Вот по ветхим ступеням вновь он восходит,
И в шагах его поступь безмолвия слышна…
н жил, как чудовище, а умер, как святой; натура его была непостижимой — и в память простых людей, подверженных страхам, благоговеющих перед всем таинственным, он вошел под именем Синей Бороды. Образ этого противоречивого человека, познавшего на своем веку все: роскошь и разорение, взлеты и падения, торжество гордыни и горькое раскаяние, неверие и благочестие, — казалось, вышел из-под пера Шекспира, и ныне, спустя столетия, жизнь его видится скорбной трагедией. Он жил, презрев законы человеческой морали и даже обыкновенный здравый смысл, не говоря уже о доводах разума, все его чувства и деяния отмечены печатью двуличия и жестокости; в подобных трагедиях развязка, как правило, почти всегда сопровождается скорбным звучанием реквиема. Жиль — герой своего времени, эпохи Столетней войны[13] и процветания герцога Беррийского[14]; больше того, он даже опередил свое время. Воин и меценат, сластолюбец и праведник, беспечный и истовый до безрассудства, бесстрашный и всемогущий сподвижник Жанны[15], порочный и невинный, как младенец, искавший смерти и жадно любивший жизнь, жаждавший упоения и терзавшийся всеми муками совести, метавшийся из крайности в крайность и презиравший покой, он предстает перед нами то в облике героя древних миниатюр, в камзоле и шляпе, расшитых сверкающими каменьями, то в обличье дикого ревущего зверя с пастью, обагренной кровью.
Мысль написать эту книгу пришла мне в один из осенних вечеров, когда я бродил по холмам, раскинувшимся вокруг развалин Тиффожского замка.
Но прежде произошло два, на первый взгляд, малозначительных случая. Однажды мой любимый пес, вдруг ни с того ни с сего ошалев, кинулся в ров под главной, башней замка и тотчас выскочил оттуда — на глее у него виднелся след от укуса гадюки. На другой день местный экскурсовод показывал мне человеческие кости с довольно характерными следами переломов, которые он извлек из-под обвала во время реставрационных работ. Мы разговорились. И тут сзади раздался отчаянный, душераздирающий вопль, похожий на крик страдания и стон поруганного бессилия; мало-помалу, подобно ветру, затихающему в кронах деревьев, он перешел в жалобный плач и смолк. Я обернулся и увидел маленький, сморщенный лик, дрожащие губы, скрюченные от подагры руки, сложенные вместе и воздетые к небу, остроконечный колпак и грубое черное шерстяное платье, какое давным-давно носили предки местных жителей. Из этих уст вырвался страшный крик и долетел до нас через века. Они стенали так и рыдали всякий раз, когда в здешних краях объявлялся Жиль или его приспешники, после чего бесследно исчезали смеющиеся дети, хорошенькие юноши, простодушные пастушки. В этом крике звучали скорбь бесконечно униженного народа, тайное отчаяние, безутешное горе, страх и гнев. И тогда легенда о гордыне и неистовстве, главным героем которой был Минотавр во плоти и крови средневекового сеньора, воскресла в памяти моей не в виде древних миниатюр или испещренных буквицами пергаментных листов, а как бы на фоне жизни народа, согбенного в страданиях и мольбе, — иным словом, как истинная трагедия! И очнулись от векового сна холмы, помнившие его. И разверзлись мрачные, дремучие чащи, где вызывал он злых духов. И кровли, угнездившиеся на косогорах и притаившиеся в долине реки Севр, беззвучно поведали мне о несказанных муках и диких ужасах, что крылись за их стенами. Мне вдруг почудилось, будто обагренные кровью стены громадного замка встали из руин, оделись в черепицу и мало-помалу обрели былое великолепие. Я понял, что рассказ об одной только внешней стороне жизни Жиля, ограниченный перечислением дат и событий, был бы далеко не полным. Надо было заглянуть в самую глубину его сущности, в эту бездонную мрачную бездну, и высветить ее «изнутри». Надо было оживить не только его голос, но и голоса безвестных и знаменитых людей, что окружали его в разное время. Голоса тех, кто по его безумной прихоти лишился своих чад, кто любил его и ненавидел, восхищался, презирал и завидовал ему и кто по доброй или злой воле был свидетелем его короткой жизни.
Сквозь тонкую решетку переплетенных ветвей орешника было видно, как солнце клонится к закату. Безмятежное, словно мертвое небо, выкрашенное в золото и багрянец, простиралось над побуревшими волнами холмов, пустынных лесов и бледной лентой реки. Слабый ветерок чуть заметно колыхал верхушки трав и легкую листву ив. Не было слышно ни птиц, ни людей, ни зверей — все живое точно растворилось в бескрайних просторах полей. Все как будто застыло, превратившись в вышитую на полотне картину, и лишь медленное угасание дня напоминало, что время идет своим извечным чередом.
Вечер 25 октября 1440 года, накануне его казни, я представил себе так: торжественное ожидание, величественное безмолвие природы, тысячи исполненных страсти голосов вдруг разом стихли, и в воцарившейся тишине было слышно только их отдаленное эхо. Мысленно я увидел мастера Фому, Гийометту Суконщицу, Екатерину Туарскую и остальных — всех.
Гийометта, сидя у очага, вспоминает детство Жиля. Фома — юность его и первые шаги к славе. Сир де Мартинье — его первые подвиги. Екатерина, сокрывшись в покоях Ласузского замка в Нанте, оплакивает свою несчастную любовь. А Перонна Лоэссар — похищенного сына, про которого Жиль цинично сказал, что «он прекрасен, как ангел, и нравится ему несказанно». Видел я и сообщников его: под низкими сводами казематов они перебирают в памяти былое, которое ушло безвозвратно, — нескончаемое веселье, дикие оргии, леденящие кровь зрелища. Я представил себе и тех из них, кому посчастливилось избежать кары: сменив личину и затаившись где-нибудь в глухих поместьях, они, должно быть, каются и трепещут от страха, вспоминая прошлое. В тот вечер, 25 числа, все думали только о Жиле, да и можно было разве тогда думать о ком-то другом? Люди рассказывали друзьям и близким все, что узнали про него, дабы скорее забыть его. Те же, у кого не было ни друзей, ни родни, выговаривались самим себе. Пополудни, после того как были заслушаны признания Жиля, от которых мороз шел по коже, суд приговорил его к повешению и сожжению на костре. Процесс этот наделал столько шуму, что в Нант съехались толпы народа — и простой люд, и знатные сеньоры. Одни — чтобы дать свидетельские показания, другие — из чистого любопытства или из-за неутолимой жажды справедливого возмездия, а иные — даже из чувства сострадания. Чтобы лицезреть его, бесчисленные толпы ломали кусты орешника, топтали пожухнувшие травы и землю, устланную ковром из опавших листьев. Но народ никак не мог увидеть его. Сейчас он находился в роскошно убранном каземате — в полном одиночестве. И вот, оставшись один на один с прошлым, он лоскут за лоскутом сдирал с себя обличье Зверя, чтобы наконец стать самим собой и избавиться от непосильного бремени черных воспоминаний и дикой, неистовой злобы.
Приближается его последняя ночь. Он отворяет окно и там, на другом берегу Луары, видит плотников — они вбивают в землю три виселицы, работа близится к концу, — и палача — он стоит, сложа руки, и следит, как его помощники разгружают воз с вязанками хвороста и аккуратно складывают их на эшафоте.
Появляется какой-то всадник. Он останавливается и спрашивает:
— Для кого стараешься, палач?
— Для маршала Франции монсеньора Жиля де Рэ, колдуна, извращенца и детоубийцы. Он умрет от моей руки. Приходи посмотреть.
Неизвестный благодарит его и направляет коня к мосту.
— Эй! — окликает его палач. — Гляди не опоздай! Будет тьма народа. Постоялые дворы в Нанте забиты битком.
Жиль прислушивается к отдаленному гулу, что доносится из богатых домов, таверн, дворцовых залов и убогих крестьянских хижин и лачуг, разбросанных по всей округе. На Луару медленно опускается ночь. И в ночной мгле неисчислимые голоса и мысли вспыхивают, подобно тысячам слабых огоньков, мириадам звезд, что мерцают вокруг уже погасшего и задернутого сиреневой дымкой светила. Голоса и мысли будут с ним всю ночь, они озарят каждый час, день его жизни. А потом погаснут вместе с ним — на рассвете.
Вокруг его головы переливаются синим и голубым светом изразцы в окованной свинцом раме. Ночи нынче стоят холодные, с реки тянет сыростью — и улицы пустеют довольно рано. Люди спешат к теплу домашних очагов — вкусить сладкого сидра и горячего вина. С раскрасневшимися от жара каминов лицами они с наслаждением слушают тонкое, протяжно-унылое завывание внезапно поднявшегося ветра. Одни, неуклюже облапив своих жен, осыпают их страстными лобзаниями, другие любят не столь пылко. Под столами резвятся малые детишки, а те, что постарше, гоняются друг за дружкой по темным лестницам и играют в страшные игры: ведь завтра, как поговаривают взрослые, Синяя Борода умрет! То тут, то там под остроконечными кровлями вспыхивают красноватыми отблесками окна, пересеченные крест-накрест деревянными поперечинами рам. Под днищами кораблей медленно течет белая, как снег, Луара — от ночного ветра ее гладь подернута легкой зыбью; там, впереди, лежит широкое русло реки, завешанное серой дымкой, за которой все смешалось — лесистые берега и студеные воды. Кажется, будто приливная волна гонит к берегу хлипкие мрачные облака; она то собирает их вместе, то разрывает в мелкие клочья, словно тонкую паутину. Умирающее солнце высвечивает кровавыми бликами далекий горизонт. Вокруг колоколен кружат неугомонные чайки и воронье, и скрип корабельных блоков сливается с насмешливыми криками птиц. На внешних галереях башен поблескивают шлемы и копья солдат, обходящих крепость дозором.
Жиль вздрагивает — но не от страха, а от холода: ледяной ветер мертвой хваткой держит его за горло. Жиля уже ничто не страшит. Он стоит точно вкопанный. Слышно, как за дверью смеются стражники. Видно, совсем недавно произошла смена караула — после того, как суд вынес приговор, монсеньор герцог Бретонский усилил стражу. Снизу, где выставлены передовые посты, доносится стук кованых сапог о каменные плиты и лязг оружия. Жиль просовывает голову через решетку. На улице появляется всадник. Из-под синего капюшона видна отливающая серебром борода. На нем длинный широкий плащ, полы которого целиком закрывают круп лошади. Всадник бережно прижимает к груди мальчугана — тот вскидывает курчавую головку. В отблесках факелов Жиль видит добрый, безмерно нежный лик старика и счастливую улыбку внука. Лошадь размеренным аллюром цокает по брусчатой мостовой. А следом за нею, то и дело путаясь между ног, шаря носом по мостовой, семенит плюгавая собачонка с крючковатым хвостом. Жиль снова вздрагивает — правда, на сей раз не от холода. Пальцы его сжимают крепкие прутья решетки. Быть может, мимолетное видение безмятежного счастья, нежной близости между старцем и мальчиком пробудило в нем тягостные воспоминания? Видение растворяется в ночи. И тут из-за стен доносится голос. Жиль содрогается.
Что остается славному дофину?
Орлеан да Божанси,
Нотр-Дам де Клери,
Вандом, Вандом…
Старая песнь надежды, та самая, что когда-то предвещала пришествие Жанны и начало великих дел, песнь блистательной юности и громкой славы Жиля!
…Орлеан да Божанси,
Нотр-Дам де Клери,
Вандом, Вандом…
Названия городов, точно плети, больно хлещут его по всему телу — оно так и горит. Жилю становится невмоготу, он затворяет окно и вдруг начинает ощущать, как на него давят стены, низкий потолок, массивная дверь с глазком посередине. В подсвечнике с зубчатыми чашечками потрескивают две свечи. Их зыбкий свет выхватывает из темноты ковры, развешенные над обитыми чеканной медью сундуками, и огромный, украшенный деревянными фигурками комод. Да, Жиль прибыл из Машкуля не с пустыми руками. Ему позволили привезти кое-что из домашнего убранства, и он захватил с собой золотые и серебряные украшения, которые теперь тускло поблескивают в мрачных углах каземата, и несколько панно с изображением галантных сеньоров и прелестных дам, предающихся любовным утехам в садах наслаждений, — последние остатки былой роскоши. На столе — маленький походный орган, в сложенном виде он напоминает древний фолиант в деревянном, расписанном позолотой переплете. Все, что Жиль отобрал и оставил при себе, отмечено печатью редкостной красоты и изысканности.
Жиль тяжело опускается в единственное кресло и обращает взор на икону, что передал ему брат Жан Жувенель из Ордена Мон-Кармельской Богоматери, исповедник, назначенный ему судом. Он разглядывает ее уже в десятый, а то и в сотый раз, и опять по телу его пробегает дрожь. На ней изображена сцена борьбы Иакова с Ангелом[16]. Передавая ему икону, брат Жувенель сказал: «Поразмыслите над нею, монсеньор де Рэ, и попытайтесь извлечь из размышлений полезное для себя. Сие есть аллегорическое отображение нас, земных людей, и, в общем и целом, человеческого бытия. С самого рождения мы изрыгаем в ангела хулу и боремся с ним до самой смерти. Надеюсь, вы понимаете меня? С первого и до последнего дня внутри нас происходит лютая борьба: Зло сражается с Добром и силится его одолеть. В этом-то вся наша беда». Златокрылый ангел весь так и сияет; взгляд уверенный — как у истого борца. Иаков же, напротив, сжался в комок и от напряжения аж почернел; разметавшиеся вихры волос облепили лицо, глаза сверкают неистовым отчаянием; он как будто исполнен коварства и вместе с тем печали. Жиль со вздохом ставит икону обратно. Голова его склоняется на спинку кресла. Взгляд делается мрачнее тучи. Углы губ искривляются книзу, увлекая за собой кончики усов, и те вдруг становятся похожи на два коричневатых клыка. От усталости и муки черты заострились, на лице прорезались преждевременные морщины, под глазами обозначились круги, подчеркивающие нездоровую бледность. Рот — точно рана. Густая борода, разделенная внизу надвое и напоминающая ласточкин хвост, трясется, как у старика или паралитика: седина не тронула ее, она осталась какой и была — иссиня-черной. Некогда прекрасное его лицо превратилось в неприглядное желтое пятно, испещренное глубокими бороздами, посеревшими от мутной воды, их окропившей, — слез, что впитали усы и борода. Широкая грудь тяжело вздымается. Что происходит в ней, какие извилистые стежки таятся под слоем плоти — Жилю то неведомо. Но под выпуклым лбом рождается, крепнет и бьет ключом мысль: «Когда-то я тоже был ангелом! Когда-то и я, как тот отрок, сидел верхом на коне, крепко прижавшись к груди старца в синем капюшоне. В ту пору бесы не терзали меня — я был еще ангелом! О Боже, я был еще ангелом!..»
Жиль вскакивает, кидается к двери и колотит в нее дрожащими кулаками. Глазок открывается — в прорези возникает лицо.
— Ступай за братом Жувенелем. Сей же миг! Я жду!
Но тут он вдруг спохватывается и, заставив себя отказаться от властного тона, униженно молит стражника:
— Попроси брата спуститься ко мне. Передай, что мне надобно срочно свидеться с ним.
С винтовой лестницы слышится хохот — смеются стражники. Один из них сидит на ступеньке, придерживая копье между колен, и напевает:
Нотр-Дам де Валери,
Вандом, Вандом…
Глазок с резким треском закрывается.
Брат Жувенель погружен в молитвы. Он отрывает тонкие холеные пальцы от скамьи и подносит ко лбу. Сейчас, когда царит ночь, здесь, среди витражей, он вдруг ощущает, как душу его, точно напуганное дитя, охватывает тревожный трепет. Удел брата — снимать грехи везде и всюду, нести озарение в помрачившиеся умы, окроплять живительным бальзамом утешения горящие душевные раны, которым никак не дают зажить сладостно-горькие воспоминания о прошлом — эти продувные дщери дьявола. Священный суд всегда определяет его к осужденным на смерть, дабы облегчить им жесточайшие муки, перед тем как они уйдут из жизни. Он славен своим умением врачевать души. Это его ремесло. А сколько раз провожал он безвинных на колесо, убийц — на виселицу, а колдунов и ведьм — на костер. Ему не единожды случалось спускаться в бездну человеческой скорби и крови, и его стариковское сердце успело затвердеть, как камень. Брату Жувенелю встречались и те, кого, казалось, уже ничто не могло утешить, но он всегда находил слова, которые в страшные мгновения озаряли грешников светом добра, возвращали им мужество и давали надежду, в которой они так нуждались.
Сейчас, однако, он предпочел бы, чтобы вместо него назначили другого. Он желает и одновременно страшится того, что его ждет: ибо ему слишком хорошо известно, что иной душевный недуг передается куда легче, нежели болезнь плотская — коварная лихорадка или чума. Он подозревает, что отчаяние, продемонстрированное Жилем на людях, слезы, корчи — все это было притворство. Ему кажется, что Жилю, погрязшему в распутстве, хотелось очернить грехом судей, ошеломить их и, на худой конец, произвести впечатление злодея, каких еще не видывал свет. Но монаха, кроме того, влечет к нему любопытство — оно потихоньку укрепляет его. Он любит читать человеческие души, какими бы ни были они. А вот душу Жиля, несмотря на его признания «до и во время процесса», брату Жувенелю прочесть так и не удалось. Ему предстоит проникнуть в самую глубину его темной сущности. Судьи не сумели постичь тайну его дьявольских, чудовищных злодеяний, ибо они пришли в ужас от того, что услышали! Вместе с тем, однако, святой брат спрашивает себя: а что, если злодей попробует переложить бремя своих грехов на его плечи, что, если признания, которые он вырвет у него с помощью сочувствия, уловок или угроз, вживутся в его слабую человеческую плоть? Но при всем том он ощущает сквозь толщу стен, как жестоко терзается узник, и от этого приходит в волнение. Прежде, сколь бы ни был опасен грешник, он никогда не позволял себе оставить его душу блуждать в потемках.
На каменный пол падают пляшущие отблески света — подходит коренастый стражник в кожаных нагрудных латах, в руке у него лампа.
— Отец мой, он требует вас. Думаю, настал ваш час! Он стонет все громче, спасу нет. И рыдает.
Брат Жувенель поднимается с колен. Он довольно высок и сухопар. На нем длиннополая ряса в продольных, немнущихся складках. Изможденное лицо сродни ликам скульптур, что украшают храмы или надгробия и склепы. Из-под полузакрытых, лишенных ресниц век смотрят необыкновенно светлые глаза — кажется, будто в них вообще отсутствует какое-либо выражение. Стражник с поднятой вверх лампой идет чуть боком впереди, освещая ступени. Когда они подходят к двери в каземат Жиля, другие стражники, прекратив безудержный смех, поднимаются им навстречу. И вот огромный ключ скрежещет в замке.
— Может, и мне войти? — спрашивает стражник.
— Нет, оставь нас одних.
— Кликните, ежели что. Мы тут, рядом.
Жиль сидит, все так же облокотившись на стол, перед двумя свечами, вид у него прежалкий. Монах долго рассматривает узника.
Мало-помалу тяжелый взгляд Жиля просветляется, глаза загораются синим огнем, так волновавшим его современников, с губ исчезает гримаса скорби.
— Отец мой, я больше не могу. Опять эти призраки. Опять бесы терзают меня.
— Нет, это они покидают вас. Если вы осознаете тяжесть своих грехов, значит, душа ваша открывается, дабы впустить в себя свет истины. Вы чувствуете, как она постепенно оживает. А известно ли вам, что такое душа? Это — украшение из чистого, первозданного золота, сокрытое под слоем грязи.
— Какая жалость!
— Не стоит сожалеть. Вам надо, презрев страх, откликнуться на зов души, разгрести нечистоты и извлечь на свет Божий дивную частицу, что таится во глубине вашей плоти. Тогда появится надежда! Поймите, обретя себя, вы обретете и Господа… Ведь вы не все сказали судьям?
— Признаний моих хватит с лихвой, чтоб осудить на смерть не одну тысячу грешников.
— Вы взяли и швырнули их судьям в лицо без всяких объяснений. Когда Пьер де Лопиталь спросил, почему вы совершали злодеяния, что вас к тому побуждало или позывало, вы уклонились от ответа.
— Я не мог найти оправданий.
— Просто вам не хотелось заглянуть к себе в душу.
— Да начни я каяться начистоту, вы тотчас же упали бы в бесчувствии или бросились бы прочь. И все же только вам одному под силу избавить меня от бесов!
— Я сделаю все, что в моих силах. Но и вы должны мне помочь.
— Нет, я знаю: вы броситесь прочь! Вы же ангел небесный — как тот, с иконы, что борется с черным человеком.
— Заблуждаетесь, монсеньор де Рэ. Я вовсе не ангел. Быть может, когда-то я и был им, но только не теперь. Ибо теперь я такой же грешник, как и вы, как все мы, так-то вот! Я борюсь за других, ну и, конечно, за себя. Людей восхищают моя убежденность и уверенность, но разве ведомы им мои слабости и сомнения?
— Да нет же, нет, — упорствует узник, — вы ангел, сущий ангел в ослепительном ореоле…
Брат Жувенель пристально всматривается в осунувшееся, изнуренное нескончаемыми оргиями лицо Жиля; в его взгляде, еще недавно исполненном неуемной похоти, он читает раскаяние и смятение; он видит, как судорожно подергиваются его скулы и подбородок. И тут у монаха заговаривает сердце. Теперь ему неважно, что когда-то стоящий перед ним злодей носил роскошную, расшитую дивными золотыми звездами белую мантию, отделанную горностаем, великолепный, из пурпурного бархата пояс и кинжал в сафьяновых ножнах цвета крови. Сейчас это несчастнейший из людей, обращенный лицом к вечности. И мутные капли, оросившие его густую, как шерсть зверя, бороду и дорогие, как и положено сеньору, оковы, — это слезы. Человеческие слезы!
— Когда-то я тоже, — горестно восклицает Жиль, — тоже был ангелом! Как же давно это было…
— Нет, — говорит Гийометта, — он никогда не был ангелом. Бедный Жиль! Но он этого не знает. Такое вообще никому не суждено знать. Зато я, добрые люди…
Гийометта — одна из тех дородных кумушек, что в юности бывают сродни пышно цветущим деревьям, а потом, ближе к старости, становятся похожи на бесформенные тумбы. Живот у нее не в обхват, ростом она в косую сажень, а плечи — что у погонщика мулов. Руки огромные, запястья пухлые, пальцы мясистые и с короткими ногтями. Ноги, в просторных башмаках с тупыми носками, кажутся безразмерными. Над широкими лоснящимися скулами сверкают маленькие зеленые глазки. Золотистые волосы чуть припорошены сединой. Мочки ушей красные-красные, словно налитые кровью. Щеки подернуты светлым бархатистым пушком, точно два розовых персика. Гийометта стоит, прислонясь к стойке камина. Языки пламени едва ли не лижут ее траурные одежды и отбрасывают пляшущие блики на юбку. На скамье, прямо напротив, сидят три старушки, их взгляд устремлен на Гийометту, они ловят каждое ее слово. Одна поглаживает серого кота; глаза зверька посверкивают, точно две золотые монеты. Другая восседает, сложив маленькие увядшие руки на круглом животе. Третья сидит, согнувшись под тяжестью высокого колпака с длинными накрахмаленными краями, доходящими до плеч.
— Когда монсеньор епископ прислал в наши края комиссаров[17], — продолжает Гийометта, — те перво-наперво кинулись по мою душу. Просыпаюсь я раз утром, гляжу — подъезжают к дому трое всадников, спешиваются себе и привязывают поводья к кольцам подле ворот. До самого обеда пытали меня про Жиля — епископ, мол, повелел. Когда я прознала, что Жиля бросили в темницу и вот-вот должны судить, я решила собираться в путь-дорогу. Думала — надо и мне быть на суде. Я ведь много чего могла порассказать. Однако ж судьи даже не соблаговолили меня выслушать.
— Знать, ты была им без надобности.
— Выходит, так.
— Им, небось, и без тебя хватило свидетелей. Да и потом, разве ты могла что-то изменить? К тому же Жиль во всем повинился. Так в чем же дело?
Гийометта шмыгает носом. И вытирает глаза, хотя они по-прежнему сухи.
— Зато я, я знаю. Я же вскормила его своей грудью — когда была еще совсем молода! Я же купала его, обмывала благовониями, одевала, лелеяла, пестовала. Он мне все равно как родной. Слышите, кумушки? Я приняла его с самых пеленок и нянчила целых десять лет.
— Он крепко тебя любил. И тебе не за что на него жаловаться. Он дал тебе все: и этот дом, и десять арпанов[18] земли, и дивный сад в придачу!
— И сотню экю золотом! Да, Жиль очень любил меня. Платил одной только благодарностью. Он во мне души не чаял и когда уже возмужал. Все, бывало, говорил: «Добрая моя Гийометта».
— И ты хотела рассказать об этом на суде, голова мякинная?
— Да, хотела. Со слезами на глазах. Ведь он такой важный сеньор — маршал Франции!
— А скольких ближних своих он обмишурил!
— Жиль сызмальства был не такой, как все: черная сила вселилась в его маленькое тельце! Кому это знать, как не мне? Хотя уродился он чистый и невинный — точно вам говорю! А прожорлив был — спасу нет, не то, что иные, которых хоть через силу корми. Ручонки розовенькие такие, а на тельце ни единого родимого пятнышка. Славный был малыш, здоровенький. Но вот как-то раз отнимаю его от груди, а он как осерчает! Не то, чтобы сразу в плач или там в крик — а ну кусаться и царапаться крохотными ноготочками, хоть воем вой. Тут я принялась шлепать его — да сильно так! — а он все не унимается.
— Отчего ж ты не пожаловалась?
— На кого — на малютку?.. Впрочем, недели через две у него это прошло. Потом, правда, он опять взялся за старое. Соски кусал прямо в кровь, чуть ли не рвал ногтями, а после вдруг впадал в сон, точно в забытье.
Теперь слушайте хорошенько, кумушки. Так вот, когда малыш мой только-только залепетал — а случилось это до времени, уж вы поверьте, — он все выспрашивал, кто терзал меня да отчего, мол, на груди у меня жуткие незаживающие ссадины. Когда же раны кровоточили, он вдруг начинал всхлипывать и ну ластиться ко мне, словно ягненок, а глазки-то что у бесенка, так и сверкают, точно светлячки, — никогда не видала, чтоб у младенца, да такие глазенки. А я все ему прощала — по глупости, конечно, каюсь. После я так и осталась с ним — была, в общем, при деле. То кроватку покачаю, то одеяльце поправлю, сказку, бывало, расскажу, а то и колыбельную, случалось, спою — без меня нипочем не мог заснуть. Матушке его, госпоже де Краон, жить оставалось недолго, угасала она год от года, а о здоровье своем не думала — так всю жизнь и промоталась, болезная, то по лекарям, то по дому, ублажая гостей отца своего да супруга. А гостей собиралось у нас в Шантосе видимо-невидимо! И спасу от них не было никакого! Короче говоря, так среди них она жизни и решилась. Даже Ги де Лаваль, супруг ее, не заметил, как оно произошло. Не щадил он жены своей: каждый божий день ни свет ни заря мчался на охоту, а под вечер возвращался в замок — покутить да повеселиться. Так что только я и была при Жиле.
— А он знай себе глумился над тобой!
— То-то и оно, матушки мои. И зачастую просто так, за здорово живешь. То ли от луны у него это было, то ли от погоды, а может, кормежка была не та…
— А может, просто блажь находила.
— Нет, не блажь, точно говорю, тут что-то другое было. Потом я уже почувствовала все загодя — какая-то черная сила исходила из глазенок его. Не успею, бывало, оглянуться, а он уж тут как тут — как бросится, и ну давай царапать да кусать все что ни попадя, а после заведет глаза — и в сон, значит. А сколько раз боялась я за его жизнь: лежит себе, как будто из него уж и дух вон, бледный такой, точно воск, и как бы не дышит. А проснется, так непременно спросит, отчего это я в крови и кто меня эдак поранил. Видать, во сне память у него отшибало напрочь. И фортеля его я сносила очень долго. А раз он как вскинулся да как впился мне в щеку — всю в кровь так и разодрал… Вот и посейчас следы остались. Было это вечером, ветрище завывал вовсю — Жиль все метался, никак не мог найти себе места…
Гийометта вспоминает, как она тогда закрыла ставни. Небо, однако, оставалось ясным, и сквозь оконные витражи хорошо было видно, как далеко-далеко над холмами зависли стаи тяжелых облаков. Жиль разбил двух игрушечных рыцарей, они были как живые — в медных, покрытых глазурью латах, на конях, с копьями и щитами. А потом принялся топтать их и пинать по-всякому. Гийометта силилась унять его и все приговаривала:
— Вихрь-то какой, никак буря будет…
И тут случилось нечто удивительное, невероятное: одним прыжком, точно кошка, малютка Жиль оказался у нее на плечах, вцепился ручонками в голову, а зубами впился в розовую щеку; глазенки его сверкали жутким, дьявольским огнем и пожирали образовавшуюся рану. Гийометта схватила малыша в охапку. Жиль не сопротивлялся — весь вдруг обмяк, жалобно заскулил и рухнул подле кроватки, точно тючок с тряпьем…
— Но хоть на сей-то раз ты пожаловалась?
— Они сами меня спросили. Сначала госпожа, потом ее муж, сир Ги, а после и старый сир Жан де Краон, но слова мои его почему-то здорово рассмешили. Жиля возили к двум знахарям, что жили неподалеку. Те пощупали его, повертели то так, то эдак и в один голос заявили, что это-де в нем говорит голос крови. Старик Жан хлопал себя по коленям да приговаривал: «Породистого пса не надо учить!» Глазенки у Жиля сверкали всегда, но царапал он отчего-то только меня одну.
— А потом ничего не помнил?
— Ничего. Я даже думала, уж не вселился ли в него злой дух, не скрутила ли падучая. Так что, ежели б судьи соблаговолили меня послушать, я бы непременно рассказала про это.
— По-твоему, выходит, он загубил сотни детских душ, сам себя не помня?
— С возрастом, правда, припадки случались с ним все реже, однако ж если случались, то тогда хоть святых выноси. Когда Жиль чувствовал, что это подходит, он вскакивал на коня и мчался куда глаза глядят — не знаю уж, как и на ком вымешал он свою лютую злобу. Недуг его был ужасный — последствия такие, что не приведи Господь. И тут я, право слово, никак не пойму судей! Уж коль сам дьявол обращал его в зверя, неужели один только Жиль и повинен в злодействе? Уж коль был он одержим злым духом и тот глумился над ним… Хотя чего об этом говорить? Они уже осудили его. Для них все ясно, как Божий день: ведь Жиль сам во всем повинился. А я вот сомневаюсь. Пусть я простая и грамоте не ученая, но я же не слепая и вижу — жила в нем какая-то страшная тайна, и от этой догадки жалость щемит мне сердце. Нет, что ни говори, а он все ж таки чудный был малыш. Да, да…
Голос старухи заглушает разгулявшийся снаружи ветер. Слышно, как на крышах скрипят флюгера, а может, и не флюгера, а вывески на лавках, что стоят по соседству. Из очага на пол выдувает кучку пепла. Пламя разгорается с новой силой — языки его окрашиваются в небесно-голубой цвет. Глаза кота сужаются и становятся похожи на два полумесяца. В чугунке мерно побулькивает варево.
— Но в таком случае, — продолжает Гийометта, — раз сам он собою не владел, стало быть, им владел кто-то другой! Его-то и следовало покарать! Покойный мой супруг, суконщик, верил — дьявол вполне может влезть в шкуру человека, и тогда тот делает и говорит все, что велит ему дьявол. Вон оно как! И вот когда бедняга, одержимый дьяволом, испускает дух, из него выходит и бес — то в обличье крылатого змея, то ворона.
Снаружи доносится шум шагов. Чья-то рука задевает ставни. Старухи, все втроем, вздрагивают. Одна говорит:
— Никак наш соседушка — снова, видно, залил глаза. Бражничает, окаянный, без просыпу. Знать, нынче ночью опять быть его бабе битой.
А Гийометта думает о своем. И, словно обращаясь к самой себе, она говорит:
— Надобно было оставить Жиля на суд Всевышнего, послать в Святую землю, нарядив в платье с дорогими реликвиями, — уж на них-то средства бы нашлись! — дабы укрепился он в вере своей и мало-помалу вытравил того, кто завладел душой его и телом. Но кто мог порадеть за него, кроме меня? Породистого пса не надо учить! А что, ежели в породе этого самого пса случился изъян?.. Кому он был нужен, бедный Жиль? Никому. Ни матери (ведь она слабела день ото дня), ни отцу (у того на уме была одна охота — вот она и вышла ему боком, упокой, Господь, его душу!), ни шалопутному старику Жану де Краону. Им надо было горевать, а не веселиться. А то старый хрыч только и знал, что гоготать, будто горький пропойца. Только я и боялась за Жиля и все плакала…
Жиль подставил кресло брату Жувенелю, а сам смиренно опустился на скамеечку. Брат слушает его. Воск свечи, переполнив чашечку подсвечника, падает тяжелыми мутными слезами на парчу, постеленную поверх стола.
Жиль:
— Детство у меня было самое обыкновенное. Я ничем не отличался от прочих детей: в ту пору все мне было в диковину, все напоминало вишневый сад в цвету. Не было дня, чтоб мне не открывалось что-то новое, и я радовался всякому свежему, живому впечатлению. А как любил я родителей: Марию де Краон, матушку мою, она казалась мне самой нежной, самой прекрасной из женщин, и отца, особенно когда он возвращался с охоты и показывал затравленную дичь. Мне нравилось гладить шерстку бездыханных ланей, оперение глухарей, серый животик лисиц. Любил я и старого Жана де Краона, деда моего. Тот баловал меня по-всякому, покупал кегли слоновой кости, игрушечных конников, лучников — их было целое войско, — потешное оружие и прочие безделицы — все, что только душе моей было угодно. Все, что могли предложить торговцы. При этом он знал цену каждому экю. Однако ж благодаря ему я облачался в расшитые золотом бархатные плащи на плотном подбое и алого сафьяна сапоги. Хотя зачем это вспоминать — все это лишнее, никчемное!
— Что верно, то верно, монсеньор, ибо нынче вам должно сожалеть не о детских забавах, а об утраченной непорочности, присущей душе всякого чада. Любили ли вы столь же самозабвенно Святую троицу? Молились ли Господу от всего сердца или только по принуждению и против воли?
— Конечно же, любил.
— А кто приобщал вас к вере нашей и Святому писанию?
— Наставники — их подыскал отец: Мишель де Фонтене и Жорж де Лабоссак, оба духовного звания. Они научили меня читать божественные молитвы, писать буквы и почитать Господа и чад его. Еще раз говорю, святой брат, я любил все и вся одинаковой любовью: богослужения и мирские забавы, зверей и людей, родителей моих и челядь… Но вот настал 1415 год, и райское житие для меня закончилось. В тот год страшные удары обрушились на род наш. Весною скончалась Мария де Краон, моя матушка. А 28 сентября в Шантосейском лесу кабан распорол клыками чрево отцу моему Ги де Лавалю… Ах, брат Жувенель, воистину так оно и случается: покуда счастье дремлет, беда на крыльях поспешает… Странно, однако, но я и сейчас еще слышу тот душераздирающий вой сигнальной трубы. Я был тогда во дворе вместе с учителем фехтования. Был с нами и старый сир, мой дед. Через мгновение я понял: рог трубит о беде. Я кинулся к воротам — мост только-только опустили. Первым в замок въехал конь моего отца, в седле был его оруженосец. Следом показались загонщики, они несли носилки, наспех связанные из ветвей прямо в лесу. Потом подоспели друзья отца — головы опущены, на лицах печаль, поступь исполнена скорби. Меня они даже не заметили. Их взоры были устремлены на старого сира. Никто не осмеливался заговорить первым. Я дрожал, точно лист на ветру…
Святой брат наклоняется к Жилю: ибо тот как бы заново переживает случившуюся с ним трагедию, и все в нем трепещет — и уста, и руки. Вспоминая былое потрясение, он силится отделить правду от фальши. Но брат Жувенель держится бесстрастно и хранит молчание. А Жиль между тем продолжает:
— Кабан оказался старый, шерсть вся седая; псы здорово подрали его, хотя четырем из них досталось крепко; их тоже привезли, они лежали в последней повозке и жалобно скулили. Вы, наверное, не знаете, но раненые собаки тоже страдают и плачут — совсем, как люди.
— Да, я этого не знаю. Ибо у меня не было вашего опыта.
— Скажите лучше, что это ввергает вас в ужас! А коли так, чего же вы ждете, отец мой, бегите прочь от зверя, раз он вас страшит!.. Но в ту пору душа моя была чиста и непорочна.
— И вы уже знали, что такое слезы и страдание.
— Нет, святой отец, конечно же, нет!
— Сколько лет было вам тогда?
— Одиннадцать.
— Что же было потом?
— А потом пришла смерть. Отец хворал чахоткой — в нем уже не было прежней силы. Но он сам хотел загнать кабана. Однако тот оказался норовистый и хитрый — прикинулся обессиленным, зашатался, головой замотал. Подпустил отца поближе и вдруг как кинется — завалил и давай кромсать клычищами. Он убил бы его прямо на месте, если б не загонщики — те в мгновение ока проткнули зверя копьями, да оруженосец — он ловким ударом вонзил ему меч в самое сердце… А вечером, когда знахари смазали и перевязали его раны, отец послал за мной. Он знал — конец его близок. И все же он силился улыбнуться, попробовал даже приподняться, чтоб обнять меня, но тут же повалился на простыни, точно сноп — лицо его было искажено от боли, на лбу проступили капли пота. Отец сказал тогда: «Бедный Жиль, погубила меня чертова бестия. Скоро вот встречусь с твоею матерью — дай Бог, чтоб на небесах! Так что остаешься ты за нас, и на руках у тебя брат. Мне так хотелось бы жить для вас обоих, но, знать, не судьба… Никогда не слушай льстецов, сынок, кто бы ни были они — близкие ли родственники или закадычные друзья-товарищи. Станешь ты богатым — они будут желать тебе разорения. А возвысишься — постараются низвергнуть… О Жиль, нет высшего блага, чем честь. Помни это. Никогда не применяй силу во зло. Прощай, сынок. Во имя любви к Господу и ко мне остерегайся всех и вся. Заклинаю тебя…»
Гийометта:
— На человека, — говорит она, — перед самой смертью на какой-то миг снисходит озарение, И к словам его надобно прислушиваться. На другой день вечером, когда от него ушли нотариусы и каноник, сир Ги велел кликнуть меня. Дыхание в нем чуть теплилось — чтобы расслышать, что он говорит, пришлось склониться к самым его устам. Лекари уверяли — он, мол, выкарабкается, но я, однако, сильно в этом сомневалась. Глаза его уже закатились, пальцы судорожно сжимали простыню. И тут я слышу: «Гийометта, оставляю на тебя сыновей моих. Младший еще совсем дитя, а Жиль уже большой… Боюсь я за него… Боюсь, беда грозит ему страшная… От тестя моего Жана де Краона… Насчет него я уже распорядился… Но, что бы ни случилось, оставайся с Жилем. Будь ему доброй матерью, а коли заслужит — карай нещадно. Гляди, чтоб не свернул он с пути праведного… Обещай быть с ним всегда, Гийометта…» Я обещала и даже поклялась на Евангелии. Сир Ги умиротворился и словно впал в забытье. А среди ночи меня поднял старик Краон: «Собирайся, — говорит, — добрая моя Гийометта, надобно тебе исполнить свой последний долг. Он скончался». Я знала, как омывают и одевают покойников — матушка моя, слава Богу, научила. Но тут случай был особый, так что стараться пришлось вовсю. И вот мы с прислужницами омыли тело сира Ги благовонной водой с ног до головы, а после постригли бороду и волосы на голове, дабы он отправился в свой последний путь и предстал перед Господом в благолепном виде. Какая жалость держать в руках некогда крепкое тело, из которого только-только выпорхнула жизнь, — оно весит не больше пушинки! Согласно его собственной воле, сира Ги облачили в чистую льняную рубаху и рыцарские доспехи. Кабан распорол тело его сверху донизу, и рана оказалась до того широкая и глубокая, что были видны все внутренности — служанки не смогли вынести этого зрелища и отвели глаза. А старик Краон — он сидел в сторонке да поглядывал, как мы управляемся — даже бровью не повел: за долгую жизнь сердце его превратилось в камень, а душа сделалась черствой, точно кора дерева. Одним словом, покрыли мы дорогого нашего покойника расшитой золотом парчой, положили рядом с телом оружие, зажгли светильники и позвали рыцарей с богомольцами — приглядеть за телом. А бедный сир Ги все не мог успокоиться. Я собственными глазами видела, как из-под век у него выступили две слезы и скатились к подбороднику шлема!.. Жиль в это время спал радом со своим младшим братишкой Рене де Ласузом…
Мастер Фома:
Ему бы на чело украшенный цветами венец, и был бы он вылитый император Карл Великий. Борода посеребренными волнами ниспадает на темный ворот плаща. Тонкие холеные пальцы теребят гусиное перо. Из-под изогнутых дугой бархатистых ресниц глядят глаза, похожие на два крупных василька. Сидит он в кресле с высокой спинкой. Ноги в башмаках с острыми, загнутыми кверху носками, покоятся на подушке. Он говорит:
— Как раз в 1415 году поступил я на службу к Краонам; тогда-то я и узнал Жиля.
Подмастерье шурует поленья в очаге и раздувает покрепче огонь. Зовут его Рауле. Ему от силы лет двадцать. Юный лик его обрамляют пряди цвета воронова крыла; на голове — красная фетровая шапочка. Платье на нем такое же, как и на мастере: плащ в сборку, остроносые, с загнутыми кверху носками башмаки. Рауле подливает в лампу масла и, безмолвно улыбаясь, подсаживается к Фоме. Его миндалевидные, как у оленя, глаза сверкают огнем. Фома на мгновение задумывается — что сталось бы с этим юношей, если бы присные Жиля… И потом продолжает:
— Сир де Краон задумал перестроить замок по тогдашней моде. Для этого ему был нужен архитектор. Вот монсеньор герцог Анжуйский и послал меня в Шантосе. Сир де Краон оказал мне самый радушный прием. Удача и на сей раз заприметила меня. Вообрази себе — меня, который даже не знал, кто были его родители. Как видно, зачат я был случайно, и вскорости после рождения родители, то ли из-за нужды, то ли от стыда, оставили меня на паперти церкви, которую только начали строить. На другое утро меня, полунагого, подобрали каменщики — от холода я аж криком извелся — и отнесли к своему мастеру. На мне не оказалось ни единого опознавательного знака — ни меченого ремешка, ни именного медальона. Время шло, а за мной никто не приходил. И я так и не узнал, кто же произвел меня на свет — дочь знатного рода или жалкая блудница; и кто был мой родитель — то ли юный благородный повеса, то ли сирый и убогий голодранец. А мастер этот жил один, как перст. Он приютил меня, нарек Фомой и обучил своему мастерству. Но вот, когда мне стукнуло двадцать, случилась беда: благодетель мой упал с лесов и разбился насмерть…
Стеллажи сплошь заставлены красочными рукописными фолиантами в толстых переплетах, покрытых тончайшей вязью. На конторке лежит большой лист пергамента, испещренный красными буквицами. А рядом — длинные кисти из собольего волоса и свиной щетины и разные перья. Ближе к старости мастер Фома занялся перепиской книг.
— В Шантосе я прибыл с крохотным сундучком. В нем было все мое богатство: три сорочки, три камзола, десяток звонких монет да свиток из двадцати пергаментных листков, на которых мой приемный родитель изложил секреты ремесла зодчего, а сам он почерпнул их из записей некоего Вилара де Гонкура — будучи юношей, он знавал его лично и почитал как своего учителя. В записях Вилара были планы церквей и замков, которые он либо строил сам, либо посещал в качестве гостя, чертежи всевозможных строительных машин и механизмов, а также отдельные наблюдения, что делал он во время своих долгих странствий; помимо того, Вилар зарисовывал, причем до мельчайших подробностей, все, что только попадалось ему на глаза: архитектурные орнаменты, насекомых, скульптуры, лица людей, девичьи фигуры, птиц, собак, рыцарей, мчащихся на боевых конях. Все пробуждало в нем интерес, во всем находил он пищу для своего ненасытного любопытства… Однако я что-то увлекся. А знаешь ли ты, юноша, что такое Шантосе? Это самый укрепленный замок на границе Бретани и герцогства Анжуйского. Со своими одиннадцатью башнями он возвышается неприступной скалой над черепичными кровлями домишек близлежащей деревни и над лесом, обступающим стеной Ларонское озерцо. Одиннадцать башен, они стоят прямо и непоколебимо, точно грозные стражи, а за ними стелются зеленые холмы, увенчанные шапками облаков… Привязал я коня к иссохшему дереву и принялся рисовать, потому как в подобных обстоятельствах, видишь ли, главное — уловить первое впечатление. И вот рисую я и думаю: как бы превратить эту древнюю крепость в поистине отрадную обитель, как того хотелось моему будущему сеньору. Забот у него оказалось и впрямь предостаточно, и заниматься благоустройством замка ему было некогда. Так вот, не успел я предстать перед ним, как он мне и говорит: «Добро пожаловать, Фома. Монсеньор герцог Анжуйский расхваливал тебя по-всякому, уверял, будто ты мастер на все руки. Весьма сожалею, что прибыл ты в день скорби, но все же я рад тебе. Ты будешь мне весьма полезен». Порасспросив меня кое о чем для порядка, он велел мне подобрать рясы с капюшонами для восьми плакальщиков, изготовить нашивки и петлицы к траурным платьям — иным словом, проследить за подготовкой к «церемонии». Так что первое, чем я занялся по прибытии в Шантосе, — это приготовлениями к погребальному обряду. Старый сир де Краон хотел похоронить зятя своего с пышностью, хотя в душе и недолюбливал его. Сейчас скажу почему… У Жана де Краона была дочь Мария, и баронесса Жанна Мудрая, последняя из рода де Рэ, назначила ее своею наследницей. Однако еще раньше она отписала свое состояние Ги де Лавалю, который доводился ей ближайшим родственником — он происходил из знатного дома Лавалей-Монморанси, — но только при одном условии — если тот поменяет свой родовой герб на герб баронов де Рэ. И вот между Краонами и Лавалями завязалась тяжба за наследство, она переросла в целый судебный процесс; сначала суд проходил в Бретани, потом в Париже — казалось, ему не будет конца. Но тут объявился какой-то шельмец и ничтоже сумняшеся поженил Ги де Лаваля и Марию де Краон. Сказывали, будто это был сам старый сир де Краон, именно он все устроил — через подставных лиц. Теперь ты, надеюсь, понимаешь, почему он не жаловал зятя: как ни крути, а наследство баронессы де Рэ пришлось делить поровну. Но тут попался этот кабан — он-то и помог старику де Краону свести счеты с сиром Ги.
— Ну, а Жиль?
— Вот-вот, теперь дошел черед и до него. Жиля я увидел только на другой день — когда состоялось погребение. Было ему тогда одиннадцать лет, а выглядел он на все тринадцать. Глаза синие-синие и застывшие, точно из камня вытесанные, взор хмурый, неподвижный и вместе с тем пылающий, завораживающий — загадочный какой-то. Жиль в бархатном плаще шел рядом со стариком Краоном, а тот ковылял, опершись на плечо сына своего Амори, и прикидывался сраженным безутешным горем. Прическа у него была та же, что и теперь — да ты и сам видал: иссиня-черные волосы, на лбу — челка. А на шее — цепочка то ли с печаткой, то ли с медальоном.
Восемь плакальщиков в черных, как ночь, ризах с опущенными капюшонами несли гроб с телом Ги де Лаваля, облаченного в латы и шлем с открытым забралом; по бокам — оружие, а в руках — богатое распятие с орлиными фигурками по краям. Впереди гроба шествовал каноник с коадъюторами — они хором распевали гимны. А позади чинно выступали родственники покойного, за родней — сеньоры, за знатью — купцы с лавочниками, а за ними уже — мужики да бабы; Жиль шел в первых рядах. Все восхищались его ладной, горделивой статью. Удивлялись, как мог он в столь юные годы не давать волю слезам. Однако в церкви, когда зазвучал реквием, все увидели, как он вдруг обхватил голову руками и горько разрыдался. И многие тогда, не знаю почему, ощутили облегчение, кроме разве только старого сира де Краона; тот вмиг насупился и грубо ткнул Жиля пальцем в плечо.
— Знать, церковные гимны проняли его куда глубже, нежели кончина родного отца, — прервал учителя подмастерье Рауле.
— А ты, никак, умеешь читать в человеческих душах? Или, может, ты — сам Верховный судия?
— Да он же сам в том признался!
— Как бы то ни было, а когда тело сира де Лаваля предали земле, а поверх могилы возложили надгробную плиту, Жан де Краон похвалил меня и велел казначею расплатиться со мною звонкой монетой. Так уж устроен мир!
Жиль:
— Усмотрев в душе моей склонность к пороку — то ли оттого, что я предавался жестоким забавам и говорил злые речи, то ли потому, что учили меня не так, как ему бы хотелось, а может, опасаясь дурного влияния сира де Краона или еще чего хуже, — отец перед самой смертью назначил нам в опекуны, мне и брату, своего «дражайшего кузена» Жана Турнемина де Лагуноде. Когда огласили духовную отца в моем присутствии, старик разъярился, точно лютый зверь. И как закричит: «Кабан, видать, не только выпотрошил чрево отцу вашему, но и вышиб остатки мозгов. Чтоб я отдал вас этому Турнемину, благочестивцу поганому, да ни за что! У него ж не сердце — кусок льда, а сам он — падаль остылая! Да и потом, это против наших бретонских обычаев, к тому ж отныне, мессир де Рэ, вы в ответе за дарованные вам блага и титулы как перед судом нашим, так и перед герцогом Бретонским, а не Анжуйским. Решив отнять вас у меня, вашего родного деда, покойный Ги де Лаваль нанес мне обиду великую — просто взял и плюнул в душу. Надо же, какая черная неблагодарность, а еще зять! Кем был бы он, не сосватай я за него свою родную дочь? Что сталось бы с вами обоими? И лично с тобою, Жиль, не будь у тебя баронского титула? Ну да, конечно, ты был бы Лаваль-Монморанси. А дальше что? Запомни раз и навсегда: только богатым, у кого обширные владения да сундуки, полные золота и серебра, по силам великие дела — и так было испокон веков! Вот она, награда мне и благодарность! При жизни Ги де Лаваль и пикнуть против меня не смел. А теперь с того света вздумал уязвить меня, в грязь втоптать. Меня, благодетеля: ведь я был ему как отец родной! Нет, не быть по его воле! Вот возьму и потребую аннулировать духовную! Не по закону это, да и стыд-то какой. Даже если судьи воспротивятся, никому вас не отдам — останетесь здесь, в Шантосе, назло отцу вашему, покойнику, дражайшей его родне и всем чертям в преисподней!»
