© Виорэль Ломов, 2017
© Интернациональный Союз писателей, 2017
Виорэль Ломов родился в 1946 г. в Москве. В 1969 г. окончил Московский энергетический институт. Работал на предприятиях и в организациях Минатома России, в редакции журнала «Сибирские огни» (отв. секретарь) и др. Профессиональной литературной деятельностью занимается с 2000 г. Опубликовал 15 книг – стихов, эссе, документальной и художественной прозы. Лауреат ряда литературных премий: «Ясная Поляна» им. Л. Н. Толстого; «Русский переплет» (МГУ); «Писатель года 2013», «Народный писатель 2014» и др. В 2016 г. В. Ломов стал лауреатом первых премий «Во славу Бориса и Глеба» и «Народный писатель».
От сумы и от тюрьмы не зарекайся.
Как сейчас помню, была пятница, тринадцатое…
Как сейчас помню, была пятница, тринадцатое, разгар июня… А, может, я и ошибаюсь, и был май, и вовсе не тринадцатое. Память так капризна.
Кстати, как только начинаешь вспоминать, вспоминается бог знает что, чего и близко не было. Хотя тут же готов голову дать на отсечение, что всё было именно так!
Вспомнишь эпизод, и сердце замрет, не в силах покинуть тот остановившийся навсегда момент времени.
Меня уже месяц носило по городу, в котором я никому не был нужен. Карманы и душа мои были пусты. Это только природа не терпит пустоты, а душа стерпелась. Впрочем, у меня оставалось еще немного денег, чтобы оттянуть тот момент, когда меня понесет к мусорным ящикам и урнам, как гибнущий корабль на скалы. Только вряд ли что оставили там крысы, собаки и пенсионеры. Есть еще паперть, грабеж да мысли о бессмертии. Странно, что бомжи тоже хотят жить. Собственно, что еще желать в стране, где улыбка занесена в Красную книгу?
Месяц назад я истово решал классические вопросы бытия, один за другим выдирая их с корнем из души, как сорняки. Выдрал и решил: когда виноват весь мир, значит, виноват и ты; и ничего тут не поделаешь.
И весь этот месяц я тянул, как актер, паузу и не забирал со сберкнижки последние рубли, которых могло бы вполне хватить на ритуальные услуги. Я жил случайными заработками, а ночевал на даче, которая единственная осталась у меня от прежней нормальной жизни. Чтобы избежать радостных встреч с контролерами, я с дачи уезжал первой электричкой, а возвращался последней. И с каждым днем всё больше и больше в электричках становилось людей, похожих на меня, и с каждым днем я всё меньше и меньше становился похожим на людей, от которых каждую ночь уезжал с вокзала на юго-восток. Я стал плохо спать. А если и засыпал, то во сне мчался сломя голову в грохочущем вагоне от преследующей меня темноты.
Мимо процокала девица. Мне раньше нравился июнь. В июне откуда-то появлялось много женщин. Совершенно бесполезных созданий, впрочем, как и мужчин.
Старик с седой бородой, как у Хэмингуэя, в толстом осеннем пальто и кроличьей шапке, закинув руки за спину, брел впереди, разглядывая асфальт. Поднял что-то, бросил и стал яростно пинать ногами. В мою сторону откатилась сплющенная крышечка от бутылки.
Я представил себе на миг, что буду вот так же шататься по городу в разгар лета в несуразном, но необходимом наряде, рыться на помойках и собирать бутылки, и содрогнулся от собственной грязи, словно вдруг провалился в сточную яму. Сколько дней этот старик живет внутри своего тела, внутри своей души, внутри своих мыслей, съежившись, сжавшись, замерев, лишь бы не чувствовать их грубую, грязную корку, лишь бы не касаться их границ?
Только тут я заметил, что после ночного дождя на черном асфальте много сломанных веток. У тополя конституция хрупкая, как у бродячего актера. Тополя, тополя, кто же ваш режиссер?
Я прошел мимо павильончика, на двери которого вечно висит табличка «Технический перерыв». Сейчас таблички не было.
– Пивка не желаете? – Крашеная блондинка выглянула из дверей павильона.
– На обратном пути, – сказал я.
Меня вынесло на проспект, зажатый между стенами серых зданий. Угловой дом перед площадью был безобразно громаден. В нем можно было бы запросто разместить всех бандитов и бомжей Центрального района.
– Мужик, подсоби-ка! – донеслось как из-под земли. – Дверь надо открыть.
На нижней ступеньке зарешеченного спуска в подвал стоял лысый здоровяк лет шестидесяти с чучелом рыси в руках. Я спустился на пятнадцать ступенек и помог ему.
– Помоги еще, – попросил мужчина.
В подвале он зажег свет, мы прошли еще метров тридцать, и он открыл одну из многочисленных дверей. Я отдал ему чучело. На миг мне показалось, что рысь живая. Взгромоздив рысь на верстак, мужчина вытер пот со лба и потянулся к начатой бутылке пива. Сделав два глотка, он предложил мне допить бутылку.
Пиво выдохлось и было теплое. Я огляделся. Комната была заставлена чучелами. На столе лежала краюха хлеба. Я невольно проглотил слюну. Два дня назад я перешел на режим жесткой экономии и перестал ужинать и завтракать. Жизнь вприглядку – вполне сносная вещь. Некоторое время.
– Бери, – сказал мужчина. – Чай будешь? Бомж?
– Пока кандидат. Для чучела не сгожусь? Продам себя по дешевке.
Таксидермист пригляделся ко мне. После некоторого раздумья произнес:
– Место есть, разнорабочего. Здоровье как? Не музыкант? А то те руки очень уж берегут. Поешь, да к заму пойдем. Паспорт есть?
– Можно? – В дверь на уровне стола влезла голова. Между бородой и кроличьей шапкой блестели глаза.
– Федул, заползай!
Зашел старик, пинавший крышечку. Он стащил шапку и стал похож на Хемингуэя не одной бородой, а всеми чертами лица. Только лысина была пониже и сам он жизнелюбивее. Копия моего кормильца, разве что несуразная и грязная.
Таксидермист достал еще один бокал. Попробовал оттереть пальцами коричневый налет на ободке.
– Чего не был три дня? Забирали?
– Да кому я, Вова, на фиг нужен? Ты когда чучело из меня сделаешь?
– После него, – кивнул на меня таксидермист. – Жир нагуляй.
– Поздно уже нагуливать. Новенький? – обратился Федул ко мне, глядя на Вову.
– Думал долго, вот он твою строчку и занял, – ответил таксидермист.
– Так у тебя ж работать надо? Мой трудовой энтузиазм, Вова, там остался, – Федул махнул рукой в неопределенном направлении.
– До чего ж ты опустился, Федул.
– Я, Вовчик, пал, чтоб встать! Вчера полтинник стукнул! – радостно сообщил он мне и вдруг встал в боксерскую стойку и помолотил кулаками по воздуху. – Маменька с папенькой, жаль, не дожили, порадовались бы за сына. Ой, как порадовались бы!..
– Осталась строчка дворника, – сказал Вовчик.
– Сыну полтинник стукнул!.. Дворника – шутишь? А чего-нибудь для головы?
– Опять? Сдохнешь ведь с голоду!
– Ну, и живодер же ты, Вова! Сразу: «сдохнешь»!
Федул натянул шапку и, не прощаясь, вышел.
– Сволочь! – ласково произнес Вова. – Попил? Айда к Салтыкову. ГОСТа случайно не знаешь на припои? Смету составляю, а по сварке я – швах.
– На запои забыл, а на припои помню. Если классификация интересует, то ГОСТ 19248-73.
Вова ошарашенно посмотрел на меня:
– Это ты серьезно? Откуда знаешь? – он вписал в смету номер ГОСТа.
– Конечно, серьезно. Сварщик я. Не тот, что варит дугой, а тот, что варит мозгой, снс – совсем ненужный сотрудник.
Замдиректора с изможденным, но все равно круглым лицом взглянул на Вову, потом на меня, не здороваясь, протянул руку и поиграл пальцами.
Я протянул ему паспорт.
– Сварщик! – аттестовал меня таксидермист. – И к тому же старший научный сотрудник. Мозгой работает – так. ГОСТы наизусть шпарит. Как Отче наш.
Салтыков безучастно отнесся к его сообщению, изучил паспорт и протянул мне бланк типового договора. Кинул ручку. Взглянул на часы.
– У меня десять минут.
Я заполнил бланк, поставил подпись. Салтыков посмотрел и тоже расписался.
– А что там за пункт такой? – спросил я. – Третий, кажется. «После месячного испытательного срока договор пролонгируется при обоюдном согласии администрации музея и работника».
– Да, это третий пункт, – ответил зам, приглядываясь ко мне. – Не больны?
«Они тут в космос готовят, что ли», – подумал я.
Он постоял, подумал, шевеля губами, сказал:
– Вова Сергеич, расскажи тут ему… Рукавицы не забудь.
А потом обратился ко мне:
– Я зам. А Вова Сергеич мой пом. – И ушел.
Помзам Вова выдал рукавицы и повел меня по комнатам и залам. Привел куда-то.
– Вот тут будешь трудиться до обеда, – сказал он. – Науки, понятно, не много, но работа – сплошной кайф. Бери больше, тащи дальше. Из пункта А в пункт Б. Отсюда туда.
Пункт А был завален какими-то коробками. Я стал носить их в пункт Б. Основное правило несуна: если сегодня из пункта А всё перетащить в пункт Б, завтра будет что тащить из пункта Б домой. Если, конечно, есть дом.
Часам к двенадцати я справился с заданием. Вова Сергеич остался доволен.
Завтра у нас выходной…
– Завтра у нас выходной, – сказал он. – Крыша как?
Я похлопал себя по макушке.
– Да пока на месте.
– Жить, спрашиваю, где будешь? Дом есть?
– Где я, там и дом, – я на всякий случай о домике (три на четыре, с верандой, на сорок восьмой версте) умолчал.
– Прям как улитка.
Помзам задумался, погладил свою гладкую макушку. Глянул на ладонь, понюхал.
– Ладно, покумекаем ближе к вечеру. Обедать где намерен? Как выйдешь, в первый переулок свернешь, там павильон…
– Знаю.
– Так ты в него не заходи. Там все было свежее в прошлом году. И наверняка попадешь в перерыв.
– Технический.
– Да? Не замечал. Пройдешь полсотни метров, в подвале магазинчик с ненашим названием. Купи там чего-нибудь, а чай и сахар в тумбочке возьмешь. На макушке ничего нет? – Он наклонил лысину.
– Ничего.
– Да? Ладно, ступай. Будь добр, купи «СПИД-инфо» и «МК», – он протянул мне деньги. – Своих нет? Вернешь потом.
Был ослепительно ясный день. Я поймал себя на том, что впервые за этот год любуюсь ничем, просто воздухом, травой, деревьями прохожими. Сломанные ветки за день распушились, воробьи выклевывали из пуха семена. Надо же, ветки погибли, а жизнь из них так и прет.
Хорошо, благодаря Вове сэкономил сегодня на обеде.
Магазинчик, и точно, назывался не по-нашему: «Chére amie». Когда я вижу заведение с вывеской на казахском языке, я знаю – там хозяева казахи. Когда на корейском – корейцы. Но когда я вижу «Милый друг» на французском – я не уверен, что хозяева там французы. Я ткнул пальцем на весы, где вместо четырехсот было триста тридцать грамм, и спросил, в чем истина. Продавщица позвала амбала, и мы с ним представили друг другу аргументы, он весомые, я жилистые, поговорили на чистейшем русском языке и разошлись, как в случайном браке. Продавщице, правда, пришлось доложить семьдесят грамм.
Через двадцать минут я с хлебом и колбасой спускался в подвал музея. Из кармана у меня торчали газеты, которые я отродясь не читал.
– Так, я поехал на базу, – сказал Вова Сергеич. – Буду к вечеру. Тебе задание: все железо, что тут валяется, разложить вдоль стен. Справа – трубы и колена, слева – уголки и швеллеры, прутья отдельно. Только аккуратно. А доски и кирпич оттащишь ко входу. В понедельник перетащишь их в другой подвал. Извини, закрою тебя, посидишь взаперти. Туалет вон там. После обеда можешь законно покемарить. С полчасика, не более.
Помзам похлопал по продавленному старенькому дивану.
– Паспорт дай-ка. На всякий случай, – сказал Вова Сергеич. – Потом отдам. О, да ты никак спать хочешь?
– Телефона нет? – спросил я.
– Не держим, – промолвил он и ушел.
Прогрохотала входная, обитая железом дверь. Потом еще одна. И сразу стало так тихо, точно комната ушла под землю. Сейчас полезет сквозь щели всякая нечисть, подумал я. Телевизор бы тут не помешал, для дизайна. Вон в том углу. Я включил чайник и разложил на газете свой обед. Положил в бокал заварку, сахар, нарезал колбасу, отломил хлеб, понюхал его. Хлеб уже давно потерял собственный запах. Он, как женщина, пахнет не собой, а всяким бэби драй. Чего это Вова нюхал свою макушку?
Пообедав, я развернул газету, но стал зевать, погасил свет и улегся на скрипучем диване. Прислушался, было тихо, как в барокамере. Не пищали мыши, не шуршали насекомые, не звенели комары…
Разбудил меня звук…
Разбудил меня звук, донесшийся откуда-то извне. Я это понял сквозь сон. Странно, звук проникал в сон легко, как иголка, а я из сна выходил неуклюже, как по песку. Звук был не очень громкий, но как бы целенаправленный. Я зажег свет, взглянул на часы. Часы остановились на половине первого. Первый раз остановились за все время. Я всю жизнь суеверно боялся их остановки. Сколько же я проспал? Может, вечер уже, а я не растащил железяки? Придет благодетель и попрет меня отсюда. Жаль, место-то вроде ничего.
Звук повторился. Словно кто-то стучал в дверь.
– Заходите! – крикнул я.
Никто не зашел. Стук повторился. Я встал и открыл дверь. Было пусто. Входная дверь была закрыта, а коридор терялся в темноте, растворяясь там во враждебной, как мне показалось, атмосфере. Это оттуда прилетели разбудившие меня звуки.
– Носит тут всяких! – пробормотал я, лишь бы пробормотать что-то. Начинается история про Хому Брута. Может, ночь уже, и таксидермист вообще забыл обо мне? Поехал со своей базы прямо домой?
И только я закрыл дверь и стал прибирать со стола, вновь раздался стук. Я замер. Стучали не в дверь, а в конце коридора. Может, там тоже дверь. Поколебавшись с минуту, я вышел из комнаты. В полумраке стал приглядываться к стенам, но выключателя не нашел, электрического шкафа или отдельного рубильника тоже не было. Чего же Вова не показал, где тут включается свет? Я направился вглубь коридора на стук. Пол был земляной, неровный, захламленный всем, что я должен был рассортировать и разложить вдоль стен. Теперь я отчетливо услышал, что стук идет из темноты, повторяясь со строгим интервалом. Скорее всего, это работает какой-нибудь механизм, вентсистема или бойлер, подумал я, передвигаясь в темноте на ощупь. Коридор сделал поворот и закончился тупиком с металлической (судя по звуку) дверью. Дверь была заперта.
– Извините, – сказал я двери и поворотил вспять.
Тут дверь открылась, и мне в спину ударил свет.
– Принимаете гостей? – раздался властный голос.
Я обернулся. На пороге стоял человек высокого роста. Лица его и одежды было не разглядеть.
– Милости просим, – сказал я и пошел к себе.
В комнате я разглядел незнакомца. Он оказался не таким властным, как его голос. Он был несколько полным, а полнота предполагает радушие. Гость не спешил сгладить впечатление от своего неожиданного появления в моем мире.
– Это вы стучали? – спросил я.
– На кого? Позволите? – Он опустился на диван.
– Чай? – на правах хозяина предложил я.
Незнакомец посмотрел на чайник.
– Электрический? Я больше люблю чай на костре. С дымом и комарами.
– На костре? Пожарные нагрянут. Вон датчиков сколько.
– Это я так, фигурально.
Я ополоснул бокалы и стал нарезать остатки хлеба, колбасы. Несколько минут мы оба молчали. Незнакомец приглядывался, не беря газету в руки, к подвалу последней полосы.
– Чем богаты, тем и рады. – Я широким жестом пригласил незнакомца к столу.
Тот оценил взглядом стол и сказал:
– Не буду петь осанну сей трапезе, но она заслуживает того. Любительская? Премного благодарен вам. Позвольте представиться: Верлибр Павел Петрович, директор этого федерального заведения. Сюда вас Вова Сергеич определил? Или Салтыков?
– Вова Сергеич.
– Я так и думал. Он хоть и живодер, но искренне жалеет тех, кого убивает. Натура такая… Без палача история – богадельня. История начинается с палача и заканчивается палачом. Лучше: завершается. Да… Это я обдумываю тезисы своего выступления на комитете в понедельник…
– На комитете палачей? – спросил я.
Верлибр хохотнул и зябко поежился.
– Приказ на вас я только что подписал. Люблю крепкий! – Верлибр высыпал остатки заварки в стакан и залил ее крутым кипятком. – В Москве на чайных церемониях пьют зеленый китайский чай, не помню названия. «Улюлюм» какой-то, по восемьсот баксов за такую вот пачечку. Представляете?
Я попробовал представить это, но не смог. Поэтому вместо ответа промычал. Поскольку заварки не осталось, я запивал бутерброд сладким кипятком.
Поговорим, таким образом, ни о чем и об истории, мы попили чайку, съели весь хлеб с колбасой и сидели, глядя друг на друга.
– Приятно общаться с умным человеком, – наконец произнес Павел Петрович. – Ну, не прощаюсь. Не провожайте. Перед выходными я обхожу все помещения музея. Как Александр посты.
Интересно, какого Александра он имел в виду?
– Не подскажете, который час?
Директор пожал плечами:
– Мне не нужны часы. – И покинул меня.
В дверях он обернулся, взглянул на рысь и поежился.
