В условленный час пятый пост не вышел на радиосвязь. Штаб вызывал каждый день — ответа не было.
Прошла неделя, пост молчал.
И вдруг с метеостанции, находящейся в ста с лишним километрах восточнее «пятого», в Архангельск поступила радиограмма: «В т у н д р е п о д о б р а л и н а ш е г о м а т р о с а и н е м ц а. О б а б е з с о з н а н и я. С т а р а е м с я в е р н у т ь к ж и з н и. Ж д и т е с о о б щ е н и й».
Этот пост был одним из постов Службы наблюдения и связи, раскинутых по побережью Баренцева моря.
Бревенчатый домик с надстройкой в виде капитанского мостика с антеннами и прожектором напоминал выброшенный на берег корабль. С трех сторон к нему подступало море, с четвертой — безмолвная тундра на тысячи километров.
На посту несли службу шестеро матросов. Война не докатывалась сюда — фронт был очень и очень далек. И матросы роптали на свою спокойную службу. Они были молоды, нетерпеливы и хотели воевать, но командование держало их здесь, на перекрестке судоходных путей.
Начинался заснеженный и морозный сорок четвертый год. На всех фронтах наступали наши войска, и здесь, на посту, жадно ловили сообщения Совинформбюро.
Однажды радист Пенов, белобрысый застенчивый паренек, часами сидевший у рации, восторженно крикнул:
— Блокаду с Ленинграда сняли!
— Ура-а! — заорал всегда шумный Мишка Костыря и первым кинулся к карте, висевшей на стене.
Подошли и остальные матросы.
— Заняли города и населенные пункты… — начал было говорить Пенов и замолчал, одной рукой прижимая наушники к голове, другой стараясь отрегулировать слышимость рации.
— Да не тяни ты кота за хвост!
Мишка Костыря — подвижный, чернявый, коренастый крепыш — нетерпеливо глядел на радиста и держал в руке крохотные бумажные флажки.
Петя Пенов вспыхнул и захлопал белыми ресницами. Смирный паренек с телячьими доверчивыми глазами, он почему-то всегда смущался, когда к нему обращались. Наконец он отрегулировал слышимость и стал перечислять освобожденные села и города, а Костыря втыкать красные флажки на карту.
— Ого, густо! — полюбовался Костыря на скопление флажков вокруг Ленинграда и ослепил матросов белозубой улыбкой. — Теперь дело за Одессой. Жмем, кореша, по всем фронтам!
— Жмем, да не мы, — резонно заметил Виктор Курбатов, высокий красивый юноша с тонким, от природы смуглым лицом.
Костыря досадливо поморщился — он не любил, когда ему напоминали, что он не на фронте. А Пенов уже перечислял отличившиеся войска, отмеченные в приказе Верховного Главнокомандующего.
— Сегодня салют грохнут в Москве, — заверил Костыря. — Старшой вернется, надо с него потребовать по чарке в честь победы.
В это самое время старшина первой статьи Чупахин шел на лыжах по ровной заснеженной тундре, освещенной луной, и глядел на широкую полосу ледового припая, что тянулась вдоль обрывистого берега. За торосами чернело тяжелое море.
Чупахин не переставал удивляться: по часам был день, а все кругом — как ночью. И хотя Чупахин служил на Севере не первую полярную ночь, он все равно не мог привыкнуть к тому, что в часы, когда по всем законам должно светить солнце, светят луна и звезды.
Красивы эти лунные дни! Сверкает холодным синим светом заснеженная тундра, вспыхивают зеленые звезды на черном бездонном небе, и великое древнее молчание вселенной окружает тебя. Звук в этом безмолвии слышен далеко-далеко. Вот кто-то кашлянул у поста, от которого Чупахин отошел, пожалуй, с километр, но слышно так четко и ясно, будто человек стоит рядом. Чупахин даже хотел угадать, кто именно из ребят кашляет, но кашель не повторился.
В море засветились огни корабля. В этих местах, вдали от фронта, они ходили со всеми отличительными огнями и ходили круглый год, потому что здесь было теплое течение Гольфстрим и море не замерзало. «Сейчас пост запросит позывные», — подумал Чупахин. И действительно, «заговорил» постовой семафор. С корабля ответно замигали. В этом и заключалось главное назначение поста СНИСа — засекать каждый проходящий мимо корабль, будь он военным, пассажирским или транспортным, и докладывать в штаб. Служба своею размеренной однотонностью обрыдла Чупахину и его пятерым подчиненным.
Лыжи скользили легко, и Чупахин, ощущая бодрость и силу в сухом жилистом теле, торопился до ужина проверить ловушки и силки. Он уже вытащил застывшего песца из капкана, песец был великолепен. Когда Чупахин поднял его и тряхнул, по голубовато-белой шкурке дымчато замерцали блестки. Скоро на пост прибудет поверяющий офицер. С ним ненцы — местные жители, — они и привезут офицера на оленьей упряжке. Чупахин сдаст шкурки в фонд обороны. Второй год служит он на этом тихом посту и второй год сдает шкурки лисиц и песцов, которых ловит между делом. И службу флотскую несет, и государству помогает. Конечно, он хотел бы помогать не так, он хотел бы защищать Родину на фронте, но приказано служить здесь, и он служит.
Так думал Чупахин, вытаскивая второго песца из ловушки.
Он не заметил, как по сугробам бесшумно потекли короткие снежные ручьи — первый признак надвигающейся метели. И только когда сбоку ударил ветер, когда воздух мгновенно наполнился снежною пылью, когда с моря, где с хрустом и выстрелами лопался ледовый припай, докатился глухой рокот, у Чупахина екнуло сердце. Он выхватил из ловушки песца и кинулся к посту.
Но было уже поздно.
Рвала и гуляла по тундре пурга. Ревела, забивая ветром и снегом рот, слепила глаза, гнала сплошную стену ледяной крошки. Ветер хлестал наотмашь по лицу, сбивал с ног.
Нагнув голову, задыхаясь, пряча лицо в воротник полушубка, Чупахин медленно двигался в белой замяти по направлению к посту. Лыжи то разъезжались по твердому насту, то с ходу втыкались в сугроб. Ветер вдруг переменил направление, ударило в спину, и старшину стремительно понесло по склону, подбрасывая на кочках. Чупахин балансировал, стараясь устоять на лыжах. «Не сорваться бы с берега! — обожгла мысль. — Костей не собрать». Его закружило, он упал, вскочил и потерял направление: где пост, где берег, где тундра. «Вот влип!» — захолодело под сердцем. Его опять сбило с ног и покатило по склону, два раза перевернуло через голову. Потерял лыжу. Схватив другую и опираясь на нее, пополз сам не зная куда.
Вокруг гудело, снег тучами поднялся в воздух, и не было видно ни зги.
Чупахин остановился. Нет, вслепую нельзя двигаться, можно сорваться с берега на торосы или, наоборот, уползти черт-те куда в тундру! Надо зарыться в снег и переждать. Чупахин, повернувшись спиной к ветру, стал лихорадочно копать лыжей нору в твердом сугробе. Жгучий снег забивался в рукава, за воротник полушубка, ветер толкал то в спину, то в грудь. Старшина выгреб небольшую ямку и прилег. Его сразу же стало заносить. «Не найдут!» — кольнула испуганная мысль. В том, что пойдут искать, старшина не сомневался. Уже занесенный снегом, уже плохо слыша рев метели над головой, он пробил лыжей сугроб и высунул ее стоймя наружу. Ориентир! Теперь пусть заносит, лыжа будет видна над сугробом.
Под защитой снеговой крыши стало тепло. Начало клонить ко сну. Не уснуть бы! Уснешь — пропал! Чупахин продырявил отверстие над головой. Высунулся. Ударило снежной пылью, забило дыхание. Ветер сорвал шапку, и она мгновенно исчезла в ревущей коловерти. Вот черт! Этого еще не хватало. Волосы сразу забило снегом, и голова застыла. Вроде выстрел щелкнул. Прислушался. Нет, показалось. Да разве что услышишь в этой свистопляске! Дело швах! Главное — он не знает, где сейчас находится: может быть, совсем близко от поста, а может, упорол в другую сторону. Попробуй найди его! Да и ребята сами могут заблудиться. Черт побери, здорово он оплошал! Размечтался о шкурках, дурак! О поросенке бы еще помечтать. Недаром ребята смеются над ним: он однажды высказал мысль, что неплохо бы завести на посту поросенка, можно отходами со стола выкормить. Свиновод! Прохлопал первые признаки надвигающейся бури: исчезновение звезд, затишье перед ударом ветра, рождение снежных ручейков. Не почувствовал и первых слабых порывов ветра, будто малый ребенок робко дергает за рукав. Опомнился, когда ударило по сопатке наотмашь. Пролюбовался на песца. Теперь сиди, знаменитый охотник!
Чупахин вдруг вспомнил, как замерз колхозный конюх. Шел с фермы в буран, заплутался и уже перед домом выбился из сил и присел у сугроба, не видя, что рядом забор. От этого воспоминания у Чупахина тоскливо заныло сердце.
— Искать надо, — сказал Виктор Курбатов, прислушиваясь, как злобно и мстительно ревет буря за стенами.
— Пошли покричим, — предложил Костыря.
Вышли и сразу задохнулись от ветра и снежной пыли.
— Старшина! — кричал Виктор, сложив рупором ладони. — Старшина!
— Чупахин! — вторил Костыря. — Старшой! Васька!
— Старшина!!!
Крики гасли в реве и свисте пурги, слова ветром загоняло обратно в глотку. Жохов из автомата выпустил очередь вверх, но ветер тут же заглушил выстрелы, матросы вернулись на пост, залепленные снегом.
— Дело плохо, — сказал Иван Жохов и обвел всех внимательным взглядом маленьких черных глаз. Кряжистый, с мощной шеей борца, по-медвежьи сутулый, он был на редкость молчалив, а если и говорил, то нехотя, будто забытый долг отдавал. «Великий немой» — звали его матросы. Отличался он и невозмутимым спокойствием. Но сейчас тревога за старшину проступала на его широком и всегда добродушном лице.
— Что же делать, ребята? — спросил Петя Пенов, растерянно хлопая белыми ресницами, и, чтобы услышать какой-то утешительный ответ, снял с одного уха наушник. Он неотрывно сидел у рации: на море тоже бушевало, того и гляди раздастся SOS.
— Искать надо, — ответил Генка Лыткин, прозванный за долговязую нескладную фигуру Фитилем.
— Глядите, что творится, — кивнул Костыря на окно, за которым злобно бился буран.
— Искать, — стоял на своем Курбатов, и лицо его побледнело от решимости.
— С тобой никто не спорит, — сказал Жохов. — Дело в другом. Как искать? Давайте обмозгуем.
— Надо сообщить в штаб, — предложил вконец расстроенный Пенов.
— Сдурел? — Костыря выразительно повертел пальцем у своего виска. — Панику поднимать.
— Штаб тут не поможет, — сказал Курбатов. — Сами найдем.
— Вот притихнет малость — и найдем, — уверенно заявил Костыря.
— Неделю будет реветь — неделю ждать будешь? — спросил Пенов. — Он замерзнет.
— Не каркай раньше времени, — огрызнулся Костыря. — Он сибиряк, он знает, что делать. Ему эта буря — раз плюнуть, не то что мне, одесситу. Я человек южный, мороз мне не в жилу.
— В сугроб надо залезать, — сказал Курбатов. — У меня дед так спасся. В степи буран его застал. Три дня в сугробе просидел. Живой остался. Даже не обморозился.
— Раз на раз не сходится, — подал голос Жохов.
— Время же идет! — чуть не стонал Пенов. — Чего вы?
— Давай еще постреляем и покричим, — предложил Жохов и вышел из помещения.
Матросы еще кричали и стреляли.
Ветер сбивал с ног, не давал шагу шагнуть. А главное, не знали они, куда идти, в какой стороне искать Чупахина. Ловушки у него стояли везде. У которой из них застала его пурга?
Когда вернулись в дом, Жохов решительно сказал товарищам:
— Все. Больше ждать нельзя. Слушай мою команду. — Он внимательно оглядел всех. — Со мной идут Курбатов и Костыря.
— Как так? — спросил Генка Лыткин. — А я?
— Со мной пойдут сильные, а ты слабый, — отрезал Жохов и свел широкие густые брови.
— Какой я слабый?! — возмутился Лыткин. — Тоже мне — определил!
— Ты что, хочешь пост оголить? — спросил Костыря, чувствуя свое превосходство над Лыткиным. — А если с нами что стрясется, тогда пост как?
Лыткин нехотя отступил перед доводами Костыри и буркнул:
— Возьмите конец. Привяжите к дому и идите по нему.
— Идея! — одобрил Костыря и хлопнул Генку по плечу. — Не голова, а сельсовет.
Лыткин недовольно дернул плечом, он совсем не разделял настроения Костыри.
— Костыря, бери конец, — приказал Жохов.
Вышли из дому, привязали тонкий пеньковый канат к стойке у крыльца и, распутывая бухту и держась друг за друга, двинулись в белую темень. Ветер сбивал с ног. Ребята падали, поднимались и упорно двигались в ревущую белесую мглу. Кричали. У поста стрелял Генка Лыткин.
Вдруг под ноги Курбатову, который шел вторым за Жоховым, подкатило сбоку что-то круглое и черное. Виктор испугался. Кто знает, что тут может носиться по тундре! Но тотчас рассмотрел — шапка, чупахинская.
— Смотрите! — крикнул он и захлебнулся ветром. — Шапка!
Он схватил ее и показал. Неужели!..
— Пошли на ветер! — закричал Жохов, поворачиваясь спиной к ветру. — Ее оттуда ветром пригнало. Он там!
— Конец кончился! — крикнул, пересиливая пургу, Костыря и подергал за канат.
— Стой тут! — приказал Жохов. — С места не сходи, а мы еще походим вблизи. Пошли! — махнул он Курбатову.
— Пошли! — кивнул Виктор и схватил Жохова за рукав полушубка.
Костыря, оставшийся на месте, сгинул в пурге.
Держась друг за друга, Жохов и Курбатов шли в снежной коловерти. Кричали. Прислушивались. В ответ — свирепый вой ветра. Выбились из сил. И уже хотели поворачивать назад, как Жохов налетел на что-то. Нагнулся.
Из сугроба торчал конец лыжи.
— Лыжа! — заорал он. — Здесь он!
Подергали за лыжу. С того конца, из-под сугроба, тоже дернули.
— Здесь он, живой! — радостно закричал Курбатов и стал яростно разгребать снег.
Они быстро разрыли сугроб. Из логова вылез Чупахин, Виктор облапил его и затряс.
— Живой, Вася, живой! Как тебя угораздило! Еле нашли.
Жохов кричал:
— Тут же совсем рядом! Метров сто до поста!