Да, хлюст он был и склочник, каких поискать! И уж ежели брался за что, то не с горячностью, а скорее с лукавством. Заметив на глазах у меня слезы, дед как ни в чем не бывало заговорил уже совсем по-иному: «Гнев слепит мне глаза и мутит рассудок. Сказать по правде, родитель твой никогда не ведал, что творил, — видно, злые языки науськивали его. А после горько каялся! Ну а я, ничего не попишешь, всегда прощал. Но пойми, я так нежно люблю тебя, что стоит мне только представить, будто ты покидаешь родные края, как на душе у меня начинают кошки скрести. Пусть мессир Турнемин катится ко всем чертям, а уж я постараюсь исполнить волю отца вашего слово в слово. Что до наставников твоих, пусть себе остаются, хотя проку от них никакого — и на кой ляд сдалась тебе эта растреклятая латынь, тебя, барона, от нее же с души воротит…»
Тут Жиль умолкает. Перед его взором предстает образ старого сира де Краона: вот он — сидит в кресле под балдахином, широкий насупленный лоб сплошь в складках и морщинах, уголки рта, которые он любил почесывать, скрыты под обвислыми усами, на руках дряблая посиневшая кожа, похожая больше на шкурку пожухшего плода. И на Жиля волнами накатывают былые, уже подзабытые противоречивые чувства: когда-то, давным-давно, он боготворил и ненавидел деда, завидовал ему, этому старику с головой, как у дряхлой хищной птицы.
Брат Жувенель выводит его из раздумий:
— Так, стало быть, в 1415 году вы потеряли отца с матерью и опекунство над вами прибрал к рукам дед ваш Жан де Краон?
— Ежели б то было угодно Господу, он исполнил бы последнюю волю отца и отдал нас с братом Турнемину, однако все вышло по-иному!
— Вы говорите об этом с сожалением — отчего? Не оттого ли, что учил он вас не так, как хотелось бы отцу вашему?
— Да вроде нет. Учителей моих дед оставил. Но строго-настрого запретил им бить меня. Мне же он сказал такие слова: «Отныне ты больше не Жиль де Лаваль, а сир и барон де Рэ — согласно договору, объединившему роды наши. И схоластам паршивым не пристало поднимать руку на тебя ни именем Виргилия, ни кого другого из этих позабытых горе-пророков. Все, будет! Бери из речей их лживых лишь самое полезное, все же остальное выбрасывай как шелуху. Щади глаза — они еще пригодятся тебе. Грызи не науку, а мясо, да побольше. Живее двигайся. Укрепляй тело. Купил вот я тебе жеребенка белее снега — не конь, а огонь…» Поучая меня, дед для вящей убедительности показывал портреты предков наших, самых именитых, — Бертрана дю Геслена[19], Оливье де Клиссона[20], Ришмона. И рассказывал об их ратных подвигах. При этом он всякий раз повторял: «Будь достоин их. Стань лучше их, да не тяни время. То были великие воины, а не жалкие бумагомаратели. Слышишь меня? В роду нашем немало достославных предков. А тебе должно превзойти их, но не для того, чтобы потом мурлыкать про подвиги свои в дамских покоях. Оставь занятие это нищим рыцарям — пусть себе тренькают на лютнях, коли не могут добыть хлеб насущный по-другому. У сира де Рэ предназначение иное. Я желаю видеть тебя только с копьем в руке и в шлеме. Бери пример с сына моего Амори. Я вырастил его сам и уготовил ему славное будущее…» Дед как в воду глядел! Сын его, а следом за ним и я пошли навстречу судьбе по пути, какой он нам указал! И род его воистину оставил память о себе, но совсем не ту, о которой он мечтал!..
Мастер Фома:
— А в конце того года стряслась еще одна беда — старый сир де Краон пережил ее куда тяжелее, нежели потерю дочери и смерть зятя. В 1415 году произошла битва при Азенкуре, стрелы англичан скосили тогда многих доблестных рыцарей из именитых родов. Старик де Краон снарядил в поход сына своего Амори, щедро снабдив его всем необходимым, — дабы тот не ударил в грязь лицом и не посрамил древний род де Краонов. Битва произошла 25 октября, но в Шантосе об этом узнали только в начале ноября. Жан де Краон, несмотря ни на что, твердо верил в нашу победу, однако ж отсутствие вестей с поля брани тревожило его. И вот он решил послать людей своих на северные равнины и дал им столько денег, сколько было надобно. Но в тот самый день, когда посланники его оседлали быстрых скакунов, в Шантосе примчался оруженосец сира Амори. Прибыл он прямо из-под Азенкура, едва-едва живой. Старик де Краон как раз сидел за вечерней трапезой; он, извечный враг изящных искусств, позвал музыкантов с арфами да виолами в угоду Жилю и в удовольствие гостям, дабы поднять их дух. А я в это время корпел над планами новых жилых построек замка. Старик послал за мной — ему хотелось взглянуть на чертежи. И этот оруженосец — прямо как гром среди ясного неба! Ведь грязный, вымокший до нитки, голова перевязана, латы в крови. Вскинул он руку для приветствия — она у него даже не сгибалась — и, превозмогая боль, выпалил: «Досточтимейший сир, Амори де Краон пал под Азенкуром смертью храбрых. Пронзенный тремя стрелами. Я сам видел тело его». Услышав это, Жан де Краон покачнулся. Он хотел было вымолвить что-то. Но не смог — так и замер с открытым ртом. Старик еще долго не мог произнести ни слова. И мы уже подумали — его вот-вот хватит удар. Но он медленно поднялся — ноги ватные — и, ничего не сказав, удалился, забрав Жиля. Мы тут же усадили раненого за стол и угостили его на славу. Насытившись, он начал говорить. Рассказ оруженосца был на диво живой — и потому я запомнил его слово в слово. Несчастный поведал нам, что Амори пал вовсе не геройской смертью — никто и не заметил, как это с ним случилось. Но, что правда, то правда, в тот день погибли семеро принцев крови, а как — никто не знает. Одним словом, жар очага и вина развязал язык нашему герою! По его словам, чтобы прогнать с французской земли английского короля Генриха V, коннетабль д'Альбрэ собрал великое войско — рыцарей, лучников, ополченцев. Рассказал он и про то, как сначала гнали англичан от Гарфлера до Азенкура, как Генрих пустился в Кале, решив было уйти от преследователей морем, и как коннетабль бросился ему наперерез, чтобы разгромить его в пух и прах…
Мастер умолкает — вдруг — и смыкает глаза. Подмастерье Рауле приходит в волнение, ибо Фома довольно часто замирает вот так, надолго. И юношу всякий раз охватывает беспокойство: здоров ли его благодетель, а может, он просто задремал? И он робко спрашивает:
— Вы, наверное, утомились, мастер? Может, после все доскажете?
Фома лукаво улыбается, и от улыбки лик его как будто молодеет, хотя у глаз, ближе к вискам, обозначаются «гусиные лапки».
— Да нет, — отвечает Фома. — Нынче ночью, похоже, мне опять не уснуть… Однако ж с этой битвой при Азенкуре я отвлекся от главного — истории Жиля… Знаешь, иной раз я подумываю: а что, если нам с тобою сделать его полное жизнеописание, благо зимой вечера и ночи долгие, да и свободного времени будет хоть отбавляй?.. Возьмем пятьдесят листов да изобразим Жиля и замки его в миниатюрах. Я вижу все так ясно, что могу воспроизвести до мельчайших черточек и образ его, и манеры, и платье.
— Это было бы чудесно, мастер. И я охотно вам помогу. А битву при Азенкуре тоже будем описывать?
— Разумеется. Ах, Рауле, какое счастье, что ты у меня такой пытливый, ну совсем как я в юности! Поэтому из всех прочих я взял в ученики одного тебя — чтоб было кому продолжить мое дело. Ах, если б в свои тридцать лет я не предпочел праздной суете жизнь смиренную, уединенную, у меня мог бы быть сын, плоть моя и кровь. Но Провидение распорядилось по-другому, предоставив мне выбрать в сыновья того, кто сродни мне по душу. А стало быть, не о чем и горевать.
— Да, учитель! Кем был бы я без вас? Смертником? Солдатом удачи?.. Ну так как же быть с битвой при Азенкуре? Может, я сначала запишу рассказ ваш на бумагу?
— Нет, сынок, лучше представь себе большой зал в Шантосе, сплошь увешанный коврами, на стенах — кованые светильники, а у очага сидят кружком обитатели замка и, затаив дыхание, слушают раненого оруженосца. Тот уже забыл про усталость. Внезапный уход старика Краона ободрил его: уж больно боялся он, что его плохо примут или накажут, а то и вовсе не пустят на порог — кому охота остаться ночью да еще в собачий холод за воротами! Но при всем том, надобно заметить, гостя нашего премного удивило хладнокровие старика. Что же до нас, то чего мы только не делали, чтобы разговорить беднягу. Вопросы сыпались на него со всех сторон. Слугам тоже не терпелось послушать смельчака — они то и дело наполняли кубок его до краев коварным луарским вином, сдобренным пряностями. Как ни странно, а слова оруженосца навсегда врезались мне в память — наверно, потому, что рассказывал он здорово, хотя солдаты вообще-то не мастаки расписывать историю.
«Еще засветло, — начал наш герой, — коннетабли построил нас в боевой порядок, что было крайне опрометчиво, потому как с левого и правого флангов, со стороны Арокура и Азенкура, мы оказались зажатыми лесами, а с тыла, со стороны Рюиссовиля, холмами. Англичане же заняли возвышенности прямо напротив; их убогий лагерь поглотили первые сумерки, поскольку то ли по приказу, то ли из-за того, что местность там была совершенно голая, они даже не развели костры. А мы передвигались, не таясь. Слуги шли следом за нами в обозе и разводили костры везде, где только было можно. Нам же, воинам, это было несподручно: мы ощущали себя точно сельди в бочке — многие даже не могли спешиться и целую ночь так и провели в седле, в жуткой тесноте да еще в тяжеленных доспехах. Правда, спустя время мы вышли на местность, где было чуть просторнее, и стали биваком; некоторые тут же повалились на солому, а иные, презрев усталость, принялись пировать и веселиться. Самые благочестивые начали исповедоваться, а самые умные погрузились в раздумье.
Дождь, подгоняемый ветром, все время лил как из ведра, он-то и принес беду на наши головы: на размокшей земле ноги у лошадей разъезжались, точно на льду, так что на другой день нам пришлось ох как несладко. Мрачная, промозглая погода на многих наводила тоску. Другие же продолжали кутить без всякой меры и знай себе гоготали, правда, на сей раз как-то странно, дико, совсем не так, как прежде, — словно уже чуяли ледяное дыхание смерти, а она, тварь безносая, блуждала повсюду и все примечала себе жертвы — то юного, обуянного гордыней, сеньора коснется своею косой, то исполненного сладостных грез волокиты, то убеленного сединой, видавшего виды ветерана. Иные безумцы даже заключали пари, делили шкуру неубитого медведя и прикидывали, какой-де выкуп можно урвать с будущих пленников, богатых английских сеньоров.
Хотя ветер и ливень бушевали во всю силу, пламя костров, благодаря усердию слуг, полыхало довольно ярко, и в отблесках его были хорошо видны шлемы и доспехи, разложенные в ряды, и кони, бьющие копытами в наспех сколоченных загонах; в отблесках его посверкивали расшитые золотом штандарты и флаги, отделанные узорами оружие и кольчуги! Я внимательно следил за происходящим, да и что еще оставалось делать? — мне отчего-то не спалось. В стане бретонских рыцарей я заметил монсеньора Амори — он сидел, сонно покачивая головой. А ночь, озаряемая огнями костров, тянулась бесконечно долго, и с каждым часом тяжесть доспехов ощущалась все больше. У англичан не было видно ни малейшего движения — они как будто все вымерли, и лишь изредка за изгородью, которой они обнесли свой лагерь, то тут, то там вспыхивал далекий-далекий огонек.
Но вот стало светать — рассвет подкрался медленно и незаметно, как оно всегда бывает в конце года. Затянутая густою пеленой луна растворилась в первых проблесках дня, и наступило утро. То была пятница двадцать пятого октября — день, казалось бы, не обещавший врагам нашим ничего хорошего! У англичан было по-прежнему тихо. А наш стан мало-помалу пришел в движение, и вскоре все уже были на ногах, за исключением тех, кому пришлось всю ночь провести в седле — они здорово сникли, и кони их даже не думали ржать (а боевой скакун, когда чувствует приближение боя, всегда дрожит и рвется вперед).
Спустя время я увидел, что годоны[21] очнулись и развернулись в боевой порядок, разделившись на три колонны; видел я и их короля Генриха V с короной на челе — он объехал строй своих воинов и стал прямо перед ними, во главе боевого порядка. Я слышал, как англичане хохотали и подбадривали друг друга лихими возгласами.
По команде коннетабля выровнялись наши ряды. Мы, воины из Шантосе, стояли в самом первом раду, нас было шесть тысяч человек: две тысячи конных, а остальные пешие — арбалетчики и лучники; нам, всадникам, надлежало вклиниться в строй англичан — пробить в нем бреши. Коннетабль перед этим велел дать всем мяса и вина, и мы поглотили и то и другое с большим аппетитом. Однако некоторые, то ли в мрачном предчувствии, то ли от непомерной усталости, разволновались не на шутку. Не пожелав разделить нашего ликования, они обступили капелланов и стали каяться в ошибках да прегрешениях. Я видел, как обнимались друг с другом даже самые заклятые враги — арманьяки и бургиньонцы.
Потом к нам явились английские парламентеры, они о чем-то беседовали с коннетаблем. И мы уже было подумали, что король Генрих решил сдаться без боя: ведь сил у него оказалось куда меньше, нежели у нас. Ан нет, не тут-то было: вскоре пики англичан, увенчанные флажками, склонились, нацелившись прямо на нас, и неприятельские ряды сотряслись от громоподобного воинственного клича. И вперед двинулись английские лучники в кожаных шлемах, больше походивших на колпаки мастеровых или ремесленников! А за ними — пехотинцы с длинными колами, вроде копий, наперевес. В то же мгновение из-за туч показалось солнце, и лучи его больно ударили нам в глаза. Вслед за тем прогремели наши трубы. Мы крепче стиснули копья, прикрылись щитами и дали шпоры коням… И тут — на тебе — ну, прямо наваждение! Огромные лошади с истерзанными в кровь боками так и не сдвинулись с места. Они увязли копытами в грязи, точно мухи в меде. Казалось, какая-то злая сила околдовала их и всадников, которые походили на живых мертвецов под бронею доспехов… Английские лучники подошли совсем близко, они вскинули луки и принялись расстреливать нас чуть ли не в упор; с такого расстояния стрелы с легкостью пробивали железные латы и глубоко вонзались в плоть. А нашим доблестным рыцарям только и оставалось, что уворачиваться, чтобы вражьи стрелы случаем не угодили в щели их забрал. Скоро, однако, сотне всадников удалось-таки высвободиться из этой вязкой ловушки и пустить коней вперед, но атаки уже не получилось! Англичане, мгновенно собравшись в кулак, вклинились в наши ряды и давай кромсать нас налево и направо огромными топорами, рогатинами и палицами со свинцовыми набалдашниками, которые обрушивались на наши шлемы, как молоты на наковальни. В образовавшейся давке многие из нас даже не смогли извлечь мечи из ножен — их просто забивали, почти не встречая сопротивления, точно скот на бойне…
И вдруг, Бог весть каким чудом, монсеньору герцогу Алансонскому удалось сплотить часть наших рядов, и мы тотчас устремились в контратаку, да так лихо, что годоны дрогнули и уж было попятились. Мы бы одолели неприятеля, если бы не ополченцы: они, неизвестно почему, кинулись бежать и увлекли за собою всех остальных… В этой сумятице, когда мы то шли вперед, то отступали, я невольно потерял сира Амори из виду.
Кто-то из присутствующих спросил:
„Откуда ж ты узнал, что он погиб, пронзенный тремя стрелами?“
Оруженосец на миг умолк, словно собираясь с мыслями, а потом продолжил:
„Его стяг внезапно куда-то пропал. И я решил, что с сиром Амори все кончено… На другой день, когда англичане убрались к чертовой матери, я прокрался на поле брани… Да, друзья мои, как ни печально, трусов среди нас оказалось немало, и поток их шальной увлек и меня! Все это скопище беглецов, подобно взбесившейся реке, ринулось в теснину меж двух лесов, гонимое смертельным ужасом, стрелами и дикими воплями преследователей…
Так вот, стало быть, на другой день я наконец отыскал сира Амори — мне еще здорово повезло, потому как в иных местах тела убитых просто валялись кучами высотою футов в шесть. Сир Амори лежал на лесной опушке неподалеку от бывшего английского лагеря, он был в чем мать родила, а из груди его торчали три обрубленные стрелы. Презренный король годонов повелел изуродовать лица убиенных французов до неузнаваемости. И на стервятников его навалилось столько работы, что справиться с нею до конца им оказалось не под силу. Лицо сира Амори было обезображено лишь наполовину — его, в общем, можно было узнать. Едва успел я подобрать пояс его и герб с рогом из слоновой кости и тихонько убраться восвояси, как на поле налетели мародеры, а следом за ними — хищные звери и птицы…“
Оруженосец наш вдруг обмяк. Он ощупал рукой свой затылок — рана опять закровоточила. Мы тут же уложили его и послали в деревню за знахарем…
Когда я снова увидел сира Жана, он уже держался, как обычно, холодно и величественно, что тебе епископ. Ничто не выдавало в нем глубокой скорби от постигшей его утраты. Потом мы узнали, что он отправил этого оруженосца с небольшим отрядом на север — за телом Амори. Однако, прибыв под Азенкур, они не обнаружили ни одного тела ни на поле, ни в лесу — благодаря заботам судебного головы из Эра и настоятеля Рюиссовильского аббатства убиенные французские ратники нашли вечный покой в огромной братской могиле.
Вот и все, что я хотел рассказать о битве при Азенкуре. Наше бесславное поражение обескровило королевство и повлекло за собой великую смуту. Когда же французские рыцари, те, кто уцелел, но оказался во вражеском плену, предложили за себя золота столько, сколько весит каждый, король англичан надменно ответствовал: „Я знаю — сам Господь милостиво даровал мне победу. Но не потому, что я заслужил ее — молва гласит, что Франция погрязла в хаосе и грехе, и ныне там правят необузданная гордыня, сладострастие и прочие богопротивные пороки“».
И снова умолкает мастер Фома, погружаясь в раздумье. А потом вдруг прибавляет:
— Как думаешь, Рауле, может, это безрассудное веселье юности, блеск эмали и золота, мощь и сила, увязшие в азенкурских хлябях, уже тогда предрешили участь Жиля? Для него тоже настали тяжкие времена — кромешная ночь без всякой надежды на просвет…
— Монсеньор де Рэ, — вымолвил брат Жувенель, — во время процесса, на одном из заседаний, вы при всем честном народе как бы невзначай признались, будто не раз совершали святотатство по отношению к Спасителю нашему и будто виной тому — дурное воспитание, что получили вы в детстве: ибо в вас уже с юных лет жила безудержная тяга к греху и страсть причинять зло другим. И вы же увещевали родителей, дабы те обучали чад своих на добрых примерах и с самого раннего возраста воспитывали в них стремление к добродетели.
— Мне, — отвечает Жиль, — хотелось уверить их в том, чтобы они смело карали сыновей своих, ибо всякое наказание несет в себе пользу: в дальнейшем оно способно уберечь юношей от падения в ту черную пропасть, в которую я сам себя низверг.
— Понимаю, мессир. Однако вы выказывали привязанность и даже были благодарны Жану де Краону, хотя при этом сокрушались об умерших до времени отце с матерью. Отчего так? Вы говорили о дурном воспитании — кто же вам дал его? В чем оно заключалось? На суде вы не обмолвились об этом ни словом, так и остались с тяжелым камнем на душе.
— Мир праху усопших, брат мой. Старый сир де Краон взирал на жизнь со своей колокольни. Он и не догадывался, что творит зло.
— О, это уже нешуточное обвинение!
— Дед принадлежал к иному поколению — более жестокосердному и суровому. Всякая сентиментальность претила ему. А у меня, странное дело, глаза были на мокром месте: чуть что — сразу в слезы. И дед часто корил меня за это. «Вы кто, мессир де Рэ, — вопрошал он, — девица глупая или барон? Что подумают люди ваши, вассалы, коли вы, восседая в баронском кресле, ненароком разрыдаетесь от переизбытка чувств?» Сам же он сроду не давал волю чувствам. И мягкотелость моя удивляла его и бесила.
— Я все никак не возьму в толк, монсеньор, к чему вы клоните. Чрезмерная чувствительность никогда не была признаком добросердечия. Мне не раз случалось видеть, как проливали слезы умиления самые коварные льстецы, но плакали они из жалости к самим себе. Между тем встречал я и бессердечных злодеев, однако ж и они были не прочь пустить слезу. Так что слезы и жестокость зачастую идут рука об руку. А что до деда вашего, то в поступках его я покамест не вижу ничего, достойного порицания.
— Но он и правда был жесток: когда мы узнали о гибели дяди моего Амори — дед учинил допрос оруженосцу его, прибывшему из-под Азенкура, прямо при мне, хоть это было совсем ни к чему, — я вдруг ощутил, что теряю рассудок. Три смерти кряду, и всего за несколько месяцев, какое страшное горе — мне казалось, я его просто не переживу! Я лил слезы денно и нощно, а дед, похоже, нисколько не переживал.
И вот однажды, вместо того чтобы утешить внука добрым словом, он велел Гийометте Суконщице, кормилице моей и няне, собрать меня в дорогу. Гийометта, видно, вспомнив последнюю волю отца, было воспротивилась, но тщетно: старик упорствовал. У него был широкий плащ из синей шерсти с такого же цвета огромным капюшоном — он скрывал половину его лица; в этом плаще дед походил на громадную птицу. Так вот, оседлал он кобылу, которая славилась своим покладистым норовом. Посадил меня впереди, укутал полой плаща, и мы тронулись в путь вдвоем. Ехали мы долго, и за все время дед не проронил ни слова — будто воды в рот набрал. Я не догадывался, куда он меня везет. Но я ощущал за собой его крепкую грудь, и мне было покойно и хорошо — как у Христа за пазухой. На шее у деда висела фамильная ромбовидная печать, и я то и дело чувствовал виском ее холодное прикосновение. Мимо нас медленно-медленно, точно во сне, проплывали безлистые деревья, залитые осенними дождями пашни и луга, откуда доносилось мычание быков, и кровли, увенчанные мерно попыхивающими трубами. Встревоженные лисицы при нашем приближении торопливо прятались в густых зарослях папоротника. Вороны непрестанно кружили над нашими головами. Облака неслись в сторону холмов. А старик все молчал. Наконец мы въехали в лес и вскоре выбрались на поляну…
Святой брат нервно теребит край парчовой сутаны. Выслушивая все эти подробности, он подвергает свое долготерпение нелегкому испытанию. Ему не терпится скорей узнать суть, однако он не перебивает Жиля, ибо понимает, что только не мешая сможет постичь его черную душу, — пройдя все излучины его далеких воспоминаний, похожих на сновидения, как знать, а что, если тот просто лукавит!
— Поляна была расположена на высоком холме, его опоясывали рвы древней крепости, сплошь поросшие мхом. С вершины холма был виден весь наш край. Леса и поля, деревни и деревушки простирались на многие лье — до самого горизонта, а там, за горизонтом, начинались уже другие леса, поля и деревни; еще дальше несла свои воды полноводная Луара.
«Куда ни кинь взгляд, — вдруг заговорил дед, — ты везде у себя дома. Тебе принадлежит все: и земля, и леса, и реки, и замки. Отныне все это — твое. И здесь вряд ли где сыщется такая гора, откуда можно было бы охватить взором твои владения. Да уж, это не под силу глазам!» Потом он наклонился ко мне, покусывая длинный ус, и взгляд его подернулся печалью. О Боже, как же любил я его в то мгновение, как был он близок мне — тогда я ничуть не боялся его! Но близость наша длилась недолго. Внезапно в глазах старика вспыхнул огонь — этот блеск еще не был мне знаком. «А ты, — воскликнул он, — все слезы льешь, вместо того, чтобы, исполнившись достоинства, радоваться с утра до ночи. Господь благоволит к тебе и делает все, чтобы ты был счастлив. Вними воле его — и он тут же поставит тебя первым среди всех. Пораскинь-ка мозгами! По смерти бедняги Амори ты сделался одним из самых богатых наследников во Франции. А коли женишься удачно — быть тебе равным среди принцев крови. Тебе всего только одиннадцать, а кто я теперь перед тобой, я, твой дед? Кем суждено быть мне потом, когда ты станешь человеком, а я уже буду дышать на ладан? Амори больше нет, — упокой Господь душу его, ибо умер он славной смертью! — и отныне ты — мой единственный наследник, равно как и родителей своих, царство им небесное!..»
А по дороге домой дед с гордостью перечислял и замки мои, и владения нынешние и будущие, и титулы, и права: Машкуль, Сент-Этьенн-де-Мэр-Морт, Принсай, Порник, остров Буэн, Вир, баронство Рэ, Блезон и Шемийе…
Пальцы святого брата царапают парчовую сутану. Однако он знает — на смену сладостному сновидению неизбежно приходит горькое пробуждение. А между тем собеседник его продолжает перебирать в памяти, точно четки, все, что составляло предмет его тщеславия:
— …Фонтэн-Милон, Мотт-Ашар, Амбриер, Лувэн, Морьер, Ласузский замок в Нанте, потом — владения Краонэ, Лазульт, Энгранд, Сенеше, прочие замки, мелкие, но весьма доходные поместья, ибо стояли они на плодородных землях, как, к примеру, дивный Шантосе.
И еще говорил дед: «Пока ты только вассал бретонских герцогов, зато в Анжу быть тебе самым богатым и могущественным после французских принцев!..» О, брат Жувенель, ведь мне в ту пору было только одиннадцать. А льстивые речи способны повлиять и на любого зрелого человека.
— Может быть.
— Почуяв, что слова его на меня подействовали, дед, однако, не остановился на этом. Он вдруг начал сокрушаться о том, что я-де все время один да один и то и дело хоронюсь за юбку Гийометты. И тогда он сказал, что отныне у меня должен быть «свой замок с вассалами», как у настоящего сира и барона. В тот же вечер он велел отписать вассалам своим, у которых были сыновья, мои одногодки… И вот в назначенный день те явились вместе с чадами в Шантосе, несколько обрадованные столь нежданному счастью и гордые тем, что им было выказано такое высокое благоволение. Мне же было велено отобрать из всех мальчиков товарищей, чтобы мы могли вместе играть. Расставание с сыновьями многих матерей ввергло в слезы. Но, странное дело, материнские слезы отчего-то совсем не потрясли меня, а напротив, пробудили непонятное сладостное волнение.
— Не корите себя за это. Волнение ваше было невинным.
— Нет, святой отец!.. Но вот матери выплакали свое, волнующее чувство меня покинуло, и я выбрал себе троих товарищей. Но один мальчик, не считаясь с моей волей, не слушая моих слов про платья и подарки, что я ему обещал, разрыдался особенно горько. Я до того смутился и растерялся, что в недоумении застыл на месте, а дед решил, будто я таким образом выражаю свое недовольство…
Прошло время. Жизнь моя стала веселой. Дворы и закоулки Шантосейского замка наполнились радостными, задорными криками и песнями. Мы играли или просто гуляли, упражнялись на мечах или мчались на охоту, и так каждый Божий день. Я ни в чем не знал отказа: стоило мне только чего-нибудь пожелать, как желание мое сей же миг удовлетворялось; что бы ни говорил я, слова мои тотчас встречали всеобщее одобрение. Все, что радовало меня, доставляло радость и сиру Жану. Он был доволен мной: ведь мало-помалу я становился таким, каким ему хотелось. Стоило наставникам бросить мне упрек, пускай даже самый невинный, или намекнуть, что я что-то сделал не так, дед гнал их прочь, осыпая вслед насмешками и угрозами. Одним словом, я ощущал себя вольным, как ветер, и пользовался полной безнаказанностью…
Жиль умолкает. Взгляд его становится отсутствующим, устремляется в пространство. Брат Жувенель внимательно наблюдает за узником. Он не перестает удивляться ему и силится угадать, что же происходит в темной, непостижимой душе Жиля, отчего то и дело меняются выражение его лица, голос и поведение. Мало-помалу монах проникает в бездонную глубину его сложной, двойственной натуры — ему удалось влезть в кожу Жиля, ту самую, что была на нем в пору его юности, а вжиться в чужое обличие, разумеется, по силам далеко не всякому. Он уже не страшится Жиля, хотя прекрасно понимает: то, что ему предстоит еще услышать, лежит за всеми мыслимыми пределами здравого смысла и даже больше того — жестокости. Вместе с тем, однако, святой отец чувствует, как по телу его разливается благодатное тепло братского сострадания. «О, нет, — думает он, — коли человек, каким бы коварным злодеем он ни был, начинает вспоминать переживания детства, значит, он еще не потерян. Стало быть, в нем еще теплится искорка добродетели!» И при этой мысли радость наполняет сердце монаха, озаряя лик его надеждой.
— А сейчас я собираюсь поведать о вещах постыдных, — заявляет Жиль, понизив голос. — Однажды мой любимый паж — я не стану называть его имени, ибо ныне оно пользуется всеобщим уважением — читал мне книгу про рыцарей. Внезапно его красота, дышавшее свежестью лицо, длинные ресницы, алые уста очаровали меня, поразили до глубины души. Я сделал ему подарок — за доставленное удовольствие. Мальчик обнял меня. И, когда уста наши слились в поцелуе, я вдруг ощутил некое трепетное чувство — оно показалось мне совершенно естественным…
Гийометта:
— Жилю не было еще и четырнадцати, когда он едва не пропал, и все из-за меня. Был у него паж, любимец, и я не раз замечала, что они бросали игры, сотоварищей своих и куда-то исчезали вдвоем. Я не раз видела пажа этого в покоях Жиля и все думала — наболтались, небось, за ночь-то, да так и заснули в обнимку, как невинные агнцы. Однако ж поутру глаза у них обоих были припухшие, воспаленные, да и вели они себя как-то чудно, тогда я и поняла — что-то тут не то. И вот я принялась подсматривать за ними, следить за каждым шагом: считала — таков мой долг, потому как я выполняю волю покойного сира Ги де Лаваля.
Ждать пришлось недолго. В башне, что стояла ближе всех к Ларонскому озерцу, в самом подвале, были две крохотные каморки. Там-то я их и застала, Жиля вместе с пажом, — ну как тут было не осерчать: они были чуть ли не в чем мать родила. Я отвесила им обоим по оплеухе, подобрала юбки — и прямиком к старику Краону. Тот все выслушал да как расхохочется — мне ничего не оставалось, как убраться восвояси.
Но вот один раз прибегает ко мне сержант, из стражников, и бряк — сир Жиль, мол, оседлал своего конька и сломя голову помчался в лес; а после — каковы-де будут приказания. Узнав про такое, старик Краон сделался белее савана. Хвать меня за горло да как заорет: «Натешилась, блудница поганая, поди, до смерти застращала мальца! Ежели с ним что случится, не миновать шее твоей веревки!» Потом он отпустил меня, а сам, точно ком, скатился по лестнице и кликнул людей, чтоб те коней седлали. А меня в награду за старания велел бросить в подземелье… Ах, за жизнь свою я тогда не дала бы и ломаного гроша! Еще раз говорю вам, кумушки, старик — вот кто стал причиной всех бед, он-то и испортил невинного мальчонку своими греховными речами: ведь он баловал его по-всякому, учил ненавидеть всех и вся, без разбору, — и деревенских мужиков, и челядь…
До восхода луны Краоновы люди собрали целую свору — лучших охотничьих псов да ищеек. Потом кинулись будить доезжачего — еле-еле добудились: он, видать, набрался в стельку и валялся бесчувственный, как чурбан. Вся эта орава возвратилась чуть свет — без Жиля. Кто-то из солдат тихонько спустился ко мне в подземелье и предупредил: «Готовься, бедная Гийометта. Старик уже послал за тобой. Он зол как тысяча чертей!» Поутру меня привели к сиру де Краону, и тут на тебе, затрубил рог — на откидном мосту объявился Жиль. Шел он медленно-медленно и прямиком ко мне — просить прощения. Я и простила его.
— Похоже на правду, — молвит одна из старушек. — Ты же была им все равно что родня и могла говорить все, что угодно!
Старушка задумчиво поглаживает кота. Ветер поутих. Снаружи затянули песню. На крыше что-то скрипнуло. В очаге треснуло полено, подняв сноп искр; потом пламя снова сделалось ровным.
— Жиль прибыл пешком, матушки мои. А его удалого конька нашли на дне оврага — в груди у него, прямо из сердца, торчал кинжал, виднелась только рукоятка. Как погиб он и почему, никто толком не узнал. Что до меня, то я, знамо дело, не осмеливалась расспрашивать Жиля, хоть язык у меня прямо так и чесался…
Жиль:
— Когда эта самая Гийометта — я только что про нее говорил — прознала про мои тайные утехи с пажом, я бросился прочь, куда глаза глядели, и жизнь мне стала не мила.
— Отчего так? — вопрошает брат Жувенель. — Или вы решили, что вас накажут?
— Не знаю! Мне вдруг стало совестно — наверное, поэтому. Я понял, какой страшный грех совершил и какое ужасное будущее меня ждет. Да, совесть заговорила во мне совершенно внезапно — это было похоже на вспышку молнии, она на мгновение разорвала тьму, и я испугался — но не за настоящее, а за будущее. Я хотел лишить себя жизни… В одной древней бретонской балладе я как-то читал, что рыцари убивали своих коней, только бы те не достались чужим. И я вонзил кинжал коню в то самое место, где под шерстью, как я чувствовал, билось его сердце.
— Но неужели всуе вы забыли прежде перерезать ему горло и ноги, чтобы облегчить страдания?
— Не помню, святой отец. Помню только, как я вонзил клинок, вошел он, как в масло — животное повалилось наземь и тотчас испустило дух.
— И что потом?
— О, не знаю. Помню только огромное дерево — даже десять человек не смогли бы обхватить его руками. А еще — луну. Чудно, однако, но все, что днем кажется черным, при лунном свете видится белым. Длинные ветви, переплетшиеся вокруг ствола, изгибались, точно змеи, сотворенные из скользкой бледно-розовой плоти. Была зима, но мне почудилось, будто дерево жило: страшная сила, идущая из-под земли, проникала в корни его и поднималась по стволу к ветвям, устремившимся к небу то ли с угрозой, то ли с мольбой. Дерево это было самое большое во всем лесу. То был королевский дуб, из него доносились приглушенные голоса. Да-да, дерево говорило со мной, оно словно убаюкивало меня…
Проснулся я под утро. Поцеловал дуб и направился назад в Шантосе, навстречу возмездию — во всяком случае, мне так казалось. А дед встретил меня с распростертыми объятиями…
Жиль с умыслом, а может, сам того не желая, мечется, будто одичалый конь, — то покорно дается в руки, то внезапно шарахается в сторону. Но брат Жувенель хорошо знает такую породу людей. И он благосклонно позволяет ему плутать по запутанным тропам памяти, а потом — вдруг — возвращает на главную стезю. И вот, когда узник снова заводит разговор о дубе-великане, святой брат неожиданно обрывает его:
— На процессе вы сознались во многих чудовищных злодеяниях и кощунстве по отношению к Господу и заповеди его и сказали, будто начали богохульствовать с юных лет. В чем это выражалось, монсеньор? Ведь, если я верно вас понял, в отрочестве вы, собственно, согрешили лишь единожды — когда закололи коня?
— Да-да, только один раз.
— Пытались ли вы одолеть свою похоть после того, как Гийометта застала вас за греховным занятием?
— Еще раз говорю, дед избавил меня от ее упреков; когда старик обнимал меня, от великой радости у него едва дух не зашелся: ведь он думал, будто меня уж нет в живых, но я вернулся цел и невредим — и на душе у него сделалось отрадно.
Тот день, наверно, был самым черным в моей жизни. Ибо я наконец уразумел, что старик нежно любил меня, и в том была его слабость. Тогда-то я понял, какая страшная сила заключена в клинке и что с его помощью можно удовлетворить любую прихоть. Да, святой брат, в тот день душа моя была замарана больше, чем все остальное. И с той поры я зажил, ни в чем не ведая удержу, потому как знал: стоит исчезнуть с глаз — мне все простится, все забудется. Но было со мной и нечто похуже… О Боже! Вы принуждаете меня говорить о постыдных грехах, вспоминать время, когда мой мятежный дух вырвался из плоти и расправил крылья!
— Просто я желаю постичь суть злодеяний, в коих вас обвиняют.
— Однажды кто-то из угодников подарил мне сторожевых псов. Их было десять, свирепые твари, они нещадно кусали псарей и даже были готовы разорвать друг дружку, особенно когда им швыряли мясо. Слушались они только плетей со свинцовыми наконечниками да острых железных пик.
И вот как-то раз мне пришло в голову подержать их пару деньков без кормежки, а после облачить в потешные кожаные доспехи и спустить с цепей. Когда я повел их в поле, неподалеку от Шантосе, они лаяли, как бешеные. У самой кромки поля под сенью дерев паслись барашки, а пастух играл на свирели. Там-то я и спустил своих бесов. Они кинулись в самую гущу стада и принялись драть скотину без всякой жалости, хватая животных за ноги, впиваясь клыками в их косматые холки. Бежать им было некуда — пастбище было обнесено изгородью. Тогда огромный баран, вожак, попытался было защитить стадо — ошалевшие псы разорвали его в мгновение ока. Что же до пастуха, он оказался чертовски прытким — такого задал стрекача, пятки только и сверкали. А я стоял, смотрел, как страшные клыки терзали плоть беззащитных баранов, слушал, как те жалобно и отчаянно блеяли, захлебываясь в собственной крови, и дрожал, охваченный дикой, исступленной радостью. Многие животные были сожраны прямо заживо. А псы кувыркались в кровавом месиве и рычали от удовольствия. От этого зрелища у меня бешено колотилось сердце. По всему телу разливалось сладостное тепло.
Пастух не посмел пожаловаться на меня. Еще бы: ведь я отдал ему свой толстый кошель, так что бедолага смог купить взамен аж целых два стада.
— Стало быть, у вас водились деньги?
— Старый сир де Краон хотел, чтобы я привык к запаху денег, и сундуки его всегда были открыты для меня. Дедовы казначеи часто спускались в подвалы, чтобы пересчитать содержимое сундуков, ибо они наполнялись прямо на глазах, словно фонтаны с непрерывно бьющими струями. Подати и прочие повинности сыпались туда, точно из рога изобилия, круглый год! Когда я впервые увидал эдакую кучу денег (дед сказал тогда: «На, бери. Все это принадлежит тебе. Это твое золото!»), я был ослеплен и голова у меня пошла кругом. Засучил обшлага и запустил руки в эту груду металла. Я наслаждался холодным прикосновением глухо побрякивающих кругляшек и ощущал себя на седьмом небе. Я растопыривал пальцы, и золото лилось вокруг меня звонкими ручьями.
Брат Жувенель мало-помалу меняет свое мнение о Жане де Краоне. «Необыкновенный был старик, — думает он. — Но, каким бы ни был он, под его тлетворным влиянием мог оказаться лишь тот, кому собственная непорочность была в тягость, сиречь тот, кто уже нес на себе печать порока».
— Я понял, — продолжает Жиль, — что могу искупать зло, которое причиняю другим. Я понял — от любых слез можно откупиться дарами: прекрасными лошадьми, богатыми тканями и украшениями. И я не лишал себя забав, доставлявших мне удовольствие, хотя иному они могли показаться весьма странными. Я палил скирды, а потом возмещал их владельцам убытки. Однажды я мчался на коне и сбил насмерть случайно подвернувшуюся старушку — убитые горем родственники старухи получили от меня столько монет, сколько отродясь не видывали. Я крушил и уничтожал все без разбору и повсюду сеял ужас — просто так, из прихоти, а после швырял пригоршнями золото направо и налево. Стоило мне со сворой жутких псов появиться на откидном мосту, как добрые люди, завидев меня, опрометью разбегались по домам и запирались на все засовы. Я любил пугать людей. Иной раз, правда, мои жестокие проделки, слепая звериная жестокость глубоко удручали меня, и в такие мгновения даже мне самому становилось страшно. Тогда я велел, чтобы меня оставляли в покое, садился на коня и с громкими криками мчался в лес, на ходу сбивая плетью ветки и листву; я забирался в самые глухие, дикие чащи, изматывая и себя, и коня — так я загнал трех лошадей, — а потом возвращался в Шантосе, оборванный, изможденный, весь в ссадинах, но душа моя успокаивалась и жаждала покаяния — во всяком случае, мне так казалось.
Иногда я мчался к дубу-великану и засыпал прямо под ним, точно лесной зверь; ложем мне служил ковер из мхов, одеялом — густая листва вереска, а кровлей — раскидистая, сплетенная из кривых ветвей крона огромного дерева. Порой во мне пробуждалось мерзкое желание снова чинить зло и разглядывать обнаженные тела пажей… И тогда моя умиротворившаяся было душа напоминала тихий омут, где под безмятежной гладью прятались неукротимые бесы. Это лесные духи будоражили меня — и все начиналось сызнова.
— Лесные духи?
— А еще — одна книга, в которой таился дьявол. На ее страницах нашли отображение все грехи и пороки древних. В ту пору уже никто не следил за тем, что я читаю. Из этой-то страшной книги я и черпал вдохновение. Я давал ее читать пажам. В ту пору я и сверстники мои стояли на пороге того возраста, когда зло с легкостью находит дорогу к юным, невинным душам. Вскоре я стал замечать во взглядах товарищей моих смущение. И в висках у меня стучала кровь. Пажи не противились моим прихотям, а ежели сопротивлялись, то совсем недолго! Все они стали моими жертвами, это я ввел их в искушение и растлил — зрелищем обнаженного тела, притворной обходительностью… за исключением одного мальчика — пришлось напоить его, а когда он захмелел, я надругался над ним при всех… — в дальнейшем он оказался самым жестоким… Вот какие грехи совершал я, когда мне было всего только тринадцать-шестнадцать лет от роду. Я знал, что творю зло! Знал, однако, когда мне хотелось очаровать упрямого, несговорчивого мальчика, я всякий раз обращался за помощью к дьяволу, а после, получив то, что хотел, я бегом бежал в церковь и, обливаясь слезами, читал одну молитву за другой, дабы вымолить у Господа прощение…
Мастер Фома:
— И вот однажды сир Жан надумал женить Жиля и принялся рассылать послания разным именитым сеньорам. А я состоял при нем писарем, потому как умел красиво выводить буквы; к тому же старику хотелось, чтоб намерения его остались в тайне, а мне он доверял как никому другому. Сначала он помолвил Жиля с Жанной Пейнель, дочерью некоего Фулька, сеньора Гамбийского и Брикбекского, одной из самых богатых наследниц в Нормандии. К тому времени девица осиротела, так что из родни у нее остался лишь дед, барон де Шатобриан, убеленный сединами корыстолюбец, каких поискать. Бедняжку непременно отдали бы за Жиля в обмен на уплату долгов ее деда и если б Верховный суд большинством порешил, что так тому и быть. Но сделка не состоялась! Старик де Краон, вне себя от гнева, ревел: «Парня надобно женить во что бы то ни стало, и чем скорее, тем лучше!» Злобствовал-то он злобствовал, а вот к чему эдакая поспешность — не объяснил.
При мне старик никогда не отчитывал внука, что бы тот ни отчебучил. И многие из нас, как ни странно, и понятия не имели об утехах Жиля. Я решил — старик торопится оттого, что знает о причудах, жестоких проделках и таинственных исчезновениях юного сира, и я высказал на сей счет все, что думаю. Сир де Краон, однако, не внял мне и продолжал упрямо стоять на своем. Он написал монсеньору герцогу Бретонскому: на сей раз он положил глаз на Беатрису Роанскую, племянницу герцога. Брачный договор был скреплен подписями в Ванне при свидетелях — как положено. Но сделка опять не выгорела — старик нежданно-негаданно отверг и эту партию. А Жиль смотрел на деда, которого кидало из одной крайности в другую, и потешался. Ему было безразлично, кто станет его женой. Однажды я, набравшись храбрости, осторожно, с оговорками — уж можешь мне поверить — полюбопытствовал: какая из девиц, мол, ему милее всех, а он только расхохотался и воскликнул: «Та или другая — какая разница, дядюшка Фома? Все они одним миром мазаны — балаболки, неряхи и нюни. А я привык к жизни вольной — да здравствует свобода!»
Для отвода глаз, а может, и по наущению старого сира де Краона Жиль появлялся на людях с какой-то беспутной девкой, смуглой, зеленоглазой, длинноволосой, — она как будто явилась из чрева дьяволицы или цыганки, но красоты была ослепительной, редкостной — высока, стройна, тонка в талии, иными словами, глаз не отвести. Во время пиршеств Жиль теребил ее за пальцы, правда, слегка, и нежно оглаживал по бедрам, что старику Краону доставляло несказанную радость. А распутница надувала губы и обжигала всех холодным, точно у змеи, взглядом. Она так и осталась в Шантосе. Еще бы, поди, жилось ей неплохо — и наряды тебе всякие, и кольца с браслетами, и застолья пышные! Не исключено, впрочем, что Жиль обхаживал ее да ласкал без притворства — утехи с нею, как видно, и впрямь были ему в удовольствие… Однако с ним в любое время могло случиться все что угодно. В нем жили две враждебные сущности. И время от времени одна затмевала другую, а иной раз они вдруг проявлялись одновременно, и тогда он оказывался как бы меж двух огней… Но тем, кто был дорог ему, Жиль не причинял ни малейшего зла. Он никому не навязывал дружбу и никогда не торговал ею — это чувство было для него священным, независимо от происхождения того, с кем дружил он, и состояния, каким тот обладал. Иных слуг Жиль нещадно тиранил, а других осыпал милостями и дарами. И все думали о нем по-разному. Утром он вел себя так, а вечером — уже совсем иначе. Его правая рука не ведала, что творила левая. А жизнь била из него прямо ключом. Ни один замок не славился таким гостеприимством по отношению к обездоленным, как Шантосе; ни один сеньор не был столь щедрым, как Жиль. Но ежели бродяги случайно попадались ему на проселочных дорогах или деревенских улочках и не успевали вовремя перемахнуть через изгородь или прижаться к стене дома, Жиль сбивал их с ног и давил, как червей…
— А как он относился к вам, мастер?
— Чудесно! Я жил во втором этаже башни. Окно мое выходило на Ларонское озерцо. В каморке у меня было все необходимое: станки для рисования, конторка, картоны, тетради и прочие записи. Заниматься приходилось всем подряд — с зодчими такое бывает нередко. Сказать по правде, Жан де Краон всегда находил достойное применение моим скромным талантам: я управлял строительными работами, служил письмоводителем, приводил в божеский вид побитые статуи и ваял новые; я заправлял пиршествами и разными церемониями, а под старость взялся вот переписывать книги — они достались сиру де Краону от монахов из соседних аббатств и от вассалов его.
Жиль любил заглядывать ко мне. Приходил всегда надменный такой, важный. И вдруг — спеси как не бывало: взгляд делался мягким, почти нежным. Он бережно листал рукописи и перебирал стопки с рисунками. В такие мгновения Жиль будто уходил в некий загадочный мир. Если он чем восхищался, то всегда искренне, хотя при этом вид у него был престранный: во взоре — то глубокомыслие, то чисто детская наивность. Иной раз взгляд его проникал в образ так глубоко, что впору было диву даться. Жиль смотрел на все новыми глазами, и вместе с тем — как человек, умудренный огромным, веками накопленным опытом. Им руководило некое врожденное чутье, и с его помощью он легко распознавал, где у меня вышла промашка, где я дал слабину. Словом, Жиль не раз приходил мне на выручку — и все мои сомнения разрешались в одночасье. У многих в жизни бывает так, что они вспыхнут на короткий миг, подобно искре, и погаснут — особенно часто это случается в юности, когда тебе стукнуло двадцать и тебя сжигает пламя первой любви: тогда плоть твоя и душа распускаются, словно дивные цветы. С Жилем эта перемена произошла лет в шестнадцать, но таков он остался и сейчас! Тонкий, изысканный вкус и страстное влечение к прекрасному я наблюдал у него все то время, что состоял при нем. Стоило ему увидеть какую-нибудь милую, удавшуюся вещицу, лицо его озарялось и глаза лучились радостью. Он обожал красоту во всем: в миниатюрах и вышивках, в ваянии и зодчестве, в ткацком ремесле и музыке, во всем искал совершенство и всегда призывал меня в советчики, да и не только меня — свое внутреннее чутье, источник ликования, а когда он ликовал, то был сам на себя непохож!
Рауле качает головой:
— О, мастер, так вы любили его!
— Мне нравилось доставлять ему радость. Мне было приятно, когда он ощущал удовлетворение, горячо расхваливал то, что творили мои руки, и с нетерпением ожидал, когда я наконец закончу начатое, из чего мог получиться либо подлинный шедевр, либо жалкая поделка. Я любил, когда он разгадывал мои задумки, самые сокровенные планы и разделял со мной безудержный восторг, который снисходит на создателя, подобно короткому озарению — раз, и нету!
— А много ли он вас расспрашивал, когда вы трудились?
— Жилю хотелось знать все: как называется тот или иной инструмент и как им пользоваться (он сам брал его в руки и повторял мои движения). Я научил его рисовать. Он растирал краски под моим присмотром, перегонял васильковый сок, клал позолоту и наносил на нее узоры. «Ах, — бывало говаривал он, — какое чудесное время. Вы сущий кудесник, мастер Фома. А каморка ваша — обиталище сказочного волшебства…»
А по вечерам большой зал замка снова и снова содрогался от безумных воплей, и вино лилось из бочек рекой. Что ни день, удалые друзья Жиля приводили в Шантосе нового пажа, прекрасного, как утренняя заря, с кожей белой, как молоко. В Шантосе еще никогда не собиралось столько красивых отроков, как в те времена. А старик Краон, гладя на все это, скрипел зубами, хотя и силился не подавать виду…
Гийометта:
— Да, ему как раз стукнуло шестнадцать — было это в 1420 году. Я ушла со службы — она стала мне поперек горла. Не то, чтобы Жиль сам прогнал меня, нет. Уж слишком он был привязан ко мне — любовь его и впрямь не знала границ! Но своими упреками и нравоучениями я, видать, страсть как ему надоела. Жиль уже был настоящий мужчина и по стати, и по манерам. Со временем он стал такой же большой, как и старый сир де Краон, — высок ростом и широк в плечах. Бороду вот отпустил. Да и потом, мне уже было страшновато с ним. Маломальское возражение — и взгляд его делался неподвижным, а глаза сверкали злобой. Я еще помнила последние слова Ги де Лаваля, но что было толку — Жиль и слышать ничего не желал. Так что зачем было тянуть лямку? В то утро, перед расставанием, он обнимал меня и лил слезы. Муж мой, суконщик, приличия ради зашмыгал носом — ему сам черт был не брат.
Выбрались мы, стало быть, из этого дьявольского логова — и прямиком домой, а дом наш был самый красивый в округе, да еще с садом; денег у нас скопилась прорва, и мы думали зажить припеваючи. Жиль дал нам все. И щедрость его показалась мне добрым знаком. Я думала: «Он непременно исправится. Пока в нем говорит дурная кровь. Но скоро это пройдет — я знаю. По весне человек словно шалеет, летом — делается мудрее, а зимой — вспоминает былое». Но Жиль был не такой, как все…
Потом я видела его лишь издали, правда, раз или два он заглядывал к нам — так, поболтать о том да о сем, а может — просто вспомнить счастливую юность.
Жиль:
— Я уж было собрался жениться на Беатрисе Роанской. Приготовления к свадьбе шли полным ходом; портные в Шантосе старались вовсю. Но в это самое время герцог Иоанн V угодил в западню в Пантьевре[22], и тамошний граф заточил его вместе с братом в подземелье. Шантосейские рыцари отправились герцогу на выручку… — однако я опять отвлекаюсь, ну да ладно, — а меня с собой не взяли: я был еще слишком молод.
Здесь Жиль прерывается. Пламя одной из свеч ярко вспыхивает и тут же гаснет. От фитиля тянется вверх тонкая зыбкая струйка дыма. Узник спрашивает:
— Может, кликнуть, чтоб принесли еще свечей?
— Вы боитесь темноты?