– Какой взгляд у нее!
Через минуту я выскочил, чтобы уточнить у него, который все-таки час, но Верлибра уже и след простыл. Я крикнул:
– Павел Петрович!
А мне ответило эхо:
– Павел!.. Павел!.. Павел!..
Я вернулся в комнату…
Я вернулся в комнату таксидермиста и опять стал убирать со стола. Что я делаю? Мне же работать надо. Надо работать, но я чувствовал во всем теле страшную усталость, накопившуюся за последнее время. Не было сил пошевелить даже пальцем. Я присел на минуту на диван, закрыл глаза и отчетливо увидел Федула, пинающего крышечку. Интересно, что он делает сейчас? Я взглянул на рысь. Я не мог отделаться от впечатления, что она смотрит на меня. Ей хорошо и спокойно, у нее есть крыша. Взяв в руки газету, я стал искать место, к которому приглядывался Верлибр. Интересная фамилия, подумал я, Верлибр. Чего он там выглядывал? Среди стандартных объявлений в глаза бросилось одно. Я прочитал его один раз, другой и никак не мог схватить суть. «Меняю юг души на север можно меньше плюс вид на счастье».
– Можно меньше, – пробормотал я, отбросил газету и взял рукавицы.
И тут зашел Федул. В шапке, пальто и сапогах, а в руке он держал охапку роз.
– Привет, – сказал он. – Вот цветочница дала подержать…
– Поди, спер?
– Может, купишь? По дешевке отдам. – Он понюхал цветы и дал понюхать мне. – Как?
– Мочой отдают, – оценил я.
– Это от меня. По контрасту. Основной принцип искусства. Бомж с розами – такого даже у Ибсена нет. Слишком абстрактно. Я ведь без малого двадцать лет в театральных критиках проходил.
– Вовы Сергеича нет, на базе он, – сказал я. – Как тебе это объявление, как театральному критику?
У меня не было никаких сил начинать второй акт трудового дня, и я тянул антракт. Федул прочитал, пожевал губами.
– Как афиша на тумбу.
– Ты откуда взялся? – поинтересовался я. – Чего паришься? Снимай пальто.
– На пенсии, как дерьмо в проруби.
– Не хватает?
– Да нет, я просто бродяга по натуре. Вся жизнь в тусовках и экспедициях.
Федул скинул пальто и шапку и остался в одной майке неопределенного цвета поверх вылинявших спортивных штанов «Адидас».
– Полушинель, – с гордостью отрекомендовал он свое пальто. – Мы все вышли из полушинели.
Голос у Федула по тембру напоминал голос таксидермиста. Я пригляделся, Федул был очень похож на Вову Сергеича. Федул, заметив мой интерес, усмехнулся:
– Братья мы с Вовчиком. Я старший. Иногда по старой памяти помогу ему чем. Я ведь тоже таксидермистом был, четверть века!
– А двадцать лет в театральной критике? Сколько тебе?
– Скоро шестьдесят пять, – с гордостью произнес Федул.
– Ты ж говорил, полтинник?
– Это для прессы.
Абсолютная свобода бомжа…
– Абсолютная свобода бомжа, – ни с того ни с сего стал рассуждать Федул, – зиждется на его высоконравственных жизненных принципах и питается высоким моральным духом.
– Понятно! – сказал я.
– Брось, ни фига тебе не понятно. Жена есть?
– Нет.
– Ну вот, а говоришь, что тебе понятно все. Все понятно бывает только с женой. Я вот для большей ясности ее оставил одну. Ей это в самую кассу. Жены рады спровадить нас хоть в Зимбабве. Ладно, ты иди делай чего надо, а я тут вздремну пару часиков.
Он бросил в углу пальто и, кряхтя, устроился на нем и тут же уснул.
Часа два я перекладывал с места на место железо, пока не устал с непривычки и весь не перепачкался в грязи и ржавчине. Отряхнув штаны и рубашку, я вернулся в комнату таксидермиста и лег отдохнуть на диван. Федул, похоже, так и не просыпался. Не мешало бы и мне вздремнуть.
Я с завистью прислушался к его сопению Удивительно, как это я давеча закемарил на часок? Вот уже несколько дней я не могу уснуть. Видимо, бессонница приходит не от того, что нет сна, а оттого, что жизнь проходит как во сне. Я страшно вымотался, во мне накопилось столько усталости, что ею можно было усыпить целое сказочное королевство! У меня приступы бессонницы случались и прежде. Через неделю без сна у меня обычно начинались глюки, и мне порой казалось, что я раздвоился и наблюдаю за собой со стороны…
Я никак не мог уснуть и лежал с открытыми глазами. Но когда на минуту закрыл глаза и тут же открыл их, Федула в комнате не было. Не было и запаха, ему свойственного, совершенно дикого запаха воли. Меня это почему-то успокоило. Я, как в болото, проваливался словами в небытие сна: так… трубы сюда… уголки сюда… доски сю…
Вечер начался с пробуждения…
Вечер начался с пробуждения.
Была все та же удушливая тишина, но послышался новый звук.
Вошла Элоиза – мне теперь кажется, что я уже знал ее имя до того, как она представилась. Она вошла и воскликнула:
– А вот и Элоиза, котик! Ой, вы кто?!
– Скорей всего, котик. Кипятку не желаете, Элизабет?
– У Вовчика тут, как в гражданскую, кипятком потчуют. Вообще-то, я Элоиза.
– А я… – мой взгляд упал на рысь, – я Оцелот.
– Я знаю Оцелота, – сказала Элоиза, – это вождь сименонов. Читала.
Литература неисчерпаема.
– Вы, видимо, историк? – предположил я, разумея ее начитанность.
– Хранитель. Я подписываю коробочки и составляю реестры.
– Благородное занятие. И очень нужное, – искренне похвалил я.
Элоиза вспыхнула.
– Вам ли здесь судить о нас! – она брезгливо окинула взглядом помещение и ткнула пальцем в потолок.
Я поднял глаза. На низком потолке, почерневшем от времени и мрачных размышлений живодера, были прилеплены порнографические снимки.
Элоиза громко расхохоталась. В ее смехе было волнение. Волнение, рожденное чувственностью.
– Вы новенький? – спросила она, мгновенно став строгой. – Салтыков велел привести вас к нему на инструктаж. Пойдемте тут, так короче.
Мы прошли по коридору к двери, через которую вошел Верлибр, и оказались на крутой лестнице, которая, кружась, поднималась на несколько этажей. Мы взошли на второй. За дверью был коридор с опечатанными помещениями по обе стороны. Элоиза открыла единственную двухстворчатую дверь.
Помещение было светлое и просторное. Огромные окна, хоть и завешенные плотными портьерами, пропускали света столько, что экспонаты на полках и стеллажах казались залитыми золотом.
– Как у вас здесь красиво! – вырвалось у меня.
– Напоминает зоопарк, только менее зверский, – сказала Элоиза.
Я с любопытством взглянул на хранителя коробочек и заполнителя реестров. В золотом свете, льющемся из окон, ее несколько резкие для женщины черты лица смягчились, и вся она как бы округлилась и осветилась изнутри.
Элоиза, а вы не боитесь меня…
– Элоиза, а вы не боитесь меня? Все-таки я человек с улицы, мало ли что.
– Все мы с улицы. Образованного человека с улицы сразу видно. А мы с вами, похоже, с одной. Вы с Продольной?
– С Поперечной.
– Куда же Салтыков делся? Обождем, – Элоиза повела носом. – Вот здесь по коридору налево душ. Там мыло слева в шкафчике. Хозяйственное, не перепутайте с дегтярным. Смотрите, через час закрываемся. Вы испачкались вот тут и тут. Что же вы не переоделись?
– Не во что. Мне только рукавицы выдали.
– Жмот этот Салтык. Есть же спецовка! Ладно, вы пока помойтесь, я вам почищу ваши штаны и подберу что-нибудь для работы, хоть это и не положено. Тут всякого ненужного барахла навалом.
– Так это же экспонаты! – воскликнул я.
– Да какие там экспонаты? Списано все еще до войны. Идите, пока не передумала! Вот вам вместо полотенца. – Она протянула мне половину старого халата, пахнущего нафталином уже лет сто.
В душевой пришлось выпрямить стояк и прочистить дырочки в душе, так как под пятью рвущимися струйками, брызжущими в стену, помыться было непросто.
– Я там починил душ, ваши сантехники – бездельники, – отчитался я перед хранителем.
– Вот вам для работы спецовка, а штаны я вам почистила, вы где-то умудрились еще вляпаться и в мазут.
В этот момент и вошел Верлибр.
– Это вы? – сказал он, подозрительно оглядывая меня. – Вы, что, мылись? Федул заходил?
Я помялся, не зная, на что сперва ответить.
– Он заходил, а я мылся, – сказал я.
– Салтычиха его терпеть не может, – сказала Элоиза.
И в этот момент зашла Салтычиха…
И в этот момент зашла Салтычиха.
– Вот умница! – воскликнула она. – Опять обо мне в третьем лице!
– По статусу, – заметил Верлибр.
Салтычиха, крупная черноглазая женщина, смерила взглядом директора и уставилась на меня.
– Новенький? Кто?
– К Салтыкову разнорабочим, – сказал Верлибр.
– В понедельник к девяти ко мне! – строго взглянула на меня Салтычиха.
– А вы кто? – спросил я.
Элоиза рассмеялась, а Верлибр крякнул.
Салтычиха обдала всех тяжелым взглядом и вышла.
– Под ней вся хозслужба, – сказала Элоиза.
Я вопрошающе посмотрел на директора, но тот не заметил моего взгляда. «Значит, и в самом деле, вся», – подумал я.
– Вы, я слышал, с высшим образованием? – спросил он задумчиво.
Видимо, я его чем-то заинтересовал.
– Познакомьтесь с нашим начальником охраны, – представил Верлибр коренастого мужчину в пятнистом костюме и черной перевязью на лбу, столкнувшегося в дверях с Салтычихой.
Тот подошел ко мне и, притронувшись к повязке на лбу, сказал:
– Пантелеев. Черный пояс. Там Вова Сергеич пришел, ищет вас.
– Элоиза, проводите товарища, – попросил директор. – Он тут еще плохо ориентируется.
Спустившись по лестнице в подвал, мы ткнулись в закрытую дверь.
– Кто закрыл все двери? – Элоиза рванула на себя дверь и поглядела на отвалившуюся ручку. – Ну и двери!
Я толкнул дверь плечом, она открылась. В коридоре стояла мертвая тишина. Даже шаги наши были не слышны. Дверь в комнату таксидермиста была приоткрыта. Я вошел первым. На меня с верстака прыгнула рысь.
И тут же меня выдернули за руку в коридор.
– За ТБ-то так и не расписались! – воскликнула Элоиза, захлопнув дверь. – Пошли, журнал наверху!
В дверь глухо ударилось рысь. Один раз, и вновь наступила мертвая тишина. Не может быть, подумал я, это сквозняк, от сквозняка она свалилась на пол.
– Чую, в этом году останусь без чеснока, – сказала Элоиза. – Еще в мае стал желтеть. У вас как чеснок?
– Как и лук, одни стрелки. Стрелки, стрелки, стрелки… Целый колчан.
– Нету дачи, что ли? А что делаете по выходным?
Я неопределенно пожал плечами.
– А у нас всех дачи есть. Даже у Федула. Но он летом больше на речке торчит, а на зиму запирает ее. А, может, уже и спалил, грозился все. Вовчик тоже свою терпеть не может, это у них с Федулом фамильная черта. Хотя в этом году вроде как собирается отдохнуть на ней. Он больше любит зверей да птиц стрелять или в силки ловить, чтоб не попортить… Живодер!.. А чучела лучше у Федула получаются.
– А он разве работает?
– Зимой. А летом шляется по городу и окрестностям. То рыбкой промышляет, а то и для музея зверя или птицу принесет.
– А где Вова Сергеич?
– Как где? В своем кабинете. Распишитесь в журнале. Салтыкова ждать не будем, Салтычиха за него подмахнет. Имеет право. У вас и машины, наверное, нет? – В ее голосе почувствовалось сочувствие.
– Откуда?
Мы взяли журнал, и зашли к Салтычихе. Салтычиха приседала на одной ноге, держась рукой за край стола. Потом стала приседать на другой. Она нимало не смутилась.
– Рекомендую! – воскликнула она. – Хорошо разгоняет кровь и дурные мысли! Это вам не геморрой высиживать!
Элоиза блеснула глазами, но ничего не сказала. Изгнав геморрой, Салтычиха расписалась там, куда Элоиза ткнула пальцем. А потом уселась за стол под настольной лампой с желтым абажуром и, нацепив на нос очки, стала вышивать гладью потрепанный вылинявший платок. Ей бы чепец и легкую белизну, а не красноту лицу – получился бы недурной Диккенс!
– Конец прошлого века, – пояснила она непонятно кому. – А я реставратор на полставки. Вот, полюбуйтесь, какие стежки! Лучше, чем было. Правда, плотно?
Элоиза искренне похвалила.
Пришел главный хранитель Скоробогатов. Поинтересовался секретом Салтычихиного мастерства. Хотел помочь ей и загнал иголку в палец. Элоиза щелкнула зажигалкой и прокалила иглу.
– Чтоб не подцепить какую заразу, – сказала она, подмигнув мне.
– У Семаги вот так же вот иголка застряла в щеке, – сказала Салтычиха, – а потом гуляла по всему телу. Беднягу изрезали всего! В сердце поймали.
– Как же так, в сердце?! – содрогнулся Скоробогатов.
– Да, в самом сердце. Патологоанатом поймал.
– Да не слушайте вы ее! – сказала Элоиза. – Это вовсе не Семага был, а Чистоплюев. Он от себореи загнулся.
– А это что такое?
– А я откуда знаю, себорея и себорея, как чума или простатит.
– Теперь полный порядок, – сказал главный хранитель, любуясь почерневшей иглой.
На неделю командирую тебя в женский батальон…
– На неделю командирую тебя в женский батальон, – сказал Салтыков. – К Скоробогатову.
– В женский? – уточнил я.
– Козьма Иванович – администратор. В непосредственное подчинение Шуваловой. Фонды надо подготовить для ремонта. Экспонатов там больше, чем у меня гвоздей.
– У меня большой опыт по части перетаскивания грузов.
– Вот и прекрасно. Где вас Вова Сергеич нашел?
Обычно разнорабочие у нас все без исключения потомки Герасима.
– Рабочие, они ведь тоже разные, – возразил я. – Я, например, внук Муму.
– Ступай.
В фондах Элоиза прыгала со стремянки на стремянку, разыскивая что-то на стеллажах.
– Помочь? – спросил я, сдерживая улыбку.
– Да, пожалуйста. – Она подозрительно взглянула на меня. – Не могу найти вазочку одну.
– А другую нельзя?
Элоиза рассмеялась. Рассмеялся и я. Впервые за этот год.
– Можно, но не поймут! Выставка китайского фарфора, нужна именно та. После реставрации начальник сунул куда-то. Теперь ищи!
– Какая она?
Элоиза в воздухе нарисовала контуры вазы.
– Глазурованная. Тут синяя, а тут золотая.
Фарфором были забиты все стеллажи. Мне повезло, и я сразу же нашел вазочку. Скорее невзрачная, чем никакая. Элоиза даже пискнула от удовольствия.
– У вас легкая рука! – воскликнула она.
– Да, я пока не таскал ничего. Прислан вот потаскуном к Шуваловой.
Элоиза расхохоталась. Смешливая попалась девушка. Я тоже стал посмеиваться.
– Потаскуном, значит? Ко мне?
– Не знаю, может, и к вам. К Шуваловой.
– Шувалова в музее одна, это я.
– Ничего, если я вас буду продолжать звать Элоизой?
– Ничего, Оцелот.
Я не стал возражать против Оцелота. В мужчине должно быть что-то от дикого зверя, не запах, так хоть имя. Если он, конечно, не администратор.
– Это уникальная вазочка. – Элоиза любовалась ею. – Другой такой даже в Китае нет.
– И как он без нее?
– Вы, как я погляжу, не меньшая язва, чем я? – Элоиза поставила вазочку на тумбочку, где лежали отобранные вазы и статуэтки для выставки.
Я хотел ей сказать, что мы с нею два уникальнейших явления не только в Китае и России, а вообще во всем мире, но тут пожаловал Козьма Иванович.
– Как вам новенький? – обратился он к Элоизе, игнорируя меня взглядом.
Та снисходительно улыбнулась в ответ. Кому она предназначалась, ее снисходительность? Мне показалось, мужчинам вообще.
Я поменял стремянки местами. Скоробогатов с интересом следил за моими манипуляциями. Я потряс их для проверки устойчивости, вздохнул и стал завинчивать ослабленные винты.
– Вы к нам кем поступили? – поинтересовался Козьма Иванович.
– Разнорабочим, – сказал я.
– Вот и таскайте, разнорабочий! Шувалова, покажите ему, что надо делать. И побыстрей, сколько можно возиться с этим фарфором?
Скоробогатов вышел.
– Сволочь, – бросила Элоиза.
«Тебе виднее», – подумал я.
– Может, вы еще одну штучку найдете? Начальник сунул куда-то.
– Для маленькой девочки я обязательно найду маленькую штучку.
– Она большая, – вздохнула Элоиза. – Фарфоровая ваза, простенькая, но уникальная. Бисквит, стояла всю жизнь вот там, как урна. Начальник, может, забрал. Зачем? Второй день ищу.
– Ну, и спросите у него. Может, он знает.
– Шутите? Он же администратор! Ему не до конкретных мелочей, где они лежат и как называются. Его мечта – работать в мэрии, вот там фонды! А тут…
– Ну и не ищите тогда.
– Останусь без квартальной премии, хоть и нищенской. В лучшем случае.
– Ну и что? Останетесь. Я вам компенсирую, сколько?
– Ладно, тоже мне, князь, компенсирует. И что вы заладили: ну да ну? Давайте трудиться, как призывал Антон Павлович.
