ВАСИЛИЙ ЯН
Том 1

УРОКИ МАСТЕРА

Творческий путь Василия Яна (В. Г. Янчевецкого)
1. Вехи судьбы

«Исторический роман, помимо того, что он должен быть исторически точен и увлекательно написан, прежде всего должен быть учителем героики, «правды и добродетели»», — сказано Василием Яном (1875–1954) в статье «Проблема исторического романа», опубликованной 15 мая 1943 года в газете «Литература и искусство». Читаешь сейчас эту небольшую, всего в колонку, статью, помещенную в соседстве с информацией «Писатели в дни войны», пламенным публицистическим словом Якуба Кол аса «Славяне борются», памятным плакатом военных лет «Воин Красной Армии, освободи!» — и кажется, будто пожелтевшие полосы газеты по-прежнему пахнут пороховым дымом. Ведь в те же самые майские дни 1943 года Советское Информбюро сообщало о боях под Новороссийском и Лисичанском, о действиях разведчиков на Волховском фронте и партизан Могилевской области, о кровавых злодеяниях фашистских оккупантов на Витебщине.

Оперативная сводка «От Советского Информбюро» и… «Проблема исторического романа» — как сочеталось одно с другим в дни, смыслом и пафосом которых стал лозунг «Все для фронта, все для победы!», не оставлявший ничему другому ни времени, ни места? Ответ на вопрос содержит сама статья Василия Яна: «Прошлое народов нашей родины, в частности, и, в первую очередь, великого русского народа, дает неисчерпаемый материал для множества исторических романов. Оно служит источником понимания и познания исторически сформировавшегося характера сегодняшнего советского человека. Вот почему, созданный в наше время и отвечающий самым строгим требованиям, исторический роман не отвлекает от современности, а, наоборот, помогает глубже и серьезнее понять наше настоящее. Он будет жить и увлекать современные и будущие поколения, помогая находить в героических подвигах предков достойные, незабываемые образцы для подражания».

Эта мысль, рожденная героической и трагедийной эпохой Великой Отечественной войны, несущая ее выразительную печать, созвучна в принципе постоянным раздумьям А. М. Горького о социальном, нравственном, эстетическом воспитании историей. «Знание прошлого необходимо для того, чтоб молодежь научилась думать исторически. Исторически думать — это значит понимать жизнь как процесс непрерывного воплощения трудовой энергии в производство всего того, что называется материальной культурой… Исторически думать— это значит понимать, как вслед за работой создания материальной культуры и на ее почве возникла и развивается умственная, интеллектуальная культура…»[1]. Талантливым воплощением «исторической мысли» и привлекали Горького первые исторические романы, выходившие из-под пера мастеров и творцов молодой советской литературы. «Незаметно, между прочим. — писал он в статье 1930 года «О литературе», — у нас создан подлинный и высокохудожественный исторический роман… какого не было в литературе дореволюционной, и молодые наши художники слова получили хорошие образцы, на которых можно учиться писать о прошлом…»[2].

В ряду особо выделенных писательских имен — А. Толстой, А. Чапыгин, Ю. Тынянов, Г. Шторм — Василий Ян не назван. Не удивительно: к моменту публикации горьковской статьи он еще не заявил о себе как об историческом романисте. Первые его рассказы на историческую тему — «Письмо из скифского стана» и «Трюм и палуба» появились в 1929 году в журналах «Всемирный следопыт» и «Вокруг света», а первая историческая повесть — «Финикийский корабль» — будет напечатана в 1931 году. Но вскоре после Первого съезда советских писателей, то есть спустя всего несколько лет, Горький, ознакомившись с первым вариантом романа Василия Яна «Чингиз-хан», обратится к тогдашнему члену редколлегии издательской серии «Исторические романы», будущему академику И. И. Минцу: «Вот интересная книга. Мне она в общем-то понравилась… Но чувствую… в ней чего-то не хватает. Почитайте рукопись как историк. Отвечает ли она истории?..»

«Мне эта рукопись, — вспоминает И. И. Минц спустя полвека, — сразу понравилась, и я прочел ее быстро — за два дня. Она оказалась написанной ярко и вдохновенно. Читая се, сразу видишь перед глазами всю эпоху се героев. События далеких лет освещены с позиций марксистско-ленинского понимания истории, во многом созвучны современности, повесть пронизана чувством патриотизма. Стало ясно, что это — необходимая книга, заполняющая большой исторический пробел в нашей художественной литературе, ее надо печатать.

По поручению М. Горького несколько позже мы встретились с Василием Григорьевичем Янчевецким (В. Яном) и долго беседовали, очень дружески, о его рукописи. Я сделал несколько замечаний и рекомендаций по ее содержанию, сводящихся главным образом к тому, чтобы усилить показ насилия и жертв завоевателя; говорил же К. Маркс о том, что «после прохода монголов трава не росла», и вместе с тем опрокинуть бытовавшее мнение, будто бы монголы проходили через покоряемые страны без всякого сопротивления, как нож сквозь масло. Горький согласился с моими замечаниями. «Грядет новый Чингиз-хан— Гитлер, — говорил Алексей Максимович, — и надо показать ужас его нашествия… важность и возможность ему сопротивляться…»

Автор с пониманием принял эти пожелания, доработал рукопись в рекомендованном направлении, и в результате — весною 1939 года появилась его прекрасная книга «Чингиз-хан»… Через несколько месяцев после выхода в свет «Чингиз-хана» началась вторая мировая война, возвестившая о появлении современного (тогда) «бронированного Чингиз-хана», и книга В. Яна, рассказывающая о событиях семисотлетней давности, стала необычайно актуальна, бестселлером, читавшимся нарасхват»[3].

Так к немолодому, перешагнувшему уже 60-летний рубеж писателю пришло широкое общенародное признание. Его закрепила Государственная, в то время Сталинская, премия первой степени, присужденная за роман «Чингиз-хан»[4] 12 апреля 1942 года. «Можно только приветствовать, — писала в тот день «Правда» в передовой статье, — появление таких произведений, которые на исторических примерах воспитывают художественные вкусы и учат бороться за независимость, честь и свободу своей родины так, как боролись славные наши предки…». Роман «Чингиз-хан», продолжал в том же номере «Правды» А. Фадеев, «по широте охвата события, по обилию материала, по зрелому мастерству — одно из наиболее выдающихся и своеобразных явлений советской литературы последних лет…».

То был писательский триумф Василия Яна. От литературных дебютов, состоявшихся на рубеже веков, его отделяли четыре десятка лет, напряженно прожитых в грозовых вихрях бурных, переломных событий народной истории, до предела заполненных неустанными духовными и творческими исканиями. Об этом повествуют и сам Василий Ян в автобиографическом очерке «Скитания и творчество» (1952), и его сын М. В. Янчевецкий, биограф писателя и исследователь его наследия, в книге «Писатель-историк В. Ян» (М., «Детская литература», 1977). Один лишь хроникальный перечень извлеченных из них фактов и сведений производит на редкость внушительное впечатление: даже в эпоху крутых исторических поворотов немногим людям достается биография, столь событийно насыщенная «переменой мест».

Конец 70-х — начало 80-х годов прошлого века — Киев, где Василий Янчевецкий родился, и Петербург, где прошло раннее детство. 80-е — начало 90-х годов — пора ученичества сначала в рижской, затем в ревельской (таллинской) гимназиях. 90-е годы — годы студенчества на филологическом факультете Петербургского университета. И не благопристойная, на радость близким, карьера чиновника по окончании учебы, а беспокойные годы странствий, или, как скажет о них писатель впоследствии, «хождения по Руси»…

«Осенью 1898 года в холодный и дождливый день я отправился в путь. В овчинном крестьянском полушубке и высоких смазных сапогах, с брезентовой котомкой за плечами и посохом в руке я смешался с толпой пешеходов.

Я шел в деревню потому, что меня тянуло бродить среди толпы, сблизиться с народом, великим, загадочным, таящим в себе неизмеримые силы и которому, я считал, вес мы, интеллигенты, должны служить. Для меня, как и для большинства интеллигенции той поры, под «народом» подразумевались преимущественно крестьяне, составлявшие подавляющую часть населения страны.

Останавливаясь в деревнях, я наблюдал ежедневный крестьянский быт, и мне самому хотелось испытать, понять заботы, радости и печали трудового народа, хотелось заглянуть в то, что называется «душой народа»! Ночевал на постоялых дворах, в крестьянских убогих избах, слушал рассказы мужиков об их бродяжничестве в поисках работы, предания и сказки бабушек, девичьи песни. Встречал я радушный приют у сельских учителей, тайно кипевших радикальными и революционными убеждениями, в землянках лесорубов, шалашах звероловов-охотников. У всех я видел под скромной «сермяжной» полунищенской внешностью большие думы, великодушные сердца, упорство, стремление вырваться из мучительных тисков нужды».

О том, как далеко простирались и как были разнообразны географические маршруты странствий, рассказывает, как бы продолжая отца. М. В. Янчевецкий. Будущий писатель «бродил по России, где пешком, где подсаживаясь на попутную телегу или в лодку.

Где только он не побывал: на берегу озера Ильмень, в Новгороде, в рыбацких поселках и крестьянских селах, в глухих лесах и пыльных степях, у сектантов возле озера Селигер и в деревнях Ржева и Смоленщины, в «народной школе» А. С. Рачинского у села Татева и в «воскресных школах» для крестьянских девушек Тульской губернии, в «Иконописной школе» при Троице-Сергиевой лавре, и в женском «братстве», организованном работницами Большой Ярославской мануфактуры.

Из Симбирска, пройдя берегом Волги до Казани, он тянул вместе с бурлаками тяжелую баржу с «астраханским товаром», а оттуда степью прошел к старинному городу Малмыжу… Записи о своих наблюдениях с дороги он посылал в Петербург и Ревель: часть их была напечатана в «С.-П. ведомостях» и «Ревельских известиях».

Побывал он и в Старом Мултане, в Удмуртии, городке, известном «Мултанским делом»[5], жил в деревне Кузнерки, где записывал песни и народные предания и был там даже зачислен деревенскими суеверными бабами в «чудородцы», «антихристовы работнички», несущие «конец света». Всюду он видел нужду, тяжелую мужицкую долю, неграмотность, невежество и особенно тяжкие картины частого недорода и неурожая в деревне, нищавшей и вымиравшей от голода и болезней.

Побывал он и в разных местах Украины; на связке плотов спустился по Днепру, от Орши до Киева и до Екатеринослава (ныне Днепропетровск), был в Кременчуге, и в шахтах Криворожья, и на Полтавщине. Тогда же на пути в Казань, на «Владимирке», тракте Москва — Владимир, по которому гнали каторжан в Сибирь, он услышал от переселенцев, медленно тянувшихся по тракту обозами в сторону Урала, народную крестьянскую легенду о будто бы существующей где-то далеко на востоке, в Сибири, привольной и непаханой тучной земле — «Зеленом клине», куда стремились измученные нуждой, бросившие истощенные клочки неурожайной земли русские переселенцы.

При поездке в Вологду и на Онежское озеро по Мариинскому каналу (впоследствии здесь построен Беломорско-Балтийский канал) к ссыльному другу — студенту В. Ветринскому (Чешихину), «пешеход» в Свири едва не стал жертвой бандитской шайки, заманивавшей, грабившей и убивавшей проезжих, и спасся чудом, отплыв на караване барж с «красным товаром». Там В. Ян познакомился со старым отставным «морским волком» — старшиной каравана, поведавшим о многих своих удивительных плаваниях вокруг света. «Жизнь— это большое «колесо с крючком»… Бывает, что крючок подойдет к тебе совсем близко, и если за него ухватиться, то колесо подымет так высоко, что оттуда, сверху, откроется вид на весь мир. Хватайся за крючок, и ты увидишь то, чего в другой раз увидеть не придется…» Мой отец впоследствии часто вспоминал эти слова старшины, говоря об удивительных поворотах своей судьбы…»[6].

В жизни В. Г. Янчевецкого на протяжении первого полувека они следовали один за другим. Конец 1899-го — начало 1900 года он проводит в поездках по Англии как корреспондент газет «Новое время» и «Ревельские известия». По возвращении из Англии отправляется в Асхабад (нынешний Ашхабад), где служит в канцелярии начальника Закаспийской области. Это «вызвало далеко идущие последствия, наложившие отпечаток на всю мою жизнь и творчество. Так я из «пешехода» превратился во «всадника»…», — не без самоиронии вспоминал он впоследствии свой первый приезд в «казавшийся… сказочным городок-крепость на границе пустыни и диких гор», где «долго чувствовал себя как в стране, похожей на мир из романов Фенимора Купера и Майн Рида. И первое, о чем я страстно мечтал, — это иметь дивного верхового коня, самому ухаживать за ним и странствовать на нем в далеких поездках по пустыням и горным ущельям». Исполнение мечты не пришлось откладывать надолго.

