Терская коловерть Книга третья

Часть первая

Глава первая

Казбек оглянулся: вздымая дорожную пыль, его нагоняла запряженная парой лошадей тачанка.

— Тпру–у, окаянные! — с передка тачанки свесилось бородатое лицо: — Далече ширкопытишь, мил человек?

Казбек переложил из руки в руку ремешок фанерного чемоданчика, заискивающе улыбнулся:

— Нет, дада, недалеко, в Стодеревскую.

— Гм… недалеко, — ухмыльнулся хозяин тачанки. — До Стодеревов, почитай, ишо верстов восемь, а то и поболей. Ну, давай твой чемойдан, залазь в тачанку.

Казбек не заставил себя долго уговаривать, сунул надоевший за дорогу ремешок чемодана в ладонь случайного доброжелателя, легко вскочил на железное крыло замедлившего ход экипажа.

— С золотом он у тебя, что ли? — проворчал хозяин тачанки, ставя чемодан сбоку от своих сапог и полуоборачиваясь к пассажиру.

— Ага, с золотом, — отозвался шуткой на шутку юноша.

— Ты гляди тама не подави чего, прилепись с краю и ногами не того…

— Хорошо, дада.

— Ты чего, ай не русский?

— Ага, нерусский, осетин я.

— Я так и смекнул. Но, чумовые, обрадовались! — стегнул ременными вожжами по лоснящимся крупам лошадей старый казак.

Некоторое время ехали молча. Казбек, втиснув ноги между бидоном, ящиком и какой–то покрытой рогожей рухлядью, откинулся на спинку сидения и даже глаза закрыл от удовольствия. Недаром сказано, лучше плохо ехать, чем хорошо идти.

А еще говорят, что мир не без добрых людей. Вот ехал мимо человек и подобрал его, пешего. И вообще, на свете хороших людей больше, чем плохих.

— Заснул ты там, что лича? — донесся к нему голос возницы.

— Нет, не заснул, задумался мало–мало.

— Правильно, в дороге спать нельзя.

— Почему?

— Убить могут по нынешним временам.

— За что, дада?

— А так, ни за што. Это хорошо, что я добрый человек, — казак снова обернулся к пассажиру и окинул его таким пронзительным взглядом, от которого у Казбека пробежали по спине мурашки, — а то б ножом чирк по горлу — и в бурьян, а денежки себе за пазуху. Так–тося…

— Да у меня и денег всего полтора рубля, — поежился Казбек.

— Полтора рубля тоже в грязе не валяются. К тому же сапоги на тебе нечиненые, рублев на пять смело вытянут. Да и пиджачишко какой ни на есть. Про чемойдан я уж не гутарю…

— А в нем один лишь инструмент.

— Так ты сапожник, стало быть?

— Монтер.

— Чаво?

— Монтер, говорю.

— Энто как же понимать, по лошадиной части, что ли? Вроде коновала?

Казбек рассмеялся.

— По части электричества, — ответил он, половчее укладываясь на соломенную подстилку.

— Ась? — казак наклонил заросшее сивым волосом ухо.

— Электричество проводить буду! — крикнул пассажир, перекрывая своим голосом стук колес и подавляя в себе неприятное чувство, вызываемое необходимостью открывать рот в облаке поднятой конскими копытами пыли.

— Вона… — протянул казак, скосив блестящий глаз на тщедушную с виду фигуру юного специалиста. — А на кой нам ляд энто ваше ликтричество?

— Как на кой? — встрепенулся юноша. — Для света. Чтоб светло в хатах было, для машин в коммуне и вообще…

— В коммуне, говоришь? — в голосе казака появилась неприятная интонация. — Да ты, случаем, не к богомазу направляешься?

— Ага, — подтвердил Казбек, — к Тихону Евсеевичу. Меня райком комсомола направил в распоряжение председателя коммуны…

— Тпру–у!!! — заорал вдруг возница, натягивая вожжи. — А ну слазивай! — предложил он своему незадачливому пассажиру, подкрепляя слова красноречивым движением локтя.

— Да ты что, дада? — юноша вскинул на казака по–детски удивленные, большие, как небесная синь, глаза.

— Черт тебе дада! — плюнул казак в придорожный бурьян. Ласковость в его голосе сменилась откровенной злобой. — Слазивай, тебе говорят! — он пнул ногой чемодан и угрожающе поднял над головой свитый из сыромятных ремней кнут.

Казбек слез с тачанки, наклонился над сброшенным в пыль чемоданом.

— Господи! Прости мою душу грешную, целую версту, почитай, вез антихриста… — казак осенил размашистым крестом кудластую, густо посеребренную сединой бороду и хлестнул кнутом по лошадям. Парень остался один посреди розовой от защитного зарева и цветущих бессмертников степи, над которой в набухающем синевой небе уже неуверенно вспыхивали то здесь, то там первые звезды. Вот же не повезло. А все из–за своего дурацкого языка. Зачем было откровенничать с незнакомым человеком? И вообще, кто его гнал пешком сегодня в эту коммуну, да еще глядя на ночь. Ведь Кокошвили ясно сказал, что торопиться со станцией не следует, все равно для нее еще не заготовлено оборудование — даже генератора нет, что ему, Казбеку, нужно только изучить местность и наметить кратчайшую прямую для электролинии от Терека к коммунарскому поселку. Казбек улыбнулся, перекладывая ручку чемодана из ладони в ладонь: откуда было знать заведующему электротехнической частью в районе, что влекут юного монтера в коммуну не столько изыскания, сколько сердечные дела.

Подслеповатые окошки станичных хат тускло желтели в темноте, отбрасывая на дорогу расплывчатые тени перекошенных рам, и уже повисла золотым нимбом над церковным куполом луна, когда наш юный спутник ступил наконец на станичную площадь. Справа — церковь, слева — сельсовет, а впереди — вон она, хата Трофима Калашникова. У Казбека от волнения сильнее застучало сердце: сколько лет прошло с тех пор, как виделся с дружком в последний раз. «Мы и тебе найдем невесту, — вспомнилось само собой обещание молочного брата, — в Стодеревах ими хучь пруд пруди».

Казбек подошел поближе, прислушался: за воротами — тишина: ни гусь не кагакнет, ни конь не стукнет копытом. Только из–за Терека несутся безумолчно соловьиные трели, да нет–нет сам Терек вздохнет тяжко обвалившейся в воду береговой глыбой. Тут только Казбек заметил, что в Калашниковой хате окна забиты крест–накрест досками. Все ясно: Калашниковы больше не живут в этом доме. Но куда же они подались из насиженного гнезда? И куда теперь, податься уставшему с дороги путнику? В коммуну? Но до нее еще несколько верст. И попробуй найди ее ночью, если до этого никогда в ней не был. В сельский совет? Казбек оглянулся на здание бывшего казачьего правления: в нем ярче, чем в других хатах, светятся окна, у крыльца стоит одноконная бричка. Казбек пересек в обратном направлении площадь–пустырь, поднялся по ступеням на сельсоветское крыльцо, заглянул в окошко: ого! да там же народищу — целый казачий сход! Он прошел в сенцы, приоткрыл дверь. Вместе с табачным дымом устремился ему навстречу гул чем–то недовольных мужских голосов.

— Чудно–пра, — выделялся из этого гула рокочущий бас. — Продразверстку, кубыть, уже отменивши, а нас доси хватают да горло: давай хлеб и хучь ты вытянись.

Ему отвечал другой голос — из–за стола председателя, за которым Казбек увидел между Макаром Железниковым и каким–то незнакомым человеком своего зятя Степана. Это, значит, его бричка стоит у крыльца.

— Никто никого не хватает за горло, товарищ, — говорил незнакомый человек, внешне похожий на Тимоша Чайгозты, даже уши так же оттопырены. — Разговор идет о хлебных излишках, которые Советская власть покупает у зажиточных хозяев. Я как председатель райхлебтройки призываю вас добровольно, без всякого нажима продать эти излишки, в которых так нуждается пролетариат.

— Истинно сказано, кто хлебушек не сеет, тот его чаще жует, — снова пророкотал бас, а стоящий неподалеку от Казбека молодой, с рябинкой в лице казак спросил, прищурясь:

— По какой же такой цене вы сбираетесь покупать энти излишки?

— По твердой, государственной, — ответил, не задумываясь председатель райхлебтройки: — пятьдесят копеек за пуд ржи и полтора рубля за пуд пшеницы.

— Ха! Полтинник за пуд. Это под Духов–то день? Считай, перед самой новиной? Ты его спробуй купи за такую цену на базаре.

Все находящиеся внутри помещения загудели, одобряя брошенную реплику, и даже клубы табачного дыма закачались энергичнее под потолком.

— А косу ты мне продашь в лавке за полтинник? Или ситцу жене на платью? — продолжал тот, что с рябинкой в лице. — Обносились как есть начисто. Вон бабы знов за прялки уселись, чтоб было хоть чем стыд прикрыть. Кому излишки, а кому — штанишки.

Собравшиеся охотно рассмеялись на рифмованную шутку.

— Не тебе бы, Петр, плакаться о штанах, — поглядел в его сторону, насупив широкие брови председатель сельсовета Макар Железников. — Уж чья бы корова мычала, а твоя — молчала. В сундуках, поди, не меньше, чем в закромах.

— А ты, что, в них заглядывал? — усмехнулся Петр. — Ежли и имеется какая малость, так я ее не собираюсь задарма отдавать.

Очень рассердился на заявление рябого казака председатель райхлебтройки. Поднявшись за столом, он долго и горячо обвинял его в «ошибочности занимаемой им позиции», а в конце пообещал, что–де, опираясь на свои полномочия, совершит куплю–продажу в его амбаре и без его согласия, чем вызвал в среде собравшихся новую волну тревожных настроений.

— Гляди, как завернул. Выходит, добровольно, но обязательно.

— Известно: кто верхи сидит, тот и погоняет.

— А где же правда?

И тогда за столом поднялся Степан. Привычно поправил ремень на гимнастерке, пятерней провел по волосам, зачесывая их назад, как это делал Киров на моздокском съезде.

— Правду ищете? — устремил он на собравшихся укоризненный взгляд. — А ее искать не надо, она вся перед вами, неприкрашенная, непричесанная — какая есть. В стране небывалая разруха после гражданской войны. Правда? Правда. В результате этой разрухи крестьянству не хватает товаров, а рабочим, производящим эти товары, — хлеба. Тоже правда? А смогут они, голодные, увеличить выпуск товаров? Не смогут. Так какую же еще вы ищете правду? Не лучше ли поискать в терском лесу тех, кто вредит этой правде, кто старается сделать из правды кривду?

Степан передохнул, обвел притихших казаков вопрошающим взглядом.

— Ведь как получается, — продолжал он все тем же ровным, дружелюбным голосом, — рабочим, совершившим в союзе с крестьянством величайшую в мире революцию, нам жалко продать излишки хлеба, а бандитам, злейшим врагам революции, даем бесплатно.

Притихшее было собрание загалдело недовольными головами:

— Ну это ты, товарищ начальник, заздря…

— Мы их и в глаза не видевши.

— К тому ж, бандит не ждет, когда ему дадут, а сам береть.

Степан поднял руку.

— Не все сразу, товарищи! И, пожалуйста, не обижайтесь на мой упрек. Я не всех имел в виду, а только некоторых. Нам, работникам ОГПУ, доподлинно известно, что кое–кто из местного населения помогает бандитам провиантом и оружием, а также оповещает их каждый раз о приближении чекистов. Должен предупредить, что за подобные действия закон карает особенно строго. Так что, товарищи казаки…

— Да какие мы теперя казаки, — послышалось в ответ с невольным вздохом. — Деды наши были казаки, отцы маненько, а мы… самые что ни на есть захудалые мужики: ни ружья в доме, ни шашки. Придет тот же самый Котов со своей компанией, а мне и отмахнуться от них нечем. Поневоле отдашь ему и хлеб, и мясу.

— Станицы по–мужицкому селами прозываются, — поддержал высказавшего давнюю обиду стоящий неподалеку от Казбека маленький щуплый казачишка в белом затасканном бешмете. — Забыли, считай, как и на коня садиться.

— А хотите, все будет называться по–прежнему? — прищурился Степан, сдерживая на губах улыбку.

— А что толку от нашего хотенья. Нам, как тому быку: ешь, что поставили, делай, что заставили.

— Не прибедняйся, Ефим, — усмехнулся Степан. — Знаешь ведь, чье мясо кошка съела. Было ведь за что поснимать с вас кинжалы, а то не так?

— Та–ак! Обвиноватились, чего уж там, — выкрикнули из людской гущи. — Сбил нас с понталыку в восемнадцатом черт криворотый, замахнулись не в тую сторону.

— Крепко замахнулись, — согласился Степан и вздохнул при этом. — Однако Советская власть не помнит долго обиды. Как мать прощает своего неразумного сына, так и она прощает вас, терские казаки, и возвращает вам ваше казачье звание.

Собрание ответило ему единым радостным вздохом:

— И форму казачью?

— Конечно, — кивнул головой Степан.

— И кинжалы?

— И кинжалы.

— Надо же! Не светило, не горело да враз припекло. Ну, спасибо, любушка, дай бог тебе здоровья за твою добрую весть. А излишки продадим, не сумлевайся. Разве мы не понимаем? И Котову вязы скрутим. Вот уж удружил так удружил… Снова, стало быть, черкески и ремни с наборами?

Вот ведь как бывает. Целый час толкли воду в ступе, всячески отмахиваясь от уговоров уполномоченного продать государству хлебные излишки, а решила дело какая–нибудь минута, помноженная на долгожданную весть.

— Знал, собачий сын, чем пронять нашего брата, — весело переговаривались станичные жители, вываливаясь из насквозь прокуренного помещения сельсовета (отныне стансовета) на площадь и не спеша расходиться по своим куреням. Ведь подумать только: снова можно надевать казачью форму, как в былые времена!

Вместе со всеми вышел на свежий воздух и Казбек. Подождав, пока председатель сельсовета проводит усевшееся в бричку районное начальство, подошел к нему, спросил, где можно будет переночевать.

— Да, должно, у Невдашовых, — ознакомившись с его мандатом, сказал Макар. — Денис сам коммунар, да и дочка его младшая тоже в коммуне. Так что дуй, парень, к Невдашовым. Знаешь, где они живут? Вот и хорошо. А утром я тебя отправлю в коммуну с кем–либо, тут не дюже далеко.

У Казбека невольно зачастило в груди: неужели он сейчас увидит Дорьку, ту самую сероглазую девчонку, что вытащила его, тонущего, из Терека семь лет назад?

Но увидел он не Дорьку, а ее мамашу.

— Кого там нелегкая принесла? — выглянула на стук из двери хозяйка, худая, как и в прежние времена, длинноносая, отогнала прочь беснующуюся при виде чужого человека собаку. — Неначе знов уполномоченный? Вот же чертов Макар: кто б не заявился из району, всех — к Денису. К себе небось повел. Как же, заезжий двор ему у Невдашовых — самим жрать нечего…

— Я, нана, ведь только переночевать. А харчи мне коммуна выдавать будет, — поспешил успокоить хозяйку незваный гость.

«Нана» в ответ презрительно хмыкнула, заметив, что в коммуне одна–де гольтепа собралась, что коммунарам самим пожрать нечего и что она своему Денису, черту длиннобудылому, вовек той коммуны не простит и что… Одним словом, хозяйка была настроена враждебно к вводимым новшествам, и Казбек не стал доказывать ей преимущества коллективного ведения хозяйства перед единоличным, а так как был уже поздний вечер, и он чувствовал вялость в ногах от многокилометрового перехода, попросту спросил, где ему можно расположиться.

— Ложись на нарах. Соломки подгреби в голова да сверни чекмень — вон висит на гвозде. А укроешься дерюжкой.

Отдав положенную дань ворчанию, хозяйка безо всяких переходов вдруг подобрела и весьма неожиданно спросила:

— Исть–то хочешь?

— Не–е… — замялся Казбек, снимая пиджак и сворачивая его себе под голову.

«Не–е», — передразнила его хозяйка, беря в руки рогач и просовывая в печной зев.

Борщ, которым она его угостила, был наварист и вкусен. Казбек, изрядно проголодавшийся в дороге, энергично заработал ложкой.

— Говоришь, коммунарам есть нечего, — взглянул он вопросительно на хозяйку, — а у самой щи с мясом.

— А разве я коммунарка? — встрепенулась та, задвигая чугун на прежнее место. — Я, слава богу, еще с ума не спятила. Это все дурак мой старый: сам в ту коммунию вляпался, как черт в вершу, и девку с собой прихватил. Не божье это дело — коммуна: соблазн один.

— Какой же соблазн? — возразил Казбек. — Сообща работают, сообща едят — все по–братски, и радость и беда.

— И–и… — негодующе взмахнула хозяйка тощим кулаком. — Какая там радость? Собрались в одну кучу иногородние да самые что ни на есть захудалые казачишки навроде нашего Хархаля да Анисьи Колотовой и думают, что будет им сыпаться в подол манна небесная. Ты бы поглядел, какая у них там общежития — со смеху помереть можно…

— Так это же временно, — возразил Казбек, — так сказать, на первых порах.

— Вот–вот, и мой Денис так гутарит, — подхватила хозяйка, не спеша прервать наболевший разговор. — Будут, дескать, у нас и дома, и школа, и даже собственная больница.

— Конечно, будут.

— Гля, и этот туда же, — поджала хозяйка тонкие губы. — Должно быть, тоже его наслушался.

— Кого?

— Да председателя ихнего Тихона Евсеича. Не жилось ему в Моздоке при хорошей должности, решил коммуну организовать. Он об энтой коммуне нашим казакам еще в восемнадцатом годе все уши прожужжал. Бывало, соберутся в хату Кондрат с Недомерком да с дедом Хархалем, а он им кажон раз одно и тоже: бу–бу–бу… Вот и добубнились. Один только Кондрат умным оказался. Слушать–то слушал, а сам, время пришло, не в коммуну, а на хутора подался. Давай–ка, парень, спать, а то мне взавтри рано вставать — хлебы печь надумала, — предложила вдруг хозяйка и, все так же кряхтя, полезла на печь.

Казбек тоже улегся на отведенное ему место, но сразу не уснул, в думах своих переживая на все лады завтрашнюю встречу в коммуне с Дорькой. Сколько лет прошло, а он все никак не может забыть, как купались с ней в котлубани–болоте. Какая она стала, эта смелая и щедрая девчонка, не пожалевшая отдать ему тогда на терском берегу половину подаренных ей кукушкой лет жизни? Как она отнесется к нему, спустя семь лет? Наверное, и думать о нем забыла.

Неожиданно ход его мыслей был прерван тарахтеньем телеги под окнами.

— Стой, холера, ну куды тебя несеть! — раздался беззлобный мужской голос. Затем душераздирающе пропели отворяемые ворота, донеслось ругательство в адрес лошади, еще раз проскрипели петли на воротах — и снова все стихло. Это приехал сам хозяин дома — Денис Невдашов. Буркнув в полутьму: «Спишь, старая?», он прошел к столу, зажег лампу с разбитым закопченным стеклом, затем снял с себя чекмень, бросил на нары облезлую, отглянцованную временем баранью шапку, высморкался на пол, шаркнул по тому месту сыромятным мачем и после этого непосредственно обратился к супруге:

— Кто это у нас на нарах разлегся?

— Из Моздоку парнишка, Макар прислал.

— А… — протянул, как бы догадываясь, Денис, — мабудь, электричество в коммуну проводить — надысь в сельсовете гутарили.

— Господи! Защити и помилуй. Царица небесная! — заохала с печи супруга. — Неужто он? Грех–то какой…

— Ну, задымило–кадило, — пробурчал недовольно хозяин. — Им, чертям, Советская власть хотит сделать так, чтоб жить стало светлей, а они, как клопы, от свету в щель норовят. Необразованность, — подвел он в итоге и поправил на спящем парне сползшую дерюжку.

— Дорьку чего ж не привез с собою?

— Не схотела. Да и я не сразу сюда — в Галюгай заезжал.

— А ежли грех какой? У вас же там все впокот.

— Не бреши ты, Стеша. Я же тебе уже сто разов говорил, что казаки у нас от баб ночуют в отдельности. А что касаемо греха, так от него и на печке не убережешься. А Дорька ить уже не маленькая, соображает, чать.

— То–то и оно, что не маленькая, — вздохнула женщина. — С маленькими детками — маленькое горе, с большими… Охо–хо! Вон Устя мается, бедная. Давче знов прибегала, говорит, житья нет от свекров.

— Не я ее туда спровадил… Сами заварили, сами и расхлебывайте. Богатства вам захотелось? Дай–ка, Стеша, чего поисть…

— Да там в печи… достань борщ, похлебай, — ответила Стеша. А Казбек с усмешкой подумал: «Моему б отцу так мать ответила».

Денис взял рогач, вытащил чугун, зачерпнул деревянным половником, попробовал на вкус, поморщился:

— Чтой–то, девка, борщ твой несоленый, кубыть…

— Хм, — презрительно кашлянула супруга, — всем — соленый, а ему — несоленый. Вон возьми соль да посоли.

Денис налил борща в глиняную миску, густо посыпал крупной солью. Некоторое время ел молча, но потом не выдержал, упрекнул жену:

— Что ни гутарь, старая, а борщ у тебя нонче не того…

— Чаво? — в голосе Стешки послышались угрожающие ноты.

— Да говорю, нескусный у тебя борщ нонче.

— У–у! — Стешка негодующе махнула костлявой рукой. — Всем — скусный, а ему — нескусный, — и немного помолчав, с презрением съязвила: — Князь какой нашелся… Вон гость, так тот ел да похваливал, а ты, видать, старый, там в своей коммуне зажрался.

Довод оказался веским, и Денис с готовностью согласился, что борщ сам по себе «ничаво», что он, по–видимому, не разобрал вкуса с устатку.

Он доел борщ, снял с себя мачи, сунул их в лоханку с водой, чтоб за ночь не ссохлись, и, потушив лампу, полез на печку.

— Баба ты баба и есть, — услышал Казбек спустя минуту оттуда его приглушенный голос, — те–омная, как вот энта труба в середке, — слышно было, как он щелкнул ногтем по кирпичу.

— Гляди–кось, светлый какой нашелся, — обиделась супруга, — прохвессор вшивый.

Денис аж крякнул от такой неожиданной реплики своей половины. Натужно засмеявшись, он заговорил снова:

— И откуда у вас, у баб, такая ядовитая сравнения берется?

На некоторое время воцарилась тишина. Слышно было, как под нарами шуршали мыши, а в сенцах чихнул спросонья кобель и яростно заскреб лапой по шерсти, разгоняя блох. Затем Денис вновь нарушил тишину.

— Спишь, мать?

— Не–е, — вздохнула та в ответ, — не спится чтой–то…

— Слышь, Стеша, а электричество дело хорошее, зря ты давеча плевалась. Ведь без него ни в жисть не построить нам коммунизму.

— Охо–хо… — вздохнула Стешка.

— Вот тебе и «О–хо–хо», — передразнил ее Денис. — Ты ведь и не знаешь, как мы будем жить при коммунизме. Все энто брехня, что бабы будут обчими. А вот насчет сахару или керосину, к примеру, — заходи в кооперацию, бери сколько хошь, и без всяких денег.

— И мыло? — удивилась Стешка.

— Все что угодно.

— Да ну… не могет такого быть! — воскликнула пораженная Стешка. — К предмету, наши стодеревские казаки придут в лавку, позабирают всю водку и будут пьянствовать без просыпу. Они вон без коммунизму, почитай, кажон день с красными глазьями ходють, а кто ж работать будет?

Этот вопрос застал Дениса врасплох. И как это он не догадался спросить у приезжавшего недавно в коммуну секретаря райкома партии Ионисьяна насчет водки? Однако он вывернулся из трудного положения.

— Видать, чтоб не допустить такой безобразии, водку только по праздникам давать будут…

Чувствуя все же, что ответ его не рассеял Стешкиных сомнений, почесав в голове, сознался:

— Правда, про водку я толком не знаю, а вот хотя бы про одежу — слухай. Захотела ты, скажем, сапоги — надевай. Пондравилась мне зеленая рубаха — надевай. Завтра мне зеленая не по нутру — надевай, Денис Платоныч, красную. Не хочу…

— Заладил «Не хочу, не хочу», — перебила Стешка мужа. — Сегодня — новую, завтра — новую, а кто ж апосля тебя стираныe рубахи носить будет?

Этот вопрос окончательно сбил Дениса спонталыку, он и в самом деле не знал, кому при коммунизме можно будет подсунуть стираную рубаху. Однако он не сдался. Долго ворочался с боку на бок, затем сказал:

— Э, старая, тогда у людей будет много совести, потому как все будут грамотные и промеж собой чисто родные…

— Мели, Емеля, — недоверчиво хмыкнула Стешка и вздохнула. — Да ежли оно и так, все равно мы с тобой, Денис, не доживем до тоей поры.

— Мабуть, не доживем, — согласился Денис и в свою очередь вздохнул. — А хотелось бы, рви ее голову, как гутарит наш дед Хархаль, — он даже пальцами прищелкнул в знак того, что ему очень хочется дожить до этой благословенной поры. — Мы не доживем — Дорька с Настей доживут. Не доживут дочки — доживут дети ихние, внуки наши.

«А дядька–то Денис — наш человек», — удовлетворенно отметил про себя Казбек, тоже поворачиваясь на бок. Но он еще долго не мог уснуть, взволнованный подслушанным разговором. «Настя с Дорькой доживут», — продолжали звучать у него в ушах Денисовы слова, а перед глазами мягко колыхалась волнами терская котлубань, посреди которой стоит, блестя на солнце мокрым телом, сероглазая девчушка и призывно машет тонкими загорелыми руками: «Плыви ко мне! Да не боись: тут хучь и стрямко, но не глыбко».

Проснулся Казбек рано. То ли от пения хозяйского петуха, то ли от скрежета задвигаемых в печь чугунов. Он выглянул из–под ряднины: озаренная пламенем хозяйка казалась моложе лет на двадцать. Она двигала рогачам в печи чугуны, горшки, кувшины и при этом вовсе не кряхтела и не охала. Денис сидел на краю нар, надевая на ногу разбухший от воды мач.

— Чисто стюдень, — сказал он с ноткой удовлетворения в голосе и сунул руку в лохань в поисках другого мача. — Гм… куда же он задевался?

С минуту он шарил на дне лохани, затем поднял удивленный взгляд на супругу:

— Домовой его сожрал неначе… Стеша, ты не брала мою обувку?

Стешка круто повернулась от раскаленного зева печи.

— Похлебку я заправила твоей обувкой заместо сала, — съязвила она, отирая рукой выступивший на лбу пот.

— Да ты не смейся, — смиренно попросил Денис. — Я к тому, что, можа, выплеснула вместе с помоями? Не растаял же он, проклятый, навроде сахару…

— Я помои нонче еще не выносила. Небось под нары сунул да и запамятовал. Пошаборь под нарами, разуй глаза–то, — посоветовала Стешка и вдруг ни с того ни с сего расхохоталась.

— Спятила, что ли? — хозяин с тревогой взглянул на свою разрумянившуюся от печного жара супругу. Та в ответ обессиленно замахала руками:

— Ой, не могу!

— Тю на нее, — обиделся Денис, вытирая мокрую руку о штанину. — С чего энто тебя разбирает?

— Денисушка, черт репаный! — давясь от хохота, произнесла Стешка, — а ты ить вчера того… помоев наелся.

— Чаво? — удивился Денис.

— Ха–ха–ха! Ой, моченьки моей нету! — взвизгнула Стешка. — Вместо борща, старый ты хрен, — охо–хо–хо! — помоев, тех что я поросенку парить поставила, нажралси–и…

— Гм… — Денис встал с нар, подошел к чугуну, поворошил его содержимое мешалкой и, плюнув, заковылял в одном маче в сенцы.

— А что я тебе говорил, Стеша, — обернулся он в дверном проеме, — я ж говорил — нескусно… — он хлопнул дверью, и тотчас в сенях раздался грохот упавшей ступы, отчаянный визг кобеля и сердитый голос хозяина:

— Соленого тебе! Чтоб ты подох, проклятый… Крутится под ногами. А они, черти, от электричества отказываются… Ну и жрите вместо борща помои в темноте.

Он долго еще доказывал кому–то про несознательность отдельных «алиментов», но вот дверь снова распахнулась.

— Вот гляди, — Денис протянул жене изгрызенный мач. — Пошел в сени поискать какой–нибудь обносок, когда слышу, Абрек наш чтой–то смокчит. И когда он, холера, в хату пробрался?

— Да, должно быть, в тую пору, как я до ветру ходила, — догадалась Стешка, вытирая выступившие на глазах от смеха слезы. — Ты зачем припожаловал–то?

— На тебя поглядеть.

— Бреши больше. Неначе знов уволочь что–либо из дому в свою коммуну? На базу уже, как на току, — все подчистую подмел, даже граблей не осталось.

Денис промолчал. Усевшись на нары, стал ладнять к другой ноге испорченный собакой мач.

* * *

Утро выдалось даже для мая необычайно яркое, веселое. Зеленеющий за Тереком лес прямо–таки захлебывался соловьиным свистом.

— Ишь, как разорались, нечистые силы, — проворчал Денис, поправляя на впряженной в телегу лошади веревочную шлею. — И чему радуются?

— Весне, наверно, дядька Денис, — улыбнулся в ответ Казбек. Он уже уселся на телегу и, щурясь от солнца, с восхищением глядел на выступающие словно из терской чащи бело–розовые пики Кавказских гор. Не часто их приходится видеть в обычные дни из–за большого расстояния.

— А чего ей радоваться? — вздохнул Денис, усаживаясь рядом со своим гостем и беря в руки вожжи.

— Как чего? — удивился Казбек, отрывая взгляд от далеких горных вершин и переводя его на соседа. Он бледен и худ, в его рыжеватой бороде застряла соломинка. — Все так свежо, так весело. Вон гляди туда, — он показал рукой на церковную ограду, — как акация расцвела.

— Осыпется… — махнул тощей рукой Денис и еще раз вздохнул. — Отцветет — и как ее и не было той акации. Все тлен на этом свете. Ты думаешь, чего их там расхватывает? — ткнул он пальцем в сторону Терека, из–за которого доносился соловьиный гам. — Чтобы нас с тобой услаждать? Черта лысого. Им до нас нету никакого дела. А поют они по надобности своего естества, так мне говорил зоотехник из району. Самцы, стало быть, перед самками фасон держат. Дескать, вот какие мы горластые да красивые. Энто как на игрищах наши казаки перед казачками. На носках «наурскую» пляшут, покель не женются. Я сам, бывалоча, выламывался копеечным карандашом перед своей оглоблей. И чего дурак, старался? Тьфу! Все обман и притворство. И жизнь обман. Тебе кажется, что ты живешь, а тебя, оказывается, и не было вовсе: промелькнул звездочкой в ночном небе, и следа не осталось. — Сделав это грустное заключение, Денис встряхнул вожжами, и лошадь, такая же худая, как ее хозяин, неохотно поволокла рассохшуюся телегу через станичную площадь, слева от которой стояла церковь, а справа — сельский совет, бывшее казачье правление.

— А как же горы? — не удовлетворился состоявшимся разговором Казбек.

— Что — горы? — вывернул из–под спутанных бровей светлые, похожие на подснежники глаза станичный философ.

— Тоже исчезнут? — мотнул козырьком своей кепки юный, собеседник в сторону протянувшейся с востока на запад зубчатой горной гряды, бело–розовой от восходящего солнца.

— Само собой. Пройдет тыща годов, а может, мильен, и от твоих гор только труха останется.

— Так, выходит, и жизнь невечна? — не унимался Казбек.

— Кто–зна… — пожал плечами Денис. — Только сдается мне, что жизня на земле ишо потянется, ежли люди не придумают какой–нибудь хреновины похужей пулеметов и газов.

— Зачем же ты, дядька Денис, в коммуну пошел, если все на свете тлен и все равно — помирать?

— У тебя не спросился, порося сопливого, — нахмурился Денис. — Оттого и пошел, что хотится мне остатние годы свои прожить с пользой для общего дела. Чтоб без собачьей грызни и обмана. В единой братской семье: как говорится, один за всех, а все — за одного.

В это время телега, миновав площадь, вкатилась в Большую улицу, из крайнего дома которой, слева, вышла казачка с лоханью в оголенных до локтей руках и бесцеремонно выплеснула ее содержимое под копыта Денисовой лошади.

— Это как же понимать, удачи нам желаешь, что ли? — крикнул Денис, притормаживая свой расхлябанный транспорт напротив обитых цинковым железом ворот, из которых вышла казачка. — Здорово–дневала, Ольга!

Казачка остановилась, обернувшись, приставила к глазам ладонь — от солнца.

— Будь здоров и ты, Денис Платоныч, — сверкнула она зубами в ответной усмешке. — Доброго тебе путя и полную лохань прибыли.

Тут только Казбек узнал в этой статной красивой женщине ту самую тетку Ольгу, с которой разговаривал однажды на терском берегу, у мостков, будучи еще мальчишкой.

— У нашей прибыли в драке зубы выбили, как гутарит дед Хархаль, — скривил рот Денис. — А еще он говорит: «Хоть мал барышок, да в свой горшок». Чего ж к нам в коммуну не идешь? — переменил он разговор.

— А что там делать в вашей коммуне? Свистеть в кулак с голоду? Кубыть, твоя Стешка тоже не дюже спешит туда подаваться. Умные люди, они нонеча не в коммуны, а на хутора метят.

— Это ты про Кондрата?

— А хучь бы и про Кондрата. Окна досками заколотил — и на Индюшкин хутор богачество наживать.

— Не прошибся бы с хутором.

— У него, говорят, уже овец отара и лошадей табунок. А у вас в коммуне один верблюд заморенный и жондирка [1] без колеса, да и той косить нечего.

— Гм… — Денис опустил на глаза колосья бровей. — Кубыть, не тую песню поешь ты, атаманская сноха. Не у Евлампия, часом, наслушалась? А верблюда мы своего откормим и жатку починим, дай срок. И косить у нас будет чего, вот только дождемся трактора.

— Покель вы его дождетесь, на горе рак свистнет… А Евлампий Ежов с Федотом Урыловым да с Кирюхой Несытенковым, те не дожидаются, в ТОЗ [2] вступили и уж трактор выписали, на днях пригонят. Ну, я пошла, а то у меня поросенок не кормлен…

— Эх, ты, пшидока луковская, как сказала бы моя Стешка, — покачал головой вслед казачке огорченный Денис. — А еще называется релюцинерка. Ведь мы с тобой, Ольга Силантьевна, за коммуны эти воевали, жизню свою не жалели.

Как ужаленная обернулась на его последние слова Ольга.

— А ты знаешь, почему я вместе с вами воевала? — процедила она сквозь зубы. — Знаешь, почему против родного отца пошла? Да я, могет быть, случись иначе, не только в твою коммуну — в Сибирь бы пошла, не охнула, — голос у нее прервался, лицо перекосилось гримасой страдания. — Э, да что с тобой гутарить… — она махнула свободной от лохани рукой и стремительно пошла прочь.

Денис некоторое время озадаченно смотрел на захлопнувшуюся калитку.

— Обижена бабочка, — вздохнул он сочувственно и тронул коня: — А ну, ходи веселей!

— Кто ее обидел? — спросил Казбек.

— Человек один…

— Плохой?

— Да нет, человек он хороший. Да видишь ли, какое дело… Как бы тебе потолковей объяснить… Он был командиром нашей сотни. Это еще во время бичераховского бунта — мы тогда под Георгиевском бои вели. Я был при нем навроде стремянного, ну а она — санитарка не санитарка, жена не жена, а только, все это видели, любила она его пуще своей жизни. Когда он был ранет, от него ни на час не отходила, извелась вся не спавши. Такая пара была, я тебе скажу, — на загляденье. Да вот беда: командир–то женат оказался…

— Ну и?.. — вытянул шею юноша.

— Вот тебе и «ну и», — подмигнул ему Денис, поворачивая коня с Большой улицы на Нахаловку. — Как в Моздок–то мы вступили, так он и остался тама с законной супружницей, ну а Ольге край было подаваться в Стодеревскую к дураку–мужу. Одним словом, дюже не повезло в жизни бабочке. Слыхал, как она давеча: «Случись иначе, я, могет быть, в Сибирь бы пошла, не охнула». И пойдет, истинный Христос, не токмо в Сибирь — на край света. Ты сам–то надолго в наши края?

— На все лето. Пока электричество в вашу коммуну не проведем, домой не уеду.

— А где ж ты такой премудрости выучился?

— Во Владикавказе курсы окончил. Кокошвили посылал учиться.

— Это кто же такой?

— Бывший киномеханик из «Паласа», сейчас в районе электротехнической частью заведует.

— Так тебе, говоришь, байдачная мельница потребуется?

— Ага. А еще столбы.

— Ну, мельница у нас имеется, а столбов в Орешкином лесу нарубим. И говоришь, светить будет, как на станции в Моздоке?

— Конечно. И молотилку крутить будет, и веялку.

— Чудно… Сколько тебе годов?

— Семнадцать.

— Гм… как моей Дорьке.

Денис умолк, склонил голову, словно прислушиваясь к тарахтенью тележных колес. Но его тут же вывел из состояния задумчивости донесшийся сзади голос. Казбек оглянулся: справа из переулка вслед телеге махал рукой небольшого роста казак в белом, изрядно заношенном чекмене. Что–то знакомое почудилось Казбеку в его обличье.

— Ладно что увидал тебя, а то пришлось бы ждать почтовика или, как тому гренадеру, топать пехом, — осклабился он, подбегая к повозке и вспрыгивая на ее облучье.

Казбек вгляделся в попутчика: да это же Ефим Недомерок, учивший его плавать в Тереке, когда он с отцом был здесь в гостях у дядьки Кондрата. Как же он его не узнал вчера на казачьем собрании? Постарел за эти годы и как будто стал еще меньше ростом, но круглые, как у кота, глаза его смотрят на божий мир по–прежнему нагловато и весело.

— Зачем приезжал в станицу? — хмуро спросил Денис.

— А ты зачем? — ответил Недомерок контрвопросом.

— За косой да еще кой за какой малостью. Так оказать, по делу.

— И я по делу: бабе помочь по хозяйству.

— Не бреши, Ефим. Должно, не бабу, а чапуру ты проведал.

— А я уж позабыл в вашей коммуне, какая тая чапура бывает, — притворно вздохнул Недомерок.

— С каких это пор?

— С тех самых, как у меня в бочонке чихирь кончился.

— А когда он кончился?

— Седни утром: вынул гвоздь, а под ним и не плещется.

Денис не удержался от усмешки: горбатого могила выправит.

— Слышь, агроном, — тронул его за рукав Недомерок. — Ты б определил меня по–свойски на другую должность.

— А чем тебе твоя не по нутру?

— Ну, как тебе сказать… не по колеру вроде. Я строевой казак, две медали за службу имею, а нахожусь при конюшне — зазорно.

— Что касательно службы и медалей, ты это брось, — нахохлился Денис. — Ты ить, Ефим, белой контре служил, против Советской власти воевал.

— Нашел чем попрекнуть, — поморщился Недомерок. — Кубыть, я один такой на всем Кавказе сыскался. Спробуй разберись в теи поры, кто был контрой, а кто нет. Сам–то, поди, в Советы уверовал, когда к красным попал, а то не так? — Недомерок хохотнул, словно вспомнив что–то смешное. — Эх, и досталось мне тогда из–за вас, чертей нестроевых, от нашего сотника. «Расстреляю, — кричит, — тебя, сукинова сына, за этих дезертиров!» Ровно я вас сам отвел к красным.

— Мне тоже за тебя перепало, — ухмыльнулся Денис, разглаживая воспоминанием складки на лбу.

— От кого? — уставился на него глазами–картечинами Недомерок.

— От командира полка товарища Кучуры. «Почему, — говорит, — отказался стрелять по противнику?» Я — ему: «Да как же стрелять, ежли это мой станичник Ефим Дорожкин, через площадь живем друг от дружки. Да и день, — говорю, — севодни картошечный». Это когда ваша сотня картошку копала под Аполлоновкой, помнишь? — повернул Денис порозовевшее от воспоминаний лицо к своему собеседнику.

— Помню, — кивнул папахой Недомерок. — Мы еще тогда индюка к той картошке добыли приблудного… Ну, и чего он тебе за это?

— А чего. Сказал, что отдаст под трибунал и велел на гапвахту отвести.

— Выходит, мы с тобой квиты: я пострадал за тебя, а ты — за меня. Хорошо б энто дело обмыть… Ты, случаем, рачишки не прихватил из дому?

Денис в ответ только рукой махнул: «У пьяницы на уме лишь скляницы». Он взглянул на солнце, оно уже поднялось на высоту казачьей пики — надо поторапливаться.

— А это что за парнишка с тобой: сродственник али галюгаевский чей? — возобновил разговор Недомерок.

— Из Моздока специалист. Электричество у нас в коммуне проводить будет.

— Гляди–ка… — удивился Недомерок, и сам наконец–то взглянул на соседа. — Мурло твое вроде знакомо мне. Ты не с Веселого хутора?

— Нет, я с Джикаева, — приветливо улыбнулся Казбек. — Мы с тобой давно знакомы, дядька Ефим. Помнишь, учил меня плавать в Тереке?

— Ах, еж тебя заешь! И вправду, старый знакомец. Ха–ха–ха! Ну и как — выучился?

— Могу Терек туда и обратно переплыть.

— Молодец! Стало быть, наука моя не пропала даром. Приходи сегодня на конюшню, я тебя научу на коне верхи ездить.

— Меня отец научил в седле сидеть, когда я еще ходить не умел.

— Да? Ну, все равно приходи, я тебя научу ездить не абы как, а по–казачьи. Слыхал, Денис? — повернулся Недомерок вновь к хозяину подводы. — Казакам знов возвернули нашу казачью обмундированию.

— Бреши больше, — не поверил Денис.

— Провалиться мне на этом месте! — побожился Недомерок. — Начальник ГПУ самолично вчера гутарил на сходе.

— Невжли правда? — у Дениса даже испарина выступила на лбу от волнения.

— Истинный Христос! — перекрестился Недомерок на кобылий хвост. — Закон нонче от правительства вышел вернуть казакам все ихние права и звания. Ну так как насчет должности?

— А куда б ты хотел? — заметно смягчившись от услышанной новости, спросил Денис.

— Хорошо бы кладовщиком. Я ить энто дело еще с германской войны знаю, полгода в каптенармусах ходил.

— Камптенармус с тебя, как с меня агроном, — поморщился Денис, — ну да ладно, погутарю с Тихоном Евсеичем.

* * *

Коммуна приютилась на высоком берегу старого терского русла в нескольких верстах от станицы. Первое, что бросилось Казбеку в глаза при въезде на ее территорию, был хлев, слепленный из глины пополам с навозом и покрытый еще не успевшим почернеть камышом. Он стоял в грустном одиночестве на мысу, глубоко врезавшемся в поросшую редким кустарником речную пойму и хмуро глядел единственным глазом–окошком нa приехавших, как бы спрашивая: «Ну как, весело тут у нас?» Чуть дальше от него и ближе к пойме возвышалось над бурьянном странное сооружение из дреколья и хвороста, тоже обмазанное глиной, над входом в которое во всю его ширь алело сатиновое полотнище. «Да здравствует всеобщее счастье!» было начертано на нем белыми буквами. Перед ним между порожними телегами и валяющимися на земле плугами толпились люди: мужчины и женщины. Некоторые из них размахивали руками и что–то кричали друг–другу. «Не поделили счастье», — догадался Казбек.

— Ну что тут еще? — крикнул Денис, спрыгивая с телеги и направляясь к хворостяному сооружению, оказавшемуся огромным не то шалашом, не то сараем, но занятые междоусобицей его обитатели не обратили на этот вопрос никакого внимания.

— Не тобою положено, не тобою и возьмется, требушатница проклятая, — уперев руки в боки, говорила повышенным тоном одна женщина другой, которая отвечала ей с тем же темпераментом и на той же октаве:

— А ты, лягушатница [3], не бросай куда попало. Как свинья: игде лежишь, тама и нужду справляешь. Тебе не в коммуне жить, а в сажу поросячьем.

— Глядите на нее, люди добрые! — всплеснула руками первая, обводя выпученными глазами товарищей по общежитию, призывая их к сочувствию. — Чистюля какая выискалась. А не вы ли с Анисьей Колотовой надысь тяпки прямо в борозде побросали?

— Я–то, можа и бросила, да свою. А ты коммунарскую редиску в станицу к тетке таскаешь. Что, думаешь, люди не видели?

— Сама ты воровка. И муж у тебя абрек, с чеченами дружбу водит. И…

— Цыть, окаянные! — перекрыл звонкие голоса ругающихся женщин хриплый Денисов голос. — Сонца уже выше Ивана Великого, а они все еще языками чешут. А ну марш в поле! У себя небось в станице до петухов вставали, а тута разбаловались, зорюют до полудня, будто городские барышни.

И тут, как часто бывает в подобных случаях, недавние враги, мгновенно заключив между собой перемирие, направили свою неисчерпанную до дна злость на незваного миротворца.

— А ты что за командир выискался? — пошла на него грудью первая скандалистка. — Ты прежде приведи сюда свою бабу и командуй ею.

— Когда в коммуну агитировали, хоромы белокаменные построить сулили, а мы доси в шалаше живем, — подскочила к Денису с другого боку вторая скандалистка.

— Да не все ж сразу, — Денис переводил глаза с одной казачки на другую. — Вон Москва, почитай, тыщу лет стоит и то, говорят, ишо не совсем пообстроилась, а нашему хозяйству без году неделя. Какие уж тут хоромы. Спасибо, коров под крышу упрятали, да кладовушку какую ни на есть сварганили.

— Да ить тесно жить в шалаше, Денисушка! — выкрикнула из толпы коммунаров еще одна казачка.

— Хучь тесно, да честно, — повернулся на голос Денис. — И шалаш у нас не просто шалаш, а коммунистический, двухэтажный, ровно царский дворец в Питере.

— Вот зима наступит, мы тебя в этом дворце ночевать оставим.

— Сказал же председатель, к зиме хаты поставим. Такие особняки отгрохаем, что и Сафонову не снились.

— Твой председатель, как той воробей: чирикнул и улетел под застреху. Небось в Стодеревах чаи гоняет. Обещать мы все горазды…

— Не в Стодеревской, а в Степном сейчас Тихон Евсеич. За мастерами: каменщиками да плотниками подался, чтоб, стало быть, вам жилье поскорей… Одного мастера я уже привез, — подтолкнул он вперед рядом стоящего Казбека. — Электрический свет будет проводить в нашей коммуне.

По толпе прошелестел вздох изумления:

— Гляди–кось, какой молоденький! Даже усов нету, а уже мастер.

— Игде ж он ее возьметь, тую ликтричеству? — спросила «лягушатница».

Денис поднял кверху палец:

— Ни в жисть не догадаетесь — в Тереку.

— Ну да… ведрами он ее сюда таскать будет, что ли, как Дорька твоя? — усомнилась «требушатница», ткнув пальцем в показавшуюся из–за общежития девчонку с коромыслом на плече и улыбкой на круглом сероглазом лице. Она поочередно опустила тяжелые ведра на землю возле огромного, поставленного на камни котла и, выпрямившись, облегченно откинула тыльной стороной ладони со лба светлую прядь волос. Сердце у Казбека взбрыкнуло стригунком и отдалось в висках резвыми его копытцами, во рту сразу пересохло, а щеки вспыхнули огнем, словно их натерли перцем: перед ним стояла Дорька Невдашова, такая же белозубая и сероглазая, как в детстве, и в то же время совсем другая — ростом, лицом, фигурой, движениями. Одновременно и та и не та, словно приходится той прежней Дорьке старшей сестрой.

Весь день Казбек старался быть там, где работала Дорька. Месила ли она глину для самана, он укладывал эту глину в деревянные формы и ставил сушиться на солнце, полола ли она свеклу в поле, он тоже брал в руки тяпку и старался не попадать острием по свекловичным листьям.

— Гляди–кось, бабы, монтер ликтро к нашей Дорьке провел — аж светится вся, — начали к концу дня острословить коммунарки. А Денис, исполнявший в коммуне должность не только агронома, но и бригадира, тот сказал ему прямо, без намеков, когда, покончив с работами, коммунары возвращались к своему временному жилью:

— Что весь день с бабами крутишься? Ты приехал сюды не свеклу полоть, а свет проводить, вот и проводи.

— В шалаш, да? — нахмурился Казбек, краснея. — Да и чем проводить? Ни столбов, ни генератора. Надо же сперва осмотреться, мне так и Кокошвили сказал.

— А кто тебе не дает — осматривайся. Ты давеча говорил, что мельница потребуется. Вот и сходи, погляди, подойдет, нет ли.

— А где она?

— Дорька покажет. Вон там за белолистками на быстрине по соседству с паромом, — протянул Денис тощую руку в направлении заросшей терном и тальником речной поймы, по которой между купами деревьев извивался серебряным казачьим ремнем Терек.

— Пущай заодно коней напоят, — вышел из общежития Недомерок. Левая щека у него помята, в бороде застрял пух от подушки.

— А ты сам чего их не напоил, доси? — недовольно отозвался Денис. — За целый день время не выбрал.

— Упряжь чинил. Хомут с Генерала совсем разлезся…

— Оно и видно: шорничал, аж глаза опухли. Ладно, сгоняйте коней на Терек, все одно уж, — разрешил Денис заулыбавшимся Дорьке с Казбеком. В сопровождении Недомерка они весело направились к огороженному с трех сторон пряслом не то коровнику, не то конюшне.

Лошадей было около десяти голов. Все худые и заезженные до последней степени. Лишь одна, неопределенной масти, цвета обугленной бумаги с рыжеватыми полосами на худых боках, выглядела более–менее сносно.

— Зибра, — представил ее Недомерок своим молодым спутникам. — Помесь каркадила с колючей проволокой. На ней только председатель могет ездить — дюже характерная кобылка.

Зибра, услышав знакомый голос, обернулась от коновязи, презрительно фыркнула.

— Ты на нее не садись, она, чертяка, с норовом, — шепнула Дорька Казбеку, пролезая между жердями прясла. — Лучше обратай Генерала, вон того пегого — он смирный.

— Ха, присоветовала, — скосоротился, услышав ее шепот Недомерок. — Можа, ему верхом на палочке? Дура ты, Дорька, ить он джигит: верхи стал ездить раньше, нежли ходить научился.

После таких слов Казбеку уже больше ничего не оставалось, как сесть на норовистую кобылу. Он безбоязненно подошел к ней, привычно продел между зубами удила, одним махом вскочил на костистую спину и… в следующее мгновенье оказался снова на земле, только в лежачем положении.

— Ха–ха–ха–ха! — закатился Недомерок, довольный тем, что так удачно осуществил свою затею. — Я ж говорил тебе, паря, что научу по–казачьи верхи ездить. Ха–ха–ха!

— Ну и вреднючий же ты человек, дядька Ефим! — крикнула Дорька, бросаясь на помощь к злосчастному наезднику, по–видимому, в первый раз поимевшему дело с лошадью. Но Казбек уже вскочил на ноги, красный от стыда за происшедшее.

— Отойди, — сказал он, отстраняя от себя одной рукой свидетельницу своего позора, а другой — ловя за повод вредную кобылу. Крылья его тонкого носа нервно трепетали от сдерживаемой ярости, синие глаза потемнели, как темнеет небо перед надвигающейся грозой.

— Уа, да барзай асат (Чтоб ты сломала себе шею!) — процедил он сквозь зубы по–осетински и снова прыгнул на спину полосатой недотроги. Она взвилась на дыбы, затрясла от возмущения головой, затем подкинула несколько раз подряд задом, пытаясь сбросить нахального седока. Еще раз взвилась на дыбы, но тщетно: седок прилип к ее спине паутиной — не оторвать. Тогда, заржав от возмущения, Зибра перемахнула через прясло и понеслась по полю — только пыль столбом.

— Вот черт! Он, одначе, и вправду джигит, — проводил всадника удивленным взглядом Недомерок.

* * *

К Тереку ехали, что говорится, стремя в стремя: Казбек на укрощенной Зибре, Дорька — на Фунтике, светло–буланом коротконогом меринке с отвисшим брюхом. За ними, пофыркивая, пылил по дороге остальной табун.

Путь к реке был недалек. Спустившись по оврагу с крутого глинистого косогора и обогнув лежащую под ним турецким ятаганом старицу, заросшую по берегам камышом и чаканом, Казбек вскоре услышал его мерный рокот, доносящийся из–за белесых стволов огромных, в несколько обхватов, белолисток, стоящих среди кустов терна, барбариса и боярышника подобно великанам, окруженным полчищами карликов.

— Хорошо здесь у вас, — сказал Казбек, вдыхая полной грудью аромат цветущей акации. — Как на курорте в Пятигорске.

— А ты там был, что ли, на курорте? — насмешливо скосила глаза на своего спутника Дорька. Она сама похожа на цветущую акацию, что выглядывает из зарослей придорожной калины. И зеленый платок на ее светло–русой голове усыпан такими же, как на акации, гроздьями белых цветов — отец привез из Моздока в прошлый базар.