Я спросил у Элоизы, где кабинет Скоробогатова, и пошел к нему. Главного хранителя не было на месте. Я осмотрел кабинет. Вазу, совсем невзрачную, но насквозь старинную, я увидел под столом. Урна и есть урна. Интуиция не подвела меня.
– Что вам угодно? – спросил Скоробогатов. – Кто вам разрешил без спросу зайти сюда? Что вы ищете?
– Вот ее. – Я указал на вазу. – Она тут не по назначению.
– Выйдите вон! – Скоробогатов набрал номер Верлибра. – Павел Петрович! Безобразие!..
Я вышел. Элоиза, узнав о том, что ваза под столом у начальника, рассвирепела. Допек он, видно, ее! Она ворвалась к нему в кабинет, вытащила из-под стола вазу, опрокинула из нее весь мусор Скоробогатову на стол и стала трясти ею в воздухе. Я наблюдал за происходящим из дверей. Скоробогатов недоуменно взирал на свою подчиненную. Ее лицо покрылось красными пятнами.
– Пардон! Здравствуйте! – Верлибр протянул мне руку и прошел в кабинет главного хранителя. – Что тут происходит, Козьма Иванович? Элоиза, что с вами?
Скоробогатов в недоумении развел руками.
– Ваза! Ваза, Павел Петрович, китайская, сто семьдесят пять дробь двести два, для выставки, у него под столом с мусором! Вот! – Элоиза протянула вазу Верлибру.
Козьма Иванович покрутил пальцем у виска.
– Павел Петрович! Мне это кажется странным…
– Элоиза, оставьте нас, будьте добры, – попросил Верлибр.
В голосе его прозвучали властные нотки. Значит, первое впечатление не обмануло меня.
Через десять минут заглянул Верлибр, покровительственно кивнул нам породистой головой и вышел.
– Хорошо! – Элоиза потерла ладони. – Поставил администратора на место! Ну и тип! Ему, и впрямь, только в мэрию!
За неделю я освободил от экспонатов…
За неделю я освободил от экспонатов две большие комнаты, перетаскал их в хранилище, разобрал стеллажи, спустил их в подвал для починки и замены отдельных деталей. Скоробогатов за неделю не появился ни разу. Зато Салтыков приходил каждый день и, прогуливаясь, как кот, вдоль опустевших стен, довольно урчал в предвкушении больших строительных работ. Смету составляют сметливые.
Вот чего я от себя никак не ожидал, так это дружеских отношений с женщиной. Я-то думал, что мои университеты давным-давно закончены и все уроки учтены, а, значит, прочно забыты. Нет, жизнь вынесла меня еще на одну женщину! Женщины, как валуны в горной реке, на какую-нибудь да наскочишь.
С Элоизой мы подружились. Это мне нравилось. Мне нравилось, что мы не позволили себе ни одной вольности, какие иногда проскальзывают сами собой в словах, жестах, поступках людей, связанных только одной работой. Но это же меня и настораживало! Мне раньше было не до сантиментов, хотя я ни разу и не был в подчинении у женщины. Видимо, раньше я этого просто не вынес бы. Неужели изменился я? Нет, скорее всего, такая женщина попалась.
Легкое ворчание Элоизы по любому поводу я почему-то воспринимал по пословице: милые бранятся – только тешатся. Тем более ее ворчание всегда завершалось улыбкой или смехом, отнюдь не язвительным. Я же молчком и покорно исполнял любую ее прихоть. Мне было это приятно делать.
В среду она предложила мне пирожки, и я не отказался. Когда мы переходили с первого пирожка на второй, мы заодно перешли и на «ты». На следующий день я принес пива с копченой мойвой и закрепил наш союз.
После работы Элоиза сказала:
– У меня завтра день рождения. Прошу ко мне в семь часов. Обязательно приходи. Будут только наши. У тебя других планов нет?
– Никаких. Благодарю, непременно буду.
В обед Верлибр отпустил Элоизу домой, а мы все собрались в его кабинете. Разложили на столе лист ватмана, достали фломастеры, написали вверху «Поздравляем!», а внизу свои пожелания. Верлибр написал милые стишки, в которых Элоизу сравнил с тонкой и хрупкой вазой.
Я написал: «Желаю счастья!» и нарисовал сердце, пронзенное стрелой.
Нарисовал и подумал: «Странно, от стрелы должна быть боль, какое же тут счастье?»
А уж думать и вовсе глупость…
– А уж думать и вовсе глупость с его стороны! – донеслись восклицания Салтычихи, когда Элоиза открыта мне дверь.
Я протянул цветы. Я опоздал, так как долго приводил себя в порядок.
– Поздравляю, Элоиза. Извини, быстрее не мог.
Элоиза тонкими пальцами поправила надломленный бутон.
За столом сидели Верлибр, Салтыков, Салтычиха, чистый Федул в чистой одежде, Вова Сергеевич, Пантелей, Скоробогатов, несколько женщин, которых я увидел впервые. Женщины сразу же стали всматриваться в меня, как в богатого родственника.
– О, какие цветы! – раздались голоса.
Элоиза усадила меня рядом с собой.
– Почему же вы, Федул Сергеич, никогда не рассказывали нам о своих юношеских похождениях? – продолжил Верлибр прерванный моим приходом разговор.
– Да ведь первый раз вот так сидим в непосредственной обстановке. Еще раз поздравляю тебя, Эля! Меня ведь, и правда, в юности называли Хэмом. Тогда все с ума сошли от Ремарка, Хемингуэя. В институте я был очень похож на него. Ростом, правда, немножко поменьше. Боксом занимался, писал рассказы, очерки…
– Тебя не Хэмом звали, – поправил брата Вова Сергеевич, – Хемчиком.
– И когда я понял, что не выйдут из меня ни репортажи, ни романы, ни рассказы, а я никогда не перерасту из Хемчиков в Хэмы, я покинул большую литературу и ушел в большой театр. Я имею в виду, искусство театра, а оно, как всякое искусство, большое. Я даже поставил оперу «Мазепа». Освистать не освистали, но ни одной рецензии, как будто никто и не слышал.
– Предлагаю тост за музей, собрание муз! – воскликнул Пантелей. – Смотрите, сколько у нас талантов!
Все с удивлением посмотрели на начальника охраны. Такие речи!
А теперь поговорим о предстоящем Дне…
– А теперь поговорим о предстоящем Дне открытых дверей музея, – сменил тему директор. – Надо тщательно организовать его, чтобы не было эксцессов, как в прошлом году.
– Да, а где Шувалов? – спросила Элоизу одна из женщин.
– Не знаю, – пожала она плечами. – На даче, наверное. А что?
Я спросил у Верлибра, что это за День открытых дверей музея. Я и не подозревал, что это его конек.
– День открытых дверей музея, – начал Верлибр, – в первый раз отмечался после памятных событий июня девяносто третьего года. Помните, мы тогда все собрались в четвертом зале… Нет, это я его сделал «четвертым» в девяносто восьмом после дефолта, а тогда он был еще «второй», только что переименованный в «третий»… Да, собрались мы все в этом зале и решали, какую экспозицию сделать к очередному Дню города… С тех пор мы и отмечаем ежегодно День открытых дверей музея. За несколько истекших лет он превратился в самый настоящий праздник для горожан и гостей города. Приезжают даже из Питера и Амстердама, походить по залам и запасникам музея, потрогать, пощупать, примерить все, что там хранится.
– В этом году они особо не расходятся, – сказал Салтыков. – Ремонт. Площади не те.
– Кто хочет походить по площади, походит по городской, – сказал Верлибр. – По первому этажу, в конце концов, можно гулять. Он большой. Хватит на всех. Чересчур любопытных можно будет в подвал отвести.
– Там рысь, – сказала Элоиза.
– Вот и хорошо. На рысь заодно посмотрят.
– Она живая!
– Тем более. То есть как это живая? Кто оживил? Федул Сергеевич, вы?
– Наверное. Он всех их оживляет. Вова Сергеевич убьет, а он оживляет. У него там чан с живой водой.
Я с недоумением слушал их речи. Видимо, у музейных работников после энного количества грамм на грудь фантазии начинают размножаться со скоростью бактерий.
– Я там к Дню открытых дверей выделила подарки сотрудникам музея, – вспомнила Салтычиха. – Мужчинам по пакетику гвоздей и шурупов, рулетку в придачу, а женщинам в основном небольшие отрезы на платье. Я уже списала все на открытую выставку. Вы не возражаете, Павел Петрович?
– Ладно, пьем по последней – и расходимся, – сказал Верлибр. – Первый час уже. Не забыли, завтра собираемся у меня в десять часов по предстоящему Дню. За отгул.
Последними уходили женщины. Они ждали от меня действий, но я им сказал слова:
– До свидания. Очень приятно было познакомиться.
Элоиза прибирала в комнате и, казалось, не обращала на меня внимания. Я потоптался в прихожей, кашлянул.
– Ну я пошел.
– А ты куда? – спросила она меня. – Уже все электрички ушли. Оставайся. Помоги стол оттащить… И вообще, – сказала она через пять минут, – если хочешь, оставайся у меня. Этим мы никого не удивим, да и никто этому не удивится.
Спать будешь на раскладушке…
– Спать будешь на раскладушке, – Элоиза вытащила раскладушку из-за шкафа. – Что?
– Нет, ничего. Хорошо. Люблю спать на раскладушке.
Видно, я вымотался за рабочую неделю и тут же уснул.
Разбудил меня рев. Ревел вернувшийся с дачи Шувалов. Он был огромен и волосат. Мне вначале показалось, что я оказался на одной поляне с гориллой в лесах Экваториальной Африки. Сердце мое со сна страшно колотилось.
– А-а! – бегал по квартире Шувалов и ронял на пол шкафы. – Тебя оставь на день, так ты тут же приведешь в дом нового кобеля!
А может, он и не горилла, а натуральный кабан? Странно, скажи «свинья» – понятно: розовая толстая самка. А скажи «кабан» – дикий черный самец.
Было два часа ночи. Самое время для параллелей.
– Простите, – подал я голос. – Мне не нравится, когда при мне говорят обо мне в третьем лице, тогда как я тут гость, лицо священное. И я отнюдь не кобель. Директор Верлибр прочит мне высокую должность.
– Мне! Обо мне! О тебе, о тебе! Священное лицо он! Это мы еще посмотрим, какое оно у тебя, твое лицо! Сейчас кое-что оторвем и подсократим твою святость! А о Верлибре вообще помолчи! У меня на него аллергия!
Свалив все шкафы на пол, Шувалов уселся напротив меня. Он сверлил меня маленькими злыми глазками. В них я не видел великодушия. Табурета не было видно под ним. Руки его были толще моих ног. Я продолжал лежать на раскладушке. Я понял, что все равно, встану я или не встану, придется снова лечь. Не на раскладушку, так на пол, как очередному шкафу.
– Сигареточки не найдется? – откашлялся я.
– Какую предпочитаете? – спросил Шувалов. – «Мальборо»? «Парламент» с угольным фильтром?
– «Приму», если не затруднит.
– «Приму» не затруднит.
– Замечательные сигареты! – Я закашлялся. – У вас хороший вкус!
– Тонкий! – уточнил Шувалов, выпуская изо рта густой дым.
– Вот дурни! – Элоиза сидела в кресле с газетой и качала головой. – Выйдите в лоджию и там смолите эту гадость! «Парламент»!
– Парламент, да, вот где гадость. Обе палаты. Выйдем, – потянул меня за руку Шувалов.
Лоджия была заставлена пустыми банками, в углу валялась старая обувь. На ней дрых перс Арамис. Мы облокотились о перила и закурили.
– А ты ничего, – одобрил мое поведение Шувалов. – Не дергаешься. Не люблю, кто дергается. Чего дергаться? Лучше застыть. Змеи – мудрые твари. Застынет, глазом не поведет. Хоть сутки будет в одну точку глядеть.
– Я ловил змей в Туркмении, – сказал я и зевнул.
– Змеелов?
– Он самый. – Я припомнил кое-какие азы из жизни змей и правил их ловли.
Шувалов обнял меня, от чего у меня согнулись ноги в коленях, и стал рассказывать, как в последний раз он ловил змей для зоопарка. Я поддакивал, где мог и такой подробностью, что в Туркмении земля от соли покрывается местами белесой коркой, а весной среди маков ползают черепашки, исторг из его глаз слезы. Видимо, лучшие его годы были связаны с Туркменией, хотя ничего хорошего о ней он мне не рассказал. Незаметно пролетело два часа. У меня уже не держалась прямо голова.
– Рад был познакомиться, – сказал Шувалов. – А это я шумел так, для острастки. Не на нее. На нее вообще бесполезно шуметь. Тебя думал попугать. А с ней мы вообще уже два года как врозь. Ну, поехал на дачу, за дрелью приезжал. Ты тут помоги Эльке шкафы обратно на ноги поставить. Извинись за меня. Ну, пока. Чао, бамбино! Да, если нижние соседи будут возникать, спусти их еще ниже.
Элоиза спала. Я растянулся на раскладушке и тут же уснул.
Утром Элоиза растормошила меня…
Утром Элоиза растормошила меня, напоила чаем, и под руку мы пошли с ней к музею.
Несмотря на то, что локтем я чувствовал рядом с собой женщину, чем-то ставшую мне близкой, сказавшую вдруг: «Если хочешь, оставайся у меня», чувствовал я себя прескверно, будто и не самим собой. Во мне, казалось, сидит еще один, страшно уставший и разуверившийся во всем на свете человек. Час сна до Шувалова и несколько часов после него только усилили мою тревогу. Не то чтобы грядущее виделось мне ненадежным и зыбким, а не было спокойствия в дне сегодняшнем. Я понял причину тревоги. Если бы Элоиза сказала: «Я хочу, чтобы ты остался со мной», тревоги не было бы.
– Это ты хорошо сделал, – сказала Элоиза. – Хорошо, что не приставал ко мне. И хорошо, что мирно с Шуваловым расстались. По-другому с ним трудно разойтись.
– Хорошо, что я сошелся с тобой. Салтычиха, правда, уверяет, что еще лучше будет, когда ты и меня сошлешь на дачу, как Шувалова.
– Это лучше ей без мужика. Мне – не знаю. Тебе-то чего лучше? Со мной у тебя и крыша и корм.
– С тобой у меня полный поп-корн, – согласился я. – И крыша на месте.
– Я хочу с тобой начистоту. Недельку-другую выждем. Если все будет в порядке, начнем с тобой жить.
– Семьей?
– Это как сподобит Господь!
Элоиза, кажется, впервые произнесла это слово. Оно обнадеживало. Вот только на что?
– Шувалов больше не будет нас доставать. Мыто с ним уж третий год, как врозь живем. Так, заглянет иногда, подурачится. Хохмач.
«От его хохм и кондрашка может хватить», – подумал я.
В павильоне опять был технический перерыв.
– Что-то часто у них технический перерыв, – сказал я. – Главное, в любое время.
Элоиза рассмеялась.
– Это к продавщице техник приходит.
– Техник?
– Да, зубной.
Так за милой трепотней мы приблизились к музею. День разгорался, и в голубоватом воздухе чертили иероглифы ласточки. Я давно не видел их в городе. К чему бы это, их китайская грамота?
– Что, приезжает китайская делегация? – машинально спросил я.
– Какая делегация? А, ты о них? – она кивнула на ласточек. – Еще полчаса. Зайдем к тебе, а потом поднимемся в фонды, – сказала Элоиза. – Чтоб ключи не брать, пошли через верх.
Мы зашли в здание, поднялись по лестнице на площадку верхнего этажа, потом через комнату Элоизы вышли на другую площадку, спустились по лестнице на первый этаж. Элоиза рассказывала о Вовчике и Федуле.
– Эту парочку хоть в книгу Гиннеса заноси. Вовчик на рысь с голыми руками ходит.
– Что-то не верится.
– А тут и не надо верить или не верить. Ходит – и все тут. Рысь видел? Какой тебе еще нужен факт?
– А это правда, будто Федул оживляет чучела?
– Кто тебе сказал эту чушь?
– Ты.
Элоиза пожала плечами. Мы открыли дверь таксидермиста. В комнате было тихо, рысь молчком стояла на верстаке.
– Забираем газеты и идем наверх, – сказала она.
Элоиза ласково (мне это показалось странным) поглядела на рысь и погладила ее по голове. Потом стала разминать ей шею. Рысь повела головой.
– Так это мы ради газет столько отмахали? – спросил я и снова взглянул на зверя. Нет, показалось.
– Я без газет не могу.
– Согласен. Население до сих пор с ними ходит даже на двор.
– Не подменяй понятия, – Элоиза похлопала Эгину по той части туловища, которая у лошадей называется крупом.
Мы поднялись по лестнице в фонды.
Мне снилась всякая чертовщина…
Мне снилась всякая чертовщина. Будто я еду, как в раскачивающейся лодке, на одногорбом верблюде по Сахаре и постоянно сползаю с горба, то вперед, то назад, а Шувалов с другого двугорбого верблюда кричит мне: «Это ничего! На горбе всяко лучше сидеть, чем на колу!» А сам так уютно пристроился, сволочь! И вот так еду я, еду и вдруг мне стало казаться, что я еду вовсе не на верблюде… И тут налетел самум…
Проснулся я оттого, что мое лицо облизывал горячий язык. Это была рысь.
– Привет, – сказал я ей, и она потерлась о меня боком. – Как вас теперь называть? Скажем, Эгина. Мы теперь с тобой, Эгина, образцы смирения и послушания, и нам гарантировано все на свете. Полный пансион, как в Виндзоре. Извини, сейчас ничего нет, но через месяц будет. Получу первую зарплату, и все будет. Обещаю.
Я потрепал Эгине загривок, помял складки кожи на шее. От нее ничем диким не пахло. Рысь благодарно лизнула мне щеку шершавым языком, слегка сдавила зубами кисть руки, несколько раз прошлась мимо меня туда и обратно, прыгнула на верстак и там ровно задышала.
