Тысячу лет я не заглядывал в этот Биржевой переулок – смесь складских задворок со скромным классицизмом. На месте сарая, которому вечно требовались загадочные галтовщицы и каландровщицы, возводится что-то фешенебельное, помесь сундука с аквариумом, но Славка с Женькой предстали передо мною как живые. Мы шагаем из общаги ко всем Двенадцати коллегиям и, перемигнувшись со Славкой на углу Среднего и Тучкова, вопреки очевидности уверяем негодующе фыркающего слюной через сломанный передний зуб Женьку, что в обход по набережной Макарова короче, чем по Биржевому. Ударив по рукам, мы со Славкой немедленно ударяемся в галоп и выскакиваем на мою теперешнюю позицию метров на пятьдесят впереди честно шагающего Женьки, и он долго дивится этому странному феномену. Он всегда и привирал-то прежде всего из-за своей доверчивости. Вот из-за этой-то доверчивости к себе Женька с забытым в наш век достоинством (образец – Жерар Филип в «Красном и черном») отбрасывал как бы черные волосы как бы скрипача (завершить азы ремесла помешал абсолютный слух и стремление иметь дело только с музыкальными шедеврами) и единственный из моих знакомых употреблял слово «благородство». Поскольку себя он судил по чувствам, а других по делам, в благородстве он не имел себе равных. По крайней мере, делился благородством он только со мной: «И какой благородный – последним поделится». Наше с Женькой знакомство, вернее, столкновение, произошло во время первого же, сентябрьского выезда на картошку, где я впервые увидел таинственные папоротники. Я, как всегда, вкалывал от избытка сил, не иссякающих даже от беспрерывного захлебывающегося зубоскальства. Когда мы уже рассаживались по автобусам, какой-то волосатый чувак, косивший под испанца, но, если приглядеться, с мягким носом и безвольным подбородком, очень уж сострадательно, будто безногую, устраивал к нам отставшую девицу, а я в бестактном опьянении орал, что ничего страшного, здесь один воздух миллион стоит. «Вот ты и дыши свежим воздухом!» – оскорбленным сиплым голосом громко ответил липовый испанец. И вдруг через пару дней этот хмырь – весь обтянуто-черный, словно злой волшебник из «Лебединого озера», как ни в чем не бывало попросил у меня рубль до завтра. Я дал ему последнюю пятерку разменять в буфете – сдачу пришлось ждать примерно неделю. Он благодарил меня с забытым ныне благородным жаром: «Ты страшно меня выручил!» Можно ли после этого сказать: «Ты страшно меня подвел»?
Добил я Женьку тем, что почти наизусть знал Ильфа и Петрова – мои научные подвиги упали на почву, уже унавоженную чепухой. И когда мы в общаге заводили умные разговоры, Женька от восхищения начинал мять и оглаживать мою руку, покуда Славка не принимался еще более умильно оглаживать другую мою кисть. В зависимости от настроения Женька мог, сверкнув угольно-желтыми глазами, бешено хлопнуть дверью, но мог и прийти в удвоенное умиление от эстетической завершенности Славкиного ехидства: нет, ну какой Роич – это прямо Россини, послушайте, послушайте, это же такой Роич!.. Громким, несколько гундосым голосом (вечный насморк уроженца Крыма) он с абсолютной точностью выпевает проигрыш «Дона Базилио»: «Ти-ри-рьям, ти-ри-рьям, ти-ри-рьям – это же такой Роич! У вас нет Гяурова?»
Моего последнего Гяурова украсть еще не успели, и Женька тут же совал пластинку в фибровый чемоданчик проигрывателя.
