ПЬЕР КОРНЕЛЬ, ЖАН РАСИН ТЕАТР ФРАНЦУЗСКОГО КЛАССИЦИЗМА

ТЕАТР КОРНЕЛЯ И РАСИНА[1]

Перевод Н. Хуцишвили


Знакомя советских читателей с избранными пьесами Корнеля и Расина, мы отнюдь не считаем эти произведения «литературными памятниками», чуждыми интересам наших дней.

Было время, когда произведения этих двух великих писателей истолковывались как выражение определенных вкусов, связанных с обществом старинной французской аристократии, превыше всего ставившей изящество и благородство — качества, которые, претворяясь в стиль, представляются нам крайне искусственными и не имеющими истинной ценности. Однако подлинные достоинства этих пьес заключались совсем в ином, и мы в этом сейчас твердо убеждены. Вот с этой новой точки зрения нам и надлежит рассмотреть театр Корнеля и Расина.

Начнем с того, что французская трагедия XVII века — это трагедия героического действия. Приемлем мы это или нет — но это так. Она строжайшим образом изгоняет всякую лирику и всякого рода философские рассуждения. Герои трагедии — это люди, которые, вольно или невольно, вовлечены в действие. Им предстоит решить проблему героического действия, они принимают решение и осуществляют его. Родриго должен сделать выбор между честью и любовью, Андромаха между верностью памяти Гектора и жизнью своего ребенка.

Это театр более человечный, в строгом смысле слова, и более земной, чем всякая другая форма драматического искусства. Быть может, именно по этой причине многие выдающиеся люди хотя и восхищаются им, но принимают с некоторыми оговорками. Им больше нравится наблюдать трагического героя в борьбе с неодолимыми силами, — будь то воля богов, как в греческой трагедии, или Рок, или порабощающая власть наследственности, как в «Привидениях» Ибсена, или столкновение огромных человеческих масс, устремленных в будущее, с силами прошлого. Здесь иное: герои Корнеля и Расина борются со своими собственными страстями.

Этот тип трагедии, чисто земной и человечный, стал французской классической трагедией, и Корнель первый запечатлел его характерные черты. Его герои вызывают восхищение своим подлинным величием, своей энергией, неотделимой от простой человечности. Долгое время мы их плохо понимали. Мы видели в корнелевских героях воплощение холодной и твердой воли, всецело направленной на выполнение того, что они считали своим долгом. Такое понимание, несомненно, было ошибочным. Герои Корнеля — люди, наделенные страстями. Для Родриго в «Сиде» честь дорога не меньше, чем Химена; у молодого Горация любовь к родине — это не просто сознание долга, но высокая страсть.

В этом свете мы и должны рассматривать трагедии Корнеля. И тогда перед нами раскроется жизнь во всей ее чудесной и трагической напряженности. Величественные фигуры корнелевских персонажей не менее человечны, чем толпы иных героев. Они человечны даже в большей мере, ибо, жестоко страдая, преодолевают свои сомнения, колебания, муки с мужеством возвышенных натур.

Как можно разделять мнение о том, что герой Корнеля цельная, но холодная натура, когда мы читаем сцену, где Родриго и Химена встречаются первый раз после смерти графа? Этот мучительный крик сердца — страстный спор героического самоотречения и любви, внезапно прорывающаяся нежность, с трудом одержанная победа — все это свидетельства такой высокой человечности, что сцена потрясает душу. И то же в «Полиевкте». Паулина осмеливается признаться тому, кого она когда-то любила, что ее рассудок — иными словами, долг супружеской верности — не заглушил в ней прежней любви и что ее сердце по-прежнему волнуют те же чувства и она подавляет их ценой жестоких усилий.

Столь частая ошибка в понимании характера корнелевского героя объясняется, быть может, тем, что наиболее ярким воплощением этого героя считался образ молодого Горация. Однако достаточно без всякой предвзятой мысли прочесть сцену, где он объясняется с Куриацием (II, 3), и мы увидим, что этот образ нисколько не соответствует представлению Корнеля о героическом характере. Образ Горация построен на преувеличении. Корнель подавил в нем всякое человеческое чувство. Он более не человек, он — «варвар», и Куриаций произносит это слово. Куриаций же остается человеком. Он не менее мужествен, в нем не меньше решимости исполнить свой долг. Но он страдает и не стыдится своих страданий, думая о предстоящей борьбе с людьми, которые связаны с ним самыми дорогими узами.