Я лежал на продавленном диване и смотрел в потолок с черными разводами. Фотографии я утром содрал и кинул в угол. Они там приняли более натуральный вид – грязи и мусора. Я скосил глаза. Рысь застыла на верстаке. Приснилось, наверное. Но я помнил ощущение влажного тепла, пахнувшего мне в лицо, когда Эгина стала облизывать меня своим горячим языком.
Послышались шаги. Наверное, Элоиза. Интуиция меня не обманула.
– Привет! – сказала она и чмокнула меня в щечку. Ее дыхание чем-то напомнило мне дыхание рыси. – Вздремнул?
– Привет. Вздремнул. Тут как на курорте.
– Я на рынок сбегала, купила фруктов. Айда наверх. Откуда цветы?
– Остаток Федуловых.
Элоиза взяла щетку и расчесала Эгине шерсть. Мне послышалось, как она приговаривала: «Эгина… Эгинушка…»
В помещении фондов было прибрано, пыль вытерта, полы вымыты, штукатурка и дранка выметена на лестничную площадку. Зал был наполнен светом. В чашке блестели мытыми бочками сливы и абрикосы.
Я попытался вспомнить подобный день в моей жизни и не вспомнил. Мало того, я вообще ничего не мог вспомнить. Если в жизни нечего вспомнить, была ли она?
– Что задумался? Давай ешь скорей. Через час комиссия. Будет сам мэр. Проверка готовности музея ко Дню.
Влетел Пантелеев в соломенной шляпе и круглыми глазами оглядел нас.
– Все вниз! Сбор у Салтычихи! Мэр вышел из кабинета!
– Может, он в туалет вышел, – пробурчала Элоиза, – поесть не дадут!
Что же вы, любезный, изволите прохлаждаться…
– Что же вы, любезный, изволите прохлаждаться? – спросила меня Салтычиха. – Вам же было сказано: в девять утра в понедельник ко мне на развод. Уже пять минут десятого.
– На развод? Мы с вами женаты? Да и встреча была, кажется, назначена на прошедший понедельник?
– Да? И почему же вас не было в прошедший понедельник?
Салтычиха оглядывала построившихся в коридоре смотрителей.
– Во втором ряду, Сухова, подравняться! Смотреть в грудь четвертого!
Двенадцать смотрительниц, в основном женщины в годах, выстроились перед нею в две шеренги.
– Мне заслоняет третья грудь! – продребезжала Сухова.
– Отставить! Кто третья грудь?
– Смотритель Шенкель! – Очень крупная женщина с крашеными в иссиня-черный цвет волосами, вторая с правого фланга, положила руку на плечо коллеги в первой шеренге, та сделала шаг вперед и в сторону и пропустила Шенкель вперед. Шенкель застыла перед строем, задрав подбородок и плотно прижав руки к бедрам.
– У вас не по годам развита грудь, Шенкель. Как и все остальное. Надо следить за собой! Придется заняться вами. Пять приседаний на одной ноге. Поочередно. Приступить.
Шенкель присела и встать не смогла. Ей помогли двое.
– Очень плохо. Смотрите! – Салтычиха присела по пять раз на правой и левой ноге. – Встать в строй!
– А вы намерены весь месяц прохлаждаться, как и прошедшую неделю? – обратилась она ко мне.
– Намерен весь месяц трудиться, товарищ начальник! Всюду, куда пошлют, товарищ начальник!
Салтычихе понравился мой ответ. Она всех распустила заниматься приборкой.
– Едет! – влетел Пантелеев, чуть не сбив Салтычиху с ног.
– Да тише ты, черт! Что тебя носит всегда? Подождет.
Мне тоже понравился ее ответ. Неужели нас начинает сближать общее видение проблемы?
Зашел Шувалов.
– А я прикорнул там, на втором этаже, – хохотнул он. – Со вчерашнего вечера. Привет, дружище!
Он облапил меня.
– Пантелеев! Почему посторонний? – спросила Салтычиха.
Пантелеев наморщил лоб.
– Безобразие!
– Так точно, безобразие! – отчеканил начальник охраны.
– Опять безобразие? – появился Верлибр.
У него, как у всякого директора, было чутье на безобразия. Видимо, они подпитывали его как администратора.
– Вот, на той неделе пропали две вазы, – Салтычиха кивнула на Шувалова.
– Ну, и сволочь же ты! – бросил Шувалов Салтычихе и вышел, хрястнув дверью.
– Пантелеев! Его больше в музей не пускать!
– Даже с экскурсией?
– Даже с экскурсией! Шувалова, как ты жила с таким?
Приехал…
– Приехал! – ужасным шепотом прошипела из входной двери Шенкель. – Мэр приехал!
Салтычиха зыркнула по сторонам. Холл тут же опустел. Остались четверо: директор, Салтычиха, Элоиза и я. Директор придержал меня за рукав. Хороший сигнал. Видимо, меня ждет повышение. Чем-то я ему импонировал.
Вошел мэр в сопровождении свиты.
Мэр был деловит. Ему сегодня еще предстояло побывать на трех рухнувших и сгоревших объектах, пяти стройках, презентации казино «С бодуна», закладке часовни, на выставке детского рисунка, в прокуратуре, а вечером на балете «Коппелия». Досужие языки еще приписывали ему интимную связь с примадонной то ли оперного, то ли театра оперетты, но это они напрасно, поскольку у мэра не оставалось даже нескольких минут для этого. Он поздоровался с каждым за руку. Огляделся по сторонам, что-то соображая.
– Так! – сказал он, потирая руки. – Очень хорошо. Вот тут и соорудите, – обратился он к своему заму по культуре.
Он взял Верлибра под руку, провел его в угол и сказал:
– Вот здесь мы планируем поставить киоск с шапочками и пакетами «Гринпис». А там я вам привез ко Дню, как и обещал, шапочки и значки.
Мэр стоял сытый, довольный собой и готовый к продолжению такой жизни. Постояв, он отъехал дальше по своим делам. Зам по культуре остался и пошел с Верлибром по этажам, засвидетельствовать свое почтение музейным потребностям. Он все время кивал головой и, как иностранец, повторял: да-да-да!.. да-да-да!.. – и, ни разу не сказав «нет», распрощался.
– Уехал! – ужасным шепотом прошипела от входа Шенкель.
– Теперь до следующего года можно и расслабиться, – сказала Салтычиха. – Чего-нибудь пообещал?
– Всё. Но это хуже, чем ничего, – ответил Верлибр. – Из ничего и не выйдет ничего, а из всего неизвестно чего ждать. Утром надо вовремя открыть двери, а то снесут. Граждане знают, что будут бесплатные шапочки и значки.
Я не заметил в них обоих особого напряжения от встречи, значит, он действительно для них был общим местом. Все равно, выкатили бы пивка для расслабления, что ли. Был бы Шувалов директором, точно выкатил бы. Потому и не директор.
Пиво не выкатили, а послали всех сотрудников музея выносить мусор. Через три часа все мусорные контейнеры были переполнены, и Салтыков никак не мог дозвониться до соответствующих служб, чтобы они скорей вывезли их на свалку.
Я теперь знаю, что мне делать…
– Я теперь знаю, что мне делать, – сказала Элоиза, глядя на Салтычиху.
– Ты на что намекаешь? – вздохнула та и подошла к окну. Кряхтя, она взгромоздилась на подоконник. – О, народу сколько! Как бы нам, к чертовой матери, не снесли двери. Пора открывать. Где там Пантелеев?
Мы все влезли на громадный подоконник и отодвинули портьеру. Сверху все было отлично видно. Вся площадь перед музеем кишела людьми. Толпа, предчувствуя скорое начало празднества, гудела и билась о серые стены здания, как волна. Снизу неслись крики, смех, музыка. Больше всего было подростков и пенсионеров.
– Гражданам все равно что, – сказал я, – демонстрация или гулянка, лишь бы вместе побыть.
– Им-то, зачем значки, пенсионерам? – спросила Элоиза.
– Им шапочки нужны, от солнца, – разъяснила Салтычиха.
Пантелев открыл дверь. Толпа хлынула в музей.
– Началось! – Салтычиха перекрестилась.
– Какая панорама! Сюда бы Эйзенштейна, – сказал появившийся откуда-то Федул Сергеевич, театральный критик и, вообще, не чуждый искусству человек.
Мы спустились на первый этаж. Внизу, на возвышении, как на лобном месте, стоял директор. Под ним выстроилась очередь за сувенирами.
Ко Дню открытых дверей музея в залах первого этажа была сооружена выставка, наглядно представляющая стремительное восхождение человека от первобытного состояния до современного.
Первый зал занимало жилище первобытного человека: громадный ствол могучего дерева, толстые лианы, пещера, посередине ее костер, шкуры, бивни, дубины… Гражданам почему-то этот зал нравился больше других, и они по два-три раза возвращались в него. Ближе к обеду некоторые посетители уже не в силах были сдерживать себя, залезли на дерево и повисли, раскачиваясь, на лианах, а в пещере, разлегшись на шкурах, пили пиво и пепси, стучали дубинами по бивням и, врубив на всю мощь магнитофоны, пели дурными голосами. Словом, горожане вполне чувствовали себя в своей тарелке.
– Сколько на завтра будет работы! Сколько работы! – то и дело восклицал Салтыков.
– Да не стони ты! – прервала его супруга. – Ты, что ли, будешь работать? Расстонался! Уберут, не в первый раз.
– И дай бог, не в последний, – вздохнул Верлибр. – Единственный источник поступлений остался. Ты Василий Иванович, смотри, не забудь в смету включить подвал и чердак.
День открытых дверей музея закончился в шесть вечера, и двери закрыли. Допоздна приводили здание в порядок. Все по домам разошлись после десяти часов.
С утра все собрались у Верлибра. Скоробогатов представил смету убытков, нанесенных музею праздничными толпами. Директор просмотрел ее, ткнул пальцем:
– Добавь также туалет на втором этаже и душевую в фондах. И все умножь на два.
– На два? Не дадут.
– Дадут-дадут. Они как раз все заявки на два и делят.
Тут Скоробогатов вспомнил…
Тут Скоробогатов вспомнил, что сегодня приезжает фотохудожник Перхота с выставкой.
– Как же так! – то и дело бил он себя по лбу. – Забыл! Начисто забыл! Старею, черт возьми!
Элоиза поежилась:
– Что-то зябко, дует.
– Брось, дует! Духота такая. Хорошо, я все подготовил: и место, и рамки, и стекла, даже веревочки, – успокоил сам себя главный хранитель.
– Всё готово? – строго спросил Верлибр. – А то, смотри, сам рекомендовал.
– Кто такой? – спросил я у Скоробогатова.
– Знаменитость. Фотохудожник. Последний писк. Известен в Европе, Америке, даже в Японии. Да он выставлялся уже у нас, и не раз.
Элоиза, обняв себя за плечи, вышла из комнаты. Верлибр кивнул ей вслед и укоризненно бросил главному хранителю:
– Ну, что ж ты так, Козьма Иванович, без подготовки?
Только его помянули, как он и приехал, Перхота. На «Газели» с двумя помощниками. Они нас не заметили и стали выгружать ящики с работами и реквизитом. Приехавшим помогали две девочки из выставочного сектора. Пересчитав ящики, фотограф увидел нас и направился к нам. Подойдя, он кивнул головой и стал здороваться со всеми за руку. Его живые влажные глаза, обегающие всех, вдруг замерли, встретившись с глазами Элоизы. Они поздоровались, как старые знакомые.
Занесли ящики. Стали вынимать фотографии, рамки, стекла, специальные лампы подсветки. Фотографии сверяли с «Перечнем» и раскладывали по темам на столах. Впрочем, тема была одна: женская натура, которую разнообразили лишь разные формы, позы и ракурсы, естественное или искусственное освещение.
Перхота прославился тем, что на смену убогим, синюшным, плоскозадым женским образам времен перестройки дал миру живую, округлую, трепещущую плоть, которую хотелось потрогать руками. Его называли Новым Рубенсом. В работах Нового Рубенса были две фишки: во-первых, он любил изображать женщин сзади, на фоне ивы, камыша или полной луны, и, во-вторых, непременно с бабочкой, стрекозой или летучей мышью на ягодице. А еще часто на фоне женского белоснежного зада была мужская черная рука с разрезанным пополам гранатом или очищенным бананом. Художник умудрился нащелкать столько картин, сколько не приснится трем батальонам новобранцев за целый месяц.
Перхота оторвался от созерцания своих шедевров, встряхнул черными кудрями, подошел к Элоизе и спросил:
– Размещать будем в том же зале? Пойдем?
Элоиза повела его в выставочный зал. Перхота шел походкой Жана Маре.
Салтычиха через час послала меня за ними, так как все фотографии вытащили и рассортировали. Я застал их осматривающими стены и планшеты. Оба смеялись. Я впервые увидел Элоизу просто смеющейся, у нее была открытая приятная улыбка.
– Вас зовут, – сказал я.
Они оба с неохотой, как мне показалось, отвлеклись от планирования на местности и спустились в холл на первый этаж.
На колени…
– На колени! – услышали мы, заходя в холл. – Ме-едленно, плечи расправить…
Салтычиха нависла над Шенкель. Та тряслась и тихо опускалась на колени. Салтычиха, не обращая на нас внимания, командовала:
– А теперь медленно вста-ать… Повторить! Ну, – обратилась она к нам, – место облюбовали? Шенкель, еще раз! Тренирую вот, совсем жидкий стал народ. Нам просто пенсионеры не нужны, их пруд пруди, бездельников! Нам нужны пенсионеры с зарядом и запалом.
– С зарядом и запалом, пожалуй, и рванет, – улыбнулся Перхота.
– Утаскивайте, утаскивайте отсюда, – заторопила его Салтычиха. – Скоро раствор привезут, некуда будет ставить. Да, в субботу едем на прополку картошки! Лопаты свои.
– У меня нет, – сказал я.
– Возьмешь мою, – сказала Элоиза. – Помоги мне, котик.
«Котик» – неприятно резануло мне слух.
– Котик? Ты с кем-то меня спутала.
– Брось! У меня все мужчины котики. А кто же вы? Котики и есть. Правда? – обратилась она к Перхоте, помогая тому поднять пустую коробку.
– Да-да, конечно же, мы все котики! – Фотохудожник блеснул глазами. – Ну так как насчет съемки?
Элоиза промолчала.
Остаток дня я посвятил попеременно то мусору, то раствору. К вечеру, вспомнив об Элоизе и фотографе, я поднялся в выставочный зал.
Три стены уже были увешены фотографиями. Перхота с двумя помощниками и Элоиза возились с последней стеной.
Я прошелся вдоль фотографий. Голые женщины вызвали во мне только чувство досады. Если сюда придут мужики после работы (а кому они еще нужны, эти бабы?), вряд ли их вдохновят эти ненатуральные позы и бабочки на ягодицах, подумал я. А приходить смотреть на них людям праздным тоже какой смысл? Живая натура – она куда приятней. Я вспомнил рысь и посмотрел на Элоизу. От суматошного дня она слегка раскраснелась и похорошела. Очевидно, на нее падал свет фотоискусства.
Перхота откидывал голову, так что тряслись его кудри, и любовался своими творениями. Интересно, что испытывает он и фотомодель в момент запечатления, в момент перехода натуры в образ? Содрогание? Экстаз? Скорее всего, ничего не испытывают. В лучшем случае, то же самое, что испытывал я, перетаскивая волоком мешки со штукатуркой: ждал, когда это всё кончится.
Я ждал от Элоизы специального приглашения домой, так как мне стало казаться, что все, что случилось со мной с утра позапрошлой пятницы, варилось исключительно в моей голове.
– Ну, что пошли? – сказала мне Элоиза.
– Куда?
– Домой. Надо купить еще хлеба, яиц и масла. Да, не забудь, соль еще. Неделю без соли.
– Купим сразу пуд.
– Пачки хватит, йодированной.
Что-то я устала сегодня, котик…
– Что-то я устала сегодня, котик, – сказала она после ужина. – Умираю, хочу спать. Мы с тобой собирались через неделю-другую начать семейную жизнь…
– Да, полноценную.
– Осталось немного. – Она поцеловала меня в щеку и пошла в ванную простирнуть кое-что на завтра. Я обратил внимание, какие у нее правильные, красивые черты лица. Почему они мне показались вначале резкими?
Элоиза что-то сказала.
– Что? – не расслышал я.
Я встал, подошел к ванной.
– Пусть годы проходят… живет на земле любовь… и там, где расстались… мы встретимся нынче вновь… – пела Элоиза. У нее был удивительно задушевный голос.
Я улегся на раскладушке. В дверь спальни я видел, как Элоиза разделась и легла на кровать. Бог ты мой, да она писаная красавица! Неделю-другую, неделю-другую, неделю-другую… Я стал дремать и сквозь сон услышал бормотание Элоизы:
– Завтра… завтра, котик…
Как в песне, утро нас встретило прохладой. Я проснулся под ритмичное дыхание Элоизы. Она отжималась от пола. Тюль на открытом окне ходил волнами.
– Вставай, лежебока! – Она стащила с меня простыню. – Восьмой час. Я ведь совсем не знаю твоих привычек. Ты что делаешь по утрам?
– То же, что и по вечерам, ничего. Можно с пивом. Любимое мое занятие.
– Придется переучиваться.
– Не поздно?
– Никогда не поздно. Вставай, делай, что надо, и у меня тебе задание.
Я встал, сделал, что надо, и пришел за заданием.
– Вот пылесос. Пропылесось.
Из задания самое интересное было гонять кота по всей квартире.
Элоиза смеялась:
– Единственное, чего он боится, это пылесоса. Удивительно!
Мне стало тоже радостно. Улыбка на ее лице была точь-в-точь вчерашней улыбкой. Значит, она не от Перхоты, а от нее самой. Значит, и ее вчерашние слова «завтра, завтра, котик» не от сомнений, а от усталости. Я обнял Элоизу и погладил ее, как ребенка, по голове. Она с удивлением посмотрела на меня.