— Нет, не был, — улыбнулся Казбек. — Но ведь люди говорят.

— Говорят, кур доят, — засмеялась Дорька. — А ты сам сюда, случаем, не курортничать приехал? К нам нонче уполномоченные из района наладились чуть не кажон день, ровно грачи: налетят, поклюют, покаркают — и знов до дому.

Казбек хотел сказать, что приехал он, чтобы увидеть ее, Дорьку, но сказал совсем другое, то, что она и сама знала из его разговора с отцом.

Он искоса взглядывал на насмешливую девчонку и не знал, о чем с ней говорить. Хорошо бы взять ее за руку и сказать, что красивее ее он не встречал девушки на всем белом свете, но, подумав так, почувствовал, что его собственная рука сделалась словно свинцовая, а язык от волнения прилип к гортани.

— Ну, чего ты замолк? — повернула Дорька к спутнику смеющееся лицо. «Чище зеркала», — вспомнил Казбек выражение, употребляемое хуторянами в таких случаях. И правда, лицо у Дорьки чистое, без прыщиков и родинок. Только ямочки на щеках, когда она усмехается, да небольшой шрам–ковычка над левой бровью.

— Помнишь, я говорил тебе, что приеду в станицу, — отводя нахмуренный взгляд от Дорькиных пытливых глаз, проговорил Казбек.

— Помню, — ответила девушка.

— Ну вот я и приехал… — Казбек помолчал, подбирая нужные слова. Дорька внимательно слушала, скользя глазами по дорожной колее, выдавленной в сыром черноземе тележными колесами.

— А еще помнишь, Дорька, я обещал тебе, что догоню тебя ростом? — снова заговорил Казбек, устремляя на спутницу горящий взор. — Ну, разве я не сдержал свое слово?

Дорька усмехнулась краем губ.

— Чуток подрос, — согласилась она, окидывая парня с головы до ног оценивающим взглядом. — А только Трофим, дружок твой, будет, кубыть, повыше.

Лучше бы она плеснула на него кипятком, чем сказала такое. В груди так и закипело от ее слов.

— Пустой колос всегда высоко торчит, как говорят у нас на хуторе, — пробурчал Казбек себе под нос, не в силах сдержать прилив жестокой ревности.

— Это ты к чему? — насторожилась Дорька. — Это Трофим пустой колос, да?

— Я не про него, — опустил глаза в землю Казбек, спохватившись, что наговорил лишнего.

— А про кого же? — Дорька натянула поводья Фунтику.

— Так… вообще. Мало ли про кого. Чего остановилась? Поехали дальше.

Вскоре в просвете между деревьями заблестело русло Терека. А вот и сама мельница: стоит справа от парома метрах в пяти от берега, крепко–накрепко притянутая ржавыми тросами к вековым белолисткам. Пенные буруны вздымаются по бокам широкого носа баржи–байдака, и кажется, она не стоит, а стремительно плывет против бурного течения. На носу стоит дед Хархаль с ружьем за плечами и глядит из–под ладони на противоположный берег с чеченскими плоскокрышими саклями на далеком, в синей дымке, яру.

— Чего ты там увидел, деда? — крикнула Дорька, спрыгивая с коня на песчаную отмель и поддевая босой ногой мутную терскую струю.

— Да гляжу, внуча, любуюсь на красоту земную, рви ее голову. Ажник сердца заходится, как подумаю, что не нонче завтра придет мой смертный час и не станет для меня ни Терека нашего Горыньевича, ни гор белоснежных, ни солнышка ясного.

— Можа, еще нескоро, дедуш, — возразила Дорька, отпуская Фунтика и вбегая по досчатому трапу на байдачную палубу. — А я мастера тебе привела. Будет генератор для электричества на байдаке ставить, — блеснула она полученными по дороге сюда техническими сведениями.

— Стало быть, конец пришел нашей мельнице? — опечалился сторож. — А где пашаницу молоть теперь будем?

— Ничего не сделается твоей мельнице, дада, — поспешил успокоить старика Казбек, вбегая вслед за Дорькой на баржу. — Смонтируем дополнительный привод для генератора — только и всего.

Он подошел к левому борту, с развязностью знающего себе цену специалиста похлопал ладонью по водяному колесу, представляющему собой две дубовые крестовины, соединенные между собой на концах досками–плицами, окинул хозяйским глазом второй, более узкий и легкий байдак, прикрепленный к основному судну посредством бревен и служащий опорой для оси колеса, в застопоренных лопастях которого бешено клокотала речная вода, и с тем же деловым видом прошел в обшитое досками «машинное отделение», где стоял мельничный постав и где все щели и выступы были забиты мукой, словно снежной пылью. Мукой была усыпана и приткнувшаяся в углу помещения икона с изображением Николая–угодника, покровителя мельников и кузнецов. Дед Хархаль и Дорька с благоговением на лицах ходили по пятам за мастером и многозначительно перемигивались между собой: мол, что значит ученый человек!

— Ну вот, — продолжал между тем осматривать мельничное устройство юный монтер. — Я же говорил, нет ничего проще: вот сюда поставим еще один шкив, от него перебросим ремень… и пожалуйста: мелите свое зерно себе на здоровье, вы нам нисколько не мешаете.

— Ты слышь–ка, мастер–ломастер, — тронул монтера за плечо Хархаль, — объясни мне за ради Христа, откуда она возьмется энта твоя ликтричества? Ну, мука это понятно: рожь або пшеницу жерновами мелет — вот и мука. А ликтричества? Воду, что ли, будешь молоть своим генератором?

Долго объяснял юноша старику, как и из чего возникает электрический ток. Старик хмурился, покряхтывал и в конце концов безнадежно махнул рукой:

— Будя, внучок, бесполезная это занятия. Кабы годков сорок назад, могет быть, я и понял бы что к чему, а теперя…. Главное, я так понимаю, будут гореть у нас в коммуне лампоччи Ильича?

— Будут, дада.

— Вот то и ладно, — вздохнул облегченно мельничный сторож. — Абы вам было светло, а нам, старым пенькам, все едино теперь потемки.

Он вышел из мельничного помещения на палубу, взглянул на опускающееся в правобережный лес солнце и пропел–проговорил дрожащим речитативом:

Ой, да никогда не взойдеть солнце с запада.

Ой, да не вернется знов моя молодость.

Казбек взглянул на его лицо: по нему ползла, повторяя изгиб морщины, крупная слеза. Странное дело: ему самому от вида заходящего солнца плакать нисколько не хочется. Он посмотрел на Дорьку: ей, по–видимому, тоже не было грустно.

— Скупнуться бы сейчас, — помечтала она вслух, сходя по трапу на берег.

— Клянусь небом, ты угадала мои мысли, — натужно улыбнулся Казбек, содрогаясь при мысли о ледяной воде, в которую, возможно, придется окунуться по прихоти этой бедовой девчонки.

— А ты научился плавать?

— Разве не ты была моим учителем? — вопросом на вопрос ответил Казбек и, сняв пиджак, стал не спеша расстегивать на рубашке пуговицы.

— Тю на него! — взмахнула руками Дорька, — он знов раздевается по–мужичьи.

— Не могу же я… при тебе… раздеваться по–казачьи, — усмехнулся Казбек и покраснел от неловкости. А Дорька тотчас отвернулась от него и со смехом побежала к речному повороту.

— Куды тебя понесло? — крикнул ей вслед дед Хархаль. — Там глыбко и корчи под берегом. Да и вода холоднющая еще.

Но Дорька в ответ даже не оглянулась.

— Хороша девка, рви мою голову! — вздохнул старик. — Самого что ни на есть наипервейшего сорту.

А Казбек невольно взглянул на отпечатки босых ног, оставленные Дорькой на влажном песке, и, круто повернувшись, зашагал в противоположную от нее сторону. Скрывшись за барбарисовым кустом, он быстро разделся и, не раздумывая шагнул с берега в мутную речную струю. От холода у него зашлось в груди дыхание, но он усилием воли заставил себя погрузиться в воду по самые плечи. Ради этой сероглазой казачки он погрузился бы даже в кипящую смолу.

Вскоре они снова сошлись у мельницы и уселись на траву под белолисткой. Солнце уже коснулось своим раскаленным боком верхушек деревьев, и, глядя на него, брало удивление, почему до сих пор не вспыхнули ветки. На той стороне, под горою легкой кисеей потянулся вслед за Тереком туман. Такие же легкие дымки повисли в синем, с зеленоватым отливом небе над чеченским аулом. Большое облако не то дыма, не то пыли вздымалось и сбоку от него. Казбек пригляделся: это пылило, возвращаясь с пастбища, стадо. Где–то сзади, в кустах щелкнул соловей раз–другой — словно пробуя голос. В тальнике на берегу ему отозвалась иволга. Жалобно, словно со следами в голосе. И воздух такой прозрачный и такой пахучий, что вот так бы и сидел час, другой — всю жизнь, прижавшись, словно случайно плечом к горячему, влажному от купанья Дорькиному плечу и ощущал возле уха ее легкое дыхание.

— А помнишь, как ты загадал кукушке, сколько тебе жить осталось, а она кукукнула разок и замолкла? — тихо, чуть не шепотом спросила Дорька, поддаваясь очарованию майского вечера. — Я ж говорила тебе, что сбрехала тая кукушка, раз ты доси живой.

— Это я благодаря тебе живой, — отозвался Казбек.

— А при чем тут я?

— Как — при чем? А кто мне отдал половину своих годов? Вот я и живу вроде бы в долг, — рассмеялся Казбек.

— Эх, кабы б такое в самом деле! — вздохнула Дорька и зябко передернула плечами: не успела еще согреться после купания, — я б и деду Хархалю чуток годков уважила, пущай бы еще пожил маленько. Интересно, придумают когда–нибудь люди такое лекарство, чтобы жить вечно.

— Вечно не вечно, а продлить жизнь люди сумеют.

— Трофим говорит, что будут менять сердце у человека, как мотор на аэроплане. Вставят железное, заведут пружину…

— Ерунду говорит твой Трофим, — Казбек почувствовал, как у него снова обожгло в груди от ревнивого чувства.

— Почему это он мой? — насупилась Дорька и отодвинула свое плечо от плеча собеседника. — И вовсе он не мой. Кубыть, я с ним на аэроплане не летала, как некоторые… — она не выдержала серьезного тона, прыснула в кулак. Рассмеялся и Казбек, вспомнив, как втаскивали они с Трофимом аэроплан–корыто на камышовую крышу.

— Видно, отлетался теперь Трофим Кондратьич, — вздохнул он притворно.

— Почему отлетался?

— Потому что кулаком стал, на хуторе табунами обзавелся. Какие уж тут аэропланы…

— Ты говори, да не заговаривайся, — вспыхнула Дорька. — И в кулаки Трофима не зачисляй. Он ить не сам на хутор подался, понял?

— Ишь как ты его защищаешь, — раздул ноздри Казбек. — Раз отец стал кулаком, то и сын кулаком сделается. Одним словом, чуждый элемент.

— Это Трофим–то чуждый элемент? — вскочила Дорька на ноги. — Да ты соображаешь, что говоришь? Я надысь его в станице встретила, а он — мне: «Сбегу я, должно, Дорька, с дому». Эх ты! А еще дружком был, в гости к нему ездил… — и она направилась к пасущемуся неподалеку табуну. Казбек, понуря голову, побрел следом. На душе у него было скверно: оговорил близкого человека, почти предал…

Когда они, сдав табун на руки Недомерку, подошли к общежитию, возле него уже горел костер, и тетка Софья, пожилая казачка, необъятных размеров, исполняющая в коммуне обязанности поварихи, что–то помешивала в стоящем над ним котле длинной деревянной ложкой. Вокруг костра сидели коммунары: мужчины своим гуртом, женщины — своим, и в ожидании ужина вели разговоры о всякой всячине: о дороговизне ситца и мыла, о видах на урожай и низких ценах на хлеб.

Казбек присел на корточки между Денисом и коммунаром из Галюгая Герасимом Говорухиным, похожим лицом на чеченца, а характером на какого–нибудь рязанского увальня, прислушался к разговору.

— Чудно получается, братцы, — покрутил головой уроженец станицы Стодеревской Боярцев Осип, тщедушный казачок с мелкими изъеденными зубами и постоянной ухмылкой на изрытом морщинами лице. — Советская власть будто бы для всех должна быть навроде родной мамаки, а не получается на деле… Для одних она и впрям мать, а для других — мачеха.

— Ну чего ты плетешь, Осип? — поморщился Денис, пододвигая обгоревшие сучки под кипящий казан и щуря глаза от жаркого пламени. — С каких это пор она для тебя мачехой обернулась?

— А с таких, — привстал на колени Осип, — что для рабочих в городах она и восьмичасовой день и выходные там разные, отпуска и цены дай боже на товары, которые они выпущают, а для нашего брата–крестьянина ни выходных, ни цен подходящих на рожь да пшеницу — одно знай гни хрип от зари до зари ни за понюх табаку. Ну что, неправду гутарю, да? Сколько плотит государство за пуд ржи? Вот сколько… — Осип протянул к костру сложенную из худых пальцев фигу.

— Не надо было сдавать хлеб осенью, счас бы, весной, он по трешнице за пуд пошел, — заметил подошедший к костру Недомерок и, достав из костра уголек, прикурил цигарку.

— Спробуй не сдай, — вздохнул Герасим Говорухин, — ежли райхлебовцы с ножом к горлу…

— Рабочие в городах ишо сильно нуждаются, вот и приходится кое у кого силой брать, — заступился за райхлебовцев Денис.

— Ну да, рабочие нуждаются, а мы тут с жиру бесимся: пустой кондер жрем, квасом запиваем. Даже чихирю и того нет, — возразил Денису Недомерок, пыхнув в темнеющий над головой воздух табачным дымом.

— Многим сейчас не сладко. У нас хоть кондер, а в других местах люди с голоду пухнут. Тяжко приходится нашему государству.

— А почему у меня пупок должен болеть за государству? — ухмыльнулся Недомерок. — Пущай государства сама и болит.

— Так ить государство — это мы все, народ, стало быть… Империя.

— Не империя, а диктатура пролетариата, — поправил Дениса Недомерок. — А ежли по–научному, то государства — энто та же организма.

— Какая ишо организма?

— А такая… В ей, как и в любой мелкопитающейся животной, имеется голова — правительство, стало быть; руки–ноги — рабочие и прочие антиллигенты; глаза — всякие там живописцы и богомазы; уши — полиция–милиция; совесть — ну эти… которые стихи сочиняют и романы; нутре — крестьянство и так далей. Вот нам крестьянству и приходится всю жизнь с дерьмом дело иметь, чтоб голове, значит, и прочим органам вольготно жилось.

— А мы неш крестьяны? Мы же казаки, — возразил слушавший Недомерка с открытым ртом Осип.

— Какие мы казаки, ежли забыли, с какого конца на коня садиться, — зло ухмыльнулся Недомерок.

А Денис не выдержал и плюнул в костер: этот чертов Недомерок ковырнул в его душе и без того кровоточащую болячку: что правда то правда, сравняли казаков с иногородними, чоп им в дыхало. Тем не менее он сказал Недомерку с недоброй усмешкой на щетинистом лице:

— Ну же и стерва ты, Ефим. А еще в коммуну записался. Сдается мне, что ты не все досказал насчет государства.

— А чего я позабыл? — вздернул курносый нос Недомерок.

— Да насчет глистов.

— Каких еще глистов?

— А таких, што в нутре живут, готовыми соками питаются. Паразиты навроде тебя и Евлампия Ежова.

Недомерок даже на ноги вскочил.

— Ты что меня с Ежовым равняешь? — крикнул он, хватаясь за воображаемый кинжал.

Но вспыхнуть скандалу на этот раз было не суждено: из сгущающихся сумерек к костру подкатила тачанка, и с ее передка соскочил на землю Зыкин, среднего роста и таких же лет казак с прямым носом на худощавом лице и выпущенным из–под кубанки на высокий лоб черным волнистым чубом. Однако не появление собрата коммунара поразило сидящих вокруг костра, не волнистый чуб его и зычный голос, которым он поздоровался с ними, а поразила их его одежда. Вместо фронтовой гимнастерки на нем красовалась синяя гвардейская черкеска с никелированными винтовочными гильзами в газырях, а вместо солдатского ремня опоясывал его тонкую, как у девушки, талию кавказский ремешок с тройным набором и кинжалом посредине.

— Неначе наказной атаман! — удивился Денис, моргая вытаращенными подснежниками. — С какого пятерика ты так вырядился?

— А с такого, Денис Платоныч, — подошел вслед за ездовым к костру председатель коммуны Тихон Евсеевич, — что вышло постановление от правительства разрешить вновь казакам носить ихнюю форму.

— Да ну–у! Стало быть, энто взаправду, Тихон Евсеич? — заволновались казаки.

— Не сойти мне с этого места. Своими глазами читал бумагу. И станицы снова будут называться станицами, а не селами, и стансоветы. В Стодеревской на Духов день скачки назначены в честь юбилея.

— Какого ишо юбилея? — вытаращились казаки.

— Юбилей — это дата, — пояснил Тихон Евсеевич, и сам рассеялся своему объяснению. — Ну это… праздник, что ли, в честь памятного события. В нынешнем году исполняется сто двадцать пять лет со дня основания станицы. Вот по этому случаю и будут проводиться скачки.

— Как раньше?

— Как раньше.

— А нашим коммунарским можно? — спросил Осип Боярцев.

— А почему ж нельзя: садись на Зибру — и в добрый час.

— Сядешь на нее, черта, она ить злющая, как тигра. Да и кабаржина у нее, что тая пила: покель добегишь до Стодеревов, распилит надвое вместе с седлом.

— Ну, это ты зря. Кобыла добрая, в беге строевому коню не уступит. Но не это главное… — Председатель помолчал, обводя лица собеседников интригующим взглядом. — Главное в том, что с сегодняшнего дня наша коммуна, товарищи, уже не является отделением степновской коммуны, а будет самостоятельной единицей. К тому же я привез из Степного столяров–плотников. Эй, Зыкин! — обернулся он к ездовому, — веди сюда мастеров да про бочонок не забудь, специально прихватил в Прасковее для такого торжественного случая.

К костру подошли коммунар Зыкин с бочонком под мышкой и двое незнакомцев, один из которых был худ и высок, а другой наоборот толст и низок. Один одет в английскую зеленую шинель, другой — во французский красный френч. Один — русский, другой — украинец, а оба они — сразу видать — иногородние, хохлы, одним словом. Казбек вгляделся в их лица: где и когда он их видел? Уж больно знакомая усмешка у худого на его тонких язвительных губах.

— Подвинься, брат Клева, — проворчал он глухим голосом, поздоровавшись с обществом и присаживаясь у костра на полу своей затасканной шинели рядом с уже успевшим взять в руку ложку товарищем. — Это ж тебе не на печке у бабки Оксаны.

— Плетешь ты, Серега, незнамо що, — поморщился брат Клева. — И що ты прицепывся до мэни с тою Оксаной, як репей да собачьего хвоста. Мабудь, у мэнэ е своя ридна жинка.

И сразу Казбек вспомнил затерянный в бурунной степи хутор тавричанина Холода и «белую» кухню с черным столом, за которым сидят чабаны и пришлые столяры. Он еле удержался от соблазна подойти к ним, а вернее, ему помешала сделать это Софья–повариха, поставившая перед ним огромную миску с дымящимся кулешом.

— Вот я и говорю, — продолжал ворчать Сухим, — дома у тебя родная жена, а ты все время заглядываешься на двоюродных кухарок. Вон и на тутошнюю бельмы пялишь…

Казбек видел, как у Клевы задрожали губы. Он хотел что–то возразить Сухину, но в это время председатель поднял у него над головой наполненный вином рог и стал говорить тост:

— Друзья мои! Дорогие товарищи и братья! Я поднимаю этот рог с вином за нашу Советскую власть и за светлое будущее, к которому она нас ведет.

— Не ведет, а прямо за роги тянет, — вставил заметно оживившийся при винном запахе Недомерок. — Как тех быков в борозде: они, стало быть, плуг волокут, а их самих — за налыгач к светлому будущему.

Над костром вместе с искрами взвихрился смех, а Тихон Евсеевич беззлобно погрозил Недомерку кулаком.

— Да, тяжело нам, скрывать нечего, — погасил он под усами невольную усмешку, — хоть нас никто за налыгач и не тянет — сами впряглись. Но тяжело нам, братцы, будет только до той поры, покуда не придет к нам трактор. Эх, и заживем мы с вами, товарищи, так, как дедам нашим и во сне не снилось, царство им небесное.

— Ежли нам к тому времю бандиты не наведут рептух, — вставил в речь председателя реплику Боярцев Осип. — Говорят, в Луковском лесу целый отряд сорганизовался.

— Не отряд, а шайка, — поправил Осипа Тихон Евсеевич, — которую не нынче завтра ОГПУ ликвидирует.

— Покель он их ликвидирует, они сами кой–кого ликвидируют. Там у них за главного Васька Котов — лихой атаманец, я с ним действительную служил. Ему человека убить, что козявку растоптать, — не унимался Осип.

— Руки коротки. Я тоже знаю Котова: храбр только до тех пор, пока сила на его стороне. Но ты прав: надо усилить бдительность. По ночам утроить охрану. На паром вместо Пелагеи назначить казака, заодно будет помогать деду Хархалю охранять мельницу.

— А Пелагею куда?

— Гм… на полевые работы. Можно так же кладовщиком на время — она женщина грамотная.

— Кладовщиком лучше Ефима Дорожкина, — вставил Денис. — Он каптенармусом служил при старом режиме. Просился давче сменить должность.

— А коней кто будет правдать?

— Поставим другого. Герасима, к примеру.

— Ну, делай как знаешь, — согласился председатель со своим помощником. — О чем я давеча говорил?

— О царствии небесном, — засмеялся Недомерок.

— А–а… — улыбнулся и Тихон Евсеевич и продолжил речь:

— Как я уже говорил вам, решением наркомзема наша коммуна отделена от коммуны «Маяк», и теперь мы с вами сами себе хозяева. И вот я прежде чем выпить этот рог, хочу вас спросить, как мы назовем нашу коммуну? — председатель обвел блестящим взглядом притихших сотрапезников.

— «Не бей лежачего», — с ходу предложил Недомерок, ожидая нового взрыва хохота. Но коммунары почему–то не откликнулись на предложенную шутку, лишь кое–кто неуверенно хихикнул.

— Будя, Ефим, зубы скалить, — прикрикнул на шутника Денис. — Ты по себе нашу коммуну не равняй. Сходил бы лучше деда Хархаля кликнул к столу.

— Это не выпимши–то? — округлил глаза Недомерок.

— Э… — досадливо отмахнулся от него Денис. — И вправду сказано: «В камень стрелять — только время терять».

— Так чего ж ты ее теряешь, времю? — огрызнулся Недомерок. — Давай предлагай твою названию, а мы послухаем.

Но Денис только пошевелил губами и отвернулся в сторону.

— Можно я скажу? — поднял клешнятую ручищу Говорухин.

— Давай, — кивнул головой председатель, — а то я уже заморился рог держать.

— «Трудовой казак», — выпалил одним духом Говорухин.

— Лучше «Терский казак», — поправил Говорухина Зыкин, перебирая газыри на своей черкеске.

=— А можа, «Терская казачка»? — раздался насмешливый женский голос, и Казбек узнал в его владелице «требушатницу»„ одну из тех казачек, что затеяли между собой скандал утром.

— Тю на нее! — крикнул кто–то из мужчин. — Энто из каких же соображеньев?

— А с таких, — подбоченилась казачка, — что ваш брат мужчина в коммуне кто бригадир, кто зоотехник, кто учетчик, кто просто молодчик, а наша сестра и за плугом, и с тяпкой, и с дитем на руках.

— Не в бровь, а в самый глаз заехала!

— Терской… ха–ха! казачкой, грит, назовем, ешь тебя еж. Ой, умру… Спросють меня добрые люди к предмету: «Ты откудова, земляк?» А я им: С «Терской казачки», родимые. Гы–ы…

Костер, казалось, тоже смеялся вместе с людьми. Он весело трещал горящим хворостом и беспрерывно сыпал в темное небо искрами. Не они ли, эти искры, становятся там, в беспредельной вышине, звездами? Казбек искоса взглянул на сидящую среди подруг Дорьку: она тоже провожает задумчивым взором порхающие над костром оранжевые светляки.

— А как ты, Дорька, хотела бы назвать нашу коммуну? — услышал Казбек сквозь гам голос председателя.

Дорька улыбнулась, поправила выбившиеся из–под платка волосы. Оборвав смех, все уставились на нее.

— «Терек», — сказала Дорька просто.

И Казбеку стало ясно, что лучшего названия вряд ли придумать сегодня.

— Так выпьем же за коммуну «Терек»! — закончил наконец свой затянувшийся тост председатель и опустошил коровий рог под аплодисменты коммунаров.

Весело было в тот майский теплый вечер возле коммунарского общежития. Далеко окрест по терской пойме разносились старинные казачьи песнй и молодецкие выкрики, сопровождающие лихую «наурскую» под игру на гармонике Дорькиной подружки Веруньки Решетовой. Завтра в поле с граблями да тяпками, а сегодня — веселись, коль причина выпала. Утихомирились далеко за полночь, когда и сыч–то, устав от собственного уханья, задремал на своем осокоре, а красная от возмущения луна выглянула из–за терского взгорья и покачала круглой, как у поварихи, головой: «И чего расшумелись, полуночники?»

— Прости, Звезда, пора мне спать,

но жаль расстаться мне с тобою,

— несся ей навстречу слаженный хор мужских и женских голосов. Но вот и он умолкнул. Вслед за костром, который раз–другой вспыхнув прощальным пламенем, зачадил дотлевающими в темноте головешками, коммунары отправились в общежитие спать: мужчины на нижние нары, женщины и дети — на верхние.

Казбек тоже улегся на шуршащую солому, подложил руки под голову. Ему не хотелось спать. Перед глазами одна за другой проносились картины прошедшего дня. И на переднем плане этих картин была она, Дорька Невдашова.

— Глядите, бабы, чтоб сверху на нас не того… — попросил Осип Боярцев, пыхая в темноте цигаркой.

— А вы, казаки, поменьше… — донеслась сверху ответная просьба. Заливистый женский смех помешал Казбеку расслышать последние слова. «Дорька там с ними», — тепло подумал он, продолжая ощущать в груди чувство легкости и какой–то неземной радости.

За плетневой стеной заливались любовными трелями соловьи.

Глава вторая

Над аулом сияет месяц. Он, словно князь между вассалами, — так ослепительно его величие в сравнении с мерцающими вокруг звездами. С поистине барской снисходительностью смотрит этот небесный князь на плоские крыши чеченских жилищ и одинокого путника, бредущего по дороге между ними под ленивый перебрех аульских собак. Путник не торопится. Может быть, он не хочет злить быстрой ходьбой собак, а может быть, заслушался доносящейся из–за Терека песней?

С минарета мечети, торчащего посреди аула гигантским кукишем, послышался тягучий голос муэдзина, призывающий правоверных на вечерний намаз, но путник не поспешил вынуть из котомки молитвенный коврик, чтобы, опустившись на него коленями, воздать должное аллаху, а лишь свернул с главной дороги в боковую улочку. Вскоре он остановился перед саклей, мало чем отличавшейся от соседних таких же плоскокрыших мазанок, и постучал в покосившиеся от старости ворота.

— Кто это отрывает меня от ночной молитвы, да простит его аллах? — послышался во дворе сакли ворчливый мужской голос.

— Человек, поклонившийся камню Каабы в Мекке и возвращающийся из дальнего странствия на свою родину, — ответил путник. — Пусти, добрый мусульманин, переночевать в свою саклю бедного странника.

— Гм… — донеслось из–за ворот, и тотчас прошлепали по земле босые ноги. — Гостям мы всегда рады, хотя… тебе, хаджи, лучше бы постучаться к нашему мулле, он сегодня барана резал.

С этими словами хозяин сакли громыхнул железным засовом и распахнул калитку:

— Заходи, божий человек.

— Ва ассалам алейкум, — поздоровался хаджи, склоняя голову в чалме и проходя в калитку. — Много добра этому дому.

— Ва алейкум салам, — прижал к белой ночной рубахе черную пятерню хозяин. — И ты живи с добром.

Обменявшись приветствиями, мужчины вошли в саклю. Хозяин зажег керосиновую лампу, широким жестом пригласил гостя присесть на войлочный ковер, устилавший глиняный пол от входа до самых нар, а сам вышел вон, по всей видимости, похлопотать насчет угощения. Гость уселся на подушку, с наслаждением вытянул натруженные ходьбой ноги, откинулся спиной на такой же войлочный ковер, покрывающий стену сакли, смежил веки.

— Не прогневись, хаджи, за угощение, — вошел в комнату хозяин с маленьким столиком в руках, на котором стояла чем–то наполненная миска и лежал чурек. — Джидж–галныша нет в этом доме, есть только чурек с сывороткой.

— Может быть, у тебя найдется что–либо покрепче сыворотки? — насупил брови незнакомец, с трудом сдерживая улыбку при взгляде на хозяина сакли. У последнего от удивления округлился его единственный глаз, а бледно–лиловый шрам, пересекающий наискось заросшее не очень опрятной бородой лицо, стал еще заметнее.

— Чего… покрепче? — переспросил он, вникая в смысл сказанного этим святым человеком, совершившим хадж в Мекку.

— Ну… водки, скажем, или хотя бы чихиря на худой конец, — усмехнулся хаджи, делая ударение на последних словах, которые он произнес по–русски, ибо такое выражение отсутствует в чеченском языке.

— Водки? — ужаснулся хозяин, всверливаясь единственным глазом в замотанное чалмой до самых бровей лицо паломника.

— Ну да, водки, — подтвердил хаджи таким тоном, словно речь шла не о хмельном зелье, запрещенном пророком, а о безобидном айране или кумысе. — Клянусь попом, который меня едва не утопил в купели, ты, кажется, совсем не рад нашей встрече, Гапо.

— Воай! — одноглазый Гапо едва не выпустил из рук стол с угощением. — Пусть меня похоронят в одной могиле с черной свиньей, если это не ты, Микал, голубчик!

Он опустил столик на пол и прижал к сердцу вскочившего на ноги друга юности.

— Микал, ва Микал! — восклицал он радостно, прикладываясь поочередно левой и правой щекой к груди улыбающегося оборванца. Потом снова усадил его на подушку и, сдернув со стены кинжал, бросился к выходу.

— Куда ты? — крикнул Микал. Но Гапо только рукой махнул.

Потом они сидели за столиком, на котором вместо глиняной миски с сывороткой стояло деревянное блюдо с дымящейся бараниной и, наслаждаясь вкусной едой, говорили, говорили, говорили. Подумать только: сколько лет прошло со дня последней встречи!

— Как узнал, что живу здесь? — грызя баранью лопатку, спросил Гапо.

— Да полюбит тебя бог, кто же в Чечне не знает знаменитого абрека Гапо Мусаева? — засмеялся Микал, срезая подкинжальным ножичком ломтики мяса с кости. — В Бени–юрте старый Элмарза показал путь к тебе.

— А разве я абрек? Да я уже позабыл, с какого конца заряжается ружье, — усмехнулся Гапо и вздохнул.

— Разве за Тереком у казаков перевелись табуны или моздокские купцы не ездят по дорогам, а летают по воздуху? — прищурился Микал.

— Йе! Нельзя же председателю аульского совета грабить председателя сельского совета, — осклабился Гапо и вытер рукавом толстые губы. — И купцы нынче тоже советские, нельзя их трогать. Ведь ты же знаешь, я воевал за Советскую власть.

— Ну и как тебе живется при ней?

— Якши. Власть добрая: землю нам дала, грамоте народ учит. Только мне скучно почему–то. Целый день за столом сиди, уполномоченных встречай, помгол встречай, справки жителям выдавай, печать ставь. Скучно, — повторил Гапо и опять вздохнул. — Как хорошо в войну было. Цэ, цэ, как весело! Кто за кого — сам шайтан не разберет. Сегодня одна власть, завтра — другая. Сегодня тебя бьют, завтра — ты бьешь. Помнишь, под Аполлоновской, мы вам такую баню устроили — до сих пор вспоминать приятно.

— Зато под Прохладной мы вам наклали, как говорят русские, и в хвост, и в гриву, — не остался в долгу у собеседника Микал, доставая из кисета приятеля щепоть махорки.

— Клянусь своим единственным глазом, уж не твоего ли коня хвост я видел тогда в бою под Наурской? — спросил Гапо, тоже скручивая цигарку. — Или это был хвост криворотой лисы?

— Не оскорбляй памяти человека, которого уже нет в живых, — согнал с лица улыбку Микал.

— Разве Бичерахов пал в бою? Что–то я ни разу не видел его на передовой.

— Нет, его расстреляли в Баку по приговору трибунала.

— Когда?

— В 1920 году.

— Почему вместе с ним не расстреляли тебя?

— Я был в то время в другом месте.

— Куда теперь идешь? Как дальше жить будешь?

— Не знаю…

Гапо помолчал, попыхивая цигаркой и собираясь с мыслями.

— Оставайся у меня, — снова заговорил он. — Будешь секретарем в аулсовете. Ты — справки писать, я — печать ставить.

Микал покачал головой, вытер концом чалмы взмокшее от сытой еды лицо:

— Баркалла, кунак, ты всегда был верным товарищем. Но я не затем ушел из Азербайджана, чтобы спрятаться в Чечне. Домой хочу, в Джикаев, к отцу–матери. Во сне каждую ночь вижу…

Микал поднялся, запахнул на себе рваную обу, стал прощаться с хозяином сакли.

— Зачем спешишь? Отдохни еще, — уговаривал его Гапо. Но Микал решительно направился к выходу:

— Не задерживай меня, Гапо. Видит бог, я готов сидеть с тобой хоть до утра, но мне еще далеко идти.

— Возьми моего коня, — предложил Гапо.

— Хаджи на коне, все равно что собака на заборе, — усмехнулся Микал. — Ты лучше подскажи мне, где можно не замочившись перебраться через Терек.

— Да здесь же и переберешься. За аулом, под горой паром есть.

— Чей паром?

— Был ничей, а теперь коммунарский.

— Какой–какой?

— Коммунарский, говорю, неужели не понятно? Казаки на том берегу коммуну организовали. Веселый народ: живут в шалаше, а сами песни поют, слышишь? Я тоже хочу организовать чеченскую коммуну, да мулла возражает.

— Что ж вы в той коммуне делать будете, абречить, что ль? — не удержался от насмешки Микал.

— Зачем абречить? — не обиделся за насмешку Гапо. — Работать будем вместе, веселиться вместе… Эх, ушел бы я опять на войну! Ты не знаешь, где сейчас воюют?

— В Китае. Там революция идет, как у нас в семнадцатом.

— Кто же там против кого?

— Кули против мандаринов.

— Кто из них бедные?

— Кули бедные, а мандарины богатые.

— Давай в Китай махнем, — загорелся Гапо. — Ты будешь воевать за мандаринов, я — за кули. Вуй, как весело будет!

— Без Китая тошно… свои революции осточертели. Ну, я пойду, Гапо, — обнял Микал товарища. — Марша ойла.

— Марша гойла [4], — ответил Гапо, открывая калитку.

Микал окунулся в голубую полутьму. Во дворах снова лениво забрехали собаки.

Достигнув края аула, Микал спустился с косогора по наезженной арбами и утоптанной стадами дороге в пахнущую сыростью пойму и вскоре подошел к речной переправе. Ему не повезло: паром стоял на той стороне Терека.

— Эй, на пароме! — крикнул он, сложив рупором ладони. С парома не ответили. Лишь по–прежнему доносилась с левобережного яра грустная казачья песня:

С тобою я привык мечтать,

ведь я живу одной мечтою,

да свистели со всех сторон ошалевшие от майского хмеля соловьи.

Микал подошел к воде, присел на краешек сколоченной из горбылей пристани: неужели придется проторчать здесь до самого утра? У ног его плескался Терек. В свете луны, казалось, не вода струится в темных берегах, а расплавленное серебро. Искрится огненными водоворотами, вот–вот вспыхнут от него прибрежные деревья. Интересно, долго еще будут горланить на том берегу? Он еще раз крикнул в голубую полутьму. Не дождавшись ответа, запахнулся поплотнее в халат и улегся на горбылястом ложе: ничего не поделаешь, придется ждать до утра. Он уже начал было засыпать, когда услыхал на том берегу мужские голоса. Разговаривали двое, возбужденно и громко, как говорят обычно подвыпившие люди.

— Эгей! — обрадовался лежащий на пристани, — перевези на ту сторону!

— А ты кто такой? — едва слышно донеслось из–за реки.

— Челове–ек! С самого вечера жду–у!

— Ночью не перевозим! Утром приходи–и!

— Рубль да–ам!

— Мне моя жизня дороже твово рубля! Еще утопнешь чего доброго в темноте!

— Два рубля!

За рекой на некоторое время воцарилось молчание. Там, по всей видимости, обдумывали предложение.

— Давай трояк! — наконец пришло из–за реки драконовское условие.

— Черт с тобой, плыви!

Затем громыхнула цепь, проскрежетал по галечнику окованный железом шест, заплескалась речная волна — и темный силуэт парома заскользил вдоль провисшего до самой воды троса к терской стремнине. Видно, как взмахивает на нем шестом паромщик.

— Носит вас нелегкая по ночам, — упрекнул он неурочного пассажира, делая шестом последний взмах и подгоняя неуклюжее сооружение из бревен и каюков к такой же неуклюжей пристани.

— Здравствуй, ма халар Ефим, — ответил приветствием на ворчание паромщика пассажир. — Клянусь попом, который чуть было не утопил меня в купели, я сразу узнал тебя, мой верный ординарец.

Недомерок от неожиданности едва не свалился в воду, скользнув шестом по глинистому дну.

— Свят, свят! — перекрестился он в радостном изумлении. — Да никак это вы, ваше благородие, Николай Тимофеич? А мы совсем было похоронимши вас.

— Тише, Ефим, не кричи так, — понизил голос Микал, шагнув на паром и прижав к сердцу бывшего подчиненного, — а то услышит кто. С кем это ты разговаривал?

— С дедом Хархалем. Да вы не беспокойтесь, господин сотник, дед уже почимчиковал к шалашу ужинать… Даже не верится, ей–богу, что вы живой и невредимый. Где ж вы так долго пропадали?

— Об этом после… Ты сам–то как тюрьму обошел?

Недомерок рассмеялся:

— Да ежли в тюрьму сажать таких, как я, в наших краях и тюрем не хватит. Я ить сошка мелкая, не в офицерах, чай, ходил.

— Паромщиком служишь?

— Да нет, конюхом покель. Это я деда Хархаля подменил на мельнице, вот и услыхал, кто–то кричит на энтом берегу. Я ить теперь в коммуну вступивши, так сказать, пролетарии всех стран соединяйтесь, — Недомерок снова хохотнул. — А вы знаете, что означает коммуна? Кому — на, а кому — нет. Это я самолично пришел к такому понятию.

— А зачем тебе понадобилось вступать в коммуну? — перебил бывшего своего ординарца бывший бичераховский секретарь. — Вдруг повернется все на старый лад — тогда как?

— Для того и вступил, чтоб скорей повернуть на старый лад, — осклабился Недомерок. — Мне Котов так и сказал: «Скоро придут из–за кордона наши, а пока вреди советчикам, как только смогешь». Видать, правду гутарил, раз вы, ваше благородие, возвернувшись.

— Не называй меня «благородием», зови просто по имени–отчеству. А к «вашим» я, ма халар, никакого отношения не имею. Хватит, навоевался вот так, — Микал провел ребром ладони у себя по горлу.

— А я–то думал… — приуныл Недомерок. — Куда ж вы, в таком разе, думаете податься?

— Шут его знает… Пока домой, на хутор. Буду соблюдать, так сказать, нейтралитет.

— Думаете, помилуют? Вон у нас Фрол Мякишев тоже хотел в нейтралитете отсидеться, так приехали ночью из Моздоку — только мы нашего сотника и видели. Лучше к Котову подавайтеся в лес. Там не только ГПУ, сам черт не сыщет, если ему бог не поможет, прости господи.

— А кто такой — Котов?

— Командир партизанского отряда, бывший хорунжий. Забыли, что ль, при Бичерахове сотней командовал. Стодеревский казак.

— И много у него бандитов? — усмехнулся Микал.

— Не бандитов, а бойцов, — поправил его Недомерок. — Человек с десять наберется. Так что вам, Николай Тимофеич, прямая статья…

— Нет, Ефим, банда — это не для меня. Не гоже офицеру да еще Георгиевскому кавалеру идти в братья–разбойники. Давай вези меня на ту сторону.

— Жалко, — вздохнул Ефим, берясь за шест. — Пропадете ни за понюх, а кто же нами командовать будет, когда начнется восстания?

— А когда оно начнется?

— Котов говорит, к Покрову, а могет дело, и раньше.

Глухо рокотала вода под днищем парома. Все дальше отступал в синеватую мглу правый с чеченским аулом на яру берег, все яснее проступал из такой же синей мглы левый берег с байдачной мельницей у речного поворота и коммунарским общежитием на глинистой круче.

* * *

Открывала калитку ночному гостю старая Срафин. Увидев перед собой сына, она зашаталась и обессиленно упала ему на грудь:

— О ангел мужчин, ты услышал мою молитву! Ты привел ко мне моего сына!

Никогда еще так она не хлопотала как сегодня. Самолично сняла с дорогого гостя сапоги, надела ему на ноги мягкие, из козьего пуха носки, которые вязала для него в долгие зимние вечера, и, усадив за фынг, потчевала самыми вкусными кушаньями, какие только можно было найти и приготовить в этот неурочный час. И все глядела на своего единственного и никак не могла наглядеться.

Старый Тимош вел себя сдержаннее. Не в обычае знающих себе цену мужчин давать волю своим чувствам. Но и он не выдержал, прижал сына к груди, незаметным движением пальца смахнул с ресниц вскипевшую слезу: проклятая старость, она незаметно превращает мужчину в слезливую бабу. Отец совсем облысел и обрюзг, а большие, как лопухи, уши еще заметнее оттопырились.

— Знаешь ли ты, что наш кровник Данел стал самым важным лицом в хуторе? — сообщил он сыну самое что ни на есть наболевшее на сердце. — Он председатель Пиевского сельсовета и носит при себе собственную печать.

— Может, мне поступить к нему писарем? — усмехнулся Микал, вспомнив свой разговор с председателем аульского совета.

— Чем прикидываться дураком, лучше прикинуться умным, — рассердился отец.

— Я пошутил, баба.

— В шутку порой глаз выкалывают. Если Данел узнает, что ты домой заявился, он с тобой так пошутит, что долго потом смеяться не захочется. Или ты не знаешь, что у него старший зять в ГПУ самый главный начальник? Воллахи! — Тимош задрал руки кверху, — правду говорят русские: «Из грязи — в князи». Такой стал важный этот старый ишак Данел.

— Да ведь он и в самом деле князь, — снова усмехнулся Микал. — Его прадед был ингушским беком.

— Э… какие там князья, — скривился Тимош. — У твоего Данела только и княжеского, что спесь да гонор. Оборванец. Добрался до власти — теперь всех порядочных людей готов затолкнуть в козлиный рог: у меня зерно забрал, у Каргинова Аксана забрал, у Хабалова Мырзага тоже. Даже дочери своей не пожалел — выгреб из ямы пшеницу со своими чертовыми райхлебовцами, чтоб у них выгребли из животов их собственные кишки.

— Какой дочери? — спросил Микал как можно равнодушнее, а сердце у него забилось — не унять.

— Млау.

— Она вышла замуж? — вырвалось у Микала.

— Клянусь богом, что же в этом удивительного? — оторопело взглянул на него отец. — Было бы странно, если бы она до сих пор сидела в отцовском хадзаре.

— За кого же она вышла?

— За Баскаева Бето.

— За Бето?! — снова не удержался от возгласа Микал. — За сопливого Бето? Этого перекошенного верблюда?

— У этого сопливого дом под черепицей и в кошельке червонцы водятся…

О чем дальше говорил отец, Микал плохо слышал, одна лишь мысль всецело завладела им: Млау замужем! Красавица Млау, черноглазая, белозубая, с ямочками на щеках. Как же он забыл, что ей уже двадцать три года и что она просто–таки обязана быть замужем, ибо по осетинским понятиям девушка в восемнадцать лет считается перестарком, а в двадцать — старухой.

— Ах, дурак! — Микал так сжал оправленный в серебро рог, что он едва не треснул.

— Что?! — воззрился на него отец и сжал в свою очередь палку с изображением бараньей головы на рукояти. — Как смеешь ты, мальчишка, обзывать дураком своего родного дядю?

Тут только дошло до Микала, что отец продолжает рассказывать ему про обиды, нанесенные новой властью близким и родственникам.

— Я не посмотрю, что ты Георгиевский кавалер, обломаю о твои бока палку, — замахнулся старый Хестанов полированным костылем.

— Прости, баба, — нагнул голову Георгиевский кавалер, — я ее хотел обидеть дядю. Дядя умный, это я — дурак.

— Почему же ты дурак? — уставился на сына отец.

— Потому, что пытался остановить колесо времени. Пусть мать испечет мне чурек в дорогу, завтра ночью я уеду отсюда.

Но Микал не уехал на следующую ночь, хотя мать, обливаясь слезами, и приготовила ему в дорогу все необходимое. Сидя утром у окна и наблюдая в щель между занавесками за жизнью родного хутора, он увидел идущую к колодцу Млау. Кровь ударила ему в виски при виде ее затянутой в светлое платье фигуры. С трудом удержал себя, чтобы не выскочить на улицу и не перегородить ей дорогу к колодцу. Пока она опускала внутрь колодца тяжелую бадью, Микал следил за каждым ее движением с жадностью кота, заметившего приземлившуюся возле лужи ласточку. Но вот Млау набрала воды в ведра и, поддев их коромыслом, легко отправилась в обратный путь. Встречный ветерок прижимал платье к ее ногам, и от этого они казались стройней, чем у мраморной статуи, которую он видел однажды в каком–то городском парке. Он даже застонал от досады, когда Млау исчезла за воротами своего дома.

— Мама, — обернул к матери побледневшее лицо, — а когда Данел выдал замуж свою младшую дочь?

Мать внимательно посмотрела на сына. Какой он у нее сильный и красивый, несмотря на то, что заметно поредели на голове волосы, а под глазами пролегли сеточки морщин. Давно бы уже надо ему жениться и порадовать старую мать внуками, а он все в холостяках ходит. Ох–хай! Проклятая война: из–за нее все…

— Да тогда же, в двадцатом году, когда красные пришли. Десять баранов взял за дочь и денег триста рублей — как за княжну, — Срафин поджала поблекшие губы. — Только зять неказист. Не такого бы надо этой княжне узденя…

— Счастлива она с ним?

— Ох–хай, доля наша женская. Какое же счастье с таким мужем, — вздохнула мать и собрала морщины вокруг своих и без того проваленных глаз. — А почему о ней спрашиваешь, ма хур?

— Просто так, мама…

Мать еще раз кинула на сына пытливый взгляд и, вздохнув, вышла из хадзара. Микал остался один со своими взбудораженными мыслями. Что делать? Уехать, не поговорив с той, ради которой, собственно, и стремился все эти годы в родной хутор? Зачем же тогда рисковал, пробираясь сюда? Чтобы отца–мать повидать да золото забрать из тайника?

Микал подошел к столу, достал из выдвижного ящика кожаный мешочек, высыпал его содержимое на полированную крышку — кольца, браслеты, ожерелья и прочие драгоценные безделушки отразились в ней, как в зеркале.

Во дворе стукнула щеколда. Микал глянул в окошко — к порогу хадзара, переваливаясь с боку на бок, шла Мишурат Бабаева. Грузная, в обтрепанном сатиновом платье. Микал ладонью смахнул со стола сокровище в кошель и спрятался в соседней комнате.

— Где же хозяйка, да будет она всегда есть только мед с маслом? — услышал он басовитый с хрипотцой голос и вдруг понял, что никто другой, а лишь вот эта расплывшаяся во все стороны старуха способна помочь ему в его сердечных делах. Решение созрело мгновенно и бесповоротно. Нищему пожар не страшен, все равно он сегодня ночью уедет отсюда.

— Затошнит, нана, — вышел он из–за дверного косяка, чем привел перешагнувшую через порог женщину в крайнее замешательство. Ее круглые глаза едва не вывалились из орбит, а нижняя губа опустилась к тройному подбородку.

— От чего… затошнит? — машинально спросила она.

— От масла с медом, — Микал уставился в обалдевшую от неожиданности старуху, скрестив руки на груди, обтянутой белым шелковым бешметом.

— Уаууа! — воздела к потолку массивные смуглые руки хуторская колдунья. — Лопни мои глаза, если это не Микал! Откуда ты взялся, сынок, да будет смелость твоя больше силы твоей?

— Откуда я взялся, нана, тебе неинтересно знать, — сузил глаза Микал, — а вот зачем на Джикаев пришел, сейчас узнаешь. Да ты садись на стул, а то русские говорят, в ногах правды нет, — показал он рукой на отцовское кресло, подаренное старшему Хестанову когда–то моздокским купцом.

Мишурат, все еще не пришедшая в себя от непредвиденной встречи, с опаской опустилась на непривычное сидение.

— У нас мало времени, добрая женщина, и я не хочу, чтобы нам помешали довести нашу беседу до конца, — продолжал говорить Микал, стоя по–прежнему перед гостьей со скрещенными на груди руками. — А поэтому слушай внимательно, что я тебе скажу.

— Тур так не слушает, стоя на скале, как я слушаю тебя, джигит, — прохрипела старая ведьма, почуяв шестым чувством выгодное дельце.

— Я хочу видеть Млау, младшую дочь Данела Андиева.

— Ма хадзар! Разве Млау не замужем? Разве Бето Баскаев не ее муж?

— Потому с тобой и говорю, что Млау не моя жена. Вот… — Микал вынул из кармана мешочек и, покопавшись в нем, поднес к лупастым глазам гостьи сверкающий алмазом перстень. — Ты его получишь, как только я узнаю, что Млау ждет меня.

У Мишурат при виде драгоцённости заискрились глаза наподобие обрамленного в золото алмаза.

— Видит бог, сынок, я хотела бы тебе помочь по доброте своей, но разве можно брать на душу такой грех? Ты же знаешь, ма хур, что замужняя женщина — чужое добро.

Микал вынул из мешочка золотую монету, положил на край стола.

— Всякое добро покупается, — сказал он.

— Ты прав, сынок… — монета исчезла в складках старого, под стать хозяйке платья.

— А теперь, на мады хай [5], иди и помни, что ты никого не видела в сакле Хестановых, — еще больше сощурил глаза Микал.

— Пусть отсохнет мой язык, если я скажу кому про тебя, кроме Данеловой дочери. Но что же я еще должна сказать ей?

— Что я люблю ее больше всего на свете.

— Ох–хай, мне ни разу в жизни не сказали таких красивых слов, — поднялась с кресла старуха и направилась к двери. — Срафин, наверно, в коровьем хлеву? Пойду к ней. Фандарашт [6] сынок, да умрет тот, кто тебя не любит. Когда луна поднимется над саклей Чора, выйдешь к калитке, я буду идти домой от Залины Хицаевой. Грех мне будет за это великий, но как говорится в народе: «Вступивши в симд, надо танцевать».

С этими словами Мишурат Бабаева вывалилась за порог хадзара.

* * *

Млау, управившись по дому, сидела на нарах и шила себе новое платье: скоро праздник Реком, надо выглядеть в этот день не хуже других. Нары в доме не от нужды, а по традиции. Под ними находится кабиц со съестными припасами и, кроме того, на них удобно делать мелкую домашнюю работу: прясть, вязать, шить, перебирать овечью шерсть. Для сна же стоит в другой комнате никелированная с пружинным матрацем кровать. С какой неохотой ложится Млау всякий раз рядом с Бето. Ее бы воля, ни за какие червонцы не пошла замуж. Бррр! Какие холодные ноги у Бето и усы табаком воняют.

Млау передернула плечами и поудобнее поджала под себя ноги.

— День твой да будет добрым, красавица! — услышала она голос бабки Бабаевой. «За просом пришла», — догадалась тотчас, вспомнив свой долг за ворожбу хуторской колдунье, обещавшей ей в конце года долгожданного ребенка. Соскочив с нар, она приветливо улыбнулась нежданной гостье.

— Да будет благодать бога тебе наградой. Проходи в хадзар.

Мишурат вперевалку прошла от двери к нарам, отдуваясь, уселась на край, оперлась на тяжелый посох.

— Что–то я не вижу мужа твоего Бето, — проговорила Мишурат, окидывая взглядом помещение: богато живут Баскаевы, даже вместо кусдона буфет стоит.

— Он с Аксаном Каргиновым на Графский уехал по делам.

— Да прокричит ему сойка с правой стороны [7]. А старый Баскаев тоже уехал с ними?

