Сегодня утром Матье пришлось торопиться, чтобы из домика на опушке леса, где они обосновались три недели тому назад, поспеть в Жанвиль к семичасовому поезду, которым он обычно отправлялся в Париж. Было уже половина седьмого, а до станции добрых два километра. Поезд шел три четверти часа; еще три четверти часа занимал путь от Северного вокзала до бульвара Гренель, так что на завод он попадет не раньше половины девятого.
Матье расцеловал ребятишек, которые, к счастью, еще спали, иначе они непременно задержали бы отца, смеясь, цеплялись бы ручонками ему за шею, тянулись бы целоваться. Заглянув на ходу в спальню, Матье увидел, что жена его Марианна уже проснулась и полусидит в постели. Она отдернула занавески, и сверкающее майское утро, врываясь в окна, озаряло веселыми потоками солнечного света ее здоровую свежую красоту. Марианне сровнялось двадцать четыре года, и муж, который был на три года старше, обожал ее.
— Ну, дорогая, я бегу, боюсь опоздать на поезд… Постарайся как-нибудь обойтись, ведь у тебя еще есть тридцать су!
В ответ она рассмеялась. До чего же шел ей смех, как хороши были ее обнаженные руки и растрепавшиеся каштановые кудри! Семнадцати лет она вышла за двадцатилетнего Матье и сейчас, мать четверых детей, мужественная и жизнерадостная, легко мирилась со стесненными обстоятельствами.
— Месяц кончился, значит, вечером у тебя получка… Завтра расплачусь в Жанвиле с небольшими долгами. Только вот долг Лепайерам за молоко и яйца меня немножко беспокоит: они смотрят на тебя так, словно ты собираешься их обворовать… А на тридцать су, милый, я устрою настоящий пир!
Все еще смеясь, она протянула к нему свои сильные белые руки, чтобы, как всегда, обнять его на прощанье.
— Ну, беги скорее… Вечером встречу тебя у мостика.
— Нет-нет! Лучше ложись спать! Ты ведь знаешь, если даже я и успею на десять сорок пять, домой попаду все равно не раньше половины двенадцатого… Ну и денек! Я обещал Моранжу позавтракать у них, а вечером Бошен устраивает в честь клиента деловой обед, и мне тоже придется присутствовать… Ложись-ка пораньше и хорошенько выспись до моего возвращения.
Марианна кокетливо покачала головой, не желая связывать себя обещанием.
— Кстати, смотри не забудь, — напомнила она, — зайди к домохозяину, скажи ему, что потолок в детской протекает. Хоть этот миллионер Сеген дю Ордель и сдает нам свою лачугу всего за шестьсот франков, это вовсе не значит, что мы должны мокнуть, словно живем под открытым небом.
— А я-то чуть не забыл… Не беспокойся, непременно зайду.
Матье крепко обнял жену; прощанье затягивалось, он никак не мог оторваться от Марианны. А она, все еще заливаясь смехом, осыпала мужа звонкими поцелуями. Их связывала крепкая, здоровая любовь, глубокое счастье полного душевного и физического слияния.
— Иди же, дорогой, иди… И непременно пригласи Констанс, пусть перед отъездом из города как-нибудь в воскресенье приедет к нам с Морисом.
— Да-да, обязательно скажу… До вечера, дорогая.
Он вернулся с порога и еще раз обнял Марианну, поцеловал ее в губы долгим поцелуем, на который она ответила от всего сердца. И умчался.
С Северного вокзала Матье обычно ехал омнибусом. Но в те дни, когда дома оставалось всего тридцать су, он, не унывая, шагал пешком. Да и путь ему предстоял великолепный: улица Лафайет, улица Оперы, Большие бульвары, улица Руайяль и, наконец, площадь Согласия, Кур-ла-Рэн, мост Альма, Орсейская набережная.
Завод Бошена помещался в самом конце Орсейской набережной, между улицей Федерации и бульваром Гренель. Одной стороной большой прямоугольный участок выходил на набережную, и именно там стоял особняк — красивое кирпичное здание, отделанное белым камнем, которое построил еще Леон Бошен, отец Александра, теперешнего владельца завода. С балконов открывался широкий вид: за Сеной, на холме, среди зелени виднелись высокие дома Пасси, а справа — башенки дворца Трокадеро. Со стороны улицы Федерации в саду находился скромный флигелек, в котором некогда обитал Леон Бошен, — еще в те героические времена, когда он, трудясь как одержимый, положил начало своему благосостоянию. За жилыми домами тянулись фабричные корпуса и склады, в глубине участка громоздились серые постройки, над которыми возвышались две гигантские трубы, а ту сторону, что выходила на бульвар Гренель, замыкала глухая стена. Завод Бошена, пользовавшийся широкой известностью, выпускал преимущественно сельскохозяйственные машины, начиная от самых мощных, до тончайших хитроумных приспособлений, изготовление которых требует особой тщательности и изощренной сноровки. Кроме нескольких сотен рабочих-мужчин, в одном из цехов было занято полсотни женщин-полировщиц и шлифовальщиц.
На завод и в контору попадали с улицы Федерации, огромные ворота вели на обширный, мощенный почерневшим от копоти булыжником двор, который во всех направлениях пересекали дымящиеся потоки воды. Сажа, щедро сыпавшаяся из высоких труб, струи пара, с визгом вырывавшиеся из-под крыш заводских корпусов, глухие толчки, от которых сотрясалась почва, — все это свидетельствовало о том, что там, внутри, в этом вечном грохоте, ни на час не прекращается работа.
Когда Матье проходил двором, направляясь к чертежной, большие часы на главном здании показывали тридцать пять минут девятого. Уже восемь лет Матье Фроман работал на этом заводе, куда пришел девятнадцатилетним юношей, блестяще окончив специальный курс; поначалу его определили младшим чертежником и положили жалованье сто франков в месяц. Отец Матье, Пьер Фроман, и мать его Мария имели четырех сыновей — Жана, Матье, Марка и Люка;[1] отец постарался обучить их ремеслу сообразно призванию каждого. Когда Матье поступил на завод, основатель которого Леон Бошен умер за год до этого, дело возглавлял его сын Александр, совсем еще молодой человек, всего на пять лет старше Матье, только что женившийся на Констанс Менье, дочери богача, владельца обойной фабрики в квартале Маре. Здесь же, на заводе, Матье познакомился с шестнадцатилетней Марианной, бедной родственницей Александра Бошена, а через год женился на ней.
В двенадцать лет сиротка Марианна оказалась на руках своего дяди, Леона Бошена. Ее отец, Феликс Бошен, человек необузданный, претерпев множество неудач и гонимый жаждой приключений, отправился с женой и дочерью попытать счастья в Алжир; на сей раз созданная им ферма процветала, но тут снова возобновились набеги, и во время одного из них родители Марианны были зверски убиты, ферма разрушена, и у чудом уцелевшей девочки не оказалось иного пристанища, кроме дома дяди, который по-отечески пекся о ней до самой своей смерти, наступившей через два года. Но Марианне нелегко приходилось с Александром и особенно с его младшей сестрой Серафиной, восемнадцатилетней девицей, злой и распущенной; к счастью, она скоро покинула родительский дом, сбежав с неким бароном Ловичем, бароном подлинным, хотя мошенником и проходимцем, так что во избежание громкого скандала пришлось согласиться на ее брак, да еще дать в приданое триста тысяч франков. Похоронив отца, Александр задумал жениться и женился на Констанс, принесшей ему полмиллиона; с появлением новой кузины, тощей, сухой, деспотичной, сразу сделавшейся в доме полновластной хозяйкой, сиротка Марианна почувствовала себя у Бошенов совсем одинокой и чужой. Но рядом оказался Матье, и через несколько месяцев между молодыми людьми возникла сильная и здоровая любовь, не та любовь с первого взгляда, что безрассудно бросает любовников в объятия друг друга, а любовь, основанная на взаимном уважении, взаимной склонности, доверии и нежности, что одна лишь создает нерасторжимые браки. Они радостно соединили свои жизни, не имея гроша за душой и принеся в супружество лишь вечную верность любящих сердец. Матье получал тогда две тысячи четыреста франков в год, и Александр ограничился намеком на то, что в дальнейшем сможет взять его в дело.
Однако постепенно Матье Фроман сумел стать на заводе незаменимым. Молодой владелец предприятия Александр Бошен только что выпутался из весьма затруднительного положения. Приданое Серафины и другие значительные расходы, которых потребовало устройство непокорной распутной дочери, вынудили отца изъять известную сумму из основного капитала. К тому же после его смерти обнаружилось, что он проявил легкомыслие, впрочем, довольно распространенное, другими словами, не оставил завещания, что позволило Серафине решительно пойти наперекор интересам брата, — она потребовала выделить ей полагающуюся долю наследства, желая принудить его продать завод. Тогда все нажитое пошло бы прахом: завод был бы раздроблен, сведен на нет. Вспоминая об этом, Бошен и по сей день содрогался от ужаса и гнева; но, к счастью, ему удалось откупиться от сестры, выплатив ей ее часть деньгами, и немалыми. Однако открытая рана продолжала кровоточить, и чтобы она затянулась, Александр женился на полумиллионе Констанс, девицы весьма невзрачной, сухой и такой тощей, что до брака он, этот здоровяк, сам называл ее не иначе, как «доской», и с явным отвращением исполнял свои супружеские обязанности. За пять-шесть лет дела наладились, завод удвоил свои обороты, наступило полное процветание. И Матье, один из самых деятельных, незаменимых сотрудников, стал главным чертежником с жалованьем в четыре тысячи двести франков в год.
Моранж, старший бухгалтер, — его комната помещалась рядом, — услышав, что Матье уселся за чертежный стол, поднял голову.
— Не забудьте, дорогой Фроман, что вы сегодня завтракаете у нас.
— Да-да, дружище Моранж, договорились. В полдень я зайду за вами.
И тут же Матье с головой ушел в работу, — он трудился над чертежом паровой молотилки собственного изобретения, которая сочетала простоту конструкции с большой мощностью; Матье уже давно занимался ею, и сегодня днем крупный землевладелец из Бос, г-н Фирон-Бадинье, должен был прийти ознакомиться с новой машиной.
Внезапно дверь хозяйского кабинета распахнулась, и на пороге показался Бошен. Это был высокий краснощекий человек с крупным носом, толстыми губами и глазами навыкате; он тщательно холил свою черную густую бороду и зачесывал волосы на макушку, чтобы скрыть лысину, уже явственно обозначавшуюся, несмотря на то, что Александру Бошену шел всего тридцать третий год. С самого утра в сюртуке, с вечной сигарой в зубах, он громко разглагольствовал, развивал кипучую деятельность, и бурная его веселость свидетельствовала об отменном здоровье этого эгоиста и жуира, превыше всего ценившего деньги, считавшего, что нажитый чужим трудом капитал — непобедимая и притом единственная на земле сила.
— Ну, как? Готово?.. Господин Фирон-Бадинье снова написал мне, что будет у нас в три часа. Помните, что вечером я веду вас в ресторан: ведь этих голубчиков не уговоришь сделать заказ, пока как следует не угостишь. Не хочу обременять Констанс, предпочитаю рестораны… Вы предупредили Марианну?
— Разумеется. Она знает, что я вернусь поездом одиннадцать сорок пять.
Бошен устало опустился на стул.
— Ах, дружище, я еле держусь на ногах! Обедал вчера в гостях и спать лег около часу ночи. А чуть свет пришлось приниматься за дела! Такая жизнь и впрямь требует железного здоровья.
До сих пор Александр был неутомим, казалось, он наделен какой-то особой выносливостью и почти нечеловеческой энергией. Помимо всего прочего, он не раз доказывал, что обладает тонким нюхом на выгодные операции. Вставал он первым, все видел, все предвидел, заражая всех и вся своим шумным рвением, и каждый год удваивал обороты. Но с некоторых пор усталость все больше овладевала им. Урывая время от дел, он не отказывал себе в удовольствиях, таких, о которых рассказывают, и таких, в которых никому не признаются, но с некоторых пор дебоши, как он выражался, начали его изматывать.
Бошен уставился на Матье.
— У вас просто цветущий вид. Как это вы ухитряетесь никогда не выглядеть усталым?
И впрямь молодой человек, стоявший перед чертежным столом, своим несокрушимо здоровым видом походил на крепкий дубок, — высокий, стройный, загорелый, с характерным для всех Фроманов широким и высоким выпуклым лбом. Густые волосы он коротко подстригал, курчавую бородку носил клинышком. Но самым примечательным в его лице были глаза — глубокие, ясные, живые и в то же время задумчивые, почти всегда улыбающиеся. Человек мысли и действия, очень простой и очень веселый, словом — очень хороший человек.
— Ну, я-то, — ответил он, смеясь, — я ведь отличаюсь благоразумием.
Бошен живо возразил:
— Ну нет, какое уж там благоразумие! Разве это благоразумно в двадцать семь лет обзавестись четырьмя детьми? И для начала родили близнецов — Блеза и Дени! А за ними Амбруаза и малютку Розу! И ведь это не считая девочки, что умерла тотчас же по рождении, с нею, несчастный, у вас было бы целых пятеро! Нет-нет, вот я действительно благоразумен — у меня только один ребенок, и я, как человек рассудительный и осторожный, умею себя ограничивать.
Тут посыпались обычные шуточки Бошена, сквозь которые проскальзывало его искреннее возмущение четой Фроман, не заботившейся о своем материальном благополучии; плодовитость его кузины Марианны представлялась Бошену прямо-таки неприличной.
Матье не отвечал и лишь посмеивался; он уже привык к нападкам Александра, и они ничуть не нарушали спокойствия его духа. Но тут вошел рабочий, которого все звали «папаша Муано», хотя ему было всего сорок три года, — приземистый коротышка с круглой головой, сидевшей на бычьей шее, с загрубевшей от четвертьвековой работы кожей на лице и руках. Мастер-монтажник, он пришел доложить хозяину о трудностях, возникших при сборке одной машины. Но Бошен, оседлавший любимого конька, сыпал насмешками над многодетными семьями и не дал рабочему рта раскрыть.
— Ну, а у вас, папаша Муано, сколько детей?
— Семеро, господин Бошен, — озадаченно ответил рабочий. — А троих я похоронил…
— С ними у вас было бы десятеро. Подите умудритесь не подохнуть с голоду с такой оравой.
Папаша Муано вторил хозяину; для этого беспечного весельчака, истого парижского рабочего, не было иного удовольствия, как, глотнув винца, позабавиться с женой. А ребятишки? Они росли сами по себе, впрочем, он даже любил их, пока они не оперялись и не улетали из гнезда. И потом, дети ведь тоже работают — вносят кое-что в семью. Но он предпочел отделаться шуткой, которая, по его мнению, была недалека от истины и могла прозвучать как оправдание.
— Черт побери, господин Бошен, ведь не я их делаю, а жена!..
Все трое дружно расхохотались, и папаше Муано удалось наконец доложить о своих затруднениях, после чего Бошен и Фроман пошли за ним, чтобы разобраться на месте. Они уже свернули в длинный коридор, но тут Бошен, заметив, что дверь в женский цех открыта, пожелал, по обыкновению, бросить мимоходом хозяйский взгляд и туда. В длинном обширном помещении перед маленькими станками двумя рядами сидели женщины в черных саржевых блузах, пропуская детали через шлифовальный круг. Почти все были молоденькие, некоторые даже хорошенькие, но на лицах большинства из них лежала печать вульгарности и приниженности. К запаху прогорклого масла примешивался запах зверинца.
Во время работы строго-настрого воспрещалось разговаривать. Однако все тараторили наперебой. Когда появился хозяин, женщины смолкли, и среди наступившей тишины отчетливо выделился голос одной работницы, стоявшей спиной к двери и на чем свет кого-то поносившей. Ругались две сестры, дочери папаши Муано: семнадцатилетняя Эфрази, младшая из них, бледная, тощая, с бесцветными волосами, сухими, заостренными чертами лица, некрасивая и озлобленная, кричала на старшую, Норину, смазливую девятнадцатилетнюю девушку, тоже блондинку, но полную, сильную, с молочно-белой кожей, с округлыми плечами, руками и бедрами, с буйной шевелюрой и черными глазами на круглой мордашке истой парижской девчонки, неотразимой своей молодостью.
Обе сестры постоянно враждовали: теперь Норина злорадствовала, что Эфрази попалась. Бошену пришлось вмешаться. В женском цехе он проявлял особую строгость, никому не давал потачки, утверждая, что хозяин потеряет всякий авторитет, если будет балагурить со своими работницами. И действительно, хотя, по слухам, на стороне он жуировал напропалую, никто не видел, чтобы он хоть пальцем тронул какую-нибудь из своих работниц.
— Да замолчите вы, мадемуазель Эфрази. Просто безобразие… Двадцать су штрафа, а если не угомонитесь, выставлю вас на неделю!
Застигнутая врасплох, девушка оглянулась. Задыхаясь от злобы, она бросила испепеляющий взгляд на сестру, которая вовремя не предупредила ее об опасности. Однако Норина, уверенная в своей неотразимости и в том, что ей увольнение не грозит, продолжала улыбаться, глядя прямо в лицо хозяина. Их взгляды встретились и на мгновение как бы слились воедино. Бошен заметно покраснел, но счел необходимым повторить внушение:
— Стоит только надзирательнице отвернуться, и вы начинаете трещать и ссориться. Берегитесь, не то будете иметь дело со мной!
Папаша Муано безучастно присутствовал при этой сцене, как будто девушки, одну из которых распекал хозяин, в то время как другая заигрывала с ним, вовсе и не были его родными дочками. В цеху водворилось гробовое молчание, нарушаемое лишь жужжанием шлифовальных кругов, и Бошен в сопровождении своей свиты вышел прочь.
Когда машину наладили и рабочий получил необходимые указания, Бошен направился домой, прихватив и Матье, который собирался передать Констанс приглашение Марианны. Прокопченные заводские строения соединялись крытой галереей с роскошным особняком, выходившим на набережную. Констанс, по обыкновению, находилась в своей любимой маленькой гостиной, обитой желтым атласом. Она сидела возле кушетки, на которой лежал семилетний Морис, ее единственный, ее обожаемый сын.
— Он заболел? — спросил Матье.
Ребенок выглядел крепким и очень походил на отца, только челюсти у него были развиты еще сильнее, чем у Александра Бошена. Но бледность мальчика, его тяжелые веки и темные круги под глазами невольно обращали на себя внимание. А мать — эта «доска», маленькая бесцветная брюнетка с желтым цветом лица, уже увядшая в двадцать шесть лет, смотрела на сына с эгоистической гордостью.
— Нет, он никогда не хворает, — ответила она. — Только на ноги иногда жалуется. Вот я и уложила его, а вчера вечером отправила письмо доктору Бутану — просила прийти сегодня утром.
— Полюбуйтесь-ка! — весело закричал Бошен. — Все женщины на один лад! Мальчишка здоров как бык! Да и в кого ему быть больным?!
Тут как раз вошел доктор Бутан, сорокалетний толстячок с проницательными глазами на заплывшем жиром, гладко выбритом лице, излучавшем подлинную доброту. Он тотчас же осмотрел ребенка, выслушал его, ощупал и сказал со своей обычной доброжелательностью, но серьезно:
— Нет, нет — ничего особенного. Это — болезнь роста. После зимы, проведенной в Париже, ребенок несколько бледноват; деревня и свежий воздух быстро поставят его на ноги.
— А я что говорил! — снова крикнул Бошен.
Мальчик опять улегся на кушетку и утомленно закрыл глаза. Констанс взяла его за руку, и на ее непривлекательном лице появилась красившая ее счастливая улыбка. Доктор не торопился уходить — он любил посидеть и поболтать у знакомых пациентов. Акушер, специалист по женским и детским болезням, он по вполне понятным причинам был как бы духовником своих пациенток, знал все семейные тайны и чувствовал себя повсюду как дома. Это он принимал у Констанс ее единственного обожаемого и балованного сына, а у Марианны всех четверых ее детей.
Матье стоя дожидался момента, когда он сможет передать свое приглашение.
— Значит, вы скоро уедете в деревню, — проговорил он, — но до тех пор непременно загляните к нам в Жанвиль. Моя жена будет счастлива вас видеть и показать вам наше обзаведение!
Он принялся шутить по поводу их уединенного домика: пока что у них всего дюжина тарелок и только пять рюмочек для яиц. Но Бошен знал этот домик, так как каждую зиму охотился в тех краях в качестве одного из арендаторов обширных лесов, которые владелец сдавал охотникам.
— Да было бы вам известно, что я дружу с Сегеном. И даже не раз завтракал в вашем домике. Настоящая лачуга.
Тут Констанс, иронически улыбнувшись при мысли о такой вопиющей бедности, вспомнила, что г-жа Сеген, Валентина, как она ее называла, рассказывала ей как-то о жалком состоянии охотничьего домика. Доктор, с улыбкой слушавший их разговоры, тоже вставил слово:
— Госпожа Сеген — моя пациентка. После последних родов я советовал ей пожить в этом самом домике. Воздух в тамошних краях изумительный — детишки растут, как крапива.
Бошен, расхохотавшись, принялся за свои обычные шуточки.
— Итак, дорогой Матье, берегитесь! Когда прикажете ждать пятого?
— Ну нет! — запротестовала Констанс с видом оскорбленной невинности. — Это было бы настоящим безумием. Надеюсь, что теперь уж Марианна остановится… Иначе вам обоим будет непростительно, именно непростительно…
Матье прекрасно понимал, что именно супруги Бошен имеют в виду. Они постоянно насмехались над ним и над Марианной, и в их насмешках сквозили одновременно жалость и возмущение: как можно, и притом столь беспечно, осложнять свою жизнь! Появление последнего ребенка, Розы, до такой степени обременило бюджет Фроманов, что они вынуждены были переехать за город, в нищенскую лачугу. Неужели они совершат еще большую оплошность и, не имея гроша за душой, не завоевав себе места под солнцем, обзаведутся еще одним ребенком!
— К тому же, со свойственной ей чопорностью брезгливо добавила Констанс, — это, если хотите, просто нечистоплотно. При виде родителей, за которыми тащится целый выводок ребятишек, мне становится противно, совсем как при виде пьяниц. Это — почти то же самое, даже, пожалуй, еще грязнее.
Бошен опять расхохотался, хотя, казалось бы, ему следовало придерживаться иного мнения. Но на Матье все это не произвело ни малейшего впечатления. Констанс и Марианна никогда не смогут понять друг друга, уж слишком они во всем несхожи; и Матье, не желая принимать нападки супругов Бошен всерьез, что привело бы к разрыву, постарался весело отшутиться.
— Ну конечно, вы правы, — сказал он, — это было бы безумием… И все же, если пятый в пути, подите-ка отправьте его обратно.
— Ну, на это есть средства! — воскликнул Бошен.
— Средства… — повторил доктор Бутан, слушавший их с отеческой снисходительностью. — Что-то я не знаю иных средств, кроме запретных и смертельно опасных.
Бошен тотчас воспламенился — вопрос рождаемости и резкого сокращения прироста населения был его коньком, и он охотно разглагольствовал на эту тему. Первым делом он шутя отвел Бутана как свидетеля, ибо тот в качестве врача-акушера — лицо явно заинтересованное и обязан придерживаться противоположного мнения. Потом он перешел к теории Мальтуса, хотя знал ее только понаслышке, упомянул о геометрической прогрессии рождаемости и арифметической прогрессии роста средств потребления, о перенаселении земного шара, которое через каких-нибудь два столетия неминуемо приведет к повсеместному голоду. Если бедняки уже теперь умирают от недоедания, то сами же виноваты: чего проще — воздержаться, ограничить себя таким количеством детей, какое они в состоянии прокормить. Богачи, которых несправедливо обвиняют во всех социальных бедах, ничуть не ответственны за нищету. Напротив, они, так сказать, олицетворяют собой благоразумие, именно они, ограничивая численность своих семей, подают тем самым пример гражданской доблести. С торжествующим видом Бошен твердил, что ему не в чем себя упрекнуть, потому что капиталы его неизменно растут и совесть у него спокойна; пусть за свою бедность бедняки пеняют на самих себя! Тщетно доктор возражал ему, что теория Мальтуса давно опровергнута, что все его расчеты построены на возможном, а не на реальном увеличении народонаселения; тщетно доказывал он, что нынешний экономический кризис, несправедливое распределение богатств при капиталистическом строе, составляют единственную и весьма гнусную причину нищеты и что в тот самый день, когда труд будет правильно распределен, земля с избытком прокормит умножившееся, счастливое человечество. Бошен ничего не желал слушать, с блаженной уверенностью эгоиста он заявлял, что все это его не касается, что он не испытывает угрызений совести из-за своего богатства и что тем, кто стремится разбогатеть, достаточно лишь взять с него пример.
— Значит, вы сознательно обрекаете Францию на вымирание? — лукаво спросил его Бутан. — В Англии, Германии, России рождаемость неизменно растет, а у нас, во Франции, угрожающе падает. По численности населения мы уже плетемся чуть ли не в хвосте европейских стран, а ведь именно численность населения сейчас больше, чем когда-либо, определяет мощь страны. Подсчитано, что необходимо иметь в среднем по четыре ребенка в каждой семье, дабы вместе с приростом населения упрочился престиж нации. Вот у вас всего один ребенок: значит, вы, Бошен, плохой патриот.
Бошен совсем зашелся от ярости.
— Это я-то плохой патриот?! А кто надрывается на работе, кто поставляет машины даже за границу?.. Конечно, мне известны такие семьи, которые могут позволить себе роскошь иметь четверых детей, согласен, они виновны, если их не имеют… Но я-то, дорогой мой, я лишен такой возможности! Вам отлично известно, что я не могу себе этого позволить!
И он привел свои обычные доводы: в сотый раз сообщил, что заводу угрожал раздел, гибель, а все из-за того, что, к несчастью, у него есть сестра Серафина, которая вела себя просто мерзко, — сперва требовала приданого, потом, после смерти отца, раздела имущества. Он спас завод ценой неимоверных усилий и огромных денежных затрат, подорвавших его благосостояние. Так неужели он отважится повторить ошибки отца и навяжет Морису на шею сестру или брата, чтобы и на его долю выпали все эти чудовищные затруднения: разве мало он сам натерпелся, когда отцовское наследство чуть не пошло прахом? Нет и нет! Раз закон столь несовершенен, никогда он не поставит сына под удар раздела: пусть Морис будет единственным наследником того состояния, которое ему, Александру, досталось от отца и которое он сумел приумножить. Он мечтает о колоссальном богатстве для сына, об огромных капиталах, которые в наше время одни только и дают могущество.
Констанс, не выпуская из своей руки ручонку сына, смотрела на бледненького Мориса с какой-то страстной гордостью: предприниматели и финансисты гордятся своими капиталами так же неистово и воинственно, как аристократы — древностью рода. Пусть он, Морис, будет королем, одним из тех промышленных королей, которые ныне стали хозяевами нового мира!
— Успокойся, крошка, никогда у тебя не будет ни брата, ни сестры, мы с папой договорились. И если даже папа забудется, мама всегда начеку.
Эти слова вернули Бошену его обычную шумную веселость. Он знал, что жена еще более упряма, чем он сам, еще более полна решимости ограничиться одним ребенком. Этот грубиян и жизнелюб вовсе не собирался отказывать себе в утехах и, играя комедию брака, довольствуясь скудными супружескими ласками, раз и навсегда решил брать реванш на стороне. Возможно, Констанс знала об этом, по закрывала глаза на то, чему не в состоянии была помешать.
Бошен нагнулся и поцеловал сына.
— Слышишь, Морис? Мама правду говорит, мы не собираемся искать в капусте другого мальчика.
Затем он повернулся к Бутану:
— Вы-то знаете, доктор, что у женщин есть свои собственные способы.
— Увы! — ответил Бутан тихим голосом. — Среди моих пациенток была такая, которая отправилась на тот свет от этих способов.
Бошен снова разразился неистовым хохотом, а оскорбленная Констанс сделала вид, что не понимает, о чем идет речь. Матье, не вмешивавшийся в разговор, серьезно прислушивался, ибо вопрос рождаемости был в его глазах необычайно важным и даже устрашающим, так сказать, первоочередным вопросом, от правильного решения которого зависели судьбы всего человечества. Только ничем не стесняемая рождаемость способна обеспечить прогресс. И если народы достигли известной степени развития, если цивилизация так далеко шагнула вперед, то объясняется это прежде всего тем, что народонаселение непрерывно возрастало и люди заселили все уголки земли. И разве грядущий расцвет человечества, правда, справедливость не нуждаются в этом постоянном приросте, в плодовитости рабочих и бедняков, которая влечет за собой общественные перемены? Все эти вопросы Матье еще не додумал до конца; смущенный советами Бошенов, проповедовавших очевидное благоразумие, он даже слегка стыдился, что успел обзавестись четырьмя детьми. Но его вера в жизнь восставала: ведь чем больше возникнет новых жизней, тем вернее человечество придет к счастью. Человек рождается для созидания и для того, чтобы продолжить жизнь, передать ее другим. Производя на свет себе подобных, испытываешь удовлетворение доброго труженика, хорошо выполнившего свою работу.
— Значит, мы с Марианной ждем вас к себе в Жанвиль в ближайшее воскресенье.
Он не успел получить ответа, так как вошел слуга и доложил, что какая-то женщина с ребенком на руках добивается свидания с хозяйкой. Бошен, узнав, что это жена мастера, которого все звали папаша Муано, приказал ее впустить. Поднявшийся было Бутан решил остаться из любопытства.
Мамаша Муано, как и ее муж, была приземистая и толстая женщина лет сорока, состарившаяся до времени, цвет лица у нее был серый, глаза мутные, волосы поредели и поседели, рот обмяк, половину зубов она уже растеряла. Частые роды изуродовали ее, и она давно перестала следить за собой.
— Чего вы хотите, голубушка? — спросила Констанс.
Но мамаша Муано совсем растерялась, ее смутили все эти господа, которых она никак не ожидала здесь встретить. Она ведь рассчитывала застать хозяйку в одиночестве и теперь не решалась заговорить.
— Это ваш последний? — спросил Бошен, глядя на бледного, тщедушного ребенка, которого женщина держала на руках.
— Да, сударь, это мой меньшенький, Альфред, ему десять месяцев, пришлось отнять его от груди — у меня пропало молоко… До него у меня уже было девятеро, только трое умерли. Мой старший, Эжен, в солдатах где-то у черта на куличках, в Тонкине. Две старшие дочки: Норина и Эфрази — у вас на заводе. А дома на руках еще трое. Виктору уже пятнадцать, Сесиль десять, а Ирме семь… На ней дело было застопорилось, и я уже решила, что отрожала свое. Рада была радешенька. Но вот появился еще и этот… Разве годится эдакое — в сорок-то лет! Видно, бог от нас совсем отступился, от моего бедняги мужа и от меня!
Бошен заулыбался.
— А знаете, что говорит ваш муж? Он говорит, что не он детей делает, а жена.
— Хорошо ему шутить. Его дело маленькое. Я-то, сами понимаете, не очень к этому стремлюсь. Первое время я, бывало, тряслась от страха. Но что поделаешь? Приходится уступать, подчиняться, ведь, согласитесь, не больно приятно, если муж начнет по бабам бегать. Он ведь не злой, работяга и пьет не много, а что ж ему, кроме этого, остается, какие у него еще удовольствия в жизни? С моей стороны было бы прямо нечестно ему отказывать — разве я ему не жена?
Доктор Бутан, как всегда невозмутимый, спокойно спросил ее:
— Вам, стало быть, неизвестно, что существуют способы предотвратить зачатие?
— Видите ли, добрые господа, не всегда это удобно. Когда муж возвращается вечером навеселе, осушив бутылочку-другую. с приятелями, он и сам толком не знает, что делает. А потом, Муано говорит, что не желает портить себе удовольствие.
Во время этой беседы доктор избегал взгляда Бошена. Но лукавство, светившееся в его маленьких улыбающихся глазах, свидетельствовало о том, что он забавляется этой иллюстрацией к разглагольствованиям Александра Бошена о чрезмерной плодовитости. Доктор сделал вид, будто гневно упрекает мамашу Муано за то, что она осмелилась родить десять несчастных созданий, обреченных стать пушечным мясом пли пополнить ряды проституток. Он заявил даже, что, если она несчастлива, не ее ли в том вина? Разве разбогатеешь, взяв на себя непосильный труд прокормить целую ораву ребятишек? Несчастная женщина смиренно ответила доктору, что он совершенно прав, но ведь им никогда и в голову не приходило, что они могут разбогатеть. Папаша Муано отлично знает, что министром ему не бывать, поэтому его нисколько не беспокоит — больше у них одним ребенком или меньше: когда их много, то от них даже польза есть — вырастут и начнут подрабатывать.
Бошен молча расхаживал по комнате. Неловкость все нарастала, и Констанс поторопилась прервать тягостную сцену.
— Так чем же все-таки я могу быть вам полезной, голубушка?
— Бог ты мой, мадам, не знаю, с чего и начать. Сам Муано никак не решится попросить у хозяина.
Я рассчитывала застать вас одну и упросить походатайствовать за нас… Мы были бы вам от души благодарны, если бы вы помогли нам устроить на завод нашего парнишку, нашего Виктора.
— Но ему же только пятнадцать лет, — сказал Бошен. — Подождите до шестнадцати. Правила очень строгие.
— Само собой. А нельзя ли чуточку схитрить? Нам это вот как было бы на руку…
— Нет, нет, даже не просите.
Из глаз мамаши Муано полились крупные слезы. Матье, с сочувствием наблюдавший за ней, был потрясен. Ох, эта жалкая плоть, которую предлагают как товар, не дожидаясь дня, когда она созреет для труда! Побуждаемый голодом рабочий готов солгать, лишь бы обойти закон, охраняющий его же интересы!
Когда мамаша Муано в отчаянии удалилась, доктор заговорил о детском и женском труде. Уже после первых родов женщина, как правило, не возвращается на завод. Сперва беременность, потом кормление ребенка приковывают ее к дому, потому что иначе ей и новорожденному угрожают непоправимые беды. Ребенок растет хилым, зачастую калекой, не говоря уже о том, что несправедливо заниженная оплата детского труда влияет на общее снижение заработков рабочих. Доктор снова заговорил о непомерном росте нищеты, о все растущей плодовитости низших классов, которым нечего терять, не к чему стремиться. Вряд ли кто может радоваться подобному увеличению рождаемости, раз она только множит до бесконечности армию умирающих с голоду и бунтовщиков.
Расхаживавший по комнате Бошен вдруг остановился и спокойно сказал:
— Я понимаю, что вы имеете в виду. Вы хотите доказать, что я противоречу самому себе, хотите, чтобы я признал во всеуслышание, что именно мне и выгодны его семеро детей, — более того, я в них нуждаюсь, я сам ограничился единственным сыном, что я калечу свою семью, лишь бы не искалечить предприятие! Францию называют теперь страной единственных сыновей. Не так ли?.. И это — верно. Но, дорогой мой, вопрос этот сложен, и по существу дела прав я, а не вы!
Бошену явно хотелось высказаться до конца, он бил себя в грудь, кричал, что он либерал, демократ, сторонник подлинного прогресса. Да, он согласен, что надо рожать детей: армии нужны солдаты, а заводам — рабочие. Но он не может отмахнуться от ответственности, лежащей на плечах высших классов: ведь он рассуждает, как капиталист, стремящийся сберечь достигнутое благосостояние.
И внезапно Матье понял жестокую истину: капитал неизбежно создает армию голодающих; стремясь обеспечить незыблемость своих прибылей, он не препятствует плодовитости рабочих. Чтобы располагать достаточным количеством дешевой рабочей силы, нужны многочисленные семьи: таков непреложный закон. А спекуляция на снижении заработной платы лишает труд благородства, низводя его на уровень величайшего из зол, тогда как на самом деле труд есть величайшее благо. Такова язва, подтачивающая общественный организм. Даже в странах политического равенства, при отсутствии равенства экономического, капиталистический строй, незаконное распределение богатств одновременно поощряет и ограничивает рождаемость, вместе с тем усугубляя несправедливое распределение: с одной стороны, богачи с их единственными сыновьями и цепким стремлением удержать все блага в своих руках безгранично увеличивают свои барыши; с другой стороны, бедняки, чья беспорядочная плодовитость обращает в прах то немногое, чем они располагают. Пусть труд станет завтра почетным, пусть восторжествует справедливое распределение богатств, и тогда равновесие воцарится неизбежно. Иначе вспыхнет революция, признаки которой уже налицо и с каждым днем обозначаются все отчетливее: старое прогнившее общество трещит по швам, оно готово рухнуть.
Но Бошен, торжествуя одержанную в споре победу, старался показать широту своих взглядов; он признавал тревожные признаки уменьшения рождаемости, однако по-своему толковал его причины, усматривая их в алкоголизме, милитаризме, детской смертности и т. д. и т. п. Перечислял он и спасительные меры: снижение налогов, пересмотр всей налоговой системы, которую он считал неправильной, свободу завещательных операций, новое законодательство о браке, упирал на необходимость закона об установлении отцовства.
Бутан прервал его.
— Все эти меры бесполезны. Надо изменить нравы: представления о морали и красоте. Если во Франции уменьшилась рождаемость, следовательно, Франция сама того хотела. Добейтесь такого положения, чтобы она этого не хотела, вот и все. Но это огромная работа, это значит — перестроить все заново!
Тут Матье весело воскликнул, и в возгласе его прозвучала великолепная гордость:
— Ну и перестроим, я уже начал!
Констанс нехотя рассмеялась и соблаговолила наконец ответить: она была бы рада побывать у Фроманов, но боится, что до отъезда не найдет свободного воскресенья. Уходя, Бутан ласково похлопал по щеке Мориса, который задремал было под шум голосов, а теперь приоткрыл тяжелые веки. Тут Бошен нашел уместным пошутить.
— Слышал, Морис, что мы тут решили?.. Завтра мама пойдет на рынок, купит кочан капусты, и у тебя будет сестричка.
Ребенок расплакался, принялся кричать:
— Нет, нет, я не хочу!
Холодная, сухая, сдержанная Констанс страстно обняла сына и, целуя его в головку, сказала:
— Да нет же, любимый мой! Ты же видишь, что папа шутит… Никогда, никогда, клянусь тебе!
Бошен пошел проводить доктора. Он так и сыпал шутками, довольный собой и окружающими, преисполненный жажды жизни, уверенный, что сумеет взять от жизни все — и богатство и удовольствия.
— До свидания, доктор! Не поминайте лихом!.. И согласитесь, если придет охота, всегда не поздно обзавестись ребенком!
— Не всегда! — на ходу бросил Бутан.
Слова его прозвучали четко и отрывисто, как удар топора. Констанс, приподняв тем временем сына с кушетки, уговаривала его пойти поиграть.
Часом позже, когда уже пробило двенадцать, задержавшийся в цехах Матье решил, как и обещал, зайти за Моранжем и для сокращения пути прошел женским цехом. И там, в большом опустевшем помещении, он неожиданно наткнулся на ошеломившую его сцену. Норина, видимо, под каким-то благовидным предлогом оставшаяся в цехе, запрокинув голову и томно закатив глаза, лежала в объятиях Бошена, страстно прильнувшего к ее губам. Вот он, муж-обманщик, ненасытный самец, плодящий детей на стороне! До слуха Матье долетел их шепот, — очевидно, они уславливались о свидании. И вдруг, заметив Матье, они оцепенели. А он поспешил скрыться, досадуя, что невольно стал свидетелем чужой тайны.
Главный бухгалтер Моранж уже облысел и поседел в свои тридцать восемь лет, но борода, предмет его гордости, была у него пышная, веером. Круглые ясные глаза, тонкий нос, хорошо очерченный рот создали ему в юности репутацию красивого малого, и он до сих пор следил за своей внешностью, щеголял в цилиндре, неизменно храня корректный вид педантичного и исполнительного чиновника.
— Вы ведь еще не видели нашей новой квартиры, — говорил он Матье по дороге. — Лучшего и желать нельзя, сами убедитесь. Отдельная спальня для нас, отдельная для Рэн. И от завода в двух шагах, я проверял по часам — ходу всего четыре минуты.
Моранж был сыном мелкого торгового служащего, который прокорпел в одной и той же должности сорок лет и умер, так ничего и не повидав, кроме стен конторы. Да и сын выбрал невесту в своей среде, некую Валери Дюшемен, дочь такого же скромного служащего, который себе на горе произвел на свет четырех девочек, — сущее бедствие для дома, ставшего настоящим адом, где тщательно скрывалась самая постыдная бедность и постоянные лишения. Старшей дочери, Валери, хорошенькой честолюбивой девушке, посчастливилось без приданого выйти замуж за красивого малого, честного и работящего, и она твердо решила во что бы то ни стало подняться вверх по социальной лестнице, вырваться из опостылевшей ей среды мелких служащих и дать своему будущему сыну образование, сделать из него адвоката или доктора. Но, к несчастью, ребенок, на которого она возлагала столько надежд, оказался девочкой, что привело Валери в несказанный ужас; она содрогалась при мысли, что, подобно матери, может произвести на свет четырех девиц. Тогда мечты ее пошли по иному пути — она решила впредь не иметь детей и заставить мужа создать себе положение, скопить хорошее приданое для дочки и через нее войти в ту высшую среду, роскошная и праздничная жизнь которой будоражила ее воображение. Моранж, человек недалекий, слабый, нежный, обожавший жену, заразился ее честолюбивыми мечтами и ради нее строил смелые проекты обогащения. Уже восемь лет Моранж работал на заводе Бошена, а получал всего пять тысяч франков, что приводило супругов в отчаяние, ибо в этой должности служащему никогда не разбогатеть.
— Посмотрите-ка! — сказал Моранж, когда они прошли метров триста по бульвару Гренель. — Видите вон тот новый дом на углу. Не правда ли, у него шикарный вид?!
Глазам Матье предстал один из типичных современных домов — богато украшенное балконами и скульптурой высокое здание, которое резко выделялось среди соседних бедных домиков.
— Настоящий дворец! — воскликнул Матье, желая порадовать Моранжа, который при этих словах гордо выпятил грудь.
— Вы еще не видели лестницы, дорогой мой! Мы — на шестом. Но лестница совсем не крутая, не заметите даже, как подниметесь!..
Он ввел своего гостя в вестибюль, словно в храм. Стены, оштукатуренные под мрамор, так и сверкали, в окна были вставлены цветные стекла, а на лестнице постлан ковер. Когда они поднялись на шестой этаж, Моранж, открыв своим ключом входную дверь, повторил все тем же восхищенным тоном:
— Вы сами увидите, увидите сами!
Должно быть, Валери и Рэн уже поджидали их. Обе выбежали навстречу гостю.
В тридцать два года Валери выглядела совсем юной и очаровательной; это была брюнетка с круглым сияющим личиком в ореоле дивных волос, пожалуй, с чересчур пышной грудью, но зато восхитительными плечами, чем несказанно гордился Моранж, когда жена его появлялась в декольтированных туалетах. Рэн, двенадцатилетняя девица, поразительно походила на мать — то же сияющее личико, только несколько удлиненное, и те же черные локоны.
— Как мило, что вы приняли наше приглашение! — говорила Валери, пожимая руки Матье. — И до чего обидно, что госпожа Фроман не могла приехать с вами!.. Рэн, возьми же у гостя шляпу. — И без всякого перехода добавила: — Видите, передняя у нас совсем светлая. Пока будут вариться яйца, не хотите ли посмотреть всю квартиру? Тогда вы будете, по крайней мере, знать, куда вас пригласили!
Все это было сказано так мило, сам Моранж так добродушно смеялся, что Матье охотно согласился на этот осмотр, продиктованный наивным тщеславием хозяев. Сначала ему показали гостиную, угловую комнату, оклеенную светло-серыми обоями с золотистыми цветами и обставленную белой, лакированной мебелью в стиле Людовика XIV, правда, фабричного производства; темным пятном здесь выделялось пианино палисандрового дерева. Комната Рэн выходила на бульвар Гренель, она была вся в бледно-голубых тонах и обставлена — как и полагается детской — мебелью из полированной сосны. Крошечная спальня супругов находилась в самом конце квартиры, ее отделяла от гостиной столовая, — стены спальни были задрапированы желтой тканью, а двухспальная кровать, зеркальный шкаф и туалет из туевого дерева совсем загромождали комнату. В столовой царил классический старый дуб, а щедро позолоченная люстра, казалось, пламенела над ослепительно белой скатертью.
— Но это же восхитительно! — повторял Матье, боясь показаться неучтивым. — Просто чудо что такое!
Отец, мать и дочь, радостно-возбужденные, не могли остановиться и без конца показывали, объясняли, предлагали потрогать то одно, то другое. А Матье не покидало ощущение, будто он уже раньше видел все это убранство, даже расстановка безделушек была ему почему-то знакома. И вдруг он вспомнил: Моранжи старались копировать Бошенов, и в каждой мелочи здесь сказывалось слепое подражание и скрытая зависть к этим богачам. При своих скудных средствах Моранжи могли позволить себе лишь роскошь по дешевке, и тем не менее они гордились этим подобием роскоши, веря, что, подражая Бошенам, они сами как бы приобщаются к недосягаемым высшим классам.
— А кроме всего прочего, имеется еще вот это! — сказал Моранж, распахивая балконную дверь в столовой.
Вдоль всей квартиры тянулся балкон. С этой высоты действительно открывался восхитительный вид: Сена и вдалеке, за крышами домов, холмы Пасси; тот же самый пейзаж можно было видеть из особняка Бошенов, только здесь, с шестого этажа, перспектива была еще шире.
Валери тотчас же обратила внимание гостя на это обстоятельство.
— Ну как? Не правда ли — грандиозно? Не то что какие-то жалкие деревца, видные с набережной!
Служанка уже внесла сваренные всмятку яйца, а Моранж, ликуя, все еще объяснял, что это великолепие обошлось ему всего в тысячу шестьсот франков. Но Матье знал, каким тяжким бременем легло оно на бюджет семьи. Только тут он догадался, что его пригласили специально для того, чтобы похвастать новой квартирой, и без тени зависти порадовался за этих простаков, которые, не думая скрывать свое торжество, буквально сияли от счастья. Матье, вообще лишенный честолюбивых расчетов, никогда не завидовал чужой роскоши, до сих пор его самого вполне удовлетворяла замкнутая в кругу семьи жизнь с Марианной и детьми; вот почему, разделяя радость Моранжей, он только дивился тому, как можно так мучить себя, стремясь разбогатеть или хотя бы уподобиться богатым, и поглядывал на хозяев с чуть печальной улыбкой.
На Валери было красивое платье из легкого фуляра в желтых цветочках, а на ее дочке Рэн, которую она любила наряжать, — платьице из голубого полотна. И завтрак подавался соответственно роскошный: за яйцами последовала вареная рыба и котлеты, а за ними спаржа. Разговор зашел о Жанвиле.
— Значит, ваши детки здоровы? У вас прелестные дети! И вы счастливы в своей деревне? Странно, но я наверняка погибла бы там со скуки, мне не хватало бы развлечений… Разумеется, мы с радостью навестим вас, если госпожа Фроман так любезно нас приглашает.
Но вскоре разговор неизбежно вернулся к Бошенам. У обоих супругов это было как бы навязчивой идеей, они жили в постоянном преклонении перед Бошенами, хотя исподтишка и критиковали их. Валери, несказанно гордясь тем, что Констанс принимает ее по субботам на своих журфиксах и даже дважды за зиму пригласила на обед, тоже завела приемный день, по вторникам, устраивала небольшие вечера, разорялась на пирожные. С не меньшим уважением говорила Валери и о г-же Сеген дю Ордель, и об ее прекрасном особняке на проспекте Д’Антен, куда Констанс любезно добыла для Валери приглашение на бал. Но больше всего Валери гордилась дружбой, которой ее дарила Серафина, сестра Бошена, и называла ее не иначе, как баронессой Лович.
— Однажды баронесса Лович посетила мой журфикс, какая же она милая и веселая! Ведь вы встречались с ней прежде, не правда ли? Уже после ее замужества, когда она помирилась с братом и когда забылась прискорбная денежная распря… Ни для кого не секрет, что баронесса не переносит госпожу Бошен!
И Валери, вновь оседлав своего конька, сообщила, что хотя Морис и толстый мальчик, полнота у него нездоровая, и намекнула, какое это безутешное горе для родителей потерять своего единственного сына. Бошены, не желая подарить Морису братишку, безусловно, неправы. Впрочем, Валери объявила, — уж она-то знает! — что жена в этом вопросе проявляет еще больше упорства, чем муж. Показывая глазами на Рэн, скромно уставившуюся в тарелку, Валери тем не менее рассказала, как одна ее приятельница, супруг которой хотел иметь детей, а она не хотела, сумела прекрасно устроиться.
— Однако ведь и вы, по-моему, тоже умеете устраиваться! — смеясь, заметил Матье.
— Помилуйте! — вскричал Моранж. — Как можно сравнивать нас, бедных людей, с супругами Бошен, с этими богачами. Да если бы у меня было их положение, их капиталы, я б с радостью согласился обзавестись целой кучей ребятишек!
— Благодарю покорно, — невольно вздрогнув, добавила Валери, — а вдруг будет опять девочка! Ах, если бы мы могли быть уверены, что родится мальчик, мы, возможно, и рискнули бы. Но боюсь, что я пошла в мать, а у нее было четыре дочери! Вы и представить не можете, как это ужасно!
Валери прикрыла глаза, ей представился родительский дом, вся ее ужасная юность: четыре сестры, растерянные, загнанные, месяцами дожидающиеся, когда же им наконец купят ботинки, платье, шляпку, страшная перспектива остаться старой девой без надежды выйти замуж. Ведь девушкам необходимо приданое!
— Нет-нет! — рассудительно произнесла Валери. — Было бы прямо непростительно так усложнить нашу жизнь. Когда приходится пробиваться самим, без чужой помощи, — вешать себе на шею детей преступно. Не скрою, я честолюбива в отношении мужа и убеждена, что, если он будет слушаться моих советов, он достигнет многого. И когда я подумаю, что могу стать для него препятствием, могу обременить его кучей дочерей, как мы были бременем для нашего отца, я вся содрогаюсь от ужаса… И я верю, что наша воздержанность поможет нам разбогатеть, а разбогатев, мы сможем дать Рэн хорошее приданое.
Растроганный Моранж схватил руку жены и покрыл ее поцелуями. Эта волевая женщина вдохнула в бесхарактерного и доброго мужа свое честолюбие, и он лишь еще сильнее любил ее за это.
— Знаете ли вы, дорогой Фроман, какое сокровище — моя жена?! Такая умница и такая великодушная!
И пока Валери продолжала мечтать вслух о богатстве, о роскошной квартире, приемах и в особенности об отдыхе на берегу моря, где она намеревалась, подобно Бошенам, проводить два месяца в году, Матье глядел на супругов и размышлял. Нет, Моранжи отнюдь не похожи на папашу Муано, который твердо знает — министром ему не бывать. А Моранж, возможно, верит, что его жена рано или поздно сумеет добиться для него министерского портфеля. В демократическом государстве любой мелкий буржуа может и хочет возвыситься, и в неудержимой погоне за благами жизни люди свирепеют и, карабкаясь на следующую ступеньку, норовят столкнуть соседа. Это всеобщее стремление возвыситься — явление, возможное лишь в стране, где при политическом равенстве существует неравенство экономическое; ибо права на богатство у всех равны, стоит лишь завладеть им в беспощадной эгоистической борьбе, где каждый горит завистливым желанием приобщиться к выставленным напоказ излишествам высших классов. При демократической конституции народ не может быть счастлив, если нравы не упростятся и не сгладится разница между условиями жизни богатых и бедных. Иначе неизбежна непомерная тяга к свободным профессиям, лютая грызня за высокие должности, презрение к физическому труду, все возрастающая жажда роскоши, оголтелая борьба за деньги, за власть во имя необузданных наслаждений. Вот потому-то, по словам Валери, никто не желает обременять себя детьми, связывать себя по рукам и ногам. В этой войне главное — продвинуться вперед, пусть даже шагая по трупам.
Все это навело Матье на мысль о том, сколь пагубно стремление подражать, — оно приводит незадачливых людей, которые не хотят отстать от любимцев фортуны, к полному разорению. Какое бедствие вся эта вожделенная роскошь, плохо копирующая подлинную и все же убийственно дорогая, если даже она всего лишь подделка! Сколько рождается бесполезных потребностей, и промышленность, вместо того чтобы создавать подлинно необходимые вещи, идет по неправильному пути. Теперь, говоря о нищете, мало просто упомянуть о хлебе насущном. Речь уже идет о чем-то большем, от чего люди не намерены отказываться, и при отсутствии этого большего им уже чудится, что они опустились на дно, где им грозит голодная смерть.
За десертом, когда служанка удалилась, Моранж, став после обильного завтрака разговорчивее, показал жене глазами на гостя и сказал:
— Он наш верный друг, мы можем ему открыться.
Валери кивнула головой и улыбнулась, изъявив свое согласие.
— Так вот, дорогой друг, весьма возможно, что я скоро оставлю завод. Ну конечно, не сегодня, но я всерьез об этом подумываю… Да, я размышляю уже не первый месяц: посудите сами; я надрываюсь восемь лет кряду и получаю всего пять тысяч франков! Самое главное, ужасно сознавать, что нет никакой надежды заработать больше!
— Это чудовищно! — вставила Валери. — Иногда хочется размозжить себе голову об стену!
— Разве не благоразумнее при таких обстоятельствах попытать счастья в другом месте?.. Помните Мишо, того юношу, который лет шесть назад был моим помощником на заводе? Очень способный малый… Прошло всего шесть лет с тех пор, как он перешел от нас в банк «Креди насьональ», и угадайте-ка, сколько он сейчас зарабатывает? Двенадцать тысяч франков. Понимаете — двенадцать тысяч!
Эта цифра прозвучала как барабанная дробь. Супруги Моранж восторженно закатили глаза. Даже девочка и та покраснела.
— В марте я случайно встретился с Мишо, он рассказал о себе и был очень со мной любезен, даже предложил помочь мне. Тут есть, само собой разумеется, известный риск! Он сказал, что вначале придется довольствоваться жалованьем в три тысячи шестьсот, зато потом оно быстро повысится до весьма внушительной суммы. Три тысячи шестьсот! Но как прожить на такие деньги, в особенности теперь, когда мы переехали на новую квартиру и наши расходы соответственно возросли?!
Валери заявила безапелляционным тоном:
— Кто не рискует — не выигрывает! Я с утра до вечера твержу об этом. Разумеется, я за благоразумие и никогда не допущу мужа до опрометчивого поступка, способного испортить все наше будущее. Но не может же он прозябать в положении, его недостойном.
— Итак, вы решились? — спросил Матье.
— Бог ты мой! — протянул Моранж. — Жена все подсчитала, и мы решились, если, конечно, не произойдет ничего непредвиденного… К тому же должность в «Креди насьональ» освобождается только в октябре… Пусть этот разговор, мой друг, останется между нами, до поры до времени нам не следует ссориться с Бошеном.
Моранж посмотрел на часы, — этот исполнительный, прирожденный служака славился своей пунктуальностью. Валери поторопила служанку, и та принесла кипящий кофе, но тут вошла гостья, появление которой до того взбудоражило хозяев, что они забыли обо всем на свете.
— О! — вскричала Валери, зардевшись от гордости и поспешно вставая. — Баронесса Лович!
Серафина, которой было уже двадцать девять лет, рыжая, красивая, высокая, элегантная, славилась в Париже своим великолепным бюстом. Ее алые губы торжествующе улыбались, в огромных карих глазах с золотыми искорками горел пламень ненасытного вожделения.
— Не беспокойтесь, друзья, умоляю вас. Служанка приглашала меня в гостиную, но я прошла прямо сюда… Дело в том, что я тороплюсь… Заехала за вашей очаровательной Рэн, хочу повести ее на утренник в цирк.
Эти слова вызвали новый взрыв восторга. Дочь замерла от радости, а мать не знала, как и благодарить Серафину.
— О, баронесса, вы чересчур добры к нам; ну право же, вы ее слишком балуете, эту девочку!.. Она не одета, вам придется, к сожалению, немного подождать. Идем скорее, Рэн, я тебе помогу. Мигом, не больше десяти минут!
Оставшись с мужчинами, Серафина, не скрывая удивления, что видит здесь Матье, весело подошла к нему и на правах старой знакомой пожала ему руку.
— Ну, как живете?
— Очень хорошо.
И так как она уселась возле него, он, явно недовольный этой встречей, машинально отодвинул стул.
Когда Матье только что поступил к Бошенам, он сошелся с Серафиной. Отчаянная искательница приключений, истеричка, не знающая, что такое мораль и угрызения совести, пылкая и сильная, она, казалось, была создана для страсти. Она выросла среди шумной заводской суеты, возле неутомимого труженика отца и брата Александра, завзятого эгоиста, а позднее появилась двоюродная сестра Марианна, доброе создание, здоровая, веселая, благоразумная девица. С малых лет Серафина проявляла нездоровое любопытство. Говорили, будто в один из праздничных вечеров она отдалась совершенно незнакомому человеку. Затем последовало ее скандальное замужество с бароном Ловичем и ее бегство из родительского дома с прекрасным, как бог, проходимцем. Через год она родила мертвого ребенка, поговаривали об искусственном выкидыше. Жадно искавшая наслаждений, к тому же чудовищно скупая, она прогнала мужа, без чего не могла получить отцовское наследство, а затем мужа убили в одном из берлинских притонов. С тех пор, радуясь, что у нее развязаны руки, молодая вдова без оглядки пользовалась своей свободой. Она не пропускала ни одного праздника, о ней рассказывали бесчисленные истории, говорили о ее мимолетных связях, уверяли, будто она не остановится ни перед чем, лишь бы тотчас завладеть приглянувшимся ей мужчиной. Ее свободное отношение к любви переходило все границы, но внешне она соблюдала приличия и не афишировала своих связей, поэтому ее, очень богатую и очень красивую, по-прежнему любили и принимали в обществе.
— Итак, вы живете в деревне? — спросила Серафина, вновь повернувшись к Матье.
— Да, вот уже три недели.
— Я узнала об этом от Констанс. Повстречалась с ней вчера у госпожи Сеген на журфиксе. А вы знаете, ведь мы помирились с Констанс, она даже довольна, что я наставляю на путь истинный своего братца.
Серафина терпеть не могла золовку и постоянно вышучивала ее, как, впрочем, вышучивала всех ближних, — дерзко и никого не щадя.
— Представьте себе, разговор зашел о знаменитом хирурге, докторе Годе, который изобрел способ избавить женщин от необходимости рожать. Я все ждала, когда же Констанс осведомится об его адресе. Но она так и не решилась.
Тут вмешался Моранж.
— Я слышал о докторе Годе, одна из подруг моей жены рассказывала о нем. Говорят, он производит необычайные операции, прямо чудеса творит. Преспокойно вскрывает живот, словно шкаф, рассматривает внутренности, удаляет все лишнее, закрывает обратно, и женщина здоровехонька. Ну не чудесно ли это?
Моранж пустился в подробности, рассказал о больнице Марбеф, одно из отделений которой возглавляет доктор Год; в его клинику сбегаются любопытные, чтобы поглядеть на операцию, так же как стремятся попасть на театральную премьеру. Доктор отнюдь не бессребреник, он берет с богатых клиенток огромные суммы, но в равной степени стремится к славе и потому проделывает самые рискованные опыты над неимущими пациентками клиники. В газетах то и дело появлялись о нем статьи, он охотно демонстрировал представителям прессы оперированных женщин из простонародья, с помощью шумной рекламы привлекая богатых дам. Весельчак и скептик, этот врач холостил женщин, как кроликов, причем без малейших угрызений совести: ведь он уменьшает число несчастных, это ли не благодеяние?
Серафину насмешило смущение и негодование Матье, и она расхохоталась, показав ослепительно белые, как у волчицы, зубы, сверкнувшие между кроваво-красными губами.
— Каково, друг мой?! Это не доктор Бутан, который как панацею от всех болезней рекомендует своим пациенткам рожать. Поражаюсь, как может Констанс иметь дело с этой наседкой мужского пола: ведь сама она каждое утро щупает свой живот, в ужасе, не забеременела ли… В конце концов, она права. Фи! Гадость какая! Какой кошмар!
Моранж сочувственно подхихикивал, желая показать свое полное согласие с Серафиной. Однако Валери все еще не появлялась, и Моранж забеспокоился, не слишком ли долго его жена заставляет баронессу ждать. Он спросил разрешения отлучиться, чтобы помочь Валери поскорее нарядить дочку.
Лишь только они остались наедине, Серафина устремила на Матье взгляд своих огромных, пламенных глаз, в которых вспыхивали золотые искорки. Она уже не смеялась, и на ее ироническом лице, обрамленном рыжими кудрями, застыло выражение какой-то дерзкой похоти. Наступило длительное молчание, словно ей хотелось смутить и покорить Матье.
— Ну как, здорова ли наша добрая кузина Марианна?
— Да, здорова.
— А ребятишки подрастают?
— Подрастают.
— Итак, вы счастливы в вашем захолустье в роли отца семейства?
— Вполне счастлив.
Она снова умолкла, но продолжала смотреть на Матье вызывающим, искрящимся взглядом, чаруя, как волшебница, блеском глаз, проникающим, словно яд, в самую глубину сердца. Наконец она медленно проговорила:
— Значит, между нами все кончено?
Жестом он подтвердил, что кончено. Все уже давно отошло в прошлое. В то время ему было девятнадцать лет и он только что поступил на завод Бошенов, а Серафине, тогда уже замужней, шел двадцать второй год, и однажды вечером она внезапно ему отдалась. Он был моложе ее на целых три года и не смог совладать с зовом плоти, которая не всегда подчиняется рассудку. Несколькими месяцами позже, перед женитьбой на Марианне, он решительно порвал с Серафиной.
— Неужели кончено, совсем кончено? — еще раз спросила она настойчиво и игриво.
А ведь она и впрямь была необыкновенно хороша именно силою своего неотразимого желания. Никогда еще она не казалась Матье столь прекрасной, столь воспламененной страстным порывом, требующим немедленного удовлетворения. Она предлагала себя с царственной гордостью, без тени унижения или стыда и, зная, что ничто не может ее унизить, смело вызывала на любовный поединок, обещая воздать сторицей за то, что получит. Только в этом она видела смысл жизни. А тут еще примешивалось стремление соблазнить именно Матье, отнять его у другой женщины, у глупышки — двоюродной сестры: пускай та поплачет.
Так как Матье молчал и ни взглядом, ни жестом не давал ей ответа, она продолжала без тени обиды, с видом влюбленной женщины, которая рано или поздно настоит на своем.
— Ну что ж, прекрасно, не отвечайте, не говорите мне, что все кончено… Со мной, дорогой мой, никогда ничто не бывает кончено. Мы все начнем сначала, когда вы захотите, слышите? Сегодня, завтра, в любой день, когда вам вздумается прийти ко мне… Лишь бы мое желание не остыло, а ваш отказ я всерьез не принимаю. Вы ведь знаете ко мне дорогу, не так ли? Итак, я вас жду.
Матье как огнем опалило. Он закрыл глаза, лишь бы не глядеть на Серафину, которая склонилась к нему, пламенная и благоухающая. Но, даже смежив веки, он видел квартиру Серафины, целый этаж доходного дома на улице Мариньян, где он побывал однажды с Марианной. У нее был свой собственный отдельный вход, который вел в интимные апартаменты, убранные пушистыми коврами, тяжелыми портьерами, приглушавшими все звуки. Она держала только женскую прислугу: горничная, молча введя посетителя, безмолвно исчезала, подобно призраку. Именно там и приняла Серафина молодую чету: в маленьком будуаре, глухом и темном, как склеп, с плотно занавешенными окнами, где даже среди бела дня в двух канделябрах горели десять свечей. Прошли годы, а Матье все еще помнил витавший там горячий, пронизывающий аромат, навевавший сладостную истому.
— Я жду тебя, — повторила Серафина, приблизив свои губы к его губам и выдохнув эти слова единым дыханием.
Содрогнувшись, он отпрянул, досадуя на то, что ему выпала нелепая роль отбиваться от столь обольстительной женщины; а она, решив, что он опять собирается отказываться, быстро прижала к его губам свою узкую, прелестную руку.
— Молчи, они идут. И имей в виду, я не нуждаюсь в услугах доктора Года: ребенка у меня не будет.
Моранжи привели наконец Рэн. Мать успела ее завить. Девочка и впрямь была прелестна в платьице из розового шелка, отделанном белыми кружевами, в большой шляпке из той же материи, что и платье. Ее улыбающееся круглое личико в обрамлении черных локонов походило на нежный цветок.
— У, какая прелесть! — воскликнула Серафина, желая порадовать родителей. — Как бы ее у меня не похитили.
Она принялась осыпать девочку поцелуями, прекрасно разыгрывая волнение женщины, лишенной утех материнства.
— Ну как не позавидовать подобному сокровищу! Каждый согласился бы, будь он уверен, что господь бог пошлет именно такую красотку! Вот возьму и украду ее, больше вы ее никогда не увидите!
Восхищенные Моранжи смеялись от всей души, зато Матье, хорошо знавший Серафину, слушал ее с изумлением. Сколько раз за время их короткой пылкой связи она говорила о своем непреодолимом отвращении к этой гадости — детям, угроза появления которых отравляет радости любви. Она подстерегает женщин, как извечная кара, портит и калечит наслаждение, заставляет оплачивать короткий миг блаженства длительными страданиями, бесчисленными докуками, которые крадут месяцы и даже годы любовных утех. Не говоря уже о том, что дети уродуют, старят женщину и в конце концов, увядшая, бесцветная, она вызывает у мужчин лишь отвращение. Природа, по мнению Серафины, совершила непоправимую глупость, заставляя расплачиваться за любовь материнством. После того как Серафина перенесла, к счастью для нее, прерванную выкидышем беременность, она и сейчас тряслась при мысли о возможном ее повторении и стала неистовой любовницей, готовой на все, вплоть до преступления, лишь бы избежать появления ребенка, который представлялся ей худшим из всех зол, и лишь страх перед ним служил сдерживающим началом в ее погоне за все новыми и новыми наслаждениями.
Почувствовав на себе изумленный взгляд Матье, что ее очень позабавило, Серафина обратилась к нему с вопросом, в котором прозвучала циничная насмешка:
— Не правда ли, друг мой, я только что призналась вам, что всячески стараюсь найти утешение, — ведь, овдовев, я осуждена никогда не иметь детей.
И снова Матье почувствовал, что его охватывает испепеляющий пламень, он понял, что этими словами она сулит ему утехи, мерзкие именно тем, что они бесплодны по самой своей сути. О, иметь возможность отдаваться необузданно, в любой час, во имя ничем не замутненного наслаждения! Лицо Серафины мучительно исказилось, как у преступника, заживо горящего на костре, ибо вся она была подобна сгустку свирепого, мучительного вожделения, которое не желает творить жизнь и поэтому обрекает человека на ужаснейшие муки.
Лесть столь прекрасной дамы вскружила голову Рэн, этой кокетливой маленькой женщине, и она, восторженно взглянув на гостью, вся трепеща от удовлетворенного тщеславия, бросилась в ее объятия.
— О мадам, я вас обожаю!..
Моранжи проводили баронессу Лович, которая увела с собой Рэн, до самой лестницы. Преисполненные восторга перед ее роскошью, предметом их вечной зависти, они изощрялись в благодарностях за то, что баронесса снисходит до их дочери. Когда входная дверь захлопнулась, Валери крикнула, бросаясь к балкону.
— Мы увидим отсюда, как они будут отъезжать!
Моранж, позабыв о служебных обязанностях, поспешил вслед за женой на балкон, облокотился рядом с ней на перила и, подозвав Матье, заставил его тоже посмотреть вниз. Там стояла открытая коляска в щегольской упряжке, с кучером, величественно застывшим на козлах. Лицезрение этого великолепия довершило восторг четы Моранж. Когда Серафина усадила рядом с собой девочку, родители громко рассмеялись.
— До чего же Рэн хорошенькая! Как же она радуется!
Рэн, почувствовав, по-видимому, родительские взгляды, подняла головку, приветственно улыбнулась и помахала рукой. Пока лошадь огибала угол улицы, Серафина тоже махнула им на прощанье. Тут последовал новый взрыв восторга.
— Вы только взгляните на нее, только взгляните! — твердила Валери. — До чего же она невинна! В двенадцать лет она чиста, как новорожденный в колыбельке! Я ведь ее никому другому не доверила бы… Как она сидит — можно подумать, маленькая принцесса, с детства разъезжающая только в коляске!
Моранж вернулся к своим мечтам о богатстве.
— Я твердо надеюсь, что, когда мы выдадим Рэн Замуж, коляска у нее будет… Разреши мне поступить в «Креди насьональ», и все твои мечты осуществятся. — И он добавил, обернувшись к Матье: — Судите сами, ну разве не было бы преступлением посадить себе на шею еще одного ребенка? Нас и без того трое, а заработать деньги чертовски трудно… Всего-то и требуется быть начеку, когда обнимаешь жену. Но ведь это не уменьшает нашей любви, не правда ли, Валери?
После перерыва на завтрак Матье, помня об обещании, данном Марианне, торопился закончить работу, чтобы успеть перед рестораном побывать у домохозяина, но неотложные дела так и сыпались на него: его затормошили, затаскали по заводу, и он почти не видел Бошена. Впрочем, это было ему на руку, так как его смущала случайно открытая тайна и он боялся осложнений. Но когда он на ходу столкнулся с хозяином, тот повел себя так непринужденно, будто совсем позабыл об утренней сцене. Никогда еще Бошен не был столь деятелен, столь поглощен заводскими делами, казалось, он отдавал всего себя ради процветания предприятия. Утренней усталости и в помине не было, Бошен говорил и громко смеялся с видом человека, которому работа не страшна и жизнь для которого — удовольствие.
В половине шестого Матье, обычно уходивший с завода только в шесть, заглянул к Моранжу, чтобы получить у него месячное жалованье. Он зарабатывал триста пятьдесят франков. Но так как в январе Матье взял вперед пятьсот франков и их у него вычитали в рассрочку, по пятьдесят франков ежемесячно, на руки ему пришлось только триста франков. Он пересчитал деньги и опустил их в кошелек таким веселым жестом, что бухгалтер даже удивился.
— Да, черт побери! Это вполне кстати — утром я оставил жене всего тридцать су.
Только в седьмом часу Матье подошел к роскошному особняку Сегенов дю Ордель на проспекте Д’Антен. Дед Сегена был простым земледельцем из Жанвиля, но отец его — военный поставщик — нажил крупное состояние. А сам он, сын выскочки, уже вовсе не имел ничего общего с землей и жил в полной праздности; богатый, элегантный, член десятка шикарных клубов, он по-настоящему увлекался лишь лошадьми, но делал вид, будто является ценителем искусств и литературы, придерживаясь, согласно моде, самых крайних взглядов. Женился он из честолюбия на бесприданнице Валентине, последнем отпрыске старинной аристократической семьи Вожлад, не блиставшей ни здоровьем, ни умом; религиозное воспитание, которое фанатически приверженная католицизму мать дала дочери, приучило Валентину посещать церковь, хотя она жаждала лишь одного — светских развлечений; однако, женившись на ней, Сеген из благовоспитанности тоже стал посещать богослужения. У деда, крестьянина, было десятеро детей, его сын, военный поставщик, ограничился шестью, а теперешний владелец нажитого отцом состояния, произведя на свет двоих, мальчика и девочку, заявил, что с него хватит и что он уже достаточно скверно поступил, посодействовав рождению двух несчастных, которые вовсе не просили об этой услуге.
Среди прочих богатств Сеген владел огромным земельным участком — больше пятисот гектаров леса и пустошей, который его отец купил неподалеку от Жанвиля, когда, удалившись от дел, не знал, куда девать деньги. Старик издавна лелеял мечту о триумфальном возвращении в родную деревню, откуда он ушел бедняком; но он скончался, так и не осуществив своего намерения воздвигнуть себе среди огромнейшего парка царственную резиденцию. При разделе наследства Сеген получил большую часть этого владения, но использовал его только для охоты, продавая желающим акции стоимостью пятьсот франков каждая, и хотя его приятели с бою расхватывали эти акции, затея приносила жалкий доход. Если не считать участков леса, там были только болота, пески да каменистые луга, так что в округе укоренилось мнение, что здешняя земля непригодна для сельского хозяйства. Лишь престарелому поставщику могло прийти в голову разбить тут романтический парк, который должен был служить достойным фоном для его царских чертогов. Правда, кое-какую пользу он успел извлечь из этой покупки, присоединив к своему имени титул «дю Ордель», ибо так звалась старинная башня, развалины которой находились в его владениях.
Через Бошена, члена акционерной охотничьей компании, Матье познакомился с Сегеном и, увидев впервые маленький уединенный охотничий домик на опушке леса, сразу пленился им до такой степени, что уговорил хозяина сдать ему этот домик и переселился туда со всей семьей. Валентина очень мило обошлась с Марианной, которую, несмотря на ее бедность, считала за ровню, и даже простерла свою любезность до того, что нанесла ей визит на новоселье, громко восторгалась поэтичностью ландшафта и подтрунивала над собою, как над обладательницей ей самой неведомых сокровищ. На самом же деле Валентина не согласилась бы и часу там прожить. Муж сразу же ввел ее в кипящую жизнь Парижа, и она с радостью в нее окунулась. Ей открылся Париж, литературный, артистический, светский: вместе с мужем она посещала литературные кружки, вернисажи, театральные премьеры, увеселительные места — подчас весьма сомнительного свойства, — где так легко может закружиться слабая голова и сбиться с пути неустойчивая натура. Муж считал необходимым бывать повсюду и повсюду умирал со скуки, чувствуя себя вполне на месте лишь в конюшне со своими лошадьми; скрепя сердце он разыгрывал ценителя литературы, примыкал к крайним философским течениям, которым, по его словам, принадлежит завтрашний день, собирал коллекции произведений художников, еще не признанных буржуазией, и гордился своей обстановкой: мебелью, керамическими и оловянными безделушками, в особенности же переплетами книг. Жену он перевоспитывал по своему подобию, оглушал нарочитой экстравагантностью суждений, развращал, заставляя ее дружить с мужчинами, что он считал элегантным и смелым, так что вверенная ему молоденькая святоша была уже почти готова пуститься во все тяжкие: она еще ходила к исповеди, но все больше свыкалась с мыслью о неизбежности падения. Катастрофа надвигалась неотвратимо, ибо муж имел глупость вести себя грубо и насмешливо в отношении жены и оказался повинен в том, что она стала мечтать об иной любви, об иных ласках, сладостно-нежных.
Когда Матье подошел к особняку в стиле ренессанс, выходившему на улицу всеми восемью окнами каждого из двух этажей и щедро украшенному лепниной, он вдруг весело подумал: «Ну, это семейство не из тех, что с нетерпением ждут получки в триста франков, когда в кармане остается лишь тридцать су».
Вестибюль был богато отделан бронзой и мрамором. Направо помещались два салона для приема гостей и столовая, налево — бильярдная, курительная комната и зимний сад. Во втором этаже, напротив широкой лестницы, находился кабинет Сегена — огромная комната, высотой в пять метров, длиной в двенадцать и шириной в восемь, она занимала весь центр особняка; спальня Сегена расположена была направо от кабинета, а спальни его жены и детей налево. И, наконец, на третьем этаже находились еще пустовавшие апартаменты, предназначенные для детей, когда те подрастут.
Лакей, знавший Матье, провел его прямо в кабинет хозяина и попросил обождать здесь, добавив, что г-н Сеген кончает одеваться. Посетитель, решив, что он один, огляделся, заинтересованный окружавшим его великолепием; в высокие окна были вставлены старинные витражи, стены и мебель были обиты старинными тканями, генуэзским бархатом, шелком, расшитым золотом и серебром, на полках дубовых книжных шкафов красовались книги в роскошных переплетах, столы ломились под тяжестью бесчисленных безделушек из золота, серебра, хрусталя, бронзы, мрамора, и среди них виднелись входившие в моду пресловутые изделия из олова. Полы были устланы восточными коврами, повсюду стояли низенькие кресла, располагающие к неге, высокие зеленые растения отгораживали укромные уголки, где можно было уединиться одному или вдвоем, спрятаться, исчезнуть.
— А, это вы, господин Фроман! — внезапно раздался голос от стола, уставленного оловянными безделушками.
Из-за ширмы показался высокий мужчина лет тридцати и протянул Матье руку.
— Здравствуйте, господин Сантер! — ответил Матье, не сразу узнав говорившего.
Он встречал его только второй раз и опять в этой же комнате. Шарль Сантер пользовался известностью как любимец литературных салонов. У него был красивый лоб, ласковые карие глаза, алые, слишком пухлые губы, которые он прятал, отпустив, согласно моде, тщательно завитую ассирийскую бороду. Славу ему создали дамы, которых он посещал в качестве доброго друга, уверяя, что изучает женскую душу; при этом он стремился поживиться у женщин всем, чем мог, — от наслаждений до денег. Рассказывали, что он держится с женщинами покорным и нежным воздыхателем, пока не овладевает ими, а добившись своего, жестоко с ними расправляется. Из принципа и по расчету Сантер оставался холостяком, обосновывался в чужих гнездах, использовал в своих целях светские пороки; в литературе он специализировался на адюльтерных темах, описывая лишь порочную, элегантную, утонченную, выхолощенную любовь, не знающую зачатья. Вначале он не строил себе иллюзий насчет своего таланта, относился к своим писаниям как к приятной и выгодной профессии, которую он избрал с заранее обдуманным намерением. Потом, попавшись на удочку успеха, он и впрямь возомнил себя писателем. Теперь он воображал, будто способен, как светский автор, живописать агонизирующее общество, проповедовал самый беспросветный пессимизм, возводил в культ иссякновение желания и воздержание от плотской близости, которое приведет к прекращению человеческого рода.
— Сеген сейчас появится, — продолжал Сантер со своей обычной утонченной любезностью, — я увожу их с женой: мы пообедаем в кабаре, а потом я сведу их на одну премьеру, где будет всего вдоволь — и аплодисментов и пощечин.
Тут только Матье заметил, что его собеседник был уже в вечернем костюме. Они продолжали беседовать, и Сантер показал Матье модную оловянную безделушку — обнаженную женскую фигурку, худую и длинную, лежащую ничком с разбросанными волосами и, надо полагать, рыдающую. Сантер уверял, что этот шедевр выражает всю трагедию рода человеческого, банкротство одинокой женщины, вырвавшейся наконец из-под власти мужчины. С некоторых пор Сантер стал непременным сотрапезником и другом дома Сегенов, он распространял в семье безумный дух современной литературы и искусства, своего рода эпидемию, которая все больше калечила жизнь семьи.
Наконец появился Сеген, сероглазый блондин с горбатым носом, тонкими губами и маленькими усиками, ровесник Сантера, но выше и худощавее его. Он тоже был в вечернем костюме.
— Представьте себе, друг мой, — сказал он, медленно выговаривая слова и несколько подчеркнуто пришепетывая, — Валентине взбрело на ум надеть новое платье. Запаситесь терпением, раньше чем через час она не управится.
Заметив Матье, Сеген извинился с нарочитой холодностью и высокомерным безразличием, которое еще больше подчеркивало разделявшую их пропасть. Когда же тот, кого он именовал «любезным жильцом», объяснил ему причину своего прихода, сообщив, что за время последних дождей прохудилась крыша, Сеген тут же изъявил согласие, чтобы жанвильский кровельщик заделал дыры за его счет. Но когда из последующих переговоров выяснилось, что крыша окончательно проржавела и что нужно всю ее перекрыть, Сеген внезапно сбросил маску изысканной любезности и крикнул, что не может тратить на ремонт сумму, которая превосходит ничтожную годовую оплату помещения, составляющую всего шестьсот франков.
— Залатать, — повторил он, — только залатать дыры и ничего больше. Я напишу кровельщику. — И, стремясь переменить разговор, добавил: — Послушайте, господин Фроман! Вы человек со вкусом, и мне хочется показать вам одну чудеснейшую вещицу!
В самом деле, он питал к Матье своеобразное уважение за его живой, изобретательный ум… Разгадав маневр собеседника, Матье весело улыбнулся, но в глубине души решил не отступать и покинуть поле боя, лишь добившись согласия на полный ремонт крыши. Он взял прелестно переплетенную книгу, которую страстный коллекционер Сеген достал из книжного шкафа и бережно протянул гостю. На обложке из снежно-белой шелковистой кожи была вытеснена большая серебряная лилия, которая перекрещивалась с пучком крупного лиловатого чертополоха. Название книги, «Нетленная Красота», было брошено вверху и как бы парило на небесах.
— Какая блестящая выдумка и что за дивная тональность! — вырвалось у неподдельно восхищенного Матье. — Теперь переплетчики создают настоящие шедевры. — Он вгляделся в название. — Так ведь это последний роман Сантера!
Сеген, улыбаясь, исподтишка наблюдал за приблизившимся к ним писателем. И, заметив, что автор, в свою очередь, принялся разглядывать переплет, заслуживший такую лестную оценку, Сеген сказал:
— Так вот, дорогой друг, переплетчик принес мне книгу сегодня утром, и я выжидал удобную минуту, чтобы показать ее вам. Это — жемчужина моей коллекции… Как вам нравится замысел? Лилия олицетворяет собой победоносную чистоту, а этот чертополох — зловещая флора развалин, говорит о бесплодии наконец-то опустевшего мира, познавшего вновь первозданное блаженство. Все ваше произведение — в этом.
— Да, да, но вы, право, портите меня, я совсем возгоржусь.
Матье читал роман, он брал книгу у г-жи Бошен, чтобы его жена Марианна тоже познакомилась с произведением, о котором так много говорили в свете. Роман этот возмутил, более того — взбесил Матье. На сей раз Сантер, распростившись с обычной своей темой: описанием холостяцких квартир, где светские дамы, поправ брачные обеты, грешат от пяти до семи часов дня, — захотел возвыситься до истинного искусства, создать лирические и многозначительные символы. Он описывал историю утонченной княгини Анны-Марии, которая, сбежав от грубияна-мужа, самца, только и способного, что плодить детей, поселилась в Бретани вместе с Норбером, молодым художником, осененным божественным вдохновением, который взялся запечатлеть свои видения на стенах часовни монастыря, где перед пострижением в монахини девушки проходят искус. Целых тридцать лет самозабвенно трудится этот творец, словно беседуя с ангелами, и весь роман посвящен истории тридцатилетней любви Анны-Марии, вернее, их бесплотным объятиям, в силу чего ее женская красота не увядает, не искажается ни единой морщинкой, и после тридцати лет любви без зачатия она остается столь же юной и свежей, как в первый день их любви. Чтобы подчеркнуть мораль произведения, Сантер ввел побочные персонажи мещанок — жен и матерей семейств из ближайшего к монастырю маленького городка, которые неизбежно приходят в полный моральный и физический упадок, превращаются в уродливые развалины.
Больше всего возмутила Матье вздорная и преступная проповедь любви без зачатия и рождения, а главное, старание автора воплотить в девственнице всю силу физической красоты и моральных достоинств. Вот почему Матье не удержался и сказал ему:
— Книга очень интересная и, пожалуй, даже примечательная… Однако любопытно, что сталось бы с Норбером и Анной-Марией, если бы у них появился ребенок, если бы она забеременела?
Озадаченный и оскорбленный Сантер прервал его:
— Забеременеть! Женщина, которую любит светский человек, не может забеременеть.
— А знаете, что меня возмущает? — воскликнул Сеген, развалившись в кресле. — Дурацкое обвинение, которое невежды предъявляют католицизму в том, что он якобы зовет людей к усиленному размножению, хотя это настоящий позор и грязь. Но это же ложь, и вы это блестяще доказали вашей книгой! Вы высказались по этому поводу самым категорическим образом, с чем я, как истый католик, вас и поздравляю.
— Разумеется, — согласился Сантер, располагаясь в шезлонге. — Найдите-ка мне в Евангелии библейский завет: «Плодитесь, и размножайтесь, и наполняйте землю»! У Христа нет ни родины, ни собственности, ни профессии, ни семьи, ни жены, ни ребенка. Он — само олицетворение бесплодия. Поэтому-то в общинах первых христиан чуждались браков. Для святых женщина была лишь нечистью, мучительством и гибелью. Абсолютное целомудрие становилось благодатью, героем был бесплодный созерцатель, отшельник, себялюбец, целиком ушедший в заботы о своем душевном спасении. А идеал женщины да и самого материнства — тоже непорочная дева. Лишь много позже католицизм учредил институт брака, как некую моральную препону, дабы ввести в русло людскую похоть, ибо ни мужчины, ни женщины не могут уподобиться ангелам. Брак всего лишь терпим, он — неизбежное зло, состояние, допускаемое в определенных условиях для тех христиан, что не способны возвыситься до абсолютной святости. Но теперь, как и восемнадцать веков тому назад, праведник, человек, на которого снизошла вера и благодать, не притронется к женщине, он ее осуждает, бежит ее… Только непорочным лилиям Марии суждено благоухать в небесах.
«Уж не издевается ли он?» — подумал Матье: ведь в его голосе звучала сдержанная насмешка, которой хозяин дома, казалось, не замечал. Наоборот, он разгорячился и стал поддакивать Сантеру.
— Вот именно, вот именно!.. Красота всегда побеждает, красота — нетленна, ваша книга наиубедительнейшее тому доказательство: красота — нетронутая девственность, когда ее цветение еще не запятнано нечистым дыханием и когда низменные функции деторождения отмерли… Мне становится тошно и мерзко, когда я встречаю на улицах всех этих женщин, измотанных, бесформенных, некрасивых, за которыми, точно щенки за сукой, тянется целый выводок детворы. Народный здравый смысл сам осуждает их, над ними потешаются, их презирают и высмеивают.
Матье, который так и не присел, счел уместным вмешаться.
— Представление о красоте меняется. Вам кажется красивой бесплодная женщина с удлиненным, худощавым телом и узкими бедрами. А в эпоху Ренессанса красивой считалась женщина здоровая и сильная, с широкими бедрами и мощной грудью. У Рубенса, Тициана, даже у Рафаэля женщины пышут здоровьем, и Марию они изображают подлинной матерью.
Заметьте, достаточно было бы изменить представление о красоте, и малочисленные семьи, которые сегодня в почете, уступили бы место семьям многодетным, которые одни только стали бы достойными подражания… По-моему, единственное радикальное средство именно в этом, только таким путем можно предотвратить нависшую угрозу вырождения нашей нации, о чем в последнее время идет столько разговоров.
Оба собеседника посмотрели на Матье с сострадательно-иронической улыбкой, как и подобает существам высшим.
— Значит, по-вашему, убыль рождаемости — зло! — воскликнул Сеген. — И вы, человек интеллигентный, вы повторяете этот надоевший всем припев? Подумайте хорошенько, поразмыслите над этим вопросом.
— Еще одна жертва злополучного оптимизма! — добавил Сантер. — Согласитесь же, что природа действует безрассудно, и тот, кто слепо ей следует, неизбежно становится ее жертвой.
Оба говорили наперебой, иногда даже заглушая друг друга. Их возбуждало, опьяняло собственное мрачное воображение. Во-первых, прогресса вообще не существует. Достаточно вспомнить конец прошлого столетия, когда Кондорсе возвестил возврат золотого века, равенство, мир между государствами и людьми; эта благородная утопия переполняла радостью все сердца, давала простор светлым чаяниям, а сто лет спустя — полное крушение, страшный финал нашего века, банкротство науки, свободы и справедливости, которые грубо втоптаны в грязь и кровь, а на пороге новый век, грозящий еще неведомыми ужасами! Во-вторых, разве опыт не был уже проделан? Разве вожделенный золотой век не был для язычников прошлым, для христиан будущим, а для наших социалистов желанной действительностью? Все три эти утопии одинаково иллюзорны и плачевны, полное счастье — лишь в небытии. Разумеется, Сеген и Сантер, как добрые католики, не решились бы уничтожить мир одним махом, но зато они считали дозволенным его ограничить. Впрочем, теории Шопенгауэра и Гартмана, по их мнению, уже вышли из моды. Они преклонялись перед Ницше, провозглашали ограничение народонаселения, мечтая о создании аристократической элиты, о более деликатной пище, о рафинированных мыслях, о несказанно красивых женщинах, об идеальном человеке, о высшем существе, чьи наслаждения будут неисчислимы. Все это получалось у них не совсем гладко, но их не особенно смущали собственные противоречия, ибо, по их словам, они пеклись лишь о красоте. С Мальтусом они были запанибрата, равно как и Бошен, главным образом, потому, что его гипотеза, взваливая на бедняков всю ответственность за их бедственное положение, снимала с богачей тяжкое бремя угрызений совести. Но если Мальтус и возвел в непреложный закон воздержание, он не предлагал никаких ухищрений, а они, они мечтали о принудительном прекращении рождаемости, причем самыми варварскими методами, мечтали о любви без зачатия, что позволит человеку предаваться чудовищному, но, само собой разумеется, утонченному разврату. Захлестываемые черными волнами мрачной поэзии, они охотно рисовали себе конец света, но видели его не иначе, как в спазмах доселе не изведанных наслаждений, удесятеренных отчаянием.
— Разве вам неизвестно, — холодно сказал Сантер, — что в Германии предложили ежегодно кастрировать определенное количество детей бедноты, причем процент устанавливается в зависимости от статистики рождений. Это единственное средство хоть как-то обуздать идиотскую плодовитость простолюдинов.
Подобный литературный пессимизм был не в силах смутить Матье, он постоянно трунил над ним, сознавая, какое пагубное влияние оказывает на нравы литература, проповедующая отвращение к жизни, стремление к небытию. И здесь, в этом доме, он явственно ощущал веяние глупой моды, тоску отчаявшейся эпохи, единственным развлечением которой была игра со смертью. Кто же из этих двух мужчин, отравлявших друг друга своими разглагольствованиями, лжет более самозабвенно, толкает другого на безумства? В глубине подлинного пессимизма всегда таится болезнь, неполноценность. Матье, исповедовавший религию плодородия, всегда считал, что народ изверившийся в жизни, опасно болен. И все-таки подчас его терзали сомнения по поводу уместности многодетных семей, и он спрашивал себя, не принесут ли, в силу экономических и политических причин, десять тысяч счастливых граждан больше славы и чести своей стране, чем сто тысяч несчастных.
— Не можете же вы отрицать, дорогой господин Фроман, — снова кинулся в атаку Сеген, — что наиболее развитые и интеллигентные люди наименее плодовиты. Чем выше интеллект человека, тем ниже его способность к деторождению. Столь милое вам кишение человеческих существ, которое вы стремитесь возвести в образец красоты, в современном обществе может возникнуть лишь на навозе нищеты и невежества. С вашими идеями вы должны быть республиканцем, не так ли? А ведь доказано, что тирания увеличивает численность народонаселения, тогда как свобода, наоборот, улучшает его качественно.
Именно эти мысли иной раз тревожили самого Матье. Может быть, он и впрямь ошибается, веруя в бесконечную экспансию человечества? Быть может, он неправ, отождествляя красоту и счастье с присущим всему живому инстинктом размножения? И все же он ответил:
— Высказанные вами истины — весьма относительны. Гипотеза Мальтуса практически признана ложной. Если весь мир будет перенаселен и даже если иссякнут продукты питания, на помощь придет химия и создаст нужные человеку вещества из неорганических соединений. Впрочем, эта возможность так отдалена, что любые расчеты лишены тут прочной научной основы. А вот Франция, как ни далека такая опасность, уже идет к небытию. Франция, которая считалась четвертью Европы, стала теперь лишь восьмой ее частью. Через одно-два столетия Париж вовсе исчезнет, как древние Афины или Рим, и мы будем низведены на уровень современной Греции… Париж стремится к смерти.
Сантер, в свою очередь, разразился речью:
— Ну уж нет! Париж просто хочет остаться таким, каков он есть, ибо он самый цивилизованный и разумный из всех городов мира. Поймите же, что цивилизация, создавая источники новых наслаждений, утончая умы, открывая для них новое поле деятельности, благоприятствует индивидууму в ущерб роду. Чем цивилизованнее народ, тем менее он размножается. И именно мы, идущие во главе всех наций, мы первыми пришли к мудрости, удерживающей страну от чрезмерной, бесполезной и постыдной плодовитости. Мы являем собой пример высокой культуры, высшего разума, мы — образец для всего цивилизованного мира, который, несомненно, будет подражать нам, как только народы, каждый в свой черед, достигнут степени нашего совершенства. Впрочем, уже повсюду наблюдаются симптомы, подтверждающие мои слова.
— Несомненно! — поддержал его Сеген. — Если у нас и имеются побочные причины убыли населения, то они не столь значительны, как утверждают, и побороть их не составило бы труда. Прирост населения уменьшается и будет уменьшаться соответственно с успехами цивилизации. Явление это повсеместно, ему подвержены все нации. Признаки уже наблюдаются в Японии, и даже в Китае дело застопорится, когда Европа проникнет туда.
Теперь, когда два этих светских господина в вечерних костюмах и белых галстуках рассуждали вполне здраво, Матье серьезно прислушивался к их словам. Речь шла уже не о худосочной и тощей бесполой деве, которую они возводили в идеал женской красоты. Теперь затронуто было все страждущее человечество, открывающее новую страницу своей истории. Матье рассуждал вслух.
— Итак, вы уже не боитесь больше желтой опасности, неистового размножения варваров-азиатов, которым в роковую минуту суждено наводнить Европу, потрясти ее и заново оплодотворить?.. История всегда начиналась вновь именно так, внезапными перемещениями океанов, нашествиями диких народов, призванных омолодить кровь дряхлеющих наций. И каждый раз цивилизация вновь расцветала еще шире и свободнее, чем прежде… Как пали Вавилон, Ниневия, Мемфис? Почему они рассыпались в прах и их народы, казалось, погибли разом? Почему Афины и Рим агонизируют и по сей день? Как случилось, что Париж во всем его великолепии уже затронут тлением, что мощь столицы Франции ослабела? Можете сопоставлять сколько хотите, приводить в пример столицы античного мира, доказывать, что и они гибли от переизбытка культуры, переизбытка интеллекта и цивилизации и что гибель их не была гибелью, ибо дала толчок к расцвету культуры других народов… Такая трактовка равновесия ложна, ничто не остается стабильным, неверие ведет к измельчанию и уничтожению. Если Париж хочет смерти, он умрет, и тогда вместе с ним умрет Франция.
— Бог ты мой! — небрежно бросил Сантер, снова впадая в тон светского пессимиста, — если Париж хочет смерти, пусть умирает. Я возражать не стану. Напротив, всячески еще помогу.
— Отказаться от деторождения не только разумно, но и честно, — заключил Сеген, стараясь оправдаться в том, что обзавелся всего двумя детьми.
Матье, как бы не слыша их, продолжал:
— Я знаком с учением Спенсера и даже считаю его теоретически правильным. Безусловно, цивилизация обуздывает плодовитость, так что вполне возможно представить себе ряд социальных эволюций, которые, определяя спад или подъем рождаемости, в конечном счете, именно благодаря победоносному распространению цивилизации, приведут к равновесию, когда человечество полностью заселит и освоит землю. Но кто может точно представить себе этот путь, через какие катастрофы и какие страдания нам суждено пройти? Одни нации исчезнут, другие придут им на смену, и сколько тысячелетий потребуется для достижения конечного равновесия, слагающегося из правды, справедливости и наконец-то обретенного мира… Голова идет кругом, сердце сжимается от тоски.
Наступило молчание, Матье не мог прийти в себя, его незыблемая вера в мощь благих законов бытия была поколеблена, и он уже сам не знал, кто же, б конце концов, прав — он ли в простоте своих убеждений или эти два развалившихся в креслах господина, которые все осложняют и отравляют во имя небытия.
В гостиную вошла смеющаяся Валентина с подчеркнуто мальчишескими ухватками.
— Только не вздумайте на меня дуться! Эта Селестина невероятная копуша.
В двадцать пять лет миниатюрная, хрупкая, Валентина выглядела девочкой, только что вырвавшейся из-под родительской опеки. Белокурая, с тонким личиком, голубыми смеющимися глазами и легкомысленно вздернутым носиком, она не отличалась красотой, но была забавна и очаровательна.
Усердно посещая со своим мужем злачные места, свыкшись со средой писателей и художников, бывавших в их доме, она вспоминала, что принадлежит к роду Вожлад, лишь тогда, когда ее оскорбляли, и тут она сразу становилась надменной и холодной.
— Оказывается, у нас господин Фроман, — любезно проговорила она, направляясь к Матье, и по-мужски пожала ему руку. — Надеюсь, госпожа Фроман хорошо себя чувствует, а дети, как всегда, шумливы и восхитительны?
Сеген уставился на жену, разглядывая ее белое, отделанное суровым кружевом платье, и вдруг поддался нередкому у него порыву грубости, как пламень вырывавшейся из-под непрочной оболочки изысканной вежливости.
— Так вот из-за какой тряпки ты заставила нас ждать. Ну и вырядилась же ты, право!
А она-то впорхнула в гостиную, уверенная в своей неотразимости! Валентина вся сжалась, чтобы не разрыдаться, и на ее помрачневшем детском личике появилось выражение высокомерного и мстительного возмущения. Она медленно перевела взгляд с мужа на друга, смотревшего на нее как бы в экстазе, с подчеркнутым раболепством и обволакивавшего ее лаской восторженного преклонения.
— Вы — прелестны, — шепнул он. — И это платье истинное чудо!
Сеген рассмеялся. Он всегда высмеивал пошлое угодничество Сантера перед дамами. А Валентина, растаяв от комплиментов, защебетала, как птичка, и объявила, что ласковым словом мужчина может от нее всего добиться. И тут начался разговор до того откровенный и смелый, что Матье от удивления застыл на месте, хотя предпочел бы немедленно ретироваться; однако он не мог себе этого позволить, ибо решил не трогаться с места, пока не добьется от квартирохозяина согласия на полный ремонт крыши.
— Болтай все, что угодно, — заметил Сеген жене. — Но не вздумай переспать с другим, а то я пристрелю тебя, как кролика.
Он и в самом деле был очень ревнив. Эта вспышка вполне примирила с ним жену, и она проворковала самым миролюбивым тоном:
— Потерпи еще минуточку, я просила Селестину привести детей, чтобы мы могли расцеловать их перед уходом.
Матье решил воспользоваться этой отсрочкой для возобновления атаки. Но не успел он вставить и слова, как Валентина уже вновь принялась болтать, предлагала выбрать самый подозрительный ресторан, допытывалась, правда ли, что вчера, на генеральной репетиции, публика за непристойность освистала пьесу, на которую они сегодня собирались пойти. Рядом с этими двумя мужчинами Валентина выглядела покорной ученицей, она даже старалась перещеголять их в экстравагантности, продиктованной философией пессимизма, и высказывала столь крайние взгляды на литературу и искусство, что сами творцы этих мнений посмеивались над ней. Валентина объявила, что Вагнера захвалили сверх меры, ей требовалась музыка без мелодии и ритма, свободная гармония вольно пробегающего ветерка. Что же касается моральных представлений Валентины, они любого бросили бы в дрожь: она находила, что рассудочная любовь бунтарок, героинь Ибсена, уже отошла в прошлое, и она, по ее словам, предпочитала женщин непорочно прекрасных и бесплотных; Анна-Мария, героиня последнего творения Сантера, казалась ей чересчур материальной и даже низменной: ведь сам автор пишет, что поцелуи Норбера оставляли след на челе любимой. Сантер заспорил, и тогда, схватив книгу, Валентина стала торопливо листать ее, отыскивая нужную страницу.
— Но ведь я заставил ее отречься от ребенка, — твердил обескураженный Сантер.
— Черт побери! — кричала в ответ Валентина, — мы все отрекаемся, в этом нет никакого героизма, это обычная буржуазная добродетель… Чтобы возвысить нашу душу, Анна-Мария должна быть изваянной из безупречного мрамора и поцелуи Норбера не могут оставлять следа на ее челе.
Ее разглагольствования прервало появление служанки Селестины — здоровенной темноволосой девицы с лошадиным лицом, не лишенным, однако, приятности, — которая привела детей проститься. Гастону исполнилось пять лет, Люси три года, и оба были бледненькие, как расцветшие в тени розы, худенькие и хрупкие. Оба унаследовали от матери белокурые волосы, но у мальчика они отдавали в рыжину, а у девочки волосики были почти бесцветные: глаза у детей тоже были материнские — голубые, но личики удлиненные, как у отца. Завитые, одетые во все белое, дети держались как-то неестественно кокетливо и походили на оживших больших кукол, которые, того и гляди, сломаются. Их вид польстил светскому тщеславию родителей, и им захотелось, чтобы дети покрасовались перед гостями.
— Что же это такое, почему вы не здороваетесь?
Дети, уже приученные к обществу взрослых, без стеснения смотрели на гостей; если они не торопились здороваться, то лишь из прирожденной вялости и непривычки к послушанию. И все же они подошли к Сантеру и подставили ему щечки для поцелуев.
— Добрый вечер, дорогой друг Сантер!
Тут дети остановились в нерешительности, не зная, подходить ли им к Матье или нет. Пришлось отцу напомнить имя гостя, которого они раза два уже видели.
— Добрый вечер, господин Фроман!
Валентина по очереди подняла детей и чуть не задушила их поцелуями. Она обожала их, но, опустив на пол, тотчас же забыла об их существовании.
— Мама, ты опять уезжаешь? — спросил мальчик.
— Ну конечно, миленький. Ты сам знаешь, что у папы с мамой много дел.
— Значит, мы опять будем без вас обедать?
Валентина не ответила ребенку и повернулась к Селестине, которая ждала распоряжений.
— Слышите, Селестина, не спускайте с них глаз. Главное, пусть они не ходят на кухню. Всякий раз, возвращаясь, я застаю их на кухне. Это ужасно… Накормите их в семь и уложите ровно в девять часов! И пусть немедленно засыпают!
Здоровенная девица с лошадиным лицом почтительно выслушивала наставления хозяйки, но по ее хитроватой улыбке чувствовалось, что эта нормандка, повидавшая виды за пять лет службы в Париже, отлично знает, что ей делать, когда хозяева удалятся.
И все же она сказала:
— Мадам, мадемуазель Люси не совсем здорова. Ее опять тошнило.
— Как! Опять тошнило? — сердито закричал отец. — Только и слышно, что их рвет! И всегда нам объявляют об этом, когда мы собираемся уходить… Друг мой, — обратился он к жене, — как это ни неприятно, тебе не мешает последить за детьми, а то у них какие-то цыплячьи желудки.
Валентина не сдержала гневного жеста, свидетельствовавшего о ее бессилии. У детей действительно часто расстраивались желудки. Они уже переболели всеми детскими болезнями и постоянно ходили простуженные, с непрекращающимся насморком. И вид у них был замкнутый и немного беспокойный, как у всех детей, брошенных на служанок.
Склонившись к дочери, Валентина спросила:
— У тебя болит животик, моя маленькая? Но теперь все прошло, не так ли? Нет, нет, это ведь все — пустяки… Поцелуй меня, мое сокровище, обними поскорее папу, успокой его, чтобы он не огорчался перед уходом.
Поговорив с дочкой, Валентина уже успокоилась, вновь развеселилась, однако, заметив устремленный на нее взгляд Матье, сказала:
— Ах, эти малыши, сколько из-за них беспокойства! Но разве можно не обожать их, хотя порой и думаешь, что для их же счастья им лучше было бы вовсе не родиться… Ну, что касается меня, я расквиталась с родиной, пусть все женщины по моему примеру обзаведутся сыном и дочкой.
Матье, оценив ее шутку, рассмеялся в ответ и позволил себе заметить:
— Нет, нет, сударыня! Вы еще не выплатили долг сполна. Для своего процветания родина требует от вас четверых. Знаете, что говорит по этому поводу наш доктор Бутан? До тех пор, пока его пациентка не родит четвертого, он твердит: «Счет еще не погашен».
— Четверо, четверо! — гневно вскричал Сеген. — Да если появится третий, я буду считать себя преступником… Нет, смею вас заверить, мы изо всех сил стараемся не увеличить счета.
— Неужели, по-вашему, — весело вставила Валентина, — я настолько состарилась, что мне не страшно подурнеть и потерять остатки свежести?.. Я вовсе не желаю внушать отвращение моему мужу.
— Ну, об этом поговорите все с тем же Бутаном, — возразил Матье. — Я в таких вопросах несведущ. А он утверждает, что не беременность, а всяческие ухищрения, на которые идут супруги, чтобы ее избегнуть, старят женщину и расшатывают ее здоровье.
Эти слова были встречены градом сальных шуточек и весьма вольных намеков, видимо, давно полюбившихся хозяевам. Когда же Матье заявил, что оргазм может быть губителен, если человек, удовлетворяя желание, что является всего лишь средством, забывает о цели — то есть об оплодотворении, — в ответ ему посыпались скабрезные замечания, облеченные в изящно-светскую форму. По гостиной как бы пронеслось дыхание садизма: смеющиеся глаза молодой женщины, устремленные на мужа, казалось, выдавали тайны их алькова, супружеские уловки, узаконенный разврат, позволявший мужу превратить жену в девку для удовольствий, ночи бесплодной любви, изнурявшие и окончательно калечившие Валентину. И в самом деле, иной раз она чувствовала себя по утрам совершенно разбитой; от излишеств, к которым ее вынуждал муж, у нее буквально мутился разум, и она поневоле начинала мечтать об участи Анны-Марии, которую не грязнили поцелуи Норбера.
— Опять проповедь против любовных ухищрений! — воскликнул Сантер, обращаясь к Валентине. — До чего же меня смешат все эти кампании! В одном провинциальном городишке какой-то досужий врач вознамерился объявить войну подобным мерам, для чего обнародовал в печати самые невероятные и чудовищные способы. Достиг же он только того, что просветил крестьян, дотоле не ведавших, в простоте душевной, как приняться за дело, и в результате рождаемость в округе снизилась наполовину.
Служанка даже бровью не повела, дети слушали, ничего не понимая. Этот анекдот послужил заключительным аккордом, и под общий смех Сантер увел наконец Сегенов. Только при выходе, уже в вестибюле, Матье удалось вынудить своего квартирохозяина написать жанвильскому кровельщику распоряжение о капитальном ремонте крыши, так как протекало уже во всех комнатах.
Когда супружеская чета Сегенов разместилась вместе с другом в ландо, дожидавшемся у входа, Матье, который уходил пешком, случайно поднял глаза. Он увидел у окна Селестину, все еще державшую детей за руки, несомненно, желавшую удостовериться, не вздумают ли хозяева вернуться. Матье вспомнился отъезд Рэн. Но здесь Люси и Гастон стояли не шевелясь, хмурые и серьезные. Да и отцу с матерью не пришла в голову мысль бросить на детей прощальный взгляд.
Когда в половине восьмого Матье явился в назначенный для свидания ресторан на площади Мадлен, Бошен и его клиент, г-н Фирон-Бадинье, были уже там и попивали мадеру. Обед удался на славу: изысканные блюда, выдержанные вина сменяли одно другое. Но еще более, чем завидным аппетитом обоих сотрапезников, героически расправлявшихся с едой и питьем, Матье восхищался уменьем своего патрона вести дела; его непринужденная остроумная болтовня за стаканом вина до того обворожила клиента, что уже за жарким Бошен сумел добиться не только заказа на новую молотилку, но и столковался о цене на сенокосилку. Фирон-Бадинье отбывал к себе в Эвре поездом девять двадцать, и лишь только часы пробили девять, Бошен, которому уже не терпелось поскорее развязаться с ним, посадил клиента в экипаж, хотя вокзал Сен-Лазар находился в нескольких шагах от ресторана.
Оставшись наконец вдвоем с Матье, Бошен снял шляпу и подставил разгоряченное лицо свежему ветерку дивного майского вечера.
— Уф! Насилу-то! — проговорил он, смеясь. — И ведь прямо скажу, пришлось потрудиться. Без бутылки помара это животное в жизни бы не сдалось. Правда, я сам здорово перетрусил, — вдруг да он не захочет убраться вовремя и я из-за него пропущу свидание…
Слова эти, вырвавшиеся под воздействием винных паров, послужили началом к интимной исповеди. Бошен надел шляпу, закурил новую сигару и, взяв Матье под руку, медленно побрел по ярко освещенному ночному бульвару, кишевшему возбужденными толпами.
— О, времени еще предостаточно, меня ждут только в половине десятого, и ждут близко отсюда… Хотите сигару? Впрочем, вы же не курите!
— Не курю.
— Так вот, было бы нелепо таиться от вас, мой милый, раз вы накрыли меня нынче утром. К тому же я и сам понимаю, что делаю глупость, ведь, по совести говоря, я отлично сознаю, насколько непорядочно и неосторожно хозяину вступать в связь со своей работницей. Это добром не кончится, вот так-то и разрушают благополучие собственной семьи. До сих пор, клянусь, я всегда был достаточно благоразумен и не притронулся ни к одной из своих работниц. Вы видите, я от вас ничего не скрываю. Но что прикажете делать? Эта белокурая чертовка буквально воспламенила меня, хотя многого в цеху не увидишь… да еще смех у нее такой, будто ее щекочут.
Впервые Бошен делал Матье подобное признание, обычно он избегал словоизлияний, подобно тем пьяницам, которые предпочитают не говорить о вине. С тех пор как Матье женился на Марианне, Бошен знал, что муж его кузины ведет упорядоченную жизнь, всем сердцем предан семье, и поэтому считал его малоподходящим собеседником для веселых и игривых разговоров. Но тут он решил рискнуть — пусть хоть этот Фроман будет поверенным его похождений. И, боясь отпустить его, он крепко притиснул к себе локоть Матье и горячо зашептал ему на ухо, как бы опасаясь, что прохожие могут их услышать.
— Началось это уже давно, хотя сперва я был начеку. Она крутилась вокруг меня и в конце концов заманила в свои сети. Первое время я думал: «Зря стараешься, милочка. Когда придет охота, я и на панели такую подберу». И все-таки, вы сами видели нынче утром, я дрогнул: дело кончится сегодня вечером, так как она согласилась заглянуть в мой укромный уголок… Глупо, но что поделаешь! Не железный же я, в самом деле! Когда женщина меня распалит, я прямо безумею. Впрочем, блондинки вообще-то не по моей части. Но эта — другое дело, интересно, какова она в постели? А? Как вы думаете? Наверно, презабавная.
Вдруг Бошен остановился, как будто вспомнил нечто важное.
— Кстати, знаете, она видала виды. Я навел справки: в шестнадцать лет путалась с приказчиком виноторговца, в доме которого, в трех комнатенках, ютится все их семейство… Девственницы не в моем вкусе, ну их совсем — с ними потом хлопот не оберешься.
Матье слушал хозяина не без смущения, с чувством какой-то моральной и физической неловкости, и только спросил:
— А как же ваша жена?
Этот вопрос до того озадачил Бошена, что он даже остановился посреди тротуара.
— При чем тут моя жена? Что вы хотите сказать? Само собой разумеется, жена сейчас дома. И, убедившись, что наш Морис спокойно уснул, она тоже ляжет и будет дожидаться моего возвращения… Жена моя — честная женщина, дружище! Что еще я могу сказать вам о ней?
Он снова зашагал вперед; отяжелев после обильной трапезы и неумеренных возлияний, в этой атмосфере парижских бульваров, в этот поздний час он становился все разговорчивее, все откровеннее.
— Мы с вами не дети, дорогой мой, мы, черт побери, взрослые люди. Жизнь есть жизнь, и я, как видите, следую ее законам. Моя жена! Да во всем мире нет существа, которое я уважал бы больше, чем ее! Когда я женился на ней в унизительный час денежных затруднений, не скрою, я ее не любил, то есть не испытывал к ней физического влечения. Не в обиду ей будь сказано, но признаюсь вам — она для меня была чересчур худа, да она и сама это понимала и всячески старалась пополнеть, впрочем, безуспешно… Но ведь женятся не для того, чтобы сделать из жены любовницу… Судите сами. Я ее глубоко уважаю, как только глава семьи может чтить мать своего сына. Мой очаг — это мой очаг, а свой очаг не оскверняют. Верного мужа я не разыгрываю, но пусть извинением мне послужит то, что я никогда не пытался на манер других развратить свою жену. И уж раз я отказался от мысли производить на свет детей, я бы со стыда сгорел, испрашивая у жены согласия на всякие фокусы; я считаю даже, что проявляю уважение к ней, стараясь на стороне удовлетворить живущего во мне зверя, когда, напостившись, дохожу чуть ли не до исступления.
— И что же, — перебил его Матье, — нашей кузине Констанс известны ваши теории? Значит, она их одобряет, раз позволяет вам резвиться «на стороне» — по вашему же определению?
Эти вопросы еще больше развеселили Бошена.
— Ну, нет! Не вынуждайте меня говорить глупости. Наоборот, в начале нашей совместной жизни Констанс вела себя как настоящая ревнивица. Чего только я не выдумывал, лишь бы выкроить себе вечерок и улизнуть из дома! А ведь именно тогда я особенно бесился, ибо эта милейшая и уважаемая женщина не особенно-то забавна на супружеском ложе — кожа да кости, просто доска, мой милый! Говорю об этом без злопамятства и вовсе не желая ее унизить. Это лишнее доказательство того, что честнее ее во всем мире не сыщешь. Постепенно она образумилась, примирилась с неизбежностью и кое на что стала закрывать глаза. Она чуть не застала меня однажды с одной из своих приятельниц и имела достаточно такта словом об этом не обмолвиться. Конечно, ее не может не оскорблять, если дело касается ее подруг, но уличные приключения, случайные связи, разумеется, не особенно ее трогают. Вот и сегодняшняя девица, ну скажите на милость, разве это ее касается? Ведь я не люблю эту девку, возьму ее и тут же брошу. Все это так далеко от моей жены, настолько ниже ее, что никак не может ее задеть… Но давайте говорить откровенно. Констанс тоже не совсем права! Более того, совсем не права! Конечно, формально я согласен с ней, что мы должны ограничиться нашим Морисом. Только вы же сами слышали сегодня утром, она чересчур уж преувеличивает опасность! Вы даже и вообразить не можете, к каким предосторожностям она прибегает, а это, доложу я вам, способно отвратить любого мужчину.
Тяжело дыша, Бошен перекатывал во рту сигару. Эта откровенная исповедь в весьма вольных выражениях горячила ему кровь. Он не постеснялся обнажить всю свою интимную жизнь. Нет, что касается его — он не распутник, он просто нормальный мужчина и не любитель супружеских ухищрений, ему вполне достаточно того, что предоставлено самой природой, а если он и страдает, то лишь от чрезмерного аппетита, который ему никогда не удается полностью утолить.
Скромными удовольствиями, неполным наслаждением невозможно ни обмануть этого голода, ни насытить его. Констанс нельзя обвинить в том, что она пренебрегает своими супружескими обязанностями, нет, желая удержать при себе мужа, она старается изо всех сил выполнить их как можно лучше. Она соглашалась делить с ним ложе, безропотно подчинялась всем его желаниям и, чувствуя, что муж покидает ее, выходит из ее объятий рассерженным и неудовлетворенным, нервничала, пыталась скрыть свою боль. Она всегда страдала от его грубости и неистовства, а тут еще ее страх забеременеть, — отсюда все эти, считающиеся допустимыми в буржуазной семье, ухищрения, которые даже при всей бедности фантазии и относительной сдержанности неизбежно калечат — иногда на всю жизнь — достойных всяческого уважения супруг.
— Вот так-то, дорогой мой, а мне ведь только тридцать два года, и я навсегда приговорен к семейной похлебке, которая никак не может удовлетворить мужчину, в жилах которого течет кровь, а не вода! Я бы, куда ни шло, еще мирился с этой похлебкой, будь она пожирнее, поаппетитнее, чтобы можно было наесться до отвала. А тут вчера ночью, представьте себе…
Конец истории он досказал Матье на ухо, едва переводя дух, задыхаясь, фыркая и дружески сожалея о своей бедной супруге, которая воображает, будто она способна утолить такой аппетит, как его.
— Но ведь это не так! Я человек не злой, и мне тяжело ее огорчать. Вот потому-то я и радуюсь, что она стала с годами благоразумнее и начинает на многое закрывать глаза, понимает, что тут ничего не поделаешь. Если все происходит вне дома, чистенько и не слишком дорого обходится, ну скажите сами, ей-то какой от этого ущерб? Жена одного моего друга, в высшей степени достойная дама, самая изысканная из всех мне известных женщин, — так вот она сама говорит мужу: «Иди, иди, дружок, вернешься — будешь поспокойнее и полюбезнее». Каково? Неплохо подмечено, а главное, это сама истина. Возьмите хоть меня — после удачного приключения я возвращаюсь веселый, как зяблик, приношу подарочек Констанс и, по крайней мере, дня на три у нас дома мир и благодать. Значит, всем тут прямая выгода, и, заметьте, таким образом, помимо всего прочего, уменьшается опасность сделать жене ребенка, когда она того не желает.
Это последнее соображение, показавшееся Бошену весьма остроумным, рассмешило его до слез, усугубило его самодовольство.
— Но, — заметил Матье, — разве вы не рискуете произвести ребенка с этими случайными девицами, подобранными вами бог знает где? Одинаково невесело принимать меры предосторожности что с ними, что у себя дома…
Бошен перестал смеяться и с искренним удивлением выслушал Матье, так как эта мысль до сегодняшнего дня как-то не приходила ему в голову.
— Ну, без этого не обойдешься! Я хочу сказать, что мало-мальски порядочный человек не может не подумать о некоторых предосторожностях… К тому же, как известно, веселые девицы редко беременеют. Потом, им ведь платят: пусть выкручиваются, как могут, у всякой профессии свой риск… И, скажите, дорогой, как узнать, зачала ли она с тобой ребенка, раз дальнейших встреч не воспоследует?.. А даже если и встретишься случайно и она окажется беременной, то сама она толком не знает, от кого понесла… Ребенок в данном случае получится ничей. Нет, с девками такая забота отпадает!
Бошен остановился на углу улицы Комартен. Он уже обрел обычный апломб и без малейших угрызений совести, без тревог ждал ночных утех. Именно на этой улице, в глубине двора, он снимал для подобных приключений комнату, которую прибирала консьержка. Не считая нужным церемониться с простой работницей, он назначил свидание своей прелестной блондинке прямо на улице, у ворот.
Еще издали Матье узнал Норину, неподвижно стоявшую под газовым фонарем. На ней было светлое платьице, и выбившиеся из-под круглой шляпки прекрасные волосы сверкали золотом под пляшущими отсветами фонарей.
Не скрывая волнения, Бошен весь просиял и, изо всех сил сжав руку Матье, бросил ему на прощанье:
— Итак, до завтра, дорогой мой! Доброй ночи! — И снова нагнулся к его уху: — Вы знаете, она хитрая бестия: сказала отцу, что идет с подругой в театр.
Таким образом, Бошен мог пробыть с ней до часу ночи.
Оставшись в одиночестве, Матье проследил глазами за Бошеном, скрывшимся с Нориной в подворотне; последние слова хозяина привели ему на память папашу Муано, рабочего с их завода. Матье представил себе его изуродованные работой руки, вспомнил, как молчаливо и безучастно стоял он в женском цеху, когда хозяин отчитывал его дочку Эфрази, а старшая дочь — высокая, белокурая чертовка, хихикала исподтишка. Когда дети бедняка, подрастая, становятся пушечным мясом или приумножают ряды проституток, отец, отупев от жизненных невзгод, уже не беспокоится о выпавших из гнезда птенцах, хотя недобрый ветер несет их навстречу бедам.
Было еще только половина десятого, и до поезда, отходившего от Северного вокзала, оставалось больше часа. Поэтому Матье, не спеша, словно прогуливаясь, двинулся по бульварам. Он тоже чересчур много съел и выпил лишнего. Признания Бошена все еще звучали в его ушах, усиливая тяжелое похмелье. Ладони у него горели, к лицу приливала кровь. Какой теплый вечер, сколько людей на залитых электрическим светом бульварах, и все куда-то торопятся, толкаются под неумолчный грохот экипажей и омнибусов. Словно пламенная река катилась навстречу ночи, и Матье уже не сопротивлялся этому течению — его влекло вперед, и дыхание людей отдавалось во всем теле горячей волной желания.
Словно во сне, переживал он заново прошедший день. Вот он пришел с утренним визитом к Бошенам. Отец и мать сговаривались при нем, как опытные заговорщики, а их единственный сынок, Морис, бледненький, как восковой Иисус Христос, возлежал на диване. И тут же Матье привиделась Констанс, по-мещански рано отходящая сейчас ко сну; удостоверившись, что сын спокойно уснул, она и сама улеглась и бодрствует в холодной супружеской постели, поджидая мужа, который вернется лишь к утру. А он, этот самец, во исполнение их общего замысла, грубо удовлетворяет свое вожделение на стороне, рискуя сделать ребенка другой женщине, потому что его собственная супруга не желает беременеть. Когда Констанс пыталась выполнять свои супружеские обязанности, применяемые ею меры предосторожности раздражали неудовлетворенного мужа, и вот ей оставалось одно — поджидать его, лежа в постели, а он, гонимый вожделением, зачинал тем временем жизнь где попало, разбрасывал ее на ветер. Завод должен быть застрахован от возможности раздела. Пусть один лишь Морис унаследует преумноженные миллионы, пусть он станет королем промышленности. Его родители шли вполне сознательно на различные ухищрения — не по извращенности, а ради меркантильных интересов. Когда муж задерживался где-нибудь с девкой, жена закрывала на это глаза. Таким образом капиталисты, пришедшие в буржуазном обществе на смену древней аристократии, возобновляли в своих целях уже отмененное ею право старшего в роде, вопреки морали и здоровью упрямо ограничивая себя единственным сыном.
От этих мыслей Матье отвлекли крики продавцов вечерних газет, где сообщались выигрыши в лотерею, выпущенную «Креди насьональ». Тут Матье вдруг представились Моранжи в их столовой, он вновь услышал их разговоры о богатстве, которое не замедлит свалиться на них, лишь только бухгалтер поступит на службу в один из крупных банков, где дельных служащих немедленно назначают на высокие посты. Эта супружеская чета, снедаемая честолюбием, больше всего на свете боится, что их дочку ждет в будущем удел жены мелкого служащего, и вот они поддались неотвратимой лихорадке, которая в демократическом государстве, подточенном тем, что при политическом равенстве в нем существует полное экономическое неравенство, позволяет каждому надеяться перескочить через ступеньку и очутиться классом выше. При виде чужой роскоши Моранжи исходили завистью, влезали в долги, всячески изощрялись, лишь бы хоть немного приблизиться к недоступному им изяществу высших классов, и, охваченные безумной гордыней, незаметно теряли свою честность, свою прирожденную доброту, Матье мысленно видел, как супруги укладываются спозаранку, он знал, что Моранж — неисправимый домосед, а Валери обдуманно скупа и экономит даже на гарном масле, лишь бы иметь возможность по-княжески разодеться для воскресной прогулки; вот они легли в постель, потушили свет, нежно обнялись, как любящие супруги, которые вечно находятся начеку, со страхом избегая ненароком подкравшегося забвения; ребенок столь же нежелателен здесь, как и у их хозяев — Бошенов, для Моранжей — это тоже возможный конкурент их дочери, который потребует своей доли; появление ребенка принесло бы им жесточайшие затруднения, оно отсрочило, задержало бы продвижение к вожделенному богатству. Нужно ухищряться, вечно ухищряться, позволять себе лишь бесплодные объятия верных супругов, твердо решивших удовольствоваться только теми ласками, которые не таят в себе риска; а уж если случится забыться, с каким беспокойством отсчитывают они дни, дожидаясь минуты, которая полностью рассеет их тревоги. А в другом конце квартиры, в своей спаленке дочка Моранжей Рэн тоже не может уснуть, взбудораженная утренним спектаклем, куда возила ее баронесса Лович. Возбужденная, взволнованная девочка вспоминает эту прекрасную даму, осыпавшую ее поцелуями, и потихоньку мечтает о богатом муже, которого ей обещали родители, если, конечно, у нее не появится братец или сестрица.
Толпа преградила Матье дорогу, и только сейчас он заметил, что подошел к театру, где нынче вечером давалась премьера. В этом театрике ставили скабрезные фарсы, и дирекция без зазрения совести рекламировала свою примадонну, длинноногую рыжую девицу. Ее изображения, вдвое больше натурального размера, наклеенные на стены, показались Матье недвусмысленно символичными — обнаженная плоскогрудая дева, олицетворение бесплодной любви, огромная порочно-наглая лилия, привлекавшая внимание прохожих, запрудивших улицу… Услышав грязные остроты, Матье вспомнил, что Сегены вместе с Сантером находятся как раз в этом театре, веселятся на этой пьесе, столь глупо-непристойной, что вчера на репетиции публика, не отличающаяся особой щепетильностью, в знак протеста чуть не переломала стулья. А в особняке Сегенов, на проспекте Д’Антен, Селестина, наверное, уже уложила Гастона и Люси, торопясь поскорее спуститься в кухню, где ее поджидает приятельница, г-жа Мену, содержавшая по соседству галантерейную лавочку. Гастон, которому служанка дала выпить неразбавленного вина, тут же уснул. У Люси все еще болит животик, и ее трясет озноб, но она не решается встать и позвать Селестину, потому что, если ее побеспокоить, она, не долго думая, еще и отшлепает хорошенько. Сегены вернутся домой не раньше двух часов; после театра они еще угостят Сантера дюжиной-другой устриц; чувственность супругов воспламенена пьесой, гнусно взывавшей к их похоти, и рестораном, где они сидели бок о бок с девками; и эти супруги, растленные модой, сбитые с толку идиотской и лживой литературой, лягут в постель, уже готовые к различным ухищрениям, лишь бы не выполнить своего истинного долга, и в довершение всего вступят еще на путь изысканного порока, продиктованного философией пессимизма. Рожать детей — для них преступление, тем более что бесплодные объятия лишь ускорят столь чаемый ими конец мира. Все, что угодно, только не ребенок; а ведь подобный разврат умов неизбежно ведет к адюльтеру. Тем временем Сантер спокойно уляжется в одинокую постель, терпеливо дожидаясь своего часа, ибо он искусно ведет игру, а пока что благоразумно щадит свою мужскую силу.
И из всего увиденного за день Матье сделал потрясший его самого вывод, — все прибегают к ухищрениям, поголовно все, все, с кем он сегодня столкнулся. Все, кто его окружает, все, кого он знает, отказываются быть творцами жизни и всячески хитрят во имя корысти или чувственных утех, лишь бы не произвести на свет ребенка. Вот и сейчас Матье разобрал три случая добровольного самоограничения: три различных среды, и во всех трех, пусть и по различным мотивам, тот же упорный отказ от деторождения. И хотя он знал о таких вещах и раньше, его вдруг поразило, что эти явления можно классифицировать, сделать из них неоспоримые выводы, повергшие его в смятение, поставившие под вопрос все его представления о смысле человеческого существования, о долге и счастье, которые еще нынче утром казались ему незыблемыми.
Он остановился и глубоко вздохнул, стараясь прийти в себя, стряхнуть опьянение, еще дававшее себя знать. Он миновал Оперу и подошел к перекрестку Друо. И не потому ли никак не желало уняться его лихорадочное возбуждение, что он шел по ночным бульварам, откуда доносилось веяние страстей? Пламенели окна в кабинетах ресторанов, столики, выставленные из кафе прямо на тротуар и осажденные толпой завсегдатаев, преграждали путь. Казалось, весь Париж высыпал на улицу, чтобы насладиться дивным вечером: в этой толчее люди невольно задевали соседей, обдавали друг друга горячим дыханием. Парочки восторженно замирали перед ярко освещенными витринами ювелирных магазинов. Добродетельные мещанские семьи, восседая под гирляндами электрических лампочек в кафе-концертах, упивались наготой статисток и вольными шуточками. Сотни женщин, шедших цепочкой, волочили по тротуару подолы юбок, стремясь привлечь внимание мужчин, и в конце концов сами заигрывали с ними, зазывно смеясь и шепотом суля все мыслимые наслаждения. Но вышедшие на ночную охоту мужчины пренебрегали этой легкой добычей, они стремились к иным приключениям, надеясь подцепить случайно оказавшуюся в одиночестве честную женщину, мещаночку или работницу, бросались в погоню за блондинкой или брюнеткой, бормоча ей в затылок пылкие признания. Пары законные и незаконные, давно состоящие в браке супруги и случайные любовники проезжали в фиакрах с откинутым верхом, торопясь к ожидавшему их алькову; мужчины восседали прямо, женщины полулежали на сиденье, и по их томно-мечтательным лицам пробегали то резкий свет фонарей, то полосы тени. И те же отблески скользили по человеческой реке, текущей среди высоких домов, мерцающих окон, под гул голосов и грохот колес стремящейся к ночи, которая поджидает их всех, чтобы поглотить, как море, и увлечь в постель, где всех их усыпит последнее объятие.
Матье шагал, захваченный людским потоком, подчиняясь горячечному возбуждению, вызванному дневной суетой и нравами этой специфической среды. Мошенничают не только Бошены, Моранжи и Сегены, весь Париж мошенничает вместе с ними. Сознательное уклонение от норм стало законом для этой толпы. Оно ширилось, захлестывало не только бульвары, но и все улицы, целые кварталы, весь огромный город; и когда спускалась ночь, панели Парижа, раскаленные жестокой борьбой, тяжким трудом целого дня, превращались в каменистую пустыню, и на обугленной почве сохли и погибали семена, брошенные по глупой прихоти тут же, на улице, в злобном страхе перед жатвой. Все вокруг служило объяснением этому добровольному бесплодию, все возвещало о нем с торжествующей наглостью. Из ресторанов и кафе неслось дыхание алкоголя, лишавшее мужчин мужественности, растлевавшее женщин, губившее ребенка еще в зародыше. Девки, словно ветром, подметали подолами тротуары в бешеной погоне за клиентами: сперва этот, потом тот, затем еще вон тот, третий; они наспех выплескивали помойные ведра, и вместе с мыльной водой скатывалась в клоаку вся их нечистая, опоганенная жизнь. Весь механизм улицы, все эти полчища продажных женщин, которых минутная мужская похоть собирает в увеселительных местах, у театральных подъездов, вся эта плоть, навязывающая себя и оплачиваемая деньгами, плоть, чьи порочные желания утоляются повсюду — то среди элегантных шелков, то в подозрительных каморках, — все ополчилось на жизнь, все стало беспрерывным убийством живой жизни, все топило ее в грязи сточных канав. Вот оно, наглядное проявление всеобщего жульничества против законов природы; проституция обучает убийству, само зарождение жизни преследуется и подлежит уничтожению, люди уже привыкли душить зародыш, как вредоносного зверя, чье появление на свет способно лишь осложнить существование. Этой наукой пользуются все, и в Париже ежевечерне совершаются соития без зачатия: чем образованнее пара, тем большее влияние оказала на нее нездоровая литература, тем более крайних воззрений она придерживается, отдавая дань своей утонченности, полностью пренебрегая естественными законами природы. Супруги из среды богатых промышленников ведут в спальне, как в заводской бухгалтерии, приходо-расходные книги своих ночей, упорно добиваясь нулевого баланса, в среде людей свободных профессий, так же как и в среде мелких предпринимателей и мелких чиновников, начиная от адвоката, доктора, инженера — повсюду одно и то же, только меры предосторожности соблюдаются здесь еще пунктуальнее, ибо и здесь идет тщеславная погоня за деньгами и благами жизни; да и в рабочей среде, развращенной примером вышестоящих, с каждым днем возрастает стремление свести супружеские обязанности на уровень встреч в притоне ради единой жажды наслаждений. Скоро пробьет полночь, и весь Париж охватит единое чувство страха — страха перед могущим появиться ребенком. Мужья не желают делать женам детей, жены не желают, чтобы мужья им их делали. Даже любовницы, в порыве самой ярой страсти, стараются контролировать себя и не забываться. Если бы одним махом распахнуть двери спален, то все пары оказались бы бесплодными: тут из-за распутства, там из-за тщеславия и гордыни; даже честные люди не отстают от других, мошеннически выдавая низменные расчеты за добрые чувства, эгоизм — за предусмотрительность и мудрость, а житейскую подлость — за честность в отношении общества. И это — Париж, обрекший себя на вымирание, наносящий неисчислимый ущерб жизни, за одну только ночь зря губящий целый поток оплодотворяющей силы, которая изливается на панели, где ничто не произрастает, Париж, забывший о своей священной обязанности обеспечить великую и здоровую жатву будущего.
Матье вдруг вспомнились слова одного полководца, который, взглянув по окончании кровопролитной битвы на равнину, усеянную трупами, заявил, что Париж за одну ночь с лихвой покроет всю эту людскую убыль. Неужели Париж наотрез отказался заполнять бреши, оставляемые пушечными ядрами в рядах его солдат? Вооруженный мир пожирает сотни миллионов, Франция проигрывает каждый год великую битву, отказываясь произвести на свет сто тысяч детей, которые она обязана произвести. Матье подумал о юношах, призванных в армию: они спят сейчас на казарменных койках, их четыреста тысяч, молодых, отборных, они — цвет нации, а их исковеркала среда, их сила пропадает втуне; и в то же самое время еще большее количество бесприданниц томится на холодном одиноком ложе, ожидая супруга, который так и не придет, а если и придет, то слишком поздно, уже истаскавшийся, развращенный, неспособный произвести обильное потомство.
Матье снова огляделся по сторонам, в висках у него стучало. Он как раз подошел к монмартрскому перекрестку, к тому месту бульварного кольца, куда прибивает самый бурливый, самый грозный человеческий вал. Толкотня была такая, что Матье пришлось пережидать, прежде чем ему удалось свернуть на улицу Фобур-Монмартр, по которой он решил добираться до Северного вокзала. Матье сжали со всех сторон, его толкала, влекла за собой эта живая плотная масса, она текла среди этого торжища женщин, и все вокруг усугубляло пьянящее вожделение ради еще одной ночи бесплодной любви. И раньше Матье задумывался об этой растрачиваемой втуне и брошенной на ветер силе, когда из сонма семян едва ли произрастет хотя бы одно, но никогда еще его мысли не были столь тревожны. Миллиарды, неисчислимые запасы оплодотворяющего семени заложены природой во все сущее, могучий поток плодородия омывает всю органическую материю. Предусмотрительная природа в несказанной своей щедрости предвидела, что для полного процветания растений и живых существ творящая сила жизни должна переливаться через край. Солнце иссушает зерно, а от чрезмерной сырости оно гниет. Шторм одним махом уничтожает икру целого косяка рыбы, внезапно налетевшая гроза разоряет птичьи гнезда и разом губит весеннюю кладку яиц. При каждом своем шаге человек уничтожает невидимые ему миры, препятствует произрастанию бесчисленных, бесконечно малых существ. Таково чудовищное расточительство природы, с которым может сравниться лишь ее неслыханная щедрость: воздух, земля и воды наполнены животворящей пылью, и под лучами пламенного солнца она цветет и плодоносит. Любое уничтоженное существо, перебродив в огромном чане жизни, вновь вступает в круговорот, вновь живет и устремляется к бесконечному размножению. Один лишь человек жаждет разрушений, замышляет и совершает их в своих эгоистических целях, для личного своего ублаготворения. Только он один, ради своей выгоды, силится положить предел созиданию, всячески препятствует ему, только он один готов отказаться от потомства во имя собственных утех. Буря уносит положенные в песок птичьи яйца, гроза ломает ветви, разметывает гнезда, и только человек сам, по собственной воле оскверняет и уничтожает им же самим посеянную жизнь, только он одержим чудовищным стремлением к небытию, подвержен гибельному сладострастию бесплодных объятий. Это преступно, это глупо — идти наперекор лучшим чаяниям человечества, которое мечтает заселить всю обширную планету, где еще до сих пор целые континенты покрыты голыми пустынями. Разве может быть переизбыток жизни? Ведь чем больше жизней на земле, тем сильнее могущество самой жизни, тем она богаче и счастливее! Весь земной шар переполнен жизнью, его набухшее чрево, подобно чреву беременной женщины, трепещет в спазмах. Он исходит соками, непрерывно творя будущее, всемирное будущее, которое когда-нибудь, через многие тысячи лет, приведет к братству народов. Этой верой проникнуто все вновь рождающееся, все, что произрастает, эта надежда заложена в могуществе животворных сил, которые, не стесненные ничем, способствуют счастливому и неограниченному процветанию рода человеческого; это страстная любовь к жизни, любовь, одухотворяющая мудро сбереженное и принесшее плоды семя, и подчинено оно лишь неизбежности смерти, да и то потому, что смерть тоже всего лишь возобновление, лишь новая фаза жизни, все той же единой великой жизни.
Горячее дуновение сладострастия, коснувшееся лица Матье, внезапно вызвало перед ним образ Серафины. Он вновь ощутил как бы ожог глаз и губ, как тогда, у Моранжей, когда эта женщина склонилась к нему, обдав ей одной присущим ароматом. Должно быть, помимо его воли она вошла ему в плоть и кровь, ибо все усиливавшееся волнение нынешнего вечера, подстегнутое выпивкой в ресторане, откровенными признаниями Бошена и этой толпой, стремившейся к сладострастно бесплодной ночи, вселили в его душу какие-то тревожные сомнения, вызвали образ Серафины, смеющейся, дразнящей, открыто предлагающей себя. Никогда еще его разум не был ареной столь жестокой борьбы; под натиском впечатлении сегодняшнего дня и сверкающего разноцветным пламенем Парижа, все приносящего в жертву культу эгоистических наслаждений, он уже сам не знал, на чьей стороне благоразумие и истина. А вдруг Бошены, Моранжи, Сегены правы, проповедуя только наслаждение, страшась и заранее ненавидя могущего появиться ребенка? Ведь решительно все поступают так же, весь огромный город стремится к бесплодию. Матье со страхом подумал — уж и впрямь не поступал ли он до сих пор неразумно. Идти наперекор всем — разве это не проявление глупой гордыни? А в глазах его стояла Серафина с тяжелой гривой рыжих волос, благоухающими обнаженными руками, суля неслыханное сладострастие, не отягощенное ни риском деторождения, ни угрызениями совести.
Тут Матье нащупал в кармане триста франков, всю свою получку. Триста франков на целый месяц, а ведь есть еще и кое-какие долги: хватит только на то, чтобы купить ленту Марианне да варенья для малышей. Если не говорить о Моранжах, обе другие четы — Бошены и Сегены — богаты, так богаты, как ему и не снится. Он увидел грохочущий завод, раскинувший свои прокопченные цеха на огромной территории, целую армию рабочих, умножающих доходы хозяина, который живет в роскошном особняке, где единственный его сынок под бдительным оком матери подрастает для вожделенного могущества. Увидел он и богато обставленный особняк Сегенов на проспекте Д’Аптен, с его вестибюлем, парадной лестницей, огромным кабинетом на втором этаже, набитым редкостями, — всю эту утонченную роскошь, свидетельствовавшую о том, что светская чета эта живет на широкую ногу; мысленно прикинул размер приданого, которое они дадут дочери, и то высокое положение, которое они в силах купить для своего сына. А он, нищий, с пустыми руками, не имеет ровно ничего и никогда не будет ничем владеть; ни грохочущим заводом, ни гордо красующимся особняком. И вот именно он — неосторожен, а те, другие люди, — благоразумны; ведь он вел себя чересчур беспечно и, забыв о своей бедности, только ухудшил свое положение, обзаведясь для собственной утехи кучей ребятишек, как будто подрядился умереть на соломе вместе со всем своим злосчастным выводком; а те двое, что могли бы себе позволить роскошь иметь большую семью, не сделали этого из соображений высшей осторожности, опасаясь жизненных ловушек, они отказывались производить потомство, а если уж рожали ребенка, то только одного — будущего счастливца. «Простой здравый смысл говорит, что правда на их стороне», — думал сбитый с толку Матье, испытывая презрение к самому себе, испуганный мыслью, что до сих пор он был лишь жертвой нелепого обмана.
Перед ним, возбуждая непреодолимое желание, вновь возник, как наваждение, образ Серафины. С ней он сумел бы сплутовать, проявил бы должную предусмотрительность. И он не мог сдержать дрожи, когда показался ярко освещенный Северный вокзал с его обычной сутолокой, но и тут ему почудился лихорадочный зов плоти. А по возвращении из этого вертепа его ждет Марианна, ее безыскусственная близость, чреватая, возможно, еще одним ребенком. Еще один, пятый, да это же чудовищное безумие, добровольное разорение, заведомое, очевидное, а потому заслуженное. И раз у них уже есть четверо, даже сам доктор Бутан сказал бы: «Долг выплачен». К чему же упорствовать в своих ошибках? Почему не поступить сегодня по примеру хитреца Бошена? Пока жена мирно ждет его дома, он преспокойно развлекается с Нориной, не опасаясь никаких последствий. Надо следовать лишь одному культу — культу удовольствий, и Серафина становилась как бы воплощением этого пламенного города, рвущегося к бесплодной ночи, она становилась неодолимым зовом к наслаждению во имя самого наслаждения, широко открывая объятия для человекоубийственного соития, уничтожающего ребенка в самом зародыше.
Матье не смог далее противиться искушению; обезумев, он повернул обратно и снова вступил на бульвары. Его охватило сумасшедшее желание овладеть этой женщиной. Кровь горячей волной проходила по его телу при мысли о том, что он познает все дьявольские ухищрения, пусть даже из ее объятий он выйдет совсем разбитым. Она возникала перед ним, эта жестокая царственно прекрасная волшебница, которая сводила мужчин с ума своей рыжей гривой, своим большим золотистым телом, каким-то особым, неповторимым ароматом. И она его ждала в любой вечер, по собственному его выбору. Она предложила ему себя со спокойной дерзостью: ему стоило лишь постучаться в двери особняка на улице Мариньян, безмолвно хранившего за глухо закрытыми окнами альковные тайны хозяйки. Вдруг в памяти Матье всплыл маленький салон с вечно занавешенными окнами, похожий на глубокий глухой склеп, среди бела дня освещенный светом десяти свечей, вставленных в два канделябра. От этого воспоминания у Матье закружилась голова, он весь запылал и ускорил шаги. Тут возникли иные картины, он вспомнил те дни, когда обладал Серафиной; еще вчера он верил, что все изгладилось навеки из его памяти, а сейчас в охватившем его лихорадочном возбуждении воспоминание это неожиданно приобрело какой-то новый, тревожащий привкус, его охватил огонь сладострастия, жаждущего немедленного удовлетворения. Весь во власти своего неистовства, он уже сочинял историю, которую расскажет завтра жене: он скажет, что задержался на деловом обеде с Бошеном и опоздал на поезд.
Затор экипажей преградил ему путь, он огляделся и только сейчас отдал себе отчет, что опять идет по бульварам. Ночная толпа все еще струилась, растекаясь по всем направлениям, еще лихорадочнее спешила к постельным усладам. Пульс Матье учащенно бился, в его сознании навязчиво звучали слова: «Будь как другие, плутуй, как другие, делай все, что угодно, только прекрати производить на свет новые человеческие существа». Но пока он неподвижно стоял на перекрестке, нетерпеливо дожидаясь, когда наконец проедут экипажи, он почувствовал сомнение, заколебался. Смущение нарастало с каждой минутой, он уже подумал, не провидение ли поставило препону его желаниям, преградив ему путь. И тут в его сознании возник образ Марианны, доверчивой и веселой, чья нежность ждет его там, в мирной деревенской тиши. Почему бы им обоим не образумиться, почему бы дружески не пожелать друг другу спокойной ночи, отказавшись от зачатия пятого ребенка, который вконец разорит их! Матье мысленно поклялся не иметь больше детей и стремительно повернул к вокзалу, боясь опоздать на поезд. Он не желал слышать, не желал видеть Париж, горящий, как факел; и, едва успев вскочить в отходивший поезд, он всю дорогу простоял, высунувшись в окно вагона, подставив лицо прохладному ночному ветерку, как бы желая смыть нечистое вожделение, которое все еще жгло его тело.
Ночь выдалась безлунная, а небо было сплошь усеяно столь яркими звездами, что в их чистом голубоватом мерцании отчетливо вырисовывалась вся необъятная равнина. С половины двенадцатого Марианна уже стояла у мостика через Иезу, на полпути между Жанвилем и Шантебле, где в маленьком домике жило семейство Фроман. Дети спали, Марианна попросила служанку Зою посидеть с вязанием у лампы, свет которой выделялся на фоне леса и издали казался яркой звездочкой.
У Марианны вошло в привычку каждый вечер поджидать здесь, на мостике, Матье, когда он возвращался с семичасовым поездом. Иногда она брала с собой двух старших детей — близнецов, хотя мальчики уставали, пройдя километр до моста, и особенно трудно им давался обратный путь, так как приходилось подниматься на довольно крутой пригорок. Сегодня, несмотря на поздний час, Марианна не изменила своей милой привычке и с радостью пошла навстречу обожаемому мужу, тем более что ночь была дивная. Дальше моста, горбатившегося над узенькой речкой, она никогда не ходила. Усевшись на перила, низкие и широкие, как деревенская скамейка, откуда видна была вся равнина вплоть до первых жанвильских домиков, которые начинались сразу за железнодорожным полотном, она еще издали различала силуэт своего возлюбленного супруга, который шел по тропинке, извивавшейся среди полей.
Марианна уселась на свое обычное место, над ней распростерся бархатный свод небес, усеянный звездами. Она с беспокойством обернулась, чтобы посмотреть, светится ли на опушке темного леса огонек, свидетельствовавший, что в домике все спокойно, что служанка бодрствует, а детишки крепко спят в своей комнате. Потом она обвела взглядом горизонт, все обширное владение, принадлежавшее Сегенам. Их домик, некогда служивший временным пристанищем для охотников, прилепился к самой опушке густого леса, прорезанного полянами и подступавшего к отдаленным фермам Марей и Лиллебон. Но и здесь не кончались границы владения, на запад простиралось еще более ста гектаров заболоченной земли, где среди зарослей кустарника стояли непросыхавшие лужи и где зимой охотились на уток; а третья часть владения, гектары и гектары невозделанной песчаной и каменистой земли, незаметно шли под уклон и подходили к железнодорожной насыпи. Этот уголок никогда не обрабатывался, даже плодородные участки, с пригодной для посева почвой, лежали втуне, никому не нужные, вклиниваясь в охотничьи угодья, на которые находилось немало любителей. Но именно запущенность и придавала местности прелесть одиночества, милую глазу диковатость, как бы созданную для вдохновения чистых душ, влюбленных в природу. И в такую ночь, как сегодня, казалось, нет на свете другого уголка, столь благоуханного, овеянного задумчивым, ничем не нарушаемым покоем.
Марианна, которая уже успела обойти все тропинки в лесу, излазить все кустарники, подняться на каменистые холмы, оглядела горизонт, припоминая полюбившиеся ей уголки, скрытые сейчас ночным мраком. Через определенные промежутки из глубины леса доносилось приглушенное уханье совы, а с отдаленного болота неслось кваканье лягушек, тоже настолько приглушенное расстоянием, что звуки едва вибрировали в воздухе, словно легкий звон хрусталя. С противоположного конца горизонта, со стороны Парижа, послышался нарастающий гул, поглотивший все ночные звуки. Марианна уловила этот гул и слышала теперь только его. Это был поезд, — она уже научилась различать его привычное грохотание, которое подкарауливала каждый вечер. Когда поезд отходил от станции Монваль к Жанвилю, гул вначале был еле уловим, и требовалось натренированное ухо, чтобы различить его среди других шумов. Но Марианна сразу улавливала это отдаленное грохотание и уже не упускала его, следуя мысленно за ним по всем поворотам пути. Никогда еще не удавалось ей проследить его лучше, чем сегодня, в необычайной тишине великолепной ночи, погрузившей землю и небо в сонное молчание. Вот поезд вышел из Монваля, вот он завернул к кирпичному заводу, а теперь идет вдоль полей Сен-Жоржа. Еще две минуты, и он будет в Жанвиле. Внезапно белые паровозные огни мелькнули на уровне земли, пробежав по тополям Мениль-Ружа, пыхтение локомотива слышалось все отчетливее, как будто приближался запыхавшийся от бега великан. И там, где равнина, темнея, уходила в бесконечность, какая-то удивительно огромная, незнакомая под небом, усеянным звездами, — там тлел алый отблеск ночного Парижа, пылавшего и дымившего во мраке, словно гигантский кратер вулкана.
Марианна поднялась. Поезд остановился у Жанвиля, потом тарахтение возобновилось, стало тише и замерло в направлении Вье-Бура. Возможно, теперь она просто не слышала его, ибо слух и зрение ее были поглощены дорогой, которая тускло змеилась между хлебов, превращенных ночью из зеленых в черные. Ее мужу потребуется не больше десяти минут, чтобы пройти километр от вокзала до мостика. И его тоже она замечала издали, узнавала, как только он выходил с вокзала. Но в тишине этой ночи Марианне удалось расслышать звонкие шаги мужа даже прежде, чем она различила на белесой ленте тропинки его темный силуэт. Наконец и он увидел ее, смеющуюся, пышущую здоровьем, стройную, с тонкой талией и мощно развитыми бедрами, с маленькой крепкой грудью, вскормившей его детей, молочную белизну ее кожи, подчеркнутую дивными черными волосами, закрученными без всяких претензий в тугой узел; в ее огромных черных глазах светилась нежная ласка любовницы и матери, священная любовь богини плодородия. Весь ее облик — высокий лоб, благородно очерченный нос, рот, подбородок, щеки, похожие на лакомый плод, маленькие очаровательные ушки — дышал любовью и нежностью, здоровьем и весельем, сознанием честно выполненного долга и неугасимой любовью к жизни.
— Как! Ты пришла! — воскликнул Матье, приблизившись к жене. — Ведь я же просил тебя не выходить в такой поздний час… И как ты только не боишься? Одна, на пустынной дороге?
Она залилась смехом.
— О, бояться в такую прекрасную, в такую благодатную ночь! Разве ты недоволен, что я пришла сюда и смогу обнять тебя на десять минут раньше, чем дома?
Его до слез растрогали эти простые слова. Все, что он перечувствовал в Париже, все постыдные искушения, через которые он прошел там, внушали ему теперь ужас. Он нежно заключил жену в объятия, и среди полей, погруженных в нерушимый ночной покой, губы супругов слились в глубоком, самом человечном из поцелуев. После раскаленных панелей Парижа, опаленных дневной борьбой за существование и вечерней погоней за безнаказанным наслаждением, залитых беспощадным электрическим светом, какой восхитительный покой ощутил Матье среди этой необъятной равнины, под мягким голубым сиянием звезд, среди полей, освеженных ночной прохладой, в ожидании утреннего солнца грезящих о новых всходах! Какое здоровье, какая честность, какая благодать исходили от непрестанно производящей природы, задремавшей под ночной росой лишь для победоносного пробуждения, непрестанно омолаживаемой потоком жизни, который струится повсюду, даже в дорожной пыли!
Матье усадил Марианну на низенькие широкие перила мостика. Он прижал ее к груди. Эта минута была как бы передышкой, они не могли отказать себе в ласке, побуждаемые примером звезд, воды, лесов и бескрайних полей.
— Боже! — прошептал Матье, — до чего же великолепная ночь! До чего же она прекрасна и как хорошо жить на свете!
Оба замолчали, слыша лишь биение своих сердец; потом он рассказал ей о событиях дня. Она расспрашивала его с нежной заинтересованностью, а он отвечал, радуясь, что ему не приходится лгать.
— Нет, Бошены не могут приехать в воскресенье. Ты ведь знаешь, Констанс всегда нас недолюбливала. У их Мориса болят ноги, я встретил там доктора Бутана, и в его присутствии разгорелся спор о детях. Потом тебе расскажу. Но зато к нам приедут Моранжи. Ты и вообразить себе не можешь, с какой тщеславной гордостью они показывали мне свои новые апартаменты. Их так обуревает жажда разбогатеть, что боюсь, как бы они не натворили глупостей… Да, чтоб не забыть, у хозяина нашего домика я тоже был. В конце концов он согласился, правда, не без труда, перекрыть крышу. Ну и дом, скажу я тебе! Когда я оттуда вышел, у меня даже голова закружилась. Но об этом я тебе тоже потом расскажу.
Марианна не была ни чересчур болтлива, ни чересчур любопытна, и она терпеливо ждала рассказов мужа, по-настоящему интересуясь лишь им да детьми.
— Ну, а жалованье получил? — спросила она.
— Да, да, не беспокойся.
— А я и не беспокоюсь, вот только кое-какие маленькие долги хотелось бы отдать. — Потом она спросила: — А деловой обед хорошо прошел? Я так боялась, что Бошен задержит тебя и ты опоздаешь на поезд.
Он почувствовал, что краснеет, и почти с болезненной неловкостью ответил, что все сошло как нельзя лучше. Чтобы покончить с этим, он преувеличенно весело спросил жену:
— Ну а ты, дорогая, как ты выкрутилась со своими тридцатью су?
— Тридцать су! — весело повторила она. — Это же целое богатство — мы все пятеро прожили день по-царски, и шесть су я еще сэкономила.
Она рассказала мужу, как провела день, рассказала о своей бесхитростной и чистой, как кристалл, жизни, о том, что делала, что говорила и как вели себя дети, — все до мельчайших подробностей. Впрочем, дни ее походили один на другой и каждый наступающий вновь сулил ей такое же счастье.
— Да, сегодня у нас все-таки была гостья. Госпожа Лепайер, жена мельника, нашего соседа, она предложила мне купить двух кур… Мы задолжали ей двенадцать франков за яйца и молоко, вот она и решила зайти напомнить о долге. Пришлось заверить ее, что я принесу деньги завтра.
Движением руки Марианна показала на черневшее в темноте, как раз у излучины Иезы, большое строение. Это была старинная водяная мельница, работавшая еще и поныне. Уже три поколения Лепайеров сменилось там. Последний из них, Франсуа Лепайер, считал себя не глупее прочих и, вернувшись с военной службы, принес из полка привычку к праздности, к тому же он был твердо убежден, что мельница, не обогатив ни его отца, ни деда, не в состоянии обогатить и его самого. Вот почему он женился на старшей дочери землевладельца Виктуара Корню, давшего в качестве приданого несколько примыкающих к Иезе полей. Молодая чета зажила в относительном достатке, снимая урожаи, да и от помола им перепадало кое-что, так как окрестные крестьяне по-прежнему возили зерно на старую мельницу. Нечего и говорить, что супруги могли бы разбогатеть, если бы сменили старый, изношенный мельничный механизм на новый, а обрабатываемые по старинке истощенные поля попали бы в руки энергичного, дельного хозяина. Однако Лепайер испытывал отвращение не только к сельскохозяйственному труду, но и к самой земле. Он принадлежал к известной категории крестьян, которым давно опротивела земля — извечная любовница их отцов, зря положивших на нее столько труда, что они с ненавистью прикасаются к той, которая так скудно расплачивается с ними за их титанический труд, к той, что, отказываясь плодоносить, никого из них не сделала ни богатым, ни счастливым. Лепайер совсем изверился в земле и свирепо поносил ее, уверяя, что она бесплодная, истощенная, злобная, вроде старой коровы, которая годна лишь на бойню. По его мнению, все обанкротилось: и земля, зря пожирающая семена, и небеса, перепутавшие естественное чередование времен года. Он утверждал, что разразилась предсказанная катастрофа, которую подстроили какие-то злые силы, ополчившиеся против крестьян, а крестьяне до того глупы, что продолжают надрываться, зря ублаготворяют своим потом и кровью эту постылую природу, ставшую им мачехой.
— Знаешь, — продолжала Марианна, — жена Лепайера привела с собой своего трехлетнего карапуза Антонена, а когда я ее спросила, на очереди ли следующий, она раскричалась, что следующие никогда не появятся — навсегда останутся там, где есть. А ведь она совсем молодая женщина, ей не больше двадцати четырех, да и мужу тоже лет двадцать семь!.. Значит, это докатилось уже и до крестьян? А я-то думала, что они живут по старинке, родят столько детей, сколько получится.
Размышления жены всколыхнули все сомнения Матье, пробудили его тяжелые мысли. Помолчав немного, он спросил:
— Она, наверное, объяснила тебе причины такого решения?
— О, она! По-моему, эта дылда с лошадиным лицом попросту скупердяйка и дуреха. Посмотрел бы ты, какие у нее веснушки! А глаза бесцветные, губы поджаты. Она млеет в восхищении перед мужем потому, что он, видите ли, сражался в Африке и читает газеты. Как я ни билась, она только одно твердила: на детей, мол, потратишь куда больше, чем получишь от них… Но у мужа, наверное, есть на сей счет свои соображения. Разве ты не видел его? Такой высокий, худой, угловатый детина, рыжий, как и супруга, глаза зеленые и лицо скуластое. У него такой вид, будто он вечно злится. И я думаю, что он не хочет больше иметь детей потому, что обиделся на тестя, зачем тот нарожал еще трех дочерей и сына: ведь из-за этого Лепайерам меньше досталось. Он на чем свет стоит поносит свою мельницу и свое ремесло, потому что его отец, тоже мельник, не сумел разбогатеть; говорит, уж во всяком случае, не станет удерживать сына, если тому взбредет на ум поискать себе теплое местечко в Париже.
И тут, в деревне, Матье вновь столкнулся с теми же, что у Бошенов и Моранжей, рассуждениями в пользу ограничения роста семьи: у одних страх перед разделом наследства, у других стремление подняться на более высокую социальную ступень, жажда легкой городской жизни, ненависть к земле. Если земля обанкротилась, к чему зря надрываться, заранее зная, что она тебя все равно не обогатит? Матье захотелось поделиться своими мыслями с женой, но он коротко произнес:
— Зря он жалуется, у него ведь две коровы, лошадь, а в страдную пору ему есть кого позвать на помощь. Вот у нас, к примеру, нынче утром было всего тридцать су. И у нас нет ни мельницы, ни даже клочка земли… По-моему, его мельница просто прелесть, каждый раз проходя по этому самому мосту, я завидую ему.
Будь я мельником, а ты мельничихой — зажили бы мы с тобой припеваючи!
Оба рассмеялись. Они посидели еще немного молча, глядя на темневшую невдалеке мельницу, приютившуюся на берегу Иезы. Маленькая речушка, заросшая тростником и кувшинками, с каким-то необыкновенным спокойствием бежала меж берегов, обрамленных тополями и ивами, и вода ее чуть слышно шелестела, отсвечивая муаровой рябью. Укрытая дубовой рощицей мельница, вся чуть ли не до колеса увитая плющом, диким виноградом и жимолостью, выглядела удивительно романтично. В этот ночной час, когда все живое уснуло, потушив огни, она дышала каким-то особым мечтательным и кротким очарованием.
— Послушай-ка, — сказал вдруг Матье, понизив голос, — там под ивами, у воды, кто-то есть. Я слышу шорох.
— Ну конечно, — весело отозвалась Марианна, — это, наверное, молодожены, поселившиеся недели две назад вон в том маленьком домике, на берегу. Ты ведь знаком с госпожой Анжелен, подругой Констанс по пансиону.
Чета Анжелен, поселившаяся с ними по соседству, очень заинтересовала Фроманов: жена была одного возраста с Марианной, высокая, с прекрасными темными волосами и дивными глазами, вечно светившимися радостью; муж — ровесник Матье — красивый мужчина с пышными усами, без ума влюбленный в свою жену, жизнерадостный, бравый, как мушкетер. Они страстно полюбили друг друга с первого взгляда и поженились, имея небольшой капитал, дававший им ренту около десяти тысяч франков, которые он, искусный рисовальщик вееров, мог бы удвоить, если бы не ленивая истома, пришедшая вместе с сумасшедшей любовью к своей подруге. И вот они укрылись весной в пустыне Жанвиля, чтобы здесь, на лоне природы, никто не мешал им любить друг друга со всем пылом и страстью. Днем их можно было встретить только на уединенных лесных тропинках или в поисках укромных уголков в густой траве, под сенью деревьев. Ночью они прогуливались по полям, вдоль живых изгородей или по заросшему берегу Иезы, счастливые тем, что могут забыться в этот поздний час у лепечущей воды, в густой тени ив.
— Вот и еще одна женщина, не желающая иметь детей, — сказала Марианна. — Она призналась мне в этом как-то на днях, говорит, что твердо решила не рожать до тридцати лет; ей хочется вдосталь насладиться жизнью со своим мужем, не отягощая себя сразу же материнскими заботами, которые отнимают все время. Муж вполне разделяет ее мысли, и мне кажется, он боится, как бы она не подурнела и как бы не перестала услаждать его, пока будет носить и кормить ребенка. Вот они и целуются повсюду с утра до ночи, устраиваются так, чтобы не знать ничего, кроме удовольствия… А в тридцать лет они хотят родить прекрасного, как ясный день, мальчика.
Матье, снова став серьезным, не промолвил в ответ ни слова, а Марианна тихо добавила:
— Если только им это удастся…
Он продолжал размышлять. Кто знает, в чем мудрость? Разве не восхитительна любовь ради любви, живущая лишь самой собой среди этих неоглядных просторов! Вдруг он вспомнил обет, который дал себе в Париже, — не иметь больше детей.
— Ну что же, — пробормотал Матье, — каждый живет как знает… Мы стесняем их, пойдем спать.
Они медленно побрели по узенькой тропинке, которая вела в Шантебле. Впереди, как огонек отдаленного маяка, светилась поставленная у окна их домика лампа, разливавшая тихий одинокий свет среди густого мрака лесов. Поддавшись величественному молчанию ночи, супруги уже не разговаривали, приближаясь к тихому убежищу, где спали их дети.
Когда они вошли в дом, Матье запер за собой дверь; оба они двигались потихоньку, стараясь не шуметь. В первом этаже, направо от коридора, находилась гостиная и столовая, а налево кухня и кладовка. Во втором этаже было четыре комнаты. Скромная мебель Фроманов, привезенная из Парижа, не могла заполнить обширного помещения. Но Фроманы не были честолюбивы, все это их только смешило. Они позволили себе единственную роскошь — повесили занавески из дешевенького кумача, и эти ярко-красные пятна придавали, по мнению хозяев, особенно нарядный вид их апартаментам.
— Зоя, наверное, тоже уснула, — сказала Марианна, не слыша ни шороха, ни дыхания.
Так оно и было: крестьянка, усевшаяся с вязаньем в хозяйской спальне, чтобы свет не разбудил детей, спавших в соседней комнате, уснула глубоким сном, уронив голову на свою работу. А из широко открытой детской тоже раздавалось мерное сонное дыхание.
Пришлось тихонько разбудить совсем ошалевшую от сна Зою, прервать поток ее извинений и отправить спать, умоляя не слишком шуметь. Матье взял лампу и вошел в детскую, чтобы полюбоваться детьми и потихоньку их расцеловать. Они почти никогда не просыпались ночью. Отец поставил лампу на камин, чтобы лучше видеть кроватки детей. Марианна тоже присоединилась к мужу. На кровати у стены, обнявшись, спали близнецы, крепкие шестилетние мальчуганы, Блез и Дени, которые никогда не разлучались. У противоположной стены стояла кроватка Амбруаза, четырехлетнего херувима редкостной красоты. Тут же находилась и колыбелька недавно отнятой от груди полуторагодовалой Розы; крошка разметалась во сне и спала почти голенькая. Мать поторопилась натянуть на ребенка одеяльце, так как своевольная малютка сбросила его в сторону. А отец, в свою очередь, уложил поудобнее Амбруаза, соскользнувшего во сне с подушки. И мать и отец двигались еле слышно, то и дело склоняясь над нежными личиками спящих детей, желая убедиться, что ничто не тревожит их ангельский сон. Поцеловав всех по очереди, родители насторожились, им показалось, что Блез и Дени ворочаются. Наконец Марианна взяла лампу, муж двинулся за ней следом, и они на цыпочках вышли из комнаты.
Поставив лампу на стол в своей спальне, но не закрыв дверь в детскую, Марианна сказала мужу:
— Мне не хотелось понапрасну огорчать тебя, поэтому я ничего не сказала. Роза, по-моему, немножко прихворнула, я ужасно беспокоилась, но к вечеру все уже прошло.
Заметив, что Матье встревожился и даже побледнел, она продолжала:
— Да нет, ничего страшного. Иначе разве я ушла бы из дому? Ведь с малышами никогда не бываешь спокойна… Ложись скорее, уже за полночь.
Она не спеша начала раздеваться при открытом окне, зная, что, кроме звезд, в него некому заглянуть. Сняв платье, нижнюю юбку, корсет, она остановилась перед зеркалом, чтобы причесаться на ночь, и, распустив длинные волосы, доходившие до колен, заплела косу.
Матье, казалось, не слышал ее слов. Он не стал раздеваться, а уселся к столу, на котором стояла лампа. Достав из кармана пятнадцать луидоров — все его месячное жалованье, он выложил деньги на стол. И сказал с горькой усмешкой:
— Как видишь, всего-навсего пятнадцать, они не успели размножиться по дороге… Спрячь деньги! Завтра расплатимся с долгами.
Эти слова навели его на какую-то мысль. Он взял карандаш и принялся вписывать ряды цифр в свою записную книжку.
— Итак, двенадцать франков за яйца и молоко Лепайерам. А мяснику сколько ты должна?
Присев рядом с мужем, Марианна снимала чулки.
— Мяснику надо отдать двадцать франков — запиши.
— А бакалейщику, булочнику?
— Точно не помню, франков тридцать примерно. Других долгов нет.
Он подсчитал.
— Всего мы задолжали шестьдесят два франка. Вычтем их из трехсот — остается двести тридцать восемь франков, почти по восьми франков на день… Н-да, богачи, нечего сказать, хорошенький нам предстоит месяц, — ведь у нас четверо детей на руках и, не дай бог, еще Роза расхворается!
Оставшись в одной рубашке, Марианна поднялась, встала прелестными босыми ножками прямо на паркет и, раскинув руки очаровательным, манящим жестом, посмотрела на мужа, сияя торжествующей красотой плодовитой, здоровой женщины. Его непривычные речи удивили ее, но она приняла их со своим обычным веселым доверием.
— Что с тобой сегодня, друг мой? Сидишь хмурый, что-то подсчитываешь, и это ты, дожидающийся каждого следующего дня, как чуда, с уверенностью, что, если хочешь быть счастливым, достаточно любить жизнь. И тебе отлично известно, что я, безусловно, самая богатая и самая счастливая женщина на свете… Ложись скорее, богатство притаилось за дверью и не войдет, пока ты не задуешь лампу.
Разрезвившись, она легко вспрыгнула на постель, улеглась, прислонившись к высоко взбитым подушкам, и выпростала руки из-под простыни все тем же нежно-зовущим жестом. Но он в ответ лишь покачал головой и, с горечью вспомнив весь сегодняшний день, вновь пережив его в памяти, заговорил медленно не торопясь.
— Нет, видишь ли, дорогая, мне стало особенно больно, когда я, наглядевшись на чужой достаток и роскошь, вернулся домой, в это убожество. Ты ведь меня знаешь, я ничуть не завистлив, не честолюбив, не мечтаю ни выдвинуться, ни разбогатеть. Но, пойми ты меня, в иные дни я не могу не страдать за вас, да-да, за вас: за тебя и за детей! Я хотел бы заработать кучу денег, чтобы спасти вас от угрозы нищеты… Побывав у Бошенов с их заводом, наглядевшись на их Мориса, которого они воспитывают, как принца, я понял, что мы с тобой просто погибнем с голоду вместе с нашими четырьмя ребятишками! Ведь даже бедняги Моранжи, мечтающие дать королевское приданое своей дочке, мечтающие о должности с жалованьем в двенадцать тысяч и гордящиеся фальшивой роскошью своего нового обзаведения, и те относятся к нам хоть и дружески, но пренебрежительно. Я не говорю уже о наших квартирохозяевах Сегенах. Если бы ты видела, как они кичились передо мной своими миллионами, своим особняком, всеми своими коллекциями и безделушками! Они меня просто подавили своей жалостью, своими на-смешками над нашей огромной семьей, потому что, видишь ли, благоразумно решили ограничиться сыном и дочерью! Словом, все, включая этих Лепайеров, чья мельница дразнит наше воображение… Ведь совершенно ясно, что, если эта женщина пришла к тебе со своим Антоненом и заявила, что другого у нее не будет, значит, она хотела тебя попрекнуть твоими четырьмя, из-за которых ты, мол, не в силах расплатиться с долгами!.. Да, ничего нам не иметь: ни завода, ни особняка, ни даже мельницы, и никогда мне не заработать двенадцати тысяч франков. У других есть все, а у нас ничего. Такова очевидность! Я не стал бы унывать, дорогая, притерпелся бы, как и ты, ко всему и даже радовался бы, если бы меня не грызла совесть, если бы я не понимал, что нищета, до которой мы докатились, — дело наших же рук… Да, да! Мы сами виноваты в неосторожности и недальновидности.
Марианна слушала мужа с нескрываемым удивлением. Она приподнялась, бессознательно обнажив свое крепкое тело, казавшееся еще белее по контрасту с черными густыми волосами; прекрасные темные глаза, расширившиеся от изумления, сверкали на молочно-белом лице.
— Да что это с тобой? Что такое сегодня стряслось? — спросила она. — Ты такой добрый, такой простой, никогда о деньгах не говоришь, ты был счастлив, несмотря на всю нашу бедность, и вдруг стал рассуждать, совсем как мой кузен Бошен… Ты просто чересчур переутомился в Париже, ложись скорее, и все позабудется.
Он поднялся наконец, но, раздеваясь, продолжал глухо бормотать:
— Конечно, я лягу. Но ведь лачуга, в которой мы живем, от этого не изменится, и если ночью опять пойдет дождь, дети насквозь промокнут. И ты еще хочешь, чтобы я удержался от сравнений! Бедные крошки! А ведь я такой же отец, как и все другие, я тоже хочу счастья своим детям!
Матье уже собрался лечь, когда из детской донесся плач. Тревожно прислушиваясь, он замер посреди комнаты, потом взял лампу и босиком, в одной рубашке, пошел в детскую. Когда он через несколько минут вернулся обратно, изо всех сил стараясь не шуметь, он увидел, что Марианна сидит на постели и, вытянув шею, прислушивается, готовая броситься к детям на любой их зов.
— Спят, — сказал Матье тихо, словно дети могли его услышать. — Это Роза опять разметалась… Теперь все четверо спят крепким сном, как ангелочки. — Поставив лампу на место, он спросил: — Можно гасить?