– Вот не думала, что ты способен на это. Тебе сколько лет? Пятьдесят есть?
– Дурак – и в пятьдесят дурак.
– А дети?
Что я скажу ей? И я ничего не сказал ей.
– Ты гимнастка?
– Акробатка. Смотри! – Она ловко сделала сальто с места. – Но это все в прошлом. Форму поддерживаю.
– Салтычиха заставляет?
– Куда ей? Но она молодец баба. Под шестьдесят, а любого мужика за пояс заткнет.
– А тебе сколько? Тридцать пять, сорок?
– А ты как думаешь?!
– Шестнадцать!
Перхота встретил нас в холле…
Перхота встретил нас в холле. Он поздоровался с нами и задержал на Элоизе взгляд чуть дольше, чем позволяли приличия.
– Как мое вчерашнее предложение? – спросил он.
Голос его вибрировал тоже чуть сильнее, чем требовали обстоятельства. Господи, сколько можно проходить одно и тоже? Повторение, говорят неумные люди, мать учения.
– Какое? – удивилась Элоиза.
Удивился и я. Тому, что она удивилась.
– Пойдем, я хочу с тобой посоветоваться. По освещению. Там, на левой стене, той, что на проспект… – Перхота взял ее под руку и повел в выставочный зал.
Что ж, вот они и на «ты». Кто там шел на вы? Надо сразу во всем идти на ты. Мне надо было готовить к ремонту помещение первого этажа.
Однажды я вернулся домой из командировки и не застал дома ни семьи, ни мебели, ни записки. Как будто не три недели отсутствовал, а тридцать лет и три года. Лишь лет через десять объявилась дочь. Объявилась и тут же выскочила замуж за благополучного немца. Как только я пытаюсь представить себе его, мне в нос бьет запах баварского пива. А жена как сквозь землю провалилась.
О чем я рассказал бы Элоизе? Я сам уже все забыл и ничего не хочу вспоминать. Начинать – так начинать сначала. Лишь бы только эти фотоужимки не погубили в зародыше то легкое, пока неуловимое, но очень светлое мое чувство к Элоизе. Что она чувствовала ко мне, я мог только догадываться, но ей, видимо, тоже досталось немало в жизни и хотелось чего-нибудь без повтора пройденного и без нового анализа грамматических ошибок судьбы.
О чем я сказал бы Элоизе? О том, что женился второй раз, что был женат условно, поскольку в паспорте никто не отменил моих обязательств перед первой женой, искать которую не стал бы даже Интерпол. Скорее всего, она тоже в Германии, пришла мне мысль, и я одобрил ее. Пусть живет там. Да и дочь с внуками под боком. Чего еще женщине надо?
Вторая жена от меня ушла к третьему мужу, а мне оставила ребенка от первого, которого воспитывает моя одинокая шестидесятилетняя, больная насквозь и вся светлая сестра. Сестренка, сколько же я не был у тебя? Пять, шесть лет? Как быстро летят годы, особенно когда они несут нас вниз.
С работой у меня и вовсе вышел смех…
С работой у меня и вовсе вышел смех. Была работа, и я, как всякий счастливый человек, довольный своей работой, о ней не думал. А как началось всеобщее затемнение нравов и мозгов, бросил ее, кинулся сломя голову в новую, и не сломал ее (голову) только потому, что продал все, что оставалось у меня от прежней жизни: дом, мебель, шмотки, книги… Расплатился со всеми, кто оказался умнее меня, и вышел на городские площади, на которых голуби – самые счастливые создания на свете и с которых без лишних хлопот удобнее всего отправляться на вечный покой.
Меня мучила ревность, и я поднялся в выставочный зал. Там было все тихо, навешивали и наклеивали ярлычки к рамкам и планшетам, технички вытирали пыль, смотрители прохаживались на выходе из зала. Зал был пронизан светом, и в нем, просвечиваемые насквозь, стояли Элоиза и Перхота. Фотограф, тем не менее, казался черным пятном, он что-то рассказывал Элоизе, то и дело кивая на фотографию. Меня они, наверное, не заметили, так как я был против света. Я невольно залюбовался Элоизой. Свет пронизывал ее легкое платье, и ее фигура действительно могла украсить любую выставку. Я спустился вниз. Пыль и цемент были, видно, моим уделом. Что ж, заслужил, что заслужил.
Вадим предложил мне сфотографироваться…
– Вадим предложил мне сфотографироваться, – вечером сообщила Элоиза. – А я сказала, что подумаю.
– Вадим?
– Да, фотограф. Перхота.
– А-а.
По телевизору женщины спорили с мужчинами, а ведущий принимал то одну сторону, то другую. Скорее всего, он был тем, кого называют словом, похожим на слово «транзит», то есть, ни тут и ни там.
– Тебе это нравится? – спросил я.
– Нет, но другого ничего нет.
Я уснул опять на раскладушке и уже не видел, как раздевалась и ложилась в постель Элоиза. У меня полностью нормализовался сон, и полностью покинула нужда, в чем бы то ни было – ничего не надо было!
Лет до сорока мне снилось…
Лет до сорока мне снилось, что я летаю. Сначала снилось часто, потом все реже и реже, а лет десять назад и вовсе перестало сниться. Как я это воспринял? Никак. Даже не обратил внимания. Сколько можно летать? Но спустя лет пять после того, как я в последний раз забрался на горную кручу и с нее совершил удивительный полет над долиной в цветах, в красноярской гостинице на рассвете я сквозь сон услышал удивительную мелодию, напоминавшую мне мой полет во сне. Мой номер был на пятом этаже, и мелодия поднималась с земли, залетала в мой номер в открытое окно, кружила по комнате, вытягивалась во всю длину моей жизни и вылетала в окно, уносясь куда-то в неведомые дали, для которых, очевидно, и звучала.
Я, не открывая глаз, с замирание сердца слушал ее. Больше всего я не хотел, чтобы она кончилась или прервалась. Я вдруг понял, что она представляет для меня не меньшую ценность, чем моя жизнь. Женский голос, чистый до прозрачности, без напряжения вел мелодию, поднимаясь до небесных высот гармонии и до небесных высот моей души.
Я не встал с постели, не выглянул в окно, чтобы посмотреть, откуда идет этот голос. Музыки, в ее банальном смысле, не было. Не было музыкальных инструментов, не было в мелодии даже слов или отдельных звуков, которые можно было бы привязать к буквам, слогам, словам… Был один лишь божественный голос и божественная мелодия. В слиянии они совершили чудо. В тот момент я, кажется, понял, смысл божественной любви. И тогда же я вспомнил, что уже пять лет, как перестал летать во сне. Стал совсем взрослым, с иронией подумал я, и вспомнил о моей покойной матушке. Царствие ей Небесное! Не ее ли голос звучал мне в предутренней синеве?
Спустя два или три года я снова услышал эту мелодию и этот голос часа в три-четыре ночи, и тоже в гостинице, в Чите, когда я был так же одинок и неприкаян. И опять я не выглянул в окно. Мне тогда было очень плохо. Я даже подумал, что это подарок судьбы и последние мои минуты окрашены в такие пленительные звуки.
Когда мне стало совсем туго, и я с трудом вырывался из цепких объятий моих кредиторов, мелодия стала звучать чуть ли не каждый месяц. Я стал нервным, вскакивал с постели и выглядывал в окно. Разумеется, я ничего не видел. Мелодия пропала, и вот уже больше года я не слышу ее.
Да, подумал я, она была дана мне вместо моих полетов во сне. Может быть, была их продолжением. В этом продолжении летал уже не я, а нечто более тонкое и вечное, что было во мне. Душа? Скорее всего, у мелодии и полетов источник один. И мне вдруг словно шепнул кто: еще раз услышишь ее, это будет твой последний полет, после которого ты совершишь первую посадку во сне…
Первое, что я сделал в среду…
Первое, что я сделал в среду, это поднялся в выставочный зал и подошел к фотографии, возле которой стояли вчера Элоиза и фотограф. Фотография, ничего не скажешь, была выполнена мастерски. Женщина, очень похожая на Элоизу, предположительно моложе ее лет на десять, стояла обнаженная возле окна, растворенного настежь. Она и сама была растворена настежь. Фотография была напитана светом, который лился из окна, наполнял женщину, и она светилась как святая. Что ж, на такую фотку можно и согласиться, подумал я. Вряд ли в жизни Элоизы было что краше, да и вряд ли что будет.
Всю среду я был сам не свой. Иногда встретишь кого-нибудь, вроде и знаком тебе, а не вспомнишь. И под этим впечатлением ходишь весь день. Вот так же я ходил после того, как увидел фотографию той женщины у окна.
В обед мы встретились с Элоизой в закусочной, как договаривались утром. До обеда я съездил с Салтыковым и Вовой Сергеичем на центральные склады за металлоконструкциями и метизами. Натаскался до того, что тянули руки.
– Я согласилась, – сказала Элоиза.
– На что? – Я сделал вид, что не понял.
– Сфотографироваться у Вадима. Всего один раз.
– Ну чего ж, всего один раз, чего ж не сфотографироваться? Покажешь?.. Я имею в виду фотографию.
– Обязательно.
– И где… как он хочет тебя снимать.
– Возле окна.
– Понятно. Вечером?
– Нет, днем. Завтра. Сейчас хорошее освещение. Столько солнца.
– Да, хорошая должна получиться фотография. Я после обеда опять на склады. Уже за материей. Хорошо, а то ящики с болтами и гайками тяжеленные и жарко…
– Думаешь, рулоны материи легче? – Видно было, что Элоиза думает о чем-то своем. Лицо ее было переполнено светом и покоем, а под ними угадывалась громадная стихия замерших на минуту чувств. Такие лица я видел только на старинных портретах.
– Да, не легче, – согласился я. – Материя, она тяжелее сознания. Нет, спутал. Первичней.
Элоиза кивала красивой головой, видимо, соглашаясь со мной. И от ее красоты в меня вошла тревога. Тревога – младшая сестра красоты.
До вечера я натаскался с материей, Элоиза с сознанием, и мы оба после ужина и невзрачной домашней суеты без сил упали, она на кровать, я на раскладушку, и тут же уснули.
Перхота пригласил Элоизу…
Перхота пригласил Элоизу фотографироваться в свою студию в десять часов утра.
– Это лучшее время суток в июне, с десяти до одиннадцати. Освещение просто сказочное, – услышал я, – оно в этот час способно проникнуть в самое сердце.
Слова его впились в мое сердце раскаленной иглой.
Когда человек в пятьдесят лет терзается проблемами двадцатилетнего, он, скорее всего, проскочил свои двадцать лет без остановок. И вот теперь, когда с риском для жизни он спрыгнул не туда, куда ему надо было, конечно, берет досада. Да еще какая!
– Моя студия располагается вон в том доме, над гастрономом, центральный подъезд, как поднимешься, направо. Пять минут ходу. Запомнила?
Элоиза кивала головой, не глядя на него.
– Значит, через час. Жду.
Это были последние слова его.
Я пошел к Салтычихе за заданием, и тут же от нее к ее супругу.
– Он просил меня сделать кое-какую перестановку в его кабинете, – сказал я ей.
– Да не спешите, он придет около десяти.
– Хорошо, надо подготовить инструмент и вытащить кое-какой мусор.
Салтычихе была по нутру моя расторопность.
Без четверти десять я вынес мусор в мусорный ящик и догнал в дверях Салтыкова. Навстречу нам шла Элоиза.
– Я к фотографу, – сказала она. – Меня отпустили до двенадцати.
Она не вернулась до вечера.
Я шел домой…
Я шел домой, и сердце мое страшно билось. Я хотел и боялся увидеть Элоизу. Меня пронзило вдруг страшное сожаление о том, что я связал ее судьбу со своей… Но теперь уже было поздно что-либо перекраивать в наших судьбах.
Она лежала на кровати и, кажется, спала. Я погладил вышедшего мне навстречу кота и тихо прошел в ванную. Помывшись, я сел на кухне возле окна и закурил. Есть не хотелось. Сейчас бы я выпил, но, зная себя, я боялся сорваться и безвозвратно погибнуть не только в ее, но и в своих глазах.
– Куришь? – услышал я и вздрогнул.
Голос ее был глухой, чужой и наполненный страданием и страхом. Я с удивлением посмотрел на нее. Глаза ее были опухшие от слез, и в них несмываемым пятном застыл ужас.
– Что с тобой? – Я встал с табуретки и взял ее за плечи.
Элоиза с рыданиями упала мне на грудь.
– Успокойся… успокойся… – у меня не поворачивался язык сказать слово «милая», но про себя я повторял только его одно.
– Сфо… сфотографировалась? – выдавил я из себя.
Она молча замотала головой. Я предложил ей попить чай. Мы пошли на кухню. Элоиза зашла в ванную и умылась холодной водой.
Я залил пакетики кипятком, положил ломтики лимона, сахар. Покрутили ложечками, подавили лимон, молча выпили, не замечая вкуса чая и не глядя друг другу в глаза.
Я включил телевизор. На всех каналах дикторы с выпученными от новостей глазами спешили наперебой сообщить очередные ужасы. Какими глазами и какими словами передать мне ужас души моей?
В пятницу Элоиза не встала с постели…
В пятницу Элоиза не встала с постели, лежа написала заявление на административный и попросила передать его Салтычихе.
Весь день я таскал с двумя рабочими из пятого зала в тринадцатый щиты и подиумы, которые позавчера притащил в пятый зал из двенадцатого. Двенадцатый и тринадцатый залы были смежными помещениями и сообщались проходом.
– Так у нас никогда не кончится работа, – сказал я вечером.
Рабочие согласились и пригласили меня распить с ними пива.
Перед уходом я поднялся в выставочный зал. Выставка уже экспонировалась. Появились первые восторженные отзывы о фотографиях. Особо отмечали женщину у окна, освещенную солнцем, похожую на Элоизу. Перхота, сказали, в этот день в музее не появлялся.
Я не помню, как добрался домой. А утром меня растолкала Элоиза. У нее были сухие красные глаза, говорившие о бессонной ночи.
– Вставай, сегодня едем полоть картошку.
Если я ей неприятен, думал я, почему она не прогонит меня. Сказала бы: ступай, куда глаза глядят – и я пошел бы туда, не зная куда. Не говорит, однако, не говорит. И, похоже, не скажет. Ей теперь страшно остаться одной.
Весь музей уже сидел в автобусе…
Весь музей уже сидел в автобусе. Каждому работнику (огородная комиссия всем распределила поровну) предстояло прополоть пять соток. На переднем сидении расположился Верлибр. За ним супруги Салтыковы.
– Зачем Верлибру одному столько картошки? – спросил я.
– У него две семьи, – сказала Элоиза. – Ты думаешь, с пяти соток будет много картошки? Пять мешков. Мелкой, курживой, с проволочником и фитофторой.
– И зачем же она такая? – риторически спросил я.
Под обжигающим солнцем июня граждане стали дружно вскапывать сухую раскаленную землю, тюкать тяпками по толстым жилистым сорнякам. В глазах их было то темно, то ярко. Люди ворошили землю, словно готовили ее для себя.
У Элоизы был участок, вообще не годный для картошки. Глина глиной. Я яростно углубился в глину. Словно из этой глины хотел создать человека в себе. Элоиза перевязала лицо, как казачка, белым платком, и размеренными сильными движениями полола траву и окапывала картошку. Себя я почувствовал колоссом на глиняных ногах. Я отшвырнул сигарету и подошел к Элоизе.
– Тут же одна глина, – сказал я ей.
– А в жизни нашей разве что-то другое? – спросила она.
В город мы вернулись в пятом часу, на градуснике было тридцать четыре градуса. Все тело мое покалывало от укусов солнца и слепней. И ноги подкашивались, как у того самого колосса. Мы вышли неподалеку от дома Элоизы. В глазах моих было темно. В глотке пересохло.
– Купим водки, – предложила Элоиза.
На площадке возле квартиры курил незнакомый мужчина. Второй сидел на подоконнике. Явно, они поджидали нас. У меня дрогнуло сердце.
– Шувалова? – мужчина показал красное удостоверение. – Разрешите?
– Мы с картошки. Подождите минутку, ополоснемся, – устало сказала Элоиза.
Мужчины, поглядев на часы, прошли в комнату и уселись на диван. К ним подошел кот, и они стали по очереди гладить его, разглядывая обстановку. Перебросились парой слов.
– Кто такие? – спросил я в ванной Элоизу.
– Следователи. Скорее всего, нашли украденное из музея в День открытых дверей. Каждый год так. Я с картошки, а они уже тут как тут.
– Может, с картошкой завязать?
Вопрос мой рассмешил Элоизу, и она истерически рассмеялась, но тут же и замолкла, вытолкнув меня из ванной. Через пять минут я сменил ее, а когда вышел, она сидела напротив следователя и смеялась вместе с ним. Второй гость с серьезным видом гладил кота.
– Вот пришли, интересуются, знаю ли я что-нибудь о фотографе? Говорят, с четверга нет его нигде – ни дома, ни в студии. Он в пятницу был в музее?
– Не был.
Следователь с помощником распрощались, отказавшись от чая.
Мы с Элоизой распили водку…
Мы с Элоизой распили водку. Я сразу же отключился и очнулся под утро оттого, что меня тряс Верлибр и кричал.
– Где Перхота? Куда вы дели Перхоту?
Элоиза сидела на кровати, скрестив под собой ноги. Голая грудь ее просилась в работу фотомастера класса Перхоты.
– Прикрылась бы хоть, – бросил ей Верлибр.
– А зачем? – парировала она. – Перхота хочет снять меня с голой грудью. Где он? Пантелеев!
В дверь без стука вошел Пантелеев. На нем были только трусы в цветочек. Начальник охраны зевал и чесался.
– Пантелеев, как тебе моя грудь?
– Круто! – рявкнул Пантелеев. – Не откажусь!