— Нет, отец ушел на нихас.

— Старые бездельники, — нахмурилась старуха, — целыми, днями протирают штаны на своем кургане. Придет теперь к самому вечеру, наестся и уляжется спать на нары…

— Он обычно спит в летней сакле. Не хочешь ли попробовать свежего сыру? К празднику приготовила, очень вкусный.

— Заверни в платок кружочек, дома попробую, — милостиво приняла угощение Мишурат и поманила к себе хозяйку толстым, как морковка, пальцем. — Сядь–ка рядом, дочь моя.

Млау послушно опустилась на нары.

— Ну как, не почувствовала еще?

У Млау вспыхнули щеки.

— Нет, — опустила она глаза.

— Я так и знала, — вздохнула колдунья. — Вчера я гадала на печени индюшки и теперь точно знаю, что бесплодие твое от мужа твоего.

— Что же мне делать? — заломила руки несчастная женщина. — Неужели у меня никогда не будет детей?

— Почему же не будет, — Мишурат зыркнула на нее своими лягушачьими глазищами. — Печень ведь не говорит, что ты тоже бесплодна. Найдется добрый молодец, и будет у тебя семь сыновей и одна дочь, а если хочешь и больше.

— О, что ты говоришь? Какой молодец? Какие сыновья? — вскричала Млау, покраснев до слез от недвусмысленных речей старой сводницы. — Я лучше принесу тебе еще одну индюшку и ты попросишь святого Уацилла…

— Тут нужна не индюшка, а индюк, — ухмыльнулась знахарка. — Не будем, зерно души моей, толочь воду в ступе. Я знаю, как помочь твоему горю… — и она вкрадчиво, подбирая мягкие выражения, принялась расписывать силу и красоту Микала Хестанова.

Млау слушала, полыхая стыдливым румянцем, и перед опущенными глазами ее стоял стройный сотник с целой выставкой Георгиевских крестов на широкой груди и с черными, как смоль, усами на узком, с раздвоенным подбородком лице. Как он взглянул на нее тогда своими бешеными глазами, когда целился в отца из нагана. Ей бы возненавидеть его в те страшные минуты до конца своей жизни, а она всю ночь проворочалась на нарах, не в силах заснуть не только от волнения за судьбу арестованного отца, сколько от сознания бездонной пропасти, пролегшей между двумя семействами после попытки Микала выкрасть ее старшую сестру Сона много лет назад. Ох, как ей нравится этот красивый офицер! Помнится, на игрище возле дома бабки Бабаевой, на праздник Реком, не удержалась, вышла в круг плясать с ним лезгинку, а когда возвратилась домой, мать оттаскала ее за косы и обозвала распутной девкой, хотя в этот день нельзя никого обижать, даже змею осетины не трогают.

— …А сколько у него золота и драгоценных камней, — продолжала напевать в ухо старая сирена. — 3а такое богатство можно купить в жены царскую дочку. Но он знай твердит: «Люблю ее больше всего на свете». Я старая, и то за такие слова на край света убежала бы за любимым мужчиной.

— Грех это, нана, — прошептала Млау. — Бог накажет.

— Гм, брезгливо скривила губы сводница. — Он тебя и так уже наказал… сопливым мужем. Не упускай своего счастья, доченька. Как ночь настанет, надень что потемней и иди к нему.

— Куда? — едва шевельнула пересохшими губами Млау.

— В степь, куда ж еще… к Святому кургану, — поспешила добавить колдунья и поднялась с нар. — Просо потолчешь завтра, провеешь и занесешь мне вместе с индюком. А сыр давай сюда, я его сама отнесу.

— Сейчас, — Млау захлопотала вокруг уходящей гостьи. «В голове мозги должны быть, а круглой и тыква бывает», — самодовольно усмехнулась старая ведьма, прикидывая на ходу, какую еще выгоду можно извлечь из этой любовной истории. Не зайти ли по пути к Андиевым?

* * *

Хороша моздокская степь майским днем, когда она, молодая и цветущая, улыбается сияющему в миллиард свечей солнцу, вслушиваясь в поднебесные трели жаворонков. Но хороша она и майской ночью, осиянная лунным светом и погруженная в дрему монотонным турчанием сверчков и кузнечиков. Таинственная даль, растворяющаяся в голубом сумраке! Благоухающий воздух, впитавший в себя за день запахи цветов и трав! Чудный свет, льющийся на землю сквозь звездное решето неба и превращающий буераки в сказочных драконов, а кусты татарника — в колдунов.

«О ангел мужчин! не дай меня в обиду злым духам», — шептала Млау, путаясь чувяками в траве и стараясь не глядеть по сторонам, чтобы не увидеть кого–нибудь страшного. Хотя самое страшное — там, впереди, возле Святого кургана, лежащего посреди степи огромным уалибахом. Там — чужой мужчина, к которому она бежит в ночи, как самая последняя потаскушка. Боже великий! Сделай так, чтобы его там не оказалось.

Чем ближе к кургану, тем тяжелее становятся ноги. Нет, нельзя ей туда, ведь она замужняя женщина. Разве она совсем потеряла стыд? Разве она хочет опозорить своего мужа? И как ее до сих пор не поразил голубой стрелой святой Уацилла? «Прости меня, господи!» — Млау остановилась, с мольбой взглянула на сияющее светило, затем, словно спохватившись, побежала назад, к хутору. Слава богу, никого не видно на его улицах. Беглянка вскочила в свой хадзар и, упав лицом на нары, затряслась в беззвучных рыданиях.

Выплакавшись, поднялась, вышла в сенцы, чтобы запереть на засов дверь, и отшатнулась в страхе: на пороге в свете луны стоял Микал, высокий, широкоплечий, в серой черкеске, подпоясанной наборным поясом с большим чеченским кинжалом в серебряных ножнах.

— Родинка моя [8]! — шепнул он, протягивая к ней руки.

Млау задрожала всем телом, поднесла ко рту ладони, чтобы не вскрикнуть.

— Ты сейчас, мой бог, смилуйся же надо мной! — прошептала она ответно сквозь пальцы и уронила голову на блестящие газыри. Микал обнял любимую, отыскал губами под трепетными пальцами ее горячие губы. Потом подхватил ее на руки и понес в хадзар. «Усы у него пахнут табаком и руки такие горячие!» — улыбнулась она в темноте, обнимая упругую шею.

— Где ты так долго был, наш мужчина? — спросила она, когда первые восторги любви поутихли и Микал наконец выпустил ее из объятий.

Где он был? Микал, положив под голову руки, уставился на заглядывающую в окошко луну: вот она, должно быть, видела, по каким дорогам носила его судьба, когда после разгрома бичераховской армии красными пробивался он в волчью стаю генерала Шкуро, чтобы бить «краснопузую сволочь» сперва на Кубани, потом на Дону и Украине, идя «славным путем к сердцу России», как писалось тогда в сводках Освага, и получил под Орлом такую головомойку, от которой многие из его соратников не досчитались и самих голов. «Наступали на танках — удирали на санках», — горько острили добровольцы–деникинцы в свой адрес, отступая в панике под ударами Красной Армии к побережью Черного моря…

Многое бы мог вспомнить Микал, но он лишь сказал своей возлюбленной, что очень тосковал все эти годы по родному хутору и больше всего — по ней, Млау. Недаром сказано, девичьи губы — петля и пуговка.

— А как же ты будешь жить в хуторе? — спросила Млау, перебирая пальцами жесткие Микаловы волосы. — Нельзя же всю жизнь просидеть в сакле. Может быть, мне съездить в Моздок к зятю Степану, попросить…

Как ужаленный отпрянул от любимой Микал.

— Никогда не упоминай при мне это ненавистное имя! — едва не закричал он, сверкая глазами, как тогда, когда целился из нагана в ее отца. Но тут же опомнился, снова прильнул к Млау и заговорил срывающимся от волнения голосом: — Наши долги с ним еще не сочтены, и не тебе быть посредницей при наших счетах. Клянусь луной, я еще попробую его крови…

— Какие страшные слова ты говоришь, — нахмурилась Млау. — Ведь он муж моей сестры. Лучше бы вам помириться…

— Нет! — снова повысил голос Микал.

— Послушай, светоч души моей, — умоляюще сложила на груди руки Млау. — Он начальник ГПУ. Узнает, что ты здесь, и посадит тебя в тюрьму. Разве ты хочешь этого?

— Ха! — усмехнулся Микал. — Для Дзылла долю Дзылла, для Млиты — долю Млиты. Думай о сегодняшнем дне, что будет завтра и нарт Сырдон не знал. Слушай меня, женщина: в ночь после Рекома мы с тобой уедем из хутора.

— Куда?

— Куда–нибудь подальше отсюда. Может быть, в Ардон, а может быть, в Дигору. А хочешь, уедем в Грузию? Как говорится, кривому ножу кривые ножны.

— Что ты такое говоришь? — вздохнула Млау. — Как можно уехать из дома? Бросить родных…

— Мужа стало жалко?

— Да сгори он в очаге Барастыра! — воскликнула Млау, раздувая ноздри. — Мне мать жалко, отца жалко, всех родственников и друзей жалко.

— Мне тоже жалко своих родителей. Но ведь я хочу быть с тобой. А как можно быть с тобой, живя здесь? — и Микал нежно обнял за плечи любимую.

* * *

День на Реком выдался на редкость солнечный и безветренный. Над хутором струились в небо, словно струны на фандыре, дымки. Вокруг хутора насколько хватал глаз зеленела цветущая пшеница, от нее шел тонкий, удивительно приятный аромат. А в cамом хуторе пестрели праздничными одеждами хуторяне и слышались их возбужденные голоса. Сегодня Реком! Большой осетинский праздник, совпадающий с русским праздником Троицей. Сегодня нужно есть, пить, веселиться и тем самым славить бога, чтобы не оставлял своей милостью всех живущих под его могущественной дланью.

Вот толпа почетных стариков, сопровождаемая босоногой детворой, приближается к сакле Якова Хабалонова. Навстречу гостям выходит из ворот хозяин, нарядный, важный, знающий толк в старинных обрядах. Обменявшись с пришедшими приветствием, ведет их в уазагдон, где уже накрыт праздничный стол.

— Пусть бог даст нам в этом году много хлеба, чтобы его хватило на жертвы для всевышнего и на угощение гостей, — поднимает наполненный аракой рог один из стариков Дзабо Баскаев, отец сопливого Бето.

— Оммен! — степенно кивают головами остальные гости. И лишь Тимош Чайгозты криво усмехается.

— Бог–то даст, а вот твой родственник Данел придет и отнимет, — говорит он, не глядя на Дзабо.

— После родственника что–нибудь да останется, а вот если сосед в закрома доберется, то и мышиного помета не оставит, как в прошлом году у вдовы Караевой, — отпарировал реплику хуторского богача середняк Дзабо и победоносно огладил сивую бороденку.

— Это ты про кого? — вывернул глаза Тимош.

— Про того, кто в Гизели побывал [9].

— Уж не тебя ли там видели снимающем с мертвого осла подковы?

— Нет, я отрезал у него уши.

У Тимоша задрожали губы от бешенства, слишком прозрачным был намек на его оттопыренные уши.

— Клянусь богом, я обрежу твой гадючий язык! — крикнул он, хватаясь за кинжал и бросаясь к обидчику. Но его схватили за руки, стали наперебой уговаривать:

— Постыдись, Тимош, ведь на Реком нельзя поднимать руку ни на что живое.

С трудом погасив вспыхнувшую ссору бутылью араки, почетные гости отправились к следующему дому. Мужчины помоложе шли следом за стариками, неся в мешках праздничные дары, предназначавшиеся для завершающего кувда на хуторском кургане. Их в свою очередь экскортировали мальчишки, вертясь под ногами и безуспешно выпрашивая кусок пирога. Из–за плетней с интересом глазело на шумную процессию женское население хутора: мужчинам — праздник, а женщинам — хоть поглядеть на их веселье.

Но вот все дворы обойдены, теперь пора приняться за веселье по–настоящему. Мужчины согласно ритуалу заняли свои места на нихасе, и праздничный пир начался.

— В Ардоне, говорят, колхоз создали, «Хох» называется, — проскрипел колодезным журавлем нелюдим Бехо Алкацев после третьего пропущенного вокруг стола рога. Он и сам, как журавль, длинный, тощий, сутулый. — Весь год работают вместе, а осенью урожай делят между собой.

— Дурачье, — презрительно сплевывает Тимош Чайгозты, — один работает, другой бездельничает, а зерно, выходит, всем поровну?

— Это что, — вступает в разговор Чора. — Вы бы посмотрели что делается в Дортуевском колхозе.

— Что же там делается? — вытянули шеи остальные сотрапезники.

— Вначале деньги дали — ссуда называется. Стройте, мол, конюшню для лошадей. А когда конюшня была готова, приехали из города начальники и коновала с собой привезли.

— Зачем? — насторожились слушатели.

— Чтобы мужчин выхолостить и в конюшню вместо лошадей поставить. Теперь сено жрут и землю пашут.

— Клянусь Барастыром, такого я еще не слышал, — покрутил головой Тимош. — Неужели всех мужчин без разбора?

Чора сощурил и без того узкие глаза:

— Зачем всех? Не всех, а только богатых. Они толстые и сильные, хорошо их в плуг запрягать.

Все так и покатились от хохота. А Тимош обиженно отвернулся от насмешника.

— Чора, а ты пойдешь в колхоз, когда Данел организует его в Джикаеве? — обратился к старому бобылю Коста Татаров, черкеска на котором по–прежнему пестрит бесчисленными заплатами.

— Пойду, — не моргнув глазом, ответил Чора. — Я ведь не богач и у меня нет красивой жены.

— А при чем тут красивая жена? — навострил уши сидящий в сторонке сопливый Вето.

— Да видишь ли, в колхозе красивых жен отбирают у некрасивых мужей и отдают их стройным и сильным мужчинам.

— А куда же некрасивых мужей?

— На конюшню.

Снова над нихасом взорвался смех.

— Ха–ха–ха! Клянусь небом, Дзабо Баскаев теперь не дождется внуков, — затрясся от хохота Тимош и одним духом опорожнил чашу с пивом.

— Это почему же? — насупился Дзабо.

— Да потому что твою невестку отдадут Асланбеку Караеву или Дудару Плиеву — они самые красивые джигиты в хуторе.

Старый Дзабо не успел раскрыть рта, чтобы возразить Тимошу.

— Я вашему Асланбеку кишки выпущу! — вскочил на ноги сопливый Бето. Ноздри его широкого приплюснутого носа раздулись, как у раздразненного быка, черные пиявки бровей сошлись на узком лбу так, что залезли одна на другую, плечи перекосились, словно весы, на чашку которых положили не соответствующий гирьке груз.

— Мне мои кишки не выпустили на войне немцы, — поднялся с места в свою очередь Асланбек и показал Бето литой кулак, — И не тебе, сопливый щенок, угрожать мне.

Над нихасом заклубились тучи раздора.

И тогда поднялся старший стола Михел Габуев.

— Братья! — протянул он руку над галдящим нихасом, — в кумганах наших иссякло питье, а в мисках не осталось больше мяса и фасоли. Я предлагаю провести суд над провинившимися в этом году. У Дзабо Баскаева корова принесла двойню, с него причитается бутыль араки и баранья лопатка.

— Так это же бык провинился, — стал оправдываться «подсудимый».

— Значит, добавишь еще к бараньей лопатке жареную курицу — за быка, — ухмыльнулся судья и жестом руки направил Асланбека к баскаевскому подворью. А нихас удовлетворенно зарокотал, радуясь находчивости судьи.

— Тимош Хестанов, — продолжал выносить приговоры судья, — перекладывает в своем доме печь. Он должен уплатить суду штраф: вареного индюка и бочонок пива.

— Да ведь печь еще не переложена, у нее одна лишь труба разобрана, — возразил Тимош. Но его слова заглушил смех.

— Молодец судья! Его устами говорит сам бог, — послышались выкрики. А к дому Тимоша уже спешил с мешком в руке сопливый Бето. «Проклятый судья, — думал он дорогой, — словно в насмешку послал Асланбека к Млау, а меня — к этому лопоухому борову, оскорбившему всю нашу семью. За что он нас не любит? За то, что мы породнились с его кровником Данелом Андиевым, который, говорят, выстрелил из ружья в трубу на крыше Хестановых? Но ведь и мы с отцом тоже не любим Данела. Все в хуторе смеются: председатель у зятя во время хлебозаготовки зерно забрал».

Бето толкнул калитку, зашел на хестановский двор. В нем пусто и тихо, только куры лениво переговариваются, копаясь в мусоре, да на базу за загородкой помыкивают телята. Привязанный на цепь кобель молчит, он знает Бето с щенячьего возраста.

Вето подошел к окну хадзара, приложив ладонь к бровям, заглянул в него.

— Эй, хозяйка! — крикнул он, ударив пальцами в стекло. Тотчас перед глазами задернулась занавеска, но Бето успел заметить сидящих за столом двух женщин и мужчину. Женщины — это хозяйка дома Срафин и хуторская знахарка Мишурат Бабаева, а вот мужчину он не успел как следует разглядеть. Должно быть, родственник из Пиева приехал в гости. Но почему он не пошел с Тимошем на хуторской кувд? И тут догадка озарила Бето: да это же хозяйский сын Микал прячется в отцовском доме! Надо сегодня же спросить у бабки Бабаевой. За таск кукурузы или кружок масла старая ведьма родного отца выдаст, не пожалеет.

Бето еле дождался конца кувда в тот вечер. Как на иголках сидел он среди мужчин, слушая их бесконечные разговоры — так ему не терпелось убедиться в своей догадке. И когда наконец старший стола предложил поднять рог за святого Уастырджи, Бето одним из первых воспользовался возможностью покинуть затянувшуюся пирушку.

Над хутором уже светился месяц. А в самом хуторе, возле сакли бабки Бабаевой светились две–три горящие лучины и слышались удары в бубен, сопровождаемые взвизгиванием гармоники. Там, собравшись в круг, плясала молодежь.

— Ас–сай! — вырывался из этого круга задорный юношеский голос.

Обойдя пляшущих, Бето приблизился к сакле знахарки.

— Да будет всегда в этом доме праздник, — сказал он стоящей у порога и глядящей на веселящуюся молодежь хозяйке.

— И в твоем доме пускай будут всегда веселье и достаток, — в тон позднему гостю ответила Мишурат, а глаза ее настороженно сверкнули отблеском горящей лучины в руке обслуживающего танцы подростка. — Уж не пришел ли ты пригласить меня сплясать лезгинку?

— Я не люблю плясать, — сказал Бето, не поняв шутки. — Я пришел спросить у тебя, нана, с кем это ты сидела за фынгом в доме Чайгозты?

Мишурат изогнула гусеницей мохнатую бровь.

— Ма хадзар! — всплеснула она тяжелыми руками. — Ты, наверно, мой муж, если задаешь мне такие вопросы. Зачем тебе знать, с кем я сидела за столом у Хестановых?

— Я видел в окно мужчину. Кто это был?

Мишурат еще круче изогнула широкую бровь.

— Печник из Пиева, — ответила она, усмехаясь одними глазами. — Он перекладывает в доме Хестановых печь.

— Зачем обманываешь? — насупился Бето. — Кто же на Реком работает да еще в чужом доме? Это был Микал, да? — не унимался любопытный гость, приблизив свой широкий, как у селезня, нос к самым глазам знахарки.

— Пусть узлом завяжут мой язык, если я вру, — подкатила под лоб глаза старая колдунья, — но я в доме Хестановых, кроме Срафин, никого не видела.

— А вот это поможет развязать его? — Вето вынул из кармана бешмета серебряный рубль.

Мишурат презрительно поджала толстые губы:

— Как говорил мой покойный родитель, да будет он вечно жить в раю: «Даешь — дай щедро».

— После праздника принесу, в твой дом таск кукурузы.

— Думала рыбка: «Сказала бы что–нибудь, да воды полон рот», — усмехнулась Мишурат.

— Горшочек масла и пряжи моток…

Старуха призадумалась, но не надолго.

— Ладно, — согласилась она, — только поклянись, что не обманешь старую женщину.

— Клянусь моими покойниками, — поспешно проговорил Бето и вытянул шею, отчего перекошенные его плечи еще больше перекосились.

— Ты прав, сынок, это был Микал, — прошептала старуха своему собеседнику, хотя гул праздничного игрища надежно оберегал их разговор от чужого любопытства. — Но ты бы не пожалел дать мне в три раза больше, если бы знал, зачем он приехал в Джикаев.

— Зачем? — вытаращился Бето.

— Прежде ты принесешь мне красненькую и приведешь в мой хлев самого жирного барашка из своего хлева, — поставила условие хитрая старуха и, подмигнув обескураженному гостю, ушла в саклю.

* * *

Начальник районного ОГПУ Степан Журко, занявший эту должность после изгнания деникинской армии из Моздока в 1920 году, спал у себя дома в бывшей квартире пристава и даже снов никаких не видел — так умаялся днем, преследуя с группой чекистов банду Котова по терским зарослям. Неуловим белогвардейский хорунжий: сегодня в Павлодольской учинил разбой, а завтра, глядишь, он уже в Стодеревской пакостит Советской власти. Кто–то крепко поддерживает бандита, всякий раз вовремя предупреждает его о появлении сотрудников ОГПУ.

Кто–то постучал в парадную дверь.

— Это, наверно, к тебе, — тронула Степана за плечо проснувшаяся Сона. — Да проснись, Степа…

Степан чертыхнулся, нащупал под подушкой наган, вышел в коридор.

— Кто там? — спросил и мгновенно метнулся в сторону, предваряя возможный выстрел на голос.

— Свои, пожалуйста, — торопливо ответили за дверью, и голос ночного гостя показался Степану знакомым: похоже, свояк из Джикаева Бето Баскаев. Прискакал верхом. Слышно, как храпнул и переступил копытами на булыжной мостовой конь.

— Бето, ты? — уточнил он, берясь за дверной крючок.

— Клянусь богом, я, — обрадовался запоздалый посетитель. — Открывай скорей, очень важный хабар принес тебе.

— Проходи, — Степан открыл дверь, пропустил свояка в коридор, затем вместе с ним прошел на кухню, зажег лампу. «Ну же и красавчик достался моей свояченице», — усмехнулся в душе, глядя на широконосое, с перекошенными широкими бровями лицо свойственника.

— Садись, — указал на стул.

Но Бето отрицательно покачал головой.

— Некогда сидеть. Одевайся скорей и айда на хутор, — сказал он отрывисто.

— Что случилось? — нахмурился Степан, похолодев при мысли о возможной беде, которая могла приключиться с тестем Данелом.

— Микал! — выпалил Бето.

— Что — Микал? — не понял Степан.

— Скрывается в доме своего отца. Сам сегодня днем видел в окно, — и Бето, раздувая ноздри от ненависти, торопливо рассказал все, что знал о своем неизвестно откуда взявшемся сопернике.

Степан выслушал, поражаясь тому, что не питающий симпатии к Советской власти осетин–середняк выдает органам ГПУ своего земляка. Хотя что ж тут удивительного? Бето — зять Данела, а Данел — Микалов кровник. Выходит, и Бето — кровник последнего. Но почему он все же мстит своему врагу таким необычным для горца способом? Однако размышлять было некогда. Степан взглянул на часы–ходики: они показывали полночь.

— Ты действительно привез важный хабар, — сказал он и пожал свояку вялую ладонь. — Спасибо, Бето. А теперь скачи домой и передай Данелу, пусть выставит охрану к дому Хестановых и не спускает с него глаз. Будем брать его на рассвете. Ну, скачи, ма халар, и пусть у твоего коня грива превратится в крылья.

— Сделаю, как ты сказал, — приложил ладонь к груди Бето.

* * *

У Микала тяжело на душе. Там, за окном, звенит гармоника, и хлопают ружейные выстрелы, а тут сиди в одиночестве, словно зверь в клетке, и представляй себе, как какой–нибудь Умар Тапсиев носится на носках вокруг какой–нибудь Зарины Цаликовой в водовороте стремительной лезгинки под выкрики стонущей от восторга толпы. Млау, конечно, тоже там, на пустыре возле бабки Бабаевой. А может быть, она сидит у себя в хадзаре и вот так же глядит в окно на центральный колодец? Муж и свекор на кувде, она — одна. Что, если незаметно проскользнуть задворками к сакле Баскаевых?

Микал закурил, в волнении заходил по комнате, топча чувяками на полу лунное пятно.

— Может быть, тебе принести холодной говядины, ма хур? — приоткрыла дверь мать.

— Нет, мама, не надо.

Дверь осторожно захлопнулась.

Дальше так продолжаться не может. Сидеть в собственном доме наподобие узника — разве для такой жизни он стремился сюда? Завтра же он уедет из хутора и заберет с собой Млау. Она хоть и плачет от предстоящей разлуки со своими близкими, по согласна ехать с ним куда угодно.

Микал остановился посреди комнаты, затянулся махорочным дымом. А что если… взять да и выйти завтра утром из дома. Пройтись по хутору, посидеть со стариками на нихасе. А потом запрячь в плуг быков да отправиться в поле, как когда–то в юности. Нет, нельзя. Арестуют и в тюрьму посадят.

За окном промелькнула тень, и тотчас задрожало стекло под ударами чьих–то пальцев, а в глубине двора зашелся на привязи хриплым лаем пес.

— Кто там? — раздался в сенях голос матери.

— Открой, Срафин, это я, Мишурат, — ответила тень. — Очень важную новость принесла я в этот дом, да не ржавеет в нем вечно очажная цепь.

Скрипнула дверь, старуха вошла в дом, отдуваясь, плюхнулась на нары.

— Совсем старая стала, — пожаловалась она. — Правду говорят: «Если арба уже не возит дров, она сама идет на дрова». Что я вам скажу, мои зернышки. Давче пришел ко мне Бето Баскаев, спросил, не Микала ли он видел в окне Хестановых?

— Ма хадзар! — испугалась Срафин. — Ну и ты?

— Дура я, что ли, — покривилась Мишурат. — Так я ему и сказала… «Померещилось, — говорю ему, — спьяну». А он усмехается так ехидно: «А тебе, нана, тоже померещилось?»

— Что ж он еще говорил? — встревожилась Срафин.

Старуха обмахнула лицо концом шали:

— Ничего. Ушел домой. Ну а я сюда: дай, думаю, предупрежу на всякий случай нашего ясного сокола.

— Спасибо тебе, — прижал ладонь к груди вышедший из спальни Микал и невольно посмотрел в окно. — Ты добрая женщина.

— Ох–хай, — вздохнула добрая женщина. — Если бы за спасибо можно было купить муки для хомыса.

«Чертова баба», — усмехнулся в душе Микал, подходя к столу и доставая из заветного кошелька золотую монету. Мишурат попробовала монету на зуб, довольно улыбнулась и поспешила к выходу.

— После меня да придет к вам фарн [10], — пожелала она хозяевам на прощанье.

Неспокойно спал Микал в эту ночь. Ему снились змеи. Куда бы он ни шел, всюду на его пути попадались эти мерзкие твари: маленькие и большие, зеленые и черные. Он попробовал спрятаться от них на чердак, но и там увидел огромную змею, обвившуюся кольцами вокруг печной трубы. Он выхватил кинжал и хотел отрубить чудовищу голову, но в это время залаял на дворе пес, и кто–то забарабанил кулаком в оконное сплетение.

— Эй, Тимош, открой дверь! — раздался вслед за стуком голос Данела Андиева.

Микал проснулся, вскочил с постели, на цыпочках прокрался к окну: в свете луны перед порогом и за плетнем на улице гарцевало несколько вооруженных всадников. «Вот это фарн!» — подумал он с грустной иронией, торопливо натягивая на себя верхнее платье.

— Что тебе понадобилось, председатель, в моем доме в такой поздний час? — послышался в сенях хриплый голос отца.

— Открой дверь, поговорить срочно надо, — прокричали снаружи.

— Приходи утром, председатель, тогда говорить будем, — прохрипел отец и слышно было, как он еще плотнее задвинул в скобы дверной засов.

— Не откроешь?

— Нет.

— Тогда мы сломаем дверь.

— Попробуй. Клянусь богом, я еще не разучился стрелять из ружья.

— Ах так! Ты еще грозишься, старый индюк. Эй, Дудар, ломай дверь.

В дверях забухали приклады винтовок.

— Что будем делать, сынок? — перед глазами Микала в свете луны блеснула лысая голова отца. Он подбежал к стене, сдернул с гвоздя двустволку, клацнул курками. — Может быть, спрячешься в подвале?

— Чтобы взяли меня там, как слепого котенка? — ответил вопросом на вопрос Микал, хватая из стола маузер. — Нет, отец, живым я им не дамся.

В дверь загромыхали сильнее. Со стены посыпалась штукатурка, в окнах задребезжали стекла.

— Эй, Микал, трусливый щенок! — снова раздался голос Данела, — выходи скорей, ржавчину с моих зубов хочу смыть твоей кровью.

— Прежде я напьюсь твоей крови, проклятый ингуш! — не вынес оскорбления Микал и, просунув маузер в форточку, выстрелил в гарцующего под заливистый собачий лай всадника. Испуганный выстрелом конь взвился на дыбы, а его хозяин в мгновенье ока спрыгнул с седла на землю и прижался спиной к стене.

— Уа, бичераховский бандит! — скрежетнул он зубами. — Не будь я Данелом Андиевым, если не отволоку тебя в Моздок на веревке, как бродячую собаку. Бей по окнам, ребята!

Тотчас загремели винтовочные выстрелы, звонко посыпались разбитые пулями стекла, а внутри дома раздался истошный женский вопль:

— О горе моей седой голове!

— Огонь! — командовал Данел, посылая пулю за пулей в пустые оконные глазницы ненавистного дома. — Асланбек, прыгай в окно уазагдона! Дудар, ломай быстрее дверь!

«Вот они, змеи, ползут со всех сторон!», — вспомнил свой сон Микал, прячась от пуль за оконный косяк и отвечая на выстрелы выстрелами. Что же делать? Прыгнуть в окно и попытаться спастись бегством? Вряд ли удастся. Не успеешь добежать и до плетня — застрелят. А дверь уже трещит под ударами прикладов — вот–вот ворвутся в нее враги, и тогда — конец. Он невольно вспомнил, как сам когда–то ворвался в Данелову саклю, дверь которой открыл ему юный сообщник Оса, пробравшийся внутрь помещения сквозь дымоходную трубу. А что если?.. От пришедшей мысли у Микала в голове вспыхнула факелом надежда на спасение. Труба! Она ведь разобрана сверху от крыши до самого потолка! Микал подскочил к отцу, отстреливающемуся из ружья у другого окна, шепотом поделился с ним своей мыслью.

— Воллахи! — воскликнул Тимош обрадованно, — сам бог посылает тебе выход. Иди, ма хур, а я тут еще попридержу этих трусливых шакалов.

Микал выскочил в сени, став на четвереньки, заполз в печной зев [11]. В нос шибануло пресным запахом сажи. «Рубль дашь — полезу», — пришли на ум слова юного Осы, совершившего однажды путешествие по дымоходу в канун женского праздника Цоппай. Микал, выпрямившись во весь рост в дымоходе, старался нащупать край кирпичной кладки, однако пальцы всюду натыкались на стенки дымохода, покрытые толстым слоем сажи. Она мягкими лохмотьями сыпалась ему за воротник. Он поднялся на носки и опять не дотянулся до спасительного края. Поставить бы что–нибудь под ноги! Но где ее искать, эту подставку, когда дверь в сени вот–вот рухнет под прикладами врагов.

— О горе мне, горе! — снова услышал он голос матери. «Мать поможет!» — смекнул Микал.

— Мама! — высунул он голову из печного зева, — помоги мне.

— Сейчас, сынок… — Срафин опустилась на колени, стеная и охая, вползла в печь, обхватила руками сыновьи ноги, попыталась оторвать их от печного пода. Но увы! для этого у нее не хватало сил.

— Становись мне на спину, — прохрипела она, кашляя от попавшей в горло сажи.

Микал с содроганием наступил подошвой на хрупкое материнское плечо, опираясь локтями о стенки дымохода, устремился кверху. Он чувствовал, как шаталась под его тяжестью мать, поднимаясь с четверенек. «Даже если в собственной ладони изжаришь для матери яичницу, и тогда ты не окупишь свой долг перед нею», — гласит осетинская пословица. Ага, вот и край… Теперь лишь бы пролезли плечи. Микал с силою подтянулся на руках, выбросил наружу дрожащий от усилий локоть.

А в хадзаре уже гремел голос Данела:

— Бросай ружье, Тимош! Эй, Дудар, Асланбек! Свяжите этому старому волку лапы. Да глядите, чтоб не сбежал в окно его волчонок. Сдавайся, Микал! Зячем прячешься от нас, как трусливая баба? Выходи, честью прошу.

Но Микал уже был на чердаке. Натыкаясь в темноте на всевозможный хлам, приблизился к дверце, мягко спрыгнул на землю и, держа наизготовку маузер, стал красться к углу дома, из–за которого виден был круп привязанной к ограде лошади. Точно: повод уздечки наброшен на плетневый кол, а ее хозяин с винтовкой в руках стоит на страже у окна уазагдона. Прав был тот, кто сказал: «В поле две воли: чья возьмет». Короткая перебежка вдоль плетня, прыжок в седло, выстрел из маузера в обернувшегося на шорох — и вот уже Микал, пригнувшись к самой луке, мчится во весь опор на чужом скакуне по родной степи, а вслед ему беспорядочно гремит винтовочная стрельба.

Глава третья

— Товарищи коммунары, это уж никуда не годится!

Голос у Тихона Евсеевича неприятно резок, под бурой кожей тонкого загорелого лица перекатываются желваки — признак крайнего раздражения. Он стоит возле телеги с торчащими из соломы молочными бидонами и бросает в толпу подчиненных ему людей злые слова.

— Опять в Моздоке забраковали наше молоко, жирность, говорят, недопустимо низкая. С какого пятерика она снизилась, я вас спрашиваю? Торкалами [12] вы коров кормите, что ли, вместо травы?

По толпе прошелестел смешок.

— Не смеяться, а плакать надо, — еще больше посуровел лицом председатель коммуны. — Ну, вот ты скажи нам, Пелагея, почему коровы такое жидкое молоко дают? — ткнул он пальцем в полнощекую, грудастую доярку.

— А я почем знаю, — пожала та плечами. — Кубыть, кормим не хужей других: и пойло даем, и макуху. Вон с Герани по два ведра надаиваю.

— По два ведра надаиваете, а сметаны нет. Может, водой разбавляете, так глядите у меня… — Тихон Евсеевич погрозил указательным пальцем. — Жирность всего два с половиной.

— А что это такое — два с половиной? — спросил Говорухин.

— Шут ее знает. Должно, мера такая, как фунты на весах.

— А сколько полагается по энтой мере?

— Три и шесть десятых, в крайнем случае просто три.

— Так нехай Палашка добавит свово молока — все четыре, а то и пять энтих самых наберется, она вон какая жирная, — предложил Осип Боярцев.

Толпа всколыхнулась от хохота. А Палашка смерила Осипа презрительным взглядом:

— Тебя б самого подоить, козла дуроломного, чтоб не брехал чего не следовает.

Председатель поднял руку.

— Хватит скалить зубы, — сказал он, с трудом гася невольную улыбку на своем вовсе не злом лице. — Вам бы только поржать, а мне скоро голову оторвут в райисполкоме за такие наши трудовые показатели. С севом кукурузы затянули. Арбузы в бурунах заросли бурьяном. Посмотрел давеча на покос — это же издевательство над травой: одни метелки срезаны. Да разве так вы косили на своих делянках, казаки, мать вашу заковыку!

— Так то ж для себя, Тихон Евсеич! — выкрикнули из толпы.

— Вот–вот, — подхватил председатель, — для себя, значит, обеими руками, а для коммуны — щепотью? Так, братцы мои, дело не пойдет. С таким сознанием у нас не только жирности в молоке не прибавится, но и самих коров не будет — подохнут с голоду да от плохого ухода.

Казбек вздохнул, вспомнив этот разговор председателя с членами коммуны, состоявшийся утром возле турлучного общежития. Он поднимался по косогору из речной долины, держа на плече удочку, с которой просидел на Тереке вечернюю зорю, и слово за словом припоминал все сказанное той и другой стороной. Может, зря председатель обрушился на коммунаров, не так уж плохо идут у них дела, управляются с сельскохозяйственными работами, хоть и инвентаря недостаточно. Успели за короткий срок наготовить самана для будущих своих жилищ, навезли из лесу бревен и жердей, а заодно и столбов для электролинии. И хоть не очень–то верят они в эту затею с электрическим светом, но тем не менее охотно участвуют в ней, не считаясь даже с личным временем. Но и то правда, не все так усердны в труде на общее благо. Как острит Ефим Недомерок, назначенный неделю назад кладовщиком по рекомендации Дениса Невдашова, каждый стремится «лучше переесть, чем недоспать», а главное, не сделать больше и лучше, чем сделал сосед. Дорька говорит, что Ефим судит по себе, потому и других считает лентяями. Вредный человек. И зачем его только держат в коммуне? Сама же Дорька работает всегда без оглядки на подруг. Эх, как бы хотелось ему, Казбеку, отличиться перед нею на предстоящих скачках! Да разве отличишься верхом на Зибре?

Казбек взобрался на кручу, подошел к навесу, сколоченному из горбылей пришлыми столярами.

— Держи, тетка Сона, — бросил он на стол кукан с усачами.

— А я думаю, куды он подевался, — беззлобно проворчала повариха, убрав со стола рыбу, а вместо нее поставив перед запоздавшим рыболовом миску с кашей. — Ешь, покель не совсем застыла. Скажи спасибо, что в помои не вывалила.

— Хоть бы лампу зажгла.

— И без лампы мимо рта не пронесешь. Фетоген давче в ней кончился, а то б разве не зажгла. Чего ж свое ликтричество не проводишь? Видать, не скоро мы его дождемся?

— Дождетесь. Вот поставим столбы, натянем провода, подвесим лампочки.

— Мне на кухню тоже подвесишь?

— Тебе, тетка Сона, в первую очередь. Даже две лампочки, чтобы светлей было картошку чистить.

— Да ну! — даже в сумерках видно было, как недоверчиво заулыбалось широкое лицо поварихи.

— Клянусь стрелой Уацилла, будет как говорю.

— А кто такой Уацилла?

— Осетинский святой, он электричеством заведует.

— Ох, языкаст ты, парень, как я погляжу. Рассерчает твой святой…

— Мы с ним старые приятели, — засмеялся Казбек.

— Ладно тебе, балабон. На–ка, запей молочком. Оно хучь и без жирностев, а все одно лучше, чем простая вода. Да сходи к столярам набери щепок на растопку к завтреву… заместо ликтричества, — добавила она насмешливо.

Казбек выпил молоко, еще раз поблагодарил повариху и направился мимо общежития к строящемуся по ту сторону коровника поселку.

Ох, не знаю, девоньки,

да как это случилося,

что в парнишку городского

дура я влюбилася,

— донеслась ему в спину припевка, исполненная женским голосом на мотив «наурской». Казбек оглянулся: под стеной общежития захихикали неясные тени. «Дорька, наверно, тоже не спит», — обволокло ему грудь теплым чувством. Он прибавил шагу. Надо поскорей набрать щепок и вернуться, пока девчата не забрались спать на свой этаж. Какая вредная эта Дорька: обещала прийти на Терек ловить рыбу и не пришла. Почему не пришла? Может быть, боится насмешек? А может быть, ей просто не хочется с ним встречаться?

Казбек приблизился к стройке — первым трем домам будущего поселка. Они сложены из самана. Над ними белеют свежеоструганные стропила. Из черных оконных дыр тянет горьковатым запахом рубленого дерева. Кругом под ногами хрустит высушенная солнцем щепа и стружка. Казбек набрал в охапку строительных отходов, понес к кухне. Совсем стемнело. Справа белеет окруженный пряслом коровник, слева бугрится камышом землянка–кладовая — единственные пока, кроме общежития, помещения в коммуне. Ничего, скоро много будет всяких помещений. Председатель говорит, что к зиме, кроме трех жилых домов, будут построены правление, амбар, столовая и конюшня. А Сухин с Клевой обещают от себя срубить так же баньку под горой у старицы.

Проходя мимо кладовой, Казбек заметил сквозь щели в двери просачивающийся наружу свет. Странно: кто бы там мог находиться в такой поздний час? Казбек свернул с тропинки, на цыпочках подкрался к землянке. За дверью тихо, но свет еще явственней проступает в пазы между досками. «Вор!» — сообразил Казбек. Он потрогал замок. Ну так и есть: он висит раскрытый на одной дужке запора. Затаив дыхание, Казбек продел замок в другую дужку и со всех ног пустился к общежитию.

— Эй, вставай, народ! — крикнул он, бросая в сторону щепу и заглядывая внутрь помещения. — Кота поймал!

— Что? Какого кота? — высунулись из двери встрепанные головы намаявшихся за трудовой день коммунаров. — Чего блажишь середь ночи?

— Кота поймал! В кладовой сидит! — продолжал выкрикивать Казбек. — Айда скорей, пока не ушел.

Вскоре толпа коммунаров во главе с председателем сгрудилась перед входом в кладовую.

— Тихо, товарищи! — прошипел Тихон Евсеевич и крадучись стал спускаться по земляным ступеням к двери кладовой. Толпа, так же крадучись и шикая друг на друга, последовала за своим вожаком. Вот Тихон Евсеевич осторожно вынул из запора замок, затем резко распахнул дверь — в тусклом свете керосиновой лампы глазам изумленных зрителей представилась следующая картина: посреди землянки стоит с откинутой крышкой молочный бидон, а перед ним с деревянным половником в руке сидит на ящике Ефим Недомерок, по бороде у него стекает и капает на пол сметана. Так вот почему браковали коммунарское молоко на приемном пункте!

… Нет, не исключили Ефима из коммуны. Постыдили, поругали на общем собрании и перевели на другую должность — паромщика. «Гляди, Ефим, — пригрозил ему напоследок председатель, — еще раз проштрафишься — под суд отдам». Ефим слезно и клятвенно заверил коммунаров, что отныне он «энту сметану до скончания веку в рот не возьметь», а Казбеку шепнул как–то, когда других не было: «Ужо, кунак, напряду я тебе на кривое веретено». Сказал, видно, в сердцах, со стыда за свое всенародное посрамление, потому что уже спустя неделю как ни в чем не бывало подошел к монтеру, прилаживающему на мельнице какую–то шестерню, и вполне доброжелательно спросил.

— Крутишь, стало быть?

Казбек разогнул спину, кинул на паромщика изучающий взгляд: на самом деле зла не помнит или прикидывается?

— Кручу, дядька Ефим, — ответил с нарочитой веселостью.

— Скрутить бы тебе башку, как тому куренку, — продолжал Недомерок все тем же незлым тоном. — Чужой сметаны ему стало жалко…

— Да ведь она не чужая, а наша, общая, — возразил Казбек.

— «Обчая…» — передразнил его Недомерок. — Рыба в Тереке тоже обчая, а ты ее удочкой — на свой кукан… Зачем, спрашуется, сполох учинил? Зашел бы тихонько: так, мол, и так, Ефим Гаврилыч. Я б и тебе дал сметанки, жалко, что ль. А то с одного кондера да с калмыцкого чая шея стала тоньше, чем у нашего верблюда.

— Воровать нехорошо, — насупился Казбек.

— А кто говорит, что хорошо, — согласился тотчас Недомерок. — Да ить ее, энту сметану, нам добром не дают, всю рабочим да интеллигентам всяким в город отвозят. Они будут сметану исть, а мне, стало быть, у них пупок лизать?

— Все равно нехорошо.

— Заладил: «Нехорошо, нехорошо». Умный какой! У чечена надысь спросили, что хорошо, а что плохо. Чечен ответил: «Ежли я украду лошадь — это хорошо, а ежли у меня украдут лошадь — это плохо». Дурак ты, братец, ничего не смыслишь в жизни. Ты меня слухай. Кто тебя плавать научил?

Казбек пожал плечами.

— Ефим Дорожкин, — ответил за него Недомерок. — А верхи джигитовать? Опять же Ефим. Да ежли я захочу, ты на скачках в Стодеревах всех казаков обойдешь и первый приз заслужишь.

— На Зибре? — усмехнулся Казбек.

— Зачем на Зибре? На свете есть и почище кони. Вон, к предмету, — Недомерок ткнул пальцем в окно мельницы. Там, на противоположном берегу среди кустов бродил по траве табун лошадей. Среди них особенно одна, рослая и статная, выделялась своей игреневой мастью.

Казбек завистливо вздохнул:

— Что толку глядеть на чужого коня…

— Конь–то чужой, да хозяин евоный свой в доску. Хочешь, я попрошу у него вон того рыжего красавца на скачки?

Тут только заметил Казбек сидящего на берегу чеченца, стругающего не то кинжалом, не то ножом тальниковую ветку.

— А он… разве даст? — усомнился юноша, но сердце у него застучало сильнее от затеплившейся в груди надежды.

— Кто, Сипсо? — усмехнулся Недомерок. — Да ить мы с ним старые кунаки. Хочешь, смотаюсь к нему на тот берег, попрошу коня?

Казбек покраснел не столько от радости, сколько от неловкости: как можно принять такую услугу от человека, которому не так давно сделал неприятность?

— Э, да ты не психуй, — разгадал его мысли Недомерок. — Чего не бывает промеж своих людей. Я тебя Зиброй подцепил, ты меня — сметаной. Вот мы и квиты. Так плыть на тую сторону али как?

Казбек молча наклонил голову. Потом с тревожной радостью наблюдал, как Недомерок переправлялся на пароме на тот берег, как о чем–то говорил с чеченцем–табунщиком, как последний согласно покивал лохматой папахой и, обратав ближнюю к нему лошадь, поехал к аулу, а первый погнал паром в обратную сторону.

— Договорились, — сообщил он своему юному единомышленнику, спрыгивая с парома на прибрежный песок. — Видишь, запылил к своей сакле? Пущай, говорит, береть, а я будто не видевши.

— А почему сам не хочет дать?

— «Почему, почему», — скривился посредник. — Потому что кони не его, аулсоветские. Председатель спросит, где конь? Почему дал без разрешения? Сипсо — неприятности. Да тебе–то какая разница?

— Все же как–то нехорошо, — помрачнел Казбек.

— А на Зибре тебе будет лучше? — прищурился Недомерок. — Не хочешь и не надо. Какого я только пятерика мотался туда и обратно. Плыви, не раздумывай. Ты погляди, какой конь! Сипсо говорит, на нем только председатель ездит да и то по праздникам. Возьмешь на скачках первый приз и отвезешь его знов на ту сторону, а мне магарыч поставишь.

Казбек поколебался с минуту, потом, вспомнив, как чеченец согласно кивал головой, слушая Недомерка, решительно направился к парому. «Будь что будет, как говорил наш вахмистр Кузьма Жилин», — вспомнил он любимое выражение отца.

* * *

Хорошо сидеть на бревнах возле строящегося дома. От саманных стен в нагретом солнцем воздухе струится пресный запах глины; под ногами шуршит снятая топорами с тополевых жердей кора. От нее так же исходит запах, только не пресный, а горьковато–душистый, сходный немного с полынным.

Пришлые столяры, они же и плотники, только что пошабашили с оконными переплетами и теперь, усевшись на порог будущего дома, с наслаждением затягиваются табачным дымом, добавляя к пряному букету удушливо–едкий запах самосада.

Дорька сморщила нос: фу, как воняет! И зачем только люди дышат этой гадостью? Кроме нее, сидят еще на бревнах и на охапках щепы Боярцев, Зыкин, Говорухин и Казбек. Они тоже дымят самокрутками (кроме Казбека) и с интересом слушают чернобородого балагура Сухина.

— Вот ты, девка, нос воротишь от табачного духа, — повернулся к Дорьке Сухин, до того рассказывавший что–то смешное про своего приятеля Клеву, — а на фронте, бывало, за одну затяжку последний сухарь отдавали и даже патроны. Помнишь, брат Захар, как я самого Кочубея на пол спать уложил? — толкнул он своего соседа по порогу в бок острым локтем. Клева осклабился, радуясь тому, что разговор с его личности перешел на другую.

— Ну и как же ты его уложил, бедовая голова? — не выдержал затянувшейся паузы Боярцев, всем своим видом показывая, что он не прочь посмеяться, если рассказчик предоставит ему такую возможность.

— А так, — ухмыльнулся Сухин. — Было это зимой девятнадцатого года. Отступали мы тогда с Одиннадцатой армией к Астрахани. Гиблое место. Кругом куда ни погляди — один гольный песок. И в сапогах песок, и на зубах песок, и в вещмешках кроме песку ничего нету: последний сухарь разломили мы с Захар Никитичем в Тарумовке. Бредем мы, стало быть, с ним по пустыне, от голода да устали едва ноги волочим. Над головой уж сумеречь сгущается, а впереди ни огонька, ни деревца. И морозец к ночи все ядренее. Когда гляжу — нет рядом Никитича. Куда подевался? Вертаюсь назад, а он лежит на дороге мурлом вниз и не шевелится. «Ты чего это растянулся?» — спрашиваю. «Ой, Кондратьевич, не можу больше, — отвечает. — За шось зацепывся ногой, упав и встать сил немае». Тронул я сапогом то, за что «зацепывся» Никитич, а это — сидор. Видать, с чьей–то повозки упал, а может, кто и сам сбросил. Развязал я тесемки, вот бы, думаю, горбушку хлеба найти, а в нем — одна махорка, пачек двадцать. Хоть и не съедобный продукт, решил прихватить с собой, авось удастся где махорку на хлеб поменять.

— Худо ли, бедно ли, добрались мы затемно в соседнюю деревню Таловку. В ней военного люду, как на базаре в Успеньев день: все улицы и дворы забиты обозами, всюду горят костры. Где остановился наш полк — неизвестно, а чужие не принимают. В какую хату не ткнешься, отовсюду гонят — самим, мол, негде ноги вытянуть. Смотрю, стоит на отшибе дом под железной крышей. Во дворе всего лишь несколько лошадей и одна тачанка. Похоже, начальство расквартировалось. Попыток — не убыток: сунулись мы с Клевой в дверь, а нам навстречу бас: «Куда претесь? Здесь находится штаб дивизии». «Да нам бы переночевать только, — взмолился я и показываю на приятеля: — Поглядите на него, он чуть живой. Разрешите немного отдохнуть, чай, мы не белогвардейцы». «Комиссар, пусть отдохнут ребята?» — спросил тот же бас. «Какой части?» — показался в дверях пожилой военный. «Шариатской колонны Мироненко, — ответил я, — отбились от своего полку». «Свои хлопцы, треба приютить, — донесся из комнаты еще один голос. — Тильки спаты на полу придется. Пропусты, комиссар, земляков». «Есть, товарищ комдив», — сказал комиссар и пропустил нас с Клевой в комнату. Поставили мы винтовки в угол, сняли шинели, присели на лавку возле двери, прикидываем, где бы поспать приткнуться. «Эх, хлопцы, як бы у вас найшовся табачок, я бы вам уважил свое мисто на нарах, а сам улегся на полу, — вздохнул тот, кого называли комдивом. Я достал из вещмешка пачку махорки, протянул ему. Он, конечно, не ожидал такого сюрпризу и даже глазами заморгал от удивления. А все, кто лежали вместе с ним на нарах, принялись так хохотать, что стены задрожали. «Спасибо, товарищ», — сказал комдив, а у самого голос растерянный такой. «Э, нет, спасибом не отделаешься, — подошел к нему комиссар. — Спускайся вниз да полезай под нары, будешь кукарекать там вместо петуха». «Ну что ж, Суворов тоже кукарекал, а он нам не чета, — отшутился невесело комдив и ноги с нар свесил. — Я слову своему хозяин. Вот мое мисто — занимай, товарищ».

— Ну и ты… улегся на постелю самого Кочубея? — вытаращил глаза Боярцев.

— А что тут такого, — пыхнул дымом Сухин. — Улегся и выспался добре. Я ж его за язык не тянул, этого комдива, — сам предложил.

Но тут в рассказ товарища вмешался Клева:

— Тэбэ самому, Кондратьич, видать, язык добре оттянули, треплешь им, як баба помелом. Ты же отказался от командирской постели, вместе со мной спав пид нарами.

— Может, я и от консервов отказался, когда Кочубей приказал начснабу накормить нас? — прищурился Сухин.

— Ни, тут без брехни, — улыбнулся Клева. — Дуже гарны консервы булы. А ну, бачь, кого это к нам принесла нелегкая на ничь глядя? — поднял он к своему узкому лбу широкую ладонь.

Все повернули головы в направлении общежития: от него направлялись к стройке председатель коммуны и двое незнакомцев в горской одежде. У одного из них нет одного глаза и лицо перечеркнуто наискось сабельным шрамом.

— Здорово–дневали, — поздоровался с коммунарами Тихон Евсеевич, а его спутники приложили к газырям ладони и молча качнули лохматыми шапками.

Чеченцы! У Казбека почему–то тревожно сделалось на душе: уж больно один из них похож на давешнего табунщика.

