Несколько дней назад, в среду вечером, Марк Фроман, учитель сельской школы в Жонвиле, приехал с женой Женевьевой и дочкой Луизой в Майбуа, где обычно проводил свой месячный отпуск у бабушки и у матери жены; г-жу Дюпарк и г-жу Бертеро фамильярно называли во всей округе «наши дамы». Майбуа, кантональный центр с двумя тысячами жителей, находился всего в десяти километрах от селения Жонвиль и в шести — от Бомона, крупного старинного университетского города.
В эти первые августовские дни стояла изнурительная жара. В воскресенье, в день раздачи наград, разразилась страшная гроза. А ночью, часов около двух, снова прошел сильный ливень, однако он ничуть не освежил воздух; затянутое желтоватыми тучами, тяжелое, как свинец, небо нависло над землей. Почтенные дамы поднялись в шесть часов утра, чтобы поспеть к семичасовой мессе, и теперь сидели в небольшой столовой в первом этаже, поджидая молодых, которые не очень-то торопились спуститься к ним.
Четыре чашки были уже расставлены на столе, накрытом белой клеенкой, и Пелажи внесла кофейник. Эта маленькая рыжая женщина с большим носом и тонкими губами служила у г-жи Дюпарк двадцать лет и позволяла себе ворчать при хозяйке.
— Ну вот! — заявила она. — Опять кофе остынет, но уж на меня не пеняйте.
Как только служанка ушла на кухню, бормоча что-то себе под нос, г-жа Дюпарк также выразила неудовольствие.
— Это прямо невыносимо! Когда Марк приезжает, он словно назло заставляет нас пропускать мессу.
Снисходительная к людям г-жа Бертеро сделала робкую попытку выгородить зятя.
— Вероятно, они плохо спали из-за грозы, а сейчас уже сами спешат, — я слышала, как они ходят наверху в своей комнате.
Госпожа Дюпарк, сохранившая в шестьдесят три года черные как смоль волосы, была женщина высокого роста, с холодным лицом, изборожденным глубокими симметричными морщинами, с крупным носом и суровым взглядом; много лет она держала в Бомоне на площади Св. Максенция, против кафедрального собора, магазин модных товаров «У ангела-хранителя». После смерти мужа, внезапно скончавшегося, как говорили, из-за банкротства какого-то католического банка, она благоразумно решила ликвидировать дело и, получив около шести тысяч ренты, удалилась на покой в Майбуа, где у нее был небольшой дом. Это произошло лет двенадцать назад, а затем к ней переехала дочь, г-жа Бертеро, тоже овдовевшая, с маленькой Женевьевой, которой шел тогда одиннадцатый год. Внезапная смерть зятя, чиновника министерства финансов, стала для г-жи Дюпарк источником новых огорчений: она имела неосторожность поверить в его карьеру, а он оставил у нее на руках вдову и ребенка без всяких средств. С тех пор вдовы жили вместе в маленьком унылом домике, жили уединенно и замкнуто, все более и более утесняя себя мелочным соблюдением самых строгих религиозных обрядов. Но г-жа Бертеро, которую муж обожал и пробудил к любви и к жизни, сохранила в своей душе неизъяснимую нежность; она, как и мать, была высокая, черноволосая; лицо ее было печальное, помятое, глаза выражали покорность, а в очертаниях горестно сжатых губ порой сквозила безысходная скорбь об утраченном счастье.
Друг покойного Бертеро, Сальван, бывший преподаватель в Бомоне, в то время инспектор начальных школ, ставший затем директором Нормальной школы, устроил брак Марка с Женевьевой; он состоял ее вторым опекуном. Бертеро, человек передовых взглядов, не ходил в церковь, однако не препятствовал жене соблюдать обряды и даже, из любви к ней, в последнее время стал сопровождать ее к мессе. Сальван, отличавшийся еще более широкими взглядами и убежденный в достоверности одного лишь опыта, опрометчиво ввел своего друга Марка в эту набожную семью, не задумываясь о возможных конфликтах. Молодые люди страстно полюбили друг друга и, по его мнению, должны были жить в согласии. В самом деле, Женевьева, одна из лучших учениц в пансионе при монастыре визитандинок в Бомоне, за три года замужества постепенно отвыкла от храма, даже перестала читать молитвы — так ее захватила любовь к мужу. Это сильно огорчало г-жу Дюпарк, хотя молодая женщина, из желания ей угодить, считала своим долгом сопровождать ее в церковь, когда проводила каникулы в Майбуа. Но грозная бабушка, которая в свое время противилась этому браку, питала глубокую неприязнь к Марку, обвиняя его в том, что он похитил у нее душу внучки.
— Без четверти семь, — проворчала г-жа Дюпарк, услышав, как часы на соседней церкви пробили три четверти. — Этак мы их никогда не дождемся.
Она подошла к окну и взглянула на площадь Капуцинов. Домик стоял на углу этой площади и Церковной улицы. В доме было всего два этажа: в нижнем по обе стороны коридора находились гостиная и столовая, а в глубине — кухня и прачечная с окнами на темный, запущенный двор; на втором этаже справа две комнаты занимала г-жа Дюпарк, а две слева — г-жа Бертеро; и, наконец, под крышей, против каморки Пелажи и чердака, были еще две маленькие комнатки: Женевьева жила в них еще девушкой и теперь, приезжая с мужем в Майбуа, с радостью вновь там водворялась. Ее веселый смех нарушал гнетущую тишину сырых, мрачных комнат, от стен которых, казалось, веяло могильным холодом. Церковная улица, начинавшаяся от паперти приходской церкви св. Мартена, была до того узка, что по ней не мог проехать экипаж; там и в полдень царил полумрак, фасады домов облупились, булыжники мостовой поросли мхом и воздух был пропитан запахами помоек. Площадь Капуцинов, пустынную, без единого деревца, затенял высокий фасад старинного монастыря, ныне поделенного между капуцинами, совершавшими богослужение в его прекрасной обширной часовне, и Братьями Общины христианских училищ, которые разместили в его хозяйственных постройках школу, завоевавшую популярность.
С минуту г-жа Дюпарк смотрела на этот пустынный уголок, где все дышало благочестивым покоем и где мелькали лишь фигуры верующих; время от времени появление учеников Братьев оживляло унылую картину. Удары колокола мерно падали в мертвую тишину площади; г-жа Дюпарк то и дело нетерпеливо оборачивалась, но вот дверь отворилась, и вошла Женевьева.
— Наконец-то! — воскликнула бабушка. — Давайте скорей завтракать, уже зазвонили.
Женевьеве было двадцать два года; высокая и стройная, с чудесными белокурыми волосами и открытым оживленным лицом, вся в отца, она весело и по-детски непринужденно смеялась, показывая белые зубки. Однако, заметив, что внучка явилась одна, г-жа Дюпарк снова вспыхнула.
— Как, Марк еще не готов?
— Он сию минуту придет, бабушка, он уже спускается вместе с Луизой.
Поцеловав мать, хранившую молчание, молодая женщина заговорила о том, как забавно оказаться снова, уже будучи замужем, под мирным кровом своей юности. Вот хотя бы эта площадь Капуцинов, — она знала там каждый булыжник, приветствовала, как старого друга, каждый выросший между камнями пучок травы! Желая быть приятной и выиграть время, она всем восхищалась, стоя у окна, как вдруг увидела две проходившие мимо черные тени.
— Вот как! Отец Филибен и брат Фюльжанс! Куда это они отправляются в такую рань?
По площади, под низким грозовым небом, медленно шагали двое монахов, словно заполнивших ее чернотой своих сутан. Квадратные плечи, широкое массивное лицо, заплывшие глазки, крупный рот и могучая челюсть говорили о крестьянском происхождении отца Филибена; этот рыжий сорокалетний человек заведовал учебной частью коллежа в Вальмари, расположенного неподалеку в великолепном поместье, принадлежавшем иезуитам. Брат Фюльжанс, примерно того же возраста, низенький, черноволосый и невзрачный, был старшим над тремя Братьями, заправлявшими вместе с ним местной католической школой. Фюльжанс, по слухам, был незаконным сыном служанки и врача-психиатра, умершего в доме умалишенных; честолюбивый, нервный, раздражительный, неуравновешенный, он и сейчас рассуждал очень громко, сильно жестикулируя.
— Сегодня после обеда будет происходить раздача наград в школе, — пояснила г-жа Дюпарк. — Отец Филибен относится очень благосклонно к нашим добрым Братьям и согласился председательствовать на торжестве. Вероятно, он прибыл из Вальмари и отправился с братом Фюльжансом наблюдать за последними приготовлениями.
Но в эту минуту наконец вошел Марк с двухлетней Луизой на руках; обвив ручонками шею отца, девочка заливалась счастливым смехом.
— Хоп-хоп! Мы едем в поезде, вот так! Быстрей не поспеешь! — приговаривал Марк на ходу.
Марк Фроман ростом был ниже своих братьев — Матье, Люка и Жана, но у него было более худощавое, удлиненное лицо, а высокий открытый лоб напоминал башню, как и у остальных членов семьи. Особенно же характерны были глаза Марка и пленительный голос; его ясный и мягкий взгляд проникал до глубины души, а голос увлекал и покорял умы и сердца. Усы и небольшая бородка обрамляли крупный, добрый и твердый рот. Как и все дети Пьера и Марии Фроман, он обучился ремеслу и стал литографом; получив в семнадцать лет степень бакалавра, он переехал в Бомон, чтобы усовершенствоваться в мастерстве при огромном предприятии Папон-Лароша, снабжавшем географическими картами и школьными таблицами чуть ли не все учебные заведения Франции. Тут и проявилась его страсть к педагогике; он держал экзамен на звание учителя начальной школы и, таким образом, смог поступить в Нормальную школу в Бомоне; закончил он ее в двадцать лет и получил звание младшего преподавателя и отличный диплом. Позже он был зачислен в штат и в двадцать семь лет назначен преподавателем в Жонвиль; в это время он женился благодаря своему другу Сальвану, который ввел его в семью Женевьевы и с умилением наблюдал за трогательным романом молодых людей. Вот уже три года, как Марк и Женевьева жили в селении, насчитывавшем едва восемьсот жителей, жили небогато, вечно испытывая денежные и служебные затруднения, но счастливые своей молодой любовью.
Веселый смех отца и ребенка не смягчил г-жу Дюпарк.
— По такой железной дороге далеко не уедешь, она хуже дилижансов времен моей юности… Давайте скорей завтракать, а то мы так и не поспеем.
Она уселась и стала разливать в чашки молоко. Пока Женевьева усаживала Луизу на высокий стул рядом с собой, Марк, желая загладить неловкость, заговорил примирительно:
— Я, в самом деле, вас задержал… Но это ваша вина, бабушка, — в вашем доме слишком сладко спишь, здесь так спокойно!
Госпожа Дюпарк, поспешно допивавшая кофе, даже не подняла головы. Г-жа Бертеро внимательно разглядывала дочь, которая сидела между мужем и ребенком, сияя счастьем, и на губах ее появилась бледная улыбка. Словно помимо воли, она прошептала чуть слышно, медленно обводя глазами все вокруг:
— Это верно — здесь очень спокойно, так спокойно, что даже не чувствуешь, что живешь.
— И все же в десять часов на площади был какой-то шум, — продолжал Марк. — Женевьева была так поражена. На площади Капуцинов — поздно вечером топот!..
Желая разрядить обстановку, Марк только испортил дело. На этот раз бабушка ответила с оскорбленным видом:
— Это кончилась служба в часовне Капуцинов. Вчера вечером, в девять часов, было поклонение святым дарам. Братья водили туда своих учеников, допущенных в этом году к первому причастию, и не удивительно, что дети немного порезвились, посмеялись и побегали на площади… Это куда невиннее отвратительных игр детей, которых воспитывают без морали и религии.
После этой реплики воцарилось неловкое молчание. Было слышно только звяканье ложечек в чашках. Говоря об отвратительных играх, бабушка явно имела в виду школу Марка и светское обучение. Женевьева незаметно бросила на мужа умоляющий взгляд, и тот, сдержавшись, переменил тему разговора; обращаясь на этот раз к г-же Бертеро, он стал рассказывать о жизни в Жонвиле и даже о своих учениках, о которых говорил с большой любовью, — видно было, что они доставляют ему немало радости и большое удовлетворение. Трое из них как раз получили свидетельство об окончании школы.
Тут снова зазвонили колокола; медленные удары разносились по пустынным и мрачным улочкам, казалось, в тяжелом воздухе разливалась скорбь.
— Последний удар! — воскликнула г-жа Дюпарк. — Я говорила, что мы никак не поспеем.
Поднявшись из-за стола, она торопила дочь и внучку, допивавших кофе, как вдруг в столовую вошла Пелажи, дрожащая и расстроенная, с газетой «Пти Бомонтэ» в руке.
— Ах, сударыня, сударыня! Страсти-то какие!.. Мальчишка, что разносит газеты, вот сейчас сказал мне…
— Что такое, в чем дело?
Служанка все не могла перевести дух.
— Только что нашли убитым маленького Зефирена, племянника школьного учителя… Здесь, совсем близко, в его комнате.
— Как, убитым?
— Вот именно, сударыня, его задушили… лежит в одной рубашонке… над ним надругались!
Все невольно содрогнулись, даже г-жа Дюпарк.
— Знаете, Зефирен — племянник Симона, учителя-еврея, такой убогонький мальчонка, но личико прехорошенькое; и к тому же католик, ходил в школу к Братьям. Вечером он, наверное, участвовал в церемонии, потому что вчера принял первое причастие… Вот судьба! Такие уж есть богом проклятые семьи.
Марк слушал, застыв от ужаса и негодования.
— Как же, я хорошо знаю Симона! — горячо воскликнул он. — Симон учился вместе со мной в Нормальной школе, он старше меня года на два. Редко встретишь такую светлую голову и такое доброе сердце. Он взял этого несчастного мальчика, своего племянника-католика, и поместил его к Братьям, считая это своим нравственным долгом… Какой ужасный обрушился на него удар! — Марк поднялся и, дрожа от волнения, добавил: — Я побегу к нему, я должен все разузнать… быть рядом с ним, поддержать его.
Госпожа Дюпарк уже не слушала и торопила г-жу Бертеро и Женевьеву, которые едва успели надеть шляпы. Колокол зазвонил в последний раз и замолк, и все три дамы поспешили в церковь. Пустынный квартал обволокла предгрозовая тишина. Вслед за ними, поручив Пелажи малютку Луизу, вышел Марк.
