Владимир Скрипкин
Тинга
Р о м а н
Журнальный вариант.
Начало
Они приехали рано утром ленивой "московской колбасой". Я слышал их мышиное шуршание и идиотское хихиканье за стеной, прежде чем они робко поскреблись в дверь.
Я знал одну из них, она так много и искренне трудилась, расхваливая меня, мои повадки, этот забытый Богом городок, что своей "высокой" болезнью заразила весь курс. Слава Богу, приехали лишь пять сумасшедших. Но буйных. Стайка перелетных ведьмочек впорхнула в мою комнату, заикаясь от смущения и щебеча по-птичьи. И хоть возбуждение иногда переливалось в нервную дрожь, их юные глазенки горели всепобеждающим любопытством. Табор расположился в мгновение ока. Все было перевернуто, смешано, сброшено, кругом валялись их попугайские рюкзачки, курточки, тапочки, платочки и прочие не опознанные мной объекты.
Перезваниваясь, они ловко накрывали на стол, готовили кипяток, нарезали обрывистые материки бутербродов, беспощадно препарируя сочное чрево отживших свое овощей. Их было можно понять. Позади был бой, нудная студенческая передовая, мир, где покой им только снился. Здесь светло маячили многотрудный отдых, шабаш: веселье, "швабода" от всех и всего в промытом до голубых слез, тонком стакане северного прохладного лета.
Ее я приметил сразу. Азиатка - раз! Неподвижное, застывшее лицо - два! Отмороженная - три! Спит - молчит, ест - молчит, говорит - молчит.
Жизнь шла своим чередом, заворчал и заплевался чайник, во все горло звенели настырные, свежеиспеченные серые комочки воробьев. В окно свежим ветерком с озера билась и лезла ревнивая любовница - весна, но лето даже старой яблоне доказало, что оно уже пришло, смастерив из ее легкого розового дыма горькие тельца маленьких пушистых плодов.
Мой азиатский птенчик невозмутимо внимал смычкам и стонам юного оркестра, ошалевшего от летней легкости и теплоты. Дева еще зрела, но в молочно-восковую спелость уже вошла. Впаянная в джинсы, она стояла, как вода в стеклянной колбе, - в обтяжку, по-девичьи. Рука куртки нежно обнимала талию, кеды по-кошачьи пружинили и подбрасывали ее над полом. Лицо, руки, бедра - отдельно не жили. Она была цельной величиной, как потемневший от времени и конского пота валдайский колокольчик с голубой лентой в бронзовом ухе. Небольшая грудь еще сонно упиралась в полотняную клетку легкой античной рубашки ни разу не стрелянной резиновой пулей. "Хоть в бадминтон играй", подумал я. Ее звали Тинга. Всегда, вечно.
Чай дымился, янтарь прел, мелькали кружки, ложки, всё гремело, сверкало, смеялось и звенело. Ватерлоо! Но Наполеон спал. Так бывает, когда летним ангельским утром в одном месте соберутся пять молодых и здоровых котят. Свалка и дичь. Я попросил девушек не мешать нам и увел Тингу в другое измерение. Дверь, скрипнув зубами, пропустила нас в небольшую комнату. Лицом к стене стояли и молчали, как партизаны, страницы серых холстов. Тинга брала их за тощие интеллигентные плечи и, поворачивая к свету, вглядывалась в незнакомые печальные лики. Я сел на узкую грудь жесткой мужской кровати, рассматривая залетевшее ко мне восточное чудо. Ее лепил случай, и это был скупой мастер. Ничего лишнего, все аккуратно и точно. Вот только глаза, они могли быть глазами европейской женщины, если б не этот опасный разрез да охапки черной ржи вместо ресниц. Хороши были темные мягкие волосы, варварски обрубленные на затылке, которые покачивались вдоль висков крыльями балансирующей на ветке птицы.
- Откуда родом казак? - спросил я.
- Из Москвы, дядечка, живу там с мамой и батюшкой, - мягко усмехнулась она.
- А предки?
- Не знаю. В великое переселение красных и белых сошлись.
Она повернула и приставила к стене небольшую картину, на которой была изображена стирающая женщина с изысканными формами.
- Стирает?
- Блины печет! Что-то не нравится? - Она пожала плечами. - Белье будет чистым, приятно будет надеть.
- Я не об этом, - отмахнулась она. - Очень уж выгодно подчеркнуты формы.
- Ах, это! Женщина как женщина, все при ней. Надоели вареные свеклы с физиономией ярче кумача, хоть цуценят бей.
- Чего? - изумилась она.
- Щенков - по-хохляцки.
Глазки светло брызнули, полыхнули в лицо, зубки белыми камешками сверкнули на темном поле, встали в ровненький белый заборчик. Казак оттаивал.
- Зря ты привязалась к женщине. При чем тут формы? Она одна, даже с формами, без воздуха, зелени, пятен солнца на одежде, этих постирушек, пены на загорелых руках будет неживой и некрасивой. Красота не сама по себе, она не феномен, она общее, то, что внутри, снаружи и вокруг.
- Значит, ты считаешь, что эта женщина прекрасна?
- Конечно, как и ты.
- Я? - изумилась она. - Да я, как статуя индийского божка гладкая, без единой морщинки. У женщин вон какие дыни цветут на груди, не то что у меня...
"Ах, вот в чем дело! - дошло до меня. У товарища проблемы. Пройдет".
- У тебя другая красота, - осторожно повел я. - Ты другой расы, здесь ты - экзотика. Тебя естественней видеть в Тибете, Гоби, у юрты в степи, кормящей верблюжонка, козленка, может быть, даже розовых слоников. Что до дынь, то я не знаю, какая ты станешь, когда родишь. Может, тебя разнесет так, что будут у тебя и дыни, и арбузы, и еще чего похлеще. Но сейчас ты очень красива. Покажи грудь, - попросил я.
Он не дрогнул, этот азиатский континент, не сокрушился и не восстал в гневе. Она молча отошла к окну, сняла куртку, как отстегнула черное крыло, бросила на плечи склоненных холстов и раздвинула шторки картины до самого брючного ремня. Два небольших холмика с торчащими коричневыми зернами сосков - вот что была ее грудь.
- Дальше, - сказал я.
Континент чуть заалел и сбросил с себя накрывавшую его вуаль.
- Дальше, дальше! - потребовал я.
Она пожала плечами и, сминая кожу, сняла с бедер зашумевшее отдаленным громом кровельное железо джинсов. Под ним оказался черный трикотажный треугольник.
- Его тоже!
Она сняла и его. Передо мной стояло прекрасное изваяние, сделанное из теплой человеческой бронзы. Юный слиток нежной женской красоты, отлитый рукой искусного мастера, ожил и предстал перед моим восхищенным взором. Так, вероятно, был восхищен Адам, когда Бог вылепил для него Еву и позвал его полюбоваться своим творением.
- Ты... Азия! - выдохнул я. Потом вдохнул, сбрасывая чары. - Ладно, одевайся, пойдем чай пить.
Все было сказано. Ей удалось вывести меня из себя и победить в этой вечной игре знакомств. Тинга оделась, и мы спокойно вышли в клокочущий мир: к столу, к восторгу девчат, которым начинало надоедать наше не вполне понятное отсутствие. Тинга действительно была похожа на индийского божка, но для этого оставалось ее только позолотить...
Девочки прожили у меня неделю - сто лет посреди моего одиночества - и поразили раблезианским духовным голодом. Они подняли на дыбы старый асфальт моего городка, разыскивая лакомые куски. Был ли это пожар в степи? Скорее культурный зуд. Они вливали в свою пустоту прекрасное, как пьяница политуру - для кайфа. Таков был их возраст, пришло и их время собирать камни. Но они пили и ели красоту совсем не так, как мужчины. Мужик всегда бдит, он собака на сене. Женщине нужна только красота - и ничего более. Мужчина по-настоящему встречается с очарованием прекрасного не тогда, когда берет женщину, любуясь ее телом, грудью, кожей, отзываясь на ее нежность и ласку, но когда она рядом с ним начинает строить свой женский рай. Вся ее энергия, самостоятельность, фантазия направлены на то, чтобы где угодно, как угодно вдохнуть в холодное и поспешное существование мужчины тепло и красоту домашнего очага. Природа наградила себя женщиной, любимой сестрой и подругой, и сделала ее хранительницей своих лучших тайн, нашего земного рая.
Иногда и я, пыльный ветеран, выбирался в очередной культпоход. Труба звала, и ходил я только с Тингой. Пружина напряжения, закрученная в моих перекошенных мозгах, ослабевала, и я, вольный пес, бродил за ней, отдыхая на пахучей травке, пока она поглощала очередной пирог культурных отложений.
Интриги не было в ее сердце. Флирта она не понимала. Он был чужд ее простому нраву. Она спокойно вбирала в себя мир, как корова зеленый луг, и это сводило меня с ума. В нашем мире она не выбирала лучшее. Или у нее была другая система отсчета? Я не знал. Отмороженная - что возьмешь. Иногда я ловил себя на мысли, что таких женщин берут, не замечая их, - как хлеб, воду, воздух, пользуются ими естественно и просто или, заглянув за желтое пламя, валяются у них в ногах, вымаливая любовь. Что-то было за этой азиатской шторкой. Сейчас Тинга была золотой пчелой, собирающей культурную пыль, но не имела ни жала, ни яда. Медовая пуля! Гея - одинаково хорошо рожавшая и богов и чудовищ. Рай и роды. При родах. Птенчик оказался фениксом, из праха, из пустоты в нем рождалась душа.
На вокзале я поцеловал ее гладкую щеку. Мелькнул влажный глаз и огонь в нем. По телу прошла мелкая дрожь, как волна по перекату. Зыбь в струе. Так лошадь дрожит всей кожей, когда по ней ползет овод, готовый ужалить, и она пытается сбросить его. "Приезжай", - сказал я. "Я приеду", - кивнула Тинга. Она действительно приезжала еще несколько раз, но я так и не смог преодолеть в себе художника, чтобы приблизиться к ней. Она ждала меня как мужчину с его волей и силой и с радостью отдала бы свою красоту и молодость. Я же был строитель и создавал красоту, ей же я и служил. Строитель и жрец в одном лице. Закрытая система! И она, как скифская каменная баба, невозмутимо стоящая на одиноком кургане, молча наблюдала за моими мучениями, не делая никаких попыток помочь мне. Нужно было только протянуть руку и взять ее, но это было слишком просто. Под покровом смуглой кожи тлели угли неведомого мне жара, и я инстинктивно опасался незнакомого мне огня. Любви не получилось, но было иное, незнакомое - мир женщины другой расы. Он интриговал и манил меня. В нем сплеталось то, что я так старательно пытался распутать в себе. Противоречия! Дни и ночи, проведенные с Тингой, напомнили мне дни и ночи моего детства с его небывалой остротой чувств и переживаний. Все было впервые. Первобытно! Именно через ее речи, рассказы, нежное касание вливалась в меня темная вода самости, юной женской сущности и понимание того, что человек не сам по себе. Он итог! Его исторгли небеса и взлелеяли воды.
Заглядывая за желтые пески моей раскосой красавицы, я видел там не только огонь Азии и страсть Востока, я видел звериную, не пробиваемую никаким культурным снарядом юную первобытность жизни и то, как через ее слепые потоки является на свет теплый, ласковый взгляд любящего существа. Ее рассказы, переданные ей бабушкой, были похожи на наши былины, но в них отсутствовали светлое начало, светлый путь и светлый конец героев. Жизнеутверждение спало. Пахло дикостью. Это был мир ночи, где правила бал кровавая царица - Азия. С тем же размахом и мощью Тинга говорила о смерти. И это было самым большим моим потрясением: до этого я считал, что так могут думать лишь больные, уязвленные люди. И это слабость! Но оказалось, что так думали целые народы. Раньше я исповедовал культ красоты и здоровья, и они были моими священными коровами, но, когда я столкнулся с миром Ночи, миром Смерти и вошел в их древность, я опустился до самых глубин природы человека. Боги Египта, Месопотамии, боги Акад и Шумер стали близки и понятны мне. Я двигался назад, в глубь себя, и начинал постигать сегодняшнее. И уже не казался мне чем-то жутким этот сумасшедший мир. Все реализовывали свое прошлое. Будущее было запрятано в нем. Судорожно вращается мысль вокруг этого неясного знания, но тайна нетленна. Только вспышки, обрывки видений, сны.
А начиналось все просто...
День роскошно догорал, накрывшись легким дымным покрывалом. На его краю низкие коричневые облака обложили кофейной гущей тощую жердь горизонта и сонно разлеглись на ней. Высокие, гордые вершины небесных гор румянились в закатном небе. Поджаренные буханки, они сухо терлись друг о друга, поворачиваясь на устало палящей жаровне солнца. Мы с Тингой забрели в район озера Мячино, с дрожью миновали нищую фанерную архитектуру грязной цыганской слободы и оказались у прибрежных кустов, в тени которых кружилась и зябла река. Предвечерне прел кошеный и ношеный, уставший от бесхозяйственности, истомленный долгим днем луг. На краю его одиноко торчала собачья будка древней церковки. Две свежие, будто выпиленные из цельного куска рафинада, квадратные колонны звонницы нарядно светились белизной среди этого каменного лихолетья, безвременья и развала. Реставраторы уже приложили к бедной вдовушке свою куриную лапу, и она почти возвратилась из сладкой старости военных руин под голубое задорное небо жизни. Еще не заглаженная до светских румян, церковь представляла собой довольно диковинный объект. Аромат древности, исходивший от этой старой кучи, перебивался свежим запахом очередных подновлений, и церковка, поворачиваясь к нам ветхозаветными углами, являла образец врачевания времени. Мы стояли перед ней, как ржавый будильник перед вечностью. Без звука! Спрессованное в ноздрях плитняка и в обожженной волне плинфы время осязаемо существовало как итог - в материале. Дни нашей жизни на этих инертных и битых вдоль и поперек камнях останутся лишь горсткой праха, да и то до первого озорного вечерка. Это волновало и возвышало. Тинга отошла к реке, чтоб издалека снять на пленку этот умо-упорядоченный хаос.
И тут я увидел, как к ней подошел невесть откуда взявшийся молодой человек. Волосы до плеч - лен; валик русой бородки, большие голубые глаза? Хотя как мог я на таком расстоянии видеть его глаза. Я не люблю подобных славянизмов и поэтому внимательно следил за глухонемой сценой у речки. Немного побытийствовав, молодой человек ушел, вернее, испарился, исчез так же, как и появился. Тинга озабоченно подошла ко мне.