Чупахин молчал. Жалкая улыбка кривила ему губы, и он отворачивался, боясь, что подчиненные увидят его слабость.
— А где добыча? — спросил Виктор.
Чупахин безнадежно махнул рукой. Песцов он потерял, когда его несло по склону и крутило через голову.
— Пошли, пошли! — торопил Жохов.
Двинулись побыстрее к посту. Прошли мимо Костыри, не заметили. И только когда налетели на канат, подергали ему. Собирая канат кольцами на руку, из белой мглы появился Костыря. Увидел Чупахина, полез обниматься.
— Давай, давай! — торопил Жохов. — Пошли!
По канату вернулись в пост.
И снова жизнь на посту вошла в свою колею, снова потянулись длинные и скучные сутки, наполненные однообразными вахтами на смотровой площадке, дежурством по камбузу, изучением уставов, стрельбой по целям и строевой подготовкой.
Чупахин был беспощаден и весь день до отказа забивал всяческой работой, как на большом образцовом корабле.
Наутро после того дня, когда он чуть не погиб, Чупахин, проверяя вахтенный журнал, обнаружил — нет записи о том, что произошло накануне.
— Почему не записано? — спросил он Костырю, который вел этот журнал.
— А зачем? — удивился Костыря. — Нашли же тебя.
— В вахтенном журнале должно быть записано все, что произошло на посту.
— Тебе влетит от начальства, — предупредил Костыря.
— Порядок есть порядок, вахтенный журнал есть вахтенный журнал. Понятно? А пока за нарушение службы один наряд вне очереди. Выдраишь палубу.
Костыря с искренним изумлением спросил:
— Ты что, чокнулся?
— Два наряда вне очереди! — повысил голос Чупахин. — Один за журнал, другой за пререкания. Повторите!
— Есть два наряда! — откозырял Костыря и уже другим тоном спросил: — Ну что ты за человек — все время придираешься!
— Дисциплина должна быть. Так что давай начинай драить палубу. Понял?
— Чего тут не понять. Ходячий устав ты.
— Без разговорчиков. А то еще накину. Выполняй приказ.
— Есть! — буркнул Костыря.
Когда Чупахин вышел из кубрика, Костыря сказал Жохову, чистившему оружие:
— «Палуба, палуба». Какая это палуба! Смех сказать. Пол обыкновенный. А он все как на корабле. Спасли человека на свою шею.
— Говори, да не заговаривайся, — оборвал его Жохов.
— Да я в шутку, чего ты окрысился.
— Взаправду или в шутку, а языком не трепли.
— Ладно, ладно — я же не всерьез, — сдался Костыря. — У меня всегда так. Я вот раз мужика из воды вытащил, а он на меня драться полез.
— Правильно сделал, — Жохов хмуро поглядел на Костырю.
— Да ты послушай сначала, а потом резолюцию накладывай.
— Ну.
— Вот тебе и ну. Тонет, понимаешь, мужик, пьяный, а я на спасательной станции работал, «жмуриков» из воды таскал.
— Ну.
— Чего ты заладил: ну да ну. Кобыла я тебе? Так вот, тонет мужик.
— Слышал.
— Слушай дальше. Такого не услышишь. Вытащил я его, как говорится, с риском для жизни. Заволок в лодку, к берегу пригребаю. А по берегу его жена бегает, волосы на себе рвет, в крике заходится. Ну успокоил ее: живой, мол. Откачали мужика. Оклемался он, встал. А жена ему и говорит: «Митя, родный мой, что они над тобой исделали?» Это мы-то! Спасли, а она «что они над тобой исделали?». «Они, — говорит, — тебя за волосья тащили». Мужик ко мне, я ближе всех стоял. Прет медведем. Спрашивает: «Ты как меня достал?» — «За волосы», — говорю. «А кто тебя просил за волосья меня тягать?» А сам наступает на меня, как танк. «Да, — говорю, — сачка не было, чтобы тебя, как сазана, вытаскивать». А он, недолго думая, как врежет мне в нос! От удивления я аж на корму сел. А он орет: «Не имеете права советского человека за волосья тягать! Это вам не ранешнее время! У меня и так этой растительности нехватка!» И опять норовит ударить. Ну я вскочил да как шарахну его. А жена его как завопит: «Караул, убивают!» Двое суток из-за него в КПЗ отсидел, пока в милиции разбирались, кто виноват. Вот и спасай после этого людей. Их спасешь, а они тебя потом… Старшой еще вам всем по наряду сунет. Вот узнает, что два диска патронов высадили в белый свет, так сунет. И до чего он эти наряды любит! Офицеров нету, а он старается. На физзарядку гоняет. А кому она нужна?
Физзарядка была больным местом Костыри. Он любил поспать, а Чупахин поднимал всех в шесть утра и выгонял из дому, несмотря на погоду. Полчаса бегали, прыгали, выполняли комплекс гимнастических упражнений. Жохов выжимал несколько раз большой камень, лежащий у входа в пост. Этот камень никто не мог поднять, только Жохов. Правда, еще Чупахин мог оторвать от земли. А Жохов поднимал его над головой.
— Тебе в цирке выступать, — говорил Костыря. — Я перед войной борца видел в цирке, фамилия Кара-Юсуф. Вот боролся! Всех на лопатки кидал. Р-раз! — и в дамках! А гири какие подымал! Как бог. Мне бы такую силу, я бы!..
После физзарядки один только Виктор Курбатов обтирался снегом. Костыря совал палец в сугроб, держал секунду и говорил:
— Нет, эта ванна не по мне. Я привык купаться в Черном море, или на худой конец в подогретом шампанском, или в молоке, как Гитлер.
Однажды морозным тихим утром Костыря вот так же чесал язык, как вдруг застыл с открытым ртом.
По всему небу внезапно вспыхнула волнистая завеса, переливаясь изумрудным и рубиновым светом. Звезды и луна померкли.
По снегу побежали отблески сияния, и тундра, и призрачная даль — все переливалось, играло, меняло цвет, силу, яркость.
— Красота-то какая! — зачарованно выдохнул Генка Лыткин.
Ребята притихли, будто попали они в волшебную сказку, в хрустальный дворец Снежной королевы.
И вдруг исчезло все. И снова только призрачный рассеянный свет луны, снова безмолвная снежная синяя пустыня и молчащее небо.
— Вот здорово! — обрел наконец дар речи Костыря. — Как в сказке! Было — не было.
Будто бы в доказательство, что это не сказка, опять ударил посреди неба свет, словно взрыв гигантской беззвучной бомбы. Вспыхнула и засияла в зените многоярусная огромная звезда, и лучи ее протянулись в полнеба, многоцветные, яркие, холодно сверкающие. И казалось, что огонь этот гремит в бездонной выси. Захватывало дух от мощи, красоты и необычности величественного зрелища. А стрелы все летели и летели и, постепенно теряя свою яркость и силу на излете, туманно растекались по краям неба, рассасывались в темноте горизонта.
— Вот бы нарисовать, — мечтательно вздохнул Лыткин, во все глаза глядя на это чудо природы.
— Нарисуй, — предложил Чупахин. — Ты же художник.
— Красок таких нет, — задумчиво и сожалеюще ответил Генка. — Никогда не подобрать таких красок.
Долго еще стояли матросы, стояли, пока не погасло северное сияние. И тогда почувствовали, что закоченели.
— Так не заметишь и дуба дашь, — лязгнул зубами Костыря. — Опомнишься, а ты уже в деревянном бушлате и свечка в руках.
Гурьбой ввалились в теплое помещение.
— Пользы нету от твоих рисунков, — сказал вдруг Чупахин Лыткину.
— Как нету? — не понял Генка и даже перестал намыливать руки.
— А так, — убежденно ответил старшина, с наслаждением фыркая под умывальником. — Сам же говоришь — северное сияние не нарисовать, красок таких нету.
— Ну точно не передашь, конечно, — согласился Генка, — а настроение передать можно.
— Ничего не получится. Можешь ты вот, к примеру, лес нарисовать? Ну стволы там нарисуешь. Это и ребятишки смогут, у меня вон братишки тоже малюют. А вот шум в вершинах сможешь нарисовать или птичье пение? А-а, вот то-то! — победно посмотрел Чупахин, хотя Генка не возражал. — А без птиц какой лес! Или вот степь. Перепелки: «Пить-попить! Пить-попить!» Днем. А вечером: «Спать пора, спать пора!» А без перепелок какая степь! Как цветы пахнут, как пчела жужжит, суслик свистит — это ты нарисуешь? Голоса их?
— Голоса, конечно, не передашь, а шум ветра передать можно.
— Это как же? Патефон сзади поставишь?
— Нет, без патефона. Вот есть такая картина художника Рылова, «Зеленый шум» называется. На ней березы под ветром нарисованы, и шум слышно.
— Ну это ты врешь, — усмехнулся Чупахин и стал с удовольствием окатывать ледяной водой из рукомойника свою бурую и жилистую шею.
— Нет, не вру.
— Значит, за картиной воздуходувка стоит.
— Нет, не стоит. Смотришь — и слышишь шум. Представить надо.
— Представить — это не то, — стоял на своем старшина. — Представить я все могу, даже что Костыря сутки слова не скажет. А вот ты нарисуй. Перепелка говорит: «Пить-попить». Или вечером сидишь у озера и слушаешь, как в камышах утка с выводком шепчется: «Шш-ш-ши, ххр-ш-и!» Это она знак подает. Сидите, мол, тихо. А они тоненько так ей: «Пи-пи-ипь, пи-пи-ипь». Сидим, мол, сидим. Или рыба играет. По воде хвостом «чмок!» — и круги! Увесисто так «чмок!». И опять тихо. Ворона каркнет — и тишина. Век бы так сидел и слушал. Вот нарисуй попробуй. Нет, не нарисовать, — убежденно заключил старшина и начал крепко растираться полотенцем. — Вот портрет какой — это верно, это можно нарисовать. У нас завклубом был до войны. Здорово рисовал. По клеткам с фотокарточки. Умрет кто — ему несут фото. Он раз-раз — и готово! Как живой покойник сидит. Ты умеешь портреты?
— Я природу больше, — ответил Генка.
— Большие деньги загребал.
— Кто? — не понял Генка.
— Ну кто. Завклубом. Несколько деревень обслуживал. А долго ли, раз-раз! — и портрет. Легкая работа, только руку набить надо. Озолотиться можно, если участковый или фининспектор не застукает. Так ты не умеешь портреты?
— Не пробовал.
— А ты спробуй. Меня вот нарисуй, — предложил Чупахин.
— Давай, — неожиданно согласился Лыткин.
— Идет, — обрадовался Чупахин. — Только я в парадное оденусь.
— Да не сейчас, потом когда-нибудь, — видя такую поспешность, сказал Генка.
— Почему потом? Вот вечером будет личное время и рисуй.
— Нет. Мне надо приглядеться к тебе, характер понять…
— Чего тебе мой характер! — удивился Чупахин. — Ты лицо рисуй — и все. Чтоб похож был.
— Нет, так нельзя.
— Почему нельзя? К фотографу вон приходишь, он не спрашивает, какой у тебя характер. Чик! — и готово!
— Там готово, а тут нет.
— Не хочешь — так и скажи. Характер ему надо, — ухмыльнулся Чупахин. — Будто ты меня не знаешь! Полгода вместе служим… Завтракать! — приказал старшина и пошел, недовольный, к столу.
В тот день по камбузу дежурил сам старшина. Кок он был отличный и в свое дежурство кормил ребят на славу. Костыря даже предлагал сделать Чупахина постоянным коком, а старшиною назначить Жохова, «великого немого». Двойная выгода была бы: во-первых, каждый день кормились бы вкусно и, во-вторых, не было бы слышно команд.
На этот раз Чупахин сварил на завтрак великолепную рисовую кашу. Костыря уплел тарелку и, попросив добавки, вдруг заявил:
— Если хочешь знать, тебя вообще рисовать нельзя.
— Это почему? — удивился Чупахин и даже перестал накладывать кашу в тарелку Костыри.
— Почему! А бородавка вон на носу. С бородавкой что за портрет!
— Без бородавки можно, — буркнул Чупахин.
Эта проклятая бородавка, прижившаяся на правой ноздре старшины, причиняла ему много неприятностей. Она все время была предметом матросских насмешек и подначек.
— А давай я ее сведу, — неожиданно предложил Костыря.
— Как? — покосился на него Чупахин.
— Раз плюнуть. Накладывай кашу-то, накладывай. Хорош, лишнего мне не надо. Ниткой суровой перетянуть — и все.
— Ври, — не поверил такому легкому избавлению старшина, но по голосу было слышно, что он колеблется.
— Забожусь, — постучал себя в грудь Костыря, поняв, что поймал старшину на удочку.
Все знали, что Чупахин тайно страдал от такого недостатка, вернее, излишества на носу, и теперь замерли, ожидая, какое еще коленце выкинет Костыря.
— Только нитка должна быть черной, а не белой, — на ходу придумывал Костыря. — С белой не получится. — И, секунду помыслив, добавил: — Правда, ее нужно вокруг поста в зубах пронести. Три раза. Тогда получится.
— Я тебе пронесу! — пригрозил старшина и стал наливаться бурой краской.
— Как хочешь, — нарочито равнодушно пожал плечами Костыря и полез из-за стола. — Хотел доброе дело сделать, красоту навести. Спасибо за угощение. А что будет на обед?
Чупахин не ответил. Ребята молчали, наблюдая, чем все кончится: перехитрит Костыря старшину или нет. Чупахин не знал, что делать. Он не доверял Костыре, зная, что Мишка способен на любой подвох, его хлебом не корми, только дай над кем-нибудь посмеяться. И в то же время вкралась мысль, а вдруг и в самом деле можно освободиться от этой проклятой бородавки, из-за которой обходили его девки в деревне.
— Ну давай колдуй, — наконец решился Чупахин. — Только гляди!
Он выразительно посмотрел на Костырю.
— Гляжу, гляжу, — охотно согласился Костыря и незаметно подмигнул ребятам. — Сделаю красавчика первый сорт. Люкс.
Не откладывая дела в долгий ящик — чего доброго, старшина передумает! — Костыря тут же принялся хлопотать. Выдернул из робы суровую нитку и двинулся к старшине.
— У меня у самого вот тут бородавка была, — неопределенно повел рукой возле лица Костыря. — Видишь, нету.
Неожиданно подал голос Пенов:
— Точно, товарищ старшина, моя бабка так же сводила бородавки. Перехлестнет ниткой у корешка — и отпадает.
Эти слова окончательно убедили Чупахина. Пенов не мог соврать. Он был очень уважителен к старшим, не то что эта балаболка Костыря. Пенов побоится разыграть старшину.
— Ну ладно, давай, — сказал Чупахин.