Увидев, что муж направился к окну, Марианна запротестовала.
— Нет, нет, пусть останется открытым. Ночь такая теплая, такая тихая. Мы еще успеем закрыть его перед самым сном.
И вправду ничего не могло быть чудесней этой весенней ночи, в окно вместе с невозмутимостью ночной тишины вливалось успокоительно-мощное благоухание полей и лесов. Не слышно было иных звуков, кроме глубоких вздохов дремлющей земли, готовой к вечному плодоношению. Однако ночной покой был ощутимо насыщен жизнью, она проявляла себя в трепете желания, в безначальной и бесконечной любви, дрожью проходившей по сонным травам, деревьям, водам, полям. Теперь, когда лампу задули, из темной комнаты стали видны мерцающие звезды да край неоглядных небес, где, словно кратер огнедышащего вулкана, как раз напротив супружеского ложа, пылал отсвет Парижа.
Матье обнял Марианну, крепко прижал к сердцу, ощутив в этом объятии всю ее нежность и силу, и растроганно прошептал ей на ухо:
— Дорогая, пойми, я забочусь только о вас — о тебе и о малышах… Те, другие, богатые, достаточно благоразумны, чтобы не обременять себя семьей, а вот мы, бедняки, обзавелись кучей ребятишек, плодим одного за другим — без счета. Если хорошенько вдуматься — это действительно безумие и непростительная беспечность… И так рождение Розы нас доконало, вынудило укрыться здесь; до тех пор мы как-то сводили концы с концами и не делали долгов. Ну? Что ты на это скажешь?
Она не пошевелилась, не разжала рук, ласково обнимавших мужа. Но он почувствовал, что она затаила дыхание и беспокойно ждет.
— Ничего не скажу, дорогой мой! Я никогда об этом не задумывалась.
— Но вообрази, что произойдет, если ты опять забеременеешь, куда мы денемся с пятым ребенком? Вот тогда действительно все будут вправе издеваться над нами и утверждать, что, раз мы несчастливы, мы сами того хотели… Разве не так? Эта мысль буквально не дает мне покоя, и я сегодня поклялся самому себе, что нам пора остановиться, устроиться так, чтобы пятый не появился… А как ты смотришь на это, милая?
На сей раз Марианна безотчетно ослабила объятия, и он ощутил, что по ее коже прошла легкая дрожь. Ей стало холодно, ей захотелось плакать.
— Очевидно, ты прав. Но что я могу тебе сказать? Ты — глава семьи, и мы сделаем так, как ты решишь.
Однако он держал в своих объятиях не прежнюю Марианну, не любовницу, не жену, а женщину, покорно соглашавшуюся доставить ему наслаждение. И к тому же он чувствовал, что она не совсем поняла его, даже испугалась, почему он вдруг затеял этот разговор.
— Ничего дурного я не сделаю, милочка, — сказал он, стараясь придать своим словам шутливый топ. — Ничему это не помешает. Просто поступим, как другие, ведь решительно все, кого мы знаем, именно так и устраиваются. И ты не перестанешь от этого быть моей обожаемой маленькой женушкой.
Он привлек ее к себе, сжал еще крепче, ища ее губ, но она, в неосознанном протесте плоти и сердца, смущенно пробормотала:
— Да, разумеется, я знаю… Как хочешь, ведь это ты ответствен за наше будущее…
И вдруг она разрыдалась, спрятав лицо на груди мужа, чтобы заглушить свои рыдания; он почувствовал, как крупные горячие слезы падают ему на грудь. Матье замер, ему самому стало не по себе при виде искреннего горя жены, причину которого она вряд ли сумела бы объяснить. Недовольный, рассерженный, он упрекал самого себя.
— Ну не плачь, любимая, я просто дурак, грубиян и негодяй, что посмел заговорить с тобой о таких вещах сейчас, когда ты так доверчиво лежишь в моих объятиях. Потом обдумаешь все хорошенько… Мы еще возобновим наш разговор… И не огорчайся, спи спокойно, положи головку мне на плечо, как всегда в вечера нашей любви.
Действительно, у них было такое обыкновение. И он лежал не шевелясь, пока нежное, ровное дыхание не извещало его, что жена уснула; тогда он осторожно, стараясь не разбудить Марианну, перекладывал ее голову на соседнюю подушку.
— Вот так, усни… Я не буду больше тебя мучить.
Она перестала плакать, молча уткнулась лицом в его плечо, прижалась к нему всем телом. Он надеялся, что теперь она уснет, но сам лежал с широко раскрытыми глазами и, продолжая размышлять, глядел в необъятные небеса, испещренные звездами.
Ему был виден край неба, освещенный отблесками столицы, и Матье вновь вспомнился жгучий парижский вечер, перевернувший все его чувства и представления. Сейчас Бошен уже ушел от Норины и как ни в чем не бывало вернулся на супружеское ложе. Почему же, рассказывая обо всех событиях дня, он не посмел рассказать Марианне о похождениях ее кузена? Потому что сейчас он еще отчетливее понял всю грязь, весь позор этого приключения. Потом он с отвращением вспомнил о собственной мерзости, о том, что сам чуть было не совершил гнусный поступок, вознамерившись провести ночь у Серафины. Сейчас он как раз находился бы там. Эта мысль, пришедшая ему на ум дома, в постели, когда любимая жена спала на его плече, показалась ему невыносимой, преисполнила его угрызениями совести. Это неистовое, хоть и мимолетное, желание, налетевшее на него как недуг, осквернило его плоть, помутило сознание. Да, понадобился, видно, сильный яд, раз он перестал узнавать самого себя, раз проснулись в нем чувства и желания, никогда его не посещавшие. Он дивился тем словам, которые только что говорил жене, ибо еще вчера одна мысль о подобном разговоре привела бы его в отчаяние, лишила бы дара речи.
Марианне не спалось, а ведь обычно она сразу же доверчиво засыпала, ощущая близость мужа. Закрыв глаза, она лежала неподвижно, но Матье чувствовал, как сильно он ее обидел и как она мучится, вообразив, будто он недостаточно ее любит. Мысль о богатстве была уже далеко, он делал над собой усилие, чтобы восстановить в памяти рассуждения Бошена или Моранжа, ему уже все труднее было понять их тщеславное стремление подняться ступенькой выше, разбогатеть ради единственного отпрыска и при этом жить в непрестанном страхе перед угрозой раздела имущества. Однако теории, услышанные у Сегенов, все еще смущали его, потому что отрицать факты было трудно: он и сам видел, что чем выше интеллект человека, тем менее он плодовит, и что большие семьи произрастают обычно на навозе нищеты. Но ведь это всего-навсего социальное явление, следствие существующего общественного строя, и только. Нищета — результат людской несправедливости, а отнюдь не скудости земли, которая будет в состоянии прокормить человечество, как бы оно ни возросло, при условии, что решится вопрос о необходимом труде, при условии, что труд будет распределен между всеми людьми в интересах их здоровья и счастья. И если верно, что десять тысяч счастливых предпочтительнее ста тысяч несчастных, почему бы этим ста тысячам несчастных, которые, по словам Сегенов, являются ненужным балластом, не объединить свои усилия, не расширить свои жизненные возможности и не стать такими же счастливыми, как те десять тысяч привилегированных, которые эгоистически стремятся обеспечить свое процветание, кастрируя природу? И когда Матье открылась истина, что именно плодородие создает цивилизацию, что только избыток людей, само кишение обездоленных, требующих положенную им частицу счастья, является двигателем прогресса и приведет в конечном счете к правде и справедливости, — эта мысль принесла с собой облегчение, живительное веяние грядущего. Дабы свершилась эволюция, надо добиваться именно избыточной рождаемости, надо, чтобы человечество заселило всю землю, умиротворило ее, извлекло из нее все здоровые жизненные силы, которыми она перенасыщена. Только плодовитость творит цивилизацию, а она, в свою очередь, направляет плодовитость; и потому можно предположить, что наступит время, когда на полностью заселенной нашей планете человечество сольется в единую семью и воцарится окончательное равновесие. Но до тех пор, тысячи и тысячи лет, будет благим и справедливым беречь каждое могущее произрасти зерно, предать его земле как сеятель, ибо любой урожай, в том числе и урожай людей, всегда может быть еще обильней и каждый родившийся человек укрепляет надежду и увеличивает мощь человечества.
Этой теплой весенней ночью в открытое окно вливались немолчные шорохи, извечный трепет плодородия. Матье настороженно ловил эти вздохи земли, они доходили до него вместе с дыханием Марианны, которая все еще не засыпала, но лежала неподвижно, и лишь легкое ее дыхание, щекотавшее ему шею, было единственным признаком жизни. Все прорастало, все бурно шло в рост и распускалось в эту пору любви. Казалось, сами бескрайние небеса, мерцающие звезды диктуют земле всеобщий закон оплодотворения, излучают притягательную силу, правящую мирами. От просторов земли, почившей в темноте, как женщина в объятиях супруга, исходила истома, словно земля наслаждалась тем усилием, что предшествует плодоношению: воды тихо и счастливо журчали, насыщенные миллиардами икринок, из лесов неслось мощное живое дыхание зверей в охоте, переполненных соком деревьев, полей, где глубоко под землей набухали семена. Неистощимая природа мощным своим возрождением с лихвой возмещала всю убыль от погибших, высохших или загнивших семян. Никогда еще Матье не ощущал яснее, чем сейчас, что в животном, в растительном мире жизнь борется со смертью, проявляя неистовую, неутомимую энергию, и только человек, только он один хочет смерти ради смерти. В этой сельской местности, в разгар мая, все и вся, и живые существа, и растения изнемогали от желания слиться в теплом, плодоносном объятии, и лишь те двое влюбленных добровольно отказывались от весеннего буйства плоти, они обнимались сейчас там, под ивами, на берегу Иезы, двое беспечных, очаровательных убийц, изощрявшихся в не знающей зачатья страсти, воспетой поэтами.
Все рассуждения и доводы разом вымело из головы Матье, он уже не ощущал ничего, кроме желания, неуемного вечного желания, сотворившего миры и продолжающего неустанно творить их вновь, дабы в срок совершалось зачатие и рождение. Душа мира воплощена в желании, в нем сила, движущая материей, превращающая атомы в разум и непобедимую мощь. Матье уже не рассуждал больше о природе желания: оно владело им, подхватывало его, как неотвратимый закон, множащий и увековечивающий жизнь. Достаточно было легкого дыхания Марианны, щекотавшего ему шею, чтобы пламя зажглось в его крови. А она лежала, словно неживая, холодная, без сна, с закрытыми глазами. Однако от нее, от атласной наготы ее рук и груди, от аромата тонкой кожи и тяжелых волос исходило победоносное желание. Материнство не изуродовало Марианну, напротив, оно развило ее тело, придало упругость и гибкость членам, наделило той разящей красотой матери, что сводит на нет двусмысленную прелесть девственницы.
Матье страстно прижал к себе Марианну.
— Ах, дорогая моя, и я еще смел сомневаться… Нет, нам обоим не уснуть, пока ты не простишь меня.
Она ласково засмеялась, уже утешившись, отдаваясь нахлынувшей нежности, всепожирающее пламя которой поднималось в них обоих.
— О, я вовсе и не сомневалась, я отлично знала, что ты вернешься ко мне.
Они слились в долгом любовном поцелуе, не в силах противиться далее призыву плодоносной весенней ночи, вливавшейся в открытое окно вместе с мерцанием звезд, вместе с томностью вод, лесов и полей. Соки земли бродили, зачиная в темноте мириады жизней, исходя пьянящим ароматом плодородия. Это изобилие жизнетворного семени, не зная преград, разливалось по миру, этот любовный трепет миллиардов существ, охваченных неодолимой жаждой совокупления и зачатия, продлевал жизнь, дающую начало жизни. Казалось, все силы природы объединились, чтобы способствовать появлению на свет еще одного существа.
Но Марианна жестом остановила Матье, приподнялась, прислушиваясь к звукам, доносившимся из детской.
— Послушай-ка!
Оба слушали, пригнувшись, удерживая дыхание.
— Тебе показалось, что они проснулись?
— Да, по-моему, ворочаются.
Но из детской не доносилось никаких иных звуков, кроме невинного мирного дыхания детей, и Марианна, рассмеявшись, сказала нежно, но слегка насмешливо:
— Бедные наши детки, четверо несчастных!.. Итак, ты решился на пятого, готов произвести на свет еще одного бедняжку?
Страстным поцелуем он закрыл ей рот.
— Не говори больше ничего, я знаю — я просто глупец… Пусть все издеваются над нами и презирают нас. Права лишь ты одна, только мы с тобой ведем себя, как подобает благородным, умным и достойным людям.
И они совершили дивную, святую неосмотрительность. В страстном порыве утонули все низкие расчеты, осталась лишь любовь-победительница, верующая в жизнь, которую она творит щедро и беспрерывно. Если бы они остереглись, что-то безвозвратно умерло бы в них, им уже не было бы дано любить друг друга всем существом. Живая связь порвалась бы, муж относился бы впредь к жене, как к чужой, а она считала бы, что уже не жена ему. Они отдавались друг другу всецело, не ведая никаких предосторожностей, не лукавя друг перед другом ни душой, ни телом, и пусть жизнь творит свое дело, если она почтет за благо сотворить его.
Что может быть блаженнее дивного опьянения безраздельной любви, не знающей ухищрений и потому здоровой и прекрасной! Они как бы утверждали своей любовью веру в жизнь, слагали гимн неиссякаемо щедрому плодородию, созидающему миры. Само желание становилось извечной надеждой. Семя брошено сеятелем в борозду с кликами несказанного счастья, и оно не может не прорасти. Так пусть же оно зреет, пусть творит еще одну новую жизнь, человечность, разум и мощь! Эта майская ночь была насыщена любовным ликованием, звезды и земля млели так же, как и супруга в объятиях любимого. Над неистовостью желания парит неиссякаемая радость бытия — высший закон зарождения нового существа, появляющегося на свет не на беду, а ради силы, правды и справедливости.
И зачатие нового существа, частицы жизни среди других существ, — священное и великое таинство, неизмеримо важное, возможно, даже важнейшее.
Матье бесшумно поднялся с железной раскладушки, стоявшей рядом с двуспальной кроватью красного дерева, на которой спала Марианна. Взглянув на жену, он увидел, что она лежит с открытыми глазами и улыбается.
— Как! Ты уже не спишь? А я-то боялся пошевельнуться, чтобы тебя не разбудить! Знаешь, уже около девяти часов.
Дело происходило в Париже, в одно из воскресений в середине января. Марианна была на восьмом месяце. В начале декабря в Шантебле началась ненастная пора: то лили холодные дожди, то валил снег, трещал мороз, и Матье не без колебания принял любезное предложение Бошена, отдававшего в распоряжение Фроманов скромный флигелек на улице Федерации, где некогда обитал основатель завода, прежде чем построил шикарный особняк на набережной. Старый заводской мастер, занимавший этот домик, меблированный старинной мебелью, недавно скончался.
Чета Фроман перебралась сюда месяц тому назад, рассудив, что благоразумнее до родов пожить в Париже, а с первыми весенними днями вернуться в Шантебле, чтобы матери и новорожденному набраться там сил.
— Подожди, сейчас будет светло.
Матье отдернул шторы. Полутемная комната сразу осветилась желтыми лучами зимнего солнца.
— Смотри-ка, солнышко выглянуло! И погода чудесная! К тому же воскресенье! Значит, после завтрака мы сможем погулять вместе с детишками.
Марианна подозвала мужа, взяла его за руки и, усадив рядом с собой на постель, весело проговорила:
— Я ведь тоже не сплю уже целых полчаса, боюсь шевельнуться, хочу, чтобы ты понежился в постели воскресным утром. Ну? Как тебе это понравится — оба не спим и боимся шелохнуться, чтобы не разбудить друг друга!
— А я так радовался, что ты отдыхаешь по-настоящему, — сказал Матье. — По воскресеньям у меня одна радость: я могу никуда не выходить из этой комнаты, могу провести целый день с тобой и малышами. — И тут он удивленно воскликнул: — Как же это я не расцеловал тебя до сих пор!
Она слегка приподнялась, облокотившись на подушки, а он крепко обнял ее. Но она отстранила его, болезненно поморщившись:
— Осторожнее, дорогой!
Матье пришел в отчаяние, он не знал, как выразить жене свое обожание.
— Я сделал тебе больно! Сделал тебе больно! Ну не подлец ли я, посмел причинить тебе боль!.. О дорогая, любимая моя женушка, ведь ты же мое бесценное сокровище. Мне бы так хотелось окружить тебя нежнейшими заботами, я бы с радостью взял на себя твои страдания! Если бы мне иметь руки сказочной феи! Ты не чувствовала бы их прикосновения, и я превратил бы твои муки в наслаждение… И вдруг именно я причинил тебе боль!
Марианне пришлось утешать мужа.
— Да нет же, глупенький, право, мне ничуть не больно. Просто я испугалась… Ты же видишь, я уже смеюсь.
Он смотрел на нее и не мог наглядеться, до того она ему казалась прекрасной. В лучах солнца, золотивших постель, Марианна светилась здоровьем, силой и надеждой. Никогда еще ее тяжелые темные кудри не струились столь мощно, а огромные глаза не улыбались так весело. Лицо ее излучало доброту и любовь, ее божественное тело преисполнено было величественного благородства, вся она как бы воплощала собою плодовитость.
У Матье даже дух перехватило от благоговения, — он обожал жену, как верующий, сподобившийся лицезреть божество на пороге тайны.
— До чего ты прекрасна и добра и до чего я люблю тебя, дорогая!
Молитвенным жестом он обнажил ее живот и молча созерцал белизну и шелковистость кожи, эту округлость священного купола, откуда скоро воссияет новая жизнь. Он склонился и запечатлел на ее животе священный поцелуй, вложив в него всю свою нежность, всю свою веру, все свои чаяния, и замер в позе молящегося, легко и осторожно касаясь губами ее тела.
— Вот здесь тебе больно, дорогая моя женушка?.. Или там?.. Или вот тут?.. Ах, как бы я хотел знать и исцелить все твои боли!
Но он поднялся, бледный и трепещущий, внезапно ощутив под губами легкое движение. А она снова рассмеялась, обняла его, притянула, положила его голову рядом со своей на подушку. Потом еле слышно шепнула ему на ухо:
— Да? Ты его почувствовал? И испугался, дурачок? Он теперь все время дает о себе знать, готовится выйти на божий свет… Ну-ка, говори, что он тебе сказал?
— Он сказал, что ты любишь меня так же, как я тебя люблю, и что самым счастливым людям на свете не угнаться за моим счастьем.
На несколько мгновений они замерли, не разжимая объятий, позлащенные лучами зимнего оранжевого солнца. Потом он уложил ее поудобнее, взбил подушки, аккуратно расправил одеяло и не позволил ей встать, прежде чем он сам не уберет комнату. Он уже сложил свою постель, спрятал одеяло и матрац в железный сундучок, который сверху накрывался чехлом. Тщетно она умоляла его успокоиться, уверяла, что Зоя — служанка, привезенная из деревни, вполне справится с уборкой. Но он заупрямился, твердил, что служанка его раздражает, что ему хочется самому поухаживать за своей женушкой, сделать для нее все, что нужно. Боясь потревожить жену, он предоставил ей одной их широкую двуспальную кровать, а сам спал на раскладушке. Ревниво оберегая вход в их спальню, он продолжал хозяйничать в комнате, желая побыть наедине с женой, готовый оказать ей любую услугу; и все, что бы он для нее ни делал, казалось ему недостаточным, ничуть не исчерпывало его стремления служить ей.
— Умоляю тебя, полежи еще немного, благо дети нас не беспокоят. Хоть немного отдохни.
Он продрог и, только тут заметив, что в комнате недостаточно тепло, горько стал упрекать себя за то, что не сообразил вовремя затопить. Дрова и растопка были уже готовы и лежали возле камина.
— До чего же я глуп! Заморозил тебя совсем, а ведь именно с этого и надо было начинать.
Он склонился над камином, но она крикнула ему:
— Вот еще новости! Брось, немедленно позови Зою.
— Ну нет, она не умеет растапливать камин, а мне это одно удовольствие.
Когда дрова ярко запылали, наполнив спальню своим веселым потрескиванием, Матье торжествующе расхохотался.
— Теперь, — заявил он, — здесь настоящий рай.
Но едва успел он ополоснуть лицо и одеться, как перегородка, у которой стояла кровать, задрожала от неистового стука кулачков.
— Проснулись-таки, шалуны! — весело сказал Матье. — Сегодня воскресенье, пусть войдут!
В соседней комнате стоял гомон, как в потревоженном птичнике. Слышалась неумолчная болтовня, счастливый щебет, взрывы смеха. Потом послышались приглушенные удары, — наверное, началась битва подушками, летавшими по всей комнате, но барабанящие в перегородку кулачки тоже не унимались.
— Да-да, — сказала мать со счастливой, но встревоженной улыбкой, — позови их, не то они все переломают.
Матье, в свою очередь, постучал в стену. Тут с противоположной стороны донесся победный клич, ликующие выкрики. Отец едва успел открыть дверь, а в коридоре уже начались топот и толкотня. Весь выводок торжественно появился на пороге спальни. Четверо ребятишек в длинных ночных рубашках, доходивших им до пят, шлепали по полу босиком, хохоча и толкаясь, их легкие каштановые кудри развевались вокруг розовых мордашек, блестящие глазенки так сияли невинной радостью, что казалось, от них исходит свет. Амбруаз, хоть и был младшим среди братьев — ему едва исполнилось пять лет, — шагал впереди всех, как наиболее предприимчивый и смелый. За ним следовали близнецы, Блез и Дени, гордые своими семью годами, вполне рассудительные мальчики, в особенности Дени, который уже учил грамоте остальных; а Блез отличался застенчивостью, хоть и был шалунишкой. Старшие вели за ручки сестренку Розу, прелестную, как херувим, девчушку; они тянули ее в разные стороны, но она, под общий смех, мужественно держалась на ногах — недаром же ей было два года и два месяца.
— Мама! — кричал Амбруаз. — Я совсем замерз! Подвинься немного.
Одним прыжком он очутился в материнской кровати, юркнул под одеяло, прижался к матери, и из-под одеяла виднелось теперь только его смеющееся личико да вихры кудрей. Тогда оба старших, испуская воинственные клики, кинулись следом за братом на приступ.
— Подвинься! Подвинься!.. Я залезу тебе за спину, мама! А я, мама, лягу у плеча!
На полу осталась лишь одна обиженная Роза. Тщетно пытаясь взобраться на кровать, она шлепнулась на попку и закричала:
— И я! Мама, и я!
Пришлось помочь ей вскарабкаться; цепляясь ручонками, она наконец добралась до цели, и мать взяла ее на руки, так что ей досталось самое лучшее местечко. Отец вначале перепугался, решив, что эта банда завоевателей и захватчиков может ненароком повредить своей бедной маме. Но Марианна успокоила его, хохоча вместе с детьми, — нет, нет, они не повредят ей, от их ласк она лишь становится счастливее. Тут и отец умилился, любуясь на прелестное, забавное и веселое зрелище. До чего же хороша была добрая матушка-наседка, как в шутку окрестила себя сама Марианна, в особенности сейчас, когда Роза припала к ее груди, Блез и Дени притаились сбоку, а Амбруаз выглядывал из-за материнского плеча! Настоящее гнездо, — нежно тянувшиеся клювики, растрепавшиеся волосенки, похожие на перышки; а мать, свежая, с молочно-белой кожей, победоносно торжествующая, как само плодородие, готовилась дать новую жизнь, которая трепетала в ее чреве.
— Мне хорошо, мне тепло! — кричал Амбруаз, любитель комфорта.
Дени, разумник, пустился объяснять, почему они подняли такой шум.
— Блез увидел во сне паука и испугался…
Блез обиделся и перебил брата:
— Неправда… вовсе и не испугался… Паука я видел, да! И я кинул в него подушкой.
— Я тоже! Я тоже! — лепетала Роза, заливаясь смехом. — Вот так, вот так! Хоп! Хоп!
Все четверо буквально катались от смеха, до того смешным казалось им это происшествие. На самом же деле у себя в детской они попросту швырялись подушками, якобы для того, чтобы убить паука, которого увидал Блез. Весь выводок ребятишек, да и сама мать дышали таким здоровьем, такой свежестью, так прелестны были эти розовые, непорочно-чистые мордашки, эти ручонки и ножки, щедро залитые солнцем, что отец не удержался от искушения обнять их всех разом и расцеловать каждого в отдельности; получилась настоящая куча-мала, восхитившая детей и вызвавшая новый взрыв восторга.
— Ой, до чего же весело! До чего весело!
— Хватит, — сказала наконец мать, с трудом высвободившись, — пора вставать. Мне не очень-то полезно разнеживаться. Да и вам пора умыться и одеться.
Туалет совершался перед ярко горевшим камином. Было уже около десяти часов, когда, опоздав больше чем на час, вся семья собралась в столовой, где гудела фаянсовая печка, а на столе ждало горячее молоко, поданное на завтрак. В первом этаже занимаемого ими флигелька, направо от входа, помещались столовая и гостиная, а налево рабочий кабинет и кухня. Столовая, как и спальня, выходившая окнами на улицу Федерации, по утрам утопала в веселых солнечных лучах.
Когда дети уже сидели вокруг стола, уткнув нос в чашки, раздался звонок. Пришел доктор Бутан. Тут последовал новый взрыв восторга: малыши ужасно любили доброго доктора с его круглой добродушной физиономией. Всем им он помог увидеть свет, и ребятишки обращались с ним по-приятельски, без особых церемоний. Они уже отодвинули стулья, собираясь кинуться к доктору, но мать остановила их.
— Сейчас же оставьте доктора в покое, слышите! — И весело продолжала: — Здравствуйте, доктор! Спасибо за солнце, ведь это вы, надеюсь, его заказали, чтобы я могла пойти погулять?
— Ну конечно, заказал. И специально зашел, чтобы проверить, как вы выполняете мои предписания.
Поздоровавшись с Матье, сердечно пожавшим ему руку и объяснившим, почему они так запоздали с завтраком, Бутан, широко улыбаясь, уселся к столу.
— И прекрасно сделали, что заставили жену хорошенько отдохнуть, однако и движение ей совершенно необходимо… Отсутствием аппетита она, как я вижу, не страдает. Когда я застаю своих пациенток за столом, тут уж я не врач, а друг, пришедший в гости.
Марианна с шутливой угрозой подняла руку.
— Доктор, в конце концов от ваших попечений я стану чересчур здоровой — всем на посмешище! Ничего не поделаешь, признаюсь, мне было не по себе, но я молчала, не желая никого беспокоить. Нынче ночью я промучилась несколько часов кряду, внутри у меня буквально что-то разрывалось.
— Неужели это правда? — побледнев, спросил Матье. — Ты страдала, а я спал как убитый?!
— Ну и что ж, дурачок! — ответила она все также весело и нежно, — ведь я же цела и невредима, да к тому же уплетаю за обе щеки!
Доктор серьезно покачивал головой.
— Не жалуйтесь, сударыня, ваши боли если и не необходимы, чего я не решусь утверждать, то, во всяком случае, неизбежны. Вы переносите свое состояние бодро, мужественно, могу сказать, что мало видел на своем веку таких прекрасных беременностей, как ваша! Но что поделаешь — своей доли страданий не миновать и вам!
— Так я и не отказываюсь от страданий, мне просто захотелось вас подразнить. — Потом она добавила негромко: — В страданиях тоже своя доля счастья. Разве бы я любила с такой силой, если бы не страдала?
Дети подняли страшный шум, стучали ложками так, что совсем заглушали слова старших. После вынужденной паузы доктор, очевидно, вспомнив что-то, переменил разговор:
— Я слыхал, что в среду вы приглашены на завтрак к Сегенам. Вот уж действительно несчастная женщина! Беременность у нее проходит ужасно тяжело!
Жестом он попытался дополнить свои слова и объяснить собеседникам драму, разыгравшуюся в семье Сегенов, когда неожиданно обнаружилась беременность, хотя супруги прибегали к самым, как им казалось, искусным мерам предосторожности, отчаяние жены, ревнивые упреки мужа. Однако и среди неистовых ссор они продолжали вести светский образ жизни, пока жена не дошла до теперешнего болезненного состояния, — сейчас она прикована к шезлонгу, а он, бросив ее, вернулся к своим холостяцким привычкам.
— Да, — сказала Марианна, — она очень просила нас принять приглашение, невозможно было отказаться. Я понимаю, что это каприз: просто ей хочется узнать, каким образом мне удается оставаться здоровой и не лежать в постели с утра до вечера.
Бутан вдруг рассмеялся:
— А вы знаете, что сроки у вас обеих совпадают: она, так же как и вы, должна разрешиться к началу марта. Так что постарайтесь в четверг договориться о дне — я ведь не смогу одновременно принимать у вас обеих.
— Ну, а ваша пациентка кузина Констанс, — шутя вставил Матье, — не присоединится ли и она к общему празднику?
— О нет! Не присоединится! Помните, она в вашем присутствии дала торжественный обет, а она умеет держать слово… От души желаю, чтобы ей не пришлось раскаиваться.
Доктор поднялся, собираясь уходить, но тут на него обрушилась давно нависшая угроза нападения. Дети разом повскакали со стульев и мигом объединились для совместной атаки. Не успел доктор шевельнуться, как двое старших уже повисли у него на плечах, младший мальчуган обхватил за пояс, а девчушка вцепилась ему в ноги.
— Попался, попался! Давай играть в железную дорогу, ладно?
Дети толкали доктора, так что тот еле удерживался на ногах, и заливались неудержимым смехом, звучавшим как флейта. Отец и мать бросились на выручку Бутану, пытались строгостью остановить детей, выговаривали им. Но доктор успокоил родителей.
— Не трогайте их! Дайте малышам попрощаться со мной на свой лад! Поскольку наш друг Бошен обвиняет меня в том, что они появились на свет отчасти при моем попустительстве, надо терпеть… До чего же они миленькие, ваши детишки, и какие здоровяки, точь-в-точь как мама, давшая им жизнь. Сейчас от них ничего другого не требуется!
Подняв и расцеловав каждого, доктор поставил ребятишек на пол и, взяв Марианну за руки, заверил ее, что все идет как нельзя лучше, что он уходит со спокойным сердцем и предписывает ей продолжать в том же духе. Матье пошел проводить доктора, и до самой передней их сопровождал радостный смех матери и детворы.
Сейчас же после второго завтрака Матье настоял на прогулке, ему хотелось, чтобы Марианна побыла на солнышке. Детей снарядили еще до того, как сели за стол, и к часу дня вся семья уже огибала угол улицы Федерации, направляясь на набережную.
Эта часть квартала Гренель, между Марсовым полем и населенными улицами центра, выглядит совсем по-особому.
Для нее характерны широкие пустынные перспективы, длинные полупустые улицы, сворачивающие под прямым углом среди нескончаемых серых заводских зданий. В рабочие часы на этих улицах не встретишь ни души и, только подняв голову, увидишь над огромными зданиями с запыленными окнами, высокие трубы, которые извергают густой черный дым, а если ворота открыты, заметишь лишь полный едкой копоти просторный заводской двор, заставленный ломовыми телегами. Здесь не услышишь иных звуков, кроме пронзительного свиста вырывающегося из котлов пара, глухого стука машин да грохота железа, которое сбрасывают с повозок на мостовую. Но по воскресеньям заводы бездействуют, весь квартал погружается в мертвую тишину; летом здесь хозяйничает солнце, раскаляющее тротуары, а зимой ледяной ветер со снегом проносится вдоль пустынных улиц. Говорят, что тут, в Гренеле, живет все, что есть худшего в Париже: самые бедные, самые порочные, целое скопище развращенных фабричных девок, подонков человечества, докатившихся до проституции, которых влечет сюда близость военных казарм. А на противоположном берегу Сены, как бы в противовес, раскинулся веселый буржуазный квартал Пасси и богатые кварталы Инвалидов и Сен-Жермен с их великолепными проспектами; таким образом, завод Бошенов, стоявший на набережной, спиной к нищете, а лицом к роскоши и благам жизни, «попал в самую точку», как любил острить его хозяин.
Матье нравились эти широкие, обсаженные прекрасными деревьями проспекты, идущие от Марсова поля и эспланады Инвалидов, где легко двигаться и где ярко светит солнце. Во всем Париже не сыщешь уголка спокойнее, где можно, не торопясь, гулять на свободе, где невольно проникаешься величием города или предаешься мечтам. По всего больше ему нравилась Орсейская набережная, длинная и многоликая, начинающаяся в самом центре, у улицы Бак, проходящая возле Дворца Бурбонов, пересекающая эспланады Марсова поля и кончающаяся лишь у бульвара Гренель, в черном заводском квартале. Какая величественная перспектива, какие мощные вековые деревья, тянущиеся от табачной мануфактуры в излучине Сены до сквера, недавно разбитого у Эйфелевой башни! Мирно и торжественно течет река. Проспект обрамлен прекраснейшими деревьями, лучше которых нет во всем мире. Вот где действительно идешь, ощущая несказанный покой, а необъятный Париж развертывается перед тобой во всей своей мощи, во всем своем очаровании.
Туда-то Матье и намеревался отвести свою возлюбленную страдалицу и ребятишек. Предприятие было не из легких и требовало немалой отваги. В особенности малютка Роза вызывала опасения. Ее поручили Амбруазу — хоть и младшему из братьев, зато весьма решительному молодому человеку. Они вдвоем открывали шествие. За ними следовали близнецы Блез и Дени. А папа с мамой двигались в арьергарде. Семейство растянулось вдоль тротуара, как пансион на прогулке. Сперва все шло отлично, хотя, разумеется, продвигались вперед черепашьим шагом, наслаждаясь ласковым солнышком. Зимний денек, ясный и свежий, выдался на славу, в тени было холодно, но зато там, где солнце разостлало свои светлые бархатистые покровы, стало совсем тепло. В воскресном Париже было людно, солнечные лучи выманили на улицу множество зевак и гуляющих. Вся эта веселая толчея окончательно развеселила Розу, и она, семеня ножками, разгоряченная, тянулась изо всех сил, желая показать, что она совсем взрослая. Уже пересекли Марсово поле, а она еще и не думала проситься на руки. Трое мальчуганов притопывали по гулким подмерзшим плитам тротуара. Словом, шествие получилось величественное.
Однако Марианна, которую вел под руку Матье, шагала не совсем уверенно. На ней было теплое платье из зеленого драпа, сшитое свободно и скрывавшее талию. Но она отлично понимала, что причину ее полноты скрыть трудно. Растроганно улыбаясь, она шла, как ходят в ее положении, чуть покачивая бедрами. Да и со стороны невозможно было не растрогаться, глядя на нее, такую красивую, полную какого-то светлого достоинства, еще более прелестную от этой легкой усталости, от пышного расцвета, облагороженного святым страданием материнства. Прохожие, пораженные ее красотой, оборачивались, смотрели ей вслед. Постепенно все больше людей обращало на нее внимание, они подталкивали друг друга локтем, показывая на Марианну. Семенившие впереди дети осложняли положение. Подумать только, у нее уже четверо — целая орава, а ей все еще мало! Как тут не позубоскалить, не посмеяться. Кое-кто даже чувствовал себя оскорбленным: подобная беспечность, выставляемая напоказ, — дурной пример для всех прочих. Вслед Фроманам неслись то насмешки, то возгласы изумления и сочувствия. Ах, бедняжка, такая молоденькая, такая красавица и ждет пятого! А ведь супруг вроде не какой-нибудь мужлан! Матье и Марианна слышали и понимали все, но как ни в чем не бывало продолжали улыбаться, без тени стыда обнаруживая перед всеми счастье своего изобилия, исполненные уверенности, что именно на нем зиждется сила, здоровье и красота.
Однако, когда Фроманы добрались до громадных облетевших деревьев, пришлось остановиться, чтобы дать Розе передохнуть; к счастью, нашлась свободная скамейка, еще освещенная солнцем. Холодало, близился закат, надо было поторапливаться домой. И все же прогулка удалась, легкий морозец пощипывал щеки, а небеса покрылись бледным расплавленным золотом, чуть розовевшим по краям. Мальчики топали ногами еще громче, а Розе это так нравилось, что она ни разу не заплакала. Только к трем часам мать и отец, чуть опьяненные свежим воздухом и весьма довольные прогулкой, вместе со всем своим выводком свернули на улицу Федерации. Там тоже собралась толпа, разглядывавшая шествие, но, видно, люди здесь были добрее — они с улыбкой любовались прелестными детишками, лукаво поглядывая на папу с мамой, которые, видимо, зря времени не теряют.
Вернувшись домой, слегка утомившаяся Марианна прилегла в гостиной на шезлонг возле весело трещавшего камина, который Матье попросил Зою растопить к их возвращению. Дети, усталые и наконец-то утихомирившиеся, уселись вокруг маленького столика и слушали сказку, которую им читал Дени, но тут к ним в гости пришла Констанс, тоже только что вернувшаяся с прогулки; она каталась с Морисом в экипаже и надумала по возвращении наведаться к Фроманам — узнать о здоровье Марианны, с которой она виделась редко, хотя только сад разделял особняк и флигель, занятый Фроманами.
— Вы себя плохо чувствуете, дорогая? — еще в дверях спросила Констанс, увидев, что Марианна полулежит.
— Нет, нет! Я только что с прогулки, мы ходили целых два часа, вот я и прилегла отдохнуть.
Матье пододвинул кресло богатой, чопорной кузине, всячески старавшейся казаться любезной. Усевшись, она тут же извинилась, что не навещает их чаще, сославшись на свои многочисленные обязанности хозяйки дома; а Морис, в черном бархатном костюмчике, стоял рядом, словно пришитый к материнской юбке, издали поглядывая на четверых ребят, которые, в свою очередь, глазели на него.
— Морис, почему ты не здороваешься со своими маленькими кузенами?
Мальчик наконец решился и шагнул к детям. Но все пятеро смущенно глядели друг на друга и не трогались с места. Виделись они редко, еще ни разу не успели сцепиться, к тому же четверо дикарей из Шантебле робели перед этим парижанином с барскими замашками.
— Вся ваша детвора здорова? — продолжала Констанс, острым взглядом сравнивая своего сына с тремя другими мальчиками. — Амбруаз, я вижу, вырос, да и у двоих старших цветущий вид.
Очевидно, сравнение с ребятишками Марианны было не в пользу Мориса, хотя и высокого, хорошо сложенного мальчугана, но бледного, с каким-то восковым лицом. Деланно смеясь, Констанс добавила:
— Я просто завидую вам, ваша малютка Роза — прелестна! Настоящее сокровище!
Матье рассмеялся и сказал с живостью, в которой тут же раскаялся:
— Тут завидовать нечего! Такие сокровища на рынке не в слишком большой цене!
— Понятия о ценах относительны, — серьезно отпарировала Констанс. — Вы знаете, что у нас с вами на сей счет разные мнения. Каждый счастлив или несчастлив по-своему.
Взгляд, полный издевки и презрения, довершил ее мысль. С Марианны она перевела глаза на четверых детей, на эти розовые мордашки, полные жизни, потом опять взглянула на эту женщину, вновь забеременевшую, выпятившую свой огромный живот, где зрела новая жизнь. Констанс оскорбляло это зрелище, оно внушало ей отвращение, раздражало, как непристойность, как покушение на все, что она чтила: умеренность, осторожность, порядок. Когда ей стало известно о новой беременности Марианны, она не скрыла своего неодобрения, она соглашалась не распространяться на эту тему, но и другим не следовало раздражать ее, высмеивать ее добровольное бесплодие: если у нее нет дочери, значит, она не хочет ее иметь.
Марианна улыбнулась шутке мужа и, желая перевести разговор на другую тему, осведомилась о Бошене:
— Почему вы не привели с собой Александра? Мы не видели его уже целую неделю.
— Ведь я же говорил тебе, поспешно перебил жену Матье, — что он уехал вчера на охоту. Он будет ночевать в Пюиморо, по другую сторону Шантебле, с рассветом пойдет в лес, а домой вернется, наверное, не раньше завтрашнего дня.
— Да-да, вспомнила. Сейчас отличное время для охоты.
Эта тема была не менее опасной, и Марианна сожалела, что затронула ее: ведь когда Бошен, по его словам, отправлялся на охоту, никто не знал, где он находится. Утренняя облава служила прекрасным предлогом для того, чтобы провести ночь вне дома, и Бошен так часто злоупотреблял им, что Констанс не могла не догадаться, в чем тут дело. Но, зная, что Матье не отлучается из дому и заботливо ухаживает за беременной женой, и не желая показать перед дружной четой Фроман, будто она не верит своему мужу, Констанс спокойно проговорила:
— Я сама настояла, чтобы Александр подышал воздухом, развлекся. Он чересчур полнокровен, ему нужно движение, охота ему просто необходима.
Тут раздался звонок, извещая о новых посетителях. На этот раз вошла Валери со своей дочкой Рэн. Она вся вспыхнула, увидев г-жу Бошен, такое сильное впечатление производила на нее эта дама — непревзойденный образец роскоши, которому она сама тщетно старалась подражать. Но Констанс, воспользовавшись подходящим случаем, поднялась, уверяя, что, к сожалению, не может больше задерживаться, потому что сама ждет к себе гостью.
— Оставьте нам, по крайней мере, Мориса, — попросил Матье. — Пришла Рэн, они поиграют все вместе, потом мы их угостим, и я сам отведу малыша домой.
Морис снова уткнулся в материнские юбки. Констанс наотрез отказалась.
— Нет-нет! Вы ведь знаете, у него особый режим, я никогда не разрешаю ему есть в гостях… Добрый вечер, пора идти. Я завернула только на минутку справиться, как вы живете. Будьте здоровы, до свидания.
И она увела своего Мориса, не удостоив Валери словом, и лишь фамильярно-покровительственно пожала ей руку, что та приняла за утонченную любезность. Рэн улыбнулась Морису, которого она изредка встречала. Сегодня она была особенно хороша в платьице из толстого голубого сукна, со смеющимся личиком, окаймленным густыми черными локонами, и до того походила на мать, что их можно было принять за сестер.
Восхищенная Марианна подозвала девочку.
— Поцелуйте меня, прелестная барышня! До чего же она выросла и похорошела! Сколько же ей теперь?
— Скоро тринадцать! — ответила Валери.
Она уселась в кресло, на котором только что сидела Констанс, и от Матье не ускользнуло тревожное выражение, застывшее в ее прелестных глазах. Валери сказала, что она тоже пришла справиться о здоровье Марианны, и, повосхищавшись отличным видом детей и матери, вдруг умолкла, погрузившись в какие-то свои тайные заботы. Она хмуро выслушала благодарность Марианны, от души радовавшейся, что ее не забывают. Матье решил оставить женщин наедине.
— Душечка Рэн, иди-ка с детьми в столовую. Помоги мне накрыть стол. Вот-то будет весело!
Это привело детей в шумный восторг. Чтение было позабыто, стол отодвинут, мальчики в сумасшедшем галопе потащили с собой Рэн, а Роза, шлепнувшись на четвереньки, с криком пустилась вдогонку за братьями, подпрыгивая, как котенок.
Оставшись наедине с Марианной, Валери вздохнула:
— Ах, дорогая моя, какая вы счастливая, что, не стесняясь, можете позволить себе иметь столько очаровательных детишек, сколько захотите! А мне это счастье заказано.
Марианна удивленно взглянула на гостью.
— Почему же? Мне кажется, вы вольны поступать, как я, тут мы с вами равны.
— Ну, нет! Ничуть, моя дорогая, ничуть! У вас простые вкусы, ваша жизнь совсем не такова, как наша. Ведь каждый строит свои планы, не так ли? Вот и мы — все определили для Рэн и для себя, и теперь было бы просто катастрофой что-либо менять. — Во внезапном приступе отчаяния она добавила. — Если б я убедилась, что забеременела, я бы пошла на все! От одной мысли об этом я с ума схожу!
И, несмотря на все усилия сдержаться, она расплакалась, прикрыв лицо дрожащими руками.
Не переставая удивляться, Марианна поднялась, нежно взяла Валери за руки и постаралась ее успокоить. Наконец та призналась, что вот уже три месяца имеет основания подозревать беременность. Вначале она пыталась утешить себя мыслью о случайном недомогании, но в этом месяце сомнения превратились в уверенность, и она, что называется, не живет. Они с мужем совсем растерялись перед лицом этой нежданной катастрофы: они были твердо уверены в своей осторожности. Он, дорогой ее супруг, так ее обожает, что дал бы отрезать себе ногу, лишь бы не огорчать жену. Она и сама всегда была начеку, тоже принимала свои меры. Просто непонятно, просто непостижимо, чтобы подобное стряслось в супружестве, когда муж и жена любят друг друга и по этому поводу совершенно друг с другом согласны.
— Ну, раз уж дело сделано, — успокоительным тоном заключила Марианна, — бог ты мой, как-нибудь устроитесь. И бедного малютку вы полюбите.
— Да нет же! Это невозможно, невозможно! — крикнула Валери, вновь охваченная отчаянием и гневом. — Не можем мы вечно влачить жалкое существование… Ваш муж, наверное, посвятил вас в наши планы, которые мы ему открыли. Вы, должно быть, знаете, что благодаря любезному предложению господина Мишо, одного из своих прежних помощников, который теперь занимает большой пост в банке «Креди насьональ», мой муж решил покинуть завод Бошена, где у него нет перспектив, и намерен поступить в банк, рассчитывая там выдвинуться. Для начала, правда, приходится согласиться на скромное положение, получать всего три тысячи шестьсот франков вместо пяти тысяч, которые ему платят на заводе. Как же мы смеем рисковать, не можем же мы довольствоваться тремястами франков в месяц, — а тут еще беременность, роды, еще один ребенок на руках?! Мы уже все рассчитали, а это несчастное дитя опрокидывает все наши планы, обрекает нас на вечную нищету.
— Сколько подсчетов! — улыбнулась Марианна со своим обычным спокойствием.
— Но все они верны, дорогая!.. Нам представился случай, пропустим его — другого не дождемся. Если мой муж не уйдет с завода, хотя в другом месте его ждет богатство, он навсегда закабалит себя здесь, и все наши мечты пойдут прахом: приданое Рэн, наше счастливое будущее, все наши надежды на жизнь… Неужели же вы, с вашим умом, не понимаете этого?
— Как же, как же, понимаю… Но, видите ли, я далека от всех этих расчетов, поэтому и не могу судить, правильны ли они. Но я удивляюсь и огорчаюсь за вас… Дети появляются на свет, и их рождение в конце-то концов и составляет богатство и радость жизни. По-моему, это так просто.
Валери запротестовала, вновь залившись слезами.
— Попробуйте убедить в этом моего бедного мужа. Он так несчастлив и так корит себя за то, чему послужил причиной. Вот, например, сегодня, в воскресенье, знаете, что он делает? Сидит дома и трудится, чтобы заработать несколько су сверх жалованья… Если потребуется, я буду действовать за двоих. Ведь он у меня слишком добрый и мягкий!
Невысказанные мысли, которые Валери таила про себя, вызвали у нее новый взрыв отчаяния. Она что-то бормотала и, громко всхлипывая, ломала руки.
— Нет, нет! Я не беременна, не может этого быть! Нет, нет, этого не будет, я не хочу!
Валери билась в безудержном приступе отчаяния, и Марианна, отказавшись от мысли ее образумить и стараясь лишь унять ее горе, нежно заключила гостью в объятия; к тому же она опасалась, как бы рыдания не донеслись до соседней комнаты, откуда слышался веселый детский смех. Осушив слезы Валери, Марианна поторопилась увести ее в столовую.
За стол! За стол! — кричали мальчики, хлопая в ладоши и притопывая ногами.
Как мило выглядел стол, накрытый для гостей! Матье, с помощью Рэн, симметрично расставил четыре вазы, наполненные пирожными и сластями. Желая внести свою лепту, трое мальчуганов только мешали, а Роза едва не перебила посуду. Зато веселились вовсю, а Рэн была очаровательна в роли молодой хозяйки! Несомненно, уже достаточно осведомленная в таких вопросах, она весело рассмеялась, когда, увидев Валери, Амбруаз закричал, что Рэн его жена, а Роза их ребеночек. Понимая, что Валери и без того еле сдерживает себя, Марианна быстро уняла шалунишку. Потом все сели за стол, и дети накинулись на сладости.
Счастливый воскресный день подходил к концу: в девять часов дети уже лежали в постельках и вскоре уснули сном праведников, а Матье и Марианна закрылись в спальне. Он настоял, чтобы она тотчас же легла, взбил подушки, укрыл ее. В десять часов она обыкновенно пила липовый отвар, который он собственноручно приготовлял и сам подавал ей, уверяя, что делает это гораздо лучше служанки; а пока он сидел возле жены и читал ей вслух. Когда Марианна опорожнила чашку, он пожелал ей спокойной ночи, братски расцеловав в обе щеки, — теперь она была для него священной, и оба они шутя величали друг друга «мосье» и «мадам». Раскладушка стояла уже на обычном месте. Матье быстро разделся, погасил лампу и посоветовал жене поскорее уснуть. Но сам он, не смежая глаз, дожидался, пока Марианна погрузится в сон и до него донесется ее мерное дыхание. Сколько раз за ночь он просыпался и, словно выполняя религиозный обряд, подходил на цыпочках к постели жены, прислушиваясь к ее дыханию!
Матье хотел, чтобы его Марианна пробуждалась, как королева, прогуливалась под зимним солнцем, как сказочная принцесса, чтобы вечерами в их спальне он служил ей, как верующий — святыне. Он окружал жену поклонением куда более высоким и человечным, чем поклонение мадонне, создавал культ матери, обожаемой и прославляемой, матери, страждущей и великой в своем страдании во имя любви и вечного утверждения жизни.
В ту среду, когда Фроманы должны были завтракать у Сегенов дю Ордель в их роскошном особняке на проспекте Д’Антен, Валентина уже в десять часов позвонила своей горничной Селестине и приказала ей одеть себя, потом кокетливо улеглась на шезлонге в маленькой гостиной второго этажа. Желая поделиться своими страхами и болезненными ощущениями с другой беременной женщиной, она умолила Марианну прийти пораньше, чтобы вволю поболтать.
Спросив зеркало, Валентина посмотрелась в него, безнадежно покачивая головой, до такой степени, ей казалось, она подурнела: ее хорошенькое бледное личико пошло желтыми пятнами, тоненькая фигурка испортилась, чего не могла скрыть даже блуза из светло-голубого переливчатого шелка.
— Мосье у себя? — спросила Валентина.
Уже второй день она не видела мужа. Ссылаясь на дела, он теперь часто завтракал и обедал вне дома, а по утрам избегал заходить к жене в спальню под тем предлогом, что ему-де не хочется ее тревожить.
— Нет, сударыня, мосье вышел около девяти часов и, по-моему, еще не вернулся.
— Хорошо… Как только придут господин и госпожа Фроман, проведите их ко мне.
Она вяло взялась за книгу, чтобы как-нибудь убить время ожидания.
Все было именно так, как рассказывал доктор Бутан Фроманам: эта нежданная беременность вызвала в семействе настоящую бурю. Сначала Сеген непристойно вышел из себя, кричал, что ребенок не его, по его словам, он принимал самые тщательные меры предосторожности; он прямо обвинял жену в сожительстве с любовником. И этот скептик, проповедовавший самый утонченный пессимизм с его элегантной отрешенностью, в приступе самой недостойной, низкой ревности неистовствовал, как извозчик, сыпал грубыми ругательствами, чуть ли не угрожая Валентине побоями. Между супругами происходили отвратительные сцены. Наконец, безутешная Валентина призвала в судьи доктора Бутана. Напрасно врач беседовал с Сегеном наедине, объясняя ему, как и почему самые тщательные предосторожности могут оказаться недостаточными, и приводил множество примеров, когда в подобных же условиях наступала беременность; Сеген ничего не желал слушать; слова доктора не поколебали его уверенности, и как только Бутан уехал, он снова набросился на жену с чудовищными обвинениями. Заодно он обрушил свой гнев и на доктора, обвиняя его в сообщничестве, — так потряс его этот тяжелый урок, доказавший бесполезность любых ухищрений, ибо именно от них проистекло все зло, именно из-за них начался семейный разлад: если бы муж не пытался обмануть природу, у него не было бы повода сомневаться в своем отцовстве. Понятно, доктор Бутан, обвинявший во всех бедах эти ухищрения, не преминул присовокупить к своей речи примеры прочих вытекающих из подобной супружеской практики последствий: уменьшение прироста населения, вырождение, неизбежный развал развращенной всем этим семьи, где мужчина думает лишь о деньгах пли плотском услаждении, а морально искалеченная женщина пускается во все тяжкие. Сеген затаил злобу против доктора и особенно против его идей, опровергавших все то, во что он верил и к чему стремился.
Но на первых порах супруги продолжали вести светский образ жизни: она, скрывая свою беременность, затягивалась чуть не до дурноты, танцевала на балах, пила шампанское, после театра принимала участие в ночных ужинах; а он при людях пытался не обнаружить постыдной ревности и с обычной своей легковесной иронией делал вид, что все идет как положено. Валентина, которой еще не в чем было упрекнуть себя, хотела сохранить мужа, движимая не столько любовью, сколько женской гордостью; она твердила Сегену, что он сделал все от него зависящее, дабы бросить ее в объятия любовника, и хотя такового не существовало, он тем не менее грубо обвиняет ее в разврате; и если Валентина затягивалась в корсет, рискуя каждый вечер выкидышем, то лишь потому, что опасалась охлаждения мужа, понимая, что оно наступит в тот самый день, когда она перестанет быть его игрушкой, перестанет делить с ним светские удовольствия. Но однажды ночью, вернувшись с премьеры, она чуть не умерла и с тех пор вынуждена была сидеть дома; это было полное поражение; беременность ее оказалась тяжелой, ужасные страдания не оставляли несчастную женщину ни на час. С тех пор отношения между супругами все обострялись, наступило то, чего так боялась Валентина. Муж вечно пребывал в отвратительном расположении духа и при каждой встрече с женой затевал ссору. Больная, подурневшая, не способная доставлять наслаждение жена выводила его из себя. Более того, он даже стал чувствовать к ней отвращение, старался как можно меньше бывать дома и вернулся к своим холостяцким привычкам. Жившая в глубине его души страсть игрока вспыхнула с новой силой, как плохо потушенный пожар. Сеген часто не ночевал дома, проводил ночи в клубе, за игрой. А там его подцепили веселые девицы, не настолько глупые, чтобы позволить себе забеременеть, всегда забавные, красивые, желанные. Если мужчине дома отказано в удовольствиях, приходится искать их на стороне. А возвращаясь домой, он снова поддавался ревности, едва сдерживаясь, чтобы не убить свою жалкую страждущую супругу, чей живот казался ему насмешкой и унижением.
В четверть двенадцатого вновь появилась Селестина.
— Мосье вернулся? — живо спросила Валентина, роняя книгу.
— Нет, сударыня, пришли гости, которых вы ждете: господин и госпожа Фроман.
— Пусть войдут… Если вернется мосье, предупредите меня.
Когда на пороге показались Марианна и Матье, Валентина приподнялась и, радушно протянув им обе руки, сказала:
— Простите, дорогая, что я затруднила вас просьбой навестить меня; но, вы видите, сама я не могла пойти к вам, а наш добрый доктор Бутан рассказывал мне, как хорошо вы себя чувствуете и как легко переносите свое положение… Я вам бесконечно благодарна за то, что вы согласились прийти сюда! Мне так хотелось повидать вас, поговорить с вами! Садитесь, пожалуйста, вот в это кресло, поближе ко мне.
Матье с удивлением глядел на Валентину, неестественно пожелтевшую и подурневшую: ведь еще совсем недавно он любовался этой очаровательной хрупкой блондинкой; а Валентина, в свою очередь, уставилась на Марианну, пораженная ее спокойным и здоровым видом, улыбчивой ясностью, которая светилась в ее больших глазах.
— Это я должна быть благодарной вам за любезное приглашение, — вежливо ответила Марианна. — Мне полезно двигаться, и я с удовольствием прошлась пешком… Стоит вам захотеть, и вы будете гулять, как я, только наберитесь смелости.
Тут между двумя женщинами завязался интимный разговор, а Матье открыл лежавшую на столе книгу, делая вид, что углубился в чтение и не слышит беседы дам. До сих пор они виделись редко и не имели между собой ничего общего ни во взглядах, ни в привычках, но сейчас одинаковое положение сблизило их. И в особенности Валентине хотелось обо всем расспросить Марианну, перенять ее опыт, как-то утешиться. Вначале она заговорила о докторе Бутане, желая еще раз убедиться, были ли в его практике смертельные случаи при родах и нет ли акушера, более знающего и искусного, чем он. Марианна, удивленная такими вопросами, ответила, что Валентина сама должна отлично знать Бутана, так как он уже дважды ей помогал. Это верно, но Валентине хотелось, чтобы кто-нибудь другой подтвердил его достоинства, Тут посыпались вопросы. Валентина возвращалась все к тем же подробностям, просила Марианну рассказать, что она чувствует, где ей бывает больно и как бывает больно, что она ест, как спит, что думает, что ощущает, а главное, в чем секрет столь легкой беременности. Марианна, по душевной доброте, не противилась этому любопытству; напротив, она подбадривала хозяйку дома, улыбалась, стараясь рассеять и утешить ее, поведала ей все свои надежды, заверяла, что и у той все пройдет отлично и что у Сегенов непременно родится еще сын, но тут Валентина внезапно разрыдалась.
— О, я умру, умру, я знаю, что умру!
Ее неотступно терзала мысль о близкой смерти, но она никому не решалась признаться в этом. Брошенная мужем, ежечасно страдая, в постоянном нервном напряжении, она считала свое неродившееся злосчастное дитя повинным в том, что оно разрушило семейный очаг, ввергло мать в бездну отчаяния и даже угрожало ей смертью.
— При чем тут смерть?! — весело вскричала Марианна. — Кто же от этого умирает?.. Всем известно — у тех женщин, что предаются мрачным мыслям, обыкновенно бывают самые легкие роды.
Услышав эту утешительную ложь, Матье не смог сдержать улыбки и подтвердил слова жены, чем несколько успокоил отчаявшуюся, изголодавшуюся по доброму слову Валентину, которая содрогалась при малейшем намеке на боль. Жадно ловя, пусть даже ложные, уверения в благополучном исходе, она все еще хранила скорбный вид, когда вновь появилась Селестина и ответила на немой вопрос хозяйки:
— Нет, сударыня, это не он… Пришла моя землячка, о которой я вам говорила, Софи Куто, тетушка Куто, как зовут ее у нас в Ружмоне, она поставляет в Париж кормилиц.
Валентина, уже собравшаяся было приказать столь неуместно вторгшейся служанке удалиться, услышав, что речь идет о кормилице, сразу успокоилась.
— Ну и что же? — спросила она.
— Так вот, сударыня, она тут… Я уже вам о ней говорила. Помните?.. И если вы согласны, она может вам подыскать в Ружмоне очень хорошую кормилицу и к сроку доставить ее сюда.
Тетушка Куто, подслушивавшая за полуоткрытой дверью, при последних словах Селестины сочла за благо появиться, не дожидаясь приглашения. Это была маленькая, сухонькая, подвижная женщина, не утратившая деревенского обличил, несмотря на то что успела приобрести городские замашки, часто посещая Париж. Ее длинное лицо с маленькими быстрыми глазками и остреньким носиком было не лишено даже некоторой приятности, своеобразного добродушия, но общее впечатление портил хитро сжатый, алчный, тонкогубый рот. Темное шерстяное платье, черная пелерина, черные митенки и черный чепец с желтыми лентами придавали ей вид крестьянки, разодевшейся для праздничной мессы.
— Вы сами тоже были кормилицей? — разглядывая посетительницу, спросила Валентина.
— Как же, сударыня, десять лет тому назад, когда мне было двадцать. Потом я вышла замуж и сообразила, что в кормилицах не разбогатеешь. Лучше уж поставлять других.
По ее лицу скользнула хитренькая улыбочка, обнаруживавшая, до какой степени ремесло этих дойных коров, кормилиц, услужающих господам, кажется ей надувательством. Она испугалась, что выдала свои подлинные чувства, и поторопилась добавить:
— Люди платят, вот мы и стараемся, чем можем, услужить им, не так ли, сударыня? Доктор предупредил, что у меня не будет хорошего молока, и вместо того, чтобы плохо вскармливать бедных крошек, я предпочла быть им полезной по-иному.
— Вы поставляете кормилиц в парижскую контору по найму?
— Точно так, сударыня, два раза в месяц, и даже не в одну контору, но чаще всего фирме Брокет, на улице Рокепин. Это вполне достойное заведение, там тебя не надуют… Чтобы вам услужить, я, значит, подберу для вас самую лучшую, прямо, что называется, перл. Я-то уж знаю толк, можете на меня положиться.
Заметив нерешительность хозяйки, Селестина сочла уместным вмешаться и объяснить, каким образом очутилась здесь тетушка Куто.
— Когда она возвращается домой, сударыня, то обычно увозит с собой грудного ребеночка той женщины, что определилась в кормилицы, или же ребеночка из какого-нибудь небогатого семейства, которое не в состоянии взять кормилицу и отдает его на воспитание в деревню. Вот тетушка Куто и заглянула ко мне по пути, она идет за ребенком госпожи Мену, которая сегодня родила.
Валентина с живостью отозвалась на это последнее сообщение.
— Так, значит, галантерейщица родила?! Что же вы мне раньше не сказали… Расскажите скорее, как все это произошло?
Госпожа Мену была женой отставного солдата, молодцеватого мужчины, зарабатывавшего сто пятьдесят франков в месяц на посту музейного сторожа. Она обожала мужа и, желая внести свою лепту в семейный бюджет, завела галантерейную лавку, где выколачивала почти столько же, сколько зарабатывал муж; таким образом, супруги жили в достатке и очень счастливо.
Селестина, которой не раз доставалось за постоянную беготню в лавчонку г-жи Мену, где она могла болтать часами, услышав вопрос хозяйки, приосанилась и, пряча насмешливую улыбку, доложила:
— Все сошло как нельзя лучше, сударыня. Роды прошли великолепно, чудесный мальчишка… Признаюсь, я уже сбегала туда сегодня утром. Ведь в таком любопытстве ничего худого нету.
Заинтересованная Валентина стала расспрашивать служанку о всех подробностях.
— О, госпожа Мену была в отличных руках. Я сама порекомендовала ей госпожу Руш, акушерку с улицы Роше. Она принимала у одной моей приятельницы, так та прямо нахвалиться не может. Конечно, она не чета госпоже Бурдье, у которой шикарный дом на улице Миромениль, но зато она и берет дешевле, а по-моему — лишь бы дело знала! Госпожа Руш на все руки мастер, а уж такая услужливая, что просто любо.
Внезапно Селестина умолкла, почувствовав на себе взгляд Матье. Что она такого сказала, почему этот господин на нее уставился? Селестина смутилась и невольно взглянула на свою талию. Она сама была беременна на седьмом месяце и затягивалась до бесчувствия, боясь потерять место. Уже не в первый раз Селестина попадалась: сразу по приезде в Париж она забылась однажды с сыном хозяев дома, где была в услужении, и тогда г-жа Руш приняла у нее мертвого ребенка, что являлось специальностью этой акушерки. На этот раз Селестина забеременела от поставщика продуктов; отчаянно злясь, что опять попалась, она знать не хотела ребенка, зачатого ею вопреки уверенности, что теперь она достаточно опытна и может вволю развлекаться, ничем не рискуя. И она не сумела бы сохранить веселое расположение духа, не воспевала бы столь ревностно достоинства г-жи Руш, если бы не надеялась, что та опять поможет ей разрешиться мертвым ребенком. Селестина уже придумала и повод для месячного отпуска, сочинила целый рассказ о бедной, умирающей в Ружмоне матери, которую она хочет повидать хоть на смертном одре и закрыть ей глаза.
— Впрочем, я говорю с чужих слов, — добавила Селестина с наигранной наивностью. — Сама я в этих делах не разбираюсь.
Эта высокая темноволосая девица, свежая и смазливая, несмотря на свое лошадиное лицо, не внушала Матье никакого доверия, и ее осведомленность в отношении акушерок показалась ему весьма подозрительной. Он продолжал с улыбкой разглядывать Селестину, и та сразу поняла, что думает этот господин на ее счет.
— Почему же ваша галантерейщица не оставляет ребенка у себя? — спросила Марианна.
Тетушка Куто искоса бросила жесткий, осуждающий взгляд на беременную дамочку: зачем она вмешивается? Если не хочет, пусть не отдает своих детей, но к чему подрывать чужую коммерцию?
— О, это невозможно! — воскликнула Селестина, обрадовавшись, что тема разговора переменилась. — Как же госпожа Мену может оставить ребенка в своей лавочке, она же совсем крошечная, какой-то закуток! А за лавкой всего одна комнатенка — там и спят, там и едят, да и окно выходит на темный двор, где ни воздуха, ни света! Ребенку там и недели не выжить. А где взять время, чтобы за ним ухаживать, — госпожа Мену и в лавчонке одна управляется, и прислуги у нее нет, а тут еще надо обед приготовить к возвращению мужа из музея… Если бы не это, она непременно оставила бы ребенка у себя! Они ведь с мужем так любят друг друга, такая это милая семья!
— И верно, — грустно проговорила Марианна. — Сколько на свете несчастных матерей, и мне жаль их от всего сердца. Хоть эта и не терпит нужды, но на какую жестокую разлуку она себя обрекает!.. Я, кажется, умерла бы, если бы у меня отобрали ребенка и увезли бы его неизвестно куда, к чужой женщине.
Тетушка Куто увидела в этих словах выпад лично против нее самой. Напустив на себя добродушный вид, она принялась клясться в своей любви к малышам, чем обычно и завлекала матерой, не сразу поддававшихся ее увещеваниям.
— О, в Ружмоне у нас красиво. И недалеко от Байе, там ведь тоже не дикари какие-нибудь живут. Воздух до того чистый, что многие приезжают туда лечиться. А уж о том, как пестуют доверенных нам новорожденных, беспокоиться не приходится, я вам на том слово даю! Это уж надо зверем быть, чтобы не обожать таких ангелочков!
Но и она смолкла, заметив, как смотрит на нее упорно молчавший Матье. Вопреки своему деревенскому обличью, тетушка Куто была достаточно хитра и сама почувствовала, как фальшиво звучит ее голос. Да и к чему расхваливать их местность, раз этой особе требуется просто кормилица? И она обратилась непосредственно к Валентине:
— Значит, сударыня, мы договорились, я вам привезу лучшую из всех имеющихся, настоящую жемчужину.
Валентина, все еще радостно переживавшая известие о благополучных родах г-жи Мену, считая это как бы счастливым для себя предзнаменованием, все же нашла силы отказаться.
— Нет, нет, я не хочу ничего решать заранее. Пошлю в контору проверить тех кормилиц, которых вы привозите, тогда и увидим, найдется ли среди них такая, какую я хочу.
Потом, сразу потеряв интерес к этой женщине, Валентина жестом отослала ее и вернулась к разговору с Марианной.
— Вы и этого, что должен появиться на свет, тоже будете сами кормить?
— Конечно, так же, как и всех остальных. У нас с мужем на сей счет особое мнение. Ребенок был бы не полностью наш, если бы кормилица довершила мое дело, то есть ввела бы его в жизнь без моего участия.
— Конечно, я вас отлично понимаю. Ах! Если бы и я тоже могла! Но я не могу, для меня это невозможно!
Тетушка Куто так и ушла ни с чем, ее оскорбили, заставили понапрасну беспокоиться, да и подарок за свои услуги, на который она рассчитывала, проскочил у нее мимо носа. Всю свою злобу она вложила в косой взгляд, брошенный на эту беременную даму, которая сама, видите ли, кормит: хороша, нечего сказать, сразу видно, гроша нет за душой, просто не на что кормилицу нанять. Однако, заметив, что Селестина усиленно ей моргает, тетушка Куто униженно поклонилась и последовала за горничной.
Почти тотчас же в гостиную вошел, как и всегда, необыкновенно элегантный Сеген, принеся с собой ту радость жизни, которая покинула их дом.
— Прошу простить, я, кажется, заставил себя ждать. Всех дел никогда не переделаешь, а есть визиты, которые невозможно отложить… Сударыня, вы очаровательно выглядите… Сердечно рад приветствовать вас, Фроман!
Он совсем позабыл о жене, с которой не виделся уже два дня. И, только поймав укоризненный взгляд Валентины, он приблизился к ней и, наклонившись, коснулся губами ее волос.
— Как тебе спалось сегодня?
— Спасибо, очень хорошо.
Валентина едва не расплакалась, с трудом сдержав нервический приступ, подавить который ей теперь удавалось не всегда. Только присутствие гостей помогло ей справиться с собой. К тому же дворецкий доложил, что кушать подано.
Мелкими шажками, опираясь на руку Марианны, Валентина добралась до стола, накрытого в просторном кабинете Сегена, огромные окна которого выходили на проспект Д’Антен, занимая чуть ли не весь фасад особняка. Со скорбной улыбкой Валентина извинилась перед Матье и попросила мужчин пройти вперед, предоставив женщинам свободу действий. Стол тоже был поставлен таким образом, чтобы она и Марианна могли удобно расположиться, свободно вытянуть ноги.
Увидев всего лишь четыре прибора, Марианна не сдержала вопроса, уже давно рвавшегося с ее губ:
— Где же ваши дети, почему мы их еще не видели? Надеюсь, они здоровы?
— Слава богу, здоровы! — ответила Валентина. — Только этого нам не хватало… По утрам к ним приходит учительница, они сейчас с ней занимаются…
Тогда и Матье, встретившись взглядом с Марианной, осмелился спросить, в свою очередь:
— Неужели же они не завтракают вместе с вами?
— Конечно, нет! — гневно крикнул Сеген. — Хватит и того, что приходится терпеть их общество, когда мы одни. А когда у нас гости — дети настоящая обуза. Вы и представить себе не можете, как плохо воспитаны наши отпрыски!
Пробежал легкий холодок, наступило молчание, дворецкий подал тем временем яйца, начиненные трюфелями.
— Вы их еще увидите, — мягко сказала Валентина, — во время десерта я попрошу привести детей.
Хотя завтрак с участием двух беременных женщин, казалось, должен был бы носить интимный характер, он оказался необыкновенно изысканным и даже роскошным. За первым блюдом последовали жареные барабульки, потом рагу из дичи и раков. Ко всему этому подавалось легкое шипучее вино, а также белое и красное бордо.
На замечание Матье, что все это не соответствует диете, предписываемой доктором Бутаном, Сеген только плечами пожал.
— Ну, сам доктор от лакомого кусочка тоже не откажется. К тому же я его терпеть не могу со всеми его теориями… Кто может наверняка утверждать, что вредно и что полезно?
Веселое выражение, с которым он появился, уже давно сошло с его лица. Казалось, стоило ему переступить порог им же самим разрушенного дома, и на него вновь обрушивалась вся трагедия этой неожиданной беременности, и он часу не мог пробыть у семейного очага, не закипев от горечи и гнева, не наговорив жене грубостей. Теперь, когда он жил в состоянии непрерывного раздражения, видя, что весь уклад их жизни нарушен, из-под безукоризненно элегантной оболочки вдруг проглянул подлинный Сеген — извращенец и разрушитель, жестокий, грубый человек с больной психикой. Если теперь он проводил ночи за карточной игрой или у любовниц, то виноватой в этом оказывалась жена, которая, по его циничному определению, «стала непригодной». И он не прощал ей этого, с каким-то особым удовольствием терзал ее, возвращаясь домой после своих холостяцких похождений, жаловался на все, что его окружало, кричал, что дома все идет вкривь и вкось и что здесь теперь — сущий ад.
Поэтому завтрак временами становился подлинной мукой. Несколько раз между Сегенами возникала пикировка: они обменивались словами, разившими, как удары шпаги. И все из-за пустяков: то из-за плохо сервированного блюда, то из-за не ко времени сделанного замечания, а то и вовсе без всякого повода. Невнимательному свидетелю могло показаться, что ничего особенного не происходит; но рана Валентины кровоточила непрестанно, слезы то и дело выступали на глазах несчастной женщины, а муж, этот завзятый лошад-ник, неизвестно почему прикидывавшийся страстным любителем литературы и искусства, кичившийся идиотской позой пессимиста и провозглашавший, что земной шар не стоит той бомбы, от которой он взлетит на воздух, по обыкновению, зубоскалил с видом светского хлыща. Однако в ответ на какое-то замечание мужа Валентина до того возмутилась, что он поторопился извиниться перед ней, ибо побаивался тех редких мгновений, когда в жене пробуждалась кровь Вожладов и она подавляла его своим высокомерным презрением, намекала, что в свое время жестоко отомстит за все. Среди букетов, украшавших стол, снова пронеслось ледяное дуновение.
Потом, когда Валентина и Марианна, поддавшись непреодолимому желанию, вновь заговорили друг с другом о своем положении, о своих тревогах и надеждах, Сеген стал жаловаться Матье на неприятности в связи со своим поместьем Шантебле. Дичи там становится все меньше и меньше, теперь уже не так легко, как прежде, распределять акции среди любителей охоты. Сеген не скрыл, что был бы весьма рад избавиться от Шантебле, но где найти покупателя на эти не приносящие дохода леса, на огромные пустоши и болота, на каменистые холмы?! Матье слушал очень внимательно, потому что его сильно интересовало это поместье и он хорошо изучил его, исходив вдоль и поперек прошлым летом.
— Неужели и впрямь все эти земли невозможно обработать? — спросил Матье. — Обидно смотреть, когда такие угодья пропадают втуне.
— Обработать! — воскликнул Сеген. — Хотел бы я посмотреть на такое чудо! Там никогда ничего не соберешь, кроме камней да лягушек.
Подали десерт, и Марианна напомнила Валентине, что та обещала позвать детей: ей ужасно хочется посмотреть на них, расцеловать их. Но тут произошло событие, вновь отвлекшее внимание присутствующих.
Вошел дворецкий и доложил вполголоса хозяйке:
— Господин Сантер просит принять его.
Валентина издала возглас радостного изумления.
— А, так он еще помнит нас!.. Да, да, конечно, просите его.
И когда Сантер, несколько озадаченный видом накрытого стола и присутствием гостей, склонился к руке хозяйки, она томно проговорила:
— Оказывается, вы живы, дорогой друг? Уже две недели вас не видно… Нет, нет, не извиняйтесь… Это так естественно, все меня покинули.
Пожав руку гостя, Сеген не отказал себе в удовольствии позубоскалить, направив два-три упрека в его адрес. Беременность Валентины неожиданно прервала ловко начатую писателем кампанию обольщения. И он счел за благо появляться у Сегенов как можно реже. Он так же, как и муж, находил теперь Валентину не слишком привлекательной, а ее общество скучным. Вот он пока и занял выжидательную позицию, отложив решительный удар до более благоприятного момента. Однако во время своих редких посещений он проявлял удвоенную любезность и нежную почтительность в отношении Валентины, зная, что она, оскорбленная, уязвленная грубостью мужа, будет вдвойне благодарна своему поклоннику.
— О дорогой друг, я не захожу лишь по скромности, боюсь обеспокоить вас! И потом, вы сами знаете, сейчас идут репетиции моей пьесы, и у меня каждая минута на счету.
И Сантер не преминул тут же осыпать ее комплиментами, причем в голосе его чувствовалось почтительное восхищение.
— Вы прелестны в этой блузе, которая любую другую женщину просто изуродовала бы. Да, да, именно — прелестны!
Эти слова позабавили Сегена, увидевшего в комплименте лишь насмешку. Несмотря на свою чудовищную ревность, он никогда не думал, что Сантер, которому он чуть ли не навязывал свою жену, может стать ее любовником; наоборот, он настаивал на этой противоестественной дружбе, особенно противоестественной потому, что сам муж вовлекал обоих в более чем вольные разговоры. Когда на него накатывал приступ безумной ярости, он кричал жене, что она носит не его ребенка, и подчас позволял себе самые чудовищные оскорбления, обвиняя ее в преступной связи с кем-либо из слуг или даже вообще с первым встречным. Но Сантер был для него просто другом, и однажды он чуть было не затащил его в ванную комнату посмотреть, как забавно выглядит Валентина в воде.
— Он же над тобой смеется! — пояснил жене Сеген.
Но Валентина кинула на Сантера взгляд, полный бесконечной благодарности. Чувствовалось, что она никогда не забудет его добрых слов.
Пожав руку Матье, Сантер склонился перед Марианной, которой его представила хозяйка дома. Еще одна беременная женщина, — две эти дамы в тягости, сидевшие друг против друга рядом со своими мужьями, показались писателю неслыханно комичными, но он поспешил скрыть промелькнувшую на его губах насмешливую улыбку под удвоенной порцией любезностей, рассыпаясь в извинениях по поводу того, что пришел слишком рано, когда завтрак еще не окончен. Тут Сеген опять надулся, заявив, что им очень медленно подают. Валентина в ответ позволила себе заметить, что он сам виноват, всех заставил себя ждать. Снова чуть было не вспыхнула ссора.
Кофе и ликеры сервировали на другом столе обширной комнаты, а с того стола, на котором завтракали, дворецкий торопливо убирал посуду. Валентина вновь томно растянулась среди мехов на диване, попросив своих сотрапезников самим обслуживать себя, так как она не в состоянии выполнять обязанности хозяйки. Марианна вызвалась заменить ее и принялась, весело и добродушно улыбаясь, разливать кофе, уверяя, что рада немножко подвигаться. После кофе Марианна налила по рюмочке коньяку мужчинам, и дамы разрешили им закурить.
— Ах, дорогой мой! — вдруг сказал Сантер, обращаясь к Сегену. — Вы и представить себе не можете, на какой интересной операции мне довелось присутствовать сегодня в клинике доктора Года.
Но его перебил новый посетитель. Доложили о баронессе Лович, которая прибыла справиться о здоровье хозяйки дома. Гостью попросили подняться; войдя в кабинет, она сразу бросилась к Валентине и воскликнула:
— Я вовсе не хочу вас беспокоить, дорогая, я просто счастлива возможности обнять вас и сказать, что сочувствую вам от всего сердца!
Тут она добавила, что рада повидать своих друзей, и всем по очереди пожала руки. Когда дело дошло до Матье, ему почудилось, будто ее короткое, но крепкое рукопожатие полно особого значения, так как оно сопровождалось вызывающе насмешливой улыбкой, с которой баронесса неизменно встречала его с тех пор, как он пренебрег ею. Серафина гораздо откровеннее, чем Сантер, показала, насколько смешными кажутся ей эти беременные женщины, решившие попировать вместе. Продолжая в душе смеяться над этим на редкость комическим зрелищем, баронесса горделиво выпрямилась, чем еще сильнее подчеркнула свою завлекательную красоту, тонкую талию, свое крупное, гибкое, горячее тело. Никогда еще она с таким упоением не предавалась своей свободе и заботилась лишь о том, чтобы по-прежнему оставаться светской дамой, которую принимают в лучших домах Парижа, видят на всех пышных празднествах.
С язвительным видом она обратилась к своей кузине Марианне:
— Ну что ж, милочка, вы должны быть счастливы — пятый уже почти готов, можно подумать и о шестом… Да нет, поверьте, я ничуть не шучу. Я отлично понимаю, что, уж если любишь детей, нужно идти до дюжины.
— Двенадцать детей, — спокойно улыбаясь, ответила Марианна, — именно так я и наметила, именно это количество вполне меня устроит.
— Великий боже! — простонала Валентина. — Что касается меня, я клянусь впредь никогда больше не иметь детей, если, конечно, останусь жива.
Сеген, не переставая злобно хихикать, решил вернуться к разговору с Сантером, прерванному появлением баронессы.
— Итак, вы сказали, что видели какую-то необыкновенную операцию в клинике доктора Года.
Но баронесса с загоревшимся взглядом вновь перебила собеседников:
— Вы знаете доктора Года? О, умоляю, расскажите мне о нем. Я со всех сторон слышу, что это изумительный человек.
Романист любезно улыбнулся.
— Вот именно изумительный. Мне потребовались кое-какие материалы для наброска, и он разрешил мне присутствовать при нескольких операциях. Впрочем, сейчас эти операции в большой моде, на них ходят, как на спектакль; я встретил там всех завсегдатаев парижских премьер, даже кое-кого из дам… Год берет женщину, берет вторую, третью и на ваших глазах одним мановением руки, с необычайным мастерством и блеском, так что хочется аплодировать, удаляет им все, ну буквально все, и, как он утверждает, без всяких пагубных последствий. Просто потрясающе!
Серафина даже вспыхнула от восхищения и, повернувшись к Валентине, которая жадно ловила каждое слово, сказала:
— Ну как, дорогая, недурно бы рискнуть, чтобы не попасться, как вы… Маг и волшебник — так мне его и аттестовали. И, говорят, недурен собой, всегда бодр и весел. Вот это человек!
— Очевидно, его пациентки — тяжело больные женщины? — спросил Матье, которого бросило в дрожь от всех этих разговоров.
— Разумеется, — ответил Сантер еще более веселым и насмешливым тоном. — По крайней мере, Год так утверждает.
До сих пор Сеген довольствовался тем, что злобно похохатывал, обмениваясь понимающими взглядами с романистом. Их чисто литературный скепсис, их мечта о скорейшем уничтожении рода человеческого начинала воплощаться, и притом вполне успешно, в операционной доктора Года. Но долго сдерживаться было не в обычаях Сегена, и, желая поразить молодых супругов, своих гостей, он не удержался от панегирика небытию, в котором видел что-то изысканно грустное и одновременно возвышенное.
— Какое имеет значение, здоровые они или больные! Пусть он их режет, кромсает напропалую! По крайней мере, всему скорее придет конец!
Одна лишь Серафина улыбнулась этим словам. Марианна пришла в ужас. Ей сделалось нехорошо, она принуждена была сесть и укоризненно взглянула на Сантера, один из последних романов которого недавно прочла. Это была глупейшая, по ее мнению, история любви, особенно потому, что основная мысль книги — ненависть к ребенку — выразилась здесь в нелепых и утонченных изысках. Смерть ребенку! — вот девиз этих счастливчиков, закосневших в эгоистическом самоуслаждении и изощренном безрассудстве. Марианна взглянула на Матье, и он догадался, что она устала и хочет домой, хочет тихонько пройтись вдоль солнечных набережных, опираясь на его руку. Да и Матье тоже стало не по себе в этой огромной комнате, где среди коллекций редкостных вещиц, среди несметного богатства царило неприкрытое безумие. Уж не возмездие ли за чрезмерную цивилизованность весь этот бессильный и яростный бунт против жизни, эта мечта извести ее! Матье задыхался так же, как и его жена, и подал ей знак, чтобы она прощалась.
— Как, вы уже уходите?! — вскричала Валентина. — Разумеется, если вы чувствуете себя усталой, я не смею вас удерживать.
И когда Марианна попросила расцеловать за нее детей, Валентина добавила:
— Ах, правда, ведь вы их так и не видели. Подождите, я хочу, чтобы вы сами их поцеловали.
Но явившаяся на звонок Селестина сказала, что мосье Гастон и мадемуазель Люси только что вышли с гувернанткой. Тут разразилась новая буря. Сеген стал свирепо допрашивать жену, с каких это пор гувернантка позволяет себе уводить детей, никому не сказавшись. Только родителям придет желание поцеловать деток, а их уже и след простыл! Значит, теперь ими распоряжается прислуга, а не они, значит, слуги командуют в доме. Валентина разрыдалась.
— Бог ты мой! — с облегчением вздохнула Марианна, очутившись наконец на улице и опершись на руку мужа. — Бог ты мой, они, по-моему, все с ума посходили.
— Ты права, — ответил Матье, — они сумасшедшие, а главное, они несчастные люди!
Через несколько дней, замешкавшись как-то утром возле Марианны и боясь опоздать к себе в контору, Матье торопливо шагал через сад, отделявший их флигелек от заводского двора, и вдруг наткнулся на Констанс и Мориса, — закутанные в меха, они, очевидно, направлялись на утреннюю прогулку, воспользовавшись прекрасным зимним утром.
Бошен, как всегда победительно-несокрушимый, проводил жену и сына до калитки и весело крикнул им вслед:
— Заставь-ка нашего голубчика хорошенько подвигаться на морозе! Пусть подышит свежим воздухом! Только воздух, да еще суп и требуются, чтобы вырастить настоящего мужчину!
Матье остановился.
— Морис опять плохо себя чувствует?
— Нет, нет! — поторопилась ответить мать с напускной веселостью, бессознательно желая скрыть свои страхи. — Но доктор велел ему ходить пешком, а сегодня как раз ясная погода, вот мы и отправились в экспедицию. Мороз так забавно пощипывает лицо!
— Не ходите по набережной, — крикнул им вслед Бошен, — ступайте к Инвалидам… Морису еще не раз придется повстречаться с ними, когда он станет солдатом!
Мать с сыном удалились, а Бошен, направившись на завод вместе с Матье, по дороге пояснял ему с неизменным своим апломбом:
— Мальчуган крепок, как дуб, но что поделаешь с женщинами? Вечные выдумки, страхи… А я, как видите, совершенно спокоен. — Расхохотавшись, он добавил: — Когда у тебя только один, приходится беречь его как зеницу ока.
Примерно через час весь завод был взбудоражен скандалом, разразившимся в женском цехе между сестрами Муано — Нориной и Эфрази. Норина была на седьмом месяце и до сих пор удачно скрывала свое положение, затягиваясь изо всех сил в корсет: она боялась отцовских побоев и знала, что ей придется покинуть работу. Но так как спала она в одной постели с младшей сестрой, та быстро разгадала тайну Норины; из-за несносного своего характера, из-за злой ревности и зависти Эфрази не стеснялась в намеках, держала Норину в непрерывном страхе, что любящая сестрица вот-вот ее предаст. Красавица Норина все глаза проплакала, казня себя за глупость, — как это ее угораздило заполучить ребенка от человека, который тут же ее бросил, перед которым она и пикнуть не смела? А теперь еще она попала в полную зависимость к черствой, злобной и жестокой уродке-сестре. И скандал, которого так боялась Норина, хоть и считала его неизбежным, разразился, в сущности, без повода, вернее, из-за пустяков.
В длинном цехе более полусотни шлифовальщиц следили за маленькими шлифовальными кругами, как вдруг крики и ругань заставили всех поднять головы. Началось с того, что Эфрази обвинила Норину, будто та стащила у нее кусок наждачной бумаги.
— Я тебе говорю, бумага лежала вот тут, я сама видела, как ты протянула руку. Раз бумага исчезла, значит, ты ее и взяла.
Норина в ответ только плечами пожала: ничего она не брала. А Эфрази, разозлившись, кричала все громче.
— Вчера ты стащила у меня масло. Ты все хватаешь, настоящая воровка! Да, да, слышишь — воровка!
Соседки, привыкшие к этим ссорам, которые служили им бесплатным развлечением, захихикали, подзуживая Эфрази. Тут старшая сестра потеряла терпение и тоже вышла из себя.
— Да иди ты к черту! Разве моя вина, что из-за худобы ты на стенку лезешь!.. На кой она мне, твоя бумага?
Задетая за живое Эфрази даже побледнела от злости. Постоянно сравнивая себя с пышной, румяной Нориной, некрасивая младшая сестра особенно болезненно ощущала собственную худобу и хилость. Не помня себя от злости, она крикнула:
— Ах ты мерзавка! Говоришь, зачем бумагу взяла? А затем, чтобы скрести себе пузо, авось оно перестанет расти!
Весь цех пришел в движение, послышались крики, смех. Норина смертельно побледнела. Кончено, теперь все узнают о ее беременности, по милости чертовой ее сестрицы совершилось то, о чем Норина не могла подумать без дрожи! Не сдержавшись, она влепила сестре пощечину. Эфрази, кинулась на Норину и, как дикая кошка, исцарапала ей ногтями лицо. Завязалась жестокая драка, сестры, рыча, покатились по полу, избивая друг друга; в цехе стоял такой крик, что Бошен, Матье и Моранж, работавшие по соседству, прибежали сюда сломя голову.
Кто-то из работниц крикнул:
— Если и вправду Норина брюхата, сестрица эдак убьет младенчика!..
Но большинство женщин наслаждались, упивались скандалом и не желали вмешиваться. Напротив, с высоты своего величия они еще осуждали несчастную Норину: они-то ведь не попались! Позабавиться — одно дело, но дети — нет уж, увольте!
— Пускай их дерутся! У них свои счеты. А что она беременна, так это сразу видно. И тем хуже для нее!
Трое мужчин торопливо растолкали зевак и бросились разнимать дерущихся. Но атмосфера в цехе так накалилась, что общая суматоха не прекратилась даже с появлением хозяина. Его просто не замечали, шум все возрастал; и тогда Бошен гаркнул:
— Да ну вас к черту! Что тут происходит? Откуда набралось столько шлюх?.. Немедленно прекратите, или я вас всех вышвырну с завода.
Матье и Моранж тщетно пытались растащить сцепившихся сестер, которые не переставали тузить друг Друга. Но зычный голос Бошена и угрозы этого громовержца оказали желаемое действие — в цехе, как по команде, воцарилась тишина. Перепуганные, мигом укрощенные, работницы рассыпались по местам и принялись за работу, а Норина и Эфрази, растрепанные, в разодранной одежде, еще не отдышавшись после драки, медленно поднялись с пола. Они были настолько ослеплены злобой, что едва соображали, где находятся и кто перед ними.
— С ума вы, что ли, посходили? — продолжал Бошен, внушительно и властно. — Виданное ли дело, чтобы сестры дрались, как пьяные грузчики? Нашли место, где таскать друг друга за косы, — на заводе, в рабочее время! Что же все-таки случилось? Что это вас разобрало?
Тут появился папаша Муано, которому какая-то добрая душа поспешила сообщить, что его дочки норовят перегрызть друг дружке горло. Он вошел, медленно волоча ноги, с равнодушным видом человека, до времени состарившегося и отупевшего после многих лет непосильного труда. Никто не обратил на него внимания, а Эфрази, стоявшая к отцу спиной, снова поддалась лютой злобе, зарыдала и, желая оправдаться, переложить вину на сестру, крикнула ей в лицо:
— Что ж, я тебя обвинила в краже наждачной бумаги и правильно сделала, ты ее стащила, и верно я сказала: ты можешь поскоблить ею свое пузо, если тебе не угодно, чтобы оно росло!
Сдержанный смешок вновь пробежал по цеху. Потом воцарилась гробовая тишина. Норина — беременна! Это внезапное разоблачение так потрясло Матье, вызвало в нем столь определенные подозрения, что он не удержался и взглянул на Бошена. Но Бошен принял удар как ни в чем не бывало, только чуть вздрогнул. Видимо, его покоробили обстоятельства и место, где обнародовалось событие, которое и без того должно было открыться рано или поздно. Он стоял невозмутимый, полный достоинства, а Эфрази продолжала донимать свою обезумевшую от страха сестру.
— Ну-ка! Ну! Попробуй отрицать, что ты брюхата, грязная скотина! Я давно знаю, что ты забрюхатела… Посмей только отрицать! Смотрите на нее все! Полюбуйтесь!
Эфрази ухватилась за блузу Норины, длинную рабочую блузу, благодаря которой той удавалось до сих пор скрывать свое положение. Дерзко просунув руку в дырку, образовавшуюся во время драки, она разорвала ткань сверху донизу, обнажив огромный живот соблазненной девушки, на который бедняжка каждый день взирала с ужасом и который хотела бы расплющить ударами кулаков. Отрицать было уже поздно, крючки отскочили, и все увидели пополневший стан Норины. Задрожав всем телом, она расплакалась, закрыв лицо руками.
— Ну и скандал! Недопустимый скандал, — поспешил вмешаться Бошен громовым голосом. — Мадемуазель Эфрази, я приказываю вам замолчать, чтобы я больше ни слова не слышал!
Он испугался и даже стал слегка заикаться; а вдруг этой одержимой известна история Норины и она возьмет и выложит ее при всех? Но старшая сестра чересчур опасалась младшей и не поверяла ей своих тайн. Бошен почувствовал это, встретив покорный, потерянный взгляд несчастной плачущей Норины, которая вновь предлагала ему все, что угодно, лишь бы только он окончательно ее не бросил. На лице Бошена снова появилось спокойное выражение могущественного владыки, а Эфрази добавила скрипучим голосом:
— Мне больше нечего добавить, господин Бошен! Я только хотела вывести ее на чистую воду. Если папаша узнает, тем хуже.
А папаша стоял сзади и слышал все эти гнусные разоблачения. Что за напасть такая — зачем только его позвали сюда! Старик рабочий слишком устал от жалкой своей жизни, от вечных неприятностей и не переносил шума и криков; он постоянно твердил, что, сколько ни надрывайся на работе, все равно из житейской грязи не выбраться. В конце концов он примирился с неизбежностью, отлично зная, что его сыновья и дочери все равно собьются с пути, и на многое закрывал глаза, лишь бы его самого не трогали. Но тут, хочешь не хочешь, надо было проявить характер! Когда он заметил, что все на него глядят, он в грязь лицом не ударил. Искренне негодуя, что его опозорили публично, он кинулся на Норину с кулаками и, задыхаясь, крикнул дрожащим голосом:
— Раз ты не оправдываешься, значит, верно?.. Негодяйка! Да я тебя на месте уложу!
Матье и Моранжу снова пришлось вмешаться. Они удерживали отца, а тот кричал:
— Пусть она убирается, пусть немедленно убирается, или я за себя не ручаюсь! И пусть не смеет показываться мне на глаза, чтобы к моему возвращению с работы и духу ее не было. Иначе я вышвырну ее в окно!
Испуганная Норина замерла под градом отцовских проклятий. Кое-как подобрав свои прекрасные волосы, она прикрылась лохмотьями разодранной блузы, одним прыжком очутилась у двери и выбежала из цеха, провожаемая ледяным молчанием.
Бошен счел за благо выступить в роли примирителя:
— Успокойтесь, папаша Муано, возьмите себя в руки. После такого скандала я, конечно, не смогу оставить Норину на заводе, да и все равно она скоро не в состоянии будет работать… Но вас мы будем уважать по-прежнему. Чего только не случается на свете! А вы как были, так и останетесь тружеником и достойным человеком.
Папаша Муано растрогался:
— Так-то оно так, господин Бошен. Только тяжело все-таки выносить такую грязь.
Хозяин продолжал его успокаивать:
— Вина ведь не ваша, вы здесь ни при чем… Позвольте пожать вашу руку!
И Бошен пожал руку польщенному, до слез растроганному старику. Торжествующая Эфрази заняла свое место у станка. Под угрозой немедленного увольнения за каждое произнесенное слово женщины, затаив дыхание, склонились над шлифовальными кругами.
Потрясенный Матье даже сам себе не решался ответить на те многочисленные вопросы, которые теснились в его уме. Он не спускал глаз с удалявшегося Бошена, который так блестяще сумел показать свой крутой нрав и восстановить порядок. Но Матье ждала еще одна неожиданность: проходя к себе через комнату, где работал Моранж, он увидел, что бухгалтер в изнеможении откинулся на спинку кресла и чуть не плачет.
— Что с вами, мой друг? — спросил Матье.
Пока в цехе разыгрывалась жестокая сцена, Моранж не проронил ни слова, но его бледность и дрожащие руки свидетельствовали, насколько близко к сердцу принял он все происшедшее.
— Ах, дорогой мой, — прошептал он, — вы представить себе не можете, как меня взволновала история с этой беременностью. Просто руки и ноги отнимаются.
Тут Матье вспомнил отчаянные признания, которые Валентина сделала Марианне, а та, в свою очередь, пересказала ему. Хотя Матье удивился, что можно мучиться в предчувствии такого радостного события, как появление новой жизни, он не мог не пожалеть разбитого горем Моранжа, который при мысли о втором ребенке совсем упал духом. Желая подбодрить бухгалтера, Матье сказал:
— Да, я знаю, Марианна поделилась со мной новостью, которую ей сообщила ваша жена. Значит, сомнения отпали, теперь уже все определилось?
— И еще как, дорогой мой. Для нас это полное разорение, ну, скажите сами, разве я смогу теперь уйти с завода и попытать счастья в «Креди насьональ», согласившись для начала на скромную должность? И вот мы обречены вечно жить в нищете, как говорит моя бедняжка Валери… Она плачет с утра до вечера. Сегодня тоже я оставил ее в слезах, и при мысли об этом у меня сердце разрывается. Я никогда не рассчитывал на лучшее, но Валери сумела вдохнуть в меня честолюбие, она так в меня верила, и я страдаю, не сумев дать ей роскоши и радостей жизни, которые она столь ценит… И потом, ведь надо подумать и о Рэн. Как скопить приличное приданое, чтобы выдать замуж нашу дорогую дочурку, нашу умницу, нашу красавицу, достойную прекрасного принца?.. Я ночей не сплю, жена твердит мне такое, что голова кругом идет, уже сам не знаешь, на каком ты свете.
И бедняга Моранж, тихий, слабохарактерный человек, безнадежно махнул рукой, не в силах выразить словами меру своей растерянности перед честолюбивыми замыслами жены, перед ее упорным стремлением к богатству, ставшим и для него подлинной мукой.
— Ну, все как-нибудь устроится, — старался ободрить его Матье. — Вот увидите, вы еще будете обожать ребенка!
Моранж испуганно прервал его:
— Нет-нет! Не говорите так! Если бы Валери вас услышала, она обязательно решила бы, что ваши слова навлекут на нее несчастье… Она и слышать не хочет об этом ребенке! — Потом, понизив голос, как бы боясь посторонних ушей, Моранж зашептал, содрогаясь от мистического ужаса: — Признаюсь вам, меня терзает страх. Она до того потрясена, что способна на все…
Он тут же остановился, испугавшись, что сказал лишнее. Минувшая ночь прошла в слезах и бесконечных пререканиях; чудовищная мысль, которую он гнал от себя во мраке супружеской спальни, к утру безраздельно завладела Моранжем. Возможно, внутренне он уже принял решение.
— Что вы хотите сказать? — спросил Матье.
— Да ничего, так, женские причуды… Словом, дорогой мой, поверьте, перед вами несчастнейший из смертных. Я завидую сейчас любому каменотесу.
Две крупные слезы скатились по щекам Моранжа. Наступило неловкое молчание. Постепенно успокоившись, бухгалтер заговорил о Норине, не называя, впрочем, ее имени.
— А эта девушка! Ну скажите сами, на что ей ребенок? Прямо проклятье какое-то, именно тот, кто не хочет детей, непременно попадается! А вот теперь ее, беспомощную, вышвырнули на улицу без хлеба, без денег… А тут еще ребенок… Как взглянул я на ее живот, еле удержал слезы! А хозяин взял и вышвырнул ее с завода… Нет, какая уж тут справедливость!
Матье высказал предположение:
— Возможно, отец ребенка придет в конце концов ей на помощь.
— Да бросьте! — возразил бухгалтер с печальной многозначительной улыбкой. — Я ведь молчу и не желаю вмешиваться в это дело. Но глаз не завяжешь, иногда случайно натолкнешься на такую сцену, что вообще… лучше бы ее не видеть… Все это в высшей степени гнусно. Виновата, конечно, природа, которая устроила все так нелепо: за миг наслаждения расплачиваешься ребенком, от которого по глупости не сумели вовремя избавиться. А вся жизнь испорчена.
Безнадежно махнув рукой с видом человека, познавшего всю горечь разочарования, Моранж уныло принялся за счетные книги, а Матье ушел в свою комнату.
К концу дня, через несколько часов после возвращения с завтрака, когда Матье сидел в конторе один, набрасывая чертеж новой сеялки, он внезапно услышал у себя за спиной тихое покашливание. Он невольно вздрогнул и, обернувшись, увидел девочку лет двенадцати, которая потихоньку прокралась в контору, бесшумно прикрыла за собой дверь и уже несколько минут терпеливо ждала возможности заговорить, не смея оторвать его от дела.
— Откуда ты взялась? Чего тебе надо?
Девочка не растерялась и, таинственно улыбнувшись, сказала:
— Меня послала мама, пожалуйста, выйдите к ней на минуточку.
— Но кто же ты все-таки?
— Я Сесиль.
— Дочка папаши Муано?
— Да, сударь!
Матье понял, что дело идет, по-видимому, о печальной истории Норины.
— А где ждет меня твоя мама?
— На улице, там, позади завода… Она мне велела сказать, что если вы не придете, то случится большая беда.
Матье рассматривал девочку, не по годам вытянувшуюся, с растрепанными бесцветными волосенками, с уже измученным и таким же покорным, как у матери, лицом; она дрожала от холода в плохоньком платьице и накинутой на голову косынке. Поддавшись жалости и состраданию, он последовал за девочкой, но велел ей идти вперед; она проскользнула в коридор, а оттуда на лестницу, хитро оглядываясь по сторонам, верткая, как хорек; наверное, и сюда она так же пробиралась. У заводских ворот Матье заметил еще одну девочку лет восьми. Очевидно, она их поджидала и, понимающе подмигнув сестренке, пошла впереди.
— А это кто такая?
— Моя сестричка Ирма.
— Что она тут делала у ворот? Почему ты не взяла ее с собой?
— Да что вы! Она стерегла, чтобы нас не заметили. Мама может на нас положиться — завод мы знаем, как свои пять пальцев!
Бросив Матье, Сесиль подбежала к Ирме, хорошенькой белокурой девочке, похожей на Норину, но худенькой и болезненной на вид.
— Ни к чему нам идти рядом… Вы просто идите за нами на расстоянии, сударь!
Он и пошел за ними. Девочки шли впереди метров на двадцать с независимым видом сбежавших с уроков школьниц. Но денек выдался не для прогулок, солнце спряталось, и ледяной ветер свистел на длинных пустынных улицах, поднимая с мостовой тучи белой пыли, смешанной со снегом. В зимнюю пору этот рабочий квартал выглядел безрадостно и мрачно: всюду унылые, бесконечно длинные серые стены, и только за заводскими воротами было слышно, как из клапанов равномерно вырывается пар, словно хрип надсады и муки. На углу пустынной печальной улицы, как бы высматривая, не появятся ли нежелательные свидетели, стояли две женщины — мать и дочь: старшая — в черном чепце, младшая — в красной шерстяной косынке, и обе дрожали от холода под порывами ледяного ветра.
Увидев Матье, Норина вновь залилась слезами. Ее хорошенькое задорное личико с молочно-белой кожей припухло и покраснело от слез. Возможно, она несколько преувеличивала свое отчаяние, чтобы сильнее растрогать Матье.
— Ах, сударь, — жалобно простонала мать, — как вы добры, что пришли! На вас вся надежда!
Прежде чем приступить к объяснению, она взглянула на Сесиль и Ирму, которые не отходили от старшей сестры, сгорая от любопытства, желая узнать, чем кончится вся эта история.
— Ну живо, бегите — одна по этой улице, другая вон по той, чуть кто покажется, предупредите нас.
Но девочки не двинулись с места, да и мать тут же про них забыла. Так они и стояли, навострив уши, сверкая глазенками.
— Вы ведь знаете, сударь, какая на нас обрушилась беда. Как будто и без того мало нам мучений!.. Что же теперь с нами будет, бог ты мой!
Тут расплакалась и матушка Муано, слезы мешали ей говорить. Матье, не встречавший ее более года, нашел, что она очень постарела и в свои сорок три года выглядит просто старухой; ее изуродовали частые беременности, во время которых она не переставала надрываться на работе, а родив ребенка, чуть ли не в тот же день принималась за хозяйство, — и не удивительно, что половина зубов у нее выпала, волосы поседели. С тем уроном, что нанесло ей время, она уже давно смирилась, не обращая внимания ни на седину, ни на морщины, и единственным для нее утешением была возможность отвести душу с хорошим человеком, рассказать ему о всех своих напастях; на мгновение она забыла о несчастье старшей дочери, переполнившем чашу ее терпения, и принялась перечислять все беды, свалившиеся на нее за последние полгода.
— Что правда, то правда: когда нашему Виктору сровнялось шестнадцать, его взяли на завод. Все-таки посвободнее вздохнули, — ведь дома-то восьмеро, радуешься, если хоть один начинает зарабатывать. Но все равно на руках у меня трое, ни на что еще не годных: вот эти две девчонки да Альфред, без которого я с удовольствием обошлась бы. А он ко всему еще и хворый, чуть не помер. Может, оно и к лучшему было бы и для него и для нас. Да и Ирма, вот эта, тоже не из крепких; а к лекарствам не приступишься… Я уж не говорю, что умер наш старший, Эжен, который служил солдатом в колониях. Вы его помните, до призыва в армию он тоже работал на заводе. Недавно мы получили официальное извещение, там сказано, что он скончался от дизентерии. Вот и рожайте после этого детей, чтобы их потом убивали; даже и поцеловать его на прощанье не удалось, не знаем даже, где его похоронили!
Всхлипывания Норины вернули мать к действительности.
— Да, да, сейчас скажу… Так-то, сударь, вот и обзаводись после этого детьми. Слава богу, хоть у меня с этой историей все позади! Я свое отрожала, одно только меня радует, что в мои годы — я уже старуха, уже перестала быть женщиной! Теперь мой бедный Муано может вволю забавляться, не опасаясь последствий!
Ледяной ветер не унимался, и стало так холодно, что Матье почувствовал, как его усы обращаются в сосульки. Он решил побыстрее закончить разговор.
— Ваши девочки могут простудиться. Скажите, чем я могу вам помочь?
— Ох, сударь! Ведь вам известно, что стряслось с Нориной! Только этого безобразия нам еще не хватало! Она мне во всем призналась, кому же и пожалеть ее, как не матери! Скажите сами, неужто было бы лучше, если бы и я кинулась на нее с кулаками?! Подумайте, что с ней теперь станется, ведь Муано выгнал ее прочь и еще грозил, что убьет, если только увидит дома. Он ведь не злодей какой-нибудь, но надо и его понять, каково ему было, когда его позорили при всем честном народе?! Наплодишь детей, не подумавши, они себе растут, а ты все равно любишь их, а как же иначе! Мальчик, тот вроде птицы — вылетел из гнезда и порхай себе на здоровье, делай что угодно! А вот когда девушка себя забывает, родителям это прямо нож острый!.. Муано теперь сам не свой, грозится, что все переломает, — оно и понятно!..
Матье утвердительно кивнул головой. История этой многодетной рабочей семьи была довольно обычной: отец, по существу добрый человек, не особенно пекся о своем многочисленном выводке; мать, вечно занятая, была не в состоянии углядеть за ребятишками, вот они и шли плохой дорогой, а родители спохватываются, когда ошибка уже совершена; в конце концов, это ведет к распаду семьи, губит и портит всем жизнь.
Потеряв терпение и уже не надеясь, что мать приступит к своей миссии, Норина стала всхлипывать все громче и пробормотала, судорожно переведя дыхание:
— Скажи мосье, что я все тебе рассказала.
Матери волей-неволей пришлось приступить к самой неприятной части разговора. И она зашептала, понизив голос:
— Верно, сударь, Норина объяснила мне, что вы один только можете нам помочь, потому что вы встретили ее однажды вечером с отцом ребенка и, значит, можете удостоверить, что она не лжет… Само собой, вы понимаете, что Муано ничего не должен знать. Имя отца мы никогда ему не откроем, а если, упаси бог, муж, часом, и узнает, я первая буду на коленях его молить, чтобы он сделал вид, будто ему ничего не известно. Ведь он всю жизнь проработал на заводе, куда же мы денемся, если ему придется уйти… Так что, видите, шум подымать мы не станем. Ни я, ни дочь не пойдем трепать языком, — кроме худого, это нам ничего не даст. Но ведь на улицу Норина тоже идти не может! Неужели отец ее ребенка такой бессердечный, что допустит до этого! Вот мы и просим вас, сударь, поговорите вы с ним, добейтесь от него согласия помочь Норине, небось он и собаку бы пожалел, если бы ее в такую погоду на улицу выгнали…
Эта униженная, запуганная, измученная нищетою женщина даже затряслась от ужаса, что осмелилась обвинить столь могущественную особу, от которой зависела судьба всех ее близких. Тут, внезапно заметив младших дочерей, Ирму и Сесиль, которые жадно слушали ее рассказ, мать набросилась на них, чтобы отвести душу:
— Чего вы здесь торчите?! Я ведь послала вас караулить, не идет ли кто… Ступайте! Чтобы духу вашего здесь не было! Дети не должны слушать разговоры старших!
Девочки и глазом не моргнули. Они даже для виду не пошевелились, не желая пропустить такой интересный разговор, да и мать уже забыла об их существовании.
Хотя беды, выпавшие на долю матушки Муано, растрогали Матье, он стоял в нерешительности. Он предвидел, что ответит ему Бошен, Но как отказать в помощи, как объяснить, что он предпочел бы не вмешиваться в эту историю?
— Голубушка, вы ошибаетесь, думая, что от меня многое зависит. Напротив, я боюсь все испортить…
Но Норина не дала ему кончить: она поняла, что пора взять дело в свои руки. Она уже не плакала и, начав говорить, все больше распалялась.
— Да нет же! Мамаша вам не все сказала… В конце концов, не я бегала за этим господином. Это он меня преследовал, прохода мне не давал до тех пор, пока не добился своего. А теперь, нате вам, бросил, будто сроду со мной и не знался… Будь у меня не такой добрый характер, я б ему больших неприятностей могла наделать. Только я — честная девушка. Хоть сейчас присягну, что до того, как я спуталась с ним…
Она чуть было не солгала, что до Бошена была девственницей, но, увидев по глазам Матье, что он о многом осведомлен, сочла за благо не распространяться в присутствии матери, которой не открылась в своем первом проступке.
История Норины была самой обычной историей хорошенькой работницы, получившей воспитание на заводе и на улице, развращенной с двенадцати лет, во всем осведомленной, оберегающей себя лишь из расчета и знающей себе цену; несмотря на простодушный вид, Норина, обладавшая изрядной долей хитрости, долго выжидала подходящего случая, но, как и многие другие, забылась однажды и отдалась ни за что ни про что мальчишке, который назавтра же скрылся. Стараясь исправить эту ошибку, она бросилась в объятия хозяина, миллионера: истое дитя парижской улицы, она, как и все вокруг нее, хотела подняться по социальной лестнице, приобщиться к благам высших классов, к той роскоши, которую пожирала глазами в витринах шикарных магазинов, расположенных в богатых кварталах. Но Бошен оказался жуиром, законченным эгоистом и столь величественно отбрасывал все, что не служило его интересам или удовольствиям, что Норина из этого приключения вышла обманутой, обворованной самым недостойным образом, ибо отдала ему всю себя: веселье молодости, лакомую свежесть, свое белоснежное тело, а взамен получила лишь этого злосчастного ребенка. И сколь ни обычна такая развязка, она всегда словно громом поражает и без того убитых горем девушек.
— Во всяком случае, — горько продолжала Норина, — он не посмеет утверждать, будто ребенок не его. Так солгать даже он не решится. Ему стоит лишь числа сопоставить — ведь все ясно, как божий день! Я все подсчитала и могу доказать, если он захочет… Посудите сами, сударь, могу ли я врать в таком серьезном деле. Так вот, клянусь, я не встречалась ни с кем, кроме него, и он — отец моего ребенка! Это так же верно, как то, что мамаша стоит рядом и слушает нас. Слышите, я клянусь! И буду клясться, хоть на гильотину меня тащите! Скажите ему об этом, скажите непременно, тогда увидим, посмеет ли он выбросить меня на улицу.
В словах Норины чувствовалась такая искренность, что Матье поверил. Нет, она, конечно, не лжет. Теперь снова разрыдалась матушка Муано, она всхлипывала, потихонечку подвывая; обе девчушки, заразившись общим волнением, тоже захныкали и залились слезами. У Матье болезненно сжалось сердце, и он сдался.
— Бог ты мой! Разумеется, я попробую, но за успех не ручаюсь… Если чего-нибудь добьюсь, дам вам знать.
Мать и дочь ловили руки Матье, пытаясь покрыть их поцелуями, и он едва успел помешать им. Договорились, что Норина, пока не решится ее судьба, переночует у подруги. И на пустынной улице, где слышалось лишь прерывистое дыхание заводов, ледяной ветер яростно обрушился на четыре жалких существа, дрожавших в своих изношенных платьишках. Лица их покраснели от холода, руки окоченели, и они ушли так поспешно, словно их уносила с собой безжалостная зимняя стужа. Матье смотрел вслед плачущей матери, к которой жались три ее несчастные дочери.
Вернувшись на завод, Матье уже раскаивался, что ввязался в эту историю, опасаясь, что зря подал надежду бедным женщинам. Как ему приступить к делу? Что сказать? Но случаю было угодно, чтобы Бошен дожидался Матье у него в конторе, желая получить разъяснения по поводу проекта новой машины.
— Куда вы запропастились, дорогой мой? Вот уже целых четверть часа вас повсюду ищут.
Матье подыскивал подходящее объяснение, но тут его осенило: лучше воспользоваться случаем и сразу же выложить Бошену всю правду. И он мужественно взялся за дело. Начав свой рассказ с того, как девчушки пришли за ним, он сообщил о своем недавнем разговоре с Нориной и ее матерью.
— Не обижайтесь, дорогой Александр, что я против воли оказался замешанным в эту историю. Однако вопрос настолько серьезный, что я, даже рискуя навлечь на себя ваше неудовольствие, вынужден поговорить с вами. Если бы я однажды не выслушал от вас кое-каких признаний, я ни за что не начал бы этого разговора.
Бошен молчал, весь багровый от охватившей его глухой ярости. Задыхаясь, с трудом сдерживая гнев, он сжимал кулаки, как бы готовясь сокрушить все и вся, но вдруг расхохотался с наигранным сарказмом и сказал веселым тоном, в котором, впрочем, прозвучала нотка фальши:
— Однако, дорогой друг, все это смахивает на обыкновенный шантаж… И зачем вам мешаться в подобные истории! Не думал я, что вы до такой степени наивны и согласитесь играть столь мало привлекательную роль… Значит, мамаша и даже маленькие сестренки — заодно?.. Вот умора! Итак, вам поручили предъявить мне ультиматум! Либо я должен признать ребенка, либо мне устроят неприятности… Нет, право, это уж чересчур!
Бошен принялся расхаживать по комнате. Он отдувался, кричал, встревоженный, а главное, оскорбленный до глубины души тем, что именно он, человек искушенный, попал в такое глупое положение. Внезапно остановившись, он сказал:
— Все это просто смешно! Вот вы, человек неглупый, признали бы вы в подобных обстоятельствах свое отцовство? Всем известно, что в прошлом году девица путалась с мальчишкой из лавки виноторговца! Кто ее знает, в какой грязи она еще вывалялась с тех пор! А я всего лишь подобрал ее! На улице таких не перечесть!
И когда Матье попытался возразить, желая убедить Бошена, что несчастная девушка не лжет, тот не дал ему рта раскрыть:
— Нет, нет! Помолчите и выслушайте меня… Я убежден, понимаете, убежден, что принимал соответствующие меры предосторожности. А я знаю в этом толк, дружище! Это же курам на смех: удачно избегать подобной катастрофы с женой, а с любовницей вести себя точно несведущий юнец. Нет, нет, пускай уж малютка поищет себе отца в другом месте!
Впрочем, Бошен был не слишком уверен в своей правоте, потому что тут же пустился сопоставлять даты. В конце концов он запутался, говорил одно, потом другое и нагромождал ложь на ложь. Правильно было лишь то, что ребенок не мог быть зачат в первое свидание, то свидание, отправляясь на которое Бошен признался Матье, что условился о встрече со своей работницей и та ждет его на углу улицы Комартен. Но с тех пор в течение трех или четырех месяцев, охваченный страстью, Бошен, часто встречался с Нориной, пока явные признаки беременности не стали внушать ему отвращение: то ли она действительно показалась ему подурневшей и отяжелевшей, то ли он поторопился порвать с ней, чтобы избежать ответственности. Теперь он отрицал все, твердил, что просто поддался соблазну, введенный во искушение свеженькой мордочкой Норины, уверял, что сам не понимает, как мог унизиться до такой прихоти.
В крике Бошена прорвалась его истинная сущность тщеславного хозяина-самодура:
— Переспать со своей работницей — это еще куда ни шло! Но иметь от нее ребенка — нет уж, увольте! Это чересчур глупо! Любой был бы вправе надо мной издеваться… Я был бы конченым человеком!
Однако он не повторял вырвавшегося у него сгоряча обвинения, его встревожило молчание Матье, а тот выжидал, пока Бошен успокоится, чтобы снова вступиться за несчастную Норину. Встревоженный молчанием Матье, задыхающийся Бошен плюхнулся на стул, продолжая ворчать:
— Ну ладно, предположим даже, что я и забылся на минутку. Что правда, то правда! После веселого обеда иногда сам не знаешь, что делаешь. Но будь даже так, с какой стати эта потаскуха навязывает мне своего ребенка? Подумаешь, ребенок! Это ее дело, для нее же хуже! В каждой профессии свой риск… Кто поручится, что она не встречалась в то же самое время еще с двумя-тремя кавалерами? Попробуй дознаться! Уверен, она и сама толком не знает, кто наградил ее этим подарочком! Но поскольку под руку подвернулся я, дурак, она и втянула меня во всю эту историю и устроила на меня облаву, благо повод у нее есть. Я человек богатый, владелец завода, из меня можно целое состояние выудить, угрожая скандалом… Повторяю, друг мой, это шантаж, самый низкопробный шантаж и ничего больше!
Наступила продолжительная пауза. Матье, в свою очередь, принялся расхаживать по комнате, где из-за раскалившейся фаянсовой печки стало нестерпимо жарко. Он все еще выжидательно молчал, а снизу в контору доносился безостановочный грохот машин. Наконец Матье сказал то, что накипело у него на душе, и выразил свою мысль самыми простыми словами: Норина наверняка не лжет, тому порукой ее признания и слезы обеих женщин, и было бы чудовищной жестокостью вышвырнуть несчастную девушку на улицу. Даже если предположить, что ребенок не от Бошена, Норина все же была его любовницей, а следовательно, он не может отказать ей в помощи, когда она так одинока и очутилась в столь плачевном положении.
— Ей-богу, Александр, вы просто на себя наговариваете, не такой уж вы плохой человек, каким хотите казаться. Убежден, что, подумавши, вы сделаете все необходимое. Какого черта! Такой достойный человек, как вы, не может поступить непорядочно!
— А если я для нее что-нибудь сделаю, — крикнул уже начавший сдаваться Бошен, — начнут говорить, что младенец от меня! Вот тогда-то ее игра будет выиграна, и она навяжет мне на шею ребенка.
Вновь воцарилось молчание, нарушаемое лишь доносившимся со двора пронзительным визгом пара, вырывавшегося из труб. Поколебавшись, Бошен смущенно продолжал:
— Она угрожает мне скандалом?.. Одно время я побаивался, что она пойдет к моей жене. Вот когда бы я хлебнул горя!
Матье еле сдержал улыбку. Он почувствовал, что дело выиграно.
— Черт побери! Кто может поручиться… Норина, конечно, не злая. Но ведь если довести женщину до крайности, она способна на любые безумства… Заметьте, она ведь ничего особенного не требует, она даже не объяснила мне, чего, собственно, хочет. Одно ясно: в такую стужу она не может оставаться на улице, раз отец ее прогнал. Если вы хотите знать мое мнение, я полагаю, что ее завтра же надо поместить к какой-нибудь акушерке. Она уже на седьмом месяце, значит, платить вам придется за четыре-пять месяцев, скажем, на круг пятьсот франков. И дело будет улажено.
Бошен резким движением поднялся со стула, подошел к окну и, снова вернувшись к Матье, сказал:
— Вы меня хорошо знаете, не злодей же я, в самом деле! Речь идет не о пятистах франках, за этим дело не станет. Если я взорвался, то лишь потому, что при одной мысли, что меня могут обворовать, я готов на стену лезть… Но если это вопрос простой благотворительности, тогда не о чем говорить, действуйте! Однако при одном условии: я сам ни во что не вмешиваюсь, даже никогда не спрошу, что именно вы предприняли. Подыщите акушерку, поместите девицу куда хотите, мое дело уплатить по счету. Здравствуйте — до свидания.
Бошен облегченно вздохнул, свалив с плеч бремя, в тяжести которого не хотел признаваться. Он уже принял свой обычный начальнически торжествующий вид человека, уверенного, что одержит победу в любой житейской битве. Он даже пошутил: разве можно таить зло против этой Норины — такой кожи, как у нее, он в жизни не видывал — просто шелк, а свежая, как лепесток розы. Впрочем, она уже наказана, беременность так ее изуродовала, что прежней красотки теперь не узнать. И тут же, без перехода, желая показать широту своего кругозора, Бошен принялся обсуждать проект машины, для чего он, собственно, и пришел в контору к Матье. Когда речь шла о его интересах, он выказывал исключительную сметку и редкую находчивость.
Уже распрощавшись с Матье, Бошен вдруг снова вернулся и, приоткрыв дверь, повторил:
— Главное, не забудьте о моем условии… Ребенка я знать не желаю. Пусть поступают с ним, как им заблагорассудится, но пусть мне о нем никогда ничего не говорят.
Этим же вечером Бошены пережили несколько тревожных и страшных минут. Когда они садились за стол, Морис вдруг в судорогах упал на пол. Обморок длился около четверти часа; обезумевшие родители ссорились, кричали, обвиняли друг друга в том, что пустили ребенка гулять по такому холоду: наверное, он простудился во время этой дурацкой прогулки, твердили они, пытаясь себя утешить. Констанс, держа бесчувственного сына в объятиях, вообразила, что он уже мертв. Чудовищная мысль, что ребенок может умереть, впервые пришла ей в голову, и она содрогнулась от ужаса. Пламенное материнское чувство озарило ее прозрением. Только теперь эта тщеславная женщина, мечтавшая создать для своего единственного наследника королевство — скопить для него огромное неделимое состояние, поняла, сколь мучительно будет она страдать, если его потеряет. И почему у нее нет других детей? Что это за неосмотрительное упрямство всеми силами воздерживаться от другого ребенка? Сожаление прожгло ее до мозга костей, как внезапный удар молнии. Морис тем временем пришел в себя и даже поел не без аппетита. Бошен тут же начал издеваться над преувеличенными женскими страхами, презрительно пожимая плечами. А на другой день даже сама Констанс забыла о случившемся.
На следующий день, приступив к выполнению своей деликатной миссии, Матье сразу вспомнил имена двух акушерок, которых назвала при нем горничная Сегенов Селестина. Одну из них, а именно г-жу Руш, о которой Селестина многозначительно говорила, что она «на все руки мастер», неоднократно упоминая о ее «услужливости», Матье сразу же забраковал. Поэтому он намеревался разузнать о другой акушерке, г-же Бурдье, которая занимала небольшой домик на улице Миромениль и брала к себе женщин на пансион. Матье вспомнил также, что именно г-жа Бурдье, тогда еще начинающая акушерка, принимала у Валери ее дочку Рэн, и прежде всего решил расспросить о ней Моранжа.
Бухгалтер был уже на работе и при первом же вопросе смутился.
— Да, подруга жены действительно порекомендовала ей в свое время госпожу Бурдье… Но почему вы меня об этом спрашиваете?
И он пугливо посмотрел на Матье, как будто его застали с поличным, как будто имя акушерки напомнило ему о его тайных терзаниях. Возможно, это имя в чужих устах прояснило для него то смутное и тягостное, что, как наваждение, неотступно преследовало его, но он так и не осмелился принять для себя окончательное решение. Бухгалтер даже побледнел, губы его задрожали.
Когда по намеку Матье он догадался, что дело касается Норины, у него вырвалось невольное признание.
— Как раз сегодня утром жена говорила со мной о госпоже Бурдье… Не помню, как начался у нас разговор… Но мы сами ничего толком не знаем об этой акушерке, ведь прошло так много времени… Но, по-видимому, она очень сведуща в своем ремесле и теперь содержит прекрасный родильный дом… Сходите, посмотрите, мне кажется, она вам подойдет.
Матье последовал совету бухгалтера. Но его предупредили, что г-жа Бурдье очень дорого берет за пансион, поэтому он решил вначале наведаться на улицу Роше, чтобы лично составить себе представление о г-же Руш. Но уже один внешний вид ее жилища внушил ему отвращение и ужас: почерневший, прогнивший дом, из тех, что уцелели от старого Парижа, стоял на крутом спуске улицы. Его смрадный подъезд вел на тесный двор, куда выходили окна жалкой квартирки, занимаемой акушеркой. Здесь пахло преступлением и отбросами. Над подъездом красовалась подозрительная желтая вывеска, на которой крупными буквами была выведена только фамилия акушерки. Матье позвонил, ему открыла служанка в грязном фартуке и провела его в маленькую, насквозь пропитанную запахами кухни, приемную, какие обычно бывают в дешевых меблирашках; тотчас же появилась сама хозяйка — дама лет тридцати пяти или шести, вся в черном, сухопарая, со свинцовым цветом лица, с жидкими волосами и огромным носом, который один только и был виден на ее физиономии. Говорила она медленно и тихо, двигалась крадучись, словно кошка, и при этом с лица ее не сходила приторная улыбка. Матье подумал, что такой страшной особе ничего не стоит удушить еще не родившееся дитя, простым движением пальцев отправить его в небытие. Впрочем, она заявила, что из-за недостатка места берет к себе на пансион лишь за неделю, в крайнем случае — за десять дней до родов. Матье не настаивал и поспешил ретироваться, испытывая не только отвращение, но и страх.
Заведение г-жи Бурдье помещалось на улице Миромениль, между улицами Ла-Боэти и Пантьевр, в четырехэтажном доме с окрашенным светлой краской фасадом и белыми муслиновыми занавесками на окнах, что хотя бы с виду производило благоприятное впечатление. Вывеска сообщала, что акушерка первого класса держит родильный дом с пансионом для дам. В первом этаже находилась торговля лекарственными травами, благоухавшими на всю улицу. Подъезд заведения г-жи Бурдье был заперт, как в частном особняке; через этот опрятно содержавшийся подъезд попадали в довольно большой двор, его замыкала высокая серая стена соседней казармы. Приглушенные звуки барабанов и кларнетов, долетавшие сюда через стены, вносили веселую нотку и вряд ли беспокоили пациенток. Во втором этаже вдоль длинного коридора расположены были приемная, кабинет г-жи Бурдье, ее спальня, общая столовая и кухня; комнаты женщин, взятых на пансион, помещались частично на третьем, а частично и на четвертом этажах; всего таких комнат было двенадцать, одни на три-четыре койки, другие — всего на одну, они соответственно стоили дороже. Здесь полновластно царила г-жа Бурдье, красивая брюнетка лет тридцати двух, чуть располневшая, приземистая, с широким приятным, веселым лицом, поражавшим белизной кожи, что, как ни странно, способствовало процветанию ее заведения: именно из-за цвета лица хозяйки ее дом считался образцом чистоплотности. Правда, злые языки и завистники не советовали шарить по углам, но на то у нее и была такая профессия… Однако до сих пор никто не мог привести ни одного скандального случая из практики г-жи Бурдье. Родильный дом даже получил одобрение со стороны филантропических обществ, которые иной раз присылали сюда клиенток, если в городских больницах не было свободных мест. Это тоже до какой-то степени подтверждало, что заведение г-жи Бурдье вполне заслуживает свою лестную репутацию; говорили даже, будто она сумела обзавестись серьезной и солидной клиентурой.
Матье пришлось поторговаться с акушеркой, так как для начала она запросила с него двести франков в месяц, и когда он запротестовал, г-жа Бурдье сделала вид, что возмущена, и даже повысила голос, не теряя, однако, внешнего благодушия.
— Подумайте, сударь, каково мне приходится! Назовите хоть одну акушерку, которая сумела бы разбогатеть. Для получения диплома надо два года проучиться в акушерской клинике, и это удовольствие обходится в тысячу франков ежегодно. А расходы на обзаведение, да еще сколько горя хлебнешь, пока приобретешь клиентуру! Вот потому-то многие из нас и пускаются во все тяжкие. Если даже бог знает с каким трудом наладишь такое заведение, как мое, все равно хлопот и неприятностей не оберешься: ни минуты покоя, постоянная ответственность, — не забудьте, что малейшая оплошность, малейший промах при операциях, при выборе инструментов ведет к катастрофе! Не говоря уже о полицейском надзоре, об инспекторах, которые являются нежданно-негаданно, в любое время дня и ночи и проверяют нашу работу, словом, поверьте, нам всегда приходится быть начеку.
Она не сдержала улыбки, когда Матье жестом дал ей понять, что он в курсе дела и что уж никак не налеты полиции страшат акушерок.
— Ну да, конечно, как-то всегда устраиваешься. Пусть приходят, когда им заблагорассудится, я чиста, как стеклышко. Ведь для того, чтобы преуспеть, недостаточно одной честности. Из тридцати коек двадцать пять у меня почти всегда заняты, причем дамами из всех слоев общества. Лишь бы они подчинялись правилам, платили за пансион сами или администрация бы за них платила, а откуда они, меня не касается. Я не спрашиваю ни имени, ни адреса — профессиональная этика запрещает мне знать даже то, что обнаруживается случайно. Пациентки вполне свободны, им нечего бояться, и если мы с вами договоримся относительно той дамы, ради которой вы явились, вам останется только привести ее сюда в условленный день: она найдет у меня самое укромное и самое удобное убежище.
Своим наметанным взглядом акушерка уже определила, с кем она имеет дело: некий господин хочет пристойно отделаться от забеременевшей девицы. Такие дела — самые выгодные. Узнав, что девушка пробудет у нее целых четыре месяца, г-жа Бурдье стала сговорчивее и под конец снизила цену до шестисот франков, при условии, что место новой пациентке она отведет в комнате на трех человек, где у дамы будут две соседки. Матье принял условия, и Норина прибыла сюда вечером того же дня.
— Вас зовут Нориной, дитя мое? Очень хорошо, этого вполне достаточно. Как только принесут ваш чемоданчик, я провожу вас в вашу комнату… Вы прелестны, как ангел, и я уверена, что мы с вами подружимся.
Только дней через пять Матье выбрался проведать Норину, узнать, как ей живется у г-жи Бурдье. Теперь, когда он думал о своей жене, о своей возлюбленной Марианне, счастливую беременность которой он окружал чуть ли не религиозным поклонением, создав своеобразный культ нежности, он не мог не жалеть женщин, чья беременность стала для них тайной бедой, мучился за всех этих униженных и страдающих матерей, ждущих ребенка, как смертного своего часа. У Матье сердце сжималось при мысли, что материнство может вызывать в женщине отвращение и ужас, втаптывает ее в грязь, доводит до преступления, в его глазах это было осквернением самой жизни; и, пожалуй, впервые он, страстно мечтавший о человеческой солидарности, ощутил прилив такой неизбывной доброты. Опять пришлось поспорить с Бошеном, который раскричался, узнав, что пятисот франков не хватило.
Кончилось, однако, тем, что Матье удалось получить у него добавочную сумму на покупку белья и на карманные расходы для Норины, по десять франков в месяц. Вот Матье и решил отнести несчастной девушке эти первые десять франков.
К девяти часам он уже был на улице Миромениль. Служанка, поднявшаяся предупредить Норину, сказала, вернувшись, что мадам еще в постели, но мосье может войти, так как в комнате, кроме нее, никого нет. Она повела гостя наверх и, открыв дверь одной из комнат четвертого этажа, сказала:
— Сударыня, к вам пришли.
Узнав Матье, Норина дерзко рассмеялась, уверенная в своей неотразимости.
— А знаете, она принимает вас за папашу! И очень жаль, что это не так, ведь вы такой любезный и милый!
Норина в миленькой кофточке, вся беленькая, чистенькая, с аккуратно закрученными в большой пучок роскошными волосами, сидела на постели, прислонившись к высоко взбитым подушкам, с видом благоразумной и благопристойной девицы. Увидев гостя, она натянула на себя простыню, чтобы ненароком не проглянуло нагое тело; этот инстинктивный жест свидетельствовал о том, что даже в своем падении она не окончательно утратила стыдливость и душевную чистоту.
— Вы плохо себя чувствуете? — спросил Матье.
— Да нет! Просто решила понежиться. Тут разрешают валяться в постели, вот я и не спешу вставать. Ведь я всю жизнь вскакивала в шесть утра, пока добежишь до завода, намерзнешься как собака… А здесь, видите, огонь в камине, да и комната, как у принцессы.
Матье огляделся: довольно большая комната была оклеена жемчужно-серыми обоями в белых цветочках. Две железные кровати были расположены одна против другой, третья стояла поперек комнаты, а между ними — по ночному столику и стулу. Кроме того, в комнате находились комод и шкаф — разрозненная мебель, как в дешевых меблирашках. Но в окна, выходившие на серую стену соседней казармы, врывались солнечные лучи, проскользнув между крышами соседних домов.
— Да, здесь не так уж мрачно, — пробормотал Матье.
Повернувшись к постели, стоявшей в глубине комнаты, он умолк, увидев возле нее длинную черную фигуру, которую раньше не приметил. Там стояла высокая девица неопределенного возраста, сухая, худощавая, с суровым лицом, потухшими глазами и бледными губами. Никакого признака груди, бедер или талии, — словом, что называется «доска». Она пыталась закрыть чемодан, стоявший на неприбранной постели рядом с дорожным мешком.
Когда, даже не взглянув на посетителя, незнакомка направилась к двери, Норина окликнула ее:
— Значит, все готово и вы идете вниз расплачиваться?
Незнакомка, казалось, не сразу поняла вопрос, но потом ответила с сильным английским акцентом:
— Да, расплачиваться.
— Но вы еще зайдете попрощаться?
— Да, да.
Когда женщина вышла, Норина объяснила, что зовут ее Эми, что она хоть и понимает по-французски, но говорить почти не умеет. Норина собралась было рассказать всю историю англичанки, но Матье, усевшись возле нее на стуле, сказал:
— Итак, я вижу, что у вас все обстоит благополучно и вы довольны.
— Ну еще бы! Конечно, довольна, даже очень. Ведь тут для меня каждый день настоящий праздник: сыта, ухожена и с утра до вечера ничего не делаю. Одного я хочу, чтобы так длилось как можно дольше.
Она опять рассмеялась, веселая и беспечная, совсем забыв о существе, которое должно было появиться на свет. Тщетно старался Матье пробудить в ней материнский инстинкт, расспрашивая об ее планах на будущее. Норина сначала даже не поняла, о чем идет речь, подумала было, что Матье имеет в виду отца ребенка, и, пожав плечами, презрительно заявила, что не такая уж она дура, чтобы рассчитывать на него. На следующий же день по ее водворении сюда к ней приходила мать. Но и на этот счет Норина не питала особых иллюзий: на семью ей тоже нечего рассчитывать, там и без нее хлеба не хватает. А дальше — видно будет. Хорошенькая девушка в ее возрасте не пропадет. Она потягивалась в белоснежной постели, радуясь своей соблазнительной свежести и невольно поддаваясь томной лени, мечтая и впредь жить так, чтобы можно было вволю нежиться в постели, благо теперь она знает, какое это удовольствие.
Затем она с гордостью, словно речь шла о ее собственных заслугах, начала описывать заведение г-жи Бурдье, сообщила, что все здесь поставлено образцово, все благородно и прилично. Очутившись тут, она почувствовала себя как бы на ступеньку выше.
— Здесь не услышишь ни ссор, ни грубого слова. Да и люди все честные. Уж поверьте, это самый уважаемый дом в округе, — хоть все углы обшарьте, нигде грязи не сыщете. Само собой, здесь не принцессы какие-нибудь, но если женщина ведет себя прилично, какое кому дело, откуда она явилась.
Норине захотелось подкрепить свою мысль примером.
— Видите, третья кровать рядом с той, что занимала англичанка… Так вот, на ней спит восемнадцатилетняя девушка. Она-то назвала свое настоящее имя, Виктория Кокле, и ничего не скрывает. Приехала из деревни в Париж, попала в услужение к какому-то темному дельцу. А его двадцатилетний лоботряс-сынок обрюхатил ее на кухне, не успела она у них и недели прожить. Что вы хотите? Ее все это так потрясло, она даже не понимает толком, что с ней случилось… Конечно, мамаша оболтуса выставила ее вон. Несчастную подобрали на улице, и благотворительное общество поместило ее сюда. Но, уверяю вас, она очень милая, работящая и даже тут, в ее-то положении, прислуживает другой беременной даме, у которой отдельная комната за перегородкой. Здесь это разрешено — бедные могут обслуживать богатых… Что же касается богатой пациентки, то известно лишь ее имя — Розина — так она себя назвала, но от Виктории она ничего не скрывает…
Открылась дверь, Норине пришлось замолчать, но она тут же крикнула:
— Да вот и сама Виктория!
Матье заметил бледненькую восемнадцатилетнюю девушку, хотя на вид ей было не больше пятнадцати; у нее были встрепанные рыжие волосы, вздернутый носик, узкие глаза и огромный рот. Выглядела она не слишком опрятно и, казалось, не совсем еще оправилась от потрясения: она смотрела кругом, как бы вопрошая, что же с ней приключилось. Глядя на это жалкое существо, Матье как бы воочию увидел тысячи потерянных девушек, которых провинция шлет на парижские панели и история которых всегда одинакова, — бесчисленную вереницу служанок, соблазненных и выгнанных на улицу во имя буржуазной морали. Что станется с ней? Сколько она еще переменит мест? И сколько раз суждено ей забеременеть подобным образом?
— Эми еще не уехала? — спросила она. — Я хочу с ней попрощаться.
Когда она увидела чемодан в изножье кровати и когда Норина представила ей Матье, как своего верного друга, обе девушки наперебой принялись выкладывать все, что знали об англичанке. Впрочем, ни за что нельзя было поручиться, она ужасно коверкает слова да и не особенно разговорчива, много из нее не выудишь. Но рассказывали, что три года назад она уже побывала в этом доме, где избавилась от первого ребенка. Во второй раз, так же как и в первый, она появилась за неделю до родов и, пролежав три недели и снова спровадив ребенка в воспитательный дом, возвращалась теперь на родину. Ей даже удавалось кое-что сэкономить при каждой поездке на материк, потому что она заблаговременно запасалась обратным билетом.
— Очень удобно, — пояснила Норина. — Наверное, целая куча таких вот приезжает к нам для этого дела из-за границы. Родила в Париже, и концы в воду… По-моему, она монашка, ну, не такая, как у нас во Франции, но, видать, из тех ханжей-сектанток, что живут общиной. Она головы от молитвенника не подымает.
— Во всяком случае, — убежденно сказала Виктория, — Эми вполне порядочная женщина, некрасивая, но зато вежливая и не сплетница.
Обе умолкли, вошла Эми. С вполне понятным любопытством Матье приглядывался к англичанке. Да, загадочная особа была эта дылда; казалось, никак не созданная для любовных утех, настоящая доска, желтая, сухая и жесткая, она уже не первый раз приезжала во Францию опрастываться между двумя пароходными рейсами… Какую черствую душу надо иметь, чтобы бросить на чужбине своего ребенка, не вспомнить о нем и в час отъезда! Она даже не кинула взгляда на комнату, где только что страдала: просто зашла за своим легким чемоданчиком, но Виктория и Норина расчувствовались и непременно захотели ее поцеловать.
— Ну, будьте здоровы, — сказала Норина, — счастливый вам путь.
Англичанка подставила щеку цветущей свежей девушке и сама с видом оскорбленной невинности коснулась губами ее волос.
— Yes, да, да, хорошо… и вы тоже…
— Не забывайте нас, до скорого свидания! — не подумав, брякнула Виктория, звонко расцеловав англичанку в обе щеки.
На этот раз Эми слабо улыбнулась, но не ответила ни слова. Потом, ни разу не оглянувшись, она уверенным шагом направилась к двери, а оторопевшая Виктория крикнула ей вслед:
— Подождите! Ну и голова у меня! Совсем забыла сказать, что мадемуазель Розина хочет с вами проститься! Скорее идемте к ней!
Оставшись наедине с Матье, Норина полным достоинства жестом натянула на себя простыню, соскользнувшую с плеч, когда она прощалась с Эми, и вновь принялась болтать:
— Так вот, я начала вам рассказывать о мадемуазель Розине, сама я знаю все от Виктории. История ее не из веселых… Можете себе представить, она дочь богатого ювелира… Конечно, фамилия нам неизвестна, и даже в каком районе у них магазин, мы тоже не знаем. Ей только что исполнилось восемнадцать, у нее есть пятнадцатилетний брат, а отцу сорок четыре года… Вы сейчас поймете, зачем я об этом говорю… Когда ювелир овдовел, знаете, кем он решил заменить покойницу-жену? И двух месяцев не прошло после похорон, как он однажды ночью преспокойно улегся к своей дочке в постель. Каково? По-моему, это уж слишком! У бедняков иногда такое случается, я сама знаю у нас в квартале две-три семьи, где такое бывало. Но чтобы у буржуа! У людей денежных, которые могут себе позволить купить хоть десяток женщин! И знаете, что я вам скажу, — мне даже не столько противен отец, сколько дочь, которая соглашается… Но если говорить о мадемуазель Розине — она такая кроткая, такая вежливая, что, наверное, просто побоялась своего папеньку обидеть. Тем хуже, черт возьми! Оба и влипли. Ее сюда как в тюрьму заточили, никто ее не навещает и, уж конечно, позаботились заранее сбыть с рук ребенка. Хорошенькое дело, произвести на свет эдакое создание!
Громкие голоса за дверью опять прервали рассказ Норины. Узнав голос Розины, провожавшей Эми, Норина приложила палец к губам и прошептала:
— Хотите на нее посмотреть?
И, не получив ответа, Норина окликнула Розину. Та, рассказ о которой ужаснул Матье, вошла в комнату; это была прелестнейшая девушка, на ее красивом простодушном личике, обрамленном каштановыми кудрями, сияли чистые голубые глаза. Во взгляде этого ребенка сквозило какое-то наивное удивление, безграничная кротость. Казалось даже, что она пребывает в полном неведении о своей беременности — хотя была на седьмом месяце, как и Норина. Нельзя было без чувства щемящей жалости глядеть на это противоестественное материнство, зная, что за ним скрывается втоптанная в грязь любовь, загубленная жизнь, а плод этого чудовищного кровосмешения с первого же дня будет заклеймен и изгнан из общества, как чудовище!
Норине во что бы то ни стало захотелось усадить Розину возле себя.
— Подождите минуточку, мадемуазель! Здесь мой родственник… Вы ведь знаете, как мне приятно вас видеть!
Матье поразило, как быстро устанавливаются здесь короткие отношения между женщинами, явившимися сюда со всех концов света и из самых различных слоев общества. Даже Розину и Викторию, хозяйку и служанку, роднило внешнее сходство: тот же вызывающий жалость живот, то же созидание жизни в тех же муках. Преграды рухнули: они были просто женщинами, хотя зачастую скрывались под вымышленным именем, всех их уравняли общие муки и общий грех. Из трех женщин две всячески старались, чем могли, побаловать третью, относясь к ней с трогательной почтительностью, как к существу высшему, а она, получившая прекрасное воспитание, умевшая играть на рояле, охотно дружила с ними, болтала целыми часами и даже делилась своими секретами.
Вот и сейчас, забыв о Матье, все три начали обсуждать последние события своего замкнутого мирка.
— Госпожа Шарлотта, знаете, такая приличная дама из соседней комнаты, сегодня ночью родила, — сообщила Виктория.
— Только глухой не услышал бы, — заметила Норина.
Но мадемуазель Розина сказала с невинно-простодушным видом:
— А я ничего не слыхала.
— Понятно, ваша комната далеко, а мы рядом, — пояснила Виктория. — Но не в том дело. Самое удивительное то, что госпожа Шарлотта собирается сегодня уезжать. Уже пошли за экипажем.
Две другие всполошились. Значит, она хочет доконать себя! Как же это так — после тяжелых родов, совсем разбитая, истекающая кровью, она решилась встать, трястись в фиакре, вернуться домой! Да это наверняка кончится горячкой! Что она, с ума сошла, что ли?
— Черт побери! — продолжала Виктория. — Значит, она не может поступить иначе, значит, есть для нее вещи пострашнее!.. Да неужели ей самой, бедняжке, не хотелось бы отлежаться! Но вы же помните, что о ней рассказывали… Вы, мадемуазель Розина, должны все знать, ведь она вас полюбила и многое вам рассказала.
Розина призналась, что она действительно о многом осведомлена. Матье услышал еще одну историю, от которой у него мучительно сжалось сердце. Г-жа Шарлотта, тридцатилетняя брюнетка, статная, с тонкими чертами лица, прекрасными нежными глазами и добродушно улыбающимся прелестным ротиком, по-видимому, носила фамилию Ури, впрочем, трудно поручиться, что это так, известно было лишь одно: муж у нее коммивояжер, постоянно разъезжает то в Персию, то в Индию, где закупает ковры, вышивки, обивочный материал для одной большой парижской фирмы. Говорили, что он чудовищно ревнив и груб, помыкает женой, слова ей сказать не дает. И вот она не устояла перед искушением, завела любовника — простого приказчика, совсем еще юнца, который покорил ее своими ласками. На беду она забеременела. Вначале это ее не слишком тревожило, так как муж должен был вернуться только через год: она все подсчитала; к его приезду она успеет родить и оправиться. Но, опасаясь, что беременность будет замечена соседями, она покинула свою прекрасную квартиру на улице Рэн и укрылась в деревне. Там-то, за два месяца до предполагаемого срока родов, она получила письмо от мужа, извещавшего, что он всячески старается ускорить свой приезд. Можно себе представить, какой ужас охватил бедную женщину. Она совсем потеряла голову, снова начала считать и пересчитывать, уже ничего точно не помня. Наконец, решив, что до родов остается недели две, она тайком поселилась в заведении г-жи Бурдье, и тут ее мучения усугубились: второе письмо от мужа извещало, что он высадится в Марселе двадцать пятого текущего месяца. Письмо было получено шестнадцатого — оставалось всего девять дней. Сперва бедная женщина считала дни, потом стала считать часы. Будет ли у нее хоть день в запасе — не задержится ли муж хоть немного? Дело шло о ее спасении или полной гибели, и сама она ничем не могла тут помочь, а только непрерывно рыдала, не в силах отделаться от страхов, которые чуть не свели ее с ума. Любое слово акушерки приводило ее в трепет, и она то и дело вопросительно обращала к ней свое жалкое, искаженное тревогой личико. Никогда еще, казалось, не было на свете такого несчастного созданья, оплачивавшего столь дорогой ценой миг любви. Двадцать пятого утром, когда она уже окончательно отчаялась, начались схватки; и несмотря на невероятные страдания, роженица от радости целовала руки г-же Бурдье. Невезение, однако, продолжалось: схватки длились весь день и почти всю ночь; если муж не заночует в Марселе, она все равно погибла. И вот стало известно, что муж прибудет в Париж только следующей ночью, следовательно, у нее, родившей накануне, оставался в распоряжении целый день, и за это время она должна была успеть вернуться домой, а там, притворившись больною, слечь в постель. Какое мужество пришлось проявить этой истекающей кровью, полумертвой женщине, не отдохнувшей от родов!
— Откройте скорее дверь, я хочу посмотреть, как она будет проходить! — потребовала Норина.
Виктория широко распахнула дверь в коридор. Тогда в соседней комнате отчетливо послышался шум. А вскоре показалась и сама г-жа Шарлотта, которая качалась, словно пьяная, хотя ее поддерживали под руки, вернее, почти несли две женщины. Ее красивые нежные глаза померкли, от очаровательной добродушной улыбки не осталось и следа: вся прелесть этой женщины исчезла под бременем чудовищных страданий. Однако, заметив открытую дверь, она пожелала остановиться и слабым голосом подозвала Розину, даже попыталась улыбнуться ей.
— Подойдите, дитя мое, мне хочется вас поцеловать… Увы, сил у меня не так много, но постараюсь продержаться до конца… Прощайте, дитя мое, и вы, девушки, тоже прощайте… Желаю вам лучшей участи, чем моя.
Ее вновь подхватили под руки и увели.
— А знаете, Шарлотта родила мальчика, сказала Виктория. — У нее никогда не было детей, и ей давно хотелось ребенка. Только мальчик умер через два часа после рождения, — наверное, потому, что мать так настрадалась.
— Это для нее большое счастье, — заключила Норина.
— Безусловно, — с невинным видом вежливо поддакнула Розина. — Дети в подобных обстоятельствах никому не могут доставить радости.
Матье слушал их и не мог опомниться. Перед глазами у него стояло чудовищное видение, забыть которое он был не в силах; только что мимо проследовала безвестная, несчастная мученица, истерзанная родами, ставшими для нее трагедией, преступлением, страшной тайной. Он подумал о трех других, об иностранке Эми, безжалостно вышвырнувшей свое дитя на чужую землю; о Виктории, этой отупевшей от вечных несчастий рабыне, ставшей легкой добычей для первого встречного; завтра она родит ребенка, потом еще и еще; о Розине, добровольной кровосмесительнице, нежной, воспитанной, которая с невинной улыбкой носит под сердцем чудище, подлежащее уничтожению ради того, чтобы родившая его могла стать почтенной супругой, пусть и согрешившей до брака. В какую преисподнюю, в какую пучину ужаса, несправедливости и страданий он погрузился! А ведь этот родильный дом считается самым опрятным и самым приличным во всем квартале! И действительно: для жертв подобных общественных гнусностей необходим тайный приют, где несчастные беременные женщины могут укрыться. Это — всего лишь отдушина, некая, терпимая обществом, льгота, при помощи которой можно бороться с выкидышами и детоубийством. Священное материнство находит себе прибежище в этой грязи, и здесь, в этой клоаке, совершается высшее таинство жизни. Люди обязаны окружить его преклонением, а они свели его к позорному деянию, скрытому в стенах этого подозрительного дома, где мать унижена, опозорена, изгнана за пределы общества, а ребенок проклят, ненавидим, отринут. Извечный поток семени, струящийся по артериям вселенной, извечное начало всего сущего, коим набухает чрево жен, подобно чреву самой прародительницы-земли в весеннюю пору, дает всходы, но уже заранее опозорена, обесчещена, унижена великая жатва будущего. Матье почудились толпы несчастных, и он преисполнился несказанной жалостью ко всем этим бесприютным, безвестным женщинам, к тем, которых нищета выбросила прямо на улицу, к тем, что вынуждены таиться, ощущать себя виновными, скрываться под вымышленным именем, ко всем одинаково приниженным стыдом и позором, тайно разрешающимся от бремени и обрекающим свое дитя на те же неисчислимые страдания, которые претерпела сама мать. И хотя тоска сжимала сердце Матье, он умилился при мысли, что и такая жизнь — все равно жизнь, ибо в бескрайнем лесу человечества дорог каждый молодой побег! Разве не вырастают иногда самые крепкие дубы, вопреки всем препятствиям, на каменистой, покрытой колючками почве?
Когда Норина вновь очутилась наедине с Матье, она стала умолять его поговорить с г-жой Бурдье: пусть он похлопочет, чтобы ей разрешили пить черный кофе после второго завтрака. Ведь теперь, когда у нее есть карманные деньги, она вполне может оплатить такую прихоть. Наконец она простилась с Матье и попросила его подождать в приемной, пока она оденется.
Спустившись вниз, Матье ошибся дверью и попал в столовую — довольно большую комнату, с длинным столом посередине, куда из кухни проникал тяжелый запах грязной посудной мойки. В приемной, обставленной мебелью красного дерева, обитой выцветшим репсом, он увидел болтавших друг с другом женщин, которые сообщили ему, что г-жа Бурдье занята. Усевшись в кресло, Матье вытащил газету и собрался было читать, но, заинтересовавшись разговором женщин, стал прислушиваться. Одна, несомненно, пансионерка этого дома, была уже на сносях и, судя по страдальчески изможденному лицу в желтых пятнах, тяжело переносила свое положение. А другая, тоже близкая к разрешению от бремени, пришла, по-видимому, договориться с акушеркой о приеме ее на пансион с завтрашнего дня. Вот она и расспрашивала первую, желая узнать, хорошо ли здесь, как кормят, как ухаживают.
— О, тут совсем неплохо, в особенности если у вас есть деньги, — не торопясь объясняла несчастная страдалица. — Я — другое дело, меня поместило сюда благотворительное общество, и то мне здесь во сто раз лучше, чем дома, только я ужасно тревожусь о своих малышах, ведь они брошены без присмотра. Я уже говорила вам, что у меня трое ребятишек, и один бог знает, как-то они там: на мужа я не очень рассчитываю. Каждый раз, когда я рожаю, повторяется одно и то же: он бросает работу, пьет, за бабами бегает, так что я не уверена, застану ли его дома, вернувшись. Вот и выходит, что мои детки все равно как на улице оставлены. Сами понимаете, не могу я не терзаться при мысли, что у меня здесь все есть — и пища и тепло, а мои бедные крошки сидят в холоде без хлеба… Да, повезло нам — родим на свет божий еще одного, чтобы нам всем еще хуже стало!
— Конечно, конечно, — бормотала другая, рассеянно слушавшая слова собеседницы и, видимо, целиком поглощенная собственными мыслями. — У меня муж чиновник. Я сюда пришла, чтобы избежать всей этой кутерьмы дома, уж очень у нас тесная и неудобная квартира. У меня двухлетняя дочка. Я отдала ее на воспитание одной нашей родственнице. Придется теперь взять ее домой, а туда отдать новорожденного. Сколько денег уйдет, бог ты мой!..
Но тут появилась какая-то дама под вуалью, одетая во все черное. Служанка ввела ее в приемную и попросила подождать. Матье, сидевший спиной к вошедшей, хотел было подняться, но, случайно взглянув в зеркало, узнал г-жу Моранж. В первое мгновение он решил, что обознался, введенный в заблуждение черным туалетом и густой вуалью, но, убедившись, что это действительно она, уселся поглубже в кресло и сделал вид, что поглощен чтением газеты. Очевидно, Валери его не заметила, а он, искоса поглядывая в зеркало, старался не упустить ни одного ее движения.
— Пусть здесь и дороже берут, — продолжала жена чиновника, — я все равно решилась прийти сюда, лишь бы не попасть в лапы той акушерки, которая принимала мою дочку. Чего только я там не насмотрелась! Вот уж где действительно гнусно!
— Кто же это такая? — спросила ее собеседница.
— Да так, одна грязная сволочь, которой место на каторге! Вы только представьте себе настоящий вертеп, дом сырой, как колодец, комнаты омерзительные, взглянешь на кровать — прямо тошно становится, а уж об уходе, пище и говорить не охота. Ни в одном разбойничьем притоне, наверное, не совершается столько преступлений, сколько там. И куда только смотрит полиция! Девицы, завсегдатаи этой трущобы, такого мне порассказали, клялись, что, отправляясь туда, они наверняка знают, что разрешатся мертвым ребенком. Мертворожденные — специальность этого заведения. Деньги там положено уплачивать вперед. Кроме того, эта прощелыга-акушерка не отказывается и от искусственных выкидышей. Пока я там была, она по меньшей мере трех дам освободила с помощью обыкновенной вязальной спицы.
Матье, следивший в зеркало за Валери, заметил, что при последних словах чиновницы она насторожилась. Она даже головы не повернула в сторону говорившей, но и сквозь вуалетку было видно, как лихорадочно загорелись ее прекрасные глаза.
— Здесь совсем иное дело, — заметила работница, — уж кто-кто, а госпожа Бурдье никогда не пойдет на такие штучки.
Вторая понизила голос.
— А мне передавали, что и она рискнула ради одной графини, которая к ней кого-то привезла. Говорят, что случилось это совсем недавно.
— Ну, когда дело касается богачей, тут уж все возможно. Для них закон не писан… И все же этот дом — вполне приличное заведение.
Помолчав немного, работница без всякого перехода заговорила снова:
— Если бы еще я могла работать до последнего дня! Но на этот раз меня так выворачивало, что вот уже две недели, как я вынуждена была прекратить работу! А ведь мне никак не пристало изображать неженку! Обязательно удеру отсюда, пусть хоть и не совсем оправлюсь; лишь бы на ногах держаться. Детвора меня ждет… Вот послушала вас и пожалела, что не пошла к той гнусной бабе, о которой вы рассказали. Она меня освободила бы! Где она живет?
— Да это Руш — известная всем девкам и служанкам в квартале. Все ее знают. Ее логово находится в конце улицы Роше. В эту вонючую нору я даже и среди бела дня не решусь заглянуть, насмотрелась я, какие ужасы там творятся.
Разговор иссяк, и женщины удалились. На пороге своего кабинета появилась г-жа Бурдье. Матье, скрытый спинкой высокого кресла, остался на месте, а Валери поспешила пройти к акушерке. От Матье не ускользнуло, как сверкали ее глаза, как жадно она ловила каждое слово чиновницы. Газета выпала у него из рук, и он погрузился в свои невеселые мысли, навеянные историями всех этих женщин; он в себя не мог прийти, вспоминая чудовищные деяния, повсюду творимые втайне. Матье потерял счет времени, когда звук голосов вывел его из оцепенения.
Госпожа Бурдье вышла проводить Валери. Полное лицо акушерки, как и всегда, сияло свежестью, но сейчас в ее улыбке проскальзывало материнское сострадание к Валери, все еще вздрагивавшей от сдерживаемых рыданий, сгоравшей от горя и стыда.
— Будьте благоразумны, дитя мое, не говорите глупостей, я ничего не желаю слышать. Возвращайтесь домой и будьте умницей.
Когда Валери, не проронив ни слова, удалилась, г-жа Бурдье с удивлением взглянула на поднявшегося ей навстречу Матье. Акушерка сразу помрачнела, недовольная тем, что высказалась при постороннем. Но тут подошла Норина, и завязался общий веселый разговор, потому что акушерка особенно благоволила к хорошеньким девушкам. «Красота, по крайней мере, многое извиняет», — любила она говорить. Поскольку Норина обещала оплачивать черный кофе из своих карманных денег, возражений не последовало. Пообещав Норине навещать ее, Матье распрощался.
— В следующий раз принесите мне апельсинов! — смеясь, крикнула ему вдогонку розовощекая красавица Норина.
Подходя к улице Ла-Боэти, Матье внезапно остановился, заметив на углу Валери, которая разговаривала с каким-то мужчиной. Матье тотчас же узнал в нем Моранжа. Его вдруг осенило: Моранж сопровождал жену и поджидал ее на улице, пока она была у г-жи Бурдье, и вот теперь, испуганные, нерешительные, растерянные, не обращая внимания на толчки прохожих, супруги держали совет прямо на улице. Они словно сдались на милость судьбы, подобно пловцам, захваченным водоворотом и оглушенным смертельным страхом. Отчаяние ясно читалось на их лицах: видимо, в них происходила страшная внутренняя борьба. Раз десять они переходили с места на место, словно гонимые фуриями, нервно топтались, потом останавливались, как бы пригвожденные к тротуару очевидностью фактов, и вновь принимались шепотом обсуждать свои дела. На миг Матье почувствовал огромное облегчение, решив, что супруги спасены, ибо, завернув за угол улицы Ла-Боэти, они покорно побрели домой в направлении Гренель. Но вот они снова остановились и снова начали растерянно шептаться. Сердце у Матье оборвалось, когда Моранжи вдруг пошли обратно, свернули на улицу Ла-Боэти, чтобы потом по улице Пепиньер добраться до улицы Роше.
Матье шел за ними следом, столь же пораженный ужасом и стыдом, как и они сами. Он знал, куда идут Моранжи, но ему хотелось убедиться в своей страшной догадке. Шагов за тридцать до гнусного, почерневшего от времени дома, наследия старого Парижа, там, где улица Роше спускается вниз, Матье спрятался в воротах, зная, что злосчастная чета обязательно оглянется по сторонам. Так оно и случилось: приблизившись к смрадному темному подъезду, Моранжи искоса взглянули на подозрительную желтую вывеску и прошли мимо, но, убедившись, что их никто не видит, вернулись обратно. Теперь они не колебались: жена вошла в подъезд, муж последовал за ней, — вероятно, она этого потребовала. Они скрылись, оставив за собой, как след, дрожь преступления. Старый, облупленный дом, от которого разило помоями и убийством, поглотил обоих.
Но, охваченный той же дрожью, Матье стоял на месте, он мысленно сопровождал супругов, восстанавливая в памяти все, что ему самому привелось увидеть.
Вот они ощупью проходят подъезд, пересекают сырой двор; вот служанка в замызганном переднике вводит их в гнусную подозрительную приемную, где посетителей встречает сама Руш, носатая, пронырливая убийца с фальшивой сладкой улыбочкой. И, поторговавшись, они приходят к соглашению. В этом вертепе материнство не просто ищет приюта для тайной, проклинаемой беременности и постыдно преступных родов, мысль о которых так глубоко ранила сердце Матье в заведении г-жи Бурдье, — тут вся низость преступления, убийство, бесчеловечные выкидыши, уничтожающие жизнь в самых ее истоках. Детоубийство и то менее преступно, ибо здесь, в этом мерзком логове, наносится неисчислимый урон самой рождаемости, здесь зародыши уничтожаются втихомолку, под покровом столь строгой тайны, что никто никогда не узнает, сколько творится тут подобных убийств, хотя число их растет изо дня в день. Поруганные дочери, не смеющие назвать отца-соблазнителя; служанки, для которых ребенок — нежелательное бремя; замужние женщины, отвергающие материнство с согласия мужа или без оного, — все тайком спускаются в эту бездну, все кончают этим постыдно-отвратительным притоном, этой фабрикой небытия и уродств. Пакостное орудие специалистки по выкидышам — вязальная спица — действует бесшумно, и вот уже тысячи жизней брошены в сточную канаву, в грязь.
И пока под ясными лучами солнца неиссякаемый поток живых существ бурлит плодоносными силами, в глухой темной норе, пропахшей слизью и кровью, маленькие сухие лапки Руш безжалостно давят человеческие зародыши. Нет и не было более преступного оскорбления жизни, более низкого поношения вечного изобилия плодоносной земли!
Утром второго марта, на рассвете, Марианна почувствовала начало схваток. Сперва ей не хотелось будить мужа, который спал возле нее на раскладушке. Однако около семи часов, когда Матье заворочался, она решила, что благоразумнее будет его предупредить. Он приподнялся, чтобы поцеловать жене руку, свесившуюся с постели.
— Да-да, дорогой, люби меня, балуй… Мне кажется, что началось…
Третий день они ждали этого события, удивляясь запозданию. Испуганный Матье через секунду уже вскочил на ноги.
— Ты страдаешь?
Чтобы успокоить его, Марианна рассмеялась.
— Нет, не очень. Пока еще самое начало… Открой окно, наведи в комнате порядок. А там видно будет.
Матье раскрыл ставни, и солнце весело ворвалось в комнату. На широком небосводе какого-то удивительно нежного лазурного оттенка не было ни облачка. Повеяло теплым дыханием ранней весны; в соседнем саду уже зазеленели прозрачные, словно кружевные, кусты сирени.
— Смотри, смотри, любимая, какая дивная погода! Вот удача! Дорогой наш крошка появится на свет в солнечный день!
Еще не одевшись, Матье присел на краешек постели возле жены, он приглядывался к ней, целовал ей глаза.
— Посмотри на меня, я хочу знать… Схватки еще не сильные? Ты не очень страдаешь, скажи?
Марианна продолжала улыбаться, стараясь побороть пронизывавшую ее острую боль. Наконец ей удалось выговорить:
— Да нет же, успокойся! Все идет отлично. Надо только не терять головы и запастись мужеством… Обними меня крепко-крепко, чтобы подбодрить, и не жалей меня, пожалуйста, а то я, чего доброго, разревусь.
Помимо воли слезы подступили к ее глазам, хотя губы по-прежнему улыбались. Он страстно и в то же время бережно прижал Марианну к себе: оба были полуобнажены, и Матье всем существом своим чувствовал трепетное тело жены, сотрясаемое священным и мучительным таинством деторождения.
— Да, да, обожаемая моя жена, ты права, мы должны быть веселыми и не терять надежды! Как бы я хотел перелить в твои жилы всю мою кровь и страдать вместе с тобой! Пусть моя любовь вселит в тебя веру и покой!
Они нежно поцеловались, и на обоих этот прилив нежности подействовал благотворно; они снова стали смеяться и шутить. Даже боли отпустили Марианну; это блаженное волнение принесло ей покой, наступило затишье, которое обычно предшествует завершающим схваткам. Марианна даже подумала, что ошиблась. Когда Матье привел спальню в порядок, она посоветовала ему отправиться, как обычно, в контору. Он наотрез отказался: он пошлет предупредить, что не придет. Пока Матье одевался и прибирал свою постель, супруги обсудили план действий. За акушеркой, которая жила поблизости и с которой договорились еще две недели тому назад, пошлют служанку. Но пусть она сначала оденет детей. Из детской, находившейся за перегородкой, уже несся веселый щебет. Заранее было решено, что в день родов всех четырех бесенят заберут к себе Бошены; Констанс любезно заявила, что ее Морис приглашает своих кузенов на завтрак. Самое неприятное заключалось в том, что доктор Бутан со вчерашнего дня неотлучно находился при г-же Сеген, которая жестоко мучилась уже больше суток и все еще не разрешилась от бремени. Таким образом, сбылись опасения Марианны и Валентины — роды их пришлись на один день. И как досадно, если у Сегенов без перемен: ведь тогда доктор не сможет покинуть несчастную Валентину, от которой до вчерашнего вечера, до одиннадцати часов, когда они легли спать, все еще не было обнадеживающих вестей.
— Я сейчас туда поеду, — сказал Матье. — Узнаю, как у них обстоят дела, и привезу Бутана.
К восьми часам все было готово. Сиделка уже пришла и занялась необходимыми приготовлениями. Детей одели, и они ждали, когда их отведут через сад к Морису. Роза, поцеловав маму, вдруг, неизвестно почему, расплакалась и сказала сквозь слезы, что хочет остаться дома, но мальчики — Блез, Дени и Амбруаз — увели сестренку, объяснив ей, что она глупенькая и ничего не понимает: маме надо сходить одной на рынок и выбрать там маленького братца, о чем им рассказали заранее. И дети снова стали играть в гостиной, топали, кричали, как вдруг раздался звонок.
— Откройте скорее, это, наверное, доктор! — крикнул Матье и, не выдержав, сам бросился вниз из спальни, где он неотлучно сидел при Марианне.
В передней Матье столкнулся с Моранжем и его дочкой Рэн. Еще не разглядев лица бухгалтера, Матье не мог скрыть удивления по поводу столь раннего и неожиданного визита.
— Что привело вас к нам, мой друг?
Изменившийся, надтреснутый, прерывистый от волнения голос бухгалтера потряс Матье, заронил в его душу недоброе предчувствие.
— Да, это я… Я пришел потому, что мне необходима ваша помощь…
Услышав смех детей, доносившийся из гостиной, Моранж подтолкнул улыбающуюся Рэн со словами:
— Иди, иди, душечка, ни о чем не беспокойся, играй со своими маленькими друзьями. Я потом за тобой приду. Поцелуй же меня!
Закрыв за Рэн дверь, Моранж вновь подошел к Матье; теперь, когда ему уже не надо было сдерживать себя перед дочерью, лицо его помертвело, исказилось от ужаса и отчаяния.
— Бог ты мой! Бедный мой друг, что случилось?
Бухгалтер весь трясся, рыдания душили его, он не в силах был вымолвить ни слова, но потом заикаясь проговорил:
— Жена умирает… Нет, не дома, в другом месте. Я вам все расскажу… Рэн думает, что мать в отъезде, и я сказал ей, что мне необходимо поехать туда же. Умоляю, пусть Рэн побудет у вас… Но это еще не все. Меня ждет экипаж. Я вас увожу, вы должны поехать со мной.
Несмотря на глубокую жалость к Моранжу, Матье отрицательно махнул рукой.
— Нет, сегодня это невозможно. У Марианны начались роды.
Моранж тупо уставился на Матье с таким видом, словно его окончательно придавила эта новая беда. Он задрожал всем телом, рот его мучительно искривился, будто его переполнила горечь, и он с трудом выдавил из себя:
— Ну да, разумеется, ваша жена беременна и теперь рожает, это же так естественно… Я понимаю, вы хотите быть при ней, дождаться счастливого исхода… И все же, друг мой, вы поедете со мной, я уверен, что поедете, потому что я слишком несчастен. Поверьте, туда, куда я вас повезу, я не в состоянии вернуться один! Я не могу, не могу вынести, у меня просто нет сил, мне необходима ваша поддержка! Умоляю вас! Да, умоляю!
Матье глубоко потрясло это отчаяние, эти бессвязные речи испуганного человека. Он знал, до какой степени чувствителен и слаб несчастный Моранж, а сейчас, оставшись один, без поддержки, он и вовсе пал духом, совсем растерялся и походил на беспомощного ребенка, который, упав в воду, камнем идет ко дну.
— Подождите, сейчас выясню, смогу ли я поехать с вами.
Матье поспешно поднялся к Марианне и сообщил ей, что у Моранжей, очевидно, стряслось большое несчастье, бухгалтер пришел к ним просить о помощи и поддержке. Марианна тотчас решила, что нельзя отказать Моранжу, тем более что схватки у нее прекратились. Возможно даже, что она ошиблась. Она предлагает вот что: раз Моранж приехал в экипаже, пусть Матье заглянет сначала к Сегенам, предупредит Бутана и, если доктор уже свободен, попросит зайти сюда, и тогда со спокойной душой он может оказать Моранжу услугу, которую тот от них ждет.
— Ты совершенно права, ты — чудо мужественности, — сказал Матье жене, крепко целуя ее в губы. — Я пришлю к тебе Бутана и сам постараюсь вернуться как можно скорее.
Спустившись вниз, Матье заглянул в гостиную, перецеловал ребятишек, включая Рэн, которая, по-видимому, ничего не подозревала и развеселилась при мысли, что и она тоже примет участие в предстоящем завтраке у Бошенов. Матье кликнул служанку и попросил ее немедленно, пока он еще не ушел, отвести ребятишек. Он сам вывел их в сад и провожал взглядом, пока не удостоверился, что они переступили порог особняка.
В отчаянии и нетерпении Моранж даже и не подумал взглянуть на дочь и не помня себя топтался по передней.
— Готовы ли вы? Готовы ли вы наконец? — тупо твердил он. — Боже милостивый! Умоляю вас — поторопитесь!
