Со дня смерти Льва Толстого прошло пятьдесят лет — срок как будто небольшой. Но эти пятьдесят лет оказались настолько переломными и тревожными, что могли бы войти в историю под названием «смутного времени» европейской цивилизации, да, пожалуй, и всего человечества. Притом конца «смутного» периода не видно, и этого нельзя не чувствовать; стоим ли мы в преддверии эры благоденствия и мира или хотя бы сравнительно большего благополучия, большей социальной и международной справедливости, ждут ли, наоборот, наших детей новые, неслыханные, никуда не ведущие бедствия и испытания, не знает по-настоящему ни один мудрец, а кто утверждает, что ему это известно на основании будто бы непреложных исторических законов, обманывает и себя и других. Никто не понял летом 1914 года, какое значение имеет сараевский выстрел, и если даже выстрел этот был мелким, случайным поводом к тому, что произошло дальше, а вовсе не истинной причиной происшедшего со всеми его неисчислимыми последствиями, никто не почувствовал необычайной значительности этих часов, поистине роковых для нескольких поколений. Все это достаточно известно, и не к чему об этом долго говорить.
Но, вспоминая великого писателя, который умер в годы, когда, казалось, старый мир, пусть и покряхтывая, и давая трещины, будет стоять еще долго, спрашиваешь себя: в какой мере он, Лев Толстой, до сих пор остается нашим спутником, нашим старшим другом и учителем, в какой мере он нам нужен, нам по-прежнему дорог, можем ли мы еще искренне сказать, что «без него нельзя жить», как он сам сказал это о своем любимом поэте Тютчеве?
Толстой был человеком духовно слишком бесстрашным и ко всякой лжи нетерпимым, чтобы можно было в размышлениях о нем ограничиться фразами о художественном наслаждении, о прелести созданных им поэтических образов и прочем в том же роде. Толстой во всем и всегда шел до конца, и этого же он требует от тех, кто хочет его понять. Лично для меня нет сомнений, что на только что поставленный мной вопрос — вопрос, который можно бы, в сущности, свести к одному: устарел ли Толстой как духовное явление, а значит, до известной степени и как художник, оказалось ли это явление при проверке временем не столь огромным, не столь окончательно застрахованным от всяких «переоценок», как нам казалось? – надо ответить отрицательно. Но я знаю, что многие наши современники склонны дать другой ответ, считая, что при всей своей гениальности Толстой в основных чертах принадлежит прошлому и должен быть причислен к ценностям скорей историческим, чем подлинно действенным. В наш век, говорят они, открылось кое-что такое, чего Толстой не подозревал и чего в человеческой душе не видел; поэтому в наш век — другие темы, другие устремления, другие, новые учителя. Да и нравственная проповедь его, после всех ужасов, которых век наш был свидетелем, будто бы утратила убедительность: у Толстого, иронически заметил недавно один довольно известный французский писатель, остались теперь в качестве последователей только те простодушные и, к счастью, редкие молодые люди, которые по религиозным убеждениям отказываются от воинской повинности. Для людей просвещенных, следящих за развитием культуры и в этом развитии участвующих, его религиозные писания не представляют интереса.
Надеюсь, никто не истолкует слов в том смысле, что я собираюсь Толстого защищать. Надеюсь, все согласятся, что подобная попытка была бы в крайней самонадеянности своей не только нелепа, но и комична. Моя задача другая: я хотел бы поделиться тем, что представляется мне несомненным, и по мере сил показать, что сомнения в данном случае основаны на заблуждении. Ответ на вопрос «Устарел ли Толстой?» лаконически и категорически дан в утверждении Чехова, что «Толстой никогда не умрет». Но к этому утверждению надо бы добавить несколько слов о единственности Льва Толстого как духовного явления — о той его единственности, цельности, несравненной, непрерывной серьезности обращенности к «самому важному» и какой-то игуменской властности в требованиях, предъявляемых людям, обо всем том, словом, что выделяет и возвышает его над другими русскими писателями, даже если и позволительно спорить — как утверждают некоторые,— кто более великий художник, он, или Достоевский, или Гоголь. Да и только ли о русских писателях следовало бы сказать то же самое? Конечно, были в последние столетия поэты и прозаики, которых в их области следует признать вершинами «абсолютными»: достаточно назвать хотя бы имя Гёте. У нас, русских, само собой возникает в сознании имя Пушкина. Но Пушкин — это другой мир, и без всякого колебания, хотя полностью учитывая то, чем все мы навсегда Пушкину обязаны, я скажу, что это мир, переход в который из мира толстовского похож на спуск и облегчение. О Пушкине, как всем известно, Герцен заметил, что творчество его было ответом России на вызов, брошенный ей Петром. Достаточно вспомнить эту фразу — один из редких в русской литературе примеров сочетания глубокой мысли и афористического блеска в ее выражении,— чтобы уловить то главное, что Толстого от Пушкина отличает. В самом деле, если Толстой был ответом России на чей-либо вызов, то Петр тут решительно ни при чем, и даже самое имя Петра, по праву «великое» в русской истории, при столкновении с Толстым сразу мельчает и кажется олицетворением сравнительно поверхностных, преходящих интересов. Пушкин — это русская империя, это русская культура в ее имперском, величаво-стройном преломлении, а Толстому ни до каких империй (и глубже — вообще до истории) дела нет, потому что он занят мыслями, которые до них родились и, наверное, их переживут. «Медный всадник» — истинно великое поэтическое произведение, но «Смерть Ивана Ильича» — нечто, переросшее подобные понятия, сжегшее их в своем пламени. Одно только имя можно назвать рядом с именем Толстого — имя Паскаля. Как бы ни были они психически, да и литературно различны, в творчестве и жизни обоих — то же устремление, тот же порыв, отблеск того же огня, и относящиеся, в сущности, к вечности слова Паскаля «il ne faut pas dormir pendant се temps-la» были в новые времена поняты и приняты к исполнению одним только Толстым.
