Семья учителя появилась в деревне в конце августа. Перед закатом, когда уставшее возбуждённое солнце скатилось к недальнему леску, и улеглась пыль, взбитая на большаке юркими машинами, все обитатели деревни – и малые и старые – потянулись к мосту, куда обычно подгонял стадо деревенский пастух Филя Савок. Сегодня Савок, видимо, спешил – на опушке гулко, как выстрелы, раздавались удары его кнута, и голос, зычный, немножко гортанный, доносился в деревню.
– Не балуй, Стрекоза! – кричал Савок, и люди улыбались. Все коровы у Фили были «напрозыв», как выражался Алексашка Федякин, и если Савок вспомнил Стрекозу, это значит, что корова Нинки Кузнечихи, рыжемастная, с крутыми рогами, дуроломная по натуре, поддела какую-нибудь зазевавшуюся подругу на острые, как штык, рога. Резкий щелчок кнута заставил вздрогнуть Кузнечиху, рослую бабу, сухую и поджарую, чем-то напоминавшую деревенскую пожарную каланчу, и Алексашка ехидно прыснул.
– Держи уши, старая! – крикнул он и с победоносным видом оглядел сельчан. Он давно был не в ладах с Кузнечихой, которая два года назад, сразу после войны, продала Федякину поросёнка. Живность недолго пожила у Алексашки и подохла, и тогда Федякин на конюшне принародно начал попрекать Кузнечиху.
– Колдунья, мать твою чёрт! – кипятился Алексашка. – Подсунула, стерва, такую дохлятину… Обманула на сто рублей, осина худая.
Нинка стояла с граблями – бабы собирались ехать на скирдование сена на луга – долго молча причмокивала губами, будто сосала леденец, а потом, взяв грабли наперевес, как мужик берёт цеп для молотьбы хлеба, пошли на Алексашку, и тот, наверное, от неожиданности, не среагировал, пропустил удар. Резкий, с придыхом, он пришёлся по плечу, и граблиная ручка сломалась, как спичка. Алексашка повалился в пыль, захрипел, как необученный коняга, а потом завыл по-собачьи, закатался по выбитой, превращённой в ток луговине. Он катался минуты три, но никто не поспешил к нему на помощь. Наоборот, толпа грохнула, мужики с восхищением смотрели на Кузнечиху, лихо перемигивались. А Кузнечиха, с грустью поглядывая на оставшийся в руках черенок, бубнила себе под нос:
– Ишь, чёрт паршивый, ввёл в грех! Кто мне теперь, вдовой, грабли ладить будет! Был бы мужик в доме…
– Алексашка наладит! – крикнул кто-то из мужиков. – Он ведь виноват, что у него спина крепче граблей оказалась!
Толпа опять грохнула, а Кузнечиха продолжала бубнить:
– Как же, наладит он, сук корявый! Он в доме-то порядок навести не может. Поросёнок почему сдох? Их, свиней-то, кормить надо, свинья не медведь, лапу не сосёт…
Федякин поднимался со стоном, медленно, трясущимися руками начал вправлять выбившуюся из-под брюк-галифе ситцевую рубаху, в которой разгуливал круглый год. Он пошёл на Кузнечиху, и, может быть, грянул бы снова «полтавский бой», но колхозный бригадир Семён Степанович, высокий щербатый мужик, во рту у которого торчали два жёлтых прокуренных зуба, преградил дорогу Федякину:
– Успокойся! Не стыдно женщину обижать?!
– Нашёл женщину! – крикнул Федякин. – Она не баба, а конь…
Но дальше ему точно на язык наступили, он завертел худой, мосластой шеей, цыганистые глаза его, кажется, источали жар, ноздри дрожали, как у лошади на скачках.
– Ладно, – махнул он рукой, – милиция разберётся…
Но в милицию, судя по всему, Алексашка не обратился – было стыдно, что его, «кавалера в галифе», ловко звезданула какая-то деревенская баба. Для Федякина объяснения в милиции были бы не менее позорны, чем те минуты, когда он валялся в пыли у всех на виду.
Теперь при каждом случае задевал Федякин Кузнечиху, с жидким, ехидным смешком издевался над женщиной. Она рдела до корней волос, покрывалась дурными пятнами, играла желваками на вытянутом, в морщинах лице, но находила в себе силы не отвечать на выпады Федякина. Только иногда казалось, что ещё секунда – и сорвётся с места, снова, как лихой коняга, втопчет в пыль тщедушного москлявого Алексашку.
Именно к этому шло сейчас дело на выгоне. Кузнечиха, опираясь на палку, задышала тяжело, с хрипом в груди, будто катила на себе тяжеленный воз. Наверное, ей было обидно и за корову, её кормилицу, и за себя, постоянно унижаемую этим мужичонкой, которого Кузнечиха может соплёй перешибить. Она вдруг вспомнила, что в руке у неё сухая суковатая палка и ей не грех почесать спину Алексашке. Она даже попримерилась, как ловчее это сделать, но в это время показалась на мосту интересная процессия, и Кузнечиха вместе со всеми уставилась туда, высунув от удовольствия язык.
А к мосту со стороны Демкиного сада приближалась женщина в лёгком летнем платье, худосочная, как осока на болоте, с тоненькими, напоминающими две высохшие подсолнечные палки, ногами. В поводу она вела корову, крепко ухватившись за поводок к настоящей конской оброти, прилаженной на коровью морду. На корове, как на верблюде, качались две перекинутые через широченную спину торбы.
За коровой шагал высокий подтянутый мужик с чемоданом в руке, которым он иногда подталкивал упирающуюся корову. Впрочем, собравшиеся на выгоне быстро сообразили, что второй руки у него нет, рукав гимнастёрки с поблёскивающими в неярком уже предвечернем солнце пуговицами был поддёрнут под кожаный комсоставский ремень с литой остроконечной звездой.
Замыкал эту колонну мальчишка лет восьми, вихрастый черныш, тащивший туго набитый портфель и маленький сидор, притороченный за спиной. Мальчишка шёл босиком, загребал ногами вспухшую дорожную пыль, и за ним тоненьким шлейфом тянулась, как позёмка, узкая белёсая полоска.
Чёрно-пёстрая корова сразу приковала к себе внимание своей нарядной одеждой. Таких в деревне не было. Деревенские Краснухи и Пеструхи наверняка сейчас бы позавидовали своей подруге, её праздничному наряду.
– Видать, издалека топают, – изрекла тихо Зинка Мура, соседка Кузнечихи, рыжая девка, рыхлая, как репа, с лиловым носом, напоминающим варёную свёклу. Зинка жила одна, и скотины у неё никакой не было, но на выгон она приходила, как и все, потолкаться, послушать, о чём судачат люди. Этот пятачок был деревенским клубом, где все беды и проблемы – нараспашку.
– Почему ты определила? – спросила Кузнечиха.
– А разве не понятно? – Зинка резким движением пригладила свои рыжие волосы. – У нас таких коров не водится. Говорят, где-то в Подмосковье такие.
– Врёшь ты, Зинка, – вступил в разговор Алексашка, – как есть врёшь! У меня вон свояк в Рязанской области шофёрит, и у него такая же молоканница.
– А Рязань тебе что, ближний свет? – огрызнулась Зинка. – Небось, дальше Челябинска!
Толпа хохотнула коротким раскатом, и Зинка замолчала, надула свои пухлые губы. Опять земляки над ней потешаются. А виновата сама – вспомнила про этот, будь он трижды проклят, Челябинск. Приключилась с Зинкой одна, может быть не столько смешная, сколько горькая история. Летом сорок второго послали её с группой молодых девчат на рытьё окопов. Война громыхала где-то под Воронежем, а Зинке с подругами предстояло готовить окопы за небольшим степным городком Усманью. За три дня они набили кровавые мозоли, чертовски устали. А тут ещё с кормёжкой плохо, домашние харчи – пухлые пышки из пшеничной муки и сваренные вкрутую яйца – скоро кончились, и девушки с надеждой вглядывались в синеющую, прогретую летним жаром степь. Не покажется ли откуда-нибудь колымага с обедом?
Но знойная степь была пустынна, видимо, о девчатах просто-напросто забыли в военной суматохе. Зинка докопала до вечера, как штык, вогнала в землю лопату до самого черенка.
– Все, девки, я больше не работница!
– Ты что, Зин? – пугливо глядели на неё подруги.
– Знаете, как у нас в деревне говорят? – Зинка зло надула губы: – Мы работы не боимся, лишь бы хлебова была. А раз хлебова нам не припасли, значит, всё, амба. Подаюсь домой.
– Да разве ты дойдёшь? – засомневались подруги. – Ведь километров шестьдесят до дома.
– Мура! – махнула рукой Зинка.
– Неужели ночью пойдёшь? Страшно! – не унимались подруги.
– Мура! – опять отмахнулась Зинка.
Зинка засуетилась и уже собралась уходить, когда подруги не выдержали:
– Ладно, и нас бери с собой!