Когда они сели в пролетку, Моранж окончательно перестал владеть собой: разбитый, подавленный, он закрыл глаза и спрятал лицо в ладони. Матье попросил заехать на проспект Д’Антен и, так как бухгалтер сказал, что это по дороге, дал кучеру адрес Сегенов, перед особняком которых, извинившись, попросил подождать. Он узнал от горничной, что г-жа Сеген наконец-то разрешилась от бремени, но боли еще не оставили ее; однако Матье успокоился, когда ему передали, что Бутан обещает не позже чем через час приехать к Фроманам.
Матье сел в экипаж, и кучер, наклонившись к нему, спросил, куда ехать.
— Скажите ему адрес.
— Адрес, адрес… Да, конечно. Улица Роше, в самом конце, на повороте. Номера я не помню. В том же доме, где лавка угольщика.
Когда обезумевший Моранж вошел в переднюю и, задыхаясь, объявил, что жена его умирает, Матье сразу почуял леденящее дыхание преступления.
Моранж почувствовал, что необходимо признаться во всем или хотя бы как-то объяснить происшедшее. Он вышел из состояния немоты, и его снова охватил лихорадочный трепет. Но, не в силах открыть правду, он решил прибегнуть ко лжи:
— Да, Валери отправилась к акушерке. И вот во время осмотра началось такое сильное кровотечение, что его не удалось остановить.
— Почему же вы не позвали врача?
Этот вопрос доконал Моранжа, Он запнулся, потом снова забормотал;
— Да, да, врач… верно, врач мог бы, возможно, спасти ее… Но мне сказали, что уже поздно… — И тут наконец в отчаянном вопле возмущения, среди рыданий, он признался во всем: — Меня за руки держали, меня заперли, чтобы я не побежал за доктором… Я бы все там переломал, в окно бы выпрыгнул, но, когда я увидел, как хлещет кровь, я понял, что моя бедняжка жена погибла. И чего мне только не говорили: что я сумасшедший, что все мы угодим на каторгу!.. Даже Валери на меня рассердилась. А они зажали мне рот, чтобы заглушить крики, уверяли, что все обойдется, что кровь уймут… Ах, злодеи, злодеи!
Бухгалтер рассказал все, признался во всем: тут фигурировала вязальная спица, самая обыкновенная мерзкая железка, которой, правда, орудовала опытная рука, но, очевидно, матка опустилась, и акушерка проткнула ее неосторожным движением. Началось кровотечение, которое не удалось остановить. К десяти часам вечера появился проблеск надежды. Но в полночь пациентка внезапно потеряла сознание.
— Вообразите только, мы находились там с семи часов вечера, акушерка не желала принять нас днем, заявила, что свет в таком деле не нужен, что вполне достаточно свечи и что по ряду причин позднее время ее больше устраивает… В два часа ночи я все еще был в комнате, где, как мы думали, Валери пролежит пять-шесть дней, пока не оправится. Валери так и не пришла в себя, она лежала в глубоком обмороке, вся белая, холодная, и только по слабому дыханию мы догадывались, что она еще жива… Что мне было делать? Дома Рэн, должно быть, с ума сходила от беспокойства, потому что я солгал ей, будто поехал проводить мать на вокзал и скоро вернусь. Меня выставили за дверь и сказали, что утром я услышу добрые вести. Уж я и сам не знаю, как добрался до дома, а потом я подумал, что только вы сможете мне помочь, что один я просто не в силах вернуться туда… Боже мой! Боже мой! Бедная Валери, как-то мы ее застанем!
В начале пути, снедаемый нетерпением, Моранж твердил, что фиакр еле тащится, а теперь содрогался при мысли, что они приближаются и скоро окажутся перед лицом страшной очевидности. Он озирался по сторонам, нервно поводил плечами, как будто ощущал всем телом промозглый холод этой обители ужасов.
— Ах, друг мой, не осуждайте меня! Если бы вы только знали, как я страдаю!
Матье не мог найти нужных слов и удовольствовался тем, что, пожав Моранжу руку, задержал ее в своей. И этот дружеский жест понимания и прощения до слез растрогал несчастного человека.
— Спасибо, спасибо вам!
Фиакр остановился, и Матье попросил кучера обождать. Тем временем Моранж уже кинулся к двери, и Матье пришлось ускорить шаги, чтобы не отстать. После веселого солнечного света, после теплого сияющего утра их сразу поглотила тьма смрадного подъезда с облезлыми, заплесневелыми стенами. Потом они попали в золеный полумрак двора, похожего на дно колодца, поднялись по липкой от грязи лестнице к желтой двери, жирной и почерневшей от прикосновения бесчисленных рук. При солнечном свете изо всех углов этого дома, казалось, выступала мерзость запустенья.
На резкий звонок появилась служанка в замызганном переднике, но, узнав посетителя и увидев, что он не один, задержала их в узенькой прихожей.
— Подождите, сударь, подождите…
И так как Моранж грубо отстранил ее, она запротестовала:
— Мне велено, сударь, не пропускать вас. Подождите, я предупрежу хозяйку.
Моранж не стал спорить, не промолвил ни слова; оттолкнув служанку плечом, он прошел мимо нее. Матье последовал за ним, а служанка кинулась к акушерке.
Свернув в коридор, Моранж прошел его до конца, торопливо шагая к знакомой ему комнате. Дрожащей рукой он открыл дверь. Уже то, что служанка преградила им дорогу, не пускала их сюда, чуть не свело его с ума. А за порогом этой комнаты их ждал ужас, отчаяние. В эту узенькую комнатушку с единственным запыленным окном, выходившим во двор, проникал слабый, зеленоватый, как в подвале, свет. Потолок был прокопчен до черноты, с отсыревших стен клочьями свисали лиловатые обои, в углу виднелся комод с расколотой мраморной доской, убранство дополняли колченогий столик, соломенные стулья с продавленными сиденьями и выкрашенная под красное дерево, изъеденная жучком кушетка. На этом одре, выдвинутом на середину комнаты, лежала Валери, — уже застывшая, испустившая дух шесть часов тому назад. Ее прелестное личико, белое, как воск, будто вся кровь ушла через преступно нанесенную рану, обрамляли волны разметавшихся темных волос. На этом круглом, некогда цветущем лице, таком веселом, еще так недавно горевшем жаждой удовольствий и роскоши, сейчас застыло пугающе торжественное выражение ужаса перед вечной разлукой со всем, что пришлось покинуть в этот роковой час. Простыня соскользнула с плеч, слегка полноватых, но настолько красивых, что муж не мог налюбоваться ими, когда Валери надевала открытое платье. Правая рука, белая и тонкая, как бы удлиненная смертью, покоилась на простыне. Валери была мертва и лежала в полном одиночестве — вокруг ни души, ни зажженной свечки…
Широко открыв рот, как бы собираясь крикнуть, смотрел Моранж на жену. Навеки смежив глаза, она, казалось, спала. Но он не обманывался: уже не слышно было легкого дыхания, и сомкнутые губы совсем побелели. Вся гнусность этой комнаты, где, наводя леденящий душу ужас, лежала брошенная в одиночестве Валери, будто ее убили, оглушили из-за угла, наполнила такой болью сердце Моранжа, что он не мог выговорить ни слова… Муж взял жену за руку, ощутил могильный холод, и из его груди вырвался хриплый вздох. Он упал на колени и прижался щекой к этой руке, как бы изваянной из мрамора, не в силах ни заговорить, ни зарыдать, словно ему хотелось вместе с ней переступить порог смерти.
Потрясенный столь жестоким концом, сразившим злосчастных супругов, решившихся на этот низкий шаг, Матье тоже окаменел. Жуткое молчание длилось и длилось. Но вдруг до слуха Матье донесся какой-то шорох, будто по коридору осторожно кралась кошка. В открытую дверь с обычным своим слащаво-спокойным видом вошла г-жа Руш, незаметная и скромная, как всегда, в черном платье. Она повернулась к Матье, словно обнюхала его и сразу припомнила, что этот господин уже приходил к ней однажды по поводу дамы, которую он хотел определить в ее заведение. Оценивающе взглянув на Матье, она сразу поняла, что неприятностей с его стороны не будет, и спокойно прошла в глубь комнаты, притворившись, что не замечает его удивленного взора. Казалось, нет у нее иных чувств, кроме жалости к несчастному мужу, распростершемуся возле покойницы. Любезный взгляд акушерки как бы говорил: «Какой ужас, какое горе, но все мы — увы! — игрушка в руках слепого случая». Когда Матье выступил вперед, намереваясь поднять и ободрить несчастного Моранжа, акушерка жестом остановила его, шепнув:
— Нет, нет, оставьте, так ему легче… Пойдемте, сударь, я хочу с вами поговорить.
И она увела Матье. Но в коридоре на него снова повеяло дыханием ужаса, откуда-то послышались глухие крики, призывы о помощи. Ничуть не смутившись, акушерка открыла дверь и, втолкнув Матье в комнату, сказала:
— Прошу вас, подождите меня здесь.
Матье оказался в кабинете самой хозяйки, тесной комнатушке, обставленной мебелью, обитой потертым красным плюшем, с маленьким бюро красного дерева, возле которого полулежала в кресле молодая простоволосая женщина с шитьем в руках. Судя по ее бледному лицу, видно было, что она недавно родила.
Когда женщина подняла голову, Матье с удивлением узнал Селестину, горничную Сегенов. Она даже вздрогнула от неожиданности и, пораженная его внезапным появлением, выдала себя, воскликнув:
— Ах, господин Фроман!.. Умоляю вас, не рассказывайте госпоже Сеген, что вы видели меня здесь!..
Тут только Матье вспомнил, что три недели тому назад Селестина выпросила у Валентины разрешение уехать на несколько дней к себе на родину в Ружмон — закрыть глаза умирающей матери. От нее оттуда аккуратно приходили письма. Хозяйка даже написала ей, требовала, чтобы Селестина вернулась к ее родам, но горничная ответила, что она просто не решается покинуть мать, настолько та плоха: с часу на час ждут ее кончины. И вот Матье встретил эту девицу у акушерки Руш спустя неделю после родов.
— Да-да, сударь, я была беременна! И догадалась, что вы это заметили. У мужчин на такие вещи глаз наметанный. Хозяйка — та ни разу ничего не заподозрила, с ней легко дело иметь. Вы ведь понимаете, такое место мне терять неохота; вот я и сказала, что мать у меня больна: письма за меня получала и мои отправляла из Ружмона одна подружка, тетушка Куто. Врать, конечно, нехорошо, но куда деваться нам, бедным девушкам, которых любой мерзавец и прощелыга норовит обрюхатить.
Однако она утаила, что роды у нее уже вторые и что теперь дело обернулось для нее не столь удачно, как в первый раз. В прошлом году, почти в это же самое время, Руш, проявив чудеса ловкости, помогла ей разрешиться мертворожденным ребенком, что было специальностью повитухи, применявшей для этого одной ей известный прием. Но на сей раз ребенок, хоть и семимесячный, родился живым, даже крепким. Казалось, все было предуготовлено для гибели, но и жизнь иной раз умеет упрямиться. Правила заведения г-жи Руш воспрещали прямое детоубийство, пришлось обратиться к тетушке Куто, которая в подобных досадных случаях была последним прибежищем, так сказать, братской могилой для младенцев. На следующий же день она увезла новорожденного в Ружмон к кормилице. Наверное, он уже умер.
— Сами понимаете, сударь, я не могу себе позволить нежиться, как барыня. Пусть доктора утверждают, что для поправки надо лежать по крайней мере дней двадцать, я встала сегодня, всего через неделю после родов. Хочу немного окрепнуть, чтобы с понедельника уже вернуться к хозяевам. Ну а пока, как видите, я зря времени не теряю: штопаю белье для госпожи Руш, моей благодетельницы… Так, значит, договорились? Сударь не выдаст моего секрета?
Матье в знак согласия кивнул головой. Он рассматривал эту девушку: вряд ли ей больше двадцати пяти лет, некрасива, длинное лошадиное лицо, но свежа и зубы ослепительно белые. Ему вдруг примерещилось, как она снова и снова беременеет, а мертворожденные ее младенцы гниют в земле, будто невзошедшее, загубленное сыростью семя! Она внушала ему отвращение и жалость.
— Простите мой вопрос, сударь… Не знаете, родила ли госпожа Сеген?
Матье ответил, что Валентина только что произвела на свет ребенка, но что она страдала более двух суток.
— Что ж тут удивительного… Мадам так деликатно сложена… Ну, я все-таки рада за нее. Спасибо вам, сударь.
В комнату незаметно вошла г-жа Руш и бесшумно прикрыла за собой дверь. В квартире после недавних глухих выкриков воцарилась мертвая тишина. Акушерка уселась к своему бюро, облокотилась на него и любезно попросила Матье сесть. Жестом остановив поднявшуюся было Селестину, свою подругу и доверенное лицо, на которое можно положиться, она начала:
— Сударь, я даже не имею чести знать ваше имя, но я сразу поняла, что имею дело с вполне благоразумным и порядочным человеком, хорошо знающим жизнь. Вот я и хочу поговорить с вами, потому что отчаяние вашего друга внушает мне известные опасения, — о, само собой разумеется, только в отношении его самого… Вы и представить себе не можете, как он буйствовал сегодня ночью и какого труда нам стоило его унять. Боюсь, как бы он снова не поддался безумию и не натворил бед, что, как вы сами понимаете, может иметь самые печальные последствия. Конечно, на него свалилось огромное несчастье. Я и то потрясена, всю ночь глаз не могла сомкнуть. Только вряд ли ему будет легче, если он сам поставит себя под удар, что неизбежно произойдет, если он будет на всех перекрестках кричать о своем горе… Пусть лучше молчит, иначе он погиб! Поверьте мне, я забочусь только о нем, потому что сама-то я устроюсь…
Матье отлично ее понял. Лучший способ заручиться сообщником — это дать понять человеку, что, если он по глупости неосторожно разболтает о преступлении, он же первый будет в ответе и предстанет перед судом.
— Уважайте горе моего друга, — холодно ответил Матье. — Мое вмешательство не потребуется, он, несомненно, уже решил, как ему вести себя перед лицом сразившего его чудовищного злодеяния.
Он умолк. Не теряя спокойствия, Руш уставилась на Матье, и ее поджатые губы тронула легкая улыбочка.
— Вижу, вижу, сударь, что вы принимаете меня за преступницу, за убийцу… Жаль, что вас не было здесь, когда этот несчастный явился ко мне со своей дамой! Они рыдали, как дети, бросились передо мной на колени, потому что вначале я им отказала. А когда я согласилась, как же они меня благодарили, клялись, что вечно будут мне признательны! Дело обернулось плохо, по-видимому, меня ввела в заблуждение некоторая особенность телосложения, послужившая причиной этого непоправимого несчастья. Разве в первую очередь я сама не страдаю от этого и разве не надо мной нависла угроза? Неужели вы думаете, что и меня не касаются все эти огорчения и страхи? Пусть бы сидели у себя дома все эти мужья и жены, которые сулят золотые горы и не желают ничем рисковать!..
Акушерка воодушевилась, все ее тщедушное тельце трепетало, так усердствовала она, доказывая свою правоту.
— То, что я сделала, делают все акушерки! И все врачи тоже! Назовите мне хоть одну, которая устояла бы перед этими горестными признаниями, а ведь нам приходится выслушивать их ежедневно! Да, сударь, если бы я могла спрятать вас в этом кабинете и вы услышали бы все, что говорят здесь несчастные женщины, вы, я уверена, переменили бы мнение. Вот, например, явилась ко мне как-то жена одного торговца, она еле на ногах держалась, потому что муж ударил ее ногой в живот; послушали бы вы, как она рыдала, как твердила, что не хочет иметь ребенка; ну как по-вашему, совершила я преступление, сделав ей выкидыш? Или возьмите девушку, работницу с фермы, беременную на шестом месяце, она пришла пешком из Бос, ее отовсюду гнали, даже дети кидали в нее камнями; ей пришлось спать в стоге сена и воровать корм у свиней; а разве не милосердно было с моей стороны вытравить ей плод? Сколько их прибывает из провинции, благо до вокзала Сен-Лазар рукой подать, — тут и буржуазии и работницы, и все уверяют, что, если я им не помогу, они все равно удушат своего ребенка! Да и у парижанок та же угроза на устах: все равно будь то бедные девушки или богатые, всеми уважаемые, счастливые дамы! Все, поймите, все бегут ко мне. Они способны на любое, пытаются извести плод любыми снадобьями, нарочно падают с лестницы — лишь бы вызвать выкидыш, а если родят без посторонней помощи, то сразу душат новорожденного или подкидывают его. Так что же мне прикажете делать? Разве вы не знаете, сколько младенческих трупиков находят в сточных канавах и в канализационных трубах? Если бы таким женщинам отказывались помогать, количество детоубийств еще возросло бы! Я уже не говорю о сострадании к этим несчастным, которым мы помогаем, ведь мы заодно действуем и на благо общества, предотвращая преступления и драмы… Когда, сударь, я говорю с умным человеком вроде вас, я не скрываю своих взглядов на вещи. Существуют три способа: постараться, чтобы женщина произвела на свет мертворожденного младенца, что лично я признаю вполне законным, ибо только женщина имеет право решить — дать жизнь или же не давать ее; второй способ — выкидыш, что, на мой взгляд, много хуже. Право на выкидыш — это вопрос спорный, и решаться на такую меру следует только в крайнем случае, не говоря уж о том, с каким риском это сопряжено. И, наконец, детоубийство — подлинное преступление, которое я безоговорочно осуждаю… Клянусь вам, сударь, ни один младенец, родившийся живым, не был убит в моем заведении. Пускай мать или кормилица делают с ним потом все, что угодно, — это уж меня не касается.
Матье угнетенно молчал, и, усмотрев в его молчании согласие с собой, Руш, торжественно подняв руку, поклялась в своей порядочности. Но он встал, желая поскорее вырваться из этого ада, и акушерка быстро проговорила:
— Еще только одно слово, сударь, еще один пример! Напротив, в особняке, у богача банкира появилась в начале зимы служаночка, белокурая, чудо какая хорошенькая. Понятно, она забеременела и явилась ко мне, но чересчур поздно для того, чтобы я могла вмешаться, не нарушая своих принципов. К тому же, во избежание сплетен, я не беру клиенток по соседству… Прошло два месяца. Однажды, в шесть часов утра, кухарка из особняка прибегает за мной и незаметно проводит по черной лестнице на седьмой этаж в комнату, где она живет вдвоем с белокурой служаночкой. И, представьте, что же я увидела: несчастная лежит, раздвинув ноги, в луже крови, впившись пальцами в шею младенца, которого удушила, едва он появился на свет. Сама она умерла от сильнейшего кровотечения; кровь пропитала наматрасник, матрац и протекла на пол. Но самое удивительное, что кухарка, которая спала в двух шагах от несчастной, ничего не слышала — ни крика, ни стона. Она обнаружила случившееся, только когда проснулась… Вообразите, чего стоило несчастной девушке, превозмогая боль, сдерживать крики и ждать, когда покажется ребенок, которого она тут же и удушила дрожащими руками… После этого последнего усилия она истекла кровью и уснула вечным сном вместе с новорожденным, даже и в смерти не разжав рук… Конечно, я сказала кухарке, что мне здесь делать нечего, и послала ее за доктором, чтобы он удостоверил смерть… Но, хотите верьте, хотите нет, я до сих пор не могу оправиться от этого происшествия. Да-да, я раскаиваюсь, что оттолкнула бедняжку. Ну как? Если бы я сделала ей выкидыш, бросили бы вы в меня камень или согласились, что в конце концов это было бы благодеянием?
— Ну еще бы! — воскликнула Селестина, которая, затаив дыхание, слушала акушерку.
Матье почувствовал, что с него довольно. Ему казалось, что перед ним предельная степень ужаса, и он не желал спускаться еще ниже, на самое дно преисподней. Перед ним предстал истинный ад материнства. Он вспомнил все виденное у г-жи Бурдье: преступное и тайное материнство, обманутые служанки, неверные жены, дочери-кровосмесительницы, производящие на свет под покровом тайны несчастное потомство, обреченное на смерть или на жалкое прозябание. А потом у Руш он столкнулся с лицемерным оправданием преступления: здесь либо уничтожают несформировавшийся эмбрион, который умирает прежде, чем начинает жить, либо при благосклонной помощи акушерки мать производит на свет недоношенное существо, которое гибнет от первого же глотка воздуха. Всюду и везде детоубийство, открытое умерщвление: кто душит живое существо, кто режет младенца на куски, заворачивает в газету и подбрасывает под чужую дверь. Статистика показывает, что число браков не уменьшилось, а рождаемость упала на четверть и все сточные канавы большого города переполнены маленькими трупиками. Столкнувшись с изнанкой жизни, с предельным человеческим падением, Матье вдруг почти физически ощутил, как пахнуло ему в лицо непереносимым смрадом всех этих драм и тайных убийств. Но самым страшным для него было то, что эта Руш, эта грязная и подлая убийца, вещала перед ним о своей высокой миссии, казалось, даже верила в нее, открыла ему такие истины, что он содрогнулся. Вот до какой человекоубийственной мании довели материнство социальные уродства, открытое поругание любви, несправедливые законы! Осквернено само таинство желания, неугасимый пламень жизни, и остается лишь похоть. Похоть бросает мужчину в объятия первой попавшейся самки, которая случайно зачинает от него ребенка. Трепет матери, ощутившей в своем чреве первое движение младенца, оборачивается дрожью ужаса, боязнью произвести на свет сомнительный и случайный плод, стремлением уничтожить его в самом зародыше, как сорную траву. Все громче раздается клич оголтелого эгоизма: «Не надо ребенка! Его появление разрушит денежные или честолюбивые расчеты родителей. Пусть гибнет завтрашняя жизнь во имя сегодняшних утех!» Все агонизирующее общество кощунственно подхватывает этот клич, предвещающий близкую гибель нации. Еще девять месяцев тому назад, в тот вечер, когда сам Матье едва не поддался соблазну прибегнуть к ухищрениям, еще тогда он понял, как скуден посев в Париже; а сейчас он мог воочию убедиться, сколь преступным и злым рукам доверен сбор урожая! И не удивительно, если гибнут семена, брошенные прямо на панель, если они неизбежно сохнут, сгорают; а какой урон наносит небрежный уход за посевами, сколько колосьев пропадает от невежества и нищеты! Но и это еще не все. Хищные руки творят свое черное дело, даже когда настает пора жатвы. И если Париж плохо засеян и плохо убирается его урожай, то повинна в этом сатанинская практика искусственных выкидышей, борьба жизни и смерти перед лицом невозмутимой природы, которая щедро зачинает жизнь во имя грядущей жатвы на ниве правды и справедливости.
Матье поднялся со словами:
— Повторяю, сударыня, я не хочу знать, что у вас здесь происходит. Но не думаете ли вы, что труп в доме сам по себе является немалой опасностью?
Госпожа Руш ответила с усмешкой:
— Вы правы, полицейский надзор весьма строг. Но, к счастью, повсюду имеются друзья. Я уже известила о несчастном случае — придет врач и удостоверит смерть от выкидыша.
Акушерку тоже поднялась с прежней ханжески кроткой миной, как бы говоря всем своим видом, сколь скорбит она о сей юдоли, где творятся такие ужасы, и с притворной скромностью даже попыталась дружески остановить Селестину, которая воскликнула:
— Все, что она вам сказала, сударь, чистая правда. Лучшей женщины во всем свете не сыщешь, я готова за нее хоть на гильотину. Прощайте, сударь, не забудьте о вашем обещании!
Перед уходом Матье решил повидать Моранжа и, если удастся, увести его с собой. Бухгалтер, оцепенев от горя и уже не в силах плакать, сидел все в той же комнате возле мертвой жены. Когда Матье заговорил, он еле слышным, каким-то чужим голосом прервал его, словно боялся потревожить ту, что упокоилась навеки.
— Нет, нет, мой друг, ничего мне не говорите, все бесполезно… Я знаю тяжесть своего преступления и никогда себе этого не прощу. Если бы я не дал согласия, она не лежала бы здесь. А ведь я обожал ее и хотел только одного — ее счастья. Вся вина моя в том, что я слишком ее любил. Ведь я мужчина, и мой долг был остановить ее, когда она совсем обезумела. Я обязан был внушить ей, что это равносильно убийству и мы понесем за него кару… Ах, боже мой, я все отлично понимаю, я прощаю ее, мою обожаемую страдалицу! Я человек конченый, я негодяй, я сам себе мерзок!..
В этом признании своей слабости сказалась вся бесхарактерность и кротость несчастного человека.
Все так же безжизненно, не повышая голоса, он продолжал:
— Она хотела веселья, богатства и счастья. Это — вполне естественно, ведь она была так умна и красива! А у меня не было иной радости, как потворствовать ее прихотям, исполнять все ее желания… Вы видели нашу новую квартиру, мы слишком много на нее потратили. А тут эта история с «Креди насьональ», надежда на быстрое обогащение. Когда она обезумела при мысли, что свяжет меня вторым ребенком, я обезумел вместе с ней и, как она, решил, что единственный выход — уничтожить бедного крошку… И вот она лежит здесь, боже праведный! Подумайте, ведь это был мальчик, а нам так хотелось мальчика, мы и пошли на все это из боязни, что родится девочка, которой понадобится приданое! Теперь нет ни сына, ни ее, и это я их убил. Я не хотел, чтобы дитя жило, а оно унесло с собой мать.
Голос Моранжа, в котором не слышалось ни слез, ни гнева, звучал скорбным похоронным звоном и раздирал Матье душу. Стараясь смягчить горе утраты, он заговорил о Рэн.
— Да-да, как же, Рэн, я ее очень люблю, она так похожа на мать… Пусть она побудет у вас до завтра! Ничего ей не говорите, пускай играет, я сам сообщу ей о несчастье… И умоляю вас, не мучайте меня, не уводите отсюда. Обещаю вам, я не сделаю ничего худого, просто побуду возле покойницы. Никто от меня слова не услышит, я никого не побеспокою.
Голос его совсем пресекся, он что-то невнятно бормотал, весь поглощенный мыслью о своей злосчастной судьбе.
— Она так любила жизнь и ушла из жизни так чудовищно, так внезапно… Еще вчера в это самое время она двигалась, говорила, я прижимал ее к себе, обещал купить шляпку, которая ей приглянулась… Бог ты мой, ведь я был рядом, почему не взяла она меня вместе с ребенком!
Наконец Матье решился уйти, убедившись, что сломленный горем Моранж ведет себя гораздо спокойнее, чем поначалу. Быстро спустившись на улицу, Матье прыгнул в ожидавший его экипаж. Каким облегчением было вновь увидеть оживленную толпу, залитые солнцем улицы, дышать свежим воздухом, врывавшимся в открытые окна экипажа! Выбравшись из гнусных потемок, он жадно, всей грудью, вбирал в себя весеннюю прохладу, которая лилась с необъятных небес, излучавших блаженный покой. Образ Марианны, к которой он рвался всей душой, встал перед ним, как целительное обещание близкой победы жизни, что искупит весь позор и беззакония, свидетелем которых он стал. Любимая жена, здоровая, отважная, в ней одной — извечная надежда! Ее торжествующая любовь даже в муках способствует делу плодородия, трудится во имя изобилия жизни, во имя завтрашнего дня! Матье казалось, что экипаж стоит на месте, ему не терпелось поскорее очутиться в их маленьком домике, благоухающем чистотой, приобщиться к поэме жизни, к царственному празднеству появления на свет нового существа, которое рождается в муках и в радости, слагающихся в извечный гимн человеку!
Когда он вернулся домой, его поразил именно этот веселый свет, к которому он так стремился. Все было пронизано солнцем. На площадке лестницы стоял букет роз, вынесенный из комнаты роженицы и благоухавший на весь дом. В спальне Матье умилился белизне сверкавшего как снег белья, разложенного на залитых солнцем стульях. В полуоткрытое окно врывалась ранняя весна.
Но тотчас же он заметил, что, кроме сиделки, возле Марианны никого нет.
— Как? Доктор Бутан еще не пришел?
— Нет, сударь, никто не приходил… Сударыня очень страдает.
Матье бросился к Марианне, она лежала бледная, с закрытыми глазами, видимо, борясь с болью. Он вышел из себя, сказал, что два часа тому назад доктор обещал немедленно прийти к ним.
— А я-то хорош, дорогая, оставил тебя одну, и так надолго! Я ведь надеялся, что Бутан пришел… Госпожа Сеген уже родила, он давно должен быть здесь.
Марианна медленно открыла глаза и попыталась улыбнуться. Но она не могла сразу заговорить и, только собравшись с силами, сказала прерывающимся, тихим голосом:
— Зачем же ты сердишься? Если он не пришел, значит, его задержали… Да и чем бы он помог мне? Надо ждать.
Марианна замолчала; новый приступ боли, дрожью прошедший по телу, приподнял ее с постели и исторг стон. Слезы катились у нее по щекам.
— О, любовь, любовь моя, — шептал Матье, плача вместе с женой, — мыслимо ли, что ты так страдаешь! А я надеялся, что все сойдет отлично! Прошлый раз ты так не мучилась.
Боль отошла, и Марианна смогла наконец улыбнуться мужу.
— Во время последних родов я тоже думала, что от меня ничего не останется! Ты просто забыл. Всегда бывает так. За радость приходится платить. Ну, не огорчайся, ты же знаешь, я счастлива и все принимаю как должное… Стань возле меня и ничего не говори. От малейшего движения еще больнее становится.
Стараясь не задеть кровать, Матье опустился на колени, нежно взял лежавшую поверх простыни руку жены и прижался к ней щекой, как бы стремясь через этот кусочек тела слиться с Марианной в единое существо, разделить ее муку. Внезапно его потрясло воспоминание — именно так же ласково приник Моранж горящей щекой к оледенелой руке мертвой Валери. И в жизни и в смерти те же нерасторжимые узы. Но там лихорадочный жар несчастного супруга не мог растопить мрамора смерти, а здесь, напротив, Матье чувствовал, что этим прикосновением он как бы приобщается к мукам роженицы, берет на себя хоть крохотную частичку страданий, сотрясавших тело Марианны. Он страдал вместе с ней, каждая еле заметная ее судорога отдавалась болью и в нем, и он старался облегчить их общее дело созидания в горький час расплаты за радость. Ведь в тот вечер, когда, поддавшись извечному желанию, они слились в объятии, сжигаемые пламенем жизнетворящей страсти, разве не взяли они на себя сознательно эту ношу? Марианна принадлежала ему еще безраздельнее, чем раньше, стала еще ближе, с тех пор как в ней зрела частица и его жизни, как росло в ее чреве их общее дитя; и Матье чувствовал, что оба они как бы взаимно отождествляли друг друга. Бесчисленные неусыпные заботы, которыми он окружал жену, вся его нежность, полностью отданная ей, культ беззаветного служения жене, коснуться которой не смели даже малейшие невзгоды, его пламенное стремление дать ей почувствовать радость встающего дня, надежду на день наступающий — все это было долей его участия, правда, крохотной долей, в том великом деле, что ведет к появлению на свет зачатого ими ребенка. Если отец человек честный, если он хочет, чтобы ребенок родился здоровым и крепким, он должен любить беременную мать не меньше, чем любил прелестную супругу в тот вечер, когда в священном порыве извечной страсти как бы растворился, слился с ней воедино, зачав новую жизнь. Он сожалел сейчас только об одном: находясь возле Марианны, он мог лишь ободрить, утешить ее, а ему хотелось разделить ее страдания, как разделяли они счастье любви.
Тягостное ожидание длилось. Текли минуты, прошел час, второй. А доктор Бутан все еще не появлялся. Служанка, которую послали к Сегенам, вернулась и сообщила, что доктор сейчас придет. Ожидание продолжалось. Марианна уговорила Матье присесть, и он повиновался, не выпуская ее руки из своей. Супруги, бледные, терзаемые одной и той же болью, молчали, лишь изредка обмениваясь нежными взволнованными словами. Оба они познавали великие и благотворные муки, дающие новую жизнь, ибо по непостижимому закону всякое созидание сопряжено с болью. И это совместное страдание, казалось, навеки сплотило мужа и жену, вдохнув в них такую великую любовь, что все печали отступили прочь, и все вокруг, даже сама комната, осветилось сиянием их страсти, все уже прославляло торжество жизни.
Раздался звонок, Матье, весь дрожа, бросился вниз и, увидев Бутана, поднимавшегося по лестнице, проговорил:
— Ах, доктор, доктор…
— Не упрекайте меня, дорогой друг! Вы и представить себе не можете, из какой передряги я выбрался. Бедняжка несколько раз чуть не скончалась у меня на руках. Она все-таки родила, но едва не стала жертвой эклампсии. Я с самого начала этого опасался… Слава богу! По-моему, сейчас она вне опасности.
Снимая в столовой пальто и шляпу, Бутан продолжал:
— Ну, как вы хотите, чтобы женщина благополучно разрешилась, если до шестого месяца беременности она затягивается в корсет, выезжает, бывает в театре, везде, где ей заблагорассудится, ест и пьет что попало, не думая о последствиях. И не забудьте, что эта к тому же невероятно нервна, да и дома у них нелады. Казалось бы, причин достаточно… Впрочем, все это сейчас не может вас интересовать. Приступим к делу.
Когда доктор, румяный, добродушный, с живыми глазами и лукавой улыбкой, вошел в спальню, Марианна встретила его тем же упреком:
— Ах, доктор, доктор…
— Вот я и явился, дорогая моя. Клянусь, я не мог прийти раньше. Причем у меня не было никаких опасений на ваш счет, ведь вы у нас на редкость мужественная и здоровая женщина.
— Но я ужасно страдаю, доктор.
— Тем лучше. Этого-то нам и надо. Значит, скоро конец, раз уж начались настоящие схватки.
Он весело смеялся, острил, уверяя, что пора бы Марианне привыкнуть к таким пустяковым болям. Четыре-пять часов страданий не идут в счет, когда все обстоит благополучно и ничто не вызывает серьезных опасений. Надев белый халат, доктор приступил к осмотру пациентки и не мог сдержать восхищенного возгласа:
— Великолепно, никогда еще я не видел таких классических родов! Одно удовольствие — хорошая работа, как говорят повитухи!
С помощью сиделки доктор быстро приготовил белье и все необходимое, Да каждый стон Марианны он откликался ободряющим словом, уговаривая ее не задерживать схваток, а помогать им, чтобы ускорить дело. Когда наступило затишье, Марианне захотелось узнать, как обстоят дела у г-жи Сеген, и доктор кратко сообщил, что та родила дочь, чем усугубила недовольство мужа. А Матье на вопрос жены о Моранжах ответил лишь, что Валери серьезно заболела: зачем огорчать Марианну во время тяжкой борьбы за жизнь, зачем посвящать ее во все эти ужасы? Начались последние схватки, такие сильные, что Марианна не могла сдерживать криков, вырывавшихся через равные промежутки, — так ухают лесорубы, когда валят дубы. Выгнувшись всем телом, она закрыла глаза, запрокинула голову, при каждом резком сокращении мускулов сотрясался ее обнаженный живот — священное лоно, готовое вот-вот разверзнуться, как плодоносная земля, дающая жизнь. Обезумевший Матье не мог усидеть на месте. Нескончаемые стоны жены доконали его, он чувствовал, что ноги и руки у него отнимаются, точно его четвертуют. Он то отходил от постели, то вновь подходил, склонялся над обожаемой мученицей из закрытых глаз которой струились слезы, и набожно целовал эти бедные плачущие глаза.
— Вот что, дорогой мой друг, — сказал наконец доктор, — прошу вас, уйдите, вы мне мешаете.
Пришла служанка доложить о Бошене, который заглянул справиться, как обстоят дела. Едва удерживая рыдания, Матье, не помня себя, сбежал вниз.
— Ну, что у вас, дружище? Констанс послала меня спросить, родила Марианна или нет.
— Нет, нет еще, — бормотал несчастный муж, вздрагивая всем телом.
Бошен расхохотался с видом человека, которому, слава богу, чужды все эти волнения. Он, этот здоровяк, довольный собой и своей жизнью, даже не потушил сигары.
— Я хотел вас уведомить, что ребятишки ваши не скучают! Вот сорванцы! За завтраком ели с волчьим аппетитом, а теперь играют и резвятся! Не понимаю, как вы можете жить среди такого гама… А мы еще пригласили двух маленьких Сегенов, — на время родов мать отослала их к тетке. Они тоже играют, но они какие-то сонные, должно быть, неженки, все боятся, как бы не запачкать костюмчик. С нашим Морисом и Рэн, уже похожей на маленькую женщину, их набралось восемь. Не многовато ли для нас, людей, решивших ограничиться всего одним ребенком?!
Этот бонвиван, к тому же плотно позавтракавший, первый рассмеялся собственной шутке. Но имя Рэн оледенило сердце Матье. Он вновь увидел мертвую Валери, распростертую на гнусном ложе, и безутешного Моранжа, неподвижно сидящего рядом с телом жены.
— Она тоже играет и веселится, эта взрослая девочка? — спросил Матье.
— Да еще как! Они играют в дочки-матери. Только Рэн хочет иметь не больше одного ребенка. Остальным пришлось удовольствоваться ролью слуг… Какой очаровательной женщиной станет она годика через три-четыре!
Бошен замолк, вздохнул и вдруг стал серьезным.
— Нехорошо, что у нашего Мориса как раз сегодня опять заболели ноги. Чересчур он быстро растет, совсем большим становится!.. Мать уложила его на диван, а ребятишки бегают вокруг, и ему, конечно, обидно, что он не может скакать и прыгать вместе с ними. Бедный мальчик!
Бошен судорожно моргнул, облачко грусти скользнуло по его лицу. Возможно, он тоже почувствовал холодное мистическое дуновение, коснувшееся Констанс, когда однажды вечером Морис потерял сознание. Однако Бошен тут же встряхнулся, стараясь прогнать неприятное воспоминание, но оно невольно навело его на новую мысль, и он весело спросил:
— Кстати, как дела прекрасной блондинки, она опросталась?
Поняв, что вопрос касается Норины, Матье удивился:
— Нет еще. Вам же известно, что родит она не раньше чем через месяц.
— Вот еще! Ничего мне неизвестно, и спросил я просто по глупости, и знать я ничего не желаю… Когда вы за все расплатитесь, повторите ей от моего имени: ни она, ни в особенности ребенок для меня не существуют.
В эту минуту с лестницы раздался голос сиделки:
— Сударь, сударь, идите скорей!
Даже Бошен стал торопить Матье.
— Идите, идите, друг мой! Я подожду немного, мне интересно, кто появился — племянник или племянница.
Войдя в спальню, Матье невольно зажмурился. Шторы подняли, в спальню вливались снопы солнечных лучей, и, казалось, само царственное светило приветствует счастливое событие. Отец увидел доктора в белом халате, который, как священнослужитель, принимал ребенка на пороге жизни. И, наконец, он услышал Марианну, свою любимую, обожаемую Марианну, услышал крик матери, последний крик, сопровождающий появление новой жизни, крик боли, надежды и счастья, и в ответ раздался писк новорожденного, приветствующего дневной свет. Творение было закончено: еще одно существо, озаряемое лучами солнца, продолжило род человеческий.
— Мальчик, — сказал доктор.
Матье уже склонился над Марианной и снова в порыве нежности и бесконечной благодарности поцеловал ее прекрасные, полные слез глаза. Она улыбалась сквозь слезы, вся розовая, как утренняя заря, еще не забывшая страданий, но уже преисполненная счастьем.
— О любимая, любимая моя жена, как ты прекрасна, как ты добра и как я тебя люблю!
— Да, да, я счастливица, и я буду любить тебя еще сильнее за всю ту любовь, которой ты меня окружил!
Подошедший доктор Бутан прекратил эти излияния. Он восторгался красотой младенца, шутил и, как убежденный сторонник больших семей, уверял, что чем чаще рожают детей, тем они получаются крепче. Когда отец и мать обожают друг друга, живут честной здоровой жизнью, не поддаваясь влиянию растлевающей моды, как же им не произвести на свет чудесного ребенка? Ведь они так старались, они создавали его с такой любовью! И доктор добродушно хохотал.
Матье бросился на лестницу и крикнул Бошену:
— Мальчик!
— Отлично, — насмешливо бросил снизу Бошен, — теперь у вас уже четверо, не считая дочки. Приношу поздравления… Бегу сообщить новость Констанс.
Матье вернулся в спальню, где увенчалась победой битва за жизнь. Здесь еще чувствовалось веяние страданий, но что может быть священнее этих страданий, страданий извечного дела жизни! И теперь его переполняла безграничная надежда на будущее, несказанная радость, торжествующая гордость! Пусть смерть тщится загубить плохо засеянное и плохо ухоженное поле, пусть тщится она вытоптать всходы, — обильная жатва все равно заколосится: порукой тому божественная щедрость влюбленных, которых сжигает желание — истый творец мира. Жизнь безостановочно возобновляется, повсюду бьет ключом мощный ее поток, заполняя злонамеренно проделанные бреши, и вот сейчас она воссияла здесь, в этой милой комнатке, переполненной нежностью и счастьем, как бы во искупление других беременностей, тайных и позорных, других родов, чудовищных и преступных. Одно-единственное рождающееся существо, жалкое нагое существо, издающее слабый писк, словно озябший птенец, являет собой бесценное сокровище — оно прибыль жизни, залог вечности. И точно так же, как тогда, весной, пламенная ночь вливала свои ароматы в спальню супругов, дабы и они, подобно всей природе, зачали в любви новую жизнь, — так и теперь, в час рождения, весь — пламень солнца пылал здесь, творя жизнь, слагая гимн вечному ее торжеству во имя вечной любви.
Я же тебе говорю, что мне не нужна Зоя, я сам отлично его искупаю! — сердился Матье. — Не вставай, пожалуйста, лежи!
— Но без горячей воды не обойтись, — возражала Марианна, — позови Зою, пусть она наполнит ванночку.
Марианну забавляла эта ссора, и Матье тоже в конце концов рассмеялся.
Два дня тому назад они снова переехали в маленький домик Сегенов, стоявший на опушке леса, неподалеку от Жанвиля. Они так торопились вновь очутиться на деревенском просторе, что даже ослушались врача, который считал неосмотрительным перевозить Марианну спустя всего месяц после родов. Но март выдался таким солнечным, таким теплым, что Марианна легко перенесла переезд и отделалась лишь легкой усталостью.
Они переехали в субботу. Матье, которому не пало было торопиться на работу, мог себе позволить попраздновать — пробыть целый день возле жены; он уговорил ее полежать до полудня и подняться лишь к завтраку.
— Неужели я не управлюсь с ребенком, пока ты отдыхаешь! — твердил Матье. — Ведь и без того ты нянчишься с ним с утра до ночи. Ты даже представить себе не можешь, до чего я рад, что мы с тобой и дорогой наш крошка вернулись именно сюда, в эту комнату.
Матье подошел к жене и нежно поцеловал ее. Она, смеясь, ответила ему поцелуем. Здесь ими обоими завладели прежние чары. Разве не в этой комнате они любили друг друга прошлым летом, разве не здесь провели они ту ночь, когда в страстном порыве зачали новую жизнь? Ранняя весна вновь заполнила ее, эту веселую теплую комнатку, из окон которой было видно широкое небо, пробуждающиеся поля, вся бурлящая соками природа. Супруги ощущали ее, как чье-то живое, радовавшее их присутствие, вызывавшее в памяти любовь, плод которой — ребенок — зрел здесь, рядом.
Марианна склонилась над колыбелью, стоявшей возле ее кровати.
— Взгляни на нашего Жерве, как он спит, — даже кулачки сжал. Ну взгляни же! Неужели у тебя хватит духу его разбудить?
Мать и отец замолчали, любуясь ребенком, Марианна обняла мужа, прижалась к нему; головы их соприкасались, дыхание смешивалось, оба счастливо смеялись, склонившись над хрупким созданием, лежавшим в колыбели. Ребенок был действительно мил, он уже успел побелеть и порозоветь, но только отец с матерью могли проявлять столь страстный интерес к этому еще невнятному лепету природы, к этому не вполне законченному наброску будущего человека. Когда же младенец открыл свои еще полные первородной тайны глаза с неопределенным блуждающим взглядом, родители даже вскрикнули от радостного волнения.
— А знаешь, он меня видит!
— Ну конечно. И меня тоже. Он взглянул на меня, повернул ко мне головку.
— Ангелочек ты наш!
Конечно, это была лишь иллюзия. Но это маленькое невыразительное личико говорило родителям много такого, чего не понял бы посторонний. В младенце родители видели самих себя, как бы слитых воедино, они то и дело открывали в нем самые невероятные сходства, часами с волнением обсуждали, на кого же ребенок больше похож. Причем каждый из них упорно утверждал, что мальчик точная копия другого.
Само собой разумеется, что Жерве разразился пронзительным плачем. Но Марианна была неумолима: сперва ванна, а уж после нее завтрак. Зоя принесла кувшин с теплой водой и поставила ванночку на солнышке возле окна. Матье настоял на своем и собственноручно выкупал ребенка, в течение трех минут обтирал его мягкой губкой, а Марианна, руководившая операцией с постели, подтрунивала над мужем, уверяя, что он чересчур уж деликатничает, словно это не самый обыкновенный младенец, а только что родившееся божество и отец боится повредить своими грубыми мужскими руками эту хрупкую священную плоть. Оба продолжали восхищаться: до чего же хорош их младенец, до чего же приятно смотреть, как его розовое тельце погружают в воду, пронизанную солнечными лучами! А какой он умный — просто чудо! Сразу перестал плакать, почувствовав ласковое прикосновение теплой воды, и блаженствует себе в ванночке! Никогда еще ни у кого не было такого сокровища!
Окончив с помощью Зои вытирать ребенка топкой простынкой, Матье сказал:
— А теперь взвесим мосье Жерве!
Это была довольно сложная процедура, так как ребенок испытывал к ней непреодолимое отвращение. Он так сучил ножками, так вертелся на лоточке весов, что было нелегко установить его точный вес, вернее, прибавку в весе, колебавшуюся от ста восьмидесяти до Двухсот граммов в неделю. Отец обычно выходил из себя. Тогда вмешивалась мать.
— Подожди! Поставь весы на столик возле моей постели, а ребенка давай мне. Мы отдельно взвесим пеленки и вычтем из общего веса.
Но тут, как и каждое утро, произошло буйное вторжение. Четверо ребятишек, которые уже приучались одеваться самостоятельно — младшие при помощи старших и все вместе под надзором Зои, — ворвались в спальню родителей, как застоявшийся табун жеребят. Дети бросились обнимать отца и собрались было атаковать материнскую постель, но, заметив Жерве, лежавшего на весах, все четверо остолбенели от любопытства и восторга.
— Ой! — закричал младший из братьев, Амбруаз. — Зачем его опять взвешивают?
Двое старших, близнецы Блез и Дени, ответили разом:
— Тебе же сказали, надо проверить, не обвесили ли маму, когда она покупала его на рынке.
Но Роза, все еще не очень крепко стоявшая на ногах, уже вскарабкалась на постель и, ухватившись за весы, пронзительно закричала:
— Хочу смотреть! Хочу смотреть!
Она чуть было не опрокинула и весы и младенца. Пришлось выставить за дверь всех четверых ребятишек, так как каждому не терпелось вмешаться и все тянулись ручонками к весам.
— Вот что, детки, — сказал отец, — доставьте папе удовольствие: идите-ка вы в сад! Светит солнце, так что не забудьте надеть шапочки, и играйте под окнами, чтобы вас было слышно.
Наконец, невзирая на крик и возню Жерве, Марианне удалось установить точный вес. Какая радость! За истекшую неделю он прибавил двести десять граммов! Первые три дня, как и все новорожденные, он терял в весе, и вот теперь наверстывал упущенное, рос, тянулся, как и подобает здоровому и крепкому человеческому ростку. Родители уже видели его бегающим, красивым, сильным. Усевшись на постели, мать искусно запеленала младенца, шутливо приговаривая в ответ на его крик:
— Да, да, я знаю, мы очень голодны… Всему свое время, суп уже греется, и его подадут мосье горяченьким…
Утренний туалет Марианна совершила, едва проснувшись: она высоко подняла свои прекрасные волосы, собрав их на затылке в большой узел, что подчеркнуло белизну ее шеи, и надела кофточку из белой фланели с кружевной отделкой, обнажавшую руки по локоть. Прислонившись к подушке и не переставая смеяться, Марианна расстегнула кофту, выпростав маленькую твердую грудь Дианы-охотницы; от прилива молока грудь набухла, расцвела, как большой бело-розовый цветок, источник жизни. Ребенок, еще ничего не видя, шарил ручонками и губами, когда же он нашел наконец сосок, то принялся так жадно сосать, словно хотел выпить всю свою мать без остатка, выпить все ее соки.
Продолжая радостно смеяться, Марианна вдруг вскрикнула от боли.
— Ах, чертенок, он кусается, боюсь, как бы опять не открылась трещина!
Заметив, что солнце падает прямо на мать и ребенка, Матье собрался было задернуть штору, но Марианна остановила его:
— Нет, нет, оставь нам солнышко! Оно нас нисколько не беспокоит, наоборот, по жилам словно сама весна разливается.
Матье опять подошел к жене и замер в восхищении, любуясь прелестной картиной. Пламень солнца вливался в спальню, где пламенела и цвела здоровьем и радостью сама Жизнь. Младенец у материнской груди — священный символ извечной жизни, ее торжествующего расцвета. Мать продолжала свое дело: посвятив ему себя на долгие месяцы, она довершит свое творение, она будет питать рожденного ею человечка из источника бытия, переливающегося в широкий мир. Затем и породила она из своего лона нагое хрупкое дитя, чтобы тут же прижать его к груди, к этому новому прибежищу любви, где младенец найдет тепло и пищу. Нет ничего проще и естественнее этого. Мать-родительница во имя красоты, во имя общего здоровья должна стать сама кормилицей. В той радости, в том безграничном уповании, что излучали они, было величие и здоровье всего, что естественно произрастает, приумножая людскую жатву.
Тут вошла Зоя, которая, убрав спальню, вернулась снизу с большим букетом сирени и сообщила, что г-н в г-жа Анжелен, возвращаясь с утренней прогулки, зашли справиться о здоровье г-жи Фроман.
— Пусть поднимутся сюда, — весело отозвалась Марианна, — я вполне могу их принять.
Анжелены были те самые молодые супруги, что снимали маленький домик в Жанвиле и целыми днями в упоении бродили по затерянным тропинкам, решив обзавестись ребенком лишь в дальнейшем, боясь, как бы он не стеснил их, не помешал их уединенным прогулкам и эгоистическим ласкам. Г-жа Анжелен — восхитительная, стройная, высокая шатенка, всегда веселая, не скрывала своей жажды наслаждений. Муж, тоже красивый, широкоплечий блондин с торчащими усами и бородкой, походил на бравого мушкетера. Кроме ренты в десять тысяч франков, позволявшей им жить без забот, Анжелен подрабатывал, разрисовывая веера, украшая их розами и хорошенькими женскими фигурками. Вся жизнь Анжеленов проходила в любовных утехах и веселом щебетании. В конце прошлого лета они довольно близко сошлись с Фроманами, встречаясь с ними ежедневно на прогулках.
— Можно войти? Надеюсь, мы не совершим нескромности? — раздался с порога звучный голос Анжелена.
Госпожа Анжелен, вся трепещущая после прогулки по весеннему солнцу, кинулась обнимать Марианну, прося извинить за столь ранний визит.
— Представьте себе, дорогая, мы только вечером узнали, что вы позавчера переехали. А мы поджидали вас не раньше чем через неделю или дней через десять… Сегодня, проходя мимо, мы не смогли удержаться, зашли справиться… Вы не сердитесь на наше непрошеное вторжение?
И, не дожидаясь ответа, она защебетала, как синица, опьяненная весенним солнцем:
— Так вот он каков, этот новый господин! Ведь это мальчик, правда? Сразу видно, что все сошло отлично. Да у вас всегда все сходит отлично… Боже мой! До чего же он, однако, мал и до чего мил! Посмотри, Робер, как он славно сосет. Просто куколка!.. Ну? До чего хорош! И как все это забавно!
Муж, поддавшись восторгам жены, подошел поближе и, вторя ей, тоже стал восхищаться:
— Да, ничего не скажешь, действительно прелесть!.. А ведь бывают просто страшные младенцы: худые, синие, словно ощипанные цыплята… А когда они упитанные, беленькие, тогда это и в самом деле приятно.
— Чего же дожидаться, — смеясь, воскликнул Матье, — стоит вам захотеть, и у вас будет такой же. Оба вы созданы для того, чтобы произвести на свет роскошного ребенка.
— Нет, нет, никогда ни в чем нельзя быть уверенным… И потом, вы ведь знаете, до тридцати лет Клер не хочет обзаводиться детьми. Подождем еще годков пяток, поживем в свое удовольствие… Когда Клер исполнится тридцать, тогда посмотрим.
Однако г-жа Анжелен совсем растаяла. Она разглядывала младенца с видом женщины, которая не может устоять перед соблазнившей ее новой безделушкой, а возможно, в глубине ее существа внезапно пробудился материнский инстинкт. Сердце у нее было не злое, напротив: под внешней оболочкой беспечной кокетки проглядывала истинная доброта.
— О Робер, — тихо пробормотала она, — что, если нам все-таки обзавестись таким же?
Муж сначала возмутился, а потом принялся высмеивать жену.
— Значит, меня тебе уже мало? Ты ведь знаешь, что все девять месяцев беременности и еще пятнадцать месяцев, пока ты будешь кормить ребенка, мы даже и поцеловаться не сможем. Два года без ласки… Не так ли, мой друг, ведь благоразумный муж, заботящийся о здоровье жены и ребенка, не прикасается к ней все это время.
Матье тоже рассмеялся.
— Ну, вы преувеличили. Но кое-что верно. Конечно, воздержание не повредит.
— Воздержание! Слышишь, Клер. Словечко-то какое противное! Значит, ты этого хочешь?.. А если я не выдержу и отправлюсь к другой?
Молодые женщины вспыхнули, но и они тоже посмеялись этой пошлой шутке, затрагивавшей, впрочем, весьма деликатный вопрос. Неужели нельзя подождать, сохраняя верность и тем убедительно доказывая свою любовь? Идти к другим, но это же чудовищно! Даже тошно становится…
— Пусть себе говорит, — заключила наконец г-жа Анжелен. — Он так меня любит, что даже позабыл, существуют ли на свете другие женщины.
И все же ревность и тревога вонзили в нее свое жало. И, внимательно разглядывая Марианну, она не решилась заговорить о том, что ее тревожило прежде всего, — подурнеет ли она во время беременности, не оттолкнет ли мужа навсегда, потеряв после родов всю свою прелесть. Конечно, эта свежая, веселая женщина, сидевшая в залитой солнцем белоснежной постели с прелестным ребенком у груди, — зрелище восхитительное. Но ведь встречаются мужчины, которые терпеть этого не могут. Подспудные мысли вырвались наружу, и она бросила как бы вскользь:
— К тому же я могла бы не кормить ребенка сама. Можно взять кормилицу.
— Само собой разумеется, — подхватил муж. — Никогда я не позволил бы тебе кормить, — это было бы глупо!
Но он тут же спохватился, что допустил бестактность, и попросил у Марианны прощения, а в свое оправдание пояснил, что теперь ни одна мать не хочет брать на себя такую обузу, если средства позволяют нанять кормилицу.
— О, будь у меня рента в сто тысяч франков, я все равно бы сама кормила моих детей, хотя бы их была целая дюжина, — сказала Марианна со своей обычной спокойной улыбкой. — К тому же я наверняка заболела бы, если бы дорогой мой крошка не освобождал меня от избытка молока: значит, это и для моего здоровья он сейчас старается. Потом я бы считала, что не довела до конца своего дела, чувствовала бы себя ответственной за любую его болезнь! Да, да, я считала бы себя преступной матерью, матерью, которая не печется о здоровье своего ребенка!
Она обратила на сына взор своих прекрасных нежных глаз и с любовью смотрела, как жадно он сосет; она считала счастьем даже боль, которую он ей порой причинял, восхищалась, что он так жадно, как она говорила, пьет. Любуясь младенцем, она мечтательно продолжала:
— Мой ребенок — у чужой груди! О, ни за что! Ни за что на свете! Я бы умерла от ревности, я его сотворила и хочу сама закончить свое творение! В противном случае это был бы не мой ребенок. Речь идет не только о его физическом здоровье; я имею в виду все его существо, его ум, душу — все это он должен получать только от меня, от меня одной. Если бы впоследствии он вырос глупым или злым, я бы непременно подумала, что это та, другая, — кормилица отравила его своим молоком… Дорогой, любимый мой сыночек! Когда он сосет с такой жадностью, я чувствую, будто вся переливаюсь в него, и это несказанное блаженство!
Она подняла глаза на стоявшего в изножье кровати Матье, который растроганно ею любовался. Улыбнувшись мужу, она весело добавила:
— В этом и ты тоже участвуешь!
— Ах, до чего же моя жена права! — вскричал Матье, обернувшись к Анжеленам. — Если бы все матери могли ее услышать, возможно, они и возродили бы во Франции обычай самим кормить своих детей! Пусть только поймут, что в этом — сама красота. Разве это не самая разящая и не самая возвышенная из всех красот?
Анжелены любезно посмеивались. Но чувствовалось, что этих закоснелых в своем эгоизме любовников, признающих лишь страсть, слова Матье не убедили. Маленькое происшествие, проявление неизбежной человеческой слабости, окончательно их отвратило: когда Жерве кончил сосать, Марианна заметила, что он замарал свои пеленки. Ее это только еще больше развеселило, и она, не стесняясь гостей, попросила мужа дать ей губку, подмыла, вытерла ребенка и перепеленала его во все чистое. В ясных солнечных лучах эта операция, это розовое человеческое тельце доставили ей огромную радость. Но те, кому ребенок не принадлежит, возможно, смотрят на такие вещи совсем иными глазами. Анжелены поднялись и стали прощаться.
— Итак, через девять месяцев? — пошутил Матье.
— Допустим, через восемнадцать, — ответил г-н Анжелен, — учитывая время на размышление.
Как раз в эту минуту под окнами раздался неистовый шум и пронзительные крики маленьких дикарей, резвившихся на свободе. Амбруаз нечаянно зашвырнул на дерево мяч. Блез и Дени старались сшибить его оттуда камнями, а Роза подпрыгивала и с криками тянулась к мячу, словно надеялась его достать. Анжелены удивились и встревожились.
— Бог ты мой, — пробормотала Клер, — что же с вами станется, когда их будет дюжина?
— Дом показался бы нам мертвым, если б не крики детей, — с улыбкой ответила Марианна. — До свиданья, дорогая, я приду к вам, как только начну выходить.
Март и апрель выдались великолепные, и Марианна оправилась очень быстро. Маленький домик, стоявший на отлете, затерянный в зелени лесов, не переставал излучать радость. Каждое воскресенье, когда Матье не ездил в контору, становилось как бы двойным праздником. В будние дни он уезжал рано утром, возвращался только к семи часам, вечно торопился, был завален работой. Но если утомительные поездки в город ничуть не портили его прекрасного настроения, зато он все чаще и чаще начинал задумываться о будущем. До тех пор их стесненные материальные обстоятельства не особенно его тревожили. Он не был честолюбив, но жаждал богатства; он знал, что жена, как и он сам, почитает за высшее благо здоровую жизнь на лоне природы, в мире и любви. Но, даже не помышляя о высоком положении или о богатстве с даруемыми им удовольствиями, он все чаще начинал задавать себе вопрос, как прожить, пусть и скромно, когда семья увеличивается с каждым годом. Если появятся еще дети, что тогда делать, откуда взять необходимые средства, — ведь с каждым новорожденным заботы отца о материальном положении семьи растут. Если не отказываешь себе в удовольствии производить на свет потомство, потрудись подумать и о средствах, чтобы было чем наполнить жадно открывающиеся голодные ротики. Создавай новые источники благосостояния, иначе ты станешь повинным в преступном легкомыслии. Не может честный человек производить потомство, как кукушка, не может бросать свой выводок на волю случая, спихнуть все на чужие плечи. Подобные размышления возникали все чаще, так как с рождением Жерве возросли материальные трудности, и, несмотря на чудеса экономии, Марианне никак не удавалось дотянуть до конца месяца. Приходилось обсуждать самые малейшие затраты, экономить даже на сливочном масле для ребятишек, водить их в стареньких рубашонках, заношенных чуть не до дыр. В довершение всего дети росли, и соответственно увеличивались расходы. Трех старших отдали в жанвильскую школу, что стоило сравнительно дешево. Но ведь в будущем году предстояло определить их в лицей, а откуда взять деньги? Все эти серьезные вопросы и растущие с каждым днем заботы несколько омрачали дивную весну, с долгожданным приходом которой уже зацвела обширная жанвильская равнина.
Горше всего для Матье была мысль, что он навеки осужден оставаться в должности чертежника на бошеновском заводе. Даже если хозяин и удвоит когда-нибудь его заработок, все равно с семью или восемью тысячами франков ему не удастся воплотить в жизнь мечту о большой семье, которая произрастала бы свободно и гордо, подобно мощному лесу, обязанная своею силой, здоровьем и красотой лишь всеобщей доброй матери-земле, отдающей своим питомцам все соки. Вот почему с возвращением в Жанвиль земля неудержимо влекла к себе Матье, и во время длительных прогулок в голове его зрели пока еще неясные, но с каждым днем все более смелые планы. Он в задумчивости останавливался возле поля, засеянного пшеницей, раскинувшегося у опушки дремучего леса или по берегу стоячих вод, весело сверкавших на солнце, среди каменистой пустоши, поросшей колючим кустарником. В голове у него возникало множество туманных проектов, пробуждались столь дерзкие и удивительные мечты, что он еще не решался поведать их никому, даже жене. Безусловно, над ним посмеются, ведь он переживал еще ту смутную волнующую пору, когда изобретатель чувствует первое веяние открытия, еще не сформулировав даже для себя самого основной его идеи. Почему бы не обратиться к земле, к извечной кормилице? Почему бы и в самом деле не поднять эту целину, не вдохнуть плодородие в эти бескрайние леса и каменистые пустоши, которые пропадают здесь втуне? Разве во имя справедливости не должен он сам, да и все другие люди, зачиная ребенка, создать себе благосостояние, припасти пищу, засеять новое плодоносное поле, что с лихвой окупит расходы на новое существо, ничего не стоя обществу? Вот и все, но пока это все было слишком расплывчато, неопределенно, и практическая сторона дела ускользала от Матье, сливаясь с заманчивыми прекрасными мечтами.
Прошло уже больше месяца с водворения Фроманов в деревне, и как-то вечером Марианна, уже вполне оправившаяся после родов, решила выйти навстречу мужу с крошкою Жерве в колясочке и подождать его у моста через Иезу, тем более что Матье обещал вернуться пораньше. Действительно, часам к шести он, как и обещал, подошел к мостику. Вечер был очень хорош, и Марианне захотелось сделать небольшой крюк, по дороге заглянуть к Лепайерам, чья мельница стояла в излучине реки, и купить у них свежих яиц.
— Отлично, — согласился Матье, — ты ведь знаешь, я просто обожаю эту старую романтическую мельницу. Однако, будь я ее владельцем, это не помешало бы мне разрушить ее до основания, построить все заново и приобрести современную машину.
Во дворе старинной постройки, сплошь увитой плющом, на них пахнуло очарованием старой сказки, и впечатление это еще усиливалось при взгляде на замшелое колесо, мирно дремавшее в неподвижной воде, усеянной кувшинками. Они застали во дворе всю семью: самого мельника, рыжего сухопарого верзилу, его супругу, столь же сухую и рыжую, — эту еще молодую, но уже озлобившуюся чету, — их сына Антонена, сидевшего на земле и своими маленькими ручонками копавшего ямку.
— Пришли за яйцами? — спросила тетка Лепайер. — Конечно, они у нас есть, сударыня.
Но она не тронулась с места, разглядывая спавшего в колясочке Жерве.
— Так, значит, это и есть ваш последний. Толстенький мальчуган и хорошенький. Вы, видно, время зря не теряете.
Но Лепайер не сдержал издевательского смешка. И с фамильярностью крестьянина, обращающегося к горожанину, который находится в стесненных обстоятельствах, он сказал:
— Выходит, с этим у вас их пятеро, сударь? Не то что у нас, бедняков. Мы себе такого позволить не можем.
— А почему? — спокойно отозвался Матье. — Ведь у вас есть мельница, да и поле в придачу, значит, можно будет найти применение для рабочих рук, сколько бы их ни было, а труд их только удесятерит ваши доходы.
Для Лепайера эти простые слова были как бы ударом хлыста, и он просто взорвался, изливая накопившуюся в душе злобу. Да, уж во всяком случае, не развалюха-мельница его обогатит, раз она не обогатила ни его деда, ни отца! Что же касается чудесных полей, которые жена принесла ему в приданое, никогда они не окупят затрат даже на семена и навоз. Там все равно ничего не вырастет, хоть поливай их собственным потом.
— Прежде всего, — ответил Матье, — ваша мельница нуждается в переоборудовании: надо сменить устаревший механизм, а еще лучше поставить новую паровую машину.
— Переоборудовать мою мельницу! Поставить паровую машину! Да это же сумасшествие! А главное, к чему? С тех пор как почти вся округа отказалась сеять хлеб, я и без того два месяца из трех простаиваю.
— А если ваши поля приносят мизерный урожай, — продолжал Матье, — значит, вы их плохо обрабатываете, вернее, действуете по старинке, обходитесь без удобрений и машин…
— Опять машины! Нет, все эти штучки только разоряют бедняков! Хотел бы я поглядеть, как это вы возьметесь за дело, как вы сами станете обрабатывать эту землю, с которой ничего не получишь!
Мельник окончательно вышел из себя, он ополчился на злую мачеху-землю, сваливая на нее собственные грехи, собственную свою лень и косность. Он поездил по белу свету, сражался в Африке, о нем никак нельзя было сказать, что он человек темный, что он просидел в своей норе, как зверь какой-нибудь. Однако, вернувшись с военной службы и убедившись, что здесь не заработаешь даже на кусок черствого хлеба, он люто возненавидел землю. Земля обанкротилась, как и сам господь бог, крестьяне изверились в ней, до того она стала дряхлая, бесплодная, истощенная. Да и природа совсем спятила: то в июле выпадет снег, то в декабре начнется гроза — все времена года перепутались и только губят на корню урожай!
— Нет, сударь, ничего не получится, с этим покончено. Земля, работа — все это уже отошло. Обворовали нас, да и только. Крестьянину, сколько он ни надрывайся, скоро и на прокорм себе не заработать. Лучше уж я в реку брошусь, чем допущу, чтобы моя жена еще раз родила, потому что не велика радость плодить нищих. Если наш Антонен не будет иметь братьев и сестер, так после нашей смерти он хоть как-то перебьется… Вот он, Антонен, перед вами! Клянусь, ни за что я его крестьянствовать не пущу, если он только сам не захочет. Пусть учится всем наукам, пусть переезжает в Париж. Бог ты мой, да я ему всегда скажу, что он прав, что только в Париже молодой, здоровый парень может добиться успеха, разбогатеть… Пусть продает все, пускай собирает урожай на парижской мостовой! Только там произрастают деньжата, и я только о том и жалею, что в свое время не попытал счастья.
Матье рассмеялся. Не странно ли, что он — горожанин, человек образованный, ученый, мечтает вернуться к земле-прародительнице, источнику всех благ и силы, а этот крестьянин, этот крестьянский сын проклинает и честит землю и мечтает, чтобы его отпрыск окончательно от нее отрекся… Впервые Матье так поразило это знаменательное противоречие, этот зловещий процесс: с каждым годом все больше людей уходит из деревни в город, истощая и подрывая силы нации.
— Вы заблуждаетесь, — весело отозвался Матье, желая смягчить резкость спора. — Не изменяйте земле, эта старая любовница способна отомстить. На вашем месте я бы удвоил усилия и добился от нее всего, чего хочу. Ведь она остается плодовитой, как в первый день творения, и когда о ней пекутся и заботятся, платит сторицею.
Но Лепайер не унимался, он даже кулаками потряс.
— Нет, нет! Надоела мне эта потаскуха…
— И вот еще что меня удивляет, — продолжал Матье, — почему до сих пор не нашлось смелого, умного человека, который сумел бы извлечь выгоду из этого огромного заброшенного владения, из этого Шантебле, где отец Сегена собирался создать себе королевскую резиденцию. Сколько здесь невозделанной земли, сколько лесов, которые необходимо проредить, сколько пустошей, вполне пригодных для хлебопашества. Какая прекрасная задача, какое поле деятельности для настоящего человека!
Лепайер вначале даже опешил. Потом снова заговорил язвительным тоном:
— Но вы, сударь, по-моему, простите за выражение, просто рехнулись… Заниматься сельским хозяйством в Шантебле, распахать эти каменюги, увязнуть в этих болотах!.. Да ухлопайте вы хоть миллионы, снопика овса вам здесь не вырастить! Это проклятое место, еще во времена моего прадеда оно было таким, и при моем правнуке ничего здесь не изменится. Уж на что я не любопытен, но с удовольствием поглядел бы на дурака, который отважится на этакое безумие… Да, хлебнул бы он здесь горя!
— Бог ты мой, как знать! — примирительно заключил Матье. — Любовь творит чудеса!
Мельничиха, ходившая за яйцами, замерла на месте, восхищаясь, что ее муженек так здорово отбрил этого горожанина. Супруги Лепайер в один голос злобно утверждали, что на земле не разживешься, хоть убейся, они уже давно приняли тщеславное решение сделать из своего сына горожанина, коль скоро можно разбогатеть только в городе. Марианна, уложив яйца под подушку колясочки Жерве, собиралась уже распрощаться, когда мельничиха снова обратила ее внимание на своего Антонена, который, выкопав в земле ямку, упоенно плевал в нее.
— Ох, и востер он у меня! Буквы уже знает, скоро мы его в школу отдадим. Если он пошел в отца, так, уж поверьте, ума ему занимать не придется.
Дней десять спустя в воскресенье, во время прогулки с Марианной и детьми, Матье вдруг осенило вдохновение, он словно прозрел, и этой минуте суждено было сыграть решающую роль в жизни всей их семьи. Они вышли из дому после полудня, даже собирались закусить где-нибудь на лужку среди душистых луговых трав. Побродив по лесным тропинкам, перелескам и пустошам, семейство вернулось на опушку леса и расположилось под дубом. Отсюда им была видна вся равнина, начиная с их домика, бывшего когда-то охотничьей резиденцией Сегена, до отдаленного Жанвиля: справа простиралась болотистая местность, за ней начинались иссушенные солнцем бесплодные склоны холмов, тянувшихся влево чуть ли не до самого горизонта. Позади стоял лес, прорезанный просеками и полянками, поросший высокой, не знавшей косы травой. Вокруг ни души — одна лишь величественная первобытная природа, щедро залитая солнцем в этот прекрасный апрельский день. Казалось, что все запасы соков, накопленные природой в некоем подземном, никому не ведомом хранилище, готовы прорваться наружу и бродят в вековых деревьях, в мощной растительности, в буйно разросшемся чертополохе и крапиве. Терпкий запах неутоленной любви исходил отовсюду.
— Не уходите далеко, — кричала Марианна детям, — мы никуда не тронемся отсюда, будем завтракать под дубом.
Блез, Дени и Амбруаз бегали взапуски, а Роза сердилась, звала их к себе, — ей хотелось рвать с ними цветы. Все четверо совсем опьянели от воздуха; они излазили все кусты, и даже в волосах у них запутались травинки, как у молодых фавнов. Вскоре мальчики вернулись и стали собирать букетики цветов. А потом, посадив сестренку на спину, опять умчались сумасшедшим галопом.
Во время затянувшейся прогулки Матье задумчиво озирался по сторонам, и когда Марианна заговаривала с ним, он, казалось, не слышал, неожиданно останавливался, сосредоточенно разглядывая то невозделанное поле, то опушку леса, где теснился кустарник, то ручеек, весело журчавший и внезапно терявшийся в болотной грязи. Но Марианна чувствовала, что муж ее ничуть не грустит, что он разделяет все ее чувства, потому что, опомнившись, он тут же подходил к ней, смеялся своим обычным добродушным и нежным смехом. Сама Марианна, заботясь о его здоровье, часто посылала его побродить одного по окрестностям; однако, догадываясь, что в душе его назревает какое-то решение, она доверчиво ждала, пока он заговорит с ней.
Но когда он опять погрузился в свои думы, устремив взгляд в пространство, как бы оценивая каждый уголок огромной равнины, Марианна вдруг вскрикнула.
— Посмотри, посмотри же скорее!
Она поставила колясочку Жерве под большим дубом среди буйных трав, в которых совсем утонули колеса. Вынув из корзинки серебряный стаканчик, Марианна заметила, что ребенок, приподняв головку, следит глазами за солнечным зайчиком, игравшим на серебре. Она повторила опыт, и вновь ребенок стал следить глазами за звездочкой, впервые прорезавшей туманную зарю его сознания.
— Нет, нет, вовсе я не обманываюсь, не придумываю! Он теперь отчетливо видит, в этом нет никакого сомнения… Малыш ты мой, сокровище мое!
Она кинулась к младенцу, чтобы, расцеловав его, отпраздновать первый сознательный взгляд своего дитяти. И ее тут же вознаградила его первая улыбка.
— Смотри-ка, смотри! — сказал, в свою очередь, Матье, склонившись рядом с женой над коляской, весь во власти того же очарования. — Теперь он улыбается тебе! Черт побери! Едва разглядел что-то — и уже хохочет!
Мать и сама счастливо расхохоталась от всего сердца.
— Ты прав, он смеется, смеется! До чего же он забавный и до чего я счастлива!
Мать и отец смеялись от умиления, смеялись дружно, радуясь улыбке своего ребенка, едва приметной, беглой, подобной легкой ряби на поверхности прозрачного ручейка.
Марианна стала весело сзывать остальную четверку, беспечно прыгавшую среди молодой весенней зелени.
— Сюда, Роза! Сюда, Амбруаз! Блез и Дени, идите скорее… Пора завтракать!
Дети прибежали, и завтрак был сервирован на скатерти нежнейшего газона. Матье отвязал от коляски корзинку. Марианна достала оттуда бутерброды и раздала их детям. Воцарилось молчание, все четверо ребятишек ели с отменным аппетитом, так что приятно было на них смотреть. Но тут раскричался Жерве, негодуя, что не ему первому подали завтрак.
— Да, да, ты прав! Я совсем о тебе забыла, — весело отозвалась Марианна. — Успокойся, сейчас получишь… Открывай клювик, малыш!
Спокойным жестом она расстегнула корсаж, обнажив нежную, как шелк, грудь; от прихлынувшего молока розовый сосок набух, подобно бутону, из которого возникает цветок жизни. Марианну щедро заливало и золотило солнце; перед ней распростерлась обширная долина, казалось, благосклонно на нее взиравшая; Марианна не стыдилась и даже не думала о своей наготе: ведь и сама земля была нагая, а растения, деревья — все они тоже были нагими и истекали соком. Когда Марианна уселась в густую траву, ее словно захлестнуло волнами мощного апрельского цветения; младенец, лежа у ее свободно обнаженной груди, жадно сосал теплое молоко, подобно тому как изобильная растительность высасывала жизненные соки из матери-земли.
— Ну и проголодался же! — воскликнула Марианна. — Пожалуйста, не щиплись так сильно, маленький обжора!
А Матье продолжал стоять, восторгаясь первой улыбкой своего ребенка, его радовало все: и отличный аппетит Жерве, и изобилие молока — этого нектара, насыщающего все живое, и то, как расправляются с бутербродами четверо других его отпрысков. Им вновь овладела мечта о созидании, и он решился открыть взлелеянный им замысел, о котором до сих пор никому не говорил.
— Ну так вот! Пришло время браться за работу, пришло время создавать собственное королевство, чтобы у этих ребятишек всего было вдосталь. Надо подумать и о тех, что появятся позже, ведь со временем из года в год за стол будет садиться все больше и больше народу… Хочешь, я расскажу тебе о своем замысле?
Марианна подняла на мужа внимательный взгляд и нежно улыбнулась.
— Если час настал, открой мне твою тайну… О, я давно уже чувствую, что ты вынашиваешь какой-то смелый замысел, что ты что-то задумал. Но я тебя ни о чем не расспрашивала, я выжидала.
Он не сразу приступил к сути дела, его внезапно захлестнуло негодование, вызванное недавними воспоминаниями.
— Поверь мне, что этот Лепайер, несмотря паевой хитрый вид — круглый дурак и невежда. Можно ли придумать более кощунственную глупость, можно ли утверждать, будто земля утратила плодородие, будто она, наша извечная праматерь, извечный источник жизни, находится накануне банкротства! Да, она мачеха, но лишь для дурных сыновей: для злых, упрямых, скудоумных, не способных ни любить ее, ни возделывать. Но если сын умен, если он способен отдать ей должное, неустанно печься о ней, если он сумеет применить новейшие методы, подсказанные наукой и опытом, земля воздаст ему сторицей, она будет безостановочно производить, и урожаи неслыханно умножатся… Да, они болтают здесь, в округе, что в Шантебле никогда ничего не произрастало и не произрастет, кроме колючек. Ну нет! Придет человек, который сумеет преобразить край, и здесь будет новая обетованная земля, несущая радость и изобилие!
Матье резко повернулся, простер над равниной руку и, называя тот или иной участок, указывал на него.
— Позади, за нашей спиной, больше двухсот гектаров молодого леса, простирающегося до ферм Марей и Лиллебон. Между ними лежат полянки, соединенные широкими просеками; там отличная земля, там множество ключей, эти участки можно превратить в великолепные пастбища… Правая сторона изобилует источниками и ручейками; как раз из-за переизбытка влаги равнина заболочена, даже образовались озерца, заросшие тростником и камышом. Однако стоит появиться смелому человеку, способному поднять целину, и он станет настоящим победителем, он осушит эти земли, пророет каналы для спуска излишних вод, что не составит большого труда, и отвоюет огромные пространства под зерновые культуры, которые дадут неслыханно богатые урожаи… Но это еще не все: вот равнина, лежащая перед нами, эти пологие склоны, которые идут от Жанвиля до Вье-Бура и занимают площадь более двухсот гектаров, — они почти не возделываются, так как почва здесь каменистая и слишком сухая. Задача решается проще простого: наверху без толку пропадают источники, так вот, достаточно пустить стоячую воду по оросительным каналам на эти бесплодные склоны, и они со временем станут неслыханно плодоносными… Я все осмотрел сам, все взвесил. Короче говоря, здесь на круг около пятисот гектаров земли, и смелый созидатель сможет превратить их в плодороднейшие нивы. Это будет подлинная житница, новое царство, завоеванное упорным трудом, тут главное умело заручиться благотворной помощью вод и щедростью солнца, извечного нашего отца и источника жизни.
Марианна смотрела на мужа с восторгом, а он не сумел скрыть трепета, столь грандиозна была его мечта. Однако ее несколько испугал размах его планов, и она не сдержала возгласа тревоги и благоразумия:
— Нет, нет, это уж чересчур, ты мечтаешь о невозможном. Ну как можешь ты думать, что мы сумеем когда-нибудь приобрести все это владение и целая округа станет нашей! Где взять деньги и рабочие руки для такой дерзкой затеи?
Матье сразу упал с облаков на землю, он вздрогнул, как от испуга, и даже онемел на минуту. Потом рассмеялся и с присущим ему рассудительным и ласковым тоном сказал:
— Ты права, я брежу, я говорю безумные вещи. Не настолько я честолюбив, чтобы вообразить себя королем Шантебле. И, однако, все, о чем я тебе рассказал, истинная правда, и разве худо мечтать, строить планы, чтобы подбодрить себя, уверовать в будущее!.. А пока что я решил попытать счастья в самых скромных масштабах, на маленьком участке, который Сеген, конечно, уступит мне по сходной цене в придачу к домику, что мы у него снимаем. Это владение, которое он сдает под охоту, стало для него обременительным. А там посмотрим, пришлись ли мы по вкусу земле, пойдет ли она нам навстречу… Любимая моя, не тревожься, корми спокойно своего сосунка, а вы, ребятишки, ешьте и пейте вволю, растите, набирайтесь сил, — земля любит тех, кто берет числом и здоровьем.
В ответ Блез и Дени набили рты, а Роза попросила Амбруаза наполнить ее стаканчик вином, разбавленным водой. Но истинным олицетворением изобилия и плодородия — источником отваги и мощи — была Марианна, державшая у обнаженной груди жадно сосавшего младенца. Младенец сосал так усердно, что слышалось чмоканье, подобное легкому лепету ручейка у самого его истока, словно этой тоненькой струйке молока суждено было стать рекой. Матье чудилось, как зарождается повсюду тот же источник, как мощно разливается он по белому свету. Кормилицей была не только одна Марианна: апрельскими соками набухали поля, от его избытка трепетали деревья и тянулась к солнцу высокая трава, которая совсем укрыла мать с ребенком на руках. Даже земля трудилась над делом созидания, и Марианна чувствовала, что эта волна захлестывает и ее, заливает всю и переполняет грудь, к которой прильнул младенец. Поток молока лился в мир, претворяясь в поток извечной жизни во имя извечной людской жатвы. И этим погожим, весенним днем вся равнина, сверкающая, звенящая, благоуханная, казалось, изливает животворный поток и славословит красоту матери, которая, подставив солнцу обнаженную грудь и устремив взгляд к необъятному горизонту, кормит свое дитя.
На следующий день, напряженно проработав в своей конторе до полудня и успешно справившись со всеми срочными делами, Матье решил пойти к г-же Бурдье проведать Норину. Он знал, что она родила две недели тому назад, и теперь ему хотелось довести до конца поручение Бошена: узнать, как чувствуют себя мать и новорожденный. Впрочем, Бошен никогда не заговаривал о Норине, так что Матье и сейчас не посвятил его в свои намерения: он просто предупредил, что отлучится с завода. Но Матье отлично понимал, какое облегчение испытает хозяин, узнав, что его похождение закончилось благополучно: ребенка сплавят в неизвестном направлении, а мать будет развлекаться с другими.
На улице Миромениль Матье предложили подняться наверх, так как Норина еще лежала в постели, хотя уже дело шло на поправку и в следующий четверг она собиралась покинуть заведение г-жи Бурдье. К своему изумлению, Матье заметил в изножье кровати колыбельку со спящим младенцем, а он-то полагал, что Норина уже успела избавиться от ребенка.
— Наконец-то вы пришли! — весело воскликнула роженица. — А я уж собиралась вам написать, хотела увидеть вас перед уходом отсюда. Я послала бы вам письмо с сестренкой.
Сесиль действительно находилась тут же вместе с самой младшей из сестер — Ирмой. Матушка Муано не могла отлучиться из дома и послала к старшей дочке девчонок, наказав отнести гостинец: на ночном столике сияли три огромных апельсина. Девочки пришли пешком, они с наслаждением проделала длинный путь по шумным улицам, все им было интересно — и магазины и витрины. Роскошный дом, где жила теперь их сестра, привел их в полное восхищение, и они с жадным любопытством поглядывали на колыбельку, в которой под белым муслиновым пологом дремал младенец.
— Значит, все сошло хорошо? — спросил Матье.
— Да, отлично. Я понемногу встаю уже пятый день и скоро совсем уйду отсюда… Признаюсь, не очень-то охотно, вряд ли мне еще придется так понежиться, но всему наступает конец… Сама посуди, Виктория, когда-то еще нам достанется хорошая постель и сытная пища!..
Тут только Матье заметил Викторию — служанку, которая что-то чинила, сидя у своей кровати. Она родила на неделю раньше Норины, уже ходила и завтра должна была покинуть заведение г-жи Бурдье. Пока что она работала на Розину, богатую барышню, наивную кровосмесительницу, над которой надругался собственный отец. Та родила лишь вчера и по-прежнему занимала одна соседнюю комнату. А в их трехкоечной комнате, менее комфортабельной, но зато солнечной, Норина и Виктория со времени отъезда Эми остались вдвоем — третья компаньонка так и не появилась.
Виктория подняла голову от шитья.
— Разумеется, теперь уж в постели не поваляешься, да и горячего молока тебе утром не подадут. И все же мне порядком надоела эта серая стена, — торчит тут перед глазами. Нельзя же, в самом деле, всю жизнь баклуши бить.
Норина залилась смехом и покачала хорошенькой головкой, всем своим видом говоря, что лично она придерживается другого мнения. Но так как ее стесняло присутствие сестренок, она предпочла спровадить их домой.
— Так как же, кошечки, значит, папаша все еще сердится и мне нельзя вернуться домой?
— Да нет, не то чтобы уж очень сердится, — объяснила Сесиль, — он только кричит, что ты его опозорила и теперь весь квартал пальцем в него тычет. Это все Эфрази его подзуживает, особенно с тех пор, как собралась замуж.
— Как! Эфрази выходит замуж? Что же вы мне сразу не сказали?
Норина приняла эту новость, как личное оскорбление, в особенности когда девочки сообщили, что к Эфрази сватается Огюст Бенар, веселый молодой каменщик, который квартировал этажом ниже. Он влюбился в нее, хотя красотой она не отличалась и в свои восемнадцать лет была худенькая, как стрекоза, но, по-видимому, жених решил, что она девица крепкая и работящая…
— Вот уж убила бобра! Да и ему не больно-то повезло! И полгода не пройдет, как она при ее злобном характере начнет его колотить… Скажите мамаше, что я плевать хотела на всех, ни в ком я не нуждаюсь. Я ведь еще не на улице, поищу работу да и кого-нибудь в придачу, чтобы мне помог… Слышите, что я говорю, больше сюда не приходите, не морочьте мне голову!
Еще не успевшая очерстветь восьмилетняя Ирма разревелась.
— Почему ты на нас сердишься? Мы ведь не затем пришли, чтобы тебя огорчать. Лучше скажи, вправду ли это твой ребеночек и можно ли нам перед уходом его поцеловать?
Норина тут же раскаялась в своей вспышке. Она снова назвала сестер «кошечками», нежно их расцеловала, но велела уходить поскорее, разрешив прийти еще раз, если им этого так уж хочется.
— Скажите мамаше спасибо за апельсины… На ребенка поглядеть можете, только не трогайте его, если он проснется, от его пения нам всем не поздоровится.
Обе девочки с недетским любопытством отдернули полог и склонились над колыбелькой; воспользовавшись случаем, Матье тоже взглянул на ребенка. Он увидел здоровенького младенца с квадратным личиком и резко обозначенными чертами. Ему показалось, что новорожденный удивительно похож на Бошена.
Тут появилась г-жа Бурдье в сопровождении какой-то женщины, оказавшейся Софи Куто, комиссионершей, которую Матье уже встречал однажды у Сегенов, когда она явилась туда предлагать кормилицу. Она, несомненно, тоже узнала мужа той беременной дамочки, которая хвасталась, что сама кормит своих детей, и поэтому не пожелала поддержать коммерцию тетушки Куто. Однако профессиональная сдержанность и притупившееся любопытство — слишком много она насмотрелась на своем веку — приучили ее молчать, и она не подала виду, что этот господин ей знаком. Сестрички Норины тут же ушли.
— Ну как, дитя мое, — обратилась г-жа Бурдье к Норине, — подумали ли вы хорошенько, что вы решили относительно бедненького крошки?.. Смотрите, как он славно спит. Вот та особа, о которой я вам уже говорила. Она приезжает из Нормандии два раза в месяц, привозит в Париж кормилиц, а на обратном пути увозит в деревню на воспитание младенцев… Поскольку вы упорствуете и не желаете сами кормить, вы можете, но крайней мере, не навсегда отказаться от своего ребенка, а поручить его этой женщине, пока не устроитесь и не получите возможность взять свое дитя обратно… Наконец, если вы твердо решили расстаться с младенцем, попросим ее оказать нам услугу — немедленно отнести его в воспитательный дом.
Норина пришла в страшное волнение, она откинулась на подушку, прекрасные белокурые волосы упали на ее помрачневшее лицо, и она едва выговорила, запинаясь на каждом слове:
— Бог ты мой! Опять вы меня истязаете!
Она закрыла глаза руками, как бы не желая ничего видеть.
Предоставив юную мать ее горьким думам, г-жа Бурдье, понизив голос, обратилась к Матье:
— Такова инструкция, сударь! Нам рекомендуют сделать все возможное, чтобы роженицы, в особенности те, что находятся в таком вот положении, сами начали кормить своего ребенка. Вы понимаете, тут дело идет о спасении не только новорожденного, но также и самой матери, ибо это единственный способ отвести от нее угрозу печального будущего. Пусть она твердит, что знать его не хочет, мы держим здесь ребенка как можно дольше, ставим колыбельку возле ее кровати, а пока выкармливаем ребенка из рожка и ждем, не проснется ли в женщине материнский инстинкт, не разжалобит ли ее вид несчастного дитяти. В девяти случаях из десяти стоит женщине покормить младенца грудью, и она уже побеждена, она уже не отдаст его никому… Вот почему, сударь, вы видите здесь этого ребенка…
Растроганный Матье приблизился к Норине, которая лежала с разметавшимися по подушке волосами и не отнимала от лица рук.
— Послушайте, вы же совсем не злая, вы славная девушка, почему бы вам не покормить, почему не оставить при себе вашего малютку?!
Тогда она приподнялась, и Матье увидел ее пылающее лицо и сухие глаза:
— А разве его отец хоть раз меня навестил? Нет, я не могу любить ребенка, раз его отец поступил со мной столь гнусно. Уж один вид младенца, уж одно то, что он лежит тут в колыбели — меня бесит!
— Чем же виновато бедное невинное дитя? Осуждая его, вы тем самым наказываете самое себя, — ведь вы одиноки, и он, возможно, в будущем будет для вас утешением.
— Нет, говорю вам, нет! Я не хочу, я не в силах в моем положении, в моем возрасте связать себя ребенком, потому что тот, кто меня им наградил, мне ни за что не поможет. Согласитесь, каждый должен знать, на что он способен. Сколько я ни раздумываю, я вижу, что не такая уж я смелая, вернее, не такая уж глупая… Нет, нет и нет!
Она умолкла. Матье, поняв, что никакие доводы не сломят стремления Норины к свободе, только печально махнул рукой, как бы говоря, что не чувствует ни презрения, ни гнева и извиняет ее: разве она ответственна за то, что ее, красивую девушку, развратила парижская улица?!
— Ладно! Договорились, никто вас не заставляет его кормить, — начала снова г-жа Бурдье, делая последнюю попытку, — но разве хорошо бросать свое дитя на произвол судьбы?! Почему бы не поручить ребенка госпоже Куто, которая поместит его на воспитание? Когда вы устроитесь на работу, сможете взять его к себе. Стоить это будет недорого, и отец, конечно, согласится платить.
На этот раз Норина окончательно вышла из себя.
— Он? Черта с два он заплатит! Ну нет! Вы его не знаете. И не в том дело, что он стеснен в средствах, — он ведь богач! Миллионер! Только он мечтает об одном: чтобы мой малыш исчез, чтобы его выбросили в сточную канаву; если бы он осмелился, он велел бы мне убить ребенка… Спросите-ка вот у этого господина, вру я или нет?! Вы же видите, что он молчит… А чем я буду платить, когда у меня нет ни единого су, когда завтра, быть может, я окажусь на улице, без работы, без хлеба. Нет, нет, тысячу раз нет, не могу я! — Охваченная приступом истерического отчаяния, Норина зарыдала. — Умоляю вас, оставьте меня в покое… Вот уже две недели вы меня истязаете, нарочно поставили колыбельку возле моей кровати, надеясь, что я в конце концов начну его кормить. Подносите его ко мне, кладете мне на колени, настаиваете, чтобы я взглянула на него, поцеловала… Вы так и норовите его подсунуть, пытаетесь разжалобить меня его криком, думаете, что я не удержусь и дам ему грудь… Бог ты мой! Как вы не понимаете, что если я отворачиваюсь и не желаю не только его поцеловать, но даже видеть, то лишь потому, что боюсь растрогаться, боюсь, что полюблю его как дура, а это будет огромным несчастьем и для него и для меня. Так он будет счастливее… Послушайте, сударыня, умоляю вас, пусть его немедленно унесут, и не мучьте вы меня больше!
Она вновь заметалась на постели, горько рыдая, зарывшись лицом в подушки, обнажив при этом свои прекрасные плечи.
У изножья постели молча и неподвижно стояла в ожидании тетушка Куто. Как и всегда, она была в темном шерстяном платье и черном чепце, украшенном желтыми лентами, — настоящая крестьянка, вырядившаяся ради праздника; она старалась придать жалостливое выражение своему длинному, узкому лицу, на котором застыла маска порока и лукавства. Несмотря на то, что дело явно провалилось, она все же попыталась применить свою обычную тактику.
— Знаете, дамочка, ведь ваш малыш был бы в Ружмоне прямо как у себя дома! Во всей округе не сыщете лучшего воздуха, Туда даже лечиться приезжают из Байе. А уж как о малышах у нас заботятся, как их балуют! У нас там и занятия другого нет, как воспитывать да лелеять маленьких парижан… К тому же я ведь и возьму с вас недорого. У моей подруги уже имеется троечка младенцев на воспитании, и так как она, само собой, вскармливает их из рожка, ей не составит особого труда взять и четвертого, вашего она прокормит, так сказать, в придачу… Ну как, не соблазнитесь, а?..
Но когда в ответ на ее зазывные речи Норина лишь зарыдала пуще прежнего, тетушка Куто нетерпеливо махнула рукой с видом занятой женщины, которая не может позволить себе попусту терять время. Приезжала она в Париж дважды в месяц и, сбыв сначала с рук привезенных в конторы по найму кормилиц, обходила акушерок, забирая новорожденных, торопясь поспеть к вечернему поезду, и с помощью двух-трех женщин «сплавляла товар», как она выражалась, имея в виду своих крошечных подопечных. Сегодня тетушке Куто было особенно некогда, потому что г-жа Бурдье, пользовавшаяся ее услугами, поручила ей отнести в воспитательный дом ребенка Норины, если та не отдаст его в Ружмон.
— Значит, я увожу с собой только младенца другой дамы, — заключила Куто, обращаясь к г-же Бурдье. — Лучше повидать ее поскорее и договориться окончательно… А потом вернусь сюда и заберу этого, чтобы передать его в воспитательный, и все-то бегом, бегом, ведь поезд уходит в шесть часов.
Когда женщины вышли и направились к Розине, разрешившейся накануне, наступила тягостная тишина, нарушаемая лишь судорожными всхлипываниями Норины. Матье присел возле колыбельки, с бесконечной жалостью разглядывая несчастное существо, спавшее безмятежным сном. Виктория, молчавшая во время всей этой сцены, усердно штопала белье; вдруг она монотонно заговорила, не подымая глаз от иголки и, очевидно, приготовившись говорить долго:
— Вы очень умно поступили, что не доверили ей, этой грязной бабе, вашего ребенка! Что бы с ним ни сталось в приюте, все лучше, чем попасть ей в лапы! По крайней мере, у него есть хоть какой-то шанс выжить. Поэтому я тоже упиралась и требовала, чтобы моего отдали в воспитательный… Знаете, я ведь из тех мест, да, из Бервиля, мы в шести километрах от Ружмона, и я ее знаю, эту Куто, у нас о ней такие разговоры идут!.. Я вот что вам скажу: каналья она, самая настоящая каналья, — произвела на свет ребеночка специально для того, чтобы стать кормилицей, но когда убедилась, что, торгуя собственным молоком, не разживешься, принялась торговать чужим. Такое занятие вполне подходит мерзавке, у которой нет ни сердца, ни души! И, представьте, ей удалось женить на себе здоровенного парня, настоящего деревенщину, она сумела его к рукам прибрать, и теперь он у нее первый помощник. Когда нужно, так он сам возит кормилиц из Ружмона и доставляет туда младенцев. На совести этой парочки больше смертей, чем на совести всех преступников, которых посылают на гильотину… Мэр Бервиля, человек порядочный, он теперь живет на ренте, так вот он говорит, что Ружмон — позор для нашей округи. Всем известно, что Ружмон и Бервиль всегда соперничали между собой. Но это не мешает ружмонцам заниматься своим грязным ремеслом, наживаться на парижских младенцах. Кончилось тем, что все жители втянулись в это дело, поселок только этим и занимается. Вы бы посмотрели, как у них там все налажено, лишь бы уморить побольше ребятишек. Уж поверьте, товар там долго не залеживается… Чем скорее все делается, тем, значит, больше младенцев умирает и тем больше заработки… Теперь вы понимаете, почему тетушка Куто из кожи вой лезет, чтобы привезти побольше детей?
Виктория рассказывала обо всех этих ужасах с простодушно-туповатым видом деревенской девушки, еще не приучившейся в Париже лгать, и без обиняков выкладывала все, что знала.
— А раньше еще хуже было. Мой отец сам при мне говорил, что такие вот комиссионерши в его время привозили зараз по четыре-пять младенцев. Таскали их прямо под мышкой: перевяжут веревкой и несут, как свертки какие-нибудь. На вокзале они раскладывали их по лавкам в зале ожидания; был случай, когда одна из ружмонских комиссионерш забыла младенца, и началось целое дело, потому что его нашли уже мертвым. А в поезде как свалят их в кучу, они, бедные, голодные крошки, орут, просто заходятся от крика. Зимой в снегопад тут уж совсем беда, — ребятишки коченеют, дрожат от холода, ведь везут их в каком-то тряпье. Часто они умирают в пути, их трупики бросают на первой же станции, хоронят на ближайшем кладбище… Сами понимаете, в каком виде прибывали на место оставшиеся в живых. У нас даже за свиньями лучше ходят и, уж во всяком случае, не возят их подобным образом… Мой отец говорил, что тут и каменное сердце не выдержало бы… Теперь надзор стал строже: запрещается перевозить больше одного младенца. Ну конечно, они мошенничают. По-прежнему ухитряются вместо одного ребенка провезти парочку, да еще у них помощницы есть — всегда находятся женщины, возвращающиеся из города домой. А уж тетушка Куто при ее-то хитрости всегда сумеет обойти закон. Впрочем, в Ружмоне закрывают глаза на ее проделки, там все заинтересованы в этой коммерции и одного боятся, как бы полиция не сунула нос в их делишки… Пусть себе правительство ежемесячно посылает инспекторов, требует удостоверений за подписью мэра с печатью — все равно у них в Ружмоне все спелись! Женщины по-прежнему спокойно продолжают заниматься своим ремеслом и десятками отправляют малышей на тот свет. У нас была двоюродная сестра в Ружмоне, так вот она нам однажды сказала: «Тетке Маливуар повезло, у нее за один прошлый месяц еще четверо младенцев скончалось».
Виктория прервала свой рассказ и стала вдевать нитку в иголку. Норина продолжала плакать. Матье, онемев от ужаса, слушал, не спуская глаз с мирно спавшего ребенка.
— Правда, теперь о Ружмоне куда меньше судачат, чем раньше, — продолжала служанка. — Но там все равно такое творится, что закаешься рожать… Мы знакомы с двумя-тремя кормилицами, которые берут детей на воспитание. По закону, как вы знаете, они обязаны вскармливать младенцев молоком из рожка, но поглядели бы вы, что это за рожки: все заросли грязью; летом молоко прокисшее, а зимой холодное, как лед! Есть там такая тетка Виме, так она считает, что из рожка вскармливать молоком чересчур дорого, и кормит своих питомцев одним супом; ясно, младенцы у нее не задерживаются — мрут, как мухи, у всех вздутые животики, того и гляди, лопнут. У тетки Луазо грязища такая, что, когда подходишь к углу, где младенцы лежат прямо в старом тряпье, насквозь пропитанном нечистотами, — хоть нос зажимай! У тетки Гаветт постоянно трое-четверо детей на воспитании, а она вместе с мужем на целый день уходит в поле и оставляет малюток на попечение увечного семидесятилетнего деда, который даже курицу не может отогнать, когда та норовит выклевать ребятишкам глаза. У тетки Гошуа и того лучше — та никому не поручает присматривать за своими питомцами: она — попросту привязывает их к колыбельке, боится, как бы они себе головы не проломили, если ненароком вывалятся на пол. Обойдите хоть всю деревню — везде занимаются тем же. Нет ни одного дома, где не промышляли бы таким образом. Каждое селение своим делом занимается — где плетут кружева, где варят сыр или сидр, а в Ружмоне производят новопреставленных младенцев.
Внезапно перестав шить, служанка уставилась на Матье светлыми невинными глазами.
— Но хуже всех тетка Куяр, старая ведьма, она и в тюрьме полгода отсидела, а теперь живет на отшибе у лесной опушки… Никогда еще ни один ребенок не вышел живым из ее логова. Это ее ремесло. Когда видят, что какая-нибудь комиссионерша, чаще всего Куто, несет к ней ребенка, все сразу понимают, чем это пахнет. Значит, Куто уже договорилась о том, чтобы ребеночку не жить. Тут все очень просто: родители дают кругленькую сумму, франков триста или четыреста, на том условии, что их ребенка будут воспитывать до конфирмации, но, как вы сами понимаете, он отдает богу душу не позже, чем через неделю — тут ведь достаточно окно оставить открытым, чтобы дуло прямо на младенца… Мой отец сам знал одну такую кормилицу: зимой, набрав с полдюжины новорожденных, она уходила из дома, а дверь оставляла настежь открытой… Вот увидите, то же самое ждет младенчика барышни из соседней комнаты. Как раз сейчас Куто договаривается о нем, и увидите, что он попадет к тетке Куяр, я сама на днях слышала, как мадемуазель Розина говорила, что единовременно внесет четыреста франков, чтобы больше не было забот.
Виктории пришлось умолкнуть: в комнату вошла тетушка Куто уже без г-жи Бурдье, чтобы забрать ребенка Норины, которая перестала наконец плакать и, забыв о своем горе, с интересом прислушивалась к рассказам служанки. Но, заметив Куто, Норина снова уткнулась в подушки, не находя в себе силы смотреть на то, что должно было сейчас произойти… Матье поднялся, его тоже била дрожь.
— Значит, решено, я его уношу, — сказала Куто. — Госпожа Бурдье изготовила мне удостоверение: дата и место рождения указаны, но нужно еще проставить имя… Как вы хотите его назвать?
Норина ничего не ответила. Потом вымученным, глухим голосом, все еще не подымая головы, промолвила:
— Александр.
— Хорошо! Александр… Не худо бы дать ему и второе имя, чтобы легче было отыскать, если вам взбредет на ум его найти.
Снова потребовалось чуть не силой вырывать у Норины ответ.
— Оноре.
— Хорошо! Александр-Оноре. Второе имя — ваше, а первое, значит, отцовское? Ну теперь все в порядке — все у меня есть. Однако уже четыре часа, как бы мне не опоздать к шестичасовому поезду, — придется нанять извозчика. Ведь воспитательный дом у черта на куличках, за Люксембургским садом… А извозчики нынче дороги… Как же нам быть?
Пока тетушка Куто причитала, надеясь вытянуть у взволнованной молодой матери хоть несколько су, Матье пришла мысль выполнить свою миссию до конца: он решил тоже съездить в воспитательный дом, дабы с полной уверенностью сообщить Бошену, что ребенок помещен туда в его, Матье, присутствии. Он объявил тетушке Куто, что сам наймет фиакр и отвезет ее.
— Очень хорошо, мне это как раз на руку. Жалко будить младенчика, вот ведь как славно спит, ну да ничего не поделаешь, раз такое дело, надо его запеленать.
Отбросив свое наигранное добродушие, коль скоро приходится везти младенца в конкурирующее заведение, тетушка Куто сухонькими ручками грубо выхватила сына Норины из колыбельки. Он проснулся и отчаянно заорал.
— Да, черт возьми! Хлебнем мы горя по дороге с такой музыкой… Ну, идем, пора уже!
Но Матье остановил ее.
— Норина, неужели вы не хотите поцеловать малютку?
При первых же криках ребенка несчастная мать еще глубже зарылась в подушки, заткнула уши, лишь бы ничего не слышать.
— Нет, нет, унесите его, унесите немедленно, не терзайте меня, уходите!
Она зажмурилась, как бы отгоняя от себя навязчивое видение, но, почувствовав, что Куто положила ребенка на кровать, Норина, дрожа, приподнялась, растерянно, наугад чмокнула воздух, и губы ее случайно коснулись крохотного чепчика. Она приоткрыла замутненныё слезами глаза и, как в тумане, увидела несчастное существо, кричавшее и отбивавшееся, будто оно понимало, что решается его судьба, что сейчас его поглотит неизвестность.
— Я умру, заберите же его, заберите!
Когда фиакр тронулся, ребенок внезапно затих: то ли его убаюкало покачивание экипажа, то ли скрип колес. Тетушка Куто, державшая младенца на руках, сперва молчала, разглядывая залитые солнцем улицы, а Матье, колен которого касались ножки несчастного младенца, погрузился в невеселые думы. Вдруг Куто заговорила, как бы продолжая вслух свои размышления:
— Зря она не доверила мне ребенка, я бы отдала его в хорошие руки, он бы словно цветочек рос у нас, в Ружмоне… Что поделаешь, все воображают, будто мы их мучаем ради наживы. Ну, посудите сами, если б она дала мне сто су да оплатила обратный билет, неужто это ее разорило бы? Такая красивая девушка всегда сумеет раздобыть денег… Не спорю, в нашем деле встречаются не совсем честные люди, они и мошенничают и вымогают, а потом устраивают младенцев по дешевке, обворовывая разом и родителей и кормилицу. Не особенно похвально превращать ребятишек в товар вроде домашней птицы пли овощей. Конечно, при таком занятии любое сердце ожесточится, вот и начинают швыряться детьми, сбывают их с рук на руки, да и обращаются с ними, словно они не люди, а вещи… Но я, сударь, честная женщина. Я уполномочена мэром нашей округи, у меня есть свидетельство, я его каждому могу показать. Если вам доведется побывать в Ружмоне, спросите кого хотите о Софи Куто, вам любой скажет, что она труженица и никому ни гроша не должна.
Матье не мог удержаться и взглянул на свою спутницу, удивляясь нахальству, с каким она себя расхваливала. Ее защитительная речь поразила Матье, словно была ответом на рассказ Виктории, как будто комиссионерша своим крестьянским чутьем догадалась, в чем ее обвиняют. Заметив проницательный взгляд Матье, она поняла, что ее раскусили, и испугалась, что сболтнула лишнего, выдала себя недостаточно искусной ложью, и потому, сразу же сбавив тон, начала кротким голоском восхвалять уже не себя, а Ружмон, этот земной рай, где младенцев принимают, вскармливают, опекают, нежат, как принцев. Потом, видя, что ее спутник не разжимает губ, она умолкла. Раз так, нечего перед ним и рассыпаться. Фиакр катил вперед, одни улицы сменялись другими, более людными и шумными; вот он переехал через Сену и приблизился к Люксембургскому саду. Тут тетушка Куто опять заговорила:
— Если эта дамочка воображает, будто ее дитя что-то выиграет, попав в воспитательный, тем лучше… Не подумайте, сударь, что я против здешнего начальства, но тут можно бы много чего сказать. Десятки младенцев посылают из воспитательного к нам же, в Ружмон, уж поверьте! Они растут не лучше других, да и умирает их не меньше… Конечно, каждый волен поступать, как ему заблагорассудится. Но мне хотелось бы, чтобы вы тоже узнали с мое, прежде чем судить.
Фиакр остановился на улице Данфер-Рошеро, не доезжая до старинного внешнего бульвара. Здесь тянулась высокая серая стена негостеприимного фасада административного корпуса, в дальнем конце стены виднелась обычная дверь, как в любом буржуазном доме; туда-то и юркнула тетушка Куто с ребенком на руках, Матье последовал за ней, но не решился войти в зловещую контору, где принимали детей: он опасался, что ему станут задавать вопросы, и волновался, как соучастник преступления. Напрасно тетушка Куто заверяла его, что никто ни о чем не спросит, что здесь гарантируется полная тайна: он предпочел остаться в прихожей, в которую выходило с десяток наглухо закрытых дверей, и там, за этими дверьми, в отдельных комнатах, женщины, приходившие сдавать детей, ждали в одиночестве своей очереди. Матье в последний раз взглянул на мальчика, тот по-прежнему был спокоен и смотрел широко открытыми мутными глазенками.
Хотя Матье пришлось ждать не больше двадцати минут, ожидание показалось ему вечностью. В этой отделанной дубом строгой, печальной приемной, пропитанной больничными запахами, царила мертвая тишина. Только изредка сюда доносился слабый писк новорожденных да временами его заглушали сдержанные рыдания, — должно быть, это рыдала мать, принесшая свое дитя и ожидавшая очереди в одной из соседних комнат. И Матье вспомнилась старинная башня, в которую была вделана вращающаяся клеть; мать подбиралась к ней крадучись, клала в клеть ребенка, дергала веревку звонка и убегала. Матье был слишком молод и подобное приспособление видел только в мелодраме на сцене театра Порт-Сен-Мартен. Но сколько историй воскрешала в памяти эта башня, эта корзинка, в которую бросали и тех несчастных, что увидели свет в Париже, и тех, которых привозили на лошадях из провинции; сюда подбрасывали ребенка герцогини, которого приносили тайком под покровом темноты; сюда пробиралась отчаявшаяся работница, чтобы избавиться от злосчастного плода любви! Казалось, все переменилось: башня уничтожена, младенцев теперь не подкидывают, а принимают открыто. Есть вот эта суровая, с голыми стенами приемная, есть целый штат служащих, которые аккуратно записывают дату приема, имя младенца и гарантируют полную тайну. И тем не менее Матье знал, что кое-кто осуждает упразднение башни, утверждая, что это удвоило количество искусственных выкидышей и детоубийств. Правда, с каждым днем общественное мнение все больше ополчается на отжившие нравы, согласно которым следует скрывать уже содеянное, принимать зло как неизбежно данное, локализовать его, тайком направляя в каналы, подобно отбросам, тогда как истинно свободное общество обязано предвидеть зло и предотвращать его в самом зачатке. Единственный способ борьбы с подкидышами — это изучить положение родившей женщины, подбодрить ее, помочь ей, дать возможность стать настоящей матерью. Но сейчас Матье не мог рассуждать трезво — сердце его тягостно сжималось от жалости и отчаяния, нараставшего по мере того, как он представлял себе все те преступления, позор и невыносимые муки, свидетелем которых была эта приемная, где он сейчас сидел. Каких чудовищных признаний, должно быть, наслушалась особа, принимавшая детей в своем таинственном кабинете, какая череда страданий, унижений и горя проходила перед ней! Ураганный ветер заносил сюда все отбросы панели, все беды высшего общества, все никому не ведомые гнусности и муки. Здесь была как бы гавань, куда прибивает разбитые жизни, темная бездна, поглощавшая осужденные обществом плоды любви несчастных матерей. Пока Матье ждал, ему довелось увидеть трех таких женщин: одна из них, тоненькая, хорошенькая, несмотря на свою худобу и бледность, была, вероятно, бедной работницей, и, глядя на ее растерянное личико, Матье невольно вспомнил прочитанную в отделе происшествий заметку, где рассказывалось о такой вот девушке, которая, сдав ребенка в воспитательный дом, бросилась в воду; другая женщина, очевидно, жена рабочего, обремененная семьей, просто не могла прокормить лишний рот; третья, по-видимому, потаскушка, высокая, сильная, с наглым лицом: такие приносят сюда за шесть лет трех-четырех младенцев, одного за другим, словно опоражнивают по утрам ведро с нечистотами. Все три исчезли за закрытыми дверями, а Матье все еще ждал, сердце его обливалось кровью при мысли о несчастных людях, смятых жестокой судьбой.
Наконец появилась тетушка Куто, уже без младенца; она не проронила ни слова, и Матье не задал ей вопроса. Так молча они и уселись в фиакр. Только минут через десять, когда экипаж катил уже по людным улицам, Куто вдруг расхохоталась. Но так как ее спутник замкнулся в себе и молчал, даже не удостоив ее вопросом, что именно послужило причиной этого внезапного веселья, она сама громко заговорила:
— Никогда не догадаетесь, почему я смеюсь… Вам пришлось ждать потому, что я повстречала свою приятельницу, которая работает сиделкой. Дело в том, что как раз сиделки и отвозят младенцев в провинцию… Ну так вот, моя приятельница рассказала мне, что с двумя другими сиделками завтра едет в Ружмон и что малыш, которого я принесла, вместе с другими попадет к нам.
Она вновь сухо рассмеялась, от ее слащавых ужимок не осталось и следа.
— Ну не забавно ли? Мать не пожелала, чтобы я взяла его в Ружмон, а его как раз туда отправят, Вот ведь как дело иногда оборачивается!..
Матье промолчал. Но сердце его пронзил ледяной холод. Неумолимая судьба идет своей дорогой. Что станется с этим несчастным существом? На что его так жестоко обрекли? На скорую смерть, на жизнь, полную страданий, нищеты и преступлений? Что ждет этого человеческого детеныша, которого, как щенка, случайно выхватывают из помета и вышвыривают прочь?
А фиакр все катил и катил, и слышно было лишь поскрипывание колес. На улице Миромениль, перед родильным домом, тетушка Куто, сойдя с фиакра, обнаружила, что уже пять часов, и разохалась, уверяя, что теперь наверняка опоздает на поезд, тем более что ей еще надо получить деньги и забрать ребенка у верхней барышни. Матье оставил за собой фиакр, так как ему тоже пора было отправляться на Северный вокзал, но, повинуясь какому-то мучительному любопытству и желая увидеть все до конца, он решил проводить комиссионершу к поезду. Он успокоил тетушку Куто, заверил, что подождет ее, но посоветовал поторапливаться. Когда она заявила, что меньше чем за четверть часа не управится, ему захотелось еще раз повидать Норину, и он тоже поднялся наверх.
Матье застал Норину в одиночестве, она сидела на постели, прислонившись к подушкам, и ела апельсин, принесенный сестренками. Как почти все склонные к полноте девушки, Норина была лакомкой и теперь старательно отделяла одну дольку апельсина от другой, отправляла их в свой алый свежий ротик и высасывала из них сок, полузакрыв от удовольствия глаза; плечи, словно плащом укрытые разметавшимися волосами, чувственно вздрагивали, и она походила на сластолюбивую кошечку, лакающую молоко. Услышав, что кто-то вошел, Норина подскочила от неожиданности, но, узнав посетителя, смущенно улыбнулась.
— Дело сделано, — сказал Матье.
Норина ответила не сразу, старательно вытирая пальцы носовым платком. Разговор все же пришлось начать.
— Я не ждала вас, ведь вы не предупредили, что вернетесь… Ну что же, сделано так сделано — тем лучше! Уверяю вас, иначе поступить я не могла.
Она заговорила о том, что уходит отсюда, спросила, сможет ли она вернуться на фабрику, объявила о своем намерении зайти туда, — хотя бы для того, чтобы удостовериться, хватит ли у хозяина духу вышвырнуть ее на улицу.
— Вы поймите, вовсе не потому, что мне некуда деться, и не потому, что я о нем жалею, — уж на такую скотину, как он, вряд ли еще можно нарваться.
Время тянулось как-то особенно медленно, поддерживать разговор становилось все труднее, Матье еле отвечал Норине, но тут наконец в комнату, словно вихрь, влетела тетушка Куто уже с другим ребенком на руках.
— Скорее, скорее! Никак они не могли разойтись — все боялись, что мне лишнее су перепадет!
Норина удержала ее.
— Это ребенок мадемуазель Розины? Покажите мне его, пожалуйста!
Приоткрыв личико ребенка, Норина воскликнула:
— Какой толстенький и какой хорошенький! Вот уж кому бы жить да жить!
— Черт побери, это уж всегда так, — философски заметила Куто, — если младенец никому не нужен, тут наверняка можно сказать, что он получится удачным.
Норина, развеселившись и растрогавшись, смотрела на новорожденного так ласково, как умеют смотреть на ребенка только женщины. Она начала было:
— Вот досада, и какое нужно иметь сердце…
Но, не закончив фразы, замялась и переиначила смысл своих слов:
— Какое сердце выдержит, когда приходится бросать на произвол судьбы этих ангелочков!
— Прощайте! Будьте здоровы! — крикнула Куто. — Из-за вас я еще на поезд опоздаю. Ведь обратные билеты при мне, а на вокзале меня ожидают еще пять младенцев. Воображаю, какую они там музыку завели!
Она выбежала из комнаты, Матье двинулся следом за ней. По лестнице она неслась так быстро, что чуть не выронила своей легкой ноши. Вскочив в фиакр, тетушка Куто заговорила, как только он тронулся:
— Видели вы такую! Ну, что скажете? Сама не пожелала рискнуть пятнадцатью франками в месяц, а еще осуждает эту бедняжку, мадемуазель Розину, которая только что выложила мне четыреста франков, чтобы я заботилась о ее ребенке до конфирмации… Что правда, то правда, ребенок просто чудо! Посмотрите-ка на него! Да, когда младенец плод любви, он всегда хорош! Жаль только, что такие славненькие умирают раньше других.
Матье смотрел на младенца, лежавшего на коленях тетушки Куто, где еще так недавно лежал ребенок Норины. Он обратил внимание на белизну топких пеленок, обшитых кружевами, в которых его, словно осужденного принца, со всей пышностью везли к месту казни. Матье вспомнилась вся эта чудовищная история: отец в постели своей дочери через три месяца после смерти матери; дитя, тайно рожденное от кровосмесителя и сбытое за определенную мзду кормилице, которая спокойно прикончит его, сославшись на то, что в морозный день забыла закрыть окно или дверь. У новорожденного было тонкое личико, он обещал стать настоящим ангелочком, да и вел себя примерно, ни разу даже не пискнул. По телу Матье пробежала дрожь ужаса.
У вокзала Сен-Лазар тетушка Куто быстро выскочила из фиакра.
— Спасибо, сударь, вы очень любезны… Всегда буду к услугам тех дам, которым вы соблаговолите меня порекомендовать!
Ступив на тротуар, Матье невольно остановился, привлеченный представшим перед ним зрелищем. Пять женщин, по внешности крестьянки, каждая с младенцем на руках, дожидавшиеся тетушку Куто, все время перебегали с места на место среди вокзальной сутолоки, боязливо поворачивая голову, совсем как вороны, которые в испуге вертят желтыми клювами и хлопают черными крыльями. Когда они завидели наконец Куто, раздалось дружное карканье, и все пятеро злобно и хищно обрушились на нее. После неистовых криков и взаимных упреков теперь уже все шесть крестьянок дружно бросились к поезду, ленты на их чепцах взлетали в воздух, юбки развевались; они тащили младенцев, как орел-стервятник тащит добычу, словно опасаясь, что не поспеют вовремя возвратиться в Ружмон, на бойню. Они погрузились в поезд, который уже развел пары и посвистывал перед отходом.
Матье остался один среди вокзальной толпы. Именно так каждый год эти злобные, черные вороны уносят из Парижа двадцать тысяч детей, которых больше никто никогда не увидит. Видимо, недостаточно того, что людской посев изничтожается, без толку выбрасывается на раскаленные панели; видимо, недостаточно того, что кое-как убирают жатву, еще недостаточно убыли от искусственных выкидышей и детоубийств, — видимо, надо еще, чтобы и уцелевший урожай небрежно хранили в закромах, где добрая половина его гибнет, растаптывается, уничтожается. Убыль идет непрестанно, воровки, убийцы чуют поживу и слетаются со всех сторон, уносят в безвестность столько народившихся жизней, сколько в состоянии унести, дабы предать их смерти. Они, как загонщики дичи, подстерегают у дверей, издали чуют запах безгрешной младенческой плоти. И чудовищный этот поток стекается к вокзалам; они, эти убийцы, опустошают колыбельки в родильных домах и приютах, в тайных убежищах общественной благотворительности, в подозрительных притонах повитух, в жалких трущобах, где у роженицы нет ни полена дров, ни куска хлеба. Новорожденных, как тюки, сваливают в кучу, их сплавляют кое-как, лишь бы поскорее, и раздают кого куда, обрекая на безвестность, на случайную или преднамеренную смерть. Этот воровской налет подобен урагану, коса срезает колосья ежечасно, и нет для нее мертвых сезонов. После плохого посева, после плохой жатвы эту молодую поросль ждет и плохая пища. Таковы причины чудовищного урона — даже вполне здоровых детей убивают, отлучая от матери, от единственной настоящей кормилицы, вместе со своим молоком дающей ребенку жизнь.
Кровь горячей волной прилила к сердцу Матье, когда он подумал о Марианне. Она, здоровая и сильная, наверное, уже поджидает его среди полей на мосту через Иезу, держа у груди малютку Жерве. В мозгу Матье всплыли цифры, которые попадались ему в печати. В некоторых областях, где берут младенцев на воспитание, смертность новорожденных доходит до пятидесяти процентов, даже в наиболее благополучных районах она достигает сорока процентов, а в худших — семидесяти.
Подсчитано, что за столетие таким образом погибло семнадцать миллионов младенцев. Долгое время средняя смертность новорожденных исчислялась в сто — сто двадцать тысяч в год. Самые кровавые царствования, самые смертоубийственные войны самых ужасных завоевателей никогда не наносили подобного урона. В этой гигантской битве Франция терпит каждый год поражение, губит свою силу и надежду, подкашивает под корень все свои лучшие чаяния. В конце концов такое положение приведет к неизбежной деградации, бессмысленной гибели нации. И Матье, охваченный страхом, торопился почерпнуть столь нужное ему утешение у своей Марианны, в их мирной, простой и здоровой жизни.
Как-то в четверг, в час завтрака, Матье пришел к доктору Бутану, который уже десять лет занимал скромную квартирку на антресолях по Университетской улице позади Бурбонского дворца. По иронии судьбы этот пламенный проповедник многодетных семейств остался холостяком и, посмеиваясь над самим собой, с обычным своим добродушным юмором объяснял, что ему требуется как можно больше свободного времени, чтобы принимать новорожденных у чужих жен. Имея обширную практику, доктор с трудом вырывал свободную минуту для завтрака, и если кто-нибудь из его друзей выражал желание серьезно побеседовать с ним, он приглашал его к своей незатейливой холостяцкой трапезе, состоявшей из яиц, котлет, чашки кофе, причем все это проглатывалось на ходу.
Матье хотел спросить у доктора совета по очень важному делу. Мысль о том, стоит ли ему осесть на земле, попытаться навести порядок в заброшенном, всеми забытом владении Шантебле, где царил хаос, стала после двухнедельных раздумий чуть ли не манией, навязчивой идеей, и он чувствовал, что если не осуществит ее, то просто заболеет. С каждым днем в его душе росла непреодолимая потребность порождать и множить новую жизнь, властное желание, знакомое человеку, который наконец-то понял, где и как применить свой творческий труд, силу и здоровье. Однако какое неистребимое мужество и сколько светлой надежды потребуется ему, дабы пуститься в такое безумное, на первый взгляд, предприятие: ведь только он один прозревал в нем предусмотрительную и подлинную мудрость, но он не знал, с кем обсудить все эти вопросы, кому поверить свои последние сомнения. Тут он вспомнил о Бутане и попросил его о свидании. Матье необходим был именно такой советчик — человек широкого кругозора, смелый, влюбленный в жизнь, разносторонне образованный, не ограниченный рамками своей профессии, способный увидеть за неизбежными начальными трудностями конечный результат.
Как только они уселись за стол, Матье приступил к исповеди, поведал доктору все свои страстные мечты, свою поэму, как он выразился, смеясь. Бутан выслушал Матье, не перебивая: его, очевидно, увлекло благородное волнение созидателя. Наконец Бутан сказал:
— Бог ты мой! Ведь практически, мой друг, я ничего не смогу вам посоветовать, — за всю свою жизнь я даже кустика салата не вырастил! Должен добавить, что ваш проект представляется мне столь безрассудным, что, несомненно, если вы спросите мнение любого специалиста, он будет отговаривать вас, приведет самые убедительные, самые бесспорные доводы. Но вы говорите обо всем этом с такой завидной верой, с такой пламенной любовью, что даже я, профан, глубоко убежден в вашей победе. К тому же мы с вами единомышленники, вот уже больше десяти лет, как я стараюсь доказать, что, если Франция действительно стремится возродить большие семьи, она обязана прежде всего возродить любовь к земле, культ земли, добиться, чтобы значительная часть населения покинула города и вернулась к здоровой, изобильной жизни полей. Как же я могу вас не одобрить? Я подозреваю даже, что вы пришли ко мне, как, впрочем, и все, кто приходит за советом, заранее зная, что я ваш единомышленник и готов сражаться бок о бок с вами.
Оба рассмеялись от всего сердца. Потом, когда Бутан спросил, на какие средства собирается Матье начать такое предприятие, тот спокойно изложил свой проект: ни в коем случае не брать денег в долг, начать всего с нескольких гектаров, которые, как он уверял, окупят себя. Он сам будет, так сказать, мозгом, головой, а необходимые рабочие руки найдутся. Затруднение только в том, согласится ли Сеген продать в рассрочку, без немедленной уплаты наличными, свой охотничий домик и прилегающие к нему несколько гектаров земли. И так как Матье спросил, что думает Бутан по этому поводу, доктор ответил:
— Мне кажется, Сеген продаст участок на любых условиях, более того, будет в восторге, до того ему осточертело это огромное, не приносящее дохода владение, да и в деньгах он теперь нуждается… Вы ведь знаете, в этом семействе дела идут все хуже и хуже…
Но, не желая злословить, доктор тут же переменил разговор.
— А вы предупредили нашего друга Бошена, что собираетесь покинуть завод?
— По правде сказать, еще нет. Я и вас попрошу держать наш разговор в тайне; прежде чем я поставлю его в известность, нужно все закончить.
Сотрапезники выпили кофе, и доктор предложил Матье подвезти его до завода, куда направлялся он сам, так как г-жа Бошен просила его еженедельно, в определенные дни, навещать Мориса. У мальчика постоянно болели ноги, да и желудок у него был столь деликатен, что ему приходилось строго придерживаться режима.
— Типичный желудок ребенка, не вскормленного материнским молоком, — продолжал Бутан. — Вашей достойной супруге такие вещи неизвестны, она спокойно может давать своим детям любую пищу. А если бедняжка Морис съест четыре вишни вместо трех, у него тут же начинается расстройство… Значит, договорились, я отвезу вас на завод. Только сначала завернем на улицу Рокепин, мне надо выбрать кормилицу. Надеюсь, это займет не много времени… Ну, едем скорее!
По дороге Бутан рассказал Матье, что именно по просьбе Сегенов он направляется в контору по найму кормилиц. У Сегенов разыгралась целая драма. После родов Валентины Сеген, охваченный короткой вспышкой нежности к жене, вознамерился сам нанять кормилицу для новорожденной Андре. Он утверждал, что знает в этом толк, и выбрал здоровенную бабищу, пышущую здоровьем, с непомерно большой грудью. Но ребенок уже два месяца чахнет и чахнет, и родители вызвали доктора. Осмотрев по их просьбе младенца, доктор установил, что он попросту умирает от голода. У роскошной кормилицы не хватало молока, вернее сказать, молоко ее, взятое на анализ, оказалось чересчур жидким, недостаточно питательным. Перемена кормилицы — дело нелегкое! В доме разразилась настоящая буря. Сеген хлопал дверями и кричал, что впредь не желает ничем заниматься.
— Вот меня и просили, — заключил Бутан, — выбрать для них новую кормилицу. Дело спешное, бедняжка Андре сильно меня беспокоит. Ужасно жалко таких детей.
— Почему же мать сама не кормит? — спросил Матье.
Доктор безнадежно махнул рукой.
— Ну, дорогой, вы требуете чересчур многого. Где же это слыхано, чтобы парижанка из богатой буржуазной семьи, ведущая такое существование, как госпожа Сеген, которая, кстати, уверена, что обязана поддерживать прежний распорядок жизни: приемы, обеды, вечера, постоянные выезды, куча светских обязанностей, — слыхано ли, чтобы она согласилась кормить ребенка грудью? Ведь занятие это требует немалой выдержки. Целых полтора года самоотречения и самоотверженности! Я уже не говорю о влюбленных или ревнивицах, которые, если приходится выбирать между ребенком и мужем, всегда выбирают мужа, берегут себя, так сказать, для него одного из страха, как бы он не изменил… Вот так и госпожа Сеген из чистого притворства, заметьте, но со скорбной миной уверяет, что ей очень хотелось бы самой кормить ребенка, однако, увы, она не в состоянии, так как у нее нет молока. А она попросту и не пробовала, иначе она сумела бы кормить своего ребенка, в особенности первого, как и любая другая мать. Теперь ее отвлекает от материнских обязанностей уже не любовь к мужу, о нет: теперь при их бессмысленном и, если хотите, изнурительном для женщины образе жизни она действительно не в состоянии сделать такое усилие. И самое страшное здесь то, что если матери будут отказываться кормить детей, то через четыре-пять поколений женщины и впрямь утратят эту способность, так как молочная железа атрофируется, перестанет выделять молоко. Вот что нас ждет, друг мой, — поколение несчастных, изуродованных, неполноценных женщин, еще способных, возможно, от времени до времени произвести на свет ребенка, но полностью неспособных вскормить его грудью.
Матье вспомнил то, что довелось ему увидеть у г-жи Бурдье и в воспитательном доме. Он поделился своими впечатлениями с Бутаном, а тот в ответ лишь безнадежно развел руками. По мнению доктора, для спасения нации предстояло свершить подлинный подвиг человеческой солидарности. Конечно, в этом отношении намечается сдвиг, создаются филантропические общества, да и многие частные лица занимаются благотворительностью, устраивают дома призрения. Но когда налицо эта чудовищная кровоточащая рана, столь скромные попытки просто иллюзорны, они лишь указывают путь, по которому надлежит следовать. Для спасения нации требуются новые законы, решительные меры: нужно помочь женщине, оберегать ее с первых тяжких дней беременности, освободить от непосильного труда, относиться к ней как к святыне; пусть она спокойно родит, пусть, если хочет, родит втайне; пусть от нее не требуют ничего другого, кроме как быть матерью; мать и дитя нуждаются в уходе и в послеродовой период, во все долгие месяцы кормления, вплоть до того дня, когда женщина, выполнив свою миссию кормилицы, снова сможет стать здоровой, полной сил супругой. Тут нужно множество мер и создание специальных домов-приютов на время беременности, секретных убежищ для матерей, очагов, где они могут оправиться после родов, не говоря уже о специальных законах, защищающих интересы кормящей матери.
Дабы победить ужасающее падение рождаемости и неслыханную смертность младенцев грудного возраста, существует один-единственный радикальный способ: предупредительные меры. Только они могут остановить поистине страшный размах массового уничтожения новорожденных, что наносит незаживающую рану нации, истощает ее и убивает изо дня в день.
— Дело сводится прежде всего к тому, — заключил доктор, — что мать обязана сама кормить свое дитя… В нашем демократическом обществе женщина с самого начала беременности должна быть поставлена на пьедестал. Ведь она — символ величия, силы и красоты. Девственница — это еще ничто, а мать — залог вечной жизни. Нужно, чтобы общество создало культ матери, пусть мать станет предметом нашего поклонения. Научившись чтить матерей, мы прежде всего спасем свою отчизну, а потом и все человечество… Вот почему, мой друг, мне хочется, чтобы образ матери, кормящей младенца, стал наивысшим воплощением человеческой красоты. Но как убедить наших парижанок, да и вообще всех француженок, что женщина — всего прекраснее, когда она мать и на руках у нее лежит дитя! В тот день, когда привьется эта мода, как, скажем, мода на прически с пробором или на узкие юбки, Франция станет ведущей нацией, владычицей вселенной!
Доктор невесело рассмеялся; его мучило, что до сих пор он не нашел способа изменить нравы, привить вкус к большим семьям, не знал, как внушить людям понимание того, что прекрасно. Он заключил:
— В общем, по-моему, основное — это мать-кормилица. Любая мать, которая сама может кормить ребенка и не делает этого, — преступница. Бывают, конечно, исключения, когда мать не в состоянии выполнить свой долг, тут можно прибегнуть и к рожку, только содержать его надо в чистоте, давать молоко лишь в строго определенные часы и в стерилизованном виде, тогда можно еще добиться относительно неплохих результатов… Но отдать младенца на сторону, кормилице — это почти всегда обречь его на верную смерть; взять же кормилицу в дом — это позорная сделка, неисчерпаемый источник зла, зачастую даже двойное преступление, когда с взаимного согласия приносят в жертву и ребенка матери, взявшей кормилицу, и ребенка самой кормилицы.
Экипаж остановился на улице Рокепин, возле конторы по найму кормилиц.
— Могу пари держать, — шутя сказал доктор, — что вы, отец пятерых детей, никогда не переступали порог этого заведения.
— Вы угадали, — ответил Матье.
— Ну так вылезайте, посмотрите сами. В жизни все надо повидать.
Контора на улице Рокепин была самой солидной и славилась во всем квартале. Ее содержала г-жа Брокет, сорокалетняя блондинка, туго затянутая в корсет и одетая в поношенное шелковое платье зеленовато-коричневого цвета; выражение достоинства раз навсегда застыло на ее покрытом красными пятнами лице. Хотя эта дама как бы воплощала престиж заведения, хотя обычно она сама вела переговоры с клиентурой, истинной душой фирмы был ее супруг — верткий, как хорек, г-н Брокет, невзрачный пятидесятилетний мужчина с остреньким носиком и пронырливым взглядом. Он поддерживал порядок в доме, надзирал за кормилицами и поставлял их клиентам; он сам их принимал, приводил в божеский вид, учил быть любезными, размещал по комнатам, следил, чтобы они не объедались. С утра до вечера он носился по всему дому, распекая и наставляя своих подопечных — грязных, грубых девок, зачастую к тому же еще лгуний и воровок. Заведение помещалось в старом, запущенном особняке; для посетителей был открыт лишь первый этаж промозглого здания, а два верхних этажа, по шесть комнат в каждом, хозяева превратили в дортуары — своеобразный ночлежный дом для кормилиц с младенцами, Там был настоящий проходной двор — одни приезжали, другие уезжали. Нескончаемой вереницей шли крестьянки, прибывавшие по утрам со своими пожитками и запеленатыми младенцами, они заполняли спальни, коридоры, общие комнаты, где среди вони и диких криков разыгрывались самые отталкивающие сцены. Была тут и пятнадцатилетняя девица, мадемуазель Брокет, по имени Эрмини — долговязая, бледная, золотушная и малокровная. С томно-скучающим видом девственницы она медленно прохаживалась среди множества выставленных напоказ тел, среди вечного отлива и прилива кормилиц с избытком или полным отсутствием молока.
Бутан был здесь своим человеком и уверенно вошел в дом, сопровождаемый Матье. Довольно просторная передняя замыкалась в глубине застекленной дверью, за которой виднелось подобие двора, где на гниющем от сырости газоне произрастал чахлый кустарник. Направо от передней находилась контора г-жи Брокет; здесь по желанию клиентов она демонстрировала кормилиц, которые вместе со своими младенцами дожидались очереди в соседнем помещении, где стоял простой деревянный стол, липкий от грязи, и деревянные скамейки. Контора была обставлена старинной, обитой бархатом мебелью красного дерева в стиле ампир; тут был круглый столик, позолоченные часы, а на спинках стульев — гипюровые салфеточки. Налево, рядом с кухней, находилась общая столовая, — там было два длинных стола, покрытых клеенкой, и несколько сдвинутых в беспорядке продырявленных соломенных стульев. Хотя комнату подметали каждый день, чувствовалось, что по темным углам скопились целые груды застарелой грязи. Уже с порога в нос ударял едкий запах кухонного перегара, скисшего молока, грязных пеленок и столь же грязного белья крестьянок, их зловонных нижних юбок.
Бутан толкнул дверь конторы и обнаружил, что г-жа Брокет занята: она показывала старичку, сидевшему в кресле, целую партию кормилиц. Узнав доктора, г-жа Брокет жестом выразила огорчение.
— Ничего, ничего, продолжайте, — успокоил ее доктор. — Я не тороплюсь, мы подождем.
В открытую дверь Матье заметил хозяйскую дочку Эрмини, примостившуюся возле окна в кресле, обитом красным бархатом, и мечтательно углубившуюся в чтение романа, между тем как ее мамаша с достойным видом расхваливала свой товар, дирижируя шествием кормилиц, проходивших перед старичком, который, видимо, не мог решиться и тупо молчал.
— Пойдем, посмотрим сад, — смеясь, предложил Бутан.
В рекламных проспектах заведения действительно фигурировал сад, свежий воздух, даже дерево — для вящего сходства с деревней. Они открыли застекленную дверь и обнаружили на скамье, под деревом, здоровенную бабищу, по-видимому, только что прибывшую из провинции, — она подтирала клочком газеты задик своего младенца. Сама мамаша была до крайности грязна — даже умыться после дороги не успела. В углу, примыкавшем к кухне, была настоящая свалка: кучи треснувших глиняных мисок, старая, покрытая жиром ржавая посуда. Сюда же выходила стеклянная дверь из комнаты для кормилиц — настоящей клоаки, где были развешаны какие-то лохмотья и повсюду валялись и сушились грязные пеленки. Они-то и были единственными цветами в этом уголке природы.
Но вдруг появился г-н Брокет и бросился к посетителям; по-видимому, он заметил Бутана, с которым надлежало обращаться особенно предупредительно.
— Так, значит, госпожа Брокет занята?.. Нет, нет, я не допущу, чтобы вы ждали здесь… Идемте, идемте, прошу вас.
Своими маленькими, быстрыми, как у хорька, глазками г-н Брокет уже успел заметить грязнуху, подтиравшую ребенка. Подобное зрелище пришлось ему не по душе, вот почему он и поторопился увести этих господ, боясь, что они увидят всю изнанку заведения. Доктор как раз подвел своего спутника к двери комнаты для кормилиц, и обоим предстала малопривлекательная картина: отупев от безделия, женщины целыми днями сидели на лавках и зевали, даже не потрудившись застегнуть корсажи, а чтобы дать отдых рукам, клали младенцев прямо на стол, который вечно был завален новорожденными, как узлами. На давно по мытом полу валялись обрывки сальной бумаги, хлебные корки, какие-то омерзительные тряпки. И у доктора и у Матье сердце сжалось при виде всей этой гадости, этого хлева, заросшего грязью.
— Прошу вас, доктор, пойдемте со мной, — твердил г-н Брокет.
Наконец он решил, что только строгостью можно спасти доброе имя их заведения, и обрушился на сидевшую под деревом крестьянку.
— Послушайте, вы, неряха, неужели нельзя было взять теплой воды, чтобы подмыть ребенка?.. И что вы вообще тут делаете?.. Почему сразу не умылись?.. Уж не прикажете ли выплеснуть кувшин воды вам в физиономию?
Он заставил ее подняться, стал толкать к дверям и, оставив в покое свою растерявшуюся, перепуганную жертву лишь на лестнице, повел мужчин в контору, жалуясь по дороге на свою судьбу.
— Ах, доктор, если бы вы только знали, какого труда мне стоит приучить этих девиц мыть хотя бы руки. Мы сами буквально помешаны на чистоте и считаем делом чести следить, чтобы везде было опрятно! Могу вас заверить, — если вы обнаружите здесь хоть пылинку, то это никак не моя вина.
Но вскоре после того как провинившаяся крестьянка была с позором изгнана из садика, на верхнем этаже раздался чудовищный шум. Несомненно, ссора, а может быть, и драка. С этой лестницы, куда не допускались клиенты, порой, как из помойки, несся смрад и площадная брань. И так как зловонная струя воздуха принесла с собой новую порцию непристойного визга и криков, г-н Брокет понял, что пора положить этому конец.
— Прошу прощения, — проговорил он, — госпожа Брокет вас немедленно примет.
Он кинулся прочь и молча взлетел по лестнице. Там, наверху, произошел как бы взрыв. Затем дом погрузился в мертвую тишину. Лишь из конторы доносился голос хозяйки, г-жи Брокет, которая все с тем же достойным видом продолжала выхваливать свой товар.
— Так вот, друг мой, — объяснял доктор, прогуливаясь с Матье по передней, — все это еще куда ни шло, это, так сказать, материальная изнанка вещей. Вот если бы вы могли видеть изнанку душ! И, заметьте, этот дом еще относительно хорош, — существуют просто грязные трущобы, полиция иной раз даже вынуждена их закрывать из-за чересчур грубых нарушений закона… Конечно, существует надзор, существуют строгие правила, согласно которым кормилицы должны прибывать к нам с документами, удостоверяющими их нравственность, со множеством справок, и они обязаны в первый же день по прибытии зарегистрировать бумаги в префектуре, где получают окончательную апробацию. Но все эти меры предосторожности весьма и весьма относительны и никак не предотвращают жульнических уловок: кормилицы скрывают сроки родов и тем самым время появления молока, больных младенцев подменивают здоровыми, а зачастую забеременевшие женщины со спокойной совестью выдают себя за только что родивших. Вы и вообразить не сможете, на какие опасные хитрости и убийственную ложь пускаются эти женщины во имя алчности и ненасытной жажды наживы… Для меня лично уже то, что они избрали себе такое ремесло, доказывает их полное моральное падение. Не существует более отталкивающей и противоестественной профессии. Многие из них, — а попадаются ведь, казалось бы, и благоразумные девушки, — идут к самцу, так же, как водят корову к быку, с единственной целью: иметь молоко. Ребенок в глазах профессиональной кормилицы всего лишь неизбежное зло, средство заработать. Когда рождается ребенок и у матери появляется молоко, о младенце уже не думают, — пускай себе умирает. Это — предел невежества и скотской низости… Обратите внимание на преступные последствия такого постыдного торга; если ребенок, для которого кормилица отдает за деньги свое молоко, умирает, зачастую потому, что ее молоко не то, какое предназначено ему природой, то и ребенок кормилицы тоже почти непременно гибнет: ведь его увозят за ненадобностью и тотчас же начинают кормить тем же пойлом, что и скотину. Здесь всегда две жертвы и две преступных матери: на их совести убийство самое чудовищное, самое гнусное, убийство несчастных, едва народившихся существ, чье исчезновение никого не волнует, тогда как на самом деле нам следовало бы кричать от ужаса, протестовать против бессмысленного истребления тех, в ком воплощены наши самые нежные чаяния… Ах, эта пропасть бездонна, она поглотит нашу страну, если мы не перестанем платить нелепую, чудовищную дань небытию!
Разговаривая, мужчины остановились перед столовой как раз в тот момент, когда кто-то приоткрыл туда дверь, и оба одновременно заметили тетушку Куто, сидевшую за столом между двумя молодыми, чистенькими, приятными на вид крестьянками. Так как время завтрака уже миновало, все трое без тарелок и вилок быстро уплетали колбасу. Должно быть, Куто только что прибыла с партией кормилиц и торопилась закусить прежде, чем отправиться на дальнейший промысел вместе с этими двумя женщинами, оставшимися от привезенной ею партии кормилиц. Из столовой, от ее не просыхающих, залитых вином столов, от грязных стен несло запахом давно не мытой раковины для мойки посуды.
— Вам тоже знакома тетушка Куто! — воскликнул Бутан, когда Матье рассказал ему о своих встречах с ней. — Значит, мой дорогой, вы соприкоснулись с самым дном преступления. Тетушка Куто — настоящая людоедка… И подумать только, что в нашем чудесном социальном механизме она — не бесполезный винтик, и даже я, например, буду рад выполнить возложенное на меня поручение, выбрав одну из только что привезенных ею кормилиц!
Но тут г-жа Брокет чрезвычайно любезно пригласила их к себе в контору. Вволю наглядевшись на обнаженные груди кормилиц — лучшее из того, чем располагала контора, — старичок после долгого раздумья удалился, так и не сделав выбора, и пообещал заглянуть еще раз.
— Есть же люди, которые сами не знают, чего хотят, — рассудительно изрекла г-жа Брокет. — Я не виновата, прошу у вас тысячу извинений, доктор… Если вам требуется хорошая кормилица, вы останетесь довольны, — только что прибыли действительно превосходные… Я вам их сейчас покажу.
Эрмини даже не подумала поднять глаза от своего романа. Она но-прежнему сидела в кресле, не отрываясь от книги, все с тем же выражением скуки и усталости на худеньком золотушном лице. Матье в качестве наблюдателя сел в сторонку, а Бутан, как генерал, принимающий парад, остался стоять, приготовившись к самому тщательному осмотру. И шествие началось.
Госпожа Брокет открыла дверь, которая вела из конторы в комнату, где ожидали женщины, и не спеша, с благородным видом светской дамы, начала представлять доктору цвет своего заведения. Кормилицы входили по трое, держа на руках своих младенцев. Таким образом продефилировало около десятка самых несхожих между собой женщин: коротышки с толстыми ногами и руками, тощие дылды, брюнетки с жесткими волосами и белокожие блондинки, шустрые и медлительные, уродливые и миленькие. Но у всех была одинаково глуповатая и беспокойная улыбка, одинаково испуганно-неловкая походка в развалку, на всех лицах был написан страх, свойственный служанкам и рабыням, продаваемым с торга и опасающимся, что на них не сыщется покупателя. Эти несчастные женщины предлагали себя, неуклюже старались понравиться, так и сияли от радости, если им казалось, что клиент клюет, и тотчас мрачнели и бросали злобные взгляды на соседку, если, по их мнению, перевес был на ее стороне. Тяжело ступая по паркету, усталые и пришибленные, они шли гуськом и выходили в соседнюю комнату. После беглого осмотра доктор отобрал из первого десятка трех женщин. Потом из этих трех он оставил одну, чтобы более тщательно обследовать ее.
— Сразу видно, что господин доктор знаток, — со льстивой улыбкой позволила, себе заметить г-жа Брокет. — Не часто нам перепадают такие перлы… Она только что прибыла, иначе ее давным-давно бы схватили. Я отвечаю за нее, как за самое себя, господин доктор, так как однажды уже определяла ее в кормилицы.
На вид женщине было лет двадцать шесть; это была брюнетка, небольшого роста, довольно плотная, с широким заурядным лицом и с тяжелой челюстью.
— Значит, этот малыш не ваш первенец?
— Нет, сударь, это мой третий ребенок.
— И вы не замужем?
— Нет, сударь…
Бутан, казалось, был удовлетворен, девушки-матери предпочтительнее в качестве кормилиц. Хотя они и согрешили, зато они более покладисты и преданны хозяевам, запрашивают более умеренную цену и не вносят неудобств, связанных с семьей, а главное, у них нет мужей, которые держат хозяев в постоянном страхе.
Не расспрашивая дальше, лишь перелистав ее справки, удостоверения и диплом, доктор приступил к осмотру женщины. Он освидетельствовал ее рот, десны и обнаружил, что у нее белые, здоровые зубы. Затем он ощупал шейные железы и увел ее в соседний кабинет для более интимного обследования. Вернувшись вместе с ней, он приступил к осмотру груди: его интересовали молочные железы, форма сосков, количество и качество молока. Он сцедил несколько капель себе в ладонь, попробовал их на вкус и подошел к окну, разглядывая цвет.
— Хорошо, хорошо, — время от времени повторял он.
Потом он занялся младенцем, которого мать положила на кресло, где он спокойно лежал, широко раскрыв глаза. Это был мальчик месяцев трех, крепкий и сильный. Освидетельствовав ступни его ног и ладони, доктор исследовал полость рта и задний проход младенца, так как всегда можно опасаться наследственного сифилиса. Однако ничего дурного он не обнаружил.
Взглянув на женщину, Бутан спросил:
— Но младенец-то, по крайней мере, ваш?
— О, сударь! Где же, по-вашему, я его взяла?
— Черт побери, моя милая, можно ведь и призанять…
Осмотр закончился. Доктор еще не высказал окончательного мнения, он молча разглядывал женщину с чувством какой-то смутной неуверенности, хотя, казалось, кормилица отвечала самым строгим требованиям.
— В семье у вас все здоровы? Из родственников никто не умер от чахотки?
— Никто, сударь.
— Разве вы признаетесь? Надо бы прибавить к удостоверениям еще один пункт на этот счет. А сами вы трезвенница, не пьете часом?
— Помилуйте, сударь!
На этот раз она рассердилась, вознегодовала, и доктору пришлось ее успокаивать. Но лицо женщины засияло от радости, когда доктор, безнадежно махнув рукой, с видом человека, который не уверен в своем выборе, заявил:
— Ладно. Я вас беру… Если вы можете тотчас же отослать ребенка, направитесь вечером по адресу, который я вам дам… Как вас зовут?
— Мария Лебле.
Госпожа Брокет, не позволявшая себе вмешиваться в действия доктора, во время осмотра сохраняла величественный вид дамы из общества, что должно было служить гарантией благопристойности и респектабельности ее заведения. Наконец она обратилась к дочери:
— Эрмини, взгляни-ка, тут ли еще госпожа Куто.
Но так как девушка даже не шелохнулась в своем кресле, а только медленно подняла бесцветные, отсутствующие глаза, мать сочла за благо пойти самой. И она ввела Куто, которая как раз собиралась уходить вместе с двумя хорошенькими девушками, ожидавшими ее в прихожей.
Доктор уладил и денежный вопрос: восемьдесят франков в месяц кормилице, сорок пять франков г-же Брокет за квартиру и питание. Эту сумму хозяева могли удержать с кормилицы, чего, впрочем, никогда не случалось. Нерешенным оставался вопрос о младенце, которого надо было отвезти в деревню, для чего требовалось еще тридцать франков, не считая чаевых комиссионерше.
— Я уезжаю нынче вечером и охотно заберу малыша. Ее хозяева живут на проспекте Д’ Антен? Знаю, знаю, там горничной служит женщина из нашей деревни… Мария может сразу же отправляться туда. А от ребенка я ее освобожу, зайду за ним часа через два, как только управлюсь с делами.
Но тут через открытую дверь Бутан увидел в прихожей двух молоденьких крестьянок, которые, хихикая, возились, словно разыгравшиеся котята.
— Послушайте, а этих двух вы мне не показали. А они славненькие… Тоже кормилицы?
— Кормилицы? Нет, нет! — ответила тетушка Куто, лукаво улыбнувшись. — Их мне просто поручили пристроить.
Войдя в комнату, тетушка Куто кинула косой взгляд на Матье, но притворилась, будто не узнала его. А он сидел молча, хотя сердце его кипело возмущением и жалостью при виде того, как осматривают женщин, словно скотину на ярмарке, да и сами они стараются продать себя подороже. Вдруг Куто повернулась к прелестному, спокойно спавшему ребенку, от которого она обещала освободить кормилицу, и Матье охватила дрожь. Ему вспомнилось, как на вокзале Сен-Лазар пять ее подручных, подобно зловещим воронам, предвестницам горя и истребления, влетели в вагон и укатили, унося свою добычу. Вот и опять начинается массовая облава, опять у великого Парижа крадут жизнь, лучшие его надежды, опять преступно отправляют в небытие обреченный на гибель эшелон, и на сей раз свершится двойное убийство, ибо, как только что объяснял доктор, смертельной опасности подвергаются одновременно два младенца — и ребенок кормилицы, и тот, которого она будет вскармливать.
Когда Бутан и Матье уже уходили, а г-жа Брокет, провожая их, рассыпалась в благодарностях, в прихожей они наткнулись на Куто, оживленно шептавшуюся с г-ном Брокетом. Хозяин конторы еще не остыл после недавней стычки с мясником: он постоянно сражался с поставщиками, стремясь кормить своих подопечных чуть ли не отбросами, испорченными продуктами, которые сбывают по дешевке; экономил он и на стирке белья, так что закрытые для клиентов комнаты превратились в настоящую клоаку. А сейчас он шушукался с тетушкой Куто, поглядывая на двух красоток, которые не переставали хихикать. Должно быть, ему пришла блестящая мысль, как пристроить этих крестьянок.
— И этим он занимается! — бросил доктор, усаживаясь в пролетку.
Когда они подъехали к заводу, у самых ворот произошла встреча, взволновавшая Матье. Дочь Моранжа Рэн после завтрака провожала отца на работу. Оба были в трауре. На следующий день после похорон Валери Моранж вернулся в контору, но он находился в состоянии такой подавленности, такой приниженной покорности, что, казалось, ничего не видел вокруг. Было совершенно очевидно, что он бросил все свои честолюбивые мечты и не собирается уходить с завода, чтобы поискать счастья в другом месте. Но он не решился переменить квартиру, чересчур большую и дорогую для него, — ведь там жила его жена, и он хотел жить там же, а главное, ему хотелось сохранить эту роскошь, передать ее своей дочери. Вся нежность этого слабого человека сосредоточилась теперь на единственном ребенке, чье разительное сходство с покойной буквально надрывало отцовское сердце. Моранж со слезами на глазах мог часами смотреть на дочь. Теперь у него было одно-единственное желание, вернее, страстная мечта: скопить для дочери богатое приданое. Если сам он еще мог быть счастливым, то лишь радуясь ее счастью. Постепенно в нем заговорила жадность, он экономил на всем, что не касалось дочери, и втайне подумывал о том, как подработать на стороне, лишь бы окружить свою Рэн роскошью и скопить ей приданое. Без дочери он погиб бы от тоски и одиночества. Дочь стала смыслом его жизни.
— Ну да, конечно, — мило улыбнулась Рэн на вопрос Бутана, — я всегда провожаю бедненького папу, чтобы он хоть немного подышал воздухом перед работой. А то он запрется у себя в спальне и никуда не выходит!
Моранж безнадежно махнул рукой. И в самом деле, подавленный скорбью и угрызениями совести, он запирался в спальне, где развесил по стенам целую коллекцию портретов жены: больше дюжины фотографий, на которых она была представлена во всех возрастах.
— Сегодня такая чудесная погода, господин Моранж, — сказал Бутан, — вы хорошо сделали, что прошлись.
Несчастный бухгалтер поднял на доктора удивленный взгляд, потом посмотрел на солнце, словно только сейчас заметил, что оно светит.
— Верно, верно, погода хорошая… Ведь и Рэн тоже полезно прогуляться…
И он с нежностью уставился на дочь, черное траурное платьице которой подчеркивало ее прелесть и нежный румянец. Отец опасался, как бы Рэн не соскучилась в долгие часы его отсутствия, оставаясь в обществе служанки. Для него самого одиночество было тяжким испытанием, полным воспоминаний о той, кого он оплакивал, осуждая себя, как причину ее смерти.
— Папа никак не хочет понять, что в моем возрасте никогда не скучают, — весело заметила девочка. — С тех пор как бедная мамочка умерла, мне волей-неволей приходится вести хозяйство… К тому же и баронесса иногда берет меня с собой.
Как раз в этот момент возле тротуара остановилась карета, из окна выглянула женская головка, и Рэн радостно воскликнула:
— Смотри-ка, папа, вот и опять баронесса… Она, должно быть, заезжала к нам и Клара сказала ей, что я пошла тебя проводить.
Так оно действительно и было. Моранж торопливо подвел Рэн к карете, так как Серафина не пожелала выйти. Когда мигом развеселившаяся Рэн вскочила в карету, бухгалтер горячо поблагодарил Серафину, радуясь, что его ненаглядная девочка немного рассеется. Долго глядел он вслед экипажу, а затем вошел в заводские ворота, и, видимо, горе с новой силой обрушилось на него, потому что он сразу как-то сник и обессилел, забыл о Матье и Бутане и даже не попрощался с ними.
— Бедняга! — прошептал Матье, который буквально похолодел, увидев выглянувшую из кареты Серафину, ее насмешливое лицо и огненно-рыжую шевелюру.
В это время в окне особняка показался Бошен и жестом пригласил Матье подняться вместе с доктором. Констанс они застали, как всегда, возле Мориса в маленькой гостиной, где Бошен допивал чашку кофе, дымя сигарой. Бутан тут же занялся мальчиком: ноги у Мориса болели уже гораздо меньше, но желудок никак не налаживался, — малейшее отклонение от режима приводило к различным осложнениям. Пока Констанс, материнские тревоги которой возрастали с каждым днем, в чем она никому никогда не признавалась, задавала доктору все те же вопросы, благоговейно вслушиваясь в ответы, Бошен отвел Матье в сторону.
— А почему вы не сказали мне, что там все кончено?
Жуя кончик сигары, пуская клубы дыма, Бошен громко расхохотался, и щеки его залил румянец.
— Да, да, я ведь ее встретил вчера, нашу прелестную блондинку.
Матье спокойно ответил, что дожидался, пока его попросят дать отчет в выполненной миссии, но сам не желал первым касаться неприятной темы. Денег ему хватило, оставалось только ознакомить хозяина с отчетом, который он может представить в любую минуту. Матье пустился в подробности, но Бошен прервал его и, не скрывая своей радости, сказал:
— Знаете, что произошло? Она имела дерзость прийти требовать работы, разумеется, не у меня, а у начальника женской мастерской. К счастью, я предвидел такую возможность и отдал соответствующее распоряжение. Начальник сказал, что не возьмет ее обратно, потому что в противном случае может пострадать репутация нашего завода. Ее сестра Эфрази, которая на будущей неделе выходит замуж, пока еще работает у нас. Вы представляете, что будет, если они опять вцепятся друг дружке в волосы? И потом, черт побери, разве ее место здесь, у меня?!
Он подошел к камину, взял стаканчик с коньяком, осушил его и, вернувшись к Матье, весело продолжал:
— Она чересчур красива, чтобы работать.
Услышав эти гнусные слова, Матье замолк. Еще вчера ему рассказали, что Норина, выйдя от г-жи Бурдье, не пожелала вернуться к своим родителям, где ей предстояло выслушивать постоянные попреки, и на несколько ночей попросила приюта у подруги, жившей с любовником. После безуспешной попытки вернуться на завод Бошена она ходила наниматься еще в два места, но, по правде сказать, не слишком горела желанием поступить на работу. За время беременности, за четыре месяца блаженного ничегонеделания, позднего вставания, она навсегда получила отвращение к тяжелому труду фабричной работницы. Руки у нее стали белыми, нежными, и она только и думала, как бы попасть к кому-нибудь на содержание, чтобы сбылась ее мечта о легкой жизни, о которой она грезила еще ребенком, слоняясь по парижским тротуарам.
— Так вот, мой милый, — продолжал Бошен, — я вам еще не сказал, что встретил ее. Догадайтесь, в каком виде? Разряженную, сияющую, под руку с каким-то бородатым толстяком, который так и ел ее глазами… Она пристроилась, уверяю вас, пристроилась! Представьте себе, какое я испытал облегчение, до сих нор не могу прийти в себя от радости…
Бошен глубоко вздохнул, как будто с плеч его свалилась непомерная тяжесть. После неприятной истории с Нориной он путался некоторое время с замужней женщиной, потом вдруг порвал с ней, испугавшись новой западни; теперь он снова вернулся к уличным девкам, к девкам, которых берут на одну ночь, не опасаясь последствий, да к тому же по свойствам своего темперамента он предпочитал именно таких, ибо их доступность и покладистость вполне удовлетворяли его мужские аппетиты. Сейчас Бошен казался совершенно счастливым, никогда еще не выглядел он таким торжествующим, таким самовлюбленным.
— Да, теперь вы сами видите, мой друг, это было неизбежно! Вспомните-ка, что я вам всегда говорил. Она же для этого создана, это сразу бросается в глаза. Сперва такие девицы мечтают сохранить себя для прекрасного принца, который к тому же подороже заплатит, потом они сходятся с первым подвернувшимся мальчишкой от виноторговца, а потом стараются подцепить какого-нибудь простачка буржуа, если только такой существует еще на белом свете; когда дело срывается, берут случайного любовника, потом другого, третьего, пятого и… пошла писать… Но теперь мое дело — сторона! Скатертью дорога, желаю удачи!
Он уже хотел вернуться к жене и доктору, но тут вспомнил еще о чем-то и, подойдя к Матье, спросил полушепотом:
— Ведь вы говорили, что ребенок…
И когда Матье рассказал, что он лично проводил младенца в воспитательный дом, желая удостовериться что он попал именно туда, Бошен крепко пожал ему руку.
— Великолепно! Спасибо, дорогой… Теперь я спокоен.
Мурлыкая что-то себе под нос, Бошен подошел к Констанс, которая все еще расспрашивала доктора. Она прижала Мориса к своим коленям и смотрела на него с ревнивой нежностью истой буржуазки, оберегающей здоровье своего единственного бесценного отпрыска, который непременно будет магнатом промышленности и первым богачом. Вдруг она воскликнула:
— Стало быть, по-вашему, доктор, это я виновата во всем? Неужели вы уверены, что ребенок, вскормленный матерью, крепче и не так подвержен детским болезням?
— Это не подлежит сомнению, сударыня.
Бошен, перекатывая во рту сигару, пожал плечами и вновь разразился громовым смехом.
— Да бросьте вы! Малыш будет жить до ста лет, бургундка, которая его кормила, была настоящая скала… Значит, доктор, вы и в самом деле собираетесь внести в палату законопроект, обязывающий матерей самим кормить грудью своих младенцев?
Бутан тоже посмеялся ему в ответ.
— А почему бы и нет?
Бошен обратил слова доктора в пикантную шутку, утверждая, что такой закон нарушит все привычки, изменит нравы, в корне перевернет жизнь светского общества: салоны закроются, так как их хозяйки будут заняты кормлением детей, ни у одной дамы старше тридцати лет не сохранится сколько-нибудь приличного бюста, а мужья вынуждены будут объединиться и завести себе общий гарем, где они найдут замену своим женам, пока те будут выполнять обязанности кормилиц.
— Словом, вы хотите произвести переворот?
— Да, переворот, — спокойно ответил доктор. — И он произойдет.
Матье заканчивал разработку своего грандиозного проекта — поднять целину в Шантебле, пробудить к жизни землю, чтобы она давала неслыханно изобильные урожаи. И вот, вопреки здравому смыслу, но преисполненный самых радужных надежд, он решил смело приступить к делу.
Как-то утром Матье предупредил Бошена, что в конце месяца покидает завод. Накануне он беседовал с Сегеном и понял, что тот охотно на самых льготных условиях уступит ему старый охотничий домик с прилегающим земельным участком в двадцать гектаров. Матье знал, что денежные дела Сегена находятся в весьма запутанном состоянии: говорили, что он проигрывает значительные суммы, много тратит на своих любовниц и с тех пор, как разладились их отношения с женой, ведет образ жизни, грозящий неизбежной катастрофой. Сеген постоянно сетовал на смехотворно малые доходы, которые приносит огромное невозделанное владение Шантебле, сдаваемое им в аренду любителям охоты. Его заветной мечтой было продать эти земли. Но кому? Где найти покупателя на болота, пустоши и заросли кустарника? Не удивительно, что предложение Матье весьма его обрадовало: если подобный опыт удастся, он рано или поздно сможет избавиться и от всего владения. Сеген уже неоднократно беседовал с Матье и изъявил согласие продать землю в рассрочку, причем первый взнос он готов был ждать хоть два года после начала эксплуатации. Но прежде чем подписать купчую, они решили встретиться еще раз, чтобы обсудить кое-какие детали. И вот как-то в понедельник Матье явился к десяти часам утра в особняк на проспект Д’Антен для завершения сделки.
Как раз этим утром к горничной Селестине в бельевую, где она обычно находилась, в восемь часов пришла г-жа Мену, галантерейщица с соседней улицы, чьи роды в свое время так живо заинтересовали беременную и напуганную своим положением г-жу Сеген. Галантерейщица могла отлучаться из дому только рано утром, поручив присматривать за лавочкой дочери консьержки. Отправив своего красавца мужа, отставного солдата, которого она обожала и который платил ей тем же, в музей, где он работал сторожем, г-жа Мену бежала за покупками и тут же возвращалась в свою темную лавочку, до того тесную, что там негде было повернуться; а она простаивала здесь с утра до вечера, лишь бы заработать немного деньжат, в дополнение к мужнину жалованью, благодаря чему семейство жило почти в достатке. Добрососедские отношения с Селестиной особенно упрочились с тех пор, как тетушка Куто увезла ребенка г-жи Мену, маленького Пьера, в Ружмон и отдала на воспитание в «хорошие руки» за тридцать франков в месяц. Куто любезно обещала, ежемесячно приезжая в Париж, заходить и собственноручно получать тридцать франков; матери, таким образом, не придется отправлять их по почте, а заодно она сможет получать самые свежие новости о своем сыночке. Когда наступал срок платежа, а Куто запаздывала хотя бы на один день, встревоженная г-жа Мену бежала к Селестине, поболтать с которой было для нее истинным удовольствием, так как Селестина была родом из той самой деревни, где находился теперь маленький Пьер.
— Простите, мадемуазель, что я пришла к вам в такую рань. Но ведь вы сами мне сказали, что хозяйка не звонит вам раньше девяти часов… А у меня нет вестей оттуда. Вот я и подумала: не получили ли вы весточки из вашей деревни?
У г-жи Мену, дочери мелкого чиновника, маленькой, худенькой блондинки, было тоненькое бледное личико, не лишенное какого-то грустного очарования. Она страстно обожала мужа, силача и великана, который мог поднять ее, словно перышко, и работала с несокрушимым упорством и мужеством, лишь бы у супруга после обеда была чашка кофе и стаканчик коньяка.
— Да, нелегко нам было отправить нашего Пьера в такую даль! Я и без того почти не вижу мужа, а теперь у нас есть ребенок, но его я и вовсе не вижу! Вся беда в том, что надо зарабатывать на жизнь. И потом, как держать малыша в такой дыре, как наша лавчонка, к тому же у меня с утра до ночи минутки свободной нет… И все-таки я до сих пор горюю, что не могла сама выкормить грудью ребенка… А когда муж приходит с работы, только о ребеночке и толкуем, словно с ума сошли… Так вы говорите, мадемуазель, что Ружмон — здоровая местность и там никаких болезней не бывает?
Тут ее прервало появление еще одной ранней посетительницы, узнав которую галантерейщица радостно вскрикнула:
— О, госпожа Куто! Как я счастлива, что вижу вас! Как хорошо, что я надумала сюда прийти!
Не дослушав возгласов счастливого удивления, комиссионерша объяснила, что приехала ночным поездом с партией кормилиц, которых уже доставила на улицу Рокепин, и тут же отправилась по делам.
— Мимоходом я забежала на минутку к Селестине, а потом и к вам заглянула бы, дорогая дамочка… Но раз вы тут, мы можем сейчас же, если хотите, уладить наши расчеты.
Госпожа Мену, вся трепеща от беспокойства, пожирала глазами тетушку Куто.
— Как себя чувствует мой маленький Пьер?
— Неплохо, неплохо… Он, знаете, не слишком крепкий, нельзя сказать, чтобы это был толстячок. Зато очень мил, просто красавчик, хоть личико у него и бледненькое… Есть, конечно, и потолще, так ведь есть и худее.
Тетушка Куто мямлила, подыскивая слова, видимо, желая внушить матери беспокойство, не приводя ее, однако, в отчаяние. Это была ее обычная тактика: сначала смутить материнское сердце, а затем уж вытянуть у матери как можно больше денег. На этот раз она смекнула, что можно себе позволить придумать ребенку какую-нибудь несерьезную болезнь.
— Признаюсь, потому что врать-то я не горазда, и это мой долг, в конце концов… Так вот! Он хворал, бесценное наше сокровище, да и сейчас не совсем еще оправился…
Помертвев. от страха, г-жа Мену всплеснула слабыми маленькими ручками.
— Бог мой! Неужели он умрет?!
— Ну нет же, нет! Я вам говорю, ему лучше…
Да, черт побери, ходят за ним, как за своим! Видели бы вы, как тетка Луазо его лелеет! Разве можно не любить такого красавчика. Весь дом к его услугам, чего только они для него не делают! Доктора приглашали два раза, да и на лекарства израсходовались… А ведь это стоит денег!
Слова падали одно за другим, тяжело и размеренно, как удары дубинки. Не дав испуганной, дрожащей матери опомниться, Куто продолжала:
— Хотите, сейчас и посчитаемся, милая дамочка?
Госпожа Мену, которая собиралась по дороге домой уплатить какие-то взносы, очень обрадовалась, что деньги при ней. Тут же отыскали клочок бумаги, и Куто принялась подсчитывать. Прежде всего месячная оплата: тридцать франков, потом два визита доктора — еще шесть франков, а с лекарствами будет все десять.
— Да, кстати, во время болезни он перепачкал уйму пеленок, придется прибавить еще три франка на мыло. Этого ведь требует простая справедливость. Не говоря уже о том, что были и другие расходы: сахар, яйца — словом, на вашем месте я, как хорошая мать, накинула бы еще пять франков. Итого сорок пять, — ну, как, идет?
Несмотря на свою тревогу, галантерейщица заподозрила, что ее обкрадывают, играя на материнских чувствах. Она не сдержала жеста удивления и возмущения при мысли, что с нее требуют столько денег, которые ей доставались с превеликим трудом. Сколько надо продать иголок и ниток, чтобы получить такую сумму! Самые черствые сердца растрогались бы при виде этой женщины, которая разрывалась между материнскими заботами и необходимостью соблюдать экономию.
— Так это ведь составляет плату еще за полмесяца!
Тетка Куто сухо отчеканила:
— Чего же вы хотите? Разве моя в том вина? Нельзя же было допустить, чтобы он умер, ваш младенец. Надеюсь, не этого вы хотите? Значит, приходится раскошеливаться. А раз вы мне не доверяете, скажите прямо; посылайте свои деньги сами и разбирайтесь, как хотите! Мне же легче будет, а то я только время теряю да понапрасну расстраиваюсь, уж такая я дура, что всех жалею.
Госпожа Мену, все еще трепещущая от волнения, но окончательно убежденная, сдалась. Тут возникло новое осложнение: у нее с собой было только золото — две монетки по двадцать франков и одна в десять. Три монеты сверкали на столе. Куто уставилась на них желтыми хищными глазами.
— У меня нет сдачи, я совсем без мелочи… А у тебя, Селестина, нет мелочи?
Тетушка Куто решилась задать этот вопрос, но задала его таким тоном и сопроводила таким взглядом, что Селестина сразу смекнула, в чем дело.
— И у меня мелочи нет.
Наступило длительное молчание. Потом, безнадежно и покорно махнув рукой, г-жа Мену скрепя сердце проговорила:
— Оставьте эти пять франков себе, госпожа Куто, ведь мы причиняем вам столько хлопот. Бог ты мой, лишь бы эти деньги принесли нам счастье и наш бедный малыш вырос таким же высоким и красивым, как его отец!