Почему случилось так, что в трагедиях, исполненных самой высокой человечности, критики видят лишь отвлеченные построения ума? Почему говорят о «диалектике корнелевского героя»? Истина бесконечно более проста и прекрасна. Чтобы судить о шедеврах искусства и литературы, мы всегда должны помнить о том, что они суть наивысшее выражение определенного исторического момента, момента жизни того общества, в недрах которого они создавались, и что произведения эти велики лишь в той мере, в какой они смогли выразить глубинные силы своего общества и своего времени. Греческая трагедия — это греческий полис с его кровавыми мифами и потребностью в искуплении. Шекспир — это елизаветинская Англия. И если «Война и мир» Толстого — шедевр непреходящей ценности, обращенный ко всему человечеству, это прежде всего потому, что великий писатель сумел гениально выразить душу России в трагический момент ее истории.

Причины того же порядка составляют ценность и трагедий Корнеля. Ибо достаточно изучить Францию времен Ришелье, чтобы понять, что герои Корнеля ни в коей мере не являются выражением свободного вымысла художника, но что они воплощают собой некий человеческий идеал, к которому стремились приблизиться лучшие его современники.

Чувство чести, воодушевляющее молодого Родриго, — это своего рода культ, исповедуемый в те времена французской аристократией, культ нелепый из-за своих крайностей, которые абсолютизм пытался пресечь. Но как раз в ту эпоху, когда Корнель создавал свои шедевры, культ чести получил особенно широкое распространение, и, какая бы кара ни грозила нарушителям указа о запрещении поединков, молодые аристократы предпочитали смерть или изгнание неотмщенному позору. Создавая «Горация», Корнель отнюдь не измышлял темы принесения в жертву самых естественных человеческих чувств — любви, дружбы, священных семейных уз — во имя грозных требований Государства. Существовала целая доктрина, навязанная неумолимым Ришелье, доктрина бесчеловечная, в угоду которой молодому Де Ту отрубили голову, хотя все его преступление состояло в том, что он не выдал своего друга. И было вполне естественно, что Корнель раскрыл в своей трагедии все стороны и последствия этой доктрины.

Одна из трагедий Корнеля, включенных в настоящий том, представляет для современного читателя трудность особого рода. «Полиевкт», так же как «Сид» и «Гораций», — это трагедия героизма, но на этот раз героизма религиозного. Чтобы доказать свою беззаветную преданность христианской вере, Полиевкт решает низвергнуть языческих идолов, отлично зная, что за это он будет немедленно предан мучительным пыткам и казни. Нельзя не содрогнуться перед этой решимостью героя. Подчиняется он не закону своей церкви. Более того, он действует вопреки этому закону: церковные власти запрещали христианам совершать во имя веры столь безрассудные и бесполезные поступки, ибо их единственным результатом было усиление преследований. Однако Полиевкт такой поступок совершает.

Всякая трудность в понимании этой трагедии исчезает, как только мы поставим ее в связь с общим религиозным направлением эпохи. Полиевкт, образ которого нам представляется столь странным, в действительности — христианский герой, каким его понимали в католической Европе со времен борьбы с протестантством. Он не намерен повиноваться закону, обязательному для толпы верующих. Он занят лишь мыслями о личной славе, которую стремится завоевать героическими подвигами. Чтобы понять это, надо вспомнить картины, какие мы видим в церквах барокко во Франции и в Италии, изображающие святого, который в сопровождении ангелов с триумфом возносится на небеса, где его встречает Христос. Так что и эта трагедия Корнеля является отражением своего времени, его устремлений и нравственных идеалов.

Когда трагедию Корнеля так тесно связывают с современным ей обществом, может показаться, что ее лишают тем самым значения мирового шедевра и что ей уже нечего сказать нам сегодня. Но мы должны строго различать два рода литературных произведений: те, которые воспроизводят лишь внешние и случайные черты социальной жизни, и те, которые, напротив того, обращаются к самым глубоким проблемам своей эпохи. Ибо эти проблемы являются постоянными и общими для всех людей. И для эпохи Корнеля, и во все времена было и будет истинным, что человек в какие-то определенные, решающие моменты своей жизни должен сделать выбор не только между добром и злом, но и между вступающими в противоречие требованиями дружбы, любви, родины, человечности. Величие Корнеля в том, что он передал весь трагизм этого выбора и в то же время раскрыл гуманистическое значение проблем, с исключительной силой встававших тогда в сознании французов.