Поселившись в Асхабаде, Василий Янчевецкий сблизился с военными и чиновниками, которые, разделяя демократические настроения и убеждения, основали «Закаспийский кружок любителей археологии, Общество исследователей Закаспия, Общество востоковедения, городскую библиотеку и музей. Эти люди преподавали, лечили, строили, изучали Туркмению, ее язык, фольклор, литературу, искусство, архитектуру и историю древнего туркменского народа». В их кругу он тоже «стал изучать Среднюю Азию, Туркмению и сопредельные страны и писать о них свои впечатления, очерки, статьи, рассказы, печатаясь в обеих местных газетах, а также в петербургской печати… Посещал я городские библиотеку и музей, собрания членов обществ востоковедения и археологии, исследования Закаспийского края и другие собрания, но особенно я пытался завести дружбу с туркменами — аборигенами страны, изучал туркменский язык, а бывая в туркменских кочевьях, беседовал с их жителями». Сильнее и больше всего будущего писателя «манили бирюзовые дали, таинственные персидские горы, мечты о скитаниях по Азии». Повинуясь этому зову древних караванных путей и необжитых пустынных просторов, он совершил множество служебных, инспекторских и экспедиционных поездок вдоль персидской и афганской границ, в Мерв (нынешние Мары), Хивинское ханство и Бухарский эмират, в Самарканд, Ташкент, Фергану, на полуостров Мангышлак, нефтяные промыслы Каспия и острова-лепрозории. Не однажды пересекал, причем по разным нехоженым маршрутам, Каракумскую пустыню, которая навсегда поразила воображение с того первого раза, когда открылась в окно поезда взору, жадному до новых впечатлений.

Под конец своего первого пребывания в Средней Азии непоседливый чиновник, неугомонный журналист-путешественник присоединился к экспедиции американского геолога Хэнтингтона и вместе с нею прошел через Персию до границ Индии. На этом пути его поджидала экзотическая встреча «в кочевье Машуджи — одного из племен народа Люти, где живут одни женщины, и поэтому мужчинам, а тем более кяфирам (неверным), тут нечего делать».

Новую веху судьбы открыла перед Василием Янчевецким русско-японская война. Покинув Среднюю Азию, он едет через Сибирь и Дальний Восток в Китай и Маньчжурию, где вплоть до конца войны исполняет обязанности военного корреспондента Санкт-Петербургского телеграфного агентства (СПТА). Затем снова служба в Ташкенте, а с начала 1907 года — Петербург, где он работает и печатается в газете «Россия», преподает латынь в гимназии (среди его тогдашних воспитанников — будущие советские писатели Всеволод Вишневский, Всеволод Рождественский, Евгений Федоров), издает для учащихся дешевый еженедельный журнал «Ученик». И, верный себе, своему неискоренимому пристрастию к ближним и дальним странствиям, совершает не столь продолжительные, как раньше, но по-прежнему увлекательные и зачастую рискованные поездки по странам Ближнего Востока и на Крайний Север, в Сербию и снова в Персию…

В преддверии первой мировой войны 1912–1914 гг. Василий Янчевецкий, будучи корреспондентом СПТА в Турции и на Балканах, находится в Константинополе, а непосредственно в войну — в Бухаресте и Яссах как представитель Петроградского телеграфного агентства в Румынии и на Балканах. «После Октябрьской социалистической революции и начала гражданской войны в России, — свидетельствует М. В. Янчевецкий, — мой отец в Яссах получил несколько предложений от иностранных телеграфных агентств служить у них с последующим отъездом за границу. По тем временам это были все выгодные предложения, но отец отказался от них. Он не хотел покидать Россию, которую любил превыше всего»[7].

В Россию, преображенную революцией, Василий Янчевецкий возвратился весной 1918 года. Буря гражданской войны стремительно пронесла его через Бессарабию и Украину, Самару, Урал и Сибирь. После войны — Ачинск, Тува, Минусинск, где он, оставаясь журналистом и пробуя себя в драматургии для профессионального «взрослого» и самодеятельных детских театров, работает инструктором наробраза, школьным учителем, даже сельским писарем. Затем три года «московского перепутья», когда будущий писатель, не имея собственной крыши над головой, вынужден довольствоваться работой (безработица!) корректора в редакции газеты на немецком языке и экономиста в Госбанке; два года самаркандской жизни, также не связанных впрямую с писательством, неодолимое влечение к которому все более властно завладевает сокровенными помыслами. Вот почему в 1928 году твердо принято окончательное решение вернуться в Москву и безраздельно отдать свои силы уже не журналистскому, а литературному труду. Так началась прочная и долгая оседлая жизнь, которая нарушится лишь в Отечественную войну трехлетней эвакуацией сначала в Куйбышев, затем в Ташкент…

2. На стыке с журналистикой

Выделив важнейшие вехи жизненной биографии Василия Яна, обратимся теперь к биографии творческой. Но где, на каком рубеже искать ее начало? Сам писатель полагал, что возвращение в Москву в 1928 году означало для него тот поворотный рубеж жизни и творчества, когда многолетние «скитания по равнине вселенной заменились скитаниями по страницам бесчисленных книг»[8]: началась упорная работа «над материалами для давно задуманных исторических повестей… Скитания по свету, особенно по Азии, дали мне массу впечатлений, которые послужили основой, фоном моих исторических произведений». Думается, однако, что исходное начало начал будущий писатель вынес намного раньше: на рубеже веков в пешеходных странствиях по России, которые запечатлел в дневниковых путевых записках, ранних очерках и рассказах.

Лишь малая часть их вошла в первую книгу Василия Янчевецкого «Записки пешехода» (1901), вышедшую небольшим тиражом в издании газеты «Ревельские известия». Многие материалы, не попавшие в книгу, печатались в те же годы в петербургской и ревельской периодике или были включены позднее во вторую книгу статей, очерков и рассказов на темы воспитания, изданную в 1908 году. Но, как сообщает М. В. Янчевецкий, большая часть записок осталась неопубликованной и оказалась утраченной.

Если «Записки пешехода» и были для молодого Василия Янчевецкого «пробой пера», то отнюдь не ученической: в ранних публикациях журналиста угадывался начинающий писатель. Влечение к образному слову, повествовательному сюжету, живописной социальной, психологической, бытовой детали — все вместе выдавало явное тяготение к прозе, для которой тесны и скудны возможности оперативного репортажа. Большинство прозаических миниатюр, составивших книгу, представляют собой выразительные очерковые зарисовки, которые перерастают в сюжетные новеллы.

Своего рода смысловым ключом к ним может служить очерк «Живучие люди», имевший для автора программное значение. Датированный концом прошлого века, он выражает умонастроения русской интеллигенции, в сознании которой еще живы традиции народнического «хождения в народ». Не обязательно с целью революционной пропаганды в крестьянских массах, но непременно с искренним побуждением познания народной жизни, духовного приобщения к ней. Начало нового, пролетарского этапа революционно-освободительного движения в России не отменило старых общедемократических традиций просветительского гуманизма, пусть ограниченных, но также «работавших» на социальный и духовный прогресс нации и потому разделяемых многими передовыми людьми того времени. На такой позиции стоял и молодой Василий Янчевецкий, чье «хождение по Руси» диктовалось внутренними потребностями собственного духовного развития, а выражало объективно социальные и нравственные устремления широкого слоя демократической интеллигенции, воспитанной на гуманистическом пафосе народничества и народнической литературы.

«Хождение по Руси» в полной мере убедило будущего писателя в том, как плохо приспособлена для человеческого счастья российская действительность, однако мысль о ее революционном преобразовании не входит в круг идей, развиваемых и утверждаемых в очерках и рассказах, хотя в гуманистическом сострадании народу содержатся мотивы социальной критики. Не глазами безучастного, праздного наблюдателя, который изучает крестьянский мир «сверху» или «со стороны», воспринимает автор «Записок пешехода» народную жизнь, но человека, сильно и глубоко страдающего от ее несовершенства, чутко отзывающегося на ее драмы, кровно заинтересованного в ее улучшении. Такой зоркий, проницательный взгляд чужд суесловной идеализации, от него равно не ускользают как высокие духовные порывы народа, воплощенные, например, в собранных и тут же приведенных образцах фольклора, песенно-поэтического творчества, так и мрачные стороны повседневного бытия — ужасающие бедность и нужда, нищета и беспросветность, темнота и невежество, слепая сила предрассудков и суеверий. Тяжкая народная доля то и дело вторгается и в путевые зарисовки, этюды сугубо этнографического характера, «натуральные» описания крестьянского труда, быта и нравов. Не обойдены авторскими наблюдениями такие социальные и духовные явления российской действительности, как живучесть в народе, особенно в крестьянстве, царистских иллюзий, уголовная преступность- местных полицейских властей. В новелле «Голодная зима» обнажена одна из самых страшных социальных язв дореволюционного времени — хронический недород и повальный голод, охватывавший целые губернии, уносивший в нищих селах и деревнях тысячи и десятки тысяч людей.

Наблюдая острые социальные противоречия народной жизни, Василий Янчевецкий напряженно задумывался об их возможных решениях, поисках выхода из тупиков действительности. Раздумьями об этом вызваны его заинтересованная поддержка воскресных народных школ, противодействующих вековому «предубеждению крестьян обучению грамоте взрослых девушек» («Воскресные школы»), увлеченная пропаганда начинаний «братства» фабричных работниц, созданного «с целью взаимной нравственной поддержки, лучшего устройства своей жизни, с тем чтобы иметь возможность сообща оказывать помощь там, где один человек бессилен». Во славу энтузиастов народного просвещения, духовного благородства и нравственного авторитета учительства, которое исстари «в русской школе — призвание, но не ремесло», написан очерк «Учитель века», посвященный педагогу — столичному профессору и сельскому учителю — С. А. Рачинскому. «Племянник поэта Боратынского, друг первых славянофилов и преемник их по своим убеждениям и деятельности», он принадлежал по рождению и воспитанию «к стародворянской части русского общества». Тем значительней выбор, который он совершил, когда, предпочтя привилегированное положение богатого помещика скромному званию народного учителя, «бросил университетскую деятельность, оставил все привычки и городские удобства и переселился в школьный дом, начав жить одною жизнью с учащимися крестьянскими детьми». Достойный, на взгляд автора, пример подвижничества свидетельствует о том, что «Русь еще не оскудела людьми, занятыми созидательной работой, которые… веря в свои идеалы, заслуживают большего общественного внимания, так как они оставляют заветы будущему и передают свет новым поколениям, при котором тем придется жить и работать».

Как видим, собственная позиция Василия Янчевецкого не идет дальше программы и идеалов просветительства. Но не забудем, что на рубеже веков, да и много позже, просветительство в России было духовной реальностью времени, что, коренясь в традициях русской истории, оно по-своему выражало гуманистические устремления интеллигенции, выступало составным компонентом передового общественного самосознания. Так понимал и объяснял его типологические черты В. И. Ленин, воссоздавая обобщенный портрет русского просветителя в работе «От какого наследства мы отказываемся?», написанной за год до того, как выпускник-филолог Петербургского университета Василий Янчевецкий отправился в «хождение по Руси». Ведя идейную родословную от «литературных представителей 60-х годов», то есть ответвляясь от революционно-демократических традиций общественной мысли, просветитель и на исходе века был «одушевлен горячей враждой к крепостному праву и всем его порождениям в экономической, социальной и юридической области. Это первая характерная черта «просветителя». Вторая характерная черта, общая всем русским просветителям, — горячая защита просвещения, самоуправления, свободы, европейских форм жизни и вообще всесторонней европеизации России. Наконец, третья характерная черта «просветителя» — это отстаивание интересов народных масс, главным образом крестьян (которые еще не были вполне освобождены или только освобождались в эпоху просветителей), искренняя вера в то, что отмена крепостного права и его остатков принесет с собой общее благосостояние и искреннее желание содействовать этому»[9]. В последующие десятилетия и особенно в годы Великого Октября просветительский гуманизм был одной из тех общедемократических платформ, на которых передовая, но не всегда и не обязательно революционно настроенная интеллигенция совершала свой исторический выбор, приняв пролетарскую революцию и Советскую власть, перейдя от признания и поддержки их к сотрудничеству, включающему активное участие в строительстве новой социалистической культуры. В этом смысле- «Записки пешехода» и примыкающие к ним публикации объясняют, как и почему писатель Василий Ян оказался в рядах первых старейших творцов и мастеров советской литературы.

Созвучны «Запискам пешехода» некоторые очерки и рассказы советских лет, связанные тематически с писательскими странствиями. Таков рассказ 1947 года «Богоискатель», содержащий интересные свидетельства и документы о приезде в Россию Р.-М. Рильке, встрече с ним Василия Янчевецкого, высокой оценке поэтом «Записок пешехода» (подтверждаемой, сверх всего, фактом его собственного перевода на немецкий рассказа «Ходоки»). В текст рассказа уместно включены письма автора к Рильке и самого Рильке А. Н. Бенуа, где также говорится о «Записках пешехода».