- Ничего не поняла, - с нажимом на "ни" сказала она. - Подошел, назвал по имени, знает отца, мать. Говорит: "Ты мне знакома тысячелетия". Я думала, псих, помешанный на метафорах. А он: "Ты помнишь, как ревет ночью перепуганный скот?" Думаю: бредит дядя, но вдруг ни с того ни с сего вспомнила ночь, грозу, жутко ревет перепуганная скотина, бегают люди с факелами, и все кричат: "Волки, волки!" А я и в степи ни разу не была. Из Москвы дальше Питера не выезжала. А он продолжает: "Помнишь, как тебя везли на белой верблюдице, ты вся в белом, на голове у тебя золотые рога, на руках шестимесячный сын, он спит, а впереди светится жертвенная луна?" И, представляешь, я все вспомнила! Холодная звездная ночь, верблюд качается, тепло ребенка на коленях, и какой-то свет впереди, белый-белый, и почему-то на горе. Вот только не поняла: почему жертвенная луна? Гипнотизер какой-то! На мне проверял свои чары, наверное. Мне стало так тошно, что реветь захотелось, а он говорит: "Боги не плачут". Повернулся и ушел. Ничего не поняла, - повторила она опять. - При чем тут верблюдица, какой сын, какой скот, какие боги?
- А глаза у него голубые? - осторожно поинтересовался я.
- Еще какие голубые, аж жгут! И еще сказал то же, что и ты в мастерской, когда я раздевалась: "Ты не женщина, ты - Азия!"
Я остолбенел. Мне будто льдинку сунули под рубашку - огонь и озноб. Пахло чертовщиной, здесь она была густо замешана, а я ее терпеть не могу. Но кто этот тип? Город маленький, человека в таком прикиде я бы обязательно запомнил, но он знал родителей Тинги и, значит, мог быть откуда угодно.
От этого разговора остался осадок, память о льдинке, и, когда я вспоминал его, становилось тягостно и тревожно на сердце.
Что же касается моей прекрасной знакомой, я не знаю, где она сейчас. Жизнь меня закрутила, завертела. Я скитался, охотничал, прозябал в больших городах и потерял из виду мое азиатское божество. К тому же во время скитаний я видел и знал много женщин, подобных ей. Это целый слой в природе. Целина! Они несгибаемы и нерастворимы. Это плодородие, тайная сила земли, сокрытая в навозе. Я, конечно, хотел бы узнать о судьбе Тинги, тем более что когда я вспоминаю о ней, сердце мое течет и тает, и мне приятна эта теплота. Все, что я понял в жизни, не несло в себе ничего тайного и оказалось таким малым, что уместилось бы на крохотной ладошке моего трехлетнего сынишки. Милосердие и доброта лежат на этой ладошке в виде божьей коровки. И маленький ангел, не ведающий смерти, просит коровку улететь на небо, там ее детки кушают конфетки. Он у неба просит конфетки. Просим ее у него и мы, но только в виде любви, жизни, благосостояния. Просим, хоть и знаем, что карты нам путает не небо, а наша земная страсть. Она - наша владычица и поводырь до самой могилы. И только милосердие и доброта - единственное спасение от ее настойчивых и мрачных требований. Что сейчас лежит на нашей ладони и что мы просим у неба, зачастую и сами не представляем. Пусть на этой ладони лежит любовь, она единственная вмещает и страсть, и милосердие, а значит, и всего человека. В этой же руке судьба наших детей, судьба будущего. Любви и доброты ему.
Пророк
Так я и жил, занимаясь своим делом, женился, растил детей, писал картины и совсем забыл, что когда-то ко мне из Москвы залетела стайка симпатичных девчат. Конечно, я помнил Тингу. Как кусочек древней керамики с волшебным узором, однажды найденный на дне горного ручья, этот милый колокольчик был всегда свеж и ослепителен в моих воспоминаниях. Стоило мне подумать о ней, как очарование захлестывало меня, и я чувствовал, что отказался от чего-то такого, что в миг разогнало бы сонь и дурь, царившие в моей душе. Но, не войдя в воду, не осилишь брода. Однажды осенью я тащился пустой, прозрачной улицей, спотыкаясь об углы переулков, направляясь к деловому, до зеленой скуки ленивому центру моего городка. Все вольные звуки жизни были выметены из его чванливого чрева, и даже вороны предпочитали гадить подальше от этой чахоточной стерильности. Внутри мертвой зоны, являя всем вытертое куриное декольте, спал припудренный и зализанный пес, беззубый зверь с холеным туристическим телом - тысячелетний кремль. Хорошо еще, что мимо несла прохладные воды мутная, но вечно юная река. Земля - золотая колдунья - плела легкие липкие паутинки и пряно пахла. Она остывала после долгой летней страды, подставляя золотые бока еще теплому сентябрьскому солнышку. В ее подоле прели леса, в косах вялились травы, горько кричали улетающие птицы. Мелела казавшаяся такой могучей остывающая река.
И тут я увидел Льноволосого - парня, с которым болтала Тинга на озере. Прошло лет пятнадцать, а он ни капли не изменился. Те же длинные патлы, голубые глаза, русая бородка. Он шел навстречу и пристально всматривался в меня своими голубыми глазищами, пытаясь что-то разглядеть во мне, недоступное другим. Голубое шило кололо и давило в переносицу. До боли. "Жлоб, - подумал я, - так же нельзя". Но парень, воткнув в меня острие скользкой льдышки, спокойно прошагал мимо. Одет он был в старый джинсовый плащ до пят, на котором были налеплены тысячи мелких плоских карманчиков. Плащ казался изношенным настолько, что не каждый дипломированный бродяга надел бы его, но хозяин плаща сиял стерильной чистотой, как надраенный унитаз у финна в деревенском туалете. И тут мне на ум пришел тот разговор Тинги с ним. Почему он назвал ее Азией? Мне захотелось поближе рассмотреть его молодую конструкцию и задать пару вопросов этой славянской льдине. Но увы! - горизонт был пуст, дичь исчезла. "Вот черт, - подумал я, - как ловко они научились сматываться! Тают, что ли?" Ну задал бы я пару вопросов ему, а он пару раз послал бы меня - и все дела. Как бы там ни было, но джинсовый герой исчез. Встреча с ним засела во мне, тяготила, ныла нарывом. Дошло до того, что он мне приснился.
Парень сидел в моей мастерской, в большом железном кресле, на нем был его умопомрачительный плащ, и он, внимательно глядя на меня своими всепроникающими очами, вещал:
- Вставай, и зиждь, и внемли, глаголом жги сердца людей.
Ну чистый Александр Сергеевич, только выкрашенный и не завитый!
Я ему в ответ:
- Ты пропустил, дружок, "и обходя моря и земли". Пушкин тебя за это бы не похвалил.
- Хвалил, не хвалил - это не надо, - усмехнулось, почесываясь, залетное чудо и, покручиваясь на кресле, пристально меня рассматривало. Оно меня оценивало. Пока без восторга. Цена мне была явно не велика.
- Ты, приятель, вместо того чтобы пялить на меня свои эффектные глазки, - начал заводиться я, - ответил бы лучше на пару вопросов.
- Это тоже не надо, - зевнул Льноволосый. - На все отвечено. Твое дело глаголить. - Он с хрустом потянулся, сложил на джинсовой груди холеные руки в рыжих волосах и, ровно дыша, изрек: - Вы выбраны и посему начинайте.
- Прямо сейчас? - вежливо, но ехидно спросил я.
Косяк уперся в костяк, дело было за лбами. Парень на глазах наглел. На мой взгляд, он не мог быть серьезной величиной, но эти пристальные глаза настораживали. Была за их радостной голубизной скрытая быстрая жестокость, черная шторка, которая изредка опускалась, и ничто уже больше не проникало внутрь этого странного существа. Фотоаппарат! Или сумасшедший! А плащ? Разве может нормальный человек носить эдакую грязную тряпищу? А эти сотни кармашков, похожие на библиотечный каталог? Что можно в них втиснуть? Горох разве!
- Камешки! - отрезал голубоглазый, крутанувшись в кресле.
Я даже подпрыгнул, а когда приземлился, изумленно вымолвил:
- Какие камешки? - Он понимал меня без слов, читал мысли. Рецидивист!
- Которые вы носите в своих душах.
И тут все стало ясно. Шиз!
- Послушайте, - учтиво сказал я ему, - а вы часом не пророк?
- Что-то в этом роде, - ответил он.
- Ну тогда, если вы пророк, то должны знать, милейший, сколько грехов лежит на наших драгоценных душах, и посему ваше джинсовое чудо, ваш милый геологический рай, - я указал рукой на плащ, - должен весить очень и очень много. Ну просто о-го-го сколько!
- Совершенно верно! - радостно встрепенулся он. - Смотрите.
И змеиная кожа, противно шурша, стекла с его тощих плеч. Он небрежно подхватил эту струящуюся голубую синусоиду и легко бросил на моего железного коня. И это железное чудовище, сделанное на не менее чудовищном железном заводе, вдруг скукожилось и стало оседать, как восковая свеча от направленного на нее пламени паяльной лампы, и превратилось в блин. "Хороший сон", - подумал я.
- Может быть, - заметил молодой человек, надевая свои невообразимые латы. Потом порылся в одном из многочисленных плоских кармашков и выкатил, ловко вильнув пальцами, небольшой зеленый камешек неправильной формы, величиной чуть больше горошины. - Этот камень лежит на твоей душе, - открыл тайну голубоглазый гадатель. Камень был ничего, даже симпатичный.
- Что-то маловат! - съязвил я.
- Для тебя хватит! Еще один такой - и надорвешься! - неожиданно резко и зло бросил он. - Смотри! - И он небрежно уронил горошину себе под ноги. Вернее, опустил, разжав пальцы.
И... о, Боже! - пол затрещал и провалился. Дыра величиной с суповую тарелку чернела у его ног, и из нее, как из преисподней, вился сизый дымок. "Ну дает!" - ужаснулся я. Но было уже поздно. Сон выключился, изображение исчезло, героя смыла очередная волна...
Холодок пополз у меня по спине назавтра, когда я обнаружил вместо своего любимого железного кресла сдавленную невиданной силой черную железную лепешку и мрачную дыру в полу мастерской. Лепешку я выбросил на улицу - не дай Бог распрямится, а дыру забил аккуратно самой толстой фанерой, которая только у меня нашлась. Конечно, предварительно я с большой опаской покопался в ней и обнаружил зеленый камешек величиной с горошину, кстати, довольно легкий. Его я положил в раскрашенную деревянную коробочку и спрятал в стол. Ведь это было нечто, связанное с моей душой, и шутки тут были неуместны.
С загадкой, которую загадал мне сон, я так и не смог совладать. Объяснений было много, но ни одного разумного. К тому же я, как помешанный, начал процеживать город, искал Льноволосого. На душе было мутно и тревожно. Она жаждала объяснений и боялась их. Мне показали, что я ничтожная букашка и не управляю даже собственной жизнью. Пришли, дернули за веревочку, и я, как марионетка, задергался, готовый выполнять дурацкие приказы. Утомленный бессмысленностью своих поисков, я махнул на все рукой и направился в мастерскую. Она находилась на краю города в задремавшем на время древнем монастыре. С утра начал накрапывать дождь, небо затянули низкие, угрюмые тучи. Ветер - степной коновал - мордобойствовал на дорогах, наглел, шаря за пазухой у серых придорожных кустов. Мир был реален и прост без фокусов и мистики Льноволосого. Печальный и до боли знакомый пейзаж мрачно существовал в своей безысходности, родной и прозаичной. Все эти темные повороты реки, гладкие за ветром заливы, угрюмо-плоские дали, мокро-мохнатые леса, ползущее брюхом по полям набрякшее небо были точным слепком моей истомленной души. При взгляде на эту круговерть становилось ясно, что наше обоюдное состояние кровное, роднее родного, спаянное не только жизнью, но и общей судьбой.
Хватанувший этого едкого напитка родства уже не мог спокойно жить в иных уютных мирах и других изящных природах. Любая радость казалась ему плоской, театральной. И только реальность страдания, глубина печали, заложенная в русском пейзаже, становились стержнем его характера, скрытой силой, навеки отвращающей от южных щедрот. Заноза страдания и нищеты навсегда поселялась в сердце человека, живущего на этой скупой земле. И в любом веселье, любой стране среди довольства и сытого счастья вдруг напоминала о себе острым толчком, остановкой серд
ца и тугим, плотным комом воздуха, вдруг из легкого и сладкого превратившегося в черный резиновый шар, вставший поперек вдоха. И все великолепие мира, все его огни и фанфары оказывались пляшущим фейерверком, искусственным и проходящим. А вечным будет лишь этот угрюмый зов дождливой русской равнины.
Дождь из накрапывающего пустомели сделался уверенным и злым негодяем. Зародившись где-то в далеком океане, он не спеша дополз до наших зеленых широт и стал монотонно и нудно делать свою осточертеневшую работу, добавляя в расплывшиеся краски природы еще больше тоски и одиночества. Но ветер - c того же океана - догнал беглеца, в гневе разорвал его на части, мигом сдул сонное постоянство, закрутил в тугие спирали дождевые нити, образовав зыбкие подобия стеклянных столбов, которые пьяно качались и шарахались от одного берега озера к другому. На горизонте эти шагающие столбы превращались в развешенные, перекрывающие друг друга занавески, и весь горизонт стал представляться загадочной сценой, где доигрывали трагедии переменчивые и никому неизвестные актеры. Кто они были? Герои неведомых битв, гордые богатыри, седые Платоны или коварные карлики, вышедшие из холодных пещер, чтобы украсть и увести в свое мрачное царство юных человеческих дочерей? Актеры давно перепутали роли, театр поглупел и стал жизнью, а человеческие дочери, отяжелев от ветра и дождя, выбросили в мир, на стерню полей и холода снегов кровоточащее дитя плача - страдание, с его необычным характером угрюмостью. И за всей этой пестрядью, болью и нищетой все отчетливее стучало мое враз постаревшее сердце, билось о прутья своей тюрьмы и звало, звало к всеобщему плачу - воссоединению. "В монастырь, - решил я, - надо в монастырь!" Монахов в нем давно не было, и кельи заняли художники под мастерские, образовав дикое братство, основой которого были щедрость молодости и отсутствие имущественных интересов. С возрастом такое инобытие должно было исчезнуть, потонув в дрязгах и барахле. Но сейчас оно было мне необходимо и казалось чуть ли не ковчегом доброты и взаимопонимания. Я нуждался в живых людях, способных понять и поддержать меня в нелепой ситуации, холодные воды которой все туже закручивали меня в водовороте событий.
