И внезапно ты знаешь: вот это!
И глядишь — и брезжит сквозь даль
того ушедшего лета
облик, и боль, и печаль.
(Записками Реглера мы пользуемся выборочно и, в какой-то степени, наугад. Быть может, что-то существенное мы упустили и, напротив, приводим места, не имеющие прямого касательства к нашему повествованию. Стоило ли в таком случае вообще включать в книгу отрывки из этих записей? Тем более, что они не датированы. Ответ налицо — мы их включили. Исходя из того, что тот, кому не понравится запись первая, может не читать последующих. Мы же в свое оправдание скажем так: мошка в куске янтаря — инородное тело, но кто станет извлекать ее оттуда?)
…Получив увольнительную, я первым делом отправился на нашу улицу. Шел медленно, разглядывая знакомые дома, вглядываясь в лица прохожих, читая знакомые вывески. Ощущение такое, будто видишь сон и знаешь, что это сон. А когда проснешься, будет иное, реальное.
В дом, где мы прожили девятнадцать лет, я заходить не стал. Наверное, там и сейчас живут те же люди и, позвони я в любую квартиру, меня бы, в конце концов, узнали несмотря на форму СД — на лицах наигранно притворное удивление, фальшивые нотки в голосе и затаенная надежда поскорее спровадить нежданного гостя. Быть может, я преувеличиваю — мнительность у меня в натуре, но как бы то ни было, а я не хотел рисковать. Не хотел испортить свой сон до того, как проснусь…
…Старый Город основательно разрушен. Уничтожены целые кварталы. Нет больше ратуши, дома Черноголовых. Сгорела Петровская кирха, а из каменного основания ее башни торчит… зенитка. Трудно придумать лучшую позицию. Да, много невосполнимых потерь, но в общем Риге повезло. Большинство районов почти не пострадало…
…Зайдя в «Турецкое кафе», встретил случайного знакомого. Выпили по чашке кофе. Потом я стал перебирать в памяти всех, кого знал в Риге и с кем хотелось бы встретиться. Выбор оказался невелик. Да и вообще это не к спеху…
Вечер. Прозрачный апрельский вечер. Димка сидит у окна, а отец под торшером, в скрипучем кожаном кресле. Торшер огромный, с большим оранжевым абажуром — последняя довоенная новинка, и стоил не дешево.
Большой круглый стол уже накрыт к ужину, но мать все еще суетится в кухне и от этого оба они — и отец и Димка — томятся духом.
Но вот она, наконец, появляется — с чугунной, неимоверных размеров сковородкой, на которой шкварчат ломтики сала и кровяная, до черноты обжаренная колбаса. Мать раскладывает по тарелкам эту пищу богов, а отец и Димка, не двигаясь с места, бесстрастно глотают слюну.
— Свет бы зажгли, — говорит мать.
У них в квартире всегда очень рано темнеет — первый этаж и окна во двор.
— Истинный свет должен воссиять в душе человеческой, — поднимаясь, изрекает отец. — А за электричество платить надо.
— Ешьте, — говорит мать с необъяснимой для всех сегодня немногословностью.
Отец и Димка, подцепляя вилкой кусочки колбасы и сала, долго дуют на них, потом осторожно отправляют в рот и долго, со вкусом жуют, не обмениваясь ни одним словом.
Первое слово, да и не слово, а так — междометие, вырывается у Димки лишь после того, как мать, унося пустые тарелки, скрывается в кухне.
Откинувшись на стуле, он говорит: «Уф!»
Отец не говорит ничего, но тоже откидывается с заметной ублаготворенностью. И снова несколько минут царит благостное молчание. Потом задумчиво и даже несколько отрешенно Димка начинает:
— Послушай-ка, фатер… Мне, знаешь ли… нужен новый костюм.
Отец отвечает не сразу. Но наконец, не изменяя позы и таким же задумчивым голосом, как и Димка, он медленно изрекает:
— Разве нечем тебе прикрыть наготу свою? В лихолетье и рубище хорошо, а ты ведь не в рубище ходишь.
Димка мгновенно переходит на деловой тон:
— Помнишь, перед войной ты купил себе отрез. Английский бостончик. Он ведь так и лежит, верно? А рост у нас с тобой почти одинаковый. Ты, может, даже подлинней на какой-нибудь вершок. Так что в общем-то дело за портным.
— Но ты ведь сам отметил, сын мой, что этот отрез я купил на костюм себе. Разве твой старый отец не нуждается…
Но Димка знает, что надо гнуть свою линию. Он говорит грубовато, но обезоруживающе улыбается:
— У тебя же в шкафу висят два приличных рубища. Неужто на твой век не хватит?
Отец хмурится, и голос у него становится резким:
— Не подсчитывай дни моей жизни, Дмитрий. Она в руках всевышнего. Неразумные отроки, похищающие у саддукеев патроны, могут покинуть земную юдоль раньше отцов своих.
Димкино замешательство длится мгновение, не больше. Потом, весь подавшись вперед и глядя прямо в глаза отцу, он спрашивает медленно, с расстановкой:
— О чем ты толкуешь, фатер?
Отец морщится:
— Не бери меня на пушку, отрок. Знаешь, кто мне сказал об этом? Реглер.
Димка снова откидывается на стуле и натянуто смеется:
— Старый Отто Каспар мастак рассказывать небылицы. Помнишь, как до войны он сажал меня на колени и плел такие истории, что и братцы Гриммы окочурились бы от зависти.
— Перестань паясничать, — угрюмо обрывает отец. — Зачем ты выкрал у Реглера патроны? На что они тебе? И кого ты хочешь подвести — его, себя, меня?
Теперь мрачнеет и Димка:
— Слишком много вопросов, фатер. Никто не подводит Реглера. Там, где он служит, не считают патронов. И никто не подводит тебя. Потому что уж кто-кто, а Реглер доносить не станет. А что касается меня, так я их не брал. Не брал и все тут. Точка.
Димка встает, подходит к окну, задирая голову, смотрит на потускневшее небо и снова возвращается к своей теме:
— Фатер, мы ведь о костюме говорили.
Отец тоже встает из-за стола, какое-то время прохаживается по комнате, потом опускается в свое скрипучее кожаное кресло. Несколько минут длится молчание. Наконец, очень тихо он спрашивает:
— Зачем тебе новый костюм?
Димка усмехается:
— Понимаешь ли, у Реньки скоро день рождения.
Отец вздыхает:
— Ну что ж, ты прав, сын мой. День рождения не может отменить никакая война. Ты должен быть хорошо одетым. Это знак уважения к девушке. И к самому себе. Запомни это. Человек — не фазан. Ему не пристало красоваться перед самкой. Но в человеке должна быть… уважительность.
— Золотые слова, фатер, — присев на подоконник, говорит Димка. — Дело за портным. Как ты смотришь на Зариня?
— Заринь хорош на брюках, — задумчиво говорит отец. — Если бы речь шла о смокинге — тогда Юткевич… Но тебе никогда не придется носить смокинг, разве что время вернется на круги своя… Залманович, вот кто был мастер… но мир праху его… Пожалуй, Агафонов. Слегка грубоват, но — верный глаз. И у него есть совесть.
— О’кэй! — и, поболтав ногами, Димка нарочито небрежным тоном добавляет: — Я, знаешь ли, того… благодарен тебе.
Отец бросает на него быстрый взгляд, потом берет газету, разворачивает ее — хотя читать при таком освещении уже никак невозможно — и спрашивает незаинтересованно, как бы между прочим:
— Отчего это она так редко заходит? Стесняется? Или ты ее не приглашаешь?
— Ренька, что ли?
— Ренька… — задумчиво повторяет отец. — Тебе не кажется, что «Рената» звучит красивее?
Димка спрыгивает с подоконника.
— Пора затемняться, фатер.
Он опускает штору из плотной черной бумаги, включает свет.
— Пойду прошвырнусь.
Отец не говорит ничего и углубляется в газету. Не имеет смысла спрашивать Димку, куда он идет, все равно не услышишь ничего, кроме этого дурацкого «прошвырнусь».
Через какое-то время в комнату входит мать.
— Ушел?
— Ушел, — не поднимая глаз от газеты, говорит отец.
— Ты сахар, часом, не брал?
— Какой еще сахар? — теперь он смотрит на нее поверх газеты.
— Вчера полную банку насыпала, а сейчас смотрю — едва на донышке.
Отец совсем опускает газету, говорит еле слышно и как бы про себя:
— Сахару в бензобак и… ставь на автомобиле крест…
— В какой еще бензобак?
— Дай бог, чтобы ни в какой, — говорит он. — Дай бог…
Глядя со стороны, можно было и впрямь подумать, что Димка решил бездумно прошвырнуться по городу. В потертой кожаной куртке, недавно перешедшей к нему от отца, засунув руки в карманы, он шел, поглядывая на встречных девушек, и, если попадалась хорошенькая, бесцеремонно присвистывал, останавливался, глядел ей вслед.
Это были самые аристократические кварталы Риги — дома массивные, с вычурными фасадами, и в каждой квартире по десять-двенадцать комнат.
Но вот, дойдя до угла, Димка свернул налево, прошел один-единственный квартал и очутился как будто в совсем другом, грязном провинциальном городе. Дома вдоль длинной-длинной улицы походили на шеренгу солдат-ополченцев, которых выстроили не по росту, а как попало: высокие, коротышки, кособокие, кряжистые и такие, что не поймешь, в чем душа у них держится.
Рядом с угрюмым шестиэтажным домом приютился деревянный двухэтажный домишко — вход со двора, а во дворе — дровяные сараи, на веревках полощутся кальсоны, наволочки и до дыр застиранные рубашки, на помойке сидят две кошки, а третья пробирается к ним, брезгливо петляя между непросыхающими лужами.
Зайдя в этот двор, Димка убедился, что никто не наблюдает за ним, и негромко свистнул.
Минуту спустя, одно из окошек на втором этаже открылось и показавшийся в нем человек сделал знак рукой — заходи.
Димка поднялся по дряхлой лестнице и оказался прямо перед открытой дверью, где его уже ждал невысокий, болезненно полный парень в клетчатом пиджаке и при галстуке. Черные, гладко зачесанные волосы лоснились от бриллиантина. Парень слегка сопел.
— Привет Гарри Пилю, — небрежно бросил Димка, входя в крохотную прихожую. — Фатеры-мутеры вымелись?
— В кино, — коротко ответил парень, запирая дверь.
Они прошли в небольшую, старомодно уютную комнату, и Димка сразу плюхнулся на диван, но тут же сморщился:
— Хоть бы пружины сменили. А то ведь так прободение мягкого места можно заработать.
Парень, не отвечая, опустил на окошке черную штору и включил настольную лампу с матово-зеленым абажуром. Стало еще уютнее.
— Анька придет? — спросил Димка, выискивая на диване более удобное место.
— Да. Обещала. — Парень сел на письменный стол, рядом с лампой, и угрюмо сказал: — Просьба. Не называй меня при Аните Гарри Пилем.
Димка не отозвался. Уставился в одну точку и несколько минут молчал. Потом взглянул на часы.
— Где же все-таки Анька? Вечно у нее какие-нибудь фокусы.
— Послушай, а нельзя без этого? — глухо спросил парень.
С Димки сразу слетело все его благодушие.
— Думаешь, я бы стал Аньку впутывать, будь у меня другой выход?
Парень насупился. Слышалось только его сопение. Потом не выдержал, заговорил, но сбивчиво, с трудом подыскивая слова:
— Все, понимаешь ли… понятно. Понятно, а все-таки… Ну, как тебе сказать… Что-то тут… нехорошее. Гадкое. И главное — Анита. Уж пусть бы я или ты. Цель и средства… какая-то есть поговорка…
Димка весь подался вперед, слушая этот невразумительный монолог. Лицо у него стало жестким, уже не мальчишеским, и глаза прищурились не по-хорошему.
— Заткнись, Артур! — и Димка вскочил с дивана. Вскочил так неожиданно, что парень вздрогнул, поднял голову и почти испуганно уставился на Димку. А Димка тоже смотрел на него. В упор.
— Вот что, — сказал он медленно, — это дело мы обсуждать не будем. Я беру его на себя. — И он впервые усмехнулся. — Грех беру на себя. А ты можешь вымыть руки. С мылом. Как этот самый Пилат. Ферштеен?
Артур хотел возразить, он даже сделал какой-то протестующий жест, но в эту минуту задребезжал звонок. Резко, неритмично.
— Иди открой, — сухо сказал Димка, — Анька, наверное, пожаловала.
Артур сник. Покорно пошел открывать. А Димка направился было к дивану, но передумал. Сел на письменный стол, как перед этим Артур. Теперь лицо его было в тени.
Анита вошла в комнату оживленная, одетая, как всегда, с иголочки и, как всегда, без малейших следов косметики.
— Димчик! — она улыбнулась радостно, чуть приоткрыв свои ослепительные зубки, и протянула руку.
Не встав со стола, Димка пожал ее прохладную ладошку и показал на диван:
— Садись.
Она посмотрела на него недоуменно, хотя улыбка еще не совсем погасла на ее лице, мелкими шажками подошла к дивану и села именно там, где только и можно было сидеть, не опасаясь пружин.
Артур остался стоять у двери, прислонившись к косяку и нервно поправляя галстук.
— Я целый месяц тебя не видела, Димчик, — сказала девушка, закидывая ногу за ногу.
«Это ж надо… такие ноги!» — подумал Димка, отводя глаза и легонько барабаня пальцами по столу. Ответил он суховато:
— Верно. Не меньше месяца. Ну, и как ты?
— Как живу? Все так же, Димчик. Заурядно.
Димка усмехнулся:
— Еще красивее стала. А я думал, что уж дальше некуда.
Анита рассмеялась:
— Я же только начинаю. То ли еще будет. Но вот он, — девушка головой показала на Артура, — почему-то молчит об этом. Мы с ним видимся чуть ли не каждый день. В кино вместе ходим. И хоть бы словечко.
— Так он же влюблен в тебя.
— Перестань, — краснея, буркнул Артур.
— Ничего себе — влюбленный. Он даже поцеловать меня ни разу не пытался.
— Ему живот мешает целоваться, — сказал Димка и вдруг совсем другим тоном добавил: — Точка. Почесали языки и хватит.
Девушка тоже сразу посерьезнела:
— Какое-то дело, да? — она с некоторой горечью усмехнулась. — Раз уж ты решил со мной встретиться…
— Дело, — твердо сказал Димка. — Ты когда-то говорила, что у твоего отца есть фотоаппарат. Вэфовский «Минокс», верно?
— Есть. Ну и что?
— Ты должна его украсть.
— Ты что… серьезно? — растерянно спросила девушка. Она даже улыбнулась от растерянности, но это была очень жалкая улыбка.
Артура передернуло.
— Знаешь… — начал было он, обращаясь к Димке, но тот сразу же перебил его.
— Ты бы хоть чаю предложил… хозяин.
Артур с ненавистью посмотрел на Димку, но так ничего и не сказав, вышел из комнаты.
— Ну вот, а теперь слушай, — сказал Димка. — Нам нужна одна штука. Нужна позарез. И есть человек, у которого она есть. Но он ее не продает. Он хочет ее обменять. И только на вэфовский «Минокс». Больше ни на что. Категорически. Я не знаю, зачем этому типу нужен именно «Минокс». Я предлагал ему «лейку». Она есть у моего фатера. Так нет же, ни в какую. И завтра последний срок. Тебе все понятно?
— Отец меня убьет, — тихо, глядя на Димку широко раскрытыми глазами, сказала Анита.
Димка соскочил со стола, прошелся по комнате.
— Придумай чего-нибудь. Скажем, взяла его в школу, хотели, мол, всем классом сфотографироваться на память. А потом потеряла. Или украли.
— Ты же знаешь, какой он, — горько сказала девушка. — Я ничего не могу брать без спросу. А уж такую дорогую вещь…
— Знаю, — раздраженно бросил Димка, — все знаю. Думаешь, я бы стал просить тебя, будь у меня другой выход.
На глазах у девушки показались слезы.
— А эта штука, которую ты хочешь получить, она, действительно, очень-очень нужна?
— Я же сказал — позарез, — он присел на диван рядом с Анитой и взял ее руку.
— Анюта…
Девушка опустила голову.
— Хорошо… Пойдем. Отца сейчас нет дома.
В комнату с подносом в руках вошел Артур. На подносе мелко позванивали три чашки и чайник.
Димка встал.
— Чаепитие отменяется, Арик. Мы уходим.
Артур поставил поднос на стол и повернулся к Аните. Она тоже встала. Грустно усмехнулась:
— Ну что ты смотришь на меня, как на обреченную? Нам, действительно, надо идти.
Идти им было недалеко. Анита жила в трех кварталах от халупы Артура, на одной из тех аристократических улиц, по которым недавно проходил Димка.
— Ты подожди меня возле дома, — сказала девушка. — Отец может вернуться каждую минуту.
Ждать Димке пришлось недолго. Запыхавшаяся Анита выскочила из парадного и сунула ему «Минокс» — крохотный, чуть побольше спичечного коробка.
— Прости меня, Анюта, — тихо сказал Димка.
— Да будет тебе, — она неожиданно притянула к себе Димку и быстро, отчаянно поцеловала его в губы. Потом оттолкнула:
— Иди.
И прежде чем Димка успел хоть что-то сказать, она уже снова исчезла в парадном.
Димка еще постоял немного, повертел в руках миниатюрный «Минокс», потом сунул его в карман и медленно пошел в сторону трамвайной линии.
Ему надо было любой ценой заполучить этот аппарат. Но теперь, когда он заполучил его, на душе стало как-то муторно. Прямо хоть возвращайся и отдавай обратно. И в трамвае, стоя на открытой площадке заднего вагона, подставив лицо резкому весеннему ветру, он чувствовал себя так, словно кого-то предал. Даже ладони почему-то все время становились липкими, и он несколько раз старательно вытирал их о брюки.
Когда он пришел к Ренате, вид у него все еще был неважный. Но она это, конечно, поняла по-своему и иронически усмехнулась:
— Не выгорело дельце? Сдрейфила твоя красотуля?
Димка, не отвечая, выложил на стол «Минокс».
— Ишь ты! — у Ренаты даже глаза расширились от удивления.
Она взяла аппарат и стала вертеть его в руках.
— Надо же! Какой крохотный.
— Пойди к Магде, — сухо сказал Димка, — договорись с ней обо всем.
— Не командуй! — отрезала Рената. — Сама знаю, что делать.
Потом, все еще любуясь этой невиданной игрушкой, сказала уже совсем другим тоном:
— Ну что ж, молодец девка.
— Попадет ей, — сказал Димка.
Рената презрительно фыркнула:
— Подумаешь, принцесса! Ну вздуют разок… До свадьбы заживет.
— Ты-то у нас храбрая. А будь у тебя такой папенька…
— Что ты знаешь про меня? — все так же презрительно сказала Рената. — Когда я у тетки жила, меня так… учили, как твоей принцессе и не снилось.
— Да пойми ты, Ренька, дело не только в этом. Я ее красть заставил.
— А ты не крадешь?
— Ну, знаешь! Одно дело свистнуть у фрицев, а другое…
— Я не про фрицев, — резко перебила его Рената, — ты у собственной маменьки сахар прешь.
— Сравнила! — буркнул Димка.
— А какая разница? И то для дела и это. Скажи уж прямо, — в голосе девушки появились горькие нотки, — нравится она тебе, правда? Оттого и жалеешь. Переживаешь. Размусоливаешь.
Димка молча взял стул, пододвинул его к патефонному столику, сел. Рената стояла перед ним, зажав в руке крохотный аппарат, смотрела на Димку зло, даже не зло, а скорее, злобно, и рот у нее все время кривился, как будто она языком надавливала на больной зуб.
Ростом она была такая же, как Димка. А если надевала туфли на высоких каблуках, то — естественно — выше его. Лицо — чуть скуластое, чуть крупнее, чем надо бы. Рот большой. Плечи еще девчоночьи и талия еще осиная, а бедра широкие. Ноги? С Анькиными не сравнишь, конечно, но в общем — ничего. Нет, не красавица. Таких не снимают в кино. И в балет не берут. И Димка сказал:
— Дура ты, Ренька. Сколько раз тебе говорить: не надо мне никого другого. Только тебя. Не веришь?
— Может, скажешь, что ты с нею и не целовался?
Димка опустил голову:
— Один-единственный раз.
— Честное слово?
— Как бог свят!
— Ну и… хорошо?
— Что — хорошо?
— Целуется, спрашиваю, хорошо? — Ренька вся напряглась, но старалась говорить спокойно.
— Да брось ты, ей-богу, чмокнула и все. Так… какая-то мимикрия.
— Чего? — подозрительно спрашивает девушка.
— Послушай! — внезапно взрывается Димка. — Ты к Магде пойдешь? Или будем тут до утра чевокать?
И Ренька уходит. Ренька ушла. Правда, не далеко, к соседке. Но Димка — один. И черт их знает, сколько они там будут чесать языками. И вообще, не плохо бы сюда Эрика. Долговязого, иногда занудного, но зато он — как чистая совесть.
Димка встал, обошел зачем-то вокруг овального обеденного стола, потом вышел в кухню. Присел на корточки перед плитой, открыл железную дверцу, нашарил в кармане смятую сигарету, закурил.
Дым ел глаза, и курить-то, в общем, совсем не хотелось, но очень уж было смутно. Какой-то кавардак в этом самом «кумполе». И — «минутная слабость». Димка с ходу запоминал такие выражения. Вот только в книжке это было или кто-то ляпнул — не вспоминалось. Да и какая разница? Главное — выразить мысль.
На сигарете медленно удлинялся серый, шероховатый столбик пепла. Димка стал наблюдать за ним: отвалится или не отвалится? Даже решил загадать — если не отвалится… Но спохватился — нет, черта с два! «Минутная слабость» прошла. И впервые за сегодняшний день он почувствовал себя самим собой. Настоящим. Без дураков.
В двери хрумкнул ключ, словно надкусили огурец. Рената вернулась неожиданно скоро. Димка швырнул в плиту недокуренную сигарету, встал, распрямился, спросил односложно:
— Ну?
Она протянула ему клочок бумаги, усмехнулась:
— Здесь все записано. Прочти, запомни, потом проглоти.
— О’кэй, — сказал Димка. — О’кэй, Ренюшич. Этой бумажкой можно отменно поужинать. Главное — фигурально. Не растолстеешь.
— Ты понял? — сказала Рената. — Завтра.
— По-твоему, я неграмотный?
— Завтра, — еще раз сказала Рената. — Ты хоть зайдешь потом?
Она подошла к нему совсем близко, ткнула кулаком под подбородок:
— Если не придешь, убью.
Димка нахмурился:
— Ты поменьше переживай. Переживания — это, знаешь ли, как слабительное. Все время бегаешь, а толку — чуть.
— Остолоп, — тихо сказала Ренька. — Учить тебя некому.
Она больно схватила его за уши, и Димкины губы прямо-таки потонули в ее горячем рту. И длилось это столько, что Димка чуть не задохнулся.
Потом она отпустила его и грубо сказала:
— Вываливай!
И он ошарашенно вывалился. Он снова сел на трамвай и доехал до дому.
— Прошвырнулся? — спросил отец.
— Тоска, — сказал Димка. — Темно. И ни то ни се.
Еще не было двух, когда Димка вывел свой щегольской «эренпрейс», защемил штанину металлическим зажимом, чтобы она не попала в цепь, вскочил в седло и закрутил педалями.
Путь ему предстоял неблизкий, и до самого моста он гнал вовсю, зная, что в Задвинье, на мощенных круглым булыжником улицах, не очень-то разгонишься.
По мосту Димка ехал медленно, что-то насвистывая, внимательно вглядываясь в часовых. Их было трое — два по концам моста, один в середине. Пожилые дядьки, с карабинами.
Потом пошли задвинские улицы, и там, где прохожих было немного, Димка гнал прямо по тротуару. Остался позади Агенскалнский рынок, а еще минут через десять Димка добрался до Засулаукса. Взглянул на станционные часы. Времени оставалось в обрез.
И все-таки он оказался на месте минута в минуту.
Одноэтажный дом был огорожен глухим и таким высоким забором, что виднелась только серая шиферная крыша и кроны каких-то фруктовых деревьев.
Возле калитки, над кнопкой электрического звонка, была прибита железная дощечка с надписью: «Злая собака». Кто-то карандашом приписал на ней: «Без зубов».
Димка прислонил велосипед к забору и позвонил, трижды подолгу нажимая кнопку. Подождал. Хотел позвонить еще, но тут завизжали запоры, и калитка приоткрылась.
Молодая, крупнолицая женщина подозрительно уставилась на Димку.
— Фрейманис здесь живет?
— Ну, а если и живет? Тогда что?
— Я от доктора Ванага. Привез рецепт.
Женщина хмуро оглядела его с ног до головы. Она явно колебалась, и Димка испугался, что калитка сейчас захлопнется. Поэтому он быстро вытащил «Минокс», секунду подержал его на ладони и тут же опять опустил в карман.
Глаза у женщины оживились.
— Поезжайте до конца улицы, — тихо сказала она, — и там ждите. Когда я пройду мимо, пойдете за мной на расстоянии ста метров.
Пожав плечами, Димка вскочил на велосипед… Через три квартала улицу словно ножом обрезали — дальше начинался луг.
Ждал Димка минут двадцать, и уже решил, что его надули, когда наконец вдали показалась хозяйка особняка. На поводке она вела здоровенного пса — похоже, боксера. Приближалась эта парочка дьявольски медленно, потому что пес то и дело обнюхивал чей-нибудь забор, а затем деловито поднимал заднюю лапу.
Поравнявшись с Димкой, женщина не пошла через луг, а повернула направо, в сторону какого-то заброшенного садоводства, над которым возвышалась четырехугольная деревянная башня неизвестного назначения — не то водокачка, не то смотровая вышка.
Пропустив вперед женщину и ее страховидного пса, Димка медленно шел следом за ними, ведя велосипед за руль.
Так они шли и шли, пока не добрались до этой самой каланчи или водокачки. Тут женщина остановилась, долго топталась на месте, потом сделала знак, что Димка может приблизиться.
Он и приблизился, но на такое расстояние, чтобы остаться вне досягаемости боксера.
Женщина усмехнулась:
— Не бойтесь. Без моей команды он вас не тронет.
«А откуда я знаю, что ты не дашь такой команды?» — подумал Димка. Однако же сделал еще несколько шагов, прикрываясь велосипедом от этого четвероногого черта.
— Дайте аппарат, — сказала женщина. — Я должна убедиться, что он в полной исправности.
— А где то, что я должен получить взамен?