В середине 30-х годов написан рассказ «Встреча с JI. Н. Толстым», настолько естественно звучащий в общем ключе «хождения по Руси», что при чтении его и малейших сомнений не возникает в том, что он написан под сильнейшим воздействием личных впечатлений. А между тем с Л. Н. Толстым встречался не автор рассказа, а его брат Д. Г. Янчевецкий, сам же писатель побывал в Ясной Поляне значительно позднее.

Дебютантский опыт «Записок пешехода» не прошел бесследно для Василия Яна, заметно отозвался в творчестве как журналистском, так и писательском. С ними преемственно связаны его не только дореволюционные корреспонденции, но и собственно проза, в том числе историческая, на ближайших подступах к которой создавались статьи, очерки, рассказы, печатавшиеся в советское время и, подобно «Запискам пешехода», также написанные под сильнейшим эмоциональным воздействием путевых впечатлений, непосредственно почерпнутых в новых странствиях по России и миру.

Так, первым, еще до революции, пребываниям в Средней Азии писатель обязан не одними служебными отчетами типа «Путевых заметок во время поездки начальника Закаспийской области 9—19 марта 1902 года» или деловыми, под стать докладным запискам, остропроблемными статьями и очерками «О мерах сближения населения Туркестанского края с русскими», «О ташкентских русско-туземных школах», «О вражде туркменских племен из-за нехватки земли и воды» (все это печаталось в местных газетах), но и рассказами, которые также писались под свежими впечатлениями от увиденного или по неостывшим воспоминаниям о пережитом, что не исключало в большинстве случаев повторного возвращения к ним спустя годы и даже десятилетия. Таковы, например, рассказы «Колокол пустыни» (1906) и «Тач-Гюль (В горах Персии)» (1909). Сюжет первого задан поездкой в Хивинское ханство через пески Каракумов, в основу второго легли впечатления от персидского путешествия. «Из записок русского путешественника» — такой подзаголовок дан рассказу «Афганские привидения» (1906) о «довольно загадочном» происшествии, приключившемся в совместной с американцем Хэнтингтоном поездке «вдоль афганской границы». Ташкентскими воспоминаниями вызван рассказ «Видения дурмана (Душа)» (1909), а действительным случаем, имевшим место в плавании из Порт-Саида в Одессу, — новелла «Рогатая змейка» (1907).

Фактологически достоверна его новеллистическая проза 20-х годов. В рассказе «Партизанская выдержка, или Валенки летом» (1922), написанном в Минусинске со слов сибирского партизана Петра Калистратова, восстановлен действительный эпизод гражданской войны. Подлинные имена охотников и рыбаков сохранены за героями рассказа «Загадка озера Кара-Нор» (1929), вобравшего воспоминания автора о Саянах и Туве. Свежие самаркандские впечатления наслоились на давние хивинские воспоминания в рассказе «В песках Каракума» (1928), воссоздающем боевые эпизоды борьбы с басмачеством. Наконец, к не тускневшим в писательской памяти впечатлениям от Персии, сурового пейзажа пустыни Дешти-Лут и встречи с кочевьем Машуджи восходят позднейшие, не публиковавшиеся при жизни Василия Яна новеллы «Демон Горы» (1944) и «Ватан» («Родина») (1948).

Как видим, проза, что писалась Василием Янчевецким в дореволюционные годы и первое советское десятилетие и сразу печаталась в периодике того времени, подобно ранним «Запискам пешехода», тоже может быть отнесена к писательским дебютам. Не отпочковавшись от журналистики в силу тяготения к документализму, перечисленные рассказы в большинстве своем принадлежали литературе. Создавая их, Василий Ян пробовал себя в разном материале, все больше и чаще склоняясь от современного к историческому, пока не сделал окончательного выбора в пользу последнего. Такой решающий выбор вызревал исподволь, постепенно, и предопределяли его все те же странствия по стране и миру, обогащавшие писателя знанием, обострявшие в нем чувство истории. Подчеркнем: чувство, — ибо отечественную и мировую историю недостаточно просто знать, ее надо уметь чувствовать, переживать нравственно и эстетически.

Глубинные истоки эмоционального переживания, обостренного чувства истории в духовном мире Василия Яна приоткрывает признание, которым он завершил путевые заметки «Голубые дали Азии» (1947–1948): «Увиденные на рубеже двадцатого столетия картины полуфеодальной жизни народов Средней Азии много лет спустя дали пищу моему воображению, чтобы воскресить из небытия сцены жизни древнего Хорезма в повести «Чингиз-хан». Внешность эмира бухарского помогла созданию облика Хорезм-шаха Мухаммеда, посещение Хивинского ханства, островов прокаженных, путешествие через Каракумы и Персию помогли изобразить эпизоды жизни и гибели Хорезма… Эти поездки дали мне краски, впечатления и понимание души восточного человека».

Обратим внимание на годы, которыми датирован приведенный текст: генезис своего творчества Василий Ян объяснял ретроспективно, на склоне жизни. Впрочем, если не знать, что в отличие от «хождения по Руси» путевые заметки о среднеазиатских странствиях создавались не сразу, а во второй половине 40-х годов и не писались, а наговаривались М. В. Янчевецкому, который с трудом склонил не почитавшего мемуаристов отца к работе над воспоминаниями, причем при условии, что запишет их по его рассказу, который затем будет выправлен, отредактирован писателем, — если не знать ничего этого, то «Голубые дали Азии» легко и просто воспринять как прямое продолжение «Записок пешехода». Тем более что на заре своей журналистской и литературной деятельности Василий Янчевецкий предполагал написать как бы продолжающие их «Записки всадника» и долго вынашивал такой замысел в советское время, намереваясь сложить по опробованному в молодости образцу книгу, которая объединила бы все среднеазиатские статьи, очерки, рассказы. Поэтому между реально существующими «Записками пешехода» и «Голубыми далями Азии», как фрагментом ненаписанных «Записок всадника», прослеживается не только внешняя, формальная, но и внутренняя, содержательная связь.

Она в последовательном демократизме авторского восприятия инонационального мира, которое Василий Ян реставрировал так мастерски, что. читая «Голубые дали Азии», забываешь о дистанции в несколько десятилетий. О пережитом почти полвека назад писатель повествует живо и непосредственно, словно видит давнее по-прежнему ясными, заинтересованными. жадными до впечатлений глазами просвстителя-гуманиста, в полной мере разделяющего взгляды и убеждения тех русских людей, которые, непосредственно общаясь «с туркменами, коренным населением Закаспия, явились носителями более передовой по сравнению с тем, что здесь было, русской культуры. Они искренне полюбили Туркмению и Среднюю Азию, жили общими интересами, породнились с населявшими се народами и проделали незаметную, но великую работу по сближению с русским и другими народами России всех национальностей ее бывших «среднеазиатских владений».

Этим передовым людям, истинным представителям русской демократической интеллигенции, противостояла косная обывательская среда чиновников, на которую опиралась царская администрация в Туркестане. Ее усилиями покровители молодого Василия Янчевецкого — начальник Закаспийской области генерал Д. Й. Суботич и его жена — поплатились опалой за то, что оставались «белыми воронами» на верхних ступенях административной власти. Она же яростно отторгала и самого автора «Голубых далей Азии». При отъезде Василия Янчевецкого на русско-японский фронт адъютант генерала Уссаковского, который сменил отозванного и смещенного Д. Й. Суботича, надменно предостерег: «Если вы вздумаете потом вернуться с Дальнего Востока сюда, то мы вас обратно не примем…» Еще бы: воспитанный на гуманистических и демократических традициях русского просветительства, будущий писатель выглядел среди верноподданных службистов-охранителей неблагонадежным чужаком, чье поведение настораживало, чьих увлечений и принципов следовало опасаться.

Чем глубже погружался Василий Янчевецкий в жизнь, тем острее были его порывы к писательскому творчеству. Наблюдаемая и постигаемая действительность откладывалась в закромах памяти, где копились впрок темы и сюжеты, чтобы спустя годы, а то и десятилетия воплотиться в образном строе не только новеллистических, но и романных повествований. В этом отношении рассказы «Афганские привидения» и «Ватан» проросли из одного корня, хоть и с разрывом в четыре с лишним десятка лет. Ветвь того же, «среднеазиатского» ствола — «Письмо из скифского стана» (1928) — рассказ, органично сплавивший автобиографические впечатления и воспоминания с художническим видением многовекового прошлого, живописным воссозданием легенд и преданий «старины глубокой». Так «голубые дали Азии» открывались увлеченному взору не только во всю свою пространственную ширь, но и временную глубь. Из нее являлись лица и голоса, будоража воображение неведомой судьбой древних городов и селений, былых караванных дорог, немногие, редкие следы которых еще сохранились на некогда благодатной земле, где жизнь, «распустившись однажды пышным цветением, исчезла, словно се и не было…

Останавливались на ночлег мы в открытой степи. Ночью слышались завывания и визг шакалов. Стреножив, напоив и накормив коней, уложив верблюдов, лежа возле тлеющего костра или забравшись в раскинутую палатку, мы мгновенно засыпали, усталые, измученные трудной дорогой.

Вглядываясь в окружающую мертвую пустыню, я невольно думал:

«Наверное, и климат здесь раньше был другой. Ведь по этой равнине некогда проходили многотысячные армии Александра Македонского, Чингиз-хана, Тамерлана, других завоевателей. Чем они питались? Где поили вьючных животных и коней? Что принесли они с собой и что после себя оставили?..

Разрушения, смерть, развалины городов и селений, гибель созданной веками культуры, узкую караванную тропу тысячелетней давности— все остальное занесено песком и пылью… Ради чего же воевали эти «потрясатели вселенной»?..»

Думы путника, пересекавшего Дешти-Лут, на одном из ночлегов нашли подтверждение в словах седобородого пастуха, шагнувшего к костру из мрака ночи. «Раньше страна наша была богатой и многолюдной. — задумчиво рассказывал он о многовековом прошлом «лютой пустыни». — Но через эти земли прошли ненасытные, жадные завоеватели и все залили кровью убитых скотоводов и землепашцев. От горя и ужаса напитанная кровью земля сморщилась и высохла. От пролитых слез вдовиц и детей она стала соленой… По этим равнинам промчались отряды Искандера Великого, страшного «потрясателя мира» Чингиза, хана Бабура, Надир-шаха, хромого Тимура… Здесь пролегал великий путь переселения народов, дорога скорби и слез».

В «голой, выжженной солнцем, безводной пустыне», где лишь иногда «на горизонте проносились стада пугливых диких куланов и сайгаков, высоко в воздухе парили орлы», пришел замысел книги, где «центральной фигурой стал бы один из таких могущественных восточных деспотов». Он привиделся вдруг так въяве, что казалось, будто некуда деться от «пронизывающего взгляда его колючих глаз»…

«…Тогда у меня вспыхнула мечта— описать жизнь этого грозного завоевателя, показать его таким, каким он был в действительности: разрушителем, истребителем народов, оставлявшим после себя такую же пустыню, по которой я тогда проезжал.

Но еще немало суждено мне было странствовать, видеть и пережить после странного сна, прежде чем только тридцать лет спустя я смог осуществить эту мечту»[10].

3. Рубежи творчества. 30-е годы

Мечта стала досягаемой в 30-е годы: путь к ней сократили, ее приблизили повести античного цикла, которыми Василий Ян дебютировал как писатель, окончательно утвердившийся в исторических темах. Первая среди этих повестей — «Финикийский корабль» (1930), в приключенческом ключе воссоздавшая колоритный мир древней цивилизации Средиземноморья с ее заманчивыми городами-государствами Тиром и Сидоном.

Рассказывая о творческой предыстории повести, Василий Ян вспоминал свое плавание 1907 года «вдоль берегов Малой Азии» и посещение музея в Бейруте, среди уникальных экспонатов которого он увидел найденные при раскопках «глиняные дощечки с выцарапанными на них надписями непонятными буквами. Это были разрозненные записи древних финикийцев, смелых скитальцев по морям, омывающим Европу и Западную Африку… Желание написать об этих мореплавателях увлекательную повесть для юношества охватило меня…». Доподлинный исторический факт, воспринятый и пережитый эмоционально, дал толчок интенсивной работе воображения. Предназначая повесть юношеству, писатель и главным героем вывел юного финикийца Элисара: «тот, кто приносит счастье» — это означает его имя — отправляется на поиски пропавшего без вести отца, плотника Якира, которого несколько лет назад правитель Тира Хирам послал на работы к царю Соломону. Тому самому Соломону, с чьим именем историографическая традиция издавна связывает «золотой век» древнееврейского государства, период его наибольшего подъема и могущества. Действию повести царь Соломон нужен как компонент достоверного исторического фона, на котором разворачивается занимательный приключенческий, авантюрный сюжет, вымышленный писателем. И как прямой, конкретный повод к идейной полемике с идеализацией истории, ее упрощениями и спрямлениями, даже если они освящены, узаконены многовековой традицией — историко-литературной, мифологической или религиозной. Подобный мотив писательского спора с традицией, закрепившейся в прошлой или укореняемой в нынешней историографии, будет иметь у Василия Яна место в сюжете едва ли не каждого произведения большой эпической формы. В этом отношении повесть «Финикийский корабль» примечательна как первое, начальное звено цепи.