Так они вчетвером и отправились в путешествие, которое ничего хорошего им не сулило. Они пошли на восток, плохо ориентируясь. Километров через пятнадцать – двадцать, когда совсем загустела темнота, по дороге попался перетёртый мышами скирд соломы. В нём и скоротали ночь, больше всего боялись неугомонных мышей, которые своим писком, кажется, на части рвали сердце.
В родной деревне Зинка появилась на третий день, а ещё через два дня председатель сельского Совета Василий Захарович Черепнин, приехав под вечер, попросил Зинку показать справку.
– Какую справку? – завопила Зинка.
– А что тебя с окопов отпустили.
– Ишь чего захотел! Справку ему! Да их кто там в поле печатает? Иван Ветров, да?
– Ну, Зинаида, за самовольную отлучку в военное время, – Черепнин говорил медленно, слова точно на машинке печатал, – будешь нести ответственность. Вот теперь станем в Челябинск посылать на оборонные заводы работать, оттуда не сбежишь…
– Мы из Усмани мотанули, а из Челябинска нам мура… Председатель захохотал, с искренним интересом поглядывая на Зинку: ну что с ней будешь делать? Но смех смехом, а от Челябинска Зинку отстоял, подумав: а вдруг и в самом деле сбежит, будешь за дуру ответ нести. Нет, лучше пусть здесь обретается.
Так прилепилась к ней эта кличка – Зинка Мура, и не случайно она сейчас обиделась. Деревня не забыла её приключения.
Между тем путники миновали мост, приблизились к толпе, дубовские жители теперь имели возможность близко рассмотреть невесть откуда взявшихся людей. И первое, что бросилось в глаза, – поразительная худоба женщины. Казалось, она светилась насквозь, как светится осенний осиновый лист, и если бы не это ситцевое с широкими складками платье, можно было бы увидеть, что там спрятано в груди.
Но лицо её, обтянутое, обветренное, было привлекательным, на нём светился румянец, и тонкая улыбка играла на губах, открывая ровные, на диво белоснежные зубы.
Мужчина тоже отличался худобой. Шрам на щеке, наверное, с войны, ещё не побагровевший, раскраивал щёку пополам. Мужчина шёл неторопливо, чемодан раскачивался в такт шагам, как маятник. В отличие от женщины, он был суров с лица, и, может быть, суровости добавлял этот шрам, распахавший поллица. Но идти ему, видно, было тяжело. Пепельные волосы прилипли к потному лбу, свились в непослушную копну.
Наверное, это необычное путешествие больше всех не нравилось малышу. Скривив губы, он нехотя шлёпал босыми ногами по пыльной дороге. Взгляд его был отрешённый, полный тревоги и усталости, и это не прошло мимо Зинки, которая тихо заголосила:
– Ребёнка-то мучают, господи! Еле ведь идёт… маленький. Куда тащатся-то, жизнь везде одинаковая.
Наверное, это услышал мужчина, поставил чемодан на землю, сказал дружелюбно:
– Добрый день, люди! К вам идём!
Алексашка первым хмыкнул, захлопал глазами:
– К нам, парень, зачем? Деревню нашу даже нищие обходят.
– Почему так? – спросил мужчина.
– Живём бедно. Подавать нечего.
– Выходит, лодыри живут в деревне? – подначил мужчина.
– Ага, лодыри, царя-бога продали, – осклабился Федякин. – Сам бы попробовал с наше попахать! Земля у нас, брат, – песок, что твой сахар. Вот и перебиваемся с хлеба на квас.
– Значит, бедновато в Дубовке? – спросил мужчина. Пока шёл разговор, женщина с коровой чуть ушла вперёд, но, услышав оживлённую беседу, остановилась, переминаясь с ноги на ногу. Со стороны смотреть – ветром качает. Мальчик подошёл к ней, пытался приладиться на портфель, но тот сжался гармошкой, и мальчишка опрокинулся в пыль.
– Не балуйся, Иван! – сказала женщина, и голос её, лёгкий, как степной ветер, показался наполненным внутренней силой. Люди из толпы невольно поглядели в её сторону, и она мило улыбнулась, улыбка разгладила её худое лицо, сделала его загадочно-красивым.
Алексашка, помня, что от него ждёт ответа этот пришелец, проговорил, как пропел:
– Живём – хлеб жуём. Едим свой, а ты рядом постой, как говорят.
– Правильно говорят. Только нам теперь вместе хлеб есть придётся. Меня вот к вам учителем послали.
– Да ну? – удивилась Зинка, да так громко, что люди засмущались: не очень-то прилично так. Но учитель не смутился.
– Точно, точно, – и представился: – Меня Иваном Васильевичем зовут. Черкашин Иван Васильевич, а это моя жена Фрося, сынишка Иван. Всё семейство налицо.
– А корову забыл представить? – ехидно хмыкнул Федякин.
– Как корову, – учитель ещё раз взбил волосы, – выходит, и корову надо представлять?
– Да не слушайте вы его, – махнула рукой Кузнечиха, – пустобрёха этого! У него всё шуточки на уме. Не видят бесовские глаза, что люди с ног валятся от усталости. Вот ты, Мишатка, – она обратилась к Мишке Семёнкину, худенькому мальчишке, – лёгок на ногу. Укажи учителю, где их дом располагается, проводи людей.
– Да знаю, – ответил Иван Васильевич. – Я на прошлой неделе приезжал с председателем вашего сельского совета.
– Всё равно укажи, – сказала Кузнечиха. – За неделю и забыть можно.
– Любишь ты, Нинка, перед начальством лебезить, – Федякин зло глянул на Кузнечиху, сморщил облупившийся от загара, с синими прожилками нос. – Как горох рассыпаешься.
– Молчал бы ты, заноза вострая, – огрызнулась Нинка. Он не начальство, он учитель только…
– А кто на займ нас загоняет, как не учителя? Бегают, мать их в душу, со двора на двор, трещат, как сороки: «Восстановительный, развития народного хозяйства». Балаболки чёртовы! Втемяшут им в голову, вот они и трещат.
– Ты не поймал, дядя Саша, – вступила в разговор Мура, – а ощипал. При чём тут Иван Васильевич? Человек в нашей деревне только появился, а ты уж охаять его норовишь. А ребятишек кто будет учить?
– Твоих, что ли, ребятишек? – огрызнулся Федякин. Бодливой корове бог рога не даёт.
– Ты чем меня попрекаешь, сволочь? – Мура пошла на Алексашку, наступая грудью. Тот попятился назад, с испугом оглядывался по сторонам.
– Отстань, чего привязалась? – крикнул он.
– А ты чем попрекаешь? Не знаешь разве, где наши женихи остались? Гитлер их порушил, вот кто!
– Дура ты, Зинка, мелешь, как наша мельница-ветрянка. Да у тебя женихов-то и до войны не было. Кто с такой свяжется!
– А ты разве не пытался?
– Окстись, чёртова баба!
– Нет, нет, – Зинка приблизилась к Федякину, взяла его за гимнастёрку, подтянула к себе и, выдохнув в лицо, прошипела: – Говори! Перед миром прошу – говори!
Федякин как будто с удивлением глянул на Зинку – чёрт знает, что каркает бабочка, совсем от рук отбилась, несёт непотребное. Но толпа уже похохатывала, на миг забыв и об учителе, и о его семье. Всем им были известны неудачные похождения Федякина, когда он однажды вечером затесался в дом к Зинке с поллитровкой. Но Зинка среагировала быстро, ухватила бутылку и ударила о печной стояк.
– Ты что делаешь, сука? – заорал Федякин.
Зинка с отбитой головкой бутылки пошла на Федякина, и тот с воплями выскочил на улицу.
После, когда сельские мужики узнали про эту историю, подтрунивали над Алексашкой:
– А что, Шурик, – ехидно спрашивали, – какую Зинка яичницу тебе приготовила?
Федякин хорохорился:
– Да бросьте вы, мужики, выдумки всё это. Зинка придумала. Она, стерва, желаемое за действительное выдаёт. Только я не хотел…
Снова ржали мужики, снопами валились на землю, а Федякин стоял багровый, как помидор, шея его становилась лиловой, будто её сдавливала тугая петля.
Сейчас это воспоминание о похождениях Федякина, да ещё в присутствии посторонних людей, показалось ему обидным до слёз, и, не будь толпы сельчан, накостылял бы он этой едкой, как махорка, дуре-девке. Но Федякин пересилил себя, улыбнулся, махнул рукой, что, дескать, с неё взять – и сказал, обращаясь к учителю:
– Извиняюсь, образование какое имеете, чтоб детишков наших учить?
– Педагогический институт закончил в сорок шестом. Так получилось, что война помешала. Раньше перерыв был. После ранения удалось поучиться…
– Понятно, понятно, – закивал головой Алексашка. – Иначе быть не может. Неучёного попом не становят.
Попутчики учителя, видимо, страшно устали, позвали Ивана Васильевича, и он, с усилием подняв чемодан, пошёл к ним, а за ним побежал Мишка. Парнишка забежал вперёд, и эта необычная процессия двинулась за ним по сельской дороге, туда, к самому концу, где рядом со школой в густой сиреневой заросли утопал учительский дом. Сейчас он пустовал, потому что дубовская учительница Мария Васильевна, закончив учебный год, подалась в город, откуда была родом.