— Где конь? — устремил председатель на Казбека пронзительный взгляд.

Казбек поднялся с бревна, чувствуя, как отхлынула от лица кровь, а кожа на шее поползла к затылку.

— Под горой… возле старицы. А что? — ответил он по возможности бодро.

— А то, — голос у председателя зазвенел вдруг как натянутая струна, — что я тебя, сукина сына, под суд отдам за воровство!

Кровь снова прилила к смуглому лицу Казбека.

— Я не вор! — крикнул он и сжал кулаки, словно собираясь броситься на своего обидчика. — Я взял коня с разрешения.

— Это кто же тебе дал такое разрешение? — ядовито ухмыльнулся Тихон Евсеевич.

— Вот он, — ткнул Казбек пальцем в чеченца, которого Недомерок называл Сипсо.

Тот смерил парня презрительным взглядом, что–то бросил своему одноглазому товарищу на родном языке.

— Исмаал съел джидж–галныш, а у Товмарзы живот вспучило, — говорят у нас в ауле, — произнес в ответ на русском языке одноглазый чеченец и шевельнул в усмешке толстыми губами. — Ну, украл так украл — что ж тут особенного, а врать зачем? Попался — держи ответ сам, будь мужчиной, а на другого пальцем указывать зачем. Нехорошо, джигит.

— Я не крал, честное слово, не крал, — прижал кулаки к груди Казбек. — Я вам сейчас все объясню.

Но Тихон Евсеевич был слишком зол для того, чтобы выслушивать заведомо лживые объяснения.

— Прокурору объяснишь, а сейчас уходи с моих глаз, чтоб твоего и духу здесь не было, — рубанул он ладонью воздух.

— Ну и уйду! — крикнул Казбек и, поддав носком сапога тополевый обрубок, не оглядываясь, зашагал прочь из коммуны — в струящуюся испарениями степную даль.

— Ой, что же это! — вскочила с бревна Дорька. — Казбек! Куда ты? Тихон Евсеевич, остановите его! Он не мог украсть. Казбек, подожди! — и она, блистая на солнце загорелыми икрами, пустилась бегом вслед за уходящим парнем.

— Вот так же бежала за моим приятелем кухарка Оксана, — покосился Сухин на Клеву, — когда мы с ним уходили с холодовского хутора. Помнишь, Никитич?

На этот раз никто из присутствующих не отозвался смехом на его шутку.

* * *

Кондрат вышел из хаты, зевнул, перекрестив заметно поседевшую за последние годы бороду. Хорошо–то как на дворе в этот ранний час! Солнце только что выкатилось из–за края земли, румяное, как девка на смотринах. От бурунов, улегшихся сбоку от хутора стаей гривастых львов, струится тонкий запах чабреца и полыни. А может быть, это пахнут маки, которых в степи так много, что она от них кажется охваченной пожаром. «Похоже, уродит жито», — подумал Кондрат, направляясь к конюшне взглянуть на Сардара, который должен сегодня завоевать Трофиму первый приз на скачках. Хорош конь да и деньги плачены за него хорошие. Этот косондылый дьявол Пробков своего не упустит. Да ведь и он, Кондрат, если рассудить здраво, тоже сам себе не враг: трудом нажитое добро не отдаст задарма. А добра с переходом на хуторское житье прибавилось заметно… Кондрат окинул любовным взглядом обнесенный двухметровым валом и занимающий вместе с огородом и садом не менее десятины двор, удовлетворенно разгладил усы. «А ить зря восставали в восемнадцатом против Советской власти, дураки, — усмехнулся он. — И земли — хошь заройся в нее по самые ноздри, и скотины — держи хучь целое стадо, была бы охота да сила в руках. Эх, сторговать бы еще маслобойку у Прокла Нехаева…» Но что это? За стеной конюшни слышится шум — будто топочет конь или идет молотьба в четыре цепа. И пыль из открытой настежь двери — столбом. «Ас! Ас!» — вылетают вместе с пылью чьи–то хриплые восклицания.

Что за наваждение? Кондрат заглянул внутрь конюшни, и тотчас складки на его загорелом лбу разгладились улыбкой: сквозь облако пыли он увидел торчащую посреди конюшни соху, а перед нею — стоящего на носках чириков своего сына.

— Гой–гой! — крикнул Трофим в этот момент и, выделывая чириками замысловатые коленца «наурской», с новой энергией закружился вокруг своей рассохшейся «партнерши».

— Варцель [13]! — подбодрил сына родитель и ударил в ладоши. С таким же успехом он мог бы плеснуть ему на голову из бадейки ледяной водой. Трофим дико взглянул на родителя и остановился как вкопанный, покраснев так, что кольни в щеку иглой кровь брызнет.

— Трофимка, нечистый дух! — рассмеялся Кондрат. — Да ты ить пляшешь неначе Сенька–карагач. Ну, чего застыдился, ровно невеста под венцом? Я, брат, тоже начинал плясать не в корогоде с девкой, а вот так же с сохой. Бывало, мамака, царство ей небесное, быков погоняет, а я сзади держусь за чапиги и в борозде ногами кренделя выделываю. Стало быть, у нас энто родовое.

Трофим, потупясь, продолжал гореть в мучительном румянце.

— Вот ежли бы ты и в седле так, — не отставал родитель.

— Кубыть, не хужей других, — подал наконец голос Трофим.

— Вот то–то и оно, что «не хужей», — снова собрал складки на лбу отец, — а надо лучше других. Я в твои лета…

— На скачках самого Андрея Клещенкова обходил, — договорил за отца сын, кривя в усмешке губы, заметно очерченные по краям пробивающимися усиками.

— Да, обходил, — сверкнул глазами отец. — И… и давай без хаханьев, — он явно начинал сердиться. — Эх, встали бы из могил наши деды да поглядели на нынешнюю молодежь. Сказали бы: «Не казаки, а тараканы запечные».

— Ну да, — снова усмехнулся Трофим, — с вас форму посымали казачью, а мы — виноватые. Да и зачем теперь казаки, ежли усмирять больше некого?

— Умные дюже стали, начитались книжков… А ежли знов война?

— Ну и что ж что война. Воевать нонче, Тихон Евсеич говорит, больше на автомобилях да аэропланах будут, чем на конях.

— Дались тебе энти еропланы. Через них, проклятых, и к хозяйству у тебя нет охоты, как я погляжу. Восемнадцатый год уже попер дураку, а он все никак не забывает свинячье корыто. Вот женю на тот год, будут тогда тебе еропланы. Ты погляди, какая у нас с тобой хозяйства. Одних лошадей табун и овечков отара целая. Кто их должен правдать?

— Кажись, от работы я не бегаю, — угрюмо вставил в речь родителя строптивый сын.

— То–то не бегаешь. Да охоты к работе особенной нет. Невжли ты не хочешь быть хозяином?

— Я хочу быть летчиком, — взглянул в глаза отцу черными, как спелый паслен, глазами Трофим.

— Тьфу! Чигоман наурский. Ты ему — брито, а он — стрижено, — плюнул отец себе на запачканные навозом мачи и пошел прочь из сарая. — Своди на Невольку Сардара, сполосни его малость перед дорогой. Мать по дому уберется — поедем в станицу Троицу праздновать, — обернулся на выходе.

— Я в один момент! — обрадовался Трофим.

— Наденешь мой новый бешмет, он мне чегой–то узок стал в поясе, и кинжал османовский, — продолжал отец, стоя в пол–оборота к сыну и сохраняя на лице недовольное выражение.

— А разве можно? — удивился Трофим.

— Стало быть, можно. Давче Фрол Коренков гутарил, что вышло постановление правительства разрешить казакам ихнюю форму. И станицы знов будут называться не селами, а станицами, как положено. — Тут отец не выдержал серьезного тона, подмигнул сыну. — А ты говоришь, зачем нужны казаки? Видали мы твои еропланы: прилетит на позицию, капнет бомбой — и скорей до дому, покель не сшибли. А мы, бывалоча, как пройдемся лавой по больше… по противнику, то есть, — поправился отец, вовремя вспомнив, что разговаривает с юношей–сыном, — так аж самим жутко делается. Нет, без казаков и Советской власти никак нельзя, потому как они первеющие защитники российского государства.

Но Трофим уже его не слушал. Взнуздав коня, он вскочил на его лоснящуюся от сытости спину и охлюпкой поскакал к протекающей в версте от хутора Невольке.

… Что–то сладостно–тревожное есть в моздокской бурунной степи. Чувство такое, словно затерялся ты один–одинешенек посреди этих неохватных просторов и нет до тебя дела никому на всем белом свете. Только с такого же неохватного неба смотрит на тебя парящий степной орел, явно сожалея, что ты не заяц и даже не суслик, которым можно пообедать, да катится по своей раз и навсегда проложенной дороге огненное колесо равнодушного к твоим переживаниям солнца. Для кого цветут в этой пустынной степи огненные маки? Перед кем склоняется серебристый ковыль? Может быть, вон за тем барханом покажется в степном однообразии что–то новое, не такое грустное? Но проплывет мимо песчаный курган, поросший гребенчуком и Иван–чаем, и снова перед глазами уходящая за горизонт волнующая, таинственная даль, седая, как старуха, — от ковыля, и румяная, как молодица, — от маков.

Степь да степь кругом —

путь далек лежит,

— затянул Кондрат, видимо, поддавшись влиянию окружающей природы. Он сидит, развалясь, в задке тачанки вместе с женой своей Прасковьей и затуманенными радостной грустью глазами глядит не наглядится на преображенную июнем родную землю. Правящий лошадьми Трофим повернул на родительский голос улыбающееся, круглое, как у матери, лицо.

— Кубыть, не казачью, папаня, песню завел, — сказал он, прищурясь.

— Кто–зна, чья она, — оборвал песню отец. — Казаки, они ить сюда не из Турции пришли и не с луны свалились. Они ить из России на Терек переселившись. Стало быть, и песни того… Вот слухай.

Из–за лесов дрему–учих казаченьки идуть,

— снова запел Кондрат.

И на руках могу–учих носилочки несуть.

— Чья энта песня? — устремил он смеющийся взгляд на сына.

— Наша казачья, — уверенно ответил Трофим. — Ее по всему Тереку казаки поют.

— А вот и нет, — рассмеялся отец. — Я как–то с нашей сотней стоял в одной воронежской деревне и слышу мужи́чки спевают эту песню, тольки чуток на другой лад. Оказывается, был когда–то в Архангельской губернии знаменитый разбойник — запамятовал его имя. Грабил он на лесных дорогах богатых купцов и ихнее добро раздавал бедным людям. Любил его очень за то народ и оберегал всячески от царских стражей. Но не уберег. Убили его однажды, и народ сложил по нем песню.

— Чтой–то вы, казаки, не ко времю распелись, — вмешалась в разговор мужа с сыном Прасковья, распахивая на груди концы цветастого, как степь, платка. — Еще, кубыть, обедня не начиналась. Погоняй–ка, Трофимка, а то в церкву опоздаем.

— Главное, на джигитовку не опоздать, — заметил Кондрат.

— Невжли и взаправду будут скачки, как в прежние времена, ажник не верится? — усомнилась Прасковья.

— Ага, — Кондрат оглянулся на бегущего за тачанкой на поводу Сардара. — Макар Железников, председатель совета, Коренкову говорил, в честь юбилея, дескать. 125 годов нонче сполняется нашей Стодеревской.

— Всего–то? — удивился Трофим. — А как она образовалась?

— Не знаешь, что лича?

Трофим пожал плечами:

— Слыхал, будто наурцев силком сюда согнали.

— Слыхал звон, да не знаешь, откель он, — поморщился отец. — Ну да путь наш неближний, слухай, как энто все произошло. Мне дед мой Михайла Васильевич, царство ему небесное, самолично рассказывал.

… Как–то в один из зимних дней нового 1800 года пробежали по улицам станицы Наурской десятники, прокричали звонко: «Господа старики! Нынче после обедни сбирайтесь на сход!»

Что такое? Какой еще хабар пришел атаману из Отдела? Может, турки напали — воевать будем? Собрался на сход и Семен Елисеевич Калашников. Вырядился, как на парад. Надел синюю гвардейскую черкеску, подпоясался серебряным поясом, на котором теперь постоянно висел подаренный начальством за добрую службу сына кинжал, подкрутил усы, заломил кверху черную шапку с синим верхом — что и говорить, еще браво выглядел старый казак Семен Калашников.

В правлении, куда он пришел в назначенное время, народу было уже полно. Старики «гутарили» о своих хозяйственных делах. Казаки помоложе забрались в тюгулевку и, покуривая украдкой, чтоб не видели отцы, рассказывали друг другу скабрезные истории. Около них крутились десятники — безусые казачата, подбирая окурки и набираясь ума–разума у старших братьев, служивых казаков.

Вот атаман занял свое место за столом. Разговоры затихли.

— Господа старики! — обратился атаман к старейшинам станицы, — получил нонче приказ из Отдела. В ем говорится: выделить пять семей молодых казаков с Наурской на поселение новостроящей станицы. Место ей отведено на левом берегу Терека, где–то, говорят, недалече от Моздока. Можа, есть желающие? Могут записаться.

В правлении — ни звука: желающих не нашлось.

— Ежли нет, — продолжал атаман, — то будем бросать жребия. Кому попадет жребий, тот и поедеть. Так, старики: будем брать казаков второго полка. Напоминаю: неженатые казаки льготами пользоваться не будуть — считается как семья. Давай готовь жеребья, — повернулся атаман к сидящему сбоку писарю.

Тот нарезал ножницами по количеству подлежащих жеребьевке семей бумажки и, свернув их трубочками, высыпал в шкатулку. Казаки заерзали на скамьях — поди угадай, в какой из этих трубочек притаилось страшное слово.

Писарь стал выкрикивать по списку фамилии участников жеребьевки. Казаки подходили к столу, перекрестясь, запускали в шкатулку руку и, развернув бумажку, облегченно вздыхали — пронесло!

Подошла очередь и Семена Елисеевича. С бьющимся сердцем вытащил жребий, развернул и уронил на пол — на бумажке четким писарским почерком было написано «Переселить». Писарь занес в протокол схода первую кандидатуру.

Вторым попал в этот «черный» список Ефим Луганский, третьим — Иван Неткачев, четвертым — Никанор Дорожкин. Последний, пятый, жребий достался бедному казаку сироте Матвею Невдашову, которому и справу–то на службу сделало общество за станичные деньги. Атаман тут же на сходе предложил в порыве великодушия: денег с Матвея в счет погашения долга не взыскивать, отнести весь долг на станичную кассу.

Расстроенный возвратился Семен Елисеевич домой: шутка ли, отделить и отправить бог знает куда единственного сына.

Увидев на глазах родителя слезы, сын спросил:

— Что достал, папаша?

— Достал, Вася, со дна котла гущи, будь она неладна, подвернулась под руку, сатана, — махнул в отчаянье рукой старший Калашников.

— Не горюй, папаша, — ободрил старого казака молодой. — Чему быть, тому не миновать, — в душе Василь не очень–то переживал и даже — чего греха таить — радовался предстоящему разделу. Шут с ним с этим переселением, какая разница, где жить казаку, зато он приедет туда хозяином.

Зимний мясоед в том году прошел быстро — не успели и к мясу привыкнуть. Проскочила и Масленая с ее блинами. После Прощенова дня настал Великий пост. Отговелись молодые на первой неделе и стали собираться в путь. Отец выделил им пару быков–пятилеток, две коровы, два десятка овец, а так же гусей, кур, повозку кое–какой посуды, вилы, грабли, мотыги и казгыри–лопаты — все понадобится в хозяйстве казаку–крестьянину.

На третьей неделе поста, во второй половине марта вся станица провожала обоз переселенцев. С молебном и чихирем, но без песен и плясок — грешно веселиться в пост да и какое веселье при разлуке. За день обоз не дотянул до места, и пришлось ночевать в степи под охраной казачьего разъезда. Только к полудню следующего дня переселенцы дотащились к месту своей дальнейшей жизни. Там уже горбились кое–где землянки, шуршали сухими листьями шалаши, вились в синее весеннее небо дымы костров. Слышался визг пил, тюканье топоров, плач детей и рев скотины. Оказывается, сюда уже прибыли казаки из Гребенской, Червленой, Шелковской и других станиц Кизляро–Гребенского отдела. Облюбовав участки, они строили временное жилье, городили для скота базы и закутки.

Самым оживленным местом в строящейся станице была возвышенность, расплывшаяся неподошедшим пирогом с севера на юг до самого Терека и делящая станицу как бы на две половины. Здесь кипела работа с утра до ночи. Присланные под охраной казаков из Моздока рабочие–мастеровые рубили дубы и строили церковь, правление и дом для священника.

Переселенцы прибывали каждый день. Были среди них украинцы, белорусы, воронежские «кацапы» и русаки–волжаки. Всех их объединяла одна судьба — чужбина. Наурцы смотрели на иногородних с нескрываемым презрением: мужичье косопузое, хохлы непутящие.

К началу апреля все переселенцы были на месте. Всего набралось триста дворов. Из Моздокского отдела приехало начальство: офицеры и гражданские чиновники. В парадной форме прибыла к месту торжества казачья сотня Кизляро–Гребенского полка с оркестром.

Сход состоялся на площади возле строящейся церкви. Атаман Отдела прочитал указ государя Александра Первого о великой миссии в деле охраны и защиты русского государства верных царских слуг — терских казаков и предложил дать название станице. Было выдвинуто два названия. Первое внес благочинный Моздокского отдела: назвать станицу по престолу церкви — Троицкой. Второе название подсказали изыскатели: ровно сто деревьев росло на этом месте, так пусть же и называется станица — Стодеревской.

На том же сходе был выбран атаман станицы — вахмистр из Наурской Василь Калашников. Выбирали по принципу: кто чином важней, тот и умней. Прибывшие из России в счет и вовсе не брались: какой может быть атаман из лапотника?

И началась новая жизнь. Поначалу трудная, неустроенная, а все равно интересная. Пообстроились на новом месте, перезнакомились. Так же, как и раньше в родных станицах, стали провожать казаков на службу в «закавказ», так же встречались ребята с девчатами на вечеринках и ночовках, так же играли свадьбы. И только названия улиц напоминали о первоначальной отчужденности жителей станицы: восточная сторона — Джибов край, западный — Хохлачи. На Джибовом краю пляшут «Наурскую» и «шамиля», на Хохлачах — «гопак» и «барыню».

Жизнь торжествует, а смерть тоже не дремлет. На станичных улицах грибами–дождевиками растут хаты, а на глинистом взлобке, что возвышается с северной стороны станицы — могильные кресты: то дитя помрет от лихой «болести», то убитого казака принесут на косматой бурке со сторожевого поста. Вон сколько их уже повырастало, крестов этих…

Кондрат замолчал, невольно вздохнул при виде кладбищенской ограды, мимо которой уже стучала колесами въезжающая в станицу тачанка. Как быстро летит время! Давно ли жил на свете его прадед Василь Семенович, первый атаман станицы Стодеревской, о котором так много ему рассказывал отец, а уже над его могилой и креста не осталось — трухой рассыпался. Зато сколько других появилось, есть даже железные.

— Трофим, — обратился он к сыну, отгоняя от себя видения прошлого, — что ж ты, чадуня, не просишься пересесть на Сардара?

— А мне тут удобней, — пожал плечами сын. — Если хочешь, я пересяду.

— Ты погляди на него, — всплеснул руками отец, поворачиваясь к матери. — Он пересядет… Сделай одолженьице, сынок, пересядь за ради Христа. Эх, Параська! — вздохнул он горестно, — должно, девку ты рожать целила, да чуток промахнулась. Для него, я гляжу, что конь, что колода. И в кого он такой уродился?

— В тебя да в батю твоего, — усмехнулась Прасковья. — Ты ить и сам как задумаешь чего, так тебе хучь кол на голове теши.

— Да ить о коне разговор идеть. Я за коня готов был в его лета черту душу продать, прости Христос, с седла бы не слазил.

— Кому конь, а кому ишо что другое, — ответно вздохнула Прасковья. — Вон у Криченка Петрухи сын: ему тоже конь без надобностев: знай, пеньки подбирает возле Терека да вырезает из них ножичком всякие рожи страшные. Да ты не дюже печалуйся, отец, погляди, как он в седло вскочил — неначе коршун.

— То–то и обидно, жена, что казак он по всем статьям, а души казачьей не имеет. И за что меня так бог наказал, а?

Прасковья не ответила — тачанка уже перекатывалась по ухабам Большой улицы, в конце которой на площади между правлением и церковью толпился празднично разодетый народ.

Глава четвертая

Дорька рвала цветы. Ромашки и васильки — самые подходящие для праздничного венка: белое вперемежку с синим. Их много тут растет на лугах за станицей между Урубом и Тереком, в так называемых Дорожкиных дубьях.

Венки — для старинного обряда, ради которого она отпросилась у председателя коммуны и приехала на попутной подводе в станицу вместе с подругой Верунькой Решетовой еще вчера вечером.

— Ой, девоньки, какой я нонче сон видела! — разогнула она замлевшую спину и прикрыла букетом от солнца серые, смеющиеся глаза. На ней черная, в восемь полотнищ юбка с белым запоном и розовая, с воланом на груди, ни разу еще не надеванная кофта. На ногах не чирики, а туфли с ремешками, а на голове купленный в лавке за два с полтиной настоящий кашемировый платок.

Ее подруги выглядят не менее роскошно. Они так же повязаны новыми цветастыми полушалками, и пальцы их смуглых от солнца рук сверкают кольцами, изготовленными местным умельцем Пашкой Криченковым из трехкопеечных монет царской чеканки.

— Должно, Трофим посватался? — усмехнулась Верунька Решетова, кругленькая, розовощекая хохотунья, очень острая на язык.

— Не–а… — покачала головой Дорька.

— Бусы в лавке купила? — попробовала угадать содержание Дорькиного сна другая подружка Поля Антипенкина, маленькая, худенькая, как подросток.

— Не–а…

— А что же? — подошли к разговаривающим остальные девчата.

— Задачки правильно решила, — рассмеялась Дорька.

— Фу, чтоб тебе не лопнуть! — махнула рукой Верунька. — Я думала, что путящее. И на кой ляд тебе энти задачки?

— Хочу грамотной быть. Вот подготовлюсь и поеду во Владикавказ или Ростов на курсы. А то и в Москву — на рабфак. Тихон Евсеич обещал отпустить, как только управимся с уборкой.

— А не побоишься? — испугалась Поля, словно ей самой предстояло уехать из родной станицы.

— Бояться воров — не держать коров, — с показной беспечностью ответила Дорька.

— И кем же ты будешь, Дорька, когда выучишься? — с восхищением воззрилась на бесстрашную подругу Поля.

— Учительницей или агрономшей. А захочу — стану врачом. Придешь ко мне в больницу, а я тебе: «Открой рот, скажи «а–а». Ты тоже можешь стать учительницей. Нонче для всех двери открыты.

— Она после Покрова станет женой Митяя Бухарова, — ввернула реплику Верунька и захихикала. — Будет «а–а» говорить своему бухаренку.

— Да ну тебя, — отмахнулась Поля от насмешницы и опустилась в траву. — Давайте–ка лучше венки плесть, а то в корогод опоздаем.

Все последовали ее примеру. Вплетая в венки одну за другой изумленно вытаращившиеся на божий мир ромашки, завели старинную обрядовую песню:

Во садочку девушки, они гуляли,

С каждых трав они цветочки срывали,

И веночки они плели, плели, плели,

Сами маками цвели.

Вокруг девки, они все гадали,

Венки в воду они побросали:

Чей веночек всплывет, всплывет, всплывет,

Тую милый вспомянет.

Одна девка на берег упала,

Она громким голосом вскричала:

«Мой венок утонул, утонул, утонул,

Видно, милый обманул.

Вокруг девки, они обступили,

Они Маше речи говорили:

«Перестань, Маша, тужить, тужить, тужить,

Можно милого другого нажить».

Дорька взглянула на Полю: она чем–то похожа на несчастную Машу, про которую поется в песне, и ей стало жалко подругу. Уж не потому ли, что жених ее Митяй Бухаров больно некрасивый парень? Мысленно поставила его рядом с Трофимом Калашниковым и радостно вздохнула: господи! до чего же хорошо жить на белом свете! Как все красиво кругом: и трава, и цветы, и небо над головой. Нет, нельзя «другого милого нажить». Милый, он единственный. Ни у кого другого не будет таких черных глаз, таких сильных и горячих рук.

— Пошли, Дорька.

Это притронулась к ее плечу Поля. У нее вместо платка венок на голове. У остальных девчат тоже. «Какие все стали красивые», — подумала Дорька и, на ходу доплетая свой венок, пошла вслед за ними к Тереку.

Он встретил их прохладой и тем особенным пресным запахом, присущим рекам с быстро обновляющейся водой. В его мутной, беспрестанно переливающейся струе, как в запотевшем зеркале, отражалось солнце и кроны растущих на том берегу деревьев. Мне нет до вас никакого дела, казалось, говорил его равнодушный ко всему окружающему вид. Девушки с опаской ступили на подмытый течением берег, опустившись на колени, протянули седому ворчуну свои цветочные короны:

Плыви, мой венок,

С запада на восток.

Терек небрежно подхватил девичьи дары, закружил в водоворотах, понес в неведомую даль.

Не дайся ни водяному, ни щуке,

А дайся только милому в руки.

«Трофиму», — добавила от себя Дорька и вдруг с ужасом увидела, как ее венок, подхваченный особенно бурной коловертью, в одно мгновение исчез в ее прожорливой пасти–воронке.

— Ой! — только и смогла выговорить несчастная и, сорвавшись с места, бросилась вслед за своей утонувшей судьбой.

— Куда ты, оглашенная? — крикнула Верунька. — Сорвешься в Терек — утопнешь!

Но Дорька, подхватив юбку, продолжала бежать наперегонки с Тереком. Вот плывет венок Поли, рядом с ним — венок Моти Ковалевой, чуть дальше — Симы, Веруньки, Кати и только ее венка не видно на седой терской гриве.

— Вернись, дура–а! — неслось ей в спину.

«Ой, как же так! Не может этого быть», — задыхаясь от бега, повторяла про себя Дорька и вдруг увидела свой венок. Выброшенный течением из серой пучины, он покачивался на волнах, устремляясь к речному стрежню. Алый мак, вплетенный Дорькой между ромашками и васильками, мерцал на волне прощальным огоньком.

— Не утонул! Не утонул! — крикнула Дорька и, опустившись на землю, зарыдала, сама не зная отчего.

Подошли подруги. Стали подтрунивать над ней.

— Нашла из–за чего слезы лить, — кривила в усмешке губы Верунька. — Еще успеешь, наплачешься от него, черта бровастого, когда замуж за него выйдешь. Подумаешь, беда какая: «милый забудет». Трофим забудет — Яшка Ивакин вспомнит, он с тебя давно уже глаз не спущает. Да и монтер в коммуне следом ходит.

— Я… не из–за него… — всхлипывала в ответ Дорька, размазывая по щекам слезы. — Дюже мне обидно стало: у всех плывут, а мой — на дно.

С церковной колокольни донесся призывный звон. Пора к обедне. Девчата заторопились домой. Но тут внимание их привлекла диковинная повозка, вынырнувшая из терновых зарослей со стороны Затона и направляющаяся, по всей видимости, к станице. Повозку тянет по луговой дороге пара заезженных кляч. На борту повозки алеет длинное полотнище. На нем что–то написано белыми буквами — издали не разобрать. Зато хорошо слышны слова песни, которую поют под гармошку сидящие в повозке:

Не надо нам монахов!

Не надо нам попов!

Бей спекулянтов!

Души кулаков!

— Неначе красные сваты из Моздоку едут, — догадалась Поля. — Айдате, девки, заследом, они зараз представлению показывать будут — обхохочешься.

Девчата прибавили шагу.

«Красных сватов» было человек двенадцать. Даже не верилось, что все они уместились на старой колымаге–ландо со следами черного лака на бортах, по–видимому, экспроприированной именем революции у какого–нибудь аристократа. На боку кареты — красное полотнище. «Раскрепостить труженицу полей от печи и пеленок!» — написано белилами во всю его длину. Сами «сваты», лет по семнадцати юнцы, в синих блузах и таких же синих буденовках с матерчатыми яркими звездочками над козырьками. Только трое среди них было взрослых: мужчина — полный, с заметным животиком блондин, белобровый и курносый, и две женщины: одна — рослая, черноволосая, в кожаной тужурке, другая — маленькая, синеглазая,, застенчиво улыбающаяся. Дорьке особенно понравились ее нежные ручки.

— …Общая собственность на землю, — говорил между тем мужчина окружившим карету станичникам, — представляет ей базу коллективного присвоения, а ее историческая среда — существование одновременно с ней капиталистического производства — обеспечивает ей в готовом виде материальные условия для кооперативного труда организованно, в широком масштабе…

— Чего–чего? — приставил к уху ладонь стоящий рядом с Дорькой дед Хархаль. Он так же наведался в станицу ради праздника и даже приоделся в шерстяной времен русско–турецкой кампании бешмет с одной лишь латкой на левом рукаве и суконные, пахнущие нафталином шаровары.

— Будучи предварительно приведена в нормальное состояние в ее теперешней форме, она может непосредственно стать отправным пунктом той экономической системы, к которой стремится современное общество, и зажить новой жизнью, не прибегая к самоубийству, — продолжал ораторствовать приезжий, не удостоив деда Хархаля даже взглядом.

— Стало быть, в коммунии можно жить без убийства? — выкрикнул кто–то из толпы слушателей, и Дорька увидела, что это Недомерок.

Оратор перекосил в гримасе сожаления одутловатое лицо.

— Товарищи, я как уполномоченный РИКа попросил бы не утрировать мои мысли. Настоящий политический момент требует… — и он принялся излагать еще минут на десять «свои мысли», взятые, по всей видимости, из какой–то книжки.

— Что значит ученая голова, — покачал своей головой дед Хархаль, — гутарит–гутарит, а про чего — хучь убей не поймешь, рви его голову.

— И правда, Пущин, — сказала вполголоса уполномоченному одна из его спутниц, та что в тужурке. — Понес невесть что: ни за здравие, ни за упокой.

— Осторожней на поворотах, — огрызнулся Пущин, — а то за такие слова можно и на парткомиссию.

— Ну и гусь, — дернула бровями женщина. — Ты хоть и однофамилец друга Пушкина, но…

— Прошу, Клавдия, без идиотских каламбуров, — скривился Пущин. — Не устраивают тебя мои речи, выступай сама.

— Придется, — усмехнулась Клавдия и встала на подножку экипажа. — Товарищи станичники! — обвела она собравшихся на площади горящим взглядом. — Разрешите для начала поздравить вас со 125–летием вашей станицы и пожелать вам всем крепкого здоровья и счастливой жизни.

Станичники удовлетворенно загалдели и неумело похлопали огрубевшими от работы ладонями.

— Зараз в колхоз сватать начнеть, — проговорил кто–то тихим голосом, а по толпе прошелся смешок.

— Нет, товарищи, — возразила Клавдия, — в колхоз я вас агитировать не буду, придет время — вы сами в него вступите. И насчет ТОЗов ничего говорить не буду, хотя налицо все выгоды от совместной обработки земли. Да что далеко ходить за примерами. Возьмите хотя бы недавно образовавшуюся коммуну «Терек», все вы ее хорошо знаете. На голом месте, что говорится, ни кола ни двора, решили люди сообща построить новую жизнь.

— В шалаше, — вставил в речь приезжей старый густобородый казак, и Дорька узнала в нем Евлампия Ежова, мельница которого принадлежит теперь коммуне.

— Ну и что, что в шалаше. Ваши предки, когда переселились сюда из низовых станиц, тоже на первых порах в шалашах жили, а то не так?

— Та–ак, — согласились станичники. — Вон у деда Хархаля досе курень не лучше иного шалаша. Оттого, мабудь, и в коммуну подался. Ты давай по сучеству дела. Про чего хотела нам доложить?

— Про детей, — в тон казакам ответила уполномоченная, — которые в результате войны лишились родителей и теперь находятся в детских домах, или как их называли раньше, приютах. Имеется такой детский дом и в Моздоке. Дети в нем окружены посильной заботой со стороны государства, однако в материальном отношении, надо прямо сказать, в им еще многого не хватает. Не хватает одежды, обуви, а порой и хлеба. Так вот я обращаюсь к вам, товарищи: надо бы помочь сиротам, обделенным материнской лаской, как вы думаете? Собственно, об этом и хотел поговорить с вами сам заведующий детским домом.

— Чего ж он тянул Лазаря? — выкрикнул из толпы дед Хархаль. — Так бы и сказал сразу. У меня у самого, как у латыша: крест да душа, а и то не пожалею для сирот божьих, дам чего–либо.

— Само собой, — поддержали старика казачки. — Рази ж мы не крещеные.

— Тишша! Разгалделись… — зашикали из толпы.

— И еще один вопрос мы должны сегодня решить с вами, — подняла руку Клавдия. — Районный охмадет [14] постановил создать в вашей станице женский совет.

— Уже создавали в двадцатом годе! — снова выкрикнули из толпы. — Сюрка Левшинова за атаманшу в энтом совете была.

— И куда же он подевался? — спросила Клавдия.

— Шут его знает. С тоей поры, как Сюрка к своему богомазу в Моздок завьюжилась, так и того… А хорошо поначалу было: мне пособие за многодетствие выхлопотала, дай ей бог здоровья.

— Будет еще лучше, если не только Сюрка, но и все женщины сообща возьмутся создавать новый быт, — весело подхватила Клавдия. — Кого вы предлагаете ввести в состав нового совета?

Снова зашумела площадь:

— Маняху Швыдлову!

— Анисью Ивакину!

— Бабку Горбачиху!

Последнюю кандидатуру предложил Недомерок. Казаки загоготали. Но казачки набросились на них с таким негодованием и поистине воинственным пылом, что они впервые за всю историю терского казачества дрогнули перед натиском собственных жен и стали спешно отступать во «второй эшелон обороны», то есть за коновязь, к которой только что подкатила стансоветская телега с бочкой браги на борту.

— Тю на них! Сбесились, что лича?

— Хай вас черт с вашим женсоветом. Наливай, Митрий, а то душа горит… — обступили казаки телегу.

Тень от церкви заметно вытянулась по утоптанной годами станичной площади к окруженной толпой карете, словно стремясь ухватить крестом–лапой стоящую на ней по–мужски одетую безбожницу, когда избирательные страсти наконец поутихли и новый состав женского совета был утвержден большинством голосов. Председателем его единодушно была избрана Ольга Вырва: «Бедовая бабочка, на фронте воевала за Советскую власть». Она не стала отказываться, а только усмехнулась краем губ и выразительно взглянула на приезжих женщин.

— Поздравляю, Оля, — улыбнулась одна из них, маленькая и синеглазая.

— Спасибо на добром слове, — снова усмехнулась Ольга, — а только все это ни к чему.

Она стояла в кругу молодаек, скрестив на груди руки, по–казачьи нарядная, статная, гордая.

— Ну ладно, ладно, — покровительственно покивала головой заведующая охмадетом. — Обо всем остальном договоримся в рабочем порядке. А сейчас перейдем к вопросу ликвидации неграмотности. Слово предоставляется заврайвнешколой Анне Семеновне Розговой.

Заведующая районными внешними школами, заметно смущаясь направленных на нее взглядов, встала на подножку, заговорила о культурном росте Советской страны, о всеобщей грамотности, к которой призывают трудящихся партия и правительство. В заключение своей речи она спросила, есть ли в станице образованные люди?

— А то нет, — отозвались весело, — Анисья Ивакина. Читает, что твой пономарь и даже лучше. А ну, Анись, почитай, пущай послухают.

Подталкиваемая в спину, к карете приблизилась средних лет казачка с сухим пергаментным лицом и тонкими язвительными губами.

— Давай почитаю, — протянула такую же сухую руку к Анне Семеновне, а другой рукой вынула из кармана запона очки с одним уцелевшим стеклом.

Анна Семеновна подала ей первую попавшуюся среди походного реквизита газету, с любопытством уставилась на грамотную казачку: такое в станицах редкость.

— В результате всеобчих банальностев юрисдикции, вошедших в основу всепоглощающих идеев мирозданья, — зачастила «образованная» женщина, бегая инвалидными очками по газетной полосе, но держа ее почему–то вверх ногами, — мы погрязли в болоте оппортунизма и косной эрудиции, взятой напрокат у тавтологии и тригонометрических функциев доисторического матриархипа.

— Вот чешет! — восхищенно покрутил головой дед Хархаль. — Почище вашего уполномоченного.

А толпа уже корчилась в приступе неудержимого хохота:

— Ой, не магу, три болячки ей в бок!

— …Будучи триумфальной посредственностью буржуазной однобокости, — продолжала «читать» газету казачка, искоса поглядывая на уполномоченного РИКа, — под ложным впечатлением текущих моментов наша двистительность требуеть живительной влаги запрограминированных дискуссиев…

— Ха–ха–ха! Чтоб тебе не лопнуть! — уже не хохотал, а взвизгивал кто–то из зрителей бесплатного спектакля. — Гляди–и, она ее даже разворачивает, кубыть, и взаправду читает. Ты давай, Аниська, ишо про турецкие новости.

— Чичас, вот только найду эпту руприку, — не моргнув глазом, согласилась чтица. — Вот слухайте… «Вчерась у турецкого царя, то бишь султана, был дан завтрак в честь аглицкого короля Людоеда шешнадцатого, приехавшего на тачанке в Стамбул с визитом дружбы. На завтрик, который проходил в атмосфере понимания, подавали жареную картошку с селедкой и малосольными огурцами…»

Анисья не успела «дочитать» про то, какими еще кушаньями потчевал турецкий султан английского короля — к ней подскочил Пущин и вырвал из рук газету.

— Это же кощунство над знанием, — прошипел он своим смеющимся вместе со всеми спутницам.

— А по–моему, это ирония в адрес вот таких «буржуазных однобокостей» как ты и тебе подобные, — в ответ шепнула Клавдия. — Ты ведь давеча тоже такое наговорил насчет экономической системы.

— Я цитировал Маркса, а не плел абракадабру.

— Для них подобные цитаты та же «всеобщая банальность юрисдикции». Но как говорится, ближе к делу. Продолжайте, Анна Семеновна, — обратилась Клавдия к заведующей внешними школами.

Анна Семеновна, вытирая выступившие на глазах от смеха слезы, вновь обратилась к станичникам с вопросом, есть ли среди них по–настоящему грамотные люди?

— Да вот же он стоит подле меня, ученый человек, цельный курс наук превзошла, рви ее голову! — выкрикнул дед Хархаль, и Дорька почувствовала, как он сжал ее руку повыше локтя своей клешнятой пятерней.

— Ну что ты, дедуш? — покраснела она, словно пойманная с поличным, и инстинктивно спряталась за спину подруги Веруньки Решетовой. Но Анна Семеновна, улыбаясь, уже подзывала ее к себе движением своей неправдоподобно маленькой руки.

* * *

Дорька плясала лезгинку. С синеблузником из Моздока. У него черные усики и такой же черный чуб, выбивающийся из–под козырька матерчатой буденовки. Пляшет он лихо. Носится вокруг партнерши, иначе не скажешь, — чертом. Вот только блуза на нем не «по колеру», как сказал, глядя на него Ефим Недомерок. Этому бы горячему армянину черкеску с кинжалом… Верткий парень. Как он мастерски изображал спесивого грузинского князя в сценке, которую поставили участники агитбригады в завершение встречи со стодеревцами. Все покатывались со смеху, слушая его исковерканную акцентом русскую речь. До чего же веселый народ — моздокские комсомольцы. Кого хочешь расшевелят острой шуткой, огневым куплетом. Даже бабка Горбачиха и та помолодела, глядючи на выступление самодеятельных артистов. «Вон та, голенастая, — ткнула она высохшим пальцем в городскую модницу с недозволенно короткой прической, — манерою вся в меня. Бывалоча, я бровки подведу, щечки нарумяню, выйду к своему Феде…»

Ох, совсем закрутил, загонял чертов вертун! Скорей бы уже умолкла двухрядка — сил больше нет бегать по кругу под дружные хлопки лады. Словно подслушав ее мысли, гармонистка Верунька оборвала игру. Дорька, переводя дух, вышла из круга. Но перерыв был недолгим: Верунька снова ударила пальцами по клавишам гармони, приглашая следующую пару плясунов.

— Горзай! [15]

Дорька взглянула на вскочившего в круг парня, и сердце ее еще сильнее зачастило: то был Трофим Калашников! В модном сизом бешмете. При кинжале в дорогой оправе. Большой, широкоплечий, сильный. Господи! До чего же умный был тот человек, который придумал пляски. И что за скучища была бы жизнь, если бы люди не плясали вот так, в корогоде. Сама–то Дорька пляшет чуть ли не от самого рождения. Но когда Трофим научился? Неужели на хуторах? С чужими девками? При этой мысли у Дорьки загорелось в груди от ревнивого чувства.

— Ходи в круг!

Дорька вздрогнула: прямо перед нею сверкают Трофимовы глаза. Они приглашают, зовут, даже умоляют. «Да ить он, должно, впервой в круг вышел!» — догадалась девушка. Забыв про усталость, она очертя голову ринулась в пляску.

— Ас–са!

Радостно взвизгнула гармонь. Ошалело загремел бубен–ведро. Еще выше поднялась пыль из–под ног пляшущих.

— Ай да Трофимка! Гля, что выделывает, сатана, — послышались поощрительные возгласы.

— Поддай ему, Дорька, копоти!

Ох, как весело! Даже дед Хархаль дрыгает обутой в чирик ногой.

Стоит моздокский казак–парень,

я не знаю как назвать,

— запела, не выдержав азарта, замужняя казачка–молодуха. А ее товарки дружно подхватили:

Осмелилась молода,

Ванюшечкой назвала:

«Эх ты, Ваня–Ванемин, подойди ко мне один».

«Я бы рад тебе назваться,

Только люди все глядят,

Не чужие, все свои,

Все товарищи мои».

Так бы и носилась Дорька с ним по кругу до темна, без передышки. Но ведь и другим тоже хочется отвести душу да и у Трофима уже поползли из–под шапки по щекам горячие капли — выдохся без привычки. Дорька внезапно остановилась и, кивнув головой партнеру, вышла из круга. Следом за нею вышел и Трофим, с трудом переводя дух и даже пошатываясь. А на его место вдруг влетел кобчиком какой–то иногородний в потертом сером пиджаке и такой же старой кепке.

— Хоржзвай! — крикнул он пронзительно и так задвигал ногами, что у зрителей зарябило в глазах. Откуда такой взялся? Наряд на нем мужичий, а пляшет — чисто казак и даже лучше.

— Гляди–и! — крикнули в толпе. — Да ить это монтер из коммуны. Вот ловок, собачий сын, что значит осетин!

Между тем осетин, продолжая выписывать ногами замысловатые кренделя, прошелся по кругу и жестами рук попросил у казаков одолжить ему несколько кинжалов. Многие с готовностью протянули ему свое оружие. Он взял только три. Не сбавляя темпа, принялся жонглировать ими, словно на арене цирка. То подбрасывал их вверх и ловил на лету, то с молниеносной скоростью вертел ими вокруг рук, ног, головы, туловища. Под конец зажал все три острия белыми, как горный снег, зубами и, коротко мотнув головой, перебросил кинжалы через себя, за спину, причем они все три воткнулись в землю. Гармонь смолкла. Над игрищем пронесся гул одобрения:

— Да… вот это джигит! Утер сопли нашим казачкам.

— Трофим, кубыть, тоже пляшет не хужей, хучь и без кинжалов.

— Сравнил… Твоему Трофиму до энтого монтера тридцать верст жидким дерьмом плыть надо.

Дорька взглянула на Трофима: у него при последних словах побелели скулы, а брови на переносице сошлись в одну сплошную линию.

Корогод длился до позднего вечера. Уже давно разошлись по своим куреням пожилые станичники, до дна осушив сельсоветскую бочку с брагой, а молодежь все еще продолжала поднимать ногами пыль на площади под гармонь Веруньки:

Чечен молодой, чернобровый,

у чечена кинжал новый.

Из стоящего напротив поповского дома вышел на крыльцо его хозяин отец Михаил. Зевая и крестясь, хотел было разогнать «мирской блуд», но глянул на корогод, и язык у него не повернулся на такoe святотатство. Так и стоял босой, в одном белье, с накинутой лишь на плечи рясой. Да что отец Михаил! Луна остановилась на середине неба и улыбалась, любуясь земным весельем. Поиграй еще Верунька подольше, и она пустилась бы в пляс, благо что там, наверху, такой простор — есть где разгуляться.

Но Верунька вдруг оборвала игру, вовремя вспомнив, что летние ночи коротки, а ей еще нужно договориться с Петром Одинцовым о сроках намечающейся свадьбы. Да и остальным пора.

— Хватит, хорошего не вволю, — застегнула Верунька мехи гармони на ременные застежки.

И сразу наступила тишина. Лишь собаки взбрехивали, ворча на припоздавших выпивох, добирающихся из гостей до дому. Отец Михаил, почесав грудь, пошел в дом. Луна, опомнившись, побежала книзу.

«Спать» — это значит идти на ночовки в хату бабки Горбачихи, ставшей с давних пор в станице «ночовной мамакой». Перебрасываясь шутками, молодежь гурьбой повалила с площади к Джибову краю: девчата, взявшись под руки, — впереди, ребята кучкой — следом.

Троица, Троица,

Зеленый лес покроется,

Скоро миленький приедет —

сердце успокоится,

— чистым звонким голосом завела Дорька старинную припевку, и она, подхваченная множеством голосов, потекла над станицей, волнуя сердца тех из ее жителей, кто еще не успел уснуть в эту праздничную летнюю ночь.

Казбек шел рядом с Трофимом, рассказывал ему о своем житье–бытье, делая вид, что страшно рад встрече со своим молочным братом и что ему, как и всем остальным, очень весело, но на душе у него было тревожно: с кем–то из них будет «делить ночь» эта сероглазая певунья Дорька. Он уже знал, что у казаков ночовки парней с девчатами водятся с незапамятных времен и что в этом нет ничего предосудительного, ибо на ночовках молодые люди не столько спят, сколько приглядываются друг к другу, выясняют, так сказать, обоюдные симпатии и отношения в преддверии будущей семейной жизни. Он слышал вчера, как Мотя Слюсаренкина делилась с Дорькой своими переживаниями: «Васька мне не по душе: ни поговорить, ни пригорнуть. Не успел улечься, зараз заснул, кубыть, не девка с ним рядом, а корова. Больше с ним не ляжу». А сегодня Васька пожаловался Казбеку: «Нехай ей черт, энтой Мотьке, замучила в прошлый раз, сатана: липнет, как мокрая рубашка. То лезет целоваться, то обнимает. Тут за день косой намахался, аж ребро за ребро заходит, а она не дает глаза заплющить. Так и не дала выспаться, чертова душа. Надо искать другую».

Частушек хватило до самой горбачихиной хаты и даже еще осталось.

— Будя горло–то драть, — выглянула в дверь хозяйка хаты, маленькая, все такая же юркая, как и семь лет назад, когда Казбек видел ее возле постели покалечившегося Трофима. — Давайте каждый по полену, а то не пущу.

— Да зачем тебе, бауш, дрова? — столпились у порога ночовщики. — Лето ить на улице.

— И–и, милые! лета, она мелькнет птицей залетной — и нету ее. Не заметишь, как знов зима придеть.

— До зимы еще дожить надо, — не сдавались молодые люди.

— А я, кубыть, помирать не собираюсь, — по–прежнему елейно–ласково отвечала бабка. — Дровишков не принесли, давайте в таком разе по копейке — на фетоген. Вы его за ночь–то вон сколько спалите, а мне, сироте, где взять?

По копейке — не по червонцу. Быстро сложились, сунули мелочь бабке в сморщенную руку — скорей бы в хату да приняться за любимые игры.

Вначале играли в жмурки, затем в отгадчика: ставили водящего лбом к стене, завязывали ему глаза и били ладонями по его ладони, на весь мах, до тех пор, пока отгадчик не указывал пальцем на бьющего. После этого они с ним менялись положением, и снова раздавались резкие хлопки под смех и шутки играющих.

Наконец устали и от этой азартной игры. Пора на покой. Разбившись парами, пошушукались и стали готовиться ко сну. Ребята приволокли с база солому и разбросали по полу. Девчата покрыли ее ряднами и старыми одеялами. Не раздеваясь, улеглись друг подле друга.

Казбек тоже прилег. С краю, у двери. На душе у него было тяжело: Дорька, не раздумывая, отдала предпочтение Трофиму. Они устроились в «красном углу» под столом, и оттуда слышен их смешок и шепот. Впрочем, шепот доносится со всех сторон — словно стая мышей точит зубами солому:

— Тише ты, а то пуговки поотлитять.

— Не хватай за руки, они и не отлитять.

— А ты не лезь куда не надо, ты туда ничего не клал.

— Я за семечками.

— Бессовестный…

Казбек знает, что казачки, идя на посиделки, кладут семечки себе за пазуху. От мысли, что Трофиму тоже могут понадобиться семечки, у него все перевернулось внутри. Захотелось вскочить, выкрутить фитиль в лампе, поставить Трофима лбом к стене и ожечь его по ладони резким ударом. Но он поборол в себе это желание, скроготнув зубами, отвернулся к двери, уткнулся носом в ряднину.

— Можно я коло тебя ляжу? — услышал он над ухом чье–то взволнованное дыхание. — А то Васька знов заснул, как той ведмедь, погутарить не с кем.

Это была Мотя Слюсаренкина. Она навалилась Казбеку на плечо упругой грудью, запустила ему в волосы трепетные пальцы.

— Какие у тебя густые кучери, — снова обожгла она его своим дыханием. — А у меня — чисто солома. Я и на горячий гвоздь накручивала, и ромашкой мыла — никакого толку. Хучь бы тифом заболеть. Говорят, после тифа волосья делаются кучерявые, как у барана.

— По мне, заболей ты хоть чесоткой, — озлился Казбек и, вывернувшись из–под девичьего локтя, поднялся и вышел из хаты на улицу.

— Мужик непутящий… — донесся ему в спину обиженный Мотин голос.

В густом, как чернила, небе плывет белая, похожая на фарфоровую тарелку луна. В ее голубом сиянии купаются станичные хаты. Их побеленные стены светятся куда ярче, чем сама луна. Тихо шелестит листьями рядом стоящая тутина, высокая, до самого неба. Она словно шепчет луне что–то ласковое и сокровенное. На востоке чуть заметной зеленой полоской светится утренняя зорька — коротки летние ночи на Тереке.

Куда идти сейчас? В коммуну или, может быть, домой на хутор праздновать Реком? Казбек представил себе игрище у дома Мишурат Бабаевой, пляшущих под гармонь тетки Дзерассы и ружейные выстрелы сверстников, и ему стало еще безотраднее в этой чужой станице. И не было уже желания возвращаться к коммунарскому двухъярусному общежитию, заготавливать в терском лесу столбы для электролинии. Но что это? В сенях стукнула дверь, и кто–то раздраженно зашептал–заговорил:

— Ну, чего кобенишься? Я ить понарошку, шутейно.

— С такими шуточками ступай к себе на хутор к Матрене Пигульновой, а я тебе не жалмерка.

— Тю на нее… Думает, ежли ее учительшей в ликбез назначили, так она уже и цаца: дотронуться нельзя.

— Нельзя.

— Ну да: мне нельзя, а в коммуне, должно, можно. Залезете в своем шалаше под общую одеялу и…

Казбек явственно услышал треск пощечины, и в следующее мгновенье мимо него промелькнула девичья фигура.

— Дорька! — выскочил вслед за нею парень, и Казбек узнал в нем Трофима. — Погоди! Куда же ты? Я ить к слову…

Но Дорька продолжала бежать по улице, взмахивая зажатым в руке полушалком.

— Ну и катись… — Трофим выругался себе под нос, возвращаясь к порогу, и вдруг встретился глаза в глаза с Казбеком.

— Строит из себя… непритрогу, — ухмыльнулся он, кивнув головой в сторону убежавшей Дорьки. — Как будто она одна в станице. И почище найдем, ежли потребуется. А ты чего тута стоишь?

Казбек задрожал от охватившего его негодования.

— Знаешь, ты кто? — шагнул он навстречу Трофиму. — Последняя сволочь, тьфу!

— Ну–ну! Чего вытаращился? — невольно отшатнулся Трофим перед бешено сверкающими глазами приятеля. — Тебе–то какое дело?

— А такое, что я тебе сейчас морду бить буду!

— Попробуй, — сдвинул брови Трофим. — Можа, ты сам к ней клинья бьешь? Мне Верунька гутарила, как вы…

— Н–на! — Казбек не раздумывая хватил кулаком по скверно ухмыляющейся физиономии своего молочного брата.