— …Старый сир де Краон послал за мной. Старик весь лучился радостью, он взял меня за плечо — как всегда, когда разговор заходил о чем-то важном. И я услышал такие вот слова: «Какое счастье, что герцог Иоанн угодил в каменный мешок — свадьбе твоей отныне не бывать! Я все продумал и решил: Беатриса тебе не пара, и надеяться тут особенно не на что. Своим освобождением герцог будет обязан нам по гроб жизни, так что можешь не бояться немилости его после разрыва с Беатрисой. Когда-то графы Пантьеврские прошлись ураганом по нашим землям, и Иоанн великодушно возместил нам весь ущерб, так что, взяв в жены племянницу его, ты вряд ли сможешь рассчитывать на богатое приданое. Что молчишь? Или Беатриса так уж полюбилась тебе?..»
Нет, не любил я Беатрису, и дед прекрасно это знал. Но, когда речь заходила о браке, ему очень хотелось знать и мое мнение. Не услышав от меня ни слова в ответ, старик продолжал: «Сказать по чести, любезный мой внук де Рэ, зачем размениваться на мелкую монету, хоть она и лежит у нас под ногами, — уж лучше поискать что-нибудь стоящее, пусть и подальше. Возьмем, к примеру, кузину твою Екатерину Туарскую: она много богаче племянницы Иоанна. За нею всего вдосталь, как и за тобой, — стало быть, твое состояние увеличится вдвое и земли твои соединятся с моими. Ты будешь править тремя провинциями, владения твои будут простираться от берегов Луары до самого моря, ты станешь их полновластным владыкой — первым после Господа! Ты будешь несказанно богат — не чета другим. Вот так удача! Подумай хорошенько. Лишний доход еще никому не мешал!»
Старик так упорствовал, что мне ничего не оставалось, как очертя голову кинуться в омут, к которому он меня подвел. Но тут возникла загвоздка, черт бы ее побрал, — из-за нее едва не рухнули все наши надежды: по закону я не мог взять в жены Екатерину, потому как она доводилась мне близкой родственницей…
Екатерина была девицей премилой и добросердечной. Женитьба на ней и впрямь сулила немалые выгоды: виконты Туарские происходили из королевского рода и считались принцами крови. Миле Туарский, отец Екатерины, умер от сильной горячки в Мо, и матери ее, Беатрисе де Монжан, по наследству от мужа достались два замка с поместьями — в Пузоже и Тиффоже. Что же до матушки ее, она показалась мне женщиной простодушной и нерешительной. Поначалу она сомневалась в искренности моих чувств, однако я пленил ее галантным обхождением и медоточивыми речами, и она, в конце концов, поверила мне. Одним словом, я взял и увел Екатерину с собой, и никто не стал чинить мне препятствий; старик де Краон отыскал где-то монаха, и тот, то ли по простоте души, то ли за мзду, согласился нас тайно повенчать…
— Оставьте этот глумливый, богомерзкий тон — он говорит отнюдь не в вашу пользу. Вам, я вижу, до сих пор доставляет радость вспоминать, как вы обманули доверие графини Туарской?
— Не я придумал похитить ее. То была еще одна хитрость сира де Краона — он все продумал до тонкостей. А я лишь исполнил его волю.
— И с большой охотой. Вы хоть сожалеете о содеянном?
— Конечно, мне жаль Екатерину. Она была сама невинность и доброта. Я не слышал от нее ни слов раскаяния, ни жалоб. Но, даже если б она и начала сетовать на свою жалкую участь, я все равно не смог бы внять ни укорам ее, ни мольбам.
— Но почему, женившись на Екатерине, вы не образумились и не перестали предаваться греховным усладам?
— Я пытался, но ничего не получалось: греховная страсть оказалась сильнее меня. О моих постыдных влечениях знало слишком много друзей — они непрестанно укрепляли меня во грехе и что ни день приводили в Шантосе новых, отроков.
— Неужели, однако, супруга не старалась вас удержать?
— Разумеется, старалась. И порой при мысли о том, что я обхожусь с Екатериной жестоко и гублю ее молодость, жалость щемила мне сердце. Тогда я, силясь побороть отвращение, шел к ней, чтобы выполнить свой супружеский долг, однако всякий раз мне хотелось поскорее отделаться от нее и вновь оказаться среди друзей.
— Ну, а сир де Краон, неужто он не пробовал остепенить вас?
— У него и без меня забот хватало: по закону он должен был управлять всеми моими землями, покуда я не стану совершеннолетним. Ведь после женитьбы ко мне перешло несколько замков — Пузожский, Тиффожский, Конфоланский и Кабанэйский. Возомнив себя полновластным хозяином столь обширных владений, старик едва не ошалел от радости. Он правил так, как ему хотелось: став некоронованным королем этого маленького королевства, старый плут мог жестоко унизить одного вассала и несказанно возвысить другого. Женитьба моя была для него свершившимся фактом — делом прошлым. Несмотря на преклонные годы, он оставался в здравом уме и продолжал строить новые планы.
К Екатерине старик относился с почтением, однако ее горе ничуть его не трогало. На своем веку он столько повидал бед! Да и вообще дед взирал на женщин свысока! Они были для него не более чем жалкими игрушками, помогающими скрасить жизнь. Он относился к ним с презрением и всегда осыпал насмешками. Хотя обойтись без слабого пола не мог: побыв вдовцом не больше двух-трех недель, он женился вновь — на бабке Жиля де Сийе…
Екатерина Туарская:
Превозмогши обиды и оскорбления, что нанес ей Жиль, она тоже посчитала своим долгом прибыть в Нант, чтобы увидеть, как умрет ее супруг. Екатерина остановилась у Рене де Ласуза, брата Жиля. Тот предоставил ей покои в верхнем этаже Ласузского замка, лучших и не пожелаешь. Униженная, убитая горем женщина уединяется там сразу же по приезде в замок: она ищет одиночества, потому как боится, что на нее станут показывать пальцем и насмехаться. Это убежище служит ей и трапезной, и спальней. Она молилась с самого первого дня процесса, бесперечь и самозабвенно, надеясь, что вина Жиля не столь уж безмерна, как говорят, и трепетала, страшась, что и ее, не приведи Господь, вызовут в суд. Однако судьи из уважения к ней оставили ее в покое. Точно так же отказались они слушать и Рене де Ласуза. Сколько раз Екатерина порывалась отправиться к монсеньору герцогу Бретонскому и броситься ему в ноги. Но деверь решительно отговаривал ее.
Екатерина была женщина высокая, худощавая, красота ее уже поблекла. На тонкой шее, обтянутой полупрозрачной кожей, сквозь которую видно, как пульсирует гортанная артерия, голова ее казалась совсем маленькой, почти крохотной. Однако, невзирая на одиночество, душевную боль и крайнее отчаяние, она сохранила былую грациозность. Ей бы хоть самую малость ласки — и стан ее обрел бы прежнюю легкость, до срока потускневший лик вновь расцвел бы яркой краской, а исполненные глубокой печали глаза снова озарились бы радостью. На Екатерине черное вдовье платье, но на голове, несмотря на траур, — прошитый золотой нитью высокий остроконечный колпак. Ее тонкие пальцы сжимают молитвенник. Рядом в маленькой кроватке спит Мария де Рэ. Она — плод коротких мгновений любви, которыми скупо одаривал Екатерину Жиль; у нее тот же лоб, что и у Жиля, тот же рот и те же черные, как смоль, волосы.
Екатерина больше не в силах читать. Вечером Рене де Ласуз принес ужасную весть: «Жиль осужден на смерть. Завтра его повесят, а после сожгут на костре». Рене пожелал остаться с нею, но Екатерина попросила его уйти. К чему теперь пустые разговоры! Ей надобно молиться за Жиля. Перед сном маленькая Мария спросила ее: «Мама, а кого завтра будут вешать?.. Ты ведь знаешь, раз плачешь!»
После того как служанка подбросила поленьев в камин, Екатерина закрыла книгу и задула свечи. Взошла луна, она освещает ее маленький, почти детский профиль и кончики пальцев, увенчанные длинными полированными ногтями. Екатерина размышляет: «Думал ли он хоть раз о Марии и обо мне? Он даже не просил позволения свидеться! Значит, ему незачем наше прощение. Еще недавно он не был таким жестокосердным, его тянуло к нам…»
И тут на нее медленно и невольно, подобно приливным волнам, накатывают воспоминания…
Екатерина вспоминает тот день, когда Жиль впервые объявился в Туаре… Он был один. Сказал, что гнался за волком и заплутал. И попросил ночлега у «своих дражайших кузин». Приняли его очень радушно! Жиль был красив, в изысканном платье, и вид у него был какой-то таинственный. От нежданного гостя исходило неповторимое обаяние, присущее только отроку, когда тот мужает и становится юношей. За ужином Жиль говорил прекрасные, удивительные речи. С самого начала поразил его пристальный взгляд — он действовал на всех завораживающе:
«Этот взгляд и вскружил мне голову. Он пронзил меня и словно околдовал — я даже не слышала, что говорил Жиль, хотя слушала его с большим вниманием. А под конец ужина мне уже казалось, что еще никогда в жизни я не встречала такого прекрасного и красноречивого человека, как Жиль, и что мне благосклонно ниспослало его само небо. Мне тогда было пятнадцать лет! А ему — шестнадцать. Однако выглядел он много старше меня — наверное, из-за своего гордого и даже надменного вида. Мне вдруг захотелось понравиться ему и не колеблясь открыть всю душу. Но Жиль уехал. А на прощание он обратился ко мне как бы с немой мольбой и строгим наказом. Я сама не помню, как бросилась ему на шею, а после убежала в свои покои, не находя себе места от печали…»
Красивые пальцы женщины прикасаются к воспаленным векам, а потом — к устам, из которых вот-вот вырвется стон.
«Но не прошло и недели, как Жиль прибыл снова, он привез подарки матушке моей и мне и еще раз поблагодарил нас за радушие. То были миниатюрные украшения, миндаль и фрукты, засахаренные в меде, и вот этот молитвенник. На первой странице он начертал мое имя и, как признался сам, нарисовал наш фамильный герб. Жиль гостил у нас чуть дольше, нежели в первый раз, и был уже не такой скрытный, как прежде. Я была без ума от счастья. И все ждала, когда он наконец заговорит. Задала ему тысячу немых вопросов, а он отвечал мне своим пристальным пылающим взглядом. Я чувствовала — он хочет, чтобы я стала его женой и подругой — мне и самой этого хотелось, — но сказать никак не решается. Мгновения тянулись, точно столетия. Робкие вопрошающие взгляды, призрачная надежда на любовь — для меня это самые дорогие воспоминания. У него были такие горячие уста, такие нежные руки, а низкий голос звучал так мягко, так сладко. Его речи и ласки вскружили мне голову. И Жиль, поняв, что пленил и околдовал меня, сказал: „Ты моя самая желанная. Будь мне женой. Но мил ли я тебе?“ И еще сказал, что мы с ним очень близкие родственники и что надобно ждать разрешения из Рима, ибо повенчаться мы сможем лишь с высочайшего позволения папы: „Ждать придется годы, Екатерина! Долгие-долгие годы! Для нас обоих они превратятся в боль и муку — в сущую пытку, ибо желание страшнее самой жестокой жажды! Доверься мне. Я хочу счастья нам обоим. Мы должны быть вместе — вот как сейчас, когда руки наши сплелись в радостном порыве“. И я, несказанно обрадовавшись, согласилась с ним во всем и уступила. Больше того: срок, что он испросил, чтобы как следует все устроить, прежде чем меня увезти, показался мне нескончаемо долгим, и я принялась умолять его не мешкать, и Жиль, в конце концов, согласился, хотя и заявил, что это-де отнюдь не безопасно…
Я сделала все, как он велел. И в назначенный день пошла в лес, к берегу речки Туэ. Из заброшенной хижины, стоявшей неподалеку, выскочили трое, связали меня по рукам и ногам, отнесли в лодку и налегли на весла. Жиль с лошадьми ждал на другом берегу, с ним были еще какие-то люди. Он быстро развязал меня. А между тем в Туаре поднялась тревога — из замка уже мчались солдаты… но было слишком поздно. И все же мы страшно боялись, что нас поймают…»
На шпалерах, что прямо напротив, Екатерина видит тех всадников — ей чудится, будто все это было не так уж давно. Она слышит звонкий топот копыт, тяжелое дыхание лошадей. И различает совсем юную, пятнадцатилетнюю девочку с распущенными, развевающимися на ветру волосами. Белые, оскаленные зубы Жиля, его только-только пробившиеся усы и бороду, высокие сапоги и красные перчатки. Ах, какими же зелеными казались тогда поля и леса и как остро пахло жизнью!
«А ночью, на привале, я думала, он захочет сделать меня женщиной. И я была согласна уже загодя. Однако он не покусился на мою честь. Я была ему признательна за это, тем более, что чувствовала, как его сжигала необоримая страсть. Но Жиль, поборов ее, с тяжким вздохом вырвался из моих объятий. На рассвете мы тронулись дальше. В назначенном месте нас уже поджидал старый сир де Краон с каким-то монахом и двумя или тремя сеньорами из местных. Там-то нас спешно и повенчали…»
Крохотная часовенка с сырым низким сводом, убогий алтарь с древними незамысловатыми фигурками, а на стенах росписи, изображающие распятого Христа, Богородицу с огромными зелеными глазами и изумленно глядящего Иоанна Крестителя с курчавой головой. И Жиль, преклонивший колени среди надгробий на могилах безвестных рыцарей, рядом со своею юной супругой. И жирный монах, заунывно читающий благословение и опасливо поглядывающий на входную дверь, которую охраняют вооруженные люди во главе со стариком Краоном, опирающимся на длинный меч. Екатерина не в силах сдержать рыдания.
«Наша первая ночь была странная, мучительная, просто отвратительная, как, впрочем, и все последующие ночи в нашей безрадостной жизни. Но я и помыслить тогда не могла, что вместе с нею придет конец моему счастью. Мне казалось — любовь между мужчиной и женщиной и впрямь похожа на то, к чему склонял меня Жиль. И я корила себя за то, что всему изумляюсь и силюсь от него увернуться. Я надеялась, что со временем стану более покладистой — когда одолею стыдливость. Как бы то ни было, а поутру Жиль проснулся совершенно другим человеком».
Жиль:
— Дед непрестанно бахвалился своими предками и то и дело приводил их в пример, причем без всякого смущения и зазрения совести. А наставники мои потакали ему. Шантосе всегда был предметом гордости Лавалей и Краонов. Правда, нынче я стал сомневаться в превосходстве и достоинствах рыцарского сословия!
— Не судите о нем по себе!
— Ни в коей мере: ведь я чудовище, и в этом признаюсь. Однако уже с ранней юности я начал замечать, что все эти славные рыцари не более чем груда сверкающих доспехов. Они забыли свои корни и в особенности главное свое предназначение — защищать слабых, а не угнетать их. Но я знавал и тех, кто остался верен святым заветам рыцарей: они терпели нужду и лишения и умирали в безвестности, осмеянные собратьями по оружию. Иное дело знатные сеньоры! Они использовали в своих корыстных интересах все: простодушие одних и слабость других, величие предков, осенившую их мимолетную славу и благорасположение принцев крови. Они покупали чужие души и продавали свои собственные, лишь бы хапнуть побольше и подняться еще выше. Они женились по расчету, изменяли данному слову, а если не отрекались от Господа, сохранив ничтожные остатки веры, то всячески поносили его, богохульствуя едва ли не каждый день, постоянно стяжательствуя и предавая. Корысть и двурушничество возобладали в них над благородством, пусть и безрассудным, благочестивостью и бескорыстием предков: ведь, отправляясь в крестовые походы, те нередко жертвовали всем своим состоянием!..
Я видел, как умерла извечная мечта о беззаветной любви и дружбе. Да, святой брат, я видел, как ушло в небытие то, что издревле ценилось превыше всего на свете, — честь, и как ей на замену пришли корыстолюбие, спесь и алчность!
Однако не вся моя жизнь прошла в распутстве и безудержных возлияниях. Было время, когда я предавался раздумьям. Вырождение дорогих моему сердцу понятий — не знаю почему! — угнетало меня безмерно. Иной раз, дабы спастись от хандры, я упивался мыслью о своем богатстве, видя в нем истинное счастье, но вскоре счастье это казалось мне призрачным, скоротечным и презренным, и я начинал завидовать обездоленным. Но моя порочная натура всегда одерживала верх. Когда короткие мгновения сомнений заканчивались, меня вновь охватывала исступленная злоба и неистовая жестокость. И я все ниже и ниже опускался в черную смрадную бездну порока! Однако я слишком опережаю события…
— Нет-нет, продолжайте. Выходит, если я верно вас понял, люди, окружавшие вас, приносили вам одно лишь разочарование. И главным образом — сир де Краон, поскольку слова у него всегда расходились с делами. Не так ли?
— Истинно так. Или, может, вы думаете, я вам лгу?
— Если вы лжете, то только самому себе.
— Все, кого я знал, были одним миром мазаны. За исключением одного-единственного человека! Божественного существа, которому я служил и плотью, и кровью, и душой, вот только жаль, что совсем недолго!
— Стенания ваши никчемны. Они искажают истину.
— Я не в силах рассуждать спокойно.
— О да, монсеньор! Как, впрочем, и здраво, и тому есть подтверждение.
— Какое?
— С самого начала беседы вы взваливаете все свои грехи на сира де Краона.
— Но вы сами посудите: ведь это же старик надоумил мена наложить руку на состояние Екатерины, не дожидаясь, покуда из Рима придет разрешение на наш брак. А в другой раз, опять-таки по его гнусному наущению, я завладел состоянием, которое досталось Беатрисе де Монжан, матери Екатерины, от покойного мужа, — Тиффожским и Пузожским замками. Скажу больше: теща моя снова вышла замуж — видно, думала сберечь хотя бы таким образом то, что ей отписал покойник. Но что был по сравнению с нами ее новый, молодой муж, этот Мешен де Ларош-Эйро? К тому же вскорости мы взяли и похитили его жену — в точности, как Екатерину. Говоря по чести, к тому времени старый сир де Краон совсем стал плох, ничего не соображал, и всеми делами мало-помалу начал заправлять я. Он только придумывал планы, а осуществлял их я… Святой отец, зачем мне теперь это скрывать? Прошу вас, верьте мне… Так вот, в ту пору ничего подобного мне и в голову не могло прийти. Но, если честно, осуществляя свои коварные планы, я всякий раз жутко радоваться — едва созревал какой-нибудь нечистый замысел, я брался исполнить его с великой охотой…
Так, стало быть, тещу по нашему наущению похитил Жан де Лабэ, капитан из Тиффожа. Ее доставили прямиком в Шантосе, и мы с дедом, не вняв мольбам Екатерины, стали решать, что с нею делать дальше. «Отдайте замки в Пузоже и Тиффоже, — уговаривал Беатрису старик де Краон, — в обмен на поместье в Лимузене — оно ничуть не хуже — да ступайте себе с миром к своему молокососу Мешену, и счастья вам обоим на долгие лета. А нет, велю зашить вас в кожаный мешок и тайком сбросить в Луару».
Когда Беатрису зашивали в мешок, она даже не отбивалась. Не сопротивлялась и тогда, когда несли ее к реке, и только кляла нас на чем свет стоит и призывала на наши головы кары небесные. Мешен послал в Шантосе трех посланников — требовал вернуть жену. Но все трое сгинули в сырых подземельях Ларонской башни…
И все же вскоре мы отпустили несчастную Беатрису восвояси — в обмен на выкуп и отказ от мужниного наследства. Однако об этом злодеянии прознал Парижский верховный суд — как раз в то время он заседал в Пуатье. Верховный судья лично отправился в Шантосе или, может, только собирался. Но по дороге его перехватили наши люди и заставили повернуть обратно… Вот так мы и жили. После бесславного поражения под Азенкуром с королем уже никто не считался — мы потешались над его трусостью, вели такую жизнь, какая была нам по душе, и еще пуще погрязали в грехе. Да и не только мы одни! Свобода и самоволие способны опьянить и лишить разума кого угодно. В те времена всякий рыцарь мнил себя графом, граф — принцем, а принц только и помышлял, как бы обскакать самого короля. Именитейшие из именитых, и те уподобились хищникам и кинулись рвать королевство на части, силясь отхватить кусок побольше да посмачнее. Я вырос в мире бесчестья, вражды, ненависти и зависти. Какая жалость, что я не родился в другое время! Вот я и прожил жизнь, сообразуясь лишь со своею порочной натурой, — в угаре злого веселья и самого страшного распутства. Ах, отчего я не умер вместе с «нею»? Сколько раз искал я смерти — и все напрасно! Судьба моя должна была сложиться совсем иначе.
«Рядом с нею…» — Брат Жувенель догадывается, кого имел в виду Жиль, и его охватывает волнение. Святого отца не оставляет равнодушным и чистосердечный возглас Жиля. «Да уж, — рассуждает он про себя, — доведись тебе родиться раньше, когда рыцарские ордена процветали, увенчанные ореолом славы, ты и впрямь был бы совсем другим человеком. Чувствую — в тебе еще не угасла искра благородства, равно как и жажда любить и быть любимым…»
— Между тем, — возражает он узнику, — вы пальцем о палец не ударили, чтобы искупить свои грехи. Вы во всем потакали жадному, корыстолюбивому старцу и ради него пожертвовали даже своею любовью. Но супруга ваша также виновата — вина ее в том, что она отрешенно и безропотно повиновалась вам во всем. И смиренность ее лишний раз говорит о том, как сильно она вас любила. А вы пренебрегли ее любовью и разорвали священные семейные узы. Зачем, позвольте вас спросить?
Жиль качает головой то вправо, то влево, как будто каждое услышанное слово хлещет его, точно пощечина, и ничего не может вымолвить в ответ. Но брат Жувенель продолжает допрос, и в каждом его вопросе звучит жестокий укор:
— Вы не только отвергли любовь Екатерины, вы избавились от нее, услав в Пузожский замок. Почему? Она была вам в тягость? Хуже того: вы ни разу не выказали внимания своей дочери Марии. Вы пренебрегли ею так же, как и Екатериной. И отдалились от нее. Но ведь это же ребенок, неужто и он оказался вам в тягость? Почему вы отрешились от того, что составляет истинное счастье всякого человека? Почему все дальше и дальше уходили от тех, кто одним лишь своим присутствием мог умиротворить вашу мятущуюся душу?
— Упреки ваши ужасны!
— В чем Екатерина провинилась перед вами?
И тут с уст Жиля срывается отчаянный крик:
— Ни в чем! Ни в чем, святой отец! Всему виной — моя натура!
— Вы опять лжете и сами себе противоречите.
— Нет-нет, это из-за нее и только из-за нее!
— Вы сожалеете о том времени, когда совершали добродетельные поступки, однако при этом вы решительно отвергали добро, которое вам предлагали другие…
Екатерина Туарская:
«Жиль был то мягок, то презрительно суров — в зависимости от настроения. И я ума не приложу — а вернее, просто не хочу знать, — какие чувства всколыхнулись в нем, когда он прознал, что матушка моя глубоко возмутилась тем, как он обошелся со мной, завладев мною без ее благословения, что она искала защиты у отцов церкви, дабы те признали наш брак незаконным, и добилась, чтобы нас сначала разлучили, а уж после соединили вновь, только на сей раз уже по-христиански. Но с той самой поры, судя по всему, я вдруг сделалась ему в тягость, и он этого нисколько не скрывал: застолья его заканчивались под утро, и доступ туда мне был строго-настрого заказан — Жиль под любым предлогом отсылал меня в покои, а сам не показывался целыми днями, говорил со мной с неизменной тоской в голосе, являлся только на заре и тотчас засыпал как убитый; он скрывал от меня и деяния свои, и чувства, однако при этом заставлял любезничать со всякими проходимцами и льстецами, которыми себя окружил…»
Екатерина вспоминает, как сокрушался Жиль, когда узнал о решении Святейшего суда, и как в нем вдруг проснулась былая любовь: он обвил огромными сильными руками хрупкий стан супруги, даря ей несказанную радость и надежду, склонился над ее головой и принялся горячо шептать нежные слова — те самые, что когда-то сблизили их. Жиль оставил общество неугомонных кутил и не покидал Екатерину до самого ее отъезда. Он не мог разжать своих объятий, даже когда пробил час расставания, — несмотря на добрые увещевания судебных исполнителей и старого сира де Краона.
«А потом он тайно навещал меня в моем убежище, привозил подарки, клялся в верности и божился, что горит желанием обрести меня снова, — как видно, страх навсегда потерять меня всколыхнул в его душе угасшую страсть. Встречи наши были недолгими, но надежда свидеться с ним снова скрашивала мое одиночество. Едва Жиль покидал меня, как я желала его скорейшего возвращения. И если он задерживался, то непременно просил прощения, и всегда таким нежным-нежным голосом. Он прилетал словно на крыльях — овеянный холодными ветрами и сжигаемый любовной страстью. Не знаю, что тут можно прибавить, однако во время наших свиданий Жиль напрочь забывал свои странные причуды и вел себя как настоящий муж… Но то, что случилось потом, открыло мне истинную сущность его натуры.
Когда же нас наконец соединили узами, как велит церковь и христианский обычай, Жиля словно подменили: прежней любви ко мне как не бывало, он снова взялся за старое и все ночи напролет пировал и предавался богомерзким усладам. И лишь изредка, очень-очень редко, он пытался взять себя в руки — то ли из ненависти к самому себе, то ли из жалости ко мне. А я терпеливо его ждала. Чего только не делала, чтобы его удержать, — все, на что способна всякая женщина, не желающая упустить любимого мужчину: он не слышал от меня ни единого упрека, а когда приходил, томимый тоской, я встречала его радостной улыбкой, я румянила лицо, облачалась в лучшие свои наряды, делала изысканные прически, надевала богатые украшения, выбирала лишь те цвета и ткани, которые были ему по вкусу. Однако старания мои оказались напрасны! Очень скоро я поняла — Жиль приходил ко мне только тогда, когда ему что-то от меня было нужно. Однажды он вдруг снова воспылал ко мне любовью — было это после того, как похитили мою матушку и заточили в Шантосе. На какие только ухищрения он ни шел, чтобы меня умолить, сколько елейности было в его коварных речах, к каким только ласкам ни прибегал, и при этом все приговаривал: „Екатерина, уговорите свою мать. Надо, чтобы она уступила нам замки в Тиффоже и Пузоже, и чем скорее, тем лучше, тем более что они ей без всякой надобности и взамен она получит немалое поместье в Лимузене, дабы все было честь по чести. Вы единственная, кто может убедить ее в том, что мы желаем ей только добра и слов своих на ветер не бросаем. Скажите ей, Екатерина, милая, что…“
Так, пусто и никчемно, промчались лучшие годы нашей жизни. Не ведая меры в греховных утехах, Жиль истощил и дух свой, и плоть, а я, покуда он тешил себя весельем да застольями, горевала и все силилась его понять, чтобы помочь выбраться из этого кромешного ада. Я была готова все забыть и простить, лишь бы он взялся за ум и стал таким, как прежде. Но Жиль так и не переменился, а время шло и шло — о, как же быстро оно летело!..»
Вильгельм де Лажюмельер, сир де Мартинье:
«В те годы, — пишет Вильгельм де Лажюмельер, сир де Мартинье, — на Французское королевство опустилась ночь. И правил там не король Карл VI Безумный, а ненасытная спесивая смерть…»
Вильгельму лет пятьдесят, а то и больше, он лыс, как колено, но строен и сухопар, как юноша. В дальних походах от ветров и жаркого солнца кожа его загрубела, а душа сделалась твердой, как камень. Левую щеку от виска до подбородка пересекает белый шрам. Вильгельм, по своему обыкновению, корпит над семейной хроникой, где просто, но в строгой последовательности отмечено каждое мало-мальски значительное событие: похороны и крестины, погашения задолженностей и личные воспоминания — все это поделено на разделы и писано разными чернилами, для вящей ясности. Мессир де Мартинье (под этим именем он значится почти во всех официальных бумагах) человек редкой аккуратности и прилежания. Пишет он за длинным дубовым столом, поверхность которого сверкает, точно зеркало, отражая яркое пламя свечей. Над массивным шкафом, заставленным всевозможной кухонной утварью, висит маленький щит с кроваво-красным рубином посередине и пара скрещенных мечей. На каменном полу, подле очага, дремлют два пса. Снаружи октябрьский ветер терзает кроны деревьев: слышно, как трещат ветви и скрипят мощные стволы. Тонко зачиненное перо скользит по грубой, испещренной мелкими прожилками бумаге:
«Еще никогда бездна, разверзшаяся между бедным и богатым, слабым и всемогущим, не казалась столь широкой. Жизнь в городах сделалась до того дорогой, что простолюдины просто умирали с голоду. Обессилев, несчастные падали прямо на улице, и никому до них не было дела — живы ли они или мертвы. Те, у кого водились хоть какие-то деньжата, осаждали хлебные и мясные лавки. Люди поедали собак, а вскорости в городах объявились волки, голодные не меньше человека; они пожирали всякого беззащитного, разрывали свежие могилы и раздирали на куски тела недавно усопших.
В ту пору во Франции хозяйничали англичане, а французы, вместо того чтобы сплотиться и отбросить захватчиков к нормандским берегам, а после утопить в море, убивали друг друга в кровавых междоусобицах. То, до чего не успевали добраться загребущие лапы годонов, разворовывали или сжигали бургиньонцы и арманьяки. Крестьяне покидали деревни, бежали в лесные чащобы, забрав с собой жен с детьми и уцелевшую скотину, и жили там, точно затравленные звери, боясь показаться на свет Божий. Рыцари, кто бы и откуда они ни были, грабили и обирали народ нещадно: рыская в поисках тайников с золотом, они пытали безвинных огнем, вырывали ногти и зубы, резали глотки, насиловали, а потом, предав огню убогие жилища жертв, спешно убирались прочь. Монахи и церковники также не чувствовали себя в безопасности — пытаясь сберечь от разбойников святые реликвии и сокровища, принадлежащие церкви, они зарывали их поглубже в землю.
А тем временем король Карл пребывал в безумии; королева Изабо изменяла полоумному супругу с кем попало; а высокородные сеньоры заботились лишь о том, чтобы набить потуже мошну, да пировали в родовых замках; высокородные дамы, равнодушные к бедноте, грели свои белые ручки у роскошных каминов, спорили о том, у кого красивее колпак на голове, изящнее кружевная отделка на перчатках, тоньше запах благовоний, болтали о том, о сем, читали вслух нудные поэмы и тосковали по любви, которой не было.
Между тем англичане продвигались все дальше на запад и во все концы рассылали посланцев. Обескровленный народ внимал им с полным безразличием. Многие тогда поговаривали: „Какая разница, кому служить, Валуа[23] или Плантагенетам[24], лишь бы жить без опаски, есть вдосталь, да тихо-мирно растить хлеб. Кто избавит нас от ненавистных разбойничьих полчищ, тому и кинемся в ноги, того и будем почитать!“ Многие так считали, но, к счастью, не все! Один за другим вспыхивали очаги сопротивления иноземным захватчикам; посреди кромешного мрака вдруг забрезжил слабый свет; злодеяния врага нежданно-негаданно не убили, а закалили любовь и надежду; на смену страху пришла отвага. И даже после того как в Труа подписали позорный договор, жалкий безумец отдал свою корону английскому королю! За ежемесячное содержание в две тысячи франков королева Изабо отреклась от дофина, „зачатого во внебрачной кровосмесительной связи“! Однако дофин сохранил за собой земли к югу от Луары и правил там, ожидая, когда придет его час. Благочестивые гимны укрепляли веру, побуждая народ к действию. Богатые сеньоры презрели вассалов своих, а народ, напротив, поверил им. Но еще пуще уверовал он в пророчество, которое гласило: „Избавление принесет нам дева. Она уже в пути. Сам Господь хранит и направляет ее“. После поражения под Азенкуром французы возненавидели своих господ — чего хорошего можно было ждать от нескончаемых междоусобиц!
И некоторые из нас твердо решили встать на защиту правого дела. Другие томились в сомнениях. Иные же, в конце концов, были вынуждены смириться с неизбежностью. Так было и с нами, сеньорами графства Краонского, вассалами господина нашего. Жана де Краона. Иоланда Арагонская, королева Сицилии, супруга герцога Анжуйского и теща дофина, желала видеть зятя своего королем Парижа, а не Буржа[25]. И вот тайно, осторожно она начала борьбу против англичан. Для начала она женила сына своего Людовика III Анжуйского на дочери герцога Бретонского, дабы Бретань стала частью владений дофина. К составлению брачного договора приложил руку и хитрый Жан де Краон — он оказался более ловким, нежели можно было подумать, и довольно быстро уломал герцога Бретонского, который все никак не мог выбрать, кому служить — то ли Франции, то ли Англии. Потом Иоланда назначила брата герцога Бретонского Артюра де Ришмона коннетаблем Франции. Однако после поражения под Сен-Джеймсом[26] Ришмон лишился благорасположения дофина — Карл предпочел ему Жоржа де Латремуая, редкостного краснобая и интригана. Латремуай доводился двоюродным братом Жану де Краону, и того очень скоро назначили королевским наместником в Анжу.
Когда англичане повернули на юг, на пути у них встал Краон, которого поддержал Латремуай. Так мы вступили в войну. Будучи в преклонных годах, Жан де Краон поручил командование войсками своему внуку Жилю де Рэ, а меня определил к нему наставником и советником.
В ту пору я знал Жиля лишь с плохой стороны. Мне казалось, что он не может обходиться без роскоши и разврата, но никак не без ратного дела. В наше время редко-редко встретишь греховодника, который не дрогнет перед лицом опасности! Однако насчет Жиля я глубоко ошибся. Конечно, он был весьма придирчив к лошадям, каретам и платью, любил красиво пожить, но при всем том решительности и отваги ему было не занимать. Сколько раз, памятуя слова сира де Краона, я пытался укротить его горячность! Пустое дело! На поле брани, как, впрочем, и всюду, ему хотелось быть только первым — праздные застолья не погасили в нем воинскую доблесть. Как только Жиль облачался в доспехи, он становился неукротимым, суровым и даже жестоким, под стать своим предкам. Больше того, врагу он всегда платил той же монетой: денег у него куры не клевали, и он щедро вознаграждал лазутчиков, коих у него было не счесть, потому как, прельщенные блеском золота, они шли к нему в услужение с большой охотой, и зачастую их сведения оказывались весьма полезны. Честно признаться, я уже тогда предсказывал великую будущность этому неутомимому юноше, ибо он обладал не только рыцарской доблестью и отвагой, но и редкостным чутьем. Ему бы малость упорства да опыта в ратном деле, — думал я, — и из него непременно вышел бы видный военачальник.
Довольно скоро мы захватили крепости Рэнфор, Сен-Лоран-де-Мортен, а следом за ними — Люд и Мали-корн. Жиль и тут был первым: трижды сбрасывали его со штурмовой лестницы, и все три раза он упорно взбирался все выше и выше, и в конце концов меч его сразил английского капитана, к которому он давно подбирался. После штурма Жиль прославился как никогда. И я был доволен своим воспитанником. Однако иной раз жестокость его меня просто поражала: ему нравилось смотреть, как вешают пленных…»
Жиль:
— Стало быть, вам было двадцать три, — продолжает брат Жувенель, — когда вы начали сражаться против англичан, одержали первые победы и обрели славу и титул «доблестного рыцаря». Выходит, вассалы и военачальники, бывшие у вас в подчинении, чьи показания мы слышали, говорили истинную правду, когда единодушно признали ваши заслуги. В таком случае мне хотелось бы знать, чему вы были обязаны столь беспримерной отвагой — своей ли натуре или, может, ненависти к захватчикам? А может; вы воспринимали войну просто как одну из жестоких забав, в коих вы уже изрядно поднаторели? Не спешите и хорошенько подумайте, прежде чем отвечать.
— Мне нравилось воевать, но не ради высоких целей, а в сущности… Понимаете? Война — нечто совершенно необычное, на войне все совершается стремительно, неожиданно, и в этом состоит ее непостижимая прелесть. Я любил разъезжать в конном строю по городам и весям, мне нравилось, как пахли взмыленные кони и люди. И раскаленное железо — от него исходит такой же запах, как и от воздуха в грозу. Неужто вы никогда не ощущали? Я любил эти ночи, когда лежишь в шатре и сквозь входной проем видишь усыпанное тысячами звезд черное небо, когда чувствуешь, что где-то рядом жарятся целые бараньи туши и звучат голоса неутомимых спорщиков, в то время как кто-то, схоронившись в зарослях кустарников, несет дозор. И эти вечера, когда того и гляди нарвешься на засаду, когда вздрагиваешь от малейшего шума — журчания ручейка или шелеста листвы. И славу, ибо она была венцом всего этого.
— И только? Заклинаю вас, загляните к себе в душу!
— …А еще я вдруг понял, что мне доставляет дикую радость убивать.
— И что же? Признание все равно сорвется с ваших уст, как бы вы ни старались его утаить.
— Мне нравилось смотреть, как умирают люди. Когда среди англичан — а они сдавались целыми гарнизонами — попадались предатели из наших, я был просто на седьмом небе. Изменникам я никогда не давал пощады!
— Очевидно, потому, что вы уже загодя предвкушали наслаждение, которое получите, глядя, как они будут умирать?
— Как их будут вешать! Когда изменников вели на смерть, меня всякий раз охватывала жуть — сколько скорби было в их глазах! А эти душераздирающие крики, мольбы, стенания и клятвы! Когда несчастные уже болтались в воздухе с высунутыми синими языками, силясь ухватиться за веревку, я испытывал ни с чем не сравнимое наслаждение…
— Замолчите!
— На войне я впервые вкусил странную, всепоглощающую радость, глядя на страдания и муки людей, на их покрытые потом мертвенно-бледные лица и тела, бьющиеся в предсмертных судорогах. Война была для меня забавой, не запрещенной законом, где жестокость и слава сплетались в нерушимом единстве, наполняя душу тайным блаженством…
Мастер Фома:
— Монсеньор де Рэ не раздумывая встал на сторону дофина. По настоянию сира де Латремуая — тот состоял при Жиле кем-то вроде канцлера или первого советника — мы отправились в Шинон на Луаре, где находился Карл VII со своим двором. В ту пору бедный дофин едва сводил концы с концами: поговаривали, будто в казне у него оставались жалкие гроши, а сам он жил, точно черноризник в захудалом монастыре. А еще говорили, будто придворный сапожник отказывался даром шить ему сапоги. Но Карл, ощущая поддержку королевы Иоланды, не впадал в отчаяние, к тому же Иоланда убедила его, что только он один имеет законное право на французский престол. А народ в нем просто души не чаял. Сколько раз, гуляя по городским улочкам, отдыхая в тени под стенами замка или сидя в таверне за кувшином доброго вина, слышал я старую, всеми любимую песню!..
Тут мастер собирается с духом и запевает:
Что остается славному дофину?
Орлеан да Божанси,
Нотр-Дам де Клери,
Вандом, Вандом…
— …Да, наш брат, те, кто состоял при сеньоре де Рэ, жили припеваючи — платье носили с иголочки, жалованье, причем немалое, получали всегда в срок. Сеньор Жиль никогда не скряжничал и благодаря своей щедрости пользовался большим уважением короля, лишенного верных друзей и надежной поддержки.
— Мастер, значит, вы пошли за ним в Шинон? — спрашивает Рауле.
— Да, пошел — отчасти потому, что так повелел Жиль (он грезил о великих подвигах и считал, что рядом с ним непременно должен быть летописец), а кроме того, я тогда был молод и горяч. Постарайся понять: мне было мало складывать из камней величественные своды, переписывать книги и рисовать благолепные лики, я хотел служить по-настоящему и даже представить себе не мог, что англичан погонят из Франции без меня. Да и потом, говоря по чести, я думал узнать много нового. Я непрестанно вспоминал рассказ оруженосца про ту ночь накануне битвы при Азенкуре, и мне хотелось собственными глазами увидеть стройные ряды рыцарей в латах и шлемах, боевых коней, расшитые золотом штандарты и флаги, пламя бивачных костров. Но самое главное — мне хотелось укрепиться и телом, и духом.
Англичане чувствовали себя хозяевами и повсюду насаждали свои порядки — народ возненавидел захватчиков, а ненависть породила сопротивление. Чинимые ими беззакония, грабежи привели к тому, что французы потянулись к Карлу VII, и ряды его верноподданных пополнялись с каждым днем. В это же самое время глас Господень повелел Жанне явиться Франции, он призывал ее с такой настойчивостью, что она уже не могла сидеть сложа руки. Ах, мой мальчик, если б ты знал, какое счастье было видеть, как в один прекрасный день по мановению Божьей десницы обескровленная страна поднялась из кромешного мрака! Какую радость нес этот дивный свет и животворный воздух, которым хотелось дышать полной грудью! Французы вдруг стали друг другу братьями — их объединила одна надежда, одна воля к победе! Жанна прибыла в Вокулер и предстала перед Робером де Бодрикуром[27]. Облачившись в мужское платье, в сопровождении оруженосца и четверых верных слуг, дева смиренно двинулась дальше через все королевство, кишевшее врагами — англичанами и бургиньонцами. В Сент-Урбене она переправилась через Марну и заночевала в тамошней святой обители; потом — через Об, что было истинным чудом, потому как вода в реке стояла очень высоко, и остановилась в Бар-сюр-Обе. В Окзерре она участвовала в богослужении в местном кафедральном соборе. Куда бы ни ступала ее нога, повсюду вещуны и ворожеи предсказывали ей великую славу. А я не верил тогда слухам — считал, что все это вздор, сущая нелепица. Когда мне передали слова знаменитой Авиньонской прорицательницы, я подумал — она просто смеется. Но когда Жанна написала королю из Сент-Катрин-де-Фьербуа, я стал относиться к ней уже совсем по-другому, мне не терпелось взглянуть на эту пастушку, новоявленную спасительницу.
— И вы видели ее, мастер?
— Своими собственными глазами, Рауле. Было это в Шиноне, я стоял в толпе зевак, облепивших лавки по обе стороны улицы. Жанна ехала верхом с гордо поднятой головой впереди небольшого эскорта. На ней, как и сказывали, было просторное мужское платье, латные рукавицы, штаны, заправленные в сапоги со шпорами, а на поясе — меч. Волосы были острижены чуть ниже затылка, и она больше походила на юношу, нежели на девицу. Однако взгляд у нее был не мужской и не женский. А какой-то отрешенный — исполненный веры, доброты и отваги. Он призывал оставить никчемные заботы и манил куда-то далеко-далеко. Из наших глоток невольно вырвались радостные возгласы. Нами вдруг овладела пламенная, необъяснимая любовь. Не плотская, а совершенно чистая, даже трепетная. Я тут же бросился в замок, чтобы поведать обо всем монсеньору Жилю, веря, что он охотно разделит мой восторг. Жиль выслушал меня очень внимательно и, согласно кивнув, сказал — это, мол, и впрямь настоящее чудо, что какая-то там девица, да еще с такой маленькой свитой, умудрилась меньше чем за две недели пересечь все королевство и при этом не утонула в реке и не угодила в засаду. И ему захотелось увидеться с Жанной немедленно. Потом, как я думаю, он ходатайствовал о ней перед королем. Однако Карл отказался принять ее, потому как не знал, кто она такая на самом деле — святая или вещунья, коих во Франции в ту пору развелось хоть пруд пруди. Что до меня, то я, даже не зная ответ короля, твердо решил идти за Жанной, куда бы она нас ни повела…
Жиль:
— Люди хвалили вашу преданность Жанне: ведь вы были одним из достойнейших ее сподвижников, как называл вас сам король. Многие свидетели утверждали, будто, оказавшись рядом с нею, во власти ее чар, вы изменились до неузнаваемости как в речах, так и в поступках. А посему было бы неплохо, если бы вы сами рассказали мне, что это с вами вдруг тогда сталось.
Брат Жувенель сказал это с умыслом. Ему не хочется обвинять Жиля, он старается разжечь в нем слабую искру добродетели и надеется, что воспоминание о Жанне ему в этом поможет. Ведь он исповедник и, стало быть, друг всех осужденных, а не судья…
И тут Жиль преображается — теперь он напоминает жаворонка, который расправляет крылья и рвется ввысь, к солнцу! Он вдруг ощущает себя снова молодым. Благодаря этому живому воспоминанию в душе его вспыхивает пламя, лик, как когда-то давно, озаряется улыбкой, а голос обретает былую страсть и звучит почтительно.
— Я был там, — начинает он свой рассказ, — когда король принимал ее в Шиноне. Произошло это двадцать пятого марта в большом зале замка. Сначала Карл по наущению своей тещи Иоланды Арагонской велел, чтобы Жанну осмотрели придворные повитухи и священники: бабки должны были удостовериться, что она и вправду дева, а святым отцам надлежало убедиться, насколько крепка ее вера. Однако королю и этого оказалось недостаточно. Перед тем как Жанна появилась в зале, он велел сеньорам встать впереди него, дабы сбить ее с толку, а заодно проверить, действительно ли она посланница Господа. Но Жанна протиснулась сквозь ряды придворных и, безошибочно узнав короля, направилась прямиком к нему. То было поистине невиданное зрелище: кроткая с виду пастушка преклонила колени перед величайшим из принцев и громко и четко проговорила: «Достославный дофин, меня зовут Дева Жанна, и я по велению Царя небесного предрекаю: быть вам коронованным в Реймсе, а потом — наместником Царя небесного на французской земле, ибо Он — истинный король Франции».
Карл принялся расспрашивать ее. И она отвечала ему прямо и без всякого бахвальства. И вдруг, узрев в глазах короля сомнение, она как воскликнет: «Еще раз говорю от имени Отца небесного — ты есть королевский сын, истинный наследник престола; и Он послал меня, дабы я повела тебя в Реймс — там будешь ты коронован и благословен, ибо ты сам того хочешь». Однако Карл и на сей раз не внял пророчеству Жанны — тогда она взяла его под руку и отвела подальше от нас, к оконному проему. И они долго о чем-то говорили. Мало-помалу взгляд короля просветлел. Когда Карл подошел к нам и встал посреди зала, на лице у него, всегда таком печальном, сияла счастливая улыбка… Мы узнали, что Жанна поведала ему некую тайну, известную одному лишь Богу. И тут мой родственник Латремуай сказал, что она наверняка знала про молитву, которую король воздал Господу в Лошской часовне вечером 1 ноября 1428 года, в День всех святых. Все присутствующие были поражены до глубины души. Однако, когда мы оправились от первого потрясения, никто из нас, в том числе и сам сир Карл, в это не поверил. Не мудрствуя лукаво, он отправил Жанну в Пуатье, к тамошним богословам, ибо у него вдруг возникли подозрения, что она еретичка и колдунья, а меня назначил к ней в сопровождающие.
В то время я еще плохо знал Жанну и порой даже посмеивался над нею исподтишка вместе с ее хулителями. Когда же я оказался рядом с Девой, душа моя вдруг обрела покой, я ощутил себя на верху блаженства и стал молиться, чтобы ей всегда сопутствовала удача.
Я был на допросе в Пуатье. Декан богословского факультета Сеген, прибывший из Парижа отец Ломбар, каноник Лемэтр, брат Туремур, мэтр Маделон и многие другие священники, чьи имена я уже позабыл, долго расспрашивали Жанну, да все с подвохами, пытаясь сбить с толку. А лотарингская пастушка ответствовала им с достоинством, терпеливо и убедительно! Она говорила, точно Ангел небесный, и неустанно повторяла старцам в рясах: «Господь сжалился над французами и послал меня». А те возражали ей: «Коли Господь возжелал избавить народ наш от неисчислимых бед, зачем ему воины?» Но Жанна стояла на своем: «Воины будут сражаться от имени Господа, и Он дарует им победу». Когда председательствующий Сеген спросил: «Веришь ли ты в Бога?», Жанна сказала: «Больше, чем вы сами». Когда он пожелал узнать, на каком языке говорят «ее голоса», она ответила: «На правильном, не то, что вы». Ведь председательствующий говорил с сильным лимузенским акцентом!
Потом Жанна предрекла четыре события, которые должны были свершиться одно за другим: освобождение Орлеана, коронование Карла в Реймсе, сдача Парижа королю и избавление герцога Орлеанского из английского плена… Меня поразили ее ум, уверенность и решительность. Я вдруг поверил в высокое предназначение Жанны и стал смотреть на нее и впрямь как на Деву, ниспосланную нам самим небом. А меня назначили сопровождать ее и охранять — ну как тут было…
— Не возгордиться — ведь так, монсеньор?
— Нет, святой брат, — не почувствовать себя счастливым. Мне захотелось завоевать дружбу Девы, служить ей и, любя ее, возвыситься. Я поверил в Жанну — смиренно и беззаветно…
По возвращении в Шинон был созван королевский совет. Я выступил в защиту Жанны, и меня поддержала королева Иоланда. В конце концов, учитывая бедственное положение страны и, в частности, Орлеана, король решил прибегнуть к помощи, которую предлагала Жанна. А тем временем, покуда мастер Жемон Рагье ковал для Девы доспехи, я отправился по городам и весям собирать войско. А тем временем Жанна готовилась к походу — училась владеть копьем и мечом. Мало-помалу ее горячность передалась рыцарям и их вассалам. И вот 28 апреля, развернув штандарты и грянув «Veni Creator…»[28], мы выступили в поход…
Мастер Фома:
— Монсеньор Жиль возвеличился уже с первых дней войны. По сути, на нем лежало командование всеми королевскими войсками. Однако своим высоким положением он был обязан не столько личным талантам — они еще не успели проявиться, — сколько благорасположению, коим пользовался при дворе его родственник Жорж де Латремуай. Но об этом, кроме меня, мало кто знает. Жиль тайно обещал служить Латремуаю и поддерживать его своею властью и состоянием: «Не на живот, а на смерть за всех и против всех во имя милости и любви короля». По повелению Жиля я написал копию сего договора и дал клятву никому не открывать его содержание. Но нынче я уже могу нарушить эту клятву.
Вильгельм де Лажюмельер:
Лажюмельер на мгновение задумывается — перо повисает в воздухе. Один из огромных псов подходит, садится рядом и кладет морду Вильгельму на колено. В глазах животного проступает нечто человеческое. Собака чувствует — в душе хозяина что-то происходит, хотя не понимает, что именно, и чуть слышно скулит. Это породистый «сен-луисский» пес ровного серого окраса, с короткими ушами. Лажюмельер окунает перо в чернильницу. И пишет:
«Могу засвидетельствовать, что Жиль служил Жанне верой и правдой, хотя бродили слухи, будто он состоял в тайном сговоре с Латремуаем, на пастушку взирал свысока и был повинен в Кампьеньской измене[29]. На самом же деле, когда мы, бывало, о чем-то спорили, он стоял за Жанну горой. Это потом Жиль погряз в распутстве и безудержном бесчинстве, а на службе у Девы, он, не скупясь, тратился на содержание и довольствие многочисленного войска, которое пополнялось с каждым днем. Я не лез к нему в душу, однако могу подтвердить со всей ответственностью, что рядом с нею он жил так, как ему велело сердце, — их связывало настоящее товарищество по оружию. Многие командиры, особенно знатного происхождения, были настроены по отношению к Жанне весьма холодно, если не сказать враждебно. А Жиль, когда того требовали обстоятельства, с готовностью выполнял все ее приказы и советы.
Едва прибыв в Блуа, мы начали спорить о том, как быстрее помочь Орлеану. Жанне надоели в конце концов наши пустые препирательства, и она отправилась туда с обозом продовольствия под небольшой охраной. Жиль поспешил за ней. Оценив положение в городе, Жанна поняла, что надо делать, и отправила Жиля вместе с Лаиром в Блуа с поручением стянуть к Орлеану главные наши силы. Поручение показалось нам не из легких: споры наши все не утихали, и каждый командир настаивал на том, что действовать надо непременно и только по его плану, учитывая прежде всего его доводы. Но сказал свое слово Жиль — и споры тут же утихли.