Учитель с семьёй уже скрылся за поворотом, когда вдруг Алексашка громко крикнул:
– Слышь, бабы, а как же учитель писать будет, а?
– Ты чего орёшь? – вмешалась в разговор многодетная Варвара Фиешкина, – не знаешь, как учитель пишет? Мелом на доске.
– Да у него правой руки нет…
Тут пришла пора всей толпе удивиться – и в самом деле, заковырка получается, рукав-то у него правый за ремень подоткнут.
Из-за моста вывалилось разноголосое блеющее, мычащее, гикающее стадо, подняло пыль над дорогой. Гулкие удары кнута Фили-пастуха, как выстрелы, распарывали тишину, и люди забыли об учителе. У них теперь были свои дела и о чужих думать было некогда.
Дня через два после своего появления в Дубовке Иван Васильевич собрал в школе ребятишек, усадил их в пахнущем краской классе, объявил, что заниматься они будут в две смены: с утра – первоклашки и ученики третьего класса, а после обеда – второго и четвёртого. Впрочем, по такому режиму и раньше работала школа, только вот разрыв между сменами новый учитель установил в полтора часа.
– Раньше полчаса было… – сказал самый смелый Мишка и уткнулся в парту.
Учитель объявил ребятам:
– Эти полтора часа надобны, чтоб вы могли пообедать. Сорок пять минут первой смене отводятся, сорок пять – второй.
– А чего мы жрать будем? – крикнул Мишка.
– Грубый ты, Миша, – миролюбиво сказал учитель, – не жрать, а кушать – так надо говорить…
– А-а, – махнул рукой Мишка, – одна маета.
– А вот для того, чтобы мы могли организовать школьные обеды, прошу завтра вечером прислать своих родителей.
На другой день перед вечером в школу потянулись со всей деревни мужики и бабы. Вечер был опять тёплый, тихий, около школы не увядшая мурава источала тонкий успокаивающий запах, с полей доносило в село звуки рокочущих комбайнов – ещё не кончилась уборка, и от всего этого веяло дремотным, убаюкивающим покоем.
Сегодня учитель был в белоснежной рубашке, перепоясанной всё тем же комсоставским ремнём, чёрные отутюженные брюки и блестящие ботинки уже добавляли праздничного вида. В первый день Иван Васильевич показался дубровцам каким-то измученным, старым, с угасшими глазами, а сегодня лицо разгладилось, заиграло румянцем, и точно десяток лет свалилось с плеч – выглядел учитель молодцевато. Рядом с ним на школьном крыльце примостилась жена Ефросинья Николаевна (так зовут её – узнали бабы), тоже нарядная, только худоба не вязалась с нарядом, наоборот, кажется, ещё острее подчёркивала её болезненность.
Люди собирались к школе, опускались на мягкую траву, с любопытством глядели на нового учителя и его жену. Даже мужики, покуривая, не сводили глаз.
Наверное, Ивану Васильевичу надоело это прицельное разглядывание, и он, протянув руку жене, пошёл к людям, тоже опустился на траву. Неторопливо обвёл взглядом собравшихся, спросил:
– Все собрались?
– Не все, но многие! – ответила Нинка Кузнечиха.
– Да тут и ждать больше некого. Гришка Кулеш, Серёга Гармонист – их вечно не бывает, а Матрёна Просвира – на работе, скирдуют они.
– Значит, ждать некого?
– Нет, – замахали бабы.
– Тогда, может быть, в школу перейдём? – предложил учитель.
– Валяй здесь! – крикнул Федякин. Крикнул он грубо, но учитель на это не обратил внимание, сказал с улыбкой:
– Здесь так здесь. Тогда приступим…
– Ты президиум избирай! – опять крикнул Федякин.
– А нужен ли он? – Учитель обвёл взглядом притихших родителей. – Разговор у нас недолгий.
– Ну, если только недолгий, – Федякин вроде смягчился, махнул картузом, – тогда дуй без президиума.
Видимо, Алексашкина бесцеремонность начала злить мужиков. Пантюха Барсук уже прилаживался двинуть сидевшего рядом Федякина локтем, чтоб тот язык прикусил, но учитель не стал больше обращать внимания, начал говорить о том, что скоро начнётся новый учебный год, ребятишки пойдут в школу, а просидеть четыре-пять часов за партой без еды им тяжеловато. Вот он и предлагает организовать в школе питание для детей.
– А харчи кто даст? – спросил Барсук.
– Вот об этом я и хотел с вами посоветоваться, – учитель опять обвёл взглядом собравшийся люд. – Школе, вы знаете, власти на эти цели денег не отпускают. А выход есть. Я раньше работал в Рязанской области, так там родители собирали продукты – картошку, хлеб, немного сахара. И получалось неплохо. Ведь без еды ребятишки наживают в школе всякие желудочные заболевания – гастрит, язвы.
– Дело учитель толкует, – вступила в разговор Кузнечиха, – сущую правду. Мой Митька домой еле доходит, с голодухи валится.
– Детей дома надо кормить, – вставил Федякин.
– Тебе хорошо, – Кузнечиха даже поднялась, в коленях у неё что-то хрястнуло, – твой дом рядом со школой. Вот твои огольцы и под материнскую юбку прячутся. А нашим где есть-пить? До дома не добежишь.
– Давай школу к твоему дому перетащим! – не унимался Федякин.
– Опять на хаханьки умный разговор переводишь! – Кузнечиха начала вертеться, ища поддержки у сельчан.
Чем это кончилось бы – неизвестно, но учитель опять вмешался в разговор.
– Давайте изберём из вашего состава комиссию, пусть она осенью соберёт с каждого дома продукты, поместим их в школьный подвал. С учётом ребятишек надо такое распределение провести, чтоб никому не обидно было.
– А где мы сахар возьмём? – спросил кто-то.
– О сахаре я сам позабочусь, – сказал учитель. – Куплю в магазине.
– Да они тебя без штанов оставят, – засмеялись колхозники. – Ребятишки сахар любят…
– Ну, на чай для детей много не уйдёт, – ответил учитель.
– Ты вот мне что скажи, – опять потянул руку Федякин, – кто им, ребятишкам нашим, разносолы эти готовить будет? Чай, такую команду напитать – не простое дело. Вон дома жена с ног сбивается…
– А вот мы давайте вместе Ефрасинью Николаевну попросим. Она человек, от работы освобождённый, будет заниматься…
– Бесплатно, что ли?
Зинка Мура, присутствующая на собрании, вздохнула громко, сложила руки на груди, усмехнулась:
– Дураков ищите в другом месте! За так и чирей на известном месте не появится!
Иван Васильевич с грустью оглядел хохотавших людей, сказал тихо:
– А платить у вас всё равно нечем. Прошлый раз вот товарищ, – он указал на Алексашку, и на лице того вспыхнула блаженная улыбка, – говорил, что у вас, как в присказке, в одном кармане вошь на аркане, в другом – блоха на цепи.
Присказка эта известная, видимо, пришлось по душе людям, они засмеялись облегчённо, точно скатился с них тяжёлый груз, и только Алексашка, недовольный, заворочался, толкнул соседа Симу Силкина, по кличке Кубарь, молчаливого, сумрачного мужика:
– Слышь, сосед, что-то не так! Не так и всё. Дуравят нас, как хотят! Выходит, его баба, – он показал глазами на учителя, – будет за здорово живёшь на ребятишек готовить? Держи карман шире!
Алексашка говорил негромко, но в притихшем корогоде слова прозвучали чётко, как «по радио», и даже учитель заволновался, затряс волосами, с удивлением поглядывая на собравшихся. Жена его буравила Алексашку глубоко запавшими глазами, видимо, с тревогой ожидала, что ещё скажет этот человек.
А Алексашка, заметив всеобщее внимание к своей персоне, начал говорить громко, уже обращаясь не к Симе, а ко всем собравшимся.
– Что-то не то, говорю, мужики, чудно, как говорят, дядюшкино гумно…
Жена учителя дёрнулась, видимо, что-то хотела сказать, но Иван Васильевич положил ей руку на плечо, и она опять удивлённо уставилась на Федянина. А тот, выдержав паузу, заговорил с вызовом:
– Любой человек в своих делах выгоду ищет. Она правильно, наша разлюбезная Зинка Мура, сказала про чирей. Не почешешь – не поимеешь… У нас до войны в деревне Петя Рупь жил. Ну, на фронт его забрали, там ранили, в госпиталь уложили… Шлёт он письмо о ранении свой Дорке – о несчастье, какое с ним приключилось. А та в ответ: «Дорогой Петя, прочитала твоё письмо, сильно расстроилась». Рупь, видать, грамотой не шибкий, письмо прочитал и не понял ничего, пишет жене: «Дарья, напиши, где ты построилась?» Тут и взвилась бабочка, как птица вспорхнула: «Чёрт неумытый, сам жил – ни копейки ни припас, а теперь спрашивает, будто ему здесь домину купца Епахина задницей выседела». Вот я и говорю, даже задницей барыш не высидишь.
