Пьетро посвящается
О, Шива, что же такое твоя реальность?
Что такое этот мир, исполненный изумления?
Что создает семя?
Кто служит ступицей в колесе Вселенной?
Что такое жизнь по ту сторону формы,
наполняющей формы?
Как войти туда целиком, поверх пространства
и времени, имен и отличительных знаков?
Развей мои сомнения!
Ты уехала два месяца назад, и все это время, если не считать открытки с сообщением, что еще жива, от тебя не было ни одной весточки. Сегодня утром, гуляя по саду, я задержалась у твоей любимой розы.
И хотя уже стоит поздняя осень, роза выделяется своим ярким алым цветом, одинокая и надменная среди прочей, почти угасшей, зелени. Помнишь, как мы ее сажали? Тебе было тогда лет десять, и ты только что прочла «Маленького принца».
Я подарила тебе эту книгу за успешный переход в следующий класс. Ты была очарована сказкой. Твоими любимыми персонажами стали Роза и Лис, и вызывали отвращение баобабы, змея, Летчик и все эти пустые и тщеславные людишки, что прозябали на своих крохотных планетах.
И вот однажды утром за завтраком ты сказала: «Хочу розу!» На мое возражение, что у нас их и так много, ты ответила: «Хочу такую, которая была бы только моей, хочу заботиться о ней, лелеять ее». Разумеется, кроме розы ты захотела еще и лису. С детской хитростью ты высказала поначалу простое, легко исполнимое желание, а уж потом другое, почти невозможное. Как могла я отказать тебе в лисе после того, как согласилась на розу? Мы долго спорили и в конце концов сошлись на собаке.
Ночью накануне того дня, когда мы решили пойти за ней, ты почти не сомкнула глаз. Каждые полчаса стучала в мою дверь и говорила: «Мне не уснуть». К семи утра ты уже оделась, умылась, позавтракала и, надев пальто, ожидала меня, сидя в кресле. В половине девятого мы стояли перед входом в собачий питомник. Он был еще закрыт. Заглядывая за ограду, ты спрашивала: «Но как же я узнаю, какая именно из них моя?» И в твоем голосе звучала сильная тревога. Я успокаивала тебя: не волнуйся, говорила я, вспомни, как Маленький принц приручал Лиса.
Мы приходили в питомник три дня подряд. Там содержалось более двухсот собак, и ты хотела посмотреть всех. Ты подолгу стояла возле каждой клетки и рассматривала животных вроде бы с безразличием. А собаки между тем подпрыгивали, лаяли, бросались на сетку, пытаясь лапами разорвать ее. Нас сопровождала служительница питомника. Принимая тебя за обычную девочку и желая помочь, она показывала тебе самых красивых собак. «Посмотри на этого кокера!» — предлагала она. Или же: «А как тебе нравится эта Лесси?» Вместо ответа ты что-то невнятно бормотала и шла дальше, не обращая на них внимания.
Бэка мы увидели на третий день нашего крестного пути. Он сидел в одном из дальних боксов, куда помещали выздоравливающих животных. Когда мы подошли к клетке, он не бросился нам навстречу, как другие собаки, а остался на месте и даже головы не поднял. «Вот он! — воскликнула ты, показывая на него пальцем. — Я хочу вот этого щенка!» Помнишь, какое изумленное лицо было у той служительницы? Она никак не могла понять, почему тебе понравилась эта несчастная собачонка. Ну как же, ведь Бэк, хоть и маленький, умудрился собрать в себе признаки почти всех пород на свете.
Голова у него была, как у волка, уши мягкие и обвислые, как у охотничьей собаки, лапы враскорячку, как у таксы, хвост пушистый, как у лисы, а шерсть черно-рыжая, как у добермана. Когда мы направились в контору подписывать бумаги, служащая рассказала нам его историю. Щенка выбросили на ходу из машины. Это было в начале лета. Упав, он сильно ударился, и потому одна задняя лапа у него волочилась, словно безжизненная.
Сейчас Бэк сидит возле меня. Пока я пишу, он вздыхает и тычется носом в мою ногу. Морда и уши у него уже почти совсем поседели, а глаза с некоторых пор затянулись той пеленой, какая всегда бывает у старых собак. Я с волнением смотрю на него. Мне кажется, будто тут, рядом со мной, присутствует частичка тебя, частичка, какую я люблю, та самая, что много лет назад сумела выбрать из двухсот обитателей приюта самого несчастного и некрасивого.
Все эти месяцы, когда я бродила в одиночестве по дому, мне казалось, будто и не было вовсе стольких лет взаимного непонимания и недовольства. И воспоминания, которые сейчас приходят мне на ум, это воспоминания о прежней девочке, уязвимом и застенчивом ребенке. Именно той девочке я и пишу сейчас, а не надменной, независимой женщине, какой ты стала в последнее время.
Взяться за перо мне подсказала роза. Сегодня утром, когда я проходила мимо нее, она шепнула мне: «Возьми бумагу и напиши ей письмо». Я помню одно из условий, о котором мы договорились, когда ты уезжала, — мы не будем переписываться, и я с большим огорчением соблюдала твое требование.
Это мое письмо никогда не отправится в путь, чтобы долететь к тебе в Америку. И если меня уже не станет, когда вернешься сюда, оно будет ждать тебя. Почему я так говорю? Потому что месяца два назад я впервые в жизни почувствовала себя действительно очень плохо. И сегодня я хорошо понимаю, что среди возможных вариантов есть и такой: месяцев через шесть или семь меня может прибрать Господь, и я не смогу открыть тебе дверь, не смогу расцеловать тебя.
Одна приятельница сказала мне недавно, что у людей, которые никогда всерьез не болели, любая болезнь, если уж она начинается, протекает мучительно и быстро приводит к концу. Со мной именно так и происходит.
Однажды утром, когда я поливала розу, для меня вдруг померк белый свет. Если бы жена господина Райзмана не заметила меня сквозь ограду, разделяющую наши сады, то почти наверняка ты была бы уже сейчас сиротой. Сиротой? Но разве так говорят, когда умирает бабушка? Что-то я в этом не уверена. Должно быть, бабушек и дедушек считают настолько незначительными членами семьи, что и нужды нет в каком-то особом слове, которое обозначало бы их утрату.
После смерти бабушки и дедушки никто ведь не остается сиротой или вдовой. И это естественно. Старики просто оказываются у обочины дороги, и их утрата занимает наше внимание не больше, чем забытый где-то по рассеянности зонтик.
Когда я очнулась в больнице, то совершенно ничего не помнила. Пока лежала с закрытыми глазами, мне почему-то казалось, будто у меня выросли длинные кошачьи усы. Но, открыв глаза, я тотчас поняла, что это две тоненькие пластиковые трубочки; они тянулись из моего носа по верхней губе. Вокруг меня в палате были только какие-то странные приборы. Спустя несколько дней меня перевели в другую, обычную палату, где находилось еще двое больных. Пока я лежала там, как-то днем меня навестил господин Райзман с женой. «Вы живы, — сообщил он, — благодаря вашей собаке: она лаяла как очумелая».
Когда же я начала ходить, к нам в палату пришел молодой доктор, которого я приметила во время медицинских обходов. Он взял стул и сел возле моей кровати. «Поскольку у вас нет родственников, которые могли бы позаботиться о вас и все решить, — сказал он, — я должен объясниться с вами без посредников и откровенно». Он говорил, а я не столько слушала, сколько рассматривала его. У него были тонкие губы, а, как ты знаешь, я не люблю людей с тонкими губами. Послушать его, так мое положение было настолько опасно, что мне никак не следовало возвращаться домой. Он назвал два или три пансионата с медицинским обслуживанием, куда я могла бы переселиться.
По выражению моего лица он, видимо, что-то понял, потому что сразу же добавил: «Нет, не думайте, будто это какой-нибудь жалкий приют для престарелых, там все по-другому, светлые просторные комнаты, а вокруг большой парк, где можно гулять». — «Доктор, — сказала я тогда, — вы слышали когда-нибудь про эскимосов?» — «Конечно, слышал», — ответил он, поднимаясь. «Так вот, видите ли, я хочу умереть, как они. — И, заметив на его лице недоумение, добавила: — Я предпочитаю умереть среди тыкв в своем огороде, чем прожить лишний год пригвожденной к постели в комнате с белыми стенами». Но врач уже был в дверях. Он неприятно улыбался. «Многие так говорят, — ответил он, прежде чем скрыться за дверью, — но под конец все спешат туда, хотят, чтобы их там лечили, и дрожат как осиновые листья».
Три дня спустя я подписала какую-то смешную бумагу, в которой заявляла, что в случае моей смерти ответственность целиком останется на мне и только на мне. Я отдала бумагу молоденькой сестре милосердия, у нее была маленькая голова, а в ушах висели огромные золотые серьги. Сложив свои немногие вещи в пластиковый мешочек, я отправилась на стоянку такси.
Когда Бэк увидел меня у нашей калитки, он как сумасшедший принялся носиться кругами, а потом, выражая свою радость, с лаем разворотил две или три грядки. У меня не хватило духу отругать его. Когда же он примчался ко мне с вымазанным в земле носом, я сказала: «Ну видишь, мой старичок, вот мы и опять вместе», — и почесала ему за ушами.
С тех пор я уже почти ничего не могла делать. После моего несчастья левая половина тела больше не повинуется мне, как прежде. Особенно плохо двигается левая рука. И меня очень сердит, что она не слушается, поэтому я стараюсь действовать ею чаще, чем правой. Я повязала на запястье розовый бантик и всякий раз, когда собираюсь что-то взять, вспоминаю: это надо сделать именно левой рукой. Пока наше тело легко повинуется нам, мы даже представить себе не можем, каким ужасным врагом оно может стать. Уступишь ему, утратишь силу воли хоть на мгновение, считай — конец.
Во всяком случае, видя, что моя самостоятельность теперь весьма ограниченна, я отдала ключи жене Вальтера. И она каждый день навещает меня и приносит все, что необходимо.
Бродя по дому и по саду, я все время думаю о тебе, мысли эти неотвязно преследуют меня, просто как наваждение. Несколько раз я даже подходила к телефону и брала трубку, собираясь послать тебе телеграмму. Но всякий раз, едва мне отвечали, решала, что не следует этого делать. Вечером, сидя в кресле, — кругом пусто и тихо — я задавалась вопросом, что же было бы лучше. Для тебя, естественно, не для меня. Мне-то, конечно, намного лучше было бы находиться рядом с тобой. Я уверена, что, узнай ты о моей болезни, ты непременно бросила бы все дела в Америке и поспешила сюда.
А потом? Ну, возможно, я прожила бы еще три или четыре года, вероятно передвигаясь в коляске, может быть, совсем отупевшая, а ты считала бы своим долгом ухаживать за мной. Ты делала бы это, конечно, со всей преданностью, но со временем эта преданность обернулась бы злобой и ненавистью, потому что уходили бы годы и твоя молодость увядала бы напрасно, ведь моя любовь, обладающая эффектом бумеранга, привела бы твою жизнь к тупику.
Так говорил во мне голос, который позволял звонить тебе, но едва я соглашалась, что он прав, как тотчас возникал другой голос, утверждавший совершенно противоположное. Что сталось бы с тобой, спрашивала я себя, если б, открыв дверь, ты не встретила ни меня, ни радостно лающего Бэка, а оказалась бы в совершенно пустынном, давно необитаемом доме?
Может ли быть что-либо ужаснее возвращения в пустоту? Ведь получи ты телеграмму о моей смерти, разве не подумала бы, что с моей стороны это предательство или даже жест презрения, — ведь в последние месяцы ты обращалась со мной так грубо. Я же в ответ только уходила из дому, не предупредив, куда и надолго ли.
Но последний мой уход оказался бы уже не бумерангом, а катастрофой. Думаю, совершенно невозможно пережить такое, ведь все, что ты могла сказать родному человеку, навсегда останется в тебе, и ты уже никогда не сможешь больше посмотреть ему прямо в глаза, обнять его, высказать все, что не успела облечь в слова.
Время шло, а я так и не могла принять какое-то решение. И вот наконец сегодня утром я получила совет от твоей любимой розы: пошли ей письмо, сообщи, как живешь, как проходят твои дни, напиши, что в мыслях ты по-прежнему рядом с ней. Вот почему я и пишу тебе, сидя, как обычно, на кухне. Передо мной твоя старая тетрадь, и я покусываю ручку, точно школьница, столкнувшаяся с трудной задачей. Завещание? Нет, не совсем, скорее нечто такое, что навсегда осталось бы с тобой, что ты могла бы перечитывать каждый раз, когда тебе понадобится побыть со мной.
Не бойся, я не собираюсь ни священнодействовать, ни огорчать тебя, я хочу только немного поговорить с тобой с откровенностью, которая связывала нас когда-то и которую в последние годы мы утратили. Оттого что я прошла долгую жизнь и потеряла стольких людей, я очень хорошо понимаю теперь, что мертвые тяготят нас не столько тем, что их больше нет с нами, сколько невозможностью сказать им хоть что-то.
Видишь ли, так получилось, что я заменила тебе мать, причем с давних пор, когда должна была оставаться только бабушкой. И в этом обнаружилось немало преимуществ. И для тебя, потому что бабушка-мать всегда заботливее и добрее, чем просто мать, но и для меня, потому что я не поглупела, как это случилось с моими сверстницами, отмерявшими в старости жизнь временем от завтрака до полдника в каком-нибудь приюте, а, напротив, с новой энергией окунулась в поток жизни. Однако в какой-то момент во мне вдруг что-то сломалось. И виноваты в том были ни ты и ни я, а законы природы.
Детство и старость схожи между собой. По разным причинам, но люди в это время довольно инертны, они еще — или уже — не участвуют в активной жизни и потому могут относиться к ней непредвзято, с открытым сердцем. А в отрочестве наше тело начинает обрастать своего рода невидимой защитной, словно кольчуга, коростой. Она возникает в юности и крепнет по мере взросления всю остальную жизнь. Это немного похоже на то, как растет жемчужина, — чем глубже и больше рана у моллюска, тем крепче створки раковины, укрывающие ее.
Однако со временем эта короста-кольчуга, подобно старому, вконец изношенному платью, начинает протираться, истончаться и при случайном резком движении неожиданно рвется. Поначалу ничего и не замечаешь, в уверенности, что защитная короста облекает тебя, как и прежде, всю целиком, пока наконец в один прекрасный день, столкнувшись вдруг с какой-нибудь глупостью, не удивишься, отчего же это ты расплакалась, как ребенок.
Вот почему, когда я говорю, что между мной и тобой возникло некое естественное расхождение, я имею в виду именно этот закон природы. Ведь когда твоя короста-кольчуга еще только появилась, моя уже совсем обветшала. Ты не выносила моих слез, а я не терпела твоей внезапной черствости. Хотя я и предполагала, что твой характер со временем изменится, но, когда это произошло, мне все же было очень трудно пережить это. Передо мной вдруг оказался совсем другой человек, и я растерялась — я не понимала, как относиться к этому новому человеку.
Вечерами, лежа в постели и думая о тебе, я искренне радовалась, была просто счастлива, что с тобой происходят важные перемены. Я говорила себе, что люди, чья юность проходит спокойно, без потрясений, никогда не станут по-настоящему достойными членами общества. Но утром, когда ты начинала демонстративно хлопать дверьми мне в лицо, я приходила в отчаяние и мне так хотелось разрыдаться! А сил, необходимых, чтобы выдержать твое поведение, у меня уже не оставалось.
Если когда-нибудь доживешь до восьмидесяти лет, то поймешь, что в этом возрасте чувствуешь себя подобно беззащитному листочку на сентябрьском ветру. Дневного света все меньше, деревья вынуждены обходиться лишь тем, что могут вобрать в себя из почвы, питания не хватает, и листья желтеют и сохнут. Они еще держатся на ветвях, но уже ясно, что дни их сочтены. Один за другим опадают соседние листочки, ты видишь, как они отлетают, и постоянно страшишься сильного ветра. Для меня таким ветром оказалась ты со своим бурным, экспансивным характером. Ты никогда не замечала этого за собой, мое сокровище? Мы жили с тобой на одном дереве, только совсем в разные времена года.
Мне вспоминается день твоего отъезда. Как же мы обе нервничали! Ты не пожелала, чтобы я проводила тебя в аэропорт, и всякий раз, когда я напоминала, что надо не забыть ту или иную вещь, огрызалась: «Но я же в Америку еду, не в пустыню!» В дверях, когда я крикнула тебе вслед своим противным, скрипучим голосом: «Побереги себя!» — ты даже не обернулась и бросила на ходу вместо прощания: «Побереги розу и Бэка!»
Тогда, знаешь, я была невероятно расстроена твоими прощальными словами. Как сентиментальная старушка — что есть, то есть, — я ожидала чего-то другого, более банального, вроде поцелуя или какой-нибудь торопливо брошенной приветливой фразы. Только вечером, когда мне никак не удавалось уснуть и я бесцельно бродила в халате по пустому дому, я вдруг сообразила, что «поберечь розу и Бэка» означает оберегать частицу тебя, ту, что осталась рядом со мной, — самую счастливую частицу в моей жизни. И я поняла тогда, что в словах твоих вовсе не было никакой черствости, а скрывалось лишь крайнее волнение человека, готового расплакаться. Тут и проявилась та защитная короста, о которой я упоминала раньше. Она облекает тебя еще настолько плотно, что почти не дает тебе свободно дышать. Помнишь, что я часто говорила тебе в последнее время? Слезы, которые не проливаются наружу, скапливаются в душе, и она постепенно черствеет, твердеет, точно накипь, что оседает в стиральной машине, разрушая ее механизм.
Я понимаю, мои примеры, взятые из кухонного обихода, не вызовут у тебя даже улыбки, скорее заставят недовольно фыркнуть. Что поделаешь, каждый живет впечатлениями того мира, который знает лучше всего.
А теперь мне придется покинуть тебя. Бэк вздыхает и смотрит на меня умоляющими глазами. Он тоже живет по регулярным законам природы. В любое время года он знает, когда ему дадут поесть, с точностью швейцарских часов.
Сегодня ночью прошел очень сильный ливень. Он был таким шумным, что я несколько раз просыпалась — так громко хлестала вода по ставням. А утром, пробудившись, я была уверена, что погода по-прежнему плохая, и долго нежилась под одеялом. Как все меняется со временем! В твои годы я была просто сурком и, если никто не будил меня, могла проспать едва ли не до обеда.
Теперь же, напротив, всегда просыпаюсь еще до рассвета. И поэтому дни становятся длинными-предлинными, нескончаемо долгими. Тут проявляется какая-то жестокость, тебе не кажется? А утренние часы — самые ужасные. Нет ничего вокруг, что могло бы тебя развлечь. Лежишь и понимаешь, что мысли твои могут двигаться только в обратном направлении — в прошлое.
Думы стариков не имеют будущего, они в основном грустные, если не печальные. Я часто удивлялась этой странности природы. Позавчера я смотрела по телевидению один документальный фильм, который заставил меня поразмышлять. В нем говорилось о сновидениях животных. В зоологической иерархии от птиц и выше все животные часто видят сны. Видят их крупные синицы и голуби, белки и кролики, собаки и коровы, спящие на лугу. Но сны их не одинаковы. Животных, которые по своей природе всегда бывают жертвами, посещают более короткие сны, причем это скорее даже не сны, а призраки; а хищники, наоборот, видят сложные и длинные сновидения, говорил диктор. «Сны животных отражают главную проблему их существования — как выжить. Охотник должен постоянно придумывать все новые способы добывать пищу, ловить жертву. А тот, за кем охотятся и у кого еда всегда под ногами, должен думать только о том, как бы научиться побыстрее уносить ноги». Короче, антилопе снятся просторы саванны, а лев, напротив, в непрерывной череде разных эпизодов видит, что он должен сделать, чтобы суметь сожрать эту самую антилопу. Так и должно быть, подумала я, в молодости мы мясоеды, а в старости — травоеды.
С возрастом человек мало спит, потому и не видит пространных снов, а если они и появляются, то забывает их. В детстве и молодости чаще приходят сны, причем они нередко определяют настроение человека на весь день.
Помнишь, как часто ты плакала, просыпаясь, в последние месяцы? Сидела перед чашкой кофе, и слезы ручьем текли у тебя по щекам. «Отчего плачешь?» — спрашивала я, и ты, безутешная и хмурая, отвечала: «Не знаю». В твоем возрасте столько возникает мыслей, в которых надо разобраться, столько планов и сомнений.
Наше подсознание не подчиняется никаким приказам, не повинуется обычной логике, и во сне нас посещают преувеличенные, искаженные впечатления дня, смешивая самые глубокие душевные устремления с элементарными потребностями тела. Так, если хочется есть, тебе снится, будто сидишь за столом, а съесть ничего не можешь; если мерзнешь, то кажется, будто оказалась на Северном полюсе без пальто. Если же тебе днем нагрубили, то снится, будто ты — кровожадный воин.
Какие сновидения приходят тебе там, среди кактусов и ковбоев? Интересно было бы узнать это. Кто знает, может быть, в них, пусть даже в одежде индианки, появляюсь и я? А в облике койота — Бэк? Скучаешь ли? Вспоминаешь ли нас?
Знаешь, вчера вечером, когда я сидела в кресле и читала книгу, мое внимание вдруг привлек какой-то странный, ритмичный стук. Оторвав взгляд от страницы, я обнаружила, что Бэк во сне стучит хвостом по полу. У него была такая счастливая морда, что, уверена, он видел во сне тебя. Наверное, ты только что вернулась домой и он радостно приветствовал тебя, а может, вспоминал какую-нибудь особенно чудесную прогулку вместе с тобой. Собаки так тонко чувствуют настроение людей, ведь мы живем рядом с ними с незапамятных времен и стали очень похожи друг на друга. Вот почему некоторые люди и не любят собак. Слишком многое они могут прочитать о самих себе в их преданном, нежном взгляде и предпочитают не замечать их. Бэк в последние дни часто видит тебя во сне.
Мне же не доводится, а может, и вижу, да только уже не запоминаю свои сны. Когда я была маленькая, в нашем доме одно время жила моя тетя по отцу, тогда только что овдовевшая. Она увлекалась спиритизмом и, как только родителей не оказывалось поблизости, уводила меня подальше в какой-нибудь темный уголок и начинала убеждать, сколь всевластна сила ума. «Если хочешь повидаться с кем-то, кто находится очень и очень далеко, — уверяла тетя, — нужно зажать в руке его фотографию, тремя шагами обозначить на земле крест и потом сказать: “Вот и я. Я здесь”». Таким образом, уверяла она, можно вступить в прямой контакт с желаемым человеком.
Сегодня после обеда, прежде чем приняться за письмо к тебе, я так и сделала. Было около пяти часов вечера, а у вас там, наверное, раннее утро. Интересно, явилась ли я тебе? Я увидела тебя в одном из ваших баров, где так много света, кафельной плитки и все едят булочки с вложенной в них котлетой. Я сразу обнаружила тебя в этой пестрой толпе, потому что ты была в кофте с красными и синими оленями, которую я связала тебе когда-то. Но видение промелькнуло так быстро, что я даже не успела рассмотреть тебя, оно было размытым, как в иных телефильмах, и я не смогла заглянуть в твои глаза. Счастлива ли ты? Именно это больше всего меня беспокоит.
Помнишь, сколько мы спорили, решая, правильно ли будет, если я финансирую твое обучение за границей? Ты утверждала, будто тебе совершенно необходимо уехать, чтобы повзрослеть и понять мир, что нужно вырваться из этой удушающей атмосферы, в которой ты росла. Только-только закончив школу, ты пребывала в полнейшем неведении, чем бы тебе хотелось заниматься во взрослой жизни. В детстве у тебя было много увлечений, ты хотела стать ветеринаром, ученым, педиатром, чтобы лечить детей бедняков.
От всех этих желаний не осталось ни малейшего следа. Открытость, какая была у тебя поначалу, с годами словно испарилась. Готовность помочь людям, стремление понять их очень быстро сменились цинизмом, желанием уединиться, упрямо сосредоточиться на своей несчастной судьбе. Если случалось услышать по телевидению о какой-нибудь особенной жестокости, ты смеялась над моим сочувствием пострадавшим, говоря: «Ну чего ты удивляешься в твои-то годы? Неужели не понимаешь, что происходит? Естественный отбор правит миром!»
Первое время, слыша подобного рода откровения, я теряла дар речи, мне казалось, будто рядом со мной сидит какое-то чудовище. Я искоса поглядывала на тебя и все думала, откуда ты взялась такая, я ведь не подавала тебе примеров подобной черствости, я же не могла научить тебя такому. Я ни разу не возразила тебе, однако поняла, что время диалогов прошло и, что бы я ни сказала, все приведет только к конфликту.
С одной стороны, я опасалась собственной слабости, не хотела напрасно тратить силы, с другой — догадывалась, что открытое противостояние — именно то, чего ты искала, что за первой стычкой последуют и другие, все более бурные. Я чувствовала в твоих словах энергию, рожденную высокомерием, готовую в любой момент взорваться, с трудом сдерживаемую. Мое же старание смягчить происходящее притворным равнодушием к твоим нападкам вынуждало тебя искать другие пути.
Тогда ты принялась угрожать мне, заявила, что уйдешь, порвешь со мной все отношения, попросту исчезнешь из моей жизни. Должно быть, ожидала увидеть мое отчаяние, думала, что старуха начнет умолять тебя — останься! Когда же я сказала, что твой отъезд, возможно, самое лучшее решение, ты растерялась и стала похожа на змею, которая, стремительно взметнувшись, уже раскрыла пасть, чтобы ужалить, но вдруг обнаружила, что бросаться-то и не на кого. И ты начала придумывать другие условия, предлагать иные решения, изобретала все новые и новые уловки, но никак не могла ни на чем остановиться, пока с новым напором не заявила мне за утренним кофе: «Еду в Америку!»
Я отнеслась к этому выпаду, как ко всем другим — с вежливым интересом. Не хотела своим одобрением подтолкнуть тебя к поспешному решению, в котором ты не была окончательно уверена. И еще несколько недель ты продолжала убеждать меня, будто тебе совершенно необходимо отправиться в Америку. «Если уеду туда на год, то по крайней мере выучу язык и даром не потеряю время», — упрямо твердила ты. И ужасно сердилась, когда я замечала, что потеря времени — это не так уж и существенно. И совсем разозлилась, когда я сказала, что жизнь — это вовсе не бег на спринтерскую дистанцию, а стрельба по мишени: важно не сколько ты выиграешь минут, а попадешь ли в цель. Чашки, стоявшие перед нами, ты отшвырнула одним махом и тотчас же разрыдалась. «Глупая! Какая же ты глупая! — закричала ты, закрыв лицо руками. — Глупая, как ты не понимаешь, ведь именно этого я и хочу».
Несколько недель мы жили подобно солдатам, которые, запрятав на поле мину, стараются не наступить на нее. Мы знали, где она зарыта, и обходили это место, притворяясь, будто опасаемся совсем другого. Когда же мина все-таки взорвалась и ты в слезах заявила, что я ничего не понимаю и никогда не пойму, мне пришлось сделать невероятное усилие, чтобы скрыть свое смятение.
О твоей матери, о твоем появлении на свет, о ее смерти — обо всем этом я никогда ничего не рассказывала тебе, и ты, естественно, полагала, будто для меня все это давно уже не существует и не имеет ни малейшего значения. Но твоя мать была моей дочерью. Этого ты не учитывала. А может, и учитывала, но скрывала, иначе чем объяснить твои косые взгляды и слова, исполненные ненависти. О матери ты, конечно, не помнишь ровно ничего, ведь ты была слишком маленькой, когда она умерла. Я же, напротив, храню в памяти все тридцать три года ее жизни, тридцать три да еще девять месяцев, которые носила ее под сердцем.
Как же ты можешь думать, будто все это мне безразлично?
И если я не касалась этой темы, то лишь потому, что стеснялась, ну и, возможно, из эгоизма. Стеснялась я потому, что мне так или иначе пришлось бы говорить и о своих грехах — и мнимых, и реальных. А эгоизм… Я надеялась, моя любовь к тебе столь велика, что сможет восполнить отсутствие материнской любви и ты не скажешь в один прекрасный день, что тоскуешь по ней, и не спросишь меня: «Кем была моя мать? Отчего она умерла?»
В твоем раннем детстве мы обе были счастливы. Ты росла жизнелюбивым ребенком, и твоя веселость была очень естественной. Но все же в тени этой жизнерадостности всегда таилось какое-то раздумье. Ты удивительно легко переходила от смеха к грусти. «Что случилось? О чем задумалась?» — спрашивала я в такие минуты, и ты спокойно, словно речь шла о булочке к чаю, отвечала: «Я вот думаю, кончается ли где-нибудь небо или оно так и тянется дальше без конца?»
Я гордилась, что ты, подобно мне самой, необычайно восприимчива к окружающему миру; я не чувствовала себя старой, не видела никакой дистанции между нами, скорее мне казалось, будто мы — нежные подружки. Я обманывалась, хотела обманываться, надеясь, что так будет всегда. Но все мы, к сожалению, живем точно в мыльных пузырях, бездумно парящих в воздухе.
Существует некое «до» и некое «после» в наших жизнях, и эти «до» и «после» заводят наши судьбы в ловушку, опутывают нас охотничьей сетью. Это верно, безусловно верно, что за грехи отцов отвечают дети, за грехи дедов — внуки, за грехи прадедов — правнуки. Существуют истины, дающие нам чувство освобождения, но есть и другие — внушающие ужас. А именно эта истина относится ко второму разряду. Куда тянется непрерывная цепь грехов? К Каину? Возможно ли, чтобы все в мире уходило так далеко? Может, за всеми этими ужасами что-то кроется?
Однажды в какой-то книжке про индейцев я прочитала, что рок обладает всеразрушающей мощью, а сила воли — лишь предлог для спасения. И тогда великое спокойствие снизошло на меня. Однако уже на следующий день и несколькими страницами далее я обнаружила другое утверждение: рок — это не что иное, как результат наших былых деяний, и мы своими собственными руками лепим нашу судьбу. Так я вернулась к исходной точке. Где же конец всего, спрашивала я себя. Что собой представляет эта нить судьбы, что так запутана? Да и нить ли это? А может, цепь? Можно ли ее перерезать, разорвать или же она навсегда опутала нас?
Так или иначе, сейчас я разрубаю ее. Моя голова теперь уже не та, что прежде, но мысли в ней, конечно, имеются. Изменился не способ мышления, а только способность подолгу размышлять. Чувствую, что устала, и голова моя кружится, совсем как в молодости, когда я пыталась осмыслить какую-нибудь книгу по философии. Быть или не быть, имманентность… Спустя несколько минут от такого чтения в моей голове опять все мешалось, как если бы я неслась в гоночной машине по горному серпантину. Сейчас оставлю тебя, пойду поглупею немного перед тем любимым и в то же время ненавистным ящиком, что стоит в гостиной.
Вот опять сижу на прежнем месте. Сегодня третий день наших встреч. Вернее, четвертый день и третья встреча. Вчера я ощущала такую усталость, что ничего больше не смогла ни написать, ни даже прочитать. Я испытывала какое-то беспокойство и, не зная, чем занять себя, весь день бродила то по дому, то по саду. Погода стояла довольно мягкая, и самые жаркие часы я провела на скамье возле куста форсиции. Лужайка вокруг дома и клумбы были в полном беспорядке. Глядя на них, я вспомнила нашу ссору из-за опавших листьев. Когда это было? В прошлом году? А может, года два назад? Меня мучил тогда бронхит, который долго не проходил.
Деревья уж все оголились, и ветер разносил опавшие листья. Выглянув в окно, я очень расстроилась — небо было хмурое и все вокруг такое грустное, унылое. Я вошла в твою комнату, ты лежала на постели с наушниками и слушала музыку. Я попросила тебя сгрести листья. Чтобы ты услышала меня, пришлось несколько раз повторить просьбу, все громче и громче. Ты пожала плечами и спросила: «А зачем? В природе никто их не собирает. Лежат себе да гниют, и все в порядке». Природа в те времена была твоим верным союзником, ее нерушимые законы помогали тебе оправдывать все, что угодно.