Нельзя отрицать, однако, что Толстой во многом действительно связан с прошлым веком. Он как тяжелый груз тащит за собой этот век, не может с его наследием расстаться, и сложность его облика тем отчасти и определяется, что он настойчиво ищет согласия и гармонии черт непримиримых, ломая, опрокидывая встречающиеся препятствия. Я только что сопоставил его с Паскалем. Да, но это был Паскаль, оказавшийся современником Огюста Конта и решивший, что пора очистить веру от догматов и метафизики, пора отбросить сказки о чудесах, пора стать взрослыми. Однако самим собой Паскаль остался. Едва ли во всей русской литературе найдется страница более подлинно и мучительно религиозная, чем те строки из «Критики догм. богословия», где Толстой как бы убеждает Господа Бога отказаться от требования верить в то, чего человек не в силах понять: в данном случае от веры в догмат Троичности. «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя». Господи, ведь Ты сам создал меня, сам вложил в меня мой разум, зачем же Ты хочешь унизить собственное создание, то, которое помогло мне сделаться царем природы и позволило мне Тебя найти? Некоторые духовные лица возражали на эту страницу. Но никто из них, по-видимому, не уловил, чем продиктовано было мнимое богохульство Толстого и насколько тьма его отчаяния, пусть и рассудочного, была ближе к свету, чем иные благочестивые и благодушные рассуждения, где вера представлена делом легким, каждому при желании доступным, стоит только ходить в церковь и исполнять положенные обряды.
Противоречиями Толстой полон, и нужна была вся его внутренняя мощь, чтобы в конце концов их сгладить или даже раздавить, уничтожить. О том, какой ценой это ему досталось, рассказывает вся история его творчества, от «Детства» до «Воскресения». Не раз было указано, что Толстой, в противоположность Достоевскому, писатель скорее эпический, чем драматический. Это верно, поскольку речь идет о построении романов, но в развитии своем, в постепенном отказе от всего, к чему он был по природе предназначен, Толстой драматичнее кого бы то ни было, и не случайно самый конец его был похож на развязку драмы. Стефан Цвейг назвал его «богом Паном». От бога Пана не осталось к концу жизни Толстого почти ничего: голос его был заглушён, стремления и требования его были отброшены и осуждены как греховные.
Для понимания художественного творчества Толстого это черта самая существенная: борьба с материей, многолетняя тяжба с природой во всей ее полноте и финальное торжество над ней. За недостатком времени у меня нет возможности выделить художественные писания Толстого из того духовного целого, которое он собой представляет, да, пожалуй, это и к лучшему, так как распространенный, излюбленный литературными критиками прием этот большей частью приводит к искажению, к упрощению его облика. Толстой один и един во всем, что он писал и говорил. Однако в «Казаках», в «Войне и мире», в «Воскресении» с особой, неизменно усиливающейся наглядностью развертывается сущность его творческого дела, и если все согласны, что в романах и повестях Толстого есть какая-то совсем особая, гипнотически-убедительная правдивость, отсутствующая у других художников,— впервые это было подмечено Некрасовым, когда Толстой был еще совсем молод, сразу после «Севастопольских рассказов», — то несомненно объяснение ее именно в изначальном подчинении стихиям, в «приятии» их вместо их игнорирования. Толстой — реалист не в смысле принадлежности к известному литературному направлению, на смену которому рано или поздно приходит другое направление, а в значении глубоком, постоянном, прирожденном. Другие художники, даже гениальные, выдумывают, Толстой не выдумывает, Толстой находит — разница огромная, решающая; и кстати, сам Толстой частично указал на нее, говоря о Максиме Горьком, хотя мог бы сделать тот же упрек и писателям более значительным: «Все можно выдумывать, но только не человеческую психологию». Именно тут Толстой останавливается, придумывая, конечно, взаимоотношения, положения, случаи, происшествия, житейскую обстановку в своих романах, но не подменяя реальности своими домыслами о ней и всегда помня о непреложном законе жизни: о «взаимопроникновении» души и тела. Душа рвется из тела — об этом Толстой знал по опыту вернее кого бы то ни было. Но знал и то, что освобождение слишком легкое, «досрочное» остается эфемерным и призрачным и что иные вольные блуждания в надземном эфире, как бы метафизически-неотразимы они ни были, неизбежно оплачиваются горечью, как у пьяницы, на рассвете бредущего домой. Толстой правдив потому, что смел, то есть потому, что смотрит правде в глаза и не хочет никаких «снов золотых». Если есть слова, которые ему чужды, то именно такие, как сон, мечта, мираж, забвение, и самая поэзия возникает для него там, где забвению уже больше нет места и обман очевиден именно как обман.
Он начал с Ерошки, вообще с Ерошек во всех их разновидностях, начал с люда у которых совесть спит, а кончил Нехлюдовым, который усилием воли заставил совесть и душу свою бодрствовать, кончил людьми, которые дремать уже не могут, – как тот старый сапожник в удивительном и прекрасном рассказе «Где любовь, там и Бог», истинной жемчужине русской литературы, тот сапожник, который все ждал Христа к себе в гости и, помогая нищим, кормя в своей коморке голодных, не догадывался, что Христос у него уже побывал. Другой художник мог бы, пожалуй, написать рассказ на ту же тему, с той же фактической тканью, но не в силах был бы создать впечатление, что рассказ чему-то реальному соответствует, что это если это и не быль, то все же правда, так как не прошел бы к своему замыслу сквозь все, что ему сопротивляется, не знал бы по себе, что сапожник был когда-то Ерошкой и что Ерошка в нем умер.