Костыря быстренько перетянул у основания большую, висящую на тонкой ножке бородавку и нарочно оставил длинные кончики нитки. Вид у старшины стал потешный. Чупахин, чувствуя это, еще строже хмурил белесые брови, еще значительнее покашливал, но ребята тайком перемигивались и гасили улыбки, встречая настороженный взгляд старшины. Костыря цвел от своей выдумки.
Но самое удивительное случилось через три дня. Бородавка действительно отвалилась.
— Ну что я говорил! — торжествующе стучал себя в грудь Костыря, хотя больше всех был удивлен таким неожиданным оборотом дела.
— Ладно, — снисходительно махал рукой Чупахин, стараясь сохранить равнодушный вид, но ребята видели — ликовал он! И по нескольку раз в день заглядывал в зеркальце, чтобы лишний раз убедиться, что исчезла-таки чертова бородавка.
В начале февраля почувствовали матросы приближение далекой весны. Три месяца не видели они солнца. Только звезды мерцали над сине-дымчатой снежной пустыней да лунный свет неясно озарял безмолвные сугробы. Лишь северное сияние изредка вносило радостное разнообразие в постоянно мрачный пейзаж.
И хотя тундра все еще продолжала лежать в нетронутых снегах, и у берега был крепкий припай, и мороз еще был силен, и метели еще были часты, но в тихие часы что-то неуловимое уже говорило о приближении весны, волнующе и грустно наносило с юга теплой сырью, и радостной тревогой наполнялось сердце.
Около полудня на небе притухали звезды, на восточном горизонте проступал неясный розоватый свет. Матросы с нетерпением ждали появления солнца, и все же появилось оно неожиданно. Как-то в кубрик влетел Костыря и гаркнул:
— Свистать всех наверх! Солнце показалось!
Матросы шумно кинулись на смотровую площадку и замерли. На востоке, в бледно-розовой полоске, из-за горизонта робко показалась багровая горбушка, ослепительно яркая и праздничная, а может, просто так почудилось им, давно не видавшим солнца.
— Ура-а-а! — заорал Костыря. Все подхватили его крик, и над тундрой понесся торжествующий клич во славу чуда из чудес — солнца.
А солнце на глазах победно и неотвратимо поднималось и ширилось, и все кругом преображалось. Порозовели снега под косыми и еще слабыми лучами, и странно было видеть снег розовым, а не синим, каким лежал он всю полярную ночь. Ребята зачарованно глядели на диво дивное, на чудо чудное и улыбались. Солнце, солнце! Какое счастье все же — солнце!
— Живем! — Костыря от избытка чувств так ахнул Пенова по спине, что тот задохнулся и долго кашлял.
— Теперь полегше станет, — сказал Чупахин, и все поняли, что он говорит о тех мучительных днях без света, которые миновали. Угнетало, доводило до глухой тоски постоянно темное небо. Утром, днем, вечером, ночью — постоянно черное небо.
А солнце не вырастало больше, оно передвигалось по горизонту, и ребята заметили, что на светлой горбушке появилось какое-то пятно. Матросы глядели на эту движущуюся по солнцу точку и не понимали, что это такое.
— Это что — солнечное пятно? — спросил Генка Лыткин.
— Зверь, что ли, какой бежит, — раздумчиво откликнулся Чупахин.
— Песец у тебя из капкана удрал, — хмыкнул Костыря.
Было и вправду похоже, что какой-то зверек перебегает солнце. Чупахин схватил бинокль, поднес его к глазам и радостно воскликнул:
— Оленья упряжка!
— Ура-а-а! — завопил Костыря. Матросы взволнованно загалдели.
— Даже две, — уточнил Чупахин, не отнимая бинокля от глаз.
Все рвали бинокль из его рук. Каждому хотелось побыстрее своими глазами увидеть долгожданных гостей. Это могли ехать только к ним. Неделю назад Пенов принял радиограмму о приезде на пост поверяющего офицера, с которым прибудут письма, газеты, продукты и боеприпасы.
Уже видно было и без бинокля. Олени неслись по озаренной солнцем тундре, будто мчали за собой не нарты, а само солнце.
— Гляди, гляди, — почему-то шепотом говорил Виктору Генка Лыткин и толкал его локтем. — Какая картина! Олени и солнце. Ух ты! Красота-то какая!
А солнце между тем уже исчезало, оно плющилось, сжималось, будто от мороза, который стал еще крепче. Светящаяся горбушка скользила за горизонт, становилась тоньше и тоньше. И снова стали набирать синеву снега, стало темнеть небо, и уже прорезались первые звезды. Но теперь с легким сердцем провожали ребята солнце, знали: с каждым днем все больше и больше будет оно задерживаться на небосводе, будет все ярче и ярче разгораться, и наконец наступит время, когда уже не уйдет с неба круглые сутки, и начнется долгий полярный день.
Олени, закинув ветвистые рога на спину, летели к посту, поднимая снежную пыль, сверкающую рубинами под последними лучами исчезающего солнца. Золотые рога, розово-золотые олени и солнце — все это было удивительно красиво.
Олени все ближе, уже виден морозный пар, вырывающийся из ноздрей, уже слышен хриплый, тяжкий дых, уже скрипят полозья нарт. Вот и подлетели они! С передних нарт соскочил низкорослый ненец в малице, с непокрытой черноволосой головой и громко крикнул тонким голосом:
— Насяльник, шибка бида!
Со вторых нарт соскочил маленький человечек в обледенелой малице и медленно сползала еще какая-то глыба льда. Одежда на них стояла колом и хрустела.
Только в кубрике матросы разобрались, что обледенелая глыба — поверяющий офицер в тулупе, а маленький человек — мальчик-ненец лет десяти.
— Провалились в полынью, — еле выговорил посиневшими губами лейтенант. — Утопили ящики.
— Спирту давайте! — приказал Чупахин.
Костыря кинулся на камбуз и выскочил оттуда с кружкой спирта.
— Пейте! — сказал Чупахин лейтенанту. — И снимайте все. Натирать будем.
Офицер сорвал с усов ледяные сосульки и выпил полкружки. Его и мальчика раздели и натерли спиртом до красноты. Дали теплое белье. Лейтенанта била крупная дрожь, он не мог говорить, стучал зубами. Старик ненец сидел у порога и спокойно курил коротенькую трубочку. Офицеру и мальчику дали горячего чая. Поднесли спирту старику ненцу. Он выпил с удовольствием и, восхищенно поцокав языком, сказал:
— Шибко карашо, насяльник.
И опять сел у порога. Сузив глазки, ласково поглядывал на матросов и курил трубку.
Лейтенант, прихлебывая чай и грея ладони об алюминиевую кружку, рассказывал, как первые нарты, которыми правил старик, проскочили по наледи озера, а вторые, которыми правил сын старика, провалились под лед. Олени с ходу выдернули нарты, но все, что было на нартах, ушло под воду: ящики с боеприпасами, с сахаром, мукой, сухарями и сушеной картошкой.
— Одо-до-до-о! — вдруг запел ненец у порога, раскачиваясь из стороны в сторону и блаженно зажмурившись.
— Во дает! — восхищенно осклабился Костыря. — Сразу окосел.
— Шибко карашо, насяльник, — сказал ненец и сплюнул на пол.
— Ну дает! — Костыря растерянно глянул на изменившегося в лице Чупахина.
Для старшины плевок на палубу был равносилен личному оскорблению. Но на этот раз и у Костыри заскребли кошки на душе. Именно он накануне выдраил палубу как стеклышко. И вот на тебе!
Ненец снова запел протяжно и древне красиво. За душу брал однотонный мотив с тягучим повтором:
— Одо-до-до-о!..
— О чем он? — спросил всех Курбатов.
Этот однотонный и древний мотив напомнил ему детство на Алтае, где такие же низкорослые, раскосые и безобидные алтайцы точно так же пели свои нескончаемые, протяжные и хватающие за сердце песни.
— Переведи, — сказал лейтенант мальчику.
Мальчик, посверкивая угольными смышлеными глазенками и все время доверчиво улыбаясь, пояснил, что отец его поет о тундре, которая зимой белая, летом в цветах, и что нет на земле места прекраснее, чем тундра. Но в ней надо быть осторожным, потому что таит она много опасностей. Не надо быть слепою мышью, надо иметь глаза совы и ноги оленя.
— Шибко карашо, насяльник, — прервал песню старик и стал снова набивать маленькую трубочку табаком из расшитого кожаного кисета. К удивлению матросов, мальчик тоже вытащил кисет и трубку и тоже принялся набивать ее табаком. Оба закурили, сидя рядышком у порога.
— Во дают! — изумленно таращил глаза Костыря.
— Зачем вы ему разрешаете курить? — обратился Генка Лыткин к старику.
— Он не понимает по-русски, — сказал офицер. — Знает только: «Шибко хорошо, начальник» и «шибко беда, начальник».
— Он же мальчик, у него организм слабый, — продолжал Лыткин.
— Переведи, — сказал офицер мальчику, и мальчик перевел отцу. Старик пыхнул трубочкой и что-то ответил.
Мальчик перевел на русский.
— В тундре нельзя без курева: летом комары заедят, зимой замерзнешь.
Старик снова сузил веки и, казалось, уснул, но нет-нет да блеснет черный глаз между добродушными складками век, и по-детски ясная и открытая улыбка еще больше натянет скуластое плоское лицо. И это тоже напоминало Виктору родной Алтай, там алтайцы тоже курят с детства трубки и философски спокойно взирают на жизнь.
— Одо-до-до-о! — опять затянул старик, и мальчик без просьбы стал переводить.
Отец его пел о том, как бегут олени, бегут легкие, будто ветер. О-о, сколько оленей бежит по тундре! Бегут олени белые, как снег, бегут олени серые, как осенний мох, бегут олени пятнистые, как тундра летом. Одо-до-до-о! О тундра — лучший край земли, богатая, красивая, бескрайняя тундра! Бегут олени-вожаки, бегут нежные важенки, бегут оленята с тонкими ногами, едва касаясь земли. Это бежит мясо, бежит молоко, бегут панты, сладкие и целебные, бегут малицы теплые, расшитые женщинами, бегут чумы теплые, это бежит жизнь, ибо нет жизни в тундре без оленя. Одо-до-до-о! Бегут олени навстречу солнцу, красному солнцу-отцу с золотыми лучами-руками, которыми он обнимает землю. Бегут олени по тундре, а кругом простор и ветер. Ветер и ненец вольны, как птицы. Ветер куда хочет, туда и полетит, и ненец куда хочет, туда и направит бег своих оленей…
— Вот люди, в музей бы их, — сказал Костыря.
— Люди они хорошие, — ответил лейтенант. Он уже отогрелся и говорил теперь, не стуча зубами. — Добрая, открытая душа у них. Они, как дети, зла не знают, доверчивые и честные.
Разглаживая черные вислые усы, лейтенант с тихой улыбкой глядел на ненцев. На виске у него был синий шрам, и каждый из матросов подумал, что вот офицер уже побывал на фронте, а они сидят тут как у Христа за пазухой.
Офицер пробыл на посту сутки. Он проверил несение службы, политическую подготовку, флажки на карте одобрил, провел строевые и физические занятия. Матросы бегали, «рубили» строевым шагом, окапывались. Ненцы — отец и сын — сидели на нартах, курили, наблюдали. На огневой подготовке старик ненец после каждого выстрела бегал смотреть мишень и приходил расстроенный: переживал за матросов, которые оказались не очень меткими стрелками. Старик повесил на рог оленя пустую консервную банку, ударил его длинной тонкой палкой, которой управляют оленями во время езды, и олень побежал. Старик подождал, пока он отбежит подальше, вскинул свою старую берданку и выстрелил. Банка слетела с рога. Старик разулыбался, а матросы покраснели. У Чупахина ходили желваки на скулах, он мучительно переживал позор.
Старик прирезал молоденькую важенку матросам на мясо. Подставил кружку к ее горлу, набрал свежей крови и выпил, потом предложил морякам. Все отказались. Мальчик перевел слова отца:
— Кровь пить в тундре надо, цинги не будет.
Но ребята не могли пересилить отвращение. Чупахин сказал:
— У нас в деревне кузнец был, тоже кровь пил. Прирежет телушку и пьет. Здоровый был, красный ходил, а помер сразу.
Офицер проверил вахтенный журнал и здорово отчитал Чупахина за то, что тот ушел проверять ловушки один. Строго-настрого наказал в тундру поодиночке не ходить. Напоследок офицер сказал, чтобы берегли патроны.
— НЗ не трогайте. Постараемся забросить вам патронов, но скоро тундра тронется и, сами понимаете, дороги не будет. Так что, возможно, до лета придется обходиться тем, что осталось у вас. Ну да у вас тут не фронт. Поменьше по воронам стреляйте.
— Их здесь нет, — сказал Чупахин.
— Я к слову.
— Ясно.
И снова резко обозначились оленьи рога на солнечном полукруге, снова нарты понеслись к горизонту. Моряки махали им вслед. А олени становились все меньше и меньше, покуда не пробежали по самому краешку огненного светила и скрылись за горизонтом вместе с ним.
И снова остались матросы одни, связанные с внешним миром только тоненьким и ненадежным нервом радиоволны. И опять началась тихая жизнь и скучная служба, но все же было веселее: солнце взошло и будет теперь с каждым днем все дольше задерживаться на небосводе и еще потому, что все послали с офицером рапорты командованию с просьбой отправить их на фронт. Офицер хотя и покачал головой, но рапорты взял.
Глядишь, и вправду сменят их летом, может, и повезет еще — попадут на фронт. Была и еще радость — все получили письма из дому. По нескольку штук. И свои отправили с офицером. Виктор в который раз перечитывал письмо от Веры, одноклассницы. Она писала, что в десятом классе остались одни девочки. Ребята все на фронте. Четверо уже погибли: двое под Ленинградом, один в Крыму, а последний, Лешка Макаров, совсем недавно на Брянщине. Еще она писала, что Ира ушла работать санитаркой в госпиталь и теперь учится в вечерней школе и собирается после десятилетки пойти в медицинский институт, а сама Вера пойдет в педагогический.
Виктор вспомнил, как ходили они вчетвером: Вера, Ира, Генка и он — в степь. Они тогда сдали экзамены за седьмой класс и утречком, ясным погожим воскресеньем отправились в степь за цветами. Генка тогда декламировал «Русь» Никитина:
Под большим шатром голубых небес…
Шли они высоким и обрывистым берегом быстрой и холодной Бии, видели синие Алтайские горы на горизонте и залитую солнцем зеленую степь, степь без конца и края.
Было очень весело, они смеялись до слез: то Генка потерял рубашку, которую снял, чтобы загорать на ходу, то Вера не перепрыгнула ручей и шлепнулась прямо в воду, то сам Виктор ожегся о крапиву.