Я не стала объяснять тебе, что сад — это прирученная природа, так сказать природа-собака, которая с каждым годом все больше становится похожа на своего хозяина и точно так же, как собака, нуждается в постоянной заботе. Я просто-напросто ушла в гостиную, ни слова не сказав тебе.
Вскоре, желая перекусить, ты прошла мимо меня на кухню. Ты видела, что я плачу, но притворилась, будто не заметила этого. И только вечером, когда пришло время ужина, ты снова появилась из своей комнаты и спросила: «А что у нас сегодня едят?» Ты увидела, что я все еще сижу на том же месте и по-прежнему плачу. Тогда ты пошла на кухню и принялась греметь кастрюлями. «Что хочешь — шоколадный пудинг или яичницу?» Ты поняла, что моя боль была искренней, и попыталась проявить доброту, сделать мне что-нибудь приятное.
Утром, открыв ставни, я увидела тебя на лужайке. Шел сильный дождь, а ты, в желтой куртке, сгребала листья. Когда около девяти ты вернулась в дом, я притворилась, будто ничего не видела. Я знаю, что больше всего на свете ты ненавидишь ту самую частицу себя, которая порой вынуждает тебя быть доброй.
Сегодня утром, с грустью глядя на клумбы в саду, я подумала, что надо бы пригласить кого-нибудь, кто приведет их в порядок, ведь я немного запустила цветник за время болезни, да и после нее тоже. Вернувшись из больницы, я все собиралась сделать это, но так и не решилась. С годами я стала до удивления ревниво относиться к саду, и теперь ничто на свете не остановит меня, если надо полить георгины или срезать увядший лист. Как странно, ведь в молодости я не любила возиться в саду.
В те годы иметь сад значило, на мой взгляд, не столько обладать некой привилегией, сколько обременять себя лишними хлопотами. Стоило на два или три дня забыть про него, как тотчас прекрасный, с таким трудом достигнутый порядок снова превращался в хаос, а именно хаос и досаждал мне больше всего. Ведь во мне самой не было стержня, а потому я не терпела, если меня окружали те же аморфность и неупорядоченность. Мне бы следовало вспомнить об этом, когда я попросила тебя сгрести опавшие листья!
Есть вещи, которые человек может понять только в определенном возрасте, и не раньше. Среди них — взаимосвязь с домом, со всем, что находится внутри и вокруг него. В шестьдесят, в семьдесят лет вдруг понимаешь, что дом и сад — это не просто дом и сад, которые ты выбрал из-за удобства, красоты или по воле случая; нет, ты сознаешь, что это именно твой дом, твой сад, что они принадлежат тебе, подобно тому, как раковина принадлежит моллюску, укрывающемуся в ней. Ты создала эту раковину своими силами, на ее сводах выгравирована вся история твоей жизни, дом-раковина оберегает тебя, укрывает, окружает со всех сторон, и, верно, даже смерть не освободит его от твоего присутствия, от радостей и страданий, которые ты испытала в нем.
Вчера вечером мне не хотелось читать, и потому я смотрела телевизор. Не столько смотрела, по правде говоря, сколько слушала, потому что уже через полчаса задремала. До меня долетали обрывки фраз, как бывает, когда засыпаешь под стук колес поезда и разговоры пассажиров доносятся обрывками, лишенными смысла. Рассказывали про какое-то журналистское расследование о сектах конца нашего тысячелетия. Истинные и мнимые духовные лидеры давали интервью, и в потоке их речей все чаще мелькало слово «карма». Услышав его, я сразу вспомнила своего лицейского преподавателя философии.
Он был молод и по тем временам убежденный нонконформист. Объясняя нам учение Шопенгауэра, он немного рассказал и о восточной философии, а в связи с ней и о карме. Но сейчас я не очень внимательно слушала, что там говорят с экрана, слова влетали в одно ухо и вылетали из другого.
Долгие годы где-то в глубине моей души жило ощущение, будто карма — это некий закон возмездия, нечто вроде «око за око», «зуб за зуб», «что посеешь, то и пожнешь». И только когда директриса детского сада пригласила меня, чтобы поговорить о твоем странном поведении, я снова вспомнила о карме и обо всем, что связано с нею. Ты взбудоражила весь детский сад. Ни с того ни с сего во время занятий по устному изложению ты неожиданно принялась рассказывать о своей предшествующей жизни. Воспитательницы поначалу приняли твой рассказ за проявление чрезмерной детской впечатлительности. Слушая тебя, они пытались отыскать в рассказе противоречия и запутать тебя. Но ты не поддалась на их уловки и даже произнесла несколько фраз на каком-то неведомом языке, которого никто не знал.
Когда же подобное случилось в третий раз, меня и вызвали к директрисе. Ради твоего блага, ради твоего будущего мне посоветовали показать тебя психиатру. «После травмы, которую перенесла девочка, вполне естественно, что она ведет себя так странно, пытается уйти от действительности».
Разумеется, к психиатру я тебя не повела, мне казалось, ты — счастливый ребенок, и я готова была скорее поверить, что твои фантазии вызваны не каким-то кратковременным дискомфортом, а чем-то совсем иным. Я больше никогда не напоминала тебе о случившемся, да и ты не чувствовала потребности заговорить об этом. Возможно, ты обо всем забыла в тот же момент, когда изумила своих воспитательниц.
У меня сложилось впечатление, что в наше время стало очень модно говорить о подобных вещах. Прежде о таинственных учениях размышляли только в избранных кругах, теперь же о сверхъестественных явлениях судачат все, кому не лень.
Когда-то давно я прочитала в одной газете, что в Соединенных Штатах существуют даже группы самосознания по реинкарнации. Эти люди, собираясь вместе, вспоминают о своих предшествующих жизнях. Так, домашняя хозяйка говорит: «В девятнадцатом веке я жила в Нью-Орлеане и была уличной девкой, вот почему сейчас я не могу хранить верность своему мужу». А хозяин бензоколонки, расист, свою ненависть к черным объяснял тем, что в шестнадцатом веке его будто бы съели негры из племени банту. Жалкие глупости! Когда утеряны собственные культурные корни, мифическими прошлыми жизнями пытаются заштопать серость и неуверенность своего нынешнего существования. Если подобный цикл перевоплощения жизней и имеет смысл, думаю я, то это, несомненно, совсем другой смысл.
В те дни, когда произошли непонятные события в детском саду, я раздобыла разные книги, желая лучше понять тебя и набраться знаний. В одной из них как раз и было написано, что дети, которые со всей отчетливостью вспоминают свое предшествующее воплощение, это, как правило, те, кто умер преждевременной и насильственной смертью. Некоторые твои ощущения, не объяснимые детским опытом, — боязнь утечки газа, боязнь, что все вокруг внезапно взорвется, — заставили меня прислушаться к подобному утверждению. Порой, когда ты уставала или грустила, иногда даже во сне, тебя вдруг охватывал беспричинный страх. Причем пугалась ты не какого-то черного человека, не ведьмы и не страшных волков. Тебя приводила в ужас внезапная мысль, что с минуты на минуту весь мир, вся вселенная взорвутся.
Поначалу, когда, перепуганная, ты появлялась глубокой ночью в моей спальне, я вставала и с ласковыми словами провожала тебя обратно в детскую. Там, улегшись в постель и держа меня за руку, ты просила рассказать какую-нибудь сказку с хорошим концом. Опасаясь, что вспомню что-нибудь страшное, ты сама начинала рассказывать ее во всех подробностях, и мне оставалось лишь послушно следовать по твоей канве.
Я повторяла сказку раз, другой, третий, а когда поднималась и направлялась к двери, не сомневаясь, что ты уже успокоилась, до меня вдруг долетал твой слабый голосок. «Все так и кончится хорошо? — спрашивала ты. — Правда, всегда так и будет?» Тогда я возвращалась, целовала тебя в лобик и заверяла: «Это не может кончиться никак иначе, сокровище мое, клянусь тебе».
А иной раз ночью, хоть я и против того, чтобы дети спали в одной постели со стариками, у меня не хватало мужества отправить тебя обратно в детскую. Почувствовав, что ты стоишь у тумбочки возле моей кровати, я, не поворачиваясь, говорила тебе: «Все проверено. Ничто не взорвется. Вернись в свою комнату». И притворялась, будто опять крепко уснула. Ты минутку стояла недвижно, и я слышала твое легкое дыхание, а потом, чуть скрипнув кроватью, осторожно проскальзывала ко мне под одеяло и засыпала, обессиленная, словно перепуганный мышонок, добравшийся наконец до теплой норы.
На рассвете, продолжая игру, я брала тебя на руки, теплую, расслабленную, и относила в детскую, где ты и досыпала. Проснувшись, ты крайне редко вспоминала о ночных страхах; ты была уверена, что всю ночь провела в своей постели.
Когда же приступы страха случались днем, я была очень ласкова с тобой. «Не видишь разве, — говорила я, — какой крепкий у нас дом? Смотри, какие толстые стены, ну разве они, по-твоему, могут взорваться?» Однако мои старания успокоить тебя были совершенно напрасны.
Уставившись в одну точку широко раскрытыми глазами, ты повторяла: «Все, все может взорваться». Я не переставала удивляться, отчего тебя мучает такой страх. О каком взрыве ты говоришь? Может, это было воспоминание о матери, о ее трагической и внезапной смерти? Или этот страх приходил из той, другой жизни, о которой с несвойственной тебе легкостью ты рассказала в детском саду? А быть может, и то и другое соединялось в каком-нибудь недостижимо далеком уголке твоей памяти? Кто знает? Что бы там ни утверждали оптимисты, но мне все-таки кажется, что в голове у человека куда больше мрака, нежели света.
Так или иначе, в книге, которую я купила тогда, отмечалось, что дети, вспоминающие свои прошлые жизни, гораздо чаще встречаются в Индии и на Востоке — в странах, где идея реинкарнации не считается чем-то особенным. Мне нетрудно поверить в такое. Представь себе на минутку, будто я вдруг пришла к своей матери и заговорила с ней на каком-нибудь неизвестном языке или же заявила бы ей: «Терпеть тебя не могу, мне гораздо лучше было с моей мамой в той, другой жизни». Можешь не сомневаться, что я в тот же день оказалась бы в доме для умалишенных.
Существует ли какая-нибудь пружина, способная освободить тебя от твоей судьбы, предопределенной местом рождения, от всего того, что твои предки передали тебе со своей кровью? Кто знает? Может быть, в клаустрофобической череде поколений в какой-то момент кто-то и умудряется увидеть ступеньку повыше и всеми силами старается подняться на нее. Разорвать кольцо, впустить в комнату немного иного воздуха — в этом, думается мне, и кроется крохотный секрет круговорота жизней. Крохотный, но невероятно трудный, страшащий своей неопределенностью.
Моя мать вышла замуж в шестнадцать лет. В семнадцать она родила меня. За все мое детство, более того, за всю мою жизнь я не видела от нее ни единой ласки. Ее брак был не по любви. Никто не принуждал ее, она сама все решила, потому что больше всего ей, крещеной еврейке из богатой семьи, хотелось знатного титула. Мой отец был старше ее, барон и меломан, он прельстился ее вокальными данными. Произведя на свет потомство, как того требовало добропорядочное имя, они до конца своих дней жили, погрязнув во взаимном недоверии и упреках.
Моя мать умерла недовольная жизнью, обиженная на судьбу, у нее даже тени сомнения не возникло ни разу, что, наверное, во всем этом есть доля и ее собственной вины. Мир для нее оказался жестоким, потому что не предложил ей лучшего выбора. Я была совсем непохожа на мать и уже к семи годам, когда миновала детская покорность, едва выносила ее.
Я очень настрадалась из-за матери. Она беспрестанно раздражалась, и всегда по каким-то мелким, несущественным поводам. Ее мнимое «совершенство» вынуждало меня чувствовать себя ничтожеством, и одиночество было ценой этого моего ощущения. Поначалу я даже пыталась походить на мать, но это всегда получалось плохо и неудачно. Чем больше я старалась, тем более чувствовала себя неловко. Отказ от самой себя приводит к презрению. А от презрения до злобы — путь короткий.
Когда я поняла, что любовь матери ко мне была одной лишь видимостью, что для нее важно, какой я должна быть по ее представлениям, а не какая я на самом деле, вот тогда, уединяясь в своей комнате, я всей душой возненавидела ее. Чтобы избавиться от этого чувства, я замкнулась в своем собственном мирке. Вечером, забравшись в постель, прикрыв чем-нибудь лампу, я до самого утра читала книги о приключениях. Мне очень нравилось фантазировать. Одно время я представляла себя предводительницей пиратов, жила на корабле, бороздившем море у берегов Китая, и была необычной разбойницей, потому что грабила не для себя, а ради несчастных бедняков. От пиратских фантазий я переходила к фантазиям филантропическим и представляла, как, получив диплом врача, отправлюсь в Африку лечить негритят.
В четырнадцать лет я прочитала биографию Шлимана и поняла, что никогда, просто никогда не смогу лечить людей, потому что моя единственная страсть — это археология. Из множества разных других занятий, какие я воображала себе, думаю, это было в самом деле по-настоящему мое.
И действительно, стремясь осуществить свою мечту, я выдержала первое и единственное сражение с отцом — сражение за то, чтобы пойти учиться в классический лицей. Он и слышать об этом не хотел, говорил, что все это ни к чему, что если мне так уж хочется получить образование, то лучше изучать языки. В конце концов я настояла на своем. И, переступая порог гимназии, я была абсолютно уверена, что победила. Но я обманывалась. Когда по окончании лицея я сказала отцу, что хочу поступить в Римский университет, его ответ был безапелляционным: «Об этом и речи быть не может». И я, как было принято тогда, безропотно повиновалась. Не надо думать, будто, выиграв одно сражение, одерживаешь победу в войне. То была ошибка молодости.
Обдумывая все сейчас, полагаю, что, прояви я тогда настойчивость, отец наверняка уступил бы. Его категорический отказ соответствовал принятым в те времена правилам воспитания. В сущности, тогда не верили, что молодые люди способны на самостоятельное решение. И потому, когда они выражали необычное желание, их старались подвергнуть проверке. Увидев, как я сдалась при первой же трудности, отец решил, что речь идет не о настоящем призвании, а о преходящем увлечении.
Для моего отца, как и для моей матери, иметь детей означало лишь выполнять светскую обязанность.
Сколь пренебрегали родители душевным развитием своих детей, столь же строго следили за самыми банальными элементами воспитания. Я должна была сидеть за столом прямо, прижав локти к туловищу. А то, что, демонстрируя хорошие манеры, я размышляла, какой способ самоубийства предпочтительнее, не имело ни малейшего значения. Видимость — вот что было самым важным. Все же остальное, что существовало за ее пределами, было лишь неудобством.
Так я и росла с ощущением, будто я скорее обезьянка, которую надо хорошо выдрессировать, нежели человек, со своими радостями, своими огорчениями, своей потребностью быть любимым. Это неприятное ощущение очень скоро породило во мне чувство непреодолимого одиночества — одиночества, которое с годами превратилось во что-то вроде вакуума, в котором я передвигалась замедленно и неуклюже, подобно водолазу.
Одиночество порождалось еще и вопросами, которые возникали у меня и на которые я не знала ответа. Уже с четырех или пяти лет, осматриваясь вокруг, я спрашивала себя: почему я тут оказалась, откуда сюда явилась и вообще откуда взялось все, что существует возле меня; что стоит за всем этим; был ли этот мир и тогда, когда меня не было, и будет ли он существовать всегда?
Я задавала себе все те вопросы, какие обычно возникают у впечатлительных детей, едва они сталкиваются со сложностью всего сущего. Я была уверена, что взрослые тоже задают себе такие же вопросы и знают ответы на них, но после двух или трех попыток заговорить об этом с матерью и няней догадалась, что они не только не знают ответов, но даже никогда не задавались подобными вопросами.
Так что, понимаешь, мое одиночество все росло, и я была вынуждена разгадывать загадки в одиночку. Чем дальше, тем больше я размышляла, тем все более сложные возникали вопросы, все более трудные, и даже задумываться над ними было страшно.
Первая встреча со смертью произошла у меня в шесть лет. У моего отца была охотничья собака по кличке Арго, добрая и ласковая, мой любимый товарищ в играх. Я могла часами кормить ее кушаньями, изготовленными из глины и травы, или же вынуждала изображать клиента парикмахерской, и она, не протестуя, кружила по саду со шпильками на ушах. Однажды, правда, когда я пробовала сделать ей новую прическу, то заметила у нее на горле какую-то припухлость. Уже несколько недель, вспомнила я, как она перестала весело бегать и прыгать и не усаживалась передо мной, как прежде, когда я что-нибудь ела, в ожидании, что ей перепадет угощение.
Как-то утром, вернувшись из школы, я вдруг не обнаружила собаки у калитки, где она обычно встречала меня. Сначала я решила, что она ушла куда-нибудь с моим отцом. Но когда увидела отца, спокойно сидящего в кабинете, а Арго возле него не было, то вдруг ужасно забеспокоилась. Я выскочила из дома и стала громко звать Арго, бегая по всему саду, потом два или три раза обыскала весь дом сверху донизу.
Вечером, выполняя свою обязанность — целуя родителей и желая им спокойной ночи, — я собралась с духом и спросила отца: «Где Арго?» — «Арго, — ответил он, не отрывая взгляда от газеты, — Арго ушел». — «А почему?» — спросила я. «Потому что ты плохо обращалась с ним».
Бестактность? Бездумность? Садизм? Что было в этом ответе? В тот же самый момент, когда я услышала его, во мне словно что-то надломилось. Я перестала спать по ночам, а днем достаточно было какого-нибудь пустяка, чтобы я тотчас начинала плакать. Спустя месяц или два пригласили педиатра. «Девочка истощена», — сказал врач и прописал мне рыбий жир. Отчего я не спала по ночам, почему не расставалась с мячиком, обглоданным Арго, никто меня так никогда и не спросил.
Именно с этим эпизодом связываю я свое вступление во взрослую жизнь. В шесть лет? Да, именно в шесть лет. Арго ушел, потому что я оказалась плохой; мое поведение, выходит, влияло на происходящее вокруг. Влияло настолько, что вынуждало кого-то исчезать, погибнуть.
С тех пор я стала очень осторожна в своих действиях. Опасаясь допустить еще какую-нибудь ошибку, я уже не хотела вообще ничего делать, стала вялой, апатичной, робкой. По ночам сжимала мячик Арго и со слезами умоляла его: «Арго, прошу тебя, вернись! Даже если я поступала плохо, я все равно люблю тебя больше всех!» Когда отец принес домой другого щенка, я не захотела даже взглянуть на него. Для меня он был совершенно чужим.
В воспитании детей тогда преобладало ханжество. Я прекрасно помню, как однажды, проходя с отцом мимо изгороди, увидела на земле недвижно лежащую малиновку. Я без всякого страха взяла ее в руки и показала отцу. «Оставь ее, положи обратно, — закричал он, — разве не видишь, она спит?» Смерть, как и любовь, считалась запретной темой, которой не следовало касаться. Разве не было бы в тысячу раз лучше, скажи он мне, что Арго умер? Отец мог бы взять меня на руки и объяснить: «Я убил его, потому что он был болен и очень страдал. Там, где Арго сейчас, он гораздо счастливее». Я бы, конечно, дольше плакала, была бы в отчаянии, многие месяцы ходила бы на то место, где похоронили Арго, и часами разговаривала бы с ним.
А потом мало-помалу начала бы забывать его, мое внимание привлекли бы другие вещи, появились бы другие увлечения, и Арго отодвинулся бы в глубину моей памяти, сделался бы воспоминанием, прекрасным воспоминанием моего детства. А так Арго превратился в маленького покойника, которого я всегда ношу в душе.
Вот почему я и говорю, что в шесть лет уже была взрослой: потому что вместо радости познала страдание, а детское любопытство сменилось равнодушием. Были ли мои родители какими-то чудовищами? Нет, ничего подобного, по тем временам они были совершенно нормальными людьми.
Только в старости мать стала рассказывать мне кое-что о своем детстве. Ее мать, моя бабушка, умерла, оставив дочку совсем маленькой, а еще раньше у нее был сын, скончавшийся в три года от воспаления легких. Моя мать была зачата сразу же после смерти сына, и бабушка имела несчастье не только родить девочку, но и сделать это в тот же самый день, когда умер первый ребенок.
Отмечая столь странное совпадение, мою мать с младенчества одевали в траур. Над ее люлькой висел огромный, написанный маслом портрет маленького брата. Покойник должен был всегда находиться рядом с нею, чтобы напоминать ей каждый раз, как только она открывала глаза: она всего лишь бледная копия того, кто был лучше ее. Понимаешь? Как же тут винить мою мать за ее холодность, за ее нелепое замужество, за отчужденность от всего на свете?
Даже обезьяны, если их растят в стерильной лаборатории без родной матери, спустя какое-то время делаются печальными и быстро умирают. А если пойти еще дальше и посмотреть, как сложилась судьба матери моей матери, ее бабушки и прабабушки, кто знает, что мы там еще обнаружим.
Несчастливая судьба обычно продолжается по материнской линии. Подобно некоторым генетическим аномалиям, она передается от матери к дочери. Переходя из поколения в поколение, вместо того чтобы уменьшаться, она постепенно становится все более интенсивной, все более постоянной и глубокой. Мужчины реже бывали несчастливы, у них вообще все шло по-другому, потому что в их жизни всегда имелись профессия, политика, война. Их энергия могла найти тот или иной выход.
А мы, женщины, всегда были страдалицами. Мы из рода в род всю свою жизнь проводили только в спальне, на кухне, в ванной, мы совершали тысячи и тысячи шагов, жестов, непрестанно тая в душе сожаление и неудовлетворенность. Не стала ли я феминисткой? Нет, не бойся, я только пытаюсь без предрассудков, отчетливо посмотреть на то, что стоит за всем этим.
Помнишь, как однажды августовской ночью мы ходили вместе с тобой смотреть на фейерверк, который запускали над морем? Среди множества взлетавших огоньков непременно оказывался один, который хоть и загорался, все же так и не мог подняться в небо. Вот и я, когда думаю о судьбе своей матери и своей бабушки, когда думаю о судьбах многих моих знакомых, всегда вспоминаю именно этот образ — огоньки, падающие, а не взлетающие ввысь.
Где-то я прочитала, будто Мандзони, когда писал «Обрученных», просыпался каждое утро, радуясь, что вновь встретится со своими персонажами. Не могу сказать то же самое о себе. Хоть и прошло много лет, мне не доставляет никакого удовольствия вспоминать свою семью, а мать осталась в памяти какой-то застывшей и враждебной, словно янычар. Сегодня утром, чтобы немного проветриться после общения с нею в своих воспоминаниях, я отправилась погулять по саду.
Ночью прошел дождь, на западе небо было светлым, а в другой стороне, за домом, все еще громоздились фиолетовые тучи. Я успела вернуться под крышу прежде, чем снова пошел дождь. Вскоре разразилась гроза, в доме стало так темно, что пришлось зажечь свет. Я выключила телевизор и холодильник, чтобы их не повредила молния, взяла фонарик, сунула его в карман и отправилась на кухню провести нашу с тобой ежедневную встречу.
Однако едва я села за стол, как почувствовала, что еще не готова к ней. Может быть, в воздухе было слишком много электричества и мои мысли разлетались во все стороны, словно искры. Тогда я поднялась и, сопровождаемая бесстрашным Бэком, принялась бесцельно бродить по дому. Зашла в комнату, где ты в детстве спала вместе с дедушкой, потом в свою нынешнюю, которая когда-то была комнатой моей матери, оттуда в столовую, давно уже пустующую, и, наконец, — в твою.
Переходя из комнаты в комнату, я невольно вспомнила, какое впечатление произвел на меня этот дом, когда я впервые попала сюда: он мне совершенно не понравился. Не я выбирала его, а мой муж Аугусто, да и он сделал это второпях. Нам нужно было где-то жить, и больше нельзя было откладывать.
Дом был довольно большой, окруженный садом, и потому показался вполне подходящим для нас. Едва я открыла калитку, как сразу подумала, что здание отличается дурным вкусом, более того, очень дурным вкусом. Ни по цвету, ни по форме в нем ничто не сочеталось друг с другом. С одного боку дом походил на швейцарское шале, а с другого своим огромным окном в центре и покатой ступенчатой крышей напоминал голландские строения, что высятся вдоль каналов. Рассматривая его издали, понимаешь, что с такими семью разновысокими каминными трубами подобный дом мог существовать только в сказке.
Здание построили в двадцатые годы, но ни одна деталь в нем не соответствовала архитектуре того времени. И то, что у дома не было своего лица, раздражало меня, и прошли многие годы, прежде чем я привыкла к тому, что это мой дом, что жизнь моей семьи должна проходить в этих стенах.
Как раз в тот самый момент, когда я вошла в твою комнату, молния ударила где-то совсем близко и погас свет. Не зажигая фонарика, я прилегла на постель. За окном хлестал ливень, гудел ветер, а в доме раздавались совсем другие звуки — какие-то поскрипывания, легкие глухие постукивания, потрескивания сохнущего дерева. Я закрыла на минуту глаза, и дом представился мне кораблем, огромным парусником, движущимся по лугу. Гроза утихла только к обеду, из окна твоей комнаты я увидела, что на ореховом дереве обломились две толстые ветви.
Я снова вернулась на кухню, на свое поле битвы, поела и вымыла ту немногую посуду, которой пользовалась. И теперь Бэк спит у моих ног, уставший от утренних волнений. С годами грозы все больше наводят на него какой-то странный ужас, после которого он с трудом приходит в себя.
В книгах, какие я купила, когда ты ходила в детский сад, я как-то прочитала, что выбор семьи, в которой рождается человек, зависит от непрерывного цикла жизней. Имеются конкретный отец и конкретная мать, и только они позволяют нам поначалу кое-что понять, сделать маленький, совсем крохотный шаг в будущее. Но если все происходит так из рода в род, спросила я себя, отчего же в течение стольких поколений все стоит на одном месте? Почему вместо движения вперед все возвращается назад?
А недавно в научном приложении к одной газете я прочитала, что, по-видимому, эволюция происходит не так, как мы всегда представляли. Согласно последним теориям, изменения происходят не постепенно. Более длинная лапа у животных, иной формы клюв у птиц, позволяющий использовать еще один дополнительный ресурс, формируются не миллиметр за миллиметром, из поколения в поколение. Нет, они появляются внезапно: от матери к ребенку все резко меняется, все становится иным. И подтверждают нам такое мнение ученых остатки скелетов, челюсти, копыта, черепа с различными зубами. У многих видов животных так и не найдены промежуточные формы. Дед выглядит так, а внук — совсем по-другому, между одним поколением и другим произошел качественный скачок. Вот если бы подобное происходило и с духовной жизнью людей?
Перемены накапливаются незаметно, и в какой-то определенный момент словно происходит взрыв. Неожиданно находится человек, который разрывает круг и решает быть иным. Судьба, наследственность, воспитание — где начинается одно, где кончается другое? Стоит только на минутку задуматься над этим, как тебя почти сразу охватывает смятение перед величайшей тайной, заключенной во всем этом.
Незадолго до того, как я вышла замуж, моя тетушка — любительница спиритизма — попросила своего знакомого астролога составить мне гороскоп. Однажды она пришла ко мне с листом бумаги и сказала: «Вот, это твое будущее». На листе был изображен геометрический рисунок: линии, соединявшие знаки зодиака, образовывали много углов. Помнится, взглянув на него, я сразу же подумала, что в нем нет гармонии, нет непрерывности, лишь скачки и повороты, столь крутые, что скорее похожи на падение в пропасть. На обратной стороне листа астролог написал: «Трудный путь, тебе придется вооружиться всеми добродетелями, чтобы пройти его до конца».
На меня это предсказание произвело очень сильное впечатление. Жизнь моя до того времени казалась мне совершенно обыкновенной; были, конечно, трудности, но они выглядели незначительными, не столько горестями, сколько обычными для молодости неприятностями. Да и потом, когда я повзрослела, стала женой, матерью, наконец, вдовой и бабушкой, я никогда не выходила за рамки этой внешней обыденности. Единственным необычным событием, если можно так сказать, было трагическое исчезновение твоей матери.
И все же, если разобраться хорошенько, тот листок с зодиаками не лгал, за внешней вроде бы прочной и гладкой поверхностью, за повседневной рутинной жизнью обеспеченной женщины на самом деле происходило постоянное движение, состоявшее из небольших взлетов, страданий, внезапного мрака и глубочайших несчастий. Нередко меня посещало отчаяние, я чувствовала себя солдатом, марширующим в строю на месте. Менялись времена, менялись люди, все изменялось вокруг, а у меня оставалось ощущение, будто я по-прежнему не сдвинулась с мертвой точки.
В монотонности марша на месте смерть твоей матери была подобна последнему удару. И без того скромное мое мнение о себе рухнуло в один миг. Если до сих пор, говорила я себе, я сделала шаг или два вперед, то теперь внезапно шагнула далеко назад и оказалась в самой нижней точке своего пути. В те дни мне представлялось, что не выдержу, казалось, все то немногое, что мне удалось понять до сих пор, перечеркнуто одним махом. К счастью, я не могла долго оставаться в состоянии отчаяния, жизнь с ее требованиями продолжалась.
И этой жизнью была ты: маленькая, беззащитная, никому не нужная на всем белом свете, ты заполнила этот молчаливый и печальный дом взрывами смеха и детскими слезами. Глядя на твою головку, едва видневшуюся над столом, когда ты сидела на диване, я, помнится, подумала, что не все еще кончено в этой жизни. И случай с непредсказуемым благородством дал мне еще одну возможность.
Случай. Как-то муж синьоры Морпурго объяснил мне, что в еврейском языке нет такого слова. Чтобы обозначить нечто, имеющее отношение к случайности, евреи вынуждены использовать другое слово — риск, а это арабское слово. Это смешно, тебе не кажется? Смешно, но и утешительно: там, где есть Бог, нет места не только случаю, но даже скромному слову для его обозначения. Все упорядочено, урегулировано свыше, все, что с тобой происходит, свершается потому, что имеет некий смысл. Я всегда завидовала людям, которые принимают такой взгляд на мир легко, без колебаний. Мне же при всей моей доброй воле так и не удавалось придерживаться его дольше двух дней: перед всем, что внушает ужас, перед несправедливостью я всегда отступала; вместо того чтобы оправдывать их с благодарностью, у меня всегда рождалось в душе горячее чувство протеста.
Теперь же спешу совершить одно поистине отважное деяние — послать тебе поцелуй. Как ты их ненавидишь, а? Они отскакивают от твоей коросты-кольчуги, словно теннисные мячики. Но это не имеет никакого значения. Нравится тебе или нет, я все равно шлю тебе поцелуй, и ты ничего не можешь поделать, потому что в это самое мгновение, легкий и просветленный, он уже летит над океаном.
Я устала. Перечитала все написанное с некоторой тревогой. Поймешь ли что-нибудь? Столько мыслей скопилось в моей голове, и, стремясь выбраться наружу, они толпятся там, подобно покупательницам перед открытием сезонной распродажи. Когда начинаю рассуждать, мне никак не удается найти какой-нибудь логический ход, какую-то нить, которая закономерно протянулась бы от начала до конца. Кто знает почему? Иногда думаю, оттого, что я никогда не училась в университете.
Я много читала, интересовалась различными предметами, но мысли мои при этом всегда были заняты еще и пеленками, и кастрюлями, и сердечными переживаниями. Когда ботаник идет по лугу, он собирает цветы в определенном порядке. Он знает, что ему интересно, а что вовсе не нужно; он что-то отбрасывает, выбирает, устанавливает взаимосвязь. Если же по лугу бредет просто прогуливающийся человек, цветы собираются случайно: один срывается потому, что он желтый, другой — оттого, что голубой, третий привлекает своим душистым запахом, четвертый — лишь по той причине, что оказался у края тропинки.