Творение глубоко гуманистическое, трагедия Корнеля является в то же время прекрасным произведением искусства; поэтому изучение ее художественных особенностей представляет для нас значительный интерес. Наши познания и суждения в этом вопросе за последние полстолетия сильно изменились. До этого времени полагали, что французский классицизм достиг своего расцвета только после 1660 года, в эпоху правления Людовика XIV, и что доктрина классицизма ждала Буало, чтобы быть четко сформулированной. Корнель считался еще предтечей классицизма, с неизбежными нарушениями правил и поисками путей. Мы знаем сейчас, что такое толкование корнелевской трагедии проистекало из ряда ошибок.

Классическая концепция трагедии возникла не во времена Буало, после 1660 года; она сформировалась между 1625 и 1630 годами и постепенно завоевала признание публики между 1630 и 1640. К этой последней дате она победила полностью и окончательно. Написанные именно в 1640–1642 годах великие трагедии Корнеля «Гораций», «Цинна» и «Полиевкт» — это трагедии строго классической формы, столь же совершенные, как и те, что Расин подарит театру двадцать пять — тридцать лет спустя.

В наши дни уже известно, что французская классическая трагедия родилась не из преклонения перед поэтикой Аристотеля. Она возникла как реакция против совсем недавней для того времени формы драматического искусства — трагикомедии. Последняя видела главный интерес пьесы в богатстве интриги, в нагромождении непредвиденных случайностей, в разнообразии и силе театральных эффектов. Она допускала на сцене дуэли, убийства, насилия, похищения. Она считала, что драматический интерес должен преобладать над всеми правилами, больше того, что он сам является единственным правилом. Она без всякого смущения растягивала время действия на долгие годы и переносила зрителя за сотни лье, в самые различные страны.

В пору дебютов молодого Корнеля доктрина трагикомедии способствовала созданию произведений интересных, забавных, живых. Но она слишком очевидно приводила к легковесности, ей недоставало взыскательности и строгости. Как протест против этих недостатков, а не во имя подчинения Аристотелю, и возникла доктрина классицизма.

Эта доктрина видела в трагедии творение величественное и благородное, проникнутое высокими нравственными идеями и, как тогда говорили, «интересами Государства», — иными словами, самыми важными вопросами политической жизни. Сюжеты же «романические», взятые из литературы чистого вымысла, совершенно устранялись. Доктрина классицизма требовала, чтобы сюжеты заимствовались из истории, и предпочтительно из истории древнего мира. «Гораций», «Цинна», «Полиевкт» подчиняются этому главному закону. В основе трагедии «Гораций», представляющей собой эпизод из Римской истории, лежит главенствующий «интерес Государства»; требование патриотического долга вступает в столкновение с интересами семьи, дружбы и любви. «Государственный интерес» определяет также и сюжет «Цинны», ибо там встает вопрос о том, дозволено ли убийство тирана и, в отношении Августа, всегда ли суровость предпочтительнее, чем просвещенное милосердие. В «Полиевкте» вопрос «государственного интереса» не ставится. В основе трагедии лежит моральная проблема, проблема принесения в жертву всех земных интересов по имя некоей возвышенной идеи, которая в эпоху Корнеля именовалась Богом.

С другой стороны, классическая трагедия начиная с 1630 года провозгласила строгое единство. Она требовала единого действия, которое развивалось бы в чисто психологическом плане, действия цельного, без второстепенных эпизодов, без неожиданных событий, обусловленных случайностью. Но и это действие замыкалось в очень узкие рамки. Решение, которое герой должен был принять, не стояло перед ним месяцы или годы, дабы он мог, постепенно осуществляя свое намерение, предусмотреть все его последствия. Он должен был решиться мгновенно и в тот же день это решение выполнить. Требовалось даже, чтобы действие происходило не только в одном и том же городе и одном и том же доме, но и в одной и той же зале. Рассмотрим с этой точки зрения композицию трагедий «Гораций» или «Полиевкт». Одно и то же место, одно и то же действие, которое начинается с утра и завершается полностью в течение дня. Единый сюжет, помимо которого ничего не существует: Гораций, внимающий призыву родины, Полиевкт перед лицом мученической смерти.

Вот в каком духе должны мы понимать правило трех единств, в котором долгое время видели сущность доктрины классицизма и в котором историки не сумели разглядеть ничего, кроме своего рода литературной ортодоксии. В то время, как трагикомедия искала напряженности действия в расщеплении сюжета, авторы трагедии с самого начала провозгласили принцип прямо противоположный: действие тем напряженнее, чем оно сосредоточеннее. Тит Ливий говорит о трех Горациях и трех Куриациях. Корнель не может не упомянуть об этом, но он выводит на сцену только одного Горация и одного Куриация. Действие должно было естественно перенестись из дома Горациев на поле боя, где лицом к лицу сходятся две армии. Корнель остерегается уступить этому искушению, ибо он знает, что в результате рассеялось бы наше внимание. В «Горации», так же как и в «Цинне» и в «Полиевкте», драма развертывается в течение нескольких часов, и именно за эти несколько часов должна решиться судьба героев. Драматическое напряжение доходит здесь до своей кульминации.