Творчество Толстого правдиво потому, что уходит корнями туда, откуда вышло все живое, и что мир, им созданный, – не только люди, а именно весь мир, силы которые им управляют, воздух, которым люди в нем движущиеся дышат, – все это непроизвольно и безошибочно согласовано с данными бытия подлинного. Позволю себе добавить, что именно в этой плоскости духовное развитие Толстого или, иначе, пусть его приобретает общее, и поверьте, если я говорю: «Позволю себе добавить», то не потому, чтобы мне случайно подвернулось это избитое, ни к чему не обязывающее выражение, а потому, что касаюсь тут вопроса, в решении которого малейший «кондачок» должен по справедливости быть оценен как непростительное легкомыслие. Спросим себя, однако: если Толстой, не изменяя себе, а неумолимо себя себе уясняя, рухнул в конце концов к подножию Креста, то не свидетельствует ли это о том, что такое обращение соответствует коренным свойствам человеческого сознания? Что в другие века обращение это могло бы принять другие формы, назвать другое имя, но по существу осталось бы тем же? Не было ведь никого, кто натолкнулся бы на большие преграды по пути к свету, не было — по крайней мере в русской литературе — большего биологического, стихийно-ерошкинского безразличия к нему. Если протоплазма, клеточка, ничем, кроме потребности жить и размножаться, не одушевленная, в развитии своем, к свету евангельского «безумия» в конце концов пришла, то не потому ли, что это было неизбежно, а не индивидуально-случайно? Слово «безумие» не мое, принадлежит оно умному и трезвому римлянину Цельзу, который впервые отчетливо сформулировал в нем ужас и недоумение людей, считавших себя здоровыми, перед тем, что сверкнуло в палестинской дали. Была радость существования: нет, надо плакать, и «блаженны плачущие»! Было естественное стремление к благосостоянию, к его приумножению — нет, надо раздать имущество до последнего гроша, и «блаженны нищие!» Было синее небо и солнце — нет, истинный, немеркнущий свет открывается лишь во тьме. Было чудное, благосклонное, все в себе вмещающее и все человеку разрешающее «здесь» — нет, родина наша – «там» и отец наш зовет нас туда, чтобы воздать нам по здешним делам нашим… Непостижимо! На веки веков непостижимо, что «безумие» исторически все-таки удалось, хоть и со всякими поправками и более или менее вкрадчивыми разъяснениями, непостижимо, что «ты победил, Галилеянин»! Спросить бы Цельза, он, конечно, ответил бы, что восторжествует здравый смысл. Но, может быть, потому-то будто бы здравый и не восторжествовал, что отступление его заложено было в непостижимой нам логике нашего двоящегося бытия?
Оставим, однако, этот вопрос, как бы существенен он ни был. По справедливости мало было бы сказать, что он связан с Толстым: он включает в себя всего Толстого и от размышлений, одним Толстым ограниченных, уводит. Надо к Толстому вернуться — но показательно, что при этом не приходится перейти ни к чему второстепенному, сравнительно мелкому и узкому.
Толстой чужд тех духовных интересов, которые возникают в известный период развития культуры и с окончанием этого периода теряют остроту и даже значение. Да, он связан с девятнадцатым веком, поскольку нет человека, способного полностью жить «вне времени и пространства», и, пожалуй, он больше других великих русских писателей для своего века представителен: в самом деле, Пушкин по складу своему принадлежит скорее столетию предыдущему, восемнадцатому, Достоевский — двадцатому, духовно-судорожному. Но в глубь толстовского творчества веяния века не проникают и смешать его в этом смысле с таким писателем, как, например, Золя, было бы чудовищной ошибкой. В романах Толстого может показаться устарелой, отжившей их бытовая оболочка — как отчасти произошло это с «Анной Карениной»,— но не сущность. Их общее, великое, безответное «зачем?» останется без ответа и в двадцать пятом или тридцатом веке.
Что же, Толстой писал «для вечности»? И да, и нет. Нет потому, что у него, конечно, не было предвзятой на это претензии, что его волновали текущие события, что он был страстно отзывчив на все, что видел в своей стране в свое время. Да потому, что в его творческом сознании все эти ежедневные, мимолетные впечатления складывались в одно и вызывали единый, как бы из недр бытия возникающий отклик. Толстой не жил «вне времени и пространства», но, всецело находясь во власти своей «вечной», никем из современников не разделенной тревоги, он был творчески недоступен воздействию злободневности, даже если лишить это слово того оттенка мелочности, суетности, который ему обычно придается.
Сейчас, через пятьдесят лет после смерти Толстого, у нас иная, более настойчивая в своей требовательности злободневность, чем в его времена, а все, что мало ей соответствует, кажется отошедшим в прошлое.
Вероятно, именно это отдаляет от него некоторых западных читателей и даже очередных «властителей дум». Им нельзя ставить это в упрек, хотя и наивно было бы придавать сменяющимся влечениям и отталкиваниям, нередко сводящимся к простой моде, слишком большое значение. Наше время поневоле оказалось временем стремительных, резких переоценок под воздействием всех тех крушений, которые на глазах наших произошли. Естественно, оно обратилось к мыслителям и художникам, которые в прошлом предчувствовали неминуемый распад представлений о жизни, обществе, творчестве, движении вперед, наконец, о самой человеческой личности, к тем, кто предугадал, говоря словами Блока, «неслыханные перемены, невиданные мятежи». В применении к современным течениям в литературе и искусстве можно было бы повторить, что «все действительное разумно», если и не вполне сочувствуя этим течениям, то оправдывая их как историческую неизбежность, как нечто «разумное» с точки зрения того тупика — или того обрыва,— куда разум истории нас завел.