* * *

Устя не спала. Лежала с открытыми глазами и перебирала в памяти свою жизнь. Ничего хорошего в ней не было. Сколько она себя помнила, все работала, работала, работала. И бедность проклятая. Из–за нее и за Петра пошла, хоть он ей и не очень–то нравился. Польстилась на богатство, будь оно неладно. А все — мать: денно и нощно долдонила в уши, дескать, с лица воды не пить, зато барыней жить будешь. Шутка ли, самого Евлампия Ежова сын! Вот он лежит рядом, похрапывает во сне. Будто и не чужой, да и родным не назовешь, хоть и двое сыновей от него. И не потому, что рябоватый малость, а потому, что жадностью в отца пошел, деньги любит, пожалуй, больше, чем ее, Устю. Хоть бы раз заступился за жену перед своими родителями. Нет, не получилась из нее барыня. Из куля да в рогожку — так можно определить ее переход из родительского дома в дом богача–мельника. Суров и прижимист свекор. Слова ласкового не скажет, на сноху глядит, словно на батрачку, и даже хуже: мол, приворожила чертова ведьма сына, втиснулась, нищенка, в богатую семью. От раннего утра и до позднего вечера кружится по огромному ежовскому подворью, словно белка в колесе. А что случись — все шишки на ее голову: сноха–де не доглядела. Как в той побасенке. Сидит семья за столом, обедает. Вдруг свекор начинает крутить туда–сюда носом: «Кто–то воздух спортил». «Мабуть, сноха», — не раздумывая, делает предположение свекровь. «Да что вы, маманя, — заступается за невестку деверь, младший брат мужа, — ее и за столом–то нет». «А где же она?» «На базу телят убирает». «Стало быть, оттелева и наносит», — делает вывод маманя.

Устя горько усмехнулась в темноту: прав был отец, возражая против ее замужества.

На дворе залаял пес, похоже, кто–то подъехал к воротам. Устя прислушалась — так и есть: приезжий постучал в калитку. Собака залаяла еще неистовее.

— Петь, а Петь! — Устя встряхнула за плечо разоспавшегося мужа. — Да проснись ты, засоня бузулуцкая.

— А? Чего? — оборвал храп Петр.

— Ктой–то стучится к нам, иди погляди.

Петр выругался, нехотя направился к выходу. Слышно было, как он прикрикнул на собаку, затем загремел железным засовом. Вскоре он вернулся.

— Ну, кто там? — спросила Устя.

— Знакомец один. С хутора, — ответил Петр, натягивая впотьмах шаровары и чертыхаясь в адрес неурочного гостя. — Папаку спрашуеть, растуды его туды, не мог днем наведаться.

— А где он?

— Во дворе стоит.

«И правда, принесли его черти не вовремя», — посочувствовала мужу Устя, покидая постель и привычно находя на сундуке свою одежду.

Принимали гостя на половине стариков, в основной зимней хате. Устя едва не захохотала, увидев его при свете зажженной лампы: он с головы до ног измазан сажей и похож на вылезшего из печи черта.

— Батюшки! — прыснула она в кулак и зажала рот пальцами. Но свекор так зыркнул на нее глазищами, что у нее сразу пропала охота смеяться.

— Согрей–ка лучше воды, — прохрипел Евлампий, — да спроворь на стол.

Устя послушно отправилась во времянку. Разводя в печи огонь, строила всевозможные догадки относительно странного гостя. Где–то она его уже видела. Уж больно знакомое лицо, хоть оно у него и в сопухе.

Мылся гость на базу за конюшней. Устя слышала, как муж поливал воду и о чем–то с ним говорил вполголоса. «Клянусь попом, который чуть не утопил меня в купели, никогда б не подумал, что печная труба может служить выходом», — с трудом разобрала она из речи незнакомца. Потом он, одетый в бешмет Петра, сидел за столом между старым и молодым хозяином, пил вместе с ними чихирь, ел яичницу и что–то рассказывал, всякий раз прерывая свое повествование, когда Устя входила в комнату с очередной закуской. «Должно, осетин», — решила Устя, глядя на его едва не сросшиеся на переносице черные брови и тонкий, прямой нос. Чем–то неуловимо смахивает на ее знакомца Осу, с которым она познакомилась в семнадцатом году у санитарного поезда. Устя невольно вздохнула: хорош был парень. Где–то он сейчас? Как уплыл тогда на Сюркином каюке за Терек, так и с концами. Забыл, наверно, а может, в войну убили…

Из спальни донесся детский плач. Устя поспешила к люльке. «А–а–а…» — затянула извечное, укачивая проснувшегося не ко времени сына. Укачав, прилегла на постель, снова задумалась. Пятый год пошел, как она стала женой Петра Ежова, а все не может забыть того раненого фронтовика–осетина, что обещал приехать в Стодеревскую свататься. И откуда он взялся такой улыбчивый да красивый на ее голову? А может быть, это все девичья блажь и ей никого кроме Петра не надо? Чем он плох, ее муж, старший урядник, Георгиевский кавалер? И ростом вышел, и силой бог не обделил. А что прижимист малость, так ведь скупость не глупость, говорят старые люди. Зато у них закрома полны всякой всячиной и в сундуках добра — на два века хватит. Правда, ключи от сундуков у мамаки на пояске под запоном. Жадная старуха, под стать своему мужу. Устя однажды увидела случайно, как они вдвоем перебирали в кладовке слежавшиеся от времени царские деньги и проклинали в два голоса Советскую власть. «Дурак старый, верблюд ногайский, — бил себя по лысине Евлампий кулаком с зажатыми в нем «екатеринками», — нет бы накупить на эти деньги каких–либо золотых предметов. Вот теперь и любуйся на них, мать их так. А все ты, старая квашня: «Подожди, подожди…» Вот и дождались с чужой ухи жижки. Заставить бы тебя, подлая, сожрать энти деньги без масла и соли».

Ух и злой старик! Особенно ненавидит он коммунаров, отобравших у него с приходом Советской власти мельницу, и больше всех из них — ее отца. «Ну и сваток мне достался, — косоротится он всякий раз, когда представляется возможность напомнить младшей снохе о ее захудалой родословной, — как был гольтепа–гольтепой, так и остался с голой задницей, коммунар задрипанный. В одном кармане смеркается, в другом — заря занимается. Пролетарий изо всех стран, чоп ему в селезенку, — от людей стыдно за такое родство».

Не стерпела однажды Устя, отпела свекру в ответ не менее ядовито. Ох, как взъерепенился станичный богач, от злости чуть было кандрашка не хватила. Замахнулся костылем, но ударить воздержался — не те нынче времена. Лишь обругал матерно и пообещал отца ее повесить самолично, когда, даст бог, власть переменится. А в то, что она переменится, он верил горячо и упрямо. О том и молился по нескольку раз на день.

— Ты не спишь, Устя?

— Не, — откликнулась Устя на голос мужа.

— Иди прибери со стола, а я провожу нашего гостя.

— Куда?

— На кудыкину гору. Ты не спи покель, я его — быстро.

Он действительно вернулся скоро, с игривым смешком подкатился под теплый бок супруги:

— Погреться чуток…

— С морозу ты, что ли? — отодвинулась Устя к стене, понимая, но не разделяя настроения мужа.

— Я–то нет, — поугрюмел Петр, — а вот ты, должно, в мороз на свет появилась. Так и несет от тебя сиверем. Ай не люб я тебе, так ты скажи.

— Не горгочи, а то дите разбудишь. Спи лучше, утро скоро.

— Эх, Устинья, не пойму я тебя никак. Гребуешь мной али еще чего?

— Налился чихирем и несешь незнамо чего. Ты лучше скажи, куда спровадил этого?

— К Алборовской роще свел.

— А зачем он к нам заявился, весь в сопухе? Где это его так вычучкали?

— Из хаты чужой жены через трубу удирал от ейного мужа, — Петр пьяно рассмеялся, пытаясь обнять собственную жену.

— Да подожди ты… — отвела от себя его тяжелую руку Устя. — Чего брешешь? Ты толком расскажи.

— А брыкаться не будешь?

— Голодной куме хлеб на уме, — вздохнула женщина. — Как же он мог через трубу–то?

— Когда припрет, через игольное ушко проскочишь, не токмо что. Да и трубы на хуторах у осетин по–другому, чем у нас, устроены. Они у них широкие и напрямую на крышу выведены, без борова. К тому же, на его счастье в том доме печь перекладывали, трубы, почитай, не было вовсе. Вот я раз в Туретчине…

— А почему он — к нам? — перебила жена мужа, не желая еще раз слушать про то, как он бежал из чужого гарема.

— Говорю же, от мужа спасался. — У них насчет этого строго, сама знаешь.

— Так он осетин?

— Ну да, осетин. Да отвяжись ты от меня, смола липучая! — рассердился вдруг Петр. — На кой черт он тебе сдался?

— Да я ить просто так. Обличье будто знакомое…

— «Обличье знакомое», — передразнил жену муж. — Конечно, знакомое, ежли энто наш прежний писарь Миколай. Ты лучше послухай, что я тебе расскажу… Возвращаюсь я, стала быть, к дому, гляжу, возле хаты бабки Горбачихи дерутся двое. Я к ним: «А ну разойдись, так вашу этак!» А они — чисто собачата: сцепились — не разоймешь. И кто б ты думала? Трофим Калашников с монтером из коммуны.

— Из–за чего ж они подрались?

— А шут их знает. Должно, девку не поделили на ночовке. У нас энто тоже бывало. Помнишь, как я твоего Кирюху отметелил? Только, видать, зря старался. Какая–то неласковая ты ко мне, девка… С чего бы это, а?

— Будешь неласковой от такой жизни.

— А чего тебе не хватает? — в голосе Петра зазвенело раздражение. — Кажись, все имеется: и поесть, и попить, и в чем выйти на улицу. Можа, тебе полюбовника требуется, как Глашке Сорокопутовой? Так ты скажи, — Петр рывком повернул к себе жену, поднес к ее носу пахнущий табаком кулачище. — Не дай бог, узнаю чего, — в труху произведу и тебя, и твоего хахаля.

— Это я уже не раз слыхала, — процедила сквозь зубы строптивая жена и отвернулась к стенке.

Глава пятая

На второй день праздника состоялись скачки. Как и во все времена существования станицы, они проводились на краю Уруба, обрывающегося яром–берегом в покрытую садами терскую пойму. Поле на Урубе ровное, без бугров и промоин — как на учебном плацу. Там уже выстроились рядами скамейки для почетных стариков и гостей из района. Среди них ярко горел коленкором стол, взятый напрокат из школьного помещения. За него уселись члены жюри с председателем стансовета Макаром Железниковым посредине. На нем сегодня вместо обычной гимнастерки полная казачья форма, от которой он заметно отвык за последние годы. Это чувствуется по тому, как он поеживается плечами–глыбами, словно обтянуты они не черкеской, а обручем, и без всякой нужды трогает то и дело черными от работы и загара пальцами начищенные мелом газыри. Рядом с ним сидит секретарь Моздокского райкома партии Ионисьян. Несколько в стороне от стола жюри у временной коновязи толпятся участники состязаний — молодые казаки–усачи и безусые казачата–десятники, как их называли до революции. Они заметно нервничают, то и дело проверяют, хорошо ли затянуты подпруги на седлах и от волнения покуривают украдкой, зажав цигарки в горсти ладони, чтоб не заметили отцы и деды, которые сидят на скамьях, положив жилистые коричневые руки на посохи и костыли, важные, как бонзы. Взгляды их прикованы к новому черкесскому седлу с серебряной отделкой, лежащему на ковровом роскошного рисунка чепраке сбоку от председательского стола — кто–то завоюет сегодня в нелегкой борьбе главный приз?

— Дорогие товарищи станичники! — это взбугрился над столом председатель стансовета. — Разрешите митинг, посвященный 125–летию нашей Стодеревской, считать открытым, — он первым хлопнул в несгибаемые ладони. Станичники тоже похлопали.

— Срок, конечно, не дюже большой, ежли считать только по прожитым годам, но и не малый, ежли считать по ее заслугам в деле охраны и защиты нашего отечества от внешних врагов. Правда, служа царю, мы накликали на себя не дюже добрую славу царских опричников и душителей народного пролетариату, но это произошло по темноте нашего сознания и оторванности от рабочего классу…

Макар передохнул от непривычно длинной речи сглотнул слюну, мельком взглянул на секретаря райкома: не ляпнул ли чего лишнего? Тот ободряюще покивал лысеющей на висках головой.

— В годы гражданской войны многие казаки поняли свою ощибку и кровью искупили ее в боях с белогвардейской сволочью. Я с гордостью называю имена наших красных бойцов–героев: Михаила Загилова, Архипа Игонина, Павла Антипенкова, Константина Орлинского и многих других. Минутой молчания прошу почтить память сложивших голову за Советскую власть дорогих товарищев: Игната Лыхно, Бычкова Емельяна, Каюшникова Семена, Сергея Белоярцева, Никиту Андропова.

Первыми встали, обнажив седые головы, почетные старики. Вместе со всеми поднялся и Евлампий Ежов, сверля председателя откровенным враждебным взглядом из–под нависших на глаза лохматых бровей.

— Советская власть есть наша родная власть, — вновь заговорил председатель. — Она, как добрая мать, не держит долго зла на своих неразумных детей. И хучь стерпела от энтих детей агромадную обиду в восемнадцатом году, она прощает им и возвращает терскому казацтву все их права и казачью форму. Она верит, что терские казаки станут надежными ее защитниками, ежли враг отважится когда–нибудь напасть на нашу свободную землю. Да здравствует Советская власть, товарищи!

На этот раз станичники похлопали дружней: власть как власть — жить можно. Хоть с неба баранки сами не падают и при ней, но что–то переменилось, однако, в казачьей жизни в лучшую против прежней сторону. Отпала нужда держать строевого коня и соответствующую амуницию. Никто больше не сажает в тюгулевку за воинскую провинность и не посылает в самый разгар полевых работ в летние лагеря. И в закавказ идти на четыре года не надо, и джигитовкой заниматься не обязательно. Иной казак уже и в седло разучился садиться — на быках ездить спокойней. Да и разве приехали бы вот так запросто в казачью станицу при старой власти вон те чеченцы, что сидят почетными гостями рядом с председателем коммуны Тихоном Евсеевичем и дружески с ним беседуют?

— Недоразумение произошло, — морщится виновато Тихон Евсеевич, взглядывая на одноглазого гостя. — Зря парнишку обидели.

— Какого парнишку? — удивился одноглазый.

— А вон того, что возле полосатой кобылы стоит, — указал Тихон Евсеевич на стоящего в кругу казачат Казбека. — Не крал он твоего коня, Гапо.

— Как не крал? — еще больше удивился Гапо. — Разве он не сам сказал, где конь пасется?

— Он–то сказал, да не все. А Дорьке во всем признался.

— Какой Дорьке?

— Дочке Дениса Невдашова, что за ним тогда в степь побежала.

— Что же он ей сказал?

— Коня, мол, с согласия табунщика взял для скачек. Ефим Дорожкин сплавал на пароме на вашу сторону и договорился с ним.

— Ой, дяла [16]! — рассмеялся Гапо недоверчиво. — Правду люди говорят: «Если бы неискренность горела, дрова были бы вполовину дешевле». Скажи–ка, друг Сипсо, — повернулся он к своему земляку, сидящему от него по другую сторону, — эта верно, что с тобою говорил в тот день паромщик?

— Да, Гапо, — кивнул головой Сипсо.

— Что же он тебе сказал?

— «Передай, пожалиста, твой карчагански присидатель что его зовет к себе на праздник стодеревский присидатель». Я сказал: «Вечером передам». А он говорит: «Сейчас нада, шибко нада». Я и поехал.

— Эйт говурлар [17]! — рассмеялся Гапо, но тотчас оборвал смех, заметив обращенные на него взгляды станичников. — Клянусь моим единственным глазом, я, кажется, понял кое–что.

— Что же ты понял? — спросил Тихон Евсеевич.

— Что меня в Стодеревской не очень–то ждали в гости. Ах, шайтан! Ты скажи мне, Тихон Евсеич, твой Дорожкин очень любит этого… монтера?

— Как собака палку. Неделю тому назад Казбек его накрыл в кладовой, он сметану там жрал.

— Ну, тогда все понятно. Недаром говорят: «Как родник ни мути, он все равно очистится». Пусть у меня самого вместо коня ишак будет, если я не помогу этому парню получить сегодня на скачках первый приз. Сипсо, приведи–ка сюда моего скакуна.

Сипсо встал и молча направился к коновязи.

— …А теперь, дорогие товарищи, — неслись ему в спину заключительные слова председательской речи, — начинаем мы конную программу нашего праздника, в которой могут принять участие все желающие как казаки, так и прочие иногородние граждане.

— И женщинам можно? — крикнул из толпы болельщиков Недомерок.

— Валяй, ежли имеешь желание, — не полез за словом в карман Макар, и все присутствующие засмеялись: ловко отбрил председатель станичного балагура.

Вначале соревновались в джигитовке. Глядя, как ловко молодежь управляется с конем, старики удовлетворенно оглаживали бороды:

— Казак он ить казаком и родится. Ты гляди, сват, как Гринька под брюхом пролез — чисто вьюн.

— Што и говорить, не ржавеет казацкая косточка. Оно, конешно, не тое, что в прежние времена…

— Вестимо так.

После джигитовки «рубили лозу». Ослепительно сверкали на солнце отточенные до зеркального блеска фамильные шашки, со свистом ссекая воткнутые в землю лозовые прутья.

— Руби, так ее! — кричали исступленно бородатые болельщики, блестя выпученными глазами и подпрыгивая на скамьях, словно это были строевые кони. — Чего ты ее гладишь? Чего гладишь? Резче надо, с доходцем! Э–ех, мать ваша ела вареники!

Трофим тоже едва владел собой от азарта, ожидая своей очереди в конно–спортивных состязаниях. Сам того не замечая, горячил Сардара, и без того дрожащего от нетерпения при виде скачущих по полю собратьев. Натянув край папахи на левый, заплывший синяком глаз, он нет–нет да и взглядывал на своего молочного брата, сидящего на тощей коммунарской кляче и тоже прикрывающего козырьком кепки подбитый во вчерашней драке глаз. И кобыла у него явно не благородных кровей, и седло обшарпанное, с веревочными стременами, да и одежда на самом всаднике не казачья. «Будешь у меня пыль хлебать из–под копыт Сардара, — позлорадствовал Трофим, сжимая рукоять плети, искусно сделанную ногайскими мастерами из сайгачьего копытца.

К группе участников предстоящих скачек подошел пожилой чеченец, ведя в поводу светло–рыжего красавца–коня с белыми, как лен, хвостом и гривой. Он что–то сказал Казбеку и протянул ему повод украшенной серебром уздечки.

— Приготовиться! — раздалась в это время долгожданная команда, а на линии старта поставленный для этой цели казак поднял кверху белый флажок.

«Почему отдал ему чеченец своего коня?» — недоумевал Трофим, занимая свое место в ряду друзей–соперников. Краем глаза взглянул на Казбека: он еще не уселся на чеченского скакуна.

— Пашшел! — махнул флажком казак–стартер, и в следующее мгновенье Трофим уже мчался на своем быстроногом Сардаре по широкому полю, оставив позади всех участников, состязаний. В ушах — ветер, в груди — пламя азарта. На повороте оглянулся: Казбек пылил в самом хвосте поднятого конскими копытами облака. «Это тебе не с кинжалами плясать», — ухмыльнулся Трофим и безо всякой нужды хлестнул плеткой коня.

— Давай, Трофимка! Пущай знают наших! — донесся к нему сквозь гул болеющей толпы крик какого–то хуторянина, когда, пересекши стартовую линию, он пошел на второй круг.

— Не отставай, Семка! Держися! — неслось ему в спину под бешеный выстук копыт.

Вот снова промелькнул красный стол жюри, потом еще раз. Победа близка. Осталось пройти всего лишь один круг. Трофим скосил глаза и обомлел: на хвосте Сардара повисла горбоносая морда Казбекова скакуна. «Обойдет!» — испугался он и принялся охаживать своего коня плеткой. Всхрапнув от боли, животное рванулось вперед, но тут же потеряло набранную скорость — сказалась чрезмерная стартовая нагрузка. А льняная грива все ближе, ближе. Вот уже она развевается рядом с сапогом Трофима. А до финиша — четверть круга и того меньше.

— Врешь! — Трофим, привстав на стременах, что есть силы ударил Сардара рукоятью плети между ушами. В тот же миг он вылетел из седла, брошенный, словно из пращи, чудовищной силой инерции. От удара о землю у него захватило в груди дыхание. Некоторое время он лежал, раскинув руки и с трудом соображая, что произошло. Лучше бы ему убиться совсем, чем так опозориться на веки вечные. Проклятый маштак: споткнулся перед самым финишем.

— Живой?

Трофим повернул голову: держа за повод своего коня, к нему приближался Казбек.

— Иди ты…. — пострадавший с трудом поднялся и, прихрамывая, побрел к Сардару, который уже поднялся на ноги и стоял, тяжело поводя боками, весь в пыли от удара о землю. Ухватившись за уздечку, Трофим стал хлестать его плеткой. Конь заржал, взвился на дыбы.

— За что ты его бьешь? — крикнул Казбек. — Он что, нарочно упал, да?

— Не твое дело! — огрызнулся Трофим, продолжая срывать злость на виновнике своего несчастья. Но в это время к месту происшествия подошел Кондрат с другими казаками и вырвал из рук сына плетку.

— Возгря индюшачья, — процедил он сквозь зубы, не зная куда девать глаза от столпившихся вокруг станичников. — Тебе не на коне сидеть, а в свинячьем корыте.

— Он ить у тебя, Кондрат, летчик, — усмехнулся Ефим Недомерок. — Летаить неначе сокол: фюить! — и мурлом в бурьян.

Трофим оглядел исподлобья ухмыляющиеся лица станичников и, скроготнув зубами в бессильной ярости, бросился от них вниз по крутому склону древнего терского берега к спасительным зарослям речной долины.

— Куда ты, ма халар? — крикнул ему вслед Казбек, но он не обернулся.

— Ничего, пущай посидит в тернах, поочахнет малость, — пробормотал Кондрат, уводя в поводу вывалянного в пыли Сардара.

* * *

Поначалу Трофим шел не задумываясь, куда и зачем идет — лишь бы подальше от людей, от их насмешек и сочувствия. Потом, когда буря в его душе поулеглась, а солнце оказалось вдруг на самом краю небесного свода, он спохватился, что далеко зашел от станицы и что пора возвращаться. Он остановился, посмотрел по сторонам: слева перекатывается гигантским ужом Терек, справа шелестит камышом Затон–болото, впереди подпирает небо макушками тополей Алборовский лес, сзади клубятся зеленым дымом стодеревские сады и виноградники. Невольно вспомнил, как ехали они по этой самой дороге с Казбеком на тачанке под бесконечные тосты своих подгулявших родителей. Давно это было…

Трофим вздохнул: а стоит ли возвращаться? В корогод сегодня не пойдешь — засмеют. На ночовку тоже — без Дорьки? Подумаешь, какая нежная стала — не прикоснись к ней, словно она из песка слеплена — рассыплется. Вон Митяй Марфу тискает — аж рогачи дрожат возле печи, и то ничего: не бросается вбежки, одно знай повизгивает. Может быть, и вправду перед Казбеком выламывается, я, мол, не я? Верунька говорит, что они давно уже ночуют в коммунарском шалаше и купаться на Терек ходят. Она про их любовные дела самолично от Недомерка слышала. Эх, мало дал Казбеку вчера возле порога бабки Горбачихи! Трофим притронулся к синяку под глазом — до сих пор болит.

Нет, в станицу возвращаться нельзя. И на хутор тоже. Не лежит у него душа к хозяйству. Не надо ему ни земли, ни табунов, ни маслобойки. Он хочет стать летчиком, как Нестеров или Пионтковский. Вот только как им стать? Где можно выучиться на летчика? Дурак, постеснялся вчера спросить у моздокских синеблузников, они–то наверняка знают. Ну да разве их трудно найти? Успеть бы только до ночи добраться в город. Трофим взглянул на солнце и, не раздумывая, зашагал по извивающейся вдоль Терека дороге. Что он, мальчишка какой, что не проживет без родителей? Слава богу, руки–ноги есть, и голова имеется. Денег нет — не беда: устроится на работу, и учиться будет. Можно кинжал продать. Кинжал дорогой, в серебряной оправе, червонцев пять дадут, а то и больше.

— А ну, ходи сюды!

Трофим вздрогнул: из–за тернового куста шагнул ему наперерез бородатый дядя с обрезом в руках. На голове у дяди вся в репьях шапка, на плечах фуфайка, на ногах дырявые опорки сорок последнего размера.

— Снимай свою бирюльку, — предложил он, ткнув обрезом в рукоять Трофимова кинжала.

— Да ты что, дядька — казака грабить? — возмутился Трофим.

— Погутарь у меня, — не меняя тона, прогудел грабитель. У него плоское лицо с приплюснутым носом, водянистые, ничего не выражающие глаза.

Пришлось подчиниться. Хмурый взгляд бандита не оставлял сомнений в том, что обрез выстрелит при первой же попытке к сопротивлению.

— А теперь давай черкеску и бешмет.

Трофим снял и это, холодея при мысли, что может остаться совсем нагишом.

Оборванец, зажав обрез между коленями, снял с себя фуфайку, примерил бешмет, при этом слышно было, как треснули у него под мышками нитки.

— Фу, черт! знов не по росту, — проговорил он огорченно, словно ему не потрафило с обновкой в портняжной мастерской, — Сапоги, должно, и примерять не стоит. И что за мелкота пошла нонче в народе, носють какие–то чирики заместо настоящей обувки. Сымай, сымай, чего уставился? — прикрикнул бандит на Трофима, — не мне, так другому сгодятся.

Трофим сел на обочину, уперся задником сапога в тележную колею, но не успел стащить с ноги — из кустов на дорогу вышли еще двое вооруженных людей.

— Кого это ты скубешь, Сеня? — спросил один из них, лет сорока атаманец в полной казачьей форме с голубыми, навыкате глазами на пышноусом румяном лице.

— А шут его знает, — пожал плечами Сеня, — мне с ним балакать было неколи.

Атаманец подошел ближе.

— Чей будешь? — выкатил он на раздетого парня выпуклые глаза.

— С Индюшкина хутора… Калашников, — угрюмо ответил Трофим.

— Кондратов сын, что ли?

— Ага, Кондратов.

— А как тута очутился?

Трофим рассказал про свою неудачу на скачках.

— Батю евоного я хорошо знаю, — проговорил лупоглазый атаманец, обращаясь к своему спутнику, в котором нетрудно было разглядеть осетина, хоть и одет он не в черкеску, а в какой–то мужицкий зипун. — В одном полку воевали в восемнадцатом годе. Добрый казак. Отдай ему его одежину, — приказал он оборванцу Сене.

Трофим, не веря своему счастью, поспешно натянул скинутый уже наполовину сапог.

— Мне можно идти? — спросил он, от волнения не попадая кулаком в рукав черкески.

— В темноте–то? А куда ты хочешь идти? — крутнул пшеничный ус так кстати подвернувшийся защитник. Трофим поделился своими планами на ближайшее будущее.

— Можа, с нами останешься? — предложил атаманец. — Вот прикончим большевиков, наведем порядок, тогда можно и в летчики. У меня есть приятель, который тебе в два счета поможет поступить в эти самые… А пока дадим тебе оружию и будешь при мне навроде адьютанта, — продолжал атаманец. — Ты знаешь, кто я?

— Котов, должно…

— Верно, — ухмыльнулся атаманец. — Слыхал, стало быть, про меня?

— Слыхал.

— Чего же гутарят?

— Всякое.

— А все же?

— Да лихой, дескать, атаман, за казачество с коммунистами сражается.

— А еще чего? — удовлетворенно разгладил усы лихой атаман, и снова взглянул на своего спутника.

— Лют, говорят, дюже, — отвел Трофим в сторону глаза, — даже детишков не милует.

— Будешь лют, ежли тебя, как того волка, собаками травят, — побагровел от прихлынувшей крови Котов. — Дожились, мать их черт, с их проклятой властью. Как из собственных закромов, гребут наше казачье добро. У твово папаши небось тоже пошаборили в прошлую осень?

— Ага, цельный воз жита нагрузили райхлебовцы. И у Гаврилы Клещенкова…

Атаман скрипнул зубами, погрозил стоящему напротив дубку здоровенным кулаком.

— Ну, подождите, комитетчики, отольются вам казачьи слезы. Скоро, даст бог, тряхнем вас так, аж труха посыпется, — он сжал Трофимово плечо крепкими, как тиски, пальцами, — Пошли, джигит, до нашего штабу, покель сонца не села, там договорим остатнее. А ты, Николай Тимофеевич, — повернулся он к своему спутнику, — смотри там что и к чему. Ить ты у меня начальник штаба.

Тот молча пожал протянутую руку и пошел по дороге в сторону станицы.

Штаб оказался обычным шалашом, сооруженным наспех из веток в труднопроходимых зарослях терна и держи–дерева. У входа в него между двумя вбитыми в землю рогульками трещал искрами костер. Над ним висел на обугленной перекладине котел. Варился, по всей видимости, гусь, ибо тут же под кустом белели гусиные пух и перья. Человек десять, заросших бородами и неопрятно одетых, сидели вокруг костра и, отмахиваясь от наседающих комаров, лениво переговаривались в ожидании ужина. Увидев своего предводителя, они недовольно загалдели:

— Докель мы тута сидеть будем, ровно фазаны? Всю кровушку высмоктали, проклятые. Без жратвы уже брюхо к пояснице подтянуло.

— Оголодали, говорите? — подошел Котов к костру и расставил обутые в сапоги ноги циркулем. — А сами гусятину варите, — втянул он носом клубящийся над котлом пар. — Знов, должно, у стодеревцев або у веселовцев сгарбузовали?

— Да нет, Василь Кузьмич, мы без спросу — боже упаси. Энто приблудный гусь. По Тереку плыл, ну мы его и того…

— Бутылек энтот тоже сам приплыл по Тереку? — ткнул Котов носком сапога в выглядывающую из травы четверть с аракой. — Глядите у меня! Мало того, что гепеушники нас обзывают бандитами, так вы еще и сами о себе такую славу распущаете. За самовольный грабеж — расстрел на месте, поняли? А насчет харчей: седни должны подвезти.

— Комарье зажрало — мочи нет боле терпеть. Ты же говорил намедни, что в буруны переберемся.

— Раз говорил, стало быть, так оно и будет, — рубанул Котов ладонью клуб дыма и подтолкнул к костру Трофима. — Вот принимайте еще одного партизана в свою компанию.

— Да никак энто Трофимка Калашников! — крикнул кто–то удивленно, и смущенный всеобщим вниманием Трофим узнал в нем стодеревца Акима Реброва. Так вон он где, бандит из сотни Конаря, державшей в страхе всю терскую округу в двадцать втором году! А говорили, что его сослали на какие–то Соловки.

— А чего ж один пришедши? — подошел к Трофиму Аким и облапил его корявыми ручищами. От него несло самогонным перегаром и дымом от костра. — Чего ж папаку с собою не прихватил? Иль, може, он в коммунисты записался, как Денис Невдашов? Ну, ну, не косороться, я же шутю… Пойдем выпьем за ради встречи, — он потянул своего юного земляка к костру. Оборванец Сеня тотчас передвинулся ближе к ним, выполняя только что полученное от атамана предписание. «Гляди, — шепнул ему на ухо Котов, прежде чем скрыться в шалаше–штабе, — чтобы не сбежал, случаем. Ежли что, кончай его без лишних свидетелев».

* * *

Переправлял Микала через Терек Ефим Дорожкин. На том же пароме ночью. Луна еще не взошла, но зарево от ее восхода рассеивало тьму июньской ночи настолько, что проглядывался не только фарватер реки, но и довольно далекий отсюда правый берег, поросший кустами и редкими деревьями. Было тихо. Лишь от соседней старицы доносилось лягушиное кваканье.

— Вона как глотки дерут, должно, к дождю, — проговорил Ефим, занимая место на пароме и упираясь шестом в глиняный берег. — Мерзкие твари. Веришь, ваше благородие, змеев так не боюсь, как энтих гадов. Хорошо, что не дал им бог росту, а то не знай как и жить на свете: поглотали бы людишек, как мошкару або червяков.

— Не называй меня благородием.

— Боитесь, услышит кто? Кому тут услыхать, акромя лягушков. Хотите верьте, хотите не верьте, Миколай Тимофеевич, а я, ей–богу, стосковался за эти годы по «вашим благородиям», только и слышишь кругом: «Товарищ». А какой он мне товарищ, ежли он начальник, а я никто. Да я против этих товарищев не щадя своей жизни в гражданскую воевал.

Микал промолчал. Зачем надрывать себе душу бессильной злобой? Факты говорят в пользу тех, кого Ефим Дорожкин не хочет называть товарищами. Не прошло еще с окончания гражданской войны и пяти лет, а народное хозяйство в стране почти восстановлено. И хотя Филипповский утверждает, что в тяжелой промышленности по–прежнему царят хаос и безработица, но откуда же тогда поступают в села и станицы тракторы? Кто их делает и из чего? Советскую власть начинают признавать за границей, даже Англия и Франция. Не любят, но признают. Ни контрреволюция, ни интервенция в годы войны, ни заговоры и мятежи в послевоенные годы не смогли ее уничтожить. Вряд ли это возможно и теперь, хотя Филипповский с пеной у рта доказывал в прошлую встречу, что время для восстания как никогда самое подходящее. Так зачем же он, Микал, пробует пробить лбом бронированную стенку? Чувствует свою обреченность? Или теплится огонек надежды на чудо? А вдруг Филипповский и в самом деле осведомлен, и помощь восставшим, как он называет котовских бандитов, прячущихся от ОГПУ в Алборовском лесу, будет из–за рубежа? Интересно, какие золотые горы пообещает посланцу «свободного казачества» представитель дружественной державы, а лучше сказать, агент английской разведки, встреча с которым предстоит ему в чеченском ауле?

Терская волна мерно всхлипывала под днищем парома. С каждым взмахом шеста все четче проступал в редеющей тьме поросший кустарником чеченский берег.

— Эхей! — донеслось с него приглушенно, и человеческая тень мелькнула среди кустов.

— Эхей! — ответно, на чеченский лад отозвался Микал.

Спустя минуту услужливые руки встречающего подтащили паром к деревянному причалу.

— Баркалла, кунак, да будет доволен тобою аллах, — поблагодарил чеченца Микал.

— И тебя пусть бог любит, — ответил чеченец. — Айда скорей к коням, Ибрагим–бек ждет тебя в своей сакле.

Микал, не мешкая, пошел за ним следом, приказав Ефиму дожидаться его возле парома.

Из лесных зарослей наконец–то выкарабкалась на небесный простор луна, багровая от натуги и досады, что пришлось так много потерять времени в непролазной терской чаще. Словно испугавшись ее появления, от кустов шарахнулись по земле черные тени, а на остром минарете стоящей посреди аула мечети стыдливо зарделся вырезанный из жести полумесяц, рабски отражая собой частицу величия своего могущественного оригинала.

— Правоверные! Дети аллаха! Вставайте на ночную молитву, ибо последняя лучше сна, — доносился из–под него тоскливый голос муэдзина. Ему вторили там и сям по аулу собаки, почуявшие приближение всадников. Особенно они всполошились, во дворе, стоящем на отшибе и сплошь обнесенном высокими осокорями.

— Уо, проклятые! — кто–то внутри двора отогнал собак от ворот, громыхнув засовом, распахнул навстречу поздним гостям калитку.

Микал спешился, проговорив традиционное приветствие, отдал не то родственнику хозяина, не то его работнику, кинжал с наганом, вместе с сопровождавшим его чеченцем направился по выложенной булыжником дорожке к белеющему в глубине двора саманному дому, под черепичной крышей которого ютились в один ряд бок о бок все остальные хозяйственные постройки, точь в точь как у казаков или на осетинском хуторе.

В сакле его ждали. На тахте, покрытой ковром, сидел сам хозяин дома старый Ибрагим–бек. Бешмет из светло–желтого атласа с золотым позументом вокруг шеи ладно облегал его довольно стройную для такого возраста фигуру. На голове у него красовалась белоснежная папаха. Увидев входящего гостя, он поднялся с тахты, почтительно склонил перед ним голову.

— И вам пусть будет хорошо, — ответил он на приветствие на довольно сносном русском языке, пряча улыбку в крашеной хной бородке. — Аллах привел вас в мой дом, в нем вы в безопасности, ибо вы мой гость.

— Даже от ГПУ? — усмехнулся Микал.

— Хвала аллаху, у нас в ауле жители еще не пугают своих детей этим большевистским словом, — усмехнулся и хозяин дома. — Знакомьтесь, — он сделал рукой жест в сторону развалившегося в кресле долговязого мужчины в европейской одежде, в котором Микал тотчас узнал Филипповского.

— Мы уже знакомы, — поднялся тот с кресла и протянул Микалу длинную холодную руку. Хозяин сакли понимающе смежил веки, затем сделал жест другой рукой в другую сторону.

— Подполковник Кужеко, — мельком взглянув на Микала, угрюмо представился сидящий у ломберного столика пожилой господин в полувоенном костюме, с усами–щеточками на аскетически худом лице и пронзительными, злыми глазами под тяжелыми надбровными дугами.

Затем Микалу представили одетого в клетчатый пиджак мужчину с круглым, без признака загара лицом, вглядевшись в которое, он поймал себя на мысли, что где–то уже видел его: очень уж знакомы маленькие синие, как цветочки на женском платке, глазки под белесыми бровями.

Пока Микал размышлял над тем, при каких обстоятельствах встречался он с этим белобрысым человеком, хозяин дома представил ему остальных своих гостей: местного муллу в зеленом халате и белой чалме и какого–то горца в черкеске и при кинжале. А где же представитель «дружественной державы»?

— Садитесь, дорогой гость, и да будет свет пророка с вами, — указал Ибрагим–бек на свободный стул рядом с подполковником. Микал усмехнулся: в чеченской сакле и вдруг — стол для картежной игры. Он обвел глазами внутреннее убранство княжеского жилища. На стенах и на полу ковры и паласы в восточном вкусе, а мебель, за исключением тахты, вся европейская. Круглый стол красного дерева покрыт роскошной бахромчатой скатертью. Над столом висит лампа «молния» под эмалированным абажуром. У одной стены стоит затейливо инкрустированный комод, у другой — такой же богатой отделки шкаф, со сверкающим граммофоном на полированной крышке, у двери — трельяж с венецианским стеклом. В нем отражается улыбающийся хозяин в лохматой папахе на фоне огромного, во всю стену, текинского ковра с перекрещенными на нем фамильными шашками и длинноствольным пистолетом — настоящим «дамбача» [18]. Да, кажется, и в самом деле чекисты сюда пока еще не проторили дорогу.

Во дворе вновь залаяли собаки.

— Да укрепит аллах наше единство! — проговорил Ибрагим–бек, вставая и направляясь к двери. — Это, кажется, он…

Все находящиеся в комнате повернули головы вслед за ним, приготовясь к встрече с иностранным гостем.

Он вошел, сопровождаемый двумя бедно одетыми горцами, сам одетый более чем скромно.

— Добрый вечер, господа, — приветствовал он собравшихся на чистейшем русском языке. — Прошу извинить меня за опоздание.

— Проходите, дорогой гость, — распахнул руки Ибрагим–бек. — Легка ли была ваша дорога?

— Не прогулка, конечно, в городском парке, — улыбнулся англичанин, скидывая на руки одного из сопровождавших его горцев старый, с заплатой на рукаве плащ и отирая платком пот с полного лица. — Но как говорят русские: «Красна дорога ездоками, а обед пирогами».

— Конечно, конечно, — заулыбался и хозяин дома. — Хорошая беседа требует подобающей оправы, как драгоценный камень или картина. Клянусь аллахом, в этом доме найдутся пироги, — он слегка хлопнул в ладоши. Тотчас в комнате появился давешний не то родственник хозяина, не то его слуга с огромным дымящимся подносом в руках.

— Однако прежде, уважаемый Ибрагим–бек, следовало бы познакомиться с вашими гостями, — все так же улыбаясь, предложил хозяину англичанин, оставаясь по–прежнему у порога сакли.

— Простите, — приложил Ибрагим–бек ладонь к сердцу, — всему виной наши старые обычаи… Мистер Ридли, представитель дружественной нам Англии, — представил он собравшимся толстячка с круглой рыжеватой головой.

И этого он уже где–то видел… Микал впился взглядом в лоснящееся сытостью лицо англичанина. Не у полковника ли Пайка в английской миссии? Ну конечно же у него, в тифлисской гостинице «Орион» летом 1918 года.

— Клянусь небом, вы ошибаетесь, уважаемый Ибрагим–бек, — воскликнул он невольно, — нашего долгожданного гостя зовут несколько иначе. Не правда ли, господин капитан? — уставился он с веселой дерзостью в удивленного англичанина. Однако тот, быстро справившись со своим замешательством, рассмеялся.

— Я старый журналист, — ответил он дружелюбным тоном, — а журналисты, как известно, пользуются псевдонимами. Вы правы, господин…

— Хестанов, — подсказал Микал.

— Вы правы, господин Хестанов, Ридли не настоящая моя фамилия. Майор Свенс, — представился он тут же, кивнув головой с истинно офицерским шиком. — С той поры, как мы с вами виделись, меня повысили в звании.

— Поздравляю, — буркнул Микал, пожимая потную ладошку представителя дружественной Англии, пожалевшей в трудную для бичераховского правительства годину дать ему взаймы десять миллионов рублей.

Познакомившись с остальными участниками совещания, майор Свенс уселся в уготованное ему кресло, а хозяин дома прошел к шкафу, вынул из него серебряный кумганчик.

— Да простит нам аллах наши прегрешения, — притворно вздохнул он, разливая содержимое кумгана по хрустальным рюмкам. — И да будет прославлено имя его, ибо все, что радует человека, исходит от него.

При этих словах мулла сложил ладони лодочкой и провел ими по лицу сверху вниз.

Гости уселись за стол, охотно разделяя с хозяином высказанную им мысль, что добрая закуска не повредит беседе. «Сакля княжеская, а дух в ней все равно овечий», — подумал Микал, втягивая ноздрями знакомый с детства запах самодельного сыра.

— Он сотворил небо и землю, — звучал у него над ухом умиротворяющий голос Ибрагим–бека, — населил ее разноплеменными народами, самым же любимым из них отдал Кавказ.

— Аллах дал, а большевики отобрали, — вставил в торжественную речь хозяина дома подполковник с пронзительными глазами и желчно усмехнулся. Остальные гости тоже не удержались от усмешки: ловко поддел кавказского князя лысый дьявол! Но князь не растерялся. Подняв рюмку на уровень груди, он предложил тост:

— За скорейшее освобождение Кавказа от большевистского произвола, господа!

Господа охотно выпили, и только мулла воздержался, как и прежде сложив ладони лодочкой, он скользнул ими по лицу и, что–то прошептав, фукнул через правое плечо.

— «Хороша была Танюша, лучше не было в селе», — снова усмехнулся подполковник и вздохнул, вытирая салфеткой губы, — Да я готов выпить цистерну водки под ваши тосты, князь, если бы они влияли в какой–то мере на ход событий. Мечты, мечты, где ваша сладость? Не представляю, господа, каким образом мы сможем ускорить «освобождение Кавказа». У нас есть армия? Оружие? Деньги? Наконец, поддержка со стороны населения? Все эти годы нам вдалбливали в головы, что большевики вот–вот протянут ноги, а они с каждым днем все увереннее шагают. Кое–кто уповал на НЭП, мол, в его условиях советский строй сам собою переродится в капиталистический, и контрреволюция как таковая может не понадобиться, а большевики тем временем не дремали: полностью восстановили железные дороги, довели почти до довоенного уровня промышленность и основательно укрепили сельское хозяйство. «Обогащайтесь!» — говорит один из их лидеров Бухарин. И они действительно обогащаются: начинают уже строить электростанции. Волховскую, например.

— Ну, зачем же так мрачно, Константин Алексеич? — развел перед его лицом руками Филипповский. — В России еще слава богу, около миллиона безработных да и промышленность одно лишь название, особенно в металлургии — сплошной хаос. Что же касательно бухаринского лозунга, так это же, душа моя, нам на пользу: разбогатевший кулак задушит социалистическую экономику. Кстати, вы читали материалы четырнадцатой партконференции? Нет? Напрасно. Заслуживают внимания. В них, например, говорится, что строительство социализма в России может быть победоносным, если удастся, — Филипповский многозначительно ткнул пальцем в потолок сакли, — отстоять страну от всяких попыток реставрации. Слышите: «Если удастся…». Следовательно, уверенности у большевиков нет. А у нас есть. Вы спрашиваете, где у нас армия? Повсюду: внутри страны и за рубежом. Еще живы, слава богу, генералы Кутепов и Врангель, великий князь Николай Николаевич. Имеется оружие. Сам бог хранит его для праведного дела, — Филипповский загадочно улыбнулся, поправив на широком носу очки. — Что же касается финансовой стороны дела, то наша организация располагает вполне достаточными средствами для начала военных действий и вполне резонно рассчитывает на поддержку наших союзников, — тут Филипповский грациозно качнулся в сторону английского гостя. Майор Свенс оторвался от паюсной икры, милостиво качнул вспотевшей плешью.

— Покойный Бичерахов, да быть ему в раю, тоже рассчитывал в свое время на помощь союзников, — не удержался, вставил в речь Филипповского Микал. — Наши английские друзья, как говорят русские, мягко стелют, да жестко спать.

Англичанин не обиделся.

— Меткая пословица, — согласился он. — У моего народа тоже существуют подобные афоризмы. — Он произнес что–то на родном языке и тут же с улыбкой перевел: — «Не в коня корм», — так примерно звучит это на русском языке. Мои соотечественники, как вам известно, деловой народ и никогда не бросают денег на ветер. Ваш конь, уважаемый мой друг, не заслуживал доверия британского кучера, ибо впрягся в повозку, которая ему была явно не по силам. Другое дело Деникин или Колчак: для них мы не жалели даже танков.

— Значит, Деникин и Колчак попросту были лошади? — съязвил Микал, с открытой уже неприязнью глядя на самодовольного англичанина.

— Львы, мой друг, львы, — обаятельнее прежнего улыбнулся Свенс, — правда… со стертыми клыками.

— На каких же тигров делаете вы ставку сегодня?

Майор Свене от души рассмеялся.

— С вами поговорить одно удовольствие, — сказал он, дружески притронувшись рукой к Микалову колену. — Вы спрашиваете, на кого мы делаем ставку? На древнюю клячу, именуемую Троянским конем, при помощи которого, если помните греческую мифологию, были побеждены защитники Трои. Вы слышали о так называемых Локарнских соглашениях?

Микал отрицательно покачал головой. Остальные участники ночного застолья, перестав жевать, тоже выжидательно уставились в английского подданного.

— Это соглашение Англии, Франции, Италии, Бельгии и Германии по сколачиванию блока всех стран против СССР. Этот блок уже действует. Троянский конь — тоже.

— Слава аллаху! — воздел руки кверху Ибрагим–бек. — Мы тоже готовы оседлать своих коней, не правда ли, Товмарза? — обратился он к сидящему рядом с муллой горцу в черкеске. Тот пожал плечом и, не меняя позы, ответил ломаной скороговоркой:

— Тха! Я не знай троянски лошадь, какой джигит на ней ехат — тоже не знай. Я энай Аль–Баррак — крылатый конь Магомета, на котором он вознесся в небо. Локарни соглашений очин карашо, но я хочу спросить у представитель дружеский держава, где ево солдаты, где танки, еропланы, пушки? У мина готовы люди. Я с ними в любой время на тот сторона, — он махнул рукой в направлении севера, — но что я делат там против Красной армия? Все равно как щенок играт с медвед. Пускай Англия или Турция начат война, и тогда мы поднят народ: чечен, ингуш — весь Кавказ.

На этот раз представитель дружественной державы не улыбнулся.

— На это я отвечу словами большевиков: «Дело освобождения угнетенных — дело самих угнетенных» или что–то в этом роде, — сказал он. — По известным причинам мы не можем сейчас двинуть свои войска на вашу землю. Так же не можем послать танки и самолеты по той грустной причине, что их некому посылать. И вообще, господа, вы, как мне кажется, беретесь за рогатину не с того конца. Хотите на чужой арбе в рай проехать? Не выйдет. На своего медведя идите сами, а иностранные державы дадут денег и боевой техники — было бы кому давать. Кстати сказать, определенную сумму центр вашей организации получит буквально на этих днях, оружие — тоже.

— Как видите, господа, — подхватил высказанную майором Свенсом мысль Филипповский, — все необходимое для начала выступления у нас есть. Требуется только собственная инициатива. Как вам известно, группа Котова уже проявила ее. Одновременно с нею начали действовать патриоты Малгобека и Прохладного. Необходимо и вам, господа, — Филипповский поочередно смерил взглядом Ибрагим–бека и Товмарзу, — начать самые решительные действия против местных советов и их сторонников. Кто у вас в аулсовете председателем? — обратился Филипповский к князю.

— Гапо Мусаев, — ответил Ибрагим–бек.

У Микала кольнуло холодком под ложечкой: речь идет о его старом приятеле.

— Одноглазый Гапо? — удивился Филипповский. — Бывший абрек и сподвижник старика Узун–Хаджи?

— А также бывший командир эскадрона Шариатской колонны, — дополнил характеристику председателя Ибрагим–бек.

— Э… мало ли кто кем был в гражданскую войну, — поморщился Филипповский. — Вон Дубовских у Бичерахова в восемнадцатом году министром финансов был, а сейчас в большевистском аппарате финансами заворачивает.

— За что ж его так возвысили? — удивился Микал.

— Помог красным схватить Бичерахова.

— Сволочь! — скрипнул зубами Микал.

— Это как сказать, — возразил Филипповский. — Бичерахов был уже по сути дела битой картой. Зато у нас теперь в правительстве свой человек.

— Все равно сволочь, — упрямо повторил Микал. — Как у нас говорят на хуторе: «Брошу кость — и завиляет хвостом».

Филипповский дипломатично промолчал, затем снова обратился к хозяину сакли:

— Он весьма предан Советской власти?

— Гапо? — Ибрагим–бек пожал плечами, зло усмехнулся: — Давно уже по нем тоскует ружейная пуля.

— А вы пробовали с ним говорить? Может быть, он не такой уж красный. Ведь как–никак он был заодно с самим Узун–Хаджой. Надо послать к нему нашего человека.

— А если он этого человека сдаст в ОГПУ?

— В таком случае мы его самого сдадим вашему ангелу смерти, запамятовал, как его зовут, — сострил Филипповский.

— Азраил, — подсказал Ибрагим–бек. А мулла молитвенно провел пальцами по своей бороде: «О дяла!»

— Кого же мы пошлем к этому одноглазому кафиру? — вслух помыслил хозяин сакли. — Может быть, ты хочешь поговорить с ним, Товмарза? — обратился он к сидящему рядом с муллой земляку.

— Пускай с ним говорит мой кинжал, — проворчал в ответ тот, не отрываясь от понравившегося ему блюда.

— Ну хорошо, — прервал разговор чеченцев Филипповский, — этот вопрос вы решите, так сказать, конфиденциальным порядком, а сейчас давайте послушаем нашего моздокского гостя. Александр Кириллыч, — повернулся он к белобрысому мужчине в клетчатом пиджаке, — проинформируйте нас, пожалуйста, о положении дел в городе.

Александр Кириллович положил на стол вилку, отер платком губы.

— Мы готовы к выступлению, — сказал он просто. — Штурмовые отряды ждут сигнала. Но… — он обвел компанию заговорщиков ироническим взглядом, — не окажется ли этот сигнал гласом вопиющего в пустыне?

— То есть? — нахмурился Филипповский.

— Мы выступим, а нас никто не поддержит.

— Такое исключено. Руководство нашей организации разработало план предстоящей кампании до мельчайших подробностей. Как у вас с оружием?

— Для начала действий, думаю, достаточно. На днях наш богом хранимый арсенал, — при этих словах посланец моздокских контрреволюционеров загадочно улыбнулся, — должен пополниться, если задуманная операция пройдет успешно. Не сидят также сложа руки и в оружейной мастерской.

— У вас даже оружейные мастерские имеются? — удивился представитель дружественной державы.

— А вы что ж думали, — взглянул на него исподлобья молчавший все это время подполковник Кужеко, — мы надеемся на одну лишь манну английскую? С вашей манны, господин майор, и ноги протянуть не долго, не то что реставрации осуществлять.

— Язвите? — рассмеялся Свене. — И напрасно. Нашей манной, господин полковник, питалась в гражданскую войну белогвардейская армия. Ну а в том, что она в конце концов протянула ноги, повинна сама. Вы только приведите в действие вашего троянского коня, а уж в овсе ему не будет отказано, слово джентльмена. Но мы, кажется, проявляем бестактность по отношению к нашему моздокскому вестнику. Чем же занимаются ваши мастерские? — обратился английский толстячок к толстячку русскому.

— Ремонтом старого, оставшегося с войны оружия, а так же изготовлением патронов и ручных гранат.

— А как обстоит дело с командными кадрами?