Монастырь уютно белел вдали сквозь матовую пелену дождя и жидкое стекло полдня. Нужно было идти по вековому коридору среди грузных и массивных тел взмокших и почерневших древесных стволов. В трубе, которую создал этот живой тоннель, вольно гулял и резвился, по-волчьи подвывая, упрямый захватчик ветер. Старые актрисы провинциальных подмостков, вековые вербы, с одеждой, изношенной до драконьей кожи, истерично заламывали перед ним тощие руки, но ветер, молодой нахал, не обращал никакого внимания на их фальшивые страсти. Он с размаху плевался в них шквалами летающей дождевой лузги, швырялся тугими воздушными подушками и, раззадорив и распалив себя, бросался на них с длинным кнутовьем обжигающих водяных струй. Дорога из-за его скачков пылила водяной пылью и блестела, как обсосанный черный леденец. Я грудью уперся в резиновые крылья эфирного разбойника, и он тотчас начал меня толкать и гнать назад, набиваясь рывками в рот, ноздри, в ярости пытаясь сорвать с меня трепещущий плащ. "Чего доброго придешь голым", - подумал я и наперекор ветру медленно двинулся вперед, но, как оказалось, шел я назад. По времени, конечно. Вперед - назад. Так было короче.
В монастыре
В монастыре было подозрительно тихо. Художники - народ шумный, и, если стоит тишина, значит, происходит нечто особенное. Обойдя намокший кирпич монашеского корпуса, в узкой щели окна крайней кельи я учуял густой, наваристый гул. Наклонив голову, я шагнул в прохладную пасть низкого, придавленного темнотой коридорчика. Небольшая литая дверь тяжелораненно заскрипела, и на меня привычно дохнуло запахом красок, растворителей, нечистого человеческого жилья, а в нос резко шибанула вонючая спираль жирного сивушного духа. Это было ново. Келья, длинная и мрачная, как подводная лодка, тяжело плавала в окаменевших кусках сизого табачного дыма. Иллюминаторы оказались наглухо задраены и завешены почерневшей от пыли и времени холстиной. Мятежная подлодка, казалось, ждала бури. В углу, освещая розово келью, подвывая от нетерпения, жадно жрала коричневые ольховые буханки раскаленная и давно не беленная хохляцкая плита. На ней, булькая и хрипя, дрожала в ознобе и подпрыгивала готовая в любую минуту взорваться бомба самогонного аппарата. От нее по сложной системе трубочек и проволочек толчками и тычками шло очищенное легкое светлое бродило, которое, остыв в штопоре походного холодильника, тихо капало тонкой струйкой яда в жадно разинутую пасть широкой белой кастрюли. За столом плотно, навеки впаявшись в стоявшие кругом лавки, сидели восемь матерых бородачей. Их алые стяги стали еще алее, когда сквозь руины тьмы и переломы света они прозрели меня. Заставленный переливающейся граненой посудой стол возвышался между ними, как стеклянный материк, внутри которого голубела и жила своя тайная жизнь. Всполохи ночных огней пробегали по этому хрустальному царству, обдавая его жаром красок, отчего он казался живым существом, меняющимся и думающим. "А-а-а-а! - заревели грозные рты. - Штрафную ему, штрафную!" Посуда на столе подпрыгнула и забилась в истерике. Колокол пробил - раз! Я еле успел раздеться, как птица счастья закружилась у моего рта, и мне ничего не оставалось, как с размаху влить в себя стакан еще горячей вонючей жидкости. Первый рвотный позыв мгновенно прошел, и первач, жахнув по мозгам, обжег кишки и теплой траурной волной разлился по телу. Я пал на лавку, извиваясь и кряхтя. В рот мне влетела мокрая торпеда холодного соленого огурца, пахнувшего перепревшими морями и легкой плесенью прошлогодних грибков.
Река времени и удовольствия подхватила и понесла меня среди брызжущих весельем бородатых лиц. Гудящая в свою дуду раскаленная плита успокаивала, наполняя келью живым шумом машинного отделения корабля. И только тревожные всполохи света, метавшиеся по потолку, напоминали, что любая беспечность в море бытия - чревата. Где-то еле слышно бряцнул колокол. "Два", - машинально отметил я.
В голове перестало биться и метаться раздраженное, злое пламя, я притопил его сивухой. Сердце расслабилось и разлеглось, как пьяный поэт на солнцепеке. Под хохот и комментарии общества я рассказал ставшую уже такой далекой историю посещения моей мастерской льноволосым пророком. Мастерская была недалеко, в другом конце корпуса, блин ржавел на улице, а дыра в полу светилась свежей заплатой. Однако народ не внял необычному, приняв мой рассказ за очередной треп, построенный по известному принципу: "Если врешь, то ври красиво!" Наш остров кайфа хоть и дрейфовал без руля и ветрил, но был еще непотопляем. Должно было произойти Нечто, чтобы команда такого пиратского судна отказалась от своего разгульного веселья. Все неординарное происходило здесь, за этим столом. Это знали точно, и никакие зубастые рифы и змеиные отмели никого не страшили. Под килем их корабля будет всегда три фута вина, воды, водки - чего угодно, только не камней. Так они решили, и, значит, так решило провидение. Единственное, что позабавило всех в моей истории, это попытка Льноволосого мыслить категориями А.С. Пушкина.
- Отстал пророк, отстал! - рокотал кудрявый москвич-гигант, чмокая красными сочными губами. - Малехо времечко перепутал, а так ничего, торжественно. - И он загыгыкал, вытирая толстую потную шею полой коричневого замшевого пиджака.
Патлатый малый с сивым хвостом свалявшейся бороды, хлюпая зеленым насосом гигантского носа, икал и стонал от возбуждения, с удовольствием повторяя:
- Ну, ангел, ну дает! Прямо вот так взял и пошел по улице - и все глаголом, и все жжешь? Да за кого он тебя принимает? - И он закатывал красные яблоки глаз, трясясь в сухой и скрипучей ржачке.
Гуси сытно гоготали, никто из них ни во что не верил, да и верить было не во что. Дыра в полу и глюки художника - еще не повод нарушать олимпийское спокойствие мятых и датых, волею судеб собравшихся вместе калачей. На печи как ни в чем не бывало шла геологическая война. Сивуха капала куда надо и накапала целую кастрюлю, которую заботливые руки заменили новой. Дармовая выпивка делала жизнь щедрой и легкой, а обилие ее необыкновенно расширяло горизонты возможного удовольствия. Розовая даль манила и пленяла, как манят и пленяют кочевника пустыни миражи и прохлада садов Семирамиды. Изобилие и мираж - две составляющие зыбкого земного счастья. "Пей и счастлив будешь", нетленный призыв пьяницы Омара навеки поселился в каждом сердце, отмеченном жгучей печатью жажды. Когда-то боги не от большого ума подняли заздравную чашу, а народ принял и не опустил ее.
Седой, как лунь, целовальник взгромоздил на стол наковальню сча
стья и половником, с приклепанной к нему белой стальной полосой, начал торжественно разливать парную отраву по тянущимся к нему священным сосудам. Ручка половника сверкала в дыму, как молния тучегонителя среди черных скал Пелопоннеса. На минуту веселье стихло, все внимательно наблюдали за толковой и точной работой мастера. "Химик", - уважительно прогудел кучерявый москвич. "Как в аптеке", - вывел помидорный мордоцвет, известный сукин сын и насмешник. Ссученность его была наша, родная и в застолье необходима так же, как острая приправа в брюхе азиата. "Полюби меня засратого, чистого меня любая полюбит", - вот сухие выжимки его сорокалетней жизни, спрессованные в краткий и ясный тезис.
Железная рука, не пролив ни капли пойла, умело остановилась на том высшем пределе, когда виночерпие называют искусством. Горка над краями стаканов выгибалась дрожащей нежной дугой, фосфоресцируя радугой, так что у каждого пьющего перед его радостно звенящим колокольчиком вставала маленькая разноцветная заря. "Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе", - не выдержав паузы, гнусно завыл плохо стриженный, кудрявый, как пудель, ювелир Боря. На него рявкнули. Мелькнула молния - это тамада половником сдирижировал ноту "ля", и тогда встал В.И. - известный шпиономан и юдофоб. Худой, как сухая палка, он весело переминался с ноги на ногу, как будто ему в штаны подложили что-то неуютное и щекотливое. Все заинтересованно наблюдали за его осторожными вальсами. Чуя время и место, В.И. ржанул и привычно погнал волну.
- Девки, бабы - не народ. - Остановился, осклабился, показав желтые ровные зубы кашееда и хищного пожирателя килек, и продолжил: - Ангел не ест и водки не пьет. Плохо без тела, как дураку без дела. Нам же скорей наливай, да о следующей не забывай.
Общество сдержанно загудело, оценивая доморощенный каламбур. Все понимали, что дураком быть непросто. И среди этого пьяного куролесья из мутной жижи табачного дыма вдруг высунулась здоровенная белая ручища, покрытая рыжими волосищами, и, схватив за горло нашу нежную лебедь с еще теплой сивухой, помедлив мгновение, испарилась. Все онемели. В углу ритмично, хоть проверяй метрономом, икал ювелир.
- Чекисты! - с ненавистью выдул сквозь желтый забор зубов потемневший от ненависти кашеед. - Застукали, гады!
- Нет! - вскочил я. - Спокойно, ребята! Это он, мой пророк. Я узнал его по рыжей щетине. Отдай кастрюлю, гад! - заорал я в табачные хляби. - Не твоя, не лапай! Жри свою амброзию, а к нам не суйся! - Я рассвирепел настолько, что готов был, как Иаков, бороться с кем угодно и где угодно. Отдай кастрюлю, урод ощипанный! - снова заорал я.
Все притихли. Из ничего опять появилась рыжая ручища, но уже без кастрюли. Пальцы сложились в кукиш, и эта знакомая с детства фигура сунулась каждому под нос. Все отпали. Когда кукиш с рыжей шерстью приблизился к моему лицу, я отступил на шаг от этой нестриженой рукавицы и, плюнув на нее, процедил:
- Подавись ты этим пойлом, святоша!
Кукиш сложился в ощутимый кулак и с размаха врезал мне в ухо. Взмахнув крыльями, я пьяным Икаром рухнул под стол и уже оттуда сдавленно взвыл:
- Бей его, ребята!
Но праведная длань исчезла так же быстро, как и появилась. Мираж рассосался, и народ, схватив под мышки меня, флягу с клокочущим бродилом, недопитую отраву, бросился вон из кельи.
На улице, охладев под мелким дождем, седой подытожил: "А еще говорят место намоленное!" Все согласно закивали и, не сговариваясь, пошли в другой конец корпуса, в другую мастерскую, за другой стол. В захваченной с собой фляге плескалось еще достаточно сине-зеленой влаги, и никакой черт, тем более ангел нам был не страшен. "Не так страшен черт, как его малюют", - к делу вспомнил патлатый. "Если я чего решил, то выпью обязательно", совершенно бездумно выдал ювелир. Так мы и сделали. Сели и выпили, веселясь и проклиная потусторонние силы.
Поздней ночью уравновешенный и спокойный, с четко работающим автопилотом я впал в двери своей мастерской, мгновенно расслабился и точно рухнул на деревянный топчан, мое занозистое ложе отдыха и раздумий. В голове рокотал и бился первобытный океан. "Сейчас явится, - подумал я о Льноволосом, о его полыхающих огнем глазах и рыжей шерсти на руках. Тьфу! - Меня даже передернуло. - Не могли кого-нибудь посимпатичнее подослать". Но никто не появлялся. "Наверное, у пьяного и душа пьяная, довольный, подумал я, - не каждый ангел ее выдержит". Вокруг меня все закачалось и заходило необъезженным конем. Орбиты вещей наклонились, скользнули куда-то вниз, а новые плоскости миров, возникнув, пересеклись с ними и со звоном врезались друг в друга. Разноцветный хаос жесткой щеткой грубо прополз по последним огонькам моего исчезающего сознания и начисто стер их с лица земли.
Утро было хуже, чем ночь. Подсознание точно вывело меня к водопроводному крану, и я, присосавшись к этой холодной титьке, долго гнал волны освежающей влаги в свое черное, прогоревшее до дыр нутро. Налившись, я беременно откинулся на постель и был почти счастлив. Сознание, попискивая, старательно кружилось в заколдованном колесе воспоминаний. Но вчерашнее никак не могло извернуться и встать в гудящий веер исторических спиц. "Чекисты!" Это слово, как пароль для зомби, мигом распахнуло тяжелые окна похмелья, и я разом вспомнил всё. И - о Боже! На столе, в вольной толчее разнокалиберной посуды, как белокаменный собор среди серого посада, являя собой вечность, нахально стояла сворованная рыжим ангелом вчерашняя кастрюля. "Стоп!" - сказал я себе и, приблизившись к ней, как к чеченской бомбе, осторожно опустил палец в плотную, сизой волной разбежавшуюся жидкость. Ничего не произошло. Я лизнул палец. Он вонял плохо очищенным бродилом. Тэк-с. Чудеса продолжались.
Срочно нужно было опохмелиться и осмыслить чудо-бред, творящийся вокруг. Я сгреб со стола приятную тяжесть и, сгибаясь, как собака под палкой, осторожно семеня ножками, поскакал к ребятам.
Утро, потягиваясь, протирало ясные глазки. Солнце, зевая, высунулось из-за черных, пахнувших прелью и мышами стогов и, барахтаясь, застряло в вязком тумане, купаясь в нем, как ржаной блин в жидкой сметане. Река парила, сберегая в себе остатки перепуганной тишины. Зубы мои стучали, как скелеты у Берлиоза. Свежесть и новизна правили бал.
"Нет, это не чекисты, - твердо сказали собравшиеся на призывный зов трубы опухшие и посиневшие пирамиды во плоти. - Чекисты сами бы все выжрали. Они дармоеды!" В чертовщину никто не верил, а гиблое дело обсуждения происшедшего решили отложить на потом. Печальный опыт уже имелся, и все боялись, что праздная чаша проплывет мимо иссохшего рта.
"Буль, буль, буль" - первое, что я услышал на следующее утро. "Воды", возжелало мое естество, и я опять приник к живительной струе. Наполнив до краев свой опаленный войной сосуд, я поднял побелевшие от жара глаза и остолбенел. На столе среди грязной посуды как ни в чем не бывало стояла неизлечимо белая, полная ароматнейшего напитка, любимая лебедь-птица. "Глюки", - с ходу решил я, но самогон был натуральный, теплый, как зад у спящей жены. Затуманенный мозг давал предупредительные гудки, но я, схватив под белы руки нечаянно-негаданно нахлынувшее счастье, осторожными скачками уже несся к сраженной наповал и дующей в звенящую медь поверженной братве. "А на койках лежат, как гранаты, неизвестной войны солдаты", - сурово думал я.
Эту кастрюлю мы выпили тоже без вопросов, но, когда подобное стало повторяться каждый день в течение недели, веселье наше быстро пошло на убыль. Пьянка - не работа, и поэтому я не сильно удивился, не обнаружив однажды в мастерских солдат невидимого фронта. Они позорно бежали, покинув сладкое и трудное поле боя. Безалкогольный мир победил. Раздраженный, я швырнул в траву никому не нужную теперь кастрюлю с пойлом, и зашагал к себе. "За пьянкой не спрячешься", - резвился и похихикивал во мне незнакомый голос.