Вскоре, помнится, случилось одно невероятное событие — оно доказало, что Жанна и впрямь обладала даром творить чудеса, и дар сей был, несомненно, от Бога. Когда наши передовые части попытались было переправиться через Луару, оказалось, что вода в реке стоит очень низко, и лодкам по ней не пройти. И вдруг, после того как Жанна воздала Небу молитвы, вода поднялась; паруса наполнились ветром, и мы благополучно переправились на другой берег, и даже быстрее, чем ожидали. Услыхав про это, воины, ожидавшие в Блуа приказа о выдвижении, в один голос воскликнули: „Да здравствует чудо!“ — и тронулись следом за нами.
Потом были и другие чудеса. С прибытием Жанны жители Орлеана воспряли духом: ибо за долгие месяцы осады, во время которой англичане обложили город, возведя вокруг него шестнадцать фортов, они совсем отчаялись. И вот теперь, узнав о появлении Жанны, орлеанцы уверовали в свою победу, потому как Жанна была для них не простой смертной, а ангелом, ниспосланным самим Господом, девой-спасительницей, чье пришествие предсказывали многие прорицатели! Святая вера придала им храбрости — пока англичане, Бог весть почему, ждали у моря погоды, горожане решили — хватит сидеть сложа руки, и сами перешли в наступление. Годоны и опомниться не успели, как французские войска вошли в Орлеан. Я часто спрашивал себя, как получилось, что неприятель позволил нам беспрепятственно овладеть городом, однако логичного ответа так и не нашел — либо старый Тэльбот[30], уже загодя знавший о нашем приближении, намеренно не стал чинить нам препятствий, чтобы затем покончить одним махом с орлеанским гарнизоном и армией Карла VII, либо Господь попросту лишил его разума.
4 мая мы штурмовали крепость Сен-Лу. Помню, как Жанна не находила себе места, оттого что запаздывало подкрепление, и то и дело восклицала: „Кровь французов льется на землю!“ Она сама повела войска на штурм — уверенно и отважно, как истинный, видавший виды полководец. Однако, покуда мы продвигались к форту, в ней вдруг пробудилась ранимая женская натура: при виде убиенных, чьими телами была завалена земля, и раненых, бьющихся в пыли, на глазах у нее выступили слезы жалости. Жиль был все время радом с Жанной и, как мог, утешал ее. В бою он не раз прикрывал ее и щитом, и мечом, и вместе с нею призывал воинов к отваге, нещадно хлестал трусов плетью и высмеивал англичан. Тот день принес нам первую победу, и многие командиры, окрыленные удачей, захотели уже на другой день идти на приступ следующей крепости. Но Жанна сказала: „Завтра день Вознесения Господа нашего. Из почтения к Нему я не стану воевать, сложу на время оружие и лучше приму Святое причастие“. Жиль поддержал Жанну и первый последовал ее благому примеру.
В тот же день в моем присутствии она написала послание в неприятельские крепости: „Англичане, у вас нет никаких прав на Французское королевство, а посему Царь небесный повелевает вам через меня, Деву Жанну, покинуть крепости и убираться восвояси, а нет, не миновать вам беды, да такой, что память о ней останется в веках. Предупреждаю вас в третий и последний раз — более писать не стану. Жанна“. Послание прикрепили к стреле, и лучник, выпустив ее, воскликнул: „Получите-ка добрую весточку!“ На что англичане ответили: „Знать, арманьякская блудница и впрямь все никак не уймется!“
В пятницу мы захватили Августинскую крепость. И многие посчитали, что наступление надо приостановить, пока не подойдет помощь от короля. Но Жанна ответила им: „Вы считаете так, а я совсем иначе, и поверьте, все, что указал мне Господь, будет исполнено в точности“. А еще она предсказала, что быть ей раненой. И слова ее исполнились точь-в-точь: в субботу во время штурма Турнельской крепости ей в плечо угодила вражеская стрела. Однако после того как армейские лекари обработали рану оливковым маслом и смазали салом, Жанна, точно одержимая, снова ринулась в бой с криком: „Класдас! Класдас! Сдавайся на милость Царя небесного! Ты назвал меня блудницей. И мне жаль тебя и тех, кто с тобой…“ И крепость пала. Защитники ее погибли, а Класдас, в тяжелых доспехах, кинулся в Луару — и сразу же камнем пошел ко дну.
В воскресенье англичане спустили флаги, покинули форты и убрались к дьяволу. За Жанной шествовал весь Орлеан. Орлеанцы восхваляли также и Жиля — о его заслугах, храбрости и беззаветной преданности Жанне говорили все. Всех удивило то, что во время осады Турнеля, длившейся с утра и до самого вечера, Жиль неотступно следовал за Жанной — куда она, туда и он. Довольно странно, однако, что такой человек, как Жиль, самовлюбленный и избалованный славой, ничуть не завидовал лаврам Жанны. Напротив, ему даже в радость было глядеть, как люди, обступив со всех сторон Жанну, восседавшую на коне, благоговейно припадали к ногам ее, силясь непременно коснуться устами шпор, сапог или руки. Во время процессии я был рядом с Жилем и могу сказать со всей уверенностью — в душе он торжествовал. Лик его преобразился — привычного сурового надменного выражения как не бывало. Вот вам тайна, которую мне так никогда и не удалось постичь…»
Жиль:
— Вы заявили, — продолжает брат Жувенель, — будто рядом с Жанной наконец «обрели счастье» и стали совершенно другим человеком — ив мыслях, и в деяниях. Почему?
— Еще раз говорю, Жанна была посланницей Божьей — я это понял задолго до того, как она освободила Орлеан и одержала другие победы. То был ангел во плоти.
— Отчего вы так решили? Может, причина тому — ее пророчества?
— Не только — скорее та непостижимая сила, что таилась в ней, и благодаря этой силе она могла без труда обращать кровожадных волков в кротких агнцев. Ксентрай, Лаир и другие, а иже с ними и ваш покорный слуга, — все мы были сродни волкам: греховная, беспутная жизнь, постоянное ожидание опасности, нескончаемые оргии, грабежи и мелкие злодеяния — вот и все, что готовила нам судьба, но Жанна оказалась сильнее даже судьбы.
В наш стан толпой повалили греховодники. Но я выбрал себе достойных спутников. Когда явилась Жанна, я без сожаления отправил восвояси всех моих пажей. Что до маркитанток и прочих потаскух, она живо выставила их из лагеря, а тем, кто попробовал воспротивиться, пригрозила мечом, чего от нее никак не ожидали, поскольку все уже успели привыкнуть к мягкости ее обращения! Военачальники были большей частью народ грубый и все как один безбожники — сквернословили на каждом шагу похлеще язычников. Под стать командирам были и подчиненные. Жанна повелела всем раз и навсегда забыть брань и принять Причастие. И все безропотно повиновались. Ах, святой брат, человеку, в каких бы дьявольских переплетах он ни побывал, порой достаточно одного доброго слова, чтобы обратиться в праведника.
— Говорят, вы были неразлучны с Жанной. Она что, прониклась к вам особым расположением?
— Жанна призывала меня всякий раз, когда возникала смертельная опасность либо какие-то непредвиденные обстоятельства.
— Значит, она отдавала должное вашему полководческому таланту. Но неужто она не разглядела вас до конца? Неужели не узрела чудовище, что затаилось внутри вас?
— Жанна судила обо мне по моим тогдашним деяниям и относилась как к рыцарю, а прошлое ее не интересовало, не говоря уже о будущем. Она была не просто кудесница, а посланница Господа, которой Он вверил меч свой! Правда, однажды Жанна сказала, но без всякого упрека или порицания, что я несправедлив к жене моей Екатерине, что мне надобно сблизиться с нею и жить так, как живут все супруги, чей союз благословлен Господом. Именно благодаря ее участливому совету у нас с Екатериной родилась дочь Мария.
— А вам никогда не приходило в голову, что безотчетно, быть может, вы испытывали к Жанне сильное чувство или даже пламенную страсть? И на самом деле любили в ней женщину — или по-другому: телесную оболочку той души, что воздействовала на вас столь благотворно? Словом, волновала ли вас ее плоть, вопреки вашим противоестественным склонностям?
— Я не раз видел, как ее одевали слуги, а холодными ночами нам часто случалось делить одно общее ложе — чтобы не замерзнуть, мы все спали, тесно прижавшись друг к другу. Видел я и ее красивую упругую грудь, и округлые бедра. О Боже, как же она была прекрасна! О, этот стан, стройный и гибкий, не то, что у большинства женщин, рано обрюзгших и непривлекательных, эти волосы — черные, как смоль, жесты — энергичные и выразительные, словом, кровь в ней так и кипела, а сама она была крепкой и выносливой — любой мужчина мог бы позавидовать! Но ни у меня и ни у кого другого и в мыслях не было как-либо обидеть ее или причинить какое-нибудь другое зло. Не знаю, но существовало что-то, определенно хранившее ее, оберегавшее от нечестивых помыслов людей. Когда Жанна спала… О, однажды ночью, святой брат, я, сгорая от страсти, наблюдал за нею, спящей, целый час. Костры были потушены. И лишь слабое мерцание далеких звезд, сокрытых легкой пеленой тумана, да зыбкое сияние месяца, время от времени выглядывавшего из-за крон деревьев, пробивалось сквозь кромешную мглу. На лице у Жанны играли мягкие, едва уловимые блики; оно лучилось невинной улыбкой. Одна прядь ее волос колыхнулась и ниспала на шею. Я пожалел, что рядом никого не оказалось и меня некому было прибить колом к земле. Я возжелал Жанну всей душой, всем моим порочным существом. И тут же принялся молить Небо о смерти — за то, что предался нечистым помыслам… Я схватился за рукоять меча — меч лязгнул — Жанна тотчас открыла глаза и застала меня в смятении… Я поймал ее взгляд, и мне захотелось поглотить его целиком… А после — умереть…
Жиля душат рыдания.
— Успокойтесь, монсеньор. Торопиться нам некуда. Ночь впереди долгая.
— Почему Господь не внял мольбам моим? Зачем я остался на земле, а не ушел: ведь я же был готов? Зачем вообще живут такие, как я? Разве они могут жить? Ответьте, святой брат!
— На все Божья воля. И, чтобы умереть, одного желания мало. Но почему вы молили Небо о смерти? Ведь не ради того, чтобы просто исчезнуть? Вам, верно, хотелось увековечить свою славу.
— О, нет! Я жаждал очищения, ибо чувствовал, что готов для этого.
— Не лукавьте, монсеньор, то было отнюдь не самоотречение. К тому времени вы уже настолько уверовали в свою «безгрешность», что хотели оставить о себе достойную память — дабы впредь не впадать в мерзкое искушение, остаться навеки молодым и никогда больше не переживать мгновения, когда хочется молить Небо о смерти.
— Потому что я уже не верил самому себе.
— Потому что вы продолжали любоваться и восхищаться собой, подобно Нарциссу, однажды узревшему себя в незамутненном источнике. Господь же принимает в лоно свое только смиренных — тех, кто уже себе не принадлежит. А ваши мольбы — не что иное, как постыдный кураж, чистой воды богохульство, а никакое не самоотречение.
— Опять вы мне не верите!
— Отчего же, верю: сейчас вы гораздо ближе к Господу, нежели к Жанне в ту самую ночь. Поймите меня правильно…
Вильгельм де Лажюмельер:
Он задумчиво чинит перо. Не то, чтобы у него не выходит писать, просто события, о которых ему хочется поведать, развивались с такой быстротой, что в голове его все перемешалось. Эту рукопись Вильгельм решил посвятить своим сыновьям — те пошли по его стопам и тоже стали воинами. Работа над рукописью помогает ему отвлечься от грустных воспоминаний, какие гложут всякого рыцаря, вынужденного отойти на покой либо из-за преклонных лет, либо из-за старых ран. Он неплохо знает жизнь и не боится допустить ошибку, повествуя о былом, излучающем приятный, теплый сумеречный свет. Вильгельму хочется, чтобы сыновья восхищались не столько его слогом, сколько жизненной мудростью, могущей, бесспорно, пойти им на пользу. Трижды окунает он перо в чернильницу, и всякий раз оно замирает в воздухе, а с его кончика свисает чернильная капля, похожая на крохотную черную жемчужину. Наконец он собирается с мыслями и пишет:
«Весть об освобождении Орлеана потрясла все королевство. Она долетела до Италии, Кастилии и германских государств, и все народы встречали ее с песнями, дружно радуясь величайшей из побед. Нам же она помогла еще крепче сплотить свои ряды. Воодушевленные победой, некоторые военачальники, причем наиболее толковые, предлагали сначала освободить Нормандию. Но Жанна решила по-иному. Ей хотелось как можно скорее препроводить дофина в Реймс, чтобы его короновали там на французский престол. Однако бывалые рыцари считали безумием срывать дофина с надежного, безопасного места и везти в такую-то даль по дорогам, где полно вражеских засад и ловушек. Несмотря на врожденное простодушие, Жанна довольно ясно представляла себе все возможные опасности, но Голоса велели ей идти в Реймс. Вняв им, она покинула Нормандию, чтобы проложить королю дорогу, предначертанную судьбой…
Вскоре крепости, еще удерживаемые англичанами, пали одна за другой, а спустя время, 18 июня, мы одержали блистательную победу при Патэ и захватили в плен старого Тэльбота, главного и самого беспощадного врага всех французов.
Во всех сражениях Жанна выказывала удивительный и редкий полководческий талант. Зато в мирной жизни, освободившись от ратных доспехов, она держалась скромно и неприметно, словно темная, забитая простолюдинка. Жанна говорила, что не знает грамоты, однако при необходимости она могла дать достойный ответ любому краснобаю. Помню, как-то раз один грамотей все удивлялся, что еще ни в одной книге, мол, не встречал ничего, подобного подвигам, совершенным Жанной. На что она ответила: „Коли монсеньор не читал ни одной такой книги, стало быть, в знаниях его имеется большой пробел“. Она любила шутить, ибо знала, какую пользу иной раз приносит веселое слово, к месту и ко времени сказанное, когда общаешься с суровыми мужчинами. В Патэ, когда мы завидели войско Тэльбота, которое оказалось много больше нашего, Жанна весело воскликнула: „Смажьте как следует пятки, монсеньоры!“ Герцог Алансонский хмуро спросил: „Жанна, да что такое вы говорите? Или вы думаете, мы зададим деру?“ А она только рассмеялась в ответ: „Да нет, — говорит, — это им придется давать стрекача. А пятки нам надобно смазать для того, чтобы за ними угнаться!“
В то же время Жанна хорошо понимала — то ли Голоса ее надоумили, то ли еще кто-нибудь, что удача — штука коварная и ненадежная, особенно на войне. Поэтому она и торопила короля с отбытием в Реймс. „Достославный дофин, — говорила она, — я пришла, чтобы проводить тебя в Реймс, где на голову твою возложат королевскую корону!“ Или вот еще: „Жить мне осталось недолго — от силы год…“
А Жиль все еще никак не мог поверить в то, что она обыкновенная смертная и что, в конце концов, ее схватят англичане. Он следовал за нею, точно тень. Одного взгляда Жанны было достаточно, чтобы он, презрев собственный страх, ринулся вперед, навстречу опасности; этот же взгляд служил ему наградой куда большей, нежели богатые посулы — земли и графства. Хотя я и не питаю к Жилю уважения, однако считаю, что если уж писать о нем, то надо показать его всяким, потому что он таким и был — вовсе не для того, чтобы обелить его, а чтобы сделать его портрет правдивым. Ведь человек, как гласит одна мудрая истина, есть существо непостижимое, и все таинственное и противоречивое таится в нем самом…»
Мастер Фома:
Мастер Фома открывает отделанные резной вязью стрельчатые створки шкафа, на которых с великолепным мастерством воспроизведены сцены Страстей[31], достает огромную, в кожаном переплете тетрадь для эскизов и показывает Рауле красочный рисунок во весь первый лист. Потом он кладет тетрадь на конторку и пододвигает к себе светильник. Зыбкое сияние падает на пожелтевший от времени лист, на котором изображено величественное шествие.
— В жизни каждого человека, — начинает он, — бывает какой-то один, самый важный, самый знаменательный день. У бедняков это чаще всего день свадьбы: жених и невеста, взявшись под руки, идут следом за волынщиком, точно король с королевой; но праздник кончается, и они снова с головой окунаются в нищету и продолжают тянуть лямку унылого и безрадостного существования. Ничего не поделаешь, так уж устроен мир.
В жизни Жиля тоже был знаменательный день, в этот день, отведав дьявольский мед греха, он уже никогда не смог забыть его и хотел, чтобы день этот длился вечность. Вкусив однажды из чаши искушения, а засим осушив ее до дна жадными глотками, он уже не мог остановиться, сказать себе: «Довольно, хватит». Он просто не властен был над самим собой. Отсюда, сдается мне, все его беды, необоримая спесь и химеры, коими он тешился, простодушно полагая, будто они помогут ему вновь ощутить чарующий вкус искушения… На вот, взгляни на портрет, Рауле. Я писал его с натуры, как и хотелось Жилю, изобразил таким, каким был он в то утро перед коронацией Карла, когда отправился в Сен-Ремийское аббатство за Священной чашей[32]. Посмотри, вот он восседает на знаменитом Щелкунчике, в отороченном горностаевым мехом фиолетовом бархатном плаще. Рядом с ним — Людовик Куланский, адмирал Франции. А вот — Бруссак. А это — Гравиль, главнокомандующий арбалетчиков. А вот все они с хоругвями в руках обступили настоятеля Сен-Ремийской обители, держащего чеканное блюдо со Священной чашей, она находится во чреве Золотой голубки с коралловым клювом. Говорят, чашу сию принесла в Сен-Реми живая голубка — было это в день крещения Хлодвига[33]…
По пути до самого собора все дома были расцвечены флагами, штандартами и вышитыми полотнами. На улицы высыпали толпы людей. Время тогда было голодное, однако в тот знаменательный день лавки ломились от изобилия всякой снеди. В конце дня ожидалось грандиозное пиршество, и везде, где только было можно, ставили столы, жарили дичь, коптили колбасы, пекли лепешки, открывали бочки с вином. А накануне десять дюжих молодцов приволокли во двор епископского замка отлитого из бронзы оленя, по обычаю полость его заполнили шампанским вином, и всякий желающий мог подходить и пить вволю, причем на дармовщинку. Все происходило 17 июля 1429 года, а дни стояли жаркие. Было только девять часов утра, а солнце уже пекло нещадно… Представь себе, Рауле, несметное скопище разгоряченных, ликующих людей, Золотую голубку на огромном чеканном блюде и великолепных всадников, чьи имена и подвиги наперебой перечисляли зеваки. А еще — паперть собора, куда направлялось шествие, с прямыми высоченными колоннами, нишами, внутри которых стоят громадные статуи, и переливающимися на солнце гигантскими круглыми витражами. Попробуй услышать серебристый перезвон колоколов, которым вторит благовест большого колокола, молчавшего столько лет! Да-да, сынок, вижу — сердце твое радуется! А глаза пылают огнем! Однако наберись терпения, потому как главное — впереди! А пока попробуй представить себе стелющуюся по серым камням просторную мантию архиепископа Реньо Шартрского, отливающую пурпуром поверх белоснежного стихаря. Он-то и принял Священную чашу из рук настоятеля аббатства. Вообрази себе, Рауле! По обычаю четверо всадников верхом сопровождают реликвию прямо до самого алтаря. Вот кони поднимаются по ступеням соборной лестницы и направляются в главный проход. Да-да, не удивляйся, я знаю, что говорю: сеньор Жиль снабдил меня охранной грамотой и предоставил место на зрительской трибуне.
Собор, как и мы, люди, ремийцы и пришлые, казалось, принарядился. Он был убран синими полотнищами, украшенными цветками лилий, голубыми хоругвями и расписными коврами. На алтаре ярко полыхали расставленные в несколько рядов свечи.
Но вот всадники спешились, и король, в расшитой золотом небесно-голубой мантии, поднялся с трона. И преклонил колени перед архиепископом. Их обступили двенадцать пэров Франции — вернее, представители оных, от мирян и духовенства. Жанна, в сверкающих доспехах, с обнаженной головой и со штандартом в руке, встала рядом с Карлом. За нею разместились певчие. За певчими в две-три шеренги выстроились рыцари в латах. За рыцарями толпились торговцы и простолюдины. А высокородные дамы, богатые горожане, члены Реймского магистрата и прочие привилегированные особы заняли места на трибунах…
После того как король с искренним благоговением выслушал мессу, герцог Алансонский посвятил его в рыцари. Мне было хорошо видно, как он прикрепил к сапогам Карла позолоченные шпоры, потом извлек из ножен украшенный гирляндой из лилий меч, символически коснулся им королевского плеча и попросил короля «следить, чтобы за епископами и соборами сохранялись прежние привилегии, и, как подобает, блюсти закон и справедливость». Король дал торжественную клятву. После чего архиепископ поднял сверкающую в пламени свечей корону и возложил ее на августейшую голову Карла. И тут, милый мой Рауле, под сводами собора прогремел громогласный клич: «Да здравствует король!» — ему тотчас начали вторить трубы и хоры. Прогремел — и вмиг стих: Жанна, бледная, под стать Карлу, приблизилась к королю и упала к ногам его. Вечером Жиль передал мне все, что она ему сказала. Я же видел только, как она целовала Карлу колени. «Достославный король, — обратилась к нему Жанна, — Господь возжелал, чтобы вы были коронованы в Реймсе, ибо вы один есть истинный помазанник Божий, коему должно принадлежать Французское королевство, и вот наконец воля Его исполнилась».
Жиль:
— Монсеньор, — спрашивает брат Жувенель, — правда ли, что, как утверждают некоторые, в конце церемонии вы дали волю слезам?
— Я был взволнован не меньше всех. После того как Карла помазали и возложили на голову корону, Жанна расплакалась от счастья. А следом за нею — и все, кто был рядом. В тот торжественный миг каждый ощутил на своем челе печать величия. Всесильный Господь дал знать, что он здесь, с нами, он вернул нам былую гордость. Я уже не принадлежал Карлу VII, отныне я считал себя слугой Царя небесного и посланницы Его в сверкающих доспехах. И облик Жанны, гордой, хотя и рыдающей, даже и в слезах не терявшей достоинства, тронул меня до глубины души: она первая бросилась к стопам того, кого, можно сказать, сотворила своими собственными руками, и благословила! О, святой брат, я был так близко к ней во время церемонии, я видел Жанну лучше, чем кто бы то ни было: взор ее был устремлен куда-то поверх голов людей, да и сама она была уже не на земле! В тот достопамятный час я почувствовал, что она сердцем принимает то, что от нее требует Всевышний, и вверяет Ему…
Перехватив пламенный взгляд Жиля, брат Жувенель ощущает волнение. Он чувствует, как вдруг задрожали его пальцы, подбородок. Голос Жиля звучит неестественно низко. «Либо он бесподобный лицедей, — рассуждает брат Жувенель, — и попросту прикидывается, либо я начинаю проникать в его истинную сущность, в его тайну». И он внезапно спрашивает:
— Что видишь ты сейчас?
Он впервые обращается к узнику на «ты». Но Жиль даже не встрепенулся. Он погружен в свои думы. Однако он расслышал вопрос монаха. И отвечает:
— …Величественный храм из камня, с колокольнями, украшенный благолепными статуями и витражами, — он опускается на город… Подобно Небесному Иерусалиму — в точности, как в Апокалипсисе короля Рене[34]… Храм, наполненный голосами, музыкой, страстными возгласами: «Да здравствует король! Да здравствует король!..» И короля в пышной, расшитой лилиями мантии… Жанну Лотарингскую со штандартом в руке, на коем запечатлен образ Спасителя нашего, царственно восседающего на облаке, и ангела, держащего в руках цветок лилии, и вышитую надпись: «Иисус-Мария»… И неподвижные лики святых, взирающих с паперти на ликующую толпу… Ах, брат, есть ли зрелище более прекрасное, чем народ, охваченный единым порывом любви!.. Возродились старые узы, исполнился новой, могучей силы давний союз… И был там живой Господь… В Реймсе и в сердцах наших!..
Жиль хватается за голову. Потом рука его падает на колено ладонью вверх; взгляд тускнеет:
— Так что я сказал?
— Вы вспомнили трепетное чувство, что владело вами на коронации, и это достойно самых высоких похвал. А гордыня?
— Я не ощущал ее.
— Но ведь его величество доверил вам важное поручение. Не кому-нибудь, а вам лично! Тем самым король выразил вам и признание, и уважение.
— Не я один сопровождал Священную чашу. Со мной отправились еще трое — они были куда достойнее меня.
— И вас это опечалило?
— Разве что самую малость. Но стоило мне увидеть Золотую голубку, как на душе у меня стало светло и радостно. Я подумал — это сам Господь, а не Карл одарил меня своей милостью, назначив в сопровождение Святой реликвии.
— Однако неужели вам не хотелось, чтобы народ вами восхищался? Неужто не мечтали затмить на этот раз давних соперников своим великолепием? Известно — свита ваша была в несравненных по красоте нарядах, лошади — одна к одной, в роскошных попонах, а сами вы — весь в золоте и драгоценных каменьях.
— Я облачился в парадное платье сообразно моему положению. А золото, которым вы меня только что попрекнули, в ту пору имело свое практическое назначение: простой люд надобно было пленить! И разве это не удалось: в тот самый день люди наконец уразумели, что Карл VII уже не «бедный король Буржа»! Народ повинуется тому, от кого исходит ослепительное сияние богатства, досточтимый брат мой, а не тому, кто униженно держится в тени.
— Но вы же не станете отрицать, что лично проследили за тем, чтобы ваших людей облачили в самое изысканное платье?
— В то время у меня служил чудный мастер — Фома. Он сам сделал эскизы, и я велел пошить наряды по ним. Верно, однако, и то, что я всегда питал слабость к пышным торжествам. И в тот день я, может, даже превзошел самого себя — но только из глубочайшего почтения к королю.
И снова Фома:
— Тот день принес сеньору Жилю великую славу. Король наконец произвел его в маршалы Франции. Жилю было двадцать пять лет! Этим титулом Карл награждал его уже не раз, но лишь на словах. А потом, в знак особой милости, он повелел, чтобы фамильный герб баронов де Рэ расшили лилиями. Сия честь польстила Жилю куда больше, нежели титул маршала. Жиль велел мне исправить декор на его щитах и изготовить новую печать, что я и сделал.
— Прямо на войне? — удивляется Рауле.
— Вот-вот. Дело в том, что после освобождения Орлеана Жиль произвел меня в щитоносцы и даже выделил небольшую свиту подручных.
— Стало быть, вы воевали? И не боялись умереть?
— Как не боялся? Боялся, да еще как! Но всех нас звало вперед знамя Жанны. Однако как-то раз вечером, когда я бродил среди убитых, подмечая положение, в каком их настигла смерть, война вдруг предстала передо мной во всем своем безобразии — и я затосковал по мирным анжуйским просторам…
— А где это было, уважаемый мастер?
— В Париже, в тот самый вечер, когда мы шли на приступ ворот Сент-Оноре. Но уже тогда в воздухе ощущался запах измены, над нашими головами черными птицами кружили сомнения — дивный аромат былого очарования, похоже, улетучился безвозвратно.
Лажюмельер пишет:
«Жанна поступила мудро, отказавшись воевать за возвращение Нормандии и решив, что прежде надобно короновать Карла. И, когда Карл возвращался из Реймса, жители многих городов восторженно приветствовали его, признав своим королем, а магистраты спешили ему навстречу, чтобы вручить ключи от города и оказать достойный прием. И ежели в иных местах владетели замков и крепостей еще поклонялись королю англичан, сердца простого люда принадлежали королю французов, чему во многом способствовало его победоносное шествие по стране.
Но спустя время попритихшие было христопродавцы и склочники вновь подняли головы. Прекрасно понимая величие деяния, совершенного юной Жанной, и страшась ее растущего могущества, они решили действовать не мешкая. А король Карл колебался. Он то верил в свою победу, то сомневался, то соглашался с Жанной, то внимал коварным сплетням, что распускали Латремуай и присные его. Впрочем, не исключено и то, что Карл, как оно зачастую случается с теми, кто долго терпел беду и лишения, просто не мог поверить, что ему наконец улыбнулась удача и именно он, а не кто-то другой унаследовал корону своих отцов. А может, как поговаривали рыцари, Карлу попросту наскучила нелегкая, полная опасностей походная жизнь, необходимость быть всегда начеку, готовым к новому сражению, и он предпочел ей счастливое, безмятежное существование при дворе в окружении жалких льстецов и интриганов, чей удел — злословие и игра на слабостях и промахах себе подобных.
Покуда мы продвигались к Парижу, посланцы Карла тайно встречались с людьми герцога Бургундского. Было бы излишне описывать здесь хитросплетенный ход тогдашних событий, ибо в двух-трех словах об этом не расскажешь. К тому же человек я был маленький, и в тайны придворных козней меня не посвящали. Как, впрочем, и монсеньера де Рэ — Латремуай старался отстранить его от обсуждения государственных дел. И теперь он, наверное, сожалел о том, что некогда заключил с ним сделку. Отныне Жиль пренебрегал любым его распоряжением и слушал только Жанну.
Положение, в коем все мы тогда пребывали, лучше всяких домыслов поможет понять одна история. Когда Жанну ранили и нам не удалось взять приступом ворота Сент-Оноре и пришлось отступить на другой берег Сены, король повелел герцогу Алансонскому тайком разобрать мост, который мы сложили из лодок, готовясь к завтрашнему штурму. Подойдя поутру к реке, мы обнаружили, что переправы как не бывало. И нам приказали отступить к Луаре. Маршал де Рэ клял все и вся на чем свет стоит — слушать его было просто невозможно, Жанна была разгневана не меньше Жиля, воины тоже начали роптать. Вскоре после этого, однако, король пожаловал Деве высокий титул, но милость эта была Жанне не в радость.
Я видел Жанну в Бурже, когда она шла на богослужение вместе со своей неразлучной спутницей Маргаритой Латурнульд, вдовой покойного мэтра Рене де Булиньи. Жанна сильно изменилась. Она понимала — жить ей осталось недолго. Ее скорбный вид опечалил меня до глубины души. Полководцу горько сознавать, что сильные мира сего, те, кто ставит свои личные интересы превыше государственных, делают все, чтобы его сокрушить, и наблюдать, как на его глазах рушатся и обращаются в тлен великие надежды — плоды одержанных им побед. И все же она продолжала писать гордые послания жителям Рьома, готовясь к весенней кампании. Хотя сердцем уже чувствовала беду. Казалось, Жанна делала только то, что велели ей Голоса, полагая, что в этом ее земное предназначение. Когда „свыше“ ей было открыто, что, в конце концов, ее схватят, она, вместо того чтобы отступить, решила действовать. Однако, несмотря на невзгоды, душа ее оставалась чистой и непорочной: она с любовью вспоминала родную деревню Домреми, отчий дом и даже скотину, которую гоняла на пастбище, когда наступал ее черед.
А потом Жанну захватили в плен под Компьенем — это проявила себя роковая неизбежность по прихоти той самой судьбы, что когда-то привела ее в Реймс. Жиль не находил себе места от отчаяния — тогда-то, по моему твердому убеждению, в его метущейся душе и было посеяно ядовитое зерно сомнения, вытравившее веру в святые идеалы.
Сказать по чести, я не думаю, чтобы Жанну предали, как полагают иные. По моему разумению, сам Господь уготовил ей казематы, допросы и, в конце концов, костер, дабы судьба ее была поистине великой. Однако некоторые церковники считали, будто горькая участь постигла Жанну в наказание за необузданную гордыню. А Реньо Шартрский, который был обязан Деве епископским троном — он ожидал его целых пятнадцать лет! — посмел написать жителям Реймса следующее: „…Она не желала слушать ничьих советов и всегда поступала только в угоду себе. И ежели ее схватили, то только потому, что такова была воля Господа, ибо он не мог видеть, как возгордилась она, облачась в богатые платья, и, презрев Его, начала действовать по-своему“. Что до гордости, то Жанна исполнялась ею лишь тогда, когда выполняла волю Царя небесного. Ничто не ущемляет низкую и жалкую душу так, как непостижимое для нее благородство ближнего. Так что Жанну обрек на смерть не только епископ Кошон[35], но и Реньо Шартрский, отступившийся от нее с поразительным хладнокровием…»
Жиль:
— Когда Жанну схватили, я снова стал вести жизнь грешника. Правда, не сразу. Со свойственным многим простодушием я сначала понадеялся на порядочность англичан. Думал — они отдадут Жанну за выкуп, честь по чести, а тут Иоанн Люксембургский[36] возьми да и продай ее за десять тысяч золотых. Тогда я, барон де Рэ, помчался к королю и кинулся ему в ноги, нарушив волю Латремуая, и королева Иоланда поддержала меня. Прознав, что Жанну перевезли в Руан, в Боревуарский замок, и отдали на милость Бэдфорда и этого христопродавца Кошона, я собрал войско и пошел с ним в Нормандию. Но нас оказалось слишком мало.
— Разве вы не могли собрать больше воинов?
— За год до этого я уже продал родовой замок в Блезоне, чтобы расплатиться с наемниками. Так что мое тогдашнее положение было не из завидных. Латремуай и король отказали мне в помощи. Я сделал все, что мог. Жанну сожгли как колдунью и еретичку. И пламя, поглотившее ее, обожгло мне сердце.
— Что вы хотите этим сказать?
— То, что уже сказал. Пока оставалась надежда спасти Жанну, я еще держался. А если и срывался, то сразу же брал себя в руки и всякий раз думал — нет, Жанна не оставит меня, она наблюдает за мной из-за стен темницы и молится о спасении души своего верного спутника.
Когда же ее не стало, бесы накинулись на меня всем скопом. Я не находил себе места от злобы, меня неотступно преследовала одна и та же мысль: «Жанна умерла, покинутая всеми. Ее судили и сожгли, как какую-нибудь еретичку, хотя на самом деле она была дщерью Господней. К чему тогда благородные порывы души, если справедливости просто не существует, если на земле развелась одна лишь скверна. За что Жанна отдала молодость свою и жизнь — за то, чтобы восторжествовало вероломство? Она же могла жить без особых забот и хлопот в родной деревушке Домреми. Но нет, Жанна пожертвовала своим счастьем ради тех, кто осквернил ее дело, присвоил себе ее великие заслуги и теперь делает все, чтобы ее славное имя было навсегда предано забвению. И значит, коварство неминуемо побеждает честность, а праведность бессмысленна, бесполезна и даже более того — наказуема».
И вот бесы вновь затрубили в трубы и насели на меня со своими внушениями: «Ну, бедолага Жиль, неужто все это не послужит тебе уроком? Живи так, как хочется. Прими радость, которую ты столь опрометчиво отринул. Воздай королю своему по заслугам: возлюби себя, как он, умиротворись и будь похитрее. Карл совсем потерял голову в объятиях своей любовницы и напрочь забыл Жанну Лотарингскую, хотя ей обязан он своим престолом. Оставь несбыточные мечты, как он, как все они, и ступай в их мир, где все зиждется на крови, а ежели кто посмеет стать на твоем пути, уничтожь того без всякой жалости. Куда ни кинь взор, везде одно и то же. Повсюду тлен, люди сгнивают заживо, с той лишь разницей, что кто-то подыхает старым, а кто-то молодым, кто-то богатым, а кто-то нищим, один при этом радостно хохочет, а другой жалобно скулит. Сгреби руками сей тлен, расшевели его. Забудься в нем! И смейся! Смейся над всеми! А придет твой срок, сгинешь так же, как твоя Жанна, и пепел твой развеют по ветру. Раз так, что тебе за печаль до остальных? Ежели вздумаешь бороться и дальше, однажды какой-нибудь ловкач из королевских прихвостней возьмет и проткнет тебя мечом, а твой король о тебе и не вспомнит. Уж лучше жить себе в удовольствие, нежели вечно стоять истуканом в церкви со щитом на чреслах и с поднятым забралом. Жизнь прекрасна. Она — как дикое дитя, которое надо приручить. А для этого изловчись и подмани его, да поласковее. Когда же оно станет кротким и будет взирать на тебя с благоговением, бери его и владей им. Упивайся жизнью досыта и гони прочь невзгоды, а не то снова станешь человеком!» И я поддался бесовскому искушению, но не вдруг, а мало-помалу: твердыня души моей разрушилась, точно прохудившаяся запруда, — сперва один камень, за ним другой… и в образовавшуюся пробоину хлынул шальной поток.
— И все же в Ланьи вы увенчали себя славой. Когда Жанна была уже мертва.
— Ланьи — последний славный этап в моей жизни. Небо всегда кажется особенно ясным перед наступлением сумерек, предвестников ночи. Еще до Ланьи я призвал к себе моих молодцов. А им было больше по душе слышать шелест мягких шелковых тканей, нежели звон острых мечей. Они торопили меня домой — «на праздничное веселье». Ко всему прочему, я взялся за разбой, пойдя по стопам бывших моих соратников. Пламя костра, испепелившее Жанну, опалило наши души, исполненные пылких, благородных устремлений. Семейная вражда, борьба за место по рангу разразилась с новой устрашающей силой. Бретонцы сбросили иго захватчиков, и земля наша стала свободной. Латремуай вел борьбу с королевой Иоландой. А я, маршал Франции, повел себя с нею, как сущее ничтожество: когда Иоланда со своей маленькой свитой проезжала мимо Шантосе, я обобрал ее до нитки.
— Наверно, это сир де Краон вас надоумил: ведь сами вы ни за что не решились бы на такое?
В вопросе монаха Жиль уловил издевку.
— Нет, святой брат. Старик к тому времени уже дышал на ладан. Впрочем, он бы в любом случае по головке меня не погладил; от того, что я содеял, был один только вред — я лишился всех милостей и покровительства короля. И теперь дед глубоко раскаивался, что всю жизнь учил меня чинить зло. То было начало моего разорения и грехопадения, и он наблюдал за мной с безутешной тоской в глазах. Старик корил меня за расточительство, за то, что я швырял деньгами налево и направо, привечая людей случайных. Слабеющим голосом он умолял меня прогнать всех, от кого не было никакого проку. Но удел старых волков незавиден: приходит срок, волчата матереют и изгоняют его из стаи. И я удалил деда в его покои — обошелся с ним так сурово, что он даже боялся показаться мне на глаза. А вскорости он и вовсе слег, то ли от злобы, то ли от горя. Нотариусам и судейским писарям я строго-настрого заказал регулярно наведываться к нему — боялся, как бы он чего-нибудь не выкинул по слабости-то рассудка…
— Стало быть, вы боялись, что он лишит вас наследства — права на владение имением в Краноэ?
— Да. И я приставил к старику мою верную Гийометту, ей приходилось блюсти его денно и нощно и докладывать мне обо всем. К дверям в дедовы покои я тоже поставил стражу, так что к нему и мышь бы не проскочила, не говоря уже о братце моем Рене де Ласузе, хотя я и не думал ему ничего сообщать…
Гийометта Суконщица:
— Старик умер, всеми покинутый, — говорит она. — Не по-людски как-то вышло. Я не любила его. Но разве по-божески оставлять человека, когда он одной ногой на том свете? В такие часы разве можно думать о нем плохо? Как говорится, все там будем. Ах, несчастные мы разнесчастные!.. Да и потом, сам Жиль попросил меня в память о прошлом. Собрала я, значит, пожитки-то, а муж мне и говорит: «Хоть бы уж старик скорее того!.. А то мне без тебя, матушка, жизнь не в жизнь!»
Жиль сказал правду: старик угасал прямо на глазах. Иные отходят тихо-мирно, как бы засыпают — забываются сном праведников. А сир де Краон все метался в предсмертных муках да царапал деревянную кровать. Его уж причастили — как говорится, подготовили в последний путь, а он все никак не уймется — видать, и впрямь на душе у него кошки скребли.
Так вот, вошла я, стало быть, к нему в покои, а он мне и говорит: «А, это ты? Пришла, значит, утешить?» И я утешала его, как могла, как и подобает в таких случаях. Поправила одеяла и подушки. Омыла лицо и лоб его любимой душистой водой. А он знай себе охал да ахал, у меня аж сердце разрывалось: «Оставь, полно тебе, матушка, — говорит. — Потом, потом. Все равно ко мне уж больше никто не придет. И подохну я, как зверь в норе». Потом старик вроде впал в забытье, и я оставила его в покое, как он и просил. Но любопытство меня так и разбирало: нет, думаю, здесь что-то нечисто. А он очнулся и говорит: «А Жиль вот не пришел — видно, решил, что много чести для меня. Да он и не придет. Нет у него сердца. Если б он пришел, глядишь, мне стало бы полегче… Вот к чему приводят забота, любовь да поблажки всякие… Ах, Гийометта, если б ты знала, как тяжело расставаться с жизнью! Боюсь, не будет душе моей спасения. Боюсь я и за род мой. Ради богатства и славы я чинил много всякого зла. Теперь же нажитые блага превратятся в прах — в своем безумстве он скоро пустит все на ветер…»
Я было вступилась за Жиля. А старик все о своем: «Нет, нет, — говорит. — Он же сущее чудовище. Жестокость его не знает пределов. Он ни во что не верит, не чтит закон, всех презирает. Кроме облика, ничего человеческого в нем не осталось… из внуков только Рене мил моему сердцу. Ему завещал я шлем свой и меч… Не Жилю… а Рене…» И очень скоро после этих слов сир де Краон отошел в мир иной.
Ежели б я передала слова его Жилю, живой мне нипочем бы не уйти из Шантосе. Да и потом, не очень-то я и поверила старику. Чего хорошего, думала я, можно услышать от умирающего, который при жизни творил одно только зло. С того самого дня ноги моей больше не было в замке. А случилось это 15 ноября 1432 года.
Жиль:
— …Смерть деда огорчила меня. Но, с другой стороны, жить с ним стало совсем невмоготу. У меня к старику всегда было двоякое отношение. Я и любил и ненавидел его, то так, то эдак, но чаще всего — эти чувства во мне переплетались. Я благоговел перед ним и завидовал ему. Да он и сам был такой. Ведь это не кто иной, как дед сделал из меня грешника — подвел к краю бездны. Он лгал на каждом шагу, грешил, злодействовал и при этом хотел, чтобы я был достоин имени своего и титула. Хотя со мной дед, наверное, всегда был чистосердечен — похоже, он всю жизнь сам себя обманывал! Старик молил Небо помочь ему в дурных делах и всякий раз делал Господу богатые подношения. Он нежно любил меня и вместе с тем вводил в искушение. Делал все, чтобы погубить меня и в то же время возвеличить. Он был моим наставником и сообщником. Однако дед напрасно думал, будто я похож на него как две капли воды. Он умел обратить содеянное им зло себе во благо и всегда выходил сухим из воды. И убивал он лишь в случае крайней надобности. А мне претил всякий расчет — я убивал ради удовольствия…
— Уже в то время?
— Да. Старик это знал и корил меня нещадно.
— Значит, он поймал вас с поличным?
— Да. Когда я зарезал одного отрока — его привели, ко мне накануне. Убийство ввергло деда в ужас.
— Вы сказали — он слег оттого, что вы обошлись с ним сурово, когда он бранил вас за расточительство.
— Да, все так и было. Перед самой его смертью.
— Вас мучила совесть?
— Я был просто в бешенстве. Дед вошел и остолбенел — он был не в силах оторвать взгляд от тела, бившегося в предсмертных судорогах.
— Но, прежде чем убить, вы ведь еще и надругались над тем отроком?
— Да, с диким наслаждением. Старик сделался белее савана и весь задрожал. Такого он не ожидал увидеть никогда: перед ним разверзлась бездонная черная пропасть, в которую я катился все быстрее и быстрее. Дед грохнулся в обморок. Мы перенесли его в постель. И больше он с нее не поднялся.
— Стало быть, поэтому вы и обрекли его на полное одиночество?
— Да. И я не смел видеть его, хотя он угасал с каждым днем. Я ждал, когда он наконец умрет, и боялся, что это вот-вот случится. Боялся и ругал себя. Увы, смерть деда освободила меня от последних оков! Освободила от невыносимого старческого взгляда. Горе мое заглушала смутная, зловещая радость. Вот как все было, к моему прискорбию!
— Тот отрок был вашей первой жертвой?
— Да. Но убивать и наслаждаться смертью мне хотелось давно! Жанна умерла, не стало и старого сира де Краона — отныне меня некому было удержать, чтобы вернуть на праведную стезю. Я был одержим бесами. А еще — ненавистью к самому себе. И ненависть эта росла с каждым днем, по мере того, как я сам приближал свою погибель, стараясь обрести в пороке то, что не мог получить от добродетели, — исступленное наслаждение, без которого жизнь есть ничто.
Вильгельм де Лажюмельер:
— После смерти сира де Краона Жиль, вступив в наследство, стал, пожалуй, одним из самых богатых и могущественных сеньоров в королевстве. С той поры он здорово изменился, прямо на глазах. Замок его утопал в роскоши, как будто там проживал не иначе, как принц крови. Жиль считал, что пышность вполне соответствует его маршальскому титулу, равно как и многочисленная свита, которая сопровождала его везде и всюду. В нее входили две сотни рыцарей, оруженосцы и слуги. То было настоящее войско, откормленное, хорошо вооруженное, одетое с иголочки: еще бы, ведь платье и прочее снаряжение воины меняли трижды в году. Жиль почитал это расточительство за доблесть, недоступную другим. А мы с радостью пользовались его щедротами — кому не хочется иметь доброе вооружение и самых лучших коней! К тому же и на врага наше снаряжение свое действие оказывало.
Однажды в Сийе-ле-Гийоме мы повстречались с англичанами, однако схлестнуться с ними нам так и не случилось — смерив друг друга полными ненависти взглядами, мы разъехались в разные стороны. Жиль был доволен и необычайно горд. Что правда, то правда, мы превосходили неприятеля во всем.
В какие бы города и деревни мы ни заходили, народ повсюду восторженно приветствовал нас. А командиры местных гарнизонов откровенно завидовали нам. Жиль был счастлив и щедро одаривал нас своими милостями, будто мы и впрямь были героями-победителями.
Но это еще не все. Очень скоро Жиль взял на службу четверых трубачей и герольда, которого мы прозвали Герольдом-Рэ. Он был так великолепен и держался до того надменно, что непосвященные частенько принимали его за самого маршала и падали перед ним ниц.
В ту пору я был еще совсем юн и слишком тщеславен. Однако вся эта показная праздность наводила меня на горестные размышления. Но, как бы там ни было, наблюдая за стремительным восхождением Жиля, ощущая его силу и доброе отношение к ближним, я решил служить ему и дальше. К тому же, думал я, то был только первый этап в его жизни, и маршал де Рэ ни за что не остановится на достигнутом. «Слава порождает славу, — рассуждал я про себя. — Она сродни божественному нектару, аромат которого не забывается никогда».
Отправив Жанну на костер, англичане тем самым предопределили свою участь. Народ помнил Деву и в память о ней был готов на любые жертвы. Но правители наши отчего-то медлили. Наступило безвременье, и многие, в том числе и сеньор Жиль, тайно зароптали. Я клоню к тому, что нерадивость короля и тупость его советников, предавших забвению Лотарингскую деву, послужили причиной того, что Жиль потерял не только веру в священные идеалы, но и в самого себя и напрочь лишился воли.
Жиль:
— 10 июля 1434 года заговорщики, подкупленные королевой Иоландой, схватили Латремуая. Это были Иоанн де Бюэй[37], достоуважаемый летописец, Пьер де Брезе и Прежан де Кетиви. Они пригрозили Латремуаю смертью, а после взяли с него выкуп и обещание навеки покинуть двор. Сторонники королевы Иоланды одержали верх. И во главе армии встал Ришмон. А про меня король забыл, так же, как и про Жанну. Хоть он и сохранил за мной все титулы, однако ж на совет больше не звал, потому как уже ни во что не ставил мое слово. Карл унизил меня так же, как некогда возвысил: только я один вступился за Латремуая, памятуя о нашей былой дружбе, и мне это припомнили.
— И вот вы вернулись домой, негодуя, словно какой-нибудь взбалмошный юнец?
— В общем, да. И тут же пустился в безудержный разгул, не жалея на него ни сил, ни средств.
— Вами двигало отчаяние?
— Просто мне хотелось поскорее забыть все горести и вновь обрести мечты, которые так скоро рассеялись.
— Однако, впав в немилость, вы не распустили войско. Почему?
— Да все потому же — из-за проклятых химер. Я хотел остаться таким же могущественным, как прежде. В глубине души я надеялся, что король меня простит.
— Излишняя роскошь служила вам ширмой, монсеньор. Но что крылось за нею? Вы использовали ее как уловку — для отвода глаз.
— Не понимаю вас.
— Эта ширма была вам нужна, чтобы сокрыть чудовищные злодеяния. Кому могло прийти в голову, что великолепный маршал де Рэ на самом деле грязный детоубийца?
— Нет, не грязный. Кровожадный — да, но только не грязный!
— И вот поблизости от ваших замков: в Шантосе, Машкуле, Тиффоже и даже в Нанте и Ласузе — вдруг стали исчезать дети. Но тогда еще никто и помыслить-то не мог, что это ваших рук дело. А вы преспокойно жили посреди всей этой роскоши и хладнокровно глумились над своими жертвами. Вы делали щедрые пожертвования церквям, не скупясь, подавали христарадникам. И считали, что золото отведет от вас любые подозрения, ослепит зорких и усыпит бдительных. Вы утверждаете, будто вам претил всякий расчет, однако на самом деле вы прекрасно все рассчитали!
— Все было так, как вы говорите, и вместе с тем по-другому. Я действовал, точно слепой, по какому-то наваждению.
— А может, вы просто-напросто не знали, что повсюду, где бы вы ни объявлялись, дети исчезали без всякого следа?
— Я взял на службу двух моих родственников — Жиля де Сийе и Роже де Бриквиля. Это они разъезжали по деревням и подыскивали отроков…
— Вы забыли назвать еще одного сообщника, Этьенна Корилло, херувимчика по прозвищу Пуатвинец.
— Пуатвинец был слишком юн. И мы не посвящали его в наши тайны… Но зачем об этом вспоминать? На суде я все рассказал, честно во всем признался. И получил то, что мне причиталось. Оставьте же меня теперь в покое!..
— Вы упорно выгораживаете Пуатвинца. Но разве он стоит того? Ведь он предал вас, продал за милую душу, даже глазом не моргнув…
— Я хочу покоя! Только покоя!
— Не кричите так, а то стражники сбегутся. Еще раз говорю, монсеньор, к чему напрасно негодовать и волноваться? Вы же прекрасно знаете, чего мне от вас надобно: я хочу, чтобы вы обрели душу. И я оставлю вас в покое лишь после того, как мы вместе отыщем ее и очистим от скверны. Смиритесь с этим. Я вовсе не желаю вас оскорбить или унизить, мне хочется дать вам утешение и помочь советом, чтобы вы поняли, что творится у вас внутри.
Жиль горестно качает головой, из груди его вырывается стон. Святой брат не мешает ему. Веки монаха, на которых совсем не осталось ресниц, закрываются. Губы начинают шевелиться. Он снова ощущает на себе этот безумный взгляд. И слышит глубокий, протяжный вздох. Жиль стучит пальцами по деревянной крышке стола. Но не потому, что ему не терпится прервать молитву монаха, просто он не в силах унять охватившую его дрожь.