— Все группы возглавляют бывшие офицеры. Но для общего руководства, надо признаться, мы до сих пор не подобрали подходящего человека.

— Бывший командир полка подойдет для этой вакантной должности? — указал глазами Филипповский на неулыбчивого подполковника.

— Рекомендация центра для нас все равно что приказ, — по–военному ответил моздокский представитель, но, однако, не удержался от усмешки. А подполковник еще больше насупился.

Разошлись княжеские гости далеко заполночь так же, как и собирались, — по одному, по два человека. Микал, сопровождаемый чеченцем, ехал на коне по кривым, освещенным луной аульским улочкам и размышлял о состоявшемся совещании. Почему он, Микал, принимает участие в этой обреченной на провал авантюре? Да потому, наверное, что некуда ему податься в этой трижды проклятой жизни. Ему бы забрать Млау да уехать куда–нибудь подальше от этих мест, но далеко ли уедешь без документов и без денег.

Вспомнив Млау, Микал почувствовал, как в груди разлилось приятное тепло. Он вздохнул: непродолжительно было их счастье. А как жить дальше, не видя любимую? Надо во что бы то ни стало достать денег. Жаль, что его приятель Гапо уже больше не абрек, уж он–то помог бы достать эти проклятые деньги. Микал тотчас же вспомнил, что говорилось о Гапо в княжеской сакле. Надо предупредить друга молодости о грозящей ему опасности. Недолго мешкая, Микал соскочил с коня, протянул повод проводнику.

— Баркалла, кунак, — сказал он, наклоняя голову и прижимая кулак к груди. — Поезжай домой и да хранит тебя в пути аллах, а я к реке пешком спущусь. Марша ойла.

— Как хочешь, — бесстрастно ответил проводник. — Марша гойла.

Подождав пока провожатый скроется в голубой полутьме, Микал вернулся к аулу, отыскал под собачий брех нужную ему саклю и постучал в дверь. Вскоре он уже сидел на тахте в сакле и обменивался традиционными любезностями с ее хозяином. А спустя еще некоторое время пожимал руку одноглазого здоровяка, прощаясь с ним.

— Может, все–таки пойдешь со мной, Гапо? — спросил напоследок. — Вместе абречить будем, как когда–то у Зелимхана, вечное ему блаженство у райского очага.

— Оммен, — вздохнул Гапо.

— Ты же сам говорил, что надоело ставить печать на справках, — продолжал уговаривать друга Микал. — Снова будешь вольный, как ветер в степи. Пойдем, Гапо.

— Нет, Микал, — покачал головой бывший абрек. — Не для того я воевал за Советскую власть, чтобы идти теперь против нее. И тебе не советую. Пропадешь, как бараньи кишки на солнце. Сегодня приезжал в совет начальник ГПУ, просил организовать отряд по борьбе с бандитами. Я согласился. Ты уж прости меня, если в бурунах подстрелю ненароком…

— Бог простит, — усмехнулся Микал невесело. — Ты тоже не серчай, если случайно задену шашкой.

— Выходит, теперь нам с тобой не нужно ехать в Китай, — вспомнил Гапо недавний разговор, состоявшийся в этой же сакле. — Ты будешь за белых, я за красных, как и раньше. Ну, прощай, Микал, голубчик…

— Прощай, Гапо.

Друзья обнялись, и один из них шагнул за порог сакли. Собаки, услыхав человеческие шаги, вновь забрехали на разные голоса.

* * *

Сморенный усталостью, Трофим не долго противился сну. Завалившись в шалаше между Акимом и своим опекуном Сеней, он вначале притворился спящим, чтобы, дождавшись, когда все уснут, потихоньку выбраться из шалаша и сбежать от бандитов, но уже через минуту заснул так крепко, что не только не слышал богатырского Сениного храпа, но даже не ощущал боли в лице от укусов комаров. «Эх, засоня!» — ругал он себя мысленно утром следующего дня, вылезая из шалаша и потирая ладонями распухшие уши.

Над лесом сияло солнце. В кустах весело трещала сорока. Ей так же весело вторил костер, вокруг которого по–прежнему сидели бандиты, словно и не отходили от него всю ночь напролет. Трофим прислушался к их разговору, он шел о еде.

— Эх, сейчас бы коржей с маком да сметаны горшок, — говорил один, подкладывая в костер сухую ветку.

— На кой они сдались, твои коржи, — отвечал ему другой, лежа на боку перед костром и отмахиваясь от дыма. — Колбасы бы поджарить на сковороде, нашей домашней, да с чесноком, с перцем и сала побольше, чтоб скворчало и брызгало, да хлеба ковригу, фунтов на десять, а то — коржи. Кому они нужны?

— Как это «кому нужны»? — начал горячиться первый, и Трофиму показалось, что разговор ведут не изголодавшиеся бандиты, а избалованные сытой пищей какие–нибудь косари или дровосеки, отдыхающие у костра между работами. — Если замесить тесто на подсолнечном масле с сахаром да ванилью — это же не коржи, а объяденье, у кого рот большой.

— Выдумал, — скривил губы в гримасе отвращения любитель колбасы и сала. — Подсолнечное масло! Я и в рот не возьму твою лепешку на подсолнечном масле, она мышами воняет. Еще на коровьем масле куда ни шло, может быть, и съел бы.

— А на дегте не желаешь? — вступил в разговор еще один бандит. — Нашли об чем гутарить, гвоздь вам в печенку, сволочи, — и он выразительно сплюнул в костер.

— Тебя не целуют — ты губы не выставляй, — огрызнулся первый.

— А ты не лезь мне в душу со своей колбасой и салом. Вон человека до слез довели своими разговорами…

Трофим подошел поближе. И правда: перед костром, уложив под себя по–турецки ноги, сидит лет двадцати детина и кулаком буравит собственный глаз.

— Ты чего это, Паша? — придвинулся к нему тот, что говорил о коржах с маком. — Дым, что ли, в глаз попамши?

Детина всхлипнул, отворачивая в сторону заросшее щетиной лицо.

— Да ну вас к черту, — пробасил он в ответ. — На пасху мамака цельную макитру вареников наварила, налила в них сметаны да масла. Ишь, говорит, сынок, вареники. Я не стал исть, пошел на улицу. Думал, вернусь — съем.

— Ну и?..

— Не вернулся. В лес к Котову ушел, а вареники остались.

— Вот дурак, — посочувствовал бедняге Аким Ребров. — Так ни одного и не съел?

— И не попробовал, — вздохнул Паша.

Все засмеялись. Но Трофиму показалось, что смеются они невесело, через силу. Ему стало жалко великовозрастного Пашу, оставившего свою хату и вареники, как видно, не по своей воле. «Маманя, должно, тоже наварила вареников», — сглотнул он набежавшую слюну, подсаживаясь к костру и протягивая к пламени искусанные комарами руки. Надо уходить отсюда, пока не нагрянула милиция. Но как это сделать незаметно, если кошачьи глаза бандита Сени следят за каждым его движением? «Ночью обязательно сбегу», — решил Трофим и успокоенный этой мыслью стал вместе со всеми потешаться над неудачником Пашей. Впрочем, ему самому было впору заплакать от усиливающегося с каждой минутой голода. Съеденный за ужином кусочек гусятины не заглушал мысли о завтраке, которого, по всей видимости, сегодня не будет, ибо опять не пришел «свой человек» из станицы. Попробовал жевать молодые побеги орешника — только рот испоганил. Хотел было отправиться поискать щавеля — Сеня Мухин показал кулачище: я, мол, тебе пойду. А «свой человек» с провиантом словно сквозь землю провалился.

— Черт с тобой, согласен есть твои коржи на подсолнечном масле! — не выдержал любитель колбасы со «скворчащим» салом и, вскочив на ноги, завращал налитыми кровью глазами: — Я зачем сюда пришел? За каким лядом? Там в станице товарищи коммунисты мясу жрут, с нашими бабами развлекаются, а мы тут сиди, ровно мыши, и не моги их беспокоить. Они, видите ли, могут, о нас плохо подумать. Мы–де спасители отечества, патриоты и еще черт знает кто. Не желаю больше быть спасителем, я есть хочу. Айда в Комарово аль в Стодерева — тряханем комитетчиков!

Его страстная речь подействовала на ошалевших от безделья и недоедания людей, как горящий порох на сухую солому. Они разом забубнили, затрясли грязными кулаками:

— И вправду, братцы! Чего мы тут высиживаем? Пошли пошаборим в катухах у советчиков!

И лишь осетин продолжал спокойно лежать на траве и безучастно смотреть в синее небо. Казалось, ему не было дела ни до комаров, ни до пищи, ни до всех этих беснующихся, злых отщепенцев. Интересно, где его видел Трофим раньше? И куда он ходил вчера?

На крики вышел из шалаша Котов. В руке у него зажат револьвер.

— Каждому, кто не соблюдает нашу партизанскую дисциплину, размозжу голову и не охну, — пообещал он, переводя ствол револьвера с одного на другого.

— Я вас сюда не тащил силком — сами пришли, спасая шкуру от властей, — продолжал атаман, — так чего ж теперь бузите и занимаетесь самоуправством? Аль не вы меня выбирали командиром нашего отряда?

— Да ить жрать охота — терпежу нету! — выкрикнул любитель колбасы и сала.

— Сознаю, — качнул папахой атаман, — у самого в брюхе кишка кишке кукиш кажет. И я вам авторитетно заявляю: потерпите до вечера. Ежли до тоей поры не придет наш человек с провиантом, я сам поведу вас куда пожелаете.

— И в буруны уйдем?

— Я же сказал давеча. Вот возвернется из города связной и враз передислоцироваемся, — блеснул атаман военным термином.

Удовлетворенные состоявшимся разговором бандиты вновь принялись коротать время за игрой в подкидного дурака, прислушиваясь к лесным шорохам: не возвращается ли связной.

Он пришел в сумерках. И не один, а в сопровождении одетого в брезентовый плащ и кепку старика в очках на широком носу. На ногах у старика болотные сапоги, а за плечами — охотничье ружье.

— Братья–казаки! — с ходу обратился он к столпившимся перед шалашом его обитателям. — Низкий поклон вам от ваших товарищей по борьбе. Вы долго терпели всевозможные лишения, но не покорились врагу. Благодарное отечество никогда не забудет принесенной вами жертвы. Отдавая должное вашему мужеству в борьбе с большевизмом, оно влагает вам в руки меч возмездия и благославляет вас на новые подвиги во имя спасения казачества и всей России в целом.

Изумленные «спасители», пораскрыв бородатые рты, уставились на пришлого.

— Руководство штаба «Спасение России», — продолжал свою речь очкастый пришелец, — оказывает вам честь первыми обрушить этот меч на гидру Советской власти, дабы высечь им искру всенародного гнева. Все, кому дорога истинная свобода, с нетерпением ждут этой искры, из которой возгорится пламя освободительной войны…

— На Москву нас благославляешь, что ли, Владислав Платоныч? — перебил воинственно настроенного гостя Котов и обвел своих подчиненных насмешливым взглядом. — Так моя армия, кубыть, маловата для этого.

— На Москву пойдет другая армия, — не улыбнулся на шутку Владислав Платонович, — а вам руководство ставит задачу поскромней: уничтожить коммуну «Терек» и, соединившись в бурунах с отрядом Федюкина, ждать очередных указаний штаба.

Очкастый еще что–то говорил о долге и чести, о великой миссии, выпавшей на долю терского казачества, о помощи восставшим из центра и из–за рубежа, но Трофим, пораженный страшной новостью, плохо улавливал смысл его слов, в голове у него металась и билась, словно птица в клетке, мысль: там в коммуне Дорька!

Что же делать? Как предупредить коммунаров о нависшей над ними беде, если бандиты уже звякают затворами винтовок в предвкушении скорой расправы над ненавистными «советчиками», а Сеня Мухин не опускает с него настороженных глаз? Сбегу по дороге, решил Трофим, взваливая на плечо котел для варки пищи.

— Сюды мы боле не возвернемся, а без энтой штуки нам и в бурунах не обойтись, — объяснил бандит своему подопечному необходимость тащить на себе такую тяжелую и неудобную ношу.

— Лучше б винтовку дали, — обиделся Трофим.

— Винтовку в коммуне схлопочешь, ежли не будешь рот разевать, — успокоил его Сеня, уступая дорогу на тропинке.

Вот это попал — как мурзач на кукан, подосадовал Трофим, перекладывая край котла с одного плеча на другое и локтямк прикрываясь от хлещущих веток.

* * *

Дорьке не спалось. Мешали орущие под горой в старице лягушки и чей–то храп на нижнем этаже.

— Аль блохи тебя кусают? — проворчала, зевая спросонья, Верунька Решетова. — Искрутилась вся, как тая чернобрюшка на песке. Спать не даешь…

Дорька промолчала, лишь вздохнула тихонько, про себя. Нет, не блохи ее тревожат, а мысли о Трофиме: куда ушел давеча? Что с ним? Снова и снова припоминала злополучную ночовку в хате бабки Горбачихи, когда поссорилась с любимым. Зачем обидела парня? Ничего такого особенного он не сделал — зря на него окрысилась. А что если он никогда не вернется домой? Уедет, не попрощавшись, куда–нибудь учиться на летчика и забудет ее, как бы и не любил вовсе? А может быть, он и в самом деле не любил? У Дорьки от этой мысли похолодело в груди. Но она тотчас прогнала ее прочь. Нет, любил. С самого детства. Хоть и дергал ее при случае за косы. А что вчера на ночовку не пришел, так это со стыда за свою неудачу на скачках, а еще — от гордости.

— Кого там несет нечистая сила? — донесся в это время из–за плетневой стенки голос Герасима Говорухина. — А ну стой, а то стрелять буду!

— Свои, свои, служба, чего взъахался? — ответил кто–то часовому спокойно и даже насмешливо. — Заблудились маненько…

— Стой, тебе говорят! — повторил приказание Герасим и клацнул затвором берданки. Но выстрелить не успел. Послышалась короткая возня, и тот же чужой насмешливый голос пророкотал у самой стенки:

— Ну, чего разорался, дурак? Возьми–ка, Ваня, у него оружию, чтоб ею не баловался, а ты, Аким, давай учиняй побудку.

У Дорьки помертвело внутри: бандиты! Те самые, про которых не так давно говорили казаки, сидя у костра. Не помня себя от страха, она вскочила на коленки, стала разгребать камыш в крыше.

— Поскребись мне тама, поскребись, я те враз успокою, — пообещали снаружи.

В общежитии, проснулись, загалдели потревоженными индюками: не поняв спросонья, что произошло. Заплакали дети.

— Выгребайтесь, коммунарии, на свет божий, — перекрыл испуганные голоса голос бандита. — Дозвольте убедиться, чи в самом деле у вас на лбу печать проставлена? Ну, давайте поживей, а то нам неколи. Не стесняйтесь, тута все свои в доску.

Вокруг помещения заржали, а внутри его еще больше усилился переполох — словно ткнули в пчелиный улей палкой:

— Пропали мы, братцы!

Кто–то вполголоса зачастил молитву «Живые в помощь», но его тотчас заглушил истошный женский вопль, от которого так и подрало у Дорьки по спине. Она судорожно напялила на себя юбку с кофтой и, подгоняемая доносящейся извне угрозой: «А то запалю ваш гадюшник!», поспешила вместе со всеми покинуть хворостяное жилье.

— Гля, и девки у них имеются! — услышала она еще один, показавшийся знакомым голос и, повернув голову, увидела в свете луны стодеревца Акима Реброва, а рядом с ним… — кто бы мог подумать! — Трофима Калашникова в той самой синей черкеске и с кинжалом на поясе!

Дорька протерла глаза, думая, что видит кошмарный сон. Нет, все это наяву: рядом с нею жмутся друг к другу овцами застигнутые врасплох коммунары, кто в верхней одежде, кто в одном белье, а вокруг стоят с винтовками в руках ухмыляющиеся бандиты, и среди них он — Трофим.

— Ну, здорово–дневали, — подошел к толпе коммунаров рослый атаманец с пушистыми усами на круглом лице. — Должно, не ждали гостей? Я гляжу, и стол не накрыт да и наряды не того… Чего уставились в землю? Ай стыдно стало, что продали большевикам свою казачью честь и свободу? Молчите, иуды? А ты чего, односум, за бабью рубаху прячешься? — ткнул он револьвером в Дениса Невдашова, так и не успевшего натянуть на себя шаровары.

— Изгаляешься, Василь? — в свою очередь обратился к предводителю бандитов Денис. — Думаешь, похватал сонных людишек, так ты и герой? Вот уж не думал, что бандитом заделаешься.

— Не бандитом, а партизаном, — поправил Дениса атаман и, не меняя насмешливого тона, продолжал: — Мы с тобой, полчок, погутарим по душам апосля, а сейчас надо бы угостить дорогих гостечков. Давай–ка ключи от вашего амбара.

— Откель у меня ключи, я ить не кладовщик.

— А кто ж ты?

— Агроном.

— Ха! агроном, — скосоротился атаман. — Ты ить не отличишь хрен от редьки. А у кого ключи?

— У председателя, должно.

— А где он? Невжли сбежал? Уж с ним мне особливо хочется погутарить про социализму.

— Уехал в Моздок.

— И ключи увез? — прищурился атаман.

— Выходит так, — исподлобья взглянул на него Денис.

— Ну коли так, то мы и без ключей смогем… Мухин! — позвал атаман здоровенного детину в фуфайке и опорках, — а ну давай проверь ихний чихауз. Пошаборь тама чего закусить за ради встречи.

— Сей момент! — осклабился Мухин и направился с другими бандитами к землянке. Послышались тяжелые удары в дверь, потом — торжествующие возгласы, и вскоре вокруг сбившихся в кучу хозяев коммуны уже шел пир горой: незваные гости, не сводя с них стволов своих винтовок, словно голодные волки пожирали заготовленную провизию.

— Темновато, кубыть. Как бы таракана не съисть при такой освещении, — выразил опасение атаман, в отличие от подчиненных сидящий за столом под навесом и хлебающий ложкой сметану из глиняной миски. — Сеня, не в службу, а в дружбу зажги, за ради Христа, люстру.

— Какую люстру? Где я ее возьму? — удивился верзила в опорках.

— А вон тама… — кивнул атаман головой в сторону общежития. Он уже успел выпить чапуру найденного в кладовке вместе со сметаной и салом доброго прасковейского вина и ему было весело. Сеня понимающе ухмыльнулся и, вынув из кармана фуфайки коробку спичек, направился к плетневому сооружению.

* * *

Казбек, разбуженный суматохой, не сразу сообразил, что произошло, а когда понял, то схватил лежащую в головах одежду и нырнул под нары. Вначале он лежал, уткнувшись носом в глиняный пол и боясь пошевельнуться, чтобы не выдать себя расположившимся вокруг общежития бандитам. Затем, когда все внимание последних сосредоточилось на сгрудившихся у входа коммунарах, он тихонько пробрался на верхние нары, стараясь как можно меньше производить шума, раздвинул камыш на крыше и, никем не замеченный, скатился по ней в растущий под стеной бурьян. Теперь — бежать. Но куда? Может быть, к чеченцам на тот берег? Одноглазый Гапо, давший ему своего коня на скачках, так сказал тогда при расставании: «Молодец джигит! Якши джигит! Не захотел счастья на беде товарища. Приходи в аулсовет, я тебе седло дам». Это он — о призе, который Казбек не получил, прекратив борьбу в скачках за какие–нибудь сто саженей до финиша. Гапо поможет. Ведь он воевал против белых в гражданскую войну и против бандитов Конаря — после войны. Нет, к чеченцам нельзя. Где он там ночью будет искать аулсовет? Да и на пароме через Терек пока переберешься туда–сюда, бандиты всех коммунаров перестреляют за это время. Надо бежать в станицу к Макару Железникову. Хоть и тоже неблизко… И тут Казбек вспомнил, что в коммуне имеются лошади. Скорей к конюшне, пока бандиты их не захватили. Пригибаясь в зарослях полыни и прячась за стоящими там и сям коммунарскими телегами, Казбек прокрался к конюшне, перелез через прясло — почуяв человека, навстречу ему с тихим ржаньем потянулась Зибра. Казбек снял со стены конюшни первую попавшуюся оброть, надел на голову норовистой кобылы. «Хоть бы опять не сбросила», — подумал невольно, выводя ее из загона.

* * *

Высушенный солнцем и степными ветрами шалаш вспыхнул от первой же спички, сделалось так светло, что можно было разглядеть каждую соломинку под ногами, каждую прядь волос на встрепанной голове Дорьки. Она с презрением и ненавистью глядит на своего бывшего возлюбленного, и тот, чувствуя на себе ее взгляд, готов провалиться от стыда сквозь землю или броситься в этот огромный, стреляющий горящими сучьями костер. Что же делать? Как объяснить Дорьке, что он не бандит и оказался здесь не по своей воле. Всадить Котову кинжал в горло? Остальные бандиты прикончат тут же его самого и вместе с ним всех коммунаров. Может быть, попытаться уйти незамеченным и кликнуть на помощь станичников? Поздно. Не успеешь добежать до станицы, как бандиты сами уйдут отсюда.

Между тем разыгравшаяся возле горящего общежития драма шла к завершению. Полураздетые коммунары, окруженные со всех сторон захмелевшими бандитами, с трепетом ждали своей участи.

— Что, блудодеи, жарко стало от вашей горящей бордели? — продолжал издеваться над коммунарами предводитель банды, разомлевший от обильной пищи и жара горящего костра. — Побросать бы вас живьем туда, прихвостни большевистские.

— Заздря ты так про нас, Василь, — возразил ему угрюмо Денис. — Пошто обижаешь трудовых людей?

— Да разве вы люди? — сделал Котов удивленные глаза. — Вы антихристы, а не люди. Дьяволы в человечьем образе. Распутством занимаетесь, ровно пятидесятники али какие другие сектанты.

— С чужого голосу поешь, Василь. Отпустил бы ты нас с миром, не брал греха на душу…

— Пою, говоришь? — нагнул по–бычьи голову Котов. — Чужим голосом? Ну, в таком разе ты у меня сейчас попляшешь под энтот голос. А ну давай танцуй «наурскую».

Денис переступил босыми ногами, поддернул холщовые подштанники.

— Ну, ну, чего мнешься? Выходи на круг, — не отставал oт него Котов. — А вы, бабы, подпевайте.

Денис продолжал стоять на месте, нагнув лохматую голову.

— Танцуй! — атаман поднялся со скамьи, шагнул к бывшему сослуживцу.

— Не буду, — взглянул исподлобья Денис.

— Танцуй, мерзавец!

— Сам танцуй…

Ррраз! Атаман влепил пощечину строптивому коммунару.

— А ну, братцы, — обернул он перекошенное злобой лицо к своим подчиненным, — прибавьте ему прыти.

Бандиты окружили Дениса.

— В остатный раз спрашиваю: будешь танцевать? — спросил Котов, раздувая ноздри.

— Иди ты… — взорвался Денис и был похож в это время на ощетинившегося перед гадюкой ежа.

— Бейте его! — крикнул атаман, и сам поднял с земли суковатую палку. Над Денисом замелькали дрючки и прутья истязателей.

— Папаня! — вырвался из толпы коммунаров истошный девичий крик.

— Денисушка, голубчик! — вслед за ним раздался еще один женский голос, — да спляши ты им, иродам!

— Аааа… так вашу! Сейчас вы у меня все запляшете! — выпучил глаза атаман и, взмахнув палкой, бросился к толпе. — Ас–са! Асса! — приговаривал он в такт своим ударам. Толпа, крича, стеная и охая, двинулась по кругу, подгоняемая палками и выкриками бандитов. Трофим дрожал, словно от озноба, видя, как избиваемые люди неуклюже топчутся по кругу, «танцуя» лезгинку.

— Не надо! — крикнул он, подскакивая к атаману и хватая его за рукав черкески.

— Чего тебе? — вытаращил ничего не видящие от бешенства глаза Котов.

— Бить не надо! Там Дорька… моя невеста.

— Отстань! — тряхнул рукавом Котов. — Я тоже хочу невесту, — и он схватил за руку ковыляющую мимо пышногрудую молодуху. Глядя на атамана, и остальные бандиты стали выхватывать из круга пляшущих женщин. Последние визжали, отбиваясь от мужских похотливых рук. В это время рухнуло объятое пламенем общежитие, но и в его угасающем свете Трофим успел заметить, как Сеня Мухин схватил в охапку Дорьку и понес ее, барахтающуюся, из освещенного костром круга в ночную полутьму.

— Пусти! — кричала она, изворачиваясь и царапаясь. Но верзила Сеня лишь пьяно гоготал.

Ярость, нет, что–то большее, чем ярость, затопило кипящей волной мозг Трофима. Позабыв обо всем на свете, кроме попавшей в беду Дорьки, он кинулся вслед бандиту и повис у него на плечах, словно молодой тигренок на загривке у матерого буйвола. От неожиданности Сеня выпустил из рук свою жертву — та перепуганной насмерть серной метнулась прочь, — но тотчас резким движением могучих плеч отшвырнул в сторону соперника, словно матерый буйвол молодого тигренка, затем, сбив его с ног ударом кулака, навалился на него многопудовым телом и ухватил за горло. У Трофима поплыли перед глазами оранжевые крути. Чувствуя, что задыхается, он выдернул из ножен кинжал и сунул в сопящую тушу. Она дико вскрикнула и стала кататься по земле из стороны в сторону. В это время раздался топот множества конских копыт, загромыхали винтовочные выстрелы, и Трофим увидел в свете догорающего общежития мечущиеся человеческие фигуры: они пятились из освещенного пространства в темноту, отстреливаясь и крича что–то друг другу. «Надо уходить», — сообразил Трофим и понесся во весь дух подальше от этого страшного места.

Глава шестая

Опомнился Трофим перед насыпью железной дороги. Тут неподалеку должен быть разъезд, пришло ему на ум, в то время как ноги продолжали отмеривать сажени, оскользаясь на песке и спотыкаясь о шпалы. Постепенно он успокоился настолько, что перестал слышать за собой шум погони и свист шальных пуль. Зато стал различать шум приближающегося сзади поезда. Трофим прибавил ходу: поезд наверняка притормозит на разъезде, а то и вовсе остановится, тогда можно будет вскочить на тормозную площадку вагона.

Так оно и получилось. Трофим уже подбегал к стрелке, когда с ним поровнялся пыхтящий паровоз. Он пронзительно свистнул и дохнул в щеку Трофиму мокрым паром, сбавляя ход перед будкой обходчика. И тотчас, сбившись с ритма, недовольно залязгали буферами товарные вагоны. Пора! Трофим нацелился взглядом в догоняющий его тамбур и в следующее мгновенье, сделав стремительный рывок по ходу поезда, вцепился мертвой хваткой в железные поручни.

— Ффу!.. — перевел он дух, взбираясь с подножки на тормозную площадку. Она была наполовину набита мешками и оклунками, на которых сидел мужчина средних лет в пиджаке, кепке и сапогах. Лицо рябое — даже при луне видно. Усы подстрижены. На вид типичный спекулянт–мешочник, такие забирались даже к ним на хутор в поисках легкой наживы.

— Тебе придется пересесть на другой тормоз, этот я занял, — пробурчал он, исподлобья взглянув на незваного попутчика.

— А мне и тут места хватит, — ответил Трофим, тяжело дыша.

— Я вперед тебя занял площадку, договорился с проводником… Так что подобру–поздорову сматывайся отсюда, а то еще чего доброго ограбишь меня, коли задремлю, али убьешь.

— Грабежом не занимаюсь. А вот ты, дядя, похоже, не кладешь охулку на руку. Где нахапал столько? — ткнул Трофим носком сапога в оклунок то ли с мукой, то ли с зерном.

— Не твое дело, — огрызнулся дядя и, отвернувшись, замолчал.

Трофим устало прислонился спиной к стенке тамбура, охватил левой рукой железную стойку. Под ногами грохотали чугунные колеса, сбоку от столба к столбу наперегонки с вагоном стремительно летела побледневшая от напряжения луна. В синей дали грустно желтело чье–то окошко. Должно, в Стодеревской, подумал Трофим и вдруг вспомнил, как казаки голосовали на своем сходе против строительства железной дороги. «Запакостит она нам весь Уруб, — доказывал «обчеству» Евлампий Ежов, потрясая бадиком. — Понаедет в станицу всякого жулья–пролетария. Молодых распутству обучать будут, а машина — скотину давить. Мы несогласные! Пущай проводят подале от нас». В Отделе посчитались с просьбой казаков, провели дорогу в стороне от станицы, а теперь, как говорится, близок локоть, да не укусишь: скотину от машины все равно не уберегли — недавно снова телку зарезало, — а станичникам, чтоб сесть на поезд, нужно тащиться за три версты с узлами да корзинками.

Трофим вздохнул: давно ли бегал украдкой со сверстниками–казачатами на строительство железной дороги? Вместе с ними бегала и Дорька. Мысль о Дорьке резанула по сердцу острой болью: что с ней? Где она сейчас? Удалось ли убежать от бандитов?

— Ты не спишь? — донесся к нему сквозь стук колес угрюмый голос соседа.

— Не сплю, а что?

— Должно, сторожишь, пока я усну? Не дождешься, милый.

— Нужен ты мне больно… Чего это поезд замедлил ход?

— Тут даве крушение произошло. Верблюд улегся между рельсами, ну и поезд пошел под откос. Людей погибло — страсть! Вон погляди, целое кладбище получилось.

Трофим, вытянув шею навстречу свистящему ветру, стал всматриваться в лунную муть и вдруг получил такой толчок в спину, что едва не слетел с площадки. Спасла его стойка, которую он охватывал левой рукой. Сзади горячо задышали ему в затылок, пытаясь оторвать руку от железного уголка. Трофим еще крепче сжал его локтевым сгибом, в свою очередь пытаясь свободной рукой достать напавшего. Силовая борьба шла молча, без проклятий и ругани. Только колеса под полом подзадоривали: «Так–так–так…»

Наконец ему удалось дотянуться до своего противника. Ухватив его не то за воротник, не то за лацкан пиджака, Трофим с нечеловеческим усилием перевалил его через свою спину и бросил вниз на мелькающие концы шпал. Мешочник дико вскрикнул, но его крик потонул в колесном грохоте. Вконец обессиленный Трофим опустился на край площадки, взмокшее от борьбы тело сотрясала нервная дрожь. Что теперь делать? Чего доброго, подумают, что он сбросил спекулянта с площадки преднамеренно, из–за его мешков. Ну что ж, в таком случае пусть и они летят вслед за своим владельцем. Трофим быстро очистил от них площадку и, улегшись на пол, крепко уснул, словно это не он только что бросил под колеса человека.

— Эй, парень, вставай! — кто–то дернул его за сапог. — Приехали.

Трофим вскочил, словно подброшенный пружиной: на подножке стоял железнодорожник в черной фуражке.

— Куда приехали?

— В Моздок. А где же мешочник?

У Трофима от страшного воспоминания закололо в затылке.

— Не… знаю, — промямлил он пересохшим в одно мгновение языком.

— Как не знаешь? — изумился железнодорожник. — Он же заплатить обещал.

Трофим поежился:

— Должно быть, сбросил свои мешки где ему надо. Он вроде говорил…

— Вот гад ползучий, обдурил, собака! — возмутился проводник. — А где ж он их сбросил?

— Почем я знаю, я спал.

— Ну, тогда хоть ты заплати.

— За что?

— За проезд.

— У меня денег нету.

— Ах, нету! — вознегодовал проводник. — Ну, в таком разе высвобождай купе, пока по шее не получил. Ездят тут всякие безбилетные…

Трофим послушно сошел на перрон, благо, что ему дальше ехать и не нужно. Огляделся по сторонам: на перроне ни души, только тускло поблескивает в свете керосинового фонаря станционный колокол. Трофим поправил пальцами пояс на черкеске, собираясь пройти в зал ожидания, чтобы скоротать в нем остаток ночи. Вспомнив, что в ножнах нет кинжала, снял их с пояса, засунул в карман.

В зале ожидания на огромных дубовых диванах с высокими спинками спали, подложив под головы кто узел, кто чемодан, пассажиры разных национальностей, возрастов, но приблизительно одинаковых достатков. Среди них не трудно было угадать двух–трех ингушей, видимо, отправившихся на заработки в чужие края, нескольких цыганят, русского мастерового в рваных сапогах, всхрапывающего так энергично, что вздрагивало пламя в закопченном фонаре «летучая мышь», который был закреплен в простенке между большими вокзальными окнами. Трофим бесцеремонно сдвинул к спинке дивана ноги какого–то мастерового, кое–как примостился на краю, забылся хоть и тревожным, но все же сном.

Проснулся он оттого, что кто–то осторожно вытаскивал у него из кармана серебряные ножны. «Цыгане!» — мелькнуло у него в сознании. Рывком схватился за карман, как ошпаренный вскочил с дивана.

— Ну, чего психуешь? Поправил одежку, чтоб не смерз, — это смотрит ему в лицо какой–то оборванец примерно одних с ним лет и такого же роста. На голове у оборванца кепка с наполовину оторванным козырьком, на плечах какой–то засаленный архалук, весь в клочьях, на ногах вовсе ничего нет, кроме въевшейся в кожу грязи.

— Говоришь, одежку поправлял, а сам по карманам шаришь, — насупился Трофим, окончательно приходя в себя после сна.

— Не шарю, а по фене хожу, — уточнил определение своих действий оборванец, щуря серые, страшно веселые и дерзкие глаза.

— Ну и катись отсюдова к едрени–фени, — предложил наглому оборвышу Трофим, не чувствуя, однако, в душе к нему злости.

— А ты не больно отсвечивай, видали мы фрайеров и почище. На хату гонишь или гопничаешь?

— Чего? — не понял Трофим.

— Да ты совсем фрей [19], как я погляжу, — сплюнул сквозь зубы на ноги спящего мастерового общительный босяк. — Домой, спрашиваю, добираешься или бродяжничаешь?

— С дому сбежал, с хутора…

— Вола крутишь [20]? — прищурился босяк.

— Да уж накрутился с ними, проклятыми, — согласно кивнул шапкой Трофим.

— С кем?

— С волами энтими, с быками, стало быть. Не хочу больше заниматься хозяйством.

— А чего ж ты хочешь?

— Летать на аэроплане.

При этих словах у оборванца еще круче изогнулись белесые заковыки бровей, а его маленький, словно стесанный книзу подбородок, подался вперед.

— Дешевый буду, если я тебя не узнал! — воскликнул он обрадованно. — Ты Трофим Калашников. Вот черт! Сколько лет, сколько зим! А меня не признаешь? Нет? Ну, позекай получше.

Трофим на этот раз обошелся без перевода. Он более внимательно «позекал» на неумытую, чертовски жизнерадостную рожу случайного собеседника и тоже расплылся в улыбке.

— Картюх! Мишка! — схватил он за плечи товарища детских лет. — Вот так номер, чтоб я помер! А Шлемка где?

— Не знаю, я его уже сто лет не видел.

— А ты где живешь, в своей хате?

— Нет, во дворце князя Чхеидзе, — засмеялся Мишка.

— Ври больше…

— Без понта. Там такие хоромы, что боже мой. Ну, поканали отсюда, а то красивые уже глазами лупают, да и мент может заявиться с утра пораньше.

Трофим послушно направился за дружком к выходной двери. За нею стоял подросток, одетый в женскую, затасканную до последней степени гейшу и шапку–треух без одного уха.

— Легавых нет, Чижик? — спросил у него Мишка.

— Без шухера, — ответил Чижик, своим видом скорее напоминающий вылетевшего из печной трубы воробья. — А это кто такой? — кивнул он треухом на Трофима.

— Свой в доску. Пошли домой, — сказал Мишка, сходя по ступенькам вокзальной лестницы.

— Без добычи, что ль? — удивился Чижик, шлепая босыми ногами вслед за своим предводителем. — Ухлай ругаться будет.

— Чихал я на твоего Ухлая. Я разве виноват, что сегодня нет карасей, одна лишь камса завалящая.

Камса — это мастеровые да цыгане: у них нечего стянуть, догадался Трофим. Вместе с новыми приятелями он пересек пустырь, отделяющий вокзал от города. Слева проступает из лунной синевы многокупольная громада Успенского собора, впереди — неясно маячат кладбищенские кресты и надгробия.

— В Луковской, что ль, твой дворец находится? — не выдержал Трофим, приближаясь к кладбищенской ограде.

— Да нет, мы уже пришли.

С этими словами Мишка перемахнул через железную решетку и направился к гранитному сооружению с похожим на беседку куполом наверху. «Склеп!» — у Трофима похолодело между лопатками. Впрочем, его давно уже пробирала какая–то лихорадочная дрожь. Слегка кружилась голова. Сохло во рту. В ногах — противная слабость.

— Заходи.

Скрипнула на петлях железная дверь. В нос Трофиму шибануло спертым воздухом.

— Не наступи на квартирантов, — предупредил его Мишка. — Сейчас я лампаду засветю.

Чиркнула спичка, выхватив на мгновенье из могильного мрака черные полированные стены склепа и ворох соломы с лежащими на ней в самых живописных позах «квартирантами». Их было человек пять, а может, и больше. Когда загорелся фитиль в светильнике — он и в самом деле оказался лампадой, — Трофим смог разглядеть их получше. Это были мальчишки разного возраста, одетые, как и Мишка с Чижиком, в грязную рвань.

— А ну, подвинься, шкет. Разлегся, как нэпман, — слегка ткнул Мишка ногой одного из них. Грязный, как поросенок, «нэпман» смачно зевнул и, что–то пробурчав спросонья, откатился в сторону.

— Располагайся, — опустился Мишка на пол и стал подгребать солому в голова. — Тут у нас все удобства, не хуже чем в гостинице. И бесплатно, главное. Ты шамать хочешь?

Гость и на этот раз догадался, о чем его спрашивают.

— Хочу, — не стал он ломаться. — Третий день не евши.

— Чижик, — обратился Мишка к своему соседу по «номеру», — достань мандра.

Чижик достал из–под соломы в углу склепа горбушку хлеба, протянул новенькому. Еще раз пошарил в соломе и добавил к угощению головку чеснока.

— Все одно что с колбасой, — подмигнул он дружески.

Трофим с жадностью набросился на горбушку.

— Ого! — удивился Мишка, — да ты и взаправду… Где это ты так оголодал?

Трофим, не отрываясь от еды, рассказал без утайки все, что с ним произошло в последние дни. Мишка выслушал. Озабоченно хмуря брови, сделал вывод: пырнул бандита — это ничего, так ему и надо, а вот за мешочника могут пришить, потому как уголовщина.

— Да ведь я не сам, — испугался Трофим.

— А кто знает? Свидетелей–то у тебя нет, — выпятил нижнюю губу Мишка. — Ладно, не дрейфь. Ложись спать — утро вечера мудреннее. Я так думаю, что тебе прежде всего нужно одежу сменить. На всякий случай. Вдруг этот твой спекулянт жив остался: ноги отрезало, а сам — живой.

От такого предположения у Трофима так и встали дыбом волосы на голове, а по телу прошла очередная волна озноба.

— А ты почему живешь на могилках, а не дома с матерью? — переменил он разговор.

Мишка вздохнул, поправляя солому под головой:

— Мать в девятнадцатом от тифа померла, а хату бичераховцы спалили.

— Стало быть, ты все это время на кучках жил?

— Не. Я как с Одиннадцатой армией возвернулся из Астрахани, так меня наш взводный сразу в Грозном определил в приют. Вот и жил там до нонешней весны, пока не сбежал.

— А почему сбежал? Плохо жилось?

— Да не то чтобы плохо, а только вроде как в тюрьме — всю дорогу под присмотром: то нельзя, это не смей. А главное, не схотел под одной крышей жить с Димкой Фараоном. Он, падла, контр… революционером был, — запнулся Мишка на трудном слове, — а я должен с ним из одного котла кашу есть.

— Да не он же был контр… этим самым, — возразил Трофим, — а его батя.

— Вот–вот, — подхватил обрадовавшись Мишка, — так мне и заведующий сказал Вадим Сергеич, сын за отца, дескать, не ответчик. А я за своего ответчик? Нас с матерью бичераховцы небось не дюже помиловали. На рабфак собирается поступать…

— Кто?

— Да он же… Димка. Он отличник и активист в детском доме. А ты чего трясешься?

— Н… не зна…аю, — поежился Трофим, догрызая горбушку. — Чего–то зябко…

Мишка снял с себя архалук, накрыл приятеля.

— Ложись ближе ко мне, теплее будет, — сказал он, дунув на лампаду.

…Ох, как холодно! Трофим плывет по Тереку между льдинами и все никак не может достичь берега. А льдины напирают со всех сторон, ломаясь одна о другую со скрежетом и треском. Вот–вот они его раздавят и похоронят под своими обломками. Нет, это не Терек, а бушующее огненное море, и он, качаясь на его волнах, задыхается от нестерпимого жара. Огромные, отвратительные твари ворочаются в пламени и стараются ухватить его паучьими лапами. Невыносимо хочется пить. «На, пей», — доносится к нему сквозь шум клокочущей воды знакомый голос. Да это же Ванька Кут, утонувший в Тереке два года назад. Он подносит к губам Трофима чапуру с водой. Трофим глотает жадной долго, но никак не может утолить проклятую жажду. «Да не обливайся, падла!» — кричит Ванька голосом оборванца Чижика. «Чудно: Ванька утонул и живой почему–то», — удивляется Трофим, а сам уже летит вместе с ним наподобие ласточек в небо. Мимо каких–то голубых и белых, похожих на людей, теней.

— Кто это? — спрашивает Трофим у Ваньки.

— Покойники, — равнодушно отвечает Ванька. — Они освободились от земного бремени и стали легкими, чисто пух. Вон видишь купца Зверилина? Дюже тяжелый человек был при жизни, скольких он задавил из–за своей жадности и злобы. А тут порхает неначе мотылек, и ничего ему не нужно: ни почета, ни денег. Он бесплотен, как сон. Он и есть, и нет его. Ты этого не можешь пока понять. Уходи из жизни и тогда станет все ясно.

— Не хочу, на земле лучше.

— А! Не хочешь? Пацаны — сюда! Держите его! — и тени бросаются со всех сторон к Трофиму, хватая его за руки, за ноги, за голову. Это уже не призраки, а живые люди. Один из них — Мишка Картюхов. Он почему–то держит его за руку. Другую руку прижимает к соломе Чижик, а на ногах сидят сразу двое мальчишек.

— Гля, очухался, кажись, — говорит один из них, с тревогой заглядывая в глаза распластанного на соломе Трофима. — Ну и здоров леший!

Трофим обвел глазами склонившиеся над ним замурзанные физиономии, припоминая, где и с кем он находится.

— Не узнаешь, что лича? — подмигнул ему Мишка, продолжая удерживать прижатую к полу руку.

И тут Трофим вспомнил: да он же в фамильном склепе князей Чхеидзе, в который привел его Мишка ночевать. В нем он бывал и раньше, когда жил в станице Луковской на квартире у своего крестного Силантия Брехова, играли здесь с ребятами в казаков–разбойников.

— Чего это вы на меня навалились? — удивился он, пытаясь освободиться из–под насевших на него могильных жильцов.

— А ты не знаешь? — перевел дух, словно после нелегкой борьбы, Мишка, отпуская его руку. — Мы тебя уже третий день так держим: орешь, зубами скрогочешь, на всех бросаешься, как бешеный. Вон Чижику фонарь подвесил.

— За то, что я его, падлу, молоком поил, — отозвался Чижик обиженным голосом.

Трофим повернул к нему гудящую колоколом голову, увидел давно не мытую узкую, как у мышонка, рожицу с синяком под глазом.

— Звиняй, брат, — попросил он прощения. — Я ить ничего не помню.

— Ты–то не помнишь, а у меня все одно болит, — притронулся к подбитому глазу Чижик.

Все вокруг засмеялись. В рассеянном свете, проникающем снаружи в склеп через открытую дверь, чумазые лица смеющихся беспризорников напоминали рожи изображенных на церковном притворе чертей, купающих грешников в кипящей смоле.

— Неужели сегодня уже пятница? — усомнился Трофим, с трудом отрывая голову от соломенной подушки.

— Да нет, суббота, — ответил Мишка, помогая больному встать на ноги. — Думали, что тебе отделка, уж так корежило, что не дай бог. Должно, лихоманка у тебя приключилась.

Трофим, еле сохраняя равновесие, вышел из склепа, вдохнул полной грудью воздух — и будто вернулся из преисподней на родную землю. В зеленоватом предвечернем небе плывут, как корабли с надутыми парусами, облака, они по краям золотистые, даже розовые — от лучей закатившегося только что за далекую горную гряду солнца. И такой же розовый стоит слева посреди городских хат Успенский собор, словно застыдившийся при виде людей, переселенных им раньше времени на кладбище. Собственно, город так густо окружен кладбищами, что приезжему человеку легко может показаться, что он попал на тот самый конечный перекресток, где сходятся дороги всех живущих на земле. С востока город ограждало кладбище Ильинское. На нем хоронили православных христиан. С севера подступало к жилым кварталам — Армянское. Через дорогу от него, с западной стороны — Католическое с отдельным сектором для лютеран. Далее — Осетинское, оно почти примыкало к кладбищу станицы Луковской, на котором спали вечным сном казаки–терцы, о воинственном духе которых красноречиво свидетельствовали надписи на крестах: «Здесь лежит тело урядника Шашлова, убиенного в 1845 году» или «Под сим камнем лежит тело господина есаула 2‑го Горско–Моздокского полка — имярек — убитого в бою с чеченцами». Определение «раб божий» попадалось редко. Казаки считали унизительным называться рабами даже по отношению к всевышнему. Был случай, когда родственники очередной жертвы соседских счетов с горцами пришли заказывать памятник к специалисту по этому грустному виду ремесла. Тот предложил им готовый памятник с художественно вырезанной надписью: «Здесь покоится прах раба божия (место для имени и звания оставлено)».

— Нет, это для казака не годится, — поморщились заказчики, — А тем более, для урядника. Что он, иногородний какой, что его рабом лаешь? — Увидев на одной из готовых плит надпись: «Здесь лежит тело купца 3‑й гильдии господина Бендюгова», — вполне резонно заметили: — Чем господин урядник хуже господина купца? Даже по уставу на действительной службе в полку говорится: «господин урядник». А наш покойник, царствие ему небесное, — старший урядник. А ты его в рабы зачисляешь. Так не будет!

Поладили на том, что слово «раб» будет заменено словом «господин». Так, к вящей славе терского казачества появился на Луковском кладбище «господин старший урядник божий». Родные и друзья отстояли честь своего покойного собрата.

Трофим подошел к заросшему бурьяном памятнику. На гранитном цоколе лежит мраморный барашек с отбитыми рожками. Под ним надпись с потускневшей позолотой: «Здесь лежит Вовк». Трофим усмехнулся: если это тот самый Афанасий Вовк, про которого ему рассказывал крестный, то вряд ли ему удастся пробраться на том свете в рай, хоть он и прикрылся овечьей шкурой: хищник был не добрее полковника Барагунова или Семена Мухина.

Со стороны ограды раздался резкий свист. Трофим оглянулся: между крестами мелькало длиннополое отрепье.

— Зекс! — прошипело оно на ходу и скрылось за дверью склепа.

— Что он сказал? — обратился Трофим к Мишке.

— Легавых заметил. Давай и мы смываться.

Трофим с неохотой последовал за своим дружком. В могильном сумраке, расположившись кругом, беспризорники азартно играли в «двадцать одно». Сдавая карты и щуря глаз от дыма зажатой в зубах папиросы, Чижик пел нарочито–гнусавым голосом воровскую песню.

— Ложись отдыхай, — предложил Мишка Трофиму, сам подлаживаясь к играющим. — Завтра с тобой к маклакам пойдем.

— К каким маклакам? — спросил Трофим. Но Мишка уже отвернулся от него. — Дай–ка очнарик, — протянул он блестящую, как у негра, руку к Чижику. Тот вынул изо рта замусоленный окурок, протянул старшему товарищу.

* * *

Воскресное утро выдалось даже для летнего дня чудесное. На освеженной росою земле так сладко пахло акацией, а в голубом небе так весело искрилось солнце, что даже могильные кресты, казалось, светились тихой радостью, раскинув в восхищении руки–перекладины при виде всей этой благоухающей прелести.

Посветлело и на душе у Трофима. Лихорадка прошла. Исчезло и чувство гнетущей обреченности. Он отдохнул да и «сбонденная» Чижиком в станционном буфете колбаса придала сил. «Подлец буду, она чесноком пахнет», — сказал чумазый лакомка, морща нос в озорной усмешке.

Нет, сегодня город не казался узником, отрезанным от мира кладбищенскими решетками. Он скорее напоминал дюжего малого, ошалевшего от полученной свободы и не знающего на первых порах, куда бы приложить свои избыточные силы. «Даешь мировую революцию!» — кричит он огненно–алым плакатом, прибитым на стене магазина рядом с вывеской «Торговля Эсенджарова. Чай, сахар и бакалейные товары».

— Долой попов — курильщиков опиума для народа! Да здравствует Пролеткульт! — надрывается он также молодыми глотками «синеблузников», едущих на обшарпанном ландо вокруг чугунной ограды Успенского собора, к которому только что подошли Мишка с Трофимом. — Позор гражданам, вдыхающим в себя фимиам религиозного дурмана!

— Бра–аво! — отзывается густым ревом на комсомольские выкрики пятисотпудовый колокол, одновременно призывая прихожан к церковной службе. А их и так уже собралось внутри ограды — пушкой не прошибешь. Старые и молодые, нэпманы и совслужащие, торгаши и ремесленники — разномастная толпа, в ожидании духовной пищи пользующаяся пищей телесной, приобретая ее с лотков предприимчивых торговок в виде баранок, кренделей и всяких там пампушек с маком. Как и до революции.

— А что если тут кто из наших стодеревцев? — шепчет Трофим, следуя за своим приятелем и опасливо косясь по сторонам.

— Чего их сюда чума принесет, — успокаивает его Мишка, дымя выпрошенным у какого–то богомольца окурком. — У вас же там своя церква имеется. Мы только лобызнем — и сразу смоемся.

В это время из стоящей рядом с собором школы вышел обряженный в золотистую ризу священник и, сопровождаемый свитой псаломщиков и дьячков, поплыл — иначе не скажешь — к соборной паперти, словно корабль к пристани.

— Подайте, милосливцы, Христа ра–ади! — заныли со всех сторон нищие.

— Бог подаст, — осеняя их на ходу крестом, ответствовал духовный пастырь и вдруг остановился возле дымящего папиросой Мишки.

— Вот ты, мазепа, — ткнул он в него сухим пальцем, — скажи, мне, как назвать того человека, который зашел, к примеру, в лавку, купил товар, а потом зажег его и выбросил на ветер?

Мишка оторопело уставился в священника. Но замешательство его длилось недолго.

— Дураком, батюшка, — ответил он, смиренно потупляя перед строгим взором священнослужителя серые, шельмоватые глаза. — По–моему, умный человек так не сделает.

— Истина глаголет твоими неумытыми устами, сын мой, — удовлетворенно покивал бархатной камилавкой отец Феофил. — А кто так делает? — скосил он шильца–глаза на зажатую в Мишкином кулаке папиросу.

— А вот все они, — обвел Мишка обтрепанным рукавом своего архалука толпу верующих.

— Что ж они такое делают? — нахмурился святой отец, почувствовав неладное.

— Да это… — пустил дым из ноздрей Мишка. — Покупают свечки и жгут их за здорово живешь.

У отца Феофила подпрыгнули к камилавке брови и задергалось веко.

— Тьфу на тебя, бесовское отродье! — сплюнул он на чью–то обнаженную в поклоне лысину. — Не свечки, а табак, мазепа.

Священник, расстроенный состоявшимся разговором, поспешно скрылся в храме, за ним повалила в распахнутые настежь двери паства.

— А ты куда наладился? — ухватил Мишку за рукав церковный сторож хромоногий Осип.

— На молебен, куда ж еще, — ответил Мишка, пытаясь вывернуться из цепкой пятерни сторожа.

— Знаем мы вас, таких молебщиков. У вдовы Хорохондиной на прошлой неделе не ты часом ридикюль умолил?

— Да что ты, дед? Разве можно в божьем храме… грех ить. Нам бы только к Пречистой приложиться.

— Иди, иди отседа, мазурик. Приложись в «Эрзеруме» к бабке Макарихе.

— Приложись сам, дьявол косондылый… — Мишка, нагнувшись, хлопнул ладонью себя пониже спины и скатился по ступенькам паперти.

Некоторое время он бесцельно бродил вокруг собора, словно прислушиваясь к доносящемуся из него пению церковного хора, потом остановился, посмотрел в небо, по которому вереницей летели куда–то пухлые облака, и вдруг, вскинув над головой руку, заорал так, что у Трофима зашевелились под шапкой волосы:

— Колокольня падает!!!

Все находящиеся внутри ограды люди задрали кверху головы: на фоне быстро движущихся облаков действительно казалось, что пятиглавый великан медленно клонится на сторону.