Думаю, мои отношения со знаниями были именно такими. Твоя мама всегда упрекала меня за это. Когда мы с ней начинали спорить о чем-либо, я почти сразу же уступала. «Ты не владеешь диалектикой, — говорила она, — как все ограниченные люди, не умеешь последовательно защищать свое мнение».
И если тебя переполняет беспокойство, то твоя мама была напичкана идеологией. Я говорила, как правило, о вещах обыденных, а не из ряда вон выходящих, и это служило для нее основанием упрекать меня. Она называла меня реакционером, человеком, страдающим буржуазными предрассудками. С ее точки зрения, я была богата, а раз так, значит, любила излишества и роскошь и, естественно, была склонна ко злу.
И по тому, как она смотрела иногда на меня, могу с уверенностью сказать, что, попади я в суд, возглавляемый ею, она непременно приговорила бы меня к смертной казни. Послушать ее, так я не имела права жить на небольшой вилле, окруженной садом, а должна была обитать в лачуге или в жалкой квартирке на окраине. Эта моя вина усугублялась еще и тем, что мне досталась в наследство небольшая рента, позволявшая жить безбедно нам обеим. Чтобы не совершать ошибок, которые допустили мои родители, я интересовалась тем, что она говорит, или по крайней мере пыталась это делать. Я никогда не смеялась над ней и ни разу не дала понять, сколь чужда мне какая бы то ни было тоталитарная идея, но она, по-видимому, все же догадывалась о моем неприятии некоторых ее высказываний.
Илария училась в Падуанском университете. Она прекрасно могла бы окончить университет и в Триесте, но была слишком нетерпимой и не хотела жить вместе со мной. Каждый раз, когда я говорила по телефону, что хочу приехать проведать ее, она отвечала враждебным молчанием. Ее учеба тянулась очень долго, я не знала, с кем она делит квартиру, а она сама так и не пожелала сказать мне что-либо об этом. Зная ее неуравновешенность, я была обеспокоена. Совсем недавно прошли майские волнения во Франции, молодежь захватывала университеты, студенческое движение нарастало.
Слушая ее скупые ответы по телефону, я понимала, что уже не в силах уследить за ней, она неизменно была чем-то увлечена, чем-то горела, и это «что-то» беспрестанно менялось. Покорно исполняя роль матери, я пыталась понять ее, но это оказалось очень нелегким делом: у нее все проявлялось как-то конвульсивно, неопределенно, слишком много носилось новых идей, чересчур много было безапелляционных концепций. Вместо того чтобы высказывать свои собственные мысли, Илария повторяла один новый лозунг за другим. Я беспокоилась за ее психическое состояние. Ощущение причастности к группе, абсолютные догмы которой она разделяла, усиливало свойственное ей от природы высокомерие, и это тревожило меня.
Шел шестой год ее занятий в университете, когда я, обеспокоившись ее более длительным, чем обычно, молчанием, села в поезд и отправилась навестить ее. С тех пор как Илария уехала в Падую, я еще ни разу не приезжала к ней. Открыв дверь и увидев меня, она крайне изумилась и вместо приветствия набросилась на меня с упреками: «Кто тебя приглашал? — И, не дав мне даже слова сказать, продолжала: — Ты должна была предупредить, мне как раз надо идти, у меня сегодня сложный экзамен». Она была еще в ночной рубашке, и очевидно было, что все это ложь. Притворившись, будто ничего не заметила, я сказала: «Не волнуйся. Значит, подожду тебя, а вечером вместе отпразднуем сданный экзамен». Вскоре Илария и в самом деле ушла, причем так поспешно, что даже забыла книги на столе.
Оставшись одна, я сделала то, что сделала бы любая мать: стала рыться в ящиках, искать хоть какой-нибудь признак, хоть что-нибудь, что помогло бы мне понять, куда, в какую сторону повернулась ее жизнь. Я не собиралась шпионить за ней, обыскивать или расследовать, подобные мысли никогда не приходили мне в голову. Не такой у меня характер. Я испытывала сильное беспокойство, и, чтобы умерить его, мне требовались хоть какие-то намеки. Но помимо листовок и брошюр с революционной пропагандой, мне не попалось ничего — ни одного письма, никаких дневников. На стене в спальне висела афиша с надписью: «Семья столь же комфортна, как газовая камера, и так же, как она, стимулирует». Это уже хоть что-то проясняло.
Илария вернулась вскоре после обеда. Вид у нее был такой же измученный, как и утром. «Как прошел экзамен?» — поинтересовалась я самым дружеским тоном. «Как и все другие. — Она пожала плечами. — Как все другие, — повторила она и, помолчав немного, добавила: — Ты приехала, чтобы проверять меня?» Я хотела избежать конфликта, поэтому спокойно и доброжелательно ответила ей, что у меня было только одно намерение — поговорить с ней немного.
«Поговорить? — недоверчиво переспросила она. — О чем же? Не о твоих ли увлечениях мистикой?»
«О тебе, Илария», — негромко проговорила я, пытаясь заглянуть ей в глаза.
Она подошла к окну. Взгляд ее уперся в ствол ивы с уже желтеющими листьями. «Мне нечего рассказать, во всяком случае тебе. Я не желаю тратить время на бесполезную интимную болтовню. — Потом она перевела взгляд с ивы на наручные часы и сказала: — Уже поздно, у меня важное собрание. Тебе надо уехать». Я поднялась, но подошла не к двери, а к ней и взяла ее руки в свои. «Что с тобой происходит? — спросила я. — Из-за чего ты страдаешь?» Я увидела, как участилось ее дыхание. «Мне больно видеть тебя в таком состоянии, — добавила я, — даже если ты отвергаешь меня как мать, я не отвергаю тебя как дочь. Мне хочется помочь тебе, но, если не пойдешь навстречу, я не смогу это сделать». Тут ее подбородок задрожал, как бывало в детстве, когда она готова была расплакаться. Она вырвала свои руки из моих и резко отвернулась. Ее худенькая, съежившаяся фигурка сотрясалась от рыданий. Я погладила ее по голове. Сколь холодными были ее руки, столь пылающей была голова. Она тотчас обернулась, обняла меня, уткнулась в плечо. «Мама, — сказала она, — я… я…»
Но тут раздался телефонный звонок.
«Пусть звонит», — шепнула я ей на ухо.
«Не могу», — ответила она, утирая слезы.
Когда она взяла трубку и заговорила, голос ее снова стал металлическим, чужим. Из короткого разговора я поняла, что случилось нечто серьезное. И в самом деле, она тотчас резко добавила: «Мне очень жаль, но теперь тебе действительно надо уехать».
Мы вместе вышли из дома, у дверей она торопливо и виновато обняла меня. «Никто не может помочь мне», — прошептала она. Мы подошли к велосипеду, привязанному к столбу. Уже сидя в седле, она, подцепив пальцем ожерелье у меня на шее, заметила: «Жемчужины… Да, это твой пропуск. Едва родившись, ты уже и шагу не могла сделать без них».
С тех пор прошло много лет, но этот случай из нашей с нею жизни вспоминается мне чаще всего. Я много думаю о нем. Интересно, почему, спрашиваю я себя, из всего пережитого вместе с Иларией в памяти неизменно всплывает именно это событие? И как раз сегодня, когда я уже в сотый раз задавала себе такой вопрос, мне вдруг пришла на ум поговорка: «У кого что болит, тот о том и говорит». При чем здесь это, спросишь ты. При том, очень даже при том. Этот случай так часто вспоминается именно потому, что то была единственная возможность что-то изменить. Твоя мама расплакалась, обняла меня; вот тут-то в ее коросте-кольчуге и появилась крохотная брешь, приоткрылась малюсенькая щелочка, в которую я могла проникнуть. А уж оказавшись внутри, я сумела бы действовать подобно гвоздю, который, едва войдет в стену, непременно пробивает ее, захватывая все больше и больше пространства.
Я могла бы стать опорой для дочери. Но для такого результата необходимо было обладать силой воли. Когда Илария сказала: «Ты действительно должна уйти», мне следовало остаться. Нужно было снять номер в ближайшей гостинице и каждый день приходить и стучать к ней в дверь, продолжать настаивать до тех пор, пока крохотная брешь не превратилась бы в проем. Я ведь чувствовала, что до этого оставалось уже совсем немного.
Но я не сделала ни малейшего усилия. Из малодушия, из лени, из ложной стыдливости я повиновалась ее приказу. Я ненавидела свою мать именно за ее назойливое вмешательство в дела, которые ее не касались, и мне хотелось быть другой матерью, хотелось уважать свободу дочери. Но за маской уважения свободы нередко скрывается небрежение, нежелание ввязываться во что-либо. Тут существует очень тонкая грань, и решение, переступать ее или нет, приходит в один момент, и всю важность его понимаешь лишь тогда, когда решающее мгновение уже миновало. Только тогда начинаешь раскаиваться, только тогда и понимаешь, что в этот момент требовалось не уважение чужой свободы, но вторжение: ты находилась там, и твоя совесть должна была побудить тебя действовать. Любовь не терпит лентяев. Чтобы жить полноценной жизнью, порой нужны твердость и решительность. Понимаешь? Я укрыла свое малодушие и свою лень под благородными покровами.
Что такое судьба, человек начинает понимать лишь с годами. В твоем возрасте об этом, как правило, не задумываются; все, что происходит с человеком в эту пору, видится ему как результат его собственных усилий. Ощущаешь себя трудягой, выкладывающим камень за камнем перед собой дорогу, которую предстоит пройти. И только значительно позднее вдруг замечаешь, что дорога-то уже вымощена, что кто-то другой наметил ее для тебя, и тебе уже не остается ничего другого, как отправиться по ней вперед. Подобное открытие обычно делают где-то годам к сорока. Вот когда начинаешь догадываться, что не все в этом мире зависит только от тебя. Это опасный момент, когда зачастую легко соскользнуть в клаустрофобический фатализм. А чтобы увидеть судьбу во всей ее реальности, тебе надо подождать еще несколько лет.
Около шестидесяти, когда дорога за твоими плечами намного длиннее той, что лежит впереди, обнаруживаешь то, что никогда не видела прежде: дорога, которую ты прошла, была вовсе не прямой, а имела множество развилок, и на каждом шагу встречались стрелки-указатели, направлявшие тебя в разные стороны; вон там начиналась узенькая тропинка, а там заросшая травой дорожка, терявшаяся в лесу. По некоторым из ответвлений ты прошла, даже не заметив их, а другие ускользнули от твоего внимания. Кто знает, куда бы привели тебя те дороги, которыми ты пренебрегла, — в лучшее место или в худшее; тебе неизвестно, но ты все равно сожалеешь, что не пошла по ним. Могла что-то сделать, но не сделала, вернулась назад вместо того, чтобы двигаться вперед. Игру в гусей помнишь? Жизнь проходит примерно так же.
На развилках, по которым идет твой путь, ты встречаешь иные судьбы. Знакомиться с ними или нет, переживать ли их так же глубоко, как свою собственную участь, или пройти мимо, зависит только от выбора, который ты совершаешь в какое-то одно короткое мгновение; разумеется, ты даже не подозреваешь об этом, но в твоем выборе — двинуться прямо или свернуть на развилке — нередко бывает поставлена на карту вся твоя жизнь и жизнь твоих близких.
Сегодня ночью погода изменилась. Подул западный ветер и очень быстро разогнал тучи. Прежде чем приняться за письмо, я погуляла немного по саду. Все еще сильный ветер проникал под одежду. Бэк был в восторге, ему хотелось играть. С шишкой в зубах, он бежал рядом со мной. Как ни мало у меня сил, я все же сумела разок бросить ему шишку, она упала совсем недалеко, но Бэк все равно остался доволен. Выяснив, как самочувствие твоей розы, я отправилась поприветствовать орех и вишню, мои любимые деревья.
Помнишь, как ты смеялась надо мной, когда я ласково поглаживала ствол какого-нибудь дерева? «Что это ты делаешь? — удивлялась ты. — Я понимаю, будь это лошадь». Когда же я объясняла тебе, что прикасаться к дереву так же приятно, как и к любому другому живому существу, пожалуй даже приятнее, ты раздраженно пожимала плечами и уходила. Почему приятнее? Потому что когда чешу Бэка за ухом, например, то ощущаю что-то теплое, трепетное, но в животном всегда чувствуется некоторое нервное возбуждение. Из-за ожидания пищи, к примеру, — либо время еды уже близится, либо еще далеко; это может быть тоска по тебе или всего-навсего воспоминание о неприятном сновидении. Понимаешь? У собаки, как и у человека, слишком много мыслей, слишком много потребностей. И достижение покоя, счастья никогда не зависит только от нее самой.
У дерева все иначе. С того момента, как появляется на свет его росток, и до самой смерти дерево все время стоит недвижно на одном и том же месте. Своими корнями оно ближе всех к сердцу земли, ближе любого другого живого существа. А своей вершиной оно ближе всех к небу. Живительные соки текут под его корой снизу вверх и сверху вниз. Они растекаются по ветвям или, наоборот, стекают к корням в зависимости от дневного света. Дерево ждет дождя, ждет солнца, ожидает наступления нового времени года, а затем следующего, и так до самой смерти. Ничто из всего, что позволяет ему жить, не подвластно его воле. Оно существует, и все тут. Понимаешь теперь, почему так приятно бывает прикоснуться к нему? Из-за его прочности. Из-за его дыхания — глубокого, ровного, спокойного.
В Библии где-то говорится, что у Бога широкие ноздри. Может, это и не совсем почтительно, но всякий раз, когда я пыталась представить себе облик Божественного Существа, мне всегда рисовался в воображении дуб.
Возле дома, где я жила в детстве, рос дуб, он был такой могучий, что два человека с трудом могли обхватить его ствол. Уже в четыре или пять лет я любила приходить к нему. Я сидела под деревом и ощущала под собой влажность травы, свежий ветерок овевал волосы и лицо. Мне дышалось необыкновенно легко и свободно, и я понимала, что существует некий данный свыше порядок вещей и я тоже часть этой системы вместе со всем, что меня окружает. И хотя я совсем не разбираюсь в музыке, я чувствовала, как что-то поет во мне. Я не могла бы тебе точно сказать, что это была за музыка — ритурнель или какая-нибудь ария. Больше всего это походило на то, как если бы где-то совсем рядом с моим сердцем равномерно, ритмично и сильно дышали бы кузнечные мехи, и это дыхание ощущало все мое тело, мой мозг. Оно порождало очень яркий свет как бы двойной природы — свет сам по себе и в то же время сверкание музыки. Я была счастлива, что существую на этой земле, и кроме этого счастья ничто в мире не имело для меня никакого значения.
Тебе может показаться странным, даже невероятным, как ребенок мог ощущать что-либо подобное. К сожалению, мы привыкли считать детство периодом некой слепоты, неполноценности, а не временем, когда у человека особенно богатый внутренний мир. Однако стоит лишь внимательнее заглянуть в глаза новорожденному, чтобы понять — это именно так. Ты когда-нибудь пробовала? Попробуй, когда представится случай. Отбрось предрассудки и приметы и посмотри, понаблюдай за малышом. Какой у него взгляд? Пустой, бессмысленный? Или древний, невероятно углубленный, мудрый? Дети от природы обладают более широким дыханием; это мы, взрослые, утратив его, не умеем здраво относиться к миру. В четыре, пять лет я еще ничего не знала о религии, о Боге, обо всей этой путанице, которую напридумали люди.
Знаешь, когда понадобилось решить, будешь ли ты посещать в школе уроки религии или нет, я долго пребывала в сомнении, как быть. С одной стороны, я помнила, каким катастрофическим было мое собственное столкновение с догмами, с другой — я была абсолютно уверена, что при обучении нужно думать больше о душе, чем о развитии ума.
Решение пришло само собой. В тот день, когда умер твой первый хомяк. Ты держала его в руках и в растерянности смотрела на меня. «Где он теперь?» — спросила ты, и я ответила тебе вопросом: «А ты как думаешь?» Помнишь, что ты сказала? «Он в двух местах. Немного тут, немного на небе». Мы похоронили его тогда с соблюдением небольшого ритуала. Стоя на коленях возле маленького холмика, ты произнесла как молитву: «Будь счастлив, Тони. Когда-нибудь увидимся».
Наверное, я никогда тебе не говорила об этом, но первые пять лет своей учебы я провела в школе у монахинь. В институте Святого Сердца. Это, поверь мне, обернулось довольно серьезным ущербом для моего умственного развития, и без того испытавшего уже немало.
В вестибюле школы монахини поместили и держали круглый год большие ясли. В хижине там находился маленький Иисус вместе с отцом и матерью, рядом с ними стояли вол и ослик, а вокруг высились горы, виднелось ущелье. Все это было из папье-маше, и обитало там только одно-единственное стадо овец. Каждая овечка обозначала какую-нибудь ученицу, и, в зависимости от поведения, ее либо переставляли ближе к хижине Иисуса, либо отодвигали подальше от нее.
Каждое утро, направляясь в классы, мы вынуждены были проходить мимо и отмечать, кто из нас где находится. По другую сторону хижины был глубокий обрыв, и именно туда сбрасывали заблудших овечек — самых плохих учениц; задние ножки овечек буквально висели над пропастью. От шести до десяти лет вся моя жизнь проходила в жестокой зависимости от того, куда переставляли мою овечку. Надо ли тебе пояснять, что она очень редко удалялась от края обрыва.
В глубине души я всем сердцем желала выполнять заповеди, которым меня учили. Стремилась, по-видимому, в силу естественного чувства конформизма, присущего детям, но не только поэтому. Я действительно была убеждена, что нужно быть доброй, нельзя лгать, нехорошо быть тщеславной. И тем не менее моя овечка всегда оставалась на самом краю пропасти. Почему? Из-за пустяков.
Когда я в слезах приходила к матери-настоятельнице и спрашивала, почему меня снова, в который уже раз, отодвинули подальше от Иисуса, она отвечала: «Потому что вчера у тебя был в волосах слишком большой бант… Потому что одна твоя подруга слышала, как ты, выйдя из школы, напевала песенку… Потому что ты не вымыла руки перед едой». Понимаешь? И тут мои провинности тоже были чисто внешними. Совершенно такими же, как те, в которых меня упрекала моя мать. То, чему нас учили, не было последовательным и логичным, нас учили конформизму.
Однажды, когда моя овечка оказалась у самого края обрыва, я не выдержала и разрыдалась. «Но я же люблю Иисуса!» — проговорила я. Тогда монахиня, стоявшая поблизости, знаешь что ответила мне? «А, так ты не только неряха, но еще и лгунья! Если б ты действительно любила Иисуса, в твоих тетрадях было бы гораздо больше порядка». И щелчком указательного пальца отправила мою овечку прямиком в пропасть.
После этого случая я не спала, наверное, месяца два. Стоило мне закрыть глаза, как я сразу же чувствовала, что матрац подо мной начинает пылать и какие-то жуткие голоса ехидно ухмыляются: «Ну подожди, теперь-то мы доберемся до тебя!» Разумеется, я никогда не рассказывала ни о чем родителям. Увидев, как я осунулась, какой стала нервной, моя мать заключила: «Девочка истощена», и я, не пикнув, покорно глотала ложку за ложкой живительный сироп.
Кто знает, сколько тонких и умных людей навсегда отошли от религии из-за подобных душевных травм, случавшихся в детстве. Всякий раз, когда слышу, как кто-нибудь вспоминает про чудесные школьные годы и сожалеет о них, поражаюсь. Мне же время, проведенное в школе, помнится как одно из самых ужасных за всю жизнь; более того, оно, бесспорно, и было самым ужасным из-за чувства бессилия, какое я неизменно ощущала тогда. Все годы, проведенные в начальной школе, я мучительно разрывалась между желанием остаться верной тому, что изначально жило в моей душе, и желанием примкнуть к тому, во что верили другие, хотя и видела всю их фальшь.
Странно, но, вспоминая сейчас ощущения тех лет, я начинаю думать, что у меня возрастной перелом произошел не в отрочестве, как это бывает обычно, а именно в годы раннего детства. Глобальные метафизические проблемы постепенно отодвинулись на второй план, уступив место новым и невинным фантазиям.
По воскресеньям я вместе с матерью ходила в церковь к мессе и на все другие предписанные праздники, со смиренным видом опускалась на колени, чтобы принять просфору, но, проделывая все это, думала совсем о других вещах: ведь это был лишь один из многих спектаклей, какие я должна была играть, чтобы жить спокойно. Вот почему я и не записала тебя на религиозный час и никогда не сожалела, что не записала. Когда же ты с детским любопытством задавала мне вопросы на эту тему, я старалась ответить тебе точно и ясно, уважая тайну, которая живет в каждом из нас.
Когда же ты перестала задавать вопросы, я тоже прекратила подобные разговоры. В таких вещах нельзя вынуждать человека или подталкивать его, иначе получится, как с уличными торговцами. Чем усерднее они нахваливают свой товар, тем больше люди подозревают, что их надувают. В общении с тобой я пыталась хотя бы не погасить то, что уже было достигнуто. Ну а в остальном… Я решила подождать.
Не думай, однако, что мой путь был таким уж простым. Хотя в четыре года я и догадалась о существовании некого дыхания, которое овевает все сущее, в семь лет я уже совсем забыла о нем. Поначалу, это верно, я еще слышала некоторое время музыку в своей душе, она звучала совсем тихо, как фон, но звучала. Это было похоже на шум потока в глубоком горном ущелье. Если встать у самого обрыва и прислушаться, то можно различить его. А с течением времени горный поток превратился в старый, испорченный радиоприемник, который вот-вот совсем заглохнет. Звук то прорывался очень громко, то пропадал вовсе.
Родители не упускали случая упрекнуть меня за привычку напевать. Однажды за обедом отец впервые в жизни даже ударил меня по лицу только за то, что у меня вырвалось «Тра-ля-ля». «За столом не поют!» — прогремел отец. «Не поют, тем более если ты не певица!» — поддержала мать. Я плакала и повторяла сквозь слезы: «Но у меня ведь душа поет».
Все, что не имело прямой связи с конкретным материальным миром, было для моих родителей абсолютно непостижимо. Как же мне было сохранить в себе эту музыку? Для этого надо, наверное, быть истинной святой. Моя же судьба обрекла меня на жестокую обыкновенность.
Мало-помалу музыка, звучавшая в моей душе, исчезла совсем, а с нею улетучилось и ощущение необыкновенной радости, которое не покидало меня в раннем детстве. Утрата такой радости огорчила меня больше всего на свете. Впоследствии, представь себе, я была даже счастлива в своей жизни, но любое счастье по сравнению с радостью столь же блекло, как электрическая лампочка в солнечный день. Счастье всегда предметно, люди, как правило, счастливы обладанием чего-то, это чувство, существование которого зависит от внешнего мира. А радость, напротив, непредметна. Она владеет тобой без всякого видимого повода, по своей сути она подобна солнцу — горит, сжигая собственное сердце.
С годами я ушла от себя самой, отказалась от всего самого глубокого, что во мне было, чтобы стать другим человеком — таким, каким меня хотели видеть родители. Я рассталась с собственным «я», чтобы приобрести характер. Характер — и ты еще будешь иметь случай убедиться в этом — гораздо более ценится в жизни, чем самобытная личность.
Но характер и личность, вопреки общепринятому мнению, никогда не ладят между собой, более того, чаще всего оба высокомерно исключают друг друга. У моей матери, например, был сильный характер, она была твердо уверена в каждом своем поступке, и не существовало ничего, абсолютно ничего, что могло бы поколебать ее уверенность. Я же росла ее полной противоположностью. В обычной жизни не существовало ничего, что могло бы увлечь меня, вызвать восторг. Всякий раз, когда нужно было сделать какой-нибудь выбор, я так долго колебалась в нерешительности и медлила, что в конце концов тот, кто был рядом, потеряв терпение, сам решал за меня любую проблему.
Не думай, будто это было очень просто — расстаться с собственным «я» ради того, чтобы затем притворяться, будто у тебя есть характер. Что-то в глубине моей души продолжало протестовать, одна половина хотела оставаться самой собой, другая же только ради того, чтобы ее любили, стремилась приспособиться к требованиям окружающих. Какая трудная битва! Я ненавидела собственную мать, ее манеру поведения — легковесную и бездумную. Я ненавидела ее и все же медленно, вопреки собственной воле, становилась точно такой же, как она. Это огромное, ужасное давление воспитания, своего рода вымогательство, которого почти невозможно избежать. Ни один ребенок не может жить без любви. Поэтому и стараешься быть такой, какой тебя хотят видеть, даже если подобное поведение тебе ничуть не нравится, даже если не считаешь его правильным.
Действие такого механизма не проходит с возрастом. Едва ты становишься матерью, как он запускается вновь, с еще большей силой, причем ты даже не замечаешь его воздействия — независимо от твоего желания он снова определяет твои поступки. Так и я, когда родилась твоя будущая мама, пребывала в уверенности, что непременно стану вести себя иначе. И правда, я так и поступала, но различие оказалось чисто внешним. Чтобы не навязывать твоей матери свое поведение, я едва ли не с пеленок предоставила ей полную свободу выбора; мне хотелось, чтобы она видела, что я одобряю все ее поступки, а потому я только и делала, что повторяла: «Мы с тобой совершенно разные люди, и при этом различии мы должны уважать друг друга».
Была только одна ошибка во всем этом, серьезная ошибка. И знаешь какая? У меня не оказалось своего собственного лица. Хотя я и стала уже взрослой, у меня никогда и ни в чем не было уверенности. Мне не удалось полюбить себя, научиться уважать себя. Благодаря тонкой интуиции, присущей детям, твоя мама поняла мои недостатки почти сразу же: она почувствовала, что я — беспомощная, слабая женщина, волю которой нетрудно подавить.
Когда я думаю о наших отношениях, мне приходит на ум такое сравнение: дерево и его спутник-плющ. Дерево старше, выше, стоит на своем месте уже давно, у него более глубокие корни. А плющ вырастает, обвивая его ствол, всего за одно лето, у него почти нет корней, зато есть множество ответвлений и усиков. У него масса присосок, с помощью которых он карабкается вверх по стволу. Проходит год или два, и вот он уже добрался до самой вершины. Старое дерево начинает терять листву, а плющ остается зеленым. Он продолжает расползаться во все стороны и все плотнее окутывает старое дерево, пока не покрывает его полностью, так что вода и солнечный свет достаются теперь только ему одному. Старое дерево все сохнет и сохнет, и от него в конце концов остается только дряхлый ствол, жалкая опора для плюща.
После трагической гибели твоей матери я многие годы даже не вспоминала о ней. Иногда, правда, отдавала себе отчет, что забыла ее, и обвиняла себя в черствости. Но у меня осталась ты, мне надо было заниматься тобой, это верно, хотя не думаю, чтобы это послужило истинной причиной моей забывчивости или, возможно, лишь частичной причиной.
Чувство поражения было слишком велико, чтобы можно было признать его. Только в последние годы, когда ты стала отдаляться от меня, искать свою дорогу, я вспомнила о твоей матери, и мысли о ней вновь начали неотступно преследовать меня. Больше всего я сожалела, что у меня так и не хватило мужества поспорить с ней, твердо заявить: «Ты сама виновата, ты делаешь глупости». Я понимала, что в ее разговорах звучат опаснейшие лозунги и проявляются такие воззрения, которые ради ее же блага нужно поскорее выкорчевать, но все же воздерживалась от вмешательства.
Равнодушие тут ни при чем. Вопросы, о которых шла речь, были принципиальными. Действовать — или, вернее, не действовать, — именно этому научила меня моя мать. Ради того, чтобы меня любили, я должна избегать столкновений, притворяться иной, чем я есть на самом деле. Илария от природы обладала властной натурой. У нее было больше характера, и я опасалась открытой конфронтации с ней, боялась возразить ей. Если б я любила ее по-настоящему, то должна была бы держать ее в строгости, должна была заставлять ее что-то делать либо, напротив, не делать. Наверное, именно этого она и ждала от меня, наверное, именно в этом и нуждалась больше всего.
Кто знает, почему прописные истины доходят до сознания особенно трудно? Пойми я тогда, что главное свойство любви — сила, возможно, события развивались бы совсем по-иному. Однако, чтобы быть сильным, нужно любить самого себя. А для этого надо глубоко знать себя, знать о себе все, даже самое потаенное, такое, в чем труднее всего признаться.
Но как познать себя, если жизнь с ее непрерывным шумом безоглядно влечет тебя вперед? Лишь тот способен на такое, причем только однажды, в начале пути, кто наделен незаурядными качествами. А простых смертных, таких, как я, как твоя мама, ожидает судьба обыкновенной ветки или пластиковой бутылки. Кто-нибудь — а может, и просто ветер — вдруг швыряет тебя прямо в бурную реку, благодаря материалу, из какого ты сделана, ты не тонешь, а остаешься на плаву. И даже такой выход кажется тебе победой, и ты без раздумья несешься, летишь в том направлении, куда влечет тебя поток; правда, время от времени цепляешься за корни или камни и вынужденно останавливаешься; застреваешь ненадолго на одном месте, захлестываемая волной; потом вода поднимается, ты высвобождаешься и следуешь дальше. Если течение спокойное, держишься на поверхности, а если попадаешь в быструю струю, то погружаешься в пучину; тебе неведомо, куда несет тебя река, да ты никогда и не задавалась таким вопросом. Там, где течение медленное, тебе даже удается увидеть пейзаж, плотины, кустарники; ты различаешь не столько детали, сколько очертания, цвета, но ты движешься слишком быстро, чтобы рассмотреть подробности. По мере того как проходит время и мелькают километр за километром, плотины становятся все ниже, река расширяется, берега делаются более пологими. «Куда же это я плыву?» — спрашиваешь ты себя наконец, и тут перед тобой открывается море.
Большая часть моей жизни прошла именно так. Я не столько плыла, сколько барахталась в воде. Неловко, некрасиво и без всякого удовольствия; мне удавалось лишь держаться на поверхности.
Зачем пишу тебе все это? Что означают столь пространные и столь интимные откровения? Тебе, должно быть, уже порядком надоели мои писания, вздохнув, ты, наверное, пролистнула несколько страниц. К чему я клоню, видимо, спрашиваешь ты себя, куда стараюсь привести тебя? Это верно, я слишком распространяюсь, вместо того чтобы идти по главной дороге, частенько и охотно сворачиваю на скромные тропинки. Может показаться, будто я заблудилась. Скорее всего, однако, это вовсе не кажется, а так оно и есть на самом деле: я действительно заблудилась. Но только так и можно прийти к тому, к чему стремишься, — к цели.
Помнишь, как я учила тебя жарить блины? Когда подбрасываешь блин на сковородке, советовала я, надо думать о чем угодно, только не о том, куда он должен попасть. Будешь думать об этом, можешь не сомневаться, он обязательно свернется или шлепнется на горелку. Конечно, забавно, но именно отвлечение от главной цели и позволяет добраться до сути вещей, так сказать, достичь их сердца.
Ну а сейчас уже не сердце, а мой желудок берет слово. Ворчит, и он прав, потому что за разговорами о блинах и длительном путешествии по реке настало время ужина. Теперь я должна расстаться с тобой, но прежде шлю еще один ненавистный тебе поцелуй.
Вчерашний ветер оставил жертву, я обнаружила ее сегодня утром, когда отправилась на свою утреннюю прогулку по саду. Словно по подсказке моего ангела-хранителя, я не стала совершать кругосветное путешествие окрест дома, а направилась в самую глубину сада, туда, где когда-то стоял курятник, а теперь сваливают навоз.