Остросюжетный рассказ о путешествии, которое полным-полно неожиданных происшествий, рискованных и опасных приключений, сопровождают детализированные живописания простонародного, купеческого, аристократического быта, труда ремесленников — горшечников и кузнецов, плотников и красильщиков, торговых правил и обычаев, обучения, врачевания, мореходного дела, множества других, включая работорговлю, сторон финикийской жизни. Воссоздавая ее социальные, психологические, бытовые реалии, писатель добивается образной выразительности и научной точности повествования, в которое вводит познавательно интересные сведения о строении и оснастке древних кораблей, о финикийской письменности, наглядные представления о повседневном укладе города и дома, лавке купца и мастерской ремесленника, о поверьях и предрассудках людей. Такова приметная, можно сказать, типологическая особенность поэтики Василия Яна: о чем бы ни повествовал писатель, он не терпел дилетантской приблизительности. Поэтому если уж готовит в повести мать завтрак сыну, то не еду вообще, а чечевичную похлебку, и не просто на жарком огне, а в медном котелке, поставленном на два кирпича. Если разрисовано ритуально ее лицо, то не как-нибудь, а синими черточками — «от дурного глаза». Тоже и сын под стать ей: если верит в ритуал, отводящий опасность, то следует ему непроизвольным жестом — трижды бросая горсть песку через левое плечо.

Столь же органично включены в повесть «азы» социального знания, которое писатель хочет привить юным читателям. Для этого нужна ему сцена философского диспута о жизни, который в социальных и нравственных понятиях своего времени ведут правдоискатель Софэр, старший друг и наставник юного Элисара, и царь Соломон, истово убежденный в счастье своих подданных. «…Все стенания и все слезы угнетенных, — внушает он собеседнику, — это суета сует, все суета. За все им сторицей заплатится на другом свете. Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя пересчитать. Кому суждено быть бедным, тому не придется быть богатым. Раб должен терпеливо работать на господина своего, иначе кто же вспашет поле богатого хозяина? Все суета сует и всяческая суета!» Красноречив комментарий к наставлениям царя, который дает Софэр, усомнившийся в мудрости венценосца. «Заметил ли ты, — обращается он к Элисару, — золотой венец на его голове? Но где его мудрость? Он строит здания для себя и жен своих, караваны проходят из конца в конец через страну Израиля, из Египта в Вавилон и обратно. А заметил ли ты, как горят от голода глаза у поселян, как глубоко запали их щеки, как оборвана одежда? Разве ты не видел детей, покрытых струпьями, которые от рождения никогда не были сыты? Подвалы дома царского все больше наполняются золотом, слитками меди и серебра, но все более слабеют люди, работающие на его полях. Услыхав о царских богатствах, придут воины других народов, и тогда некому будет защитить родную страну. Чужестранцы разрушат дворцы царя, прославленного мудрым, и заберут его золото и богатство его, а всех жителей продадут в рабство. Где же мудрость? В такой мудрости таится много печали, и чем больше хвалят мудрость царя, тем больше льется слез у работающих на него…»

В авторском послесловии-заключении Василий Ян приобщает читателей к своей лаборатории писателя, популярно, на доступном юношеству языке излагает задачи, которые решал повестью, указывает на взаимодействие точного исторического знания и свободного поэтического вымысла как признанный над собой, вменяемый себе закон творчества. Погруженное в историю, оно превыше всех ее уроков ставит вечные, общечеловеческие ценности бытия, обогащающие современность. «Ознакомившись с этой повестью, читатель может убедиться, что и в древние времена, так же, как и теперь, люди любили свою родину, трудились, заботились о своих родных и близких; матери так же нежно лелеяли своих детей, оплакивали пропавших и радовались, встречая снова тех, кого считали давно погибшими.

И тогда были пытливые искатели знаний, как Софэр-рафа. Они бродили по разным странам, изучая жизнь народов. Были также ученые, как Санхуниафон-карфагенянин, стремившиеся понять законы Вселенной и происхождение видимого мира и на папирусных или пергаментных свитках излагавшие свои мысли и знания.

Уже тогда мореплаватели, среди которых особенно предприимчивыми и смелыми являлись финикияне, заводили дружеские связи с разными народами, открывали новые земли, а за ними пробирались туда купцы и морские пираты; первые вели меновую торговлю, вторые грабили прибрежные селения и увозили захваченных пленных, обращая их в рабов.

Было ли в действительности путешествие маленького Элисара, сына Якира, на крайний Запад, к Счастливым островам, или это фантазия, сказка — не это имеет значение; более важно то, что вся жизнь и быт той отдаленной эпохи описаны правдиво…»

Основополагающие для себя принципы, которые разрабатывались от произведения к произведению и постепенно складывались в цельную творческую программу, стройную эстетическую систему, Василий Ян сформулировал в развернутых комментариях к следующей исторической повести — «Огни на курганах» (1931). Эту книгу, считал он, уже можно назвать историческим романом: «Работая над ней, я многому научился и в отношении общей композиции, построения фабулы исторического романа, и разрешая вопросы об исторической точности, пределах вымысла, обрисовке характеров героев». Не противоречит ли такой самоаттестации, не отменяет ли ее дневниковая запись 1952 года, где «Огни на курганах» названы «только случайной частью повести. Надо еще много прибавить и скомпоновать»?

Ни в коей мере. «Случайной» для писателя она была лишь в том смысле, что представляла собой воплощенную часть крупномасштабного эпического замысла — вторую книгу задуманной трилогии о «талантливом, но жестоком завоевателе» Александре Македонском. Однако это не мешает воспринимать повесть законченным, целостным произведением, имеющим самостоятельную художественную ценность. Как отмечалось в критике вскоре после ее публикации, писатель «сумел в хорошо известном и многократно изложенном историческом материале найти нечто новое и… близкое к исторической действительности: его «развенчанный» Александр, самолюбивый деспот, уничтожатель народов, не только идеологически приемлем для нашего читателя, он верен»[11].

Отзыв — один из многих — тем более примечателен, что, принадлежа профессиональному историку-востоковеду, свидетельствовал о признании исторической наукой художественной концепции писателя, полемически развитой, воплощенной в идеях и образах повествования. Полемически — по отношению к односторонним, упрощенным и попросту ненаучным интерпретациям реального деятеля мировой истории как в древней и классической, так и в новейшей, буржуазной историографии, где «образ Александра Македонского был крайне идеализирован». Как рассуждал писатель, историко-литературная традиция, сложившаяся «в течение двух тысячелетий», неизменно окружала этот образ «всевозможными легендами и ореолом необычайного величия и благородства», олицетворяла в нем «тип прекрасного монарха, образец добродетели, мужества и великодушия». Такое безудержное «восхваление жестокого завоевателя и истребителя народов получило начало в тех дневниках», какие еще при его жизни «велись специальными секретарями; их держал при себе в походах тщеславный македонский царь. В последующее время, в эпоху римского владычества, в сочинениях римских и греческих историков, начиная с Плутарха, по желанию римского императора, искавшего «идеальных монархов» в прошлом, и далее Курцием, Аррианом и другими, образ Александра крайне идеализировался авторами как великодушного, гуманного вождя, мудрого правителя и т. д. Ясно проступает желание возможно выше возвеличить идею императорского самодержавия, священного происхождения царской власти, чем обосновать «законность» завоевания Римом других земель и народов»[12].

Если мифологизация Александра Македонского в античной и средневековых литературах Запада и Востока опиралась концептуально на гносеологические предпосылки, историософские и социально-утопические основания, то идеализированным представлениям буржуазного времени он импонировал по соображениям утилитарно политическим — как личность, подчеркивал Василий Ян, «легендарного создателя первой европейской колониальной державы». Четко видя это коренное различие между разновременными историко-литературными традициями, он подверг сокрушительной критике стремление идеологов империализма «оправдать современный неоколониализм ссылками на исторические примеры, показать «цивилизующую роль» колониальных держав, особую роль Европы на Востоке, якобы издревле предрешенную «великую миссию белого человека» в Азии, Африке и других колониальных регионах мира». В ориентированных на эти идеи научных трудах и литературных сочинениях «завоеватель Александр Македонский выведен «просветителем» азиатских «варваров», а его армия носителем «светоча европейской культуры»; непомерно преувеличивается роль и значение похода Александра в дальнейших судьбах народов Азии, принижается и затушевывается борьба завоеванных народов с захватчиками за свою свободу»2. В противовес таким установкам Василий Ян видел свою задачу писателя в том, чтобы «дать реальный, настоящий образ Александра — разрушителя, интервента, беспощадно и безжалостно истреблявшего своих противников и новых подданных, продавшего в рабство 30 тысяч греков-фиванцев, распявшего на стенах Тира и Сидона героических защитников этих городов, вырезавшего в наказание за восстание население Согдианы». Таковы, настаивал писатель, «точные исторические данные», свидетельствующие, что «Александр был таким же беспощадным завоевателем и истребителем народов, какими были позднее Чингиз-хан, Тамерлан, испанские кондотьеры в Америке, англичане в Индии и другие хищники, создатели колониальных империй… Он оставлял за собой дымящиеся развалины, разрушенные города, целые народы обращал в рабство и продавал, как товар, как рабочую скотину, на рынках…».

Высказанные десятилетия назад, эти суждения и по сей день не утратили своего принципиального значения. В полемической заостренности их и поныне ощутим накал борьбы за создание советского исторического романа как романа нового типа, призванного, повторяя слова Василия Яна, «сделать переоценку исторических эпох и исторических личностей в свете диалектического и исторического материализма»[13].

Одну из таких переоценок и осуществлял он повестью «Огни на курганах». Действие ее разворачивается на территориях Средней Азии, которые во времена Александра Македонского заселяли его противники — «согды, предки нынешних таджиков и узбеков, и скифские племена саков и массагетов, в дальнейшем перекочевавшие в южные степи Черноморского побережья». С невыдуманным героем повести мы встречаемся на гребне его торжества, когда, завоевав Персию и наголову разбив в ней «бывшего царя царей Дария», опьяненный победами полководец все пуще распаляет себя жаждой новых походов и битв, одержим властолюбивым желанием «проникнуть еще дальше, чем ходил Геракл», провести «войска до конца вселенной, где неведомые пустыни заселены необычайными дикарями, где море омывает последний берег земли и где никто уже не осмелится встать» на победном пути неукротимого воителя. Однако насытиться всласть тиранической властью ему не дают то непочтительность «тщеславных афинян», на которых он грозит обрушить по возвращении «весь ужас» своего монаршего гнева, то непокорство македонцев, замысливших избрать себе нового вождя. Дознавшись об этом от верноподданных осведомителей, угодливых соглядатаев и наушников, Александр «целый месяц свирепствовал, казня всех заподозренных в заговоре», а «казнив множество близких ему людей» и не удовлетворившись этим, «объявил, что для лучшей связи с родиной им устроена эстафетная почта и все желающие могут послать письма домой. Но, когда войско передало письма, все они были задержаны и прочитаны, и воины, выражавшие недовольство, были выделены в особый штрафной отряд, помещенный под наблюдением вне лагеря».

На примере географических и космогонических представлений Александра Македонского, вознамерившегося воткнуть копье победителя не иначе как «на крайнем, восточном берегу омывающего землю моря, из которого ежедневно выезжает колесница блистающего Феба», наглядно видна как социальная, нравственная опосредованность, так и психологическая обусловленность его суждений, поступков, образа мышления и способа действия исторически конкретными понятиями времени и среды. Такой последовательно выдержанный историчный взгляд и на главного героя повести, и на его ближайшее или ему враждебное окружение позволял писателю назвать «Огни на курганах» произведением, где «Александр впервые изображен в художественной литературе реалистически, таким, каким он был на самом деле, каким его изображают первоисточники, без идеализации, мистики и прикрас, чем грешат многочисленные романы и биографии»[14]. Художественная правда повествования была, следовательно, для Василия Яна неотторжима от исторической правды событий и характеров.