На столе привычным монолитом стояла трижды неладная посудина, но только сейчас над ней полыхало мятежное пламя. Пожар! Ошпарило спину, и я в ужасе заглянул внутрь. В жидкой мерзости, как яйца на сковородке, плавали и подмигивали мне голубым сварочным огнем дикие глаза Льноволосого.
"Достал! - разозлился я. От этого гада так просто не отмотаешься. Отмотаюсь! - твердо решил я. - Кто бы ты ни был, бес или ангел, но тебе меня не скрутить". Я быстро закрыл кастрюлю крышкой и взгромоздил на эту ненадежную надгробную плиту двухголовую тушу ржавой - в двадцать килограммов - гантели. "Гори на здоровье", - равнодушно подумал я, быстро перемыл посуду, заправил кровать и бодро зашагал в город. Я чувствовал себя отдохнувшим и набравшимся сил. Дружеская пирушка избавила меня от сосущей тревоги, и я настроился на наплевательски-равнодушное отношение к происходящему. Небеса голубели, мир сиял, осень бодро принимала парады полей и вод.
Дома я принял ледяной душ, живо выморозивший из меня ленивое похмелье, плотно поел и, захмелев уже от еды, сладко завалился спать. Проснулся, как сыч, - под вечер.
Дома. Ночь
День, охорашиваясь, затихал. Воздух торжественно и чутко стоял на цыпочках, не шевелясь и не дыша. Прохлада медленно вползала в теплые тени, охлаждая их и меняя цвет. Солнце, набрякнув дурным соком и покраснев от натуги, тяжело висело на краю небосвода, но, не выдержав веса своего тучного тела, сорвалось с небесного гвоздя и мягко нырнуло за черный спил фанерного леса. Что там произошло, я не знаю, но оплавленный край дневной чаши еще некоторое время светился алым, раскаленным рубцом, постепенно остывая в тихих водах диких урочищ. Краски дня посторонились, в образовавшуюся мировую щель хлынули черными лучами девственные потоки ночи, и над потухающим изумрудно-зеленым окоемом, над последней нежно-бирюзовой улыбкой дня вспыхнула и засверкала острыми лучами первая голубая звезда. Она была так одинока и так чиста, что тоска, вместо того чтобы свернуть мне шею, каленым железом впилась в мое бедное сердце и в буром дыму испарений царственно улеглась на его перепуганной груди. Закат, прозвенев первым комариным писком, угас, открывая уже не щель, а ворота, в которые неторопливо хлынули важные персоны пышных миров среди быстро скользящих легкомысленных и игривых созвездий, зажигающих на ходу свои габаритные огни. Но прежняя звезда так же тихо рыдала перед раскинувшимся под ней безучастным пространством. И тут я впервые почувствовал, как одинока и безлюдна может быть человеческая душа. И если днем унылая осенняя погода с дождем и ветром не делала меня одиноким и угрюмым, то среди этой первобытной темени, ее бескрайности и тишины душа была подобна беззащитной звездочке. "Господи, - взмолился я, - не слишком ли много одиночества? Ну что я могу увидеть за этим рваным черным занавесом, в отверстиях которого искрит и слабо сияет неизвестный мне свет? Ну и что, что душа бдит? Если б знала, что там, так, наверное, не страдала бы. Закопченная чаша небосвода внимательно глянула на меня, хмыкнула, наклонилась и жесткой рукой машины вырвала мое разноцветное и пламенное сердце, еще дрожащее и живое, и, помедлив, швырнуло в темную пропасть без дна и края. И оно, ударившись об ее ледяной монолит, вдребезги разлетелось тысячами осколков еще живых, трепещущих искр и искринок остывающего костра. Эти тлеющие легкие тени с шелестом ночных бабочек рассыпались каплями прозрачного льда по бархатному подолу ночи и зазвенели тонким печальным звоном. Динь-дон, динь-дон...
"Не гони меня, не брани меня, помоги мне лучше", - отчетливо пропел грустный женский голос.
Я оцепенел. Мириады звезд купались в мрачной воде веков, делая ее еще более густой и манящей. Бесконечность впитывала их колючий свет, делала ласковым и мягким и, баюкая, несла по обреченным орбитам. "Что происходит?" - выходя из оцепенения, подумал я. Откуда это дикое одиночество? Эта сосущая тоска? Конечно, я знал, что после длительной попойки появляется чувство вины перед человечеством. Становилось стыдно самого себя, и это было причиной многих земных трагедий. Лодка мечты разбивалась о стыд. Праздник о будни. Дух о тело. Но тут все по-другому. Меня засунули, как нашкодившего кота, под черный глухой колокол и невидимым насосом стали грубо тянуть соки из моего нежного сердца. Что я, донор, что ли? А этот женский голос? Кому он принадлежит? Звезде? "Скорей бы приезжали родные, - в который раз с тоской подумал я, - уж они меня точно вылечили бы от этого выматывающего одиночества и тем более от пустоты".
И тут до меня дошло. Дошло то, что я знал всегда, но это знание было, как осадок на дне души, что поверхностные люди считают естественным и обычным. Я любил этот мир! И даже больше. Я до безумия любил того или то, что сделало этот мир таковым. Понял и ужаснулся своей дикой душой. Я - любил Бога! Единое входило в меня, как ответ на все вопросы. Но вопросов не было. Были восторг и странная сосущая пустота в сердце. Так бывает, когда в нем слишком много счастья. Ночь звенела так, как может звучать тишина - до боли в ушах. Вселенная из бездны, черного провала, из помойной ямы, вырастала гигантским цветком и чарующе благоухала ароматом нездешних миров, перемешанным со сладким запахом лесной прели. Не было ни начала, ни конца. Я был центром мира, и от меня во все стороны тянулись, перевиваясь, миллионы золотых ниточек - токи моего восхищения. Я любил и был любимым!
И это оказалось невыносимым. Долго выдержать это было невозможно. И я закрыл глаза. Пылающее небо еще некоторое время жило в моем воспаленном мозгу, но постепенно стало тускнеть, выцветая, линять и вместе с умирающей картинкой уходила зоркость души... Когда я открыл глаза вновь, передо мной по-прежнему горело и цвело звездное небо, но присутствия Бога я больше не ощущал.
"Слава Богу, - подумал я. - Хорошего помаленьку. Живое к живому, человек к человеку, а вечное к вечному". И, когда, утомленный видениями, я засыпал в своей кровати, напоследок в моей голове вспыхнуло и повисло, как кумачовый лозунг на ободранной стене сельского клуба: "Единое есть Он!"
"Он так он", - равнодушно подумал я и заснул.
Митяй
А утром пришел Митька Столбов. Столб по-нашему. Это был детина кряжистый, как сосновый пень. И эта просмоленная коряга своими огромными граблями виртуозно резала по дереву. Дерево любило дерево, получая от этого неизвестное мне удовольствие. Но и другое удовольствие не упускал он из крепких, мозолистых лап. Митя имел нюх на выпивку. Вероятно, она как-то упорядочивала его кряжистую структуру, так как он мягчел и уже с большей долей достоверности мог сойти за человека из мяса и костей. Чертовщины он не боялся, как и любого количества спиртного. "Сейчас", - сказал я, увидев в дверном проеме тугой объем Митиной фигуры.
Мы двинулись в сторону монастыря. "В нем бы молиться, а мы идем водку жрать", - вяло подумал я, но потом понял, что это лишнее, давно временем и судьбой подписанное и брошенное в угол. Догнивать! В мастерской, на столе, придавленная гантелей, сияя невинностью, гордо стояла волшебница лебедь-цветь. Я заглянул в душное нутро красавицы: глаз Льноволосого не было. "Растворился", - довольно хмыкнул я.
- Пей, Митяй, - щедро предложил я, - сколько душе угодно.
- А ты?
- Я не буду! Сыт!
- Но тут же литров пять!
- Ну и что? Все твое.
- А оно, точно, никогда не кончается? - засомневался Митяй.
- Выброси на улицу, тогда и узнаешь.
- Нет, нет! - перепугался он. - Я лучше выпью, а потом посмотрим.
Флора, рожавшая Митю, была женщиной мудрой, и сыночек у нее получился хоть и крепковат, но совсем не дурак.
Посмотрев, как Митяй ловко наполняет кружку зельем, я вышел во двор монастыря. Было раннее утро, народ еще не объявился. На реке по-комариному прозвенел и затих мотор одичалого браконьера. Я вдохнул охлажденный ночной рекой сладкий рыбий воздух и вернулся в помещение.
Мой друг уже хватанул и пребывал в том счастливом состоянии, когда готов ко всему, конечно, хорошему: разговору, спору, песне, любви. Впрочем, любовь и так вмещает в себя все хорошее. А Митяй был сама древесностружечная любовь и желал общения.
- Старик, - начал он, - а чего они от тебя хотят?
Как человек осторожный, я сказал на всякий случай:
- Кто?
- Да эти ангелы.
Пришлось пожать плечами.
- Может, они хотят сообщить тебе что-нибудь важное, секретное, а ты отбрыкиваешься, - развивал мысль Митяй. - Вот водку стал пить, а они тебе ее - ведрами. На, жри, скотина! Все не выпьешь, когда-нибудь да остановишься и наш будешь!
Я вспомнил чужой голос, смеявшийся надо мной и говорящий почти то же самое.
- Не знаю, Митя, они требуют непонятного, этого дурацкого "и зиждь и внемли", а что и куда - не объясняют.
И я рассказал ему о своих вчерашних ощущениях на закате.
- Да-а, - протянул Митя удивленно, - тебя срочно делают верующим.
- В кого?
- Как в кого? - изумился Митя. - В Бога, конечно.
- Какого Бога? - застонал я.
- Да в христианского, что в Библии. Не в Магомета же.
Я молчал. Митя привстал. Аккуратно нацедил полную кружку отливающей синим металлом влаги. Выпрямился, держа руку с отравой у сердца. Сосредоточился. Глубоко вдохнул и... вытолкнул из могучей груди боевое "ха!", ловко запустил голубую струю в свой пролетарский рот. Струя, визжа, как циркулярка, вклинилась в сочное чрево, смывая перегородки и руша запоры. Завертелась, негодуя, натолкнувшись на стальную преграду спазма, но мощным чмоком, как ударом кувалды, была брошена вниз и легла точно куда надо. Митя крякнул так, что разошлись потолочные швы. Утер набежавшую слезу и, сунув в рот окаменевшую еще при Тутанхамоне соленую корку хлеба, трезво продолжил:
- Тебя, похоже, обрабатывают самым что ни на есть тщательнейшим образом. На экспорт! Сколько вокруг верующих? Тьма! В чем только мозги не полощут! Нет, подавай им тебя, спелого да белого. Начинают набивать твою жизнь чудесами, как мартышку листьями. А что? - грызя седой раритет, задумался он. - Действуют верно. Когда ты офонареешь от этих фокусов, они подкинут еще что-нибудь покруче. И так до тех пор, пока ты лапы не задерешь и не скажешь: все, ребята, я ваш. Верую!" - загудел он, как иерихонские трубы. Окна еще бились, а стены тряслись, когда Митя допивал следующую порцию.
Я вспомнил вчерашний закат, тоскливое чувство сопричастности жизни мироздания и не понимал, само ли мое существо пришло к этому или его искусно подвели неизвестные мне силы. Но ощущение счастья, родства с ним оказалось тяжелой ношей для земной души и для земной любви. А ведь была еще дневная сопричастность: общая жизнь с природой, по ее законам, в ее недрах, и если мне чего-то хотелось сейчас, так это раствориться в ее волнах и стать ее частью. Ну а потом, после смерти, будь что будет.
- Каким ты был в земной юдоли, человече? - грозно возопит Некто огромный и, вперив в меня свой умный взгляд, сразу поймет - каким. А-а-а... Скотинкой был, гулял, пьянствовал, обманывал. О-о-о... Приворовывал. Жил не по средствам, а иногда и совсем без них. Тихо, очень тихо паразитировал. В общем, - равнодушно подведет он итог, - таким, как все, эти мелкие людишки. В распыл его, - распорядится он, - на атомы, во вторсырье!
- Подожди, - остановлю я его, - после меня остались дети. Цепь жизни не прервалась. Что тебе еще надо, начальник?
- Мало, мало! - возопит он. - Душу не умел сохранить свою, мерзотник!
- Так не учили про душу, дядечка. Все про дела да про дела.
- Не тому учили, тупицы, дурачье! Впрочем, дети - конечно, аргумент. Но все равно вторсырье! Молекулой будешь!
- А картины, картины, которые я оставил на земле? Ведь в них я подобен тебе. Я тоже создавал общее. Строил мироздание. Освящал его духом, - возражу я ему.
- Художник, что ли? - удивится он. - Подать картины!
И явятся перед нами все мои творения и шедевры.
- Да-а-а, - ковыряя пальцем в ухе, улыбнется небожитель. - Не без таланта, паскудник, не без таланта... Ну, что ж, вошью будешь!
- Как вошью? - возмущусь я. - Почему вошью?
- Потому как без веры ты вошь и есть!
- А с верой? - ударюсь я в последний диспут.
- С верой? - подумает секунду. - С верой тоже вошь!
Потом смягчится немного, высморкается в два божественных пальца, оботрет их о белые штаны и по-отечески спросит:
- Во что-нибудь хоть веруешь, скотинка?
- В экологию! - брякну я.
Он расцветет, как майский сад, разулыбается, протянет огромную теплую руку и погладит меня по седой головке. И я даже забуду, что он в эту руку только что сморкался.
- Это все меняет. Это хорошо. Это по-нашему, а посему верно. Ты не обращай внимания на старика, что-то я сегодня притомился. Иди, погуляй по садику. Друзей-товарищей поищи, а я пока твоими картинками займусь.
И пойду я по цветущему коридорчику, увитому розами и шафраном, плющом и виноградом, по мягкой траве-мураве, в страну Клубничию и Нектарию, к душам ангельским и нравам кротким, яствам сладким и друзьям вечным.
Так или вроде того представлял я Божий суд, глядя на жующего корку полнокровного Митяя. "Такой челюстью не клубнику хряпать, а камни дробить на гранитной фабрике", - нервно подметил я.
- А помнишь, Митя, как начинается Библия?
Митя не помнил. Я открыл книгу.
- Вначале сотворил Бог небо и землю.
Земля же была безвидна и пуста,
И тьма над бездной: и Дух
Божий носился над водой,
И сказал Бог: да будет свет
И стал свет.
И увидел Бог, что свет хорош,
И отделил Бог свет от тьмы...
Я закрыл книгу.