Как раз когда я шла вдоль невысокой каменной ограды, отделяющей наш сад от имения Вальтера, я заметила на земле что-то темное. Возможно, то валялась шишка, но маловероятно, потому что это «что-то» слегка шевелилось. Я вышла из дома без очков и, только подойдя совсем близко, увидела, что это птенчик — маленький дрозд. Пытаясь изловить его, я рисковала сломать ногу. Стоило приблизиться к птенцу, как он отпрыгивал в сторону. Будь я помоложе, наверняка быстро поймала бы его, но нынче я двигаюсь слишком медленно. Наконец мне пришла удачная мысль. Я сняла с головы платок и накинула его на птенца. Так, закутав дрозда, я принесла его в дом и положила в старую коробку из-под обуви, в которую постелила разные тряпки, а в крышке проделала несколько маленьких дырочек для воздуха и одну побольше — чтобы птенец мог высунуть головку.
Сейчас, когда пишу тебе, дрозд сидит рядом со мной на столе, я еще не давала ему поесть, потому что он слишком испуган. Его волнение передается и мне. Настороженный птичий взгляд смущает меня. Появись здесь сейчас фея, возникни она вдруг где-нибудь между холодильником и плитой, ослепив меня сказочным сиянием, знаешь, о чем бы я ее попросила? Я попросила бы у нее кольцо царя Соломона, этот волшебный талисман, который позволяет разговаривать с любым животным на свете. Тогда я могла бы сказать дрозду: «Не бойся, моя детка, я хоть и человеческое существо, но мною движут самые добрые чувства. Я вылечу тебя, накормлю, а когда поправишься, выпущу на волю».
Но вернемся к нам с тобой. Вчера мы расстались на кухне после моей прозаической притчи о блинах. Почти не сомневаюсь, она вызвала у тебя раздражение. В молодости всегда думают, будто высокие понятия требуют для их описания еще более высоких, громкозвучных слов.
Незадолго до отъезда ты положила мне под подушку письмо, в котором пыталась объяснить, что тебя беспокоит. Теперь, когда ты так далеко, могу признаться: кроме того, что тебе действительно плохо, я не поняла в нем больше ничего. Написано оно так сумбурно, расплывчато. Я же человек простой; время, в котором я жила, отличается от твоего: если вижу белое, то и говорю — белое, а вижу черное, говорю — черное.
Решение проблемы приходит обычно из повседневного жизненного опыта. От реального взгляда на вещи, а не от представления их такими, какими они, по чьему-то мнению, должны быть. В тот момент, когда начинаешь выбрасывать балласт, дабы освободиться от всего, что тебе не принадлежит, что приходит извне, считай, ты уже на правильном пути. У меня нередко складывалось впечатление, что книги, которые ты читаешь, не столько помогают тебе, сколько вводят в заблуждение и окутывают тебя неким черным ореолом — вроде того, что, спешно уплывая от опасности, выбрасывают позади себя каракатицы.
Еще до твоего окончательного решения уехать ты поставила меня перед выбором: или ты отправляешься на год за границу, или идешь на прием к психиатру. Моя реакция была определенной, помнишь? Можешь уезжать хоть на три года, сказала я тебе, но к психиатру не пойдешь ни за что; я бы не позволила тебе сделать это, даже если б ты сама пожелала оплатить визит. Ты была очень удивлена столь категорическим заявлением.
В сущности, предлагая альтернативу с психиатром, ты считала, будто предлагаешь наименьшее для меня зло. Хотя ты ни словом и не возразила, полагаю, все же подумала, будто я слишком стара, чтобы понять некоторые вещи, или недостаточно информирована. Однако ты ошибаешься. О Фрейде я слышала еще в детстве.
Один из братьев моего отца был врачом и, когда учился в Вене, близко познакомился с его теориями. Он был горячим поклонником Фрейда и всякий раз, приходя к нам обедать, пытался убедить моих родителей в эффективности его методов. «Ты никогда не заставишь меня поверить, что, если мне снятся спагетти, значит, я боюсь смерти, — негодовала моя мать. — Если мне снятся спагетти, это означает только одно: я голодна». Тщетны были дядины попытки объяснить, что ее строптивость происходит от желания отгородиться от очевидного — от собственного страха смерти, ибо спагетти есть не что иное, как подобие червей, а черви — это то, во что превратятся все. И тут, знаешь, как парировала моя мать? Помолчав немного, она заявила своим поставленным сопрано: «Ну хорошо, а если мне снятся макароны?»
Мое знакомство с психиатрией, однако, не ограничивается детским анекдотом. Твоя мать почти десять лет лечилась у одного психоаналитика, или у человека, выдававшего себя за такового. Вплоть до самой гибели она продолжала посещать его, так что, хоть и косвенно, я могла проследить день за днем развитие их отношений. Поначалу, по правде говоря, она ничего не рассказывала мне, ты же понимаешь — хранила профессиональную тайну. Но мне сразу весьма не понравилась ее полная зависимость от него, возникшая едва ли не с первого посещения.
Уже через месяц вся ее жизнь была сосредоточена на визитах к этому господину и на том, что происходило в эти часы между ними. Ревность, скажешь ты. Может быть, и так, но не в этом главное. Меня огорчала и тревожила рабская зависимость Иларии от этого человека.
Поначалу ее держала в плену политика, а потом — отношения с этим господином. Илария познакомилась с ним в Падуе, в последний свой университетский год, и с тех пор каждую неделю ездила к нему. Когда она рассказала мне об этом, я немного растерялась и спросила: «Ты уверена, что нужно ездить так далеко?»
С одной стороны, ее решение обратиться к врачу, чтобы выйти из состояния нескончаемого кризиса, позволило мне облегченно вздохнуть. В сущности, говорила я себе, если Илария решила воспользоваться чьей-то помощью, это уже шаг вперед. С другой стороны, зная ее слабохарактерность, я беспокоилась, кому она доверилась. Влезть в чужую голову — дело чрезвычайно деликатное. «Где ты его отыскала? — спрашивала я. — Тебе кто-нибудь рекомендовал его?» Но она вместо ответа только пожимала плечами. «Не все ли тебе равно?» — добавляла она и высокомерно умолкала.
Поскольку в Триесте она жила отдельно, в другом доме, мы привыкли хотя бы раз в неделю обедать вместе. С самого начала ее лечения наши разговоры за столом с обоюдного согласия касались лишь самых поверхностных тем. Мы говорили о городских событиях, обсуждали погоду; если же погода стояла хорошая, а в городе ничего не происходило, то просто молчали.
Но уже после третьей или четвертой ее поездки в Падую я заметила перемену в наших беседах. Пустая болтовня прекратилась. Илария начала задавать вопросы, желая знать все о нашем прошлом. О своем отце, обо мне, о наших с ним отношениях. Однако я не чувствовала ни теплоты в ее расспросах, ни хотя бы любопытства. По тону это скорее походило на допрос. Она часто возвращалась к одной и той же теме, выпытывая мельчайшие подробности, высказывая сомнение по поводу событий, участницей которых была сама и которые прекрасно помнила. В такие минуты мне казалось, я разговариваю не со своей дочерью, а с комиссаром полиции, который во что бы то ни стало хочет заставить меня сознаться в каком-то преступлении.
Однажды, потеряв терпение, я сказала: «Послушай, ответь мне откровенно, что тебе от меня надо, чего ты добиваешься?» Она взглянула на меня с легкой иронией, взяла вилку, поднесла к стакану и, когда раздалось «дзинь», объяснила: «Я стремлюсь только к одному — добраться до конца маршрута. Хочу узнать, когда и зачем ты и твой муж подрезали мне крылья».
Этот был последний обед, во время которого я позволила себя допрашивать. Уже на следующей неделе я сказала ей по телефону, что она может приехать ко мне, но при одном условии: мы будем вести не следствие, а диалог.
Было ли у меня рыльце в пушку? Конечно, рыльце у меня было в пушку, существовало немало такого, о чем следовало бы поговорить с Иларией, но я не считала, что было бы разумно и правильно касаться столь деликатных тем под нажимом, словно на допросе. Поддержи я такую игру, я не только не смогла бы наладить с Иларией новые отношения, но навсегда осталась бы виновной, а она всю жизнь чувствовала бы себя жертвой, у которой не осталось шанса отомстить.
Через несколько месяцев я вновь заговорила с Иларией о ее лечении. Теперь она совершала со своим доктором прямо-таки целые ритуалы, длившиеся каждый раз весь уик-энд; она сильно похудела, и в ее интонациях ощущалась нервозность, какую я никогда не замечала прежде. Я рассказала Иларии о брате ее деда, о первых его контактах с психоанализом, а потом как бы между прочим поинтересовалась: «А какой школы придерживается твой психиатр?» — «Никакой, — ответила она, — вернее, школы, которую он сам основал».
С тех пор моя первоначальная обеспокоенность превратилась в поистине глубокую озабоченность. Мне удалось узнать имя психиатра, и после некоторого расследования я выяснила, что он даже не был врачом. Надежда, которую я питала поначалу, что лечение даст результаты, рухнула в один миг. Разумеется, меня насторожило не только отсутствие диплома, но и тот факт, что при отсутствии образования у врача здоровье Иларии день ото дня ухудшалось. Будь лечение плодотворным, думала я, должны были бы проявиться хоть какие-то сдвиги; при всех ее сомнениях и разочарованиях должен был бы появиться хотя бы намек на новый, трезвый взгляд на вещи.
Но Илария мало-помалу совсем перестала интересоваться окружающим миром. Прошло уже несколько лет, как она закончила учебу в университете, но она так нигде и не работала, единственное ее занятие состояло в беспрестанном, с одержимостью энтомолога, копании в себе, в своих чувствах и ощущениях. Весь мир для нее вертелся только вокруг того, что ей приснилось ночью, или вокруг фразы, которую мы с отцом сказали ей когда-то, лет двадцать назад. Ее состояние ухудшалось, и я чувствовала себя совершенно бессильной.
Лишь спустя три года появилась, пусть ненадолго, надежда на улучшение. Как-то после Пасхи я предложила ей поехать куда-нибудь вместе. К моему великому удивлению, Илария не отвергла с ходу мое предложение, а, оторвав взгляд от тарелки, спросила: «И куда мы могли бы поехать?» — «Не знаю, — ответила я, — куда хочешь, куда захотим».
В тот же день после обеда мы с нетерпением ждали, пока откроется офис туристического агентства, а потом еще несколько недель ходили по разным турфирмам в поисках чего-нибудь такого, что пришлось бы нам по душе. Наконец мы выбрали Грецию — острова Крит и Санторин — на последнюю неделю мая. Оформление документов, которые надо было подготовить для отъезда, сблизило нас как никогда прежде. Илария с увлечением собирала чемоданы, ужасно боясь забыть что-нибудь необходимое. Чтобы успокоить ее, я купила ей блокнот. «Запиши все, что тебе надо взять, — посоветовала я, — и, когда уложишь все нужные вещи в чемодан, сможешь перекреститься».
Вечером, ложась спать, я упрекала себя, как же раньше не догадалась, что совместная поездка — лучший способ попытаться поправить наши отношения. За неделю до отъезда, в пятницу, Илария позвонила мне, и я услышала какой-то чужой голос. Думаю, она говорила из уличного автомата. «Мне надо съездить в Падую», — заявила она, — вернусь самое позднее во вторник вечером». — «Так уж и надо?» — спросила я, но она уже повесила трубку.
До следующего четверга от нее не было никаких известий. В два часа телефон зазвонил, голос ее звучал неуверенно, в нем слышались и твердость, и сожаление. «Мне жаль, — проговорила она, — но я не поеду в Грецию». Она ждала моей реакции, я тоже выжидала. Помолчав немного, я ответила: «И мне жаль. Но я все равно поеду». Она поняла, что я расстроена, и попыталась оправдаться. «Если поеду, перестану быть самой собой», — прошептала она.
Как тебе нетрудно представить, моя поездка оказалась очень грустной; я старалась вникать в рассказы гидов, рассматривать пейзажи, интересоваться археологическими раскопками, а в сущности, думала только о твоей матери, о том, как складывалась ее жизнь.
Илария, казалось мне, похожа на крестьянина, которого охватил страх, когда он, дождавшись первых ростков в своем огороде, вдруг испугался, что им может что-то повредить. Тогда, стремясь защитить росточки от непогоды, он покупает прочную полиэтиленовую пленку, способную выдержать и дождь, и солнце, и ветер, и укрывает их. Желая уберечь растения от тлей и личинок, обильно посыпает почву инсектицидами. Трудится не покладая рук, и днем и ночью все его мысли только об огороде, о том, как бы надежнее защитить его. Но однажды утром, приподняв пленку, он обнаруживает, что все посадки завяли. А оставь он их расти на свободе, какие-то ростки наверняка погибли бы, но другие выжили. Рядом с теми, которые высадил он, появились бы принесенные ветром и насекомыми сорняки, и он вырвал бы их, разумеется, но некоторые, наверное, распустились бы и своими цветами украсили унылое однообразие огорода. Понимаешь? Вот так все и происходит. Жизнь невозможна без великодушия: когда человек занят лишь своим собственным крохотным мирком и не видит ничего вокруг себя, то он уже мертв, пусть дыхание в нем еще и теплится.
Слишком строго подходя к собственному интеллекту, Илария заглушила в себе голос сердца. В спорах с нею даже я не решалась произносить это слово. Как-то давно я сказала ей, еще совсем юной: сердце — это средоточие духа, spiritus по-латыни. А наутро нашла на столе в кухне толковый словарь, открытый на слове «spiritus», где красным карандашом было подчеркнуто толкование: бесцветная жидкость, пригодная для консервирования фруктов.
В наши дни сердце ассоциируется с чем-то наивным, заурядным. В дни моей молодости еще можно было упоминать о нем, не смущаясь, теперь же это слово никто больше не употребляет. В редких случаях упоминают лишь в связи с плохой работой этого органа — говорят о коронарной недостаточности, незначительных артериальных изменениях; о самом же сердце в полном значении этого слова — о сердце как средоточии человеческого духа — никто больше и не вспоминает.
Я часто задумывалась над причиной такого остракизма. «Кто прислушивается к порывам своего сердца, тот глупец», — часто повторял Аугусто, цитируя Библию. Но почему же глупец? Может, оттого, что сердце похоже на камеру сгорания? Оттого, что внутри него темнота — темнота при ярком пламени? Насколько свежа голова, настолько старо сердце. Кто вспоминает о сердце — можно сказать и так, — тот близок к животным, действующим подсознательно, а кто обращен к логике, близок к самому высокому разуму. Но если б все обстояло иначе, было бы как раз наоборот, если бы именно этот избыток разума истощал жизнь?
На обратном пути из Греции я почти каждое утро проводила возле капитанского мостика. Мне нравилось заглядывать туда, рассматривать радар и другую сложную аппаратуру, которая регулировала курс корабля. И вот как-то однажды, глядя на разные антенны, вибрировавшие в воздухе, я подумала, что человек все больше походит на радиоприемник, способный настраиваться лишь на одну частоту. Как бывает с теми приемничками, какие находишь иной раз в виде презента в пачке стирального порошка: хотя на его панели и обозначены все станции, на самом деле, вращая колесико настройки, удается поймать не больше одной или двух, все остальные отвечают только гулом. Мне кажется, чрезмерная нагрузка на разум приводит к точно такому же эффекту: из всей реальности, что окружает нас, человек способен познать лишь одну какую-нибудь узкую полосу. В ней же нередко господствует путаница, так как вся она забита словами, а слова чаще всего не способны вывести нас на простор, они лишь заставляют ходить по кругу.
Понимание требует тишины. В молодости я ничего подобного не ведала, а узнаю это теперь, когда блуждаю по безмолвному пустынному дому, словно рыба в стеклянном аквариуме. Ведь очевидна же разница, подметаем ли мы грязный пол метлой или моем его мокрой тряпкой. Если воспользоваться метлой, то почти вся пыль тотчас поднимется в воздух и осядет на мебели. Если же взять мокрую тряпку, то пол станет чистым и блестящим. Тишина подобна влажной тряпке, она неизменно лишает вещи матовости. Разум — пленник слов; если у него и есть какой-то ритм, так это ритм слов, беспорядочный ритм мыслей. А сердце, напротив, дышит. Из всех органов человека бьется лишь оно одно, и его пульсация позволяет организму настроиться на более мощную энергетику.
Иногда бывает, скорее всего по моей рассеянности, после обеда на несколько часов остается включенным телевизор. И хотя я не смотрю его, звуки преследуют меня по всему дому, а вечером, когда ложусь спать, чувствую, что мои нервы напряжены больше, чем обычно, и засыпаю с большим трудом. Постоянный шум, грохот — это своего рода наркотик, и уж если к нему привыкаешь, то не можешь обходиться без него.
Не хочу заходить дальше, во всяком случае, не сейчас. Страницы, которые я написала сегодня, похожи на торт, приготовленный сразу по нескольким рецептам. В нем перемешались самые разные продукты: миндаль и творог, яйца и ром, бисквиты и марципаны, шоколад и клубника, — словом, получилось нечто вроде того ужасного блюда, которое ты однажды заставила меня попробовать, уверяя, будто это и есть новая современная кулинария. Мешанина? Возможно. Представляю, что бы подумал, прочитав эти страницы, какой-нибудь философ, он не смог бы удержаться и все исчеркал бы красным карандашом, как это делают старые учительницы. «Непоследовательно, — написал бы он, — выходит за пределы темы, диалектически невыдержанно».
А представляешь, что случилось бы, попади эти страницы какому-нибудь психиатру! Он смог бы написать целое исследование о моих неудачных отношениях с дочерью, обо всем, что сейчас ворошу. Ну, ворошу, а что толку? Какое это теперь имеет значение? Была у меня дочь, и я ее потеряла. Она погибла, разбившись на машине. В тот самый день, когда я открыла ей, что отец, который, как она считала, послужил причиной стольких ее бед, вовсе не был ее отцом.
Тот день так и стоит передо мной во всех деталях и подробностях, словно кадры из фильма, с той лишь разницей, что они не движутся на экране, а застыли перед глазами недвижно, будто пригвожденные к стене. Я наизусть знаю эпизод за эпизодом и в каждом из них помню малейшие детали. Ничто не ускользает от меня, все хранится в моей душе, пульсирует в моих мыслях — и когда бодрствую, и когда сплю. И будет пульсировать даже после моей смерти.
Дрозд проснулся и время от времени высовывает головку, издавая решительное «пи!». «Хочу есть, — похоже, говорит он, — ну, чего ждешь, дай же мне еды!» Я поднялась, открыла холодильник и поискала, не найдется ли там чего-нибудь для него. Не обнаружив ничего подходящего, сняла трубку, чтобы спросить синьора Вальтера, нет ли у него случайно червей. Набирая номер, я сказала дрозду: «Какой же ты счастливый, малыш, что вылупился из яйца и, едва вылетев из гнезда, тут же забыл, как выглядят твои родители».
Сегодня около девяти часов утра пришел синьор Вальтер с женой и принес пакетик мучных червей. Он сумел раздобыть их у своего кузена, страстного рыболова. Я осторожно вынула дрозда из коробки, под его мягкими, пушистыми перышками сердечко билось как сумасшедшее. Металлическим пинцетом я подхватила червяка с блюдца и предложила птенцу. Как ни старалась я обратить его внимание на лакомство, как ни вертела перед его клювом, он ни за что не хотел его брать.
«Откройте клюв зубочисткой, — посоветовал синьор Вальтер, — или попробуйте руками». Но у меня, естественно, не хватило решимости сделать это. И тут я вдруг вспомнила — мы же с тобой стольких птиц выходили! — ведь надо пощекотать возле клюва сбоку. Я так и сделала. И действительно, у дрозда словно сработала внутри какая-то пружинка, клюв сразу же раскрылся. Проглотив трех червей, дрозд, похоже, насытился.
Синьора Райзман сварила кофе — я-то уже не могу делать этого сама с тех пор, как не действует рука, — и мы посидели немного, поговорили о том о сем. Если б не внимание соседей и их готовность помочь, моя жизнь была бы намного труднее. На днях они отправятся в семеноводческий питомник покупать клубни картофеля и семена для весенних посадок. Они пригласили и меня поехать с ними. Я не ответила им ни да ни нет, мы договорились созвониться завтра в девять.
То было восьмого мая. Все утро я провозилась в саду, расцвели акуилегии, и вишневое дерево покрылось бутонами. В обеденный час неожиданно, без предупреждения, появилась твоя мама. Она тихо подошла ко мне сзади и громко воскликнула: «Сюрприз!» — и я от испуга даже выронила лейку. Выражение ее лица, однако, никак не вязалось с притворной веселостью интонации. Губы были поджаты. Она приглаживала волосы, отводя их от потемневшего лица, вытягивала отдельные прядки и совала в рот.
В последнее время подобные манипуляции вошли у нее в привычку, и сейчас они меня тоже не обеспокоили, во всяком случае, не более, чем обычно. Я спросила, где она оставила тебя. Она ответила, что у одной подруги. Когда мы шли к дому, она достала из кармана маленький, помятый букетик незабудок. «Сегодня родительский день», — глядя на меня, сказала она и остановилась с цветами в руках, не решаясь шагнуть навстречу. Тогда это сделала я. Я подошла к ней, с волнением обняла и поблагодарила. Она была вся напряжена, а от моего объятия напружинилась еще больше. Мне же показалось, будто ее тело внутри совершенно пусто и от нее исходит прохладная струя воздуха, какую ощущаешь у входа в грот. И тут — я прекрасно помню это — я подумала о тебе. Что-то будет с девочкой, спросила я себя, мать которой доведена до такого состояния? Твоя мать была слишком ревнива и крайне редко приводила тебя ко мне. Хотела оградить тебя от моего негативного влияния. Мол, если я погубила ее, то с тобой такое мне не удастся сделать.
Пора было обедать, и я отправилась на кухню приготовить что-нибудь поесть. Погода стояла хорошая, и мы накрыли стол в саду, под глициниями. Я постелила скатерть в бело-зеленую клеточку и поставила на середину стола вазочку с незабудками. Видишь, я помню все с невероятной отчетливостью, несмотря на мою нестойкую память. Неужели я интуитивно чувствовала, что вижу ее живой в последний раз? Или, может быть, уже после трагедии я старалась специально удлинить в памяти время, проведенное вместе? Трудно сказать. Кто такое может знать?
Поскольку у меня не было ничего готового, я решила приготовить томатный соус. Пока он варился, я спросила Иларию, что она предпочитает — «перышки» или «спиральки». Из сада донеслось: «Все равно». И тогда я бросила в кипяток «спиральки». Мы сели за стол, и я стала расспрашивать ее о тебе, но она отвечала очень уклончиво. Вокруг нас все время кружили всякие насекомые. Они опускались на цветы, взлетали с них и так шумели, что едва не заглушали наши слова. Вдруг что-то жужжащее шлепнулось прямо в тарелку твоей мамы. «Оса… Убей ее, убей!» — закричала она, вскакивая из-за стола и опрокидывая тарелку. Тогда я наклонилась поближе и рассмотрела насекомое. Оказалось, шмель, и я успокоила ее: «Это не оса, это шмель, он не жалит». Смахнув его со скатерти, я снова наполнила ее тарелку. Все еще взволнованная, она опустилась на свое место, взяла вилку, поиграла ею, перекидывая из одной руки в другую, наконец поставила локти на стол и сказала: «Мне нужны деньги». На скатерти, куда попали «спиральки», осталось большое красное пятно.
Вопрос о деньгах возник давно, несколько месяцев назад. Еще до прошлогоднего Рождества Илария призналась мне, что подписала какие-то бумаги в пользу своего психиатра. Когда же я попросила объяснить поконкретнее, она, как всегда, ушла от ответа. «Гарантии, — проговорила она, — просто чистая формальность». Это была ее обычная дурацкая манера — если ей надо было что-то сообщить мне, она половину не договаривала. Так она как бы перекладывала на меня собственную проблему, но при этом утаивала сведения, необходимые для того, чтобы помочь ей. В этом мне виделся какой-то тонкий садизм. И кроме садизма было еще почти болезненное желание стать объектом чьего-то беспокойства. Чаще всего, однако, подобные ее выходки оказывались всего лишь причудами.
Она говорила, например: «У меня рак матки», и после спешного, лихорадочного расследования я выясняла, что она всего лишь захотела провести контрольный тест, тот самый, какой регулярно проходят все женщины. Понимаешь? Она каждый раз делала из мухи слона.
В последние годы Илария сообщала мне о стольких своих трагедиях, что в конце концов я перестала ей верить, пропуская ее разговоры мимо ушей. Поэтому, когда она сказала, что подписала какие-то бумаги, я не придала ее словам особого значения и не подумала настаивать на подробностях. Я и так уже слишком устала от подобной ужасной игры. Даже если б я настояла на своем, даже если б узнала детали еще раньше, все равно ничего не изменилось бы, потому что бумаги она подписала уже давно, не спросив моего совета.
Настоящая катастрофа разразилась в конце февраля. Только тогда мне стало известно, что в этих бумагах Илария гарантировала своему врачу триста миллионов лир. Но за эти два месяца Общество, которому она подписала поручительство, обанкротилось — его недостача составила два миллиарда лир, и банки начали требовать эту сумму со всех его поручителей. Тут-то твоя мама и пришла ко мне вся в слезах и стала спрашивать, что же ей теперь делать. Гарантия же давалась под залог дома, в котором она жила с тобой, его-то банки и хотели конфисковать в счет погашения долга.
Можешь себе представить мое возмущение. Твоей матери стукнуло уже тридцать лет, а она не только совершенно неспособна была содержать себя, но даже поставила на карту единственное имущество, какое у нее имелось, — дом, который я записала на ее имя сразу же после твоего рождения. Я была вне себя от гнева, но не показала и виду. Чтобы не разволновать ее еще больше, я притворилась спокойной и сказала: «Посмотрим, что тут можно сделать».
Видя, что она совсем пала духом и ничего не предпринимает, я нашла хорошего адвоката. А сама неожиданно превратилась в детектива и собрала всю информацию, какая была необходима, чтобы выиграть дело с банками. Вот почему мне удалось узнать, что психиатр уже несколько лет вынуждал Иларию принимать сильные психотропные средства. А на занятиях в своей школе, когда она приходила в подавленном состоянии, поил ее виски. Он только и делал, что называл Иларию своей любимой ученицей, самой способной из всех, и уверял, что скоро она сможет работать самостоятельно, откроет собственный кабинет и начнет с пользой лечить людей.
Мне просто жутко стало при мысли, что моя дочь, такая беспомощная и безалаберная, с ее абсолютным отсутствием здравой логики, не сегодня завтра возьмется за врачевание. Не случись эта катастрофа сейчас, она непременно произошла бы позже: ничего не сказав мне, Илария принялась бы лечить людей, заниматься тем же ремеслом, что и ее учитель.
Естественно, она никогда не решалась прямо говорить мне о своих планах. Когда я спрашивала, почему она никак не использует свой диплом филолога, она с лукавой улыбкой отвечала: «Вот увидишь, еще понадобится…»
Есть вещи, о которых бывает очень больно думать. Но еще мучительнее говорить о них. В те ужасные месяцы я сделала для себя одно открытие насчет твой мамы. Я обнаружила нечто такое, что прежде мне даже в голову не могло прийти, да и теперь все еще не уверена, правильно ли делаю, рассказывая тебе обо всем. Во всяком случае, раз уж я решила ничего от тебя не скрывать, выверну мешок наизнанку. Так вот, видишь ли, я вдруг поняла, что твоя мама была просто-напросто глупа.
Мне стоило большого труда осознать это и принять как данное — отчасти потому, что родители почти всегда заблуждаются насчет своих детей, а отчасти потому, что Илария, манипулируя своей диалектикой, сумела весьма основательно напустить туману. Достань у меня мужества понять все вовремя, я бы лучше смогла защитить ее, любила бы ее смелее и решительней. А защищая, я, весьма вероятно, смогла бы и спасти ее.
Это было самое главное, но поняла я это уже поздно, когда почти ничего невозможно было сделать. Оценив ситуацию в целом, я решила — единственное, что тут можно придумать, надо объявить ее недееспособной и начать процесс о полном подчинении чужой воле. Когда я сообщила ей, как мы с адвокатом решили действовать, у твоей матери началась истерика. «Ты делаешь так нарочно, — закричала она, — это все задумано только для того, чтобы отнять у меня дочь».
Я-то в глубине души была уверена, что ее заботило совсем другое: если она будет признана недееспособной, ее карьере будущего психиатра навсегда придет конец. Она шла с завязанными глазами по краю пропасти и все еще полагала, будто идет по лугу на веселый пикник. После бурного кризиса она велела отказать моему адвокату и прекратить все дела. Она сама проконсультировалась у другого адвоката и до того самого дня, когда пришла ко мне с незабудками, больше ничего не сообщала.
Понимаешь теперь мое состояние, когда она, поставив локти на стол, попросила денег? Разумеется, я знаю, помню, что говорю именно о твоей матери, и в моих словах тебе слышится, должно быть, только жестокость, и ты думаешь, что она, наверное, была права, возненавидев меня. Но вспомни, что я сказала тебе в самом начале: твоя мать была моей дочерью и моя потеря неизмеримо больше, чем твоя. Но если ты вовсе не виновна в этой утрате, то я, напротив, виновата в полной мере. Если тебе порой кажется, будто я говорю о ней отчужденно, попробуй представить себе, как велико мое горе, тогда поймешь, почему оно так скупо на слова. Так что отчужденность тут чисто внешняя, это тот вакуум, благодаря которому я и могу продолжать свой рассказ.
Когда она попросила оплатить ее долги, я впервые в жизни отказала ей, причем категорически. «Я не швейцарский банк, — ответила я, — у меня нет таких денег. А если и были бы, то не дала бы. Ты достаточно взрослый человек, чтобы отвечать за свои поступки. У меня был только один дом, и я переписала его на тебя. Ты потеряла его, и меня это больше не касается». Тут она пустила слезу и начала что-то бормотать, но совершенно бессвязно, то и дело умолкая на полуслове. Как ни старалась я, но все равно не смогла уловить в ее словах хоть какой-нибудь смысл или логику.
Похныкав так минут десять, она заговорила о том, что ее волновало больше всего, — об отце, как он виноват перед ней и, самое главное, как мало уделял ей внимания. «Я должна получить за это компенсацию, понимаешь ты это или нет?» — крикнула она мне в лицо, глаза ее при этом злобно засверкали. И тут не знаю уж, как это получилось, но взорвалась я. Секрет, который я когда-то поклялась унести с собой в могилу, слетел у меня с языка. Но едва это произошло, я сразу ужасно пожалела и готова была на что угодно, лишь бы только вернуть сказанное обратно, но — слишком поздно. Слова «Твой отец — не настоящий твой отец» уже дошли до ее сознания. Она помрачнела еще больше, потом медленно поднялась, пристально глядя на меня. «Что ты сказала?» Голос ее звучал тихо-тихо. А я почему-то вдруг снова обрела полное спокойствие. «То, что слышала, — ответила я. — Я сказала, что твой отец не был моим мужем».
Как реагировала Илария? Она молча повернулась и направилась к выходу из сада. И сделала это как-то механически, словно робот, а не живой человек. «Подожди! Давай поговорим!» — крикнула я ей вслед своим противным, скрипучим голосом.
Почему я не поднялась, почему не бросилась за ней, почему не сделала ничего, чтобы остановить ее? Почему сама словно окаменела, произнеся свое признание? Попытайся понять: секрет, который я столько лет так упорно оберегала, внезапно вырвался наружу. В одну секунду, точно канарейка, увидевшая открытую в клетке дверцу, он выпорхнул на волю и долетел до того единственного человека, кому меньше всего следовало знать его.
В тот же день, в шесть часов вечера, когда я, все еще очень расстроенная, желая как-то успокоиться, поливала гортензии в саду, полицейский дорожный патруль сообщил мне об автомобильной катастрофе.
Сейчас уже поздний вечер. Мне пришлось сделать перерыв. Я накормила Бэка и дрозда, поужинала сама. Посмотрела немного телевизор. Моя короста-кольчуга, давно уже разодранная в лохмотья, не позволяет мне слишком волноваться. Чтобы двинуться дальше, мне нужно немного отвлечься, перевести дыхание.
