Стефан Грабинский «Тень» Stefan Grabiński «Cień» (1918)

Это было то время, когда в запутанном лабиринте случайностей, который мы называем жизнью, я начал обретать проявляющуюся из полумрака ориентацию, когда, зацепив нить клубка за первый, отчетливо выступающий карниз, я начал тянуть ее по пути к выходу на Свет Божий.

Я запланировал работу в широких рамках, они должны были охватить в форме трактата результаты моих прежних исследований, посвященных сущности бытия и тайне его проявлений.

В путешествии, начатом уже достаточно давно и протекающем в данное время без следа усталости, в знойные минуты похода, это должен был быть отчасти лишь только первый этап. Припорошенный пылью дорог, я, словно паломник, остановился на несколько часов в придорожном постоялом дворе, чтобы бросить беглый взгляд на пройденный путь, облечь в плотную форму результаты своих переживаний и, набрав полную грудь свежего воздуха, пуститься в дальнейшие поиски.

Я трудился над сочинением «О символах в природе». Заголовок, на первый взгляд, несколько узковат, принимая во внимание объем работы. Речь, собственно, шла о символике, скрытой не только в органической природе, но также и о той, которая проявляет свои таинственные движения в так называемом «неодушевленном» мире, в предметах и, не менее прочего, в высшей сфере: в случаях и происшествиях. Символизм, перенесенный подобным образом на все жизненные явления, сводил их к одному общему уровню, объединяя в огромную совокупность, пронизанную таинственными связями; истолкованный с этой точки зрения он представлял собой показатель всеобщей взаимосвязи вещей.

В трактовке своих взглядов я руководствовался скорее методом интуитивно-непосредственной интроспекции[1], нежели теориями эволюции. Они, впрочем, оказывали услугу только лишь в сфере так называемой «природы в целом»: там, где в игру вступали стечения обстоятельств, которые было сложно предвидеть заранее и считать плодом сознательно направленной психики, либо там, где изумленное внимание зрителя привлекали предметы «тупые», «бездушные». Естественно, здесь я должен был сойти с намеченного пути и перейти в область менее осязаемую, хотя и не менее существенную.

В заключение я намеревался представить происхождение символизма в искусстве и показать его близкое родство с соответствующими явлениями в жизни и природе. Принципиальную разницу между первым и двумя последними я усматривал, разумеется, в том, что в жизни символизм всегда является стихийным, наивно свободным и неосознанным, в то время как его эквивалент в искусстве, по существу, служит результатом целенаправленно и сознательно формирующего творчества. Наверняка, и художник, как «сын земли», как ее возлюбленное дитя, заключая при помощи интуиции и воображения свою мысль в символ, также служит стихийным явлением пандемониума[2] бытия, однако явлением сознательным, в котором вместе с тем живет недюжинный ум. Поэтому жизненный символизм я назвал бы «девственным» в его наивной безотчетности, в невинном потоке искренности. Художественный же символизм, по отношению к нему, сопоставлялся бы подобно тому, как логика сопоставляется с геометрией, которая является, в некоторой степени, знанием о мерах и формах земли.

Задача моя была настолько сложна, что лишь для малой ее части из хаоса, который необходимо было продифференцировать в соответствующем направлении, я подыскал действительно строгий материал; в любом случае, он был отобран и ожидал моих действий. Львиную долю работы мне полагалось выполнить исключительно самостоятельно, без чьей-либо помощи, вращаясь в сферах мало либо совершенно до сей поры неизвестных и удивительных, будто загадка. В этом было свое неоспоримое очарование, словно чудесное блуждание по незнакомому месту, которое видишь впервые в жизни — хотя это и требовало огромного напряжения внимания и концентрации мысли.

Чувствуя, что абсолютный покой в данном случае является неотъемлемым условием, я оставил суматоху столицы и перебрался в тихую, лежащую в нескольких милях езды, провинцию. Желая уединения и опасаясь, чтобы обыденность взаимоотношений с людьми не вторглась разрушительно в укромные уголки моих раздумий, я снял на окраине городка в исключительно личное пользование небольшой зеленый домик, окруженный густой живой изгородью, сплетенной из кустов сирени, бирючины и черемухи.

Я быстро расположился и, поощряемый невозмутимым спокойствием, старательно принялся за работу. Она шла живо и ловко, ведь здесь мне было хорошо, уютно и уединенно. Вечерами, когда утомленный от ежедневных умственных усилий, я откладывал перо, потягиваясь в старом войлочном кресле, из палисадника, через открытые окна, в комнату проникали бальзамические запахи цветов и деревьев, доносился приглушенный щебет соловьев из ближней рощицы.

Стояла чудная пора; июльские вечера, омытые теплом солнца, сотрясаемые бодрящим трепетом далеких молний, призывали предаться грезам, заманивали сладким соблазном в дальнюю даль, посеребренную молодым месяцем. Я тихонько проворачивал ключ в замочной скважине и отправлялся на долгую прогулку, чтобы неоднократно вернуться домой где-то к полуночи.