Наконец классическая трагедия, с первых же своих шагов, то есть с 1630 года, строго запрещала использовать на сцене какие бы то ни было «физические действия», которые могли бы вызвать волнение зрителя. Трагикомедия, напротив того, злоупотребляла этими средствами, и пьесы изобиловали трупами, ударами шпаги, пленниками, закованными в тяжелые цепи. Трагедия с самого начала презрела подобные эффекты. Она знала, что искусство — это не просто подражание внешней реальности, но прекрасное и волнующее выражение мыслей и чувств. Корнель очень строго придерживался этих принципов. Мы не видим молодого Горация на поле боя. Мы не видим Полиевкта, низвергающего языческих богов.

Когда мы смотрим «Сида» или внимательно читаем этот первый шедевр Корнеля, мы не можем не видеть, что он несет на себе следы иных забот. Сюжет взят не из древней истории, он заимствован из испанской литературы и, следовательно, «романичен». Тема любви двух юных существ и фамильной вражды, которая безжалостно разлучает их, — это тема, проходящая через всю «романическую литературу» нового времени, — романы, испанские драмы, французские трагикомедии.

Единства в этой пьесе со всей точностью не соблюдаются. Длительность действия не ограничена рамками одного дня. Оно длится день, ночь и следующее утро. События происходят не в одном зале, но в трех разных местах: это дворец короля, дом Химены и улица. Наконец пощечина, данная графом старому дону Дьего и вынуждающая последнего схватиться за шпагу, запрещена правилом «благопристойности», потому что оба эти действия — суть внешние проявления чувств.

Вначале мы испытываем удивление. Но если бы мы обратили внимание на заголовок пьесы в первых изданиях, наше удивление рассеялось бы. «Сид» — не трагедия. Это — трагикомедия, что вполне естественно, так как пьеса была написана в 1636 году и ставилась в первой половине января 1637 года, когда трагедия еще не вытеснила со сцены трагикомедию.

Вышесказанное делает совершенно понятной концепцию «Сида». Трагикомедия искала сюжеты в литературе «романической» и современной. Вот почему Корнель заимствовал свой сюжет из незадолго до того появившейся испанской пьесы Гильена де Кастро. Трагикомедия не придерживалась строго правил «благопристойности». Жест графа, дающего на сцене пощечину дону Дьего, был бы невозможен в трагедии. Но в трагикомедии он был совершенно естествен.

Что же касается «трех единств», то в «Сиде» они имеют значение, о котором историки литературы долгое время не подозревали. Они говорили, что в «Сиде» правила трех единств соблюдаются непоследовательно и неточно. Истина заключается в другом. Когда трагикомедия желала подчиняться правилам, она истолковывала их так, как это было ей нужно и как это делали в итальянских пасторалях, в частности, в «Аминте» Торквато Тассо. Единство времени не ограничивало его длительность одним днем, между восходом и заходом солнца, оно расширяло пределы времени до двадцати четырех часов, которыми автор имел право свободно располагать. Точно так же и единство места не замыкалось одной только залой. Действие происходило в разных местах одного и того же города. Если иметь в виду такое толкование трагикомедией правил трех единств, мы поймем, что в «Сиде» Корнель отнюдь не грешил против этих правил, а применял их так, как это тогда разрешалось, потому что его пьеса была не трагедией, а трагикомедией.


Современному читателю эти соображения могут показаться лишенными интереса; в заботе о точном соблюдении правил он увидит чуждый нам формализм. На подобное мнение можно дать двоякий ответ.

Когда мы читаем произведения писателей прошлого, то для того, чтобы лучше понять их и оценить, нам нужно постигнуть образ мышления той эпохи, сродниться с ним и, так сказать, проникнуться той концепцией, из которой исходил автор. Ибо современники Корнеля были убеждены, что литературное произведение не может быть произвольным выражением фантазии художника, что художнику не пристало следовать собственным прихотям, что существуют определенные «жанры», иначе говоря — рамки и формы, которые имеют свои правила, и что писатель обязан неукоснительно следовать им, если не хочет, чтобы литература впала в хаос. И это не пустой формализм. Это дух точности и дисциплины.