На Федякина зычно крикнул Симка:
– Ты замолкнешь или нет, бубен худой! Всех людей всполмашил. У самого один Витька и есть, а слов, как понос…
Кажется, первый раз Алексашка смутился, вывернул румяные, тонкими ниточками губы, махнул рукой:
– Ну и чёрт с вами, решайте, как знаете.
Дальше собрание пошло быстрой колеёй. Договорились на каждого ученика заготовить по три ведра картошки, по два кочана капусты, пять фунтов пшена, собрать по необходимости лук и другие приправы. Поручили это сделать после уборки Нюрке Козловой, у которой на попечении было пять ребятишек. Муж её, Фрол Козлов, погиб совсем недавно на лесозаготовках, пришибленный толстый сухостойной сосной. Был он мужик работящий, хороший плотник, и вся деревня питала к нему и его многочисленной семье искреннее уважение. И было за что – в овдовевшей за годы войны деревне был Фрол незаменимым работником и в общественном деле, и не отказывался, когда надо было какой-нибудь ремонт провести в осиротевших домах.
В жизни часто бывает, что у самых лучших работников век короткий, яркий, как у скатившейся звезды, а сорняк всякий, тот же Алексашка Федякин, ленивый, как трутень, долго цветёт пустынным чертополохом, и, кажется, никакая планида его не пригибает.
Авторитет Нюрки отчасти был создан мужем, но и сама она хват-баба, как говорят, «на семерых сидела – восемь вывела». Знала толк в мужской работе, могла и косить, стога метать – ворочала так, что ребро за ребро заходило. Сейчас, когда Нюрке сельчане оказали доверие, Алексашка не удержался и в её адрес пророкотал:
– Всё правильно – доверяем козлу капусту. Да у неё свои пять ртов, как у галчат, все разинуты.
Наверное, перепалка вспыхнула бы с новой силой, все знали, что Нюрка в карман за словом не полезет, припечатает, как горячим тавром, – на всю жизнь отметина будет, но в разговор вступила жена учителя. Она говорила медленно, на бледном, цвета первого снега, лице засеребрилась испарина.
– Видать, зря мы это дело затеяли. «Когда в товарищах согласья нет…» Так в басне написано. Ладно, Иван Васильевич, – сказала она, обращаясь к мужу, – будем ребятишек только чаем поить. Авось, не умрут с голоду…
Какая-то тягостная тишина, подобная предгрозовой, когда вся природа затихает, словно жадными воспалёнными губами ждёт целебную влагу, воцарилась на миг, но тут вскочил с места Симка, оттолкнул Федякина.
– Иван Васильевич, – крикнул он, – ты знаешь пословицу про то, как одна паршивая овца всё стадо мутит? Вот и у нас Алексашка Федякин – один из гурта. В его понятии один он каланча, а остальные – кусты, на которые кобели ноги поднимают…
Показалось, резвым весенним громом раскололо тишину, дробящиеся осколки смеха даже распугали грачей на школьных тополях. На лицах людей исчезла гнетущая горечь, они оживлённо заговорили, каждый по-своему, но главный смысл улавливался: да как же это посмел Алексашка усомниться в приехавшем учителе и его жене, в порядочности деревенских обитателей?! Кажется, ничего кощунственнее и придумать нельзя. Извечна деревня, и извечна в ней тяга к честности, порядочности, без глянца, от чистого сердца. Может быть, и сейчас кто-то бросился бы на Алексашку, накостылял по шее, как это недавно сделала Зинка Мура, но Серафим поднял руку, крикнул:
– Всё, братва, давай по домам. Договорились, как есть. Ты действуй, Нюра. Как говорят, больше пуда не молоть.
Федякин сжался, стал похожим на усохший осенний гриб, поняв, что не поддержат его земляки, но силы нашёл в себе, забурчал под нос:
– Всё решили, а вот кому колокольчик вешать – нет…
– Чего-чего?
– Что бурчишь, как дьякон?
– Вот зануда…
– О чём говоришь? – стараясь подавить людское возмущение, спросил Серафим.
– А ты знаешь, как мыши кота решили проучить? Ну и, значит, решили ему колокольчик на шею повесить. Дескать, пусть себе гад разгуливает да позванивает, предупреждает нашего брата, где он в сей момент находится. И хорошо решили, посмеиваются все. А потом вдруг подумали: а кто коту колокольчик этот вешать будет, а? Нету добровольцев, у всех поджилки трясутся. Вот и у нас тоже колокольчик некому вешать…
– Заткнись ты со своими баснями, – Симка оглядел народ, неумело подмигнул учителю. – Найдётся кому.
И предложил:
– Давайте кончать наше собрание. А то Филя скоро коров подгонит.
И в самом деле, на землю спускался вечер, на западной стороне только багровела рваной лентой полоса заката, спокойные облака улеглись по краям неба, будто тоже приготовились укладываться в колыбель. Где-то щёлкал кнутом Филя, гнал своё беспокойное войско в деревню, и люди поспешили к мосту.
Алексашка шёл рядом с Симкой, выговаривал сквозь зубы:
– Ну и народ у нас – не поймали, а ощипали… Сразу в ладошки захлопали. Кто его знает, на какой он воде замешан, этот новый учитель, и эта его дохлятина. Право слово, соплёй перешибить можно. Может быть, на эти харчи он своё семейство кормить будет? Поди уследи за ним, если подвал рядом со школой.
– Ну и тяжёлый ты человек, Сашка, – вздохнул Симка. – Ноешь, как кила ненасытная. Как с тобой только жена живёт…
– Живёт и радуется, – оскалил прокуренные кривые зубы Алексашка. – Говорит, что за мной, как за каменной стеной. Сам знаешь, мужик я трезвый. Эту стерву и на дух не беру. А бабам чего надо? Чтоб не пил, не курил, по сторонам не глядел…
– Ну, по сторонам ты шаришь, – усмехнулся Симка.
– Это ты про Зинку, что ли, намекаешь? – Федякин начал громко, с надрывом кашлять, будто ему в горло влетел воробей. – Дура-девка желаемое за действительное выдаёт. Надоело в холодной постели спать, вот и лепит, что в голову взбредёт…
Новый учитель вскоре всем пришёлся по душе. Во-первых, напрасно волновались жители – левой рукой писал Иван Васильевич ловко, буквы на доску клал ровно, какие-то точёные, другой так и правой не напишет. Во-вторых, до сентября в школе ребятишек поила чаем Ефросинья – совсем бесплатно, уделяя этому добрых три-четыре часа. А самое главное, наверное, было в том, что Черкашин ничем не отличался от деревенских жителей: по утрам в галошах на босу ногу гнал он свою корову в стадо, приветливо здоровался с мужиками и бабами на выгоне и скоро знал всю деревню.
Понравилась и его жена. Ребятишки поголовно величали её тётя Фрося и даже на своих обидчиков жаловались не учителю, а ей. А больше всего понравилось жителям деревни то, что была Фрося искусной портнихой.
Через неделю после появления в деревне она где-то пропадала два дня, а потом приехала на грузовой автомашине, из кузова осторожно опустила на землю ножную машинку «Зингер». Бабы, издалека наблюдавшие, быстро оценили обстановку, и уже на другой день потянулись к Фросе первые заказчики.
Оказалась она мастерицей что надо: шила и входившие в моду платья «солнце-клёш», с высокими плечиками, и цветастые «татьянки» с широким сборчатым подолом, и сарафаны с рюшками, прямыми сборками. Вот и потянулись к Фросе, как на сладкий мёд, деревенские девчата. Потом проторили стёжку к учительскому дому и пожилые женщины, которым Фрося умудрялась за один день шить разноцветные кофты и юбки из сатина, не столь модные, сколь надёжные, удобные и для праздника, и для будничной домовой работы.
Кажется, на любой фасон были у Фроси выкройки, изготовленные из старых газет, и она ловко орудовала острыми ножницами, превращая бесформенные куски материи в красивые наряды. Говорят, что у попа сдачи, а у портнихи остачи не бывает, но Фрося быстро завоевала авторитет у своей клиентуры ещё и тем, что остатки тканей все, буквально до клочка, возвращала своим заказчикам или по их просьбе шила расписные косынки, носовые платки, салфетки. Даже самый маленький кусочек ткани шёл у неё в дело – она тачала из них весёлые, напоминающие праздничный калейдоскоп одеяла и по дешёвке продавала их деревенским женщинам.
Но, пожалуй, самое основное, что привлекало клиентуру Фроси, – это её цена, скорее бесценок, её работы. Говорят, нужда денежку куёт, а нужды у Фроси было много – семейная жизнь её, порушенная войной, только-только начиналась. Надо было создавать собственный очаг, маленький плотик, без которого так трудно удержаться на плаву жизни. А Фросе он нужен был ещё и потому, что на прежней работе не заладились отношения у Ивана с начальством, пришлось менять за два года два места, а два переезда, мудро подмечено, равны одному пожару.