Как ты знаешь, твоя мама умерла не сразу, десять дней она провела между жизнью и смертью. Все это время я была рядом с нею, надеялась, что она хотя бы на минуту откроет глаза и у меня появится возможность попросить у нее прощения.
Мы оставались с нею вдвоем в палате, напичканной аппаратурой. Один небольшой монитор показывал, что сердце ее еще работает, а другой — что мозг почти бездействует. Лечащий врач сказал, что иногда пациентам в таком состоянии помогают звуки, которые радовали их прежде. Тогда я нашла песенку, которую она очень любила в детстве, принесла маленький магнитофон, и мелодия эта звучала часами. Действительно, после первых же тактов выражение ее лица изменилось, смягчилось, и губы зашевелились, словно зачмокали, как у грудных младенцев после еды. Казалось, она слегка улыбнулась. Кто знает, может, в каком-то крохотном, еще живом уголке ее мозга хранилась память о спокойном и светлом времени, и тогда она укрылась именно там.
Это небольшое изменение невероятно обрадовало меня. В таком положении хватаются за любую мелочь, и я без устали гладила ее по голове и повторяла: «Сокровище мое, у нас с тобой еще вся жизнь впереди, мы будем всегда вместе и все начнем сначала, по-другому». Говоря так, я вновь и вновь оживляла в памяти такую картину: ей было годика четыре или, может, лет пять, она гуляла по саду со своей любимой куклой и без умолку болтала с ней. Я находилась в кухне и не слышала, о чем она говорит. Время от времени до меня долетали лишь отдельные громкие слова и веселый смех. Раз она уже была однажды счастлива, значит, это возможно и в будущем. Чтобы вернуть ее к жизни, нужно начинать оттуда, с той девочки.
Естественно, первое, что сообщили врачи после дорожной катастрофы, — даже если она выживет, останется инвалидом, возможно, будет парализована или сознание вернется лишь частично. И знаешь, что я тебе скажу? В своем материнском эгоизме я думала только об одном: дай Бог, чтобы она осталась жива. А что с ней станет впоследствии, не имело никакого значения. Более того, возить ее в коляске, умывать, кормить с ложечки, заботиться о ней, как о единственном смысле моей жизни, было бы самым лучшим способом искупить собственную вину. Будь моя любовь истинной, будь она действительно огромной, я молила бы Бога о ее смерти. Он и проявил к ней больше любви, нежели я: под вечер на десятый день легкая улыбка сошла с ее лица, и она скончалась. Это я сразу поняла, я же была рядом, но я не позвала дежурную медсестру. Потому что хотела еще немного побыть с нею. Я ласково погладила ее по лицу, сжала ее руки в своих ладонях, как, бывало, делала в ее детстве. «Сокровище мое, — продолжала повторять я, — сокровище!» Потом, не оставляя ее рук, опустилась на колени возле кровати и начала молиться. Слезы полились сами собой.
Когда медсестра тронула меня за плечо, я еще плакала. «Пойдемте, пойдемте, — говорила она, — я дам вам успокоительное». От лекарства я отказалась, не хотела смягчать свое горе. Я оставалась в палате, пока ее не отправили в морг. Выйдя из больницы, я взяла такси и поехала к ее подруге, у которой она оставила тебя. В тот же вечер ты уже оказалась у меня дома. «А где мама?» — спросила ты за ужином. «Мама уехала, — сказала я тогда, — уехала в далекое путешествие, далекое-далекое, до самого неба». Ты сидела за столом, склонив свою светлую головку, и молча ела. А когда закончила, спросила своим чистым голоском: «А мы можем попрощаться с ней, бабушка?» — «Ну конечно, любовь моя», — ответила я и, взяв тебя на руки, отнесла в сад. Мы долго стояли с тобой на полянке, и ты махала рукой звездам.
В последние дни на меня прямо-таки обрушилось ужасное настроение. Вроде и не было никакой явной причины, но вот так уж устроен наш организм: в нем существует некий внутренний баланс, и порой достаточно пустяка, чтобы нарушить его. Вчера утром синьора Райзман пришла ко мне с покупками и, увидев мое сильно потемневшее лицо, сказала, что, по ее мнению, во всем виновата луна. И действительно, прошлой ночью наступило полнолуние. Если уж луна движет морями и может заставить быстрее расти цикорий, то почему бы ей не влиять и на наше настроение? Из воды, газа, минералов — из чего там еще мы сделаны?
Уходя, синьора Райзман оставила мне толстую пачку разных газет, и я весь день тупела над ними. Каждый раз попадаюсь в обычную ловушку! Беру газеты и говорю себе: ладно, только пролистаю, полчасика, не больше, а потом займусь чем-нибудь более серьезным и важным. И все же мне никак не оторваться от газет, пока не прочитаю все до последнего слова. Переживаю из-за несчастной судьбы принцессы Монако, негодую по поводу мезальянса ее сестры, влюбленной в простолюдина, волнуют меня и всякие душераздирающие новости, выписанные со всеми подробностями. Ну а уж про письма и говорить нечего! Не перестаю изумляться, о чем только люди не отваживаются написать в газету. Я не старая ханжа, во всяком случае, таковой себя не считаю, но не скрою — некоторые людские откровения в печати крайне шокируют меня.
Сегодня на дворе стало еще холоднее. Я не пошла прогуляться в сад, побоялась, что слишком суровая погода, вместе со льдинками в груди, надломит меня, как старую, обледенелую ветку. Интересно, читаешь ли ты еще эти мои послания или же, слишком хорошо зная меня, уже не в силах больше продолжать чтение?
Мне необходимо как можно быстрее написать тебе эти строки, и потому я не могу ни позволить себе остановиться, ни отложить это письмо или свернуть куда-нибудь в сторону. Хоть я и берегла свой секрет столько лет, дальше делать это уже невозможно. Я сказала тебе в самом начале, что переживала точно такую же растерянность, какую испытываешь ты, не находя для себя определенной цели в жизни, только мне было все-таки гораздо труднее.
Я знаю, твои рассуждения о цели — вернее, о ее отсутствии — объясняются тем, что ты не знала, кто был твой отец. Насколько естественно и печально было для меня объяснить тебе, куда ушла твоя мама, настолько же трудно было ответить на твои вопросы об отце. Что я могла сказать тебе? Я не имела ни малейшего представления о том, кем был этот человек. Однажды летом Илария долго отдыхала в Турции и вернулась оттуда в интересном положении. Ей было уже за тридцать, а в таком возрасте женщину, если у нее еще нет детей, охватывает нечто вроде безумия: она во что бы то ни стало желает иметь ребенка, а от кого — не имеет ровно никакого значения.
В те времена, к сожалению, почти все женщины стали феминистками, и твоя мама вместе с несколькими подругами даже собрала такой кружок единомышленниц. Было немало справедливого в их утверждениях. Многое я вполне разделяла, но было достаточно и ошибочного, хватало перегибов, нездоровых, ложных идей. Одна из них, например, заключалась в том, что женщинам позволено как угодно распоряжаться своим телом. И следовательно, рожать ребенка или не рожать, решают только они сами. Мужчина был всего-навсего физиологической необходимостью и использовался именно для таковой надобности.
Твоя мама оказалась не единственной женщиной, которая вела себя подобным образом. Еще две или три ее подруги заимели детей вне брака. Знаешь, их, пожалуй, даже можно понять. Способность подарить жизнь придает человеку ощущение всемогущества. Смерть, мрак и бренность всего сущего как бы отодвигаются куда-то. Даришь миру еще одну частицу самой себя, и перед подобным чудом меркнет все остальное.
Для подтверждения своих убеждений твоя мама и ее подруги обращались к миру животных. «Самки, — уверяли они, — встречаются с самцами только в момент совокупления, потом каждый отправляется своей дорогой, а детеныши остаются с матерью». Правда это или нет, не могу проверить. Знаю только, что мы, человеческие существа, рождаемся каждый со своим собственным лицом, не похожим ни на какое другое, и остаемся с ним на всю жизнь.
Антилопа рождается с мордой антилопы, лев — с мордой льва, и все они всегда абсолютно одинаковы, ничем не отличаются от других особей своего вида. В природе этот вид всегда остается неизменным, тогда как собственное, неповторимое лицо есть только у человека, и ни у кого больше. Лицо, понимаешь? А на лице отражено все. Твоя жизнь, твои мать и отец, твои деды и прадеды, даже какой-нибудь далекий дядя, о котором никто уже и не помнит. А за лицом скрывается личность, хорошие и не очень хорошие черты, которые ты получила по наследству от собственных предков.
Лицо — это наше первое удостоверение личности, которое позволяет нам занять свое место в жизни, как бы заявляя: вот я, тоже тут. Поэтому, когда в тринадцать-четырнадцать лет ты начала часами вертеться перед зеркалом, я поняла, что именно ты ищешь в нем. Конечно же, ты рассматривала прыщики и черные точки или изучала свой нос, который неожиданно сделался слишком крупным, но тебя интересовало и кое-что другое. Выискав черты, полученные по материнской линии, и изучив их, ты попыталась затем представить себе лицо мужчины, давшего тебе жизнь. Вот об этом-то твоя мама и ее подруги и не подумали — рано или поздно придет день, когда ребенок, посмотрев в зеркало, поймет, что в нем живет кто-то еще, и захочет узнать об этом человеке все.
Илария была убеждена, что генетика в жизни отдельного человека не имеет никакого значения. Для нее важными представлялись воспитание, среда, обстановка, в которой рос человек. Я не разделяла такое мнение, для меня одинаково важными были только два фактора: наполовину среда, наполовину то, что мы несем в своей душе с самого рождения.
Пока ты не начала ходить в школу, у меня не было с тобой никаких проблем. Ты никогда не спрашивала про отца, а я воздерживалась от разговоров о нем. Но уже в начальных классах из-за твоих подружек и этих дурацких сочинений, какие задают учительницы, ты вдруг обнаружила, что в твоей привычной жизни чего-то недостает.
В твоем классе оказалось, разумеется, немало детей, чьи родители разошлись и проживали отдельно, но не было ни одного ребенка, кто находился бы в столь полном неведении об отце, как ты. Но могла ли я объяснить тебе, шести- или семилетней девочке, что сотворила твоя мама? К тому же я и сама по-настоящему ничего не знала, кроме того, что ты была зачата в Турции. И, придумывая мало-мальски правдоподобную историю, я использовала единственную имевшуюся у меня информацию — название страны, где тебе дана была жизнь.
Я купила книгу восточных сказок и по вечерам читала тебе их. Они помогли мне придумать сказку специально для тебя, еще помнишь ее? Твоя мама родилась принцессой, а твой отец — принцем Полумесяца. Как все настоящие принцы и принцессы, они любили друг друга так, что готовы были умереть один за другого. Такой любви, однако, при дворе многие завидовали. И больше всех Главный Визирь, могущественный и злой человек. Именно он задумал зверски заколдовать принцессу и ребенка, которого она должна была родить. К счастью, принца предупредил его верный слуга, и тогда твоя мама, переодевшись крестьянкой, покинула ночью замок и убежала сюда, в наш город, где ты и появилась на свет.
«Выходит, я дочь принца?» — с сияющими глазами спрашивала ты меня. «Конечно, — отвечала я, — но только это очень большая тайна — секрет, о котором ты не должна говорить никому». Чего я надеялась достичь, прибегая к такой смешной лжи? Ничего. Хотела лишь подарить тебе еще несколько спокойных лет. Я понимала, что настанет день, когда ты перестанешь верить в мою глупую сказку. Знала также, что в тот же день, очень возможно, ты возненавидишь меня. И все же не могла не предложить тебе эту сказку. Даже собрав все остатки своего мужества, я так и не решилась сказать тебе: «Мне неизвестно, кто твой отец, наверное, этого не знала даже твоя мама».
Это были годы сексуальной революции. Секс стали считать нормальной функцией человеческого организма. Заниматься сексом разрешалось всякий раз, как только появится желание, и всякий раз с кем угодно — сегодня с одним человеком, завтра с другим. Я видела, как у твоей матери менялись десятки молодых людей, но не помню, чтобы хоть один оставался с нею дольше месяца.
Подобное сексуальное непостоянство было мучительным для неуравновешенной психики Иларии. Хотя я никогда ничего не запрещала ей, ни в малейшей степени не критиковала ее поступки, меня немало обеспокоила такая неожиданная свобода ее поведения. Не столько легкость отношений удивляла меня, сколько оскудение чувств. Когда не стало никаких запретов, когда пропала уникальность личности, ничего не осталось и от чувства. Илария и ее подруги, казалось мне, были похожи на гостей, пришедших на банкет с сильным насморком; из вежливости они ели все, что им предлагали, но вовсе не ощущали никакой разницы: морковь, жаркое и безе — все было для них одинаковым на вкус.
На выбор твоей матери повлияла, конечно, подобная беспредельная свобода нравов, но не обошлось и без кое-чего другого, по-моему. Что нам известно о работе нашего мозга? Многое, но не все. Кто может утверждать, что в каком-то далеком, темном уголке ее сознания не возникла догадка, что человек, которого она называла папой, вовсе не был ее отцом? Разве не от этого происходили ее бесконечные переживания, ее неуравновешенность?
Пока она была ребенком, подростком и девушкой, я никогда не задумывалась над ее поведением, сказочный маскарад, в котором я ее вырастила, был идеальным. Но когда она вернулась из той поездки с животом, с трехмесячной беременностью, вот тогда я и спохватилась. Фальшь, ложь скрыть невозможно. Вернее, можно утаить на какое-то время, но потом, когда ты меньше всего этого ожидаешь, она вдруг словно вырастает из-под земли, и уже не такой скромной, как тогда, когда ты ее произносила, и внешне отнюдь не такой же невинной, нет; за прошедшее с тех пор время ложь превратилась в чудовище, во всепожирающее чудище. И едва ты обнаруживаешь этого монстра, как он в тот же момент набрасывается на тебя и с невероятной жадностью пожирает вместе со всем твоим окружением.
Однажды, когда тебе исполнилось десять лет, ты вернулась из школы в слезах. «Лгунья!» — закричала ты мне и заперлась в своей комнате. Ты узнала, что сказка обернулась ложью.
Лгунья — так можно было бы озаглавить мою автобиографию. С тех пор как я появилась на свет, я солгала только однажды.
Тем самым я исковеркала три жизни.
Дрозд по-прежнему все сидит передо мной на столе. Аппетит у него теперь хуже, чем поначалу. Он не зовет меня больше непрестанно, он сидит неподвижно и уже не высовывает головку из коробки: мне видны только перышки на его макушке.
Сегодня утром, несмотря на мороз, я отправилась в питомник вместе с супругами Райзман. До последнего момента не решалась я отважиться на эту поездку. Мороз стоял такой, что даже медведь испугался бы, к тому же в каком-то уголке сердца тайный голос нашептывал мне — а нужны ли тебе еще какие-то цветы? Однако, набирая номер телефона Райзманов, я взглянула в окно на поблекший сад и пожалела о своем эгоизме. Я, возможно, и не доживу до следующего оживления природы, но ты-то увидишь еще много весен.
Что-то сильно мучает меня в эти дни! Когда не пишу к тебе, брожу по комнатам, нигде не находя покоя. И нет такого занятия из немногих, какие мне по силам, которое позволило бы хоть чуть-чуть успокоиться, хотя бы на минуту уйти от печальных воспоминаний. У меня впечатление, будто наша память работает, словно морозильник. Помнишь, как бывает, когда достаешь из него какой-нибудь продукт? Поначалу он твердый, как кирпич, не имеет ни запаха, ни вкуса, покрыт белой патиной; но стоит положить его в духовку, как он постепенно приобретает прежнюю форму, цвет и наполняет кухню своим ароматом.
Так и печальные воспоминания — они дремлют до поры до времени в одной из бесчисленных пещер памяти, обитают там годами, десятилетиями, порой всю жизнь. А в один прекрасный день появляются на свет божий, и ты снова ощущаешь пережитую некогда боль так же остро и мучительно, как и тогда, много лет назад.
Я рассказывала тебе о своей жизни, о своем секрете. Но чтобы раскрыть подробнее всю историю, надо начать издалека, с моей молодости, с той ненормальной изоляции, в какой я росла и продолжала жить потом. В мое время интеллигентность для женщины была отнюдь не самым лучшим приданым при замужестве; по прежним обычаям жена — это не что иное, как покорная и обожаемая племенная корова. А женщина, которая вздумала бы задавать вопросы, супруга любопытная и беспокойная, — это уж самое последнее, на что можно было согласиться. Поэтому одиночество, которое я переживала в юности, было действительно очень ощутимым.
По правде говоря, в восемнадцать — двадцать лет, поскольку я была недурна собой и к тому же из довольно состоятельной семьи, возле меня вился целый рой воздыхателей, но едва я обнаруживала умение складно излагать свои мысли, как только открывала глубины сердца и делилась своими мечтами, вокруг меня тотчас возникала пустота. Разумеется, я могла бы и помолчать и притвориться кем-то, кем на самом деле не была, но, к сожалению, — или к счастью, — несмотря на келейное воспитание, лучшая часть меня была еще жива, и я отказывалась фальшивить.
Закончив лицей, как ты знаешь, я не продолжила учебу, потому что против того возражал отец. Отказ дался мне очень трудно. Именно поэтому во мне по-прежнему жила жажда знаний. Как только какой-нибудь молодой человек говорил, что учится на врача, я засыпала его вопросами, я была чрезвычайно любознательна.
Точно так же вела я себя и с будущими инженерами, с будущими адвокатами. Мое поведение вводило их в заблуждение. Им казалось, что меня больше интересует их специальность, нежели они сами, да так оно, наверное, и было на самом деле. Когда я общалась со своими подругами, с одноклассницами, у меня складывалось впечатление, будто мы принадлежим к разным мирам, отстоящим друга от друга на много световых лет. И главным водоразделом между нами оказалось женское коварство. Насколько я была лишена его, настолько они довели это женское оружие до совершенства.
Мужчины же за внешней самоуверенностью и надменностью, по сути, крайне слабы и наивны. У них в душе имеются очень примитивные рычаги, достаточно нажать на один из них, как они тут же оказываются на сковородке, словно жареная рыба. Я поняла это довольно поздно, но мои подруги знали все уже лет в пятнадцать-шестнадцать.
С прирожденным талантом принимали они или отвергали записочки, отвечая на них в разной тональности, в зависимости от ситуации, назначали или не назначали свидания, приходили на них всегда с опозданием. А во время танцев умели в лучшем виде показать свою фигуру и впериться в глаза партнеру с напряженным выражением молодой оленихи. В этом и состоит секрет женского коварства, кокетства, которое приводит к успеху у мужчин.
Я же, понимаешь ли, была проста, точно картошка, не понимала совершенно ничего из всего, что происходило вокруг. Хоть это и покажется тебе странным, во мне была какая-то честность, глубокое чувство порядочности, и все это не позволяло мне обманывать юношу. Я надеялась, что однажды встречу молодого человека, с которым смогу до утра разговаривать обо всем на свете. И мы поймем, что на многое смотрим одинаково, что испытываем одни и те же чувства. Тогда могла бы родиться и любовь, и это была бы любовь, основанная на дружбе, на уважении, а не легкая любовная интрижка или обман. Мне хотелось дружбы в любви, и я мужественно искала ее, очень мужественно, в старом значении этого слова. Именно мое стремление к равенству, наверное, и пугало ухажеров.
Так постепенно я оказалась в незавидной роли, какая обычно достается дурнушкам. У меня было много друзей, но они приходили ко мне лишь поведать о своих любовных страданиях. Одна за другой мои подруги выходили замуж, и мне казалось тогда, что вся моя жизнь — сплошное хождение по свадьбам. У сверстниц моих рождались дети, а я по-прежнему оставалась незамужней девицей и продолжала жить в родительском доме, уже почти окончательно смирившись с тем, что так навсегда и останусь в старых девах. «Но что это ты вбила себе в голову, — удивлялась моя мать, — неужели тебе не нравится такой-то или даже такой-то молодой человек?» Родители не сомневались, что все трудности в общении с противоположным полом происходили от странностей моего характера. Огорчало ли это меня? Не знаю.
По правде говоря, я не ощущала горячего желания иметь семью. Мысль о возможности родить ребенка вызывала у меня некоторое опасение. Я слишком настрадалась в детстве и боялась, что и сама заставлю страдать ни в чем не повинное существо. Кроме того, хоть я по-прежнему жила с родителями, но была совершенно независима и сама распоряжалась своим временем. Чтобы заработать немного денег, я давала уроки греческого и латинского, это были мои любимые языки. И больше у меня не было никаких других дел, я могла целые дни проводить в городской библиотеке, ни перед кем ни в чем не отчитываясь; могла отправиться на прогулку в горы всякий раз, когда хотелось.
Одним словом, моя жизнь в сравнении с тем, как жили замужние женщины, была совершенно вольготной, и я очень боялась потерять свою свободу. Но все же со временем вся эта свобода, эта видимость счастья стали казаться мне мнимыми и принудительными. Одиночество, поначалу представлявшееся привилегией, начинало угнетать меня. Родители старели, у отца случился инсульт, и он еле-еле передвигался. Каждый день он с трудом доходил до газетного киоска, а я сопровождала его, мне было тогда двадцать семь или двадцать восемь лет. Глядя на свое отражение в витринном стекле рядом с отражением отца, я тоже чувствовала себя совсем старой, и мне ясно виделось, как сложится в дальнейшем моя жизнь. Умрет отец, за ним последует мать, и я останусь одна-одинешенька в огромном, заполненном книгами доме. Стараясь как-то убить время, я, возможно, начну вышивать или примусь писать акварели, и годы потянутся один за другим, пока однажды утром кто-нибудь из соседей, обеспокоившись, что давно меня не видно, не вызовет пожарных, те вышибут дверь и найдут мое мертвое тело, распростертое на полу. И то, что останется от меня, мало чем будет отличаться от сухого каркаса, какой оставляют умершие насекомые.
Я чувствовала, как мое женское тело начинает увядать, даже не достигнув расцвета, и это весьма печалило меня. К тому же я постоянно ощущала себя одинокой, очень одинокой. С самого рождения у меня не было человека, с которым я могла бы общаться, по-настоящему общаться, я имею в виду. Конечно, я отличалась сообразительностью, была очень начитанна, так что мой старый отец даже не без некоторой гордости повторял: «Ольга никогда не выйдет замуж, потому что слишком умна». Но вся эта мнимая ученость ни к чему меня не приводила, я даже не смогла бы, наверное, отправиться в какое-нибудь дальнее путешествие или что-нибудь глубоко изучить.
Мне не довелось учиться в университете, и я чувствовала себя существом с подрезанными крыльями. На самом же деле причина моей неприспособленности к практической жизни, причина неумения использовать собственные способности крылась в ином. В конце концов, ведь Шлиман нашел Трою, будучи самоучкой, разве не так? Меня тормозило совсем другое — помнишь того крохотного покойника, которого я носила в своей душе? Это он мешал мне двинуться вперед. Я оставалась на месте и ждала. Чего? У меня не было ни малейшего представления об этом.
В тот день, когда Аугусто впервые появился у нас в доме, выпал снег. Я помню это, потому что снег в наших краях — событие редкое, и именно из-за снегопада в тот день гость опоздал к обеду. Аугусто, как и мой отец, занимался импортом кофе. Он приехал в Триест провести переговоры о покупке нашего предприятия. После инсульта мой отец, не имея наследников по мужской линии, решил избавиться от фирмы, чтобы прожить оставшиеся ему дни спокойно.
По первому впечатлению Аугусто показался мне весьма неприятным. Он приехал из Италии, как считалось у нас, и, подобно всем итальянцам, был несколько жеманным, что меня в нем раздражало. Странно, но часто бывает, что люди, которые играют в твоей жизни важную роль, поначалу производят далеко не лучшее впечатление.
После обеда отец ушел к себе отдохнуть, а я вынуждена была составить компанию гостю, ожидавшему в гостиной, когда подойдет время отправиться на вокзал к поезду. Я была крайне неприветлива с ним. Весь тот час или немногим больше, что мы оставались вдвоем, я держалась просто невежливо. На его вопросы отвечала односложно, а если он замолкал, молчала и я. Когда же, уходя, уже в дверях, он проговорил: «Всего доброго, синьорина», я подала ему руку с таким видом, с каким знатная дама оказывает милость простолюдину.
«Для итальянца синьор Аугусто очень даже симпатичен», — сказала за ужином моя мать. «Он порядочный человек, — добавил отец. — К тому же неплохо знает свое дело». И тут угадай, что произошло? Помимо моей воли у меня вдруг сорвалось с языка: «И у него нет обручального кольца!» Я почему-то внезапно оживилась. А когда отец пояснил: «В самом деле, он, бедняга, вдовец», я ужасно растерялась и покраснела, словно перец.
Два дня спустя, вернувшись домой после занятий с учеником, я нашла в прихожей пакет, завернутый в серебристую бумагу. Это был первый подарок от постороннего человека, какой я получила в моей жизни, и я гадала, кто же мог прислать его. Из пакета выглядывала записка: «Вам знакомы эти конфеты?» И стояла подпись: «Аугусто».
Вечером конфеты лежали на моей тумбочке возле кровати, а я долго была не в состоянии уснуть. Он прислал их из вежливости, уважая отца, убеждала я себя, поедая марципан за марципаном. Три недели спустя Аугусто вернулся в Триест, «по делам», как сказал он за обедом, и ненадолго задержался в городе. Прежде чем попрощаться, он попросил у отца позволения повезти меня на прогулку в машине, и отец, даже не спросив моего согласия, разрешил. Мы катались по городу довольно долго, до самого вечера, он говорил мало, иногда интересовался памятниками и молча выслушивал мои объяснения. Он слушал меня, и одно это уже казалось мне поистине чудом.
Утром в день отъезда он прислал мне букет красных роз. Моя мать взволновалась необычайно, а я притворилась, будто меня его внимание нисколько не трогает, и тянула до самого вечера, прежде чем решилась раскрыть записку и прочитать ее.
Вскоре он стал бывать у нас каждую неделю. По субботам приезжал в Триест и в воскресенье возвращался в свой город. Помнишь, что делал Маленький принц, стараясь приручить Лиса? Он каждый день проходил мимо его норы и ждал, пока тот выглянет, так постепенно Лис начал узнавать его и перестал бояться. Сраженная похожей тактикой, я тоже стала ждать и волноваться уже с четверга.
Не прошло и месяца, как вся моя жизнь превратилась в ожидание конца недели. Вскоре мы прониклись большим доверием друг к другу. С ним я могла наконец поговорить по душам, он ценил мой ум и мою любознательность, я отдавала должное его спокойствию, готовности выслушать меня и радовалась все растущему ощущению уверенности и покровительства, какие может дать молодой женщине мужчина, когда он старше ее.
Наша свадебная церемония 1 июня 1940 года была очень скромной. Десять дней спустя Италия вступила в войну. Из соображений безопасности моя мать уехала в горное селение в провинции Венето, а я со своим мужем отправилась в Акуилу.
Тебе, знающей историю только по книгам, изучавшей ее, а не переживавшей лично, покажется странным, что я никогда не касалась трагических событий того времени. Тогда был фашизм, существовали расистские законы, началась война, а я продолжала жить своими личными, никому не заметными и не ведомыми переживаниями.
Не думай, однако, будто мое поведение составляло исключение, отнюдь. Кроме некоторого политизированного меньшинства, все в нашем городе вели себя точно так же. Мой отец, например, считал фашизм клоунадой. Дома он называл дуче «этаким торговцем арбузами». А потом отправлялся ужинать с партийными боссами и вел с ними нескончаемые разговоры. Точно так же и я считала совершенно нелепыми и скучными эти «итальянские субботы», когда нужно было надевать вдовью одежду и маршировать по улицам. Но все же маршировала вместе со всеми, относясь к этой церемонии как к досадной и неприятной обязанности, которую необходимо выполнять ради возможности жить спокойно.
Разумеется, нет ничего героического в таком поведении, зато оно воспринималось вполне обычно. Жить спокойно — одно из самых главных стремлений человека, думаю, во все времена.
В Акуиле мы жили в доме Аугусто, в огромной квартире на втором этаже благородного особняка в центре города. Комнаты были обставлены мрачной тяжелой мебелью, в них попадало мало света, и все выглядело как-то очень угрюмо. Едва я вошла туда, у меня сразу сжалось сердце. Вот тут мне и предстоит теперь жить с человеком, которого я знаю всего полгода; в городе, где у меня нет ни одной знакомой души? — спросила я себя. Мой муж сразу понял мою растерянность и первые две недели делал все возможное, стараясь развлечь меня.
Иногда он брал машину и мы отправлялись на прогулку в окрестные горы. Мы оба очень любили такие поездки. Глядя на прекрасные горы, на селения, притулившиеся на их вершинах, я немного успокаивалась и мне какое-то время казалось, будто я и не покидала свои северные края. Мы по-прежнему о многом беседовали с Аугусто. Он любил природу, особенно насекомых, и рассказывал о них на прогулках уйму интересного. Большинству моих знаний в естественных науках я обязана именно ему.
По окончании двух недель, ставших нашим свадебным путешествием, он опять начал работать, а я осталась одна в огромной квартире. У нас была старая прислуга, она и занималась домашними делами. Мне же, как всем женам состоятельных буржуа, надлежало лишь давать указания, что готовить на обед и на ужин, а больше мне делать было нечего.
Я взяла в привычку отправляться каждый день в длительную прогулку по городу. Я ходила по улицам, обуреваемая тысячами мыслей, и никак не могла в них разобраться. Люблю ли я его, спрашивала я себя, внезапно останавливаясь, или же это было какое-то ослепление? А вечером, когда мы сидели в столовой или в гостиной, я внимательно всматривалась в Аугусто и задавалась вопросом: что же я чувствую? Я испытывала к нему нежность, это было несомненно, он, безусловно, тоже питал ко мне нежные чувства. Но была ли это любовь? Всепоглощающая любовь? Никогда не ведая ранее подобного чувства, я не могла ответить себе на этот вопрос.
Спустя месяц до мужа дошли свежие сплетни. «Немка, — сообщили анонимные голоса, — ходит по городу в одиночку в любое время дня». Я была потрясена. Я выросла совсем в других правилах, мне и в голову не могло прийти, что совершенно невинные прогулки могут послужить поводом для злословия. Аугусто был недоволен слухами, он понимал, что для меня такое просто непостижимо, и все же ради успокоения горожан и ради сохранения своей собственной репутации он попросил меня воздержаться от одиноких прогулок.
Через полгода подобной затворнической жизни я чувствовала себя совершенно убитой. Маленький покойник в моей душе превратился в огромного мертвеца с тусклыми глазами, передвигавшегося подобно автомату. Когда я что-нибудь говорила, то слышала собственные слова как бы со стороны, словно их произносил кто-то другой.
Между тем я познакомилась с женами коллег Аугусто и по четвергам встречалась с ними в одном кафе в центре города. Хотя мы были примерно одногодками, нам почти не о чем было разговаривать. Мы говорили на одном, родном для всех языке, но это было единственное, что оказалось у нас общего.
Возвратившись к обычной жизни в своем доме, Аугусто вскоре вернулся и к своим привычкам. За обедом мы уже почти не разговаривали. Если я пыталась что-нибудь рассказать ему, он отвечал односложным «да» или «нет». Вечерами он нередко уходил в любимый клуб, а вернувшись домой, запирался в кабинете и занимался своей коллекцией жесткокрылых. Его заветной мечтой было открыть насекомое, какого еще никто не знал, и тогда его имя навеки вошло бы в научные труды. Я же охотнее передала бы его имя потомству иным путем — родила бы ему сына.
Мне уже исполнилось тридцать лет, и я чувствовала, как годы мои отлетают все быстрее и быстрее. Но в этом отношении наши дела складывались очень плохо. После первой брачной ночи, принесшей скорее разочарование, нежели радость, мы довольно редко бывали близки. У меня сложилось впечатление, что больше всего Аугусто просто хотелось иметь рядом кого-то, кто сидел бы с ним за обедом, с кем можно было бы горделиво прошествовать на воскресную службу в собор; а что собой представляет этот человек, что скрывается за его внешним обликом, до этого ему, похоже, не было никакого дела.
