Камилл Бурникель
Темп

Эльвире Джан

Never bet on anything that talks[1]

(Gambler's adage)

Пролог. К портрету Арама Мансура

Поступившее сообщение могло показаться загадочным. От него веяло почти нескрываемым разочарованием и раздражением. В нем упоминалось имя Арама Мансура. Только на этот раз о его носителе говорили не как о знаменитом шахматном чемпионе, а ни много ни мало как о владельце акций концерна Ласнер-Эггер. Неординарное, согласитесь, событие в судьбе, сумевшей из младенца, обнаруженного в гостиничном номере, — по мнению одних, в Спа, по утверждению других, в Египте, подобно Моисею, если, конечно, все это не произошло в Монтрё, — подобранного потом одним бродячим фокусником, неким профессором мистификации вроде того «доктора Карлсбаха», что открыл Роберу Удену мир научных таинств, — сделать главного акционера целой сети отелей, которую в начале века создал великий Тобиас Ласнер-Эггер, один из родоначальников швейцарского гостиничного дела. Эпопея эта, как известно, открывалась альпийской гелиотерапией и умеренным катанием на санках, а потом привела к серфингу, водным лыжам, бобслею, сауне, таиландскому массажу, сафари и всему, что только может предложить индустрия потребительского туризма в масштабах планеты. До того, как в конце почти столетнего пути он назвал Арама своим законным наследником, старый Тобиас всегда отличался страстью к созиданию, которая у него гармонично сочеталась с умением в мельчайших деталях продумывать все свои начинания. В двенадцатилетнем возрасте, во времена Коммуны, он видел, как в парижском ресторане «Вуазен» на стол подавали седло спаниеля и хоботы Кастора и Поллукса, слонов из Ботанического сада. Помнил он и те времена, когда состоявший при отеле «Риги» пастух, собрав свое стадо, наигрывал на рожке под окнами, дабы заставить постояльцев насладиться восходом солнца на Цугском озере. История его восхождения, в такой же мере, как и история восхождения Цезаря Рица, Руля, Негреско, принадлежит малой либо великой истории гостиничного дела. От Монтрё до Египетских пирамид, от Хилверсюма до Пуэрто-Рико, от бухты Ангелов до берегов Босфора сеть Ласнер-Эггер обеспечила себе выход на все побережья мира.

Ведя дела на равных с магнатами своей эпохи, финансистами, пионерами автомобилестроения, владельцами железных дорог, он сумел привлечь в партнеры таких людей, как Валтан Борромео для строительства на сваях на берегу Нила отеля «Каир-Ласнер-Эггер», выглядевшего в ту пору прямо плацдармом африканского туризма, и таких, как Ксанис Кодрос — для строительства в Северной и Южной Америке, а потом, значительно позднее, и в странах Карибского бассейна.

Две мировые войны, неумолимая лавина революций, династические, валютные кризисы и прочие события отнюдь не сделали его порыв менее стремительным. Только вот волосы Тобиаса поседели. Белая пена отметила его, когда он находился на самом гребне волны. Он умел стареть. Величественно. Не утрачивая масштабности. Обретая статус живой легенды, которая для его концерна, добавлявшего к своим владениям в разных частях света все новые и новые звенья, была ценнее любой рекламы. Он превратился в нечто вроде символа. Его авторитетное имя стало таким же выражением квинтэссенции роскоши и высокого качества, как пробка на радиаторе «роллс-ройсов».

Былой блеск, эрцгерцоги и коронованные особы, президенты и раджи, имперская дичь, подстерегаемая конспираторами и анархистами, увешанные жемчугами гетеры, страусы с лорнетами и муравьиными сердцами, промотавшиеся и готовые пустить себе пулю в висок юнцы — вся эта мифология конца и начала века, с рулеткой по-русски и с самоубийством по-ирландски в качестве основы, оказалась всего лишь запалом для других, столь же недолговечных фейерверков. И накатывающиеся одна за другой волны приносили всякий раз собственных идолов, собственные моды, новые танцы, новые ритмы. В остальном же ничто не менялось: как известно, этот мир никогда не усложнял себе жизнь никакими табу. Разве что миллионеры всплывали уже на иных горизонтах. Хроника происшествий, снова войдя в моду и покорно следуя за чередой наваждений, участвовала в общем процессе, обеспечивала выветривание этих призраков и замену их другими. Тобиас всегда неодобрительно относился к тому, что клиенты приезжали в его владения умирать, и приблизительно в 1910 году, в момент пребывания на командном посту в Монтрё, внес одно любопытное предложение, суть которого сводилась к увеличению тарифа в случае кончины в гостиницах. Похоже, что расположенные на берегу озера клиники и дома отдыха извлекли из этой рекомендации значительную выгоду. Для несокрушимого Тобиаса дело здесь было не столько в том, чтобы в несколько неделикатной форме наказать тех слишком верных своих клиентов, которые, будучи не в состоянии отказаться от курортных сезонов и развлечений, предлагаемых в Kursaal,[2] в конце концов неминуемо испускали свой последний вздох у него, сколько в том, чтобы напомнить этим баловням судьбы, среди которых выделялись русские семьи, образовывавшие в недрах отеля буквально целые княжества, искателям приключений высокого полета, живущим сегодняшним днем, великим жрицам сапфического культа с взорами, постоянно обращенными к озеру, словно в ожидании, что на месте Тонона вот-вот появятся оливковые рощи Лесбоса, — сколько в том, скажем мы, чтобы напомнить всем этим людям о преходящем характере их привилегий. В этом Тобиас, начинавший карьеру с мытья посуды и чистки овощей, — до того, как подобную работу стали выполнять автоматы, — всегда был глубоко убежден, даже в те времена, когда разного рода бояре приезжали на санях, даже в те времена, когда ему случалось еще покидать свой кабинет, чтобы приветствовать в холле их высочества, их морганатических супруг, гитонов[3] и весь нелепый персонал с вольерами и обезьяньими клетками, и убежденность эта позволила бы ему сохранять невозмутимость и сейчас, при виде прибывающих эмиров и нефтяных королей со свитами. Более того, нежелание смотреть на свои отели как на «умиралища» или как на роскошные гробницы, — мысль о которых может возникнуть при взгляде на излишества стиля, на изобилие колонн, люстр, настоящего и поддельного мрамора, на мягкие диваны бара, на целый пантеон факелоносных божеств и особенно на тревожащие воображение, обрамленные торшерами лестницы, ведущие в задрапированные тканями подземелья, словно специально созданные для того, чтобы на месте бальзамировать умерших клиентов, прежде чем отправить их в цинковых гробах в их дорогие отечества, — подчеркнем, нежелание Тобиаса попасть в ловушку таких несколько вавилонских форм, которые могли бы его погубить, имело лишь одну заботу — о будущем.

О том диковинном, даже варварском, святотатственном будущем, к которому он, несмотря ни на что, привык относиться с доверием и симпатией, поскольку в своей личной, связанной с путешествиями сфере сам был одним из творцов этого будущего. Необходимо уточнить: внутри этого весьма своеобразного, совершенно замкнутого мира, сплоченного вокруг своего флага так же, как кельтский мир вокруг арфы своих бардов, мира, где, если разворачивать его хронику от притонов и лупанариев Античности до огромных ультрароскошных огражденных от парий спален, всеми своими огнями вгрызающихся — правда, не очень глубоко — в ночной мрак, то единственными знаменательными вехами, за исключением внешних событий, явились изобретение подъемника для подачи блюд из кухни в столовый зал, изобретение акустической трубы, открытие в люцернском «Швейцерхофе» в 1886 году однофазного переменного тока и, наконец, предвосхитивший сенсационное развитие «сантехники» переход от кабинетов по-турецки к туалетам с унитазами по-английски.

О будущем, в котором без труда находила себе место та светлая молодежь в плиссированных юбках и белых брюках, — тогда ее еще не называли европейской,[4] а две войны весьма убедительно доказывают, что она таковой и не была, — увиденная из его окон на теннисных кортах, которые поглотили часть прилегающего к отелю сада. За сменой поколений этой молодежи он наблюдал из года в год в сезон цветения нарциссов и смирнского жасмина. И поэтому ему всегда удавалось приспособиться к обстоятельствам — он видел, как налетает шквал, как вздымаются волны великих депрессий, как надвигаются войны, превращающие отели в госпитали, а изгнанных королев неизвестно во что, порой даже в изрешеченные пулями трупы, которым отдают почести в морге. Сумел он приспособиться и к революциям, которые нередко не только свергали пашей и монархов, но и превращали в пожарища либо обрекали на разграбление, как бывает с хлебными амбарами во время голода, прекраснейшие из его дворцов, сказочные караван-сараи, воздвигнутые посреди сплошной нищеты. И все же его место оказалось в потоке, уносящем наш век и разбрасывающем поколения его сменявших друг друга клиентур, потому что, несмотря на то, что лично он и не принадлежал к числу приспешников капитализма и колониализма, тем не менее имя его в некоторых частях света стало их символом, символом западной гордыни и роскоши, даже знаменем, объединявшим те классы, которым история постоянно выносит свой приговор, но которые, однако, сразу же, едва оправившись от искупительного жертвоприношения и лишь слегка перераспределив роли, возрождаются в тех же декорациях.

Мемуаров Тобиас после себя не оставил. А жаль. Вероятно, для того, чтобы нарисовать картину несчастий либо несостоятельности великих, нужен был бы иной гений, отличный от того гения, которым обладал он. Он видел все с большой высоты. Что не побуждает к письму. Если не считать разного рода конференций, посвященных проблемам мира или же проблемам рыбной ловли, которые иногда проходят в больших отелях, последние обычно ограждают себя от всего, что может случиться вне их стен. Равно как и от шума, загрязнения и уродливости окружающей среды, от удручающего зрелища нищеты некоторых народов. Эта отстраненная, изолированная от современности, защищенная от любой инфекции действительность является одной из льгот, предоставляемых клиентуре, созерцающей этот стерилизованный мир, который иногда, как корзина с каллами и орхидеями, венчает крышку чаши, а иногда весь погружается в особую питательную среду. Тобиас считал своей обязанностью гарантировать полную непроницаемость. Надо сказать, функциональная организация гостиничных служб полностью подчинена этому требованию. И кондиционированный воздух, для которого необходима герметизация всех отверстий, недавно довел до своего логического завершения — как бы абсурдно оно ни было — столь точное предвосхищение будущего.

Эта изоляция, по замыслу великого Тобиаса Ласнера-Эггера и всех тех, кто ему подражал, служит залогом качества обслуживания на самом высоком уровне. Его собственные ощущения нам трудно себе представить. Трудно понять, что он, свидетель стольких событий, думал, когда обращал свой взгляд в прошлое. Как должен был он реагировать на потрясения, которые изменили лик земли, в особенности на кровавые гекатомбы принцев, властелинов, министров, людей, которые относились к нему с уважением, иногда даже дружески, при случае открывали ему кредиты и оказывались его лучшими помощниками? Что за странный мир! Драмам каждого из них, разорениям, изгнаниям, болезням здесь отвечало лишь движение ластика, стирающего записи в таблице въезжающих. Случалось ли ему из-за этого переживать? Или у него выработался иммунитет? Способствовали ли подобные, нередко жестокие развязки судеб, о жутких деталях которых сообщала пресса, эти кошмарные смерти, выпавшие на долю людей, принадлежащих к самым заметным ветвям общества, людей, чей такт, чьи душевные и интеллектуальные достоинства он имел возможность оценить, развитию у него скептицизма, равнодушия, безразличия ко всему, что не имело отношения к накоплению и равновесию финансов его концерна? Разве что портрет царицы в одном из монтрейских салонов — обычно не замечаемый посетителями — пробуждал какие-то воспоминания и вносил ноту весьма неопределенной меланхолии. Что-то в духе улицы Царевича в Ницце, рядом с православной церковью. С такой профессией, как у него, нельзя не ставить время от времени прошлое на свое место. А это приводит к неблагодарности. В частности, по отношению к прежним обнищавшим клиентам, которые предлагали свои услуги и которым приходилось отказывать. Деклассированность так же противопоказана персоналу, как и клиентам. Последние были бы шокированы, узнав в служащем регистратуры или в учителе фехтования одного из тех, кто некогда принадлежал к их кругу, и не знали бы, как в такой ситуации себя вести. Тягостная встреча для людей, которые и сами не застрахованы от подобных метаморфоз. Безотказная работа отелей, естественно, предполагала утаивание подобного рода превратностей за неизменными декорациями и ровными улыбками.

Перед лицом сменявших друг друга клиентур один лишь Тобиас олицетворял постоянство времени. Те, кого он уже не знал лично, много бы дали за честь увидеть его за поворотом коридора или же за иллюзию, что он их приветствует, незаметно пересекая один из салонов. Он никогда не отвечал тем, кто обращался к нему с расспросами. Он был живой вечностью.

Наиболее распространенной реакцией, когда стало известно, что он оставил Араму Мансуру большую часть своего состояния, оказалось чувство, близкое к оцепенению. Целое семейство племянников и кузенов, тоже занятых в гостиничном деле между Шо-де-Фоном и Тессеном, терпеливо дожидавшиеся завершения столь блистательной карьеры в надежде, что материализовавшиеся кусочки подобного преуспевания станут цементом их собственных, гораздо более скромных успехов, осталось с носом.

О причинах, в силу которых выбор пал на Мансура, судачили без конца. А тот, чтобы не заниматься всей этой империей, постепенно передал дела в другие руки. И, может быть, именно это и было одной из причин прогрессирующей деградации концерна. Убыточные звенья, такие как Корфу, Агадир, Фуншал-Мадейра, были уступлены конкурирующим компаниям: американским, саудовским, японским. Распространились слухи, что вроде бы небольшими пакетами уже потихоньку скуплены акции и что соответственно Монтрё и Гштад, последние бастионы концерна Ласнер-Эггер на швейцарской земле, тоже находятся под угрозой. Правда ли, что Арам Мансур затем и отправился в Египет, чтобы организовать сопротивление этой угрозе? Лично мне это кажется маловероятным. Не существует никакого доказательства, что он когда-либо вообще вникал во все эти деловые хлопоты. Он не тратил и десятой доли своих доходов. Единственной вещью, которую он ценил, была возможность перемещаться из страны в страну, практически не покидая своих владений. Он довольствовался тем, что в каждом из этих отелей имел собственный номер, ключ от которого был у него одного.

Вот между этими-то различными пунктами и разыгрывалась его жизнь. Похоже, сам он воспринимал происходящее именно так. Партия продолжалась, и он не рисковал оказаться перед лицом более сильного противника. В этой области он был непобедим, раз и навсегда. Он перемещался по своей шахматной доске с ее параллелями и меридианами в соответствии с ему одному понятными законами. Это превратилось для него в игру. И защищать в случае необходимости он стал бы лишь те позиции, которые были связаны с каким-то событием его личного прошлого. Таким способом обозначенные клетки представлялись ему чем-то вроде «полей» его этюда. Сохранение контрольного пакета акций несколько противоречило бы, как мне кажется, его желанию уменьшить долю личной ответственности в деле, для которого, если им управлять столь же энергично, как Тобиас, требовался человек с иными, нежели у него, способностями и амбициями.