Каждый из «передовых», из «ведущих» художников нашего времени, более или менее безотчетно подчиняясь духу эпохи, по-своему выражает, в сущности, то же самое. Но, не говоря уж об условности понятия новизны вообще, или, точнее, о крайней редкости какой-либо подлинной, действительной творческой новизны, можно ли быть уверенным, что многое уцелеет из тех духовных открытий, которые в наше время кружат людям головы, и что не будут они рано или поздно причислены к очередным иллюзиям? Здесь само собой возникает в сознании имя Достоевского, как magnus parens двадцатого века,— правда, не столько для России, сколько для Запада. Достоевский был великий гений; я не стал бы повторять этой азбучной истины, если бы не знал по довольно горькому личному опыту, что попытка разобраться в свойствах великих гениев порой воспринимается как их оскорбление. Однако без Достоевского в размышлениях о Толстом трудно обойтись, настолько они друг другу и родственны, и враждебны, настолько отчетливо один другого они оттеняют. Достоевский был великий гений, повторю это снова, раз навсегда отказавшись от ребяческих сопоставлений с целью наконец решить, кто «выше», он или Толстой. Но Достоевский по складу своему суетнее, рассеяннее Толстого, и может случиться, что в истории литературы он окажется когда-нибудь всего лишь эпизодом, чего никогда не случится с Толстым,— да, именно эпизодом, пусть и ошеломляющим по какому-то неистовству вдохновения. О Достоевском рискованно было бы утверждать, что он «никогда не умрет», и самая власть его над умами и душами наиболее впечатлительных из наших современников, самое соответствие их стремлениям и порывам – признак, внушающий больше скептицизма, чем доверия. Достоевского можно исчерпать, по крайней мере можно себе представить его исчерпанным, и во взбаламученном океане его творчества может неожиданно обнаружиться дно. Если выделить созданные им образы унижения и беспросветного горя, облики людей, которым «пойти некуда» — действительно заслуживающие бессмертия,— то Достоевский в «умышленности» своей (его собственное выражение)? может оказаться понятым, разобранным и отставленным. А ведь не на рассказе же Мармеладова и других таких страницах основан его теперешний престиж, а на Ставрогиных, на Кирилловых, на Свидригайловых, на всем том, что будто бы обнаружило нечто ультрафиолетовое в человеческой душе и чего не знал Толстой. Это верно. Толстой по-видимому, не предполагал, что Ставрогин из несколько искусственного, несколько книжного и нарочитого вымысла превратится в психическую реальность, и, даже допусти он это, Толстой едва ли пожелал бы Ставрогина в свой мир включить: некоторая произвольность образа, спорная, скоропортящаяся сущность его оказалась в мире слишком очевидна. В биологию вторглась бы механика. Все дело ведь в том, что Достоевский был и остается писателем творческих исключений, писателем причудливых тем, небывалой внутренней тональности, явлением, к которому применимо слово «bizarre», между тем как Толстой маниакально и пристально вглядывается лишь в неизменное, в вечно существенное, в «essentiel». Толстой говорит о том, что было, есть и будет, Достоевский – о том, что бывает, что может случиться. А наше время, духовно достаточно потрепанное, тянется именно к «bizarre», к идейной и психической экзотике, и недаром один из его предтеч, Бодлер, предлагал в знаменитом стихе-лозунге нырнуть «в глубь неизвестности, чтобы найти новизну» – новизну какую бы то ни было какой бы то ни было ценой. Только Бодлер, вероятно, не предполагал, к чему опрометчивый его призыв приведет.
Новизна призрачна или ограничена новизной приемов. Карл Ясперс, один из тех современных мыслителей, которые знают призракам цену и не дают им себя обмануть,сказал недавно, что философия — как понимание бытия — не сделала со времен Платона ни шага вперед. Кто помнит хотя бы заключительные страницы «Федона», согласится, конечно, что даже и в узком, литературном отношении никаких дальнейших шагов сделано не было, да по чудесной простоте и совершенству этих страниц и не могло быть сделано, разве что если принять за «шаг» какие-нибудь сверхдиковинные, сверхприперченные, в сущности дикарские словесные упражнения… Но в будущем новый Ясперс, столь же ясновидящий, скажет то же самое о Толстом. Нельзя ничем обогатить, нельзя ничем углубить той, например, страницы в «Войне и мире», где князь Андрей, истекая кровью на аустерлицком поле, видит над собой высокое вечное небо и удивляется, что не замечал, не понимал его раньше,— здесь сжато все существенное, о чем человек способен думать на протяжении целой жизни, но что в его ежедневных помыслах, под влиянием очередных забот и случайных впечатлений, бывает и раздроблено и разжижено. Князь Андрей слушает, как поет Наташа, и ему хочется плакать, он счастлив — но у него слезы на глазах: оттого, и только оттого, что ему не под силу вынести страшную противоположность между чем-то огромным, бессмертным, живущим в нем, рвущимся на волю и тем, что связывает его с землей и что в этой земле когда-нибудь сгниет.
К таким строкам тоже нельзя ничего добавить, не исказив содержания, и неумолимый агностицизм, их продиктовавший, есть единственное и даже последнее, крайнее, самое большее, на чем бы могли все без исключения люди сговориться: «Что-то в нас живет, но никто не знает, что». Ответов на это «что?» дано было на продолжении веков множество. Но именно их бесконечное разнообразие, их противоречивость, их несовместимость, каким бы ореолом религиозно-догматической истины иные из них окружены ни были, доказывает, что вера не есть знание и стать знанием не может. По крайней мере если не играть словами. Толстой отбрасывает личные догадки, отказывается от метафизических гипотез именно оттого, что они обречены гипотезами остаться, и со своим врожденным чувством ответственности за каждое слово говорит лишь то, что всех объединяет и связывает.