Куда подевался тот приятный и располагающий к себе мужчина, который ухаживал за мной? Неужели любовь может завершиться столь прозаично? Аугусто рассказывал мне, что птицы весной поют громче, призывая самок свить вместе с ними гнездо. Он поступил, точно так, а дальше, обеспечив мне гнездо, перестал интересоваться моим существованием. Я была рядом, я согревала его, и этого ему было достаточно.
Ненавидела ли я его? Нет, тебе покажется странным, но я не могла ненавидеть его. Питать ненависть можно, когда тебя ранят, когда делают тебе больно. Аугусто ничего подобного не совершал, в этом-то и состояла беда. Но умереть скорее можно от такого «ничего», нежели от боли. Против боли можно восстать, а с «ничего» ничего и не поделаешь.
Разговаривая по телефону с родителями, я, разумеется, уверяла их, будто у меня все хорошо, и старалась наполнить голос счастливыми интонациями новобрачной. Они были уверены, что отдали меня в хорошие руки, и мне не хотелось разубеждать их. Моя мать по-прежнему пряталась в горах, отец оставался на нашей семейной вилле с одной дальней кузиной, присматривавшей за ним. «Ну как, есть новости?» — спрашивал он меня раз в месяц, и я регулярно отвечала ему: «Нет. Пока еще нет». Он очень хотел иметь внука; постарев, он сделался мягче, в нем даже появилась отцовская нежность, какой я прежде никогда не замечала за ним.
Мне казалось, мы даже стали ближе, и мне не хотелось лишать его надежды на внука. В то же время я была не настолько откровенна с ним, чтобы рассказать о причинах моей затянувшейся стерильности. Моя мать присылала мне длиннейшие письма, исполненные риторики. «Моя обожаемая дочь», — писала она в начале страницы, а дальше подробнейшим образом излагала все то немногое, что произошло с нею за день. Под конец она непременно сообщала, что закончила вязать бог знает какой по счету комплект для ожидаемого внука. А я между тем, просыпаясь, рассматривала себя в зеркало и видела, как дурнею и дурнею с каждым днем. Иногда я спрашивала Аугусто: «Почему мы ни о чем не разговариваем с тобой?» — «А о чем?» — ронял он, не отрываясь от лупы, в которую разглядывал какое-нибудь насекомое. «Не знаю, — отвечала я, — ну хотя бы расскажем что-нибудь друг другу». Тогда он качал головой: «Ольга, у тебя просто больное воображение».
Стало общим местом говорить о том, что собаки со временем становятся похожи на своих хозяев. Мне казалось, что с моим мужем происходит то же самое: он все явственнее делался похожим на некое жесткокрылое насекомое. Его движения стали угловатыми и резкими, а голос лишился всякого тембра и звенел металлически, доносясь из какого-то совершенно непонятного места в горле. Он был одержим насекомыми и своей работой, и кроме этих двух занятий не существовало больше ничего, что могло бы хоть чуточку взволновать его.
Однажды он показал мне, держа пинцетом, какое-то ужасное насекомое, кажется, оно называлось кузнечик-крот. «Посмотри, какие челюсти, — восхитился он, — с такими челюстями действительно можно есть что угодно». Той же ночью муж приснился мне в виде этого насекомого: огромный-преогромный, он с хрустом пожирал мое свадебное платье, словно оно было скроено из картона.
Спустя год мы предпочли спать в разных комнатах. Аугусто допоздна засиживался со своими жесткокрылыми и не хотел беспокоить меня, так он, во всяком случае, объяснял мне. Рассказанная подобным образом история моего замужества, наверное, покажется тебе ужасной, необыкновенной, но ничего необычного в ней нет. Браки в ту пору почти все были похожими, превращаясь со временем в эдакий небольшой домашний ад, в котором кто-то рано или поздно был обречен погибнуть.
Почему я не восставала? Почему не собирала чемодан, чтобы вернуться в Триест?
Потому что в то время не разрешались разводы, нельзя было даже просто разъехаться по разным домам. Чтобы расторгнуть брак, требовались очень веские основания — надо было доказать, что кто-то из супругов слишком жестоко обращается с другим, мучает, истязает его; или же надо было обладать боевым темпераментом, бежать из дома, навсегда скрыться и скитаться по миру. Но воинственностью, как ты знаешь, я не отличаюсь; Аугусто же не только пальцем никогда не тронул меня, но даже голоса ни разу не повысил. Я никогда ни в чем не знала недостатка. По воскресеньям, возвращаясь с мессы, мы заходили в кондитерскую братьев Нурция, и он предлагал мне купить все, что я только пожелаю. Тебе нетрудно представить, с какими чувствами я просыпалась каждое утро. После трех лет замужества у меня в голове жила только одна мысль: как бы умереть.
О своей первой жене Аугусто никогда ничего не говорил мне, а в очень редких случаях, когда я осторожно спрашивала о ней, сразу же уходил от разговора. Со временем, бродя сумрачными зимними днями по призрачным комнатам, я пришла к выводу, что Ада — так звали его первую жену — умерла не от болезни или несчастного случая, а покончила с собой. Когда прислуга куда-нибудь уходила, я занималась тем, что обыскивала дом, роясь всюду, где только можно, во всех ящиках и комодах, яростно разыскивая хоть малейший след, хоть какой-либо намек, который подтвердил бы мое подозрение.
И вот как-то в серый дождливый день я обнаружила в самой нижней части шкафа незнакомую женскую одежду. Ее платья, догадалась я. Достала одно из них, темное, и надела. У нас оказались одинаковые фигуры. Глядя на себя в зеркало, я заплакала. Слезы текли почти незаметно, я плакала беззвучно, не всхлипывая, как человек, который уже точно знает, что обречен.
В одной комнате я нашла в углу невысокую скамеечку для коленопреклонения во время молитвы. Она принадлежала матери Аугусто, женщине очень набожной. Когда я не знала, чем занять себя, то запиралась в этой комнате и часами стояла на коленях, благоговейно сложив руки. Молилась ли я? Не знаю. Я говорила или пыталась говорить с кем-то, кто, как я полагала, находился где-то в небесных высях. Я просила: «Господи, помоги мне найти мой истинный путь. Если же моя судьба — это моя теперешняя жизнь, то помоги мне вынести ее».
Привыкнув посещать церковь, — мне приходилось делать это, сопровождая мужа, — я опять стала задумываться над вопросами, которые похоронила внутри себя еще в детстве. Ладан притуплял мои чувства, а органная музыка умиротворяла. Когда же я слушала чтение Священного Писания, что-то слабо вибрировало в моей душе. Однако, встречая священника на улице без церковного облачения, я смотрела на его пористый нос, похожий на губку, видела его поросячьи глаза, выслушивала его банальные и неимоверно фальшивые вопросы, и больше уже ничто не вибрировало во мне. Тогда я говорила себе — увы, все это не более чем обман, попытка помочь слабым душам вытерпеть гнет, под каким им приходится жить. Но в домашней тишине я любила читать Евангелие. Многие слова Иисуса я находила необыкновенными. Они настолько глубоко волновали меня, что я не раз громко повторяла их вслух.
Моя семья была совершенно безразлична к религии. Отец считал себя свободным мыслителем, а мать, из второго поколения обращенных в христианство, как я тебе однажды говорила, посещала мессу лишь из социального конформизма. В редких случаях, когда я расспрашивала ее о вере, она отвечала: «Не знаю, у нашей семьи нет религии».
Нет религии. Эта фраза громадным камнем давила на меня в самую чувствительную пору моего детства, когда я задавалась вопросами о самых важных проблемах бытия. Было нечто вроде печати позора в словах моей матери, мы отринули одну религию, чтобы прийти к другой, к которой, однако, не питали ни малейшего уважения. Мы оказались предателями, а для предателей, то есть для нас, не было места ни на земле, ни на небе — нигде.
Поэтому, если не считать кое-каких анекдотов, услышанных от монахинь, я до тридцати лет не знала о религии, в сущности, ничего. Царство Божие внутри нас, повторяла я, шагая по пустому дому. Твердя эти слова, я пыталась представить себе, а где же именно. Я чувствовала, как мой внутренний взгляд проникал, подобно перископу, внутрь меня и изучал все закоулки моего тела, все самые загадочные извилины мозга. Где же оно, это Царство Божие? Мне никак не удавалось отыскать его, мое сердце окутывал плотный туман, и нигде не видно было светлых зеленых холмов, каким представляется нам рай.
В минуты просветления я говорила себе, что схожу с ума, как старые девы и вдовы; медленно и неотвратимо я впадала в какой-то мистический бред. После четырех лет такой жизни я все с большим трудом отличала ложное от истинного. Колокола стоявшего рядом собора звонили каждые четверть часа. Чтобы не слышать их или как-то заглушить, я затыкала уши ватой.
У меня вдруг возникла навязчивая идея, будто насекомые из коллекции Аугусто вовсе не мертвы; по ночам мне слышалось шуршание их лапок по всему дому, они появлялись повсюду, ползали по обоям, скользили по кафельным плиткам на кухне, расползались по коврам в гостиной. А я лежала в кровати, затаив дыхание, и ожидала, что вот-вот сейчас они пролезут в щель под дверью в мою комнату и подберутся ко мне.
От Аугусто я старалась скрыть свое состояние. Утром с улыбкой на губах я сообщала ему, что именно собираюсь придумать на обед, и продолжала улыбаться, пока он не выходил из дома. И с точно такой же стереотипной улыбкой я встречала его вечером.
Как и мой брак, война длилась уже пять лет, в феврале бомбы были сброшены и на Триест. При последней бомбардировке был полностью разрушен дом моего детства. Единственной жертвой этого налета оказалась лошадь, возившая коляску моего отца, — ее нашли посреди сада без двух ног.
В те времена еще не было телевидения, новости путешествовали медленнее. О том, что родители остались без жилья, я узнала лишь на следующий день. Позвонил отец, и уже по интонации, с какой он произнес «Алло», я поняла — случилось что-то очень серьезное: у него был голос человека, давно уже распростившегося с жизнью. Не имея теперь даже дома, куда можно было бы вернуться, я почувствовала себя окончательно потерянной.
Два или три дня я бродила по квартире словно в воду опущенная, и ничто не могло вывести меня из оцепенения. Беспросветное однообразие безликих дней, монотонной чередой тянущихся до самой смерти, — таким виделось мне собственное будущее.
Знаешь, какую ошибку чаще всего допускают люди? Когда полагают, будто жизнь протекает без изменений, будто встав однажды на какие-то рельсы, по этой колее непременно надо ехать до самого конца. У судьбы же, напротив, куда более богатая фантазия, нежели у нас. И как раз тогда, когда ты считаешь, что положение совершенно безвыходное, когда доходишь до предела отчаяния, все внезапно круто меняется, словно от порыва сильного ветра, все переворачивается, и ты вдруг оказываешься совсем в другой жизни.
Через два месяца после бомбардировки нашего дома война окончилась. Я сразу же поспешила в Триест. Мои мать и отец уже перебрались временно в какую-то квартиру, деля ее с чужими людьми, и мне пришлось заниматься таким множеством разных хлопот, что уже через неделю я совсем забыла о годах, прожитых в Акуиле.
Месяцем позже приехал и Аугусто, ему предстояло вновь взять в свои руки предприятие, купленное у моего отца, в годы войны оно практически не функционировало. К тому же мои родители теперь остались без крова и были уже совсем старыми. С быстротой, которая буквально поразила меня, Аугусто решил расстаться со своим родным городом и переехать в Триест, купил этот наш дом на плоскогорье, и уже в конце лета мы переехали сюда и стали жить все вместе.
Вопреки предположениям моя мать первой ушла от нас, она умерла в конце весны. Ее упрямый нрав не выдержал бремени страха и длительного одиночества в горах. После ее утраты во мне с новой силой пробудилось желание иметь ребенка. Я вновь стала спать вместе с Аугусто в одной кровати, но все равно между нами мало что или вообще ничего не происходило по ночам. Я много времени проводила в саду возле отца. Именно он намекнул как-то после обеда, ярким солнечным днем: «С печенью и с женщинами минеральные воды творят чудеса».
Две недели спустя Аугусто проводил меня на поезд в Венецию. Оттуда где-то около полудня я должна была отправиться в Болонью и, сделав еще одну пересадку, добраться до Порретта-Терме. По правде говоря, я мало верила в пользу этих вод. Я решила поехать прежде всего потому, что мне очень хотелось побыть одной, чувствовала, что мне крайне необходимо остаться наедине с собой, как бывало когда-то в минувшие годы. Я страдала. Душа моя точно омертвела и походила на выжженный огнем луг — кругом все было черным, обуглившимся. И лишь благодаря дождю, солнцу, воздуху то немногое, что еще оставалось в почве, могло постепенно обрести энергию, чтобы взрасти заново.
С тех пор как ты уехала, я не читаю больше газет, без тебя их некому покупать, а никто другой не приносит. Поначалу мне их недоставало, но потом неудобство мало-помалу обернулось облегчением. И тогда я вспомнила священника Исаака Зингера. Среди привычек современного человека, говорил он, чтение ежедневных газет — одна из самых худших. Утром, в тот момент, когда душа особенно открыта, газеты обрушивают на человека все самое плохое, что совершилось в мире накануне. В его время вполне было достаточно просто не читать газет, чтобы спастись от них, сегодня такое уже невозможно; теперь существуют радио и телевидение, стоит включить их хоть на секунду, и зло тотчас настигает нас, ты оказываешься в самом центре всех несчастий.
Так произошло и сегодня утром. Пока одевалась, услышала в областных новостях, что каравану судов с беженцами разрешили пересечь границу. Они стояли на рейде уже четыре дня, пассажиров на берег не пускали, но и обратно отправить не могли. На судах находились старики, больные, женщины с детьми. Первая партия беженцев, как сообщил диктор, уже добралась до лагеря Красного Креста и получила срочную помощь.
Война, самая настоящая война, идущая совсем рядом, вызывает во мне глубокие переживания. С тех пор как она началась, я живу с занозой, вонзившейся в сердце. Банальное сравнение, но при всей избитости оно верно передает мое ощущение. Спустя год к боли прибавилось возмущение, — казалось, этого не может быть, чтобы никто не мог вмешаться и положить конец подобному безумию. Со временем мне пришлось смириться: там нет нефтяных вышек, там лишь каменистые горы. Потом возмущение перешло в озлобление, и злость продолжала точить меня, словно упорный древесный червь.
Конечно, смешно, что в мои годы меня так потрясает война. В сущности, на земле каждый день воюют десятки и сотни людей. За восемьдесят лет у меня должно было бы появиться нечто вроде мозоли, пора бы и привыкнуть. С самого моего детства по высокой, желтой траве нашего плоскогорья все время либо брели беженцы, либо проходили победившие или побежденные армии: сначала двигались эшелоны с пехотой, направлявшиеся на большую войну, и у нас рвались бомбы; затем тянулись ветераны русской и греческой кампаний, жертвы фашистской и нацистской резни, пострадавшие от безумных кровопролитий; и вот опять грохочут пушки на границе, и мы переживаем новый исход ни в чем не повинных людей, беженцев из этого огромного балканского безумия.
Несколько лет тому назад я ехала поездом из Триеста в Венецию и оказалась в купе с одной женщиной-медиумом. Это дама в шляпке-лепешке была немного моложе меня. Поначалу я не знала, разумеется, что она медиум, но она сама сообщила об этом в беседе со своей соседкой.
«Знаете, — сказала она в тот момент, когда поезд шел по плоскогорью Карст, — если я бываю в этих местах, то слышу голоса всех убитых; и двух шагов не пройду, как они тотчас оглушают меня. Такие жуткие крики, и чем моложе мертвые, тем громче их стенания». И она объяснила, что в том месте, где было совершено какое-нибудь насилие, в атмосфере происходят необратимые изменения: воздух словно теряет свою плотность; казалось, он должен стать мягче, должен рождать у людей добрые чувства, так нет, происходит совсем наоборот — здесь снова свершаются кровопролития. Словом, там, где однажды пролилась кровь, прольется новая, а потом еще и еще. «Земля, — заключила женщина-медиум, — она, как вампир, — едва отведает крови, как тотчас жаждет свежей и побольше».
Многие годы я задавалась вопросом, не кроется ли в местности, где нам довелось жить, какое-нибудь проклятье, я все время думаю об этом, но так и не нахожу ответа. Помнишь, как часто мы поднимались с тобой на утес Монрупино? В те дни, когда дула бора[1], мы долгие часы проводили там, любуясь панорамой, открывавшейся внизу перед нами, словно с борта самолета. Обзор простирался на 360 градусов, и мы соревновались, кто первой различит какую-нибудь вершину Доломитов, кто отличит Градо от Венеции. Теперь я уже физически не в состоянии подняться на утес, и, чтобы увидеть любимый пейзаж, мне приходится просто закрывать глаза.
Благодаря волшебству памяти картина предстает передо мной так отчетливо, словно я нахожусь на бельведере Монрупино. Я вижу и ощущаю абсолютно все вокруг — даже шум ветра, даже запахи любого времени года, какое вызову в своем воображении. Я как бы стою там и смотрю на известковые столбы, изъеденные временем, на огромное ровное пространство, где маневрируют танки, на темный мыс Истрии, уткнувшийся в голубизну моря, оглядываю все вокруг и бог знает в который раз спрашиваю себя — если есть тут хоть одна фальшивая нота, то где же она?
Я люблю этот пейзаж, и моя любовь к нему, наверное, позволяет мне разрешить интересующую меня проблему: единственное, в чем я абсолютно уверена, — местность несомненно влияет на характер людей, живущих там. Вот почему я бываю иной раз грубой и резкой, вот почему и ты точно такая же, — этим мы обязаны Карсту, эрозии этого плоскогорья, его краскам и ветру, постоянно бичующему этот край. А родись мы, кто знает, ну, скажем, среди равнинных холмов Умбрии, может, характер наш был бы мягче и вспышки гнева реже посещали бы нас. Лучше было бы? Не знаю, мне трудно представить ситуацию, которую лично не переживала.
Так или иначе, небольшой знак судьбы все же посетил меня: сегодня утром, придя на кухню, я нашла дрозда лежащим бездыханно среди тряпья. Последние два дня уже было заметно, что ему плохо, он почти перестал есть и, клюнув разок-другой, вдруг засыпал. Умер он, видимо, на рассвете, потому что, когда я тронула его головку, та безжизненно повисла, и кроме того, у него словно сломалась какая-то пружинка внутри. Он стал невесомым, хрупким, холодным. Я приласкала его, прежде чем завернуть в тряпочку, хотелось хоть немного согреть птенца.
За окном падал густой снег, я заперла Бэка в комнате и вышла в сад. У меня нет уже сил взять лопату и копать, поэтому я выбрала клумбу, где почва была помягче, и, продавив ногой небольшую ямку, опустила в нее дрозда, прикрыла его землей и прежде, чем вернуться в дом, прочитала молитву, которую мы всегда повторяли с тобой, когда хоронили наших птичек. «Господи, прими эту крохотную жизнь, как принял все другие».
Помнишь, когда ты была ребенком, скольким птицам мы помогали выжить, скольким пытались спасти жизнь? Каждый раз после сильного ветра мы находили какую-нибудь раненую птичку. Это были зяблики, синицы, воробьи, дрозды, а однажды даже клест. Мы делали все возможное, стараясь вылечить их, но наши усилия почти никогда не завершались успехом, через день-другой, без каких-либо предварительных грозных признаков, мы находили их мертвыми. Какую трагедию переживали мы в тот день. И хотя такое случалось не раз, ты все равно сильно страдала. После похорон ты утирала ладонью нос и глаза, а потом уходила к себе — «раздвигать комнату».
Однажды ты спросила меня, а как мы найдем маму, ведь небо такое огромное, там легко потеряться. Я сказала тебе, что небо — это нечто вроде большой гостиницы, где у каждого своя комната и все любят друг друга, после смерти родные обязательно встречаются в небесах и навсегда остаются вместе. На некоторое время такое объяснение успокоило тебя. Только после гибели твоей пятой или шестой золотой рыбки ты снова вернулась к своим сомнениям и спросила: «А если там не хватит места для всех?» — «Если не хватит места, — объяснила я, — нужно закрыть глаза и целую минуту повторять: “Комната, раздвинься!” И тогда комната сразу станет больше».
Помнишь ли ты еще свои детские опасения, или же твоя короста-кольчуга отправила их в далекое изгнание? Свои фантазии я вспомнила только сегодня, когда хоронила дрозда. «Комната, раздвинься!» — какое прекрасное колдовство! Конечно, если собрать всех умерших — твою маму, клестов, воробьев, золотых рыбок, — в твоей спальне станет тесно, как на трибуне стадиона. Скоро в последний путь отправлюсь и я. Пустишь ли ты меня к себе в комнату или мне придется снимать другую, рядом? Смогу ли я пригласить к себе человека, которого любила, отважусь ли познакомить тебя наконец с твоим подлинным дедушкой?
О чем думала я, что могла предположить в тот сентябрьский вечер, когда вышла из поезда на станции Порретта? Абсолютно ничего. В воздухе чувствовался запах каштанов, и моей первой заботой было разыскать пансион, где я заказала комнату. Я оставалась тогда еще очень наивной и не ведала о постоянных происках судьбы, а мои убеждения сводились лишь к одному, будто все на свете происходит исключительно благодаря тому, насколько хорошо или плохо я использую собственную волю. Но в тот момент, когда я ступила на перрон и поставила рядом чемодан, моя воля пребывала буквально на нуле, мне совершенно ничего не хотелось, вернее, я желала только одного — обрести наконец покой.
Твоего дедушку я встретила в первый же вечер. Он ужинал с каким-то мужчиной в столовой пансиона, где я остановилась. Они довольно горячо спорили о политике, и мне сразу же не понравился тон его голоса. За ужином я дважды с нескрываемым недовольством взглянула на него. И знаешь, какой сюрприз — буквально на другой же день я узнала, что этот человек, оказывается, врач курорта!
Минут десять он расспрашивал меня о состоянии здоровья, а когда предложил раздеться, со мной сотворилась ужасная неприятность — я вдруг начала так ужасно потеть, словно совершала какую-то тяжелую работу. Слушая мое сердце, он воскликнул: «О-ля-ля, какой испуг!» — и довольно неприятно рассмеялся. Он начал качать воздух в манжету для измерения давления, серебряный столбик манометра подскочил к самому верху и медленно пополз вниз. «У вас всегда такое высокое давление?» — поинтересовался он.
Я негодовала на самое себя, убеждала, что пугаться тут совсем нечего, ведь он всего лишь врач, исполняющий свою работу, и глупо, просто несуразно так волноваться, но сколько ни твердила себе это, все безрезультатно. В дверях, протянув листок с назначениями процедур, он пожал мне руку и посоветовал: «Отдыхайте, успокойтесь, иначе никакие воды не помогут».
В тот же вечер после ужина он подошел и сел за мой стол. На следующий день мы уже прогуливались вдвоем по улочкам города, беседуя о разных разностях. Его кипучая экспансивность, которая поначалу так не понравилась мне, теперь неожиданно привлекла меня. Во всем, что он говорил, ощущались страсть, увлеченность, было невозможно, находясь рядом с ним, не почувствовать теплоту его слов и тепло его тела.
Недавно я прочитала в какой-то газете, будто, согласно последним теориям, любовь начинается не в глубине сердца, а, представь себе, в носу. Когда два человека, встретившись, проникаются взаимной симпатией, они начинают посылать друг другу какие-то крохотные флюиды, названия которых я не припомню, через нос эти флюиды проникают в мозг и там, в одном из потайных лабиринтов, поднимают любовную бурю. Так что любовь, заключал автор статьи, это не что иное, как невидимые дурные запахи. Какая жуткая чушь! Кто испытал в жизни настоящую любовь, большую любовь, невыразимую никакими словами, тот знает, что подобные утверждения не что иное, как невесть какая уже по счету попытка опошлить великое чувство. Безусловно, запах любимого человека вызывает приятное волнение. Но еще прежде должно произойти что-то другое, нечто такое, я уверена, что весьма отличается от обычного запаха.
Находясь тогда рядом с Эрнесто, я вдруг впервые в жизни испытала удивительное ощущение — мне показалось, будто тело мое не имеет пределов, его окутывает какое-то невидимое сияние, а контуры стали как будто шире и вибрировали в воздухе при каждом моем движении.
Знаешь, как ведут себя растения, если не поливать их несколько дней? Листья никнут и вместо того, чтобы тянуться к свету, ниспадают, словно уши напуганного кролика. Так вот, моя жизнь в предыдущие годы была точно такой же, как у растений, лишенных воды. Ночная роса давала мне минимум влаги, необходимой для поддержания жизни, но помимо нее я не получала ничего другого, у меня хватало сил лишь кое-как держаться на ногах, и все. Но ты знаешь, что достаточно полить растение хотя бы раз, как оно сразу же возвращается к жизни и его листья вновь становятся упругими. Так произошло в первую же неделю на курорте и со мной. Через шесть дней после приезда, глядя на себя утром в зеркало, я обнаружила, что стала другой. Кожа разгладилась, глаза заблестели, и, одеваясь, я вдруг заметила, что напеваю какую-то мелодию, чего не делала уже с самого детства.
Слушая отчужденно мою историю, ты, вполне естественно, подумаешь, что за этой эйфорией, наверное, скрывались проблемы, тревога, страдание. В конце концов, я ведь была замужней женщиной, как же я могла с такой легкостью проводить время в обществе постороннего мужчины? На самом же деле у меня не возникало ни проблем, ни опасений, и вовсе не потому, что я была лишена всяких предрассудков. Скорее всего потому, что мои переживания касались лишь моего тела и только тела. Я походила на щенка, долго блуждавшего зимой по улицам и нашедшего наконец спасительную нору. Он ни о чем не думает, сидит в ней и наслаждается теплом. Кроме того, я была слишком невысокого мнения о своих женских чарах и потому даже не догадывалась, что мужчина может питать ко мне чувственный интерес.
В первое воскресенье, когда я направилась на мессу в церковь, Эрнесто притормозил возле меня свою машину. «Куда идете? — поинтересовался он, высовываясь в окошко, и, выслушав мой ответ, сразу же открыл дверцу со словами: — Поверьте мне, Господь будет куда более удовлетворен, если вместо церкви вы отправитесь на прекрасную прогулку в лес». После немалых кругов и поворотов мы остановились у тропинки, уходившей в глубину каштановой рощи. Туфли у меня были совсем непригодны для лесной прогулки, и я все время спотыкалась. Когда же Эрнесто взял меня за руку, это показалось мне самым естественным, что только может быть на свете.
Мы долго шли молча. В воздухе стоял запах осени, земля была влажная, на деревьях многие листья уже желтели, солнечный свет, пробиваясь сквозь кроны деревьев, все время менялся — был то ярче, то слабее. Наконец мы оказались на поляне, посреди которой высился огромный каштан. Вспомнив о своем дубе, я подошла к нему, приласкала и прижалась к стволу щекой. А Эрнесто тотчас прислонил свою голову к моей. С тех пор как мы познакомились, наши глаза еще ни разу не встречались так близко.
На следующий день я не захотела видеть его. Дружба переходила во что-то другое, и мне нужно было время все хорошенько обдумать. Я ведь была уже не девочкой, а замужней женщиной, осознающей свой долг; он тоже был женат и к тому же имел сына. Прежде я уже не раз представляла себе всю собственную жизнь до самой старости и тогда страшно испугалась, обнаружив, что не предусмотрела, будто этот распорядок может быть чем-то нарушен. Я не знала, как себя вести.
Все новое при первой встрече обычно пугает, и, чтобы действовать дальше, нужно преодолеть это чувство тревоги. Поэтому порой я думала: «Это ужасная глупость. Самая большая в моей жизни, я должна все позабыть и зачеркнуть то немногое, что было между нами». А минуту спустя уже уверяла себя, что самой большой глупостью был бы именно отказ от всего, так как впервые с детских лет я снова почувствовала себя живым существом; все во мне и вокруг меня трепетало, и мне представлялось, что просто невозможно отказаться от нового состояния. К тому же в глубине моей души, естественно, таилось подозрение, какое бывает или по крайней мере бывало у каждой женщины: не насмехается ли он надо мной, не хочет ли просто поразвлечься и бросить? Такие мысли бродили в голове, пока я лежала в печальной комнате пансиона.
В ту ночь я не смогла уснуть до четырех часов: была слишком возбуждена. А наутро, как ни странно, ничуть не чувствовала себя усталой и, одеваясь, напевала; за прошедшие несколько часов во мне родилась чудовищная жажда жизни. На десятый день пребывания на водах я отправила Аугусто открытку. «Воздух прекрасный, питание посредственное. Будем надеяться», — написала я и поприветствовала мужа дружеским объятием. Ночь накануне я провела с Эрнесто.
Именно в эту ночь я и сделала неожиданно для себя одно важное открытие, а именно: между нашим телом и душой существует множество небольших окошек, и через них-то, если они открыты, и проникают чувства. Если окошки слегка прикрыты, они кое-что еще пропускают, но одна лишь любовь способна, подобно порыву сильного ветра, внезапно распахнуть их все.
В последнюю неделю моей жизни в Порретте мы все время проводили вместе, много гуляли и столько говорили, что даже во рту пересыхало. Как отличались беседы с Эрнесто от разговоров с Аугусто! Все в нем дышало страстью, пылом, он умел невероятно просто говорить о самых сложных вещах. Мы часто беседовали о Боге, о том, что, возможно, помимо реальной действительности существует еще что-то. Он воевал в Сопротивлении, не раз смотрел смерти в глаза. В такие минуты у него и возникла мысль о высшем предопределении, и не от страха, конечно, а оттого, что в эти мгновения сознание словно расширялось и проникало в какое-то другое необъятное пространство. «Не могу соблюдать ритуалы, — говорил он мне, — никогда не войду ни в одно культовое здание, ни за что не стану верить в догмы, в события, придуманные такими же людьми, как я сам». Мы мыслили абсолютно одинаково и едва ли не в один голос, перебивая друг друга, произносили одни и те же слова и фразы. Нам казалось, мы знакомы уже многие годы, а не какие-то две недели.
Нам оставалось побыть вместе совсем немного, и в последние ночи мы спали не больше часа — лишь бы немного восстановить силы. Эрнесто был необычайно увлечен мыслью о предначертании судеб. «В жизни каждого мужчины, — утверждал он, — существует только одна женщина, с которой он достигает идеального единения, и в жизни каждой женщины тоже существует только один мужчина, которого она дополняет». И найти друг друга суждено немногим, очень немногим. Все остальные обречены на вечную неудовлетворенность, неизменную ностальгию. «Сколько может быть таких счастливых встреч? — рассуждал он в темноте комнаты. — Одна на десять тысяч, одна на миллион, на десять миллионов?» Одна на десять миллионов, да. Все остальное — это приспособление друг к другу, поверхностная симпатия, преходящее увлечение, физическое сходство или близость характеров, подчинение социальным условностям. Говоря все это, он только и делал, что повторял: «Как же нам повезло, не правда ли? Кто знает, что стоит за подобным единением? Кто знает?!»
В день отъезда, когда мы ожидали поезда на маленьком вокзале, он обнял меня и шепнул на ухо: «В какой из наших прежних жизней мы с тобой познакомились?» — «Во многих», — ответила я и заплакала. В сумочке у меня был спрятан его адрес в Ферраре.
Надо ли описывать тебе мои чувства в те долгие часы, пока я возвращалась домой. Они были слишком лихорадочны, можно сказать, «вооружены одно против другого». Я понимала, что за время, пока я находилась в пути, мне необходимо как-то изменить себя, я то и дело заходила в туалет посмотреться в зеркало и проверить выражение своего лица. Блеск глаз и улыбку следовало погасить. Лишь некоторый румянец на щеках можно было оправдать хорошим воздухом. Отец и Аугусто нашли, что я необыкновенно похорошела. «Я знал, что воды делают чудеса», — без конца повторял мой отец, тогда как Аугусто — что было совершенно невероятно для него — одарил меня мелкими любезностями.