Во время одной из таких вылазок я забрел в достаточно отдаленную, лесистую и незнакомую мне местность. Хотя было светло как днем, я заблудился и несколько раз подряд возвращался на то же самое место. Наконец, пробивающийся из-за деревьев тусклый свет вызволил меня из западни, и я наткнулся на какую-то дорогу, которая, извиваясь через лес, вторым своим концом соединялась с трактом, ведущим в городок. Радуясь подобному указателю, я начал приближаться к спасительному огоньку и через четверть часа оказался около четырехугольного домика, который находился прямо перед выходом из удачно пересеченного леса. Вероятнее всего, это была лесная сторожка: небольшой дом, огороженный со стороны тракта частоколом. Светилось лишь одно окно, что выходило на бор, а остальная часть дома была погружена в непроглядную тьму ночи.

Привлеченный тусклым свечением, я сошел с дороги и, чтобы отдохнуть, присел в луче света на ствол, по-видимому, недавно срубленного ясеня, практически под самым окном. Отдышавшись после утомительного похода, я с чувством облегчения вытащил и набил трубку; раскуривая ее, я вперил задумчивый взгляд в светлый четырехугольник оконного стекла. Глаза, как магнитом прикованные к окну, отчетливо выделяющемуся на фоне сумрака, и ослепленные светом, сначала не различали деталей; лишь через некоторое время привыкнув, я присмотрелся внимательнее.

Окно было плотно прикрыто каким-то белым полотном, через которое просвечивалось овальное пламя слабо мерцающего ночника. На этом экране, скупо залитом светом, отчетливо вырисовывались какие-то тени. Охваченный детским любопытством, я бессознательно начал их изучать. Внезапно уловив точный смысл линий, я едва не закричал от ужаса, непроизвольно вскакивая с колоды и подбегая к окну. Действительно, то, что я увидел на занавеске, должно было потрясти даже менее восприимчивого зрителя.

На полотне виднелись силуэты трех людей. С левого края экрана проскальзывал решительный мужской профиль с орлиным и упрямым контуром носа, открытым лбом, сильно отогнутым назад. На уровне лишь слегка обрисованного торса отчетливо обозначались руки, сложенные как будто бы для выстрела из ружья, тень которого под острым углом тянулась к правой стороне окна. Там, от оконной рамы отделялся сильно склоненный в сторону смертоносного оружия силуэт жертвы, очевидно, уже сраженной пулей. Это тоже была фигура мужчины, но с неприятными, практически отпугивающими чертами лица; низкий лоб и нескладный нос вместе с черепом бесформенного строения производили впечатление удручающее, отталкивающее. Несчастный, видимо, пораженный в сердце, резко изогнулся вперед, судорожно хватаясь левой рукой за грудь.

Посередине между этими двумя людьми темнел профиль третьего мужчины, который, очевидно, сидел, так как неустанно колышущаяся тень его головы приходилась значительно ниже, занимая нижнюю часть экрана.

Заметив ужасную сцену, призрачно спроецированную на белом фоне, я хотел сию же минуту ворваться в дом и схватить убийцу. Но немного подумав, я овладел собой и, не спуская глаз с занавески, неподвижно замер. Постепенно зарождались более спокойные мысли, прояснялись детали, на которые сразу, при первом впечатлении, я не обратил внимания.

Прежде всего, я никак не мог понять, почему ни один выстрел не донесся до меня из дома за минуту до того, как я посмотрел в окно. О том, что изображение представляло собой ситуацию после стрельбы, красноречиво свидетельствовала позиция пораженного с правой стороны окна: этот человек склонялся, по-видимому, к земле, сраженный смертельной пулей; склонялся — но, что примечательно, не падал: как будто бы замер в тот миг, когда должен был упасть. Но и тот, второй, убийца, оружия не опускал, удерживая его все время на уровне груди.

Оба, казалось, окаменели в положениях, в которых их застала трагическая минута: эти две тени темнели неподвижно, без малейшего колебания, словно заколдованные.

В этой неподвижности, в этом застывшем мгновении было что-то ужасное.

Из этой странной группы «признаки жизни» подавала лишь тень головы человека, сидевшего ниже: время от времени она раскачивалась в слабом, дрожащем, но отчетливом движении. Что-то скорбное было в этом движении, что-то присущее безграничному смирению перед свершившимся фактом, что-то походящее на капитуляцию раздавленного червя.

А вокруг царила идеальная тишина, невозмутимая тишина летней ночи; ни один голос не доносился из грозного дома, ни один звук не нарушал бездны безмолвия.