Начальная школа в Майбуа размещалась в двух новых флигелях, один предназначался для мальчиков, другой — для девочек; они стояли на площади Республики, против мэрии, тоже нового здания, в таком же стиле; все три постройки сверкали белизной, и местные жители ими гордились. Площадь пересекала дорога из Бомона в Жонвиль, носившая название Главной улицы. На этой оживленной улице весь день сновали прохожие и была большая езда; там находились торговые заведения и приходская церковь св. Мартена. Но позади школы было тихо и пустынно, между булыжниками пробивалась трава. Улочка, носившая название Короткой, — она состояла всего из двух домов, в одном из которых жил священник, а в другом помещалась писчебумажная лавка дам Мильом, — соединяла этот сонный уголок площади Республики с площадью Капуцинов. Таким образом, школа находилась в двух шагах от дома г-жи Дюпарк.
Оба школьных двора, разделенных двумя узкими садиками, выходили на Короткую улицу; один садик был предоставлен преподавателю, другой преподавательнице. Симон, приютив у себя Зефирена, отвел ему тесную комнатку в нижнем этаже здания мужской школы. Этот мальчик был племянник его жены Рашели Леман и внук четы Леман, бедных портных-евреев, занимавших темный домишко на улице Тру, самой захолустной в Майбуа. Отец Зефирена, Даниэль Леман, младший сын портного, был по профессии механик; он женился по любви на сироте-католичке Марии Прюнье, воспитанной в монастыре и работавшей швеей. Супругов связывала горячая любовь, и когда родился Зефирен, его не крестили и не приобщили ни к какой вере, так как отец и мать боялись огорчить друг друга, посвятив его своему богу. Однако шесть лет спустя разразилась беда: Даниэль погиб ужасной смертью — его затянуло в шестерню, где он и был размолот на глазах у жены, принесшей ему на завод завтрак. Мария пришла в ужас, решив, что бог покарал ее за любовь к еврею, и, снова обратившись к вере своей юности, крестила сына, а затем поместила его в школу к Братьям. Но у мальчика рос горб, и в этом, как видно, наследственном недостатке мать усмотрела месть неумолимого бога, преследовавшего ее за то, что она не могла вырвать из сердца память о любимом муже. Душевные терзания, скрытая внутренняя борьба, изнурительная работа подточили ее силы, и она скончалась, когда Зефирену было одиннадцать лет и он готовился к первому причастию. Тогда-то Симон, сам живший в нужде, взял его к себе, чтобы избавить от забот о нем родителей жены; этот добрый и терпимый человек ничего не стал изменять в воспитании мальчика и, приютив его, предоставил ему причащаться и заканчивать обучение у Братьев, чья школа находилась по соседству.
Опрятная комнатка Зефирена, устроенная для него из кладовой, освещалась одним окном, почти на уровне мостовой, в заднем фасаде школы, выходившем в самый безлюдный закоулок площади. В это утро младший преподаватель Миньо, живший во втором этаже, заметил, выходя из дома в семь часов, что окно распахнуто настежь. Миньо — страстный рыболов, едва наступили каникулы, надел соломенную шляпу и полотняную куртку и отправился с удилищем на плече поудить в Верпиле — мелкой речушке, протекавшей в фабричной части города. Сын крестьянина, он поступил в Нормальную школу в Бомоне, как поступил бы в семинарию, — лишь бы избавиться от тяжелых полевых работ. Это был блондин с коротко остриженными волосами и крупными чертами лица, тронутого оспой, с виду суровый, но, в сущности, неплохой парень, скорее даже добрый, только боявшийся повредить своей карьере. В двадцать пять лет он еще не женился, выжидая, как и в остальных делах, благоприятного случая, всегда готовый примениться к обстоятельствам. В это утро широко растворенное окно Зефирена чрезвычайно его поразило, хотя в этом не было ничего особенного, так как мальчик обычно вставал очень рано; Миньо подошел ближе и заглянул в комнату.
Ужас пригвоздил его к месту; вне себя, он стал кричать:
— Боже мой, бедный ребенок!.. Боже мой, боже мой! Какой ужас! Что за страшное несчастье!..
Тесная каморка со светлыми обоями, как и раньше, имела вид комнаты, оберегающей счастливое детство. На столе стояла раскрашенная статуэтка богородицы и были разложены в строгом порядке книги и картинки из Священного писания. Белая постелька была неразобрана — мальчик, очевидно, не ложился. Тут же валялся опрокинутый стул. А на коврике перед кроватью вытянулось безжизненное тело маленького Зефирена в одной рубашке: он был задушен, лицо его посинело и на голой шее виднелись ужасные следы пальцев убийцы. Испачканная, разорванная рубашка открывала худенькие ноги, грубо раздвинутые, в положении, не позволявшем усомниться в гнусности совершенного преступления; жалкий горбик выпирал из-под закинутой за голову левой руки. И все же его посиневшее личико еще сохраняло свою прелесть; голубоглазый, с тонкими девичьими чертами, очаровательным ротиком и восхитительными ямочками на щеках, он походил на кудрявого белокурого ангелочка.
Растерявшийся Миньо продолжал кричать во все горло:
— Великий боже! Да что же это, какой кошмар! Боже мой! На помощь, ко мне, скорей!..
На его крики первой прибежала мадемуазель Рузер, преподавательница школы. Она рано вышла в свой огородик поглядеть, поднялся ли после дождя салат. Это была рыжая женщина тридцати двух лет, некрасивая, крупная и сильная, с круглым веснушчатым лицом, серыми выпуклыми глазами, бесцветными губами и острым носом, выдававшим черствость, хитрость и скаредность. Несмотря на неприглядную внешность, мадемуазель Рузер, по слухам, была благосклонна к инспектору начальных школ красавчику Морезену, что обеспечивало ей продвижение по службе. К тому же она была глубоко преданна аббату Кандьё, приходскому священнику, а также капуцинам и добрым Братьям; она лично водила своих учениц на уроки катехизиса и церковные службы.
При виде ужасного зрелища она тоже громко закричала:
— Милосердный боже! Сжалься над нами! Это же бойня, душегубство, дело рук дьявола, о, милостивый боже!
Видя, что Миньо собирается шагнуть через подоконник в комнату, она остановила его.
— Нет, нет! Не входите, надо все обследовать, надо созвать народ!
Она обернулась, чтобы окликнуть кого-нибудь из прохожих, и увидела отца Филибена и брата Фюльжанса, которые шли по Короткой улице со стороны площади Капуцинов, где их заметила Женевьева. Узнав их, учительница воздела руки к небу, точно ей явился сам господь бог.
— Ах, святой отец, ах, добрый брат, спешите скорей сюда — здесь натворил дел сам дьявол!
Монахи подошли и тоже ужаснулись. Отец Филибен, человек энергичный и вдумчивый, хранил молчание, но его собрат, по натуре импульсивный, любивший играть роль, то и дело восклицал:
— Ах, бедный мальчик!.. Какое гнусное злодеяние! Такой славный, добрый ребенок, наш лучший ученик, и такой набожный, такой прилежный!.. Давайте же установим, что произошло, нельзя же это так оставить!
И брат Фюльжанс первым шагнул через подоконник — на этот раз мадемуазель Рузер не посмела протестовать, — за ним тотчас же последовал отец Филибен, который, заметив возле тела бумажный ком, смятый наподобие кляпа, тотчас его подобрал. Из страха или скорее из осторожности учительница не вошла в комнату и даже немного задержала на улице Миньо. То, что позволяли себе божьи слуги, быть может, не подобало простым учителям. Пока брат Фюльжанс, громко охая и восклицая, суетился возле тельца, не прикасаясь к нему, по-прежнему безмолвный отец Филибен расправил смятую бумагу и внимательно ее разглядывал. Монах встал спиной к окну, видно было только, как двигаются его локти, и слышалось легкое шуршание бумаги в его руках. Это заняло лишь несколько секунд. Вскочив вслед за ним в комнату, Миньо увидел, что кляп сделан из газеты и узкого листка белой смятой и испачканной бумаги.
— Что же это такое?
Иезуит посмотрел на Миньо и спокойно ответил неторопливым, низким голосом:
— Это вчерашний номер газеты «Пти Бомонтэ», от второго августа, но вот что странно; вместе с газетой скомкан и образец прописи… Взгляните-ка.
Ему пришлось показать листок, потому что Миньо его тоже заметил. Монах держал его своими толстыми пальцами, так что видны были только слова: «Любите друг друга», написанные каллиграфическим почерком. Листок был испачкан, порван и превратился в лоскут. Миньо не успел как следует рассмотреть его, — за окном снова раздались вопли ужаса.
Подоспевший Марк не мог удержаться от гневных возгласов при виде жалкого бездыханного тельца. Не слушая объяснений учительницы, он отстранил ее и перешагнул через подоконник, чтобы разобраться в том, что произошло. Присутствие монахов удивило его, но Миньо пояснил, что он и мадемуазель Рузер, обнаружив преступление, позвали их, когда они проходили мимо.
— Ничего не трогайте и не переставляйте! — крикнул Марк. — Надо сейчас же оповестить мэра и полицию.
На улице у окна уже собрался народ, какой-то молодой человек, взявшийся выполнить поручение, умчался во весь дух, а Марк продолжал осмотр комнаты. Возле тела он увидел брата Фюльжанса, потрясенного, со слезами на глазах, — этого нервного человека сильные волнения выводили из равновесия. Марка растрогало сочувствие монаха, он сам содрогался, убедившись в гнусности содеянного, при виде следов чудовищного и мерзкого садизма, обличавших насильника и убийцу. Все это мгновенно внушило ему догадку, к которой он впоследствии вернулся. Но она только промелькнула у него в голове — его внимание сосредоточилось теперь на отце Филибене, который по-прежнему держал в руке смятую газету и пропись, глядя на них все с тем же выражением спокойной печали. На секунду иезуит слегка наклонился, словно желая заглянуть под кровать, затем обратился к присутствующим.
— Взгляните, — сказал он, показывая номер газеты и пропись, — я нашел это на полу, все было скомкано наподобие кляпа; надо полагать, убийца пытался засунуть комок в рот жертвы, чтобы заглушить крики. Это ему не удалось, и он задушил ребенка… Видите, пропись вся выпачкана слюной, тут же следы зубов несчастного малыша… Не так ли, господин Миньо, ком бумаги валялся здесь, возле стола? Вы его видели.
— Конечно, видел, — ответил тот. — Я сразу его заметил.
Миньо подошел поближе, чтобы получше рассмотреть пропись, и испытал смутное удивление, заметив, что верхний правый угол оторван. Он был почти уверен, что, когда иезуит в первый раз показал ему бумажку, уголок был цел. А может быть, толстые пальцы монаха, державшие узкий листок, закрыли оторванный угол? Все спуталось у него в голове, с этого момента он стал сомневаться и был неспособен что-либо утверждать.
Между тем Марк взял в руки пропись и, внимательно ее разглядывая, громко высказывал свои соображения.
— Да, конечно, тут следы зубов… Однако пропись вряд ли может служить уликой — ведь такой образец можно купить повсюду. Литографированный почерк безличен… Но, позвольте, внизу что-то вроде росчерка, какие-то неразборчивые инициалы…
Отец Филибен неторопливо подошел к Марку.
— Вы думаете, это росчерк? А мне кажется, чернильное пятно, расплывшееся от слюны и прокусанное, — видите, рядом след зубов.
— Нет, это никак не чернильное пятно! Конечно, здесь инициалы, правда, очень неразборчивые.
Тут Марк заметил, что кусочек листка оторван.
— Наверху не хватает уголка. Несомненно, он тоже оторван зубами… Вы не нашли недостающего лоскутка?
Иезуит ответил, что не искал его. Он снова развернул газету, тщательно ее осмотрел, пока Миньо, нагнувшись, шарил на полу. Обнаружить ничего не удалось. Но этому никто не придал значения. Марку показалось правдоподобным предположение монахов, что убийца, испугавшись, задушил ребенка, когда ему не удалось заглушить его крики бумажным кляпом. Все же трудно было объяснить, почему в газете оказалась пропись. Любой человек мог сунуть в карман свежий номер газеты «Пти Бомонтэ», — это не вызывало сомнений. Но пропись — как попала сюда она и почему оказалась смятой вместе с газетой? Тут можно было строить различные предположения, и правосудию предстояло произвести следствие, дабы установить истину.
Марк почувствовал, как на него повеяло ужасом, казалось, над таинственной драмой опустилась кромешная тьма.
— Да! Это натворило чудовище, которое вылезло из мрачной бездны! — невольно прошептал он.
Перед окном все собирался народ. Прибежали и дамы Мильом, хозяйки соседней писчебумажной лавки — г-жа Александр, высокая, белокурая, с виду очень кроткая, и г-жа Эдуар, тоже высокого роста, но черноволосая, решительная и резкая; они были особенно взволнованы, поскольку Виктор, сын г-жи Эдуар, посещал школу Братьев, а сын г-жи Александр — Себастьен, учился у Симона. Они слушали мадемуазель Рузер, — та сообщала подробности обступившей ее кучке людей, которые ожидали прихода мэра и полиции.
— Вчера вечером я присутствовала в часовне Капуцинов, на поклонении святым дарам. Это было трогательно, и бедненький Зефирен был там со своими сверстниками, товарищами по школе, первопричастниками этого года. Он всех нас умилил своим ангельским личиком.
— Мой сын Виктор не был на церемонии, ему всего девять лет, — сказала г-жа Эдуар. — Но разве Зефирен ушел домой один? Никто его не проводил?
— Отсюда два шага до часовни, — пояснила учительница. — Я знаю, что брату Горжиа поручили проводить детей, которые живут далеко и чьи родители не могли прийти. Впрочем, госпожа Симон просила меня присмотреть за Зефиреном, и я привела его домой. Он был очень веселый, отворил ставни, попросту распахнул их снаружи и прыгнул в свою комнату прямо с улицы, и все это играючи, смеясь, уверяя, что так проще и удобнее всего попадать домой. Я минутку постояла под окном, ожидая, пока он зажжет свечу.
Подошедший к мадемуазель Рузер Марк слушал внимательно.
— В котором часу это было? — спросил он.
— Ровно в десять, — ответила учительница. — Как раз пробили часы на церкви святого Мартена.
Слушатели содрогнулись. У всех сжималось сердце при мысли о мальчугане, который, резвясь, одним прыжком вскочил в комнату, где его ждала трагическая смерть. Г-жа Александр высказала пришедшее ей в голову соображение.