Судьба как бы сама отстранила его, обострив препирательства на ассамблее директоров-управляющих отелей высшей категории. Имя Арама Мансура оказалось упомянутым в одном из коммюнике, которое сейчас находится у меня перед глазами и которое появилось в прессе после совещания, состоявшегося в Сен-Морисе и завершившегося званым ужином в отеле «Сювретта-Хаус». «Только глобальная политика, — читаем мы в газете, — позволила бы сохранить единство столь важного концерна, KSK Ласнер-Эггер. По-видимому, г-н А. Мансур и другие наследники, которые, после того как в 1959 году в девяностовосьмилетнем возрасте скончался учредитель, стали держателями акций, оказались не в состоянии овладеть ситуацией и противодействовать распаду. По крайней мере за пределами Швейцарской Конфедерации.

Наша ассамблея не могла не выразить своей озабоченности тем, что все большее число европейских отелей высшего класса переходит во владение компаний, далеких от гостиничного предпринимательства, как это недавно случилось с «Дорчестером» в Лондоне, а еще позже с «Ласнер-Эггером» в Регент-парке, которые оба были куплены арабским консорциумом.

Хотя «Ласнер-Эггерам» в Монтрё, в Лугано и в Гштаде пока еще вроде не угрожают никакие тайные посягательства, — мы вправе это утверждать, — тем не менее сейчас следует действовать в предвидении подобной эволюции, так как подобные посягательства иностранцев на наше гостиничное достояние чреваты серьезными последствиями для коммерческой политики наших предприятий и для уровня их функционирования. Действительно, стоит только себе представить, что качество обслуживания, благодаря которому была завоевана репутация…» и т. д.

Как можно прочесть меж строк этого сообщения, оно обвиняет наследника, оказавшегося не в состоянии защитить форпосты Запада от невероятнейшей, невообразимейшей волны нового арабского натиска. То, что Арам Мансур был не самым подходящим для организации обороны человеком, не удивительно, если принять во внимание, насколько беззаботно он относился к завоеванным позициям и к своей личной ситуации. А если еще учесть, что случай наградил его таким именем — Мансур и вдобавок фамилией Альмохад, то его участие, даже мысленное, придало бы крестовому походу против неверных известную пикантность.

По правде говоря, выбор другого наследника тоже мало бы что изменил. Когда Тобиас Ласнер-Эггер скончался, французы были еще в Алжире; англичане, хотя накануне покинули зону Суэцкого канала, продолжали сохранять свое присутствие в различных уголках мира; так что едва ли можно было предвидеть, что в столь недалеком будущем все эти бастионы западной роскоши и западного престижа окажутся унесенными потоками золота, текущего из глубин Персидского залива.

Речь тут, разумеется, идет о личных разногласиях. Нетрудно понять, что многие так и не смогли примириться с тем, что Арам Мансур, хотя вовсе и не добивался этой привилегии, стал одним из владельцев вышеупомянутого концерна. Только правомерно ли обвинять его в утрате ключевых позиций? А главное, забывая при этом упомянуть о выдающихся способностях, обеспечивших ему успех в другой сфере?

Нам все же кажется, что на некоторые вопросы ответ получить невозможно. Почему такой прирожденный игрок, как он, каковым он оставался всегда, ничего не предпринял, чтобы овладеть инициативой в такой партии? Не считал ли он, что участвовать в ней ниже его достоинства? Гордыня некоторых шахматных чемпионов хорошо известна. Или, может быть, напротив, он считал себя неспособным? Либо попросту не смог заинтересоваться тем, что происходило у него на глазах? Здесь начинается загадка персонажа. Совсем малая толика загадки. С ним все превращается в проблему. Сопровождать его — значит идти рядом с ним и быть вынужденным в конечном счете, когда наступит ночь, расстаться с ним, не сумев вытянуть ни слова объяснения.

То, что он принял подобное наследство, не задумываясь о риске не выдержать груза, не вынести налагаемых обязанностей, можно объяснить тем, что игрок, у которого игра действительно в крови, не склонен отказываться ни от своей ставки, ни от благорасположения богов. Тем более чемпион столь исключительного класса, для которого, помимо всяких стратегий, механизм везения имеет гораздо больше значения, чем выигрыш. Тактика Арама Мансура всегда считалась более или менее непредсказуемой, он слыл игроком упрямым, иногда яростным, но совершенно невозмутимым перед публикой и камерами, как если бы в момент анализа своей позиции и обдумывания далеких путей к благоприятному исходу находился в состоянии гипноза. Challenger[5] высочайшего класса, причем осознающий, что он представляет собой в состязании двух миров. Привыкший держать в напряжении миллионы supporters.[6] Прекрасно осведомленный о том, что всякий раз, когда он появлялся в Маниле, Рейкьявике и других местах, у bookmakers[7] Нью-Йорка и Лондона его имя становилось объектом колоссальных пари. Нет, такой человек не склонен удивляться тем сюрпризам, которые судьба держит для него в своих запасниках. Отказаться от наследства — то, что оно было огромно, казалось ему, очевидно, второстепенным — значило бы, согласно его глубоко личной манере видеть вещи, настроить против себя судьбу, изменить своему везению, которое ему никогда не изменяло. Во всем мире не найдется игрока, который бы рискнул внести хоть малейшее разногласие в свои взаимоотношения с везением.

Однако вернемся к Тобиасу Ласнер-Эггеру. Удивительно все-таки, что этот стреляный воробей, этот старый хитрец, не сумел всего этого предугадать, с самой первой своей встречи с Арамом поддался наваждению, попался в ловушку тогда еще незрелого гения. Тем более что уж на него-то, на протяжении всей своей долгой жизни повидавшего вереницы великих и малых, настоящих и поддельных гениев, накинуть лассо, очевидно, было нелегко.

Потрясение это, по словам свидетелей, произошло молниеносно — в ходе совсем короткой встречи, за которой не последовало никаких других, — во время единственной партии, сыгранной Тобиасом с этим юным незнакомым мальчиком, в ту пору еще ни разу не покидавшим Европы. Во время той первой и единственной проигранной партии из всех когда-либо затеянных этим старым, увенчанным лаврами первопроходцем гостиничного предпринимательства. Наверное, потом он не раз вспоминал о ней. Часами размышляя, анализируя свое поражение и возвращаясь к каждому сделанному тогда ходу, недоумевал, как он, великий Тобиас, мог допустить, чтобы его обыграл ребенок. Малыш, которому не исполнилось и тринадцати лет. Малыш, выступавший тогда на сцене миниатюрного театра при отеле «Ласнер-Эггер» в Баден-Бадене в одном из номеров, поставленных иллюзионистом, который приобрел некоторую известность в Баден-Вюртемберге и был нанят дирекцией отеля для развлечения в свободные послеобеденные часы нескольких богатых курортников перед тем, как они присаживались отдохнуть за игорными столами в казино либо шли дремать в какую-нибудь ложу.

Событие, чреватое последствиями и, вероятно, наполнившее старца неведомым, никогда ранее не испытанным чувством. Чувством поражения. Самым худшим было то, что ребенок поставил мат без какого бы то ни было видимого усилия — как если бы само собой разумелось, что партия должна закончиться именно так.

Да, это случилось в Баден-Бадене, куда Тобиас до этого не заглядывал уже многие годы, причем в 1938 году, когда сложился тот политический климат, который в нашем сознании ассоциируется прежде всего с истерией и словесным бредом.

Остановимся на мгновение, чтобы как следует запечатлеть сцену в нашей памяти. Состоялась она, к счастью, без свидетелей, в маленьком, экстравагантном — и, как сказали бы некоторые, «предназначенном судьбой» — будуаре в стиле рокайль, выходившем на оранжерею. Если бы это поддавалось проверке, то следовало бы обратить внимание на одну деталь: по некоторым утверждениям, после смерти великого человека, в момент, когда процесс, начатый законными наследниками, вроде бы заканчивался компромиссом, Арам Мансур приказал закрыть вышеупомянутый будуар, запретив входить туда кому бы то ни было, а ключ забрал себе. Возвращался ли он туда когда-нибудь? А в промежутке была война, поражение Германии, годы, в течение которых он, чтобы выжить, перепробовал в Нью-Йорке почти все профессии, прежде чем шахматы сделали его знаменитым и позволили ему объездить весь мир. Сохранило ли для него это место на карте странствий особую значимость? Это подтверждало бы, что он в полной мере отдает себе отчет, что за ставка была тогда разыграна в течение всего нескольких минут. Молниеносная партия, которую, раскинь он хоть немного мозгами, напряги он свой рассудок, должен был растянуть, а не вести так стремительно к роковой развязке.

Лишь один раз Арам Мансур согласился открыть эту дверь чужим людям. Речь шла о специалистах по художественной фотографии, собиравших документы для книги, посвященной «метаморфозам» стиля барокко в том его варианте, который наблюдается в гостиничной архитектуре. Это происходило в тот самый момент, когда престиж Мансура как чемпиона межзональных турниров был по-прежнему весьма высок, в момент, когда кое-кто все еще надеялся, что он опять займет свое место в международных соревнованиях. Несколькими годами раньше его уход потряс весь шахматный мир и восстановил против него ту Америку, которая его приютила, а потом единодушно стала упрекать в том, что он уклонился от борьбы, начатой против советской монополии в этой сфере. И конечно же за клише с его изображением американская пресса в ту пору выложила бы весьма круглую сумму. А поскольку он отнюдь не жаждал превращаться в мишень для аппаратов вышеупомянутых фотографов, то показываться им не стал и дал управляющему наказ пустить их совсем на немного, во время всех их упражнений не спускать с них глаз, не позволять ничего трогать или передвигать, — в особенности тот круглый столик, за которым состоялась партия, имевшая столь большое значение для обоих партнеров, столик со сталактитовой окаемкой и золотистыми красновато-коричневыми ракушками-бархотками, — а по истечении отведенного срока сразу же выпроводить и закрыть за ними дверь.

Они, кстати, оказались честными профессионалами, а вовсе не подозрительными paparazzi.[8] Автор будущей книги получал от своих помощников хорошую информацию и работал целенаправленно. Все уехали, оставшись в полном восторге от этой разностильной вакханалии форм и от всех этих гигантских раковин, застигнутых в момент зевка, либо… желудочной спазмы!

Так что именно в этом обрамлении Арам нанес старому борцу его первое в жизни поражение. И надо сказать, обрамление как нельзя более точно соответствовало тем болезненным ощущениям, которые побежденный испытал непосредственно по ходу действия, а победитель позднее, уже восстанавливая случившееся в памяти.

Следует уточнить, что событие произошло в отсутствие того своеобразного персонажа, вместе с которым юный Арам выступал в небольших импровизированных театрах и который являлся его более или менее официальным опекуном. Этот мастер таинственного и невероятного обладал отчетливо выраженной склонностью к субреткам, к коим он и устремлялся в отельные мансарды, едва закончив свой номер. Можно себе представить, какую свободу давали ребенку подобные отлучки, и особенно свободу играть в шахматы с портье. Именно таким путем — как, во всяком случае, подсказывает воображение — слухи о его способностях достигли директорских инстанций.

С этого момента судьба Арама была предопределена. А тот случайный опекун, брат толстой немки, приютивший его в Монтрё, после того как его нашли в корзине, исчез из его жизни как ставший отныне ненужным аксессуар. Волоките суждено было закончить свое существование в Реджо, — что никак не было предусмотрено сим курортным мастером фантастики, — в самый разгар сезона сбора лимонов, с калабрийским кинжалом между лопатками.

Однако, как сказал бы Дюма, история сказочного будуара на этом не завершается. О нем снова зашла речь тридцать лет спустя, когда Тобиас уже покоился в своем склепе в Гштаде. Стало очевидным, что при своих декоративных причудах баден-баденский «Ласнер-Эггер» больше уже не отвечает никаким нормам комфорта и что его следует либо разрушить и отстроить заново, либо продать подрядчикам. В связи с этим Арам Мансур выразил единственное свое требование, когда-либо сформулированное им в адрес концерна Ласнер-Эггер. Я не опущусь до того, чтобы связывать это требование с шизоидными проявлениями, кои иногда приписываются некоторым шахматным игрокам. Он попросил, чтобы все, что от этого будуара можно сохранить, было демонтировано, уложено в ящики и перевезено на Корфу, где он достаточно регулярно в ту пору проживал. Потом из-за отсутствия времени, а также специалистов и, возможно, денег, необходимых для восстановления этого убранства в расположенном на Корфу отеле концерна, все было переправлено в Портиман и там задержано таможней в момент, когда концерн сдал этот бастион в Португалии, с которой в послесалазаровский период возникли сложности. С тех пор никаких следов ящиков, потерявшихся, должно быть, на какой-нибудь грузовой пристани на берегу Атлантического океана или Средиземного моря, обнаружить не удалось. Не исключено, конечно, что в один прекрасный день будуар, ставший свидетелем поединка Арам — Тобиас, вдруг обнаружится таинственным образом восстановленный в каком-либо дворце с хорошей вентиляцией — посреди пустыни или же на берегу Красного моря.

То ли это поражение стало для великого старца чем-то вроде начала этической революции, то ли он не мог поступить иначе, как написать завещание на имя единственного человека, когда-либо нанесшего ему поражение, — поистине шекспировское правило наследования, — такова шкала объяснений, толкование которой я не осмелился бы навязывать никому. Я отдаю ее за то, чего она стоит. Она ведь не объясняет, как могло произойти, чтобы предприниматель, — передовой, как сказали бы сегодня, предприниматель, — способный столь гармонично сопрягать будущее со своими предвидениями и своими расчетными таблицами, в состязании, на этот раз не имеющем ничего общего с шахматами, вдруг пошел таким образом ва-банк, поставив все свои деньги на столь плохую лошадь.

Только вот дано ли кому-либо вовеки понять, что собой представлял Тобиас Ласнер-Эггер? Понял ли кто-нибудь, что приводило в движение механизмы его духа и его воли? Возможно, он был кем-то вроде капитана Ахава, просматривающего весь горизонт с высоты своего полуюта и убежденного, что ему удалось подчинить себе и приручить белого кита. Кем-то вроде Мельеса,[9] чьи украшательские амбиции кажутся несколько бредовыми. Этот образ, конечно, фальшив. Но не слишком. От своих готических отелей, достойных Гауди, до похожего на соты фасада «Ласнер-Эггера» в Акапулько Тобиас словно флиртовал со всеми формами нового искусства, формами стиля модерн, который теперь открывают и каталогизируют с той же серьезностью и уважением, как все, что ему предшествовало. Перейти от ванных комнат 1900 года с их тростниками, ирисами и настурциями к солярию и вертолетной площадке на крыше «Манхеттен-Ласнер-Эггера» — значит перейти на протяжении одной жизни от езды на осле в Тюрби[10] к сверхзвуковому самолету.

Поначалу этот человек не слишком предавался мечтаниям. Его гений всегда соизмерялся с возможностями реализации замысла, даже если ему и случалось изобретать столовые, словно состоящие из разъемных деталей «Наутилуса», являть в этих древовидных разветвлениях, в этих пожарах красок некий пафос, вполне в победоносной манере первопроходцев, наконец, сооружать отели на триста номеров по соседству с горными вершинами еще до того, как зубчатые железные дороги сделают их доступными.

Все это и было призвано выразить надгробное слово, которое произнесли в Гштаде во время его похорон, перед тем, как поместить тело в мавзолей. Если не считать проигранной Араму Мансуру партии, — а тот мат поразил его прямо в чело, словно направленную против него пращу зарядила сама судьба, — он никогда не устремлялся сломя голову ни в какое предприятие, исход которого не мог предугадать заранее.