Долго еще я остолбенело всматривался в загадочные тени, нетерпеливо ожидая, что они изменят положение. Напрасно: эти двое все время очерчивались теми же самыми линиями, как и в тот же миг; все время с беспомощной тоской шевелилась голова третьего. Лишь однажды он вскочил, выпрямился и всей своей фигурой бросился к стрелку, как будто бы стремясь задержать его в действии. Но практически в ту же секунду он одернул вытянутые руки, бессильно опустил их вдоль тела и с тяжестью возвратился в исходную позицию: тень сжалась, уменьшилась, отсеклась до уровня шеи и снова только лишь бедная голова шевелилась в безнадежном и печальном колебании…

Так прошел бесконечный, как вечность, второй час. Далеко на востоке начинало сереть: небо окрашивалось в размытые, неопределенные цвета; звезды вместо золотых становились бледно-желтыми и гасли. Светало…

Вдруг огонек в окне вспыхнул и тотчас же погас. Тени исчезли, растворились: в оконной раме белела лишь жестко натянутая занавеска, словно большое, заплывшее бельмом око.

Я взглянул на часы: было три часа утра. Утомленный от длительной ходьбы и бессонной ночи, я свернул на тракт и после получасового пути наконец ступил на дорогу, которая привела меня домой.

Я задернул шторы, свалился на кровать и, хоть и устал до смерти, не мог сразу заснуть: пора сна миновала, раздражал рассвет, который уже проникал сквозь стекла. Я зажег сигарету и, лежа навзничь с закрытыми глазами, обдумывал приключение, случившееся со мной в конце прогулки.

Постепенно возникали разрозненные мысли, с виду блуждающие в одиночку, дезориентированные в своей изоляции — из них сплетались цепочки связей, попытки выявить родство, тонкая пряжа неуловимых сходств — наконец, в плотных чертах они укладывались в обособленные теории, четким контуром очерчивались выкристаллизованные гипотезы…

Тень! До чего же странное слово! Что-то низведенное до неслыханно чахлой формы, что-то невероятно разбавленное, практически насквозь прозрачное, что-то эфирно тонкое. Бледное, почти ничтожное, а отсюда и особо легкое: перемещается незаметно, тайком, исчезает внезапно. Необыкновенное слово.

Греческая «σκιά»[3] будто бы набрасывает плотную мрачную занавесь на дневной свет: что-то пылало и погасло, что-то светило и смерклось — осталась лишь копоть, извивающаяся ленивой волной, ощущается лишь гарь…

Разве не слышно приглушенного стона колокола, опущенного в воду, в дивной латинской «umbra»[4]: словно предсмертный вздох, будто далекое эхо вибрирующего металла; что-то послышалось и затихло, что-то прозвучало и, иссякнув, рассеялось в пространстве…

Umbra, l’ombre[5], l’ombra[6] — слова печальные, как и все, что уходит и разносится вдаль…

Тени покойных — странное выражение, словно длинные, волокущиеся саваны, легкие, боязливые привидения.

Бесплотность тени, ее ирреальная ничтожность и элемент безграничной необычайности кажутся источником особой ипостаси: символического сопоставления души, духа и покойных с тенью.

Тень — это наивная проекция нашей личности на чувственном экране земли. Она всегда индивидуализирована и проявляется только тогда, когда она обособлена, поэтому и нуждается в свете, без которого не может расставить своих тайных сетей. Она служит противоположностью полной тьме, ведь та дурна и безнравственна.

Отсюда и странная боязнь собственной тени; она может проявить и иногда выдать то, чего и сам от себя не ожидаешь. Двойники вообще — явление неприятное.

Разве не удивительно то, что тень всегда вырисовывает лишь профиль? Это означает только то, что она наиболее выразительно подчеркивает черты принципиальные, характерные; остальное же ее не касается, она отвергает его, как вещь, вводящую в заблуждение менее опытного наблюдателя. Чаще всего, в профиль люди выглядят совершенно иначе, нежели анфас, и — точнее, правдоподобнее. Анфас выражение лица распадается на обе его половины и размывается, слабеет. И тень зачастую бывает гениальным карикатуристом.

Отсюда и непроизвольный страх, который она вызывает. Никто не любит, когда за ним следят.

Тень является как бы душой всех вещей, проекцией их глубокой внутренней сути, проявлением скрытых значений.

Поэтому она темна и мрачна, как и всякая бездна — и принадлежит к категории явлений дионисийских[7]; ей близко страдание. Под сенью ее угрюмых крыльев столетьями скорбит дивный Люцифер, от собственного поражения мучится несчастный Марс. Бесы охотно ютятся в тенистых, укромных местах.

Тень — это общий уровень, на котором мир живых соприкасается с так называемым миром мертвых: все сущее имеет свою тень. Ее характерная черта, планиметричность[8], устранила манящую перспективу и все отразила на одну плоскость, совершая невероятное уравнивание всех вещей, которые она представляет в кривых и прямых линиях.