— Какая неосторожность оставлять мальчика одного ночью в этой комнате на отшибе, да еще выходящей на площадь! Надо было на ночь запирать ставни на засов.
— Зефирен всегда запирал их, — сказала мадемуазель Рузер.
— Запер ли он их при вас вчера вечером? — снова спросил Марк.
— Нет. Возвращаясь к себе, я видела, что окно было еще отворено и он при свете свечи раскладывал на столе свои картинки.
Теперь в разговор вмешался Миньо.
— Это окно беспокоило господина Симона, ему все хотелось дать мальчику другую комнату. Он часто напоминал Зефирену, что необходимо тщательно запирать ставни. Но мне кажется, мальчик не очень-то его слушал.
Наконец монахи решили покинуть комнату. Отец Филибен, положив на стол номер газеты и пропись, стоял молча и внимательно слушал, не пропуская ни одного слова, ни одного жеста Марка, а брат Фюльжанс продолжал сетовать. Иезуит, словно читавший в глазах молодого преподавателя, наконец спросил его:
— Так вы думаете, что какой-нибудь ночной бродяга, заметив, что мальчик один в комнате, залез в окно?
У Марка хватило благоразумия не высказываться.
— Ах, я ничего не могу думать, дело правосудия — искать и обнаружить виновного… Впрочем, постель не разобрана, но мальчик уже надел ночную рубашку и собирался ложиться, все это как будто доказывает, что преступление совершено вскоре после десяти часов. Допустим, ребенок занимался четверть часа, от силы полчаса своими картинками. Увидев, что к нему вламывается незнакомец, он, несомненно, закричал бы и его должны были услышать… Вы ничего не слыхали, мадемуазель?
— Нет, ничего, — ответила мадемуазель Рузер. — Я сама легла около половины одиннадцатого. Кругом было тихо. Лишь около часа ночи меня разбудила гроза.
— Свеча сгорела очень мало, — заметил Миньо. — Убийца, без сомнения, задул ее и выскочил в окно, оставив его открытым настежь, — так оно и простояло до утра.
Это свидетельство, казалось, подтверждавшее версию о бродяге, который совершил насилие и задушил свою жертву, вызвало трепет среди толпившихся у окна испуганных людей. Никто не хотел высказываться, из осторожности каждый хранил про себя свои соображения, хотя многое казалось сомнительным и маловероятным. Мэр и полиция все еще не появлялись. Молчание прервал отец Филибен:
— Разве господина Симона нет в Майбуа?
Эти слова так поразили Миньо, что он не смог сразу ответить и растерянно глядел на иезуита. Марк тоже удивился.
— Симон наверняка дома… Разве ему еще не сказали?
— В том-то и дело, что нет, — воскликнул Миньо. — Просто голова кругом идет!.. Господин Симон был вчера вечером на банкете в Бомоне, но наверняка вернулся ночью. Его жене нездоровится, — должно быть, они еще не вставали.
Было уже половина восьмого, но грозовые тучи обложили небо со всех сторон, и в этом глухом уголке площади казалось, что едва рассветает. Младший преподаватель решил сходить за г-ном Симоном. Ну и миссию приходится ему выполнять, приятное пробуждение ожидает его директора!
Симон был сыном небогатого еврея-часовщика в Бомоне; брат Симона Давид был на три года его старше. Ему исполнилось пятнадцать лет, а брату восемнадцать, когда их отец, разоренный судебными процессами, скоропостижно умер от удара. Жили они в большой нужде. Спустя три года угасла и мать. Симон поступил в Нормальную школу, а Давид решил завербоваться в армию. Симон окончил школу с отличием и остался младшим преподавателем в Дербекуре, крупном соседнем поселке, где и прожил десять лет. Там он в двадцать шесть лет женился по любви на Рашели Леман, дочери мелкого портного, жившего на улице Тру, у которого была в Майбуа недурная клиентура. Рашель была красавица с роскошными темными волосами и большими ласковыми глазами. Муж ее обожал и окружил страстным поклонением. У них родилось двое детей, теперь Жозефу минуло четыре года, а его сестренке Сарре — два. Тридцатидвухлетний Симон очень гордился, что уже больше двух лет занимает штатную должность в Майбуа, — то был редкий случай быстрого продвижения среди местных педагогов.
Марк недолюбливал евреев, питая к ним чисто атавистические чувства — недоверие и отвращение, о причине которых, несмотря на свои весьма прогрессивные взгляды, никогда не задумывался, но все же он сохранил хорошие воспоминания о Симоне, с которым, со времени их знакомства в Нормальной школе, был на «ты». Марк считал Симона очень умным, ценил его как прекрасного преподавателя, чрезвычайно добросовестного. Однако Симон казался ему слишком боязливым, чересчур озабоченным выполнением буквы устава, рабом правил; этот приверженец строгой дисциплины вечно опасался оказаться на плохом счету и вызвать неудовольствие начальства. Марк усматривал в этом врожденную робость и приниженность народа, подвергавшегося многовековым гонениям, постоянно страшившегося оскорблений и несправедливости. Впрочем, осторожность Симона была вполне понятна: в Майбуа, клерикальном городке, находились школа Братьев и влиятельная община капуцинов, и его назначение едва не вызвало скандала. Ему прощали еврейское происхождение, потому что он вел себя очень тактично, а главное, проявлял горячий патриотизм, превознося перед учениками овеянную военной славой Францию, которой предстояло стать властительницей мира.
Внезапно появился Симон, которого привел Миньо. Он был маленького роста, худой, нервный, с коротко остриженными рыжими волосами и редкой бородкой. Его лицо с тонкими губами и длинным типичным еврейским носом освещали добрые голубые глаза; невыразительные черты и болезненный вид производили невыгодное впечатление. В эту минуту он был так потрясен чудовищным известием, что походил на пьяного, — пошатывался, заикался, руки у него тряслись.
— Какой ужас, боже мой! Какая гнусность, что за чудовищное злодейство!
При виде трупика Симон остановился у окна, вконец подавленный, не в силах вымолвить ни слова, непроизвольно вздрагивая всем телом. Свидетели этой сцены — монахи, владелицы писчебумажной лавки, учительница — молча за ним наблюдали, удивляясь, что он не плачет.
Марк, чрезвычайно растроганный, обнял Симона и поцеловал его.
— Крепись, мой друг, мужайся, возьми себя в руки.
Симон, не слушая его, обратился к своему помощнику.
— Умоляю вас, Миньо, бегите к моей жене. Я не хочу, чтобы она это видела. Она нежно любила своего племянника и так слаба здоровьем, что ей не вынести такого зрелища.
Когда молодой человек ушел, Симон продолжал слабым голосом:
— Боже, что за пробуждение! В кои-то веки мы позволили себе понежиться утром в постели. Моя бедная Рашель еще спала. Мне не хотелось ее будить, и я лежал рядом с ней с открытыми глазами, раздумывая, мечтая, как мы проведем каникулы… Нынче ночью я разбудил ее, когда вернулся, и она не могла потом заснуть до трех часов утра из-за грозы.
— В котором часу ты вернулся? — спросил Марк.
— Ровно без двадцати двенадцать. Жена спросила меня, который час, и я взглянул на часы.
Эти слова удивили мадемуазель Рузер, и она громко высказала свое недоумение:
— В это время нет поезда из Бомона.
— Я и не возвращался по железной дороге, — пояснил Симон. — Банкет затянулся, я опоздал на поезд десять тридцать и решил не ждать двенадцатичасового поезда и пройти пешком эти шесть километров… Мне хотелось поскорее вернуться к жене.
Отец Филибен по-прежнему молчал с невозмутимым видом, но брат Фюльжанс, более не в силах сдерживаться, задал несколько вопросов.
— Без двадцати двенадцать… преступление уже совершилось… И вы ничего не видели и ничего не слышали?
— Решительно ничего. На площади не было ни души, вдали уже громыхала гроза… Я вошел к себе, никого не повстречав, В доме было все тихо.
— И вам не пришло в голову проверить, вернулся ли бедный Зефирен из часовни, спит ли он? Вы не заходили к нему по вечерам, перед сном?
— Нет. Наш дорогой мальчик вел себя очень разумно, совсем по-взрослому, и мы старались не докучать ему присмотром. Кроме того, кругом было так тихо, что мне и в голову не пришло потревожить его сон. Я сразу поднялся к себе наверх, стараясь как можно меньше шуметь. Поцеловав спящих детей, я тотчас лег в постель и тихонько разговаривал с женой, которая, к счастью, чувствовала себя немного лучше.
Отец Филибен одобрительно покачал головой и наконец заговорил:
— Как будто все ясно.
Остальные присутствующие, видимо, тоже удовлетворились объяснением, — все более вероятной казалась версия о ночном бродяге, который совершил злодеяние в половине одиннадцатого вечера, забравшись в комнату через окно и выскочив из него. То, что рассказывал Симон, подтверждало показания мадемуазель Рузер. Вдобавок дамы Мильом, соседние лавочницы, уверяли, будто заметили в сумерках, как по площади бродил человек подозрительного вида.
— Теперь столько дурных людей на дорогах! — заключил отец иезуит. — Будем надеяться, что полиция поймает убийцу, хотя это не так-то легко сделать.
Один Марк продолжал сомневаться, его не покидало чувство беспокойства. Хотя ему первому пришла мысль о незнакомце, набросившемся на Зефирена, через некоторое время это показалось ему маловероятным. Не естественнее ли было предположить, что преступник знал мальчика и сначала поговорил с ним, стараясь успокоить его ласковыми словами? Затем им вдруг овладел чудовищный соблазн, он набросился на ребенка, который стал кричать, изнасиловал и убил его в припадке безотчетного страха. Но это были до того смутные предположения, что Марк, кое-что угадавший чутьем, затем снова стал блуждать в потемках, лихорадочно цепляясь за возникающие в уме противоречивые догадки. Чтобы окончательно успокоить Симона, он нашел нужным добавить:
— Все свидетельства сходятся, истина не замедлят обнаружиться.
Наконец, когда вернулся Миньо, убедивший г-жу Симон не покидать своей комнаты, прибыл мэр Дарра в сопровождении трех полицейских. Дарра, преуспевающий подрядчик, был дородный мужчина лет сорока двух, с круглым бритым лицом, краснощекий, белобрысый, коротко остриженный. Он тотчас велел затворить ставни, поставил на улице у окна двух полицейских, а третьего послал в коридор караулить дверь комнаты, запертой только на задвижку. Зефирен никогда не запирал ее на ключ. Одновременно мэр дал строгое распоряжение больше ни к чему не притрагиваться, даже не подходить к месту преступления. Как только мэра известили о происшедшем, он телеграфировал в бомонскую прокуратуру, и теперь ждали ее представителей с первым же поездом. Отец Филибен и брат Фюльжанс заявили, что им необходимо отлучиться, чтобы присутствовать при раздаче наград, назначенной на этот день, и мэр Дарра наказал им как можно скорей возвратиться; государственный прокурор, добавил он, несомненно, захочет их допросить по поводу номера газеты «Пти Бомонтэ» и прописи, найденных возле жертвы. Пока полицейские на улице с трудом сдерживали напор все растущей гневной толпы, требовавшей смерти преступника, Симон, вместе с Дарра, Марком, мадемуазель Рузер и Миньо, вошли в просторную классную комнату с огромным окном, которое выходило на школьный двор, и стали ждать.
Было восемь часов утра, прошел короткий грозовой ливень, потом стало проясняться и засияло яркое солнце. Представители прокуратуры прибыли только к девяти часам. Государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер нашел нужным лично приехать в сопровождении судебного следователя Дэ; оба были взволнованы выходящим из ряда вон преступлением и понимали, что предстоит громкое дело. Ла Биссоньер — маленький подвижной брюнет с румяным лицом, обрамленным аккуратно подстриженными бачками, чрезвычайно честолюбивый, в сорок пять лет не был удовлетворен своей успешной карьерой и все ждал какого-нибудь громкого процесса, который помог бы ему выдвинуться и перевестись в Париж, где он надеялся благодаря изворотливости и умению услужить любой власти занять крупный пост. Дэ был его полной противоположностью; высокий, сухой, с лицом узким, как лезвие ножа, дотошный следователь, ревностно исполнявший служебный долг; нервный и робкий, он был под башмаком у жены, некрасивой кокетки, мотовки, которая приходила в отчаяние от вечной нужды и горько упрекала мужа в недостатке честолюбия. Ла Биссоньер и Дэ сразу же направились в школу и, прежде чем приступить к опросу свидетелей, проследовали в комнату Зефирена для предварительного осмотра.
Их сопровождали Симон и Дарра, меж тем как Марк, мадемуазель Рузер и Миньо, к которым вскоре присоединились отец Филибен и брат Фюльжанс, остались в просторном классе. Установив все обстоятельства преступления и войдя в курс мельчайших, уже известных подробностей, прокурор и следователь вернулись в зал. Они захватили с собой номер газеты «Пти Бомонтэ» и пропись, которым, как видно, придавали первостепенное значение. Расположившись за преподавательским столом, они принялись изучать вещественные доказательства, особенно настойчиво показывая Симону, Марку, мадемуазель Рузер и монахам скомканный листок прописи. Все это происходило в порядке обсуждения, с ними не было секретаря, который вел бы протокол допроса.
— Такие прописи, — говорил Марк, — употребляются во всех школах, как в светских, так и в школах, принадлежащих конгрегациям.
— Совершенно верно, — подтвердил брат Фюльжанс, — точно такие можно найти и у нас, они должны быть и в этой школе.
Ла Биссоньер захотел уточнить.
— Не помните ли вы, — обратился он к Симону, — приходилось ли вам раздавать своим ученикам пропись с текстом «Любите друг друга»? Вероятно, это бы вам запомнилось.
— Я никогда не пользовался подобной прописью в своем классе, — решительно ответил преподаватель. — Вы совершенно правы, сударь, — такой текст врезался бы в память.
Государственный прокурор обратился с тем же вопросом к брату Фюльжансу; тот ответил после некоторого колебания:
— Вместе со мной преподают три брата — брат Изидор, брат Лазарус и брат Горжиа, мне трудно что-либо утверждать.
После небольшой паузы он добавил:
— Впрочем, нет, — такой прописи никогда не было в нашей школе, она непременно попалась бы мне на глаза.
Представители прокуратуры не стали настаивать, не желая обнаруживать, какое значение они придают этому вещественному доказательству. Все же они удивились, что не был обнаружен оторванный уголок листка.