Когда ты тоже впервые по-настоящему полюбишь, то поймешь, сколь различными и смешными могут быть проявления этого чувства. Пока ты не влюблена, пока твое сердце свободно и ты не видишь вокруг мужчин, которые могли бы интересовать тебя, никто, ни один из них не удостоит тебя своим вниманием; но потом, когда ты увлечешься одним-единственным человеком и тебе будут совершенно безразличны все остальные, вот тут-то они и начнут тебя преследовать, сыпать комплименты и назойливо ухаживать. Это воздействие тех окошек, о которых я говорила раньше. Когда они открыты, тело ярко освещает душу, и душа точно так же освещает тело, словно два зеркала, отражающие друг друга. И вокруг тебя очень быстро возникает нечто вроде золотистого, мягкого сияния, и оно притягивает других мужчин, точно мед медведей. Аугусто не избежал такого воздействия, и мне тоже, хоть это и покажется тебе странным, было нетрудно оставаться с ним ласковой. Конечно, будь Аугусто не в такой мере человеком не от мира сего, будь он хоть чуточку более приземленным и похитрее, ему бы не составило труда понять, что произошло со мной. Впервые с тех пор, как мы были женаты, я вдруг оказалась благодарна его отвратительным насекомым.
Думала ли я об Эрнесто? Конечно. Практически ничего другого и не делала. Думать — это, однако, не точно сказано. Я не столько думала, сколько жила им, он существовал во мне, в каждом жесте, в каждой мысли мы были с ним единым существом. Расставаясь, мы договорились, что первой напишу я. Мы условились, что я найду какую-нибудь верную подругу и сообщу ее адрес, чтобы он мог посылать ей письма для меня.
Первое письмо я отправила в канун Дня усопших, и время, последовавшее затем, было самым ужасным за всю историю наших отношений. На расстоянии даже самая великая, самая абсолютная любовь не бывает лишена сомнений. Утром я внезапно открывала глаза, когда за окном было еще темно, и лежала недвижно и молча рядом с Аугусто. Это были единственные минуты, когда мне не приходилось скрывать свои подлинные чувства. Я перебирала в памяти те три недели, проведенные вместе. А что, если Эрнесто просто банальный соблазнитель, развлекающийся от скуки на этих водах с одинокими дамами?
Чем больше проходило времени, чем дольше не было от него ответа, тем решительнее мое подозрение переходило в уверенность. Ладно, говорила я себе, даже если все вышло именно так, даже если я вела себя как самая наивная из женщин, все равно это был неплохой и небесполезный опыт. Не позволь я себе влюбиться, состарилась бы и умерла, так и не изведав никогда, какие чувства может пережить женщина. Понимаешь, я словно пыталась предотвратить удар, выставляла руки вперед, чтобы смягчить его.
И отец, и Аугусто заметили, что у меня испортилось настроение. Я могла вспыхнуть из-за пустяка и, если кто-нибудь из них появлялся в комнате, тотчас уходила в другую: мне требовалось уединение. Я без конца перебирала в памяти те три недели, с волнением воспроизводя их минута за минутой, пытаясь отыскать хоть какой-нибудь признак, хоть какое-нибудь доказательство, которое подтолкнуло бы меня в ту или иную сторону. Сколько длилось мое мучение? Полтора месяца, почти два. За неделю до Рождества на адрес подруги, служившей нам посредником, пришло наконец письмо, пять страниц, исписанных крупным и легким почерком.
Ко мне вновь неожиданно вернулось хорошее настроение. Так, отвечая на письма и ожидая их, я и не заметила, как пролетела зима и наступила весна. Беспрестанная мысль об Эрнесто ускоряла для меня течение времени, все мои помыслы были устремлены вперед, в неопределенное будущее, к тому счастливому мигу, когда я вновь смогу увидеть его.
Содержание его письма окончательно уверило меня в чувствах, связывавших нас. Наша любовь была огромной, величайшей и, как все по-настоящему большие чувства, весьма далекой от будничных, повседневных событий. Может, тебе покажется странным, что длительная разлука не вызывала у нас особых страданий, и, пожалуй, было бы не совсем верно утверждать, будто мы вовсе не страдали из-за этого. И я, и Эрнесто несомненно переживали вынужденную разлуку, но волнение соединялось с другими чувствами, радость ожидаемой встречи как бы отодвигала страдание на второй план.
Мы были взрослые, семейные люди, мы знали, что ничего иного тут поделать нельзя. Возможно, случись такое в наши дни, и месяца бы не прошло, как я попросила бы у Аугусто развод, а Эрнесто — у своей жены, и еще до Рождества мы жили бы в одном доме. Лучше было бы? Не знаю. В сущности, я никак не могу отказаться от мысли, что легкость отношений опошляет любовь, превращает волнение страсти в быстро улетучивающуюся влюбленность. Знаешь, как бывает иной раз, когда, делая торт, плохо смешаешь муку с дрожжами. Тесто вместо того, чтобы подняться ровно, всей массой, подходит только с одного боку и даже не столько подходит, сколько лопается, рвется и вытекает из миски, как лава. Такова особенность страсти. Она перехлестывает через край.
В те времена тайные встречи с любовником были далеко не простым делом. Эрнесто, конечно, приходилось легче, поскольку как врач он всегда мог придумать какую-нибудь конференцию, конкурс либо срочный вызов к больному, но для меня, занятой лишь домашними хлопотами, такое проделать было почти невозможно.
Мне нужно было придумать себе какое-то занятие, которое позволяло бы отсутствовать несколько часов или даже дней, не вызывая ни у кого никаких подозрений. Вот почему еще до Пасхи я вступила в Общество любителей латинского языка. Его участники собирались раз в неделю и иногда отправлялись в культурные поездки. Зная мою страсть к древним языкам, Аугусто ничего не заподозрил и не стал возражать, более того, он даже порадовался, что я вернулась к своим прежним интересам.
Лето в тот год наступило стремительно. В конце июня Эрнесто, как всегда, уехал работать на воды, а я отправилась вместе с отцом и мужем на море. Я сумела убедить Аугусто, что еще не оставила желание иметь ребенка. Рано утром тридцать первого августа — я была с тем же чемоданом и в том же платье, что в прошлом году, — он проводил меня на поезд в Порретту. В дороге от волнения я не могла и минуту посидеть спокойно, смотрела в окно на тот же пейзаж, что видела год назад, но теперь все мне казалось совершенно другим.
Я пробыла на водах три недели и за это время пережила столько чувств и таких глубоких, каких не испытала потом за всю оставшуюся жизнь. Однажды, когда Эрнесто был занят на работе, я, прогуливаясь по парку, подумала, что самое прекрасное, что могло быть сейчас, — это умереть. Странно, не правда ли, но бесконечное счастье, как и непреходящее горе, часто рождают это противоречивое желание. У меня появилось ощущение, будто я уже давно куда-то иду, многие годы шагаю по незнакомой грунтовой дороге, пробираясь сквозь лесную чащу; чтобы двигаться дальше, прорубаю путь топором, упрямо стремлюсь вперед и не вижу перед собой ничего, кроме дороги; я не знаю, куда направляюсь, там впереди могла оказаться пропасть, возникнуть лесная чаща, появиться огромный город или пустыня; но лес вдруг расступился, и я, даже не заметив как, поднялась на вершину горы; только что взошло солнце, и передо мной открылся удивительный горный пейзаж — в бесконечном разнообразии оттенков, один за другим уходили далеко за горизонт горные пики; все вокруг было окутано сине-голубой дымкой, и легкий ветерок овевал вершину, на которой я стояла, он овевал и мою голову, и мысли, рождавшиеся в ней. Время от времени снизу доносился невнятный шум, лай собак, церковный перезвон. Все было странно легким и в то же время напряженным. Все во мне и вокруг меня просветлело, ничто не мешало, не давило на меня, и, хоть уже смеркалось, мне не хотелось спускаться с горы и опять идти лесом; хотелось окунуться в эту голубизну и раствориться в ней навсегда, расстаться с жизнью на этой вершине моего земного существования. Эта мысль не покидала меня до самого вечера, когда я снова встретилась с Эрнесто. За ужином у меня, однако, не хватило мужества поделиться ею с ним, я побоялась, что он начнет смеяться надо мной. Только ночью, когда он пришел ко мне в комнату и обнял меня, я прижалась к нему, собираясь шепнуть ему об этом. Я хотела сказать ему: «Хочу умереть». Но знаешь, что я шепнула? «Хочу ребенка».
Покидая Порретту, я уже знала, что беременна. Думаю, и Эрнесто догадывался. В последние дни он был очень взволнован, немного растерян и часто молчал. Я же, напротив, ничуть не волновалась. Мое тело начало изменяться на следующее же утро после зачатия. Грудь внезапно набухла, стала крепче, кожа на лице посветлела. Просто невероятно, как быстро организм приспосабливается к своему новому состоянию. Поэтому я и могу сказать тебе, что хоть и не делала никаких анализов, а живот у меня был еще плоским, я прекрасно знала, что произошло. Внезапно мне показалось, будто я вся переполнена солнечным светом, мое тело преображалось, начинало полнеть, наливалось силой. Прежде я никогда не испытывала ничего подобного.
Печальные мысли нахлынули на меня только тогда, когда я осталась в поезде одна.
Пока я была рядом с Эрнесто, у меня не возникало ни малейшего сомнения, что я сохраню ребенка. Аугусто, моя жизнь в Триесте, людская молва — на курорте все это было от меня очень далеко. А тут вдруг весь этот мир стал приближаться, быстрота, с которой развивалась беременность, вынуждала меня как можно скорее принять решение и, решив однажды, — оставить уже навсегда. Я сразу же поняла парадоксальность ситуации — сделать аборт представлялось гораздо труднее, чем родить ребенка. Аугусто обязательно заметил бы аборт. Да и как могла бы я оправдать такой поступок после стольких лет уверений, что хочу иметь ребенка? Кроме того, мне вовсе не хотелось идти на аборт: это существо, что жило во мне, не было ни ошибкой, ни чем-то таким, от чего следовало как можно скорее избавиться. Оно явилось свершением самого большого и самого сильного моего желания за всю жизнь.
Когда любишь мужчину и любишь его всей душой, нет ничего естественнее, как желать от него ребенка. Речь идет не о рациональном поступке, не о выборе, сделанном сознательно. До знакомства с Эрнесто я тоже думала, что хочу ребенка, и даже точно знала, почему хочу его, какие имеются «за» и «против». Короче, прежде я делала рациональный выбор, желала ребенка потому, что была уже немолода и очень одинока, а еще и потому, что была женщиной, а если женщины ничего не делают, то могут хотя бы рожать детей. Понимаешь? Покупая себе машину, я подхожу к ней примерно с таким же критерием.
Но когда в ту ночь я сказала Эрнесто: «Хочу ребенка», это было нечто совершенно другое, здравый смысл восставал против такого решения, и все же оно оказалось сильнее любого здравого смысла. К тому же это было, в сущности, даже не решение, а безумное желание, жадное желание владеть любимым человеком вечно. Мне хотелось, чтобы Эрнесто всегда был во мне, рядом со мной. Сейчас, прочитав о моем поведении в то время, ты, наверное, вздрогнешь от ужаса, удивишься, как же ты прежде не замечала, что во мне скрываются такие низменные, такие предосудительные страсти.
Когда поезд остановился на вокзале в Триесте, я сделала единственное, что могла сделать в такой ситуации, — вышла из вагона ласковой и пылко любящей женой. Аугусто сразу же поразила перемена во мне, но он не стал задаваться вопросами, а позволил увлечь себя.
Спустя месяц было уже более чем очевидно, что будущий ребенок — его. В тот день, когда я сообщила ему результаты анализа, он еще утром покинул офис и все время провел со мной, обсуждая, какие необходимо сделать перемены в доме с появлением ребенка.
Когда, наклонившись к отцу, я громко, в самое ухо, сообщила ему новость, он взял мои руки в свои и долго держал их, не двигаясь, а глаза его покраснели и увлажнились. Глухота уже давно исключила старика из жизни, а речь его сделалась бессвязной, путаной, перемежавшейся долгими паузами или неожиданными обрывками воспоминаний, не имевшими никакого отношения к разговору. Не знаю почему, но его слезы вызвали у меня не волнение, а некоторое раздражение. Мне виделась в его поведении одна лишь патетика и ничего больше. Внучку увидеть ему, однако, так и не довелось. Он скончался во сне, когда я была на шестом месяце беременности. Глядя на отца в гробу, я удивилась, как он высох и сморщился. На лице его застыло обычное выражение — бесстрастное и отчужденное.
Естественно, что, получив результаты анализов, я написала и Эрнесто. Ответ пришел очень быстро — через каких-то десять дней. Я медлила несколько часов, прежде чем отважилась вскрыть конверт. Я очень волновалась, боялась, что в письме окажется что-нибудь неприятное. Только ближе к вечеру я решилась прочитать его и, чтобы сделать это совсем спокойно, заперлась в туалете какого-то кафе. Его слова были взвешенные, здравые. «Не знаю, лучшее ли это из всего, что можно было сделать, — писал он, — но раз ты так решила, я уважаю твое решение».
И, преодолев, в сущности, все препятствия, я начала спокойно ждать дня, когда стану матерью. Чувствовала ли я себя чудовищем? Была ли действительно монстром? Не знаю. Во время беременности да и потом еще многие годы я никогда не испытывала ни сомнений, ни угрызений совести. Как мне удавалось притворяться, будто люблю одного человека, а под сердцем носить ребенка от другого, которого любила по-настоящему? Но видишь ли, в действительности обычно все всегда обстоит не так просто. Не бывает только белое или только черное, каждый цвет обладает еще множеством оттенков. Мне совсем нетрудно было ласково и нежно держаться с Аугусто, потому что я действительно любила его, но совсем иначе, чем Эрнесто. Я любила его не как женщина мужчину, а как сестра любит старшего, немного занудного брата. Будь Аугусто дурным человеком, все вышло бы по-другому: мне и в голову не пришло бы, забеременев от Эрнесто, оставаться жить с мужем. Но Аугусто был безобидным педантом, пусть чересчур предусмотрительным, но во всем остальном вполне милым и добрым человеком. Он был счастлив стать отцом, и я тоже счастлива, так зачем же было открывать ему свой секрет? Сделав подобное, я три жизни обрекла бы на вечное несчастье — так, во всяком случае, думала я тогда.
Теперь, когда принята такая свобода, мой поступок и в самом деле может показаться чудовищным, но тогда моя ситуация была вполне обычной; я не хочу сказать, что такое случалось в каждой семье, но, несомненно, нередко женщина беременела от другого мужчины, а не от мужа. И что же происходило? А то же, что и со мной, — абсолютно ничего. Ребенок рождался, рос вместе с другими детьми, взрослел, и у него никогда не возникало ни малейших подозрений. Семья в те времена стояла на прочнейшем фундаменте, и, чтобы разрушить ее, требовалось гораздо больше причин, нежели ребенок, не похожий на своих братьев или сестер. Так было и с твоей матерью. Она родилась и сразу же стала нашей с Аугусто дочерью. Самое главное для меня состояло в том, что Илария была плодом любви, а не случая, условностей или скуки; я надеялась, что уже одно это исключит любые проблемы. Как же я ошибалась!
Первые годы все шло нормально, без каких-либо потрясений. Я жила ради дочери, была — или, во всяком случае, считала себя — по-настоящему любящей и заботливой матерью. Сразу же после рождения Иларии я стала проводить самые жаркие летние месяцы на Адриатическом побережье. Мы сняли дом возле моря, и каждые две-три недели Аугусто приезжал к нам туда провести субботу и воскресенье.
На пляже Эрнесто впервые увидел свою дочь. Разумеется, он изображал совершенно постороннего человека и на прогулке чисто «случайно» оказывался рядом с нами; на пляже тоже располагался поблизости, в нескольких шагах, — если отсутствовал Аугусто — и прятал свой интерес за книгой или журналом, которые якобы читал часами. Вечерами он писал мне длинные письма, делясь своими размышлениями о чувствах к нам и наблюдениями, сделанными днем.
Тем временем его жена тоже родила — второго сына. Эрнесто оставил сезонную работу на водах и открыл в родном городе, в Ферраре, частную практику — медицинский кабинет. Первые три года после рождения Иларии, если не считать наших встреч на пляже, мы с Эрнесто не виделись. Я была полностью поглощена заботами о ребенке, каждое утро просыпалась с радостью от мысли, что у меня есть дочь, и при всем желании не могла посвятить себя ничему другому.
Незадолго до расставания при последней встрече на водах мы с Эрнесто заключили такой договор: «Каждый вечер, — сказал он, — ровно в одиннадцать часов, где бы я ни находился и в какой бы ситуации ни оказался, я выйду на улицу и отыщу на небе Сириус. Сделай то же самое, и тогда, даже если мы окажемся очень далеко и ничего не будем знать друг о друге, наши мысли встретятся наверху и сольются воедино». Мы вышли на балкон пансиона, и он отыскал на небе сначала созвездие Орион со звездой Бетельгейзе, а потом южнее от них указал пальцем на Сириус.
Сегодня ночью меня неожиданно разбудил какой-то шум, я не сразу поняла, что зазвонил телефон. Пока я поднималась, он все звонил и звонил, но, когда я подошла к нему, замолчал. Я все же взяла трубку и несколько раз сонным голосом произнесла: «Алло». В постель я не вернулась, а опустилась рядом в кресло. Это ты звонила? Кто еще мог быть? Этот звонок в ночной тишине растревожил меня.
Вспомнилась история, которую несколько лет назад рассказала мне одна моя подруга. Ее муж долго лежал в больнице. Из-за строгого распорядка посещений в тот день, когда он скончался, она не могла побывать у него. Убитая горем, она в первую ночь долго не могла уснуть и лежала в темноте, как вдруг раздался телефонный звонок. Она страшно удивилась — неужели кому-то могло прийти в голову выразить соболезнования среди ночи? Протягивая руку к трубке, она с удивлением обнаружила, что телефонный аппарат как-то странно светится. Когда же она ответила, ее охватил ужас. На другом конце она различила очень далекий голос. «Марта, — с трудом донеслось до нее сквозь треск и шум помех, — я хотел попрощаться с тобой, прежде чем уйти навсегда…»
Это был голос ее мужа. Едва он произнес свои слова, за окном неожиданно рванул сильный ветер, связь прервалась и наступила полная тишина. Я посочувствовала тогда моей подруге — какое же глубочайшее волнение она пережила; а мысль, что мертвые могут использовать самые современные средства коммуникации, показалась мне по меньшей мере оригинальной.
Однако эта история, должно быть, оставила какой-то след в моей эмоциональной памяти. Где-то в глубине, в самой глубине наивнейшей и загадочнейшей части своей души я, наверное, тоже надеюсь, что рано или поздно и мне кто-нибудь позвонит глубокой ночью, чтобы поприветствовать Оттуда.
Я похоронила дочь, мужа и человека, которого любила больше всех на свете. Они мертвы, их больше нет, а я все равно продолжаю вести себя так, словно осталась живой после кораблекрушения. Течение выбросило меня на какой-то островок, мне ничего не известно о моих спутниках, я потеряла их из виду в тот самый момент, когда лодка перевернулась, они могли утонуть — и утонули почти наверняка, — но, возможно, и спаслись. Хотя с тех пор прошли месяцы, годы, я все продолжаю всматриваться в соседние острова в ожидании какого-нибудь знака или сигнала, что они все еще живут вместе со мной под одним небом.
В ту ночь, когда умер Эрнесто, меня разбудил ночью какой-то грохот. «Что случилось?» — удивился Аугусто, включив свет. В комнате никого, кроме нас, не было, все вещи оставались на своих местах. И только наутро, открыв платяной шкаф, я обнаружила, что в нем обвалились все полки; чулки, шарфы и белье — все попадало друг на друга.
Это теперь я могу сказать: «В ту ночь, когда умер Эрнесто». Тогда же я еще ничего не знала, ведь недавно получила от него письмо и не могла даже отдаленно предположить, что же случилось в ту ночь. Единственное, о чем я подумала: возможно, деревянные опоры полок совсем высохли и не выдержали излишней тяжести. Иларии было четыре года, она недавно начала ходить в детский сад, наша жизнь с нею и Аугусто вошла в спокойную, привычную колею. В тот же день после собрания латинистов я отправилась в кафе написать Эрнесто письмо.
Месяца через два предполагалась конференция в Мантуе, и это был удобный случай увидеться, мы ждали его уже давно. Прежде чем вернуться домой, я опустила письмо в почтовый ящик и через неделю предполагала получить ответ. Я не дождалась его ни на следующей неделе, ни позже. Мне еще никогда не приходилось ждать его писем так долго. Сначала я подумала, что в задержке виновата почта, или, может быть, он болел и не бывал в своем кабинете, где его ждало мое письмо. Через месяц я отправила ему короткую записку, и она тоже осталась без ответа. Время шло, и я почувствовала себя так, как может чувствовать себя человек, в фундамент дома которого проникла вода. Поначалу она бежала тоненькой струйкой и лишь обтекала цемент, но со временем течь превратилась в мощный и сильный поток, под напором которого цемент превращался в песок, и хотя дом еще стоял, хотя снаружи вроде бы все выглядело обычно, я-то знала, что это не так и достаточно легкого толчка, как фасад рухнет и здание рассыплется, словно карточный домик.
Когда я уезжала на конференцию, от меня оставалась одна тень. Отметившись в Мантуе, я тотчас поспешила в Феррару. Там я попыталась узнать, что же случилось. Медицинский кабинет Эрнесто оказался закрытым, никто не отвечал на звонки, с улицы видны были только плотно задвинутые ставни.
На другой день я пошла в библиотеку и попросила газеты за несколько последних месяцев. И в черной рамочке нашла объяснение всему, что произошло. Возвращаясь ночью после визита к больному, Эрнесто не справился с управлением, и машина врезалась в огромный платан, смерть наступила почти мгновенно. День и время точно соответствовали той ночи, когда случился грохот в платяном шкафу.
Как-то в одном из журнальчиков, какие приносит мне иногда синьора Райзман, я прочитала в рубрике «Звезды говорят», что насильственной смерти предшествует Марс в восьмой фазе. В статье утверждалось, что тому, кто рожден при такой конфигурации звезд, не суждено умереть спокойно в своей постели. Кто знает, может, и в самом деле для Эрнесто и Иларии была начертана на небе столь одинаковая и мрачная судьба. Спустя двадцать лет дочь, как и ее отец, точно так же ушла из жизни, врезавшись на машине в дерево.
После смерти Эрнесто я пережила глубочайшее нервное истощение. Я поняла вдруг, что свет, который я излучала несколько лет, исходил вовсе не от меня, а был всего лишь отражением. Счастье, любовь к жизни, какие я тогда испытывала, на самом деле не принадлежали мне, они лишь сопровождали меня, подобно зеркалу. Свет исходил от Эрнесто, а я его отражала. Он скончался, и все померкло, потускнело. Глядя на Иларию, я не испытывала больше ни малейшей радости, напротив, теперь она вызывала у меня только раздражение, его смерть так потрясла меня, что я стала даже сомневаться, действительно ли она его дочь.
Перемена в моем отношении не ускользнула от Иларии, тонким детским чутьем она распознала мою неприязнь, сделалась капризной, дерзкой. Теперь она была молодым растением, полным жизненных сил, а я превратилась в дряхлое дерево, готовое к тому, что его задушат. Она моментально, словно сыщик, разгадывала все мои чувства и использовала их, стремясь подняться все выше. Из-за ссор и криков дом превратился в небольшой ад.
Стараясь облегчить мне жизнь, Аугусто нанял прислугу заниматься с ребенком. Одно время он пытался заинтересовать Иларию своими насекомыми, но, слыша, как она всякий раз кричит: «Какая гадость!» — оставил девочку в покое. Неожиданно сказался его возраст. Он больше походил на ее дедушку, чем на отца. Он был ласков с нею, но держался отстраненно. Проходя мимо зеркала, я замечала, что и сама тоже заметно постарела, в чертах лица сквозила суровость, какая не была свойственна мне прежде. Я совсем перестала следить за собой. Это был способ выразить презрение, какое я питала к себе.
Илария уже ходила в школу, ею занималась прислуга, и у меня оказалось много свободного времени. Волнения, переживания побуждали меня проводить его главным образом в движении. Я садилась в машину и носилась по плоскогорью, находясь за рулем в состоянии транса.
Я опять принялась за чтение избранных религиозных текстов, как делала, живя в Акуиле. На страницах заповедных книг я неистово искала ответа. Шагая по комнате взад и вперед, без конца повторяла слова святого Августина, какие он сказал после смерти собственной матери: «Не будем грустить о том, что мы ее потеряли, будем радоваться, что она жила с нами».
Одна подруга устроила мне два или три раза встречу со своим исповедником. После общения с ним я чувствовала себя еще более безутешной, чем прежде. Речь его была приторной, он нахваливал веру, словно какой-нибудь продукт, который можно купить в магазине за углом. Я не могла примириться с потерей Эрнесто, а открытие, что не обладаю теперь своим собственным светом, еще более затрудняло мои попытки найти ответ.
Видишь ли, когда я встретила его и родилась наша любовь, я внезапно пришла к убеждению, что вся моя жизнь обрела смысл, я была счастлива от того, что существую на этом свете; благодарна всему, что сосуществовало вместе со мной; я чувствовала, что поднялась до самой высокой точки на своем жизненном пути, до наиболее надежной опоры, и была уверена: оттуда никто и ничто не сможет столкнуть меня. Во мне жила горделивая уверенность, какая свойственна людям, которые поняли все.
Многие годы я была убеждена, что прошла путь своими собственными ступнями, но оказалось, что самостоятельно я не сделала ни одного шага. Я никогда не замечала, что подо мной была лошадь, она-то и двигалась по дороге, а вовсе не я. И в тот момент, когда лошадь исчезла, я очутилась на своих собственных ногах, а они не удерживали меня, и шаги мои были неуверенными, как у маленького ребенка или старика.
Сначала я подумала, что надо бы опереться на какую-нибудь палку. Одним посохом могла стать религия, другой тростью — работа. Но идея моя прожила совсем недолго. Я почти сразу поняла, что опять совершу бог весть какую по счету ошибку. В сорок лет уже нет места для ошибок. И если ты вдруг оказываешься раздетой, нужно иметь мужество посмотреть в зеркало и увидеть себя такой, какая ты есть.
Мне предстояло все начинать сначала. Да, но с чего? С себя самой. Сказать это легко, но как же трудно сделать. Где я была? Кем я была? И когда в последний раз я была сама собой?
Я уже говорила тебе, что целыми часами бродила по плоскогорью. Иногда, чувствуя, что одиночество приведет к еще более мрачному состоянию души, я спускалась в город и, смешавшись с толпой, блуждала по главным улицам, пытаясь найти какое-нибудь облегчение.
Постепенно такие прогулки превратились для меня как бы в работу. Я уходила из дома вслед за Аугусто и возвращалась вместе с ним. Врач, лечивший меня, пояснил ему, что иногда при нервном истощении вполне естественно подобное стремление много двигаться. Поскольку мне не приходят мысли о самоубийстве, значит, мое поведение ничуть не опасно и следует позволять мне двигаться сколько угодно. Побегаю, побегаю, уверял он, и в конце концов успокоюсь. Аугусто согласился с объяснениями врача, хотя не знаю, поверил ли ему или, быть может, просто хотел жить спокойно; так или иначе, я была благодарна ему за то, что он весьма кстати отошел в сторону и не мешал мне бороться с моими мучительными переживаниями.
В одном, пожалуй, врач был прав: при такой сильной депрессии и нервном истощении у меня все же не возникала мысль о самоубийстве. Странно, но это и в самом деле было так, даже ни на одно мгновение после смерти Эрнесто мне не приходило подобное желание, и не думай, будто меня удерживала Илария. Я уже говорила тебе, что в то время мне не было до нее абсолютно никакого дела. Скорее где-то в глубине души я догадывалась, что моя утрата, столь неожиданная, не была — не должна была и не могла быть самоцелью. Здесь таился какой-то смысл, и этот смысл представлялся мне в виде огромной, массивной ступени. Она находилась передо мной, чтобы я поднялась на нее? Возможно, именно все так и было, но я не могла представить себе, что же увижу, поднявшись на нее.
Однажды я заехала на машине в какое-то место, где никогда не бывала прежде. Между холмами, заросшими кустарником, стояла маленькая церквушка в окружении небольшого кладбища, а на вершине одного из холмов высился чей-то светлый замок. Немного поодаль от церкви находились два или три крестьянских домика, куры свободно разгуливали по дороге, лаяла черная собака. На дорожном указателе было написано: «Саматорца». Название это было созвучно со словом «одиночество» — выходит, самое подходящее место, где можно собраться с мыслями.
Я стала подниматься по каменистой тропинке, уходившей вверх, даже не думая, куда она приведет меня. Солнце уже опускалось к горизонту, но чем дальше я шла, тем меньше мне хотелось остановиться, время от времени я вздрагивала от вскриков сойки. Что-то явно манило меня дальше, а что это было, я поняла, когда вышла на большую открытую поляну и увидела посреди нее огромный, величественный дуб. Ветви, раскинутые, словно руки, казалось, готовы были обнять меня.
Смешно говорить, но, едва я увидела этого великана, сердце мое забилось совсем иначе, оно не столько стучало, сколько урчало, будто довольный маленький зверек. Так урчало оно, только когда я бывала с Эрнесто. Я опустилась на землю под дубом, я приласкала его, потом оперлась спиной и затылком о его ствол.
Gnotbi seauton — так еще девочкой я написала на титульной странице своей тетради по греческому языку. У подножия огромного дуба эти слова, похороненные в памяти, вдруг снова пришли мне на ум. «Познай самого себя». Я вздохнула легко и свободно.
Сегодня ночью выпал глубокий снег, едва проснувшись, я увидела, что весь сад укрыт белым одеялом. Бэк носился по поляне как сумасшедший, прыгал, лаял, хватал зубами ветки и бросал их в сторону. Позднее пришла навестить меня синьора Райзман. Мы попили кофе, она пригласила меня вместе с ними провести рождественский вечер. «Что же вы делаете целыми днями?» — поинтересовалась она, уходя. Я пожала плечами. «Ничего, — ответила я, — немного смотрю телевизор, немного размышляю».
О тебе она никогда ничего не спрашивает, деликатно обходя эту тему, но по ее тону я понимаю, что она считает тебя неблагодарной. «Молодые люди, — нередко вставляет она вдруг в разговор, — бессердечные, не уважают стариков, как когда-то». Чтобы она не развивала подобную тему, я соглашаюсь с нею, а в глубине души уверена, что сердце всегда остается сердцем, просто теперь меньше ханжества, вот и все.
Молодые люди, конечно же, не эгоисты, точно так же, как старики — отнюдь не мудрецы. Понимание или легкомыслие зависят не от возраста, а от того пути, какой каждый проходит. Где-то, не припомню уж где, я прочитала не так давно поговорку американских индейцев: «Прежде чем судить кого-то, проходи три луны в его мокасинах». Она так понравилась мне, что я записала ее в блокнот возле телефона.
Если смотреть со стороны, многие судьбы кажутся неверными, неразумными, безумными. Пока смотришь со стороны, легко ошибиться в людях и в их предназначениях. Только изнутри, только проходив три луны в их мокасинах, можно постигнуть их побуждения и чувства, понять, что заставляет человека действовать так, а не иначе. Понимание рождается смирением, а не гордыней.
Кто знает, наденешь ли ты мои туфли, прочитав эту историю? Надеюсь, что да, и думаю, станешь долго бродить по комнатам, не раз обойдешь сад, от орехового дерева к вишневому, от вишневого к розе, от розы к столь неприятным черным соснам возле ограды. Я надеюсь, что так случится, и вовсе не потому, что хочу выпросить у тебя прощение, не ради посмертного отпущения грехов, просто все сказанное мною необходимо тебе самой. Понять, откуда ты происходишь, что было до нас, — первый шаг, иначе невозможно идти дальше без лжи.