Генка и Виктор немножко фасонили перед девчонками, а те переглядывались, хихикали. Они нарвали тогда жарков и накопали саранок. В город вернулись, когда уже стемнело. Расстались с девчонками на окраине, чтобы — не дай бог! — не натолкнуться на кого-нибудь из класса.
Виктор зашел к Генке за книгой. Когда вошли в дом, увидели Генкиного отца, сидящего со строгим белым лицом перед чистым листом бумаги, и заплаканную Генкину мать. «Явились», — сказал Евгений Павлович. Они ушли не спросясь и побаивались, что им попадет. «Явились», — тихо ответил Генка, а Виктор на всякий случай промолчал. У него к Евгению Павловичу было двойственное отношение. Он боялся его как директора школы, в которой они учились, и любил его как Генкиного отца. Евгений Павлович вздохнул и сурово сказал: «Война началась». — «Какая война?» — спросил Генка. Виктор тоже не сразу понял, о чем говорит директор. «Тяжелая и жестокая, — ответил Евгений Павлович. — Германия напала на нас». Он снял очки с толстыми стеклами и, подслеповато щурясь, потер переносицу. «Сегодня утром, в четыре часа. Бомбили Минск, Киев…»
Друзья стояли ошеломленные. Значит, целый день, пока они собирали цветы и веселились, уже сражались пограничники, уже были воздушные бои — уже шла война! А они и не подозревали!..
«Ничего! — заявил Генка. — Мы им быстро накостыляем!» Евгений Павлович надел очки и внимательно, будто впервые видел, посмотрел на Генку и сказал: «Не надо строить иллюзий, шапками нам их не закидать. Враг очень сильный». Евгений Павлович был историк и знал, что войны за неделю не кончаются. «С завтрашнего дня на работу, — объявил он. — Сбор в школе». Он снова потер переносицу и застенчиво сказал: «А я вот заявление пишу в военкомат». — «Не возьмут тебя, — впервые за все время подала голос Генкина мать. — Зрение у тебя…» — «Посмотрим», — недовольно ответил Евгений Павлович.
Со второго дня войны друзья начали работать. Они разгружали вагоны с углем в гортопе и грузили вагоны ящиками и бочками на торговой базе, косили и скирдовали сено и убирали урожай в пригородном колхозе.
Так прошло два года. Зимой учились, летом работали. И вот сейчас Вера пишет, что ходят они после занятий расчищать улицы от сугробов и помогают в госпитале. Еще пишет, что Евгения Павловича так и не призывают из-за слабого зрения и что теперь он заведующий гороно, а директором вместо него математичка Софья Захаровна, которая ставила Виктору двойки.
Было приятно в десятый раз перечитывать письмо и вдруг обнаруживать в нем что-то новое, до этого пропущенное, и объявлять об этом Генке. А Генка, в свою очередь, тоже перечитывал письма от Иры и, улыбаясь, рассказывал, о чем она писала.
Ясным мартовским полднем Чупахин и Жохов шли на лыжах берегом, осматривая свой сектор наблюдения. Такие осмотры были каждый день на восток и на запад от поста. Лыжи шуршали по насту, было легко и весело на душе от такого солнечного и по-весеннему радостного дня.
— Гляди, — зашептал вдруг Жохов, показывая палкой на один из торосов в ледовом припае.
Чупахин увидел большую темно-серую нерпу и ее маленького детеныша, беленького и пухленького. Они лежали возле полыньи. Мать кормила детеныша. Он жадно припал к вымени и нежно похрюкивал, очень похоже на поросенка. Но потом Чупахин понял, что похрюкивает как раз мать, а не детеныш. Беленький, пушистый и очень милый детеныш слабо всхлипывал и захлебывался молоком. Казалось, он обиделся на мать, что она была где-то в море и забыла про него, и он так долго был один. Мать же, оправдываясь, успокаивала детеныша.
Парни замерли и с улыбкой наблюдали за этой сценой. Жохов сделал неосторожное движение, снег хрустнул, и нерпа, тревожно глянув на людей большими черными глазами, мгновенно исчезла в полынье. Детеныш тоже очень проворно скрылся в снежной норе. Все произошло так быстро, что матросы переглянулись, пораженные проворством зверей, казалось бы очень неуклюжих.
Чупахин и Жохов подошли к норе. Она была сделана в сугробе рядом с полыньей, где исчезла нерпа-мать. Заглянули в нору. Зверек лежал, закрыв глаза со страху. Забавная мордочка выражала покорность и мольбу о помиловании.
— Давай посмотрим, — предложил Чупахин.
— Давай, — согласился Жохов и запустил руку в нору. Вытянул довольно тяжелого зверька. Зверек извивался, жалобно пищал, очень похоже на «ма-ма, ма-ма!».
В полынье с шумом вынырнула нерпа, огромные глаза ее уставились на людей с тревожным ожиданием. Она издала хриплый звук, и по атласной, блестящей шкуре горла прошла волна. И столько было мольбы в ее огромных мерцающих глазах, в ее тревожном звуке, что у парней дрогнули сердца.
— Ну ладно, ладно, — оправдываясь, сказал Жохов и торопливо начал засовывать детеныша обратно в нору. — Уж и посмотреть нельзя.
— Ничего не сделали, — успокаивал нерпу и Чупахин. — Поглядели, и все.
Нерпа то исчезала под водой, то с шумом выныривала, и огромные черные, с фиолетовым отливом глаза ее с печалью и страхом смотрели на людей.
Матросы отошли от норы и спрятались за торосом. Увидели, как нерпа вылезла на лед и кинулась к норе. Детеныш показался из своего убежища и, жалобно всхлипывая, стал жаловаться матери, что вот бросила она его одного, а тут приходили какие-то страшные звери на двух ногах. Мать быстро обнюхала детеныша, осмотрела и, найдя все в порядке, успокоилась, стала кормить его молоком, ласково и утешающе похрюкивая.
Ребята потихоньку покинули свое место за торосом и двинулись к посту.
Чупахин шел и тихо улыбался. Просветленное лицо его стало даже красивым. Он вспомнил, как работал конюхом в колхозе, вспомнил родимую деревню, привольно раскинутую на крутом берегу Иртыша. И так потянуло его домой, к реке, к поскотине, где взбрыкивают по весне глупые и добрые телята, откуда виден синий простор прииртышских степей. Если пойти из деревни по течению реки, то в километре будет колхозная ферма. Стоит она в березняке, и с дороги за деревьями не сразу ее увидишь. Там работала доярка Глаша, румяная, крепкая девка с длинной рыжей косой и зелеными глазами. Туда приходил конюх Васька Чупахин. И когда видел Глашу, язык у него отнимался. Он угонял табун в поле, лежал в ромашках, и сердце сосала тоска, и хотелось плакать. А вечером, когда собирались девки и парни на обрывистом берегу Иртыша, некрасивый паренек Васька Чупахин с бородавкой на носу отчаянно наяривал на балалайке. Девки топтались на выбитом до пыли пятачке и пели частушки, парни же смолили махорку и отпускали в адрес девок соленые шутки. А потом к третьим петухам, когда светлел восток, расходились парами. Уходила и Глаша с трактористом Семкой Ожогиным, красивым чернявым парнем, года на два старше Чупахина. И оставался Васька один со своей балалайкой. Тонко и грустно тенькали струны, неведомо кому рассказывая, что творилось на душе молоденького конюха.
И теперь шел по тундре на лыжах и с грустью улыбался старшина Чупахин тому далекому и смешному пареньку Ваське Чупахину. Давно это было! Нет, недавно, всего три года назад. А кажется, век прошел. Давно, в самом начале войны, пришла похоронка на Семку Ожогина, давно уже родила Глаша дочку, поди, уж и бегает теперь девочка. Давно и самого Чупахина забрали служить, и вот уже три года, как он здесь, в Заполярье. Давно было это, а сердце ноет, не забывает теплых июльских вечеров на берегу Иртыша, хмельного запаха сенокосной поры. Деревня теперь, поди, совсем пустая. Всех парней позабирали на войну. Мать пишет: похоронки, почитай, в каждую избу пришли. Тихо стало, ни гармошки, ни балалайки не слыхать над рекой. Глянуть бы глазком на родимую деревню, пройтись бы по улице, поросшей травкой-муравкой, выйти на крутояр Иртыша, поглядеть в зареченские синие дали да послушать бы девичьи частушки…
Весь день ходил Чупахин в тихой грусти, был непривычно мягок и задумчив.
— Ты чего, старшой, чумной какой-то? — поинтересовался Костыря.
Старшина с раздумчивостью вздохнул:
— Понимаешь, петухи снятся, слышу во сне. У нас в деревне петухи рано-рано кричат. И туман. Хозяйки коров выгоняют…
Чупахин с грустью поглядел в снежную даль и тут же взял себя в руки.
— Тут тоже хорошо. Вот скоро весна придет, приволье будет. Служить можно.
Но Костырю не так-то просто было провести, он понял, что творится в душе старшины, потеплел к нему сердцем и сочувственно сказал:
— Выше своего пупа не прыгнешь, старшой.
Костыря окинул взглядом вокруг поста (они в это время рубили с Чупахиным дрова) и сознался:
— Я все это так люблю — глаза бы не глядели.
Чупахину тоже было трудно служить, но он держал себя в кулаке. В первую очередь жестко относился к себе. Только тогда имел он право требовать с других.
Но после того как увидел нерпу и ее детеныша, Чупахин с тоской вспоминал деревню, телят, жеребят, своих пятерых лобастых и упрямых братишек и почему-то именно сейчас решил, что как вернется после войны домой, так пойдет и посватает Глашу. И уже о ее маленькой дочке думал как о своей, с замиранием сердца и любовью. Представлял, как отстроит новый дом на самом берегу Иртыша, чтобы окна выходили на зареченскую даль, чтобы солнце било в окна, представлял, как будет бегать маленькая девочка по теплым половицам, выдраенным с дресвой до желтизны. Он давно уже простил Глаше, что отвергла она его, вышла за Семку Ожогина. Война всех примирила. Правда, нет-нет да и начинало ныть сердце: а вдруг опять не по нраву придется он Глаше. Но Чупахин тут же гнал от себя эту мысль, теперь ведь он не тот конюх-мальчишка, а военно-морской старшина. И заживут они на славу. И мать передохнет от своей непосильной жизни. Век маялась с шестерыми. Отец Чупахина — сколько помнил его старшина — все хворал и лежал на печи да на полатях. Головой в доме была мать. А работу Чупахин себе подыщет. Хоть в конюхи опять. Скорее всего сделают его бригадиром, все же как-никак, а старшина он флотский. А уж если говорить честно, то хотел бы он заведовать колхозной конюшней. Очень любит он лошадей. И в конюшню входил всегда с замиранием сердца. Сладко было вдыхать запах сена и конского пота, любил убирать за лошадьми, чистить их, выводить на водопой. Председатель в пример его ставил, премии выдавал. Пуще себя берег Чупахин лошадей. Ночью, бывало, приходил проверять, корму подбросить. И лошади его любили.
Когда брали служить, думал попасть в кавалерию. Не получилось. Пришлось морское дело изучать в боцманской команде.
Вечером того же дня, едва Чупахин подал команду приготовиться ко сну, Костыря, сидя на своей постели и стягивая валенки, начал очередную травлю:
— Эх, братцы, скажу я вам за Одессу! Нет шикарнее города на свете. Что там Сибирь ваша! Такой же снег, как тут, да мороз. Волки еще. А Одесса!..
— Много ты знаешь о Сибири, — усмехнулся Генка Лыткин, сидя на корточках перед печкой и подкидывая в нее полешки. — У нас на Алтае леса, степи, арбузы, дыни…
— Арбузы, дыни, — передразнил Костыря, развешивая портянки возле печки. — Подвинься. А море ты видел?
— Вон море, — Генка кивнул на стену. — Сколько хочешь.
— Черное! — трагическим голосом воскликнул Костыря. — Черное море, понимаешь!
И, стоя в одних кальсонах на нарах и лихо подкручивая тонкие усики, продолжал:
— Вечером выйдешь на… эту… как ее?.. Дерибасовскую. Акация цветет, мореманы клешами бульвар подметают. А девочки! Шик! Подлетишь на полных парусах, ошвартуешься борт о борт. «Ах, мамзель, ваши божественные глазки зажгли в моей груди римский пожар, когда императором сидел ханыга Нерон. Я гибну, как одинокая шхуна в бушующем море, и только ваше нежное сердечко может услышать мой сигнал SOS. Спасите мою душу, мамзель, дайте вашу белую ручку, и я проведу вас по главной улице Одессы, по… этой… как она?.. Дерибасовской».
— У тебя рот затворяется когда-нибудь? — недовольно покосился Чупахин на Костырю, аккуратно складывая форму на ночь.
— Когда сплю, мой фюрер! — дурашливо выкатив глаза, Костыря стукнул босыми пятками.
— И то норовишь захрапеть. И брось ты с этим «фюрером»! — побагровел Чупахин. — А насчет Сибири я тебе так скажу: без Сибири не было бы и твоей Одессы.
Костыря выразительно свистнул:
— Во хватил!
— Не хватил, а так и есть. Сейчас вся страна на Сибири держится. У нас там и хлеб растет…
— И уголь и металл… — подхватил Виктор Курбатов, кровно оскорбленный пренебрежительным отношением к Сибири. — Промышленность!
— Ты вот Одессу все хвалишь, не спорю, говорят, хороший город. А побывал бы ты на нашем Иртыше да поглядел бы с высокого берега. Вот раздолье где! И пароходы тоже ходят, и плоты гоняют, и баржи… — помягчел голосом Чупахин.
— Еще чего! — пренебрежительно махнул рукой Костыря. — Что я, речек не видел! Я сам на такой жил. С одного разу переплюнуть можно.
Сказал это Костыря и прикусил испуганно язык. Осторожно покосился на ребят. Нет, кажется, никто не обратил внимания на его последние слова, и он, тут же воспрянув духом, продолжал:
— У нас в Одессе придешь в порт, мореманы на всех языках разговаривают. Даже самые необразованные и то по-английски или по-испански шпарят.
— А ты можешь? — спросил Пенов, с восхищением слушая трепотню Костыри.
— Я про иностранцев говорю, — не удостил его даже взглядом Костыря. — А как начнут драться, вся Одесса качается. Вот так ремень наматывается. — Костыря намотал свой ремень на кулак. — Бляха на конце остается. Как врежешь, так лоб пополам.
— У нас Семка Ожогин был, — вмешался Чупахин. — Кулак — во! Как поднесет, так ремни на мужиках лопались. Одному комбайнеру вдарил, у того штаны спали. А кругом девки. Была потеха.