— Разве на этих прописях не ставится в углу штамп учебного заведения? — спросил Дэ.
— Да, иногда ставится, — признался брат Фюльжанс.
Тут запротестовал Марк.
— Что до меня, я никогда не штампую прописей. У нас это не принято.
— Позвольте, — заявил Симон, не терявший самообладания, — у меня есть несколько прописей, на которых вы увидите штамп. Однако я ставлю его внизу, вот здесь.
Заметив недоумение представителей прокуратуры, отец Филибен, до сих пор молча за всем наблюдавший, позволил себе легкий смешок.
— Это доказывает, — сказал он, — как трудно установить истину… Да вот хотя бы это пятно, которое вы сейчас разглядываете, господин государственный прокурор. В нем уже усмотрели что-то вроде инициалов, подобие росчерка. Лично я склонен считать его кляксой, которую школьник захотел стереть пальцем.
— Разве преподаватели имеют обыкновение ставить свою подпись на образцах? — снова спросил Дэ.
— У нас так делают, — опять признался брат Фюльжанс.
— Ну нет! — воскликнули в один голос Симон и Марк. — В наших коммунальных школах это не принято.
— Вы ошибаетесь, — вставила мадемуазель Рузер, — я не штампую свои образцы, но нередко ставлю на них свои инициалы.
Движением руки ла Биссоньер прекратил спор, по опыту зная, в какие дебри можно забраться, углубляясь во второстепенные подробности. Следствию надлежало заняться этой важнейшей вещественной уликой, исчезнувшим уголком прописи, и установить, могли ли находиться на прописи штамп и подпись. На первых порах стали опрашивать свидетелей, как было обнаружено преступление. Миньо рассказал, что широко распахнутое окно привлекло его внимание и он закричал, увидев труп ребенка, над которым так ужасно надругались. Мадемуазель Рузер объяснила, как она оказалась на месте происшествия, затем подробно рассказала о происходившей накануне церемонии, о том, как она довела Зефирена до самого окна и он вскочил в свою комнату. В свою очередь, отец Филибен и брат Фюльжанс сообщили, что лишь случайно оказались замешанными в драме, описали, в каком виде они застали комнату, точно указали место, где лежал ком бумаги, который они позволили себе расправить, прежде чем положить на стол. И, наконец, Марк сообщил о наблюдениях, какие он сделал, войдя в комнату вслед за другими.
Тогда ла Биссоньер повернулся к Симону и стал его допрашивать.
— Вы говорили нам, что вернулись без двадцати двенадцать и обратили внимание, как тихо было повсюду в доме… Ваша супруга спала.
Дэ позволил себе его прервать.
— Господин государственный прокурор, не находите ли вы нужным, чтобы здесь присутствовала госпожа Симон? Может быть, ее не затруднит ненадолго спуститься к нам?
Ла Биссоньер утвердительно кивнул головой, и Симон пошел за женой; вскоре он вернулся вместе с ней.
В простом полотняном пеньюаре Рашель была так хороша, что ее появление вызвало трепет восторга и сочувствия в наступившей тишине. То была еврейская красота в полном расцвете: пленительный овал лица, роскошные черные волосы, золотистая кожа, большие ласковые глаза, алый рот и безукоризненные ослепительные зубы. Чувствовалось, что она целиком отдалась любви к мужу и детям, несколько флегматична и замкнулась в тесном семейном кругу, как восточная женщина в укромном садике. Симон не успел запереть дверь, и в класс вбежали, несмотря на запрещение, двое красивых, здоровых детей — четырехлетний Жозеф и двухлетняя Сарра; они спрятались в юбках матери, и прокурор дал знак чтобы их оставили.
Ла Биссоньер, неравнодушный к женской красоте, стал медовым голосом задавать вопросы.
— Было без двадцати двенадцать, когда ваш муж возвратился, сударыня?
— Да, сударь, прежде чем лечь, он взглянул на стенные часы; чтобы не разбудить детей, мы разговаривали с ним вполголоса в темноте, когда пробило полночь.
— А вы ничего не слышали, сударыня, до прихода вашего мужа между половиной одиннадцатого и половиной двенадцатого, — может быть, шаги, голоса, шум борьбы или приглушенные крики?
— Нет, сударь, решительно ничего. Я спала, меня разбудил муж, войдя в комнату… Мне нездоровилось, когда он уходил, и на радостях, что застал меня совсем здоровой, он целовал меня и смеялся, так расшалился, что мне пришлось его угомонить, — кругом было тихо, я боялась, как бы он кого не обеспокоил… Боже мой! Кто бы мог подумать, что на нашу семью обрушится такое страшное несчастье!
Госпожа Симон не могла сдержаться, из глаз у нее хлынули слезы, и она обернулась к мужу, точно желая почерпнуть у него силы и утешение. При виде ее слез он заплакал сам и, забыв обо всех вокруг, с любовью обнял жену, в порыве невыразимой нежности покрывая поцелуями ее заплаканное лицо. Дети в тревоге смотрели на них, все были глубоко взволнованы и испытывали острую жалость.
— Меня немного удивило, что муж вернулся в такое время — ведь в этот час нет поезда, — снова заговорила г-жа Симон. — Когда он лег, то рассказал, как это получилось.
— Я не мог отказаться присутствовать на этом банкете, — продолжал свои объяснения Симон, — хотя мне и не хотелось ехать. Мне стало так досадно, когда поезд десять тридцать ушел у меня из-под носа, что я тут же решил идти пешком, не дожидаясь двенадцатичасового. Шесть километров — не так уж далеко. Ночь была тихая, очень теплая… Около часа ночи, когда началась гроза, я все еще тихонько беседовал с женой — она не могла заснуть — и рассказывал ей о проведенном мною вечере. Поэтому сегодня мы встали поздно, а тем временем ужасная смерть уже проникла в наш дом!
Рашель снова заплакала, и он принялся любовно, по-отечески утешать ее.
— Полно, друг мой, успокойся, мы с тобой всем сердцем любили бедного мальчика, смотрели на него как на собственного сына, совесть наша чиста, и теперь, когда разразилось страшное несчастье, нам не в чем себя упрекнуть.
То же думали и все присутствующие. Мэр Дарра относился с большим уважением к Симону, считая его очень добросовестным, честным преподавателем. Миньо и мадемуазель Рузер, хотя и не любили евреев, все же находили, что этот еврей ведет себя безупречно, всячески добиваясь, чтобы ему простили его происхождение. Оставались отец Филибен и брат Фюльжанс, которые, видя, что все сошлись во мнении, не выражали своих чувств, держались как бы в стороне и молчали, внимательно оглядывая людей и обстановку, точно обыскивая своими острыми глазками. Прокурор и следователь блуждали в потемках; покамест им пришлось принять гипотезу о неизвестном, проникнувшем в комнату и выпрыгнувшем в окно, и удовольствоваться первыми полученными показаниями. Удалось твердо установить лишь одно, что преступление совершилось между половиной одиннадцатого и одиннадцатью часами, но это гнусное, зверское злодеяние было покрыто непроницаемым мраком.
Представители власти стали улаживать кое-какие формальности, и Марк решил сходить позавтракать; на прощание он братски обнял Симона. Сцена между супругами не открыла ему ничего нового — он знал, как они привязаны друг к другу. Однако и у него на глазах выступили слезы при виде такой любви и глубокой скорби. Было около двенадцати, когда он очутился на площади, до того запруженной народом, что он с трудом пробрался через толпу. Весть о злодеянии быстро распространялась, люди стекались со всех сторон, теснились возле запертого окна, и полицейские с трудом сдерживали напор толпы; передавались всевозможные россказни — искаженные, преувеличенные, чудовищные, они возбуждали гнев, народ грозно гудел. Когда Марк наконец протиснулся сквозь толпу, к нему подошел священник.
— Вы только что из школы, господин Фроман, неужели все эти кошмарные подробности — правда?
То был аббат Кандьё, кюре приходской церкви св. Мартена, человек лет сорока трех, большой и крепкий, с приятным, добрым лицом, светло-голубыми глазами, толстощекий, с округлым подбородком. Марк встречал его у г-жи Дюпарк, — кюре был ее духовником и другом, — и хотя он недолюбливал духовных лиц, к аббату Кандьё он относился с известным уважением: тот был терпим, разумен и отличался чувствительностью, заменявшей ему подлинный ум.
В нескольких словах Марк описал ужасные факты.
— Бедный Симон! — с сочувствием в голосе воскликнул кюре, — какое это горе для него, ведь он так любил племянника и превосходно относился к нему! Уж я-то знаю!
Это искреннее свидетельство обрадовало Марка, и он немного поговорил со священником. К ним подошел капуцин, отец Теодоз, настоятель маленькой общины, которая совершала богослужение в соседней часовне. Это был представительный, красивый мужчина, с большими жгучими глазами и великолепной русой бородой, придававшей ему величественный вид; он славился своим искусством исповедовать, на его мистические проповеди сбегались богомолки, восторгавшиеся его проникновенным голосом. Несмотря на тайную неприязнь и соперничество с аббатом Кандьё, капуцин проявлял по отношению к нему смиренную покорность младшего и более скромного слуги божьего. Отец Теодоз тотчас же выразил свою скорбь и негодование: несчастный мальчик, он заметил его накануне в часовне — так бросалось в глаза его усердие, — настоящий ангелочек, с прелестной белокурой головкой, кудрявой, как у херувима! Марк немедленно стал прощаться, он питал неодолимую антипатию и недоверие к отцу Теодозу. Но едва он отошел, торопясь домой к завтраку, как его снова остановили — на этот раз на плечо ему легла дружеская рука.
— Какими судьбами? Феру!.. Как вы оказались в Майбуа?
Феру учительствовал в Море, крохотной общине в четырех километрах от Жонвиля, которая была так бедна, что даже не имела своего священника и ее обслуживал жонвильский кюре, аббат Коньяс. Поэтому Феру с женой и тремя дочерьми жил в беспросветной нищете. Это был нескладно скроенный, словно выросший из своей одежды, верзила лет тридцати, с темными волосами, торчащими во все стороны, как колосья, длинным костлявым лицом, носом картошкой, широким ртом и выступающим подбородком. При этом он не знал, куда девать свои огромные руки и ножищи.
— У тетки моей жены, как вы знаете, бакалейная лавка в Майбуа, — ответил он, — вот мы и пришли ее навестить… Но, подумайте, какую гнусность проделали с этим мальчонкой… несчастный изнасилованный и задушенный горбун! Эта история даст повод поповской своре вцепиться в нас — развратителей, отравителей из светских школ!
Марк считал Феру очень неглупым, начитанным малым, но озлобленным жизнью, полной лишений; нужда сделала его желчным и нетерпимым, натолкнула на крайние идеи борьбы и мщения. И все же Марка смутил его резкий выпад.
— Как это «вцепиться»? — переспросил он. — Не вижу, с какой стороны это может коснуться нас?
— Право, вы наивный человек! Плохо же вы знаете эту породу: скоро увидите, как долгополые примутся за дело, как зашевелятся все эти добрые отцы и возлюбленные братья… Скажите-ка, не намекнули ли они уже сейчас, что изнасиловать и задушить своего племянника мог сам Симон?
Тут Марк вспылил. Этот Феру прямо не знал меры в своей ненависти к церкви.
— Вы просто рехнулись! Никто не подозревает, не смеет ни на мгновенье заподозрить Симона. Все признали его порядочность, его доброту. Кюре Кандьё только что сказал мне, что он сам наблюдал, как по-отечески заботился Симон о несчастном мальчике.
Длинное и тощее тело Феру стало корчиться в припадке судорожного смеха, а волосы на его лошадиной голове еще больше взъерошились.
— Ну, и чудак же вы, если думаете, что будут церемониться с пархатым евреем! Неужели грязный жид заслуживает справедливости? Ваш Кандьё и вся свора скажут то, что от них потребуют, если понадобится взвалить вину на пархатого жида и доказать, что ему потворствовали все мы, безбожники и не помнящие родства, растлители французской молодежи!
Марк почувствовал, как у него по спине забегали мурашки, он хотел было возразить, по Феру продолжал, все более горячась:
— Разберитесь сами. Вы хорошо знаете, что творится в Морё. Я подыхаю с голода, меня презирают, как последнего поденщика, что бьет камень на дорогах. Аббат Коньяс с удовольствием плюнул бы мне в лицо, попадись я ему навстречу, когда он приезжает служить мессу. Мне даже на хлеб не хватает, а все потому, что я отказался петь на клиросе и звонить к мессе… Вы знаете этого Коньяса и сумели его обуздать у себя в Жонвиле, потому что перетянули на свою сторону мэра. И все же у вас с ним идет война, не затихая ни на один день, и он сожрет вас, если вы только поддадитесь… Школьный учитель — да ведь это рабочая кляча, это лакей всех и каждого, отщепенец, барин-неудачник, которому крестьяне не доверяют, а попы охотно сожгли бы его, чтобы водворить по всей стране безраздельное господство катехизиса!
Он продолжал с горечью перечислять все страдания и невзгоды этих каторжников начального обучения, как он называл учителей. Феру, сын пастуха, с отличием кончивший сельскую школу и получивший позднее прекрасные отметки в Нормальной школе, вечно страдал из-за недостатка денег; дело в том, что, будучи лишь младшим преподавателем в Майбуа, он из глупой порядочности женился на служанке лавочника, после того как ее обрюхатил: она была такой же нищей, как и он. Да разве Марк, чьей жене ее бабушка постоянно делает подарки, много счастливее его у себя в Жонвиле; долги у него не переводятся, а чего стоит беспрестанная борьба с кюре ради сохранения своего достоинства и независимости! Ему еще повезло — в лице мадемуазель Мазлин, преподавательницы школы для девочек, особы с добрым сердцем и очень разумной, он обрел надежную помощницу, и при ее поддержке ему удалось понемногу приобрести влияние в муниципальном совете, а потом и во всей общине. Но это исключительный случай, быть может, единственный в департаменте, все дело в счастливом стечении обстоятельств. Не довершает ли картину то, что творится в Майбуа? Преданная попам и монахам, мадемуазель Рузер водит детей в часы занятий в церковь, делает из них тупиц и с таким успехом выполняет роль сестры монашки, что конгрегация не нашла нужным учредить в Майбуа школу для девочек. Бедняга Симон, в душе, несомненно, честный человек, опасаясь, что с ним поступят как с поганым жидом, старается всем угодить, разрешил племяннику ходить к святым братцам и низко кланяется поповской нечисти, наводнившей весь край.
