницких воротах кровля, и набережные государевы полаты, и верхния и нижния, кои построены в верхнем саду, выгорели; и на Москва-реке струги и на воде плоты и Садовническая слобода без остатку погорели; и в Кадашове многажды загоралось. И того дня было в пожар в Кремле невозможно проехать на коне, ни пешком пробежать от великого ветра и вихря; с площади подняв, да ударит о землю и несет далеко, справиться не даст долго; и сырая земля горела на ладонь толщиною».
Но этот пожар не слишком опечалил Петра. Опустошенный Кремль представлял великолепную площадку для осуществления давно задуманных планов. Выбор падает на наиболее пострадавшую его часть — между Никольскими и Троицкими воротами, и уже через пять месяцев следует распоряжение снять план участка, «и на том месте строить вновь Оружейной дом, именуемый Цейхауз, по чертежам, каковы даны будут из Преображенского». Строителем назначался «выезжий иноземец Саксонския земли каменного и полатного строения мастер Христофор Христофорович Кундорат», надсмотрщиками — Иван Салтанов и Михаил Чоглоков. Получалось так: с одной стороны, строитель, с другой — живописцы. Сочетание, несомненно, необычное, но и не случайное. Петр придавал слишком большое значение новому огромному хранилищу оружия, чтобы в выборе исполнителей положиться на волю случая.
Сведения о начале строительства Арсенала разыскал еще в позапрошлом столетии замечательный историк Москвы Иван Егорович Забелин. Их повторил за ним Игорь Грабарь в своей «Истории русского искусства». Приводят оба исследователя еще одну примечательную подробность. Кундорат с самого начала не поладил с руководившим Оружейным приказом дьяком Алексеем Курбатовым. Курбатов чинил Кундорату всяческие препятствия и, между прочим, во время одной из ссор прямо заявил, что Чоглоков строительное дело знает «в десять раз лучше». Если даже считать, что в пылу ссоры возможно любое преувеличение, — а Курбатов вообще отличался бурным темпераментом, — все равно такое сравнение должно было иметь под собой хоть какую-то почву. Иначе откуда пришло бы человеку в голову сравнивать архитектора с распорядителем ассигнований, администратором?
В рассказе о поиске все выглядит просто: одна находка влечет за собой другую, один факт дополняется другим. Кто узнает, что между двумя короткими фразами порой лежат недели, подчас месяцы работы, вынужденных перерывов, ошибочных предположений, разочарование и новые приливы надежды.
Ни Забелин, ни Грабарь ничего не могли добавить к своим скупым сведениям. Просто тот архивный фонд, с которым они столкнулись, ничего другого и не содержал. Документы же Оружейной палаты, которые оказались в моих руках, им были незнакомы. Значит, имело смысл основательнее заняться «столбцами», как назывались ведомости Оружейной палаты. Раз в них фиксировалась выдача средств на строительство Арсенала, туда не могли не попасть и какие-то иные, связанные с этой работой сведения. В конце концов, достаточно просто вернуться к началу строительства и пересмотреть заново три-четыре года, тысячу с небольшим листов.
Снова зал Государственного архива древних актов. Плотный ряд тесно составленных столов. Сухое пощелкивание проекционных аппаратов, сладковатый запах перегретой пластмассы — большинство документов выдается в микрокопиях. Взбухшие сшивки дел на тяжелых неуклюжих пюпитрах — почти как у переписчиков в Древней Руси. И снова 1701 год. Только теперь уже многое воспринимается иначе.
Понятно, почему в нем мало листов: не так просто было все восстановить и наладить после пожара. К тому же мастеров отзывали в армию, в закладывающийся Петербург, начинали функционировать другие аналогичные ведомства. Оказывается, в штате Оружейной палаты был свой «архитектурного дела мастер» Георг Вилим де Генин. Однако о нем не вспоминают в связи со строительством Арсенала. Зато о Кундорате есть уточнение, что подряжался он строить «по немецкому манеру и по данному чертежу». Документы называют его «мастером при строении». Но гораздо важнее и уж совершенно неожиданно другое.