Этьенн Корилло по прозвищу Пуатвинец:
Ему уже никто не поможет. Он лежит один в холодном каземате, пятью этажами ниже монсеньера де Рэ. Кисти рук и лодыжки схвачены железными кольцами. А грудь накрепко перетянута цепью. Так что он не в силах даже пошевелиться. Но это только начало мучений. Тусклая лампада освещает Пуатвинца, но вовсе не для того, чтобы скрасить его одиночество, просто за ним так удобнее наблюдать. Со скрипом отворяется смотровое окошечко в двери. За прутьями крохотной решетки показываются глаза. Нет, Пуатвинцу не уйти от руки палача! Интересно, как встретит он свой последний час? Его словно пригвоздили к дубовой колоде. Оковы давят на него непосильной тяжестью. Бесконечные допросы изнурили его вконец.
Этьенну Корилло только двадцать три года. Странно, но кровавые злодеяния, безумные оргии пощадили его редкую красоту, не оставили на ней следов порока. Кожа его по-прежнему свежа и гладка, как у всякого деревенского жителя. Лицом Пуатвинец напоминает немного томного, уставшего от нескончаемого веселья ангела. Он слишком быстро во всем сознался. И теперь его ждет смерть! Изнеженному и вместе с тем жестокому Этьенну прежде не раз случалось видеть предсмертные муки других, и сейчас, ожидая своей участи, он сжался в комок и дрожит от страха. Он пробует молиться, но не может — незримая смерть уже склонилась над ним, обожгла своим ледяным дыханием его лицо и что-то шепчет ему на ухо. Завтрашнюю казнь он видит в мельчайших подробностях, от которых его охватывает парализующий и тело и разум ужас… Он чувствует, как грубая веревка намертво стягивает его шею, как языки пламени лижут одеревеневшие ноги. По щекам Этьенна текут слезы — он оплакивает себя, а отнюдь не свои грехи.
Но вот на какой-то миг ему удается избавиться от леденящего кровь наваждения. Всей силой скованного ужасом разума он пытается вернуться в прошлое. Ибо там, в прошлом, начало всех его грехов, а посему у прошлого и надо просить заступничества и прощения! Перед встречей с Высшим судией довольно вспомнить день, когда он, впервые вкусив из запретной чаши, пропал, можно сказать, безвозвратно!.. А дальше было то, что было. Конечно, объяснение всему — в прошлом: там же, в прошлом, и спасение. «Надобно все пережить заново, — лихорадочно рассуждает Пуатвинец, — каждый день и час, чтобы завтра ничего не забыть и рассказать все… Все!»
Этьенн вспоминает зеленые луга на берегу Луары и высящийся на холме Шантосейский замок с одиннадцатью башнями, расцвеченными флагами. Потом, чуть поодаль от берега, он видит три огромных помоста, украшенных богатыми тканями. Знатные дамы, в праздничных чепцах и платьях, пестреющих на фоне пурпурных полотнищ, уже заняли места на зрительской трибуне. За барьерами, ограждающими ристалище, толкутся простолюдины и солдаты. У павильона с напитками и яствами тоже собралась толпа — откушать за счет сира де Рэ. Простые женщины, ослепленные буйством красок, с изумлением глядят, как колышется безбрежное море шелковых тканей, расшитых дивными кипрскими нитями, и, перекрикивая друг дружку, спорят, у кого краше колпак, а у кого — капюшон. А дети не сводят глаз с рыцарей. И среди ребятишек — маленький Этьенн Корилло, ему всего лишь десять лет. Когда рыцари выезжают на ристалище, он вместе со всеми кричит: «Ху-у!»…
Сквозь щели между камнями сочится вода. За крепостной стеной течет Луара, широкая и холодная; лунный свет, отражаясь от водной глади, проникает через узкую амбразуру в каземат, играя тусклыми бликами на сводчатом известняковом потолке. В это же крохотное отверстие в стене врывается суровый северный ветер и колышет слабое пламя лампады. Но Пуатвинцу уже совсем не холодно. Безносая, похоже, потеряла к нему всякий интерес и теперь тихонько дремлет в темном углу, похожая на громадного белого паука…
Этьенн стоит в лучах нежаркого осеннего солнца и как завороженный смотрит на рыцарей. Те вновь бросают громогласный клич: «Ху-у!» — как велит обычай. Он видит, как они вскидывают правую руку, ту, в которой меч. И любуется конскими доспехами и попонами, расшитыми узорами в форме покрытых эмалью четырех- и треугольных щитов, увитых пестрыми лентами кольчуг, украшенных драгоценными камнями корон, венчающих шлемы с забралами в виде решеток и трилистников, а также крепостными башенками, источенными множеством амбразур. На груди у мощных коней — набитые соломой щитки, чтобы смягчить силу удара при столкновении. А вот и оруженосцы со штандартами сеньоров…
Все взгляды прикованы к маршалу де Рэ. Он восседает на любимом Щелкунчике. Во всем своем великолепии. Его плащ, как и попона Щелкунчика, шит из синего бархата; плащ украшен точечным изображением креста на золотом гербе в обрамлении лилий. Отливающий серебром шлем увенчан фигуркой дракона.
Пуатвинец вновь слышит громкую, отчетливую команду главного зачинщика турнира: «Руби канаты! Съезжайся!» Раздаются подбадривающие крики баронов и вассалов. Им вторит ржание пришпоренных коней. И вскоре воздух сотрясается от топота копыт, лязга мечей и щитов. Пуатвинец снова видит эту шальную ораву, снопы искр, разметанные гривы коней, серые, пурпурные, зеленые, небесно-голубые плащи рыцарей в сверкающих латах и смешавшиеся в кучу, расшитые серебром и золотом штандарты, которые в мгновение ока заволакивают клубы пыли…
А чуть позже, после ристалища, он уже видит, как к группе мальчиков, в которой стоит и он, подходит юноша в пышном наряде. Своей белой рукой он нежно треплет каждого мальчика за щеку. И вдруг его рука повисает в воздухе. Пуатвинец вспоминает, как ласковый голос говорит ему: «Пойдем, малыш. Пойдем. Я покажу тебе дивные доспехи наших рыцарей и кое-что еще. Ну а потом, если пожелаешь, я сделаю тебе подарок, какого ты отродясь не получал». И десятилетний Этьенн, зардевшись от счастья, покорно следует за благородным рыцарем. Ему не терпится увидеть обещанные чудеса. Он с усмешкой глядит на своих товарищей: ведь монсеньор де Сийе на них даже не обратил внимания. Рыцарь держит Этьенна за руку, и мальчик с упоением внимает его ласковым, чарующим речам. Так, взявшись за руки, они и поднимаются к замку, переходят откидной мост…
«…Он завел меня в комнату. Слуги помыли меня, надушили благовониями и одели во все новое. Потом дали примерить два плаща, и один, зеленый, со шнурами и серебряными пряжками, пришелся мне как раз впору; он был такой красивый, что от радости я даже расплакался. Вслед за тем Сийе оставил меня, велев наесться досыта. Он явился за мной, когда я уже наелся. И повел представлять дамам — они развлекались с кавалерами, с которыми перед тем лобызались, скрывшись за колоннами — и музыкантами, восседавшими на подмостках. Немного погодя Сийе дал мне коробку с вишнями, сваренными в сладком-сладком меду. А еще он дал мне дважды пригубить терпкого вина… Что произошло потом, я не помню. Я был счастлив. Танцоры и музыканты, шпалеры и колонны — все смешалось у меня в глазах, как давеча рыцари, кони и знамена… Затем я очутился в зале, где все стены были убраны золотыми тканями. В огромном камине полыхал огонь. Пламя светильников слепило нещадно. В зале было много людей, и среди них я узнал монсеньера Жиля де Рэ. Он долго и нежно гладил меня по щеке. А после вдруг поцеловал — прямо в губы. Меня тут же раздели. Монсеньор тоже снял платье. Он сопел, точно зверь в пору случки. Когда же он накинулся на меня, я закричал от ужаса. Ласки его оказались хуже укусов собаки. А остальные сеньоры только посмеивались, в том числе и презренный Сийе, так подло обольстивший меня. Потом я увидел, как сеньор де Рэ схватил длинный острый кинжал и занес надо мной. Но Сийе удержал его за руку и сказал: „Нет, Жиль, оставь его. Он сущий ангел. Лучше возьми его в пажи“. Приставив к моей шее кинжал, они оба потребовали, чтобы я поклялся на Евангелии никогда и никому не рассказывать про то, что со мною случилось; еще я поклялся исполнять любые желания сеньора Жиля и служить ему телом и душой… Поэтому теперь я здесь… И завтра меня повесят и сожгут…»
Жиль:
— Опала Латремуая, — продолжает брат Жувенель, — вовсе не означала, что вас ждала та же участь. Поначалу было похоже, что все вот-вот образуется. У Латремуая при дворе оставались верные люди. Да и сам король покуда еще не порвал с ним дружбу. Возможно, Карл даже сожалел, что лишился его драгоценного общества…
Жиль ничего не отвечает. Он думает о своем, замкнувшись в собственных мыслях, точно в темнице, словно ему мало было той, в которой теперь находится. Брат Жувенель пробует вернуть узника к главному, осторожно скалывая с него скорлупу, которая, как он уже убедился, оказалась не такая уж толстая. Однако прежде чем коснуться самого главного, он решает пойти обходным путем, прибегнуть к помощи фактов — что может быть красноречивее их! Хотя особой важности они для него не представляют — это всего лишь контуры, помогающие очертить мысль. Тут скорее важна не форма, а содержание, и даже больше того — умысел, являющий собой его суть, толкование, позволяющий выявить причину и следствие. И чем глубже проникает монах под эту скорлупу, тем больше страшится он жестокого дитя, затаившегося под нею. Он разговаривает с Жилем, как с мальчиком, испорченным до мозга костей и в то время ранимым и незащищенным, как хрупкий стебелек. Все, что святой брат услышал здесь, в богато убранном каземате, кажется ему естественным и напоминает реку, которая течет, не ведая откуда и куда; она течет меж живописных берегов, то стремительно, уступами, то неторопливо, змеясь бесконечными перекатами, возвращаясь на круги своя, петляя, а потом вновь устремляется к морю, где сливается с солеными валами.
— Весной 1434 года, — говорит брат Жувенель, — вы снова дали о себе знать. Латремуай попросил вас освободить Грансей, осажденный бургиньонцами; город принадлежал герцогу Бурбону, состоявшему в дружбе с Латремуаем. И Латремуай пожертвовал вам десять тысяч реалов на войско.
— А в мое отсутствие, святой брат, он обещал позаботиться о Шантосе и сказал, что в случае чего Карл возместит любой ущерб.
— Значит, выступить в поход вам повелел Карл!
— Его бы от этого не убыло. Одолей я бургиньонцев, Латремуай снова был бы в чести у короля.
— И вы тоже! На сей раз вам были все карты в руки. Никто не мог лишить вас славы. А вы как поступили? Взяли и передали командование войском брату своему Рене де Ласузу. Что весьма странно и с трудом поддается объяснению… Вы молчите?.. Где вы были, когда Грансей сдался? В Пуатье. Вас принимали как настоятеля Сент-Илерской церкви…
— Как единственного из мирян после герцогов Аквитанских, выходцев из древнейшего рода!
— Стало быть, вы предпочли эту церемонию неотложной миссии, порученной вам свыше. Но вы все же собрали войско на дядюшкины деньги. А что было потом?
— Если я вам расскажу, вы все равно не поверите!
— А вы попробуйте.
— Воевать мне было уже в тягость — сплошь одно и то же, и муторно донельзя. И я никак не мог себя превозмочь.
— Суть в том, что война лишила бы вас привычных удовольствий, на которые вас тянуло, точно пса на собственное дерьмо.
— Да нет, не в этом, а в том, что мне вдруг стало страшно за себя. На войне смерть настигает случайно и рядом нет исповедника — некому снять с души грехи…
— На вас это совсем непохоже, монсеньор де Рэ! Вы обманываете меня. Сколько раз можно повторять — я не судья, а друг и хочу вам помочь в последний раз в вашей земной жизни. Завтра вы предстанете перед Всевышним. Он сам определит тяжесть грехов ваших и оценит добродетели. Неужто и с Ним вы будете ловчить?
— Уж Господь-то меня, наверное, поймет. Он не то, что вы, бедный плоэрмельский черноризник, малодушный человеколюбец.
— Так постарайтесь, чтоб и я понял вас, ежели сие возможно.
— Я вам уже все объяснил, но вы то ли не придали этому значения, то ли запамятовали.
— Попробуйте еще раз. Похоже, это ваши сатрапы, Сийе и Бриквиль, удерживали вас? Еще бы: ведь им было куда лучше обирать вас, тратить без счета деньги на богатые одежды и пировать за ваш же счет с утра до ночи, нежели рисковать жизнью на поле брани!
— Они тоже боялись за меня!
— Да уж! А как бы опечалились они, если б вас привезли в Тиффож или Шантосе в зашитом кожаном мешке! Тогда прощай навеки сладостные грезы! Им пришлось бы убраться восвояси и влачить жалкое существование в каком-нибудь захолустье. Разве о такой жизни они мечтали!.. Они предпочли самым постыдным образом использовать все свое влияние — и свернули-таки вас с праведного пути. Чем только они вас ни прельщали, как только ни обольщали, стараясь сломить ваш воинственный дух!
— Да, все было так, как вы говорите, и даже хуже. Они так усердствовали мне в угоду, что я думал, будто отроки вырастали прямо из-под земли. Все мальчики были как на подбор — миловидные, необычайно трогательные и изящные! И где они их только отыскивали!.. Иной раз Сийе сам вызывался их убивать, дабы избавить меня от неприятных хлопот, покуда я вкушал бесовское удовольствие. Когда же от вида крови меня уже воротило с души, они спаивали мне какое-то дьявольское вино, от которого я вовсе терял рассудок.
— Вы пили его полными кубками, и с превеликой охотой. Да и к помощи своих услужливых искусителей вы прибегали не столь уж часто. Вы сами выбирали себе жертвы — так показал Соловей, которого вы приглядели еще в Пуатье, а после забрали у отца с матерью, обещав им Бог весть чего…
— Я уплатил им две сотни золотых, досточтимый брат, а мальчику отписал Ларивьерскую землю.
— Верно. А после вы увезли его с собой и дома принимали по-королевски, до того он вам полюбился и стал желанным!
Жиль горестно ухмыльнулся, в глазах его на мгновение вспыхнули искры:
— Более всего мне полюбился его голос. Я желал слушать его денно и нощно.
— И только-то?
— Этот голос дарил мне неземное наслаждение. С его помощью я легко сбрасывал с себя дьявольское обличье человека, погрязшего в страшных пороках. Он звал меня далеко-далеко, как это когда-то делала Жанна…
Мастер Фома:
— Жиль ударился в религию — точно так же он некогда пустился в Орлеанскую авантюру. Хотя я не могу сказать, что знал его очень хорошо, однако, как мне казалось, ему не хватало веры в нечто вечное, незыблемое. В душе его зияла пустота, и он лихорадочно стремился ее заполнить. Чревоугодие портит кровь, если тело не истрачивает лишнюю силу, что дают ему обильные яства; в теле тогда поселяется недуг. То же самое происходит и с богатой душой, если она не знает, куда излить переполняющую ее силу. Вскоре я понял, отчего Жиль ощущал неудовлетворенность и желал получить все, чтобы затем не иметь ничего. Земля не могла дать ему того, чего он вожделел; она не могла загасить огонь, что полыхал у него в крови, испепелял сердце и сжигал рассудок, обрекая его на горячечное безумие. И сейчас я могу сказать с уверенностью: если бы Жилю довелось родиться в нищете или в иное, более спокойное время, из него вышел бы истинный праведник. Тебя это удивляет, милый Рауле?
— Я пытаюсь вас понять и не могу.
— Говорю тебе, Жиль был рожден для славы, а не для прозябания где-то на отшибе, хотя на бедность ему грех было жаловаться. Мир вокруг него менялся. Однако натуры, подобные Жилю, не могут приспосабливаться, перед кем-то пасовать или в чем-то ограничивать себя. Они мечутся то туда, то сюда, гонимые тревогой, некой таинственной силой, обиженные, оскорбленные, и очень напоминают птиц, загнанных в ловушку, которые бьются головой и крыльями о потолок и стены, теряя оперение и истекая кровью. Жиль, казалось, возник из времен древних зодчих, что ставили первые христианские соборы. Он был одним из тех, кто с одинаковым воодушевлением грешил и каялся, а потом за прегрешения свои, исполнившись любви и добродетели, возводил на погруженной во мрак земле белые храмы и звал за собой народы — и умирал, прощенный за то, что при жизни не знал покоя и был неистов во всем: ибо Господь не прощает только равнодушных. Однако в пору его юности уже строили одни часовни; человек свыкся и с добром, и со злом. Высокие порывы иссякли в душах. Жизнь будто остановилась — все успокоилось и стало обыденным. А Жилю, поверь, такая жизнь претила, он злился на себя, потому что знал, что и сам повинен в этом, хотя, может, и не знал.
— Уважаемый мастер, быть вам на небесах не художником, но заступником. И все же, сдается мне, вы слишком снисходительны к нему.
— Жаль, не был ты в Сент-Илере, под Пуатье, когда Жиля, облаченного в священническую мантию поверх рыцарских доспехов, встречали как святого и величайшего из мирян. В тот день, как мне почудилось, я проник в самую суть его таинственной души. В Сент-Илерском соборе хор пел мессу Гийома Дюфе[38]. А одним из запевал был тот самый Соловей, чье имя не сходило с уст пуатвинцев. Когда его голос, звонкий и чистый, как горный ручей, вознесся под церковные своды, сеньор Жиль сделался сам не свой. Он сложил руки и с такой силой стиснул пальцы, что аж ногти на них покраснели. Дыхание у него было частое-частое, губы дрожали — казалось, он вот-вот задохнется. А глаза будто вобрали в себя всю бездонную синеву витражей. Я заметил, как по щекам его струились слезы… И что бы он потом ни содеял с этим мальчиком — ежели все, что говорят, правда! — в памяти моей образ Жиля запечатлелся таким, каким он был в то мгновение. Счастливый человек вполне смог бы совладать с таким сильным волнением. А Жиль с отрешенностью отчаянного ушел в божественную музыку с головой — точно в омут. Но не оттого, что его вдруг охватило раскаяние, просто он стремился унестись далеко-далеко, в давно забытое прошлое — во всяком случае, мне так показалось. Поэтому я и говорю, что он будто явился из другого времени, совершенно не похожего на наше.
Жилем всегда руководила непостижимая сила, заключенная в потаенных глубинах его сознания. Слышишь, Рауле? И уж коли мы с тобой возьмемся писать историю его жизни, это надо будет отметить особо. Время от времени Жиля озаряло яркое сияние, оно вспыхивало лишь на миг, точно молния, ослепляло его и так же внезапно гасло. И потом он, не жалея ни сил, ни средств, старался воссоздать этот дивный блеск искусственно. Так, после торжества в Сент-Илере он окружил себя пышной духовной свитой, и она стала неотъемлемой частью рыцарского отряда, который он собрал, когда Латремуай впал в немилость.
Для меня настали горячие времена. Надобно было спешить с отделкой часовен в Тиффоже и Машкуле, отвезти туда всевозможное убранство: декоративные полотна и церковную утварь — массивные золотые подсвечники, дискосы, украшенные драгоценными камнями дароносицы, сказочной красоты ковчеги для святых мощей и потиры. Помимо того, надо было сделать эскизы и изготовить скамьи, резные стулья и статуи в натуральную величину; купить епитрахили и расшитые золотом ризы.
Жиль и сам трудился, не покладая рук. Он хотел заполучить самых лучших певчих, причем готов был не постоять за ценой! Мы с ним даже ездили в Анжер — слушать самые изумительные хоры во всем королевстве. В Анжере, как ни в одном другом краю, спокон веку слагались дивные баллады и гимны. Богослужения всегда очаровывали Жиля, приводили в неописуемый восторг. И тут ему взбрело в голову превзойти самих анжерцев. Ничтоже сумняшеся он учредил духовную коллегию, человек пятьдесят; во главе с деканом, коего тотчас возвел в сан епископа; туда также вошли архидиаконы, викарии, канторы и музыканты. Даже тем, кто был ниже всех по рангу, он платил не меньше трехсот экю. Он облачил всех в длинные пурпурные мантии, отороченные беличьим и куньим мехом. В часовне каждый должен был надевать богатый парчовый стихарь и беличью шапочку. А для дороги были специально сшиты короткие платья и шапки, чтобы было удобно ездить верхом. Мне также пришлось смастерить органы — для церквей большие и один для поездок, значительно меньших размеров. И куда бы ни отправлялся Жиль, его непременно сопровождали две свиты — рыцари и духовенство; помимо того, с ним всегда путешествовал орган. Все это составляло длинную процессию. Но Жиль не скупясь оплачивал все расходы: за платья, застолья и ночлеги на постоялых дворах; а кроме того, исправно платил жалованье…
А я на досуге переписывал самые известные литургии, и среди прочего — мессу Гийома де Машо[39] и «Alma Redemptoris Mater»[40], которая больше всего нравилась Жилю…
Жиль:
— В докладной грамоте королю, — говорит брат Жувенель, — ваши правопреемники перечислили все до единой драгоценности из принадлежавшей вам церковной утвари и показали, что те, кто состоял в вашем капитуле[41], купались в роскоши. Кроме того, они утверждали, будто богатства и роскошь были нужны вам для того, чтобы славить не Господа, а самого себя. Это правда?
— Что вам сказать? Мне нравились пышные богослужения. Я всегда с упоением слушал церковные песнопения…
— Стало быть, вы услаждали себя, а не Господа?
— Что вам сказать? Блеск, музыка, богатые ткани, колыхавшиеся, подобно цветам в лучах солнца, — все это помогало мне защититься от самого себя; все это сплеталось в волшебную вуаль, за которой я скрывался от внешнего мира.
— Кем же вы ощущали себя — очарованным зрителем или кающимся грешником? Может, вы старались ради спасения своей души? Ради искупления грехов? Или вы просто уподобились тем художникам, которые, возомнив себя богами, пренебрегают любовью ко Всевышнему?
— Когда я слушал «Alma Redemptoris Mater» или нечто подобное, я видел свою душу, хотя, может, мне это просто чудилось, — во всяком случае, я очень хотел заглянуть в себя. Я чувствовал, что возрождаюсь, в то время как плоть моя была как бы мертва.
— И вы, конечно, гордились своими певчими? Говорят, вам даже завидовали сами монсеньоры герцоги Бретонский и Анжуйский.
— Я посылал к ним певчих на время.
— Не без гордости, конечно?
— Возможно.
— Как вы их отбирали — по красоте голоса или облика?
— …Я не убил ни одного из них!
— Зато над многими надругались?
— Да. Они были чисты и невинны, и мне хотелось вобрать в себя эту чистоту и невинность через их уста. Они были нежны, как младенцы. И никому из них и в голову не приходило бежать от меня. А некоторых я даже определил в пажи. Они подавали мясо, наполняли кубки и сами ждали ласк…
Жиль вспоминает Соловья и Анрие Гриара, их лучащиеся радостью глаза и постоянно растянутые в улыбке пухлые губы. Он как бы вновь ощущает прикосновения их теплых, гладких, белоснежных рук и этот запах, который может исходить только от отроков, заглушая даже самые стойкие благовония. Ему слышатся их томные вздохи…
Однажды вечером Соловей и Анрие вдвоем сидели у него на коленях. Он поил их вином и пил сам. И они, счастливые, уснули прямо у него на груди. Жиль как бы снова чувствует, что они льнут к нему своими милыми, обворожительными личиками. Но тут же гонит прочь коварное наваждение. Из груди его вырывается мучительный крик:
— Я поднимался с земли в поднебесье, из ада в рай, забыв про покой! Я то взмывал ввысь на легких крыльях музыки, которая очищала меня, омывая волшебным лазурным сиянием, то низвергался на грешную землю. Мне казалось, что я чем-то похож на храм, шпиль которого вздымается в небесную синеву, а подножие намертво вросло в земную твердь!.. И так всегда!.. И чем выше взлетала моя душа, чем больше она преображалась, тем ненасытнее и похотливее становилась плоть, — она искала спасения во мраке и приглядывала себе все новые и новые жертвы…
Мастер Фома:
Он листает объемистую тетрадь в кожаном переплете, а Рауле тем временем читает бумагу, наполовину обрамленную геральдической вязью. Это — грамота, подтверждающая решение Жиля возвести в Машкуле часовню Невинно Убиенных Младенцев:
«Поскольку благородный сеньор, монсеньор Жиль, сеньор де Рэ, граф Бриеннский, владетель Шантосе и Пузожа, маршал Франции, отныне и вовеки, во благо и спасение своей души и во славу Господа нашего Иисуса Христа, в память о себе и об усопших родителях и праотцов, друзей и благодетелей и невинно убиенных младенцев, повелевает поставить на свои средства часовню в Машкуль-ан-Рэ, графстве Бретань; и поскольку для означенной часовни он учредил должности викария, декана, архидиакона, казначея, каноников, капитула и приходского старосту, и поскольку он назначил для оных ежегодную ренту, поставил на довольствие и передал им в пользование часть личной собственности, чтобы отныне в вышеозначенном месте, сиречь Машкуле, богослужения совершались исправно и регулярно, и чтобы по желанию вышеупомянутого сеньора, после его смерти, означенные викарий, декан, капитул и иже с ними могли мирно справлять службы, не испытывать ни в чем нужды, равно как и притеснений с чьей-либо стороны, сей сеньор передает в дар королю Сицилии и герцогу Анжуйскому замок Шантосе и прилегающие к нему земли в обмен на обязательство не облагать место, где будет расположена означенная часовня, ни одним из видов пошлин и налогов; он также передает во владение герцогу Бретонскому половину всех своих поместий, баронство и земли Рэ с условием, что, если Екатерина Туарская, супруга вышеупомянутого монсеньора де Рэ, или дочь его Мария де Рэ, или кто-то из его родственников, друзей и правопреемников, пользуясь своим титулом или каким-либо иным образом, попытаются закрыть вышеозначенную часовню или воспрепятствовать проведению богослужения, упомянутые король Сицилии и герцоги Анжуйский и Бретонский окажут ей всяческую помощь, поддержку и высочайшее покровительство…»
— Ну, — спрашивает Фома, — что ты на это скажешь? Сию грамоту сеньор Жиль продиктовал в моем присутствии двум стряпчим. Помимо того, он велел мне на всякий случай сделать с нее копию. То был злополучный день — мое мнение о Жиле изменилось. С чего это вдруг он решил осыпать дарами герцогов Бретонского и Анжуйского, выказав явное недоверие и презрение Екатерине, милейшей из женщин, и крошке Марии, коей в ту пору и было всего-то шесть лет от роду?
— Знать, его больше заботило спасение собственной души, да оно и понятно! Уважаемый мастер, но разве можно было на основании только этой грамоты подозревать Жиля в некоем злом умысле?
— Эта странная бумага вдруг насторожила меня. Она укрепила мои смутные подозрения. Видишь ли, нас уже не любили так, как прежде, люди перестали заискивать перед нами. Когда мы объявлялись в Машкуле, или Тиффоже, или в иных местах, нас повсюду встречали суровые, хмурые лица, не то, что раньше, когда народ радовался и ликовал при нашем приближении. Однако Жиль по-прежнему сохранял свое могущество и тратил золото без счета, так что пожаловаться на него никто не мог. Его высочайшее право повелевать жизнью своих подданных, в общем-то, ничем не отличалось от прав, какими пользовались другие сеньоры. И все же с Жилем была связана непостижимая, зловещая тайна. Но какая? Что до меня, то я жил своей обычной жизнью, трудился с утра до ночи, так что откуда мне было знать. Единственное, пожалуй, что казалось мне странным, так это что сеньор Жиль со своим окружением часто меняют пажей, хотя некоторые мальчики по-прежнему оставались у них в услужении.
Иной раз, когда я заканчивал какую-нибудь особенно трудную работу, Жиль приглашал меня отобедать с ним наедине; я усаживался напротив него, и он заводил со мной задушевный разговор. А вот на вечерние трапезы он никогда меня не звал. В каком бы из замков он ни останавливался, ужин везде проходил в тайне, причем не в столовой зале, а где-то в другом месте. Как бы то ни было, особого любопытства по сему поводу я тогда не проявлял — думал, Жилю просто нравится уединяться и ужинать у себя в покоях, подальше от помпезной обстановки трапезных и в окружении своих пажей.
— А вы их знали?
— Я уже сказал: меня настораживало, что они то и дело менялись. Иногда я задумывался, почему Жиль выбрал именно их, с чего это вдруг они стали так дороги его сердцу. Но подобные мысли приходили мне нечасто! У меня было столько всяких забот, что думать обо всем сразу просто не хватало времени. Я жил, как тот монах из Романсеро[42].
— А кто это, уважаемый мастер?
— Один монах, который однажды, услышав пение волшебной птицы, заснул и проспал целую сотню лет. А когда проснулся, увидел, что все вокруг переменилось и люди стали совершенно другими. Монах никого не узнал, впрочем, и его никто не признал. Эту историю Гийом де Машо переложил на музыку. Так-то вот.
— А какую птицу услышали вы?
— Самую изумительную из всех, милый Рауле, самую волшебную, имя ей — Искусство. Это жар-птица, феникс из старинных легенд. Кто услышит ее, заснет надолго, а то и навек. Нет на свете песен краше тех, что поет она. В них звучит радость и мольба. И сон, что навевает она, спасает от греха, потому как, проснувшись, человек не знает никаких других желаний и соблазнов, кроме одного — делать добро.
Однако мой сон был не такой уж глубокий, чтоб я не замечал и не слышал, что совсем рядом происходит нечто таинственное, непонятное. Сколько раз униженные крестьяне или их жены, видя во мне человека доброго и порядочного, спрашивали меня, как, мол, поживают их ненаглядные чада, которых «монсеньор де Рэ взял к себе в пажи», потому как с тех самых пор о них не было ни слуху, ни духу. Бриквиль с Сийе заявляли, будто их сыновья уже давно не служат Жилю, а, бывало, они даже не удостаивали несчастных родителей ответом. И те, не смея выразить не только протест, но даже тревогу, умоляли только ничего не сообщать монсеньеру…
К тому времени я закончил большое панно для часовни Невинно убиенных младенцев. На нем была изображена — по чистому совпадению! — рыночная площадь в Машкуле, заполненная вооруженными всадниками. Повсюду снуют солдаты — они вышибают в домах двери, отнимают у бедных крестьян детишек и убивают их прямо на месте. Окровавленные тела младенцев лежат у ног лошадей. Матери стоят на коленях и прижимают к груди своих дорогих чад. Другие со слезами на глазах молят о пощаде. Крестьяне со сжатыми кулаками вступаются за своих жен и детей и яростно отталкивают солдат. А всадники с копьями наперевес наблюдают это кровавое зрелище. За спинами рыцарей, восседающих верхом с поднятыми забралами, можно было легко узнать деревенские хижины и бескрайние, окутанные сизой дымкой машкульские просторы.
Когда Жиль увидел панно, у него отвисла нижняя челюсть. Глаза почернели от гнева и впились в меня, точно буравчики. Жиль спросил: «Что вдохновило вас, мастер Фома?» А я ему в ответ: «Одна картина, я видел ее в замке короля Рене. Фламандцы обыкновенно не стремятся воссоздать подлинную обстановку и пишут все, что их окружает; это усиливает впечатление, которое они желают произвести, а их символические образы становятся более понятными. Вот я и подумал, монсеньор, почему бы и мне не попробовать писать в их манере и перенести библейскую сцену Избиения младенцев в Машку ль». И Жиль как-то чудно повторил следом за мной: «Да-да, Избиение младенцев…»
В одном из углов панно, на фоне желтоватой земли, прямо над моей подписью, был изображен колючий куст, а на нем висит разорванная окровавленная рубашечка. «Замажьте это, — сказал Жиль. — Христа ради! Эта деталь никчемна. Она лишь ввергает в ужас! Боже мой, надо ж до такого додуматься — окровавленная разодранная рубаха!..»
Картину так и не повесили в часовне. Жиль спрятал ее у себя в покоях. «Уж больно она хороша! — сказал он. — Я должен насладиться ею вполне. Воистину она тронула мне душу, как ничто другое!» Лучшей похвалы я вряд ли мог услышать. Слова Жиля наполнили сердце мое гордостью, и мне было совершенно все равно, зачем она ему понадобилась на самом деле. А Жиль велел оправить картину в позолоченную раму и повесить на самое видное место — напротив кресла, в котором он любил отдыхать. Потом Жиль заказал к ней еще два панно, чтобы получился триптих: на одном я должен был изобразить его самого, в рыцарских доспехах, а на другом — архангела Михаила. Но выполнить заказ мне так и не случилось.
— Уважаемый мастер, а где сейчас эта картина?
— Я не знаю. Может, Жиль продал ее, а может, кому подарил…
Жиль:
— Стало быть, — продолжает брат Жувенель, — вы заполучили самых лучших певчих и услаждались божественными песнопениями, ища в них спасения от самого себя. Допустим. Однако недавно вы признались, будто, забыв покой, то возносились до небес, то падали на землю, то исступленно ликовали, то неистово жаждали крови.
— Я и сейчас могу это подтвердить.
— Вы собирали чистые голоса, точно цветы в поле. Вам надобно было ощущать их аромат и перебирать хрупкие свежие лепестки. Ведь у вас слишком обостренная чувствительность. В ту пору вы были обыкновенным человеком, и вместе с тем вы пичкали себя всякими химерами, ибо в них искала себе утешение ваша истинная натура. Я очень хочу вам верить. Но вот вы основали в Машкуле капитул и вышли за пределы не только обыденного, но и дозволенного… И мало-помалу приняли обличье чудовища.
— Я и сам не заметил, как это случилось!
— Да что вы говорите? Вы не только заманивали в свои сети детей и отроков, глумились над ними самым постыдным образом, а после убивали, вы еще кощунствовали, заставляя юных канторов воспевать трагическое избиение младенцев! Ирод, повелевший изничтожить их, боялся за род свой. А вы? Вы же изощрялись в низменных удовольствиях. Больше того: ради греховных наслаждений вы и создали свой сатанинский капитул, дабы издеваться над уже загубленными душами ни в чем не повинных детей.
— Что правда, то правда: получалось, что певчие прославляли мои злодеяния. Это терзало мне душу и не давало покоя ни днем, ни ночью.
— Нет, монсеньор, душа ваша терзалась от другого! До вас уже дошел тревожный слух. И вам надо было спешно отвести от себя подозрения, которые множились с каждым днем.
— Я ничего не скрывал! Жил по своим законам. А часовню велел поставить для успокоения собственной души. Во время молитв — а молился я самозабвенно, могу поклясться! — я боготворил младенцев, загубленных Иродом, и тех, которых убил сам. «И те, и другие, — утешал я себя, — жестоко растерзаны, зато теперь они на небесах — сидят по правую руку Отца нашего».
— Что вы такое говорите?
Брат Жувенель закрывает рукой медное распятие — ему не хочется, чтобы Иисус слышал кощунственные речи Жиля и лицезрел его дьявольское обличье. Пусть слова его канут в пустоте, рассыплются в прах или растворятся во мраке, точно хищные птицы, гонимые ночным ветром! Ибо они очерняют вечную, незыблемую Чистоту. Жиль уловил предупредительный жест монаха. И, повернувшись в мрачный угол каземата, резким голосом произнес:
— Да, боготворил! Мне было жаль, что смерть настигла их так рано. Когда меня начинали терзать угрызения совести, я всякий раз обращался к их душам, моля о заступничестве… Угодно ли вам послушать, какие слова я тогда произносил? Слушайте же:
«Милые мои чада, отныне вы все стали ангелами. Так не оставляйте ж меня в час скорби! Царь Ирод убил ваших братьев. А я лишил вас жизни ради того, чтоб вы вознеслись на небеса, в Вечность…» Иной раз мне думалось — не будь я страшным грешником, не убей я их, они остались бы живы, повзрослели и жизнь неминуемо обратила бы их в таких же пропащих, как я сам. Я взывал к ним в безмолвной мольбе: «Малютки мои, теперь вы на небесах. Так возблагодарите же меня за это! Я принес вас в жертву, спас от жизни. Ведь жизнь — это кошмар. А я вернул вас к Свету…»
— Замолчите!
— Я был чудовищем, но во мне жила любовь! Чудовищная любовь! Я любил эти души, чистые, как первый снег…
— Замолчите! Вы одержимы дьяволом — он вселился и в плоть вашу, и в душу!
— Нет!
— Ваше покаяние не от сердца. А от лукавого. И слова эти не ваши, а его: ибо от них веет зловещим мраком и ужасом, они помечены клеймом нечистого! Зная вашу слабость, плотские желания и духовные устремления, он облек ваши сластолюбивые помыслы мистической тайной. Эти богомерзкие службы и песнопения несли вашему сердцу отраду. С их помощью сатана убивал ваши самые благородные чувства, самые разумные мысли, самые возвышенные порывы.
— А что, если я был искренен в своем безумстве?
— Не надо искать отговорки и ложные оправдания.
— Что, если ваш дьявол опять науськивает меня на коварную ложь, которая ввергает вас в такой ужас?
Роже де Бриквиль:
«Жалкий безумец надеялся искупить грехи молитвами и спасти свою поганую душу. А с этими певчими он едва по миру не пошел…»
Бриквиль снимает шлем. Ночной ветер освежает его наголо остриженную голову. А луна высвечивает острый нос, тяжелый подбородок, длинные оттопыренные уши… Он уже два месяца как расстался с богатым платьем и теперь вот подрядился в ночные стражи — днем он отсыпается. Бриквиль сбежал из Машкуля незадолго до того, как Жиля арестовали. Он сбрил бороду и светлую шевелюру, а лицо и руки натер коричневой краской. Нанимаясь охранять этот замок, затерявшийся посреди лесных чащоб, вдали от бретонских городов, он выдавал себя за ландскнехта, пришедшего со стороны Пиренеев. Так что ныне ему приходится прикидываться голодранцем, он должен затаиться на время и блюсти себя в трезвости, чтобы случаем не сболтнуть чего лишнего. Деньги свои он оставил в надежных руках и теперь ждет лучших времен, когда все поутихнет, и ему снова можно будет выползти на свет божий.
Несмотря на то, что замок стоит в лесной глуши, Бриквиль все же прознал о беде, постигшей Жиля. Однако он вспоминает о нем со злорадством, ибо в душе люто ненавидит его.
Бриквиль полон сил, он крепко сложен и высок ростом — сверкающие латы скрывают его тело, сплошную груду мышц. Он вспоминает тепло и уют Тиффожского замка, изысканные кушанья, пьянящие вина и жестокие утехи, без которых не обходилось ни одно застолье. Как ни досадно, а былого уже не вернуть! Бриквиль с рождения был жестоким, хуже зверя.
«Жиль огорчил меня, — размышляет он. — Я-то думал — он сильный, сущий дьявол, а на поверку вышло — так себе, дерьмо собачье. Настоящих мужчин — раз-два и обчелся. И уж они-то не строят часовни. Ежели честно, его сгубила совесть. Чтобы вывести его на чистую воду, понадобилось привлечь к дознанию с полсотни судейских! Жиль совсем рехнулся. От крови, роскоши и веры в своего бога! Будь он похитрее, может, еще и пожил бы, ох как долго пожил. Ан нет, скука смертная, видите ли, его заела. И тут он, конечно, принялся чудить как безумный; ему всегда нужно было много золота, ну прямо вынь да положь — чтобы потом расшвыривать его полными пригоршнями. Целые груды золота. А зачем, скажите на милость? Да чтобы потом раздавать его первым встречным. Одно слово — чокнутый! А всякие там торгаши грели на нем руки — надо же, какой глупец, а тщеславный, спасу нет. Заезжие купчишки совали ему под нос ткани, безделушки всякие и прочий хлам! И он хапал все подряд, даже не торгуясь, — ну разве это достойно благородного сеньора! Когда же сундуки его опустели, он пустился продавать все, что попадалось под руку: книги, серебряную утварь, златотканые ковры. А деньги брал под залог будущих доходов с земель. Брал в основном у ростовщиков. Земли и владения разбазаривал направо и налево, только бы поскорей выручить деньги и тут же пропить и прогулять все. Свое состояние готов был пустить на ветер…
Смекнув тогда, что всякий, кому не лень, может урвать кусок пожирнее, я сказал Жилю, что сам, мол, займусь продажей барахла, чтобы освободить его от лишних хлопот. И вот однажды вечером во время буйного застолья — и на какие только средства: ведь сундуки уж давно опустели, а из-за крепостных стен что ни день, тявкали кредиторы! — я добился-таки того, чего хотел, все честь по чести. Жиль разрешил мне продавать все, что заблагорассудится — не иначе окончательно тронулся! Больше того: он даже решил было выдать за меня свою дочь Марию, а вернее, предложил купить — а впрочем, он продал бы ее любому, кто больше бы дал. Но я не посмел: ведь ей было только шесть лет… А вот золотишком я снабжал его исправно! Если бы погрузить все эти мешки с золотом на повозки, получился бы целый обоз! Вот так, точно масло на солнце, таяло состояние едва ли не самого богатого сеньора во Франции! А мы только веселились. Да набивали карманы — на черный день. А теперь — конец».
Над сторожевой будкой кружат вороны. Стоит глубокая ночь, в небе зависла полная луна. Она выхватывает из тьмы покрытые снегом широкие холмы и одетые в хрустальный иней деревья. Лунный свет падает пляшущими бликами на поверхность воды в крепостном рве. А на глади близлежащего озера серебрится, тая вдали, лунная дорожка. Время от времени на дороге, ведущей в замок, мелькает тень — слышится хруст мерзлого валежника: это, должно быть, кабан или лиса, а может, олень.
Бриквиль вспоминает расшитые золотом гардины, развешанные в залах Тиффожского замка, массивные, украшенные гербами серванты, зажаренных фазанов, выставленных в ряд на застланном роскошной скатертью столе.
«Нет-нет, — думает он, — это еще не конец! Я возьму себе другое имя — Бриквиля больше нет. И прикуплю доброй землицы где-нибудь на юге. Мы еще поживем. А вот другие — как знать!»
Екатерина Туарская:
«Жиль спускал все без разбору, точно безумный. Казалось, будто богатства предков, нажитые с таким трудом, давили на — него тяжким бременем. Дай ему волю, он разбазарил бы и мои земли, и даже наследство родной дочери. Он опять стал обхаживать меня, как обычно, когда ему что-то было нужно, но я уже была не та простушка, что прежде, и пропускала его медоточивые речи мимо ушей. Тогда он услал нас с Марией в Пузож, возрадовавшись, что наконец-то обрел свободу. С той поры я видела его лишь издали, и с каждым днем, как это ни прискорбно, он становился от меня все дальше. Так печально закончилась наша любовь, которая так хорошо началась. Да простит его Господь!»
Жиль:
— Спустя время, однако, — продолжает брат Жувенель, — вы охладели к церковной музыке. Неужто вам так быстро наскучили дивные голоса певчих и величественные раскаты органа? По словам очевидцев, вы в то время разъезжали по городам и весям со своей рыцарской и духовной свитой и обозом; где вас только не видели, вы занимали все постоялые дворы, поглощали все запасы продовольствия и разыгрывали представления — мистерии, соти[43], морески[44], моралите[45]. Выходит, прощайте канторы — здравствуйте, шуты, так, что ли?
— Я никого не гнал.
— Ясное дело, монсеньор. Конечно, вы не смели никого прогнать, потому как от излишеств и бесчинств вообще перестали что-либо соображать.
— Просто мне нравилось доставлять людям удовольствие! Приносить радость!
— Устраивая пышные празднества, вы хотели поразить всех своей щедростью и великодушием и надеялись, что люди будут преклоняться перед вами еще пуще. И мне кажется, истина тут вот в чем: когда у вас были певчие, те немногие, кто слышал их, больше восхищались ими, а не вами. То было немое упоение. А вы жаждали всеобщего, бурного восторга, хотя и не заслуживали этого. Вот почему вы ударились в театрализованные представления — они непременно должны были сопровождаться оглушительными, исступленными рукоплесканиями и безудержным ликованием. Так возникла Орлеанская мистерия — она-то и поглотила все ваше состояние.
— Веселье, царившее вокруг, и мне доставляло несказанную радость. И я от всей души ликовал вместе с толпой. И в радости искал забвения. Я любил громадные подмостки: обыкновенно там трудилась добрая сотня мастеровых, а то и больше; они обсаживали сцену деревьями, но не искусственными, а настоящими, возводили всевозможные декорации, изображавшие горные пейзажи, дворцы и замки.
— Какое неслыханное ребячество! И это я слышу от вас, полководца, под началом которого была целая армия.
— Из года в год 8 мая орлеанцы устраивали праздничные шествия в благодарность Всевышнему, даровавшему им свободу. То был воистину великий день…
— А вы играли в щедрого мецената, у которого богатств что у принца крови, а то и больше? Вы снова принялись тешить себя химерами!
— Орлеанцы не забыли Жанну. И соратников ее, чьи имена везде уже давно были преданы забвению, — Лаира и де Рэ. А мне хотелось, чтобы память о нас осталась в сердце народа на века — вот я и заказал одному сочинителю, искусному стихотворцу эту мистерию…
— И попросили его, чтобы он вывел вас главным героем!
— Нет, достоуважаемый брат, вторым после Жанны… Зачем вы придираетесь к каждому моему слову! Да, мне нравились пышные зрелища! Как вы не поймете: в них было мое спасение.
— От чего?
— От кошмарных наваждений, от бесов, которые неотступно преследовали меня! А яркие зрелища помогали мне избавиться от этих ужасов. Пока они шли, я удерживался на краю мрачной бездны. Благодаря им я становился таким, каким видел себя в своем воображении…
— Таким образом, вы обманывали сами себя. Да и не только себя, но и тех, кто по простоте души восхищался вами и молился на вас, как на Бога.
— Я верил, что я и правда такой, каким хочу казаться. К тому же Орлеанская мистерия была действом совершенно необыкновенным: я снова видел Жанну, мы как бы заново переживали нашу молодость и дружбу. Лично для меня подобные воспоминания были величайшими из чудес…
Мастер Фома:
— Реймс был самым великим днем в жизни Жиля, а Орлеан — его лебединой песней.
— Песней черного лебедя, принявшего обличье стервятника, — добавил Рауле.
— Позволь сначала мне сказать, а уж после думай, как знаешь. Итак, Орлеан был вершиной его славы и великолепия, однако ж подобное счастье стоило Жилю не дешево. Многие считали его чуть ли не самим Господом Богом. Иным же он напоминал солнце, клонящееся к закату. А кое-кто держал его не иначе, как за сумасшедшего…
В путь мы отправлялись все: рыцари, священники, основная прислуга, носильщики, коим надлежало нести органы, златокузнец, нанятый Жилем, и я, мастер по декорациям. Жиль брал с собой и Рене де Ласуза — в виде исключения.
Орлеан — огромный город. И постоялых дворов там не счесть; хозяева содержат их в чистоте, и они выглядят довольно уютными; кроме того, они издревле славятся своим радушием, гостеприимством и изысканной кухней. Мы занимали все постоялые дворы, а иной раз случалось, что нам даже не хватало места! Жиль с ближайшим окружением и слугами останавливался в «Золотом кресте». А Рене де Ласуз — в «Маленьком лососе», у Реньяра Прево. Рыцари и Лажюмельер — в «Хохлатке». Жан де Рэн и Болеи — в «Святой Магдалине». Герольд-Рэ и его трубачи — в «Черной голове». А я — у Маргариты в «Боге любви»… Конечно, ни один кров не мог вместить столько народу! Вместе с тем я заметил, — да и не только я один, потому как крепкое вино многим развязывало язык! — что нас размещали так не случайно и что Жиль, как всегда, старался держаться подальше от всех остальных. Теперь-то я знаю — это делалось с умыслом. Но разве орлеанцы могли заподозрить неладное? Они любили Жиля и почитали больше, чем жители других мест. Для них он был живым героем, сподвижником Святой Жанны. Этими наездами он оказывал высокую честь орлеанцам, будил в их сердцах дорогие воспоминания. А булочники, мясники, торговцы рыбой, кабатчики да маркитанты всех мастей, так те были просто на седьмом небе и радостно потирали руки: накормить и напоить добрую тысячу человек, вот так удача — прямо как снег на голову; куш им и впрямь светил изрядный, тем более, что монсеньор Жиль никогда не скряжничал. Понимаешь, что я хочу сказать, Рауле? В иных местах Жиля боялись как огня: завидев его еще издали, люди в ужасе бежали кто куда, плюнув на щедрые посулы. А здесь, в Орлеане, его почитали, как самого короля. Ощущал ли он эту любовь, что было у него на уме — сказать не могу. Я же не духовник, чтобы выслушивать его откровения, или казначей, чтобы считать его деньги, — у меня роль была совсем другая: надо было рисовать эскизы подмостков и костюмов на полторы сотни лицедеев, одним словом, готовить представление, в чем мне усердно помогали сами комедианты, нанятые Жилем; — их было сотни полторы, если не больше! Представляешь, какое это было восхитительное зрелище: подмостки занимали по ширине всю улицу и возвышались на несколько этажей. Костюмы были пошиты не из какого-нибудь тряпья, а из настоящей парчи, крепкого бархата, золотых и серебряных тканей — и все это только на один день! Таково было решение сеньора Жиля! О, будь уверен, мы еще долго не увидим ничего подобного, даже в Орлеане!
Город так и кишел народом, уж можешь мне поверить. Крестьяне из соседних деревень, польстившись на разные угощенья, прямо валом валили. На зрительских трибунах сидели почтенные сеньоры, епископы и городские власти, а также знатные дамы и девицы — их набивалось столько, что яблоку негде было упасть. А Жиль восседал на троне под пурпурным балдахином, в окружении своих ближних…
Мистерия воссоздавала события, связанные с разгромом англичан, явлением Жанны в Орлеан, штурмом Турнеля и хождением в Реймс. Монсеньор Жиль играл тут далеко не последнюю роль. Был там и дофин Карл — это он вверил Деву заботам Жиля. Карл произносил такие вот слова:
К вам в полководцы
Я назначаю маршала де Рэ,
В сопровожденьи благородного сеньора,
Доблестного Амбруаза де Лоре…
Так Жиль стал служить Жанне. Представ перед Девой, он учтиво спрашивал ее:
Сударыня, каков же будет наш расклад?
Ведь мы стоим у самых врат Блуа.
Быть может, отойдем пока назад
И переждем три дня.
Узнаем, между тем, где затаился враг,
И воинам дадим немного отдохнуть.
Но коли вам угодно будет так,
Мы двинем прямо в Орлеан —
Туда лежит наш славный путь.
Маршал был Жанне верным другом в любых обстоятельствах. Им обоим повсюду сопутствовала удача, она же привела их в Реймс, где короновали Карла.
Жанна, облаченная в ратные доспехи, держалась рядом с маршалом, тот восседал на великолепном Щелкунчике, а за ними неотступно следовал Герольд-Рэ в несравненном по красоте камзоле. Звонкие переливы церковных колоколов вторили гулкому благовесту большого соборного колокола. Мы все как бы вновь оказывались в Реймсе. Этот день и вправду был святым. Для Жиля. Воздух сотрясался от громогласных криков «Ура!». Жиля приветствовали даже более горячо, чем Деву…
А потом был пир, грандиозный, невероятный, не чета королевскому. Площади и улицы были заставлены столами с самыми изысканными яствами. Вино текло рекой! Следом за тем народ, сытый и захмелевший, пускался в пляс. Однако в самый разгар торжества, когда на небе вспыхивали первые звезды, Жиль куда-то удалялся…
Жиль:
— Но и тут я не добился того, чего хотел.
— Наконец-то вы признались!