И, что замечательно, так это то, что она украдкой проявляет все то, что тайно и неведомо, потому-то она и приходится врагом солнечному дню и дневным правилам. Самая контрастная тень наблюдается в полдень. Когда солнце бьет в землю самым жгучим ударом, так что все вокруг раскалено добела, светло, как правда, и, кажется, без тени сомнения — тогда она набрасывает самые мглистые экраны — предостерегая от мнимости луча Аполлона. Она — темный упрек, поднимающийся из глубин души, во время золотистого, омытого струями вина, пиршества. Memento mei![9]

Призрачные мысли окутывали меня все более плотными сонмищами так, что убаюканный их ярким свечением, я уснул. Спал я долго. Когда, проснувшись от грохота случайно проезжавшей телеги, я открыл отяжелевшие веки, то солнце уже склонялось к западу. Я оделся и вышел в город. Картина минувшей ночи не давала мне покоя, занимая все мое раздраженное внимание. Я чувствовал, что для того, чтобы работать дальше в избранном направлении, я должен разрешить эту проблему, которая, надвигаясь из-за горизонта тревожной тучей, настойчиво требовала заняться ей вплотную.

Следовало начать с обитателя прилегающего к лесу домика. Тогда я употребил все свое красноречие и вскоре узнал, что там живет старый лесник, некий Жрэнцкий. В округе он слыл за чудака. Много лет тому назад он был принят на службу в леса графа С. и выполнял свои обязанности добросовестно и безупречно. Граф не мог им нарадоваться и, хотя Жрэнцкий был уже человеком пожилым и изможденным якобы бурной молодостью, не хотел менять его.

Однако угрюмый старик сторонился людей. Избегал всяческих шумных собраний, бежал, как от чумы, от городского шума и с большим нежеланием, лишь благодаря настоятельным требованиям графа С., устраивал придворные охоты. Очень редко его можно было встретить в людных местах во время провинциальных ярмарок. Он укрывался целыми днями в пущах, которые знал как свои пять пальцев или, когда пора освобождала его от странствия по лесам, проводил время дома. У себя он не принимал никого, сам же редко, лишь в воскресенье, после полудня, заглядывал в одну не очень часто посещаемую корчму, когда из-за нехватки подходивших к концу зарядов, спешил в город для пополнения их запаса.

При данных условиях я и не надеялся на простое решение загадки, которая своими темными очертаниями расположилась на занавеске его окна. Приходилось лишь поджидать удобного случая, который позволил бы мне приблизиться к чудаку, завязать с ним дружеские отношения и собственными глазами исследовать его жилище. А пока что, несколько раз подряд, в ночное время, я прогуливался в сторону лесной сторожки, чтобы удостовериться, не исчезли ли тени и не пал ли я жертвой сиюминутного видения.

Но оказалось, то, что я увидел в первый раз, отнюдь не было беспочвенной иллюзией: во всяком случае, та же самая удивительная и страшная картина темнела на белом муслине[10]. Это неподвижное постоянство еще больше распаляло меня, и я с нетерпением ожидал желанного случая, который помог бы мне свести близкое знакомство со Жрэнцким.

Наконец такой случай выпал. Однажды в воскресенье я заглянул в упомянутую корчму за патронами. Но ожидаемый транспорт подвел, и разочарованный старик уже собирался уходить восвояси. Имея дома достаточно «жаканов»[11], я решил воспользоваться положением и немедленно подошел к нему, спросив, не соблаговолит ли он принять от меня необходимых боеприпасов. Сначала Жрэнцкий посмотрел на меня с недоверием, но, видимо, то, что нехватка патронов чувствовалась им весьма остро, в знак согласия он пожал мне с благодарностью руку. Тогда я представился и пригласил его к себе, чтобы вручить ему мешочек с пулями. Он согласился, хотя, очевидно, и немного сомневался. Очутившись в моем уединенном жилище, внезапно, как будто бы утешившись безлюдным видом дома, он успокоился. Тогда его серые, измученные глаза перестали бросать вокруг полудикие, затравленные взгляды, движения стали неторопливыми, под стать его пожилому возрасту. Видимо, присутствие людей его раздражало. Однако я видел, что он рвался в лес, стремясь как можно быстрее уладить дело. Он хотел заплатить мне за порох и пули, но я наотрез отказался. Старик долго колебался, может ли он принять предлагаемый подарок, однако, внемля моим настоятельным просьбам, в конце концов, не только уступил, но даже согласился задержаться до вечера. Мы весьма мило скоротали время. Жрэнцкий был человеком чрезвычайно приятным и необычайно мягким в обхождении. Хотя большую часть своей жизни он провел в лесах или в авантюрных походах, он не был лишен некоторой утонченности чувств и деликатности в общении.

Производил он удивительное впечатление. Он походил на человека, который вечно чего-то боится, внезапно прислушивается, не приближается ли кто-нибудь незнакомый. Беспокойно бегающие глаза старца заволокло какое-то печальное раздумье, особо выраженное в их подвижности.

Он явно избегал каких-либо личных подробностей, в особенности же тех, которые могли бы пролить определенный свет на его прошлое. Говорил он о вещах общих либо текущих, воззрения на которые имел достаточно четкие, исполненные практичной житейской мудростью. Как мне показалось, человеком он был глубоко верующим, судя по нескольким высказываниям, отмеченным религиозно-мистическим духом.