Нет такого справочника или труда по архитектуре, где бы Кундорат — Конрад (кто разберется в фантастической транскрипции иностранных имен в эти годы!) не назывался немцем. Но вот передо мной лист, один из многих за 1702 год. На этот раз в порядке исключения небольшую сумму денег на строительство Арсенала получает сам строитель и сам подписывается — Kszysztof Konratowicz (Кшиштоф Конратович), с тем написанием шипящих, которое присуще одному польскому языку. Больше того, при нем постоянно состоит переводчик не с немецкого — с польского языка. Конратович не расписывается по-русски, но зато почти никогда не обращается и к немецкому написанию своего имени.
Сомнения быть не могло: речь шла о польском строителе, и только пометка о приезде из «Саксонския земли» вызвала неверное заключение историков о его происхождении. Ведь нельзя забывать и того, что именно в этот период польские земли имели совершенно специфическую связь с саксонскими: с 1697 по 1733 год, хотя и со значительными перерывами, королем Польши оставался курфюрст Саксонский Фридрих Август II. Для первых лет XVIII века ссылка на «Саксонския земли» никак не означала собственно немецкого происхождения.
Ну а как были распределены обязанности между Конратовичем и Чоглоковым? Прямого ответа на этот вопрос документы не давали, но основания для некоторых предположений существовали. Конратович постоянно рассуждает о технологии строительства, о различных приемах каменной кладки. Он и договаривался строить Арсенал, одновременно взяв на себя обязанность обучить этому делу русских каменщиков. Его недоразумения с Курбатовым вызываются главным образом недобросовестно выполненными частями работы, плохими строительными материалами — как раз Курбатов и был поставщиком-подрядчиком. Не входило ли в обязанности Чоглокова совсем иное — решение фасадов Арсенала, то есть как бы внешнее оформление здания? Что касается интерьеров, они имели чисто утилитарное назначение, и художнику в них нечего было делать.
Шведская война помешала строительству Арсенала. В 1706 году, когда огромное здание едва поднялось выше фундаментов, оно было приостановлено. После возобновления работ Конратович остался один — Чоглокова уже не было в живых.
Архивы подсказывают, чем занимался Конратович эти годы: работал в Петербурге, строил Александро-Невский монастырь — Лавру. Петр имел возможность удостовериться в знаниях польского мастера. Поэтому, когда в 1722 году возобновляется стройка Арсенала, новый договор с Конратовичем предусматривает в пять раз увеличенное жалованье. Да и именовать его в документах начинают архитектором. Но вот любопытная деталь. Уже законченное вчерне и оштукатуренное здание Арсенала Конратович предлагает расписать колоннами, перевитыми виноградом. Такого приема и мотива не знали ни Польша, ни Саксония. Вообще он чужд стилю барокко, влияние которого заметно сказалось на архитектуре Арсенала, зато этот прием широко применялся в гражданских зданиях на Руси XVII века. В предложении Конратовича могли сказать свое слово впечатления от русской архитектуры, но могло ожить и воспоминание о замыслах Чоглокова, который, как живописец, особенно охотно обратился бы к приему росписи.
Предположения, пока одни предположения… А если взглянуть на факты с другой стороны? В тех же делах Оружейной палаты указывается, что почти одновременно с Арсеналом Чоглокову было поручено наблюдение и за строительством Математических школ. Математические школы — да ведь это ни много ни мало прославленная Сухарева башня! Именно там было помещено задуманное Петром первое учебное заведение для моряков, навигаторов, кораблестроителей. Конечно, далековато от моря, но ведь и Воронеж, где вырос первый русский флот, расположен не на морском берегу! Арсенал, Сухарева башня — не был ли Чоглоков попросту архитектором?
Только если задаться таким вопросом, пересмотром дел за какую-нибудь пару лет не обойтись. Придется вернуться назад, к тем далеким годам, когда начиналась юность Чоглокова, и проследить весь многотрудный путь древнерусского художника.
Оружейная палата сегодня — это огромное, все в замысловатом орнаменте здание, примкнувшее к Большому Кремлевскому дворцу. Музей известный, поражающий своим богатством. Но не говоря о том, что его нынешние помещения совсем-совсем молоды — им едва исполнилось сто лет, — само понятие Оружейной палаты в русской истории с ними в общем никак не связано.