— Пархатый жид, — с жаром заключил Феру, — он всегда был и останется пархатым жидом! Преподаватель-жид — да где это видано? Вот посмотрите, чем все это кончится!
С этими словами он скрылся в толпе, отчаянно жестикулируя и дергаясь всем своим нескладным телом.
Марк только пожал плечами, Феру просто невменяем: в самом деле, нарисованная им картина казалась Марку порядком преувеличенной. Какой смысл отвечать этому неудачнику, который, того и гляди, окончательно свихнется из-за преследующих его невзгод? И Марк направился к площади Капуцинов, подавленный всем, что ему довелось слышать, испытывая какое-то глухое беспокойство.
В четверть первого он возвратился в домик на площади Капуцинов. В столовой был накрыт стол, и все были в сборе, ожидая его, — он опоздал на целых пятнадцать минут. Г-жа Дюпарк была вне себя из-за этого нового опоздания. Она промолчала, но по тому, как резко уселась на свое место и с раздражением развернула салфетку, было видно, до чего ее возмущала подобная неаккуратность.
— Прошу извинить меня, — стал оправдываться молодой человек, — мне пришлось ждать прибытия прокурора, а на площади такая толпа, что я едва пробрался.
Хотя бабушка твердо решила молчать, у нее вырвалось восклицание:
— Надеюсь, вы не станете заниматься этой отвратительной историей!
— Ну конечно, — спокойно ответил он, — я тоже надеюсь, что мне не придется ею заниматься, разве только из чувства долга.
Когда Пелажи подала омлет и бараньи котлеты с картофельным пюре, он стал рассказывать все, что знал, не опуская ни единой подробности. Женевьева слушала, содрогаясь от ужаса и жалости, а ее мать, г-жа Бертеро, не менее взволнованная, удерживала слезы, украдкой поглядывая на г-жу Дюпарк, словно пытаясь угадать, способна ли она растрогаться. Но бабушка вновь замкнулась в молчаливом осуждении всего, что казалось ей несовместимым с установленными правилами. Она неторопливо ела и под конец сказала:
— Я хорошо помню, как в дни моей юности в Бомоне исчез ребенок. Потом его нашли на паперти церкви святого Максенция, он был разрезан на четыре части: не хватало только сердца… Обвинили евреев, которым оно понадобилось для пасхальной мацы.
Марк не верил своим ушам.
— Вы, конечно, шутите, бабушка, не может быть, чтобы вы верили в эти гнусные россказни?
Она посмотрела на него холодным, ясным взглядом и, не давая прямого ответа, сказала:
— Мне просто это вспомнилось… Разумеется, я никого не обвиняю.
Пелажи, подававшая сладкое, позволила себе вмешаться в разговор с фамильярностью старой прислуги.
— Сударыня права, что никого не обвиняет, и все бы должны так же поступать… Преступление переполошило весь квартал, и не перескажешь, какие ходят всюду сплетни, я сама только что слыхала, как один рабочий кричал, что давно пора спалить школу Братьев.
Все промолчали. Марк, пораженный словами прислуги, сделал резкое движение, — но тут же сдержался, считая, что благоразумнее не высказывать своих соображений.
Пелажи продолжала:
— Сударыня, может быть, вы разрешите мне сходить на раздачу наград после обеда? Хотя мой племянник Полидор едва ли что получит, мне все-таки хотелось бы там побывать… Бедные Братья! Каково им будет на этом празднике, после того как убили их лучшего ученика.
Кивком головы г-жа Дюпарк выразила согласие, и разговор перешел на другое. Под конец завтрака смех маленькой Луизы, озадаченной расстроенным видом родителей, обычно таких приветливых и веселых, несколько разрядил атмосферу. Напряжение прошло, и на короткое время в семье воцарилось согласие.
Состоявшаяся в этот день в школе Братьев раздача наград взволновала весь городок. Никогда еще эта церемония не привлекала столько публики. Прежде всего, ей придавало особый блеск присутствие отца Филибена, заведующего учебной частью коллежа в Вальмари. Тут же находился и ректор коллежа, иезуит отец Крабо, известный своими светскими связями и, по слухам, оказывавший огромное влияние на местные события; он публично пожелал засвидетельствовать Братьям свое уважение. Церемонию почтил своим присутствием реакционный депутат департамента, граф Эктор де Сангльбёф, владелец замка Дезирад, великолепного имения в окрестностях Майбуа, которое он получил с миллионным приданым своей жены, дочери крупного банкира-еврея, барона Натана. Но особенно взбудоражило все умы чудовищное злодеяние, обнаруженное утром, — изнасилование и убийство несчастного мальчугана, ученика школы Братьев; обычно пустая и тихая площадь Капуцинов стала многолюдной и шумной. Казалось, Зефирен присутствовал там, заполняя собой тенистый двор с помостом, сооруженным перед тесными рядами стульев; между тем отец Филибен превозносил заведение, его руководителя, высокочтимого брата Фюльжанса, и трех его помощников — братьев Изидора, Лазаруса и Горжиа. Это наваждение еще усилилось, когда брат Горжиа, жилистый и худой, с низким упрямым лбом, скрытым черными курчавыми волосами, с большим крючковатым, как орлиный клюв, носом, скуластый и большеротый, с волчьими зубами, поднялся, чтобы зачитать список награжденных. Зефирен был лучшим учеником в классе и получил все награды, имя его упоминалось вновь и вновь, а брат Горжиа, в длинной черной рясе с белым пятном брыжей, так медленно и зловеще его произносил, что по рядам присутствующих пробегала дрожь. Казалось, маленький мученик всякий раз являлся на зов — получить свой венок и книгу с золотым обрезом. Стопка книг и венков на столе все росла, и становились непереносимо тягостными молчание и пустота, в которые падали эти награды, предназначенные трагически погибшему примерному мальчику, чье жалкое тельце, оскверненное и истерзанное, лежало всего за несколько домов отсюда. Публика была так взволнована, что скоро стали раздаваться рыдания, а брат Горжиа все продолжал выкрикивать имя жертвы, причем всякий раз у него приподнимался край верхней губы, приоткрывая с левой стороны белые зубы, и в этой непроизвольной усмешке таились жестокость и издевка.
Под конец церемонии всеми овладели тревога и беспокойство. Не помогло и присутствие знатных лиц, спешно приехавших, дабы воодушевить Братьев; волнение возрастало, над людьми нависла какая-то страшная угроза. Публику при выходе встречали брань и глухой ропот рабочего люда и крестьян, сбившихся в кучки на площади. Жуткие рассказы, о которых упоминала Пелажи, переходили из уст в уста, и толпа содрогалась от гнева и омерзения. Вспоминали замятое в прошлом году грязное дело, из-за которого начальство убрало одного брата, так как ему грозил суд. С тех пор по городу ходило множество отвратительных слухов о творившихся в школе гнусностях, о запуганных детях, которые упорно молчали. Естественно, что, переходя из уст в уста, все эти россказни непомерно преувеличивались. Эти толки разжигали всеобщее негодование, вызванное изнасилованием и убийством ученика святых Братьев. Слышались и более определенные обвинения, тут и там заговаривали о возмездии: неужели и на этот раз виновнику позволят скрыться? Не пора ли прикрыть эту лавочку, эту свалку кровавых нечистот? Когда вслед за расходившейся избранной публикой появились рясы монахов и сутаны священников, толпа стала грозить им кулаками, требовала их смерти, отцов Крабо и Филибена, бледных, перепуганных, проводили градом оскорблений, и брат Фюльжанс поспешно замкнул на все запоры ворота своей школы.
Марк с любопытством следил за этой сценой из окошка домика г-жи Дюпарк. Он даже ненадолго вышел на улицу, чтобы ничего не пропустить. Итак, не сбывалось пророчество Феру, уверявшего, будто всю вину свалят на еврея, что светский преподаватель станет козлом отпущения для озлобленной поповщины. Обстановка складывалась совершенно иначе, и эта история могла плохо кончиться для святых Братьев. Усиливающийся гнев толпы, требование казни — все это доказывало, что дело принимает дурной оборот; могут вместо одного лица обвинить всю конгрегацию, и в результате широкой огласки пошатнется положение церкви, если обнаружится, что преступник ее служитель. Марк еще не пришел ни к какому выводу, колебался между различными предположениями, и пока что ему казалось не только рискованным, но и нечестным кого-нибудь подозревать. По его мнению, отец Филибен и брат Фюльжанс держали себя весьма пристойно, проявляя полное самообладание. Он старался быть терпимым и справедливым, опасаясь дать волю своему темпераменту вольнодумца, не признающего никаких догматов. Он ждал, пока картина прояснится и в потемках кошмарной трагедии появится хоть малейший просвет.
Он стоял у дома, как вдруг увидел расфуфыренную Пелажи с племянником Полидором Суке, одиннадцатилетним мальчишкой, который нес под мышкой книгу в золотом тисненом переплете.
— Это награда за хорошее поведение, сударь! — с гордостью заявила Пелажи. — Почище будет награды за чистописание или за грамматику, ведь правда?
Дело в том, что Полидор, скрытный тихоня, озадачивал Братьев своей чудовищной ленью. Это был толстый и рыхлый малый, с бесцветными волосами и длинным тупым лицом. Он был сыном вечно пьяного дорожного рабочего, мать потерял очень рано и жил как придется, пока отец дробил где-то камень на больших дорогах. Питая отвращение ко всякой работе, до смерти боясь, как бы ему не пришлось, в свою очередь, по примеру отца, бить на дорогах камень, он терпеливо выслушивал тетку, мечтавшую увидеть его в один прекрасный день монахом, поддакивал ей и частенько наведывался на кухню в надежде полакомиться.
У Пелажи, несмотря на ее радость, все внутри кипело, и, обернувшись к толпе, она оглядела ее с ненавистью и вызовом.
— Послушайте только, сударь, послушайте только, что кричат эти анархисты! Ведь Братья так преданны детям, заботятся о них, как родная мать. Знаете, мой Полидор живет с отцом по дороге в Жонвиль, за километр отсюда. Так что же вы думаете, сударь, вчера вечером, после этой церемонии, брат Горжиа проводил его до дому… Мало ли что может с мальчиком случиться ночью… Ведь правда, Полидор?
— Правда, — равнодушно ответил мальчик глухим голосом.
И их еще оскорбляют, им угрожают! — продолжала служанка. — А подумали бы, к примеру, о бедном брате Горжиа, который отшагал темной ночью туда и назад два километра, лишь бы ничего не случилось с мальчонкой. Право же, этак не захочешь быть услужливым и внимательным!
Приглядываясь к мальчику, Марк был поражен его упорным молчанием, нарочитой апатией, которой он, по-видимому, прикрывал свои подлинные чувства. Марк перестал слушать Пелажи, он вообще пропускал мимо ушей ее рацеи. Войдя в маленькую гостиную, где Женевьева читала, а г-жа Дюпарк и г-жа Бертеро склонились над вечным вязанием для бедных, Марк встревожился, увидев, что жена отложила книгу и с беспокойством следит за тем, что происходит на площади. Едва он вошел, она чуть не бросилась к нему на шею, словно искала защиты от овладевших ею страхов; от волнения она стала еще прелестней.
— Что там творится? — спросила она. — Неужели начнется побоище?
Марк принялся ее успокаивать, как вдруг г-жа Дюпарк, на минуту оторвавшись от работы, сурово повторила свое требование:
— Я очень надеюсь, Марк, что вы не станете вмешиваться в это грязное дело… Подозревать, поносить Братьев, это, право, возмутительно! Господь, несомненно, отмстит за своих слуг.
Марк провел бессонную ночь. Ему не давало покоя все происшедшее накануне, его разум стремился разгадать зловещую тайну чудовищного преступления… И пока Женевьева, его обожаемая супруга, мирно почивала возле него, а с кроватки рядом доносилось равномерное дыхание маленькой Луизы, он заново перебирал в уме все подробности, оценивал факты, пытаясь осветить потемки лучом истины.
Марк был человек просвещенный и мыслил строго логически. Его положительный, не переносящий неясности ум требовал, чтобы все было основано на достоверности. Вот почему он всегда так страстно доискивался истины. Он не знал ни покоя, ни радости до тех нор, пока не обретал твердой, окончательной уверенности. Он не отличался ученостью, но то, что знал, знал твердо, не сомневаясь, что владеет истиной, истиной незыблемой, добытой экспериментальным путем. Лишь перестав сомневаться, он вновь становился веселым, здоровым, его страсть к постижению истины была так же сильна, как и страсть делиться ею с другими, внедрять ее в человеческие умы и сердца. Тут-то и проявлялась его чудесная одаренность: он умел все упростить, систематизировать и озарить ярким светом. Его спокойная убежденность покоряла, туманные понятия прояснялись, становились легко постижимыми и простыми. Он ухитрялся пробудить интерес к самой сухой материи, вдохнуть в нее жизнь и душу. Грамматика и арифметика делались в его изложении занимательнее сказок. Он был прирожденный педагог.
Этот дар он обнаружил в себе семнадцатилетним юношей, когда, получив степень бакалавра, приехал в Бомон заканчивать у Папон-Лароша ученичество по специальности чертежника-литографа. Как-то раз ему поручили составить школьные таблицы; ему удалось их упростить, сделать предельно наглядными и ясными, и тогда он понял, что его призвание, его счастье состоит в просвещении простых люден. У Папон-Лароша он познакомился с Сальваном, ставшим впоследствии директором Нормальной школы; Сальвана поразил талант Марка, и он одобрил его решимость посвятить себя целиком своему призванию — стать скромным преподавателем начальной школы, каким он оставался и поныне; Марк твердо верил в благотворность своей благородной миссии и был доволен, что выполняет ее в безвестной деревушке. Смысл его жизни заключался в любви к непросвещенным, коснеющим в невежестве существам. Он выполнял свое скромное назначение, и его стремление к истине все усиливалось, становясь властной потребностью. Страсть к истине определяла его самочувствие, самое его существование, потому что он мог жить нормально, только будучи в ладу с ней. Как только ему начинало казаться, что истина от него ускользает, Марк приходил в отчаянье, его охватывала тревога, и он мучительно хотел немедленно завладеть ею, целиком ею располагать, чтобы тут же преподать другим; иначе жизнь становилась невыносимой, — до того он страдал духовно и даже физически.