— Ну, за это я вам ручаюсь! — воскликнула комиссионерша, довольная таким оборотом дела. — Кто ж из ребят не болеет! Я достаточно нагляделась на малышей, попомните мои слова, ваш будет совсем особенный. Лучше и не бывает.
Тетушка Куто так льстила г-же Мену, такого ей насулила, что та ушла веселая, с легким сердцем, забыв о деньгах и мечтая о том дне, когда ее Пьер предстанет перед ней румяный, розовощекий, крепкий, как молодой дубок.
Лишь только за ней закрылась дверь, Селестина, как всегда цинично, расхохоталась:
— Ну и наболтала же ты ей историй! Пари держу, что у малыша даже насморка не было.
С достоинством поджав губы, Куто пояснила:
— Ты что же это, во лжи меня уличаешь? Ребенок не совсем здоров, поверь мне.
Горничная развеселилась еще больше:
— Вот чудачка, чего это ты передо мной-то вздумала прикидываться?! Уж я тебя вижу насквозь, знаю, что значит, когда кончик носа у тебя шевелится!..
— Ребенок чахленький, — вяло повторила Куто.
— Ну в этом я не сомневаюсь. Однако хотелось бы мне взглянуть на все эти рецепты, на мыло да на сахар… Ты же знаешь, мне плевать! С Мену у меня отношения простые: здравствуйте, до свидания, и ничего больше. У нее свои заботы, у меня свои… Ведь у тебя тоже есть заботы, и слава богу, если тебе удается выкручиваться.
Однако тетушка Куто переменила разговор, попросив чего-нибудь выпить, потому что, по ее словам, после ночной поездки у нее все внутренности вывернуло. Посмеиваясь, Селестина вытащила из нижнего ящика шкафа початую бутылку малаги и коробку печенья. Тут находился ее тайник, куда она припрятывала украденные в буфетной сласти. Тетка Куто выразила опасение, как бы их не накрыла хозяйка, но Селестина лишь пренебрежительно отмахнулась, — ну этой только и дела, что до своих притираний! Можно сидеть спокойно, она не кликнет горничную, пока не намажется и не наведет красоту.
— Опасаться следует только детей, Гастона и Люси. Эти вечно хвостом за мной ходят, родители-то ими не занимаются, оставляют по целым дням в одиночестве, вот они и приходят играть то сюда, то в кухню… Потому я и не запираю дверь, а то начнут, чего доброго, барабанить в нее ногами и кулаками.
Выглянув на всякий случай в коридор, Селестина усадила Куто за стол, уселась сама, и обе они пропустили по стаканчику, потом по второму и, разгорячившись, пустились в откровенности. Обе постепенно дошли до того состояния, когда человек, возможно и бессознательно, с гнусным бесстыдством, подчиняясь потребности открыть свою душу другому, показывает себя с самой неприглядной стороны. Потягивая малагу, Селестина расспрашивала про родную деревню, а тетушка Куто, которой незачем было сейчас лгать, сообщала, уплетая печенье, только правду, чудовищную и неприглядную. Последний ребенок горничной, тот, которого чересчур поздно предупрежденная Руш не успела сделать мертворожденным, скончался в Ружмоне через две недели после водворения его у тетки Виме. А семья Виме, дальняя родня Селестины, шлет ей приветы и сообщает, что они выдают замуж дочку. У Гаветт старик, который смотрит за детьми, пока семья в поле, упал в огонь с малышом на руках, их оттуда вытащили, но обгорел лишь младенец. Тетка Гошуа вообще-то довольна, но побаивается, как бы ее не привлекли к ответу за то, что у нее разом скончалось четверо отданных на вскармливание младенцев из Парижа — двое от акушерки г-жи Бурдье, а двое из воспитательного дома: по недосмотру она забыла закрыть на ночь окно. С начала этого года все пошло кувырком. Сколько привозят, столько и хоронят. Даже мэр уже начал поговаривать о том, не слишком ли много умирает младенцев, так, мол, недолго и всю округу опозорить. Надо думать, жандармы первым делом явятся к тетке Куяр, если она не позаботится время от времени оставлять хоть одного младенца в живых.
— Ох, уж эта мне тетка Куяр!.. Представь себе, милочка, принесла я ей одного, ну прямо херувимчик, сын красивой барышни, которую, как рассказывают, чересчур горячо приласкал родной папаша. Четыреста франков за воспитание до конфирмации. А прожил он всего пять дней… Это уж, ей-богу, слишком. Я даже из себя вышла! Прямо так и спросила у тетки Куяр: ты что же, говорю, ославить меня вздумала… Уж если что меня сгубит, так это моя доброта! Не могу отказать, когда меня просят об услуге, один бог знает, до чего я люблю этих ребятишек! Только для них и живу. Вот, например, ты… если у тебя еще один будет…
— Тоже выдумаешь! — возмутилась Селестина. — Хватит, два раза я уже попалась, а теперь я ученая.
— Да ведь я просто так сказала. Если у тебя родится еще один, я прямо скажу: дочка, не отдавай его тетке Куяр, не надо искушать господа бога. В конце концов, мы с тобой женщины честные, мое дело сторона: я только отвожу этих херувимчиков, а вскармливают их другие. А когда у человека совесть чиста, он может спать спокойно.
— Безусловно, — убежденным тоном подтвердила Селестина.
И пока Селестина и Куто, растрогавшись, допивали малагу, за их спиной, казалось, вставало кровавое видение страшного Ружмона: деревенское кладбище, сплошь усеянное могилками маленьких парижан, деревня, превращенная в бойню, и церковная колокольня, мирно и четко вырисовывающаяся среди необъятных просторов, осеняет эту бойню, где творятся мерзкие убийства. Но в коридоре послышались топот и беготня, горничная быстро выскочила из комнаты, чтобы спровадить прибежавших Гастона и Люси.
— Сейчас же убирайтесь прочь! Мамаша не велит вам сюда ходить.
Она вернулась к приятельнице, еще не отдышавшись от гнева.
— Вот уж действительно напасть! Невозможно слова сказать, невозможно шагу ступить, — вечно под ногами путаются! Пусть бы попробовали сунуться к кормилице!
— Да, кстати, — вставила Куто, — а знаешь, ведь он тоже помер, младенчик Марии Лебле! Наверное, ей об этом написали. А до чего хорош был! Прямо поветрие какое-то, что тут будешь делать? Да и то сказать, ребенок кормилицы — наверняка обречен.
— Она мне говорила, что ей написали, только умоляла ничего не рассказывать хозяйке, потому что той невесть что померещится. По правде сказать, Марии на это плевать, молоко ведь при ней осталось. Хуже другое: если кормилицын ребенок умер, то и хозяйкин тоже на ладан дышит.
Комиссионерша навострила уши.
— Так, значит, не сладилось?
— Да как сказать! Дело тут не в молоке, молока у Марии хоть отбавляй, и оно хорошее. Только характер у нее невыносимый, вечно злится, грубиянка, дерзкая, наглее ее нету: хлопает дверями и, чуть что, грозится все разнести в пух и прах. К тому же она пьет, как сапожник… Я не говорю, что нельзя выпить, но надо же знать меру.
Бесцветные глазки тетушки Куто весело заблестели, она закивала головой, подтверждая, что все заранее предвидела и знала. В их уголке Нормандии и в особенности в Ружмоне все женщины выпивают, — еще девчонками они, отправляясь в школу, прячут в корзинку с завтраком маленькую бутылочку водки. Но Мария Лебле даже и там прославилась как первая из пьяниц. А во время последней беременности ее ни разу не видели трезвой. Тут уж не приходится ждать от женщины здоровья или надеяться, что ребенок, которого она кормит, будет крепким.
— Я ее, милочка, вот как знаю, — сладу с ней нет. Ведь доктор, который ее выбрал, не спросил у меня совета. Да и мне что за дело. Я ее привезла, увезла обратно ребенка — вот и весь разговор. А господа пусть сами кашу расхлебывают.
Селестина восторженно захихикала:
— Нет, ты и представить себе не можешь, какой она здесь ад устроила! Чуть ли не с кулаками на всех лезет: швырнула графин в голову кучеру, разбила дорогую хозяйкину вазу; все трясутся от страха, как бы она чего похуже ни выкинула. Поглядела бы, что она вытворяет, когда ей придет охота выпить! Хозяйка сразу заметила, что она пьет, и заперла все спиртное. Догадайся, что она тогда придумала?.. На прошлой неделе вылакала большую бутылку лимонно-мятных капель и свалилась больная. Чуть не померла! В другой раз ее застали, когда она пила в туалетной комнате одеколон. Теперь она, наверное, угощается денатуратом, который ей выдают для спиртовки… Умрешь с ними от смеха. Я запрусь здесь, у себя, и хохочу как сумасшедшая, уж больно весело получается!
Селестина фыркала в кулак, всплескивала руками и до слез хохотала над злоключениями своих хозяев, над их беспокойной жизнью, да и тетушка Куто, слушая эти забавные истории, тоже корчилась от злорадного смеха. Внезапно она успокоилась.
— Значит, собираются ее выставить вон?
— А как же! Если бы они только посмели, давно бы ее духу здесь не было.
Раздался звонок, и Селестина чертыхнулась.
— Ну вот и хозяйка звонит. Пора ее растирать!! Ни минуты нет покоя!
Тетушка Куто поднялась, собираясь уходить, деловитая, уже поглощенная предстоящими хлопотами.
— Ничего не поделаешь, дочка, иди трудись. А я тут кое-что надумала, побегу за кормилицей, которую я сегодня привезла, вот уж за кого отвечаю, прямо как за саму себя. Через час я вернусь вместе с ней, и если ты мне поможешь ее устроить, получишь подарочек.
Она исчезла, а горничная, не обращая внимания на вторичный звонок, не торопясь спрятала в шкаф малагу и печенье.
Как раз в этот день, утром, Сеген собирался отвести жену и их друга Сантера в Мант, чтобы позавтракать там, а главное, испытать автомобиль с электрическим мотором, который по его, Сегена, заказу сделали за бешеную цену. Последнее время он увлекся новым спортом, — не столько из-за того, что на автомобиле можно развивать огромную скорость, сколько из желания не отстать от завзятых модников. Отъезд был назначен на десять часов, но сам Сеген за четверть часа до срока уже спустился в свой огромный кабинет, настоящий музей, уставленный ценными безделушками. Ради торжественного случая он заказал себе специальный костюм: брюки и куртку из зеленоватого вельвета, желтые ботинки и желтую кожаную шапочку. И когда Сантер появился в обычном костюме нежнейшего светло-серого оттенка, Сеген тут же поднял его на смех.
Как только Валентина оправилась после родов, романист опять стал интимным другом и постоянным сотрапезником Сегенов. С тех пор, как он не рисковал наткнуться здесь на неприятное зрелище изуродованной беременностью женщины, он возобновил ухаживания за Валентиной, уже не сомневаясь в победе. Да и сама Валентина, освободившись от терзавшего ее страха смерти, а заодно и от материнских обязанностей, что в ее глазах было равносильно страшнейшей из катастроф, испытывала огромное облегчение и, торопясь наверстать упущенное, кинулась очертя голову в развлечения, в бурный водоворот светской жизни. Тоненькая и хорошенькая, она вновь обрела свой несколько мальчишеский облик, свою юношескую худощавость. Пожалуй, впервые испытывала она столь острую потребность забыться и, подчиняясь своим фантазиям и прихотям, по неминуемой логике вещей совсем забросила дом и оставляла детей на попечение прислуги, особенно с тех пор, как муж, действовавший таким же образом, в приступе бессмысленной грубой ревности, налетавшей на него вдруг и без всякого повода, стал снова устраивать ей сцены. Супружеская жизнь Сегенов стала окончательно непереносимой. Семья распалась, ей грозили новые страшные беды, зато Сантеру все это было на руку, и он старался довершить семейный крах с соизволения самого мужа, с которым он по-прежнему философствовал и восхвалял пессимистическую литературу, дожидаясь, пока жена упадет в его объятия.
Когда появилась наконец Валентина в восхитительном дорожном туалете с током для верховой езды на голове, Сантер не сдержал возгласа восхищения. Но Валентина тут же скрылась, сказав, что сейчас вернется, только взглянет на маленькую Андре и даст последние распоряжения кормилице.
— Поторапливайся! — крикнул ей муж. — Вот несносная женщина, никогда не бывает вовремя готова!
Как раз в этот момент доложили о приходе Матье, и Сеген принял посетителя лишь затем, чтобы выразить ему сожаление, что сегодня не может заняться делами. Но прежде чем договориться о следующей встрече, Сеген пожелал узнать новые условия, которые покупатель оговаривал в купчей и по которым за ним оставалось право приобрести в дальнейшем на определенных условиях — по частям и в установленные сроки — все владение. Сеген обещал Матье внимательно изучить его предложения, но тут его прервал внезапный шум, какие-то крики, громкий топот, беготня и хлопанье дверей.
— Что там случилось? В чем дело? — пробормотал Сеген, оглядываясь по сторонам.
Вдруг распахнулась дверь, и появилась перепуганная, вся красная от гнева Валентина с плачущей и отбивающейся Андре на руках.
— Да-да, мое сокровище, не плачь, она больше тебя не обидит… Ну, ну, все это пустяки, успокойся!
Она положила девочку в глубокое кресло, и та мигом затихла. Это был восхитительный ребенок, но такой тщедушный для своих четырех месяцев, что на беленьком личике, казалось, только и есть, что огромные прекрасные глаза.
— Что случилось, в конце концов? — спросил удивленный Сеген.
— А то, мой друг, что Мария напилась, как извозчик, повалилась на колыбельку и едва не задушила малютку. Если бы я вошла чуть позже, все было бы кончено… Напиться в десять часов утра — это уж чересчур! Конечно, я и раньше замечала, что она пьет, прятала от нее ликеры, надеялась, что все обойдется: ведь молоко у нее отличное. Догадайтесь, чем она сейчас накачалась? Денатуратом для спиртовки, пустая бутылка валялась рядом.
— А что она говорит?
— Ничего не говорит, сразу полезла в драку! Когда я ее оттолкнула от колыбельки, она как фурия бросилась на меня с кулаками, пьяная, злющая, и всячески меня поносила. Я едва убежала от нее, едва успела унести ребенка, а она забаррикадировалась в детской и крушит там мебель… Послушай сам.
В самом деле, даже сюда, в кабинет, доносился приглушенный шум. Все переглянулись, смущенные и испуганные.
— Что же делать? — сухо спросил Сеген.
— Что ты хочешь от меня, мой друг, что я могу тебе сказать? Эта женщина — настоящий зверь, но могу же я оставить с ней Андре, она непременно убьет ребенка. Я унесла девочку и, разумеется, обратно ее не понесу. Да я вообще ни за что не рискну туда войти… Рассчитайся с ней и вышвырни ее вон.
— Я?.. Я?! — крикнул Сеген.
Он зашагал по комнате, все больше распаляясь гневом.
— Должен тебе заявить, что я сыт по горло этими идиотскими историями. С твоей беременностью, родами, кормилицами дом стал адом, скоро дело дойдет до того, что тут будут драться с утра до вечера… Сперва уверяли, что у той, которую я сам выбрал, недостаточно хорошее молоко. Теперь появилась вторая, у которой, по вашим словам, хорошее молоко… Зато она пьет и душит ребенка. На смену придет третья, тоже какая-нибудь негодяйка, которая совсем сведет нас с ума и окончательно доконает… Нет, нет, это уж слишком, я не желаю!
Успокоившаяся было Валентина снова взорвалась:
— Что? Чего ты не желаешь? Что за ерунда… У нас есть ребенок, и нам необходима кормилица. Скажи я, что хочу сама кормить Андре, ты первый назвал бы меня дурой. Вот если бы я не спускала ребенка с рук, ты был бы вправе говорить, что в доме жить невозможно. Да, я не хочу кормить и не могу… Ты верно сказал, мы возьмем третью кормилицу, это само собой разумеется, сейчас же, первую попавшуюся…
Сеген вдруг остановился перед Андре, которая расплакалась, испугавшись надвинувшейся на нее огромной тени. Возможно, Сеген, ослепленный злобой, от которой у него даже в глазах потемнело, просто не заметил младенца, как не заметил и Гастона с Люси, прибежавших на шум и застывших в дверях: дети безмолвно, с любопытством поглядывали на взрослых, — никто не подумал их отослать; так они и стояли, все видели и все слышали.
— Автомобиль ждет внизу, — произнес Сеген, сдерживая раздражение. — Пора ехать.
Ошеломленная Валентина поглядела на мужа.
— Опомнись, возьми себя в руки. Разве я могу бросить ребенка? Ведь мне не на кого оставить девочку.
— Автомобиль ждет внизу, — повторил Сеген, содрогаясь от злобы. — Едем скорее.
И так как жена на сей раз молча пожала плечами, он зашелся от гнева, на него внезапно налетел приступ неистовства, и, не стесняясь посторонних, он обнажил разъедавшую его душу язву — свою нелепую ревность, порожденную супружескими ухищрениями, которые стали первопричиной семейного разлада. Он готов был уничтожить это плачущее дитя, несчастное тщедушное существо, виновное во всем происшедшем, помешавшее их прогулке, о которой он столько мечтал и которая сейчас казалась ему делом первостатейной важности. И тем лучше, что его слышал их друг и случайно оказавшийся здесь Матье.
— Стало быть, ты не хочешь ехать?.. Мне-то какое дело до твоей дочери! Разве она моя? Если я делаю вид, что ее признал, то лишь для того, чтобы иметь хоть минуту покоя, запомни это раз и навсегда! Я знаю то, что знаю, не так ли? И ты отлично знаешь! Кому же знать, как не нам двоим! Да-да, я все время об этом думаю, я помню, как все произошло, и теперь окончательно уверен, что ребенок не мой… Ты просто шлюха, твой младенец — незаконнорожденный, и нужно быть отпетым дураком, чтобы стеснять себя из-за ребенка, прижитого черт знает с кем и черт знает в какой меблирашке! Вам не терпится выгнать меня из дому! Ты не желаешь ехать? Чудесно!. Прогуляюсь один.
И Сеген пулей вылетел из комнаты, ни слова не сказав молча наблюдавшему эту сцену Сантеру, позабыв про Матье, который ждал окончания делового разговора. Пораженный этим взрывом, свидетелем которого ему невольно довелось стать, Матье не решался уйти, опасаясь, что его уход истолкуют как осуждение. Он стоял, глядя на плачущую Андре, потом перевел взгляд на двух старших детей: Гастон и Люси, онемев от страха, жались друг к другу, едва выглядывая из-за кресла, на котором надрывалась от крика их сестренка.
Валентина рухнула на стул, руки ее дрожали, она задыхалась от рыданий.
— Вот как он обращается со мной! Негодяй… А я чуть не умерла, столько выстрадала и до сих пор еще страдаю из-за этого несчастного ребенка, которому он — отец, клянусь в этом перед богом… Нет, нет! Все кончено, отныне я не позволю ему даже пальцем меня коснуться! Уж лучше покончить с собой! Да лучше умереть, чем начинать все сызнова и вновь подвергаться таким оскорблениям.
Она выкрикивала эти слова, запинаясь, всхлипывая, подавленная грубостью мужа, доведенная до отчаяния материнством, ставшим для нее проклятием, и твердо решив впредь развлекаться напропалую, раз супружеская жизнь все равно пошла прахом.
До этого момента Сантер держался в стороне и, казалось, выжидал. Тут он тихонько подошел к Валентине, жестом нежного сочувствия осмелился взять ее за руку и негромко проговорил:
— Полноте, дорогой друг, успокойтесь… Вы же знаете, что вы не одиноки, что вас никогда не покинут… Такие вещи просто не могут вас коснуться. Успокойтесь, не плачьте, умоляю вас. Не разрывайте мне сердце.
После грубой выходки мужа Сантер старался быть особенно нежным к Валентине, отлично понимая, что для ее истерзанной души ласковые слова — целебный бальзам. Его рука, рука победителя, скользнула к тонкому запястью, которое ему охотно предоставили, кончики усов коснулись локонов на висках Валентины. Он склонился еще ниже, он как бы обволакивал ее всю и, понизив голос почти до шепота, словно убаюкивал ее. Матье различал лишь отдельные слова.
— Напрасно вы огорчаетесь… Не обращайте внимания на его выходки… Я же вам всегда говорил, что у него все не как у людей…
Эти слова он повторил дважды с оттенком презрительной жалости, и Валентина, очевидно, поняла намек, слабая улыбка тронула ее губы, она перестала плакать и, тоже едва слышно, прошептала в ответ Сантеру:
— Да, да, я знаю… Вы такой добрый, спасибо вам. И вы совершенно правы, хватит быть дурой… Ах, все, что угодно, лишь бы получить немного счастья!
Матье ясно увидел, как Валентина сама пожала руку Сантера, а потом медленно высвободила свою. Этим пожатием она как бы признавала его право утешить ее, давала согласие на столь долго откладывавшееся свидание. В этом была своя логическая закономерность: жена, развращенная мужем, мать, отказавшаяся выполнять свой материнский долг, неотвратимо шла к адюльтеру, особенно теперь, когда все ее чувства пришли в смятение. Крик Андре все же заставил Валентину подняться с места: трепещущая, растерянная, она не знала, на что решиться. Если несчастное, тщедушное дитя почти умирало, лишенное материнского молока, то и над матерью нависла сейчас угроза гибели именно потому, что она отказывалась кормить ребенка: прижми она его к груди, он уберег бы ее от соблазна, как самая надежная броня. Жизнь — взаимное спасение или общая гибель. Несомненно, Валентина почувствовала, какая ей грозит опасность: она внезапно отошла от Сантера, подбежала к девочке и, заключив ее в свои объятия, осыпала поцелуями, как бы надеясь, что невинный младенец оградит ее, как крепостная стена, от безумств, которые она собиралась совершить. В довершение несчастья двое других ее детей все время находились здесь, все видели и слышали. Заметив наконец Матье, который все еще не решался уйти, Валентина вновь расплакалась и попробовала как-то сгладить все происшедшее, даже взяла под защиту мужа:
— Простите его, на него накатывает иногда такой стих… Бог ты мой, что же мне делать с этим ребенком? Ведь у меня молоко пропало, я не могу сама его кормить… Это просто мученье, мы все до того растерялись, не знаем, на что решиться!.. О, боже, что с нами теперь станется?..
Смущенный Сантер почувствовал, что, взяв ребенка на руки, Валентина ускользает от него. Он попробовал вмешаться и вновь завоевать ее лестью. Но она даже не слушала его, и он уже решил отложить свою атаку до лучших времен, как вдруг неожиданный поворот событий вернул ему утерянные было шансы.
В комнату, бесшумно ступая, вошла Селестина и остановилась, ожидая, пока хозяйка разрешит ей заговорить.
— Ко мне, сударыня, пришла приятельница, моя землячка — Софи Куто, и она как раз привела кормилицу…
— Кормилицу?!
— Да-да, сударыня, и до чего же ладная, До чего хорошая!
Заметив восторг хозяйки, ее радость при вести о неожиданном избавлении, Селестина добавила для вящей убедительности:
— Как бы сударыня не переутомилась с непривычки, держа на руках ребеночка… Если сударыня позволит, я сейчас приведу кормилицу.
Валентина, облегченно вздохнув, охотно передала ребенка Селестине. Значит, небеса не вовсе от нее отступились! Однако она сдалась не сразу, не разрешила тотчас позвать кормилицу, ее ужасала мысль, что та, другая, пьяница, услышит и явится сюда, встретит соперницу и, чего доброго, побьет их всех и все переломает. Валентина решила сама сойти вниз и потребовала, чтобы с ней вместе сошли Сантер и Матье, в особенности же Матье, который, как она заявила, должен в этом разбираться, хотя он всячески отнекивался. Только Гастону и Люси мать строго запретила следовать за собой.
— И без вас дело обойдется, играйте здесь… А мы пойдем, только потихонечку, на цыпочках, чтобы та, другая, ничего не заподозрила.
В бельевой Валентина велела тщательно прикрыть дверь. Там уже находилась тетушка Куто вместе со здоровенной женщиной лет двадцати пяти, державшей на руках’ великолепного ребенка. Новая кандидатка была темноволосая, широколицая, низколобая, аккуратно одетая женщина, она вежливо поклонилась, как и подобает кормилице, служившей в богатых домах и умеющей себя вести. Валентина, в крайнем замешательстве, смотрела попеременно то на кормилицу, то на ее великолепного младенца; так смотрит ничего не смыслящая в подобных делах мать, чьих первых двух детей выкормили в соседней с ее спальней комнате, без всякого вмешательства и хлопот с ее стороны. Сантер и тут держался в стороне, Валентина тщетно взывала к опыту Матье, хотя тот клялся, что в подобных вопросах он полный профан. Тогда тетушка Куто, бросив искоса взгляд на этого господина, с которым встречалась повсюду, позволила себе заговорить:
— Может ли сударыня оказать мне доверие?.. Пусть сударыня вспомнит, что однажды я уже осмеливалась предложить ей свои услуги, и, если бы сударыня приняла тогда мое предложение, никаких неприятностей у нее бы не было. О том, что с Марией Лебле дело не пойдет, я тоже предупредила бы сударыню, когда приходила сюда за ребенком кормилицы. Но ведь доктор выбрал ее по вашему поручению, а раз так, мне ничего другого не оставалось, как молчать. Да, молоко у нее хорошее, только вот глотка постоянно пересыхает… Если сударыня согласна оказать мне теперь доверие…
И она говорила и говорила, выхваляя свою профессиональную честность и набивая цену предлагаемому товару.
— Так вот, сударыня, уверяю вас, Катиш вы можете взять с закрытыми глазами. Это именно то, что вам нужно, лучшей во всем Париже не сыскать. Вы только взгляните, как она сложена, какая сильная, здоровая! А ребенок — тут и говорить нечего, такому жить да жить! Она замужем, скрывать не буду, у нее девочка четырех лет осталась в деревне с отцом; но разве преступление — быть честной женщиной?.. Словом, сударыня, я ее знаю и головой ручаюсь за нее. Если вы останетесь недовольны, тогда я, Софи Куто, собственноручно верну вам деньги.
Валентина беспомощно развела руками, но, желая как можно скорее покончить со всем этим делом, сдалась. Она даже согласилась положить кормилице сто франков в месяц на том основании, что Катиш — замужем. К тому же комиссионерша пояснила, что в данном случае отпадают дополнительные расходы конторе по найму: ведь ничего не придется платить, получается целых сорок пять франков экономии, если мадам, конечно, не сочтет необходимым отблагодарить ее, Куто, за услуги. Разумеется, надо еще подбросить тридцать франков на отправку младенца Катиш в деревню. Все улаживалось как нельзя лучше: уже предвкушая прелесть избавления, расщедрившись, Валентина пообещала удвоить сумму, но тут она вспомнила о прежней кормилице, забаррикадировавшейся в детской. Как заставить ее уйти оттуда, чтобы спокойно водворить на ее место Катиш?
— Да в чем дело-то? — воскликнула тетушка Куто. — Неужели вы этой Марии Лебле испугались? Не советую ей ссориться со мной, иначе никогда не видать ей места кормилицы… Я сама с ней поговорю!..
Кормилица положила своего ребенка на одеяло, потому что он мешал ей расстегнуть корсаж и показать хозяйке свои груди. Селестина уложила Андре тут же, рядышком, и вызвалась сопровождать тетушку Куто. В детской воцарилась мертвая тишина; тетка Куто, назвав свое имя, беспрепятственно проникла туда; некоторое время слышался только ее скрипучий голос. Вскоре она вышла из детской и успокоила Валентину, которая, вся дрожа от волнения, подслушивала под дверью.
— Уж поверьте мне, я из нее хмель выбила! Уплатите ей за месяц. Она складывает свои пожитки и сейчас уберется отсюда.
Когда они вернулись в бельевую, Валентина накинула тетке Куто еще пять франков за эту услугу. Но тут возникло новое препятствие, — Куто могла вернуться за ребенком Катиш только вечером: что прикажете делать с ним в течение целого дня?
— Ну ладно, — заявила она наконец, — так и быть, заберу его сейчас, отнесу в контору, а потом примусь за дела. Там ему дадут рожок, надо же ему когда-нибудь привыкать, не так ли?
— Само собой, — спокойно отозвалась мать.
Распростившись с хозяйкой и поблагодарив ее, тетушка Куто подошла к ребенку кормилицы и засмеялась: на одеяльце бок о бок лежало двое младенцев.
— Черт побери, — пробормотала комиссионерша, — еще перепутаешь, чего доброго.
Эти слова развеселили всех присутствующих. Первой прыснула Селестина, да и Катиш от души расхохоталась. Тетка Куто своими длинными цепкими руками схватила младенца и унесла с собой: еще одна жертва варварского налета была обречена на гибель вместе с множеством других младенцев.
Один лишь Матье не смеялся. Он внезапно вспомнил свой разговор с Бутаном о деморализующем влиянии профессии кормилиц, о постыдном торге и преступлении двух матерей, каждая из которых подвергает смертельному риску жизнь своего ребенка: одна из них, праздная, покупает молоко у другой, торгующей своим молоком. Сердце Матье мучительно сжалось, когда он увидел, как тетка Куто уносит этого обреченного, но пока еще здорового младенца; и тут же он перевел глаза на другого, оставшегося — заморенного и тщедушного. Какая же участь ожидает общество, столь плохо устроенное и столь порочное, которое сознательно жертвует одним из младенцев, а возможно, и обоими сразу? Люди и их деяния предстали перед Матье в самом мрачном свете, и он ужаснулся.
Но Валентина уже пригласила мужчин в огромный, роскошно обставленный кабинет; она была до того счастлива, ощутив наконец полную свободу, что к ней сразу вернулась ее мальчишеская беспечность, Жажда шумных развлечений. Матье поторопился откланяться и, уходя, услышал, как торжествующий Сантер сказал Валентине, задержав ее руку в своей:
— Значит, до завтра?
— Да-да, до завтра! — покорно ответила Валентина, уже ничем не огражденная от его домогательств.
Через неделю Катиш стала полновластной владычицей у Сегенов. Щечки Андре чуть порозовели, она начала прибавлять в весе, и, разумеется, весь дом склонился перед кормилицей, молчаливо признав ее верховную власть. Все до того боялись возможности новой перемены, что заранее закрывали глаза на любые недостатки, какие могли обнаружиться у Катиш. Она была уже третья по счету; если придет четвертая, ребенок может погибнуть, поэтому Катиш и считалась незаменимым сокровищем, добрым гением семьи, и удержать ее решили любой ценой. Поначалу казалось, что особых недостатков у нее нет: это была степенная крестьянка, правда, себе на уме. В скором времени она сумела поработить хозяев, вытягивая у них все, что только могла. Она подчинила себе Сегенов не на шутку и с необыкновенной ловкостью. Поначалу дело чуть не разладилось, так как интересы кормилицы столкнулись с интересами Селестины, действовавшей умело, с размахом. Однако обе женщины оказались настолько умны, что скоро прекрасно сговорились. Да и сферы влияния у них были различные, каждая повела захватнические операции на своем участке и не мешала другой. Они даже подружились, поделив власть, и теперь уже вдвоем бессовестно расхищали имущество Сегенов.
Катиш царствовала, остальные слуги прислуживали ей, а хозяева перед ней раболепствовали. Для Катиш откладывались лучшие куски, для нее покупали особое вино, особый хлеб, все, что только было самого вкусного, самого питательного. Лакомка, лентяйка, гордячка, она бездельничала с утра до вечера, замучив всех и вся своими капризами. Ей уступали, лишь бы она не гневалась, лишь бы у нее не испортилось молоко… При малейшем ее недомогании весь дом сходил с ума. Однажды ночью у нее начались колики, и всех окрестных врачей срочно подняли с постели. Единственным ее недостатком оказалась вороватость, — она не прочь была подтибрить то, что плохо лежит, особенно белье; но хозяйка закрывала на это глаза. И чтобы поддерживать у кормилицы хорошее расположение духа, ее постоянно задаривали. Кроме узаконенного подарка — на зубок младенцу, любой повод был хорош, чтобы поднести ей то кольцо, то брошь, то серьги. Разумеется, Катиш была самой нарядной из всех кормилиц, прогуливавшихся по Елисейским полям, она щеголяла в великолепных безрукавках, обшитых мехом, в дорогих чепцах, украшенных длинными развевающимися лентами, которые так и пламенели на солнце. Никогда еще, казалось, не рядили праздность в такие роскошные одежды. Катиш умудрялась вытягивать подарки и для своего мужа, и для дочери, живших в деревне. Каждую неделю туда отправлялись большой скоростью посылки. Когда стало известно, что младенец, увезенный тетушкой Куто, умер от простуды, матери преподнесли пятьдесят франков, как бы в возмещение утраты. Наконец, начались новые тревоги: на побывку приехал муж Катиш, супругов ни на минуту не оставляли вдвоем из страха, как бы они не забылись где-нибудь в уголке, и поторопились спровадить мужа восвояси, щедро его одарив. После золотушной кормилицы, после пьяницы не хватало только, чтобы эта забеременела! Это было бы настоящим бедствием. А ведь у соседки Сегенов, графини д’Эспей, кормилица, с которой глаз не спускали, ко всеобщему ужасу, ухитрилась забеременеть от хозяйского кучера. Правда, Катиш сурово осудила подобный поступок. И так как крошка Андре поправлялась не по дням, а по часам, кормилица достигла полноты власти и, как истый тиран, держала дом под своей царственной пятой.
Когда Матье пришел с купчей на старый охотничий домик и прилегавший к нему земельный участок в двадцать гектаров, причем оговаривалось исключительное право приобрести впоследствии по частям и на установленных условиях все владение, — Сеген готовился к отъезду в Гавр, где его поджидал друг, богатый англичанин, на чьей яхте они собирались отправиться в путешествие к берегам Испании на целый месяц. Поговаривали, что эти господа прихватят с собой также и дам.
— Да, я уезжаю. Мне сейчас в Париже решительно не везет, — нервно проговорил Сеген, намекая на свои карточные проигрыши. — А вам, дорогой покупатель, желаю удачи и мужества! Вы ведь знаете, как я интересуюсь вашим опытом.
Матье шагал по Елисейским полям, торопясь поскорее попасть в Шантебле, полный надежд и веры, довольный тем, что купчая наконец подписана. Вдруг на одной уединенной аллее его внимание привлек стоявший неподалеку фиакр, в глубине которого мелькнул мужской профиль, смутно напомнивший ему профиль Сантера. Когда к фиакру подошла женщина под вуалью и быстро села в экипаж, Матье невольно обернулся, подумав, уж не Валентина ли это. Когда же мужская рука задернула шторку и фиакр тронулся, сомнения Матье превратились в уверенность.
На центральной аллее у него произошли еще две встречи: сперва он наткнулся на хилых, уже уставших от игры Гастона и Люси, которых вывела погулять Селестина; теперь она увлеченно хихикала, кокетничая с продавцом из бакалейной лавочки; поодаль с Андре на руках прогуливалась великолепная, величественная, спесивая Катиш, торгующая своим молоком, разряженная, словно продажный идол, и ее длинные алые ленты переливались, сверкая на солнце.
В день, назначенный для начала работ, радостно взволнованная Марианна, неся Жерве, пришла вместе с мужем, чтобы не пропустить первого удара лопаты, знаменовавшего собой, что смелый замысел Матье, в который он вложил всю свою веру, все свои надежды, претворится в жизнь. Дело происходило в середине июня, день выдался ясный и жаркий, и, казалось, само безоблачное небо предвещает удачу. У детей начались каникулы, и они играли в высокой траве; оттуда доносился пронзительный визг Розы, гонявшейся за братьями.
— Хочешь первой вонзить заступ в землю? — весело спросил Матье.
Но Марианна показала на младенца.
— Нет, нет! У меня свои заботы… Другое дело ты. Ты — отец.
Под началом Матье находилось двое мужчин, приглашенных на подмогу, но сам он тоже решил не отказываться от тяжелого физического труда, лишь бы поскорее осуществить свою столь долго вынашиваемую мечту. С помощью сложной системы ссуд с рассрочкой, что позволяло, не делая долгов, спокойно дожидаться первого урожая, Матье весьма разумно и предусмотрительно сумел обеспечить своей семье скромное существование на ближайший год, предназначенный для созидательного труда. На этот первый урожай он делал ставку всей своей жизни, — что станется с ними, если земля не ответит на его веру и преклонение? Но он не сомневался, он верил в успех, ибо любил землю и жаждал победы. После рождения последнего ребенка в нем пробудилась воля к созиданию, которая завладела им настойчиво и мощно. Когда его упрекали в упрямстве по поводу безумных проектов возродить Шантебле, он, несмотря на свою обычную мягкость, смеясь, отвечал, что и впрямь кончит тем, что станет обучать людей вырабатывать в себе волю. Труд, созидание — вот это вдохновляло Матье. И как-то утром он рассмешил Марианну, заявив, что понял наконец, почему оба они столь жаждали производить детей и произвели их так много. Разве торжество и изобилие жизни не зависит от человеческой воли и энергии, претворенных в действие?
— Ну, готово! — бодро крикнул Матье. — Да будет нам земля доброй матерью!
И он вонзил заступ в землю. Намеченный для первого опыта участок находился влево от старого охотничьего домика, на краю большой заболоченной равнины, куда стекались со всех сторон десятки ручейков и где не росло ничего, кроме тростника. Для начала предполагалось осушить несколько гектаров, покорить эти ручейки, отвести их на засушливые песчаные склоны, простиравшиеся вплоть до линии железной дороги. Внимательно обследовав и изучив окрестности, Матье пришел к выводу, что при данной конфигурации местности и структуре почвы работа не представит особых трудностей и для его целей вполне хватит ирригационных каналов. В этом-то и заключалось главное открытие Матье, не говоря уже о его предположении, что на равнине залегает мощный пласт перегноя, который даст неслыханные урожаи, как только по нему пройдется плуг. Таким образом, вонзив в землю заступ, Матье действовал как первооткрыватель и творец: он освободит путь пленным ручьям, что оздоровит заболоченные участки, расположенные наверху, и оросит истощенные жаждой голые и бесплодные нижние склоны.
Вероятно, из-за долгого пребывания на воздухе Жерве проголодался и заплакал. Ему исполнилось три с половиной месяца, и когда наступало время очередного кормления, тут уж было не до шуток!! Жерве тянулся вверх, подобно молодой поросли соседнего леса, черпая здоровье в солнечном свете, его цепкие ручонки не упускали того, что в них попадало, а в светлых глазах чередовались то смех, то слезы; его ротик, подобно птичьему клювику, был всегда жадно приоткрыт, и если мать чуть запаздывала с кормлением, подымалась настоящая буря.
— Да-да, я о тебе не забыла… Сейчас, сейчас, только не кричи так, а то мы все оглохнем.
Марианна расстегнула корсаж и дала ребенку грудь. И сейчас же послышалось счастливое мурлыканье — младенец сосал, захлебываясь, теребил белую материнскую грудь, чтобы ему досталось как можно больше. Благодетельный источник был неиссякаем. Легкие струйки молока беспрестанно приливали и приливали, казалось, было слышно, как они журчат, подступают к груди, разливаются, а Матье продолжал рыть канаву с помощью двух сильных рослых парней, которые, уяснив, что от них требуется, ревностно принялись за работу.
Наконец Матье поднял голову, отер пот со лба и проговорил спокойно, убежденным тоном:
— Надо только умело взяться за дело. Через несколько месяцев я стану заправским крестьянином… Посмотри на эту лужу, она даже позеленела от тины. Питающий ее источник, превративший все вокруг в грязное месиво, находится вон там, за зарослями высокой травы; когда оросительный канал соединится с источником и пойдет вниз, ты увидишь, что болото высохнет, а источник заструится по проложенному каналу, далеко разнося благодатную влагу.
— Вот было бы хорошо, если б все эти пески и камни стали плодородными! — отозвалась Марианна. — Нет ничего печальнее зрелища бесплодной земли. Так осчастливь же ее, дай ей вволю напиться… — Марианна не договорила и, рассмеявшись своим добрым смехом, стала шутить с Жерве. — Послушайте, сударь, не слишком ли вы усердствуете! К чему так торопиться, вы же знаете — все ваше!
Заступы землекопов звенели, рытье канавы продвигалось быстро, благо земля была тучная, мягкая, скоро вода побежит к соседним пересохшим песчаным и каменистым склонам, принесет с собой изобилие. А струйка молока все текла и текла, журча, как ручей, которому нет конца, переливаясь из материнской груди в ротик младенца, подобно неиссякаемому источнику жизни. Он струится извечно, он — творец плоти и духа, труда и силы. Скоро к его журчанию присоединится громкое журчание и того ручья, что волею Матье выпущен на свободу, — он устремится по оросительным каналам вниз, к опаленной солнцем равнине, струйка и ручеек сольются вместе в единую полноводную реку, несущую жизнь всей земле, великую реку, текущую по артериям мира и с каждой новой весной создающую вечно обновляемую юность и здоровье.
Через четыре месяца после того, как Матье и его помощники закончили работы, пришла пора озимого сева. В один из теплых осенних дней Марианна пришла на то же самое место, и, так как погода была еще на редкость мягкой, она спокойно села прямо на землю и с улыбкой дала грудь Жерве. Ему исполнилось восемь месяцев, это был уже настоящий человечек. Рос он не по дням, а по часам, набираясь сил у теплой материнской груди, откуда он черпал жизнь. Он еще не совсем оторвался от Марианны, подобно семени, которое цепляется за землю, пока не созреет колос. Вот и сейчас, при первом дуновении ноябрьских холодов, как бы предчувствуя приближение зимы, когда зерно спит в борозде, ребенок зарылся зябким личиком в теплую материнскую грудь и сосредоточенно сосал, будто понимал, что река жизни скоро спрячется глубоко под землею.
— Ну что, — смеясь, сказала Марианна, — мы замерзли, нам пора на зимние квартиры?
Матье приближался к ним с мешком, подвешенным у пояса, разбрасывая зерно широким размеренным жестом сеятеля. Он услышал слова жены и остановился, чтобы сказать:
— Пусть себе сосет да спит, дожидаясь весны. К жатве он уже станет настоящим человеком.
Потом, показав на обширное поле, которое он засеял вместе со своими помощниками, Матье добавил:
— Все это произрастет и созреет к тому времени, как наш Жерве начнет ходить и говорить… Посмотри, нет, ты только посмотри, ведь мы побеждаем!
Матье был преисполнен гордости. Площадь размером в двадцать гектаров была уже освобождена от стоячих вод, выровнена, распахана. Она расстилалась коричневым ковром, жирно поблескивая перегноем, а прорезавшие ее каналы отводили воду на соседние склоны. Прежде чем начать возделывать эти засушливые участки, приходилось выжидать, пока влага пропитает землю, вернет ей плодородие. Но это дело будущего сезона, жизнь постепенно забурлит во всем Шантебле. Для начала достаточно разбудить от спячки хотя бы несколько гектаров, это даст возможность уплатить первые взносы, просуществовать год и объявить во всеуслышание о происшедшем чуде.
— Скоро стемнеет, — сказал Матье. — Надо поторапливаться!
И он вновь зашагал по полю, разбрасывая зерно широким размеренным жестом. Пока Марианна с улыбкой следила за мужем, преисполненная сознания значимости происходившего, Розе вдруг вздумалось тоже принять участие в работе. Она догнала отца и, набрав полные пригоршни земли, стала разбрасывать ее во все стороны. Братья, увидев издали сестренку, решили присоединиться к ней. Блез и Дени прибежали первыми. Амбруаз гнался за ними по пятам, и все трое начали разбрасывать землю. Они хохотали как безумные, крутились вихрем вокруг отца. Издали чудилось, будто тем же размеренным движением, каким Матье бросал в борозду зерна для будущего урожая, он посеял и их, своих дорогих, обожаемых детей, умножая их без счета, до бесконечности, во имя того, чтобы целое племя будущих сеятелей, рожденных им, продолжило его дело.
Но вдруг Марианна вздрогнула от неожиданности. Перед ней появились супруги Анжелен, неслышно подошедшие по узкой тропинке. Прежде чем запереться на всю зиму в своем жанвильском домике, они, нежно обнявшись, прогуливались по пустынным тропам, где желтели последние опавшие листья. Когда они бродили по необозримым полям, тесно прижавшись друг к другу, их так переполняла любовь, что они не замечали ничего вокруг. И поэтому встреча с людьми грубо вторгалась в их мечты. Они огляделись и застыли в изумлении, увидев вспаханное поле, хотя не могли не знать о начатых Матье работах. Они считали Фромана чудаком, который вместо того, чтобы довольствоваться своей очаровательной женой, полюбил еще и землю и хочет, чтобы она тоже рожала для него. Впрочем, все это было чуждо Анжеленам.
Они поболтали с Марианной и из чувства простой вежливости выразили восхищение трудами Матье. Живя безоблачно счастливой жизнью, Анжелены хотели, чтобы по их примеру все окружающие тоже были счастливы. До сих пор жизнь их была сплошным праздником, жена целиком растворялась в обожании мужа, а муж, столь же нежно любимый ею, человек здоровый, состоятельный, лишь время от времени для собственного удовольствия расписывал веера причудливыми узорами из женских фигурок и цветов.
Госпожа Анжелен стояла под руку с мужем, нежно прижавшись к его плечу, но, казалось, она о чем-то задумалась, глядя на Матье, который издали поклонился Анжеленам, продолжая свое благое дело сеятеля, широким жестом разбрасывая зерно. И вдруг, очевидно заметив бежавших за ним детей, заметив эти веселые маленькие существа, как бы взлетавшие из-под рук сеятеля, она сказала, без всякой связи, медленно выговаривая каждое слово:
— Недавно у меня скончалась тетка, сестра моей матери, и, представьте, она умерла с горя, что у нее не было детей. Она вышла замуж по любви за высокого здоровяка, сама тоже была статной, сильной, очень красивой женщиной, и я, как сейчас, помню ее отчаяние при виде невзрачных, тщедушных женщин, окруженных многочисленным потомством… Муж скопил крупное состояние, казалось, у этой супружеской пары было все: и деньги, и здоровье, и всеобщее уважение. Но ни одно из этих благ для них не существовало, я ни разу не видела их веселыми; они жаждали лишь той радости, в какой им было отказано: им не хватало сыновей и дочерей, чтобы ожил их печальный дом… Это мучило их с самых первых дней брака. Сперва они удивлялись, что у них нет детей, но проходили годы, и когда это страшное обстоятельство, это бесплодие, стало неоспоримым фактом, они впали в отчаяние. Вы и вообразить себе не можете, к чему только они ни прибегали: ходили по докторам, ездили на воды, принимали различные лекарства и снадобья, словом, неутомимо боролись пятнадцать с лишним лет, потом постепенно начали стыдиться своих тщетных попыток, скрывая их как ошибку или даже порок… Супруги любили друг друга, и ни один из них не желал обвинить другого в этой беде. Так они и влачили жизнь, оба несчастные, пришибленные. Но мне рассказывали о другой семье, где оба — и муж и жена — обвиняли друг друга в бесплодии, и их жизнь стала сущим адом… До сих пор у меня перед глазами стоит бедняжка тетя. Если бы вы видели, как она рыдала, отчаивалась, оплакивая свои разбитые надежды на материнство, когда целовала своих маленьких племянников, приходивших поздравлять ее с новым годом! Так она и угасла, зачахла от постоянного самобичевания. Я уверена, что и ее несчастный старенький муж скоро последует за ней, до того он сейчас одинок…
Наступило молчание, легкое дуновение ветерка пронеслось по светло-серому ноябрьскому небосклону.
— Но я думала, — заметила Марианна, — что вы не хотите иметь детей.
— Я? Бог с вами, с чего это вы взяли?.. Я не хочу иметь детей сейчас, для всего свое время, не так ли? В нашем возрасте еще можно себе позволить вдосталь насладиться любовью… Но как только мы немного остепенимся, вы сами увидите! Мы решили иметь четверых: двух мальчиков и двух девочек.
Ее мелодичный смех, нежный смех влюбленной женщины, замер в наступившей тишине, и вновь пробежал ветерок, подметая обнаженную землю, уже готовившуюся к зимнему сну.
— Ну, а если вы чересчур затянете ожидание, — сказала Марианна, — если потом окажется слишком поздно?
Госпожа Анжелен удивленно взглянула на Марианну. Потом расхохоталась, как сумасшедшая.
— Что вы говорите?! Чтоб у нас не было детей! Как вам только могла прийти в голову подобная мысль!
Она запнулась, смущенная тем, что в словах ее можно усмотреть намек, и проворковала нежно и томно, как горлинка, ласково обращаясь к мужу:
— Ну же! Ну! Защищайся, мой дорогой… Подумать только, вдруг у нас не будет детей!
— Право, сударыня, это все равно что предрекать, будто на этом поле, щедро засеянном вашим мужем, не взойдет ни один колос, — шутливо воскликнул Анжелен, как бы расшифровывая игривый намек жены.
Обе женщины слегка смутились и покраснели, хотя слова Анжелена их развеселили. В это время показался Матье в сопровождении двух своих помощников. Он все еще разбрасывал семена, отдавал их земле широким жестом, который, казалось, мог обнять все поле — от края и до края. На долгие недели зерна заснут в борозде, а тем временем под землей неустанно будет идти работа, в них созреет зародыш, жизнь, которая пышно расцветет под летним солнцем. Такой отдых необходим, все сущее черпает из него, как из общей сокровищницы, как из бездонного водоема, свои силы, он питает почву из неиссякаемого вечного источника жизни.
А на груди Марианны Жерве тоже задремал, и во сне продолжал лениво сосать, приток молока теперь был еле слышен, — оно струилось не громче соков в отдыхающем зимой зерне, питаемом вечной рекой жизни, текущей по артериям вселенной.
Прошло два месяца, наступил январь, и в один из морозных дней Фроманов неожиданно посетили Сеген с Бошеном, приехавшие поохотиться на уток, благо не все еще озерца были осушены. Дело происходило в воскресенье, вся семья была в сборе и сидела на кухне, где весело потрескивал огонь, в чисто вымытые окна заглядывала белая от инея обширная равнина, дремотно коченевшая под ледяным покровом, словно под хрустальной ракой, как бы затаившаяся в священном сне, ожидая весны, дабы воскреснуть к новой жизни. Когда появились гости, убаюканный тишиной Жерве тоже спал в своей белоснежной колыбельке, жирненький, как жаворонок в зимнюю пору, и он, подобно всей природе, ждал лишь весеннего пробуждения, чтобы явиться во всей своей новой, накопленной за зиму силе, победительной и неоспоримой.
Семейство весело позавтракало, и все четверо ребятишек, пока еще не стемнело, устроились поближе к окну и целиком погрузились в увлекательную игру: они превратились в строителей. Близнецы Блез и Дени с помощью Амбруаза склеивали кусочки картона, возводя целую деревню. Там были и дома, и мэрия, и церковь, и школа. Роза, которой запретили пользоваться ножницами, предложила братьям помогать клеить и не замедлила вымазаться по уши. В мирной тишине звенел лишь детский смех; мать с отцом сидели бок о бок у очага, наслаждаясь воскресным отдыхом после недельного труда. Они жили простой жизнью, как заправские крестьяне, отказавшись от комфорта, и единственной их отрадой было общество друг друга. Вся эта веселая, согретая огнем кухня дышала той простотой и непритязательностью, какую дает лишь близость к земле, исцеляющая от ложных потребностей, честолюбия и пустых утех. Ни богатство, ни безграничная власть не принесли бы такого покоя, такого сладостного послеполуденного отдыха, такой счастливой близости, какие царили в этой кухоньке, где сладко спал последний отпрыск Фроманов.
Незадачливые охотники Бошен и Сеген ввалились усталые, еле волоча ноги, с покрасневшими на морозе руками и лицами. Их встретили возгласами удивления, а они в ответ проклинали свою вздорную затею покинуть Париж в такую погоду.
— Представьте себе, мой друг, — говорил Бошен, — мы даже издали не видели ни одной утки. Должно быть, и для них чересчур холодно. Там, на плато, гуляет ледяной ветер! Все болота и кустарники в инее… Ей-богу, брошу эту проклятую охоту! Дайте нам по стаканчику горячего вина, и мы тотчас же уедем обратно в Париж.
Сеген, еще более угрюмый, чем обычно, разминал перед огнем ноги; и пока Марианна разогревала вино, он завел разговор о вспаханных полях, вдоль которых они сейчас прошли. Зерно дремало под ледяным покровом, храня свою тайну, поэтому Сегену ничего не удалось заметить, он ничего не понял, встревожился, что вошел в ненадежную сделку, заранее опасаясь, что ему не уплатят, как было условлено. Именно поэтому он и сказал насмешливым тоном:
— Ну как, дорогой мой, боюсь, вы зря потратили время и труд?.. То, что я заметил, проходя мимо, не сулит, по-моему, хороших результатов. Ну как можете вы надеяться собрать что-нибудь на бросовых участках, где веками произрастал только тростник?
— Что ж, подождем, — спокойно ответил Матье. — Приезжайте в июне, тогда увидите.
Бошен перебил их:
— Мне помнится, в четыре часа есть поезд. Поторопимся. Будет обидно, если мы опоздаем, верно, Сеген?
И он сообщнически подмигнул Сегену. Вероятно, мужчины, отпущенные женами на охоту, решили как можно полнее воспользоваться своей свободой и договорились о какой-нибудь веселой вылазке. Когда они выпили вина и согрелись, к обоим вернулся их обычный апломб и они разахались.
— Друг мой, как вы можете жить зимой в одиночестве, — заявил Бошен. — Я за то, чтобы люди работали, но только после работы, черт побери, необходимо развлечься.
— Мы и развлекаемся вволю, — ответил Матье, обводя широким жестом деревенскую кухню, где протекала их счастливая семейная жизнь.
Оба посетителя проследили глазами за его жестом, изумленно оглядели стены с развешанной на них кухонной утварью, грубую мебель, стол, детей, которые, подставив щечки небрежным поцелуям гостей, снова взялись за свою постройку. Радости, которые давало Фроманам их скромное существование, были недоступны этим двум парижанам; они покачали головой и вновь иронически рассмеялись: для них и впрямь подобная жизнь была чем-то непонятным, какой-то нелепой причудой.
— Взгляните на моего маленького Жерве, как он спит, — нежно сказала Марианна, — только не разбудите его.
Из вежливости оба гостя склонились над колыбелью и выразили восторг по поводу того, что десятимесячный мальчик выглядит таким рослым и сильным. К тому же, видать, умненький. Конечно, когда он проснется, крику не оберешься. Если для счастья достаточно иметь прекрасного ребенка, тогда, значит, люди сами виноваты, что ищут иных радостей. Мужчины подошли к очагу; теперь, когда они отдохнули и согрелись, им не терпелось отправиться восвояси.
— Значит, вы решительно не хотите остаться пообедать? — спросил их Матье.
— Нет, нет! — разом откликнулись оба гостя.
Желая загладить неучтивость своего поспешного отказа, Бошен принялся шутить и пообещал приехать весной, когда потеплеет.
— Честное слово, в Париже у нас деловое свидание… Но, обещаю, как только потеплеет, мы все нагрянем к вам и проведем здесь целый день. Да еще с женами и детьми. А вы покажете нам плоды ваших трудов, и мы сами убедимся, кто из нас прав… Желаю удачи, дорогой мой! До свидания, кузина! До свидания, малыши, будьте умниками!
Вновь раздались звуки поцелуев, мужчины обменялись рукопожатиями, и гости удалились. Когда опять воцарилась сладостная тишина, Матье и Марианна уселись, как прежде, перед ярким огнем, а дети тем временем заканчивали свою постройку. Жерве продолжал спать, тихонечко посапывая. Уж не приснился ли Фроманам этот визит? Неужели в их мирное уединение внезапно ворвался ветер парижских страстей и позора? За окнами все оцепенело от холода. Лишь огонь в очаге весело напевал свою песенку о надежде на скорое пробуждение природы. И вдруг Матье, сидевший в задумчивости, заговорил, как бы найдя наконец объяснение, окончательный ответ на множество важнейших вопросов, которые уже давно задавал себе.
— Они и подобные им люди ничего и никого не любят, больше того — они вообще не способны любить! Деньги, власть, игра честолюбия, наслаждения — еще куда ни шло. К этому они могут стремиться, но любить они не способны. Эти мужья, обманывающие своих жен, не любят даже своих любовниц. Никогда их не сжигает пламень истинной страсти, той священной страсти, которая и есть душа мироздания, пылающий костер вечной жизни. Этим все объясняется. Тот, кто не способен желать и любить, тот не знает, что такое мужество и сила. А ведь зачинают и творят лишь во имя любви. Как можно рассчитывать, что современные люди найдут в себе достаточно мужества создать большую семью, если они утратили любовь, которая, не зная мерзких ограничений, выполняет свой долг — давать жизнь? Они лгут, они прибегают к ухищрениям только потому, что не любят. Они страдают, доходят до полного морального и физического падения лишь потому, что не любят! Их конец плачевен, и именно они привели к гибели наше насквозь прогнившее общество, которое разваливается у нас на глазах! Вот этого-то объяснения мне и не хватало… Спасение только в страстной любви! Тот, кто любит, кто продолжает свой Род, кто творит, — тот и есть истинный революционер, спаситель будущего, ибо он создает потомство для того мира, которому суждено родиться.
Никогда еще Матье не видел с такой ясностью, что его семья, его жена и он сам, совсем другие, совсем непохожи на остальных. Эта мысль поразила его своей необычайной очевидностью; сравнения напрашивались сами собой: взять хотя бы их скромное существование, свободное от жадной погони за деньгами, их презрение к роскоши, к светской суете, их дружный совместный труд, образ жизни, который они сами же избрали и отстаивали, весь их уклад, ставший для них радостью, силой, — все это шло из извечного источника энергии: от любви, священного желания, неугасимо горевшего в них обоих. Если в будущем им суждена победа, если они оставят после себя добрые деяния, здоровье и счастье, то лишь потому, что в них горело пламя любви, потому, что наперекор всему они производили себе подобных, обзавелись многочисленной семьей, которая взросла от них, как обильный урожай, и которая послужит верной опорой и залогом победы. Эта внезапно обретенная уверенность привела Матье в такой восторг, наполнила такой страстью, что он склонился к взволнованной его словами жене и поцеловал ее в губы. Священное желание прошло по его телу, как опаляющее веяние. Хотя Марианну и охватило то же пламя, хотя глаза ее ответно загорелись, она нашла в себе силы остановить мужа и, тихонько смеясь, пожурила его:
— Тише, тише, ты разбудишь Жерве. Потом, когда он уже не будет во мне нуждаться…
Они сидели, держась за руки, переплетя пальцы, и их молчание было сладостным для обоих… Наступил вечер, комната наполнилась тишиной, нарушаемой лишь восторженными криками ребятишек, которые кончили наконец строить свою деревню и теперь втыкали прутики, долженствовавшие изображать рощу. Растроганные супруги переводили взор с еще не потемневшего окна, за которым расстилалось дремлющее под покровом снега поле, на колыбельку младенца, где тоже дремала их надежда.
Прошло еще два долгих месяца. Жерве исполнился год, и ранняя весна уже торопила пробуждение земли. Как-то утром Марианна с детьми пошла погулять и, дойдя до плато, где уже находился Матье, не могла сдержать крика удивления: весеннее солнце за одну неделю до неузнаваемости преобразило местность, отвоеванную у болота. Все поле от края до края было покрыто пеленою зеленого бархата. Густая и сильная озимь нежно отливала изумрудом. Никогда еще, казалось, не сулила земля столь богатой жатвы. В этот лучезарный теплый апрельский день на лоне природы, пробудившейся наконец от спячки и с трепетом встречавшей возрождение молодости, чета Фроман весело восхищалась этим здоровьем, этим грядущим изобилием, которое, казалось, не может не увенчать их надежд. Всеобщий восторг достиг предела, когда малютка Жерве, как бы стремясь порвать свои путы, тоже пробудился к жизни. Он так возился и вертелся в колясочке, что матери пришлось вынуть его оттуда, и он, как птенчик, пробующий летать, сделал свои первые, еще неуверенные шаги и тут же, чтобы не упасть, уцепился ручонками за ноги отца. Раздался общий восторженный крик.
— Смотрите, смотрите, он пошел!
Вот он, первый лепет жизни, вот он, первый взлет этих дорогих крошечных существ, первый взгляд, первая улыбка, первые шаги — какой отрадой все это переполняет сердца родителей! Перед ними все чудесные этапы раннего детства, отец с матерью ожидают, подкарауливают их с нетерпением и приветствуют их торжествующими кликами, ибо каждый такой этап — новая победа, новая ступень на подъеме в жизнь. Ребенок подрос, ребенок становится человеком. А там и первый зуб, словно белая иголочка, прорезает розовую десну, а там и первые, произнесенные с запинкой, слова «папа» и «мама», которые родители угадывают не без труда среди несвязного лепета младенца, напоминающего мурлыканье котенка или птичий щебет. Жизнь творит свое дело, отец и мать полны восторга и нежности перед этим цветением их собственной плоти и духа.
— Постой! — крикнула Марианна. — Теперь он пойдет ко мне… Жерве, Жерве!
И ребенок обернулся, оторвался было от отцовских колен, но покачнулся в нерешительности, потом засеменил ножками, сделал несколько шагов, для равновесия вытянув вперед ручонки и отчаянно размахивая ими в воздухе.
— Жерве, Жерве! — позвал Матье.
И ребенок пошел к отцу. Раз десять кряду он совершил это путешествие среди криков радости; и был он такой миленький, такой смешной, что все хохотали чуть ли не до слез.
Четверо старших, не помня себя от восторга, чересчур энергично стали подталкивать Жерве, играя с ним, как с куклой, так что Марианне пришлось отнять его у шалунов. И снова, на этом же самом месте, сидя в траве с младенцем на руках, она дала ему грудь, шутливо заметив, что Жерве заслужил угощение, хотя час трапезы еще не настал. Впрочем, малыш не был обделен аппетитом и тут же с поспешностью обжоры уткнул в материнскую грудь свое круглое личико, и сейчас же заструилось прибывающее молоко, разливаясь по артериям мира, дабы вскормить будущие жатвы.
Тут произошла встреча. Вдоль поля пролегала проезжая дорога, вся в ухабах и рытвинах, которая вела в соседний поселок. На ней, подпрыгивая на колеях, показалась повозка, которой правил крестьянин, до того удивившийся при виде зазеленевшего поля, что лошадь чуть было не завезла его на груду камней, но жена крестьянина, сидевшая рядом, вовремя дернула вожжи. Лошадь остановилась, крестьянин насмешливо крикнул:
— Так вот она, ваша работка, господин Фроман!
Матье и Марианна узнали Лепайеров, хозяев мельницы. Фроманам было хорошо известно, как изощрялись на их счет жители Жанвиля, осуждавшие безумную затею — сеять зерновые на болоте. В особенности же неистовствовал Лепайер, зло вышучивая этого парижанина, этого барина, который бросил хорошее место и, видать, совсем сдурел, раз ему захотелось понюхать крестьянской жизни и швырнуть свои денежки в пасть этой негодяйке-земле, которая, не задумываясь, слопает и денежки, и его самого со всеми потрохами, потому что хлеба им не хватит даже на прокорм. Вот отчего Лепайер и остолбенел при виде зазеленевшего поля. Он давно уже не бывал здесь и ни за что бы не поверил, что посевы подымутся так дружно; не он ли сотни раз твердил, что ни зернышка не проклюнется на этой бросовой земле. Убедившись, что его пророчества не сбылись, Лепайер буквально задыхался от гнева, но, не желая сдаваться, состроил недоверчиво-насмешливую мину.
— Значит, вы думаете, что толк будет?.. Взойти-то они взошли. Вот только вызреют ли?
И так как Матье, преисполненный надежды, спокойно улыбался в ответ мельнику, тот продолжал, стараясь отравить радость горожанина:
— Попомните мои слова, вы ее еще узнаете, эту землю, узнаете, что она вроде грязных бабенок, с которыми никогда не знаешь, что тебя ждет, — удовольствие или горе. Навидался я таких всходов: вроде все хорошо, а потом эта шлюха-земля возьмет да и выкинет какую-нибудь предательскую штучку: достаточно грозы, урагана, а иной раз и просто-напросто ее каприза, и все идет прахом, всему конец! Вы еще новичок в этом деле, ничего, беда вас быстро обучит.
Жена Лепайера, заслушавшись своего красноречивого супруга, одобрительно качала головой, но под конец, не вытерпев, обратилась к Марианне:
— Вовсе не для того, чтобы вас обескураживать, сударыня, мой муж все это говорит. Земля, знаете ли, она вроде детей: одни живут, а другие умирают, одни приносят вам радость, а от других наплачешься. Но, по здравому рассуждению, человек всегда дает земле больше, чем от нее получает, уж она сумеет оставить вас в дураках. Вот увидите, сами убедитесь!
Ничего не отвечая, Марианна подняла на Матье доверчивый взгляд, хотя в глубине души ее тревожили дурные предсказания. А Матье, которого рассердило это проявление невежества, зависти и глупого самодовольства, сдержался и шутливо ответил:
— Вот именно, поживем — увидим… Когда ваш сын Антонен станет префектом, а мои двенадцать дочерей будут простыми крестьянками, я приглашу вас к ним на свадьбу! Хочешь не хочешь, а придется вам перестроить мельницу, приобрести паровые машины, чтобы было где обмолачивать мои урожаи, которые я буду собирать и там, внизу, и справа, и слева — повсюду!
Он обвел рукой такие необъятные пространства, что мельник невольно поморщился и чуть было не нагрубил горожанину, так как не терпел насмешек над своей особой. Он стегнул лошадь изо всех сил, и повозка тронулась, подпрыгивая на колеях.
— Колос — это еще не мука… До свидания, желаю вам удачи!
— Спасибо, до свидания!
Пока дети бегали, собирая первые подснежники, Матье, почувствовав тревогу Марианны, присел с ней рядом. Он ничего не сказал жене, зная, что она достаточно мужественна, по-настоящему верит в него и может без чужой помощи побороть страх, мучивший ее женское сердце. Матье просто подсел к Марианне и, с улыбкой глядя на жену, обнял ее. Она тотчас же успокоилась, улыбнулась мужу; а Жерве, которого еще не коснулась людская злоба, сосал жадно, изо всех сил, не теряя даром ни минуты, блаженно и удовлетворенно посапывая. Непрестанно струившееся молоко ото дня ко дню наливало силой это маленькое тельце, текло по артериям земли, взращивало жизнь с ее вечным цветением. Разве не были самым убедительным ответом веры и надежды на угрозу смерти, разве не были неоспоримым торжеством жизни эти прелестные дети, которые будут мужать под солнцем, и этот ковер колосьев, который будет зеленеть вновь и вновь каждую весну? Настанет день, победный день жатвы, созреют хлеба и повзрослеют дети.
Так оно и получилось, когда через три месяца, в одно из воскресений, после полудня, Бошен и Сеген, сдержав свое обещание, прибыли с женами и детьми в Шантебле. Они уговорили Моранжа с дочкой присоединиться к ним, намереваясь хоть на день рассеять мрачное уныние, в котором тот теперь постоянно пребывал.
Сойдя с поезда, вся блестящая компания направилась на плато, чтобы взглянуть на знаменитое поле, вызывавшее любопытство, так как непонятное решение Матье осесть на земле, стать крестьянином, казалось им просто экстравагантной затеей. Матье весело посмеивался, сюрприз удался на славу, особенно когда он показал удивленным гостям уходившее вдаль, под высокими голубыми небесами, поле, где стеной стояла пшеница с налившимися колосьями и ветерок гнал по ней, как по морю, зеленую рябь. В этот великолепный жаркий день глазам парижан предстало само торжество плодородия: тучная земля, перегной, копившийся веками, напитали чудодейственными соками зерно, принесли этот первый неслыханный урожай как бы для того, чтобы прославить извечный источник жизни, дремлющий в глубоких недрах. Молоко струилось, даруя жизнь, хлеба произрастали с почти сказочной мощью, творя здоровье и силу, свидетельствуя о торжестве человеческого труда, о добром его начале, ведущем к братству. Вот оно, благодетельное море щедрости, способное утолить любой голод, вот где завтра созреет новый урожай, вот где непрерывная зыбь хлебов несет из конца в конец благую весть. Никогда еще столь победно не сняло поле под прекрасным солнцем. Ни Констанс, ни Валентину не тронуло это зрелище, и, занятые своими мыслями, они равнодушно глядели на эту траву; да и Моранж, уставившись на ниву угасшими, рассеянными глазами, вряд ли что-нибудь видел. Зато Бошен и Сеген оба восторженно ахнули, вспомнив, как побывали здесь в январе, когда замерзшая земля была погружена в таинственный сон. Тогда все еще было под вопросом, а теперь их просто потрясло чудо этого пробуждения, этого всепобеждающего плодородия, которое превратило дикую болотистую местность в богатейшую ниву, в плодоносное поле. Особенно Сеген не скупился на выражения восторга. Теперь он был уверен, что ему заплатят, и лелеял в душе надежду, что Матье прикупит еще часть владения Шантебле.
Вернувшись к старому охотничьему домику, переоборудованному под ферму, гости в ожидании обеда расположились в саду и заговорили о детях. Марианна как раз накануне отняла Жерве от груди, вчера вечером она в последний раз покормила его, а сейчас Жерве вертелся под ногами у взрослых, и так как ступал он не слишком уверенно, то, случалось, шлепался на спину или падал носом вперед, но тем не менее отважно и весело подходил к гостям. Он никогда не капризничал, разумеется, потому, что был здоров. Его большие светлые глазенки лукаво смеялись, ручки доверчиво тянулись к взрослым, а сам он был беленький, румяный крепыш, уже настоящий человечек в свои полтора года. Молочная река сделала свое дело. Это дитя, вскормленное добрым материнским источником, было великолепным всходом, самим цветением земли, в которой зреют семена и сила. И Констанс и Валентина восхищались Жерве, а Марианна всякий раз, как он привычным жестом лакомки тянулся ручонками к ее груди, шутя отстраняла его.
— Нет, нет, мой хороший, с этим покончено… Теперь придется вам довольствоваться супом.
— Ужасно неприятная история отнимать ребенка от груди! — заметила Констанс. — Дал он вам спать сегодня?
— Да, конечно, он привык к тому, что по ночам я его не кормлю. Правда, утром он ужасно удивился и похныкал немножко. Но, как видите, он у нас все понимает. Да и с другими мне тоже было не труднее, чем с ним.
Бошен стоял рядом и с видимым удовольствием покуривал сигару. Констанс обратилась к нему за подтверждением:
— Ну, значит, вам повезло. Ты ведь помнишь, мой друг, что вытворял Морис, когда мы отправили его кормилицу. Три ночи мы глаз не могли сомкнуть. Да простит мне бог, но отчасти и поэтому я больше не хочу иметь детей.
Она рассмеялась, а Бошен воскликнул:
— Смотри, вон он бегает, твой Морис! И после всего ты еще будешь твердить, что он болен!
— Но я и не говорю об этом, мой друг, теперь он вполне здоров! Да и прежде я не слишком волновалась, я ведь знаю, что он крепкий мальчик.
Все восемь ребятишек затеяли игру и неистово носились не только по дорожке, но и по клумбам. Здесь было четверо Фроманов: Блез, Дени, Амбруаз и Роза, и четверо гостей: дети Сегенов, Гастон и Люси, — младшую, Андре, они не пожелали захватить с собой, — а также Рэн Моранж и Морис Бошен. Морис действительно казался теперь вполне здоровым, хотя его квадратное лицо с тяжелым подбородком было чуть бледновато. Мать смотрела на бегающего Мориса с таким счастливым видом, словно все ее тщеславные мечты уже сбылись; она даже стала любезней со своими бедными родственниками, чье переселение в деревню казалось ей непозволительным падением и навсегда исключало их из ее круга: они к нему уже не принадлежали.
— Да, черт побери, — продолжал Бошен, — я не слишком часто произвожу потомство, но уж если произвожу, то только таких молодцов, не правда ли, Матье?
Но Бошен тут же пожалел о своей шутке, у него слегка задрожали веки, а по лицу пробежал холодок, когда он встретил устремленный прямо на него взгляд своего бывшего чертежника. И Бошену почудилось, будто в этих серьезных глазах он прочел воспоминание о другом сыне, о ребенке Норины, брошенном на произвол судьбы. Наступило молчание, нарушаемое лишь радостными криками детей, игравших в прятки. А Матье показалось, что солнечные лучи вдруг померкли, в них промелькнули тени младенцев, проклятых от рождения, прозябающих в родильных домах, больницах и приютах, несчастных младенцев, которых подбирают и уносят комиссионерши на верную смерть от голода и холода. Так происходит добровольное уничтожение человеческой жатвы, и как больно ранит сердце подобная мысль, какая тоска и внезапный страх охватывают душу!
Матье не нашелся, что ответить. Его волнение еще усилилось при виде Моранжа, который, опустившись в изнеможении на стул, смотрел на весело смеявшегося Жерве, семенившего среди гостей, вид этого здорового, веселого ребенка вызывал слезы на потухших глазах бухгалтера. Возможно, перед ним предстал призрак смерти: он увидел свое погибшее дитя, погибшее потому, что он, отец, отрекся от него, хотя иметь сына было его мечтой… И сын погиб, еще не родившись!.. Здесь, в этом залитом солнцем саду, среди самозабвенной беготни и смеха детей, витали трагические видения: чудовищная трущоба, истекающая кровью, погубленная вместе с младенцем мать.
— До чего прелестна ваша Рэн! — сказал Матье, желая отвлечь Моранжа от его тяжелых, как угрызения совести, мыслей. — Нет, вы посмотрите только, как она бегает: настоящий сорванец, а ведь ей уже скоро замуж пора!
Моранж медленно поднял голову и взглянул на свою обожаемую дочь, и тотчас в его еще увлажненных слезами глазах засветилась улыбка обожания. По мере того как Рэн росла, она становилась в глазах отца все более похожей на мать; он любил дочь со страстью, в которой слились все его чувства, все чаяния, все отцовские притязания. Ему хотелось лишь одного — чтобы дочь была прекрасна, счастлива и богата. Это могло служить ему как бы прощением, единственной еще доступной для него радостью. Любовь Моранжа к Рэн уже таила в себе зачатки ревности: его терзала мысль, что настанет день и муж отнимет у него дочь, а он останется в своем мрачном одиночестве, лицом к лицу с призраком смерти.
— О нет, ей еще рано замуж! — пробормотал он. — Ведь Рэн всего четырнадцать лет.
Все общество дружно решило, что на вид ей можно дать восемнадцать, такая она крепкая, вполне сложившаяся, блещущая женской красотой. В самом деле, от ее длинных каштановых кудрей, от свежей, чуть смугловатой кожи веяло обаянием женщины, рано созревшей для любви, в ней чувствовалась та же горячность, с какой ее покойная мать сожгла себя во имя развлечений и роскоши; страстность сквозила в каждом движении девочки, даже игре она отдавалась самозабвенно, и это проскальзывало в малейшем ее жесте и взгляде.
— Однако, — продолжал польщенный отец, — у меня уже просили ее руки. Вы ведь знаете, что иногда ее берет с собой на прогулку баронесса Лович. Так вот она рассказала мне, будто один иностранец, миллионер, без ума влюбился в мою дочку… Пусть подождет! У нас в запасе еще добрых пять-шесть лет.
Моранж уже не плакал, он тихо посмеивался и, упоенный своим эгоистическим тщеславием, даже не замечал, какое неприятное впечатление произвело на всех имя Серафины; даже Бошен находил, что общество его сестры отнюдь не подходит для молодой девушки и может лишь скомпрометировать ее.
Обеспокоенная неодобрительным молчанием гостей, Марианна заговорила с Валентиной; тем временем Жерве потихоньку удалось взобраться на колени к матери.
— Почему вы не привезли с собой вашу прелестную Андре? — спросила Марианна. — Мне так хотелось поцеловать ее! Она могла бы составить компанию этому господину, который, как вы сами видите, не дает мне ни минуты покоя.
Но Сеген не дал своей жене ответить:
— Ну, уж увольте. Тогда бы я не поехал! Достаточно, что мы взяли этих двух! А младшая — отчаянная крикунья. С тех пор как уехала кормилица, она орет, не закрывая рта.
Валентина объяснила, что Андре — действительно капризный ребенок. Ее отняли от груди в начале прошлой недели, и Катиш, которая больше года была домашним деспотом, беспощадно терроризируя всех и вся, вызвала своим отъездом невероятную сумятицу. Ах, уж эта Катиш! Да, она может по праву похвалиться, что дорого обошлась хозяевам. Ее отправили обратно чуть ли не силком, словно вынужденную отречься от престола королеву; надарили подарков и ей, и ее мужу, и ее дочке! А теперь придется брать няню, потому что Андре кричит с утра до вечера. К тому же обнаружилось, что Катиш, уезжая в свою деревню, прихватила целый узел хозяйского белья, не говоря уже о том, что она успела развратить остальную челядь, и теперь впору разогнать всех слуг. Уже одна мысль о том, что придется иметь дело с кормилицей, может отвратить молодых супругов от детей.
— Когда дети здоровы, — примирительно заметила Марианна, — все прочее не в счет.
— Ну, Андре ко всему прочему не блещет здоровьем! — воскликнул Сеген в приступе ярости. — При Катиш она поначалу окрепла, а потом, неизвестно почему, совсем отощала.
И так как жена пыталась протестовать, Сеген окончательно взорвался:
— Теперь ты скажешь, что я лгу? Да и у двоих старших, которых мы сюда привезли, лица словно из папье-маше. А все потому, что ты ими не занимаешься. Знаешь, как называет их Сантер? Поскребышами!
Авторитет Сантера по-прежнему оставался для Сегена непоколебимым. Валентина, не отвечая, слегка пожала плечами, а все присутствующие, несколько смущенные этой сценой, дружно поглядели на Гастона и Люси, которые действительно, не в пример прочим детям, быстро уставали, держались настороженно и хмуро, еле поспевали за остальными.
— Скажите, дорогая, — обратилась Констанс к Валентине, — наш милый доктор Бутан никогда вам не говорил, что все беды происходят оттого, что мы не сами кормим наших детей? Мне лично он так прямо в глаза и сказал.
При имени Бутана со всех сторон раздались дружелюбные возгласы. Ах, этот Бутан! Он такой же, как все специалисты! Сеген насмешливо захихикал. Бошен принялся острить по поводу закона, который доктор надеется провести через палату, — об обязательном кормлении грудью. Промолчали лишь Матье и Марианна.
— Само собой разумеется, мы не над вами смеемся, милая, — сказала Констанс, повернувшись к Марианне. — К тому же ваши дети великолепны!
Марианна с улыбкой махнула рукой, как бы разрешая шутить над собою, лишь бы гостям было весело. Но тут она почувствовала, что Жерве, воспользовавшись тем, что на него не обращают внимания, роется в ее корсаже, отыскивая утерянный рай. Она поставила ребенка на землю.
— Ну нет! Нет, голубчик. Я же сказала вам, что с этим покончено… Посмотрите, все смеются над нами!
Тут произошла очаровательная сцена. Матье растроганно взглянул на Марианну. Выполнив до конца свой материнский долг, вскормив ребенка, она вновь принадлежала мужу. Она, его супруга, его возлюбленная, опять ставшая женщиной, отняв ребенка от груди, уже предчувствовала новую весну, подобно отдохнувшей целине, трепещущей в предвкушении нового цветения. Никогда еще Матье не видел свою жену столь прекрасной, — сильная, спокойная, в апофеозе красоты и счастливого материнства, она была как бы причислена к лику богов, ибо молоко ее потоком разливалось по всему миру… Все пело ей хвалу! Хвалу источнику жизни, хвалу истинной матери, той, что не только рожает, но и кормит свое дитя! Ибо те, другие матери — нерадивые труженицы, виновные в бесчисленных бедах. И, видя торжество Марианны, окруженной здоровыми, крепкими детьми, подобно доброй богине неиссякаемого плодородия, уже готовой начать все сызнова, муж почувствовал, до какой степени он обожает ее, как он ее жаждет, сжигаемый неугасимым пламенем бессмертного солнца. Священное желание, огненная душа трепетных полей, которая проносится по водам и реет в воздухе, рождая каждую секунду миллиарды живых существ, охватило их. Возможно, Матье опьянил едва уловимый аромат волос Марианны, подобный принесенному издалека запаху цветов. Возможно, всего лишь один взгляд, которым обменялись супруги, наполнил их такой торжествующей нежностью, что оба они поняли, как безраздельно принадлежат друг другу. И до чего прелестен был экстаз, охвативший обоих и заставивший их забыть обо всем на свете, обо всех окружающих! Они никого не видели, кроме друг друга, испытывая неодолимую потребность быть вместе, сказать еще раз, что любят друг друга, что вновь настала пора цветения их любви. Матье протянул к жене губы, она подставила свои, и они поцеловались.
— Однако вы не стесняетесь, — насмешливо крикнул Бошен. — С чего это вы вдруг?
— Может быть, нам лучше удалиться? — добавил Сеген.
Валентина хохотала, как безумная. Констанс с видом оскорбленной невинности поджала губы. Но у Моранжа невольно вырвался возглас глубокого сожаления, в голосе его послышались слезы:
— Ах, до чего же вы правы!
Пораженные сами своим порывом, Матье и Марианна, которые не собирались целоваться при посторонних, молча и удивленно посмотрели друг на друга. Потом оба рассмеялись и весело попросили прощения у собравшихся. Любить! Любить! Быть способным любить! В этом — здоровье, в этом воля и мощь!
— Итак, — лукаво проговорил Бошен, — теперь дело за шестым! Сегодняшняя ночь — для шестого!
Жерве, неуверенно ковыляя, направился к старшим братьям и сестренке, которые играли с другими детьми и носились галопом по озаренному солнцем саду.
— Ну, разумеется, будет и шестой! — сказал Матье, а Марианна подтвердила его слова нежным кивком головы.
И Матье, сопроводив свои слова широким жестом, обнявшим необозримые поля, где под ветерком волновалась нива, сулившая богатый урожай, повторил:
— Будет и шестой, потому что пропитание ему обеспечено!
Это был возглас энергичного, волевого человека, давшего зарок, производя на свет ребенка, заранее обеспечивать ему пропитание. Он считал это делом чести, его совесть была спокойна, ибо он твердо решил не плодить паразитов. По мере увеличения семьи будут расширяться и новые пахотные земли, отвоеванные у болот, песков и камней. Земля и женщина совместно довершат дело созидания, восторжествуют над самым страшным злом — вырождением, утвердят жизнь, ее богатство и силу.
Прошло четыре года. И за это время у Матье и Марианны родилось еще двое детей: к концу первого года — девочка, а спустя три года — мальчик. И всякий раз с прибавлением семейства разрастались и земельные угодья Шантебле; сперва прикупили двадцать гектаров еще не освоенной тучной земли на заболоченном плоскогорье, потом обширный участок леса и пустоши, которая постепенно начала оживать, плодоносить, напоенная водой оросительных каналов. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда, созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потери и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.
Зайдя как-то к Сегену, чтобы столковаться с ним о покупке леса и пустоши, Матье застал у него Серафину. Сеген, довольный, что ему исправно, в установленные сроки вносят плату, в восторге от того, что он постепенно избавится от бесплодного участка, уже давно ставшего для него обузой, всякий раз, заключая новую сделку, беззаботно подписывал купчую. В этот день он настойчиво приглашал Матье отобедать у них. Но тот спешил в Шантебле: там уже началась жатва. Серафина, которая с улыбкой прислушивалась к их разговору, вдруг нарушила молчание, едва Матье сказал, что собирается нанять экипаж, чтобы вовремя поспеть к поезду на Северный вокзал.
— Карета ждет меня внизу, нам по пути. Если хотите, я подвезу вас.
Матье взглянул на нее: отказ сделал бы его смешным в ее глазах и дал бы повод думать, будто после стольких лет разрыва он боится ее, тем более что теперь он чувствовал себя неуязвимым.
— Охотно. Благодарю вас за любезное приглашение, — сказал он.
Когда карета, обитая зеленым шелком, быстро покатила по улице, Серафина, очутившись с глазу на глаз с Матье, заговорила с чарующей откровенностью, необычайно дружелюбно и даже растроганно.
— Ах, друг мой, вы и не знаете, какую радость доставили мне, согласившись провести со мной несколько минут. Мне всегда кажется, что вы избегаете меня, право, можно подумать, будто вы опасаетесь, как бы я не бросилась вам на шею. Конечно, было время, когда я мечтала вернуть те сладостные часы, память о которых так мне дорога. Но, боже мой, как это теперь далеко! И вы правы, не желая все портить новым сближением. Клянусь, я хочу только одного — вашей дружбы, скажу больше — вы единственный мужчина, которому я отвела в своем сердце место друга. Как чудесно довериться вам, поведать о том, о чем я не рассказываю никому, даже женщинам! Стоит вам захотеть, и мы станем искренними друзьями, а мне это так нужно, так нужно…
Она действительно была взволнована. Как могло случиться, что человек, которому она некогда принадлежала и который пренебрег ею, до сих пор значил для нее так много, для нее, такой бессердечной к мужчинам, охотившейся за ними лишь для того, чтобы получить свое, а затем бросить? Она держалась с Матье по-родственному, испытывая неведомую ей радость оттого, что могла открыть душу, пожаловаться на свою участь.
— Я совсем не так счастлива, как кажется, мой добрый друг, я живу в постоянном страхе… Да, да, ни вы, ни кто другой не знал, что я чуть не оказалась матерью. Мне просто посчастливилось — на третьем месяце произошел выкидыш. Но ведь это не сегодня-завтра может повториться… О, конечно, вы человек добродетельный, вы непременно посоветуете мне снова выйти замуж, иметь детей. Но, что поделаешь, это не для меня, я только любовница, и к тому же любовница довольно требовательная, вам я могу в этом признаться — да вы и сами это знаете.
И хотя в словах ее звучала печаль, она негромко рассмеялась страстным, волнующим, призывным смехом, и на бесстыдно зовущем лице ее, окаймленном огненно-рыжими непокорными кудрями, засверкали глаза. В самом деле, ее неуемное желание с годами лишь возрастало. Она гордилась тем, что в тридцать пять лет все еще обладает дерзкой красотой, мраморными плечами и шеей, которых не коснулось время. Она даже уверяла, что становится все моложе, горячее, ненасытнее, и ее ничуть не тревожило приближение старости; страдала она лишь оттого, что не знала, каким образом, безнаказанно удовлетворяя свои желания, избежать печальных последствий. До сих пор ей весьма искусно удавалось сохранять свое положение в свете — незапятнанную репутацию богатой вдовы, принятой повсюду, вольной менять любовников чуть ли не каждую неделю, заводить их по двое и даже по пол-дюжине разом, лишь бы о них никто не знал, — она никогда не афишировала своих связей, храня их тайну в укромном будуаре своего особняка на улице Мариньян. Поговаривали даже, будто в иные вечера, обезумев от любовной жажды, она переодевалась служанкой и, подобно ненасытным императрицам Древнего Рима, рыскала по улицам подозрительных кварталов в поисках грубых самцов с их необузданными ласками. Она искала чудовищ, она горела желанием познать самое низменное соитие. И естественно, что во время этого неистового разгула, когда ее партнерами оказывались подчас пьяные мужчины, обходившиеся с ней самым бесцеремонным образом, опасность забеременеть еще возрастала.
Сперва Матье несколько удивила такая откровенность, но он тут же почувствовал к Серафине какую-то тревожную жалость, словно перед ним была больная. Он тоже невольно улыбнулся, подумав обо всех этих многочисленных любителях и любительницах всевозможных ухищрений, которые, невзирая на все свои упорные усилия обмануть природу, в конце концов остаются в дураках.
— Ведь вы так верили во всякие средства! — не без иронии заметил он. — Неужели ничего больше нельзя придумать?
— Всего не предусмотришь! — воскликнула она. — Попадаются ужасно неловкие, да и обстоятельства не всегда позволяют. На всякий час не остережешься.
Тут Серафина совсем позабыла, что она женщина: казалось, это без стеснения беседуют друг с другом двое мужчин. С высокомерным вызовом, в котором сказалась вся ненасытность ее желаний, она заносчиво добавила:
— К тому же я ненавижу и презираю все эти уловки. Что может быть отвратительнее и глупее? Они портят, умаляют, губят всякое удовольствие. Представьте себе любовников, которые вынуждены сдерживать себя, которые только и думают, как бы не забыться! В таком случае, не проще ли сразу разойтись, вообще ничего не начинать, раз все равно останавливаешься на полдороге. Не скрою, меня это бесит, и я пошла бы на любой риск, если бы не боялась попасть в неприятную историю, лишиться покоя. Поэтому-то я такая же трусиха, как и все прочие женщины.
Со своим обычным спокойствием Серафина дала понять, что хоть ей и случалось изведать любые извращения, вкусить все виды любовных утех, она тут же отказывалась от них, как от пустячков, бессмысленных забав, ибо они не только не утоляли ее голода, но, напротив, еще сильнее его распаляли. И всегда она возвращалась к мужчине, подчиняясь зову естества, отдаваясь щедро, с алчностью людоедки, которую способны насытить лишь могучие, самозабвенные, нескончаемые ласки. Поэтому-то она ополчалась против всех этих уловок, прибегать к которым вынуждает женщину страх перед беременностью, и страстно желала найти надежное средство, не пожертвовав при этом остротой наслаждения. Она была одержима этой мыслью, она мечтала о ночах безнаказанной страсти, ночах без страха, когда можно будет свободно, без оглядки утолить свою жажду, неистово торжествуя победу над природой.
Она снова заговорила о выкидыше, умолчав о том, что он был вызван искусственно, но Матье заподозрил истину.
— Хуже всего, мой друг, что этот выкидыш меня совершенно искалечил. Пришлось обратиться к врачу, и, к счастью, я нашла по соседству очень приличного и любезного молодого человека. О, почти неизвестный врач, каких много, но я предпочла его любой знаменитости, потому что с ним я чувствую себя свободно, а главное — я спокойна за свою тайну, тем более что никто не обращает внимания на его визиты. Вот уже около трех месяцев он меня пользует и пока ничего обнадеживающего не сказал, — он считает, что при малейшей неосторожности я могу вновь забеременеть: что-то у меня сместилось, какое-то опущение, кажется. Представляете, каково мне при этой постоянной угрозе? Даже поцеловаться с мужчиной страшно. Так вот, мой милый доктор предложил мне одну операцию, но я боюсь ее, ужасно боюсь!
Матье удивленно развел руками.
— Неужели ваша болезнь так опасна?
Она подхватила его слова и с безутешным видом продолжала:
— Ну конечно! Я же говорю вам, что совершенно искалечена. Бывают дни, когда я испытываю невыносимые боли. И если врач стал поговаривать об операции, значит, он подозревает что-то серьезное, а что — сама не знаю. Впрочем, он не хирург, он только сведет меня к знаменитому Году, тот меня осмотрит и, если понадобится, сделает операцию. И все равно я холодею при одной мысли об этом. Наверное, у меня никогда не хватит смелости решиться.
И действительно, легкая тень промелькнула в ее огненном взгляде: казалось, неистовое желание заранее остывает в ней от предчувствия холодного прикосновения стали. В Серафине по-прежнему боролись страхи мечта о безнаказанности наслаждений.
Матье взглянул на нее, и все его сомнения исчезли.
— Насколько мне известно, — тихо сказал он, — такие операции весьма рискованны. Это крайняя мера, к ней следует прибегать, когда угрожает смертельная опасность. Иначе оперируемых ждут только муки и разочарования.
— О! — запальчиво воскликнула она. — Надеюсь, вы сами понимаете, что я дам себя искромсать лишь в том случае, если это будет совершенно необходимо, и раньше хорошенько все разузнаю. Говорят, доктор Год будет оперировать одну из дочерей папаши Муано, — ну, знаете, того, который работает у моего брата на заводе. Я, пожалуй, навещу ее после операции, поговорю с ней.
— Дочь папаши Муано, — с горечью повторил удивленный Матье. — Не иначе, как это Эфрази, та, что всего четыре года назад вышла замуж и теперь имеет уже троих детей, из них двое — близнецы. Чтобы помочь этим беднякам, я взял к себе в услужение ее младшую сестренку Сесиль, ей скоро шестнадцать, но, боюсь, с работой она не справится, — стоит ей немного переутомиться, и она уже не в состоянии встать с постели. В наши дни девушки из народа истеричны и неуравновешенны, словно герцогини. Да что и говорить, немало отцов и матерей не получают никакой радости от своего многочисленного потомства, и это меня весьма печалит, потому что, если даже мы отбросим пагубные социальные условия и кое-какие неблагоприятные обстоятельства, все вы, кто противится росту семьи и готов совсем ее разрушить, с готовностью будете ссылаться именно на исключительные случаи, лишь бы ваша взяла верх и я оказался неправ.
Серафина вновь весело рассмеялась, позабыв о своих недугах; но тут карета остановилась, и она сказала:
— Вот и вокзал! А мне еще столько надо было вам рассказать! Вы даже не представляете себе, до чего я счастлива, что мы помирились. Так было глупо, что вы меня боялись и считали, что я не способна любить вас просто как друга. Поверьте, мне самой так спокойнее, и я в восторге, что у меня теперь есть наперсник, да! да! наперсник, которому можно все поведать. Ну, пожмите же мне руку, просто по-дружески!
Они пожали друг другу руку, и он поглядел вслед удаляющейся карете, изумляясь этой неизвестной ему Серафине, которую терзает потребность в исповеди. Быть может, избрав в наперсники прежнего любовника и духовно оголяясь перед ним, она находила в этом некую новую прелесть? Такая пойдет на все, стерпит любой житейский удар, лишь бы безнаказанно удовлетворить свое безмерное вожделение.
Менфруа, врач, живший по соседству с Серафиной, был высокий тридцатилетний человек, худощавый, корректный, с румяным и строгим лицом. Ходил он всегда в сюртуке, начал свою практику с того, что обзавелся женской клиентурой, а это обеспечивает неизвестным и посредственным врачам солидный заработок; он взял себе за правило объявлять серьезным самое легкое недомогание, придавал особое значение малейшему нервному расстройству, без устали выслушивал жалобы своих больных, щедро выписывал лекарства и никогда не поддавался глупейшему соблазну забыться в объятиях пациентки, ибо всякая женщина, отдающаяся врачу, естественно, переходит в разряд бесплатных пациенток. Это возымело свое действие на Серафину: она безропотно слушалась этого красивого малого, который делал вид, что не понимает ее авансов. Случайно вызванный к ней горничной, прибежавшей за ним ночью, когда у Серафины, после выкидыша, внезапно сделался жестокий нервный припадок, он, при нервом же осмотре обнаружил, что дело тут не обошлось без постороннего вмешательства. Он ничего об этом не сказал, но перепугал больную, намекнув на заболевание, которое, приняв хронический характер, может причинить немало бед. Кончилось тем, что она Целиком доверилась своему целителю, встревоженная многозначительным покачиванием головы, недомолвками, полунамеками, наводящими на мысль о самых страшных недугах. Впрочем, он считал себя человеком безупречной профессиональной добросовестности, таким же, как почти все врачи здешнего квартала; и, несомненно, он никогда не злоупотреблял доверием пациенток, хотя и разрешал себе с дамами кое-какие вольности, не выходя, однако, за рамки дозволенного врачу, что не мешало ему при случае быть посредником знаменитых хирургов, приводить к ним больных и с чистой совестью получать за это вознаграждение. А что было дальше, его не касалось: он служил лишь посредником, а ставить диагноз и действовать было уже делом корифея науки, знаменитого хирурга.
С тех пор, почти целый год доктор Менфруа и Серафина разыгрывали комедию, и оба они искусно прикидывались друг перед другом простачками. Трудно было сказать, кто из них первый заговорил об операции. Врач являлся к Серафине чуть ли не каждую неделю, а если пропускал назначенный день, она вызывала его к себе, требовала продолжать лечение, преувеличивала свое недомогание, жаловалась на невыносимые боли. А так как она уже начинала терять терпение, оба теперь открыто говорили об операции, которая, надо надеяться, избавит ее от всех неприятностей. Правда, он еще долго загадочно покачивал головой, не торопясь с решением, предпочитая сохранить за собой выгодную пациентку. Но в конце концов он стал опасаться, что потеряет ее, что она сумеет обойтись без его услуг и сама найдет путь к избавлению, мысль о котором преследовала ее. Он прекрасно понимал, он догадывался, что страдания ее вполне терпимы, что она легко может переносить это обычное хроническое воспаление, от которого, впрочем, давно можно было бы вылечиться, если бы она по-иному проводила свои ночи. Поэтому-то он стал делать вид, что потерял всякую надежду на ее выздоровление, уверял, что для этого потребуются, вероятно, месяцы и месяцы. К тому же при болезнях такого рода никогда ничего не известно, — возможно, он просмотрел какое-нибудь осложнение. Как-то он обронил слово «киста», впрочем, ничего определенного не утверждая; речь сразу же зашла о докторе Годе, и операция в принципе была решена. Но в последующие дни ничего не изменилось, так как Серафина выказывала страх, страх неподдельный, отчаянный, к которому примешивались опасения перед возможными последствиями. Ни один визит не обходился без того, чтобы она не допрашивала врача с пристрастием обо всех подробностях и уже, не стесняясь, допытывалась у него, как отразится операция на ее женских желаниях. Приятельницы напугали ее, уверяя, что после этого перестаешь быть женщиной, охладеваешь и теряешь способность наслаждаться. Эта страшная перспектива и была истинной причиной ее нерешительности: пусть будет самая радикальная операция, пусть она лишится возможности зачать ребенка — ведь именно ради этой цели она и ляжет под нож; но уничтожить желание, убить наслаждение, когда она страстно мечтает, освободившись от всяких обязательств, сохранить только это наслаждение, — это было бы жесточайшим обманом, она просто умерла бы от стыда и гнева. А врач тихонько посмеивался, пожимая плечами, уверял, что рассказы ее приятельниц просто досужие вымыслы, и утверждал, что в девяти случаях из десяти женщины, подвергшиеся операции, напротив, молодеют, сохраняют свежесть чуть ли не до пятидесяти лет и проявляют еще большую страстность, что, пожалуй, даже является отрицательной стороной операции.
В тот день, когда Менфруа заверил ее в этом, Серафина заставила его замолчать, словно в ней внезапно пробудилась стыдливость. Но ее разгоряченное лицо так и сияло.
— О доктор, а вы будете и дальше навещать меня, облегчите мое состояние? Я, как видите, шучу, смеюсь, но, поверьте, со вчерашнего дня я безмерно страдаю. Страшно даже подумать, что ты, быть может, носишь в себе смертельную болезнь… Но что поделаешь! Не скрою, мне страшно, но я подчиняюсь — сведите меня к доктору Году, пусть он сделает операцию, раз вы сами говорите, что он творит чудеса.
— Все газеты только и пишут, что о его недавней операции, — сказал Менфруа. — В последнее время он добился потрясающих успехов… Вы знаете, он поставил на ноги эту работницу, ту самую Эфрази, о которой я вам говорил. Она уже вернулась домой и чувствует себя превосходно. У вас похожее заболевание — у нее, как мне передавали, была киста злокачественного происхождения.
— Кстати! — воскликнула Серафина. — Я обещала навестить Эфрази, хочу расспросить ее обо всем. Давайте отложим мой визит к доктору Году.
С тех пор как Эфрази Муано вышла замуж за молодого веселого каменщика Огюста Бенара, влюбившегося в эту тщедушную, неуживчивую девицу, она жила своим домом на улице Каролин в квартале Гренель. Семья занимала большую комнату, служившую одновременно кухней, столовой и спальней. Имелась у них еще одна узкая, темная комнатушка, которую к концу четвертого года их брака, когда в семье уже подросли трое ребятишек, превратили в детскую, поставив туда кровать двух старших, близнецов. Колыбельку младшего мальчугана пришлось оставить в большой комнате, в изножье супружеской кровати. Эфрази, эта полновластная и грозная владычица дома, которую никто не смел ослушаться, бросив работу на заводе, творила чудеса опрятности. Но вдруг мучительные боли — последствие последних родов — почти парализовали ее. По-видимому, она слишком рано взялась за работу, превозмогая боли, и совсем запугала своего мужа — грубоватого весельчака, дрожавшего перед этой рыжей стрекозой, — которого она буквально подавляла вспышками своего отвратительного характера. Наконец Эфрази согласилась лечь в больницу и теперь, после операции в клинике доктора Года, вернулась домой, и, как утверждали, вернулась совершенно здоровой. Вот уже две недели газеты не переставая писали об очередном триумфе знаменитого хирурга, рассказывали трогательную историю молодой замужней женщины, честной работницы, пораженной страшным недугом, спасенной от верной смерти и вернувшейся к мужу и детям еще более здоровой и крепкой. Это был подлинный шедевр врачебного искусства, убедительный пример для дам, желающих рискнуть и пойти на операцию.
В то утро, когда Серафина к одиннадцати часам явилась к Бенарам подробнее узнать об операции, она застала в сборе всю семью. Бенар, работавший по соседству, тоже был дома и, примостившись на уголке стола, ел суп. Эфрази подметала комнату, покрикивая на трех малышей, вечно повсюду соривших. Даже матушка Муано, с поблекшим страдальческим лицом, сильно состарившаяся за последние годы, была здесь, — она пришла навестить дочь и сидела на краешке стула, сложив под передником руки.
— Я слышала о вашем выздоровлении и прежде всего хочу вас поздравить, — пояснила Серафина, обращаясь к Эфрази, — я ведь знала вас совсем молоденькой, когда вы еще работали, на заводе; к тому же у моей подруги тот же случай, что у вас, и мне хочется поговорить об этом.
Бедные люди совсем растерялись от этого неожиданного визита. Они знали баронессу, — многочисленные рассказы о ее баснословном богатстве и не совсем обычном образе жизни ходили по всему заводу. Когда она опустилась на предложенный ей стул, каменщик снова присел к столу, торопясь закончить обед, а матушка Муано заняла свое место и погрузилась в тупое молчание.
— Что и говорить, сударыня! Все вроде прошло неплохо, — начала Эфрази, опершись на щетку. — Я не хотела ложиться в больницу, потому что доктор Бутан, который частенько лечил нас даром, сказал, осмотрев меня, что я вполне могу лечиться и дома, только тут требуется осторожность и терпение. Но ведь мне тогда пришлось бы все время возиться с собой, да к тому же он мне посоветовал бросить все домашние дела… А как, скажите на милость, бросить дом, когда у тебя муж и дети? Так что в один прекрасный день, когда мне уж совсем стало невмоготу, я и решилась.
— И вам тотчас же сделали операцию? — спросила Серафина.
— О нет, сударыня, нет! Тогда об операции и речи не было. Когда об этом заговорили в первый раз, я рассердилась и хотела уйти, решила, что меня непременно искалечат, да и муж на меня глядеть не захочет! Но все эти господа только посмеялись и заявили в конце концов, что если я предпочитаю умереть, то это мое дело… Больше недели я там пролежала, а они все твердили, что через месяц я наверняка умру. Сами понимаете, каково жить с такой мыслью, — поневоле ляжешь под нож; я просила хоть объяснить, что мне будут делать, но они не отвечали или же говорили, что операция совсем пустяковая — такие, дескать, чуть ли не каждый день делают и даже боли никакой не чувствуешь при этом. Вы понятия не имеете, сколько женщин соглашаются на эту операцию; каждое утро из палаты уводят троих-четверых, затем привозят обратно и говорят, что они уже вылечились… Наконец согласилась и я, по своей воле, разумеется, и теперь очень довольна.
— Все-таки, — перебил ее Бенар с набитым ртом, — в воскресенье, когда я целый час просидел у тебя, они могли бы меня предупредить, что собираются удалить все начисто. Ведь это, что ни говори, касается мужа, такие вещи без его согласия делать нельзя… Да и тебе-то ничего не сказали, ты и сама обомлела от удивления, когда узнала, что у тебя ничего не осталось.
Эфрази рассердилась и жестом приказала ему замолчать.
— А вот и нет, меня предупредили!.. Конечно, начистоту они ничего не сказали. Но я же видела, что происходит с другими, и не очень-то верила, что вернусь к тебе такой, какой ушла. В конце концов, чего тебе надо? Чуть больше, чуть меньше — разница невелика. Тебе-то жалеть не о чем, ведь этого же не видно. Все-таки лучше, чем, скажем, шрам на лице.
Но он продолжал ворчать, уткнувшись носом в тарелку.
— А я не согласен. Они обязаны были меня предупредить. Да и тебе должны были объяснить, что раз уж все вынимают, ты никогда больше не будешь иметь детей.
И, не обращая внимания на бурю, которую он сам же вызвал, Бенар снова принялся за еду.
— Замолчи ты! А то из-за тебя я снова расхвораюсь. Неужели нам троих мало? Или ты решил сделать мне целую ораву, как у нашей бедной матушки… Посудите сами, сударыня, трое детей для таких бедных людей, как мы, — разве этого недостаточно?
— Ах! Боже милостивый! — весело воскликнула Серафина. — По-моему, и эти — лишние!.. А операция очень болезненная?
— Не знаю, как и сказать, ведь спишь. Просыпаться, конечно, не очень-то приятно, но все же терпеть можно.
— А теперь вы здоровы?
— Да, здорова, по крайней мере, они мне так сказали. Прежде у меня как заломит то в пояснице, то в животе — больно, хоть на крик кричи. А теперь лишь время от времени бывают небольшие приступы, но мне обещали, что как только все зарубцуется, я вообще ничего не буду чувствовать.
Единственно, что огорчало Эфрази, это то, что сила у нее не прежняя. Целый день она возилась по хозяйству, не выпускала щетки из рук; ее любовь к чистоте превратилась в истинную пытку для мужа, не смевшего ни шелохнуться, ни ступить в башмаках через порог комнаты. А тут еще трое детей, которых она мыла и скребла, щедро раздавая им подзатыльники за любое пятнышко. После возвращения из больницы она быстро уставала, без сил опускалась на стул, злилась, отчаивалась, что больше ни на что не годна.
— Вот видите, сударыня, десять минут — и я уже выдохлась, — добавила она, бросая щетку и усаживаясь. — Ну ничего, надо набраться терпения и ждать, раз мне обещали, что я буду здоровее, чем прежде.
Но эти подробности не интересовали Серафину: ее занимал один щекотливый вопрос, который она никак не могла облечь в пристойную форму. В конце концов она решилась и, спокойно глядя на Бенара, сказала со своим обычным невозмутимым бесстыдством:
— Ну, мужья еще мирятся с тем, что жены не рожают, но вот когда дома не с кем позабавиться, когда женщина не та, что прежде, тогда все идет вкривь и вкось, а это самое страшное для супругов.
Каменщик понял намек и, сразу повеселев, разразился громким хохотом.
— О, сударыня, уж тут мне жаловаться просто грех! Если бы я ее слушал, то с того дня, как мне ее возвратили, мы бы только и делали, что развлекались!
Смущенная, рассерженная Эфрази снова приказала ему замолчать, — она женщина порядочная и скабрезностей не выносит. А Серафина, тоже повеселев, в восторге от полученных сведений, узнав наконец то, что так жаждала узнать, уже собралась было уйти, как вдруг старуха Муано, молча дремавшая на стуле и словно не слышавшая всех этих разговоров, разразилась неторопливой нескончаемой речью:
— Что верно, то верно, твоя бедная мамаша позволила сделать себе целую ораву детей. И она об этом ничуть не жалеет, раз это доставляло удовольствие ее муженьку. Другое дело, что ни он, ни она за это не вознаграждены. Отец все еще надрывается на заводе, из всей семьи только он один и работает там: Виктор ушел в солдаты и, боюсь, непременно околеет где-нибудь, как наш Эжен. Из троих мальчиков дома остался лишь младший, этот сорванец Альфред, который только и норовит, как бы с уроков улизнуть да проболтаться на улице с утра до вечера; ему всего семь лет, а он куда больше испорчен, чем мы были в свои пятнадцать. А из четырех дочерей со мной осталась одна только Ирма, совсем еще девчонка, рано ей о замужестве думать, да вот боюсь, как бы она не пошла по плохой дорожке — уж очень она не любит работать. Ты едва не померла. Теперь и Сесиль уложили в больницу. А эта несчастная Норина…
Матушка Муано горестно покачала головой и, продолжая свою бесконечную жалобу, вспомнила о каждом из своих детей, о ничтожных крохах радости, выпавших на ее долю, пожалела отца, — скоро двадцать пять лет, как он, словно лошадь на приводе, без устали работает, а от детей единственное удовольствие, что он сам их сделал. Впрочем, бедные малыши, улетевшие из родительского гнезда, предоставленные воле случая, оказались не счастливее отца с матерью. Они тоже стали рожать детей, которые едва ли будут счастливее их. А когда мать, расчувствовавшись, вновь упомянула Норину, Эфрази резко ее оборвала.
— Ах, мама, — вскричала она, — ведь я же запретила тебе произносить при мне ее имя!.. Она нас позорят. Если мы с ней повстречаемся, я ей пощечин надаю. Мне говорили, будто она снова родила, и куда она девает своих детей, одному богу известно! И если твоя бездельница Ирма пойдет по плохой дорожке, знай, что пример ей показала Норина!
Давнишняя ненависть к старшей сестре, дородной и красивой девушке, пристрастившейся к удовольствиям, вновь пробудилась в душе этой тощей и высохшей матери семейства, которая подавляла всех и вся, выставляя напоказ свою честность. И ни мать, ни муж не осмелились возразить Эфрази, боясь вызвать ее гнев.
— Вы, кажется, сказали, что ваша дочь Сесиль тоже легла в больницу? — вновь заинтересовалась Серафина.
— Ох, легла! Поначалу, сударыня, ей повезло: господин Фроман согласился взять Сесиль к себе на ферму помогать по хозяйству. Но там ее скрутила хворь, она жаловалась, что в горле у нее словно ком застрял, а в черепе сидит толстенный гвоздь. А потом ее разом ударило в поясницу и ниже, да так, что она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой — просто кричала от боли; вот врачи и поговаривают, что хорошо бы ей сделать ту же операцию, что и Эфрази.
— Не бог весть какая радость для семнадцатилетней девушки, — сказал Бенар, который, расправившись с супом, поднялся со стула.
— Подумаешь, тоже принцесса! Чем она лучше меня? — злобно воскликнула Эфрази. — Почему бы и ей не потерпеть, раз надо? Разве помереть лучше?
— Ну, обе дочери — это уж слишком! — прошептала матушка Муано своим обычным скорбно-безропотным тоном.
Поблагодарив хозяев, Серафина простилась, наделив каждого ребенка монетой в двадцать су на сладости, чем снискала благодарность всей семьи. На следующий же день она поручила Менфруа подробно разузнать о состоянии Сесиль, решив ничего не предпринимать, пока не будет известен исход и этой операции. Когда Менфруа сообщил, что Сесиль находится в клинике Года, Серафина обождала, пока той сделали операцию. А однажды утром, недели через три, доктор любезно согласился свести ее проведать молодую девушку, которой еще не позволяли подыматься с постели, хотя дело явно шло на поправку. Эта весть вызвала у Серафины живейшее любопытство.
Доктор Год безраздельно царил в трех женских палатах больницы, как всемогущий и прославленный целитель. Это был блистательный практик, не знавший себе равных в искусстве хирургии, очень умный, веселый и чуть грубоватый. Далекий от низменных расчетов, не способный на темные дела, он жил преисполненный гордостью за свое ремесло, не терзаясь угрызениями совести. А если Год и зашибал деньгу, если он пользовался услугами посредников, если созданное им целое предприятие получало огромные доходы от богатой клиентуры, то лично он испытывал, пожалуй, больше удовольствия от поднятой вокруг него шумихи, нежели от барышей. Работал он совершенно открыто и не прочь был пригласить весь Париж к операционному столу. Картины, гравюры, зарисовки всячески рекламировали его за работой: хирурга изображали с засученными рукавами в белом фартуке, повязанном под мышками; красивый, как бог, он вершил человеческие судьбы, кромсая направо и налево. Доктор Год был единственный, кто мог искусно вскрыть и снова зашить брюшную полость. В иных случаях он вскрывал ее повторно, чтобы лишний раз проверить, что там делается. Благодаря антисептическим средствам, операция превратилась в невинную игру, к хирургическому вмешательству прибегали подчас по пустячному поводу, иногда просто из желания узнать, что это такое. Сколько поступало в клинику женщин, столько он и оперировал. А если оказывалось, что диагноз поставлен неверно и болезнь не обнаруживалась, он все-таки удалял какой-нибудь орган, не желая зашивать, ничего не отрезав. Весь Париж говорил о его операциях, прославлял изумительное мастерство, которого достиг хирург. Год, набивший себе руку в госпитальной клинике на тысячах бедных пациенток: благодаря им он и стал кумиром, самодержавным оскопителем извращенных богачек, к ногам которого потоком стекалось золото.
Когда Серафина в сопровождении Менфруа вошла в большую белую палату с белыми койками, на которых лежали белые женские фигуры, она ужасно удивилась, заметив Матье у изголовья Сесиль, которую оперировали несколько дней назад. Он знал об операции и, сочувствуя печальной участи больной, пришел ее навестить. Молча стоял он у постели рыдавшей Сесиль. Несмотря на свои семнадцать лет и высокий рост, она была не по возрасту хилой и хрупкой, с руками, плечами и шеей маленькой девочки. Ее бесцветные волосы разметались по подушке, бледное худенькое личико осунулось от страданий и горя. Губы ее дрожали, глаза покраснели, и она рыдала, рыдала в приступе безутешного отчаяния.
— Что с ней? — спросила Серафина. — Разве операция прошла неудачно? Или она все еще страдает от боли?
— Нет, нет, операция прошла отлично, — отозвался Матье. — Говорят, это просто шедевр, — все было сделано с таким блеском, что ассистенты чуть ли не аплодировали. И она только что сказала мне, что не испытывает никаких болей.
— Так чего же она так горько плачет?
Он с минуту помолчал. Затем с состраданием, в котором чувствовалась нежность, ответил:
— Только сейчас Сесиль сказали, что если она выйдет замуж, она все равно не сможет иметь детей.
Ошеломленная Серафина взглянула на тщедушную девушку, на этот жалкий скелетик.
— Как! И из-за этого она плачет? Об этом сокрушается?
Матье повернулся к Серафине и строго взглянул ей прямо в глаза, заметив, что она еле сдерживает насмешливую улыбку.
— Да, как видите… Как видите, есть несчастные девушки, больные и к тому же нуждающиеся, а между тем одна мысль о том, что они никогда не смогут иметь детей, причиняет им страдание.
Серафина приблизилась к постели, ей не терпелось утешить девушку и, осушив ее слезы, без помех поговорить с ней. Отбросив с помертвевшего лица бесцветные пряди волос, с трудом подавляя рыдания, девушка собралась с силами, чтобы отвечать на ее вопросы:
— Вам все еще больно, моя милая?
— Нет, сударыня, нисколько.
— А во время операции вам было очень больно?
— Не могу сказать, сударыня, не знаю.
И она вновь зарыдала, зарыдала еще сильнее, еще неудержимее. Расспросы посетительницы напомнили ей о том, что ей все удалили, что она никогда не сможет иметь детей, никогда, никогда в жизни! Она знала все о любви и материнстве, это дитя улицы, сумевшее сохранить девственную чистоту среди окружавшей ее грязи. И из груди этой девственницы, безжалостно искалеченной в самом расцвете молодости, рвалась скорбь матери, инстинктивный крик неистового, не ведомого ей доселе отчаяния, которому не видно было конца, которое не мог облегчить поток слез.
Вдруг в палате началось радостное оживление — в дверях показался доктор Год; иногда он приходил сюда помимо своих обычных посещений, чтобы показать этому маленькому, безропотно оскопленному мирку, что он по-отечески печется о нем. Он явился в сопровождении одного лишь интерна, толстяка по имени Саррайль, с хитрыми глазами и вульгарной заурядной физиономией. Сам Год, высокий, красивый, рыжеволосый мужчина, тщательно выбритый, с широким веселым и грубоватым лицом, дышавшим умом и силой, казалось, и впрямь был облечен какой-то высшей властью и, подобно доброму владыке, снисходил до простых смертных, обращаясь с ними, как с ровней. Заметив, что одна из его больных, та, которую он называл своим «сокровищем», плачет, Год подошел к ней, желая узнать причину ее слез. Услышав ответ, он мягко улыбнулся.
— Вы утешитесь, мое сокровище. В таких случаях утешаются очень быстро, вы сами не замедлите в этом убедиться.
Доктор Год, закоренелый холостяк, не собирался связывать себя узами брака и производить на свет себе подобных и проповедовал презрение к людям. Чем меньше их делают, тем лучше. И без того порода дураков и бандитов достаточно размножилась. Не к чему плодить их еще и еще. И, стерилизуя своих пациенток, он праздновал победу над еще одним дурным семенем, убитым в зародыше. Ходила молва об его успехах у пациенток, — тех, которые уже ничем не рисковали; говорили даже, что этот осмотрительный любовник завел себе целый гарем бесплодных, и гарем весьма многочисленный, так как выхолощенные им дамы охотно предавались утехам, особенно на первых порах после операции, празднуя свое избавление.
Менфруа отвел Года в сторону и представил его баронессе Лович. Они обменялись улыбками, светскими любезностями, с первого взгляда поняв друг друга, и условились встретиться на следующей неделе у знаменитого хирурга. Прежде чем продолжить обход палаты, доктор отвесил прощальный поклон Менфруа и энергично пожал руку своему скромному и корректному коллеге: сделка была заключена. Сесиль все еще продолжала плакать, спрятав лицо в разметавшиеся волосы. Она не отвечала на вопросы, ничего не слышала. Пришлось оставить ее в покое.
— Я вижу, вы окончательно решились, — сказал Матье Серафине, выходя вместе с нею. — Но ведь это очень опасно.
— Что поделаешь! Я слишком страдаю, — спокойно ответила она. — И потом, я просто не могу жить дальше с такими мыслями. Пора положить этому конец.
Через две недели Серафину оперировали на улице Де-Лилль в больнице, которую содержали монахини. Это было нечто вроде обители, окруженной садами, где Год в благодатной тиши монастырских стен стерилизовал всех тех, кого он именовал «своими знатными дамами». Обычно ему ассистировал доктор Саррайль, чей внешний облик — грубая, какая-то бычья физиономия, голова, ушедшая в плечи, жидкая бороденка, поредевшие виски — не вызывал симпатий пациенток; но в этом энергичном малом, обозленном неприязнью, которую он внушал женщинам, Год сумел увидеть своего верного пса, ибо в бешеной погоне за скорой удачей тот соглашался на любую работу. Разумеется, операция прошла превосходно — очередное чудо ловкости и умения: все ненужное было удалено, изъято, оно исчезло, словно испарившись в искусных руках фокусника. Серафина, крепкая, ничем, по сути, не болевшая, сильная женщина, великолепно перенесла операцию, быстро оправилась и вскоре опять появилась в свете, торжествующая, пышущая здоровьем, будто прошла курс лечения в Альпах или на берегу моря. Когда Матье вновь встретил ее, он даже растерялся перед этой дерзкой радостью, перед этим пламенем исступленного желания, горевшего на ее лице, перед этим непристойным торжеством женщины, которая, став бесплодной, может отдаваться без страха, утоляя свою ненасытную жажду любви: тревожный, ищущий взгляд Серафины выдавал тайну ее ночей, проведенных в алькове, открытом чуть ли не всей улице, тайну ее безудержных низменных наслаждений.
Однажды, когда Матье завтракал у Бутана, между ними зашел разговор о клинике Года. Доктор был в курсе всех этих дел, знал об этих операциях. Сначала он говорил печальным тоном, но постепенно разгорячился.
— Год, по крайней мере, превосходнейший врач, и мне хочется верить, что им владеет единственная страсть — его искусство. Но если бы вы знали, насколько все это становится обычной практикой и что позволяют себе другие врачи, ссылаясь на пример Года, какое страшное зло они наносят родине и человечеству!.. Стерилизовать женщину без крайней необходимости — просто преступление! К такой операции допустимо прибегать лишь в случаях смертельной опасности, когда все средства испробованы и больной ничем нельзя помочь. Из двадцати женщин, которых теперь оперируют, пятнадцать по меньшей мере могли бы поправиться благодаря умелому лечению. Вот перед вами два случая — дочери папаши Муано. Я лечил Эфрази, она страдала, по существу, только хроническим воспалением, правда, весьма болезненным, но от него можно было избавиться, соблюдая строгий режим; Сесиль тоже прошла через мои руки, она подвержена тяжелым нервным припадкам, очевидно, ее мучили непрерывные невралгические боли. Но оперировать нервных, оперировать малокровных — просто безумие, за такие дела надо ссылать на каторгу либо сажать в сумасшедший дом. Говорят, дошло до того, что в виде опыта и лечебной меры стерилизуют буйно помешанных. Дальше идти некуда! Это психоз времени, который, на мой взгляд, прекрасно уживается с жаждой огромных гонораров. Сверху донизу, от самых безвестных до самых великих — все выколачивают деньги, превратив эту повальную кастрацию женщин в доходное предприятие.
Вот замужняя женщина, которую распотрошили в самом расцвете сил, удалили то, что несет в себе жизнь. А рядом — искалеченная девственница, ее лишили счастья материнства, даже не дав его испытать. Режут, режут, режут везде и повсюду. Режут по любому поводу, при малейшем подозрении, а произошла ошибка — преспокойно выбрасывают в лохань здоровый орган. Сплошь и рядом ни самое жертву, ни ее мужа, ни семью ни о чем не предупреждают, и женщина узнает о том, что с ней сделали, лишь прочитав историю болезни. Э, да что говорить. Не все ли им равно, что стало меньше одной женщиной, меньше одной женой, одной матерью!.. Вы даже не знаете, до чего мы докатились! В больницах стерилизуют от двух до трех тысяч женщин в год! А если взять и частные клиники, где нет ни опасных свидетелей, ни контроля, то эту цифру следует по меньшей мере удвоить. Только в одном Париже за последние пятнадцать лет было сделано тридцать или сорок тысяч таких операций. Предполагают, что во Франции до полумиллиона женщин, которых лишили материнства, — его вырвали, скосили, как сорную траву… Полмиллиона, боже праведный! Полмиллиона ненужных калек!
Он гневно выкрикнул эту цифру и заключил с горестным презрением:
— Но хуже всего то, что это обман, надувательство, грабеж. Статистические данные, которые принесли им славу, насквозь лживы. Будущих клиенток надувают, обкрадывают, и надежды, которые им внушают, редко когда оправдываются. Вся эта система стерилизации покоится на чудовищной лжи. Ведь важны не только результаты самой операции; необходимо и в дальнейшем наблюдать за больными, изучать их состояние, необходимо знать конечные результаты с точки зрения как личности, так и общества. Какой страшный просчет, какое жуткое падение в преисподнюю мук, отчаяния и бедствий! Нож не лечит, он только нарушает функцию органа, творит калек, повторяю, калек, а увечье несовместимо со счастьем и здоровьем. В итоге все это приносит неисчислимый ущерб, портит жизнь, уничтожает ее, убивает человечество. За десять лет нож оскопителей принес нам больше зла, чем прусские пули за тот ужасный год!
А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло четыре года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который создает и направляет мир. Но в первые два года победа досталась им лишь после упорной борьбы. Две зимы подряд выдались снежные, морозные, а когда подули ураганные мартовские ветры, выпал град и посевы полегли, как и предрекал, хихикая в бессильной злобе, завистник Лепайер, — земля словно обратилась к ним злою мачехой, неблагодарной к их труду, безучастной ко всем потерям. Выпутаться из затруднений им удалось лишь благодаря тому, что они приобрели у Сегена еще двадцать гектаров земли на восточных склонах плоскогорья — нового плодородного участка, отвоеванного от болот, и сняли там, несмотря на заморозки, богатый урожай. Но мере того как поместье росло и крепло, отдельные неудачи не так сказывались на общем ходе дела. Семейных хлопот тоже было достаточно — пятеро ребятишек причиняли им немало волнений. В сущности, здесь была та же ежедневная борьба, что и за землю, со своими тревогами, заботами, страхами и надеждами. Самый младший в семье, Жерве, едва не умер от злокачественной лихорадки. Малютка Роза тоже доставила родителям большое огорчение: она упала с дерева, но отделалась легким вывихом. К счастью, остальные трое, Блез, Дени и Амбруаз — крепкие молодые дубки, — были их настоящей утехой, их подлинной гордостью. И когда Марианна разрешилась шестым ребенком, девочкой, которую нарекли светлым именем Клер[2] Матье принял этот новый дар любви, приветствовал его как новое доказательство их крепнущей мощи и удачи.
Следующие два года также прошли в непрестанном труде; горести и радости сменяли друг друга, вели к новым победам. Марианна опять забеременела, Матье опять прикупил земли. По-прежнему много забот, много не зря затраченных жизненных сил, много жизненных свершений. На сей раз пришлось увеличить поместье за счет пустоши, песчаных и каменистых склонов, где испокон веку ничего не росло. Источники на плоскогорье, отведенные в трубы и оросившие эти невозделанные земли, мало-помалу вернули им плодородие, одели растительностью. На первых порах не обходилось без просчетов, возникала даже угроза поражения, ибо созидание требует от творца упорства и воли. Но урожаи были обильными, разумная вырубка леса на купленных участках приносила большие доходы, и сама собою приходила мысль об использовании обширных полян, где пока что рос только колючий кустарник. Дети подрастали, а вместе с тем расширилось и поместье. Трех старших мальчиков определили в один из парижских лицеев — они ежедневно отправлялись в город с первым поездом и возвращались вечером. Трое других — маленький Жерве и девочки Роза и Клер — росли на приволье, предоставленные сами себе. Они причиняли родителям лишь обычные огорчения, и боль стихала от первой же ласки, а слезы осушал луч солнца. Но седьмые роды оказались столь трудными, что был момент, когда Матье с ужасом думал, что потеряет Марианну: она упала, возвращаясь с птичьего двора, начались острые боли, ей пришлось лечь в постель. И на следующий день она родила недоношенного восьмимесячного ребенка. Спешно вызванный Бутан не мог поручиться ни за нее, ни за младенца. Все были в страшной тревоге, но и здесь Марианна вышла победительницей благодаря своему цветущему здоровью, а маленький Грегуар наверстывал упущенное, набираясь сил у ее груди, этого естественного источника жизни. И когда Матье увидел жену вновь улыбающейся, с малюткой на руках, он горячо расцеловал ее, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями.
Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.
И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.
Прошло два года. И за это время у Матье и Марианны родился еще один ребенок, девочка. И на этот раз с прибавлением семейства разрослись и земельные угодья Шантебле, — были куплены тридцать гектаров леса на плоскогорье, тянувшемся вплоть до полей Марея, и еще тридцать гектаров пустошей, отлого уходивших к деревне Монваль вдоль полотна железной дороги. На месте прежнего охотничьего домика, ветхой лачуги, уже не вмещавшей семейство Фроман, пришлось соорудить настоящую ферму, воздвигнуть жилые постройки, амбары и сараи, конюшни и хлевы, помещения для зерна, для прислуги и для скота, который плодился по мере расширения поместья, как в благословенном ковчеге. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потери и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.
Матье довольно часто, даже чаще, чем ему того хотелось, ездил в Париж: помимо дел с Сегеном, надо было позаботиться о купле и продаже, о заказах. Как-то в начале августа, знойным утром, Матье заехал на завод — взглянуть на новую модель жатки. Ни Констанс, ни Мориса дома не оказалось, — они уехали накануне с Бошеном, который должен был устроить их у моря, где-то возле Ульгата, и возвратиться в следующий понедельник. После осмотра машины, механизм которой ему не слишком понравился, Матье поднялся в контору пожать руку добряку Моранжу, зимой и летом гнувшему спину над бухгалтерскими книгами.
— О, как это любезно с вашей стороны: всякий раз, бывая на заводе, вы не забываете меня навестить. Правда, мы не первый день знакомы.
— Как же! Как же! Вы ведь знаете мое к вам отношение.
Перед ним снова был прежний Моранж, утешившийся, вернувшийся к жизни, улыбающийся, как в старые счастливые времена. После трагической смерти обожаемой жены Моранж пал духом, стал слезлив и еще более робок и добродушен, чем раньше. В сорок шесть лет он совершенно облысел, но снова начал холить свою красивую бороду, которой явно гордился. Одна лишь Рэн могла совершить такое чудо: дочь возвратила отцу радость существования. С каждым годом, по мере того как она подрастала, он обнаруживал в ней все больше сходства с покойной супругой, по которой пролил столько слез. Теперь, в двадцать лет, Рэн была точной копией двадцатилетней Валери, когда Моранж на ней женился; словно в утешение ему, мать повторяла себя в юной и нежной красоте дочери. Отныне страшный призрак покойницы на окровавленном нищенском ложе как бы изгладился из его памяти, уступив место воскресшему чуду очарования и радости, которое наполняло собою весь дом. Моранж перестал вздрагивать от каждого шороха, укоры совести оставили, пожалуй, лишь тяжесть у него на сердце да приглушенную боль: кошмары уже не мучили его. Он любил Рэн беспредельной, безумной любовью, сотканной из всех оттенков чувств. Он помолодел, ему казалось, что он недавно женился, что он снова вместе с любимой женой, которую милостью всепрощающего провидения вернули ему девственницей, только начинавшей его любить. И вся его страсть была отдана священному созданию, недосягаемому божеству, которого он не смел коснуться и лишь преклонял перед ним колена.
— Как было бы мило с вашей стороны, если бы вы согласились позавтракать со мной!.. Ведь со вчерашнего дня я вдовец.
— Вдовец?
— Рэн на три недели уехала в замок, в Луаре. Баронесса Лович умолила меня отпустить дочь с ней к ее друзьям. И, право же, мне пришлось уступить, — ведь моей дорогой девочке так хотелось побегать по лесам и лугам. Подумать только, ведь я никогда не возил ее дальше Версаля!.. И все же я согласился скрепя сердце.
Матье рассмеялся:
— О! Воспротивиться желанию вашей дочери вы, конечно, не в силах!
И это было верно. Подобно тому как прежде Валери была полновластной хозяйкой дома, так теперь воля Рэн стала законом, которому он безропотно подчинялся. Тогда умерла его жена, Моранж, привыкший, чтобы им руководили, совсем потерял голову; теперь же он вновь почувствовал уверенность в своих силах, обрел смысл существования благодаря той, которую боготворил, той единственной, что: властвовала и вновь направляла его, тогда как единственным его желанием было подчиняться и угождать ей: он жил только для дочери.
— Того и гляди, она еще вернется к вам замужней, — не без лукавства продолжал Матье, которому были известны чувства отца на сей счет.
Моранж нахмурился, заволновался.
— Надеюсь, этого не случится, я дал баронессе соответствующие наставления. Рэн еще совсем дитя, и у меня нет пока состояния, которое я хочу ей оставить, чтобы она могла найти человека, достойного ее. Для этого я тружусь, и вот увидите, придет день… Нет, нет, Рэн не станет меня огорчать, она слишком меня любит и не выйдет замуж без моего благословения. Да и время еще не настало, Рэн знает, что я умру с горя, если не осуществлю свою мечту о счастье, которое должна была дать мне жена и которое даст мне моя дорогая девочка… Если бы вы знали, как хорошо нам в нашем уголке! Конечно, я оставляю ее одну на целый день, но вы бы посмотрели, как мы радуемся, когда снова встречаемся вечером! Рэн до того невинна, что ей нет никакой нужды выходить замуж сейчас, когда еще ничего не готово, да и торопиться нам некуда.
И, снова улыбнувшись, он продолжал:
— Ну, а теперь пойдемте ко мне завтракать… Мы поболтаем о ней, я расскажу вам о моих маленьких тайнах, расскажу, о чем мечтаю и что готовлю для нее, покажу вам последнюю фотографию, — Рэн снялась всего неделю назад. Вот будет мило, если вы составите мне компанию, пока я в одиночестве, и мы позавтракаем вдвоем по-холостяцки! А на ее место поставим букет цветов… договорились? Я жду вас в полдень.
Но Матье никак не мог доставить Моранжу этого удовольствия.
— Нет, сегодня это невозможно, у меня слишком много дел… Но вот что! Послезавтра, увы, я снова буду в Париже, и, если этот день вас устроит, мы с вами позавтракаем.
Порешив на этом, они весело простились, и Матье отправился по своим делам. Позавтракал он в маленьком ресторанчике на проспекте Клиши, где ему пришлось задержаться. Затем, спускаясь по Амстердамской улице к улице Комартен, чтобы повидать банкира, он решил, дойдя до угла Лондонской улицы, сократить путь и пройти через пассаж Тиволи, узкие арки которого выходят на улицу Сен-Лазар, мешая движению экипажей. Пассажем Тиволи, обычно весьма малолюдным, пользовались лишь пешеходы — жители этого квартала и те из парижан, кому были хорошо знакомы все закоулки столицы. Сам Матье не мог припомнить, когда он был здесь в последний раз. С интересом разглядывал он этот забытый уголок старого Парижа, сырую, темную улочку, куда даже в самые ясные дни не заглядывало солнце, жалкие дома с фасадами, словно изъеденными проказой, узкие и темные лавчонки, всю эту гниющую от ветхости, зловонную нищету, как вдруг его ошеломила неожиданная встреча. С удивлением рассматривая шикарный двухместный экипаж, по ступицы колес увязший в грязи, он увидел двух женщин, вынырнувших из подъезда неприглядного дома. Они поспешно сели в экипаж и уехали; несмотря на вуалетки, скрывавшие их лица, он узнал Серафину и Рэн. На какой-то миг Матье усомнился — Серафина ли это? Он давно ее не видел, и она показалась ему страшно изменившейся, не такой, как всегда. Но он не мог ошибиться насчет Рэн, которая, повернув в его сторону свое милое, нежное и веселое личико, не заметила его. Экипаж затерялся среди потока карет, заполнявших улицу Сен-Лазар, а Матье все еще продолжал стоять на месте, встревоженный, словно приросший к земле. Как же так? Значит, Рэн, отец которой считал, что она находится в замке под Орлеаном, вовсе и не думала покидать Париж? Значит, баронесса тайком привезла ее сюда, в самую гущу этих трущоб, вместо того чтобы прогуливаться с нею в парке под сенью вековых деревьев? Сердце его мучительно сжалось, предчувствуя что-то недоброе. Он взглянул на приземистый двухэтажный дом, весьма подозрительный с виду, запятнанный нуждою, дышащий позором. Несомненно, это дом свиданий, но до чего же постыдным он выглядел и какой там творился втайне разврат! Не устояв против соблазна узнать все до конца, Матье вступил в темный, зловонный проход, дошел до двора, заплесневевшего, как дно водоема, так и не встретив консьержки, к которой можно было бы обратиться с вопросом. Ни души, ни звука. Он повернул было обратно, так ничего и не поняв, как вдруг на одной из дверей заметил медную дощечку с надписью: «Клиника доктора Саррайля», — и внезапная догадка осенила его. Он вспомнил ученика Года, его тупую, как бычья морда, физиономию, и на память ему пришли слова, которые доктор Бутан сказал об этом человеке. В чем тут дело? Быть может, Рэн больна и скрывает это от отца, быть может, она тайком пришла посоветоваться с Саррайлем?.. Матье удалился, не в силах сдержать невольного трепета, страшась дойти до конца в своих подозрениях, так потрясло его ужасающее сходство между клиникой доктора Саррайля и притоном акушерки Руш, — та же мерзость, тот же зловонный проход здесь, в Тиволи, и там, на улице Роше, та же липкая грязь во дворе, то же логово позора и преступления. О! Как хорошо было под этим теплым августовским солнцем на широких улицах Парижа, дышащих жизнью и трудом!
Это была обычная история, с обычным финалом. Воспитанная в семье, где идеалом были деньги, а страстью — развлечения, Рэн с ранних лет мечтала о богатстве, но мечты пока что оставались мечтами, а тяга к роскошной жизни все больше завладевала этой хорошенькой девушкой. Когда еще была жива мать, Рэн только и слышала разговоры о туалетах, экипажах, празднествах, и после ее смерти, оставшись с отцом, она продолжала лелеять те же тщеславные мечты. Худшее случилось позже, когда одна, без присмотра, проводя целые дни в обществе служанки, быстро утомляясь от музыки и чтения, она часами просиживала на балконе, ожидая своего избранника, своего принца, который появится весь в золоте и избавит ее от будничного существования, уведет с собой, в то царство, что сулили ей с детства родители, где нескончаемой чередой сменяют друг друга удовольствия. Все прочее для нее не существовало, — пусть только сбудется заветная мечта; долгие часы одинокого ожидания разжигали ее плоть, будили чувственность и любопытство. И только Серафина приезжала за ней, увозила в Булонский лес, на спектакли, куда допускались молоденькие девушки; поначалу ее забавляли восторги этого ребенка, в котором она угадывала пробуждающуюся страсть к наслаждениям, какой была одержима сама. А потом случилось так: девушка подросла, стала женщиной, и баронесса, без всякого намерения совратить свою подопечную, стала водить ее на менее невинные увеселения, на непристойные пьесы, просветившие Рэн до конца. Падение завершилось стремительно, — отношения между двумя женщинами становились все более близкими: забыв разницу в годах, они беседовали без утайки, поверяли друг другу самые сокровенные мысли. Обеих жриц наслаждения объединила единая религия страсти. И старшая без малейших угрызений совести охотно делилась с младшей своим опытом, советовала лишь избегать скандала, сохранять незапятнанным свое положение в свете, не говорить лишнего, а главное, избегать беременности, ребенка — этого опаснейшего доказательства непоправимого зла. Почти в течение года девушка часто приходила, между пятью и семью часами, к своей подруге пить чай в ее укромную квартиру на улице Мариньян, где встречала приятных кавалеров; так как Рэн была уже достаточно искусна, чтобы наслаждаться короткой игрой, избегая нежелательных последствий, все обходилось благополучно.
Но неотвратимое надвигалось, и в один прекрасный день Рэн убедилась, что беременна. Как могла случиться подобная катастрофа? Она не сумела бы ответить на этот вопрос, она дивилась тому, что могла до такой степени забыться и уже на другой день в страхе перед будущим не в состоянии была вспомнить обстоятельства дела. Она представляла себе, что станется с обожавшим ее отцом, — он будет раздавлен этим унизительным испытанием, будет рыдать, умрет. Поправить дело было невозможно, — человек, от которого она забеременела, высокопоставленный чиновник, исправно посещавший дома свиданий, был женат, имел детей, к тому же в таких случаях трудно сказать, кто отец ребенка. Когда плачущая, растерянная Рэн призналась во всем своей подруге Серафине, та в первую минуту чуть не прибила ее, словно разгневанная королева, чьим утехам помешала глупая случайность. Но страх скомпрометировать себя, разрушить с таким трудом воздвигнутую постройку лицемерия вернул ей обычную невозмутимую наглость. Она стала утешать девушку, поцеловала ее и поклялась, что не оставит ее в беде, поможет с честью выпутаться из этой истории. Первым долгом она решила, что лучше всего сделать выкидыш, но когда через несколько дней сказала об этом Рэн, та снова впала в отчаяние, начала рыдать. Долгое время Рэн считала, что ее мать умерла от родов, но в минуту откровенности, нескромных интимных излияний Серафина выболтала ей всю правду, рассказав о преступных средствах, которые привели Валери к гибели, о ее кончине в гнусном притоне. Охваченная суеверным предчувствием, обезумев от ужаса, Рэн кричала, что умрет так же, как ее мать, если согласится на такую операцию. Впрочем, после размышлений Серафина решила, что связываться с повитухой и беспокойно и опасно: ведь приходится полностью довериться ей, и Серафина с дрожью отвращения вспомнила об акушерках, к услугам которых ей случалось прибегать в свое время, об их алчности, низости, вымогательствах. В ее уме созрел иной план, более надежный и радикальный, — почему бы ее юной подруге не воспользоваться случаем и не сделать себе операцию, чтобы разом выпутаться из неприятной истории и заодно навсегда избавиться от угрозы материнства. Сначала Серафина касалась этой темы с осторожностью. Рассказала о том, что ей приходилось слышать о хирургах, которые ошибались при диагнозе, считая, что имеют дело с опухолью, а после хирургического вмешательства обнаруживали утробный плод. Почему бы не обратиться к одному из таких врачей? К тому же подобные операции совершенно безопасны, и, ссылаясь на свой собственный пример, Серафина рассказала подруге о том, что не ведает никаких опасений в минуту самых дерзких ласк, может позволять себе любые излишества; но она не желала признаться даже себе, что после ночей любви чувствует усталость, что морщины, этот знак увядания, уже разрушают ее надменную красоту. Заметив, что девушка начинает сдаваться, она заговорила об ее отце, объяснила, что, сделав это, Рэн сможет остаться с ним: ведь он слышать не хочет о ее замужестве, да и сама она предпочитает жить свободно, без всяких уз и обязательств. Разве такой уж пустяк — свободно любить, подчиняясь минутной прихоти, отдаваться тому, к кому тебя влечет, в полной уверенности, что никогда не станешь матерью, что при желании сумеешь начать все сначала? Она будет сама себе хозяйкой и до конца изведает упоение, не зная ни страха, ни укоров совести. Надо только вести себя ловко, надо сохранять в тайне свои развлечения, для чего достаточно разыгрывать вполне пристойную маленькую комедию, что с таким нежным и слабовольным отцом, как Моранж, проводящим к тому же все свои дни в конторе, не составит особого труда. И когда Серафина убедилась, что Рэн успокоилась и согласна с ее доводами, она горячо ее поцеловала, от души восхищаясь своей новой последовательницей, такой юной, такой прекрасной, и даже назвала ее своей дорогой дочуркой.
Теперь вопрос шел лишь о том, где найти хирурга, который согласился бы сделать операцию. Серафина и не помышляла о Годе, — он был слишком крупной фигурой и едва ли, по ее мнению, стал бы впутываться в такую историю. Впрочем, она тотчас вспомнила о подходящем человеке — об ученике Года Саррайле, который ассистировал своему учителю во время ее операции. Она была с ним хорошо знакома, ей даже не раз случалось выслушивать его признания; знала она и о том, как он тяготится собственным уродством: этим мясистым, бледным, как маска, лицом, этой жидкой бородкой и жесткой, словно приклеенной к вискам, щетиной поредевших волос. С такой внешностью, горько твердил он, трудно рассчитывать на успех у женщин, У своих пациенток. Это было проклятие всей его жизни, способное привести его к гибели, к преступлению, перечеркнуть будущее. Единственный сын бедного крестьянина, он жил как бездомный пес в те годы, когда изучал медицину в Париже и брался по ночам за любое темное дело, лишь бы раздобыть денег и внести плату за обучение. Теперь, проработав столько лет интерном в клинике, он оказался за бортом, несмотря на покровительство Года, сразу оценившего в этом угрюмом малом незаурядное трудолюбие. Не имея приличной клиентуры, он, чтобы не умереть с голоду, открыл эту подозрительную клинику в проезде Тиволи, где пробавлялся чужими крохами, не гнушаясь сомнительными случаями, которые ему охотно уступали коллеги. Но хуже всего было то, что снедаемый страстным желанием как можно скорее добиться удачи, он не отказывался ни от чего, готов был взяться за любую операцию, мечтал о том, как в один прекрасный день завоюет весь мир, познает недоступные ему дотоле радости, и готов был, как смелый игрок, поставить на карту все, даже собственную жизнь. Вот почему Серафина нашла в нем того, кого искала. И все же она сочла необходимым сочинить какую-нибудь историю, дабы не подвергать его совесть слишком суровому испытанию, сделай она его своим открытым и безоговорочным сообщником. Так Рэн превратилась в ее племянницу, которую родные прислали в Париж из провинции, чтобы посоветоваться с врачом по поводу какого-то странного заболевания, сопровождающегося мучительными болями в области живота, хотя с виду девушка совсем здорова. Серафина договорилась с ним, кое на что намекнула, предложила тысячу франков, и Саррайль после первого же осмотра больной обнаружил некоторую припухлость и затвердение матки, а вслед за тем диагностировал опухоль. После этого они еще несколько раз посетили Саррайля. Рэн продолжала делать вид, что очень страдает, и при малейшем прикосновении вскрикивала якобы от боли. Наконец порешили на операции как на единственном радикальном средстве. Условились, что больная будет оперирована здесь же, в клинике, в проезде Тиволи, где пролежит затем две-три недели. Серафина сочинила целую историю о том, что она увозит свою юную подругу на три недели в замок, в Луаре, отдохнуть на свежем воздухе, и когда Матье увидел их возле клиники Саррайля, дамы как раз договорились с врачом на следующее утро. Возвратившись в дом баронессы, где та приютила ее, Рэн написала отцу нежное письмо, полное забавных подробностей; одна любезная особа согласилась отправить его из деревушки, расположенной близ замка.
Два дня спустя, как и было условлено, Матье пришел к Моранжу в его квартиру на бульваре Гренель. Моранж был по-детски весел и счастлив.
— О! Вы точны, но вам придется набраться терпения, — служанка запаздывает, что-то у нее не ладится с майонезом… Пройдемте пока в гостиную.
Все та же гостиная, оклеенная светло-серыми обоями с золотистыми цветами, была уставлена белой лакированной мебелью в стиле Людовика XIV, тут же стояло пианино палисандрового дерева, и здесь, вспомнил Матье, много лет назад его принимала Валери. Пыль въелась в мебель, во всем чувствовалось запустенье нежилой комнаты, куда редко заглядывают хозяева.
— Конечно, — сказал Моранж, — эта квартира слишком велика для нас двоих. Но мне было бы невыносимо тяжело расстаться с ней. Да мы уже и привыкли здесь… Рэн живет в своей комнате. Пойдемте посмотрим, как у нее уютно, как она все мило устроила. Кстати, я покажу вам вазы, которые я ей подарил.
Бледно-голубая комната, обставленная полированной сосновой мебелью, тоже ничуть не изменилась. Хрустальные вазы, инкрустированные эмалью, были действительно очень красивы. Кроме ваз, здесь накопилось великое множество безделушек, всевозможных вещиц, которыми отец одаривал дочь. Он ходил здесь на цыпочках, как в святилище, и говорил приглушенным голосом, с блаженной улыбкой служки, вводящего непосвященного в обитель божества. Затем с таинственным видом он увел гостя в другой конец квартиры, в свою собственную спальню, где ничего не изменилось со смерти жены, где как реликвия сохранялась та же мебель из туи, те же желтые обои. Камин, столы, стены были покрыты, заставлены и увешаны снимками и бесчисленным множеством портретов матери и дочери, которую фотографировали с самого детства каждые полгода.
— Идите, идите, я же вам обещал показать последний портрет Рэн… Вот, полюбуйтесь!
И он подвел Матье к некоему подобию иконостаса, благоговейно воздвигнутого на столике против окна. Вокруг двух фотографий, находившихся в центре, симметрично стояли самые удачные снимки: последний портрет Рэн и рядом портрет ее матери в том же возрасте, что и дочь, — точно сестры-близнецы, обе красивые, обе улыбающиеся.
На глазах Моранжа выступили слезы, и он в восторженном умилении залопотал:
— Ну? Что скажете? Разве Валери, которую я так любил и так оплакивал, разве не возвращена она мне в лице маленькой Рэн? Уверяю вас, это та же самая женщина. Вы сами видите, я вовсе не брежу, она действительно воскресла в другой — те же глаза, тот же рот, те же волосы. Как она хороша! Я простаиваю здесь часами, дорогой Фроман, ведь она — мое божество!
Матье, растроганный до слез этой беспредельной отцовской любовью, вдруг почувствовал, как все в нем застыло при виде фотографий этих двух женщин, столь похожих одна на другую, мертвой матери и живой дочери, которая находилась теперь неведомо где и опасения за судьбу которой преследовали его уже третий день. Но тут служанка доложила, что омар и майонез поданы, и Моранж, весело проводив гостя в столовую, велел растворить настежь окно, чтобы можно было наслаждаться прекрасным видом, открывавшимся с балкона. Стол был накрыт на двоих, однако у того места, где обычно сидела Рэн, стоял большой букет белых роз.
— Садитесь по правую руку от нее, — сказал Моранж, улыбаясь своей доброй улыбкой. — Ведь нас трое.
Он шутил в продолжение всего обеда. После омара были поданы котлеты, затем артишоки. Моранж, обычно неразговорчивый, был неестественно возбужден, много говорил, как бы желая доказать гостю, что наперекор всему судьба в конце концов вознаградит разумного, осторожного и скромного хозяина этого дома. Моранж по-прежнему придерживался взглядов своей покойной жены, он считал, что был совершенно прав, не захотев обременять себя детьми, и теперь безмерно счастлив, заботясь только о своей маленькой Рэн. Если бы человеку дано было начать жизнь сызнова, ему не надо было бы никого, кроме Рэн. Если бы не та страшная потеря, надолго повергшая его в отчаяние, он поступил бы в «Креди насьональ» и, возможно, ворочал бы теперь миллионами. Но все равно он ничего не потерял, — ведь у него есть Рэн. И Моранж делился с Матье своими мечтами, рассказывал о приданом, которое скопил для нее, о достойном муже, которого хотел бы для нее найти, говорил о высоком положении в свете, — он его завоюет и в конце концов попадет в избранное общество благодаря Рэн, если только она не предпочтет навсегда остаться с ним, что было бы для них обоих блаженством. Наконец, он признался Матье в своем сокровенном замысле, который вынашивал втайне ото всех. Он повиновался Рэн во всем и понимал, что она столь же честолюбива, как и ее мать, так же жаждет развлечений, празднеств, роскошной жизни. Вот ему и пришла мысль сыграть на бирже, искусно провести несколько операций, а затем удалиться от дел, предварительно обзаведясь коляской и загородным домом. Ведь не боги горшки обжигают, и он, Моранж, ждет лишь удобного случая.
— Что ни говорите, мой дорогой, а у единственного ребенка все преимущества: лишь одно существо владеет твоим сердцем, и руки у тебя свободны, чтобы сколотить ему состояние.
Когда служанка принесла кофе, Моранж вдруг весело воскликнул:
— Я совсем позабыл сказать вам, что Рэн мне уже написала. И такое нежное письмо, она так довольна, сообщает столько занятных подробностей, — в первый же день по приезде она совершила большую прогулку. Я получил письмо сегодня утром.
Пока Моранж рылся в кармане, Матье вновь почувствовал ледяной трепет, неизвестно почему охвативший его. С позавчерашнего дня он старался себя успокоить, истолковать в лучшую сторону неожиданную встречу в проезде Тиволи. Веселый завтрак у милейшего Моранжа постепенно рассеял мучивший его кошмар, унес все смутные опасения. Но внезапно эта ложь, письмо, написанное явно здесь, в Париже, вновь переполнила Матье жалостью и сочувствием к любящему и счастливому отцу, хотя, возможно, где-то поблизости решалась судьба его дочери.
— Дорогая малютка, — продолжал Моранж, пробегая строки письма, — с ней так ласково обошлись, поместили в прелестной красной комнате с большой кроватью, она в ней просто затерялась. Простыни с вышивкой, как вам это нравится! И флаконы от духов на туалете, и повсюду ковры. О! Это очень богатые люди, самая высшая аристократия, по словам баронессы!.. Слушайте дальше. Баронесса тотчас же повела дорогую мою девочку в парк, и они гуляли два часа среди чудесных цветов. Там есть аллеи с вековыми деревьями, высокими, как церковные шпили, есть большие пруды, где плавают лебеди, и оранжереи, где растут редкие благоухающие растения… Знаете ли, я вовсе не тщеславен, но все же приятно, что твою дочь принимают в таком замке. И пусть она, моя крошка, развлекается, пусть будет счастлива!
Он совсем позабыл о кофе. Вдруг дверь распахнулась, и на пороге показалась столь необычайная и нежданная гостья, что в столовой воцарилась полная тишина: в комнату вошла баронесса.
Моранж тупо глядел на нее, ничего не понимая.
— Как? Это вы? Рэн с вами, вы ее привезли?
Он машинально поднялся, заглянул в прихожую, полагая, что дочь снимает шляпку. Но тотчас же вернулся и повторил:
— Где она? Вы ее привезли?
Серафина, очень бледная, не торопилась с ответом, однако вид у нее был решительный, она гордо выпрямила свой стан, готовая отразить самые грозные опасности и побороть их. Она протянула Матье ледяную, но не дрогнувшую руку так спокойно, точно радовалась их встрече. Затем негромко заговорила:
— Да, я ее привезла. Она вдруг почувствовала недомогание, и я сочла разумным привезти ее в Париж… Она у меня.
— Ах! — только и промолвил ошеломленный Моранж.
— Она несколько утомлена после дороги, она вас ждет.
Он продолжал смотреть на Серафину округлившимися глазами, потрясенный этой историей, и, казалось, не замечал всей ее неправдоподобности; он даже не спросил, почему больную дочь не привезли прямо домой.
— Значит, вы приехали за мной?
— Ну да, поторопитесь.
— Хорошо! Хорошо! Разрешите, я только возьму шляпу и распоряжусь, чтобы приготовили комнату.
И он вышел, не особенно встревоженный, однако чувствуя какой-то смутный страх; его поглощала единственная забота — поскорее найти свою шляпу и перчатки, чтобы не заставлять себя ждать.
Как только Моранж очутился за дверью, Серафина, проводив его взглядом, поднялась и вздохнула всей грудью, словно воин перед нелегкой, но неизбежной битвой. Ее глаза, все в золотистых искорках, мрачным пламенем горели на бледном лице, озаренном пожаром рыжих кудрей. В молчании встретились они взглядом: ее глаза с какой-то дикой отвагой смотрели на Матье, и он, побледнев еще больше, чем Серафина, содрогнулся от страшной догадки.
— Что случилось? — спросил он наконец.
— Непоправимое несчастье, друг мой! Его дочь умерла.
Он подавил крик, сжав руки в порыве сострадания и страха.
— Умерла!.. Умерла там, у Саррайля, в этом притоне!
Теперь содрогнулась она, чуть не вскрикнув от неожиданности и ужаса.
— Значит, вы знаете? Кто вам рассказал, кто нас предал?
Но Серафина уже оправилась от первого волнения, вновь приняла обычный горделивый вид и торопливо, вполголоса, начала свой рассказ:
— Вы сами убедитесь, я не из трусливых. Ведь я не скрываюсь, я сама пришла сюда за отцом… Верно, когда она забеременела, я сразу подумала об операции, чтобы избавить ее от этого ребенка и от всех последующих. Почему же у нее все не могло пройти удачно, когда я сама так отлично перенесла хирургическое вмешательство?! Случилось самое неожиданное, самое нелепое, — соскочил какой-то зажим, ослабла какая-то пружинка, а сиделка уснула, и утром бедняжку Рэн нашли мертвой в луже крови… О, как я ее любила… Она была такая страстная, такая красивая!
Голос Серафины дрогнул, она умолкла, крупные слезы погасили золотые искры, пылавшие в ее глазах. Никогда еще Матье не видел ее плачущей, эти слезы окончательно потрясли его, а страшная истина, которую он узнал до конца, повергла его в ужас.
— Я поцеловала ее, она была бледная и холодная, — продолжала Серафина, — и я тотчас же помчалась сюда. Надо подготовить несчастного отца, я одна могу ему все рассказать. О, я беру на себя эту тяжкую обязанность… Но раз уж вы здесь, поедемте с нами, он вас любит, да и вдвоем нам будет легче успокоить его. По дороге надо будет подготовить его к жестокому удару.
Вошел Моранж, и она умолкла. Он, очевидно, услышал перешептывание и подозрительно взглянул на них. К тому же, пока он искал перчатки, он успел обдумать слова баронессы. Когда он заговорил, голос его тревожно дрогнул, словно он уже предчувствовал что-то.
— Скажите, она не очень опасно больна? — спросил он.
— О нет! — ответила Серафина, еще не решаясь нанести удар.
— Тогда вам следовало прямо с вокзала привезти ее ко мне. Так было бы куда проще.
— Конечно. Но она этого не захотела, боялась вас напугать… Ну, вы готовы? Поедемте поскорее.
Моранж, тяжело ступая, сошел вниз в полном молчании. Мысль его напряженно работала, в голове теснились различные предположения. Почему Рэн не попросила отвезти себя домой и не легла в постель? Ей нечего было опасаться, что напугает его, — ведь она знала, что по утрам он сидит в конторе. Он так волновался, что уже не осмеливался задавать вопросы, страшась неведомого, разверзшегося перед ним, словно бездна. Увидев, что и Матье садится с ними в карету, он побледнел еще сильнее и, не сдержавшись, крикнул:
— Как! И вы с нами? Что это значит?
— Нет, нет! Он с нами не едет, — поспешила ответить баронесса. — Мы только подвезем его, нам по пути.
Время шло, и Моранж все больше терял самообладание, он почти обезумел, ибо страшная правда, — вернее, предчувствие правды, — безжалостно надвигалась на него. Экипаж катил быстро и уже почти миновал мост, Серафина испугалась, как бы Моранж не заметил, что они проехали проспект Д’Антен, не остановившись у ее дома. И она начала рассказывать длинную историю: вновь заговорила о болезни Рэн, старалась внушить Моранжу, что его дорогая дочка опасно больна и, вероятно, ей не избежать операции. Он молча слушал с перекошенным мукой лицом, глядя на нее испуганными глазами. Когда коляска пересекла Елисейские поля, он понял, что они едут не к баронессе, и страшные, душераздирающие рыдания сотрясли его тело. Он вдруг понял, что слово «операция» произнесено неспроста и что операция уже сделана. Матье со слезами на глазах осторожно взял его дрожащие руки, а Серафина подтвердила, что операцию действительно сделали. И если они таились от него, выдумав эту историю с поездкой в деревню, то лишь для того, чтобы избавить от лишних страданий. И она тут же выразила надежду, что все сойдет благополучно: желая дать ему передышку, прежде чем нанести последний удар, она выждала еще несколько минут. Но Моранж не успокаивался, он растерянно и пугливо вглядывался в окно кареты, метался, как зверь, которого везут в клетке неведомо куда. Когда карета подкатила к вокзалу Сен-Лазар, оставив позади улицы Ла-Боэти и Пепиньер, он Узнал вдруг крутой спуск, мрачные дома улицы Роше, тянувшейся вплоть до Римской улицы. Словно озаренная светом молнии, правда открылась перед ним во всей своей наготе, ослепила, сразила его, подобно удару грома, и вызвала жестокое видение прошлого — смерть жены, грязное, убогое ложе, залитое кровью.
— Моя дочь умерла, моя дочь умерла, ее убили!
Карета катила, с трудом прокладывая себе дорогу среди экипажей и пешеходов. Они быстро доехали до улицы Сен-Лазар, свернули под узкую арку проезда Тиволи и очутились на пустынной улице, сырой, безлюдной и темной. Матье, ничего не видя от слез, держал руки Моранжа в своих, а тот отбивался, обезумевший, растерянный… Тем временем Серафина, настороженная, прекрасно владевшая собой, умоляла его замолчать, и чувствовалось, что она готова зажать ему рот своими, тонкими пальцами, если он не перестанет стонать, словно его ведут на казнь. Что он собирается делать? Он и сам не знал: то ли завопить в голос, то ли выскочить из экипажа, лишь бы поскорее добежать. Но куда? Тут карета остановилась, попав колесами в сточную канаву перед подозрительным с виду домом, и он сразу перестал биться, отдался на волю своих спутников, которые помогли ему сойти и повели его, словно это был уже не живой человек, а неодушевленный предмет. Как только они очутились в темном и смрадном проходе, холод, подобно савану, окутал его плечи, мучительные воспоминания с необычайной силой оживили в нем страшное видение: тот же проход, что и там, те же потрескавшиеся и заплесневелые стены, тот же зловонный, зеленоватый от сырости, похожий на дно водоема, двор. Все воскресало вновь, вновь начиналась жестокая драма, на сей раз еще более гнусная. И этот квартал с его постоянной толкотней, вечно кишащий людьми вокзал Сен-Лазар, и эта непрерывная сутолока, и эта огромная площадь, куда, словно в лихорадке, стремится весь мир, дабы раствориться здесь в безвестности. А там, внизу, по обе стороны холмистой улицы Роше, в глухом закоулке проезда Тиволи, как две смрадные норы, где могут укрыться любой позор и бесчестье, поджидавшие и караулившие каждый поезд, — там родильный дом Руш и клиника доктора Саррайля, эти наводящие ужас убежища нищеты, преступления, гибели!
Стоя посреди узкого кабинета — скудно обставленной комнаты, пропитанной дурманящим запахом эфира, — их поджидал сам Саррайль в поношенном черном сюртуке, с бледной мясистой физиономией, с жестким и решительным взглядом. Моранж тупо озирался вокруг, неуклюже топчась на месте, зубы его выбивали дробь, словно в ознобе, и он сразу же начал кричать, без конца повторяя:
— Где она? Покажите мне ее, я хочу ее видеть!
Напрасно Серафина и Матье старались успокоить отца, надеясь ласковым словом притупить его боль, выиграть еще минуту, чтобы хоть немного ослабить удар, который наверняка сразит его при виде дочери, — он отталкивал их, бессвязно бормотал одни и те же слова, кружился по комнате с упорством зверя, ищущего выхода.
— Покажите мне ее, я хочу ее видеть! Где она?
Тут Саррайль, полагая, что тоже обязан поговорить с несчастным отцом и подготовить его, выступил вперед. Моранж, казалось, впервые заметив врача, вдруг в бешенстве сжал кулаки и ринулся к нему, готовый уложить его на месте.
— Так это вы хирург, так это вы ее убили!
Последовала душераздирающая сцена: Моранж размахивал кулаками, сыпал проклятиями и угрозами, какие только приходили ему на ум, давая выход нестерпимой и жестокой боли слабого, несчастного человека, у которого вырвали сердце; врач вначале держался с достоинством и вполне корректно, входя в положение отца, но вдруг он вспылил и, в свою очередь, заорал, что его обманули и что никакой ответственности он не несет, ибо эта молодая особа сама сыграла с ним недостойную комедию. Непоправимое свершилось, — Саррайль сказал все — и о том, что она была беременна, и что симулировала боли, поставив его самого в двусмысленное положение: он начал операцию по поводу опухоли, а оказывается, больная попросту не желала иметь ребенка. Бесспорно, он ошибся, но и его учителя имеют на своей совести такие же промахи. Человеку свойственно ошибаться, и так как Моранж продолжал неистовствовать, обзывая Саррайля лгуном и убийцей, кричал, что подаст на него в суд, врач заявил, что он сам этого желает и что расскажет суду всю правду. Убитый этими грязными разоблачениями, потеряв последние силы, несчастный отец пошатнулся и упал на стул. Его дочь беременна, о, боже праведный! Его дочь соучастница и жертва преступления! Казалось, само небо обрушилось на него, наступил конец света. Он рыдал, он не переставая бормотал что-то про себя, как сумасшедший размахивал руками, словно пытался выбраться из-под груды развалин:
— Вы убийцы!.. Убийцы, все убийцы!.. Вы пойдете на каторгу, все, все пойдете!
Серафина присела рядом с ним, хотела взять его за руки, пыталась удержать, успокоить, подчинить своей воле.
— Нет! Вы убийцы, все вы убийцы!.. Вы пойдете на каторгу, вы первая пойдете на каторгу!
Не слушая, Серафина продолжала уговаривать его нежно и трогательно, напоминала ему, как любила его дорогую крошку, как была ей преданна, как всегда желала ей счастья.
— Нет, нет! Вы убийца!.. На каторгу, на каторгу всех убийц!
Предоставив Серафине успокаивать несчастного отца, Саррайль отвел Матье в сторону, ибо почуял, что, если дело примет дурной оборот, его можно привлечь в свидетели. Врач рассказал о ходе операции, об удалении матки обычным способом, путем перерезывания связок, что требует не более трех минут. Тем не менее всегда можно опасаться кровотечения. Поэтому-то он решил воспользоваться совершенно новыми зажимами, которые стягивают стенки артерий. Для большей надежности он проверил вечером все восемь зажимов: они были хорошо закреплены. Он пересчитал торчавшие кончики и убедился, что все зажимы на положенных местах. Но, подумать только, какое невезение: ночью один из них раскрылся, — ослабла какая-то пружина, вероятно, фабричный изъян, и теперь единственное, в чем он может упрекнуть себя, единственное, о чем сожалеет, это то, что воспользовался новыми зажимами, за которые не мог поручиться; он наказан лишь за свое излишнее рвение. К тому же уснула сиделка, а больная была очень слаба и даже не почувствовала, что истекает кровью; она умерла, по всей вероятности, спокойно и тихо, просто заснула. И он с невозмутимой наглостью поклялся, что любого из его коллег могли ввести в заблуждение кое-какие детали: плотная и увеличенная вследствие беременности матка, не говоря уже о категорических заверениях молодой особы, так правдоподобно и трогательно описывавшей свои мнимые страдания.
— О! Я совершенно спокоен, — пробормотал он. — Присутствующая здесь баронесса Лович, она тоже солгала, сочинила историю о племяннице, которую родители прислали якобы из провинции, следовательно, виновата она. Можете на меня донести, я готов отвечать… Блестящая операция, полный успех, такой операции позавидовал бы даже мой учитель, сам доктор Год!
Однако он был мертвенно-бледен, его бычья физиономия нервно подергивалась, в больших серых глазах горело глухое ожесточение против рока, снова нанесшего ему удар. Он пошел на риск лишь потому, что в случае неудачи надеялся на причастность баронессы, и вот теперь из-за нелепой оплошности он может еще угодить на скамью подсудимых. Он даже опасался, что не получит тысячи франков, обещанных баронессой, ибо знал ее скупость и понимал, что она готова была уплатить эти деньги только из расположения к своей юной подруге. Пытаясь в отчаянии и злобе покорить судьбу, он на сей раз потерпел, пожалуй, самое тяжкое поражение.
Матье подошел к Серафине, которая старалась отвлечь Моранжа своими советами и утешениями. Она снова взяла его руки, снова утомительно долго твердила о своей преданности, о своей глубокой скорби, о своих опасениях: ведь если он не будет достаточно благоразумным и не сохранит в тайне страшную правду, светлая память умершей будет осквернена. Она признавала и свою долю ответственности, говорила о своей вине, о вечном раскаянии. Но, боже милостивый, да будет все это погребено навеки вместе с дорогой крошкой, и пусть растут на ее могиле чистые цветы безутешной скорби о юной жизни, о непорочной красоте! Мало-помалу Моранж по доброте сердечной поддался ее уговорам, и слово «убийца», которое он все еще продолжал повторять с упорством одержимого, слышалось все реже, переходя в неясный шепот, приглушенные рыдания. Баронесса права: неужели он пойдет на то, чтобы имя его дочери трепали по судам, чтобы ее нагое оскверненное тело выставили напоказ перед всеми, чтобы газеты рассказывали о преступлении, о мерзком притоне, где он нашел Рэн? Нет и нет! Он не мог помышлять о мщении. Эта женщина права! Сознание того, что он бессилен отомстить, сломило, уничтожило Моранжа, он чувствовал себя разбитым, как после пыток, в голове было пусто, похолодевшее сердце еле билось. Он словно впал в детство, он складывал руки, взывая к состраданию, боязливо, как ребенок, молил все об одном, жалобно бормотал, не в силах снести эти муки.
— Я никому не сделаю зла, но не мучайте и вы меня… Покажите мне ее, я хочу ее видеть…
Серафина, одержавшая наконец победу, хотела подняться со стула; Матье пришлось помочь ей, так она была разбита, измождена, обессилена. Пот выступил у нее на лбу, с минуту она молча стояла, опираясь на руку Матье. Потом взглянула на него, выпрямилась и приняла величественную позу, гордясь тем, что сохранила мужество до конца, то мужество, с каким она отстаивала свое право на наслаждения, хотя внутренне надломилась в этой непрестанной борьбе. И Матье с изумлением увидел, как она вдруг постарела, словно признаки увядания, которые он замечал и прежде, внезапно проступили все сразу, покрыв сетью морщинок ее мертвенно-бледное лицо.
Моранж, протягивая дрожащие руки, все еще горестно молил, как ребенок:
— Умоляю вас, покажите ее мне, я хочу ее видеть… Я никому не сделаю зла, я буду совсем тихо сидеть возле нее.
Наконец Саррайль решил исполнить его просьбу, так как отец, видимо, уже примирился со случившимся. Его взяли под руки и повели в ту страшную комнату в конце унылого коридора. Матье и Серафина вошли с ним вместе, доктор остался на пороге распахнутой настежь двери.
Это была такая же гнусная, отвратительная комната, как и та, где восемь лет назад Моранж увидел свою жену мертвой. Такое же пыльное окно, сквозь которое еле проникал со двора зеленоватый свет, голые стены, оклеенные обоями в красных цветах, отставшими от сырости, та же грязная мебель, что и в подозрительных номерах. И там, в глубине этой мерзостной комнаты, на неопрятной кровати отец увидел теперь свою дочь, свою маленькую Рэн, свое божество, свой кумир, поклонение которому было смыслом его существования.
Очаровательная головка девушки, ее восковое личико, — вся кровь вытекла из раны, нанесенной преступной рукой, — покоилось на подушке в волнах разметавшихся черных волос. Это круглое и свежее лицо, при жизни неизменно приветливое и веселое, горевшее жаждой роскоши и наслаждений, приобрело в смерти какую-то грозную суровость, словно она безнадежно скорбела по всему, что покинула так внезапно и так страшно. Рэн была мертва и была совсем одна, — ни души рядом, ни свечи. Ее только прикрыли простыней до самого подбородка да еще удосужились замыть лужу крови, которая просочилась через матрац. И это огромное еще сырое пятно на плохо отмытом от крови полу говорило о происшедшей здесь страшной драме. Спотыкаясь на каждом шагу, как бы опьянев от непосильного горя, Моранж прошел несколько шагов и остановился. Валери, Рэн, которая из них? Он знал, что мать воскресла в дочери, что она к нему вернулась в образе Рэн, чтобы побыть с ним еще немного в нежной дружбе, он знал, что обе они — как бы одна и та же женщина, и теперь видел этому наглядное подтверждение, ибо дочь ушла от него точно так же, как ушла от него жена. Недолго цвела ее красота под живительными лучами солнца, и вот она канула в небытие, исчезла тем же самым гнусным путем! Отныне все кончено, они не вернутся больше. А он, несчастный, он снова терпит пытку, какую никому не доводилось пережить, — он дважды терял любимую женщину, дважды был свидетелем мерзкого преступления, дважды испил позор и стыд, которых, казалось, не выдержит сердце.