В общем, он мне очень понравился, и я старался сразу же, в тот первый вечер, снискать его расположение. Каким-то образом усилия мои увенчались желаемым результатом. Жрэнцкий начал посматривать на меня все более спокойным и одновременно доброжелательным взглядом, с большей долей доверия. Когда около восьми часов вечера мы расставались недалеко от лесной сторожки, к которой я его проводил, у него на глаза накатывались слезы, и он с чистым сердцем пожимал мою руку. Прощаясь, мы условились встретиться через несколько дней; старик обещал взять меня с собой на глухариную охоту.

Так, завязавшееся знакомство вскоре обрело черты близкой дружбы. Жрэнцкий охотно вступал со мной в долгие беседы, в ходе которых постепенно, незаметно приоткрывал краешек занавеса над своим бурным прошлым. Из этих рассказов я узнал, что в молодости он скитался по всему миру, участвовал в нескольких кампаниях в разных частях света, после чего взял в жены прекрасную и любимую женщину. Но, потеряв ее, снова продолжил свое странствие, которое наконец завело его, изможденного годами, после длительного тюремного заключения, связанного с политическими преступлениями, в леса графа С.

Тут-то он и решил провести остаток своей неспокойной жизни.

Хотя он привел мне множество подробностей из своего авантюрного прошлого, из некоторых белых пятен в его истории я сделал вывод об определенных недомолвках; он не хотел или не мог всего рассказать.

Хотя наши с ним отношения были практически дружескими, он ни разу не пригласил меня к себе; мы встречались в городке, в поле, на лесных дорогах или у меня дома. Этим он меня немного раздражал, так как именно лесная сторожка интересовала меня больше всего. Потому как показаться назойливым я совершенно не желал хотя бы из опасения возбудить подозрения, мне не оставалось ничего иного, как пойти на хитрость. Пусть с неохотой, но пришлось ей воспользоваться.

Однажды после знойного дня, под вечер разбушевалась ужасная буря, озаренная блеском молний, сотрясаемая стократным эхом громовых раскатов. Дождь лил непрерывным потоком, на сумрачном небе, в дикой погоне неслись кучевые облака.

Я решил воспользоваться ливнем, которого уже давным-давно поджидал. Я надел высокие кожаные сапоги, толстую резиновую куртку и такую же шляпу и, перевесив через плечо ягдташ[12] вместе с ружьем, двинулся к лесной сторожке.

План мой был предельно прост. Якобы я был застигнут бурей в лесу во время дальней вылазки в чащу, в позднюю пору. Под этим предлогом я намеревался войти под кров Жрэнцкого и переждать здесь некоторое время, пока она не стихнет. Моя хитрость имела все шансы на успех, ведь дом старого охотника находился в значительном удалении от городка, а дорога, извивающаяся среди чистых полей, в такой ужасный ливень была непроходимой. И как старый добрый знакомый я имел полное право рассчитывать на радушие хозяина.

Оказавшись на месте, я специально зашел со стороны леса, чтобы, взглянув в окно, убедиться, что старик у себя. Внутри теплился ночник, на муслиновой занавеске выделялась застывшая в своей неподвижности неприятная сцена. Только тень головы, находящаяся посередине, как всегда колыхалась из стороны в сторону в безнадежном сомнении. Тогда Жрэнцкий сидел дома, погруженный в мрачное раздумье, так как я теперь уже не сомневался, что движущийся силуэт на нижнем краю занавески принадлежит именно ему.

Я резко постучал в дверь. Через минуту послышались тяжелые шаги в сенях, а вскоре после этого и недоверчивый вопрос:

— Кто там?

— Это я! Пан не узнает меня по голосу?

Мне ответило молчание.

Я снова постучал.

— Ради Бога, отвори, пан! Я промок до нитки, а до города далеко.

Очевидно, старик не узнал меня, так как из-за дверей раздался повторный вопрос:

— Кто там, черт возьми?

Я назвал свою фамилию. Тогда дверь тихонько скрипнула, и в проеме я увидел Жрэнцкого.

Видно, он был не слишком доволен моим внезапным визитом, но доводы, которые я привел, вероятно, нашли отклик в его сердце; так как, укрывая свое недовольство бледной улыбкой, он жестом руки пригласил меня внутрь, после чего, тотчас же аккуратно затворил засов.

Я вошел в сени. По двум их сторонам располагались двери в жилые комнаты. Старик засомневался, куда же меня проводить. Был момент, когда он уже положил свою ладонь на рукоять от правой двери, которая вела в темную комнату с видом на поля и город, напротив комнатки, освещенной ночником, — того самого таинственного помещения, откуда он сам вышел минуту назад, встревоженный ночным вторжением. Но вскоре он переменил свое решение и, кивнув головой, провел меня в загадочную комнату.