Он переживал настоящую пытку, лежа без сна возле уснувшей жены. Он мучился оттого, что не мог постичь и понять, он блуждал в жутком мраке неизвестности, скрывавшем все обстоятельства изнасилования и убийства несчастного ребенка. Марка волновал не только самый факт гнусного злодейства, но и ощущение, что за ним таятся смутные и грозные глубины, какая-то мрачная бездна. Ему не избавиться от страданий, пока он не узнает, в чем дело; но доведется ли ему вообще когда-нибудь узнать, проникнуть в эти потемки, которые словно сгущались по мере того, как он стремился их рассеять? Им овладели сомнения и страхи, он с нетерпением ждал, когда наступит день и он сможет приступить к расследованию. Вдруг его жена тихонько рассмеялась во сне — ей, несомненно, снились радость и ласки; ему тотчас вспомнилась грозная бабушка и ее требование, чтобы он не занимался этим грязным делом. Марку тут же представилась вся неизбежность конфликта с семьей жены, и это еще усилило его тревогу и колебания. До сих пор у него не было серьезных недоразумений с набожной семьей Женевьевы, которую он сделал матерью и женой, подругой жизни, — он, человек неверующий, не соблюдающий никаких религиозных обрядов, свободный от церковных пут. Он не был настолько терпим, чтобы сопровождать жену к мессе, как это делал отец Женевьевы, вольнодумец Бертеро, однако он допустил, чтобы крестили его дочурку Луизу, потому что не интересовался вопросами религии и стремился жить в мире с семьей жены. Впрочем, из любви к нему она с первых же дней супружества перестала посещать церковь, и между ними не могло возникнуть никаких трений. Все же он порой замечал, как в ней пробуждаются навыки, привитые с детства католическим воспитанием, преклонение перед авторитетом, идеи, с которыми он был в корне не согласен, суеверия, стремление положиться на волю жестокого и себялюбивого бога; все это внушало ему беспокойство. Но то были лишь мимолетные веяния, и он считал, что их могучая любовь победит все разногласия. На минуту почувствовав себя чужими, людьми, принадлежащими к различным мирам, они в следующий миг сливались в тесном объятии. Женевьева была одной из лучших учениц у сестер визитандинок, окончила их школу с отличием и сперва подумывала о том, чтобы самой сделаться преподавательницей. Но устроиться в Жонвиле, где школой девочек руководила без всякой помощницы милейшая мадемуазель Мазлин, ей не удалось, а расставаться с мужем она, естественно, не захотела; потом на нее свалились домашние заботы, родилась девочка, и Женевьева все откладывала свое намерение стать учительницей, как ей думалось, на время, но, очевидно, навсегда. Не обрела ли она и без того полного счастья, идеального взаимного согласия, которому не страшны никакие житейские бури? Если добрейший Сальван, преданный друг Бертеро, и колебался, прежде чем выдать замуж дочь своего незабвенного друга, примерную ученицу монашек, которую мать и бабушка начинили набожностью, за этого вольнодумца, не верившего ни в бога, ни в черта, сторонника упразднения церкви, если он на минуту и захотел, во имя счастливого будущего молодых людей, воспрепятствовать овладевшему ими неодолимому чувству, то теперь, видя установившееся между ними, после трех лет супружества, нежное согласие, он уже более не тревожился за их счастье. В эту ночь, пока жена спала и ей снились легкие, радостные сны, мужа впервые охватила тревога; ведь это был вопрос совести, и он предвидел, что вступит в конфликт с бабушкой и матерью Женевьевы, предвидел и все неприятности, какие будут грозить ему и его семье, если только он поддастся властному желанию добиться истины.
Марк в конце концов крепко заснул и хорошо выспался; пробудившись утром при ярком, веселом свете дня, он даже удивился, что мучился наяву такими кошмарами. Ему, несомненно, не давали уснуть неотвязные мысли о чудовищном преступлении. Женевьева первая об этом заговорила.
— Бедный Симон, — сказала она взволнованно, с искренним сочувствием, — он сейчас в большом горе. — Ты не должен его оставлять, я думаю, тебе следовало бы навестить его сегодня же утром и предложить свою помощь.
Марк с чувством обнял жену, обрадованный ее мужеством и добротой.
— Как бы бабушка не рассердилась, тогда жизнь здесь станет невыносимой.
Женевьева беззаботно усмехнулась, слегка пожав плечами.
— Ах, бабушка не в ладах даже с ангелами. Разве ей когда-нибудь угодишь!
Это развеселило обоих; тут проснулась Луиза, они поиграли с ней и провели у ее кроватки несколько восхитительных минут.
Марк решил выйти из дома и возобновить свое расследование сразу же после первого завтрака. Одеваясь, он спокойно и здраво все обдумывал. Ему был хорошо известен Майбуа, городок с двумя тысячами жителей; там было множество мелких буржуа и лавочников и восемьсот рабочих трудились в мастерских четырех или пяти крупных предпринимателей, процветающих благодаря близости Бомона. Население раскололось на два почти одинаковых лагеря, которые боролись между собой, и муниципальный совет довольно точно отражал это положение: он также состоял из двух постоянно враждующих групп — реакционеров и клерикалов, с одной стороны, и республиканцев и сторонников прогресса — с другой. В совете насчитывалось два или три социалиста, но, захлестнутые общим потоком, они не оказывали никакого влияния на дела. И все же мэр, подрядчик-строитель Дарра, был ярым республиканцем и даже высказывал антиклерикальные идеи; он был обязан своим избранием именно равновесию между партиями, установившемуся в совете. Он прошел большинством в два голоса, — избиратели все же предпочли его, человека деятельного, богатого, имеющего в своем распоряжении около сотни рабочих, мелкому рантье Фили, который удалился от дел с десятью или двенадцатью тысячами франков ренты; у того прежде было предприятие по выделке брезентов, теперь он жил замкнуто и скупо, был воинствующим клерикалом и ратовал за строгое выполнение религиозных обрядов. Такое положение обязывало Дарра соблюдать крайнюю осторожность, поскольку он чувствовал, что зависит от перемещения нескольких голосов. Ах, будь у него крепкое республиканское большинство, как решительно стал бы он действовать во имя свободы, истины и справедливости, вместо того чтобы разводить самую что ни на есть оппортунистическую дипломатию!
Марку было известно также, что разделение Майбуа на два противоположных лагеря осложнялось растущим влиянием клерикальной партии, которая грозила подчинить себе всю округу. Небольшая община капуцинов, обосновавшаяся в помещении монастыря, часть которого она уступила Братьям, руководителям христианских школ, вот уже десять лет как учредила там культ святого Антония Падуанского, который все более и более распространялся и приносил ей неслыханные барыши. В то время как Братья успешно обделывали свои дела под сенью той же часовни и школа их процветала и пополнялась все увеличивающимся притоком учеников, — капуцины эксплуатировали святого, как эксплуатируют винокуренный завод, извлекая из него всю мыслимую отраву. Святой восседал на золотом престоле, утопая в цветах, залитый сиянием свечей; повсюду виднелись кружки для пожертвований, в ризнице было учреждено постоянное коммерческое бюро, возле которого с утра до вечера стояла очередь клиентов. Святой не только обнаруживал пропавшие вещи, он расширил свою деятельность и за несколько франков помогал выдержать экзамен самым отъявленным лодырям, делал прибыльными вовсе сомнительные аферы и даже избавлял от военной службы богатеньких сынков из патриотических семей, не говоря уже о множестве других достоверных чудес: он излечивал больных и калек, мог надежно защитить от болезни и разорения и даже как-то воскресил девушку, пролежавшую двое суток мертвой. Естественно, с каждым чудом усиливался приток денег, клиентура святого увеличивалась, и его влиянию поддался не только реакционный Майбуа лавочников и буржуа, но и Майбуа республиканский, — рабочие постепенно подпадали под действие дурмана. Правда, против опасности грубых суеверий каждое воскресенье энергично выступал в своих проповедях кюре приходской церкви св. Мартена аббат Кандьё, но его не слушали. Этот искренне верующий образованный человек сокрушался, видя, какой страшный вред причиняли религии алчные эксплуататоры — капуцины. Прежде всего капуцины разоряли его: все приношения и пожертвования поступали отныне в часовню, минуя приход, и его собственные доходы иссякли. Он испытывал и более высокую скорбь — скорбь просвещенного священника, не желавшего слепо преклоняться перед Римом и еще верившего в возможность учреждения во Франции церкви независимой и либеральной, идущей в ногу с великим современным демократическим движением. И он вступал в борьбу с торгующими в храме, вторично распинавшими Христа; говорили, что бомонский епископ, монсеньер Бержеро, разделял его взгляды; несмотря на это, капуцины восторжествовали, покорили Майбуа и превратили его при помощи чудес в место паломничества.
Марку было также известно, что если на сторону кюре Кандьё стал монсеньер Бержеро, то капуцинов и Братьев поддерживал всемогущий отец Крабо, ректор небезызвестного коллежа в Вальмари. Именно поэтому заведующий учебной частью коллежа, отец Филибен, председательствовал на раздаче наград, публично выказывая глубокое уважение Братьям и высокое покровительство их деятельности. В деле были замешаны иезуиты, — так говорили злые языки. Преподаватель Симон, еврей, таким образом был втянут в эти сложные распри, попал в водоворот разыгравшихся религиозных страстей, и как раз в опасный переломный момент, когда победу должен был одержать наиболее дерзкий. В сердцах царило смущение, достаточно было искры, чтобы воспламенить и покорить души. Тем не менее светская школа еще не потеряла ни одного ученика и по количеству учеников и их успехам служила противовесом католической школе Братьев; этой относительной победой она была обязана осторожности и такту Симона, который лавировал, стараясь никого не задеть, и пользовался при этом открытой поддержкой Дарра и тайным содействием аббата Кандьё. Именно здесь, на поприще народного образования, где соперничали две школы и шла подлинная война, рано или поздно должна была произойти беспощадная, решительная схватка, потому что школы не могли ужиться бок о бок, одна из них неминуемо должна была пожрать другую. Церковь перестанет существовать в тот день, когда упустит из своих рук школы, которыми пользуется, чтобы держать в повиновении темные массы.
Во время первого завтрака, за которым в тесной и мрачной столовой собралась вся семья, Марк сидел в глубоком раздумье; он чувствовал, как растет его тревога. Г-жа Дюпарк ровным голосом рассказывала, что Полидор обязан получением наград благочестивой мудрости Пелажи, своевременно пожертвовавшей святому Антонию Падуанскому один франк. Г-жа Бертеро утвердительно кивала головой, словно была убеждена в истине ее слов. Женевьева, как будто заинтересованная этими россказнями, не позволила себе улыбнуться. Бабушка приводила еще множество диковинных случаев, повествовала о том, как взнос то двух, то трех франков в кассу агентства капуцинов спас — тут состояние, там жизнь. Становилось понятным, откуда текла эта полноводная золотая река, образовавшаяся из мелких сумм, — то был своего рода налог, взимаемый со страданий и невежества народа.
Принесли утренний выпуск «Пти Бомонтэ», и Марка обрадовала помещенная, вслед за длинной статьей о преступлении в Майбуа, чрезвычайно благоприятная заметка о Симоне. Там говорилось, что всеми уважаемый педагог получал отовсюду трогательные выражения сочувствия по поводу постигшего его великого горя. Вероятно, какой-нибудь корреспондент написал этот отчет по горячим следам, когда бурно закончилась раздача наград, которая, по-видимому, определила дальнейшее развитие событий. Нельзя было не заметить резкого поворота общественного мнения против Братьев, вновь всплыли слухи об их уже позабытых грязных делах — это ухудшало их положение и грозило вылиться в чудовищный скандал, способный погубить партию католиков и реакционеров.
Однако у Пелажи, убиравшей со стола, был до того веселый и торжествующий вид, что это поразило Марка. Он задержался в столовой и заставил ее разговориться.
— Хорошие новости, сударь! Нынче утром, покамест я ходила по лавкам, чего я только не наслушалась! Да я и вчера отлично знала, что эти анархисты, что оскорбляли наших Братьев, сущие лгуны!
И Пелажи выложила все, что болтали в лавках, все уличные сплетни и пересуды, подобранные ею у порогов домов. За ночь у горожан, подавленных ужасным событием, совершившимся накануне в столь загадочной и жуткой обстановке, родилось множество самых нелепых предположений. Казалось, за ночные часы выросли какие-то чудовищные сорняки. На первых порах то были смутные догадки, мнимые свидетельства, пока что лишь легкие, едва ощутимые веяния. Постепенно случайно высказанные предположения становились все весомее, шаткие совпадения быстро превращались в неопровержимые доказательства. Следует отметить, что вся эта подпольная работа шла на пользу Братьев и была направлена против Симона; происходил незаметный, но устойчивый поворот, осуществленный неизвестно кем, но с каждым часом все более ощутимый; всюду сеялись сомнения и смута.
— Уверяю вас, сударь, этот школьный учитель не любил своего племянника, это уж точно. Он скверно с ним обращался, люди видели и не станут молчать… Да и досадно ему было: еще бы, мальчик не ходил в его школу. Оказывается, когда мальчик в первый раз причащался, Симон выходил из себя, грозил ему кулаком, богохульствовал… И, по правде сказать, удивительнее всего то, что убили этого ангелочка чуть ли не сразу после принятия святых даров, когда, можно сказать, в нем еще святой дух обитал.
Слова Пелажи поразили Марка. Он слушал ее с замиранием сердца.
— Что вы хотите этим сказать? Уж не обвиняют ли Симона в убийстве племянника?
— А что вы думаете? Есть и такие, что не стесняются об этом говорить… Мне тоже кажется подозрительным, как это человек отправляется повеселиться в Бомон, опаздывает на десятичасовой поезд и возвращается пешком?! Он будто бы вернулся без двадцати двенадцать. Но ведь никто его не видел, он вполне мог вернуться поездом, часом раньше, как раз когда совершено преступление. Чего проще? Ему только и оставалось задуть свечу и распахнуть настежь окно, чтобы подумали, будто преступник явился с улицы, снаружи… Учительница, мадемуазель Рузер, без четверти одиннадцать явственно слышала шаги в школе, стоны и крики, хлопанье дверьми.
— Что вы ссылаетесь на мадемуазель Рузер! — воскликнул Марк. — Она ни слова об этом не говорила в своем первом показании. Я сам был при этом.
— Прошу прощения, сударь. Давеча, в мясной лавке, мадемуазель Рузер сама рассказывала об этом каждому встречному и поперечному, я своими ушами слышала.
Ошеломленный Марк не нашел, что сказать.