Что же касается остального, то постфактум возникли вопросы о том, какое место занимали в его жизни — как все завоеватели, он непрестанно проводил разведку — произведения искусства, музыка, природа, лошади и собаки. У него в Монтрё имелся готовый, хорошо отрепетированный для именитых гостей номер, цель которого заключалась в том, чтобы прослыть защитником озерных птиц. Не исключено также, что и часть, отводимая для духовных наслаждений, наслаждений эстетических, тоже присутствовала в его сезонной программе лишь как дивертисмент, предназначенный клиентуре, в периоды, когда не оставалось ничего иного, как слушать участников конференции либо игру Касальса и Корто. Что касается других его интересов, то о них можно только гадать. Вряд ли стоит устраивать экскурсию в эту галерею портретов во весь рост, у которых всегда такой вид, словно они председательствуют в административном совете или обращаются к наставникам какого-нибудь коллежа.

Для него все сконцентрировалось на сумме усилий, действительно гигантских, которые он вынужден был приложить, чтобы не быть унесенным потоком собственного успеха. То, что лорд Байрон посетил Шильонский замок, так и осталось для него в его рекламном наборе всего лишь текстом для местной открытки, которую можно было предложить английским холостякам обоих полов. Он просто не имел возможности смотреть на вещи иначе.

Единственная, несколько необычная фраза, вырвавшаяся у него, была адресована садовнику «Ласнер-Эггера» в Нордвике, — в сезон, когда азалии предстают во всем своем великолепии: «А знаете ли вы, друг мой, что «рай» — это персидское слово, которое в переводе означает сад утех?»

И еще, в той бухгалтерской книге, куда он изо дня в день записывал свои личные расходы — невероятно скромные, — обнаружили суждение, которое, возможно, совпало по времени с его решением сделать Арама своим наследником: «Не забыть о графе де ля Мирандоль, который в 1625 году завещал свое состояние одному карпу. Узнать, чему могло бы равняться это состояние сегодня. И подумать, как названный карп, умеющий заглатывать лишь пузыри и хлебные крошки, мог бы его употребить. И чем, собственно, он был, этот граф де ля Мирандоль?..»

Я никогда особенно не разбирался в шахматах. Признание в этом, естественно, не дает мне никакого права исследовать явление Арама Мансура, метеором сверкнувшего поборника изящной шахматной игры, challenger на мировую шахматную корону. Некоторые увидели в его самоустранении неумеренную любовь к рекламе, другие — паническую боязнь сорваться с олимпийских вершин, а кто-то еще — нечто вроде «паранойи», имевшей, по их словам, прецеденты. Мы еще к этому вернемся.

Пусть меня поймут правильно, когда я говорю, что ничего не понимаю в шахматах. Речь идет не о правилах игры. Их может выучить кто угодно, чтобы потом передвигать деревянные фигуры в каком-нибудь клубе Бруклина или Франш-Конте, не хуже и не лучше других, не задумываясь о том, что до него этим занимались Лейбниц или Эйнштейн. С другой стороны, какой бы феноменальной мне ни казалась натренированная, разносторонняя, обладающая многочисленными гранями память некоторых чемпионов, способных удерживать в голове одновременно все ходы в играемых вслепую пятидесяти шести партиях, — таков рекорд на сегодняшний день — подобное, несколько чудовищное, достижение не кажется мне окутанным тайной. В нем нет ничего магического. Это всего лишь не совсем обычная разведка наших ресурсов и психических механизмов. Если я говорю, что не понимаю, то не понимаю я глубин. Всего того, что касается трансцендентной практики игры. Пытаясь себе представить, что может происходить в голове Алехина, Ботвинника, Спасского, Фишера, когда они находятся в кульминационном моменте выбора, в том пункте абсолютного созидания, позволяющем им предлагать уникальные решения, начинать оперативные процессы, которым суждено стать незабываемыми событиями, вызывать энтузиазм публики и удивление специалистов.

Мне могут возразить, что все другие игры, практикуемые на столь же высоком уровне и требующие такого же умственного напряжения, тоже рождают, когда в них участвуют суперчемпионы, свои проблемы. И даже в большем количестве, хотя, честно говоря, я не мог бы сказать почему. Какое объяснение или определение дать этому гению, таинственному и одновременно в высшей степени методичному, не признающему случайностей и неожиданностей? Эзотеризм с разверзнутым небом или же абсолютное мастерство? Во всяком случае, удивительная трата энергии и серого вещества во имя стратегии без цели. Разве что во имя Искусства. Во имя Красоты. Во имя чего-нибудь еще?.. При этом посвященных в эту стратегию целый легион. Я чуть было не забыл сказать о наслаждении игрой, о наслаждении победой. А ведь есть еще денежный выигрыш, слава.

Позволит ли мне такая моя неосведомленность, невозможность для меня анализировать случай Мансура исходя из трансцендентности шахматной техники пролить свет на его личность как мастера?.. Не беспокойтесь. Атака или защита, наука дебютов или эндшпилей, комбинационный стратегический гений… изучать это и все остальное, спрашивать себя, не функционировал ли ум Арама только в этом направлении, был ли он весь захвачен схемами партий, которые его преследовали и во сне, изгоняя все иные заботы, всякий иной интерес, любую душевную либо плотскую привязанность, не входит ни в мою задачу, ни в мою компетенцию. Этим займутся другие, те, кто в совершенстве владеет инструментами оценки и ориентации, позволяющими шаг за шагом исследовать его наиболее знаменитые партии и решить, какими специфическими особенностями отличалась его игра. Я повторяю еще раз, что отнюдь не от меня следует ожидать подобных суждений. Подобного освещения. Подобного процесса. Я намерен оставаться на своем месте и устремлять взор в иные сферы. Посмотрим, не добьюсь ли я лучших результатов, диаметрально противопоставив свое мнение всем наиболее распространенным сейчас суждениям, претендующим на исчерпывающее объяснение этой личности.

Кого удивит дымовая завеса, созданная вокруг Мансура прессой? Его поступок не мог не воздвигнуть стену отчуждения между ним и общественным мнением. И без того рассорившийся с газетчиками, Арам своим жестом как бы подталкивал их к ядовитым комментариям, которые время от времени они посвящали ему и раньше, систематически обрушивая на него поношения и хулу. Отсюда и вывод журналистов о том, что после того, как он стал претендентом на титул чемпиона мира, у него не было иного выбора, кроме как уклониться от борьбы и попасть под действие положения о просрочке, объявленной Международной федерацией. Бегство либо крах. Подобная альтернатива ни на чем не основана. Он вполне мог и победить.

Реакция публики оказалась серьезнее. Ей Мансур дал больше поводов для сожалений, вопросов, разочарований. Да и как люди, прилагающие столько усилий, чтобы обеспечить себе место под солнцем, могут простить своему идолу, человеку в их глазах исключительному, окруженному ореолом и недоступному на своем подиуме финалистов; ну как могут они простить человеку, которого наделяют своего рода непогрешимостью, изначальной чистотой, которого представляют себе свободным от всех тягот земного существования, не знающим в жизни никаких помех, который вдруг вот так предает их веру, становясь виновником своего собственного падения? Его крушение немедленно заставило всех их — его supporters, которые, скучившись перед малым экраном, с самого первого часа самозабвенно молились на свою икону, — осознать, что они поставили не на ту лошадь.

Если люди его круга, несмотря ни на что, все же предпочли засвидетельствовать ему свое уважение, то организаторы встреч наверху, уставшие от его претензий во время межзональных турниров и отборочных соревнований перед мировым чемпионатом, не преминули испустить вздох облегчения, словно отныне, от одного только факта его самоустранения, правила должны были упроститься хотя бы потому, что больше уже никто не будет при малейшей возможности оспаривать их статьи.

Неуживчивый человек! Пусть так. Это не главное. Я предпочитаю не просеивать через сито все распри, возникшие в результате его более или менее неуместных порывов, поступков, заявлений, которые, однако, — это было впоследствии признано — зачастую являлись, как, впрочем, и потом, в случае с Бобби Фишером, лишь требованиями, направленными на улучшение условий соревнований либо защищавшими достоинство их участников.

В совокупности все эти неблагоприятные суждения кажутся мне не более обоснованными, чем те «молнии» в прессе, с помощью которых в период его безудержного взлета пытались нарисовать психологический портрет новичка, который из всех участвующих в борьбе кандидатов, из всех находящихся в лучах прожекторов звезд был уже тогда наименее подходящей фигурой для такого рода анализа.

Среди множества приблизительных оценок следует обратить внимание на те из них, которые могли бы объяснить недоверие по отношению к нему, даже враждебность. У него всегда были хулители. Его живой ум, его периоды непроницаемого молчания, его неожиданная смена настроений и особенно его везение — самое наглое из везений — не могли ему не вредить. И кто он вообще такой, по существу и по статусу? Откуда он, в самом деле, взялся? Кто он, итальянец или швейцарец, тевтонец или янки, выходец из Сан-Сальвадора, Монако, Прованса?.. Здесь ведь все дело в некоторых прагматических моментах и в клубной принадлежности, как в случае с теми великими игроками международного класса, порой не имеющими родины, которых оспаривают друг у друга национальные федерации. С таким же успехом он мог бы выбрать Кубу или Манилу либо, например, Катар — благоприятные для его профессии места. Ничто относящееся к нему не казалось общественному мнению ни окончательно достоверным, ни в полной мере реальным. И меньше всего его фамилия «Альмохад», которую приклеил себе он сам или же ему приклеили другие, как если бы она была этикеткой, налепленной на дорожную сумку где-нибудь в мозарабской гостинице или на охотничьей базе в Атласских горах. Можно подумать, что это имя он выбрал в качестве противовеса преобладающим в шахматном мире еврейским именам и чтобы напомнить, что лично ему безразлично, совпадает ли во время соревнований день отдыха с субботой.

Из-за своего противодействия тому, чтобы его каталогизировали, «сортировали», наклеивали ярлыки, он не мог не выглядеть белой вороной в этом мире, где национализм и расизм столь же живучи, как и предрассудки, и где соревнования на высшем уровне неминуемо принимают форму конфронтации между Западом и Востоком. Ведь речь здесь идет не столько о славе отдельного человека, сколько о чести нации. Арам Мансур никогда не считал себя рыцарем свободного мира, и, странная вещь, из-за этого его осуждали в обоих лагерях, причем, может быть, даже суровее в том из них, где серьезность служит знаком идеологического качества.

Одна из операций в этой тайной, развертывающейся за кулисами войне состоит в том, чтобы уменьшить шансы находящегося в выгодном положении претендента на олимпийские лавры. Советский клан — самый мощный, самый знаменитый благодаря своим великим мастерам — всегда относился к нему с недоверием и считал его каким-то шаманствующим авантюристом, прошедшим через американские иммиграционные службы. Кем-то вроде гипнотизера, а не вооруженным научными знаниями стратегом. Короче — полной противоположностью тому, чего школа Ботвинника ожидает от чемпиона, чтимого как героя Советского Союза.

Очень все-таки нелегко совместить все эти столь негативные и противоположные суждения. Если я правильно понимаю… пусть, однако, меня не ловят на деталях… некоторым, в частности русским и югославам, Арам казался беспардонным искателем побед, своего рода тигром, всегда готовым к внезапному прыжку, и в то же время калькулятором в человеческой оболочке; тогда как другие видели в нем страшноватую и капризную машину, сущего доктора Мабузе, усыпляющего рефлексы противника и создающего вокруг шахматной доски невыносимую флюидную атмосферу. Две не слишком сочетающиеся друг с другом точки зрения. С одной стороны, проявления взрывного и колдовского темперамента. А с другой — нечто похожее на детище компьютера, выверенное с помощью науки, лишенное изъянов живого человеческого характера и исключающее любую магию.

При этом никто по существу не отрицает, — враждебность русских тому порукой, — что он обладал всеми бойцовскими качествами, всей интеллектуальной и избирательной мощью, чтобы в день, назначенный судьбой, смести своих противников. Почему же он уклонился, свернул в сторону перед препятствием? Перед последним испытанием? В тот момент, когда преодоление барьера в виде чемпионата мира делало досягаемой для него самую высшую награду. Здесь мы подходим к истинной проблеме, связанной не столько с перспективами, открывавшимися перед ним в тот момент, сколько со странными случайностями, которые несли его вверх все это время, и с тем представлением, которое у него могло сложиться относительно собственного везения. Это всего лишь одна гипотеза среди прочих. А именно — что его главные интересы находились в стороне от этой борьбы за чемпионское звание и что в конечном счете шахматы по сравнению с остальным занимали весьма небольшое место. Если принять во внимание, с чего он начинал и насколько благосклонно вело себя по отношению к нему провидение, то задаешь себе вопрос, а не был ли в его собственных глазах подобный успех в шахматах всего лишь одним из осязаемых признаков везения?

Здесь он явно отличается от всех других конкурентов, околдованных финальным испытанием, всецело поставленных в зависимость от этого восхождения, а порой просто «уничтоженных» этим всепожирающим процессом, который сталкивает их друг с другом. Ничто не роднит его и с теми поденщиками, что день за днем строят пирамиду из своих подвигов и талантов и едва ли не мученически взбираются на вершину, показывая пример вознагражденной работоспособности, достойный фигурировать на видном месте в феноменологии успеха. А к нему, похоже, все пришло так, что не нужно было ни настраиваться на успех, ни сколько-нибудь серьезно о нем размышлять. Отсюда его отвращение к интервью и всяким пространным вопросам, создающим проблемы там, где их сроду не существовало.

Любой потенциальный гений — это неграмотный пастушок, который заново изобретает математику, делая зарубки на своем посохе. Он не удивляется ни тому, что происходит в его голове, ни своим исключительным способностям, имеющим очень мало шансов, что их когда-нибудь оценят по достоинству. В этом отношении Арам вполне заслужил бы пасти овец. Впрочем, ничто не говорит о том, что впоследствии он не развивал свой дар. Было бы, конечно, неплохо восполнить некоторые пробелы его биографии, если бы мы могли утверждать, что, опорожняя пепельницы в одном из клубов, в Chess Club[11] Ист-Сайда, на оконечности Манхэттена, и лавируя между столиками, шлепая по пивным лужам, он смотрел, как завсегдатаи играют, одновременно потчуя их сосисками и яичницей с беконом. Ничто не говорит о том, что он не слушал советов ветеранов, снося их грубые окрики; что он не листал учебных пособий, не анализировал все знаменитые партии, какие только в ту пору были известны Школа, конечно, хорошая, но в общем скорее школа прогульщика, хотя гулять-то было и негде. И тем не менее — именно такое чувство, вероятно, испытал во время игры с ним Тобиас, — и тем не менее он казался вышедшим во всеоружии из головы Минервы либо из головы какого-то другого божества. То есть он знал все, что можно знать в этой области, и, похоже, — здесь видна мифическая сторона проблемы — ничему не учась.

Однако когда открывают подобного шахматиста, когда первые supporters оказывают ему поддержку, это влечет за собой такое посягательство на его жизнь, которое через более или менее короткий срок сводит к минимуму пространство, остающееся свободным вне его способности к игре. Вот это-то и была фаза ученичества в жизни Арама. Но боюсь, что сказать о ней почти нечего.