Я обвел пристальным взглядом это небольшое пространство, доступ в которое так ревностно охранял его обитатель. К своему удивлению, я не увидел никого вокруг. Кроме нас двоих в комнате не было ни единой живой души. А куда же подевались те, тени которых минуту назад я видел в окне? Через единственную дверь, которой я воспользовался, ускользнуть они не могли, а другой здесь и не было. Я внимательно посмотрел на муслиновый экран в надежде, что тени исчезли.

Однако я обманулся в своих догадках: они по-прежнему вырисовывались с неподвижной и грозной отчетливостью. Отсутствовал лишь профиль посередине, так как он, как я уже удачно заметил, принадлежал леснику; находясь теперь за источником света, в глубине комнаты, Жрэнцкий не отбрасывал на занавеске теневой проекции своего лица.

Я с любопытством рассматривал комнату. Она была четырехугольной, низкой, с закопченным потолком. Посередине стоял прямоугольный стол, короткой стороной параллельно окну. На нем располагался небольшой ночник, внутри которого тлело лихорадочное пламя, неровно коптя обрезанным фитилем. К длинной стороне стола, чуть ближе к окну, был приставлен стул, который, вероятно, минуту назад покинул Жрэнцкий, чтобы отворить мне дверь.

Беглый осмотр, которому я подверг комнату, видно, не ускользнул от внимания старого охотника. Видимо, желая, чтобы я занялся чем-либо иным, он посадил меня спиной к окну и начал расспрашивать о подробностях моей, будто бы слишком поздно предпринятой охотничьей экспедиции. Я сочинял как только мог, рассказывая о том, о сем. Старик достал с полки немного жареной дичи, я вынул из сумки копченую колбасу, открутил фляжку с настойкой, и мы начали угощаться приготовленным наспех, импровизированным ужином.

Жрэнцкий, поначалу сильно обеспокоенный и настойчиво пытавшийся отвлечь меня от изучения жилища, постепенно оживился и как будто забыл о мерах своей удивительной предосторожности. Наш разговор обрел характер дружеский, задушевный, звучали теплые слова, близкие к откровениям.

Чувствуя теперь себя намного свободнее, я развернулся удобнее к окну и боковым зрением блуждал вокруг. Хозяин заметил мои настойчивые беглые взгляды, все время направленные в ту сторону, но уже не препятствовал. Только будто бы черная туча скорби проскальзывала время от времени по его глубоко изборожденному лбу и грусть мелькала в увядших чертах его лица. Тем временем я с успехом закончил свои наблюдения.

Вскоре я убедился, что это зловещее изображение на занавеске образовали тени, отбрасываемые различными предметами, находящимися в комнате. Их, впрочем, было не так уж и много. Вблизи стола, по левую сторону от окна стоял большой дубовый буфет; по отношению к комнате предмет мебели был достаточно велик, так что, задвинутый в угол между стенами, своей верхней створкой он немного заходил за окно и заслонял его левый край. На верхушке, украшенной резными узорами, виднелось несколько старых подсвечников, какой-то предмет, склеенный из картона и производящий впечатление вещи, опрокинутой от сильного удара и оставленной до сих пор в этом неестественном положении. С этой стороны, поблизости от буфета, с потолка также свешивалась бронзовая люстра-паук, кажется, память былых времен или ценный сувенир, удивительно не гармонирующий с окружением. Одна его надломленная лапа свешивалась немного вниз, крепясь вторым своим концом к корпусу — словно рука, отброшенная от груди с судорожно растопыренными пальцами… Тени указанных предметов сгруппировались и образовали призрачное изображение человека, пораженного пулей на левом краю занавески.

Тени от повешенных прежде предметов из-за особого сочетания линий очертили отважный профиль стрелка.

Засмотревшись на ужасную игру теней, я уже не слушал того, о чем говорил Жрэнцкий, словно загипнотизированный исключительностью случая. Знал ли старик о странном изображении? Если да, то почему же он его терпел?

А он, будто бы отвечая на тайный вопрос, положил свою тяжелую ладонь на мое плечо и чужим голосом, указывая взглядом в окно, спросил:

— Не правда ли, это ужасно?

Когда, объятый страхом, я промолчал, он продолжил:

— А я вынужден смотреть на это каждую ночь много лет подряд. Каждый вечер, как только зажигаю ночник, там, на этом белом четырехугольнике происходит то же самое. И я на это вынужден смотреть вот этими старыми, бедными глазами, как отец, их отец…

— Как это вынужден, пан?! Что это значит?! Переставь предметы, измени их положение и все исчезнет, как наваждение!

Я уже сорвался с места, чтобы немедленно реализовать свой совет.

Но Жрэнцкий задержал меня своей железной рукой и посалил обратно на стул:

— Не смей! В этой комнате нельзя ничего передвигать даже на волосок! Этого мне делать не дозволено! Понимаешь?! Не дозволено!…

— Почему?