— Не беспокойтесь, молодой человек, я не собираюсь вас надувать, — она презрительно усмехнулась, — но, если вы мне и не верите, вам все равно придется рискнуть.
И как бы в подтверждение ее слов, раздалось глухое ворчание боксера.
«Положеньице — лучше некуда», — подумал Димка и полез в карман за «Миноксом».
Женщина быстро и со знанием дела проверила аппарат — ну прямо-таки как заправский фотограф, — затем сунула его куда-то за пазуху, а Димке протянула большой заржавленный ключ.
— Там есть дверь, — показала она на башню. — Войдете и увидите в углу парниковые рамы. Под ними лежит то, что вам нужно. Уходя заприте дверь и положите ключ под порог.
Димка подошел к ограде, прислонил велосипед к ветхому столбу, взял портфель, лег на спину и стал проползать под колючей проволокой. Это было несложно.
По виду ключ был такой, будто он пролежал в земле с тех самых пор, как им отпирали городские ворота при каких-нибудь средневековых феодалах, но замок поддался безо всякого труда, даже не скрипнул — похоже, что его регулярно смазывали. А вот дверь осела так, что Димке удалось оттянуть ее лишь настолько, чтобы боком протиснуться в темное, без окон помещение, откуда на него пахнуло такой густой затхлостью, что он вспомнил склепы на Мирном кладбище, куда они с ребятами забирались в далекое довоенное время.
Димка включил карманный фонарик, и слабый луч света (батарейка уже садилась), как солнечный зайчик, забегал по заплесневевшим стенам, полусгнившей лестнице, поднимавшейся к черной квадратной дыре в дощатом потолке, по груде битого стекла — мутного, затянутого паутиной, и наконец остановился в углу, где — одна на другую — было навалено десятка полтора больших парниковых рам.
Прежде всего Димка запер дверь изнутри на два оборота, потом нашел в стене гвоздь, на который можно было повесить фонарик так, чтобы тот светил в нужном направлении, после чего сбросил куртку и принялся за работу.
Одну за другой снимал он тяжелые рамы и прислонял их к стене. Рамы были древние, рассохшиеся, они похрустывали разбитыми квадратиками стекол и обдирали руки потрескавшейся масляной краской, твердой и острой, как края неумело вспоротой консервной банки. Десятки серых мокриц, потревоженных внезапной катастрофой, метались по этим рамам, и, хотя Димка старался не обращать на них внимания, иногда его все-таки передергивало от гадливости.
Когда была снята последняя рама, в земляном полу обнаружилось нечто вроде неглубокой могилы, где лежало несколько предметов, завернутых в едко пахнувшие промасленные тряпки.
И тогда Димка отошел в сторонку, присел на корточки и закурил.
Не то чтобы ему хотелось курить. Просто надо было перебороть детское желание тут же броситься на добычу. Надо было выдержать характер. Вот он и стал его выдерживать.
Одна минута протекла, другая… Потом что-то хрустнуло. Совсем рядом. За стеной. Димке даже показалось, что он слышит чье-то сопение. Но мало ли что может показаться. Однако когда в замочную скважину попытались вставить ключ, то это уже нельзя было отнести на счет слуховых галлюцинаций. Слава богу, заперев за собою дверь, Димка оставил ключ в замке, так что у него оставалось еще какое-то время, чтобы подумать над своим положением.
Семидесятая минута пошла, а Хуго все еще петлял возле пожарной каланчи, как какой-нибудь паршивый бобик. Дело осложнялось еще и тем, что в семнадцать тридцать, после встречи с Димкой, Хуго должен был заявиться в некую квартиру в некоем доме на Зеленой улице. Но станут ли его там ждать, если он опоздает? Опоздание ныне — как смертный грех. Хуже!
В том-то и дело, что хуже. В том-то и дело… И ведь кто его знает, что там случилось с Димкой. Не на прогулку поехал. А вдруг… По спине у Хуго противно побежали мурашки, словно он босыми ногами ступил в ледяную воду.
«Надо уходить», — твердил он себе, но твердил это уже давно, а сам продолжал болтаться возле каланчи. Несколько раз Хуго определял «последний срок» — жду десять минут, потом ухожу. Но проходили десять минут, и он устанавливал еще один, «самый последний срок». Таким вот образом прошло уже больше часу, и дело становилось серьезным. Настолько серьезным, что, пожалуй, следовало известить ребят.
Димка никогда еще не держал в руках шмайссер, но, чтобы вставить магазин и отвести затвор, особого ума не требовалось.
Тот, кто пытался отпереть дверь, бросил это занятие и теперь медленно обходил башню снаружи — то за одной, то за другой стеной Димка слышал его осторожные шаги. Наконец они смолкли.
Ушел или притаился?
Не двигаясь, с автоматом наизготовку Димка простоял минут пятнадцать. Потом снял со стены фонарик и стал изучать лестницу. Выдержит или нет?
Она выдержала. Даже ни разу не заскрипела, когда он по ней поднимался. Правда, поднимался он так осторожно и медленно, что чуть с тоски не помер.
На втором этаже тоже не было окон. В углу — куча какого-то тряпья, на полу валяются пустые бутылки. Все это можно было разглядеть и без фонарика, потому что сквозь люк в потолке, к которому тоже вела лестница, проникал слабый дневной свет.
На третий этаж Димка поднимался уже с меньшими предосторожностями.
Здесь оказалось четыре окна — на все четыре стороны света. Большинство стекол было выбито, а дыры заткнуты тряпками. Димка подошел к ближайшему окну и сразу увидел «его».
Человек шел в сторону полуразрушенной теплицы и поминутно оглядывался. Одет он был вполне прилично, даже шляпа на голове. В руке — эмалированный молочный бидон.
Обогнув теплицу, человек остановился, снял шляпу и носовым платком вытер лысину.
И тут у Димки мелькнула смутная догадка. Надо бы ее проверить, но нельзя было выпускать из виду этого типа. Впрочем, «тип» за несколько минут ничего непредвиденного предпринять не сможет, так что, пожалуй…
Димка бросился к лестнице, быстро спустился на второй этаж и ногой отшвырнул наваленное в углу тряпье.
Под тряпьем стояла десятилитровая бутыль с какой-то жидкостью, заткнутая большущей пробкой. Как только Димка эту пробку вытащил, в нос ему шибануло тяжелым самогонным духом.
Все было ясно, и Димка снова поднялся наверх.
Человек с бидоном исчез. А ведь за время Димкиного отсутствия этот тип никах не успел бы дойти до ближайших домов или вернуться к башне. Может, спрятался в теплице? Но ради чего? И опять Димке стало неуютно. Правда, у него шмайссер, и в крайнем случае… Но ведь всю округу переполошишь, и чем это кончится, один бог знает. Он взглянул на часы. Половина шестого. «Опаздываю, как фифа!..» И вдруг увидел этого типа. Тот, действительно, вышел из теплицы, и в руке у него был топор. Решил, наверное, взломать дверь.
Димка подпустил его поближе, потом прислонил к стене автомат, сунул в рот четыре пальца и свистнул так, что у самого зазвенело в ушах.
Человек остановился как вкопанный, потом отбросил топор и, размахивая бидоном, помчался обратно, с невероятной для его солидного возраста прытью.
Впереди был мост. И три часовых, каждый из которых мог оказаться не в меру любопытным. Димка неспешно крутил педали, а в голове у него вертелась дурацкая школьная поговорка: «Любопытство не порок, но большое свинство». Поговорка эта вертелась у него в голове, как испорченная пластинка на патефонном диске, бессмысленно, на одной и той же ноте. И чтобы избавиться от этого наваждения, Димка стал насвистывать, а когда и это не помогло, даже тихонько запел по-немецки: «Ich bin jung und du bist jung…» — «Молод я и ты юна…»
А мост уже был совсем близко, и первый из часовых стоял, повернувшись лицом к реке, и задумчиво плевал в воду. Он обернулся только тогда, когда Димка поравнялся с ним. Взгляд у него был задумчивый, тусклый и скользнул по Димке, как по чему-то ненужному, настолько лишнему в этом мире, что это никах не касалось его, часового, стоящего здесь ради неведомой, но высокой цели.
Димка ехал нормально — не быстро, не медленно, с той самой скоростью, с которой возвращаются домой рабочие, а он уже давно заметил, что есть у них эта своя традиционно рабочая скорость, и ее не спутаешь со скоростью того, кто едет по делу или прогулки ради. И Димка чутьем понимал, что часовые тоже знают эту истину, что они пригляделись ко всяким едущим и, наверное, по скорости могут определить — подозрительный ты человек или нет. Но скорость скоростью, а вот обернутый газетой ствол торчал из портфеля прямо-таки вызывающе. Может, для всех остальных он был просто палкой, обрезком трубы и мало ли чем еще, но для Димки-то он был стволом, даже мушка ясно вырисовывалась на его конце, и казалось, что просто невозможно не заметить этого.
Второй часовой был явно человеком иного склада, нежели тот философ, мимо которого Димка уже проехал. Этот в воду не плевал. Этот все время двигался: десяток быстрых шажков в одну сторону, потом в другую. То ли характера он был такого, то ли томился чем-то.
На Димку он таки обратил внимание, даже приостановился на мгновение. Скосил глаза на портфель. Димка всем существом своим почувствовал, как во рту у этого парня зашевелился язык, чтобы крикнуть: хальт! Но, если язык и зашевелился, то слово почему-то не вылетело, проглотилось, и часовой, после мгновенной задержки, опять засеменил туда-сюда.
А впереди везли гроб. Гроб был большой, лакированный, цвета тех глянцевых каштанов, которые каждый мальчишка, неизвестно зачем, собирает осенью.
Гроб стоял на телеге, а рядом с ним, свесив ноги, сидел здоровенный мужик в овчине, в зимней облезлой шапке, засунув кнут за голенище заляпанного грязью сапога.
Наплевать было Димке на этот гроб, к тому же наверняка пустой. И если, нажав на педали, он объехал телегу, так оттого лишь, что не хотелось изображать ему какую-то похоронную процессию.
Третий часовой сошел с деревянной панели на проезжую часть моста и поднял руку.
Димка не сразу понял, что же такое вдруг изменилось — то ли в нем самом, то ли в чем-то еще. Потом догадался — так он же не крутит педали, велосипед хоть и едет, но по инерции. И еще он — Димка — ни о чем не думает. Голова — как пустая бочка. Даже холодно от такой пустоты.
А лицо у часового было бугристое, пористое и лиловатое, как разведенный денатурат. Оно досадливо передернулось, да так передернутым и осталось. И рукой он махнул досадливо, как если бы не махнул, а сказал: проезжай, дурак! И Димка проехал.
Позади него, громко и тоже досадливо крикнули: тпру! Димка не обернулся, но так отчетливо представилось ему, как крестьянин натягивает вожжи, как лошадь вздергивает голову и запрокидывает ее в сторону, приоткрывая свои лошадиные, желтые зубы, что потом уже Димка не знал — обернулся он или нет.
А по городу ехалось быстро. Здесь был либо асфальт, либо тесаный шведский камень. Здесь можно было крутить вовсю. Что Димка и делал — крутил, крутил… Казалось, еще немного и его «эренпрейс» взлетит и понесется, не касаясь мостовой.
Но на каком-то углу, когда он повернул так резко, что чуть не вляпался в фонарный столб, Димка сказал себе: тпру! Почти совсем, как тот мужик в овчине.
В ту самую минуту, когда Хуго, смачно плюнув для облегчения души, решительно зашагал к дому, из-за ближайшего угла вылетел на «эренпрейсе» Димка.
Когда он, шикарно затормозив, спрыгнул со своего железного коня, Хуго плюнул еще раз, теперь уже с нескрываемой яростью, и собрался выдать длинный ядовито-презрительный монолог, но вдруг поперхнулся и уставился на портфель, болтавшийся на велосипедном руле. Уставился так, словно сроду не видел портфелей и считал, что они существуют только в сказках.
— Ну чего пялишься? — устало сказал Димка. Он снял портфель с руля и протянул его Хуго. — Бери и топай.
— Топай?! — Хуго хотелось кричать от злости, но голос почему-то звучал плаксиво, почти истерично. — Сначала ждешь тебя, как последний кретин, а потом… Может, лучше мне этот шмайссер на грудь себе повесить? Он же у тебя из портфеля торчит так, что первый же шуцман…
— Цыц! — сказал Димка. — Цыц, дитя человеческое. Бери портфель и топай, куда положено. Авось там не рассердятся за опоздание. Спекулянты, особенно те, что оружием промышляют, не должны сердиться. Они народ понимающий. А я тебя буду ждать… Нет, не здесь, конечно. Здесь ты, небось, всему кварталу глаза намозолил. Ждать я тебя буду в Стрелковом парке, возле Офицерского клуба. О’кэй? Да смотри, чтобы тебе не всучили какие-нибудь… пфеферкухены.
Хуго почти вырвал у Димки проклятый портфель. У него даже горло сжало — от возмущения, злости, отчаяния и… бессилия. Да, от бессилия. Надо бы в морду дать, а он не может. Он подчиняется. Ну почему он всегда подчиняется?
— А ты у нас мальчик-молния, — час спустя сказал Димка, отбирая у Хуго несколько полегчавший портфель.
— Сам же сказал — проверь.
— Проверил?
— Проверил. Насколько это возможно в комнате.
— Ладно, — сказал Димка, — будем считать, что дело сделано.
— Нам не по дороге? — спросил Хуго.
— Нет. Тебе, насколько я понимаю, на северо-северо-запад. А мне на юго-юго-восток.
— Ясно, — криво усмехнулся Хуго. — Смотри не перепутай направление.
Нет, направление Димка знал. Но ехать пришлось километров шесть, а то и восемь. Зато лесок был что надо. В том смысле, что никого не тянуло сюда гулять. Кого потянет гулять туда, где под ногами десятки тысяч мертвых?
Вот в этом лесочке Димка и открыл портфель.
Кольт-браунинг они даже завернуть не удосужились, завернули только вальтер, а запасные магазины были сложены в коробочку из-под печенья.
Отстрелялся Димка довольно быстро. Все было в лучшем виде. Когда он поехал обратно, кольт-браунинг лежал уже не в портфеле, а во внутреннем кармане его пиджака. И от этого что-то изменилось в Димке. Не в настроении, а в характере. Впрочем, и в настроении тоже.
После работы Валя сразу побежала домой, а Ренька постояла на углу, подумала, потом неторопливо направилась в сторону Верманского парка.
Был шестой час вечера, но солнце еще высоко-высоко стояло над городом. В небе, по-весеннему чистеньком, медленно плавали пухлые и тоже очень чистенькие облака, но ветер налетал прохладный, резкий, и Рената даже поеживалась в своем старом демисезонном пальтишке.
В парке все скамейки на солнечной стороне были заняты стариками и выздоравливающими из ближайшего военного госпиталя. Да и вообще здесь было не менее многолюдно, чем в довоенные годы — в основном за счет спекулянтов — мелкоты, промышлявшей сигаретами и прочим ходовым, но не громоздким товаром.
Рената медленно прошла мимо каменных львов и хотела свернуть к «Метрополю», но тут один за другим хлопнули пистолетные выстрелы. Ренька вздрогнула и стала вглядываться в ту сторону, откуда они донеслись.
За фонтаном, прямо на газоне, толпились люди. Поскольку никакого волнения ни в этой толпе, ни среди тех, кто прогуливался по дорожкам парка не наблюдалось, Рената направилась прямо туда.
В центре образованного толпой круга пожилой офицер ждал, когда солдат в кожаных рукавицах подведет к нему на поводке овчарку, потом стрелял из пистолета прямо у нее над ухом.
Собаки вели себя по-разному. Одни припадали к земле и начинали жалобно скулить, другие прямо-таки взрывались лаем и бросались на офицера. А хозяева этих овчарок, стоявшие в первом ряду, с тревогой ждали, как решится судьба их любимцев.
— Ну совсем как люди! — восхищенно воскликнул очкастый толстячок, упоенно тершийся круглым своим плечом о плечо Ренаты.
— Что вы имеете в виду? — с некоторой опаской спросила пожилая дама, у ног которой, в ожидании своей очереди, лежала черная с подпалинами, широкогрудая овчарка.
— Так это же яснее ясного, — радостно отозвался толстячок, — кто лает и скалит зубы, того — айн, цвай, драй, шагом марш — и на фронт. Ну, а если скулишь и хвостом виляешь — кому ты нужен! Сиди себе дома и пусть хозяин почесывает тебе за ухом. Животное царство тоже делится на дураков и умных.
— И кто же, по-вашему, дурак? — резко спросила Рената и столь же резко оттолкнула толстяка плечом.
Тот не обиделся, улыбнулся:
— Яснее ясного. Только дураки кусаются.
— Сам дурак! — громко и презрительно бросила Рената и стала выбираться из толпы.
— Ну и грубиянка! — охнула пожилая дама.
Рената обернулась:
— Слушай ты, мымра! Не забудь нафталином присыпаться, не то тебя моль сожрет. Вместе с бобиком.
Дама затряслась, словно ее бил родимчик, но толстячок наклонился к ней и заворковал успокоительным баритоном:
— Успокойтесь, мадам. Ради бога. Ведь мы сейчас в состоянии войны, а это, знаете ли, огрубляет нравы.
И, не ожидая ответа, рассыпаясь в извинениях, он стал протискиваться сквозь толпу, стараясь не потерять из вида Ренату.
Он нагнал ее уже у «Метрополя», когда она остановилась возле большого рекламного щита, заклеенного афишами с полуголой Ла Яной.
— До восемнадцати лет вход запрещен, — весело сказал толстячок, — но со мной вас пропустят.
Рената обернулась, строгим взглядом смерила его с ног до головы, потом вроде бы как задумалась.
— Щипаться не будешь?
Толстячок коротко хихикнул:
— Не имею обыкновения.
— Бог с тобой, — лениво сказала Рената, — дуй за билетами.
— Слушаюсь! — толстячок шутливо отдал честь и чуть ли не вприпрыжку помчался к кассе.
Рената стала медленно прогуливаться вдоль колоннады, как вдруг перед нею возник странный парень в зеленом ворсистом пальто, в короткополой, тоже зеленой, шляпе с коричневым петушиным перышком.
Парень по-военному щелкнул каблуками тяжелых лыжных ботинок, несколько странно выглядевших в такой весенний день, а потом двумя пальцами коснулся шляпы:
— Честь имею.
Реньке вдруг стало смешно.
— А деньги имеешь?
Парень по-клоунски вздернул левую бровь, но лицо у него осталось серьезным, и сказал он тоже серьезно, даже с некоторой обидой:
— Натурально.
И Ренька вдруг подумала: чем черт не шутит.
— Часы, случаем, не купишь?
— У тебя куплю, — не раздумывая согласился парень.
Ренька секунду поколебалась, потом сказала:
— Давай-ка отойдем в сторонку.
Парень согласно кивнул:
— О’кей, фрекен.
— Фрейлейн, — поправила его Ренька.
— Фрейлейн — это по-немецки, — спокойно сказал парень, — а по-норвежски — фрекен.
— Тоже мне норвежец нашелся, — усмехнулась Рената.
— А что, не похож?
— Сказала бы я тебе на кого ты похож, да времени нету.
— А если я из полиции?
— Ну и что? Я же не спекулирую, краденым не торгую, собственные часы продаю.
И все-таки екнуло у нее сердце. С этими типами лучше дела не иметь. Прицепится, не отвяжешься. Пойди потом, доказывай…
— Испугалась, птичка? — насмешливо сказал парень.
— Черта с два! Не на ту напал.
— Ладно, — дружелюбно сказал «норвежец», — показывай свой будильник.
Ренька оглянулась по сторонам, потом вздернула рукав пальто. На руке блеснули маленькие дамские часики из поддельного золота.
Пластинка была заигранная, надтреснутая, и когда иголка перескакивала трещину, раздавалось «кряк».
А когда придет бразильский — кряк — крейсер,
Лейтенант расскажет вам про — кряк — гейзер…
Эрика это раздражало. Да и вообще он не любил Вертинского, разве что «Хоронили девочку в платье голубом».
А Димке нравилась любая музыка, но, как всегда, Димка был настроен несколько иронически.
— Вот уж не думал, — сказал он, плотоядно разглядывая глиняный кувшинчик с ячменным солодом, — вот уж не думал, что у бразильцев есть крейсера.
Рената, глубоко утонувшая в диване, повернула голову и, глядя сквозь Димку, сказала монотонно и глухо:
— Хорошо бы… в Бразилию.
— Выучи бразильский и поезжай, — тут же отозвался Димка.
— В Бразилии говорят по-португальски, — сказал Эрик. Он ссутулившись сидел на подоконнике, и только силуэт его обозначался на фоне еще светлого окна.
— Это ж надо, — невозмутимо откликнулся Димка, поливавший солодом большой ломоть хлеба, — это ж надо, до чего образованный народ.
Откусив здоровенный кусок, прищурившись, могуче двигая челюстями, он восхищенно добавил:
— Экс либрис!
— Экс либрис — это значит «из книг», — обращаясь к Ренате, пояснил Эрик. — Печатают такие картинки с именем владельца и… — он запнулся. — У тебя совсем не осталось книг, Реня.
— Может, и солод из книг, — жуя, сказал Димка. — Загонишь книгу, купишь солоду.
— Смените пластинку, — резко бросила Рената.
И, действительно, Вертинский уже кончил петь, пластинка хрипела на холостом ходу, и от ее «йих, йих» по спине противно бежали мурашки.
Эрик спрыгнул с подоконника, снял мембрану и остановил патефон.
— Пари, — сказал Димка, — пари на пачку «Юно». Сегодня будет налет.
И все, как по команде, повернули головы к окну.
За немытыми стеклами зеленело небо, без облаков, без малиново-красной каймы заката. Впрочем, кайма-то была, но ниже, не видная из-за подоконника. Она опоясала небо от черных цехов Люфтпарка до черных кустов Кундзиньсалы — Барынькина острова — и угасала где-то за Зиемельблазмой — пригородным районом с феерическим названием «Северное сияние».
Рената встала, завела руки за спину, потянулась.
— Тоска, — сказала она убежденно, глухим, очень низким голосом.
Подошла к окну, распахнула его, поджала губы.
— Вот она, ваша Рига… Полюбуйтесь.
И Эрик и Димка знали, что любоваться отсюда нечем. Эрик механически перебирал книги, еще оставшиеся на хлипкой этажерке, Димка столь же механически дожевывал хлеб. Похоже, что обоим стало тоскливо, но вовсе не оттого, что Рената сказала: тоска. А оттого, что и впрямь все в этой комнате, в этой сумеречный час наводило тоску, оттого, что за окном, как знали они, было еще тоскливей от вида грязных дворов, осклизлых поленниц, облезлых котов и по-весеннему резкого смрада помоек.
Димка встал, подошел к Ренате, правой рукой оперся о подоконник, левой крепко обхватил ее за талию, попытался притянуть к себе.
Как он и ждал, Рената больно двинула его локтем под ребра, дернулась всем своим гибким телом, отошла от окна. Равнодушно бросила:
— Дурак.
Эрик, словно и не заметил этой сцены, присев на кор-точки, он продолжал перебирать растрепанные книги. Рената провела рукой по его волосам:
— Брось, Профессор. Сам же знаешь, тут одно дерьмо.
Эрик поднял голову, взглянул с укором:
— Зачем ты так, Реня…
Она тряхнула валиками туго завитых волос:
— Дерьмо есть дерьмо. Может, в гимназиях оно называется по-другому, но я не лезу в калашный ряд.
И тут же быстро отошла от Эрика, снова плюхнулась на диван. Поднесла руку к глазам, но вспомнила, что часиков уже нет. Димка, все время следивший за ней, немедленно откликнулся:
— Фюить! Часики, значит, того?..
— Того, — сказала Ренька. — А тебе-то какое дело?
— Никакого. Но интересно, за сколько?
Ренька взглянула на него пытливо:
— А ты бы сколько содрал?
— Сотню, а то и полторы. Небось, продешевила?
— Черта с два! — презрительно усмехнулся Ренька. — Сотенка у меня в кармане.
— Норма Ширер, — благосклонно отозвался Димка.
— Норма Ширер — это американская кинозвезда.
— И все-то ты знаешь, Профессор, — устало сказала Ренька. — Все-то ты знаешь, а вот часы бы загнать не смог.
Эрик выпрямился, кивнул:
— Наверное, так. Но вот Дюма я бы сумел продать.
— Который час? — резко спросила Рената.
Димка взглянул на свои часы.
— Пора. Пока настроите…
Рената встала:
— Пошли.
Она открыла дверь в свою девичью спаленку. Вошла первой. Там помещались только никелированная кровать, белый туалетный столик с овальным зеркалом и тумбочка, на которой громоздился старомодный вэфовский радиоприемник.
Приемником занялся Эрик, а Рената, достав из тумбочки карандаш и блокнот, сбросила туфли и с ногами устроилась на кровати.
Димка остался в столовой. Не спеша доел хлеб, потом отнес в кухню кувшинчик с солодом, поставил его в кладовку, заодно критическим оком оглядев все Ренькины запасы, и наконец уселся на корточки перед плитой, открыл дверцу и закурил.
Это был старый «доходный» дом, и, как во многих домах подобной постройки, здесь не было прихожих, дверь из кухни вела прямо на лестничную площадку.
Если где-нибудь хлопала дверь или кто-то проходил по лестнице, Димка поднимал голову, прислушивался.
Был вечер буднего дня, и дом жил сравнительно тихой жизнью, только за стеной, у Магды, слышались громкие пьяные голоса. Но то, что происходило у Магды, не тревожило Димку, пусть себе веселятся.
А минут через двадцать Рената и Эрик вышли из спальни. Ренька вырвала из блокнота несколько листков, исписанных крупным размашистым почерком, перечитала их и протянула Эрику. Тот аккуратно сложил все листки и сунул их во внутренний карман пиджака.
— Завтра я передам это Рите, а в четверг в девять вечера ты встретишься с нею возле кино «А. Т.». Но давайте обсудим, где разбрасывать.
— Только не здесь, — решительно сказал Димка. — Надо, как выражается Ренька, сменить пластинку, не то может запахнуть жареным.
Эрик потер висок:
— Может, в Задвинье? Скажем, возле Агенскалнского рынка. Тоже рабочий район.
— Не люблю Задвинья, — поморщилась Ренька. — Лучше где-нибудь на форштадте.
— Почему бы и нет, — откликнулся Димка, — там тоже не виконты де бражелоны живут.
— Я махну туда завтра после работы, — сказала Рената. — Посмотрю, что и как.
— Хорошо, — согласился Эрик. — О Задвинье подумаем потом. Надо с Янцисом посоветоваться, он знает те места как свои пять пальцев.