Такое зрелищное восхождение предвещает сдерживаемый долгое время бунт. Какой юноша, катапультированный вот так, как он, пойдет рассказывать, что он думает о всей этой шумихе, об этом фантастическом воодушевлении? Его фотографируют? А над шахматной доской мы уже видим бесстрастную маску замкнувшегося в самом себе подростка, совершенно непроницаемую для всех. Эту же самую маску он сохранит и в дальнейшем для турниров, развертывающихся в разреженном воздухе вершин. Словно на эту очную ставку с противником, которого он стремится одолеть, затрачивалась та его часть, которую нужно тщательно скрывать.

По мнению его первых поклонников, готовых ради своего кумира на все, этот дар, будучи признанным, созидает и питает всю личность будущего чемпиона. Тогда как для него самого дар, который за ним признают, выражает всего лишь одну часть его личности — и, может быть, не самую главную — относительно всего того, что позволяет ему определить свое место в мире и свою сущность. Получается, что для самого себя он существует лишь начиная с той границы, за которой перестает существовать для других и где он им не интересен.

Но я, очевидно, экстраполирую. Ни один человек, столь сильно зависящий от везения, — я понимаю, что это слово не совсем подходит там, где речь идет о таком трезвом счетно-решающем механизме, — обычно не склонен отказываться от того, что ему предлагает жизнь. Существуют гении, великие изобретатели, которые не интересуются ничем другим, у которых нет никаких других страстей, за исключением того, благодаря чему они нам известны. Таков мог бы быть и его случай. Ничто не указывает на то, что он был сколько-нибудь благодарен судьбе либо что он, напротив, относился к ней с каким-то подозрением. Поначалу ему, верно, было трудно представить себе потенциальные последствия, которыми было чревато подобное благорасположение. Однако очень скоро его успехи, — для него стало очевидным, что он мог победить кого угодно, — а потом, когда он стал подниматься по ступеням все выше и когда его стали возить по свету, его триумфы должны были ему подсказать, что он находится от всего этого в зависимости и что ему невозможно от этого уйти. По крайней мере, до тех пор, пока он будет оставаться лидером. До тех пор, пока он будет ставкой, добычей и знаменем. Однако он научился отмалчиваться и прятаться кое за какими ширмами. Именно благодаря такой позиции ему удалось сбить всех с толку относительно стремления добраться до вершины и водрузить там флаг США. Подобное стремление существовало только в глазах тех, кто смотрел на него лишь как на руку, перемещающую пешки Стаунтона на шахматной доске, и как на мозг, изобретающий тактику, от которой нет защиты. Что касается остального, то от него ничего больше не требовалось. Не имело значения, был ли он таким или этаким. Для многих преуспеть — значит идти по пути подобного самообкрадывания. Это значит позволить себе лишиться себя. Подчиниться чужой алчности. Зависеть в чем-то от заключенных пари и от прогнозов относительно счета. Когда Араму показалось, что все это длится уже достаточно долго, что в конечном счете он уже себя проявил и тем самым уплатил все свои долги, он подумал, что пора наконец снова стать самим собой и вернуться на свою собственную территорию.

Только тут мы начинаем понемногу терять его из виду. Наш Кухуляйн[12] от нас ускользает. Зигфрид[13] удаляется в лес. Великий Мансур нас покидает, чтобы уйти в великую сагу о невидимых вещах.

Подобное отречение может доходить до полного отказа — даже в частной жизни — от шахмат. Даже до ненависти к ним. В таком случае эволюция может доходить до патологии, частично подтверждая правоту русских, выступающих против проявлений неумеренного индивидуализма, против всяких пируэтов, против внезапных крахов лидера, переходящего в ведение психоаналитиков, а для публики — в мифологию альманахов.

Можно ли здесь назвать прецеденты?.. Тотчас же возникает в памяти случай Пола Морфи, жившего в прошлом веке. Самого блестящего из американских игроков своего времени, приехавшего в Европу, чтобы победить знаменитого английского чемпиона Говарда Стаунтона, в досаде на маневры и шельмования Стаунтона, впавшего с того времени в психоз, отказавшегося от тех самых шахмат, которые сделали его знаменитым. Впоследствии этим случаем заинтересовалась фрейдистская школа.

Отмечено, что Арам Мансур сделал Морфи если не примером для подражания, то по крайней мере своего рода спутником, своим ангелом-хранителем, что не может не удивлять, если учесть нестабильность характера этого человека, страдавшего манией преследования, причем так и не ставшего по-настоящему взрослым, как об этом писал более сорока лет назад доктор Эрнест Джонс в посвященном ему исследовании.

Действительно, трудно себе представить, какого рода узы связывали Арама с этим странным юношей, выходцем из Луизианы, который после громких успехов — его памятные появления в Париже, в кафе «Режанс», столь лестные победы вроде одержанных над Андерсеном, приехавшим специально из Бреслау, победы, которые могли бы ему обеспечить первое место, если бы не выходки и проволочки Говарда Стаунтона, который стремился избежать решающего испытания, — внезапно отошел от шахмат и закончил свое существование в Новом Орлеане, где тщетно пытался сделать карьеру адвоката и все больше и больше замыкался в своем психозе. Найден в ванне мертвым. Странный гигант, постепенно уменьшившийся в размерах и мало-помалу принявший свой истинный рост: метр шестьдесят. Однако какое воспоминание, какая легенда…

Часто встречаешь у некоторых шахматных обозревателей суждение, что в наши дни его техника была бы устаревшей и что нынешние гроссмейстеры его непременно бы побивали. Странное, как нам кажется, мнение, если учесть, что гений всегда находится впереди коллектива и эпохи, является предвосхищением, трансцендентностью, провозвестником и что, усвоив, подобно своим соперникам, все новшества современной техники игры, Морфи и сегодня сохранил бы за собой эту привилегию.

И все же нам было бы легче понять Арама Мансура, если бы он выбрал в качестве своего наставника теоретика вроде Стейница, который, как показывает название его книги, является настоящим пионером современных шахмат. Однако ему недостает ауры и загадочности судьбы. Того иррационального измерения, которое как раз в высшей степени присуще такому персонажу, как Морфи. А кроме того, у Стейница был слишком уж запущенный вид: на пиджаке пятна, борода всклокочена; да и кончил он слишком жалко. В 1900 году сторожем в Нью-Йорке. И это доказывает, что ни богатство, ни рок никогда друг у друга его не оспаривали. Его судьба весьма непохожа на судьбы детей удачи, чье существование напоминает большую параболу, которая позволяет им свободно проявлять свои противоречия.

Связь между дарованием и психозом долгое время оставалась у Морфи незаметной. Трудно было также распознать и то, что в его психозе восходило к некоторым буржуазным предрассудкам — его отец был судьей, а сам Морфи хотел бы стать признанным законоведом, — к предрассудкам, которые во времена кринолинов и дяди Тома были свойственны той новоорлеанской среде, в которой он жил. Следует сказать, что внешне Мансур нам кажется абсолютной противоположностью того Морфи, каким мы себе его представляем, симпатичного и слегка женоподобного. Высокий, крепкого телосложения, чуть располневший к сорока годам, он нисколько не волновался перед публикой, тогда как Морфи всегда был сама хрупкость, — это хорошо видно на фотографии, где он стоит под белым зонтом перед узорчатой решеткой балкона «Вьё-Карре», — болезненно беспокойный и подозрительный, боящийся толпы, даже когда она с триумфом несет его к нему в отель, как это произошло после восьми партий, сыгранных одновременно вслепую в кафе «Режанс». Наконец, он был настолько мал ростом, что для того, чтобы выглядеть нормально за столом, ему под ягодицы приходилось подкладывать толстые книги.

Если во всем этом контрапункте и улавливается совпадение количества слогов и заглавной буквы в их фамилиях: Морфи — Мансур, тем не менее единая фрейдовская схема к ним неприменима. Что касается первого, то здесь можно говорить о модели «убийства отца», в частности Стаунтона. Зато кто бы осмелился утверждать, что Арам Мансур испытывал нечто подобное в отношении старого Тобиаса, чей образ был скорее благотворным и нисколько не давил на его психику? Кроме того, он вроде бы не страдал ни от каких нерешенных проблем полового созревания и не имел впоследствии в жизни никаких заметных неудач. Его отход от шахмат не был связан ни с какими аномалиями в поведении. Он просто занялся другим делом, и с тех пор Королевская Игра уже больше его не занимала. Он отстранился, но без огорчения, без сожаления и травмы на всю оставшуюся жизнь. Полное отрешение. В этом его случай совершенно не похож на случай Морфи.

Можно ли здесь говорить о «метемпсихозе», об изменении личности на протяжении земного существования одного и того же человека? Я не буду пытаться ответить на этот вопрос. Однако, по-видимому, он не является первым в своей категории людей, который мечтал родиться вновь, другим человеком, сменившим судьбу, среду обитания, отмытым, очищенным от приклеившейся к нему репутации.

Во всем этом деле вызывает симпатию естественность его поведения, отсутствие высших мотиваций, с помощью которых он попытался бы примирить тех, кто возлагал на него свои надежды, с этим отречением, с этой предосудительной изменой божественной Каиссе.[14]

Тем не менее, несмотря на то, что характеры и темпераменты этих двух людей до такой степени отличаются один от другого, Арам всегда сохранял верность памяти Пола Морфи, и даже тогда, когда шахматы уже не играли в его жизни никакой роли. А подтверждает это тот факт, что он сохранил практически до конца — он, до ужаса боявшийся вещей, которые хранят в каком-нибудь углу или возят с собой: сам он никогда и ничего с собой не возил, — тот факт, что он сохранил набросок, сделанный с натуры, — или же эстамп, выполненный по наброску, — относящийся к периоду пребывания Морфи в Париже, эпохе его самого яркого триумфа, когда он действительно был одним из львов парижского общества. Этот рисунок, который не воспроизводился, насколько мне известно, ни в одной монографии, запечатлел знаменитую партию, сыгранную Морфи с герцогом Брауншвейгским в ложе последнего в Опере. Картинка несколько в духе Гофмана. Во всяком случае Арам, который всегда избегал обременять себя какими-либо вещами, сохранил этот рисунок, как если бы эта историческая сцена была одним из самых памятных моментов его собственного прошлого. И никаких других предметов в память о собственной чемпионской карьере.

Словно среди стольких сознательно вычеркнутых фигур, оставивших след в его шахматной истории, этот американец, с которым он никогда не встречался, умерший в 1884 году, тогда как сам он родился в 1927 году, был одним из образов его юности. И эта сцена в театральной ложе в обрамлении скрипичных струн и хрусталя жирандолей, несомненно, имела в его глазах какой-то символический смысл, что-то нереальное и немного призрачное.

Последний пункт, на который следует обратить внимание и который, очевидно, является не просто совпадением: Морфи умер в сорок семь лет. К этому же возрасту приближался и Арам Мансур. Стало быть, на эту партию, которая их роднит, не посягая на их самобытность, он затратил столько же времени, сколько и его потусторонний партнер.

Мне кажется, что я сообщил практически все, что о нем известно. По крайней мере, те факты, которые никто не в состоянии оспорить. Остается сам человек, упрятанный в глубинах собственного тайника. Истинный Мансур, которого зовут не Мансур. Индивид, который, вероятно, никогда не знал и мог лишь догадываться, кто были его родители. Человек, чуждый всякой журналистской мешанине, всяким апостериорным вычислениям и сопоставлениям фактов, всем витийствующим анализам, в том числе и моему собственному.

Всего лишь несколько точек соприкосновения, всего лишь несколько внешних ориентиров. Рассказ о них короткий. Резюмирую. Ребенок, найденный в гостиничной комнате. Кто может это удостоверить?.. Потом мы встречаем его в обществе какого-то иллюзиониста из Вюртемберга, демонстрировавшего свое искусство в отелях, который, будучи большим специалистом по части совращения служанок, закончил посему свое существование в Реджо, заколотый кинжалом. До этого в Баден-Бадене состоялась удивительная шахматная партия с Тобиасом в причудливом морском будуаре, освещенном такими же свечами, что и ложа герцога Брауншвейгского. Потом приезд в Нью-Йорк, car wash,[15] продажа газет, работа сторожа в паркингах… весь набор мелких профессий иммигранта. Ограничимся этим перечнем и подведем итог нашему резюме. Нам так и не удалось получить более полную информацию об этом человеке, имя которого знал весь мир. Неизвестный, жизненный путь которого — несколько неожиданно — остановился в Египте, как на барельефе, созданном тысячелетия назад, чтобы сопровождать души, отправляющиеся в страну мертвых.

Что намеревался он там делать? Вопрос остается открытым. Его жизнь превратилась в сплошной календарь отъездов и прибытий. Во всяком случае, его история завершается именно на этом, во время той памятной охоты, и рассказ обрывается, не будучи доведенным до конца.

Однако, как Морфи и некоторым другим, ему суждено было остаться в памяти. Хотя бы благодаря скандалу, неодобрению, благодаря упрекам, которые всегда будут раздаваться в его адрес за то, что он сбросил перчатку до окончания битвы. Можно подумать, что лишь такие, получившие широкий резонанс загадки дают возможность совершать подобные открытия. Но этого аспекта проблемы я предпочту не касаться.

А знал ли я его? Случалось ли мне его видеть? Узнал бы я его, появись он вдруг передо мной?.. Был ли это действительно он, тот человек, на которого мне указали в холле отеля «Гандхара» в Джедде? Маска, отмеченная некоторой усталостью. Он, кажется, куда-то торопился. В этой стране, где никогда заранее нельзя сказать, в котором часу прилетит либо улетит самолет, он, похоже, боялся пропустить свой вылет. Я мог бы попросить, чтобы мне подтвердили, действительно ли это Арам Мансур, бывший challenger на титул чемпиона мира по шахматам. Отелем «Гандхара» занималась чета швейцарцев: интересно, узнали ли они его сами?

Впрочем, это не имеет значения. Как можно сводить его к какому-то гражданскому состоянию и к описанию? Лучше предоставить другим, у кого есть талант, заботу придумать его вновь, принять его в воображаемом мире. Ссоры утихли. Придет-день, и в истории шахмат ему будет отведено заслуженное им место. Его судьба только что завершилась, и сейчас еще слишком рано давать слово какому-нибудь ловкому повествователю. Но когда я думаю о том изобилии статей, о всех тех спорах, что он вызывал, — и тогда, когда все его хвалили, и тогда, когда начали поливать его бранью, — я, отдавая себе отчет в суетности всех этих вещей, говорю себе, что солнце, недоступное взглядам, которые мы самонадеянно обращаем на живых людей, воистину восходит только для мертвых.

Гравьер, форелевый бассейн… уголок прошлого на берегу озера. Прошлое по-прежнему живет, несмотря на исчезновение Kursaal и «Отеля на водах», купленного и разрушенного Тобиасом, замененного теперь «Спортинг Клубом», пристроенным к большому «Ласнер-Эггеру», который продолжает господствовать над местностью, по другую сторону дороги. Окружение из жилых домов осталось примерно тем же.

Так это значит здесь, в этом «Отеле на водах» — «воды» в те времена являлись всего лишь предположительной возможностью, — чья-то неведомая рука положила его в незанятой комнате шестого этажа, где потом его, завернутого в пеленки, нашли мирно спящим на дне корзины. Вообразить можно было все. И никто не отказывал себе в этом удовольствии. За исключением его самого. Его это расследование, бросавшее тень на окрестности и их фауну, как мигрирующую, так и местную, интересовало меньше всех. А подозревали в равной мере и одиноких постоялиц, читавших «Энтомологические воспоминания» Фабра или «Дуинезские элегии» на скамейках среди хоровода чаек, и горничных «Отеля на водах», выслеживаемых этажными лакеями, лифтерами, носильщиками-тяжелоатлетами, и прачек, и гладильщиц — дирекция тогда еще держала их в штате — короче, любое пришлое либо местное создание женского пола, как разночинное, так и голубых кровей, которое любой из шутников, крутившихся в этих краях, мог почтить своим семенем и смыться.