Еще в XVI веке появилось при царском дворе звание оружничего — боярина, ведавшего царским оружием, а вместе с ним и палата, где это оружие хранилось. Но из кладовой палата очень скоро превратилась в мастерскую. Появились в ней оружейники, кузнецы, чеканщики, златописцы, ювелиры, золотых и серебряных дел мастера — все, кто имел хоть какое-нибудь отношение к изготовлению оружия. За ними потянулись художники, тогда еще только иконописцы — надо было расписывать знамена, стяги, походные палатки, — потом переписчики книг, миниатюристы, наконец, плотники, каменных дел мастера, строители.
А раз мастера были под рукой, их все чаще занимали работами для царского обихода. Чем пышнее становился царский быт, тем больше появлялось специальностей в палате. Просили о такой же помощи другие города и даже иноземные правители. Не было сколько-нибудь большой работы в стране, в которой бы палата не участвовала. Имела она свой немалый штат мастеров, имела и подробнейшие сведения о местных — «городовых» ремесленниках и иконописцах. В случае надобности ничего не стоило вызвать их из самых далеких уголков. Новгород и Устюг Великий, Александров и Кострома, Псков и Ярославль, Переславль-Залесский и Нижний Новгород были для нее одинаково доступны. За явку художников головой отвечали воеводы. Волей-неволей мастерам приходилось ехать. Хоть платила палата щедро, не каждому хотелось оставлять дом, семью, собственные заказы. «Терпела» на том, по тогдашнему выражению, местная работа, но взамен приходило признание. В Москве художник получал аттестацию по своим способностям и умению, и это принималось во внимание во всем государстве, куда бы ни попал мастер.
Трудно даже просто перечислить, что входило в обязанности иконописцев тех лет. Надо было расписывать сундуки, писать образа, украшать доски столов, покрывать сложнейшей росписью из цветов, фруктов, великолепных в своем цветовом богатстве орнаментов стены новых палат, отделывать шахматы, выполнять в огромных помещениях фрески. Приходилось даже подделывать ткани под заморские образцы, если их почему-нибудь не удавалось достать.
В Оружейной палате появляются и первые специалисты невиданного до того времени в Древней Руси мастерства — живописи. Один из них, Иван Детерс, еще в годы правления деда Петра I — помните? — едва не поплатился жизнью за свою профессию, когда во время пожара в Немецкой слободе спасавшие имущество погорельцев стрельцы увидели среди его личных вещей череп и скелет. Только счастливый случай помог уцелеть заподозренному в «колдовстве» художнику.
Оружейная палата становится первым и единственным учреждением, где готовились русские живописцы. И именно среди них, в числе «живописных учеников», удалось обнаружить самые ранние следы Чоглокова.
1681 год. В штате Оружейной палаты состоит живописный ученик Мишка Иванов, которому полагается жалованья — «корму» — 10 денег в день. Не так-то просто установить, что это и есть тот самый будущий Михайла Иванов сын Чоглоков, как его будут именовать документы двадцать лет спустя. И только после многочисленных сопоставлений, сравнений, экскурсов в последующие годы появилась возможность с уверенностью сказать: да, тот самый. Уже одно то, как называли художника — по отчеству ли вместо фамилии, или по имени и фамилии, или с отчеством и фамилией, говорило лучше всяких свидетельств об уровне его мастерства и, соответственно, уважении, каким он пользовался. Мишке Иванову еще предстояло стать Михайлой Ивановым, а потом Михайлой Чоглоковым — очередная ступень на профессиональной лестнице, чтобы получить наконец право на самое уважительное полное имя.
В эти ранние годы Чоглоков ничем не отличается от своих товарищей по мастерству. Низкий оклад, пренебрежительное имя, участие в работах, где требовалась наименьшая квалификация. Раз за разом возвращаюсь к прочтенным документам. А может быть, что-то ускользнуло от моего внимания, может, остался незамеченным какой-то маленький штрих, который дальше совсем иначе построил всю жизнь художника? Ведь из тогдашних живописных учеников один Чоглоков будет иметь отношение к строительству и пользоваться неограниченным доверием Петра I.