— Теперь, поди, от Одессы одни развалины дымятся, — раздумчиво сказал Курбатов.
С Костыри разом слетела дурашливость, он помрачнел, глухо обронил:
— Я бы эту фашистскую сволочь по частям резал.
— Точно, — поддержал Виктор. — Всех их надо! — И высказал общую мечту: — Когда же нас отзовут отсюда? Так и война кончится.
— Да уж героем здесь не станешь, — согласился Лыткин.
— Вместо немцев ненцев видим, — подал голос «великий немой».
— Спать! — приказал Чупахин.
В мае солнце стало ощутимо пригревать, и воздух налился перламутровым сиянием.
Подтаивали и с таинственным шорохом оседали снега. На пригорках кое-где показались кочки с побуревшим прошлогодним мхом. В ложбинках накапливалась первородно чистая вода и по ночам застывала стеклянными звонкими пластинками.
Прилетели птицы.
Костыря, всю зиму обещавший сводить Курбатова и Лыткина на птичий базар, уломал однажды старшину отпустить их к дальним скалам, где поселились тысячи птиц. Пошел с ребятами и Жохов.
— Конфискуем излишки, — весело ощерялся Костыря, скорехонько собираясь в дорогу, пока не передумал старшина.
С приближением лета служба действительно пошла веселее. К теплу, к солнцу примешалось чувство ожидания смены, не век же им торчать в этой дыре.
На дальнем мысу, обрывистом и высоком, далеко в море выступали скалы. На них и был птичий базар. Тысячи птиц сидели и кружили над голыми камнями, оглашая воздух неистовым криком.
— Как на одесском базаре! — кричал Костыря, стараясь переорать птиц, и с гордостью повел рукой широко вокруг, будто показывал свое собственное владение.
— Ярмарка! — согласно кивнул Генка Лыткин.
Скалы были сплошь в птичьем помете и яйцах. Ребят удивило, что яйца не падают с совершенно голых камней вниз, в море.
Костыря обвязался пеньковым канатом, повесил на шею корзинку, сплетенную им самим из прутьев полярной ивы, и сказал:
— Держите! Только крепко! Знайте, что на конце этого пенькового конца бесценная жизнь Мишки Костыри!
— Ладно, не болтай.
Жохов крепко взялся за канат, опоясав себя вокруг туловища, и уперся чугунными ногами в камень. Виктор Курбатов тоже взялся за канат, чтобы в случае надобности помочь Жохову. Генка стоял разинув рот. Он был ошеломлен гамом и беспрестанным движением птиц. Он переводил глаза то на камни, покрытые, как накипью, птицами, то на небо, где тучами летали птицы, то на море, которого не было видно опять же из-за птиц.
Нахлобучив шапку на самые брови, чтобы какая-нибудь птица не выхлестала глаза, Костыря осторожно спускался вниз. Когда он достиг ближайшего выступа и утвердился на нем, шум возрос. Птицы, спугнутые непрошеным гостем, поднялись в воздух и сотрясали его неистовым многоголосым криком. Они летали над Костырей, стараясь отогнать его от яиц, и щедро поливали жидким пометом… Но Костыря был не из робкого десятка. Он знай себе наполнял корзинку отборными яйцами. Длилось это с полчаса, и ребята оглохли от крика и хлопанья крыльев. Наконец Костыря дернул веревку три раза, и ребята стали его вытаскивать наверх. Вытащили и схватились за животы от смеха. Перед ними стояло какое-то чучело, облитое белым пометом, все в перьях и в пуху, а в корзинке сверху лежали разбитые яйца.
— Чего ржете, народ! — осклабился и сам Костыря. — Для вас старался.
Ребята отошли подальше от птичьего шума и крика и общими усилиями очистили Костырю.
— Теперь будем ходить сюда, как на птицеферму, — довольно говорил Костыря, отмывая снегом руки и лицо.
— Набрать их и в снег, — предложил Жохов. — Как в погребе сохранятся.
— Точно, — поддержал эту мысль Костыря. — И вообще, надо сюда ходить на огневую подготовку, по движущимся целям бить.
— Смотри, какие яйца, — показал Лыткин Курбатову. — Как груши, поэтому и держатся на камнях, а куриные давно бы скатились. Приспособились птицы к условиям.
— Глядите-ка, — ткнул рукой Костыря.
Все посмотрели, куда он показал, и увидели, как полярная крупная сова треплет в мохнатых когтистых лапах чайку, отрывая окровавленным клювом куски мяса с пухом и перьями. Другие чайки сидели рядом равнодушно и беззаботно, нисколько не обращая внимания на свою погибающую подружку.
Костыря схватил камень и кинул в сову. Сова выпустила добычу и низко, косо заскользила над камнями.
— Помирать полетела, — сказал Костыря. — Снайперский удар.
В тот вечер Генка Лыткин усердно рисовал Чупахина. Длинное, вечно бурое, с белыми бровями и крупным сухим носом лицо старшины было преисполнено значительности и торжественной суровости. Подтянутый, наглаженный, с начищенными до блеска пуговицами, в полной парадной форме, с автоматом на груди, Чупахин застыл по стойке «смирно», не мигая и не дыша, ел глазами Генку, который, как заправский художник, то относил от себя лист бумаги и, прищурясь, смотрел на рисунок, то пододвигал к себе и кидал на него штрихи, то впивался глазами в самого Чупахина, и от этого взгляда старшина еще больше каменел. Старшина был узкоплеч, жердист, но во всей его нескладной фигуре чувствовалась трехжильность и та внутренняя уверенность в своей правоте, которая заставляет уважать и побаиваться.
Не так-то просто было написать с некрасивого Чупахина портрет бравого старшины, а именно такой он и требовал, ни больше ни меньше. Генка Лыткин упрел, лицо его выражало досаду, что вот уступил просьбам Чупахина, а теперь мучается.
На нарах полулежал Мишка Костыря и, тихо бренча на гитаре, мурлыкал:
Как-то однажды пришли к рыбаку за водою
Юношей много, и был среди юношей он,
Смуглый красавец с коварной и злою душою,
Пальцы в перстнях — настоящий купеческий сын…
Временами он усмешливо косил на старшину черные блестящие глаза. Чупахин боковым зрением ловил эти взгляды и еще больше багровел.
Костыря прихлопнул струны гитары и спросил недовольно:
— Скоро ты там?
— Сейчас, — отозвался Пенов.
Он возился у рации, стараясь поймать Москву, чтобы послушать вечернее сообщение Совинформбюро о положении на фронтах.
Вот и пошло, полюбили друг друга на горе
Смуглый красавец и юная дочь рыбака… —
продолжил было Костыря.
— Стоп! Передают! — поднял руку Пенов.
Смолкла гитара, Генка замер с карандашом в руках, а Чупахин как стоял, так и остался стоять, только чуть скосил глаза на рацию. Пенов снял с головы наушники и включил громкоговоритель. Сквозь завывания и треск разрядов вдруг прорвалось отчетливо и громко: «…в ходе упорных боев уничтожено и взято в плен более десяти тысяч солдат и офицеров противника. Успешно продвигаясь вперед, войска…»
Рация всхлипнула и смолкла. Пенов схватился за настройку. Все, вытянув шеи, с радостной напряженностью смотрели на него.
— Давай, давай! — нетерпеливо подгонял Костыря.
Но сколько Пенов ни вертел регуляторы, больше Москву не поймал.
— Тебе хвосты телятам крутить, а не на рации работать, — озлился Костыря. Уши Пенова набрякли алой кровью.
Открылся люк наверху, и со смотровой площадки, громыхая настывшими сапогами, спустился Виктор Курбатов. Потер задубевшие от ветра щеки, улыбнулся.
— Весной пахнет, с юга наносит.
— Слыхал, как наши? — спросил Костыря. — Десять тысяч в плен взяли!
— Ну-у! — обрадовался Виктор. — А где?
— Разве с таким радистом будешь знать — где! — кивнул на Пенова Костыря. — Это наверняка морячки-черноморцы дают прикурить. Эх, мне бы к ним! В морской десант!
— А я в разведку хочу. — Виктор разделся, повесил полушубок на гвоздь. — Часовых снимать.
— Тоже дело, — согласно кивнул Костыря.
— Вот так, бесшумно.
И Виктор продемонстрировал, как бы он это сделал. На удивление ребят, он совершенно неслышно прошелся в своих сапожищах по скрипучим половицам кубрика до Пенова, который сидел спиной к ребятам и все еще возился около рации.
— Р-раз! — Воображаемым пистолетом Виктор нанес молниеносный удар по голове радиста. — И кляп в рот! — Ловко заломил Пенову руки назад. — «Язык» взят.
Красивое, смуглое, с неожиданно светлыми глазами лицо Виктора и вся его подбористая фигура спортсмена дышали удовлетворением от своей ловкости и сноровки. Пенов икал и недоуменно таращил глаза на хохочущих ребят.
— Работа — класс, — одобрил Костыря. — Можешь!
Чупахин набычился, забыв, что позирует и ему надо стоять смирно.
— Прекратить! Цирк вам тут!
Посмотрел на большие корабельные часы, прикрепленные к стене, которые были единственным, действительно корабельным предметом в кубрике.
— Выходи на прогулку!
Матросы нехотя стали одеваться. Зануда старшина! Дисциплину держит, как на корабле. Утром подъемчик в шесть ноль-ноль, физзарядочка зимой и летом в любую погоду. Потом уборка поста: вылизывать все уголки, драить каждую половицу. А днем, если на вахте не стоишь и по камбузу не дежуришь, милости просим уставы зубрить, или оружие изучать, или стрелять по цели, или — еще лучше — строевой заниматься: «держать ножку», «рубить» строевым шагом, отрабатывать подход к командиру и отдачу воинского приветствия. И все это по часам, по расписанию, с перерывами на перекур, как в учебном отряде. Больше всех такими порядками был недоволен Костыря, любивший подрыхнуть и посачковать. «Кому это надо! — бурчал он. — Офицеров нету, никто не видит. Поспать не даст. С такой жизни ноги протянешь». Но высказывать громко эти крамольные мысли давно перестал, ибо за такие разговорчики не один раз уже схлопатывал наряды вне очереди.
В мае тундра еще в снегах, и море у берега заковано припаем, но весна подошла уже вплотную, и матросы это чувствовали. И хотя вечер был довольно морозный и под ногами хрустел снег, ребята бодро совершили прогулку вокруг поста. Костыря горланил во всю глотку:
Бульвар черемухой покрылся,
Каштан французский весь в цвету…
И, подделывая песню под походный марш, рубил строевым шагом.
Со стороны странное зрелище представляли шестеро матросов, марширующих с песней среди тундры. Но таков был Чупахин, и положенные на прогулку пятнадцать минут они оттопали.
Потом быстро улеглись и заснули здоровым молодым сном. Бодрствовал только Пенов — он заступил на вахту. То поднимался на смотровую площадку и глядел на море и звездное небо, то спускался в кубрик и садился у рации и, потихоньку покручивая регуляторы, ловил многоголосый эфир. Надземное пространство было забито шорохами, музыкой, приказами, позывными. Планета переговаривалась. Пенов любил сидеть вот так в тишине, один на один с радиосигналами, и слушать, как дышит и живет Земля. С соседней метеостанции передавали погоду. Эта метеостанция в сотне километров, но все равно считалась соседкой, ибо между постом и ею не было ни одного населенного пункта. Пенов занес в вахтенный журнал прогноз погоды. Обещали шторм в пять-шесть баллов и сильный порывистый ветер норд-ост. И осадки. Погодка пока не балует, но скоро прекратятся весенние штормы и наступит лето. Пенов послушал позывную волну, она молчала. Да и кто сейчас будет вызывать пост. Час радиосвязи днем. Послушал волну, на которой передают SOS. Тоже тихо, слава богу. Сквозь шум и треск разрядов прорывался тоненький, как комариный писк, голосок. Пенов завертел регуляторами, голос окреп. Какая-то певица пела «Темную ночь». Пенов прослушал до конца. Раздались аплодисменты. Передавали концерт. Где-то далеко-далеко сидели люди в театре и слушали концерт. Где-то за тридевять земель идет совсем другая жизнь. Там много людей, они видят друг друга, ходят в кино, в театры, смеются. И где-то гремит война, вот, может быть, сейчас идет наступление и кто-то умирает, кто-то стреляет, кто-то кричит. А здесь тихо, как вчера, как сегодня, как завтра.
Пенов выключил рацию, подбросил дров в печку и поднялся на смотровую площадку. Прислонился спиной к погашенному прожектору и задумчиво и незряче глядел в темь ночи. С юга наносило сырым теплым ветром.
Вспомнились места, где прошло детство. Родом он был из вологодской деревеньки, затерянной в мелких и топких лесах. Любил тишину и одиночество. С весны, когда заканчивались в школе занятия, он работал в колхозе подпаском. Любил где-нибудь на бугорке возле тихой и светлой речки или посередь луга, сплошь утыканного одуванчиками, дудеть на дудке незатейливый мотивчик. Любил слушать, как тихо позванивают колокольчики на телячьих шеях, как поют птицы в кустах. Любил обдуть пушистую круглую головку одуванчика и смотреть, как улетает пух в блекло-синее небо. Любил глядеть вдаль, на низкий северный горизонт. Любил ходить за стадом по полям и кустарникам, собирать бруснику, чернику, грибы. И сейчас, стоя на смотровой площадке, охраняя сон товарищей, нестерпимо захотел он в свою деревню, на приволье плоских неярких полей. Мечтал, как вернется домой, как ахнут все, увидев его в красивой морской форме, — он первый моряк из их деревни, как будет ездить на велосипеде, давней и заветной мечте своей. В детстве мечтал Петя иметь свой велосипед. И когда его звали играть на свадьбе или на именинах — а гармонист он был отличный, — то он обязательно, если у хозяина был велосипед, выговаривал покататься на этом чуде. Бывало, поиграет-поиграет на гармошке — и на велосипед. Покатается — и опять за гармошку. Вся деревня знала эту слабость молодого паренька, и его звали «Петя-велосипед». Теперь он с улыбкой вспоминал о своей скромной мечте. Вернувшись, он, пожалуй, уедет в город работать радистом или радиомонтером и велосипед купит. Вспомнил Петя мать-кружевницу, из-под рук которой выходят кружева, тончайшие, как зимний узор на стекле. Вспомнил бородатого отца — бригадира полеводческой бригады, степенного и молчаливого. Так и полетел бы на крыльях, покружил бы над домом, над родимой деревней, над тихой и светлой речушкой в пологих топких берегах, посидел бы на бугре и поиграл на дудке.
Петя вздохнул и направился в кубрик, чтобы подбросить в печку дров.
Окончательно, прочно весна на Север приходит поздно, в июне. Наступает полярный день. Незакатное солнце низко кружит над тундрой день и ночь. И после отбоя не спится.