Моранж упал на колени, безудержно рыдая, и, когда Матье бросился поднимать его, он едва слышно прошептал:
— Нет, нет, оставьте меня, все кончено. Они ушли одна за другой, и я один в этом виноват. Когда-то я обманул Рэн, сказав, что ее мать уехала, и вот теперь она солгала мне, выдумала, что ее пригласили погостить в замок. Если бы я восемь лет назад воспротивился безумному намерению Валери, если бы не присутствовал безучастно при ее убийстве, моя бедняжка Рэн не повторила бы эту страшную ошибку!.. Я во всем виноват это я убил их! Дорогие мои… Да и что они знали?! Я был обязан любить их, защищать, руководить ими, дать им счастье! Я их убил, это я убийца!
Он совсем обессилел, захлебывался рыданиями, дрожал, чувствуя, как им овладевает холод смерти.
— Несчастный безумец, я обожал их и потому погубил… Они были так красивы, им было простительно желать веселья, богатства, счастья! Одна вслед за другой владела моим сердцем, я жил только ими, в них, для них. Когда одной не стало, другая направила мою волю, я начал предаваться тем же честолюбивым мечтам, что и при жизни Валери, единственным моим желанием было осуществить их во имя Рэн, в которой ожила вся моя любовь и нежность. И я их убил, стремясь добиться положения, сколотить состояние, я дважды преступник, ибо пожертвовал самым дорогим, что у меня было, — сначала несчастным существом, которое мы безжалостно уничтожили, и оно унесло за собою мать, потом дочерью, ее душой, испорченной примером матери, сжигаемой той же лихорадкой, тоже погибшей в потоке крови… О! Подумать только, еще сегодня утром я смел считать себя счастливым оттого, что Рэн у меня одна и я могу любить только ее! Какое нелепое надругательство над жизнью и любовью! Теперь и ее нет, она ушла вслед за матерью, и я остался совсем один, мне некого любить, и нет никого, кто любил бы меня, — ни жены, ни дочери!.. Нет у меня ни желаний, ни воли, я один, совсем один, один навсегда!
Это был крик предельного отчаяния, и Моранж, жалкое подобие человека, опустошенного до конца, рухнул на пол. У него хватило сил только на то, чтобы сжать руку Матье и прошептать:
— Нет, нет, оставьте меня, не говорите мне ничего… Вы были правы… Я отвергал жизнь, и жизнь в конце концов отняла у меня все.
Матье со слезами на глазах обнял его, постоял еще несколько минут в этой ужасной, обагренной кровью конуре, где жизни был нанесен непоправимый ущерб, и никогда еще сердце его не сжималось так мучительно… Затем он ушел, оставив несчастного Моранжа на попечение Серафины, которая обращалась с ним, как с больным ребенком, и могла теперь делать с ним все, что ей заблагорассудится.
А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло еще два года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который создает и направляет мир. Но в эти два года победа досталась им лишь после упорной борьбы. Они еще только стояли на пороге трудных свершений, и нередко горе и треволнения доводили их до слез. Так как прежний охотничий домик стал слишком тесен для семьи, у них прибавились новые заботы, — пришлось начать постройку фермы с конюшнями, хлевами, амбарами. Они брали значительные ссуды и подчас с тревогой думали, что доходов от урожая не хватит, чтобы покрыть счета подрядчиков. По мере того как росло хозяйство, приходилось увеличивать и количество скота, лошадей, число рабочих и работниц; повседневный надзор за людьми и инвентарем тяжелым бременем ложился на их плечи, так как даже старшие дети не могли еще взять на себя часть их обязанностей. Матье руководил сельскохозяйственными работами, непрерывно заботился об улучшении культур, постоянным усилием мысли, упорным трудом старался пробудить жизненные силы, дремавшие в недрах земли. Марианна вела хозяйство, присматривала за молочной фермой, скотным и птичьим двором; она оказалась образцовым счетоводом, сама платила и получала деньги. И вопреки всем трудностям, неудачам, неизбежным просчетам, им все же сопутствовал успех, ибо они были мужественны и разумны в этой нескончаемой повседневной борьбе.
Со временем выросли новые строения, поместье округлилось, прибавилось тридцать гектаров песчаных земель по склонам, тянувшимся до деревни Монваль, да и на плоскогорье оно увеличилось тоже на тридцать гектаров за счет леса со стороны Марея. Борьба Матье с бесплодными землями на склонах становилась все более упорной и яростной по мере того, как расширялись масштабы его деятельности; и в этом был глубокий смысл. Матье победил и тут, с каждым годом увеличивая количество плодородных земель, так как использовал обильные источники и подвел воду к участкам. Во вновь приобретенных лесах на плоскогорье он проложил широкие дороги, надеясь со временем осуществить свой план: превратить лесные поляны в пастбища и таким образом заняться разведением молодняка. Теперь повсюду завязалась и непрерывно ширилась битва; признаки решающей победы, плоды все растущей воли к созиданию становились явственнее, так как возможные потери в результате неурожая на одном участке восполнялись за счет небывалых сборов с других полей. И по мере того как разрасталось поместье, росли и дети: того, кто слегка отставал, казалось, тянули за собой другие. Пожиная лавры в лицее, близнецы Блез и Дени — им было уже по четырнадцать лет — стыдили Амбруаза, который, будучи моложе их на два года и отличаясь живым умом и находчивостью, слишком часто забывал об уроках ради игр. Четверо следующих: Жерве, две девочки — Роза и Клер, и младший, Грегуар, — были еще слишком малы, чтобы можно было отважиться отпускать их ежедневно в Париж, и они продолжали расти на свободе, в меру набивая шишки и разукрашивая себя царапинами. Когда к концу этих двух лет Марианна родила восьмого ребенка, на сей раз дочь Луизу, она, к счастью, не страдала, как при родах Грегуара, которые чуть не стоили ей жизни; но все же она долго хворала после появления на свет этой девочки, так как слишком рано поднялась с постели, — ее ждала стирка. Когда Матье увидел жену вновь на ногах, улыбающуюся, с малюткой на руках, он горячо расцеловал ее, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями. Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.
И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.
Прошло два года. И за это время у Матье и Марианны родился еще один ребенок, девочка. И на этот раз одновременно с прибавлением семейства разрослись и земельные угодья Шантебле, — Матье прикупил заболоченные земли в западной части плоскогорья, где предстояло осушить болота и отвести воду в оросительные каналы. Теперь эта часть поместья была приобретена целиком: более ста гектаров земли, где до сих пор росли одни лишь болотные растения, были возделаны и приносили обильные урожаи. И воды многочисленных источников, подведенные со всех сторон к этому участку, принесли ему жизнь и оплодотворили песчаные склоны. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потери и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.
Теперь при каждой деловой встрече Сеген сам настойчиво уговаривал Матье приобрести еще какую-нибудь часть поместья, пытался даже склонить его к покупке остальных земель — леса и пустоши, площадью около двухсот гектаров. Постоянно нуждаясь в деньгах, Сеген предлагал любые льготы, соглашался на любую скидку. Но рассудительный и осторожный Матье не принимал его предложений и не нарушал своего первоначального замысла действовать постепенно, сообразуясь с необходимостью и в меру своих сил. Кроме того, покупка пустошей, тянувшихся к востоку вдоль полотна железной дороги, представляла известные трудности: в эти пустоши врезался клин в несколько гектаров, принадлежавший Лепайеру, хозяину мельницы, который не считал нужным обрабатывать эти бесплодные земли. Вот почему при очередной покупке Матье предпочел взять остатки лежащих к западу заболоченных земель, добавив, что позже охотно купит пустоши, если мельник уступит ему свой заброшенный участок. Впрочем, он знал, что с тех пор, как Шантебле начало разрастаться и процветать, завистник Лепайер возненавидел Фроманов, и всякие переговоры о продаже участка были заранее обречены на неудачу. Но Сеген поспешил успокоить Матье: он наверняка сумеет образумить мельника — и даже прихвастнул, что если сам возьмется за дело, то получит землю за бесценок. И, по-видимому, не теряя надежды вместе со всеми прочими участками избавиться и от этого, он заупрямился и во что бы то ни стало захотел увидеть Лепайера и договориться с ним, прежде чем подписывать купчую на пустоши.
Прошло несколько недель. Когда в назначенный день Матье явился в особняк на проспекте Д’Антен для обмена расписками, он не застал Сегена дома. Слуга сказал, что г-н Сеген, вероятно, скоро будет, так как просил его подождать, и оставил гостя одного в просторной гостиной второго этажа. Матье медленно ходил по комнате, с удивлением оглядываясь вокруг, — так его поразили признаки постепенного разорения, бросавшиеся в глаза буквально на каждом шагу, хотя еще недавно он восхищался царившей здесь роскошью, богатыми обоями, коллекциями дорогих вещиц, оловянными безделушками и книгами в дорогих переплетах. Все по-прежнему было на месте, но среди общего запустения вещи казались потускневшими, какими-то мертвыми, вышедшими из моды и позабытыми пустячками, отданными во власть пыли.
Недалекий Сеген, чьей единственной заботой было не отставать от веяний времени и быть на виду, скоро отказался от роли ценителя искусств, которая быстро ему приелась, ненадолго увлекся модным видом спорта, позволявшим достигать невиданных скоростей, но вскоре возвратился к своей подлинной страсти — к лошадям. Он обзавелся конюшней, что лишь ускорило его разорение, ибо и здесь он действовал, повинуясь лишь своему ненасытному тщеславию. Остатки огромного состояния, подорванного азартной игрой и женщинами, поглотила конюшня. Поговаривали, будто Сеген стал играть на бирже, надеясь поправить дела, и из нелепой гордыни изображал из себя влиятельную персону, вхожую к министрам. По мере того как росли потери и нависала угроза уже близкого краха, этот остряк и моралист, часами споривший с Сантером о литературе и социальных доктринах, превращался в обычного желчного неудачника, и этот последователь модного пессимизма попался в собственную ловушку, загубил свою жизнь и в качестве поборника смерти и всеобщего распада по-настоящему возненавидел все живое.
Когда Матье не торопясь обошел комнату, на пороге вдруг появилась высокая красивая светловолосая девушка лет двадцати пяти, в черном шелковом платье, сидевшем на ней с элегантной простотой. Обведя глазами комнату, девушка испуганно вскрикнула:
— Ах! А я думала, что дети здесь!
И, улыбнувшись посетителю, она вошла в кабинет якобы для того, чтобы прибрать бумаги на столе, заменявшем Сегену бюро, и проделала все это с видом хозяйки, которая не прочь продемонстрировать перед посторонними свое право вмешиваться во все, что происходит в доме.
Матье знал ее, — вот уже год, как она поселилась у Сегенов и полновластно у них распоряжалась, ибо Валентина постепенно совсем забросила ненавистное ей хозяйство. Эту девушку звали Нора, была она немкой, воспитательницей и учительницей музыки, и Валентина наняла ее, главным образом, для присмотра за детьми, так как ей пришлось уволить Селестину, которая имела глупость забыться с каким-то почтальоном, да так неудачно, что, несмотря на все свои уловки, снова забеременела и на сей раз не смогла скрыть своего положения. Впрочем, Нору привел сам Сеген, который совсем озверел, когда рассчитывали горничную; он вопил; что это скандал, что дурной пример может развратить его дочерей, а эту жемчужину Нору он похитил, как весело заявил, у одной из своих приятельниц. В скором времени стало очевидно, что она его любовница, да и ввел он ее в дом с единственной целью без помехи обладать ею, он держал ее взаперти, словно узницу, безумно ревновал, ибо, будучи болезненно ревнивым, еще и теперь способен был броситься с кулаками даже на жену, хотя все отношения между ними были давно порваны. Это великолепное животное, высокая красивая блондинка с чувственным ртом, с откровенно бесстыжим взглядом, глупым и злым смехом, казалось, была создана, дабы подтверждать худшие из подозрений.
— Вы дожидаетесь господина Сегена, — сказала она наконец, — я знаю, он назначил вам свидание, вероятно, он скоро вернется.
Матье, с интересом наблюдавший за ней, спросил, желая удостовериться в своих подозрениях:
— Быть может, господин Сеген ушел вместе с супругой? По-моему, они часто выходят вдвоем.
— Вдвоем! — воскликнула она, рассмеявшись самым неподобающим для скромной воспитательницы образом. — Вы плохо осведомлены, сударь! Они нигде никогда не бывают вместе… Очевидно, госпожа Сеген на проповеди или еще где-нибудь.
Насмешливая, наглая, она принялась вновь кружить по комнате, делая вид, что пришла навести здесь порядок, и всякий раз, проходя мимо Матье, задевала его своими юбками, движимая инстинктивной потребностью предлагать себя мужчине, как только оставалась с ним наедине.
— Ох, что за дом! — продолжала она вполголоса, словно разговаривая сама с собой. — До чего же одинок этот бедный господин Сеген!.. Все было бы иначе, если бы госпожа не была занята с утра до вечера!
Валентина занята! Только тот, кто, как Матье, знал, что единственной радостью Валентины в последние полгода были возобновившиеся после трехлетнего перерыва отношения с Сантером, мог понять всю иронию этих слов. Теперь она осмеливалась даже принимать его у себя, под супружеским кровом, запиралась в своей маленькой гостиной и целые вечера просиживала с ним наедине. Вероятно, об этих-то «вечерних занятиях» и говорила с такой насмешкой гувернантка. Сантер, покоривший Валентину притворной нежностью и лаской, считал одно время, что немало обязан ей своими литературными успехами, но позже, когда она стала ему ненужной, наскучила ему, он повел себя грубо, беспощадно, как настоящий эгоист. В отчаянии от этого разрыва, она, на удивление своим подругам, снова стала посещать церковь с таким же рвением, как прежде, когда еще жила у матери, в аристократическом доме Вожладов, славившихся своей приверженностью католицизму. Валентина вновь почувствовала, что ее связывают с семьей узы крови, и вся во власти новых безумств, отрешилась во имя господне от вольных манер, которых набралась от друзей мужа, отрешилась лишь для того, чтобы подчеркнуть свой нелепый религиозный пыл. Подобно музыке Вагнера, римский католицизм вышел из моды, изжил себя; он жаждал кровавого пришествия антихриста, дабы начисто смыть все грехи мира. Говорили, что Валентина попробовала обзавестись другим любовником, но достоверно ничего не было известно. Сеген, считая религиозность своеобразным проявлением элегантности, на время даже сблизился с женой, ибо ему льстило ее религиозное рвение, и после примирения стал посещать церковь. Но почти тотчас же супружеские ссоры возобновились, приняв столь оскорбительный характер, что новое примирение стало уже невозможным. Случилось так, что, когда Сеген ревниво привязался к Норе, он, мечтая восстановить в доме хоть относительный мир, решил вернуть своего доброго друга прежних лет — Сантера, с которым продолжал встречаться в клубе. Это оказалось ничуть не сложным, ибо романист, который по мере преуспеяния превратился в обывателя, прекрасно понимал, что, получив от женщин все, на что мог рассчитывать, он либо обязан вступить в брак, либо прижиться в чужом гнезде. На брак он решиться не мог как из теоретических соображений, так и из чувства отвращения. Ему, как и Сегену, исполнился сорок один год, Валентине было тридцать шесть; оба они находились в том возрасте, когда пора уже было успокоиться и здраво подумать о прочной и длительной связи, на которую снисходительный свет смотрел бы сквозь пальцы. Боже мой, почему бы и не Валентина: ведь он давно ее знает, к тому же она богата, принята в лучшем обществе, славится своим благочестием. И вот в доме, где рухнули все устои, установились такие отношения: отец жил с гувернанткой, мать — с другом дома, а трое детей среди всего этого разгрома были предоставлены сами себе.
Внезапно раздались пронзительные крики, и Матье даже вздрогнул, услышав топот ног, — в комнату неожиданно вбежала Андре. Спасаясь от преследований Гастона, она в страхе повторяла:
— Ноно! Ноно! Он дерет меня за волосы!
У девочки были чудесные волосы. Тонкие, пепельные, вьющиеся, они обрамляли ее очаровательное личико; в десять лет она казалась маленькой женщиной, полной кроткого обаяния. Гастон был старше сестры на четыре года, такой же тонкий, как отец, с острым лицом в веснушках, из-под упрямого низкого лба смотрели колючие синие глаза с недобрым, жестким взглядом. Он догнал Андре и с силой дернул ее за волосы.
— Ой, злюка! Ноно, скажи, чтобы он не приставал ко мне, — рыдая, воскликнула девочка и уцепилась за юбку гувернантки.
Но Нора оттолкнула ее и даже пожурила:
— Замолчите, Андре! Вы всегда первая лезете в драку. Это несносно!
— Я ему ничего не сказала, — сквозь слезы объясняла девочка. — Я читала, он стал вырывать у меня книгу, потом накинулся на меня… Тогда я побежала.
— Она дура, не хочет со мной играть, — только и ответил Гастон, насмешливо хихикая. — Я для твоей же пользы таскаю тебя за волосы, — еще длиннее вырастут.
Гувернантка захохотала вместе с ним, находя все это очень забавным. Она всегда оправдывала его, разрешала командовать сестрами и сама снисходительно сносила его шутки, когда он запускал ей за шиворот холодные руки или с разбегу вскакивал ей на плечи.
Матье был удивлен этой сценой, он даже возмутился, но тут в комнату вошел доктор Бутан. Маленькая Андре, любившая Бутана за его веселый и добродушный нрав, побежала ему навстречу и, уже утешившись, подставила лоб для поцелуя.
— Здравствуй, дитя мое… Я дождусь вашей матушки. Она послала мне сегодня утром телеграмму, а сама, оказывается, ушла из дому. Впрочем, я пришел раньше назначенного срока. А! Мой милый Матье, и вы здесь?
— Да, я жду господина Сегена.
Мужчины обменялись сердечным рукопожатием. Затем доктор, искоса взглянув на Нору, спросил, уж не заболела ли г-жа Сеген, раз его вызвали телеграммой. Гувернантка сухо ответила, что не знает. А когда он снова спросил, не случилось ли чего с Люси, которой нет здесь вместе с Андре и Гастоном, она соблаговолила ответить:
— Люси лежит.
— Как так лежит! Значит, она больна?
— Нет! Не больна.
Бутан пристально посмотрел на Нору, словно хотел заглянуть ей в душу, но ни о чем не спросил.
— Хорошо, я подожду.
Нора направилась к двери и, слегка подталкивая Андре и Гастона, увела их прочь. Она была смущена и рассержена инквизиторским взглядом врача, смотревшего на нее, пока она вместе с доверенными ей питомцами не скрылась за дверью.
Бутан обернулся к Матье. Несколько секунд они молча стояли друг против друга, понимающе покачивая головой. Доктор заговорил первым, понизив голос до шепота:
— Ну, что вы скажете об этой девице? Мне, мой друг, при виде ее страшно становится. Вы присмотритесь только к ее губам и глазам. Впрочем, они у нее очень хороши, ничего не скажешь. Никогда еще мне не приходилось видеть, чтобы преступность обитала в столь великолепной теле… Дай-то бог, чтобы я ошибался!
Снова воцарилось молчание. Доктор не спеша прошелся по комнате и, возвратившись к Матье, многозначительным жестом показал на царившее вокруг запустенье, свидетельствовавшее о катастрофе, которая даже за пределами дома подкарауливала эту семью.
— Это было неизбежно, по-моему, вы даже предсказали такой финал, наблюдая все этапы. Я знаю, надо мной посмеиваются, считают меня маньяком, врачом, помешанным на уникальных случаях. Но как бы вам объяснить?.. Раз я твержу одно и то же, значит, я убежден в своей правоте… Так вот и с Сегенами: разве не очевидно, что все зло началось с первых ухищрений, когда супруги, упорно не желая иметь детей, пошли по пути извращений, стали прибегать к различным уловкам. С тех пор, можно сказать, и начался распад семьи. И все же у них появился еще один ребенок, зачатый против их воли в минуту забвения, и теперь перед нами опустошенный, одержимый сумасшедшей ревностью муж и надломленная, покинутая женщина, которую ничего не останавливает в ее падении. В конце концов у таких натур, как Валентина и Сеген, при той бешеной борьбе, которую они вели, отравляя и изматывая друг друга, предаваясь худшим светским излишествам, это неизбежно должно было привести к двойному адюльтеру. Теперь, когда наступил полный разрыв и семейные узы порваны, когда любовница хозяина и любовник хозяйки водворились в доме, грязный обман, выставленный напоказ, неизбежно приведет к катастрофе, особенно если, как в данном случае, в него втянуты четыре человека и ложь множится с каждым днем, отвоевывая себе все новые позиции. Не скрою, я действительно в бешенстве. И если я с вами об этом заговорил, то лишь потому, что, когда выскажешься, становится легче на душе. Впрочем, я не имел намерения посвящать вас во все эти дела.
Бутан, всегда такой добрый, не на шутку рассердился. Хотя он по-прежнему говорил негромко, голос его приобрел вдруг какую-то удивительную силу и чистоту.
— Сейчас повсюду твердят о современной неврастении, о вырождении, о том, что наши дети рождаются хилыми, так как их производят на свет болезненные, искалеченные и неуравновешенные женщины. Причин этому много, но основная и, безусловно, самая серьезная — это различные уловки, все то, что отравляет жизнь в самом ее истоке. И этот обман природы, преднамеренный, упорный, всячески прославляемый, обрекает людей на преждевременное старение и гибель!.. Подумайте сами! Нельзя же безнаказанно обманывать организм, полностью или частично. Представьте себе, что человеку непрерывно дают самую неудобоваримую пищу; эта пища вызывает постоянный прилив крови к желудку, но настоящего пищеварения не происходит. Всякая функция, которая не отправляется естественным путем, становится источником физических расстройств. Вы доводите женщину до нервного возбуждения, но ограничиваетесь тем, что удовлетворяете ее желание, которое, по сути дела, является приманкой природы для продолжения человеческого рода, и воздерживаетесь от зачатия, являющегося целью, естественным и необходимым актом. И вы же еще требуете, чтобы в этом обманутом и не выполняющем своего назначения организме не возникали страшные нарушения, недуги и отклонения!.. К тому же если к таким методам прибегает муж, то любовник прибегает к ним еще чаще. Тут они оба, так сказать, стараются друг перед другом. С той самой минуты, как страх перед беременностью перестает сдерживать аппетиты, организм оказывается целиком во власти наслаждения как такового, которое, часто повторяясь, изнуряет партнеров. Мне приходилось наблюдать случаи неистовства, невероятной грубости. Конечно, я не могу требовать от мужчин мудрости животных, которые знают свою пору. Но нельзя изгонять самым безжалостным образом плод, надо, чтобы время от времени он появлялся на свет и организму были возвращены упраздненные функции. Сколько мне довелось видеть больных, издерганных, искалеченных этой практикой женщин, которые, забеременев, полностью исцелились от подобных недугов! А сколько таких, которые, отказавшись вернуться к нормальной жизни, слова заболевали. Поверьте мне, друг мой, все зло в этом! Обманутая природа мстит! Чем больше различных уловок, тем больше различных извращений, тем вернее уменьшается прирост населения и вырождается нация. Вот таким путем мы приходим к нашей пресловутой современной неврастении, к нашему будущему физическому и моральному банкротству. Взгляните-ка на наших дам, сравните их с прежними здоровыми женщинами. Мы сами создаем бесплодных, растерянных, издерганных женщин с помощью нашей литературы, нашего искусства, нашего идеала ограничения семьи во имя безумной погони за наживой и властью. Смерть ребенку — тем самым смерть женщине, смерть всему, что несет с собою радость, силу, здоровье… И скажите сами, ощущали ли вы где-либо более полно близкий конец нашего общества, чем в этом доме, в этой комнате с редкостными безделушками, со всей этой пришедшей в упадок роскошью? Не присутствуем ли мы оба при страшной драме современности, с ее аморальным отвращением к жизни, преднамеренным и прославляемым повсюду бесплодием? К чему жить, если каждый рождающийся человек только увеличивает армию несчастных? Ухищрения сделали свое пагубное дело, разлад супругов разрушил семью, муж тянет в одну сторону, жена — в другую, а трое несчастных детей подвергаются самым худшим опасностям, ибо отданы в руки этой девицы, гувернантки, которая воспитывает их кое-как. Бедные малыши, их мне больше всего и жаль; всякий раз, когда я прихожу сюда, у меня просто сердце разрывается!
Бутан успокоился и стал говорить о том, как он любит маленькую Андре, такую хорошенькую и ласковую, как девочка непохожа на всех остальных членов семьи, даже Валентина не раз в шутку обвиняла кормилицу Катиш, покорную, как животное, женщину, в том, что она, вскормив своим молоком малютку, превратила ее в свое подобие; потому девочка и выросла такой спокойной, потому она так весело и кротко сносит вечные насмешки брата. А вот Гастон ему совсем не по душе, — грубый, ограниченный, еще более сухой и упрямый, чем отец, тоже корчит из себя тонкую натуру и, как законченный эгоист, уверен в своем неоспоримом превосходстве. Но самой большой загадкой для доктора была двенадцатилетняя Люси — бледная, хрупкая девочка со светлыми, будто вылинявшими, волосами и мечтательными глазами неопределенного голубого цвета. Сформировавшись, против всякого ожидания, очень рано, она заболела от страха и отвращения перед потоком крови, сделавшим ее женщиной. И с тех пор, как Бутан поставил Люси на ноги, он наблюдал и изучал как любопытнейший феномен ее растущую ненависть ко всему плотскому, удивительный для такой крошки мистицизм, который вызывает в ее болезненном воображении образы ангелов, непорочных дев, чистоты, невинности. Любое проявление жизни, с ее шипением — муравейник, пчелиный рой или гнездо с еще не оперившимися птенцами, — выводило ее из себя, причиняло физические страдания, вызывало тошноту. И Бутан говорил в шутку, что Люси, с ее неприязнью к живой, горячей, плодовитой плоти, истинное дитя пессимизма своих родителей…
Но тут в гостиную вбежала Валентина, еще не отучившаяся от своей привычки врываться, как ветер, и, как обычно, всюду вечно опаздывающая, вечно встревоженная каким-нибудь неожиданным происшествием. Определить ее возраст по-прежнему было невозможно. В тридцать шесть лет она оставалась такой же худенькой и подвижной, какой была до рождения Андре, — те же мягкие белокурые волосы, то же тонкое сухое личико. Ей, по выражению Бутана, повезло: сгорая в огне порока, она лишь усохла, стала еще миниатюрнее.
— Здравствуйте, господин Фроман… Здравствуйте, доктор… Ах, доктор! Извините меня, пожалуйста. Представьте, я отправилась в церковь святой Мадлены с намерением послушать начало проповеди аббата Левассера и сразу же сбежать, так как назначила вам свидание, но я совсем забыла о вас, так меня захватила проповедь! Да-да, захватила всю, всю без остатка!
Она все еще млела от восторга, томно закатывая глаза. Однако, по ее мнению, аббат придерживается слишком умеренных взглядов, идет на поводу у современных идей, ибо допускает возможность соглашения между религией и наукой.
Бутан с улыбкой перебил ее:
— Вас снова мучают невралгические боли?
— Ох, нет!.. Я не для себя просила вас зайти. Меня беспокоит Люси. Этот ребенок для меня загадка… Вообразите, сегодня утром она отказалась подняться с постели! Когда мне об этом сказали, я пошла к ней; сначала она вообще не хотела отвечать, отвернулась к степе. Потом на все мои вопросы она десять, — какое там! — двадцать раз повторила, что хочет уйти в монастырь, и ничего не объяснила. Личико у нее бледное как полотно, взгляд застывший. Что вы скажете об этой новой блажи?
— Ночью или вчера вечером ничего, надеюсь, не случилось? — спросил доктор.
— Этой ночью нет, во всяком случае, я ничего не знаю… Да и вчера вечером ничего не произошло. Вечер прошел вполне спокойно. Я была одна дома, никуда не выходила, и наш друг Сантер пришел к нам рано, попросил напоить его чаем. Я ушла с ним в мою маленькую гостиную, поцеловала детей, чтобы они не мешали своей беготней… И они, вероятно, улеглись в обычный час.
— Люси ни на что не жаловалась, спала?
— Не знаю. Больной, во всяком случае, она не выглядит. Да я и не думаю, что ей нездоровится, вы же знаете, что я ни за что бы не вышла из дому, если бы ее состояние внушало мне беспокойство. Но мне все-таки хотелось с вами посоветоваться, до того меня расстроило ее упрямство и нежелание подняться с постели… Пойдемте к ней, доктор, и пожурите ее хорошенько, заставьте ее встать!
В это время вошел Сеген. Он слышал последние слова жены и молча пожал руку Бутану, которого Валентина тут же увела с собой. Затем он извинился перед Матье:
— Простите, дорогой Фроман, я вас задержал. Но лошадь, гордость моей конюшни, приболела, а я возлагал на нее большие надежды. Словом, все из рук вон плохо… Потолкуем лучше о пашем деле, хотя, признаюсь, я потерпел полную неудачу.
И он обрушился на Лепайера, заломившего за несколько гектаров пустоши, за этот клин никудышной земли, такую сумасшедшую цену, что о сделке не могло быть и речи. К тому же мельник дал волю своей глухой зависти к успехам, достигнутым Матье на этих бесплодных участках, где веками ничего, кроме колючек, не росло, где ему, Лепайеру, не удалось вырастить и колоска и где сейчас снимали богатые урожаи. Он отчаянно ненавидел эту землю, он поносил эту злую мачеху, такую жестокую к нему, сыну крестьянина, и такую благосклонную к этому горожанину, свалившемуся к ним как снег на голову, чтобы взбаламутить весь край. И он добавил с издевкой, что с тех пор, как нашлись чародеи, которые умеют выращивать хлеб на камнях, эти участки, поросшие чертополохом, ценятся на вес золота.
— Вы же знаете, что я не поленился и сам поехал к нему. В свое время он предлагал мне за бесценок участок пустошей, но я, естественно, отказался, так как уже тогда мечтал избавиться от своего поместья. И, конечно, теперь он не преминул поиздеваться, дал мне понять, что я сделал глупость. Я чуть не отхлестал его по щекам… Скажите, у него есть дочь?
— Да, маленькая Тереза… — с улыбкой ответил Матье, заранее предвидевший результаты переговоров. — Это несчастье, как он выражается, постигло его в прошлом году. Сначала он винил жену, потом все человечество, всех святых и даже самого господа бога. Это человек тщеславный и мстительный.
— Вот как! Должно быть, я очень обидел его, не сообразив, что надо было превозносить этого шалопая Антонена: в двенадцать лет мальчишка получил свидетельство об окончании средней школы в Жанвиле, где, говорят, его считали просто чудом.
Матье в глубине души очень позабавил этот разговор.
— Все понятно! Теперь я не удивляюсь вашей неудаче. Я как-то посоветовал Лепайерам послать Антонена в агрономическую школу, и они чуть меня не избили. Родители мечтают сделать из него барина.
Так или иначе, сделка сорвалась, и Сеген никак не мог успокоиться, ибо ему пришлось отказаться от мысли сбыть Фроману еще в этом году все остальные участки, а не только последние заболоченные земли к западу от поместья. Купчая на эти земли была уже готова, и они оба подписали ее. Оставалось еще два надела — около ста гектаров леса, тянувшегося в направлении Лиллебона, и пустоши, идущие вплоть до Вье-Бура, где владения Лепайера клином врезались в приобретенные Матье плодородные участки.
— Я могу предложить вам лучшие условия, и вы на этом только выиграете, — повторял Сеген, которому до зарезу нужны были деньги. — Но вы, я знаю, человек благоразумный, и мне вас не переубедить, раз уж вы решили ждать удачи… Желаю успеха, это ведь и в моих интересах.
Отношения между ними были весьма корректными, хотя и несколько сухими. Они уже распрощались, как вдруг дверь отворилась, и без доклада вошел Сантер.
— А! Это вы, — спокойно произнес хозяин дома. — А я думал, вы на генеральной репетиции пьесы вашего друга Мендрона.
Сантер еще с порога улыбнулся своей обычной, чуть усталой улыбкой баловня судьбы. Он пополнел, словно его распирало от вечных успехов; прекрасные черные глаза по-прежнему смотрели ласково, и по-прежнему холеная бородка скрывала некрасивый рот. В свое время он первый почуял неизбежный провал альковных романов, романов о банальных любовных похождениях, и, разделяя религиозные причуды Валентины, писал теперь новеллы о возвращении на путь истинный, о торжестве католического духа, который возродила к жизни мода. Но это, впрочем, лишь усилило презрение Сантера к человечеству, бывшему в его глазах стадом баранов.
— О! Пьеса Мендрона! — ответил он. — Вы и представить себе не можете, какая это пошлость! Опять адюльтер, — в конце концов, это омерзительно! Просто невероятно, что публика, которую пичкают подобной пищей, терпит все это и не взбунтуется. Право же, наши жалкие психологи своими бесконечными панихидами доконают старое общество, предоставив ему тонуть в грязи!.. Поверьте, я не изменил своих воззрений. Лишь монастырский устав, и притом самый строжайший, способен убить соблазн. И только сам господь бог во имя конечного блага разрушит мир.
Заметив вдруг удивленный взгляд Матье и, вероятно, поняв, что тот помнит его еще в прежней роли модного салонного романиста, который проповедовал гибель великосветского общества и его же эксплуатировал, Сантер поперхнулся и добавил:
— Я удрал из театра… Погода прекрасная, моя карета ждет у подъезда, не хотите ли посмотреть выставку пастелей?
— О нет, мой дорогой, я-то, во всяком случае, не хочу! — развязно ответил Сеген. — Пастели нагоняют на меня скуку. Посмотрите, не свободна ли Валентина.
И жест, сопровождавший эти слова, свидетельствовал о том, что доверчивый муж отдает другу свою жену, не желая ни во что вникать. Десятки раз, охваченный звериной ревностью, он готов был убить Валентину, обвиняя ее в самых грязных изменах, и вопреки логике терпел одного лишь Сантера: вероятно, он сам не сумел бы разумно объяснить почему, — может быть, Сантер просто не шел в счет или же, быть может, Сеген, долго не знавший об отношениях Сантера и Валентины, со временем свыкся с совершившимся фактом. И особенно с тех пор, как ему пришла в голову прекрасная мысль ввести любовника жены в дом, чтобы развязать себе руки. Он позволял Сантеру приходить в любое время, располагаться здесь, как у себя, выезжать и возвращаться вместе с Валентиной, и они, как и прежде, в качестве добрых друзей смеялись и болтали втроем, с изяществом вкладывая в каждую свою фразу ноту разочарования и тоски.
— Я вовсе не настаиваю на пастелях. Давайте придумаем что-нибудь другое. Главное, убить время. Мен-пион окончательно доконал меня своим первым актом. Боже! Бывают же такие дурацкие дни!
— Если бы только дурацкие! Сириус болен! Что же теперь станется с моей конюшней, все там окончательно разладится. С каким удовольствием я покончил бы счеты с жизнью!
— Неужели Сириус заболел? Ну что же, дорогой друг, если хотите, давайте покончим вместе… Ведь я влачу жалкое существование, я прозевал жизнь!
— А я ее выплевываю, выблевываю ее. Какая мерзость!
Воцарилось молчание, затем Сеген вяло проговорил:
— Итак, мой дорогой, надеюсь, ничего худого больше не произойдет сегодня?
— Нет. Пока крыша мне на голову не свалилась… Впрочем, все еще впереди.
— Будем надеяться. А эта старая негодяйка земля, со всеми кишащими на ней существами, все еще продолжает вертеться… Сириус болен — это же всему конец!
Матье, которому наскучили такие разговоры, уже поднялся, намереваясь уйти, но тут вошел слуга и сказал, что мадам просит мосье пожаловать в спальню мадемуазель Люси, потому что мадемуазель упорно не желает слушаться. И Сеген, продолжая шутить в своей обычной флегматично-насмешливой манере, попросил гостей помочь ему поскорее убедить эту маленькую женщину в мужском превосходстве.
В спальне Люси происходила необычайная сцена. Девочка лежала на спине, натянув одеяло до самого подбородка, судорожно сжимая его маленькими ручонками, словно приготовилась к длительной борьбе, словно боялась, что ее стащат с постели. Видно было только ее тонкое, бледное, застывшее личико, утопавшее в волнах бесцветных волос, а глаза неопределенного голубого цвета упрямо, с какой-то решимостью отчаяния неотрывно смотрели в потолок. Когда девочка увидела на пороге комнаты мать и доктора Бутана, взор ее омрачился жестоким страданием, но она не шелохнулась: легкий вздох, вырвавшийся из ее груди, не приподнял даже простыни; она отказывалась отвечать на все вопросы, бледненькая, с помертвевшим личиком.
— Значит, вы больны, дитя мое? Ваша мама сказала мне, что вы не захотели сегодня встать… Что у вас болит?
Она продолжала лежать неподвижно, как мертвая, и молчала.
— Как нехорошо волновать своих родителей, упрямиться, да и я тоже в таких условиях не могу помочь вам… Будьте же умницей, скажите, что с вами… Может быть, у вас болит живот?
Она лежала неподвижно, как мертвая: даже не разжала губ, даже пальцем не пошевелила.
— А я-то думал, что вы куда благоразумнее; вы всех нас очень огорчаете… И все-таки я должен знать, что с вами, иначе я не смогу вас вылечить.
Он приблизился к девочке, намереваясь взять ее за руку, но тут Люси вздрогнула и с такой силой стянула одеяло вокруг шеи, что доктору, которому не хотелось неволить больную, пришлось отказаться от своего намерения проверить ее пульс.
Валентина, молча наблюдавшая за этой сценой, вспылила:
— Ты действительно злоупотребляешь нашим терпением, дорогая, это просто глупо, и дело кончится тем, что я позову отца и он тебя накажет… С самого утра ты валяешься в кровати и не хочешь даже рассказать нам, что с тобой случилось. Говори же, объясни хотя бы, мы тогда будем знать, что нам делать… Тебя кто-нибудь обидел?
И так как Люси снова замерла, мать по совету врача послала за гувернанткой, чтобы ее расспросить. При появлении этой высокой блондинки Люси вздрогнула, и врачу почудилось, что ей так же, как тогда, когда он пытался прикоснуться к ней, хочется зарыться еще глубже, исчезнуть совсем.
Нора, стоя в ногах кровати, отвечала на все вопросы со спокойной улыбкой, с наивным бесстыдством, которое по-прежнему сквозило в красивых глазах этого великолепного животного.
— Я ничего не знаю, сударь. Ведь я не укладываю детей спать. Вчера вечером Люси как будто была вполне здоровой. По-моему, она легла, как обычно, в положенный час, перед сном попрощалась с мадам, которая принимала гостей в своей маленькой гостиной… Как всегда по вечерам, я лишь на минуту зашла к Люси в комнату, чтобы пожелать ей спокойной ночи… Что еще вам сказать? Я сама больше ничего не знаю.
Рассказывая о событиях вчерашнего вечера, Нора не спускала с девочки вызывающего взгляда своих больших глаз. Впрочем, она была совершенно спокойна, твердо уверенная в том, что та ничего не скажет, не посмеет сказать. Потом, словно вспомнив забавную историю, она, видимо, развеселилась, и губы ее тронула улыбка, приоткрывшая белые зубы, зубы молодой волчицы. Но это уже было слишком: как только блеклые голубые глаза Люси, устремленные к потолку, на миг встретились с насмешливо горящим взглядом гувернантки, девочка разразилась судорожными рыданиями.
— Оставьте меня в покое, не говорите со мной, не смотрите на меня!.. Я хочу в монастырь! Хочу в монастырь!
Эта преждевременно созревшая маленькая женщина, по существу, еще ребенок, ненавидевшая свою плоть, еще утром обращалась к матери с такой просьбой. Теперь она снова и снова в отчаянии выкрикивала полюбившуюся ей фразу. И в ее упрямом нежелании подняться или хотя бы выпростать руки сказывалась непреклонная воля умереть для света, презрение ко всему плотскому. Ей хотелось, чтобы шторы были наглухо опущены и дневной свет никогда больше не касался ее. Ей хотелось навсегда остаться одной, не чувствовать тепла собственного тела, укрыться в могиле, лишь бы избавиться от этого отвращения к жизни, не ощущать ее вокруг себя и в себе.
— Хочу в монастырь! Хочу в монастырь!
Вот тогда-то, решив, что девочка сходит с ума, Валентина послала за Сегеном. В ожидании мужа она вновь принялась по-матерински, с достоинством уговаривать девочку.
— Право, ты приводишь меня в отчаяние… В твоем возрасте не говорят о монастыре; можно подумать, что дома ты не видишь ничего, кроме горя и страданий. По-моему, я всегда исполняла свой материнский долг, и мне, к счастью, не в чем себя упрекнуть… Разумеется, тебе известны мои глубокие религиозные чувства, я воспитывала тебя в уважении к нашей вере, и я вправе тебе сказать, что ты только гневишь бога. Нехорошо вмешивать его в свои капризы, даже если ты больна… В монастырь идут только послушные дети, богу не нужны девочки, оскорбляющие своих матерей, которые подают им лишь добрые примеры.
Взгляд Люси теперь был прикован к глазам матери, и по мере того как та продолжала говорить, глаза несчастного невинного существа, одержимого полубезумной мечтой о божественной чистоте, расширялись от страха, выражая нестерпимую муку, попранное уважение, утраченную нежность, всю скорбь маленькой детской души, в которой рушилась любовь к матери.
В эту минуту, в сопровождении Сантера и Матье, вошел Сеген. Пока Валентина рассказывала, что здесь происходит, и взывала к отцовскому авторитету, легкая ироническая улыбка кривила уголки его губ, словно Сеген хотел сказать: «Что ж поделаешь, дорогая? Ты сама их дурно воспитала, и теперь они позволяют себе дурацкие капризы». Когда Валентина замолкла, Сеген повернулся к доктору, но Бутан жестом показал, что ничем не может помочь, раз девочка не дает себя осмотреть. Взглянув на Нору, Сеген увидел, что и ее забавляет эта смешная сцена. Он уже готов был обратиться за поддержкой к Матье, но тут Сантер решил, что все сможет уладить шуткой, и во имя семейного мира подошел к девочке.
— Люси, моя маленькая, неужели правда все, что рассказывает твоя мама? Нет-нет! Она ошибается… Давай-ка поцелуемся и перестанем капризничать. А папу и маму я попрошу, и они тебя простят.
Громко смеясь, он наклонился к девочке. Но при виде этого мужского лица с большими блестящими глазами и толстыми губами, полуприкрытыми пышной бородой, Люси пришла в смятение и с брезгливостью воскликнула:
— Не подходите, я не хочу… Не смейте меня целовать, не смейте!
Сантер решил не обращать внимания на ее слова и не отступать; под видом веселой игры он попытался приподнять девочку и таким образом положить конец ее капризам.
— Почему бы мне не поцеловать тебя, Люси? Ведь я тебя целую каждый день.
— О нет! Я не хочу… Оставьте меня, прошу вас! Нет, нет! Только не вы, никогда!..
И так как, невзирая на ее крики, он пытался довести игру до конца, она приподнялась на постели и откинулась назад, лишь бы избежать его губ, словно ей грозило раскаленное железо. Забыв о своей стыдливости, Люси отбросила простыню, которую судорожно прижимала к шее, обнажив худенькие плечи, хрупкое тело маленькой, формирующейся женщины. Она вся дрожала от ужаса, она обезумела от людской низости, рыдала и заикалась.
Потом, когда ей показалось, что Сантер сейчас схватит ее в свои объятия, что он уже обнял ее и вот-вот поцелует, она в порыве омерзения выдала наконец постыдную тайну, узнав которую девочка, скованная ледяным ужасом, отказывалась жить.
— Не смейте меня целовать! Никогда, никогда!.. Так знайте же, вчера вечером я видела вас в маленьком салоне вместе с мамой… Гадость, какая гадость!
Сантер отпрянул. Казалось, могильная тишина и холод внезапно обрушились на всех присутствующих. Они оцепенели, застыли в ожидании, и никто даже не попытался предотвратить неминуемое, непоправимое.
Доведенная до отчаяния, обезумевшая Люси продолжала:
— Нора пришла за мной, когда я уже засыпала, и сказала, что покажет мне что-то смешное… Она проковыряла в дверях большую дырку и каждый вечер веселилась, подглядывая. Я думала, что Гастон балуется с Андре, и пошла босая, в одной сорочке. И что я увидела, что я увидела… О! Какая я несчастная, отвезите меня в монастырь, сейчас же отвезите меня в монастырь!
Девочка снова упала на кровать, натянула на себя одеяло, словно саван, закрылась с головой и повернулась к стене, не желая ничего больше видеть и слышать. И когда прекратился бивший ее озноб, она так и осталась лежать, как мертвая.
Под ударом этого публичного разоблачения, сорвавшегося с невинных уст, глаза Сегена налились кровью, в нем снова проснулась животная ревность, жажда убийства. Не замечая мертвенно-бледного Сантера, он с таким угрожающим видом повернулся к Валентине, что Матье и доктор невольно выступили вперед. Но в ту же минуту Сеген овладел собой, и насмешливая складка вновь искривила уголки его рта, когда взгляд его упал на стоявшую в ногах кровати Нору. Гувернантка побледнела, но не утратила своего обычного победоносно-наглого вида, хотя ее крайне удивило, что девочка решилась все рассказать. И только одна Валентина посмела возмутиться: с ее губ сорвался негодующий, гордый и властный крик, в ней заговорила кровь старинной, хотя давно уже выродившейся семьи Вожлад.
Она шагнула к гувернантке и бросила ей в лицо:
— То, что вы позволили себе сделать, мадемуазель, это гнусно! Последней девке в последнем из публичных домов не могла бы прийти в голову мысль о подобной низости! Как можно так по-скотски, так подло осквернять детство, подрывать уважение, любовь к матери?! Вы или больная, или просто мерзавка… Убирайтесь вон, я увольняю вас!
Сеген, не проронивший до сих пор ни слова, только сейчас соизволил вмешаться в качестве хозяина дома. Он насмешливо улыбнулся и сухо проговорил:
— Прости, милый друг, но я не хочу, чтобы Нора уходила. Она останется… Не будем же мы переворачивать весь дом вверх дном и менять уже установившиеся привычки всякий раз, когда эту взбалмошную Люси начнут мучить ночные кошмары… Дайте-ка ей слабительного, доктор, да пропишите ей хороший душ.
А главное, никаких кошмаров, никаких небылиц, иначе я рассержусь всерьез.
Когда Матье вышел на улицу вместе с доктором, который ограничился тем, что прописал девочке успокоительную микстуру, они обменялись долгим молчаливым рукопожатием. Садясь в карету, Бутан лишь сказал:
— Ну, дальше идти некуда! Вот и произошла катастрофа, о которой я вам только что говорил… Общество, гибнущее от ненависти к нормальной и здоровой жизни! Расстроенное состояние, растранжиренное по пустякам, оскверненная и разрушенная семья, искусственно сдерживаемая в своем росте! Все эти гнусности лишь ускоряют окончательное разложение, — двенадцатилетние девочки становятся истеричками, впадают в мистицизм, раньше времени испытывают отвращение к вечно плодоносящей жизни и мечтают о монастыре, чтобы умертвить плоть. Да, нас ждет невеселое будущее, раз все эти несчастные жаждут конца света!
А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло еще два года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который созидает и направляет мир. Однако и в эти два года победа досталась им лишь после упорной борьбы. По мере того как увеличивалось поместье, увеличивался и денежный оборот, прибавлялись и новые заботы. Первоначальные долги тем не менее были погашены, и теперь уже можно было отказаться от кабальной системы денежных ссуд под залог, которыми приходилось пользоваться прежде, расплачиваясь с кредиторами из прибылей. Отныне здесь был один патриарх — глава семьи, и мечтой его было создать в этом поместье такую семью, чтобы не иметь иных помощников и компаньонов, кроме собственных детей. Это для каждого из них завоевывал он новые поля, дал родину своему маленькому народу. Все равно их корни, все, что привязывает и кормит человека, останется здесь, если даже дети уйдут отсюда и рассеются по белу свету, если их ждет иная судьба, иные занятия. Итак, предстояло новое, решительное наступление на последний заболоченный участок — более сотни гектаров, и все плоскогорье целиком можно будет отвести под посевы. Пусть родится еще один ребенок, и ему хватит пропитания, хватит хлеба насущного, ибо и для него зреет тучная нива. Весной работы были закончены, последние источники заключены в трубы, земли осушены и вспаханы, бескрайние зеленеющие поля тянулись вплоть до горизонта и сулили богатый урожай. И это окупало все пролитые слезы, вознаграждало за все мучительные заботы первых лет тяжелого труда.
Через два года, пока Матье создавал и творил, Марианна снова родила ребенка. Она стала не только опытной фермершей, но и верной помощницей мужа, она управляла домом, взяла на себя ведение счетов. Она по-прежнему оставалась очаровательной и обожаемой женой, горевшей божественным желанием, матерью, которая после того, как еще одно дитя появлялось на свет, после того, как она его вскармливала, становилась его наставницей и воспитательницей, отдавая ему не только свои знания, но и теплоту своего сердца и свой разум.
«Хорошая несушка — хорошая наседка», — говорил, добродушно посмеиваясь, Бутан. Рожать детей — это лишь физиологическая функция, которой обладают тысячи и тысячи женщин. Но особое счастье, если женщина сверх того обладает здоровыми нравственными устоями, помогающими ей хорошо воспитывать детей. Разумная и жизнерадостная, Марианна больше всего гордилась тем, что воздействует на детей лишь мягкостью и лаской. И ей было достаточно, что дети слушались ее, боготворили, любили свою добрую и красивую мать. Не так-то легко ей было с восемью ребятишками на руках, а число их все росло, что еще усложняло задачу. Как и во все, что она делала, Марианна и в воспитание детей вносила порядок, приучала старших смотреть за младшими, оказывала нежное внимание каждому, ставя превыше всего правду и справедливость. Старшие, Блез и Дени, которым уже исполнилось по шестнадцать, и Амбруаз, которому шел четырнадцатый год, постепенно ускользали из-под ее влияния, так как находились теперь на попечении отца. Но остальные пятеро, весь выводок — от одиннадцатилетней Розы, Жерве, Клер и Грегуара, между которыми была разница в два года, и до двухлетней Луизы — по-прежнему окружали ее, и каждый вновь появлявшийся на свет заменял птенца, улетавшего из гнезда, едва только у него вырастали крылья. И на сей раз, спустя два года, Марианна разрешилась девятым ребенком, еще одной девочкой, которую назвали Мадленой. Все обошлось благополучно, но у Марианны десятью месяцами раньше случились преждевременные роды, так как она слишком переутомилась от работы, и потому, когда Матье увидел жену вновь улыбающейся, с малюткой Мадленой на руках, он горячо расцеловал ее, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями. Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.
И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.
Прошло два года. И за это время у Матье и Марианны родился еще один ребенок, девочка. И на этот раз с прибавлением семейства разрослись и земельные угодья Шантебле: в восточной части плоскогорья были приобретены не проданные до тех пор леса, тянувшиеся до самых отдаленных форм Марей и Лиллебон. Теперь уже вся северная сторона поместья — около двухсот гектаров леса, изрезанных широкими прогалинами, соединенными между собой сетью дорог, — стала собственностью Фроманов. Превращенные в естественные пастбища, эти поляны, окруженные лесом, орошаемые соседними источниками, позволили утроить стадо и всерьез заняться скотоводством. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда, созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потери и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.
С тех пор как Фроманы сделались завоевателями и продолжали трудиться над созданием своего маленького королевства, стремясь завладеть самым ценным капиталом — землей, Бошены перестали высмеивать этих крестьян-любителей, этих горе-земледельцев, как они прежде их называли, и уже не вышучивали нелепую мысль похоронить себя в глуши. Дивясь их успехам и заранее примирившись с любой новой победой, они стали относиться к Фроманам как к богатым родственникам, удостаивали их время от времени своими посещениями и всякий раз восхищались этой большой, полной жизни фермой, где все всегда было в движении, где все говорило о процветании. В один из визитов Констанс встретила у Фроманов свою подругу по пансиону, г-жу Анжелен, которую, впрочем, никогда не теряла из виду. Десять лет назад, тогда еще совсем юные, супруги Анжелен приезжали в Жанвиль в поисках уединенных тропинок, где они, не таясь, давали волю своей любви, жадно целуясь за каждой изгородью. В конце концов они приобрели домик на краю деревни и проводили там ежегодно чудесные дни. Но чарующая беззаботность прежних времен безвозвратно исчезла. Г-же Анжелен шел тридцать шестой год, и вот уже шесть лет, как она и ее муж выполняли данное самим себе слово: перестать к тридцати годам быть только любовниками, обманывающими природу, и серьезно отнестись к своим супружеским обязанностям. Вот уже шесть лет, как они жили надеждой на рождение ребенка, но тщетно! Они мечтали о нем со всей страстью, которую по-прежнему питали друг к другу, но объятия их оставались бесплодными, они словно расплачивались за то, что долгие годы предавались наслаждениям, не желая при этом из чисто эгоистических соображений иметь детей. В их доме безраздельно царила тоска: он, некогда прекрасный, красавец мушкетер, теперь уже полуседой, постепенно терял зрение, что доводило его до отчаяния, ибо он уже почти не мог разрисовывать свои веера, а она, эта беспечная хохотушка, жила в вечном страхе перед надвигавшейся слепотой мужа и цепенела от тишины и мрака, нависшего над их остывающим очагом.
Теперь, когда дружба между Констанс и г-жой Анжелен возобновилась, та всякий раз, приезжая в Париж по делам, прежде чем отправиться в обратный путь, часам к четырем заглядывала к приятельнице на чашку чая. Однажды, оставшись с ней вдвоем, она разразилась рыданиями и поведала подруге все свое горе, свои страхи.
— Ах, дорогая, вам не понять наших страданий. Когда имеешь детей, трудно себе представить, какое горе для бездетных супругов страстно мечтать о ребенке! Мой бедный муж по-прежнему меня любит, но я знаю, он убежден, что у нас нет детей по моей вине. Я себе места не нахожу, я рыдаю в одиночестве целыми часами. Моя вина! Но кто может с уверенностью утверждать, чья здесь вина — мужчины или женщины? Ему я этого не говорю, он просто с ума сойдет.
Если бы вы видели нас в нашем пустом и заброшенном доме, особенно с тех пор, как угроза слепоты сделала мужа таким угрюмым!.. Ах! Мы бы отдали по капле всю свою кровь, лишь бы в доме появился ребенок и согрел наши сердца, внес хотя бы искру жизни теперь, когда она постепенно угасает в нас самих и вокруг нас!
Констанс с нескрываемым удивлением посмотрела на нее.
— Неужели, моя дорогая, вы не можете иметь ребенка? Вам же еще нет тридцати шести? А я-то думала, что такая здоровая, крепкая женщина, как вы, если очень захочет, вполне способна родить. К тому же можно лечиться: объявлениями на этот счет полны газеты.
Рыдания снова подступили к горлу г-жи Анжелен.
— Придется рассказать вам все… Увы, мой друг, я уже три года лечусь, вот уже три месяца меня пользует акушерка с улицы Миромениль; потому я так часто и бываю у вас этим летом, что езжу к ней на консультации. Наобещала она много, а толку никакого… Сегодня она была со мной откровенна, — она сама начинает отчаиваться, вот почему я и расплакалась. Простите меня.
Потом, сжав руки, она начала говорить пылко, многословно:
— Господи, господи! И подумать только, есть же такие счастливые женщины, которые имеют столько детей, сколько хотят. К примеру, ваша кузина, госпожа Фроман! Не я ли первая над ней подтрунивала и осуждала ее! И что же? Теперь я чувствую себя виноватой: ведь производить на свет детей просто великолепно, в спокойствии Марианны чувствуется даже что-то победоносное. Как я ей завидую! Ах, дорогая, до того завидую, что мечтаю тайком проникнуть к ним в дом и похитить кого-нибудь из ее детей, которых она дарит миру столь же естественно, как могучее дерево обильные плоды!.. Боже мой, боже мой! Неужели все беды оттого, что мы слишком долго откладывали? Наша вина, быть может, в том, что мы иссушили ствол, помешав ему плодоносить в то время, когда были еще в самом расцвете.
Услышав имя своей кузины, Констанс с чопорным видом покачала головой. Она по-прежнему не одобряла ее поистине бесконечных беременностей; это же скандал, и рано или поздно она, безусловно, поплатится за свою беспечность.
— Нет, нет, милая, не впадайте в другую крайность. Один ребенок — это уж обязательно, нет такой женщины, которая не испытывает властной потребности иметь ребенка. Но вся эта орава, весь этот выводок! Нет, нет, это позор, это безумие… Бесспорно, теперь, когда Марианна разбогатела, она может ответить, что ей, мол, дозволено быть легкомысленной. Согласна, в этом есть резон. Однако я остаюсь при своем мнении, вы сами увидите: рано или поздно она будет жестоко наказана.
И все же, когда г-жа Анжелен ушла, Констанс под впечатлением ее признаний не могла отделаться от чувства смутной тревоги. Она по-прежнему никак не могла взять в толк, почему они, так желая ребенка, в их годы не могут его иметь. И откуда этот леденящий холодок, который пробежал по всему ее телу? Неужели неведомый страх перед будущим вдруг проснулся где-то в глубине ее сердца? И что это за страх? Впрочем, мимолетное ощущение тут же прошло, это было даже не предчувствие, а лишь легкий инстинктивный трепет при мысли о растоптанной и, быть может, навсегда утраченной способности рожать. Возможно, она не обратила бы на это внимания, если бы раскаяние в том, что у нее нет второго ребенка, уже однажды не повергло ее в трепет в тот самый день, когда несчастный Моранж остался один, сраженный трагической смертью своей единственной дочери. После этой величайшей утраты бедняга жил в каком-то оцепенении: он, этот заурядный, старательный и педантичный служащий, механически выполнял теперь свои обязанности. Молчаливый, корректный, мягкий, он снова взялся за работу, но чувствовалось, что он человек конченый, что никогда он не покинет завода, где его бухгалтерское жалованье достигло восьми тысяч франков. Никто не знал, куда он девал такую крупную для одинокого и нетребовательного человека сумму, ибо он вел жизнь скромную, тихую и расходовал деньги только на свою прежнюю квартиру, которая стала для него чересчур просторной; однако Моранж оставил ее за собой, скрывался там от всех, ревниво и упорно охраняя свое одиночество. И это глухое отчаяние настолько взволновало Констанс, что она, вообще скупая на слезы, совсем расчувствовалась и в первые дни после случившегося плакала вместе с Моранжем. Бесспорно, не отдавая себе отчета, она невольно задумывалась о своей судьбе, мысль о том, что она могла иметь еще ребенка, засела в ее сознании и возвращалась к ней в часы раздумий, когда внезапно пробудившееся в ней материнство оборачивалось смутной тревогой, неведомым ей прежде страхом. А ведь ее сын Морис, в детстве хрупкий и болезненный мальчик, требовавший постоянного ухода, теперь, в девятнадцать лет, стал красивым, крепким на вид юношей, хотя по-прежнему был несколько бледен. Он получил вполне приличное образование и помогал отцу вести дела на заводе. Его мать в своем обожании мечтала лишь об одном: видеть единственного сына хозяином дела Бошенов, которое под его началом еще разрастется и принесет ему власть и богатство.
Преклонение Констанс перед сыном, этим героем будущего, возрастало по мере того, как отец с каждым днем опускался все ниже, вызывая в ней неприязнь и отвращение. Это было закономерное падение, остановить его она не могла и даже сама роковым образом ускорила… Вначале она закрывала глаза на измены мужа, на ночи, проведенные вне дома с продажными женщинами, и делала это с умыслом, — ей хотелось отдохнуть от него, потому что после грубых его ласк она чувствовала себя разбитой, а кроме того, боялась новой беременности. Однако Констанс довольно долго удавалось удерживать над ним свою власть, внушив ему мысль о святом долге супруга, так как она боялась, чтобы он не натворил непоправимых бед; и однажды наступил неизбежный семейный разлад: Бошен становился все более и более грубым и требовательным, и она наконец взбунтовалась, испытывая отвращение к его ласкам, которые оставляли ее холодной; к тому же вечные супружеские ухищрения, к которым она неукоснительно прибегала, опротивели ей так же, как пристрастие супруга к обильным ужинам, к грогу и сигарам. Ему было сорок два года, он слишком много ел, слишком много пил, слишком много курил. Он начал жиреть, страдал одышкой, губы его обмякли, веки отяжелели, он уже не следил за собою, как прежде, старался увильнуть от работы, предавался грубым развлечениям, непристойно шутил. Особенно же он распускался вне дома — шел на самый низменный разгул, который издавна его влек, испытывал жадную потребность в доступных женщинах, отдающихся без фокусов, без кривляния и без лишних слов. Теперь, когда у себя дома Бошен был почти лишен супружеских прав, он пустился в уличные похождения самого низкого разбора. Он исчезал, не ночевал дома, неумело лгал, впрочем, даже не давал себе труда лгать. А как могла Констанс бороться с этим, она, у которой не хватало мужества даже на то, чтобы хоть изредка выполнять ставшие ей омерзительными обязанности жены и таким образом хоть немного отдалить окончательный разрыв? Чувствуя свое бессилие, она в конце концов предоставила мужу полную свободу, хотя отлично знала все о его жизни и гнусных развлечениях. Но самым тяжелым испытанием для нее было то, что этот некогда могучий организм неуклонно сдавал, что этот физический и моральный распад — прямой результат неумеренных утех с публичными девками, согласными на любое, — рикошетом отразился на делах завода, который постепенно приходил в упадок. Прежний неугомонный труженик, энергичный и рачительный хозяин, оброс жирком, потерял профессиональный нюх к удачным сделкам, не находил в себе сил для расширения операций. Он залеживался по утрам в постели, по три-четыре дня не заглядывал в цехи, так что все пришло в окончательное запустенье; оборудование, некогда приносившее ему огромные доходы, все больше изнашивалось. Какой печальный конец ждал этого эгоиста, этого расторопного, веселого и шумного жуира, проповедовавшего, что деньги, капитал, умноженный чужим трудом, — единственное и желанное могущество? И вот теперь по иронии судьбы избыток денег и развлечений справедливо обрек его на медленное разорение и полное бессилие.
Еще одному удару суждено было обрушиться на Констанс, и это внушило ей непреодолимое отвращение к мужу. Анонимные письма — низкая месть уволенных слуг — открыли ей глаза на шашни Бошена с Нориной, фабричной работницей, которая забеременела от хозяина, родила мальчика и тотчас же после родов куда-то его сплавила. Даже спустя десять лет Констанс не могла без содрогания думать об этой грязной истории. Само собой разумеется, она не хотела второго ребенка, но какой позор, какая грязь пойти за этим к какой-то девке! Где ребенок? Куда его вышвырнули? Жив ли он? В какой гнусной грязи влачит свое существование? Она была потрясена, узнав об этом материнстве, повинны в котором были разгул и случай, материнстве, которое похитили у нее самой, и неожиданно для себя обнаружила, что раскаивается в непреклонном упорстве, с каким отказывалась снова стать матерью. По мере того как она, не в силах превозмочь отвращения, все больше отдалялась от мужа, инстинкт материнства, казалось, только рос в ней, она отдавалась ему преданно, самоотверженно, страстно и нежно, познавая все те чувства, которых не испытывала как жена. Вот почему Констанс без оглядки посвятила всю свою жизнь обожаемому Морису, сотворила из него кумира, жертвовала ему всем, даже отказалась отомстить мужу. Она решила, что сын не должен страдать от недостойного поведения отца, но ей недешево обходилась гордая поза, неимоверные усилия делать вид, что она ничего не знает, никогда ни в чем не упрекнуть мужа, оставаться в глазах света той же почтительной женой, какой она всегда была… Даже с глазу на глаз, даже на супружеском ложе она молчала, стараясь избежать объяснений и ссор. Добродетельная мещанка, честная жена, не помышлявшая о таком способе мести, как любовник, она из презрения к мужской распущенности, казалось, хотела еще теснее замкнуться в семье, опереться на сына, искала защиты в его любящем сердце, хотя не менее надежно была защищена собственной холодностью и незыблемостью своих воззрений. Оскорбленная, скрывая свое брезгливое отвращение, она ждала торжества сына, горячо веря, что он, молодой и сильный, смоет грязь с их дома, спасет его, и потому с тревогой и удивлением замечала, что в иные дни ее без всякой видимой — причины охватывает неизвестно откуда пришедшая ледяная дрожь, рождавшая раскаяние за какие-то прежние ошибки, припомнить которые она не могла. При первом же случае Констанс сама заговорила с г-жой Анжелен о ее тайных страданиях, заговорила с любопытством, с жалостью. Потом, когда эта бесплодная смоковница, которую чуть ли не до сумасшествия доводило желание иметь ребенка, призналась ей, что каждый ее визит к акушерке приносит лишь разочарование, Констанс, стараясь ее утешить, дружелюбно предложила свои услуги:
— Позвольте мне, дорогая, как-нибудь пойти вместе с вами. Возможно, она скажет мне то, чего не решается сказать вам.
Удивленная г-жа Анжелен устало махнула рукой.
— О! К чему это? Вам она не скажет больше, чем мне. А я буду только огорчаться, что из-за меня вы напрасно теряете время.
— Да нисколько же! При таких серьезных обстоятельствах вы вполне можете располагать моим временем. Не скрою, мне самой любопытно поговорить с этой акушеркой: меня заинтересовали ваши рассказы.
Они договорились встретиться в следующий четверг после полудня и вместе отправиться к г-же Бурдье, на улицу Миромениль.
Как раз в этот четверг Матье приехал в Париж, чтобы посмотреть молотилку на заводе Бошена. Около двух часов дня он медленно шел по улице Ла-Боэти, где встретил Сесиль, которая несла маленький, тщательно перевязанный пакет. Должно быть, ей было около двадцати одного года; после перенесенной операции она осталась тоненькой, бледной и слабой, хотя и не испытывала каких-либо серьезных недомоганий. Еще с того времени, когда она работала несколько месяцев у него на ферме, Матье, тронутый ее муками, проникся к ней искренним расположением, а позднее не мог без чувства жалости вспоминать тот страшный приступ отчаяния, когда она безутешно оплакивала то, что ей никогда уже не суждено стать матерью. После ее выхода из больницы Матье принял в ней горячее участие, стал подыскивать ей работу полегче и пристроил ее у одного из своих друзей, владельца картонажной фабрики, где она клеила коробки, — но слишком тяжелый труд для ее бледных, хрупких ручек, маленьких, быстро утомлявшихся ручек подростка. С тех пор как она перестала быть женщиной, она выглядела девочкой, остановившейся в своем развитии, и, встретив на улице ребенка, обязательно брала его на руки и покрывала страстными поцелуями. Постепенно она стала зарабатывать на этих коробках до двух франков в день, так как ее тоненькие пальчики ловко справлялись с работой. Жила она у родителей, очень страдала от окружающей грубости и, отдавая им весь свой недельный заработок, в душе лелеяла единственную мечту — раздобыть немного денег, снять комнату и жить спокойно и счастливо, без вечных свар. Матье собирался сделать ей сюрприз и в один прекрасный день дать необходимую для этого сумму.
— Куда вы так торопитесь? — приветливо спросил Матье у Сесиль.
Застигнутая врасплох, смущенная этой встречей, Сесиль попыталась отделаться уклончивой фразой:
— Я иду кое-кого навестить на улицу Миромениль.
Но, видя, что Матье по-прежнему от души готов ей помочь, она поведала ему всю правду. Бедняжка Норина, ее сестра, в третий раз родила все у той же г-жи Бурдье: опять с ней произошла печальная история — третья беременность застигла ее врасплох, когда она, не зная печали, жила с одним вполне приличным господином, который снял ей хорошенькую комнатку; и так как этот вполне приличный господин, узнав о ее беременности, тотчас же исчез, она, чтобы не умереть с голоду, вынуждена была продать всю свою обстановку и была еще счастлива, что на последние двести франков может родить у г-жи Бурдье, а не в больнице, куда смертельно боялась попасть. Но когда она выйдет, то снова очутится на панели. А в тридцать один год это не слишком-то радужная перспектива.
— Она всегда ко мне хорошо относилась, — продолжала Сесиль, — и я иду навестить ее, потому что от всего сердца ее жалею. Сегодня я несу ей шоколад… Если бы вы только видели ее мальчугана, прелесть, а не ребенок!
Глаза Сесиль заблестели, она засмеялась, и от этого ласкового смеха чудесно просветлело ее худенькое, бледное личико. Было просто чудом, что прежняя нескладная девчонка, слонявшаяся по улицам квартала Гренель, приобрела после страшной операции какую-то удивительную тонкость чувств; эта искалеченная мать, эта взрослая девчушка стала такой нежной и хрупкой, что от любого резкого движения, казалось, могла разбиться, как стекло. Ее лишили возможности стать матерью, но инстинкт материнства, словно вопреки этому, говорил в ней еще настоятельнее.
— Очень жаль, что Норина непременно решила отделаться от этого младенца, как и от двух предыдущих. Однако на сей раз он так кричал, что ей пришлось дать ему грудь. Но это только пока: она говорит, что не желает, чтобы они вдвоем подыхали с голоду… Меня просто всю переворачивает, ну разве можно так упрямиться: иметь ребенка — и не хотеть оставить его при себе! Так вот, я задумала уладить это дело. Вы же знаете, что я хочу уйти от родителей. Если мне удастся снять достаточно просторную комнату, я возьму сестру с ее мальчуганом к себе, научу ее вырезать и клеить коробки, и мы заживем припеваючи. Работа бы у нас спорилась, Норина жила бы, радуясь свободе, не принуждая себя делать то, что ей отвратительно.
— Неужели она отказалась? — спросил Матье.
— Да еще назвала меня сумасшедшей! Отчасти она права, — ведь у меня нет ни гроша, чтобы снять комнату. Если бы вы только знали, как у меня наболело на душе!
Матье, стараясь не показать волнения, заговорил спокойным тоном:
— Комнату, положим, снять нетрудно. У вас есть друг, который вам поможет. Только я очень сомневаюсь, что вам удастся уговорить сестру оставить ребенка, ведь я немного знаю ее взгляды на сей счет. Для этого необходимо чудо!
Сесиль вдруг осенило, и она пристально посмотрела на Матье. Так вот он, этот друг! О, боже!
Неужто мечта ее осуществится?! И, осмелев, она сказала:
— Послушайте, господин Фроман, вы так добры к нам, что не откажете мне в огромной услуге: пойдемте вместе к Норине! Вы один можете поговорить с ней, и, глядишь, вам удастся ее убедить… Пойдемте, прошу вас! Только не так быстро, а то я просто задыхаюсь от радости.
Матье, растроганный до глубины души, пошел с Сесиль. Они обогнули угол улицы Миромениль, и сердце его невольно забилось, когда они начали подниматься по лестнице родильного дома. Десять лет! Ужас тех дней вновь нахлынул на него, и он, как сейчас, увидел маленькую фигурку Виктории Кокле, которая, сама не зная как, забеременела от хозяйского сына, увидел личико Розины, наивной кровосмесительницы, похожей на трагически растоптанную лилию, и истекавшую кровью, бледную, как призрак, г-жу Шарлотту, которая, еще не оправившись после рождения ребенка, зачатого в преступной связи, должна была тотчас же возвратиться на брачное ложе, чтобы лгать, а возможно, и умереть на нем. А потом, когда несчастные дети все же рождались на свет, тут же откуда-то выныривала остроносая тетушка Куто, зловещая убийца, готовая сплавить новорожденного, которого ей вручали, словно обременительный груз. Казалось, все это происходило только вчера, ибо ничего здесь не изменилось. Матье показалось даже, что он узнает на дверях те же сальные пятна.
Наверху, в палате, Матье еще сильнее охватило ощущение, будто он побывал здесь только вчера. Она была все такая же, эта комната: светло-серые обои в голубеньких цветочках, убогая, разрозненная обстановка меблированных комнат. Три железные кровати стояли на прежних местах — две рядом, а третья поперек. На одной из них, рядом с маленьким саквояжем, лежал упакованный чемодан. Сначала Матье не обратил внимания на этот скромный багаж, но и он довершал сходство с воскресшим в памяти прошлым. А напротив залитых солнцем окон за высокой серой стеной соседней казармы — те же горны трубили тот же сбор.
Сидя на неприбранной постели, Норина кормила грудью сына; очевидно, она только что оделась и уже настолько окрепла, что стала понемногу ходить.
— Как! Это вы, сударь! — воскликнула она, узнав Матье. — Как мило, что Сесиль вас привела… Господи! Столько воды утекло. И моложе мы вроде не стали!..
Присмотревшись, Матье действительно нашел, что Норина очень постарела; бывают блондинки, увядающие до времени, так что после тридцати лет уже трудно определить их возраст. Однако Норина была по-прежнему миловидна, правда, она несколько обрюзгла и вид у нее был утомленный, зато она сохранила свою беззаботность, которая теперь, очевидно, объяснялась каким-то безразличием ко всему на свете.
Сесиль решила сразу же приступить к делу.
— Вот тебе шоколад… Я встретила господина Фромана на улице, он такой милый, такой добрый, так внимательно ко мне отнесся, что даже заинтересовался моим намерением снять комнату, где ты будешь жить и работать вместе со мной… Поэтому я попросила его зайти на минутку поговорить с тобой и попытаться убедить тебя не бросать бедного крошку. Видишь, тебя никто не собирается обманывать, ведь я сама обо всем тебя предупредила.
Взволнованная таким началом, Норина вся нервно задергалась, запротестовала:
— Это еще что за напасть такая! Нет, нет, не хочу, чтобы меня мучили. И без того я несчастна!
Тут в разговор вмешался Матье. Он старался втолковать Норине, что в ее годы вести прежнюю легкую жизнь не так-то просто, что она скатится на самое дно, если снова вернется на панель. Норина охотно соглашалась с ним, с горечью и разочарованием говорила о своей постыдной жизни доступной женщины, которая ждет от мужчины только побоев, пакостей и обмана. Такова была жестокая действительность, о которую разбивались мечты множества хорошеньких парижских работниц, грезивших богатой, свободной жизнью. Развращенные еще в мастерских, они стараются подороже продать себя, лишь бы приобщиться к той роскоши, что выставлена напоказ в шикарных витринах и на которую можно с жадностью глазеть часами. Затем они попадают на улицу, получив в награду за свою красоту случайную беременность и несчастного младенца, от которого стараются избавиться любой ценой, понимая, что их бесстыдно обворовали. Теперь Норина находилась в отчаянном положении, без хлеба, без ремесла, а молодость и надежды уже ушли. Ну что прикажете ей делать? Угодила в грязь, так и сиди в ней!
— Да, да! Довольно с меня этой проклятой жизни, а ведь в молодости считаешь, что нет ничего интереснее и заманчивее, хотя случается частенько, голодом насидишься, не говоря уже о всяких мерзостях… Знаете ли, у меня словно камень на шее, ну просто хоть подыхай! Впрочем, мне уже не спастись, панель ждет меня, и я туда вернусь, а потом подберут меня где-нибудь на углу и доконают в больнице.
Норина произнесла эти слова с суровой решимостью, будто только сейчас с предельной ясностью осознала, что от своей судьбы никуда не уйдешь. Потом она взглянула на ребенка, продолжавшего сосать грудь.
— Лучше будет, если он пойдет своей дорогой, а я своей. Так мы хоть друг другу мешать не будем.
Голос ее смягчился, и на грустном лице промелькнула безграничная нежность. Удивленный Матье, угадав, что в ней проснулось новое чувство, которое она хочет скрыть, быстро произнес:
— Ну, что ж. Пусть идет своей дорогой, — это самый короткий путь к смерти, особенно теперь, когда вы начали его кормить.
Она снова рассердилась.
— Разве это моя вина? Ведь я отказывалась давать ему грудь. Вы сами знаете, как я смотрю на эти вещи, и я просто рассвирепела, чуть не подралась с госпожой Бурдье, когда она мне его насильно положила на руки. Ну, а дальше сами понимаете… Он, бедняжечка, так вопил от голода, что сердце у меня не выдержало.
Вот я и дала ему немного пососать, но твердо решила — завтра это не повторится. А завтра он снова начал кричать, и пришлось его снова покормить… Только все это мне на горе. Не пожалели меня, а мне теперь еще хуже, скоро придется и от него избавиться, как от тех двух.
На глазах ее показались слезы. Это была обычная история девушки-матери, которую в конце концов удалось уговорить хотя бы в течение нескольких дней покормить грудью своего ребенка в надежде, что она привяжется к нему и уже не захочет с ним расстаться. Действуют так, главным образом, для того, чтобы спасти ребенка, ибо нет на свете лучшей кормилицы, чем природная кормилица — мать. Норина инстинктивно поняла, что ее хотят заманить в ловушку ее же собственных чувств, она изо всех сил отбивалась, резонно ссылаясь на то, что лучше не начинать, раз все равно придется отдать ребенка. Но как только она уступила, ловушка захлопнулась — эгоизм ее уступил под напором жалости, нежности, надежды, переполнивших ее сердце. Несчастный младенец, бледный и тщедушный, в день своего первого кормления весил не слишком-то много. После этого его каждое утро взвешивали и в ногах кровати к стене приклеили бумажку с кривой его веса. Поначалу Норина не заинтересовалась всем этим и лишь изредка бросала безразличный взгляд на диаграмму. Но по мере того как кривая начала подниматься, наглядно свидетельствуя, что ребенок поправляется, она с каждым днем стала проявлять все больший интерес. Однажды из-за какого-то недомогания ребенка кривая пошла вниз. С этого дня Норина, сама не своя от нетерпения, ожидала часа взвешивания и бросалась смотреть на диаграмму. Когда кривая изо дня в день стала вновь подниматься, Норина громко смеялась от радости, — ей полюбилась эта тоненькая и хрупкая линия, которая шла вверх, свидетельствуя о том, что ее ребенок спасен, что он становится все тяжелее, все крепче, потому что черпает силу в ней, в ее молоке, в ее крови и плоти. Как-никак она произвела его на свет, и пробудившееся наконец материнство распускалось в ней цветением любви.
— Если вы хотите его убить, — повторил Матье, — достаточно только отнять его от груди. Посмотрите, как он лакомится, милая крошка!
И действительно, ребенок жадно сосал грудь. Норина громко разрыдалась.
— Боже мой! Вот вы опять начинаете меня мучить… Неужели вы думаете, что мне легко теперь с ним расставаться! Ну, да ладно, до того меня довели, что, так и быть, расскажу, почему я плачу по ночам. Никогда я не была злой, вы сами знаете. Чует моя душа, когда придут за этим ребенком, прямо сердце из груди вырвут… Ну что, вы довольны? А многого ли вы добились? Только — что до слез меня довели, тут уж все равно ничем не поможешь, придется ему отправиться в сиротский дом, а мне возвращаться на панель, откуда меня вместе с прочим мусором выбросят на свалку.
Сесиль, вся в слезах, обняла сестру, поцеловала ребенка и снова размечталась вслух о том, как счастливо они заживут втроем в славненькой комнате, где у них будет сущий рай, где их ждут бесконечные радости. Вырезать и клеить коробочки совсем не трудно. Когда Норина выучится, ей, здоровой и крепкой, легко будет заработать даже три франка в день. Пять франков на двоих — разве это не целое состояние? Они и ребенка смогут вырастить, а все плохое уйдет, забудется! Сопротивление Норины слабело, наконец она дала себя уговорить, перестала повторять «нет».
— Вы мне совсем голову заморочили, ничего я больше не соображаю, делайте как хотите… Ну конечно же, для меня будет счастьем оставить ребеночка у себя!..
Сесиль в восторге захлопала в ладоши; растроганный Матье произнес с глубоким чувством:
— Вы его спасли, а он спасет вас!
В эту минуту на пороге показалась длинная, черная фигура, и в комнату вошла худая девица с суровым лицом, потухшими глазами и бескровными, бледными губами. Где же он видел эту плоскую, как доска, девушку без признаков груди и бедер? И вдруг он с ужасом узнал Эми, англичанку, которая, как ему показалось, ничуть не изменилась за прошедшие десять лет, — и возраст как будто тот же, и платье то же, и та же невозмутимость иностранки, не давшей себе труда хотя бы изучить язык страны, куда она приезжала освобождаться от бремени. Теперь Матье узнал даже чемодан и маленький саквояж, стоявшие на соседней кровати. В четвертый раз она рожала в этом заведении, в четвертый раз, так же как и в первые три, она, никого не предупредив о своем приезде, явилась в одно прекрасное утро за восемь дней до родов, три недели пролежала в постели, затем сбыла с рук ребенка, которого отправили в воспитательный дом, и теперь спокойно отбывала к себе на родину тем же пароходом, которым приехала.
Когда она уже собралась уходить, прихватив свой незатейливый багаж, Норина остановила ее:
— Вы все уладили и уже покидаете нас? Поцелуйте же меня, поцелуйте моего маленького!
Англичанка слегка коснулась губами голого черепа новорожденного, словно ей страшно было за это маленькое тельце, такое теплое и нежное.
— Счастливого пути, — добавила Норина.
— Jes… здравствуйте… здравствуйте…
И она ушла, даже не оглянувшись в последний раз на комнату, где столько выстрадала. Матье оторопело смотрел вслед этой долговязой девице, которая, казалось, уж никак не создана для любви и которая время от времени появлялась во Франции, чтобы между двумя пароходными рейсами избавиться от ребенка. Кто был отцом ее детей? И откуда, боже правый, такое безмятежное спокойствие и такая черствость, как может она даже перед отъездом не подумать о младенце, которого оставляет на произвол судьбы?
— Скоро она до дюжины дойдет, — продолжала Норина, когда англичанка скрылась за дверью. — Заметьте, она никак не научится французскому, хотя несколько раз приезжала сюда рожать! Сколько я ни расспрашивала ее о том, что она делает в Англии, мне так и не удалось вытянуть из нее ни слова. Если она, как говорят, монашка, значит, при желании, можно повсюду себя дурно вести… Вот уж кому надо было ребенка грудью покормить, может быть, тогда перестала бы раскатывать туда и обратно!
Она весело рассмеялась, словно бремя свалилось с ее души. И ей непременно захотелось встать с постели и с ребенком на руках спуститься вниз проводить сестру и их друга.
Уже больше получаса Констанс и г-жа Анжелен совещались взаперти с г-жой Бурдье. Первая не пожелала себя назвать, предпочитая разыгрывать роль услужливой приятельницы, не решившейся оставить подругу при столь щепетильных обстоятельствах. Но акушерка профессиональным чутьем угадала будущую клиентку в этой излишне любопытной даме, которая засыпала ее градом вопросов. Только что произошла тяжелая сцена: не выдержав отчаянных настояний г-жи Анжелен, акушерка, понимая, что не сможет больше безнаказанно поддерживать ее несбыточные надежды, решилась намекнуть на бессмысленность дальнейшего лечения. Несчастная женщина залилась слезами, оплакивая свое горе. Констанс требовала объяснений, пораженная и испуганная тем, что в их возрасте могут случаться подобные вещи. Г-жа Бурдье с готовностью стала восхвалять свой метод лечения, привела множество удивительных примеров, назвала даже двух дам, старше пятидесяти лет, которые благодаря ее лечению забеременели. Слава богу, большинство женщин излечивается, в восьми случаях из десяти ей сопутствует удача. И раз уж она признала себя бессильной, значит, дело идет о серьезных осложнениях. Г-жа Анжелен заплакала еще горше, — так непереносимо тяжко было сознание, что она оказалась в числе отверженных. Тщетно пыталась Констанс утешить подругу, хотя втайне радовалась: оказывается, дети могут быть даже в пятьдесят лет, и у нее, таким образом, еще десять лет впереди, если она надумает родить второго ребенка. И она многозначительно кивнула акушерке, стараясь дать ей понять, что надо быть милосердной и продолжать обманывать бедняжку г-жу Анжелен.
Когда дамы поднялись и г-жа Бурдье пошла их проводить, ей захотелось смягчить свой суровый приговор. В сорок два года она располнела, но ее округлившееся лицо по-прежнему сохраняло веселое, приветливое и добродушное выражение, что так помогало ей в делах. Стараясь быть как можно любезнее, она проговорила:
— Знаете ли, дорогая госпожа Анжелен, вам самой природой предназначено иметь дюжину детей. Вероятно, вы слишком долго не желали рожать, боюсь, что в матке произошли какие-то изменения. Но, пожалуй, я была неправа, никогда не следует сдаваться без боя. По-моему, не мешает попробовать лечение электричеством… Заходите ко мне на днях.
Тем временем Матье и Сесиль стояли на площадке лестницы и оживленно беседовали с Нориной, на руках у которой, словно младенец Иисус, сладко спал ребенок. Втроем они горячо обсуждали вопрос о срочном найме комнаты, когда вдруг появились Констанс и г-жа Анжелен. Обе были так изумлены, встретив Матье здесь, в обществе двух женщин, что сделали вид, будто не замечают его. Но Констанс каким-то особым чутьем вдруг узнала Норину, вспомнила, что десять лет назад именно Матье служил посредником между Бошеном и этой девушкой, которая забеременела от ее мужа. Ее даже передернуло от негодования, а в голове теснились самые нелепые предположения: что здесь делает Матье? От кого ребенок, которого эта особа держит на руках? Прошлое смешалось с настоящим, ей почудился тот, другой ребенок, завернутый в пеленки точно так же, как этот, и в своем смятении она уже не могла отличить первого от второго, которого видела сейчас. И радость надежды, которую вселили в нее слова г-жи Бурдье, померкла, она удалилась взбешенная, пристыженная, словно выпачкалась в грязи; ее снова охватила смутная тревога, преследовавшая ее в последнее время, хотя она сама не знала, откуда идет этот леденящий душу трепет.
Матье, поняв, что ни Норина, ни Сесиль не узнали г-жи Бошен, лицо которой было скрыто вуалью, продолжал спокойно объяснять своим собеседницам, что сам позаботится о получении из воспитательного дома колыбельки и приданого для новорожденного, а также о денежной помощи, коль скоро мать согласна оставить ребенка и кормить его. В дальнейшем он добьется для нее ежемесячного пособия в тридцать франков, по крайней мере, на первый год. Особенно поначалу эта сумма будет для сестер значительным подспорьем, раз они начинают самостоятельную жизнь и раз вопрос о найме комнаты уже решен. Когда же он добавил, что готов взять на себя расходы по переезду и покупке кое-какой мебели, Норина чуть не бросилась ему на шею.
— Поверьте, это я от чистого сердца! — воскликнула она. — Когда встречаешь такого, как вы, начинаешь верить, что есть еще на свете порядочные мужчины… Так поцелуйте же на счастье и его, моего бедного мальчугана!
На улице Ла-Боэти Матье, направлявшийся на завод Бошена, решил взять карету и предложил Сесиль отвезти ее домой, так как им было по пути. Но она отказалась, потому что ей надо было зайти на улицу Каролин к сестре Эфрази. И хотя улица эта находилась по соседству, Матье все же усадил Сесиль в экипаж и сказал, что довезет ее до места.
Взволнованная, счастливая тем, что мечта ее сбылась, Сесиль, сидя рядом с Матье, не знала, как его и благодарить. На глазах ее выступили слезы, на губах играла счастливая улыбка.
— Только вы не считайте меня плохой дочерью, господин Фроман, хотя я и радуюсь, что скоро уйду от родителей… Папаша, насколько ему еще позволяют силы, продолжает работать на заводе, а получает он, как вам известно, гроши. Мамаша возится по хозяйству, делает все, что может. Но где ей справиться с тяжелой работой! Виктор вернулся с военной службы, женился, и у него уже тоже есть дети; боюсь, что он народит их больше, чем сумеет прокормить, потому что в армии он, видать, совсем отбился от работы. Самой ловкой из нас оказалась лентяйка Ирма, моя младшая сестренка; она такая хорошенькая, такая неженка, может, потому, что все время прихварывала. Помните, мамаша всегда боялась, как бы она не пошла по той же дороге, что бедняжка Норина! И вот, нате вам! Ничуть не бывало! Только ей одной из всех нас и повезло — выходит замуж за почтового служащего, он ее обожает, потому что до свадьбы она ему пальчика не дала поцеловать. Так что дома никого, кроме Альфреда и меня, не осталось. Ох, и разбойник же растет! Вы, конечно, простите, я говорю то, что думаю. На днях что-то стащил, с трудом удалось спасти его от полиции. А мамаша до того его любит, что ни в чем не может отказать: все, что я зарабатываю, готова ему отдать. Нет, нет, хватит! Он меня совсем запугал, грозится избить, а то и просто прикончить, хотя знает, что после операции я от любого крика чуть в обморок не падаю. По правде сказать, раз ни отец, ни мать во мне теперь не нуждаются, мое желание жить спокойно, отдельно от них, вполне простительно… Не правда ли, господин Фроман?
Затем она заговорила о своей сестре Эфрази.
— Бедная сестра, если бы вы только знали, что с нею сталось после операции! Мне-то особенно жаловаться не приходится, правда, детей я никогда не буду иметь, вот это действительно ужасно! Как видите, я все же на ногах, хоть и не очень сильная, а держусь… Болей в пояснице больше нет, хотя в затылке по-прежнему словно гвоздь вбит и из самого желудка к горлу ком подступает и душит меня… Но это еще пустяки, можно сказать, сущий рай по сравнению с тем, что сталось с бедняжкой Эфрази. Все у них пошло прахом, — хозяйство в запустении, и, представьте, муж ее живет в этой же комнате с другой женщиной, которая готовит и присматривает за тремя детьми. Эфрази постарела лет на двадцать, прямо развалина какая-то, даже подмести пол не в силах… Смотреть страшно, просто дрожь берет…
Наступило молчание. Когда экипаж остановился на улице Каролин, Сесиль сказала:
— Может, вы подыметесь к Эфрази, подбодрите ее добрым словом?.. Мне так было бы приятно, тем более что я иду-то к ней по невеселому делу. Я думала, что У нее хватит сил клеить коробочки, которые клею я, и она заработает хоть несколько су, но она держит заказ вот уже больше месяца. Если она не справилась с ним, придется мне все забрать.
Матье согласился подняться. Здесь, у Бенаров, его глазам представилось душераздирающее зрелище, вряд ли ему доводилось видеть нечто подобное.
Посреди единственной комнаты, служившей спальней и столовой, на соломенном стуле сидела Эфрази; ее можно было принять за старуху, хотя только недавно ей исполнилось тридцать; поблекшая и исхудалая, она напоминала плод, лишенный сока и высохший на ветке. Зубы у нее выпали, волосы поседели и вылезли. Но эта преждевременная дряхлость особенно сказывалась в почти полной потере воли, энергии, в нежелании двигаться, что-то делать, — Эфрази не могла заставить себя пошевелить даже пальцем; она тупо и бессмысленно целыми днями сидела на стуле.
Когда Сесиль сказала, что с ней пришел г-н Фроман, бывший старший чертежник завода, Эфрази даже не сделала над собой усилий припомнить его, — она теперь ничем больше не интересовалась. И так как сестра сразу же изложила цель своего прихода и потребовала обратно работу, которую поручила ей, Эфрази ответила с видом безграничной усталости:
— Ох, чего ты ко мне пристала? Знаешь, сколько времени уходит на то, чтобы склеивать эти маленькие кусочки картона! Я больше не могу, меня даже в жар бросает.
Тут в разговор спокойно и властно вмешалась находившаяся здесь же в комнате толстая женщина, которая кормила супом троих ребят:
— Вам бы лучше забрать работу, мадемуазель. Она с нею не справится. Кончится тем, что все измажет, и тогда у вас вовсе не возьмут ее обратно.
Толстуху звали г-жа Жозеф. Эта сорокалетняя вдова ходила по квартирам помогать по хозяйству, и когда Эфрази уже не в силах была обуть ребят, поставить кастрюлю с супом на огонь или подмести комнату, ее муж, Огюст Бенар, поначалу попросил г-жу Жозеф приходить хоть на два часа в день, чтобы прибрать дом. В первые дни Эфрази яростно противилась вторжению посторонней женщины, пробовала бороться, выбивалась из сил, одержимая манией чистоты, отчаивалась оттого, что уже не может поддерживать порядок. Затем, по мере того как ее физическая слабость возрастала, она смирялась с мыслью, что посторонняя женщина заняла ее место в доме. И как это водится в бедных семьях, где потребности удовлетворяются попросту, г-жа Жозеф естественно заняла ее место целиком и полностью — как при детях, так и при муже. Калека после любого волнения испытывала такой упадок сил, что не могла больше исполнять свой супружеский долг, хотя наряду с бессилием в ней жила жестокая ревность. Другая женщина находилась под рукой, и Бенар, здоровый малый, не способный к долгому воздержанию, сошелся с ней, не питая к жене злобы. Поначалу происходили страшные сцены, пока однажды несчастную Эфрази внезапно не ошеломила мысль, что она старуха, вычеркнутая из жизни. И тогда она уступила чужой супружеское ложе, а сама, как гонимое больное животное, желая скрыться от людей, перебралась в темную каморку, где прежде спали обе ее дочурки, а детей оставила спать рядом с женщиной, заменившей им мать. И доказательством того, что Бенар и г-жа Жозеф, по существу, были людьми неплохими, служило то, что они оставили у себя никому не нужную, всех стеснявшую Эфрази, вместо того чтобы выбросить ее на улицу, как сделали бы многие другие.
— Опять вы уселись посреди комнаты! — резко сказала толстуха, которая торопливо сновала взад и вперед и всякий раз наталкивалась на стул. — Неужели, ей-богу, не можете устроиться где-нибудь в уголке… Огюст в четыре часа придет перекусить и вряд ли обрадуется, если на столе не будет стакана вина и куска сыра.
Ничего не ответив, Эфрази боязливо поднялась со стула и с трудом оттащила его чуть в сторону, поближе к столу. Затем, окончательно обессилевшая, снова уселась и впала в полузабытье.
В ту самую минуту, когда г-жа Жозеф принесла сыр, вошел Бенар; стройка, где он работал, находилась по соседству. Как всегда, он сразу принялся грубовато шутить со своей свояченицей и любезно обратился к Матье, которого поблагодарил за внимание к его бедной супружнице.
— Бог ты мой, сударь! Она здесь ни при чем, я ей об этом все время твержу. Виноваты эти разбойники, которые выпотрошили ее, даже не предупредив меня. Почти целый год она держалась молодцом, я даже думал, что она окончательно выздоровела, а потом видите, во что превратилась. Как же это можно так искалечить женщину, у которой есть муж и дети, и в особенности когда она не может жить на ренту… Как они поступили с Сесиль, вам тоже небось известно. Да и еще одну они неплохо обработали — баронессу, вы ее также, верно, знаете, — она сюда на днях приходила, чтобы взглянуть на Эфрази, так я ее просто не узнал, а ведь какая была красавица! Ох, глядеть страшно, ей можно сто лет дать… А я говорю — всех этих врачей надо в тюрьме сгноить за то зло, что они причиняют людям.
Усаживаясь, он тоже зацепился за стул, на котором сидела Эфрази, испуганно и тупо следившая за ним глазами.
— Опять ты под ногами путаешься! И как это, скажи на милость, ты вечно умудряешься сесть так, что все на тебя натыкаются?! А ну-ка, очисть место.
Говорил он без злобы, но она, охваченная ребяческим страхом, задрожала всем телом, словно ей грозили жестокие побои, которых она не выдержит. На сей раз у нее хватило сил дотащить свой стул до темной комнаты, где она спала. Дверь была открыта, и Эфрази забилась в каморку, устроилась там в темноте, и отсюда, из комнаты, едва можно было различить маленькую, скрюченную и исхудавшую фигурку, и казалось, там сидит одряхлевшая прабабка, которой суждено еще долгие годы коптить небо.
При виде этой некогда сварливой, жестокой и сухой женщины, вечно ссорившейся сначала со старшей сестрой, а потом с мужем и теперь превратившейся в покорную, дрожащую от страха старушонку, у Матье болезненно сжалось сердце. Долгое время она держала Бенара в повиновении, готовая по любому поводу пустить в ход ногти, заставляя мужа выполнять любой свой каприз. А теперь сама тряслась от каждого в сердцах сказанного им слова. Утратив свой пол, она утратила волю, способность к труду, превратилась в жалкую тряпку. И подумать только, что эта больная вошла в анналы медицины, ее случай называли сказочной удачей, чудом доктора Года, который гордился тем, что спас от верной смерти эту работницу, честную замужнюю женщину, и возвратил ее мужу и детям еще более здоровой и крепкой, чем раньше. И как же прав был Бутан, утверждая, что только проверка временем дает право судить о подлинных результатах этих «блестящих» и «чудодейственных» операций!
Сесиль с присущей ей трогательной нежностью перецеловала своих племянников, которые наперекор всему благополучно росли в этой распавшейся семье. Слезы выступили на ее глазах, и она, как только г-жа Жозеф вернула работу, поспешила уйти и увела с собой Матье.
Уже на улице она сказала:
— Благодарю вас, господин Фроман, я дойду пешком… Ох, какой ужас! Не зря я вам говорила, что мы будем жить, как в раю, в нашей тихой комнатке, которую вы по своей доброте помогли нам снять.
На заводе Матье сразу прошел в цехи, но не получил никаких сведений о молотилке, хотя заказал ее еще несколько месяцев назад. Ему сказали, что сын хозяина, г-н Морис, ушел по делам, а без него никто не мог дать определенного ответа, тем более что сам хозяин уже с неделю не показывается на заводе. В конце концов Матье удалось узнать, что Бошен-старший только что возвратился из поездки и, должно быть, находится наверху вместе с супругой. Тогда Матье решил подняться к Бошенам, не столько ради того, чтобы справиться о молотилке, сколько для того, чтобы разрешить мучивший его вопрос, возникший в связи с возвращением в отчий дом Блеза — одного из близнецов. Этот девятнадцатилетний юноша, только что окончивший курс в лицее, собрался жениться на девушке без всякого состояния, Шарлотте Девинь, в которую был влюблен чуть ли ни с детства. Растроганные родители не пожелали огорчать его отказом, тем более что видели в сыне святую беспечность, некогда свойственную им самим. Но для того, чтобы он мог жениться, его надо было пристроить к делу. Дени, второй из близнецов, поступил в высшую специальную школу, а Блеза г-н Бошен, который был в курсе дела, охотно соглашался взять к себе на работу, радуясь, что может таким образом засвидетельствовать свое восхищение перед растущим благосостоянием милейших кузенов, как он называл Матье и Марианну.
Когда Матье ввели в маленькую желтую гостиную Констанс, он застал у нее г-жу Анжелен; дамы только что вернулись от акушерки и пили чай. Вероятно, неожиданный приезд Бошена прервал задушевную беседу подруг. Он отлучился под предлогом кратковременной деловой поездки, а на самом деле вернулся домой после очередного любовного похождения с какой-то блондинкой, знакомство с которой свел просто на улице, и теперь докучал дамам своими шумными россказнями; еще не совсем протрезвевший, с заплетающимся языком и припухшими, лихорадочно блестевшими глазами, он без всякого стеснения упивался радостями жизни.
— О, дорогой друг! — воскликнул он. — Я здесь рассказываю дамам о моей поездке в Амьен… Там готовят потрясающий утиный паштет…
Когда же Матье заговорил с ним о Блезе, Бошен рассыпался в любезных заверениях: это дело решенное, пусть юноша приходит, для начала он пристроит его к Моранжу, чтобы Блез вошел в курс заводских дел. Бошен пыхтел, кашлял, распространяя вокруг запах табака, алкоголя и мускуса, — этот запах он принес с собой от девок, с которыми провел несколько дней. Как и обычно при людях, супруга приветливо улыбалась мужу; когда же г-жа Анжелен отворачивалась, она бросала на него взгляды, полные отчаяния и отвращения.
Бошен, продолжая болтать, признался, что он понятия не имеет, как обстоят дела с молотилкой, заказанной Матье, и тут только Матье заметил, как настороженно и внимательно прислушивается к их разговору Констанс. Уже само поступление Блеза на завод встревожило ее; ее мучило также, что муж, как оказалось, не в курсе происходящего на заводе; и вдруг передней вновь встал образ Норины с ребенком на руках, и под свежим впечатлением от всего только что виденного она испугалась нового сговора между обоими мужчинами. А Матье, угадавший сомнения Констанс, стал рассказывать о результатах операций доктора Года, о встрече с Сесиль, а затем о своем посещении Эфрази. Женщины пришли в ужас, а Бошен, которого привели в приятное волнение эти щекотливые детали, шутливо требовал от дражайшего кузена все новых и новых подробностей. Вдруг Констанс с облегчением воскликнула:
— А вот и Морис!
Это вернулся ее сын, ее единственное божество, предмет ее нежной любви, ее гордости, наследный принц, которому завтра суждено стать королем, спасти гибнущее королевство и воздать матери по заслугам, озарив ее лучами своей славы. В свои девятнадцать лет он, красивый, высокий, сильный, казался ей непобедимым, как легендарный рыцарь. Когда же он рассказал, что с успехом уладил одну злополучную сделку, неудачно затеянную отцом, она живо представила себе, как он, одерживая победу за победой, спасает пришедший в упадок завод. И торжество ее достигло апогеи, когда Морис пообещал, что молотилка будет готова к концу недели.
— Выпил бы ты чашку чая, дружочек. Ты слишком перегружаешь себя заботами, чай тебя освежит.
Он согласился и весело добавил:
— Ты знаешь, меня только что чуть не раздавил омнибус на улице Риволи.
Констанс вдруг побледнела, чашка выскользнула у нее из рук. О, боже праведный! Неужели счастье ее зависит от любой случайности? И хотя страшная угроза миновала, ее до мозга костей пронизал леденящий трепет, шедший неизвестно откуда.
— Глупышка, — сказал Бошен, раскатисто смеясь, — раз он сообщил тебе об этом, значит, он раздавил омнибус, а не его раздавило. О, бедняжка Морис, ну и насмешила нас мама! Вот я, как видите, совершенно спокоен, я-то знаю, на каких дрожжах тебя замесили.
В этот день г-жа Анжелен возвращалась в Жанвиль вместе с Матье. В вагоне, где они оказались одни, слезы снова, без всякой видимой причины, брызнули у нее из глаз. Она извинилась и прошептала словно в забытьи:
— Иметь ребенка и потерять его… О, какое страшное горе! И все же ребенок появляется на свет, растет, приносит родителям беспредельную, неповторимую радость! Но когда ребенка нет и никогда, никогда не будет… Ах, лучше любые страдания, самые страшные муки, чем ничего!
А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло еще два года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который созидает и направляет мир. Но и в эти два года победа досталась им лишь после упорной борьбы. Однако, по мере того как Матье отвоевывал участок за участком, победа становилась все более очевидной, все более бесспорной. Канули в прошлое мелкие заботы первых лет — теперь предстояло умело править и вести хозяйство. Северный участок плоскогорья между фермами Марей и Лиллебон был их собственностью, все до единой рощицы принадлежало Фроманам: теперь их владения составляли около двухсот гектаров земли — к возделанным полям, к волнующемуся морю хлебов примыкал царственный парк, где росли столетние великаны деревья. Матье регулярно вырубал лес, он считал неразумным оставлять его без пользы, только ради красоты, и задумал еще соединить между собой просеками обширные поляны, превращенные в пастбища; туда перегнали скот, целые стада, — Матье преуспел и в скотоводстве. Ковчег жизни наполнялся, и вскоре сотни голов скота уже паслись на новых пастбищах, осененных огромными деревьями. Это был новый взлет изобилия, — потребовалось в десять раз больше хлевов и овчарен, телегами вывозили на поля навоз, и тучная земля приносила невиданные урожаи. Пусть еще и еще рождаются дети: молоко лилось рекой, неисчислимые стада были здесь, к их услугам, чтобы одеть и прокормить всех. Рядом со зреющими хлебами шумели леса, в сени которых, под ослепительными лучами солнца, пробивались новые побеги. Оставалось отвоевать лишь последний участок на песчаных склонах в восточной части поместья, чтобы покорить все королевство. Это с лихвой окупало былые слезы и жгучие тревоги первых лет тяжкого труда.
За эти два года, пока Матье трудился над завоеванием земли, Марианна, сама готовясь снова стать матерью, испытала еще одну радость — женила своего старшего сына. Подобно щедрой земле, она оставалась плодовитой даже в годы зрелости, когда семя, вышедшее из ее лона, само готовилось дать новую жизнь.
Женитьба девятнадцатилетнего Блеза на очаровательной восемнадцатилетней девушке венчала чистую и наивную, как букет полевых цветов, юношескую любовь, зародившуюся на зеленых тропинках Шантебле шесть лет тому назад, и стала настоящим праздником, сулившим череду бесконечных радостей. На свадьбе присутствовали все дети — все восемь душ: взрослые братья Дени, Амбруаз и Жерве, заканчивавшие свое образование; Роза, старшая дочь, которая в четырнадцать лет обещала стать красивой, цветущей и жизнерадостной женщиной; за ней шла Клер, еще совсем дитя, потом Грегуар, только что поступивший в лицей, и еще две крошки — Луиза и Мадлена. Из соседних деревень сбежались любопытные взглянуть, как вся эта веселая компания поведет старшего брата в мэрию. Эта поистине чудесная, тронувшая сердца процессия была как сама весна, как цветы, как само блаженство. Впрочем, в дни летних каникул, когда семья Фроман отправлялась на базар в одну из соседних деревень и шумная кавалькада мчалась по дороге, кто в колясочке, кто верхом на лошади, кто на велосипеде, — прохожие останавливались и любовались этим прелестным зрелищем, этими смеющимися лицами, этими развевающимися по ветру кудрями. Люди в шутку кричали им вслед: «Вот войско так войско!», словно желая сказать, что такие могут все покорить, что весь край принадлежит им по праву завоевателей, ибо в семье каждые два года рождается новое дитя. И кончилось тем, что вся округа разделяла теперь с ними их радость, восхищалась здоровьем и силой, которая весело множилась, заполняя собой дали.
И на сей раз, спустя два года, Марианна в десятый раз разрешилась от бремени девочкой, которую нарекли Маргаритой. Хотя роды прошли благополучно, Марианна заболела лихорадкой, с кормлением тоже было неладно, что весьма ее огорчало. Она боялась, что не сможет выкормить малютку, как выкормила всех остальных детей. И когда Матье увидел жену вновь улыбающейся, с малюткой Маргаритой на руках, он горячо расцеловал ее, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями. Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.
И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.
Прошло два года. И за это время у Матье и Марианны родился еще один ребенок, мальчик. И на этот раз с прибавлением семейства разрослись и земельные угодья Шантебле за счет пустошей на восточной стороне до деревни Вье-Бур. Отныне, с приобретением этого последнего участка, было окончательно завершено завоевание поместья; пятьсот гектаров некогда невозделанной земли, которые приобрел отец Сегена, бывший поставщик армии, мечтавший построить здесь воистину королевский замок. Теперь все эти земли стали плодородными и как бы в благодарность за упорный труд человека приносили огромные урожаи. Одна лишь принадлежавшая Лепайерам полоска земли, которую они упорно не желали продавать, вдавалась в зеленую равнину каменистым, засушливым клином. Это была неопровержимая победа жизни, плодородия, расцветавшего под благодатными лучами солнца, победа труда, труда, созидающего без устали, наперекор всем препятствиям и мукам, вознаграждающего за все потерн и ежечасно наполняющего артерии мира радостью, силой и здоровьем.
Блез, у которого была теперь десятимесячная дочурка, переехал на завод и занимал маленький флигелек, в котором некогда родился его брат Жерве. Жена Блеза, белокурая Шарлотта, настолько пленила Боше-нов своим изяществом, безыскусной грацией и свежестью, что даже сама Констанс не устояла перед ее обаянием и потребовала, чтобы она поселилась поблизости от нее. Действительно, г-жа Девинь сумела прекрасно воспитать своих очаровательных дочек, Шарлотту и Марту. После смерти мужа, биржевого маклера, она в тридцать лет осталась вдовой, почти без средств, с двумя детьми на руках. Благоразумно распорядившись небольшой рентой, г-жа Девинь поселилась в Жанвиле, откуда была родом, и всецело посвятила себя воспитанию дочерей. Она справедливо рассудила, что хорошие манеры и образование заменят им приданое и помогут сделать удачную партию. Между г-жой Девинь и Фроманами завязались дружеские отношения, их дети играли вместе, и чистая, невинная любовь, которой в будущем суждено было привести к браку Блеза и Шарлотты, зародилась еще во время их детских игр. Когда восемнадцати лет Шарлотта вышла замуж, ее сестра Марта, которой было тогда четырнадцать, стала неразлучной подругой Розы Фроман, своей ровесницы, такой же хорошенькой, как она сама, с той только разницей, что Роза была брюнетка, а Марта — блондинка. Шарлотта, по натуре более тонкая и хрупкая, чем младшая сестра, отличавшаяся веселым нравом и практическим умом, рано проявила способности к рисованию, и г-жа Девинь по просьбе девушки отдала ее на специальные курсы; Шарлотта сделала такие успехи, что вскоре начала очень мило рисовать миниатюры: на худой конец, как говорила мать, это все-таки подспорье. И если Констанс так благосклонно отнеслась к Шарлотте, бесспорно, немалую роль сыграло то обстоятельство, что юная художница нарисовала портрет-медальон г-жи Бошен, правда, несколько приукрашенный, но поражавший своим сходством с оригиналом, и Констанс, как истая буржуазна, не могла не оценить всех преимуществ хорошего воспитания.
К тому же Блез, унаследовавший от Фроманов их трудолюбие и страсть к созиданию, пройдя кратковременную практику в конторе Моранжа, вошел в курс заводских дел и вскоре стал для Мориса незаменимым помощником. И сам Морис, который теперь все реже обращался за советом к отцу, окончательно погрязшему в разврате, тоже настаивал на том, чтобы молодые супруги поселились во флигельке; таким образом, кузен был у него всегда под рукой. Мать, благоговевшая перед сыном, поспешила дать свое согласие. Она свято верила, что ее сын необыкновенно умен и всесторонне образован. Хотя Морис много болел в детстве и не отличался большими способностями, а даже, напротив, был, что называется, тугодум, он тем не менее учился прилежно и получил довольно основательное образование. По натуре неразговорчивый, он казался Констанс глубокомысленным, нераспознанным гением, которому еще суждено удивить мир. Морису не было еще и пятнадцати лет, когда мать в своем ослеплении говорила о нем: «О, это умница! Какая голова!» В ее глазах Блез был всего лишь скромным помощником, послушным орудием в руках своего всемогущего и всезнающего хозяина. А теперь, когда Морис прилагал немало сил, чтобы поправить дела завода, пошатнувшиеся по вине развратника-отца, он казался ей особенно сильным и прекрасным. Это он, ее единственный сын, приумножит их состояние, добьется победы, о которой она страстно мечтала, горделиво и эгоистически готовясь к ней в течение долгих лет!
Беда грянула как гром среди ясного неба. Блез по без колебания согласился поселиться в маленьком флигельке по соседству с заводом, отлично понимая, что ему отвели роль покорного помощника. Но когда родился первый ребенок, дочурка, он мужественно решился принять это предложение, вступив в бой, как это сделал некогда его отец, тем более что надо было позаботиться о будущем, так как могли появиться еще дети. Однажды утром, когда он поднялся наверх к Морису за распоряжениями, Констанс сообщила ему, что она не разрешила сыну встать, так как после бессонной ночи он чувствует себя разбитым. Впрочем, она казалась не слишком обеспокоенной его состоянием: вероятно, он просто переутомился — последнюю неделю обоим кузенам пришлось немало поработать, чтобы поднять на ноги весь завод и выполнить крупный заказ. К тому же, увлекшись испытаниями новой машины, Морис, потный, разгоряченный, с непокрытой головой, долго простоял на сквозняке в холодном помещении. К вечеру повысилась температура, к больному спешно вызвали доктора Бутана. На следующий день, встревоженный грозным ходом болезни, стараясь, однако, не напугать Констанс, доктор настоял на консилиуме, и двое его коллег без долгих споров пришли к единодушному решению. Это была скоротечная чахотка особого инфекционного характера; болезнь, попав на подготовленную почву, развивалась с необычайной силой. Бошен, по обыкновению, отсутствовал. Несмотря на серьезные лица врачей, щадивших несчастную мать и не открывавших ей глаза на истинное положение вещей, Констанс, чья тревога возрастала с каждым днем, упрямо цеплялась за мысль, что ее сын, ее герой, ее божество, без которого она не мыслила себе жизни, не может быть серьезно болен, не может умереть. Спустя два дня он скончался на ее руках в ту самую ночь, когда вызванный телеграммой Бошен наконец вернулся домой. В сущности, внезапная гибель этого несчастного, ничем не примечательного юноши явилась результатом того, что в жилах его текла нездоровая кровь не одного поколения горожан и он, несмотря на цветущий вид, с детства был болезненным. Но какой страшный удар для матери, все расчеты которой рухнули разом! Единственный наследник, которого родители, закосневшие в своем эгоизме, прочили в промышленные магнаты, исчез, как тень. Страшная действительность встала перед ними во всей своей наготе, а руки их обнимали пустоту. Мгновения оказалось достаточно, чтобы лишиться единственного ребенка.
Около двух часов ночи, когда Морис скончался, Блез находился вместе с Бошенами у постели больного и при первой же возможности сообщил телеграммой в Шантебле о его смерти. Пробило девять утра, когда Марианна, возившаяся во дворе фермы, получила это страшное известие. Бледная и потрясенная, она позвала Матье:
— Морис умер! Боже мой!.. Несчастные люди, он же их единственный сын!..
Оба стояли ошеломленные, оледенев от ужаса. Фроманы только недавно узнали о болезни Мориса и не думали, что она настолько опасна.
— Пойду оденусь, — сказал Матье, — хочу поспеть на поезд десять пятнадцать, Сейчас необходимо быть с ними, поддержать их.
Хотя Марианна была на восьмом месяце беременности, она тоже решила ехать с Матье. Ей хотелось выразить сочувствие Бошенам, которые были так добры к семье Блеза. Да и сама катастрофа потрясла ее до глубины души. Так как супруги замешкались, давая необходимые распоряжения, они прибыли на жанвильский вокзал почти к самому отходу поезда. Когда состав тронулся, они увидели, что в одном купе с ними сидят и Лепайеры со своим сыном Антоненом.
При виде Матье и Марианны, одетых не по-обычному парадно, мельник решил, что они едут на свадьбу, но, узнав, что торопятся на похороны, сказал:
— Стало быть, выходит совсем наоборот. Все равно — развлечение.
После победы Матье, купившего и возделавшего полностью все обширное поместье, Лепайер начал относиться к этому горожанину не без уважения. Однако, вопреки очевидным успехам Фроманов, он не сдавался и исподтишка посмеивался, словно ожидая, что какая-нибудь катастрофа, земная или небесная, подтвердит его правоту. Упорствуя, он постоянно твердил, что кого-кого, а его не проведешь, в конце концов всем станет ясно, что крестьянский труд превратился в самое распоследнее дело с тех пор, как эта грязная потаскуха земля обанкротилась и перестала рожать. Впрочем, он по-своему отомстил Фроману, оставив за собой унылый невозделанный клин, который, словно бросая вызов цветущему поместью, врезался в него и уродовал общий вид. Вот поэтому-то мельник и зубоскалил всю дорогу.
— Мы тоже едем в Париж, — продолжал он, хвастливо хихикая. — Едем устраивать этого молодого господина!
И он указал на своего сына Антонена, восемнадцатилетнего рыжеволосого верзилу; на его длинном, как у отца, безвольном лице уже пробивалась жиденькая бесцветная бородка. Одет он был по-городскому, — в цилиндре, перчатках и ярко-голубом галстуке. Удивив весь Жанвиль своими школьными успехами, он стал проявлять такое отвращение к любому физическому труду, что отец решил сделать из него, как он выражался, парижанина.
— Значит, решено окончательно? — любезно спросил Матье, бывший в курсе дела.
— А как же! Да и с какой стати я должен заставлять его работать до кровавого пота, когда нет никакой надежды разбогатеть? Ни мой отец, ни я гроша ломаного не отложили про черный день с этой проклятой мельницей: жернова только зря мокнут, а муку не мелют. Да и с полей-то наших нищенских получишь больше булыжника, чем денег. Пусть уж он, раз стал ученым, поступает по своему разумению, пускай попытает счастья в Париже! Только в городе и можно выбиться в люди.
Госпожа Лепайер, не сводившая с сына глаз и явно восхищавшаяся им, как некогда восхищалась мужем, вставила, блаженно улыбаясь:
— Да, да, он получил место клерка у стряпчего Русселе. Мы сняли ему маленькую комнату, я сама вчера ездила, обставила ее и приготовила все, что требуется. Он уже останется ночевать в Париже. Сегодня у нас праздник, и мы все втроем поужинаем в хорошем ресторане… Ох, как же я довольна, — наконец-то мальчик вырвался отсюда!
— Как знать, может, со временем он станет министром, — улыбнулся Матье. — Чего только не бывает.
Вот еще один пример бегства в город деревенских жителей, гонимых лихорадочной жаждой быстрого обогащения, и сами родители празднуют отъезд перебежчика, мечтают вместе с ним подняться одной ступенью выше по социальной лестнице. И Матье, этот фермер из Шантебле, бывший горожанин, ставший крестьянином, улыбнулся, размышляя над неисповедимыми путями, которые уводят сына крестьянина в Париж, тогда как сам он вернулся на землю — к подательнице всех благ, единственному источнику возрождения.
Антонен тоже лукаво засмеялся, — этого пройдоху больше всего привлекала в Париже разгульная и свободная жизнь.
— Ну, знаете ли, министерский пост мне что-то не по вкусу: слишком утомительное дело… Я предпочел бы сразу заработать миллион и потом спокойно отдыхать.
Родители громко расхохотались, восхищаясь остроумным ответом сына. О да, их мальчик далеко пойдет, это уж наверняка!
Марианна, у которой было тяжко на душе, молчала, но ей захотелось принять участие в общем разговоре, и она спросила, почему они не взяли с собой на семейное торжество маленькую Терезу. Лепайер сухо ответил, что он не намерен возиться с шестилетней девчонкой, которая и вести-то себя как следует не умеет. Пожалуй, лучше было бы ей остаться там, откуда она явилась, она только весь дом перебаламутила. Марианна возразила, что такую умненькую и хорошенькую девчурку ей редко приходилось встречать, и г-жа Лепайер ответила уже много мягче:
— Что правда, то правда, она себе на уме. Но девчонку в Париж не спровадишь, ей надо еще приданое справить, а сколько денег потребуется да сколько забот… Лучше об этом и не говорить, — ведь у нас нынче такая радость!
В Париже, при выходе с Северного вокзала, Лепайеров подхватил и унес бурный людской поток.
Когда фиакр остановился у дома Бошенов на Орсейской набережной, Матье и Марианна узнали стоявшую на мостовой карету Сегенов. В карете сидели Люси и Андре, одетые во все светлое. Уже у самого подъезда Фроманы столкнулись с Валентиной, которая куда-то торопилась. Заметив Фроманов, она изобразила на лицо глубокое сострадание и произнесла слова, которые обычно говорят в подобных случаях:
— Какое страшное горе, единственный сын!
И она разразилась Целым потоком слов.
— Вы тоже поспешили сюда, это так понятно… Представьте, я только час назад совершенно случайно узнала об этом несчастье, мне повезло, дочери были ужо одеты, а я кончала одеваться, чтобы ехать с ними на венчанье, — кузина нашего друга Сантера выходит замуж за дипломата. Вообразите, вся вторая половина дня у меня занята. Хотя венчанье назначено на четверть двенадцатого, я, ни минуты не колеблясь, приказала ехать сюда, а не в церковь. Конечно, я поднялась одна, девочки ждут меня в карете. Мы немного опоздаем на свадьбу. Вы сами увидите несчастных родителей; они сидят у постели, которую очень красиво убрали, а дом сразу как будто опустел. Просто сердце разрывается.
Матье смотрел на Валентину, удивляясь тому, что она ничуть не стареет, словно ее иссушило пламя безрассудной жизни. Он знал о последних неурядицах в этой семье, так как поддерживал с Сегеном деловые отношения. Сеген теперь открыто обосновался у Норы, бывшей гувернантки своих дочерей, в небольшом особнячке на проспекте Д’Антен, который он нанял, когда мирной жизни вчетвером пришел конец. Именно здесь, в доме у любовницы, была подписана последняя купчая на все именье Шантебле. С тех пор как Гастон поступил в Сен-Сир, Валентина осталась одна со своими дочерьми в огромном роскошном особняке, и вихрь разорения постепенно довершал гибель семьи.
— Мне хотелось, чтобы Гастон получил разрешение присутствовать на похоронах, ибо я не уверена, что его отец будет в это время в Париже… И наш друг Сантер тоже уезжает завтра на несколько дней. Ах! Уходят не только мертвые… Просто страшно становится при мысли, сколько живых покидает нас, исчезает навсегда… Не правда ли, дорогая госпожа Фроман, жизнь так печальна?!
По лицу Валентины скользнула легкая тень, — последнее время ее терзала мысль о неизбежном разрыве с Сантером, который не зря прибегал ко всяким маневрам, однако созревшего в нем намерения — последнего перевоплощения романиста — она все же до конца не разгадала, Со смиренным жестом ханжи она добавила:
— Все мы в руках божьих!
Марианна улыбнулась молодым девушкам, по-прежнему молчаливо и неподвижно сидевшим в карете, и поспешила переменить тему разговора:
— Как они выросли и похорошели! Ваша Андре просто очаровательна. А сколько же лет Люси? Ей уж скоро замуж пора!
— О, — воскликнула Валентина, — хорошо, что она вас не слышит, не то бы расплакалась! Ей семнадцать, но по умственному развитию не дашь и двенадцати: поверите ли, сегодня все утро рыдала, не хотела ехать на свадьбу, твердила, что она от этого заболеет. По-прежнему все время твердит о монастыре, придется, вероятно, что-то решить… Андре в тринадцать лет куда больше женщина. Но она совсем глупышка, просто овечка какая-то. Бывают дни, когда я чувствую себя больной, до того ее кротость действует мне на нервы.
Только усаживаясь в карету и пожимая на прощанье руку Марианне, она заметила, что та беременна.
— Право, я совсем не в себе. Не спросила даже о вашем здоровье… Вы на восьмом месяце, если не ошибаюсь? И это будет ваш. одиннадцатый! Это ужасно, просто ужасно! Впрочем, поскольку это у вас так хорошо получается… О, эти несчастные, которых вы сейчас увидите! Какая страшная пустота воцарится теперь в их доме!
Когда экипаж отъехал, Матье и Марианна решили, что, прежде чем подняться, им следовало бы пройти во флигелек к Блезу и все разузнать. Но ни Блеза, ни Шарлотты не оказалось дома. Фроманы застали там лишь няньку, которая присматривала за маленькой Бертой. Няня со вчерашнего дня не видела Блеза, так как он оставался все время наверху, у тела покойного. А г-жа Шарлотта тоже поднялась к Бошенам рано утром и даже распорядилась принести ей к двенадцати часам малютку, чтобы ее покормить, не спускаясь самой и не теряя ни одной минуты. Когда удивленная Марианна, ничего не понявшая из этого сбивчивого рассказа, стала расспрашивать няньку, та объяснила:
— Мадам взяла с собой ящик с красками. Думаю, что она рисует портрет покойного.
Когда Матье и Марианна шли по заводскому двору, могильная тишина, вдруг воцарившаяся в этом огромном и обычно шумном царстве труда, мучительной болью отозвалась в их сердце. Смерть прошлась здесь, и вся кипучая жизнь мгновенно замерла: остановились и затихли машины, опустели и умолкли цехи: ни единого звука, ни единой души, ни облачка пара, который был как бы самим дыханием завода. Умер хозяин, и вместе с ним умер, остановился завод. И печаль окончательно завладела ими, когда, пройдя по опустевшему двору, они вошли в дремлющую галерею и поднялись по погруженной в тягостное молчание лестнице на второй этаж, где все двери были открыты настежь, как в нежилом доме. В передней они не встретили никого из слуг. Даже слабо освещенная гостиная со спущенными вышитыми занавесями из муслина, с креслами, аккуратно расставленными полукругом, словно в ожидании гостей, показалась им пустой. Но вдруг к ним шагнула какая-то тень, еле различимая человеческая фигура, которая до их появления неподвижно стояла посреди комнаты. Это был Моранж. С непокрытой головой, в одном сюртуке, он прибежал сюда, услышав о страшном событии, как всегда точный, с тем же корректным видом, с каким являлся в контору. На правах своего человека он принимал посетителей, испуганный, ошеломленный этой чужой утратой, смертью сына своих хозяев, внезапная гибель которого всколыхнула в нем воспоминания о жуткой смерти собственной дочери. Рана, еще не успевшая зарубцеваться, вновь открылась; лицо его, обрамленное длинной, уже начинавшей седеть бородой, было мертвенно-бледным, и сам он так растерялся, что бессмысленно семенил по комнате в каком-то забытьи, переживая трагедию, постигшую других, словно свою собственную.
Когда он узнал Фроманов, он повторил слова, которые говорили все:
— Какое страшное несчастье! Единственный сын!
Пожав посетителям руки, он объяснил, что г-жа Бошен еле держится на ногах и удалилась недавно к себе, а г-н Бошен и Блез сошли вниз, чтобы распорядиться насчет похорон. И он снова зашагал взад и вперед размеренной походкой маньяка и, указав на соседнюю комнату, двери которой были распахнуты настежь, пояснил:
— Он там, на той кровати, на которой скончался. Ее убрали цветами, получилось очень красиво… Можете войти.
Это действительно была спальня Мориса. Тяжелые шторы задернули, и в комнате было темно, как ночью. У кровати горели свечи, бросая мягкий свет на восковое, умиротворенное лицо покойника, который, казалось, спит. Он ничуть не изменился, только слегка осунулся, как бы облагороженный внезапным ударом, сразившим его в расцвете лет. В скрещенные на груди руки было вложено распятие. Все покрывало было усыпано розами, и казалось, Морис почивал на весеннем ложе. Тонкий аромат цветов смешивался с запахом воска, и в спальне, где царила торжественная тишина, какой-то трагический покой, воздух был душным, тяжелым. Даже легчайшее дуновение не колебало высокого пламени свечей в этом полумраке, где белым пятном выделялась лишь кровать.
Когда Матье и Марианна вошли в спальню, они заметили у дверей, за ширмой, свою сноху Шарлотту; на коленях у нее лежал картон, и при свете маленькой лампы она рисовала голову умершего, покоившуюся среди роз. Двадцатилетняя художница уступила страстным настояниям матери, преодолев тоскливый страх, сжимавший ее сердце. Красивая яркой красотой молодости, с огромными синими глазами на обычно румяном, а сейчас бледном лице, в ореоле пушистых волос, она уже три часа сидела за работой, добиваясь наибольшего сходства. Когда Матье и Марианна подошли к ней, она не заговорила с ними, а только слегка кивнула головой. Но кровь прилила к ее лицу, в глазах засветилась улыбка. Постояв с минуту возле покойника в скорбном созерцании, Фроманы бесшумно вернулись в гостиную, а Шарлотта осталась наедине с покойником, лежавшим среди роз и оплывающих свечей, и продолжала свою работу.
Моранж по-прежнему бродил взад и вперед по гостиной. Матье остался стоять, а Марианна, которой в ее положении не следовало переутомляться, присела около Двери. Они не обмолвились ни словом, и томительное ожидание длилось и длилось в гнетущей тишине этих комнат с наглухо занавешенными окнами. Минут через десять явились новые посетители: какая-то дама и господин, которых они сначала не узнали. Моранж поклонился и принял посетителей с тем же растерянным видом. Но когда дама, не выпуская руки пришедшего с ней господина, повела его по комнате, как водят слепых, стараясь, чтобы он не наткнулся на мебель, Марианна и Матье узнали супругов Анжелен. Прошлой зимой они продали свой домик в Жанвиле и поселились в Париже, сраженные последним ударом: при банкротстве одного солидного банкирского дома они потеряли почти все свое небольшое состояние. Жена, вынужденная теперь зарабатывать на хлеб, получила место инспектрисы благотворительного общества; в ее обязанность входило наблюдение за одинокими матерями, которым общество оказывало помощь; кроме того, она посещала новорожденных на дому и составляла отчеты. Теперь, когда уже не оставалось больше надежд на рождение собственного ребенка, что приводило ее в полное отчаяние, она с грустной улыбкой говорила, что в общении с этим маленьким мирком черпает хоть какое-то утешение. А ее муж, зрение которого все ухудшалось, вынужден был бросить живопись и жил теперь в угрюмой скорби по своей неудавшейся, загубленной жизни.
Медленно ступая, словно она ведет ребенка, г-жа Анжелен подвела мужа к Марианне и усадила рядом, в соседнее кресло. Он все еще сохранил сходство с мушкетером, хотя пережитые беды наложили свой отпечаток на его красивое лицо, и в сорок четыре года си окончательно поседел. Какие горькие воспоминания вызывала теперь эта печальная дама, ведущая слепого, в памяти тех, кто еще помнил супружескую чету Анжелен в радостную пору их не знавшей преграды любви, когда, оба молодые, красивые, нежно влюбленные друг в друга, бродили они по уединенным тропинкам Жанвиля!
Госпожа Анжелен дрожащими руками схватила руку Марианны и тоже не нашла иных слов, кроме слов скорби, произнесенных шепотом:
— Какое страшное несчастье! Единственный сын!
Глаза ее наполнились слезами, но она не захотела присесть, а прежде решила пройти в комнату, где лежал покойник. Вернувшись оттуда, она, зажав платком рот, чтобы заглушить рыдания, опустилась в кресло между Марианной и мужем, который сидел неподвижно, вперив в пространство взгляд своих невидящих глаз. И тишина вновь воцарилась в этом мертвом доме, куда не проникал более размеренный гул завода, ныне безгласного, пустынного, оцепеневшего от горя.
Наконец появился Бошен в сопровождении Блеза. Под тяжестью удара несчастный отец постарел сразу на десять лет. Все случилось столь неожиданно, будто гром грянул с неба. Ему, этому надменному эгоисту, этому тщеславному всесильному человеку, беспечно предававшемуся наслаждениям, и в голову не приходила мысль о возможности такого страшного краха всех его чаяний. Он упорно отрицал недуги Мориса, он видел в них как бы посягательство на свое собственное здоровье, на свою непоколебимую веру в то, что он может производить на свет только здоровое, сильное потомство, способное противостоять любым невзгодам. Бошен был уверен, что удары судьбы не посмеют коснуться его и несчастье пройдет стороной. И при первом же ударе оказалось, что он беспомощен, как женщина, изнурен беспутной жизнью, которая постепенно погасила в нем все жизненные силы. Он рыдал, как ребенок, над телом сына, смерть которого спутала все его расчеты, разбила все его тщеславные мечты… Грянул гром — и ничего не стало. В одно мгновение жизнь пошла насмарку, весь мир опустел и померк. И он стоял бледный и растерянный, его печальное лицо отекло, а тяжелые веки набрякли от слез.
Когда он увидел Фроманов, отчаяние вновь овладело им; едва держась на ногах, он пошел к ним навстречу с раскрытыми объятиями, захлебываясь от душивших его рыданий.
— О друзья мои, какой страшный удар! И меня здесь не было! Когда я приехал, он уже потерял сознание, даже не узнал меня… Неужели все это правда? Такой здоровый юноша! Мне все кажется, будто я брежу, что он вот-вот встанет и вместе со мной спустится в цех…
Они обнялись. Фроманы от души жалели его: возвратившись домой с очередной попойки, быть может, еще не совсем протрезвев, он очутился у смертного одра сына, сраженный отчаянием, в котором смешалось все — и усталость, и винные пары, и воспоминания о женских ласках. Его мокрая от слез борода пахла сигарным дымом и мускусом.
Потом он заключил в объятия супругов Анжелен, с которыми был едва знаком.
— О бедные мои друзья, какой страшный удар, какой удар!
Блез тоже подошел поздороваться с родителями. Несмотря на мучительную бессонную ночь, несмотря на горе, его ясные, светлые глаза сверкали, как всегда, а молодое лицо поражало свежестью. Слезы, однако, катились по его щекам, ибо он успел привязаться к Морису за время их совместной работы.
Снова воцарилась тишина. Моранж словно был один и, очевидно, не совсем отдавая себе отчет в происходящем, продолжал бродить по гостиной взад и вперед, как лунатик. Бошен, растерянно оглянувшись, исчез, но тотчас же возвратился с записной книжкой в руках. Покружившись по комнате, он присел к письменному столу, который вынесли из комнаты Мориса. Этот человек, не привыкший к ударам судьбы, инстинктивно стараясь отвлечься от страшных мыслей, стал перелистывать записные книжки с адресами, чтобы составить список приглашаемых на похороны. Но в глазах у него мутилось, и он жестом подозвал Блеза, который вышел на минуту взглянуть, как подвигается работа жены. Молодой человек встал около Бошена и вполголоса начал диктовать имена и фамилии; только этот размеренный и монотонный шепот нарушал царившее вокруг молчание.
Медленно текли минуты. Посетители дожидались Констанс. В спальне умершего медленно раскрылась дверь из смежной комнаты, и бесшумно вошла Коп-станс, так бесшумно, что присутствующие даже не заметили ее появления. Как привидение, возникла она из мрака в бледном отблеске горевших свечей. За все время с момента смерти сына она не проронила ни слезинки, но мертвенно-бледное лицо ее было искажено и как бы застыло в холодной ярости. Ее маленькая фигурка не согнулась под ударом, — напротив, выпрямилась и, казалось, стала даже выше, словно взбунтовавшись против несправедливости судьбы. Однако обрушившаяся беда не была для нее неожиданностью: предчувствие неизбежной катастрофы овладело ею тотчас же, как только Морис заболел, хотя еще за минуту до его смерти она упрямо не желала верить, что это возможно. В течение месяцев предчувствие это зрело в сокровенных глубинах ее существа, и вдруг оно превратилось в страшную действительность. Во внезапном озарении она поняла теперь, откуда шли неясные отголоски этого неведомого, леденящего трепета, смутный страх и сожаления о том, что у нее нет другого ребенка. Тайная угроза стала явью, неумолимая судьба пожелала, чтобы ее единственный сын, тот, кому предстояло спасти их пошатнувшееся благосостояние, будущий властелин, с кем в своем материнском тщеславии она уже мысленно делила славу, был унесен ураганом, как опавший лист. Все разом рухнуло, и ее самое бросило на дно бездны. Страдания ее еще усугублялись тем, что горе словно сожгло ее всю, иссушило слезы, и эта любящая мать, потеряв единственного сына, испытывала жесточайшие муки обманутого материнства.
Констанс подошла к Шарлотте и, став позади нее, вглядывалась в тонкий профиль мертвого сына, покоившегося среди цветов. Она по-прежнему не плакала. Медленно скользнув взглядом по постели, как бы желая навеки запечатлеть в душе горестное зрелище, она перевела глаза на бумагу, чтобы увидеть хоть эти карандашные штрихи — все, что останется от обожаемого Мориса, когда земля поглотит его. Шарлотта, почувствовав ее присутствие, вздрогнула, подняла голову. Ей стало страшно, и она не посмела заговорить с Констанс. Женщины обменялись молчаливым взглядом. Какой же болью отозвался в сердце матери перед лицом смерти, обратившей в небытие порожденную ею жизнь, вид этого цветущего, прелестного личика в нимбе золотых волос, подобного молодому светилу лучезарного будущего!
Но тут Констанс ждало новое испытание: до ее слуха явственно донесся шепот, тихие голоса, о чем-то переговаривавшиеся у самых дверей гостиной. Она не пошевельнулась и продолжала стоять позади Шарлотты, вновь принявшейся за портрет. Несчастная Констанс напряженно вслушивалась, и хотя она заметила Марианну и г-жу Анжелен, которые сидели у двери, полускрытые складками портьеры, она все еще медлила войти в гостиную.
— Бедная мать, — шептала г-жа Анжелен, — она словно предчувствовала несчастье… Когда я поведала ей мою печальную историю, она ужасно встревожилась… Для меня все кончено. А теперь, когда смерть вошла в этот дом, все кончено и для нее.
Последовала пауза. После такого признания г-жа Анжелен почувствовала потребность высказаться и продолжала:
— А вы, если не ошибаюсь, должны рожать в следующем месяце? Это уже одиннадцатый, и если бы не два выкидыша, у вас было бы уже тринадцать… Одиннадцать детей — это не ровный счет, надеюсь, вы дойдете до дюжины.
Она совсем забыла, что рядом покойник, едва приметная улыбка тронула ее губы, словно глухая зависть отступила перед этой всепобеждающей плодовитостью.
Но Марианна живо запротестовала:
— О, на сей раз хватит! Двенадцатому не бывать! Подумайте сами, ведь мне уже сорок один год. Пора и отдохнуть, я свое дело сделала. Теперь пусть рожают мои дочери и сыновья.
И Констанс задрожала, охваченная новым приступом отчаяния, разом высушившего ее слезы. Она исподтишка посмотрела на эту мать десяти живых детей, на ее полный стан, на эту женщину, беременную одиннадцатым ребенком, принесшую сюда, в дом, который посетила смерть, зревшую в ней жизнь. Констанс с удивлением убедилась, что Марианна все еще свежа, пышет здоровьем и бодростью, полна надежд. И в этот самый страшный и сокровенный миг ее жизни, когда она потеряла свое единственное дитя, та, другая, была здесь, у смертного одра, подобная щедрой богине плодородия, чрево которой было источником неиссякаемой жизни…
— А потом, — добавила Марианна, — вы забываете, что я уже бабушка… Да вот, кстати, можете полюбоваться, кто мне дает отставку!
Кивком головы она указала г-же Анжелен на служанку Шарлотты, которая, выполняя распоряжение хозяйки, принесла маленькую Берту, чтобы мадам могла покормить малютку, не спускаясь к себе. Не смея войти в эту комнату скорби, девушка остановилась в дверях гостиной, но девчурка развеселилась, рассмеялась, замахала пухленькими ручонками. Шарлотта, заслышав голос дочки, поспешила встать, тихо прошла через гостиную и унесла ребенка в соседнюю комнату, чтобы его покормить.
— Какая прелестная крошка! — прошептала г-жа Анжелен. — Эти маленькие существа, как цветы, вносят свежесть и свет повсюду, где бы они ни появились.
Констанс словно молнией ослепило. В этот полумрак, где мерцало лишь пламя восковых свечей, где, казалось, сам воздух, напоенный запахом срезанных роз, оцепенел в неподвижности, ребенок внес дыхание весны, свежую, чистую струю ветерка, залог жизни. И это была убедительная победа многодетной матери, это был плод ее плода, это сама Марианна как бы продолжала давать жизнь через своего сына, давшего жизнь своей дочери. Марианна улыбнулась мысли о том, что она уже бабушка, и от этого она становилась еще краше, еще величественнее, она была началом того источника, который ширился без конца и края. Ударом топора отозвалась страшная утрата в сердце Констанс: она, подобно дереву, срубленному под самый корень, уже не способна была дать жизнь новым побегам.
Еще с минуту, словно в забытьи, постояла Констанс в спальне, где покоилось тело ее сына. Потом, решившись, вошла в гостиную, похожая на леденящий призрак. Все поднялись; каждый, целуя ее, вздрагивал от прикосновения к этим холодным щекам, которые уже не согревала кровь. Глубокая жалость сжимала сердца, настолько страшна была Констанс в своем спокойствии. Все старались найти слова утешения, но она остановила их коротким взмахом руки.
— Все кончено, — сказала она. — К чему слова? Все кончено, кончено навсегда.
Госпожа Анжелен рыдала, муж ее вытирал невидящие мутные глаза. Марианна и Матье, плача, держали руки Констанс в своих. А она, вся одеревеневшая, по-прежнему не плакала и, отвергая утешения, монотонно повторяла:
— Все кончено, никто мне его не вернет. А раз так, значит, все кончено, кончено, в жизни уже ничего не осталось…
Тем не менее надо было держаться, так как посетители прибывали. Но ее сердцу суждено было испытать последний удар: Бошен, который с ее приходом снова начал плакать, бросил писать письма, ибо слезы туманили взгляд. Его рука дрожала, ему пришлось встать из-за стола; опустившись в кресло, он сказал Блезу:
— Садись-ка на мое место и продолжай!
И Констанс увидела, как Блез сел за письменный стол ее сына, на его место, обмакнул перо в его чернильницу и стал писать, как писал сам Морис. Блез — первенец Фроманов! Несчастного еще не похоронили, а уже один из Фроманов заменил его. Эти Фроманы были словно живучие растения, которые, разрастаясь с неслыханной быстротой, захватывают соседние пустоши. Она с какой-то болезненной остротой почувствовала силу этой бурно кипящей вокруг нее жизни, готовой завоевать все: бабушки еще беременеют, а невестки уже кормят, все сыновья Марианны норовят завладеть осиротевшим государством. А Констанс осталась одна, у нее нет никого, кроме недостойного супруга, человека конченого, опустившегося, да еще несчастного маньяка Моранжа, который скорбно семенит по гостиной и у которого страшная кончина единственной дочери унесла душу, силы и разум. Ни единого звука не доносилось сюда с опустевшего и остановившегося завода, — завод тоже был мертв.
На третий день состоялись пышные похороны: за гробом шли пятьсот бошеновских рабочих и многочисленные представители влиятельных кругов Парижа. Все обратили внимание, что папаша Муано, старейший рабочий завода, держал в руке одну из кистей накинутого на гроб покрова, и все нашли это весьма трогательным, но никто не заметил, что бедняга волочит ногу, что он отупел за тридцать лет непрестанного труда и только поеживается, до того он отвык щеголять в сюртуке. На кладбище, у могилы, Матье с недоумением взглянул на пожилую даму, которая, выйдя из экипажа, следовавшего в траурном кортеже, подошла к нему:
— Я вижу, друг мой, вы меня не узнаете.
Он смущенно извинился. Это оказалась Серафина. По-прежнему высокая и стройная, но до того иссохшая и поблекшая, что ей смело можно было дать сто лет, она походила на старую, развенчанную королеву из сказки. И хотя бедняжка Сесиль, которая перенесла ту же операцию, рассказала ему о страшной перемене, происшедшей с Серафиной, он просто не мог себе представить, что дерзкая красота этой рыжеволосой прелестницы, еще недавно бросавшей вызов годам, могла исчезнуть с такой молниеносной быстротой. Какой же разрушительный ураган пронесся над ней?
— О, друг мой, — добавила Серафина, — пожалуй, я еще более мертва, чем покойник, которого сейчас опустят в могилу… Приходите как-нибудь поболтать со мной… Вы единственный человек, кому я могу все рассказать, во всем признаться.
Гроб опустили в могилу; надрывно застонали веревки, раздался тупой удар — последний. Бошем, которого поддерживал какой-то родственник, смотрел перед собой угасшим взором. У Констанс хватило мужества присутствовать при этом душераздирающем зрелище. Она рыдала и, обессилев от слез, лишилась чувств. Ее унесли, привезли в опустевший навсегда дом, который был теперь как голое поле, спаленное молнией, где уже никогда ничего не произрастет. Земля отняла все.
А в Шантебле Матье и Марианна творили, созидали, плодились. Минуло еще два года, и они вновь вышли победителями в извечной схватке жизни со смертью, ибо неизменно росла семья, приумножались плодородные земли, и это стало как бы самим их существом, их радостью, их силой. Желание охватывало Матье и Марианну, как пламя; божественное желание внутренне лишь обогащало их, благодаря умению любить, быть добрыми, разумными, а остальное дополняли энергия, воля к действию, отвага, с какой они брались за любой труд, который созидает и направляет мир. Но и в эти два года победа, теперь уже окончательная, досталась им лишь после упорной борьбы. Сеген, клочок за клочком, уступил им свое поместье, и отныне Матье стал полновластным и умелым хозяином, расширявшим свои владения по мере того, как в борьбе за существование крепли его силы. Богатство, которое презрел и промотал бездельник, перешло в руки труженика, созидателя, — пятьсот гектаров земли, простиравшихся от края и до края горизонта — леса, пересеченные широкими полянами, где паслись многочисленные стада; осушенные болота, превращенные в тучные пашни, дававшие обильные урожаи; пустоши, орошаемые водами, подведенными от источников, благодаря чему они с каждым годом становились все плодороднее. И только унылый пустырь Лепайеров по-прежнему оставался здесь, словно для того, чтобы свидетельствовать о чуде человеческого упорства, которое пробудило к жизни пески и болота, взрастило обильные урожаи, кормившие отныне маленькое счастливое племя. И оно, это племя, не посягало на чужую долю, оно само добывало свою, приумножая общее достояние, отвоевывая себе частицу обширного мира, столь скудно заселенного, столь плохо приспособленного для человеческого счастья. Посреди поместья поднялась и выросла, словно цветущий город, ферма со своими обитателями, слугами, животными — очаг живой, пламенной, торжествующей жизни. Какая же могучая сила была заключена в этом благословенном плодородии, не устававшем приносить живые существа и множить плоды их труда, создавшем за двенадцать лет этот разросшийся город, эту процветающую семью со всем ее достоянием — деревьями, травами, нивами, плодами, — этот бурный поток изобилия, который мог прокормить всех под благодатными лучами солнца! И в этой радости созидания, завершив свое дело, завоевав будущее и постигнув беспредельность дальнейших трудов, они позабыли о пережитых страданиях и пролитых слезах.
И за эти два года, в то время как труды Матье-завоевателя близились к концу, Марианна пережила радость рождения дочери у их сына Блеза, да и она сама тоже была беременна и готовилась в скором времени снова родить. Она была подобна могучему древу, ветви которого начинают разветвляться, множатся до бесконечности, — огромному кряжистому царственному дубу, далеко отбрасывающему свою широкую тень. Дети ее детей, дети ее внуков, все ее потомство, увеличиваясь и множась, уверенно шагало вперед. Какой заботой и лаской окружала Марианна весь свой выводок, одиннадцать душ, начиная с первенцев, близнецов Блеза и Дени, — им исполнилось уже по двадцать одному году, — кончая последним ребенком, этим крохотным существом, которое только-только появилось на свет и жадно сосало ее грудь. В ее выводке были дети всех возрастов, — старший сам был уже отцом, были и такие, которые ходили в школу, и такие, которых приходилось одевать по утрам; были мальчики — Амбруаз, Жерве, Грегуар, Николя; были девочки — Роза, ее уже впору было выдавать замуж, Клер, Мадлена и только начинавшая ходить Маргарита. Надо было видеть, как они, словно табун выпущенных на волю жеребят, несутся гурьбой по огромному поместью, каждый в меру своих сил, а потом разбегаются на все четыре стороны. Марианна отлично знала, что ей не удержать их навсегда при себе, и смирилась с мыслью, что младших, которым здесь уже не найдется занятия, придется отпустить на завоевание соседних земель и довольствоваться тем, что на ферме останутся всего двое или трое. Это был неизбежный процесс, в силу какового земля достается наиболее многочисленному племени. Блез вот уже два года жил и работал на заводе, а братья его отправились на новые завоевания. Так как их много, они станут силой и мир будет принадлежать им. Отец и мать с каждым новым ребенком тоже чувствовали себя все более сильными. Каждый новый ребенок еще теснее сближал их, укреплял их союз. Если они выходили победителями из всех трудностей, то этой победой были обязаны только своей любви, своему труду, постоянному горению своих сердец, своей воле. Плодовитость — вот она, великая победительница, рождающая безвестных героев, которые покоряют земли и заселяют их. И на сей раз, когда Марианна разрешилась одиннадцатым ребенком, мальчиком, которого нарекли Николя, Матье горячо расцеловал жену, — он вновь восторжествовал над всеми горестями и страданиями. Еще одно дитя — это новое богатство, новая сила, подаренная миру, еще одно поле, засеянное для будущего.
И всякий раз это было великое дело, благое дело, дело плодородия, творимое землей и женщиной, которые побеждают смерть, питают каждого нового ребенка, любят, желают, борются, творят в муках и без устали шагают навстречу множащейся жизни, навстречу новым надеждам.
Жизнь на заводе, погруженном в глубокий траур, мало-помалу восстанавливалась. Сраженный жесточайшим ударом, Бошен первые недели после похорон совсем не выходил из дому, словно окаменев и утратив все желания. Он, казалось, образумился, не лгал и не придумывал бесконечных деловых поездок, под предлогом которых проводил время у доступных женщин, хотя с годами его похоть лишь возрастала. Он вновь начал работать, занялся заводом, каждое утро спускался в цехи в сопровождении Блеза, своего деятельного и преданного помощника, на чьи плечи он старался переложить самые сложные дела. Но больше всего поражало друзей и родных сближение между супругами: Констанс стала необычайно внимательна к мужу, предупреждала малейшие его желания, а Бошен ни на минуту не оставлял ее одну; оба они жили в полном согласии друг с другом в своем, словно окутанном трауром, пустынном доме, куда допускались лишь самые близкие родственники.
Констанс после страшного горя, — внезапной гибели Мориса, — израненная и исходившая кровью, испытывала ощущение человека, у которого отняли руку или ногу. Ей казалось, что она уже не та, что прежде что с потерей сына она как бы потеряла часть самой себя, стала калекой, и ощущение собственной неполноценности наполняло ее чувством острого стыда. И к тоске, к неизбывной скорби по погибшему детищу примешивался бунт оскорбленной гордыни, — она жестоко страдала от своего увечья, оттого, что перестала быть матерью, с тех пор как нет подле нее наследного принца, будущего главы их государства. А ведь сама же она упорствовала в своем желании ограничиться единственным сыном, дабы он стал безраздельным хозяином их состояния, всемогущим владыкой будущего! Нелепая смерть похитила его, и теперь ей казалось, что дом уже не принадлежит ей, завод тоже ускользает из рук, особенно же с тех пор, как здесь поселился Блез с женой и ребенком — представитель множащегося племени захватчиков Фроманов. Она не могла себе простить, что приняла их, разрешила поселиться рядом, ее сжигало желание защищать свои права, воскресить сына, родить еще одного и отвоевать свое богатство, свое место, свое королевство. Разумеется, она боготворила Мориса, никогда никого, кроме него, не любила и лишь холодно и сдержанно сносила супружеские ласки. Но ее материнская любовь, дотоле немая и глубокая, вспыхнула теперь лихорадочным пламенем, охватившим ее всю без остатка. Это отчаянное, всепоглощающее чувство материнской любви, которое она сама извратила, обратив его лишь на единственное существо, отныне стало ее постоянной мукой. Она была обманутой, ограбленной матерью, у которой отняли дитя, она мечтала о нем, мечтала о другом ребенке, и ничто не могло утолить ее страстную жажду любви до тех пор, пока она снова не станет матерью. Ей нужен был ребенок, — нужен для души, для попранного самолюбия, для плоти и крови, для удовлетворения ее честолюбия! Вот почему без всякого расчета, повинуясь только инстинкту, она искала сближения с мужем.
И в пустынном доме, погруженном во мрак, у Констанс и Бошена, еще не снявших траура, начался второй медовый месяц. Они больше не обманывали природу и, полные веры, оба трепетно ждали. Констанс был только сорок один год. Бошен, всего на шесть лет старше жены, производил впечатление здоровяка, еще способного заселить мир своим потомством. Теперь их видели всегда вместе. Ложились они рано. В течение полугода супруги вели размеренный и уединенный образ жизни, и чувствовалось, что в полном согласии они прилагают все силы, всю волю, лишь бы осуществить общий замысел. Но желанный ребенок, которого оба ждали с таким страстным нетерпением, не появлялся. Прошло еще шесть месяцев, и мир, установившийся между супругами, постепенно разладился, — сомнения, упреки и вспышки гнева нарушали их близость, Бошен стал снова удирать из дому — подышать свежим воздухом, как он говорил, а Констанс, разгневанная, с красными от слез глазами, оставалась одна.
Однажды, когда Матье пришел повидаться с Шарлоттой и весело забавлялся в саду с маленькой Бертой, которая пыталась вскарабкаться к нему на колени, он был удивлен появлением Констанс; она, вероятно, увидела его из окна и спустилась в сад. Под каким-то предлогом Констанс попросила Матье подняться к ней, но прошло более четверти часа, а она никак не могла решиться приступить к разговору. Затем вдруг без всякого перехода сказала:
— Простите, дорогой Матье, что отнимаю у вас время, хотя знаю, что нам обоим этот разговор не доставит удовольствия… Мне известно, что почти пятнадцать лет назад у моего мужа родился ребенок от одной работницы. Известно мне также, что тогда вы помогли ему и взяли на себя заботу о девушке и новорожденном. Если не ошибаюсь, родился мальчик?
Она ждала ответа. Но удивленный такой осведомленностью, не догадываясь, почему спустя столько лет она обращается к нему по поводу этой неприятной истории, Матье не сумел сдержать жеста, в котором сказалось все его недоумение и тревога.
— О! — продолжала она. — Я ни в чем не собираюсь вас упрекать, более того, я уверена, что в этом деле вы сыграли роль друга, даже любящего друга, желавшего оградить меня от возможного скандала. И вы, конечно, понимаете, что я не собираюсь попрекать мужа этой старой историей. Мне просто хочется получить кое-какие сведения. Долгое время мне не хотелось особенно вникать во все эти анонимные доносы, из которых я узнала о случившемся. Но теперь мысль об этом ребенке преследует меня днем и ночью, и, вполне естественно, я обращаюсь к вам, поскольку вы в курсе дела, а не к мужу, — я никогда вообще ни словом не обмолвилась ему и считаю, что погублю наше спокойствие, если стану добиваться у него признания и выспрашивать подробности этой злополучной ошибки. Наконец, не скрою, что окончательно я решилась поговорить с вами после нашей встречи в доме акушерки на улице Миромениль, куда я сопровождала госпожу Анжелен и где увидела вас в обществе этой девушки с новым младенцем на руках… Значит, вы встречались с ней все эти годы и, вероятно, знаете, как она живет, что сталось с ее первым ребенком, жив ли он, где находится и что делает.
Матье не сразу ответил. Он насторожился, заметив лихорадочный блеск в глазах Констанс, и старался доискаться истинной причины этого неожиданного и странного поступка гордой и обычно столь сдержанной женщины. Что могло все это значить? Почему она пытается склонить его к признанию, хотя неизвестно, к чему это приведет? Но так как она словно сверлила его своим проницательным взглядом, он стал подыскивать для ответа простые и одновременно уклончивые слова.
— Вы ставите меня в весьма затруднительное положение. К тому же мне ничего не известно по интересующему вас делу… К чему ворошить прошлое? Это ничего не даст ни вашему мужу, ни тем более вам… Куда лучше, поверьте мне, забыть все, что вам говорили, ведь вы всегда выказывали столько ума и рассудительности…
Она перебила его, схватила его руки и, задержав на миг в своих горячих ладонях, трепетно сжала их. Никогда еще не позволяла она себе забыться до такой степени, чтобы словом или жестом выдать свое волнение.
— Но я повторяю, что никому не причиню вреда, можете быть спокойны, — ни своему мужу, ни этой девушке, ни ребенку. Поймите же! Я просто страдаю, терзаюсь неизвестностью. Да, да! Представьте себе, мне кажется, я успокоюсь, как только все узнаю. И расспрашиваю я вас ради своего спокойствия, только ради себя самой… Ах, если бы я могла вам все сказать, если бы я могла!..
Но ей не к чему было рассказывать все: Матье сам начинал догадываться о многом. Сближение супругов назавтра же после смерти Мориса не оставляло у него сомнений в том, как страстно мечтали Бошены заменить умершего, как сильно было их желание иметь еще сына. Но прошел год, ребенок не появлялся, и Матье не мог также не заметить их разочарования, тревог и, наконец, ссор и озлобления, порожденных неудачей. Значит, он — свидетель вспышки странной и непонятной ревности стареющей жены, охваченной жаждой иметь ребенка, которого муж уже не может ей дать, хотя некогда дал его этой девушке. Чувства женщины не играли здесь никакой роли: Констанс знала, что эта девушка настолько же красива, свежа и соблазнительна, насколько она сама суха, желта и непривлекательна. И с ее уст не сорвалось ни единого упрека оскорбленной любовницы: в ней говорила только обида обездоленной матери, она ревновала только к этому ребенку. Мысль о нем она не могла прогнать из своей памяти, и всякий раз, когда убеждалась в бесплодности своих попыток, в полном крахе своих надежд, это воспоминание казалось ей насмешкой, чуть ли не оскорблением. С каждым месяцем разочарование росло, и Констанс со все большей страстью мечтала о ребенке той, другой, хотела, чтобы он принадлежал ей, ее сердило, что она не знает, где он, похож ли на отца.
— Уверяю вас, дорогой Матье, — продолжала Констанс, — вы сделаете доброе дело, если ответите мне… Жив ли он? Скажите лишь одно: жив он или нет? Вы мне не солжете… Если бы я знала, что он умер, мне кажется, я бы успокоилась. Но, боже праведный, я вовсе не желаю ему зла!
И тогда Матье, которого в конце концов растрогали ее мольбы, рассказал ей всю правду.
— Раз уж вы настаиваете, во имя вашего спокойствия и поскольку все останется между нами и не нанесет ущерба вашей семейной жизни, я считаю себя вправе рассказать вам все, что знаю; по, повторяю, сам-то я знаю немного… Ребенка на моих глазах отправили в воспитательный дом. С тех пор мать никаких сведений о нем не имеет и никогда им не интересовалась. Нет надобности добавлять, что муж ваш тоже пребывает в полном неведении, ибо упорно отказывался позаботиться о ребенке… Жив ли он? Где находится? Вот на эти вопросы я как раз и не могу вам ответить. Для этого пришлось бы начать целое расследование. Однако если вы хотите знать мое мнение, то скорее всего его нет в живых — настолько велика смертность среди этих несчастных созданий.
Она пристально взглянула на него:
— Вы действительно говорите мне правду, ничего не утаиваете?
И так как он запротестовал, Констанс поспешила добавить:
— Хорошо, хорошо, я вам верю… Значит, вы думаете, что он умер? О! зачем умирают эти дети, ведь сколько женщин считали бы величайшим счастьем спасти хоть одного из них, взять себе!.. Ну, что ж! Хотя все это и не слишком достоверно, кое-какие сведения я все-таки получила. Благодарю вас!
В последующие месяцы Матье не раз приходилось оставаться наедине с Констанс, но она никогда более не возвращалась к этому разговору. Казалось, она по-прежнему ни о чем не знает, заставила себя забыть эту историю усилием воли. Однако Матье чувствовал, что неотвязная мысль упорно преследует ее, и нетрудно было догадаться, что отношения между супругами все ухудшаются, по мере того как оба теряют надежду иметь ребенка — единственное, что их, собственно, и сблизило. И хотя перед лицом света они делали вид, будто живут в полном согласии, в действительности новый разрыв — результат нараставшего изо дня в день взаимного раздражения — неотвратимо приближался. Бошен опять вернулся к своей разгульной жизни вне дома, его как мужчину выводила из терпения необходимость выполнять и без того не слишком для него привлекательные супружеские обязанности, которые не стали приятнее оттого, что все это было тщетно. Однако Констанс продолжала бороться, как истая воительница, и только взгляд, взгляд собственницы, которым она окидывала мужа, выдавал ее решимость отказаться от него лишь тогда, когда он будет мертв или окончательно выйдет из игры. Неужели они так же несостоятельны, как супруги Анжелен? Неужели всем ее предчувствиям и опасениям суждено сбыться и их очаг поглотит та же зияющая пустота, что и семью ее подруги? Сознание собственного бессилия приводило ее в отчаяние, она стыдилась его, как физического изъяна, как порока. Она не хотела признать вины за собой. Конечно, виноват муж, растранжиривший все свои силы. И между супругами, как того и следовало ожидать, вспыхнула жестокая ссора, и оба они, доведенные до отчаяния тщетностью своих усилий, начали упрекать друг друга в бесплодии.
Бошен заявил, что беда поправима, что можно еще лечиться. Но к кому из врачей обратиться? Когда он назвал доктора Бутана, Констанс сначала запротестовала: ей, так долго опровергавшей его теории, было мучительно видеть его торжество. В конце концов ей пришлось уступить настояниям мужа, — из-за своей застенчивости она не могла решиться позволить осмотреть себя незнакомому акушеру.
В то утро, когда Бутан был приглашен к Бошенам, он застал их в желтой гостиной, которая давно была ему знакома: он не раз бывал здесь в те годы, когда Морис еще ребенком частенько прихварывал. Тщательно притворив двери, Бошен, желая сгладить неловкость первых минут, начал разговор в шутливом тоне. Он подвел Бутана к жене, которая встретила его стоя, бледная и очень серьезная.
— Доктор, позвольте вам представить даму, которая желает снова стать молодой новобрачной… Она хочет ребенка, и, пожалуйста, расскажите ей, как это делается.
Добряк доктор с готовностью поддержал шутку. Этот толстяк с мягким и ласковым взглядом ничуть не собирался торжествовать по поводу катастрофы, которую давно предвидел. Он разразился веселым смехом:
— О, вы хотите ребенка? Чудесно! Но ведь вы не хуже меня знаете, как взяться за дело.
— Честное слово, доктор, — лукаво подхватил Бошен, — не знаем! А может, уже позабыли. Целый год, как мы делаем все для того, чтобы иметь ребенка, а ненаглядный младенец заупрямился и не желает появляться на свет божий.
Не дожидаясь ответа врача, Бошен имел неосторожность добавить, стремясь из тщеславия спасти свою репутацию здорового самца:
— Полагаю, что у нашей мамы что-то испортилось, и мы просим вас посмотреть и починить ее.
Оскорбленная таким оборотом дела, молчавшая до сих пор Констанс вспыхнула, услышав шутку мужа, и гневно прервала его:
— Почему ты обвиняешь меня? Разве ты имеешь какие-нибудь доказательства? По-моему, доктор, правильно было бы осмотреть отца и заняться его лечением.
— Поверь, дружочек, я вовсе не хотел тебя обидеть.
— Обидеть! О, господи, не все ли равно! Я теперь по целым дням плачу… Но я не хочу, чтобы ты сваливал на меня всю вину за наше несчастье. И раз уж ты об этом заговорил, я вынуждена предупредить доктора, пусть он знает, что ты собой представляешь.
Тщетно пытался Бошен успокоить жену. Она потеряла самообладание, совсем зашлась от гнева.
— Неужели ты думаешь, что мне только теперь стало известно, каким мужем ты был и что ты представляешь собой сейчас? О, негодный! Я отлично знала про все твои гнусности!
Бошен хотел остановить жену, хотел взять ее руки, опасаясь истерики, которая, как он чувствовал, уже надвигалась.
— Замолчи же! Это просто глупо, к чему все это?
— Не смей меня трогать, ты мне противен!.. Неужели я должна молчать потому, что здесь доктор? Но ты же сам меня учил, что доктор — тот же исповедник, ему можно все рассказать, его не надо стыдиться. Или, может быть, ты воображаешь, что он не знает, как и все прочие, о твоем мерзком поведении? Да, все знают, все… И подумать только, целых двадцать лет ты верил в мою слепоту, в мою глупость! И все лишь потому, что я молчала!
И, маленькая, чернявая, она гневно встала перед ним. Действительно, в течение двадцати лет у нее хватало мужества молчать. Она не только никогда не обнаруживала перед людьми своих подозрений, своего гнева, не подавала вида, что ее покинули, издергали, но, даже оставаясь наедине с мужем в супружеской спальне, воздерживалась от каких бы то ни было упреков, не проявляла своего дурного настроения. Гордость, чувство собственного достоинства были ей поддержкой, и она замкнулась в молчаливом презрении. Да и что ей до недостойного отца, которого она не любила, чьи грубые ласки оскорбляли, вызывали в ней отвращение?! Разве недостаточно ей было сына, ее божества, служению которому она отдавалась целиком, который стал ее жизнью, ее радостью, ее славой. Она скорее умерла бы, чем призналась в своих муках; и для того, чтобы она решилась нарушить молчание, судьбе понадобилось отвернуться от нее, отнять дитя, ради которого она держалась так мужественно, оставить ее опустошенной, потерявшей почву под ногами, предоставленной воле случая. И когда молчальница заговорила, все вырвалось наружу, — обида за двадцать лет измен, презрение, неприязнь, все то, что она таила в себе и что мучило ее так долго.
— Ведь я начала подозревать, что ты мне изменяешь, жалкий ты человек, уже через три месяца после нашей свадьбы. О, конечно, это были пустяки, несерьезные любовные похождения, на которые умные женщины смотрят сквозь пальцы. Но со временем ты стал вести себя все хуже и хуже, без зазрения совести лгал мне, и одна ложь влекла за собой следующую. Ты докатился до панели, до девок последнего разбора, ты возвращался домой среди ночи, когда я уже спала, нередко пьяный, весь отравленный гнуснейшим пороком… Не смей говорить нет! Не смей снова лгать! Ты же видишь — я все знаю!
И она наступала на него, не позволяла ему рта раскрыть.
— Да, да! Мне ты ребенка больше дать не можешь, но зато в свое время награждал им любую шлюху, только бы она на это согласилась. Первая попавшаяся уличная девка при желании могла от тебя родить. Ты разбросал детей на ветер, удовольствия ради — пусть, мол, себе растут! У тебя же должны быть повсюду дети. Где они? Где же они? Что?! Ты смеешься? Значит, у тебя не было детей? Ах, так! А ребенок от Норины, от этой работницы? Ведь у тебя хватило низости завести интрижку тут же, рядом со мной, на своем заводе. Не ты ли оплатил все расходы, связанные с родами, не ты ли поместил ребенка в воспитательный дом? Не смей больше лгать, ты же видишь, я все знаю! Где он теперь, этот ребенок? Где он, а ну, скажи?
Бошену было уже не до шуток, он побледнел, губы его дрожали. Сначала он взглядом молил Бутана о помощи, но тот сидел молча, выжидая конца ссоры. Свидетелем скольких сцен, подобных этой, даже более грубых и циничных, приходилось бывать ему, ему, поверенному тайных драм, которыми обычно кончаются все уловки в супружеской постели! Он взял себе за правило не мешать людям изливать свой гнев, ибо убедился, что это единственная возможность узнать всю правду, ибо стоит человеку обрести хладнокровие, и он начинает лгать.
— Дорогая, — удалось наконец Бошену вставить слово, и он даже изобразил на лице печаль, — ты действительно безжалостна, неужели ты хочешь доконать нас обоих? Поверь мне, я и поныне горько раскаиваюсь в своих ошибках… Но, в конце концов, не следует меня добивать и взваливать только на меня всю тяжесть нашего горя. Ты упрекаешь меня в распутстве, но разве не ты сама толкала на этот путь? Значит, это отчасти и твоя вина.
— Как так?
— Конечно… Ты сама призналась, что закрывала на все глаза, терпела мои увлечения. А разве ты не могла меня удержать? Откуда ты знаешь, может быть, лаской и увещеваниями меня еще можно было исправить?.. Видишь ли, мужчина, который не находит в своем доме приветливую, преданную жену, без которой он не мыслит себе жизни, особенно такой мужчина, как я, любящий ласку, — сплошь и рядом заслуживает снисхождения, если сбивается с пути… Значит, это твоя вина!
— Моя вина! Разве я когда-нибудь отказывала тебе в ласке?
— О! Можно отказывать, даже соглашаясь! Словами этого не выразить, но это чувствуешь… И, наконец, раз уж ты вызываешь меня на грубость, — женщина, которая не смогла ничего сделать, чтобы удержать при себе мужа, не имеет права упрекать его за то, что он имел любовниц. Я не ангел. Ты должна была приноровиться ко мне, как-то устраиваться, быть требовательней, — словом, сделать так, чтобы я забыл об иных удовольствиях.
Она слушала его, возмущенная, негодующая.
— Но это гнусно, то, что ты говоришь! Значит, только потому, что ты не получал достаточно удовольствия от собственной жены, ты искал его у падших девок? О каких удовольствиях ты говоришь? Откуда мне знать? Разве я не выполняла честно своего долга? Упрекать меня за порядочность, чистоплотность, за то, что я не уподоблялась этим мерзавкам, которые превратили тебя в опустившегося, отупевшего и бесплодного человека!..
Он прервал ее гневным движением, лицо его покрылось красными пятнами, словно его отхлестали кнутом по физиономии, долго сдерживаемое отвращение к ее худобе, сухой коже и свинцовому цвету лица чуть было не прорвалось наружу. Какое право имела эта никогда не улыбавшаяся женщина, этот «скелет», такая неумелая в любви, такая холодная, что даже его объятия не согревали ее, не понимавшая, что такое наслаждение, как смела она швырять ему в лицо подобные упреки?
— Ну, что ж! Бей меня! — воскликнула Констанс. — Только этого не хватало!.. Если все это было тебе не по вкусу, почему ты молчал? Мы не хотели иметь больше детей и вынуждены были принимать необходимые меры предосторожности. И, кстати, ты меня этому учил: я всегда делала только то, что ты приказывал… Ты, надеюсь, не станешь утверждать, что жаждал иметь еще одного ребенка?
— Разумеется, нет. Однако и по этому поводу можно было бы многое сказать, — ответил он.
— Как? Может быть, ты хотел иметь ребенка?
— Если я и не хотел ребенка, то, во всяком случае, я не был беспрестанно начеку, не контролировал каждую свою ласку, не думал как одержимый лишь о том, какие последствия ждут нас, если мы, не дай бог, забудемся. При этих условиях куда проще вообще отказаться от любви… Сделай милость, дорогая, припомни, пожалуйста, разве я десятки раз не дал бы себе волю, если бы ты меня не удерживала?!
Последняя фраза окончательно привела ее в исступление.
— Ты лжешь, опять лжешь!.. Я понимаю, ты хочешь уверить всех, что, если у нас нет теперь другого ребенка, который бы занял место нашего бедного Мориса, то в этом виновата я, только я одна. О да! У тебя хватит подлости свалить на меня всю ответственность… Боже мой! Бедняжка Морис! Ведь только потому, что нам хотелось дать ему богатство, счастье, успех, мы теперь так несчастны! Если мы и грешили, то только от избытка обожания и нежности к нему… И ты всегда был согласен со мною и поступал так же, как я.