Можно было вообразить и не столь заурядную феерию. Монтрё, несмотря на ликвидацию одной части Готы, несмотря на депрессию, последовавшую за двумя войнами, сохранил свою роль перекрестка благодаря притоку туристов, хотя приток этот не имел ничего общего с наплывом былых сезонов во времена центральных империй. Трудно, правда, построить на этих приездах и отъездах что-либо, имеющее отношение к находке, которая взволновала весь персонал, несмотря на то, что сразу же было приказано хранить тайну. Боже мой, сколько же молвы вокруг этого дела! Коварные намеки, разного рода подсчеты, отправившие весь «Отель на водах» — от директора до специализирующегося на соусах повара — в плавание по волнам злословия и химер. Ну, а в этой камере хранения никто ведь не требует жетона, чтобы потом вернуться за оставленными вещами. Причем ни малейшей приметы вроде браслета, медальона, вышивки в углу простынки или слюнявчика. Видна была рука мастера.

Единственные неопровержимые улики — корзина и младенец. Корзина из ивы с плетеной ручкой — царство пластмассы тогда еще не наступило, — но такая, каких много, какие десятками видишь на рынке, на руке у хозяек и в прачечных.

Что касается содержимого, то есть мальчика со всеми его естественными атрибутами, не имевшего ни сыпи, ни соплей, ни шрамов, чисто запеленуто, единственное, что на основании общего осмотра можно было о нем сказать, так это то, что принадлежал он к белой расе и не подвергался обрезанию. Эта физическая нетронутость позволит ему хвататься за свою крайнюю плоть, когда его начнут купать. Очевидно, это следовало расценивать как первое проявление самостоятельности. Может быть, такова была его манера убеждать самого себя в том, что он существует в своем, достаточно изолированном мире и не зависит от того мнения, которое о нем у кого-то сложится из-за его жестов.

Существовала ли договоренность между дирекцией «Отеля на водах» и дирекцией «Ласнер-Эггера»? Каким образом указанная корзина пересекла дорогу в Веве, которая в ту пору их разделяла, и оказалась на другой стороне? Каким образом преодолела она двойное препятствие в виде изгороди из подстриженных кустов и, главное, решетки — сохраненного Тобиасом чудесного образчика местного литья? Никто этого никогда не уточнял. До того, как концерн Ласнер-Эггер поглотил весь этот участок и осуществил слияние территорий, вызванное необходимостью расширить теннисные корты, ближайшим строением на этой полоске земли между дорогой и озером, как об этом свидетельствуют кадастровые записи, было прилегающее шале фрау Эрмины.

Не страдала ли фрау Эрмина Лютти от комплекса нереализованного материнства? Получила ли она субсидии, способствующие тому, что ее сердце распахнулось навстречу детскому крику, которого, кстати, не было? Из глубины своей люльки заинтересованное лицо с видом лукавого удовлетворения взирало на эту перемену декораций, словно все случившееся призвано было для него подтвердить, что в этом лучшем из миров у всякого события свой черед.

Столь внезапная отзывчивость со стороны госпожи Эрмины, очевидно, нуждается в небольшом пояснении. Правда, вполне возможно, что поместить ребенка именно к ней высшие инстанции двух отелей, — одного крупною и другого поменьше, местного значения, с деревянными балконами, — инстанции, имевшие на уровне кантона длинную руку, решили, чтобы не предавать огласке событие, которое произошло в их общих территориальных владениях и могло навредить их репутации в глазах клиентов.

Фрау Эрмина Лютти говорила, что она родом из Церматта. Она и в самом деле была настоящей немкой, которая с учетом ее роста и габаритов могла бы в молодости, если бы женщин брали в забой, участвовать в прокладке Сен-Готардского туннеля. У нее и потом сохранилось достаточно силы в мышцах и воздуха в легких для того, чтобы подстригать, а в случае необходимости и валить деревья, рубить ветки и пни на дрова. По крайней мере, такой образ остался в памяти Арама благодаря Грете. В общем, она была немкой, но не истовой, уже давно проживающей в Швейцарии и возможно даже получившей местное гражданство. И что бы ей не довольствоваться этим привилегированным положением в ту пору, когда ее соотечественники начали впадать в транс от своих ирредентизмов и когда проживание там, где жила она, стало цениться выше, чем положенные в банк золото и бриллианты.

Ее братья Арндт и Лоренц работали под Кельном, как она утверждала — в промышленности. Фрау Лютти была с ними в ссоре, хотя при том высоком социальном положении, которое она им приписывала, это выглядело по меньшей мере странным. Арам иногда вспоминал о ней, доброй, толстой Эрмине, появившейся у его первого в этом мире маршрута, его первого перемещения с одной клетки на другую. Жаль, что его памяти не дано воссоздать ее такой, какой она была в ту пору, когда приехала в Гравьер. Арндт, которого он увидел позднее, — он-то, наоборот, был весь из нервов и хрящей и к тому же невероятный живчик, — Арндт говорил о своей сестре: «Она же не просто обеими ногами стоит на земле, она на ней стоит прямо всеми тремя ногами!»

Вот к этому-то трезвомыслящему мастодонту и пододвинула его чья-то неведомая рука в самом начале партии. Возможно, рука человека из отеля. Ибо соблюдение приличий требовало незамедлительного решения. Во всем этом не было ничего достоверного или такого, что могла сохранить его память. Относительно всей этой суматохи вокруг него он еще пребывает в амнионе, который, хотя его и заставляют сделать этот шаг, пока не позволяет преодолеть эту незначительную дистанцию, различить формы, накапливать первые впечатления.

В том, что касается фрау Лютти, это не столь важно, потому что она исчезнет почти тотчас же, не оставив в его жизни иного следа, кроме своего не слишком склонного принимать себя всерьез вихреподобного братца Арндта, с которым ему придется иметь дело двенадцать лет спустя, а в те безумные годы предававшегося наслаждениям в Берлине. В действительности Арндт-вращался совсем не на той орбите, которую благодушно указала его сестра. Его театральные гастроли, чаще всего убогие и эпизодические, не имели ничего общего ни с металлургией, ни с крупной промышленностью, ни с чем-либо еще в этом роде. О другом брате Эрмины, Лоренце, сказать вообще нечего, потому что он ни разу не явился на те свидания со случаем, которые выглядят единственным устойчивым признаком личности Арама.

Едва приютив его, госпожа Эрмина сразу исчезает. Он конечно же хотел бы располагать на этот счет большим количеством подробностей. Несмотря на крепкий здравый смысл, который, по мнению брата, обеспечивает ей устойчивость треножника, — к сожалению, не из тех, что были у пифий! — она вбивает себе в голову ехать в Германию, страну драконов, с целью вызволить сокровище. Драконы в ту пору еще не совсем вылезли из своих подземелий, но вот-вот это произойдет. Их появление предчувствуют многие. Но только не Эрмина. Со стороны женщины, живущей в Швейцарии и располагающей прекрасным балконом с видом на Женевское озеро, ввязываться в эту историю было чистым безумием. Кубышка, о которой идет речь, принадлежала ее покойному мужу. Еврею. Это выяснится позже, на процессе. Утверждение, что домашний по своему характеру гений Эрмины не давал ей разглядеть некоторые политические реалии момента, будет еще слишком мягким. Вот почему, водрузив на спину рюкзак, как для восхождения на Юнгфрау, она отправляется в путь. То, что ее ожидает, гораздо более опасно, чем даже Маттерхорн. Однако она туда идет охотно, причем упругим шагом, как если бы шла собирать растения в Бернские Альпы. Как было ей заметить со своего водуазского берега, что подступы к проклятому золоту преграждает огненное кольцо?

На той стороне для нее все уже заранее решено. Ее втянут в процесс, который в конечном счете превратится в суд над ней самой. И что это она делает в Швейцарии? Да почему вышла замуж за еврея? И как она смеет приезжать и требовать то, что ей причитается? Нанести такое оскорбление тому, что скоро станет Великим Германским Рейхом!.. И вот с Эрминой все кончено. Она уже не будет больше стряхивать на узорчатом балконе свою скатерть, чтобы птицы могли склевать крошки. Не будет больше ставить вертушек из фольги, чтобы защитить свои посевы от тех же самых птиц. Больше не увидит, как будет расти ребенок. Никто больше не увидит, как она, невзирая даже на проливной дождь, вымеряет своим гренадерским шагом дорогу вдоль озера между Гравьером и Шильоном. И зачем только она отправилась в эту Германию, где жгут книги, синагоги? В страну, где поднятые и вытянутые кверху руки в конце концов становятся похожими на протезы? Что ей там было нужно, коль скоро здесь она имела свой дом, свой сад, свои грабли, свои весла и даже удочки?

И еще форелевый бассейн… естественно, без форели. И без воды. Когда на это обращали внимание фрау Эрмины Лютти, она отвечала: «Воды достаточно и в озере!» Оставаться бы ей такой же разумной и во всем остальном!

Перед отъездом она передала заботы о нем одной совсем юной девице, которую пригласила, чтобы следить и за домом, и за ребенком. Возможно, родственнице. Воспитательнице из одной Privateschule[16] Интерлакена, что в бернском кантоне. Отроковице. Ее черты, ее голос, ее жесты — все это запечатлелось в его сознании сразу. Он не может забыть эту плоть… лучистую, гладкую, очень осязаемую, когда к ней прикасаются его пальцы: самую первую плоть, пульсацию которой он ощущал на своей щеке, когда Грета прижимала его к себе, чтобы обуть, чтобы причесать; или еще лучше, когда, искупав его, она принималась тереть ему спинку, и он весь голый, как червячок, болтал ногами. Плоть, которая становилась как бы продолжением, абсолютным подобием его собственной плоти. Солнечный аромат прекрасного утра с видом на озеро. Мягкая прелесть травы. И вместе с ней его первые шаги в мире чувств. В девственном мире! А разве могло быть иначе? Ведь это было само условие его тогдашнего детства. Еще и сейчас он дал бы в том руку на отсечение. Конечно, тогда перед ним еще не вставало вопроса. И тем не менее его сразу же охватывала и мучила ревность ко всем, кто удостаивался улыбки Греты или просто ответа: к молочнику, к почтальону, к человеку, снимавшему показания счетчиков… А ведь бедняжка вовсе не давала ему повода для ревности, была постоянно при нем, учила его ходить, говорить, пела ему бернские романсы. Нельзя себе и представить, чтобы Грета уделяла внимание кому-то еще, чтобы жила какой-то иной жизнью кроме их жизни.

Да, именно так все должно было и происходить. Конечно же девственница, можно ставить сто против одного, рассуждал он еще совсем недавно, не пожелав принять во внимание все те часы, когда он спал и когда она могла делать что хотела. Но такое невозможно и вообразить. Ведь стоит только предположить, что она его обманывала, причем так нагло, словно какая-нибудь комедийная плутовка, и вмиг рассеялась бы эта идиллия, смолкла бы эта вариация на швейцарскую тему, которая продолжает звучать в его ушах. Во всяком случае, торопится он себе сказать, чтобы тем самым укрепить свои требования ревнивого ребенка, в ту пору девственность встречалась еще довольно часто. Но к этому вопросу у нас еще будет время вернуться.

Можно, однако, удивляться, что в службах, которым поручено заниматься детьми без гражданского статуса, так легко примирились с подобной переменой. С тем, что надолго, а потом и окончательно, весьма массивную и весьма надежную Эрмину сменила эта хрупкая и шелковистая русалка, выплывшая из Бриенцского или Тунского озера.

Однако истинное чудо состоит не в этом. Внезапно наступило вторжение внешнего мира. Ребенок узнает то, что он видит и к чему прикасается. Вещи, оказывается, имеют цвет, аромат, иногда звук, и все это рождает в нем импульсы, позывы, непоседливость… Тогда все начинает вращаться. И лишь один устойчивый ориентир: ее присутствие, вокруг которого все организуется. Он научился получать ощущения через нее, а вскоре и вызывать их. Нежная пастушка. С такой улыбкой. С такой открытой кожей, на которой он с удовольствием повторяет пальчиком узоры маленьких голубых прожилок, почти невидимых в упругой мякоти той округлости, которая, как он позже узнает, является грудью.

Однако здесь события начинают усложняться. Это произошло совершенно естественно, когда однажды утром, положив его к себе в постель — либо не работал обогреватель, либо ей просто захотелось понежиться, — ей пришлось пойти навстречу его настояниям — расстегнуться и позволить его руке проникнуть в расстегнутый корсаж. Свободно играть с ее грудью! О чем только думают эти девицы? О чем только она думала, когда, продолжая свои исследования, он зарылся носом у нее под мышкой, держа лицо спрятанным в этой дикой лаванде так долго, что чуть не задохнулся?

Пожалуй, воспитывая ребенка в кантоне Во, она бы не должна была допускать подобных вещей. По мнению некоторых, это пагубно отражается на будущем. Он пожимает плечами: кому бы я стал рассказывать? Это же мои истории. Детские истории. А для нее средство, чтобы я полежал спокойно в постели хотя бы еще несколько минут. И ничего больше, ни для одного, ни для другого. Спокойное блаженство на фоне удивительного пейзажа, который можно созерцать отсюда. Разделяемое? Полностью разделяемое им и ею? — спрашивает он себя. Маловероятно. Во всяком случае, нет необходимости в такое утро обещать мне игры в снежки или прогулки на лодке. Он ее игрушка. Она его вещь. Первый фантастический образ. Может быть, самый главный. Отчасти мифологический. Груди какой-нибудь Семелы. Тоска по земному молоку.

Все упорядочивается, все организуется. Он продолжает тянуть себя за крайнюю плоть, глядя ей прямо в глаза. Вот он — мир, который он может трогать, подносить ко рту, сосать, выплевывать, выталкивать через все свои отверстия… осваивать. Он его принимает без удивления и страха, потому что все это доходит до него через нее. И вот он уже способен воспроизводить жесты, звуки, ориентируясь на предлагаемые ею образцы. Он вступает на стезю имитации. Первый культ. Ритуал, один-единственный: обожание! Повторять усилия, которые она предпринимает, чтобы извлекать его, с каждым днем все больше и больше, из этого вегетативного состояния, пронизываемого забавными импульсами, чтобы разбудить один за другим все чувствительные участки его физической оболочки. Счастье! Абсолютное счастье!

Что ж, нужно истово благодарить Эрмину. До чего же разумно она поступила, толстуха, когда погналась за мужниным наследством, отправилась щекотать германского дракона этими своими злосчастными притязаниями, которые неизбежно должны были ввергнуть ее в ад. Процесс, растянувшийся почти на пять лет. Просто невообразимо. Пять лет без просвета и в результате оказаться босиком на снегу, между сторожевыми вышками, что обшаривают своими световыми пучками целый океан призраков. Странная оказалась Колхида! И как раз это время понадобилось нацистам, чтобы прибрать к рукам все рычаги и, конечно, ее досье.