В такую вот солнечную июньскую ночь Мишка Костыря и Виктор Курбатов крадучись выскользнули из поста. На смотровой площадке нес вахту Генка Лыткин.
— Вы куда? — перегнулся он через перила.
— Рыбачить, — ответил Виктор.
— Старшина спит?
— Спит.
— Ну будет вам, когда проснется, — пообещал Генка и покачал головой.
— Ладно, — беспечно махнул рукой Костыря. — Ты иди лучше кашу вари.
Генка обидчиво засопел и отвернулся. Виктор усмехнулся, вспомнив, как Генка варил рисовую кашу. Они тогда с ним только что прибыли на пост, заменили двух заболевших цингой матросов. Никогда в жизни Генка не кулинарил, и в первое его дежурство по камбузу Чупахин дал задание попроще — всего-навсего сварить кашу. Генка набухал полную кастрюлю риса, залил водой, поставил на огонь и сел ждать. Смотрит: рис шапкой поднимается над кастрюлей. Что делать? Сообразил: неладно что-то. Позвать на помощь постеснялся. А рис все лезет и лезет. Схватил Генка ложку и давай уплетать. Полными ложками ест, давится полусырым, хрустящим на зубах рисом, а тот все прет и прет через край. Ел-ел — полкастрюли слопал. Вдобавок еще пересолил. Ребята от каши отказались. А Генка потом животом маялся.
Курбатов и Костыря перебрались с берега на ледовый припай и обосновались один у трещины, другой у полыньи. Гладкий и скользкий лед под ногами похрустывал, дышал, но до берега было недалеко и потому безопасно.
Виктор опускал в полынью самодельный сачок, через несколько минут поднимал его и вытряхивал на лед пять-шесть рыбешек. Попадалась все сайка, породы тресковых. Кастыря же ловил «на поддев», с пятью крючками. У него дело спорилось лучше, у ног лежала горка трепещущей рыбы, раза в два больше, чем у Виктора.
Всю зиму ребята питались солониной, консервами и сушеной картошкой. Осточертела такая еда, и теперь они были рады попробовать свежинки. Еще зимой Костыря обещал: «Погодите, вот весна настанет, и рыбки поедим, и птиц тут будет видимо-невидимо, яиц навалом. Откроем филиал ресторана «Дары природы».
Подошел Генка. Он томился ожиданием.
— Ну как?
— Порядок, — подмигнул Костыря.
— Вот Чупахин проснется, будет «порядок».
— Ты иди на свое место, а то сам наряд схлопочешь, — огрызнулся Костыря, снимая рыбешек и бросая их на лед.
Рыба билась, сверкая на солнце чешуей, и затихала. Издали будто груда серебра лежит.
Виктор бросил ловить и смотрел в блекло-синюю даль. Он подсознательно ждал какого-то дива, которое вот-вот должно было свершиться.
Солнце уже несколько дней не закатывалось, низко торчало над горизонтом и величественное снежное пространство днем и ночью дробилось, рассыпая радужные блики. Но было еще холодно.
И вдруг ощутимо дрогнул воздух под напором южного ветра, будто дохнуло из печи. Стало жарко, как возле огня, и это было странно: кругом снег, лед, Северный полюс обок, и вдруг жарко!
Костыря сорвал с головы шапку и, подбросив ее кверху, заорал благим матом:
— Весна, весна идет! Ура-а!
— Чего орешь? — весело отозвался Виктор. — Чупахин проснется.
— Чихал я на твоего Чупахина! — махнул рукой Костыря. — Весна!
И он лихо выбил чечетку на льду.
Виктор смотрел во все глаза. Он впервые видел, как внезапно и прямо-таки физически ощутимо вступает в свои права весна в Заполярье. То, что на Алтае происходит незаметно, исподволь, на что требуются дни и недели, тут совершается буквально на глазах.
Виктор вдруг уловил нежный перезвон, будто звенели легкие стеклянные колокольчики, и сначала не понял откуда, но тотчас увидел, что совсем рядом, у ног, сбегает в полынью ручеек, а вон еще один, вон еще! У Виктора будто пелена с глаз опустилась, и он увидел, как десятками ручьев блестит, переливает ледовый припай, как вся тундра, осиянная солнцем, дымится теплым воздухом и преображается не по дням, не по часам, а по минутам.
Виктор снял шапку, распахнул полушубок.
— У-у, вот это да! Смотри, как сразу! — восторженно крутил он головой.
— Тут всегда так, — ликующе скалил зубы Костыря. Он был старожил, вторую весну здесь встречал. — Здорово, черт побери!
— Здорово!
Из поста вышел Чупахин.
— Полундра, — предупредил Виктор.
— Э-эх! — протянул Костыря. — Испортил весну.
Чупахин добрался до ребят. Молча посмотрел на серебристую груду рыбы и потом долго не отрывал глаз от горизонта. Неожиданно сказал:
— Красота-то какая!
Костыря хмыкнул:
— Гляди-ка, и тебя пробрало.
Чупахин, не удостоив его взглядом, сказал:
— Три наряда вне очереди.
— На двоих? — осведомился Костыря.
— На одного.
— Несправедливо.
— Справедливо. Ты — зачинщик. А тебя, — Чупахин неулыбчиво взглянул на Виктора, — предупреждаю.
— Испортил рыбалку. — Костыря нахлобучил шапку на голову. — Смотри, сколько наловили, а ты «три наряда»…
— Вот и будешь чистить на камбузе, уху варить.
Через несколько дней тундру было не узнать. Ударили южные ветры, установились погожие деньки, и неприхотливая северная растительность буйно поперла из земли. Прямо на глазах тундра покрывалась цветами самой яркой, самой сочной раскраски. Виктор дивился, он никак не ожидал здесь такой щедрости красок, такого множества цветов: для него тундра была мертвым окоченелым краем. Теперь же здесь молодо, буйно, торопливо кипела жизнь. На северных склонах еще лежал искрящийся снег, а на южных — ярко и сочно зеленела трава и кудрявился мох. Распустились большие и неправдоподобно красивые полярные маки, выбросил глянцево-зеленые листки ползучий кустарник, карликовая березка надела сережки. В низинках, на льду, собиралась чистая вода. Она была необыкновенно вкусна. Стоило ее попить с ладоней — и кровь закипала в жилах. Хотелось свершить что-то необыкновенное, хотелось пуститься в пляс с песнями и посвистом. Эту воду пили птицы и, наверное, хмелели. Птичий гомон разрывал долгое безмолвие тундры. Кругом свистело, крякало, шипело и хлопало крыльями так, что стонала земля.
Виктор ошарашенно глазел на этот праздничный весенний базар и не мог надивиться. Вот это да! Голоса человеческого не слышно!
Море тоже изменилось. Всплыл береговой припай и, освобожденный от снега, сверкал зеленоватым стеклом на изломе. Льды дрейфовали в открытое море, белыми полянами тянулись до самого горизонта. У берега колыхалась широкая полоса зеленой воды. И даже на глаз было видно, как она холодна.
В такие дни Виктор любил ходить в тундру и всегда с удовольствием выполнял приказание Чупахина осмотреть берег в секторе поста. Обычно он ходил с Генкой.
…Когда они попали на пост, дождливой и холодной осенью прошлого года, Генка тоскливо сказал: «Ну занесло нас! До дому не докричишься». А теперь, в эти весенние дни, будто и не было мучительно длинных месяцев, когда вокруг завывала метель и на тысячи верст был только снег да нервно переливающиеся сполохи северного сияния. К посту подходили белые медведи, и ребята отпугивали их выстрелами. В такой обстановке можно было и одичать, если бы не железная воля Чупахина.
Теперь все это позади, и тундра уже не кажется гибельным местом, сейчас она даже напоминает родную сторонку: тот же простор, куда ни кинь глаз, тот же цветистый убор, тот же вольный ветер с юга.
Детство Виктора прошло в степном Алтае. Там теплые озера и быстрые реки, хранящие холодок поднебесных снегов. На горизонте синие горы подпирают безоблачное небо. Короткое детство, налитое до краев солнцем, счастьем и радостью, кончилось в тот ноябрьский вечер, когда накануне праздника принесли отца домой. Истекая кровью, отец хрипел на лавке: «Врешь, наша перетянет! Советскую власть на вилы не подымешь!» Неулыбчивый и добрый отец прошел с боями всю землю: и в первую мировую воевал, и в революции участвовал, и в гражданскую был партизаном на Алтае. Первый большевик в своей деревне. В тридцать втором раскулачил он своих старших братьев. Они и запороли его вилами. После похорон видел Виктор своих дядьев. Вели их под конвоем. Страшны были они, страшны своей непримиримостью, злобой лютой. А когда-то угощали они Виктора сотовым медом, по голове гладили. Виктор помнил, как один из них вытащил пчелу из меда, обтер ее осторожно, отпустил лететь, сказав: «Божья тварь, тоже жить хочет». А родного брата на вилы поднял…
Вскоре после убийства отца переехали они с матерью в небольшой городок. Там, в школе, он оказался на одной парте с Генкой Лыткиным. С той поры неразлучны они, даже служить попали вместе. Не каждому так повезет — служить вместе с другом…
Идет Виктор берегом моря, листает мысленно страницы своей короткой восемнадцатилетней жизни и все чаще вспоминает дни — год назад, — когда уходили они с Генкой на службу. Тогда, рано утром в день отправки, пришли они с Генкой к Вере — чернокосой и черноглазой однокласснице — попрощаться. Генку Виктор для храбрости взял. На стук вышла Верина мать. Виктор оробел. Генка за спину спрятался. Верина мать недовольно оглядела смущенных парней: «Спит Вера, еще бы среди ночи пришли». — «Мы на фронт уходим», — сказал Виктор. Во взгляде женщины что-то дрогнуло. Молча вошла она в дом. Вера выскочила заспанная, испуганная. Смотрела во все глаза на Виктора. Генка тактично смылся, мать тоже не показывалась, только младшая сестренка Веры, этакий чертенок с косичками, вертелась под ногами и таращила любопытные и хитрющие глазенки. Вера прогнала ее. Тогда-то Виктор расхрабрился и чмокнул Веру куда-то в нос, а она замерла и невпопад спросила: «Учиться не будешь?» Чудачка! Он на фронт уходил, а она о школе. «Ты меня жди», — сказал Виктор наставительно, он знал, что все так говорят, когда уходят. Даже в песне поется: «Жди меня, и я вернусь…» «Буду, — прошептала она. — Я дождусь…»
Вот-вот должно было прийти на пост судно из Архангельска. Матросы с томительным нетерпением ели глазами край моря, уже чистого ото льда, спрашивали Пенова: «Ну скоро, что ли?» Радист пожимал плечами. «Чего ты тогда сидишь у рации без толку! Намекнул бы в штаб, что, мол, пора».
В один из таких дней Чупахин и Виктор Курбатов смолили шлюпку, которая понадобится при подходе судна. На смотровой площадке изнывал на вахте Костыря, а внизу, в кубрике, у рации сидел Пенов — наступил установленный час связи со штабом.
Костыря, насвистывая «Чижика-пыжика», скучающе глядел на море.
Серая туманная дымка начинала затягивать воду. Горизонт уже был не виден. Костыря поднял люк в кубрик и спросил Пенова:
— Ну что там штаб?
— Молчит пока.
— Плохой ты радист. У хорошего, как только сядет за рацию, сразу же «пи-пи-пи».
— Ты своим делом занимайся, — недовольно сказал Пенов. — В мое не лезь.
— «Своим», — передразнил Костыря. — А у меня как раз никакого дела нет. Вот давай поговорим за жизнь. Знаешь, почему вас, вологодских, телятами зовут?
Не успел Пенов обидеться, как Мишка обрушил на его голову историческую небылицу.
— Дело было при Петре, при твоем тезке. Приказал он набрать для армии провиант: с Украины там хлеб, с Астрахани рыбу, а с Вологды телят на мясо. Дает вологодскому губернатору телеграмму: срочно выслать эшелон телят. А у вас там, в Вологде, телеграфист пьяный сидел, с девкой обнимался. Перепутал слово, вместо «телят» поставил «ребят». Губернатор собрал парней, в эшелон их — и к Петру, в Питер. Комендант Меншиков приходит разгружать вагоны, глядь — вместо телят вологодские ребята! С тех пор и зовут вас телятами.
— Не было при Петре ни телеграфа, ни железной дороги, — буркнул Пенов.
— Ну и что! — не растерялся Костыря. — Телята-то были. Были или нет телята? — напер он на Пенова.
— Были, — сдался радист.
— Так чего же ты споришь, чего мне голову морочишь! Историю знать надо, — постучал Костыря пальцем по лбу. — Темнота! Я тебе еще могу рассказать, как…
Заработала рация, Пенов махнул Костыре рукой: замолчи, мол, сгинь, и весь напрягся, принимая радиограмму. Костыря тихонько прикрыл люк.
По мере того как из россыпи точек и тире возникал смысл радиограммы, Пенов все больше бледнел. Уже отстучала морзянка, а Пенов еще и еще раз пробегал взглядом написанное и не верил своим глазам.
— Товарищ старшина, товарищ старшина! — закричал он, выскакивая из поста и со страхом, будто змею, неся в руке на отлете ленту с текстом.
Чупахин и Виктор бросили смолить шлюпку и смотрели на подбегающего радиста.
— Корабль к нам идет?! — обрадовался Виктор. — Смену везут?
— Товарищ старшина!..
— Давай, чего орешь. — Чупахин выдернул из рук Пенова ленту.
С радостным ожиданием быстро пробежал глазами текст и нахмурился.
Пенов испуганными глазами следил за выражением лица старшины, и на его собственном лице, как в зеркале, отражались тревожные мысли Чупахина.
Старшина еще раз прочитал радиограмму, сурово и беспокойно взглянул на Виктора и быстро пошел в пост. Поднялся по трапу на смотровую площадку.
— Костыря!
— Все в порядке, — доложил Мишка, глядя на старшину невозмутимыми глазами.
— Дай-ка бинокль!
— Туман падает, — сказал Костыря, подавая бинокль, — ни черта не видно.
— Прочти вот. — Чупахин подал ленту, а сам, взяв у него бинокль, внимательно оглядывал море.
Костыря прочитал радиограмму, протяжно свистнул и наметанно зорко окинул море, потом выжидающе уставился на старшину.
Чупахин отнял от глаз бинокль, серьезно посмотрел на Костырю, Пенова и Виктора, поднявшихся вслед за ним на смотровую площадку, и приказал:
— Пенов, от рации не отходить!
— Есть не отходить от рации! — повторил радист и тотчас спустился вниз.
— Костыря, тебе наблюдать за морем!
— Есть!
— А ты со мной вниз!