— Вот и о’кэй, — сказал Димка. — А теперь потопаем, Профессор. До того как начнется налет, я хочу оказаться под родными пенатами.
— Пенаты — это боги домашнего очага. Нельзя оказаться под ними.
— Ладно, ладно. По дороге расскажешь. Адью, Ренчик!
Рената заперла за ними дверь, опустила на окнах черные бумажные шторы, зажгла свет.
Впереди был долгий и пустой вечер. Надо было немедленно придумать себе занятие, потому что Ренька хотя и привыкла к одиночеству, но иногда на нее накатывало что-то — вот как сегодня — и тогда хотелось зубами скрипеть, кулаками в стенку колотить или разреветься в голос.
Белье, что ли, постирать? Она растопила плиту, наполнила водой бак и вдруг поняла, что никаким, абсолютно никаким полезным делом заняться сегодня не в силах. Дура! Надо было пойти с ребятами, пошататься по улицам. Намекни она только, Димка с радостью прошатался бы до самого утра. Но теперь уже было поздно, теперь ей предстояло одной выбираться из собственной тоски.
Рената накинула свое легкое пальтишко и, оставив догорать только что растопленную плиту, вышла на улицу.
На улице было знобко, сумерки кончались, наползала темень.
Рената постояла возле парадного, усмехнулась и сказала вслух:
— Иди туда, не знаю куда.
И пошла налево, действительно не зная, куда и зачем идет.
Сначала ни о чем не думалось. Потом от одиночества и тоски вспомнила о родителях. Подумала в бессчетный раз: это ж надо, уехать за день до войны. И главное, куда! Уж хотя бы в Москву, так нет же, в Ленинград!
Потом мысли переключились на Димку. На то, как они познакомились. Ей тогда только-только шестнадцать стукнуло…
Крутят «Большую любовь». Цара Леандер поет перед летчиками. Потом говорит одному: у меня есть кофе. И они — он и она — идут к ней.
Тут кто-то положил ей, Реньке, руку на колено. Она молниеносно хряснула ребром ладони по этой руке и лишь затем повернулась к чертову бандиту. Бандит сидел как каменный, вперив взор в экран, на котором уже целовалась с летчиком Цара Леандер. «Только сунься еще, — зашипела Ренька, — так врежу, на том свете не очухаешься!» Бандит не шевельнулся, только глаза чуть прищурились, и в них будто блеснуло что-то.
«Сопляк белобрысый», — подумала Ренька и, чтобы убедиться в этом, скосила на него глаза. Конечно, сопляк, не старше ее. И действительно белобрысый, патлы как сметаной вымазаны. Тут она заметила, что и сопляк косит на нее глазами, и, сказав про себя: «Тьфу, зараза!» — стала смотреть на экран. Там как раз советский ястребок сбивал фашиста, того самого, в которого втюрилась Цара Леандер. Белобрысый не стал ждать конца фильма, и Ренька насмешливым взором проводила его согбенную фигуру, когда он пробирался к выходу. Но вот фильм кончился, она вышла из кино, и он как ни в чем не бывало возник откуда-то перед Ренькой и чуть ли не ножкой шаркнул: «Добрый вечер!» — «Что?» — надвигаясь на него, устрашающе сказала Ренька, и он немножко струхнул, заморгал глазами — они у него оказались светло-светло-голубыми, а ресницы золотисто-желтыми. «Ну знаешь, — сказала она, — видала я всяких, но такого…» Он не дал ей закончить фразу, вытащил большую плитку шоколада в явно заграничной упаковке и протянул Реньке: датский, язык проглотить можно… Мгновение спустя шоколад полетел на мостовую, а Ренька гордо затопала в сторону дома. Но какой-то дьявол — может, он любознательностью зовется или пытливостью — заставил ее оглянуться. Горестно опустив плечи, белобрысый смотрел ей вслед, а шоколад так и валялся на мостовой. У Реньки даже сердце сжалось: где это видано, чтобы в сорок втором году шоколад валялся на мостовой! И ведь он, зараза, его не поднимет, так и оставит лежать. «Подними! — заорала Ренька, — подними сейчас же!» Он прыгнул на эту шоколадину, как кошка, а потом в три прыжка оказался возле Реньки и, протягивая плитку, ну чисто дюгнутый, заладил свое: датский… язык проглотить можно… «А вдруг он с Александровской высоты?» — подумала Ренька. Как-никак, высота эта, где помещался сумасшедший дом, была тут же рядом, за каменным белым забором. И Ренька с опаской зыркнула на этот забор, но белобрысый, сразу ее разгадав, покачал головой: «Нет, дорогая мисс, я совсем не оттуда…» — «Я тебе не дорогая, — строго сказала Ренька. — Шоколад ворованный?» — «Никак нет, — сказал он, — подарок дорогих родителей. По случаю именин». К этому времени они уже не стояли на месте, а медленно шли вдоль Красной Двины, по направлению к Ренькиному дому. И Ренька ему выговаривала: «Чокнутый ты как пить дать! Сначала за коленку хватаешь, потом шоколадом бросаешься, небось по чужим карманам шаришь?» Тут он так затряс головой, что Ренька остановилась. В жизни она не видала, чтобы так головой трясли. «Перестань, — заорала она, — думаешь, отлетит башка, я за нею гоняться стану?» Он перестал трясти: «О’кэй, дорогая мисс…» — «Сказано же тебе», — буркнула Ренька, и это опять-таки предполагало, что никакая она ему не дорогая. Но он до самого дома, через каждый десяток слов все-таки повторял: дорогая мисс.
Вот как они познакомились. И пока Ренька вспоминала об этом, рот у нее все время был до ушей.
Рената пересекла железную дорогу, прошла мимо православной церквушки, мимо огороженного высоким забором лагеря для военнопленных и углубилась в лес.
Впрочем, это был не настоящий лес, а просто лесопарк. По-латышски он так и назывался: Межапарк. Но когда жива была Ренькина бабушка, она называла его по-дореволюционному: Царский парк. И Ренька вечно путала Царский парк с Царским садом, с тем самым, где Петр Первый собственноручно посадил дерево.
В лесу было совсем темно, но не страшно. Война приучила Реньку не бояться безлюдья. Шорох ветра в черных шевелюрах сосен, скрип трущихся друг о друга ветвей и даже совершенно необъяснимые звуки ночи и леса, — все это было безобидным, как сама природа. Опасность исходила от человека. И никто не был гарантирован от нее даже на самой людной улице.
Рената не знала, зачем она пришла сюда. Скользя на мокром ковре сосновых иголок, спотыкаясь о невидимые кочки, глубоко, до рези в легких, вдыхая острый, с гнильцою, весенний воздух, она брела, не различая направлений и не зная, куда выйдет. «Стих на нее нашел», — сказала бы бабушка. В последнее время «стих» все чаще находил на Ренату. Она могла беспричинно расплакаться, беспричинно озлиться, наговорить кому-нибудь гадостей или убежать куда глаза глядят.
«Это оттого, что ты живешь совсем одна, Реня», — мягко пояснял Эрик. Димка же в таких случаях виновато молчал и пытался стушеваться. А Магда посмеивалась: «Пора твоя подошла, девка».
Может, и возраст, может, и одиночество, может, еще сто шестьдесят причин — все равно тоска. Иногда глухая. Словно зуб начинает ныть, еще не сильно, но ни о чем другом уже не думаешь, прислушиваешься, ждешь, замирая от страха — сейчас вспыхнет боль, обожжет, пронижет насквозь. Иногда — иначе. Вдруг будто бы кожу снимут. Каждый нерв оголен. Самый воздух, и тот раздражает до крику…
Взяв с какой-то невозможно низкой ноты, сирена, как по спирали, стала взвывать все выше и выше, все истошней, отчаянней, безумней, будто хватая себя за волосы, выдавливая из металлической глотки уже не вой, а визг, вопль.
К первой сирене подключилась вторая, третья… Они все подключались и подключались. Наверное, так — в сумасшедшем доме. Сначала завоет один, подхватит другой и, глядишь, весь корпус воет, и все бросаются к окнам и трясут исступленно железные решетки.
Рената побежала. Не от страха — бессознательно. И не зная, куда бежит.
Упала. Больно ударилась коленкой о какой-то корень. Потерла холодное, саднящее колено теплой ладошкой. Поняла, что чулок непоправимо разорван, но отметила это чисто механически, нисколько не огорчившись.
Сама того не ожидая, выскочила на опушку. Впереди была насыпь, рельсы. Значит, прошла по лесу полукругом.
Весь город выл. А Рената стояла у кромки черного леса, и ее била дрожь.
Один за другим вспыхивали прожекторы. Их мутнобелые, слегка расширяющиеся кверху лучи судорожно дергались из стороны в сторону, то и дело образуя на небе огромные римские цифры: X, V, VII, XIV.
Издали наплывал негромкий гул самолетов. Он стал различим, как только оборвался вой сирен.
Димка учил Ренату: один самолет гудит равномерно, но если их много, гуд будет прерывистым, вибрирующим: уу-уу-уу. И Рената почти машинально отметила сейчас это «уу-уу». Значит, не один…
Громко и резко ударили крупнокалиберные зенитки. Высоко-высоко, вспыхивая, как звездочки бенгальских огней, рвались десятки снарядов.
Но даже и эта, похожая на барабанную дробь, канонада не могла заглушить нарастающего гула моторов.
А потом как бы тонкий свист услышала Рената. Секунду спустя он стал пронзительным, словно визг бормашины. Еще мгновение — и визг обернулся завыванием.
Рената могла поклясться, что бомба летит прямо на нее.
От опушки леса до насыпи было метров тридцать. Реньке показалось, что она одолела их одним прыжком. И вот уже распластавшись в осыпающемся гравии, вжимаясь в него всем телом, сухо всхлипывая и инстинктивно затыкая уши, она в мгновение ока отрешилась от всего, что не было жизнью и смертью.
И вот бомба лопнула.
Так лопается бутылка, если насыпать в нее карбиду, залить водой и забить деревянной пробкой. Димка такое делал, когда они глушили рыбу.
Вспомнив о Димке, Рената догадалась, что она жива.
Бомба взорвалась не ближе, чем в километре отсюда, но Реньке показалось, что где-то совсем рядом.
Потом завыла другая бомба, за нею еще одна, а может, и не одна, может, несколько сразу, но только теперь уже в Реньку никто не целился, взрывы пошли стороной, полыхая розовыми вспышками, что-то уничтожая, убивая, круша, но не покушаясь больше на Ренькину жизнь, словно она им вдруг стала ненужной, неинтересной.
И резь в животе почти прошла. Ныло еще немножко, но с каждой минутой глуше — утихомириваясь, отпуская. А ведь было так, что дальше некуда.
Ренька лежала на мокрой насыпи, упираясь подбородком в гравий, и смотрела в небо.
Все вокруг грохотало. Город яростно огрызался, отплевывался снарядами, полосовал прожекторами нависшее над ним смертоносное небо.
В неживом синеватом луче засеребрилась какая-то точка. И сразу же все остальные лучи будто магнитом стянуло к ней. Как будто в небе нарисовали индейский вигвам из светящихся жердей. Там, в месте их скрещения, медленно-медленно плыл еле различимый, микроскопический самолет.
Теперь все стволы нацелились на него. На него одного. Бенгальскими огоньками сужалось вокруг него небо. Все ближе, неумолимей — вокруг него одного.
Самолет нырнул. Нырнул неожиданно резко, и чуть не вырвался из пучка скрещенных лучей. Точнее, из пучка-то он вырвался, но один прожектор дернулся вслед за ним, и самолету не удалось уйти в спасительную темноту. А секунду спустя и все остальные лучи снова скрестились на нем.
Зенитки били так интенсивно, что нельзя было различить отдельных выстрелов. И земля и небо словно тряслись в какой-то яростной лихорадке.
Самолет попытался набрать высоту. Но это длилось недолго. Рената увидела, как он снова, почти камнем устремился вниз. Ей даже показалось, что он падает. Но нет, вот он снова выровнялся и несколько секунд летел по прямой. Потом заметался. Как птица, пытающаяся уйти от ястреба. Он бросался то в одну сторону, то в другую. Устремлялся вверх, скользил вниз то отвесно, то по спирали. Он дрался за свою жизнь отчаянно и красиво в неравном поединке с огромной черной землей, откуда неслись к нему сотни снарядов, рвущихся вокруг на тысячи раскаленных осколков, превращающих небо в смертоносное металлическое зарево.
Рената, пятясь, сползла с насыпи, с трудом разогнулась, встала. Дрожали поджилки, саднило ушибленное колено, скрипел песок на зубах. Но она стояла, будто сведенная судорогой, окаменевшая, не чувствуя даже отчаянно бившегося сердца, не видя ничего, кроме маленького серебрящегося самолета, и бессмысленно твердила: «Миленький, миленький, миленький…»
Внезапно от самолета отделилась и рванулась в сторону какая-то белая полоска. Потом еще одна. Они тут же исчезли во тьме, но Рената, неожиданно для себя самой, догадалась: парашюты.
Но раз люди прыгали с самолета, значит он подбит? Или там, в этом кромешном аду, у кого-то не выдержали нервы?
Нет, подбит. Подбит. Он уже не пытается вырваться из прожекторов, да и летит все медленнее. Даже можно разглядеть, что у него четыре мотора.
И вдруг — о, господи! — какая ошеломляющая красота! Десятки разноцветных пунктирных линий понеслись с земли к подбитому самолету.
В этот вечер Рената как-то инстинктивно постигала «науку войны». Даже Димка не многое мог бы добавить к тому, о чем она догадывалась сама.
Самолет потерял высоту. Он стал досягаем для малокалиберных зениток, десятками расставленных по всему городу. Эти малокалиберные стреляли трассирующими снарядами, стреляли непрерывно, как пулеметы, и разноцветные струи уносились в небо, чтобы добить уже беспомощный самолет.
Наступал конец.
Ренька закусила губу и так сжала кулаки, что ногти впились в ладонь. Но боли она не чувствовала. Не чувствовала и слез, катившихся по щекам, и только внутри у нее теперь что-то мелко-мелко дрожало.
Самолет качнулся, сделал короткий вираж и вдруг, замерев на секунду почти вертикально, понесся к земле.
Наконец-то он вырвался из прожекторов. И сразу, как по команде, цветные линии перестали расчерчивать небо.
В мгновенно наступившей тишине осталось только болезненное, звенящее гудение моторов. Оно все усиливалось, и Ренате отчаянно захотелось заткнуть уши и зажмурить глаза, но ей подумалось, что это будет предательством по отношению к людям, еще остававшимся в самолете, которым оставалось жить считанные секунды.
Качнулась земля, взметнулось розовое зарево и несколько секунд держалось не опадая. Взрыв был глуше, чем ожидала Ренька.
А потом, возвещая отбой, снова завыли сирены.
Все было кончено. Одни умерли, другие продолжали жить.
Когда Рената возвращалась домой, люди, высыпавшие из подвалов и бомбоубежищ, возбужденно и радостно, неестественно высокими голосами обсуждали все перипетии налета. Можно было подумать, что они и впрямь видели все происходившее.
Ренате хотелось плюнуть им в глаза, расцарапать их радостно-возбужденные морды.
Как-то раз — налеты тогда еще только начинались — Ренька тоже спустилась в подвал. В узком проходе между дровяными сараями сгрудилось десятка три жильцов. Горели две тонкие стеариновые свечки. Когда одна из них погасла, все злобно загалдели и стали искать виновного. Но тут ударила бомба, что-то посыпалось с потолка, и лица вытянулись, застыли со смешанным выражением злобы и страха. И Ренате стало душно. Не от холодно-кислого запаха заплесневевших дров и кошачьего помета, а от тесноты, от животного страха этих людей. Она стала протискиваться к выходу, хотя на нее шипели, говорили гадости и даже пытались удержать силой.
С тех пор Рената никогда не спускалась в подвал, а пережидала налет в квартире либо в парадном — по совету Димки, который провел ее по Старому Городу и показал разрушенные дома — почти во всех уцелели парадные.
Возле Ренькиного дома тоже стояла кучка жестикулирующих людей, но девушка даже не поздоровалась ни с кем и тут же поднялась наверх.
Однако, как ни презирала Рената этих спешивших выговориться людей, ей после пережитого напряжения тоже нужен был собеседник. И, постояв в нерешительности на лестничной площадке, она позвонила к Магде.
Слава богу, Магда была одна. В кухне, под потолком, ярко светила лампочка. На плите попыхивал жестяной чайник, который Магда называла «трумулем», а на кухонном столе, застеленном белой клеенкой с синими голландскими мельницами, стояли блюдо с хлебом, тарелка аккуратно нарезанной краковской колбасы, сливочное масло и розетка с мармеладом. Во рту у Магды торчала сигарета, и шлейфы серого и синего дыма плавно изгибались у нее за спиной.
— Ты что, в подвале сидела? Когда загудели, я ткнулась к тебе — никого, — голос у Магды был высокий, резкий, с насмешливыми, а порой и язвительными интонациями.
Ренька отрицательно помотала головой и плюхнулась на массивный табурет.
— Пальто хоть сними, — сказала Магда и вдруг заметила разорванный Ренькин чулок и ободранное колено. — Где это тебя угораздило?
— Упала, — безучастно пояснила Ренька.
— Промыть надо. Снимай чулок. Его все равно не заштопать, можешь в печку бросить.
Магда принесла бутылочку с перекисью водорода и, когда Ренька спустила чулок, осторожно протерла уже подсохшую ссадину. И тогда Ренька сказала:
— Я в лесу была. Гуляла. А тут налет…
И вдруг бессвязно, захлебываясь, стала рассказывать обо всем, что пришлось ей увидеть и пережить за последний час.
Магда сняла с плиты чайник, задвинула в плите круглое, полыхавшее огнем отверстие чугунными кружками, заварила чай, потом не спеша нарезала хлеб, толсто намазала два ломтя желтым деревенским маслом, аккуратно разложила на них ломтики колбасы, налила чаю в две белые фаянсовые чашки, присела к столу и сказала:
— Ешь.
Рената осеклась, потом горько бросила:
— Ни черта ты не понимаешь!
Она механически взяла бутерброд, откусила, начала жевать и внезапно почувствовала острый голод.
Хлеб был свежий, пахучий, присоленное масло таяло во рту, а забытый вкус колбасы казался томительно нежным, как воспоминание о детстве.
Ели молча, осторожно прихлебывая чай. Потом Магда пошла в комнату и вынесла пару новых шелковых чулок.
— Я тебе заплачу, — сказала Ренька. — В эту субботу у нас получка.
— В эту субботу не надо, — покрутила головой Магда.
— Ладно. Посмотрим, — сказала Ренька.
Потом они безучастно пожелали друг другу спокойной ночи, и Рената ушла.
Дома Ренька бросила пальто на стул, прошла прямо в спальню, быстро разделась и нырнула под одеяло. Выключила свет, но тут же вспомнила, что надо завести будильник. В темноте протянула руку к ночному столику, несколько раз крутанула язычок завода. Будильник громко тикал, но Рената повернулась на левый бок, натянула на голову одеяло и слышала только стук собственного сердца.
Одни умерли, другие продолжали жить.
…Мы с Марихен гуляли по Кенигсберг-Цоо. На девочке было красное в белый горошек платье. Проснувшись, я не сразу догадался, что мне выпала редкая удача — увидеть цветной сон. Ни Юлиуса, ни Лизбет я ни разу в цветных снах не видел. Неужели я люблю дочь больше жены и сына?..
…Оберштурмбанфюрер сказал сегодня: вы замечаете, Реглер, — еще одна весна. Этак мы с вами станем оптимистами.
Я осторожно ответил, что не так важно дожить до весны, как пережить осень. Он рассмеялся: самих себя нам все равно не пережить!
К чему он клонит? Или это просто шутка, первые слова, пришедшие на ум? Я почему-то весь день размышлял об этом. В ком я могу пережить себя? Мы с Лизбет одного поколения. У Юлиуса, как ни страшно мне думать об этом, почти нет шансов. Его призовут в самый неутешительный год войны. Итак, я могу пережить себя только в Марихен?..
…Я уверен, что в нынешнем, сорок четвертом, году ни одна нация так не занята глубочайшими размышлениями, как немцы. Быть может, мы наверстываем что-то упущенное? Долго толковали об этом с моим случайным знакомым, ефрейтором из Люфтваффе. Он штудировал в Гейдельберге…
…Лизбет лучше меня прижилась в Кенигсберге. Основная ветвь ее рода — из Восточной Пруссии, и постепенно она восстановила все фамильные связи. Вплоть до какой-то троюродной тетки. Дети? После того как мы репатриировались, на них только изредка нападала скоротечная грусть. Новые впечатления, новая жизнь не оставляли им времени для воспоминаний…
Анита влетела в класс, когда фрау Фирер уже водрузила себя за учительский стол.
Лицо старой немки недовольно сморщилось:
— Садитесь, но я запишу вам опоздание.
Анита на цыпочках прошла к своей парте и тихо села рядом с Ритой. Едва она открыла портфель, как фрау Фирер, скользнув глазами по классу, вызвала ее отвечать.
Анита встала, опустила голову.
— Я не подготовилась.
— Что? — громко спросила немка.
— Я не выучила урока, — повторила Анита.
Глаза фрау Фирер нехорошо блеснули.
— Мало того, что вы опаздываете… — она помедлила, потом четко изрекла: — Садитесь, я ставлю вам единицу.
Рите очень хотелось спросить подругу, что случилось, но она благоразумно решила отложить расспросы до перемены. Но на перемене ее вызвал Эрик, и в класс она вернулась уже со звонком.
Теперь была геометрия и — не повезет, так не повезет — первой у доски снова оказалась Анита.
Минут пять она беспомощно барахталась в какой-то теореме, а когда вернулась на свое место, в классном журнале против ее фамилии красовалась большеголовая двойка.
На этот раз Рита не выдержала и написала на розовой промокашке: «Что с тобой происходит?» Анита пододвинула промокашку к себе и расплывчато вывела: «Поговорим после уроков».
Рита, конечно, попыталась все выяснить на следующей же перемене, но Анита уперлась — после уроков!
И вот они, наконец, на улице. Рита прямо-таки набрасывается на подругу:
— Да что с тобой делается?! Почему ты ничего не выучила? Ведь сегодня суббота, отец потребует у тебя дневник.
У Аниты на глазах выступают слезы, она отворачивается. Ей стыдно. Рита не зря говорит об этом. Девчонки знают, что отец до сих пор наказывает Аниту. Да, да, как маленькую. Она сама однажды проговорилась. Ей сочувствуют, возмущаются, жалеют. А за спиной злорадствуют. Пусть не задирает носа! Тоже нашлась красавица! Уверена, что все мальчишки от нее без ума. Подумаешь, Цара Леандер! И Айна, вечная ее соперница, фальшиво вздыхает: жаль, конечно, девчонку, это ведь так унизительно, представляю, как она кричит, когда ее… И Айна отвешивает шлепки воображаемой жертве. Подруги хихикают.
— Теперь поздно плакать, — безжалостно замечает Рита.
— Перестань, — просит Анита. — Я хотела о другом…
— О чем другом?
— Я… в общем, передай Эрику. Я больше не буду участвовать…
— Не будешь участвовать… — Рита даже останавливается от неожиданности. — Ты хочешь сказать, что… выходишь из организации?
Анита кивает.
— Но почему? — Рита широко открытыми глазами смотрит на подругу. Наверное, никогда в жизни она не была так растеряна.
— Я слабая, я не гожусь для этого, — глядя в землю, тихо говорит Анита.
— Струсила? — находит нужное слово Рита.
— Не все ли равно?
— Но так же нельзя, — опять теряется Рита. — Ведь ты давала присягу. И вообще… это надо обсудить.
— Ну чего тут обсуждать, — горько отмахивается Анита.
— Нет, тут что-то не так, — в Рите все больше пробуждается подозрительность. — Ты что-то скрываешь. Надо будет разобраться. Мы не можем допустить…
— Да перестань ты! — Анита чуть не плачет. — Ни в чем вы не разберетесь, все это одни слова, и ничего ты не понимаешь. Ничегошеньки!
— У тебя расшатались нервы, — Рита говорит зло и твердо. — Это из-за сегодняшних отметок. Ты боишься отца.
— А ты никого не боишься?
Рита краснеет.
— Я никогда не боюсь ответить за то, в чем виновата. И я никогда не нарушу присяги.
— Даже если попадаешь в гестапо и тебя будут пытать?
Это удар под ложечку, и Рита краснеет еще гуще. Никто не знает, как мучителен этот вопрос для Риты. О гестапо она думает непозволительно часто. Иногда ей кажется, что ее не сломят. Она распаляет себя, придумывая героический диалог с палачами, и глаза у нее сверкают, как у Жанны д’Арк. Но чаще ее просто мутит от страха. И чтобы скрыть свое собственное неблагополучие, теперь уже отворачивается Рита. И говорит она глухо, безо всякого желания продолжать разговор:
— Я передам ребятам. Прощай.
Она быстро сворачивает за угол, и Анита остается одна.
Ну что ж. Человек всегда одинок, когда ему очень плохо. Это Анита знала и раньше. А сегодня ей очень плохо. Никогда еще ей не было так плохо, как сегодня. Просто хуже некуда.
И она делает последнюю попытку. Она возвращается в гимназию. Вдруг Эрик еще не ушел! Она проходит по гулким коридорам, заглядывает в его класс. Никого. На доске — наполовину стертая фраза: «Здравствуй, Цезарь, обреченные на смерть…» Значит, последним уроком у них была латынь.
Продав часы, Рената поняла, что не так-то просто ориентироваться во времени. Тем более, что будильник был ненадежен, как сама жизнь. Он тикал громко, этаким бодрячком, но мог за сутки отстать на час или, сломя голову, рвануть вперед, словно за ним гнались шуцманы. Бегать все время к Магде и спрашивать, который час, тоже не большая радость. А по солнцу и вовсе ничего нельзя было определить. Во-первых, окна выходили во двор, и чертово светило заглядывало в них только на полчасика, ранним утром, когда очумелая от сна Рената судорожно натягивала на себя чулки; во-вторых, наступила весна, и вечера все затягивались и затягивались, не поймешь, то ли восемь часов, то ли десять.
И вот — черт те что! — когда Рената сошла с трамвая напротив Колоннадного киоска, Большие часы показывали всего двадцать пять минут десятого.
Рената медленно прошлась по бульвару, дошла до оперы, изучила афиши, вспомнила, что Эрик предлагал сходить на «Летучего голландца», и подумала: почему бы и нет?