– Потому и не предлагаю. А вот он, – Элоиза ткнула пальцем в Верлибра, – хочет ее прикрыть. Перхота где?
– Из эбсэнд! Настоятельно рекомендуется обождать! До девяти ноль-ноль!
– Грудь не ждет, грудь со временем превращается в груди. Найти Перхоту!
– Слшс! – Пантелеев, раздирая рот в зевке, ушел.
– Пантелеев! – вернула его Элоиза.
– Чего изволите? – спросил тот из коридора.
– Для иллюстрации доставить сюда Шенкель.
Начальник охраны зашел в комнату, взял листок бумаги, записал на нем «1. Перхота 2. Шенкель», протянул его Элоизе: «Распишитесь!» Элоиза расписалась, и он ушел. Вернулся: «Дату еще! И расшифровку подписи».
Первой он привел Шенкель. Та была в просторной ночной рубашке. Элоиза стащила с нее через голову рубашку и усадила рядом с собой.
– Ну как, права я?
– Так точно, груди! – рявкнул Пантелеев.
– Дать ей шенкеля! Перхоту ко мне!
Быстро с Перхотой не получилось. Рассвело, а Пантелеева все не было. Верлибр стал дремать. Элоиза стояла у трюмо и рассматривала свою грудь. Мне она нравилась со всех сторон.
– Что-то нет Пантелеева, – сказал я.
– А его и не будет, – бросила Элоиза.
– Как не будет? – встрепенулся Верлибр.
– Так. Не будет – и все. Перхоты нет – значит, не будет и Пантелеева.
– Где он?
– Почем я знаю? Где-нибудь. В мастерской или на пленэре. Он свободный художник. Для него любая баба – мастерская и пленэр.
В семь утра Элоиза стала делать утреннюю гимнастику. Верлибр с интересом следил за ее грудью. Когда Элоиза стала отжиматься, Верлибр вскочил петушком и тоже попробовал отжаться, но на втором отжиме стукнулся носом об пол. Из носа у него потекла кровь.
– Нет в жизни счастья. Прав был кореш Вася. Как жаль, что сгнил, бедняга, в лагерях, – гнусаво пропел Верлибр.
И тут я проснулся.
В двенадцать ноль-ноль были…
В двенадцать ноль-ноль были: Верлибр, Салтычиха, Салтыков, Вова Сергеич, Скоробогатов, Пантелеев, Элоиза; из приглашенных: я, Шувалов, Шенкель. Федул где-то загулял. Вел заседание следователь Куксо, секретарем был его помощник Усть-Кут.
Я опоздал на несколько минут. Куксо продемонстрировал мне красное удостоверение.
– Сядьте! Вы нам тоже понадобитесь. Кстати, не помешало бы взглянуть на ваш паспорт.
Я вспомнил, что у меня его забрал Вова Сергеич, обещал вернуть еще в прошлый понедельник и не вернул.
– Первый раз слышу о каком-то паспорте, – пожал плечами Вовчик.
– Ограничимся этим, – сказал Куксо. – В повестке вопрос один: о Перхоте. Для ясности: нам стало доподлинно известно, господа, что Перхота… убит.
Следователь цепко впился сразу во всех взглядом, вдруг кто вздрогнет или крикнет: я, я убил! Зря старался, мент! Эта новость протухла еще вчера.
– Труп пока не обнаружен. В четверг, после утреннего общения со всеми вами Перхота как в воду канул. Вышел из музея и никуда не пришел, ни домой, ни в студию, ни к одной из своих тринадцати любовниц.
– На чем основано ваше убеждение, что Перхота убит? – спросил Верлибр.
Для директора главное уметь сформулировать вопрос и внятно произнести его.
– На тринадцати любовницах? – предположил Скоробогатов.
– Ни на чем, – ответил Куксо. – Найден кусок его разодранной рубашки в крови.
– Где? – Верлибр нахмурил брови.
– Тайна следствия. Неподалеку.
– Почему именно его? Рубашка может быть чья угодно.
– Может, но она его. У нас криминалисты деньги за так не получают.
– Как и наши специалисты, могу заверить вас.
– Сочтемся амбициями потом. – Следователю, похоже, надоели пустые препирательства. – Пусть каждый вспомнит, о чем и когда он в последний раз разговаривал с Перхотой. Во всех подробностях, пожалуйста. Во избежание повторения – матери учения.
Разумеется, все припомнили мельчайшие подробности, опровергнуть или подтвердить которые мог только Перхота.
Если сложить всё, что все припомнили, получалась полная неразбериха, как в атомной физике. Перхота одновременно находился на разных этажах музея, но только с половины девятого до девяти, а после этого провалился как сквозь землю.
– Может, действительно, того… провалился? – задумался следователь. – Так, прервемся. Где у вас колодцы, ливнёвка?
Следователь, Верлибр и я спустились вниз. В колодцах и прочих сливных местах музея Перхоты не оказалось.
– Да и чего ему там делать? – спросил Верлибр.
– А тут что у вас? – ткнул Куксо на вход в подвал.
– Там хранилища, лаборатория, таксидермия, экспедиционный инструмент, – важно ответил Верлибр.
Куксо на мгновение задумался. Отпуск похерен, хоть выходные погулять, подумал он.
– Потом. Что-то душно. Продолжим в понедельник.
В понедельник нашли Перхоту…
В понедельник нашли Перхоту.
Вова Сергеич пришел на работу, как обычно, к половине девятого, не спеша спустился в подвал, открыл настежь входные двери, подпер их деревянными брусками, проверил печати на дверях складов и экспедиционной, осмотрел разные закоулки, а потом только зашел к себе. И тут же вылетел наружу, вытолкнутый запахом разложения.
Вызвали следователя, выдернули с утреннего заседания комитета Верлибра.
На полу лежал растерзанный труп мужчины. В нем нельзя было признать Перхоту, но все признали именно его. Даже следователь, никогда в жизни не видевший его.
Включили вентиляцию на полную мощь.
После этого за дело взялись криминалисты, которые установили, что Перхота скончался от потери крови в результате тяжких телесных повреждений. Множественные рваные раны предположительно были нанесены хищным зверем. В кулаке Перхоты был зажат клок рыжей шерсти, принадлежащий, скорее всего, рыси. Прилипшие к убитому отдельные волоски тоже принадлежали рыси. Вова Сергеич квалифицированно подтвердил это еще до результатов экспертизы. В помещении были обнаружены многочисленные следы зверя, но в коридоре не было и малейших свидетельств его присутствия.
– Это что такое? – следователь ткнул пальцем в ствол дерева, прислоненный к стене.
– Карагач.
– Я вижу, что карагач. Что он изодран так, вроде как когтями? Вон кора валяется, щепки… Драл кто?
– Да кто ж его знает, кто?
Куксо задумчиво смотрел на чучело рыси. Он не знал, что сказать. Можно, конечно, было говорить, что угодно, но получалась сплошная белиберда. Вдруг он обратил внимание на темные пятна на морде рыси. Установили: это была кровь Перхоты. Была кровь и на когтях чучела.
– Как вы объясните это? – устало спросил следователь у таксидермиста. Он понял, что дело швах. Тут не несчастный случай, а умышленное, с особой жестокостью… Быстро не свернешь. Отпуска летом опять не видать. Кровь нанесли на пасть и на когти специально, чтобы завести следствие в тупик. Ладно!
– Никак, – пожал Вова Сергеич плечами. – Чучело не кусается.
– А почему у него кровь на пасти?
– Хищник, – ответил Вовчик.
Куксо велел Вовчику раздеться и всю одежду передал криминалистам. Вовчик сидел в трусах и думал о скором отпуске, который он проведет в деревне. На губах его играла улыбка, а в глазах мерцал дьявольский огонек. Куксо возненавидел его в этот момент, как личного врага.
Элоиза была мрачна…
Элоиза была мрачна. Ей не шло быть мрачной, но пришлось. Она стала такой после того, как Куксо показал ей фотографию с женщиной возле окна и спросил, кто это.
– Не знаю, – ответила Элоиза.
На фотографию обратил внимание Усть-Кут и показал Куксо. Он долго нашептывал что-то ему на ухо, кивая на Элизу. У Куксо в глазу, обращенном к Элоизе, росла заинтересованность, а в глазу, обращенном на меньшого брата по цеху, нарастало раздражение. Боюсь, Усть-Кута ждет участь Моцарта при начальнике Сальери. Тот высказал свои соображения о том, что растерзала Перхоту рысь, а из нее потом Вовчик сделал чучело.
Фотографию сняли, лишив выставку если не сердца, то нерва. А на ее месте повесили белые ягодицы, с замершим на них желто-черным махаоном.
Криминалисты взялись изучать фотографию, но установили одно, что есть абрис, и нет плоти, один свет. Собственно, это и так было видно. Они долго спорили, пока не забыли о предмете спора. Остались одни очертания версий.
– Так на фотографии она? – допытывался у них Куксо.
– С вероятностью шестьдесят процентов, – ответили криминалисты.
Куксо явно пребывал в растерянности, нет-нет, да мелькавшей в его глазах и съежившейся фигуре. Следователей несет и раздувает от версий, а без них они, как воздушный шар без горячего воздуха. Да, паря, не просто тебе, версии ни одной. Хотя рысь и факт, но факт, прямо скажем, скорее мистический, чем исторический, с которым лучше к руководству не соваться. А оно уж наверняка торопит и интересуется. В милицейских буднях ничего интересного, но почему они всех интересуют?
После обеда Куксо добили информацией о том, что у чучела между когтями куски мышечной ткани убитого, которые искусственно попасть туда никак не могли.
Весь вечер Элоиза провозилась на кухне…
Весь вечер Элоиза провозилась на кухне, и когда я заходил туда, прятала от меня глаза. Я старался не досаждать ей и тупо смотрел в телевизор. Уже часов в девять она позвала меня ужинать. Макароны, запеченные с сыром, мы ели сосредоточенно, как будто это была костистая щука. Я сдержанно, но часто нахваливал блюдо.
– Много лет назад он заметил меня на пляже, – сказала вдруг Элоиза, – познакомился, проводил до остановки и пригласил домой.
Элоиза не сказала, кто «он», но было ясно и без слов. Я чувствовал, что краснею, и видел, что она заметила это.
– Нет-нет, не подумай чего, – сказал она, – ничего такого не было. Впрочем, думай, что хочешь, дело прошлое. Все было ужасно целомудренно, просто уму непостижимо! Но для меня тогда это было так естественно. Родители мои были известными людьми. Отец – замдиректора академического института, мама – начальник отдела в этом же институте. Они воспитывали меня в строгой приверженности к четким формулам и константам морали и порядочности, и я впитала их, они стали моей сутью.
– Математики?
– Я не сказала? Химики. Они были очень недовольны, что я пошла не в химию, а в музейное дело. Ко мне в музее было особое отношение, не знаю и почему. Все как-то бережно обращались со мной, как с фарфоровой статуэткой. Меня любили все. За что?.. Несколько дней он изящно ухаживал за мной, дарил цветы, говорил много об искусстве Возрождения, о фресках, статуях, музеях, картинах и судьбах живописцев. Каждый вечер приглашал меня в театр, в филармонию, на выставку. Я, привыкшая к изяществу точных наук и гармонии хрусталя и оружия (хотя какая гармония в оружии?), открывала для себя как бы новый мир. Я была благодарна ему за это. Он подарил мне на День рождения чудесное черное платье, в котором я была неотразима. Цвет платья был необыкновенно глубок. Оно скоро покрылось мужскими взглядами, как сажей.
Он показал свои фотоработы. Они мне понравились. В них была, как бы это сказать, страсть. В них была страсть познавания. Это надо было видеть…
– Ограничимся словами, – сказал я.
Я пожалел о сказанном, но слова уже улетели и зажили где-то самостоятельной жизнью.
– Он и не упрашивал меня. Как-то так получилось само собой, он стал снимать меня. Много, меня одну. Отдельно лицо, глаза, изгиб шеи, руки, плечо, колени, даже родинку на запястье, всю издали… Потом, когда мы стали близки, он фотографировал меня по-всякому. Я испытывала наслаждение, так как он, я чувствовала это, тоже испытывал наслаждения от того, что обладал мною не только в жизни, а еще и в своем искусстве. Фотография – дьявольское искусство. Недаром некоторые религии запрещают фотографировать человека… Так продолжалось с полгода. А потом он все эти фотографии разместил на своей первой персональной выставке в нашем музее. Размазал меня по стене. У входа висели мои глаза, руки, родинка на запястье, потом мое тело, а потом пошла композиция и детализация, как на плакатах в мясном отделе гастронома, с премилыми названиями: «Лотос семнадцатой встречи», «Райская чаща»… Он назвал выставку «Продвижение». Выставка произвела фурор, она была в жилу в конце восьмидесятых. Публика роняла слюну…
Я не знала ничего, так как была в отпуске. Мне рассказала Салтычиха. Специально приехала после работы. Она тогда была простой кладовщицей. Я бы его задушила, паразита, сказала она тогда мне. А когда я пришла на работу, все зашумели: ну, Элька, даешь, мы и не знали, что ты такая!
Когда я в первый раз пришла на выставку, я себя не узнала. Я пробежала, ничего не соображая, взглядом по фотографиям, надписям под ними. А после этого весь мир задрожал, как будто его трясла лихорадка, как при землетрясении. Я почувствовала себя плохо и очнулась только дома. Первое, о чем я подумала, – куда бы убежать? Убежать даже из жизни. Мне тогда было все равно. Я не ложилась спать, а ходила по комнате, как зверь по клетке.
На следующий день я собралась с духом и пришла на выставку. Когда я смотрела на фотографии, вывешенные все сразу, я не верила, что на них я. У меня в глазах стояли слезы, так они были великолепны. Они были, как роскошные наряды. Мое черное платье было ничто в сравнении с фотографией, где я была без него. Ты знаешь, что такое роскошный наряд для женщины? Но когда я их примеряла к себе, они сразу же становились мерзкими. И мерзкой становилась я. И тот, кто поставил меня в это унизительное положение. И хотя было больно ловить на себе взгляды и слышать шепот за спиной: это та, та самая! – не это было самым унизительным и обидным. В конце концов, красота – не самое худшее, что есть в женщине. Сильнее всего меня задели его подлость и безжалостность. О, в каком ужасном смятении я была! Я сгорала от стыда. Мне было ужасно обидно. Мне не хотелось жить. Я разуверилась во всем. Я не знала, что мне делать. Я не знала, к кому мне пойти, к кому броситься рассказать, рассказать, что я не такая, что я его искренне любила, что только от любви дарила ему себя для этих снимков, что в них больше моей души, чем тела… и что он растоптал мою любовь.
Отец как-то брезгливо стал разговаривать со мной, а мать совсем убила меня, когда стала жалеть меня и пошла выяснять отношения к нему домой.
Я уехала из города, несколько лет провела… в разных местах. Потом жизнь обкатала меня, я вернулась, устроилась в музей… Верлибр, он в начале девяностых стал директором музея, взял меня к себе. До этого он заведовал выставочной деятельностью. Через него Перхота и организовал выставку, не сказав, разумеется, кто на снимках. Я тут недавно совершенно случайно узнала, что Верлибр после этого случая вызвал Перхоту на дуэль. В музее навалом всякого оружия и не только со сточенными бойками. Он предлагал ему стреляться через платок в двенадцатом зале. Секундантами согласились быть Вовчик с Федулом.
– Ну, и что, стрелялись?
– Нет, Перхота поднял Верлибра на смех. Почти, как Арбенин в «Маскараде». Вот только он был не Арбенин. Верлибр в ярости разодрал все фотографии. Перхоте удалось спасти лишь одну. Да, ту самую. Перхота пожаловался. Верлибра, понятно, уволили. Вернее, он сам написал заявление. А потом, в девяносто третьем ему предложили директорское место.
– Как же он согласился сейчас на выставку Перхоты, после всего?
– А кто его спрашивал? Ему предложил тот, кто сделал его директором. За все надо платить. Тут не до старых счетов. Да и для музея, согласись, честь – выставить мировую известность.
Элоиза задумалась. Я ее не торопил.
– Девичья ранняя красота, что красота одуванчика, – продолжила она. – Дунет ветер – и нет ее… В фотографиях разве что и остается. Не обращал внимания, сколько в старых фотографиях тоски? Фотографируют радостное лицо, а через пятьдесят или сто лет одно отчаяние и тоска! После этого я вышла за Шувалова. Увы, Шувалов не создан для семейной жизни. Он крупноват для нее, он создан, наверное, только для бизнеса и для пива. Бизнес ему, кстати, и ни к чему, он ему только помеха. «Я организовал дело, – то и дело говорил он, – оно теперь само крутится, а я могу и пивка попить». Он всегда искренне недоумевал, как можно столько драгоценного времени проводить в библиотеках или на теннисных кортах, когда есть пиво и вяленая мойва.
Элоиза вновь замолчала, мысли ее, похоже, были далеко-далеко… А может, она собирала их обрывки, как обрывки тех старых фотографий, в которые изначально была заложена одна тоска? Быть может, она хотела вновь сделать из них нечто цельное? Ведь даже из слова «нитка» при желании можно получить «ткани».
– Это ты? – спросил я.
Она странно взглянула на меня, и у нее загорелись глаза, словно ей в голову пришла очень интересная мысль. Она ничего не ответила, но по шевельнувшимся губам я догадался, что она прошептала:
– Я.
Есть любят старух…
– Есть любят старух, – сказал Вовчик. – Как же их называют, слово еще такое интересное… Педофилы, не то зоофилы? Бабкофилы, словом. Раз в экспедицию затесался Пантелей, не помню кем, может, охранником. А он без баб никак.
– Бабофил, – уточнил я.
– Дичает, зверем смотрит и бормочет: по бабам, по бабам, по бабам…
– Я обратил внимание, – сказал я, – он когда нервничает, все время так говорит.