— Спасайся, православные! — вновь гаркнул Мишка, подбегая к столикам, за которыми стояли местные жительницы, продавая богомольцам разную снедь.

— Осподи! — охнула одна из них, взглянув на купол, и опрометью метнулась к калитке. — Калавур, люди добрые!

Паника — как пожар в сухую погоду. Каждый старался опередить бегущего соседа на пути к калитке. С криком. С визгом. С плачем. Роняя платки и шапки. Опрокидывая столы с кренделями и булками.

— Ффу, дьявол! Чуток сердце не разорвалось…

Остановились за оградой, обернулись — собор на месте.

— А ить он стоит, как стоял допреж.

— Вправду стоит…

— И ишо тыщу годов стоять будет. Игде энтот поганец, што сполох учинил?

А «поганец» в это время находился уже далеко от места несостоявшейся катастрофы. Шлепая голыми подошвами по булыжникам Красной, бывшей Алексеевской, улицы, он хрустел взятой с лотка баранкой и шумно делился со своим приятелем впечатлениями о состоявшемся «шухере».

— Это что… — смеялся он. — Ты бы поглядел, как мы этот фокус проделали в Грозном.

— Так тебе, стало быть, не впервой такое? — удивился Трофим, жуя на ходу пампушку.

— Факт, — горделиво улыбнулся Мишка. — Этот прием проверенный.

— Да ведь на соборе колокольни нет вовсе, а ты закричал: «Колокольня падает!»

— Какая разница. Главное, падает, а что — неважно. Ты меду хочешь?

Трофим даже споткнулся на ровном месте.

— Мало ли чего я хочу? — ухмыльнулся он недоверчиво. — А где ты его возьмешь?

— В «Эрзеруме». Пошли быстрей, пока не весь хлеб съели.

«Эрзерум» или Караван–сарай, или как его еще называли, Меновый двор, занимавший целый квартал между проспектом и Торговой улицей, напоминал собою огромный муравейник со множеством входов и выходов, через которые струились беспрерывной чередой муравьи–обыватели. Двухэтажный, с круговой крытой галереей, он образовывал собой правильный четырехугольник с огромным двором внутри, предназначенным для торговли в небазарные дни. Последняя шла здесь не менее успешно, чем на основной рыночной площади. Все пространство двора завалено кучами всякой съедобной и несъедобной всячины, над которой стоит непрекращающийся ни на минуту гам торгующихся голосов.

Трофим пробирался вслед за Мишкой в лабиринте, образуемом людьми и товарами, и прикидывал, каким образом он добудет мед. Вот он стоит, торговец этого лакомства, с огромной деревянной ложкой в руке, вокруг которой вьются сластены–осы. Рядом с ним кадушка.

— Кому мэду? — воспрошает он бесстрастным голосом. — Дюже гарный мэд. Ось подывытесь, сладкий та чистый, шо твоя слиза божа.

Что же будет делать Мишка? Может быть, он попросит у хозяина облизать половник?

— Чего толкаешься? — заорал в это время Мишка на проходящую мимо бабу с курицей под мышкой. — Из–за тебя булку уронил… А ты тоже, дед, хорош! — развернулся он тут же к торговцу медом, — расставил свои кадушки — пройти негде добрым людям. Хочешь, чтоб мильтона кликнул?

Старик озадачен. Ему совсем не хочется, чтобы звали милиционера. Он горячо оправдывается перед оборванцем, порывается к кадушке, чтобы достать из нее злополучную булку.

— Но–но! — еще выше поднимает голос Мишка. — Куда хватаешь немытой лапой? Я — сам… — и он запускает в кадушку свою, не сверкающую белизной руку с зажатой в ней еще одной булкой.

Ну и ну! У Трофима дух захватило от такой наглости приятеля. Обругал ни в чем не повинную женщину, пригрозил одновременно старому человеку, выкупал в его меду две булки и как ни в чем не бывало отправился дальше, на ходу слизывая с ладони медовые потеки. Вывалившись с толпой из «Эрзерума» на Торговую улицу, самодовольно рассмеялся.

— Ты кем хочешь быть, щипачом или домушником?

— А как это? — не понял Трофим, тоже облизывая слипшиеся от меда пальцы.

— Ну, щипач — это вор–карманник, как наш Чижик, к примеру, а домушник — мастер по квартирам.

— Не хочу ни щипачем, ни домушником.

— А кем же ты хочешь?

— Летчиком.

— Можно и налетчиком, — осклабился Мишка. — А всего лучше — медвежатником.

— Я хочу летать на аэроплане, — повторил Трофим, хмуря брови.

— Ну и хоти себе на здоровье, — согласился Мишка. — Я тоже, может быть, хочу — комиссаром. Чтоб шинель с буденовкой и маузер сбоку. Да только кому я такой нужен… беспризорщина?..

Мишка выхватил из–под отрепьев ремешок, сложил вдвое. Опустившись на четвереньки, свернул его на земле кольцами:

— Попадай в петлю.

Трофим ткнул пальцем в центр круга в полной уверенности, что попал куда следует. Не тут–то было. Мишка потянул за конец ремешка, и он змеей вывернулся у него из–под пальца.

— Ловко… — перевел Трофим изумленный взгляд с пальца на сияющее довольной улыбкой лицо приятеля.

— Вот таким макаром, — сказал тот, водворяя ремешок на прежнее место под своим архалуком. — Верный заработок и без уголовщины притом. А сейчас айда к маклакам, а то на тебя, пижона, нашему фартовому брату глядеть тошно.

Трофим не стал уточнять, кто такие маклаки и чем они занимаются, а молча последовал за своим вожатым, который, свернув за «Эрзерумом» в какой–то переулочек, вскоре привел его к выстроившимся в ряд на окраине базарной площади дощатым ларькам. Между ними на протянутых веревках висели видавшие лучшие времена носильные вещи: пиджаки, сюртуки, плащи и даже фрак, лениво шевелящий на ветру съеденными молью фалдами.

— Граждане клиенты! — из перекошенной двери одного из ларьков высунулся горбатый, приличных размеров старческий нос. — Что же вы проходите мимо своего счастья? Если вам нужно–таки прилично одеться, то милости просим в наш мага́зин.

Клиенты не заставили себя долго уговаривать.

— Нам, дед, нужно поменять барахло, — сразу приступил к делу Мишка, едва переступив порог сработанного на живую нитку из необтесанных горбылей «мага́зина».

— Вы–таки пришли вовремя, граждане–товарищи, — потер большие моклакастые руки его владелец, старый седой еврей в длинном лапсердаке, окинув молниеносным взглядом водянистых, близкопосаженных к носу глаз босоногого клиента. — Вам, молодой человек, подойдет вот этот шевиотовый костюм. Если бы вы знали, кто поручил мне его продать, ого!.. — Продавец закрыл на секунду глаза и огладил закрученную штопором изжелта–серую бороду. — Там такой начальник, такой начальник, даже подумать страшно! Он надевает костюм раз, надевает еще раз, и что же вы из–под себя думаете? — несет его ко мне и покупает себе новый. Hy–кa, примерьте, как на вашу фигуру, ваше подобострастие.

Мишка брезгливо отмахнулся от нового пиджака с вытертыми локтями.

— С чего ты, дед, взял, что менять одежу буду я? — сделал он на лице недовольную гримасу. — У меня, слава богу, все в ажуре. Это моему корешу требуется обновка. Подай–ка нам вон тот клиф, — ткнул он пальцем в сваленную возле стены груду всевозможного тряпья.

Продавец не удивился. Старьевщик–маклак не должен ничему удивляться. Ежедневные торговые сделки не совсем обычного характера налагают соответствующий отпечаток на его собственный характер.

— Это не то чтобы роскошно, — вынул он из кучи что–то похожее на френч с оторванными пуговицами и протянул Трофиму, — но думаю, вам будет впору.

— А сколько ты нам дашь впридачу к этой роскоши в обмен на черкеску? — спросил Мишка.

Старый маклак пощупал сукно черкески, искривил тонкие бескровные губы.

— Полтора рубля можно дать. И то, видит бог, только потому, что я вас очень уважаю, молодые люди.

Мишка еле сдержал себя, чтобы не наговорить этому старому скупердяю грубостей.

— За новую черкеску полтора рубля? — сузил он свои ястребиные глаза. — Ты, дед, в своем уме? Да в ней только газырей на целый трояк, не меньше.

— А сколько, извиняюсь, хочут получить за нее ваши благородия? — свесил нос на бок старьевщик.

— Ну хотя бы червонец.

— Мой бог! — заломил над головой старик узловатые руки. — Вы, наверное, думаете, что я Неведов, которого за его богатство власти отправили на поселение в Архангельскую губернию? Меня проклянут мои внуки, если я буду платить по десять рублей за поношенные черкески, если они даже с какими–то газырями. Так и быть, накину еще один рубль, у меня в конце концов сердце не из железа.

— Ладно, дед, не жмись, давай пятерку и вон ту рубаху впридачу.

— Хе–хе–хе! — дробно рассмеялся старьевщик. — Как говорится в «Шулхан–арух»: «Кто добр к людям, не добр к себе». Держите три целковых и никому не говорите про мою щедрость, а то меня оберут вот такие проходимцы до нитки.

— Рассказать бы про твою щедрость в милиции или ГПУ, — забирая из стариковских рук трехрублевую бумажку, проворчал Мишка, — там бы тебе показали, как спекулировать народным достоянием.

— В гепеу? — собрал морщины у глаз словоохотливый старьевщик. — А может, в райкоме партии? Думаете, там уже забыли, кто при Бичерахове передавал партизанам винтовки?

— К…какие винтовки? — опешил Мишка.

— Те самые, которые я возил на своем экипаже в Бековический лес.

— Так ты, дед… то есть вы, — поправился Мишка, — тот самый золотарь Мойше?

— Был золотарь, а теперь владелец комиссионного магазина торгового синдиката «Пиоскер и внук», — самодовольно улыбнулся новоиспеченный нэпман и крутнул свою штопорообразную бороду.

— А вы меня не узнаете? — осклабился Мишка. — Мы ведь с вашим Шлемкой старые друзьяки. — Я Мишка Картюхов. Это ж мы тогда вашу бочку винтовками загрузили во дворе Амирова.

Старик пытливо всмотрелся в оборванца.

— А вы, молодой человек, — заговорил он слащавым голосом, — случайно Зимний не брали?

— Не брал, а что? — Мишка насторожился.

— Нынче каждый третий клянется, что участвовал в штурме Зимнего дворца, а каждый пятый божится, что охранял в Смольном кабинет самого Ленина.

— Да вы спросите у Шлемки, — насупился Мишка. — С нами еще тогда Казбек был, осетин…

— Мой бог! Вы такое скажете. Как я у него спрошу, если он живет во Владикавказе.

— А что он там делает?

— О! — старый Мойше ткнул суставчатым пальцем в горбылястый потолок. — Шлема будет большим человеком. Он служит, у кого бы вы думали? Ого! Он служит и учится в хедере у самого рэба Шамиса, дай мне боже знать хотя бы половину того, что знает этот ученый человек.

— И кем же он будет, когда выучится?

Старик растянул в улыбке тонкие бескровные губы:

— Он–таки будет раввином.

Глава седьмая

Из лавки старьевщика друзья вышли богачами. Три рубля — за черкеску, два рубля за папаху и пять — за серебряные ножны. Итого, десять рублей!

— И ты теперь на человека стал похож, — хлопнул Мишка по плечу переодевшегося в чужое старье приятеля. — Не стыдно показаться в порядочной компании.

Трофим прошелся взглядом по засаленным полам видавшего лучшие времена френча, невольно вздохнул.

— А кто такой раввин? — спросил он, возвращаясь к разговору в лавке старьевщика.

— Вроде нашего православного попа. Только службу он правит не в церкви, а в синагоге.

— Какой из Шлемки поп? Ему бы в оркестре играть.

— Или в орлянку, — рассмеялся Мишка и вдруг предложил: — Пошли в «Сан–Рено». Котлет поедим и оркестр послушаем. А на черкеску плюнь. Я тебе, если хочешь, десять таких черкесок добуду. Да и зачем она тебе, если разобраться по–настоящему? Сам ведь говорил давеча, что в летчики собираешься. А летчики, брат ты мой, в кожаных пальтах ходят и шлемах с очками, сам видел в Грозном одного.

— Может, лучше в духан к кривому Гургену пойдем? — смутился Трофим при виде роскошной вывески над входом в ресторан. — Тут, должно, одни богачи харчуются.

— А мы с тобой разве не богачи сегодня? — шмыгнул носом Мишка и потянул за рукав колеблющегося друга. — Да и плевать я хотел на богачей, раз у нас в России демократия. Пошли.

Трофим с опаской направился за своим предводителем. С колотящимся сердцем поднялся вслед за ним по ступеням к окованным медью дверям. Мишка с независимым видом завсегдатая потянул блестящую ручку и подтолкнул Трофима, пропуская его впереди себя. Трофим шагнул в сверкающий зеркалами вестибюль и тотчас отшатнулся в страхе: на него, встав на дыбы и ощерив желтые клыки, бросился матерый медведище.

— Не дрейфь, — рассмеялся Мишка, — это дохлый медведь. У него одна только шкура, опилками набита — чучелой называется.

В это время открылась ведущая в зал стеклянная дверь, и из нее выглянула усатая физиономия с галстуком–бабочкой под лоснящимся подбородком.

— Куда претесь, шпана? Это ж вам не обжорка и не ночлежный дом.

— Ну ты, не больно наскакивай, — окрысился Мишка, — а то наткнешься случаем на перо — целый день шипеть будешь. Я к тебе не в гости пришел, а поесть за собственные деньги, понял?

— В чем дело, Рафаил? — раздался сбоку встревоженный голос. Трофим повернул голову и увидел спускающегося по укрытой ковром лестнице со второго этажа здоровенного дядю в костюме–тройке и с массивной золотой цепью на объемистом животе. У него тоже, как и у официанта, на лоснящемся, чисто выбритом лице нафиксатуаренные усы, а под тройным подбородком — черный бант.

— Да вот пожаловали клиенты, Каспар Осипович, — презрительно шевельнул уголком рта Рафаил.

Каспар Осипович широко распахнул короткие, поросшие блестящей шерстью руки. Одновременно распахнулся в улыбке его губастый рот, набитый золотыми зубами.

— Клиентам всегда рады, — проворковал он влюбленным голубем и жестом руки пригласил гостей–оборвышей проследовать к двери, на матовых стеклах которой было выведено золотой вязью «Сан–Рено».

— Потворствуете всякой грязной сволочи, — с отвращением глядя в спины направившихся в зал оборванцев, процедил сквозь зубы официант.

— Такая уж наша обязанность, душа моя, — улыбнулся Каспар Осипович, — потворствовать всем, у кого имеются деньги. Или ты забыл, как уже однажды национализировали наше заведение? И потом запомни, Рафаил, судьба большая проказница: сегодня — грязная сволочь, а завтра — всеми уважаемый нэпман или товарищ комиссар.

Такой роскоши Трофим отродясь не видел. На что уж у станичного попа в доме богато и чисто, а и то не сравнить с убранством и блеском ресторанного зала. Пол — глядеться в него можно, по нему даже ходить страшно — того и гляди раскорячишься, как корова на льду. На высоких светлых окнах воздушные кружевные шторы. Стены увешаны картинами в золотых рамах. Многочисленные столы покрыты белоснежными скатертями. На них весело искрятся хрустальные рюмки и графинчики. Прилично одетые дяди наливают из графинчиков в рюмки водку и, мило улыбаясь роскошно одетым женщинам, пьют за их здоровье. В зале пахнет вином, духами и дорогими папиросами.

— Давай располагайся, — Мишка скроготнул одетым в белый чехол стулом и, усевшись за свободный столик, достал из кармана своего архалука подобранный на дороге кем–то брошенный окурок.

— Эй, приятель! — крикнул он убирающему с соседнего стола посуду официанту. — Дай–ка огонька.

Официант, помня полученные от хозяина инструкции, послушно подошел к, чумазому клиенту, с брезгливым выражением на лице чиркнул спичкой.

— Мерси, — поблагодарил его тот и, заложив ногу за ногу, пустил в размалеванный масляными красками потолок дымное кольцо. — А теперь принеси нам шамовки.

— Если вам угодно насчет закуски, — официант, не глядя на клиентов, взял с соседнего стола бумажный листок и, положив на их стол, отправился по своим делам.

— Читай, — сказал Мишка Трофиму, не меняя положения. Трофим взял в руки меню.

— Ра–гу, — прочитал он в нем и озадаченно взглянул на приятеля. — Что это за еда такая?

— Рогов нам не надо, читай дальше, — распорядился Мишка.

— Зра–зы…

— Чего? Неужели так прямо и написано? — изумился Мишка.

— Ну да, смотри сам, — Трофим сунул под нос сотрапезника бумагу. — Зразы.

— Такое нам тоже ни к чему. Должно, наварили из заразной скотины, — отверг очередное блюдо Мишка. — Вчера Чижик говорил, на бойне сибирскую язву обнаружили. Что там еще?

— Котлеты Помпадур. Креветки в соусе. Ромштекс по–деревенски на угольках.

— Вот это уже на что–то похоже… Сколько стоит?

— Что?

— Ромштекс этот самый.

— Рубль восемьдесят.

— Ого! — вытаращил глаза Мишка, но тут же пренебрежительно махнул рукой: — Гулять так гулять. Давай ромштекс и этих… креветков.

— Селедки бы еще… — нерешительно предложил Трофим.

— Закажем и селедки. Эй, любезный!

Снова подошел официант. Записывая в книжечку заказ, удивленно взглянул на любителей экзотических кушаний: с виду нищие, а денег, наверное, у них прорва. Сделав такой удобный для себя вывод, официант удалился с тем, чтобы спустя некоторое время снова появиться перед необычными посетителями с подносом в руках, на котором среди блестящих тарелок чернела огромная сковорода с ворохом дымящихся углей, поверх которых стояла еще одна сковорода — поменьше.

— Чего это ты нам принес? — вытаращился на официанта Мишка.

— Что заказывали, то и принес, — бесстрастно ответил официант, — ромштекс по–деревенски, на угольках.

— Так это же обыкновенная жареная картошка, за что же рубль восемьдесят.

— За угольки, — презрительно усмехнулся ресторанный работник, отходя от стола.

В это время в зал вошел еще один клиент. Он был в модной клетчатой кепке, в таком же клетчатом светлом костюме–тройке — ни дать ни взять иностранец.

— Фен фенидо, сеньоры! — улыбнулся иностранец, приподняв кепку, и бесцеремонно уселся за стол рядом с Мишкой.

— А что это значит? — спросил Мишка, без оттенка радости в голосе и лице от встречи с этим веселым иностранцем.

— Добрый день, товарищи, — охотно перевел свои слова на русский язык общительный незнакомец. — Это по–испански. Ого! Да у вас, я гляжу, пир горой!

Он наколол вилкой румяную картофельную дольку, положил в рот. Трофим глядел на него во все глаза, поражаясь стремительности, с какой этот нарядный и надушеный молодой человек превратился из иностранца в обитателя Бешорамбаша или Форштадтской окраины.

— По ресторанам ходишь, милорд, — незнакомец устремил на Мишку посерьезневший взгляд круглых, как пятаки, глаз, — а должок платить будет за тебя дядя? За тобой три червяка, аль забыл?

— Помню, — удрученно кивнул головой Мишка. — Вот на дело схожу…

— Ты уже сходил… к маклаку. Сколько целкачей отвалил тебе старый Мойше? Ну давай показывай, не стесняйся, мон шер.

— Это, Ухлай, не мои деньги, — набычился Мишка.

— Конечно, не твои, — согласился названный Ухлаем, протягивая Мишке узкую, украшенную перстнем руку. Мишка молча вынул из дыры в архалуке комок смятых рублевок, протянул встреченному не в добрый час кредитору:

— На, подавись.

— Ну, ну, без хулиганства, камрад, — подмигнул ему Ухлай, пряча денежный комок в боковой карман. — Почему вчера не пришел на хазу?

— Вот с ним проваландался, — мотнул Мишка оторванным козырьком на сидящего рядом приятеля. — В жару метался, как бешеный.

— Кто он?

— Свой в доску.

— Что–то я его среди своих не встречал раньше, — прищурился Ухлай, испытующе оглядев незнакомого парня. — Ну ладно, об этом после. А сейчас слушайте сюда, — он перегнулся через сковороду к Мишкиному лицу. — Есть одно фартовое дельце, — выгнул он кверху большой палец. — Червяков по пять отхватите, а может, и больше.

* * *

Начальник районного ОГПУ Степан Журко сидел за столом в своем кабинете, предаваясь невеселым мыслям. Последнее время ему явно не везет по службе. Считай, из–под самого носа ушел матерый враг Советской власти Микал Хестанов, так же, считай, безнаказанно ускользнула из терского леса в буруны давно выслеживаемая банда Котова, учинив дикую расправу над коммунарами. Правда, в ночной стычке с ними стодеревские казаки, прискакавшие коммунарам на выручку, захватили одного тяжелораненого бандита Семена Мухина, но от него узнать о дальнейшем маршруте банды вряд ли удастся — бывший белогвардеец скорей расшибет о стенку голову, чем выдаст своих.

На столе зазвонил телефон. Степан поднял трубку.

— Да, да, пропустите, — сказал он в нее и опустил на рычажки аппарата.

Спустя некоторое время в кабинет вошел Мойше, держа под мышкой какой–то сверток.

— Я жестоко извиняюсь, — сказал он и конфузливо покрутил свободной рукой свою остроконечную бороду, — но у меня возникли подозрения.

— Какие подозрения? — поднялся из–за стола навстречу старику Степан и, пожав его крупную моклакастую руку, предложил сесть. Но Мойше с притворным ужасом на лице замахал руками:

— Я–таки ничего не сделал плохого Советской власти, Степан Андреевич, чтобы сесть в ОГПУ. Вот посмотрите–ка лучше на это… — сказал он, разворачивая сверток. Это была та самая черкеска, которую он только что выменял за френч.

— Ну и что в ней подозрительного? — пощупал начальник ОГПУ смятое сукно.

— А вот, — старьевщик ткнул пальцем в бурое пятно на поле черкески и рассказал все, что знал о своих юных клиентах.

— Я так думаю, что тут мокрое дело, Степан Андреич, — добавил новоиспеченный криминалист, снова крутнув свою штопорообразную бороду. — Так оказать, уголовщина.

— Ну, с уголовщиной, товарищ Пиоскер, вам следовало бы обратиться в милицию.

— Если бы только с одной уголовщиной, товарищ начальник, — притворно вздохнул старьевщик, — а то ведь — с новой черкеской. В ней одних только газырей на целый трояк.

— А при чем тут газыри?

— Как при чем? — округлил глаза старый барыга. — Да я ведь за эту черкеску дал пять рублей придачи к почти новому мундиру. В милиции ее «пришьют к делу», а мне — убыток. Да еще чего доброго, и самому пришьют статью — за спекуляцию. Вон прошлый раз Змеющенко, дай бог ему здоровья, взял ботинки…

— Ну, ладно, ладно, — рассмеялся начальник ОГПУ, — целы будут ваши газыри. Лучше скажите, почему вы считаете, что кровь на черкеске след чьего–то преступления?

— Мой бог! Почему я так считаю… Тут нужно обязательно быть Шерлоком Холмсом, да? Если к вам в комиссионный магазин приходит человек и, почти не торгуясь, меняет новую черкеску на поношенный френч, а на черкеске огромное пятно крови, которую пытались смыть и второпях не смыли, да еще предлагает при этом купить вот такую штуку… — Мойше вынул из кармана своего лапсердака завернутые в платок серебряные ножны, — что вы должны подумать?

Степан взял ножны, повертел в руках.

— Логично, — произнес он задумчиво, положа ножны на стол. Затем попросил еще раз описать внешность их владельца. Мойше охотно повторил ранее сказанное.

— Спасибо, отец, — пожал начальник ОГПУ руку своему внештатному агенту.

— Вей мир! — вскинул острые плечи старый торгаш. — Я разве забыл, кто привез меня тогда домой из этого проклятого Питера? Как говорится в «Мидраши»: «За лычко отдай веревочку, а за веревочку — ремешок». Надеюсь, эти вещи будут в сохранности? — скользнул он взглядом близкопосаженных к носу глаз по лежащим на столе черкеске и ножнам. — Вы же не захотите, чтобы наша фирма понесла убыток?

* * *

Объектом «фартового дела» оказался товарный поезд, стоящий на запасном пути у водокачки, на самой границе железнодорожной станции и охраняемый вооруженным красноармейцем. Последний сидел на порожке вагонного тамбура, положив винтовку на колени, и нанизывал кольца табачного дыма на сияющий над головой месяц. Он так увлекся этим занятием, что не сразу заметил приближающегося к вагону человека.

— Эй, стой! Куда прешься? — крикнул он, хватаясь за винтовку и приподнимаясь над порожком.

— А чего? — ответил вопросом прохожий. — Куда надо, туда и иду. Телка у меня затерялась, шалава. Не видел случаем?

— Не видел. Стой, тебе говорят! — клацнул затвором часовой. — Сказано, подходить нельзя.

Прохожий остановился.

— С золотом он у тебя, что ли? — съязвил он, ткнув пальцем в направлении висящей на вагонной двери пломбы.

— С чем надо, с тем и есть, тебе–то что. И давай шуруй отсюда без лишних разговоров, пока я добрый.

— Стрелять станешь? — усмехнулся прохожий.

— Стану, если потребуется…

Но выстрелить часовой не успел. Он взмахнул вдруг руками с зажатой в ней винтовкой и, замычав, повалился спиной внутрь тамбура.

Трофим ничего этого не видел. Он подбежал к вагону вместе с другими жильцами могильного склепа князей Чхеидзе, когда часовой уже был связан и пломба на двери вагона нарушена.

— Быстрей! Быстрей! — торопил прибежавших на условный свист помощников Ухлай, одетый почему–то в рабочую спецовку. Трофим вскочил в распахнутую дверь, ухватил какой–то длинный узкий ящик, дрожа от усилия, а еще больше от нервного возбуждения, спрыгнул вместе со своею нелегкой ношей на землю и что есть духу помчался к стоявшим неподалеку от водокачки повозкам. Сбрасывая на одну из них ящик, услышал сквозь шум прихлынувшей к голове крови, как хозяин подводы сказал вполголоса другому подводчику, поправлявшему на повозке принесенную беспризорниками кладь:

— Вот уж возрадуется господь такой прибавке.

— Не трепись дуром, — проворчал тот в ответ, укладывая на повозке очередной ящик.

— А я, кажись, ничего такого и не сказал, — обиделся первый. — Так, за ради шутки.

— Шутки бывают жутки, — не смягчился тоном второй. — Мы ведь с тобой тут не одни.

Их дальнейшую беседу Трофим не дослушал, нужно было отправляться за очередным грузом. «Червяков по пять получите, а может быть и больше», — сладко–тревожной музыкой отдавались в его мозгу ухлаевские слова. С пятьюдесятью рублями в кармане можно смело отправляться куда–нибудь поступать в летчики.

Но взять второй ящик не удалось. Вдруг ночную тишину прорезали милицейские свистки, и у подбегавшего к вагону Трофима на какое–то мгновение оцепенели ноги.

— Плинтуй, братцы! — прозвенел в трех шагах от него испуганный голос одного из беспризорников.

Грохнул выстрел. Сноп красноватого огня стегнул по глазам. Трофим метнулся под вагон рядом стоящего состава и чуть было не угодил под колеса маневрового паровоза. Его яркая, как солнце, фара–прожектор, казалось, захватила беглеца в свои объятья. «Ага, попался, ворюга!» Трофим нырнул обратно под днище вагона, не помня себя от страха, пополз по вонючим грязным шпалам, ударяясь головой об колесные оси и тормозные шланги. «Вот тебе и пять червяков!» — шептал он пересохшими губами. «Трах! Трах!» — неслись ему вслед револьверные выстрелы.

В могильное логово приплелся обессиленный, грязный от пота, пыли и мазута. Все уже были в сборе. Перебивая друг друга, рассказывали, кому как удалось удрать от чекистов.

— Он меня — за воротник, — светился счастливой улыбкой обнаженный до пояса Чижик, — а я из своего клифа — как змей из старой шкуры, и — драла. Вот только гейши жалко, новая еще была одежина, — поежился он, переставая улыбаться.

Трофим молча ткнулся в свой угол. На вопрос Мишки, как он «подорвал от легавых», смерил его презрительным взглядом и, проворчав себе под нос: «А говорил — заместо грузчиков», — отвернулся к гранитной стенке княжеской усыпальницы с намерением уснуть.

А под утро их взяли. Открыли дверь, посветили электрическим фонариком и приказали:

— А ну, выходи по одному, мазурики.

Потом их повели толпой через весь город по главной улице и поместили в арестантскую, небольшую с зарешеченным окном комнату милицейского участка. Здесь они сидели кто на нарах, кто просто на полу до самого рассвета, предаваясь невеселым разговорам.

Трофим молчал. Вот же судьба–злодейка! Хотел — в летчики, а попал — в налетчики. Прощай теперь мечта о небе. Вместо самолета — камера, вместо кожаного пальто — полосатый тюремный халат.

Когда совсем рассвело, в арестантскую вошел милиционер. Пожилой, обрюзгший, с усами цвета подопревшей соломы на одутловатом лице. Трофим без труда узнал в нем бывшего квартального Змеющенко.

— Ну, давайте, охломоны, признавайтесь, кто из вас принимал участие в налете, — предложил он арестованным.

Охломоны озадаченно поглядели друг на друга, поежились: какое участие? Какой вагон? Понятия не имеем.

— Не хотите, стало быть, чистосердечно? — Змеющенко грузно прошелся по комнате, расправил в стороны желтые усы. — Зря. Все равно дознаемся — тогда хуже будет.

Оборванцы снова переглянулись, что–то забубнили в ответ невразумительно–плаксивое.

— Ну что ж, в таком случае пригласим свидетелей, — пообещал старый полицейский зубр и, подойдя к двери, позвал: — Лопатин! Зайди–ка на минутку.

В арестантскую вошел пожилой дядька в форме железнодорожника.

— Посмотри хорошенько, не признаешь ли кого? — предложил ему Змеющенко.

Железнодорожник прошелся нахмуренным взглядом по неумытым физиономиям, отрицательно покачал головой.

— Они, кубыть, все на одно лицо, — проговорил он, и его голос показался Трофиму знакомым. Где он его слышал и когда?

— Да и темновато было, Федор Игнатьич, — продолжал железнодорожник.

— Месяц ведь светил, — недовольно заметил милиционер.

— Верно, месяц светил, — согласился свидетель. — Только какой же от него свет — не прожектор, чать. Да и неожиданно как–то все получилось, где тут было хорошо запомнить. Хотя подожди… Одного, кубыть, признаю: такой же кругломордый и брови сросшиеся.

— Которого? — сотрудник милиции с надеждой проследил за взглядом свидетеля.

— Вот этот, — ткнул железнодорожник пальцем в сидящего на нарах Трофима. У того мелкой строчкой закололо между лопатками, а во рту мгновенно пересохло.

— Он напал на часового? — обрадовался Змеющенко и даже руки потер.

— Да нет, — мотнул головой железнодорожник. — Он с мешочником ехал с тем самым.

— С каким мешочником?

— Ну, которого надысь поездом зарезало. Так вот это он его под колеса, стало быть. Я следователю все подробно доложил в протоколе.

— А ты, товарищ Лопатин, не ошибаешься? — счел нужным проявить сомнение сотрудник милиции.

Лопатин еще раз оглядел Трофима с ног до головы и сказал увереннее прежнего:

— Он и есть. Хучь и одежину сменивши…

— Ну хорошо. А больше никого не узнаешь, относящихся, как говорится, к вчерашнему делу?

— Больше никого. Потому как темновато было, да и мы случайно тама оказались: на главный нас не приняли, пришлось — на запасной путь… А тут слышим — свистят…

— Ну ладно, ладно, — прервал словоохотливого свидетеля Змеющенко. — И на том, как говорится, спасибо. Мы тебя вызовем, если понадобишься, а сейчас можешь идти. Что, попался, голубь? — подмигнул он круглым, как у коршуна, глазом Трофиму, поднявшемуся с нар и в крайнем замешательстве не попадающему латунной пуговицей в прорамку на борте своего френча. — Федор Змеющенко и не таких гусей выводил на чистую воду.

…Повел на допрос Трофима все тот же Змеющенко.

— Видать, натворил ты дел, парень, — сказал он дорогой, — коль твоей личностью сама ГПУ заинтересовалась.

— Ничего я не творил, — угрюмо огрызнулся Трофим, избегая сталкиваться взглядом со встречными горожанами.

— Все вы так говорите попервоначалу. Уж я перевидал вашего брата–преступника за свою жизнь. Бывало, ведешь на допрос к господину приставу какого–нибудь подозрительного типа.

«Что, — спрашиваю, бедолага, должно, из социалистов будешь?» «Нет, — отвечает, — я сапожник». Ну, сапожник, так сапожник, мне–то что. Ан глядишь, этот сапожник самым главным революционером оказывается в городе. Знаем мы этих сапожников, — Змеющенко ухмыльнулся, покачал головой.

Здание ОГПУ находилось в самом конце Улухановской улицы недалеко от русла Малого Терека. Говорят, начальник жандармского управления, располагавшегося до революции в этом же доме, прямо из окна своего кабинета разглядывал в бинокль купающихся в реке женщин. Так ли это было или нет, но то, что по приказу жандармского ротмистра на терском берегу расстреливали в 19‑м году совдеповцев — это факт. И Трофим хорошо помнит, как с возвращением красных переносили городские жители останки казненных в братскую могилу в Алдатовском сквере под общий деревянный, выкрашенный алой краской памятник.

Следователь, к которому доставил Трофима Змеющенко, оказался совсем молодым человеком и ничуть не страшным. Более того, это был Казбеков одноклассник по церковно–приходской школе Афонька Подлегаев, ушедший в 18‑м году добровольцем в Красную Армию. Строгий, с усами на худощавом лице, весь перехлестнутый новыми скрипящими ремнями, но все такой же сутуловатый и взъерошенный, как и прежде. Вот так удача! Трофим едва удержался, чтобы не броситься к нему с объятиями. Сейчас он расскажет бывшему приятелю обо всех своих мытарствах, и сразу все станет на свое место.

— Фамилия? — спросил следователь, не замечая на лице арестованного душевного порыва.

Трофим улыбнулся: дурака валяет, однако, а может, и вправду забыл своего младшего дружка, с которым крутил «динаму» в кинобудке Кокошвили и загорал на Тереке.

— Не узнаешь, что ли? — удивился он. — А я тебя, Афонь, сразу признал. Как вошел, так и…

— Не Афонь, а гражданин следователь, — с холодным спокойствием поправил арестованного сотрудник ОГПУ и тем же ледяным голосом повторил вопрос.

Трофим назвался, почувствовал со страхом, как уходит чувство уверенности в благополучный исход дела.

— А теперь расскажите о своем преступлении, — предложил следователь, когда анкетные данные Трофима были записаны в протокол допроса.

— О каком преступлении? — у Трофима подрало точно скребницей по коже от этого вопроса, хотя он и готовился к нему.

— Как вы убили своего попутчика в тамбуре и сбросили его под колеса поезда. Учтите, чистосердечное признание засчитывается при вынесении приговора в пользу обвиняемого.

Трофим, еще несколько минут назад настроенный рассказать без утайки следователю про все свои злоключения, весь ушел в себя, подобно улитке в свою раковину: попробуй такому признаться — упечет туда, куда и Макар телят не гоняет.

— С чего ты взял? — пробурчал он, нахмурясь. — Знать ничего не знаю и ведать не ведаю, о чем ты гутаришь.

— Попрошу мне не тыкать, — оборвал арестованного следователь. — Не с чадушкой говорите на церковной паперти. Так, значит, не вы ехали в тамбуре в ночь со среды на четверг?

— Не мы.

— И мешочника вы не убивали?

— Не убивали.

— И оружия у вас не было?

— Не было.

— Ну вот, говорите, не было, значит, вы ехали все же в тамбуре, — усмехнулся хитроумный следователь.

— Не ехал я и не было у меня никакого оружия, — упрямо возразил обвиняемый.

— А это что такое? — следователь выдвинул ящик стола и вынул из него серебряные ножны.

У Трофима в глазах померкло от предъявления такой неоспоримой улики, но тем не менее он не признал своей вещи:

— Это не мое.

— Не ваше, значит. Гм… — следователь нажал кнопку электрического звонка на крышке стола. Тотчас в кабинет вошел дежурный чекист.

— Принеси–ка, Олсуфьев, за номером шесть, — приказал ему следователь.

— Есть! — по–военному козырнул чекист и вышел с тем, чтобы спустя несколько минут вновь появиться с черкеской в руках.

— Тоже скажете, не ваша? — следователь взял черкеску из рук сослуживца, протянул ее через стол к Трофимову носу.

— Первый раз вижу, — процедил сквозь зубы Трофим, окончательно решив ни в чем не признаваться этому задаваке, как мысленно окрестил он бывшего приятеля. Внутри у него все окаменело от страха перед грядущим, но внешне он был спокоен, вернее, старался казаться спокойным. Будь что будет, решил он упрямо и поэтому отрицал все предъявляемые ему обвинения с угрюмой озлобленностью, без надежды на лучший исход.

В кабинет вошел начальник ОГПУ.

— Ну что? — спросил он, хмуря брови.

Следователь подхватился со стула, по привычке одернул гимнастерку.

— Да вот… — указал он подбородком на опущенную голову подследственного. — Отрицает все. Больше часу с ним бьюсь, а он — не мычит, не телится.

Начальник подошел к арестованному, вынув из кармана галифе пачку «Дюшес», предложил закурить. Тот покачал головой:

— Не балуюсь.

— Ты зря играешь в молчанку, — обратился к нему начальник, постучав мундштуком папиросы по красивой картонке, прежде чем сунуть его себе в рот. — Нам все известно, запирательства бесполезны.

Тут только Трофим узнал в вошедшем Казбекова зятя Степана Журко. Он заметно оживился, в угрюмом его взгляде засветилась надежда.

— Зачем же спрашивать, ежли все известно, — ухмыльнулся Трофим и качнул головой в сторону следователя. — Чудно: знают и спрашивают. Вот он тоже забыл, как меня зовут. «Ваша фамилия, имя, отчество», — передразнил он следователя, — как будто он меня никогда и в глаза не видел. А еще дружок называется, вместе когда–то по садам лазили…

— Это правда? — повернулся Степан к сотруднику.

Следователь криво усмехнулся, без всякой надобности потянулся к лежащему на столе пресс–папье.

— Мало ли что было в детстве, — ответил он, пожимая плечами и отводя взгляд от взгляда старшего начальника. — В детстве было одно, а нынче — другое.

— А ты сам, случайно, не в детстве бюрократом стал? — усмехнулся Журко и повернулся к подследственному. — Как тебя звать, парень?

— Трофим. Калашников, — добавил он, предваряя очередной вопрос.

— Постой, постой… — приподнял брови Степан. — Это какой же Калашников? Не Кондрата ли Калашникова из Стодеревской?

— Ага, его самого, — кивнул головой Трофим. — Мы теперь на хуторах живем.

— Эк ты вымахал, казаче. Неудивительно, что не узнал тебя старый приятель, — бросил насмешливый взгляд начальник на подчиненного. — Ну, а теперь выкладывай все начистоту: за что пырнул кинжалом человека?

— За Дорьку, — снова опустил голову Трофим.

— За какую Дорьку? — не смог сдержать удивления Степан.

— Невдашову, — махнул рукой Трофим, еще ниже опуская повинную голову. — Он ее поволок от костра в степь, ну я и вступился.

Начальник ОГПУ переглянулся со следователем.

— Какой костер? Какая степь?

Трофим пожал плечами:

— Ну этот, когда общежитию подожгли… в коммуне.

— А где твой кинжал? — спросил Степан.

— Там и остался — в брюхе Сеньки Мухина.

— Так это ты его?

— Ага, я.

— На нем, на кинжале этом, есть какая–нибудь метка?

— Не знаю. Кинжал этот папашин. Метки вроде никакой нет, только «ОСМАН» написано возле самой рукоятки.

Степан нажал кнопку на крышке стола.

— Принесите за номером «восемь», — приказал он явившемуся на зов сотруднику. Вскоре тот снова появился в дверях, держа в руке завернутый в газету кинжал.

— Твой? — показал кинжал Трофиму Степан.

— Мой, — кивнул головой Трофим, не зная, радоваться ли при виде своей вещи или огорчаться.

Степан взял со стола ножны, вложил в них кинжал.

— Как там и был, — произнес удовлетворенно и, помолчав, вновь обратился к владельцу кинжала. — Ну, а теперь — давай про мешочника. За что ты его — под колеса?

— Я его не трогал, он сам… честное слово! — Трофим привстал с табурета.

— Сиди, сиди, — притронулся к его плечу Степан. — Рассказывай по порядку. С самого начала.

И Трофим рассказал, заново переживая все перипетии той кошмарной ночи и последующих дней и ночей.

— Все? — подытожил его рассказ начальник ОГПУ, выслушав все подробности из нападения жуликов на товарный вагон. — И насчет «господа» не напутал?

— Истинный Христос! — Трофим даже перекрестился. — Так и сказал один другому: «Вот уж обрадуется господь такой прибавке».

— А ты не запомнил их?

— Нет. Темно было. Ежли б по голосу, узнал бы: такой грубый голосище.

— Ну хорошо, — Степан положил кинжал на стол следователя. — Эта штука пока полежит здесь, а ты иди.

— Куда? — насторожился арестованный.

— Домой.

— Так я, стало быть… отпускаете? — у Трофима зарозовели щеки, на лбу выступила испарина.

— Отпускаем, иди, — кивнул головой Степан. — Да не шляйся больше по лесу в одиночку.

— А их… разве не поймали?

— К сожалению, нет, ушли в буруны.

— А коммунары?

— Все живы–здоровы, — успокоил парня начальник ОГПУ. — Дорька твоя тоже. Вернешься домой, отцу поклон передай, давно мы с ним не виделись.

— Я не собираюсь на хутор возвертаться, — вздохнул Трофим.

— А куда же ты пойдешь? Опять в склеп князей Чхеидзе?

— Хочу в летчики. Да вот не знаю, где на них учатся.

— Я тоже не знаю, — пожал плечами Степан. — Наверно, в Москве. Это тебе нужно будет по линии комсомола, Афанасий, — обратился он к следователю, — отправь–ка молодца в предбанник к Беличенко. Да смотри не под конвоем.

* * *

Предбанником оказалось вовсе не то место, где раздеваются и одеваются, прежде чем зайти в баню или выйти из нее. Это была маленькая комнатка на первом этаже бывшего купеческого дома, в котором с некоторых пор разместился районный комитет Союза рабоче–крестьянской молодежи, и называлась она «Райдетбюро» — так по крайней мере значилось на дверной табличке, выполненной не очень искусным художником голубой, с запахом керосина краской. В ней стоял покрытый красным ситцем стол и несколько табуретов. Со стены бросался в глаза выполненный на таком же красном лоскуте лозунг: «Даешь чистую хату, чистую баню и ясли для детей!» За столом под лозунгом сидел заведующий райдетбюро, белоголовый под стать своей фамилии юноша в выгоревшей красноармейской гимнастерке, подпоясанной брючным ремнем; он что–то объяснял стоящим вдоль стен и сидящим на табуретах (кому досталось) беспризорникам, среди которых Трофим тотчас же увидел Мишку, Чижика и других менее знакомых обитателей фамильного склепа князей Чхеидзе. Тут же, у стола сидел участковый милиционер Змеющенко с желтыми, как прошлогодняя солома, усами на озабоченном, заметно тронутом загаром лице.

— А поесть нам дадут? — перебил заведующего Чижик. Он по–прежнему гол до пояса, его покрытая грязью и «гусиными» пупырышками кожа не скрывала выпирающие, как у скелета, ребра — хоть изучай анатомию.

— Вначале сходим в баню, а потом уж в столовую, — ответил заведующий.

— Лучше б наоборот, — вздохнул Чижик и, похлопав ладонью по своему проваленному до самого позвоночника животу, добавил: — Предупреждаю: если на второе не будет яичницы с колбасой, я сбегу.

Заведующий грустно улыбнулся, провел пальцами по своим разделенным на прямой пробор волосам.

— Насчет колбасы затрудняюсь сказать что–либо определенное, — сказал он, морща в гримасе сожаления переносицу, — а вот пюре будет.

— А что это такое?

— Картошка. Притом, мороженая. Ты тоже к нам? — заведующий перевел взгляд с Чижика на Трофима. — Как фамилия?

Трофим назвался.

— Кем хочешь быть?

— Летчиком..

У заведующего — ни тени удивления на добродушном улыбающемся лице.

— Летчики стране нужны, — согласился он с желанием юноши и ткнул пальцем в лежащую на столе «Комсомольскую правду: — Вот даже в газете пишут: «…Летом минувшего 1924 года XIII–му съезду РКП была передана воздушная эскадрилья «Ленин». Представители Общества друзей воздушного флота торжественно пообещали построить боевую эскадрилью «Ленин № 2»… и так далее, — заведующий райдетбюро снова с грустной усмешкой взглянул на будущего авиатора. — Пойдешь учеником столяра в мастерскую к Завалихину. Жить будешь пока в детском доме, койка номер пять. Одежда своя, у нас все равно лучшей нет. Следующий…

— Я не хочу быть столяром, — насупился Трофим.

Заведующий не удивился и этому заявлению. Казалось, он ничему и никогда не удивляется.

— Не хочешь быть столяром, иди в пекари.

— Тесто месить? — Трофим брезгливо скривил губы. — Не желаю.

— Можно садчиком на кирпичный завод.

— А… — Трофим отмахнулся от очередного предложения, как от овода. — Я же сказал: хочу быть летчиком.

Заведующий перестал улыбаться. Проведя по своему льняному пробору ладонью, устремил на Трофима всепонимающий, сочувственный взгляд.

— Ты же слышал сейчас: представители Общества друзей воздушного флота еще не построили для тебя вторую боевую эскадрилью. Понимаешь, у них нет для этого в достаточном количестве денег. Ты хочешь помочь им?

— Хочу.

— Тогда иди работать в мастерскую к Завалихину. Будешь работать, учиться и помогать Обществу друзей воздушного флота. А когда закончишь школу, комсомол направит тебя в летную школу. Понял?

— Понял. А вот он тоже в мастерскую? — спросил повеселевший Трофим, прикасаясь ладонью к плечу сидящего перед столом Мишки.

— Тоже.

— В таком разе и меня давай вместе с ним.

Здание детдома находилось неподалеку от «предбанника». Оно было кирпичное, с обвалившейся по фасаду штукатуркой и состояло из столовой — она же кухня — и «дортуара», как называл общую спальню заведующий детским домом Александр Кириллович Пущин, такой же белобрысый, как и заведующий райдетбюро, но более зрелый по возрасту и менее оделенный волосами на круглой, как арбуз, голове.

— Быт определяет сознание, — это первое, что он сказал, встретив во дворе детдома толпу новых воспитанников, возглавляемую заведующим райдетбюро и замыкаемую городским милиционером. Потом уже внутри помещения с многочисленными потеками на зеленых от плесени стенах он продолжил начатую во дворе мысль и напомнил юным питомцам о том, что быт для них устроен Советской властью и что его необходимо улучшать добросовестным трудом и примерным поведением, но ни в коем случае не разрушать, как это делали и делают их несознательные предшественники. «Мог бы этот быт выглядеть чуток и почище», — подумал Трофим, разглядывая спускающиеся с закопченного потолка паутинные лохмотья и мысленно сравнивая детдомовскую спальню со сверкающим чистотой и зеркалами залом в ресторане «Сан–Рено». Вон какие грязные полы, грязней чем в станичной тюгулевке. И солома торчит из матрацев на койках. Не очень–то уютно, у бабки Горбачихи на ночовках в сто раз уютней.

— Дети, познакомьтесь, — вывел Трофима из состояния задумчивости строгий голос заведующего, — это ваша воспитательница Олимпиада Васильевна.

Трофим взглянул на воспитательницу: она одета в длинное до полу черное платье и напоминает собою сухое тонкое дерево с гнездом аиста на макушке. У нее такой же длинный нос, длинная шея и длинные руки, в которых зажата длинная и увесистая линейка. Интересно, где он ее видел раньше?

— Ну что ты, обалдуй, засунул в ноздрю палец? — раздался ее низкий, схожий с мужским голос, и Трофим тотчас признал в ней бывшую Казбекову учительницу «Лампаду» из церковно–приходской школы.

— Смотрите у меня! — взмахнула она линейкой, словно казачьей шашкой, от вида которой стоящий рядом с Трофимом Чижик мгновенно вынул из носа палец и втянул голову в плечи. — Тут вам не милиция и не гепеу, цацкаться с вами некому. У меня разговор будет короток: ррраз—и вся недолга! А сейчас — все в подвал перебирать картошку.

— Так ведь еще не шамали, — попытался возразить Чижик, но, взглянув на линейку, поспешил вместе со всеми покинуть общественную спальню или дортуар, как ее называет по–французски заведующий детским домом.

— Еду нужно заработать, — бесстрастно ответствовала воспитательница и, проходя мимо двери, ведущей в столовую, ткнула линейкой в прибитый над нею лозунг. «Кто не работает, да не ест!» — было начертано на нем крупными черными буквами.

— Сбегу я из этого кичмана, — прошептал друзьям трясущимися губами Чижик.

— Безобразие! — поморщился заведующий райдетбюро, выходя вместе с воспитанниками из затхлого помещения на свежий воздух.

А вечером к детдомовцам пришли комсомольцы. В синих сатиновых рубахах, которые они между собою называли блузами, со значками «КИМ» на груди. Среди них были и девчата. Трофиму особенно бросилась в глаза одна, боевая и черноглазая. Звали ее Нюра, но товарищи почему–то обращались к ней по фамилии: Эй, Федотова! Расскажи–ка ребятам про нашу организацию. «Какой ужас! — сказала она, хмуря брови при виде крайне запущенного помещения. — А ну, тащите сюда ведра с водой!»

И пошла работа. Девчата, разувшись, мыли пол в спальне, мальчишки, вооружившись палками с намотанными на концах тряпками, снимали с потолка паутину, передвигали койки. Мишка Картюхов вначале демонстративно уселся на подоконник и, закурив, стал пускать табачные кольца в распахнутое окно, но к нему подошла Нюрка и попросила сходить к колодцу за водой. Он принес воды, затем вместе с этой боевой девчонкой принялся выбивать пыль из одеял.

— Как из ружья, — усмехнулся он, стараясь тряхнуть так, чтобы хлопок от одеяла был порезче.

— Из ружья — сильнее, — ответила Нюрка. — От ружья у меня уши закладывает, никак не могу привыкнуть.

— А ты что, умеешь стрелять? — удивился Мишка.

Нюрка пожала плечом. От резких движений у нее порозовело лицо, ярче заблестели карие глаза.

— Эка невидаль, у нас все девчонки умеют стрелять из винтовок.

— А для чего это вам?

— Как — для чего? А если нападут бандиты во время рейда. Вон прошлый раз в Комарове мы целый час от них отбивались,

— Кто — мы?

— Известно кто — чоновцы. Все наши комсомольцы состоят в группе содействия.

— Ну, а если я захочу вступить, мне можно в этот… группу?

— Не знаю, наверно, можно. Это надо у Дмыховской спросить, она у нас командир группы.

— А где ее найти?

— В охмадете. Это при райисполкоме. Хотя знаешь что… Завтра вечером у нас в клубе состоится комсомольское собрание, она обязательно будет присутствовать. Вот ты и приходи со своими товарищами. С Дмыховской познакомитесь и постановку посмотрите. Между прочим, я буду исполнять в спектакле главную роль. Так придете?

— Прихиряем.

— Как ты сказал? — не поняла Нюрка, складывая вдвое вытряхнутое одеяло.

— Придем, стало быть, — рассмеялся Мишка.

Ночью, лежа в своей соломенной постели, он доверительно шепнул лежащему по соседству Трофиму:

— А Нюрка девка что надо.

— Влюбился, что ль? — отозвался Трофим.

— Ну уж и влюбился… пижон я, что ли. Просто, по–моему, она хороший человек.

— Ты на нее не дюже пялься.

— Это почему?

— Она мне сегодня все уши прожужжала: как там Казбек Андиев в коммуне, здоров ли, не пострадал ли во время бандитского набега.

— Откуда она его знает?

— Здрасьте… Да они ведь в церковно–приходской школе за одной партой сидели.

Мишка помолчал. Потом произнес, равнодушно зевнув:

— Ну и пусть, мне на ней не жениться — по возрасту не подходит. Ей, наверно, тоже уже семнадцать стукнуло — старуха.

— А выглядит она еще совсем молодо, — отозвался Трофим, тоже зевая.

За окнами спальни, улыбалась, подслушивая их шепот, луна. Она, по–видимому, считала себя совсем молоденькой в сравнении ну хотя бы со звездой Сириус.

Глава восьмая

Столярная мастерская находилась на южной окраине города, неподалеку от Терека. В ней приятно пахло щепой, опилками и свежей стружкой.