Три года, если не больше, не была она в театре и теперь попыталась представить себе темный зал, непрерывное покашливание, словно собрались там одни чахоточные, тяжелое шуршание занавеса, запах холодной пыли, волной ударяющий со сцены… Ну, что еще? Ах да, самое главное — музыка. Пусть она в ней не разбирается, все равно хорошо, и громкость такая, что вздрагиваешь от неожиданности и становится весело. Надо сходить. Обязательно. Напомнить Эрику, чтобы взял билеты. На двоих. Без Димки. Тот обязательно начнет паясничать и все испортит. А иногда так хочется быть чинной. И чтобы все торжественно…
Она медленно повернулась на каблуках и пошла обратно.
Во внутреннем дворике кинотеатра «А. Т.» толпился народ. Билетов не было. Шел «Барон Мюнхгаузен». Пускали только с восемнадцати лет, поэтому больше всего было подростков.
Рената предпочитала не иметь с ними дела. Она постояла, только чтобы послушать музыку, доносившуюся из офицерского казино, потом снова вышла на улицу.
Большие часы показывали уже без пяти десять. Темнело. А Ритка опять опаздывала. Не может не опоздать, хотя бы на пять минут. Только корчит из себя этакую аккуратистку. Впрочем, вот она. Несется как угорелая. Стук на всю Ригу.
Чуть не налетев на Реньку, Рита с ходу остановилась, заморгала глазами:
— Здравствуй, — и, еще не отдышавшись, добавила: — Я думала, ты ждешь там…
Она показала рукой в сторону кино.
— Индюк думал, да в суп попал, — насмешливо сказала Ренька.
— Не остроумно.
Очень хотелось сказать какую-нибудь грубость, но Рената сдержала себя. В конце концов, они встретились не для того, чтобы обмениваться любезностями. Она сказала:
— Пошли на трамвай.
Ждать пришлось долго. У Риты, обутой в деревянные сандалии, стали зябнуть ноги, но она стоически молчала. Молчала и Ренька. Молчала и думала: «Связался черт с младенцем! Отчего я ее не люблю? Иногда — стукнуть хочется. И куда трамвай запропастился? Два шестых прошло. Первый прошел. Тьфу! И ехать уже не хочется. Улицы там темные, не дай бог! В коридорах воняет… А у Димки всего две комнаты. Первая уютней. Там всегда отец сидит под торшером. Он мог бы спать на диване. А мать? Ну пусть поставят вместо дивана свою полуторную кровать… Какого черта он уставился? Одет, как до войны. Шляпа, очки. Только тросточки не хватает. Ага! Ни один не может выдержать, если ты тоже на него уставишься… Наш? Нет, опять первый. Или третий? Рехнуться можно!»
Рита тоже молчала и тоже думала: «Надо было надеть шерстяные носки. Мама сказала, чтоб это в последний раз. В кино будешь ходить не позже, чем на восьмичасовой. Зимой темнело рано, а теперь… Придется как-то объяснить Эрику. До чего противная эта Рената! Вульгарная и грубиянка. Уставилась на мужчину, который ей в отцы годится. Наверное, она уже… Гадость! И про Аниту Эрику надо сказать. Неужели она действительно нравится ему, эта Анита? Нет, Айне нельзя верить. Она про всех болтает. Холодно. Как не хочется ехать! Домой бы сейчас, и книжку читать… Слава богу, это наш!»
Скамейки в трамвае холодные, скользкие. В конце вагона, там, где сидела толстая кондукторша, горела над дверью синяя лампочка. Ехали долго. Молчали. У Центрального рынка в вагон вошла пожилая женщина. Поздоровалась с кондукторшей, села рядом с нею, заговорила вполголоса. Иногда долетали отдельные фразы. «Двадцать седьмой тоже в армию будут брать…» «Эрна выменяла на шелковое платье…» «Если столько вещей натаскал, конечно, трястись начнешь…»
Наконец Рената дернула свою спутницу за рукав и встала.
Трамвай ушел. Вдоль улицы, казавшейся сейчас совершенно незнакомой, громоздились темные дома. Только далеко впереди, на перекрестке, тусклым пятнышком желтел зашторенный фонарь.
— Пошли, — сказала Рената. И тут же зло и отчаянно добавила: — Да тише ты, ради всех святых!
Рита чуть не заплакала. Ну что же ей делать, если кожаные туфли мать разрешает надевать только в гимназию? Естественно, что такие толстенные подошвы грохочут на вымершей вечерней улице, но не в чулках же ей идти!
Перед огромным многоэтажным домом Рената остановилась.
— Давай, — сказала она, — и жди в парадном.
Рита вытащила из кармана пачку белых листков.
— Здесь сорок штук. — Виновато добавила: — Больше я не успела.
Бабка ушла. Она всегда уходила в этот час, отведенный для визитов к знакомым дамам. Впрочем, раз в неделю она не уходила, потому что дамы являлись к ней. Но тогда уходил Эрик.
Отношения между ним и бабкой всегда были официальными, дипломатическими. Бабка любила только себя, интересовалась только людьми своего поколения и носила темно-рыжий парик. Носила не из придури, как уверял Димка, а оттого, что к шестидесяти годам облысела. Раз в год она относила парик в парикмахерскую и бдительно следила, как его завивают.
У бабки был целый буфет фамильного серебра, немножко золота и кое-какие камушки. Все это постепенно, скуповато распродавалось. Тем и жили.
Так вот. Часы пробили пятый час пополудни, и бабка ушла.
Эрик был занят дурацким делом — листал семейный альбом. Почти на всех фотографиях была мать. С тех пор как она стала лауреатом какого-то конкурса в Веймаре, все знакомые считали обязанностью фотографировать ее при каждом удобном случае. Особенно, если она держала в руках скрипку.
Иногда с нею рядом оказывались отец или Эрик. Но таких снимков было считанное число. Не потому, что она не любила мужа и сына, совсем не потому. Наверное, она любила. Только хаотически. То задыхаясь от нежности к ним, то забывая об их существовании на целые недели.
Отец был загадкой для Эрика. Отец был каменный. Может, сам Эрик подыскал это определение, быть может, от кого-то услышал. Когда он прочел газету, где об отце говорилось, как о каменном, то сразу поверил, что и все дальнейшее правда. А дальнейшее заключалось в том, что отец убил его мать.
Эрику было тогда десять лет.
Мать была убита за границей, в Швеции. Отца арестовали там же. Его судили, признали виновным. Эрик остался с бабкой, матерью своей мамы.
В дверь постучали, потому что звонок не действовал. Эрик захлопнул альбом. Запер его в книжный шкаф. Постучали снова. Вот уж не вовремя!
За дверью стояла Рита. Лицо нарочито сосредоточенное и от этого — некрасивое.
— Здравствуй, — сказала она быстро и так же быстро вошла в прихожую. — Ты один?
— Один, Рита, — пытаясь быть вежливым, сказал Эрик.
— Отлично. Есть новости. Очень серьезные.
Не снимая пальто, она сразу прошла в комнату. Отодвинула кресло от письменного стола. Села.
— Ты не представляешь!
Это было сказано категорично, но неизвестно о чем.
— Ты не представляешь, — повторила она. — Дело пахнет предательством.
Эрик стоял, прислонившись к дверному косяку. Когда она выпалила свое сообщение, потер висок.
— О чем ты?
— Об Аните. Она выходит из организации.
Быть может, Эрику показалось, а может, действительно в голосе Риты прозвучало странное удовлетворение. Чуть ли не радость. Но если радость, то злая.
Что-то тут было не так. И Эрик снова потер висок.
— Откуда у тебя эти сведения, Рита?
— Она мне сама сказала. Вчера после уроков. Когда мы шли домой.
— Но почему? Что-нибудь произошло?
— Не знаю, — голос Риты стал неуверенным. — Говорит, что она, мол, просто слабая. Не выдержит, если попадется. Но вчера она уже с утра была не в себе. Нахватала двоек… Не знаю…
— Могла бы сама поговорить со мной, — задумчиво сказал Эрик.
Рита вспыхнула:
— Конечно. Но почему-то решила это сделать через меня. По-моему, разговора с тобой она просто боится.
Эрик не ответил. Рита тоже помолчала какое-то время, потом сказала строгим, почти учительским тоном:
— Дело, как ты понимаешь, серьезное. Она многих знает. И все эти люди поставлены под удар.
— И что же ты предлагаешь? Убрать ее? — невесело усмехнулся Эрик.
Рита вздрогнула. В глазах забегал испуг. И Эрику вдруг захотелось проучить ее за самоуверенность, за учительский тон и, наверное, еще за то, что она так не вовремя ворвалась к нему.
— Ты сможешь ее ликвидировать? — спросил он негромко.
— Ликвидировать? — Рита перешла на шепот.
Она встала, аккуратно придвинула стул к письменному столу, метнула на Эрика испуганно-вопросительный взгляд, потом, скосив глаза куда-то в угол, зашептала запинаясь:
— Ты считаешь?.. Но… но, может быть…
— Ты же сама сказала, что дело серьезное.
— Да, но, быть может, ты с нею поговоришь? — в голосе у нее появились просительные, почти умоляющие интонации.
— Я попытаюсь, — сказал Эрик и, чуть помедлив, добавил: — Тогда мы все и обсудим.
Этими словами он ставил предел разговору, и Рита поняла его.
— Я ухожу, — сказала она. Тон был смущенный. — Ты ведь понимаешь, я не могла не сообщить тебе… Она сама просила.
— Все правильно, Рита, — ответил он, провожая ее до двери, — только пока не стоит никому говорить об этом. Я постараюсь сегодня же повидаться с нею. И тогда посмотрим.
Рита согласно кивнула и протянула ему руку. Ладошка была маленькая, но крепкая.
Заперев дверь за Ритой, Эрик вернулся в комнату и снова достал из шкафа семейный альбом. Там была фотография тридцать третьего года. Детский сад в полном составе. Эрик снова нашел этот снимок и не поленился пересчитать всю гоп-компанию, как сказал бы Димка. Получилось ровно тридцать пять головенок. Половина девчонок была в коротких газовых платьицах, у каждой — огромный бант. Человек десять — обоего пола — были в матросках. В том числе и Анита. На снимке она выглядела старше своих пяти лет. Она серьезно и строго смотрела в объектив, и не было в ней еще и намека на будущую красоту.
Сам Эрик был отвратителен себе на этой фотографии. Во-первых, он стоял зажмурившись. Снимали, естественно, при магниевой вспышке, а он не выносил этих дурацких вспышек и заранее зажмуривал глаза. Во-вторых, его обрядили в какой-то чудовищный костюмчик, на котором сверкали медные пуговицы, и, в-третьих, на лбу у него красовалась картонная девятиконечная, оклеенная золотой фольгой звезда. И вообще, он выглядел жалким, сморщенным, чуть ли не золотушным.
Что возьмешь с фотографии? В ней столько же правды, сколько и лжи. Не сознательной лжи — искажения. Потому что мгновение, вырванное из жизни, может все исказить до неузнаваемости.
Он заново листал альбом, теперь уже для того только, чтобы еще раз встретиться с Анитой, но пока ее не было. Было совсем другое.
Вот он с отцом и мамой возле магазина Лейбовича. Это был большой магазин, один из немногих, где продавались фотоаппараты.
Сам Лейбович походил на кастильского разбойника. Высокий, сухой, с сухим блеском глаз, он толковал о достоинствах «Кодака» неубедительно, но экстатично — казалось, сейчас выхватит пистолет и направит на покупателя: «Кодак» или жизнь?
Отец и впрямь сначала купил у него «Кодак». Потом, доплатив, поменял на «Балдину», хотя «лейка» превосходила ее по всем статьям. Эта «Балдина» досталась в наследство Эрику, и в сорок первом, уже при немцах, он выменял ее на велосипед. Велосипед недавно украли.
Эрик не очень жалел о нем. Это был тяжелый «эренпрейс». Прокрутишь километров сорок, особенно если против ветра, и дрожат поджилки.
Обо всем этом он подумал, отрешенно глядя на ту же самую фотографию.
Мать была в долгополом, слегка расклешенном книзу пальто, в берете из черной соломки, в белом шарфике, пеной вскипавшем на шее, в тупоносых туфельках с перемычками на подъеме.
Карточка была формата шесть на девять. Трудно разглядеть детали. Но Эрику виделась мамина улыбка, может, и наигранная, но что-то обещавшая.
Отец казался одетым более модно. Белое шелковое кашне, серая, мягкого фетра шляпа с большими полями, с широкой шелковой лентой.
У всех на лацканах пальто — белые бумажные ромашки. Ходили по воскресеньям добровольцы, главным образом, девушки. Ходили парами: у одной — жестяная кружка с узким горлышком, для пожертвований, у другой — картонный щит с десятками бумажных ромашек, насаженных на булавки, как мотыльки. Бросаешь в кружку медяк, и тебе прикалывают белую ромашку. Сбор шел на Красный Крест, в пользу туберкулезных больных — таких, которые не могли лечиться за собственный счет в частных клиниках Межапарка и Приедайне.
А вот они вместе с Хуго. Хуго острижен, как новобранец, ростом чуть ниже Эрика. Крутолоб, узкоглаз, безбров. На Эрике все висит как на вешалке. Брюки гольф похожи на юбку. Глаза и губы — девчоночьи. Правая рука, с тонюсенькими пальцами — на плече у Хуго. У обоих — накрахмаленные отложные воротнички.
Это, конечно, до смерти матери. Потом никто не стал бы водить их к фотографу.
Нет, снимки ничего не могли объяснить. Мать неизменно улыбалась, отец неизменно был каменным, бабка выделялась только странным, вздернутым над ухом беретом, а сам он выглядел недоразвитым, узколобым и запуганным.
Жизнь нельзя было сфотографировать. Ни «Кодаком», ни «лейкой», ни «Балдиной».
Он уже не искал фотографий Аниты. Они ему ничем не помогли бы. Что-то порвалось между прошлым и настоящим. В прошлом не было сегодняшних проблем, а сегодняшнему дню не было никакого дела до проблем прошлого.
Эрик снова спрятал альбом, надел пальто, небрежно замотал шею шарфом и вышел на улицу.
Был седьмой час вечера. Правую сторону улицы еще освещало солнце, и Эрик шел щурясь, немного закинув голову, шел очень медленно, пошаркивая, потому что отцовские туфли все еще были велики ему. Шел и ни о чем не думал. Впрочем, ни о чем не думать нельзя. Но мысли текли ленивые, малозначащие, успокоительные. Вот здесь, за забором, было до войны маленькое, третьеразрядное кино. Фильмы там тоже шли третьеразрядные; зал кишел блохами. В сорок первом немецкий снаряд буквально разнес эту киношку. Туда ей и дорога.
В далекое довоенное время Эрик ходил, главным образом, на «культурфильмы», то есть фильмы познавательные. В них показывали африканских туземцев, атоллы южных морей, озеро Титикаку или национальные парки Америки. Еще были фильмы с Патом и Паташоном и совсем другие — с прелестной девочкой Ширли Темпл.
Но самое большое впечатление на него произвел «Капитан Блад». Фильм шел в «Этне», и они отправились на него всей семьей. «Роман лучше» — вот и все, что сказал отец, когда они вышли из кино. Мать поначалу стала спорить с ним, горячо и неубедительно, потом махнула рукой: какое ей дело до капитана Блада, просто иногда приятно посмотреть на мужчин, которые умели и любили драться.
Эрик почти не прислушивался к их разговору. Для него это был настоящий фильм, как настоящей книгой был «Последний из могикан» Фенимора Купера. Потом он прочел и роман Саббатини, но впечатление от фильма было сильней.
На углу Ключевой, пропуская трамвай, он остановил рассеянный взгляд на ярко накрашенной девушке, которая тоже, в упор, взглянула на него, но тут же отвела глаза.
Потом они разошлись в разные стороны, но теперь на душе у Эрика стало уже неспокойно, хуже того — больно.
Конечно, это была Надя Гольбах. Двадцать минут назад он видел это лицо на снимке в семейном альбоме. Надя сидела в первом ряду, по правую руку от классной воспитательницы. Это был шестой класс. Это было три с половиной года назад.
О теперешней Наде он узнал от Гунара. Тот как-то остановил его на лестнице:
— Ну и штучка эта ваша Гольбах!
Эрик даже не сразу понял, о ком идет речь.
— У девки желтый билет, — Гунар хмурился уязвлено и зло, — а она, представляешь, говорит мне: заработайте сначала офицерские погоны. Я с мелкотой не гуляю. Тем более, вы даже не фольксдойче.
Надина мать была русской эмигранткой, отец — прибалтийский немец. Семья считалась очень порядочной. Что же стряслось?
— Ну, попадется она мне! Будет шелковой.
Что бы там ни было, но Эрик не хотел, чтобы Надя попала в руки Гунара. Он догадывался, как ее сделают шелковой.
Эрик дошел до угла Мариинской, до ресторана «Стабурагс», и там сел на трамвай. В вагон не вошел, остался стоять на открытой площадке прицепного вагона.
Опять не думалось ни о чем серьезном.
Проехали сгоревший от бомбы «Палладиум», и Эрик сошел на углу одной из центральных улиц, которая теперь называлась Вальтер фон Плеттенбергштрассе. Он шел по ней до самого «Золдатенкино», а потом свернул налево, на пыльную Эспланаду, и уселся на пустую скамейку возле Художественного музея.
Пришло время задуматься. Но задуматься ему не дали.
Парень на вид был не старше Эрика, но с лицом одутловатым и старообразным. Его спутница, совсем еще не оформившаяся девчонка, осторожно опустилась на холодную скамейку, вздрогнула и охватила руками лиловатые коленки. Наверное, ей было чертовски зябко, но глаза дерзко бегали и языком она молола без остановки. Пошлость за пошлостью.
Одутловатый был настроен мелодраматически. Через каждые десять слов он переходил на шепот:
— А с кем ты будешь, когда я уйду на фронт?
Девчонка подло хихикала, но уверяла, что — ни с кем.
Эрика замутило от этой парочки. Он встал и медленно двинулся мимо музея в сторону Димкиной мастерской. Но, дойдя до Мельничной, передумал и свернул налево.
Артур был дома. Он сам открыл дверь и нисколько не удивился, скорее обрадовался. Но не сказал: входи. Сказал: подожди внизу, я сейчас.
И, действительно, он почти тотчас же появился во дворе, на ходу натягивая потертый прорезиненный плащ.
— Хорошо, — сказал он, не попадая в рукав, — хорошо. Я надеялся на тебя.
Эрика покоробило от этих слов. Почему они на него надеются? Он сам бы хотел надеяться на кого-нибудь. Но еще больше они его раздражали детскостью. Игрой. Они все превращали в игру. Находили слова, которые серьезное дело превращали в детскую игру.
Вот рядом с ним этот толстый парень. Он старше Эрика на два года. Он мечтает стать киноактером. Он субъективно честен, порядочен, добропорядочен, вздрагивает от физического отвращения при слове «нацизм». Он внес в кассу организации триста марок — крупнейший взнос. Два килограмма сахару передал лично Димке. Но нужен ли он?
Они шли в сторону Ганзейской. Эрик поеживался от сырости. Артура что-то душило, он расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.
— Понимаешь, он толкнул ее на воровство. Вэфовский «Минокс» — это не шуточки. Отец убьет за такое. Мы не имеем права переступать границ.
— Каких?
— Каких границ? Этических. Мы не бандиты и не нацисты.
— И уважаем частную собственность, — безучастно вставил Эрик.
Его собеседник резко остановился.
— Не передергивай. Частная это собственность или не частная, мы не воры. — Он попытался заглянуть Эрику в глаза, но тот упорно смотрел в сторону. — Я хочу знать, что ты об этом думаешь. Где грань между воровством и… и конфискацией, что ли? Ведь нельзя же по-иезуитски, чтобы цель оправдывала средства.
— Ладно, Артур, — Эрик остановился. — Об этой проблеме — в другой раз. А сейчас мне надо к Аните. И ты со мной не ходи. Я постараюсь справиться с этим делом один.
Артур болезненно поморщился:
— Ты увиливаешь от серьезнейшего вопроса. Я не могу так. Если ты станешь на сторону Димки, я… я выйду из организации.
Последние слова он произнес так, словно в омут прыгал. Но все-таки произнес и даже нашел в себе силы посмотреть прямо в глаза Эрику.
— Я зайду к тебе на днях, — Эрик сказал это очень спокойно, — а сейчас, будь добр, катись колбаской.
И, не дожидаясь ответа, зашагал в сторону Анитиного дома.
«Катись колбаской» Эрик сказал по-русски. Это было одно из любимейших выражений Кита. Эрик старался не перенимать чужих словечек и выражений, но сейчас не смог найти ничего более лаконичного и выразительного. А все потому, что его разбирала досада. Досада на Димку, который, не посоветовавшись ни с кем, заварил эту кашу. Досада на этого лопоухого Артура, обвиняющего Димку, да и только ли Димку, чуть ли не в иезуитстве. Досада на Риту, с которой начались все сегодняшние неприятности. И, конечно, досада на… Но тут он с удивлением обнаружил, что как раз по отношению к Аните, главной виновнице переполоха, он вовсе и не чувствует никакой досады. Да…
Разобраться бы в этом. Нет, безнадежно. Во всем, что касалось Аниты, он никогда не мог разобраться. Почему?
Почему, почему… Он же не оракул, чтобы отвечать на все вопросы, которые ему задают. Он и сам с удовольствием спросил бы у кого-нибудь: почему?
И вот он подходит к дому Аниты. Надо бы подумать, как и о чем говорить с ней. Но теперь уже поздно.
Дверь открывает Альма. Эрика она знает давно и всегда относилась к нему доброжелательно. Но на этот раз лицо ее остается каменным. И, даже не сняв с двери цепочку, она безапелляционно изрекает:
— Сегодня нельзя.
— Тетя Альма!..
— Сегодня нельзя!
Дверь захлопывается.
…В конце письма была приписка от Марихен: «Фатти, я, кажется, влюбилась. Как ты на это смотришь?»
Я был поражен. Не тем, что моя дочь влюбилась (я думаю, это случилось не в первый раз), а тем, что Лизбет позволила ей сделать такую приписку. Видимо, за этим кроется нечто серьезное.
Лизбет… Письмо она, конечно, писала ночью. Написав, аккуратно сложила его, сначала вдоль листа, потом поперек. Утром, когда дети завтракали, она прочла им все, от строчки до строчки. Лизбет никогда не пишет ничего такого, о чем не могли бы знать дети или военная цензура. Потом она спросила, не хотят ли они приписать несколько слов от себя.
Я вижу, как отмахивается Юлиус. Он по горло сыт писаниной. Он ждет не дождется, когда ему выдадут шмайссер и панцерфауст. Что для него отец, если тот не сбил сотни вражеских самолетов и не потопил двести тысяч регистровых брутто-тонн? Нет, нет, Юлиус любит отца, но сейчас не время для телячьих нежностей. Это грустно, но я его понимаю…
…Три часа ждал оберштурмбанфюрера возле подъезда СД и три часа размышлял. Что это значит «я, кажется, влюбилась»?
Нет, Марихен, я думаю, что и впрямь тебе это только кажется. Когда влюбляешься по-настоящему, слову «кажется» уже нет места. Хотя…
Я вспомнил тот год, когда познакомился с Лизбет. Все время ходил как пьяный. И как пьяный твердил: кажется, я влюбился.
Но в кого могла влюбиться моя дочь? В своего ровесника, почти такого же юнца, как Юлиус? Будем надеяться, что из следующего письма я хоть что-то узнаю на этот счет. Почему коротенькая приписка так разволновала меня? Ведь я же уверен, что тут не может быть ничего серьезного. А может быть, потому-то и разволновала, что как раз в этом-то я и не уверен?
Нет, Марихен, ты не должна влюбляться сейчас, сейчас еще рано. Ты влюбишься в смертника, и останется на твоем сердечке шрам. Потерпи еще год, полтора. Мертвые будут в могилах, и ты сможешь выбирать среди тех, кому предстоит жить…
…Был вчера у З-х. Все, как прежде. Конечно, они постарели, и Иозеф и Мари, но в остальном — тот же дух ненаигранной благожелательности, те же старинные шутки, манера разговора, заботливость. Почти тот же уют, насколько его можно сохранить в наше время. Но и что-то новое — внезапная задумчивость или внезапная суетливость, плаксивые нотки в голосе у Мари… Все это более чем объяснимо. Наверное, и они видят во мне какие-то перемены, которых я сам не замечаю.
Димитера дома не было. Как всякий юноша его возраста, он не может не доставлять забот своим родителям. Я спросил о нем как бы между прочим. Иозеф побарабанил пальцами по столу: будем надеяться на лучшее, будем надеяться.
О, как я его понимаю!..
Расставшись с Эриком, Артур решил было вернуться домой, но тут же понял, что дома не усидит, не то у него состояние, чтобы дома сидеть, да и родители начнут поглядывать, нервничать, наконец мать не выдержит: опять болит, да?.. Нет, уж лучше прийти попозже и сразу завалиться спать.
Артур дошел до Товарной станции, постоял на углу, пропуская длинную колонну тяжелых военных грузовиков, потом медленно двинулся в сторону парка.
Возле светло-серого здания бывшего американского посольства он свернул налево, а когда дошел до небольшой поперечной улицы, понял вдруг, что ноги сами несут его в сторону Димкиного дома.
Артур резко остановился. При одной мысли о встрече с Димкой у него опять закололо в сердце. Уже в который раз за сегодняшний день. Из-за сердца его и в легион не призвали. Все знакомые говорили тогда: в сорочке родился!.. Но сейчас дело не в сердце, дело в совести. А совесть Артура не может смириться с тем нравственным ущербом, который нанесен их делу Димкиным поступком. Ну, а сам-то Артур чист? В том-то и беда, что, по зрелому размышлению, он оказывается как бы соумышленником. Идея Димкина, исполнение Димкино, но ведь Артур, зная эту идею, не только ее не пресек, но в какой-то мере даже помог осуществить. Словно затмение на него нашло.
Вот так-то! Прежде чем осуждать другого, проверь самого себя. Об этом отец твердит Артуру с тех пор, как у того впервые наметился раскол единого мира на «хорошо» и «плохо». В школе, в начальных классах, Артуру показалось, что наставления отца совпадают с тем, что говорится на уроках закона божьего, и, поскольку всякое навязчивое повторение одного и того же раздражает, то возникло в нем внутреннее сопротивление по отношению как к отцовской, так и к божьей премудрости, да и ко всякой премудрости вообще. Годы своего отрочества провел он в дерзком противоборстве с любой попыткой навязать ему какую-либо нравственную доктрину, зато в гимназии, неожиданно для себя, с головой ушел именно в философию и, прежде всего, в этические учения. Наверное, наследственность взяла свое, потому что этим же был ушиблен и его отец. В отцовской библиотеке Артур с удивлением обнаружил богатейшее собрание философских трактатов — от древних индусов до Зенты Маурини[1].