– А в тот год в экспедиции, как на грех, одни мужики были да Салтычиха. С Салтычихи, как с козла молока. Не вытерпел Пантелей, ночью полез к одной местной бабке на телегу и растормошил ее на подвиг. Утром все проснулись, молодые на телеге в обнимку спят. Ну и пошла потеха. Понятно, бюро. Салтычиха молнии мечет. Юпитер в юбке. Моральный облик и прочее. Спрашивает: как же так, не видел, что ли, с кем лег? Темно было, отвечает, а как проснулся, поздно уже, светло. А ты что молчала? – спрашивает бабку, как потерпевшую. А та: счастью своему не верила, думала, снится.
Зашел Куксо с Усть-Кутом. Не здороваясь, задал вопрос:
– Как объясните, что на вашей одежде обнаружены волосы рыси?
– Там можно и мои найти при желании, и еще чьи-нибудь, – спокойно ответил Вовчик.
У живодеров, я замечал, терпение, как у паука. У следователя его было явно меньше, но он сдержал себя.
– Зря шутите, вопрос-то серьезный. Знаете, наверное, как легко свидетелю стать подозреваемым, а потом и обвиняемым.
– Ну если следователь станет прокурором, то представляю.
– Это, наверное, только в музейной карьере возможны такие зигзаги, – буркнул Куксо. – По сути, пожалуйста. По сути моего вопроса.
– Это почему ее волосы на моей одежде? Ничего удивительного, я ее таскал на руках полдня, вон спросите его.
Я подтвердил.
– Хорошо, тогда вопрос к вам, – обратился Куксо ко мне. – Что вы делали в это время?
– Какое?
– В четверг между девятью и десятью часами утра.
– Много чего, – стал припоминать я. – Чего только не делал.
– Ну?
– Не делал ничего по выставочной части, это точно.
– А по какой делали?
– Да я со всеми встречался: и с директором, и с Салтыковой, и с ее супругом, и с Вовой Сергеичем, и с Скоробогатовым, и даже, кажется, с Шенкель.
– С Элоизой Шуваловой и художником Перхотой контактировали?
– Контактировал.
– О чем разговаривали?
– Ни о чем. Друг на друга поглядели и разошлись. О чем нам с ним разговаривать? Мы с ним разные люди.
– А с Элоизой?
– Шуваловой? С ней разговаривал. По всяким личным делам. Она все-таки невеста мне. Интересует, о чем?
– Бросьте паясничать, – поморщился Куксо. – Какие вы все тут нежные! Смотрите, будет хоть один факт против вас, возьму подписку о невыезде.
Приехали, подумал я. Самые мрачные мои подозрения подтвердились. Причем, я не замыкал преступную группу, а уверенно вошел в тройку ее лидеров.
В конце рабочего дня я сказал Элоизе, что сегодня останусь ночевать у Вовчика. Что-то у меня неспокойно и тревожно на душе, добавил я. Не надо, сказала она. Но я остался. Тем более с комнаты таксидермиста сняли печать.
Эгина спала вечным сном в неизменной миролюбивой позе. Что-то роднит ее с Элоизой, затаившаяся страсть? Уснул и я. Я почти физически ощутил, как мысли мои улетели к Элоизе, к тем дням, когда я еще не знал ее, и когда она была так счастлива и одинока.
Все прошло спокойно, только под утро что-то ужасное разбудило меня, и я услышал вой, рвущийся из меня наружу.
Презентация выставки должна была состояться в понедельник…
Презентация выставки должна была состояться в понедельник, но из-за случившегося ее перенесли на среду. На презентации Верлибр проникновенно говорил о безвременно покинувшем всех нас талантливом фотохудожнике и, прохаживаясь мимо фотографий, застыл как вкопанный перед махаоном. Подошел к Элоизе и спросил ее:
– А где ты?
– Аналитиков спросите. – Она кивнула головой на Куксо с Усть-Кутом.
Верлибр важно (у него это иногда получалось даже величественно) обратился к следователю с просьбой разъяснить ему, на каком основании и с чьего согласия была изъята лучшая фоторабота несравненного мастера Вадима Перхоты.
– Не соблаговолите ли, любезнейший, приоткрыть нам завесу… – так начал он.
Куксо по-простому, но тем не менее весьма доходчиво объяснил директору, что основание и согласие при следствии всегда находятся в одних руках, и, чтобы поставить Верлибра на место, показал ему свои руки и предупредил:
– У меня еще к вам будет несколько вопросов. Готовьтесь.
А после директора под его легкую руку попали и все остальные: Салтыков с Салтычихой, Скоробогатов, Пантелей, Шувалов и даже Шенкель. А когда Куксо увидел Федула, тут же едва не взял с него подписку о невыезде.
– Какой невыезд? – сказал Федул. – У меня на трамвай-то и то денег нет!
– Я слышал, вы оживляете трупы? Будто у вас где-то чан с живой водой? – обратился следователь к Федулу.
У того от ужаса остановились глаза, и пропал дар речи.
– Изыди! – махнул он рукой на Куксо.
События развивались стремительно. Даже удивительно, как быстро сменяли они одно другое, словно мы очутились в какой-то латиноамериканской стране, где после обеда одновременно занимаются любовью, спят и убивают друг друга.
Куксо, скорее всего, практику проходил в швейцарском кантоне, так как вел следствие по швейцарским канонам: во всяком случае, допрос всех свидетелей и подозреваемых он осуществлял одновременно и в одном помещении. А может, начитался детективов?
Элоиза проговорилась (я понял, она это нарочно), что последней, кто видел Перхоту, была она, и Куксо впился в нее, как клещ.
– Я ему сказала, что хочу сфотографироваться рядом с рысью, и мы спустились в подвал.
Салтычиха громко крикнула Элоизе:
– Ну, что ты мелешь? Никуда ты не спускалась! Ты же все утро не отходила от меня!
Элоиза тут же, торопясь и сбиваясь, стала рассказывать, как она натравила на Перхоту рысь. Куксо недоумевал.
– Рысь? Ту, что в подвале? – два раза переспросил он.
– Да, что в подвале.
– Вы меня за кого принимаете? За идиота? Какая рысь? Чучело на верстаке?
И тогда я воскликнул:
– Нет, этого не может быть! Фотографа убил я.
Я никогда раньше не был участником следствия. Мне оно напомнило танцы моей юности, кого пригласишь, с тем и танцуешь. А белый танец танцуешь с тем, кто пригласит тебя. Удивительно безмозглое занятие! Так вот, я сейчас пригласил Куксо на белый танец. Он и обрадовался. Он думал, я счастлив потанцевать с ним.
Следователю я честно признался, что убил Перхоту в припадке безумной ревности, в состоянии аффекта, а более интеллигентному Усть-Куту «проговорился» во время перекура на лестнице, что я не мог простить Перхоте его грубых пальцев, которыми он снял, как с крылышек бабочки, с души моей будущей жены золотую пыльцу вечной женственности.
Когда мы вернулись в комнату, Усть-Кут стал что-то нашептывать Куксо. Тот фыркнул:
– Да ну, чепуха какая-то! Какая душа? Тут натуральный висяк.
Когда он стал у меня допытываться, как я убил Перхоту, я сказал, что заманил художника в подвал под предлогом подобрать необходимую ему для презентации осветительную аппаратуру.
– Что у него, своей нет? – недоверчиво посмотрел на меня Куксо. – И как же вы… разделались с ним?
– Бил чем-то, вроде грабелек, – сказал я. – Плохо помню. Пелена.
– А, пелена… И где же они, ваши грабельки?
– Выбросил. С моста в реку.
– Угу, концы в воду, куда же еще? А как же рысь? Кровь на ней?
– Да я и сделал.
– Это помните?
– Это помню. На меня находили периоды как бы просветления.
– Нет, – покачал головой Куксо, – грабельки, конечно, интересный предмет, особенно, когда его нет, но мне кажется, что тут замешана все-таки рысь. Где вы ее и когда убили? – неожиданно обратился он к Вовчику.
Вовчик долго рассказывал об охотничьих тропах и таежных заповедных местах. Усть-Кут слушал с интересом, а Куксо то и дело перебивал его, пока вовсе не приказал замолчать и воскликнул:
– Нет! Ее определенно кто-то из вас оживил! – и стал сверлить глазами Федула, но тот был как алмаз.
Вовчик нашептывал Усть-Куту продолжение своих охотничьих историй. У того блестели глаза.
– А может, это и вы… – задумчиво взглянул на меня Куксо. – Вот тут показания у меня, позавчерашние. Салтыков, Салтыкова, Верлибр подтвердили, что именно в четверг утром, когда исчез Перхота, вы метались по всему музею, как безумный. У вас горели глаза, говорили путано, отвечали не к месту и невпопад.
Тут неожиданно за меня вступилась Шенкель:
– Да он все утро, товарищ следователь, был в музее на первом этаже. Я все время стояла в первом зале, справа. Извините, даже в туалет не отлучалась ни по какой надобности. И он то и дело таскал мимо меня то планшеты, то мешки, то стекла, то мусор всякий, то слева направо, то справа налево, то…
– Достаточно! – прервал ее Куксо.
Он был явно уверен, что преступник один из нас.
У Куксо голова шла кругом, так как дни шли, а следствие не продвинулось ни на шаг. А Вовчик вдруг ударил себя по лбу и вскинулся:
– Есть же еще пара свидетелей!
Куксо насторожился:
– Кто такие?
– Сам Перхота с рысью!
Тут зазвенел комар. Он летал вокруг всех нас по очереди, большой и звонкий, и все провожали его глазами и махали руками. Верлибр вдруг крякнул и стащил через голову рубашку. Куксо с недоумением уставился на него. Шувалов тоже крякнул от удовольствия. Комар уселся на полное плечо директора и стал пить директорскую кровь. Верлибр терпел. Все затаили дыхание. Когда комар всласть напился и собирался уже взлетать, Верлибр ласково придавил его. Из комара брызнула директорская кровь.
– Чтобы кого-то поймать с поличным, – сказал Верлибр, – надо позволить ему увлечься своим делом.
Угу, подумал я, так хорошо ловить упырей.
Ты зачем призналась…
– Ты зачем призналась? – спросил я.
– В чем? – удивилась Элоиза. – Сон мне приснился чудной. Будто я на поводке прогуливаю страуса. Совсем как собаку. Быстрый черт и сильный, бегает, и я за ним. Куда там афгану или гончей! Чего бегали? Набегались, наконец, и только я думаю, вот сейчас отдохну – планерка! А на планерке один вопрос: Вовчик должен сделать из страуса двугорбое чучело, вроде верблюда, а Федул потом должен оживить его, чтоб можно было на страусе ездить верхом сразу вдвоем. Во чушь!
– Ты зачем призналась? – повторил я вопрос.
– Да ни в чем я не признавалась! – отмахнулась от меня Элоиза. – Пойдем, покажу, где какой ключ от комнат и чуланов. А то Вовчик с завтрашнего дня в отпуске. Ты за него остаешься.
Элоиза провела меня по всем этажам, показывая помещения. Оказывается, был еще один подвал, куда можно было спуститься только из седьмого зала, отодвинув подиум. Куксо вряд ли здесь побывал, подумал я. И никто ему не сказал об этом. Правильно, в музее должна быть хоть одна тайна.
– Тут тоже хранилища, архивы, материалы экспедиций, – сказала Элоиза.
– А это что за чулан? – спросил я, когда она провела меня мимо небольшой двери, не открыв ее.
– От нее ключей нет.
Когда мы поднялись наверх, Элоиза сказала:
– Ты везде ходи, за всем присматривай, только сюда лучше не заходи, тут долговременное хранение, и не ищи ключи от того чулана. Пусто там.
Всё сходилось на том, что убила Элоиза…
Всё сходилось на том, что убила Элоиза. Я пытался уже в какой раз доказать, что это сделал я, но после следственного эксперимента Куксо пригрозил мне статьей за дачу заведомо ложных показаний и вплотную занялся Элоизой.
Верлибр заставил Элоизу написать заявление на недельный административный отпуск за ранее отработанное время и приказал в музее не появляться, пока идет следствие. Следователю пришлось вызывать ее к себе либо самому со своим помощником наведываться к ней домой.
Куксо это не нравилось, так как в музее работать было сподручнее, поскольку все были под рукой. Швейцарец!
Верлибр, видимо, тоже считал, что Перхоту убила Элоиза. Во всяком случае, он не видел в этом ничего противоестественного. И даже как-то проговорился об этом. Для следствия проговорки и оговорки не менее важны, чем в психоанализе. Это-то и было главным аргументом следователя. Куксо убедился, что Перхота был хоть и мировая известность, но мерзавец, каких еще надо поискать, и потому вполне мог стать жертвой своих собственных жертв. Собственно, вся мировая криминалистика держится на этом.
– Когда делили совесть, его дома не оказалось, – как-то бросил следователь.
Верлибр собирал планерки, на которых долго и нудно решали, как можно спасти Элоизу. И все время допытывался у меня, как у «всё-таки-ее-поч-ти-мужа», какие у нее могут быть зацепки и когда приедут шуваловские адвокаты.
Из Куксо вышел бы неплохой историк. Ему вскоре стали известны кое-какие сведения о контрах Шувалова и Перхоты – по предпринимательской части, Верлибра и Перхоты – из-за Элоизы и даже Салтычихи и Перхоты, но там было всё покрыто мраком (Салтычиха умела напустить тень на плетень). Куксо не ясна до конца была роль Вовчика с Федулом, Эти явно что-то крутят с рысью. А, может, и…
– Может, у вас еще где одна? – стал допытываться он.
– Ты иди поймай хоть одну, потом спрашивай! – отвечали дуэтом братья, приводя следователя в тихую ярость.
Пантелеев хоть и был в отгуле после Дня открытых дверей, «зализывал раны», но вполне мог свести счеты с Перхотой. (А может, и специально взял отгул?) У него был зуб на Перхоту, десять лет назад предоставившего в суд фотографию, на которой Пантелеев с братьями избивал двух подонков. Если бы не фотография (непонятно как появившаяся на свет), Пантелею не пришлось бы платить по иску, а через несколько лет снова организовывать частное сыскное бюро. Он потом узнал, что подонки были приятелями Перхоты.
Даже у Шенкель было рыльце в пушку. Вернее, зад с глазами. Как уж так получилось, неведомо, но в архивах фотографа нашли смачную фотографию, на обороте которой было написано рукой Перхоты: «Шенкель требует свой зад «обратно» – щас!!!» Подпись и дата. Это был, пожалуй, единственный достоверный документ в руках следствия. На фотографии были запечатлены пышные ягодицы, украшенные широко раскрытыми карими глазами Шенкель. Странно, но при взгляде на фотографию и без подписи было ясно, что на ней Шенкель. Классический мотив преступления. Да, Шенкель меньше кого-либо вязалась с убийством и особенно с рысью. Хотя вот такие пугливые и порождают самые запутанные дела.
Тем не менее получилась форменная Агата Кристи. Мог убить любой, а могли убить и все вместе. Куксо покрывался от подозрений холодной испариной.
Он было запретил всем нам собираться вместе, но сам же всех собирал в пятом зале и вел следствие. Явно он нервничал. Усть-Куту он категорически запретил хоть как-то комментировать ход следствия и выдвигать собственные версии.
Куксо нужна была правда и одна только правда. А где она? У Куксо был провальный второй квартал. Третий, похоже, начнется не лучше. Сплошная непруха! А тут к непрухе еще и Перхота!
Мне так и не удалось поговорить с Элоизой…
Мне так и не удалось поговорить с Элоизой. Она не звала меня, во всяком случае, не позвонила ни разу. Может, она просто ждала меня, надеялась, что я сам приду, как и приходят домой, без звонка и приглашения? Когда она вышла на работу, пролетела уже целая неделя. Я смотрел на нее, искал в ее глазах намек на прежние добрые чувства, но видел лишь безразличие. Я не пробовал заговорить с ней.
Почему она изменилась так за неделю? Неужели следователь раздобыл неопровержимые улики против нее?
Потом у меня дни смотались в клубок, вперемежку с мыслями и обрывками чувств. Все покатилось под гору. Мы хорошо чувствуем и держим линию горизонта, но когда нас начинает нести вниз, для поддержания равновесия мы лишь убыстряем ход, как будто бежим сами с собой наперегонки.
Шувалов бывал в музее каждый день. Он забросил свою работу. Впрочем, она в нем и не нуждалась. Она крутилась сама по себе. Эх, кто-то там все доказывает, что нет вечного двигателя? У бездельников вечно ничего нет! Шувалов перестал пить даже пиво. И, кажется, ничего не ел, по крайней мере, в музее. Он похудел, осунулся, красные глаза горели сухим блеском, и он то и дело тер их кулаком (видно, его тоже мучила бессонница). Он ужом увивался вокруг Элоизы и часами сидел в ее кабинете, поджидая, когда она справится с делами. Как ни странно, ко мне он относился терпимо и даже по-приятельски, может, потому, что я почти не общался с Элоизой.
Однажды проходя мимо закутка художника, я услышал там голоса Шувалова и Элоизы. Я хотел уже зайти к ним, но меня поразил ее выкрик:
– Ну, что ты наделал?! Как ты мог?! Кто тебя просил об этом?! – и дальше послышались такие безутешные, воющие рыдания, что я невольно поспешил покинуть помещение. Потом долго не мог успокоиться.
Я приглядывался к лицам смотрителей и техничек, но они, видимо, ничего не слышали. А, может, это обычное дело, крики и рыдания в закутке?
Я мог только догадываться о причинах ее эмоционального взрыва.
Эти несколько сумасшедших дней в музее, когда всё было так странно, ничего не рассказали мне о ней, наша предстоящая «женитьба» оказалась фикцией, о которой больно думать, наши доверительные разговоры и некоторая забота друг о друге были нужны обоим постольку, поскольку мы оказались рядом на пустой площади. Столько дней я стучался в запертую дверь. Хотя, может, ее никто и не запирал? Во всяком случае, я хотел, чтобы она меня поняла, старался показать ей это. Как это смешно! Смешно быть светофором в безлюдном переулке, куда машина сворачивает раз в три дня. Кому мигать, кому ты нужен?