Есть жизнь, и есть смерть; нет, кроме этого, ничего достоверного, и никакое человеческое мудрствование никогда не выйдет за пределы этих двух, единственно несомненных данных. Было бы, конечно, нигилистическим легкомыслием отвергать без разбора эти мудрствования, отрицать их естественность и законность, их роль в движении цивилизации, порой, наконец, их блеск, оригинальность и глубину, но было бы и близорукостью надеяться, что стены нашего дома-тюрьмы окажутся когда-нибудь ими раздвинуты. Все, над чем наиболее пытливые умы бились и до сих пор бьются, все «между», то есть фактом жизни и фактом смерти ограничено и подлинным содержанием своим все в эти два непреложных факта вмещается. Исключительность Толстого среди других, даже самых больших писателей в том, что недоумением перед жизнью и смертью он был одержим как навязчивой идеей, был им загипнотизирован и творческое внимание свое не в силах был, да и не хотел, ни на что другое обратить. Никто вернее и глубже его не знал, что такое жизнь, и никто с такой неотступностью, как он, не всматривался в смерть, ища решения, как бы их примирить, как бы не сойти с ума от их неразрешимого разлада, от бессилия понять, зачем мы живем, если неизбежно и бесследно обречены исчезнуть. В конце семидесятых годов он был близок к самоубийству — «чем скорей, тем лучше» – и считал, что сходит с ума. Позднее решение он нашел, но если оно и дало настоящий духовный мир, то лишь его ученикам, толстовцам, а никак не ему самому. И до, и после так называемого «перелома» Толстой, кроме жизни и смерти, в помыслах своих ни к чему другому обращен не был — и ушел умирать, не зная, как жить.
Нам, людям рядовым, не только невозможно по Толстому в этом смысле равняться, но и смешно было бы ему подражать, и нет сомнения, что всякая наша попытка ограничиться в качестве духовной пищи лишь «единым на потребу» привела бы к пустому манерничанию. Нельзя себя изменить, нельзя насильственно себя «перестроить»: мы живем, как нам, грешным, положено, читаем по утрам газеты, спешим на собрания – не столько чтобы услышать что-нибудь дельное, сколько чтобы себя показать, других посмотреть, – спорим, сплетничаем, рассказываем анекдоты, волнуемся из-за вздора. Мы живем злобой дня, ничтожной злобой наших ничтожных дней. Да и люди более высокого склада, не совсем рядовые, подвержены по сравнению с Толстым той же постоянной рассеянности, примером чего служит почти вся литература. Не буду больше называть имен, но ведь именно история литературы свидетельствует, что, пока Аполлон не требовал их к священной жертве, писатели даже и замечательные, даже гениальные, в частности писатели русские, бывали увлечены досаднейшей полемикой или охотно втягивались в очередные политические разногласия, отстаивая взгляды узкие, почти что партийно-односторонние. О вспышках уязвленного самолюбия, о соперничестве или обидах нечего и говорить: так было, так будет, по-видимому, потому, что так создан человек. Но Толстой не совсем так был создан, и его нельзя себе представить в одном из тех положений, в одной из тех ролей, которые не удивляют нас у других. Достаточно, например, предположить, что Толстой отвечает письмом в редакцию газеты какому-нибудь задевшему его критику или на литературном собрании запальчиво возражает «предыдущему оратору», как сразу становится очевидной полнейшая абсурдность подобного предположения! Не случайно он отказался участвовать в пушкинских торжествах, где блистал Достоевский: отказался не потому, что не любил Пушкина — своего «отца», как он сам признал,— а потому, что недоумевал, не понимал, к чему и зачем блистать. Толстой не был олимпийцем, считавшим себя выше других, но Толстой по природе своей не мог быть среднечеловеческими или, вернее, мелкочеловеческими интересами захвачен — как в творчестве своем не мог быть обращен ни к чему, что к жизни и смерти не имеет прямого, непосредственного отношения.
Оттого-то он и не устареет, как бы стремительно ни сменялись одно другим литературные веяния — веяния, от которых, Боже упаси, боятся отстать писатели, инстинктивно чувствующие, что без этих подсказанных временем образов, тем и приемов в их сознании откроется пустота. Я не иронизирую: их опасения естественны, и нет ни малейшего основания смеяться над тем, что они находят издателей многочисленных и усердных читателей, возбуждают споры или возглавляют литературные школы. Но трудно сдержать улыбку, когда с высот своего эфемерного модернизма они со снисходительным признанием достоинств толкуют о книгах, в которых есть все, обо что должна бы рано или поздно разбиться их «тревога», их «inquietude», и есть еще многое, им и не снившееся.
Толки об устарелости «Анны Карениной» слышатся нередко, о чем я уже упомянул: мир будто бы обновляется, перерождается, технический прогресс ломает его социальное устройство, происходят важные, грозные события, мерцает неведомое будущее, а тут некая взбалмошная барыня, бросившая мужа и сына, решает покончить с собой из-за того, видите ли, что любовник, по ее мнению, недостаточно к ней внимателен. В былое, безмятежное время подобные происшествия могли казаться интересными и значительными, но не теперь… Что же, мир в нашу эпоху действительно перерождается, однако в истории Анны Карениной обновляться нечему, хотя бы описанный Толстым быт изменился до неузнаваемости или даже исчез. Никакого «второго плана», будто бы углубившего наше представление о жизни и о человеке, при сопоставлении с «Анной Карениной» в реальности нет, и кто внимательно перечтет несравненные — даже у Толстого несравненные – главы о самом начале и самом конце ее любви, согласится, вероятно, что едва ли не все наиболее прославленное, наиболее «новое» в литературе последних ста лет кажется рядом с ними произвольным, плохо проверенным измышлением и пахнет, как говорится, типографской краской.