— Да и помощник его, господин Миньо, очень удивляется, почему это учитель так крепко спал утром; чудно, право, в доме убийство, а человек спит себе, приходится его будить! Не говоря о том, что его, оказывается, ничуть все это не огорчило, а как взглянул он на труп, задрожал как осиновый лист.
Марк хотел ее прервать. Но Пелажи упрямо и со злобой продолжала:
— Да чего тут гадать, раз во рту у ребенка нашли пропись из школы Симона! Подумайте сами, у кого, кроме учителя, она могла находиться в кармане! Говорят даже, на листке стоит его подпись. В овощной лавке одна женщина уверяла, что полиция нашла у него в шкафу целую стопку таких листков.
Тут Марк стал объяснять ей, как было дело, рассказал о неразборчивой подписи, о том, как Симон клялся, что никогда в жизни не держал в руках этого листка, хотя такие прописи общеупотребительны и их можно обнаружить в любой школе. Однако Пелажи твердила, что при утреннем обыске нашли неопровержимые улики; Марк не на шутку встревожился и, чувствуя тщету любых доводов при подобном помрачении умов, перестал возражать.
— Видите ли, сударь, когда имеешь дело с евреем, можно всего ожидать. Мне только что говорил молочник: это люди безродные, у них нет отечества, они знаются с нечистой силой, готовы грабить и убивать ни за что ни про что, лишь бы напакостить… Что бы вы ни толковали, вы не помешаете людям думать, что этому еврею понадобилась жизнь ребенка для ихних сатанинских дел, вот он исподтишка и караулил, когда его племянник примет святое причастие, чтобы его осквернить и задушить, покуда тот был еще чист, как голубок.
Снова поднималось извечное обвинение в ритуальных убийствах, неизменно встающее из глубины веков, всякий раз как разражается бедствие, — и тогда темная толпа громит евреев — отравителей колодцев и палачей маленьких детей.
Женевьева, видя, как волнуется муж, дважды хотела вмешаться и поддержать его. Однако она промолчала, не желая раздражать бабушку, которая с удовольствием слушала сплетни прислуги и одобрительно кивала головой. Г-жа Дюпарк торжествовала: муж внучки побежден; она не стала его добивать и обратилась к г-же Бертеро, по-прежнему хранившей молчание:
— Повторяется то же, что было давно, когда возле паперти церкви святого Максенция нашли мертвого ребенка; тогда вместо евреев едва не осудили служившую у них женщину, но кто же, кроме еврея, мог совершить убийство? Имея дело с ними, всегда рискуешь навлечь на себя кару господню.
Марк предпочел не отвечать и тотчас же вышел. Однако он был крайне растерян, в его душу начало закрадываться сомнение: не был ли Симон действительно виновен? Это подозрение овладело им, как злокачественная лихорадка, подхваченная в зараженном месте; необходимо было поразмыслить, восстановить душевное равновесие, прежде чем идти к Симону. Он долго бродил, уходя все дальше по пустынной дороге в Вальмари, переживая вновь все происшедшее накануне, обдумывая факты, перебирая людей. Нет, ни в коем случае! Здраво рассуждая, нельзя было подозревать Симона. В его пользу имелись неопровержимые доводы. Во-первых, ничто не могло побудить его совершить гнусное преступление, — это представлялось абсурдным, невозможным. Симон был здоров и нравственно и телесно, не страдал никакими физиологическими пороками, его ровный, веселый характер говорил о нормальном удовлетворении всех потребностей организма. Он был женат на женщине ослепительной красоты, которую обожал, с которой жил в нежном согласии, благодарный за подаренных ему ею чудесных детей, ставших живым воплощением их счастья, их святыней. Можно ли было хоть на минуту предположить, чтобы такой человек внезапно поддался мерзкому соблазну, перед тем как лечь рядом с ожидавшей его любимой женой, возле кроваток своих детей? Как прост и искренен в своем поведении этот окруженный врагами человек, героически преданный своему делу, никогда не жаловавшийся на бедность. Рассказ Симона о том, как он провел вечер, был правдив и ясен, его жена подтвердила, что он вернулся именно в указанное им время, ни один из приведенных им фактов не вызывал сомнения, хотя и оставались невыясненными весьма загадочные обстоятельства, например, листок прописи, скомканный вместе с номером газеты «Пти Бомонтэ», — всемогущий разум подсказывал, что преступника следует искать не здесь: характер Симона, вся его жизнь, занимаемая им должность исключали всякие подозрения. Уверенность Марка, основанная на очевидных фактах и логических выводах, все крепла, становилась неоспоримой. Теперь он был убежден в своей правоте и наметил для себя отправные точки, к которым впоследствии приведет все остальное: он рассеет все заблуждения, все вымыслы, какие могут возникнуть и пойдут в разрез с уже известными, найденными крупицами истины.
Марк приободрился, его перестали угнетать сомнения; он вернулся в Майбуа. Когда он шел мимо железнодорожной станции, из поезда выходили пассажиры. Среди них он узнал инспектора начальных школ, красавчика Морезена, невысокого человека лет тридцати восьми, франтоватого, очень смуглого, с холеной бородкой, скрывавшей тонкие губы, с острыми глазками, которые он прятал за стеклами неизменного пенсне. Г-н Морезен, бывший преподаватель Нормальной школы, принадлежал к новому типу карьеристов, подстерегающих случай выдвинуться и всегда готовых стать на сторону сильного. Говорили, что он мечтает занять пост директора Нормальной школы, доставшийся Сальвану, и затаил к нему глухую ненависть, но боится открыто его задевать, зная, как ценит соперника Ле Баразе, инспектор учебного округа, его собственный начальник. У него хватило благоразумия в обстановке равновесия сил между партиями, оспаривавшими друг у друга влияние в округе, не высказывать открыто своих убеждений, хотя личные симпатии Морезена были на стороне клерикалов, священников и монахов, — он полагал, что они чертовски хватки. Поэтому при виде его Марк, зная здравый ум Ле Баразе, подумал, что тот послал инспектора на помощь Симону, которого разразившаяся грозная катастрофа могла поглотить вместе с его школой.
Марк поспешил к нему навстречу, как вдруг его остановило неожиданное обстоятельство. Из-за угла соседней улицы вынырнула сутана, и он узнал ректора коллежа в Вальмари, отца Крабо, статного, представительного сорокапятилетнего мужчину, без малейшей проседи; у него было широкое лицо с правильными чертами, крупный нос, приветливый взгляд и пухлый ласковый рот. Ему ставили в упрек, что он любит играть роль, вращается в светском обществе и хочет блеснуть аристократическими манерами. Но это лишь усиливало его влияние, и отца Крабо не без основания считали негласным хозяином департамента, где победа церкви, несомненно, близкая и верная, всецело зависела от него.
Присутствие этого лица в Майбуа в столь ранний час удивило и встревожило Марка. Как же рано ему пришлось подняться, чтобы прибыть из Вальмари? И что за срочное дело, какие неотложные свидания заставили его поспешить? Откуда и куда он шел по улицам наводненного слухами и сплетнями городка, расточая поклоны и улыбки? Но вдруг Крабо заметил Морезена и остановился; Марк увидел, как он тотчас протянул ему руку, дружески улыбаясь. Их разговор длился какую-нибудь минуту, — очевидно, они обменялись обычными приветствиями, — но бросалось в глаза, что собеседники столковались и с полуслова понимают друг друга; попрощавшись с иезуитом, инспектор словно вырос; высоко подняв голову, он пошел дальше, как видно, чрезвычайно польщенный этим рукопожатием, точно почерпнул в нем решимость склониться к мнению, к которому до сих пор еще колебался примкнуть. Пройдя несколько шагов, отец Крабо заметил Марка, которого встречал у г-жи Дюпарк, когда удостаивал ее своим посещением; монах приветствовал его, размашисто приподняв шляпу. Стоявшему на тротуаре молодому человеку волей-неволей пришлось ответить на поклон; он посмотрел вслед Крабо, чья развевающаяся сутана словно заполнила улицу городка, польщенного оказанной ему честью и покоренного иезуитом.
Марк медленно пошел дальше, направляясь к школе. Мысли его приняли другое направление, все снова стало мрачным, словно он опять очутился во враждебном лагере, где мало-помалу разливался тлетворный яд. Дома казались ему уже не такими, как накануне, а главное, лица людей как будто изменились. Симона он застал дома и был удивлен, что тот среди своих близких спокойно приводит в порядок бумаги. Рашель сидела у окна, дети играли в углу комнаты. Если бы не глубокая печаль на лицах взрослых, нельзя было бы подумать, что в доме стряслось несчастье.
Симон поднялся, пошел навстречу гостю и взволнованно пожал ему руки, — его радовало дружеское участие Марка. Они сразу же заговорили об утреннем обыске.
— Приходила полиция? — спросил Марк.
— Конечно, я ждал этого. Само собой, они ничего не обнаружили и ушли с пустыми руками.
Марк едва скрыл свое удивление. А ему-то что наплели! Откуда эти слухи о неопровержимых уликах, в частности, о найденной стопке прописей в точности таких же, как обнаруженная на месте преступления? Значит, все это враки!
— Как видишь, — продолжал Симон, — я привожу в порядок бумаги, они всё у меня перерыли. Что за страшное происшествие, мой друг, мы, право, живем точно в кошмаре.
На утро было назначено вскрытие Зефирена, ждали приезда врача, посланного прокуратурой. Похороны предполагалось отложить до следующего дня.
— Все это похоже на бред, прямо не верится, что могла приключиться такая беда. Со вчерашнего утра я не могу думать ни о чем другом, так живо вспоминаю, как я спокойно возвращался пешком в этот поздний час, вошел в дом, где все так мирно спали; а какое страшное было утром пробуждение!
Марк воспользовался случаем и задал несколько вопросов.
— Ты никого не встретил по дороге? Может быть, тебя видели, когда ты возвращался домой?
— Да нет. Никто мне не встретился, и, думаю, ни один человек не видел, как я вернулся. В этот час в Майбуа и кошки не увидишь на улице.
— Если ты вернулся не по железной дороге, то у тебя остался обратный билет, — сказал Марк после небольшой паузы. — Ты сохранил его?
— Нет, я так разозлился, когда поезд десять тридцать ушел из-под носа, что тут же выбросил билет и решил идти пешком.
Снова последовало молчание; Симон внимательно посмотрел на своего друга.
— Почему ты спрашиваешь меня об этом?
Марк горячо пожал ему обе руки, задержав на мгновение в своих, — он решил предупредить его о грозившей опасности и все рассказать.
— Да, друг мой, я жалею, что тебя никто не видел, а главное, что ты не сохранил обратного билета. Кругом столько тупиц и мерзавцев. Уже пустили слух, что полиция обнаружила у тебя неопровержимые улики, экземпляры прописей с той же подписью; Миньо, оказывается, теперь удивляется, как мог ты так крепко спать утром, а мадемуазель Рузер будто бы вдруг вспомнила, что примерно без четверти одиннадцать слышала голоса и шаги, словно кто-то сюда вошел.
Симон побледнел, но спокойно улыбнулся, пожимая плечами.
— Вот оно что, меня начинают подозревать; теперь я понимаю, почему сегодня с утра люди, проходя мимо, глазеют на мои окна!.. Миньо, в сущности, неплохой парень, но будет говорить, как все, из страха скомпрометировать себя вместе со мной — с евреем! Что до мадемуазель Рузер, она предаст меня десять раз, если только ее духовник шепнет ей, что это нужно, или ей подумается, что такой прекрасный поступок упрочит ее положение и заставит ее уважать… Так, так, оказывается, подозрение пало на меня, и вся поповская свора бросилась по следу.
Он готов был рассмеяться. Но Рашель, стряхнув свою апатию, еще усилившуюся от горя, внезапно вскочила; ее прекрасное лицо пылало скорбным негодованием.
— Боже мой, подозревать тебя в такой гнусности, тебя! Ведь ты был вчера такой ласковый и добрый, ты так нежно меня обнимал, так ласково говорил со мной! Это злобный и безумный бред! Разве не достаточно, что я сказала правду, указала час, когда ты вернулся, рассказала, как мы беседовали с тобой ночью?
Она с плачем бросилась к нему на шею, слабая, беззащитная женщина, которую балуют и боготворят. Симон прижимал ее к себе, гладил, стараясь успокоить.
— Не волнуйся, моя дорогая! Все эти россказни — чепуха, они не выдерживают никакой критики. Не бойся, я совершенно спокоен: они могут сколько угодно копаться в моей жизни, все тут перевернуть, но им не найти никаких улик. Мне достаточно говорить одну правду, — видишь ли, ничто не может устоять против правды: она великая, извечная победительница. — Обращаясь к своему другу, он добавил: — Не правда ли, милый Марк, когда истина на твоей стороне, ты неуязвим?
Если бы даже у Марка не сложилось полной уверенности, эта трогательная сцена устранила бы его последние сомнения. Он не сдержал сердечного порыва и обнял супругов, разделяя их горе и готовый помочь в грозящей им беде. Однако следовало действовать, не теряя времени, и Марк снова заговорил о прописи, так как чувствовал, что суть дела именно в ней, только на ней и будет построено обвинение. Но какое шаткое вещественное доказательство — этот смятый, надкусанный, испачканный слюной листок с уголком, оторванным, как видно, зубами жертвы, — с каким-то росчерком или, быть может, полустертой чернильной кляксой! Выведенные на нем красивым наклонным и безличным почерком слова: «Любите друг друга» — казались чудовищной иронией. Как попала туда эта бумажка? Кто принес ее, убийца или мальчик? Как это узнать, если дамы Мильом в своей писчебумажной лавке по соседству со школой продавали сколько угодно таких прописей? Симон только и мог повторить, что он у себя в классе никогда не раздавал образца с таким текстом.
— Все мои ученики могут подтвердить, что такая пропись не поступала к нам в школу, они ее в глаза не видели.
Для Марка это был веский довод.
— В таком случае они смогут это засвидетельствовать, — воскликнул он. — Раз кто-то распространяет ложный слух, что полиция нашла у тебя неопровержимые улики, совершенно такие же прописи, надо сейчас же восстановить истину, обойти твоих учеников, потребовать, чтобы они рассказали все начистоту, пока еще никто не сбил их с толку… Дай мне несколько имен, я беру на себя это дело и сегодня же побываю у всех.
Уверенный в своей невиновности, Симон считал это ненужным. Все же он назвал Марку несколько имен — фермера Бонгара, живущего по дороге на Дезирад, рабочего-каменщика Долуара на улице Плезир и служащего Савена на улице Фош. Этих троих было, по его мнению, вполне достаточно, разве еще прибавить к ним владелиц писчебумажного магазина, дам Мильом? Договорившись с Симоном, Марк пошел домой завтракать, он пообещал вернуться вечером и обо всем рассказать.