Право, до чего же разумно она поступила, отправившись в это путешествие, прижав к груди вместо подорожной завещание, настолько бесспорное, неопровержимое, неотъемлемое, что оно превращало ее в преступницу, поскольку оставляло ее бывшим соотечественникам, ее судьям лишь одну, более чем очевидную альтернативу: либо признать, что она выиграла процесс, либо уничтожить ее. Тем хуже для нее, коль скоро она не смогла предугадать подобный исход. Ведь без этого ослепления, размышляет он с тем же цинизмом, как и тогда, когда еще ребенком загадывал желания, чтобы она не появилась вновь и не встала между ним и Гретой, — которую, чего доброго, могли тогда отправить опять в Privatschule Интерлакена, — без ее ослепления, без ее безумного желания завладеть добром, которое немцы, со своей стороны, считали нужным для обороны Великого Рейха, она бы так здесь и торчала. И Грета никогда не расстегнула бы для него своего корсажа и не присыпала бы ему яички аптекарским тальком. К счастью, судьба прекрасно обо всем позаботилась: фрау Лютти не вернулась, а он остался на месте. Вполне справедливый расклад. Следует остерегаться наследств, даже тогда, когда они, блестя позолотой, падают вам прямо в руки — не иначе как с древа зла.

В итоге эта развязка, которую его сознание так и не смогло связать с трагедией, окончательно вывела Эрмину из игры. При ней фигуры в партии должны были бы распределиться иначе. Он никогда не узнает ни того, носила ли она шиньон или же ее саперские плечи украшали косы, ни того, как бы сложились его отношения с этой главной фигурой, которую фукнули в самом начале игры. Истинным дебютом для него стало появление в его судьбе Греты. До нее ничего не существовало, ничто не происходило, мир еще не начал вращаться. И еще долгое время она оставалась единственным ответом на все вопросы. Первым ликом его везения в первом проблеске его памяти, поскольку предшествующая фаза, фаза «Отеля на водах», не оставила следа.

Только вот позволительно ли отождествить ее с матерью?..

Любой, кому задали бы этот вопрос, ответил бы утвердительно, поскольку это дает объяснение скитальческому детству Арама. Сам же он, напротив, приходил в ярость, когда кто-то высказывал предположение о переносе либидо в сферу практической жизни, то есть пытались превращать в схему их отношения, которые для него несли в себе нечто неожиданное, нереальное, непередаваемое.

Тем не менее в мыслях у него этот вопрос неоднократно возникал, правда, тотчас изгонялся напрочь. Однако он вынужден признать, что, как только фрау Эрмина Лютти освободила место и открыла горизонт, ранее заслоняемый ее мощной фигурой, обстоятельства сделали это самое объяснение, этот самый так называемый трансферт допустимым и даже правдоподобным. В момент появления Греты ему должен был исполниться как раз год, следовательно, все шло в русле классического процесса замещения, вытекающего из влечения, сопротивляться которому ни один ребенок, находящийся на этой стадии развития, видимо, не в состоянии.

Однако когда он вновь мысленно к этому возвращается, то говорит себе, что все обстоит как раз наоборот, что образовавшиеся между ними узы — «эстетического», если можно употребить это слово, свойства — имеют совершенно противоположные, почти не связанные с природой истоки. Именно потому, что воспринимаемый образ Греты был диаметрально противоположен всему, что отождествляется с материнством, последнее с самого начала стало для него идеальным воплощением отрицательных эмоций. Все происходило так, как если бы в самом темном уголке его сознания тот факт, что его оставили в корзине на шестом этаже «Отеля на водах», окончательно рассорил его со всеми символами женского плодородия и со всем тем, что могло бы иметь своим источником материнское чувство, как естественное, так и скрытое.

Именно в этом, очевидно, следует искать причину его почти физического неприятия такого персонажа, как Эрмина, даже несмотря на ее горькую кончину в саду теней в Верхней Силезии. Если бы она вернулась в Гравьер, то стала бы для него матерью, возможно даже и не навязчивой, не более обременительной, чем какая-либо другая. А поскольку во внешности Эрмины было что-то мужеподобное, то, оказавшись на ее попечении, он мог бы в одном лице обрести одновременно — хотя и в слегка окарикатуренном виде — и мать и отца. Здесь ему тоже следует благодарить свою звезду. Благодарить также эту толстуху Эрмину, которая приютила его в Гравьере. А поскольку здравого смысла у нее оказалось не больше, чем у красного воздушного шарика, то он охотно представляет себе, как она взлетает над крышами и исчезает на окраине города, за виноградными склонами.

Грета появилась в назначенный момент, но для осуществления трансферта она давала столь же малую материальную базу, как какой-нибудь легкий ветерок, болотный дух или же туман над озером, рассеивающийся от солнечных лучей. Девочка-цветок, женщина-ребенок. Модель относительной незрелости, которая довольно странным образом одновременно разбудила его сознание и создала ощущение наполненности бытия, которое впоследствии он старался обрести вновь. Грету ему не навязывали. Он избрал ее сам, причем с чувством, которое ничем не было обязано наследственности, дородовому периоду или компенсационному фетишизму. Все произошло в атмосфере свободы, прозрачности, невесомости — вне всяких связей с природой. Абсолютная эйфория. Очарование взаимного притяжения, утренние порывы которого являются ритуалом — что-то вроде танца, дивертисмента, праздника — и никак не связаны с той первоначальной мглой, против которой бунтует его память.

Доказательством того, что отсутствие у него матери никогда не нуждалось в компенсации, служит та странная игра, которой он предавался впоследствии, когда, прогуливаясь там и сям и обращая свое внимание на ту или иную женщину, сидящую в своем саду либо склонившуюся над балконом, катающую детскую коляску либо проходящую перед витриной с пакетами в руках, он пытался себе представить, что именно эта незнакомка и есть его мать. И всякий раз у него возникало одно и то же чувство отчуждения, чувство абсолютной невозможности и даже раздражения при мысли об этом. Очевидно, все сводилось к тому, чтобы очистить место для одной женщины, единственной из всех, и чтобы избежать того отчаянного насилия, которое в его сознании ассоциировалось со статусом чьего-то сына. На практике же он устраивал смотр этим материнским моделям лишь для того, чтобы как можно больше их уценить: болтливы либо слишком накрашены, уже деформированы несколькими беременностями либо высушены наложившим столь неизгладимую печать на их поведение вдовством, что оно как бы стало их изначальной сущностью. Образчики домашних добродетелей или, напротив, отвратительные своей безалаберностью, распутством, неряшливостью существа. Достойные ненависти все без исключений. В действительности речь шла не о том, чтобы защитить Грету от конкуренции, а о том, чтобы лучше выявить начало, возносящее его вместе с ней к светлым вершинам и наполняющее его такой уверенностью в том, что рядом с ним существо, у которого нет иного предназначения на земле, иного оправдания, кроме как создавать ему это детство без загадок, всецело направленное на обучение желаниям и на их удовлетворение.

«Как тебя зовут?» Не раз во время прогулки или когда Грета брала его с собой за покупками задавали ему этот вопрос, причем не обязательно с хитрым умыслом. Что касается его лично, то он воспринимал этот вопрос безболезненно, не усматривая в нем особого смысла, поскольку имя, завещанное ему Эрминой, не привязывало его ни к какому достоверному прошлому — кто такие эти Лютти? — не перегружало его никакой иной наследственностью, кроме жизнерадостности Греты.

Странная, однако, идея в этом столь традиционно арийском окружении, столь далеком от палеосемитских изысканий, дать ему имя Арам, которое как бы превратило узкую приозерную полоску земли, составлявшую тогда его жизненное пространство, в нечто вроде Месопотамии. Никакой опасности, что соседские дети, хотя и привыкшие манипулировать всеми именами, используемыми в трех официальных языках Конфедерации, станут считать его своим. Впрочем, и тут тоже ему следовало бы радоваться, что имя помогало ему организовать гармоничную жизнь на этом клочке земли, вдали от порока, от таинств, от ненависти, от всех тех не стоящих внимания событий, которые происходили за пределами его рая. Это имя является его самым ранним талисманом. Оно ему досталось от Эрмины. По существу, это единственная метка, которую она на нем оставила. Арам — это имя того покойного мужа, чье наследство она хотела получить. Не было ли с ее стороны в этом выборе чего-то тотемического? А также чтобы не возникло недоразумений, относящихся к гражданскому состоянию… Позднее, когда Арндт будет рассказывать ему об этом, то не преминет позубоскалить, спрашивая, в частности, что общего имел прибывший к Эрмине в корзинке ребенок с ее супругом, с которым она не виделась уже около пятнадцати лет. «Дать тебе имя своего муженька, — говорил ему по этому поводу Арндт, — значило для нее как бы положить свежие цветы на его могилу. Арам!.. Почему не Набуко? Или Элеазар?»

Последняя весточка от нее дошла до них в 1933 году. Эрмина была слишком поглощена своим нескончаемым процессом, и ее эпистолярные послания обычно не превышали трех строчек. Уже пять лет она сражалась за свою груду золота, не чуя исходивших от той кубышки беды и трупного запаха. Она по-прежнему считала, что вот-вот победит, и не обращала внимания на коллективное исступление, которое вдруг охватило всех в ту пору. Вот-вот она должна была стать безумно богатой. Безумно могущественной. И ничто другое не имело значения. Взять такой реванш у этого Арама — ее супруга, — который устранил ее из своей жизни, а потом слишком рано умер, не дождавшись, пока к нему потечет золотая река. Поэтому у нее кружилась голова. Не было времени задаваться вопросом об этом огромном диком празднестве, об этих воплях, об этих шествиях, которые, случалось, пересекали ей дорогу, когда она шла к адвокату или во дворец правосудия, об этих песнопениях, штандартах, кострах из документов, книг, мебели, выброшенных из окон, словно в некоторых домах эти нацисты пытались уничтожить паразитов и защитить квартал от инфекции. У нее голова была слишком загружена ее собственными подсчетами и постоянными усилиями не пропустить ни одной процедуры, чтобы она могла еще останавливать взгляд на каких-то там афишах, на объявлениях, запрещавших кому-то входить в то или иное заведение: «Juden unverwunscht».[17] Во всяком случае, ее это не касалось. Можно, пожалуй, держать пари, что эти слова шокировали ее не больше, чем если бы она прочла, что с собаками нельзя входить в такую-то лавочку, в такое-то здание. Пришло ли к ней потом прозрение? Поняла ли она в конце концов, в какой ад забрела по собственной воле? Вряд ли. Даже в лагере она, вероятно, продолжала думать, что это ошибка, цепляясь за иллюзию, что скоро адвокаты ее оттуда вызволят. На расстоянии все это кажется почти забавным. Чертовы тевтонцы! Дьявольский способ похудения! Наверное, она растаяла не сразу. Все это можно было предвидеть от первой буквы алфавита до последней, объяснит ему позднее Арндт. Сам-то он в те годы сумел выйти сухим из воды, ускользнуть от доносов, от трудовой повинности. Для немца той эпохи было неслыханной роскошью продолжать шлифовать старые трюки иллюзиониста в старых жалких казино, в солдатских столовых и преуспеть настолько, чтобы закончить свои дни не в огне пожара или под бомбежкой, а — подобно какому-нибудь персонажу плутовского романа, без меры пристающего к субреткам, — добраться до Калабрии и там, в Реджо, дать себя зарезать в 1942 году.

Так или иначе, в здравом уме или без оного, прозрев или по-прежнему в ослеплении, но только толстуха Эрмина окончательно исчезла в лагере или в тюрьме где-то между 1935 и 1937 годами. Если бы это случилось позднее, то скорее всего можно было бы предположить, что она погибла в какой-нибудь газовой камере, в добела раскаленном желудке Молоха. А тогда эта колоссальная индустрия смерти находилась еще в подготовительной стадии. Независимо от того, умерла ли Эрмина в тюрьме или в лагере, от лишений ли или от тифа, но она оказалась в числе первых жертв, еще до великого планирования геноцида. Хотя тело ее и было сожжено, ее пепел не был развеян. Урну, содержащую этот пепел, отнюдь не следует считать порождением причудливого воображения Арндта.

Трудно увидеть в этом всего лишь предлог для появления в Гравьере, где его никогда раньше не видели, чтобы доставить туда эти мощи.

Если бы позднее, начав работать на полную мощность и уже ведя счет своих жертв на миллионы, нацистские лагеря продолжали бы функционировать по типу уменьшенных моделей, то Германии пришлось бы наряду со своей военной промышленностью предусмотреть для изготовления урн создание целой индустрии, а также целой распределительной сети по всей Европе для их доставки.

В случае с Эрминой подобная… забота со стороны тюремных или лагерных властей является актом, который трудно объяснить желанием тех, кто ее осудил, оставить от нее какой-то след. Скорее можно обнаружить здесь некую зловещую иронию и более того — желание запугать вероятных наследников, Арндта в первую очередь, чтобы они не впадали в то заблуждение, которое погубило Эрмину, и не помышляли вслед за ней и с тем же успехом отстаивать права, доставшиеся ей от покойного мужа.

И материально, и юридически, то есть как с точки зрения состояния физического, так и с точки зрения состояния гражданского, вручение Арндту вышеупомянутого ларца — ничто не гарантировало, что его содержимое в действительности имело какое-либо отношение к тому, что являлось материальным телом Эрмины, — свидетельствовало также, что в глазах немецких властей дело Лютти было окончательно закрыто и что та, которая начала борьбу, ушла в небытие. Достаточное основание для Эрмины больше не появляться в Гравьере, куда, правда, это вещественное доказательство шло по крайней мере два года. Доставил его Арндт, полагая, что, может быть, удастся чем-нибудь поживиться. Однако он остался с носом: Гравьер Эрмина отдала за пожизненную ренту Тобиасу, который собирался разместить на ее территории некоторые пристройки к отелю и, в частности, оборудовать там теннисные корты. Кстати, как раз эта рента вот уже многие годы была основным источником доходов Эрмины.

Возвращение останков Эрмины совпало с самой большой драмой его жизни. С его ссорой. С его разрывом с Гретой. Даже теперь он старается не думать об этом: событие все еще травмирует его и он избегает воспоминаний о нем. Настоящая драма, несомненно. Нечто такое, к чему он не был готов: поразительное открытие, что Грета, помимо того, чем она была в его глазах, могла иметь еще и другую жизнь, которую от него скрывала. Ему тогда исполнилось одиннадцать лет. Как мог он воспринять новость, что она тоже женщина? Такая же, как и все остальные.

Чем пережить такое крушение, он предпочел последовать за Арндтом в ту самую Германию, которая превратила Эрмину в несколько щепоток праха, содержавшихся в ящике, который ее брат, появившись в Гравьере, поставил на стол на самом видном месте. И это стало для Арама началом путешествия, школой иллюзий, большой прогулкой в объятую безумием страну, где вечера магии и фокусы, как это ни удивительно при том, что творилось вокруг, по-прежнему пользовались спросом. Арам стал помощником иллюзиониста, хранителем его секретов. Феерия весьма разочаровывающая. Однако он посмотрел страну. А уж посмотреть-то в той Германии — по крайней мере, там, где проходили ее главные, магистральные артерии, — было что. Как раз во время этих гастролей в Баден-Бадене и состоялась знаменитая партия с Тобиасом. В год Мюнхена. Что касается Арндта, то успеху его выступлений могла повредить конкуренция событий. Постоянно висящая в воздухе альтернатива: либо мир, либо война. Им удалось перейти границу. Вероятно, это было не слишком легко. И вот таким образом в самые последние месяцы перед нападением на Польшу они оказались в Спа. В Спа, где находился один из отелей Ласнер-Эггера, которому пережить конфликт было не суждено.