С другой стороны, Корнель и его современники сознавали, что правила классической доктрины их стесняют. Но вместе с тем они были убеждены, что эти ограничения благотворны. Они знали, например, что единство места и закон «благопристойности» запрещают всякого рода сценические эффекты, которые имели бы у публики успех. Им приходилось заменять неистовые патетические сцены рассказом вестника, создавать роли наперсников и слуг, в которых они отлично видели характеры, лишенные драматизма. Мы знаем, что писателям это было известно, потому что они не раз сами об этом говорили. Но все они, и в первую очередь Корнель, чувствовали, что принудительные ограничения, вводимые поэтикой классицизма, благотворны для развития таланта и возвышают их над обыденностью. Ограничимся одним примером. Корнель, который не мог показать зрителю бой между Горациями и Куриациями, создал другую, гораздо более сильную драматическую сцену. Старый Гораций и женщины, оставшиеся дома, бурно переживают события поединка и заставляют нас их сопереживать. Мы проходим через те же чувства. Вместо грубого зрелища перед нами высоко патетическая сцена и, следовательно, произведение подлинно прекрасное.


Наряду с этими тремя наиболее прославленными трагедиями Корнеля в настоящий том включены две наиболее известные его комедии: «Иллюзия» и «Лжец».

У нас создалось бы поистине неполное представление о блистательном гении Корнеля, если бы мы познакомились только с его трагедиями. Одна из наиболее удивительных особенностей Корнеля — это, пронесенное через всю его жизнь, стремление творить во всех жанрах. Впервые Корнель дебютировал в театре комедией «Мелита» и через пятнадцать лет вновь подарил публике несколько комедий.

Его первыми пьесами были «комедии нравов», где он выводил на сцену современные типы молодых людей и девиц. Там можно было увидеть забавные ситуации, тонко очерченные характеры, мягкий комизм, который вызывал улыбку. «Иллюзия» не является в строгом смысле комедией этого рода; создается впечатление, что Корнель просто хотел доказать ею виртуозность и изобретательность своего таланта.

В первом действии отец обращается к волшебнику, желая узнать судьбу пропавшего сына. Тот развертывает перед ним картины жизни, прожитой его сыном, и эти сцены составляют содержание второго, третьего и четвертого действий; действие же пятое, благодаря новой транспонировке, содержит события не пережитые, а сыгранные героем на сцене, когда он стал актером.

В наше время пьесе «Иллюзия» придают значение гораздо большее, чем в прошлые годы. Ибо наши современники любят подобную игру отражений, переходы из одного плана в другой, сочетания реального и воображаемого. Им нравится это потому, что они, даже сами, пожалуй, того не подозревая, возвращаются порой к эстетике барокко. «Иллюзия» и есть пьеса барокко. Именно в этом смысле она нас ныне и интересует.

Комедия «Лжец» отвечает другим намерениям автора. Корнель написал ее в 1642 году, когда комедии, подражающие испанским, снискали себе на парижской сцене шумный успех. «Лжец» — это переделка пьесы Аларкона «Verdad sospechosa»,[2] впрочем, переделка весьма свободная. Действие пьесы развертывается в Париже, в Тюильри и на Королевской площади. Тысяча подробностей напоминает нам, что мы во Франции. Но интересно наблюдать, чем становится испанская комедия, перенесенная во Францию эпохи расцвета классицизма.

Больше всего поражает то обстоятельство, что Корнель сохранил, насколько это было в его силах, очарование испанского театра того времени. Он умножает неожиданности, счастливые встречи, веселые эпизоды. Его «Лжец» весь построен на недоразумениях. Мы присутствуем при свидании ночью под окном красавицы. Персонажи пьесы напоминают героев испанской комедии. Мы видим молодых кабальеро, остроумных девушек, снисходительного старика отца, пронырливого слугу. Мы еще очень далеки от мольеровской комедии.

Об этой стороне пьесы «Лжец» следует помнить, если мы хотим почувствовать ее оригинальность. Но еще более важно обратить внимание на необычайное мастерство диалога. Именно это качество и делает «Лжеца» шедевром. Комедия очаровывает нас сверканием образов, непрерывно бьющим фонтаном остроумных и веселых фраз. Язык комедии исключительно богат. Более свободный, чем в своих трагедиях, Корнель показал себя в этой пьесе художником огромного дарования.