— Есть! — сказал Виктор.
Еще раз окинув туманное море, Чупахин спустился вниз, в жилой кубрик, где спал после вахты Генка Лыткин и чистил оружие Жохов.
Генка долго не мог проснуться и в полусне, с закрытыми глазами, натянул на босую ногу сапог, а потом начал наматывать на этот сапог портянку.
— Проснись! — потряс его за плечо Чупахин. — Чего делаешь? Открой глаза.
Генка открыл и долго, бестолково хлопал ими, не в силах освободиться от власти еще по-детски сладкого сна. На щеке его нежно алел рубец от подушки, в волосах запуталась пушинка, и походил он сейчас не на матроса, а на мальчишку, которого мать подняла в школу.
Чупахин, самый старший на посту не только по званию и должности, но еще и по возрасту — ему было двадцать, — с сожалением поглядел на Лыткина, вздохнул и зачитал радиограмму. В ней сообщалось, что в квадрате их поста погиб советский транспорт, и приказывалось немедленно начать обследование побережья.
— Курбатов, пойдешь с Лыткиным до Прелой Губы, — приказал Чупахин Виктору. — А мы с Жоховым — на запад.
— Есть! — откозырял Виктор.
— Примечайте все. Может быть, где что прибьет к берегу, обломки там или еще что. Может, шлюпку увидите.
— Ясно! — ответил Виктор и закинул винтовку за спину.
Пенов сидел с наушниками на голове и, поминая всех чертей, чинил штаны, которые только что распорол, зацепившись за гвоздь. Чинил, а сам с тревогой думал о погибшем транспорте. Что случилось с ним? Налетел на мель? Но здесь глубина. Или льдами затерло. Но сейчас море совсем чистое, да и вообще тут опасных льдов из-за Гольфстрима не бывает. Может, немцы утопили? Чепуха! Откуда они тут, в тысячекилометровом тылу!
Так думал Пенов, а сам напряженно вслушивался в эфир. В наушниках пищало, свистело, обрывалось, наступала тишина — и вновь пищало. Все было как обычно.
Выше, на смотровой площадке, скучал Мишка Костыря.
На море все плотнее опускался туман.
Костыре не по нутру были такие вахты на смотровой площадке. Торчать пеньком четыре часа не в его характере. И вообще ему непонятно, зачем эти наблюдения? Немцы, что ли, тут появятся? Наши-то корабли не очень часто ходят, не то что немцы. А уж не тот ли это корабль, который должен был прийти к ним? А если тот?
— Петька, слышь! — крикнул Костыря, открыв люк. — Ничего больше не передавали? Это не тот транспорт, который к нам должен зайти?
— Не знаю. Молчит рация.
— Вот черт! — Костыря закрыл люк. — Неужели загнулись кореша?
Костыря раздумчиво глядел на море, которое все плотнее и плотнее закутывало мглой. Старшой попер вдоль берега, какого черта он увидит! Утром бы пораньше встали и обследовали. Старшой, конечно, служака. Откуда такие берутся! Говорят, хохлы — служаки. Но вот он, Мишка, хохол. Какой он служака? А Чупахин — кацап из-под Омска. Ввел порядочки как на корабле. На посту курить, например, запрещает! А кто увидит? Кто узнает?
Костыре, как назло, захотелось курить. Может, и не хотелось, недавно и курил, но Мишке казалось, что вот если сейчас же, немедленно, не закурит, то помрет. Да и погреться пора уже. С севера тянуло промозглым холодом. Лето называется! Хорошо там в тепле сидеть, постой-ка вот тут, на открытом месте. В такую погоду хороший хозяин собаку на улицу не выгонит, а тут… Зря он, Мишка, не радист, а просто «рогаль», строевой. А то сидел бы, как Пенов, всегда в тепле, загорал бы пузом кверху. Костыре стало жаль себя. Он уже представлял, что один мучается на смотровой площадке, а остальные будто только и знают, что сидят в тепле да покуривают. Костыря еще раз для порядка посмотрел на море, совсем уже невидимое в тумане, и, открыв люк, крикнул вниз:
— Петька, огонек есть?
Пенов молчал.
— Оглох или кемаришь? Огонек, говорю, есть?
«Катюша» была и у самого Мишки, но просто хотелось несколько минут побыть в тепле, посмотреть на лопоухого Пенова. Может, он что-нибудь скажет успокаивающее о транспорте.
— Ты иди наверх. — Пенов недовольно сдвинул белесые брови, когда Мишка спустился в кубрик. — Чего ты?
— Вот зубы погрею дымком — и пойду.
Костыря нарочито замедленно достал из кармана кисет, бумагу, свернул цигарку. Не спуская насмешливых глаз с радиста и внутренне усмехаясь нетерпеливому взгляду Пенова, так же медленно взял его «Катюшу» — кресало, кремень и жгут — с рации, стал высекать огонь. Прикурил, пустил колечко дыма Пенову в лицо. Радист сердито мотнул головой.
— Ты давай иди.
— Не бубни, — отмахнулся Костыря. — Там ни черта не видно. Туман — глаз выколи.
В кубрике было тихо, тепло, светился зеленый глазок рации, уходить не хотелось, так бы и сидел, курил и смотрел бы на недовольно сопевшего Пенова.
Костыря докурил цигарку, пока не стала припекать губы, посмотрел с сожалением на окурок, сладко потянулся всем млеющим от тепла телом и напоследок сказал:
— Ну, чини свои клеши, полез я на верхотуру дрожжи продавать.
— Дрожи сильнее — не замерзнешь, — напутствовал его Пенов и облегченно вздохнул. Недолюбливал он Мишку за насмешки.
Петя Пенов любил людей рассудительных и скромных. Сам он уважителен и послушен. Слово Чупахина для него закон. А этот шумливый одессит все время стремится нарушить распорядок дня и мирное течение жизни, вечно спорит со старшиной, все чего-то ему не хватает. Свободы, говорит. Хорошо, что улез на смотровую площадку, а то вернулся бы Чупахин, было бы делов…
На море плотно пал туман. На смотровой площадке было сумрачно. Костыря прислонился к мачте и замурлыкал песню про Мишку-моряка. Обожал эту песню Костыря.
Широкие лиманы, поникшие каштаны.
Красавица Одесса под вражеским огнем,
С горячим пулеметом на вахте неустанно
Молоденький парнишка служит моряком…
Костыря любовно погладил запотевший от тумана автомат, висевший на гвозде мачты, ощутил холодную влагу на ладони. Взял автомат в руки, с удовольствием подержал, чувствуя молчаливую и грозную тяжесть. «Эх, сейчас бы с этим автоматом на фронт или… в Одессу! Ах, Одесса, лучший город в мире!..»
Мишка с детства мечтал о дальних странах, о неведомых островах, о морских путешествиях и приключениях. И все они начинались с белой Одессы — необыкновенного города на берегу теплого ласкового моря, города, которого Мишка ни разу в жизни не видел, но много раз слышал о нем от своего дяди, бывшего черноморца. Дядя так расписывал этот город, так копировал выговор и манеру держаться одесситов, что Мишка невольно подражал ему. Не единожды пытался Мишка дать тягу из дому, но все неудачно. Один раз совсем было удрал. Прихватил у матери всю получку и рванул в город своей мечты. Забрался в общий вагон под лавку и там, дыша пылью и боясь чихнуть, в сладких мечтах был уже в одесском порту, вдыхал запах просмоленных канатов, слушал басовые гудки пароходов, уходящих в сказочные земли. Мысленно он знал уже всех биндюжников и капитанов и небрежно перебрасывался с ними парой слов на всех языках мира, а в иностранных флагах разбирался так же легко, как в своем собственном кармане.
Мишку вытащила из-под лавки железнодорожная милиция. Из материнской получки он успел истратить всего несколько рублей на мороженое и сухари. Дома был бит. Для этой цели был приглашен дядя-черноморец, так как отца у Мишки не было. Но дерзкая и гордая мечта о другой жизни, о сказочных и звучных странах Эльдорадо, Аргентине, Кубе не покидала Мишку, и мальчишеское сердце продолжало тосковать о дальних морских дорогах, о соленом ветре, о штормах и альбатросах. Уплывали мечты белыми птицами в синее море! А жить Мишка оставался в маленьком степном городке на берегу неширокой мелкой речки.
Вырос, окреп, стал сметлив, ухватист и боек. Носил тельняшку, клеши и мичманку набекрень, как заправский одессит. Работал летом на спасательной станции, вылавливал тонущих.
А зимой учился в школе, где был кумиром и атаманом всех ребят. Презрительно кривил губы, когда слышал про любовь. И все мальчишки знали, что он железный человек и ценит только мужскую дружбу. И никто не подозревал, что Мишка был тайно и безнадежно влюблен в девчонку, которая училась классом старше и была его соседкой. Становился он при ней беспомощен и стыдлив. И когда случалось из школы идти вместе, Мишка был счастлив и заикался от волнения. Наверное, она догадывалась о его чувствах и порою поддразнивала и кокетничала. Он же признаться ей не отважился. Так и ушел на войну.
И как же он обрадовался, когда взяли его служить именно во флот. Иной службы он и не представлял. В большом областном городе на призывном пункте выдал себя ребятам за одессита. Наконец-то он мог играть любимую роль, не боясь быть разоблаченным. Он почему-то был уверен, что попадет воевать только на Черное море, только в Одессу. И вдруг угодил вот в эту дыру…
Со стороны моря донесся стук, приглушенный голос. Мишка прислушался. Нет, показалось. Хоть бы скорее Чупахин вернулся, снял с вахты. Чего в такой туман стоять! Ни черта не видно!
Костыря включил прожектор, поводил им справа налево, чтобы дать ориентир ребятам, но луч света увязал в тумане, размазывался мутным оранжевым пятном совсем рядом. Ну да ничего, и без прожектора не потеряешься в этом богом забытом крае. Иди себе бережком, в пост обязательно упрешься, мимо не проскочишь. Костыря снова замурлыкал любимую:
Ведь ты моряк, Мишка, а это значит,
Что не страшны тебе ни горе, ни беда…
Тем временем внизу, в кубрике, открылась дверь. Пенов, который все еще чинил штаны — в этот момент он как раз вставлял в ушко иголки намусоленный конец нитки, — оглянулся не сразу. Да и кому было войти, как не Чупахину или Курбатову с Лыткиным. Но дверь почему-то не закрывалась, и за спиной хранилось молчание. Слегка удивленный тишиною, всунув наконец нитку в иголку и улыбаясь удаче, Пенов повернулся. Первое, что увидел он, был автомат, пристально уставивший на него черный пустой зрачок. Пенов хотел сказать: «Брось, какие шутки!» — как подсознательно отметил, что автомат не русской марки, и, еще тая в уголках рта тепло непогасшей улыбки, поднял глаза выше и какое-то время бессмысленно-тупо глядел в лицо немцу.
Немец был с бородкой эспаньолкой, а таких Пенов не видел ни на плакатах, ни в кино. И сейчас он видел впервые не только немца с эспаньолкой, но и вообще немца, живого немца и в то же время будто бы и нереального, как во сне, ибо откуда же, черт побери, взяться тут немцу да еще с эспаньолкой! За первым немцем в проеме двери Пенов увидел второго. Что за наваждение! Спит он, что ли! Все это пока скользило мимо сознания, еще даже не родился страх, еще было любопытно, и мозг продолжал работать вхолостую, но какой-то внутренний голос уже подсказывал, что нет, это не сон, это явь. На миг мелькнула нелепая и в своей нелепости показавшаяся правдивой мысль, что его просто разыгрывают и сейчас за этим, с эспаньолкой, раздастся знакомый хохот — и войдут в дверь ребята. Но страшная догадка уже смяла сердце. И, так и не поднимаясь от рации, Пенов хрипло, чужим голосом, которого и сам не узнал, дико закричал:
— Не-е-мцы!!!
Его схватили двое. Пенов отчаянно сопротивлялся, царапался, выворачивался вьюном. Со страху он лишился голоса и только хрипло мычал. Наконец голос у него прорезался, и он пронзительно звонко крикнул:
— Мишка, не-е-емм… а-аа-ахх!!! — от удара в висок в голову хлынула тяжелая гулкая чернота…
Костыря в этот момент насвистывал «Чижик-пыжик, где ты был?». Сквозь собственный свист уловил какой-то шум внизу и, считая, что это вернулись с обхода ребята, открыл люк — и оцепенел: по трапу, хорошо освещенному из кубрика, поднимался немец. Он неправдоподобно, как призрак, увеличивался в размерах и, казалось, заполнял не только отверстие люка, но и вообще все пространство вокруг. Еще не совсем отдавая себе отчет в действиях, Мишка, как рысь, прыгнул к автомату, который висел на гвозде мачты, сорвал его и в упор выпустил длинную очередь. Немец, успевший почти вылезти на площадку, переломился надвое и застрял в отверстии. Мишка зачем-то пустил веером очередь вокруг себя в пустоту, как делал в детстве, когда отмахивался от ребят палкой. И тотчас на его автомат откликнулись снизу длинные пулевые вспышки. Щеки опахнул знойный металлический ветер. Со звоном, на миг заглушив стук автоматов, лопнул прожектор. Осколки брызнули Мишке в лицо, он испуганно зажмурился.
— Эй, матрос! — крикнули снизу на чистом русском языке, четко и от этого сухо и странно выговаривая слова. — Сдавайся! Бессмысленно сопротивляться!
Мишка пустил длинную очередь на голос. И эта очередь, и ощущение тяжести оружия в руках вдруг дали Мишке уверенность и понимание происходящего.
— Ха! — сгоряча отчаянно-весело закричал Мишка. — Сунься! Ха!
Автомат бился в руках, как пойманная большая рыба, выплескивая в туманный сумрак горячие струи. Очереди гулко отдавались в груди.
— Ты моряк, Мишка!.. — кричал Костыря засевшую в голове строчку из песни. — Эх, не видно вас! А то б я вас на тарелочке!..
И вдруг автомат в его руках смолк, горячая дрожь оружия умерла. Мишка остервенело давил на спусковой крючок, еще не понимая, что кончился диск. Так и не осознав этого, он увидел, как две светящиеся трассы вспороли туман, и протянулись к нему совершенно параллельно друг другу, и начали сходиться, суживая расстояние между собой, а он, Мишка, стоял как раз посредине. И он ясно понял, что это КОНЕЦ, что он не успеет уйти из-под удара, и, со всхлипом набрав полную грудь воздуха, оцепенело смотрел, как трассы все сходились, сходились, пока не превратились в одну раскаленную трубу, которая горячо и тупо ткнула ему в живот. Боли он не почувствовал, только стало нехорошо и тяжко, и тошнота подкатила к горлу. Он еще успел подумать, что эти трассы похожи на лучи прожекторов, потом удивился, что перестал слышать металлический клекот автоматов, и вдруг тысячью ламп снова вспыхнул прожектор, и Мишка опять удивился: откуда этот прожектор и кто его зажег, — а прожектор уже гас и с высоким, все затихающим и нежным звоном удалялся, гаснул, пока мелким цигарочным огоньком не потух вовсе…
Чупахин и Жохов были в километре от поста, когда услышали какие-то странные звуки, будто кто палкой провел по частоколу. Потом еще и еще. Ребята прислушались. Стреляют. Металлический стук автоматных очередей долетал то приглушенно и мягко, то отчетливо и ясно.