1684 год. Все художники палаты заняты общим трудоемким делом. Это роспись только что выстроенных палат царевен и царицы Натальи Кирилловны. Работа как на пожар, «денно и нощно», «с великим поспешением». Что же произошло? Ответ дает история. Прошло всего два года после смерти молодого царя Федора Алексеевича. Но за это время провозглашены были царями Иван и Петр и успела после очередного дворцового переворота оказаться правительницей при них неукротимая и властная Софья. Чем-чем, а характером она была схожа со своим младшим сводным братом Петром.
Вслед за Софьей начинают заявлять о себе и ее многочисленные сестры. Каждая хотела если не добиться власти, то хотя бы насладиться ее плодами и уж конечно получить для себя новое жилье — побогаче, попросторнее, устроенное по своему вкусу и по моде. Любимая сестра Софьи, Екатерина, решает расписать стены своей палаты портретами всех членов семьи. Здесь и умершие — отец, мать, брат Федор, и живые — Софья, братья Иван и Петр (на всякий случай — как-никак царь!) и рядом сама Екатерина. Другое дело Наталья Кирилловна. Совсем обойти вдовую царицу казалось неловким, но довольно ей и небольших деревянных хором, и художников похуже, помоложе, вроде Чоглокова. И вот тут-то и начинается перелом в судьбе Мишки Иванова.
Расход красок, перечисление имен художников, наряд на работы — мелкие повседневные подробности, отмечаемые день за днем в бумагах дворцового делопроизводства, — и постепенно начинает вырисовываться яркая картина жизни тех лет.
Последняя жена давно умершего царя, на что могла рассчитывать Наталья Кирилловна? Для росписи палат к ней назначается немного художников. Самые известные и опытные даже не заглядывают — начальство палаты слишком хорошо понимало положение царицы. Ненависть к ней Софьи не знала границ. Умирает малолетний племянник Натальи Кирилловны, сын ее родного брата. Чтобы «списать», по существовавшему обычаю, его портрет — «персону», требовался один из лучших художников палаты. Другие попросту еще не умели этого делать. Но желание Натальи Кирилловны — не царская воля, и работа передоверяется живописному ученику Михайле Чоглокову, благо все равно он расписывает царицыны покои.
Если такое назначение и было обидой для царицы, то, видно, к самому художнику ни у нее, ни у находившегося с ней Петра претензий не оказалось. При неуемном любопытстве подростка Петра, его жажде всего нового, неизвестного не мог он не заинтересоваться работой живописца и не оценить его способностей. Иначе как объяснить, что сразу после дворцового переворота, отстранившего от власти Софью и передавшего правление в руки Петра, именно Чоглокову дается звание живописца с окладом большим, чем получали уже давно работавшие в палате иноземные мастера? Михайла Чоглоков постоянно состоит при царе, работает уже не столько в помещениях Оружейной палаты, сколько в Преображенском, где живет Петр, украшает там новый дворец, расписывает знамена для солдатских полков, пишет большие батальные картины — «бои полевые», которых еще не знало русское искусство. И как свидетельство возникшей чисто человеческой близости — когда умирает Наталья Кирилловна, Петр поручает написать ее портрет «во успении» именно Чоглокову.
В делах палаты сохранилось собственноручное «доношение» художника: «Велено во успении матери… Натальи Кирилловны написать на полотне живописным письмом персона длиною два аршина с четвертью, ширина полтора аршина и зделать рамы флемованые (с волнообразной рейкой по рельефу. — Н. М.) и прикрыть чернилами. И того ж числа велено писать живописцу Михайлу Чоглокову своими припасы. И февраля во 2 день живописец Михайло Чоглоков тое персону против указу написав и зделав флемованые рамы принес в Оружейную полату. И того же числа по приказу околничего Ивана Юрьевича Леонтьева та персона переставлена в Оружейную большую казну».
Как ни странно, мы не знаем этого портрета. Вряд ли он мог исчезнуть — Петр очень дорожил памятью матери. Скорее всего, просто трудно установить, какое из сохранившихся изображений Натальи Кирилловны принадлежит кисти Чоглокова. Подписи ставились крайне редко, по сути дела, никогда, а «во успении» человек писался как бы живым — таково было обязательное условие.