Отец Артура, мелкий чиновник налогового департамента, был человеком с «двойным дном». Для сослуживцев, знакомых и даже родственников — личность, привычная своей заурядностью, то есть ведущая себя так, как она и должна вести себя по представлениям окружающих, но наедине с собою, а с какого-то времени и при сыне, был он совсем иным — углубленным в себя, в тонкий анализ собственного «я» и общечеловеческой души, оперирующим такими философскими категориями, о которых большинство людей и не подозревает. Правда, как всякому самоучке, ему не хватало системы, метода, способности извлекать квадратный корень из открывшейся ему суммы знаний. Философия стала для него не выходом в бытие, а клеткой, в которой он метался от Шопенгауэра к Бюхнеру и от Жозефа де Местра к Льву Толстому. Во всем этом хаосе его спасала только одна соломинка — человек должен быть нравственно чист.
В такой же клетке оказался и Артур. Правда, после первой книги, которую он одолел, ему показалось, что в клетке находится человечество, а не он, вырвавшийся на необозримые просторы всесильной мысли.
Потом оказалось, что этим же увлекаются многие его сверстники, и в гимназии образовался философский кружок, руководить которым взялся учитель математики. Здесь Артур и сошелся с Эриком, хотя тот был на два года младше. Эрик же познакомил его с Робертом, который в гимназии не учился, но во многих вопросах был замечательным эрудитом. Ну, а потом… потом от высоких материй разговор у них все чаще стал переходить к той реальности, в которой они жили и которую, как оказалось, единодушно отвергали.
Спустя какое-то время Артур был принят в организацию. Он с удивлением узнал, что Анита — девочка, на которую он заглядывался на переменах, абсолютная — на его взгляд — красавица, ничем, как будто, не интересовавшаяся, кроме собственной особы, оказалась (вы только подумайте!) «подпольщицей». Вот уж определение, которое, будучи применено к ней, становилось прямо-таки абсурдным. Артур даже как-то спросил ее:
— Ты это сделала по убеждению?
Она удивленно вскинула на него глаза:
— По какому убеждению?
— О, господи, — сказал он, — но ведь что-то же тебя привело к этому! Ведь это же выбор всей жизни, ведь это же…
Анита резко дернула его за рукав:
— Перестань! Я не хочу, чтобы весь вечер ты говорил о всяких неинтересных вещах. Если уж тебе так хочется знать, я сделала это из-за мамы.
— Но… — запнулся Артур, — ведь твоя мать умерла…
— Вот именно. Поэтому никогда больше не заводи такого разговора.
Он так ничего и не понял, но впредь воздерживался от подобных вопросов.
Отношения их складывались для него мучительно, но Артур был готов на все, только бы иметь возможность встречаться с нею. И вот, он не уберег ее. Позволил впутать в махинацию, противную и его и ее убеждениям. Поддался хитроумной Димкиной аргументации, попался на софистских доводах, позволил замарать всю организацию и… И почему этого не понимает Эрик? Или понимает, но все-таки считает допустимым?
Артур остановился, посмотрел в сторону Димкиного дома, а потом быстро зашагал к трамвайной остановке.
Трамвай был набит битком, и Артур с трудом втиснулся на заднюю площадку. Его прижали к низкорослому, рыгавшему чесноком унтер-офицеру, от которого, к тому же, нестерпимо воняло карболкой. Большая черная кобура с армейским вальтером больно врезалась Артуру прямо в живот, но в такой тесноте он никак не мог отодвинуться или хотя бы изменить положение. Впрочем, скоро он перестал обращать внимание на это неудобство, потому что мысли его опять вернулись к разговору с Эриком и ко всему этому проклятому делу.
Теперь вся надежда была на Роберта. Роберт должен рассудить по справедливости. Такой уж это парень — всегда берет проблему в чистом виде, безо всяких побочных и привходящих обстоятельств. Либо — да, либо — нет, либо — хорошо, либо — плохо. Во всяком случае Артуру сейчас казалось, что это именно так. Правда, с Робертом он познакомился не так уж давно, да и встречались они всего раз пять или шесть, но Артуру позарез нужна моральная поддержка, потому что… А почему, собственно? Разве он не убежден в своей правоте? Разве он откажется от своей точки зрения, если Роберт не согласится с ним? Конечно же, не откажется, но ведь надо и других убедить — Эрика, например, — а когда убеждаешь других, то всегда хочется иметь союзника.
На следующей остановке в вагон втиснулось еще несколько человек, и Артура развернуло боком к унтер-офицеру. Теперь кобура больно упиралась в бедро. При некоторой ловкости можно совершенно незаметно расстегнуть эту чертову кобуру и осторожно, потихоньку… В общем, ченто-маченто, эксперименто — и вальтер меняет хозяина. В такой теснотище унтер ничего не заметит и не почувствует.
Артуру становится жарко. Оттого, наверное, что все это совершенно реально. То есть может стать реальностью, если он на это решится. Правда, есть одна трудность — пистолет надо не только незаметно вытащить, но и столь же незаметно спрятать его на себе, а потом выбраться из трамвая. Однако и это осуществимо. Надо только продумать каждое движение, набраться духу и… ченто-маченто! Как говорили в детстве, показывая какой-нибудь фокус.
Да, вот только бы набраться духу… Ведь как-никак, одно неловкое движение и… Даже подумать страшно, что стоит за этим «и».
Пальцы Артура медленно нащупывают кобуру. Вот и колечко. Надо его повернуть, медленно отогнуть клапан, потом…
Артур скашивает глаза в одну сторону, в другую… Никто не обращает на него внимания. Тесно прижатые друг к другу люди заняты своими мыслями, никто ни с кем не переговаривается, лица застывшие, пустые.
По спине Артура щекочуще стекает струйка пота. Лоб тоже взмок, удары сердца отдаются в левой лопатке.
Трамвай начинает замедлять ход. Остановка. Два человека сходят. Но они висели на подножке, так что просторнее не становится. А вот на следующей остановке, наверное, сойдут многие. Там ремонтные мастерские. Люди едут туда работать в ночную смену. Значит, сейчас или никогда. Ченто-маченто, эксперименто…
Парень в черной школьной тужурке, размахивая изрядно потрепанным портфелем, шел по Герман Герингштрассе, мимо Художественного музея, и оттого, что так неожиданно объявилась весна, с его уже конопатой физиономии не сходила довольная улыбка.
Миновав здание бывшего военного министерства, паренек сбавил шаг и стал поглядывать на номера домов.
Он сразу, по описаниям, узнал гараж, но прошел мимо открытых ворот и несколько минут постоял на углу Гертрудинской. Потом вернулся и вошел во двор.
Гараж словно вымер, нигде ни души, только большой черный «адмирал» застыл на заасфальтированной площадке, да в одном из боксов, за полуоткрытыми дверьми виднелась маленькая серая «олимпия».
Парень растерянно оглядел это царство безмолвия, и вдруг ухо его уловило какой-то странный, необъяснимый звук. Он склонил голову набок и стал прислушиваться.
Звуки доносились из «адмирала». Он осторожно подошел к машине и сквозь боковые полуопущенные стекла увидел развалившегося на заднем сиденье белобрысого юнца в замасленном комбинезоне, который затейливо и со вкусом храпел, забросив ногу на спинку переднего сиденья.
Парень в тужурке широко усмехнулся и согнутым пальцем побарабанил по кузову. Храп прекратился. После повторного стука юнец приоткрыл один глаз.
— Кхм, кхм, — вежливо откашлялся парень, — вы не скажете, как мне найти Зелинского?
Белобрысый открыл второй глаз.
— Ты что, готовишься в юные барабанщики?
— А ты это к тому, что я постучал по кузову? — тоже переходя на ты, спросил парень в тужурке.
Белобрысый сбросил ногу с переднего сиденья и лениво потянулся. Но тут же на лице его появилось чрезвычайно заинтересованное выражение, и, открыв дверцу, он в упор посмотрел на своего собеседника.
— Послушай-ка, ты умеешь разгадывать сны? Перед твоим барабанным боем я такой шикарный сон оторвал, что аж мурашки по спине…
И белобрысый действительно вздрогнул.
— Нет, — сказал парень в тужурке, — к сожалению, я не умею разгадывать сны. Моя тетка Амалия умеет, но она живет в Кулдиге. А я не умею разгадывать сны.
— Золотая у тебя тетка, — вздохнул белобрысый и вдруг перешел на сугубо деловой тон. — Так что ты хотел передать мне, гонец весны?
Парень слегка покраснел от намека на его веснушки, но сказал мужественно и твердо:
— Мне нужен Зелинский.
Белобрысый иронически сощурился:
— А я, по-твоему, Лев Толстой?
Парень отступил на полшага, словно бы для того, чтобы лучше разглядеть своего собеседника.
— Да нет… вроде бы не похож. В общем, Эрик просил передать, что он в четверг уезжает и…
— Ладно, — перебил его белобрысый. — В половине шестого у меня, знаешь ли, деловая встреча. С одной брюнеткой. А часикам этак к семи — с нашим большим удовольствием.
Парень ухмыльнулся:
— А ты и вправду не Лев Толстой.
— Оттого, что без бороды?
— Да нет, слог у тебя изящней.
Белобрысый бросил на него подозрительный взгляд.
— Небось, в гимназии талдычишь? В момент умора?
— Мементо мори, — спокойно поправил парень. — Это значит: помни о смерти.
— Сам помни, а я еще хочу покрутиться на этом глобусе.
— Глобус, — назидательно начал парень, — это…
— Хватит, Тужурка, — перебил его белобрысый. — Меня оттого и из школы поперли, что я этим шаром земным запустил в одного… суеслова, как выражается мой фатер. Кстати, не грех взглянуть, спится ли ему сегодня.
И выбравшись из машины, белобрысый чуть ли не на цыпочках подошел к открытому боксу и заглянул туда. Потом столь же осторожно вернулся к машине и коротко сообщил:
— Дрыхнет, как Черчилль.
— А ты что, боишься его? — спросил парень.
— Жалею его седины. Ферштеен?
— Ферштеен.
— Ну тогда пошли.
И он повел Тужурку к двухэтажному дому, отделявшему гараж от улицы.
Войдя в полутемный коридор, они спустились на несколько ступенек, и белобрысый, достав из кармана ключ с деревянной биркой, отпер дверь в полуподвал.
Здесь было еще темнее. Маленькие, давно не мытые окна, верхняя рама которых едва выступала над тротуаром, пропускали только серый, мертвенный свет, так что большая часть подвала вообще оставалась неразличимой.
Под ногами что-то хрустело, воздух был густ от пыли, и пахло терпкой смесью мышиного помета и полусгнившей мебели.
Белобрысый осторожно прикрыл дверь, но запирать не стал, а только подпер ее какой-то палкой. Потом подвел своего гостя к древнему креслу с разодранным сиденьем и коротко бросил:
— Открывай портфель.
По локоть засунув руку в дырявое сиденье, он извлек оттуда несколько обойм с винтовочными патронами и опустил их в подставленный портфель.
Когда они снова вышли во двор, то вдруг беспричинно заулыбались и, не сговариваясь, задрали головы к голубоватому застиранному небу.
— Ну вот и о’кей, — сказал белобрысый.
И парень в тужурке подтвердил:
— О’кей, Зелинский.
— Кличь меня Димкой, — продолжая улыбаться, великодушно откликнулся тот.
Но потом его глаза посерьезнели, и он задумчиво воззрился на своего спутника.
— Чего ты на меня уставился? — спросил Тужурка.
Димка зачем-то подергал себя за нос и глубокомысленно хмыкнул:
— Послушай-ка, парень. Ты, случаем, не крестьянский сын?
— Это с чего же ты взял?
— В глазах у тебя какие-то крестьянские черти пляшут.
— Я сын тети Амалии, — сказал парень, — а ее уже нельзя считать крестьянкой. Родители у меня, понимаешь ли, умерли, когда мне двух лет еще не было. Тетя Амалия усыновила меня.
— А кем же тебе приходится твой дядя?
— Свояченицей, — хитро хихикнул Тужурка.
Димка прищурился и хлопнул его по плечу.
— Ты мне нравишься. Может, встретимся как-нибудь вечерком?
— Отчего бы и не встретиться?! Ты мне тоже по нраву.
Янцис благодушно жевал жареную картошку и благодушно поглядывал на квартиранта — коренастого паренька в расстегнутой школьной тужурке.
Паренек, расположившись по другую сторону кухонного стола, добросовестно зубрил латынь.
Янцис только что вернулся из депо. Он работал там сцепщиком вагонов. А отец — помощником машиниста. Отец вернется только завтра утром. Мать у них — домохозяйка. Но и ее сейчас нет. Поджарила картошку и ушла к соседке. Женщинам жизнь не в жизнь, если хотя бы часок в день они с кем-нибудь не отведут душу.
А квартирант, этот вот самый, в тужурке, прожил у них всю зиму. Его тетка приходится матери седьмой водой на киселе. Но парень оказался свой. Мог бы, конечно, сыскать гимназию и поближе к собственному месту жительства, но тетка его считает, что только в Риге дают настоящее образование.
— Чего зубришь-то? — добродушно спрашивает Янцис.
— De bellum Gallico, — паренек поднимает голову и смотрит на Янциса осатанелым взором. — О галльской войне. Кай Юлий Цезарь.
— Слыхали, — задумчиво моргая, говорит Янцис.
Он судит о словах по их звучанию. Галльская война… Это может быть и латгальская и земгальская война. Его предки родом из Земгале. Стало быть, это почти его война.
Но паренек не верит, что Янцис мог слыхать о прославленной книге Кая Юлия. Он поясняет:
— Цезарь — первый римский император. Завоевал Галлию, нынешнюю Францию. Задушил Римскую республику.
Янцис кивает:
— Фашист.
Его клонит ко сну: он встал сегодня в четыре утра. Но, во-первых, картошка еще не доедена, во-вторых, неприлично жевать ее молча, если напротив тебя сидит человек. С которым ты можешь поговорить по душам.
Парень в тужурке смотрит на Янциса в упор, но в глазах его отсутствует всякий смысл. Он поражен и глубоко задумался. Наконец глаза его обретают блеск.
— Черт побери! Похоже, ты прав.
«А ты думал», — хочется сказать Янцису, но он позволяет себе только сдержанно ухмыльнуться.
— Если разобраться… — говорит Тужурка.
«Чего же тут разбираться? — думает Янцис. — Вся твоя „Дэбелла“ как на ладони». Но он не из тех, кто подчеркивает свое превосходство. И к тому же ему еще надо сказать парнишке кое-что деликатное, хотя и по существу. Безо всяких Цезарей.
— Послушай-ка, — Янцис жует теперь так, будто хочет заглушить звук собственных слов, — я, понимаешь ли, заплатил. Ну, за твое кроватное место. Сказал, что ты мне оставил деньги. Отец это, знаешь ли, одно, а мать… да нет, ты не думай. Она ведь тоже соображает. Но все равно… Теперь полный орднунг. Только ты не сболтни… ну, сам понимаешь, не грудной.
— Понимаю, — говорит Тужурка. — Тетка всегда была аккуратной. Может, стряслось с нею что-то?..
— Ничего не стряслось! — изрекает Янцис. — Гусь подвернулся по дешевке. Или индюшка. Не пропускать же случай. Выложила денежки. Потом пришлет. Как дважды два.
— Она не такая, — задумчиво говорит Тужурка. — Индюк — это очень маловероятно. И к тому же есть почта. Ее изобрел Генрих Четвертый, король Франции.
— Король королем, — отзывается Янцис, — но у старушек бывают колики. Схватит живот — и сам король тебе не брат.
— Я тебе благодарен, — говорит Тужурка, — ты меня здорово выручил.
— А ты бы меня не выручил, что ли? — лениво спрашивает Янцис. — Как дважды два.
Ночь за окном. Густая, как кисель. Янцис храпит. Парень, теперь уже не в тужурке, а в длинной ночной рубашке, еще ворочается на плаксивой тахте.
Но когда приходит мать, они оба уже спят без задних ног.
Она заходит в комнату, подтыкает им одеяла, снимает со стула тужурку и уносит ее в кухню. Отпарывает белый подворотничок. Не выстираешь, будет ходить в черном.
Соседка сказала, что двадцать седьмой как пить дать пойдет в армию. Брали бы уж заодно и матерей. А то ведь у этих вояк носки на ногах сопреют. Все мужики от мала до велика — дети. Нарожали женщины этих балбесов себе на голову и мучаются с ними всю жизнь. И всех-то дел у этого мужского пола — получить в субботу получку да домой ее донести. А потом сиди себе как фон барон и газету почитывай. Почитал — и на боковую.
Вот катит он сейчас на своем паровозе, и какие у него заботы? Угля в топку подбросить. Ночь, луна, колеса постукивают. Напарник у него неразговорчивый. Стало быть, едут и молчат. Или жуют бутерброды. Жуют себе, жуют, а партизаны, глядишь, мину под рельсы сунут. Бах-тарарах и в овраг.
Она вздрагивает. Бросает на табурет выстиранный воротничок и мокрыми пальцами лезет в карман передника. Достает сигарету. Садится перед плитой, открывает дверцу, закуривает. Ломит спину. Под коленями ноют жилы. И ноет хребет. Как перебитый.
Страшное дело — полететь в овраг. Правда, он говорит, что по Латгалии они тащатся, как крестьянская телега. Говорит! Толку от его разговоров как от козла молока. Когда женщина говорит, она всю душу свою выворачивает. А у них, у мужчин? Это ж так, способ скрыть свои мысли. Видали вы мужика, который бы честно сказал: мне страшно. Баба, если ей страшно, завизжит. А мужик? Черта с два! Такое зальет, будто он вовсе бессмертный, и какой уж там страх! Герой он, плевать он хотел, и вообще…
Сигарета дымится с обоих концов. Там, где тлеет табак, дым синий, а с обмусоленного конца он сизый, почти бесцветный. Обе струйки его изгибаются, их тянет в открытое жерло плиты, и там они смешиваются, переплетаются… Алеют угли. В комнате всхрапывают мальчишки.
Ну кто ее придумал, эту проклятую жизнь? Единственная награда — сон. Вытянуться всем телом, закрыть глаза и провалиться куда-то, словно сознание потерять. Ничего… никого… И никогда бы не просыпаться. Может, смерть и есть лучшая изо всех жизней?
— Вы Эрик? — спросил невысокий тучный мужчина, стоя на пороге и зачем-то комкая в левой руке большой носовой платок. — Я отец Артура.
— Проходите, пожалуйста, — сказал Эрик и посторонился, пропуская неожиданного посетителя.
Человек шагнул в прихожую, снял шляпу и платком вытер лоб, огромный, как у философа Дюринга.
— Я отец Артура, — повторил он, и губы у него вдруг мучительно искривились, словно от неожиданной острой боли.
— Что-нибудь случилось? — дрогнувшим голосом спросил Эрик, уже поняв, что конечно же — что-то случилось, что-то плохое, быть может, непоправимое.
— У Артура был сердечный приступ. Прямо на улице. Его увезли в больницу. — Мужчина быстро расстегнул верхнюю пуговицу пальто и достал из внутреннего кармана голубой довоенный конверт. — Это вам. И будьте добры, скажите в гимназии, что Артур заболел. Мы с женой все время дежурим в больнице. А это письмо… Он настаивал, чтобы я передал его вам немедленно.
— Можно его навестить? — растерянно спросил Эрик.
— Нет. Вас не пустят. Прощайте. — Круто повернувшись, мужчина прижал платок ко рту и шагнул к двери.
— Вам плохо? Может быть, принести воды?
— Откройте, — глухо сказал мужчина.
Эрик быстро отодвинул задвижку, распахнул дверь. Отец Артура почти выскочил на лестницу и стал быстро спускаться вниз.
Письмо было написано карандашом, неровным, прыгающим почерком. Эрику с трудом удалось разобрать:
«Я не гожусь. Презираю себя. Все конч. Вычеркн. меня. Не имею права.
Арт.».
Неделю спустя гимназия торжественно хоронила учащегося выпускного класса Артура Ведериня. На могиле директор сказал речь. Было множество венков, среди которых затерялся букетик незабудок, положенный Эриком. Аниты на кладбище не было.
Уже целую неделю Анита сидела взаперти. Не ходила в школу. Только по вечерам час-полтора гуляла с Альмой. От Альмы она узнала, что они уезжают. В Германию. Почему? Зачем? Альма только пожимала плечами. Отца Анита не видела. Он сразу проходил в свой кабинет. Ужинал отдельно.
Отношение Альмы к ней тоже переменилось. Строгая, но педантичная заботливость сменилась полным отчуждением. В голосе появились презрительные нотки.
Ну что ж. Анита была почти довольна этим. Весь мир ей стал ненавистен.
Счастьем было не ходить в школу. Не видеть любопытствующих, лезущих в душу девчонок. Со сладкой тоской думалось об Эрике, которого она уже никогда не увидит. А о Димке она не думала. За всю неделю не подумала о нем ни разу. Правда, недавно он ей приснился, но сон был каким-то расплывчатым и забылся почти сразу после пробуждения.
Сидя целыми днями в огромной мрачной квартире, в огромном и мрачном доме на Альбертовской, Анита либо тихонько включала радио и слушала музыку, либо листала тяжелые семейные альбомы, не догадываясь, конечно, что и Эрик почему-то занимается тем же.
Под музыку можно было ни о чем не думать, можно было беззвучно плакать, а листая альбомы, можно было смотреть на жизнь со стороны или как бы из потустороннего мира и тоже плакать.
Да нет. В общем-то плакала она не так уж много. Не ревела. Просто проползет вдруг по щеке слезинка и капнет на серый шероховатый картон альбома. Расползется, как на промокашке, темная звездочка — вот и весь плач.
Альбомы она листала в тщетной надежде найти хоть одну фотографию матери. С какого-то времени на снимках появлялась Альма. Мамы не было нигде.
А класс был взбудоражен исчезновением Аниты. Сначала Альма приоткрывала дверь на цепочку и холодно говорила: Анита больна. Потом дверь не открывалась вовсе. Догадок и слухов хватило бы на целый год.
Многие мальчишки тосковали. Им казалось, что в классе не на ком больше остановить взгляд. Время от времени они автоматически поворачивали головы в ту сторону, где раньше сидела Анита, но место рядом с Ритой пустовало. И они даже возненавидели за это Риту.
А у многих девчонок, чьи чувства были отвергнуты, вновь пробудилась надежда. Анита костью стояла им поперек горла. И уж они-то не жалели, что она не появляется.
Рита чуралась всяких разговоров. Когда к ней приставали, сосредоточенно хмурилась: отстаньте, ничего я не знаю! Но в тоне ее был намек: уж я-то могла бы вас просветить. Могла бы, да не хочу.
На самом деле и Рита знала не больше того, что сказала ей тогда на улице сама Анита.
В воскресенье вечером в квартире у Роберта собрался штаб. Роберт был самый старший из них, ему уже стукнуло девятнадцать. Но в армию его не взяли — в детстве он оттяпал себе топором два пальца.
Эрик пришел первым. Через минуту явился Янцис. Но они не могли начать — ждали Димку. Он без спросу затеял историю с Анитой. Для чего? С какой целью? С ним следовало поговорить. И поговорить серьезно.
Света не зажигали, сидели в сумерках, говорили о том, о сем. Янцис то и дело поглядывал на часы.
— Ты что, торопишься? — спросил Роберт.
— Терпеть не могу людей, которые опаздывают.
— Может, его что-то важное задержало.
— Брось, — сказал Янцис, — не знаешь ты его, что ли.
— Обычно Димка бывает точен, — вставил Эрик. — Я встречаюсь с ним чаще других. Он редко подводит.
— Редко да метко, — буркнул Янцис.
И тут задребезжал звонок.
Димка появился в комнате запыхавшийся, с ярким румянцем на щеках. Плюхнулся на свободный стул, положил прямо на пол какой-то сверток, вытер лоб.
— Ну и денек!
— Где тебя черти носят? — раздраженно спросил Янцис. — Ждем тут, как дураки…
Димка усмехнулся, сказал философским тоном:
— Черти носят, собаки лают…
Сумерки сменились плотной тьмой, но, оказавшись на улице, возбужденный только что состоявшимся разговором, Димка как-то и не заметил этого.
Ничьи доводы Димку с его позиций не сбили. Димка и сам прекрасно разбирался в вопросах добра и зла. Только он не любил о них разглагольствовать. Целиком его понимала только Ренька. Иной раз понимала даже лучше, чем он сам понимал себя. Так было, к примеру, в тот вечер, когда заварилась вся эта каша, когда Анита по его наущению сперла «Минокс». Ведь, если по правде, Димка слегка рассопливился тогда. Ну, а Ренька ему с ходу утерла сопли, и он был ей благодарен за это.
И вот, опять они вытащили на свет Аниту. Начальнички! Ничего, он им тоже нос утер. И без перехода подумал: «Пойти, что ли, к Реньке?» Но вспомнилось вдруг, как Боб отмочил одну фразочку: «Загадка Аниты».
Загадка, едрена-матрена! Загадки надо отгадывать. А если уж разобраться, так загадка не в том, почему девчонка порвала с ними и носу никуда не кажет. Загадка в другом — как это вы, голубчики, приняли ее в организацию? За какие такие стати? И какой бы от нее был прок, если б не этот проклятый «Минокс»? А теперь Luftalarm! Воздушная тревога! Как бы не выдала. Не выдаст она никого! Фифа она на палочке, а не выдаст. Надо разбираться в людях, даже если те женского пола. Димка в своем чутье был уверен железобетонно. Да и Эрик также думает.
Загадка Аниты! Меня душит смех, сказал бы фатер.
Задребезжал трамвай, замедляя ход на повороте. И Димку словно толкнуло что-то. Он вылетел на мостовую и вскочил в прицепной вагон. Как всегда, остался стоять на площадке. Если кондукторше надо, чтобы он заплатил за проезд, пусть сама позаботится об этом. Но той, видно, лень было отрывать свои чресла от нагретой скамейки, она покосилась на Димку и тут же отвела глаза. Тем лучше, пфенниги тоже на улице не валяются.
В вагоне, под синей лампой, сидели два молодых шуцмана. Сначала Димка взглянул на них безо всякого интереса, потом почувствовал себя как-то странно. Стоял, поглядывал на них и никах не мог понять, в чем же дело? Шуцманов он не видел, что ли? Ну, сидят два этаких гибрида, шмякают губами, стало быть, обсуждают свои поганые делишки, никого не трогают. Вот один передвинул кобуру с бедра на живот, видно, бок она ему натирает…
И тут он понял.