- Видишь, Митя, хотя про воду и землю упоминается, света в природе еще не существовало, и Бог, наверное, толком не предполагал, каков он из себя. И, только создав, понял - хорош. По сути, это первое эстетическое действо, так как оно понравилось. Родился свет - и родилось прекрасное. Но что это за Бог, Митя, который не ведает, что творит? А ведь по идее, как всё во всем, как всесущее и всевмещающее, Он должен вмещать и любой акт своего творения. Или в творчестве он не принадлежит себе?
- Принадлежит, принадлежит, - заворчал и завозился Митя.
- Творчество и есть свет. Земля была безвидна и пуста. Безвидна - вот в чем суть. Дело не в самом свете, старик, а в том, чтобы видеть. Прозреть. Все эти Божьи творения напоминают роды у наших женщин. Что-то вынашивается, создается, а что - не понять. Тьма и вымысел. А только родилось - сразу на свои места все и стало. Прояснилось. Бог сам себя рожал, а мы всё к человеку свели: якобы Вселенная для него создана. От гордости это в нас, от безумия. Себя с Богом сравнили и принцип подобия нашли.
- Чушь! - рубанул Митяй. - Не человек, а живое, симбиоз его - вот итог родов. Каждая живая тварь в природе, как на параде, вся сияет и лучшей хочет быть перед другими. А человек не выше и не ниже ее. Он равен ей. Блохе, вше, курице, корове.
- Кому-кому, Митенька? - рванулся я в его библейский потоп.
- Вше, - повторил он, - блохе и корове.
- Быть тебе, Митенька, - торжественно начал я, - в садах ангельских, и бродить у древа запретного, и взять с него столько, сколько вместить сможешь, потому что вещаешь сейчас ты по-нашему, и это хорошо, а потому верно! И это все меняет!
- Что меняет? - не понял моей тирады Митяй.
- Перед Ним меняет. - И я ткнул пальцем в небо.
Митя понял и загрохотал тугим, как конское чрево, брюхом.
- Хорошо верующим! - веселился и я. - У них судьба определена. Делаешь одно - в рай, другое - в ад. А что мы с тобой делаем?
- Тишину, - не раздумывая, выдал он. - Покой души бишь. Талант, он вообще-то выше веры. Он - вера, но не догматическая и слепая, а, как в Библии написано, - со светом. Он дает возможность снять все вопросы и обрести покой. Тишину!
Я вспомнил звенящую тишину звездной ночи и подумал: а ведь действительно тишина вмещает все. Любой писк, любой звук в ней симфонией разольется. Симфонизм - это оплодотворенная тишина. Тот, кто им живет, его не слышит. Он полон им. Не в этом ли кроется наша потребность в музыке? Наша маленькая планета, вобрав в себя свет, звук, запах, прикосновение, собрала все возможности мировой тишины и материализовала их. И это получилось у нее так хорошо, так ладно - все равно что рай открыть на Земле. Я поделился этой мыслью с Митяем, и мы радостно рассмеялись.
- А чем Бог тих, Митя? - помолчав, осторожно спросил я.
- Любовью, конечно, - быстро взглянув на меня жестким оком змея, ответствовал сын флоры. - Тишина да любовь - вот тебе и Бог! Свет он сделал, чтоб самого себя видеть, любоваться делами своими. Как мы любуемся детьми своими. А тишина - это когда без вопросов. Все понято, принято и в согласие опущено. Счастье! А любовью поднято, возвышено - потому как не для себя, а для другого и во имя другого, - подытожил наш разговор Митяй.
Сказано было точно - не убавить, не прибавить. Сотворено! Мы налили еще по стаканчику, выпили и вышли в осеннее молчание монастыря.
Высоко забравшееся солнце прело на вылинявшем голубце небесной кровли. Монастырь сонно лежал в сизом мареве последних теплых струй, медленно поднимавшихся к осоловевшему светилу. Но это был не сон, а цепкая, физически ощутимая тишина. И я чутко вслушивался в жизненные шорохи и скрипы монастыря. Я чувствовал, что он был опущен в тишину, как рука в воду, и спокойно стоял в ней, как град Китеж, срастаясь с ее мерцающей глубиной, не тревоженной ничем и никем, являя нам свое ломкое зеркало красоты. И если где-то скрипел ставень или звонко капала вода, то именно эти никчемные звуки и оттеняли тишину, в которой он жил. Не было в его светлых постройках ужаса перед бытием. Была лишь красота, мера вещей, сделанная любящей душой. Кого она любила, эта творящая душа: детей своих, мир вокруг себя, небеса, воды? Наверное, всё и меньше всего себя. Ведь мера не терпит гордыню. Я по-прежнему не верил ни в ангелов, ни в чертей, ни в небесную канцелярию. Но что хотел от меня Льноволосый, для чего оставил мне мою личную волю? Или в чем-то я был сильнее их, и они никак не могли преодолеть во мне это и пытались с моей помощью совладать со мной самим? Мысль эта чуть-чуть обрадовала меня, но я понял, что приближаюсь к опасному пределу. Еще шаг - и мне сделают харакири. Но когда будет этот шаг - я не знал.
Когда мы вернулись с Митяем в мастерскую, кастрюля опять была полна.
- Хоть бы кусок хлеба подкинули, сволочи! - буркнул Митя и нехорошо выматерился. Потом опомнился и выматерился хорошо.
Назавтра Митяй пришел к обеду. Опохмелился и, хмуро глядя на сияющую лебедь-птицу, процедил:
- Пора кончать с этой коньячной струей! Сам знаешь, где и с кем живешь. Мигом замотают. Весь город гудит от разговоров. Жди, скоро менты нагрянут, тогда не отряхнешься.
- А что делать? - возразил я. - Как с этим колдовством бороться, я не знаю.
- Что делать, что делать! Только и знаете, что бороться, - заворчал он. - Да переверни ты эту стерву вверх дном, а всем скажи, что сосуд лапы надул. Сушится!
Я так и сделал. Зелье разлилось по полу, шмяк стоял невыносимый, но я открыл окна, и мы, посмеиваясь, удалились из помещения. Мера была глупая, но веселая. К тому же мы в самом деле не знали, что делать. Беспечно шагая по дороге, весело болтали о чем попало. Я старательно избегал всяких философских обобщений, но поддатый Митяй все пытался вновь вступить на этот седой и опасный материк.
- Слушай, старик, - наконец ввинтился он с философской темой в наш радужный треп. - А помнишь эту фразу у Ницше, она еще много шума наделала в свое время?
- Какую?
- Бог умер! - убил веселье Митя. - Он что имел в виду - что умер христианский догмат о загробной жизни, о вечной человеческой душе или что-то другое?
- Другое, другое, Митя. Догмат о вечной жизни человеческой души недоказуем. Спорить о нем бесполезно. Как проблема он рано или поздно испарится, и люди перейдут к другому догмату. Вот об этом и вел речь Ницше. Он считал, что мир познаваем, а это читай - познаваем Бог. Основной христианский догмат: Бог непознаваем, - отметался. Познаваемое, в принципе, разлагаемо и изучаемо по частям. Но ты знаешь, что живое не разлагаемо на части, иначе оно станет мертвым. И познавать живое, как познавал его Ницше, значит умерщвлять его. И он, и многие другие в его время полагали, что это ничего, мол, поймем мертвое - поймем и живое. Не вышло. Наука сеяла вокруг себя смерть и изучала трупы. А главное, закрыв Бога на небе, мы тотчас открыли его на земле, но только более страшного и тупого.
- Как это? - не понял Митя.
- Возьмем наше существование при комуняках, - разволновался я. - Никто ничего не имеет, все принадлежит народу, а на самом деле государству. И тот, кто стоит во главе, тот всем и владеет. Он - власть, все принадлежит ему. Это сейчас барахло, деньги, идеи - стали властью, а раньше государство вмещало все. Над властью на местах стоит верховная власть в центре. Выше ее ничего нет. А ведь это живые люди из плоти и крови. И в них всё едино слилось. И возможности, и решения. Не чудо ли это? Конечно, чудо! А там, где чудо, там и Бог, Митя.
- А как же белокурая бестия? - возразил Митяй. - Она что, не сверхличность, ведь ей все пополам?
- Это антураж, приправа к блюду, дружище. Человек! Личность! Личностью он является только во власти. Пока я властвую, я есть! Вот формула его существования. Во всех остальных случаях его нет. Он невыделяем. Он незаметный член массы, толпы, которой управляет власть. У нас белокурой бестией был Сталин. Он единственный, кто мог позволить себе быть самим собой. И он не был физической суперличностью. Он был государством, личностью и властью одновременно. Что хотел, что думал - то и мог. Куда белокурой бестии Ницше до него! Цыпленок он перед этим рябым грузином.
- Значит, ты считаешь, - задумался Митяй, - на земле Бога искать принципиально нельзя?
- Нельзя ни в коем случае, дружище! Тогда мы закрываем человека как независимую величину. Что из этого вышло - ты знаешь на примере нашей горячо любимой родины.
Я замолчал. Навалилась тоска. Слова, слова, слова.
- Почему мы так много говорим, Митя? Нам что, больше делать нечего?
- Потому, что мы живем в этом дерьме, братишка, - усмехнулся он. Потом зло заметил: - При социализме, значит, философствует тот, кто правит, а остальные строем ходят.
Мы замолчали и некоторое время шли не мудрствуя.
- Я вот о чем думаю, мой друг Митя, - выходя из оцепенения, заговорил я. - Мне, похоже, надо готовиться.
- К чему? - находясь под впечатлением нашего разговора, без интереса откликнулся он.
- К смерти! - устало сказал я.
- К чему? - вытаращился Столб. - Ты считаешь, что дело зашло так далеко?
- Дальше некуда! - усмехнулся я. - Они меня прикончат.
- Но почему? - еще больше изумился он.
- Потому, что у них со мной ничего не получается. Заточка не та, зубило полетело. Я, должно быть, в их глазах - брак, и меня надо в отвал. Помнишь эзотериков: будущее не выводимо из прошлого. В этом все дело. Смерть ведь не продолжение жизни, а нечто совсем иное, логически не равное ей. Нам не надо искать логику в их действиях. С нашей точки зрения ее там нет. А они всегда действовали алогично. И если я до сих пор оставался жив, то, следуя алогичной логике: скоро я должен буду умереть.
Митька смотрел на меня во все глаза.
- Да, - протянул он, - прихватили тебя, а я, дурень, тут чирикаю, как весенний воробей, да дармовую ханку жру.
- На воробья ты, друг мой Митя, не похож. Нет на тебе гладком ни единого перышка, а вот прощаться давай. Мне надо побыть одному. И еще! Зря ты влез в это дело. Как бы они на тебе не отыгрались.
Я серьезно опасался за Митькино существование. Неведомые силы чего-то хотели от меня и поэтому не трогали, а с ним могли сделать что угодно. Мы обнялись. Я похлопал его по теплой спине. Это было все равно что похлопать ладонью по нагретому солнцем валуну. И разошлись в разные стороны.
Дома я тяжело упал в кресло. Крыша ехала. Что-то происходило не только со мной, но и с природой. Над городом не по-осеннему парило. Воздух наэлектризовался и искрил от любого колыхания жаркого ветерка. У лежавших в тени собак вместе с красной рвотой языка вырывалось изо рта голубое свечение. Люди быстро разбегались по домам, прикрывая рты платками. Над тугим полукольцом горизонта, охватывая его скользкие края, седым монументом вздымалась исполинская грозовая туча. "Он там", - понял я. Туча росла, густела, наливалась чернотой и неторопливо, как каток, ползла, подминая хрупкую сталь небес. Стало темно, как в печи, впору зажигать свечи. Как всегда неожиданно налетевший шквал так саданул в окна, что из них яркими блестками вылетели острые осколки стекла и засыпали пол. Град очередями под шум несущихся в панике поездов с воем ударил по мгновенно оглохшим крышам, и стало ясно - началось! Туча недовольно проворчала, рявкнула, громыхнула и, озверев от какой-то своей вековой обиды, начала яростно перекатывать камни по небесной кровле. Да так, что подпрыгивали вещи в квартирах. И в этом грохоте, в этой кромешной тьме вдруг разом, синхронно ударили тысячи ослепительных, жарко светящихся копий. Они вонзились остриями в мягкую, нежную землю, вцепились в ее грудь острыми жалами и так ее тряхнули, что закачались в испуге тучные дома, а люстры, воспарив, вдребезги разбились о потолки. И над прижавшимся к земле городом взорвался и повис ослепительный огонь накаленных добела тысяч и тысяч дрожащих нитей.
В голове моей тоже что-то ослепительно вспыхнуло и со звоном лопнуло. "Все-таки он меня достал", - была последняя моя мысль. Разрывая какофонию звуков, сквозь треск молний оглушительно ударил колокол. "Три! - громко с издевкой сказал кто-то. - Старт!" Моя голова дернулась, стала языком этого гудящего жука, ударилась в край его холодной юбки и, с хрустом лопнув, разлетелась на тысячи жужжащих осколков. И я - умер!
Звериная ночь
Редкая жухлая трава до горизонта и тишина. Степь. Только небо да далекий пустой горизонт. Лишь изредка битое стекло озер освежит жадный взгляд, а потом опять рыжая однообразная пустота - спелая шкура ленивого зверя перед линькой. Ах, небо-небо, на что смотреть в степи, если б не его бесконечная и бездонная круговерть. А степь грозна: буйны травы, темны буераки, глубоки трясины лиманов, хитер и опасен зверь - затаился и ждет. Но не это страшит степняка. Что ему волчий оскал или клыки камышового властелина! Тут все понятно и привычно. Это всего лишь зверь.
Страшны в степи ночи. Нет ни одной живой души, которая не затомилась бы от жути, когда в потоках испарений и льющихся красок багряное солнце спускается за дальний предел земной тверди. Ночь влагой и тишиной ложится на травы. Мириадами насекомых пробует она свой дремлющий голос, сначала едва слышно, а потом заливая всё окрест половодьем звуков, топя в нем дневную ясность и простоту. Будто окунули мир в черную краску, да забыли отмыть. Чувствуешь, что попал в мир иной, непривычный и опасный. И среди этого бескрая и неузнавания просыпается другая степь, небесная, полная неясных огней и горящих глаз. Ночь красит углы и тени углем и сажей все плотнее и гуще, но уже горят в вышине раздутые ветром яркие огни холодных небесных костров. Как не похожи они на полет одинокой звезды, что промелькнет и сгорит, чиркнув спичкой по небосводу. И если природа на земле затаилась и ждет, то небо, загоревшись от края и до края тысячами огней, вдруг плавно двинулось с места и пошло к неведомому пределу. Что это за великий ход в небесной степи? Огни неизвестных кочевий, глаза иных существ? И когда он набирает силу и мощь, когда горит и пылает так, что становится нестрашно, вдруг начинает алеть край гранитного черного круга, на котором стоит небо, и все понимают, что это только начало.