— Ни игра актеров, ни воодушевление толпы — ничто не приносило мне желаемого удовлетворения. Все мои старания вновь обрести блаженство, что я испытывал, когда находился рядом с Жанной, были тщетными. Хоть эти зрелища удавались на славу, лично меня они вдруг стали разочаровывать. «Лотарингская дева» была набитой дурочкой — она боялась Щелкунчика, как черт ладана, лязг оружия и зов труб тоже приводили ее в ужас. «Маршал», со своими смешными ужимками, явно перегибал палку, он был самым жалким моим подобием. Так величественное зрелище мало-помалу превратилось в маскарад, а святая истина была просто-напросто осмеяна. Но простодушные зеваки, ничего этого не замечая, неистово хлопали в ладоши и орали: «Слава Жанне! Слава монсеньору де Рэ!» В то время как монсеньор де Рэ с окаменевшим от скорби сердцем возвращался в «Золотой крест» в компании друзей, разгоряченных зрелищем и вином. Пресытившись самим собой, он молчал…
В «Золотом кресте» нас ждал ужин. Хозяин постарался на славу. Я пил и ел, не зная меры. Из товарищей моих кто пел, а кто играл в кости или карты. На рассвете Сийе привел мне нового пажа, в серебряном сюркоте[46], надушенного благовониями, искусно подстриженного, — в общем, довольно премилого. А я даже не удосужился узнать, кто он, откуда и кто его родители. В ярости я взял и перерезал ему горло. Жизнь выплеснулась из вены у него на шее так же, как вино из опрокинутого кувшина… Потом я забылся тревожным сном, напоминавшим скорее кошмар. А между тем мои верные друзья засунули тело мальчика в мешок и бросили за стенами города. Его так никто и не хватился…
Мастер Фома:
— С Маргаритой, моею хозяйкой, мы стали добрыми друзьями. Послушай я ее тогда, быть бы мне теперь орлеанцем — жил бы себе поживал в «Боге любви» и продавал жаркое! Маргарита была сущей провидицей. В ночь, когда состоялась мистерия, она то ли во хмелю, то ли под впечатлением увиденного, поцеловала меня, взяла за руку и говорит: «Вижу, как на твоем небосклоне надвигается гроза. Ты не умрешь, но некоторое время будешь жить, точно в кошмаре, сердце мое. Хозяин твой не тот, что ты думаешь. Он — посланник тьмы. Коли хочешь избежать беды, оставайся здесь, а нет — держись от него подальше».
Маргарита напоминала мне прорицательницу, что некогда сидела подле Жиля за столом в Шантосе. Она была такая же высокая, белолицая, черноволосая, с горячими устами и пылающим взором. А еще она походила на одну из монахинь, прислуживающих в Страсбургском соборе.
Но я не внял ее словам. И теперь, вспоминая ее мягкое тело, пышную копну волос, которые она распускала, чтобы порадовать меня, сердце мое наполняется трепетной грустью, а по телу разливается приятное тепло.
Рене де Ласуз:
Он находился в компании хитрого вида человечка, неопределенного возраста, без конца потирающего свои короткие розовые ручки. Его скошенный голый подбородок и губы переходят к носу наподобие куньей мордочки. Гладкие веки, увенчанные длинными белесыми ресницами, наполовину прикрывают черные, жестокие зрачки. Волосы, отливающие шелковистым блеском, аккуратно подстрижены и свободно ложатся на плечи. На выпуклом лбу ни одной морщинки.
— Еще раз говорю вам, монсеньор Рене, напрасно вы упорствуете. Наоборот, вам следует собрать как можно больше доказательств и изложить их в новом прошении, которое мы собираемся представить его величеству. Только в этом ваше спасение. Еще раз взвесьте все. Герцог, кроме телесного наказания, приговорил вашего брата к выплате пятидесяти тысяч золотых экю, если выразиться точно: «изъять их из собственности указанного сира по закону и справедливости», тем самым он вполне определенно выразил свое намерение.
— Окончательно завладеть Шантосе?
— Этот замок защищает герцогство Бретань со стороны Анжу. Одиннадцать башен — прекрасное укрепление. Долгие годы герцог подбирается к нему: сначала он воздействовал на монсеньера Жиля уговорами и лестью, затем сделал его своим должником и перешел к угрозам. Если вы не поспешите принять наши условия, замок перейдет к нему. Вам выпала честь представить прошение королю от имени Екатерины Туарской и мадемуазель Марии, ее дочери, а также от своего имени как брата и наследника. Все семейство поддержит этот шаг, сам граф де Лаваль заинтересован в вашем содействии.
— Это не терпит отлагательства?
— Ни дня, монсеньор. Герцог привык действовать без промедления. Берегитесь его!
— Что же мы напишем в этом прошении? Мне не приходит в голову ни одного удобного предлога.
— Мы представим вашего брата безумным расточителем, не способным отвечать за свои действия. Мы убедим его величество в том, что его письма, накладывающие вето на продажу земель, остались без внимания, и значит, все приобретения, сделанные после этого, не имеют силы, и что конфискация Шантосе незаконна. Где купчии, дарственные, закладные, подписанные вашим братом?
— Рассеяны, затеряны среди доверенных людей Жиля, проходимцев и мошенников, которые разжирели на его подачках, а теперь разбежались: Бриквиль, Сийе, Хике Бремонтский…
— Жаль! Но не припомните ли вы сами, как совершались эти сделки? Напрягите вашу память, мой милый. Следствие докажет обоснованность вашей жалобы. Для начала необходимо просто перечислить сделки, уточнить, что было продано. Король должен знать обо всех безрассудствах вашего брата, совершенных до и после его писем, иначе наши доводы не будут убедительными. От этого зависит ваше будущее, не забывайте…
Каждая фраза человечка завершается улыбками, которые можно было бы счесть за проявление любезности, если бы в них не было столько откровенной лести. Хмурый Рене задается вопросом, что скрывается за его учтивостью, не слишком уместной сейчас: он служит нам или выполняет тайное поручение герцога? И произносит:
— Мой брат был нетерпим к любому вмешательству в его дела. Он предпочитал вести их один и ни перед кем не отчитывался. Это одна из причин, по которым он отделался от Екатерины Туарской и сослал ее в Пузож. Екатерина переусердствовала в защите наших интересов.
Рене уже не тот, каковым мечтал его видеть сир де Краон в день своей смерти, когда, предпочтя его внезапно Жилю, он пожаловал ему свои шлем и меч. Теперь это человек, лишенный власти, всех своих привилегий. Его черты, его голос несут отпечаток подавленности. Всем известно, что в отличие от Жиля, он никогда не зайдет слишком далеко в проявлениях жестокости и притязаниях на власть, ему не хватит на это ни характера, ни воображения. Это типичный несамостоятельный, вечный младший брат, с которым привыкли не считаться. Существо, с самого начала смирившееся с собственной второстепенностью, приговоренное навечно оставаться в тени подле старшего брата. К большему его не готовили. Выражение его мертвенно-бледного лица одновременно мягко и глуповато, движения неуверенны. Этот безобидный человек легко попадается в сети мошенников, на него несложно воздействовать, и нотариус, находящийся на службе у могущественного Лаваля, знает это.
— Монсеньер, не имеет смысла терзаться по поводу судьбы вашего брата. Епископ не осмелился его приговорить, Жиль был слишком высокопоставленным лицом, и против него стояли слишком незначительные люди. Но на мой взгляд, оказавшись в сложной ситуации, он позволил себе незаконные действия против вас. Таким образом, монсеньер, и вам не стоит быть слишком щепетильным по отношению к нему.
— Я наслышан о его орлеанских похождениях, — начинает Рене.
В его слабом голосе сквозит угодничество. Будь он одет в грубое холщовое платье, а не в расшитый камзол, его можно было бы принять за скромного, глуповатого лавочника. Взгляд его порой затуманивается:
— Я нахожу полезным познакомить вас с некоторыми вещами. Они напрямую касаются вашего дела.
Он достает из пачки бумаг сложенный вдвое лист, разворачивает его и подает нотариусу. Но тот мягко отстраняет:
— Прочтите его сами, монсеньор…
Рене с трудом разбирает написанное, но читать он все же умеет, хотя пишет с великим трудом:
— Орлеан, август 1435: Жиль отдает в заклад начальнику Шеваль-Блан за двести золотых «Божий Остров» святого Августина, на латыни и французском. Жану Буало, хозяину постоялого двора, он закладывает «Метаморфозы» Овидия в кожаном переплете с застежкой из золоченого серебра…
— В 1434 году он устроил в Орлеане большой праздник, не так ли?
— Да. И когда он покинул город, ему нечем было расплатиться даже за постой. Ему пришлось заложить пару массивных золотых подсвечников… жертвенник и ризу… Он заложил все свои кареты и часть багажа… Он заложил и лошадей, среди которых был Щелкунчик, его лучший боевой конь…
— Превосходно! Продолжайте, монсеньор. Я не могу не оценить вашу точность и деловую хватку.
Рене де Ласуз приосанивается: ему редко приходилось слышать комплименты.
— Список довольно длинен и скучен, — говорит он. — Но я записал все детали. В целом выходит, что мой брат истратил на орлеанские торжества от восьмидесяти до ста тысяч золотых экю. Вот к чему это привело: он продал Конфоленское имение Готье де Бриссаку, Фонтен-Милон — Жану де Марсиллю за четыре тысячи экю; Блэзон и Шемилль — Вильгельму де Лажюмельеру за пять тысяч экю, из которых получил всего три тысячи! Земли Гратекуисса были отданы епископу Анжерскому за двенадцать сотен экю; ренту за Бресилийский лес и весь Савенейский округ забрал Жан де Малетруа, епископ Нантский; замок Мот-Ашар достался Ги де Ларош-Гийону; Жану де Монтеклерку проданы владения Вута и Шенеси; герцогу Бретонскому — Принсейский лес и замок Бурнеф-ан-Рэ… Одним словом, после Орлеана пуатвинские земли перестали принадлежать моему брату, за исключением Пузожа и Тиффожа, которые принадлежали его жене. Ангвенские и бретонские владения были большей частью заложены…
— Ну и вы сами, — осторожно прибавляет нотариус (по-прежнему ласково улыбаясь), — оказались после этого собственником Тарвуа, Сен-Этьенн-де-Мэр-Морта и Лору-Боттеро…
— Но разве не по праву?
— Разумеется, ваша светлость, — торопливо говорит нотариус. — Я одобряю ваши действия и сожалею лишь о том, что вам не удалось завладеть большим.
— Добавлю, что впоследствии я вернул Жилю Сен-Этьенн. Но это не принесло ему счастья…
Вильгельм де Лажюмельер:
Перед ним возникает служанка с полотенцем, перекинутым через руку. Она принесла кубок горячего вина, подслащенного медом. Он выпивает его маленькими глотками. После ухода девушки он снова берется за перо и, пару раз зевнув, продолжает запись:
«После безрассудных гуляний в Орлеане вся семья объединилась против Жиля и не придумала ничего лучше, как пожаловаться на него королю. Его величество Карл VII уже не питал к опальному маршалу ни малейшей симпатии. Через шпионов или еще как-нибудь он то и дело узнавал, что Жиль находится целиком во власти наслаждений. Правда, Жиль не был лишен званий: еще свежи были в памяти его подвиги во времена Жанны. Но больше никто не звал его на службу. Можно было подумать, что он уже ушел из жизни или что его навсегда приковала к постели болезнь. Семье без труда удалось убедить короля лишить его маршальского титула. Интердиктовые письма были немедленно размножены и разосланы не только по всем владениям Жиля, но и по городам, где он имел обыкновение появляться: в Тур, Анжер и даже в Орлеан, где он все еще находился и где его долги росли с каждым днем. Королевские письма лишили его права продавать свои владения, они заранее накладывали запрет на все операции подобного рода, под которыми он ставил свою подпись. Отныне стало ясно, что у него не осталось возможности поправить свое положение. Несмотря на немилость к нему короля, я продолжал оставаться при нем, но колебался, стоит ли мне и дальше это делать. Надо сказать, жизнь его была окутана особенными слухами. Поговаривали о похищениях, о тайных убийствах. Это и повлияло в конце концов на мое решение. Жиль выслушал меня без гнева, скорее со смирением, слегка окрашенным иронией. Он напомнил о былых временах, проведенных вместе, а затем сказал: „Вы считаете меня погибшим, монсеньор Мартинийский? Но это всего лишь временные неудачи. Я верну свое былое положение и даже добьюсь новых успехов“.
Так закончилась наша дружба, в этой самой комнате, когда-то убранной дорогими коврами, а сейчас голой — где я сейчас дописываю последние страницы его истории».
Жиль:
— После Орлеана, разорившись, потеряв репутацию, я вынужден был прятаться в своих замках. Мне не на что было больше надеяться, кроме потусторонних сил. Многие мои приближенные, предвидя мой скорый крах, поспешили найти себе нового покровителя. Но истинные друзья остались со мной: Сийе, Бриквиль, старина Пуатвинец, Анрие, веселое дитя Парижа, а также большая часть моих слуг и ремесленников, золотых дел мастеров, оружейников. В своих замках я мог жить в полном довольстве. Владения моей жены остались нетронутыми. Мое имение Рэ уцелело почти полностью, не пострадал и Шантосе… Но моего терпения хватило ненадолго… Трудно не поддаться волшебному очарованию золота… Я задыхался под каменными сводами, среди унылых холмов. Исступленно смотрел я на воды Луары, на бесконечные ливни… Жуткий край: на сумрачном небе постоянные караваны облаков, холодные серые рассветы, безмолвные холмы, плоские домишки, дороги, по которым можно блуждать по нескольку дней, не встретив ни одного строения… Для меня все это было невыносимо! Я надолго покидал замок и бродил по косогорам Шантосе и Тиффожа, а иногда, без какого-либо повода углублялся в дали равнин моего Рэ, рассеченные речушками, оживленные прудами… Часто выезжал я и к морю. Приближаясь к нему, я уже издали чувствовал, как все мое существо охватывает глухая, необъяснимая тоска… Часами я стоял перед ревущей стихией, всматриваясь в серый горизонт, над которым зарождались тяжелые облака, провожая глазами редкий корабль, исчезающий за гребнями пены. Я говорил себе, что моя жизнь была в точности как эти корабли и облака, бесследно уносящиеся в разверстые дали… Иногда я встречал на берегу повешенного. Солдаты, найдя мертвого бедняка, для забавы или по необходимости подвешивали его на суку одинокого дерева. Эта картина всякий раз снова и снова завораживала меня: выбеленное морской солью дерево с наполовину оголенными корнями, покачивающийся труп, а вокруг стаи ворон, среди которых мелькает несколько чаек…
— Вам не приходила в голову мысль о самоубийстве?
— Приходила. Повешенный был для меня как брат. Я видел себя на его месте, я напрочь забывал о своем отвращении к жизни и мятеже своего духа. Я говорил себе: больше не надо ни от кого прятаться, творить зло, трудиться. Не нужно никого бояться. Теперь я свободен, свободен от самого себя!
— Но ваши друзья беспокоились, они искали вас повсюду. И наконец нашли возле такого дерева и встретили криками радости. Крича наперебой, они забрали вас с собой. И уж конечно, у них был приготовлен для вас какой-нибудь необыкновенно привлекательный подросток, не так ли?
— Откуда вы знаете?
— Я предположил это. Не такое уж у дьявола богатое воображение.
— Возможно.
— И все пошло, как прежде?
— Да. Я не в силах был бороться сам с собой, я снова побежал от себя.
Жиль де Сийе:
«Ночью, после ласк он осквернил и расчленил двенадцатилетних близнецов. Он не вскрыл им артерию на шее, как делал это раньше, и не проткнул сердце ударом кинжала. Одному он отрезал руку, другому вспорол живот, выпустил кишки и вымазал ими его лицо с ворчанием исступленного зверя. Потом улегся между ними, слушая стоны умирающего. Когда они смолкли, стал кромсать тела острием кинжала, протыкать внутренности, заставляя маленькие тела вздрагивать и испускать предсмертные хрипы. Он все ниже склонялся над ними, уставившись выпученными глазами в позеленевшие лица. Наконец отсек им головы и бросил их передо мной. Он спросил: „Сийе, мой верный друг, скажи, кто из них более красив?“ Того, на которого я указал, он поцеловал в губы, а Бриквиль отведал его крови, добавив ее в свое вино из злых трав».
Память Жиля де Сийе устремляется далеко в прошлое. Перед его взором оживают его патрон и их сообщники. Бриквиля, подстерегающего лесного зверя у бойниц охотничьего домика. Сийе в той комнате на постоялом дворе в Ванне. На нем одежда торговца, на поясе толстый кожаный кошелек. Он выдает себя за торговца сукном. Его слуга спит на соломе поперек входа, предвидя возможность вторжения. Они выбрали комнату, окна которой выходят в сад. Если люди герцога появятся среди ночи, у него еще останется шанс… Как и его кум Бриквиль, он надеется выиграть время. В Бретани у него имеются высокие покровители. Они связаны кое-чем с ним, он их скомпрометировал в былые времена и теперь сможет шантажировать. Но пока он доберется до них, нужно обуздывать себя. Ведь у него было мимолетное желание вернуться туда, где он совершил свои преступления, спрятаться в Нанте, чтобы всего лишь раз посмотреть на великого маршала де Рэ в минуту падения! Но инстинкт самосохранения оказался сильнее. Его, как и Бриквиля, больше ничто не связывает с его кузеном. Они оба нажились за его счет, но ценой проклятия.
«Жизнь забавляется с нами, как ей заблагорассудится, — размышляет он. — У нас была одна забота: снабжать нашего господина свежими мальчиками. Не всегда это было так уж легко, хотя он и менял ради этого места своего проживания. В последнее время при нашем появлении люди бежали в поля и прятали пастушков, нас стали узнавать, несмотря на принимаемые нами меры предосторожности и всякие хитрости. Но мы не отступали, мы прочесывали деревни и в дождь, и в снег, и в мороз в надежде на щедрое вознаграждение. Когда Жиль бывал доволен нами, он снимал с себя последнюю рубаху…»
Лишь о Бриквиле он мог бы сожалеть. Он бросил его в середине его трудного пути. Но не угрызения совести заставляют вздрогнуть Жиля де Сийе, а холод, идущий от стен глинобитного дома. Он тихо приотворяет окно. Луна сделала белыми стволы яблонь, змееподобные лозы винограда, стены сада. От пристани поднимается запах тины, смешиваясь с затхлыми кухонными запахами.
Сийе с минуту смотрит в ночь. Его худое лицо в профиль похоже на лезвие ножа.
Жиль:
— Мои злые демоны были похожи на того зверя, которого я убил в гавани в Бургнефе как-то летним вечером. Я ехал верхом вдоль берега в час отлива. Вдруг до меня долетели крики о помощи. Я погнал коня и вскоре заметил рыбака, который барахтался в воде. Все его тело было точно змеями облеплено, одна из них сжимала несчастному горло, угрожая задушить. Я направил Щелкунчика прямо в воду, рискуя потерять его. Человек в отчаянии молотил по воде руками и ногами, вот-вот он должен был скрыться в пучине. Его красное лицо было повернуто ко мне, рот жадно хватал воздух. Шпорами я разодрал Щелкунчику все брюхо, но мы подоспели вовремя: голова рыбака уже пропадала с поверхности. Я спрыгнул в воду. В этот миг появившееся из воды щупальце стегнуло меня по латам, точно тяжелый бич. Я отсек его одним взмахом шпаги. Мне удалось поймать одежду человека, другой рукой я стал кромсать вцепившееся в него чудовище. Оно атаковало меня своими страшными щупальцами, покрытыми белыми узелками. Я отрубил их по крайней мере четыре, но на месте отрубленных появлялись новые. Наконец мой враг показался целиком: разъяренное, точно пожирающее нас своими почти человечьими глазами чудовище, его хищный клюв был нацелен на меня. Я погрузил клинок в эту мерзкую рожу, но так и не убил чудовище, оно уплыло, оставляя за собой чернильный след. Я думал, что мы дрались с гидрой, но рыбак объяснил мне, что это спрут, он часто появляется в это время года…
— Вероятнее всего, не человеколюбие, а что-то другое заставило вас спасти этого бедного рыбака? Тем не менее, это доброе дело зачтется вам, монсеньор.
— Вы правы, брат! Не спасать рыбака устремился я, но сразиться с чудовищем со змеиными руками, с человечьими глазами… Этот клюв, этот дикий взгляд — они так напомнили мне моих злых демонов! Дьявола, который сидит во мне и беседует со мной в часы сна!..
Брат Жувенель остерегается прервать его. Кажется, еще немного, и это изъеденное страданиями сердце не выдержит.
Жиль продолжает:
— Ступенька за ступенькой я опускался все ниже и ниже во тьму и хорошо сознавал это. И каждый раз, когда я пытался спастись, меня засасывало еще глубже, на самое дно греха. Мои преступные наслаждения становились все изощреннее. Мне уже мало было осквернять детей и умерщвлять их, наслаждаясь агонией. Я стал изобретать мучительные казни. Я выдумал их бесконечное множество. О, брат, не достаточно ли я уже поведал об этом трибуналу?
— Пусть гной выйдет до конца.
— …Во дни Милости перед моими замками в Тиффоже и Машкуле собирались толпы несчастных. Оборванцы, калеки, прокаженные, изъеденные язвами, прыщавые — они ждали меня, сидя на траве или опираясь о палки. Когда появлялись мы с управляющим, они завывали в один голос, чтобы разжалобить, распахивали свои одежды, выставляя напоказ шрамы и болячки. Тот был когда-то солдатом Жанны, этого из города выгнала война, того недавно выпустили из тюрьмы. А среди них часто попадались и дети, подосланные ко мне алчными или разоренными родителями. Мне доставляло удовольствие выискивать взглядом их юные фигурки среди сборищ калек…
Жиль дышит через силу, прижал руку к сердцу, но тревожным взором следит за лицом брата:
— Я слыл щедрым на милость. Она влекла ко мне нищих и разоренных. А я пользовался верой этих невинных. Они надеялись на мою доброту, верили, что счастье снизойдет к ним, а Бог сжалится над ними и вырвет из пут нищеты. О, брат, как жалка была их вера! Эти сияющие взгляды, эти слезы признательности лишь делали мое наслаждение еще более острым. Но я жаждал большего. Я придумывал способы, как запугать их, чтобы затем предстать перед ними спасителем… Сийе или Бриквиль подвешивали их на мясницкие крючья, затягивали шеи веревками. Я ждал в соседней комнате и появлялся для их «спасения». Я брал их на руки, обругивая при этом Сийе и его «сподручных». Я прижимал этих крошек к себе и говорил им ласковые слова, я гладил их и целовал их в щеки. Они доверчиво прижимались ко мне, испуганно поглядывая на своих палачей. Я говорил, что им больше ничто не угрожает, и они в ответ целовали меня. Эти трепещущие тельца, вздрагивания и поцелуи разжигали меня. Я насиловал их. Я выпускал им кишки и отрезал головы, неторопливо и хладнокровно, их крики сладостно терзали меня… Иногда я пользовал их вторично, пока тепло жизни еще мерцало в них. Затем меня охватывали усталость и ужас. Я бежал куда глаза глядят из проклятой комнаты. Мои люди смывали с пола кровь, сжигали в камине тела. В черной ночи над моими замками возносился белый дым, рассеивая следы злодеяний… Брат Жувенель, чем мне искупить эти грехи? Скажите, что я должен сделать! Пойти босым на казнь? Ползти на коленях? Умолять, чтобы меня сожгли живьем? Спасите меня, брат!.. Когда я думаю о Жанне, я верю… Брат, можно ли мне верить?
— Нет такого преступления, которое не заслужит прощения, если на него уповают с открытым сердцем, если всей душой жаждут избежать проклятия.
— Разве мои слезы не говорят об открытости моего сердца?
— Не удерживайте их, они любы Богу. А теперь я хочу задать вам вопрос: почему вы совершали все эти гнусные преступления?
— Я не знаю.
— До сего момента мне удавалось следить за ходом ваших объяснений, и я понял причину вашего падения. Мечтам, которые поселились в вас в юности, не суждено было сбыться. Чем более страстно вы добивались их воплощения, тем дальше они оказывались. Ваши метания были обречены на неудачу, потому что вы хотели слишком многого и слишком быстро. Вы искали счастья, которого и не существует на свете, кроме как в исковерканном виде. Вы грешили против природы, потому что она разочаровала вас. Но что толкнуло вас на преступления?
— Я уже говорил вам. Казни, пытки, предсмертные крики наполняли меня сладострастием, доводили до безумства!
— Откуда в вас появилась эта тяга к изощренным преступлениям, как вы сами думаете?
— Я не знаю.
— Но вас будут судить именно за это, несчастный! Только от этого зависит, будете ли вы прокляты или прощены!
— Епископ Нантский и вице-инквизитор уже простили меня. Они сняли с меня приговор об отлучении от церкви. Они примирили меня с церковью…
— Да, они же поручили мне тайно допросить вас и отпустить вам ваши грехи, если вы снимете покров с самых глубин своей души. Но вы кажетесь мне самым презренным из живших когда-либо на Земле людей. Мне трудно понять вас до конца.
— Я вывернул наизнанку свою душу, чтобы ответить вам.
— Что же вы сами там увидели?
— Ничего, кроме тьмы.
— Но откуда в вас взялась эта циничная жестокость, с чего она началась? Лживое милосердие, убийства, идущие вслед за коварным утешением? Вы продались дьяволу?.. Кто-то направлял вашу руку?
— Нет, я один в ответе за все, я сам выдумывал и исполнял все свои злодеяния. Сообщники помогали мне по дружбе или из боязни потерять место.
— Вы общались с дьяволом?
— Нет!
— У вас был какой-то физический изъян?
— Я родился под созвездием, которое не позволяло мне быть другим. И никто не в силах постичь, что мною двигало, и то, что я совершал. Меня охватывала какая-то лихорадка, рассудок мутился, я был точно в объятиях гидры… Только Жанна могла избавить меня от этих приступов. Но она умерла, и эти приступы возобновились, они усиливались по мере моего старения…
— Что их вызывало?
— Просто облик невинного существа, юные тела, свежие личики. Ярость закипала во мне.
— И вы приказывали вашим слугам везти к вам юных мальчиков! Вы сами пытали сидящее в вас зло!
— Я кончил тем, что полюбил это зло.
— Но при этом вы соблюдали необходимые предосторожности…
— Какая-то часть меня хотела избежать наказания.
— Она толкала вас на уловки, достойные Жана де Краона!
Брат Жувенель не в силах больше продолжать разговор. Он открывает окно. Заостренные крыши поблескивают в свете луны. Из-за ставен пробивается свет. По улице шествуют патрульные, пики лежат на плечах. Вода слабо плещется, серебрится между бортами ладей и баркасов. Над ними густо сверкают звезды, они мигают, точно крохотные нежные сердца. Среди этого огромного живого пространства плывет одинокое облако, его шлейф задевает луну и звезды. Брат Жувенель с силой, до боли в груди, прижимает к ней медное распятие. Благословенная боль! Священно умиротворение невинных звезд, этого прекрасного облака!
Жиль де Сийе:
Он лежит одетый, рука сжимает рукоять кинжала. Мрак в углах, полосы лунного света на полу вызывают в нем чувство тревоги. Ему чудятся чьи-то шаги — нет, это потрескивают рассохшиеся половицы. Ветер задувает в неплотно закрытое окно, напоминая чье-то дыхание. И при каждом дуновении сердце его вздрагивает и успокаивается медленно, с трудом… Жиль де Сийе боится заснуть, он размышляет…
«Его первой ошибкой была продажа Шантосе за долги этой собаке герцогу. Рене де Ласуз и граф де Лаваль неожиданно овладели замком. Жиль испугался. Он сказал себе, что граф и красавчик Рене скоро захватят Машкуль. Он приказал нам немедленно забрать из башни, ближайшей к малому залу, останки сорока детей, сжечь их и высыпать пепел в водяной ров, что мы и сделали. Но Бриквиль по глупости, а может, из мести позволил жене Жарвиля и Томасу д'Аврагину подсматривать в щель. Вторая оплошность! Затем пошло еще хуже. Жиль продал Шантосе герцогу за сто тысяч золотых экю. Но прежде чем передать замок герцогу, мы также должны были вытащить из ямы скелеты, уложить их в три сундука, отвезти в Машкуль и там сжечь…»
Сийе видит себя в компании с Хике де Бременом, они несут дозор. Средней величины лампа освещает зияющее отверстие колодца, с которого сковырнули плиту. В глубине этой черной зловонной дыры возятся Анрие и Пуатвинец. Третий принимает мешки, которые они посылают наверх, кряхтя, точно заправские мясники. Он видит, как Хике приоткрыл один из мешков: в нем зеленые косточки и сморщенные, безобразные лица. Пуатвинец говорит: «Сорок шесть. Много там еще, Анрие?» Затем содержимое переваливают в сундуки, придавливают крышками, запирают массивными ключами… Корабль ждет их, спрятавшись под ветвями ив… Спуск к Луаре… И наконец сожжение останков в камине Машкуля…
«Лентяи! Трусы! Торопились побыстрее выбраться из ямы и оставили на дне еще несколько тел. Именем герцога епископ Малетруа принял в собственность Шантосе. Эти бретонцы все нашли и пустили слухи. Третья ошибка!»
Несмотря на поздний час, большой зал гостиницы «Голубой месяц» полон народу. Хозяин бегает от стола к столу, подгоняет служанок, которые шуршат красными юбками между ужинающими людьми и игроками в кости. В одном из углов, освещенном ярче, чем другие, собрались зрители. Они столпились вокруг четверых игроков в карты: эта доныне неизвестная игра привлекла сюда благородных господ, она и составила репутацию «Голубому месяцу». Каждая карта изысканно расписана и позолочена. Пока это игра избранных, народ не играет в нее. Зеваки восхищенно разглядывают картинки, таинственные фигурки интригуют, но смысл их почти никто не понимает. Вот старик отходит от группы с ворчанием: «Дьявольщина, вот что это такое!» Один из игроков потряс картой и спрашивает: «Друзья, узнаете ли вы ее? Это же Ля Хира, зловещая компаньонка Жанны! А это — Давид — наш король Карл VII. Это — королева Мария Анжуйская, а вот Агнесса Сорель, Изабо де Вавьер… Трефы похожи на гарду шпаги, друзья, пики вы узнаете по их названию, как и квадрат, сердце напоминает наконечник стрелы…» Под лестницей устроилась косматая юродивая, она тянет непрерывный унылый куплет:
Вон туда под ветви олив
Я поведу свою милую.
Оттуда виден Фонтенеля разлив,
А за ним поля равнинные.
Перед камином расположилась другая группа. Они мешают служанкам, но никто не смеет прогнать их с этого места, хотя заказывают они больше рыбу, а не вино. В центре сидит старик, лицо которого исказили морщины то ли гнева, то ли печали. По обе стороны от него сидят две женщины. Остальные оседлали две каменные лавки, прислонились к камину, локтями упираются в стол. Перед ними стоят опустошенные кружки, но никто не требует больше вина. Хозяин не трогает их. Это свидетели по процессу над Жилем, родители жертв, приглашенные монсеньером Жаном де Малетруа, епископом-канцлером Бретонским. Они прибыли сюда из далеких городков и деревушек, чтобы рассказать суду все, что им известно. Это приглашение вырвало их внезапно из привычной рутины жизни и всколыхнуло забытое уже было горе. Показания этих людей, переживших страшные трагедии, произвели сильное впечатление на судей, в народе же вызвали гнев. Их поселили в «Голубом месяце», чтобы всегда иметь под рукой, но не только — и для того, чтобы люди почувствовали свою значимость, обрели уверенность. Это были простые люди: бедные и робкие, ремесленники и крестьяне. Большой город пугал их. Хозяин «Голубого месяца» получил распоряжение ни в чем не отказывать этим постояльцам. Герцог лично берет на себя все расходы за их постой. Хозяину на руку то, что гости мало едят: растет его счет!
— Мы ждали этого восемь лет, мы, жители Машкуля…
Это слова грузного человека с зычным голосом и толстыми мокрыми губами, кондитера по имени Барбье.
— Может быть, не восемь лет, а семь. Когда это началось, точно сказать трудно. Шла война, люди уходили, кто возвращался, а кто и нет. Жилось и умиралось легко, как птицам. Мы и не заметили, когда исчез первый ребенок. Одни говорили: это цыгане, они крадут наших детей, уродуют их, делают дураками из мести нашему народу да заодно и чтобы нагреть руки. Другие считали, что их похищают английские наемники, высадившиеся в Нормандии. Третьи утверждали, что детей убивают злые колдуны, чтобы умилостивить дьявола…
Произнося эти слова, Барбье перекрестился и помахал рукой с поднятыми двумя пальцами, чтобы защитить себя от злых сил.
— Мои соседи, — взял слово старец, — говаривали, что англичане, оставшись без мяса, отлавливали наших детей на засол по приказу своего короля. Мы всему верили. Кого интересовали наши беды, кому было дело до лесной глуши? Когда исчезал пастушок, могли сказать, что он утонул в болоте или пруду, что его растерзали волки. Мы уходили на работу, а дети оставались в хижинах. По возвращении мы недосчитывались одного или двух, а заплаканные братья и сестры рассказывали, что ребенок ушел за дамой, одетой в красивое серое платье.
— Это была Ламефрай! О Боже!
— Или они говорили: его увел господин, очень любезный, он дал нам несколько су, печенье и картинки, вот они…
— Проклятье лежало на нас!
— В другой раз это был злой незнакомец, силой принуждавший ребенка идти за собой, пугая своими волчьими зубами.
— Это был Роже де Бриквиль!
— Наконец мы поняли, что к чему, — снова заговорил кондитер. — Когда монсеньор де Рэ проживал в других местах, исчезновения детей прекращались. Как только он возвращался в наши края, все начиналось вновь. Стоило нам увидеть ребенка, разговаривающего со слугами Жиля, Анрие и Пуатвинцем, как ребенок исчезал. Кто-то лишился сыновей, отправляя их собирать милостыню: однажды они не возвращались…
Маленькая старушка вскрикивает от боли и вытирает глаза, но спина ее еще долго вздрагивает.
— Они крали самых красивых наших детей, самых миловидных подростков. Они уходили от нас кто пешком, кто на красивых лошадках. Иногда прислужники Жиля заходили в дома и начинали торговаться с родителями. Те верили щедрым обещаниям, которые никогда не выполнялись. Они желали счастья своим детям и больше ничего не хотели знать. Особенно ловко одурачивать родителей удавалось Сийе, он был самым ловким из всей банды и самым бессовестным. И научил этому также своего брата…
— Ты все верно говоришь, кондитер, — произносит другой старик, при этом его жесткие волосы, прикрывающие уши, шевелятся. — Я слышал эти россказни: Жиль всем рассказывал, что у монсеньора де Сийе брат попал в плен к англичанам, и те потребовали за его освобождение двадцать мальчиков от тринадцати до пятнадцати лет, но отпустят их тотчас после заключения мира…
Из-под лестницы непрерывно доносится грустный напев дурочки:
Вон туда под ветви олив
Я поведу свою милую.
Оттуда виден Фонтенеля разлив,
Он течет в Шароле…
— А моего, — начинает рассказ Жан Убер, грубой внешности человек (он приехал сюда, сопровождая Перонну Лоэссар, свою кузину, как принято говорить на английский манер, она убедила его остаться вместе с женой, Николь Убер, в «Голубом месяце»), — моего звали Жан, как и меня самого. Он так хорошо учился, что мы собирались сделать из него клерка. К несчастью, школьный учитель неожиданно умер, кровь ударила ему в голову, как раз в день прибытия сира де Рэ в Нант. Жан стал праздно шататься по улицам и площадям, невзирая на наши предостережения, он был такой любопытный… 17 июня он повстречал Принсе, которого еще звали Рэ-Глашатай. Он предложил нам отдать мальчика ему в пажи, рассказывал, сколько выгоды мы извлечем из его нового назначения. Прошло восемь дней. Принсе объявил нам, что ребенок не подошел ему, но он хочет позаботиться о нем. Я к тому времени уже записал Жана к другому учителю, мне хотелось, чтобы он продолжил учение. Слишком поздно! Принсе уже пристроил его к лакею Жиля, Анрие Гриару, а тот отдал его своему приближенному дворянину, шотландцу Спадину. Ребенок жил уже в доме Ласузов, он был волен вернуться домой, и, казалось, ему нравилось его новое положение. Он говорил, что Жиль — добрый хозяин и скоро он отправится в далекое путешествие, а его возьмет с собой. Вскоре нас посетил Анрие и предложил отдать Жана в лакеи к другу его хозяина Пуатвинцу. Он был так красноречив, что мы согласились…
— Могли ли вы отказаться?
— Мы все могли бы отказаться!
Николь не может больше сдерживать стонов.
— Еще неделя прошла благополучно. Жиль взял его в слуги, поручив уборку своей комнаты. Он относился к Жану дружелюбно, а нам прислал буханку белого хлеба из тончайшей муки. Жан сказал нам: «В конце концов моим хозяином, как мне кажется, будет Спадин. Он просил меня жить с ним в одном доме».
— А я ободрила его тогда, я, его мать! Я сказала ему, что все будет хорошо, чтобы он соглашался. В тот день мы видели его в последний раз. И он три раза возвращался поцеловать нас…
— Потом, — мрачно продолжает Убер, — я нашел Спадина и спросил его, где мой сын. Он и слушать меня не хотел. С кем бы из слуг Жиля я ни разговаривал, они все валили на Спадина… Теперь я знаю, что на самом деле сделали с Жаном. Его использовали, как и остальных. Мерзавцы наслаждались его телом, а потом убили, разрезали на куски. Когда мы расспрашивали Анрие и Пуатвинца, наш мальчик уже гнил в земле. Это был самый красивый паренек из квартала Сен-Леонар. Сколько мы пролили слез…
— Моего сына украл Пуатвинец, — включается Перонна Лоэссар. — Ему было всего десять лет. Он тоже был самым красивым ребенком Рош-Бернара и учился так же хорошо, как и ваш, Жан Убер. Теперь они вместе в раю…
Лицо Перонны желто, высушено горем, на голове ее черный капюшон. Говоря, она сжимает ладони, ее натруженные руки изборождены выступающими венами, похожими на корни старого дерева. Слова слетают с бескровных губ, слезы ползут по исхудавшим щекам, некогда полным и румяным, С потерей сына жизнь ее потеряла всякий смысл.
— Монсеньор де Рэ прибыл из Ванн, где наш герцог держит свой двор. Он остановился в Рош-Бернаре у трактирщика Жана Колина. Пуатвинец высмотрел моего мальчика и стал упрашивать меня отдать его в пажи. Он убеждал меня, что сын продолжит ученье и «его ждет много благ». Я была бедной, а он обещал мне купить платье за сто су. Правда, вместо пяти обещанных ливров я получила всего четыре. На следующий день я увидела своего сына садящим верхом на лошади между монсеньером и Пуату, у него был очень серьезный вид. Тогда меня охватило странное предчувствие. Я приблизилась к монсеньору Жилю. Сказала ему, что я — вдова и что они забирают моего единственного ребенка, мое утешение, мое будущее. Я умоляла его беречь моего мальчика, хорошо с ним обращаться, чтобы он вернулся ко мне крепким мужчиной. Он не соблаговолил мне ответить. Вместо этого он повернулся к своему товарищу, этому негодяю Пуатвинцу, и тихо сказал: «Ребенок действительно прекрасен, как ангел. Хороший выбор». И больше я не имела известий о нем. Я боялась думать о том, что с ним могло произойти…
— А моего сына звали Гийомом, — сказал Лебарбье. — Он любил пирожные и ел их не в меру много. Из-за этого ему трудно давалось ремесло кондитера, и я отдал его в ученичество к портному мадам де Рэ и других домашних монсеньера. Он жил прямо напротив замка Машкуль. Когда работы было много, они часто оставались работать прямо в замке. Однажды портной вернулся без Гийома. Он сказал, что мой сын отказался от портняжничества и согласился на место лакея. С того дня он больше не появлялся. Это было в Сен-Барнабэ в этом году…
— В сентябре было два года, как исчез мой мальчик, — говорит Перонна.
— А когда начинались расспросы, нам всегда отвечали, что ребенок где-то в других краях: в Тиффоже, Машкуле, Сент-Этьенне, в зависимости от случая.
— Или что он упал с моста в Луару.
— Или что он сбежал после мелкого воровства из страха быть наказанным.
— Эти злодеи были на службе у дьявола.
— Особенно Жиль, особенно он!
— Что мы должны думать о его слезах на процессе?
— Что он просит у нас прощения?
— Эх, женщины, — проворчал старец с бородой мага, который до сего момента не проронил ни звука. — Для меня правосудие уже свершилось. Когда дьявол выходит из человека, тот остается лицом к лицу со своими преступлениями. Мужество покидает его, вес содеянного прижимает к земле, а душу раздирают угрызения совести. Человек ползает на коленях и льет слезы, в точности как Жиль.
— Неужели ты думаешь, что мы сможем простить его? Жалел ли он когда-нибудь нас?
— Если вы сжалитесь над ним, Бог вспомнит об этом в минуту вашей смерти. Уж это я знаю наверняка, собратья: если мы придем на процесс с мягким сердцем, мы много выиграем в Его глазах.
— Тебе легко быть добреньким, у тебя ведь никого не украли.
— Я потерял внука, свою радость и надежду, так же, как и вы.
— Будешь ли ты молиться за это чудовище?
— Буду, потому что он более чем мы несчастен.
— А нам бы только поскорее увидеть, как он будет дергаться на конце веревки. А потом его изжарят!
— Он заставил нас страдать. Слезы затопили наши дома. Его сообщники обманывали нас. Но когда мы предстанем перед Иисусом, покажем ему свои мозолистые руки, свои морщинистые лица, он отпустит к нам прекрасных ангелочков, в которых превратились наши дети. А что будет с Жилем, когда он увидит их?
— Старик, в твоем сердце не осталось ненависти. Ты чище нас…
Мастер Фома:
Он остановился на мгновение перед окном. Окинул взглядом ручей из звезд, протянувшийся над крышами, луну, положившую на фасады домов длинные тени, мостовую, серебрящуюся, точно водяная гладь. Он видел кошку, осторожно скользнувшую по улице, и одинокое облако, которое тихо плыло в неведомые миры.
— Что ж, — говорит он. — Завтра надо ждать хорошей погоды.
Он поворачивается к Рауле и встречает его улыбку.
— Я отгадал твои мысли, насмешник! В одном ты прав. Художник во мне, вопреки всей этой трагедии, радуется случаю поприсутствовать на небывалом спектакле…
— Простите мою иронию, мэтр. Она вызвана не чем иным, как искренним сочувствием. А также мою настойчивость: если вы хотите быть завтра свежим и бодрым, отправьте себя в постель.
— Я должен докончить рассказ. Мне так мало осталось сказать! Мне хочется, чтобы до казни ты узнал о Жиле еще кое-что… Ты поймешь лучше, я уверен, его подноготную. Так вот, я все чаще слышал нехорошие сплетни о нем, пока не встревожился всерьез. Мне много приходилось путешествовать, и либо мое скромное положение, либо открытый нрав располагали крестьян, хозяек, словом, бедноту к тому, чтобы обращаться ко мне за сочувствием… Потом я встречался с Жилем — несмотря на свое бедственное положение, он продолжал рождать огромное количество идеи! — и всякий раз невольно упоминал про жалобы крестьян. Он хмурился и отвечал: «Не впутывайтесь в эти дела, мастер Фома. Это все пустяки. Мои друзья и вправду вербуют себе много пажей, но разве они не имеют права быть придирчивыми? Много ли беды в том, что мы отрываем крестьянских парней от коровьего вымени? Потом они уходят от нас на все четыре стороны…» Я хотел верить, что слухи сильно преувеличены. Но однажды в Машкуле, где я завершал работу, с которой меня очень торопил Жиль, меня потянуло заглянуть в комнату, к которой запрещено было подходить. Хике де Бремон валялся перед ней, пьяный до потери сознания. Я постучал. Они подумали, что это Хике, и Сийе отпер дверь. Передо мной мелькнула страшная картина: Жиль с перекошенным лицом, штаны его были спущены, Анрие и Пуатвинец, голые ягодицы подростка, воющего от боли, разбрызганная на плитках пола кровь… В тот же момент кинжал вонзился мне в грудь. Жиль закричал: «Не смей, Сийе! Оставь его!» Он бросился ко мне и склонился, как был, надо мной. Затем меня перенесли в другую комнату и перевязали. Когда я стал поправляться, он пришел ко мне и встал у изголовья. У него был вид виноватого ребенка. Он долго стоял так, не смея заговорить, глаза его постепенно наполнились слезами. Он взял мою руку, влажную от лихорадки, и поцеловал ее. Затем сказал: «Я прошу вашего прощения, мастер Фома… Да, я таков. Я ужасен… Почти каждый вечер я совершаю то, чему вы были свидетелем. Это черная сторона моей натуры… Вы такой чистый, Фома, вы созданы для того, чтобы доставлять радость другим. Те картины, которые вы написали для меня, заслуживают большой награды. Ведь вы создавали их… из любви ко мне?» Я ответил: «Да, я любил вас всем сердцем! Но теперь… Теперь я не знаю, что думать о вас. Я хочу поскорее уйти отсюда…» Он не пытался удержать меня. Он щедро расплатился со мной и заставил поклясться, что никто не узнает о том, в чем я его уличил.
— И вы его не разоблачили! Мэтр, я не узнаю вас. Ваша клятва не имела значения, ведь ее вырвали у вас силой.
— Каждый раз, когда я открывал рот, чтобы рассказать обо всем, язык переставал меня слушаться.
— Из страха?
— Он спас мне жизнь, мог ли я после этого предать его? Вскоре я купил в Нанте лавку и стал продавцом миниатюр. Он ни разу не навестил меня.
— Но дети продолжали исчезать и умирать оскверненными!
— Подумай, Рауле, разве поверил бы мне монсеньор герцог, если бы я рассказал ему подобную историю? И потом, между мной и Жилем было так много хорошего; общей радости, долгих бесед. Он сделал для меня много доброго… Признаю, я проявил слабость. Но скажи, если бы я совершил преступление, ты разоблачил бы меня? У тебя хватило бы духу на это?
— Это нельзя себе представить, мэтр. Жиль верно сказал: вы созданы для того, чтобы дарить другим радость…
Жиль:
— Затем, — говорит брат Жувенель, — вам пришло в голову заняться алхимией?
— Да. Чтобы выкупить свои земли, особенно Шантосе, где, по слухам, несмотря на все наши предосторожности, были найдены следы моих преступлений. Чтобы снова зажить по-прежнему, делать подарки друзьям, вернуть заложенные драгоценности и предметы искусства, расплатиться с долгами. Чтобы жить еще богаче, чтобы силой денег завоевать расположение короля и уважение принцев, пренебрежительно обращающихся со мной.
— Кто навел вас на эту мысль?
— Тот же, кто вел меня к падению с самой моей юности.
— Точнее!
— Дьявол! Он превратился в солдата и дожидался меня в тюрьме замка Анжер. Я услышал о нем в «Серебряном льве», на постоялом дворе, когда остановился в этом городке. Этого трубача по имени Дюмнил приговорили как еретика. Я узнал, что у него есть книга о магии, и решил не упускать случая. Я навестил его в тюрьме и пообещал, что похлопочу за него. Он согласился, блаженно улыбаясь, показать свою книгу, откуда я и переписал наспех самые важные страницы. Книга была руководством по алхимии и воскрешению духов. Тогда-то гибельный росток и взошел в моей душе. Однако я не собирался идти на поводу у дьявола, которого всегда боялся. Мне достаточно было преуспеть в превращении металлов. Я видел в этом единственный способ вернуть потерянное и повергнуть в прах своих противников. Я тешил себя мечтами о грудах золота, о подвалах, заваленных слитками…
— Как всегда, вы торопились, как всегда, были слишком нетерпеливы! Алхимики посвящали целые жизни тому, что вы желали получить за один день, веря, что это возможно только по вашему страстному желанию.
— У меня не было выбора, брат. Как и времени на раскачку. Мне виделась нищая старость в моем последнем замке, без мебели и слуг, в поношенном тряпье…
— Не отвлекайтесь, монсеньор, расскажите-ка мне лучше о книге этого солдата.
— В ней говорилось, что золото есть не что иное, как смесь серы и ртути, и что его можно получить, смешивая два этих вещества.
— Разве вы не знали, что магия запрещена папой и королем?
— Я думал лишь о золоте, не задаваясь другими вопросами.
— Продолжайте…
— Все в том же «Серебряном льве» я услышал об ангвенском золотых дел мастере, известном также своими работами по превращениям. Я немедленно вызвал его к себе, дал ему кусок серебра и велел превратить его в золото. Он попросил разрешения провести весь процесс в одиночку. Я запер его в комнате, а сам остался возле двери. Но я не учел, что в комнате была и вторая дверь, выходящая на улицу. Через час я потерял терпение и постучал. Мне пришлось вышибить дверь: мастер выменял мое серебро на кувшин вина и крепко спал.
— Обман не отвадил вас от ваших намерений?
— Если один мастер оказался пьяницей, — возражает Жиль с неожиданным рвением, — то это еще не значит, что он скомпрометировал все великое учение! Нет, тот случай не мог остановить меня. Я твердо верил, что смогу наконец найти искусных умельцев, которые добудут мне золото. Поймите: я полюбил эти тайные символы, волшебные формулы. Я нашел в них целый мир…
— Ваше увлечение алхимией сменило все предыдущие!
— Я разослал своих детей по всему королевству и за его пределы на поиски настоящих волшебников. И они находились, но не всех их удалось препроводить в Тиффож: кто-то утонул по дороге или погиб еще какой-то нелепой смертью…
— Бог пытался остановить вас.
— Скоро я собрал вокруг себя настоящее войско магов. Я считал, что если они объединят свои усилия, то достигнут большего, чем если будут работать поодиночке.
— Как военный, вы решили, что вооруженные люди, собранные в войско, скорее добьются победы, так?
— Да, брат. Но все было напрасно: мы не могли избавиться от ртути и задыхались в парах серы.
Мэтр Франческо Прелати:
Как и Анрие, и Пуатвинец, он заперт в келье Нантского замка, но на нем нет ни тяжелых ядер, ни цепей. Ему двадцать три года. Его не казнят завтра: он приговорен к пожизненному заключению. Но ловкий итальянец надеется на золотые экю, которые он предусмотрительно припрятал, и на поддержку некоторых своих друзей.
Вспоминая свой приезд в Тиффож, он не может сдержать волчьей ухмылки…
Безумный Жиль ужинал, когда ему представили мэтра Франческо. Он встал из-за стола, чтобы встретить его, потом усадил против себя, угостил вином и отличным птичьим паштетом.
— Мэтр Франческо, что вы изучали?
— Поэзию, монсеньор, искусство пророчества и особенно алхимию.
Они разговаривали на латыни, и хотя Жиль знал, что никто их не понимает, тем не менее он знаком велел своим сотрапезникам удалиться.
— Кто же обучал вас в этой области?
— Жан де Фонтенель, флорентийский врач, хорошо известный среди магов.
— Это он научил вас превращать металлы?
— Разумеется, монсеньор. Однако как бы ни были велики твои знания, алхимия — это трудное и рискованное занятие, где никто никогда не сможет поручиться за результат.
— Мне это, увы, хорошо известно! Кто, по-вашему, мог бы преуспеть в этом деле?
— Тот, кого вы еще никогда не видели.
— А вы?
— Видел, благодаря Жану де Фонтенелю. Это был демон по имени Баррон, знаменитый, я думаю, в царстве теней.
— Вы покажете мне его?
— Если он согласится, монсеньор. Сначала нужно послать ему голубя, петуха и горлицу.
— Вам приходилось разговаривать с ним?
— Да. Он разговаривает бесцветным голосом и очень протяжно.
— Вы думаете, он поможет осуществлению нашего замысла?
— Если нам удастся задобрить его.
— Ах, мэтр Франческо! Само провидение послало мне вас!
«Провидение!» — усмехается Прелати.
Жиль:
— Его отношение к делу подтвердило мое первое впечатление. Франческо показал себя самым лучшим помощником из всех. Часто алхимики бывают надменны, скучны и несут такую заумь, что долго слушать их невозможно. Он же был совсем не таким. Он поражал меня тонкостью своих суждений и легкой ироничностью.