И тем не менее Фрося отчётливо понимала, что ей-то значительно легче, чем женщинам-колхозницам. Хоть и небольшая учительская зарплата, но это всё-таки деньги, а в некоторых колхозных домах сейчас, после реформы, трояк от пятёрки отличить не могли. Где их взять, деньги, если в колхозах только «палочки», на которые осенью дают двести граммов сорного зерна. Если и появились деньги, то только после продажи скота или картошки на рынке. Но появлялись они на один-два дня – слишком много на них хозяев: налог заплати, страховку, займы разные… А ведь ещё год семье жить надо – тут и одёжка, и обувка, и другие нужды. Гвоздь, и тот денег стоит.
Вот почему брала Фрося чаще всего, что человек дать может. Есть десяток лишних яиц – неси за пошивку юбки, а нет – ладно, осенью ведро картошки, и, что называется, баш на баш. Нет таких продуктов, три фунта муки или два стакана пшена – тоже надёжная цена портняжному труду…
Но как ни бедно жили люди в деревне, не утратили они человеческой гордости, совестливости, и Фросе даже не приходилось говорить о цене – если пошила вещь, за хозяйкой не пропадёт. Глянет утром из окна – по тропинке идёт кто-то с белым узелком в руке, как раньше на богомолье люди ходили. Только теперь не кулич в узелке, а десяток яиц за работу портнихе.
Иван Васильевич поначалу возмущался, хотел, чтобы Фрося бросила это занятие, – нельзя ей, больной, долго за машинкой сидеть, но его жена убедила:
– Понимаешь, Ваня, не в моих заработках дело! Главное – я не на отшибе, обо всех новостях знаю. А то ты целый день в школе, а я должна у окна торчать, да?
С началом учебного года у Фроси меньше оставалось времени для занятий шитьём, зато надо было видеть, как благодарны ей ребятишки за сладкий чай да за душевную заботу. «Тётя Фрося, тётя Фрося», – щебетали они, как весенние птахи, и это согревало её, будто в жаркой бане.
Фрося уже четыре года болела, сухой обжигающий кашель разрывал на части грудь, и от этих приступов, казалось, что-то трескалось в горле. Заболела Фрося в конце войны, когда купала в августовской, загустевшей до темноты воде чесоточных лошадей. Тогда придумали ветеринары перекупать заболевших животных, а потом обработать вонючим креалином.
Лошадь всегда ценилась в крестьянском быту, а в годы войны каждая конская голова в деревне, как царская корона, дороже золота, дороже хлеба. Помогали лошади управляться и в хозяйстве, в колхозе основная тяжесть в поле и на ферме ложилась на них.
В деревне Фроси люди искренне, как по покойнику, плакали, когда узнали, что лошади заболели чесоткой, самой страшной болезнью.
Вот тогда и доверили самым молодым перекупать лошадей, а потом приняться за лечение. Родная деревня Фроси, где жила её мать, и во время войны укрылась от лихолетья Фрося, была маленькая, всего двадцать два дома, с широким, вручную выкопанным в стародавние времена прудом, с густыми зарослями сирени, благоухающими весной, с родником под крутой Степановой горой. И жителей немного в каждом доме – мужики на фронте, стариков голодуха выкосила, только мелкота звенит беспечными голосами. Вместе с двумя пятнадцатилетними подростками Фрося по очереди перекупала всех семь лошадей. Поначалу вода показалась обжигающе-ледяной, сводила ноги, а потом тело притерпелось, словно прокалилось изнутри дровяным жаром, и Фрося ловко мылила холки послушных, ослабленных болезнью коняг.
Простуду Фрося почувствовала на третий день, когда вдруг неожиданно ощутила, как закружилась голова, и небо, и земля слилась в единую серую мглу. Фрося вязала снопы на последнем ржаном поле вместе с другими колхозницами и сначала не придала значения этой неожиданной слабости: бывает, пройдёт. Она присела на связанный сноп, закрыла глаза, и тягостный звон в голове немного затих, ушла дрожь из рук. Несколько минут Фрося сидела не шевелясь, а когда открыла глаза, вроде всё успокоилось. Она снова принялась за работу, но через несколько снопов приступ опять повторился, земля качнулась, ушла из-под ног, и она повалилась на прогретую стерню тяжёлым снопом. И снова с трудом поднялась, но перед глазами в мелкой зяби качалось поле.
Фрося с трудом добралась до дома, в постели немного отдышалась, но противный липкий пот, кажется, струился из всех пор, и простыню хоть выжимай. В этой влажной постели Фрося не могла уснуть, а тяжесть в дыхании усилилась, она жадно ловила воздух, но его не хватало, как рыбе, выброшенной на берег.
На следующий день в больнице врачи нашли у неё плеврит лёгких, и жизнь словно померкла. Но в этот раз судьба свела Фросю с опытным врачом Антониной Фёдоровной, и та долго возилась с ней, откачав несколько литров жидкости из лёгких. Через две недели Фрося встала на ноги, бледная, с ослабевшими ногами, и Антонина Фёдоровна сказала ей ласково:
– Ну, милочка (словечко это у Антонины Фёдоровны было одним на всех), теперь я своё дело сделала. Остальное за тобой…
– А что я могу? – вздрогнула Фрося.
– Главное – беречь себя. И питание… Мёд надо с топлёным молоком пить…
– Да где же его взять-то, мёд? Его на рынке покупать – в дорогую копеечку обойдётся…
– К сожалению, милочка, другого я не придумаю, – нахмурилась врачиха. – Не придумаю – и всё.
Фрося долго размышляла над создавшейся ситуацией. Конечно, можно было бы продать корову, которая была у матери, и на вырученные деньги купить этот злосчастный мёд, а уж о молоке много думать не стоит – соседи бесплатно не пожалеют литр-другой. Но вот корова… кормилица она сейчас всей семьи, а младшая сестрёнка Алла, можно сказать, только на одном молоке и держится. Приловчилась девка, пьёт парное молоко кружками, как бычок, ей даже и прозвище такое Фрося дала – Бычок. Лет ей уже тринадцать, а всё равно ждёт не дождётся, когда стадо пригонят с пастбища, за матерью с литровой алюминиевой кружкой ходит и покачивается. И только Зорька в сарай вступит, мать в эту кружку прямо и доит корову. Звенят тугие струйки, а Алла, как кот, глаз с кружки не спускает, облизывается сладко. И кружку эту нецеженого молока залпом выпивает, блаженно потягивается…
Фрося представила, как оголодит она семью, и тягостно вздохнула – нет, такого и представить нельзя, и, когда выписалась из больницы, даже не обмолвилась словом матери о рекомендации врачихи. Слишком дорогое удовольствие – мёд, чего зря языком молоть…
А через месяц новое испытание подстерегло семью Фроси. Под вечер, уже по сентябрьской мокряди, подкатила к дому машина, маленькая легковушка, крытая тентом. Шофёр, пожилой мужик в военной форме – армейский ремень поделил начальственный животик на две пышные доли – и девушка, светловолосая, лёгкая, как пушинка, подскочили к заднему сиденью и, как мешок, вытащили на землю что-то непонятное.
Фрося выглянула в окно, и жалость так сдавила грудь, что, кажется, сейчас разорвётся сердце. Она закрыла глаза от ужаса. Из машины вытащили её брата Алексея, точнее то, что от него осталось. Был Алексей великаном, весёлым парнем, быстрым лыжником (городок районный за двадцать пять километров, а он туда и обратно управлялся за четыре часа на лыжах), а сейчас из машины выволокли… обрубок. Первое, что бросилось в глаза Фросе, – грубые кожаные опорки, закреплённые блестящими застёжками на бёдрах, и она поняла всё: нет больше ног у брата, укоротила его война.
Она кинулась с рыданиями в тёмные сени, выскочила на улицу, упала в грязь на колени, прижалась к брату. За ней выбежала Алла, потом мать, и протяжный крик поднял, кажется, всю деревню на ноги. Даже девушка, сопровождавшая Алёшку, не выдержала, захлюпала носом, привалившись к плетёной ограде.
Ничего в жизни не проходит бесследно, даже круги на воде оставляют след. Горе в семье Фроси связало всех в тугой узел – живи и помни! Их военные беды, переживания теперь казались такими мизерными, жалкими по сравнению с этой бедой. Мать свалилась от сердца в постель на другой день, у Фроси что-то тяжким кляпом застряло в груди – не продохнёшь. Даже Алла, хохотушка Алла, ходила, как обречённая, низко опустив голову.
Хорошо, что ещё Алёшка не падал духом, как мог, подбадривал самых близких людей. В первый день, осушив за столом стакан водки (видимо, припас для встречи с домом заветную бутылку), он, слегка захмелевший, говорил тихо, рассудительно, обращаясь к Фросе:
– Ты, сеструха, не сокрушайся над моей бедой. Глаза видят, уши слышат, руки целы. А ноги? Что ж ноги! Значит, не судьба. Буду к новой жизни приспосабливаться. Корзинки буду плесть. Я по-всякому рассуждал: хотел и пулю себе в висок замастырить, чем уродом жить, только вас стало жалко. Погиб бы – ещё страшнее для вас стало.
– Ты чего не писал нам? – нашла в себе силы спросить Фрося.