Когда, изучив главные трагедии Корнеля, мы приступаем к чтению лучших произведений Расина, мы прежде всего видим, что и те и другие подчиняются неким общим принципам. Их сюжеты заимствованы из истории. Они выводят на сцену королей и принцесс. Трагическое действие развертывается со строгой последовательностью в пределах одного места и одного дня. Тон неизменно благородный. Драматургическое построение весьма сходно.

Но очень скоро мы замечаем, что характеры Расина напоминают характеры Корнеля не вполне, что вызываемый ими интерес не один и тот же и что чувство трагического совершенно иное. Под видом внешнего подобия нам предлагаются две совершенно различные концепции трагедии.

Между эпохой, когда Корнель ставил свои шедевры, и эпохой трагедий Расина общественные настроения во Франции изменились в такой мере, что сейчас это даже трудно себе представить. Франция Корнеля — это Франция Ришелье, энергичная, суровая, воодушевленная идеей величия Государства. Далее следует Регентство Анны Австрийской и вскоре — Фронда. Монархия восстанавливает свою власть. Но французы не забыли ужасающих бедствий той смутной поры. Заботу о судьбах государства они предоставляют теперь королевской власти. Это их больше не интересует. И уже не существует того, что называлось во Франции духом гражданственности.

Отсюда сразу же проистекает вывод, объясняющий трагедии Расина. В них уже не найти великих «интересов Государства», с каковыми мы встречались в трагедиях Корнеля. Теперь французов привлекает волнующая картина страстей, борьба любви и ревности, душевные переживания.

Их не только не интересуют уже события политической жизни, они не верят больше в героизм. Слишком много перевидали они так называемых героев Фронды; они убедились теперь, что героические позы обманчивы, что за ними скрываются мелкие интересы, эгоистический расчет. После Фронды герой Корнеля не соответствовал больше представлению о великом человеке.

Параллельно этой эволюции политических взглядов происходят глубокие перемены и в области нравственной философии. Эпоха Корнеля верила в абсолютное могущество свободной воли. Она верила, что человек всегда волен в выборе того, что ему представляется наиболее великодушным, наиболее бескорыстным, наиболее героическим, и что он принимает решение, руководствуясь глубоким и естественным побуждением души. Сама любовь подчиняется этому великому закону. Это не страсть, но свободный выбор и героический порыв. Если Родриго любит Химену, то потому, что он видит в ней воплощение не только всего самого прекрасного, но и всего самого благородного и великодушного в жизни.

Новая философия, вдохновляемая Декартом или Гассенди, больше не верит свободе. Она полагает, что человеком владеет великая сила, которая называется «само-любие», иными словами любовь к себе (amor proprius), и которую мы бы теперь назвали «жаждой жизни». Нам никуда от этого не уйти, и когда нам кажется, что мы совершаем бескорыстный поступок, на самом деле нами неизменно владеет та же «жажда жизни», будь то стремление к власти или желание славы. Даже любовь — не что иное, как стремление обладать.

Мы всецело во власти этой силы, мы преисполнены страстей. Мы не вольны любить или не любить, мы часто любим тех (и знаем это), кто нашей любви недостоин. Эти взгляды возмутили бы зрителей, аплодировавших «Сиду» и «Горацию». Но они казались бесспорными поколению Расина.

Одновременно и само понимание трагедии коренным образом изменилось. Никто не стремился более возбуждать у зрителя чувства восторга и восхищения. Трагедия должна была волновать картиной страстей, поработивших и терзающих душу, видом несчастных, которые не в силах подавить в себе чувства, коих они стыдятся, или не могут сделать выбор между двумя противоборствующими страстями и уступают в конце концов силам, которых не могут победить. Не различие в построении сюжета составляет истинную разницу между Корнелем и Расином, но их представление о трагическом герое, о природе человека вообще.

Эта истина блистательно проявилась в первом же шедевре Расина, в «Андромахе». Рассмотрим поочередно персонажей этой трагедии — и обнаружим, что они являются прямой противоположностью героям Корнеля. Пирр, преследующий Андромаху своей любовью, находит естественным предложить ей своего рода сделку, он хочет принудить Андромаху к насильственному браку, грозя в противном случае выдать ее сына грекам. Чувство Гермионы так исступленно, что она спрашивает себя самое — любит ли она или ненавидит; слова эти показались бы пустой риторикой у Корнеля, но здесь они приобретают вполне определенный смысл, если вспомнить, что для Расина и всего его поколения любовь — это жажда обладания, и она готова перейти в ненависть, как только наталкивается на отказ. Сама Андромаха — пассивная жертва двух противоречивых сил, которые разрывают ей сердце. Она — безутешная вдова Гектора и мать Астианакса. Она должна сделать выбор, и она не в силах на этот выбор решиться. В этом трагизм ее роли.