— Иначе говоря, он вас забавлял?
— Не только, святой брат. Он умел завладеть моим вниманием. Кроме того, он выгодно отличался от других алхимиков тем, что не старался меня обворовать. Он хотел прежде всего быть мне полезным.
— Если я вас правильно понял, едва обосновавшись в Тиффоже, он сразу принялся за работу?
— Да, в этом ему надо отдать должное. Его усердие меня восхищало. Каждый день увеличивал наши надежды на успех. Он был невысокого мнения об орудиях труда своих коллег. Помещение, в котором они работали, ему тоже не понравилось. Я понял, что ему неприятно их соседство и он хочет работать один, без свидетелей. В этом я мог только поддержать его. Мы перенесли лучшие книги и реторты в дом, расположенный недалеко от замка, около церкви святого Николая, принадлежавший некой Перетте. Она ни в чем не могла мне отказать и предоставила комнату в распоряжение Прелати. И я тоже часто туда приходил. Прелати вообще никогда не отдыхал. Тем не менее Баррон больше не отвечал на его призывы. «Должно быть, его стесняет воздух Пуати, — говорил Франческо. — Он слишком насыщен ладаном и молитвами. Тиффож — неподходящее место для демона с таким острым умом».
— Говорил ли он вам, что, несмотря на все его сопротивление, вам в конце концов удастся его завлечь?
— Да, именно так он и говорил. Он подружился с одним врачом, жившим в пригороде Тиффожа в доме у некоего Лэконта, жена которого страдала болезнью глаз. Этот врач дал ему очень ценную старинную книгу, написанную неизвестным алхимиком, полную таинственных указаний и аллегорий. Мы ее внимательно прочитали вместе и решили провести опыт. Комната Перетты оказалась слишком маленькой для него. Мы решили перенести опыт в одну из комнат замка, четыре окна которой как бы образовывали крест — вещь неоценимая при заговорах. Мы пришли туда в полночь, босиком, одетые в белое: мэтр Франческо, я, священник Эсташ Бланше, мои верные Анрие и Пуатвинец. Жиль де Сийе участвовать в этом побоялся. Анрие и Пуатвинец несли горшки с углем, сосуды, наполненные ароматами, ладаном, миррой и алоэ. Принесли черную книгу.
Когда все приготовления были закончены, Франческо концом своей шпаги начертил несколько кругов. Внутри каждого он нарисовал кресты разных размеров, а также знаки и буквы, смысл которых я расшифровать не мог.
Потом он отослал священника и слуг.
Мы остались вдвоем. Каждый из нас взял по белой свече. И, то ползая на коленях, то читая выдержки из книги, то произнося по памяти молитвы, мы умоляли Баррона появиться.
Но он не появлялся.
Под диктовку Франческо я кровью писал заклинания.
Примерно через два часа мы все снова объединились. Я уже был истощен до предела и хотел уже все прекратить. Франческо меня успокаивал: «Терпение, монсеньор! Я чувствую, что он бродит где-то рядом. Разве вы не слышали крики ворона и совы, более пронзительные и громкие, чем обычно? Это значит, что птицы его заметили и приветствуют на своем языке. Наши глаза не такие зоркие, как у птиц. Наши чувства притупил страх. Если вы ничего не почувствовали, значит, ваш дух распыляется, не может сосредоточиться. Признайте, монсеньор, что, когда ваша рука лежит на заклинании, ваше сильно бьющееся сердце жаждет поддержки других сил. Демоны чувствительны к таким противоречиям…»
— Что же вы написали кровью? Вы помните текст?
— «Призываю тебя прийти силою моей воли, и я тебе дам все, что ты захочешь, кроме моей души и моей жизни».
— Все, что он захочет? Не значит ли это, что вы готовы были отдать ему жизни других людей и их души, но только не жизнь монсеньора Рэ, слишком редкую и ценную? Но как раз эта душа и была той единственной, что привлекла бы Баррона?
— Увы, это так.
— Короче говоря, Прелати вас одурачил и тем заслужил ваше уважение.
— На другой день он предложил мне отправиться в долину, расположенную довольно далеко от замка, называемую Долиной Надежды. Она находилась на пути в Монтегю. Франческо уверял, что это место понравится Баррону, потому что там, в развалинах, прячутся змеи и обитают совы. Я сопровождал его вместе с Пуатвинцем, который нес ладан, книгу и магнит.
Мэтр Франческо повторил ту же церемонию, что и накануне. С помощью ножа он очертил на траве круги. В самый большой круг вошел он сам вместе с Пуатвинцем. Тот слышал, как Франческо много раз звал: «Баррон! Баррон!» Ответом был лишь ливень и непроглядная тьма. В ледяной ночи они блуждали вдвоем. Франческо без конца повторял слова заклятия, отвергнутые дьяволом. Он никак не хотел признать свое поражение.
— Какие слова он произносил?
— Всегда одни и те же: «Я заклинаю вас, Баррон, Сатана, Вельзевул, именем Бога Отца, Сына и Святого Духа, именем Девы Марии появиться здесь, говорить с нами и исполнить нашу волю». И Франческо продолжал уверять, что он уже ощущал присутствие Баррона, что скоро и я это почувствую, если только побольше усилий приложу…
— И вы верили всем этим бредням?
— Баррон показал ему комнату, наполненную золотыми слитками, обещал богатство и могущество. Франческо повел меня в эту комнату. Едва он в нее вошел, как закричал: «Монсеньор, спасайтесь! Умоляю вас, спасайтесь! Сокровища охраняет змея!» Я побежал в свою комнату и взял крест. Потом снова присоединился к Франческо. Он увидел реликвию и сказал, что я в этом раскаюсь, потому что крест обидит Баррона. Я вошел в комнату. Крылатая змея вылетела в окно. Я потрогал слитки. Под моей рукой они превратились в пыль, которая вскоре покрыла пол…
— Скажите, а перед этой историей со слитками не заставил ли он вас выпить что-нибудь необычное?
— Не помню. В мое отсутствие Баррон посещал мэтра Франческо в сопровождении прекрасного юноши в голубом одеянии. Он слушал Франческо весьма доброжелательно и выражал ему самое искреннее расположение. Понемногу он смягчился и по отношению ко мне.
— То есть так утверждал Прелати?
— Да. И он предоставил мне бесспорное доказательство этого. Когда я жил в Бурже, он передал мне с одним из посыльных маленькую коробочку, содержащую черный порошок, якобы данный ему Барроном. Он написал мне, что этот пепел — бесценная вещь, которая отвратит от меня любые несчастья и в то же время создаст вечную связь с Барроном.
По моей просьбе ювелир проделал отверстие в задней стенке моего медальона, и я положил в него бесценный пепел. С тех пор я всегда носил его на шее и никогда не расставался с ним.
— И тем не менее вы заявили, что отдали его мэтру Франческо, когда он вернулся. Почему?
— Потому что амулет больше не действовал. Он утратил свою силу и даже вредил моему здоровью. Я потерял сон и начал разуверяться в гении Франческо, в могуществе его демона. Грустные мысли одолевали меня. Много раз я возобновлял опыты, но всегда безуспешно. Однако в момент, когда я уже готов был уволить всех своих алхимиков, вдруг Баррон проявил себя. И это было страшно…
Жиль замолчал. Глаза его расширились. Лоб покрылся крупными каплями пота. Вены на шее напряглись до предела. Он хрипел. Он пальцем рисовал в воздухе крест, другой рукой сжимая распятие из кожи, висевшее на его узкой груди.
— Франческо заперся в комнате, соседствующей с моей. Вдруг оттуда послышался страшный шум, крики, глухие удары, душераздирающие стоны. Я не осмеливался туда войти и позвал на помощь священника Бланше, чтобы он попытался отпугнуть злые силы. Тот отказался мне подчиниться.
За дверью был зверь. Жалобные крики Франческо раздирали мне сердце. Я хотел помочь ему, но когти зверя скреблись в стену. Бланше звал: «Франческо, мэтр Франческо, где вы? Кто там с вами?»
До нас доносилось свирепое дыхание зверя и стоны несчастного. Неужели я потерял своего лучшего, единственного друга? Мне было стыдно за свою трусость. Слезы душили меня. Наконец Франческо открыл дверь. Он был бледен, едва держался на ногах. Все лицо его было в синяках и ссадинах, руки и шея расцарапаны в кровь. Он сказал нам тихо: «Ко мне приходил Баррон. Он согласился говорить со мной. Я посмеялся над ним, упрекнул его в том, что он подложил нам фальшивые слитки, что по его вине все наши опыты оказались безрезультатными. В ярости он осыпал меня ударами, кусал и царапал».
После этого Франческо серьезно заболел. Я уложил его в свою постель, сам его лечил и ухаживал за ним. Он поправлялся с трудом.
Франческо Прелати:
Он задул лампу, но не мог так рано заснуть. Пробили часы в замке. По Луаре скользит барка. Слышен свисток стражника. Барка медленно причаливает к берегу. Это рыбаки. Они показывают страже сети, называют свои имена. Говорят, что хотели воспользоваться приливом…
В соседней камере слышен звон цепей, крики и проклятия.
— Опять этот «Перпетуум мобиле», — ворчит стражник. — Изображает из себя сумасшедшего. Если не перестанет, придется его избить. И так уж перевели его на хлеб и воду, чтобы ему немножко прочистить кровь. Да, видно, этого мало…
Франческо натягивает одеяло до подбородка. Он хочет поправиться. Луна переместилась. От реки веет свежестью.
Франческо думает о Жиле. Он сожалеет о том, что встретил его слишком поздно.
«Я не любил его по-настоящему, — говорит он себе. — Я любил его, как Сатана, который то любит, а то презирает людей, забавляясь их глупостью и простодушием, их радостью и надеждами. Доверчивость Жиля была безгранична. И ребенок бы понял, что это были ловушки. Но он попадался в них неизменно. И еще при этом всегда восторгался моими уловками! Я подчинил его себе полностью. При одном звуке моего голоса его гнев улетучивался, на губах появлялась улыбка. И уже через мгновение он беззаботно смеялся и радовался жизни. Все, что я делал, было основано на лжи и хитрых уловках. Но кто верит в таинственное, сверхъестественное, готов видеть и находить его во всем. Я ему внушал, что воздух Тиффожа раздражает Баррона, — и он мне верил. Дескать, я чувствовал, что демон бродит где-то рядом, — и он оглядывался вокруг, как ребенок, опасливо и осторожно. Ливень, который промочил нас до костей в Долине Надежды, совершенно ошеломил его. „Вот он, знак, что Баррон приближается к нам“, — восклицал Жиль. Он так и не узнал никогда, что даже само имя Баррон никакой демон никогда не носил. Я изобрел его по аналогии с титулом Жиля. Он находил совершенно естественным, что барон Рэ имеет в своем услужении дьявола по имени Баррон! И он постоянно якобы ощущал его присутствие в атмосфере и в своем окружении, как если бы этот демон действительно существовал и участвовал во всех его делах. Если кто-то удачно вводил понятие сверхъестественного в слова или поступки, он всегда мог убедить Жиля в своей правоте. Он любил Жанну, потому что верил в ее сверхъестественность.
Та же иллюзорность привлекала его и в театре. Его очаровывали необычные, странные голоса. А действительность отталкивала. Ему казалось, что он на самом деле видел зеленую змею, охранявшую слитки Баррона. „Это огромная зеленая змея, — говорил он, — огнедышащая, с крыльями, покрытыми желтыми пятнами“.
То же самое и со слитками. Он увидел, как они на его глазах превращаются из золота в прах и падают пылью на пол. На самом деле это были медные опилки, которые я предварительно растопил. Или та история, когда я был якобы „избит“ Барроном. Он даже не заметил, что я играл две роли: и зверя, и его жертвы. Он не подозревал, что я ножом поранил себе кончик пальца и размазал кровь по лицу, что я головой бился о стол, чтобы получились правдоподобные синяки и ссадины. Плача навзрыд, он вместе с этим ненормальным Эсташем втащил меня в свою комнату. Правда и то, что я подмешивал наркотики в его вино, что делало его покладистым, притупляло волю. Но вот заболел я на самом деле. А произошло это всего лишь оттого, что, когда Баррон меня „дубасил“, я проглотил варево из трав, вызывающих определённые симптомы. Жиль был в отчаянии. Он благодарил небо за мое спасение. Это был нежный друг, даже слишком нежный и любящий. Временами мысль, что кто-то любит меня столь искренне, вызывала у меня чувство стыда…»
Жиль:
— Вскоре после выздоровления Франческо к нему опять приходил Баррон-дьявол. Он вознаградил его добрыми, поощряющими словами, которые были мне переданы в точности…
— Вашим другом Франческо. Что же это были за слова?
— Что отныне между нами царит мир.
— Это вас вполне устраивало. А что еще передал демон?
— Баррон велел мне принести ему в качестве жертвоприношения трех бедняков во время одного из трех самых больших праздников года.
— И вы подчинились?
— Один раз.
— Несчастный! Ведь он убивал в вас все порывы милосердия. Они были вам присущи, несмотря на все наши преступления. Вы были способны прийти на помощь несчастному. Дьявол старался вытравить из вас эти редкие, чистые движения души, потому что милосердие еще в большей степени, чем молитва, имеет божественную сущность.
Жиль застонал, забился в отчаянии при мысли, что он навсегда упустил предоставлявшуюся ему слабую возможность искупления. Он повторял:
— Да, брат мой, один раз… Один! Прелати меня упрекал. Он говорил: «Вы ищете дружбы с всесильным Барроном, а сами отказываете ему в этом ничтожном вознаграждении! Если вы будете упорствовать в своем отказе, то лучше уж я вернусь в Тоскану и найду там себе другого покровителя. Ах, монсеньор, какая у вас странная натура! Вы привечаете своих врагов и в то же время разочаровываете тех, кто больше всех помогает вам».
— Он вас обманывал. Он сам был посланцем Сатаны, если так говорил вам.
— Я уверен, что он никогда не осуществил бы свою угрозу. Он доказывал мне свою привязанность, оставаясь в Машкуле до моего ареста. Он же мог уехать, исчезнуть совсем. Но он хотел, чтобы я был счастлив.
— Прошу вас, монсеньор, перестаньте! Какое заблуждение!
Жиль не возражал. Он пытался понять меня, продолжая ворошить свои грустные воспоминания.
— Тогда, — заговорил он вновь, — я почувствовал, что мне приходит конец. Меня одолевали приступы отчаяния. То жестокие припадки падучей валили меня с ног: весь в пене, я дрожал с головы до ног. То вдруг при свете свечей меня обступали призраки. Я чувствовал их ледяные прикосновения к моему лбу, лицу, рукам. Они стонали у меня под ухом. Я ощущал в полной мере всю мерзость совершенных мною преступлений. Я решил, что должен все бросить и, нищий и босой, отправиться в Сен-Сепюлер, чтобы искупить свои грехи, заслужить как можно скорее прощение Христа… Я хотел увидеть Иерусалим, умереть там в горячих песках… И хотел…
Франческо Прелати:
— Каждый день я продвигался все дальше в разрушении и разложении его души. Я будил в нем гнев, черную тоску, вызывал старческую апатию. Он чувствовал себя все хуже. Чересчур много пил. Винные пары бросались ему в голову, туманили разум. Он часто бывал рассеян, речь его тогда становилась бессвязной. То он жалел бедняков, которых обидел. То собирался уйти в монастырь и заказывал себе черные одежды послушника, которые потом перебирал, тяжело вздыхая. Его поведение меня пугало. Я понял, что он способен на все. Мои слова больше не успокаивали его. Не то чтобы он совсем разуверился во мне и моей науке, но он стал колебаться, видя, что все опыты кончались неудачей. Надо было срочно как-то убедить его в моей состоятельности. Если он уйдет куда глаза глядят, то что будет со мной? Делить с ним холод и голод, ввязываться в непредсказуемые авантюры мне совсем не хотелось. То, что я долго искал, невольно подсказал мне Эсташ Бланше. Как-то он тихо сказал, что Жиль мог бы предложить Баррону в качестве жертвоприношения части тела юношей, которых он убивал в порыве сладострастия. Жиль сначала резко отклонил эту идею. Сама перспектива совершить человеческое жертвоприношение вызывала у него неприятие. И тем не менее эта идея уже засела в его голове, сжигая ее изнутри огнем безумия. Я мог это заметить по блеску его глаз. Боясь быть наказанным, он в то же время уже не был чужд идее соединить приятное с полезным. Я всячески подталкивал его к ней, говоря: «Монсеньор, вас смущает только сама церемония, но вы ведь в душе уже готовы отдать этих красивых мальчиков близкому вам существу. Смерть имеет значение только тогда, когда она чему-то служит. Баррону уже приелись заколотые петухи и горлицы. Вот если это будет красивый ребенок…»
«Нет, нет, — говорил он, — это невозможно!» Я настаивал, не зная в точности, что заставляло меня это делать и почему я придавал этому ритуалу такое большое значение.
Он все еще сомневался. «А если я не смогу, брат Франческо, какое наказание я тогда заслужу? Нет, нет, это слишком ужасно…»
Жиль:
— Однажды декабрьским зимним вечером (к счастью, выпал снег) в Тиффож прибыл дофин Людовик[47]. Стражники узнали его издали по большому эскорту и знаменам, украшенным геральдическими лилиями, и поспешили меня предупредить. По странному стечению обстоятельств я находился в тот момент в лаборатории в обществе мэтра Франческо и других алхимиков. Так долго ожидаемое красное яйцо, философский камень, золотое семя начинало освобождаться от ртути. Раскаленный докрасна металл освещал своды. Я дрожал от нетерпения, от радостного предвкушения долгожданной победы. Находившийся около меня Прелати шептал заклинания.
Всадники въехали в замок. Я узнал дофина. В спешке я велел уничтожить и разбить вдребезги все реторты, выбросить то, что нельзя уничтожить, в том числе и флакон со ртутью. Все было выполнено быстро. Я принял дофина Людовика с бешенством в сердце и с улыбкой на устах.
Он приехал, сообщил мне дофин с притворно-добродушным видом, чтобы навести порядок на дорогах. Это поручение его величества короля Франции. Лично мне он не хотел бы причинить никакого вреда, но, по правде говоря, его удивляет мое снисходительное потворство дорожным грабежам, которые опустошают эту красивую страну Пуату. Чтобы «помочь» мне в этой задаче, он арестовал Жана де Сикенвиля, капитана моих солдат, и отвез его в Монтегю. Таким образом, в один и тот же день я лишился надежды получить золото и узнал, что потерял всякий кредит… Король, которому я служил, считан меня вульгарным главарем банды разбойников. Он наказал меня и унизил, арестовав Сикенвиля. Отныне мне не на что было надеяться. Разорение и унижение — вот что меня ожидало…
И тогда я решился уступить настойчивым просьбам Франческо. Я согласился совершить человеческое жертвоприношение дьяволу Баррону… Ночью…
Пот струится по его лбу, две слипшиеся пряди напоминают впившиеся в него когти хищной птицы. Он тянет себя за ворот, открывая шею, его руки дрожат…
Священник не задает ему никаких вопросов. Он ждет окончательного, самого важного признания. Когда Жиль начинает говорить, он сжимает распятие, закрывает его ладонью.
— Я это сделал. Убил ребенка. Принес невинное тело его в жертву дьяволу, произнеся ритуальное заклинание из книги Франческо. Я его кромсал, резал на части…
Его губы сомкнуты. Можно подумать, что он больше не дышит. Этого признания он ждал с того момента, как вошел в камеру. И вот оно сделано. Голос Жиля звучит в нем глубоко, мучительно:
— Я собрал его кровь в стеклянный флакон, вырвал у него сердце и глаза. Вы слышите, брат Жувенель? Я сделал это. Проклятый флакон я поставил на камин рядом с сердцем, завернутым в салфетку. Потом я позвал слуг. Они больше не смеялись. При общем гробовом молчании они развели огонь в камине и сожгли в нем одежды ребенка и его еще теплое тело. Вытирая на полу пятна крови, они избегали смотреть на меня… Я вымылся и переоделся. Взяв салфетку и флакон, я пошел к Франческо. Он уже приготовил благовония, книгу и свечи. Итак, я отдал дьяволу эти кровавые останки, умоляя его помочь мне… Тщетно… Тщетно…
Франческо Прелати:
«…Огонь вожделения сверкал в глубине его зрачков. Искушение все больше овладевало им. Я торопил его совершить это новое преступление. По правде говоря, я не надеялся, что он уступит. Я просто тянул время. Когда он попросил меня подготовить комнату для совершения ритуала, я все еще не верил. Но когда я увидел, как он извлек из-под своих длинных манжет салфетку и флакон, я испугался за него и за себя. Я понял, что этот человек погибнет и увлечет за собой меня.
Баррон не появлялся, и он катался по полу, рвал на себе одежду, рычал, как зверь, пойманный в ловушку. Потом побежал в часовню, оставив мне останки плоти убитого. Я со страхом взял их и той же ночью закопал в святую землю у церкви Сен-Винсан».
Жиль:
— Вы возобновили жертвоприношения? — спросил священник.
— Да, но без результата.
— В Тиффоже?
— Да, в комнате, в присутствии Франческо и слуг…
— Вы прекратили их случайно или потому, что не верили больше в помощь дьявола?
— Потому что это был ад. Маленькие призраки больше не покидали меня. Они выходили из стены и опускались на мою постель, преследовали меня повсюду. Я обретал покой только в часовне.
— Вы прекратили заниматься содомией и убивать?
— Нет. Ко мне продолжали приводить красивых, нарядных мальчиков. Я забывал о своих слезах в их крови…
Жиль:
— Арест Сикенвиля (который был приговорен к повешению, но совершил побег из тюрьмы Монтегю), подчеркнутая предупредительность дофина, сопровождаемая комплиментами с двойным смыслом, вопросы, которые он задавал моим слугам и жителям Тиффожа, его манера смотреть вокруг, чуть склонив голову на плечо, эти медали на шляпе и особенно эти четки, которые он без конца перебирал, — все это беспокоило меня…
— Что же больше беспокоило: набожность дофина или его наблюдения за вами? Надеюсь, он не обнаружил следов ваших опытов?
— Нет. Он восторгался комнатами, которые я предоставил в его распоряжение, мебелью, убранством зала. Но отказался сесть в мое кресло. «Нет, нет, господин маршал, — сказал он, смеясь. — Прошу вас, не надо. Я ведь только случайный гость. Вы и так принимаете меня с большими почестями. Не надо ради меня изменять своим привычкам».
Сказав это, он начал рассматривать мое окружение: Бриквиля, Сийе, священника Бланше, двух слуг и мэтра Франческо.
Я хотел устроить пир и пригласить на него сеньоров из окрестных замков.
«Нет, нет, — сказал он, — мы здесь не для того, чтобы праздновать, а чтобы действовать в ваших и наших интересах. Время войн закончилось. Сегодня все хотят мира. Значит, надо положить конец разбоям на дорогах. Отныне мой отец, король, больше не потерпит присутствия бандитов, которые грабят, убивают и поджигают. Вот ради этого, прекрасный сеньор Рэ, мы и остановились на несколько дней в вашем замке. Мы этого никогда не забудем. Король хранит добрые воспоминания о вас».
О да, самые добрые! Унизив меня, арестовав моего главного капитана и даже не посоветовавшись со мной!
— Вы мне это уже говорили.
— Я на этом настаиваю, святой брат Жувенель, поскольку вы спрашиваете о причинах моего поспешного отъезда. Если дофин и не просил показать печи, он все равно со своими людьми совал нос во все углы, открывал двери во все залы, восхищался крепостью стен и потолков, хорошей приспособленностью замка к обороне, коврами и коллекцией фресок.
«Мессир Жиль, — говорил он приторным тоном, — ваш замок — настоящая жемчужина Пуату. Какие богатства здесь собраны! Не менее чем на сто тысяч экю! Вы просто счастливец. Право, эти сокровища превосходят все, что имеет король Франции вместе с бедным дофином!»
При этом его барсучий нос хищно втягивал воздух, а взгляд избегал встречаться с моим. Обволакивая меня ласковыми словами, он хотел слышать, как я молюсь. Мы стояли рядом в церкви. Нежно взяв меня за руку, он просил меня присесть рядом с ним. Стал расхваливать убранство алтаря. Любовался скульптурами ангелов, установленных в нишах. И так без конца, в течение нескольких дней. Я должен был терпеть все это, скрывая свое бешенство.
Наконец он уехал. Мы обменялись богатыми подарками. Он обещал «вскоре» навестить меня вновь, уверял в своей преданной дружбе. Он так запугал меня, что я решил, чтобы избежать королевского правосудия, покинуть Тиффож и просить покровительства герцога Бретонского. Это означало не только отказ от возможности получить золото, но и жизнь под постоянной угрозой, не ясной, но от этого только еще более зловещей. Вот почему я уехал в Машкуль, забрав с собой тех, кто был мне дорог…
— Среди них был Франческо Прелати? А остальных вы бросили на съедение королевским офицерам дофина, который мог в любой момент вернуться в Тиффож?
— Они не многим рисковали. Для короля они представляли слишком мелкую добычу.
— За исключением Эсташа Бланше.
— По отношению к нему я действительно поступил неосмотрительно. Но он сказал, что переутомился, почти заболел, и я не настаивал.
— Вы доверяли ему?
— Отчасти. Но он не знал все же всех наших секретов.
— И потому его часы были сочтены.
— Возможно. Во всяком случае, его исчезновение не было для меня неожиданностью, меня сразу предупредили по прибытии в Машкуль. Франческо необычайно разволновался, он твердил мне, что Бланше ничего не стоит продаться дофину.
— Вы же сказали, что он не знал самых важных секретов?
— Он знал достаточно для того, чтобы утопить меня. Это он привел ко мне Франческо Тосканского. А тот мне несколько раз говорил: «Берегитесь его, это двуликая душа и безжалостный язык! Он толкает людей на грех, хотя сам остается в стороне».
Франческо Прелати:
«Петля затягивалась вокруг него. Каким бы безумным он ни казался, он все же отдавал себе в этом отчет. Человек не сразу поддается безумию порочных страстей. У него бывают и минуты мучительного раскаяния. Пьянство, запретные наслаждения, запах крови, вкус казни никогда не затмевают сознание целиком. Но пустоты, которые они оставляют, ужасны. Так было и с Жилем: временами он приходил в себя, понимал, что он на самом деле из себя представляет, и приходил в ужас от своей грязной морали, глубины своего падения. Он продал последнюю опору своего благосостояния — прекрасное имение Сент-Этьен-де-Мэр-Морт — и оказался полностью разорен. Он хорошо послужил дьяволу, но тот и не думал помогать ему. Похищенная им когда-то его жена Екатерина Туарская отказала ему в помощи, поддержанная Рене де Ласузом и Лавалем. Он уступил требованиям герцога Бретонского, и тот, довольный приобретениями, просто пренебрегал им. Ему не оставили ни одного шанса. Это был герой прошлого, маршал без войска, над которым часто потешались, но еще чаще ненавидели, время его истекало. Днями напролет он снова и снова пережевывал свои неудачи. От этого он приходил в бешенство, готовый обвинить кого угодно. Или начинал разглагольствовать о паломничестве в Сент-Сепулькр, бредил Иерусалимом. Пиршества блекли, подарки больше не раздаривались. Многие шевалье его окружения, слуги второго порядка, теперь искали предлоги, чтобы покинуть его. Он с горечью говорил: „Крысы бегут с тонущего корабля. Желаю им худших бед. Пусть повесятся подальше отсюда!“ Он стал совершенно невыносимым, словно капризный, больной, жестокий ребенок. Но ребенок всего лишь отрывает лапки у мух и прокалывает бабочек. У Жиля были другие жертвы. Одно лишь могло теперь вывести его из апатии: появление нового пажа. Похотливый зверь просыпался в нем. И прогонял черные мысли, страхи, угрызения совести. Потом зверь снова засыпал, пресытясь ужасом, безысходность опять брала верх в его душе, порождая кошмары… Мы жили под постоянным страхом, что этого человека вот-вот постигнет кара господня, а нас завалит обломками ее. Он продолжал удовлетворять свою страсть нашими юными слугами, будучи уверен, что мы не выдадим его. Он убил моего пятнадцатилетнего пажа, ученика нашего портного, да и многих других слуг своей свиты. Несчастным удавалось прожить с нами неделю, не дольше. Потом мы отводили их в комнату Жиля, часто предварительно напоив… Сийе ворчал. Бриквиль строил планы бегства. Над замком нависла грозовая атмосфера. Сам я не решался уезжать. Что за странный каприз судьбы привел меня к этому чудовищу? Почему я так сильно сблизился с ним? Что за сила не давала мне покинуть его до того, как ему придет конец в этом логове зверя? Я не знал этого… Могу сказать лишь, что по природе я отнюдь не из доброжелательных людей. Мне доставляло удовольствие наблюдать агонию этого знатного сеньора, ускорять ее гибельным для него внушением. Я, бедный тосканский священник, играл с Жилем, как кошка с мышью: я то прятал когти, то выпускал их. Представление, в котором Жилю отводилась роль покорной жертвы, агония обуянного гордыней сеньора вполне стоили риска. В момент крена он предпочитал хвататься именно за мою руку. Мои слова усыпляли его, как арфа Давида очаровывала безумца Саула. Хотя кем я был для него? Да никем, просто одним из слуг, разве что получше одетым. Свой хлеб я зарабатывал лестью и ложью. Без сомнения, пытаясь столько раз вызвать дьявола, я попал в его ученики. Временами я терял голову в азарте и не мог остановиться даже тогда, когда на карту была поставлена моя жизнь. Даже тогда я был во власти злых, отвратительных мыслей. Но близился момент развязки…»
Жиль:
— Обложенный псами, олень предстает в самом несчастном своем виде: бока его вздымаются, ноги дрожат и едва могут держать его. Собаки постепенно перестают опасаться его, они смелеют и сужают круг, затем самая храбрая из них приближается. Вторая, третья… Стая снова гонит оленя. В исступлении он забегает прямо в реку или пруд, навстречу верной смерти. Ледяная вода сковывает тело, делает его подобным деревянной статуе. Скоро он умрет: сначала его искусает торжествующая свора, затем пронзит острый кинжал. …Вот каким я был тогда, брат Жувенель. Вот каким стал бедный маршал де Рэ… В юности я участвовал в гоне оленей в лесах Шантосе, я видел затравленного оленя. Никогда не забуду их глаза перед смертью. Когда она была уже совсем близко, две чудесные крупные слезы выпали из них. Это была благородная и мучительная смерть. Тогда я не знал, какой смертью придется умереть мне…
— Вам?
— Неожиданно я остановился и повернулся лицом к преследователям, как тот олень. Я устал скрываться, хитрить, следовать советам своих приближенных, таких же негодяев, как и я сам. От грабежей и обманов герцога, монсеньера Бретонского! Да, брат, я вдруг понял, что многие годы с терпением ростовщика герцог подкрадывался к моим владениям. О, я сам помогал ему в этом! Я решил вернуть свою собственность, начав с Сент-Этьен-де-Мэр-Морта.
— Силой оружия?
— Это имение купил у меня Годфруа Леферрон, личный казначей герцога. Он заплатил не всю сумму, я не требовал с него ее вторую часть. Я почти никогда не напоминал своим должникам об их задолженностях, считая это недостойным и полагаясь на честность покупателей. Но на этот раз у меня не хватило терпения. Было ясно, что в скором времени Сент-Этьен перейдет к герцогу, несмотря на все его обещания. Поддавшись вспышке гнева — а может, ясновидения! — я поднял свое войско. Мы выступили ночью, чтобы напасть на противника неожиданно. Мы заняли лес вокруг Сент-Этьенской церкви. Вскоре новый владелец замка вышел из крепости вместе со своей свитой. Они направлялись на мессу.
— Вы знали, что братом этого казначея был Жан Леферрон, клерк, посвященный в духовный сан?
— Да. Сийе пытался удержать меня, он твердил, что я противопоставлю себя церкви. Такого же мнения был одни из старинных моих собратьев по оружию. Им не удалось поколебать меня. Когда месса подошла к концу, мы с Сийе и Ленано врезались в толпу, я занес топор над Леферроном и завопил: «Попался, развратник! Ты обижал моих людей, ты их грабил! Выйди из церкви, или я убью тебя!» Я протащил его по паперти и выгнал наружу. Перед замком я заставил его встать на колени и велел его людям опустить мост. Моим воинам оставалось лишь выйти из леса и завладеть замком.
— Этим вы решили свою судьбу.
— Этого я и хотел!
— Свидетели рассказывали, что вами двигала не столько ярость, сколько обыкновенное ребячество.
— Я действовал в здравом рассудке.
— Если монсеньер Бретонский и хотел вашей гибели, то надо признать, что вы сами предоставили ему отличный повод, чтобы уничтожить вас.
— Но я устал даже от самого себя. Я совершенно искренне желал своей смерти!
— Всем сердцем? — спрашивает монах.
Он поворачивается к окну и снова открывает его, чтобы поглубже вдохнуть прохладный воздух, остудить глаза, воспаленные бессонницей и яркими свечами. Звезды кажутся теперь далекими-далекими, луна переместилась, тени поменяли свое расположение. Только одно окно светится на фасаде: видно, там заболтались… Над речной гладью и близлежащими домами носятся чайки, их крылья иногда задевают остроконечные крыши. Причаливает баркас с черным парусом, кто-то выпрыгивает из него. Это самый тяжкий для дозорных час, сон одолевает их страшно… Еле сдерживая зевоту, они прохаживаются взад-вперед, приставив пики к бойницам. Со стороны деревни раздается приглушенный шум: появляются повозки тех, кто хочет первым занять самые удобные места возле трех виселиц. Святому брату хорошо известен этот странный вид человеческого любопытства… Его голос нарушает тишину:
— Нет, монсеньор, вы вовсе не хотели умирать. Вы же сохранили Леферрона заложником, заточив его вначале в Машкуле, затем в Тиффоже, подальше от Бретани.
— Я собирался убить его. Мне глубоко претила его трусость. Только благодаря Сийе я не сделал этого… Понимал ли я, что творилось в моем сердце? Я подчинялся его порывам, а потом другие урезонивали меня… Я устал от этого, брат Жувенель.
Жиль:
— Святой отец, я вовсе не рассчитывал на то, что мои преступления останутся безнаказанными. И именно поэтому предпринял последнюю попытку спастись самому и спасти одновременно тех, кого я увлек за собой в грех.
— Это было вашим последним шагом.
— Я смиренно молил (впервые за всю жизнь) монсеньора герцога дать мне аудиенцию. Он ответил, что охотно выслушает меня. Я должен прибыть в Жосселен, где он в то время находился вместе со своим двором. Сийе и Бриквиль почуяли западню, они упрашивали меня не ехать, говорили: «Герцог усыпит вашу настороженность ласковыми словами, но не сдержит своих обещаний. Он схватит вас за пределами крепости, на дороге или на постоялом дворе. Пока вы держите у себя Леферрона, с вашей головы не упадет ни один волосок, вот в чем ваше спасение».
— Но герцог уже приговорил вас к штрафу в пятьдесят тысяч экю.
— Он знал, что я не мог уплатить их. Но я рассчитывал на его снисходительность. Он всегда поддерживал меня. Когда были опубликованы письма, содержащие королевское вето на продажу земли, он оспаривал их законность, их распространение на мои бретонские владения. Помимо всего, он назначил меня главным военачальником своего герцогства. Я был одним из Лавалей и кузеном Монфора, то есть состоял в родстве с ним. Я думал так: «Он разбогател на моих несчастьях, но ему совсем не нужно, чтобы меня вдруг не стало на свете. Я его друг, человек его ордена, его рыцарь». Но бывали минуты, когда я опасался предательства с его стороны. Я говорил себе: «Он не принял королевских писем с вето на территорию герцогства, чтобы не потерять отнятых у меня поместий!» Даже получив разрешение на встречу в Жосселене, я опасался ехать туда, так велик казался мне риск. Мне думается, без наставлений Прелати я так и не двинулся бы с места.
— Он советовал вам противостоять герцогу?
— Я умолял его вызвать Баррона и спросить у него, нужно ли мне отправляться в это путешествие, есть ли у меня шанс вернуться в Машкуль.
— Что он ответил?
— Что я могу отправляться в путь безбоязненно: герцог не схватит меня. Когда мы прибыли в Жосселен, я велел Франческо снова вызвать Баррона, и тот подтвердил, что я поступил правильно. Герцог принял меня, выслушал, не прерывая, но сам при этом глядел в сторону. Я попытался защитить себя и объяснить всю нелепость своего нынешнего положения. Напомнил ему о нашей многолетней и плодотворной дружбе, о своей преданности, которую я подтверждал много раз, упомянул заслуги моего семейства, наше рыцарское братство, наше родство. Он согласно кивал головой. Я сказал ему, что его герцогство стало сильнее благодаря именно мне. Что крепость Шантосе и другие подвластные прежде мне территории стоили большего, чем те суммы, которые он отдал мне за них. Он ответил с грустью в голосе: «Мой бедный Жиль, доводы, которые вы сейчас привели, совершенно верны. Я их не оспаривал. Однако я хочу, чтобы вы приняли во внимание, что я всегда высоко ценил вашу службу и долгое время именно поэтому защищал вас от нападения короля. Но наши отношения вассалитета были нарушены вами: вы подняли войско без моего приказа, чтобы совершить покушение на моего казначея! Что же мне оставалось делать, дорогой кузен? Оставь я вашу выходку без ответа, я прослыл бы малодушным, потерял бы свое реноме. Мало того, епископ заподозрил бы меня в потворстве вашим темным делам. Согласитесь, что наложенный штраф — довольно мягкое наказание, я мог бы проявить больше суровости… Я наслышан о ваших денежных затруднениях. Но я не собираюсь вас разорять, дорогой Жиль». Я попросил уменьшить сумму, не лишать меня последнего в случае, если я не смогу заплатить. Я уговаривал его простить меня на этот раз, сказал, что захват в Сент-Этьене не имел целью прогневать церковь, но отплатить Годфруа Леферрону, не вернувшему долг. Герцог упрямился: «Факты таковы, дорогой кузен». По поводу штрафа мне не удалось выжать из него ничего, кроме покачиваний головы и расплывчатого обещания «не разорять». Напрасно я пытался нащупать чувствительное место: «Что у меня останется после того, как я заплачу этот штраф?» Он прошептал: «Тиффож и Пузож». Я вскрикнул: «Возможно ли маршалу Франции, главному военачальнику Бретани просить денежной помощи у своей жены?» Но все было решено, продумано этим хитрецом заранее. Кроме того, он заставил меня думать, что наказание ограничится этим огромным штрафом. Я уезжал из Жосселена с этой обманчивой надеждой.
— Вы не знали, что епископ Нантский уже действовал против вас?
— Меня известили, что епископ предпринял пасторский объезд и что в каждой области он тайно опрашивает жителей на мой счет. Его посланцы были замечены во владениях Рэ, вокруг моих замков, и повсюду они расспрашивали обо мне. Зная характер герцога или полагая, что знаю его, я считал, что опасение скандала остановит его.
Франческо Прелати:
— После поездки в Жосселен мы были подавлены. Все мы, сколько нас оставалось, отныне чувствовали себя побежденными. Один Жиль не унывал. Возможно, утешая нас, он и сам пытался утешиться, беспрестанно повторяя слова о дружбе с герцогом, о том, что тот еще должен ему большую сумму за Шантосе. Хотел ли он доказать нам возможность скорого обогащения? Мне никогда не удавалось отделить в этом человеке безумство от хитрости, это был непостижимый характер, соединивший в себе, по крайней мере, три ипостаси этого человека. В глубине души я уверен, он предчувствовал наше бегство, нашу возможную измену, он делал все, чтобы удержать нас в Машкуле. В нем сквозила горькая ирония старого Краона — которого он часто вспоминал с ностальгическим восхищением… 29 июля, по завершении своего расследования, епископ обнародовал письма, в которых Жиль обвинялся в еретичестве и содомии. Шпионы доставили нам копии этих писем.
Однако мрак, в котором он забывался, все чаще стал прерываться приступами раскаяния. Я обратил на это внимание еще до вторжения в Сент-Этьен. Исповедуясь в Машкульской церкви, он устремился к алтарю, перед которым собралась большая толпа. Крестьяне расступились при виде его, те, кто стоял на коленях, поспешно вскочили. Но он кротко объяснил, что он — обыкновенный грешник, равный им перед Богом. Он встал в очередь за крестьянами и ремесленниками деревни. Никогда в дни могущества с ним такого не случалось. Если бы кто-то другой поступил так, можно было бы предположить, что он хочет завоевать симпатии народа. В тот день я понял, что настоящая его натура окончательно распалась, превратилась в ничто, и теперь он обречен. С тех пор я начал ненавидеть его. Кто отворачивается от дьявола, начинает страстно желать покаяния перед Богом, это общеизвестно. Мои речи больше не влияли на него, басни не веселили. Все чаще запирался он в своей комнате и, рыдая навзрыд, жестоко клял самого себя. Потом выходил к нам, бледный, с опухшими глазами и перекошенным лицом. Кто-то из нас решил снова привести ему пажа. Он встретил его с радостью, потрепал ребенка по щеке. Казалось, он воодушевлен. По своему обыкновению, Жиль наполнил кубок вином и дал его ребенку, затем спросил, откуда тот родом, кто его родители. Он и сам взял наполненный наполовину кубок, но пролил его, уронив руки на колени. И вдруг как закричит: «Прошу, уведите его! Хватит!» Когда мальчика увели, он убежал в свою комнату и заперся в ней. Мы слышали доносящиеся из нее стоны и крики. Бриквиль осмелился сказать: «Такова правда, собратья: хозяин совсем плох, сами видите. Дерзкий нарушитель божеских и людских законов превратился в нытика, затравленного угрызениями совести. Оставим его замаливать грехи и убежим! Сейчас самое время!» Сийе поддержал его. Но другие слуги заговорили наперебой: «Куда нам бежать? Все пути перекрыты. Сегодня утром людей епископа видели после мессы в таверне. Они повсюду. Народ поддерживает их…» Народ и вправду был против нас! Его гнев вскипел, как прокисший виноград в бочке. Еще во время нашего возвращения, между Ванном и Нантом, нас закидали камнями. Какая-то старуха обнаглела настолько, что опорожнила ведро с нечистотами прямо перед лошадью Жиля. Только когда мы въехали в лес, стихли крики с угрозами. Жиль опустил голову…
Жиль:
— В Жосселене герцог говорил со мной неискренне. Возможно, он боялся меня или счел преждевременным раскрывать свои намерения. Не знаю… В августе его войска захватили Тиффож. Хитрость заключалась в том, что войсками командовал его брат, коннетабль Карла VII Артюр де Ришмон. Но осаждая Тиффож, Ришмон говорил всем, что действует от имени короля, а герцог ничего об этом не знает. Падение Тиффожа лишило меня Леферрона, нашего заложника. Это означало полный конец. Сразу после печального известия меня оставили Сийе и Бриквиль. Я не знаю, что с ними стало.
— А у вас не появлялось мысли о том, что можно бежать? Вы ведь могли еще это сделать.
— Конечно.
— Но вы понимали, — спрашивает брат Жувенель, — что отныне у вас не оставалось ни малейшей надежды на спасение, что речь шла всего лишь об отсрочке в несколько дней?
— Да. Я понимал это.
— То есть вы продолжали надеяться, что герцог, получив назад своего казначея, не допустит раздувания этой истории?
— Епископ уже приезжал, чтобы бросить мне в лицо обвинения с одобрения светской власти.
— Значит, вам трудно было прийти к определенному решению? Или вы смирились со своей участью?
— Я смирился!
— Чем вы занимались в последние дни?
— Пытаясь скрыться от своих невидимых преследователей, моих злых демонов, я отправлялся в леса и поля, один, без свиты, втайне надеясь, что жизнь мою оборвет стрела правосудия, выпущенная из чащи или из-за ограды жилища. Иногда я останавливался, чтобы понаблюдать за работой крестьянина, направляющего плуг, виноградаря, собирающего урожай. Я дивился их мирному труду. Я глазел издали на пекаря, поджидающего у печи хлеба, окруженного помощниками в белых фартуках; кузнеца, бьющего по наковальне или подковывающего коня; столяра, из-под инструмента которого вылетают белые стружки, так похожие на кудри ребенка. Я открыл неведомую для себя, мирную, полную тепла и нежности жизнь. Дети играли в догонялки, кидались мячами и смеялись во все горло под августовским солнцем. Но родители, едва завидев меня, тут же выскакивали из домов, загоняли всю ватагу и запирали дверь на засов. Эх, брат, они не знали, что в этом не было больше нужды! Я больше не ощущал вкуса молодых тел. И уезжал, раскачиваясь на медленно плетущемся, постаревшем Щелкунчике. Мордой он почти касался земли…
Нарисованная картина почти не трогает брата Жувенеля. Во сне зверь видит сны. Но то, что ему снится, не меняет его хищной природы. Жиль продолжает:
— О, как я желал бы получить хоть частицу такого же безмятежного счастья! В ясные вечера я доводил себя до слез… Помню, однажды, возвращаясь ночью в Машкуль, я видел в окне одного из домов идеальный образ этого безмятежного счастья: мужчина сидел за столом, а его жена возле печи помешивала варево; они улыбались друг другу тепло и сердечно; они состарились вместе, не переставая любить друг друга. Почему жизнь, судьба не дали мне этого? Ведь была же и у меня жена. Но нас разделяла пропасть…
— Вы пытались увидеться с Екатериной?
— Она презирала меня. Я не осмеливался появиться перед ней. Было слишком поздно…
Голос его внезапно вздрагивает, глаза увлажняются:
— Наконец солнце взошло 24 сентября… Над башнями Машкуля раздалось гудение рога, сержант прибежал предупредить меня, что к замку движется войско: «Монсеньор, это солдаты герцога, я узнал стяг бретонцев. Их много, они хорошо вооружены, за ними катят машины». Я вышел к воротам. Я узнал Жана Лабэ, старого капитана, известного своей храбростью и преданностью герцогу. Рядом с ним остановился нотариус. Он развернул свиток и начал читать: «Мы, Жан, милостью Божьей и папским престолом, епископ Нантский, всем…» Епископ Малетруа велел мне предстать перед его трибуналом в день Воздвижения. Было ясно, что герцог позволил ему меня арестовать! Прелати, Анрие и другие столпились вокруг меня, призывая: «Монсеньор, надо защищаться! Замок сможет выдержать длительную осаду. Мы вместе с гарнизоном будем защищать вас…» Я приказал опустить мост и один вышел к Жану Лабэ. Он же приказал схватить меня и связать, а его солдаты вторглись в крепость. Анрие, Пуатвинец и Франческо чуть было не удрали, но их схватили и присоединили ко мне. Бретонцы перерыли все подвалы, помойные и отхожие ямы, надеясь отыскать там человеческие останки. Я добился позволения ехать на Щелкунчике и захватить с собой кое-какой багаж. И мы отправились в путь. Люди высыпали на обочины дороги, на нас смотрели из всех окон, встречали на перекрестках. Отовсюду неслись крики с проклятьями и пожеланиями смерти. Так же встретили нас и в Нанте. Мне приходилось испытывать благодарность народа, теперь я прознал его ненависть. Меня заперли в этой крепости. Следом поймали Лапелисонна и Эсташа Бланше… Остальное вам известно, брат Жувенель, так же хорошо, как и мне.
— Почему вы сдались без боя? Вы надеялись, что вас оправдают? А может, собирались запугать судей? На что вы рассчитывали?
— Мне только хотелось вкусить безмятежное счастье… Бесконечное…
Эльвен:
Это тайный агент Карла VII, один из бывших солдат его гвардии. Он устроился в Нанте, в квартале Сент-Леонар, под видом лавочника-меховщика. Его задача (как человека, преданного королю) состоит в наблюдении за шагами монсеньора герцога Бретонского и его окружения. Герцог — его основной противник, хитрый и недоверчивый как в том, что касается его лично, так и в государственных делах.
Эльвен — знаток скорнячьего дела: он безошибочно распознает подделку, легко отыскивает следы починки и никогда не обманывает покупателей. Его частенько зовут ко двору. Он умеет ладить с дамами, может возбуждать в их легкомысленных головках зародыш желания обладать вещью, у него достает терпения, чтобы суметь дождаться, когда он разовьется в потребность купить. Высокие персоны не обрывают при нем свои разговоры: он ведь кажется им незначительным, заурядным лавочником! Городские стражники хорошо знают его и не требуют охранного свидетельства. Кому придет в голову заподозрить в нем старого помощника Жанны, офицера свиты его величества и его личного агента в Бретани. Он имеет своих агентов в каждом графстве и знает их имена, но они не знают его имени. Они общаются через его лейтенанта, который под видом закупщика разъезжает днями по округе и собирает сведения. Под шкурой убитого животного легко спрятать письмо. Никому и в голову не приходило заподозрить его. Завтра, сразу после казни Жиля, лейтенант, воспользовавшись наплывом людей, ускользнет из города. В тавернах ему предоставят перекладных лошадей. Он поедет прямиком в Лошэ, где отдаст рапорт Эльвена прямо в руки его величеству.
Эльвен собрал все сведения, какие только мог, по процессу Жиля де Рэ, достаточно высокопоставленного сеньора, чтобы короля интересовала его судьба. Тридцать мелко исписанных листков разложены перед ним. Сейчас он классифицирует их, дополняет, снабжает личным комментарием.
Эльвен высок и очень опрятен. Щеки у него цвета молока, почти перламутровые, совершенно седые волосы аккуратно подстрижены, глаза серые, цвета северного моря, откуда, несомненно, происходили его далекие предки. От них он и унаследовал вкус к приключениям: кто служит королю, имеет их больше, чем простые смертные! Руки его крупны, ногти отполированы по-женски. Камзол из черного сукна оторочен воротничком из меха хорька и стянут кожаным поясом.
— Эльвен, — зовет его жена. — Пойдем спать.
Она заходит в комнату в длинной рубашке. Ее золотистые кудри спадают на голые плечи, под легкой тканью угадывается тугая грудь. Она наклоняется к нему, касаясь волосами щеки, целует в висок.
— Ты идешь?
— Нет. Сожалею. Ложись без меня, постараюсь не разбудить тебя.
— Ты опять скользнешь, как волк, так что я не проснусь…
У двери она спрашивает:
— Завтра мы пойдем смотреть на казнь?
Но он остается наедине со своими записями. Улыбается, пробуя перо. Свеча, висящая на стене в оловянном подсвечнике, освещает разложенные листы бумаги. Ставни закрыты. Эльвен взял за правило завешивать их покрывалом: пусть соседи думают, что он спит в обнимку с красивой женой. Он перечитывает последнюю страницу своего донесения и продолжает:
«Я свидетельствую, что герцог Бретонский предпринял все мыслимые предосторожности, учитывая как его особые качества, так и знатное положение маршала Франции. Процессом были заняты два трибунала, каждый должен был рассмотреть те его преступления, которые входили в его компетенцию. Экклезиастический трибунал возглавлял монсеньор Жан де Малетруа, епископ Нантский (и герцогский канцлер!), при помощи брата Жана Блуэна, вице-инквизитора епархии и члена ордена братьев проповедников, а также епископа Майского, монсеньора Гийома де Малетруа, монсеньера Жана Прежена, епископа Сен-Бриокского, монсеньеров Дени де Лалоэри, епископа из Сен-Ло, Жака де Пенкойдика, соборного офицера, и множества секретарей и нотариусов из нантской среды, достаточно влиятельных. Мирской трибунал представлял главный судья Бретани Пьер де Лопиталь, его помощник де Лалоэри, доктор права, шевалье Робер де Леспиней, Жан де Шатогирон, Оливье де Буврон, Жан Жиоле, Вильгельм и Оливье Гримо, адвокаты, секретари и нотариусы суда.