Этот мир не походил ни на Швейцарию, сдержанную и несколько дремотную, ни на Германию, огромную, клокочущую, открыто вступающую в связь со своими богами. Все здешние курортники оказались решительно забавными экземплярами, даже в сравнении с некоторыми из тех, что ему удавалось наблюдать в других городах, имеющих минеральные воды. Холл, обычно пустующий, в определенные часы заполнялся, и тогда на эту просторную приемную оранжерею с пальмами, апельсиновыми деревьями, большими голубыми гортензиями обрушивалось нечто похожее на облако перелетных птиц, которые тотчас превращали данное пространство в беснующуюся, кричащую вольеру. Все эти курортники, которым на какое-то время был гарантирован их статус курортников, приходили туда прочистить горло и пожестикулировать между двумя водоструйными массажами, грязевыми ваннами и ритуальными воплощениями железосодержащей воды. Для тех, кто, как он, прибывал с другой стороны Рейна, где царили сплошь сапоги, нарукавные повязки, бритые затылки, приказной лай замыкающих, движущиеся леса знамен да военные песни на восходе солнца, этот общий фронт печеночников и желудочников, не имеющих отношения ни к стадионным богам, ни к литургиям в честь солнцестояния, производил странное впечатление разнобоя. То, что подобная эйфория выбрала себе в обрамление этот курорт и так уже отмеченный знаком прошлого, еще больше усугубляло этот сдвиг фаз. Историей здесь не пахло. Разве что все эти люди дали друг другу слово поддерживать иллюзию и забыть, что в случае извержения вулкана этот мирный уголок неизбежно окажется в непосредственной от него близости. Кроме бельгийцев там находились голландцы, англичане и французы, и самым разительным было то, что все они старательно следовали программе лечения, дружно отвергая все остальное.

По крайней мере, так показалось Араму, который смотрел на вещи как ребенок, наделенный гением, но таким гением, который никто, за исключением Тобиаса Ласнер-Эггера, в нем пока еще не распознал.

Арам, стало быть, обращается к своему видению Спа, к тому, что запечатлела его память. Замкнутый мир, без ощутимых изъянов, курортники, собирающиеся, словно в антракте, в одни и те же часы, под самой люстрой и на ступеньках большой, в два полных витка, лестницы. Откуда они приехали? — спрашивает он себя сейчас, вновь видя их перед собой. И что между ними было общего, если не считать заботы о своем здоровье?

Когда несколько месяцев спустя война разрезала Европу надвое и он оказался теперь уже в Италии, но по-прежнему с Арндтом, устремившимся в погоню за все более и более жалкими, а потом и совсем нулевыми сборами, этот образ Спа ассоциировался в его сознании, всякий раз, когда он о нем вспоминал, со сладостью земного существования. Именно поэтому он и возникал перед ним время от времени. Все эти люди в холле, у которых был вид, словно они вышли на переменку, на расстоянии кажутся ему бесконечно симпатичными, несмотря на то, что чрево занимало в их заботах слишком большое место. Ведь в конечном счете это была та самая публика, которая им аплодировала. Привычная публика «Ласнер-Эггера», состоявшая не из почитателей Моцарта либо Вагнера и не из любителей скачек либо охоты и прибывшая туда не для рыбной ловли спиннингом и не для стрельбы из лука, а единственно с целью лечить свои воображаемые либо неизлечимые болезни.

Спа ассоциировался в его сознании также с одной разбитной юной девицей, которая все время следовала за ним по пятам и которая, если их совместные упражнения — упражнения, где она сохраняла за собой инициативу, — признать достаточно убедительными, лишила его, как тогда еще говорили, иллюзий. Мисс Котильон!.. Он запомнил ее под таким именем. Возможно, оно досталось ей в качестве премии во время танцевального конкурса, организованного в зимнем саду.

Как бы то ни было, но перед лицом угроз, которые тогда трудно было обойти молчанием либо отодвинуть заботами о желудке, некоторые голоса выражали невозмутимую жизнерадостность. Однако эта несокрушимая бодрость порождала чувство какого-то поразительного разлада с реальностью. Араму, вероятно, было трудно отличить истину от фальши в этих мифах и миражах. Разве что некоторые из разговоров позволили ему воочию убедиться, как этот оптимизм рассыпается от малейшего дуновения, подобно цветку чертополоха? Голубого чертополоха. Серебристого чертополоха, ослиного чертополоха: Все эти голоса, слившиеся в порыве общей иллюзии, воспринимаются им как один голос, выражающий ту эпоху, оценить которую в полной мере он тогда не смог из-за отсутствия свободного времени. И что он слышит, что снова улавливает, так это все тот же невнятный шелест, когда-то слышанный им в большом холле в Спа. Для него это словно навязчивый мотив той эпохи, который он называет «Кредо мисс Котильон». А звучит он вот так:

«Верю в фей, в Белоснежку, в Уолта Диснея, в стиральную машину, в электрические щипцы для завивки волос. Верю в Розамунду Леман, в витамины, в бридж, в Тино Росси, в Шарля Трене, в Ивонну Прентан, коей слишком много весен.[18] Верю в стройки, обещанные кардиналом, в Скарлетт О'Хару, в доктора Фрейда и в крем «Токалон». Верю в Коко Шанель и в магистра Пачелли… Верю… Верю…»

Арам больше никогда не возвращался в Спа. После войны Тобиас отсек бальнеологию. «Неужели я это все запомнил? — спрашивает он себя. — Я придумываю. Я сочиняю. Когда началась война, мне было двенадцать лет».

Ни разу не было, чтобы Арам, возвращаясь в Гштад, не поднялся тотчас же на двенадцатый этаж отеля поприветствовать Джузеппе Боласко в его башенке.

В Гштад, где вот уже четырнадцать лет в своем знаменитом мавзолее, похожем на взбитое мороженое с клубникой, не тающее даже на солнце, покоится учредитель, родоначальник. В монументальном сооружении, расположенном в сотне метров от того места, где как-то стыдливо, на скорую руку закопали пихтовый гроб, куда не без труда поместили скрюченное тело Боласко.

Будучи специалистом по судьбам, Тобиас настолько эффективно повлиял на судьбу этого человека, что оба они оказались на одной и той же погребальной шахматной доске, расположившись валетом, но, правда, на некотором расстоянии друг от друга, словно и здесь, на этом пространстве, тоже разделенном на белые и черные клетки, случай должен был указать на невозможность спутать эти два бытия. Их сближение выглядело тем более необычным, что они никогда друг с другом не разговаривали, хотя, правда, несколько раз их пути пересеклись, но, как казалось, случайно и вроде бы без последствий. Джузеппе Боласко, однако, считал необходимым подчеркнуть: все произошло помимо его воли, в результате целой цепи случайностей, цепи, подобной которой после Вазари не встречалось в жизни ни одного художника. И, возможно, в глубине души он злился на «старика», как он его называл, за то, что тот поместил его на этом насесте и превратил в своего рода столпника, из тех, что жили на вершинах колонн, который, однако, вместо горячих молитв, обращенных к четырем странам света, занимался бесконечным и до безумия тщательным воспроизведением на полотне, квадрат за квадратом, на протяжении всей своей собачьей жизни одного и того же мотива, одного и того же сюжета.

Дело в том, что это именно у Тобиаса возникла идея — полвека тому назад — засунуть его на эту верхотуру вместе с мольбертом, кистями, красками и холстом, по своим размерам точно совпадающим с картиной, которую этому приехавшему из Италии и до этого занимавшемуся в цокольном этаже мытьем посуды, ощипыванием птицы, полировкой серебра, чисткой овощей юноше предстояло воспроизвести. Раму (271 х 232 см) пришлось поднимать с помощью блока по фасаду, огибая балконы, потом втаскивать ее боком через одно из отверстий этого панорамного фонаря, превратившегося таким образом в импровизированную мастерскую. Операция впоследствии повторялась многие десятки раз, так что блок висел там постоянно на конце кронштейна, словно перед окном амбара, через которое загружают зерно.

Поначалу речь шла о временном размещении. Нужно только было сделать по методу квадратов копию одной картины, висящей в нижнем салоне, на которой помешался один клиент. Это был набитый золотом гватемалец, причем отнюдь не из породы просвещенных любителей искусства, а — судя по тому, что его интересовал только сюжет, — всего лишь фанатичный почитатель Наполеона, поднявший большую шумиху, чтобы удовлетворили его прихоть. А прихоть эта предполагала, чтобы ему нашли здесь, и немедленно, копировщика, способного выделить мотив с лошадьми и тщательно его воспроизвести, что, естественно, легче осуществляется в галереях Лувра и мюнхенской Пинакотеки, чем в Гштаде, будь то даже в отеле Ласнера. Но Тобиас свято поклонялся правилу никогда не говорить клиенту «нет». И поэтому он легко дал себя убедить, что существует такой юноша, известный своими настенными рисунками, сделанными в подвалах, и листками с эскизами, везде остающимися после него в нарушение традиционной для репутации Швейцарии чистоты. Конечно, оказать доверие этому юному мазилке, бросающему вот так на ветер свои рисунки, значило играть по крупной. Однако у дирекции «Ласнер-Эггера» не было никакого другого выхода: рискнуть холстом с заранее заданными размерами либо потерять клиента. Посмотрим, что этот рыжий юнец, которого занесло в Гштад, сделает из всадника и лошади, филигранно выписанных на картине. Ведь в действительности модель, предложенная Джузеппе, в свою очередь, была всего лишь работой одного копировщика, прикрепленного (?) к Берлинскому музею, который тщательно, миллиметр за миллиметром, перенес все то, что ему позволяла сначала различить, а затем сделать его лупа. Поскольку оригинал — сейчас находящийся в Шарлоттенбурге — также был скрупулезно изготовленной и вылизанной копией, то еще один копировщик вполне в состоянии сделать то же самое. Так, очевидно, рассуждал Тобиас, который, создав цепь отелей, где каждое звено пользовалось в принципе равным престижем, склонялся к мысли, что воспроизвести можно любой архетип. От Джузеппе требовалось, чтобы он сделал «подобие», в точности повторяющее произведение, в свою очередь тоже «подобие» картины Давида или кого-то там еще. То есть нужно было всего лишь выполнить трюк! Вопрос охоты и прилежания. Как истинный швейцарец, знающий монетам цену, Тобиас, вероятно, полагал, что для девятнадцатилетнего болонца это просто подарок судьбы — его не интересовало, как он тут очутился, — и что ему гораздо лучше заняться такой скрупулезной, как у часовщика, работой, чем мыть тарелки и драить птичьи гузки. Парню на это потребуется время. Ему будут подавать наверх еду, и он должен благодарить судьбу. Клиент же, со своей стороны, должен набраться терпения и продлить свое проживание, что, естественно, выгодно для отеля. Вся эта маленькая игра могла длиться недели, месяцы. Она стала первым звеном в цепи иного типа, чем изобретенная Тобиасом цепь отелей, и протянулась на деле до самой его смерти и даже далее.

Когда Арам собирал воедино все витающие в его голове образы, связанные с Боласко, ему каждый раз приходилось отгонять — последнее видение, возникшее два года назад и отразившее последнюю встречу уже с телом художника — трупом, навсегда скорчившимся в спазмах. Совершить это мрачное открытие — «метра», автора «Перехода через Альпы», повесившегося перед полотном, которое он только что завершил и покрыл лаком, — выпало именно ему, когда он, как обычно, поднялся в мастерскую через полчаса после своего прибытия в «Гштад-Ласнер-Эггер». Больше он туда не возвращался.

Естественно, нельзя было, как это произошло с Арамом, жить с двенадцатилетнего возраста сначала в жалких, средних, потом, по мере того как судьба проявляла о нем свою заботу, во все более шикарных отелях и не сталкиваться с драмами, а порой он даже физически ощущал, — когда случалось перемолвиться несколькими словами с теми, кто становились исполнителями либо жертвами этих драм, — близко проходящую ударную волну. Если истории проигравших игроков, которые, стоя перед зеркалом во фраке, пускают себе пулю в висок, постепенно уходили в прошлое, то на смену им пришли снотворное, наркотики, вооруженные ограбления, похищения. Теперь следовало считаться с появлением новых персонажей, и в первую очередь неуловимых, выслеживаемых Интерполом типов, которых секретные службы или бригады по борьбе с наркотиками извлекают прямо из постели, появляясь из-за спины официанта, принесшего на подносе «breakfast».[19] Характер таких мест облегчал эвакуацию через черный ход, грузовые лифты, подвалы, через замаскированные под что-то фургончики, внешне ничем не напоминающие тюремные машины. И никаких следов от того, что произошло, ничто не оставляло клейма на этих удобно расположенных комнатах, на этих огромных обезличенных люксовых номерах, где полиция не утруждала себя снятием отпечатков и где уже на следующий день прибывшая из Калифорнии звезда погружалась в скопированную с античной модели ванну, в которой накануне вскрыл себе вены какой-нибудь неизвестный. Таковы правила. Здоровые, надо сказать, правила. Имеющие некоторые аналоги в животном мире, где жизнь до такой степени обеспечивает становление вида, что смерть выглядит как новый взлет, как ритмическая синкопа. Нигде в другом месте событие, каким бы оно ни было, не выглядело бы столь же лишенным рельефности и столь же непродолжительным. В этом отношении такого рода дворцы-отели по своей природе и по своему назначению являются полной противоположностью настоящих дворцов, музеев памяти, святилищ, где культ приводит к постоянным открытиям новых факторов и где освобождать от них коллективное сознание никому не приходит в голову. Здесь же, в этих пятизвездочных отелях, прошлое как-то само по себе отправлялось на свалку. Изо дня в день жизнь начиналась заново, стоило распахнуть окна и поменять постельное белье.

Арам долго не мог избавиться от того последнего видения. Мизансцена, которая в большей степени была обязана характеру самой мастерской и расположению предметов, нежели сознательному намерению Боласко: висящее тело, которому полотно на подставке, сверкающее красками и победоносным сознанием собственного достоинства, служило фоном. Поразительный контраст между гиперболическим изображением юности и гения, перед которым меркнут имена Ганнибала и Карла Великого, попирающего ногами вершины, и этим ярко освещенным жалким мешком из старой кожи с костями, висящим здесь же, на веревке, пропущенной через балку. Это было грандиозно, невыносимо и в то же время — если известен персонаж — смехотворно.

Первая встреча Арама и Боласко состоялась через несколько лет после смерти главы концерна в момент, когда только что был улажен вопрос о наследстве. Встреча состоялась, когда гштадская дирекция, и в частности руководитель по кадрам, некий Мейерсон, серьезно подумывала о том, чтобы избавиться от этого вечного скваттера, поселившегося на крыше полвека назад.

Больше всего Арама поразила анекдотическая сторона факта: то, что этот оригинал пребывал там, на голове миллиардеров, в течение столь долгого времени, пережил две войны и невероятное число кризисов, не спускаясь со своего насеста, если не считать коротких прогулок, и не выпуская из рук кистей.

Впоследствии персонаж предстал в ином свете. Каждый раз, поднимаясь к нему в мастерскую, Арам пытался разобраться в нем, понять его. Однако Боласко был создан таким образом, что отвечал лишь на собственные вопросы. Лишь постепенно перед Арамом стала прорисовываться его история, и он осознал, что в какой-то мере она касалась его самого тоже.