Достоверна бытопись, с которой в повести «Огни на курганах», как и в предыдущей «Финикийский корабль», связаны яркие, красочные, картинные описания древней жизни. Детализированно, обстоятельно выписаны в повести походные картины: кровавые насилия, неотвратимые гибель и смерть, что идут по пятам македонского войска, которое, словно «бескрылая саранча», ненасытно пожирает и истребляет все живое, устилает свой путь неисчислимыми телами. Составной мотив этих описаний — исконная враждебность истребительной морали завоевателей культуре покоряемых народов, ее высшим духовным обретениям, имевшим в истории мировой цивилизации общечеловеческое значение. Ведь, как разъяснял Василий Ян, в эпоху действия повести на просторах Средней Азии происходило «интересное столкновение трех различных самобытных культур: греков (и македонцев), носителей широкоразвитой эллинской культуры, достигшей тогда высшего расцвета, затем иранцев (персов), т. е. согдов, бактров, паропамисадов, мирного земледельческого населения с очень древней и самостоятельной восточной культурой, и, наконец, скифов — представителей воинственных кочевых племен с их своеобразными дикими обычаями, еще очень мало исследованными…»[15]. Поэтому не просто «священные» для его «врагов», но чуждые ему по духу книги сгорают в кострах, разжигаемых по приказу Александра Македонского, — вместе с ними изничтожается мудрость завоеванных народов, стирается их след на земле.

Непререкаемая правда истории в «Огнях на курганах» включает в себя и героическую правду сопротивления завоевателю, освободительной борьбы, апогеем которой становится проигранная Александром битва при Яксарте (реке Сырдарье). Самый замысел повести, рассказывал Василий Ян, возник из желания «описать борьбу за свою независимость древних скифов, саков, согдов и других народов, живших на территории современных советских среднеазиатских республик в IV веке до нашей эры, во время завоевания и разгрома Персии армией необычайного по смелости и военным способностям Александра Македонского…»[16]. Повелителю мира, согласному, как внушают ему придворные льстецы, вести отсчет «настоящей истории… только с рождения бессмертного царя царей Александра», противостоит предводитель восставших Спитамен — личность также историческая, хотя и наделенная родословной, отличной от той, какую приписывают ему скудные сведения, располагаемые современной наукой. Согласно им, он происходил из согдийской знати, в большинстве своем смирившейся с завоеваниями Александра, признавшей его владычество. В повести же Спитамен — сын простого земледельца-согда и скифской женщины из племени кочевников-саков — олицетворяет единство этих народов. Разделенные прежде враждой, они не хотят «терпеть бесчинства греков», объединяют усилия для совместной борьбы с Александром, убеждаясь, что тот «не остановится до тех пор, пока не встретит смелых воинов, которые не повернут перед ним спину, а сами начнут бить его в скулы». И впрямь в разгар этой борьбы «базилевс со своей армией оказался в положении змеи, попавшей в кольцо раскаленных углей. Кругом, и в Согдиане и в Бактрии, вспыхивали восстания. Крестьяне убегали в горы и леса и нападали на разъезжавших за продовольствием македонцев. Александр беспощадно расправлялся с селениями, где происходили столкновения с его воинами».

Символична предфинальная сцена, в которой знатный согд Датаферн дарует завоевателю голову якобы убитого Спитамсна. С этой «натуры» по повелению Александра «знаменитый ваятель» Лисипп (лицо историческое) вырезает в мраморе голову «умирающего персианина». которая, не преминул сообщить писатель в сноске, призванной удостоверить правдивость повествования, фактологическую обоснованность некоторых сюжетных ходов, «хранится до сих пор в музее Терм в Риме». Однако Спитамен не убит. За его голову выдана голова одного из погибших храбрсцов-сподвижников, на место которого, предрекает он, «встанут новые борцы за свободу нашего народа».

В этой надежде на непрочность тиранической власти Александра Македонского в завоеванной, усмиренной «железом, кровью и огнем», но так и не покоренной до конца Согдиане укрепляет эпилог повести, главным действующим лицом которого выступает племянник и ученик великого Аристотеля, оратор, философ и историк Каллисфен. По обычаю софистов он произносит на шумном пиру две речи — одну «за», другую «против» Александра, но хвалебная первая настолько вымучена и так уступает обличительной второй по накалу и жару, убедительности и страсти, что взбешенный властелин, восседающий на троне поверженного Дария, не в силах сдержать буйный гнев вопреки обещанию воспринять «образчик софистики… с дружеским чувством». Но если во власти тирана казнить подданного, превратив его гибель в «праздничное зрелище растерзания человека диким львом», то ему не дано присвоить себе правду и истину, которые постигает человек, «единственное из земных существ, созданное с глазами, обращенными к небу, а не к земле», в своем стремлении «проникнуть и разгадать тайну вселенной». Не по силам деспоту и отнять у него «гордость свободного ученого, мыслителя, поэта», чей «труд ни огонь, ни железо, ни всепожирающее время… не будут в состоянии уничтожить». Неистребимый дух, неукротимая мысль кладут предел всемогуществу самых всесильных тиранов и деспотов…

«Потрясающая «Смерть Каллисфена»», как назвал Василий Ян эту главу-новеллу в одной из дневниковых записей, вошла в «Огни на курганах», полноправно стала органичной частью эпилога. Рассказ «Голубая сойка Заратустры» (1945), предназначенный для ненаписанной третьей книги задуманной трилогии, так и остался словно на полях повести, как бы приложением к ней, и даже опубликован впервые лишь в посмертном сборнике писателя «Загадка озера Кара-Нор» (1961). При всем том он связан с повестью не просто тематически, а и концептуально. Причина тому — большие художественные обобщения, заданные «малым» эпизодам встречи Александра Македонского со жрецом храма огнепоклонников. Из всех истин мира признавая лишь ту, которую пишет острый конец его меча, «молодой, красивый… властелин раздавленной Персии» приказывает разрушить храм, а жрецов его сжечь «на их же священном жертвеннике». Даже благородное вмешательство пока что почитаемого Каллисфена, который предостерегает от «непоправимой ошибки» уничтожения «ценнейших книг с указанием способов лечения различных болезней», не смягчает царского гнева на инакомыслящих. И чем сильнее, безудержней гнев, тем огромнее, ужасней преступления, которые влечет за собой «приказ грозного, неумолимого завоевателя», оставившего «на месте когда-то многолюдного, богатого и счастливого города Бактры… одни развалины. Вся долина между горами дремала в мертвой тишине, покрытая заросшими травой обломками каменных зданий и когда-то величественных храмов. Оставшееся население разбежалось, и в скважинах между камнями гнездились только совы и проворные ящерицы, а по ночам отвратительно лаяли и завывали трусливые шакалы».

Заприметим эту впечатляющую картину разрушения, гибели не только и не просто городов и селений, но мировых регионов цивилизации, очагов культуры. И запомним ее в преддверии все более близкого, теперь уже скорого обращения к эпопее Василия Яна о монголо-татарских завоеваниях и последующих повелителях, потрясателях вселенной, чья психология тотального насилия, всесветного истребления будет носить как выразительные индивидуальные, так и общие родовые признаки и черты.

Однако, к счастью для истории мировой и отечественной, в ней преемственны не только преступления и зло. О преемственности подвижнического добра побуждает задуматься повесть Василия Яна «Спартак» (1932), приуроченная к 2000-летию знаменитого восстания рабов в Древнем Риме. Заглавный герой ее в иных, разумеется, исторических условиях и в соответствии со своими неповторимыми строем мысли, ладом души наследует самоотвержение и вольнолюбие мужественного Спитамена. И тот, и другой из числа любимых героев писателя, о каждом справедливо сказать его словами: «талантливый, смелый вождь» восставших борцов за свободу. Но что обратило Василия Яна к «великому восстанию рабов Древнего Рима в I веке до нашей эры», в общем-то изученному наукой и воплощенному в литературе? Он сам объяснил это, признав, что повесть «Спартак», как и «Огни на курганах», имела для него программное значение, ибо тоже служила открытому, нескрываемо полемическому, ниспровергавшему признанные авторитеты провозглашению идейных позиций и творческих установок, которые выражали писательское понимание правды истории, преображенной в художественную правду исторического повествования.

Непосредственным адресатом спора стал широко, можно сказать, всемирно известный одноименный роман Раффаэлло Джованьоли. Не без чрезмерной категоричности суждений Василий Ян отказывал этому роману в историзме, а его главному герою в историчности. Под полемический обстрел при этом бралась невольно и традиция некритического восприятия «Спартака» Джованьоли русским общественным сознанием, причем передовым, демократическим, революционным. Не случайно первым его переводчиком и публикатором на русском языке был писатель-революционер, один из героев народнического движения, С. М. Степняк-Кравчинский. Так кто же, спрашивается, прав, он или Василий Ян, в оценке итальянского романа? И чей Спартак, итальянского или советского писателя, истиннее по отношению к своему историческому прототипу?

Как ни парадоксально прозвучит это на первый взгляд, ответим со всей определенностью: в пределах своего творческого мира и в историко-литературном контексте своего времени прав каждый. Как равным образом и оба Спартака имеют одинаковое право на существование в системе «взаимоотношений» истории и литературы. На том и покоятся различия между той и другой, что субъективность историка не в пример писателю имеет близлежащие пределы, которые ограничены достаточно жестко. Тяготея к точной, однозначно научной формуле, она, как правило, исключает возможность равновариантных «прочтений» прошлого. Не то в литературе, которая в силу своей образной природы обладает уникальной возможностью «прочитывать» и «перечитывать» историю многовариантно — зачастую в разных версиях даже одних и тех же событий, судеб. Раньше и прежде всего потому, что одним из краеугольных критериев их истинности становится для нее не столько документально удостоверенная фактология события, сколько художественная правда характера или, по Белинскому, «истина относительно человеческого сердца, человеческой натуры»[17]. Немалую роль играет национальная литературная традиция как опора и ориентир художественного поиска писателя. В данном случае — романтическая, которой следовал Джованьоли, и социально-аналитического реализма, к которой тяготел Василий Ян.

Не романтизируемый рыцарь в роковом треугольнике «фантастической и неправдоподобной любви», а человек великой идеи, личность «исключительной силы», воодушевленная «страстью к освобождению рабов и ненавистью к тиранам»[18],— таким воссоздавал Василий Ян своего героя, благородного и отважного гладиатора-фракийца (Фракия располагалась на территории современной Болгарии). Его «грозное имя», поднятое им восстание в Капуе, победа над отрядом легионеров Клодия Пульхра несут рабам и бесправным земледельцам «неожиданную возможность свободы». До семидесяти тысяч человек собирается поэтому в его войске всего за несколько месяцев, и оно превращается в силу, которой страшится надменный, спесивый Рим, обложенный малыми и большими очагами прорвавшегося наружу, вовсю полыхающего гнева.

Обратим, однако, внимание на публицистичность авторского повествования, не оставляющую места изобразительности. Создается впечатление, что лексический строй, стилевая организация речи рассчитаны скорее на хроникальное воссоздание общего хода событий, нежели на нестесненное самопроявление, психологически углубленное самораскрытие героя в конкретных действиях. Произошло это, наверное, потому, что увлечение писателя спором с беллетризацией исторического материала, полемикой с романтизацией доподлинного героя принесло повести не только концептуальные обретения, но и художественные потери. Сосредоточивая, в полемический противовес Джованьоли, преимущественный интерес на социальной типологии Спартака, Василий Ян ослабляет индивидуальное, личностное начало характера, от размыва которого не спасают ни чистая, целомудренная любовь, ни бескорыстная, благородная дружба: обо всем, что лично, интимно, сообщается беглой и блеклой скороговоркой. Непроявленная же индивидуальность характера, в свою очередь, ослабляет социальный драматизм, психологическое напряжение даже заведомо выигрышных сюжетных коллизий, ударных конфликтных ситуаций, какие бы нереализованные возможности «человековедческих» открытий они в себе ни таили.

Таковы в повести «Спартак» ситуации и коллизии, возникающие на волне разногласий, которые начинают разделять восставших рабов, завороженных успехами первых побед. Писатель обозначает и разрешает их не столько на изобразительном художественном, сколько на описательном публицистическом уровне, заданном ораторской патетикой прямой речи героя: «Послушайте меня, беспечные безумцы! Я вас еще раз зову уйти из Италии, пока не поздно. Впереди Альпийские горы. Если мы пройдем через них, то окажемся в стране, куда не доберутся хищные лапы римских богачей. Там мы найдем свободу. Вы слышите это чудесное, могучее слово: свобода! Мы построим свое небывалое государство свободных, равноправных, счастливых людей. Это будет государство солнца и радости. Мы покажем пример, и к нам примкнут другие народы, наши ряды будут расти с каждым днем. Сейчас восставших сто двадцать тысяч. Их станет во много раз больше». Такой же прямой речью декларируются чистота, благородство помыслов, которыми руководствуется Спартак как вождь восстания: «Смерть нам грозит всегда. Я готов драться и умереть вместе с вами. Но ходить с вами грабить города, как простой разбойник, я не стану. Чем выше будет наша цель, тем дальше будет наш славный путь».