Но до сих пор — а это 1694 год — ничто не указывает на связь Чоглокова со строительным делом, с Сухаревой башней. А ведь ее сооружение начато двумя годами раньше, как раз тогда, когда художник оказался в Преображенском. Да и самый повод для строительства имел слишком большое политическое значение. Охранявший Сретенские ворота Москвы стрелецкий полк под командованием Лаврентия Сухарева первым перешел на сторону молодого царя, когда тот выступил против Софьи. Башня — новые каменные ворота — должна была стать памятником этого события.
Год… И еще год… Чоглоков по-прежнему занят одними живописными работами, все более разнообразными и все же обычными, пока их поток не прерывает Азовский триумф. Азовский триумф!.. В памяти невольно начинает оживать далекое воспоминание. Оно не относится к XVII веку, хотя тесно с ним связано.
…Фонтан белых брызг раскинулся в черноте летнего неба, замер и начал медленно опадать. Салют над Москвой!
Наш автобус возвращается из путешествия в историю: Владимир, Суздаль, Кидекша — обычное завершение двухлетних лекций по русскому искусству на Высших литературных курсах. После немой темноты километров Горьковского шоссе это было как привет города, как возвращение в сегодняшний день. «Такого у них тогда не было! Правда?»
Можно ответить очень коротко: «Конечно нет». Можно ответить обстоятельнее: «Было, но не совсем так». А можно уйти еще по одной тропке далеко в прошлое, туда, где рождалась новая, молодая Россия…
XVII век. Теснота и затишье московских улиц. Рубленые частоколы оград: чем выше, тем надежнее. Дома деревянные, земляные, редко каменные, среди сараев, клетей, банек, огородов — все свое, все при себе. Мир человека, для многих замкнувшийся в десятке дворов — приходе одной церкви. Даже кладбище тут же, рядом, у каждого прихода свое. Можно родиться, прожить жизнь и умереть, не побывав на соседней улице. И вдруг 1696 год…
Молодая Россия рвалась к морю. Азов, прочно закрывавший выход Дона, стал первой пробой сил. Но взять эту турецкую в то время крепость сразу не удается. Осада 1695 года кончилась неудачей. Нужен был флот, и в Воронеже спешно закладываются корабли со странными, теперь уже забытыми названиями — прамы, галеасы, брандеры. Были они далеки от совершенства, но с их помощью русская армия вторым приступом взяла Азов. Оправдали себя вчерашние «потешные», оправдал едва успевший родиться флот. Путь к морю был открыт. И вот тогда-то в первый раз улицы Москвы осветили многоцветные огни «викторий».
Правда, и раньше ходили разговоры о необычных забавах Петра, о «потешных», о ботике на Яузе, уже давным-давно существовала в Москве Немецкая слобода. Но какое все это имело отношение к обыкновенному москвичу! А вот теперь первый раз далекие, известные только по слухам события ожили на улицах города. Повсюду расставлены огромные многофигурные картины, живописные эмблемы, аллегории — каждый может собственными глазами увидеть, как все происходило на далеком Дону у Азова, чего добилась русская армия, как она выглядела и каким был ее противник. Центром праздника стали угол кремлевской стены около Боровицких ворот и самый оживленный в городе Всехсвятский — нынешний Каменный — мост.
Описания современников не отличаются многословием. Факты, только факты. Они были настолько удивительными, что к ним нечего добавить: «На Каменном мосту Всехсвятском, на башне, сделана оказа Азовского взятия, и их пашам персуны написаны живописным письмом, также на холстине левкашено живописным же письмом как что было под Азовом, перед башнею по обе стороны». Тут же раздавался «гром трубных и мусикийских гласов» — у картин размещались певчие и музыканты.
Но по-настоящему воображение москвичей было захвачено именно картинами. Их никто не встречал на улицах, почти никто вообще никогда не видел в своей жизни. И немудрено. Живопись — искусство, воспроизводящее реальный мир и реальные предметы, то, что человек видел вокруг себя, — еще не имела распространения. Она была чудом, и среди других мастеров это чудо открывал для москвичей Михайла Чоглоков.