– Послушайте, послушайте – блль! – поцарапал (мое сердце, но я терплю – гость!) – хорошо с вами! Люська вот никогда не слушает: Бах, не Бах – сразу начинает шуршать. Я взрываюсь: тупая корова! Хорошо женщинам, от всего могут защититься слезами, может, я бы тоже так хотел! Люська в столовой всегда берет вилку только на себя, твой муж, Ковригина (муж Ковригиной – это я), никогда так не делает, я уж какими ее только словами… То, что она красавица, еще не дает ей права…
По нашим лицам прокатывается сдавленное негодование: Люська вовсе не красавица. Но нас выводит из себя не Люськин нос турецкой туфлей, а бесцеремонность, с которой Женька навязывает нам свою личную сказку.
В имущественных делах Славка действовал без экивоков. Мы же с Катькой (особенно Катька) были люди широкие. Еще полные голодранцы, мы уже держали открытый дом. Но нас (особенно Катьку) раздражало, когда не слишком в данный момент званый Женька, не позволяя нам проявить нашу широту, с неудовольствием крутил головой: «Что-то совсем не хочется есть!» – и один за другим отправлял в свой рот считаные куски.
Господи, с некоторых пор Женька взял еще и моду поглядывать на Катьку с надколотой, как чашка, гусарски-хулиганской блудливой улыбкой, этаким чертом подсаживаясь к столу то одним, то другим боком: «А ты, Ковригина, оказывается, ничего…» Да не с некоторых, а именно с тех пор, когда ястребиным взором опытного жуира высмотрел на ребре, так сказать, моей ширинки лоснящийся краешек: «О, поздравляю!» – в тот же вечер надменным тоном знатока он отметил у Ковригиной чувственные губы и красивые ноги (о которых мне почему-то хотелось сказать: «полненькие ножки в ботиночках» – дешевые суконные ботики придавали ее ногам что-то детское). А после нашей женитьбы он начал похваливать и Катькин ум: «Видно, чья школа». Катька выходила из себя: «Можешь ты понять, что он меня и выбрал не случайно?!» Но прежде всего из-за ее патетичности (сколько бы ни хохотала из-за всякой ерунды) у Женьки не было ни малейшего шансика: меня не столько злила, сколько изумляла его наивность, когда он мечтательно говаривал: «Чужая баба слаще меда… Жалко, мы с тобой друзья!..»
Ну наглец – для Катьки вообще не существует таких предметов, как «флирт», «роман» (хотя в первое время меня частенько коробило от рассыпаемых ею всуе словечек «влюбился», «влюбилась») – только Любовь До Гроба К Лучшему Человеку На Земле. Нам с нею было так классно дружить, что мне очень трудно дался первый шаг вниз – от дружбы к любви. Хоть парень я, в общем, не робкий: наверно, минут десять, прежде чем клюнуть, приближался к ее обреченно замершему глубокому пробору в пышном золоте, тускло мерцающем среди нищего скверика за темной махиной недостроенного кинотеатра «Прибой». Но попробуй дать волю рукам, если мысли скованы целомудрием дружбы. «Может быть, не надо, нам же и так хорошо? – еще не раз умоляли Катькины чувственные губы, но с запущенного конвейера не соскочишь. – Когда начинают лезть целоваться, – грустно сказала Катька, – меня всегда такая скука охватывает… Я боюсь, что и сейчас она начнется…»
Я еще не научился вышкуриваться – скучно, мол, так и не целуйся, вместо этого я посетовал не без кокетства, что напрасно, может быть, пошел на матмех, а не на флибустьерское отделение мореходки – там бы я развернулся!
– А я рада, что поступила на матмех. Иначе бы я тебя не встретила.