При всесветной славе Толстого, при влечении к нему и признании Ясной Поляны чем-то вроде мирового морального центра возникла еще в прошлом веке и глухая неприязнь к нему, до сих пор не исчезнувшая. У русских, в частности у некоторых русских эмигрантов, эта неприязнь имеет особый, политический оттенок. Но и на Западе, где вопрос о роли, сыгранной Толстым в расшатывании былого русского государства, едва ли кого-нибудь волнует, отталкивание от него встречается нередко. Пожалуй, правильнее было бы сказать не отталкивание, а отмахивание: в деле, Толстой со своей духовной бессонницей как бы недостаточно милосерден или хотя бы снисходителен к людям и мешает им жить-поживать, не видя к этому никаких препятствий. В толстовском творчестве была радость жизни, правда постепенно слабевшая, но никогда не было беспечности жизни. А именно беспечность правит миром, даже теперешним миром, как будто мало дающим для этого оснований, и оттого присутствие Толстого, образ его, в нашей памяти сохранившийся, не только облагораживает, но иногда и утомляет, докучает. Соседство с ним для нас слишком невыгодно, и, судя по себе, иные люди заподазривают его в лицемерии, в стремлении покрасоваться, в потворстве ненасытному тщеславию, будто бы побуждавшем его держаться иначе, нежели большинство человечества, и обращать на себя общее внимание. Очевидная несогласованность его нравственных принципов со складом его жизни — Толстого измучившая и вызвавшая его уход — давала и дает до сих пор благодарную пищу для иронии. В огромной литературе о Толстом можно найти по этой части заявления истинно удивительные, вплоть до указания, что в искусстве саморекламирования Сергей Дягилев мог бы с пользой для себя взять несколько уроков у Льва Толстого.
На эти нелепости не хотелось бы возражать, тем более что людей, у которых «неприятие» Толстого коренится в ощущениях, напоминающих пресловутый упрек леонидо-андреевской проститутки по адресу расчувствовавшегося клиента — «как ты смеешь быть хорошим, когда я плохая?» — людей этих трудно было бы переубедить. Многое основано на плохом знании внутренней и внешней биографии Толстого, а иногда и на предвзято выхваченных, нарочито подтасованных данных в ущерб полноте. Случается, читаешь или слушаешь перечень таких отрицательных свидетельств и соглашаешься — нельзя не согласиться,— что они подлинны. Но легко было бы нарисовать картину фактически столь же точную, где вывод, однако, пришлось бы сделать совсем иной. Толстой был одним из сложнейших людей, когда–либо существовавших, и если задаться целью во что бы то ни стало подвести его образ под какую-либо схему, можно представить десять, двадцать Толстых, по-своему правдоподобных, но именно лишь в одной десятой или двадцатой доле соответствующих действительности. Он не был святым, и те, кто хотя бы и с лучшими намерениями святым его изображают, так же далеки от истины, как и те, кто считает его лицемером. В Толстом было все, что бывает в людях, он на своем веку побывал и Николенькой Иртеньевым, и Наташей Ростовой, и Брошкой, и Левиным, и Иваном Ильичом, и даже Хаджи Муратом — подобно Флоберу, сказавшему, что «мадам Бовари — это я», но с неизмеримо большей способностью перевоплощения, чем Флобер,— и это бесконечно противоречивое «все» он претворил, перемешал, перемолол, переплавил… нет, не до какого-либо иконописного благолепия в результате неустанной борьбы с самим собой, но до сознания необходимости окончательного очищения, просветления — и его недостижимости.
Будь для этого время, следовало бы остановиться на особенностях толстовского стиля, на его манере писать. Если верно, что «стиль это человек», то ключ к Толстому именно в его стиле, как и ключ к наиболее убедительному возражению на постыдную болтовню о комедиантстве или о Дягилеве. Никто не писал по-русски так, как Толстой. Смешно было бы применить к его языку эпитеты из обычного критического лексикона: «изящный», «блестящий», «красочный», «образный» и так далее, до ужасающего «сочный» включительно; язык Толстого, наоборот, часто чудовищен в своей тяжести, в безразличии к благозвучию, и все-таки, нет сомнений, никто никогда не писал по-русски так, как Толстой, потому что никто с такой силой не был одушевлен потребностью сказать то, что сказать надо, дойти до ума и сердца читателя, расшевелить его, потрясти, заставить читателя поверить, а вовсе не побудить его с одобрительной улыбкой заметить, «как он хорошо пишет!». В стиле Толстого, в насилии его над словом ради того, что больше слова, очевидна его органическая неспособность заинтересоваться чем-либо, кроме «самого важного», а кто по опыту убедился, что стиль (и ритм, конечно, как часть этого общего понятия) нельзя подделать, тот оценит и силу искренности, которая у Толстого этой одержимости сопутствует. Меньше кого-либо другого из великих писателей он был озабочен внешней привлекательностью слова — до того ли ему было, в самом деле! Но именно потому, что слово у него наиболее свободно от прикрас, оно в самом пренебрежении к ним наиболее чудотворно.
Не могу обойти молчанием вопроса, для многих русских болезненного, да и не стоило бы заводить о Толстом речь, если заранее решить, что вопросов сколько-нибудь острых предпочтительнее не касаться. К осторожности, к сглаживанию углов он отнюдь не был склонен сам, и размышления о нем к этому не располагают. Имею я в виду, конечно, ту «переоценку», которую после революции предприняли некоторые наши соотечественники в связи с более или менее настойчивым участием писателей прошлого века в разрушении русского государственного строя. Бедствия, разочарования, озлобление, растерянность, как известно, дурные советники, и наговорено было по этому поводу в эмиграции очень много несправедливого, близорукого и даже просто неверного, как, впрочем, и там, в России, с противоположными побуждениями, лжи и схематизма было не меньше. Суд требует беспристрастия, а для него время, по-видимому, еще не настало.