– А чего писать? Врать не хотелось, а напиши я вам из госпиталя всё, что со мной произошло, вы, чего доброго, в собственных слезах потонули бы. Нет уж, сам вот приехал, теперь проще…
Сжималось сердце у Фроси, точно жёстким обручем сдавливало в груди, стягивало до холодного пота. И не только за Алёшку болела душа – там на фронте третий год Ваня, любовь и тоска её. А вдруг и с ним вот так? Они поженились в тридцать девятом, и с ним вот так? Они поженились в тридцать девятом, когда Черкашин учился на первом курсе пединститута. Только в редкие выходные и приезжал домой Ваня, а потом совсем забрала к себе война. Сынишку Ивана он видел пятимесячным, а вон сейчас растёт парень, тараторит, как пулемёт строчит, прости, господи…
Иван возвратился через год с пустым рукавом, и снова протяжный, пронзительный крик разодрал тишину во дворе дома Фроси. Теперь уже Марфа Ивановна первой увидела приближавшегося солдата, выскочила на улицу, заголосила, рассмотрев пустой правый рукав. А Фрося припала к груди Ивана и в плаче забилась до рвоты.
Теперь время взялось эти тяжкие раны лечить. Осенью, когда Фрося Ваню в институт провожала, уже не плакала, поутихли её душевные надрывы, только сокрушалась: как он там будет, Иван, без неё управляться? Ведь недаром такое выражение: тяжело, как без рук. А у Ивана она только одна, даже брюки застегнуть и то приловчиться надо. Эх, жизнь-жестянка!
А тут Алёшка как с ума сошёл – стал попивать с приятелем-соседом Федькой Сухановым, потерявшим на фронте глаз. Дружба эта началась с простого дела – Федька был мастером на все руки и для Алёшки расстарался: изготовил небольшую тележку на четырёх выточенных из дерева колёсиках, вырезал специальные упоры, которыми можно было отталкиваться от земли. Алёшка опробовал «адскую машину», как он сам окрестил изобретение Федьки, и в первый вечер напился у соседа так, что с трудом дорулил на новом самокате до дома.
А потом эти совместные попойки вошли в систему, и Фрося, видя, как глубоко страдает мать, сначала пыталась добром уговорить Алёшку сойти с этого гибельного пути. По утрам он тяжко кряхтел на кровати, скрипел зубами, даже становилось страшно за него, клялся, что больше никогда не поедет к этому, «будь он трижды проклят, деревенскому Кулибину», усаживался за верстак, чтоб заниматься корзинами. Но проходило несколько дней, и он опять выносил свой самокат за порог, отталкивался и катил к Федьке. На Фросины уговоры он реагировал внешне спокойно, только говорил дурашливым голосом:
– Ну, что ты, сеструха, сердишься? Собираются два вояки и… тары-бары, пустые амбары… Знаешь, как это бывает. Слово за слово, гутарим помаленьку. Федька мне про свою житуху поведает, я – ему. Так и получается. Он мне недавно такую хохму рассказал. Будто идёт слепой вот с таким, как Федька, кривым к девкам на свидание. Ну, кривой, естественно, своего товарища ведёт. А дорога через лес, в чащобе. Шёл-шёл косой, да и на сучок наткнулся, последний глаз выколол. Кричит: «Капут, пришли». А слепой с радостью в голосе, будто они и в самом деле до девчат добрались: «Здравствуйте, девочки!»
Алёшка смеялся, заискивающе поглядывал на сестру, тщетно пытаясь отвлечь её от тяжких дум. Фрося выговаривала ему, что надо бы пожалеть мать, она и так терзается, глядя на его немощность, но однажды Алёшка, уставившись пьяными глазами, грубо сказал сестре:
– А ты не лезь не в свои дела, понятно? Мужа своего учи, так вернее будет…
– А тебя что, нельзя?
– Меня не трогай. Меня и так война обглодала, как кость собачью…
– Но ведь семья наша не виновата… Разве мама, я, Алка тебе желали такого?
– Не желали, и ладно, – Алёшка с яростью посмотрел на перекошенное лицо Фроси, начал читать стихи, со злобой выплёскивая слова:
Нас не надо жалеть, ведь и мы б никого не жалели,
Мы перед нашим комбатом, как перед господом богом, чисты.
На живых порыжели от зноя и пота шинели,
На могилах у мёртвых расцвели голубые цветы.
Алёшка умолк, долго катал желваками, наверное, хотел что-нибудь ещё сказать обжигающе-зло, но Фрося, больше не в силах держаться, заголосила протяжно, навзрыд. Словно горячей водой плеснули в лицо брату, он скривил уже налившуюся полнотой шею, с трудом выдавил из себя:
– Не надо, Фрося, слышь, не надо.
– Да, не надо! – сквозь всхлипывания пищала Фрося.
– А пить надо, да?
– Пить тоже не надо…
– Вот и не пей…
– А что мне делать? На базаре милостыню просить? Корзинки мне плести надоело.
– Ты же рисовал хорошо, Алёша! Попробуй. Может, получится?
– Да у меня и руки трясутся, как у паралитика.
– Это они от водки, – зло сказала Фрося и замолчала. Стала ожидать взрыва ярости Алёшкиной. Но у того только короткая шея побагровела…
Видно, всё-таки добрыми семенами оказались слова Фроси – взялся Алёшка сначала карандашом рисовать в альбоме, а потом попросил купить краски. Получалось на первых порах неважно, но это его вроде не огорчало. А самое главное, не ездил он больше к Суханову, лицо посветлело, налилось весенней свежестью. Кажется, Алёшка успокоился, а когда на базаре Фрося за красную тридцатку продала нарисованный ковёр, даже возгордился. Ковёр был, конечно, не шедевром искусства, но на базаре нарасхват шли и менее привлекательные – гуси на синей воде и красавица с густо намалёванным лицом. Алёшка же изобразил яркую весеннюю пору, охотника в зарослях тростника, бурный разлив водной глади. Картина получилась какая-то радостная, праздничная, а у людей горя хватало, и Алёшкин ковёр купили сразу, как говорили деревенские женщины, «и стать не дали».
Когда дома Фрося протянула Алёшке им заработанные деньги, он шумно вытолкнул из себя воздух, с гордостью посмотрел на сестру – дескать, знай наших, потом улыбнулся:
– Теперь бы в самый раз выпить!
– Опять за своё? – Фрося хотела закричать.
Но Алёшка предупредил негодование:
– Ладно, ладно, Фрося, пошутил я…
– Знаю я эти шуточки…
– Сказал – пошутил, значит, точка…
Больше Алёшка и в самом деле в рюмку не заглядывал, но Фрося постоянно жила в тревоге: а вдруг снова? Алёшка малевал ковры, и с каждым разом у него получалось всё лучше.
Когда Иван закончил институт и его направили в Рязанскую область, Фрося загрустила – теперь она будет вдалеке от семьи, и каково-то придётся матери. Та голосила, как по покойнику, провожая старшую дочь. Разлука была тревожной. И не напрасно – скоро опять Алёшка загулял, забросил свои краски, только в пьяном состоянии скрипел зубами да яростно матерился.
Фросе пришлось несколько раз приезжать, успокаивать брата, но оттуда, издалека, сердцем дотянуться можно, а вот оказать какое-то воздействие куда труднее, и, когда представилась возможность, потянула Фрося Ивана поближе к дому, чтобы быть рядом с матерью, с обиженным войной Алёшкой. Теперь до родной деревни Фроси было тридцать пять километров, и в начале осени добраться до неё не составляло большого труда – хоть и редко, но шли по большаку машины до города, а там можно было сесть на «пятьсот весёлый» – так величали пригородный, набитый разухабистой рабочей публикой поезд – доехать до станции Сестрёнка (господи, надо же такое название придумать!), пройти ещё шесть километров и оказаться дома.
В начале осени Фрося ездила домой без приключений – после обеда легко ловила попутку до города, почти без ожидания садилась в поезд, а там час ходьбы – и родная деревня. Возвращалась она на второй день, и в таком случае только вторая смена в субботу оставалась без обеда. Ивану с одной рукой тут не управиться.
Четыре поездки Фроси не остались незамеченными для деревни. И вскоре Алексашка «выступал» перед мужиками на конюшне, когда Фрося направилась к большаку.
– Слыхали, ребя, новость! Опять в город подалась, кормилица ребячья…
– Тебе не всё равно? – Симка зло посмотрел на Федякина.
– Ты подожди, подожди, Сима, – Алексашка говорил тихим, вкрадчивым голосом, царапающим душу. – Раз взялась детей кормить, пусть кормит, а не лытает от дела.
– А может, человеку нужно? Как-никак портниха, может, за материей на базар поехала или ниток купить, – отвечал Серафим.
Алексашка переминался с ноги на ногу, ехидно улыбался, оголяя почерневшие зубы:
– Знал бы ты, Сима, какую материю она покупает…
– Какую? – спросил кто-то из мужиков.
– Весёлую, вот какую… Я прошлый раз в ольшанник за слегой ходил, вырубил и на большак вышел, домой, значит, направляюсь, а мне навстречу грузовик катит, шоферюга кучерявый, как баран-рамбулье, а на плечо ему подруга привалилась… И кто бы вы думали? Фрося наша, Ефросинья Николаевна… Пригрелась, видать, бабочка, и на дорогу не глядит.