Не желая выводить Спартака героем романтическим, Василий Ян превратил его в героя идеального, возвышаемого над своим временем. И это при том, что в повествование вовлечены конкретные исторические обстоятельства эпохи, ее социальные, психологические, бытовые реалии. Здесь и жестокий обычай «десятисмертия», к которому прибегает Красе, казня за ослушание вверенного ему войска каждого десятого воина, и его же хитроумный батальный маневр, разгаданный и сорванный Спартаком, не позволившим заманить себя в ловушку. Но все-таки ключ к поэтике повествования не в выразительности подобных эпизодов и сцен, а в патетичности публицистических вторжений автора в сюжетное действие. Вплоть до трагедийного финала, когда «кровавым памятником победы Красса над Спартаком» высятся «шесть тысяч крестов, на которых живыми были распяты захваченные в плен гладиаторы».

Не относя повесть «Спартак» к творческим удачам Василия Яна, рискнем предположить, что похоже смотрел на нее и сам писатель, извлекая урок, который помог ему надежнее закрепиться на своем, отталкиваясь от чужого, тверже осознать, что преимущественная публицистичность письма — не его стихия. Недаром, думается, не увлекла она писателя в примыкающих к повести «Спартак» рассказах из древнеримской эпохи — «Трюм и палуба» (1929) и «Овидий в изгнании» (1934).

Первый являет собой оригинальный образец писательского воображения, творческой интуиции, домысла и вымысла, когда происходит невидимая переплавка исторического факта в художественный образ. Как явствует из авторского примечания к рассказу, эмоциональным первотолчком к созданию его послужила уникальная археологическая находка на дне озера вблизи Рима, о которой Василий Ян узнал из зарубежного журнала. Поднятая со стометровой глубины галера напомнила об увеселениях и празднествах, которые устраивались на озере во времена Римской империи. Затонувшая галера вполне могла быть одним из императорских судов. Но если так, то почему она затонула? Откуда взялись отверстия, прорубленные в ее днище? Какая драма могла разыграться в трюме или на палубе? Не на нее ли указывают невольничьи кандалы и цепи, прикованные к скамьям? Задаваясь подобными вопросами, писатель отвечал на них воображаемой остросюжетной сценой, которую отнес к годам правления императора Калигулы и мотивировал приступом его безрассудного гнева. Так воскрешалась вымыслом реальность жизни «в еще могучем, но уже гниющем Риме» с его рабством, насилием, пресмыканием патрициев перед цезарем.

Со вторым рассказом в прозе Василия Яна утверждалась и расширялась намеченная в «Огнях на курганах» образом Каллисфена тираноборческая тема неподкупности и стойкости таланта, его не подвластности насилию, духовной и творческой свободы. Рассказ при жизни писателя не был опубликован. Наверное, потому, что наступала пора, когда гражданственное неприятие тирании, даже если ее персонифицировал император Август, защиту независимого от нее творчества и не поколебленного ею достоинства творца становилось возможным принять за непозволительную «аллюзию», опасную крамолу…

Не по публицистическому пути пошел Василий Ян и в освоении тем русской истории, к которым обращены три «Повести о железе», или другое название цикла — «Рудознатцы». Две из них — датированные 1934 годом «Секрет алхимика» и «Путешествие по России» — остались ненапечатанными, опубликованная же третья — «Молотобойцы» (1933) — предшествовала им по времени написания, но следовала за ними по хронологии действия. В ней сюжетно соединены два пласта: история становления, развития отечественной металлургии в петровскую эпоху и драматически напряженные картины социальных отношений в самодержавном, крепостническом государстве. Увлекательный рассказ о первых «железных заводах» на Руси, их продвижении из центра страны (из-под Тулы и Серпухова) на Урал, кузнечном деле и быте кузнецких слобод, технологии рудных разработок и плавки металлов перемежается с впечатляющим описанием кабалы, в какую попадают крестьяне, насильственно приписанные к заводам, подневольного труда людей, скованных цепями, работающих под угрозой батожья. Их неистребимый дух непокорства, выплескивающийся стихией сопротивления насилию, воплощен в ярких фигурах бунтарей, которые символизируют жизнестойкость народа как подлинного творца национальной истории. Так, обостренное патриотическое чувство, сопровождающее вдохновенную поэтизацию мастерства и таланта русских умельцев, последовательно сопрягается у Василия Яна с развитым социальным мышлением, принципиально чуждым какой бы то ни было идеализации многовекового прошлого, воспринимающим действительность далекой эпохи в обусловленной временем конкретности ее объективных противоречий — жестоких драм, суровых контрастов. Но одновременно — и с безотказным пафосом социального и нравственного оптимизма, который питает жизнедеятельная энергия народа, творчески созидающего свою историю, материальную и духовную культуру.

Тематически и проблемно повесть «Молотобойцы» отвечала крупномасштабному замыслу Горького, нацеливавшего писателей на создание эпической «Истории фабрик и заводов». Неотъемлемую страницу в нее вписывает также рассказ «Плавильщики Ванджа» (1933): сюжет его соединяет «наглядное представление… о способе добычи руды и получении железа, практиковавшемся много веков тому назад», и картины новой советской жизни, которая, невзирая на разорительные набеги басмачей, побеждает «в малодоступной долине Вандж, затерянной в предгорьях Памира».

Начало 30-х годов было для Василия Яна на редкость плодотворным творчески. Начиная с «Финикийского корабля» и кончая «Молотобойцами», этим временем датируются все обозреваемые исторические повести писателя и в их ряду еще одна— «Роберт Фултон» (1933), повесть-биография из истории мировой изобретательской мысли в области точной механики, паровых машин, кораблестроения. Помимо этого, к 1932–1935 годам относятся наброски популярной книги для юношества «От домни-цы до домны», оставшиеся неопубликованными большая очерковая книга о строительстве «Два канала», несколько пьес, рассказов и политическая повесть-памфлет «Энигма» о Тихом океане как возможной арене новой мировой войны. Ее предчувствие, обостренное победой фашизма в Германии, возвратило писателя к давнему замыслу эпического романа о Чингисхане, которому суждено будет стать началом эпопеи в трех книгах. Заявку на первую Василий Ян предложил издательству в 1934 году.

4. Главные книги

Проявленное А. М. Горьким доброжелательство к роману «Чингиз-хан» не облегчило его издательскую судьбу: обличение тирании и деспотизма, жестокостей насилия и бесправия, даже если они совершались в далеком прошлом, становилось в 30-е годы все более не в чести. Неудивительно поэтому, что роман, упорно отвергаемый одним издательством за другим, был напечатан лишь в 1939 году. Чтобы это наконец случилось хотя бы на исходе десятилетия, в сознании, мироощущении общества должно было укорениться чувство надвигающейся опасности. Оно росло по мере того, как фашизм раскрывал свою агрессивную сущность, все яснее выдавал свою готовность к войне, все громче притязал на мировое господство. Сделать упор на военные, на героические темы — к такому извлечению неослабно актуальных уроков мировой и отечественной истории призывал в те годы академик Е. В. Тарле[19]. «Чингиз-хан» Василия Яна оказался одним из первых романов, которыми советская литература отвечала на неотложный социальный заказ эпохи, настоятельную духовную потребность времени.

Осознание их писателем было тем тревожнее и острее, что грозного приближения недалекой войны вплотную к советским границам не видели лишь те, кто не хотел видеть, — «шапкозакидатели» разных рангов и уровней, фанфарно клявшиеся разгромить агрессора на его же земле, причем «малой кровью, могучим ударом». Напряженная политическая ситуация в стране и мире, настроения, отвечавшие противоречивому состоянию умов в советском обществе, по-своему, где опосредованно, а где и впрямую, предопределили в романе «Чингиз-хан» и проблемно-тематическое содержание, и даже сюжетно-композиционное построение повествования. «Сперва я колебался, — рассказывал Василий Ян: — описать ли всю жизнь Чингиз-хана или ограничиться одним периодом или эпизодом его жизни? Я пришел к выводу, что необходимо изучить возможно подробнее всю его жизнь и эпоху. А эпизод выбрать наиболее близкий и значительный для советского читателя: вторжение армии Чингиз-хана в Среднюю Азию, на те земли, где теперь находятся советские республики…»[20].

И роман «Чингиз-хан», и последовавшие за ним книги трилогии «Батый» (1940), «К «Последнему морю»» (1951) писатель называл «главным трудом» своей жизни. Разумеется, не в силу колоссальных эпических объемов повествования, тяготеющего к крупномасштабной и широкоохватной форме романной трилогии-эпопеи. Главное в том, что к трилогии в большей мере, чем к какому-либо другому произведению Василия Яна, приложимо ключевое понятие философии истории. Не всякое повествование о прошлом становится историческим романом и не каждый роман превращается в эпопею, но только такое произведение и такой роман, в идеях и образах которого философия истории обретает решающее содержательное и формообразующее значение. Не довольствуясь беллетризованным, хотя бы и добросовестным пересказом того, что было, она вынашивается и строится на фундаменте социальной, нравственной, гуманистической концепции личности и народа, народа и эпохи. Постепенно кристаллизуясь в предыдущих произведениях Василия Яна, философия истории получила в трилогии наиболее полное и цельное выражение, сопрягающее последовательный, осознанный историзм мысли научной и художественной. Этого требовал эпохальный разворот исторических событий, в истоках, на гребне и исходе которых вершились, на века вперед определялись судьбы народов и государств.

В таких всемирно-исторических масштабах воспринимал завоевательные походы монголов К. Маркс, особо выделяя в «Хронологических выписках» историю их «мировой державы». В ее изложении сквозь строгую конспективность хроники всегда и неизменно прорастает недвусмысленная оценка как самих исторических событий, так и личностей, вовлеченных в их бурный водоворот, участвовавших в них или направлявших их необратимый ход. «…Орды совершают варварства в Хорасане, Бухаре, Самарканде, Балхе и других цветущих городах. Искусство, богатые библиотеки, превосходное сельское хозяйство, дворцы и мечети— все летит к черту. Балх, между прочим, был цветущим торговым городом, местопребыванием отличнейших художников…»— говорится о покорении Чингисханом Хорезма. «…Судьба России была решена на столетия. Монголы проникают внутрь России, опустошая все огнем и мечом… Города и деревни были сожжены дотла»[21], — о нашествии Батыя на Русь. Развернутая характеристика последствий этого нашествия дана в работе К. Маркса «Тайная история дипломатии XVIII века», где аналитическим вниманием и обобщающей оценкой не обойдены ни «ореол ужаса», которым окружали себя завоеватели, ни осуществляемая ими политика «всеобщей резни» среди «населения, которое могло восстать в их тылу». «Татарское иго, — подчеркнуто здесь, — длилось… более двух столетий; это иго не только подавляет, но оскорбляет и иссушает самое душу народа, который пал его жертвой. Монголо-татары установили правление систематического террора, разорения и массового истребления, принимавшего форму соответствующих институтов»[22].

Суждения К. Маркса уместно дополнить фактами и выводами, систематизированными советской исторической наукой, характеризующей падение Киевской Руси под сокрушительными ударами монголо-татарских полчищ и ордынское иго, под тяжкой пятой которого изнывала Московская Русь, в ряду совокупных факторов, отбросивших «цивилизацию значительной части Азии и Европы вспять», затормозивших «исторический прогресс, не принеся никакой пользы самому трудовому населению собственно Монголии» (В. Т. Пашуто)[23].

Ни в одном регионе мира завоеватели не встретили такого массового, общенародного, героического сопротивления, как на русской земле. Если ко времени монгольского нашествия общее количество городов на Руси, по неполным, вернее, даже по отрывочным летописным данным, приближалось к трем сотням, то среди них, как указывал академик М. Н. Тихомиров, «мы не знаем русского города, который сдался бы на милость победителя. Даже незначительные города татарам приходилось брать силой, и дело доходило до того, что маленький Козельск задержал громадную рать Батыя под своими стенами на несколько недель. Защитники его нанесли татарам такой ущерб, что Батый назвал его «злым городом», запретив впредь называть Козельском». Тем невыносимей были неисчислимые бедствия, какие обрушили пришельцы на непокорную землю. «Татары вели себя в России, как в завоеванной стране. Дань их не удовлетворяла, им нужны были пленники, которых они обращали в рабов и продавали на своих рынках»[24].

Наконец, трагедия монголо-татарского владычества над русской землей, отозвавшаяся в песенно-поэтическом творчестве народа безутешными, скорбными плачами[25], была трагедией великой древнерусской культуры, на общем фоне которой, показывает академик Д. С. Лихачев, даже вершинное «Слово о полку Игореве» не высится одиноким, исключительным памятником. «Русь до ее монгольского завоевания была представлена великолепными памятниками зодчества, живописи, прикладного искусства, историческими произведениями и публицистическими сочинениями… Ее культура не была отсталой или замкнутой в себе, отгороженной «китайской стеной» от внешнего культурного мира… Ее культура была единой на всей огромной территории от Ладоги и Белого моря на севере до черноморской Тмуторокани на юге, от Волги на востоке и до Карпат на западе»[26].