Однако признаем: иначе как называя черное белым, а белое черным, нельзя отрицать, что Толстой был непримиримым противником царского строя и сыграл значительную роль в его постепенном разложении. Это факт бесспорный, и люди, на этом основывающие свою вражду к Толстому, по-своему правы. Не правы они только в том, что ставят слишком поспешно точку, не додумывают своих упреков до конца,— трудно решить, сознательно ли стремясь к искажению истины или боясь увидеть то, чего видеть им не хочется. Бывает одно, встречается и другое.
Да, Толстой был врагом самодержавия, врагом русского правительства, врагом русских государственных порядков — как был бы противником любых государственных порядков, даже усовершенствованных, о чем сорок лет тому назад, в самом начале подобных «переоценок», красноречиво, верно и по тем временам смело говорил покойный Маклаков («Толстой и большевизм»). Всякая политическая попытка «аннексировать» Толстого бессмысленна, от какого бы режима она ни исходила: у Толстого была особая мораль, ни с какой государственной моралью не совместимая,— та, которую он нашел в Евангелии. Следует ли действительно считать Толстого христианином — вопрос двоящийся, и вполне понятны колебания тех, кто возражает, что в христианстве есть не только мораль, но и метафизика и что человека, отвергшего основные христианские догматы, Боговоплощение и Воскресение, назвать христианином невозможно. Есть, однако, и другой вопрос, столь же двоящийся: в какой мере имеют основание считать самих себя настоящими христианами те, кто за Толстым права на это не признает? Толстой принял в христианстве лишь часть его — мораль, но зато принял полностью, во всей ее неприкосновенности, другие, то есть огромное большинство, приняли будто бы все, но лишь «постольку-поскольку», сознательно идя на бесчисленные компромиссы, одно урезывая, о втором забывая, третье перетолковывая в соответствии с неумолимыми житейскими, общественными или государственными требованиями. Толстой принял евангельское «безумие», если еще раз вспомнить Цельза, и, как метко выразился Бердяев, предложил «рискнуть миром», посмотреть, что будет, если евангельской проповеди безоговорочно подчиниться.
Приходится здесь остановиться: в самом деле, нельзя в нескольких словах сказать что-либо внятное на темы, вызвавшие на продолжении столетий столько глубокого и страстного умственного вдохновения. Едва тем этих коснешься, как вихрем проносятся и сталкиваются в сознании все знакомые «за» и «против»: и «Легенда о Великом Инквизиторе», и утверждения Владимира Соловьева, гораздо более последовательного, чем автор «Легенды», и не случайно, в качестве убеждённого государственника, склонявшегося к католицизму, и Ренан со своей лапидарной формулой о том, что «история церкви есть история измены» (в «Апостолах»), и Луази, осужденный Ватиканом, умный, проницательный историк, настойчиво доказывающий, что между «изменой» и исчезновением пришлось выбирать поневоле и что, если измена была отвергнута, мир давно бы забыл о том, что произошло в Палестине две тысячи лет тому назад… Это — важнейший, почти неисчерпаемый предмет для размышлений, для сомнений, с огромными отзвуками, с огромными историческими разветвлениями… приходится здесь остановиться. Но во всяком случае бесспорно одно: Толстой имел полное основание утверждать, что ни слова от себя к евангельской проповеди не добавил и что он «не только не толкует слов Христа, а хотел бы запретить их толкование». Толстой один – как это ни удивительно, один на весь современный ему мир! — не колеблясь повторял, что «Христос сказал то, что сказал» и что евангельские изречения значат то, что они значат. Никто же не станет отрицать, что заповедь о непротивлении злу действительно находится в Евангелии, а если нам кажется – как казалось это благочестивому, но высокомерному и самоуверенному Владимиру Соловьеву, – что это заповедь безумная, то это не дает нам права ее из Евангелия вычеркивать. Тот толстовский рассказ, о котором я уже упоминал «Где любовь, там и Бог» — ничего иного собой не представляет, как переложение на современный русский бытовой лад двадцать пятой главы Евангелия от Матфея: может быть, потому рассказ этот так и чудесно хорош.
Остановимся же здесь и спросим: есть ли другая причина возникновения пропасти между Толстым и былым русским государственным строем, кроме той, что он стремился быть верным учеником Христа? А те, кто в причастности его к гибели этого строя упрекают, не должны ли, положа руку на сердце, признать, что для них былое русское государство — ценность более высокая, чем учение Христа? Если бы они открыто это признали, спорить было бы не о чем: с логикой они были бы в ладу. Но только при этом условии. Иначе — как бы усердно ни исполняли они обряды, как бы упорно ни отмежевывались от вольнодумцев и еретиков — их отрицание Толстого обнаруживает или недомыслие, или трусливый культ иллюзий ради иллюзий. К чести и достоинству русской церкви, надо сказать, что великое уважение, а иногда и почти благоговение к Толстому, вопреки продиктованному Победоносцевым отлучению, все больше проникает в сознание ее представителей.
Пора кончать, а мне, пожалуй, заметят, что утверждение, с которого я начал,— о том, что Толстой нам нужен, как прежде, – осталось голословным. Даже больше: утверждение это может показаться более спорным, чем представлялось до того, как в Толстого мы стали пристально вглядываться и постарались в особенностях его разобраться. В самом деле, «рискнуть миром» – кто же на это решится? Добиваться чего-то невозможного, запутаться в противоречиях, убежать из дому, измучив жену, бросив семью, друзей, работу, умереть на какой-то захолустной станции, вызвав во всем мире волнение, а в своей стране, кроме того, и раздоры,— к чему, к чему все это?