Ольшанник был в километрах трёх от деревни в пойме речушки, а на бугре действительно проходил большак, так что первое впечатление родилось у мужиков – а не правду ли Алексашка говорит, всякое может быть. Фрося и в самом деле каждую субботу исчезает подозрительно. Но надо знать и характер Федякина, ему соврать – кобелю муху проглотить, и Серафим первым вступил в спор:
– Врёшь ты, Сашка! У тебя и вправду все люди с бельмом.
– А у тебя – так розовые, как яблочко, без пятнышка, да?
– Может быть, кто и имеет пятна, только об учителевой жене такого не скажешь… Она, видать, человек скромный, честный. Вон с баб наших за шитьё по-божески берёт, ребятню бесплатно кормит.
– А ты, Сима, поменьше верь этому. В бабах сто чертей зло мешали… Они днём монашат, а ночью ногами машут…
Симка вспыхнул, как сушняк в костре, поняв прозрачный намёк Федякина: Симкина жена, богомольная, тихая на вид Дарья, «согрешила» с Васькой Тавокиным, уполминзагом, что был для деревни самым главным начальником. Об этом случае знала вся деревня.
Сейчас Симка пошёл, изогнув шею по-бычьи, на Федякина, и, наверное, стремительный удар сокрушил бы его, опрокинул в грязь – Симка славился в деревне силой, но Зинка Мура взвизгнула, и Симка остановился, замотал головой.
О скандале, разыгравшемся у конюшни, Фросе рассказала Нюрка Козлова в конце сентября, когда привезла собранные по деревне продукты. С трудом они перетащили увесистые мешки с картошкой в подвал, а два чувала муки – в школьную кладовку. С капустой было проще – хрустящие, налитые морозным соком кочаны снесли в подвал без особого напряжения.
Нюрке надо было уезжать, лошадь, выпрошенная в колхозе на несколько часов, призывно ржала, звенела удилами, а хозяйка всё топталась на месте, смотрела на Фросю тусклыми, бесцветными, под стать осенней поблекшей стерне, глазами и всё никак не решалась начать разговор. Нюрке казалось, что от этого разговора зависит многое, если не всё в судьбе Фроси, она по-женски щадила её, но когда всё-таки насмелилась и, сбиваясь, рассказала о случае у конюшни, Фрося не огорчилась, не смутилась, наоборот, весело расхохоталась:
– Так, говоришь, Нюра, Симка его и избить мог?
– Как пить дать, Ефросинья Николаевна, – Нюрка нахмурилась, сдвинула брови к переносью. – Он ведь какой мужик? Бывает вот у человека язва, болит страшной болью, вроде острыми ногтями впилась и не отпускает. Вот и Федякин в каждого такими острыми когтями впивается. И что за человек, ума не приложу. В каждом человеке червоточину ищет.
– Ничего, – опять засмеялась Фрося, но, видимо, что-то в душе у неё покоробилось. Захотелось рассказать Нюрке о своей тягостной судьбе, о брате, только быстро себя одёрнула: кому нужно знать о её горе? В деревне горя в каждом доме хватает.
Каждый приезд в деревню Васьки Тавокина, уполминзага (даже в названии том мужики уловили что-то зловещее, хотя и расшифровывалось просто – уполномоченный министерства заготовок), был подобен грому среди ясного неба, и беспроволочный бабий телеграф трезвонил по деревне: «Живоглот приехал!»
Васька был высокого роста, москлявый, длинноногий. О таких говорят: аршин проглотил. Ходил Тавокин в специальной тёмно-синей форме с зелёным рантом на штанах, в фуражке «с капустой», хромовых с напуском сапогах. Форма была велика Ваське и болталась на нём, как мешок на огородном пугале. При разговоре он растягивал слова, словно выталкивал их через силу, стараясь придать им значимость, но речь его, корявую, с гундосинкой, не всегда понимала даже жена.
– Я, это самое, касательно насчёт поставки мяса, – начинал говорить Тавокин, и, человек, слушавший его, сжимался, как под прессом, будто становился меньше ростом. Сжиматься было от чего – каждая семья должна поставить сорок четыре килограмма мяса, почти полтысячи килограммов молока, сто яиц да и других продуктов столько, что приходилось хвататься за голову.
Однажды Васька Тавокин заглянул к Симке Силкину. Хозяина дома не оказалось, только Дашка, раскосая неопрятная баба, гремела рогачами в печи. Увидев Тавокина, она фартуком отёрла вспотевшее лицо, уставилась на усевшегося на широкий коник – лавку в святом углу – Ваську. Тот долго копался в своей командирской сумке, потом вытащил мятый клочок бумажки, долго шевелил губами, а потом проговорил:
– Что же получается, товарищ Силкина! За полугодие вы должны сдать родному государству семьдесят яиц, а сдали только десять… Прикажите ваше хозяйство описывать или как?
Дарья дёрнулась лицом, заговорила слежавшимся голосом:
– А где их брать, подскажи, Василий Андреевич? Куры-то у нас ещё зимой повыдохли.
– Не знаю, не знаю…
– Выходит, правду говорят, не спрашивай про кур – давай яйца.
– Смотрю на тебя, бойкая ты баба! Посмотрим, как ты на суде запоёшь… Сразу определишься, где кур брать.
– А ты меня судом, Тавокин, не пугай! Не боюсь! – Дарья запела дурашливо, поглядывая на уполминзага:
Привели меня на суд,
Я стою трясуся,
Присудили сто яиц,
А я не несуся.
Я не утка, я не гусь,
Я и вправду не несусь.
Васька вскочил с коника, прошипел:
– Значит, это самое, касательно яиц, частушку поёшь. Издеваешься, значит, над властью? Ну, поглядим, это самое, как ты через неделю запоёшь, – и он заскрипел сапогами, с грохотом захлопнул за собой дверь.
Дня через два к Дарье пришли из сельсовета описывать имущество. Две расторопные девки готовы были и рогачи переписать в чулане, и тут впервые поняла Дашка, что Тавокин и в самом деле доведёт её до суда, а там ещё не известно, во что дело выльется, и – готовь сухари в дальнюю дорогу.
Когда девки закончили шелестеть бумажками, Дарья как можно миролюбивей спросила:
– Слышь, барышня, делать-то что, подскажите!
Девки прыснули в кулак:
– Картошку жарить с салом!
– А это зачем?
– Тавокин всегда картошкой водку закусывает.
– Я вас на полном серьёзе спрашиваю, а вы хаханьки устраиваете, – обиделась Дарья.
– А мы тебе на полном серьёзе и отвечаем. Вот приедет он в четверг – тогда и готовь угощенье.
Тавокин в самом деле появился в четверг, лошадь распряг на колхозной конюшне и зашагал по деревне, важный, как гусь, покручивая своей вытянутой шеей. К Дарье он пришёл часа через два и, втянув воздух синим хрящеватым носом, засмеялся:
– Вкусным пахнет!
– Для тебя старалась, Василий Андреевич!
– Да ну? – удивился Тавокин, но от приглашения сесть к столу отказался.
– Сыт по горло, – ответил Тавокин и нахально поглядел на Дашку. Что-то бесовское, недоброе играло в его глазах.
– Ты уж не побрезгуй, Василий Андреевич, – опять начала уговаривать Дарья.
– У меня слово – олово, – самодовольно хохотнул Тавокин и вдруг сорвался, как демон, обхватил хозяйку, поволок к кровати. На какое-то мгновение Дашка обмерла, а потом упёрлась кулаками в жёсткую, как сухое дерево, грудь, но Тавокин словно сноп бросил её на постель, навалился всей тяжестью так, что стало трудно дышать, в голове зазвенел тугой звон…
Уже после Тавокин погладил плачущую Дарью, сказал миролюбиво:
– Да не плачь ты, Дашка. От тебя не убудет…
– А муж как? – сквозь всхлипывания жалобно проговорила Дарья.
– И ему останется! – прихорашиваясь, самодовольно рассуждал Васька. – Мясопоставки за него дядя будет сдавать, да? Пусть не кочевряжится, иначе худо будет… Научу ходить задом наперёд.
Симка несколько дней бесился, узнав о случившемся. Дашку избил до полусмерти, а потом, налившись какой-то внутренней силой, выскочил во двор, схватил топор и одним ударом обуха в голову свалил корову. Еле выбравшаяся из дома Дашка застонала сквозь слёзы:
– Что ж ты делаешь, изверг?
– Мясопоставки выполняю, – скрежетал зубами Симка. – Корову сдам, а потом, может, и тебя на мясо порешу.
– Ох-ох-ох, – стонала Дашка, – ирод проклятый!
Но потихоньку уползла в дом: знала – в гневе Симка как бык мирской, всякого на острые рога насадит.
Скорее поэтому Тавокин долго не появлялся в деревне, наверняка знал – не простит ему Симка его вероломства, поэтому время нужно, перекипит злоба его, исправится.