Таковы исторические «опоры», на которых Василий Ян, зачастую идя первопутком и тем самым опережая науку, возводил идейно-образную систему трилогии. Давнее видение «лютой пустыни» Дешти-Лут не случайно отозвалось в ней апокалиптической символикой обезжизненной, испепеленной земли: «…все гибло и обращалось в пустыню там, где проходили монголы». В первом романе это и обезлюдевшие караванные пути, и пепелища Отрара, Бухары, Самарканда, напоминающие о «скорбных днях, пережитых народами Хорезма». Во втором — «мертвое поле» под Рязанью, где лишь «волки и вороны продолжали свой кровавый пир» после битвы, «груды золы и каменных обломков» на месте шумного, людного Козельска, «багровое зарево пожара» над Угличем. Уже зерно замысла содержало у Василия Яна его будущие ростки — мысль, которую писатель считал основной в трилогии: «хищническая, насильственная политика Чингиз-хана обречена на гибель, как противная высшим идеалам человечества»[27]. В страстном утверждении бесплодности тирании, бездуховности деспотизма, обреченности человеконенавистничества заключен важнейший творческий урок трилогии — урок действенного оптимизма и гуманизма художественной мысли, которая выдерживает сопоставление с мыслью научной по всем их общим философским, социальным, духовным параметрам и критериям.

«Татарам поддались мы совсем не от смирения (что было бы для нас не честью, а бесчестием, как и для всякого другого народа), а по бессилию, вследствие разделения наших сил родовым, кровным началом, положенным в основание правительственной системы того времени»[28],— писал Белинский в статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года». Художнически исследуя причины национальной трагедии, еще не распознанной, но уже предвосхищенной в битве на Калке. Василий Ян воплотил их в проявлениях узкосословной, эгоистически кастовой морали феодальных верхов. На се почве произросло предательство рязанского князя Глеба, отвергнутого не только родным народом, но даже завоевателями, которые обрекают его на одинокие скитания в степи. Вероломным изменам, корыстному смирению перед ордынским игом противостоит в романс «Батый» патриотизм народа, воплощенный и в отчаянном самоотречении молодой княгини Евпраксии, с сыном на руках бросившейся из терема «на черневшие внизу камни», и в героическом самоотвержении «неистового» Евпатия Коловрата, его друга Ратибора, и в ратных делах Савелия Дикороса, Лихаря Кудряша, Опалёнихи. воинов Торопки, Апоницы, Шибалки, многих других представителей социальных низов феодальной Руси. Так роман, обращенный к трагичнейшим страницам русской истории, стал романом, написанным во славу народного подвига.

Русские «необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией…»[29]— размышлял Пушкин об исторических масштабах этого подвига. О благодарном преклонении перед ним потомков писал Чернышевский: «…нет, не завоевателями и грабителями выступают в истории политической русские, как гунны и монголы, а спасителями — спасителями и от ига монголов, которое сдержали они на мощной вые своей, не допустив его до Европы, быв стеной ей, правда, подвергавшеюся всем выстрелам, стеною, которую вполовину было разбили враги…»[30]. Такова правда истории, которая, обретя под пером Василия Яна самобытное художественное воплощение, начала свою новую жизнь в сюжете трилогии. И прав был исследователь мировых судеб реализма Б. Сучков, видевший в ней «новый взгляд на историю как на коллективное творчество народных масс и арену их борьбы за свободу против угнетателей… Ясная гуманистическая идея, пронизывающая романы В. Яна, позволяет ему в полном объеме показать разрушительную, деструктивную роль Чингиз-хана в истории, мнимость величия его мрачных деяний, кровавую свирепость, сопутствовавшую его завоевательным походам»[31].

Охарактеризовав целостный архитектурный облик романного здания, возведенного Василием Яном, рассмотрим теперь его отдельные детали, начав с «прототипических» реалий сюжета, имевших в действительности соответствующие аналоги. Какова их художественная роль в повествовании?

Обратимся для примера к разладу Чингисхана со старшим сыном. По свидетельству исторической науки, оставленный в Хорезме наместником Чжочи (Джучи) «старался избавить край от разорения и говорил приближенным, что «Чингисхан потерял рассудок, так как губит столько земель и народу»… Есть глухие сведения о том, что Чжочи даже был намерен убить Чингисхана во время охоты. Его замысел стал известен отцу, и полагают, что Чжочи был отравлен по его приказу»[32]. Исключая замысел отцеубийства, почти так — вплоть до непочтительных слов об отце и насильственного устранения непослушного сына — разворачивается действие и в первом романе Василия Яна. Но «неукротимый и своенравный Джучи» в нем — кривая тень Чингисхана. «Он был похож на отца высоким ростом, медвежьими ухватками и холодным взглядом зеленоватых глаз», которые на все вокруг глядят пристально и мрачно». Потому и отослал его Чингисхан «подальше, в самый крайний угол своего царства, и приставил к нему тайных соглядатаев», что подозревает в нем соперника, который «жаждет вырвать… поводья царства, а отца посадить в юрту для дряхлых стариков». Стало быть, такой Чжочи не совсем истинен? И писатель не был вправе интерпретировать его подобным образом? Ничуть не бывало. Герой романа для Василия Яна— характер художественный, и воссоздание его преследует задачи куда более широкие, чем реставрация исторического прототипа. Писателю было важно акцентировать читательское внимание на культе всепроникающего насилия, не знающей пощады жестокости, которыми в ближайшем окружении Чингисхана определяется и поверяется все, от социально-общественных до семейно-бытовых отношений. Оттого и Чжочи у него не отравлен, как допускали летописцы и предполагают историки, а варварски — «лежал с переломанным, по монгольскому обычаю, хребтом» — убит таинственными убийцами, которые «подосланы самим Чингиз-ханом».

Соответствуют документальным первоисточникам, но не совпадают полностью с ними мотивировки и акценты, разъясняющие эпизоды, в которых действует даосский монах, философ и поэт Чан Чунь, хотя речь его, обращенная к Чингисхану, почти дословно повторяет то, что он говорил в действительности: «Есть средства хранить свою жизнь, но нет лекарства бессмертия». У Василия Яна: «Есть много средств, чтобы увеличивать силы человека, излечивать его болезни и оберегать его жизнь, но нет и не было лекарства, чтобы сделать его бессмертным». История засвидетельствовала, что во времена завоевания Северного Китая монголами Чан Чунь пользовался большой известностью как проповедник даосской религии с ее мистическим культом бессмертия. «Чингис слышал о Чан Чуне и, находясь в западном походе, с берегов Иртыша вызвал его к себе, чтобы воспользоваться секретами даосов и узнать тайну достижения бессмертия. Чан Чунь согласился прибыть в ставку Чингисхана, с одной стороны, безусловно подчиняясь силе, с другой — возможно, надеясь повлиять на грозного хана и уменьшить кровопролитие»[33]. Вот и у Василия Яна «стремящийся к «дао», смиренный житель гор Чан Чунь» исполняет «высочайшее повеление» Чингисхана, спешит к нему «через снега, горы и пустыни» в тщетной надежде упросить: «…прекрати свои жестокие войны и повсюду среди народов водвори доброжелательный мир!..». И на этот раз мотив обличения жестокостей насилия, деспотической власти тирана выступает ведущим, тесня диспут правителя и философа о смысле человеческого бытия, тайнах жизни и смерти, который скорее всего имел место в действительности. На ту же писательскую сверхзадачу ориентирована стилистика повествования. У Василия Яна она не чурается и прямолинейно обличительных описаний от автора, в которых сконцентрированы нарочито уродливые черты Чингисхана, чей внешний облик под стать поступкам представлен заведомо отталкивающим, эстетически безобразным. Если он весел, то хлопает «большими ладонями по грузному животу», и рот его растягивается «в подобие улыбки», и хохот уподобляется лаю «большого старого волкодава». Если гневен, приказывает накормить борзую собаку «сердцем мальчишки» — сына поверженного Джелал-ад-Дина, и когда «палач-монгол, улыбаясь до ушей от гордости», подносит ему «маленькое дымящееся сердце», он довольно кряхтит, «как старый боров».

Выстраивая трилогию как эпическое повествование о монголо-татарских завоеваниях, Василий Ян соотносит ее композицию с их хроникой. Соответственно этой хронике первая книга венчается смертью Чингисхана. Единственно с внуком Вату связывает он так и не свершившиеся надежды на то, что надо всей «вселенной… протянется монгольская рука». Выступая во второй книге заглавным действующим лицом, Батый продолжает кровавые «великие дела, которые не успел выполнить его дед, Священный Потрясатель вселенной». Такое сюжетно-композиционное построение эпопеи — одна из граней ее образной структуры. С нею взаимосвязана грань стилевая, сейсмографически точно фиксирующая, «материализующая» идейно-художественные особенности повествования.

Так, важнейшим критерием, направляющим ориентиром, которых придерживался верный себе Василий Ян. на протяжении всей трилогии выступают социальные реалии, психологические детали, бытовые подробности воссоздаваемой эпохи. Точность их живописания становится нормой повествования. Если прикладывает Чингисхан золотую печать к пергаменту — письму хорезм-шаху Мухаммеду, — то писатель не забывает отметить, что она смочена синей краской, пояснив при этом в сноске: на письмах монгольского хана к повелителям других народов ставилась синяя печать, на обыкновенных документах — красная. Если появляется впервые в трилогии малолетний Бату, то непременно «с небольшим луком и тремя красными стрелами», потому что именно три красные стрелы считались признаком высокого ханского рода. И «девятью девять раз» Джебэ-нойон и Субудай-багатур заставляют воина пропеть свое донесение «единственному и величайшему»: не умея писать, они составляют его в виде песни, которую гонец заучивает наизусть. Повторяет же он песню так многократно потому, что число девять почиталось у монголов как священное. Таково мастерство реалистической детали, которым Василий Ян владеет совершеннее, нежели искусством романтической сюжетной интриги.

Собственно сюжет трилогии задан историей и географией завоевательных походов Чингисхана и Батыя. Безупречно выдерживая его на уровне исторического повествования, писатель не всегда преодолевал сопротивление приключенческой беллетристики. Возможно, и не было бы нужды укорять его в этом, если бы обретение авантюрной занимательности не сопровождалось подчас ослаблением социально-психологического анализа. Так, в частности, происходит в начальных главах романа «Батый», повествующих о злоключениях будущего джихангира, военачальника похода на Русь, которые вызваны его враждой с другим чингизовым внуком, Гуюк-ханом.

Едва ли не хрестоматийно суждение Василия Яна о взаимоотношениях искусства и науки в писательском творчестве: «Грош цена тому историческому произведению, которое извращает точно установленные факты, даты, зафиксированные на страницах памятников». И в малой мере не противоречат ему раздумья о мастерстве исторического романиста, которые свидетельствуют, что писатель, однако, считал невозможным пренебрегать художественностью ради того, чтобы всегда и всюду «заботиться о безусловной научной точности в описании жизни своего героя, отделенного туманом столетий, в особенности когда нет описаний очевидцев, закрепленных слов, сказанных героем». Двуединая задача романиста в таких случаях состоит, на его взгляд, в том, чтобы «с одной стороны, придерживаться некоторых безусловно точных «ориентиров», а с другой стороны — свободно творить, имея художественное прозрение, бросая лучи критического и творческого прожектора в далекое прошлое, выбирая из хаоса возможностей наиболее характерные, индивидуальные черты своего героя, стараясь создать образ живой, полнокровный, незабываемый и в то же время правдивый». Сопрягая одно с другим, Василий Ян убежденно ратовал за «самую широкую свободу творческому домыслу автора, его фантазии, лишь бы этот домысел и фантазия были строго построены на точных фактах научно-исторических исследований. Фантазия, домысел не только допустимы, но даже необходимы, и не только для беллетристического исторического произведения, но и для научного исследования».

Однако в каком направлении работать воображению исторического романиста, в каких повествовательных формах воплощаться — вот в чем вопрос. Отвечая на него, Василий Ян выделял «два типа исторических романов. Один тип — романы развлекательные, с романтическими приключениями. К другому типу нужно отнести произведения с обширными планами, глубоким замыслом…». Явное предпочтение второму типу не означает небрежения первым. Историческому романисту, настаивал Василий Ян, «должна быть предоставлена полная свобода искать и создавать новые формы выражения своих замыслов… Показывая любимые героические образы прошлого, автору нужно быть искусным зодчим, как в общем плане, так и в мелочах, уметь по-своему видеть мир, соблюдать чистоту каждой речи, иметь свой собственный слог, чувствовать соответствие данной формы избранному содержанию…»[34].

Гармоничное художественное единство содержания и формы в трилогии Василия Яна, главным образом в романах «Чингиз-хан» и «Батый», глубоко идеологично. Не только для предвоенного и военного времени, когда писатель задумывал и создавал оба романа, но и для последующих лет и десятилетий, в идеологических битвах которых исторически доподлинный герой первого романа зачастую оказывался одной из ключевых фигур. «Окидывая общим взглядом всю деятельность Чингисхана, — указывал в этой связи академик И. М. Майский, — приходится констатировать, что в целом она принесла делу прогресса человечества очень большой вред. Таков конечный вывод, который можно сделать, подходя к оценке Чингисхана с марксистско-ленинских позиций»[35].