И вот тогда, очертив границы неба и земли, умытое кровью безвестных жертв, грузно всплывает оно - зловещее светило ночи, хозяин и поводырь жадных глаз. Все смолкло, стихло, затаило дыхание. Кровавая правительница кровавой ночи выходит на необъятный смотр. Страшна ее власть, ужасна ее красота. И если бы была она такой всегда, то кончилась бы жизнь в каждом теле, ибо не дано живой душе долго выдерживать это звериное могущество. Но душа трепещет, ждет, не зная, чего, может, милости от мировой госпожи, может, ищет бесстрашия в самой себе. И, как будто понимая это, величавая красавица не торопясь начинает свой полет к ждущим ее созвездиям. Медленно восходит луна, уменьшаясь, меняя кровавые одежды на светлые белые покрывала. Легчают звезды, открываются глубины мира и, пронизанное все более легким светом, дрожит, отворяясь, пространство. Как будто наполнили его миллионами легких белых крыл, наполнили и велели трепетать и биться. Нега струится на степь, нега и сон. Как жить маленькому человеку, как жить степняку между двумя великанами, двумя равнинами, какую выбрать, какой бояться, какую любить?
И, когда наступает утро, забывает он кровавый восход ночного светила. Однако он его вспомнит, и не раз: когда покажет оно ему свои золотые рога и канет в прорву звезд, лишив сна и неги, отобрав мужество, оставив одинокого посреди тьмы и страха; когда налетит ночная гроза и небо начнет трещать и хрустеть; когда сквозь льющиеся потоки увидит человек, как жутко вспыхнет глаз ночного светила в разрыве туч и вырвется из него, крутясь и извиваясь, огненная змея и, мгновенно исчертив небо, вопьется, шипя и клокоча, в неосторожно приподнявшееся с земли живое существо; когда вдруг выйдут из берегов реки, и затопят степь, и слижут источник его благосостояния - скот, и уничтожат его народ, и бросят жалкого на степной угор, где, питаясь травой и сусликами, будет ждать он своей участи.
Много раз вспомнит эти рога он, степной кочевник, живущий между молотом и наковальней. И выберет степняк ночь, ее первобытность и свой Страх. Потому, что только ночью он знает, что он - Жертва. Всегда! И исчезнет его гордость, и преклонит он колена, и падет на лицо свое, и умрет от жути. Ибо как ни хорош день, как ни приятно солнце, боится и трепещет живое только перед Смертью. И душа степняка отделит свет от тьмы, и определит Тьму как Смерть, и начнет молиться ее стражам и ее повелителям. Молиться и трепетать.
Монотонный голос звучал, завораживал. Звездная степь вливалась отравленным взваром душной первобытной тоски. "Гоголь какой-то, - приходя в себя, подумал я. - Не хватает чудного Днепра да хилой птички, которая никак не долетит до его середины".
"Плачь и стони, глупое существо человек!" - мрачно подытожил голос, и я заплакал. Мне стало страшно за себя, жутко за степняка. Захотелось сделать что-нибудь, чтоб вырваться из этого оцепенения. Я пошевелился и взвыл. Боль огненной волной окатила тело, жарко ударила в затылок и, ошпарив спину, истаяла. Внутри остался только холод. Меня затрясло так, что забренчала мелочь в кармане. Холодные льдины качались внутри меня, дробились, перетираясь в крошку... Сбоку сумрачно светлело отверстие выхода. За ним плыла гроза, хохотал гром, мир дыбило и несло. Потоки ледяной влаги ходили вертикально. Молнии спешно резали бутерброды черной густой копоти. Выла и подтягивала подол оглушенная и ослепленная округа. Вихри враждебные бились и вились вокруг ее девственного пупка, а горящие жаркие коршуны вгрызались жадной пастью во что попало, неосторожно торчавшее над равниной, и, чавкая, шипя, гасли, насытившись обугленной плотью. Шло светопреставление. Смена приоритетов. Озон меняли на серу. Серп на молот. Резали и жгли. Правые пытали неправых и наоборот. Несколько золотых пиявок впились в пригорок недалеко от моего убежища и, дрожа, слепо горели, покачиваясь и позванивая битыми стеклянными углами. Но что-то рявкнуло, мелькнуло быстрое крыло, и лампы беса сдуло. Голубой огонь, линяя, гибкими струйками проворно стек по черной арматуре и, пыхнув последним праздничным столбиком искр, испарился.
Вылезать из моего блиндажа не стоило. В норе от воды размокла глина, и я так вывалялся, что не ведал, где и как очищусь. Утро наступало медленно и неуклонно, как колорадский жук на поля. И, хоть туман успел поставить ватные баррикады, всё было напрасно. Теплые стрелы встающего светила готовили из его пресно-молочного киселя легкий завтрак сладких розовых испарений. Солнце багряным подтеком уже висело на скользкой стенке неба, но было едва различимо среди снующих голубых теней. Дело было за временем, так как золото ночи, переполнив ее драгоценные кубки, уже хлынуло лавиной несметных сокровищ на просыпающуюся степь, обрушив миллионы золотых копий на ватное одеяло тумана, захороводило его легкими водоворотами, и ему ничего не оставалось, как, свиваясь в спирали и нити, пасть на землю, траву, листья полированной зернью розовой влаги. Что и произошло. Зашевелились и пришли в движение полки, дивизии, армии степных парий. Они радостно пели и гудели в свои сверкающие трубы. Их яркие доспехи гремели и горели медью и лаком. Гибкие сабли весело покачивались в такт их шагам, и они, звеня шпорами, строй за строем бодро проходили, крича светилу: "Виват!" А генералиссимус принимал их парад. Поспешил и я на зов фанфар, неуклюже выпав на парившую речную отмель. Вам, редкозубым пожирателям манной каши, заглотам овсяного киселя и преснопузым любителям холодной картошки, говорю: "Се пресно!" Степь готовила мне иное. До горизонта лежала свежая земля. Мир был наг и юн. Я знал, что где-то еще остались такие места, но, увидев их воочию, осознал, что такое непорочное зачатие. Было слишком много всего, и больше всего было неба. Оно было бездной, звездой, голубой сферой, внутри которой нежился и плыл зеленый кораблик Земли. И этот голубой аквариум был так велик, что точка, в которой я стоял, была по сравнению с ним меньше пятачка, песчинки, атома и зеленым острием возносилась к самой синеве пространства, его головокружительной и радостной жути. Я стоял на вершине мирового гвоздя, на сладком жале, воткнувшемся в лазурную пустоту. Бабочка и булавка. Игла и завтрак. Красота звала меня к себе на пир!
Сзади что-то зашуршало. Я обернулся и обомлел. С обрыва в меня пялились две раскосые медно-красные рожи. "Началось", - подумал я. Впрочем, необходимо было срочно умыться. Мой наряд был аккуратно заштампован мокрой глиной, и мне, как чуду штукатурных работ, пришлось целиком влезть в воду. Покрякивая и покрикивая, я драил себя, как солдат медный чайник, и замерз окончательно. Пристроившись на солнцепеке, начал выжимать джинсы и рубашку, когда послышался конский топот и над обрывом появилось уже пять красных рож. "Множатся делением", - подытожил я и сделал им ручкой. Их сдуло. "Духи! хихикнуло что-то во мне. - Души азиатов, альфа и омега всех их метаморфоз". Я критически оглядел себя: ни одного сухого местечка, трезв, с копной спутанных волос и эффектной черной бородой, на конце которой завивалось семь ассирийских косичек. От грязи. Водяной хоть куда! Однако пора было подниматься на угор. Куда принес меня ветер странствий, предстояло еще выяснить.
Пять верховых в страхе отпрянули, когда я весь вылез на плоскую сухую равнину. Они нервно кружили метрах в пятидесяти от меня на своих косматых коньках-горбунках. "Не бойтесь, ласточки, я ворон, а не коршун, - невесело усмехнулся я. - Неизвестно еще, кому из нас следует бояться больше. Но вам лучше об этом не знать", - и направился к ним.
Пока их страх был моим щитом. "Эй, парни! - крикнул я. - Где это я нахожусь?" Я выдал интернациональный утренний клич алкаша в надежде, что этот всеземной мужской вопль поможет мне и они узнают во мне своего. Но задумка не сработала, и они только еще дальше отпрыгнули от меня. Недалеко стояло с десяток не то шалашей, не то кибиток. Походило на стойбище индейцев, только у парней не было перьев в волосах. Головы оказались бриты и сверкали на солнце, как маковки наших церквей, - ослепительно. Я направился к строениям. Хотелось узнать, где я нахожусь, и ужасно хотелось есть. Когда я приблизился к первой постройке, из нее с воплем выскочила молодая женщина с ребенком на руках и исчезла в степи. На ее крик из других юрт ( это оказались они) высыпали десятка полтора особ женского пола с горластыми детьми и, вереща на разные лады, скрылись в неизвестном направлении.
Дело принимало нешуточный оборот, но из юрты пахло съедобным, и я нерешительно наклонился и вошел внутрь. В полумраке светилось отверстие в потолке, на кошме лежала скатерть-самобранка, то бишь глиняное блюдо, и в нем аппетитно дымились сочные, жирные куски мяса. Я выбрал кусок побольше с крупной костью. Жуя, вышел из юрты и сел на землю. Медные тазы стояли поодаль и наблюдали за мной. Теперь в руках у них были копья, а у некоторых луки. Все смотрели, как я ем. "Вероятно, водяной в их представлении мяса не ест", - мелькнуло у меня.
Я доел мясо, откинул в сторону кость и огляделся. Что-то свистнуло, и у моей левой ноги в землю впилась стрела. Она дрожала и покачивалась, как дрожит и покачивается стальная полоса, один конец которой зажали в тиски, а по второму ударили молотком. "Ишь оса какая!" - погрозил я ей пальцем и встал. Опять что-то свистнуло, и уже две стрелы впились в землю у моих ног. У них были длинные серые тела из камыша, а на конце толстыми грубыми нитками привязаны пестрые, коричневые с черным ободком, перья, которые шевелились и топорщились под утренним ветерком. Пора было доказывать, что я человек.
- Эй, ребята, да человек я, человек! Мэн, - перешел я почему-то на английский. - Рашен, - постучал себя в грудь, потом подумал и поправился: Да русский я, русский!
Но они никак не реагировали. Я несколько раз медленно повернулся, давая им возможность осмотреть меня. Хвостов и прочих приспособлений я не имел, и дети степей все той же плотной группкой опасливо подъехали ко мне, но не ближе десяти метров. На рывок. Потом группа распалась, и они встали кругом, с любопытством разглядывая мои чресла. "Ну чистые дети", - подумал я и, ударив со звоном себя в грудь, провозгласил: "Семен". Таково было мое имя. Они закружились, зашевелились. "Сэмэн", - выдохнул, как спел, один. Остальные загалдели, закивали на разные лады, повторяя за ним. Я подошел к одному из всадников и погладил курчавую морду его белой лошадки. Лошадь спокойно стояла, не проявляя никакого страха. Всаднику это понравилось. "Сэмэн, - сказал он, - айда". И показал рукой на юрты. Я понял, и мы направились к строениям.
Потом они кормили меня. Женщины, со страхом глядевшие в мою сторону, постепенно привыкли и уже не прятали своих смуглых ребятишек себе под юбки. Мужчины что-то говорили, показывая изредка в сторону реки и называя на свой лад мое имя. Живот мой был набит, и я задремал, тихо сидя в дальнем углу. Никто меня не беспокоил, и мне опять приснилась гроза в степи.
Ревела вода, громыхал гром, я бежал по полю, шарахаясь из стороны в сторону, а в меня били и били молнии и никак не могли попасть. С криком я проснулся. Никого не было. Все разбрелись, занятые своими делами. Голова горела, похоже, я простудился. Этого мне только не хватало! На трясущихся ногах я выбрался на воздух. Степь, залитая солнцем, тихо плыла на легких парусах. На солнце мне стало лучше. Я лег на землю и стал ждать: что будет? Ничего не происходило, и, согревшись, я незаметно уснул. Проснулся от стука копыт. Мимо меня промчался конный, круто осадил и, размахивая коротким шестом, к которому был привязан белый конский хвост, начал что-то кричать. Выбежавшие женщины перепуганной стайкой стояли возле него и молча слушали. Конный взмахнул еще раз палкой, на конце которой я разглядел полумесяц, крутанулся на месте и исчез. Невесть откуда появились мальчишки на неоседланных лошадках. Они привстали на них, закричали и разлетелись во все стороны так же быстро, как расходятся по стеклу трещины, когда по нему несильно ударят тяжелым и острым предметом. Что-то намечалось. Что?
За моей спиной кто-то стоял. Пришлось повернуть голову.
На Льноволосом был широкий кожаный плащ. Черный. До пят. На груди блестело украшение.
- Вроде не холодно, - поддел я. - Или сезон дождей начался?
- Я жрец Луны! У них такая одежда, - холодно выговорил ангел.
- Понятно, - пробормотал я.
- Ты, кажется, болен? - забеспокоился жрец.
- Есть немного. Тут кое-кто устроил мне милую ночку со светопреставлениями и прочими шумовыми эффектами.
- А! - захохотал он. - Ну это поправимо.
Он положил правую руку мне на голову и вся хмарь мигом ушла. Голова стала чистой и ясной.
- И на том спасибо, - смущенно пролепетал я.
- Не за что. Живи дальше. Заболеешь - скажи!
" Обязательно скажу", - поднял я на него глаза.
- А что же дальше, уважаемый жрец Луны? Есть ли смысл во всех этих превращениях?
- Есть, - невозмутимо ответил ангел. - Ты - единственный, кто знает, что нам нужно.
- Вам?
- Да, нам! Я служитель шестого уровня, занимаюсь Землей, ее проблемами уже тысячи лет. Работать всегда было непросто, но сейчас ситуация практически вышла из-под контроля.
- Кого? - перебил я его. - Кто вы, контролирующие нас и нашу жизнь?
- Мы - великая иерархия.
- Вы внеземная цивилизация? - предположил я.
Он засмеялся.
- Цивилизацию составляют живые существа. И все они часть Вселенной. Мы вне ее.
- Вы боги? - изумился я.
- Бог один, - терпеливо ответил Льноволосый. - Он же и есть великая иерархия. Я служу в ней. И у нас проблемы.
- Какие? - заторопился я.
- Вот это я и пытаюсь тебе втолковать. - Он присел рядом. - В вашей системе пошел неуправляемый процесс: все перевернуто с ног на голову, прошли две мировые войны, готовится третья. Вы вышли в космос, агрессивностью захлестнули мировое пространство и скоро наверняка разрушите его. При этом нравственность на ноле. Имя Господа забыто, и миром правит дурак. Это нас и беспокоит.
- Да, это точно, - согласился я, - все примерно так.
- Если это болезнь, то ее надо лечить, но если...
- Деградация, - догадался я.
- Да, деградация. Значит, опыт не удался.
- Какой еще опыт? - не понял я.
Льноволосый поморщился.