Вильгельм Шапейон, судья из Сен-Николя, был обвинителем. Жан де Тушерон, Жан Копегорж и Мишель Этрияр были назначены герцогом вести расследование.
Этот необычный состав магистрата и судей свидетельствовал о серьезных опасениях герцога. Судьи явно имели поручение пресечь возможность использования Жилем его личных связей. Кроме того, они боялись, что его будут защищать неведомые дьявольские силы. Возможно, многие получили особые наставления герцога, хорошо знающего характер Жиля. Разумеется, он заартачился, когда на него стали нападать в лоб. Поэтому судьи предпочли постепенно запутывать его в ходе следствия, как поступили бы со вспыльчивым подростком-преступником.
15 сентября Жиль предстал перед мирским судом. Его обвинили только в нападении на Сент-Этьен-де-Мэр-Морт, в захвате Леферрона и его заточении. На другие преступления не было сделано и намека.
В последующие четыре дня его не беспокоили ни светские, ни церковные судьи. Необыкновенно наивный, он предположил, что процесс будет коротким и судьи уклонятся от вынесения приговора, а епископ оборвет процесс, не имея убедительных доказательств. За это время Жану де Тушерону удалось опросить отцов и матерей жертв. У меня не было возможности присутствовать при этом, так как заседание проходило при закрытых дверях. Но, гуляя по городу, я узнал, что эти несчастные поселились в „Голубом месяце“, куда я и направился. Мне удалось расспросить их без всякого для себя риска, они повторили свои разоблачения. В тот же день ко мне в лавку зашли трое сеньоров, у которых я спросил, что они думают о процессе. Один промолчал, но два других сказали, что, по их мнению, обвинения, выдвинутые против Жиля, чрезмерны, что ему, без сомнения, удастся легко оправдаться и что дело близится к концу. Расспрашивать их далее я счел неосторожным. Мне показалось, что эти люди знали больше, но молчали из кастовой солидарности. Я думаю, Жиль твердо верил, что ему удастся оправдаться, уверенный, что против него не соберут каких-либо веских доказательств. Ни жена его, Екатерина Туарская, ни брат, Рене де Ласуз, ни его друзья и слуги не предали его. Жалобы бедноты, у которых он отнимал детей, мало весили, так как все кости увозились и сжигались в Машкуле. Его обвиняли во множестве преступлений, но не могли найти ни одного следа.
Судьи церкви пошли дальше светских. Приступив к делу 19 сентября, обвинитель заявил, что Жиль обвиняется в ереси, и велел ему предстать 28 сентября перед братом Блуэном, вице-инквизитором. Жиль все еще заблуждался по поводу своей участи. Более осмотрительный человек на его месте встревожился бы из-за недомолвок и отсрочек, разузнал бы о ходе расследования. У него еще оставались влиятельные друзья, деньги. Он мог бы узнать, как я, что епископ и вице-инквизитор опросили в епископском замке десять свидетелей; что Жан де Тушерон продолжает расследование и собрал целую книгу свидетельств, о чем уже начали шептаться в городе. Уже были известны имена жертв и подробности его преступлений. Их было столько, что слушание перенесли на 8 октября.
В тот день открылось слушание. Обвинитель во всеуслышание провозгласил свои заключения. Жиль оборвал его, заявив, что он подает апелляцию. Епископ и инквизитор сочли это неуместным и приступили к слушанию. Жиль отрицал весь перечень преступлений, в которых его обвиняли, но отказался поклясться в своей невиновности на Евангелии, хотя епископ призывал его к этому.
13 октября он предстал перед церковным трибуналом: слушание дела происходило под председательством Пьера де Лопиталя, в переполненном главном зале замка Тур-Нев. Стража теснила людей, присутствующих на процессе. Жиль вошел с видом человека, отнюдь не испытывающего потребности в раскаянии. На нем были горностаевые меха, как положено знатным бретонским вассалам, рыцарские ордена и знаки отличия. Его облик, как ни странно, вызвал восхищение, пришедшие сюда с ненавистью в душе бедные люди испытали невольную симпатию к обвиняемому. Казалось невероятным, чтобы этот красивый человек, столь благородной наружности, так гордо несущий голову, мог быть ужасным палачом, о котором ходило столько кошмарных слухов. Монсеньор де Рэ не замедлил воспользоваться произведенным эффектом: твердым шагом он подошел к трибуналу. У него был такой надменный вид, что стража, казалось, сейчас двинется вслед за ним. Он не ответил на приветствия судей. Все сели, и обвинитель начал чтение обвинительного акта. К сожалению, мне не удалось достать его копию. Он содержал сорок девять статей, из которых следовало, что Жиль обвиняется по трем пунктам:
— удушение, уродование и насилие над детьми;
— занятие алхимией, магией и воскрешением демонов;
— вторжение в церковь Сент-Этьен-де-Мэр-Морт.
Относительно умерщвления детей обвинитель назвал явно завышенную цифру: сто сорок. Он уточнил, что Жиль убивал детей в течение четырнадцати лет (но тот опротестовал даты и сами факты убийств).
По воскрешению демонов, отягощенных жертвоприношениями, он назвал места: Машкуль, Бургнеф-ан-Рэ, Тиффож…
Касаясь вторжения в Сент-Этьен, он подчеркнул „яростные и решительные“ действия Жиля в отношении своей жертвы.
В заключении обвинитель ходатайствовал об отлучении от церкви и призывал судей наказать виновного в соответствии с законами.
Вильгельм Шапейон обличал Жиля гневно и страстно, и гнев его передавался залу. Однако многие все же по-прежнему сочувствовали Жилю, на них оказывал действие его безмятежный, почти равнодушный вид. Затем обвинитель поклялся на Евангелии, что он говорил с Божьей помощью без сочувствия или ненависти к обвиняемому. Действительно, во время обвинительной речи он упомянул о приступах раскаяния Жиля, о его намерении совершить паломничество в Сен-Сепулькр.
Под вопросами епископа Жиль снова прибегнул к запирательству. Но опять отказался присягнуть перед Богом в своей невиновности. Епископ требовал ответа под страхом отлучения от церкви. Жиль кричал: „Я протестую! Вы не судьи надо мной!“ Инквизитор и епископ призвали его соблюдать приличия. Он побледнел от ярости и завопил: „Епископ и инквизитор, и все вы здесь — развратники и лжецы! Я вас обвиняю как судья! Лучше я буду болтаться на веревке, чем отвечу вам!“ Все так растерялись, что не знали, что возразить. Но тут сказали свое слово нантские власти. Судья еще раз прошел по некоторым статьям и посоветовал Жилю подчиниться трибуналу. Пыл, с каким Жиль упорствовал, его отчаянные выкрики произвели свое действие на публику, которая заметила замешательство судей. Обвинитель взял себя в руки, но ему не оставалось ничего другого, как рекомендовать епископу и вице-инквизитору уговорить обвиняемого повиноваться. Четыре раза они пытались сломить Жиля.
Он отнюдь не казался побежденным. Наоборот, он опротестовал приговор, называя его противозаконным.
Но в пятницу 15 октября в том же главном зале замка Тур-Нев Жиль по неизвестной мне причине появился с видом кающегося грешника. Он предстал перед судьями в том же одеянии, но без орденов. Он торжественно приветствовал их. Когда епископ и вице-инквизитор призвали его к повиновению, он сказал, что их призыв излишен, так как он признает их своими судьями. Следом он неожиданно признался во всех преступлениях, в которых его обвиняли. Внезапно упав на колени, он стал вдруг умолять трибунал простить нанесенные им оскорбления. Суд „из любви к Богу“ простил его. После чего обвинитель Шапейон…»
Жиль и брат Жувенель:
Последний говорит:
— Монсеньор, у нас осталось мало времени, но я не могу отпустить вам грех, потому что остались кое-какие неясные моменты. Некоторые части вашего признания, которые могут показаться второстепенными, в глазах Бога имеют решающее значение.
— Вашу строгость ничем не смягчить.
— Как не утолить и вашу тягу к преступлениям!
— Но я сам вам откровенно рассказал о многих, компрометирующих меня вещах, и не только о них, но и о намерениях, плодами которых они были.
— Смрадными плодами!
— Ночь прошла, и у меня не осталось времени ни для молитвы, ни для раскаяния, как мне того хотелось бы. Мое сердце переполнено грустью, но еще больше — любовью к нашему Спасителю, на него одного я рассчитываю. Ему я вручаю свою душу, готовую принять его проклятие!
— Хорошо. Завтра, когда вы предстанете перед Ним, непогрешимым судьей, вам уже не будет нужды повторять признания, которые вы раскрыли мне. Я заставляю вас делать спасительные усилия, они облегчат вашу душу от зла.
— Вы принудили меня вернуться в себя самого, тогда как мне удалось забыться и обрести покой.
— Не покой, а первые шаги к нему, скорее только желание, копившееся в вас. Поверьте мне: буря поднимает со дна тину, но потом она оседает, и вода снова делается чистой.
— Чего же вы еще добиваетесь? Спросите меня о том, что вам кажется необходимым. Я попробую ответить так же честно, как отвечал до сих пор. Спрашивайте, хотя я чувствую себя пустым, как сгнившее дерево…
В голосе Жиля появляются нотки раздражения, или нет, скорее волнения. Брат пристально смотрит в его лицо, дожидается, пока оно не смягчится. Он видит капли слез, блестящие на ресницах, дрожащие пальцы. Ему кажется, что он слышит острый стук этого уставшего от жизни сердца. Он думает, что через несколько часов это крепкое тело перестанет существовать, начнет разрушаться. И он заставил это создание страдать перед смертью. Он исповедовал его словами света и огня, какие почерпнул из писаний, особенно из книги Святого Жана. Его переполняет желание спасти эту душу, но он должен завершить свое дело. Даже ценой риска лишить Жиля последней надежды. Он не может иначе. Любовь к Богу направляет его старания: из прошлого должен быть стерт каждый день его плотского существования. Он говорит строгим языком инквизиции, но в своем сердце втайне проливает слезы. Он готов очистить его ценой оскорблений, пыток и смерти. И он предпочитает падшие натуры высокопоставленным персонам, которые из предосторожности выполняют религиозный долг и добрые деяния в то время как сами прячут грехи. Он еще расскажет об этом, но пока ему нужно в последний раз полить раны Жиля соляным раствором. Он должен знать все!
— Монсеньор де Малетруа позволил мне просмотреть запись процесса, — говорит он. — Я присутствовал на некоторых заседаниях и, что любопытно, не знал, что мне поручат выслушать вас. После того, что вы мне рассказали сегодня, — в добавление к судебным показаниям, — я многое узнал о вашей жизни и о вашей личности, однако некоторые вещи меня удивляют. Прежде всего неожиданная перемена в вашем поведении 15 октября. Во время прежних появлений перед светскими и церковными судьями вы предпочитали грубо запираться и противостоять обвинителю, вы держались надменно, дополняли ложь дерзостью, несмотря на то, что вас уже отлучили от церкви. Но 15 октября ваше отношение к суду совершенно изменилось. Почему? Откуда взялись покорность, это неожиданное смирение?
Жиль не отвечает. Брат вынужден продолжать:
— После отлучения от церкви трибунал имел право судить вас заочно. Из-за этого вы изменили свое поведение?
— Нет. Я уже был готов к наказанию.
— Вы надеялись разжалобить судей своим раскаянием? Мне рассказывали, что вы плакали, вымаливали прощение, стоя на коленях. Несомненно, вы полагали, что подобные действия со стороны такого высокого сеньора вызовут сочувствие?
— О брат, я ни на что не рассчитывал! Как всегда, я действовал согласно своим желаниям, только и всего.
— Продолжайте.
— Я уже обо всем рассказал вам, и не один раз! Но вы непробиваемы, как стена. Вы собираетесь замучить меня. Вы — точно та стена жизни, о которую я разбился в юности!
— Ваш упрек справедлив. Но, как бы то ни было, я хочу знать причину вашей покорности.
— Они отлучили меня от церкви, изгнали из рядов христиан, обрекли на вечное проклятие…
— Я вас слушаю.
— Когда я вместе со своими сообщниками опускался все ниже и ниже, когда совершал самые страшные грехи, чтобы ублажить дьявола, подчиняясь воле магов, что я отдавал им? Все, за исключением своей души!
— И сокращения вашего существования.
— В тот вечер 15 октября судьи стали безразличны мне. Я понял, как смешны они со своей болтовней и крючкотворством. Я понял, что все они — и герцог, и епископ, и вице-инквизитор — желают моего конца… Помимо телесного наказания и публичной позорной казни, они хотели предать меня еще и анафеме. Это было уже слишком! Каждый имеет право защищать самое дорогое, тем более, если это — единственное, что у него осталось. У меня же после потерянной славы, проданных замков, ушедшего счастья оставалась только моя душа!
— Что же вы решили?
— Мне показалось, что сама земля разверзлась передо мной, точно она противилась моему существованию. Я сказал себе, что отныне с низостью и грязью в моей жизни покончено, и хитрить я тоже больше не буду. Я понимал: мне нечего больше ждать от людей и от Бога… В моем злом сердце вдруг воскресла давно забытая нежность, воспоминания детства, любовь к высокодуховным книгам и предметам искусства, жалость, которую я изредка испытывал к бедным, моя привязанность к Жанне и некоторые другие потаенные чувства… Мне показалось, что моя борьба с самим собой еще не окончена, что Бог — о, это просто невозможно допустить! — все еще следит за моими мыслями… Только он один мог утешить меня, заполнить пустоту. Он один был для меня все понимающим отцом, мудрым и милосердным… Я вернулся к нему после долгого путешествия, изнемогший от усталости и оборванный, как блудный сын. Я извратил дары, данные мне от рождения, проел то, что получил в наследство, и вернулся ни с чем к старому отчему дому, спрятанному в зелени. Я вернулся с грязными ногами, с осунувшимся от похоти и постыдной усталости лицом, с душой, мечущейся между раскаянием и вызовом, слезами и насмешками, полной надрывных сожалений, но и надежды…
Жиль умолкает и поднимается на ноги. Он открывает сундук, обитый кожей, где, поблескивая, лежит его маршальский жезл. Достает крупное распятие из слоновой кости — кровоточащие руки и ноги, страдающие глаза — и прислоняет его к серванту.
— Ту ночь я провел с крестом в руках перед ним, отмаливая свои грехи… На какое-то время я уснул и видел сон. Это была ночная Голгофа. Под шкурой собаки или, может быть, лисицы я приближался к Святому Лесу. Женщины охали вокруг Марии, которую раздирали рыдания. Мужчины молча опустили головы. Я же, спрятав свое лицо, пробирался между ними. Я почуял запах крови и задрал вверх свою звериную морду. Я увидел его! Я близко увидел его ноги, обезображенные гвоздями, обрывки его одежды, развевающиеся по ветру, его грудь, пробитую копьем, его бессильно уроненную голову, лицо, залитое слезами, рассыпавшиеся по плечам волосы и шипы, вонзившиеся в лоб. О, я видел выражение его лица!..
— Дальше, сын мой!
— Я сделал то, что должен был сделать зверь. Я стал лакать кровь, которая стекала по деревянному столбу и уходила в пыль. Меня охватила несказанная, необъяснимая радость! Я приподнялся на лапы и осмелился лизнуть его окровавленные ноги. Затем, испугавшись собственной смелости, я затерялся среди людей… Был ли это еще один мой грех? Скажите, брат, звери тоже подвластны ему, например, лисы?
— Конечно, и лисы тоже.
— …На рассвете я со всем смирился…
Брат Жувенель не отвечает ему, он погрузился в раздумья. И вот он произносит со вздохом:
— И все же на том заседании вы изменили свое поведение. Сначала вы покаялись и подчинились суду. Потом вдруг стали оспаривать некоторые пункты обвинения и поклялись на Евангелии, что говорите правду. Мало того, вы стали уговаривать обвинителя привести свидетелей, рассчитывая, что они не предадут вас!
— Вы думаете, так просто отказаться от жизни! Душа отказывается, а тело сопротивляется, оно подчиняется своим темным велениям. Когда я был один на один с этим распятием, только душа говорила во мне и направляла меня. Но когда меня привели в полный зал Тур-Нева, меня словно подменили. Я оказался среди людишек, я спустился на землю! Вместо любимого лица я увидел их хищные морды.
— Эти «людишки» простили ваши самые жестокие оскорбления, они вернули вас в лоно церкви. Как же у вас язык поворачивается называть их так?
— Когда я признал их своими судьями, умолял простить мои оскорбления, их изумление позволило моим демонам вернуться. Вот что я видел: эти религиозные люди, кичащиеся тем, что им дано спасать души самых тяжких грешников, — перед искренним раскаянием сделались ледяными и недоверчивыми. Я сделал то, что от меня требовали, но они повели себя нечестно: они опустили глаза, стали переглядываться, они искали ловушку там, где было искреннее смирение. Я понял, что им больше нравилось видеть меня вызывающим, замкнутым и непримиримым, другими словами, я должен был быть тем, кого они привыкли во мне видеть. Мои слезы заставили усомниться в этом образе. Некоторым показалось, что маршала де Рэ, стоящего на коленях, они видели во сне… Но, брат мой, маршал больше не существовал! Он испарился в те часы, что я провел с крестом в руках перед распятием, а вместе с ним гордость и высокомерие. Остался лишь кающийся грешник, несчастный человек… Тогда, столкнувшись с духом отчуждения, видя обвинителя, который злобно ухмылялся и тыкал в меня пальцем, я почувствовал, что из моей души ушло волшебное наваждение. Моя душа умерла, я снова принялся хитрить с судьями. Я опустился до их уровня, тогда как на прежней высоте они не могли достать меня. Я снова стал подобен им, снова сделался их врагом, угрем в их руках…
Брат не высказывает недоумения по этому поводу. Ему известна строгость, непробиваемость судей, а также их тайная покорность герцогу. Он и раньше не раз бывал свидетелем того, как обвиненные выказывали большее благородство души, чем обвиняющие, — такие моменты, считает он, подсудны одному Богу. Жиль продолжает:
— Если вам угодно, я могу покаяться в этих мыслях, но сильных угрызений я не испытываю. Не знаю, верно ли то, что высота духа человека может выражаться в его презрении. Если только преступник, каким я являюсь, смеет говорить о высоте духа.
— Раскаявшись, вы обрели больше, чем имели даже тогда, когда у вас была слава воина. У вас нет больше ни владений, ни войска, ни льстецов в окружении, но вы теперь свой собственный властелин и, значит, истинный сын Бога.
— Тогда откуда во мне столько пренебрежения к людям, столько хитрости?
— Вы сами сказали: ничего не совершается и не исчезает за одно мгновение. Ваша душа жива, но живы и темные силы в ней. Борьба происходит даже сейчас. Дьявол всегда бродит вокруг нас и может напасть в любую минуту. Случается, что лучшие из нас покоряются ему в минуту испытаний.
— Я боюсь, что перед самой казнью он снова будет испытывать меня. Я боюсь черных мыслей. Ведь герцог будет присутствовать при экзекуции. Я опасаюсь приступа ненависти. Я виновен, но и он предал меня, моя смерть оказалась ему на руку.
— Дурные мысли подобны мухам, которые вьются вокруг лошадиных глаз, они не имеют большого значения. Прогоните их поскорее и забудьте о тревогах. Любите Бога. Отдайте ему вашу умирающую душу, ваше земное тело, забудьте о нем.
— У вас нет больше вопросов, брат?
— Только два, но последних, монсеньор.
Продолжая свой рассказ, Эльвен пишет:
«…Тем не менее обвинитель не мог сразу поверить столь неожиданному признанию. Он начал допрос с самого начала, подробно останавливаясь на каждом пункте обвинения. Жиль, который, казалось, отдал себя полностью во власть судьбе, воспрял духом. Соглашаясь с большей частью обвинения, он яростно отрицал свои опыты по материализации демонов. Но все же признал, что занимался алхимией в обществе обоих Ломбаров, Антуана де Палерна, Франческо Прелати и еще одного парижского ученого. Он утверждал, что преуспел в превращении ртути и что постиг великое учение как раз к тому моменту, когда его навестил монсеньор дофин Людовик. При этих словах в его голосе прозвучал вызов. У меня было ощущение, что, играя так с судьями, он точно балансировал для собственного удовольствия на краю бездны. Судьи весьма ловко приобщили это заявление к обвинению в связи с дьяволом. Жиль возмутился, но сумел удержать себя от новых оскорблений в адрес трибунала и потребовал вызова на суд своих слуг.
Обвинитель поклялся на Святом писании, что не клеветал на Жиля, а тот в свою очередь дотронулся до Святой Книги и поклялся, что говорил одну правду.
Обвинитель велел вызвать свидетелей: Анрие Гриара, Этьенна Корилло по прозвищу Пуатвинец, слуг Жиля, Франческо Прелати, священника и мага, Эсташа Бланше, также священника, Перрину Мартен, а также Тифену Браншу — двух поставщиц детей. Они появились в цепях, бледные и потерянные, за исключением Прелати. После того, как они присягнули, епископ спросил Жиля, не желает ли он лично задавать им вопросы. Он ответил, что полагается в этом на следователей. На этом заседание закончилось.
16, а затем 17 октября Прелати, Анрие, Пуатвинец, Бланше и другие дали обстоятельные ответы. Я не присутствовал при этом, но дальнейший ход событий показал, что их свидетельства полностью лишили Жиля средств защиты. 19 октября были заслушаны свидетельства еще пятнадцати человек: врачей, аптекарей, ученых и торговцев — почтенных жителей Нанта. Из того, что мне удалось узнать, они единогласно и без всяких расхождений обвиняли Жиля в убийствах детей, содомии, вызывании дьявола, кровавых жертвоприношениях и других зверских преступлениях „уникальных и извращенных“.
20 октября Жиль снова появился перед неимоверным скоплением народа — о процессе говорил весь город, каждый, до последнего ремесленника, хотел побывать хотя бы на одном заседании суда.
Епископ спросил его: „Не имеете ли вы сказать что-либо в оправдание ваших преступлений?“ Жиль ответил, что ему достаточно предшествующих разъяснений. Обвинитель в свою очередь предложил трибуналу отсрочить новое слушание дела, „пока готовятся письменные показания против обвиняемого“. Жиль сказал, что это излишне, так как он „уже почти во всем признался и намеревается признаться в остальном“. Епископ спросил его, не станет ли он опровергать показания свидетелей, выдвинутых обвинителем. После отказа обвинитель заявил: „Признание сеньора Жиля, а также показания, которые уже прозвучали перед почтенными судьями, не кажутся мне достаточными“. Он потребовал применить к обвиняемому пытку, что было встречено с одобрением. Жиль остался к этой новости равнодушен. Но 21 октября, увидев в подвале замка орудия пыток, он стал умолять судей не пытать его и пообещал, что признается во всем, что таил до сих пор. Он просил, чтобы для этого трибунал включил в свой состав епископа де Сен-Бриока, а со светской стороны — председателя Пьера де Лопиталя.
В два часа пополудни монсеньор де Сен-Бриок, Жан Лабэ, герцогский капитан, его оруженосец Ивон де Росерф, а также клерк Жан де Тушерон вошли в камеру Жиля, как было условлено заранее. Несмотря на все усилия, мне не удалось узнать ничего нового в добавление к уже сделанным Жилем признаниям. Мне известно лишь, что Жиль вел себя нервно и затеял ссору с Прелати, своим главным сообщником.
На следующий день, подвергаясь опросу обвинителя, он легко признал, что виновен в содомии, не отрицая ни одной из ужасных подробностей совершенных им преступлений. Я не буду перечислять их, приведу только пример: из нескольких детских голов, разложенных на каминной полке, он выбирал самую красивую и целовал ее в губы!
Он признал, что кости своих жертв он извлек из ямы под башней Шантосе, переправил их в Машкуль и сжег там. Число их он не мог точно вспомнить.
Он признался также в занятиях черной магией, использовании колдовских приемов, в приношениях дьяволу по имени Баррон, о котором ему поведал Прелати, в послании ему писем, подписанных кровью, в жертвоприношении сердца и глаз подростка, адресованном демонам.
Он признался, что убил его сразу после обвинительного письма епископа Нантского.
Наконец совершенно сухими губами, но со слезами на глазах он проговорил: „Я молю своего создателя о проклятии и прощении. Молю о прощении и проклятии родителей и друзей тех, кого я так жестоко лишил жизни. Проклятии и прощении также и тех, чьей жизни коснулись мои злодеяния, отсутствующих и присутствующих. Я прошу милосердия и защиты у всех истинных христиан“. И он замолчал, погрузившись полностью в свои мрачные мысли. Обвинитель перестал терзать его, заявив, что удовлетворен признаниями, раскаянием и ответами Жиля, и попросил трибунал назвать точную дату объявления приговора.
23 октября светский трибунал, собравшись в Буффее, приговорил слуг — Анрие и Пуатвинца к повешению и сожжению.
День 25 октября был последним днем процесса. Все высшие церковные чины собрались в обычный час в главном зале Тур-Нева под председательством монсеньора де Малетруа и вице-инквизитора, в присутствии всех судей и остальных членов трибунала. В зале яблоку негде было упасть, охрана, как и прежде находящаяся под началом капитана Жана Лабэ, была усилена.
Прислушиваясь к требованиям обвинителя, церковный трибунал вынес приговор по двум пунктам:
Признать Жиля виновным в вероломном отступничестве, в воскрешении демонов и отлучить от церкви.
Признать его виновным также в совершении преступления против природы в виде содомии и отлучить от церкви.
Жиль упал на колени и, прижав сложенные вместе руки к груди, со слезами отчаяния на глазах стал умолять вернуть его в лоно церкви и отменить двойное отлучение. Епископ и инквизитор удовлетворили его просьбу и поручили брату Жувенелю продолжить тайный допрос. После чего церковь передала его в руки мирян.
Его тотчас препроводили в Буффей, находящийся от Тур-Нева на расстоянии двух полетов стрелы арбалета. Капитан Лабэ со своими пехотинцами сопровождал его, получив приказ защищать Жиля от толпы. Но люди были охвачены совершенно необъяснимым благоговением к этому преступнику, идущему на смерть. Слова проклятий застывали на языке. Даже стража невольно старалась идти в ногу с ним.
В Буффее зал был переполнен. Как только объявили о прибытии Жиля, суматоха улеглась. Былая ненависть к нему сменилась состраданием. Сам Жиль ни на кого не смотрел, ничего не замечал.
Он покорно отвечал на вопросы Верховного судьи и повторил свою исповедь, несколько сократив ее. Магистрат объявил, что он заслуживает смерти. Было решено, что казнь будет произведена через повешение и сожжение. Пьер де Лопиталь сказал ему: „Возносите хвалы Богу и готовьтесь встретить смерть в добром здравии, в раскаянии за совершенные преступления. Приговор будет исполнен завтра в одиннадцать часов“.
Жиль выслушал его стоя. Он ответил: „Благодарю Бога, выражаю вам признательность, сеньор председатель, за назначение часа моей кончины. Анрие и Пуатвинец совершили вместе со мной все эти ужасные преступления, и, несомненно, они также заслужили смерть. Я прошу, чтобы они были казнены в один день и в один час со мной, но я хочу умереть прежде них. В противном случае они могут вообразить, что я останусь безнаказанным, тогда как я есть главный преступник, подтолкнувший их в пропасть зла, заставивший их служить себе“.
Эта просьба растрогала Пьера де Лопиталя. Он сказал, что желание Жиля будет исполнено. Когда все было завершено, между судьей и приговоренным возникла — невероятная вещь! — почти дружеская беседа. Жиль просил, чтобы его тело сжигали не до конца, чтобы не развеивать затем пепел, как принято, а поместить останки в гроб и захоронить в Нотр-Дам де Карм, что в Нанте. Судья ответил, что эта просьба также будет исполнена. Со стороны можно было подумать, что два сеньора договариваются о деталях посторонней церемонии! Жиль спросил: „Могу ли я просить о последней милости? Нельзя ли монсеньору епископу устроить службу в час казни, чтобы мы черпали поддержку в его внимании?“ Пьер де Лопиталь пообещал передать просьбу епископу. Из зала донеслось несколько выкриков: „Проклятье ему!“, „Милости!“ Жиль, казалось, не расслышал их. Он был погружен в свои мысли и шептал молитвы».
Жиль и брат Жувенель:
— Да, монсеньор, несмотря на все ваши старания, остаются неясными два момента. Мне вполне понятны ваша усталость и желание молиться в одиночестве, и все же я прошу ответить мне.
— Я постараюсь ответить, если смогу.
— Я думаю, вы сможете… Когда ваши судьи решили подвергнуть вас пыткам, чтобы вытащить из вас последние признания, вы просили об отсрочке. Почему? Многие решили, что вы испугались страданий. Они говорили: «Монсеньор де Рэ казнил невинных, но сам пришел в смятение при виде дыбы. Он изнежен, точно женщина…» Меня не волнуют эти мнения, но я хотел бы знать правду. Вы действительно испугались физических страданий?
— Скоро я буду болтаться на веревке, огонь будет жечь меня. Я не только не боюсь казни — я жду и желаю ее.
— Это сегодня, монсеньор! Но 21 октября вы были в другом положении. Вы смотрели на палача и его инструменты глазами простого смертного.
— Нет, брат! Клянусь, что это не так! Я не умолял судей об отмене пыток, я просил лишь об отсрочке, чтобы собраться с мыслями перед окончательными признаниями. Под ремнями или в «сапоге» я признался бы в чем угодно, я богохульствовал бы.
— Допустим. Тем не менее вы не продемонстрировали результатов очистительной работы памяти, не отшлифовали свою защитительную речь, не снабдили вашу исповедь множеством подробностей.
— Я не хотел, чтобы признание было вырвано из меня при помощи страдания. Часто признания обвиненных не соответствуют истине. Преступления, в которых они признаются, не всегда на самом деле совершались ими. Эти признания — всего лишь результат бреда от сильной боли. Я хотел признаться во всем, не оставляя и тени неясности, но сделать это без принуждения, чтобы признание по-настоящему приблизило меня к Богу, и начать тем самым искупление… Поймите, во мне все еще бунтовала гордость. Я, достигший предела в грехе, горел желанием достичь предела раскаяния и стыда, но добровольного.
— Я понимаю вас и одобряю. Увы, я видел слишком много невинных, приговоренных из-за того, что под пытками они брали на себя лишнее. Такие методы — плохое дополнение к правосудию, они не приносят пользы грешным душам.
Брат Жувенель замолкает. То, что он собирается сделать сейчас, можно считать самой жестокой частью ночного допроса. Обманный маневр, который может разрушить хрупкое сооружение покорности, сменить покаяние на гнев, горечь на насмешку, раскрыть вновь двери демонам. Это крайний риск, и брат Жувенель берет его на себя. Он говорит со странной интонацией в голосе, с выражением лица, которое можно истолковать двусмысленно:
— Готовящийся умереть все равно ищет спасения до последнего. И бывает, милость снисходит к нему прямо на эшафоте: или его искреннее раскаяние смягчит судей, или принц воспользуется неожиданно своим правом вырвать его из рук палача. Такое случалось… А вы, монсеньор де Рэ, когда-то помогли освободиться из тюрьмы Пентьевр нашему герцогу. Во времена Жанны вы помогли королю. Ваше положение так высоко, заслуги так велики, что, возможно, герцог Жан вспомнит о вас, о вашей с ним старинной, доброй дружбе. Не исключено, что и король, принимая во внимание ваше маршальское звание, помилует вас…
Он внимательно всматривается в лицо Жиля, на котором между тем не зажигается даже слабого огонька надежды. Напротив, оно сморщивается и бледнеет. Брат настаивает:
— А если вас действительно помилуют, монсеньор?
Жиль хватает голову руками и вскрикивает:
— Нет! Нет! Я должен искупить все! Я готов! Я должен уйти! Народ должен видеть мою смерть!.. Отец мой, ведь это не так? Вы только испытываете меня? Я хочу страдать, гореть живьем, покинуть свое гнусное тело… Заранее я отказываюсь от всех привилегий, от любой милости!
— Почему же, сын мой?
— Если я останусь жить, кем я стану? Пленником своих воспоминаний? Заложником этого похотливого тела, порочного и лживого? Я снова отдам себя демонам… Сжальтесь над моей душой! Она жаждет публичного стыда и казни. Почему вы не отвечаете, отец? Вы еще что-то хотите узнать?
— Я знаю все, о чем хотел знать. Теперь я готов отпустить вам грехи. Становитесь на колени, сын мой…
Пьер де Лопиталь:
Он лежит на роскошной постели рядом с женой. Они не задернули занавески, луна освещает бороду Пьера, белые покрывала, плечи и руки его супруги. Они не спят.
— Пьер, вы не можете заснуть? — спрашивает она. — Что за мысли мешают вам?
Он отвечает:
— Впервые я приговорил к смерти преступника, так и не поняв, что им двигало. Одни совершают преступление ради обогащения, другие из религиозной или политической ненависти. Третьих толкает на них всепожирающая страсть. Но я не понимаю, что толкало на них этого человека. Когда я спросил его там об этом, он ответил совершенно убежденно: «Вы терзаетесь этим, монсеньор, и терзаете меня, но кет никакой другой причины, кроме той, что я уже назвал. Суть в том, что я совершил столько преступлений, что их достаточно, чтобы предать казни десять тысяч человек».
— Но стоит ли все усложнять, мой друг? Он убивал ради наслаждения, только и всего.
— Может быть. Но если это было следствием болезни, если он действовал под влиянием порочной страсти или безумия, какой смысл будет иметь завтрашняя казнь?
— Тогда попытайтесь испросить для него пощады.
— Такого я больше не совершу. Я убежден, что подобного рода создания не должны жить среди людей. Однако загадка его характера притягивает и беспокоит меня. Необычность его деяний, чувств, которые он проявляет, внезапные слезы, — все это не свойственно нормальным людям… Прибавьте к этому странную неприязнь, которую питает к нему герцог. Ведь он почти упрекал меня за то, что я разрешил захоронить его в храме.
— Чего он боится? Что мнение общества повернется против него?
— Он презирает его, а кроме того, уже мысленно делит трофеи, которые достанутся ему после казни, что мне кажется преждевременным и удивляет меня.
— Другими словами, вы сожалеете, что приговорили этого монстра?
— Конечно, нет. Он сам шел к этому, постоянно искушая судьбу. Некоторые судьи никак не могли поверить в то, что один человек совершил столько зла. Это поражает и меня.
— Однако он признался, что делал это без чьего-либо наущения или давления. Я не вижу здесь ничего загадочного. Это был просто очень кровожадный человек, к тому же окруженный сообщниками, подобными ему по развращенности и цинизму. Я не представляю, что может оправдывать его.
— Но он — натура непостижимая и разносторонняя, не лишенная некоторых достоинств… Мнение о нем монсеньора герцога смущает меня. Он считает, что Жиль действовал до конца как неисправимый негодяй, что он создал для себя что-то вроде особой морали на основе своих склонностей к пороку, что сыграл роль раскаявшегося злодея, а не раскаялся искренне. И что выпросил службу на завтра только для того, чтобы придать больше театральности своей смерти, преподнести народу и себе самому спектакль еще более блистательный, чем когда-то в Орлеане. Епископ был рядом и возразил ему, сказав, что верит в раскаяние Жиля. Но я до сих пор не пришел к окончательному выводу.
— Как бы то ни было, мой дорогой сеньор, выводы подождут, а вам нужно выспаться.
Жиль:
Он распростерт у креста, намокшего от его слез. Его широкая спина вздрагивает, когда он надрывно икает.
— Отец, отец, почему я был таким? Все поругал, высмеял, осквернил. Даже самого себя! Я плевал на все. Мне нечего вспомнить хорошего, чтобы оправдаться, кроме неверности, невежества, непомерной гордости, предательства.
— Но Бога вы никогда по-настоящему не предавали и не отрицали.
В десятый раз, а может и более, Жиль повторяет:
— Почему он позволил мне жить на этом свете? Почему не оборвал мои преступления? Он мог направить стрелу на поле боя, отдать меня в руки англичанам, ведь не пощадил же он Жанну… Зачем он отправил меня в этот дальний, грязный путь?.. О, отец, сними с меня тяжесть, от которой я задыхаюсь!
— Все, что делает Бог, он делает из любви. Все, что он допускает, имеет свою цель и свое значение, которые для нас непостижимы. Он дал вам все, чтобы затем забрать. Он позволил демонам терзать вас, чтобы, в конечном счете, заменить вашу гордость на сегодняшний стыд, дерзость на покорность.
— Но эти преступления, эти договора с дьяволом, которые я подписывал своей кровью?
— Бог оставлял святых одних в пустыне. Все, что он дает или отнимает, есть пища для души.
— Ад, наслаждение, ложь и жестокость — это тоже пища для души?
— Ему нужно лишь убить в вас это наслаждение, эту ложь перед самим собой, и эту ярость.
— А моя жажда могущества и славы?
— Он избрал ее средством, чтобы вернуть вам вашу душу.
— Как трудно это понять!
— Не старайтесь. Бог есть тайна. Равно как и его суровость или молчание.
В ночи светятся лишь несколько окон герцогского замка. За расшитым пологом, рядом со своей мудрой супругой мирно спит Верховный судья. Комиссар Эльвен закончил писать рапорт королю и тоже отправился спать. Мастер Фома заснул в кровати, которую собственноручно покрыл резьбой, в соседней комнате спит его подмастерье Рауле. Уже давно закончила болтать Гийометта Суконщица. Хозяин «Голубого месяца» затворил ставни и запер дверь, затем задул свечи в зале и спрятал свои замечательные расписные карты, а заодно и выручку. Его посетители разбрелись по городу. Обыватели вернулись в свои дома, и все как один, даже Перонна Лоэссар, заснули. В замке де Ласуз брат Жиля выпроводил наконец маленького хитрого нотариуса, подосланного Лавалем. Анрие и Пуатвинец, сидящие закованными в подземелье, на короткое время забылись в тревожном сне. Ловкий Прелати прекратил свой внутренний монолог. Уснул и злодей Сийе, он больше не вслушивается в подозрительные звуки… Город спит, только солдаты ходят взад-вперед по кольцевой дороге, пытаются дыханием согреть коченеющие руки, как грустящий Бриквиль, сидящий в дозоре и дожидающийся окончания ночи. Повозки продолжают въезжать в город, их становится все больше. Но продолжает нежно петь блаженная из «Голубого месяца». Она сидит на ящике, уперев локти в колени, и тянет:
Вон туда под ветви олив
Я поведу свою милую.
Оттуда виден Фонтенеля разлив…
— О! — восклицает Жиль. — Внезапно передо мной засветила надежда! Я приму все, что бы Господь ни послал мне. Я благоговею перед любым его намерением.
Брат Жувенель отвечает ему:
— Теперь помолимся вместе…
— Да, вместе…
Сжимая в руках крест, коснувшись лицом земли, Жиль начинает «Патера», голос его дрожит.
В девять часов утра раздался перезвон всех колоколов: от главного колокола собора, исполняющего похоронный звон, до прерывисто перезванивающихся между собой колоколов квартальных церквей, монашеских и частных часовен. На небе не было ни единого облака, оно казалось подобным голубому шелковому лоскуту с солнечным карбункулом в середине. В окнах мелькали лица горожан. Люди появлялись у своих дверей и около витрин лавчонок. Дети были одеты в праздничные многоцветные одежды, они держались за руки своих родителей, морщившихся от прохладного утреннего воздуха. Весь город до самых окраин превратился в огромный муравейник. Прохожие окликали друг друга, сновали вдоль улиц, собирались в плотные группы. Всадники спешивались. Хозяйки второпях закалывали волосы, поддерживая свои высокие прически, закрепляя на них бархатные чепчики. Собаки весело лаяли. Любопытные чайки пролетали низко над крышами и снова возвращались посмотреть на необычное оживление. Погода была настолько праздничная, что хотелось смеяться и петь, если бы гулкий звон колоколов не напоминал о важности происходящего. Люди собирались около уличных торговцев, продающих картинки, где Жиль изображен в кирасе, украшенной геральдическими лилиями, а внизу в десяти четверостишиях рассказывалось о его жизни. На перекрестке устроился певец, напевающий печальную балладу о Синей Бороде…
…Наконец главные ворота собора тяжело открываются. У паперти образуется процессия, вот она начинает движение. Показался епископ, одежда которого переливается золотом. У него в руках ковчег, где помещен кусочек настоящего святого дерева. Поравнявшись с ним, люди опускаются на колени и крестятся. Он идет впереди всего клира, впереди распятий, укутанных крепом; за ним следует Бретонский двор, в центре его монсеньор герцог, герцогиня и высшие офицеры: Жоффрой Леферрон, его казначей, Пьер де Лопиталь, Верховный судья, Артюр де Ришмон, коннетабль Франции. За ними — магистрат в алых, отороченных горностаем одеждах. Затем — сеньоры герцогства и представители братств со своими знаменами, родственники и близкие жертв Жиля, а позади них — семья приговоренного: брат Рене де Ласуз с семьей, Екатерина Туарская, одетая в белое в знак траура — среди пяти других дам, — а также слуги: мастер Фома с Рауле, Гийометта Суконщица и многие другие. Толпа разрастается с каждым перекрестком: торговцы запирают лавки, вешают замки на двери и бегут вслед за бесконечной процессией… Священники запевают псалмы, им вторят тысячи голосов, возносящих слова надежд или сожалений. Дети боятся выпустить юбки матерей. Старики стучат палками о мостовую и ловят веяния своей молодости. Над головами раскачиваются небольшие кресты и оливковые венки паломничества. Подростки пытаются вторить зычным голосам мужчин. Каждый на свой лад изливает свою веру и молится за Жиля:
Dies irae, dies illa
Solvet sorclum in favilla…
Quantus tremor est futurus,
Quando judex est venturus…
А он в это время находится в своей комнате в Тур-Неве, совершенно невменяемый после этой длинной, страшной ночи, после всех признаний, молитв и слез, самобичевания и жажды очищения. Он смотрит на невероятное столпотворение. Слова молитвы доносятся до него, проникают в истерзанное чувствами сердце, достигают самой глубины души, задевают самые нежные ее струны, которые еще не были потревожены. Глаза Жиля наполняются слезами.
— О! — восклицает он. — Я еще могу быть любимым!
Брат, не покидавший его этой ночью, помогавший ему всеми своими духовными силами выдержать испытание, согласно своему обещанию, отвечает:
— Вам ниспослана любовь, монсеньор. Никогда у вас ее столько не было, даже в Реймсе и Орлеане. И никогда уже у вас ее столько не будет.
Ключ поворачивается в замке. Появляется Жан Лабэ, а с ним и его гвардия в горностаевых капюшонах.
— Пора, монсеньор де Рэ.
Жиль изысканно приветствует капитана, затем легко, не обернувшись на комнату, где он провел последние дни, спускается по лестнице. Он отказывается надеть перчатки и воротник, приметы его благородного происхождения. Он держит перед собой медное распятие брата Жувенеля, последний дар, который он получил в этом мире, но самый для него драгоценный. Внизу он встречает Анрие и Пуатвинца, освобожденных от цепей, но поверженных духом. Он утешает их от всего сердца. Мимо проплывает балдахин епископа, и Жиль падает на колени. Он видит герцога и с удивлением понимает, что не испытывает к нему ненависти. Видит судей, викария и обвинителя, они произносят беспощадные слова молитвы за него:
…Lacrimosa dies illa,
Qua resurget ex favilla,
Judicandus homo reus…
Жестокие слова не трогают его. Для него они — посланцы надежды и веры. На лицах его судей появляется беспокойство: не вызовет ли этот наплыв народа нового приступа гордости у Жиля, не забудется ли он в желании порисоваться во время столь яркой церемонии? Не просочатся ли демоны в его надежно подготовленную душу по окольным лазейкам достоинства? Но Жиль идет следом за последними молящимися, запевает дрожащим голосом:
Requiem aeternam dona eis,
Domine: et lux perpetua
Luceat eis…
Вечный покой дарует им,
Господи: и вечный свет
Пусть светит им…
Он увлекает за собой своих сообщников, брата Жувенеля, стражников. Прижимает к груди медное распятие, иногда прикладывается к нему губами. Удостоверившись в его стойкости, судьи успокаиваются. Процессия по мосту переходит через Луару. На искрящейся воде покачиваются корабли и баркасы, их флажки трепещут на ветру. Но брат ничего не замечает: мысленно он витает среди ангелов, он в том мире, где вода и небо перемешались в волшебном свете, где нет ни людей, ни их голосов. За мостом тянутся луга Бьесса, широкое пространство, ограниченное пожелтевшими осенними лесами и деревушками. Толпа настолько многочисленна, что солдатам с трудом удается поддерживать коридор, который тянется к виселицам. Они грозно чернеют, возвышаясь над вязанками хвороста. Жиль движется неторопливо, но ступает твердо. Люди смотрят на него, восхищаясь его самообладанием. Они прислушиваются к его молитвам и горячо отвечают ему, что будут молиться за него так же истово, как он сейчас.
Капитан Лабэ почтительно трогает его за руку. Жиль замечает кучу хвороста, виселицы с болтающимися на них веревками. Лицо его остается холодным. Анрие и Пуатвинец негромко вскрикивают. Он говорит им:
— Будьте сильными и добродетельными, друзья. Ваш страх — это последнее испытание дьявола. Кайтесь в своих грехах, но не забывайте о милости Божьей. Нет такого греха, какого он не мог бы простить по своей доброте и милосердию, если вы раскаиваетесь искренне и настойчиво.
Но его сообщники, ноги которых дрожат, продолжают жаловаться:
— Что с нами будет, монсеньер?
— Бог ближе к вам, чем вы просили его об этом. Благодарите же его за прощение и милость, которые он оказывает нам. Благодарите за то, что он разрешил нам принять смерть в здравии и рассудке, тогда как мы могли бы умереть без прощения. Наоборот, он даровал нам страстную любовь, угрызения совести, после которых не страшно умереть. Смерть — это ничтожное страдание, не пройдя которого невозможно увидеть его.
Анрие и Пуатвинец робко благодарят его за поддержку. Жиль целует им руки. Они говорят, что верят, что Божье прощение снизойдет на них, что их души попадут в рай. Жиль становится на колени, сжимает в руках распятие. Над местом казни воцаряется тишина. Слышно лишь потрескивание факелов, горящих в руках у помощников палача. В эти мгновения можно расслышать голос Жиля:
— О, Боже, прошу твоего прощения. Наказывай меня не по грехам моим, но по твоей беспредельной милости!
Затем он обращается к собравшимся:
— Я ваш брат, христианин, как и вы все. Прошу всех, особенно тех, чьих детей я когда-то убил, молиться за меня и простить от всего сердца, как если бы вы сами добивались Божьего прощения.
Палач стоит, скрестив руки. Он вопрошающе смотрит на герцога. Но епископ останавливает его: Жилю дается время для последней молитвы.
— Монсеньор Сен-Жак, — шепчет Жиль, — монсеньор Сен-Мишель, не покиньте меня в этот тяжкий час, помогите мне спастись, молите Бога за меня, пусть я и не слушал вас, как должен был… Монсеньор Сен-Мишель, будьте добры, примите мою душу и отведите ее к Богу…
Палач приближается к нему, дотрагивается до плеча, извиняясь.
— Монсеньор! — кричат Анрие и Пуатвинец. — Монсеньор, будьте мужественны! Вы рыцарь, Бог любит вас!.. Помните о его милости! Монсеньор… Боже, сжалься над ним…
Палач выдергивает лесенку. Тело Жиля взвивается в петле, ноги дергаются, рот судорожно открывается несколько раз. Помощники палача подсовывают факелы под хворост. Языки пламени касаются ног Жиля, цепляются за одежду, поднимаются по всему телу…
Анрие и Пуатвинец безмолвно наблюдают за казнью. Помощники палача увлекают их к лесенкам. Они чувствуют холод веревок на шее, затем удар палача выбивает опору и у них из-под ног. Последнее, что они видят над облаками дыма, это митра епископа, горностаи монсеньера герцога, а над бесчисленными головами толпы — белую Луару, далекий лес, колокольни и башни, — все это вздрагивает, темнеет, потом переворачивается и исчезает.
ЖАН ДЕ КРАОН — дед Жиля, умер в 1432 году.
АМОРИ ДЕ КРАОН — сын его, умер в 1415 году в Азенкуре.
МАРИЯ ДЕ КРАОН — дочь его, мать Жиля, умерла в 1415 году.
ГИ ДЕ ЛАВАЛЬ — супруг ее, отец Жиля, умер в 1415 году. ЖОРЖ ДЕ ЛАТРЕМУАЙ — советник Карла VII.
Король КАРЛ VII.
ИОЛАНДА АРАГОНСКАЯ — королева Сицилии, теща Карла VII.
ЖАННА Д'АРК (и ее лейтенанты: Лаир, Дюнуа, Ксентрай).
МАРИЯ ДЕ РЭ — дочь Жиля и Екатерины Туарской.
СОЛОВЕЙ, АНРИЕ, СПАДИН — сообщники Жиля.
ДЮМЕНИЛЬ ГОВОРУН, ЛАРИВЬЕР, ЛАНГЛУА, ПЕТИ, золотых дел мастер, — колдуны, состоявшие при Жиле.
ПЕРРИНА МАРТЕН — поставщица Жиля.
Герцог ИОАНН V БРЕТОНСКИЙ.
Дофин ЛЮДОВИК, будущий ЛЮДОВИК XI.
ЖАН ЛЕФЕРРОН — письмоводитель, принявший постриг, брат ЖОФФРУА ЛЕФЕРРОНА, казначея герцога Бретонского и владетеля Сент-Этьен-де-Мэр-Морта по правопреемству.
ЖАН ЛАБЭ — бретонский капитан.
АРТЮР ДЕ РИШМОН — брат герцога Бретонского, коннетабль Франции.
ЖАН ДЕ МАЛЕТРУА — епископ Нантский, канцлер Бретонский.
БРАТ БЛУЭН — монах Доминиканского ордена, заместитель Главного инквизитора Бретани.
ВИЛЬГЕЛЬМ ДЕ ШАПЕЙОН — обвинитель, назначенный Священным судом.
ЖИЛЬ ДЕ РЭ — лейтенант Жанны д'Арк, маршал Франции, генерал-лейтенант Бретани, родился в Шантосе в 1403 году, повешен и сожжен в Нанте 26 октября 1440 года.
БРАТ ЖАН ЖУВЕНЕЛЬ — монах Ордена Мон-Кармельской Богоматери, исповедник Жиля, назначенный судом.
ГИЙОМЕТТА СУКОНЩИЦА — кормилица и няня Жиля.
МАСТЕР ФОМА — архитектор, летописец, художник-миниатюрист, состоявший при Жиле (и его подмастерье Рауле).
ЕКАТЕРИНА ТУАРСКАЯ — дочь Миле Туарского и Беатрисы де Монжан, которую Жиль похитил и взял в жены в 1420 году.
ВИЛЬГЕЛЬМ ДЕ ЛАЖЮМЕЛЬЕР — сир де Мартинье, военный советник Жиля.
ЭТЬЕНН КОРИЛЛО по прозвищу Пуатвинец — казначей и сообщник Жиля.
РЕНЕ ДЕ ЛАСУЗ — младший брат Жиля.
РОЖЕ ДЕ БРИКВИЛЬ — двоюродный брат и сообщник Жиля.
ЖИЛЬ ДЕ СИЙЕ — двоюродный брат и сообщник Жиля.
ПЕРОННА ЛОЭССАР, ЦИРЮЛЬНИК, ЖАН ГУВЕР и другие родители жертв Жиля.
МЭТР ФРАНЧЕСКО ПРЕЛАТИ — тосканский священник и колдун, сообщник Жиля.
ЭЛЬВЕН — королевский комиссар в Бретани.
ПЬЕР ДЕ ЛОПИТАЛЬ — Верховный судья Бретани, председатель мирского суда, вынесший Жилю смертный приговор.