Это письмо я должна была бы в свое время написать твоей матери, но я отправляю его тебе. Не напиши я его совсем, вот тогда действительно мое существование завершилось бы полным крахом. Допускать ошибки — дело естественное; уходить из жизни, не поняв их, — значит лишать свое существование на земле всякого смысла. Все, что с нами происходит, никогда не вызывается осознанной самоцелью, не бывает безвозмездным, каждое, даже незначительное событие заключает в себе какой-то смысл, и понимание самого себя рождается от готовности принять этот смысл, от способности в любой момент изменить направление жизни, сбросить старую кожу, словно ящерицы при смене времени года.
Если б тогда, почти сорок лет назад, мне не вспомнились вещие слова из моей тетради по греческому языку, если б не поставила я тогда точку, прежде чем двинуться дальше, то продолжала бы повторять те же самые ошибки, какие допускала раньше. Чтобы изгнать воспоминание об Эрнесто, я могла бы найти себе другого любовника, а потом еще и еще одного; в поисках его копии, в попытке повторить пережитое я могла бы перебрать хоть десяток мужчин. Не нашлось бы никого, кто был бы похож на оригинал, и я, все более неудовлетворенная, пошла бы дальше, возможно, уже старая и смешная, окружила бы себя молодыми людьми.
Или же возненавидела бы Аугусто, в сущности, ведь именно из-за него я не могла принимать наиболее крутые решения. Понимаешь? Искать виновных, когда ты не в силах заглянуть в себя, — это самое простое, что только можно делать на свете. Внешняя причина всегда найдется, и необходимо иметь много мужества, чтобы признать: вина — или, вернее, ответственность — ложится только на нас. И все же, я уже говорила тебе, это единственный способ двигаться вперед. Если жизнь похожа на долгую дорогу, то это дорога, которая все время идет в гору.
В сорок лет я поняла, от какой точки я должна исходить. Понять, куда я должна была прибыть, — это процесс долгий, со множеством препятствий, но волнующий. Знаешь, теперь по телевидению и в газетах мне приходится слушать и читать всякие наставления различных лидеров. Как же много людей готово следовать за ними. Меня пугает, что их столько, этих учителей со всякими программами, какие они предлагают для обретения мира в своей душе и достижения всеобщей гармонии. Это антенны какого-то чудовищного всеобщего заблуждения.
В сущности, мы ведь находимся в конце тысячелетия, и хотя все подобные даты — чистая условность, все равно немножко страшно, все ждут, что должно произойти нечто ужасное, все хотят быть подготовленными к этим событиям. И тогда идут к вождям, записываются в разные партии, пытаясь найти себя, а спустя месяц уже набираются наглости, отличающей пророков, конечно мнимых пророков. Какая же огромная, бог весть какая по счету ложь!
Единственный учитель, который существует на свете, единственный настоящий и вызывающий доверие, — это собственная совесть. Чтобы обнаружить ее, нужно побыть в тишине — одному и в тишине, — надо стоять на земле босиком, а вокруг не должно быть ничего, как будто ты уже умер. Поначалу ты ничего не чувствуешь, а только испытываешь ужас, но затем начинаешь различать вдали какой-то голос, спокойный голос, и, может быть, поначалу он даже будет раздражать тебя своей банальностью.
Странно, но когда ожидаешь услышать нечто великое, весьма важное, перед тобой возникают совсем незначительные явления. Такие незначительные и столь очевидные, что тебе хочется воскликнуть: «Как, и это все?» Если у жизни есть смысл, скажет тебе голос, то смысл этот — смерть, все остальное лишь завихрение вокруг нее. Изумительное открытие, усмехнешься ты, замечательно жуткое открытие. Что придется умирать, известно даже самому ничтожному из людей. Умом мы все это понимаем, но понимать умом — это одно, а понимать сердцем — другое, совершенно другое.
Когда твоя мама с наглостью обрушивалась на меня, я говорила ей: «Ты бьешь меня прямо в сердце». Она смеялась: «Не будь смешной, сердце — это всего лишь мускул; не будешь бегать, — не будет и болеть». Я столько раз пыталась поговорить с ней, когда она уже достаточно повзрослела, чтобы что-то понять, я пыталась объяснить ей, как много мне пришлось пережить и почему я отдалилась от нее. «Это верно, — говорила я ей, — в какие-то годы твоего детства я мало уделяла тебе внимания, я тяжело болела. Если б я продолжала заниматься тобой в таком состоянии, наверное, было бы хуже. Теперь я чувствую себя хорошо, — продолжала я, — и мы можем с тобой беседовать обо всем, даже спорить, обсуждать, можем начать все сызнова». Она и слышать ничего не хотела. «Теперь болею я», — обрывала она меня и отказывалась продолжать разговор.
Она ненавидела душевное спокойствие, которое я обретала, и делала все возможное, чтобы нарушить его, вовлечь меня в свой повседневный маленький ад. Она вбила себе в голову, будто ей суждено в жизни одно несчастье. И замкнулась в себе, чтобы ничто не могло изменить представление, какое она составила о собственной судьбе.
Она, конечно, не отрицала, что хочет быть счастливой, а на деле — по существу — в шестнадцать-семнадцать лет она уже перекрыла какие бы то ни было возможности перемен. В то время как я постепенно переходила в какое-то другое измерение, она лежала недвижно, заложив руки за голову, и ожидала, что все на нее свалится сверху. Мое заново обретенное спокойствие раздражало ее. Когда она видела Евангелие на моей тумбочке у кровати, то язвила: «И в чем же тебе надобно утешиться?»
Когда скончался Аугусто, она даже не пожелала прийти на его похороны. В последние годы он страдал от тяжелой формы артериосклероза, бесцельно бродил по дому, разговаривал сам с собой, как ребенок, и она не выносила его. «Что нужно этому господину?» — кричала она, едва только он, шаркая домашними туфлями, появлялся в дверях какой-нибудь комнаты.
Когда он умер, ей было шестнадцать лет, уже два года, как она перестала называть его папой. Он ушел из жизни в больнице, во второй половине дня, в ноябре. Его поместили в стационар накануне из-за острого сердечного приступа. Я сидела у него в палате, он был не в пижаме, а в простой рубашке с завязками на спине. Врачи считали, что худшее уже позади.
Медсестра принесла ужин и вышла, как вдруг он приподнялся, будто что-то увидел, неожиданно встал с кровати и направился к окну. «Руки Иларии, — произнес он, глядя перед собой потухшими глазами, — таких рук нет ни у кого в нашей семье». Сказав это, он вернулся к кровати, лег и навсегда закрыл глаза. Я посмотрела за окно. Шел сильный дождь. Я ласково погладила его по голове.
Целых семнадцать лет, ни разу ничем не выдав себя, хранил он этот секрет в своей душе.
Сейчас полдень, светит солнце, и снег тает. На лужайке перед домом там и тут проглядывает островками жухлая трава, с веток деревьев падают капли. Странно, но, когда умер Аугусто, я поняла, что смерть, смерть сама по себе несет новое, иное страдание. Внезапно открывается пустота, а пустота всегда одинакова, но именно в ней страдание и обретает множество форм. Все, что не было сказано, в пустоте смерти вдруг материализуется и растет, растет и растет. Эта пустота без дверей, без окон, без какого-либо выхода, и то, что возникает в ней, остается навсегда, нависает над твоей головой, опускается прямо на тебя, окружает, окутывает со всех сторон и смешивает с густым туманом. То, что Аугусто знал секрет рождения Иларии и ни разу никому не обмолвился об этом, вызвало у меня глубочайшее отчаяние. Теперь мне так хотелось поговорить с ним об Эрнесто, объяснить, как много тот для меня значил, хотелось поговорить с ним об Иларии и об очень многом другом, но сделать это было уже невозможно.
Теперь, наверное, ты сможешь понять слова, какие я сказала тебе в начале: мертвые гнетут нас не столько своим отсутствием, сколько тем, что мы не высказали друг другу.
Как после смерти Эрнесто, так и после кончины Аугусто я искала утешения в религии. Вскоре я познакомилась с одним немцем иезуитом, он был немного старше меня. Заметив, что я предпочитаю не присутствовать на богослужении, он после нескольких наших встреч предложил видеться где-нибудь в другом месте.
Поскольку мы оба любили ходить пешком, то решили отправляться вместе на прогулки. Он заходил за мной каждую среду после обеда, в огромных ботинках и с рюкзаком за плечами, мне очень нравилось его лицо — грубо высеченное и суровое, как у человека, выросшего в горах.
Поначалу его сан священника отпугивал меня, все, что я рассказывала ему, я наполовину не договаривала, опасаясь шокировать его, навлечь на себя осуждение, услышать резкие оценки. Но как-то раз, когда мы присели отдохнуть на камень, он сказал: «Знаете, вы ведь плохо делаете самой себе. Только самой себе». С этого момента я перестала лгать и открыла ему сердце, после смерти Эрнесто такого еще не случалось.
В беседах с ним я очень скоро забыла, что передо мной церковнослужитель. В отличие от других священников, которых я встречала, он не знал слов осуждения или утешения, ему чужда была приторность примитивных проповедей. В нем чувствовалась твердость, которая на первый взгляд могла показаться отталкивающей. «Только страдание заставляет нас расти, — говорил он, — но страдание нужно взять за горло, кто не устоит перед ним или начнет жалеть себя, тому суждено потерпеть поражение».
«Победить», «потерпеть поражение» и другие военные термины, какие он использовал, служили ему для описания незримой и неслышной внутренней борьбы. По его мнению, сердце человека подобно земному шару — наполовину освещено солнцем, наполовину находится в тени. Даже сердца святых не освещены целиком. «Чаще, — говорил он, — мы живем в тени и, как у лягушек и других амфибий, одна наша часть обитает здесь, внизу, а другая стремится вверх. Жить — это означает всего лишь сознавать, что ты существуешь, и надо бороться за победу света, а не тени. Остерегайтесь идеальных людей, — предупреждал он, — тех, у кого лежат в кармане готовые решения, не доверяйте ничему, кроме того, что говорит вам ваше сердце».
Я слушала его как зачарованная, никогда еще я не встречала человека, который так хорошо объяснил бы то, что давно уже волновало меня, но не находило выражения. В его же словах мои мысли обретали форму, внезапно передо мной открывался ясный путь, и пройти его мне теперь уже не казалось невозможным.
Иногда он приносил в рюкзаке какую-нибудь книгу, которой особенно дорожил; когда мы делали остановки, он читал мне отрывки из нее своим чистым и строгим голосом. Он открыл мне молитвы русских монахов, моления сердца, он объяснил мне главы из евангелий и Библии, которые до сих пор представлялись мне неясными. За годы, прошедшие после смерти Эрнесто, я, конечно, проделала немалый внутренний путь, но путь этот был ограничен лишь моей совестью. Нередко я вдруг останавливалась перед какой-то стеной, я знала, что за нею дорога будет светлее и шире, но не представляла, как преодолеть эту стену.
Однажды, когда внезапно полил дождь, мы укрылись в гроте. «Как обрести веру?» — спросила я. «Ее не обретают, она приходит. У вас она уже есть, и только гордыня мешает вам признать это, вы ставите слишком много вопросов там, где нет ничего сложного. На самом деле вы просто ужасно боитесь. Отбросьте страх, и то, что должно прийти, — придет».
После наших прогулок я возвращалась домой все более растерянная и обескураженная. У меня возникло неприятное ощущение, я уже говорила тебе, — его слова ранили мою душу. Даже появлялось желание больше не встречаться с ним. Во вторник вечером я решала — вот сейчас позвоню ему и попрошу не приходить, потому что мне нездоровится, но так и не подходила к телефону. В среду после обеда он неизменно появлялся в дверях, в огромных ботинках и с обычным рюкзаком.
Наши прогулки продолжались немногим более года, потом его перевели в другую епархию.
Из моих слов ты можешь заключить, что падре Томас был высокомерным человеком и в его словах, в его видении мира преобладали пылкость и фанатизм. Однако на самом деле в глубине своей души это был самый мирный и мягкий человек, какого я когда-либо встречала, он не был рыцарем Господним. Если и жил в нем какой-нибудь мистицизм, то очень привязанный к повседневности.
Стоя в дверях, он вручил мне конверт. В нем лежала открытка с видом горного пастбища. «Царство Божие внутри нас», — было напечатано по-немецки сверху, а на обороте его почерком написано: «Сидя под дубом, будьте не сама собой, а дубом, в лесу — лесом, на лугу — лугом, среди людей будьте человеком».
Царство Божие внутри нас, помнишь? Эта фраза меня поразила еще в Акуиле, где я жила в роли несчастной жены. На этот раз, закрыв глаза, заглянув в себя, я ничего не смогла увидеть. Падре Томас что-то изменил во мне, я по-прежнему ничего не видела, но это была уже не абсолютная слепота, где-то далеко-далеко в темноте появился еле различимый слабый свет, и время от времени на очень короткий миг мне удавалось забыть о самой себе. Это был крохотный огонек, стоило дунуть на него, и он бы погас. Но один только факт, что свет этот появился, придавал мне предвкушение странной легкости, а то, что я испытывала, было ощущением не самого счастья, но — радости. Еще не возникали эйфория, приливы восторженности, но я не чувствовала себя более мудрой, стоящей выше других. То, что росло во мне, было всего лишь ясным осознанием, что я существую.
Будь лугом на лугу, дубом — под дубом, человеком среди людей.
Вместе с Бэком, бежавшим впереди, я поднялась сегодня утром на чердак. Сколько лет уже не открывалась эта дверь! Все кругом было покрыто пылью, а в углах под балками висели огромные пауки-сенокосцы. Переставляя коробки и папки, я обнаружила два или три гнезда соней, они спали так крепко, что ничего и не заметили. Дети очень любят ходить на чердак, но и старики не меньше. Все, что прежде было загадкой, увлекательным открытием, теперь становится горестным воспоминанием.
Я искала ясли, и мне пришлось открыть несколько коробок, два самых больших чемодана. Завернутые в газеты и тряпки, мне попались любимая кукла Иларии и другие игрушки ее детства.
Ниже оказались поблескивающие и прекрасно сохранившиеся насекомые Аугусто, его увеличительная лупа, пинцеты, какими он пользовался, собирая коллекцию. Немного поодаль лежала банка из-под карамели. В ней, перевязанные красной ленточкой, хранились письма Эрнесто. Твоих вещей тут не было вовсе, ты еще молодая, живая, тебе пока нечего делать на чердаке.
Раскрыв свертки, лежавшие в одном из чемоданов, я нашла кое-какие предметы из собственного детства, сохранившиеся после бомбардировки нашего дома, — опаленные, обуглившиеся. Я извлекла их, словно реликвии. Это была главным образом кухонная утварь: эмалированный тазик, бело-голубая керамическая сахарница, несколько приборов, форма для пирога — и в ней лежали страницы какой-то разорванной книги без обложки.
Что это была за книга? Я не могла припомнить. И только когда осторожно взяла в руки и пробежала глазами первые строки, сразу же вспомнила все. И невероятно разволновалась. Книга оказалась не случайной, а самой моей любимой в детстве: она больше всех других позволяла мне мечтать. «Чудеса двухтысячного года» — в общем-то, научная фантастика.
Сюжет ее был довольно прост, но богато расцвечен вдохновенной фантазией. Чтобы увидеть, к чему приведет удивительный прогресс, двое ученых в конце девятнадцатого века попросили заморозить их до двухтысячного года. Ровно через сто лет внук одного из их коллег, тоже ученый, разморозил экспериментаторов и, посадив на небольшую летающую платформу, отправился показывать им, что стало с миром.
В этой истории не участвовали ни инопланетяне, ни космонавты, все, что происходило в книге, касалось только судьбы человечества, которую оно само себе уготовило. И послушать автора, так люди совершили множество невероятно замечательных преобразований. Не существовало больше на земле ни голода, ни нищеты, потому что наука вместе с технологией нашла способ сделать плодоносным каждый уголок суши и — что еще более важно — нашла способ распределять природные блага одинаково среди всех жителей.
Множество машин облегчали людям труд, у всех оказалось много свободного времени, и каждый человек мог развивать в себе все самое благородное, по всему земному шару звучала музыка, поэты читали свои стихи, ученые мужи вели мудрые и спокойные философские дискуссии. А с помощью летающей платформы менее чем за час можно было перенестись с одного континента на другой. Двое старых ученых, казалось, остались очень довольны: сбылось все лучшее, что они столь оптимистически предсказывали.
Листая книгу, я нашла в ней и свою любимую иллюстрацию: двое тучных мужчин с дарвиновской бородой, в клетчатых жилетах, с восторгом смотрят с платформы вниз.
Чтобы развеять все сомнения, один из ученых решился задать вопрос, который волновал его больше всего. «А анархисты? — поинтересовался он. — Революционеры еще существуют?» — «О, конечно, конечно существуют! — с улыбкой произнес гид. — Они живут в городах, построенных специально только для них подо льдами Северного полюса, поэтому если они вдруг захотят навредить другим, то ничего не смогут сделать».
«А армии, — спросил другой ученый, — почему нигде не видно ни одного солдата?»
«Армий больше не существует», — ответил молодой человек.
Тут оба ученых облегченно вздохнули: наконец-то человечество снова вернулось к своей первозданной доброте! Но их радость длилась недолго, так как гид сразу же пояснил: «О нет, причина не в этом. Человек не избавился от любви к уничтожению, он просто научился сдерживать себя. Ружья, пушки, штыки — это устарелое оружие. Вместо них теперь пользуются одним небольшим, но очень мощным устройством: именно благодаря ему и нет больше войн. В самом деле, стоит подняться на какую-нибудь гору и сбросить его вниз, и весь мир превратится в лавину мусора и щепок».
Анархисты! Революционеры! Сколько кошмаров моего детства стоит за этими двумя словами. Тебе, наверное, непросто понять такое, но, видишь ли, когда разразилась Октябрьская революция, мне было семь лет. Я слышала пугающие разговоры взрослых, а одна моя школьная подруга сообщила, что вскоре казаки дойдут до самого Рима, до собора Святого Петра, и будут поить коней из священных источников. Ужас, естественный обитатель детских умов, подпитывался этой картиной, и ночью, когда я засыпала, мне чудился цокот копыт — казаки неслись к нам с Балкан.
Кто бы мог подумать, что ужасы, которые мне предстояло увидеть позже, будут совсем иными, куда более страшными, чем казацкая конница на улицах Рима! Когда я читала в детстве свою любимую книгу, то долго подсчитывала, стараясь понять, смогу ли дожить до двухтысячного года. Девяносто лет — возраст довольно большой, но все-таки не так уж маловероятно дожить до этих лет. Такая мысль едва ли не опьяняла меня и создавала ощущение некоторого превосходства над всеми, кто до двухтысячного года уж точно не доживет.
Теперь, когда начало нового века совсем близко, я знаю наверняка, что не доживу. Сожалею ли об этом? Нет, просто я очень устала, из всех предсказанных чудес я видела свершившимся только одно — небольшое, очень мощное устройство.
Не знаю, у каждого ли в последние дни жизни появляется вдруг ощущение, будто ты жил слишком долго, слишком многое видел и чувствовал. Не знаю, возникало ли такое же ощущение у дикаря, существовавшего в неолите. Думая почти о столетии, которое я прожила, мне кажется, что время в каком-то смысле стало двигаться быстрее. Один день — постоянно один день, а долгота ночи всегда зависит от длины дня, день в свою очередь — от времени года. Все точно так же, как было и в неолите. Солнце всходит и заходит. Если и есть какая-то астрономическая разница, то она ничтожна.
И все же меня не покидает ощущение, будто в наши дни время бежит быстрее. История преподносит нам столько разных событий, буквально обстреливает ими. К концу каждого дня мы чувствуем себя все более усталыми; к концу жизни — изможденными. Вспомни хотя бы одну только Октябрьскую революцию, коммунизм! Я видела, как он зарождался. Из-за этих большевиков не спала ночами; я была свидетелем, как большевизм расползался по миру и делил его надвое: вот тут белые, а тут красные; белые и красные без конца воюют друг с другом, из-за их войн все мы и живем, затаив дыхание: ведь уже существовало то небольшое устройство, однажды оно уже падало, но ведь и опять может упасть в любой момент.
А потом вдруг в самый обычный день я включаю телевизор и обнаруживаю, что ничего больше нет, рушатся стены, проволочные заграждения, статуи. И менее чем за два месяца утопия века превратилась в доисторического монстра. Эта утопия еще набальзамирована, но она уже не опасна. Неподвижно лежит она посреди зала, и все проходят мимо и говорят: ах какой он был великий, ах какой он был страшный!
Я говорю о коммунизме, но могла бы назвать и что угодно другое: на моих глазах столько всего свершалось, и от всего бесчисленного множества не осталось ничего. Понимаешь теперь, почему мне кажется, будто время ускорило свой бег? В эпоху неолита что могло произойти за одну человеческую жизнь? Сезон дождей, сезон снегопада, солнечный сезон, нашествие саранчи, несколько стычек с малосимпатичными соседями, может быть, падение небольшого метеорита, оставившего после себя пылающий кратер. Кроме собственного поля, кроме реки, не было больше ничего. Поскольку человек не имел представления о размерах земного шара, время волей-неволей текло медленно.
«Дай бог тебе жить в интересное время» — кажется, такое пожелание есть у китайцев. Доброе пожелание? Не думаю, мне оно кажется не столько пожеланием добра, сколько проклятьем. Интересное время — самое неспокойное время, когда происходит множество событий. Я жила в очень интересное время, но то, в каком будешь жить ты, наверное, окажется еще интереснее. Хотя это и чисто астрономическая условность, смена тысячелетия, похоже, действительно принесет с собой великое разрушение.
Первого января двухтысячного года птицы проснутся на деревьях в тот же час, что и 31 декабря 1999-го, щебетать они будут точно так же, а закончив пение, как и накануне, отправятся на поиски пищи. У людей, однако, все будет по-другому. Может быть — если предсказанная кара не свершится, — может быть, они и примутся по доброй воле строить лучший мир. Так будет? Возможно, да, а может, и нет.
Сигналы, которые мне до сих пор удавалось увидеть, очень различны, и все противоречат друг другу. Иной раз мне кажется, будто человек — это всего лишь огромная обезьяна в плену своих инстинктов и умеющая, к сожалению, управлять мудреными и опасными машинами; а иной раз, напротив, складывается впечатление, будто худшее уже позади и начинает проглядывать лучшая сторона человеческого духа. Какая из гипотез верна? Кто знает, может, ни та ни другая, а на самом деле в первую ночь двухтысячного года Небо, дабы покарать человека за его глупость, за неразумное использование своих способностей, обрушит на землю чудовищный дождь из огня и лавы.
В двухтысячном году тебе исполнится всего двадцать четыре года, и ты увидишь все это. Меня уже не будет, и я унесу с собой в могилу свое неудовлетворенное любопытство. Будешь ли ты готова встретить новые времена?
Спустись сейчас с неба какая-нибудь фея и предложи высказать три желания, знаешь, о чем бы я ее попросила? Попросила бы превратить меня в соню, в клеста, в домашнего паука, во что-нибудь такое, что незаметно живет рядом с тобой. Не знаю, как сложится твое будущее, не в силах представить его себе, а так как я очень люблю тебя, то невероятно страдаю из-за этой неизвестности.
В тех редких случаях, когда мы говорили с тобой о будущем, ты не находила в нем ничего светлого: с категоричностью, присущей молодости, уверяла, будто несчастья, преследующие тебя сейчас, всегда будут гнаться за тобой. Я же совершенно уверена в обратном. Почему, спросишь ты, откуда у меня такая сумасшедшая убежденность? Все дело в Бэке, мое сокровище, все дело всегда было в нем и только в нем. Потому что, выбирая его в питомнике, ты полагала, будто выбираешь просто собаку среди собак. Однако на самом деле в те три дня ты одержала над собой одну из самых главных и самых решительных побед: между внешней привлекательностью и голосом сердца ты без всякого сомнения, без малейшего колебания выбрала голос сердца.
Я в таком же возрасте, оказавшись на твоем месте, выбрала бы самую аристократическую и роскошную породу — собаку для прогулок, чтобы все завидовали мне. Моя неуверенность, та среда, в которой я росла, уже тогда сделали меня зависимой от тирании внешней привлекательности.
Вчера после долгого обследования чердака я принесла вниз только ясли и форму для пирога, уцелевшую после пожара. Ясли — это понятно, скажешь ты, все-таки близится Рождество, ну а форма для пирога зачем? Форма эта принадлежала еще моей бабушке, то есть твоей прапрабабушке, единственная вещь, оставшаяся от женской линии в нашей семье. Из-за долгого пребывания на чердаке она сильно поржавела, я отнесла ее прямо на кухню, положила в раковину и здоровой рукой постаралась отчистить жесткой мочалкой.
Представляешь, сколько раз эта форма побывала в печи, сколько различных и все более современных духовок она видела, сколько разных и в то же время похожих рук заполняло ее тестом. Я принесла ее вниз, чтобы она пожила еще немного и чтобы ты тоже пользовалась ею и, пожалуй, оставила бы своим дочерям, тогда история этой скромной вещи будет как бы обобщать и напоминать историю наших поколений.
Увидев форму на дне чемодана, я вспомнила, когда мы с тобой последний раз что-то делали вместе. Когда же это было? Год назад, а может быть, немногим больше года. Вскоре после обеда ты без стука вошла ко мне в комнату, я лежала на постели, сложив руки на груди, и ты, посмотрев на меня, страшно разрыдалась. Твой плач разбудил меня. «Что случилось? — спросила я, садясь в кровати. — Что случилось?» — «А то, что ты скоро умрешь, бабушка», — ответила ты, рыдая еще громче. «О господи, все же, будем надеяться, не так скоро, — рассмеялась я и добавила: — Знаешь что? Давай научу тебя делать то, что умею я, а ты нет. И когда меня не станет, ты сделаешь это и вспомнишь обо мне». Я поднялась, и ты бросилась мне на шею. «Тогда, — проговорила я, стараясь унять волнение, — скажи, чему тебя научить?» Вытирая слезы, ты подумала немного и сказала: «Научи печь пирог».
И мы сразу пошли на кухню и начали долгое сражение. Прежде всего ты ни за что не хотела надевать передник. «Надену передник, — возражала ты, — значит, потом должна буду накрутить бигуди и влезть в домашние туфли. Какой ужас!» А когда нужно было сбивать белки, ты жаловалась, что устала рука, сердилась на масло, которое не хотело смешиваться с желтками, и на форму, потому что она недостаточно теплая. Облизывая пестик, которым толкла шоколад, я испачкала себе нос. Увидев это, ты рассмеялась: «В твои-то годы? И не стыдно? Нос коричневый, как у собаки!»
Чтобы испечь простой пирог, мы потратили полдня, устроив на кухне жуткий беспорядок. Неожиданно нам стало так хорошо, легко и весело друг с другом — нас сблизило общее дело. И только когда пирог попал наконец в духовку и начал постепенно румянится за стеклом, ты вдруг вспомнила, почему мы взялись его делать, и вновь расплакалась.
Мы сидели возле духовки, и я пыталась утешить тебя. «Не плачь, — говорила я, — конечно, я умру раньше тебя, но, когда меня не станет, я все равно буду здесь, потому что буду продолжать жить в твоей памяти: с добрыми чувствами посмотришь ты на деревья, на сад и вспомнишь все счастливые минуты, которые мы провели вместе. То же самое произойдет, когда опустишься в мое кресло, когда испечешь пирог, как я научила тебя сегодня, и представишь меня с коричневым носом».
Сегодня утром, позавтракав, я прошла в гостиную и начала устанавливать ясли на обычном месте, возле камина. Прежде всего я разложила зеленую бумагу, потом разбросала сухой мох, расставила пальмы, укрепила хижину, а в нее поместила святого Иосифа и Мадонну, вола и ягненка и расставила вокруг группы пастухов, женщин с гусями, музыкантов, свиней, рыбаков, кур и петухов, овец и коз. Надо всей этой панорамой я прикрепила липкой лентой синее небо, звезду-комету спрятала в правый карман своего халата, а волхвов — в левый, потом прошла в другой конец комнаты и повесила звезду над комодом; внизу, немного поодаль, поместила в один ряд волхвов-царей и верблюдов.
Помнишь, когда ты была маленькой, то с детским неистовством ни за что не соглашалась сразу же помещать звезду и трех царей возле яслей. По-твоему, они должны были находиться вдали и постепенно приближаться — звезда впереди, а три царя с подарками вслед за ней. Точно так же ты упрямо возражала, чтобы Иисус-младенец раньше времени оказался в яслях, поэтому мы опускали его туда со звезды ровно в полночь 24 декабря.
Пока я расставляла овец на зеленом коврике, мне вспомнилось, во что еще ты любила играть в Рождество. Ты сама придумала эту игру, и она никогда не надоедала тебе. Я думаю, тебе подсказала такую мысль Пасха.
Обыкновенно я прятала на Пасху шоколадные яйца в саду. На Рождество ты вместо яиц прятала овечку. Незаметно от меня брала ее из стада и укрывала в самых немыслимых местах, потом подходила ко мне и принималась отчаянно блеять. И тогда начинались поиски, я бросала все дела и ходила следом за тобой, а ты смеялась и блеяла. Я кружила по дому и причитала: «Куда ты подевалась, заблудшая овечка? Отзовись, я отнесу тебя в укрытие».
А теперь, овечка, где ты? Сейчас, когда пишу тебе это письмо, ты среди койотов и кактусов. Очень возможно, что читать его ты будешь уже здесь, в нашем доме, а мои вещи к тому времени окажутся на чердаке. Приведут ли тебя мои слова в укрытие? Не очень надеюсь на это, возможно, они лишь рассердят тебя или подкрепят наихудшее мнение, какое сложилось у тебя обо мне до твоего отъезда. Возможно, ты сумеешь понять меня, только когда окончательно повзрослеешь, когда совершишь тот загадочный путь, который ведет от непримиримости к состраданию.
К состраданию, обрати внимание, а не к страданию. Но если испытаешь только страдание, то я тотчас появлюсь тут проклятым призраком и устрою тебе массу неприятностей. И сделаю то же самое, если вместо того, чтобы быть смиренной, ты будешь нескромной, если станешь упиваться пустой болтовней, вместо того чтобы молчать. Станут лопаться лампочки, начнут падать тарелки с полок, белье повиснет на люстре, с рассвета до глубокой ночи ни на минуту не дам тебе покоя.
Впрочем, я говорю неправду, ничего такого я делать не стану. Если и окажусь призраком где-нибудь рядом, если и смогу видеть тебя, то стану лишь печалиться, как сокрушаюсь всякий раз, когда вижу напрасно прожитую жизнь, — жизнь, в которой не было места любви.
Побереги себя. Каждый раз, когда, взрослея, захочешь исправить ошибку, вспомни, что первую революцию нужно совершить в себе, — первую и самую главную. Бороться за какую-то идею, не имея ясного представления о себе самой, очень опасно, и допускать этого ни в коем случае нельзя.
Всякий раз, когда растеряешься, запутаешься, вспоминай о деревьях, о том, как они растут. Помни, что дерево с пышной кроной и хилыми корнями погибает при первом же порыве ветра, а по дереву с глубокими корнями, но с небольшой кроной плохо течет жизненный сок. Корни и крона должны расти одинаково, только тогда дерево сможет предложить тень и укрытие, только тогда принесет здоровые плоды.
А когда со временем перед тобой откроется множество дорог и ты не будешь знать, по какой пойти, не выбирай дорогу наугад, а сядь и немного подожди. Вдохни глубоко и решительно, как в тот день, когда появилась на свет, и не отвлекайся ни на что, подожди, подожди еще немного. Посиди спокойно в тишине и прислушайся к своему сердцу. Когда же оно заговорит, встань и иди, куда оно повлечет тебя.