- Я же сказал - идет процесс. Мы в него не вмешиваемся. Я наблюдатель. Это происходит примерно так же, как варят борщ. Берут необходимые ингредиенты, в определенной последовательности кладут в кастрюлю с кипящей водой - и через полчаса борщ готов. При этом никого не интересует, что происходит с овощами во время варки, их перерождение, вкус. Просто знают, что через полчаса будет готово хорошее блюдо. И все!
- Значит, блюдо не получается, и вы заинтересовались "отношениями ингредиентов", - вставил я.
- Нет, - спокойно откликнулся член иерархии, - до этого мы еще не опустились. Мы заинтересовались тобой, так как нам известно, что решение проблемы знаешь ты.
- Я!
- Да, твое подсознание. Поэтому ты здесь. - Он замолчал, внимательно глядя на меня холодными глазами ильменьского судака.
- И для этого нужно было тащить меня сюда, мять и выжимать? Что я, кролик, что ли?
Он пожал плечами.
- Ты хуже. Ты - ничто.
И, похоже, он был прав.
- Как я оказался в этой дыре, и что это за такие свежие места? вежливо осведомился я.
- О, места здесь воздушные! - Льноволосый раскинул руки и вдохнул воздух полной грудью. Ему здесь нравилось. - По земной датировке мы находимся где-то около третьего тысячелетия до новой эры. Эпоха пирамид!
Я оторопел.
- Так они же все здесь первобытные!
- Да нет! - засмеялся Льноволосый. - Есть уже зачатки социальных образований. Что и интересно. Узнаешь на собственной шкуре, что это такое. Заодно посмотришь на себя в юности, может, чего и вспомнишь.
- А как быть с глаголом? - уныло напомнил я.
- Каким глаголом? - не понял ангел.
- Которым жгут сердца.
- А, с этим! - Он хохотнул. - Глагол отменяется. С ним немного напутали.
- Не много ли путаницы? - всерьез обеспокоился я.
- Метод проб и ошибок. - Он скомандовал: - Подойди сюда!
Я повиновался.
- Ты должен знать язык этого народа. Раскрой рот! - приказал он. - Как там у вашего поэта: "И угль, пылающий огнем, вложил десницею кровавой". Хорошо! - От удовольствия его даже передернуло. - Так и сделаем.
И не успел я - для приличия - хлопнуть клювиком, как в его руке появился небольшой уголек, ало светящийся под легким ветром. Быстрым движением ангел швырнул его мне в рот и, не давая опомниться, стиснул стальной рукой мои невинные челюсти.
- Терпи! - властно сказал он.
Запахло паленым. Во рту болело и пекло.
- Сейчас пройдет, - с участием молвил мучитель.
И правда, все прошло. Давясь, я сплюнул под ноги черноту и в ярости прохрипел:
- А процедура была не такая теплая, хирург!
- То есть? - поднял бровь Льноволосый.
- "И жало мудрыя змеи в уста замершие мои вложил десницею кровавой", прокашлял я.
Пророк захохотал.
- Хочешь жало, пожалуйста, сейчас сделаем.
- Нет-нет! - испугался я. - Обойдемся без поэзии, знатоки вы в ней хоть куда.
- Не надо, так не надо, - равнодушно подвел итог ангел. - Живи, смотри, не кашляй, веди себя естественно. Люди тебя не тронут, еще и молиться будут. Скоро летнее солнцестояние, у них пройдут главные обряды, будет на что посмотреть, - недобро усмехнулся он и исчез.
"Три тысячи лет до новой эры, - застонал я. - Мама, ты родила меня заново!"
От юрты бежал мужчина средних лет.
- Господин, - он упал передо мной на колени, - прости нас, мы не знали, что ты жрец водяной Луны. Я буду служить тебе. Одежду уже доставили, и она ждет тебя.
- Где?
- Там. - Он указал на юрту. - Завтра после часа зайца начнется обряд. За тобой пришлют лошадь. Пойдем, господину нужно переодеться и подкрепиться.
Мы вошли в жилище. Старая женщина с дубленым коричневым блином вместо лица склонилась передо мной. Я поднял ее с колен и ласково погладил по голове.
- Спасибо, матушка, за ласку и почтение. Покажи мне, милая, где мое место.
- Здесь все твое, Мэн.
Это они так переделали мое имя. Женщина взяла меня за руку и подвела к куче разноцветных войлочных ковров, лежавших в углу. За ними виднелась смуглая копченая сковородка востроглазой детской мордашки.
- Здесь господин будет спать, - сказала старуха.
- А это кто? - показал я пальцем на лукавую луковицу.
- Это Ай, мой внучек. Подойди и поклонись господину, - приказала старушка.
Малыш бесстрашно выбрался из угла и старательно поклонился мне до пола.
- Здравствуй, Ай, - сказал я. - Сколько тебе годков?
Он не понял.
- Сколько тебе зим? - поправила бабка.
- Пять! - Мальчик смело выставил пятерню и улыбнулся.
- А мне сорок пять, - сказал я, беря в свою ладонь детские пальчики и легонько пожимая их.
- Не... Ты живешь без зим, все умирают, а ты живешь. Мне так бабушка говорила! - увидев в моих глазах вопрос, звонко воскликнул малыш и юркнул под панцирь старой черепахи.
"Во как! - изумился я. - Не хватало еще стать бессмертным".
Я переоделся в длинный черный кожаный балахон с золотой бляхой на груди, напоминавшей острые кривые рога. Принесли ужин: мясо с приправой из пахучих трав. В пиале дымился чай, в сотах истекал мед, желтел сыр, и еще что-то острое и жгучее лежало пучком зеленой травы. Ее клали в чай. Я наелся и прилег в своем личном углу. Тишина звенела. Ее можно было резать на мелкие кусочки, и в каждом кусочке обнаружился бы свой оркестрик с певцом. Певцы изнывали от неведомого мне восторга, и песни текли. "Спать", - звали они мои усталые члены. "Спать", - плавилось масло моего розового мозга. "Спать", шептала в углу тень, целуя разомлевшего ребенка. И я уснул. Но не надолго. Сон оборвался гомоном и криком. Было раннее утро, я стоял у входа в юрту. Человек три
дцать мужчин лежали у моих ног. Лбами в землю, руки вытянуты вперед.
- Встаньте, - приказал я.
Они вскочили.
- Вы знаете, кто я?
- Да, - закричали они, - ты жрец мертвых!
"Ничего себе! - ошалел я. - Так я местный Харон. Ну и сволочь эта сивая морда! Удружил, ничего не скажешь".
- Что вы хотите, люди? - спросил я в надежде, что они сами подскажут ответ.
От толпы отделился старик. На нем было столько морщин, что он походил на обломок древних миров, покрытый сетью марсианских каналов. Беззубо шамкая, марсианин поймал ртом воздух и вымолвил:
- Умер Ир! Где хоронить, господин?
Я опешил. Но тут изображение поплыло и в кадре появилось лицо Льноволосого. Он подмигнул мне.
- Как идут дела, Харон?
- Что делать? - взвыл я.
- Ничего особенного, - усмехнулся он. - Ночью вывезешь тело по лунной дорожке и сбросишь на середине реки.
- А если Луны не будет? - вскричал я.
- Успокойся. Луна будет! Так им и скажи, что Луна примет его. Кстати, если Луны нет, то покойного увозят в степь и там оставляют. Очень мудро поступают. Можно легко разглядеть весь путь бренной плоти. Говорят, отрезвляет. И еще! Не суетись, не части, блюди честь цеха и свою тоже. В принципе тебе разрешено все, кроме одного: никого не посвящать в церемонии и молчать о себе. Пока! - Изображение жреца исчезло, и опять передо мной возникла толпа.
- Луна будет, - громко возвестил я. - Богиня ждет его в своих светлых полях. Готовьте тело!
Все бросились на колени, вознося руки к небу.
Ликбез
Кино продолжалось. Наплыли серые кочки, перевязанные веревками, юрты. На зеленом языке пологого склона они разбросаны, как шляпки грибов. Семейно! Между ними толкутся всадники, деревянно прыгают стреноженные кони, ползают пестрые букашки людей. Праздник!
За тонкими стенами идет великий совет. Выбирают богиню. И молодежь хочет знать ее имя, чтобы первыми разнести новость по всей степи. На совет собрались старейшины родов - цвет и сила этой бескрайней земли. Ровная, как стол, она и людей породила себе под стать. Лица беседующих площе тарелки, а бритые желтые головы лишний раз подчеркивают их серийность, но это только первое впечатление.
Старейшины ждут прибытия владыки степи, старого Бока, без которого не может начаться церемония. И хоть давным-давно все оговорено и решено, ритуал нарушать нельзя. Закон есть закон. К стойбищу, не торопясь, плывет тучка, черной кляксой опускается на землю у войлочной стены юрты. Конвой! Косяк из двадцати жрецов выплыл на тихую охоту. Нервный разряд пробегает по толпе, передергивает ее и отбрасывает на несколько шагов от опасного соседства.
- Слетаются вороны, - шепчут люди друг другу. Жрецов не любят.
- Помолчите, - предостерегает кто-то. - Если прибыли тишайшие - значит, скоро будет Бок.
Бока уважают. За непочтение можно скоренько получить волкобоем в лоб. Все притихают. У входа в юрту совета, подбоченясь, застыли три красномордые детины - глашатаи. Высокие белые шапки с широкими полями делают их крупные тела еще более внушительными. Они нараспев выкрикивают имя прибывшего высокого гостя. Затем ловко вскидывают длинные черные трубы и изо всей силы дуют в их кожаное нутро. От злой натуги что-то пищит у них в заду, но парни мужественно выжимают последний вздох из своих насосов. Пиявки, нагло присосавшиеся к их посиневшим губам, высокомерно ревут: "У- у- ур. У-у-ур". Тоскливый, тягучий рев заполняет стойбище. "Ну и ну! - ужасаюсь я. Серенада голодных коров на общественной живодерне". Но гость доволен.
В полумраке жилища уже собралось около двадцати старцев. Время и ответственность наполнили их глаза пустотой выжженной земли. Их удел властвовать. Почти нет бородатых. Голомордые. Лишь у двоих свисают с подбородков куцые хвостики. Старики с удовольствием поглаживают их. Нянькают. Снаружи опять истошно ревут трубы. Откинут полог, вошел новый гость. Он мал ростом, и даже огромная шапка из красной лисицы не делает этого коротышку величественным. Человечек сдергивает с лысого черепа шапку и низко кланяется всем. "Мир вам, вожди", - спокойно говорит он. Все неуклюже встают и кланяются ему.
Это Бок. У него густая седая борода, чуть окрашенная желтизной у рта, и цепкий, зоркий взгляд, вмиг охладивший веселье, царящее за столом. Борода лежит на его груди пышно, как сало на прилавке у хохла. Волной! Так и хочется подойти, погладить ее и сказать: "Гут!" Старика усаживают на почетное место и, кланяясь, подают чашу с напитком. Твердой рукой он принимает ее. Все садятся. Сурово глядя на собравшихся, Бок поднимает сосуд.
- Вожди, - начинает он, - нет ничего опаснее, чем непочтение к старшим. Но более страшное - непочтение к богам. Наша жизнь и наша смерть в их руках. Боги создали этот мир, чтоб мы жили и плодоносили в нем, и, как родители, ждут от нас смирения и любви. Мы собрались здесь, чтоб определить род и ту, которая будет угодна богам и сделает их щедрыми. Назовите имя рода, имя женщины, которая станет заступницей и нашей богиней. Все ждут. Имя, вожди! И пусть та, которая носит его, будет достойна своей великой участи. Я все сказал! - И он до дна выпивает чашу.
"Хорош! - уважительно думаю я о старике. - Говорит, как печатает. Истинный вожак!" Старик, длинный, как коломенская верста, с двумя страшными желтыми зубами, случайно забытыми временем у него во рту, тянет иссохшую руку. По жилистой шее патриарха, чмокнув, с шипением проходит острый локоть кадыка и, выбив писклявую пробку из тесного горла, поднимает снизу торжественное слово.
- Вожди, - пищит старый вьюн, прилаживая руку к тому месту, где у него когда-то билось сердце, - кто видел орла, тот знает мужество. Кто слушал мудрого, тот не захочет больше говорить. Мы знаем грозную силу богов и их великую милость.
Что-то засипело в горле старого Цицерона, но он справился и, почти умирая, выкрикнул:
- Род и женщина уже выбраны, великий вождь!
Все с почтением смотрят на местную окаменелость.
- Пригласите верховного жреца! - приказывает Бок.
Ярко ударил свет, откинулся полог, мелькнула мокрая спина глашатая, и вошло новое чудо. Высокий тощий мертвец с зеленым морщинистым лицом, еще не тронутым распадом, величаво вступил под хрупкие своды земного помещения и, низко поклонившись собранию, холодно застыл, опершись на крепкий посох.
- Скажите имя тому, кто служит, - проверещал он.
- Род Талой воды! Женщина Эль! - торжественно просвистел Цицерон.
- Ху! - выдохнули старцы и, приложив руку к сердцу, склонились перед желтой бочкой жира, с хрипом дышавшей в углу, - главой рода Талой воды.
- У богини сто родов и сто имен, - шипя, продолжает живой труп. Последнего не знал никто. Сейчас его узнают все! Я иду за ней!
"Ну и рожи! Паноптикум! - зябко поеживаюсь я. - Где они их только откапывают? Такие шедевры засаливать надо, а потом показывать за деньги. А этот еще и шипит. Рептилиус самус!"
- Празднуйте, вожди, - разрешает Бок. - Славьте богов и новую богиню Эль, да будут дни ее долги! - и весело возносит вновь наполненную чашу.
У юрты жрец высоко поднимает жезл и с силой вонзает его в землю.
- Род Талой воды! Женщина Эль! - возвещает он. - Идите и скажите всем: у нас есть богиня!
Толпа выталкивает молодого человека. Это Энк. Он вырывает жезл из земли, целует. Потом привязывает к нему белый конский хвост (знак важной вести) и, вскочив на угольного Буцефала, уносится в степь. Все бросаются за ним.
Следующий кадр снят с высоты птичьего полета. Видна мчащаяся большая группа всадников. Камера поднимается выше, и группа превращается в движущееся пятно, за которым тянется пыльный шлейф, разделяющий степь надвое. Камера стремительно падает вниз. В кадре оскаленные морды животных. Пыль! Храп! Полные азарта лица сияют. Впереди несется юноша с жезлом. Бьется и трепещет конский хвост, стегая юношу по лицу, да горят золотые рога на вершине жреческого посоха. Черная глыба зверя, несущая юное тело, вытянувшись, летит в бешеном ритме безумной скачки. Паровоз! Не хватает только свистка.