Он не сдавался и при мысли, что ему теперь не нужно больше лгать, совсем осмелел:
— Как ты? Ну, нет! Повторяю, если бы ты не разыгрывала жандарма на супружеском ложе, а ты как раз и разыгрывала… И потом, не знаю, что ты там мудрила, но ты сама тоже принимала меры.
— Я! Я!
— Конечно! Однажды вечером ты мне сама в этом призналась. Ты не доверяла мне и устраивалась как-то на тот случай, если я забудусь… В конце концов, я прекрасно знаю, что способны натворить женщины, я ведь не вчера родился.
В бешенстве она подыскивала слова, чтобы окончательно сразить его. Но вдруг воспоминание молнией пронзило ее — на сей раз он говорил правду: в свое время, не посвящая его в тайну, она по совету приятельницы, чей муж, вопреки ее желанию, мечтал о многочисленном потомстве, для вящей предосторожности прибегала к некоему вполне надежному средству. Это воспоминание, как страшный упрек, потрясло ее, — возможно, она имела бы второго ребенка, но она сама его убила и теперь жестоко за это покарана: теперь она одна на всем свете, с растерзанным сердцем, с неутоленным материнским чувством! Слишком гордая, чтобы признаться в этом, она пробормотала прерывающимся голосом:
— Ты меня с ума сведешь… Вот, доктор, теперь вы сами видите, что наш дом превратился в сущий ад… Простите меня, я больше не могу!
И она ушла, хлопнув дверьми, и слышно было, как она заперлась в своей спальне, дважды повернув ключ в замке.
Бошен, ходивший взад и вперед по комнате, после короткого молчания подошел к Бутану и, пожав плечами, проговорил:
— Все они одинаковы, впрочем, иначе и не бывает… Мне не следовало оставаться здесь, лучше бы я ушел, не присутствовал при вашей беседе с женой… Боюсь, что вам придется прийти еще раз, милый доктор. Повидайтесь с ней, когда она будет одна. Пожалуй, так вернее. — И сказал со своим обычным жизнерадостным видом: — Она убеждена, что именно я не способен иметь детей, и звала вас для того, чтобы вы это подтвердили. Я человек не злой и даже сам прошу вас, согласитесь вы с ней, если это может ее успокоить и восстановить мир в доме. Но, между нами говоря, — и вам это известно лучше, чем мне, — больна она, а не я…
Такого же мнения, собственно говоря, придерживался и доктор Бутан. Ему хорошо были знакомы подобные случаи, он постоянно сталкивался с ними в своей практике. Однако он задал Бошену несколько вопросов, хотя меньше всего нуждался в признаниях мужа относительно приемов, которыми супруги обманывали природу. Он знал, что все эти приемы неизбежно подтачивают организм даже в тех случаях, когда к ним обдуманно прибегают в добродетельных буржуазных семьях. Из-за частых повторений, из-за встряски, которой подвергается организм, они приводят к самым страшным последствиям, вызывая хронические воспаления. Доктор и в данном случае предполагал наличие болезни и почти не сомневался в своем диагнозе — ему уже приходилось лечить Констанс от воспалительного процесса, который неизбежно должен был привести к бесплодию.
— Я не хочу больше ни во что вмешиваться, — повторил Бошен, провожая доктора, — но вам снова придется с ней поговорить. Не может быть, чтобы это было неисцелимо. Прошу вас, доктор, вылечите ее. Она говорит чистую правду, — она ведь почти девица, ничем никогда не злоупотребляла. К тому же, вы знаете, я не слишком-то верю в вашу теорию, что нужно постоянно делать детей, дабы сделать еще одного, когда вздумается… Прожить жизнь без обмана невозможно.
— А что бы вы сказали о человеке, — ответил доктор, — который имел бы яблоню и каждую весну, в пору цветения, обрывал все цветы, а потом удивлялся, почему это она не плодоносит?.. Вы грубо расправились с деревом, и теперь оно бесплодно.
Когда спустя два дня Бутан осмотрел Констанс, он убедился в правильности своего диагноза, хотя, возможно, это была лишь гипотеза, ибо источники жизни настолько темны, что трудно взять на себя смелость утверждать, что ты постиг их до конца. Он проявил большую осторожность, был скуп на слова, не желая огорчать Констанс. Он даже сделал вид, что готов согласиться со всеми ее упреками в адрес мужа, силы которого могла преждевременно подточить распутная жизнь и продажная любовь. Во всяком случае, ее единственная надежда забеременеть — это не отвергать своего мужа, человека, вполне крепкого, несмотря на свою беспорядочную жизнь. В конце концов доктор Бутан признал у нее болезнь внутренних органов, которую он взялся лечить, надеясь на успех. Курс будет, вероятно, длительным, и следует набраться терпения. Вначале он и сам полагал, что ошибся в диагнозе, что это лишь воспалительный процесс, который удастся побороть аккуратным лечением. Однако, когда с его уст сорвалось грозное слово «закупорка», Констанс так испугалась, что он поспешил отказаться от своего диагноза. Шли месяцы, два раза в неделю он проводил лечение; пациентка свято выполняла все его предписания, нетерпеливо ожидая результатов; но каждый месяц кончался разочарованием и приступами отчаяния.
Неизбежно должна была наступить и наступила минута, когда Констанс перестала доверять врачу, чьи знания были бессильны возвратить ей материнство. Она находила самого Бутана слишком нерешительным, лечение его слишком осторожным, а прописываемые средства слишком обычными. Чем уклончивее становились ответы врача, тем яснее она понимала, что он лишь убаюкивает ее надеждами на исцеление в отдаленном будущем, а сам убежден в тщете своих усилий. И она решила испробовать другое лечение и отдала себя в руки г-жи Бурдье, которая, осмотрев ее, заохала и категорически пообещала полное исцеление. Случай г-жи Анжелен, объяснила она, совершенно иной: там было упущено время, и матка медленно, но постепенно перестала выполнять свои функции и переродилась. И вот снова началось лечение, снова потянулись дни ожидания. В течение долгих месяцев Констанс посещала г-жу Бурдье в ее доме на улице Миромениль, подвергаясь самому тяжелому лечению, самым мучительным процедурам. Но по-прежнему ничего не получалось, — природа, которую так долго обманывали, отказывала Констанс в праве на материнство; разбитая и надломленная бесконечной сменой надежд и разочарований, она впала в отчаяние, убедившись, что не способна снова стать матерью. И тогда Констанс, потеряв голову, бросилась к знахарям, к врачам-шарлатанам, ежедневно выискивала в газетах объявления о новых средствах против бесплодия, адреса каких-то подозрительных заведений, где выкачивали деньги у бесплодных матерей совсем так же, как в других подозрительных местах — у слишком плодовитых. Как-то вечером она даже отправилась к повитухе Руш, которая, кроме своей основной специальности — производства мертворожденных, недавно занялась еще продажей «проверенного» снадобья против хронического бесплодия, угождая таким образом всем своим клиенткам: одним она помогала избавиться от ребенка, другим обещала помочь обзавестись им. Теперь Констанс, эта добродетельная буржуазна, стыдившаяся раздеться даже перед своим акушером, посещала приемные врачей-шарлатанов, и, знай она, что произойдет чудо и она забеременеет, она, не колеблясь, разделась бы догола на людной площади. Одержимая навязчивой идеей, она яростно восставала против судьбы, охваченная такой мучительной неутоленной материнской любовью, что муж, видя, как она кусает по ночам подушку, лишь бы заглушить истошный вой, начал опасаться за ее рассудок. И хотя было испробовано уже все, все исчерпано — и лечение на водах, и посты, и молитвы перед божьей матерью, покровительницей бесплодных матерей, Констанс никак не хотела признать себя побежденной, упрямо ждала чуда и в своем ожесточении клялась переупрямить судьбу.
Все это отчаянно надоело Бошену. Констанс уже не обвиняла мужа, теперь она просто не отпускала его из дому, запирала на ключ все двери: он должен был принадлежать только ей одной, и она страшилась, что каждая его измена может отнять у нее последний шанс. И все это она проделывала без капли нежности, жестоко, повелительным тоном, властно, испытывая к мужу лишь прежнее отвращение и презрение. Она нуждалась в нем. и терпела его, как тошнотворное снадобье, хотя иной раз омерзение было столь неодолимо, что она готова была прогнать его и со спокойной дутой вновь отпустить на все четыре стороны к привычной ему накостной и грязной жизни. Она терзала его своими постоянными разговорами о ребенке, которого так желала и так ждала, она мечтала вслух, надоедала ему рассказами о том, что для этого делает, на что надеется. При каждой неудаче возобновлялись шумные ссоры, она не скупилась на все те же упреки, обвиняла мужа в том, что он приживал детей на стороне. И теперь, когда все разладилось, горечь разочарования отдавалась в душе Бошена, как погребальный звон по былым его успехам у других женщин. Быть может, они просто не созданы друг для друга и потому не могут произвести потомства? Возможно, и был такой момент, когда Констанс подумывала об измене, ради того лишь, чтобы убедиться, действительно ли причина бесплодия в ней самой. Но она никак не могла сделать решительного шага, ибо этому противилось, против этого восставало все ее существо, ее темперамент, ее воспитание. И постоянное сомнение, постоянная неуверенность, которой не видно было конца, ввергали ее в отчаяние, усугубляли ее муки.
Почти два года Констанс боролась, и вдруг в ней опять вспыхнула надежда: а не попытаться ли испробовать еще одно, самое решительное средство? На это ее толкнули излияния Серафины, которая сблизилась теперь со своей родней, так как начала прихварывать, быстро уставала, стала бояться одиночества и тянулась к чужому очагу. Слушая, с какой внушающей ужас горечью Серафина рассказывает об операциях знаменитого хирурга Года, Констанс подумала, что раз человек способен творить такие чудеса, чтобы воспрепятствовать рождению детей, то почему бы этому чародею с таким же успехом не содействовать их появлению на свет. В голове у нее накрепко засело неосторожно оброненное Бутаном страшное слово «закупорка», оно вызывало в ней мысль о каком-то препятствии, о каком-то закрытом, непроходимом пути. Но это уже область хирургии, так почему же не обратиться к Году? Она не захотела даже посоветоваться со своим врачом и решила сразу пойти к Году, опасаясь, как бы ее не разубедили в целесообразности этого визита. Но когда она стала умолять Серафину пойти с ней вместе к грозному хирургу, та наотрез отказалась, заявив, что не желает встречаться с ним, так как не выдержит и наверняка разорвет в клочья это чудовище, этого потрошителя женщин, умертвителя желаний. Констанс, для виду согласившаяся с золовкой, не оставила своего плана и с волнением стала ждать часа, когда, набравшись мужества, одна, тайком от всех, совершит этот поход.
Однажды, возвращаясь от Бошенов, Серафина встретила Матье и уговорила его зайти к ней, и он согласился, до того разжалобил его вид этой бывшей красавицы. Ее терзала потребность сделать его своим наперсником, о чем она уже не раз говорила ему, облегчить душу, поведать о страшном крушении всей своей жизни, о котором она не могла рассказать никому. Он, прежний ее любовник, давнишний друг, только он сумеет ее понять.
— О друг мой, я ведь больше не живу, а существую, так что заранее прошу простить за беспорядок в доме, — сказала она, вводя его в первый этаж своего особняка на улице Мариньян, в эти чертоги, служившие некогда приютом любви и сладострастия.
И впрямь Матье был поражен. Вероятно, Серафина больше не принимала здесь своих таинственных визитеров, хотя комнаты, казалось, были созданы для любовных встреч. Наглухо закрытые, с тяжелыми драпировками и толстыми коврами, они, казалось, умерли и отданы во власть холода и тлена. И уж совсем он не узнал ее маленькую любимую гостиную с вечно завешенными окнами, где обычно царила могильная тишина; он вспомнил, что Серафина принимала его здесь среди бела дня при тусклом свете двух канделябров. Он уносил с собой тогда дурманящий аромат ее духов, и ему пришел на память еще один вечер, когда, опьяненный безумным желанием, он чуть не оказался снова здесь. И эта гостиная была уже не прежняя: незанавешенное окно пропускало белесый свет, и все кругом казалось холодным, потрепанным и бесстыдно неряшливым.
— Друг мой! — повторила Серафина. — Садитесь куда придется. У меня уже нет уюта, нет своего гнезда, я прихожу сюда, когда готова умереть от отчаяния и гнева.
Она сняла перчатки, шляпку и вуаль. Они встречались не один раз, и Матье уже заметил происшедшую в ней перемену, но, увидев вблизи это зрелище страшного увядания, он поистине оцепенел от ужаса. Он вспомнил, какой она была всего несколько лет назад: тридцатипятилетняя рыжеволосая красавица, с победоносной осанкой, с огненной шевелюрой, с бесстыже обнаженными плечами, которых не коснулась и тень увядания. Какой беспощадный вихрь разрушил ее, принес преждевременную старость, словно смерть уже витала над этим призраком, и от прежней блистательной женщины, которую он некогда знал, остался лишь обглоданный скелет! Ее можно было принять за глубокую старуху.
— О! Вы смотрите на меня и не верите своим глазам. Мне самой становится страшно, когда я гляжу на себя в зеркало… Как видите, я завесила здесь зеркала — до дрожи боюсь встречи со своим призраком.
Матье уселся на низенькую кушетку, она присела рядом с ним и дружески взяла его руку в свои исхудавшие пальцы.
— Ну, как? Не боитесь больше, что я могу вас соблазнить? Теперь я уже слишком стара, и потому мне разрешается говорить обо всем… Правда, моя история вам хорошо известна. Я действительно не рождена быть матерью, даже женой. У меня было два выкидыша, и я об этом никогда не жалела. А мужа я не очень оплакивала, — это был безумец, и притом опасный. Овдовев, я вольна была жить в свое удовольствие, разве не так? Меня нельзя упрекнуть ни в одной скандальной истории: я всегда помнила о своем положении в обществе и делала то, что мне правилось, только при закрытых дверях… Красивой, пленительной, созданной лишь для любви — вот какой я мечтала быть, вот к чему стремилась всей силой страсти, которая меня сжигала. И еще должна признаться, я лгала вам, когда говорила о своей болезни, чтобы объяснить, почему я решилась на операцию. Впрочем, кажется, мне не удалось вас провести, — все и так было достаточно ясно… Признаюсь, я согласилась на этот безумный шаг потому, что хотела быть хозяйкой своих наслаждений, предаваться им, когда вздумается и сколько вздумается, ничего не боясь и не ограничивая себя постоянно из-за идиотского страха перед беременностью. И я решилась на операцию, чтобы избавиться от всех этих докук, улизнуть из-под власти природы, стать неким высшим существом вне ее законов и сохранить божественную человеческую плоть. Но я познала только безграничную жажду безнаказанного наслаждения, доступного человеку, не испытав самого наслаждения… Признаюсь, да, признаюсь в этом! Пусть я жестоко наказана, но если бы можно было повторить опыт, я, не задумываясь, снова пошла бы на операцию, лишь бы вернуть беспредельность наслаждений.
Этот вопль, сорвавшийся с ее уст в каком-то свирепом экстазе, придал ей духу. Она продолжала рассказывать, она осмелилась признаться, как ликовала назавтра после операции, почувствовав, что раны, нанесенные безжалостным ножом хирурга, лишь увеличили ее похоть. Природа была побеждена, и порывы страсти с удесятеренной силой толкали ее теперь без всякого страха в объятия любовников. Но вскоре началось медленное угасание: один за другим обнаруживались признаки преждевременной старости. Она перестала быть женщиной — лишив ее пола, у нее, казалось, отняли все, что составляло ее очарование, ее женскую прелесть. Если она не могла больше быть ни матерью, ни женой, к чему же ей победоносная красота жен и матерей? Волосы начали выпадать, зубы пожелтели и расшатались. Зрение стало слабеть, а беспрестанный шум в ушах сводил ее с ума. Но особенно пугала ее все усиливающаяся худоба, которая иссушила, съела ее, дав взамен морщины, сухую и желтую кожу, грубую и ломкую, как пергамент! И с бесстыдством женщины, которой нечего терять, она позволила себе отчаянный жест:
— Вы еще не все видели, друг мой… Вот, взгляните!
И обеими руками она рванула лиф, обнажив грудь. Его взору открылась шея и плечи, весь ужас погибшей красоты, вся страшная трагедия тела, некогда такого горячего, благоуханного и блистательного, а ныне сморщенного и высохшего, словно упавший с ветки и загнивший перезрелый плод. Это нагое тело, скрываемое от чужих глаз, казалось, стало жертвой страшной катастрофы, приведшей к окончательной гибели любви. И руки ее дрожали от нестерпимого унижения, когда она стала каким-то боязливым движением застегивать лиф, пряча свою преждевременную дряхлость, словно отвратительную язву, которая грызла ее и день и ночь.
— Что поделаешь, друг мой? Даже руки мои и те кажутся мне чужими, я не знаю, чем их занять. У меня только одно желание — спать, спать без сновидений. Но стоит мне заснуть, и меня начинают мучить кошмары. Я провожу ночи так же, как и дни, — то брожу, в бессильной злобе, то присаживаюсь на стул, и от этого моя жизнь стала еще невыносимей… Но все это ничего. На худой конец я бы примирилась и со старостью, и с этим безобразием. Если бы проклятый Год ускорил лишь появление морщин, неизбежное увядание, я бы, пожалуй, ему простила: ведь за все надо расплачиваться. Но сводит меня с ума другое, — он убил во мне способность испытывать наслаждение — единственный смысл моей жизни. А это, друг мой, уже преступление, самая тяжкая пытка.
Она поднялась с дивана и принялась ходить по комнате. Исповедь ее была столь смелой, что, несмотря на все эти чересчур откровенные признания, звучала по-дикарски величественно. Она останавливалась на самых грубых подробностях, словно забывая, что ее слушает мужчина, а он содрогался от глубокой жалости к Серафине, не возмущаясь ее бесстыдством, ибо этот вопль яростного бессилия свидетельствовал о подлинной человеческой трагедии. О, как она завидовала теперь тем, кто после операции, утратив все, утратил и желание! Вот, к примеру, хотя бы несчастная Эфрази Муано, которой нет ни до чего дела, раз плоть ее умерла! Женщины превращались просто в неодушевленные предметы, которые могут жить, как эта маленькая девственница Сесиль, которая ничего не познала и никогда ничего не познает. Но она, несчастная, по-прежнему бредит былыми ощущениями, в ней все еще горит неутоленное и яростное желание. А что может быть страшнее этой дьявольской пытки — сжимать в своих объятиях пустоту, ненасытно жаждать наслаждения, гореть, как в огне, и не знать удовлетворения! Да, да! А потом лишь одна усталость, истерика, состояние полной разбитости, но наслаждения ей не узнать больше никогда, никогда! А ведь именно потребность в бесконечных наслаждениях, наслаждениях свободных и безнаказанных, толкнули ее на эту дурацкую операцию, в результате которой наслаждение умерло навеки! Это — жестокая ирония судьбы, это месть природы, которую попытались обмануть. И неотступная мысль, что она, уничтожив в себе женщину, тем самым убила сладострастие, повергала ее в мрачную ярость. Господи боже мой, и это именно с ней стряслась такая беда! С ней, которая, терзаемая любопытством, в пятнадцать лет отдалась мужчине! С ней, чье замужество было одним сплошным разгулом! С ней, которая, овдовев, докатилась до того, что приводила любовников прямо с улицы! Ей, разнузданной искательнице приключений без совести и морали, приходится доживать свои дни, не зная, что такое последнее наслаждение. И ветер, иссушивший ее, казалось, отдавался в ее ушах грозным криком: «Детей больше не будет, но и плотских радостей тоже!» И она, изголодавшаяся по любви, оплакивала утраченную радость, бродя как потерянная по пыльной и холодной гостиной, где некогда познала столько блаженных часов, пьянея от ароматов, окутанная мягким и теплым полумраком.
Серафина вдруг резко остановилась перед Матье.
— Я с ума сойду… Говорят, что нас, оскопленных, в Париже более двадцати тысяч. Целая армия! Как жаль, что я незнакома с ними, а то бы я непременно свела их всех к Году: вот было бы любопытно с ним поговорить!
Потом, опустившись на кушетку рядом с Матье, она продолжала:
— Ох, этот Год! Кажется, я вам уже говорила, что Констанс умоляет свести ее к нему на консультацию, в надежде, что он сумеет помочь ей родить!.. Бедняжка Констанс! По-моему, она тоже свихнулась, как и я, просто одержима мыслью родить сына взамен своего Мориса. Она избрала меня в наперсницы и рассказывает невероятные вещи, — никогда, даже в часы моих самых оголтелых бесчинств, я не рыскала так по Парижу. И надо же, чтобы желание стать матерью было таким же страстным, таким же опустошительным, как иное желание, владеющее мною… Да что тут говорить! Я страдаю еще сильнее, чем она! Конечно, она в отчаянии идет на все. Но если бы я рассказала вам о страшных битвах, какие я вела в поисках потерянного наслаждения! Я испробовала все мерзости, опустилась до самых грязных объятий. И ничего, по-прежнему ничего, даже самые дикие ласки оставляли меня холодной и бесчувственной, словно мертвую… Ребенок! Она хочет ребенка! Но ребенка можно заменить, можно взять вместо него собачонку! А удовлетворять свои желания — это жизненная необходимость! Разве можно жить, не насыщая своего тела? Разве можно жить, если твоя плоть не пылает от счастья? Мученица, идущая крестным путем, — вот кто я, потому что с моими муками ничто не сравнится!
Ее душили рыдания. Желая успокоить Серафину, Матье, потрясенный этим воплем отчаяния, взял ее руки. Впервые ему приходилось слышать такие ужасные признания, рвавшиеся из самых глубин человеческого существа. И его охватил трепет перед этим воплощением неутолимого желания, которое во что бы то ни стало хочет оставаться бесплодным и потому гибнет.
Их беседу прервало появление неожиданной гостьи. Это была Констанс, которая наконец решилась на визит к Году и на обратном пути заглянула сюда. Никогда она не приходила в такой час на улицу Мариньян. Но, пораженная в самое сердце словами хирурга, потеряв голову, выйдя на улицу, она почувствовала себя такой одинокой, испытывала такую настоятельную потребность излить душу, что примчалась сюда, даже не отдавая себе отчета в том, что делает.
Уже с порога Констанс лихорадочно заговорила словно не видя Матье, не удивляясь его присутствию.
— О дорогая моя! Я так боялась, что не застану вас… А знаете, что мне сказал ваш Год: «Сударыня, я не принимаю заказов на детей». Как он при этом смеялся, этакий красавец, этакий могучий мужчина! О, подлец!
— Я же вас предупреждала, — заметила Серафина. — Я была уверена, что он подымет вас на смех. Разумеется, заказов на детей он не принимает, о нет, коль скоро он отменяет эти заказы.
Констанс — она еле держалась на ногах — присела на кушетку, с которой поднялась ее золовка, и сразу начала подробно рассказывать о своем визите, объяснила, как ей удалось добиться приема у Года. Ее отчаяние усугублялось еще тем, что он грубо и откровенно объявил ей, что она уже никогда не станет матерью: его приговор окончательный, и одни только шарлатаны могут пользоваться ее положением и тешить лживыми надеждами. Он нисколько не сомневается в наличии закупорки труб, что является результатом частых воспалений, принявших хронический характер. Значит, все кончено, и врач даже улыбнулся, заметив, как она огорчилась при его намеке на то, что беременность в ее возрасте может привести к самым страшным последствиям. Многие его пациентки обрадовались бы такой вести. Он уже кастрировал сотни дам и сотнями продолжал кастрировать, гордясь своей славой известного хирурга, уверенный, как он сам говорил, в том, что его ножички работают на благо и на радость всему человечеству.
— Он лжет, лжет! — яростно воскликнула Серафина. — Он убийца. Это он убил мою радость!
— Когда я вышла от него, — продолжала Констанс, — я думала, что свалюсь прямо тут же, на лестнице… Теперь все равно! Он правильно поступил, что был со мной так неделикатен. Я, по крайней мере, знаю, что все кончено, кончено навсегда!
Теперь зарыдала Констанс. Долго оплакивала она утрату материнства, сидя на том самом месте, где Серафина оплакивала утраченную способность к наслаждению; а Матье смотрел на двух обнимавшихся женщин — одну целомудренную, другую порочную, мать и любовницу, которых сблизил порыв бессильного отчаяния.
Распрощавшись с золовкой, Констанс попросила Матье проводить ее. Она отпустила свою карету, она задыхалась, ей хотелось пройтись. Вскоре он понял, с какой тайной целью она приходила, зачем, воспользовавшись случаем, увела его с собой.
— Дорогой кузен, — сказала она вдруг, когда они свернули на пустынную набережную и медленно пошли вперед, — простите, что я снова возвращаюсь к этому мучительному вопросу, но я слишком страдаю, последний удар меня окончательно сразил… Ребенок моего мужа, ребенок, которого он прижил с этой девушкой, не выходит у меня из головы, я совсем истерзалась и душой и телом. Не можете ли вы оказать мне услугу? Наведите, пожалуйста, справки, о которых мы говорили, постарайтесь узнать, жив он или умер… Мне кажется, я успокоюсь, когда все будет известно…
Удивленный Матье готов был уже ответить, что даже если ребенок найдется, вряд ли он сумеет заменить ей того, которого она отчаялась родить. Он догадывался, какой болью отзывается в ней мысль о том, что Блез занимает на заводе место Мориса, особенно с тех пор, как Бошен, вернувшийся к прежней разгульной жизни, взвалил на него все дела, постепенно предоставив ему всю полноту власти. Молодое семейство разрасталось: Шарлотта снова родила, на сей раз мальчика, значит, появился новый очаг воинствующей плодовитости, новая угроза узурпации, в особенности теперь, когда Констанс бесплодна и никогда больше не будет иметь законного наследника, обожаемого дофина, который преградит путь захватчикам. Не желая особенно вдаваться в мотивы, которые руководили Констанс, Матье полагал, что она просто хочет выпытать, не он ли стоит за Блезом и не его ли руками ведется грабительский заговор. А может быть он испугается и откажется вести поиски. Поэтому-то он и ответил Констанс согласием: он верил лишь в силы жизни и чуждался всяких честолюбивых расчетов.
— Я к вашим услугам, кузина. Раз эти сведения принесут вам хоть какое-нибудь облегчение, я буду очень рад. Если ребенок жив, привезти его к вам или нет?
— О нет, нет, я не этого прошу! — воскликнула Констанс и добавила прерывающимся голосом, сопровождая свои слова растерянным жестом: — Я сама не знаю, чего хочу, но я так страдаю, что готова умереть.
Констанс не лгала, — она не руководствовалась никакими определенными планами, опустошенная налетевшей бурей. Помышляла ли она об этом ребенке как о возможном наследнике? Дойдет ли она когда-нибудь в своей ненависти к чужаку-завоевателю до того, что признает этого ребенка, вопреки своему оскорбленному женскому самолюбию, отвращению буржуазии к плоду внебрачной любви, да еще зачатому в гнусном разврате? Если он и не ее сын, то в нем все же течет кровь ее мужа. И, возможно, мысль о спасении их империи, их завода, который необходимо передать в руки наследника, ставила ее выше предрассудков. Пока еще это был лишь ураган чувств, а душу ее по-прежнему терзала отчаянная мука матери, у которой нет и никогда больше не будет ребенка, и она хотела отыскать ребенка другой женщины, гонимая безумной мечтой сделать его своим.
— Должен ли я поставить Бошена в известность о своих поисках? — спросил Матье.
— Поступайте как угодно. Впрочем, может быть, так будет лучше.
В этот же вечер Констанс грубо порвала с мужем, прогнала его с супружеского ложа, выставила из спальни. Окончательно убедившись, что Бошен человек потерянный, опустившийся, не способный далее руководить заводом, она теперь, когда уже больше не ждала от него ребенка, не считала нужным скрывать свое презрение, свое отвращение к его объятиям, которые сносила столько лет. Зная, что ей не угрожает больше близость этого человека, она, наслаждаясь мстительной радостью, высказала мужу в лицо все: и какое омерзение испытывает к нему, и как она всегда терпеть его не могла, насквозь пропахшего развратом. И он испугался, ушел, лишь бы не оставаться дома, такой величественной и грозной показалась ему жена, худенькая, чернявая, особенно когда она крикнула, что больше его не задерживает, что разрешает ему валяться в грязи и даже пальцем не пошевелит, если он захлебнется в ней. Это был непреложный ход событий, неизбежный крах: сначала уловки супругов, одержимых эгоистическим стремлением к богатству, затем снисходительное отношение жены к похождениям мужа, не удовлетворенного скудными супружескими ласками, постепенное падение человека неглупого, работящего, который скатился к откровенному разврату, и, наконец, после смерти единственного сына, распад семьи — бесплодная мать, изгнанный ею отец, неуклонно идущий к полному слабоумию. А жизнь шла своим чередом.
Когда Матье принялся за тайные розыски, его первой мыслью было, еще до разговора с Бошеном, обратиться непосредственно в воспитательный дом. Если ребенок, как он предполагал, умер, на этом история будет закончена. К счастью, он помнил все подробности: имя ребенка — Александр-Оноре, точную дату отправки его в воспитательный дом, все незначительные события того дня, когда он отвез Софи Куто на вокзал. Его принял директор, и Матье, назвав себя, сообщил ему подлинную причину своих розысков. Как же он был поражен, когда получил быстрый и точный ответ: Александр-Оноре, отданный на воспитание кормилице, некоей тетушке Луазо из Ружмона, сначала пас коров, затем решил стать слесарем, а последние три месяца состоит в обучении у каретника, г-на Монтуара, в Сен-Пьере, деревушке по соседству. Ребенок жив, ему исполнилось пятнадцать лет, и это все — больше никаких сведений ни о его физических данных, ни о его моральном облике Матье получить не удалось.
Очутившись на улице, Матье, несколько ошеломленный всей этой историей, припомнил, что тетушка Куто действительно рассказывала ему со слов одной сиделки, будто мальчика собирались отправить в Ружмон. А ему представлялось, что он умер, что его унесло поветрием, скосило, как и других новорожденных, покоившихся на тихом деревенском кладбище, заселенном маленькими парижанами. То, что мальчик нашелся, избежал гибели, было, конечно, даром судьбы, но вызывало в сердце Матье какую-то смутную тревогу, словно в предчувствии еще более страшной катастрофы. Но поскольку ребенок был жив и Матье знал теперь, где его искать, он усомнился, имеет ли право продолжать поиски, не предупредив Бошена. Дело принимало серьезный оборот, и Матье не считал возможным действовать дальше без согласия отца.
Тотчас же, не заезжая в Шантебле, он отправился на завод, где ему посчастливилось встретить самого хозяина, который вынужден был сидеть в конторе, так как Блез отсутствовал. Поэтому Бошен был в самом мрачном настроении, зевал, тяжело отдувался, борясь с дремотой. Уже три часа дня, сказал Бошен, и если после завтрака он не совершит прогулки, у него нарушится пищеварение. На самом же деле после разрыва с женой Бошен отдавал все свое послеобеденное время девице из пивной, для которой он обставил квартирку.
— Ах, милый друг! — вздохнул он, потягиваясь. — У меня определенно застоялась кровь. Мне необходимо поразмяться, не то я просто погибну.
Однако он позабыл о сне, едва только Матье без долгих слов объяснил ему мотивы своего визита. Сначала Бошен ничего не понял, настолько вся эта история показалась ему странной и нелепой.
— Что? Что вы сказали? Моя жена сама заговорила с вами об этом ребенке? Это ей пришла блестящая мысль разыскать его, наводить справки?
Его отекшее, багровое лицо исказилось, он бормотал что-то, не помня себя от злости. А когда он окончательно уяснил, какое поручение Констанс дала своему кузену, он взорвался:
— Да она сумасшедшая! Я же вам говорю, у нее буйное помешательство! Видали вы что-нибудь подобное? Каждое утро какая-нибудь новая выдумка, новая пытка, и все для того, чтобы свести меня с ума!
Матье спокойно продолжал:
— Я сейчас из воспитательного дома, там я узнал, что ребенок жив. У меня есть адрес… Что мне теперь делать?
Это сообщение подействовало на Бошена словно удар дубиной. Он отчаянным жестом сжал кулаки и воздел их к потолку.
— Только этого недоставало! Вот до чего мы докатились!.. Но черт возьми, что она привязалась ко мне с этим ребенком? Он же не ее, пусть оставит нас в покое, ребенка и меня! Дети, которых я делаю, никого, кроме меня, не касаются. Скажите на милость, прилично ли, что моя жена заставляет вас бегать и разыскивать их? Ну, а потом что? Надеюсь, вы не собираетесь привезти его к нам? Что мы будем делать с этим деревенским малым, который, возможно, наделен всеми пороками? Представьте себе его и нас обоих. Я же вам говорю, что она сумасшедшая, сумасшедшая, сумасшедшая!
И Бошен в ярости принялся шагать по комнате. Вдруг он остановился.
— Дорогой мой, сделайте одолжение, скажите ей, что мальчик умер.
Внезапно он побледнел и попятился: у порога стояла Констанс, она слышала все. С некоторого времени она взяла себе в привычку бесшумно бродить по заводским помещениям, появляться то там, то тут, словно кого-то выслеживая. С минуту она в молчании стояла перед растерявшимися мужчинами. Потом, не обращаясь к мужу, просто спросила:
— Если не ошибаюсь, он жив?
Матье не оставалось ничего другого, как сказать правду. Он утвердительно кивнул головой. И Бошен, в отчаянии, решил сделать последнюю попытку:
— Послушай, друг мой, будь благоразумна. Я как раз говорил Матье, что мы ведь даже не знаем, что он собой представляет, этот малый. Зачем же отравлять себе жизнь?
Она сурово и сухо взглянула на мужа, не нарушая своего ледяного молчания. Затем повернулась к нему спиной и потребовала, чтобы Матье сказал ей имя ребенка, фамилию каретника и название деревушки.
— Отлично! Вы говорите, Александр-Оноре живет у каретника Монтуара в Сен-Пьере, около Ружмона в Кальвадосе… Так вот что, друг мой! Окажите мне услугу и постарайтесь добыть точные сведения о привычках и характере этого ребенка. Будьте, конечно, осторожны, не называйте никого… Благодарю вас, заранее благодарю за все, что вы для меня делаете!
И она ушла, ничего не объяснив, не сказав мужу о своих планах, быть может, еще настолько смутных, что сама не разбиралась в них. Бошен, подавленный презрением жены, быстро оправился. К чему он, беспечный эгоист, будет портить себе жизнь и потворствовать безумным идеям своей супруги?
Он взялся за шляпу, намереваясь пойти туда, где его ждали привычные удовольствия. Пожав плечами, он сказал:
— Ну и пусть берет его! Не моя вина, если она совершит эту глупость… Послушайтесь ее, продолжайте поиски, успокойте ее… Даст бог, оставит меня в покое… А на сегодня с меня довольно, будьте здоровы! Я ухожу.
Первой мыслью Матье было обратиться за всеми справками о Ружмоне к тетушке Куто, если только ему удастся ее найти. Она скрытна уже по самой своей профессии, и молчание ее можно легко купить. Он решил завтра же заглянуть на улицу Миромениль к г-же Бурдье, чтобы навести у нее справки о тетушке Куто, но тут ему пришла в голову мысль пойти по другому следу, который показался ему более надежным. Приобретя в свое владение все Шантебле, он довольно долго не видался с Сегенами и только недавно благодаря некоторым особым обстоятельствам возобновил с ними отношения. Каково же было его удивление, когда он встретил у них Селестину, прежнюю горничную Валентины, некогда изгнанную с позором и несколько месяцев назад вновь попавшую в милость. Основываясь на старых воспоминаниях, он решил, что через Селестину прямехонько доберется до тетушки Куто.
Вновь завязавшиеся добрые отношения между Сегенами и Фроманами были результатом счастливого стечения обстоятельств. Амбруазу, родившемуся вскоре после близнецов Блеза и Дени, шел теперь двадцать первый год; сразу же после окончания лицея, в возрасте восемнадцати лет, он поступил к дядюшке Сегена, Тома дю Орделю, одному из богатейших комиссионеров Парижа. За эти три года Тома дю Ордель, — еще крепкий старик, несмотря на свой весьма преклонный возраст управлявший делами фирмы с истинно молодым пылом, — проникся глубокой симпатией к одаренному юноше, настоящему коммерческому гению. У старика дю Орделя было две дочери: одна умерла в раннем детстве, другая была замужем за сумасшедшим, который пустил себе пулю в лоб, оставив жену бездетной и тоже полупомешанной. Этим-то и объяснялась живая симпатия дю Орделя, которому так и не суждено было стать дедом, к Амбруазу, посланному ему небом, самому красивому из всех Фроманов, румяному юноше, с большими черными глазами, вьющимися темными, волосами, необычайно изящному и остроумному. Но больше всего пленяла старика необыкновенная деловая сметка Амбруаза, знание четырех европейских языков, которыми он овладел шутя, и коммерческая хватка — необходимое качество для руководства фирмой, торговавшей со всеми пятью частями света. Еще ребенком Амбруаз был самым смелым, самым обаятельным из всех своих братьев и сестер. Возможно, они были и лучше его, но он выделялся среди них, этот красивый мальчуган, честолюбец, лакомка, жизнелюб и будущий победитель. Так оно и оказалось: за несколько месяцев он покорил старика дю Орделя обаянием своего блестящего ума, так же как позднее ему предстояло покорять всех, кого он встречал на своем пути. Сила его была в умении нравиться и действовать, в упорном, но в то же время изящном трудолюбии.
К этому времени произошло сближение между Сегеном и его дядюшкой, который перестал появляться в особняке на проспекте Д’Антен с того дня, как там поселилось безумие. Впрочем, это внешнее примирение произошло только в результате драмы, сохранившейся в глубокой тайне. Погрязший в долгах, покинутый Норой, предчувствовавшей скорое разорение, Сеген попал в лапы алчных девок и в конце концов докатился до того, что совершил на скачках один из тех неблаговидных поступков, которые в кругу порядочных людей называются кражей. Когда дю Ордель узнал об этом, он тотчас же явился и уплатил всю сумму сполна, дабы предупредить скандал, но полный крах дома племянника, где еще недавно царило благополучие, так потряс старика, что его охватило чувство острого раскаяния, точно он счел себя ответственным за все, что произошло здесь с тех пор, как он из эгоистических побуждений, не желая нарушать свой покой, устранился от их дел. В особенности же пленила его Андре, внучатая племянница, очаровательная восемнадцатилетняя девушка, почти невеста, и, привязавшись к ней, старик стал бывать в доме Сегенов, встревоженный тем, что его любимица оставлена на произвол судьбы, а это могло привести к самым плачевным последствиям. Отец где-то пропадал, Валентина, мать Андре, только что начала оправляться после страшного потрясения — окончательного разрыва с Сантером, который решил порвать обременительные семейные узы, не скрашенные выгодами брака, и женился на очень богатой пожилой даме; так и должен был поступить этот хитрец, который использовал женщин в своих интересах и искусно скрывал подлую и жадную душонку за позой писателя-пессимиста, наживавшегося на глупости разлагающегося общества. Растерянная и страдающая оттого, что ее больше не любят, Валентина, которой уже исполнилось сорок три года, целиком отдалась церкви, где, как ей казалось, она найдет утешение в обществе порядочных людей. Теперь и она отсутствовала по целым дням, — говорили, что она стала деятельной сотрудницей графа де Навареза, председателя Общества католической пропаганды. Гастон, окончив три месяца назад лицей Сен-Сир, поступил в Сомюрское училище и был настолько упоен военной службой, что дал зарок никогда не жениться, ибо, по его словам, офицеру не пристало иметь другой любви, другой законной жены, кроме шпаги. В девятнадцать лет Люси поступила наконец в монастырь к урсулинкам, где собиралась принять постриг, радуясь, что может принести в жертву свое тело, отвращение к которому доводило ее чуть ли не до безумия; уподобившись бесплодной смоковнице, презрев свою плоть и свой пол, она мечтала без помех отдаться мистической экзальтации. И в огромном пустом особняке, где гулял вихрь безумия, в доме, покинутом отцом, матерью, братом и сестрой, оставалась одна только нежная и очаровательная Андре, брошенная на произвол судьбы, и дядюшке дю Орделю, по-прежнему жалевшему и любившему девушку, пришла блестящая мысль — дать ей в мужья будущего завоевателя, Амбруаза.
Возвращение Селестины в дом Сегенов ускорило осуществление этих матримониальных планов. Прошло уже восемь лет с тех пор, как Валентина вынуждена была уволить горничную, забеременевшую в третий раз и не сумевшую скрыть свою пополневшую талию. В течение этих восьми лет Селестина, не желая больше связывать себя опостылевшей службой, испробовала множество подозрительных профессий, о которых предпочитала не говорить. Вначале она тайком занималась продажей беременным девицам пеленок по низким ценам, что позволило ей проникать к акушеркам и выполнять там роль то наперсницы, то комиссионерши, то посредницы, услуги которой подчас щедро оплачивались; затем, более гласно, она устроилась служанкой в доме терпимости и вошла в компанию с Куто, которая привозила из Нормандии вместе с кормилицами молодых, хорошеньких и услужливых крестьянок. Но в доме случилась беда, и Селестина, спасаясь от преследований полиции, скрылась, выпрыгнув из окна. Затем она на целых полтора года исчезла, словно в воду канула, и наконец появилась в Ружмоне, у себя на родине, больная, несчастная, жалкая, вынужденная работать поденно, лишь бы не умереть с голода. Благодаря покровительству священника, которого Селестина покорила своей необычайной благочестивостью, она постепенно оправилась, немного приоделась. К этому времени у нее возник план вернуться к Сегенам; о том, что там происходит, ей было известно от тетушки Куто, которая поддерживала добрые отношения с г-жой Мену, владевшей по соседству маленькой галантерейной лавочкой. Назавтра после разрыва с Сантером, когда в минуты жестокого отчаяния Валентина снова уволила всех своих слуг, невесть откуда появилась раскаявшаяся Селестина с выражением такой преданности и вины на лице, что тронула сердце хозяйки. Валентина напомнила Селестине о ее проступке, чем довела служанку до слез, и потребовала, чтобы та клятвенно обещала никогда больше не поддаваться соблазну, — Селестина теперь исповедовалась, причащалась и даже привезла от ружмонского священника свидетельство о своем глубоком благочестии и высокой нравственности. Этот документ окончательно убедил Валентину; она вполне отдавала себе отчет, какой неоценимой помощницей ей, испытывавшей все большее отвращение к домоводству, уставшей от вечных беспорядков, будет эта девушка. Именно на это и рассчитывала Селестина, понимая, что при такой неразберихе ей удастся снова прибрать дом к рукам. Двумя месяцами позже она, разжигая религиозный фанатизм Люси, ускорила ее уход в монастырь. Гастон появлялся лишь тогда, когда получал увольнительную. И только одна Андре оставалась в доме, и ее присутствие мешало Селестине выполнить задуманный план и начать постепенное ограбление дома. Горничная стала, таким образом, самой деятельной сторонницей замужества мадемуазель Андре.
Впрочем, Амбруаз покорил Андре, как и всех, с кем его сталкивала жизнь. Уже в течение целого года она встречала его у своего дядюшки дю Орделя еще задолго до того, как тому пришла мысль поженить молодых людей. Андре была большим и ласковым ребенком, беленькой овечкой, как называла ее мать. Красивый, всегда улыбающийся юноша, проявлявший к ней столько нежности, стал ее мечтой, единственным прибежищем, где можно было укрыться от одиночества и семейных дрязг. Брат уже не угощал ее тумаками, как в детстве, но Андре чувствовала, что разлад в распавшейся семье все усугубляется, она знала, что здесь ей грозит нечто постыдное и низкое, хотя и не понимала, в чем заключается угроза. И потому, когда дядя, мечтая довести дело спасения племянницы до конца, осторожно стал расспрашивать ее, как она отнесется к браку с Амбруазом, девушка бросилась ему на шею со слезами благодарности, молчаливо признавшись в своем чувстве. Извещенная об этом Валентина сначала несколько удивилась: сын Фромана? Раньше они отняли у них Шантебле, а теперь хотят отнять дочь? Но она не сумела найти ни одного разумного возражения перед лицом угрозы окончательного разорения, которое ожидало семью. Она никогда не любила Андре и утверждала, что кормилица Катиш, безответная, как жвачное животное, вскормив ее своим молоком, превратила девочку в свое подобие, что Андре пошла не в Сегенов, как в сердцах нередко заявляла мать. Делая вид, что она заступается за девушку, Селестина восстанавливала мать против дочери: чем быстрее сыграют свадьбу, внушала она Валентине, тем быстрее развяжут мадам руки, дадут ей возможность посвятить себя иным занятиям. И дю Ордель, переговорив с Матье, который пообещал дать согласие на брак, решил заручиться поддержкой Сегена, прежде чем родители Амбруаза официально попросят для сына руки девушки. Но не так легко оказалось встретиться с Сегеном в приличествующей случаю обстановке. Целые недели ушли на поиски. Родителям приходилось успокаивать Амбруаза, этого истинного завоевателя, который был пылко влюблен и, вероятно, предчувствовал, что Андре, нежное и бесхитростное дитя, принесет с собой целое царство любви, которой дышала каждая складочка ее платья.
Однажды, проходя по проспекту Д’Антен, Матье решил зайти справиться, не появлялся ли Сеген, внезапно уехавший в Италию. Но так как он очутился с глазу на глаз с Селестиной, случай показался ему вполне подходящим, чтобы расспросить ее о тетушке Куто. Поговорив о кое-каких пустяках, он наконец осведомился о комиссионерше, сказав, что один из его друзей ищет хорошую кормилицу.
— Вы пришли очень кстати, — любезно ответила горничная, — тетушка Куто должна сегодня привезти ребенка нашей милой соседке, госпоже Мену. Сейчас около четырех, как раз в это время она обещала быть здесь… Вы ведь знаете, как найти госпожу Мену? Третья лавочка по первой улице налево.
Она извинилась, что не может проводить его.
— Я одна дома. О мосье пока нет никаких вестей. По средам мадам председательствует в секции благотворительного общества, а мадемуазель Андре дядюшка увез на прогулку.
Матье поспешил к г-же Мену. Еще издали на пороге лавочки он заметил ее владелицу; с годами она совсем съежилась и в сорок лет казалась худенькой девочкой с узеньким, как лезвие ножа, личиком. Ее словно иссушила непосильная работа: в течение двадцати лет она молча и упорно старалась заработать свои два су на нитках и три су на иголках, так никогда и не преуспев в этом, довольствуясь тем, что ежемесячно может добавить свой жалкий заработок к жалованью мужа, лишь бы его побаловать. Ревматизм, наверное, вынудит его рано или поздно оставить свое место в музее, и как они тогда проживут на несколько сот франков пенсии, если она бросит свою торговлю?
К тому же им вообще не везло: первый ребенок умер, второй родился поздно, но рождение его порадовало родителей, хотя нелегкое бремя легло на их плечи, в особенности теперь, когда пришлось забрать его домой. Матье застал г-жу Мену на пороге лавочки; взволнованная ожиданием, она неотрывно глядела на угол улицы.
— Вас Селестина послала, сударь?.. Нет, тетушка Куто еще не приходила, я уж сама беспокоюсь, жду ее с минуты на минуту… Не угодно ли вам зайти и передохнуть?
Он отказался сесть на единственный стул, загромождавший помещение, где с трудом могли уместиться трое покупателей. За стеклянной перегородкой виднелась темная комнатушка, которая служила одновременно кухней, столовой и спальней, а воздух поступал туда из промозглого двора через окошко, похожее на люк сточной трубы.
— Как видите, сударь, у нас тесновато. Но мы и платим-то всего восемьсот франков, а где мы найдем другое помещение за такую цену? Не говоря уже о том, что наша клиентура, которую я приобрела за двадцать лет, живет в этом же квартале… О! Я не жалуюсь, я худенькая, для меня везде места хватит. А муж мой возвращается только к вечеру, сразу усаживается в кресло выкурить трубку, и не слишком страдает от тесноты. Я балую его, чем могу, а он достаточно благоразумен, чтобы не требовать большего… Но как мы поместимся здесь с ребенком — ума не приложу.
Она вспомнила своего первенца, своего маленького Пьера, и глаза ее наполнились слезами.
— Ну вот, видите, сударь, уже десять лет прошло с тех пор, а я по сей день помню, как тетушка Куто привезла мне малыша, так же как она сейчас привезет мне второго. Мне столько всего нарассказывали — и что в Ружмоне свежий воздух, и что для ребенка там рай земной, и что мой малыш окреп, порозовел, вот я и держала его там до пяти лет, хотя у меня сердце разрывалось, что из-за тесноты не могу взять его сюда. Сколько подарков из меня вытянула кормилица, сколько денег я ей переплатила! Нет, вы даже представить себе не можете, просто начисто разорили! Потом ни с того ни с сего вдруг потребовали взять его, у меня только времени и было, чтобы за ним послать, и вернули мне мальчугана такого хилого, такого бледненького и слабенького, словно он за всю свою жизнь порядочного куска хлеба не съел… Два месяца спустя он умер у меня на руках… Отец после этого заболел, сударь, и если бы мы не поддерживали друг друга, думаю, оба пошли бы да утопились…
Все еще взбудораженная своим рассказом, с мокрыми от слез глазами, она снова вернулась к дверям лавочки, бросила на улицу полный ожидания взгляд, но, никого не увидев, возвратилась к Матье.
— Представляете себе, что мы пережили, как волновались, когда два года назад, в тридцать семь лет с лишним, я снова разрешилась мальчиком. Мы чуть с ума не сошли от радости, словно молодожены. Но сколько навалилось забот, сколько хлопот! Пришлось и его тоже отправить на воспитание к кормилице, так как мы не могли оставить ребенка при себе. И хоть мы поклялись не посылать его в Ружмон, мы все же в конце концов решили, что место это нам знакомо, что ему там будет не хуже, чем в любом другом. Только я поместила его у тетушки Виме, так как слышать не могла о тетушке Луазо, которая вернула мне моего Пьера полуживым. Но на сей раз, когда малютке исполнилось два года, я не стала слушать никаких обещаний, никаких предложений, а потребовала, чтобы мне его привезли, хотя не знаю даже, где я его помещу… Я жду его вот уже целый час и прямо дрожу, как бы не случилось какого несчастья.
Ей не сиделось в лавочке, и, подбежав к порогу, она уставилась на угол улицы, даже шею вытянула. Вдруг она пронзительно вскрикнула:
— Ой! Вот они!
В лавочку не спеша вошла тетушка Куто с хмурым и усталым лицом и, положив спящего ребенка на руки г-жи Мену, сказала:
— Уж он-то, ваш Жорж, весит немало, за это я отвечаю! Про этого уж вы не скажете, что вам его вернули отощавшим.
Госпоже Мену, у которой от радости подкосились ноги, пришлось сесть. Она целовала и разглядывала ребенка, лежавшего у нее на коленях, расспрашивала хорошо ли он себя чувствует, будет ли жить. У него было полное бледноватое личико, хотя он производил впечатление откормленного малыша. Но когда мать раздела его дрожащими от волнения руками, оказалось, что у малыша тоненькие ножки и ручки и вздутый живот.
— Уж очень у него животик большой, — прошептала она, и сияющее лицо ее омрачилось в предчувствии новых бед.
— Опять вы жалуетесь! — прикрикнула на нее тетушка Куто. — На вас не угодишь! Тот был слишком худой, а этот, оказывается, слишком толстый… Никогда мамаши не бывают довольны.
С первого же взгляда Матье догадался, что этого малыша, как и всех таких ребятишек, вскармливали супом, пичкали экономии ради хлебом и водой, с самого детства обрекая на всевозможные желудочные заболевания. При виде этого жалкого существа в памяти его всплыли все те ужасы, о которых он знал из рассказов о Ружмоне. Там была тетушка Луазо, омерзительная грязнуха, и малыши, отданные ей на воспитание, буквально заживо гнили, валяясь в нечистотах; там была тетушка Виме, которая не покупала детям молока, а собирала по всей деревне хлебные корки и готовила для них похлебку из отрубей, как для поросят; там была тетушка Гаветт, которая по целым дням работала в поле, оставляя детишек под присмотром старого деда-паралитика, и однажды один из ее питомцев угодил прямо в горящую печь; там была тетушка Гошуа, которая оставляла детей без присмотра, привязывая их к люльке, и куры, беспрепятственно входя в дом, набрасывались на беззащитных младенцев и выклевывали им глаза, облепленные мухами. Смерть косила их десятками, проникая сквозь широко открытые двери прямо к стоявшим в ряд люлькам, чтобы поскорее освободить место для новой партии новорожденных, которых, как пакеты, беспрерывно отправлял Париж. Однако не все умирали: ведь этот младенец вернулся домой. Но даже те из них, кого привозили оттуда живыми, несли на себе печать смерти, — такова была щедрая дань, приносимая чудовищному идолу общественного эгоизма.
— Я еле на ногах стою, — продолжала тетушка Куто, усаживаясь на узкой скамейке за прилавком. — Ну и проклятое ремесло! Да еще встречают нас, словно мы какие-то бездушные преступницы и воровки!
За эти годы и она тоже словно усохла, лицо ее задубело, обветрилось, в нем появилось что-то птичье. Только глаза, полные злобной жестокости, сохранили прежний живой блеск. Видать, не очень-то легко давались ей деньги, раз она, как всегда, причитала, жаловалась на трудности своего ремесла, на родителей, которые становятся все скупее, на придирчивость администрации, на то, что всех комиссионерш встречают нынче в штыки, будто настоящую войну им объявили. Вот уж действительно работа, надо быть проклятой богом, чтобы в сорок пять лет тянуть лямку, не скопив ни гроша про черный день.
— Хоть разорвись, все равно на старость ничего, кроме нескольких жалких грошей, не отложишь, а уж брани наслушаешься! Полюбуйтесь, какая неблагодарность: я привожу вам великолепного ребенка, а вы гримасы строите. И впрямь закаешься людям добро делать!
Возможно, ее сетования были рассчитаны на то, чтобы вытянуть у лавочницы подарок посущественнее. Г-жа Мену все еще не оправилась от первого волнения. Мальчик проснулся и начал громко плакать. Ему дали немного теплого молока. Когда подвели итог, тетушка Куто повеселела, увидев, что ей останется десять франков на чай.
Она уже собралась уходить, но тут г-жа Мену, указав на Матье, сказала:
— Этот господин дожидался вас по делу.
Хотя они и не виделись много лет, тетушка Куто, конечно, сразу узнала Матье. Но она даже не повернулась в его сторону: она знала, что сам он причастен к слишком многому, и понимала, что он вынужден хранить молчание в собственных интересах. И поэтому она сказала только:
— Пусть мосье объяснит, в чем дело, я к его услугам.
— Я провожу вас, — ответил Матье, — мы потолкуем по дороге.
— Вот и хорошо, меня это вполне устраивает, я спешу.
Выйдя на улицу, Матье решил не хитрить с ней: лучше сразу выложить все, как есть, а затем купить ее молчание. С первых же слов тетушка Куто поняла все. Она прекрасно помнила ребенка Норины, хотя дюжинами отвозила детей в воспитательный дом, однако особые обстоятельства, слова, сказанные тогда Матье, их поездка в фиакре сохранились у нее в памяти. К тому же этого ребенка пять дней спустя она обнаружила в Ружмоне; она даже помнила, что ее приятельница, сиделка, привезла его и поместила у тетушки Луазо. Но больше она им не интересовалась, считая, что он, как и многие другие, давно уже умер. Когда же она услышала о деревушке Сен-Пьер, о каретнике Монтуаре, об этом пятнадцатилетием Александре-Оноре, который, очевидно, находится у него в качестве ученика, она крайне удивилась.
— Ох, сударь! Да вы ошибаетесь. Я хорошо знаю Монтуара из деревни Сен-Пьер. У него действительно живет мальчишка из воспитательного дома такого возраста, как вы говорите. Но он поступил к нему от тетушки Гошуа. Долговязый такой, рыжий малый по имени Ричард, его привезли в Ружмон несколькими днями раньше, чем вы говорите. Я знаю, кто его мать, постойте-ка! Ведь вы ее тоже видели: это англичанка, та самая Эми, которая, как мне сказали, уже три раза побывала у госпожи Бурдье, ее постоянная клиентка. Этот рыжий наверняка не сын вашей Норины. Александр-Оноре был темненький.
— Значит, — сказал Матье, — у каретника должен быть еще один ученик. Мои сведения совершенно точные, я их получил из официальных источников.
Тетушка Куто в недоумении развела руками, но тотчас же сдалась:
— Вполне возможно, сударь, может быть, у Монтуара два ученика. Заведение у него солидное, а я несколько месяцев не была в Сен-Пьере и ничего не берусь утверждать… Словом, что вам от меня угодно?
Матье разъяснил тетушке Куто, чего он от нее ждет: пусть соберет самые точные сведения о ребенке — о его здоровье, характере, поведении, о том, были ли им довольны учителя и доволен ли им его теперешний хозяин, — словом, пусть постарается получить как можно более подробные сведения. Но, самое главное, она должна проделать все это потихоньку, чтобы никто ни о чем не догадался — ни ребенок, ни окружающие. Полнейшая тайна.
— Это нетрудно, сударь. Я все прекрасно поняла, можете на меня положиться. Конечно, потребуется некоторое время, лучше всего, если недели через две, в следующий раз, когда я снова приеду в Париж, я вам расскажу, что мне удалось узнать… Если вы ничего не имеете против, мы можем встретиться с вами через две недели, в два часа, в конторе дома Брокет, улица Рокепин. Я там как у себя дома, и тайна ваша будет сохранена, словно в могиле.
Несколько дней спустя, когда Матье вместе с Блезом был на заводе, Констанс, увидав его, подозвала к себе, и после ее настойчивых расспросов ему пришлось рассказать обо всем, что он успел узнать и сделать. Услышав о свидании с Куто, назначенном на среду будущей недели, она заявила решительным тоном:
— Зайдите за мной, я сама расспрошу эту женщину… Мне необходима уверенность.
Заведение Брокет на улице Рокепин нисколько не изменилось за пятнадцать лет, разве что умершую г-жу Брокет заменила ее дочь Эрмини. Поначалу казалось, что внезапная смерть этой белокурой представительной дамы, как бы вносившей в дело дух респектабельной добропорядочности, причинит непоправимый ущерб фирме. Но случилось, что Эрмини, долговязая, без кровинки в лице, бесцветная, напичканная романами девственница, томно разгуливавшая среди грудастых кормилиц, произвела благоприятное впечатление на клиентуру. В тридцать лет она еще не была замужем, не испытывала любовных желаний словно вид этих толстых девок с хнычущими младенцами на руках внушил ей отвращение к браку. К тому же отец, г-н Брокет, несмотря на свои шестьдесят пять лет, негласно оставался полновластным и энергичным хозяином фирмы, следил за порядком и без устали сновал по всем трем этажам большого подозрительного заведения, наставляя новеньких кормилиц, как новобранцев.
Тетушка Куто дожидалась Матье в подворотне. Она была удивлена, заметив Констанс, которую никогда раньше не видела. Кто эта особа, какое ей дело до всей этой истории? Впрочем, любопытство, вспыхнувшее в ее взгляде, тотчас же потухло. И так как в конторе Эрмини демонстрировала двум посетителям новую партию кормилиц, Куто ввела Матье и Констанс, в пустую столовую, пропахшую тошнотворным запахом кухни.
— Извините меня, господа, другого свободного угла нет. Дом переполнен.
Затем она перевела свой острый взгляд с Матье на Констанс, предпочитая не болтать лишнего, а отвечать на вопросы, поскольку в тайну посвящался еще один человек.
— Можете говорить совершенно свободно… Вы сделали то, о чем я вас просил?
— Так точно, сударь. Все сделано, и, думается мне, сделано неплохо.
— Тогда сообщите нам о результатах… Повторяю, в присутствии этой дамы вы можете говорить все.
— О сударь! Я отниму у вас немного времени… Вы были правы: у Монтуара, каретника из Сен-Пьера, было два ученика, и один из них действительно Александр-Оноре, ребенок красивой блондиночки, которого мы вместе с вами отвезли в воспитательный дом. Он прожил у каретника всего два месяца, а до того перепробовал четыре или пять других ремесел, вот почему я о нем ничего не знала. Известно мне только, что он нигде подолгу не задерживался и вот уже три недели, как удрал от Монтуара.
Констанс прервала ее, не сумев сдержать своего волнения:
— Как удрал?
— Да, сударыня, удрал. То есть скрылся и, надо полагать, на сей раз окончательно покинул эти края, так как исчез он вместе с тремястами франков, принадлежавших Монтуару, его хозяину.
Она отрубала каждое слово, как топором. И хотя тетушка Куто не понимала, почему незнакомая дама внезапно побледнела и взволновалась, она тем не менее почувствовала жестокую радость.
— Вы уверены в ваших сведениях? — снова спросила Констанс. — Может быть, это просто деревенские сплетни?
— Какие уж тут сплетни, сударыня! Если я берусь за дело, то шутить не люблю… Я говорила с жандармами. Они все вверх дном перевернули: понятно, Александр-Оноре не оставил своего адреса, раз он удрал с денежками. Он до сих пор в бегах. За это я головой ручаюсь.
Для Констанс это действительно было ударом топора: ребенок, которого она надеялась разыскать, о котором мечтала, который должен был помочь ей осуществить планы мести, вынашиваемые втайне даже от самой себя, внезапно ускользнул от нее, затерявшись где-то в подозрительной безвестности. Она была потрясена, судьба, казалось, снова ополчилась на нее и снова поставила ее перед угрозой непоправимой катастрофы.
И она возобновила расспросы:
— Вы видели только жандармов, а ведь вам поручили расспросить местных жителей.
— Так я и сделала. Повидалась с учителем, говорила с другими хозяевами, у которых побывал мальчишка. Все в один голос говорят, что он немногого стоил, а учитель, так тот прямо заявил, что он лгун и грубиян. И в довершение всего еще вором стал… Что вы хотите? Что я вам еще могу сказать, раз бы желаете знать только правду.
Видя, как сильно страдает эта дама, тетушка Куто продолжала еще настойчивее доказывать свою правоту.
Какая-то странная мука терзала Констанс — каждое обвинение тяжким ударом отзывалось в ее сердце словно ребенок мужа стал частицей ее собственной плоти, раз ей самой трагически отказано стать матерью… Она оборвала Куто:
— Благодарю вас. Мальчика больше в Ружмоне нет, вот все, что нас интересовало.
Тогда тетушка Куто, продолжая рассказ, повернулась к Матье, как бы желая честно отработать свои деньги.
— Я нарочно разговорилась с другим учеником, сыном англичанки, Ричардом: помните рыжего мальчишку, о котором я вам говорила? Вот уж кому бы я, честное слово, не поверила… Но он, по-видимому, не знает, куда удрал его товарищ… Жандармы полагают, что Александр в Париже.
Матье, в свою очередь, поблагодарил тетушку Куто и сунул ей в руку пятидесятифранковый билет, после чего она сразу умолкла, раболепно заулыбалась и добавила для вящей убедительности свое любимое словцо — что она, дескать, могила… И так как в комнату вошли кормилицы, выставив напоказ свои телеса, а из кухни доносился голос г-на Брокета, который яростно тер щеткой руки кормилицы, желая научить ее отмывать родимый навоз, Констанс торопливо последовала за своим спутником, чувствуя, что от отвращения ее начинает тошнить. Но на улице она остановилась, не сразу села в карету, а стояла, задумавшись, снова вспоминая последние слова тетушки Куто, настойчиво звучавшие у нее в ушах.
— Вы слышали, этот несчастный ребенок, должно быть, находится сейчас в Париже.
— Весьма возможно, — все и вся стекается сюда на собственную погибель.
Она снова замолчала, как бы размышляя, потом, после минутного колебания, решилась и сказала дрожащим голосом:
— Вы, друг мой, кажется, знаете, где живет его мать. Вы ведь говорили мне, что занимались ее устройством, не так ли?
— Совершенно верно.
— Тогда послушайте… Только, прошу вас, не удивляйтесь, а пожалейте меня, друг мой, я так страдаю… Мне пришла в голову мысль… если мальчик в Париже, он, вероятно, захочет найти свою мать. Быть может, он у нее или она хотя бы знает, где он… Нет, нет! Не говорите мне, что это невозможно. Все возможно.
Удивленный и растроганный Матье, видя, что Констанс, обычно такой уравновешенной, пришла нелепая фантазия, и желая ее успокоить, пообещал навести справки. Но она все еще не садилась в карету, пристально глядя на плиты тротуара. Потом, подняв умоляющий взгляд на Матье, униженно и смущенно пробормотала:
— Знаете, что мы можем сейчас сделать? Простите меня. Этой услуги я никогда вам не забуду. Возможно, я хоть немного успокоюсь, если тотчас все узнаю… Поедемте немедленно к этой девушке. Я не поднимусь к ней! Нет! Вы пойдете один, а я вас подожду в карете, на углу… Может быть, вы хоть что-нибудь узнаете.
Это была безумная идея. Вначале Матье решил, что он обязан отговорить Констанс от этого плана, но она показалась ему такой несчастной, такой жалкой, до того истерзанной своими тайными муками, что он молча согласился. И карета покатила.
Просторная комната, где поселились Норина и Сесиль, находилась в квартале Гренель, в конце улицы Федерации, около Марсова поля. Они жили там уже около шести лет, и поначалу их преследовали неудачи и нужда. Но ребенок, которого им пришлось кормить, чтобы спасти от смерти, спас их самих. Дремавшее в Норине материнское чувство пробудилось со всей страстью в ту самую минуту, когда она дала грудь этому крошечному созданию; ребенок стал как бы частью ее существа, она ласкала его, часами просиживала над ним без сна. Еще удивительнее было то, что Сесиль, эта девственница, навсегда обреченная на бесплодие, относилась к ребенку так, словно тоже считала его своим. У мальчика было две матери, и обе были всецело поглощены им. Если Норина в первые месяцы частенько падала духом, целыми днями клея ненавистные коробочки, если даже ей и приходила мысль улизнуть из дому, ее неизбежно удерживали от такого шага две слабые ручонки, обвивавшиеся вокруг ее шеи. Теперь она совсем успокоилась, образумилась, прилежно трудилась и приобрела сноровку в картонажном деле, которому ее обучила Сесиль. И надо было видеть обеих сестер, всегда веселых, живущих в полном согласии, без мужского общества, точно в монастыре; целыми днями сидели они друг против друга за маленьким рабочим столом, а дорогой малыш, единственный смысл их жизни, их труда, залог их счастья, был тут же рядом.
У обеих сестер появился настоящий друг — г-жа Анжелен. Деятельный член Общества призрения, инспектируя квартал Гренель, г-жа Анжелен включила в списки своих подопечных и Норину. Проникшись нежностью к этой очаровательной семье, к этим двум матерям, как она их называла, она добилась, чтобы до трехлетнего возраста ребенку ежемесячно выплачивали тридцать франков. Затем, когда малышу исполнилось три года, она выхлопотала для него специальное пособие, не считая постоянных подарков в виде вещей, белья и даже денег, причем иногда это бывали довольно крупные суммы: их собирали среди добрых людей, помимо администрации, и распределяли между наиболее достойными матерями. Ей правилось провести часок-другой в этом уголке, где царил мирный труд, оживляемый смехом и играми ребенка. Здесь она чувствовала себя как бы отрезанной от света, здесь она не так страдала от своего бесплодия. Иногда Норина бросалась целовать ей руки, уверяя, что без нее их семья погибла бы.
Когда Матье вошел, раздались радостные возгласы. Он тоже был другом, спасителем, который, сняв и обставив комнату, помог создать эту семью. Большую комнату, очень чистенькую, кокетливо прибранную, с белыми занавесками, очень красили два больших окна, куда врывались золотистые лучи заходящего солнца. Норина и Сесиль работали за столом, вырезали и клеили, и даже вернувшийся из школы малыш, усевшись между ними на высоком стуле, орудовал ножницами, полагая, очевидно, что помогает им.
— Ах, это вы! Как мило, что вы зашли нас проведать! Целых пять дней к нам никто не заходил. Нет, нет! Мы не жалуемся. Нам так хорошо одним! Ирма вышла замуж за чиновника и теперь нами брезгует. Эфрази больше не в силах даже с лестницы сползти. Виктор с женой живут у черта на куличках. А негодяй Альфред, тот только за тем и является сюда, чтобы стащить что-нибудь… Мамаша приходила пять дней назад и рассказала, что отца накануне чуть не убило на заводе. Бедная мамаша! Она так устала, еле ноги волочит.
Пока они говорили обе разом, перебивая друг друга, подхватывая начатую одной фразу или заканчивая ее, Матье приглядывался к Норине. В тридцать шесть лет она, ведя спокойный и размеренный образ жизни, обрела умиротворенную свежесть, зрелость роскошного плода, позлащенного солнцем. И Сесиль, тоненькая, как девочка, тоже налилась силой — таково было благотворное влияние деятельной любви, жившей в этом полудетском теле.
Сесиль вдруг вскрикнула от ужаса:
— О, бедняжка! Да он поранился!
И она вырвала ножницы из рук малыша, который, смеясь, разглядывал каплю крови, выступившую на кончике пальца.
— Ах, господи! — прошептала побледневшая Норина. — А я думала, что он отхватил себе руку.
С минуту Матье стоял в раздумье, так и не зная, стоит ли выполнять до конца свою странную миссию. Затем он решил, что обязан, по крайней мере, предупредить молодую женщину, нашедшую успокоение в трудовой жизни, которую она в конце концов избрала. И он осторожно приступил к делу, постепенно раскрывая перед ней всю правду. Но, заговорив о рождении Александра-Оноре, он вынужден был сказать, что ее старший сын жив.
Норина тревожно посмотрела на гостя.
— Он жив, жив!.. Зачем вы мне это говорите? Мне было куда спокойнее ничего не знать!
— Разумеется, но, пожалуй, лучше будет, чтобы вы знали. Меня даже заверили, что мальчик в Париже, вот я и подумал, не разыскал ли он вас, не приходил ли с вами повидаться.
Тут Норина окончательно растерялась.
— Как! Приходил со мной повидаться?! Никто ко мне не приходил… Значит, вы думаете, он может прийти? Не хочу! Да я с ума сойду! Взрослый мальчик пятнадцати лет свалится мне на голову, а я его знать не знаю, вовсе и не люблю!.. Нет, нет! Сделайте так, чтобы он не приходил, я не хочу, не хочу!
Разразившись рыданиями, она жестом отчаяния растерянно схватила малыша, который сидел возле, прижала его к груди, словно желая защитить от того, другого, незнакомого, чужого, который одним лишь фактом своего существования грозит отнять у малыша принадлежащее ему место.
— Нет, нет! У меня только один ребенок, я люблю только одного, мне не нужно другого, слышите, не нужно!
Взволнованная Сесиль поднялась, пытаясь образумить сестру. Если он все-таки придет, нельзя же выставить его за дверь. И она тоже оплакивала их счастье, хотя в глубине души жалела покинутого ребенка. Чтобы успокоить сестер, Матье пришлось поклясться, что, по его мнению, такой визит невозможен. Утаив от них всю правду, он сообщил лишь о том, что мальчик исчез и, конечно, не знает и не может знать имени своей матери. Когда Матье ушел, обе сестры, успокоившись, снова принялись клеить коробочки, улыбаясь малышу, которому пришлось вернуть ножницы, так как он решил вырезывать бумажных человечков.
Внизу, на углу улицы, Констанс в смертельной тревоге выглядывала из кареты, не спуская глаз с подъезда дома.
— Ну, что? — дрожа всем телом, спросила она, как только Матье подошел к ней.
— Так вот: мать ничего не знает, никого не видела. Собственно говоря, это нужно было предвидеть.
Констанс сгорбилась, словно на нее обрушилась небесная твердь, и мертвенно-бледное лицо ее исказила гримаса боли.
— Да, вы правы. Это нужно было предвидеть. Но человек всегда надеется. — И, устало махнув рукой, она добавила: — Теперь все кончено, все, к чему я ни притронусь, рушится, — умерла моя последняя мечта.
Матье, пожав ей на прощанье руку, ждал только, чтобы она сказала кучеру, куда ее везти. Но она была настолько растерянна, что, казалось, сама не знала, куда ехать. Затем она спросила Матье, не подвезти ли его; он ответил, что направляется к Сегенам. И, видимо, боясь остаться одна, она тоже решила навестить Валентину, вспомнив, что давно с ней не видалась.
— Садитесь, поедем вместе на проспект Д’Антен.
Когда карета тронулась, водворилось тяжелое молчание, оба не знали, о чем говорить. Однако, когда они уже подъезжали к Сегенам, Констанс горько произнесла:
— Можете сообщить моему мужу добрую весть: скажите ему, что ребенок исчез. О! Он вздохнет с облегчением.
Отправляясь к Сегенам, Матье надеялся застать всю семью в сборе. Неделю тому назад Сеген наконец вернулся, — никто не знал откуда, — и, воспользовавшись этим обстоятельством, Фроман-отец официально попросил его руки Андре, а тот, переговорив с дядюшкой дю Орделем, весьма благосклонно отнесся к этому браку. Более того, был назначен срок свадьбы, его оттянули до мая, потому что в мае Фроманы собирались выдать замуж свою старшую дочь Розу: это будет просто чудесно, обе свадьбы сыграют в Шантебле в один и тот же день. Счастливый Амбруаз в качестве нареченного жениха мог теперь ежевечерне, к пяти часам, являться в дом Сегенов и ухаживать за Андре. Вот почему Матье и рассчитывал встретиться здесь со всей семьей.
Когда Констанс спросила о Валентине, слуга ответил, что мадам ушла. А когда Матье справился о Сегене, слуга ответил, что и мосье нет дома: наверху только мадемуазель Андре со своим женихом. Оба посетителя поднялись наверх.
— Как! Вас оставляют совсем одних? — воскликнул Матье, увидев, что молодые люди сидят рядышком на узком диване в глубине большого зала второго этажа.
— Ну да, мы совсем одни в доме, — ответила, весело смеясь, Андре. — И очень довольны.
Эта тесно прижавшаяся друг к другу парочка была прелестна: она — кроткая, нежная, хорошенькая, он — полный обаяния, мужской силы, покорявшей всех и вся. Они сидели, мило взявшись за руки, словно собирались немедленно пуститься вместе в далекий путь.
— Но Селестина-то, по крайней мере, дома?
— Селестины тоже нет! Она исчезла, а куда — мы не знаем.
И они снова засмеялись, защебетали, словно вольные птички под сенью лесов.
— Но что же вы делаете здесь одни?
— О! мы не скучаем, у нас множество дел! Сначала мы болтаем. Потом глядим друг на друга. А знаете, сколько это отнимает времени!
Констанс любовалась ими, и сердце ее исходило кровью. Ах! Сколько в них прелести, здоровья, надежд! А в их доме все смел, все уничтожил вихрь бесплодия Неужели же цепкая порода этих Фроманов будет без конца размножаться и плодиться? Ведь это тоже победа — двое детей, которые могут свободно любить друг друга в роскошном особняке, хозяевами которого они завтра будут.
— А не выдаете ли вы замуж и свою старшую дочь? — спросила Констанс.
— Розу? Выдаем! — весело ответил Матье. — В мае будущего года в Шантебле будет большой праздник! Непременно приезжайте.
Это и была сила численности, победа жизни, — Шантебле, отвоеванное у Сегенов, их особняк, которым в ближайшем будущем завладеет Амбруаз, завод, наполовину попавший в руки Блеза.
— Мы приедем, — сказала Констанс, вздрогнув. — И пусть вам всегда сопутствует удача, желаю вам этого от всей души!
Роза, с радостью ожидавшая церемонии двух бракосочетаний, которая должна была явиться как бы торжественным коронованием Шантебле, решила собрать всю семью в воскресенье, за десять дней до празднества. Рано утром она вместе со своим женихом в сопровождении всей семьи отправится на вокзал в Жанвиль встречать вторую парочку, Амбруаза и Андре, которых с триумфом доставят на ферму к завтраку. Это будет репетицией, объясняла она, звонко смеясь: можно будет обо всем договориться, вместе составить программу великих торжеств. И она так гордилась своей затеей, предвкушала столько радости от этого первого праздника, что Матье и Марианна, обожавшие ее, дали свое согласие.
Замужество Розы завершало счастье семьи, как последний цветок завершает пору длительного цветения. Темноволосая, с золотисто-смуглой кожей, с круглым и свежим личиком, искрящимися жизнью глазами и прелестным ртом, она была самой красивой из дочерей. При этом она обладала мягким и ровным правом, и ее звонкий смех наполнил огромную, кишевшую жизнью ферму, чьей победной песней, чьей доброй феей была сама Роза. Благоразумие, нежность сердца, так счастливо сочетавшиеся с заразительным весельем этой певуньи, распевавшей с утра до вечера, сказались и в выборе жениха. Восемь лет назад Матье принял к себе на работу Фредерика Берто, сына соседа — небогатого крестьянина; этого крепкого юношу Шантебле привлекало своей созидательной деятельностью. Он охотно учился, проявляя незаурядную сообразительность и ум. Никакого состояния у него не было. Фредерик рос вместе с Розой, она знала, что он любимый помощник ее отца, и когда после военной службы Фредерик возвратился на ферму, ей ничего не стоило вызвать его на признание, ибо она не сомневалась, что любима. Она сама распорядилась своей судьбой, решив никогда не покидать родителей и остаться на ферме, где она была так счастлива. Ни Матье, ни Марианну это нисколько не удивило. Растроганные до слез, они одобрили выбор дочери, поняв, что за ним крылась разумная любовь к родителям. Еще теснее стал семейный союз, еще радостнее стало в доме.
Итак, все было договорено. Решено было, что в это воскресенье десятичасовым поездом Амбруаз привезет в Жанвиль свою невесту Андре и ее мать, г-жу Сеген. С восьми утра Роза была уже на ногах, суетилась и хлопотала, торопя всю семью вовремя отправиться на вокзал встречать жениха и невесту.
— Но послушай, дитя мое, это просто неразумно, — нежно увещевала ее Марианна. — Должен же кто-то остаться дома. Я не пущу Николя, ни к чему пятилетнему ребенку носиться по дорогам. Пускай Жерве и Клер тоже остаются… Пожалуйста, бери с собой всех остальных, и отец пусть вас сопровождает.
Но Роза под громкий смех присутствующих настаивала на своем, не желая ни на шаг отступить от задуманной программы, сулившей столько радостей.
— Нет, нет, мамочка, ты тоже поедешь, и все поедут, вы же мне обещали… Пойми, дорогая, Амбруаз и Андре — это же, как в сказке, королевская чета из соседнего государства. Мой брат Амбруаз, получив руку заморской принцессы, везет ее представить своим родным… Чтобы оказать им достойный прием от имени нашего государства, мы с Фредериком, само собой разумеется, отправимся им навстречу со всей своей свитой. Вы же наша свита, поэтому хочешь не хочешь, а надо подчиняться… Ну, что скажешь? Ты только вообрази, какой это будет эффект, какое зрелище для всей деревни, когда целой гурьбой мы двинемся обратно с вокзала!
Марианна, не устояв перед этим вихрем веселья, тоже засмеялась и дала свое согласие.
— Сообщаю порядок церемонии, — продолжала Роза. — О! ты увидишь, я давно уже все обдумала… Мы с Фредериком поедем на велосипедах, так будет более современно. За нами, тоже на велосипедах, будут катить три мои фрейлины, три младшие сестренки — Луиза, Мадлена, Маргарита, одиннадцати, девяти и семи лет; ты представь себе эту картину — мы выстроимся по росту: получится очаровательная лесенка; пускай Грегуар, тринадцатилетний паж, тоже на велосипеде, замыкает шествие августейших особ… Вся остальная свита катит в колеснице, я имею в виду нашу семейную восьмиместную бричку. Ты, королева-мать, можешь держать на коленях Николя, твоего последнего отпрыска. Папе останется только с честью нести почетное звание главы династии. А мой брат Жерве, юный семнадцатилетний геркулес, будет править лошадьми, рядом с ним пусть восседает сестрица Клер, чье мудрое послушание так мило сочетается с цветением пятнадцати лет. А наших старших, прославленных близнецов, всемогущих сеньоров Блеза и Дени, мы прихватим в Жанвиле, у госпожи Девинь, где они нас будут ждать.
Она была на верху блаженства, кружилась по комнате, что-то напевала, хлопала в ладоши.
— О! Вот это будет кортеж! Ну и кортеж!
Ей, развеселившейся сверх меры, не сиделось на месте, она заставила всю семью выехать раньше срока, и в Жанвиль Фроманы прибыли к половине десятого. Но там предстояло еще прихватить остальных членов семейства.
Дом, где г-жа Девинь поселилась после смерти мужа и жила уже двенадцать лет уединенно и тихо на маленькую ренту, уцелевшую после краха, целиком отдавшись воспитанию своих двух дочерей, — стоял прямо у дороги, на краю деревни. Неделю назад ее старшая дочь Шарлотта, бывшая замужем за Блезом, приехала к ней на месяц с двумя детьми — Бертой и Кристофом, которым был необходим свежий воздух; накануне вечером прикатил Блез; он решил возвратиться на завод только в понедельник и радовался, что проведет с семьей весь воскресный день. Когда Шарлотта вместе с малышами возвращалась на несколько недель в родное гнездышко и снова занимала свою девичью комнату, куда вносили две детские кроватки, младшая сестра Марта не помнила себя от счастья. Снова, как прежде, в доме начиналась беготня, а добрая г-жа Девинь, гордясь своим званием бабушки, мечтала лишь о том, чтобы до конца выполнить материнский долг и выдать замуж Марту. И надо сказать, что кое-кто надеялся, что в Шантебле вместо двух свадеб сыграют три. Дени, который, по окончании специальной школы весь ушел в изучение новых технических наук и частенько ночевал у родителей на ферме, почти каждое воскресенье встречался с Мартой, ровесницей и подружкой Розы; девушек давно уже прозвали «неразлучными». Марта, белокурая и такая же красивая, как ее сестра Шарлотта, обладала более практичным и трезвым умом… Она пленила Дени, и он готов был жениться на ней даже без приданого, убедившись, что именно с такой подругой жизни, наделенной неоценимыми достоинствами, можно составить себе солидное состояние. Однако даже в минуты любовных признаний они оба вели себя так благоразумно, так безмятежно доверяли друг другу, что не торопили события, в особенности Дени, человек методичный, считавший себя не вправе подвергать риску счастье женщины, прежде чем не сможет обеспечить ей определенного положения. Вот почему они сами, по собственной воле, отложили свой брак и со спокойной улыбкой отражали бурные наскоки Розы, которая при одной мысли, что можно сыграть три свадьбы одновременно, приходила в восторг. Однако Дени не прекратил своих посещений дома г-жи Девинь, и она, доверчивая и осторожная, принимала его, как родного сына. В это утро он ушел с фермы в семь часов, сказав, что хочет застать Блеза пораньше в кругу семьи, так что и Дени тоже надо было захватить из Жанвиля.
Местный праздник в Жанвиле приходился как раз на воскресенье, второе мая. Большая площадь перед вокзалом была сплошь застроена каруселями, передвижными кабачками, балаганами и тирами. Ночью прошла гроза, и с омытого дождем лазурного неба не по сезону ярко сияло солнце. Вся площадь была запружена народом, здесь собрались деревенские зеваки, стайки ребятишек, окрестные крестьяне, которым не терпелось поглазеть на праздник. Семья Фроман попала в самую толчею, — велосипедисты впереди, за велосипедистами бричка, а замыкали шествие Дени, Блез с семьей, присоединившиеся к кортежу в Жанвиле.
— Ого! Мы определенно производим впечатление, — сказала Роза, спрыгивая с велосипеда.
Так оно и было. В первые годы весь Жанвиль относился весьма неодобрительно к Фроманам, этим нахальным горожанам, пришедшим невесть откуда и возымевшим намерение выращивать хлеб там, где испокон века громоздились лишь камни. Потом, когда свершилось чудо, эта столь удивительная победа уязвила самолюбие местных жителей и еще пуще разожгла всеобщую ненависть. Но все постепенно сглаживается, с успехом приходится мириться, и правы всегда оказываются те, кто сумел разбогатеть. Теперь Жанвиль со снисходительной улыбкой смотрел на это многочисленное и выросшее здесь семейство, забывая, что в свое время появление каждого нового ребенка давало богатую пищу для пересудов. Впрочем, кто мог противостоять счастливой силе, веселому нашествию семьи Фроман, когда в это праздничное воскресенье она завладела дорогами, улицами и площадями? Отец, мать, одиннадцать детей — шесть сыновей и пять дочек, — да еще двое внуков — это уже составляло пятнадцать человек. Двоим старшим, близнецам, было по двадцать четыре года, и они до сих пор были до того похожи друг на друга, что люди иной раз их путали, хотя со временем сходство стало куда меньше прежнего; а ведь когда они лежали в колыбельках, даже матери, чтобы различить их, приходилось заглядывать им в глаза: у Блеза глазки были серые, а у Дени — черные. Самый младший, пятилетний Николя, был очаровательный мальчуган, маленький, не по возрасту энергичный и смелый человечек. Между двумя старшими братьями и этим последышем шли восемь остальных — лесенка с промежутками в два года: красавец Амбруаз, жених, будущий муж, завоеватель, твердо вставший на путь успеха; Роза, сама жизнь, тоже на пороге замужества и материнства; лобастый Жерве, здоровенный, как борец, готовый вступить в единоборство с жизнью; Клер, молчаливая, прилежная, не наделенная красотой, но зато обладающая добрым сердцем и умной головкой, будущая образцовая хозяйка; Грегуар, своенравный, не признающий школьной дисциплины, искатель приключений; и, наконец, три последние девочки — добродушная толстушка Луиза, нежная и мечтательная Мадлена, а затем самая некрасивая и самая ласковая из всех — Маргарита. И когда в это прекрасное воскресное утро позади отца и матери гуськом вытянулись все одиннадцать детей, а за ними Берта и Кристоф — эти уже из следующего поколения, — казалось, что по забитой праздничной толпой площади семья Фроман проходит триумфальным шествием. Не могли устоять даже те, кто недружелюбно косился на процветающее поместье Шантебле, даже им было весело и радостно видеть племя Фроманов, которое заполнило весь край, куда их случайно занесла судьба, — столько они приносили с собой здоровья, бодрости, силы, и казалось, сама земля в своей несказанной щедрости породила их для великих свершений.
— Ну-ка, выходи, кого больше! — весело продолжала Роза. — А ну, давай потягаемся!
— Да замолчи ты! — сказала Марианна, сходя с брички и ставя на землю Николя. — Кончится тем, что нас освищут.
— Освищут! Да они же любуются нами, ты только посмотри!.. Просто удивительно, мама, ты совсем не гордишься собой и нами!
— Я настолько горжусь, что опасаюсь унизить других.
Все засмеялись. И Матье, стоя рядом с Марианной, был тоже преисполнен гордости, хотя и сохранял спокойное добродушие, как и всегда, когда ему случалось очутиться на людях в окружении своего благословенного батальона, как он в шутку называл сыновей и дочек. Добродушно улыбающаяся г-жа Девинь тоже была теперь членом семьи Фроман, и хотя младшая ее дочь Марта еще дожидалась своей очереди, старшая, Шарлотта, продолжая дело жизни, уже поставляла бойцов для этого все возраставшего батальона, которому в конце концов суждено было превратиться в целую армию. Это было только началом, со временем победоносное племя внуков и правнуков обещало стать еще многочисленнее. Их будет пятьдесят, сто, двести ради счастья и красоты мира. И хотя Жанвиль, остолбенев, взирал на это плодовитое семейство, в снисходительных смешках жанвильцев чувствовалось подсознательное восхищение силой и здоровьем, создающими великие народы.
— Впрочем, тут только наши друзья, — заметил Матье. — Нас все любят.
— Нет, не все! — прошептала Роза. — Взгляни-ка на Лепайеров, вон там, перед балаганом.
Действительно, Лепайеры были здесь в полном сборе: отец, мать, Антонен и Тереза. Чтобы не смотреть в сторону Фроманов, они делали вид, будто любуются вертящимися полками, уставленными грубо раскрашенным фарфором. Впрочем, они вообще больше не раскланивались с Фроманами и, воспользовавшись какой-то незначительной размолвкой, прервали отношения с семьей, непрерывные удачи которой лишь разжигали их бессильную злобу. Рост Шантебле Лепайер считал личным оскорблением, ибо не мог забыть своих насмешек, своих предсказаний по поводу того, что на этих пустошах никто еще ничего не собрал, кроме булыжника. Когда он досыта насмотрелся на фарфор, ему захотелось надерзить Фроманам, и он обернулся, пристально посмотрел на всю семью, которая, прибыв раньше времени и не зная, как убить эти долгие четверть часа до прихода поезда, весело прогуливалась среди праздничной толпы.
За последние два месяца мельник, и вообще-то не отличавшийся добрым нравом, окончательно озлился, после того как в Жанвиль возвратился его сын Антонен. Этот малый, отправившийся в одно прекрасное утро на завоевание Парижа, в течение четырех лет служил простым писцом в конторе нотариуса Русселе, куда его пристроили родители, возлагавшие немалые надежды на красивый почерк сына, но тот изрядно надоел хозяину своей воистину неслыханной ленью и тупостью. Не преуспев на этом поприще, он понемногу стал предаваться разгулу, сначала заводил знакомства в кафе, затем приставал к продажным девкам прямо на улице, а потом, катясь все ниже по наклонной плоскости, неизбежно дошел до пьянства, карт, грязного разврата. Завоевать Париж значило для него предаваться удовольствиям, о которых он мечтал еще в деревне, и он предавался им без всякой меры, с ненасытной жадностью. На это уходили все его деньги, деньги, которые он вымогал у матери, обещая ей добиться высокого положения; она же свято верила в эту ложь, ибо в ее глазах сын был непогрешим, как сам господь бог. Кончилось тем, что он подорвал здоровье, в двадцать три года облысел, отощал и пожелтел настолько, что мать в страхе привезла его как-то вечером домой, заявив, что ее сынок умаялся на работе и она не позволит ему зря себя убивать. Позднее стало известно, что мэтр Русселе просто-напросто выставил его за дверь. Но эта вынужденная отставка, это бесславное возвращение под отчий кров вызвало недовольство Лепайера, который начал догадываться, в чем тут дело, Если он еще молчал, то только потому, что из гордости не мог признать, как он просчитался, уповая на великое будущее Антонена. Но дома, при закрытых дверях, он вымещал всю злобу на жене; дознавшись, что она постоянно шлет сыну деньги, он донимал ее скандалами, а она не давала ему спуску и восхищалась своим мальчиком так же, как некогда восхищалась им самим, и окончательно пожертвовала отцом ради сына, так как его образованность внушала ей почтительное благоговение; в семье начался разлад, а все потому, что родители захотели сделать из своего наследника барина, парижанина и заранее возлагали тщеславные надежды на его будущее. Антонен же только посмеивался, пожимал плечами, нисколько не стесняясь своей дурной болезни, и выжидал, пока наберется сил, чтобы вернуться к прежней развратной жизни.
Надо было видеть, как Лепайеры, напыжившись, смотрели вслед проходившим Фроманам, пожирая их глазами. Папаша Лепайер скривил в усмешке губы, а мамаша вызывающе вскинула голову. Засунув руки в карманы, рядом стоял сынок, полысевший до времени, сгорбленный, бледный, преждевременно растративший свою молодость, — словом, жалкое подобие юноши. Все трое искали, к чему бы придраться. И, на их счастье, подходящий случай представился.
— Ну вот! А где Тереза? — завизжала вдруг г-жа Лепайер. — Она только что была здесь, куда же она девалась? Не желаю, чтобы она отходила от меня, когда здесь вся эта публика.
И в самом деле, Тереза внезапно исчезла. Ей шел десятый год, она была прехорошенькая — маленькая, пухленькая блондиночка, с буйно вьющимися волосами и серыми глазенками, так и метавшими искры. Ее легко было представить себе на мельнице — розовую, позолоченную солнцем, припудренную мукой. Но она росла настоящим сорванцом, эта на редкость подвижная и отчаянная девчонка часами пропадала, гоняя по зарослям, то подстерегала птиц, то рвала цветы и плоды. И если мать ее, увидев Фроманов, так разъярилась и бросилась на поиски, то было это не зря, ибо на прошлой неделе она обнаружила нечто совершенно скандальное. Тереза страстно мечтала о велосипеде, особенно с тех пор, как родители отказались купить его. Эта машина, говорили они, годна только для горожан, а порядочной девице все это ни к чему. Однажды, когда после полудня — Тереза, по своему обыкновению, отправилась бродить по полям, мать, возвращавшаяся с рынка, увидела ее в конце пустынной улицы в обществе маленького Грегуара Фромана, такого же бродяги и сорванца, с которым девочка частенько играла в укромных уголках, известных только им двоим. Словом, дети стоили друг друга. Они вместе бегали, носились вскачь по тропинкам, под сенью листвы, на берегу ручья. Но когда матушка Лепайер их застигла, Грегуар, к ее великому ужасу, усадив Терезу на седло своего велосипеда, крепко держал ее за талию, а сам бежал рядом, чтобы она не свалилась. В общем, это был настоящий урок велосипедной езды, и урок этот давал шалопай на радость шалопайке, причем оба хохотали, толкали друг друга, а известно, что такие забавы до добра не доводят. Понятно, когда Тереза вечером вернулась домой, она получила две увесистые оплеухи.
— Куда же она запропастилась, чертова гуляка? — продолжала кричать г-жа Лепайер. — Глаз с нее спускать нельзя, сразу же улепетнет!
Антонен заглянул за балаган и вернулся, волоча ногу, не вынимая рук из карманов; нагло хихикнув, он сказал:
— Погляди-ка, мамаша, что делается-то!
И впрямь, позади балагана мать снова увидела Терезу и Грегуара. Он придерживал рукой свой велосипед и, вероятно, объяснял девочке его устройство; она же, застыв от восторга, с греховным вожделением смотрела на машину. Наконец она не устояла перед соблазном, и он, этот маленький мужчина, приподнял смеющуюся девочку и посадил ее на седло; но в этот момент раздался сердитый голос матери:
— Проклятая негодяйка, ты что здесь делаешь? Живо возвращайся, или тебе несдобровать!
Матье, заметивший эту сцену, строго окликнул Грегуара.
— Сейчас же поставь велосипед на место, ты же знаешь, я запретил тебе баловаться!
Это было равносильно объявлению войны. Лепайер шипел что-то сквозь зубы, уснащая свои угрозы грубой бранью, которую, к счастью, заглушали резкие звуки шарманки. И обе семьи разошлись в разные стороны, затерялись в празднично разодетой толпе.
— Господи! Никогда этот поезд не придет! — воскликнула Роза, которая, не в силах сдержать радостного нетерпения, каждую секунду поглядывала на вокзальные часы в дальнем конце площади. — Еще целых десять минут! Что бы нам такое придумать?
Как раз в этот момент она остановилась возле крестьянина, который на углу тротуара продавал раков; десятки раков копошились в корзине у его ног. Их, вероятно, наловили в истоках Иезы, в трех километрах отсюда; правда, не очень крупные, но зато на редкость вкусные раки, как уверяла Роза, ибо не раз сама ловила их в соседнем ручье. Ей тотчас же пришла мысль повеселиться и полакомиться.
— Мамочка, давай купим у него всю корзинку… Мы сможем угостить наших дорогих гостей на торжественном пиршестве. Это будет наш подарок прибывшей королевской чете. Никто не скажет, что мы не сумели подготовиться к приему их величеств… Я сама их сварю, вот увидите, какая я повариха!
Сначала над ней подтрунивали, но потом родители уступили ее просьбе, потому что Роза, их большой ребенок, не помнила себя от счастья и вся была во власти бьющего через край веселья, — такой прекрасной ей казалась жизнь. Забавы ради она решила пересчитать раков, но это оказалось не так-то просто: раки больно щипались, и, вскрикнув, Роза отступила, перевернула корзину, и все раки расползлись. Мальчики и девочки бросились их ловить, началась настоящая охота. В конце концов в ней приняли участие даже взрослые. Было до того весело, до того приятно смотреть, как весь этот счастливый выводок, большие и малые, по-детски заливисто хохочут, подстрекают друг друга, что все жанвильцы, благожелательно улыбаясь, вновь столпились вокруг Фроманов, готовые принять участие в забаве.
Внезапно послышался далекий перестук колес, свисток паровоза.
— О, господи! Вот и они, — растерянно произнесла Роза. — Скорее! Скорее!! А то мы испортим всю затею!
Началась давка, наспех расплатились с продавцом, кое-как успели закрыть корзину и снесли ее в бричку.
Вся семья сбежалась, наводнив тесный вокзал и спеша в полном порядке выстроиться на перроне.
— Нет, нет! Не так! — твердила Роза, расставляя свое войско. — Вы не соблюдаете иерархии: сначала королева-мать со своим супругом-королем, затем принцы по росту. Фредерик встанет справа от меня, мы жених и невеста… Приветственную речь произнесу я. Понятно?!
Поезд остановился. Когда Амбруаз и Андре сошли на перрон, вначале они просто опешили при виде всей семьи, торжественно выстроившейся по ранжиру. Но когда Роза обратилась к ним с высокопарной речью, назвала невесту принцессой из далекой страны, которую она имеет честь приветствовать у врат государства своего отца, молодая парочка рассмеялась и охотно включилась в милую игру, ответив в том же тоне. Служащие вокзала смотрели и слушали, разинув рот. Это было поистине очаровательное сумасбродство, и Фроманы были в восторге от этой детской затеи, от этого теплого майского утра.
Меж тем у Марианны вырвался возглас удивления:
— Как? Госпожа Сеген не приехала с вами? Она ведь обещала!
И в самом деле, вслед за Амбруазом и Андре сошла с поезда лишь горничная Селестина. Она объяснила, в чем дело.
— Мадам просила меня передать, что она в отчаянии. Еще вчера она думала, что сдержит свое обещание. Но вечером ее посетил господин де Наварез, который председательствует сегодня, в воскресенье, на заседании их общества, и, понятно, она обязана присутствовать. Вот она и поручила мне проводить молодых людей. Как видите, все обстоит благополучно, они здесь в целости и сохранности.
В сущности, никто не жалел об отсутствии Валентины, на Которую деревенская жизнь всегда наводила тоску. И Матье выразил общее мнение в вежливых словах:
— Ну, вы расскажете ей, как нам ее не хватало… А теперь — в дорогу!
Но Селестина ответила:
— Простите, сударь, я не могу остаться с вами… Нет, нет, мадам наказывала мне тотчас же вернуться, так как я должна помочь ей одеться. И потом, она очень скучает одна… Если не ошибаюсь, в десять пятнадцать идет поезд на Париж, не правда ли? Им я и поеду, а вечером к восьми часам буду здесь и увезу барышню… Мы сверились с расписанием поездов. До вечера, сударь.
— До вечера, договорились.
И, оставив горничную на маленьком пустынном вокзале, Фроманы вышли на деревенскую площадь, где их ждала бричка и велосипеды.
— Ну вот, теперь мы все в сборе! — воскликнула Роза. — Итак, праздник начинается… Дайте-ка я выстрою кортеж для триумфального возвращения в замок наших отцов.
— Боюсь, как бы твой кортеж не вымок, — сказала Марианна. — По-моему, собирается ливень.
Небо, только что такое светлое, вдруг заволокла большая свинцовая туча, ее гнал с запада порывистый ветер. Казалось, вновь возвращалась гроза, разразившаяся нынче ночью проливным дождем.
— Дождь! Да что нам дождь! — гордо возразила Роза. — Да он не посмеет начаться раньше, чем мы окажемся дома.
И она с забавной важностью расставила свою свиту в том порядке, какой наметила еще неделю назад. И кортеж двинулся в путь, миновав восхищенный Жанвиль под смех и шутки кумушек, выбежавших на порог; потом он потянулся вдоль пыльной дороги, через плодородные поля, спугивая стаи жаворонков, которые, взмывая ввысь, несли в поднебесье свою звонкую песню. Это было поистине прекрасно.
Во главе кортежа Роза и Фредерик, невеста и жених, торжественно катили бок о бок на велосипедах, открывая свадебное шествие. За ними следовали три подружки невесты, три младшие сестренки, Луиза, Мадлена и Маргарита, одна за другой — младшие за старшей, на велосипедах, по росту. Из-под их беретов выбивались кудри, которыми играл ветер, и эти девушки были очаровательны, словно стая перелетных ласточек, добрых вестниц, скользящих над самой землей… А паж Грегуар, еще не оправившийся от недавних переживаний, вел себя не слишком достойно: он рассеянно нажимал на педали и едва не опередил ехавшую во главе кортежа царственную чету, что вызвало строгие нарекания, ибо он пренебрегал своими обязанностями и забывал о положенных ему по рангу скромности и почтительности. Однако, когда три подружки невесты затянули жалобную песенку Золушки, отправляющейся во дворец прекрасного принца, королевская чета милостиво одобрила эту не предусмотренную этикетом вольность. И Роза, и Фредерик, и Грегуар тоже во весь голос подхватили песню. И в безмятежном деревенском просторе она звучала как самая прекрасная музыка на свете.
Затем, на некотором расстоянии от велосипедистов, следовала карета, то бишь старая семейная бричка, битком набитая седоками. Согласно установленной программе, Жерве правил лошадьми, а по левую руку от него на обитом кожей облучке восседала Клер. Две крепкие лошадки шли степенным шагом, несмотря на то что Жерве весело пощелкивал у них над ушами кнутом, желая тоже принять участие в концерте.
В самой бричке, рассчитанной на шестерых, сидело семеро, считая трех малышей, которым требовалось немало места, до того они расшалились. Прежде всего друг против друга уселись жених и невеста, Амбруаз и Андре, виновники торжества. Затем, тоже друг против друга, поместились властелины страны — Матье и Марианна, державшая на руках маленького Николя, младшего принца крови, вопившего на радостях, как ослик. Наконец, два последних места занимали внучка и внук властелинов, Берта и Кристоф, которым еще не под силу было проделать столь длительный путь пешком. И колесница двигалась с помпой, хотя из-за надвигавшегося дождя пришлось поднять верх из грубой белой парусины, и издали казалось, что это катит мельничная повозка.
А там, еще дальше, в качестве арьергарда шла целая группа: Блез и Дени, г-жа Девинь и две ее дочери — Шарлотта и Марта. Они наотрез отказались нанять экипаж, уверяя, что гораздо приятнее пройти пешком два километра, отделявшие Шантебле от Жанвиля. А если пойдет дождь, они сумеют где-нибудь укрыться. К тому же Роза заявила, что так оно и должно быть: пешая свита просто необходима для того, чтобы кортеж выглядел совсем как настоящий, — эта пятерка представляла толпу, огромное стечение народа, который следует за своими владыками и приветствует их восторженными кликами. А при случае старшие братья могут сыграть роль стражей, — ведь и без стражи не обойтись — или воинов, которые, замыкая шествие, готовы отразить нападение любого вероломного соседа. Но, к несчастью, милейшая г-жа Девинь не могла ходить быстро, и вскоре арьергард так отстал, что казался издали маленькой, затерявшейся в полях точкой.
Однако это нисколько не смущало Розу, которая от всех этих неудач только еще пуще хохотала. На первом же повороте она повернулась на седле и, увидев, что арьергард отстал почти на триста метров, даже вскрикнула от восторга:
— Посмотрите, Фредерик, сколько места мы заняли! Какой нескончаемый кортеж! Он тянется и тянется без конца, нам скоро и всей деревни не хватит.
Так как три фрейлины и паж позволили себе позубоскалить на сей счет, то она не преминула тут же дать им отпор:
— А ну-ка, вы там, извольте быть почтительнее. Давайте сосчитаем, тогда будете знать! Нас шестеро в авангарде, верно? В колеснице девять, это уже пятнадцать! Прибавьте пять человек арьергарда, будет двадцать… Много ли таких семей? Кролики и те смотрят нам вслед, онемев от позора и унижения.
И снова зазвенел смех, и снова все вместе подхватили жалобную песенку Золушки, направляющейся во дворец прекрасного принца.
Как раз на мосту через Иезу их захватил дождь, и застучали первые крупные капли. Свинцовая туча, подгоняемая буйным ветром, неслась по небу, наполняя всю округу отдаленным рокотом надвигающейся бури. И почти тотчас же крупные капли забарабанили по деревянному настилу моста, сначала редко, потом все чаще, подхлестываемые шквальными порывами ветра, вода хлынула потоком, словно там, наверху, прорвало гигантскую плотину. В двадцати шагах уже ничего нельзя было различить. За две минуты дорогу залило водой, и она превратилась в русло бурного потока.
Тогда кортеж охватила паника. Лишь позднее стало известно, как посчастливилось тем, кто оказался в арьергарде, — дождь застиг их возле какого-то крестьянского дома, и они спокойно переждали его. Те, кто находились в бричке, просто-напросто затянули занавески, а затем остановились под деревом на обочине дороги из боязни, как бы лошади не понесли, испугавшись проливного дождя. Они крикнули велосипедистам, ехавшим во главе кортежа, чтобы те тоже остановились: только сумасшедшие и упрямцы не обращают внимания на потоп. Но голоса благоразумия потонули в реве ливня. Девочки и паж самостоятельно приняли мудрое решение и укрылись с велосипедами за густой изгородью, однако ехавшая впереди парочка легкомысленно продолжала путь.
Фредерик, более благоразумный, заметил:
— Мы поступаем не очень-то осмотрительно. Прошу вас, остановимся: все уже остановились.
В ответ прозвучал голос Розы, которая, подгоняемая радостным возбуждением, казалось, не замечала секущего дождя:
— Ну вот еще! Все равно мы уже промокли. Вот если мы остановимся, то действительно можем простудиться… Поедем быстрее. Через несколько минут мы будем дома и посмеемся над этими копушами: дай-то бог, чтобы они появились через четверть часа!
Они пересекли мост, мчась рядышком во весь опор, хотя путь был не из легких — целый километр предстояло подыматься в гору между высоких тополей.
— Поверьте, мы поступаем неосмотрительно, — повторял Фредерик. — Меня будут журить, и поделом.
— Ну и пусть! — вскричала Роза. — А мне нравится! Ужасно смешно принимать душ на велосипеде!.. Что ж, если вы меня не любите, оставайтесь здесь.
Понятно, он последовал за Розой и, прижав ее к себе, старался хоть немного прикрыть от косого дождя.
И началась сумасшедшая гонка, гонка неистовая: тесно прижавшись, касаясь друг друга локтями, они мчались с бешеной скоростью, словно их подхватила и влечет за собой эта неуемная, несущаяся безумным галопом воющая вода. Казалось, их уносит гроза, грохот. В ту самую минуту, когда они спрыгнули с велосипедов во дворе фермы, дождь разом прекратился, небо снова прояснилось.
Роза, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, насквозь промокшая, — с ее подола, волос, с рукавов струилась вода, словно водяная фея опрокинула на нее свой кувшин, — хохотала, как безумная.
— Каково? Вот это праздник!.. И все-таки мы приехали первыми.
Она убежала причесаться и переменить платье. Но она никому не призналась, что не потрудилась переодеть белье, желая выгадать несколько минут, так как решила побыстрее сварить раков. Ей хотелось, чтобы еще до того, как прибудет вся семья, вода, куда она добавила белого вина, морковь и пряности, уже стояла на огне. Наполняя кухню веселой суетой, она сновала взад и вперед, разожгла плиту, как заправская хозяйка, счастливая тем, что может показать свое умение; а ее жених, спустившись вниз, следил за ней блаженно-восхищенным взглядом.
Наконец, когда вся семья собралась — и те, что были в бричке, и даже те, что шли пешком, — произошло довольно бурное объяснение, так как родителей очень рассердила и встревожила эта езда во время грозы.
— Девочка моя, — твердила Марианна, — нельзя же так… Сменила ли ты хотя бы белье?
— Конечно, конечно! — ответила Роза. — Где раки?
Матье, в свою очередь, отчитывал Фредерика.
— Вы могли себе шею сломать, не говоря уже о том, что вовсе не столь уж полезно очутиться под холодным душем, особенно когда человек так разгорячен… Вы обязаны были ее остановить.
— Попробуйте ее остановить, она непременно хотела скорее поспеть домой, а когда она чего-нибудь хочет, я, как вам известно, просто не в состоянии на нее сердиться.
Но Роза ласково прервала упреки отца:
— Ну, хватит, хватит, признаюсь, я виновата… Неужели никто меня не похвалит за бульон? Видали ли вы когда-нибудь, чтобы вареные раки так хорошо пахли?
За завтраком все окончательно развеселились. Так как собралось двадцать человек, решено было сделать репетицию будущего свадебного пира, и столы поставили в большом зале рядом со столовой. Зал еще не успели обставить, но за едой только и было разговоров о том, как его украсить ветками, гирляндами листьев, охапками цветов. За десертом велели даже принести лестницу, чтобы расчертить стены и наметить места для будущих украшений.
Без умолку болтавшая Роза вдруг притихла. Однако ела она с большим аппетитом. Но от лица ее под тяжелой шапкой еще не просохших волос отхлынула кровь, Роза сидела бледная, словно восковая. Когда она захотела подняться на лестницу, чтобы самой нанести на стену узор украшения, она пошатнулась и внезапно упала в обморок. Ее тут же усадили на стул, все испуганно стояли кругом. Несколько минут она была без сознания. Когда она пришла в себя, лицо ее еще выражало страх, она не сразу отдышалась, не понимая, что с ней произошло. Встревоженные Матье и Марианна засыпали ее вопросами, допытываясь, что с ней такое. Вероятно, она простудилась, — вот к чему привела эта дурацкая гонка. Однако Роза мало-помалу пришла в себя, снова улыбнулась и объяснила, что ей вовсе не было больно, просто она вдруг почувствовала, словно тяжелый камень навалился ей на грудь, потом все прошло, и теперь ей дышится легко. И действительно, она вскоре встала со стула, все успокоились, и всю вторую половину дня молодежь строила веселые планы, самые радужные проекты. За обедом ели мало, так как за завтраком воздали должное ракам. К девяти часам, когда Селестина приехала за Андре, все разошлись. Амбруаз в этот же вечер должен был вернуться в Париж. Блез и Дени решили ехать первым утренним семичасовым поездом. И Роза, провожая до дороги г-жу Девинь и ее дочерей, крикнула им в темноте «до скорого свиданья», все еще радостно возбужденная этой семейной встречей, посвященной предстоящему счастливому событию — двум бракосочетаниям.
Однако Матье и Марианна легли не сразу. Оба считали, что Роза плохо выглядит, взор ее потускнел, да и вид такой, будто она выпила лишнее. Возвращаясь домой, она снова пошатнулась, и родители убедили ее поскорее лечь в постель, хотя она жаловалась только на небольшую одышку. Когда она ушла к себе в комнату, находившуюся рядом с их спальней, они все еще не решались лечь: мать несколько раз заходила к Розе убедиться, что она хорошо укрыта, что она спокойно спит, а отец бодрствовал у лампы, встревоженный и задумчивый. Наконец она крепко уснула, и родители, оставив дверь в ее спальню приоткрытой, еще немного поговорили вполголоса, стараясь успокоить друг друга: ничего страшного, хорошенько выспится — и все пройдет. Они тоже легли, — вся ферма умолкла, скованная сном до первых петухов. Но около четырех часов, еще до рассвета, глухой, придушенный стон: «Мама! Мама!» — разбудил супругов. Они вскочили, они дрожали всем телом, ступая по полу босыми ногами, шаря в темноте свечу. Это кричала Роза: она задыхалась, билась в новом приступе жесточайшего удушья. И снова, как в первый раз, спустя несколько минут она пришла в себя, ей стало легче, и родители, несмотря на свою тревогу, предпочли никого не звать и дождаться утра. Особенно же напугало их то, что Роза сразу как-то вся изменилась: лицо ее распухло, исказилось гримасой, словно какая-то злая сила за одну ночь подменила их дочь. Однако Роза снова уснула, словно забывшись. Не шевелясь, боясь нарушить ее покой, они бодрствовали, ждали, вслушиваясь, как оживает ферма вместе с занимавшимся днем. Часы пробили пять, потом шесть. Без двадцати семь, увидев во дворе Дени, который должен был семичасовым поездом возвратиться в Париж, Матье торопливо сбежал вниз и попросил его зайти к Бутану: пусть доктор приедет немедленно. И когда после ухода сына он снова поднялся к Марианне, по-прежнему не говоря никому ни слова, никого не позвав, начался третий приступ. На сей раз он оказался роковым.
Роза приподнялась, раскинув руки, приоткрыла рот и простонала:
— Мама! Мама!
Потом, в последнем порыве, в последней вспышке жизни, она соскочила с постели, сделала несколько шагов, добрела до окна, стекла которого золотило восходящее солнце. С секунду она стояла, прислонившись к оконнице, — обнаженные ноги, обнаженные плечи, прекрасная в своей девичьей наготе, с тяжелыми, разметавшимися волосами, покрывавшими ее царственной мантией. Никогда еще не казалась она такой красивой, такой очаровательной, никогда еще не излучала такой силы и любви.
— О! Как я страдаю! Это конец, я умираю!
Отец бросился к дочери, мать поддерживала ее, обнимая обеими руками, готовая защитить от любой опасности.
— Не говори так, девочка моя! Ничего страшного. Это приступ, он сейчас кончится… Умоляю, ляг! Твой добрый старый друг Бутан уже в дороге, завтра ты будешь на ногах.
— Нет, нет!.. Я умираю, это конец!..
Она упала им на руки, они едва успели подхватить ее и уложить в постель. Все произошло с быстротой молнии, — она скончалась без единого слова, без единого взгляда, в несколько минут ее унесло воспаление легких.
Бессмысленный и роковой удар, словно слепым взмахом косы, сгубил прелестное цветение весны. Это было так жестоко, так невероятно и неожиданно, что отчаяние в первые минуты отступило перед каким-то оцепенением. На крики Марианны и Матье сбежались все: сначала ферму наполнило страшное волнение, затем все впало в мертвую тишину, все прекратилось — и работы, и сама жизнь. Тут же толпились и остальные дети, растерянные, подавленные: маленький Николя, который еще ничего не понимал; Грегуар — вчерашний паж; все три фрейлины — Луиза, Мадлена и Маргарита; и самые взрослые — Клер и Жерве, которых эта смерть потрясла больше, чем остальных детей. Но в дороге были еще другие, старшие, — Блез, Дени, Амбруаз, которые в этот момент катили в Париж, ничего не подозревая о страшном ударе, неожиданно обрушившемся на семью. Где-то их застигнет ужасное известие? В какой жестокой тоске вернутся они домой! И врач, который спешит сюда. И вдруг в тишину первых минут безмолвного смятения ворвался вопль Фредерика, жениха, потерявшего свою невесту и рыдавшего от безысходного горя. Он совсем обезумел, хотел покончить с собой, твердил, что это он убийца, что он должен был запретить Розе ехать на велосипеде в грозу. Пришлось силком увести его с фермы, так как могло произойти новое несчастье. Его неистовые крики, казалось, переполнили чашу горя, и хлынули слезы, раздались рыдания, убивались несчастные родители, братья, сестры, горевал весь потрясенный Шантебле, куда впервые пожаловала смерть.
Роза! О, боже праведный! Роза на этом траурном ложе, белая, холодная, мертвая! Самая красивая, самая веселая, самая любимая! Та, которой все восхищались, которой все гордились, которую все обожали! И это свершилось, когда все они были полны надежд на долгую и счастливую жизнь, свершилось за десять дней до свадьбы, назавтра после прекрасного дня, полного безудержного веселья, когда она так резвилась, так смеялась! Она стояла у всех перед глазами, живая, прелестная выдумщица, взрослое счастливое дитя! Царственный прием… Королевский кортеж… Обе свадьбы, сыграть которые собирались вместе, должны были увенчать пышным цветением неизменное счастье, долгое благоденствие семьи. Конечно, и до этого дня им нередко приходилось горевать, подчас и плакать, но, утешившись, они сплачивались еще теснее; и впервые в этот вечер, перед ласковым напутствием на сон грядущий, они недосчитаются одного из членов семьи. Не стало лучшей, — смерть во всеуслышание заявила, что полного счастья не бывает ни для кого, что даже самым мужественным, самым счастливым не дано до конца осуществить все свои надежды. Нет жизни без смерти. И вот на сей раз они тоже уплатили свою дань человеческому горю, уплатили дороже других, ибо взяли от жизни больше, чем другие, они, которые много создавали во имя долгой жизни. Когда все вокруг пускает ростки, все цветет, когда мечта о безграничном плодородии и постоянном зарождении новых жизней становится явью, каким жестоким напоминанием об извечной черной бездне, поглощающей все живое, становится день несчастья: разверзается первая могила и уносит дорогое существо! Эта первая брешь — крах всех чаяний, которым, казалось, не будет конца, тупая тоска, оттого что нельзя жить и любить друг друга вечно.
О! Какие два страшных дня последовали за этим… Ферма тоже словно вымерла, затихла, и тишину нарушало лишь мерное дыхание скота. Съехалась вся семья, — подавленные жестоким ударом, изнемогая от слез, собрались они возле тела несчастной, утопавшей в цветах. И словно для того, чтобы усугубить страдание родных, накануне похорон гроб с покойницей поставили в том самом зале, где еще так недавно весело завтракала вся семья, споря о том, как бы понаряднее украсить его к великому празднику двух бракосочетаний. Здесь провели родители последнюю ночь у тела покойной, и не было ни зеленых веток, ни гирлянд из листьев, а горели лишь четыре свечи да увядали белые розы, срезанные поутру. Ни мать, ни отец не пожелали лечь в эту последнюю ночь: они остались сидеть около своего детища, которое отняла у них земля. Роза вспоминалась им совсем маленькой, полуторагодовалой крошкой, когда они только что приехали в Шантебле и жили в охотничьем домике, — ее незадолго до того отняли от груди, и они по ночам ходили смотреть, не скинула ли она во сне одеяльце. Она вспоминалась им позднее, в Париже, — еще совсем малютка прибегала она к ним по утрам, карабкалась с торжествующим смехом победительницы на родительскую постель. Они видели, как она росла, хорошела, по мере того как увеличивалось Шантебле, словно наливалась всеми соками, всей красотой этой земли, которая вознаградила труд человека обильными урожаями. И вот ее не стало… И теперь, когда они осознали, что больше никогда не увидят ее, руки их нашли друг друга, слились в отчаянном пожатии, и обоим казалось, что из одной общей раны, из двух разбитых сердец сочится и капля за каплей уходит в небытие вся их жизнь, все будущее. Отныне в их счастье образовалась брешь, и, как знать, не последуют ли за первой утратой другие? И хотя оставшиеся десять детей — от пятилетнего малыша до старших, двадцатичетырехлетних близнецов, — были здесь и стояли в траурном одеянии, со слезами на глазах вокруг усопшей сестры, словно почетный караул, воздающий ей последние почести, ни отец, ни мать, чьи сердца были изранены потерей, отторгнувшей от них частицу их плоти и крови, не замечали их, о них не думали. Занимавшаяся заря застала всю семью у тела усопшей, перед последней разлукой, в огромном пустом зале, едва освещенном бледным светом четырех восковых свечей.
А потом скорбная погребальная процессия потянулась по дороге, белевшей среди высоких тополей, среди свежей озими, по той самой дороге, по которой Роза так безрассудно мчалась во время грозы. Пришли все родные, все друзья, вся округа явилась сюда, чтобы выразить свое сочувствие по поводу этой неожиданной, как удар грома, кончины. И на сей раз кортеж действительно растянулся на огромное расстояние позади катафалка, задрапированного белым, словно цветущий куст белых роз в ярком сиянии солнца. Вся семья пожелала следовать за гробом: и мать и сестры заявили, что расстанутся с дорогой усопшей лишь на краю могилы. За ними следовали близкие — Бошены, Сегены. Но ни Матье, ни Марианна, разбитые усталостью, отупевшие от горя и слез, не узнавали никого. Только на следующий день они припомнили, что как будто видели Моранжа, хотя не были уверены, что молчаливый, незаметный господин, который, плача, пожал им руки и промелькнул словно тень, действительно был Моранж. И, как в страшном сне, Матье припомнил сухощавый профиль Констанс, которая, после того как опустили гроб, подошла к нему и произнесла несколько ничего не значащих слов утешения, и ему показалось, будто глаза ее горели омерзительным торжеством.
Что она говорила? Он не мог вспомнить: конечно, какие-то слова участия, — да и вела она себя, как убитая горем родственница. Но жгучим воспоминанием промелькнули другие слова, сказанные ею в тот день, когда она пообещала присутствовать на обеих свадьбах и пожелала ему с кривой улыбкой, чтобы удача не покидала Шантебле. А теперь и их, этих Фроманов, столь плодовитых, столь преуспевающих, в свою очередь, постиг удар, и, возможно, их счастью пришел конец! Дрожь пробежала по телу Матье, его вера в будущее была поколеблена, его обуял страх при мысли о том, что процветанию и благополучию семьи нанесен непоправимый урон.
Спустя год Амбруаз и Андре крестили своего первенца, мальчика, крошку Леонса. Они поженились через шесть недель после смерти Розы, скромно отпраздновав свадьбу в узком семейном кругу. И эти крестины стали для Матье и Марианны, носивших еще траур и не совсем оправившихся после страшного горя, первым счастливым поводом выехать из Шантебле. Впрочем, было решено, что после церемонии все позавтракают у молодой четы и вернутся каждый к своим делам. Так как семья не могла собраться в полном составе, то, кроме дедушки и бабушки, должны были присутствовать только двое старших, Дени и Блез, последний со своей женой Шарлоттой. Бошен, крестный отец, выбрал в крестные матери г-жу Сеген, ибо бедняжка Констанс, как он говорил, после смерти их Мориса содрогалась при одной мысли о ребенке, о том, что придется к нему прикоснуться. Она, однако, согласилась присутствовать на завтраке, а Сеген, заранее извинившись, сказал, что не сможет прийти. Таким образом, собралось все же десять человек, и этого вполне хватило, чтобы заполнить маленькую столовую скромной квартирки на улице Ла-Боэти, которую молодожены занимали в ожидании будущего богатства.
Утро выдалось необыкновенно мягкое. Матье и Марианна, которые даже ради радостного события не пожелали снять траур, все же повеселели, стоя у колыбели внука, чье появление на свет как бы воскрешало утраченные надежды. В начале зимы еще одна беда постигла семью: Блез потерял сына, маленького Кристофа, в два с половиной года ставшего жертвой крупа. Но, как бы в вознаграждение за утрату, Шарлотта снова была на пятом месяце беременности, и горе первых дней перешло в трогательное ожидание нового младенца. К тому же в тесной квартирке, где на всем лежала печать прелести белокурой Андре и неотразимого обаяния Амбруаза, дышалось легко, и эта влюбленная пара обожала друг друга и отважно рука об руку шла на завоевание мира. Да тут еще во время завтрака всех веселил завидным аппетитом и раскатистым смехом крестный, Бошен, который был весьма любезен со своей кумой Валентиной, любезничал и, шутки ради, ухаживал за ней, чем очень ее забавлял. В сорок пять лет г-жа Сеген все еще оставалась такой тоненькой, что вполне могла сойти за молодую девушку, хотя теперь и она стала бабушкой. Одна лишь Констанс не принимала участия в общем веселье и улыбалась шуткам, снисходительно кривя тонкие губы. Тень жестоких страданий пробегала по ее иссохшему лицу, когда она обводила взглядом радостные лица сидевших вокруг стола людей, дышавших силой и верой в счастливое будущее вопреки недавним утратам.
В три часа Блез поднялся из-за стола, даже не позволив Бошену выпить еще одну рюмку шартреза.
— Ничего не поделаешь, он прав, дети мои, — покорно сказал Бошен. — Как ни хорошо у вас, но мы должны вернуться на завод и даже намереваемся похитить у вас Дени: нам требуется его совет по поводу одной сложной конструкции… Вот мы какие! Дело для нас прежде всего!
Констанс тоже поднялась.
— Карета внизу, ты поедешь?
— Нет, нет, мы пойдем пешком, это немножко нас освежит.
Погода была пасмурная, и так как сумерки сгущались, Амбруаз, подойдя к окну, воскликнул:
— Вы промокнете!
— Полноте! Дождь собирается еще с утра. Мы успеем доехать до завода.
Было решено, что Констанс захватит с собой Шарлотту и доставит ее до дверей флигелька. Валентина спешила, — как только прояснится, она спокойно вернется к себе на проспект Д’Антен, это всего в двух шагах. А Марианна и Матье, уступив нежным уговорам Андре, согласились остаться пообедать, провести здесь весь день и отправиться в Шантебле с последним поездом, — получится настоящий праздник. Молодые были в восторге, кружились и хлопали в ладоши.
Когда гости уже собрались уходить, произошел еще один забавный эпизод, который показался тем более смешным, что после обильного и сытного завтрака все были настроены особенно благодушно. А произошло все из-за ошибки Констанс, — повернувшись к Дени и глядя на него своими тусклыми глазами, она спокойно попросила:
— Блез, друг мой, принесите мне мое боа, я, кажется, оставила его в передней.
Все расхохотались, а она не поняла почему. И так же спокойно поблагодарила Дени, когда он принес ей боа.
— Благодарю вас, Блез, вы очень любезны.
Последовал взрыв смеха, присутствующие буквально корчились от хохота, таким забавным показалось всем невозмутимое спокойствие Констанс. Что случилось? Что их так веселит? Констанс догадалась наконец о своем промахе и более внимательно присмотрелась к молодому человеку.
— Ах! Ну да, ведь это не Блез, а Дени… Что поделать? Я их вечно путаю, в особенности с тех пор, как они стали одинаково подстригать бороды.
Марианна, опасаясь, как бы Констанс не приняла этот смех на свой счет, тут же рассказала семейный анекдот о том, как она сама, когда близнецы были еще малютками и спали в одной кроватке, будила их, чтобы по цвету глаз узнать, кто из них Блез, а кто Дени. Тут в разговор вмешались Бошен и Валентина, за ними остальные, и все наперебой стали рассказывать самые невероятные случаи путаницы, до такой степени велико было в иные дни и при определенном освещении сходство между близнецами. И среди этого веселого оживления гости распрощались, обменявшись поцелуями и рукопожатиями.
В карете, сославшись на жесточайшую мигрень, которая якобы усилилась во время слишком затянувшегося завтрака, Констанс почти не разговаривала с Шарлоттой. С усталым видом, полузакрыв глаза, она сидела, погрузившись в свои мысли. Когда вслед за Розой вскоре умер маленький Кристоф и смерть его растравила еще не зажившую рану в сердце Фроманов, в ней вновь пробудилась надежда. В те дни она жила в каком-то лихорадочном возбуждении, будто все ее существо воскресло вновь: кровь волнами приливала к лицу, все тело трепетало от какой-то пламенной дрожи, по ночам ее томили желания, которых она ранее никогда не испытывала. О, боже праведный, а что, если в ней проснулось материнство, что, если возвращается плодовитость? Разве не бывает иногда, что мощные деревья, с которых уже облетели листья, вдруг запоздалой теплой осенью вновь покрываются листвой и цветами? Тогда ею овладело какое-то безумное ликование. По мере того как проходило время с того страшного дня, когда Год без обиняков заявил, что у нее никогда больше не будет детей, она все сильнее начинала сомневаться в правильности диагноза знаменитого целителя. Ей не хотелось расписываться в собственной неполноценности, она предпочитала думать, что ошибку допустил другой: ведь ошибиться может даже самый признанный авторитет. Разумеется, так оно и есть, Год ошибся. Она прислушивалась к биению жизни в своих жилах, с трепетом следила за волнением крови, за вспышками желаний, которые она принимала за запоздалые проявления страсти. Как-то ночью, услышав шаги возвратившегося мужа, она, совсем потеряв голову, чуть не поднялась с постели, чуть не позвала его к себе в спальню, поверив в то, что она еще может забеременеть. Потом начались сильные боли, пришлось обратиться к Бутану, и ее постигло новое разочарование, еще один удар, ибо доктор нашел, что это просто преждевременный климакс, хотя ей едва исполнилось сорок шесть лет. При этом он намекнул, что те ухищрения, к которым она прибегала прежде, могли ускорить этот процесс. На сей раз древо жизни увяло окончательно, ничто уже не расцветет на усохшей ветке, с которой облетели последние живые цветы.
Целых два месяца Констанс с затаенной мукой свыкалась с мыслью, что она больше не женщина. И утром, во время крестин, и теперь, сидя в карете рядом с молодой беременной женщиной, именно это последнее поражение, в котором она никому не желала открыться, тая его, как позорную болезнь, придавало ее смеху особую горечь, толкало ее на самые низкие поступки. Дитя, которое она потеряла, дитя, которого она больше не могла иметь, поруганное ныне, неудовлетворенное материнство, которым она так долго и безмятежно наслаждалась, — все это приняло характер болезненной извращенности, злобы, и она сама не смела признаться в том, какие чудовищные планы мести возникали в ее голове. Она винила в своем горе весь мир: и обстоятельства и люди — все ополчилось против нее. А муж, конечно, был самым подлым, самым тупым из всех предателей, ибо он предавал ее уже тем, что с каждым днем все более передоверял управление заводом Блезу, чья жена, если и теряла ребенка, могла тотчас же обзавестись другим. Она с раздражением замечала, что муж ее сразу повеселел и выглядит бесконечно счастливым с тех пор, как она дала ему возможность развратничать на стороне, не требуя от него выполнения супружеских обязанностей, не требуя даже, чтобы он бывал дома. Кроме того, он по-прежнему кичился своим превосходством, утверждал, что нисколько не изменился, и это была правда, — пусть Бошен, прежний рачительный хозяин, превратился в старого гуляку, которого ожидал прогрессивный паралич, но он как был, так и остался практичным эгоистом, берущим от жизни все радости, какие только возможно. Он катился по наклонной плоскости и с восторгом принимал услуги Блеза, радуясь, что нашел смышленого и работящего человека, который, сняв с его плеч непосильное бремя, в то же время добывал деньги для его, Бошена, развлечений. Констанс знала, что муж собирается взять Блеза компаньоном в дело и даже получил уже с него крупную сумму, чтобы заткнуть дыры, оплатить долги, которые он скрывал от жены, — результат неудачных сделок и грязных похождений. Сидя с закрытыми глазами в карете, она растравляла свои раны, ей хотелось кричать от бешенства, хотелось броситься на Шарлотту, на эту молодую женщину, на эту любимую жену и плодовитую мать, отхлестать ее по щекам, выцарапать ей глаза.
Потом она вспомнила о Дени. Зачем его повели на завод? Неужели и этот тоже начнет грабить? Правда, Дени, хотя он и не имел пока никакого положения, отказался работать вместе с братом, считая, что двоим на заводе делать нечего. Он обладал солидными познаниями в области механики и лелеял тщеславную мечту стать руководителем большого предприятия; благодаря своим знаниям он как неоценимый советчик всякий раз появлялся на заводе, когда там разрабатывали модель какой-нибудь сложной сельскохозяйственной машины. Констанс, однако, тотчас же отогнала мысль о Дени: этот не внушал ей серьезных опасений, на заводе он человек случайный и, быть может, вскоре обоснуется где-нибудь на другом конце Франции. Ею снова завладела мысль о Блезе, до того назойливая, что у нее даже дыхание сперло, и вдруг ее осенило: если она поспеет на завод раньше мужчин, то сможет повидаться с Моранжем наедине, наведет его на разговор и выведает то, что от нее скрывают. Разумеется, он, как бухгалтер, знает, что Бошен намерен взять компаньона, даже если контракт еще только в проекте. И она нервно пошевелилась, сгорая от нетерпения поскорее добраться домой; а Моранж, она в этом не сомневалась, разболтает ей все тайны, коль скоро она может им вертеть как угодно.
Когда карета проезжала по мосту, Констанс выглянула из окна:
— Господи, как плетутся лошади!.. Хоть бы дождь пошел, может, голове станет полегче…
Она надеялась, что, если начнется ливень, мужчины вынуждены будут переждать его где-нибудь в подворотне и она выиграет время. Подъехав наконец к заводу, она приказала кучеру остановиться, не удосужившись даже доставить свою спутницу до флигелька.
— Извините меня, милая, вам ведь только за угол завернуть.
Когда обе они вышли из кареты, Шарлотта, приветливо улыбаясь, взяла Констанс за руку.
— Ну конечно, и тысячу раз благодарю. Вы так любезны… Прошу вас, передайте мужу, что вы меня доставили в целости и сохранности: с тех нор как я опять в положении, он все время беспокоится за меня.
Констанс пришлось волей-неволей улыбнуться в ответ и пообещать выполнить просьбу, да еще выразить при этом свое дружеское расположение.
— До свидания, до завтра.
Да-да, до завтра, до свидания.
Прошло уже восемнадцать лет с тех пор, как Моранж потерял свою жену Валери, и девять лет после смерти дочери Рэн, а он все еще выглядел так, словно несчастье постигло его только накануне, по-прежнему носил траур и вел уединенную жизнь, замкнувшись в себе и разговаривая с людьми только в случае крайней необходимости. Впрочем, он оставался примерным служащим, исправным и педантичным бухгалтером, который являлся в контору, ни на минуту не опаздывая, целый день работал, словно пригвожденный к своему креслу, к тому самому креслу, в которое он усаживался каждое утро без малого тридцать лет; обе его жены, как он с нежностью называл своих дорогих покойниц, унесли с собой всю его волю, все его честолюбивые замыслы, а ведь было время, когда он мечтал ради них добиться успеха, высокого положения в обществе, роскошного и беспечного существования. Сам он, дважды осиротев, снова поддался своим слабостям, стал безвольным, робким, как ребенок, и единственным его желанием было умереть в этом привычном темном углу, в неприметных ежедневных трудах, которые он выполнял покорно, как лошадь, которая от зари до зари ходит по кругу, вращая барабан молотилки. Однако люди поговаривали, что у себя дома, в квартире на бульваре Гренель, которую он упрямо отказывался сменить, старик вел загадочную жизнь маньяка, ревниво храня от всех какую-то тайну. Служанке было приказано никого не впускать. Да и она сама толком ничего не знала. Если Моранж еще терпел ее присутствие в столовой и гостиной, то категорически запретил ей переступать порог его бывшей супружеской спальни и комнаты Рэн, куда имел право входить лишь он один. Он запирался якобы для уборки, по никто не знал, что он там делает. Это был словно неведомый миру храм, единственным жрецом и ревностным служителем которого был он один. Тщетно пыталась служанка заглянуть туда хотя бы одним глазком, тщетно подслушивала она у дверей, когда хозяин запирался там в свободные дни: она ничего не слышала, ничего не видела. Ни одна душа не могла проведать ни о реликвиях, которые хранились в этих святилищах, ни о том, какие обряды он отправляет, чтобы почтить память дорогих покойниц. Не менее удивлял людей его образ жизни: Моранж жил как скряга, как нищий, расходовал только тысячу шестьсот франков на квартиру и на жалованье прислуге, довольствуясь несколькими су в день, которые служанка с трудом выклянчивала у него на стол и содержание. Он получал теперь восемь тысяч франков жалованья и, по всей вероятности, не тратил и половины этой суммы. Куда же шли все эти немалые сбережения, которые он не желал трогать? В какой тайник он их прятал? Для какой неведомой страсти, для какой сумасбродной прихоти копил он деньги? Он был, как всегда, кроток и опрятен, и хотя борода его поседела, он по-прежнему холил ее, каждое утро входил в контору со скромной улыбкой на устах, и ничто в этом аккуратном, методичном человеке не выдавало той внутренней трагедии, что тлела под пеплом спалившего его пожара.
Мало-помалу между Констанс и Моранжем завязались дружеские отношения. Когда она вновь увидела его на заводе вскоре после смерти дочери, опустошенного и жалкого, она прониклась к нему глубочайшим состраданием, к которому примешивалось чувство какой-то смутной тревоги. Тогда ее Морису суждено было прожить еще пять лет, но ее уже преследовало предчувствие беды, и при встрече с Моранжем дрожь леденила все ее тело: ведь этот человек потерял свое единственное дитя. Боже праведный! Неужели возможна такая катастрофа? Потом, когда ее постигла та же участь и она познала всю скорбь, всю боль незаживающей раны, она сблизилась с товарищем по несчастью, отнеслась к нему так ласково, как, пожалуй, ни к кому другому. Иногда она приглашала его посидеть с ней вечерок, и они проводили время в разговорах, а частенько и просто молчали, и в этом молчании их горе как бы сливалось воедино. Позднее она воспользовалась этой дружбой для того, чтобы через него, Моранжа, быть в курсе заводских дел, в которые муж не посвящал ее. А с тех пор как она заподозрила, что дела Бошена идут плохо, что он совершает промах за промахом, что у него появились долги, она постаралась превратить бухгалтера в своего наперсника, даже соглядатая, который должен был помочь ей взять руководство заводом в свои руки. Потому-то она так и торопилась сегодня вернуться на завод, чтобы, воспользовавшись случаем, склонить его к откровенному разговору с глазу на глаз в отсутствие хозяина.
Едва успев снять перчатки и шляпку, она тут же направилась к Моранжу, которого застала в тесной конторе, на обычном месте, над открытой бухгалтерской книгой.
— Смотрите-ка! — удивился он. — Значит, крестины кончились?
Она поспешно рассказала ему все, но лишь затем, чтобы перейти к главному вопросу.
— Ну да. То есть я вернулась потому, что у меня безумно разболелась голова. Остальные еще там… Ну, а раз уж мы здесь с вами одни, я и подумала, что мне станет легче, если я немного поговорю с вами, друг мой. Вы ведь знаете, как глубоко я вас уважаю… О! я очень несчастна, очень несчастна!
Она упала на стул, задыхаясь от долго сдерживаемых слез, вызванных в ней зрелищем чужого счастья. Взволнованный ее состоянием, чувствуя, что сам ей помочь не в силах, Моранж хотел было позвать горничную, опасаясь, как бы Констанс не сделалось дурно. Но она удержала его:
— У меня никого нет, кроме вас, друг мой… Все меня покинули, все на меня ополчились. А я чувствую, что меня разоряют, хотят погубить, будто я и так не все потеряла, потеряв свое дитя… И раз вы мой единственный друг и только вы один знаете все мои муки, так как тоже лишились дочери, умоляю, сжальтесь надо мной, не оставляйте меня, скажите правду. Я тогда смогу хотя бы защищаться.
При упоминании о Рэн он тоже расплакался. Теперь она могла расспрашивать обо всем — он ответит, расскажет все без утайки, ибо ее горе воскресило в памяти Моранжа его собственные беды. И он рассказал ей, что контракт между Блезом и Бошеном действительно должен быть подписан, но он, собственно, несколько отличается от обычной сделки между компаньонами. Бошен взял из кассы завода значительную сумму на какие-то свои грязные махинации, говорят, что дело чуть не кончилось шантажом: мать какой-то девочки угрожала ему судом, и он вынужден был довериться во всем Блезу, своему главному помощнику, деятельно руководившему заводом, и поручить ему найти человека, который ссудил бы необходимую сумму; тогда Блез сам одолжил Бошену деньги, а их, вероятно, ссудил ему отец, Матье Фроман, который рад был пустить их таким образом в оборот от имени своего сына. Теперь, чтобы как-то упорядочить положение, решили разделить все имущество фирмы на шесть частей и уступить одну долю Блезу в погашение долга. Таким образом, Блез становился владельцем одной шестой, если только Бошену не удастся выкупить эту долю в течение определенного срока. Но есть опасность, что, продолжая вести безрассудную и расточительную жизнь, Бошен, вместо того чтобы расплатиться, может поддаться искушению и распродаст одну за Другой все остальные доли.
Констанс слушала Моранжа, бледная, вся дрожа от волнения.
— И это уже подписано?
— Нет еще. Но все бумаги готовы и будут на днях подписаны. Впрочем, это вполне разумный и, увы, неизбежный выход.
Но Констанс, но-видимому, была иного мнения. Всем существом своим противилась она подобному решению вопроса, искала такого средства, которое помешало бы их краху, их позору.
— Боже мой! Что делать? Как быть?
И, злясь на свое бессилие, не сумев ничего придумать, она воскликнула:
— Ну и негодяй же этот Блез!
Добряк Моранж ужасно взволновался. Он никак не мог понять, в чем дело, и потому принялся успокаивать ее, объяснил, что Блез порядочнейший молодой человек, что в данном деле он вел себя безупречно, старался замять скандал, выказав полное бескорыстие. Констанс встала, довольная тем, что выведала тайну мужа. Кроме того, она не хотела, чтобы ее застали здесь трое мужчин, возвращавшихся на завод пешком. Бухгалтер тоже поднялся и пошел проводить ее по коридору, который вел в квартиру Бошенов.
— Даю вам честное слово, сударыня, — сказал он, — этот молодой человек не имел никаких бесчестных намерений… Все бумаги проходят через мои руки, никто не осведомлен лучше, чем я… И если бы у меня возникло хоть малейшее сомнение, что здесь что-то нечисто, у меня хватило бы мужества предупредить вас в благодарность за вашу доброту.
Но она уже больше не слушала, стараясь отделаться от него. В эту минуту ливень, собиравшийся еще с утра, яростно забарабанил в стекла. Небо заволокла черная туча, и стало темно, почти как ночью, хотя было только четыре часа дня. Вдруг она подумала, что мужчины, застигнутые ливнем, смогут взять карету. Она ускорила шаг, хотя бухгалтер все еще плелся за нею.
— Ну вот! Возьмите хотя бы такой пример, — продолжал он. — Когда дело коснулось составления контракта…
Вдруг он осекся на полуслове и, глухо вскрикнув от ужаса, остановил ее, с силой отбросил назад.
— Берегитесь!
У ног их разверзлась бездна: в конце галереи неподалеку от коридора, который соединял завод с хозяйским особняком, находилась мощная паровая подъемная машина, предназначавшаяся для спуска крупных деталей в упаковочные мастерские. Впрочем, подъемником пользовались лишь в редких случаях. Обычно огромный люк был закрыт, когда же подъемник работал, за ним наблюдал специально поставленный человек.
— Берегитесь! Берегитесь! — растерянно твердил помертвевший от страха Моранж.
Люк был открыт — у их ног зияла бездонная пропасть. Здесь не было ни перил, ничего, что могло бы предупредить человека об опасности, предотвратить страшное падение. Дождь по-прежнему барабанил в окна, и в галерее стояла такая кромешная тьма, что приходилось идти наугад, ничего не видя перед собой. Еще один шаг, и они рухнули бы вниз. Просто чудо, что бухгалтера насторожил этот сгустившийся мрак, эта бездна, которую он скорее почувствовал, чем увидел, зная, что где-то здесь поблизости должен быть люк.
Между тем Констанс, не понимая еще, в чем дело, рвалась из рук Моранжа, крепко охватившего ее.
— Да посмотрите же вы! — крикнул он.
Он нагнулся и заставил ее склониться над люком. Спуск уходил вниз на глубину трех этажей, точно мрачный колодец. Оттуда несло сыростью, как из погреба, там смутно виднелись очертания больших железных перекладин. А на самом дне, излучая неясный свет, горел фонарь, словно для того, чтобы подчеркнуть глубину и ужас этой бездны. Оба отпрянули, побледнев от страха.
Моранж рассердился.
— Идиотство какое-то! Что они там делают? Почему не соблюдают правила?.. Обычно у люка стоит человек, специальный человек, который не смеет оставлять свой пост, пока люк открыт… Где же он? О чем он думает?
Он снова подошел к яме и сердито крикнул вниз:
— Бонар!
Никто не отозвался, — черная, бездонная пропасть безмолвно зияла у их ног. Это молчание окончательно взбесило Моранжа.
— Бонар! Бонар!
По-прежнему ни ответа, ни единого звука, и только влажное дыхание тьмы подымалось из глубины, подобно тягостному могильному безмолвию.
Тогда бухгалтер решился на крайние меры.
— Я спущусь, надо найти Бонара, — сказал он. — Эй вы, там, внизу, вы нас видите или нет?.. Этого нельзя так оставить. И потом, я хочу, чтобы он либо закрыл люк, либо встал на свое место… Куда же он девался? Где он может быть?
Моранж уже начал спускаться по винтовой лестнице, которая вела с верхнего этажа вниз вдоль грузового подъемника, как вдруг до слуха Констанс донесся его еле слышный голос:
— Прошу вас, сударыня, подождите меня, побудьте там и предупредите, если кто-нибудь будет идти.
Констанс осталась одна. Дождь по-прежнему глухо стучал по стеклам, но порывистый ветер рассеял тучу, и вновь забрезжил слабый дневной свет. Вдруг в этом бледном свете в конце коридора появился Блез. Он уже возвратился и, оставив Бошена и брата, шел в цехи за какой-то понадобившейся им справкой. Озабоченный, поглощенный делами, он шагал торопливо, опустив голову. Увидев его, Констанс почувствовала, как сердце ее обожгла жгучая ненависть и в душе с новой силой вспыхнул гнев, охвативший ее после того, как она узнала о контракте, который завтра должен быть подписан и грозит им разорением. Блез — это враг в их доме, и всем своим существом она стремилась убрать его с дороги, изгнать прочь этого лживого и лукавого захватчика.
Он приближался. Констанс стояла у стены, окутанная густым мраком, и он не мог ее видеть. Но по мере того как он приближался, в этом слабом свете она видела его как-то особенно отчетливо. И, пожалуй, впервые она поняла, сколько ума в его глазах, сколько непреклонной воли в очертаниях губ, какой у него мощный лоб. Внезапно ее, как молнией, поразила мысль: он идет к открытому люку, ничего не замечая, и провалится туда, если она не остановит его. Только что она, как сейчас Блез, проходила здесь и непременно сорвалась бы, если бы ее не удержала дружеская рука. Дрожь ужаса пробежала по ее телу, ей все еще мерещилась черная сырая бездна и свет фонаря на самом дне. С предельной ясностью встало перед ней страшное видение: пол уходит из-под ног… падение… отчаянный крик — гибель!
Он приближался. Нет, конечно, это невозможно, она остановит его — достаточно одного движения руки. Но ведь она успеет протянуть руку, когда он поравняется с ней… А тем временем из потаенных глубин ее существа поднимался ясный холодный голос, произносил какие-то отрывистые слова, звучавшие в ее ушах, словно трубный глас. Если он погибнет, всему конец, завод ему не достанется. Ей, которая в отчаянии искала способа, как помешать вторжению, оставалось лишь положиться на помощь счастливого случая. И неведомый голос твердил эти слова, назойливо твердил только их. Потом не будет уже ничего. Потом будет лишь искалеченное тело, будет мрачная яма, забрызганная кровью, хотя она ничего не видела, ничего не предвидела, ни о чем не думала. Что будет завтра? Она не хотела об этом знать, для нее даже не существовало это «завтра». Властный голос требовал одного: действия, немедленного жестокого действия. Как только он умрет — тогда конец, завод ему уже не достанется.
Он приближался. В ее душе шла страшная борьба. Сколько она длилась? Дни, годы? Вероятно, не более двух-трех секунд. Она по-прежнему намеревалась удержать его, верила, что сумеет преодолеть жестокое искушение, — когда настанет решительный миг, остановит его движением руки. Но страшная мысль овладевала ею, вошла как нечто вещественное в ее плоть, стала как бы физической потребностью, вроде жажды или голода. Констанс мечтала о смерти Блеза, как мечтает голодный о куске хлеба, и мучилась, — в таком состоянии человек способен на преступление, на грабеж, на убийство из-за угла.
Ей казалось, что если она не удовлетворит этой своей потребности, то сама лишится жизни. Жгучая страсть, безумное желание уничтожить этого человека овладевали ею все сильнее, по мере того как он приближался. Она видела его все отчетливее, и это приводило ее в отчаяние. Его лоб, глаза, рот — как она их ненавидит! Еще шаг, еще один, другой — и он поравняется с нею. Еще шаг… и она протянула было руку: она его остановит, когда он коснется ее.
Он приближался. Что же произошло, боже праведный? Когда он поравнялся с нею, настолько поглощенный своими мыслями, что даже не почувствовал, как задел ее, она вся словно окаменела. Рука ее застыла и так отяжелела, что она не в состоянии была ее поднять. Ее бросало то в жар, то в холод, и она, словно оцепенев, прислушивалась к голосу, который шел из глубин ее существа, оглушал ее. Все сомнения исчезли — она непреодолимо жаждала этой смерти, подчиняясь властному зову, лишившему ее воли, мешавшему действовать. Он умрет, и завод ему не достанется. И, словно скованная по рукам и ногам, она прижалась к стене, затаила дыхание и не остановила Блеза. Она слышала его дыхание, видела его профиль, затылок. Он прошел… Еще шаг… еще один… Если бы она крикнула ему вдогонку, она, даже в этот последний миг, могла бы отвратить удар судьбы. Ей показалось, что она сейчас вот-вот крикнет, и она до боли стиснула зубы. И он сделал этот последний шаг, спокойно и доверчиво ступая по знакомой заводской почве, не глядя под ноги, весь поглощенный думами о деле. И почва ушла из-под ног, и раздался страшный, пронзительный крик, воздух всколыхнулся от падения, и стук разбившегося тела глухо отозвался где-то в глубине, во мраке пропасти.
Констанс не пошевелилась. С минуту она стояла, окаменевшая, все еще прислушиваясь, все еще выжидая. Но из бездны не доносилось ни звука. Она слышала только, как дождь снова яростно забарабанил по стеклам. Тогда она бросилась бежать, промчалась по коридору и очутилась в своей гостиной. Тут она опомнилась и спросила себя: хотела ли она этого чудовищного злодеяния? Нет, воля ее была здесь ни при чем: ее воля была словно парализована, и это помешало ей действовать. Если это случилось, то случилось помимо нее, ибо она в этот миг отсутствовала. Само это слово, власть этого слова успокоила ее. Она уцепилась за него, повторяла его на все лады. Именно так оно и было, именно так! Она отсутствовала. За всю свою жизнь она не совершила ни единой ошибки, ни одного дурного поступка. Она никогда не грешила, на совести ее не было ни одного умышленного злодеяния. Она была честной женщиной и сумела сохранить свое достоинство, живя бок о бок с распутным мужем. Она страстно любила сына и после его смерти безропотно несла свой тяжкий крест. И только это воспоминание о Морисе, вызвавшее на ее глаза слезы, подсказало ей причину безумия, мотивы преступления. Голова у нее кружилась: сын умер, другой занял его место, патологическая страсть к единственному ребенку, к обездоленному наследному принцу, мучительная боль, бродившая в ней, калечившая и отравлявшая душу, — вот что довело ее до сумасшествия, до преступления. Неужели какая-то чудовищная опухоль поразила ее мозг? Простого прилива крови к голове оказалось достаточно, чтобы затмить сознание. И, упорно твердя себе, что она отсутствовала, Констанс подавила слезы, стараясь сохранить спокойствие. Она не чувствовала угрызений совести. Раз это случилось, значит, так и должно было быть. Значит, так было суждено. Ведь она его не толкала, он сам упал. Не будь ее там, он все равно упал бы. А так как ее там не было, коль скоро разум ее и сердце отсутствовали, следовательно, она ни при чем. И всепрощающей, победоносной песней звучала в ее душе все та же фраза: он умер, теперь ему уже не завладеть заводом.
Стоя посреди гостиной, Констанс напряженно прислушивалась. Почему вдруг такая тишина? Почему они медлят спуститься вниз, почему не подняли его? Томительно ожидая, когда же на заводе начнется шум, суматоха, беготня и крики, она сдерживала дыхание, вздрагивала от малейшего шороха. Но ничто не нарушало покоя — вокруг царила мертвая тишина. Минуты шли, и ей было хорошо в уютном, теплом гнездышке. Гостиная была как бы убежищем буржуазной добропорядочности, роскоши и достоинства, и здесь она чувствовала себя в полной безопасности. Карманный флакончик, украшенный опалом, серебряный с чернью нож для разрезания бумаги, забытый в книге, — все эти привычные вещи окончательно успокоили ее. Они были здесь, и Констанс с любопытством и волнением глядела на них, как будто они приобрели в ее глазах какой-то новый смысл. Она слегка вздрогнула, заметив, что руки у нее совсем заледенели, и стала потихоньку их растирать, чтобы хоть немного отогреть. Почему вдруг теперь на нее навалилась такая страшная усталость? У нее было такое чувство, словно она только что вернулась после длительной прогулки, или с ней приключилась какая-нибудь неприятность, или ее избили до потери сознания. К тому же на нее напала сонливость; так бывает с сильно проголодавшимся человеком после того, как он сытно поест. Когда ее муж возвращался после своих грязных вылазок, она замечала подчас, что он пресыщен физически и буквально засыпает на ходу, что он спокоен и ничего не хочет, ни в чем не раскаивается. И она тоже ничего не хотела, скованная усталостью, и только удивлялась, сама не зная чему, уже почти не человек, а вещь. Все же она снова стала прислушиваться, твердя, что, если это страшное молчание продолжится, она сядет, закроет глаза и заснет. И ей показалось, что откуда-то издалека до нее доносится едва уловимый звук, скорее даже дуновение.
Что это? Нет, по-прежнему ничего. Быть может, ей только пригрезился этот страшный кошмар: идущий человек, бездна, жуткий крик. Быть может, ничего этого и не было, раз она ничего не слышит? Там, внизу, должны были бы раздаться крики, подняться к ней сюда нарастающей волной, а беготня людей по лестнице и коридорам оповестила бы ее о происшедшем. Потом она вновь уловила слабый, отдаленный шум, однако он все приближался. Но это ничуть не походило на шум толпы — скорее это были просто гулкие шаги, вероятно, шаги прохожего на тротуаре. Но нет, шум доносился со стороны завода, теперь можно было отчетливо различить, как кто-то поднимается по ступенькам, затем идет по коридору. И шаги все приближались, уже слышалось прерывистое, тяжелое дыхание, оно было столь зловещим, что Констанс поняла: кошмар стал явью. Дверь с силой распахнулась.
Это вошел Моранж. Он был один, без кровинки в лице и заикался от волнения:
— Он еще дышит, но у него разбит череп — все кончено…
— Что с вами? — спросила она. — Что случилось?
Моранж оторопело посмотрел на Констанс. Он бежал сюда, наверх, чтобы расспросить ее, так как совсем растерялся, не понимая, как могла произойти катастрофа. Ее полное неведение и спокойствие окончательно сбили его с толку.
— Ведь мы же расстались с вами у люка! — крикнул он.
— Да, у люка. Вы спустились, а я пошла прямо сюда.
— Но прежде чем спуститься, я попросил вас подождать меня, постоять там, чтобы никто не свалился, — продолжал он с яростью отчаяния.
— Ничего подобного! Вы ничего не сказали, во всяком случае, я ничего не слышала, я не поняла вас…
Потрясенный, он продолжал смотреть ей в глаза: конечно, она лжет. И хотя она казалась совершенно спокойной, голос ее дрогнул. И потом, он не сомневался, что она должна была еще стоять там, раз он даже не успел спуститься. Вдруг он сразу припомнил их недавний разговор, вопросы, которые она ему задавала, крик ненависти, вырвавшийся у нее и адресованный тому, кого нашли окровавленным на дне пропасти. И, дрожа от ужаса, он сумел только произнести:
— Так знайте, сударыня! Вслед за вами шел несчастный Блез и раскроил себе череп.
Она великолепно сыграла свою роль — вскинула дрожащие руки и произнесла прерывающимся голосом:
— Боже мой! Боже мой! Какое страшное несчастье!
Но тут дом наполнился шумом, который нарастал с каждой минутой. Дверь в гостиную оставалась открытой, и совсем близко послышались голоса, шум шагов и гул приближавшейся толпы. На лестнице раздавались приказания, гулкие голоса, тяжелое дыхание запыхавшихся мужчин, которые осторожно несли какую-то тяжелую ношу.
— Его несут ко мне! — бледнея, сказала Констанс, и это невольно сорвавшееся с ее губ восклицание окончательно утвердило бухгалтера в его подозрениях. — Его несут сюда, ко мне!
Но ей ответил не Моранж, который стоял ошеломленный, словно его ударили обухом по голове, — в комнате неожиданно появился Бошен, он шел впереди носилок; лицо его, искаженное ужасом, в который ввергла его, любителя легкой жизни, эта внезапная смерть, побледнело.
— Дорогая, Моранж уже сообщил тебе о страшной катастрофе… К счастью, Дени был здесь, и он сумеет предупредить семью… Именно Дени запретил нести несчастного во флигель, он кричал, что мы убьем его жену, если принесем ей умирающего мужа — ведь она сейчас в положении… Ну вот и пришлось принести его сюда.
И, махнув растерянно рукой, он выскочил обратно на площадку, откуда донесся его дрожащий голос:
— Осторожно, осторожно… Не заденьте за перила… Печальное шествие переступило порог гостиной. Разбитого Блеза положили на носилки, постелив на них матрац. Бледный как полотно Дени шел рядом, поддерживая подушку, на которой покоилась голова Блеза с закрытыми глазами и кровавой полосой на лбу. Четверо мужчин — рабочие завода — несли носилки. Грубые башмаки топтали ковер, пришельцы бесцеремонно раскидывали легкую мебель, расчищая путь вторжению ужаса и отчаяния.
Бошена, который совсем растерялся, но продолжал распоряжаться, вдруг осенила мысль:
— Нет, нет, не сюда… В соседней комнате есть кровать… Мы осторожно поднимем его вместе с тюфяком и положим на постель.
Это была спальня Мориса, это была кровать, на которой умер Морис, и Констанс из чувства материнского благоговения ничего не тронула в комнате, сохранив ее в память о сыне такой, какой она была при его жизни. Но что она может возразить? Как помешать убитому ею Блезу испустить дух на этой кровати?
Мстительность злого рока, допустившего подобное святотатство, гнусность этой сцены наполнили ее негодованием, и, словно под ударом хлыста, она с трудом удержалась на ногах, чувствуя, что сейчас упадет. Но она выказала необычайное самообладание, какое-то дерзкое мужество, волю. Когда носилки с раненым поравнялись с ней, ее маленькая, тщедушная фигурка выпрямилась, будто выросла. Она взглянула на Блеза: на ее желтом, застывшем лице слабо дрогнули ресницы, нервный тик скривил рот в легкую гримасу — и только. Констанс тут же овладела собой, жестким голосом она распоряжалась, делала все необходимое, ничем себя не выдавая, и вид у нее был, как у человека, озадаченного внезапностью катастрофы.
А тем временем в соседней комнате носильщики переложили Блеза на кровать и ушли. Сразу же после катастрофы папаше Муано приказано было немедленно взять карету и мчаться за Бутаном, а если удастся, прихватить по дороге и хирурга.
— Все же лучше, что он здесь, а не в подвале, — машинально повторял Бошен, стоя у постели. — Смотрите, он все еще дышит! Вот сейчас совершенно отчетливо слышно… Как знать? Бутан еще, пожалуй, поможет ему выкарабкаться.
Дени не строил себе иллюзий. Он держал в руках холодную и бессильную руку брата и чувствовал, что это уже не живая рука, а вещь, разбитая при падении. Но он оставался у смертного одра, не трогался с места, словно лелеял безумную надежду перелить в умирающего немного горячей крови своего сердца. Разве в их жилах течет не одна и та же кровь? Разве не один и тот же источник вспоил их и скрепил неразрывные братские узы близнецов? Ведь это умирает половина его самого. Внизу, узнав о случившемся, он только отчаянно вскрикнул и потом не проронил ни единого слова. И вдруг он заговорил:
— Надо пойти к Амбруазу, подготовить отца и мать. Может быть, они успеют поцеловать его, пока он еще дышит?
— Хочешь, я сбегаю за ними? — предложил Бошен.
— Нет, нет, благодарю! Я хотел просить вас об этой услуге, но подумал, что только я один могу сообщить маме ужасную весть… Шарлотте пока ничего не говорите. Подумаем, как это сделать, когда я вернусь… О, если бы смерть повременила, может быть, я еще застану несчастного брата в живых!
Он наклонился и поцеловал лежавшего неподвижно Блеза; глаза его были закрыты, дыхание едва слышно.
Потом Дени прильнул горячим поцелуем к его руке и ушел.
Констанс продолжала хлопотать, она позвала горничную, приказала подать теплой воды, чтобы омыть окровавленный лоб умирающего. Нечего было и думать о том, чтобы снять с него куртку: надо было хоть немного привести его в порядок до прихода врача. И во время этих приготовлений Бошен снова заговорил о происшедшем, волнуясь и негодуя.
— Подумать только! Такое нелепое стечение случайностей!.. Внизу сместился приводной ремень, и механик не сумел закрыть люк. А наверху Бонар злится, зовет и, взбешенный тем, что ему не отвечают, спускается вниз. Подходит Моранж, тоже сердится и не может дозваться Бонара, тогда он тоже спускается в подвал. И в это время проходит Блез… И падает. Бедняга Бонар! Он плачет навзрыд, он чуть не покончил с собой, когда увидел, что натворил.
Вдруг он обратился к Констанс:
— Скажи, а где была ты?.. Моранж говорит, что оставил тебя наверху, у люка.
Констанс стояла перед мужем, на полном свету, возле самого окна. У нее опять дрогнули ресницы, и нервный тик слегка скривил левую половину рта.
— Я прошла коридором и тотчас вернулась сюда… Моранж это прекрасно знает.
Моранж, совершенно разбитый, дрожа, рухнул на стул: ноги отказывались его держать. Помощи от него не было никакой, он молчал, ожидая, когда все это кончится. Услышав, с каким невозмутимым спокойствием Констанс лжет, он взглянул на нее. Она убийца, теперь он уже не сомневался. Ему захотелось сказать об этом громко, закричать во всеуслышание.
— Вот как! — продолжал Бошен. — А он уверяет, что попросил тебя не уходить, постоять у люка.
— Я, во всяком случае, этого не слышала, сухо ответила она. — Подумай сам, если бы он попросил меня, разве я бы тронулась с места?
И, повернувшись к бухгалтеру, она осмелилась поднять на него свои бесцветные глаза.
— Вспомните, Моранж… Вы бросились как сумасшедший, ничего мне не сказали, и я пошла дальше.
Сверлящий взгляд ее бесцветных глаз не на шутку испугал Моранжа. Он снова стал трусом, слабовольным, мягкосердечным и покорным человеком. Посмеет ли он обвинить ее в таком чудовищном злодеянии? Да он и сам уже ничего не помнил, — все смешалось в этой бедной больной голове. Он залепетал:
— Возможно, мне показалось… Вероятно, это так, ведь иначе быть не может…
И, окончательно обессилев, он снова умолк. По своей воле он стал соучастником преступления. Ему вдруг захотелось подняться и посмотреть, дышит ли еще Блез. Но он не осмелился. В комнате воцарилась глубокая тишина.
Какой ужас, какие муки терзали Марианну и Матье, когда Дени вез их в карете! Сперва он рассказал им лишь о несчастном случае, о том, что Блез расшибся. Но по мере того как карета приближалась к дому Бошенов, он, потеряв самообладание, в ответ на вопросы обезумевших родителей, рыдая, рассказал всю правду. И когда они наконец подъехали к заводу, у них уже не оставалось сомнений — их сына нет в живых. Все работы прекратились, и им припомнился день, когда они после смерти Мориса посетили Бошенов. Теперь здесь царила та же могильная тишина, та же неподвижность. В один миг замерла гулкая, неугомонная жизнь — остыли и умолкли машины, опустели и погрузились в темноту цехи. Ни шума, ни души, ни шипения пара, который был как бы самим дыханием завода. Умер хозяин, и вместе с ним умер завод. Им стало еще страшнее, когда они вошли в дом и очутились в полном безмолвии; галерея была погружена в дремоту, лестница поскрипывала под ногами, наверху все двери были раскрыты настежь, словно в нежилом, давно уже покинутом доме. В передней они не встретили никого из слуг. Им суждено было вновь пережить трагедию безвременной смерти, но на сей раз жертвой оказался их сын, и они увидели его в той же комнате, на той же постели, что и Мориса, похолодевшего, воскового, едва дышавшего.
Блез умирал. Бутан сидел у его изголовья, держа безжизненную руку, в которой затихало последнее биение крови. И когда он увидел Матье и Марианну, быстро миновавших гостиную, где царил беспорядок, и инстинктивно бросившихся сюда, в спальню Мориса, как бы влекомых веянием небытия, он только и смог прошептать с полными слез глазами:
— Бедные мои, поцелуйте его, вы успели к его последнему вздоху.
Едва уловимое дыхание постепенно угасало, несчастные родители бросились к сыну, целовали его в губы, на которых едва трепетала жизнь, рыдали от отчаяния.
Год тому назад скончалась Роза, а теперь Блез скоропостижно умер в день семейного праздника. Сердечная рана, еще не успевшая затянуться, вновь открылась и мучительно заныла. За долгие годы счастья это было второе непереносимо страшное напоминание о жалком уделе человеческом, второй удар топора, вонзившийся в самую сердцевину здоровой и счастливой семьи. Их терзал страх: неужели они все еще не выплатили свой долг горю? Или это начало медленного и постепенного распада семьи? Уже тогда, в день смерти Розы, когда они увидели свое дитя, утопающее в цветах, обоих пронзил страх при мысли, что благоденствию, процветанию семьи пришел конец, что брешь пробита. И вот сегодня их дорогого Блеза, растоптанного злобной завистницей судьбой, поглотила все та же обагренная кровью брешь. И как знать, кто из детей, быть может, уже завтра будет отторгнут от их плоти, чтобы, в свою очередь, заплатить дань судьбе за щедро отпущенные им счастье и красоту?
Еще долго рыдали Матье и Марианна, упав на колени возле постели. Констанс, с видом неутешной скорби, молча держалась поодаль. Бошен, точно желая преодолеть страх перед смертью, повергшей его в трепет, подсел к маленькому письменному столу Мориса, который оставили в гостиной как реликвию, и попытался было составить объявление, извещавшее рабочих, что завод будет закрыт до похорон. Тщетно подыскивал он нужные слова, как вдруг увидел выходившего из спальни Дени, выплакавшего уже все слезы и вложившего все свое сердце в последний поцелуй, который он запечатлел на челе брата. Бошен подозвал Дени и, видимо, желая отвлечь его от тягостных дум, попросил помочь.
— А ну-ка, садись и продолжай!
Констанс, которая как раз вошла в гостиную, услышала эти слова, те же самые слова, с которыми Бошен обратился к Блезу, так же усадив его за тот же стол, уступив отпрыску Фроманов место их несчастного сына, чье тело лежало еще на кровати в соседней комнате. И она отшатнулась в испуге при виде Дени, сидящего за письменным столом. Уж не воскресший ли это Блез? Не она ли сама, уходя с веселого завтрака после крестин, спутала близнецов, которые были так похожи друг на друга, что родители долгое время различали их только по цвету глаз? И теперь она вновь увидела в Дени Блеза: это вернулся Блез, он опять занял свое место, и он завладеет заводом, хотя она и убила его. Она просчиталась, — даже мертвый он завладеет заводом. Она убила одного из Фроманов, но тотчас же появился другой. Когда один из них умирает, другой заполняет брешь. И содеянное преступление показалось ей столь бессмысленным и ненужным, что она совсем растерялась, подалась назад, словно перед ней возник призрак — волосы на голове зашевелились, на лбу от ужаса выступил холодный пот.
— Это объявление для рабочих, — повторял Бошен. — Мы вывесим его на воротах.
Овладев собой, Констанс подошла ближе и сказала мужу:
— Напиши сам. К чему в такую минуту утруждать Блеза?
Она сказала «Блез», и леденящий ужас снова охватил ее. Невольно она услышала свои собственные слова, сказанные там, в прихожей: «Блез, принесите мне мое боа!» — а принес ей боа Дени. К чему было убивать Блеза, если остался Дени? Если смерть скосит одного из бойцов жизни, на смену ему всегда придет другой, чтобы занять на поле битвы опустевшее место.
Но Констанс ожидал еще один удар. В гостиную вошли Матье и Марианна, несчастный Моранж, охваченный безотчетной потребностью действовать, лихорадочно шагал взад и вперед, временами останавливался, растерянно топчась на месте, терзаясь жесточайшими муками, хотя сам не мог разобраться в этой сумятице чувств, сводившей его с ума.
— Я спущусь, — пролепетала Марианна, пытаясь осушить слезы и удержаться на ногах. — Пойду к Шарлотте, подготовлю ее, сообщу о несчастье… Только я смогу найти нужные слова, чтобы не убить ее вместе с крошкой, которого она носит под сердцем.
Растерянный, встревоженный Матье удерживал ее, желая уберечь от нового испытания:
— Нет, нет. Прошу тебя. Пойдет Дени, или я схожу сам.
С кротким упорством Марианна направилась к лестнице.
— Только я могу ей об этом сказать, поверь мне, у меня хватит сил.
И вдруг она упала без чувств. Пришлось уложить ее в гостиной на диване. Потом, когда она уже начала приходить в себя, хотя лицо ее, сведенное судорогой, было еще мертвенно-бледным, у нее началась неукротимая рвота.
И тогда, видя, с каким участием суетится Констанс: звонит горничной, велит ей принести домашнюю аптечку, — Матье признался в том, что они с женой до сих пор скрывали:
— Она беременна, на четвертом месяце, как и Шарлотта. В ее возрасте, в сорок три года, ей как-то неловко, мы поэтому никому не говорили. О! Что это за женщина! Какое неслыханное мужество, она хотела уберечь невестку от страшного и неожиданного удара хотя бы ценой собственной жизни.
Боже праведный! Опять беременна! Эта новость, как страшный удар, оглушила Констанс. Стало быть, если с ее помощью теперь погибнет Дени, его заменит другой Фроман, который скоро появится на свет. И всякий раз другой и другой, и так до бесконечности! С этим источником силы, с этой неиссякаемой жизнью бороться бессмысленно. Потрясенная тем, что едва открывшаяся брешь тотчас же заполнилась, она, бесплодная смоковница, почувствовала всю свою жалкую несостоятельность, все свое убожество. И она была побеждена, ее охватил священный ужас, словно ее смело и уносит победоносным потоком этой плодовитости, которой не видно конца.