За последние дни у Димки выработалась новая привычка. Он поминутно одергивал пиджак. Тот все сползал и сползал на левый бок, и воротник над правым плечом стал натирать ему шею. Но Димка мирился с этим. Примирился бы и с худшим, только бы чувствовать тяжесть кольт-браунинга в левом кармане пиджака. Но вот, оказывается, есть и обратная сторона в этом деле.
Ведь как было раньше? Допустим, что твоя физия показалась кому-то неблагонадежной. Извольте, дитя человеческое, удостоверить себя бумажками! Bitteschön, вот паспортяга, удостовереньице с вашими же штампами, законно проживаю в Ostlande, работаю на драгоценный вермахт, призыву пока что не подлежу, aufwiedersehen, наше вам с кисточкой! Так оно было раньше. Когда ничто ему не оттягивало карман. А теперь?
Это ж надо, подумал Димка, какая хреновина получается с психологией!
Ведь никогда уже так беззаботно не сунешь им в нос бумажки и не станешь посвистывать, пока они изучают их, как святое писание. Ты уже бумажками не забронирован. Какой-нибудь недоумок скосит глаза на твой обвисающий пиджак и прищурится: что у вас там? Вот тогда и решай.
Хотя решать, вроде, нечего. Отпрыгни, выхвати «пушку» и — бац ему в лоб! Но это в воображении легко. В воображении каждый дурак может палить направо и налево. А на деле вдруг обнаруживаешь у себя нервы. Как какой-нибудь неврастеник.
Ладно, ладно, дитя человеческое, говорит он себе. Так, может, теперь эту штуку ты спустишь в канализацию? Чтоб не задумываться, когда увидишь шуцмана? Чтоб не обделаться ненароком?
У Димки краснеют уши. Он так возмущен, что нет сейчас для него на свете худшего типа, чем некий Зелинский-младший, недочеловек и трусливая обезьяна.
И очень медленно в душе его восстанавливается равновесие. Кто знает, восстановится ли оно до конца? Не будет ли страх перед тем, что он может сдрейфить, толкать его на поступки отчаянные и неоправданные? Но если есть Высший Суд, он разберется в этом. Жди оправдания, du, Menscheskind!
В парадное темного дома на Альбертовской Димка входит решительно и громоподобно. Его недавно подбитые гвоздями ботинки высекают искры из цементных ступенек. Загадка Аниты! Димка зол. Димка зол на весь мир и, как всегда в такие минуты, глаза у него прищурены. Это наследственное, от фатера. Мать в таких случаях говорит своему благоверному: смири гордыню, Иосиф! У тебя беси в глазах.
После первого звонка дверь не открывается, после второго — приоткрывается на цепочку. В узком проеме — лицо Аниты.
— Ты одна? — спрашивает Димка.
Она безмолвно кивает.
— Отпирай!
Анита смотрит не то чтобы испуганно, но как-то странно.
Он усмехается:
— Чего уставилась? Не узнаешь? Отпирай, тебе сказано.
Звякает цепочка, дверь распахивается, Анита, посторонившись, пропускает его в прихожую, потом быстро захлопывает дверь.
— Веди к себе, — говорит Димка, — я в вашей географии не разбираюсь.
Комнату Димка окидывает самым беглым взглядом, оттого что его внимание сразу привлекает балконная дверь. Она завешена плотной тканью с цветными разводами.
Димка подходит, трогает ручку, поворачивается к Аните.
— Открывается?
Анита стоит, прислонившись к стене, слегка закинув голову, и смотрит на него все так же — не испуганно, а непонятно. На его вопрос она молча кивает.
Димка быстро подходит к торшеру, дергает шнурок и уже в темноте возвращается к балконной двери. Осторожно открывает ее. В плохо проветренную комнату врывается резкая весенняя прохлада.
Димка делает два шага и наклоняется над выгнутыми чугунными перилами. Внизу — между домом и тротуаром — чернеет палисадник. Высота — второй этаж. «О’кей», — говорит себе Димка.
Он возвращается в комнату, плотно затворяет дверь, включает карманный фонарик и, подойдя к торшеру, снова дергает за шнурок.
Анита стоит все в той же позе, только глаза, вроде, сделались больше.
Димка шарит взглядом, куда бы ему приземлиться и останавливает свой выбор на пузатом пуфике, потому что так он оказывается лицом к входной двери.
Димка садится. Нет, не садится, а проваливается в тартарары. Колени оказываются выше глаз.
— Вот холера! — это звучит почти сконфуженно, и он торопится выбраться из чертовой мышеловки.
Приходится сесть на низкий нелепый комодик, хотя тот и держится на опасно тонких позолоченных ножках — вроде лягушачьих лапок. Идиотское это изделие отвратительно скрипит, однако выдерживает Димкин вес.
Анита все стоит, как приклеенная, и молчит.
Димке хочется поболтать ногами, так легче начинать разговор, но, пожалуй, это небезопасно. И он говорит в упор:
— Кое-кто считает, что ты можешь нас выдать.
Похоже, что его слова не доходят до Аниты. Она сдвигает брови и какое-то время соображает, но, видимо, так ничего и не сообразив, задает дурацкий вопрос:
— Ты о чем?
— О том самом, — и Димка начинает осторожно покачивать ногой.
Анита наконец-то отрывается от стены, устало, словно после долгой дороги, опускается на тахту и, не глядя на Димку, говорит пустым, как из бочонка, голосом:
— Тебе лучше уйти.
— Как бы не так, — раздраженно усмехается Димка. — Если до тебя не доходит, могу растолковать. Ты вступила в нашу, так сказать, компанию и…
Но она прерывает его:
— Мы уезжаем, Дима. В Германию. Не говори мне больше ничего. И уходи. Я тебя очень прошу.
Вот так так! Забывшись, он стукает каблуком по комодику, и там что-то истерично звенит.
— А, дьявол!
На лице Аниты появляется подобие улыбки, и голос звучит почти по-человечески:
— Ты мне всю мебель переломаешь.
Димке кажется, что лед сломан. Он соскакивает с комодика, плюхается на тахту рядом с Анитой и пытается ее обнять.
Но его расчет не оправдывается. Она не прижимается к нему, не плачет у него на груди и не облегчает душу признаниями. Напротив, она резко отбрасывает его руку, до крови царапнув ее остро отточенными ногтями, вскакивает, быстро отходит к окну и, прикусив губу, смотрит на него так, будто он мокрая лягушка или подвальная крыса.
Димка зло краснеет. И от этого взгляда и от собственного просчета.
— Мы все-таки потолкуем с тобой! Слышишь… фифа!
И тут раздается звонок, долгий и отдаленный, наверное, из прихожей.
Оба вздрагивают. Димка от неожиданности и, так сказать, внутренне, а ее словно током дергает, и в глазах уже не гадливое отвращение, а беспомощность и отчаяние.
Из комнаты она выходит как лунатичка, а он не к месту думает, что положение прямо-таки киношное. Теперь ему сам бог велит стать за дверью, вытащить пистолет и напустить на лицо железное хладнокровие.
Но чужие роли пусть играют другие. Димка предпочитает играть по собственному вдохновению. Поэтому он берет с торшерной тумбы тяжелый альбом, раскрывает его где-то на середине и начинает прислушиваться.
Хреново в таких квартирах, где от прихожей до спальни полтораста метров. Как Димка ни напрягает свой отменнейший слух, до него не доносится ни звука. И только вечность спустя, где-то, вроде бы, хлопает дверь. Еще через полвечности в соседней комнате слышатся шаги, и на пороге появляется Анита.
Димка даже головы не поворачивает в ее сторону. Ткнув пальцем в какую-то фотографию, он спрашивает нарочито громко и почти с неподдельной заинтересованностью:
— Это вы в Шмерли, верно?
И тут она наконец начинает плакать. Димка чувствует это кожей. И добавляет, уже сбавив громкость:
— Плюс к вам перфектум, если это не в Шмерли…
Эрик и Янцис вышли вместе. Часа через полтора после Димки. Спустились вниз, прошли двором, и гулкий подъезд вывел их в узенький переулок.
— Наверное, надо о многом задуматься, — сказал Эрик. И тут же виновато добавил: — Но почему-то не хочется думать. Ни о чем.
— И не надо, — рассудительно сказал Янцис. — Утро вечера мудренее.
Молча они дошли до угла. Замедлили шаг. Здесь расходились их пути.
— Ну, значит, до завтра, — протянул руку Янцис.
Ладонь у него была сухая, горячая, мускулистая.
Дальше Эрик пошел один. Был тот час позднего вечера, когда люди выходили на улицу либо в силу крайней необходимости, либо с недобрыми намерениями.
Возле ресторана на Мельничной, принадлежавшего, как говорили, бывшему грузинскому князю, стояли две легковые автомашины. Там, за запертой дверью, продолжали пьянствовать и объедаться.
Эрик еще не дошел до угла Гитлерштрассе, как сзади послышались громкие голоса. Он оглянулся. Возле машин толпились люди. Потом автомобили взревели и унеслись куда-то в ночь. Опять стало тихо. Но вот, сзади послышались чьи-то шаги, и Эрик пошел быстрее. Чем дальше от центра, тем темнее становилась улица, и не имело смысла искушать судьбу.
Правда, впервые в жизни у Эрика появилось оружие. Но наверное, именно потому, что оно появилось у него впервые, Эрик не был уверен, что сумеет пустить его в ход. Он даже ножа никогда не носил с собой, хотя еще в сорок втором Димка подарил ему отличную финку. Быть может, семейная трагедия подействовала на него так, но он не представлял себе, как можно всадить остро отточенное лезвие в живое человеческое тело. Да и рассуждая логически, таскать с собой какое бы то ни было оружие, если в этом не было крайней необходимости, значило подвергать себя ненужному риску.
Вот завтрашний день, сказал он себе, это другое дело. Надо думать о завтрашнем дне. Но не думалось. Он прислушивался к шагам у себя за спиной и по стуку ботинок пытался представить того, кто шел за ним. Странная походка была у этого человека. Он то сбивался почти на бег, то вдруг резко замедлял шаги, словно обнаружив перед собой препятствие. И еще: он то громко шаркал подошвами, то двигался почти бесшумно, будто крадучись. Это действовало на нервы.
Дойдя до перекрестка, Эрик быстро свернул за угол и зашел в ближайшую подворотню. Над перекрестком покачивался зашторенный фонарь, и в его свете Эрик надеялся разглядеть своего преследователя.
Но тот почему-то не появлялся.
Время шло, и становилось все тревожнее, и уже лезла в голову мысль, что это может быть «хвост», увязавшийся за ним от дома Роберта. С другой стороны, шпик вряд ли бы стал так громко шаркать подошвами. Не пьяный же он. Пьяный… Ну да, это мог быть просто какой-то пьяный. Но куда же он делся?
И тут в круге света наконец появилась фигура. И какая-то очень знакомая. Фигура эта дошла до трамвайных рельс и, неожиданно сорвав с себя шляпу, шваркнула ее о мостовую. Потом задумчиво покачалась и попыталась нагнуться. Нагибалась она удивительно медленно и осторожно, словно девушка с кувшином на голове или циркач, у которого шест на темени, а на шесте висят его партнеры.
И, как ни странно, этот фокус удался. Человек пошарил рукой, подхватил свою шляпу и резким движением шлепнул ее себе на голову. Но тут равновесие сразу нарушилось, и, не сделай он нескольких быстрых шагов вперед, лежать бы ему на мостовой.
Эрик подхватил человека в тот самый момент, когда казалось: еще секунда — и пьяный грохнется лицом о мостовую.
— Обопрись о меня, Хуго, — сказал он, стараясь удержать раскачивающуюся фигуру. — Теперь уже недалеко.
Янцис шел вперевалочку, засунув руки в глубочайшие карманы своего всесезонного пальто. С карманами повезло. У отца они были дырявые как решето, и когда пальто перешивалось для Янциса, он настоял, чтобы мать вшила новые карманы такой глубины, что руки влезали почти по локоть. Все свое Янцис любил иметь при себе.
Шел он неторопливо, хотя отмахать ему предстояло километров пять-шесть. Зато в пути можно было обдумать всю затею. В самый последний раз. Дома уже не обдумаешь, потому что если ты нормальный человек, то должен спать восемь часов в сутки. И вообще, кровать создана не для раздумий, а для сна.
Но прежде чем перейти к обдумыванию, Янцис, как пианист по клавишам, мысленно прошелся по разговорам и событиям сегодняшнего вечера.
Димку он не любил. Они по-разному подходили к миру, в котором их угораздило жить в одно и то же время. Похоже, что Димка вообще не принимает этого мира всерьез. Какое-то хулиганское отношение. Без внутренней и внешней дисциплины. Хочется надавать по шее. Ну да ладно! Тут уж раздражение, пожалуй, берет верх над справедливостью. А если по справедливости, то дело сделано немалое. До сих пор весь их арсенал состоял из двух пачек тола, двух лимонок и нагана с пятью патронами. Сначала их был полный барабан — семь штук, но два пришлось израсходовать на пристрелку. А теперь у них еще две «пушки» и до черта патронов к ним. А вот правильно ли он, Янцис, сделал, что не взял у Димки на завтра этот самый кольт-браунинг? Правильно. Пусть в нагане всего пять патронов, зато он пристрелян. А брать на дело новую «пушку» — это как без примерки купить ботинки. Так в чем же Димкина вина? В том, что пришлось спереть для этого «Минокс»? Но у кого спереть? У человека, работающего на немцев? Стало быть, у врага? И тут все правильно. Зацепка только в девчонке. С нею как-то некрасиво получилось. Но Эрик ручается, что болтать она не станет. И Димка толкует о том же. С девчонкой, пожалуй, не его ошибка. Эрик ее в организацию принимал. Выходит, что Димка чист? Нет, не выходит. Есть у них штаб или нет? А что времени не было у него — провернуть все надо было за сутки — так уж, простите, отговорочки. Просто он анархист по натуре, иными словами, прохвост законченный.
Кончив этим едким определением, Янцис минут пять шел, ни о чем не думая. А потом его мысли унеслись в какую-то непонятную сторону. Наверное, оттого, что проходил он в это время мимо замка. И черт его знает, может, это и не мысли были. Разве, когда у тебя в ушах звучит музыка, это мысль? И огромный зал, и в зале под «Катюшу» вальсируют одни девчонки, потому что весь мужской пол прилип к стенам, и ты все время вертишь головой, чтобы не потерять кого-то в этом круговороте, это что же, мысли? Ни фига это не мысли, и нет этому в человеческом языке названия.
Янцис остановился и, задрав голову, стал разглядывать еле выделявшуюся на фоне темного неба могучую средневековую башню, удивительно похожую на шахматную туру. Оттого в ней, может быть, и разместился шахматный кружок, когда в том, шальном сороковом году президентский дворец превратился в Дворец пионеров. В этом кружке он познакомился с Эриком. А однажды, когда после многочасового сидения за шестидесятичетырехклеточным столиком у них стало рябить в глазах и они спустились на второй этаж, где драматический кружок представлял какую-то пьесу, он познакомился с еще одним человеком. За этим-то человеком он и следил, когда под «Катюшу» кружились пары. Человек этот был на одиннадцать месяцев старше Янциса и немножко выше его ростом. И одет он был вовсе не в школьное платье, а в шелковое, и туфли у человека были на высоких каблуках, за счет чего, наверное, и создавалось преимущество в росте.
Янцис опустил голову и медленно двинулся дальше.
Странная штука детство. Никак не отвяжешься от него. Время это как будто чисто мальчишечье, а стоит подумать о нем, и вспоминаешь почему-то девчонку. Картиночная она была, прямо скажем. У них в Задвинье таких не водилось. Впрочем, не в красоте дело, в подходе к миру. Не было в ней ни застенчивости, ни беззастенчивости. Она с миром была на равных. Ни мотылек и ни гусеница. Может, она и сейчас такая? Может, она и сейчас где-то здесь, в этом городе? Но он никогда не знал ее адреса. Ни разу не провожал ее до дому. Немцы пришли. Кого он только не встречал на улице! Самых неожиданных людей. А ее ни разу. Судьба это, что ли? Нет никакой судьбы. Если судьба — руки, глядишь, опустятся. Если судьба — хоть из кожи лезь вон, но раз на роду написано, все равно прихлопнут. Завтра, например.
Янцис уже на мосту. Ветра нет, луна не дробится волнами, плавает по воде, как картонный круг. И, заглядевшись на нее, он вдруг грустнеет и, в полном противоречии с самим собой, приходит к выводу, что никто не знает своей судьбы.
Всегда удивляло Роберта несерьезное отношение к числам. И к тому, что стоит за ними. Миллион погибших! Вот, к примеру, ты, Ренька, представляешь себе миллион? Ренька хмыкала: я же не миллионерша! Верно, говорил он, не миллионерша — дура ты, еще не набитая, и минус единица. Схлопочешь, говорила Ренька, тоже мне — герр бухгалтер. Тогда он хватал ее за плечи и тряс. У нее моталась голова, и рисунки на обоях сливались в цветное пятно. Но она терпела, потому что Боб был парень чудаковатый, однако удивительно свой, и позлить его было приятно. Он был единственный, кто мог позволить себе прикоснуться к ней, схватить в охапку, потискать. Безо всякой пошлости. Она не обижалась, даже если он шлепал ее по мягкому месту. То есть внешне она делала свирепое лицо и орала, что он бандит и дюгнулся на своих миллионах, а внутренне ей хотелось расхохотаться и даже думалось… Ничего ей не думалось. Так, мура… А он всем и каждому пытался вдолбить представление о больших числах. Но он был отнюдь не дюгнутый, потому что за этим стояла теория. Вот, например, говорил он, размахивая руками, походившими на длинные ощипанные крылья, вот, например, убили у вас на глазах невинного человека, одного, и он показывал палец. Вы будете переживать, вам будет сниться это убийство, у вас родится ненависть к убийце. Так подумайте же о миллионах! Представьте, что каждую минуту у вас на глазах кого-нибудь убивают. Разве ваша ненависть не возрастет в миллионы раз?
— Ну, знаешь, — говорила Ренька, — о каждом плакать, никаких слез не хватит.
Янцис молчал, шевелил мозгами, но всегда ему почему-то не хватало времени продумать эту теорию до конца. И, главное, непонятно было, какие практические выводы следует из нее сделать.
Димка спрашивал:
— А сколько будет дважды два четыре?
Боб бросал на него испепеляющий взгляд и продолжал размахивать крыльями.
Только с Эриком можно было поговорить серьезно. Он один понимал, что теория эта многосторонняя. Что за нею — человеческая мораль, психология и те самые практические выводы, до которых никах не мог добраться Янцис. Но Эрик говорил, что одного математического подхода недостаточно. Он говорил, что убийство, увиденное своими глазами, может воздействовать на психику сильнее, чем сообщение о миллионе жертв, прочитанное в газете.
Спорили они часами. В спорах рождалась истина. Своя для каждого.
А вот в деле с Анитой Боб стал в тупик. Количество единиц оружия у них увеличилось в три раза. Возможность уничтожать зло возросла на триста процентов. Прекрасно! И все-таки это уж очень арифметически примитивно. Можно заставить человека красть? Для дела, разумеется. Или нельзя?
Ребята ушли. Часы пробили двенадцать. Но Боб никогда не следил за временем. Время он попросту игнорировал. Считал его пустой условностью, банальной привычкой. Почему утром надо завтракать, а днем обедать? Кто выдумал ночь отводить для сна? Он и работу себе подыскал такую, где можно было менять смену. Порт ведь работает круглые сутки.
Сейчас Боб стоял на кухне, перед открытой кладовкой, и задумчиво разглядывал убогий набор съестного.
Вошла сестра. Раньше Боб не обращал на нее внимания. Сестра и сестра. Но с тех пор как она стала работать в парикмахерской, его отношение к ней изменилось. Причиной тому были волосы. Вернее, прически. Боб считал их изумительными. Благодаря прическам он, ничтоже сумняшеся, решил, что Элина красавица. Открытие поразило его, и в тоне, которым он с нею теперь разговаривал, все чаще прорывалось неприкрытое восхищение.
А вот мать, напротив, стала относиться к Элине хуже. Боб никогда не прислушивался к их женским разговорам. Но голоса за стеной все чаще стали звучать раздраженно, а порой доходило до крика. Тогда он барабанил кулаком по стене и они умолкали.
Вообще он в семье жил как-то особняком. Благо у него была своя комната. Ну, и женщины ему попались умные. Ни мать, ни сестра ни в какие его дела не вмешивались. Кормили, стирали, чего-то еще там делали и лет с четырнадцати смотрели на него, как на взрослого и самостоятельного. Да на его взгляд, иначе и быть не могло.
— Проголодался? — не ожидая ответа, Элина плечом отодвинула его от кладовки.
Он покорно уселся за кухонный стол и предоставил ей заботу о своем пропитании. Но и Элина была в затруднении.
— Поджарить тебе яичницу? — Голос ее звучал неуверенно, а на ладони она держала одно-единственное яйцо. — Есть еще джем…
— Отлично, — сказал он, — дай мне хлеба с джемом, а яйцо свари.
— В том-то и дело, что хлеба нет.
— Сойдет и без хлеба.
Растопив плиту, Элина пошарила в кармане застиранного халатика, вытащила смятую сигарету и закурила.
Боб долго смотрел, как изгибается дымок, потом спросил:
— Тебе приятно?
— Что приятно?
— Приятно курить?
— Не знаю, — сказала она, — просто привычка.
— Разве ты давно куришь?
Она усмехнулась.
— Давно. Только тайком. Не проговорись матери.
Странно, подумал Роберт, неужели она боится матери? Она же на два года старше меня. Но ему не хотелось вникать в непонятные женские взаимоотношения. Он столовой ложкой ел джем и разглядывал сестру. Вот она бросила в плиту окурок, встала и, слегка покачивая бедрами, пошла к полке за солью… Черт возьми, и фигурка у нее стопроцентная! Безо всякой задней мысли он выпалил:
— Тебе пора замуж, Лина.
Она на мгновение застыла у полки, потом медленно повернула голову, и Роберт увидел ее сузившиеся, злые глаза.
— Что ты болтаешь?
Он искренне удивился:
— А что в этом плохого? Тебе же двадцать один год.
Она ничего не ответила. Бросила щепотку соли в закипевшую воду, опустила в кастрюльку яйцо. Потом поглядела на него в упор.
— Почему ты заговорил об этом?
— Ты очень похорошела. По-моему, ты просто красавица.
— А ты дурачок, — сказала она и неожиданно рассмеялась.
Роберта осенило:
— Знаешь, Линка, ведь мы с тобой никогда не говорили по душам. А тебе же, наверное, кто-то нравится или даже ты любишь кого-то, правда? Расскажи мне, а?
— Дурачок, — повторила она, — разве ты что-нибудь понимаешь в этом?
И все-таки села на табуретку, по другую сторону стола, оперлась щекой о ладонь, словно приготовилась к долгому разговору.
— Черт его знает, — задумчиво сказал Роберт. — Наверное, все мы что-то да понимаем в этом. Этому же специально не обучают, не так ли?
— Жизнь обучает. А у тебя еще не было девушки.
— Откуда ты знаешь, что не было?
— Уж я-то знала бы, — усмехнулась Лина. — Но ты у нас чудной. — И быстро добавила: — Слава богу!
Он почти рассердился:
— Я не более чудной, чем все. Скорее напротив. Просто я не делаю из мухи слона. И если мне кто-то нравится, я говорю себе: она мне нравится. Нравится в ней то-то и то-то. Хорошо бы… ну как тебе объяснить… хорошо бы с нею…
— Переспать, — тихо подсказала сестра.
У Роберта вспыхнули щеки, но он мужественно подтвердил:
— Ну, в этом роде…
— И ты не считаешь, что для этого надо сначала жениться на ней? — все так же тихо спросила Элина.
— Понимаю, — сказал он, тоже понижая голос. — Я брякнул глупость насчет твоего замужества.
— Ничего, — сказала она. — Мужчине позволено брать женщину без женитьбы. А вот женщина, чтобы отдаться, должна выйти замуж. Мать тоже так считает. Наверное, она права.
Роберт хотел было сразу сказать: не права. Но что-то заставило его повременить с ответом.
Вот она, его сестра. Как принято считать, один из самых близких ему людей. Он как-то упустил ее из поля зрения, что ли. Она как бы расплывалась у него в глазах, как близкий предмет перед страдающим дальнозоркостью. Но, оказывается, родство не сбросишь со счетов. Ему будет больно, да, да, будет больно, если она сейчас встанет и пойдет к чужому мужчине. Пусть даже в силу наиестественнейшего влечения. Хотя, чисто теоретически, разве можно ее винить за это? Загвоздка! Дурная загвоздка! Он поднимает голову и честно сознается:
— Я должен разобраться в этом, сестренка.
— Ну что ж, — говорит она разочарованно, — разбирайся.
Она хочет уйти, но Роберт просит ее остаться еще на несколько минут. У него есть к ней дело. Элина недоверчиво усмехается. Что еще за дела, на ночь глядя? Но она остается. Опять закуривает сигарету. По мере того как Роберт рассказывает, она все больше хмурится. Но ей еще не верится, что все это серьезно, хотя в таких вопросах Боба не заподозришь в мальчишестве. Уж настолько-то она его знает. Их разговор затягивается до двух часов ночи. Хорошо, что мать уже спит. Они слышат, как иногда она постанывает во сне.
— Обопрись о меня, Хуго. Теперь уже не далеко.
Несмотря на свое состояние, Хуго узнал Эрика сразу и нисколько не удивился.
— Правильно, старина, — сказал он, — все правильно и ле… легитимно. Что значит — законно. Небольшой файфоклок. Без дам и пирожных. Одни закадычнейшие друзья. — Он растопырил пятерню и стал загибать пальцы. — Их было один плюс один. Мир оскудел. Я имею в виду друзей. Где родственные души?.. Сплошное дерьмо. Сотни тысяч человеко-дерьма.
Шел он теперь немного уверенней, только изредка наваливаясь на Эрика или увлекая его в сторону мостовой.
У Хуго было типичное недержание речи, и он вполне довольствовался монологом. Вникать в его разглагольствования не имело смысла, но и нельзя же было заткнуть себе уши.
— Когда-то, помнишь, нас водой нельзя было разлить. О… deine Mutter! Все, все проходит, как летний ливень. А что остается? Нет, ты не думай! Тебе я верю. В твою субъективную честность. Заметь, я сказал: в субъективную. Объективного нет ничего. Ни одной объективной величины. Нет существительных: дом, честность, женщина… Остались одни глаголы. Недаром в латышской грамматике они называются словами действия: разрушать, оплевывать, брать… Ты не согласен со мной? Конечно, ты не согласен! Понимаешь, какая петрушка — всегда было так: не Эрик согласен с кем-то, а некто согласен с Эриком. Тебе понятно? Или ты не слушаешь?