Вдали показывается юрта. Из нее, заслышав топот, выбегает девушка лет семнадцати, за ней спокойно выходит пожилая женщина. К ним с воем несется пыльная лавина. Вот первые конные уже достигли юрты, перестроились и, не сбавляя темпа, начинают кружиться вокруг нее. В живой поток вливаются все новые и новые всадники. Скачущие образуют круг, внутри которого стоят женщина и девушка, зажав руками уши. Хрип, скач, крик! С птичьего полета виден бешено вращающийся хоровод вокруг белой юрты. Пестрое колесо без спиц. Из этого вертящегося механизма высоко в небо поднимается столб пыли. Дымный знак, похожий на взрыв или палец. Перст судьбы!
Раздается крик. Все осаживают коней. Секунда - и всадники уже стоят на коленях. Юноша с размаху втыкает жезл прямо под ноги женщин. Он впивается в сухую землю злой занозой и стоит гордо, не шевелясь. Лишь клубящаяся пыль оседает на золотые рога и растрепанную бахрому конского хвоста. Женщины ошеломлены. Мать опускается на колени и целует ноги дочери. Девушка растерянно оглядывается вокруг. У ее ног покорные люди. Она богиня!
"Ур, ур, ур", - слышится вдали. Это приближаются жрецы. Спешиваются. Четверо растягивают большое белое покрывало, в середине которого вышита золотая луна. Перестав уркать, труба раскатисто ревет: "У-у-ур! Свершилось!"
Жрецы набрасывают покрывало на девушку, и она стоит, облитая белым, и только на голове сияет золотой зайчик, тайный знак, веселый вопрос светила к новой богине. Две мрачные тени, размотав тонкий шнур, начинают мерно ходить навстречу друг другу, обматывая богиню золотой нитью. И вот она превращается в белый кокон, туго спеленатый золотым лучом. Солнце победило. Кокон осторожно укладывают на носилки. В колыбель, из которой однажды появится удивительное создание. Бабочка, прекрасное существо, которому будут поклоняться люди. Четверо конных ловко подхватывают окуклившееся тело на носилки и уносятся прочь.
"Богиню выбрали, - подвожу я итог. - Что дальше?" "Дальше выборы Бога! - смеется незнакомый голос во мне. - Девушка - это богиня Луна, ее земное воплощение. Нужен еще Бог - Солнце. Мужская ипостась. Их любовь даст потомство - людей! Они-то и расселятся по земле. Но бога-мужчину выбирают иначе. По-мужски! В состязании. Только сильнейший имеет право быть им". "А почему сильнейший?" - сомневаюсь я. Голос смеется: "Какая разница? Нужен тот, кого они выделят. Сейчас выделяют по силе, в другое время выделят по-другому".
Поплыли новые кадры. Огромное поле. Ранняя весна. Ни облачка. На краю поля шумит и волнуется пестрая толпа. В линию расстелены ковры, на которых важно восседают главы родов. Взоры всех обращены к группе всадников, стоящей метрах в пятистах. Их человек тридцать. Это участники состязаний. По одному от каждого рода. Встает старейшина Бок. "Люди! - поднимает смуглую руку правитель. - Отец всех богов открыл свой сияющий глаз и тепло глянул на нас. Мы дети, живущие теплом своего родителя. И, как все дети, мы играем. Чем взрослее человек, тем более опасны его игры. На сегодняшнем состязании наши юноши впервые вступят в мужскую игру, цель которой - обладание прекраснейшей из женщин. У мужских игр мало правил - только одно. Пусть победит сильнейший! Это будет справедливо!" Служитель подносит Боку блеющего белого козленка, и старик, схватив его за холку, с силой бросает стоящему рядом всаднику. Тот на лету ловко ловит взбрыкнувшее тельце и, дико закричав, бросается к группе юношей. "Лабзай! - заревела толпа. - Лабзай!"
Юноши сгрудились у черной веревки, натянутой между кольями. Поводья выбраны, лошади всхрапывают, косят глазом на соседей. Нервничают. Всадники похлопывают лошадей, успокаивают, зорко следя друг за другом. Кричащий конный проносится вдоль их рядов и бросает под ноги дергающееся тело животного. Перекувыркнувшись, козленок неловко поднимается на ноги. "Бежать!" - подсказывает ему инстинкт. Но поздно. Веревка сброшена, и дико вопящие всадники кидаются к нему. Победит тот, кто доставит козленка к коврам старейшин. Как? Как угодно!
Лошади сшиблись, закружились в злом вихре, заржали, оскалив зубы, вздыбились, в ужасе пытаясь вырваться из смертельного водоворота, но наездники упрямо направляют их горячую силу в самый центр безумного месива. Все исчезло в облаке пыли. Однако уже кто-то ловкой рукой выдернул из этой живой каши очумевшего козленка. Свалка, казавшаяся спаянной навеки, мгновенно рассыпалась, и за ловкачом бросилась яростная погоня. Она накрыла его воем, сбила с ног, провела через мясорубку копыт, полуживого накрыв пыльным траурным одеянием. Жадные руки схватили белое тельце и рванули в разные стороны. Козленок умер мгновенно. Плоть, ставшая податливой, как тряпка, выскользнула из рук борющихся, и счастливчик в зверском рывке, втаптывая падающих, опрокидывая стоящих, уже несся навстречу победе, потрясая трофеем. Сбоку черным копьем вылетел мощный конь с молчаливым всадником, догнал лошадь беглеца и сходу ударил всей свинцовой тяжестью разгоряченного тела в бок, превратив ликующего наездника в катящийся пыльный шар из копыт, ног и хрустящих костей.
Всадник ловко подхватил отлетевший белый комок и, развернувшись на месте, стремительно понесся в сторону вопящих и беснующихся зрителей. За ним, завывая, бросилась погоня. Но было поздно. Черный конь летел, как снаряд. Его паруса, легкие, молодые мышцы, работали на износ, как в последний раз. И всадник, и конь знали, что сзади к ним тянутся десятки безжалостных рук и еще миг - их собьют с ног и, ломая кости, покатят черным шаром под лавиной копыт. Жизнь бежала во все лопатки. Мгновение - и она победила. Вот и край поля, где сидят почтенные старцы. На всем скаку юноша останавливается перед ними, подняв на дыбы коня. Копыта мелькают у самых лиц невозмутимых вождей, и победитель с криком швыряет окровавленную тушу им под ноги. Всё!
Поотставшие всадники придерживают коней. Они раздражены, а некоторые просто злы, недобро поглядывают на радостного победителя.
"Энк! Энк! Энк!" - скандируют люди. Но уже звучат охрипшие фанфары, и старейшины выводят гладкого белого жеребца, покрытого красочным ковром. Награда! Энк пересаживается на него и объезжает поле. Начинается церемония посвящения юноши в бога-Солнце. Я наконец перевожу дух. Кровавая затея настолько потрясла меня, что в голову полезли нехорошие мысли. "Как жесток бывает человек! - расстроенно думаю я. - Даже в игре. Невинной забаве. Поиграли немного - и на поле остались двое искалеченных, и три лошади с переломанными ногами, которым сейчас скоренько перерезают горло. Или это не игра? Местный бой с малой кровью. Чтоб не плесневели. Люди всегда найдут возможность покалечить друг друга".
Как бы там ни было - толпа довольна. Перед коврами быстро выкладывается большое кострище. Ловкие руки жрецов знают свое дело, и огонь ровной гудящей колонной устремляется в небо. Выводят победителя. Жрецы окружают его и начинают облачать в одежды бога-Солнце. На голову надевают золотую шапочку с бляшками жаркого золота. На плечи накидывают золотой халат. Вперед выступает верховный жрец, в руках у него большой золотой серп, олицетворяющий молодую луну. Помощники жреца разрывают рубаху на груди у парня и, крепко держа его за руки, подводят к жрецу. Тот поднимает над головой полумесяц, поворачивает, и теперь хорошо видно множество сверкающих игл, торчащих с другой стороны серпа. Этими иглами луна ложится на грудь молодого человека. Жрец с силой давит на нее. Брызнула кровь, и многочисленные ручейки залили гладкий живот парня. Жрец, стоящий рядом, собирает ее в чашу. Лицо юноши бесстрастно, но на шее быстро-быстро бьется голубая жилка да в глазах полыхает боль. "Наш парень, - думаю я. - настоящий партизан". Жрец передает окровавленную луну другим жрецам и белой тряпкой, смоченной каким-то составом, вытирает грудь жертвы. На ней проступают тридцать уколов - по числу родов. Это клеймо. Уколы расположены в форме рогатого месяца и через несколько дней затянутся, но на груди навеки останется знак луны в форме остроконечной лодки. Корабля богов.
Широко раскинув руки, юноша начинает медленно кружиться вокруг ритуального костра. Золотая птица плывет вокруг золотого столба. Род Орла вырастил бога-Солнце. На раскаленные угли летит окровавленная одежда и выливается кровь из чаши. Приношения солнцу. Изображение выключается.
"И так далее, - говорит голос во мне. - Досмотришь после. Хорошего помаленьку. Бай-бай, малыш".
Ликбез окончен.
Остается сдать экзамен.
Обряд зачатия
Я просыпаюсь от тихого покашливания. Слуга терпеливо пытается меня разбудить.
- Уже взошло солнце, великий жрец, - оправдывается он.
- В следующий раз не кашляй, а буди, если надо, - ворчу я.
- Понял! - веселеет служба.
В юрте тихо, опрятно и пахнет свежескошенным сеном. Это в углу висит веник из пахучих трав.
- Твоя работа? - показываю я.
- Нет, тетушки Ойяяк, - беспокоится работник.
- Хорошо пахнет. Пусть висит, - разрешаю я.
- Господин, тебе сегодня вечером необходимо быть в городе, - помогая мне одеться, говорит слуга. - Будет обряд зачатия.
- Далеко до города? - безразлично интересуюсь я. Ночные сеансы не добавили мне здоровья, и я проснулся издерганный и совершенно разбитый. Я не принцесса, но горошина ликбеза крепко намяла мне бока.
- Недалеко, - собирая на стол завтрак, откликается слуга, - четверть дневного перехода.
- Ого! - подпрыгиваю я.
Дневной переход на лошади - это двенадцать часов непрерывной скачки. Четверть - это три часа. Для человека, ни разу не ездившего верхом, это смертный приговор. Ведь надо еще вернуться назад. "Отказаться! - паникую я. - Сослаться на болезнь! Послать все к черту!" И тут же соображаю, что лошадь - здесь единственный вид транспорта и привыкать к нему, хочу я того или нет, придется. Но так не хочется принимать очередную муку. Хотя, с другой стороны, мне еще здорово повезло. Конь - не какой-нибудь красавец верблюд и тем более не дикий косматый бык, с ревом скачущий по отвесным кручам Тибета. Моему небесному покровителю это, наверное, известно, ведь ему ничего не стоит устроить мне любое, самое удивительное приключение. Поднимет руку, дунет, плюнет - и вот я, "мыслящий тростник", уже весело скребу когтями по скользкой спине прекраснейшей Шамбалы. И все не из любви к переменам, а токмо заботой об интересах дела, чтобы ввести меня, глупого и робкого, в очередную стрессовую ситуацию. Вселенная жаждет моих естественных судорог. Аж трясется бедная. Но я все же сильно грешу на своего ангела-спасителя. Степь, конечно, лучше ледяных капканов Гималаев и освежающих камнепадов с полированной Крыши Мира. "Проблема в ином", - решаю я и задаю принципиальный вопрос:
- А Сын Луны будет на празднике?
- Никто не знает, когда появляется и когда исчезает Сын Луны. Он не советуется с людьми, - рапортует слуга.
"Какой скрытный! - пережевывая кус, прикидываю я. - Придется ехать".
- Какой будет ритуал? - с видом знатока задаю я очередной вопрос.
- Как всегда в ночь зачатия. Юноша-Солнце встречается с девушкой-Луной и зачинает ребенка, будущую жертву нашего народа великой богине.
"Жертву, - тяжело ворочается в мозгу холодный и скользкий камень. Какую жертву?" Но дальше расспрашивать становится опасно. Очень туп и некомпетентен оказывается новый жрец. "Спрошу у Льноволосого, легкомысленно решаю я. - Приволок, пусть и просвещает".
- Какие дела на сегодня? - заканчивая завтрак и ополаскивая руки, интересуюсь я.
- Ты должен осмотреть принадлежности, необходимые для исполнения ритуала, а также места захоронения.
"Боже! - столбенею я. - Новоиспеченный Харон забыл о своей должности. Дубина!"
- Где они?
- Часть здесь, часть в других местах.
- Когда будем смотреть?
- Сейчас схожу за лошадьми - и отправимся.
В тот день я много и успешно поработал: принял и привел в порядок все имущество хранителя лунной дорожки. Оно состояло из нескольких кожаных мешков, набитых разнокалиберными божками, косточек, плеток-семихвосток, множества разноцветных камешков и целой мозаики разорванных стеклянных бус. Все это хранилось как попало, и мне еще предстояло разобраться в этом этнологическом кладе. Дальнейшее существование показало, что ничего лишнего в нем не было. Последовательность передачи мертвого тела в иные миры строго соблюдалась. Посвящены в нее были все, кроме меня. Для преодоления этой щекотливой ситуации пришлось выдумать довольно необычную игру. Участвовали в ней я и Ай. Изображались похороны, но хоронил мальчик. Бабушка Ойяяк помогала ему, вспоминая все детали скорбного ритуала. Я как бы экзаменовал их. Так постепенно и без натуги вошел я в роль жреца и познал все тонкости и тайны своего нового ремесла, довольно необычного и страшного. В наследство мне досталась большая долбленая лодка с протечкой в носу и сломанное короткое весло. Карета "посмертной помощи", в которой перевозят покойников на тот свет. Сами места захоронения не вызвали во мне того омерзения, которого я ожидал. Людей, не попавших на небо, просто оставляли в степи. Это было скорбное и печальное место. Кладбище без покрова земли. Тело без кожи. Процесс разрушения плоти был как на ладони. Впечатления были, мягко выражаясь, необычными, но тем не менее я с удовольствием после пообедал и, немного отдохнув, с нетерпением устремился навстречу вечернему приключению. Скучать не придется, - это я знал точно. Честно говоря, я совсем перестал понимать что бы то ни было. Проблемы Льноволосого не брали меня за живое. Но любопытство осталось любопытством. Иногда мне казалось, что я с интересом наблюдал бы за самим собой, лежащим в гробу.
Уже в глубоких сумерках мы приплелись к темному массиву сбившихся в кучу строений. Городу! Возле одного из них пытали ночь наглые факелы да фыркали, негодуя, стреноженные кони. Большие низкие ворота, распахнутые настежь, открывали вход в пылающее нутро степного Левиафана.
- Зал зачатия, - шепнул слуга. - Твое место среди жрецов у трона.
Мы спешились, и я, сцепив зубы, грузно пал на ночную землю, ощущая себя освежеванным окороком, готовым для праздничного стола.