В хранении Кабинета графики Музея изобразительных искусств эти листы поражают и своими размерами, и удивительно убедительной, хоть и своеобразной, жизнью. Гравюры петровских лет с их мелочной внимательностью к каждой подробности — рельефу местности, узору на кафтане, форме сапога, сбруе на лошади. Там, где не может всего сказать резец гравера, на помощь приходят надписи, обстоятельнейшие, многословные, даже с номерами, которыми отмечены отдельные изображенные лица. И вместе с тем каждый лист смотрится картиной — живописной, полной света и воздуха, в контрастных противопоставлениях сочных черно-белых пятен.
О взятии Азова рассказывает исполненная несколькими годами позже «Триумфа» — гравюра голландского гравера Адриана Схонебека, приехавшего в Россию по приглашению Петра. Резал ли ее гравер по собственному рисунку или воспользовался одной из тех композиций, которые были выставлены на московских улицах, выполненных мастерами Оружейной палаты, неизвестно, во всяком случае, она дает о них достаточно полное представление.
Современник применяет выражение «оказа» — непонятное для нас, но какое же точное слово. Это не картина, не образ происходившего, а наглядный рассказ, очень подробный, верный в каждой мелочи и детали. На первом плане группа участников сражения перед картой — каждый из них соответствует реальному лицу. Рядом несколько палаток, дальше панорама местности и схематически обозначенная битва. Во всем можно досконально разобраться: в расположении войск, характере местности, стратегическом решении командующих обеих сторон.
Конечно, не стремление показать москвичам собственно живопись занимало Петра в «Триумфе». Его цель гораздо сложнее — познакомить людей со смыслом преобразований, убедить в их правоте, увлечь общим порывом перемен, перестроек, сделать происходившее доступным и понятным каждому. Без этой «учительной» роли искусство для него теряло смысл. Но чтобы выполнить подобную, совершенно новую роль, оно должно было создаваться художниками, думающими и понимающими, а не просто исполнителями. Поэтому, несмотря на острую нужду в живописцах под Азовом и в Воронеже, где создавался флот и украшались первые корабли, под Нарвой и Нотебургом, где нужно было поновлять и писать заново горевшие в огне сражений полковые знамена, Петр держал Чоглокова в Москве. Зато нет ни одного «Триумфа», который бы создавался без участия живописца, нет ни одной иллюминации, которую бы он не рисовал.
Проходят годы. Уже не Азовское море, а Балтика занимает Петра. Выход на север — выход в Европу. Москва с еще большей пышностью празднует одну из побед в войне со шведами — взятие крепости Нотебург, будущего Шлиссельбурга. Случайно оказавшийся в русской столице путешественник не может прийти в себя от развертывавшегося перед его глазами зрелища. Звучит оркестр, призрачно вспыхивают и гаснут «потешные» огни, и перед многотысячной, словно завороженной толпой нескончаемым рядом сменяют друг друга живописные декорации.
«…Около шести часов вечера зажгли потешные огни, продолжавшиеся до 9-ти часов. Изображение поставлено было на трех огромных деревянных станках, весьма высоких, и на них установлено множество фигур, прибитых гвоздями и расписанных темною краскою.
Рисунок этого потешного огненного увеселения был вновь изобретенный, совсем не похожий на все те, которые я до сих пор видел. Посередине, с правой стороны, изображено было Время, вдвое более натурального росту человека; в правой руке оно держало песочные часы, а в левой пальмовую ветвь, которую также держала и Фортуна, изображенная с другой стороны, со следующею надписью на русском языке: «Напред поблагодарим бог!» На левой стороне, к ложе его величества, представлено было изображение бобра, грызущего древесный пень, с надписью: «Грызя постоянно, он искоренит пень!» На 3-м станке, опять с другой стороны, представлен еще древесный ствол, из которого выходит молодая ветвь, а подле этого изображения совершенно спокойное море и над ним полусолнце, которое, будучи освещено, казалось красноватым, и было с следующею надписью: «Надежда возрождается». Между этими станками устроены были малые четырехугольные потешные огни, постоянно горевшие и также с надписями… Кроме того, посреди этой площади представлен был огромной Нептун, сидящий на дельфине, и около него множество разных родов потешных огней».