Через год с лишним в Шантебле происходило большое празднество. Дени, занявший на заводе место Блеза, женился на Марте Девинь. Для всей семьи, оплакивавшей понесенную утрату, это было как бы первой улыбкой, первым лучом ласкового весеннего солнца, проглянувшего после суровой зимы. Исстрадавшиеся Матье и Марианна, все еще носившие траур, тихо радовались этому извечному возрождению жизни. Мать пожелала надеть светлое платье, отец по ряду соображений согласился не откладывать свадьбы, которая была решена уже много месяцев назад. Уже более двух лет вечным сном спала на маленьком жанвильском кладбище Роза, более года прошло с тех пор, как с нею рядом упокоился Блез, и обе могилы всегда были убраны свежими цветами. И память о дорогих умерших жила в сердцах близких, которые аккуратно посещали кладбище, и они — Роза и Блез — тоже незримо должны были присутствовать на празднике, занять отведенное им почетное место, словно бы и они вместе с родителями решили, что пришла пора отпраздновать свадьбу и не омрачать долее скорбью радость нового роста семьи.
Водворение Дени на заводе произошло как-то само собой. Если он не начал работать там тотчас же по окончании технического училища, где он проучился три года, то лишь потому, что место было занято Блезом. Техническое образование как бы предназначало его для этой должности. Целые дни он проводил на заводе, где сразу пришелся к месту. Ему оставалось только занять старый флигелек, откуда Шарлотта, потрясенная страшной катастрофой, поспешно съехала вместе со своей маленькой Бертой, переселившись в Шантебле. К тому же поступление Дени на завод разрешало вопрос о деньгах, которые Матье ссудил Бошену, уступившему за это право на шестую часть доходов. Так как деньги принадлежали семье Фроман, то брат просто заменил брата, подписав контракт, который должен был подписать покойный Блез; однако, с присущей ему честностью, Дени потребовал, чтобы из доходов была назначена пенсия для Шарлотты, вдовы брата. Все дело было улажено за неделю, без особых разногласий, в силу самой логики фактов. Констанс, растерявшаяся, подавленная, не успела даже начать войну, ибо муж не давал ей слова сказать и при всяком удобном и неудобном случае повторял: «Что прикажешь мне делать? Без помощника мне не обойтись, будь то Дени или кто-нибудь другой, а если он мне надоест, я раньше чем через год выкуплю эту долю и выброшу его вон». И она молчала, боясь взорваться, высказать ему в лицо свое презрение; она приходила в отчаяние при мысли, что стены их дома вот-вот рухнут ей на голову.
Тогда-то Дени и счел своевременным вступить в брак с Мартой Девинь, что в принципе было уже давно решено. Младшая сестра Шарлотты и неразлучная подружка Розы вот уже три года ждала его — нежная и покорная, с светлой улыбкой на губах. Они были знакомы с детства и на заброшенных тропинках Жанвиля поклялись друг другу в верности, но добавили при этом, что не будут торопить события, что счастье всей жизни стоит того, чтобы дождаться времени, когда они будут в силах создать настоящую семью. Люди немало дивились, что юноша, столь много обещающий, в двадцать шесть лет завоевавший блестящее положение, так упорно настаивал на браке с бесприданницей. Матье и Марианна легко согласились на этот брак, одобряя разумные доводы сына. Дени не желал жениться на богатой, которая обошлась бы ему дороже принесенного ею приданого, он радовался, что нашел себе красивую, здоровую, разумную и дельную жену, которая будет подругой, помощницей, утешением всей его жизни. С ней ему нечего было опасаться неожиданностей, он прекрасно знал ее, к тому же она была очаровательна, скромна, добра — словом, обладала всеми достоинствами, необходимыми для прочного семейного счастья. И он тоже был хороший человек, очень благоразумный, пожалуй, слишком благоразумный, как говорили о нем, и она это знала и решила рука об руку пройти с ним жизненный путь, счастливая, уверенная в том, что они вместе спокойно проживут жизнь, озаренные ясным сиянием разумной любви.
Накануне свадьбы в Шантебле шли большие приготовления. Однако на празднество, ввиду недавнего траура, решили пригласить только близких. Кроме членов семьи, приглашение получили Сегены и Бошены, к тому же Бошены были родственниками Марианны. К завтраку ждали не более двадцати человек. Но всем хотелось быть как можно сердечнее, внимательнее, как можно красивее, и каждый изощрялся, лишь бы придумать еще что-нибудь приятное, трогательное, дабы еще прочнее скрепить тесные сердечные узы. Потому так тщательно обдумывали вопрос, где поставить стол, как его убрать и чем кормить гостей. Начало июля выдалось такое солнечное, такое теплое, что единогласно было решено накрыть стол на дворе под деревьями. Возле прежнего охотничьего домика, простого флигелька, где когда-то, по приезде в Жанвиль, поселились молодые супруги Фроман, нашлось очаровательное местечко. Это было как бы гнездо семьи, ее корень, откуда побеги ее разрастались по всей округе. Окончательно пришедший в ветхость флигелек Матье отремонтировал и расширил, рассчитывая поселиться там с Марианной, оставив при себе только Шарлотту с детьми, а ферму собирался в недалеком будущем передать своему сыну Жерве, радуясь, что скоро заживет как патриарх, как отрекшийся от престола король, которому по-прежнему повинуются все и вся, чтя мудрость его советов. На месте старого запущенного сада теперь раскинулась покрытая свежей травой лужайка, вокруг которой, подобно добрым и преданным друзьям, высились великолепные деревья — вязы и буки. Эти деревья посадил он сам, Матье, и они выросли на его глазах, стали как бы плотью от его плоти. Но самым дорогим его детищем, его любимцем, был стоявший посреди лужайки могучий двадцатилетний дуб, выросший из хрупкого черенка, который он сам, с помощью Марианны, посадил в тот день, когда они обосновались в Шантебле: пока он орудовал заступом, жена держала черенок. Их питомец вырос, широко раскинул ветви, словно здоровая кровь Фроманов с каждой новой весной бродила в нем могучим потоком жизненных соков. А рядом с этим дубом, — он тоже был членом их крепкой семьи, — находился бассейн, куда из источников по трубам поступала родниковая вода, и журчание ее никогда не смолкало.
Именно здесь накануне свадьбы и происходил семейный совет. Матье и Марианна пришли первыми, чтобы взглянуть, как идут приготовления. Они застали там Шарлотту, которая, сидя с большим альбомом на коленях, делала наброски старого дуба.
— Сюрприз? — спросили у нее Матье и Марианна.
Она смущенно улыбнулась:
— Да, сюрприз, потом сами увидите.
Тут она призналась, что вот уже две недели расписывает акварелью меню для свадебного завтрака. Ей пришла трогательная мысль изобразить на меню детские игры, детские головки, весь фромановский выводок, и старые фотографии помогли ей воспроизвести сходство. Старый дуб должен был служить фоном для двух последних малышей — крошек Бенжамена и Гийома.
Матье и Марианна пришли в восторг от этой вереницы розовых мордашек и с умилением узнавали их. Тут были и оба их близнеца в обнимку, еще в колыбели; и Роза, незабвенная покойница, в рубашонке, и Амбруаз, и Жерве, катающиеся нагишом по траве, и Грегуар, и Николя, нерадивый школьник, разоритель птичьих гнезд, и Клер, и дочери Луиза, Мадлена и Маргарита, — вот они носятся по ферме, скачут на лошадях, гонят прочь кур. Но в особенности растрогал Марианну портрет ее последнего сыночка Бенжамена, ему только что исполнилось девять месяцев, и Шарлотта изобразила мальчика под дубом в одной коляске со своим сыном Гийомом, его ровесником, родившимся на восемь дней позже.
— Дядюшка и племянник, — пошутил Матье. — А дядюшка, как не говорите, все же старше на целую неделю.
Марианна улыбнулась, но глаза ее затуманили слезы умиления. Рисунок задрожал в ее руке, и она сказала:
— Сокровища наши! Сыночек мой дорогой, дорогой мой внучек! И снова я мать и снова бабушка!.. Дорогие крошки, они вдохнули в нас надежду и мужество, они залечили нашу рапу — в них наше утешение.
И это была правда. Какая скорбь, какая тоска царили в семье в первое время, когда Шарлотта, покинув завод, поселилась на ферме! Беременная на четвертом месяце, как и Марианна, она чуть не умерла поело трагической катастрофы, унесшей Блеза. Понемногу она пришла в себя, особенно с тех пор, как ее дочурка Берта, болезненная девочка, поразительно окрепла и порозовела на свежем воздухе Шантебле. Шарлотта твердо решила посвятить себя воспитанию двух своих ребятишек, остаться до конца жизни здесь, в тиши, под этим гостеприимным кровом, счастливая тем, что у детей есть бабушка и дедушка, которые помогут, поддержат ее. Она и всегда была какая-то неземная, прелестная в своей мечтательности, жаждущая любить и быть любимой. Поселившись вместе с родителями покойного мужа в старом охотничьем домике, который Матье переоборудовал для них троих, она постепенно вернулась к жизни. И даже снова взялась за живопись — это был дополнительный источник доходов, сверх того, что ей выплачивал завод; свои акварели она сбывала одному парижскому торговцу. Но самым большим утешением, истинным целителем ее душевных ран стал Гийом, подарок умершего мужа, дитя, которое воскресило отца и словно возвратило безутешной вдове любимого супруга. Тем же стал для Марианны и маленький Бенжамен, родившийся после смерти Блеза, заменивший утраченного сына и заполнивший собой пустоту в сердце матери. Обеим женщинам, обеим матерям доставляло ни с чем не сравнимую радость вместе кормить своих маленьких бесценных утешителей. Они забывались, глядя, как растут и креп-пут малыши, кормили их грудью в одни и те же часы, в едином стремлении никогда не разлучать детей и вырастить их сильными, красивыми, добрыми. Хотя одна из них была почти вдвое старше другой, они относились друг к другу как сестры, ибо от одного и того же животворного материнского молока набухали их груди. Скорбь постепенно начала стихать, им случалось смеяться вместе со своими крошками, и не было зрелища более трогательного, чем эти двое — свекровь и невестка, которые как бы сливались воедино над колыбелью младенцев в извечном цветении материнства.
— Осторожно, спрячьте ваши акварели, — сказал Матье, — идут Жерве и Клер. Они хотели посоветоваться, куда ставить стол.
В девятнадцать лет Жерве выглядел настоящим колоссом, он был самый большой, самый сильный в семье, с короткими вьющимися волосами, большими светлыми глазами, с округлыми, словно высеченными резцом, чертами лица. Матье, шутя, называл его сыном Кибелы[3], что вызывало улыбку у Марианны, вспоминавшей ту ночь, когда она зачала Жерве здесь, в Шантебле, которое еще дремало тогда перед своим теперешним расцветом. Жерве оставался любимцем отца, подлинным сыном плодородной земли, и Матье привил ему любовь к этому поместью, страсть к труду землепашца, к этой силе, которая в сочетании с разумом побеждает все и вся, надеясь, что сын сможет со временем продолжить дело родителей. Матье уже и теперь переложил на его плечи часть обязанностей и ждал лишь его женитьбы, чтобы целиком передать ему управление фермой. И он мечтал, что подмогой Жерве будет Клер, если она выйдет замуж за честного, надежного малого, который сумеет внести свою лепту в дело жизни. Двое мужчин, если они между собой поладят, будут не лишними в хозяйстве, которое росло с каждым днем. После рождения маленького Бенжамена Клер заменила мать — в свои семнадцать лет она хоть и не блистала красотой, но была девушкой бойкой, и обладала завидным здоровьем. Она наблюдала за кухней и за домом, вела счета и, будучи от природы весьма бережливой, соблюдала строжайшую экономию, что давало повод для подтрунивания со стороны более расточительных членов семьи.
— Вот здесь мы и расставим столы, — сказал Жерве. — Надо будет распорядиться, чтобы скосили траву.
А Клер подсчитывала число приглашенных и прикидывала, на сколько персон надо будет накрыть стол. И так как Жерве позвал Фредерика, чтобы скосить траву, они втроем стали обсуждать дальнейшие приготовления к празднику. После смерти Розы ее жених Фредерик не решился покинуть ферму, продолжал работать вместе с Жерве и вскоре стал его ближайшим другом, деятельным и разумным помощником. В последние месяцы Матье и Марианна начали замечать, что юноша увивается вокруг Клер, словно взамен старшей он перенес свои чувства на младшую сестру, хотя и менее красивую, но зато здоровую и к тому же образцовую хозяйку. Вначале им даже было больно: как можно позабыть их дорогое дитя? Но вскоре они с нежностью стали думать о том, что таким образом семейные узы лишь укрепятся, что сердце этого юноши будет до конца предано им, что он не отдаст своей любви никому чужому и тем самым сделается им во сто крат дороже. И они делали вид, что ничего не замечают, считая, что в лице Фредерика их Жерве приобретет не только незаменимого помощника, но и родного человека, и ждали лишь, чтобы Клер достигла того возраста, когда ее можно будет выдать замуж.
Но когда вопрос со столом был благополучно улажен, вдруг показалась веселая стайка: она неслась по высокой траве к дубу — развевались на ветру юбочки, золотились под солнцем кудри.
— Подумайте только, — кричала Луиза, — нигде нет роз!
— Верно, верно, — вторила ей Мадлена, — ни одной белой розы!
— Честное слово, — подтвердила Маргарита, — мы все обшарили… Ни одной белой розы, только красные.
Тринадцать, одиннадцать и девять лет. Луиза, крупная и живая, уже казалась маленькой женщиной. Мадлена, хрупкая, красивая, мечтательная, часами просиживала за роялем, устремив вдаль задумчивый взор. А Маргарита, правда длинноносая и губастая, но зато с великолепными золотистыми волосами, подбирала зимой замерзающих птенцов и отогревала их в своих теплых ладонях. И все втроем, обежав огороды, где цветы росли вперемежку с овощами, примчались сюда, огорченные безуспешными поисками. Ни одной белой розы для свадьбы — ведь это просто ужас! Что же преподнести невесте? Чем украсить стол?
Позади этой троицы вдруг возник Грегуар; заложив руки в карманы, он явно подсмеивался над девчонками; в свои пятнадцать лет он был отчаянным сорванцом. Смутьян, баламут, он вечно носился с какими-нибудь дьявольскими замыслами и олицетворял собою так сказать, беспокойное начало семьи. Острый нос и тонкие губы свидетельствовали о воле, об отчаянной смелости и любви к приключениям, об умении добиться своего. Его, видимо, позабавил разочарованный вид сестер, и, желая подразнить их, он крикнул:
— А я знаю, где есть белые розы, да еще какие красивые!
— Где же? — спросил Матье.
— Да на мельнице, за колесом, в ложбинке! Три огромных куста одних только белых роз. И каждая величиной с кочан капусты.
И сразу покраснел, смутился под строгим взглядом отца.
— Вот как! — сказал Матье. — Ты все еще слоняешься вокруг мельницы? Я ведь тебе строго-настрого запретил… А раз ты знаешь, что там есть белые розы, значит, ты туда ходил?
— Нет, я только через забор заглянул…
— Этого еще недоставало… Значит, ты залез на забор? Тебе, видно, хочется, чтобы у меня были неприятности с Лепайерами? С этими глупыми, злыми людьми… Нет, право, милый мой, в тебе просто бес сидит!
Но Грегуар умолчал о том, что он ходил повидаться с Терезой, маленькой мельничихой, этой розовощекой блондиночкой со вздернутым носиком, забавно припудренным мукой; в тринадцать лет она тоже была отчаянной проказницей. Впрочем, оба по-прежнему предавались невинным ребяческим забавам, играли, как малые дети, — в глубине садика, в ложбинке под яблонями, имелось прелестное местечко, где можно было поболтать и посмеяться.
— Слушай, — повторил Матье, — я не желаю, чтобы ты играл с Терезой. Не спорю, она милая девочка. Но в этот дом ты не должен ходить… Говорят, что там дело доходит до драки.
Так оно и было. Когда Антонен решил, что уже вылечился от дурной болезни, о которой судачили жанвильские кумушки, его снова потянуло в Париж, и он готов был на все, лишь бы вернуться в столицу и вести там беспутное и праздное существование. Поначалу Лепайер, уже поняв, что к чему, и злясь, что оказался в дураках, категорически воспротивился этому. Но как, скажите на милость, приохотить этого парня к полевым работам, когда сам отец вырастил его в ненависти к земле, в презрении к их старой, полуразвалившейся мельнице? К тому же заодно с сыном была и мать, которая тупо благоговела перед ученостью своего отпрыска и упрямо верила в то, что на сей раз он преуспеет и получит хорошее место. Отцу пришлось уступить: Антонен медленно погибал, обосновавшись в Париже в качестве мелкого служащего у одного коммерсанта с улицы Майль. Между тем ссоры в доме разгорались с новой силой, в особенности когда Лепайер стал подозревать, что жена обкрадывает его и посылает деньги своему сынку — этому великовозрастному бездельнику. По временам со стороны моста доносились звуки пощечин и ругань. И эта семья тоже распадалась, счастье и силы ее были безнадежно загублены.
Матье продолжал в порыве неподдельного негодования:
— Люди имели все, чтобы быть счастливыми! Как можно так глупо и так упорно стремиться к собственному разорению… Тщеславия ради пожелали своего единственного сына сделать знатным господином, и, как видите, успех налицо, родители могут радоваться!
А все от того же нелепого упрямства, какое они проявляют и в своем презрении к земле, и в нежелании уступить мне пустошь, которую сами не возделывают, и все потому, что им претят наши успехи, достигнутые в сельском хозяйстве. Ничего более постыдного и дурацкого не придумаешь!.. А возьмите их мельницу! По глупости и лени они равнодушно взирают на то, как она разрушается. Прежде еще было оправдание: они уверяли, что в наших краях выращивают мало хлеба и жернова, дескать, бездействуют — крестьяне не несут молоть зерно. Но теперь, когда благодаря нам зерна в изобилии, почему они не выбросят старое колесо и не заменят его хорошей паровой машиной?.. О, будь я на их месте, здесь давным-давно стояла бы новая большая мельница, использующая воды Иезы и связанная со станцией подъездными путями, проложить которые стоит вовсе не так дорого!
Грегуар слушал, радуясь, что гроза пронеслась мимо. А Марианна, видя, как расстроены ее дочурки тем, что нет белых роз, постаралась их успокоить:
— Для стола сорвете с утра не красные розы, а бледно-розовые, все равно будет очень красиво.
Тут Матье успокоился и весело заключил, насмешив детей:
— Нарвите и красных тоже, самых красных. Это кровь жизни.
Марианна и Шарлотта все еще продолжали обсуждать приготовления, как вдруг раздался топот маленьких ножек, торопливо шагавших по траве. Николя, гордый тем, что ему уже исполнилось семь лет, вел за руку свою племянницу Берту — рослую шестилетнюю девчурку. Дети очень дружили. В этот день они не отходили от колыбели Бенжамена и Гийома, играя и папу-маму и уверяя, что оба малютки их дети. По малыши вдруг проснулись и начали кричать от голода. Тогда, испугавшись, Николя и Берта бросились бежать за обеими мамами.
— Мамочка! — кричал Николя. — Тебя зовет Бенжамен. Он хочет пить.
— Мамочка, мама! — вторила ему Берта. — Гийом тоже хочет пить. Иди скорее, знаешь, как он кричит.
Марианна и Шарлотта засмеялись: и впрямь из-за предстоящей свадьбы они совсем позабыли о своих дорогих крошках. И они поспешили в дом, так как уже пора было кормить.
А назавтра как весело было отпраздновано счастливое бракосочетание в интимном и сплоченном семейном кругу! За столом, под большим дубом, посреди зеленой лужайки, окруженной, как добрыми друзьями, вязами и буками, собрались двадцать один человек. Семья была в полном составе: прежде всего те, кто жил на ферме, потом Дени, новобрачный, которого редко видели здесь, так как он был по горло занят на заводе, затем Амбруаз и его жена Андре, приехавшие вместе со своим маленьким Леонсом, — они тоже были здесь редкими гостями, настолько поглощала их кипучая жизнь Парижа. Каким радостным событием было возвращение в родительское гнездо этих разлетевшихся птенцов, как велико было счастье собраться в полном составе, несмотря на то что жизнь постоянно и неизбежно разбрасывает людей в разные стороны! Из посторонних пригласили только родственников, Бошена и Констанс, Сегена и Валентину, не считая, разумеется, г-жи Девинь, матери невесты. За стол сели двадцать один человек, но за отдельным столиком было еще трое, самых маленьких: Леоне, которого только недавно, в год и три месяца, отняли от груди, Бенжамен и Гийом, еще грудные; чтобы они тоже могли присутствовать на торжестве, их колясочки придвинули к столу, таким образом и они заняли свое место. Итак, их было двадцать четыре, круглая цифра, две дюжины. Стол, разукрашенный розами, благоухал в освежающей тени, весь в ливне летних солнечных лучей, золотом просачивавшихся сквозь листву. И июльское небо торжественно раскинулось от края до края горизонта, словно чудесный лазоревый шатер. И белое платье Марты, и светлые платьица младших и старших девочек, вся эта пышущая здоровьем, нарядно одетая молодежь казалась самим цветением этого счастливого зеленого уголка. Завтрак прошел очень весело, под конец все чокнулись на деревенский лад и выпили за здоровье и процветание молодых супругов и всех присутствующих.
Пока слуги убирали со стола, Сеген, который разыгрывал из себя знатока скотоводства, потребовал, чтобы Матье показал ему свой скотный двор. За завтраком он разглагольствовал только о лошадях и твердил, что ему очень хочется взглянуть на битюгов, удивительную выносливость которых расхваливал хозяин. Он уговорил Бошена пойти вместе с ними. Когда трое мужчин поднялись, Констанс и Валентина от нечего делать тоже выразили желание познакомиться с фермой, быстрое процветание которой было для них загадкой; оставив под деревьями всех остальных членов семьи, наслаждавшихся блаженной тишиной этого праздничного дня, обе дамы последовали за мужчинами.
Хлев и конюшня были расположены справа. Но чтобы попасть туда, надо было пройти через обширный двор, откуда открывался вид на все поместье. И тут гости внезапно остановились, пораженные величием этого творения рук человеческих, раскинувшегося перед ними в лучах солнца. Они помнили эту бесплодную, иссушенную зноем, поросшую чертополохом землю. И вот она катит им навстречу сплошное море хлебов, с каждым годом приносит все более богатые урожаи. Выше, на некогда болотистом плоскогорье, где веками накапливался чернозем, земля была столь плодоносна, что не требовала удобрений. Далее, вправо и влево, весело зеленели песчаные склоны, ныне орошаемые водами источников, благодаря чему они становились все более плодородными. А там, дальше, тянулись леса, по-хозяйски расчищенные, пересеченные широкими просеками, словно налитые соком, как будто вся неуемная жизнь, кипевшая вокруг, дала им удвоенную силу и мощь. Это была та самая сила, та самая мощь, которая исходила от всего Шантебле, это было дело жизни, творящей, множащейся, зрелый плод человеческого труда, вдохнувшего жизнь в бесплодную некогда землю, которая сторицей вознаграждала торжествующее человечество своими благами.
Наступило долгое молчание. Наконец Сеген сказал сухим, негромким голосом, в котором слышалась насмешка и горечь человека, сознающего свой крах:
— Вы сделали прекрасное дело. Вот уж никогда бы не подумал.
Потом все двинулись дальше. Скотный двор, коровник, овчарня еще усугубили ощущение силы и могущества. Дело созидания продолжалось: коровы, овцы, куры, кролики, все кишело, все размножалось; здесь тоже беспрерывно расцветала жизнь. Ежегодно ковчег наполнялся и наполнялся, становился слишком тесным, требовались новые выгоны, новые постройки. Жизнь порождала жизнь, вокруг все непрестанно плодилось, повсюду, волна за волной, появлялись новые семьи, новые выводки, из гнезд вылетали на волю оперившиеся птенцы, паслись новые стада, а там уж зрели новые завязи, появлялись на свет новые существа. И здесь тоже чувствовалась всепобеждающая сила неиссякаемого плодородия.
В конюшнях Сеген долго любовался парой битюгов, не упустив случая показать себя знатоком коневодства. Затем, вернувшись к теме выращивания молодняка, он сослался на одного из своих друзей, который путем скрещивания пород достиг удивительных результатов. И, желая растолковать свою мысль, он добавил, возвращаясь к своей излюбленной теме:
— О! что касается животных, тут я охотно приемлю девиз: «Плодитесь и размножайтесь» — особенно если мы, хозяева, в силу необходимости или из простого любопытства сами держим при этом свечку.
И он первый захохотал своей остроте, которая показалась ему удачной. Когда Валентина и Констанс, молча, с чувством некоторой брезгливости наблюдавшие все это чудесное брожение жизни, неторопливо повернули обратно, Сеген без всякого перехода начал развивать свои старые теории и обрушился на современное общество. Возможно, смутное чувство недоброй зависти заставляло его протестовать против победы жизни, столь красноречиво провозглашаемой всем Шантебле. Сокращение народонаселения? Что там говорить, не так уж оно быстро происходит! Да и вымирание Парижа, — когда-то оно еще будет! Однако он отмечал как некий положительный симптом все углубляющееся банкротство и науки, и политики, и даже литературы и искусства. Свобода уже умерла. Демократия, разжигая честолюбивые инстинкты, развязывая борьбу классов за власть, стремительно ведет к социальной катастрофе. И только обездоленные, бедняки, чернь, еще из тупости плодят детей на гноище невежества и нищеты. А избранники судьбы, образованные, богатые, рожают все меньше и меньше, и это позволяет надеяться, что еще до долгожданного прихода конца света цивилизация вступит в свою последнюю, единственно приемлемую стадию, когда останется лишь узкий круг людей, горстка мужчин и женщин, достигших предельной утонченности, живущих только ароматами, наслаждающихся только дуновениями. Сам же он, по его словам, испытывает чувство пресыщения жизнью и к тому же уверен теперь, что не доживет до этой счастливой эры, ибо она не слишком торопится наступить.
— Вот если бы христианство, вернувшись к своим исконным верованиям, прокляло женщину, как нечистую, дьявольскую и роковую силу, тогда можно было бы вновь удалиться в пустыню, зажить там жизнью святых и таким образом скорее покончить со всем… Но особенно меня бесит этот политиканствующий католицизм, который, цепляясь за жизнь, мирится с гнусностью брака, прикрывая своим благословением грязь и преступность деторождения… Слава богу! Если и я грешил, если и я родил на свет еще нескольких несчастных, то я утешаюсь надеждой, что они искупят мою вину — не произведут на свет себе подобных. Гастон говорит, что не женится, ибо офицеру не пристало иметь иную жену, кроме шпаги, а за Люси с того дня, как она приняла постриг в монастыре урсулинок, я совершенно спокоен… Мой род умер, и в том моя радость.
Матье слушал его, улыбаясь. Он хорошо знал этот литературный пессимизм. Было время, когда речи о том, что для прогресса цивилизации необходима борьба с рождаемостью, о том, что ограничение рождаемости есть оружие наиболее умных, наиболее сильных, смущали его. Но с того дня, как он сам стал бороться за право любви, он уверовал в простую радость действия и не сомневался более в своей правоте, спорить он не стал и только спросил не без ехидства:
— А как же ваша Андре и ее маленький Леоне?
— Ну, Андре! — ответил Сеген, как бы сбрасывая ее со счетов небрежным взмахом руки, словно она ему чужая.
Валентина остановилась и, подняв глаза, пристально взглянула на мужа. С тех пор, как каждый из них стал жить своей жизнью, она не желала больше терпеть его необузданных грубостей, приступов его ревности, похожих на припадки безумия. После потери состояния она прибрала мужа к рукам, ибо он опасался сведения кое-каких денежных счетов.
— Конечно, — тотчас же согласился он, — есть еще Андре. Но дочери не в счет.
Когда они снова двинулись в путь, Бошен, который из-за своей личной трагедии воздерживался от высказываний по таким вопросам и до сих пор молча сосал сигару, не выдержал и заговорил со свойственной ему поразительной беспардонностью, глядя на всех свысока, чуть ли не победоносно. Голос его звучал громко и внушительно:
— Я не принадлежу к школе Сегена. Однако он говорит справедливые вещи… Вы и представить себе не можете, как меня волнует вопрос рождаемости. Могу сказать, не хвалясь, что изучил его досконально. Ну так вот, Мальтус безусловно прав, — нельзя плодить детей до бесконечности, не позаботившись раньше о том, как их прокормить… Если бедняки подыхают с голоду, так это их вина, а уж никак не наша. Ведь не от нас же, в самом деле, беременеют их жены!
Он разразился громовым смехом и продолжал разглагольствовать, ибо охотно рассуждал на подобные темы. Только господствующие классы, изрекал он, достаточно благоразумны, дабы ограничить деторождение. Страна может производить лишь определенное количество средств существования, и это вынуждает ее ограничиваться определенным количеством населения. Отсюда нищета, ибо бедняки забываются, балуясь на своем нищенском ложе. Принято думать, что всему виной неправильное распределение богатств; но просто глупо мечтать об утопической стране, где не будет хозяев, где все станут братьями, равноправными в труде, делящими между собой все блага жизни, как праздничный пирог. Следовательно, причина кроется в недальновидности бедняков, что, признался он с грубоватой откровенностью, хозяевам на руку: ведь они вынуждены прибегать к детскому труду, чтобы получить дешевую и необходимую им рабочую силу.
И, войдя в раж, забыв обо всем на свете, в тщеславном и упрямом увлечении своими идеями, Бошен беззастенчиво обратился к собственному примеру:
— Нам говорят, что мы плохие патриоты только потому, что за нами не тянется хвост малышей. Но это же идиотизм: каждый служит родине по-своему. Если эти несчастные поставляют родине солдат, то мы даем ей наши капиталы, всю мощь нашей промышленности и нашей торговли… Да что тут говорить? Каждый сам знает, что ему делать. Не слишком-то преуспеет наша родина, если мы разоримся, поставляя ей детей, которые свяжут нас по рукам и ногам, будут мешать нашему обогащению, уничтожат созданное нами ранее, разделят все между многими. При наших законах, при наших нравах солидное состояние можно обеспечить только единственному сыну. И, боже мой, сам собою напрашивается вывод — единственный сын есть единственное мудрое решение, единственный залог истинного счастья.
Было так мучительно, так невыносимо слушать его слова, что все, охваченные смущением, молчали. А Бошен торжествовал, считая, что сумел убедить своих противников.
— Взять хотя бы меня…
Констанс прервала его. Сначала она шла, низко опустив голову, подавленная этим потоком слов, сгорая от стыда, словно речи мужа еще усиливали ее поражение. Подняв лицо, по которому текли крупные слезы, она проговорила:
— Александр!
— В чем дело, дорогая?
Он все еще не понимал. Потом, заметив слезы на глазах Констанс, он почувствовал, что его благодушная уверенность несколько поколебалась. Он обвел взглядом остальных, желая оставить за собой последнее слово.
— Да, да! Конечно, наш бедный мальчик… Но частные случаи не опровергают всей теории как таковой, идея остается идеей.
Наступило тягостное молчание, впрочем, они уже подходили к лужайке, где сидела вся семья. Матье вдруг вспомнил, что Моранж, который тоже был приглашен в Шантебле, отказался прийти: его испугала перспектива лицезреть чужую радость, да и нельзя надолго оставлять дом, — ведь за его отсутствие кто-нибудь может посягнуть на его таинственное святилище. Неужели и он, Моранж, тоже будет упорно отстаивать свои былые взгляды? Неужели будет защищать теорию единственного ребенка и все те недостойные тщеславные расчеты, которые стоили жизни его жене и дочери? И перед Матье вдруг возникло растерянное бледное лицо Моранжа, — для этого слабого ума жизненная буря оказалась непосильно трудной, и он брел по жизни, как маньяк, устремляясь вперед, к загадочному концу, где его подстерегало безумие. Но мрачное видение сразу исчезло, — залитая веселыми лучами солнца лужайка, окаймленная высокими деревьями, вновь открылась взору, являя собой такую чудесную картину счастья, здоровья и торжествующей красоты, что Матье нарушил тягостное молчание и невольно воскликнул:
— Взгляните, взгляните же! Как они милы среди зелени, как радуют сердце эти славные женщины, эта прелестная детвора! Вот что следовало бы запечатлеть на полотне, дабы показать людям, сколь прекрасна, сколь радостна жизнь.
Пока Бошены и Сегены ходили осматривать скотный двор, оставшиеся на лужайке тоже не теряли даром времени. Сначала произошла торжественная церемония раздачи меню, украшенных тончайшими акварелями Шарлотты. Сюрприз еще за завтраком привел всех в восхищение и вызвал дружный смех: так прелестны были эти детские головки, все многочисленное потомство матушки наседки. Потом, когда служанки убрали со стола, огромный успех выпал на долю Грегуара, который преподнес невесте великолепный букет белых роз, извлеченный из-под соседнего куста, куда он его до поры до времени припрятал. По-видимому, он выжидал минуту, когда поблизости не будет отца. Это были розы с мельницы, — вероятно, Грегуар с помощью Терезы обчистил весь сад. Марианна, понимая всю тяжесть вины Грегуара, хотела было его пожурить. Но до чего же хороши оказались эти белые розы, действительно величиной чуть не с кочан капусты, совсем такие, как говорил Грегуар! И он имел полное основание торжествовать — белые розы мог раздобыть только он, этот юный рыцарь и бродяга, которому нипочем перелезть через чужой забор, обольстить девчонку ради того, чтобы украсить невесту белыми цветами.
— Они очень хороши, — заявил он уверенным тоном. — и папа мне ничего не скажет.
Эти слова вызвали новое оживление и смех. Бенжамен и Гийом, проснувшись, во весь голос требовали еды. Все присутствовавшие весело подтвердили: младенцы правы, пришла их очередь. Раз взрослые позавтракали с таким отменным аппетитом, справедливость требует накормить и детей. И так как они были в семейном кругу, все было сделано просто и без стеснения. Сидевшая в тени большого дуба Марианна взяла Бенжамена на колени, расстегнула корсаж и дала ему грудь с видом веселым и серьезным одновременно; сидевшая справа от нее Шарлотта безмятежно последовала ее примеру, и маленький обжора Гийом стал жадно сосать молоко; а слева присела Андре с маленьким Леонсом на руках, — вот уже восемь дней, как его отняли от груди, но он еще требовал материнской ласки и, счастливо притихший, прильнул к теплой груди, которая до сих пор служила для него источником жизни. Разговор зашел о кормлении грудью. Амбруаз рассказал, что это он уговорил свою жену попробовать кормить ребенка, ибо Андре была уверена, что не сможет, что у нее не будет молока. А молоко все же пришло, и она прекрасно кормила. Очевидно, надо только захотеть.
— Он говорит правду, — смеясь, подтвердила Андре. — Я безумно боялась кормить, все мои подруги твердили, что это невозможно. Вначале мне действительно приходилось нелегко, а теперь я так счастлива!
Она звонко поцеловала Леонса. Тут у новобрачной Марты из самой глубины сердца невольно вырвался возглас, который еще усилил общее веселье:
— Слышишь, мамочка! Я, правда, не такая крепкая, как Шарлотта, которая кормит уже третьего. Но это ничего не значит — я тоже буду сама кормить.
Как раз в ту минуту, когда смущение Марты вызвало новый взрыв смеха, вернулись Бошены и Сегены в сопровождении Матье. Гости остановились, пораженные очаровательным, величественным зрелищем. На фоне деревьев, среди густой травы, под дубом-патриархом, словно рожденная той же тучной землей, сидела вся семья — единая группа, могучий побег, ликующая радость, сила и красота. Деятельные Жерве и Клер вместе с Фредериком не переставали распоряжаться и торопили слуг, принимавших со стола, чтобы те скорее подавали кофе. Все три девочки решили с помощью верного рыцаря Грегуара заново украсить стол, и их не видно было за ворохом свежих роз — чайных и ярко-красных. Несколько поодаль молодожены, Дени и Марта, разговаривали вполголоса, а г-жа Девинь, мать Марты, слушала их с тихой и кроткой улыбкой. И здесь, в кругу семьи, сияющая радостью, все еще свежая и цветущая Марианна кормила своего двенадцатого ребенка; прекрасная в своей безмятежности, в своей здоровой силе, она улыбалась Бенжамену, который сосал ее грудь, а на другом ее колене сидел Николя, предпоследний ребенок, ревниво охранявший свое место. Обе невестки являлись словно бы ее продолжением — Андре по левую руку, вместе с Амбруазом, который подсел к ней и играл со своим сынишкой Леонсом, Шарлотта по правую — с обоими детьми, Гийомом у груди и Бертой, жавшейся к материнской юбке. Вера в жизнь расцвела здесь пышным цветом благоденствия, все возраставшего и бившего ключом благосостояния и счастливого изобилия.
Сеген, обращаясь к Марианне, пошутил:
— Значит, этот маленький человечек, которого вы кормите, уже четырнадцатый?.
Она весело засмеялась:
— Ну, ну, не будем преувеличивать… У меня действительно было бы четырнадцать, если бы не два выкидыша. Двенадцать я выкормила — это верно.
Бошен, к которому вернулся обычный апломб, не мог удержаться и вмешался в разговор:
— Целая дюжина… это же безумие!
— И я придерживаюсь того же мнения, — вставил развеселившийся Матье. — Если это и не безумие, то, во всяком случае, непорядок… Наедине мы с женой соглашаемся с тем, что зашли чуть дальше, чем следовало бы. Впрочем, мы отнюдь не считаем, что все должны следовать нашему примеру!.. Ну да ладно! По нынешним временам можно без страха превышать меру: чересчур — и то мало. Пусть мы переусердствовали, — нашей бедной стране будет только на руку, если и другие последуют нашему примеру и такое сумасбродство примет эпидемический характер… И надо опасаться лишь одного — как бы благоразумие не одержало верх.
Марианна слушала, улыбаясь, но к глазам ее подступили слезы. Ее охватила тихая грусть, сердечная рана, продолжавшая кровоточить, вновь открылась, хотя не так-то уж часто выпадала на долю Марианны радость видеть вокруг себя всех своих детей, рожденных от ее плоти, вскормленных ее молоком.
— Да, — тихим, дрожащим голосом проговорила она, — у меня было бы двенадцать… а осталось только десять… Двое спят в земле и дожидаются нас…
Вызванный словами Марианны образ мирного жанвильского кладбища и фамильного склепа, где один за другим со временем упокоятся все дети, не испугал никого: ее слова прозвучали как добрый посул среди веселого празднества. Память о дорогих усопших продолжала жить, все хранили ее с нежностью в сердце своем даже в часы радости, хотя время уже затягивало рану. Ведь это была сама жизнь, которая немыслима без смерти. И каждый вносит свою лепту в общее дело жизни, а потом, когда наступает его час, уходит вслед за старшими, обретает вечный покой, где суждено осуществиться великому человеческому братству.
Слушая шуточки Сегена и Бошена, Матье едва сдержал рвавшиеся с его губ слова: ему хотелось ответить им и разбить лживые теории, которые они, люди конченые, еще осмеливались проповедовать. Опасаться перенаселения земли, обновляющего потока жизни, который якобы повлечет за собой голод, — да разве это не нелепость? Надо только, как это делал он сам, всякий раз, когда рождается ребенок, создавать необходимые средства к существованию, и он сослался бы на Шантебле, дело рук своих, где зреет хлеб под солнцем, а рядом подрастают дети. Разумеется, никто не посмеет обвинить его детей, что они съедают чужую долю, ибо каждый из них родился, когда ему уже был припасен кусок хлеба. Миллионы новых людей могут смело рождаться на свет — земля велика, более двух ее третей еще не обработаны, не засеяны. И разве цивилизация и прогресс не прямой результат роста численности народонаселения? Только недальновидность бедняков бросила мятежные толпы на поиски правды, справедливости, счастья. С каждым днем потоку человеческому требуется все больше добра, справедливости, разумного распределения благ по законам, регулирующим всеобщий труд. И если цивилизация и впрямь налагает узду на чрезмерный рост рождаемости, то это явление, вероятно, дает право надеяться, что в далеком будущем наступит окончательное равновесие, — через столетия, когда жизнь на земле, заселенной из края в край, войдет в рамки разумности и погрузится в некую божественную неподвижность. Все это, впрочем, лишь умозрительные рассуждения в угоду тем условиям, которые выдвигает сегодняшний день, требуя, чтобы нации постоянно обновлялись и множились в предвидении окончательного единения человечества. И вот благородный пример, пример неотразимый, какой являли собой Марианна и Матье, неизбежно вел к изменению нравов, взглядов на мораль, на красоту.
Матье уже открыл было рот. Но вдруг он почувствовал всю никчемность споров перед великолепием этого зрелища — кормящей матери под сенью посаженного ею дуба, окруженной соцветием сильных, здоровых детей. Она мужественно делала свое дело, продолжала свой род, творила без конца. Она олицетворяла собой высшую красоту.
И он нашел наиболее убедительный довод — крепко поцеловал ее при всех присутствующих.
— Дорогая моя, ты самая красивая, самая хорошая в мире. Пусть все следуют твоему примеру.
Ответный поцелуй Марианны был встречен возгласами восторга, взрывом веселья и смеха. Оба они были героями, жившими в едином героическом порыве, ибо их вела вера в жизнь, воля к действию, способность любить. И Констанс остро почувствовала, поняла всепобеждающую силу плодовитости, ей уже виделось, как Фроманы в лице Дени становятся хозяевами завода, в лице Амбруаза — хозяевами особняка Сегенов, в лице остальных своих детей — хозяевами всей страны. За ними была численность, за ними была победа. И, сломленная, снедаемая неутоленной нежностью, все еще терзаясь от горечи своего поражения, все еще надеясь на какую-нибудь злую отместку судьбы, она, никогда не плакавшая, отвернулась, чтобы смахнуть две крупные жгучие слезы, которые, как огнем, обожгли ее высохшие щеки.
Бенжамен и Гийом все еще сосали — маленькие обжоры, которых ничто не отвлекало от еды. Марианна переложила сына к другой груди. Шарлотта следила за тем, чтобы ребенок не слишком больно кусал ее. Если бы все кругом не смеялись так громко, можно было бы услышать, как журчит молоко, этот крохотный ручеек, вливавшийся в единый поток жизненных соков, питая землю, заставляя трепетать могучие деревья под живительным июльским солнцем. Повсюду щедрая жизнь пускала ростки, творила, множилась, кормила. И ради вечного дела жизни вечный источник молока струился по всему миру.
Как-то воскресным утром Норине и Сесиль, которые, несмотря на праздничный день, не прекращали трудиться, сидя по обе стороны рабочего столика, заваленного заготовками нарядных бонбоньерок, был нанесен визит, повергший обеих в отчаяние и ужас.
Их уединенная, скрытая от чужих глаз жизнь до этого дня текла мирно, без особых горестей, если не считать заботы о том, как бы свести концы с концами и отложить немного денег, чтобы три-четыре раза в год вносить плату за квартиру. Восемь лет они прожили вместе на улице Федерации, неподалеку от Марсова поля, в большой, веселой и светлой комнате, кокетливая опрятность которой составляла предмет их гордости. И сын Норины беззаботно рос под опекой своих двух матерей, одинаково любящих и нежных; в конце концов мальчик начал их путать; у него была мама Норина и мама Сесиль, и он, пожалуй, не сразу бы ответил на вопрос, какая из двух его настоящая мать. Они работали только для него, они жили только им, одна из них — все еще красивая в свои сорок лет, спасенная от окончательного падения этим запоздалым материнством, другая, остававшаяся девочкой без малого в тридцать лет, перенесшая на племянника всю нерастраченную нежность возлюбленной и жены, которой ей не суждено было стать.
Итак, в это воскресенье, около девяти часов утра, настойчиво постучали два раза. Когда дверь открылась, в комнату вошел коренастый парень лет восемнадцати. Темноволосый, с квадратной физиономией, резко очерченным подбородком и светло-серыми глазами, он был одет в старую, рваную куртку, а на голове у него красовалась черная драповая фуражка, порыжевшая от времени.
— Простите, — проговорил он, — здесь живут сестры Муано, картонажницы?
Норина стоя смотрела на него, охваченная внезапной тревогой. Сердце ее сжалось, словно предчувствуя опасность. Она, бесспорно, где-то видела это лицо, но в памяти возникало лишь далекое прошлое, какая-то смутная опасность, которая вернулась вновь, чтобы искалечить ее жизнь.
— Да, здесь, — ответила она.
Не спеша молодой человек обвел глазами комнату и скорчил недовольную гримасу, ибо, по-видимому, он ожидал попасть в более богатую обстановку. Затем взгляд его задержался на ребенке, который, как подобает примерному мальчику, читал книжку и на минуту поднял голову, чтобы посмотреть на вошедшего. За-кончив осмотр комнаты, гость бросил беглый взгляд на другую женщину, находившуюся здесь, на худенькую, хрупкую Сесиль, которая испуганно смотрела на незнакомца, чувствуя, как на нее надвигается что-то страшное, неведомое.
— Мне сказали, четвертый этаж, дверь налево, — снова заговорил незнакомец. — А все-таки я подумал, не ошибся ли, мне ведь кое-что известно, о чем не всякому скажешь… Не совсем, видите ли, ловко получится. И, конечно, раньше чем сюда явиться, я хорошенько все обдумал.
Юноша растягивал слова и не сводил своих бесцветных глаз с Норины, окончательно убедившись, что вторая женщина слишком молода, чтобы быть той, которую он ищет. Видя, что она чуть ли не дрожит от волнения и старается что-то припомнить, незнакомец счел нужным продлить пытку. Наконец он решился:
— Я именно тот, кого ребенком отдали на воспитание кормилице в Ружмон, зовут меня Александр-Оноре.
Ему уже незачем было продолжать. Норина задрожала всем телом, стиснула руки, заломила их, а ее исказившееся лицо побелело. Боже праведный! Бошен! Буквально всем — хищным взглядом, резко очерченным подбородком, выдававшим прожигателя жизни, скатившегося до самых низменных пороков, — он напоминал Бошена, и она удивлялась, как сразу же не назвала его по имени. Ноги у нее подкосились, и ей пришлось сесть.
— Так это вы, — просто сказал Александр.
Дрожь Норины подтверждала его догадку, и так как она не в силах была произнести ни слова, потому что отчаяние и страх сжали ей горло, он почувствовал необходимость хоть отчасти успокоить ее, чтобы с первого же раза не закрыть навсегда за собою дверь, которую ему доверчиво открыли.
— Да не волнуйтесь вы так. Вам нечего меня бояться, я вовсе не хочу причинять вам зла… Но поймите и вы меня: Когда я наконец дознался, где вы, мне захотелось познакомиться с вами, это ведь так естественно.
И я даже подумал: а может, она будет рада повидаться со мной… К тому же, по правде говоря, я сейчас в нужде. Вот уже скоро три года, как я сдуру вернулся и Париж, где мне только и остается, что подыхать с голода. Ну, а когда голоден, то так и подмывает разыскать родителей; пусть они и вышвырнули тебя на улицу, не такое уж у них черствое сердце, чтобы отказать родному сыну в тарелке супа.
На глазах у Норины выступили слезы. Появление несчастного покинутого сына, теперь уже взрослого малого, винившего ее во всех бедах, прямо заявлявшего, что он голоден, окончательно сразило ее. А парень, обозленный тем, что проку от нее не добьешься, что она только ревет да трясется, обратился к Сесиль.
— Я знаю, вы ее сестра… Растолкуйте же ей, что глупо портить себе кровь по пустякам. Ведь я же не убивать ее пришел. Ну и обрадовалась же она мне, нечего сказать… А ведь я не подымаю шума, даже ничего не сказал внизу консьержке, клянусь вам.
И так как Сесиль, не ответив ему, подошла к Норине, желая успокоить сестру, он снова уставился на ребенка, который тоже испугался и побледнел, увидев что обе его мамы так огорчены.
— Значит, этот малыш мой братец?
Тут Норина вдруг встала между ним и ребенком. Она не могла прогнать страшные мысли о крушении всех надежд, о катастрофе, которая неизбежно обрушится на них. Ей хотелось быть доброй, даже найти какие-то ласковые слова. Но, не помня себя от злобы, возмущения и неприязни, она их не находила.
— Вы пришли, конечно, я понимаю… Но это так ужасно, да и что я могу сделать? Прошло столько лет, мы совсем не знаем друг друга, и говорить-то нам не о чем… И потом, вы же видите, я не богата.
Александр еще раз обвел взглядом комнату.
— Вижу… А мой отец? Не скажете ли вы мне его имя?
Ее сковал страх, она еще сильнее побледнела, а он тем временем продолжал:
— Потому что, если у моего отца водятся деньжата, я сумею их из него повытрясти. Детей просто так на мостовую не выбрасывают.
Внезапно в ее памяти встало прошлое: Бошен, завод, папаша Муано, который, превратившись в калеку, ушел с работы, оставив взамен своего сына Виктора. Но при мысли о том, что, назвав имя Бошена, она может вызвать самые непредвиденные осложнения, которые погубят все счастье ее жизни, Норина инстинктивно насторожилась. Страх перед этим подозрительным малым, от которого так и несло праздностью и пороком, надоумил ее:
— Ваш отец давно умер.
Очевидно, он ничего не знал и ни на минуту не усомнился, столь убедительно прозвучали ее слова. Он резко махнул рукой, и этот жест выдавал его злобу, досаду, ибо рухнули все его низменные надежды, ради которых он предпринял этот шаг.
— Значит, подыхай теперь с голода!
Потрясенная Норина мучительно хотела лишь одного: чтобы он исчез и перестал терзать ее своим присутствием; ее бедное сердце снедали угрызения совести, жалость, страх и отвращение. Она открыла ящик, взяла предназначенные на игрушки ребенку деньги — монету в десять франков, плод трехмесячной экономии, — и протянула ее Александру со словами:
— Послушайте, я ничего не могу для вас сделать. Мы живем втроем, нам едва хватает на хлеб… Конечно, очень жаль, что вам не повезло. Но не рассчитывайте на меня… Поступайте, как мы, — трудитесь.
Парень сунул в карман деньги, вразвалку прошелся по комнате, уверяя, что пришел, мол, не за этим, что он-то понимает, что к чему. Если люди с ним хороши, и он с ними хорош! И он повторял, что у него и в мыслях нет скандалить, коль скоро она так мило с ним обошлась: даже самая заботливая мать и та ни за что не дала бы больше десяти су.
Затем, уже собираясь уходить, он спросил:
— А вы меня не поцелуете?
Норина поцеловала его, — губы ее были холодны, сердце мертво. С дрожью подставила она ему щеки, и он шумно облобызал их, желая выразить свою признательность.
— Ну, до свидания. Пусть мы бедняки и живем не под одной крышей, зато, по крайней мере, знаем теперь друг друга. Время от времени я буду забегать к вам.
Когда он ушел, воцарилось долгое молчание, до того были подавлены сестры этим нежданным визитом. Норина упала на стул, словно раздавленная постигшей ее катастрофой. Стоявшая напротив Сесиль так обессилела, что вынуждена была тоже сесть. Посреди мрака, окутавшего комнату, где еще нынче утром сияло счастье, она заговорила первая с недоумением и досадой.
— Но ты его даже ни о чем не спросила, мы о нем ничего не знаем… Откуда он явился, что делает, чего хочет? А главное, как он сумел тебя разыскать?.. Вот что нужно было выяснить первым делом.
— Чего ты хочешь? — ответила Норина. — Когда он назвал свое имя, я вся похолодела, просто обомлела!
Ох, весь в него, ты ведь тоже сразу признала в нем отца, верно?.. Ты, конечно, права, мы ведь ничего не знаем и будем теперь жить в постоянной тревоге, в страхе, словно на нас, того гляди, обрушится потолок.
Норина вновь зарыдала, силы и мужество оставили ее, и она лепетала какие-то слова, заливаясь горючими слезами.
— Взрослый восемнадцатилетний парень свалился как снег на голову, без всякого предупреждения!.. И в самом деле, нисколько я его не люблю, да я его и не знаю… Когда он поцеловал меня, так я просто окоченела вся, словно сердце во мне замерзло… Боже мой! За что мне такие муки! Как все жестоко и подло!
Ребенок, испуганный слезами Норины, рыдая, бросился к ней на грудь, и она исступленно сжала его в своих объятиях:
— Бедная моя крошка! Бедная крошка! Только бы ты от этого не пострадал, только бы ты не был в ответе за мою вину. Ох, слишком уж жестокая кара. Самое главное — хорошо себя вести, чтобы потом не переживать таких мук.
Вечером обе сестры, немного придя в себя, решили написать Матье. Норина вспомнила, что несколько лет назад он был у них и спрашивал, не появлялся ли Александр. Только одному Матье было известно все, только он один знал, где можно навести справки. Получив письмо, Матье тотчас же поспешил на улицу Федерации, его беспокоило, как отзовется это происшествие на делах Бошена, которые изо дня в день все больше запутывались. Расспросив подробно сестер, Матье пришел к заключению, что Александр получил адрес Норины через Куто, но все еще не до конца был уверен, что это так, — уж слишком много тут было неясностей и пробелов. Наконец, после целого месяца осторожных поисков, после встреч с г-жой Мену, Селестиной и даже с самой тетушкой Куто, ему удалось установить — и то приблизительно, — как было дело. Все, бесспорно, началось с тех самых расследований, которые он поручил провести посреднице в Ружмоне после того, как она побывала в деревушке Сен-Пьер, чтобы навести справки о мальчике, находившемся в обучении у каретника Монтуара. Видно, она слитком разговорилась, слишком много наболтала лишнего, в частности, второму подмастерью каретника, Ричарду, тоже питомцу воспитательного дома, парню со столь дурными наклонностями, что через семь месяцев и он, так же как Александр, сбежал от своего хозяина, обворовав его. Прошли годы, и следы обоих затерялись. Но позднее молодые бездельники, вероятно, встретились на мостовой Парижа, и долговязый рыжий Ричард поведал чернявому крепышу Александру историю о том, как его разыскивают родители, и, возможно, даже сообщил ему, кто его мать, приправив свой рассказ сплетнями и нелепыми измышлениями. Однако этого было недостаточно, и Матье, доискиваясь, каким образом Александру удалось узнать адрес матери, пришел к выводу, что он получил его от тетушки Куто, которая знала о многом через Селестину; его догадку подтверждало то обстоятельство, что какой-то коренастый молодой человек с тяжелой квадратной челюстью дважды являлся в дом Брокет, где беседовал с его владелицей. Кое-какие факты так и остались невыясненными, ход событий терялся в зловещем мраке парижского дна, всю грязь которого у Матье просто не хватило духу разворошить. В конце концов ему пришлось довольствоваться тем, что он составил себе, пусть в общих чертах, представление об этом деле, ибо его буквально ошеломил список злодеяний обоих бандитов, выброшенных на панель большого города, перебивавшихся случайными заработками, все глубже погрязавших в праздности и пороках. Лишь одно его утешало: уверенность, что если кому-то и известно имя матери, Норины, то об имени и положении отца, Бошена, никто не догадывается.
Когда Матье вновь встретился с Нориной, он поверг ее в ужас, поведав о кое-каких деталях, умолчать о которых считал себя не вправе.
— О! Умоляю вас, умоляю, пусть он не приходит больше! Придумайте что-нибудь, не позволяйте ему приходить сюда… Мне слишком тяжело его видеть.
Но тут уж Матье был бессилен. И после длительного раздумья он пришел к выводу: все, что он может сделать, — это помешать Александру найти Бошена.
То, что он узнал о юноше, было столь отвратительно столь низко, что он всей душой хотел оградить Констанс от страшного и скандального шантажа. Он представлял себе, как будет она потрясена гнусностью этого юноши, о котором так страстно мечтала, которого так разыскивала, повинуясь извращенному чувству попранной любви. Матье было больно и стыдно за нее, он считал разумным и необходимым сохранить эту историю в тайне, похоронить ее навеки. Но он пришел к такому решению не сразу, а после долгой внутренней борьбы, ибо в конце концов жестоко оставлять на мостовой несчастного парня. А что, если можно еще спасти его? В это Матье и сам не верил. Да и кто возьмет на себя, кто сумеет довести до победного конца курс нравственного излечения честным трудом? Еще одно существо, выброшенное за борт. И сердце Матье истекало кровью при мысли, что он отрекся от мальчика, хотя он и сомневался в том, что его можно спасти.
— По-моему, — сказал он Норине, — вы должны пока что скрывать от него имя отца, а там посмотрим. Боюсь, что неприятности теперь могут грозить всем.
Норина поспешила с ним согласиться:
— О! Не беспокойтесь. Я сказала, что его отец умер. Ведь все свалится потом на мою же голову, а я одного хочу: чтобы меня оставили в покое, в моем углу, вместе с моим крошкой!
Огорченный Матье продолжал размышлять, как бы помочь Александру.
— Если бы он согласился работать, я бы нашел ему какое-нибудь занятие. А потом, когда минует опасность, что он мне перепортит весь народ, взял бы его даже к себе на ферму. Я переговорю с одним знакомым каретником, он, наверное, возьмет мальчика к себе, и сообщу вам результат. Вы передадите ему, куда надо идти. А когда Александр придет вас проведать?
— То есть как это «когда придет»?! — воскликнула Норина в отчаянии. — Значит, вы думаете, он придет снова? О, господи, господи! Никогда больше мне уже не быть счастливой.
И Александр действительно пришел. Но когда мать дала ему адрес каретника, он, ухмыльнувшись, пожал плечами. Парижские каретники, — он этих господ хорошо знает: все они, выжиги, бездельники, заставляют работать на себя бедный люд. К тому же он не закончил обучения, и потому его будут держать на побегушках; другое дело получить место в каком-нибудь большом магазине. Матье раздобыл ему такое место, но он не удержался там и двух недель: в один прекрасный вечер исчез с пакетами, которые разносил. Потом он поочередно работал у булочника, помогал каменщикам, нанялся было на центральный рынок, но нигде не задерживался подолгу, и у его покровителя, которому приходилось улаживать грязные делишки подопечного, буквально опускались руки. Пришлось отказаться от мысли спасти Александра. Оставалось одно: всякий раз, когда он приходил, весь в лохмотьях, отощавший, голодный, давать ему немного денег на хлеб и одежду.
Теперь Норина жила в постоянной тревоге. Несколько недель Александр не появлялся, словно канул в вечность. Но тем не менее при каждом стуке, при каждом шорохе на лестнице Норина вздрагивала. Она безошибочно угадывала его присутствие за дверью, узнавала его стук и начинала дрожать всем телом, как бы ожидая побоев. А он прекрасно видел, что совсем запугал несчастную женщину, и пользовался этим, дабы вытянуть все ее сбережения до последнего гроша. Когда она давала ему монету в сто су — скромная поддержка, которую ей оказывал Матье, — Александр, не довольствуясь столь мизерной подачкой, начинал шарить по ящикам. Иногда он врывался к ним и трагически заявлял, что если не раздобудет десять франков, то нынче вечером попадет в тюрьму, угрожал все перебить, унести часы и продать их. Тут приходилось вмешиваться Сесиль, которая, несмотря на свою тщедушность, бесстрашно выставляла егоза дверь. Он уходил, но через несколько дней являлся с новыми требованиями, кричал, что, если ему не дадут десяти франков, он расскажет свою историю соседям. Однажды, когда мать, рыдая, клялась, что у нее нет ни гроша, он чуть было не распотрошил тюфяк, так как подозревал, что она припрятывает там свои денежки. Жизнь несчастных сестер превратилась в ад.
В довершение несчастья Александр свел на улице Федерации знакомство с Альфредом, младшим братом Норины, последним отпрыском папаши и мамаши Муано. В ту пору ему было двадцать лет, всего на два года больше, чем его приблудному племяннику, как он шутливо назвал Александра в первый же день знакомства. Трудно было себе представить что-либо более омерзительное, чем этот бледный, криворотый бродяга, с косыми глазами, лишенными ресниц, чем это порождение сточных канав, сорняк, возросший на унавоженной пороком почве Парижа. Уже в семилетием возрасте он обкрадывал своих сестер, по субботам набрасывался с кулаками на Сесиль, стараясь вырвать из ее слабых рук получку. Мамаше Муано, погруженной в свои заботы, некогда было следить за ним, не удалось ей также заставить его посещать школу, а позднее определить в подмастерья; в конце концов он довел ее до того, что она сама посылала его на улицу, только бы немного передохнуть. Старшие братья награждали его тумаками, отец с утра до ночи был занят на работе, и мальчик, предоставленный самому себе, отданный во власть пороков и преступлений, рос на улице среди своих сверстников, мальчишек и девчонок, которые портили друг друга, как червивые яблоки, до срока упавшие с дерева. И он вырос среди разврата, был принесен в жертву улице бедной семьей, которая старалась избавиться от него, как от бремени, чтобы от этого гнилого плода не испортились остальные.
Так же как Александр, он жил случайными доходами, и с тех пор как мамаша Муано отправилась умирать в больницу, истощенная бесконечными родами, нищенской жизнью и полным развалом семьи, никто даже не знал, где он ночует. Ей минуло шестьдесят, по она сгорбилась, как дряхлая старуха. Папаша Муано, старше ее на два года и такой же скрюченный, с почти парализованными ногами, превратился в жалкую развалину — следствие тяжелого полувекового труда — и вынужден был оставить завод; в доме у них ничего не осталось, кроме жалкого тряпья. Папаша Муано, к счастью, получал небольшую пенсию, которую ему выхлопотал Дени. Но старик впал в детство, отупев от изнурительной работы, ибо, подобно кляче, всю свою жизнь не вылезал из упряжи; он пропивал последние гроши, не выносил одиночества, ноги отказывались ему служить, руки так дрожали, что он не мог даже раскурить трубку. В конце концов ему пришлось поселиться у своих дочерей — Норины и Сесиль, ибо из всей семьи только у них хватило сердца приютить старика отца. Они сняли ему комнатушку на пятом этаже, прямо над своей, присматривали за ним, тратили его скудную пенсию на его же пропитание и содержание, докладывая немало своих денег. Итак, говорили они с веселым и мужественным видом, у них теперь два ребенка, малый и старый, — нелегкое бремя для двух женщин, которые зарабатывают всего пять франков в день, с утра до ночи клея коробочки. По незлобивой иронии судьбы папаша Муано нашел пристанище именно у Норины, у дочери, изгнанной и проклятой им за дурное поведение, у этой потаскушки, опозорившей всю семью. Теперь он целовал у нее руки, когда она, боясь, как бы он не спалил себе копчик носа, помогала ему разжечь трубку.
Но старое гнездо Муано было безнадежно разрушено, семья разлетелась в разные стороны, рассеялась кто куда. Одна лишь Ирма, удачно выйдя замуж, жила счастливо, разыгрывала знатную даму и до того загордилась, что не желала видеть ни братьев, ни сестер. Виктор, вернувшись на завод, снова стал там работать, как работал отец, — упрямо и слепо тянул все ту же лямку. Он женился, и теперь, хотя ему еще не было тридцати шести лет, произвел на свет шестерых детей, трех девочек и трех мальчиков, уготовив тем самым своей жене незавидную судьбу мамаши Муано: ночи безрассудных утех после полуголодных дней, частые роды, тяжелый домашний труд, — словом, молодую ждал тот же конец, что и старуху, — болезни, неизбывная усталость, а дети их, не ведая, что творят, в свою очередь, будут по их примеру плодить проклятый судьбой род бедняков. Еще более трагическая участь была уготована Эфрази. Несчастной женщине, искалеченной хирургическим вмешательством, не посчастливилось умереть вовремя. Перестав быть женщиной, она превратилась в беспомощную калеку, не вставала с постели, не в силах была пошевельнуться, однако продолжала жить, все понимая, видя и слыша. Словно из незасыпанной могилы, она долгие месяцы наблюдала, как рушится то немногое, что осталось от их семьи. Она стала как бы неодушевленным предметом, муж поносил ее, г-жа Жозеф, сделавшись полновластной хозяйкой дома, издевалась над ней, оставляя ее по целым дням без воды, швыряла ей корки, как больному животному, подстилку которому и то ленятся сменить. Но запуганная и униженная Эфрази смирилась со всем. Самое страшное было то, что трое детей, девочки-близнецы и мальчик, предоставленные самим себе, оказались во власти улицы и постепенно скатывались на дно. Кончилось тем, что Бенар, муж Эфрази, начал пить вместе с г-жой Жозеф, не выдержав страшной и гнетущей атмосферы, воцарившейся в их доме. А потом начались драки; они колотили все, что попадало под руку, прогоняли детей, которые возвращались домой рваные и грязные, с карманами, полными краденых вещей. Дважды Бенар исчезал из дому на целую неделю. В третий раз он вообще не вернулся. Когда пришел срок платить за квартиру, г-жа Жозеф, в свою очередь, ушла с каким-то мужчиной. Это был конец всему. Эфрази пришлось попросить, чтобы ее поместили в богадельню Сальпетриер; детей же, оставшихся без крова, бросили на произвол судьбы. Мальчик так больше и не появлялся, словно его поглотила парижская клоака. Одна из девочек-близнецов, которую подобрали на улице, умерла на следующую зиму в больнице. Вторая, Туанетта, худая до ужаса, светловолосая девчонка, со взглядом и зубами волчицы, ночевала под мостами, на дне карьеров, жила в ночлежках, начала заниматься проституцией с десяти лет, а к шестнадцати уже понаторела в разврате и воровстве. Так повторилась история Альфреда, но в еще более страшной форме, ибо здесь шла речь о покинутой, отравленной улицей девушке, которую на каждом шагу подкарауливало преступление. Встретившись, дядя и племянница решили жить вместе, но никто точно не знал, где они ночуют, хотя предполагали, что парочка нашла себе приют в Мулино, в печах для обжига извести.
Однажды, когда Александр поднимался к Норине, он встретил Альфреда, который изредка заходил к папаше Муано выклянчить несколько су. Молодчики разговорились, пришлись друг другу по душе. Так родилось новое сообщество. Александр жил вместе с Ричардом, Альфред привел к ним Туанетту. Их стало четверо, и случилось так, что тощая Туанетта влюбилась в Ричарда, в этого колосса, которому Альфред, как добрый друг, уступил девчонку. С тех пор каждый вечер она получала оплеухи от своего нового владыки, если не приносила ему ста су. Но ей это доставляло удовольствие, ей, которая за малейший щелчок готова была, как дикая кошка, вцепиться любому в физиономию. И общие их дела пошли, как и бывает в подобных случаях: сначала попрошайничество — девчонку, тогда еще совсем молоденькую, бродяги посылали по вечерам в темные переулки просить милостыню у запоздалых буржуа, потом сами набрасывались на них с угрозами, так что те волей-неволей подавали ей; потом, когда девица подросла, — проституция: она уводила мужчин куда-нибудь за забор, а тех, кто не хотел расплачиваться, отдавала в руки своих друзей; потом кражи, для начала мелкие, — тащили все, что легко было стянуть с прилавков, затем пошли более серьезные дела, тщательно подготовленные нападения, разработанные, как настоящие военные операции. Банда ночевала где придется: то в подозрительных меблирашках, то на пустырях. Летом они околачивались в лесах предместий, поджидая наступления темноты, которая отдавала Париж в их распоряжение. Они встречались на Центральном рынке, в толпе на бульварах, в подозрительных кабачках, на пустынных улицах, повсюду, где пахло удачей, легкой поживой за счет других. Настоящее племя дикарей в самой гуще цивилизации, бывшей для них как бы дремучим лесом выводок молодых головорезов, живущих вне закона, брошенных на произвол судьбы, люди-звери, вернувшиеся в первобытное состояние и отданные во власть древних инстинктов грабежа и разбоя. И, как сорная трава, они росли наперекор всему, наглея с каждым днем, и требовали все большей дани у тех, кто имел глупость трудиться, расчищая себе дорогу от воровства к убийству.
По воле минутного порыва сладострастия человеческое семя дает росток, появляется ребенок, и никто о нем не заботится; случайно рожденного на свет, его выбрасывают на улицу без поддержки, без надзора. Там завершается его падение, там становится он страшным продуктом социального распада. Все эти маленькие существа, которых выкинули на улицу, как выкидывают в канаву новорожденных котят, когда их родится слишком много, все эти покинутые, эти бродяги, попрошайки, проститутки, воры становятся унавоженной почвой, на которой пышным цветом произрастает преступление. Это отверженное детство поддерживает очаг ужасающей заразы, гнездящейся в зловещем мраке парижского дна. Это семя, столь неосторожно брошенное на улицу, дает урожай разбоя, страшный урожай зла, от которого трещит по швам общество.
Когда Норине из хвастливых россказней Александра и Альфреда, которым нравилось ее пугать, стали известны подвиги банды, ее охватил такой страх, что она велела приделать еще одну задвижку к своей двери. С наступлением ночи она не открывала никому, пока тот не называл себя. Пытка ее длилась вот уже два года: она жила в постоянном страхе, ожидая визитов Александра. Ему исполнилось уже двадцать лет, он разговаривал с ней свысока и, если ему случалось уходить от нее с пустыми руками, угрожал ей страшными карами. Однажды, когда у Сесиль не хватило сил его удержать, он кинулся к шкафу и унес целый узел белья, платков, салфеток, простыней, намереваясь их продать. Сестры не осмелились броситься за ним вдогонку: растерянные, в слезах, они будто приросли к месту.
Стояла суровая зима. Несчастная семья, эти бедные работницы, разоренные постоянным вымогательством, погибли бы от холода и голода вместе со своим ненаглядным малышом, которого они все-таки ухитрялись баловать, если бы не помощь, которую постоянно оказывала им их давнишняя приятельница г-жа Анжелен. Она по-прежнему работала инспектрисой в благотворительном обществе, по-прежнему продолжала опекать одиноких матерей в этом жутком, изъязвленном нуждой квартале Гренель. Однако уже давно она не могла ничего сделать для Норины от имени общества. И если она каждый месяц приносила монету в двадцать франков, то урывала ее из тех довольно солидных сумм, которые жертвовали сердобольные люди, зная, что она с пользой раздаст деньги обитателям того страшного ада, где ей приходилось бывать по роду своей деятельности. И ее утешением, последней радостью ее печальной бездетной жизни была эта помощь несчастным детям, которые весело улыбались ей навстречу, зная, что у нее всегда припасены для них какие-нибудь лакомства.
Однажды, в дождливый и ветреный день, г-жа Анжелен засиделась у Норины. Прошло всего два часа с тех пор, как она начала свой обход. В руках она держала сумочку, набитую золотыми и серебряными монетами, которые ей предстояло еще раздать. Папаша Муано тоже находился здесь, он удобно сидел на стуле, покуривая трубку. Г-жа Анжелен принимала большое участие в его судьбе и старалась выхлопотать ему ежемесячное пособие.
— Если бы вы только знали, — говорила она, — как страдают бедняки зимой. Их так много, а всем мы помочь не можем. Вам еще повезло. Я знаю таких, которые ночуют прямо на мостовой, как собаки, и таких, у которых нет угля, чтобы протопить жилье, нет ни единой картофелины, чтобы прокормиться. Ах, если бы вы видели бедных крошек. О, господи боже мой! Детишки валяются прямо в этой грязи, раздетые, разутые, и растут они лишь для того, чтобы погибнуть в тюрьме или на эшафоте, если раньше их не унесет чахотка.
Она вздрогнула, прикрыла глаза, словно желая прогнать страшное видение нужды, позора, преступлений, с которыми ей приходилось сталкиваться при каждом своем посещении этого ада обездоленного материнства, проституции и голода. Она возвращалась после своих обходов бледная, безмолвная, не осмеливаясь рассказать обо всем, с чем соприкоснулась там, на самом дне человеческого падения. Иной раз, трепеща от страха, она вглядывалась в небеса, вопрошая, какое еще мщение уготовано этому граду, проклятому богом.
— О! — прошептала она. — Да простятся им заблуждения за все их муки!
Папаша Муано слушал ее с таким видом, словно понимал каждое слово. Он с трудом вынул трубку изо рта, ибо даже это движение требовало от него, целых пятьдесят лет сражавшегося с железом, орудовавшего молотом и сверлом, огромных усилий.
— Нужно только хорошо себя вести, — глухо пролепетал он, — труд за все вознаграждает.
Он хотел снова взять трубку в рот, но не смог. Его руки, пораженные анкилозом — следствие тяжелого труда, — дрожали. Норине пришлось подняться и помочь ему.
— Бедный отец! — вздохнула Сесиль, которая, не прекращая работы, вырезала картон для коробочек. — Что бы с ним сталось, если бы мы его не приютили? Уж поверьте, Ирма со своими шляпками и шелковыми платьями ни за что не взяла бы его к себе.
Между тем маленький сынишка Норины ни на шаг не отходил от г-жи Анжелен; он отлично знал, что в те дни, когда, их посещает эта добрая дама, вечером обязательно будет что-нибудь вкусненькое. Он смеялся, его светлые глазенки, взъерошенная золотистая головка и свежее личико так и лучились радостью. Заметив, с каким любопытством он ждет, когда же она откроет свою сумочку, г-жа Анжелен растрогалась.
— Подойди же, поцелуй меня, дружочек, — сказала она.
Не было для нее слаще награды, чем поцелуй ребенка в этих бедных семьях, куда она приносила каплю радости… Глаза ее наполнились слезами, когда малыш весело бросился ей на шею, и она снова повторила, обращаясь к матери:
— Нет, нет, вам не на что жаловаться, есть куда более несчастные люди, чем вы… Я знаю одну женщину, которая ради того, чтобы иметь такую крошку, согласилась бы и нуждаться, и клеить коробки с утра до ночи, и жить уединенно в маленькой и бедной комнатушке, которую это дитя до краев наполняет солнцем… О, боже праведный! Если бы вы только захотели, если бы мы могли с вами поменяться ролями!
Тут она умолкла, чтобы не разрыдаться. По-прежнему кровоточила открытая рана — ее бездетность: ребенок, появление которого она сначала откладывала, затем так страстно ждала и который так и не родился… Супруги старились теперь в горьком одиночестве, занимая на улице Де-Лилль три тесные комнатки, выходившие во двор, они жили на те деньги, которые она получала за свою работу инспектора, добавляя к этому то немногое, что уцелело от их состояния. Бывший художник, некогда блестящий кавалер, совершенно ослеп. Он стал теперь как бы вещью, жалкой вещью. По утрам жена усаживала его в кресло и находила в той же позе вечером, когда возвращалась домой из своих походов в ужасающую нищету, к преступным матерям и к мученикам-детям. Муж не мог ни поесть, ни лечь без чужой помощи, у него не было никого, кроме нее, он стал ее ребенком, как он сам же говорил. От этих горько-насмешливых слов оба плакали. Ребенок? Да, наконец-то она обзавелась ребенком, и этим ребенком стал он, ее муж! Старое несчастное дитя, которому в неполные пятьдесят лет можно было дать все восемьдесят, дитя, мечтавшее о солнце в своей безысходной черной ночи, в долгие часы одиночества, И г-жа Анжелен завидовала Норине не только потому, что у той есть ребенок, но и потому, что этот старик, курящий трубку, этот искалеченный трудом человек видит, а следовательно, живет.
— Не надоедай тете, — сказала Норина своему сыну; ее взволновал расстроенный и грустный вид г-жи Анжелен. — Поди поиграй!
От Матье ей была отчасти известна история супругов Анжелен, Она питала к своей благодетельнице горячую признательность и глубокое уважение и даже немного робела при виде этой величественной, статной дамы, всегда одетой в черное, со следами былой красоты, которую разрушили слезы, хотя ей было всего сорок шесть лет. Она казалась Норине развенчанной королевой, на долю которой выпали жестокие и незаслуженные испытания.
— Иди поиграй, миленький. Ты надоешь тете.
— Надоест? О нет, нет! — воскликнула г-жа Анжелен, овладев собой. — Напротив, мне с ним так хорошо… Поцелуй меня, поцелуй еще раз!
Потом, спохватившись, что уже поздно, она вдруг заволновалась:
— Как я задержалась, а у меня еще столько посещений до вечера! Вот все, что я могу сделать для вас.
Но в тот момент, когда она вынимала из своей сумочки золотой, в дверь постучали. Норина побледнела, как мертвец: она узнала стук Александра. Что делать? Если не открыть, этот бандит будет стучать, поднимет скандал. Пришлось впустить его, но все обошлось без страшных сцен, которых опасалась Норина. Удивленный тем, что застал здесь незнакомую особу, Александр даже рта не раскрыл; он тихонько проскользнул в угол и встал у стены. Инспектриса сначала подняла на него глаза, а потом отвернулась, полагая, что парень, приход которого никого не удивил, очевидно, близкий знакомый или родственник хозяев. И она продолжала, не считая нужным ничего скрывать:
— Вот двадцать франков, больше мне, увы, не удалось получить… Но обещаю вам, что в будущем месяце я постараюсь удвоить сумму. Ведь это месяц взноса квартирной платы, и я уже договорилась: мне постараются дать побольше… Увы! Только бы хватило, ведь у меня столько нуждающихся!
Ее маленькая сумочка лежала открытой на коленях, и наметанным взглядом Александр сразу оценил ее содержимое, словно взвесил казну бедняков, золото и серебро, даже медные су, распиравшие кожаные бока сумки. По-прежнему не говоря ни слова, смотрел он, как она закрыла сумку, надела на руку цепочку, затем поднялась со стула.
— Итак, до свидания, до следующего месяца, не так ли? — снова заговорила г-жа Анжелен. — Я приду, по-видимому, пятого числа. Начну свой обход, вероятно, с вас. Но, возможно, я буду попозже, так как это день рождения моего бедного мужа… Ну, не падайте духом, работайте хорошенько.
Норина и Сесиль тоже поднялись, чтобы проводить гостью до дверей. И они снова и снова благодарили г-жу Анжелен, и мальчик снова поцеловал даму в обе щеки от всего своего ребячьего сердца. Сестры, которых напугало появление Александра, свободно вздохнули. Происшествие, в общем, закончилось благополучно, ибо он оказался на редкость сговорчивым и, когда Сесиль пошла за деньгами, не стал торговаться и взял предложенную ему одну монету в сто су вместо четырех, которые потребовал поначалу. На сей раз он мучил их недолго и ушел, унося монету и насвистывая какой-то бравурный марш.
Субботний день пятого числа следующего месяца выдался дождливый, сумрачный, пожалуй, самый дождливый и сумрачный за всю эту печальную зиму. К трем часам уже почти совсем стемнело. В безлюдном конце улицы Федерации находился большой, обнесенный прогнившим от сырости забором пустырь, много лет назад отведенный под строительство. Кто-то выломал несколько досок, и в заборе образовалась щель. Всю вторую половину дня возле этой щели торчала под проливным дождем тощая девчонка, закутанная, вероятно, чтобы спастись от холода, в старую рваную шаль, скрывавшую ее до самых глаз. По-видимому, она с нетерпением кого-то ждала, быть может, сердобольного прохожего, а возможно, надеялась заманить неприхотливого гуляку, потому что то и дело, словно насторожившийся зверек, просовывала свою острую, лисью мордочку в щель между досками и смотрела в сторону Елисейских полей.
Часы шли, пробило три, сумрачное небо заволокло свинцовыми тучами, и девчонку, как обломок кораблекрушения, поглотил мрак. Время от времени она поднимала голову и вглядывалась неестественно блестящими глазами в сгущавшуюся тьму, словно хотела поблагодарить небеса за то, что они окутали мглой этот пустынный уголок, как бы созданный для засады. И в ту минуту, когда проливной дождь припустил с новой силой, из-за угла вышла какая-то дама, одетая во все черное, будто черная тень, под открытым зонтом. Она шла быстро, старательно обходя лужи; так ходит стесненный в средствах человек, вынужденный экономить и ходить по своим делам пешком.
Еще издали Туанетта узнала даму по кое-каким заранее сообщенным ей приметам. Это была г-жа Анжелен; она торопилась с улицы Де-Лилль к своим беднякам, на руке у нее болталась сумочка на длинной цепочке. Когда девчонка заметила блеск цепочки, все сомнения ее исчезли, и она легонько свистнула. Тотчас же из темного угла огороженного участка раздались крики и стоны, и девчонка тоже принялась жалобно охать, зовя на помощь.
Удивленная, растерявшаяся, г-жа Анжелен остановилась.
— Что с вами, дитя мое?
— О сударыня, мой брат упал и сломал себе ногу.
— Как упал? Откуда упал?
О сударыня! Там есть навес, где мы ночуем, потому что у нас нет жилья, он хотел хоть что-то сделать, чтобы дождь не лил нам прямо на голову, и полез на лестницу. Но она оказалась гнилая, и он сломал себе ногу.
Девочка разрыдалась, лепеча сквозь слезы, что не знает, как теперь быть: вот уже десять минут она стоит здесь, отчаявшись, и не может никого дождаться, никто не хочет оказать помощь в такой дождь и в такой собачий холод. А тем временем жалобные стоны и крики, доносившиеся из-за забора, еще усилились.
У г-жи Анжелен болезненно сжалось сердце, однако она заколебалась, охваченная каким-то смутным подозрением.
— Сбегай за врачом, моя милая, чем же я тебе могу помочь?
— О сударыня, прошу вас, пойдемте… Я не знаю, где найти врача… Пойдемте, мы с вами его поднимем, одна я не могу, и положим под навес, он хоть не будет мокнуть под дождем.
На этот раз г-жа Анжелен сдалась, так искренне прозвучал голос девочки. Постоянные посещения трущоб, где нужда порождает преступления, научили ее бесстрашию. Ей пришлось закрыть зонт, чтобы пролезть в щель между сломанными досками вслед за девочкой, которая шла впереди в своей рваной шали, с непокрытой головой, хрупкая и гибкая, как котенок.
— Дайте руку, сударыня… Осторожно, здесь канавы… Это там, подальше. Слышите, как он стонет, мой бедный брат?.. Ну, вот мы и пришли.
Все произошло молниеносно и варварски. Трое бандитов — Александр, Ричард и Альфред, притаившиеся во тьме, выскочили из засады и, как изголодавшиеся волки, набросились на г-жу Анжелен с такой силой, что опрокинули ее на землю. Однако трусливый и робкий Альфред, оставив ее на растерзание своим дружкам, сам сбежал к забору и вместе с Туанеттой стал на страже у щели. Александр, державший наготове платок, свернутый в виде кляпа, засунул его в рот г-же Анжелен. Они намеревались только оглушить ее и затем сбежать, захватив сумочку. Но платок выскользнул, она закричала пронзительным, истошным криком; в этот миг двое, что стояли у щели, свистнули, подавая сигнал тревоги, — вероятно, приближались прохожие. Надо было кончать. Тогда Александр набросил платок на шею г-жи Анжелен, а Ричард кулаком закрыл ей рот. Какое-то безумие овладело ими, — оба ухватились за концы платка и, стянув его изо всех сил, поволокли несчастную по грязи и бросили только тогда, когда она перестала шевелиться. А так как свист повторился, они схватили сумку, бросив тело с платком на шее, затем все четверо пустились наутек и, добежав до Гренельского моста, кинули сумку прямо в Сену, предварительно набив карманы мелочью, беленькими и желтенькими монетами.
Когда Матье прочел в газетах подробности преступления, он пришел в ужас и бросился на улицу Федерации. Личность г-жи Анжелен немедленно установили, и так как убийство было совершено на пустыре, в ста метрах от дома, где жили обе сестры, Матье охватило мрачное предчувствие. Подозрения его не замедлили подтвердиться: он постучал трижды, прежде чем ему открыла дрожащая Сесиль, которая, узнав Матье, впустила его. Норина лежала в постели, бледная как полотно. Она сразу начала рыдать и, дрожа, словно в ознобе, рассказала ему всю историю: визит г-жи Анжелен, неожиданное появление Александра, увидевшего сумочку и слышавшего, как она обещала оказать им помощь в следующем месяце, назвав дату и время своего визита. Да и вообще не оставалось сомнения, — ведь платок, найденный на шее несчастной женщины, принадлежал самой Норине: этот платок утащил у нее Александр, платок с ее монограммой, вышитой в уголке, — одна из тех жалких дешевеньких вещиц женского обихода, которые дюжинами продаются в больших магазинах. Это была единственная улика, но столь малозначащая, столь неопределенная, что полиция продолжала поиски, идя по нескольким следам разом, и уже потеряла надежду на успех.
Матье, похолодев от ужаса, присел у постели Норины. Боже праведный! Несчастная г-жа Анжелен! Он вспоминал ее совсем молоденькой, веселой, очаровательной, такой, какой она была там, в Жанвиле, когда бродила по лесам вместе со своим мужем, ища уединения на заброшенных тропинках, забывая обо всем в укромной тени на берегах Иезы, где оба справляли праздник любви, и поцелуи их звучали под сенью деревьев, как пенье птиц. Вспомнил он ее и несколько лет спустя, когда ее так жестоко покарала судьба за эгоистичную любовь и когда она отчаивалась оттого, что уже не может родить ребенка, появление которого умышленно так долго откладывала; вспомнил ее в последние годы, когда медленный недуг превратил ее мужа в слепца, оставшегося у нее на руках и погруженного в беспросветный мрак, что отравляло последние остатки их былого счастья. И вдруг Матье представил себе ее мужа, этого жалкого калеку, в тот вечер, когда он ожидал возвращения жены, чтобы она накормила его и уложила спать; Матье представил себе этого старого ребенка, потерявшего теперь мать, покинутого, одинокого в окружающей его тьме, преследуемого кровавым призраком убийства. Жизнь сулила им столько радужных надежд, и какая страшная участь, какая смерть!
— Мы были правы, — прошептал Матье, думавший в этот миг о Констанс, — что скрыли от этого негодяя имя отца. Какой ужас!.. Похороним эту тайну в самой глубине наших сердец.
— Не бойтесь, я скорее умру, чем пророню хоть слово.
Шли месяцы, годы, но так и не удалось обнаружить убийц дамы с маленькой сумочкой. На протяжении многих лет Норина вздрагивала при каждом стуке в дверь. Но Александр, избегая, по-видимому, дома на улице Федерации, больше никогда не появлялся у них, словно его поглотило парижское море, темная, бездонная его пучина.
Прошло еще десять лет, и по-прежнему в постоянно богатевшем поместье Шантебле развивался и креп род Фроманов, как здоровый побег радости и силы. По мере того как подрастали дочери и сыновья, заключались и новые браки, рождались новые дети, словно обещанная жатва, словно непрестанный рост племени завоевателей.
Первым начал Жерве, который женился на Каролине Буше, дочери крупного фермера из окрестностей Шантебле, веселой и крепкой блондинке, с красивыми чертами лица, женщине-хозяйке, созданной для того, чтобы разумно управлять своим маленьким народом — прислугой. У нее хватило благоразумия по окончании парижского пансиона вернуться к земле, не стыдиться ее, а полюбить, ибо она желала извлечь из нее все, дабы построить с ее помощью надежное счастье всей своей жизни. Она принесла в приданое участок лугов неподалеку от Лиллебона, увеличивший поместье на тридцать гектаров. Но главное, она принесла с собой добрый нрав, здоровье, уменье вставать на заре, управлять птичьим и скотным двором, — словом, всем хозяйством, и эта рачительная хозяйка была весь день на ногах и ложилась спать последней в доме.
Второй была Клер, чей брак с Фредериком Берто, намечавшийся уже давно, наконец состоялся. По этому поводу было пролито много сладостных слез; воспоминания о Розе, которую он любил, на которой должен был жениться, омрачили все сердца в день свадьбы, когда процессия, возвращаясь из мэрии, поравнялась с маленьким жанвильским кладбищем. Но прежняя любовь, длительная привязанность и нежность верного юноши за долгие годы работы на ферме перешла на младшую сестру и стала как бы еще одним связующим звеном. У Фредерика не было никакого состояния, он принес в семью лишь свою неизменную преданность, стал как бы братом Жерве за те долгие месяцы, когда они вместе, бок о бок, как два неутомимых вола в одной упряжке, обрабатывали землю Шантебле, Это было благородное сердце, в котором нельзя было усомниться, преданный помощник, муж, с которым можно прожить долгую жизнь в мире и согласии.
С тех пор точно определилось, к кому переходит управление фермой. Матье в пятьдесят пять лет вручил бразды правления Жерве, сыну земли, как он в шутку называл его, — первому, кто родился здесь, кто никогда не покидал отца, его правая рука, его мозг, его сердце. А Фредерик, в свою очередь, станет мыслью и силой Жерве, преданным помощником в их общем труде. Отныне им вдвоем суждено продолжить дело Фроманов. совершенствуя способы обработки земли, заказывая через Дени на заводе Бошена новые машины, извлекая из земли самые обильные урожаи, какие она только способна дать. Обе женщины также поделили между собой власть: Клер уступила Каролине, более крепкой, более подвижной, повседневное наблюдение за хозяйством фермы, оставив за собой лишь бухгалтерскую часть, контроль за поступлением солидных денежных сумм, расход и приход. Обе пары были, можно сказать, как на подбор, они словно дополняли друг друга, что помогало им с успехом выполнять любую, даже самую трудную, работу, не боясь при этом ссор и разногласий. И впрямь это была идеальная община, она стремилась к успеху, беспрестанно трудясь под благодатными лучами солнца во имя счастья и изобилия Шантебле.
Но если Матье и отрекся от власти, он тем не менее оставался владыкой, творцом, оракулом, которому внимали, которого слушались, к которому обращались за советом. Он по-прежнему жил с Марианной в любви и дружбе; они и теперь занимали бывший охотничий домик, переоборудованный в большой и комфортабельный дом, и напоминали основателей династии, в расцвете сил удалившихся на покой; они были счастливы тем, что вокруг них растет и крепнет бесчисленная поросль — дети их детей. Кроме Клер и Жерве, были еще Дени и Амбруаз, которые первыми вылетели из гнезда завоевывать свое счастье в Париже. В счастливом доме вместе с родителями по-прежнему жили три дочери — Луиза, Мадлена и Маргарита; все три уже почти на выданье, да еще три младших сына — Грегуар, шалопай и вольнодумец, упрямый и настойчивый Николя и по-детски мечтательный Бенжамен. Весь этот маленький мирок набирался сил в родном гнезде, на пороге открывавшейся перед ними жизни, ожидая каждый своей очереди выпорхнуть прочь. Здесь жила и Шарлотта, вдова Блеза, с двумя детьми — Бертой и Гийомом; втроем они занимали верхний этаж, где Шарлотта устроила себе мастерскую. Она могла считаться даже богатой, так как небольшая доля в прибылях завода, выделенная ей Дени, увеличивалась с каждым годом. Однако она по-прежнему много работала для торговца миниатюрами, чтобы, как она весело говорила, иметь карманные деньги на подарки детям в день их свадьбы. Тем более что о замужестве Берты уже подумывали. Это будет, наверное, первая внучка Матье и Марианны, которая выйдет замуж. Мысль о том, что они станут прадедушкой и прабабушкой, радовала их безмерно.
Четыре года спустя, первым из младших, вылетел из гнезда Грегуар. По этому поводу было немало неприятностей, целая драма, которую родители, впрочем, уже с некоторых пор предчувствовали. Грегуар не отличался благоразумием. Коренастый, подобранный, с насмешливой физиономией, с блестящими глазами, он с детства был самым беспокойным и неуемным в семье. Детство его прошло в лесах Жанвиля, он вечно отлынивал от уроков, а позднее прескверно учился в Париже, откуда вернулся веселый и здоровый, пока не решаясь остановить свой выбор на каком-нибудь ремесле или профессии. В двадцать четыре года он только и знал, что охотиться, удить да скакать верхом на лошади по всей округе, хоть был не глупее и не ленивее других. Но он упрямо и весело отстаивал право жить в свое удовольствие, как ему вздумается. Хуже всего было то, о чем уже говорил весь Жанвиль: вот уже несколько месяцев, как Грегуар возобновил свою юношескую дружбу с Терезой Лепайер, дочерью мельника, и по вечерам их не раз видели в укромных уголках, под ивами Иезы.
Как-то утром Матье отправился посмотреть, появились ли уже выводки куропаток на полях по пути к Марею, и взял с собой Грегуара. Как только они остались одни в лесных порослях на плоскогорье, Матье обратился к сыну:
— А знаешь, мальчик, я тобой недоволен… Мне непонятна твоя праздность здесь, среди нас, где все работают. Я согласен ждать до октября, коль скоро ты обещал мне к этому времени выбрать занятие, которое тебе по душе… Но что это еще за история? Мне рассказывали, что ты якобы встречаешься с дочерью Лепайеров? Неужели ты хочешь, чтобы у нас были большие неприятности?
Грегуар даже бровью не повел и только расхохотался.
— Отец! Надеюсь, ты не станешь бранить своего сына за то, что он свел дружбу с красивой девушкой… Вспомни-ка, пожалуйста, что именно я дал ей десять лет назад первый урок езды на велосипеде. И вспомни о белых розах, которые она помогла мне стащить в саду у мельника в день свадьбы Дени.
Он окончательно развеселился, припоминая свое детское увлечение, забавы у маленькой речушки, походы в чащу леса за ежевикой, которой дети лакомились в уголках, известных лишь им одним. Былая нежность, очевидно, вспыхнула с новой силой, как пожар, который не щадит ничего, ибо Грегуар рассказывал об этих далеких временах с краской на щеках, со сверкающим взором.
— Бедняжка Тереза, ведь многие годы мы с ней были враги не на живот, а на смерть из-за того, что однажды, возвращаясь с праздника, я толкнул ее в лужу и она испачкала платье… Правда, этой весной мы помирились, случайно встретившись в маленьком лесочке Монваля. Ну скажи, пожалуйста, отец, разве это преступление поболтать немного при встрече, если нам обоим это приятно?
Матье встревожила горячность, с какой Грегуар оправдывался, и он попытался объяснить сыну:
— Конечно, это не преступление, если вы ограничиваетесь одними только «здравствуйте» и «до свидания». Но говорят, что вас видят вдвоем по ночам, в обнимку, кому-то даже показалось, что он приметил вас в густой траве прибрежного оврага, где вы мечтали при луне.
И когда Грегуар в ответ еще громче расхохотался радостным молодым смехом, Матье строго добавил:
— Послушай, мальчик, мне совсем не по вкусу выступать в роли жандарма при своих сыновьях… Единственное, чего я хочу, — чтобы ты не впутал нас в неприятности с Лепайерами. Ты знаешь, какие у нас отношения: они будут счастливы сделать нам пакость. Так не давай им повода для жалоб, оставь в покое их дочь.
— О, я очень осторожен! — воскликнул юноша в порыве откровения. Бедная малютка, она уже заработала не одну оплеуху; видишь ли, ее отцу тоже рассказали, что нас видели вместе, а он заявил, что скорее утопит ее, чем отдаст мне.
— Ну вот то-то, — заключил Матье. — Значит, решено. Ладно? Я рассчитываю на твое благоразумие.
Они шли полями до самой фермы Марей. По обе стороны дороги то и дело взлетали выводки куропаток. Охота обещала быть отличной. На обратном пути оба шли медленно и молчали. Каждый думал о своем.
— Я хочу, чтобы между нами не было недоразумений, мой мальчик, — вдруг начал Матье. — Не подумай, что я помешаю тебе вступить в брак по твоему выбору и буду требовать для тебя богатой наследницы. Блез женился на девушке без приданого. Так же поступил и Дени, не говоря уже о твоей сестре Клер, которую я отдал за Фредерика, простого работника на нашей ферме… Я вовсе не отношусь свысока к Терезе. Напротив, по-моему, она очаровательна, одна из самых хорошеньких здешних девушек, пусть невысокая, зато живая, решительная, с розовой мордашкой под шапкой золотых кудрей — кажется, всю ее словно припорошило мукой.
— Правда, отец? — прервал его с горячностью Грегуар. — Если бы ты знал, какая она нежная, славная, бойкая девушка! Она любого мужчину за пояс заткнет, самому господу богу сдачи даст… Напрасно они ее колотят, все равно никогда она не смирится. Если она чего захочет, обязательно поставит на своем, даже мне, пожалуй, не удастся ее удержать.
Погруженный в свои мысли, Матье почти не слушал сына.
— Нет, нет, — продолжал он, — в самой мельнице я вовсе не вижу ничего зазорного. Но только такой тупой упрямец, как Лепайер, не умеет извлечь из нее выгоды. С тех пор как с нашей легкой руки в Жанвиле снова стали сеять хлеб, Лепайер мог бы скопить целое состояние, смени он старый механизм и колесо, которое теперь гниет, порастая мхом… Я бы завел хорошую паровую машину и проложил железнодорожную ветку, которая соединила бы мельницу со станцией.
Он продолжал развивать свою мысль, а Грегуар, слушая его, опять развеселился и попытался обратить все в шутку:
— Ну, что ж, отец, — сказал он, — тебе ведь хочется, чтобы я выбрал себе профессию. Вот и чудесно. Женюсь на Терезе и стану мельником.
Захваченный врасплох, Матье воскликнул:
— Нет, нет! Я просто рассуждал… Ведь ты же обещал мне быть благоразумным, сынок. Еще раз прошу тебя: ради нашего общего спокойствия оставь Терезу, От Лепайеров, кроме неприятностей, ждать нечего.
Они вернулись на ферму, и разговор прекратился. Вечером отец передал матери беседу с сыном, это взволновало ее еще больше, она просто не знала, что и делать. Однако следующий месяц прошел без происшествий.
Однажды утром Марианна была крайне удивлена, зайдя в комнату Грегуара и не обнаружив его на месте. Обычно он приходил поздороваться с ней. Быть может, он поднялся раньше и отправился на прогулку по окрестностям? Легкая дрожь охватила ее, когда она вдруг вспомнила, как нежно он обнял ее дважды перед сном, делая вид, что дурачится. И так как Марианна продолжала поиски, она заметила на камине письмо, адресованное ей, — милое письмецо, в котором сын извинялся за причиняемые огорчения, просил также извиниться за него перед отцом, впрочем, никаких объяснений он не давал, а сообщил лишь, что ему на время необходимо покинуть родной дом. Тяжелым ударом для дружной и сплоченной семьи был поступок, этого самого избалованного из всех сыновей, первого, кто в порыве сумасбродства решил порвать связь с родными. Их мучила мысль, что он, быть может, уехал не один. Когда они восстанавливали в памяти прискорбное происшествие, Шарлотта вспомнила, что слышала, как Грегуар ушел к себе, а затем тотчас же спустился, еще до того, как слуги успели запереть дверь. Вероятно, он побежал к Терезе, которая дожидалась его где-нибудь в кустах, а затем они вместе помчались во Вье-Бур, откуда последний поезд на Париж отходил в двенадцать двадцать пять. Так оно действительно и было: после полудня стало известно, что Лепайеры подняли страшный скандал по поводу бегства Терезы, обратились в полицию, требуя, чтобы беглянку вместе с ее совратителем вернули под отчий кров, закованную в цепи, с кандалами на руках. Мельник тоже нашел в комнате дочери письмо. В нем она мужественно и открыто заявила, что, получив накануне очередную порцию пощечин, поняла, что с нее достаточно; она уезжает по своей доброй воле и увозит Грегуара, так как в двадцать два года девушка уже не ребенок и сама знает, как ей поступать. Ярость Лепайера усугублялась еще и потому, что он никому не осмеливался показать письмо, опасаясь, что его супруга, бывшая с ним на ножах из-за старшего сына Антонена и вымещавшая свою злобу на Терезе, не упустит случая поиздеваться над обманутым отцом да еще будет твердить, что этого надо было ожидать, что именно он повинен в том, что вырастил такую шлюху. Дело кончилось рукопашной, и целую неделю вся округа только и говорила что о бегстве одного из сыновей владельца Шантебле с дочерью мельника, к великому огорчению Матье и особенно Марианны, чье бедное, измученное сердце страдало от того, что вокруг этой истории поднялась такая грязь.
Пять дней спустя, в воскресенье, дела приняли еще более скверный оборот. Так как поиски оставались безуспешными, Лепайер, пьяный от ненависти, явился на ферму, но во двор не вошел и обрушил с дороги на Фроманов целый поток ругательств. Матье как раз не было дома, и Марианне стоило большого труда удержать Жерве и Фредерика, которые так и порывались заткнуть мельнику глотку. Когда Матье вечером вернулся на ферму, он был сильно опечален происшедшим.
— Так продолжаться дальше не может, — сказал он жене, ложась спать. — Можно подумать, что мы прячемся, что мы в чем-то виноваты. Завтра я постараюсь с ним повидаться… Есть лишь одна возможность все уладить: поженить этих несчастных детей. Мы согласны, верно ведь? Ему тоже есть прямой смысл согласиться… Завтра же покончим с этим…
В два часа дня, в понедельник, Матье отправился на мельницу. Но там его ждала непредвиденная и страшная драма, осложнившая все до чрезвычайности. На протяжении многих лет между Лепайером и его супругой шла глухая, упорная, все усиливавшаяся борьба из-за Антонена. Отец все больше ожесточался против сына из-за его лени, разгульной жизни в Париже, а мать, с упорством безграмотной женщины считавшая, что прекрасный почерк сына — залог успеха, всячески поддерживала его, убежденная в том, что если он еще не добился удачи, то лишь потому, что родитель отказывает ему в необходимых средствах. Несмотря на чудовищную скупость, она, урезая себя, даже обкрадывая семью, продолжала посылать ему двадцать франков в месяц, готовая в случае надобности пустить в ход когти и зубы, если ее застигнут на месте преступления. И всякий раз начинался такой скандал, что казалось, старая мельница вот-вот рухнет. Затем Антонен, настоящая развалина в свои тридцать шесть лет, снова слег. Тотчас же Лепайер заявил, что, посмей он только со своей мерзкой болезнью заявиться домой, он его швырнет в реку, прямо под колесо. Впрочем, Антонен и не желал возвращаться, так как ненавидел деревню и опасался, что отец будет его держать на привязи, как собаку. И мать пристроила сына на полный пансион к чужим людям, где-то около Батиньоля, где его пользовал местный врач. Так продолжалось уже три месяца, и мать отправлялась навещать его каждые две недели. В четверг она была у сына, а в воскресенье вечером получила телеграмму, снова вызывавшую ее туда. И в понедельник, в то утро, когда Матье явился к мельнику, она уехала к сыну после чудовищной ссоры с мужем, который с криками допытывался у нее, когда же этот негодяй, их сынок, перестанет издеваться над ними и разорять их, не желая даже палец о палец ударить, чтобы вернуть родителям хоть грош.
В это утро Лепайер, оставшись один на мельнице, никак не мог успокоиться. Его так и подмывало разнести в щепы телегу, броситься с топором на старое колесо, лишь бы выместить на ком-нибудь свою неуемную злобу и ненависть. Приход Матье он воспринял как прямой вызов и чуть не задохнулся от возмущения.
— Послушайте, сосед, — сердечно начал владелец Шантебле, — будем же оба благоразумны. Я пришел к вам с ответным визитом, поскольку вы вчера приходили ко мне. Только плохие, недобрые слова никогда никому не приносили пользы, и самое правильное, раз несчастье уже случилось, исправить его как можно скорее… Когда бы вы хотели повенчать наших непокорных детей?
Ошеломленный спокойно-дружелюбным началом этой неожиданной атаки, Лепайер ответил не сразу. На всех перекрестках он орал, что не желает этого брака, что доведет дело до суда, и, уж поверьте, отправит всех Фроманов в тюрьму. Однако, если хорошенько поразмыслить, сын крупного фермера — не такой зять, которым можно пренебречь.
— Повенчать, повенчать, — пробормотал он. — Привязать бы им камень на шею — да в воду… Ах, мерзавцы, я с них шкуру спущу, и с нее и с него!
Он уже начинал успокаиваться, соглашался даже вступить в переговоры, как вдруг какой-то мальчуган из Жанвиля ворвался во двор.
— Чего тебе?
— Господин Лепайер, вам телеграмма.
— Ладно, давай сюда!
Мальчуган, радуясь монетке, полученной на чай, уже умчался, а мельник все еще не развернул телеграмму и рассматривал ее с недоверием, как все люди, не привыкшие получать депеши. Однако пришлось решиться. В телеграмме стояло всего три слова: «Твой сын умер». В этой бесчеловечной лаконичности сообщения, в том, что жестокий удар был нанесен без всякого предупреждения, чувствовалось холодное бешенство матери, желание сразить человека, отца, которого она винила в смерти сына, так же как винила она его в бегстве дочери. Он понял это сразу, пошатнулся под ударом, растерянно вглядываясь в синий листок бумаги, пока наконец не уразумел, что произошло. Руки его задрожали, и он разразился дикой бранью.
— Да будьте вы все прокляты! Что это еще за напасть? Теперь и мальчик умер, все против нас!
И вдруг сердце его не выдержало, из глаз полились слезы. Ноги у него подкосились, он упал на стул, продолжая перечитывать телеграмму: «Твой сын умер… Твой сын умер», — и, казалось, искал между строк то, чего там не могло быть. Возможно, он умер еще до приезда матери. А возможно, она застала его при смерти. Он все твердил, что она уехала поездом одиннадцать десять, а значит, приехала в Батиньоль к половине первого; и так как телеграмма была отправлена в час двадцать, то скорее всего она застала его уже мертвым.
— Пропади все пропадом! Телеграмма, ведь ничего вроде в ней не сказано, а человека наповал убивает. Могла бы послать ко мне кого-нибудь… Придется самому ехать. Ох, это уж чересчур, дальше идти некуда, слишком уж много горя для одного человека!
Лепайер выкрикнул эти слова в таком отчаянии, что Матье, охваченный состраданием, решил вмешаться. Потрясенный внезапно разыгравшейся драмой, он вначале не мог вымолвить ни слова, но, овладев собой, предложил мельнику свои услуги, сказал, что готов поехать с ним в Париж. Но пришлось отступить: мельник, разъяренный присутствием врага в своем доме, вскочил на ноги и двинулся на Матье.
— А, значит, вы пришли все-таки… Что это вы мне тут говорили? Что их надо поженить, этих подлых детей… В самый раз мне теперь на свадьбах гулять! Мой мальчик умер, нашли время, когда прийти… Убирайтесь-ка, убирайтесь подобру-поздорову, а то быть беде!
Он сжал кулаки, присутствие Матье именно сейчас, в ту минуту, когда рушилась вся его жизнь, приводило его в бешенство. До боли страшно было видеть здесь, у себя, этого горожанина, который, начав крестьянствовать, сколотил себе состояние, особенно страшно было сейчас, когда на него самого так неожиданно обрушилось известие о смерти Антонена, из которого они мечтали сделать барина, внушив ему отвращение к земле и отправив в Париж подыхать в праздности и пороке. Особенно же он бесился оттого, что оказался не прав, что эта оклеветанная им земля, которую он считал чем-то вроде старой бесплодной любовницы, обернулась такой ласковой, молодой и щедрой к человеку, сумевшему ее полюбить. А его окружают одни лишь развалины, — значит, он просчитался в своем нелепом стремлении ограничить семью; смерть сына от позорной болезни, бегство дочери с одним из сыновей преуспевающего фермера, а ему самому, в этот страшный час очутившемуся в полном одиночестве, только и остается рыдать от горя на опустевшей мельнице, которой он тоже пренебрегал и которая, того гляди, рухнет от ветхости.
— Послушайте-ка, что я вам скажу: если даже Тереза будет ползать у моих ног, я никогда не отдам ее за вашего разбойника!.. Для того, чтобы надо мной издевались, чтобы вы меня сожрали, как вы сожрали всех других, для этого, что ли?!
Вероятно, где-то в глубине души у него гнездилась тревожная мысль: раз Антонен умер, значит, Грегуар, женившись на Терезе, получит мельницу. Ему же достанутся и пустоши, и тот участок, который клином врезался в земли Фромана, зарившегося на эту полосу, и за который Лепайер только потому и держался с таким варварским злорадством. А Грегуар, едва он станет хозяином, тут же уступит его отцу. Мысль о том, что Шантебле увеличится за счет его земель, окончательно привела мельника в исступление.
— Вашего сыночка я отправлю на каторгу, а вас, если вы не уберетесь отсюда, вышвырну вон… Убирайтесь, убирайтесь немедленно!
Матье, побледнев, отступил перед этим безумцем. На прощанье он спокойно сказал ему:
— На вас свалилось несчастье. Я прощаю вам потому, что у вас сейчас большое горе. Впрочем, я ничуть не беспокоюсь, разумные дела улаживаются сами собой.
И снова прошел месяц. Однажды, дождливым октябрьским утром, обнаружили труп г-жи Лепайер: она повесилась в конюшне на мельнице. В Жанвиле нашлись люди, которые уверяли, что ее повесил сам Лепайер. На самом же деле с тех пор, как Антонен умер, она впала в черную меланхолию. Да и жизнь на мельнице стала невыносимой, супруги набрасывались друг на друга, как звери, запертые в одной клетке. Люди только удивлялись, как такая черствая и скупая женщина решилась уйти из жизни, расстаться со всем своим добром. Узнав о смерти матери, Тереза раскаялась в содеянном и, не желая оставлять отца одного после двух таких тяжких утрат, сразу же примчалась домой и поселилась на мельнице. Первые дни, проведенные ею с глазу на глаз с этим грубияном, доведенным судьбой до отчаяния, оказались очень и очень нелегкими. Но Тереза была девушка мужественная и решительная. Несколькими неделями позже она добилась согласия отца на брак с Грегуаром, что было, как говорил Матье, единственным разумным выходом. Обитатели фермы, куда блудный сын не смел являться, вздохнули с облегчением: до них доходили слухи, что молодая парочка жила где-то в отдаленном квартале Парижа, подозревали даже, что Амбруаз, человек без предрассудков, по-братски оказывал им помощь и снабжал деньгами. Хотя Лепайер и согласился на свадьбу, но продолжал хранить высокомерный и недоверчивый вид человека ограбленного, да и уступил-то он из эгоистического страха очутиться в полном одиночестве у разоренного, потухшего очага. Зато Матье и Марианна от всего сердца радовались такой развязке, положившей конец двусмысленному положению, от которого оба страдали, так больно обидела их непокорность сына.
Но случилось так, что после свадьбы Грегуар, по желанию своей жены Терезы поселившийся на мельнице, против ожидания, прекрасно поладил с тестем. Перелом в их отношениях наступил в результате одного довольно бурного разговора: Лепайер требовал, чтобы Грегуар поклялся, что после смерти мельника не уступит обитателям фермы, своим братьям и сестрам, того участка пустоши, который он до сих пор с упрямством крестьянина, потерпевшего неудачу, упорно отказывался возделывать. Грегуар такой клятвы не дал, но весело заявил, что не так уж он глуп, чтобы лишить свою жену лучшей части ее наследства, ибо рассчитывает возделать эту пустошь и превратить ее за два-три года в самый плодородный участок во всей округе. Чего ради то, что принадлежит ему, достанется другим? Все еще увидят, как он будет защищать своя владения. То же самое произошло и с мельницей. Первым делом Грегуар исправил старый механизм; но, не желая огорчать приверженного старине мельника, он отложил на время разговор о паровой машине и о том, чтобы подвести железнодорожную ветку, которая свяжет мельницу со станцией Жанвиль, — слова Матье еще с давних пор вскружили ему, молодому и дерзкому, голову. Так появился на свет новый Грегуар, остепенившийся лоботряс, сохранивший от своего сумасбродного отрочества лишь способность рисковать всем ради успеха задуманного предприятия; впрочем, теперь он мог рассчитывать на энергичную поддержку своей белокурой Терезы; молодые обожали друг друга и радовались, что могут наслаждаться любовью на старой романтической мельнице, обвитой плющом, ожидая того часа, когда можно будет ее сломать и воздвигнуть на ее месте большой и светлый мукомольный завод с новыми огромными жерновами, что было венцом их честолюбивых мечтаний.
В последовавшие за этим годы Матье и Марианне пришлось не раз пережить грусть разлуки. Наступила очередь трех дочерей: Луиза, Мадлена и Маргарита, одна вслед за другой, выпорхнули из родительского гнезда. Все три вышли замуж в этих же краях. Луиза, воплощенное веселье и здоровье, полная брюнетка с тяжелой копной волос и большими смеющимися глазами, сочеталась браком с жанвильским нотариусом Мазо, спокойным и рассудительным человеком, который безмолвно, лишь скупыми улыбками выражал свою радость по поводу того, что связал судьбу с таким беззаботным существом. Второй была Мадлена, золотистая шатенка, более хрупкая, более утонченная, нежели сестры; ее мечтательная красота удачно сочеталась с любовью к музыке. Это был брак по любви, у нее был настоящий роман с уже пользовавшимся известностью архитектором Эрбетом, красивым элегантным мужчиной, который владел небольшим парком возле Монваля, куда он приезжал отдыхать из Парижа. Затем Маргарита, самая некрасивая из всех трех, а вернее, просто дурнушка, обаяние которой крылось в ее доброте, стала избранницей доктора Шамбуве, крепкого, веселого и ласкового молодого человека, поселившегося во Вье-Буре, где он унаследовал практику отца и большой белый дом, который супруги отдали под богадельню. И после замужества трех дочерей в постепенно пустевшем гнезде с Матье и Марианной остались лишь два младших сына — Николя и Бенжамен.
Однако, по мере того как дорогие малыши подрастали и разлетались, другие малыши — от браков сыновей и дочерей — появлялись на свет. На заводе царил Дени, за восемь лет он обзавелся тремя детьми: мальчиками Люсьеном и Полем и девочкой Гортензией. Продолжая завоевывать положение в коммерческом мире, Амбруаз, однако, нашел время, чтобы подарить своему Леонсу маленького братишку Шарля и двух сестренок, Полину и Софи. Жерве у себя на ферме родил двух мальчиков, Леона и Анри, а у Клер, более шустрой, хотя и более молодой, было уже трое детей — сынишка Жозеф и две дочери, Люсиль и Анжела. Да и у Грегуара, на мельнице, появился толстый мальчуган по имени Робер. Не отставали и дочери, недавно вступившие в брак: у Луизы была двухлетняя дочурка Колетта, у Мадлены — шестимесячный мальчик Илер, Маргарита готовилась стать матерью, и ребенка решено было назвать Себастьяном, если это будет мальчик, и Кристиной, если родится девочка. Фамильное древо простирало во все стороны свои ветви, ствол его ежегодно давал мощные побеги, хотя Матье не было еще шестидесяти лет, а Марианне пятидесяти семи; бодрые, здоровые, полные цветущей силы, они радовались бесконечному росту этой ячейки человечества, которой они дали жизнь и которая приумножалась, захватывая вокруг себя пространство, словно лес, пошедший от одного дерева.
Но самым большим праздником, прославившим в ту пору Шантебле, было появление на свет еще одной девочки, Анжелины, — первой правнучки Матье и Марианны, родившейся у их внучки Берты спустя девять месяцев после свадьбы. В этой розовощекой девчушке как бы ожил, возродился Блез, которого семья не переставала оплакивать; она так была похожа на него, каким он был в младенческом возрасте, что Шарлотта, ставшая бабушкой в сорок два года, увидев внучку, расплакалась. Г-жа Девинь скончалась полгода назад, уйдя из этого мира так же тихо и скромно, как жила, завершив дело всей своей жизни, — вырастив и выдав замуж двух дочерей, хотя едва сводила концы с концами после потери всего своего состояния. Однако она еще успела подыскать для своей внучки Берты суженого, Филиппа Гаварда, молодого инженера, который получил назначение на пост помощника директора государственного завода, недалеко от Марея. Рожала Берта в Шантебле, и вся семья пожелала еще раз собраться в тот день, когда молодая мать встала с постели, чтобы торжественно приветствовать прадедушку и прабабушку.
— Ну вот, — весело сказала Марианна, склонившись над колыбелью, — малютки выпархивают на волю, а на их место рождаются другие, так что гнездо никогда не опустеет!
— Никогда, никогда, — растроганно подтвердил Матье, гордясь этой извечной победой над одиночеством и смертью. — Мы никогда не будем одни!
И все же им пришлось пережить еще одну разлуку и пролить немало горьких слез. Николя, их предпоследнему сыну, шел двадцатый год, а он все еще стоял на перепутье и не мог решиться, какую избрать дорогу. Это был смуглый, здоровый юноша с открытым и веселым лицом. Еще ребенком он обожал рассказы о путешествиях в чужеземные страны, мечтал о приключениях и пускался с истинно мальчишеской отвагой и упорством в далекие прогулки, откуда подчас возвращался с окровавленными ногами, но никогда не жаловался на боль. И наряду с этим он отличался необычайной бережливостью, держал свои незамысловатые сокровища в идеальном порядке, аккуратно складывая их в ящик, несмотря на насмешки сестер. С годами он становился все задумчивее, словно тщетно стараясь найти, где и как удовлетворить обе свои склонности: страсть к путешествиям и желание хорошо устроить свою жизнь. Один из самых младших в многочисленной семье, он не находил поприща, где бы мог приложить свои силы, всю накопившуюся в нем энергию. Братья и сестры еще до того, как пришел его черед, завладели всеми окрестными землями, так что временами ему казалось, что он задохнется здесь, умрет голодной смертью, и это он, мечтавший возделать бескрайние поля, выращивая свой хлеб! Не было свободного места, а значит, возможности существования, и он поначалу не знал, куда направить свои стопы, шел на ощупь, колебался. Однако его звонкий смех по-прежнему оглашал дом, он не обременял заботами о своем будущем ни отца, ни мать, ибо чувствовал себя в силах принять решение самостоятельно.
На ферме для Николя тоже не было места, поскольку все здесь перешло к Жерве и Клер. На заводе хватало одного Дени, который, будучи безупречным работником, управлял там всеми делами, и у младшего брата не было никаких оснований требовать раздела. Грегуар еще только-только обосновался на мельнице, и владения его были столь мизерны, что он при всем желании не мог уступить половины. Оставался один Амбруаз, и после нескольких месяцев колебания Николя в конце концов принял любезное предложение брата с единственной целью попробовать свои силы и ознакомиться с методами ведения крупных торговых дел. Состояние Амбруаза умножилось с тех пор, как умер старый дядюшка дю Ордель, оставивший ему свою комиссионную фирму, деловые связи которой со всеми странами света новый хозяин успешно расширял год от года. Как раз в это время он, человек широких взглядов на международные отношения, искал путей обогащения за пределами родной страны. И хотя Николя было тесно и душно в обширных магазинах Амбруаза, где громоздились богатства далеких стран, произраставшие под различными небесами, именно здесь он нашел наконец свое призвание, как бы услышал голос, звавший прочь отсюда, в неведомые страны, где еще не заселенные, не возделанные земли ожидали, когда их засеют, когда на них заколосится хлеб.
В течение двух месяцев Николя ни словом не обмолвился о решении, которое он вынашивал в глубине души. Он был скрытным, как все энергичные люди, которые предпочитают сначала все обдумать, а потом уже действовать. Уехать было необходимо, раз в родимом гнезде для него не хватало места; но уезжать одному — не означало ли это заранее обречь на провал великое дело освоения и заселения новых земель? В Жанвиле он познакомился с Лизбетой Моро, восемнадцатилетней девушкой, высокой и крепкой, чье завидное здоровье и деятельный, степенный нрав пленили его. Так же как и он, девушка задыхалась в узком кругу, куда ее загнала судьба, и рвалась на простор, в далекие края. Сирота, оставшаяся на попечении тетки, владелицы деревенской галантерейной лавчонки, она лишь из благодарности к своей второй матери заточила себя в темном магазинчике. Но тетка скончалась, оставив ей около десяти тысяч франков. И теперь девушка мечтала продать лавчонку, уехать, начать наконец жить. Как-то в октябрьский вечер Николя с Лизбетой договорились обо всем и рассказали друг другу то, что скрывали от остальных. Они смело решили рука об руку пуститься в путь на завоевание нового мира, создать новую семью в неведомых и дальних краях. Это был великолепный союз отваги и веры.
Только тогда, когда все уже было улажено, Николя сообщил родителям о своем отъезде. Вечерело, спускался осенний сумрак, все еще мягкий, однако в нем уже ощущалось первое дыхание зимы. Мучительная тоска охватила Матье и Марианну, когда они поняли все: на сей раз дитя улетает из родного гнезда не только для того, чтобы свить свое собственное гнездо на соседнем дереве в их общем лесу, — на сей раз предстоит далекий перелет за моря и океаны, разлука без надежды на свидание. Других детей они еще увидят, а Николя прощался с ними навсегда. Их согласие было тяжкой жертвой, величайшим вкладом в дело жизни, данью, которую жизнь взимала с их нежности, с их потомства. Для торжества всепобеждающей жизни от них требовали часть их плоти, этот излишек многочисленной семьи, переливавшейся через край, все ширившейся и заселявшей мир. И что ответить, как отказать? Сын, который не нашел здесь применения своим силам, уходит — и это логично, разумно. За пределами страны есть обширные, не заселенные еще континенты, и нет границ для семени, уносимого дуновением ветра. Кроме нации, есть человечество, есть рост, не знающий пределов, есть единый братский народ будущего, ибо, когда исполнятся сроки, вся земля станет единым градом истины и справедливости. Но, помимо этой великой мечты поэтов и провидцев, Николя, практичный, полный энтузиазма юноша, приводил и свои доводы. Он не хотел жить паразитом, он отправлялся на завоевание иных земель, где он будет выращивать свой хлеб, поскольку родина стала для него слишком тесной и нет у нее больше свободных полей. К тому же он уносил родину живой в сердце своем, именно он желал раздвинуть ее границы, расширить их далеко за пределы Франции, непрестанно наращивая для нее богатства и силу. Его привлекала таинственная, древняя Африка, открытая только недавно и уже достаточно исследованная. Сначала он отправится в Сенегал, затем, вероятно, проедет до Судана, в самую глубь девственных земель, где он мечтал создать новую Францию, огромное колониальное государство, которому суждено омолодить одряхлевшую расу: в дар родине он принесет новые земли. Вот здесь-то, под палящим солнцем, он решил подымать бескрайнюю целину, создать свое государство, основать вместе с Лизбетой новую династию Фроманов, новое, в десять раз большее Шантебле, Шантебле, населенное его потомством. Говорил он об этом с такой завидной решимостью, что Матье и Марианна нежно улыбнулись сквозь слезы, хотя сердца их разрывались от горя.
— Ступай, дитя мое, мы не смеем тебя удерживать. Иди туда, куда зовет тебя жизнь, туда, где ты проживешь ее здоровым, счастливым и сильным. Все, что родится там от тебя, будет тоже полно здоровья и силы, все это плоть от нашей плоти, и мы вправе будем гордиться тобой… Ты верно говоришь, не надо плакать: пусть твой отъезд станет праздником, ибо семья не разлучается, она лишь ширится, она захватывает и покоряет мир.
Однако после свадьбы Николя и Лизбеты, когда пришел день разлуки, в Шантебле наступили часы горестных переживаний. Вся семья собралась на последний совместный ужин, и когда молодая отважная пара стала прощаться, когда пришло ей время оторваться от родной земли, все зарыдали, хотя каждый обещал другому держаться молодцом. Молодые уезжали налегке, полные надежд, и, кроме десяти тысяч приданого Лизбеты, согласились взять у родителей лишь еще десять тысяч для первого обзаведения. И пусть отвага и труд помогут им завоевать победу!
Но больше остальных был взволнован отъездом брата самый младший в семье, Бенжамен. Ему минуло одиннадцать лет, это был красивый и нежный мальчик, баловень родителей, считавших, что он слаб здоровьем. Младшего сына они твердо решили оставить при себе, так дорог и мил был им этот мальчуган с ласковым светлым взором и чудесными вьющимися волосами. И он рос при матери, в праздности, томным, мечтательным ребенком, обожаемый всеми как прелестная дань этой мужественной и трудолюбивой семьи.
— Подожди, Николя, мой хороший, дай я тебя еще раз поцелую… А когда ты вернешься? — спросил Бенжамен.
— Никогда, мой маленький Бенжамен.
Мальчик вздрогнул.
— Никогда?.. О, это же так долго! Вернись, вернись когда-нибудь, чтобы я мог тебя еще раз поцеловать.
— Никогда, — повторил Николя, сам побледнев как полотно. — Никогда, никогда.
И он поднял на руки брата, у которого из глаз хлынули слезы.
Настала минута расставания, и каждый ощутил ее как разящий под корень удар топора.
— Прощай, братишка!.. Прощайте, прощайте все!
И когда Матье напутствовал завоевателя, в последний раз пожелав ему победы, Бенжамен, ослепший от слез, в отчаянии бросился к матери и зарылся в складках ее платья. Она страстно обняла его, словно охваченная страхом, что он тоже может уйти. Только он один остался теперь в родном гнезде.
А на заводе Констанс, полновластная хозяйка роскошного особняка, ждала, что принесет ей судьба, ждала двенадцать долгих лет, ждала упрямо и напряженно, с ужасом взирая на то, как рушится вся ее жизнь, все ее надежды.
И все эти двенадцать лет Бошен по-прежнему катился вниз по наклонной плоскости к неизбежному концу. Он достиг последней степени падения. Все началось с обычных проделок гуляки, за измены изгнанного из супружеской спальни; потом пошли уличные связи, и так как по взаимному соглашению с женой Бошен постоянно обманывал природу, он приобрел привычку удовлетворять свои непомерные аппетиты на стороне, совсем перестал возвращаться домой и жил у девок, которые подбирали его на тротуаре. Он остановил свой выбор на двух таких особах, тетке и племяннице. По их словам, он сошелся с обеими и окончательно губил себя в объятиях этих дам, все еще ненасытный в свои шестьдесят пять лет, — жалкое подобие человека, которому суждено испустить дух на ложе наслаждений. И этому человеку, превратившемуся в развалину, вечно не хватало денег, ибо, состарившись, он стал транжирить направо и налево, швырял громадные суммы, лишь бы предотвратить скандалы, — неизбежный финал грязных похождений. Теперь он совсем обеднел, получал лишь ничтожную часть постоянно возраставших доходов с процветавшего предприятия.
Неутоленная гордыня Констанс больше всего страдала от этого позора. С тех пор как Бошен потерял сына, он окончательно опустился, думал лишь об удовлетворении своих прихотей и перестал интересоваться делами завода, превратившись в попрошайку. К чему бороться, когда нет больше наследника и некому расширить дело, дабы оно процветало и приносило огромные доходы? И вот Бошен по частям передавал завод в руки Дени — своего компаньона, становившегося постепенно единственным хозяином дела. При своем поступлении Дени, согласно договору, имел лишь один пай из шести, составлявших стоимость и доходы завода, к тому же Бошен оставил за собой право через некоторое время выкупить и этот пай. Но он не только не сумел его выкупить в обусловленные договором сроки, но вынужден был уступить молодому человеку еще один пай, дабы расплатиться с некоторыми долгами весьма неприятного свойства. Потом это как бы вошло в привычку: каждые два года Бошен уступал Дени очередной пай, третий пошел вслед за вторым, затем пришла очередь четвертого, пятого, и теперь у бывшего хозяина оставался даже не целый пай, а лишь ничтожная часть его, всего каких-нибудь сто тысяч франков. Да и это было просто видимостью, ибо Дени выделил эту сумму Бошену лишь затем, чтобы иметь повод выплачивать ему ренту, которую он, впрочем, самолично делил между Бошеном и Констанс, выдавая ей ежемесячно половину.
Констанс была полностью в курсе дела. Она знала, что завод, по существу, может перейти в руки сына ненавистных ей Фроманов в тот самый день, как тот пожелает выбросить оттуда прежнего владельца, который даже не появлялся больше в цехах. Правда, в соглашении имелся пункт, по которому можно было выкупить все паи сразу, до того как договор будет расторгнут. Уж не эта ли безумная надежда, вера в чудо, в спасителя, который свалится с небес, помогала Констанс так упрямо и непреклонно держаться в ожидании перемены? Двенадцать лет напрасного ожидания и постоянных разочарований, казалось, нисколько не поколебали ее уверенности, что, вопреки всему, наступит и на ее улице праздник. В Шантебле зрелище торжества Матье и Марианны еще могло исторгнуть из ее глаз слезы; но она тотчас взяла себя в руки и жила с той поры в надежде, что какое-нибудь непредвиденное событие докажет, сколь права она была, воздерживаясь от рождения второго ребенка. Она, пожалуй, и сама не могла бы сказать, чего она хочет; она просто решила не умирать, прежде чем несчастье не поразит эту чересчур разросшуюся семью, и тогда все будет оправдано — и смерть ее сына, лежавшего теперь в могиле, и окончательное падение мужа, и все те беды, которые она сама накликала на себя и которые подтачивали ее жизнь. Хотя сердце ее исходило кровью, тщеславие бунтовало в ней и не позволялся признать себя побежденной. Вот она и ждала возмездия судьбы в своем роскошном особняке, который теперь, когда она жила в нем одна, казался слишком просторным. Пришлось расстаться с прежним образом жизни, и она переселилась во второй этаж, где и сидела целыми днями безвыходно в обществе старой служанки, единственной оставшейся у нее из всей челяди. Вся в черном, словно в вечном трауре по Морису, вечно на ногах, как бы застыв в высокомерном молчании, она никогда не жаловалась, хотя глухое раздражение подтачивало ее сердце, сжимало его как в тисках и она задыхалась иной раз от тяжелейших приступов, которые скрывала от всех. Она чуть было не рассчитала свою старую служанку, когда та позволила себе побежать за Бутаном, и не принимала врача, не желая лечиться, твердо веря в то, что будет жить до тех пор, пока не умрет ее надежда. Но как страшно и тоскливо бывало ей подчас, когда начинались приступы удушья и она была одна в огромном пустом доме, без сына, без мужа, зная, что некого позвать на помощь, что никто не придет! И как только приступ проходил, она, неукротимо упорная, заставляла себя подняться с постели, памятуя, что только ее присутствие мешает Дени стать хозяином, безраздельно властвовать на заводе и что он не получит особняк, не поселится в нем победителем, пока сама она не погибнет под развалинами дома.
Свою затворническую жизнь Констанс посвятила заводу: с упорством маньяка изо дня в день следила она за тем, что там делается. Добряк Моранж, которого она сделала своим поверенным, почти ежедневно заходил к ней и простодушно выбалтывал все заводские новости. Констанс знала от него обо всем: и о последовательно продаваемых паях, и о том, что Дени постепенно становятся владельцем всего завода, и что Бошен, да и она сама живут теперь лишь от щедрот нового хозяина. Констанс сумела превратить старика бухгалтера в своего соглядатая, и он, сам того не ведая, охотно поставлял ей нужные сведения об интимной жизни Дени, его жены Марты, об их детях — Люсьене, Поле и Гортензии, обо всем, что делалось, что говорилось в маленьком флигеле, где молодая чета продолжала счастливо жить и, несмотря на приобретенное состояние, не проявляла тщеславного стремления поскорее переехать в роскошный особняк. Они, казалось, даже не замечали тесноты, в которой жили, тогда как Констанс мыкала свое горе одна в обширном особняке, где сама подчас боялась заблудиться. Эта почтительность, спокойное ожидание ее смерти еще больше озлобляли Констанс. И здесь тоже она потерпела поражение, не сумев восстановить их против себя, да еще вынужденная быть им благодарной за свою жизнь в достатке, целовать их детей, когда те приносили ей цветы.
Так проходили месяцы и годы, а Моранж почти каждый вечер, заходя ненадолго к Констанс, заставал ее все в той же тихой, маленькой гостиной, все в том же черном платье, застывшую в той же позе упорного ожидания. И хотя ни возмездие судьбы, ни столь страстно ожидаемые беды, которые должны были обрушиться на тех, других, почему-то мешкали, она по-прежнему нисколько не сомневалась в победе. Пусть ход событий был против нее, она не склоняла головы, бросала вызов року, ибо ее поддерживала уверенность в конечном торжестве. И ничто не могло поколебать ее, неутомимо ожидавшую чуда.
И каждый вечер, за все двенадцать лет, что Моранж приходил к Констанс по вечерам, разговор начинался неизменно с одной и той же фразы:
— Ну, что новенького, сударыня?
— Ничего нового, друг мой.
— Самое главное, хорошо себя чувствовать. Тогда можно спокойно ждать светлых дней.
— О! Да что там! Как бы человек себя ни чувствовал, он все равно ждет…
Но вот как-то вечером, к концу двенадцатого года, Моранж, войдя к Констанс, почуял, что даже воздух в маленькой гостиной изменился, словно в его насторожившуюся тишину ворвался ветер радости.
— Ну, что новенького, сударыня?
— Есть, мой друг, новости.
— И добрые новости, надеюсь, что-нибудь хорошее, чего вы ждали?
— Да, именно то, чего я ждала. Если умеешь ждать, всегда дождешься.
Он смотрел на Констанс удивленный, почти испуганный происшедшей с ней переменой, — глаза ее блестели, движения стали живее. Какое же желание, наконец осуществившись, могло воскресить ее после стольких лет оцепенения, в которое погрузило ее неизбывное горе? Она улыбалась, свободно дышала, точно сбросив с себя тяжкое бремя, так долго сковывавшее и давившее ее. Когда же он стал расспрашивать о причинах ее радости, она ответила:
— Друг мой, мне бы не хотелось пока говорить об этом. Быть может, я напрасно тешу себя надеждой: все еще так неясно, неопределенно. Просто мне сегодня утром кое-что рассказали, но надо сначала все проверить, хорошенько подумать… А затем я доверюсь вам, вам одному; вы же знаете, что я ничего от вас не скрываю, не говоря уже о том, что на сей раз мне, вероятно, понадобится ваша помощь. Потерпите немного, как-нибудь на днях вы придете ко мне пообедать, и мы без помех переговорим об интересующем меня деле. О, господи, если бы только это была правда, если бы только случилось чудо!
Прошло около трех недель, а Констанс все еще не посвятила Моранжа в свою тайну. Он видел, что она очень озабочена, очень возбуждена, и ни о чем ее не спрашивал, ибо сам жил уединенной жизнью, почти автоматически. Ему исполнилось шестьдесят девять лет, уже тридцать лет минуло с тех пор, как умерла его жена Валери, и больше двадцати, как вслед за ней ушла дочь его Рэн, а он методично, вовремя являлся в контору, жил, как и прежде, несмотря на крушение всех своих надежд. Пожалуй, никто не пережил таких мук, не перенес такой трагедии, не испытал таких угрызений совести, как этот человек, а он, по-прежнему аккуратный и размеренный, влачил свое жалкое существование, превратившись просто в забытую, завалявшуюся вещь, и, казалось, уцелел-то он именно благодаря своему горю. Однако какой-то внутренний надлом, внушавший серьезные опасения, бесспорно, произошел в его душе. У Моранжа появились нелепые мании. Он упорно сохранял за собой слишком большую квартиру, которую занимал прежде с женой и дочерью, жил в ней теперь один, рассчитал служанку, сам ходил за провизией, сам готовил, сам за собой убирал; за последние десять лет никто, кроме него, не перешагнул порога его жилища; все считали, что дома у него царит страшное запустение, но даже хозяин тщетно пытался договориться с ним о ремонте, — ему так и не удалось войти в квартиру Моранжа. К тому же, хотя старый бухгалтер по-прежнему отличался скрупулезной аккуратностью, он, теперь седой как лунь, с ниспадающей на грудь пышной бородой, ходил в обшарпанном сюртуке, за починкой которого проводил все вечера. В своей алчности он дошел до того, что не позволял себе никаких расходов, только раз в четыре дня покупал большую буханку хлеба и ел его черствым, чтобы дольше хватило. Не проходило недели, чтобы его консьержка не задавала себе вопрос: «Что может делать с деньгами такой бережливый человек, ведь он зарабатывает восемь тысяч франков и су лишнего не потратит?» Этот же вопрос мучил и соседей. Досужие люди подсчитали даже сумму, которую он за это время мог отложить, и получалось что-то около сотни тысяч франков. Но были и другие, более опасные симптомы душевного расстройства: его дважды спасали от верной смерти. Однажды, когда Дени возвращался домой по Гренельскому мосту, он увидел Моранжа; заглядевшись в воду, старик так перегнулся через перила, что, не схвати его Дени за полу сюртука, он упал бы в Сену. Рассмеявшись своим добрым смехом, Моранж пояснил, что у него просто закружилась голова. В другой раз — было это на заводе — Виктор Муано оттолкнул бухгалтера от работавшей полным ходом машины как раз в тот момент, когда его, словно находившегося в состоянии гипноза, чуть было не затянуло зубьями шестерни. И снова он только улыбнулся и признался в том, что слишком близко подошел к машине. За ним стали приглядывать, полагая, что всему причиной старческая рассеянность. Если Дени продолжал держать его на должности главного бухгалтера, то, главным образом, из чувства благодарности за долгую службу; но самое удивительное заключалось в том, что, пожалуй, еще никогда он так хорошо не исполнял своих обязанностей, словно одержимый выискивая каждый затерявшийся сантим, с необыкновенной легкостью делал самые сложные вычисления. С безмятежно-спокойным лицом, словно никакие жизненные бури не коснулись его сердца, он продолжал жить машинальной, скрытной жизнью маньяка, и никому в голову не приходило, что это душевно больной человек.
Однако несколько лет тому назад в жизни Моранжа произошло важное событие. Хотя он и стал доверенным лицом Констанс, хотя она и подчинила его своей тиранической воле, он тем не менее все больше привязывался к Гортензии, дочурке Дени. С годами он стал находить в ней сходство с Рэн, которую не переставал оплакивать. Гортензии исполнилось девять лет, и при каждой встрече с нею он терялся от волнения и обожания, что было особенно трогательно, ибо все это было просто возвышенной иллюзией, так как девочки — одна брюнетка, а другая темная блондинка — ничуть не походили друг на друга. Несмотря на свою чудовищную скупость, Моранж по любому поводу задаривал Гортензию куклами, конфетами. Привязанность эта настолько поглотила его, что Констанс даже почувствовала себя уязвленной. Она дала ему понять, что тот, кто не с нею до конца, тот против нее. Моранж для вида подчинился ее требованиям и теперь тайно поджидал девочку, чтобы ее поцеловать, и привязывался к ней все сильнее, словно препятствия лишь усилили его любовь. Буквально во всем — в почти ежедневных встречах с Констанс и во внешней преданности бывшей владелице завода — сказывался лишь страх забитого человека, подавленного чужой волей. Между ними как бы существовал давнишний молчаливый договор, нечто страшное, что знали только они двое, о чем они никогда не говорили, но что связало их навсегда. После того рокового дня он, слабый и кроткий, ходил как побитый, пугливо слушался свою хозяйку. Впрочем, со временем он узнал и многое другое, теперь для него в этом доме не было тайн. Недаром он столько лет прожил здесь, недаром исходил вдоль и поперек всю заводскую территорию мелкими, робкими шажками маньяка, все видя, все слыша, все подмечая. И в душу этого замешанного в страшную драму безумца, который знал все, но молчал, постепенно закрадывался глухой протест; особенно с тех пор, как ему приходилось целовать свою маленькую приятельницу украдкой, он чувствовал, что готов взбунтоваться, если посмеют коснуться его привязанности.
Как-то вечером Констанс совершенно неожиданно оставила Моранжа у себя обедать. Уже по ее волнению, по тому, как воинственно выпрямила она свой сухонький стан, видимо, уверенная в окончательной победе, он догадался, что час обещанного признания наступил. Однако за столом она не коснулась занимавшей ее темы, хотя служанка, подав сразу весь скудный обед, оставила их одних. Констанс заговорила о заводе, затем перешла к Дени, к его жене Марте, причем раскритиковала обоих, имела даже неосторожность объявить, что Гортензия плохо воспитана, некрасива, лишена обаяния. И бухгалтер трусливо слушал ее, но осмеливаясь возразить, хотя в душе у него кипело возмущение.
— Посмотрим, — сказала она в заключение, — что получится, когда всех поставят на свое место.
Она выжидала, пока они перешли в маленькую гостиную, и только там, закрыв все двери, уселась у огня и заговорила, нарушив величественное безмолвие этого зимнего вечера.
— Друг мой, по-моему, я уже вам говорила, что мне понадобится ваша помощь… Так вот, помогите устроиться на завод одному молодому человеку, моему протеже, возьмите его к себе в контору, если хотите оказать мне услугу.
Сидевший по другую сторону камина Моранж удивленно взглянул на Констанс.
— Но я ведь такими делами не распоряжаюсь, обратитесь к патрону, он, безусловно, сделает все, что вы пожелаете.
— Нет, нет, я ничем не хочу быть обязанной Дени… И потом, это не входит в мои планы… Именно вы порекомендуете молодого человека, возьмете его себе в помощники, устроите его и обучите… Надеюсь, вы имеете право принять на работу служащего? К тому же я этого хочу.
Она говорила властным тоном, и он поник, подчинился, привыкнув повиноваться сначала жене, затем дочери, а теперь этой старой развенчанной королеве, которую он боялся, несмотря на глухой протест, с некоторых пор нараставший в его душе. Однако он осмелился спросить:
— А кто этот молодой человек? Конечно, я могу его взять.
Констанс ответила не сразу. Она наклонилась к огню, будто желая поправить выпавшую головешку, а на самом деле чтобы оттянуть объяснение. К чему сразу открывать свои карты? Все равно придется рано или поздно все ему рассказать, если она хочет иметь его своим партнером в игре. Но зачем торопиться? И она решила, что будет осмотрительнее объяснить все простой заинтересованностью в судьбе юноши.
— Это молодой человек, чья участь меня взволновала в связи с кое-какими личными воспоминаниями… Возможно, вы помните девушку, которая работала здесь, о, очень давно, лет тридцать тому назад, некая Норина Муано, старшая дочь папаши Муано…
Он стремительно вскинул голову и уставился на нее широко открытыми глазами: на него вдруг нахлынули воспоминания. Даже не успев обдумать своих слов, он удивленно вскрикнул, выдав себя с головой.
— Александр-Оноре, сын Норины, ребенок из Ружмона!
Пойманная с поличным, она выронила из рук щипцы и посмотрела на Моранжа взглядом, проникшим в самую глубь его души.
— Значит, вы знаете… Что же вам известно? Скажите! И не пытайтесь скрыть от меня ничего. Говорите же, я требую.
О, господи, что он знал? Да он знал все. Он стал рассказывать медленно, неторопливо, словно в забытьи. Он все видел, обо всем знал: и о беременности Норины, и о деньгах, которые Бошен дал ей на роды в заведении акушерки Бурдье, и о ребенке, отправленном в воспитательный дом, а затем к кормилице в Ружмон, откуда тот позднее скрылся, украв триста франков. Ему — даже было известно, что этот юный лоботряс, попав в Париж, вел достаточно гнусную жизнь.
— Но кто вам об этом рассказал? Откуда вы все это знаете? — в сердцах закричала она, не в силах скрыть тревоги.
В ответ он лишь широко и неопределенно повел рукой, включив в этот жест и дом Бошенов, и весь завод. Он все знал, кое-кто говорил с ним об этом, кое-что он сам слышал, кое о чем догадался. Он даже точно не мог вспомнить, откуда он об этом знает. Но он знал.
— Понимаете, когда человек больше тридцати лет прослужит на одном месте, все как-то само собой откладывается у него в памяти… Я все знаю, знаю все…
Она вздрогнула; воцарилось глубокое молчание. Моранж уставился на пылавший в камине огонь, словно весь ушел в свое печальное прошлое, которое он носил в душе под оболочкой скромного и старательного служащего. Констанс, поразмыслив, решила, что все обернулось к лучшему, все стало ясно и определенно. Поскольку Моранж знает, ей остается только с обычной своей волей и решимостью воспользоваться им как послушным орудием.
— Совершенно верно! Тот самый Александр-Оноре, дитя из Ружмона. Наконец-то я разыскала этого мальчика… А известно ли вам, что я двенадцать лет его искала, совсем было уже отчаялась, думала даже, что его нет в живых?
Он утвердительно кивнул головой, и Констанс продолжала говорить. Рассказала о том, как она было совсем отказалась от своих замыслов, как вдруг сама судьба пришла ей на помощь.
— Словно гром грянул… А было это в то самое утро, когда вы застали меня в таком волнении. Моя золовка Серафина, которая не балует меня своими посещениями, — пожалуй, и четырех раз в год у нас не бывает, — к немалому моему удивлению, явилась в десять утра. Вы ведь знаете, она в последнее время стала очень странной, так что, признаться, вначале я не очень-то прислушивалась к ее словам. Она рассказала мне историю какого-то молодого человека, с которым ее познакомила одна дама. Этот несчастный молодой юноша сбился с пути, попал в дурную компанию, и его необходимо спасти, протянуть ему руку помощи. И вы представляете себе, как я была поражена, друг мой когда она, уже не таясь, сообщила о том, что случай помог ей обнаружить… Поверьте, это сама судьба пожелала прийти мне на помощь.
И действительно, все получилось самым невероятным образом. Серафина в последние годы окончательно лишилась рассудка, чудовищно страдала от преждевременной дряхлости и увядания, наступивших после дурацкой операции, от которой она ждала чуда, верила, что обретет право на безнаказанные наслаждения. В страстной погоне за утраченными радостями любви, она снова пустилась в разгул, не брезговала самыми грязными притонами, самым чудовищным развратом. О ее необычайных похождениях ходили поистине фантастические слухи, а потом при содействии одной своей приятельницы, особы весьма добродетельной, она возымела странную идею — тоже сделаться дамой-патронессой благотворительного общества, ставившего своей целью поддерживать и обращать на путь истины юных преступников, выпущенных из тюрьмы. Некоторым из них она даже давала приют в таинственных апартаментах первого этажа своего особняка на улице Мариньян. Предоставляя своим питомцам пропитание и ночлег, отгородившись наглухо закрытыми ставнями от людских взглядов, Серафина жила с ними в самой тесной близости, что граничило с полным безумием. И должно же было случиться, что однажды вечером какой-то из ее молодых приятелей привел к ней Александра, здоровенного парня тридцати двух лет, освобожденного накануне после шести лет тюремного заключения. Целый месяц он был полновластным хозяином дома; затем, когда однажды утром, в порыве откровенности, он поведал ей свою настоящую историю, назвал имя своей матери, Норины, рассказал о Ружмоне, о тщетных попытках найти своего богача отца, Серафину вдруг осенило: она поняла, откуда у нее подчас возникало ощущение, что она когда-то уже видела этого юношу, а сходство его с Бошеном рассеяло ее последние сомнения и эта случайная встреча, толкнувшая ее в объятия побочного племянника, это скандальное сожительство, в котором было что-то трагически роковое, очень ее позабавило, как-то встряхнуло ее, нарушив привычное течение жизни. Бедный мальчик! Не могла же она оставить его у себя, она ему даже ничего не рассказала о своем удивительном открытии, опасаясь неприятностей. Но, зная о безуспешных розысках, которые предпринимала Констанс, она пришла к ней поделиться этой историей, тем более что была уже порядком пресыщена своим последним приключением и вновь познала адские муки неудовлетворенного желания, ибо этот негодяй устраивал ее не более, чем первый встречный.
— Он понятия ни о чем не имеет, — добавила Констанс, закончив свой рассказ. — Моя золовка пошлет его ко мне, просто как к своей приятельнице, которая может помочь ему получить приличное место… По ее словам, он мечтает теперь только устроиться на работу. Пусть этот несчастный совершил ошибки, ему можно простить все! Впрочем, как только он окажется у меня в руках, я сама займусь им, и он будет делать лишь то, что пожелаю я.
Хотя Серафина и умолчала о своих интимных отношениях с Александром, Констанс достаточно хорошо ее знала и сразу догадалась, из какой грязи она вытащила его, она, чьи усталые руки обнимали теперь лишь одну пустоту. От нее же Констанс узнала выдуманную самим Александром историю его шестилетного заключения, которым он якобы был обязан своей возлюбленной, настоящей виновнице преступления, чью тайну он, как истый рыцарь, отказался выдать правосудию. Но это были всего шесть лет из тех двенадцати, в течение которых он пропадал. Можно было опасаться самого худшего, самых гнусных поступков, самых темных преступлений, скрытых страшной тайной минувших лет. Из тюрьмы, пребывание в которой было для Александра отдыхом, он вышел несколько присмиревшим, твердо решив не калечить более свою жизнь. Ухоженный, приодетый и получивший кое-какие наставления от Серафины, Александр теперь производил впечатление вполне приличного молодого человека.
Моранж поднял от пылающего камина свои большие глаза и уставился на Констанс.
— Ну, и что бы вы желали для него сделать? Что он знает? Приличный ли хотя бы у него почерк?
— Да, почерк у него хороший… Конечно, знает он не бог весть сколько. Поэтому я и поручаю его вам. Вы с ним займетесь, приучите к делу… Я хочу, чтобы через год-другой он разбирался во всех заводских делах, как хозяин.
Эти последние слова открыли Моранжу замысел Констанс, и к старому бухгалтеру сразу вернулся здравый смысл. Несмотря на все свои мании, он не утратил способности логично мыслить, а потому запротестовал:
— Послушайте, сударыня, раз вы ждете от меня помощи, доверьтесь мне полностью и скажите, на какую должность вы прочите этого молодого человека… Уж не собираетесь ли вы с его помощью отвоевать завод, я хочу сказать, выкупить паи и снова стать его полновластной хозяйкой?
С предельной ясностью и логичностью он доказал все безумие этой затеи, привел цифры, подсчитал, какие суммы потребуются для того, чтобы выкупить у Дени завод, хозяином которого он, по существу, являлся по праву победителя.
— Впрочем, я никак не возьму в толк, сударыня, почему вы хотите устроить именно этого молодого человека, а не какого-нибудь другого?.. Ведь у него нет никаких прав: надеюсь, вы отдаете себе в этом отчет? Он будет здесь просто посторонним, и я предпочту ему человека разумного, честного, хоть немного знакомого с заводскими делами.
Констанс вновь взялась за щипцы и стала помешивать угли в камине. Потом, подняв голову, она проговорила тихим, но властным голосом, глядя прямо в лицо Моранжу:
— Александр — сын моего мужа, он наследник… Посторонний здесь не он, а тот, другой, Дени, сын Фроманов, похитивший наше состояние… Вы надрываете мне сердце, друг мой, не заставляйте же меня говорить слова, от которых оно обливается кровью!
В этом восклицании сказалась собственническая мораль типичной буржуазии — уж лучше пусть наследство достанется незаконнорожденному, лишь бы оно не досталось чужому. Разумеется, это больно ранило ее достоинство женщины, жены и матери, — она сама в этом признавалась, — но она готова была подавить в себе эти чувства, только бы отомстить, изгнать чужака, не останавливаясь даже перед тем, чтобы пожертвовать собственной жизнью. И потом, сын ее мужа — в какой-то мере и ее сын; ведь его отец — это человек, от которого она сама родила старшего, ныне покойного сына. К тому же она и незаконнорожденного сделает своим, она будет им руководить, вынудит его принадлежать ей одной, думать, как она, жить только для нее.
— Вы хотите знать, как я собираюсь использовать его в деле? Откровенно говоря, я сама еще не знаю… Боюсь, не так-то скоро удастся раздобыть необходимые мне сотни тысяч франков. Ваши расчеты совершенно точны, весьма возможно, что мы никогда не будем иметь достаточно денег, чтобы выкупить свои паи. Но почему не попытать счастья, почему не вступить в борьбу?.. Пусть мы побеждены, тем хуже для того, другого! Поверьте, если этот молодой человек будет меня слушаться, он станет тем грозным возмездием, которое принесет заводу гибель, уничтожит его.
И, взмахнув рукой, словно жест ее даже через толстые стены особняка грозил заводу гибелью, она досказала свою страшную мысль. Очевидно, среди всех еще неясных ей самой проектов, внушенных ненавистью, ей рисовалась последняя, желанная битва; если ей удастся устранить чужака, она воспользуется этим жалким Александром как разрушительной силой и бедствия, вызванные им, хоть немного облегчат ее муку. Она пришла к этому безумному решению, доведенная до предела отчаяния, в которое ее повергла смерть единственного сына, иссушенная тоской, сгорая от неудовлетворенной материнской нежности, почти лишившись рассудка под влиянием загубленного ею же самой материнства, — и это извращенное чувство толкало ее на преступление.
Моранж содрогнулся. А она со свойственной ей жестокой беспощадностью сказала в заключение;
— Двенадцать лет я жду рокового удара судьбы, наконец настал мой час… Я скорее пожертвую своей жизнью, чем упущу этот последний шанс.
Итак, она поклялась погубить Дени, это было решено, если того же захочет судьба. И старый бухгалтер представил себе трагедию невинных детей, которые понесут кару за отца, и весь ужас надвигавшейся катастрофы возмутил его мягкое сердце. Так неужели же дать свершиться еще одному преступлению, умолчав о том, другом, что было ему известно? Первое чудовищное преступление, погребенное в их душах злодеяние, о котором они не смели упоминать даже наедине, вновь встало перед ним в эту страшную минуту, ибо, когда Констанс, старавшаяся подчинить его своей воле, заглянула в полные ужаса глаза Моранжа, она прочла в этом взгляде все и содрогнулась. С минуту они смотрели друг на друга, и каждый, прочитав в глазах другого то, что пережил тогда у рокового люка, словно окаменел от ледяного дыхания бездны. И на сей раз побежденным вновь оказался он: жалкий и безвольный, порабощенный непреклонной энергией этой женщины, он не посмел сказать ни слова.
— Итак, мой друг, решено, — мягко продолжала она, — я рассчитываю на вас, для начала возьмите Александра простым служащим… Вы встретитесь с ним у меня как-нибудь на днях, часов в пять вечера, как только стемнеет, потому что мне не хочется, чтобы стало известно, что я принимаю в нем участие. Давайте послезавтра вечером. Хорошо?
— Ну, что ж, послезавтра так послезавтра, как вам угодно, сударыня.
На следующий день Моранж был до такой степени взволнован, что следившая за ним консьержка поделилась своими опасениями с мужем: видать, их жилец совсем спятил, позабыл надеть комнатные туфли, когда спускался за водой, разговаривал сам с собой, и лица на нем нет. В тот день произошло одно невероятное событие. После обеда Моранж больше чем на час опоздал на работу: происшествие воистину необычайное — даже старожилы завода не могли припомнить, чтобы такое случилось с ним хотя бы раз. Словно подхваченный бурей, он шел куда глаза глядят и очутился на Гренельском мосту, где однажды Дени уже спас его, удержав от непреодолимого желания броситься в воду. Какая-то неведомая сила вновь привела его на то же самое место, он перегнулся через перила и замер, как и в тот раз, глядя на бегущую воду. Со вчерашнего вечера он не переставал твердить одни и те же терзавшие, преследовавшие его слова, которые он шептал вполголоса: «Неужели дать свершиться еще одному преступлению, умолчать о том, что мне известно?» Очевидно, именно из-за этих настойчивых слов он позабыл утром надеть комнатные туфли, а сейчас его рассудок совсем омрачился, и он, не заметив заводских ворот, прошел мимо. И не потому ли он сейчас склонился над Сеной, что в душе его жила бессознательная надежда схоронить в глубине вод свою тревогу, которой не давали утихнуть эти несколько упрямо возвращавшихся слов? Там, на дне, слова умолкнут наконец, он перестанет их повторять, не услышит больше их зова, подчиниться которому у него нет сил. А вода так ласково манила, и до чего было бы славно прекратить борьбу, покориться судьбе, как и подобает несчастному человеку с чувствительным и нежным, так много выстрадавшим сердцем.
Моранж все ниже и ниже перегибался через парапет, чувствуя, что вода готова принять его, как вдруг юный и веселый голосок окликнул его по имени:
— Что вы там увидели, господин Моранж? Может быть, там есть большие рыбы?
Это была Гортензия, рослая для своих десяти лет, очаровательная девчушка, которую горничная вела в гости к маленьким подружкам в Отей; и когда растерявшийся Моранж повернулся к девочке, руки его дрожали, а глаза затуманились слезами перед этим дивным видением, этим бесценным ангелом, возвратившим его из такой дали.
— Как, это вы, моя милочка!.. Нет, нет, здесь не видно больших рыб. Должно быть, они попрятались на дно, потому что вода зимой чересчур холодная… А вы идете в гости? Какая же вы красавица в этой шубке, отделанной мехом!
Девочка засмеялась, довольная похвалой и тем, что ее так любят: в голосе ее старого друга слышалось трепетное обожание.
— Да-да, мне сегодня очень весело, там, куда я иду, будет спектакль… О! До чего же хорошо! Какая я счастливая!
Она сказала это точно так, как в былые времена говорила его Рэн, и Моранжу захотелось стать на колени и покрыть поцелуями ее маленькие ручки.
— Надо, чтобы вы всегда были счастливой… Какая же вы хорошенькая, и мне ужасно хочется поцеловать вас.
— Так поцелуйте же меня, господин Моранж. О, знаете, куклу, которую вы мне подарили, зовут Марго. Вы даже представить себе не можете, какая она у меня послушная!.. Приходите как-нибудь взглянуть на нее.
Он поцеловал девочку и долго с бьющимся сердцем, готовым принять любые муки, смотрел, как она удалялась в бледном свете зимнего дня. Нет, это было бы слишком подло, он обязан сделать так, чтобы ребенок был счастлив. Медленно брел он по мосту, и опять в его ушах зазвучали те же слова, требуя ответа: «Неужели дать свершиться еще одному преступлению, умолчать о том, что мне известно?» Нет, нет! Это немыслимо, он скажет все, будет действовать. Однако в голове его мутилось: но что он скажет, как будет действовать? Вернувшись в контору, Моранж в довершение всех сегодняшних странностей, противоречивших его давним привычкам, вместо того чтобы тотчас же погрузиться в бесконечные счета, сел писать длинное письмо. В этом письме, адресованном Матье, Моранж подробно рассказывал обо всем случившемся, о неожиданном появлении Александра, о планах Констанс и об услуге, которую он согласился ей оказать. Впрочем, слова, выходившие из-под его пера, скорее походили на исповедь, которой он, Моранж, хотел облегчить свою душу, но сам он, видимо, еще не принял окончательного решения, ибо роль судьи была ему не по силам. Но если он предупредит Матье, они смогут действовать вдвоем. И он закончил письмо просьбой приехать на завод не раньше шести часов вечера, ибо ему хотелось сначала познакомиться с Александром, узнать, чем окончится эта встреча и чего потребует от него Констанс.
Надо полагать, что последовавшие за этим сутки были для Моранжа невыносимо тяжелыми. Консьержка впоследствии рассказывала, что жилец с четвертого этажа жаловался, что Моранж всю ночь напролет шагал у него над головой, хлопал дверьми, передвигал мебель, словно собирался съезжать с квартиры. Кое-кто из жильцов слышал даже крики, рыданья, безумные речи, обращенные, очевидно, к любимым призракам, словно наверху происходило какое-то жуткое священнодействие, какое-то таинство в честь дорогих усопших, мысль о которых неотступно преследовала его. Днем на заводе тоже заметили тревожные признаки, — Моранж окончательно впал в уныние, рассудок его, видимо, помутился, в растерянном взоре можно было прочесть муки внутренней борьбы; раз десять подряд он без всякой нужды спускался вниз, останавливался у машин, потом снова возвращался к своим счетам с растерянным видом, будто найдя то, что так судорожно искал. Двое служащих, сидевших с ним рядом в конторе, обратили внимание, что часов с четырех, когда хмурый зимний день сменился сумраком, он вообще бросил работу и, уставившись на часы, стал чего-то ждать. Когда пробило пять, Моранж еще раз проверил какие-то суммы, поднялся и вышел, оставив бухгалтерскую книгу открытой, словно собирался скоро вернуться и проверить следующий итог.
Он свернул в галерею, куда выходил коридор, соединявший завод с особняком Бошенов. В этот час весь завод был освещен, электрические лампы бросали яркий, почти дневной свет. От шума и грохота машин сотрясались заводские стены. Не дойдя до коридора, Моранж вдруг увидел впереди то место, где помещался грузовой подъемник, страшную дыру, роковую пропасть, в которую четырнадцать лет назад рухнул Блез. После этой катастрофы, во избежание несчастных случаев, люк обнесли перилами с запирающейся дверцей, так что возможность падения исключалась, разве что кто-нибудь сам открыл бы дверь и бросился вниз. Люк был закрыт, дверь заперта; Моранж, словно повинуясь какому-то внутреннему зову, приблизился к перилам и склонился над пропастью, не в силах сдержать дрожь. Страшная картина вновь ожила в памяти, в глубине этой зияющей — пустоты ему почудилось окровавленное тело, и его сковал леденящий страх, как тогда, когда совершилось явное убийство, которое он молча принял, которое скрыл. Но раз он так страдает, раз он потерял сон, раз пообещал незабвенным своим покойницам последовать за ними, почему бы не положить конец всему разом? Еще третьего дня, облокотившись о парапет моста, он испытывал неудержимое желание покончить с собой. Стоит только потерять равновесие, и он обретет наконец свободу и покой в могиле рядом со своими любимыми — с женой и дочерью. Внезапно пропасть словно сама шепнула ему страшное решение, которого он, как безумный, искал эти два дня и уже отчаивался найти; ему почудился голос, звавший его снизу, голос Блеза, крикнувший: «Иди сюда вместе с ним! Иди сюда вместе с ним!» Он вздрогнул, выпрямился; внезапно, в каком-то мгновенном озарении, он принял решение, которое должно было положить конец его бреду. Это решение ему, безумцу, показалось единственно разумным, мудрым, логически и математически правильным, устраивающим все как нельзя лучше. Оно показалось ему столь простым, что он даже удивился, как не нашел его раньше. И с этой минуты несчастный, слабый и чувствительный Моранж, этот жалкий безумец, обрел железную волю и доказал, что он способен на высший героизм, что он может рассуждать предельно ясно и действовать тонко и хитро.
Сначала он все подготовил, опустил стопорный вырез, чтобы в его отсутствие не открыли люк, проверил также, достаточно ли легко открывается и закрывается дверца решетки. Он двигался взад и вперед какой-то легкой, парящей походкой, словно его вознесла над землей уверенность в своей правоте, и зорко поглядывал по сторонам, боясь, что его увидят или услышат. Потом он погасил все три электрические лампочки, и галерея погрузилась в полную темноту. Снизу, из пропасти, по-прежнему доносился шум работающего завода и гул машин. И только тогда, когда все приготовления были окончены, он направился по коридору в маленькую гостиную Констанс.
Она ждала его здесь вместе с Александром. Констанс попросила Александра прийти на полчаса раньше Моранжа, ей хотелось побеседовать с ним, но до времени не раскрывать ему истинного положения вещей и той роли, которую она намеревалась ему отвести. Так как она считала излишним сразу же посвящать его в свои замыслы, то решила оказать ему радушный прием и вести себя с ним, как с человеком, которого ей рекомендовала ее родственница, баронесса Лович, и которому она хочет помочь устроиться на работу. Но с какой затаенной страстью рассматривала она его, радуясь тому, что он выглядит крепким и решительным, что у него жесткое выражение лица и страшный взгляд, поймав который она сразу поняла, что пришел мститель. Она выведет его в люди, он будет иметь вполне приличный вид. Александр, ничего еще толком не понимая, почувствовал, однако, что сейчас решается его судьба, и ждал поживы: так молодой волк готов дать себя приручить, лишь бы потом на свободе пожрать все стадо. Когда Моранж вошел, его в первую же минуту поразило сходство Александра с Бошеном, необычайное сходство, до боли потрясшее Констанс. Моранж похолодел, ему почудилось, будто он приговорил к смерти своего старого хозяина.
— Я жду вас, друг мой, вы немного опоздали, вы, всегда такой точный…
— Простите, но мне нужно было закончить небольшую работу.
Она шутила, она была счастлива. И тотчас же перешла к делу.
— Ну, вот тот молодой человек, о котором я говорила. Для начала возьмите его к себе, поучите, пусть первое время, конечно, выполняет только небольшие поручения. Итак, решено?
— Прекрасно, сударыня. Я позабочусь о нем, положитесь на меня.
И когда она, прощаясь с Александром, сказала ему, что ждет его к себе послезавтра утром, Моранж услужливо предложил показать ему контору и цехи, где еще шла работа.
— Таким образом он ознакомится с заводом и завтра прямо придет ко мне.
Констанс рассмеялась, любезность старого бухгалтера окончательно успокоила ее.
— Чудесная мысль, друг мой, благодарю вас тысячу раз… До свиданья, сударь, мы позаботимся о вашем будущем, если только вы будете благоразумны.
Но в этот миг нелепейшая, безумная выходка Моранжа словно громом поразила ее. Посторонившись, чтобы дать Александру выйти первым из маленькой гостиной, он вдруг обернулся к Констанс, лицо его исказила бессмысленная гримаса, словно душевное расстройство, гнездившееся где-то внутри, прорвалось неожиданно наружу. И, глядя ей в глаза, он тихо, фамильярным тоном, со злой ухмылкой пролепетал:
— Ха-ха-ха! Блез там, на дне ямы! Он говорит, он говорил со мной!.. Ха-ха-ха! Прыжок! Ты хотела этого прыжка! Так ты получишь еще один прыжок, получишь прыжочек!
И он исчез вместе с Александром. Констанс растерялась. Все это было так неожиданно, так дико, что сначала она даже не поняла его слов. Но потом ее будто осенило: ведь он говорил об убийстве, о котором никогда не вспоминал, о том чудовищном преступлении, тайну которого они четырнадцать лет хранили про себя, в которой даже самим себе признавались лишь взглядами. И вдруг сейчас он бросил ей страшную фразу прямо в лицо с гримасой безумия! Откуда у этого несчастного взялась такая дьявольская отвага? И от туманной его угрозы на нее пахнуло холодом бездны. Она побледнела как полотно, ее пронзило глухое предчувствие ужасного возмездия судьбы, судьбы, в которую она только сейчас начинала верить. Да, это было возмездие. И она снова, как четырнадцать лет назад, стояла в той же гостиной, вся похолодевшая, прислушиваясь к шуму, доносившемуся с завода, ожидая страшного грохота падения, как в те далекие дни, когда она прислушивалась и ждала гибели того, другого.
Между тем Моранж, семеня мелкими шажками, вел за собой Александра, приветливо и спокойно беседуя с ним.
— Простите, пожалуйста, что я иду впереди, но нужно же показывать вам дорогу… О! На таком заводе, как этот, не трудно и заблудиться, здесь столько лестниц, коридоров, закоулков. Конца нет!.. Вот видите, сейчас коридор сворачивает налево.
Затем, выйдя на галерею, где царила полная тьма, Моранж рассердился и сказал вполне естественным тоном:
— Ну вот! Они всегда так! Опять света не зажгли, а выключатель в том конце коридора… Хорошо, что я знаю, куда идти, сорок лет хожу этим путем… Осторожней, следуйте за мной!
И он каждую минуту предупреждал Александра, куда ступать, любезно показывал дорогу, и ни разу голос не изменил ему.
— Не отставайте, сворачивайте налево… А теперь нам надо идти все прямо… Обождите-ка, здесь галерея разделена барьером, там есть дверь. Вот мы дошли… Слышите, я открываю дверь… Идите за мной, я пройду первым.
Моранж спокойно шагнул в темноту, в пропасть. И безмолвно, не вскрикнув, рухнул вниз. Александр, не отстававший ни на шаг, почувствовал пустоту разверзающейся перед ним бездны, колебание воздуха от падения тела и с ужасом понял, что пол уходит у него из-под ног. Но он уже не мог остановиться и, сделав, в свою очередь, шаг, с воплем сорвался вслед за Моранжем. Оба тела столкнулись и разбились насмерть. Моранж, однако, еще дышал несколько секунд, Александр же лежал с пробитым черепом, с вытекшим мозгом на том самом месте, где когда-то нашли Блеза.
Когда оба трупа, жертвы загадочной катастрофы, были обнаружены, всех охватило смятение. Моранж унес с собой свою тайну, совершил жестокий акт правосудия в припадке безумия, быть может, для того, чтобы покарать Констанс, а быть может, для того, чтобы загладить свою старую вину перед Дени, вознаградив его за потерю брата, из любви к маленькой Гортензии, которая теперь может жить, не зная горя, со своей послушной и красивой куклой Марго. Устранив орудие преступления, он уничтожил возможность нового преступления. Одержимый навязчивой идеей, он, вероятно, не задумывался над существованием стихийного правосудия, не подвластного разуму, которое, подобно урагану, с жестокой невозмутимостью косит человеческие жизни. Он этого не знал: он действовал. Но на заводе все в один голос твердили, что Моранж окончательно спятил, что только он один виновник несчастья, тем более что никто не мог понять, почему лампы были выключены, а дверцы люка широко распахнуты; никто не представлял себе, как он мог сорваться в пропасть, прекрасно зная о ее существовании, и каким образом упал за ним следом несчастный молодой человек. Впрочем, вскоре после этих событий, когда консьержка дома, где жил Моранж, рассказала о чудачествах покойного, о чем после посещения его квартиры комиссаром полиции узнали все, последние сомнения исчезли, — старик бухгалтер уже давно сошел с ума. Да, такого безумца давно пора было упрятать в больницу! Достаточно посмотреть, в каком ужасающем состоянии была его квартира: в кухне грязно, как в хлеву, в гостиной с мебелью в стиле Людовика XIV, покрытой пылью, — полное запустение, в столовой — все вверх дном, дубовая мебель, сдвинутая неизвестно зачем к окну, загораживает свет, и там темно, как в погребе. Только в комнате Рэн царил идеальный порядок, благоговейная чистота, мебель из белой лакированной сосны блестела, как зеркало, — очевидно, ее протирали ежедневно. Но признаки безумия проступали особенно убедительно в спальне, превращенной в музей реликвий, где все стены были увешаны фотографиями жены и дочери Моранжа. Над столом, что стоял против окна, было устроено нечто вроде алтаря, который Моранж в свое время показывал Матье. В центре, — словно сестры-близнецы, красовались Валери и Рэн, снятые, когда им было по двадцать лет, а вокруг было аккуратно расставлено и развешано множество их фотографий в разные годы: когда они были еще совсем маленькими, потом молодыми девушками, потом взрослыми женщинами, в различных позах и туалетах. И тут же на столе, словно жертвоприношение божеству, было обнаружено более чем на сто тысяч франков золотых и серебряных монет, и даже целая груда медных су — все состояние бухгалтера, которое он копил столько лет, питаясь черствым хлебом, как нищий. Наконец-то стало известно, куда уходили его сбережения: он отдавал их двум любимым женщинам, которые по-прежнему были для него всем — волей, страстью, гордостью. Терзаясь мыслью о том, что, мечтая сделать их богатыми, он невольно стал их убийцей, Моранж копил для них эти деньги, которых они так страстно жаждали, которые потратили бы с таким восторгом. По-прежнему только для них он трудился, им отдавал все заработанное, осыпая их золотом, не тратя на свои личные прихоти ни одного су, ибо в своем бредовом служении милым сердцу призракам он желал лишь одного — порадовать, ублаготворить тех, кто навеки его покинул. И долго еще в квартале передавали из уст в уста историю сумасшедшего старика, который уморил себя голодом, хотя, как обнаружилось, обладал огромным состоянием, — в продолжение двадцати лет он копил деньги и клал их все до последнего су, как кладут букет цветов, на стол у портретов жены и дочери.