Экземпляр интересный со многих точек зрения, причем эта трагическая смерть не превратила его в зомби, и голос его с ужасным, так и не изжитым акцентом продолжал звучать по-прежнему.

Подняться из подвалов до этого фонаря, превращенного в мастерскую художника, — был ли это итог или же начало его истории? Арам снова и снова задавал себе этот вопрос. В определенном смысле можно было утверждать, что Боласко повезло, потому что в результате этого вознесения он получил «матрац, чтобы спать, лоханку, чтобы писать», а главное — «сытную и разнообразную жратву». А кроме того, в его распоряжении были мальчишки с площади, — поскольку таковы были его наклонности и вкусы, — которым он иногда назначал свидания.

Повезло, несомненно, в том, что касается стабильности и относительного равновесия его жизни. Однако, вспоминая о затянутой петле, Арам вынужден был сделать вывод, что в силу каких-то оставшихся невыясненными причин Боласко, дорогой Боласко, очевидно, был все-таки не совсем удовлетворен этим своим везением.

Может быть, оно слишком стесняло его свободу? Может быть, веревка стала для него средством разрушить рабство однообразия? Не в этом ли объяснение? Или ответ нужно искать в чем-то, связанном с возрастом, с коронарными сосудами, простатой?.. В чем-то, связанном с каким-нибудь эпизодическим юным приятелем, который, подобно многим другим, его бросил? Однако уж к этим-то вещам он должен был бы привыкнуть и не придавать им слишком большого значения. Значит, следовало искать другие причины, не связанные ни с органической усталостью, ни со старческой неврастенией, ни с сердечными терзаниями. Скорее это был трезвый, взвешенный выбор, что в равной мере исключало и насмешку, и ощущение краха. Слишком скорое решение проблемы Боласко Араму не грозило.

И прежде всего из-за сугубо личных причин. Потому что он тоже мог бы позволить заключить себя, как в тюрьму, в некое первоначальное везение и окончить в нем свои дни столь же изолированным от внешнего мира, как если бы он находился где-нибудь в карпатском замке. Самоубийство никогда не казалось ему средством, с помощью которого можно вновь обрести свободу. Вопрос темперамента, а также, несомненно, обстоятельств.

Самым удивительным было то, что Боласко никогда не искал избавления, какого-либо выхода, не столь абсурдного, как бесконечное воспроизведение одного и того же полотна. Уж если ты являешься прикрепленным к отелю художником, так почему бы не рисовать портреты клиентов? Нужно сказать, что дирекция отнюдь не выставляла его напоказ, и с годами он несколько опустился. Принимать другие заказы — портреты либо пейзажи — значило поддерживать какие-то контакты с этими временными жильцами, принимать приглашения на ужин, отлучаться. Боласко всегда отвечал отказом, заявляя, что ему не удается выполнить все заказы на копии преодолевающего Альпы генерала. В этой области у него уже была прочная репутация, и клиентам, получавшим сведения друг от друга, даже приходилось вставать на очередь. Дирекция брала на себя пересылку, получала деньги, причем Боласко ни разу не поинтересовался, сколько она при этом удерживает процентов. А то, что можно было бы отложить, он, очевидно, распределял между своими приходящими приятелями, потому что среди его вещей ничего не нашли. Он промотал все, и эти деньги, и собственную личность. Зачем он родился? Зачем он прожил в таком небытии? Только для того, чтобы прозябать изо дня в день, с неизменной старательностью выполняя эту работу, которая не могла больше преподнести ему ни малейшего сюрприза?

Арам потратил несколько лет, прежде чем восстановил обстоятельства, при которых Джузеппе Боласко прибыл в Гштад, чтобы больше оттуда никуда не уезжать.

Все произошло самым банальнейшим образом, когда полвека назад он покинул Болонью с намерением отправиться в Лахор. В ту эпоху это было еще большой редкостью, чтобы юноша семнадцати-восемнадцати лет начинал искать свой рай в столь отдаленных местах. Гштад конечно же не расположен на пути в Пенджаб и не на пути паломников к истокам, но для столь неопытного и к тому же столь склонного к бродячей жизни молодого человека любой маршрут, каким бы он ни был, неминуемо усложнялся массой различных случайностей и недобрых встреч. Память Боласко освободилась от этих мелких инцидентов. «Кажется, что конец пути находится на краю света, а он не дальше первого дорожного столба!» Он не сел на почтовый пароход в Индию, не добрался даже до Бриндизи. Как выбрать главное приключение, не отказываясь от стольких ежедневных приключений? Очевидно, одно из них достаточно сильно отклонило его от первоначального проекта и настолько облегчило кошелек, что он оказался в Гштаде и без единой монеты, — а в Швейцарии это никогда не считалось чудом из чудес и не принималось всеми этими еретиками за знак божественного благословения. В результате он не отправился в Индию, а завершил свое путешествие в трюмах гигантского теплохода, бессменно жгущего свои огни на пристани. «Половая тряпка, метелка и пылесос, картофельное ярмо, хотя не было у меня в жизни момента, когда бы я был так доволен своей судьбой!» — комментировал он сам. Юный Джузеппе продолжал рисовать от случая к случаю, портя карандашом опрятные поверхности Гельвеции. По-видимому, этого экзотического мазилку, этого предтечу современных хиппи, в конце концов прогнали бы из отеля, если бы судьба не поставила на его пути Тобиаса.

Когда Арам внимательно всматривался в факты, ему трудно было не заметить аналогии с тем, что произошло с ним самим по воле и при участии старца. Тобиас всегда распоряжался судьбой других. Причем не спрашивая их мнения. Это от него, от старого Тобиаса, к нему пришел тот памятный совет в виде телеграммы, отправленной из Швейцарии, — и Арам даже не знал, кто ему ее отправил, поскольку забыл старого господина, с которым ребенком сыграл ту шахматную партию в Баден-Бадене, — совет, состоявший в том, что никогда не следует играть, если есть риск проигрыша, и что лучше ему от соревнований отказаться. Арам последовал этому совету. Однако Тобиас не ограничился простым прорицанием: составив завещание в его пользу, он предоставил ему средства для освобождения, по крайней мере материального, от гнета его собственной славы, тем более что он придавал ей не слишком много значения. Тобиас любил поиграть чужой жизнью: для него это было роскошью и забавой. Но результаты могли оказаться непредвиденными, порой диаметрально противоположными. Боласко до конца дней остался пленником тупой работы, прикованным к своим полотнам, тогда как он, Арам, обязан был Тобиасу своей свободой вплоть до малейших ее проявлений.

Когда Арам впервые встретился с Джузеппе Боласко, дирекция «Ласнер-Эггера», и в частности некий Мейерсон, хотела прогнать его, причем без всяких церемоний. Как если бы этот оригинал являлся всего лишь частью предрассудков покойного хозяина и его почти необъяснимых причуд. Все были сторонниками новых методов: оздоровления финансовой ситуации, упразднения ненужных должностей. Рано или поздно клиенты перестанут восторгаться его копиями. Если закрыть глаза на этот живой пережиток, то в один прекрасный день он может умереть прямо здесь, — что послужило бы дурным примером, — или, еще хуже, однажды поджечь всю груду рам и пропитанного керосином тряпья. Все говорило за то, чтобы вытряхнуть его как можно скорее, а после посыпать кругом дустом. Арам, естественно, вмешался, — и это была одна из редких ситуаций, когда он повысил голос и взял тон, который, очевидно, взял бы Тобиас, окажись он здесь, — чтобы Боласко не трогали и чтобы ему продолжали каждый день поднимать наверх еду. На самом деле было довольно нетрудно доказать, что Боласко на свой лад немало сделал для репутации отеля — практически столько же, сколько художники Большого Канала, вплоть до самых современных, сделали для туристической славы Венеции.

Чудаковатый тип не проронил ни слова и не нарушил хорошего тона выражением Араму признательности. Однако со временем они стали на свой манер друзьями, хотя дружить с Боласко означало созерцать его и поглощать его речи. Для Арама Джузеппе был Джу. А для Джу Арам — пацаном или, как он выражался, гаменом. «Ну как, гамен, все тип-топ, полный порядок?» — говорил он ему, подстраиваясь под парижский стиль речи, словно до своего заточения на этой голубятне он всю зиму дрожал от холода на Монпарнасе и спал в углу мастерской у Модильяни.

Но что больше всего восхищало Арама, так это уверенность, что Джу не имеет ни малейшего представления о том, что имя Мансура могло значить для других, и о том, какая жизнь у него была раньше.

И тем не менее их отношения завершились скорее катастрофически. Мрачная находка, ожидавшая Арама в мастерской, вновь загадала загадку этого существования, относительно которого во время их встреч у него не возникало и тени предположений, что оно завершится подобным образом.

«Гамен, запомни эту цифру…» — Боласко, действительно, назвал ему одну цифру, но она, потонув в потоке разного рода замечаний, не привлекла его внимания, и только позднее Арам вспомнил о ней и понял смысл этого предупреждения. Роковая цифра, означавшая число копий, за которое художник намеревался не переступать и которое, будучи достигнутым, должно было положить конец его трудам. Боласко не наметил никакой даты, только эту цифру. Таким образом, можно было предугадать момент, когда он отложит в сторону свои кисти и остановит маятник существования, столь любопытно расписанного. Не считая нескольких довольно скромных похождений, нескольких становящихся все более редкими интрижек, которые, хотя он и не делал из них тайны, все же, естественно, не могли быть предметом его бесед с Арамом, его жизнь всегда делилась на небольшие одинаковые и симметричные пространства ежедневных событий, и он их заполнял с той же пунктуальностью, с той же отстраненностью, что и нарисованные мелом квадраты на помещенном перед ним полотне. Это стремление всегда поспешать за временем, неукоснительно соблюдать этот математический расчет уживалось с беспорядком его материального бытия, с беспорядком в сфере эмоций.

Так заступничество Арама позволило ему продолжать свой кропотливый труд еще немало лет, словно то обстоятельство, что он заранее определил момент, когда остановится, не позволяло ему считать свою работу законченной ранее этого срока. Потому-то каждый раз, когда Арам приезжал в Гштад, он мог убедиться, что ни в привычках метра, ни в технике, ни в фактуре никаких изменений не произошло. Однако тот определил свою цифру, означавшую конец работы над последним полотном, тем самым, только что законченным, которое должны были обнаружить на подставке. И при этом дата, как оказалось, совпадала также с принятым дирекцией решением, к которому Арам, поднимаясь к нему на этот раз, хотел его подготовить.

Поскольку гштадский «Ласнер-Эггер» больше не отвечал в полной мере требованиям современного гостиничного дела, то дирекция вроде бы собиралась согласиться на продажу его одной немецкой корпорации. Проект в конечном счете остался нереализованным, но в ту пору казался делом почти решенным. И было весьма вероятно, что новый staff[20] выставит Боласко за дверь.

Арам хотел предупредить его об этих неизбежных переменах, чтобы вместе с ним обсудить возможные варианты. Джу без проблем мог перебраться в Монтрё либо всплыть в Корфу, в Гамбурге. В конечном счете при демонтаже общей структуры сохранялось еще достаточное количество очагов сопротивления, позволявших ему выбирать. Арам, очевидно, был склонен недооценивать нежелание художника приспосабливаться к другой среде, а главное, нежелание расставаться если и не со своим ремеслом копировщика, то по крайней мере с историческим эпизодом, неизменно возникавшим на его полотнах уже столько лет подряд. Вдали от Альпийских гор, в глазах, например, посетителей Алькобасы, Ионических островов или пирамиды Сети, этот самый «Переход через Сен-Бернарский перевал» рисковал лишиться значительной доли своей привлекательности. Араму же хотелось думать, что после полувека своей неподвижности и статичности Боласко найдет в этом возможность обновления.

Однако Араму не пришлось поднимать этот вопрос. Повесившись на балке, Джу сделал свой выбор, который как бы оправдывался обстоятельствами. Для некоторых людей везение есть не что иное, как постоянная возможность садиться на одного и того же конька. Для других же — это возможность менять одного конька на другого. Везение Джузеппе оставило ему самый узкий, самый ничтожный горизонт, какой только дано иметь художнику. А с годами оно же в конечном счете уничтожило все иные проекты. Казалось, что у него не было в этом мире никакого другого корня, никакого другого смысла существования. Его можно было считать безумцем, маньяком, извращенцем. Он был таковым не больше и не меньше других, тех, на кого он смотрел сверху, когда они входили в отель и выходили из него. Довольно трудно одаривать его той несколько презрительной симпатией, которую люди адресуют неудачникам и оригиналам. Арам, размышляя теперь об этом, говорил себе, что Джу, несмотря на производимое им впечатление путешественника, витающего в облаках и гоняющегося за химерами, на самом деле всегда отдавал себе отчет, где он находится. Прекрасно видя, что никуда не идет и не может идти. Он сделал из своей жизни, равно как и из своей работы, что-то вроде кальки, с которой без конца переносил и воспроизводил рисунок. Незаметное, замедленное самоубийство.

По существу, все в нем отвергало идею страдания либо ответственности. Однако последняя стадия его маршрута, его путешествия сквозь ничто, плохо гармонировала с провозглашенной им эвтаназической[21] свободой. Смерть нельзя считать чем-то несущественным, каким-то нечаянным обстоятельством, внезапно создавшим вокруг него вакуум. Напротив, она реконструировала все его существование, превращая последнее в ожидание и свершение. Араму теперь казалось, что, если бы он уделил больше внимания высказываниям Джу, ему бы удалось лучше распознать за этой кажущейся насмешливостью какую-то трезвую горечь, для которой не было иного выхода.

«Имей я хотя бы возможность воспроизвести одну из тех великих оргий с саблями наголо, с академическими обнаженными натурами, с искалеченными лошадьми, с униформами, переливающимися всеми цветами, с трупами, причем на фоне какого-нибудь невероятно грандиозного прибоя… скажем, «Мюрам в Абукире» или, например, «Восстание в Каире»… я бы, возможно, смог бы еще принимать себя всерьез. Я хочу сказать, что после вылизывания всех этих копий у меня, быть может, еще бы появилось желание подписать их своим именем. Тогда я стал бы по крайней мере известен как автор подделок и при случае угодил бы в тюрьму. Тюрьмы, настоящей тюрьмы, мне как раз и недоставало. Как ты думаешь, а?»

Мнения на этот счет у Арама не было.

«Если им хотя бы пришло в голову попросить меня сделать копию «Перехода через Сен-Бернарский перевал» Тевенена… разница идей по крайней мере дала бы мне возможность позабавиться при работе. Так нет же, чертовы клиенты желают только это, и ничего больше!»

Как-то раз в глазах Боласко заметались молнии, и Арам увидел, как он прежде, чем начать рисовать, с негодованием тычет кистью в изображение лика страшной кары.

«Я просто не перевариваю этого типа. Всегда его презирал! А ты?.. Какой-то Коллеоне из Фоли-Бержера!»

Эта фраза запечатлелась в памяти Арама. Может быть, драма началась именно с этой несовместимости между художником и моделью, как в некоторых семьях, где после тридцати или сорока лет совместной жизни супруги обнаруживают в — себе взаимную ненависть и начинают мечтать о том, как избавиться друг от друга с помощью ножа или яда. По-видимому, для Боласко задача была не из простых, выдержать им самим определенный срок с этим парнем под носом, неизменно сидящим и гарцующим на своем Гиппогрифе.

Загрузка...