— Ну, задам я им! Патроны жгут! Опять этот пижон! — процедил сквозь зубы Чупахин, и Жохов понял, что Костыре несдобровать.
Извечное мужицкое сожаление о гибнущем добре — а патроны тоже ценность — заставило Чупахина прибавить шагу. Он понимал, что Костыря дает им звуковой ориентир. Но он же тратит НЗ! И что за дурак! Не соображает, что заблудиться, шагая по берегу, невозможно. Мимо поста не проскочишь. Патронов совсем нет, а он бьет в белый свет как в копеечку! Нет, придется доложить командованию. Хватит с ним возиться!
Чупахин прислушался. Стрельба прекратилась.
Старшина не любил Костырю за болтливый и строптивый характер. Насмешник, пустослов и сачок вдобавок. Не то что Курбатов или Лыткин. Эти образованные. Курбатов все про звезды рассказывает, какую как звать и где находится. Чупахин, признаться, побаивается этих двух друзей, вернее сказать, смущается за свою серость перед ними. Лыткин и Курбатов — шутка сказать! — по девять классов закончили, да еще уйму книг прочли, а он кое-как четыре класса осилил и пошел коням хвосты чесать. По правде сказать, не больно и охоч он был до книжек, а теперь вот жалеет. Лыткин вон как начнет про трех мушкетеров шпарить — уши развесишь, или как на луну из пушки летали, или про подводную лодку, про капитана Немо… А может, подводная лодка стукнула транспорт? Да нет, откуда ей здесь появиться! Наши не пропустят. Если только севернее взяла, но там льды. А так бы ее засекли. Отчего все же он потонул? На мину наскочил? Вот это может быть. Мину, ее черт-те куда может затащить. Вот и напоролись. В тумане-то не видно. А может, разбомбили? Непохоже. Сюда самолету не долететь. Или собьют, или бензину не хватит. Скорее всего, на мину напоролись.
Густой молочный туман оседал на лице капельками влаги. С моря тянуло холодом.
Жохов тоже думал, но совсем о другом. Они уже переговорили с Чупахиным о транспорте, предположили причины гибели, тщательно обследовали берег, но никаких признаков кораблекрушения не обнаружили.
Жохов почему-то не верил, что корабль погиб, почему-то думал, что радиограмма — ошибка. И сейчас думал о том, что надо будет отправить письма с кораблем, который придет. Он писал домой каждую неделю всю зиму и складывал письма в стопку. С поверяющим офицером он тогда отправил все, но после этого опять накопилось порядочно, и теперь он ждал весенней оказии, чтобы снова переслать. Писал в основном ей, официантке из заводской столовой. И она ему писала. Ждет. Он раз из-за нее подрался. Четверых парней разметал. Заступился, когда они к ней приставать начали. С тех пор знал свою силу, и его на рабочей окраине, за прудом, тоже все знали. Грозились убить, порезать ножом те четверо. Но не посмели. И ходил Жохов в заводской клуб, чтобы после танцев провожать Люсю домой. Все танцуют, а он стенку плечом подпирает. Люся ему выговаривала: над ней смеются, что он такой увалень. Порою плакала и стучала ему в грудь маленьким крепким кулачком. «И чего ты все молчишь!» — «А чего говорить?» — «Ну скажи хоть, что любишь». — «Сама знаешь, чего говорить». — «Господи, ну какие-нибудь красивые слова, стихи почитай, луна вон светит. У Клавки с раздаточной лейтенант все время стихи про любовь читает, слова такие говорит, что сердце заходится». — «Вот получит он танки и уедет — только и видела она его. Зайдется тогда сердце».
Мысленно Жохов видел Урал, Нижний Тагил, где прожил всю свою короткую жизнь, мартеновский цех, в котором успел поработать подручным сталевара, и отцовский домик на берегу Демидовского пруда. На том пруду Жохов провел детство: купался, тонул, ловил рыбу, назначал свидания. На войну его взяли в прошлом году, и попал он сюда, на этот тихий пост. Тундру переносил плохо, тосковал по дому сильно, но вида не подавал и все думал, что нервы у него железные и ему наплевать, где служить…
— Интересно, нашли что-нибудь Курбатов с Лыткиным? — прервал мысли Жохова Чупахин, когда они подходили к посту. — Такой туман!
Чупахину зажали рот и заломили руки, как только он вошел в помещение. Он замычал, рванулся, еще не понимая, что происходит. Острой болью пронзило правое плечо — ему выворачивали руку.
Чупахин пытался еще бороться, но его сильно ударили в лицо и скрутили.
Жохов испуганно отпрянул назад, когда на него навалились трое. Силач Жохов стряхнул их, как медведь стряхивает с себя собак, и, еще плохо соображая, откуда на посту немцы, мертвой хваткой вцепился в горло одному из них, ощущая, как податливо похрустывает под пальцами глотка и как течет на руку теплая пена изо рта немца. В этот момент страшный удар приклада обрушился на него. Жохов задохнулся от боли и, теряя сознание, дрябло опустился на пол…
Виктор и Генка возвращались на пост, тоже ничего не обнаружив. Они внимательно осмотрели весь берег, прошли дальше, чем велел старшина, кричали в сторону моря, стреляли, несмотря на приказ Чупахина экономить патроны, прислушивались в туман — в ответ ни звука. Они охрипли, расстреляли все патроны — старшина выдал им по обойме, — но ни на берегу, ни в море никто не откликнулся.
— Может, в другой стороне высадились, где Чупахин, — с надеждой сказал Генка.
— Если только высадились, — тихо ответил Виктор.
Генка вздохнул.
Обратный путь друзья шли молча. Чтобы не блуждать в тумане, шли по кромке прибоя, по плотному песку, обнаженному отливом. Под ногами похрустывала морская капуста. Сильно пахло йодистым настоем. На море лежала глухая мгла.
Виктор запнулся о мокрый камень, чуть не упал.
— Ну и туман! С чего он? Утром ясно было.
— А ты помнишь, — вдруг спросил Генка, — как медведи к нам пришли? Тоже туман был.
Виктор улыбнулся. Всего год назад было это, в июле. Они тогда всем классом работали в колхозе. И утром в распадке между гор увидели ребята шишкобоев. Двое лазили по стволу кедра, третий, побольше, стоял на четвереньках под деревом.
В розовом от восходящего солнца тумане трудно было понять, кто это: городские ли пожаловали в тайгу за шишками, местные ли, но было не время бить шишки, и поэтому Генка тогда крикнул:
— Эй вы, а ну кончайте, а то в милицию!
В ответ послышался глухой рев. Ребята обомлели. Буквально в пяти шагах, за ручьем, была семья медведей. Малыши соскользнули по стволу вниз, и все втроем под недовольное глухое рычание косолапой мамаши скрылись в тумане. Виктор, который до этого спал под открытым небом (он закалялся), в следующую же ночь перебрался к ребятам в сарай.
Генка напомнил милое сердцу время, и у Виктора тоскливо заныло сердце. Вспомнилась школа, колхоз. В классе одни девчонки, ребята все на фронте, четверо уже убиты. А их вот с Генкой судьба закинула в эту дыру. Одно утешение — друг рядом.
Чупахин сидит на нарах. У него разбиты губы, во рту солоно от крови, тупой болью ноет плечо правой руки. Вывихнули, что ли? В голове звенит, будто он только что вынырнул с большой, давящей глубины.
Чупахин смотрит в угол кубрика, где лежит Пенов, накрытый одеялом. Чупахин узнал радиста по руке, детской, судорожно сжатой в кулачок. Из-под одеяла виднеется нога в кальсонине. Рядом валяются его клеши. Чупахин никак не может понять, почему Пенов в кальсонах.
Издалека, как из тумана, доносятся слова переводчика, этого толстого немца с одышкой:
— Господин обер-лёйтнант говорит, если будете молчать, это будет для вас плохо.
Офицер в черном блестящем плаще с бархатным воротником сидит рядом с переводчиком за столом. Из-под плаща виден черный мундир с молниями в петлице. Эсэсовец, наверно.
— Господин обер-лёйтнант…
«Заладил!» — равнодушно думает Чупахин. У него нет даже злости. Что с них возьмешь, если они не могут понять, что он, Чупахин, не скажет ни слова.
— Скажите, сколько есть человек на посту? Второе: когда есть час радиосвязи со штабом? Третье: сколько кораблей в сутки проходит мимо поста, какие они есть и куда идут?
«Вон чего захотели! А больше ничего не хотите? Сколько кораблей, куда идут и когда. Совсем немножко. Чтобы спокойненько ждать и топить. Совсем немножко захотели узнать», — презрительно думает Чупахин.
Переводчик опять что-то говорит, но Чупахин, не слушая, смотрит на руку Пенова, маленькую, белую. Он был совсем еще мальчишка. Исполнительный, тихий.
Переводчик прослеживает взгляд Чупахина и говорит:
— Мы сожалеем, что погиб ваш радист. Это произошло случайно. Вы умеете работать на рации, знаете код?
«Им нужен код. Как это «случайно» погиб Пенов? Где Костыря? Кто стрелял?»
Офицер щелкает зажигалкой, старшина вздрагивает. Табачный дымок ползет в его сторону. На столе лежит белая блестящая пачка сигарет с черным орлом и фашистской свастикой. Офицер прикуривает и продолжает постреливать зажигалкой, не спуская глаз с Чупахина. Старшине нестерпимо хочется курить, кажется, никогда так не хотелось. Он отводит глаза и смотрит на винтовки в пирамиде. Это Пенова и Костыри. На посту шесть винтовок и автомат. Винтовка Жохова и его, Чупахина, стоят в углу, прислоненные к стене. Скоро вернутся Курбатов и Лыткин. Он им дал по одной обойме. Они, конечно, высадили обоймы в воздух, подавая сигналы потерпевшим. Вернутся — и их тоже схватят. Хана ребятам. Как предупредить их?
Чупахин незаметно косит глазом на часы и холодеет: без пятнадцати двадцать один! Он приказал им вернуться к двадцати одному ноль-ноль.
— Советую отвечать! — голос переводчика крепнет.
«Шкура! Откуда он так знает русский?»
Минутная стрелка неумолимо движется вверх. Мозг лихорадочно работает. Как предупредить? Курбатов и Лыткин сейчас где-то у ручья. Оттуда десять минут ходьбы…
Переводчик что-то говорит, но Чупахин не слушает. Ему сейчас нет никакого дела до слов переводчика и вообще до всех этих немцев, он лихорадочно думает о том, как предупредить ребят, как спасти их! Как?!
— Мне надо выйти, — вдруг говорит Чупахин и как можно спокойнее смотрит в глаза переводчику.
— Куда? Зачем? — Брови немца поднимаются.
— На двор. По нужде.
Переводчик в легком замешательстве. А минутная стрелка все подвигается к вершине циферблата. Чупахин физически ощущает стук часов, не понимая, что это стучит в висках кровь. Сейчас он по-настоящему боится: боится, что ему не разрешат выйти. У него потеют руки, он незаметно вытирает о штаны мокрые ладони.
— Выводите! Потом все скажу, — настаивает Чупахин.
Переводчик что-то говорит офицеру. Обер-лейтенант холодно усмехается и испытующе смотрит на Чупахина. Старшина выдерживает взгляд. Офицер делает знак рукой.
— Идите, — говорит переводчик.
Чупахин встает и, повернувшись, видит теперь все, что было за его спиной. На постели Курбатова сидит немец, и ему перебинтовывают голову, а на его, Чупахина, постели лежит мертвый, прикрытый одеялом. Видны сапоги, отлично подбитые крупными блестящими гвоздями.
Кто это его? Костыря? Пенов?
У дверей на боку лежит Жохов. Руки его связаны, глаза закрыты, но Чупахин чувствует, что Жохов жив, только без сознания. На какое-то мгновение Чупахин задерживается возле друга, его охватывает нежное и горькое чувство, ему хочется сказать, чтобы Жохов держался, когда очнется. Жохову еще многое предстоит. А у Чупахина все уже позади. С особенной ясностью, которая появляется у людей в последние минуты жизни, Чупахин понимает, что вот сейчас он перешагнет порог и уйдет из жизни и отзовется эхо далеко на Иртыше, в маленькой деревеньке, где молится за него еще не старая мать и сидят на полатях пятеро лобастых братишек мал мала меньше.
Его толкают в спину. Он набирает полную грудь воздуха, как в детстве перед прыжком в реку (кто не знал отчаянного ныряльщика и пловца Ваську Чупахина!), и шагает за порог, будто ныряет в холодную плотную воду.
За ним выходят два автоматчика.
Чупахин всматривается в туман. Ребята должны быть где-то тут, недалеко. И Чупахин кричит во всю мочь:
— Не подходите! Здесь немцы! Фашисты! Не подходите! — Это им, ребятам. А теперь немцам: — Гады, сволочи! Ничего не скажу, ничего!
И, обернувшись, бьет ближнего немца в лицо, вкладывая в удар левой руки всю ярость, всю боль, все отчаяние, всю силу.
И тут же в глаза Чупахину брызжет огонь, и он падает навзничь, широко раскинув руки…
Друзья подходили к посту, когда навстречу выплеснулся крик Чупахина и треск автоматов.
— Что это? — слабо вскрикнул Генка и испуганно схватил Виктора за рукав бушлата.
— Не знаю, — похолодел Виктор.
Из тумана явственно донеслась гортанная чужая речь: возбужденный говор и какие-то резкие приказания.
— Немцы! — опавшим голосом прошелестел Генка.
— Ложись! — выдохнул Виктор.
Они упали за валун.
— Его убили? — задыхаясь спросил Генка.
— Не знаю, — испуганным шепотом ответил Виктор.
«Что делать? — лихорадочно билась в сознании мысль. — Что делать?» Пост захвачен. Это Виктор понял сразу. Но как? Почему?
Сколько пролежали за валуном, они не знали. Им показалось — вечность.
В живот что-то больно кололо, и Виктор не сразу сообразил, что лежит на своей финке. Она прикреплена в чехле на поясе.
Туман поредел, расплывчато проступили очертания поста. Возле двери стояло несколько немецких матросов. Ребята замерли. «Немцы! Настоящие!»