Когда Матье к шести часам вечера явился на завод, он застал всех в волнении и страхе, под впечатлением только что случившейся катастрофы. Еще с самого утра он был напуган письмом Моранжа, его встревожила и поразила вся эта фантастическая история Александра, который отыскался, был принят Констанс и взят на завод. И хотя в письме все излагалось достаточно ясно, какая-то странная непоследовательность, внезапные и непонятные скачки мысли болью отзывались в сердце Фромана. Он трижды перечитал письмо, строя всякий раз самые мрачные предположения, ибо все случившееся представлялось ему чреватым неясными угрозами. Явившись затем к указанному часу на свидание с Моранжем, он неожиданно оказался перед двумя окровавленными телами, только что извлеченными из ямы Виктором Муано и лежавшими рядом на земле. Онемев от ужаса, слушал Матье своего сына Дени, который, распорядившись прекратить работу на заводе, взволнованно рассказывал отцу об этом необъяснимом несчастье: два искалеченных трупа — старый маньяк бухгалтер и незнакомый молодой человек, явившийся неизвестно откуда. Ошеломленный, бледный, Матье сразу узнал Александра, но промолчал, потому что ему не хотелось никого, даже своего сына, посвящать в те страшные предположения, вернее, пока еще туманные догадки, которые теснились в его мозгу. Со все возрастающим волнением ловил он теперь уже установленные подробности, в частности, рассказ о том, как в галерее потушили все лампы, как закрытая обычно дверца, которую мог открыть только свой человек, знавший устройство секретного механизма, была распахнута… И внезапно, когда Виктор Муано обратил его внимание на то, что старик Моранж, безусловно, упал первым, потому что нога молодого человека лежала поперек тела старика, Матье, мысленно перенесшись на четырнадцать лет назад, вспомнил папашу Муано, вспомнил, как тот обнаружил Блеза на том же месте, где его сын Виктор обнаружил тела Моранжа и Александра. Блез! И неожиданная догадка, как вспышка молнии, озарила мрак, где он блуждал вслепую, и новое ужасное подозрение пронзило его душу. Оставив Дени распоряжаться на заводе, он решил направиться в особняк, к Констанс.
Но прежде чем повернуть по коридору, соединявшему заводской корпус с особняком, Матье еще раз остановился перед люком. Именно здесь четырнадцать лет назад, обнаружив открытый люк, Моранж спустился предупредить рабочего, управлявшего подъемником; Констанс, по ее словам, спокойно ушла к себе, а шедший по темному коридору Блез сорвался в бездну, И Матье только теперь ощутил всю фальшь этой версии, которой в конце концов поверили все. Он припомнил взгляды, слова, многозначительное молчание, и вдруг все, чего он тогда не понимал, стало очевидным, приобрело трагический смысл. Да, это было так, безусловно так, хотя тогдашнее происшествие осталось окутано густым туманом тайны, как это обычно бывает со всеми нераспознанными подлыми преступлениями. Впрочем, это служило хоть каким-то объяснением; но чем объяснить, что эти два трупа найдены на дне ямы, коль скоро невозможно понять сумасшедшего человека с больным воображением, способного на самые невероятные поступки. И все же Матье старался отогнать от себя страшные догадки, ему хотелось сначала повидать Констанс.
Констанс, с бледным как воск лицом, стояла неподвижно посреди своей маленькой гостиной. Ожидание, такое же мучительное, как и четырнадцать лет назад, длилось бесконечно, и она затаила дыхание, чтобы лучше слышать. Но с завода сюда еще не доносилось ни шума, ни звука шагов. Что же там происходит? Может быть, то страшное, чего так опасалась Констанс, — всего лишь нелепый кошмар? Но ведь Моранж смеялся ей прямо в лицо, и она поняла все. Однако должен же был долететь до нее приглушенный вопль и звук падения! А сейчас она не слышит больше гула машин, завод остановился, он потерян для нее навсегда, — значит, всему конец. Вдруг до слуха ее донесся шум торопливых приближавшихся шагов, и сердце ее остановилось. В комнату вошел Матье.
Она отшатнулась, словно перед ней возникло привидение. Он, боже, почему именно он? Как он здесь очутился? Она ждала вестников беды, но, во всяком случае, не его, Матье Фромана. Даже явись сюда его мертвый сын, она, пожалуй, не так бы испугалась, как при виде отца.
Констанс молчала, а Матье просто сказал:
— Они оба сорвались и погибли, погибли, как Блез.
Тогда, по-прежнему молча, она подняла голову. На какой-то миг их взгляды скрестились, и в ее глазах он прочел все — произошло, свершилось еще одно страшное злодеяние. Внизу лежали один на другом изуродованные трупы.
— Несчастная, до какой страшной низости вы дошли! Сколько же крови на ваших руках!
Гордость помогла Констанс сделать над собой еще одно усилие, она выпрямилась, даже стала как будто выше, ей хотелось остаться победительницей, хотелось крикнуть: да, я убийца, но я была права и тогда и сейчас. Но Матье сразил ее последним разоблачением:
— Разве вы не знали, что этот негодяй Александр — один из убийц госпожи Анжелен, вашей несчастной приятельницы, которую однажды зимой ограбили и задушили?.. Я скрыл это от вас из жалости. Обмолвись я тогда хоть словом, он был бы на каторге! Но если я заговорю теперь, на каторгу пойдете вы!
Это было равносильно удару топора. Не проронив ни слова, она, как подрубленное дерево, упала на ковер. На сей раз поражение ее доконало, судьба не только не пожелала за нее отомстить, но обернулась против нее же, добила ее. Еще одной обманутой, обворованной матерью, сосредоточившей всю любовь на единственном ребенке и в своей безумной, безутешной любви решившейся на убийство, стало меньше. Она, эта мать, лежала здесь, как пласт, худая и высохшая, подкошенная нерастраченной нежностью.
Встревоженный Матье с помощью прибежавшей старухи служанки перенес Констанс на постель, раздел ее. Пока она лежала в глубоком обмороке, почти без дыхания, Матье сам сбегал за Бутаном, ему посчастливилось застать доктора дома за обедом. Бутан, которому было уже почти семьдесят два года, доживал свой век в безмятежной радости, не утратив веры в жизнь. Бросив практику, он все-таки посещал старых пациентов — своих добрых друзей. Не отказал он и на этот раз. Он осмотрел больную и так безнадежно и многозначительно покачал головой, что Матье не на шутку взволновался и решил разыскать Бошена, чтобы тот был при жене, если ей суждено умереть. Старая служанка, которую он стал расспрашивать, только руками развела: она понятия не имела, где мосье, он своего адреса не оставлял. Наконец, перепуганная тем, что произошло, она все же отважилась и побежала к этим дамам, тетке и племяннице: адрес их был прекрасно известен, ибо сама мадам в особо срочных случаях не раз посылала ее туда. Там ей сообщили, что дамы вместе с г-ном Бошеном еще накануне отправились на неделю в Ниццу. И так как служанке не хотелось возвращаться обратно без близкого Бошенам человека, ей пришла в голову мысль на обратном пути завернуть к сестре мосье, баронессе Лович, которую она почти силой привезла с собою в фиакре.
Все старания Бутана ни к чему не привели. Констанс открыла глаза, пристально посмотрела на врача, узнала и снова сомкнула веки. С этой минуты она упрямо отказывалась отвечать. Она, по-видимому, все слышала, знала, что вокруг нее хлопочут люди, стараются ей помочь. Но она отвергала их помощь, всем своим существом она жаждала смерти и из упорства лежала как мертвая. Ни веки ее, ни губы не дрогнули, будто она уже находилась по ту сторону жизни, в безмолвной агонии своего поражения.
В этот вечер Серафина вела себя очень странно. От нее пахло эфиром, к которому она пристрастилась. Когда она узнала о несчастье — о смерти Моранжа и Александра, вызвавшем сердечный приступ у Констанс, бессмысленная гримаса исказила ее лицо и с уст сорвался смешок.
— Вот забавно! — сказала она.
Усевшись поглубже в кресло, не снимая перчаток и шляпы, она осталась бодрствовать около больной. Ее карие, с золотистыми искорками глаза, единственное, что осталось от ее былой загубленной красоты, были широко открыты. В шестьдесят два года она казалась столетней старухой: ее некогда вызывающе дерзкое лицо носило печать бурно прожитой жизни, великолепные огненно-рыжие волосы, точно посыпанные пеплом, потеряли свой блеск. И до самой полуночи она, словно в забытьи, продолжала сидеть в этой жуткой комнате у ложа умирающей, казалось, не замечая ее: безучастная, как вещь, она, вероятно, даже не поняла, зачем ее сюда привезли.
Матье и Бутан решили не уходить и провести здесь всю ночь, чтобы не оставлять Констанс одну со старой служанкой, пока Бошен в обществе своих дам веселился в Ницце. Около полуночи, когда мужчины беседовали между собой, Серафина, молча просидевшая три долгих часа, вдруг заговорила, и они даже вздрогнули от неожиданности.
— А вы знаете, он умер.
Кто умер? Наконец они поняли, что она имеет в виду доктора Года. Действительно, знаменитого хирурга нашли в его кабинете на диване мертвым, но причины смерти так и оставались невыясненными. По этому поводу ходили странные и скабрезные слухи вперемежку с трагическими и нелепыми. В шестьдесят восемь лет Год, по-прежнему неисправимый холостяк, был еще, что называется, в полном соку, не прочь был позабавиться с признательными молодыми пациентками, если и они того желали. И Матье припомнил, как однажды в его присутствии Серафина, доведенная до бешенства тем, что нож хирурга, лишив ее пола, одновременно лишил ее и способности испытывать страсть, мечтала вслух о чудовищной мести: «Ах! Если бы мы все, кого он оскопил, собрались как-нибудь вечером, нагрянули к нему и оскопили его самого!» Их ведь были тысячи и тысячи. Они были тут, рядом, бок о бок с ней, ей виделась толпа, армия, целое племя, сотни тысяч оскопленных женщин, которые врываются к знаменитому хирургу — и даже стены его кабинета рушатся, не выдержав ярости мщения. Из множества ходивших по городу необычайных версий о скоропостижной смерти Года больше всего Матье поразила одна. Говорили, будто его нашли на диване голым, искалеченным, окровавленным. Когда Серафина заметила, что Матье смотрит на нее, как в кошмаре, навеянном этим печальным бдением, она повторила с той же бессмысленной гримасой душевно больного человека:
— Он умер, мы все к нему пришли.
Это было неправдоподобно, невероятно, но, как знать, где правда, а где плод больного воображения… И ужас сковал его холодом, холодом тайны, которой суждено навеки остаться нераскрытой.
Бутан осторожно нагнулся к Матье и прошептал:
— Не пройдет и недели, как она окончательно лишится рассудка, начнет буйствовать, и ее придется запереть в сумасшедший дом.
Неделю спустя на баронессу Лович надели смирительную рубашку. Стерилизация окончательно расстроила ее психику, не говоря уже о том, что немалую роль в ее безумии сыграла невозможность удовлетворить свои желания. Ее пришлось изолировать, к ней не пускали посетителей, ибо во время припадков буйства она произносила непристойные слова, сопровождая их отвратительными жестами.
Матье и Бутан бодрствовали подле Констанс до самого утра. Она так и не разжала губ, не подняла век. На рассвете, когда взошло солнце, она повернулась к стене и испустила дух.
Снова прошли годы, Матье уже исполнилось шестьдесят восемь лет, а Марианне шестьдесят пять, когда в самом расцвете благосостояния, которым они были обязаны своей вере в жизнь, своему мужеству, последняя, самая тяжелая битва чуть было не сломила их, не свела в могилу, отчаявшихся и безутешных.
Как-то вечером Марианна слегла в постель, ее лихорадило, она совсем упала духом. В семье начался разлад, принимавший все более грозный оборот. Началась злополучная, а потом просто грязная ссора: мельница, где властвовал Грегуар, восстала против фермы, управляемой Жерве и Клер, а привлеченный в качестве арбитра Амбруаз подлил еще масла в огонь, ибо судил обо всем из своей парижской конторы с позиций крупного дельца и не принял в расчет накала страстей. Марианна, которой руководило материнское желание водворить мир между детьми, тайком от всех отправилась к Амбруазу, после чего и слегла, пораженная в самое сердце, отчаявшись в будущем. Сын принял ее почти грубо, и она вернулась, испытывая невыносимые муки, словно неблагодарные сыновья, ссорившиеся между собой, готовые пожрать друг друга, рвали на части ее окровавленное тело. Бедняжка не в силах была подняться, но умоляла Матье молчать, уверяла, что врач ей совершенно ни к чему, клялась, что у нее ничего не болит, что она совсем здорова. Но она угасала, и Матье понимал, что она слабеет день ото дня, снедаемая неутешным горем. Неужели это возможно? Неужели их ласковые, любящие и горячо любимые дети, выросшие у них на руках, окруженные заботой, ставшие их радостью, гордостью, победой, дети, плод их любви, сплоченные вокруг родителей в своей преданности, в священном братском союзе, — неужели теперь они тянут в разные стороны и настолько ожесточились, что готовы погубить друг друга! Значит, правду говорят, что чем больше семья, тем обильнее вызревает урожаи неблагодарности, и как справедливо, что только в свой смертный час человек может судить о том, был он счастлив или несчастлив.
— Увы! — говорил Матье, сидя у постели Марианны и держа ее лихорадочно горевшую руку в своей, — стоило ли бороться, стоило ли побеждать, чтобы теперь нас постигло такое горе, терзали тяжкие муки! И все же мы будем бороться до последнего вздоха, ведь человек завоевывает счастье свое в страданиях и слезах… Будем же надеяться, бороться, побеждать и жить!
Но Марианна утратила все свое мужество, совсем пала духом.
— У меня нет больше сил, я побеждена… Раны, которые наносили мне чужие, легко затягивались. Но эта рана — от моей же крови, во мне самой течет эта кровь… моя собственная кровь душит меня… Все, созданное нами, разрушено. Теперь, на пороге смерти, наша радость, наше здоровье, наша сила — все это оказалось миражем.
И Матье, охваченный мучительным страхом перед грядущей катастрофой, встал и ушел, чтобы в соседней комнате в одиночестве выплакать свое горе, — ему уже чудилось, что Марианна покидает его, что он останется один.
А эта грязная ссора между мельницей и фермой разгорелась из-за тех самых пустошей Лепайера, что врезались в поместье Шантебле. Уже много лет, как исчезла прежняя романтическая, обвитая плющом мельница с ее древним колесом, поросшим мхом. Грегуар, осуществивший наконец идею отца, снес ее, поставил на ее месте большую паровую мельницу, с просторными подсобными помещениями, и соединил ее железнодорожной веткой прямо со станцией Жанвиль. Сам же Грегуар, начавший богатеть с тех пор, как весь хлеб из их округа стали возить на его мельницу, остепенился, располнел и в свои без малого сорок лет сохранил от бесшабашной молодости лишь прежние вспышки гнева, подавлять которые умела только его жена, Тереза, женщина решительная и добрая. Раз двадцать он собирался порвать со своим тестем, мельником Лепайером, который не смирился даже в семьдесят дет. Хотя старику и не удалось воспрепятствовать постройке новой паровой мельницы, хотя никто не слушал его предсказаний о неизбежном крахе, он продолжал злобствовать и на все лады поносил процветающее предприятие зятя, досадуя, что оказался не прав. Карта его снова была бита: не только Шантебле с его неслыханными урожаями опровергло его утверждения, что старая негодница земля не в состоянии больше родить, но теперь и мельница, которую он презирал, как ни на что не пригодную развалюху, и та возродилась: на ее месте поднялся гигант, ставший в руках Грегуара источником огромного богатства. А самое нелепое, что старик, как назло, продолжал жить, словно бы лишь для того, чтобы присутствовать при собственном своем поражении, хотя он упорно не желал признавать себя побежденным. Ему оставалась единственная радость — слово, которое дал ему Грегуар и пока еще не нарушил: не уступать ферме принадлежавший ему клин земли. Он даже добился от зятя обещания, что эту полосу никчемной земли не будут возделывать. Вид этих бесплодных пустошей, уныло врезавшихся в цветущие нивы Фроманов, утешал мельника в его лютой злобе, ибо они одни еще спорили с окружающим изобильем. Частенько Лепайер, гордо выпрямив костлявую спину, прогуливался 110 своим владениям, словно старый король, повелитель бурьяна и камней, наслаждавшийся их убожеством. К тому же он искал любого предлога, чтобы затеять ссору. И вот однажды он обнаружил, что владельцы фермы посмели распахать кусок его пустоши… Этого оказалось достаточно. Он раздул инцидент до таких размеров, что долголетнему счастью и миру Фроманов грозила теперь гибель.
Грегуар, человек вспыльчивый, в делах отличался упрямством и никогда не отступал от своих прав. Когда тесть сообщил ему, что владельцы фермы имели наглость распахать около трех гектаров принадлежащих ему пустошей и если не положить этому конец, вероятно, намерены и дальше продолжать свои захватнические действия, — Грегуар незамедлительно пожелал сам заняться расследованием дела, ибо не мог допустить, чтобы его ущемляли подобным образом. К несчастью, установить точно границы владений не удалось. Таким образом, владельцы фермы имели все основания утверждать, что ошибка произошла случайно или что они вообще не вышли за пределы своих владений. Но Лепайер яростно настаивал на своем, уточнял, собственноручно начертил палкой линию границы между обоими владениями, клялся, что отмерил их с точностью до десяти сантиметров. Дело приняло плохой оборот, — после объяснения между братьями Грегуар вышел из себя, наговорил Жерве грубостей, порвал с ним все отношения и возбудил дело. Жерве не замедлил ответить угрозой на угрозу и заявил, что впредь не пошлет на мельницу ни единого зернышка. Разрыв деловых отношений оказался тяжелым ударом для Грегуара, так как именно Шантебле, в основном поставлявшее зерно для помола, способствовало процветанию мельницы.
С той поры положение дел все ухудшалось, всякое примирение стало невозможным, тем более что Амбруаз, которому было поручено найти почву для соглашения, погорячился и только окончательно восстановил друг против друга обе стороны. Братоубийственная война разгоралась все с большей силой, — теперь в ней уже участвовали три брата. Не означало ли это конец всему? Не погубит ли семью этот дух разрушения и неистовства, не рухнет ли она под вихрем безумия и ненависти после стольких лет разумной, слаженной жизни, полной любви и преданности?
Разумеется, Матье пытался вмешаться. Но с первых же слов понял, что, если он потерпит неудачу, если его отцовский авторитет будет поколеблен, тогда уже дело ничем не поправить. И он выжидал удобного момента, отнюдь не отказавшись от борьбы. Однако эта затянувшаяся распря все сильнее тревожила его. Ведь делу всей его жизни — маленькому народу, порожденному им, маленькому царству, созданному им под благодатными лучами солнца, отныне грозила гибель.
Созидание не может существовать без любви, одна лишь любовь, вызвавшая его к жизни, способна его и увековечить, и кончается оно, как только рвутся скрепляющие его братские узы. И, может быть, тот, кто надеялся оставить после себя дело рук своих в полном расцвете добра, радости и силы, еще увидит его растоптанным, разбитым, поверженным во прах и оно умрет, прежде чем умрет он сам. А ведь еще вчера каким прекрасным и добрым было его творение, — и Шантебле, плодородие которого сказочно увеличивалось от года к году, и мельница, огромное процветающее предприятие, тоже рожденное его замыслом, не говоря уже о других огромных состояниях, приобретенных на стороне, в Париже, его сыновьями-победителями! И ото прекрасное дело, созданное верой в жизнь, разрушат братоубийственные распри, подрывающие самые основы жизни!
Как-то под вечер, когда уже сгущались сумерки последних грустных сентябрьских дней, Марианна попросила подкатить к окну кресло, в котором она угасала от подтачивавшей ее безмолвной тоски. За ней ухаживала лишь Шарлотта, и в доме, что поднялся на месте старого охотничьего домика и сделался теперь слишком просторным для семьи, оставался только ее младший сын, Бенжамен. С тех пор как началась вражда, мать заперла для всех двери своего жилища и решила открыть их лишь в тот счастливый день, когда дети помирятся и придут к ней, как раньше, чтобы обнять друг друга. Но она уже потеряла надежду на эту радость, которая одна только и могла вернуть ее к жизни, принести исцеление. И в этот сумеречный час, когда Матье пришел и сел подле нее, они рука в руке, по старой привычке, молча глядели на расстилавшуюся перед ними долину, на бескрайние поля своего поместья, терявшиеся в тумане, на мельницу там, вдалеке, у берегов Иезы, на ее высокую трубу, из которой тянулся дым, и даже на Париж, что лежал за горизонтом, где подымалось красноватое зарево, подобное пламени огромной кузницы.
Минуты шли. Чтобы хоть немного рассеяться, Матье в этот день долго бродил, дошел до ферм Марей и Лиллебон. Наконец он произнес вполголоса, словно говорил сам с собой:
— Никогда еще пахота не производилась при столь благоприятных условиях. Там, на плоскогорье, усовершенствованный метод обработки значительно улучшил землю. Плуг разрыхлил перегной на осушенных болотах, да и здесь, на песчаных склонах, земли стали плодородней благодаря системе орошения, которую придумал Жерве. С тех пор как поместье перешло в его руки и в руки Клер, ценность его возросла почти вдвое; оно будет процветать и впредь, ибо победы труда не знают границ.
— К чему все это, когда нет больше лада в семье? — прошептала Марианна.
— Потом, — продолжал Матье, помолчав с минуту, — я спустился к Иезе и увидел издали, что Грегуару привезли новую машину, изготовленную специально для него на заводе Дени. Ее как раз разгружали во дворе. По-видимому, она увеличит мощность жерновов и сэкономит на добрую треть затрачиваемую энергию. При таких орудиях земля может давать океаны хлеба и прокормить несметное множество людей: для всех хватит! А машина с каждым своим ритмичным вздохом будет приносить мельнице все новые богатства.
— К чему все это, если они друг друга ненавидят? — повторила Марианна.
Тогда Матье умолк. Еще во время прогулки он принял решение на другой же день поехать в Париж и, ложась спать, сказал об этом жене; заметив ее удивление, он сослался на первый попавшийся предлог: какое-то дело, какой-то старый долг, который необходимо вернуть. Он не мог видеть больше медленного угасания Марианны, подтачивавшего и его самого, и решил действовать, предпринять последнюю попытку к примирению.
Назавтра, приехав в Париж в десять часов утра, Матье прямо с Северного вокзала отправился на завод в квартал Гренель. Прежде всего он хотел повидаться с Дени, который не принимал участия в ссоре. Уже давно, вскоре после смерти Констанс, Дени вместе со своей женой Мартой и тремя детьми перебрался в особняк на набережной. Переезд в этот роскошный, словно замок, дом, который занимал когда-то прежний хозяин, как бы окончательно подтверждал, что завод полностью перешел в руки Фромана-младшего. Правда, Бошену предстояло прожить еще некоторое время, но имя его больше не фигурировало в делах, он уступил последнюю часть своего пая, и взамен ему была выделена рента; в один прекрасный день прошел слух, что после обильного завтрака он скончался на руках своих дам — тетки и племянницы — от апоплексического удара; говорили, что к концу жизни он совсем впал в детство, слишком много ел, слишком много развлекался с милыми дамами, предаваясь утехам, которые были ему уже не по возрасту. Так погиб этот самец-эгоист, обманывавший природу и искавший любви на парижских панелях, — смерть была как бы последним взмахом метлы, которая смела в сточную канаву единственного представителя рода Бошенов.
— Кого я вижу! — весело воскликнул Дени, заметив отца. — Какой добрый ветер занес тебя сюда? Давай позавтракаем вместе. Но я сам на холостяцком положении, только в понедельник поеду за Мартой и детьми в Дьепп, они провели там изумительный месяц.
Потом, когда Дени узнал, что мать больна, что жизнь ее в опасности, он сразу помрачнел, забеспокоился:
— Мама больна, больна опасно! Что я слышу? А я думал, что это просто переутомление, легкое недомогание… Скажи, отец, что же случилось? Вы что-то от меня скрываете, у вас, должно быть, неприятности?
И он выслушал исповедь отца, очень ясную, очень подробную, ибо Матье решился наконец сказать сыну все. Дени был глубоко потрясен услышанным, он словно оказался лицом к лицу с неизбежной катастрофой, которая отныне угрожала и его жизни. И он гневно воскликнул:
— Вот как! Значит, это мои милые братцы довели мать до такого состояния своей идиотской ссорой! Я знал, что они не ладят, мне сообщили кое-какие печальные подробности, но я никогда бы не подумал, что мама и ты настолько этим сражены, что не хотите никого видеть, чуть ли не умереть готовы… Ну уж нет, нет, этому надо положить конец! Я немедленно повидаюсь с Амбруазом. Давай поедем к нему завтракать и решим все на месте.
Ему надо было отдать кое-какие распоряжения, и Матье спустился вниз, на заводской двор, где решил подождать сына. За десять минут, что он в раздумье шагал по двору, далекое прошлое воскресло в его памяти. Когда-то он был здесь мелким служащим и каждое утро пересекал этот двор, приезжая из Жанвиля с тридцатью су в кармане, на завтрак. Это был все тот же уголок заводского царства, с главным корпусом, украшенным большими часами, те же цехи и склады, настоящий городок серых строений, над которыми возвышались две огромные, без устали дымившие трубы. Его сын еще расширил этот город труда, застроив зданиями обширный прямоугольник заводской территории, примыкавший одной стороной к улице Федерации, а другой — к бульвару Гренель. А вот и стоящий в углу хозяйский особняк с фасадом на набережную, которым так гордилась Констанс: кирпичное здание, облицованное белым камнем. Здесь, в своей маленькой гостиной, обтянутой желтым шелком, она принимала гостей, словно королева индустрии. Восемьсот человек работало тут, земля дрожала от непрерывного грохота, завод превратился в одно из крупнейших предприятий Парижа, он выпускал мощные сельскохозяйственные машины, могучие орудия для обработки земли. И отныне его сын волею судеб стал признанным главой этой отрасли промышленности, а его невестка, мать трех очаровательных шустрых ребятишек, принимала теперь своих гостей в желтой, обтянутой шелком гостиной.
И когда растроганный воспоминаниями Матье посмотрел вправо на флигель, где когда-то жил с Марианной и где у них родился Жерве, ему поклонился проходивший мимо старый рабочий.
— Добрый день, господин Фроман.
Матье узнал Виктора Муано; в пятьдесят пять лет тот выглядел куда более старым, более изможденным, чем его отец в ту пору, когда матушка Муано привела сюда своих мальчуганов, еще не созревших для тяжелого труда, надеясь, что Молох примет ее жертву. Поступивший на завод шестнадцатилетним подростком, Виктор уже около сорока лет гнул спину у наковальни. Так начал он свой жизненный путь, единственный, уготованный ему судьбой, познал непосильный труд вьючного животного, подобно своему отцу, отупевшему, смятому колесом нужды и несправедливости.
— Здравствуйте, Виктор. Ну, как дела?
— Эх, господин Фроман, стареем! Пора уже подумать и о том свете… Только бы не кончить свои дни под омнибусом!
Он намекал на смерть отца, папаши Муано, попавшего под омнибус на улице Гренель и подобранного с переломанными ногами и пробитым черепом.
— Впрочем, не все ли равно, от чего помереть! Чем скорее, тем лучше… Отцу еще повезло, он пристроился у Сесиль и Норины. Кабы не они, он умер бы не под омнибусом, а с голода бы подох…
— У Норины и Сесиль все в порядке? — перебил его Матье.
— Как будто, господин Фроман. Насколько мне известно. Мы ведь, как вы сами понимаете, не часто видимся… И всего-то из всей нашей оравы осталось их двое, я да Ирма, но она от нас совсем отказалась с тех пор, как стала важной дамой. Эфрази, той повезло — она умерла, а разбойник Альфред исчез. Оно и к лучшему, нам всем дышать легче стало, уж больно я боялся, как бы он на каторгу не угодил… А как услышу что хорошее о Норине и Сесиль, прямо душа радуется. Норина ведь старше меня, ей скоро шестьдесят стукнет. Всегда она была здоровая, крепкая, да и сынок, говорят, вырос ей на утешение. Обе они работают, Сесиль все еще держится, хоть ее щелчком свалить можно. Славная у них семейка, две мамаши на одного мальчугана: ничего не скажешь, сумели вырастить из него хорошего парня.
Матье одобрительно кивнул головой и весело проговорил:
— Да ведь и у вас, Виктор, были сыновья и дочери, теперь, пожалуй, они сами уже папаши и мамаши.
Старый рабочий сделал неопределенный жест, словно показывая вдаль.
— У меня в живых восемь душ осталось, на одного больше, чем у отца… Только все разбрелись кто куда, стали, как вы изволили выразиться, господин Фроман, папашами и мамашами. Что ж, по одежке протягивай ножки. Ну конечно, не все они каждый день белый хлеб видят, что и говорить! А вот когда придет мой перед и руки мне откажут, как знать, найдется ли среди них такой, что приютит меня, как Норина и Сесиль приютили отца… Да и чего там! Разве у несчастных что-нибудь путное вырастет?
Он с минуту помолчал. Потом устало побрел к заводу, сгорбившись, вяло опустив потрескавшиеся от работы руки.
— До свиданья, господин Фроман.
— До свиданья, Виктор.
Сделав необходимые распоряжения, Дени спустился к отцу. Он предложил ему пройтись пешком до проспекта Д’Антен, предупредив, что они, по всей вероятности, застанут Амбруаза одного, на холостяцком положении, так как его жена и четверо детей тоже еще не вернулись из Дьеппа, где обе невестки провели вместе все лето.
Состояние Амбруаза за десять лет удесятерилось. В сорок пять неполных лет он уже занял главенствующее положение в коммерческих кругах Парижа. Став после смерти дяди дю Орделя наследником и единственным хозяином дела, он, со свойственной ему предприимчивостью, расширил и превратил его в международную фирму, которая посредничала в торговле со всеми странами. Границ для него не существовало: он собирал дань со всего мира, стараясь извлечь из колоний их сказочные богатства, и умел проявить при этом такой блеск и настойчивость, действовал так дальновидно, что все его начинания, даже, казалось бы, самые дерзкие, увенчивались успехом. Этот негоциант, чья плодотворная деятельность безошибочно приводила к победам, неизбежно должен был поглотить Сегенов, праздных, беспомощных, бесталанных людей. И при крушении их состояния, при распаде семьи Амбруаз сумел урвать свою долю — получил особняк на проспекте Д’Антен. Сеген не жил дома уже много лет: после того как он полюбовно разошелся с женой, ему пришла оригинальная мысль поселиться при своем клубе, где он обзавелся отдельной комнатой. Двое детей тоже покинули родное гнездо: Гастон командовал отдаленным гарнизоном, набожная Люси приняла постриг в одном из монастырей урсулинок, Валентина, оставшись в одиночестве и не будучи в состоянии поддерживать прежний образ жизни, совсем заскучала и тоже покинула дом ради маленькой, веселой и изящно обставленной квартирки на бульваре Малерб, где она — уже немолодая и весьма набожная светская дама — доживала свой век в качестве председательницы Общества попечения над младенцами, целиком отдавая свое время чужим детям, коль скоро не сумела удержать подле себя собственных. И Амбруазу, таким образом, оставалось только прибрать к рукам опустевший особняк, столько раз заложенный и перезаложенный, что если бы после смерти Сегена его наследники, Валентина, Гастон и Люси, вступили во владение, они остались бы неоплатными должниками Фромана-младшего.
Сколько воспоминаний ожило вдруг в памяти у Матье, когда в сопровождении Дени он переступил порог этого царственного особняка на проспекте Д’Антен! Ему вспомнилось, как он, бедняк, приходил сюда, как он, квартирант, вечно нуждавшийся в деньгах, просил о починке крыши, чтобы четверо его детей не мокли под дождем, четверо детей, которыми он по своей преступной непредусмотрительности успел тогда обзавестись. И по-прежнему на проспекте Д’Антен высился роскошный особняк в стиле ренессанс — те же два этажа с восемью высокими окнами, выходившими на проспект, тот же снявший бронзой и мрамором вестибюль в первом этаже, откуда попадали прямо в огромные гостиные, а оттуда — в зимний сад; в самом центре, занимая почти половину этажа, находился бывший кабинет Сегена — просторная комната, освещенная окнами со старинными витражами. Матье помнил эту комнату такой, какой она была прежде, с ее диковинными антикварными безделушками, старинной штофной обивкой, ювелирными вещицами, фаянсом, книгами в роскошных переплетах и пресловутыми оловянными блюдами, бывшими в моде. Помнил он ее и позднее, уже запущенную, уже носившую приметы надвигавшегося разорения, посеревшую от пыли, всем своим видом свидетельствовавшую о медленном угасании семьи. А теперь кабинет снова сиял, казалось, он весь напоен счастьем, и роскошь, с которой его заново отделал Амбруаз, пригласивший для этой цели каменщиков, столяров и обойщиков, приобрела более основательный и разумный характер. Теперь и весь дом ожил, стал еще более нарядным; зимой его заполнял шум веселых празднеств, оживлял смех четверых ребятишек, блеск пущенного в оборот богатства, побуждавшего ко все новым свершениям. Но Матье пришел сегодня не к бездельнику Сегену, гробокопателю рода человеческого, а к своему сыну Амбруазу, энергичному созидателю, полному жизненных сил, которые помогли ему восторжествовать, сделаться хозяином дома побежденного Сегена.
Амбруаза они не застали, он обещал вернуться только к завтраку. Матье захотелось посмотреть, как изменился особняк за то время, что он не бывал здесь, и он вышел в вестибюль, где его неожиданно остановила дама, которая, очевидно, поджидала здесь кого-то и которую он сначала не заметил.
— Я вижу, господин Фроман меня не узнает, — сказала она.
Он сделал неопределенный жест. Этой здоровой, дородной женщине было примерно около шестидесяти, но она прекрасно сохранилась, почтенные седины обрамляли ее смеющееся, когда-то продолговатое, а теперь округлившееся лицо. Ее можно было принять за приодевшуюся добродушную провинциалку, живущую в достатке.
— Селестина… Селестина, бывшая горничная госпожи Сеген!
Матье тотчас же вспомнил ее, но постарался не выдать своего изумления перед этим столь благополучным финалом. Он считал, что она уже давно влачит свои дни в парижских трущобах. И Селестина откровенно и весело рассказала ему, как счастливо сложилась ее жизнь.
— О! Я очень довольна… Я переехала в Ружмон, к себе на родину, там я вышла замуж за бывшего моряка, капитана в отставке, он получает приличную пенсию, да сверх того у него есть небольшое состояние, оставшееся от первой жены. От первого брака у него два взрослых сына, вот я и позволила себе порекомендовать младшего господину Амбруазу, просила пристроить его в конторе. Господин Амбруаз был так добр, что согласился… Ну, а я, конечно, воспользовалась первой же поездкой в Париж, чтобы поблагодарить его от всего сердца.
Однако она не рассказала, каким образом ей удалось подцепить отставного моряка, к которому она сперва поступила в прислуги, затем стала любовницей и, наконец, законной супругой — после смерти первой жены, чью кончину она постаралась ускорить. Зато она сумела сделать его вполне счастливым, даже помогла избавиться от докучавших ему сыновей, так как сохранила в Париже обширные связи. Она продолжала смеяться. И, умиленно улыбаясь своим воспоминаниям, она продолжала добродушно-растроганным тоном:
— Вы даже представить себе не можете, господин Фроман, как я рада вас видеть. Что и говорить, много воды утекло с тех пор, как я встретила вас в этом доме впервые!.. Помните тетушку Куто? Вот уж кто вечно нам жаловался на свою жизнь, а теперь она очень довольна судьбою, живет на небольшие сбережения вдвоем с мужем в собственном хорошеньком домике. Конечно, она уже не молода, но скольких пережила и еще скольких переживет… Постойте-ка! Вот, например, госпожа Мену, вы помните госпожу Мену, лавочницу, которая жила здесь поблизости? Ей действительно не повезло! Схоронила своего ребенка, а потом здоровяка мужа, которого прямо-таки обожала. Спустя полгода она сама умерла с горя… Одно время я даже думала увезти ее в Ружмон, ведь тамошний воздух полезен для здоровья. У нас есть старики — до девяноста лет живут! Тетушка Куто, к примеру, — та протянет, сколько ей самой захочется… Ну и чудесная же местность, просто рай!
И в памяти Матье всплыл омерзительный, кровавый Ружмон — мирная колоколенка посреди голой равнины, кладбище, которое словно вымощено трупиками маленьких парижан и скрывает под ковром полевых цветов страшные гекатомбы, тысячи убиенных младенцев.
— А в замужестве у вас не было детей? — спросил он, желая хоть что-нибудь сказать и не находя иной темы разговора, так как страшное видение не выходило у него из головы.
Она снова рассмеялась, обнажив свои все еще белые зубы.
— О нет, господин Фроман, в мои-то годы… И потом, знаете ли, не все можно начинать сызнова… Кстати, госпожа Бурдье, акушерка, которую вы, кажется, знавали, умерла в наших краях, в своем поместье, — она там давно уже поселилась. Ей больше повезло, чем госпоже Руш, другой даме, тоже весьма почтенной, но уж чересчур услужливой. Должно быть, вы читали в газетах о процессе: ее приговорили к тюремному заключению вместе с одним врачом, неким Саррайлем — не очень-то красивыми делами они занимались на пару!
Руш! Саррайль! Ну конечно, Матье следил за процессом этих преступников, которые неизбежно должны были найти друг друга. И эти имена пробудили в его душе отзвук прошлого, напомнив два других имени: Валери и Рэн Моранж! И вот на заводском дворе уже промелькнул призрак Моранжа — тихий, робкий, пунктуальный служащий, которого подхватил и унес злосчастный вихрь безумия. Он вдруг вновь появился здесь, блуждающая тень, не знающая покоя, жертва глупого тщеславия, прихоти разнузданной эпохи, жалкое, забитое существо, столь тяжко наказанное за преступления других, что и окровавленный, с перебитыми ногами, он, видно, не мог успокоиться в могиле, куда жаждал броситься сам. Матье привиделся и призрак Серафины, со скорбным и хищным лицом, сжигаемой пламенем неудовлетворенного бесплодного вожделения, принесшего ей гибель.
— Извините, господин Фроман, что задержала вас… очень уж я рада была снова вас увидеть.
Он пристально посмотрел на нее и сказал на прощанье с присущей ему, неисправимому оптимисту, всепрощением:
— И все-таки желаю вам удачи. Ведь вы счастливы, а счастье, очевидно, знает, что творит.
Но Матье было не по себе, сердце его больно ныло при мысли о столь явной несправедливости равнодушной природы. Он вспомнил о своей Марианне, сраженной тяжким горем, сломленной безбожной ссорой родных сыновей. И когда наконец вернулся Амбруаз, выслушал благодарные излияния Селестины и весело обнял отца, Матье овладел тоскливый страх, всем сердцем он почуял, что в эту минуту решается судьба их дружной семьи.
Впрочем, все произошло с молниеносной быстротой. Напросившись на завтрак вместе с отцом, Дени поставил вопрос без обиняков:
— Мы здесь не только ради удовольствия позавтракать с тобой. Известно ли тебе, что мама больна?
— Больна? — повторил Амбруаз. — И серьезно?
— Да, тяжело больна, опасно. И, представь себе, заболела она с того самого дня, как пришла поговорить с тобой о ссоре Грегуара и Жерве и ты, кажется, чуть ли не нагрубил ей.
— Нагрубил? Мы говорили о делах, и, возможно, я отвечал ей как делец, то есть несколько сухо.
Он повернулся к бледному, хранившему молчание Матье.
— Неужели, отец, болезнь мамы и впрямь внушает тебе опасения?.
И поскольку Матье медленным кивком головы подтвердил слова сына, Амбруаз, услышав первое же слово правды, точно так же, как незадолго до того Дени, взволнованно воскликнул:
— Что за нелепая история! Я лично считаю, что прав Грегуар, а не Жерве. Но мне плевать на это, они обязаны помириться, если бедной маме хоть на минуту станет от этого легче… Но почему вы никого к себе не пускали? Почему молчали о своем горе? Мы бы поразмыслили, хорошенько во все вникли.
И вдруг он обнял отца со своей обычной стремительностью и решимостью, которая в коммерческих делах составляла его главную силу, особенно когда перед ним во всей своей наготе вставала истина.
— Ты ведь у нас самый мудрый, ты все знаешь и все предвидишь. Если даже Грегуар и вправе затевать тяжбу с Жерве, то только болван на это способен. Ведь его маленькие частные интересы ничто по сравнению с нашими общими интересами, интересами семьи, а они требуют, чтобы семья была едина, спаяна, если она хочет и впредь оставаться неуязвимой, неприступной. Наша великая сила во взаимной поддержке… Итак, все проще простого. Сейчас быстро позавтракаем, сядем на поезд и втроем отправимся в Шантебле. Мир должен быть восстановлен сегодня же вечером… Я сам возьмусь за дело.
Счастливо смеясь и радуясь, что наконец-то он узнал себя в своих сыновьях, Матье тоже обнял Амбруаза. И в ожидании завтрака они спустились осматривать зимний сад, который был расширен по распоряжению Амбруаза; тут он намеревался устраивать празднества. Он с удовольствием украшал особняк и царил среди этой роскоши, подобно блистательному владыке. За столом он извинился, что принимает гостей по-холостяцки, хотя и в отсутствие Андре с детьми завтрак оказался на редкость изысканным. Он держал повара, ибо испытывал вполне законный ужас перед ресторанной кухней.
— Ну, а я, с тех пор как Марта со всей ватагой находится в Дьеппе, а особняк на замке, питаюсь в ресторане, — признался Дени.
— Потому что ты мудрец, — отвечал Амбруаз, как всегда, спокойно и чистосердечно, — а я, да было бы тебе известно, жуир… А теперь поживее допивайте кофе — и в путь!
Они прибыли в Жанвиль двухчасовым поездом и первым делом решили отправиться в Шантебле, где Амбруаз и Дени могли бы для начала переговорить с Жерве, ибо, зная, что он человек покладистый, надеялись с его помощью найти почву для примирения. А затем они пойдут к Грегуару, уговорят его, выложат ему условия мира, выработанные сообща. Но по мере того как трое мужчин приближались к ферме, задача представлялась им все более трудной, внушала все большие опасения. Все это, безусловно, было не так-то легко, как показалось им раньше, и потому каждый готовился к жестокому сражению.
— А что, если сначала зайдем к маме, — предложил Дени, — обнимем ее для храбрости?
Амбруаз нашел эту мысль просто великолепной.
— Зайдем, тем более что мама всегда умеет дать хороший совет. Она наверняка что-нибудь да придумает.
Они поднялись на второй этаж, в просторную комнату, где теперь безвыходно жила Марианна, не покидавшая по целым дням шезлонга, стоявшего у окна. И изумлению их не было границ: Марианна сидела в шезлонге, перед нею стоял Грегуар, держа ее за руки, а с другой стороны, тихо посмеиваясь, стояли Жерве и Клер.
— Так как же? — воскликнул ошеломленный Амбруаз. — Значит, дело сделано?
— А мы-то еще отчаивались его уладить, — растерянно признался Дени.
Матье, равно пораженный и обрадованный, успел, однако, заметить, с каким удивлением было встречено появление двух старших братьев, и поспешил объяснить:
— Я сам утром съездил за ними и вот привез, чтобы они помогли примирить всех остальных.
Раздался веселый взрыв смеха: опоздали, милые старшие братцы, — здесь никто уже не нуждается ни в вашей мудрости, ни в ваших дипломатических талантах! Это заявление развеселило парижских гостей, и они облегченно вздохнули, без боя одержав победу.
Марианна с мокрыми от слез глазами, несказанно счастливая, счастливая до того, что казалось, она сразу выздоровела, просто ответила Матье:
— Как видишь, друг мой, все в порядке. А больше ничего я и не знаю. Пришел Грегуар, поцеловал меня и попросил немедленно послать за Жерве и Клер. Затем сам сказал им, что все они посходили с ума, причинив мне столько горя, и что пора мириться… Потом они расцеловались. Теперь все хорошо, с этим покончено.
Тут весело заговорил Грегуар:
— По-моему, в этой истории мне отведена чересчур благородная роль, — так выслушайте всю правду… Мириться захотел вначале не я, а жена моя, Тереза. Сердце у нее доброе, но упрямство прямо-таки ослиное: стоит ей только чего-нибудь захотеть, и приходится мне рано или поздно сдаваться… Ну, а вчера вечером у нас с ней вышла размолвка: откуда-то узнав, что мама с горя слегла, Тереза ужасно рассердилась и целый час доказывала мне нелепость всей этой ссоры, от которой мы останемся только внакладе… Ясно, сегодня, с самого утра, она начала все заново и в конце концов убедила меня, тем более что я ночью глаз не сомкнул, все думал о бедной маме, захворавшей по нашей вине… Но надо было еще уговорить папашу Лепайера. Тереза взялась за дело, наболтала ему невесть чего и уверила старика в том, что именно он победитель из победителей… Уговорила его продать вам этот проклятый клин за такую сумасшедшую цену, что он с полным основанием сможет кричать на всех перекрестках о своей победе.
И, обернувшись к фермеру и фермерше, Грегуар шутливо добавил:
— А ну-ка, добрейшие Жерве и Клер, прошу вас, разрешите вас ограбить. От этого зависит покой моей семьи. Доставьте последнюю радость моему тестю: пусть думает, что был прав только он один, мы же как были, так и остались дураками.
— О! Любую сумму, какую только он пожелает, — ответил, смеясь, Жерве. — В конце концов, этот клин позор нашего имения, он, как шрам, уродует наши поля своими камнями и колючками. Давно уж мы мечтаем выровнять его и очистить, чтобы на нем свободно волновалась зреющая под солнцем нива. Шантебле может заплатить за свою славу!
Дело было улажено. Мельничные жернова снова будут молоть зерно, которое обильным потоком потечет с фермы, увеличенной за счет нового участка. И мама поправится, ибо сама могучая сила жизни, потребность в любви, согласии, необходимые всей семье, всему этому народу, желавшему удержать за собой завоеванное им, властно взывали к дружбе братьев, которые в минуту безумия отвернулись друг от друга и чуть не подорвали собственное могущество.
Радость встречи, ибо здесь снова были вместе четыре старших брата — Дени, Амбруаз, Жерве, Грегуар — и старшая сестра Клер, примирившиеся, а значит, непобедимые, стала еще полнее, когда явилась Шарлотта, ведя за собой трех младших сестер — Луизу, Мадлену, Маргариту, вышедших замуж и живших по соседству. Луиза, узнав, что мама больна, отправилась за обеими сестрами, чтобы проведать ее всем вместе. И каким добродушным смехом была встречена процессия!
— Теперь уже все! — шутливо воскликнул Амбруаз. — Семья в полном сборе: чем не большой королевский совет?.. Видишь, мама, пора выздоравливать, вся свита у твоих ног; мы единодушны в своем желании и не разрешим тебе болеть даже мигренью.
Но когда вслед за сестрами появился Бенжамен, смех стал еще громче.
— А про Бенжамена-то забыли, — сказал Матье.
— Подойди, малыш, подойди, поцелуй меня и ты. Ты ведь последний из выводка, вот эти взрослые и потешаются… Даже если я тебя и балую, это касается только нас двоих, не правда ли? Скажи им, что провел со мной все утри, а погулять вышел потому, что я сама тебя послала.
Бенжамен мягко, чуть грустно, улыбнулся.
— Но я, мама, был внизу и видел, как все они входили один за другим… И ждал, пока тут все начнут обниматься, и тоже поднялся сюда.
Бенжамену исполнился уже двадцать один год, и он был красив какой-то удивительно нежной красотой: ясное лицо с большими темными глазами, длинные вьющиеся волосы, маленькая кудрявая бородка. Хотя он никогда не болел, мать считала его слабеньким и уделяла ему много забот. Впрочем, его любили все за изящество, за нежность и обаяние. Он рос словно в мечтах, во власти смутных желаний, которые не сумел бы, пожалуй, выразить и сам, — казалось, он ищет нечто неведомое, что-то такое, чего у него нет. И так как родители видели, что он питает отвращение к любой профессии и что мысль о женитьбе ему, видимо, неприятна, они не слишком этим огорчались, а, напротив, втайне лелеяли план оставить при себе своего младшего сына, этот поздний дар жизни, дар столь щедрый и прекрасный. Ведь уже пришлось отпустить всех остальных! Так неужели им не простится эта эгоистическая любовь, стремление удержать для себя хоть одного, удержать при себе: пусть он не женится и пусть ничего не делает, ведь явился он на свет с единственной, столь прекрасной целью — быть любимым ими и любить их. Это была мечта их старости, доля, которую они требовали себе за то, что произвели на свет столько детей, их часть, которую они мечтали урвать от жизни, все пожирающей, дающей все и все отнимающей.
— Послушай-ка, Бенжамен, — заговорил вдруг Амбруаз, — ты, по-моему, интересуешься нашим отважным Николя! Хочешь узнать о нем последние новости? Я получил вчера кое-какие известия. И мне хочется хоть немного рассказать о нем, потому что только он один из всего выводка, как говорит мама, не может здесь присутствовать.
Бенжамен сразу же загорелся:
— Значит, он тебе написал, правда? Ну, как он живет, что делает?
В памяти Бенжамена жило трогательное воспоминание об отъезде Николя в Сенегал. Тогда мальчику не было и двенадцати, с тех пор прошло уже почти девять лет, но сцена эта запала ему в душу, постоянно стояла перед глазами: прощание навеки, взмах крыльев и рывок в беспредельность времени и надежды.
— Как вам известно, я нахожусь в деловых отношениях с Николя, — начал рассказывать Амбруаз. — О! Если бы в наших колониях был хотя бы десяток таких, как он, — я говорю о его уме и мужестве, — мы бы уже завтра гребли лопатой сокровища, без пользы рассеянные и спящие в этой нетронутой земле. Вот, например, мое состояние удесятерилось оттого, что я наполняю ими свои склады. Так вот, наш Николя поселился в Сенегале со своей Лизбетой, подругой, как будто созданной для него. Располагая несколькими тысячами франков, они основали торговую контору, и дела их процветали. Но я догадывался, что им там тесно: супруги, должно быть, мечтали покорить огромные свободные пространства, освоить то, что еще не изведано… И вдруг Николя сообщает мне о своем отъезде в Судан, в долину Нигера, которую открыли незадолго до этого. Он берет с собой жену, четверых ребятишек, которыми успел обзавестись, и все они отправляются навстречу победе со всеми ее превратностями — бесстрашные пионеры, гонимые потребностью основать новый мир… У меня захватило дух при этом известии: ведь это же чистое безумие! И все-таки он смельчак, наш Николя, и меня просто восхищают и энергия, и прекрасная вера нашего отважного брата, отправляющегося, словно на прогулку, в чужие края со спокойной уверенностью, что покорит их и заселит.
Воцарилось молчание. Оттуда, с таинственных, девственных равнин, вдруг словно повеяло могучим дыханием бесконечности. И вся семья следила за чадом своим, одним из тех, что брели по пустыням под необозримыми небесами и несли туда добрый человеческий посев.
— Ах, — прошептал Бенжамен, широко раскрыв прекрасные глаза и пристально вглядываясь в даль, словно желая разглядеть бесконечно далекие земли, — как он, должно быть, счастлив, что видит другие реки, другие леса, другое солнце!
Но Марианна вздрогнула:
— Нет, нет, малыш! Нет иных рек, кроме нашей Иезы, нет лесов, кроме наших лиллебонских рощ, нет солнца, кроме того, что светит над Шантебле… Подойди, поцелуй меня, обнимемся покрепче еще раз: я выздоровею, и мы никогда, никогда не будем разлучаться друг с другом!
И снова начались объятия, веселый смех. То был великий день, день самой решительной победы, какую когда-либо одерживала семья, не дав разрушить себя распрям. Отныне она стала всемогущей и неодолимой.
Вечером, как и накануне, Матье и Марианна, держась за руки, снова сидели у окна, откуда было видно все имение, раскинувшееся до самого горизонта, где слышалось мощное дыхание Парижа, а над ним, как из гигантской кузницы, подымался рыже-красный отблеск. Но как непохож был этот безмятежный вечер на тот, вчерашний! И тихое блаженство, бесконечная вера в доброе и отныне надежное дело переполняли их сердца.
— Ты себя лучше чувствуешь? И силы возвращаются, и сердце свободнее бьется?
— Друг мой, я совсем поправилась: ведь я страдала только от горя. Завтра я буду совершенно здорова!
Матье глубоко задумался, глядя на увенчавшееся победой дело рук своих, на это поместье, которое раскинулось далеко-далеко в лучах заката. И снова нахлынули воспоминания; он вспомнил то утро, — а было это сорок лет назад, — когда оставил Марианну и детей с тридцатью су в полуразвалившемся охотничьем домике на лесной опушке, где они поселились из экономии. У них были долги, но молодая чета олицетворяла собой веселую, чудесную беспечность. Хотя они родили уже четырех ребятишек, четырех вечно голодных птенцов, они не преградили путь девочкам и мальчикам, которым суждено было появиться на свет, ибо дети были плодами их любви и веры в жизнь. Потом он вспомнил, как возвратился вечером домой с тремя сотнями франков — своим месячным жалованьем — и, охваченный трусливым беспокойством, пожелал обмануть природу, ибо его тоже отравил яд эгоизма, ибо его тоже выбила из колеи лихорадочная жизнь Парижа. Бошены с их заводом, с их единственным сыном, маленьким Морисом, которого родители воспитывали как будущего наследного принца, предсказывали Матье, его жене Марианне и их крошкам черную нужду, смерть на соломе. А Сегены, их тогдашние хозяева, столь благоразумные, что решили ограничиться только мальчиком и девочкой, кичились перед ним, стараясь подавить своими миллионами, пышным особняком, полным изысканных вещей, жалели его и насмехались над ним. И даже несчастные Моранжи говорили, что, как только Моранж получит место с жалованьем в двенадцать тысяч франков, они дадут за своей дочерью Рэн королевское приданое, и свысока взирали на добровольную нищету многодетных семей. Он не мог равнять себя даже с Лепайерами, владельцами мельницы, которые явно выказывали свое недоверие к этому горожанину, умудрившемуся задолжать им двенадцать франков за молоко и яйца, и ломали голову, заплатят ли им вообще долг эти люди, вконец испортившие себе жизнь, наплодив столько детей. Да, это была сущая правда, он сознавал свою ошибку, он говорил в те времена, что никогда у них не будет ни завода, ни особняка, ни даже мельницы, и никогда, конечно, не получать ему двенадцать тысяч франков. У других было все, у него ничего. Другие, богачи, были достаточно благоразумны, чтобы не обременять себя семьей, а он, бедняк, рожал детей одного за другим, не считая, связывая себя по рукам и ногам! Это было безумие! И, наконец, пришло сладостное воспоминание о той минуте безрассудной нежности и надежды, когда, презрев все благие рассуждения, он заключил в объятия Марианну, доверчивую, жизнерадостную, палимую огнем всемогущего желания иметь еще одного ребенка, произвести на свет еще одно существо, добавить еще одно звено к цепи вечного созидания живой жизни.
И вот через сорок лет оказалось, что его безумие было мудростью. Он победил своей святой неосмотрительностью, бедняк одержал верх над богачами, добрый сеятель, бросавший в землю полные пригоршни зерна, уверенный в завтрашнем дне, пожинал урожай.
И нынешний день, добрый день, который начался для него рано утром, утвердил и расширил его победу. Завод Бошенов ныне принадлежит ему в лице его сына Дени; он снова увидел этот завод, как некий город труда, — непрерывный ход машин, миллионы за миллионами, выкованные на его наковальнях. Через своего сына Амбруаза он теперь владелец и особняка Сегенов, который стал еще роскошнее, ибо ныне его украшает все, что могут дать торговые связи со всеми странами мира. И, наконец, он получил и мельницу Лепайеров — через сына своего Грегуара; доходность ее в десять раз увеличилась, и она процветает, как последний дар судьбы, что идет навстречу усердию и плодотворному труду. Трагическая, непомерно тяжкая кара постигла бедных Моранжей, унесенных вихрем кровавого безумия. Проходили, скатывались в клоаку прочие отбросы общества: никому не нужная Серафина, сраженная в разгаре своих утех; семья Муано, которую раскидала, развратила и погубила отравленная пороком среда. И только он один, Матье, устоял, они с Марианной оказались победителями и любовались поместьем Шантебле, отвоеванным у Сегенов, поместьем, в котором ныне царствуют их дети, Жерве и Клер, продолжая династию рода Фроманов. Это их королевство, это их поля простирались вплоть до горизонта, неся в прощальном свете дня свое чудесное плодородие, свидетельство борьбы, героического подвига всей их жизни. То было дело их рук, все то, что они сотворили, — жизнь, живые существа, вещи, которые они создали своим умением любить, своей энергией, трудом, любя, желая, созидая мир.
— Погляди же, погляди, — прошептал Матье, указывая на горизонт рукой, — все это родилось от нас, и нужно по-прежнему любить друг друга и по-прежнему быть счастливыми, дабы все это могло жить.
— Да! — весело отозвалась Марианна. — Отныне это будет жить всегда, потому что все мы только что заключили друг друга в объятия во имя победы.
Победа! Победа естественная, необходимая для многочисленной семьи. Благодаря многочисленной семье, благодаря неодолимой силе численности они в конце концов наводнили все, овладели всем. Всемогущей, непобедимой завоевательницей была плодовитость. И это завоевание произошло само собой, они и не желали его, и не чаяли, всем этим они обязаны были безупречной своей честности, лишь тем, что выполняли свою задачу. И вот они, держась за руки, любуются плодами своего труда, они — герои, достойные восхищения, снискавшие славу тем, что были добры и сильны, много рожали, много творили, дали миру много радости, здоровья, надежд среди вечной борьбы и вечных слез.
И Матье с Марианной прожили еще более двадцати лет, и когда Матье исполнилось девяносто, а Марианне восемьдесят семь, старшие их сыновья, Дени, Амбруаз и Жерве, жившие с родителями в тесной дружбе, задумали по секрету справить их бриллиантовую свадьбу, семидесятую годовщину брака, и созвать на праздник в поместье Шантебле всех членов семьи.
Это оказалось не так-то просто. Когда составили полный список приглашенных, то выяснилось, что от Матье с Марианной произошло сто пятьдесят восемь детей, внуков и правнуков, не считая двух-трех новорожденных представителей уже четвертого поколения. Вместе с мужьями и женами, вошедшими в семью, получалось душ триста! Найдется ли на ферме место, где можно поставить громадный стол для патриархального завтрака, который они задумали устроить? Годовщина приходилась на второе июня; весна в этом году была полна какого-то особого очарования и нежности. Решено было накрыть завтрак под открытым небом: стол поставили напротив старого охотничьего домика посреди большой лужайки, под сенью чудесных грабов и вязов, так что получилось нечто вроде огромной залы, убранной зеленью. Таким образом семья будет здесь у себя дома, на этой благосклонной к ним земле, под дубом, стоящим в центре лужайки, который успел превратиться в великана с тех пор, как его посадили тут зачинатели рода, чью счастливую плодовитость собиралось ныне отпраздновать их многочисленное потомство.
И праздник устроили, к нему готовились в едином порыве всеобщей любви и ликования. Все загорелись желанием присутствовать на нем, все слетелись на торжественную встречу — от седовласых стариков до карапузов, еще сосавших собственный палец. И само бескрайнее синее небо, само пылающее солнце, казалось, тоже пожелали принять участие в торжестве наравне со всем поместьем, с журчащими ключами, цветущими полями, сулившими обильный урожай. Он был поистине великолепен, этот широкий стол, установленный прямо на траве в виде гигантской подковы, блиставший сквозь листву ослепительной роскошью посуды и белоснежных скатертей. Царственная чета — отец и мать должны были восседать рядом, в центре, под дубом. Потом было решено не разлучать за столом и все прочие супружеские пары, — пусть они разместятся друг подле друга по очередности поколений: так получится особенно прекрасно и трогательно. Ну, а молодые люди и девушки, мальчишки и девчонки — веселые и жизнерадостные — пускай садятся там, где им захочется.
Уже с самого утра начался съезд; целыми группами со всех сторон съезжалась в родное гнездо разлетевшаяся семья. Увы, смерть успела скосить многих, многие уже не смогли принять участия в этом празднике. На тихом кладбище в Жанвиле, утопавшем в пышной зелени и навевавшем грустные и нежные думы о вечной разлуке, с каждым годом все прибавлялось и прибавлялось гостей, спавших мирным сном. Рядом с Розой, рядом с Блезом, которые ушли первыми, упокоились навеки другие, каждый раз унося с собой частицу сердца семьи, превращая эту заветную землю в предмет поклонения и вечной памяти. Вначале за Блезом после тяжелой болезни последовала Шарлотта, которую перед смертью утешало сознание, что, уходя, она как бы оставляет вместо себя дочь Берту при Матье и Марианне, потрясенных до глубины души, словно они вторично теряли своего сына. Затем их покинула дочь Клер, оставив ферму на своего мужа Фредерика и брата Жерве, тоже овдовевшего на следующий год. Потом они потеряли сына Грегуара, хозяина мельницы; его вдова Тереза по-прежнему распоряжалась там среди своего многочисленного потомства. Потом скончалась еще одна их дочь — жена доктора Шамбуве, добрейшая Маргарита, заразившись крупом от детей бедной работницы, которых она приютила у себя. И не счесть было других утрат — мужей, жен, которых привел в семью супружеский союз, а особенно детей — неизбежная толика бедствий, гроза, ударившая по ниве человеческой, — не счесть всех милых сердцу и навеки ушедших существ, оплакиваемых живыми и освящающих землю, где упокоились навеки.
Но пока дорогие сердцу покойники спали среди умиротворяющей тишины погоста, какой веселый гул, какое торжество жизни царило в то утро на дороге в Шантебле! Рождалось больше, чем умирало, и целое соцветие живых существ, казалось, выходило из каждой могилы. Дюжинами вырастали они из почвы, где, устав от праведных трудов, почили их отцы. И вот они прибывали со всех сторон, как ласточки, что весною слетаются на родину и приветствуют свои старые гнезда радостным щебетом, наполняющим лазурное небо счастливой песней возвращения. Перед фермой то и дело останавливались экипажи, из них высаживались все новые семьи с целым выводком русоголовых ребятишек, словно к дому подступала светлая волна. Седовласые старцы вели за ручку малышей, едва научившихся ходить. Юные девушки, пышущие свежестью, поддерживали благообразных старушек, помогали им выходить из экипажа. Иные матери были беременны, кое-кому из отцов пришла в голову прелестная мысль пригласить на торжество женихов своих дочек. И все они были родственники, одни породили других, целый запутанный клубок родства: отцы, матери, братья, сестры, свекры и тести, тещи и свекрови, шурины и золовки, свояки и свояченицы, сыновья и дочери, дяди, тетки, кузены и кузины, родство всех степеней во всех мыслимых сочетаниях — вплоть до четвертого колена. Единая семья, единый маленький народец, сошедшийся с радостной и горделивой мыслью отпраздновать бриллиантовую свадьбу, что уже само по себе редкостное чудо, свадьбу двух героев, прославленных самой жизнью, героев, от которых произошло все это племя. И какой же воистину эпический перечень пришлось бы сделать, дабы просто упомянуть всех, кто явился сегодня сюда, просто назвать их имена, возраст, их родственные отношения, описать то здоровье, ту силу и надежду, которые они принесли с собой в мир!
Вначале явилась сама ферма, все те, кто воспитывался и вырос здесь. Жерве, шестидесяти двух лет, которому помогали его старшие сыновья, Леон и Анри, сами отцы десятерых детей; три его дочери — Матильда, Леонтина, Жюльена, родившиеся позже и выданные замуж по соседству, на троих имели уже дюжину ребятишек. Фредерик, муж покойной Клер, пятью годами старше Жерве и верный его помощник, передал свой пост сыну Жозефу, тогда как дочери его Анжель и Люсиль и младший сын Жюль работали на ферме; эти четверо породили на свет целую стайку — пятнадцать девочек и мальчиков. Затем первой из посторонних прибыла мельница: Тереза, вдова Грегуара, привела все свое потомство — сына Робера, который ныне, под ее началом, распоряжался на мельнице, и трех дочерей — Женевьеву, Алину и Натали, в сопровождении всей их ребятни — десять душ у дочерей, четверо у Робера. Затем явились Луиза, жена нотариуса Мазо, Мадлена, жена архитектора Эрбета, в сопровождении доктора Шамбуве, оставшегося вдовцом после смерти доброй Маргариты — еще три задорные группки: первая — из четырех девиц, где главенствовала старшая, Колетта, вторая — пятеро парней во главе с Илером, третья — только мальчик да девочка, Себастьян и Кристина; и все это пустило новые ростки, за ними следовали двадцать правнуков Матье и Марианны. Но вот прибыл и Париж: Дени с женой Мартой явились в окружении пышной свиты; почти семидесятилетний Дени, стараниями своих дочерей Гортензии и Марсель уже прадедушка, вкушавший радость и покой человека, выполнившего свой долг, так как уже передал завод старшим сыновьям, Люсьену и Полю, которым было по сорок с лишним лет, а их сыновья тоже уверенно шли к жизненным удачам, — целое племя завоевателей, сошедших с пяти экипажей: четверо детей, пятнадцать внуков, трое правнуков, из коих последние двое еще в пеленках. И, наконец, последним явился маленький клан Амбруаза, рано познавшего горечь утраты — смерть своей жены Андре, Амбруаза, столь бодрого в свои шестьдесят семь лет, что он еще управлял фирмой, где его сыновья, Леоне и Шарль, оставались в роли простых служащих, а зятья, мужья дочерей Полины и Софи, трепетали перед ним, полновластным монархом, которому подчинялось все и вся. Он был дедом семи уже бородатых молодцов, девяти рослых внучек, четыре из которых недавно сделали его прадедом — даже раньше, чем его старшего брата Дени-мудрого. Этим понадобилось шесть экипажей. Съезд длился два часа, и на залитой ясным июньским солнцем ферме кишела оживленная, счастливая, ликующая толпа.
Но Матье и Марианна пока еще не появлялись. Амбруаз, главный распорядитель празднества, взял с них слово, что они, подобно державной чете, укроются от глаз своего народа, побудут в своей комнате, пока он сам не придет за ними. Он желал, чтобы выход получился как нельзя более торжественным. Когда же весь народ был уже в сборе и Амбруаз решил, что родителям пора явиться, у порога их спальни он обнаружил брата Бенжамена, подобно верному стражу охранявшего дверь. В этом многолюдье, среди этого племени, которое славно поработало и столь чудесным образом размножилось, он один сидел без дела, не обзавелся семьей. В сорок три года, не имея ни жены, ни детей, он все еще жил интересами родительского крова: был другом отца, благоговейным обожателем матери, а они с эгоистической нежностью держали Бенжамена при себе, желая, чтобы он принадлежал лишь им одним, ибо, по их словам, жизнь, которой они подарили столько существ, вполне может принести им в дар хотя бы одного, последнего сына из разлетевшегося во все стороны выводка. Вначале они не противились тому, чтобы он женился, но позднее, когда увидели, что, потеряв единственную женщину, которую Бенжамен любил, он отвергает всех остальных и колеблется, они почувствовали глубокую и тайную радость. Со временем, однако, их одолели безмолвные угрызения совести, хотя присутствие сына и было их блаженством, словно схороненным от чужих глаз сокровищем, — общество его стало отрадой их старости, ибо с годами, на склоне столь щедро отданной другим жизни, они поняли, что такое скупость, что такое нежелание делиться самым дорогим с другими. Не страдал ли их Бенжамен оттого, что они его полонили, заперли ради собственного удовольствия в четырех стенах? Он был спокойным, рассеянно-задумчивым, и его прекрасные глаза, казалось, беспрестанно вглядывались куда-то в даль, за горизонт, в неведомый мир, где свершаются все чаяния человека. И теперь, с возрастом, когда он был уже немолод, его муки, казалось, усугубились, словно в глубине души он уже отчаялся познать неизведанное, прежде чем окончит свои дни без радости и без пользы.
Но вот Бенжамен открыл дверь, и Амбруаз отдал последние распоряжения. И на солнышко, на цветущую лужайку, вышли Матье и Марианна. Их встретили приветственные крики, добрый смех, громкие рукоплескания. Веселая и восторженная толпа, теснившаяся вокруг, огромная семья дружно крикнула:
— Да здравствует Отец! Да здравствует Мать! Долгие лета! Долгие лета Отцу и Матери!
В девяносто лет худощавый Матье все еще держался очень прямо, он был затянут в черный сюртук, как новобрачный, с непокрытой головой, с белоснежной гривой волос, которую он некогда коротко стриг, а теперь — последнее проявление своеобразного кокетства — отпустил, считая, что она напоминает крону обновленного весной старого, кряжистого дерева. Пусть лицо его покрыли морщины, пусть высохла кожа, пусть годы оставили на нем свои следы, — глаза Матье по-прежнему лучились молодостью, они улыбались, эти глаза, большие и ясные, живые и вдумчивые, и каждый, взглянув в них, понимал, что перед ним человек мысли и действия, очень простой, очень веселый и добрый. И восьмидесятисемилетняя Марианна в светлом платье новобрачной также держалась очень прямо, полная и все еще прекрасная своей прежней здоровой красотой, с широкими бедрами, выносившими целый мир, с большой грудью, выкормившей его. С тонкой шелковой косынкой на седых волосах, с умиленным лицом, словно просветленным последним отблеском зари, она походила на те мраморные изваяния святых, черты которых избороздило время, не сумев, однако, лишить их величавого спокойствия жизни. Она стояла как некая плодовитая Кибела, явившаяся среди бела дня в своем истинном облике, с мягким выражением больших черных глаз.
Держась за руки, как и подобает добрым супругам, которые неразлучно прошагали бок о бок семьдесят лет, Матье и Марианна словно шли откуда-то издалека, они смеялись сквозь слезы радости, глядя на свое племя, на всю теснившуюся вокруг семью, порожденную их любовью, приветствовавшую прародителей восторженными криками:
— Да здравствует Отец! Да здравствует Мать! Долгие лета, долгие лета Отцу и Матери!
И вот началась церемония поздравления и подношения букета. Выбор Амбруаза пал на пятилетнюю белокурую девчурку Розу, старшую из ребятишек четвертого поколения. Она была дочерью Анжелины, которая была дочерью Берты, которая была дочерью Шарлотты, жены Блеза. И когда зачинатели рода увидели, как девочка приближается к ним с огромным букетом, они, не сдерживая более слез счастья, целиком во власти нахлынувших воспоминаний, пробормотали:
— О! Наша маленькая Роза!.. Наш Блез, наша Шарлотта!
Прошлое воскресало. Ребенку дали имя Роза в память о другой Розе, которую горько оплакивала семья, о той, что первая заснула на маленьком сельском кладбище. Затем пришла очередь Блеза, за ним последовала Шарлотта. И тогда у дочери их Берты, вышедшей замуж за Филиппа Гаварда, родилась Анжелина. А позднее у Анжелины, вышедшей замуж за Жоржа Дельма, родилась Роза. Позади девочки стояли Берта и Филипп Гавард, Анжелина и Жорж Дельма. И Роза была как бы представительницей целого мира, мира мертвых и мира живых, длинной-длинной вереницы, множества горестей и множества радостей, и весь этот неутомимый труд деторождения, вся полноводная река жизни в конце концов привела к появлению милого белокурого ангелочка, нежного и хрупкого, с лучезарными глазами, в которых светилось само будущее.
— О! Наша Роза! Наша Роза!
А тем временем Роза, обхватив ручонками огромный букет, подходила все ближе. Целые две недели она заучивала изящное приветствие. Еще утром она произносила его перед матерью без запинки. Но, очутившись здесь, среди множества людей, она все позабыла. Однако ее это не смутило. Этой маленькой особе нельзя было отказать в смелости. И, отложив в сторону букет, она бросилась на шею Матье и Марианне, прокричав своим звонким, как свирель, голоском:
— Дедушка и бабушка, это ваш праздник, и я от всего сердца вас поздравляю!
Получилось очень мило. Все нашли даже, что это гораздо лучше любых заученных речей. Снова послышался смех, веселые возгласы, рукоплескания. И тут же гости сели за стол. Зрелище было внушительным. Огромный подковообразный стол стоял под дубом на специально выкошенной площадке. Первыми проследовали к столу Матье и Марианна — чинно, все еще держась за руки, — и сели в самом центре, спиной к могучему дубу. Слева от Матье уселись Марта и Дени, Луиза с мужем, нотариусом Мазо: супружеские пары решили не разлучать. Справа от Марианны разместились овдовевшие супруги — Амбруаз, Тереза, Жерве, доктор Шамбуве; затем снова чета — Матильда со своим мужем, архитектором Эрбетом, затем Бенжамен, один. Потом расселись другие пары — поколение за поколением. И, наконец, как и было решено, — молодежь и детвора; стайка молодых людей и малышей расселась по собственному усмотрению, подняв при этом невероятный галдеж.
О, то был миг величия и славы Матье и Марианны! Их чествовала вся семья, они и не мечтали о таком торжестве. Жизнь, словно желая вознаградить их за неугасимую веру, за отданное ей мужество, казалось, решила продлить их существование, позволить им взглянуть на пышный расцвет рода Фроманов, на плоды дел своих. Все Шантебле участвовало в празднике, все, что они основали и создали здесь полезного и прекрасного. С отвоеванных у болот и возделанных ныне полей к ним доносился шелест зреющих хлебов, суливших обильный урожай; с далеких пастбищ сквозь леса долетало горячее дыхание бесчисленных стад — непрерывно пополняющийся ковчег; они слышали и журчание ручейков, оросивших по их воле пустыри, где ныне клонились тучные нивы, и звонкий голос струящейся воды, которая сама есть кровь земли. То было итогом полезного труда во имя всего общества, ибо выращиваемый в изобилии хлеб, неисчерпаемые запасы продовольствия они извлекли из пропадавших втуне, заброшенных земель. И на каком же милом каждому сердцу фоне был устроен этот праздник счастливой и признательной династии! Они сами посадили эти вязы и грабы, превратившие лужайку в просторный зеленый зал, на их глазах день ото дня росли эти деревья, чем-то похожие на их детей, — были среди них и тихони и крепыши. А этот дуб-великан, вспоенный прозрачной струей ручейка, журчавшего в ложбине, этот дуб был их взрослым сыном, которому они дали жизнь в день основания Шантебле: Матье сам вырыл яму, а Марианна держала саженец. И разве в эту минуту их дуб, укрывший собравшихся могучей кроной, не был величественным олицетворением семьи Фроман? Подобно ему, семья была необъятна; как и он, семья широко раскинула свои многочисленные ветви, отвоевав необозримые пространства… И подобно ему, семья представляла собой как бы целый лес, а родилась она от одного ствола, питалась одним соком, обладала таким же крепким здоровьем, дружила с песней, свежим ветерком и солнцем. Прислонившиеся к дубу Матье и Марианна как бы отождествляли себя с ним, приобщались к его славе, к его величавому торжеству, к его царственности, ибо они произвели на свет столько же существ, сколько было у него ветвей, они царили здесь над целым племенем — над своими детьми, которые получили жизнь от них, подобно тому как листья получили жизнь от дуба. Три сотни приглашенных, сидевших справа и слева, были продолжением их бытия, единым древом жизни, рожденным от их любви и все еще связанным с их лоном всеми своими фибрами. Они ощущали собственную радость в окружающих, которые, славя прародителей, прославляли тем самым самих себя; они ощущали умиление стариков, бурное ликование молодых. Они слышали биение собственного сердца в каждой груди, даже в груди белобрысых смеющихся сорванцов, предвкушавших праздничный десерт. И весь их труд человекотворения воплотился здесь, перед ними и в них, и куполом смыкались над ними ветви гигантского дуба, и со всех сторон неутомимый труд других тоже провозглашал плодовитость, ибо и они, другие, тоже трудились на этой земле, среди этой природы, которая ширилась и плодоносила по мере того, как размножались они сами.
В этот час особенно ярко проступила духовная красота Матье и Марианны, ибо красота их была в том, что они любили друг друга в течение семидесяти лет и все еще продолжали обожать один другого, как в первый день брака. Семьдесят лет прошагали они бок о бок, рука об руку, без единой размолвки, без измен. Явившись издалека, пройдя жизненный путь ровным и уверенным шагом, они, конечно, вспоминали о своих горестях, но горести эти всегда приходили к ним только извне. И если подчас они горевали, то утешались тем, что горюют вместе. И хотя волосы их поседели, оба они сумели сохранить ту же веру, что и в двадцать лет, сердца их по-прежнему бились в унисон, как и в первый день после брака, когда они отдали их друг другу, никогда не потребовав своего дара обратно. То были нерасторжимые узы любви, единственно подлинное супружество, супружество на всю жизнь, ибо счастье существует лишь в вечности. Их счастливая встреча была предопределена, ибо оба они обладали силой любви, волей к действию, божественным желанием, из пламени которого рождаются миры. Он, обожая жену, знал одну лишь радость — страсть к созиданию, видя в своем труде и в его результатах единственный смысл существования, свой долг, свою награду. Обожая мужа, она стремилась быть подругой, женой и матерью, наседкой и воспитательницей, по словам Бутана, а затем и хорошей советчицей, чья деликатность помогала улаживать любые недоразумения. И с появлением каждого нового ребенка они становились все ближе друг другу, словно крепли связывавшие их узы, и в конце концов как бы слились в единое существо. Они воплощали собой разум, здоровье, силу. И они всегда побеждали среди трудностей и невзгод, побеждали благодаря этому неизменному согласию, взаимной верности, постоянно возрождающейся нежности — этой броне, делавшей их неуязвимыми. Их и нельзя было победить. Они торжествовали надо всем одной лишь силой своего союза, даже не стремясь к этому. И они завершали рука об руку свой путь, как герои, как завоеватели счастья, люди кристально чистые, прекрасные, значительные, ставшие еще значительнее, еще прекраснее сплою своей глубокой старости, долгой жизни, целиком заполненной любовью. И их бесчисленное потомство, собравшееся здесь, воинствующее племя, порождение их лона, обладало одной лишь силой — силой единения, им унаследованной, силой верной любви родителей, завещанной детям, дружной привязанности, повинуясь которой они помогали друг другу, боролись за лучшую жизнь, как единый народ, народ братьев.
Но вот наступило оживление — начали подавать на стол. Так как было решено не приглашать посторонних, эту обязанность возложили на работников фермы. Почти все они выросли здесь и считались как бы членами семьи: потом для них будет накрыт стол, за которым и они отпразднуют бриллиантовую свадьбу. И под возгласы и добродушный смех появились первые блюда.
Вдруг все замерло, воцарилась полная тишина, произошло нечто неожиданное. Посреди лужайки у края подковообразного стола появился никому не известный молодой человек. Весело улыбаясь, он дошел до середины стола, остановился перед Матье и Марианной и произнес зычным голосом:
— Здравствуйте, дедушка! Здравствуйте, бабушка! Придется поставить еще один прибор: я тоже пришел вас чествовать!
Присутствующие удивленно замолкли. Кто этот молодой человек, которого никто никогда не видел? Безусловно, он не член семьи, иначе бы его знали и в лицо и по имени. Но почему же в таком случае он почтительно назвал старейшин рода дедом и бабкой? Особенно изумляло всех его необыкновенное сходство с Матье — настоящий Фроман: те же светлые волосы, тот же высокий выпуклый лоб… Молодой Матье ожил в юноше таким, каким был изображен на свято хранимом в семье портрете, таким, каким он был в двадцатисемилетнем возрасте, когда приступил к завоеванию Шантебле.
Вздрогнув, Матье поднялся со своего места, а Марианна, догадавшись, в чем тут дело, блаженно улыбалась.
— Кто ты, дитя мое? Ты называешь меня дедом, и похож ты на меня, как брат.
— Я — Доминик, старший сын вашего сына Николя, что живет вместе с моей матерью Лизбетой в большой и свободной стране — в другой Франции.
— И сколько же тебе лет?
— В августе, когда воды доброго великана Нигера разольются, чтобы оплодотворить наши необозримые поля, мне исполнится двадцать семь.
— Скажи, ты женат и имеешь детей?
— Я взял себе в жены француженку, уроженку Сенегала, и в нашем кирпичном домике, который я построил под палящим солнцем Судана, у нас уже растет четверо детей.
— А скажи-ка ты нам еще: есть ли у тебя братья и сестры?
— У моего отца Николя и матери Лизбеты было восемнадцать детей, двое из них умерли. Сейчас нас осталось шестнадцать — девять братьев и семь сестер.
Матье весело рассмеялся, как бы желая сказать, что сын его Николя славно потрудился на ниве жизни и в пятьдесят лет преуспел даже больше его самого. Он взглянул на Марианну, тоже смеявшуюся от восхищения.
— Ну, что ж, дитя мое, раз ты сын моего сына Николя, подойди, поцелуй нас и поздравь с праздником. Тебе поставят прибор, ведь ты у себя дома.
Доминик быстро обошел стол. Он заключил стариков в свои сильные объятия, расцеловал их, ослабевших от радостного волнения — столь приятным был этот сюрприз, это неожиданное появление еще одного их чада, словно с далеких небес упавшего к ним в такой торжественный день, как свидетельство о существовании другой семьи другого народа, который вышел из их лона и, плодясь, заселяет своим потомством пышущие зноем тропики.
Сюрприз этот подстроил хитроумный Амбруаз, который тут же с удовольствием признался, что задумал его как эффектный апофеоз. Целую неделю он скрывал у себя в особняке Доминика, присланного отцом из Судана, чтобы решить кое-какие торговые вопросы, касающиеся экспорта, и заказать на заводе у Дени партию сельскохозяйственных машин особой конструкции, пригодных для тамошних почв. Только один Дени и был посвящен во все. И когда сидящие за столом увидели Доминика в объятиях стариков, когда они узнали всю историю, их радости не было границ; снова раздались громкие рукоплескания, приветственные возгласы, начались объятия, так что родня чуть не задушила посланца братской семьи, принца второй династия Фроманов, царившей в чудесной стране — Франции будущего.
Матье весело распоряжался:
— Поставьте его прибор вон там, пусть он один сидит против нас, как посол могучей империи. Подумайте, ведь он представляет не только отца с матерью, по еще и восьмерых братьев и семерых сестер, не считая собственных четырех детей… Так садись же, мой мальчик, и пусть нам подают.
Праздничное пиршество под сенью могучего дуба, пронизанного солнечными лучами, было полно умиротворяющего веселья. Чарующая свежесть исходила от трав, словно сама природа благосклонно пожелала внести и свою долю ласки. То и дело звенел смех. Рядом с девяностолетним супругом и восьмидесятисемилетней супругой даже старики, казалось, превратились в шаловливых детей. Мягко светились лица, обрамленные белоснежными, каштановыми и белокурыми волосами; радовалось все потомство, прекрасное своей здоровой красотой, — ликующие дети, статные юноши, очаровательные молодые девушки и бок о бок — супружеские пары. А что за могучий аппетит! Каким веселым шумом встречалось каждое блюдо! И сколько было выпито доброго вина за добрую жизнь, подарившую двум патриархам рода Фроманов высшую милость — возможность разом собрать по столь торжественному поводу всю семью. За десертом — снова приветствия, снова здравицы и рукоплескания. Но о чем бы ни говорили собеседники, какие бы слова ни летели из одного конца стола в другой, разговор то и дело возвращался к прекрасному сюрпризу, ознаменовавшему начало праздника, к триумфальному появлению посланца братской державы. Он сам, его нежданный приезд, то, чего он не успел еще рассказать, необычайная история, которая готова была сорваться с его уст, — все это подстегивало любопытство, распаляло интерес членов семьи, словно захмелевших от пиршества под открытым небом. И как только подали кофе, посыпались нескончаемые вопросы, и пришелец заговорил.
О чем же мне вам рассказать? — смеясь, ответил он на вопрос Амбруаза, который утром провел Доминика по всему поместью и сгорал от нетерпения узнать, что думает гость о Шантебле. — Говоря откровенно, боюсь, что не смогу особенно лестно отозваться ни об этом уголке, ни о трудах ваших. Земледелие у вас требует чуть ли не искусства, оно всецело держится на умении, похвальном усилии воли плюс наука и образцовый порядок, ибо только при этом условии здешние истощенные земли могут давать урожаи… Но бог ты мой! До чего же мало ваше королевство! Как вы можете жить, когда на каждом шагу натыкаетесь на соседей? Вас здесь набилось столько, что ни один не может вздохнуть полной грудью. А ваши самые обширные поля, те, что вы именуете поместьем, — всего лишь жалкие клочки земли, а скота у вас так мало, что со стороны кажется, будто по лугу разбрелась кучка муравьев… То ли дело безбрежный наш Нигер, необъятная ширь орошаемых им равнин и бескрайних полей, границы которых — лишь далекий горизонт!
Бенжамен с трепетом слушал эти слова. С той минуты, как перед ним явился сын великих вод и иного, нездешнего солнца, он не сводил с него восхищенного мечтательного взгляда, и, услышав эти речи, не в силах более противиться зову неведомого, он поднялся с места и, обойдя стол, присел рядом с Домиником.
— Нигер, необъятные равнины… Говори же, расскажи нам про эту необъятность!..
— Нигер — добрый великан, наш общий отец. Мне едва исполнилось восемь лет, когда родители покинули Сенегал, по неосмотрительности, из дерзости, из-за безумной, но упорной надежды проникнуть в глубь Судана, зная, что их ждет нелегкая судьба всех покорителей, Много дней пути, скалы, непроходимые заросли кустарника и реки отделяют от Сен-Луи нашу теперешнюю ферму по ту сторону Дьенне. Я не помню наше первое путешествие, мне кажется, будто я рожден самим добрым Нигером, его водами, несущими чудесное плодородие. Он огромен и кроток; подобно морю, катит он свои волны, которым несть числа; он так широк, что через него нельзя перекинуть мост, а во время разлива он подступает к самому небосклону. У него есть свои архипелаги, есть рукава, заросшие травой, словно пастбища, на огромных его глубинах, как эскадры, плавают гигантские рыбы. Он знает бури и знает дни, когда вода его в жгучих объятиях солнца словно рождает пламя, знает восхитительные ночи, розовые, бесконечно сладостные ночи, когда звезды струят на землю мир и покой… И это он, пращур, творец, ороситель, породил Судан, наделил его несметными богатствами, отвоевал его у подступавшей вплотную Сахары, сотворил его из своего плодородного ила. Ежегодно, в определенное время, он разливается, затопляет, подобно океану, долину, а потом уходит, оставляя после себя тучный ил, который родит могучую растительность. Подобно Нилу, он победил пески, он — отец бесчисленных поколений, он — бог-творец пока еще неведомого мира, который в будущем сможет обогатить старую Европу… А долина Нигера, дочь-великанша доброго гиганта, — какой же это нетронутый простор, какое вольное парение навстречу, бесконечности! Долина стелется, ширится, безгранично и беспрепятственно раздвигая горизонт. Кругом долина, за долиной поля, за полями сколько может охватить глаз — ровные борозды, чтобы пройти по ним с плугом, понадобился бы целый месяц. В тот день, когда земледелием там начнут заниматься смелее, когда там станут применять машины, в этой долине соберут урожай, достаточный для пропитания целого народа, ибо это королевство — по сей день такая же целина, как и тысячи лет назад, когда его создала добрая река, Завтра это королевство будет принадлежать труженику, который отважится завладеть им, взять себе надел любых размеров, какой только мечтается ему и какой ему под силу освоить, и надел будет измеряться не гектарами, а тысячами и тысячами лье целины, обильно плодоносящей год за годом. И как же привольно дышится на этих просторах, как радостно полной грудью вбирать в себя всю эту необозримую ширь, какая там здоровая и сильная жизнь, там, где никто не знает, что такое скученность! Как радостно чувствовать себя свободным, могучим хозяином бескрайних земель, под солнцем, сияющим для всех!
Но Бенжамен никак не мог наслушаться этих рассказов и продолжал свои расспросы.
— А как вы там расселились? Как вы живете? Чем занимаетесь, что делаете?
Доминик снова засмеялся, отлично понимая, что удивил, потряс всех этих незнакомых ему родственников, с которыми ему довелось встретиться здесь и которые смотрят ему в рот, не скрывая жгучего любопытства. Мало-помалу из-за стола поднимались женщины, старики и тянулись к нему. Даже дети окружили его, словно он рассказывал волшебную сказку.
— О! Мы живем республикой, мы, в сущности, представляем собой общину, каждый член которой должен работать ради братского дела. В семье есть рабочие, есть строители, — словом, каждый умеет что-нибудь мастерить, как в первобытном обществе. Отец, например, оказался искусным каменщиком, ибо, когда мы туда приехали, ему пришлось строить самому. Он даже кирпичи делал, благо близ Дьенне были обнаружены залежи глины. Сейчас наша ферма — как бы небольшая деревня, каждый, вступающий в брак, будь то сын или дочь, получает свой отдельный дом… К тому же мы не только землепашцы: мы и рыбаки и охотники. У нас есть лодки, ведь Нигер необычайно богат рыбой, уловы там просто сказочные. Одна охота могла бы прокормить семью, благо леса кишат дичью: там и куропатки, и цесарки, не говоря уже о фламинго, о пеликанах, белых цаплях, о множестве других диких животных, впрочем, непригодных в пищу. Иногда к нам наведываются даже свирепые львы, орлы медленно проплывают в небесах над головой; в сумерки три-четыре бегемота обычно плещутся и играют в реке с тяжелой грацией купающихся негритят… И все-таки мы прежде всего землепашцы, владыки долины, особенно в ту пору, когда Нигер, оплодотворив поля, уходит в свое русло. Угодья наши безграничны, они простираются настолько, насколько достает нашего труда. И если бы вы видели туземных земледельцев! Они не пашут, у них примитивные орудия — палки, которыми они ковыряют землю, прежде чем бросить в нее семена! Никаких забот, никаких мук — земля жирная, солнце палит, и урожай всегда хороший! Когда же мы, применяя плуги, проявляем хоть малейшую заботу об этой набухшей жизненными соками земле, она дарит нам изобильные, поистине сказочные урожаи, амбары даже не в состоянии вместить всего зерна! Когда мы обзаведемся сельскохозяйственными машинами, — а ведь я приехал с целью их заказать, — нам понадобятся караваны судов, чтобы перевезти только излишки, которым не хватит места в наших хранилищах… После того как река входит в свои берега и уровень воды понижается, на низинах сажают рис и порой снимают по два урожая. Потом просо, арахис, а позднее будут и колосовые, когда мы сможем сеять их столько, сколько захотим. Наши хлопковые поля не окинешь взглядом. Мы выращиваем маниок и индиго, на огородах у нас растет лук, индийский перец, тыква, огурцы. Я уже не говорю о диких плодах, о ценных каучуковых деревьях — их там целые леса, есть у нас деревья, дающие масло, есть хлебодарные, шелконосные деревья. И растут они на наших землях так же, как по обочинам ваших дорог растет дикий шиповник… И, наконец, мы пастухи, у нас есть стада, беспрерывно приносящие приплод, и мы не знаем даже, сколько там голов. Коз, тонкорунных овец у нас тысячи, наши кони вольно носятся по выгонам, огромным, как города; когда наши стада зебу, на закате, в час вечерней зари, спускаются к Нигеру на водопой, на берегу становится черным-черно. А главное, мы люди свободные, веселые, мы трудимся во имя радости жить привольно, а награда наша в том, что мы смело можем сказать о себе: мы делаем большое, прекрасное и доброе дело — строим другую Францию, Францию будущего.
Его уже нельзя было остановить. Не было больше нужды расспрашивать его, он сам, без чужих просьб изливал свою душу, во всей ее красоте и величии. Он говорил о Дьенне, древнем прославленном городе, о народе, о статуях из Египта, все еще царящего над долиной. Он говорил о четырех других селениях — Бамако, Ниамее, Сегу, Сансандинге — больших деревнях, которые в один прекрасный день станут городами. Но особенно много рассказывал он о покрытом славой Тимбукту, столь долго остававшемся в безвестности, овеянном легендами, словно запретный рай, о Тимбукту, о его золоте, слоновой кости, о красивых и любезных в обращении женщинах, о городе, встающем как мираж недоступных наслаждений по ту сторону всепожирающих песков. Он называл Тимбукту двойными воротами Сахары и Судана, пограничным городом, куда стекается и где смешивается все живое, где происходит как бы кровообмен, куда верблюды — корабли пустыни — привозят оружие, европейские товары, а также соль, необходимую всем соль, куда пироги Нигера доставляют ценную слоновую кость, золотые слитки, которые лежат прямо под ногами, страусовые перья, каучук — все богатства плодородной долины. Он говорил, что Тимбукту — перевалочный пункт, он же столица и рынок Центральной Африки, где грудами навалена слоновая кость, золото, рис, просо, арахис, индиго, целые букеты страусовых перьев, металлы, финики, ткани, скобяные товары, табак и, главное, пластами, глыбами лежит каменная соль, доставляемая на верблюдах из легендарного Тауденни, соляного города Сахары, который стоит на соли, вокруг которого на протяжении многих лье — одна соль, залежи соли, столь ценимой в Судане, что она служит при обмене вместо денег, ибо соль там нужнее золота. И, наконец, он говорил о Тимбукту, об этом городе, в прошлом процветающем и богатом, городе, который пришел в упадок, оскудел и лежит ныне в развалинах; о городе, который из страха перед набегами жителей пустыни прячет за своими как бы изъеденными проказой стенами накопленные им несметные сокровища, но который завтра станет столицей славы и удачи, царственно восседая между Суданом, кладовой изобилия, и Сахарой, путем Европы, — завтра, когда Франция откроет этот путь, воссоединит области новой империи, создаст другую, необъятную Францию, рядом с которой древняя родина будет играть роль лишь мыслящего мозга, мозга направляющего.
— Такова мечта, — воскликнул он, — гигантский замысел, который осуществится в ближайшее время! Наш Алжир будет снова связан с Тимбукту дорогой через Сахару — электрические локомотивы доставят туда, сквозь бескрайние зыбучие пески, всю старую Европу! Тимбукту будет связан с Сенегалом флотилиями нигерских пароходов и железными дорогами, которые избороздят вдоль и поперек всю необъятную империю! И, наконец, будут заложены основы новой, огромной Франции, воссоединенной, благодаря небывалому расцвету прибрежной полосы, с древней родиной — Францией-матерью, и пусть она готовится к тому, что в один прекрасный день там вырастет сто миллионов жителей… Разумеется, все это свершится не сразу, не за одну ночь. Путь через Сахару пока еще не проложен, там две тысячи пятьсот километров голой пустыни, освоение которой не слишком соблазняет финансовые компании. Другое дело, когда край начнет процветать, появятся зачатки культуры, откроются богатства земных недр, вырастет экспорт, — тогда будет признано целесообразным пустить в ход деньги метрополии. Затем существует проблема туземных народностей. Большей частью это миролюбивые негры, но все же бывают случаи и жестокости и воровства, не говоря уже о дикости, подогреваемой религиозным фанатизмом, что особенно препятствует нашим завоеваниям; существует также ужасающая проблема ислама, с которой мы постоянно сталкиваемся и которая, надеюсь, будет разрешена. Только сама жизнь, долгие годы жизни способны создать новый народ, приучить его к новой земле, сплавить воедино различные элементы, обеспечить ему нормальные условия существования, его монолитность, выявить его гений… Пусть так! Но уже сегодня там, вдалеке, родилась другая Франция — безграничная империя, и она нуждается в притоке нашей крови, и надо впрыснуть ей эту кровь, дабы она населялась, извлекала из земли несметные ее богатства, стала самой большой, самой сильной, самой независимой в мире.
Привстав от восторга, Бенжамен с затуманенным слезами взором вглядывался в далекий, наконец-то открывшийся ему идеал. О! Там все, все иначе! Там здоровая, достойная человека жизнь, там его ждет высокая миссия, цель всей жизни, все то, о чем до сих пор ему лишь смутно мечталось! Он спросил:
— И много там других семей французских колонистов вроде вашей?
Доминик громко рассмеялся.
— Да нет же… Есть, конечно, несколько колонистов в наших старых владениях в Сенегале, но там, в долине Нигера, по ту сторону Дьенне, думаю, мы одни. Мы — пионеры, мы — авангард одержимых, поставивших на карту все во имя веры и надежды. И в этом — наша неоспоримая заслуга, ибо, по мнению рассудительных людей, все это лишено здравого смысла. Представьте себе французскую семью, обосновавшуюся на жительство под боком у дикарей, под единственной защитой маленького форта, где один белый офицер командует дюжиной туземных солдат, семью, вынужденную порой даже пускать в ход оружие, строящую в самом сердце страны ферму, которую каждый божий день может разорить соседнее племя, поднятое фанатиком вождем! Все это равносильно безумию, но это-то нас и увлекает, поэтому мы так веселы, выносливы, поэтому нам сопутствует удача. Мы прокладываем путь, мы подаем пример. Мы несем туда нашу старую добрую Францию, мы отторгли от целины необъятные поля — будущую провинцию, мы основали деревню, которая через сто лет станет большим городом. Самая плодовитая раса в колониях — французы, те самые французы, которые на собственной древней земле стали почти бесплодными. Нас будет великое множество, и мы заполним мир… Приходите же, приходите все, ведь вы живете чересчур скученно, вам не хватает воздуха на ваших чересчур узких, как полоски, нолях, в ваших отравленных городах, где стоит смрад от человеческого дыхания. Там всем хватит моста, хватит новых земель, хватит воздуха, которым еще никто не дышал, там у вас будет цель, будет задача, выполнив которую вы станете героями, жизнерадостными здоровыми людьми. Пойдемте со мной, я поведу вас туда, вас, добровольцев, женщин и мужчин, и вы создадите там другие провинции, заложите другие города во имя будущего всемогущества великой и необъятной Франции!
Он так заразительно смеялся, был так прекрасен, обаятелен, так могуч, что все, сидевшие за столом, снова разразились бурными приветствиями в его адрес. Конечно, за ним никто не собирался следовать, ибо у каждой семьи было свое насиженное гнездо, ибо все эти молодые люди уже успели пустить в старой земле корни своей фромановской породы, некогда обуреваемой жаждой приключений, а ныне мирно пригревшейся у домашнего очага. Но какую чудесную историю выслушали малые и взрослые дети! Эта восхитительная волшебная сказка завтра пробудит в них страсть к славным деяниям в дальних краях! Семя неведомого было брошено: оно прорастет и даст баснословный урожай.
И только один Бенжамен среди общего ликования, в котором потонули его слова, воскликнул:
— Да, да! Я хочу жить… Возьми, возьми меня с собой!
Доминик сказал в заключение:
— Ах да, дедушка, я еще не сообщил вам, что отец назвал нашу ферму Шантебле… Он нам часто рассказывает, как вы основали здесь свое поместье, говорил, что вы проявили дальновидность и смелость, хотя все смеялись над вами и, пожимая плечами, называли вас безумцем. И на долю моего отца выпали те же насмешки, та же презрительная жалость, ибо все ждут, что не сегодня-завтра добрый Нигер снесет наш поселок, если до этого какое-нибудь бродячее племя не убьет нас или, чего доброго, не съест… О, я вполне спокоен: мы победим, так же как победили вы, потому что в безумстве деятельности есть божественная мудрость. Там будет второе королевство Фроманов, другое огромное Шантебле, и его далекими патриархами будете вы, бабушка, и вы, дедушка, вы оба, старейшины нашего рода, далекие наши родичи, которых мы чтим, как богов… Я пью за ваше здоровье, дедушка, и за ваше, бабушка, пью от имени вашего второго будущего народа, буйно растущего под знойным солнцем тропиков.
Матье поднялся и сказал звучным голосом, в котором слышалось, однако, глубокое волнение:
— За твое здоровье, мой мальчик! За здоровье моего сына Николя, его жены Лизбеты и всех тех, кто порожден их любовью! За здоровье всех тех, кто будет порожден ими завтра, в каждом новом поколении!
И Марианна также поднялась и сказала:
— За здоровье ваших женщин и девушек, ваших жен и матерей! За здоровье тех, которые будут любить и рожать детей, которые будут творить все больше и больше жизней во имя возможно большего счастья!
И вот праздничное пиршество закончилось, все поднялись из-за стола, и семья расположилась отдыхать на лужайке. И наступил апофеоз Матье и Марианны, которых тесно окружила толпа их детей. То была волна торжествующей плодовитости, целый счастливый народец — порождение их плоти и крови, — радостно подступивший к ним, обнимавший их от всего сердца. Двадцать пар рук одновременно протягивали им детей: пусть Матье и Марианна поцелуют эти белокурые и темненькие головки. Достигнув преклонного возраста, уже вступив в божественное состояние детства, к которому они возвращались, они не всегда узнавали малышей. Они ошибались, путая имена, принимали одного за другого. Над ними смеялись, их поправляли, взывали к их памяти. И они сами смеялись, безнадежным и милым жестом признавая свою ошибку. Если даже он кое-кого и не узнавали, это не имело значения: ведь все равно то была их жатва. Были здесь и беременные женщины — внучки и правнучки; Матье с Марианной тоже подзывали их, желая поцеловать, благословить детей, которые должны родиться, детей их детей, всю свою породу, которая разрасталась до бесконечности и которая продолжит их самих в дали веков. Здесь были и кормящие матери, чьи младенцы во время пиршества спали, а сейчас, проснувшись, громкими воплями заявляли о том, что проголодались; матерям пришлось устроить своим крошкам пир: расстегнув блузки, они кормили их грудью, сидя под деревом, упиваясь своим счастьем, гордые и спокойные. Здесь торжествовала царственная красота женщины — супруги и матери, здесь праздновалась окончательная победа плодовитости материнства, жизни над бесплодием, убийцей всего живого. Так пусть же изменятся нравы, пусть изменится понятие о нравственности и понятие о красоте и да будет перестроен мир с помощью вот этой победоносной красоты женщины, кормящей грудью младенца, являющейся извечным символом величия! Из новых семян всходили новые посевы, солнце неизменно поднималось над горизонтом, из груди кормящих матерей беспрерывно струилось молоко, от самого сотворения мира давая пищу всему человечеству. И эта млечная река несла жизнь по артериям земли, вздувалась и лилась через край на благо бесконечной вереницы столетий.
Чем больше будет жизней, тем больше будет счастья. В этом и состоит вера в жизнь, в этом надежда на ее доброе и справедливое дело. Торжествующая плодовитость по-прежнему оставалась неоспоримой и неукротимой силой, самолично вершившей судьбы будущего. Она была великой преобразовательницей, неутомимой труженицей прогресса, матерью всех цивилизаций, беспрерывно восполняющей армию своих бесчисленных борцов, на протяжении столетий бросающей миллиарды голодных бедняков, бунтарей в бой за правду и справедливость. И каждый шаг человечества вперед на протяжении всей истории мог совершаться лишь благодаря численности. Завтрашний день, подобно вчерашнему, будет завоеван многолюдней толп, ищущих счастья. И грядут долгожданные блага нашего века, наконец-то будет достигнуто как экономическое, так и политическое равенство, ибо будут справедливо распределены богатства, установлен обязательный труд для всех, и он станет почетной необходимостью. И неправда, будто его станут навязывать людям как наказание за грехи, — наоборот, он будет честью, славой, драгоценнейшим из благ, радостью, здоровьем, силой — самой душой мира, который непрерывно трудится, созидая будущее. Ребенок появляется на свет как следствие труда, благодаря труду бытие человека складывается естественно, без нелепейших отклонений, сам ритм великого повседневного труда увлекает мир к предначертанной ему судьбой вечности. И нищета, мерзкие социальные преступления исчезнут, когда труд будет считаться славой, когда общее дело будет делаться всеми, ибо каждый охотно возьмет на себя свою часть законных прав и обязанностей. И пусть растут дети, пусть будут они орудием накопления богатства, роста людского капитала, свободного и счастливого существования, и пусть дети одних рождаются не для подневольного труда, не для кровопролитной бойни или проституции, не в угоду эгоизму детей других. И тогда победит жизнь, наступит эпоха почитания жизни и поклонения ей, эпоха религии жизни, растоптанной долгим, гнусным кошмаром католицизма, от которого народы уже дважды — в XV и в XVIII веках — пытались освободиться силой и который они наконец изгонят в будущем, когда предметом поклонения снова станет плодородная земля и плодовитая женщина, всемогущая высшая красота.
В этот сияющий предвечерний час Матье и Марианна были подлинными владыками земли благодаря своему многочисленному потомству. Героическое, достойное восхищения подвижничество вознесло их на этот пьедестал. Эти царственные старики приближались к концу жизни как герои, ибо много рожали, создали много живых существ и много вещей. Создали в битвах, в труде, в муках. Подчас они горько рыдали. Потом, на склоне лет, пришел покой, безоблачный покой, который приносит сознание, что доброе дело завершено, что близок вечный сон, а их дети, дети их детей, в свою очередь, продолжали борьбу, трудились и страдали — тоже жили. Было в их героическом величии и то желание, которым горели некогда оба, божественное желание созидателей и правителей мира, желание, вспыхивавшее в них всякий раз перед рождением нового ребенка, словно они были святилищем, где постоянно обитал бог; они любили друг друга так, будто в них горел тот неугасимый огонь, в коем пылает вселенная во имя непрерывного созидания. Лучезарная красота этих убеленных сединами стариков как бы отражала свет, по-прежнему сиявший в их глазах, свет могучей любви, погасить которую не могли даже годы. Конечно, как они сами когда-то говорили в шутку, они не знали меры в своем непредусмотрительном стремлении рожать детей, чем шокировали соседей, возмущали людей благоразумных. Но ведь в конце концов они же оказались правы! Их дети ничего не отнимали у других, каждый, появляясь на свет, уже имел свой кусок хлеба. К тому же как славно пожинать обильный урожай, когда житницы страны пусты! И пусть будет побольше таких неосмотрительных людей, дабы победить эгоистическое благоразумие других в дни опустошительного голода. Это хороший пример честно исполненного гражданского долга, утверждения расы, обновления родины в пору ужасающих потерь, великолепная мания количества, здоровое и радостное мотовство.
И вот жизнь потребовала от Матье и Марианны последнего проявления героизма. Через месяц, когда Доминик собрался возвращаться в Судан, однажды вечером Бенжамен поведал родителям о своем страстном желании, о том, что он слышит зов далеких и неведомых просторов, против которого он бессилен.
— Любимый отец, обожаемая мать, отпустите меня с Домиником… Я боролся с собой, мне страшно покинуть вас в ваши годы, но я слишком страдаю, душа моя неспокойна, она рвется к бесконечности, и если я не уеду, я умру от постыдной праздности.
Они слушали его, сердца их были полны печали. Эти речи ничуть их не удивили: давно, очень давно ожидали они развязки. И они трепетали, ибо чувствовали, что не смогут отказать, ибо сознавали себя виновными в том, что оставили этого последнего своего птенца в семейном гнезде, отпустив всех других. О, эта ненасытная жизнь, не позволившая им даже этой запоздалой скупости, потребовавшая от них и это бесценное, благоразумно спрятанное сокровище, с которым они в своем ревнивом эгоизме мечтали разлучиться лишь на смертном одре.
Воцарилось долгое молчание, и наконец Матье медленно проговорил:
— Дитя мое, я не смею тебя удерживать. Иди туда, куда зовет тебя жизнь… Если бы я знал, что умру нынче вечером, я бы попросил тебя подождать до завтра.
Марианна, в свою очередь, кротко сказала:
— Почему мы не умрем сейчас же?.. Мы избежали бы этого последнего страдания, и ты увез бы с собой лишь воспоминание о нас.
И снова в их памяти встало жанвильское кладбище — нива покоя, где уже спали дорогие существа, где скоро упокоятся и они сами. Мысль эта не печалила их, они надеялись уйти туда вместе, в один день, ибо не могли представить себе жизни друг без друга. И разве не продолжали они жить, вечно живые в своих детях, соединенные навеки, бессмертные в своих потомках?
— Любимый отец, обожаемая мать, — повторил Бенжамен, — не вы, а я умру завтра, если не уеду. Дожидаться вашего конца, боже мой! Разве это не означало бы желать его? Живите еще долго-долго, и я хочу жить так же, как вы.
Снова наступило молчание, затем Матье и Марианна сказали в один голос:
— Поезжай, дитя мое. Ты прав, нужно жить.
Но каким же горестным был день прощания! Как мучительно, как больно было оторвать от себя кусок своей собственной плоти, все, что оставалось у них от самих себя, и преподнести жизни сей высший дар! Снова как бы повторился отъезд Николя, расставание навеки со своим детищем, которого подхватил, унес вдаль ветер ради того, чтобы засеять и заселить далекие и неизведанные земли по ту сторону границ.
— Навсегда! — воскликнул со слезами на глазах Матье.
И Марианна с громким рыданием, вырвавшимся из самой глубины ее существа, повторила:
— Навсегда! Навсегда!
Теперь это уже не просто росла семья — это было обновление родины, новое заселение Франции во имя грядущих битв, но и расширение границ человечества, воскрешение пустынь, заселение всей земли. После родины — вся земля. После семьи — нация, а затем — человечество. И какой всеобъемлющий размах крыльев, как внезапно и широко распахнулись ворота, показав всю громадность мира! Свежесть океанов, запахи девственных континентов налетали мощным дуновением, как ветер с морских просторов. Сегодня на земном шаре на ничтожное количество возделываемых земель приходится полтора миллиарда душ — разве это не жалкий надел? А между тем земной шар, целиком отданный во власть плуга, мог бы легко прокормить в десять раз больше! Что за недомыслие — желать ограничить человечество его нынешней численностью, признавать лишь чередование народов на протяжении веков, умирание одних столиц, как например, Вавилон, Ниневия, Мемфис, и рождение им на смену, процветание новых владычиц мира, новых цивилизаций, не допуская при этом, что число душ когда-нибудь может увеличиться. Это — теория смерти, ибо ничто не остается постоянным и то, что не растет, сохнет и исчезает. Жизнь — это прибой, волны которого ежедневно продолжают дело созидания и творят долгожданное счастье, когда наступает его час. Приливы и отливы народов — всего лишь этапы в поступательном движении; великие эпохи света, на смену которым приходят эпохи кромешной тьмы, — тоже только этапы. И всякий раз делается шаг вперед, чуть больше покоряется земли, чуть больше жизни втягивается в орбиту общего дела. Закономерность, видимо, состоит в том, что плодовитость творит цивилизацию, а цивилизация ограничивает плодовитость. И равновесие наступит в тот день, когда сплошь заселенная, возделанная до последнего клочка земля будет выполнять свое назначение. Тогда-то и осуществится божественная мечта, благородная утопия станет реальностью: семья растворится в нации, нация — в человечестве, а единый народ, спаянный братством, преобразует вселенную в единый град — град мира, правды, справедливости. Так пусть же расцветает извечная плодовитость, пусть ветер уносит людское семя через все рубежи, пусть прорастет оно в бесплодных пустынях и приумножит род людской в грядущих веках, чтобы наступило светлое царство жизни, которая сделается наконец владычицей времени и пространства!
И после отъезда Бенжамена, которого увез с собой Доминик, Матье и Марианна вновь обрели великую радость прародителей, великое успокоение от сознания, что завершили труд свой — щедрый, неистощимо щедрый. У них уже не было ничего своего, кроме счастливого сознания, что все отдано жизни. Безнадежное «никогда» разлуки обернулось вечным «всегда» множащейся жизни, перешагнувшей бескрайний горизонт. Чистые сердцем и радостные, почти столетние герои торжествовали пышный расцвет своего рода. До необъятных просторов девственной Африки, отделенной морями, струилось молоко Фроманов — это старая земля Франции вскармливала юную гигантскую Францию будущего. После Шантебле, завоеванного в одном из скромных уголков родной земли, на бескрайних и пустынных просторах, в которые еще предстоит вдохнуть плодородие, выросло другое Шантебле, целое королевство. И это было великим исходом — расселением людей по всему миру, поступательным движением человечества вперед, в бесконечность.
Восемнадцатого июля 1898 года Золя по настоянию друзей и единомышленников тайно покидает Париж и уезжает в Лондон: на родине ему грозило годичное тюремное заключение и штраф в тысячу франков в соответствии с приговором, вынесенным в феврале того же года, после суда, который был учинен над ним в связи с его смелой защитой капитана Генерального штаба Дрейфуса, ложно обвиненного в государственной измене.
В Англии Золя поселяется инкогнито и, оберегаемый друзьями от журналистов и прочих посетителей, 4 августа 1898 года начинает писать роман «Плодовитость». Живя крайне уединенно, он работает без помех. «Мое существование здесь, — пишет он Октаву Мирбо 19 августа, — стало терпимым с тех пор, как я смог вернуться к работе. Работа всегда успокаивала, спасала меня».
Уже к 15 октября было готово семь глав романа, а последняя его страница была дописана 27 мая 1899 года. 3 июня кассационный суд отменил приговор 1894 года по делу Дрейфуса, и уже 5 июня Золя спешит вернуться во Францию. Несколько дней спустя газета «Орор» начала публикацию его нового романа. В октябре 1899 года издательство Фаскель выпустило «Плодовитость» отдельной книгой.
«Плодовитостью» открывалась новая серия романов Золя, объединенная общим названием «Четвероевангелие». Из этой серии, задуманной в четырех томах, Золя успел, кроме «Плодовитости», создать еще два романа — «Труд» (1900) и «Истину» (1902). Последний роман — «Справедливость» — написан не был. Смерть помешала Золя завершить серию.
Замысел «Четвероевангелия» развился из идеи романа «Отбросы» («Le Déchet»), возникшей у Золя задолго до начала работы над «Плодовитостью». Роман этот первоначально должен был носить исключительно критический характер и в этом отношении никак не отличался бы от обличительных романов серии «Ругон-Маккары». Вскоре после выхода «Плодовитости» отдельной книгой Золя рассказал сотруднику газеты «Раппель» историю этого романа: «Тема, поставленная в „Плодовитости“, занимала меня с давнего времени. По первоначальному замыслу роман должен был называться „Отбросы“, и я не собирался противопоставить мальтузианской практике — преднамеренному бесплодию известной части буржуазии, — то есть той практике, следствием которой являются всевозможные пороки, распад семьи и страшнейшие катастрофы, — пример социальной группы, где не плутовали бы с природой и где большое число детей становилось бы источником процветания. Роман „Отбросы“ представлял бы собой весьма мрачную, ничем не смягченную картину, которая, возможно, производила бы слишком тягостное впечатление на читателя. Но после того как я закончил „Три города“, мои намерения изменились: я решил наряду с болезнью показать и лекарство от нее…»
О замысле романа «Отбросы» читатели могли узнать еще за три года до того из статьи Золя «Вырождение», напечатанной им в газете «Фигаро», а затем включенной в сборник его статей «Новая кампания», вышедший в 1896 году. «Вот ужо десяток лет, как меня преследует мысль о романе, даже первую страницу которого я, конечно, никогда не напишу» — таким существенным свидетельством автора о времени возникновения замысла начинается статья. Далее следует краткое изложение философии неистребимой, вечно обновляющейся жизни и гневное осуждение тех, кто напрасно «растрачивает свое семя», делая это «сознательно, намеренно» и тем самым совершая развратные, преступные действия.
«Мой роман назывался бы „Отбросы“, и я представлял его себе в виде огромной фрески, показывающей, сколько человеческих жизней убивает в зародыше такой город, как Париж, сколько пожирает он нерожденных существ, сколько он производит абортов. Мы даже не подозреваем о трагедиях, связанных с рождением человека: от наших глаз укрыто нечто омерзительное… И мне думалось, что ничто не может быть значительнее, величественнее, честнее такой поэмы, в которой я, со всей страстью своего сердца, выступил бы в защиту прав жизни».
В статье «Вырождение» содержится уже весь комплекс взглядов, развернутых в «Плодовитости» — как в негативной, так и в позитивной их части. Замысел «Отбросов» по своему идейному наполнению, в сущности, уже и был замыслом «Плодовитости», но вначале Золя еще не имел намерения отказаться от привычного для него художественного метода, который предусматривал обнаружение идеалов автора по преимуществу косвенным путем, через посредство критики.
Однако в 90-х годах в произведениях Золя все больше прорываются проповеднические ноты; романист стремится дополнить критику утверждением своего положительного идеала. Романы «Доктор Паскаль» и «Париж», завершающие — соответственно — серии «Ругон-Маккары» и «Три города», содержат в себе горячую апологию науки как единственной силы, способной возвысить, облагородить и усовершенствовать человечество. В «Париже» особенно подчеркнута социально-преобразующая функция науки, вера в нее приобретает черты новой религии, а распространителям научного мировоззрения приписывается едва ли не мессианская роль.
Под влиянием такого умонастроения Золя видоизменяет первоначальный замысел романа «Отбросы». Устремленный в будущее, он хочет перенести теперь центр тяжести с критики на положительную программу. Одновременно рождается идея серии романов, в которых развертывались бы разные аспекты его проповеди.
Возможно, что к этому толкает Золя и критика «Парижа» социалистической прессой, разъяснявшей безосновательность упований писателя на самодовлеющее значение науки в движении человечества к социальному прогрессу. Сознавая, что на одну лишь науку нельзя возложить целиком задачу изменения общества к лучшему, Золя хочет показать также и необходимые для этого, с его точки зрения, моральные предпосылки.
Первоначальный план новой серии составлен Золя не позже конца 1897 года (он опубликован только в 1927 г. в журнале «Меркюр де Франс» исследователем творчества Золя Морисом Леблоном). Здесь впервые сформулирована идея романов-«евангелий». Золя ясно осознает свою цель. Теперь он хочет выступить в роли проповедника-моралиста и социального реформатора. Перенося на свои романы название книг христианского священного писания, он возвещает с самого начала, что в совокупности они представят изложение нового вероучения. Использование понятий, терминов и образов канонических религиозных книг субъективно означало для Золя дерзкий вызов церкви, но при всем этом он заимствует кое-какой традиционный реквизит у отрицаемой им христианской религии.
Вначале Золя представлял себе серию состоящей из трех, а не четырех «евангелий». В записи 1897 года читаем: «„Три евангелия“ — „Четвероевангелие“: я добавил „Истину“ [4] — общее название для трех романов: „Плодовитость“, „Труд“, „Справедливость“, которые составят продолжение моей трилогии „Три города“ — „Лурд“, „Рим“, „Париж“.
В первом романе — „Плодовитость“ — я разрабатываю сюжет, мнившийся мне под названием „Отбросы“. Но я смягчаю и расширяю этот сюжет, превращаю его в гимн плодовитости. Сделать эстетичной плодовитую женщину (вместе с Жаном, сыном Пьера и Марии), женщину кормящую, женщину, имеющую много детей. Против девства, религии смерти, за произрастание и развитие всех завязей. Сначала — за плодовитость родины, за увеличение рождаемости во Франции, немного патриотизма, затем сюжет распространяется на все человечество. В „Плодовитости“ я создам Семью».
Далее следует изложение общей идеи и сюжетной канвы романа «Труд». Героем его оставался Жан (имя символически значимое, по-французски соответствующее имени Иоанн; оно, видимо, должно было вызывать ассоциацию либо с евангелистом Иоанном, либо с Иоанном Крестителем). Роман замышлялся как «осанна труду», прославление физического труда, земледельческого в особенности, как демонстрация необходимости и благотворности труда для здоровья человека. На Жана возлагалась миссия создать Город будущего, который представляется Золя в виде утопической социальной организации, описанной еще в 40-х годах XIX века Шарлем Фурье. Золя прямо указывает на то, что для романа «Труд» он выбирает Фурье в качестве своего идейного руководителя.
Третий роман — «Справедливость» — должен был охватить уже все человечество. В нем Золя собирался изобразить человеческое сообщество, образующееся «поверх всех границ». «Соединенные Штаты Европы», — записывает он, воскрешая прекраснодушную мечту, с которой в свое время носился еще Виктор Гюго. Золя воодушевлен перспективой создания «Союза всех народов». Он хочет поставить в своем произведении вопрос о расах — латинской, германской, англосаксонской — и утвердить идею вечного мира между народами, идею всеобщего разоружения.
В романе предполагалось развернуть грандиозную панораму человечества, он должен был строиться как ряд посещений Жаном, ведомым неким «апостолом», разных народов земли. Финал романа мыслился автору как апофеоз мира и единения народов. «Само слово „Справедливость“, — уточняет Золя, — должно пониматься в смысле солидарности как средства для достижения цели, которой является счастье».
Плану, намеченному в 1897 году, и следовал, во всем основном, Золя, работая над своей последней серией. Но непосредственно перед началом работы над «Плодовитостью» в этот план были внесены два существенных изменения. Одно из них состояло в том, что «евангелий» стало не три, а четыре.
В «Наброске» к «Плодовитости», на первой его странице, Золя пишет: «Мне пришла в голову идея создать не три, а четыре евангелия, чтобы была полная параллель с „Четвероевангелием“ Иоанна, Луки, Марка, Матфея. Тогда у меня будут: „Плодовитость“, „Труд“, „Истина“ („Человечность“?), „Справедливость“». Золя еще колеблется, как назвать роман, которому предстоит быть третьим в серии, но принципиально вопрос решен. И название «Истина» вскоре закрепляется за этим вновь задуманным романом. В цитируемом «Наброске» Золя говорит о нем еще скупо: «…то же и в отношении истины: завоевание ею века, отступление заблуждений, наука побеждает все более и более…» Дальнейшие обстоятельства объясняют, однако, почему в первоначальный план вносятся изменения, как возникает идея романа «Истина».
В связи с борьбой вокруг дела Дрейфуса, в которой Золя принял столь активное участие, проблема истины, противопоставляемой лжи, предрассудкам, кастовым интересам, националистическим и прочим заблуждениям, приобрела крайнюю остроту для всей прогрессивной части французского общества и для самого Золя как выразителя ее настроений — в особенности. В серии романов, посвященных будущему благополучию человечества, утверждающемуся благодаря убедительной проповеди разумных принципов, борьба за торжество истины должна была найти свое место.
Вторым существенным изменением плана явился отказ от единого героя всех романов серии.
Поставить в центр серии одного героя, как в «Трех городах», значит — считает теперь Золя — стеснить себя; это даже и противоречит логике. «Не мог ли бы я вообразить четырех сыновей Пьера: Жана, Люка, Марка, Матье (имена четырех евангелистов во французском звучании. — В. Ш.), которые были бы четырьмя героями четырех эпизодов?» На этом решении Золя останавливается окончательно. Теперь Матье (Матфей) будет утверждать плодовитость, Люк (Лука) — труд, Марк — истину, Жан (Иоанн) — справедливость.
Преимущество такого решения Золя видит в том, что в каждом романе он сможет развертывать жизнь героя на протяжении восьмидесяти или девяноста лет и таким образом показать «весь ближайший век… проследить весь ход прогресса, все будущее, не дробя его на куски. Каждый из братьев выражает — и притом во всей полноте — понятие, стоящее в заглавии соответствующего эпизода».
Создавая свои серии, Золя всегда стремился к их архитектонической стройности. Серия «Четвероевангелие» была задумана как ступенчатая система с восхождением от более узкого круга к более широкому. Уже в записи 1897 года Золя намечает эту схему: «От романа к роману я расширяю свои рамки (очень важно!): сначала дом — в „Плодовитости“, затем город — в „Труде“ и, наконец, широкий мир — в „Справедливости“.
Таким образом, „Четвероевангелие“ мыслилось его автору как прозрение в будущее и одновременно как призыв к социальному переустройству на основе провозглашаемых им четырех принципов, суть которых кратко сформулирована в „Наброске“ к „Плодовитости“:
„1) Плодовитость, которая населяет мир, создает жизнь.
2) Труд, который организует жизнь и регулирует ее.
3) Истина, которая является конечной целью всякой науки и подготовляет справедливость.
4) Справедливость, которая объединяет человечество, воссоздает семейные связи, обеспечивает мир и способствует установлению полного счастья“.
Вдумчивый и острый критик буржуазного общества превращается теперь в мечтателя-утописта. Впрочем, Золя хочет показать утверждение благотворных начал будущей организации общества еще в недрах нынешнего социального устройства. „Но остерегаться идиллии, молочных рек. В овчарне необходимы волки…“ — замечает он в записи 1897 года. Будущее должно вырастать из преодоления настоящего, в борении с ним. Как явствует из содержания самих романов серии, это для Золя отнюдь не означает ни необходимости, ни желательности революционных потрясений. Но, во всяком случае, поскольку в романах „Четвероевангелия“ утопическая программа социального благополучия противопоставлена неправедным установлениям и губительным нравам современного буржуазного общества, еще и здесь в значительной мере может проявить себя критическая, разоблачительная сила таланта Золя.
В пору создания „Ругон-Маккаров“ Золя, придерживаясь позитивистской философии, склонялся к вульгарному материализму, впрочем, преодолевая в значительной мере его ограниченность в своей художественной практике. В 90-х годах все более отчетливо вырисовывается идеализм Золя во всем, что касается проблемы исторического прогресса. Со все большей энергией и настойчивостью высказывается им уверенность в решающей роли идей и убеждений для развития общества. Для Золя это не означало разрыва с прежними позитивистскими концепциями. Позитивистская философия изображала исторический прогресс идеалистически, как движение по стадиям, определяемым господством того или другого типа мировоззрения. После „религиозной“ и „метафизической“ стадий должна, в результате эволюционного развития, наступить „научная“ стадия и вместе с ней счастливая пора человечества.
Золя пропагандирует именно эти идеи, дополняя их прогнозами в духе утопического социализма. Следует, однако, видеть, что, разделяя идеалистические заблуждения позитивизма, Золя взял у него и развил то лучшее, прогрессивное, что в нем содержалось: прославление научного познания мира и призыв к изменению социальной действительности на основе требований разума и науки (все то в учении позитивизма, что предопределило его соскальзывание к агностицизму — привязанность к поверхности явлений, недоверие к попыткам проникнуть в их сущность, — в творчестве Золя практически не сказалось). Именно поэтому Золя оказывается также наследником традиций французского просветительства XVIII века.
Очевидно, что на пороге империалистической эпохи, в обстановке все большего обострения классовой борьбы между буржуазией и пролетариатом, в пору широкого распространения марксистского учения, идейный замысел серии „Четвероевангелие“ был анахроничным, утопическим и даже наивным. Сама ее конструкция представляет собой априорно заданную схему, не опирающуюся на реальное соотношение явлений действительности, а диктуемую исключительно идеалистическими представлениями автора о неких главных моральных принципах, якобы имеющих решающее значение для переустройства общественной жизни. Единство предыдущих серий и их членение на отдельные романы определялось объективным их содержанием (различные „участки“ современного общества в „Ругон-Маккарах“, разновидности идеологий, доктрин и форм социально-политической практики в „Трех городах“). Романы же „Четвероевангелия“ уже по своему замыслу оказывались в какой-то мере иллюстрациями отвлеченных идей-принципов. Их иерархическое соподчинение, которое должно было обеспечить взаимосвязь между романами и непрерывность все расширяющейся картины будущего благополучия (от семьи до всего человечества), также является условным, надуманным. Стройность плана „Четвероевангелия“ достигается искусственными построениями абстрактно-умозрительного характера. Именно в силу этого между романами последней серии Золя и нет той внутренней органической взаимосвязи, которая скрепляла романы двух других серий, хотя и в них каждая книга могла жить своей самостоятельной, не зависящей от других жизнью.
Сам Золя сознавал, что на идейном замысле его новой серии лежит печать утопизма. В письме к Октаву Мирбо от 29 сентября 1899 года он отмечает слабости первого романа серии и обещает в последующих романах подробно показать условия возрождения человечества. Но за этими уверенными высказываниями сразу же следует извиняющаяся оговорка: „Все это довольно утопично, но что вы хотите? Вот уже сорок лет, как я только и делаю, что анализирую; можно же позволить себе на старости лет немного и помечтать“.
Рассматривая замысел „Четвероевангелия“ в целом, мы отчетливо видим прекраснодушно-идеалистический характер проповеди переустройства мира без социальной революции. Однако, при всех ошибках и заблуждениях Золя, нельзя не поставить ему в заслугу искреннюю преданность гуманистическим и просветительским идеалам и энергичное их утверждение в противовес расцветавшей уже в то время человеконенавистнической идеологии.
Становясь на путь утопических прогнозов, Золя вовсе не перестал преклоняться перед наукой. Напротив, будущее рисовалось ему как полное ее торжество. Однако прежде он стремился построить на „научных основах“, как он их понимал, само литературное творчество. Теперь же о „научном“ или „экспериментальном“ романе больше не могло быть и речи. С изменением задачи меняется самый художественный метод. Золя сознательно отказывается от „объективности“ повествования, составлявшей важнейший признак натуралистического романа.
В записи 1897 года, когда серия „Евангелий“ только задумывалась, Золя уже отчетливо формулирует сущность своей новой манеры. В разделе этого первоначального плана с подзаголовком „Преимущества“ он пишет: „Я буду вести повествование во всех трех томах от лица Жана, и этого достаточно, чтобы обновить мою форму. Так можно избегать имперфекта, употреблять чаще всего изъявительное наклонение и сделать допустимыми всевозможные мечты и душевные излияния. Таким образом я смогу удовлетворить свою потребность в лиризме, отдаться во власть своей фантазии, позволить своему воображению совершать любые скачки в область мечты и надежды“. И далее: „Все это должно быть основано на науке, это мечта, которую санкционирует наука. Я особенно доволен тем, что смогу переменить свою манеру, полностью отдаться своему лиризму и своему воображению“.
В дальнейшем, задумав образы четырех братьев-„евангелистов“, Золя отказался от мысли вести повествование от первого лица, но это не помешало ему осуществить ту реформу своего писательского метода, которую он наметил ранее.
Крупнейший мастер реалистического романа, Золя отлично понимал законы, определяющие интерес книги для читателя. Справедливо считая, что жизненность содержания, драматическая напряженность действия — непременные условия привлекательности и успеха романа, Золя был весьма озабочен тем, чтобы придать своему замыслу художественную действенность. Он предвидел трудности, которые должны были перед ним возникнуть. В подготовительной записи 1897 года читаем: „Опасности. — Наскучить публике, создать искусственное, мертвое произведение, — поскольку я выйду за пределы реальной жизни, подлинной правды. Ничто так не расхолаживает, как слишком затянувшиеся фантазии и обилие символов. „Икарию“ [5] читать невозможно. А мечта о всеобщем братстве вызывает улыбку. И вот это-то и есть то серьезное препятствие, которое заставило меня некоторое время колебаться, стоит ли вообще предпринимать этот большой труд; и если я решил все же за него взяться, так именно из-за того, что опасность привлекает меня и что в этой новой, ненадежной форме может осуществиться обновление моей манеры. Но я должен быть постоянно начеку и сделать все возможное, чтобы придать жизненность моим романам, особенно второму и третьему. Надо, чтобы развитие фабулы воспроизводило движение живой жизни, движение очень интенсивное. Привлечь интерес публики — вот чего я хочу. Надо, чтобы мои романы были обращены не только к образованным людям: они должны волновать женщин. Поэтому необходимы драматизм и чувствительность — и притом удесятеренной интенсивности“.
Золя действительно искал путей к оживлению повествования, но миновать те опасности, которые он сам же предвидел, ему все же до конца не удалось.
Прославление буйного, ничем не сдерживаемого цветения биологической жизни, восхваление физического здоровья и гармонического единства человека с природой издавна составляло положительную основу философии Золя. В наиболее развернутом виде представала она в „Проступке аббата Муре“ и в „Докторе Паскале“. В конце 90-х годов из темы „жизни“ в творчестве Золя вырастает тема „плодовитости“.
Пропаганда деторождения, которой решил заняться Золя, была не только логическим развитием идеи „неудержимого жизненного потока“. Она была связана с развернувшимся за некоторое время до того широким обсуждением весьма актуальных для тогдашней Франции проблем народонаселения.
На протяжении ряда десятилетий во Франции подвизалось значительное число мальтузианцев, последователей английского экономиста Мальтуса, опубликовавшего в 1798 году книгу „Опыт о законе народонаселения“, в которой формулировалась мысль о том, что на земле всегда имеется избыток населения и потому всегда будут царить нужда, нищета, бедность и безнравственность. Со времени своего возникновения мальтузианская концепция представляла собой попытку обелить капитализм, переложить на самих трудящихся ответственность за их нищету. Поскольку в росте народонаселения Мальтус и его последователи видели главную причину общественных бедствий, их теория приобрела отчетливо выраженный человеконенавистнический характер. По словам Маркса, она была „самым откровенным провозглашением войны буржуазии против пролетариата“[6].
Золя не мог не быть решительным противником мальтузианства. Выступать против этого учения ему представлялось тем более необходимым и своевременным, что французская статистика обнаруживала тревожный для Франции факт: в стране не только не наблюдалось „чрезмерного“ увеличения населения, но, напротив, прирост его к концу XIX века резко сократился как из-за падения рождаемости, так и вследствие высокой детской смертности. В промежуток 1891–1900 годы во Франции на одну тысячу человек населения рождаемость выражалась цифрой 22,0, смертность — 21,5; таким образом, показатель естественного прироста населения составлял 0,5. Многих экономистов и демографов беспокоило, как такое положение может отозваться на экономическом развитии и обороноспособности Франции, на будущем французской нации в целом.
В ряде ученых трудов рассматривались причины уменьшения прироста населения и предлагались различные меры противодействия этой тенденции. Только с конца 70-х по конец 90-х годов во Франции появились книги доктора Жибера „Причины депопуляции во Франции“ (1877), Р. Фрарэ „Национальная опасность“ (1884), де Надайяка „Падение рождаемости во Франции, его причины и последствия“ (1886), А. Дюмона „Депопуляция и цивилизация“, Ж. Бертильона „Проблема народонаселения“ (1897), Р. Грассери „Снижение рождаемости во Франции и средства борьбы с ним“ (1897). Создается „Лига сторонников увеличения народонаселения во Франции“. Голоса мальтузианцев притихают, но не замолкают окончательно.
Золя внимательно следил за этой литературой и сам искал объяснений неудовлетворительному приросту населения в стране. Из статьи „Вырождение“ видно, что общую концепцию о причинах этого явления он составил себе задолго до того, как принялся писать „Плодовитость“. Уже здесь Золя обвиняет прежде всего имущие классы в принципиальной враждебности к деторождению, питающейся разного рода неблаговидными соображениями, в основе своей корыстно-эгоистическими. Замысел романа „Отбросы“, о котором Золя сообщает в статье, уже заключал в себе осуждение „плутовства с природой“ в брачных отношениях (иначе говоря, мер по предупреждению беременности), обеспложивания женщин с их доброго согласия, абортов, массовой смертности и прямого детоубийства в тайных родильных домах, приютах для подкидышей и всевозможных глухих местах, куда сплавлялись на попечение профессиональных кормилиц незаконнорожденные младенцы. Золя констатирует укоренившееся в буржуазной среде презрительное отношение к многодетной семье. В нем повинны, по мнению Золя, и мальтузианство, и пессимистическая философия Шопенгауэра, чьи последователи во Франции твердят о бессмысленности жизни, и даже оперы Вагнера, в которых „любовь преследуется и осуждается…“.
Всю эту недостойную практику буржуазных классов, равно как и освящающую ее идеологию, Золя квалифицирует как выражение враждебности по отношению к самой жизни и природе. Защита жизни для Золя отождествляется с неограниченным деторождением. Речь идет не только об устранении уродств в семейных отношениях и мерах по охране материнства и младенчества. Золя настаивает на том, что каждая семья должна стремиться к обильному размножению, ибо это полезно для общества, естественно и прекрасно. Он не вполне согласен с „Лигой сторонников увеличения народонаселения“, возлагавшей надежды на экономические поощрительные меры. По мнению Золя, ждать, пока эти меры дадут эффект, слишком долго. Нужно воздействовать на людей прежде всего словом, горячей пропагандой многодетности.
Все эти соображения легли в основу первого наброска „Плодовитости“, содержащегося в записи 1897 года. Ниже приводим его полностью, напоминая читателю, что ко времени его составления Золя мыслился для всех „евангелий“ один герой, носящий имя Жан (Иоанн): „Я подхожу к некоторым подробностям романа „Плодовитость“, вырисовывающимся раньше прочих. Этот роман видится мне в настоящее время яснее всего. Я беру Жана, сына Пьера и Марии. Его мать (подарок Парижу), поднимая его над Парижем, говорит ему, что он соберет золотую жатву. Следовательно, это должно происходить ужо в XX веке. Но я не буду указывать точно время действия, оставлю неопределенность в датах. Мне видится столько глав, сколько есть разных случаев в деторождении, в вопросе о народонаселении страны. Прежде всего, зачатие. Жан делает своей жене ребенка, и я введу как фон, при помощи фактов и персонажей, всевозможные мошенничества для предотвращения зачатия, вольную или невольную растрату семени попусту, все драмы и комедии спальни, и Жан замешан в них, и, возвращаясь ночью, он делает своей жене первого ребенка; развитие завязей, все, что сеется и теряется зря, что приносит и уносит ветер, большое полотно, написанное яркими красками. Затем — роды, все драмы и комедии, связанные с родами, логова акушерок, аборты, убийства нерожденных детей, убийства детей, появившихся на свет, хирурги, производящие операции по удалению матки. Затем жена Жана кормит ребенка, и здесь пойдут — конторы, поставляющие кормилиц, женщины, которые по кормят сами своих детей. — Затем другие дети жены Жана — и буржуа, ограничивающие число детей в своих семьях, эгоизм и „благоразумие“, всевозможные причины, ведущие к падению рождаемости. Я хочу добиться того, чтобы вернулась мода на кормящую мать, мать многодетную, и поэтому я представлю жену Жана величественной и прекрасной женщиной, в окружении ее детей. Счастье в доме; гордая удовлетворенность; апофеоз радости и нежной любви. — Суть плана в том, чтобы сделать реальность ужасных эпизодов — то есть нынешнее положение дел — фоном для того образа, который являет собой Жан, для счастья, которым он наслаждается вместе со своей семьей, и все время возвращаться к нему и его близким, чтобы прославлять их“.
Золя довольно точно следует плану, намеченному в приведенном наброске, за исключением некоторых несущественных отклонений (меняется имя героя, к началу романа Матье и Марианна имеют уже четверых детей).
Представив себе общий план произведения, Золя, в соответствии с многократно испытанной им методикой, принялся тщательно изучать различные источники сведений по тем вопросам, которые он собирался затронуть в романе. Знакомство с подготовительными материалами к „Плодовитости“ показывает, что Золя провел большую предварительную работу, прочел ряд специальных книг, сделал множество выписок и газетных вырезок по интересующим его темам. Как свидетельствуют современники, он этим занимался в основном в первой половине 1898 года, сохраняя замечательную выдержку и хладнокровие, несмотря на развернутую против него бешеную кампанию в связи с его защитой Дрейфуса.
Из трудов гигиениста и социолога доктора Бержере Золя черпает сведения о поведении супружеских пар, избегающих детей; доктор Этьен Кан доставляет ему информацию относительно практики обеспложивания женщин; в работах публициста и советника парижского муниципалитета Поля Строса, занимавшегося вопросами общественной благотворительности, он находит материал об обездоленных детях.
Много разоблачительных сведений почерпнул Золя из книги доктора Брошара „Правда о подкидышах“ (1876), за которую автор чуть не был выслан из своего родного города Лиона. Из этого источника он узнал, что смертность среди подкидышей достигает 50–75 процентов, что ежегодно „сто тысяч младенцев, лишенных всякой заботы и ухода, умирают от голода и нищеты“. У доктора Брошара он читал наполненные гневом и болью строки о „вскармливании за деньги“, ведущем к „ужасающей смертности среди новорожденных“. Факты, сообщенные доктором Брошаром, и его выводы подсказали Золя ряд эпизодов и персонажей романа. Доктор Брошар утверждал, что „не существует ремесла, более вредного для нравственности, более разрушительного для семейных уз, чем ремесло наемного кормления грудью“. Золя подробно рассказал об этой бессовестной практике, создал образы развращенных, корыстных кормилиц. По словам доктора Брошара, „посредницы“, приторговывающие детьми, „совершают страшные опустошения“ во Франции. Золя вывел в романе жуткую фигуру такой „посредницы“, фактической детоубийцы. „Большинство приютских детей, — писал доктор Брошар, — …становятся озлобленными и порочными существами, бесполезными и опасными врагами общества, в конце концов встающими на путь дурных поступков, а то и прямых преступлений“. В романе Золя есть такой подкидыш, сын Норины, который, войдя в года, становится отъявленным негодяем.
Золя изучил также новейшую, напечатанную в 1898 году диссертацию Рене Боннара „Депопуляция во Франции“ и книгу итальянского демократа Нитти „Народонаселение и социальная система“.
Садясь за первую страницу „Плодовитости“, Золя, как и при подготовке романов других серий, был достаточно оснащен документальным материалом для критической части книги, то есть всем, что касалось современного аспекта его темы. Однако на этот раз центр тяжести лежал не в документированной части. От нее Золя лишь отталкивался, устремляясь в непривычную для него область, где он мог руководствоваться исключительно своей фантазией.
Всякий фантастический художественный замысел, заключающий трактовку будущего, может считаться содержащим в себе черты научного предвидения в том случае, если он исходит из возможных тенденций развития самой действительности, опирается на верное понимание ее законов. Чутьем замечательного художника-реалиста Золя многое постиг в устройстве современного общества, но его философско-социологические обобщения при ближайшем рассмотрении оказываются несостоятельными. Буржуазному обществу со всеми его уродствами Золя противопоставляет не социальные силы, способные к его революционному преобразованию, а прежде всего абстрактный закон „жизни“.
Из универсального процесса биологической жизни, совершающегося повсеместно, непрерывно и необоримо, Золя черпает свой непоколебимый оптимизм. В „Плодовитости“ он обожествляет жизнь, из веры в нее стремится создать нечто вроде новой религии. О биологической жизни на страницах романа говорится благоговейно, восторженно и патетично. Религиозный оттенок этому обожанию придает не только употребляемая Золя фразеология. Сама фразеология эта возникает из его веры в абсолютное могущество жизни, из представления о ней как о некоей верховной силе мира, ведущей свою вечную тайную работу ради каких-то неведомых, непостижимых целей.
Уже в своих воззрениях на органическую природу Золя обнаруживает шатания между материализмом и идеализмом, выказывая склонность к отброшенным наукой еще в конце XVIII века виталистическим концепциям и, как следствие этого, к пантеизму.
Все живые существа, по концепции Золя, призваны принять участие в великом едином жизненном потоке. Их предназначение — передать дальше эстафету жизни, произведя на свет потомство. Человек не составляет в этом отношении исключения. Если он и отличается от других биологических видов, то лишь тем, что позволяет себе нарушать этот закон: „…в животном, в растительном мире жизнь борется со смертью, проявляя неистовую, неутомимую энергию, и только человек, только он один хочет смерти ради смерти“ (кн. 1, гл. V). Человека надо вернуть к состоянию, предписанному ему природой, вернуть его в общую цепь биологических существ, внушив ему необходимость исполнения общего для всех закона. Золя, таким образом, отказывается видеть своеобразие положения человека в органическом мире, определяемое его социальной природой. Он по-прежнему не свободен от теоретических взглядов, усвоенных им у позитивистов, которые подменяли общественные закономерности биологическими. При этом Золя не замечает того, что, выдвигая исполнение функции продолжения рода в качестве главного критерия ценности человека, он человека превращает в пассивное орудие физических начал его существа, низводит до роли звена в бесконечной биологической цепи, то есть фактически уравнивает со всем остальным органическим миром. Неиссякаемость жизни, которой должно служить каждое живое существо, тождественна размножению. Поэтому, наряду с самой жизнью, Золя обожествляет половую любовь. Религия половой любви выдвигалась и прежде, до Золя. Пропагандистом ее был, в частности, Людвиг Фейербах, философ-материалист, неспособный, однако, в силу метафизичности своего материализма и антропологического подхода к человеку, увидеть те материальные связи, которые объединяют людей в общество, и находивший им идеалистическую замену. Для Золя смысл половой любви заключается прежде всего в том, что она ведет к продолжению рода и благодаря этому оказывается великим двигателем мира. Все беды проистекают от отсутствия любви, любовь есть главное движущее начало общественного прогресса; торжество любви приведет людей к счастью — такова суть проповеди Золя.
Деторождение утверждается Золя как биологический и общественный, даже гражданский долг человека. Матье и Марианна не просто многодетные родители. Они — убежденные носители идеи продолжения рода, жрецы плодовитости. В своих супружеских отношениях с женой Матье руководствуется философскими идеями о всесилии и благости жизни, о нравственном и физическом здоровье, о значении роста народонаселения. Так оказывается, что послушное следование естественному биологическому закону парадоксальным образом выводится из сугубо рационалистических соображений.
Корень этого противоречия — в сочетании вульгарного материализма (как сказано выше, непоследовательного) и идеализма в общественных вопросах. Если, с одной стороны, человек должен прежде всего следовать своему биологическому естеству, то, с другой стороны, сила воздействия на людей словом не имеет границ, и посредством ее можно даже совершить переворот в отправлении людьми их физиологических функций. Матье — рупор идей Золя и одновременно образцовый служитель обожествляемой им плодовитости.
Поэтому физиологический акт зачатия ребенка приобретает в романе характер религиозного действа, некоей мистерии, участники которой как бы сливаются со всей плодотворящей природой, но в то же время не забывают о том, что выполняют высокую миссию. Желание превознести плодовитость, поднять ее до уровня религии привело Золя к напыщенной декламации, к резонерству в описании эпизода зачатия ребенка (кн. 1, гл. V). Размышления Матье, затем пространная прямая речь; автора налагают на весь эпизод печать рассудочности. Но Золя здесь уже не заботила психологическая достоверность, в патетическом идейно-религиозном обосновании интимных отношений между супругами он не видел ничего безвкусного или комического. Пылкий проповедник брал теперь в нем верх над художником.
Сама идея плодовитости как социальной панацеи также не выдерживает критики. Придерживаясь воззрения, выдвинутого еще Кондорсе, просветителем XVIII века, Золя убежден, что неограниченный рост народонаселения сам по себе способствует прогрессу цивилизации: „Дабы свершилась эволюция, надо добиваться… избыточной рождаемости, надо, чтобы человечество заселило всю землю, умиротворило ее, извлекло из нее все здоровые жизненные силы, которыми она перенасыщена. Только плодовитость творит цивилизацию, а она, в свою очередь, направляет плодовитость…“ (кн. 1, гл. V). И еще: „Чем больше будет жизней, тем больше будет счастья. В этом и состоит вера в жизнь, в этом надежда на ее доброе и справедливое дело. Торжествующая плодовитость по-прежнему оставалась неоспоримой и неукротимой силой, самолично вершившей судьбы будущего. Она была великой преобразовательницей, неутомимой труженицей прогресса, матерью всех цивилизаций…“ (кн. 6, гл. V).
Поскольку „первая производительная сила всего человечества есть рабочий, трудящийся“[7] определенная плотность населения бесспорно необходима для прогресса. Однако хорошо известно, что ни плотность населения, ни его численность не являются определяющей силой общественного развития. Когда писалась „Плодовитость“, марксизмом не только уже давно были открыты подлинные законы развития общества, но и разработана на их основе научная теория народонаселения. Но Золя не знал ни о том, что „…всякому исторически особенному способу производства в действительности свойственны свои особенные, имеющие исторический характер законы народонаселения“[8], ни о том, что „условия размножения человека непосредственно зависят от устройства различных социальных организмов…“[9].
Золя был убежден в существовании прямой пропорции: чем больше численность населения, тем выше уровень его благосостояния. Демографическая статистика за шесть с половиной десятилетий XX века ясно показывает полную несостоятельность этой точки зрения. За этот период население земли удвоилось, причем значительно возросли темпы его прироста. 80 процентов естественного прироста приходятся на страны Азии, Африки, Латинской Америки. Если бы концепция, которой придерживался Золя, была справедлива, экономическое развитие этих стран также происходило бы весьма бурными темпами, и они опередили бы по уровню промышленного и сельскохозяйственного производства страны с более низким показателем прироста населения, то есть прежде всего развитые страны Западной Европы. Между тем факты показывают, что такой прямой зависимости не существует. Многие страны названных континентов продолжают существенно отставать от развитых стран в силу особенностей своей истории. Если в наши дни те или иные из них начинают набирать темпы экономического развития, то это происходит не из-за быстрого роста народонаселения в них, а по причинам социально-исторического характера (освобождение от колониальной зависимости, от империалистического угнетения и эксплуатации).
Преданный своей идее, Золя стремится на примере семьи Матье Фромана показать, как вместе с численностью семьи растет ее благосостояние. Однако Золя изображает этот процесс в утопически облегченном виде. Условием обогащения является только трудолюбие, которое в должной мере проявляет Матье, скупающий земли Шантебле и превращающий их в плодородную и доходную житницу. Как это происходит, откуда берутся у него на это средства, остается неизвестным. Но, во всяком случае, на него и его семью работают какие-то наемные рабочие, и следовательно, Матье оказывается „трудолюбивым“ капиталистом. Сыновей своих он также пристраивает на недурные места. Как должны неимущие семьи трудящихся разрешать в условиях капитализма проблему прокормления многочисленного потомства, Золя в своем романе не сообщает.
Вообще, говоря в романе о падении рождаемости, Золя имеет в виду, главным образом, бездетность или малодетность семей из высших классов. Герой романа „…сам видел, что чем выше интеллект человека, тем менее он плодовит, и что большие семьи произрастают обычно на навозе нищеты“ (кн. 1, гл. V). Многодетная семья рабочего Муано служит иллюстрацией этого положения. Но здесь Золя не замечает противоречия: если бы падение рождаемости имело место только в среде имущих классов, Франции не грозила бы депопуляция, так тревожившая автора „Плодовитости“. Но в том-то и дело, что к концу XIX века рождаемость резко сократилась и в рабочих семьях Франции.
Глубоко ложна мечта Золя о „растекании“ широко расплодившихся французских семей за пределы Франции, на другие континенты, в поисках новых земель. Восхваление деятельности Николя Фромана, сына Матье, в Африке, где он основал французское поселение, выглядит как неожиданная со стороны демократа Золя поддержка империалистических колониальных захватов. Как о само собой разумеющемся факте, он говорит о цивилизаторской миссии Франции, превосходстве французских поселенцев над „дикими туземцами“, чье сопротивление надо порой подавлять вооруженной силой. В этом вопросе Золя покорно следует требованиям буржуазной идеологии.
Однако в некоторых идеях, которые Золя проповедовал в „Плодовитости“, заключалось определенное прогрессивное содержание. Апологию жизни он противопоставляет католицизму, мальтузианству, шопенгауэрианству, ницшеанству, декадентскому аморализму, которые подвергаются в его романе резкой критике.
Все эти реакционные идеологические течения противостояли идеям прогресса, демократии и гуманизма. Католическая церковь и писатели-католики внушали верующим аскетизм и презрение к земной жизни, мальтузианцы запугивали непомерным ростом народонаселения и благословляли войны и эпидемии, последователи Шопенгауэра и Гартмана сеяли пессимизм и отвращение к жизни, ученики Ницше утверждали право кучки „избранных“ на господство над „массой“. Декадентская литература провозглашала „бесполезность“ красоты, дискредитировала все естественное, природное.
В борьбе с этими антигуманистическими философиями защита жизни как таковой, оптимистическая вера в нее приобретала, несомненно, прогрессивный смысл.
То же следует сказать и о прославлении в романе, как идеала отношений между полами, прочного брака, основанного на любви, взаимном уважении супругов, которые создают нравственно и физически здоровую семью. Золя был, безусловно, прав, противопоставляя этот идеал уродству семьи, разъедаемой в условиях буржуазного общества корыстью, ложью и лицемерием, избегающей детей и, в частности, поэтому в еще большей мере подверженной распаду.
Разоблачить буржуазный разврат, ведущий к появлению множества необеспеченных матерей-одиночек и массовому детоубийству, осветить ярким светом такие социальные язвы, как приюты для подкидышей, подпольные родильные дома и абортарии, промысел кормилиц и врачебная практика по обеспложиванию женщин, значило нанести с гуманистических позиций сильный удар буржуазному обществу.
Золя заклеймил постыдное унижение материнства в этом обществе и в образе своей героини Марианны восславил женщину-мать.
Создавая тенденциозный, проповеднический роман, Эмиль Золя во многом уходил от реалистического метода. Роман построен им нарочито иллюстративно. Каждый эпизод и каждый персонаж призваны воплощать и иллюстрировать некий тезис. Все персонажи разбиты на две основные, противостоящие одна другой группы: с одной стороны — положительные Матье и Марианна с их потомством, свидетельствующие своим примером о преимуществах плодовитости (к ним еще примыкает доктор Бутан); с другой стороны — остальные действующие лица, отрицательные, совершающие преступления против естественного закона деторождения. Все поступки персонажей, все их мысли и разговоры связаны с одним-единственным вопросом — деторождением. Они много рассуждают, резонерствуют: Золя передает Матье свои мысли по основному вопросу книги, а персонажам, не желающим иметь детей, — мысли своих идейных противников. Золя дифференцирует и воплощает в разных персонажах различные мотивы ограничения семьи или отказа от деторождения (Бошены, Моранжи, Сегены, Анжелены, Лепайеры, Серафина). В определении этих мотивов он опирается на факты действительности, обобщенные в прочитанных им книгах или наблюденные им самим.
Однако, выводя из них далее все семейные неурядицы, все беды и катастрофы, писатель проявляет излишнюю прямолинейность. Вследствие своей навязчивости этот прием наносит ущерб художественной правде повествования. Каждому эпизоду романа, рассказывающему об очередном несчастье в одной из неправедно живущих семей, контрастно противопоставляется очередной этап растущего благополучия в семье Матье Фромана. Золя обнажает прием, начиная и заканчивая каждую главу 4-й книги одинаковыми рефренами. Патетика этих рефренов призвана также утвердить возвышенность идеи посредством имитации тона библейской речи. На язык Библии Золя ориентируется и в других местах романа.
Той же цели служит обильная символика, во многом заменяющая теперь у Золя типизацию (образ Марианны с ребенком — новая Мадонна, дуб-патриарх, „бриллиантовая“ свадьба Матье и Марианны — апофеоз плодовитости). Золя и прежде был склонен к большим символическим образам, но тогда они способствовали реалистическому изображению и художественной типизации.
В романе много ярких реалистических портретов и картин, напоминающих прежние романы Золя (в частности, „Накипь“, также трактующую вопрос о безнравственности буржуазной семьи). Они написаны тем же беспощадным пером, которое создавало „Ругон-Маккаров“. Сцены в родильном заведении г-жи Бурдье, в абортарии г-жи Руш бесстрашно обнажают таящиеся в Париже грязь и ужас искалеченного материнства.
Однако двойственность метода Золя в этом произведении (вызванная, впрочем, двойственностью самого замысла) повредила цельности романа и в значительной мере лишила его художественной убедительности.
На отзывы французской критики о „Плодовитости“, несомненно, повлияли недавние события, связанные с делом Дрейфуса. Резко отрицательных отзывов не было — не потому, что роман понравился всем, в том числе и давним врагам Золя, но по причине демонстративно презрительного молчания реакционной националистической прессы: поносить Золя после его фактической победы в деле Дрейфуса было трудно, но можно было замолчать новый его роман.
Друзья и поклонники писателя, напротив, встретили роман восторженно. Поэт-символист Гюстав Кан, далекий от Золя по своим эстетическим принципам, но восхищавшийся его гражданским поведением, в своей статье, помещенной в „Ревю бланш“ (15 октября 1899 г.), отметил, что в споре сторонников „искусства для искусства“ и их противников благодаря Золя, заслуживающему всяческого прославления, „обеспечено торжество тех, кто видит в литературе исключительно социальное средство“. Кан ставит „Плодовитость“ рядом с лучшими романами Золя, к которым он относит „Карьеру Ругонов“, „Западню“, „Жерминаль“, и гораздо выше „Трех городов“. Золя, по его мнению, „приобрел… непререкаемый авторитет — в большей мере моральный, нежели литературный, — подобный тому, которым обладал в конце своей жизни Гюго“.
То же сравнение с Гюго проводит автор рецензии в „Раппель“ (16 октября 1899 г.) — Люсьен-Виктор Менье. Он цитирует слова Гюго: „О мыслители! Будьте полезными! Служите чему-нибудь!.. Искусство для искусства может быть прекрасно, но искусство для прогресса прекраснее“.
Столь же восхищен романом Морис Леблон („Нувель ревю энтернасьональ“, ноябрь 1899 г.). Он подчеркивает, что в „Плодовитости“ все подчинено морали, даже изображение пороков. Ему нравится библейский пафос Золя, особенно там, где он обрушивает громы и молнии на нечестивый Париж. Леблону также приходит на ум сравнение Золя с Гюго, чей художественный метод был еще недавно решительно неприемлем для Золя — главы „натуралистической“ школы. Теперь, когда Золя отказался даже от внешнего „бесстрастия“ и проявил себя пламенным обличителем и проповедником, у Леблона появились основания сопоставлять „Плодовитость“ с „Отверженными“ Гюго.
По мнению Сен-Жоржа де Буэлье („Ла плюм“, 1 ноября 1899 г.), „Плодовитость“ — „великая книга“, ею „заканчивается век, он себя выражает в ней“. „Красоту этой книги составляет ее мораль“. Главное достоинство морали Золя Буэлье видит в том, что она по плечу обычным, средним людям: каждый может быть таким, как Матье, и нет женщины, которая не могла бы проявить отвагу Марианны.
Поэт, близкий к символистскому направлению, но выступавший в журналистике с лево-радикальных позиций, — Лоран Тайяд подчеркнул в своей рецензии („Птит репюблик“, 25 октября 1899 г.) особое нравственное значение книги в свете событий, связанных с делом Дрейфуса: „После всех бесчисленных гнусностей, низостей и подлостей, после двух лет преступлений, обманов, мерзких поступков, совершенных для того, чтобы погубить невинного, показать так, как это сделал Золя, что счастье еще дозволено, что радость не умерла, что мир беспрерывно перестраивается… значит сотворить благое дело“.
Социалистическая пресса также отнеслась к Золя, в общем, благосклонно, чего сам он, видимо, не ожидал, по какому-то недоразумению считая всех социалистов сторонниками Мальтуса и предполагая, что они должны быть безразличны к проблемам, имеющим специфически национальное значение (статья „Вырождение“). В рецензиях, помещенных в „Птит репюблик сосьялист“ (21 октября 1899 г.) и в „Ревю сосьялист“ (декабрь 1899 г.), критики Камилл де Сент-Круа и Эжен Фурньер действительно не сосредоточили внимания на вопросе о плодовитости, но положительно отозвались о других мотивах и чертах романа. Сент-Круа писал: „Последняя книга Золя, несомненно, должна быть признана самой пламенно-антибуржуазной книгой во всем его творчестве. Он собрал здесь самые жестокие обвинения, которые может предъявить производительное, деятельное, энергичное и щедрое общество классу, прорвавшемуся к власти, классу эгоистическому, бесплодному, консервативному“. Фурньер отмечает с симпатией, что Золя, „некогда положивший для себя законом объективизм… теперь появляется на каждой странице, красноречиво провозглашая свою любовь к жизни“. Но вместе с тем критик подчеркивает, что „это не новое чувство у писателя-мэтра. Любовь к жизни характерна для него начиная с самого первого его произведения“.
Лишь в нескольких рецензиях Эмилю Золя бросаются кое-какие упреки. Не удивительно, что католический критик Ж. Лионне в вышедшей в 1905 году книге „Эволюция идей у наших современников“ (а ранее в статье, опубликованной в 1900 году в „Ревю энсиклопедик“) сокрушается о том, что Золя решил вознаградить своих положительных героев на земле, а не на небе. Лионне проводит мысль о том, что романисту было бы „легче“ разрешить этот вопрос, стой он на католической точке зрения. К тому же и союз Матье и Марианны не был бы ограничен земным бытием, а был бы вечен. Нелепость этих „рекомендаций“, абсолютно несовместимых с замыслом Золя и его философией, самоочевидна.
Фредерик Пасси, ученый-экономист, в весьма благожелательной статье о романе Золя („Журналь дез экономист“, 1900, № 41) подметил то, мимо чего проходили другие критики. Поддерживая Золя в его борьбе против Мальтуса и говоря о солидности его антимальтузианских аргументов, он высказывает серьезные сомнения в основном тезисе Золя. „Не заходит ли он слишком далеко, — пишет Пасси, — не утрачивает ли должную меру в выражении своих мыслей, когда в некоторых пассажах, наполненных пламенным лиризмом, взвинчивает свой восторг перед числом до такой степени, что готов в слепом размножении видеть источник всякого прогресса, всякого улучшения материального благосостояния, всякого движения к свободе, свету и добродетели?“
Наиболее серьезные возражения против Золя, связанные с буржуазной сущностью широко расплодившегося клана Фроманов, выдвинул публицист и поэт Шарль Пеги, в ту пору социалист и интернационалист, защитник Дрейфуса (впоследствии он проникся католическими и националистическими настроениями). Пеги писал в издававшемся им журнале „Двухнедельные тетради“ (5-й выпуск 4-й серии): „Плодовитость“ — отнюдь не книга о всечеловеческой солидарности, это книга о завоевании человечества Фроманами. Это в известном смысле возобновление — в значительно более опасном виде, потому что оно представляется нравственным, — некоторых историй Ругон-Маккаров. Это, собственно говоря, „Карьера Фроманов“. Пеги спрашивает, во что превратятся Фроманы после смерти Отца и Матери? „Если они станут всего лишь еще одной нацией среди других наций, то для меня они неинтересны“. По-видимому, колонизаторская деятельность Фроманов в Африке заставляет Пеги спросить, не втянутся ли и они в братоубийственные войны. „Когда Фроманы будут столь же многочисленны, как англичане, и на пути их захватов встанут наши силы, то не снарядят ли они экспедиции по ту сторону реки Вааль?“ (Пеги имеет в виду англо-бурскую войну в Южной Африке.) Последний вопрос самый острый: „Не завершится ли все это национализмом?“ Нельзя не признать, что Золя дал основания для таких сомнений в „гуманности“ миссии Фроманов.
Любопытен был замысел статьи под названием „Плодовитость“ против „Крейцеровой сонаты“, или Золя против Толстого», напечатанной в английском журнале «Фортнайтли ревью» (1900, № 73). Автор ее Л. Линч взялся сопоставить взгляды Золя и Толстого на половую любовь и деторождение. Цитатами показав диаметральную противоположность проповеди обоих писателей, Линч, однако, не сумел глубоко проанализировать философский смысл и причины их расхождений. Не определил он достаточно четко и своих позиций. Он восхищается Толстым как гениальным художником и вовсю бранит Золя за «тошнотворные картины», не поднимаясь тут выше обычной филистерской критики.
В России, где творчество Золя всегда вызывало глубокий интерес, уже в ноябре 1898 года «Вестник иностранной литературы» перепечатал из французской прессы интервью супруги Золя о начатой ее мужем работе над романом «Плодовитость».
Роман еще не вышел в Париже отдельной книгой, а в России различные журналы уже начали в виде приложений частями публиковать его перевод. Впоследствии эти приложения выпускались в сброшюрованном виде как цельные издания. С июня по декабрь 1899 года роман печатают в Санкт-Петербурге «Новый журнал иностранной литературы» (под названием «Размножение», перевод М. Л. Лихтенштадт); «Дешевая библиотека» («Плодородие», без указания имени переводчика; отдельное издание — под маркой акционерного общества «Издатель»); «Живописное обозрение» («Плодородие», перевод анонимный; отдельное издание — под маркой акционерного общества «Победитель»). Под названием «Плодородие» роман выходит в том же 1899 году и в Москве, у издателя Д. П. Ефимова (перевод Н. И. Перелыгина), а в 1900 году — под названием «Плодовитость» (перевод Д. Н. Сеславина) у издателя Ф. А. Иогансона, с указанием места публикации (Киев — Харьков).
В ряде русских периодических изданий появились рецензии на французский оригинал романа сразу по выходе его из печати. «Книжки недели» (приложение к либерально-народнической газете «Неделя») дают подряд в двух номерах, 11-м я 12-м за 1899 год, две статьи о «Плодовитости»: Пл. Краснова — «Возвеличение семьи» и М. Меньшикова — «Нашествие дикарей».
Пл. Краснов констатирует: «Каждый роман Золя представляет собою в некотором роде литературное событие». Пересказав содержание книги, он делает ряд серьезных критических замечаний. Так, он указывает, что роман представляет особый интерес для Франции, где сокращается население. «Что касается других наций, то едва ли они нуждаются в такой усиленной проповеди плодовитости… И это уже соображение значительно суживает интерес романа». Пл. Краснов обращает внимание на тенденциозные натяжки: «Крушение семей, по желавших детей… только отчасти может быть приписано малому числу детей». Он замечает несоответствие между изображением Парижа и предполагаемым временем действия романа (XX век), упрекает Золя в том, что он «не описывает, а рассказывает». Главное же возражение Пл. Краснова состоит в следующем: «А что выиграли гуманность и общество оттого, что легкомысленные Бошены и пессимисты Сегены уступили место семейственным и верящим в свой успех Фроманам? Легче ли стало от этого окружающим? Едва ли. Профессия Фроманов та же, что и профессия Бошенов и Сегенов, — это фабриканты, банкиры, фермеры. Способы их деятельности разве чуть-чуть научнее, но отнюдь не гуманнее…» Молодой Фроман «является таким же эксплуататором, каким был старый Бошен. Стоит ли размножаться после этого, когда размножение не влечет за собой никакого нравственного прогресса?»
Все же общий баланс в статье Пл. Краснова в пользу Золя. «Но несмотря на все эти недостатки, роман „Fécondité“ не лишен и известных достоинств. Все основные идеи Золя, вложенные в роман, несомненно, благородны и нравственны… Его возмущение против безобразий… разделяется всеми порядочными людьми. Обличение буржуазного эгоизма… также заслуживает одобрения».
Критик М. Меньшиков вспоминает модные в то время теории о «желтой опасности» и якобы грозящем Европе «нашествии дикарей» для того, чтобы заявить, что белые «дикари»-европейцы куда страшнее. «Варвары в цилиндрах и фраках не парадокс», — пишет он. Доказательством тому являются разоблаченные Золя мерзости современного французского общества, «…ни Доде, ни Мопассан, ни сам Золя, кажется, не раскрывали еще столь черной язвы, как это ему удалось сделать в „Плодовитости“», — пишет рецензент. «Золя объявляет на весь мир, что огромное большинство современных ему французов, мужчин и женщин, занимаются систематическим человекоубийством — самым подлым видом последнего — истреблением своих детей». Приведя жуткую статистику из романа Золя, рецензент вопрошает: «Разве это не разгром Франции, господа?» Автор рецензии рассматривает разоблачения Золя как обвинение буржуазному обществу: «Золя с величайшим мужеством раскрывает внутреннюю причину этого безумия. Он доказывает, что психоз богатства, психоз тщеславия расцвели в новых условиях общества — совершенно неожиданно для тех мечтателей, которые столетие тому назад видели в новых началах жизни пришествие золотого века».[10]
В ином тоне написана рецензия З. В. (Зинаиды Венгеровой) в либерально-буржуазном «Вестнике Европы» (1899, № 11). Автор отрицает какую-либо новизну в «Плодовитости». «При ближайшем рассмотрении оказывается, что огромный роман… наполнен лишь фактами и наблюдениями, уже в значительной степени использованными во всех предшествующих романах Золя, да и в других романах, рисующих нравы из жизни Парижа… Чем же роман отличается от других? Только тем, что добрая его половина наполнена сухим повторением слов: „Размножайтесь, и да будет вам благо“».
З. Венгерова признает вероятным, что во французских семьях это вопрос весьма «насущный», но отказывается себе представить, что вокруг него вращаются все мысли и все интересы целой нации. Содержание романа излагается ею в более или менее ироническом тоне.
В № 11 за 1899 год журнала «Мир божий», где печатались легальные марксисты, А. Б. (Ангел Богданович) в «Критических заметках» так отзывается о «Плодовитости»: «…не столько роман, сколько социологический трактат по вопросу, очень важному для Франции и мало затрагивающему интересы других народов… В сущности, и романа нет никакого. Нет ни объединяющей фабулы, ни завязки, ни развязки, а ряд грубо скомпонованных отдельных историй, нанизанных на общую тему — вырождение и борьба с ним». По мнению А. Богдановича, Золя «видит зло, понимает его, смело смотрит ему в глаза, но как только делает попытку к его устранению… начинает повторять банальные мысли, даже не замечая ни противоречий, ни устарелости своих советов. А между тем Золя — один из самых смелых умов Франции, безупречный борец за правду…».
Рецензент склонен несколько вульгаризировать и упрощать сложность идейных позиций Золя. Для А. Богдановича «Золя — представитель французской буржуазии, правда, лучшей ее части, просвещенной и передовой», которая «проникнута всецело принципами 89 года, но… не в силах перешагнуть за тот магический круг, который создается условиями ее экономического быта». «Золя смелее и искреннее других, но он бродит все время на окраине круга, колеблющийся и сомневающийся, но недостаточно сильный, чтобы перешагнуть за эту окраину и взглянуть на жизнь современной Франции с другого берега, где тот же вопрос о размножении рассматривается пролетариатом, или, лучше сказать, переживается им». Общий вывод А. Богдановича в общем справедлив, хотя и несколько односторонен, ибо игнорирует значение борьбы Золя с реакционной идеологией:
«Вместо умного и талантливого наблюдателя перед нами еще один утопист, закрывающий глаза на текущую действительность и думающий увлечь читателя миражем. Благодаря слабости положительной части романа много проигрывает и обратная сторона, где автор с большим знанием дела рисует картины парижских нравов».
Несмотря на разноречивость конечных выводов в отзывах русских журналов о «Плодовитости», в целом можно утверждать, что русская критика проявила серьезное внимание к роману и дала во многом правильную его оценку.
В. Шор