— Я слушаю, — сказал Эрик.
— Вы послушайте его! Он слушает! Никогда ты не слушал. Ты выслушивал, слышал, прислушивался… Мог расслышать или не расслышать. Бог дал тебе слух, но не объяснил, как им пользоваться. Ты этим злоупотребил. В свою пользу. Ты все обращал в свою пользу — чужие достоинства и собственные недостатки. О… deine Mutter! Ты, как алхимик, способен сделать золото из экскрементов. Я не прав?
— Ты прав, Хуго.
— Вот видишь. Стоит поговорить по душам, и все становится на свои места. И ты не думай, я тебя люблю. Кого любят, того порют. Народная мудрость, будь она неладна! И вообще… Кажется, я запутался… А ведь стоит запутаться — и конец. Вот ты, например, запутался. Ты — башка, а запутался. В чем ты запутался? Не имеет значения. Будь спокоен, этого я не скажу никому. Можешь запутываться в чем угодно. Субъективно, конечно. О… deine Mutter! А объективно? Имеешь ты право распространять запутывание? Это, по-твоему, легитимно? — И безо всякого перехода, шепотом, прямо в ухо, спросил: — К девке моей зайдем?
— Да, — сказал Эрик.
Хуго круто остановился, и Эрику пришлось остановиться тоже.
— Не заливай, старина!..
— Я не заливаю, — сказал Эрик.
Хуго молчал и тоскливо покачивался, как ясень на октябрьском ветру. Он искал слова. А те рассыпались, как стекляшки в калейдоскопе, рассыпались и мельтешили. И вместе с ними рассыпались мысли. И сосало предчувствие, что он, Хуго, проигрывает. Надо бросить карты. Баста! Но предчувствие рассосалось, да и прошло то время, когда он швырял карты и убегал. Теперь они будут на равных. Только нет ли подвоха?
— Menscheskind, — сказал он, склоняясь к Эрику, — меня не разыгрываешь?
— Я тебя не разыгрываю, Хуго.
— Не разыгрываешь?
— Не разыгрываю.
Хуго присвистнул. Получалась какая-то оперетта. Почему оперетта? Может, напротив? Нечто совсем другое? Единение душ? Или по-прежнему дерьмо на палочке?
— О… deine Mutter, — неуверенно сказал Хуго. — Пошли, старина.
— Плюс к вам перфектум, если это не в Шмерли, — сказал Димка. И вспомнил другую фотографию, тоже сделанную в Шмерли, где на фоне их «БМВ» красовалась вся фамилия Зелинских. Фатер в возрасте «лет под сорок», с уже порядочными залысинами, у ног его по-турецки восседает Димка, этакий шелапуга в матросском костюмчике, хитро косящий глазами, мамахен в файдешиновом платье, расцветки «кленовые листья», один из листьев приходился прямо на живот, и это было похоже на крест на плаще крестоносца, физиономия «с болью во взоре», как у христианских мучеников, а размеры мамахен — почти устрашающие. Произведя на свет своего кронпринца, она до сих пор ниже центнера не опускается. Рядом с нею — дядя Боня. Бонифаций. Человек с щегольскими усиками, но без строгих правил. Отсутствие правил — это когда у тебя нет венчанной жены. Зато невенчанных — как воробьев на конском навозе. Димка запомнил только одну. Ее звали Мэри. По тогдашним его понятиям, она была очень большая, очень мягкая и мокрогубая. Но и последнее обстоятельство не злило Димку, хотя до сих пор его тошнит от прикосновения чего-нибудь мокрого, потного, липкого. Мэри сажала Димку к себе на колени, как в огромное кресло, и было удобно, уютно и можно было любоваться. Ахинея, но Димка, совсем еще эмбрион в матроске, любовался ее лицом. Лицо было крупное, с белым отвесным лбом, с черными вырезами ноздрей и глазищами, нависавшими над Димкой, как два неба, два серых неба, где за тучами улыбается солнце. Всех дядибониных женщин мамахен называла «сожительницами», и, черт побери, Димка уже тогда понимал, что слово не то. Его коробило. Мамахен умеет этак исподволь все испортить. Слава богу — Димка в отца. И в Бонифация. Отменнейшие фрукты! Еще Польска не згинела!
Но сейчас перед Димкой другой альбом и совсем другая фотография. Он поводит языком, словно что-то застряло у него в зубах, и пытается переключиться на этот снимок.
Пигалица, которую держит за руку Альма, пигалица эта, конечно, Анита. Похоже, что с десяток годков назад Альма была еще бабенкой «де воляй». Бюст так и прет сквозь все покровы, и во взоре — что-то от мартовской кошки. Все с достоинством, а того и гляди — взвоет на высоких нотах. Его величество господин отец… Он держится чуть поодаль. Значительная фигура. Пальто застегнуто на все пуговицы. Гетры на лакированных туфлях. Змий и дракон, как сказал бы фатер.
Анита все еще плачет. Но совсем беззвучно. Если бы Димка и впрямь ничего не видел, кроме фотографий, так и не догадался бы, что она ревет. Не догадался бы до тех самых пор, пока она не сказала:
— Хочешь, я уйду с тобой?
Димка не сразу оторвался от альбома, но когда, наконец, оторвался, то посмотрел не на Аниту, а скользнул глупым взглядом по комнате, по обоям, темно-коричневым, с поблекшими подсолнухами, по картинкам, развешанным на стенах безо всякого понимания — выше, ниже, здесь густо, там пусто, по паркету, тот был без вывихов, слава богу, симметричный как дважды два… Он дошел и до Аниты. Сначала увидел шлепанцы, темно-красные, со странным вырезом, потом лодыжки, икры, колени, подол темно-синего платья…
«Хочешь, я уйду с тобой?» — Димка твердит про себя эту фразу как заведенный, а в черепной коробке с бешеной скоростью вертятся шестеренки. Девчонка не шутит. Сказано это всерьез. Она как пить дать может порвать со всем и броситься в новую жизнь. Пусть эта самая, новая — тоже тупик. Поменяет один тупик на другой. Это он понял, понял по той интонации, с какой было сказано: «… Уйду с тобой». Все мне теперь до лампочки, так ли жить или этак, а то и вовсе не жить. Вот что сказала Анита, а он должен дать ответ, и не завтра, не послезавтра, а сию минуту, сейчас, и безо всяких там бланманже. Он должен сказать: собирай манатки! Или наоборот: брось чепуху молоть! Вот как он влип. «Кот в мышеловке» — картина неизвестного художника. А ведь никто не просил его лезть сюда. Да, не просили, но подтолкнули. Загадка Аниты! И он в этом, вроде бы, виноват. С одной стороны — виноват, а с другой — глаза разгорелись, когда он им «пушки» выложил. В общем, кишмиш и мелкие гвоздики.
Взгляд его взбирается по Аните, будто кошка по дереву, только в сто раз медленней. Потому что смотреть в чужие глаза хорошо, когда смотришь в них чистыми зенками. Зенки, как кто-то сказал, — это зеркало души. И, стало быть, если душа твоя вроде кислой кваши, то и в зенках муть. Какое уж тут лицезрение.
Но взгляды их не встречаются. Анита смотрит не то чтобы в сторону, а как-то вкось. Лицо у нее пожухлое, незнакомое, искаженное тенями — но это от освещения.
— Давай-ка рассказывай, — распоряжается Димка, и, наверное, голос у него не зеркало души, голос звучит деловито, безо всякой фальши.
Но и эта деловитость не взбадривает Аниту. Правда, плакать она перестала, но смотрит все так же, вкось.
— Мы уезжаем в Германию. Я не знаю, когда. Мне ничего не говорят, — и опять, безо всякого выражения, она повторяет как попугай: — Если хочешь, уйду с тобой.
Затвердила, едрена-матрена!.. Вот вам я, берите за ручку, ведите в хрустальный дворец, кормите меня мандаринами. В моей неземной персоне для вас небесная благодать. Тьфу! Макарона!
Но Димка держит себя в руках, Димка держит себя за горло и спрашивает с хрипотцой:
— И куда же? Куда ты пойдешь со мной?
Она говорит:
— Не знаю. А для чего ты пришел?
— Чаю попить. С вареньем. Есть же у вас варенье? Вся кладовая, небось, набита. Баночки — как на параде. На каждой наклейка — малиновое, стеариновое, брусничное с яблоками, из фикуса и из пикуса…
Вот теперь она смотрит ему в глаза. Слава богу, с лица ее исчезли тени. Прямо-таки дьявольски красивое лицо. Но сию минуту оно исказится, перекосится. Либо от злобы, либо от рева…
И оно искажается. Но от страха.
В соседней комнате постукивают шлепанцы: так-так! так-так!
Конечно же, это Альма. Старая мымра с глазами крысы. Пять пудов копченого мяса.
— Вундер вуд! — Димка говорит еле слышно, но категорично. — Сейчас мы продырявим эту проклятую воблу и — в путь-дорогу.
Он достает из кармана кольт-браунинг, отводит затвор, посылая в ствол смертоносный патрон, и смотрит на дверь с выражением а-ля Мефистофель. Или Мефисто, как говорят немцы.
Но Альма к ним не заходит, тактаканье шлепанцев удаляется, потом и вовсе затихает.
— Ее счастье, — Димка опускает пистолет.
Анита смотрит на него с ужасом, но как-то более человечески.
— Ты, правда… хотел стрелять?
Димка не отвечает, он спрашивает сам:
— Расскажи-ка все по порядку. Тебе здорово попало?
Она качает головой.
— Нет. Отец дал пощечину и сказал, что в Германии отправит меня в такое место, где всерьез займутся моим воспитанием. А сейчас мне ни с кем нельзя видеться.
— И он это без шуток?
— Без шуток.
Когда часы бьют полночь, завтрашний день становится днем сегодняшним. Так принято считать, но, в действительности, новый день начинается с утреннего пробуждения. Человек открывает глаза, видит за окном солнце или серые тучи и говорит себе: вот он, сегодняшний день.
Так скажут себе Эрик и Янцис, хотя и проснутся они в разное время. В разное, но необычно позднее для них обоих. Но почему бы им не проснуться попозже, если у Янциса отгул, а Эрик решил не идти в гимназию?
С момента их пробуждения начнет действовать план. А план — это штука хитрая. Этакий Франкенштейн. Как только ты его сотворишь, он становится твоим хозяином. План — твой собственный план распоряжается тобой и не терпит никаких отступлений. Вот так они и проснутся — в безжалостной власти плана. И весь этот день им предстоит провести под его пятой.
Настроение — вещь изменчивая. И Эрик, проснувшись в настроении несколько удрученном, подумал, что к вечеру все еще может перемениться. Обычно Эрик вставал раньше бабки и завтрак себе готовил сам. Но сегодня, встав на два часа позже, он столкнулся с нею в кухне. Она нисколько не удивилась и головой показала на плиту:
— Кофе уже закипает. Я заварила на твою долю тоже.
— Спасибо.
Их завтрак вот уже более трех лет состоял из ломтика черного хлеба с фруктовым джемом. Но кофе был настоящий, бабка не скупилась, когда дело касалось кофе. У каждого есть свой пунктик.
Бабка не признавала халатов. Капотов, как она говорила. Вот и сейчас на ней уже было платье какого-то довоенного цвета. Кажется, маренго.
Парик был недавно завит, брови выщипаны и обозначены только черным карандашом, и так же тонко, бледно-розовой помадой намечены губы. Пергаментные щечки розовели, но кто ее знает, у старушек и без косметики бывают розовые щечки.
За завтраком они говорят о погоде, потом расходятся по своим комнатам.
В распоряжении Эрика есть еще полчаса, но дома сидеть ему тягостно, поэтому он одевается и выходит на улицу. И сталкивается с Гунаром.
Тот сегодня в штатском. Как всегда бодр и свеж, пахнет крепким одеколоном. Улыбается.
— С добрым утром! Устроил себе выходной, а? В такой денек меня бы тоже не загнали в гимназию.
И так же, как недавно с бабкой, Эрик обменивается с ним впечатлениями о погоде. Потом Гунар неожиданно говорит:
— Знаешь-ка, старина, у меня завтра день рождения. Может, зайдешь по старой памяти? Из-за этой дерьмовой войны мы совсем перестали встречаться. Неужто нам не о чем поболтать? Ты забился в нору, как барсук, а ведь кто знает, может, мы еще пригодимся друг другу? Ну как, условились? Часикам к восьми, ладно?
Эрик не дает определенного ответа:
— Спасибо. Если получится со временем, зайду.
— Есть у тебя подходящая девчонка? Не возражаю, если захватишь ее с собой.
На этот раз Эрик говорит совершенно определенно:
— Пока не обзавелся.
— Ну ничего, этого добра хватает. Я тебе кого-нибудь подыщу.
На этом они расстаются.
Ну вот, надо же было случиться этой встрече! Теперь он будет думать о Гунаре. И о прошлом. Прошлое — это детство. Совсем недавнее прошлое. Для ребят его возраста этого прошлого как бы не существует. Они стыдятся его — ну о чем ты, мы же тогда под стол пешком ходили! И полустыдливо, полупрезрительно усмехаются. Они, как правило, говорят о будущем. В крайнем случае, о настоящем. Прошлое — удел стариков. Может, он, Эрик, состарился раньше времени?
Гунар старше его на четыре года. Огромный разрыв — когда тебе двенадцать, а другому шестнадцать. С годами он все уменьшается, этот разрыв. Даже сейчас он уже не очень ощутим — восемнадцать и двадцать два. Одно поколение фактически. Но и тогда, до войны, у них бывали периоды сближения. Тут ведь еще играет роль и то, насколько развит младший, может ли он ухватить хотя бы некоторые интересы старшего своего товарища, и — насколько снисходителен старший, принимает ли всерьез, не отмахивается ли.
У Гунара есть сестра — Гуна. Наверное, их отцу понравилось такое созвучие: Гуна и Гунар. Отцу, а не матери, потому что всем командовал отец.
Он был подрядчик, строил дома. Выстроил и себе. Тот самый, в котором они живут.
Ростом он был невысок, но необыкновенно тучен. Гунар пока еще стройный парень, однако уже теперь намечается в нем будущая отцовская полнота. А глаза от матери — карие, живые, с опушкой из черных густых ресниц.
Отец у Гунара умер незадолго до войны. Все думали, что умрет он от апоплексии — это не шутка, иметь три затылка, — однако он умер от заражения крови. Лазил, пыхтя, как боров, по крыше строящегося дома и пропорол себе ногу о ржавый гвоздь.
Когда его хоронили, народу собралось необъяснимо мало: жена, дочь и сын, дворник с женой, жильцы трех первых этажей, да и то не все. И, если Эрику не изменяет память, никто, как говорится, не скорбел. Нет, внешне все говорило о скорби — черные вуали на женщинах, мужчины в черном с ног до головы, лошади в черном крепе и черный катафалк, похожий на средневековый замок. И все-таки…
Бабка на похороны не пошла и не пустила Эрика. Интересны только живые люди. Мертвые не имеют к ним никакого касательства. Так же, как еще не родившиеся. В обоих случаях они — ничто. Это же высшая мера глупости — идти, да еще плакать, за деревянным ящиком, где — сколько ты думаешь? — девяносто процентов воды. Остальное минеральные вещества. Представь себе все с точки зрения химии и ты поймешь, как обманывают себя живые. Он пытался представить, но вспоминал о матери, и ничего не получалось. Но какая-то правда в бабкиных словах была. Ее он, пожалуй, и мог бы представить себе в качестве воды, минеральных веществ и некоторого количества крепдешина. Несправедливо это, конечно, было и зло. Он старался не думать о бабкиной смерти. Он о многом старался не думать.
Янцис проснулся свежим, как огурец на грядке. Вот только ногу чуть-чуть сводило. Он знал — потянешься и сведет до боли. Некоторые говорят: до крика. Нет, не до крика, конечно, но ощущение не из приятных.
Ничего. Он проснулся свежим. Сегодня — орднунг! Порядок!
Посасывает в желудке. Легко и приятно посасывает. От утреннего аппетита. Великолепное ощущение. С него начинается день. Хлеб, жареная картошка и желудевый кофе. Немножко солнца в придачу. Утром оно заглядывает в кухню. Несмело, но озоровато, как девчонка, у которой строгие родители. Золотистый лучик пробегает по белым полкам, пересчитывая пустые банки, читая надписи: манна, сахар, имбирь, гвоздика… Он шарит по плите, и пар из кофейника становится гуще, рельефнее. А потом он флиртует с Янцисом, быстро целует в глаза и убегает. До следующего утра.
— Что ты думаешь обо мне? — мать, как всегда почти, начинает с выпада. — По-твоему, я неодушевленный шкап?
Другого такое начало сбило бы с панталыку, но Янцис-то знает ее, эту женщину. Он улыбается и молчит.
— Ты весь в отца, — продолжает она. — Молчишь, как осел.
— Горчица есть? — миролюбиво спрашивает Янцис.
— Ты что, не знаешь?
Вот и пойми из этого, есть в доме горчица или нет горчицы.
Но сегодня она не может испортить ему настроение. Она и сама это видит. Лицо у нее постепенно разглаживается.
— Когда приедет этот пострел?
Янцис смотрит на часы.
— Автобус пришел полчаса назад. Сейчас он появится.
И действительно, несколько минут спустя в дверь стучат. На пороге стоит паренек в тужурке. В одной руке у него неизменный портфель, в другой — продолговатая корзина с крышкой, за плечами рюкзак. Рот до ушей, в глазах черти пляшут.
— Здравствуйте, — говорит он, — вот и я.
— Вот и ты, — говорит мать. — Вот и ты, оболтус.
Но и она улыбается, помогает ему отцепить рюкзак.
— Садись завтракать, — говорит мать. — Небось, голодный, как крокодил?
Нет, спасибо, завтракать он не хочет. Тетя Амалия снабдила его бутербродами на дорогу. Вот кофе он выпьет с удовольствием. Кстати, она, то есть тетя Амалия, шлет всем приветы. Ну и вот — кое-чего съестного.
У всех разгораются глаза. Рюкзак картошки. Курица. Две банки варенья — крыжовник и черная смородина. Несколько снизок сушеных грибов. Маринованная тыква и маринованная свекла. Три десятка яиц. Ну и яблочный пирог, конечно.
Все, вроде бы, сыты, но все глотают слюну.
Мать выносит дары Амалии в кладовую, которая у них в коридоре, и запирает ее на большой висячий замок. В кухне остается только пирог. Потом она уходит. Без объяснений. Потому что в этом доме никто никому ничего не объясняет.
Димка приехал на «олимпии». Он лихо тормознул возле самого тротуара и, приоткрыв дверцу, крикнул Эрику:
— Не считай ворон! Кабриолет подан.
По городу ехали молча, если не считать того, что Димка насвистывал свой любимый мотивчик. Он не знал, как подступиться к разговору об Аните и свистел, чтобы прочистить мозги.
Наконец, город остался позади, и Димка счел, что дальше молчать неприлично.
— У Реньки скоро день рождения. Ты не забыл?
Эрик потер висок.
— Забыл. Да я и не помню их никогда. Как-то не удерживаются в памяти. Что же ей подарить? Какую-нибудь книжку?
— Книжку она на второй день загонит.
— Это верно, — задумчиво сказал Эрик, — но что, в таком случае? Не цветы же? То есть, не одни же цветы?
— У тебя от матери ничего не осталось? Ну, какие-нибудь там чулки или платье?
— Кажется, ничего, — неуверенно сказал Эрик и подумал, что если и осталось, он все равно не сможет подарить такую вещь Ренате.
Ну, значит, потолкайся в Верманском, может, духи подвернутся или еще чего-нибудь.
— А что ты подаришь?
— Да так, — уклончиво сказал Димка, — есть у меня одна, пустяковина.
Опять помолчали. Эрик теперь стал думать о Ренате и ощутил какую-то вину перед ней.
— Ей тяжело живется, наверное.
— Реньке?
Эрик кивнул.
— Она молодец, — Димка глядел на шоссе, потому что навстречу им несся тупорылый рено. — Не даст себя в обиду. Квадрант, а не девка. Только драть ее надо, чтобы не зазнавалась.
Эрик улыбнулся, хорошо, что Рената не слышит этого, она бы показала Димке, как ее драть. Впрочем, Димка и сам улыбнулся, подумал, наверное, о том же.
Так оно и было. Только, кроме этого, Димка подумал еще и о сегодняшней примерке. Ну да, он сегодня ходил к портному. Расскажи, не поверят. Вторая и последняя примерка. Фатер пошел вместе с ним. Разве Димка понимает что-нибудь в костюмах! До войны он был мал, ему покупали готовые, потом мать перешивала отцовские. Вот и выходит, что Димка в этом ни бум-бум. Ладно, Димка не возражал, пусть фатер снова почувствует себя человеком. Да и Агафонову, портному, тоже, небось, приятно будет показать себя перед тем, кто бум-бум. И, действительно, смеху было — животики надорвешь! Обрядили Димку в пиджак без рукавов и стали его крутить, как барабан с лотерейными билетиками. Агафонов вертел его в одну сторону, а отец в другую. И оба в это время говорили: хм! хм! И тогда, на мгновение перестав вертеться, Димка тоже сказал: хм! хм! Оба уставились на него, и фатер догадался: жмет под мышками! Агафонов сумрачно помолчал, потом поднял Димкину руку и полоснул мелком. Тогда Димка сказал, что не жмет. Фатер взбеленился: так чего же ты мелешь?! Димка сказал: хм, хм, длина длинновата. Фатер и тут замахал руками: скорее, коротковата. В тридцать девятом, когда он шил себе смокинг… Агафонов сказал: в тридцать девятом — да, и к тому же, смокинг есть смокинг, а не реглан, и бриджи это не гольфы, и черное это не белое, а боров — это не кабан, и все в том же духе. Тогда и отец стал доказывать, что не лыком шит, что шили ему и регланы и монопланы и что принц Уэльский, помните его мезальянс с этой Симпсон, принц Уэльский носил… Димка отошел в сторонку, нагнулся и стал поглаживать шестидюймовый снаряд, который зачем-то стоял возле двери. Агафонов припер его с первой войны, потому что служил в лейб-гвардии, и снаряд этот не разорвался, такие махины тогда окрестили «чемоданами», но зачем он припер его и поставил у двери, Димка так и не понял, может, чтоб доказать, что и он был когда-то не лыком шит, знай наших!
Туда, где он пристреливал свою «пушку», Димка не поехал. Не стоит повторяться, в жизни должно быть разнообразие. К тому же, на машине можно махнуть и подальше от всяких там человеческих поселений. Да и прокатиться, что ни говори, приятно. И все чин чином, официально — обкатка автомобиля после капитального ремонта.
Вот и Лиелупе. За рекой пошли дачи. Многие заколочены. Народу почти не видно. Правда, еще не сезон, но и в сезон не станет многолюднее.
— До войны мы снимали дачу в Булдури, — сказал Эрик, — одну и ту же много лет подряд.
— Мы не снимали, — отозвался Димка, — у дядьки есть дача в Асари. Там я и пасся летом.
— А в сорок первом, — думая о своем, продолжал Эрик, — бабка осталась в Риге, потому что мне дали путевку в пионерский лагерь. На июнь.
— Разве лагеря не эвакуировали?
Эрик усмехнулся:
— За день до эвакуации мы с Хуго отправились на фронт.
— Герои. И далеко добрались?
— До Кемери. Даже немножко дальше. Навстречу шли колонны машин. Мы думали, что их перебрасывают на другой участок. Хотя могли бы и догадаться. По лицам. Солдаты сидели хмурые, смотрели прямо перед собой. А несколько дней назад они ехали на запад. Веселые, с песнями. Теперь же фронт катился навстречу нам. Впрочем, настоящего фронта и не было… Как-то вдруг шоссе опустело. Ни одной машины. И только несколько часов спустя повстречались нам семь человек, наверное, отделение. Впереди шел сержант, с тремя треугольничками в петлицах. За ним ефрейтор с ручным пулеметом, дегтяревским, ДП.
— Знаю, — кивнул Димка.
— Они спросили, где бы напиться. Мы показали дом, метрах в пятистах от дороги. Они засомневались, далеко, мол. И тут, как-то сразу, заревел самолет. Сержант крикнул: воздух! И толкнул нас в кювет. Остальные тоже бросились туда же. Но нас уже заметили. Это был «Дорнье-17». Он шел на бреющем. Мне показалось, что в метрах десяти от шоссе. Но, наверное, выше.
— Старый гроб, — сказал Димка, — сейчас их уже не видно.
— Несся он со страшным ревом.
— Обстрелял?
— Обстрелял. Пулеметы загрохотали так, что я заткнул уши. Но все это кончилось столь же внезапно, как началось. А из канавы вылезать было страшно, вдруг он вернется. Все обошлось. Никого даже не задело. А потом… Ты не поверишь…
— Поверю, — сказал Димка.
— Потом мы спросили, куда они идут. И сержант сказал: на Бéрлин, хлопцы, на Бéрлин.
Димка хмыкнул, но мрачно.
Опять они надолго замолчали. Сидели, глядя прямо перед собой. Шоссе петляло. Иногда очень круто. Димка резко выкручивал руль, скорость почти не сбавлял. Мелькали дачи, все сплошь деревянные, одноэтажные и двухэтажные, с резными балкончиками, с цветными стеклами на верандах. При каждой был сад, голые яблони, вишни, кусты крыжовника и смородины; грядки клубничных плантаций выглядели запущенно, неприглядно, ничем не напоминая лета. Еще повсюду лежали осенние листья, но без осенних красок — тускло-коричневые, бурые, скрутившиеся в трубочку, без терпкого запаха увядания и без дразнящего запаха дыма. Осенью их не сожгли. Сожгут ли весной?
Быстро мелькали взморские станции: Авоты, Дзинтари, Майори… Эрик перестал рассказывать. Димка ни о чем не спрашивал. Есть незримый рубеж, где надо остановиться. Не молоть лопатой, как сказал бы фатер.
И они не мололи. Димка пытался домыслить, что там у Эрика было дальше, а Эрик видел все это снова. Видел шоссе, такое же, как сейчас, только со щербинками от крупнокалиберных пуль, которыми угостил их Дорнье-17, видел дальнюю кромку леса впереди и отчетливую сосновую рощицу слева от шоссе. Он видел… Нет, это было позже. А сначала он показал на запад и честно сказал: вы неправильно… они же там… Сержант пилоткой вытер вспотевший лоб: ты не мути нас, хлопец, мы идем, куда надо. Он посмотрел на Эрика хуже чем подозрительно, и Эрик смутился. Смутился чужой убежденностью — а вдруг у него, у Эрика, все сместилось? И этот проклятый Берлин вовсе не там, где он думает? Они расстались. Эрик и Хуго пошли на запад, сержант со своим отделением — на восток. Брать Берлин.