Наконец, даже то, о чем я только что говорил, расшатывание русских государственных устоев, обличение правительства, заявления «не могу молчать», звучавшие на весь свет, как набат,— что это дало, и если результаты взвесить, не оказалась ли поистине последняя лесть горше первой? Подобные недоумения распространены, и если остаться в области более или менее приемлемых ответов на практически разрешимые вопросы, недоумения эти обоснованны.
Но существуют ли ответы на то, что составляет основу и загадку человеческой жизни, на то, с чем порой соглашается разум, но не соглашается совесть? Знаем ли мы, откуда пришли и куда уйдем? Нет ли в каждой человеческой душе хотя бы скрытого, приглушенного беспокойства о том, как бы прожить, чтобы не пришлось когда-нибудь, вслед за Пушкиным, повторить: «И, с отвращением читая жизнь мою…»? Понять величие Толстого можно, лишь поняв, что он с постоянной и беспримерной силой был одержим той же безнадежной потребностью ответов, которая тусклым огоньком трепещет в каждом из нас, и что главное в нем — дух его, а не учение, которое при такой требовательности духа и не могло оказаться полностью на его уровне. Дух Толстого как будто участвует в еще неоконченном, еще продолжающемся построении мира, в упорядочении его — в том «делании», о котором говорит и Евангелие,— он вызывает в памяти слова из книги Бытия об образе и подобии, по которым был будто бы создан человек. Толстой возвратил людям эти образ и подобие, нами беспрерывно искажаемые, и нечего, значит, удивляться, что он не мог остаться терпимым к явлениям, мимо которых с безразличием проходим мы. Среди других людей Толстой был исключением, но не стоял особняком: он говорил не о том, чего мы не знали, нет, он напоминал то, о чем мы забыли. Оттого людям и казалось, что он пишет обо всех нас и даже за всех нас.
Сейчас, в грохоте современных катастроф, в шуме и лязге непрерывных неурядиц, чувство это ослабело, но оно многими, многими владело при его жизни, и оттого уход и смерть Толстого были всемирным событием, внезапно заслонившим все другое. Уход Толстого был символом, предостережением, напоминанием, смысл которого казался гораздо шире и глубже непосредственных к нему поводов. Сейчас мы живем в эпоху, о которой с тревогой случается думать, не есть ли она начало какого-то одичания. Дай Бог, чтобы предчувствия эти оказались ошибкой, но при виде того, с какой пренебрежительной легкостью причисляется теперь к отжившим пустякам, могущим волновать лишь слабонервных интеллигентов, многое, что отличает человека от животного, становится страшно за будущее. В частности, не замаскированным ли одичанием внушено и столь часто встречающееся в наши дни презрение к толстовству? Да, бесспорно, дух Толстого значительнее его учения, но не случайно же он именно в этом учении, а не в другом пытался найти удовлетворение! При всем, что вплелось в толстовство сектантского, узкого, а лично, у его основателя, и почти наивно-беспомощного, оно, с опрощением, с вегетарианством и трезвостью, с отречением от прелести мира ради праведности мира, не было досужей барской выдумкой, и во всяком случае оно бесконечно выше, бесконечно чище той вульгарной смеси квазимарксизма с квазиницшеанством, которая теперь успешно выдается за необходимые и будто бы здоровые нормы поведения государственного, общественного и личного. Надо помнить о Толстом, чтобы веяниям этим не поддаться и чтобы рассеять сомнения насчет того, нужен ли он нам так же, как прежде. А особенно надо помнить о нем нам, русским, чтобы остаться русскими не по одним только паспортным признакам, хотя бы и беженским. Если на чей-то неведомый вызов Россия Толстым ответила, то сказала она при этом лучшее, самое высокое, что сказать ей было дано,— и к тому же самое русское. Каждый народ вносит что-то свое в общую сокровищницу, и, хотя нам, нашим «славянским душам», порой приписываются свойства, от которых мы открещиваемся, несомненно Россия, как целое,— и вопреки ее теперешнему политическому облику — представляет собой нечто, без чего мир был бы беднее и что должно бы рано или поздно войти незаменимым, необходимым: слагаемым в общее развитие духовной культуры. Чем дольше живешь на Западе, тем достовернее и как-то радостнее это чувствуешь, и достаточно мы дали свидетельств нашей любви к Европе, «стране святых чудес», достаточно осознали свой неоплатный долг ей, чтобы иметь право без всякого патриотического бахвальства сказать это о себе: в России — особое, менее формальное, более свободное и широкое понимание добра и зла, иное, более острое ощущение правды и фальши. Мир был бы беднее без России, а Россия немыслима без Толстого, как человек без лица. Оттого и хула на Толстого, если исходит она от кого-либо из русских, есть отступничество и кощунство.
Чему надо бы у Толстого учиться? Его несговорчивости, его поискам, его отказу от безмятежного наслаждения благами и дарам жизни, столь обильно ему природой представленными, хотя бы пришлось вместо этого биться головой о стену. Образ и подобие – в неспособности на чем-либо успокоиться, пока состояние мира к этому не располагает, в обреченности бескорыстно мучиться, безответно спрашивать, в преданности свету, который — как знать? – если его не поддерживать, может в мире исчезнуть. В этом смысле в толстовском творчестве была вечная правда. Достоевский кончил свою речь о Пушкине знаменитыми словами о том, что Пушкин унес с собой в гроб великую тайну и что «вот мы эту тайну разгадываем». Толстой тайны в гроб не унес, но унес правду или, вернее, умирая, нам ее завещал.
И вот сегодня мы ее вспоминаем.