Смутившись, я увел разговор в сторону, но когда минут через десять я попытался вернуть его обратно, Катька воспротивилась:
– Что же я буду каждые три минуты объяснение в любви закатывать…
Любви… Если это любовь, значит, я действую как положено. Что означало обращаться с другом как с дешевкой. И в конце концов мне это удалось. Начал даже усматривать нечто молодецкое в Женькиных историях, где напыщенное мешалось с полупаскудным-полуидиотским: вечерний матмех, красавица Люська со своей турецкой туфлей на лице, в груди горит огонь желанья, клеенчатый диван в незапертой преподавательской, внезапная уборщица, Люське что – дернула юбку книзу, а он пока заправит… Сунул под свитер… Вообще, лучше всего штаны надевать без трусов, тогда и ширинка становится вполне вольготной…
Увы, с этим не поспоришь, когда важен результат, а не антураж. Но Женькино внимание как-то пачкало. Не то чтобы я твердо считал секс уделом исключительно дешевок – порядочные люди тоже как-то должны были уделять этому делу какую-то дань, – но примериваться к отдельным деталям знакомых девочек – «Какие у Буланиной ноздри! И подбородок!» – это уже черт знает что. А уж сказать о пятилетней девчушке: «Смотри, какие негритянские губы – кто-то ведь будет их целовать», – коз-зел…
Женька бывал ужасно милым иногда.
Однажды, вернувшись из Риги, где ему пришлось коротать ночь в позе эмбриона на неласковом буржуазном вокзале, он отправился сшибить конспект в «рабочку» – большую комнату для занятий с утра до вечера и вальпургиевых плясок с вечера до упаду в кольце оттиснутых к стенам столов и стульев (жалко, рок-н-ролл, где я умел вертеть партнершу, как ключ на пальце, как раз оттеснялся менее героическим твистом). У большого полукруглого окна до полу, сквозь которое виднелись цементные фасадные знамена с заветными буквами «Л», «Г», «У», Женька увидел Верку Пташкину и немедленно рассыпался каскадом поз одна изящнее другой. «Женя, у тебя, по-моему, что-то с брюками не в порядке», – сдерживая смех, вполголоса сказала Верка, и Женька, похолодев, схватился за ягодицы – точно, обе руки угодили в расползшиеся пасти, чрез которые, ясное дело, зияли голубые кальсоны: южанин Женька постоянно разрывался между страстью обтягиваться и желанием утепляться. «Да? Скажи пожалуйста», – делая вид, будто ничего особенного не случилось, Женька вышел в вестибюльчик и долго оглядывал себя перед большим мутным зеркалом, тяжело повисшим под гравированным портретом Брежнева, на место которого неизвестные злоумышленники однажды повесили пустое ведро, и всех, кто той ночью шлялся по коридору, по очереди вызывали на беседу в комнату коменданта двое гэбистов, один маленький толстенький, другой худой жилистый, причем худой жилистый велел Юре Разгуляеву вынуть руку из кармана: «Кончай играть в биллиард», на что Юра с достоинством возразил: «Ваш дешевый юмор оставьте для своего круга»; меня при этом почему-то упустили, зато, конечно, уж я не мог упустить случая показать им, что я нисколько не боюсь, и явился добровольно.
Лопнувшим Женькиным штанам в памяти откликнулся другой звук, о котором мой русский дед так и говорил: штаны порвал.
Женька, как бы гарцуя под взглядом дежурной четверокурсницы, перебирает возле вахты письма в своей клеточке (обтянутые ножки и короткое пальто со сбитыми назад могучими плечами – правильная трапеция основанием вверх); внезапно по неизвестной причине он выдает короткую очередь – и вихрем уносится прочь. «При незнакомой еще ничего, – вечером размышляет он. – Хуже всего, когда убалтываешь».
Закрутив роман с хозяйственной Томкой, Женька устроил целую вакханалию зауживаний – Томка денно и нощно стрекотала на прокатной машинке, а Женька без устали обтягивался и красовался. Когда же беременная Томка отбыла к себе в Петрозаводск, прокат продолжал засыпать Женьку строгими открытками, пени росли, но вольнолюбивый Женька никак не желал уделить этой скуке два своих драгоценных часа. Наконец, он зашел ко мне, тщательно обтянутый, решительно перевешиваясь от чугунного изделия города Подольска. «Давай отвезем машинку в прокат?» – «Я-то за каким рожном?.. У меня своих дел…» Продолжая меня уговаривать, он потащился за мной в буфет, на почту, в баню, в кино – я оказался в решительной фазе, – так что вечером стрекоталка была вновь водружена на прежнее место.