— Ведь… — тут он понизил голос до таинственного шепота и, озираясь вокруг исполненным ужаса взглядом, завершил:

— Ведь то, что ты там видишь, действительно произошло много лет назад…

Он затих, пораженный важностью собственного признания.

Я же молчал, охваченный чувством необъяснимого страха, непроизвольно всматриваясь то в тени, то в него.

После долгой минуты глубокого молчания, прерываемой лишь слабым шипением ночника, Жрэнцкий перегнулся через стол и сказал:

— Слушай, пан. Тайну, которую я тебе открою, до сей поры, не знал никто, кроме меня и Господа Бога. Я тебе ее расскажу, хотя она и чудовищна, хотя она и разбила мою жизнь. Приглянулся ты мне, молодой человек — так ты живо напоминаешь мне моего младшего сына. Знаю, что ты, быть может, и не выдашь. Когда я умру, то расскажешь ее другим; может, им на что и сгодится…

Как тебе известно, у меня когда-то была жена. Кроткая и тихая женщина. Я, авантюрист, вечный бродяга, под ее влиянием изменился до неузнаваемости; начал вести оседлую жизнь. У нас были дети, двое сыновей — Владислав и старший Збигнев. Увы, благотворное влияние матери перестало на них действовать, вскоре она умерла, когда они еще не достигли совершеннолетия. Жили мы тогда в М…ске.

Воспитанием сирот я занялся со всей заботливостью горячо любящего отца. Быть может, я был слишком слаб, может, чересчур потакал им.

Они развивались быстро, росли здоровыми и сильными. Но уже с ранних лет у них была заметна разница в характерах. Збигнев, натура холодная, спокойная, слишком рано проявил инстинкты дикие, дурные и коварные. Отсюда и зародилась его скрытая неприязнь к младшему Владиславу, парню с характером вспыльчивым, иногда даже чрезмерно горячим, но искренним и чистым, словно золото.

Когда они повзрослели то, гонимые унаследованной от меня страстью к приключениям, пустились по белу свету. Я не препятствовал, при условии, что время от времени они будут давать о себе знать или же наведываться сами. Тогда-то, одинокий, я и перебрался в здешние края и обосновался в этих лесах. Никто не знал, что я отец и что у меня двое сыновей. Вскоре я получил от Владека плохие известия о старшем брате. Збигнев сбился с пути истинного. Из авантюриста, в самом широком и прекрасном смысле этого слова, он превратился в человека подлого, личность ничтожную и вредоносную. О нем начали ходить странные слухи.

Это были бурные, неспокойные времена. Родной край понес множество жертв, было пролито много крови для высших целей.

Владек, благородный юноша, всей своей душой принадлежал делу — вроде бы он был одним из предводителей повстанцев. Збигнев же примерил на себя роль Иуды: как поговаривали, он был тайным агентом русского правительства, брал большие деньги.

Тогда-то на несколько дней ко мне пожаловал мой младший сын. В одной из стычек с москалями[13] он получил огнестрельное ранение и вынужден был лечиться. Я с радостью принял его в отчем доме и скрывал от людей. Никто не мог и подумать, что в лесной сторожке находится раненый. Так, благодаря моим стараниям он быстро поправлялся…

Однажды ночью кто-то внезапно заколотил в дверь и, прежде чем я успел спрятать сына, через вышибленную дверную раму, сюда, в эту комнату, в которой мы сидим, ворвался Збигнев. Он был бледен как полотно: наши преследовали его, изобличив в измене. Он умолял о спасении, просил приюта.

Когда я нерешительно отказал, укоряя его, Владек, взвинченный до предела видом предателя, схватил ружье и выстрелил. Когда пуля промазала, он выстрелил во второй раз. Збигнев пошатнулся, что-то пробормотал и, хватаясь за сердце, рухнул замертво…

Это произошло внезапно, неожиданно, в мгновение ока. Я не смог воспрепятствовать братоубийству… Но следовало замести следы, я должен был спасти убийцу. В ту же ночь мы вдвоем похоронили труп в лесу, смыли кровь с пола. Владеку ничего другого не оставалось, кроме как немедленно скрыться. Перед рассветом, сменив одежду, он незаметно покинул дом. Никто его с тех пор не видел, никто о нем не слышал: пропал он без вести. Быть может, погиб… Он был вспыльчив и благороден…

Голос Жрэнцкого дрогнул. Он склонил голову на грудь и погрузился в угрюмое раздумье. Я не решался его прерывать, хотя целый рой вопросов стремился слететь с моих уст. Но он, видимо, хотел лишь немного передохнуть и сосредоточиться. Через какое-то время, взглянув на занавеску, он завершил прерванное откровение:

— Тогда я остался в этом пустом доме наедине с моей ужасной тайной. Я не осмеливался показываться людям на глаза, опасаясь всяческих расспросов, которые могли бы выдать моего сына. В конце концов, горе оттолкнуло от меня ближних; я начал избегать их, отвергнутый шумом безразличной мне жизни. Я был обречен на одиночество. Целыми вечерами я просиживал в этой комнате, при свете ночника, восстанавливая в памяти события той страшной ночи.