Смирись, говорил я себе. И не мог смириться. Я был на грани отчаяния.
И вдруг ко мне в подвал заглянул Шувалов.
– Больше мне идти не к кому, – сказал он. – Ты один, с кем у меня есть что-то общее… с ней. Но она… она больше не желает видеть меня. Знаешь, почему? Потому что я убил Перхоту.
Когда он только зашел в комнату и с отчаянием взглянул на Эгину, я понял, что он мне скажет именно это.
Элоиза исчезла…
Элоиза исчезла… Она не пришла на работу, и ее не было нигде. Странно, что она исчезла после того, как все успокоилось. Куксо собрал всех нас в конце рабочего дня и официально объявил, что дело закрыто, и он благодарит всех за помощь. Перхота погиб при невыясненных обстоятельствах. Что же касается версии о рыси, то она не выдерживает никакой критики. Словом, Куксо был удручен. Выслушав Куксо, Элоиза долго глядела на меня, потом на Шувалова, в этот день тоже оказавшегося в музее, обвела взглядом всех остальных и, не сказав ни слова, вышла, обняв себя за плечи. Ее, видимо, стал пробирать озноб. В дверях она оглянулась.
Последнее, что я заметил, был ее взгляд, устремленный на меня. Он спрашивал меня о чем-то, но я не успел понять, о чем. Потом уже я понял, что он молил меня не отпускать ее.
Шувалов снова пришел ко мне…
Шувалов снова пришел ко мне в подвал, на этот раз с ящиком водки и буханкой бородинского хлеба. Он бросил ящик на стол, так что одна бутылка сразу разбилась, взял бутылку, большим пальцем сковырнул крышечку, крутанул в руке и влил водку в себя, не глотая. После этого отломил уголок хлеба, долго нюхал его и стал отправлять в рот по крошке. После трех минут молчания взял новую бутылку, протянул ее мне, себе взял третью.
– Я никогда не мог простить ему, что он отравил ее навсегда, напитал своим ядом, забрал у нее из души свет, – наконец заговорил он. – Когда она была со мной, она все равно принадлежала ему. Когда она была с тобой, она тоже принадлежала ему. В первый раз она безоглядно отдалась вся ему. После этого, ты знаешь, прокляла его. Когда он позвал ее за собой во второй раз, она сломя голову опять бросилась за ним. Это было со мной. Снова прокляла. И вот он позвал ее в третий раз, она вновь кинулась в омут. Так было с тобой. Сколько же можно проклинать?! И не оттого, что у нее не было гордости, чести, порядочности. Этого у нее на всех хватит! Что-о? Ты сомневаешься?
– Да успокойся ты! – сказал я. – С чего ты это взял?
– Все дело в том, что она была отравлена им, как наркотиком, который кляла и без которого не могла прожить и дня. Он изъял из нее ее душу, он обнажил ее и показал всему свету. Она была бы навечно в его кабале. Она сама ни за что не высвободилась бы из нее.
Шувалов подошел к рыси и стал гладить ее:
– Что, милая, что, Эгинушка, одни мы с тобой?
Бог ты мой, пронзило меня, откуда он знает, что ее зовут Эгина? Ведь даже Элоиза не знала об этом.
Нет, знала, вспомнил я. «Эгина, Эгинушка», – приговаривала она, расчесывая рысь.
Рысь блеснула глазами. Свет попал?
Начну работать, думал я…
Начну работать, думал я, перестану думать. Не тут-то было! Думалось, и чем ближе к вечеру, тем острей.
Весь день я таскал подиумы, трапециевидные трехметровые, сбитые из ДСП и обтянутые холщовой материей темно-серого или темно-зеленого цвета. Подиумы были неподъемны, каждый весил не меньше полутора центнеров, но я умудрился таскать их один, без посторонней помощи. Из первых трех залов, где закончилась выставка, я таскал их в седьмой зал, предназначенный для хранения подиумов, стеллажей и витрин.
За день удалось перетащить тридцать два подиума.
Утром я не думал, что так сильно устану. Да, братишка, думал я, сдал ты, сдал. Закусив зубами спичку, я, как раб, таскал и таскал, забыв о перекурах. Рабы создали работу, и работа нуждается в рабах. Спички хватало на один подиум. Кто пятьдесят лет таскает подиумы, тот не перетаскает их и в сто. Обо мне сказано: таскать тебе, не перетаскать.
Куксо несколько раз проходил мимо меня, не спрашивая ни о чем. Он хоть и закрыл дело, но бродил по музею, словно успокаивал совесть. Похоже, его мучили догадки, но он боялся их разгадывать. Мой вид и мое усердие, видимо, не располагали к доверительной беседе. В работе следователя, конечно же, нет этой изматывающей чистоты, в ней нет очищения потом, в ней нет бешеного пульса и циркуляции крови. Но она тоже вся состоит из неподъемных глыб человеческой породы. Мы чувствовали симпатию друг к другу. Надо сильно устать на своей работе, чтобы с уважением отнестись к другой.
Куксо каждому из нас сказал:
– Я подозревал всех, теперь я не подозреваю никого. Это мог быть любой из вас, но это были не вы. Увы, я бессилен. Но никогда я еще не был так силен. Вам не нужен в музее столяр? Я классный столяр.
После работы я сел на скамейке и с апатией, исполненной наслаждения, наблюдал трясогузок, девочек в нарядных платьишках, муравьев на земле.
С тополя, который был от пуха скорее белый, чем зеленый, срывались пушинки. Они без ветра, сами собой медленно всплывали в воздух. Они были совершенно невесомы, с темным семечком внутри. Семя срывало пушинку с места, несло его подальше от тополя. Пушинки напоминали тоненьких девушек в свадебных платьях, устремившихся из отчего дома прочь. Безветренно и душно. У тополя нет сил помахать им вслед своими ветвями. Он знает, что ночью будет от отчаяния ломать себе руки. Ночью будет гроза, ливень. Большинство из пушинок обречено на гибель. Их обрушит на землю и смоет стихия. И даст ли из них хоть одна достойное потомство?
Подсел Шувалов с ящиком пива, протянул бутылку.
– Вид у тебя что-то уставший… Я тогда вел себя очень гнусно, – сказал он. – Я тогда был страшно жесток. Как пират. Даже к женщине. Период первоначального накопления капитала, что тут поделаешь! Сейчас бы я не отпустил ее. Да и она не ушла бы от меня, не ушла…
Ушла, подумал я. И от тебя ушла, и от меня, и вообще от всех. Куда? Зачем?
Я не показал Шувалову записку, которую она оставила мне: «Не ищи меня».
Шувалов за несколько глотков выпивал бутылку, швырял ее в мусорный ящик, открывал о скамейку новую и глотал, глотал, глотал… По лицу его ползли крупные, как глотки, слезы.
По выходным я выхожу из себя…
По выходным я выхожу из себя, и не могу нигде найти себе места. Места для меня нигде нет. Было оно, было в доме у Элоизы, несколько денечков, и теперь его нет.
Сегодня с утра небо посинело, как будто в приступе удушья. На юге по нему то и дело чиркала лиловая молния, и вслед ей глухо урчал гром.
К обеду приступ удушья разрядился страшной грозой. Молнии разодрали темно-синее небо, разнесли его в клочья. Лиловый свет не угасал ни на минуту, небосвод трещал, как от вселенской головной боли. Рухнуло несколько тополей, ветками были усыпаны все тротуары и улицы. Собаки, обезумев, метались по городу, скулили и тряслись. Потом всё залил ливень.
У меня тоже были круглые глаза, и я тоже трясся от возбуждения, но это был не страх, а ярость на несправедливость судьбы. Бедняга! Я думал, что хоть что-то значу в расстановке людей на шахматной доске человечества. Меня на той доске не было! Там никого не было. Не было самой доски.
В молодости я наивно думал, что человечество – дом для людей. Оказалось, пристанище для бездомных. Человечество не может быть человеку домом, ибо оно выдумка гуманистов.
Человечество лишь тогда станет домом человеку, когда перестанет взимать с него непосильную плату за аренду жилья. Иначе человек так и будет обходиться без человечества, ютясь на пунктах бесконечных пересадок к будущему.
В громадной стихии, объемлющей весь мир, не было для меня ни одного разряда, ни одной вспышки света, ни одного прозрения или ослепления, чтобы мне стать спокойным и уравновешенным, чтобы стать самим собой, чтобы принадлежать только самому себе… Нет, я не мог принадлежать себе, так как не было никого, кому принадлежал я. Вещь в себе не самодостаточна, вопреки распространенному мнению, она крайне ущербна. Вещь самодостаточна не тогда, когда ее хватает себе самой, а тогда, когда ее не хватает другому. Вот почему достаточно в мире одной любви, чтобы наступил тот самый мир во всем мире.
Три дня я искал Элоизу. Я обегал весь город, всех ее приятелей и знакомых, дальних родственников и бывших сослуживцев. Я был во всех больницах и моргах, отделениях милиции и муниципальных службах. Я одновременно бывал в нескольких местах. Мне помогал весь музей. Шувалов намотал на машине по городу за три дня полторы тысячи километров. Даже мэр дал соответствующие распоряжения. Но все было безрезультатно. Элоиза исчезла, ее не было нигде. Красота появляется из ничего и в никуда уходит.
Для сильных чувств достаточно быть слабым. Для непосильных мыслей лучше всего подходит пустая голова. Для счастья нужен всего лишь повод быть счастливым. Если его нет, счастью некуда приткнуться. Я был слаб, опустошен, неприкаян.
Безграничность дня заключена в клетке, на которой написано «Буду через десять минут». Но эти десять минут длятся вечно. И не наступает день, а лишь длится его ожидание. Я дрожал от этого тянущегося и никак не рвущегося ожидания. Оно звенело во мне пронзительной нотой, оно пронизывало меня, как игла бабочку, как фотовспышка женскую красоту.
Безусловно, Перхота был обаятельный человек, в краткие минуты апатичного покоя думал я. Но неужели это смогло пересилить мое чувство, неужели обаяние – это единственное, что нужно человеку для того, чтобы подчинить себе другого человека? Может, он и впрямь был творческой личностью? Что, что мне с того?!
Я иногда видел Элоизу в толпе. «Что делать, Элоиза?» – в отчаянии спрашивал я ее. Она отвечала, но я не помню что. В другой раз я не спрашивал ее, а лишь жадно следил за тем, чтобы она не потерялась из поля зрения, и она молчала, и я знаю, о чем. Она молчала обо мне, она мысленно задавала мне один и тот же вопрос: «Ну, что же ты молчишь? Позови меня!» Элоиза исчезала, но я еще несколько часов помнил ее голос. Он гулял во мне, как звук скрипки, загнанный в душу. Ее отсутствие я ощущал физически.
Наверное, потому, что раньше она не принадлежала мне, а сейчас, когда ее нет, безраздельно принадлежит мне, и только мне одному. Что больнее, кто скажет?
О Господи, если мысли – это мой дом, то почему мне в нем так неуютно?
Когда я совершенно отчаялся…
Когда я совершенно отчаялся найти Элоизу, Вовчик затащил меня к себе домой. Федул уже был там. На кухонном столе была классика: бутылка белой (вторая в холодильнике), три пива, лук, помидоры, хлеб. Федул дорезал колбасу.
Пили молча и сосредоточенно, как могут пить только на русской кухне. Когда от второй бутылки осталась половина, начались разговоры.
Вовчик и Федул вдруг ударились в синхронное плавание воспоминаний.
– Какая это была женщина! – дуэтом восклицали они. – Совершенно изумительная, неземная, нереальная женщина! Язык не поворачивается назвать ее бабой! Умом понимаем – баба, а язык произносит – женщина! Как она заботилась о нас! Она была нам даже не сестра, она нам была мать! А ведь она намного моложе нас!
– Да что же это вы, как на поминках? – содрогнулся я.
Они не слышали меня. Они пребывали в своем неизбывном горе.
– А какая красавица! Какие у нее руки! Ты обращал внимание, какие у нее руки? Не уберегли, не уберегли!
– Да что вы убиваетесь? – пытался возражать я. – Что вы заладили: не уберегли, не уберегли! Как бы я ее уберег, если она была вне меня?
– Не о тебе речь, – произнесли они. – Речь о нас. Не уберегли ее мы! Она доверилась нам, как мужчинам. В первый раз, когда она наглоталась таблеток и тут же прибежала к нам, мы отпоили ее, и она сказала нам – вы теперь мои старшие братья, защищайте меня, и мы поклялись ей – пальцем больше никто не тронет тебя, мы ей даже подарили рысь, чтобы она защищала и охраняла ее! Не уберегли!..
Я не помнил, сколько еще мы сидели и куда я пошел потом.
Хочу подвести черту…
Хочу подвести черту – в будущем, господа, если что и сохранится от нашей жизни, так разве что в музее. Прошлое хорошо раскладывается по всяким коробочкам и витринам. Я бы, не раздумывая, положил свою жизнь в музей на сохранение, пока она не разродилась новыми ужасами или не выкинула очередной фортель.
В принципе, каждый человек – музей.
Он многослоен, многоэтажен. В нем есть администрация, которая берет больше, чем дает, ибо заботится о развитии; есть историки и искусствоведы, которые обоснуют необходимость либо полную ненужность любого экспоната или события; есть хранители, реставраторы, смотрители, которые отвечают за то, что уже собрано, пылится и гниет; есть исследователи, которые неустанно рыщут, пополняя запасы, предела которым не ведает их страсть; есть таксидермисты, которые из любого, даже безобразного живого создания сделают прелестное чучело; есть электрики, слесари и разнорабочие, которые сделают все, что им ни прикажут, и которые не будут делать ничего, если о них вдруг забыть.
В нем есть закуток художника, где тот держит краски, кисточки, фартук и прочие аксессуары своей деятельности и куда изредка любит забредать вдохновение. Там есть конура, куда фотограф приводит девиц и снимает с них всё, что только снимается. А в тихой уютной библиотеке совсем старые книги десятилетиями прислушиваются к женским голосам историков и хранителей, неизменно говорящих о жизни, любви и булочках с маком. В нем есть пыльный, пустой чердак, в котором просторно мыслям, и подвал, где тесно от чувств.
Есть в нем еще что-то невидимое, заключенное в слоях и грудах неподвижных вещей. Это нечто заставляет снимать шляпу и не повышать голос, даже если ты полновластный хозяин этого дома. Он многослоен еще и слоями каждого экспоната, которые составляют его суть и которым только он продлевает жизнь.
А еще в подвале долговременного хранения есть чулан, от дверей которого потерян ключ, в котором ждет своего часа чучело двугорбого страуса. Я заглянул туда как-то, заглянул…
Единственное, чего я не нашел, это чана с живой водой. Найди я его, думаю, открыл бы секрет души. Куда его запрятал Федул?
Если бы дано было увидеть это сооружение сразу во всех срезах и сечениях, взору предстало бы величественная и неуклюжая конструкция человеческого тщеславия, суетности и эгоизма, безобразная и прекрасная одновременно, гранитные и мраморные залы которой набиты не только памятниками гения, а и всяким хламьем.
Он выставляет наружу то, что считает ценным сегодня, и прячет в своих фондах то, что пригодится потом. Он сдает часть своих площадей в аренду тем, кого, не будь нужды, близко не допустил бы к себе. Он постоянно разрывается между желанием накопить и желанием поделиться накопленным со всеми. Он скуп и щедр одновременно. Он нужен всем и он не нужен никому.
У него есть непререкаемый, признаваемый во всем мире День рождения 18 мая и есть сокрытый пока во мгле будущего День смерти – скорее всего, он придется на День всеобщей гибели человечества.
Может, оттого людей и тянет в музей – увидеть то, чего там еще нет, но для чего приготовлено место?
Я остался навсегда в музее…
Я остался навсегда в музее. По третьему пункту типового контракта и я, и администрация согласились на пролонгацию. Верлибр передал мне часть своих функций. Он теперь не ходит по музею и не пьет с нанимаемыми работниками чай. Он не знает теперь, где засорился унитаз или рожок душа. Он пишет докторскую диссертацию (а может, роман?) о хранителях ценностей. За сохранность всех экспонатов теперь отвечаю я. Пантелей уволился и сопровождает чужие грузы в Казахстан и Туркмению. В Россию он неизменно возвращается со словами: «По бабам, по бабам, по бабам!» и через пару дней заявляет: «Таких баб, как у нас, во всей Азии нет! Да и в остальных частях света».
Иногда по понедельникам, когда музей закрыт на профилактику, когда я один в залах или фондах громадного здания, а остальные сотрудники в отгулах или сидят по кабинетам, когда мой затуманенный взор ищет в сизоватом воздухе душных и гулких помещений очертания былого, я слышу очень тихий голос Элоизы, почти шепот.
– Котик, – обращается она ко мне.
Я начинаю беспокойно ходить по помещениям, с этажа на этаж, из зала в зал, из комнаты в комнату, бегаю по закуткам и закоулкам, по лестничным маршам, подвальным клетушкам и комнатам, взбираюсь на огромный чердак, на котором спит не одна уставшая от жизни история, и не могу понять, то ли я догоняю звук ее голоса, то ли ее голос гонится за мной. Я знаю одно: скорость звука ее голоса равна скорости света ее жизни. И еще чуть-чуть, еще чуть-чуть, и я услышу ту мелодию, мелодию божественной любви…
И только когда музей засыпает…
И только когда музей засыпает, и по всему многоэтажному зданию разливается вязкая, тягучая тьма, на верстаке в подвале у Вовчика, на своем вечном месте открывает глаза рысь, потягивается, дерет когтями прислоненный к стене ствол карагача… Перед нею распахиваются все двери, и она, как душа музея, неслышно прогуливается по всем его гулким, наполненным воспоминаниями помещениям, и музей замирает до утра и никто не может разбудить в нем зверя, ибо этот зверь охраняет его.
2001