— Добро пожаловать, товарищи клиенты, в наши апартаменты! — вынырнул навстречу детдомовцам из–за верстака, загроможденного обрезками досок и столярным инструментом, старший мастер, и Трофим без труда узнал в нем Егора Завалихина, в доме у которого они ночевали однажды с отцом после злополучной ярмарки. Подчикиляв на деревяшке к вошедшим, Завалихин спросил, широко улыбаясь:

— Что будем заказывать: шкаф, диван, гардины? Из нашей или из собственной древесины? Ах, вы не заказчики! Прошу прощения, вы, стало быть, к нам на работу? Что ж вы умеете, божьи сироты?

Божьи сироты пожали плечами. Находящиеся в мастерской столяры перестали жвыкать рубанками, с интересом уставились на новеньких, ожидая продолжения разговора.

— Да пока ничего, — переступил с ноги на ногу Трофим. А Чижик молча провел под носом рукавом полученной в детдоме рубахи.

— Иждивенцы, значит, — сложил мозолистые руки на животе старый мастер. — То–то радости от подобной благости. А вы фуганок от скобеля отличить можете? Ну, что ж, это уже само по себе похвально. Тогда вот что, ваши сиятельства, присаживайтесь где кто сумеет и слушайте меня внимательно.

— Что такое есть столяр? — задал он вопрос скорее самому себе, чем своим ученикам, и сам ответил на него: — Столяр есть первый в государстве человек, потому как без его ремесла даже царь не обходился. Трон ему кто мастерил? То–то же.

— Трон его давно уже на растопку пошел, да и сам царь: тютю, — бросил Мишка реплику.

— Я о том и говорю, что без царя, выходит, жить можно, и без министров–капиталистов, и без генералов с помещиками, а без столяра — нельзя, потому как он обеспечивает все человечество жильем и мебелью.

— Так и без поваров нельзя обойтись, — ухмыльнулся Трофим, — они ить кормят все человечество.

Завалихин оторопело взглянул на второго своего оппонента.

— Ты соображай, что говоришь–то, — прищурил он лукаво блестящий глаз. — Повару, чтобы сварить вам жратву, продукты подавай: картошку, пшено, сало. Из таких продуктов и дурак сварганит тебе все что надо. А тут привезут тебе вот такую рухлятину, — он подхватил клешнятой лапищей тополевый обрубок, — и требуют изготовить ореховый гарнитур.

— Нам наша повариха варит картошку без пшена и сала, — заметил молчавший до этого Чижик.

Так начались для воспитанников детского дома трудовые будни

Вечером того же дня, отмыв руки от следов древесной смолы, ребята отправились на вечер в комсомольский клуб. Находился он на главной улице напротив здания бывшего Казначейства в бывшем доме купца Кожевникова. На массивной двери клуба ярко пылало огненными буквами объявление:

«Социалистический Союз рабоче–крестьянской молодежи 17 июня 1925 года в 6 часов вечера устраивает

ВЕЧЕР МОЛОДЕЖИ.

После открытого комсомольского собрания состоится концерт самодеятельных артистов СИНЕЙ БЛУЗЫ. Будет показан спектакль «Коварство от любви». Просьба к зрителям не пугаться выстрелов, так как они будут производиться холостыми патронами и вверх над головами.

Товарищи! приходите все от 16 до 20 лет.

Организационный комитет РКСМ».

Рядом на стене клуба на огромном плакате красовалась мохнатая, величиной с кролика вошь, а под нею — надпись: «ВОШЬ ИЛИ СОЦИАЛИЗМ!» Чижик, взглянув на плакат, невольно почесал у себя под мышкой. Его не хотели было впустить в клуб, но Мишка с Трофимом с такой страстью стали доказывать, что ему давно уже исполнилось шестнадцать, а не двенадцать лет, и что корявый он вышел такой от хронического недоедания по детским приютам, а также «по природе своего неудачного естества», что стоящие у входа дежурные комсомольцы махнули на него рукой: кто знает, может быть, он и в самом деле лилипут.

Собрание открыл юноша–осетин с красивыми, как у девушки, глазами. «Сансиев Петя!» — взволнованно прошептала сидящая на скамье слева от Трофима юная моздокчанка. Сансиев оказался секретарем райкома комсомола. Он предложил избрать президиум, и когда члены президиума, заняли места за кумачовым, стоящим на сцене столом, предоставил слово докладчику, тому самому синеблузнику, которого видел Трофим в Стодеревской изображающим спесивого грузинского князя. У него было худощавое, смугловатое, армянского типа лицо с прямым тонким носом и жгучими карими глазами. Речь его была не очень пластична и последовательна, зато жестикуляция — выразительна и всем понятна.

— Товарищи комсомольцы и прочие сознательные граждане! — Он выбросил вперед сухую мускулистую руку. — У нас на повестке дня злободневный и экстренный вопрос: ликвидация гидры контрреволюции, которая снова пытается задушить нашу Советскую республику своими хищными мерзкими лапами.

Трофим тотчас представил себе эту гидру в виде омерзительного насекомого, изображенного на плакате у входа в клуб. «Вот чешет!» — похвалил он мысленно оратора, и тот, как бы услыхав похвалу, еще энергичнее задвигал кулаком перед носами слушателей, призывая их немедленно вступить в ЧОН — часть особого назначения по борьбе с бандитизмом. Ему охотно и долго аплодировали.

Его сменила Нюра Федотова. Раскрасневшись от духоты и волнения, она обратилась к сверстникам с вопросом: уместно ли девчонкам и особенно комсомолкам в такое ответственное и героическое время, «когда страна переживает небывалый трудовой подъем, а враги не дремлют», носить шелковые платья, золотые кольца, броши и сережки? Не буржуазный ли это пережиток, льющий воду на колесо контрреволюционной мельницы?

— Запретить! — ответил ей зал чьим–то возмущенным голосом.

— Позор обывателям! — подхватил другой не менее взволнованный голос.

— Конфисковать все золото в пользу государства и наделать из него подков для лошадей!

Минут десять зал надрывался, предлагая президиуму меры, одну другой действенней по борьбе с мещанством. Затем посыпались вопросы:

— А при социализме ходить под ручку можно?

— Целоваться — тоже пережиток?

— И вообще, как же все–таки насчет любви?

Нюрка подумала и решительно заявила:

— Когда делается большое дело, любовь нужно отложить в сторону.

И снова зал зашумел, как лес от порыва внезапно налетевшего ветра:

— Это ж до какой такой поры — отложить?

— Пока на голове плешь не проклюнет!

— Вековухой, Нюр, останешься!

— Степан с Нинкой небось не ждут мировой революции — по роще в обнимку ходят — сама видела!

При этом сообщении комсомолец, делавший доклад, подхватился из–за стола президиума и, вытирая рукавом рубахи внезапно вспотевшее лицо, закричал не своим голосом:

— Товарищи комсомольцы! Это вы совсем не по существу вопроса! Я предлагаю прения прекратить. О чем мы говорим? При чем тут поцелуи и мировая революция, когда на повестке дня стоит вопрос о борьбе с контрреволюцией и религиозным фанатизмом. В нашем небольшом городке восемь церквей, не считая лютеранской кирхи и молитвенных домов разных там баптистов и субботников. И все они до сих пор безнаказанно отравляют религиозным дурманом верующих. Нужно со всей решительностью заявить о нашем отношении к этим антинаучным заведениям. Предлагаю: службы в них запретить и двери в церквях опечатать, а попов мобилизовать на общественно–полезные работы.

— Правильно! — поддержали предложение из зала. — Только не печатать их нужно, а сжечь. А отца Феофила за его враждебные проповеди ликвидировать как злостную контру. Пиши в протокол!

— Баптистов тоже разогнать к едрени–фени!

— Собор — взорвать!

— Все кладбища перенести за железную дорогу, а на их месте насажать парки культуры и отдыха!

— Кто «за» — прошу голосовать!

И тогда из сонма хмельных от энтузиазма голосов выделился трезвый мужской баритон:

— Я вам сожгу, забубенные ваши головушки! Я вам ликвидирую! Ишь до чего договорились…

В зале стихло. Все повернулись к идущему по проходу между рядами скамеек невысокому лобастому человеку в полувоенной одежде, состоящей из рубашки–косоворотки, подпоясанной солдатским ремнем, и красноармейских галифе защитного цвета, заправленных в легкие кавказские сапоги. Это был секретарь райкома партии Ионисьян. Точно таким его видел на скачках в Стодеревской Трофим.

Сжимая в руке фуражку, он легко поднялся на сцену, попросил у председательствующего слова.

— Товарищи комсомольцы и несоюзная молодежь! — сказал он просто, без жестикуляции и металла в голосе, — то, что вы близко принимаете к сердцу тревоги и заботы нашей партии — это хорошо: спасибо вам, но зачем же впадать при этом в крайность?

Трофим невольно вспомнил, как выступал Макар Железников на юбилее станицы. Где ему, малограмотному казаку–земледельцу, тягаться в ораторском искусстве с образованным городским жителем, если он большую часть своей жизни разговаривал лишь с быками в борозде. Из речи секретаря райкома партии Трофим понял, что борьбу с религией нужно вести не силой, а умом, широко используя рейды «легкой кавалерии», как называли в то время комсомольские агитбригады.

— Церкви закроются со временем сами, — продолжал свое выступление Ионисьян, — и кладбища переместятся в другие места, а что касается парка культуры и отдыха, то у меня есть, как мне кажется, дельное предложение: выйти послезавтра всем на коммунистический субботник и привести нашу городскую рощу в надлежащий вид: очистить ее от мусора, проделать дорожки для гуляния, обсадить их тополями и кленами. Пусть это будут наши первые аллеи Дружбы. Ну как, согласны?

Присутствующие ответили ему неистовыми хлопками и восторженными возгласами, затем встали и в едином порыве пропели комсомольский гимн: «Вперед заре навстречу, товарищи–друзья, штыками и картечью проложим путь себе». После чего начался концерт художественной самодеятельности.

Первой подошла к рампе Нюрка. Чистым, взволнованным голосом она продекламировала только что напечатанное в газете стихотгворение Михаила Светлова «Рабфаковке»:

Барабана тугой удар

Будит утренние туманы, —

Это скачет Жанна д’Арк

К осажденному Орлеану.

Стихотворение понравилось. Особенно в том месте, где

Ночь за звезды ушла, а ты

Не устала, — под переплетом

Так покорно легли листы

Завоеванного зачета.

И еще:

Наши девушки, ремешком

Подпоясывая шинели,

С песней падали под ножом,

На высоких кострах горели.

Она и сама была похожа в эти минуты на рабфаковку — в красной косынке на коротко остриженных волосах, в легкой голубой блузке и белых носочках, перехлестнутых ремешками сандалий. «Никакая она не старуха», — отметил про себя Трофим, припоминая слова своего приятеля Мишки.

После нее вышли на сцену три служителя религиозного культа: мулла, раввин и православный поп. Несмотря на приклеенные бороды, в раввине зрители узнали заведующего райдетбюро Петю Беличенко, а в мулле — Диму Якубовского, что, разумеется, ни в малейшей степени не помешало успеху пьесы. Публика прямо стонала от восторга, когда из гроба, явившегося предметом спора священнослужителей трех разных вероисповеданий, выскочил полуголый Иисус Христос и, смешно размахивая руками, бросился со сцены по проходу между зрителями к выходу.

— Ха–ха–ха! Борька Красный! Убей меня бог — он! — хрипел кто–то севшим от смеха голосом.

Но самое потрясающее зрелище было еще впереди. Оно началось с того, что на скамью под бутафорным деревом с ядовито-зелеными листьями уселись ОН и ОНА. ОН — в костюме из клетчатой материи и с плащом на согнутой руке, ОНА (это была Нюрка) — в голубой блузке и все в той же красной косынке. Судя по сверкающему у НЕГО на пальце огромному перстню, ОН — нэпман, ОНА — девушка пролетарского происхождения и притом комсомолка. Об этом нетрудно было догадаться из ее разговора с молодым человеком, горячо убеждающим ее порвать с комсомолом, в противном случае он сам порвет с нею всяческие отношения. Девушка в отчаянии ломает руки, но изменить Союзу молодежи наотрез отказывается. Тогда молодой нэпман говорит: «Наши дороги разошлись навсегда, прощай, любимая!» и решительно уходит за кулису, а брошенная им возлюбленная падает лицом на скамейку и громко рыдает по утраченной любви.

Сбоку послышались всхлипывания. Трофим, скосив глаза, увидел, как его юная соседка размазывает по щекам слезы.

— Прошло три года, — раздался со сцены торжественно–печальный голос ведущего. — И вот однажды…

Что произошло однажды, предугадать зрителям не помогло бы даже самое смелое воображение. На сцене вдруг погас свет, и в кромешной тьме вначале послышался скрежет передвигаемой бутафории, затем глазам изумленной публики предстала выкатившаяся из–за кулис огромная, сделанная из бубна луна, которая, повиснув на дереве, осветила голубым призрачным светом могильный бугорок с крестом и стоящего перед ним на коленях все того же молодого нэпмана в клетчатой тройке и с плащом на руке. Протянув руки к кресту, он с невыразимым отчаянием принялся оплакивать лежащую под могильным холмом невесту, принесенную им в жертву буржуазным предрассудкам.

В этот кульминационный момент самобичевания героя драмы в зале вдруг взвизгнули, и Трофим почувствовал, как у него на голове сами собой поднялись волосы — из могилы–люка, весело скаля зубы, показался череп на позвонках, а за ним и весь скелет по тазовые кости. Медленно раскачиваясь, выходец с того света протянул с безмолвным упреком к виновнику своей гибели то, что когда–то было руками, и заклацал челюстями.

— Ай! — вскрикнула Трофимова соседка и, уцепившись обеими руками в его предплечье, тоже застучала зубами.

Этого жуткого зрелища не вынесла даже луна, она потухла, вновь погрузив сцену в потемки, что еще круче взвинтило нервы зрителям. Кое–где слышались рыдания и мужская ругань: «Чертов буржуй! Такую девку загубил, проклятый, самому б тебе завернуть башку назад хрюкалом!»

Что и говорить, сильные средства требовались для воздействия на чувства людей, с малолетства не избалованных жизнью.

Неизвестно, чем бы закончилась эта душераздирающая трагедия, сюжету которой мог бы позавидовать сам автор «Макбета», живи он в наши дни, если бы на сцене снова не вспыхнул свет и одетая в гимнастерку женщина с наганом на боку не крикнула в зал:

— Товарищи! Спектакль прерывается по причине нападения бандитов на хутор Веселый. Всем бойцам группы содействия ЧОН, захватив оружие, собраться во дворе у «Красной повозки».

Это было то самое скрипящее от старости ландо, запряженное парой лошадей, которое Трофим видел на площади в день злополучного для него юбилея станицы. Только лозунг на его сложённом в гармошку кожаном верхе был натянут другой. В небе сияла настоящая, не бутафорная луна и ее света было достаточно, чтобы прочитать начертанный на нем пламенный призыв: «Даешь бандитов!»

Вокруг повозки уже толпились комсомольцы, поспешно рассаживаясь кто где мог. Среди них Трофим увидел Нюрку, в руке у нее блестел револьвер.

— Глянь, — дернул Трофима за рукав Мишка. — Нюрка, должно, и вправду стрелять умеет. Тоже мне вояка…

Он подошел к новой знакомой, решительно протянул руку:

— Одолжи шпалер.

— Чего тебе? — не поняла Нюрка.

— Наган, говорю, дай. Вместо тебя на дело схожу, — пояснил Мишка.

— Ну вот еще выдумал… — Нюрка отвела руку с револьвером себе за спину.

— Не женское это дело с бандитами воевать, — продолжал наступать Мишка. — Вот и он тебе скажет, — указал на подбежавшего к повозке заведующего райдетбюро Беличенко.

— А? Что такое? — обернулся тот.

— Да вот прошу у нее пушку, а она не дает.

— А ты пользоваться этой пушкой можешь?

— Спрашивает… — скосоротился Мишка. — Я в Ленинском полку воевал в девятнадцатом. У меня маузер был, а не какая–то пукалка. Лично подарил командир полка товарищ Гарниер, понял?

— Отдай, — коротко бросил командир отделения своей подчиненной.

— А как же я? — заволновалась Нюрка, по–прежнему пряча револьвер за спиной.

— Останешься дома.

— Что?! Это почему же?

— Потому, что я не хочу, чтобы из тебя бандиты сделали твоего двойника из «Коварства», — рассмеялся Беличенко и потом снова строго: — Отдай револьвер — и никаких разговоров, нам ехать пора. Эй, Сашок! Бери вожжи, разворачивай тачанку!

— А маслята в нем есть? — привычно защелкал Мишка револьверным барабаном, проверяя, есть ли в нем патроны.

Тем временем к командиру отделения подошел еще один доброволец.

— Мне тоже дай чего–нибудь, — сказал он.

— Возьми обрез у Нинки Мутениной, — ответил Беличенко, вскакивая в скрипящую карету.

Спустя несколько минут, перегруженное вооруженными седоками ландо уже гремело колесами по булыжной мостовой бывшего Алексеевского проспекта, а ныне — Красной улицы.

Бандитов на хуторе чоновцы не застали, они ушли в буруны за полчаса до прибытия «Красной повозки», прихватив с собой годовалую телку со двора активиста и застрелив последнего на пороге его же собственного дома в назидание всем «советчикам». Посочувствовали родным убитого, поклялись отомстить за него, затем, порыскав под предводительством Дмыховской по степным дорогам в поисках следов ускакавшей банды, поздно ночью вернулись в Моздок без пленных, без трофеев и без жертв со своей стороны. Тем не менее возбужденные погоней юные бойцы–добровольцы всю обратную дорогу говорили о «ночной операции» и своих переживаниях в связи с нею и чувствовали себя если не героями, то во всяком случае бесстрашными парнями. Это приподнятое настроение не оставляло их и после того, как они, распрощавшись друг с другом на клубном дворе, разошлись по своим домам.

— Признайся, насчет маузера ты сбрехал давче? — спросил Трофим у своего друга, — что, дескать, лично от командира полка и прочее.

— Да нет, в самом деле, — ответил Мишка. — Перед строем сам Гарниер наградил за боевые заслуги (это когда в Червленой я у белых повозку с барахлом угнал). Правда… — Мишка нa мгновение замялся, — не маузером, а простым наганом, «Бульдог» называется, небольшой такой, тупорылый, но стрелял здорово, ей–богу, не брешу.

В городе стояла полночная тишина. Даже собаки угомонились и не отзывались на шаги запоздавших путников. Лишь со стороны железной дороги доносился изредка паровозный свисток.

Вот и детский дом. В нем давно все спят. Впрочем, не все. Один человек продолжал еще бодрствовать. Это был Чижик.

— Сами уехали, а меня не взяли, — встретил он упреком своих более взрослых, чем он, приятелей, когда те после тщетных попыток разбудить стуком в дверь вахтера дядю Федю, угрюмого, неразговорчивого человека лет пятидесяти, влезли в открытое товарищем окно дортуара.

— Тебе еще рано заниматься такими делами, — потрепал его за плечо Мишка. — А почему ты не спал?

— Что я, жлоб какой, — ответил Чижик. — Вы там с бандитами бой ведете, а я — дрыхнуть? Вот шамовки вам достал, ешьте, — вынул из–под подушки изрядный кусок колбасы и булку.

— Забоженный буду, ты Чижик, молодец! — обрадовался Мишка. — Где это ты взял?

— В кабинет к Алексашке завалился. Там у него какой–то дохлый очкарик сидел, водку с ним пил, колбасой да курятиной закусывал — я в замочную дырку видел. Гады: нас гнилой капустой кормят, а сами черную икру жрут ложками, вот те крест святой! — перекрестился Чижик. — Ладно, думаю себе, мы тоже не из сознательных. Пока они пьянствовали, я в коридоре поблизости ошивался, а как наш пошел провожать очкастого, тут уж извините подвиньтесь, мы тоже колбасы желаем. Да вы ешьте всю, мне не оставляйте, я уже наелся. А правда, она чесноком пахнет? — шептал Чижик, сияя в полутьме глазами от радости, что сумел доставить друзьям удовольствие на сон грядущий. — Завтра, Лампада сказала, поведет нас в «Палас» глядеть новую картину «Акулы Нью–Йорка».

— Акул у нас своих хватает, — отозвался так же шепотом Мишка, одновременно раздеваясь и жуя колбасу с булкой. — Моя бы воля, я всех этих нэпманов взял на шарапа.

* * *

Работа в столярной мастерской Трофиму нравилась. Вид свежеоструганных досок, запах смолы, жвыканье пил и шуршанье рубанков наполняли его привыкшую к хуторскому одиночеству душу каким–то новым чувством. Приятно было сознавать, что под твоими руками суковатый ясеневый горбыль превращается в гладкую блестящую стенку для шкафа или в оконную раму, которую вставят в чей–то жилой дом. Правда, от постоянного общения с пилой и рубанком на ладонях взбугрились мозоли, и кожа сделалась грубее, чем на подошве, но и это не омрачало радости труда, а наполняло гордостью за открытые в самом себе возможности. «Твои аэропланы, между прочим, тоже столяр делает из дерева», — сказал ему старший мастер, прознав о его мечте стать летчиком. О дереве Завалихин мог говорить часами. Проходя, например, мимо растущего на улице тополя, он не мог удержаться, чтоб не сообщить своим спутникам, сколько бы вышло из него досок, а из его наростов — филенок для дверей. И поэтому не случайно Трофим в ответ на предложение приехавшего однажды в детдом отца вернуться домой, сказал на завалихинский манер: «А знаешь, папаша, сколько табуреток вышло бы из белолистки, что стоит в Дорожкиных дубьях?» и наотрез отказался сесть в отцову тачанку.

Нет, не вернется он в родительский дом, лучше будет до поры до времени строгать эти твердые, как железо, карагачовые горбыли. Трофим с силой провел рубанком по древесной шершавой поверхности, и в это время у него за спиной раздалось знакомое:

— Се ля ви! Ол–райт! Наше вам с кисточкой!

Трофим поднял от верстака голову — на пороге мастерской стоял Ухлай. В том же клетчатом костюме и кепке, улыбающийся, фартовый, как сказал бы Чижик.

В мастерской заулыбались, забубнили приветливо: по–видимому, этот веселый, шикарно одетый молодой человек зашел сюда не в первый раз.

— Как?! — вскричал он с притворным отчаянием, увидев среди мастеровых своих старых приятелей. — И вы, сеньоры, здесь? В этом домзаке, где старшим надзирателем мой достопочтенный фатер? За какой гоп–стоп [21] вас посадили в эту кандейку?

Услышав его голос, из–за штабеля досок показался красный от возмущения старший мастер.

— Опять приперся? — сморщил он, словно готовясь заплакать, круглое, испещренное преждевременными морщинами безусое лицо. — Чего тебе здесь надо?

— Фу, как невежливо! — тоже сморщился нежеланный, судя по обращению с ним, гость. — Вы, папан, в последнее время совершенно утратили дух гостеприимства. Ну на что это похоже? Любимый сын навещает родного отца, а последний вместо того, чтобы заключить его в свои объятия…

— Пускай тебя заключает в объятия начальник милиции, — не дослушал сыновью тираду старший Завалихин. — Растили с матерью — радовались, думали, человек будет. Федьке–то какой пример… Ну, говори, за чем приволокся?

Ухлай улыбнулся обаятельнее прежнего.

— Сущий пустяк: захотелось проведать родителя да поговорить со старыми друзьями.

— Не о чем тебе говорить с ними.

— Это как сказать, — не согласился с родителем сын.

— Сказал, не о чем — и иди отсюда, пока я не поговорил с тобой вот этой штукой, — поднял старший мастер с верстака метровой длины фуганок.

— Но–но, без грубостей! — взмахнул руками Ухлай. — Неужели мы не можем поладить с вами, майн либер фатер, без лишнего шума? — он пошевелил большим и указательным пальцами под носом у родителя.

— Сколько тебе нужно? — без труда понял значение сыновьего жеста Завалихин.

— Это уже другой разговор. Всего один целковый. Видите ли, наша контора до сих пор не выдала аванс…

Завалихин, свирепо сверкая глазами, порылся в кармане дырявых штанов.

— Бери, — сунул он в украшенную дутым перстнем руку смятую бумажку, — и уходи отсюда к чертовой матери, пока не сообщил в милицию.

— Мерси, папан, отдам с процентами при первой возможности. Ауфвидерзейн! — приподнял над головой кепку его по–прежнему улыбающийся отпрыск и не спеша, с достоинством, которому бы позавидовал и вельможа, вышел из помещения.

— Он, гад, теперь от нас не отвяжется, — шепнул Трофиму Мишка, едва за Ухлаем закрылась дверь.

Он не ошибся. Когда они все трое возвращались из мастерской в детдом, перед ними, словно из–под земли, появилась знакомая фигура в клетчатой тройке — то поднялся по ступенькам из подвала кривого Гургена на тротуар проспекта порозовевший от выпитого не то пива, не то вина Ухлай.

Измученный, истерзанный

Наш брат мастеровой

Идет, как тень загробная,

С работы он домой,

— продекламировал он, становясь на пути у «мастеровых». — Легашами заделались? Променяли вольную жизнь на детдомовскую похлебку?

— Ну и променяли, тебе–то что? — окрысился Мишка.

— А то, что за измену фартовому делу я с тебя получу, — перестал улыбаться Ухлай.

— Я тебе ничего не должен.

— Не должен? А три червонца?

— Я за них отконал на железке. С тебя самого причитается за ночное дело, аль забыл?

— Дело–то сорвалось. Кажется, вместе от ментов нарезали.

— А я при чем? Ты–то нарезал, а я чуть было срок не отхватил.

— Так ты отказываешься платить долг?

— Заработаю — отдам.

— А может, еще раз попробуем? Есть у меня на примете верное дельце.

— Нет, я завязал.

— А для чего? Чтобы сгнить заживо в этом гадюшнике? Эх, Миша! — в голосе Ухлая прозвучали теплые нотки. — Такой был мировой кореш и вдруг на тебе — красивым сделался. Зачем тебе это?

— Я учиться хочу. На командира Красной Армии.

— В сарае моего папаши?

— Зачем в сарае? Заработаю денег и поеду во Владикавказ. — Мишка насупился и, решительно обойдя своего бывшего предводителя, продолжил прерванный встречей путь. За ним, ни слова не говоря, направились и Трофим с Чижиком.

Когда они переступили порог детского дома, там был переполох. По всему помещению туда и сюда сновали какие–то серьезные люди, что–то записывали в блокноты и озабоченно хмурили брови. Среди них Трофим узнал Дмыховскую и ту самую маленькую инспекторшу из райвнешколы, что говорила на юбилее в Стодеревской о ликвидации неграмотности в стране Советов. Их сопровождали с одной стороны Олимпиада Васильевна, с другой — сам заведующий. Они в чем–то горячо оправдывались и призывали в свидетели шествующего позади всех густобородого дядю Федю, слыша рокочущий бас которого, Трофим вспоминал и никак не мог вспомнить, где же он его слышал раньше?

Оказывается, в детский дом нагрянула комиссия, созданная в срочном порядке по жалобе Нюрки Федотовой. Комсомолка пришла в райком партии и заявила: так, мол, и так, в детском доме грязь и запущение, воспитанники живут в антисанитарных условиях и лишены элементарных удобств.

— Пойми, Клавдия, я же не враг своим детям, — оправдывался заведующий, делая скорбное лицо, — но ведь никто нигде не идет навстречу нашим просьбам и требованиям.

— Своим детям, может быть, ты и не враг, товарищ Пущин, — отвечала ему Клавдия, — но что касается воспитанников… можно бы и нужно относиться к их быту позаботливее. Что это такое?

— Дортуар… то есть спальня.

— Заставить бы тебя самого спать в этом дортуаре. Это же холерный барак, а не спальня. Ржавые койки. Ни одного табурета. Какая–то рвань вместо одеял. Я сегодня же поставлю вопрос перед райисполкомом о твоем соответствии.

Заведующий презрительно шевельнул бесцветными бровями:

— Ха! Испугали. С превеликим удовольствием. Поищите дурака на мое место.

— Постараемся найти умного и, конечно же, доброго. До такого состояния довести детское помещение! Уж что–что, а чистоту можно в нем поддерживать, как вы думаете, доктор? — обернулась заведующая охмадетом к одному из членов комиссии, полнолицему румяному мужчине с черной шевелюрой и такими же черными, лихо закрученными усами.

— Разумеется, Клавдия Яновна, — согласился с нею доктор, он же Вольдемар Андриянович Быховский, заведующий городской больницей. — Ведь недаром сказано, чистота — залог здоровья. Я не удивлюсь, если в этом доме вспыхнет эпидемия брюшного тифа, например. Вместо питьевого бачка какая–то ржавая бочка, на кухне тараканы и прочая мерзость.

— А где я его возьму, питьевой бачок? — обдал доктора небесной синью своих глаз заведующий. — У меня даже ложки не на всех, про тарелки и говорить нечего. Сколько раз я обращался в соответствующие инстанции: дайте что–либо из посуды и мебели, а они дали? Фигу с маслом.

— Может быть, у вас что–нибудь найдется в больнице, Вольдемар Андриянович? — снова обратилась к врачу Дмыховская. Быховский рассмеялся, тряхнув кудрявой, заметно поредевшей за последние годы шевелюрой.

— У меня градусник один на все отделения и кушетка о трех ножках. А знаете что… — он наморщил лоб, как бы собираясь с мыслями, — я вам подскажу одно местечко, где можно раздобыть кое–что для ваших подопечных сирот. Только уговор: и меня не забудьте при этом, сироту горемычную. Мне в больницу нужен шкаф, пару столов ну и хотя бы несколько стульев. Лады?

— Лады, — усмехнулась Дмыховская. — Выкладывайте свое местечко.

Быховский заговорщицки приблизил к ее розовому ушку гусарские усы:

— Недалеко от Терека стоит особнячок. Хозяин его переселился в места, не столь отдаленные. В этом особнячке имеются не только ложки, клянусь Авиценной.

— Откуда вы знаете?

— Видите ли, в свое время я иногда захаживал к господину Неведову на званные вечера.

— А почему вы сами не воспользовались этим особнячком?

Быховский снова рассмеялся.

— У меня ведь нет приятелей среди секретарей райкомов и начальников гепеу, — произнес он шепотом.

— Вы предпочитаете иметь приятелей среди купеческого сословия? — не полезла в карман за словом Дмыховская.

— По Сеньке шапка…

— А еще говорят: «Друг — твое зеркало».

— Вот–вот! — подхватил, словно обрадовался Быховский. — Нам бы и зеркало не помешало. В приемную. Софье Даниловне, супруге, так сказать, должностного лица и вашей приятельнице. Так прикажете готовить карету скорой помощи под экспроприированные вещички?

— Прежде разрешение нужно получить на эти вещички, — вздохнула Дмыховская, выходя из приютского дортуара. — Анна Семеновна, — повернулась она к своей спутнице, — придется вам похлопотать через Битарова.

— Хорошо, — согласилась заведующая районными внешними–школами.

В тот же день она пошла к Темболату. Однако в роно его не оказалось. Служебное время уже окончилось, и он, по всей видимости, ушел домой. Ну что ж, домой, так домой, сказала себе Анна Семеновна и решительно направилась к Форштадту. Кроме желания встретиться сегодня со своим непосредственным начальником, от которого в немалой степени зависит задуманная операция по изъятию материальных ценностей из купеческого дома, ею руководило еще и желание познакомиться с обстановкой, в которой живет далеко не безразличный ей человек. Последнее время в кругу сослуживцев и просто знакомых все упорней ходили слухи о неблагополучно сложившейся жизни заведующего роно, о его неладах с женой, с которой у него нет общности интересов и взаимности.

При виде знакомой с юности белолистки, еще шире раскинувшей с тех пор свою густую крону, у Анны Семеновны забилось сердце, но она поборола волнение и решительно направилась к стоящему по–прежнему в тупичке Темболатову жилищу. Он действительно оказался дома и обрадовался (а может, сделал вид,, что обрадовался) приходу сотрудницы.

— Что случилось? — спросил басом, который как–то не шел к его сухопарой, жилистой фигуре, запахнутой в старый, изрядно вылинявший халат.

— Ничего. Просто пришла посмотреть, как ты живешь. Или не рад моему приходу?

— Ну что ты, Аннушка, — запротестовал Темболат, поднимая руки. — Пройди, пожалуйста, в комнату, а я быстренько переоденусь.

— Да я всего на минуту…

— Все равно пройди, а я — сейчас…

Нежданная гостья вошла в чистенькую, аккуратно прибранную горницу, присела на стул. В комнате — две кровати под углом друг к другу. У изголовья каждой из них по этажерке. Они почти соприкасаются, тем не менее их разделяет пропасть. Одна сплошь завалена тетрадями, книгами, какими–то чертежами и эскизами. Другая — флаконами всевозможных духов, баночками с кремом, пудрой, помадой и прочими принадлежностями дамского туалета. На одной красуется бронзовая статуэтка красноармейца в шинели и буденовке, на другой — гипсовая кошка, с бантом на шее и семь слоников.

Удивительный этот язык вещей! Хотите узнать, как и чем живут ваши знакомые? Зайдите к ним в дом, и тотчас вещи поведают о своих хозяевах гораздо больше, нежели все городские сплетницы вместе взятые. В иной квартире, смотришь, полный ералаш: сапоги мужа валяются под кроватью жены, а ее кофта — на мужниной тумбочке. Тут же под кофтой виднеется пудреница и кисточка для бритья на крышке, а рядом сама бритва в обнимку с ножницами для маникюра. Так и знайте, несмотря на «беспорядок, здесь царит полное согласие между супругами: им некогда обращать внимание на житейские мелочи, они заняты друг другом.

Но вот вы заглянули в другой дом. В нем — идеальный порядок. Каждая вещь знает свое место. На столике жены только ей принадлежащие вещи. У супруга в его уголке то же самое: ни одной его вещи не соприкасается с вещами жены — все строго, официально, чопорно, ничто здесь не дышит теплом и взаимностью. Можно не сомневаться, что и отношения между самими супругами не что иное как взаимная вежливость.

— Ну вот и я, — в комнату с тарелкой клубники в руке вошел хозяин. Поставил клубнику на стол, сам сел рядом с гостьей. — Угощайся, Аннушка.

Анна Семеновна взяла алую, блестящую, словно покрытую лаком, ягоду:

— Спасибо, Болат.

— Ешь на здоровье, да жить тебе сто лет без болезней и в радости, как говорят осетины.

— Да уж какая там радость, — махнула рукой женщина, — в моем старушечьем положении.

— Ну, тебе еще рано в старухи записываться, — возразил Темболат с несколько наигранной бодростью в голосе. — Я на твоем месте…

— Остался бы старой девой, — невесело рассмеялась Анна Семеновна.

— Ну, не скажи… А правда, Аннушка, отчего не выходишь замуж? Какого еще ждешь королевича?

— Во–первых, мой королевич давно уже женат, а во–вторых, за кого? За Быховского? Но он не в моем вкусе, да и я ему, по всей видимости, нужна, как телеге пятое колесо. Правда, есть еще один жених на примете — Дубовских Игнат Матвеевич, но он, говорят, больше засматривается на замужних женщин.

При этих словах у Темболата порозовели щеки.

— Что ты этим хочешь сказать? — изломил он правую бровь — признак охватившего его волнения.

— То, о чем говорят уже не только в роно и райисполкоме, но и в «Эрзеруме», и на базарной площади, — ответно покраснела Анна Семеновна. — Ты мой товарищ по подполью, по партии, па работе наконец, и я не хочу, чтобы грязные языки трепали твое чистое имя.

У Темболата еще круче изломилась бровь.

— Ты это о Ксении, да? — спросил изменившимся голосом.

— И о тебе. Прости, Болат, что вмешиваюсь в твои семейные дела, но я не могу молчать, когда на моих глазах гибнет близкий мне человек. Разве я не вижу, как у тебя последнее время все валится из рук, как от твоих взаимоотношений с женой страдает наше общее дело. Но вообще–то, я пришла по другому делу…

— Ты пришла ревизовать мою семейную жизнь и мою служебную деятельность?

— Не надо, Болат, — скривилась Анна Семеновна. — Ты же понимаешь, о чем я говорю, зачем притворяться? Я пришла к тебе как твой друг, как член партии, если хочешь. И вовсе не по этому поводу. Мне нужно получить разрешение на конфискацию…

— Что же мне, бросить ее или, может быть, убить?

— И это не надо, зачем паясничать? А вот воспитывать жену ты должен, чтобы своими обывательскими замашками не позорила мужа, видного советского работника. Ну, ты хоть пробовал говорить с нею на эту тему? Об Игнате, например?

— Неловко как–то… вот так прямо — в глаза человеку, не имея никаких доказательств, кроме сплетен. Язык не поворачивается.

— Трусишь? А ведь он повернулся тогда в восемнадцатом на приеме у Бичерахова. Высказал такое, за что могли и расстрелять.

— Сравнила, — хмыкнул Темболат. — Тогда я разговаривал с контрреволюционером, а тут — жена. Домостроевщиной попахивает. Жена да убоится своего мужа, так, что ли? Я ведь не африканец какой.

— Каша ты манная, а не африканец, — вздохнула Анна Семеновна. — Ей–богу, ты вовсе не осетин, а какой–то эскимос с полярного острова. Кружевными салфеточками прикрылся, кошечками обзавелся. Ненавижу этих глиняных тварей с бантиками на шее, — метнула она гневный взгляд на гипсовую кошку–копилку.

Она хотела еще что–то сказать, не менее хлесткое, но в это время донеслось с улицы в открытую форточку женское мурлыканье: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный», и в следующую минуту в двери показалась Ксения, нарядная, надушенная, стройная, почти такая же, как и в девические годы.

— Здравствуйте! — пропела она, словно продолжая известную арию из «Свадьбы Фигаро». — А у нас, оказывается, гости. Очень мило. У моего монашка в келье — женщина. Браво! Браво! Как у отца Сергия. Вы видели эту кинокартину? Изумительно! Как прекрасен Маржанов в роли главного героя! И она обольстительна, не правда ли? А как одета — с ума сойти. Не то, что наши совработницы или как их еще называют — шкрабы [22]. Боже, до чего вульгарно! Но — отец Сергий! Я покорена его силой духа. Оттяпать топором собственный палец в момент искуса — о, это настоящий мужчина! Впрочем, моему мужу такая участь не грозит: он даже ногтя не отрежет в угоду любимой женщине. На все ее просьбы и мольбы у него только один ответ: «Социализм, мировая революция, диктатура пролетариата». Так что игра не стоит свеч, уважаемая Анна Семеновна, вас так, кажется, зовут?

— Ксения! Не говори пошлостей, — повернулся к жене Темолат. — Ты лучше скажи, про какого кудрявого мальчика пела только что. Не про Игната Дубовских? Так у него из–под кудрей давно уже плешь просвечивает.

Ксения от неожиданности похлопала начерненными ресницами. Но тем не менее тут же парировала выпад супруга.

— А чем он плох? — овладев собой, ответила она. — Плешь не увечье, была бы душа человечья. Ну и к душе кое–что по малости. Ха–ха–ха! — закатилась она и, словно обессилев от смеха, упала на свободный стул. — Ой, не могу! Мой «отец Сергий», кажется, устраивает мне семейную сцену. В присутствии свидетелей. Это не вы принесли ему известие о моем романе с владикавказским гостем? А вам, конечно, передала жена Пущина. Ужасная сплетница. Она сама во время обеда не сводила глаз с Игната Матвеевича, сушеная вобла.

— Ксения! — крикнул Темболат, вскакивая со стула. Анна Семенова тоже поднялась, извинившись, направилась к выходу.

— Куда же вы, Анна Семеновна? — поднялась со стула и Ксения. — Тека сейчас поставит самовар, попьем чайку. Не бойтесь, я не зарежу вас в порыве ревности, не такое уж это сокровище, чтоб из–за него брать грех на душу, уверяю вас. Я могу даже уступить его вам, если вы поможете мне выхлопотать, например, новую квартиру. Мне так осточертела эта хижина дяди Тома, вы себе представить не можете. Я шучу, разумеется, но в каждой шутке, сами знаете…

Но Анна Семеновна, сгорая от стыда за свое двусмысленное положение, уже выходила–выбегала на улицу.

— Это черт знает что такое! — возмутился Темболат, оставаясь с глазу на глаз с женой. — В какое ты ставишь меня положение перед сотрудницей?

— А может, перед любовницей? — спросила в свою очередь жена.

— Великий боже! — вскинул над головой руки Темболат, шагая взад–вперед по комнате. — С чего ты взяла? Ведь Анна член партии, мой товарищ по работе, пришла ко мне по делу, а ты…

— Член партии, ха! — перебила его Ксения. — Да она же влюблена в тебя, как кошка.

— Ну, ты это брось… — растерялся Темболат, ему такое и в голову не приходило. — Ты не меряй всех своей меркой. Думаешь, если сама…

— Дурачок ты, Тека.

— Эй, эта женщина! Ты что себе позволяешь? — Темболат под личиной шутки попытался скрыть свою беспомощность. — Как смеешь ты оскорблять мужчину?

— Это ты — мужчина? — усмехнулась Ксения. — Нет, Тека, ты не мужчина, а баба в мужских штанах. Вот дружок твой Степан Журко — это мужчина: пристава — к ногтю, а сам — в его квартиру со всей обстановкой. Пущин тоже мужчина: дом из пяти комнат и на столе, как у купца Неведова в былое время: и вареное, и пареное, и копченое, и паюсная икра. Вот это мужчины так мужчины, а ты даже не смог вернуть своей жене ее прежнюю квартиру, в ней какой–то адвокат живет вместо Драка, царство ему небесное.

— Игнат Дубовских тоже, конечно, мужчина, — подсказал Темболат.

— И еще какой! — подхватила Ксения. — Тебя, большевика, боровшегося, не щадя своей жизни, как нынче говорят, за Советскую власть, засунули в какой–то роно, а Игната, служившего при Бичерахове в министрах, взяли в терокрисполком на хорошую должность.

— Игнат был у Бичерахова по заданию советских органов, — не очень уверенно возразил Темболат.

— Как же, по заданию! Жаль, что расстреляли моего Драчонка, а то бы он тебе рассказал, какие они вместе с ним творили задания. А вообще–то он молодчина: вышел сухим из воды и теперь, на служебном «фордике» ездит, вас таких инспектирует. Уеду я, наверно, Тека, с ним во Владикавказ, хоть поживу по–людски на старости лет.

— Скатертью дорога, — пробасил Темболат, снова усаживаясь на стул и машинально беря из тарелки ягоду. — Хоть избавлюсь от твоих дурацких слоников. Я часто думаю, и что я в тебе нашел — ей–богу, ума не приложу: мещанка до мозга костей, невежественна, корыстолюбива, завистлива, непостоянна. На лице под слоем крема и пудры ни проблеска живой мысли, в голове максимум полторы извилины.

— Все? — спросила Ксения, с каждым его словом улыбаясь все шире. Она неспеша подошла к нему, покачивая узкими, как у подростка, бедрами. — Извилин, говоришь, мало? Зато у меня вон какие извилины, — провела ладонями у себя по бокам. Темболат вздохнул и молча обхватил руками тонкую, словно обточенную на токарном станке, женскую талию.

* * *

Во дворе оприходованного Советской властью купеческого дома приехавших за мебелью встретил заросший рыжей бородой дядя. Он повертел в руках протянутый ему Нюркой Федотовой наряд из райисполкома и сказал просто:

— Берите, дорогие товарищи, все что вам взглянется, — и сам первый направился к дубовым, с львиными барельефами на филенках дверям.

— Не боишься хозяина? — спросил у него Быховский, проходя вслед за ним в знакомые с давних пор апартаменты. — Рассердится, если узнает, как ты бережешь его добро.

— Какие там хозяева, — махнул рукой бывший купеческий конюх. — Он ить теперя дрова заготовляет где–либо в тайге и возврата евоного, на мой сгад, не предвидится. Тут нынче меня Совет поставил хозяином, по бумажкам выдаю кому следует всяческую мебель. Надысь из музыкальной школы наведались, роялю забрали. Ух, и тяжела стерьва.

— А для нас здесь хоть что–либо осталось? — пророкотала идущая вслед за мужчинами Олимпиада Васильевна.

— Не извольте беспокоиться, хватит и вам, — с должным уважением обернулся на голос сторож. — Вот глядите, гостинный гарнитур — так энта мебля называется — все честь по чести, в полной неприкосновенности. Тута, бывало, такие тузы сидели на этих стульях — я те дам. Да, кажись, и вы, ваше благородие, сиживали на них, если мне не изменяет память, — подмигнул он вполне дружелюбно бывшему поручику. — Вы прикиньте, товарищи, что вам нужно, и списочек составьте — мне, стал быть, для отчёту перед властями, — а потом уж грузите с богом. Есть на что грузить?

— Найдется, — успокоил его Быховский. — Мой транспорт уже здесь, а детдомовский вот–вот подкатит с грузчиками. Так, что ли, уважаемая Олимпиада Васильевна?

— Да, — кивнула похожей на гнездо головой воспитательница. — Наш возчик с базы картошку привезет для столовой и сразу же сюда. — С этими словами она пошла гулять по комнатам, строгая, прямая, как жердь, отмечая карандашом в блокноте все, что на ее взгляд необходимо обитателям детского дома. Остальные пошли за нею следом, молча и вслух восхищаясь богатством и роскошью купеческого жилища.

— Боже, какой ковер! — прижала руки к груди Нюрка. — Павлин на нем как живой. Это же не ковер, а произведение искусства.

— Ковер как ковер — таких тута много, считай, в кажной комнате по нескольку штук, — отозвался на ее восторженный возглас сторож. — А настоящего искусства вы еще не видели.

— А где оно? — спросил Быховский.

— Вот то–то и оно, что на конюшне.

— Где–е?! — удивился Быховский.

— В конюшне, говорю. Там такой патрет: не то икона, не то картина какая. Хозяин говорил, десять тысяч отвалил за нее французам.

— И такую дорогую вещь вы держите на конюшне? — вытаращил глаза Быховский. — А ну, пойдем посмотрим.

— Пойдемте, — согласился сторож. — Может, понравится да заберете, вам молодым, так сказать, для интересу.

Конюшня была пуста, лошадей в ней не было. Остались лишь таблички с именами жеребцов «Меркурий» и «Аполлон», когда–то обитавших на этом купеческом Олимпе, да легкий запах конского пота, въевшийся в отглянцованные шерстью жерди за долгие годы. Там, в простенке между стойлами висело натянутое на раму полотно — лицевой стороной к стене.

— Вот это оно и есть, чтоб ему пусто было, — конюх подошел к полотну, повернул его.

— Эге! — Быховский машинально крутнул ус: перед ним в золоченой раме на фоне голубого утреннего неба, приминая легкое облачко, стояла в чем мать родила изумительной красоты женщина. Она как бы парила в воздухе и в протянутой руке ее сияла звезда.

— Фу, срамница! Ни стыда ни совести, — сплюнул в жеребячье стойло поборник благопристойности. А Быховский загоготал, как если бы в конюшню вбежал один из прежних ее обитателей.

— Это, дядя, богиня красоты, — пояснил он конюху, переставая смеяться.

— Я же и сказал вам сразу, что вроде иконы.. На божью мать смахивает, да как вот только на нее молиться, на голую?

— На нее не молятся, а взирают, так как это не икона, а произведение искусства.

— Лучше скажите, произведение беспутства, — пророкотала, за спиной у Быховского Олимпиада Васильевна, трогая рукой прислоненный к стене валек от упряжи, словно прикидывая, нельзя ли его использовать в учебном классе вместо линейки. — Поверните ее, милейший, опять носом к стене.

— Нет, зачем же, — запротестовал доктор. — Мы возьмем ее с собой.

— В детский дом? — возмутилась воспитательница.

— В детский дом, пожалуй, не стоит, а в больницу — самый раз. Да при виде этого шедевра у меня все больные без лекарств в одночасье на ноги встанут, — и доктор вновь захохотал. А Олимпиада Васильевна, смерив его возмущенным взглядом, вышла из конюшни.

— А вы, мадемуазель, что стоите, рот разинули? — обратился Быховский к застывшей от восхищения перед картиной Нюрке. — Небось завидки берут на чужую красоту?

Нюрка оторопела на мгновенье, но тут же пришла в себя.

— Подумаешь, какая цаца, — проговорила она с оттенком презрения в голосе. — Меня бы так нарисовать, я, может, еще красивше была. — Поняв, что ляпнула не то, что следовало, она вспыхнула маковым цветом и, спрятав лицо в ладонях, бросилась опрометью вслед за Олимпиадой Васильевной.

— Ха–ха–ха! — несся ей в спину хохот Быховского. — Вот это отпела. Я, говорит, красивше б была… Ой, не могу!

— Бедовая девка, — огладил рыжую бороду хранитель произведения искусства.

— А как эта картина попала сюда, борода? — поинтересовался Быховский, вытирая выступившие на глазах слезы.

— Да это… перед войной еще поехал наш хозяин в Париж не то по купеческим своим делам, не то для развлекательного времяпровождения, ну и, видать, спьяну врюхался в ихнюю мамзелю. Она ему и всучила «свой патрет» в натуральном, стало быть, виде. Пьяному, звестно, море по колено. А можа, и вправду за образ принял… Привезли его этот патрет из–за границы в ящике. В залу занесли. Собралось все семейство. Григорий Варламыч говорит мне, открывай. Отодрал я топором крышку, хозяйка посмотрела — и к мужу с кулаками: «Ты что это, бесстыдник, привез? Проститутку голую? Вон ее из дому! — да как влепит ему по харе. — На конюшню ее к жеребцам! Пускай глядят да ярятся».

А наш–то хозяин ей в ответ: «Ты, старая дура, по морде бьешь, не разобравшись, а того не понимаешь, что это первейшая картина. Французы на выставке перед ней, как перед чудотворной, толпой стояли, а ты — «на конюшню». Я за нее десять тысяч рублей ухнул». «Ухнуть бы тебя по лысой голове этой картиной, охальник чертов, — не унимается хозяйка. — Сей же момент забирай свою чудотворную подобру–поздорову и пущай повесят ее перед Аполлоном, а то он что–то перестал на кобыл глядеть. А ты, Домна, — говорит служанке, — сходи к отцу Феофилу, пускай с притчом придет и очистительный молебен отслужит. Вот пожалуюсь преосвещенному, он тебя, ирод, за такое богохульство к причастию не допустит». Это она, стало быть, знов хозяину. Тому деваться некуда. «Забирай, — говорит, — Влас, эту озорницу да определи куда хозяйка велит». Ну я и повесил промеж стойлов, чтоб и Меркурию не обидно было. Только жеребцы на нее ноль внимания. Зато от ребят с улицы отбою не стало, повалили в конюшню, как на богослужение в церкву. Понабьются внутрь и ржут заместо жеребцов. Ну, я от соблазна и повернул ее пустым местом наперед. Хозяйка было заартачилась, да я попросил расчет. «Жеребцам, говорю, она без надобности, а мне — сплошное беспокойство». Вот такие дела… Заберите, дорогой товарищ, ее бога ради, избавьте от искушения. — Он, оглядевшись по сторонам, понизил голос. — Не утерпишь иной раз взглянешь украдкой, а апосля дома на свою старуху, верите, глядеть тошно. Тьфу, будь она неладна! А вот и ваши едут.

Во двор действительно въехала повозка. На ней, кроме возчика, сидело несколько детдомовцев.

— Иди–ка сюда, — поманил Быховский пальцем самого рослого из них. — Помоги, братец, отнести одну вещь вон в ту повозку, что с красным крестом.

Трофим молча проследовал за доктором внутрь конюшни и ахнул от изумления: бывает же такая красота на белом свете!

— Это Венера? — спросил сдавленным от волнения голосом.

— А ты откуда знаешь? — спросил в свою очередь Быховский.

— В реальном проходили по древней истории.

— Она самая, — подтвердил доктор. — А картина называется «Утренняя звезда». По–моему, копия одного из шедевров французской живописи, если не ошибаюсь. Правда, прелесть?

Трофим кивнул головой: что и говорить, хороша и даже очень. Он вздохнул, почему–то вдруг вспомнив Дорьку: она, конечно, не так красива, зато проще как–то, роднее, доступнее.

Сняв с помощью доктора картину со стены, ноднес ее к карете скорой помощи. Его тотчас окружили друзья–детдомовцы:

— Гля, баба голая!

— Как живая!

— Должно в Тереку купалась, да одеться не успела, — понеслось со всех сторон вместе со смехом. И только возчик с детдомовского фургона не разделил общего восторга.

— Чур тебе, нечистая сила! — осенил он себя крестом, словно увидел ведьму, и отвернулся в сторону. — Истинно сказано в Писании: «И оголит господь тела дочерей Сиона и обнажит господь срамоту их».

А у Трофима от его ворчливого баса вдруг прояснилось в памяти, он вспомнил наконец, где и когда слышал однажды голос этого человека.

Загрузка...