Ни те, ни другие далеко не ушли.
Эрик и Хуго протопали еще с километр, и тут впереди затрещали мотоциклы. Пришлось снова нырять в кювет.
Мотоциклетки с колясками ехали стройно, как на параде. Из каждой коляски целился пулемет. По виду — ручной, но с лентой. Они еще не знали, что он называется МГ-15. Maschinengewehrefünfzehn, гибрид ручного и станкового.
Вдалеке захлопали выстрелы. Отделение их сержанта отошло к тому дому, который им показал Эрик, и обстреливало мотоциклистов. А те с ходу тормозили, спрыгивали со своих трехколесных машин, рассыпались по полю.
Эрик и Хуго переглянулись и дренажной канавой поползли в сторону хутора.
Заработали пулеметы. Немецкие шпарили, не переставая. ДП огрызался редко, короткими очередями: та-та-та, та-та-та. Наверно, берег патроны. Да и вообще был рассчитан на короткие очереди.
Потом приехал кургузый автомобиль с какой-то граммофонной трубой над кузовом. Сначала что-то захрипело, потом раздался громкий голос: прекратите бессмысленное сопротивление! Сдавайтесь!
Сколько все это продолжалось, ни Эрик, ни Хуго сказать не могли бы.
После нескольких взрывов — наверное, это были ручные гранаты, «Дегтярев» перестал огрызаться, смолкли и немецкие пулеметы.
Наконец, эти парни вернулись к своим машинам. Они обмахивались стальными касками и гоготали. Рукава у них были закатаны выше локтя. Это поразило Эрика, он подумал: как у мясников. Кургузая машина тоже сорвалась с места и поехала вслед за ними. А Эрик и Хуго, переждав еще с полчаса, выбрались из канавы и лугом пошли к хутору.
Эрик видел мертвых и раньше. В тяжелых гробах с золочеными ручками. Благообразных, восковых, странных, но не страшных.
Сержант лежал на спине, раскинув руки, как распятый Христос. Нигде не видно крови. Одно только было страшным — открытые глаза. Они не приличествовали смерти. Той, о которой знал Эрик. Это было почти противоестественным — покойник с широко открытыми, недвижными глазами…
Эрик бросил взгляд на ефрейтора и тут же отвернулся. Потом какая-то сила заставила его посмотреть еще раз.
Нижняя часть лица у ефрейтора осталась в целости, но не было лба и глаз. Была какая-то каша, малиново-серая каша, из которой торчали белые кости. Рядом, на тонких ножках все еще стоял ДП.
Один из бойцов сидел, прислонившись к березке, уронив на грудь продолговатую голову с рыжеватой короткой стрижкой и обеими руками зажимал пах. Кое-где между пальцами просочилась кровь.
На мертвых, гудя как пчелиный рой, слетались черные мухи.
Кто-то заговорил у него за спиной, и Эрик обернулся. Старик, наверное, хозяин хутора, что-то спрашивал у Хуго. Оба они стояли в отдалении, и Эрик не разбирал слов. Потом старик наклонился над мертвым сержантом, приподнял его ногу и стал стаскивать сапог. Эрик подошел ближе и услышал, как старик бормочет: надо сразу… пока еще теплый… задубенеет, тогда не снимешь…
Димка круто повернул направо, их тряхнуло на железнодорожном переезде, сбоку осталось желтое здание станции, и дорога перешла в дачную улицу самого фешенебельного курорта Латвии. До войны сюда приезжал Алехин, на шахматный чемпионат… Эрик вспомнил шахматиста, руководившего кружком во дворце пионеров. Приземистый, тучноватый, но сосредоточенно быстрый. В сером костюме, плотно сидевшем на плотном теле. Учил он мало, как-то… скоротечно. Устраивал сеанс одновременной игры со своими подопечными. Говорил всем «вы». Вы сделали неверный ход. Надо бы так. И, в конце концов, сам себе ставил мат. Они приходили задолго до начала занятий. У каждого был свой партнер. Старались занять нишу, в двухметровой башенной стене их было несколько, и воцарялась звенящая тишина, только мягко постукивали фигуры да чей-нибудь голос вдруг гулко отдавался в нише: гардэ, шах… Интересно, вспоминает ли об этом Янцис?..
— Забирался туда? — Димка показал головой на водокачку.
— Нет, — сказал Эрик, — не забирался.
— А меня как-то черт понес. Преисподняя. Видел ты преисподнюю?
— Разве похоже?
— Как два сапога — пара. Представляешь, железная лесенка, хилая как скелет, у нас такой скелет в школе был, вечно с него кости сыпались. И вьется эта лесенка вокруг огромного чана. И вода в нем почему-то черная. Гудит и булькает. Грешники плавают… кверху брюхом.
Оба расхохотались. И надолго. Вроде бы, уже и смех прошел, а все еще хохотали. Вот уж два дурака, прости господи!
Пистолет пристреливали в еловом лесу, возле торфяного болота. Димка цокал, хвалил Эрика, кто бы мог подумать — пять из семи!
На обратном пути Димка рассказал об Аните. Эрик помрачнел, задумался. Кое-что все-таки обмозговали.
Расстались на углу Ключевой и Гертрудинской. Димка покатил в гараж, Эрик отправился домой, перекусить. У него оставалось еще больше часу до встречи с Элиной.
Янцис с Тужуркой бродили по городу, променад крутили, как сказал бы Димка. Впрочем, прогулка их имела и свою отдаленную цель, но с этим можно было не спешить.
На Кита они наткнулись возле «Луны», он как раз выходил оттуда. Янцис глазам своим не поверил.
Вид у Кита был что надо. Новенький плащ, серая шляпа, галстук. Начищенные штиблеты.
Кит не остановился. Проходя, слегка толкнул плечом Янциса и шепнул:
— Иди на Бастионку.
Янцис ошарашенно кивнул, но Кит, наверное, и не заметил этого.
Тужурка смотрел с некоторым недоумением, но сейчас не время было отвечать на вопросы. Когда они перешли на другую сторону, Янцис показал на скамейку:
— Посиди-ка здесь. Мне надо подняться туда, — он показал глазами на Бастионную горку, — долго я не задержусь.
— Ладно, — сказал Тужурка, — я куплю газету и буду почитывать. Можешь не торопиться.
Тужурка двинулся к Колоннадному киоску, а Янцис стал медленно подниматься наверх.
Кита он ждал минут пятнадцать. Даже начал беспокоиться. Но тот, наконец, появился и сел на скамейку в некотором отдалении от Янциса, но так, чтобы можно было негромко переговариваться.
Янцис не набросился на него с расспросами. За четверть часа ожидания очень много всяческих мыслей пришло ему в голову. Радость прошла, на душе стало смутно. И Кит, наверное, это почувствовал. Он подмигнул озорно, как прежде, и спросил страшным голосом:
— Чего насупился, старый разбойник? Боишься признать меня?
Янцис совершенно не к месту вспомнил, что давно еще кто-то из ребят говорил, будто лоб у Кита как у лорда Байрона. Но причем здесь лоб?!
— Ты откуда взялся? — спросил он, отводя глаза.
Кит посуровел.
— Оттуда, куда уезжал. И брось дурить. Конспиратор, плешь тебе на макушку!
Янцис бросил на него быстрый взгляд, а потом опять уставился вдаль.
— Чего зыркаешь? По-твоему, я в ватнике должен был приехать, с гранатами за поясом? — И удивленно добавил: — Вот бандит заморский! Небось, решил, что я к Шикльгруберу в услужение пошел.
Янцис про себя усмехнулся. Всплывало что-то знакомое. Кит, например, Гитлера никогда Гитлером не называл, всегда — по настоящей фамилии, Шикльгрубером.
— И давно ты здесь?
— Со вчерашнего вечера. Живу в гостинице. Завтракал в «Луне», яичницей. Кружку пива выпил. Курю сигареты «Юно». Спрашивай дальше.
— Ладно тебе, — Янцис покраснел, — рассказал бы толком.
— Расскажу. Затем и приехал. Только не сейчас, вечером. Возле оперы. В девятнадцать тридцать. — И он пообещал: — Рассказ будет долгий, заслушаешься.
Янцис хотел сказать, что вечером он не может, но, в конце концов, пойти мог кто-нибудь другой, и Янцис промолчал.
— Все пираты целехоньки? — поднимаясь, спросил Кит.
— Целехоньки, — сказал Янцис.
— Целуй их в усы.
Кит, не спеша, как лорд на прогулке, зашагал по дорожке, круто спускавшейся к каналу, и, минуту спустя, исчез из поля зрения. А Янцис посидел еще минут пять, потом тоже направился вниз, только в противоположную сторону, к бульвару.
Тужурка сгорбившись сидел на скамейке и читал газету.
— Пошли, — сказал Янцис.
Шли молча. Тужурка понимал, что спрашивать ни о чем нельзя, а Янцису надо было подумать. Впрочем, кое-что он решил уже там, наверху, и поэтому изменил маршрут.
В парке Виестура или, как называли его старые люди, в Царском саду, Тужурке опять пришлось заняться чтением. Поскольку все сообщения и статьи он уже просмотрел, оставались только брачные объявления. Тужурка всегда помирал со смеху, читая все эти штучки, но сегодня и они оказались скучными. День был пасмурный, скамейка холодная. С Даугавы дул ветер, сырой, как сквозняк в подворотне. Тужурка сложил газету, встал и начал расхаживать по аллее. Он основательно продрог и здорово проголодался, прежде чем появился Янцис.
До «Тейки» они доехали на трамвае и купили два билета на последний сеанс. Тут же оторвали контрольные талоны, и каждый сунул в карман свой, будто бы уже использованный, билет.
Элина уже в который раз поглядывала на часы, и, конечно, обе они, и Байба и Луция, обратили на это внимание. Но Элина брила какого-то старца, морщинистого, с бугристой кожей, и нельзя же было расспрашивать ее при клиенте. Они просто перемигивались и незаметно строили рожи.
Наконец, старик прошаркал к выходу, и дверь, толкаемая пневматической пружиной, наподдала ему в спину.
— До чего же время тянется, — сказала Луция и невинными глазами посмотрела на часы. — Еще целых тридцать две минуты.
— А куда тебе торопиться? На рандыньш? — сказала Байба.
«Рандыньш» означал свидание, от французского «рандеву». Война не коснулась старого жаргона, разве что обогатила его.
Луция непритворно вздохнула. Ей так давно не назначали свиданий!
— А за мной должны зайти, — спокойно сказала Элина и, усевшись перед зеркалом, стала подкрашивать губы.
— Наконец-то! А я уж думала, что мы его так никогда и не увидим, — Байба резко захохотала. Хохотала она не тогда, когда было смешно, а когда ей вздумается, и окружающим не легко было привыкнуть к этому.
— А вы и не увидите того, — Элина отложила губную помаду и стала поправлять прическу, — сегодня придет другой.
— Ну, знаешь… — в зеркале было видно, как округлились глаза у Луции.
Но Луция быстро приходила в себя, быстро соображала и столь же быстро сыпала вопросами:
— Ты его отшила, да? Или он тебе сделал ручкой? А новенький? Когда ты успела? Молодой? Не считает зазорным заходить за тобой в парикмахерскую? Куда вы пойдете?
На семь вопросов Элина дала два ответа:
— Молодой. Он взял билеты в цирк.
Байба снова захохотала. Словно сорока разразилась стрекотом. Элина вздрогнула. Может, что-то не так, может, она переигрывает? Роберт сказал ей: ты, главное, не переигрывай, держись натурально, ты же знаешь своих товарок.
Натурально… Начать с того, что она вовсе и не знает их по-настоящему… Знает только их поступки, житейские воззрения, вкусы. Байба — лакомка, а Луция живет одна. И коллекционирует шелковые чулки. Они висят у нее в шкафу как резиновые баллоны, из которых выпустили воздух. Всех мыслимых оттенков. Темные, плотные, с разводами как на дубовых гробах, с выпуклыми пупырышками от застежек на верхнем, непрозрачном ободке; почти малиновые, датские, с крупным узором; бельгийские, вроде прозрачные и вроде бы нет; и еще какие-то, фиолетовые, а если на свет посмотреть, то розовые, тончайшей вязки, натянешь на ногу и нет их, просто летний загар.
Ну, а что она знает еще? Как быть дальше? Времени в обрез!
Выручает ее сама Луция.
— А потом? После цирка?
— Не знаю… К нему нельзя. Наверное, по домам.
— Ну да?.. — В голосе Луции — целое море разочарования. — Ты что, дура?
— А куда прикажешь? — Элина медленно вертит головой перед зеркалом, она все еще занята своей прической.
— Луцинь, — внезапно вступает Байба, — Луцинь, ты сегодня могла бы переночевать у меня.
Но Элина быстро вмешивается:
— Ни в коем случае. Зайти на полчасика после цирка, посидеть, поболтать… Это другое дело. Не забывайте, что он совсем новенький.
— А что с тем, прежним? — спрашивает Байба.
Элина отвечает с коротким смешком:
— Никуда он не денется. Я же не крепостная, правда, девушки?
Ей стыдно за эти слова, но девчонки их принимают с восторгом. Конечно, правда! У них есть право на жизнь, обеспеченную, во-первых, независимую, во-вторых. Верно она сказала, они же не крепостные.
— Сходишь в цирк, а потом ко мне. Чай и пирожные. Это не так уж поздно, где-то около одиннадцати, да? После одиннадцати? Ну, какая разница. Может, и Байба составит нам компанию?
— Ха-ха-ха-ха, — прорывает Байбу. Но она не против.
— Прикуривайте, пожалуйста.
Она поблагодарила его кивком головы, прикурила.
Парень остался стоять рядом с нею, но молчал, не навязывался. Элина незаметно оглядела его. Высокий прямой лоб, нос тоже прямой, но короткий, с продолговатым вырезом ноздрей… Видела она его где-то, что ли? Потом подумала: нет, просто похож на кого-то. И, быстро докурив сигарету, опять поднялась на галерку.
Воздушные гимнасты благополучно спустились с трапеций, великий маг повытаскал все свое кроличье стадо из лоснящегося цилиндра, откувыркались клоуны, оборвалась на высокой ноте музыка, погасли прожектора, на арене потускневшие униформисты торопливо скатывали ковер, стучали откидные сидения партерных кресел, и публика, позевывая, устало гудя, медленно двигалась к выходу.
На улице Элина нервничала, озиралась, вздрагивала и, вытащив сигарету, тут же совала ее обратно в сумочку — не дай бог привлечь внимание!
Мало сказать, что Элина нервничала. Ее раздирали два противоположных чувства — страх и злость. Страх — оттого, что могут пристать, уволочь куда-нибудь, раздеть, ограбить, и страх номер два — вдруг что-то случилось? Но злость пересиливала эти страхи — ввязалась в мальчишескую игру, дала обвести себя вокруг пальца. Луция ждет, как дура, на столе пирожные…
Ей захотелось плакать от бессильной злости. Но до полуночи она ждала. Потом каблуки ее застучали быстро, как пулемет, и тревожно, как больное сердце.
Дача дяди Бонифация была готова к приему гостей. Впрочем, уборку Рената устроила только в кухне и в маленькой комнатке, где всей мебели было — железная койка, простой деревянный стол и два дачных стула с сиденьями из плетеной соломы. Но все равно потрудиться пришлось на совесть, пыли накопилось, не приведи господи!
Ренька была зла. Какого, спрашивается, черта, она должна здесь уродоваться, да еще в воскресенье?! Что она, каторжная? И, главное, ради кого? Ради какой-то белоручки! И разве этим дело кончится? А кто будет продукты возить? Димка, конечно бы, с удовольствием, да не на ту напал. Так Ренька и отпустит его одного! Один раз они с этой фифой уже целовались, сам признался. Хватит! Хорошего понемножку. Да и вообще, какая от нее польза, от этой красавицы? Ну, сперла она этот самый «Минокс», так что же, теперь ей всю жизнь в ножки кланяться? И вот ведь черт, Реньке он про эту дачу никогда и словом не обмолвился, а ради какой-то гимназисточки не постеснялся ключ у дяди выдурить. Хуже того, Реньку к этому делу припутал. Пристал как банный лист — зайдем к дяде Боне, да зайдем. Ну, и затащил ее, ей ведь тоже интересно было на этого дядю взглянуть, премного она была о нем наслышана. В общем-то дядя ничего, даже интересный. Староват, конечно, однако держится фертом. Не угодно ли пани пралине? Пани не возражает против мозельвейна? А пластинки у него какие! Тот еще жук. Димка потом говорил, что дядя от нее в полном восторге остался. Ключ от дачи вручил с таким видом, словно в рыцари Димку посвящал. Все эти поляки, наверное, чокнутые.
И вдруг, отшвырнув половую тряпку, Ренька плюхается на стул и разражается слезами.
Все это представление у дядьки Димка не ради нее затеял. Она там вроде подсадной утки фигурировала. Вот именно — фигурировала! Слово-то какое подлое! Ради нее самой Димка и пальцем не пошевелил бы. Нужна она ему, как же! Он только и печется, что об этой принцессе. Принцесса решила из дому сбежать, а Ренька для нее полы моет.
Вскочив со стула, она бросается лицом вниз на чисто застеленную койку, утыкается лицом в подушку и ревет так отчаянно, как только в раннем детстве ревела от какой-нибудь незаслуженной обиды.
Господи, как ей хочется, чтобы на край кровати присел отец, погладил ее по голове и сказал: дочурка!.. Одно только это слово. Только бы его руку ощутить на затылке. Только бы знать, что он рядом. А потом еще отчаянней разрыдаться от невыразимого счастья.
— Папа! Мамуленька! — почти кричит Ренька и кусает мокрую от слез подушку. — Родненькие! Мне же плохо! Господи, как мне плохо! A-а… Сколько лет уже прошло, и все одна. Ну зачем же вы меня бросили! Не могу я так. Неужто вас и в живых уже нет? Да что же это такое! Не могу я так, не могу, поймите!
Кто-то негромко стучит в окно. Ну и пусть! Ренька не в том состоянии, чтобы… Умереть бы сейчас. Чтобы не было ничего — ни тоски, ни боли. Ничегошеньки.
Снова стучат. Явились, не запылились! Стучите, стучите! Мне сначала умыться надо. Не увидите вы меня зареванной. Ничего вы не увидите. Надо подушку перевернуть. Мокрая с этой стороны, хоть выжимай.
Наконец она отпирает дверь. На пороге — Димка. Один-одинешенек.
— Ну, — безразлично говорит Рената.
Он разводит руками:
— Уехала, понимаешь ли. Отбыли вчера всей семьей. Нах фатерланд.
Очень темно. Только на тучах — лиловато-розовый отблеск города. Никакое затемнение не помогает.
Сейчас Задвинье кажется самой настоящей деревней. Наверное, оттого, что в ночной тишине перелаиваются собаки. Да время от времени из-за невидимого забора потянет запахом сырой земли и прелых прошлогодних листьев.
И у Эрика и у Янциса есть карманные фонарики, но они не включают их. Идут, держась за руку, по-журавлиному поднимая ноги, чтоб не споткнуться, и все-таки спотыкаются, подхватывают друг друга и шепотом поминают черта.
Из-за дальнего угла со скрежетом выползает трамвай. Вот и исчезло ощущение деревни. Да и видны уже цветные огоньки семафоров, а над самой землей тусклые глаза железнодорожных стрелок. Где-то неподалеку начинает вздыхать паровоз.
Товарная станция — место сравнительно освещенное, но очень неравномерно, то целые пучки огней, то черные провалы.
Теперь Янцис идет впереди, но часто оглядывается, замедляет шаг, чтобы не отстал Эрик.
Лаз где-то здесь, но поди разгляди его ночью. Похоже, что они прошли мимо. Вернуться?
Возвращаются шагов на двадцать назад. Лаза нет. Снова идут вперед. У Янциса колотится сердце. Все глупо до слез. Называется — отрепетировал!
— Не торопись, — тихо, слегка задыхаясь, говорит Эрик.
Не торопись! Зло же берет! Сколько раз ходил сюда днем. Все приметы сидят в памяти, как напечатанные, и вот, пожалуйста, все слилось, провалилось в тартарары. Дерево справа — то это или нет? Где столбик из трех кирпичей? Где опрокинутый ящик? Впору ползти и ощупывать каждый метр. Янциса прошибает пот. Неужто он не найдет его, этот проклятый лаз? Домой теперь возвращаться, что ли? Сдохнешь от стыда!
Эрик покорно ходит за Янцисом. Вперед и назад, туда и обратно. Из-за того, что все так по-глупому осложнилось, у него появляется чувство, что вообще ничего не выйдет, напряжение спало, вся затея вдруг начинает казаться несерьезной, детской, поиграли и хватит. Но он молчит. Из-за Янциса. Не хочется разочаровывать. Авось, сам поймет.
А за высоким забором идет оживленная, но несколько нереальная жизнь. Трогается какой-то состав, и каждый вагон, прежде чем сдвинуться с места, лязгает буферами. Грохот прокатывается, как многократное удаляющееся эхо. Как только он замирает, начинают скрипеть колеса, натужно, через силу. И так же натужно вторит им паровоз: пых-пых, пых-пых… Гудит рожок, и сразу: кляц-кляц. Стрелку перевели. И маневровая кукушка откликается: ууй! Металлически звякает семафор, словно сковорода упала, и…
— Вот он! — Янцис не говорит, а выдыхает эти слова и останавливается так резко, что Эрик чуть не налетает на него.
— Вот он, проклятый! — Янцис присаживается на корточки, копошится, что-то отодвигает.
У Эрика пробегает по спине противный холодок. Он уже совсем настроился, что сегодня ничего не выйдет, что побродят они, побродят и Янцис махнет рукой: пошли по домам! А теперь придется лезть под забор и делать нечто такое, что представляется ему дурным сном. Он боится? Да, он испугался, сразу, вдруг, оттого и этот омерзительный холодок между лопатками.
То, что они делают, не имеет ничего общего с планом, с тем, который они разработали. В плане не было мокрой земли, а на нее ложишься спиной и медленно проталкиваешь себя в узкую дыру под забором, и комья земли сыплются тебе за воротник, ты растираешь их своим телом и сразу чувствуешь себя грязным. Не было в плане внезапного оглушительного лязга, где-то совсем поблизости, от которого дергаешься, словно тебя ударили, а потом замираешь, не зная, что это, почему, и не связано ли с тобой. А теперь они лежали под товарным вагоном, потому что слева появилась одна фигура, а справа другая, и встретившись, обе фигуры остановились, закурили и повели нескончаемый разговор. Под вагоном остро пахло металлом и чуть сладковато — смазкой. И здесь было сыро, но сырость теперь холодила не спину, а живот и ляжки, забиралась в рукава и штанины, а потом расползалась ознобом от затылка вниз. В плане, перебегая через пути, Янцис не спотыкался о рельсы, не расшибал себе колено и не сидел на земле, кусая губы, чтобы не застонать от боли, и Эрик не присаживался перед ним на корточки, не озирался поминутно и не спрашивал тревожным шепотом: ты сможешь идти? И не было в плане, что дальше Янцис двинется ковыляя, мокрый от холодного пота, и Эрик будет его уговаривать, убеждать: надо вернуться, бикфордов шнур сгорит раньше, чем Янцис отковыляет на безопасное расстояние, а Янцис будет идти вперед, потому что поздно теперь отступать, он, по крайней мере, покажет состав, пусть Эрик сам прикрепит тол к цистерне. И он настоит на своем, Эрик сделает это и подожжет шнур. Когда спичка чиркнет, Янцис побежит прочь от состава, но как побежит, — как собака с перебитой лапой, по-собачьи взвывая от боли, и вслед за ним побежит Эрик, потому что в шнуре только сто сантиметров, сто секунд, отпущенных им, чтобы уйти от смерти. Эрик попытается считать на бегу, но окажется, что на бегу нельзя считать секунды, и вообще, чувство времени искажается, уже должно бы, кажется, грохнуть, а все не грохает и не грохает, и, даже бросившись ничком на землю, они еще долго будут ждать, прежде чем наконец-то грохнет.
Если и не в плане, то в их представлении, вместе с грохотом должно было взвиться пламя, Эрик видел его ослепительно-белым, как искры бенгальских огней, а Ян-цис — кроваво-красным, в окаймлении черного дыма. Но грохот будет, а пламя так и не взовьется к небу, и, слава богу, дальше они поползут все в той же спасительной темноте. Потом, скрытые товарным составом от прожекторного луча сторожевой вышки, они снова поднимутся на ноги и побегут, даже Янцис почти побежит, потому что и у него все будет взвинчено внутри и боль станет как бы чужой. Они побегут, пока из-за последнего вагона не выскочит кто-то и не полоснет по глазам лучом большого армейского фонаря и не крикнет: хальт! Но они не расслышат «хальта», оттого что все вокруг будет оглушающе гудеть — паровозы, сирены и что-то еще, может быть, кровь в ушах. И лишь тут, пожалуй, произойдет нечто предусмотренное планом, хотя, стреляя, ни Янцис, ни Эрик не вспомнят о нем, а машинист в форме немецкого железнодорожника и вовсе не будет иметь ни малейшего представления ни о каком плане. И опять-таки, выпав из его руки, фонарь, слава богу, погаснет, хотя и не должен был бы погаснуть, эти фонари на совесть. А вторая удача — Янцис не выронит свой наган, успеет перехватить его левой рукой и сунуть за пояс, прежде чем пальцы правой онемеют окончательно. Они добегут до лаза, и Эрик поступит как шкурник, если судить опрометчиво, и в высшей степени разумно, если — по существу. Эрик первым проберется в дыру, а Янцис ляжет на землю и даст протащить себя под стеной. Эрик протащит его уже на три четверти, потом на секунду замрет, оттого, что Янцис внезапно отяжелеет, и, хотя ты никогда никого не тащил, сразу ясно — человек либо умер, либо потерял сознание. И опять начнется сплошная бесплановость, потому что, вытащив Янциса и попытавшись взвалить его на себя, Эрик оступится и вместе с ношей полетит в речонку, мелкую, как канава, полузаросшую, но зато полетит с обрыва высотой в два-три метра. Янцис придавит его и, какое-то время спустя, застонет. Наверное, это вода, холодная как могила, приведет его в чувство. Эрик, уже не обычный, нормальный Эрик, а новый, без мыслей, без ощущений, Эрик-робот, взвалит на плечи несообразное, раздражительно стонущее существо и, покачиваясь, побредет по топкому дну.