Странная апатия охватила меня. Я практически не двигался, не ел, не убирал. Толстые слои пыли покрыли предметы мебели в моем доме, неметеный долгое время пол разил помойкой. Я тогда совершенно опустился. Из этого оцепенения меня вырвало одно наблюдение, которое я сделал через неделю после происшествия.

Однажды вечером, сидя здесь же, у стола, я непроизвольно взглянул на занавеску и увидел это… Сначала я подумал, что это галлюцинация воображения, постоянно сосредоточенного на одной и той же картине; но ежедневные наблюдения убедили меня в том, что это не так, что тени действительно воссоздают сцену братоубийства. Тот, что слева — это точное отражение профиля Збигнева, стрелок же в мельчайших деталях воспроизводит черты моего младшего сына. Так они оба выглядели в тот момент. Даже движение падающего, этот судорожный рывок к сердцу — все зафиксировано с фотографической точностью. Случай безумный, невероятный, но все же истинный, истинный до ужаса…

Тут старик умолк и стал печальным взглядом блуждать по экрану. Побуждаемый непреодолимым желанием, я спросил его:

— Дело действительно загадочное. Но разве прежде, до этого происшествия, пан не замечал чего-либо подобного?

— И в помине не было.

— Значит, предметы не отбрасывали тени?

— Напротив, но они не складывались в эту чудовищную сцену.

— И как же все это объяснить? Пожалуй, после той ночи пан изменил их расположение, переставил вещи в комнате?

— Нисколько. Я и с места их не сдвигал. Да и зачем? Я настолько впал в апатию, что целыми часами бессмысленно сидел на стуле.

Нет — пожалуй, я думаю, что эти изменения в расположении предметов, а отсюда и их теней, произошли именно в ту трагическую ночь и то, отчасти в минуту самого убийства, отчасти непосредственно после него. Потому как после осмотра некоторых предметов я убедился, что они подверглись кое-каким повреждениям, которых до этого не было. Кажется, первый неудавшийся выстрел пришелся вверх, пуля выбила одно из звеньев в лапе люстры-паука, высекла эти странные зигзаги на створке буфета и опрокинула картонную бортовку[14] на верхушке. Отсюда образовалась новая комбинация теней и очертила фигуру убитого. Силуэт убийцы составили тени от предметов, которые были повешены его собственной рукой после совершения преступления. Я припоминаю, что, переодеваясь второпях перед побегом, он оставил свое оружие вместе с охотничьей курткой на крюках вешалки. До сего дня все так и осталось нетронутым. Даже ружья, из которого он убил брата, я до сих пор не касался; так оно и висит отогнутое, как и много лет назад…

— Итак, физические причины необыкновенного явления присутствуют в полной мере, — несмело заметил я.

— Да, пан, ты прав. В полной мере, — Жрэнцкий смотрел мне в лицо печальными, иронично улыбающимися глазами.

— Да, — поправился я, — все это очень странно. Что-либо подобное может потрясти даже самый стойкий разум. Безумное дело…

— Быть может, сейчас ты, молодой человек, поймешь, почему я вопреки всему этому не хочу переставлять предметы. Я попросту не могу отважиться. Какой-то особый страх парализует мою руку, когда я протягиваю ее с этой целью. Как если бы я захотел нарушить какой-нибудь закон природы.

Тут старик с трудом привстал и, выпрямившись всей своей увядшей фигурой, с безумным блеском в глазах добавил:

— Слушай, пан! Боюсь, если я это сделаю, наступит какая-то темная месть, внезапная, неожиданная — боюсь… проклятия… Не могу я этого изменить, не в силах… Я с этим образом связан до конца дней своих… Как только наступает вечер, что-то непреодолимо влечет меня в эту комнату, какое-то тайное веление заставляет меня зажигать свет и всматриваться в трагедию минувших дней.

Иногда, забывшись, я непроизвольно протягиваю руки к Владеку, умоляя его, чтобы он не убивал, и снова опускаюсь на стул, утомленный и измученный, пока сон не сомкнет моих отяжелевших век…

Он завершил свой рассказ. Было четыре часа утра. Пламя ночника вздрогнуло из последних сил и погасло. Зловещие тени исчезли.

Я открыл окно и вздохнул. Со двора в комнату начали тихо проникать светло-голубые отблески зари, от лесов исходил бодрящий аромат деревьев. Где-то на ветвях птицы, стряхнув росу, заводили утренние трели, за дневные хлопоты принимался, проснувшись, ветер…

Я подошел к Жрэнцкому. Он молча протянул мне руку. Тронутый до глубины души, я поцеловал ее.

Тогда он обнял меня как сына и, положив свою ладонь на мою голову, что-то тихо зашептал…


Перевод — Юрий Боев

Загрузка...