Это был целый многочасовой спектакль, хоть и без слов и без актеров. Воспоминание о недавних неудачах русских войск в Северной войне — мало ли нареканий в адрес Петра вызвало поражение при Нарве! — свидетельство произошедшего перелома и лишнее доказательство, что, несмотря ни на какие срывы, принятый политический курс привел к победе, — зрителям было над чем призадуматься и поразмыслить. А Нептун — олицетворение морской стихии, к которой с таким упорством на севере и на юге пробивалась Россия. И кем бы ни был задуман сценарий, только от художника зависело, чтобы он воплотился в образах убедительных, впечатляющих, «невиданных», как любили говорить в то время.
Даже среди музыкантов здесь отдавалось предпочтение тем, кто прошел весь путь с русской армией. Поэтому так по-человечески волнующе звучит обыкновенное прошение об обычном жалованье участникам «Триумфа»: «Служили мы тебе, государю, в трубачах, и в прошлом, государь, году по твоему государеву указу были мы на твоих государских службах на Воронеже и в Азове, и на Тагане роге и на море на кораблях… у города Архангельского и под Слисельбурхом…»
На Полтавском поле Петр скажет ставшие крылатыми слова, что победа нужна не ему, но России. О том же говорили московские «Триумфы», все чаще разгоравшиеся огни победных викторий.
И вот снова передо мной материалы 1702 года. Сколько раз просматриваешь такие сложные архивные дела, как «столбцы» Оружейной палаты, столько раз раскрываются они все новыми и новыми сторонами. А что же участие Чоглокова в строительстве Сухаревой башни? Оно так и остается невыясненным? Не совсем. Ответ складывается из отдельных, на первый взгляд неприметных, но, по существу, очень важных посылок.
Прежде всего, история Сухаревой башни состоит из двух совершенно самостоятельных частей. В первом своем варианте башня была построена в 1692–1695 годах. Затем, когда Петру понадобилось помещение для Математических школ, он распорядился о надстройке. Именно тогда Сухарева башня приобрела второй этаж и собственно башню с курантами, делавшую ее такой похожей на стены Кремля. В первом случае никаких свидетельств об участии Чоглокова не удалось найти, во втором он был, несомненно, единственным руководителем строительства и, значит, собственно архитектором. Но не произошло ли за это время каких-то изменений, связавших Чоглокова с архитектурой и строительным делом (почему все-таки дьяк Курбатов утверждал, что художник так хорошо его знает)?
Теперь уже лист за листом, день за днем проверяю каждое упоминание о Чоглокове — и неожиданный результат: его имя пропадает из «столбцов» на довольно длительный период. Оно не упоминается в 1697 — первой половине 1698 года. Случайность? Длительная работа? И то и другое маловероятно. Зато гораздо убедительнее другой вариант. Именно в этот период находилось в поездке по Европе Великое посольство, в котором принимал участие Петр. К нему относятся и его собственные работы на верфях Голландии и Англии, и обучение многочисленной выехавшей с ним молодежи — «волонтеров» — самым разнообразным специальностям. Не ездил ли и Чоглоков? Не там ли ему пришлось ознакомиться со строительным делом? Во всяком случае, и много позже каждому из выезжавших на Запад для обучения живописцев предписывалось в обязательном порядке ознакомиться с практикой архитектуры.
Пока это только догадка — полных списков участников Великого посольства не сохранилось, но кто знает, не подтвердят ли ее со временем документы. Разве нельзя видеть косвенного доказательства в том, что как раз во время пребывания за границей Великого посольства о Чоглокове в штате палаты делается пометка: «В Воронеже не был и не посылан» — без объяснений, чем же именно занят художник. Так или иначе, Петр позднее спокойно поручает Чоглокову две наиболее ответственные московские стройки и остается совершенно удовлетворенным результатами. Не стоят и живописные дела. Чоглоков назначается «живописным надзорщиком» над остальными мастерами и сам должен делать многое, особенно для Меншикова, который без зазрения совести использует казенных работников. Художник принужден расписывать ворота в его дворце в селе Алексеевском, украшать в его доме два поставца. Рядом регулярно повторяющиеся пометки: «Был у прописки полотен для приготовления триумфа». «Триумфы» становились все сложнее, исполнять их стало все труднее.