С этой точки зрения следует рассматривать и «Британника». Создавая эту трагедию, Расин, несомненно, желал дать отпор своим врагам, которые после «Андромахи» обвиняли его в том, что он не способен, в отличие от Корнеля, разрабатывать высокие сюжеты. Вот потому-то он и сталкивает Нерона и Агриппину. Но приглядимся к ним ближе. Расина интересует в Нероне не император и владыка мира, а человек, и портрет его поражает неслыханной смелостью. Его страсть, мы не осмеливаемся сказать — любовь, к Юнии отмечена чертами, позволяющими говорить о садизме. Он охвачен внезапным яростным влечением потому, что видит, как глубокой ночью, при свете факелов, ее ведут солдаты — всю в слезах, с разметавшимися по плечам волосами. Этот владыка мира в действительности — молодой развратник; он борется против власти своей матери, он хочет от нее избавиться и избавляется наконец ценою преступлений. Чудовищная картина, которая предвосхищает самые смелые представления нашего времени о глубоких корнях порока!

Подобным же образом и Агриппина отличается от всех цариц, которых выводил в своих трагедиях Корнель. Несмотря на кажущееся величие, в ней нет уже сознания своего могущества. Это всего лишь старая женщина, она чувствует, что сын ускользает из-под ее власти, сын, в котором она видела свое второе «я», ради которого она совершала преступления, ибо он — ее плоть и кровь, и жизни их нерасторжимы.

Когда Расин писал «Андромаху» и «Британника», он верил в тиранию страстей и открыл их источник в нас самих. Когда он ставил «Федру», он имел в виду тиранию совсем другого рода, тиранию Судьбы, богов. Если Федра таит в своем сердце любовь, которая, как она знает, преступна, это — воля богов. Она принадлежит к проклятому роду и не может сделать ничего, чтобы избежать своей судьбы.

В таком изображении человеческих страстей и заключался решительный шаг, приведший к обновлению французской трагедии.

Трагедия Корнеля явилась величественным утверждением воли и энергии человека, и сущность ее выражалась в свободном героическом действии. Расин же, создавая «Федру», воскресил античную идею Рока. Он изображал жизнь, раздавленную сверхъестественными силами, жертву одновременно пассивную и сознающую всю бесполезность борьбы против жестокой воли богов, всю невозможность предотвратить свою гибель.

Было бы неверно и несправедливо истолковывать этот возврат к греческой трагедии как искусственную попытку поэта-гуманиста подняться к истокам истории и воскресить мертвую литературу. Во французской литературе, в XIX веке особенно, существовали авторы, главным образом поэты, которые увлекались такого рода игрой. Но театр Расина вдохновляли более высокие стремления.

Греческий язык и литературу в ту пору знали исключительно хорошо. Греческих трагиков читали просто с листа. Греческие лирики были известны в той же мере, что и римские элегические поэты. Но восхищались не только красотой стиха. В произведениях древних находили образ человека, в котором узнавали самих себя. Это не был человек, руководимый доводами рассудка и свободно выбирающий предмет своей любви. Нет, там была порабощающая власть страсти, беспомощность сердца, то подлинно трагическое, что новейшие писатели так плохо понимали, а Расин нашел у древних, после того как обрел его в собственной душе. Греческая мифология помогла ему осмыслить концепцию жизни, которую он извлек из своего жизненного опыта и опыта своих современников.

Он понял ее тем лучше, что был воспитанником Пор Рояля. Доктрина янсенизма чудесным образом соответствовала идее трагического в понимании древних. Между богословским учением о Благодати и Предопределении и античной идеей Рока существовало глубокое сходство. Боги желали гибели Федры — мысль, которая вначале способна поразить нас. Но разве бог Ветхого завета не говорил людям: «Я — тот, кто губит и кто спасает»? Проклятие, которое тяготеет над родом Миноса и Пасифаи, — не то же ли самое, что отягчает род человеческий со времен первого грехопадения? Догма оскорбительная для разума, из которой современный католицизм пытался выхолостить ее сущность, тогда как янсенизм на ней настаивал и доводил до крайних пределов. Это — догма, исповедуемая человечеством с древнейших времен, догма древних иудеев, догма греков эпохи Эсхила и Софокла. Янсенист Расин развивает тезис, в справедливость которого он глубоко верит, когда делает нас свидетелем жалоб, смятения души и гибели Федры, караемой за преступление, в котором она неповинна, и когда вынуждает ее совершить преступление, внушающее ей ужас.