Уполминзага объявился в деревне уже по первому снегу, когда пороша за одну ночь отбелила округу, развесила лохмотья снега на дубах, не сбросивших ещё жёсткую, звенящую жестью листву. К утру лёгкий морозец осадил снег, и под полозьями маленьких санок он, как скрипка, кажется, пел долгую, протяжную песню.
Васька начал объезд деревни с Алексашки Федякина. Тот давно числился в задолжниках, но Тавокин до поры до времени обходил дом Федякиных стороной. С чудаком связываться – сам чудаком станешь. А тут ещё язык у Алексашки, как бритва, за словом в карман не полезет. Но вчера был у Тавокина неприятный разговор с районным начальством, приказавшим до первого декабря рассчитаться по всем заготовкам. Тавокин долго кряхтел по телефону, скрёб затылок:
– Не сдают, Василий Аристархович, будь они неладны, не мычат, не телятся…
– Что-то я не узнаю тебя, Тавокин, – хрипел в трубке голос начальника. – Ты сентиментальным, как баба, стал. Небось знаешь, что делать, не первый год работаешь. Своди скот на колхозный двор, там и забивай. Не хотят добром – действуй лихом.
– Да народ ждёт – может, сойдёт снег, ещё скотина на зеленях погуляет, жирка наберётся.
– Ты, Тавокин, под дурачка не играй. Ноябрь на дворе. Какой жирок, откуда? Озимые давно уж истоптали. Так что действуй, а то сумку отберём. На твою должность желающих много.
– Ясно, Василий Аристархович, – и Тавокин сам почувствовал, как натянутой струной выпрямилось тело.
Теперь ему предстояло выполнить наказ начальства. А с Федякина дома он начал не случайно. Сломай сейчас Алексашку, а вдов разных, мужиков плюгавых и трясти не надо, сами как миленькие отдадут.
В тёмных сенях дома Федякина Тавокин чуть не упал, зацепившись за угол громоздкого сундука, громко матюкнулся, с трудом нашарил ручку двери и ввалился в комнату багровый, как закатное солнце, злобно поглядел на Алексашку.
– Хоть бы окно в сенях сделал.
Федякин сидел за столом, перекатывая с ладони на ладонь нечищенную картофелину: видать, завтракал. Но, увидев незваного гостя, медленно поднялся, бросил картошку на стол и заискивающе улыбнулся. Он протянул руку, но Васька сделал вид, что не заметил этого жеста, тяжело брякнулся на лавку.
– Ну что, Александр Фёдорович, сколько мне к тебе ещё в гости ездить?
– Ты о чём, Андреич? – спросил опять с подобострастием Федякин, и Тавокин понял – испугался его приезда Алексашка. Сегодня он язык не распустит, будет послушным, как телёнок на поводке.
– Будто не знаешь сам, какая у меня работа. – Тавокин начал сжимать кулаки, руки его длиннопалые побелели, задрожали мелкой дрожью. – Иисусом прикидываешься? Мясо кто за тебя сдавать будет?
– Да кто ж будет, – Федякин хмыкнул, поперхнулся, – знамо дело…
– Ну так вот, это самое, обрабатывай сейчас корову – и на колхозную ферму.
– Да ты что, Андреич, упал откуда? Как корову? А ребятёнка чем кормить?
– Сам должен знать… Небось, извещение ещё в январе получил, это самое, об обязательных мясных поставках.
– Знамо дело, получил…
– Ну, а чего волынишь? – Тавокин говорил уже громко, с тяжким придыхом. – Ждёшь милостыни? Государство надуваешь?
– Да что ты, господь с тобой! – запричитала жена Алексашки, вынырнув из чулана. – Скажешь такое, не подумавши…
– А ты замолчи, – зыркнул глазами на испуганную женщину Тавокин, – тебя не просят. Без вас похлебаем квас.
И, повернувшись к Федякину, сказал:
– Давай, корову обратывай. Поведём на колхозный двор. Недоимщиков надо учить!
– Да ты что, Андреич?! – взмолился Федякин.
– Сам не поведёшь – сейчас участкового Пронякина позову, понятых приглашу. Самого вместо коровы на верёвочке потащат.
– Не дам корову! – заголосила жена. – Хоть режь меня, не отдам!
Федякин стоял как пришибленный, его длинные руки повисли вялыми плетями, и, кажется, даже язык присох к нёбу.
Тавокин выскочил во двор, отвязал от посохи корову, потащил за собой через распахнутые ворота на улицу. Первой за ним выскочила Клавдия, заголосила протяжно, как по покойнику, и плач этот, наверное, услышала вся деревня. Федякин резво сбежал с крыльца, подскочил к Тавокину:
– Не бери корову, Андреич, Христом-богом прошу. Вишь вон, баба надрывается…
– Ничего твоей бабе не случится, – Тавокин привязал верёвку к грядушке санок, натужно кряхтел, – это самое, золотая слеза не выкатится…
Фрося бежала на крик от своего дома, раздетая, простоволосая… Клавкин крик на мгновение лишил её рассудка. Подбежав ко двору Федякина, она попыталась поднять повалившуюся на снег Клавку.
– Что случилось, Клава?
– Корову забирают… – и Клавдия снова повалилась на снег…
Фрося подбежала к санкам, попыталась оттолкнуть Тавокина, но сил не хватило на такую глыбу. Тавокин, привязывая верёвку, исподлобья поглядев на Фросю, сказал:
– Не балуй, бабочка! Учителева жена, что ли?
Словно молния, сверкнула в голове мысль, и Фрося, припав на колено, вцепилась зубами в руку Тавокина, затягивающую узел, и тот взвизгнул по-поросячьи, замотал рукой в воздухе. А Фрося опять же зубами вцепилась в верёвку, с трудом развязала тугой узел.
Кажется, Федякин пришёл в себя, сапогом толкнул корову, и она, точно поняв, что от неё надо, взбрыкнула ногами, и агрессивно выставив рога, побежала к большаку. От копыт летел снег, и корова почувствовала волю, заревела оглашенно, заглушая плач своей хозяйки.
– Значит, так, – Тавокин энергично тряс рукой, и капельки крови окрашивали снег, – значит, нападение на должностное лицо? Ну, это я так не оставлю…
Фрося только сейчас почувствовала озноб в теле, липкий холод вдоль спины, и она снова подбежала к Клавке, помогла ей подняться, отряхнула от снега. На слова Тавокина она не обращала теперь никакого внимания. Дело сделано, вон корова понеслась по большаку, как молодой коняга, потянула к выгону.
Тавокин продолжал трясти рукой, глядел на Фросю злобно, с вызовом:
– Не прошу тебе, слышишь, учительница! Это самое, по суду отвечать будешь. Да и ты, Федякин, тоже.
Он тяжело повалился в санки, ударил лошадь вожжами, и она резво рванула с места. На повороте от дома Федякина Васька чуть не выпал из саней, еле удержался за грядушку. Он что-то кричал, но расслышать было трудно – скрип морозного снега словно стирал слова.
Фрося заболела через два дня. Сначала сухой, надрывный кашель раздирал грудь, и казалось, что там сейчас что-нибудь оторвётся, рухнет вниз. Потом тугой обруч сдавил внутри, каждый вздох доставлял едкую боль, от которой в глазах становилось темно. Она глотала таблетки, парилась над чугунком дымящейся картошки, в обжигающей воде грела пятки, но боль не отпускала, наоборот, становилась всё острее, будто кто-то безжалостно всадил в грудь острый кол.
Иван Васильевич повёз Фросю в больницу, колхозная лошадь с лохматыми боками еле тянула розвальни, и, пока доехали, Фрося сильно промёрзла. Её осмотрел пожилой одноглазый врач, видно, тоже фронтовик, и приказал уложить немедленно в терапевтическую палату. Умерла Фрося через неделю. Ивану Васильевичу врач сказал, что спасти её не было никаких сил, болезнь почти неизлечимая – отёк лёгких.
Когда хоронили Фросю, вся деревня с утра толкалась у дома учителя. День был тёплый, неглубокий первый снег подтаял, обнажив напитавшуюся влагой черноту земли, на дворах орали оглашенные петухи. Будто весна вернулась в ноябре, только мрачные дубы чернели холодным зимним блеском.
Люди топтались около дома, негромко переговаривались, и даже Алексашка, у которого никогда рот не закрывался, стоял мрачный, лицо его осунулось, прочертив острые морщины. Федякин стоял без шапки, одиноко выделяясь в толпе.
Часам к двенадцати к дому подкатил грузовик, из кабины вывалились с громким плачем две женщины в чёрном, и люди поняли – это мать и сестра Фроси. А потом шофёр распахнул кузов и, обхватив, стащил инвалида без ног. Выскочивший из дома Иван Васильевич упал перед ним на колени, и они, два фронтовика, обнявшись, надолго прижались друг к другу. Слёзы словно высушили их лица, натянули поблекшую до синевы кожу. И толпа не выдержала, заголосила вразнобой, с причетом, глядя на двух скрученных войной и горем солдат…
А через неделю в недальнем от деревни логу нашли Тавокина, зверски заколотого вилами. К приехавшим милиционерам первым пришёл Алексашка Федякин.
– Симку, Симку арестуйте, – угодливо сказал он. – Это его дело.