Завершать трилогию Василия Яна должна была книга, условно называвшаяся «Золотая Орда и Александр Беспокойный (Александр Невский)». Однако писателю не удалось довести до конца свой замысел. Закончив рукопись и представив ее в издательство, он вынужден был пойти и на насильственное изъятие ряда глав, ставших затем самостоятельными рассказами («Возвращение мечты», «В орлином гнезде «Старца горы»», «Скоморошья потеха»), и на искусственное расчленение единого текста на два отдельных произведения — роман «К «Последнему морю»» и повесть «Юность полководца» (1952). Видимо, здесь причина заметного перепада уровней: роман «К «Последнему морю»» уступает художественно романам «Чингиз-хан» и «Батый». Не мифическая «творческая неудача» привела к этому, а догматические ультиматумы издательства, не позволившего Василию Яну выпустить книгу такой, какой он ее задумывал и писал.

С чего вдруг возникли на пути рукописи трудности, устранить которые было возможно лишь ценой согласия на послушное исполнение категоричных директив, противоречащих начальным авторским намерениям? Ответ на вопрос подсказывает литературная ситуация конца 40-х — начала 50-х годов. Послевоенные карательные акции сталинизма не благоприятствовали появлению в печати произведений, повествовавших об ужасах насилия и террора, обличавших тиранию и деспотизм единодержавной власти, содержавших хотя бы глухой намек на жестокость правителя. Теория бесконфликтности с ее установочной ориентацией на идеального героя и благополучный конфликт отличного с хорошим притязала не только на идеализированную современность, но и на историю, недавнюю и давнюю, будь то кровоточащая память и нестихающая боль Отечественной войны, годы Октябрьской революции или многовековое прошлое, в освещении которого также надлежало бездумно избегать народных драм и трагедий, предпочитать им лубочную сусальность. Раздуваемая сверху кампания борьбы с безродными космополитами-антипатриотами накладывала на творческие искания писателя вообще и исторического романиста в частности идеологические вериги казенного ура-патриотизма, амбициозной великодержавности. В случае с Василием Яном дошло до абсурда: писателя заподозрили в злонамеренном возвышении Батыя над нарочито приниженным Александром Невским. «Почти все рецензенты отмечают то обстоятельство, что в романе, являющемся третьей частью Вашей трилогии, Вы недостаточно показали историческую роль и величие Древней Руси и славного сына великого русского народа Александра Невского»[36], — наставляли редакторы писателя в знании отечественной истории и патриотической любви к ней. Стоит ли удивляться после этого, что повесть «Юность полководца» Василий Ян успел увидеть изданной лишь незадолго до кончины, а роман «К «Последнему морю»» вышел в 1955 году уже после его смерти?

Вспомним и сопоставим видение «последнего моря» на «краю земли» в ранней повести «Огни на курганах»: не повторяет ли писатель однажды найденный образ, побуждая хана Батыя вослед Александру Македонскому грезить о том, как, удержав «в руках золотые поводья могучего войска», он поведет его в новый поход «до «Последнего моря», где каждый день тает солнце», и на все лежащие на пути земли опустит «лапу монгольского степного беркута»? Нет, не в повторах дело, а в типовом действии, безотказно моделирующем логику завоеваний и психологию завоевателей. Проявляясь с разрывом более чем в полторы тысячи лет в конкретно-исторических условиях времени, места и среды, они знают и такие общие основания, а стало быть, и черты, как деспотизм неограниченной власти, культ силы и произвол насилия, безудержность притязаний на мировое господство. Таким комплексом вожделений обуреваем в романе «коварный татарский владыка», чей истерически взвинченный монолог вызван сиюминутным гневом на несговорчивого русского посла, но угрожает вечной кабалой многим странам и народам: «Я вижу впереди бои… Пылающие города… Близкие схватки тысяч и тысяч всадников. Я вижу, как испуганно летят кони, прыгают через овраги, роняя своих всадников, я вижу ряды упрямо наступающих пеших воинов в иноземных одеждах… Они рубятся с моими несравненными багатурами. Я пройду через самую гущу боя и опрокину всех встречных… Я напою кровью врагов своих коней, я прикажу убивать каждого сопротивляющегося, женщин, стариков, детей. Копытами моих несравненных монгольских коней я вытопчу луга и посевы, чтобы после того, как пройдет мое войско, не осталось ни одной травинки, ни одного зерна…».

Сожалея о художественных издержках романа «К «Последнему морю44», критика верно указывала на избыточность исторической информации, не вовлеченной в сюжет и потому утяжеляющей его, на перенасыщенность действия сюжетными ответвлениями и недостаточную психологическую мотивированность участия в них ряда персонажей, на композиционную несостыкованность, неслаженность отдельных повествовательных пластов. Но бесспорно и то, что все эти досадные несовершенства отступают перед изобразительной силой описания похода, который начал Батый, решив «двинуться со своей многотысячной ордой на запад, «на закат солнца», для давно им задуманного покорения «второй части вселенной». Ничто не предвещало преград на пути к грядущим победам, и «радостно шли в этот поход монголы и присоединившиеся к ним отряды других племен. На что могли надеяться, какое сопротивление могли теперь оказать встречные народы? Их оставалось уже мало, их печальная участь уже предсказана колдунами-шаманами. И все двинувшиеся в поход всадники верили, что упорный и уже озаренный славой счастливого победоносного завоевания Бату-хан пройдет в зареве пожаров грозой по всем «вечерним странам» и дойдет вплоть до «Последнего моря», омывающего «поднос земли». Там его верные нукеры разожгут огромный костер, языками пламени облизывающий багровые тучи, в честь и в память замыслившего покорение вселенной «священного правителя» и всех изрубленных в битвах монгольских багатуров. Там Бату-хан въедет на пятнистом, как барс, коне на вершину кургана и вонзит свое блестящее копье в покоренную им землю».

Но не устлан победами путь к «последнему морю»: как бы поперек его горбом вздыбилась многострадальная русская земля, обескровленная, но не истребленная, и златоглавый Киев, приняв героическую эстафету Рязани и других спаленных городов, устами своих послов заявляет «категорический отказ добровольно покориться татарам». Батальные картины его многодневной осады относятся к лучшим в романе. Добрую «половину своего непобедимого войска» положил Батый под киевскими стенами, и лишь тогда одолел их, когда поредели ряды мужественных защитников города, которые «дорого отдавали… свою жизнь, держась из последних сил, разя врага чем и как могли».

Многообразием лиц и голосов полнятся сцены, раскрывающие природный патриотизм русских людей, который проявляют они и на краю гибели. С презрением отвергает старый воевода Ратша постыдное предложение Батыя возглавить «полк из пленных русов» в составе разноплеменного ханского войска, гордо принимает мученическую смерть, которая достойней жизни, оплаченной предательством. Честную гибель добровольно избирают и плененные защитники Киева, искусники-мастера, утаивая от врагов свое уменье, дабы не пригодилось оно ни в Сарае на берегах Итиля, ни в столице «великого кагана» Кара-Коруме. Такая несгибаемость человека от глубинно народного корня, прорастающего ввысь все новыми побегами. Прав поэтому «ехидный, всем недовольный Гуюк-хан», предостерегающий Батыя от опасностей, которые остались позади их войска как «тлеющие и непотухающие костры возможных восстаний… Не загасив тлеющих костров позади себя, не делаем ли мы новую ошибку, двинувшись вперед?». О том же тревожится многоопытный, искушенный в походах воин Субудай: устремляясь «в сторону заходящего солнца», завоеватели удлиняют и без того бесконечный путь, который отделил их от ставки Батыя в низовьях Итиля и тем более «от главной столицы всех монголов Кара-Корума». Не «сохранить безопасным и неприкосновенным этот наш великий путь», если в тылу, за спиной остается русская земля. Пока она непокорна, не быть долгими и прочными новым победам, которые одерживает, «неуклонно направляясь к западу», монгольская орда.

Вернемся ненадолго к финалу предыдущего романа «Батый», построенному на контрасте двух соседствующих глав. Неминуемое возрождение опустошенной, истерзанной страны предвещает перестук топоров на пожарищах и пепелищах в главе «А Русь-то снова строится!». И призрачность победного торжества завоевателей — «жалобные песни» в главе «На далекой родине». Не со «священной добычей», а с пустыми седлами на четырех конях возвратился домой старый Назир-Кяризек, и поминальный плач встретил его на пороге родной юрты: «великий поход» Батыя на Русь поглотил сыновей так же бесславно, как и десятки тысяч других воинов.

Похожий контраст создают финальные мотивы романа «К «Последнему морю»». Как ни опьянены завоеватели легкой богатой добычей в «вечерних странах», не она влечет их, а обобранная, разграбленная «земля русов», великое племя которых, «как гибкое дерево, гнется, но не ломается. Я истреблял их без жалости, — удивляется и гневается Батый, — а мне доносят, что они снова поднимают голову, что они строятся, они собирают отряды». Темным и беспокойным кажется ему поэтому будущее ордынского царства, над которым «постоянной тревожной тенью» нависает молодой новгородский князь Искендер…

Между тем Александр Ярославич, разгромивший шведов в битве на Неве и немецких рыцарей в Ледовом побоище на Чудском озере, во взаимоотношениях с Ордой при всем своем бесстрашии полководца настойчиво избегал открытых конфронтаций, предпочитал «примирительную политику» искусного дипломата, твердо знающего, что с монголо-татарами «Русская земля еще не в состоянии справиться»[37]. История показала: то была дальновидная, мудрая политика накопления сил. В пору действия романа Василия Яна «К «Последнему морю»» сосредоточение этих сил в руках новгородского князя если и могло страшить хана Батыя, то только перспективой роста. Не ее ли угадывает он по-своему проницательно?

Замысел писателя свести Александра и Батыя в границах одного романа не состоялся. Первый в романе «К «Последнему морю»» только упомянут, второй в действии повести «Юность полководца» непосредственно не участвует. Но разведенные по разным книгам, они остаются двумя крайними полюсами одной эпохи и во многом определяют се своеобразие своим притяжением и отталкиванием.

«В исторической литературе, — сетовал академик М. Н. Тихомиров, — личность Александра нередко изображается в виде удальца, который внезапным нападением разрешает все трудности и одерживает победы. В действительности это изображение очень далеко от истинной правды. Александр Невский умел сочетать смелость с дальновидным расчетом политика, и только это соединение большого политического ума и боевой храбрости позволило ему одержать победу над неприятелями»[38]. Такому взгляду ученого на личность исторического деятеля принципиально близка художественная интерпретация характера Александра Невского как литературного героя повести «Юность полководца».

Если Чингисхан или Батый в творческом мире Василия Яна олицетворяют разрушительные силы истории, то Александр Невский персонифицирует ее созидательное начало, равно проявленное и в ратных делах, увлекающих князя с отроческих лет, и в его государственных думах о судьбах Отечества, поставленного тугим сплетением событий перед роковым «быть или не быть». От начальных сцен отроческого ученичества к заключительной картине битвы на Чудском озере тянется этот сквозной мотив, достигая апогея в патетике финала, резко меняющей сказовую интонацию размеренного жизнеописания: «Лицо Александра светилось торжествующей силой и радостью победы. Он поднялся на стременах и с каким-то юным, мальчишеским задором высоко подкинул шлем, поймал его на лету, потом, повернув коня, помчался во весь дух к тому месту, где должны были ожидать его боевые товарищи. Они скакали уже ему навстречу с радостными криками».

Раскрывая общемировое значение Ледового побоища, историческая наука сравнивает его с Грюнвальдским разгромом тевтонских рыцарей, которое произойдет 170 лет спустя. Тем, стало быть, выше роль Александра Невского как в русской отечественной, так и во всемирной истории. А это, в свою очередь, означает, что, создавая повесть о нем, Василий Ян задавался отнюдь не праздным вопросом и давал на него вовсе не декларативный ответ: «Что такое великий человек? Это человек, чьи индивидуальные способности делают его наиболее пригодным для служения великим общественным нуждам своего времени. Великие люди всегда являются «начинателями», они видят дальше других и хотят сильнее других. Сила выдающейся личности — в ее связи с массами, с народом, в умении организовать массы, предвидеть ход исторического движения. У каждого великого человека имеются свои единственные индивидуальные черты, отличающие его от других навсегда»[39].

«Начинатели»… — слово, по-своему приложимое и к мастерам советской литературы, которые силой таланта направляли ее по новаторскому пути художественных исканий, полнее всего отвечавших «великим общественным нуждам своего времени». Василий Ян принадлежал к таким именно писателям всеми творческими замыслами, устремлениями и свершениями.

В. Оскоцкий

Загрузка...