Итак, Расин воскрешает в своих трагедиях, и в первую очередь в «Федре», чувство трагического. Но мы должны остерегаться превратного истолкования этого чувства. Случается так, что актеры, стремясь передать все неистовство страсти, смятение, отчаяние, тщетность всех усилий, позволяют себе неистовую жестикуляцию и дикие завывания. Федра, в исполнении некоторых трагических актрис, становится истеричкой, которая катается по земле перед Ипполитом и явно не владеет собой.

Невозможно грубее извратить смысл трагического у Расина. Заставляя судьбу вмешиваться в ход событий и показывая крушение человеческих жизней, раздавленных грозными таинственными силами, кои их окружают, Расин сообщает своему произведению то самое величие, которое восхищало нас в греческой трагедии. Федра не просто влюбленная женщина, это символ человеческого протеста против рабской зависимости от своей судьбы. Благородство патетики, отличающее греческую трагедию, присуще также трагедии Расина, и именно в этом свете мы и должны прочесть ее или дать ей сценическое воплощение.


Помимо указанных трагедий Расина, настоящий том содержит также его единственную комедию «Сутяги», произведение прелестное, которое остается забавным и по сей день. Только не нужно искать в нем серьезных намерений автора, ибо их там нет.

Говорилось, что Расин написал «Сутяг» как злую карикатуру на судейское сословие — прокуроров, адвокатов — словом, всех тех, кого звали тогда «судейскими крючками». Высказывались предположения, что писатель имел против них личную обиду, и это была своего рода месть.

Или же стремились найти в этой, такой веселой пьесе горечь, сухость души, холодную и молчаливую злобу, словно Расин был неспособен смеяться и смешить других.

Поведение французской публики на спектакле еще и сейчас доказывает, что зрители, напротив того, чрезвычайно чувствительны к комизму этой пьесы. «Сутяги» вызывают бурное веселье, и это вполне заслуженно.

Почему, впрочем, не поверить тому, что говорит о своей пьесе сам Расин? Создавая ее, он взял за образец комедию Аристофана «Осы». Ему захотелось посмотреть, как примут современные французы это подражание греческой комедии. Как и многие парижане, Расин часто посещал Дворец Правосудия, слушал защитительные речи адвокатов, наблюдал выступления судей. Он бывал там со своими друзьями. Они вместе смеялись над смешными нелепостями, свидетелями которых они являлись. Друзья и уговорили Расина написать пьесу. Они сами принимали в ней деятельное участие, собирая материал, напоминая поэту забавные подробности и смешные словечки.

Расин превосходно понимал характер своей комедии. Он знал, что она не отвечает вкусам непримиримых доктринеров, которые хотели бы, чтобы всякая комедия строго следовала примеру Теренция, чтобы она создавала «характеры», иначе говоря, общечеловеческие типы и давала бы урок морали. Расин пренебрег этими требованиями — и прекрасно сделал. «Сутяги» — чудо веселости, остроумия, выдумки. Они лишены всякого рода педантизма. Вот почему пьеса жива и в наши дни.


Цель настоящего тома, содержащего лучшие и наиболее характерные произведения Корнеля и Расина, не только познакомить читателя с несколькими шедеврами прошлого. Если верно то, что классическая трагедия тесно связана с французским обществом XVII века, иными словами, с обществом, резко отличающимся от нашего, — верно также и то, что шедевры Корнеля и Расина входят в сокровищницу мировой культуры, являясь достоянием всего человечества, всех народов и всех веков. Мы, разумеется, не считаем, как это ошибочно делали некоторые критики, что классическая трагедия представляла собой окончательный, совершенный, раз и навсегда данный тип трагедии, образец для подражания последующих эпох. Мы не придаем большого значения теории трех единств. Еще меньше мы думаем о том, что на сцене обязательно должны действовать только цари и герои. Но ведь сущность трагедии была не в этом: она заключалась в истинности страстей, в правдивом изображении героической, терзаемой муками души, в создании образов, в которых мы можем найти переживания, свойственные всем людям, но данные в наивысшем их проявлении. В трагедиях классицизма мы восхищаемся также эстетикой, которая запрещает приемы, рассчитанные на легкий успех, отвергает излишние эффекты и требует от художника сосредоточенности и строгости. Она дает нам урок, который трудно переоценить, урок, который сохраняет свое значение и в наши дни, как это было и в прошлом для всех, кто верил, что художественное произведение значительно лишь в той мере, в какой оно выражает все лучшее, что носит в себе человек.

АНТУАН АДАН

Загрузка...