Он мог и просто так за тобой увязаться – в тот же буфет с багровыми сардельками и желтой манной кашей, в деканат с могущественной, но снисходительной секретаршей Валей, знавшей всех хвостистов по именам и прилежаниям, в темную факультетскую библиотеку, опоясанную средневековой деревянной галереей, в кинотеатр «Знание» с малонаселенным фильмом о какой-нибудь дальней стране, – и вдруг на пересадке из морозного трамвая в морозный троллейбус вспыхнуть небывалой любовью к апельсинам. Женька должен был не просто полакомиться, а еще и упиться. Вылезаем из в муках выплясанного трамвая, съедаем по паре – Женька не упился. Снова выходим, мне совсем уже жалко денег на такую дурь, но он благородно делится, – однако съесть пять штук еще не означает упиться. От участия в третьем заезде я отказываюсь – человек не в себе: не разламывая плод на цивилизованные дольки, он въедается прямо в истекающее соком нутро. «Теперь ты понял, почему я не пью?» – гордо спрашивает Женька, и я понимаю: если относиться к себе как к заслуживающему уважения постороннему, любая дурь будет властвовать над тобой. Славка тоже мог иногда (в буфете все-таки, под рукой!) купить сразу два соевых батончика и откусывать их парой, как двустволку, – у меня есть даже свой стиль поедания, радостно делился он, – но это была забава, а не достойная серьезного отношения страсть. Хотя я и Славке слегка завидовал: что-то у меня одного нет никаких стилей…
Из романа с апельсинами Женька вынес сладкие пятна на новых брюках, которые почему-то хотелось назвать панталонами. В пору краткой любви с Томкой Женька отыскал приемлемый компромисс между обтяжкой и утеплением – Томкины чулки с атласным поясом и болтающимися резинками (колготки были еще редким земноводным), – остается восхищаться вышколенностью портного, перед которым рассеянный Женька однажды предстал в этой сбруе: в то чистое время нестандартной сексуальной ориентации придерживались лишь истинные аристократы.
У Женьки даже «индпошив» брюк превращался в громогласную, исполненную драматических событий операцию – а я первые заказные штаны – расклешенные, с горизонтальными карманами – тихо-мирно пошил исключительно под Славкиным влиянием. Размеры у нас оказались один в один, но Славкины сильные кривоватые ноги баскетболиста были чуточку короче, отчего и клеши мотались вокруг них с бoльшим историко-революционным шиком. Катька, улучив минуту, шепнула, что на мне брюки сидят лучше, чем на Славке – у меня фигура стройней. Правда, Томка в первый же вечер уж и не помню как залила мои новехонькие брюки зеленкой. Я хохотал наравне со всеми: на свете были вещи поважней потерянной двадцатки (больше чем полстипендии). Через две недели я попросил у Славки брюки-близнецы сходить куда-то на вечеринку. «Ты же свои испортил…» – насупился Славка, вместо того чтобы кинуть мне свои портки с такой же легкостью, с какой я свои зашвырнул в мешанину общего шкафа. Но и я, вместо того чтобы гордо удалиться, продолжал недоумевающе смотреть на него, и он сломался. «Я их тебе, конечно, дам, но..» – он с досадой крякнул, давая мне понять, что я не прав. И я принял их, двойники моих утраченных порток, хотя гонор настоятельно требовал отвергнуть подачку – меня удержало нечто большее, чем гонор. Через месяц я извлек озелененные штаны обратно, чтобы отправиться в них на разгрузку вагонов – и оказалось, что зеленка за это время совершенно выцвела! Как к тому времени воспоминание о трехтысячной Славкиной скупости.