Празднование Полтавской победы в Москве в 1709 году потребовало тысячи картин, расставленных по всему городу, причем некоторые из них достигали колоссальной величины — три на три сажени (около 28 квадратных метров). С ними согласовывалась великолепная иллюминация и даже музыка — специально для этого случая писавшиеся кантаты, которые тут же исполнялись певчими и оркестрами. Торжественное шествие сопровождалось «барабанным боем и пушечными выстрелами при колокольном звоне у всех церквей». И, как всегда, центром празднества оставалась Водовзводная башня Кремля, на берегу реки у Боровицких ворот, разукрашенная по всем ярусам полотнищами знамен и специально расписанными фонарями. В одном из «доношений» Чоглоков писал, что фонарей следовало бы заготовить впрок по крайней мере пятьсот штук. И это для одного «Триумфа»!
По сравнению со скупыми записями «столбцов» насколько же словоохотливее очевидцы, особенно иностранцы! Для них московские праздники — настоящая сказка. Датский посланник Юст Юль пишет о поразившем его световом спектакле в канун Нового, 1710 года: «В 10 часов начался в высшей степени затейливый и красивый фейерверк. Замечательнее всего в нем была следующая аллегория: на двух особых столбах сияло по короне, между ними двигался горящий Лев; сначала Лев коснулся одного столба, и он опрокинулся, затем перешел к другому столбу, и этот тоже покачнулся, как будто готовясь упасть. Тогда из горящего Орла, который словно парил в вышине, вылетела ракета, попала во Льва и зажгла его, после чего он разлетелся на куски и исчез; между тем наклоненный Львом столб с короною поднялся и снова стал отвесно».
Представленная аллегория имела в виду поражение Польши в войне со Швецией и последующую победу над Швецией России. Юст Юль отмечает, что Петр обязательно находился среди зрителей и любил давать пояснения по ходу «зрелища».
Под впечатлением этих московских празднеств, ставших народной легендой, Михайла Ломоносов напишет:
Тогда от радостной Полтавы
Победы Росской звук гремел,
Тогда не мог Петровой славы
Вместить вселенныя предел.
«Люминатский театр», как называли его современники, становится неотъемлемой частью народных торжеств. Со временем для него будут строить специальные огромные помещения, чтобы предохранить зрителей и само зрелище от капризов погоды, дождя и снега. Один из таких театров сохранялся до конца XVIII века в Кремле, около Потешного дворца.
А Чоглоков? Его биография будто растворяется и исчезает в полосе «Триумфов», переезда всех мастеров Оружейной палаты из Москвы в Петербург. Он уходит из жизни так же незаметно, как неожиданно появился среди «живописных учеников». Насколько ценились специалисты на работе, настолько легко и бесповоротно забывались после смерти. Только некоторое время памятью о художнике остается фигурировавший в московских переписях «двор живописца Оружейной палаты Михайлы Чоглокова на Большой Покровской улице, по правой стороне».
…Сухо шелестят шины. Пустынно в садике, спускающемся вдоль Кремлевской стены к Москве-реке. Ничто не напоминает о Неглинке, которая когда-то делала отсюда Кремль неприступной крепостью. Разве только сильно перегнувшись через парапет набережной, можно увидеть память о ней — неширокую трубу с ленивыми всплесками буроватой воды. Поток машин стремительно сливается с Каменного моста, растекается вдоль Кремля; уносится в гору к белоснежному зданию Пашкова дома. И как угадать в невозмутимом покое кремлевских стен, что без малого триста лет назад здесь волновалась, гудела, замирала от восторга пестрая московская толпа, стояли грандиозные «оказы» сражений и торжествующим светом заливали округу, отражаясь в мутноватых водах Москвы-реки и Неглинки, огни московских викторий.