У нас было принято дружить комнатами – тридцать вторая с пятнадцатой, сто двадцать третья с пятьдесят шестой, – я много их перебрал, прежде чем наконец запал на незабвенную Семьдесят четвертую. Первый курс вообще вспоминается мне чем-то вроде пьяного загула – вспыхивают и навеки пропадают какие-то лица, то ты хохочешь на неведомом крыльце, то уже рыдаешь в такси, то в незнакомой комнате с кем-то целуешься и клянешься в вечной любви, то уже в собственной квартире, чем-то смертельно оскорбленный, ищешь бритву, чтобы зарезаться или зарезать… На втором курсе ты уже человек с репутацией и даже с некоторыми признаками вменяемости: случается, ты целую неделю не меняешь мнений, временами бываешь способен говорить, не захлебываясь и не переходя на крик, а в отдельные месяцы проводишь вечера в одной-двух, а не в десяти-двадцати компаниях. Трезвели все, лихорадочные братства уже не вспыхивали с первой же минуты, чтобы назавтра навеки рассыпаться, и запомнились мне из этой вакханалии больше всего те, кто и тогда умел не пьянеть.
На втором курсе народ уже расселялся не по прихоти канцеляристки, а по интересам – друг к другу, к учебе, к бабам, к водке, к музыке, к бардаку, к чистоте, – последняя страсть и породила легендарную Семьдесят четвертую – с пикейными покрывалами, крахмальной скатертью, фаянсовыми чашками и новым белым чайником (в стандартную экипировку входили вечно воруемые друг у друга зеленые в яблоках: чертыхнешься, взлетишь на другой этаж и в тамошней кухне прихватишь другой, такой же кипящий).
Дальше туманятся наплывающие друг на друга размытые эпизоды: Томкина беременность пополам с запущенной учебой; исполненные бесчисленных психологических нюансов их бесконечные разборки с Женькой, пересказываемые мне с такой пылкой обстоятельностью, что через щербину то и дело вылетали благородные брызги; Томкины усилия спастись от надвигающегося отчисления (пытаясь навязать реальности угодную ей модель мироздания, она беспрерывно строила графики, совершенствуясь в том единственном, что и без того получалось). Еще еле слышно звучат отголоски первой нашей вечеринки в Семьдесят четвертой, организованной девочками с беспримерной утонченностью – не накромсанная ветчинная колбаса с изнемогшими скрюченными солеными огурцами, но – меня поразило, что и Катька знала имя этого диковинного салата: «оливье». «Я слежу, как Воронина крошит колбасу, и чувствую, что меня раздражает в ней все – лоснящиеся руки, нож, к которому прилип кусочек жира…» – глубины собственной души служили для Женьки неиссякаемым источником аппетитных наблюдений.
Любовь закладывала виражи один круче другого. Представленная к отчислению Томка отбыла в родимый областной центр, там вступила в плотскую связь с очень интеллигентным солдатом по фамилии Гренaдер, забритым из музучилища в полковые трубачи, вернулась делать аборт и забирать документы… «Она воспользовалась тем, что ей не угрожала беременность», – вычерчивал Женька аналитические узоры. В конце концов, посерьезневшая и оттого резко овульгарневшая Томка отбыла в родные палестины переводиться в тамошний пед и выходить замуж за скромного одноклассника Фиму, грустно поджидавшего в сторонке, пока его возлюбленная наконец уверится, что лишь терпение и труд по-настоящему блаженны, ибо они наследуют все объедки. И вся любовь. Нет, это не любовь, негодует Катька.
Я уж и не помню, когда разнесся слух, что Женька сначала бежал в Штаты, а потом погиб в джунглях Сальвадора. А Славка, отсидев лет десять в отказе, мирно скончался в Израиле от прозаического диабета.
Катька не сразу сообщила мне, что Славка умер. Я тогда отходил после суровой операции – боялись, что я вообще отойду, – и она долго «готовила» меня, заговаривая, что звонила из Хайфы Марианна, что Славке очень плохо.
Наконец, она сказала: Славка умер. Как?! Что-то младенческое, то есть главное, в моей глубине заметалось, пытаясь улизнуть: нет, я не расслышал, я сейчас запихну эти слова ей обратно в рот!.. – но мотылек души против бульдозера правды…
И Биржевого переулка хватило ровно на три вздоха.