На площади Марк снова повстречался с красавчиком Морезеном. На этот раз инспектор оживленно беседовал с мадемуазель Рузер. Обычно он был с учительницами очень сдержан и осмотрителен, с тех пор как одна молоденькая преподавательница едва не наделала ему крупных неприятностей, завопив как дурочка, когда он попытался ее поцеловать. Правда, Рузер была некрасива, но она, как говорили, не кричала и поэтому находилась на отличном счету у начальства и с уверенностью ждала скорого повышения. Она стояла у калитки своего садика и что-то быстро говорила, сильно жестикулируя и указывая на мужскую школу, а Морезен, внимательно слушая, кивал головой. Затем они вошли в сад, калитка за ними тихо затворилась, точно призывая скромно хранить тайну. По-видимому, мадемуазель Рузер рассказывала Морезену о своем участии в расследовании, о голосах и шагах, которые слышала ночью, как утверждала теперь.
Марк, как и утром, содрогнулся, почувствовав, что находится во враждебном окружении; казалось, где-то происходил сговор темных сил, скопившихся подобно грозовым тучам, от которых воздух становится тяжелым и удушливым. Инспектор начальных школ избирал странный путь, собираясь прийти на помощь попавшему в беду преподавателю, если первым делом наводил справки там, где кипели зависть и злоба.
В два часа Марк уже шагал по дороге в Дезирад. Неподалеку от городских ворот Майбуа находилась ферма Бонгара — жалкий клочок земли, который тот обрабатывал сам и с грехом пополам кормился, — по его словам, хватало только на хлеб. Марку посчастливилось сразу встретить хозяина, — Бонгар возвращался домой с возом сена. Это был крепкий мужчина, широкоплечий и рыжеволосый, с круглыми глазами и равнодушным, невыразительным лицом, он лишь изредка брился, и лицо его было покрыто щетиной. Тут же готовила пойло для коровы его жена — долговязая белобрысая женщина, костлявая и непривлекательная, с красными щеками и множеством веснушек на лице, глядевшая исподлобья. Они подозрительно посмотрели на незнакомого господина, вошедшего к ним во двор.
— Я учитель из Жонвиля. Это ваш сынишка ходит в коммунальную школу в Майбуа?
Игравший на дороге их сын Фернан подбежал поближе. Это был толстый девятилетний увалень, нескладно скроенный, с грубыми чертами лица и низким лбом. За ним подошла и его сестра Анжела, семилетняя девочка с таким же тупым лицом, однако более выразительным, чем у брата, — в глазах ее проглядывала мысль, с трудом вырывавшаяся из темницы плоти. Услышав вопрос Марка, она ответила пронзительным голосом:
— Я вот хожу к мадемуазель Рузер, а Фернан в классе у господина Симона.
Бонгар в самом деле отдал своих детей в светскую школу: во-первых, потому, что там учили бесплатно, а потом, он недолюбливал попов, — инстинктивно, даже не отдавая себе отчета. Он не ходил в церковь, а его жена если и посещала ее, то лишь по привычке и ради развлечения. Бонгар был совсем малограмотным, едва умел читать и писать, и в жене, еще более невежественной, чем он, ценил только лошадиную выносливость, — она работала с утра до вечера без единой жалобы. Поэтому его не интересовали успехи детей; Фернан, по природе прилежный, как ни долбил, не мог ничего заучить, но Анжела, старавшаяся еще больше брата, ухитрилась сделаться сносной ученицей. То был как бы сырой, почти первобытный человеческий материал; этим существам пробуждение давалось ценой длительных и тяжких усилий.
— Я друг господина Симона, — продолжал Марк, — и пришел от его имени поговорить о том, что сейчас происходит. Вы, конечно, слышали о преступлении?
Разумеется, они слышали. Их лица, с самого начала выражавшие подозрение, вдруг стали замкнутыми, и нельзя было прочесть ни их мыслей, ни чувств. С какой стати пришли их расспрашивать? Никого не касается, что они об этом думают. Надобно держать ухо востро, — в этаких делах стоит сказать хоть слово невпопад, и тебя засудят.
— Вот я и хочу узнать у вашего мальчугана, — закончил Марк, — видел ли он в классе пропись, похожую на эту.
Марк вывел на листке бумаги красивыми наклонными буквами надлежащей величины: «Любите друг друга»… Он показал бумажку Фернану; тот смотрел на нее оторопело, туго соображая, еще не понимая, в чем дело.
— Погляди-ка внимательно, дружок, видел ты такой текст в школе или нет?
Но прежде чем мальчишка сумел ответить, вмешался Бонгар, настороженно следивший за разговором.
— Мальчик не знает, откуда ему знать.
И Бонгарша, точно эхо, вторила мужу:
— Еще бы, ребенок, разве он может знать?
Не слушая их, Марк начал настаивать, дал листок в руки Фернану, и тот, опасаясь наказания, наконец выдавил через силу:
— Нет, господин учитель, я никогда его не видел. — Тут он поднял голову и встретился взглядом с отцом, который смотрел на него так свирепо, что он тут же добавил запинаясь: — А может, и видел… Не знаю.
Марк больше ничего не смог добиться — Фернан отвечал односложно, родители утверждали то одно, то другое, смотря по тому, что казалось им выгодным. Бонгар усвоил мудрую привычку одобрительно кивать головой, поддакивая любым высказываниям собеседника, чтобы не впутаться самому. Ну, еще бы, это такое жуткое злодеяние, и правильно сделают, ежели изловят виновника и отрубят ему голову. У каждого свое дело, жандармы у нас молодцы, негодяев же всюду полно. Да и у священников есть кое-что хорошее, хотя, конечно, человек вправе поступать по-своему. Марк ушел, провожаемый любопытными взглядами детей и пронзительными возгласами Анжелы; господин ушел, он уже не мог их слышать, и она затараторила вовсю.
На обратном пути в Майбуа Марк предавался грустным размышлениям. Он столкнулся с непроходимым невежеством, с темной, инертной массой, слепой и глухой, погруженной в животную спячку. За Бонгарами ему чудилась вся деревня, прозябающая во мраке, еще далекая от пробуждения. Надо было просветить всю нацию, чтобы истина и справедливость могли открыться этим людям. Но какой потребуется исполинский труд, чтобы вывести ее из первобытного состояния, и сколько поколений сменят друг друга, прежде чем народ освободится от пут невежества! Пока что подавляющая часть общества пребывает в младенческом состоянии и не способна мыслить. От Бонгара нечего было ожидать справедливости, — это была еще грубая материя, он ничего не знал и не желал знать.
Марк свернул налево, пересек Главную улицу и очутился в бедном квартале Майбуа. Расположенные здесь фабрики загрязнили речку Верпиль, рабочее население ютилось в запущенных домишках, теснившихся вдоль узких улочек. Тут, в доме на улице Плезир, каменщик Долуар занимал четыре довольно просторных комнаты над винной лавкой. Марк не сразу его разыскал и, наводя справки, подошел к кучке каменщиков, забежавших с соседней стройки опрокинуть по стаканчику. Стоя у прилавка, они шумно обсуждали происшествие.
— А я тебе говорю, что еврей на все способен, — кричал высокий белокурый рабочий. — У нас в полку был один, так он попался в краже, а все-таки стал капралом, — потому как еврей, братец ты мой, всегда выпутается из беды.
Другой каменщик, небольшого роста брюнет, пожимал плечами.
— Спору нет — евреи немногого стоят, но и попы недалеко от них ушли.
— Ну, нет — есть попы плохие, есть и хорошие. И потом, что ни говори, они французы, а эти подлые жиды, грязная сволочь, сколько раз продавали Францию иностранцам!
Противник, сбитый с толку его доводами, спросил, не вычитал ли он это в «Пти Бомонтэ».
— Нет, от газет у меня голова пухнет. Товарищи говорили, да кто же этого не знает!
Это убедило всех, каменщики смолкли и не спеша допивали вино. Они уже выходили из лавки, и Марк, обратившись к высокому блондину, спросил, где живет Долуар. Тот рассмеялся.
— Я и есть Долуар, сударь, и живу вот тут — те три окна как раз моя квартира.
Этого здоровенного верзилу, сохранившего военную выправку, забавляло неожиданное совпадение. У него были светлые, пышные, закрученные усы, белые зубы, румяные щеки, ясные голубые глаза, и он выглядел славным малым.
— Так вы ко мне? — со смехом воскликнул он. — Лучше не могли попасть. Что вам угодно?
Марк смотрел на него с невольной симпатией, несмотря на гнусные речи, которые ему довелось слышать. Долуар уже несколько лет работал у мэра Дарра, был на хорошем счету и, хотя иной раз выпивал лишнее, аккуратно отдавал жене весь свой заработок. Правда, он бранил хозяев, называл их подлым племенем, а себя считал социалистом, но не слишком во всем этом разбирался; вместе с тем он уважал Дарра за то, что тот здорово ворочает делами и держится на приятельской ноге со своими рабочими. Три года, проведенные Долуаром в казарме, оставили на нем неизгладимый отпечаток. Он был без памяти рад, когда кончился срок и он вырвался на свободу, проклиная это гнусное ремесло, которое калечило людей. И все же он постоянно вспоминал годы военной службы, всякий день в его памяти всплывал тот или иной эпизод. Привычка к ружью словно расслабила его руки, он разучился держать мастерок, стал работать с прохладцей, утратил силу воли и обленился, так как учение на плацу занимало лишь несколько часов и большую часть дня он бездельничал. Долуар так и не стал образцовым работником, каким был прежде. Он помнил множество военных историй, рассказывал их без конца по всякому поводу, болтал всякий вздор. Он ничего не читал, ничего не знал и лишь крепко затвердил, что истинный патриотизм состоит в том, чтобы помешать жидам продавать Францию чужеземцам.
— У вас двое детей в коммунальной школе, — начал Марк, — я пришел от имели их учителя, моего друга Симона, справиться кое о чем… Однако, я вижу, вы недолюбливаете евреев.
Долуар продолжал смеяться.
— Что верно, то верно, господин Симон еврей, но я до сих пор считал его славным человеком… О чем же вы хотели справиться, сударь?
Узнав, что Марк хотел бы показать детям пропись и спросить, видели ли они такую в классе, он воскликнул:
— Нет ничего проще, сударь, сделайте одолжение… Поднимитесь на минутку со мной наверх, ребятишки, должно быть, дома.
Дверь отворила г-жа Долуар, невысокая, крепкая, черноволосая женщина; низкий лоб, решительный взгляд и тяжелая нижняя челюсть придавали ее лицу упрямое, сосредоточенное выражение. В двадцать девять лет она была уже матерью троих детей и вскоре ждала четвертого; весьма работящая и расчетливая, она с раннего утра и до позднего вечера хлопотала по хозяйству. Г-жа Долуар ушла из швейной мастерской после третьих родов и усердно занималась домом и детьми, как женщина, не привыкшая есть даром хлеб.
— Этот господин — друг школьного учителя наших ребят, ему нужно с ними поговорить, — объяснил ей Долуар.
Марк вошел в небольшую, очень опрятную столовую. В отворенную слева дверь виднелась кухня. Напротив находилась спальня и детская.
— Огюст, Шарль! — позвал отец.
Прибежали два мальчика восьми и шести лет, за ними — четырехлетняя сестренка Люсиль. Это были красивые рослые дети, похожие и на мать и на отца, младший меньше ростом и с виду смышленее старшего, девочка со своими белокурыми кудряшками и нежным голоском была прелестна.
Госпожа Долуар стояла молча, опершись на стул, усталая, но, как всегда, мужественная и решительная; едва Марк показал мальчикам пропись и стал их расспрашивать, как мать вмешалась.
— Извините, сударь, но я не хочу, чтобы мои дети вам отвечали.
Она проговорила это очень вежливо, без запальчивости, тоном добродетельной матери семейства, исполняющей свой долг.
— Отчего же? — удивился Марк.
— Да потому, сударь, что нам нечего вмешиваться в дело, которое может очень плохо кончиться. Со вчерашнего вечера мне все уши прожужжали, и я попросту не хочу встревать, вот и все.
Марк стал настаивать и защищать Симона, но она продолжала:
— Я не говорю ничего дурного про господина Симона, дети на него не обижаются. Если его обвиняют, пусть защищается, это его дело. Но я никогда не позволяла мужу вмешиваться в политику, и если он хочет меня послушать, пусть лучше держит язык за зубами да возьмется за мастерок, не занимаясь ни евреями, ни попами. Если разобраться — это та же политика.
Госпожа Долуар никогда не ходила в церковь, но детей своих крестила и собиралась вести их к первому причастию. Так было принято. Она инстинктивно боялась всего нового, принимала все как должное и мирилась со своими стесненными обстоятельствами, живя в вечном страхе перед бедствиями, которые могли нанести удар шаткому благополучию семьи. Она добавила упрямо и непреклонно:
— Не хочу нарываться на неприятности.
Эти решительные слова поколебали Долуара. Правда, он во всем слушался жены и не перечил ей, но обычно не любил, чтобы она проявляла свою власть перед чужими. На этот раз он подчинился.
— Я не подумал, сударь, — сказал он, — жена-то все-таки права. Мы люди маленькие, и нечего нам соваться вперед. В полку у нас был парень, который кое-что знал за капитаном. Что бы вы думали — его в два счета засадили в каталажку.
Марку пришлось отказаться от своего намерения.
— Может быть, следователь захочет узнать то, о чем я спрашивал ваших мальчиков, — сказал он. — Тогда им придется отвечать.
— Пусть так! — ответила г-жа Долуар с невозмутимым видом. — Пусть судья спрашивает, мы сообразим, как поступить. Дети либо ответят, либо нет — они мои, и это уж мое дело.
Марк поклонился и вышел в сопровождении Долуара, который спешил на работу. На улице он как бы извинился за жену: такой уж у нее крутой нрав, но если что скажет, так и вольет — не прибавишь и не убавишь!
Оставшись один, Марк стал уныло раздумывать: есть ли смысл идти по третьему адресу, к мелкому служащему Савену? Долуары были не так невежественны, как Бонгары. Они поднялись на следующую ступень, материя начинала обретать форму: муж и жена, хотя и малограмотные, понатерлись среди людей различных классов, кое-что знали о жизни. И все же как обманчив был этот рассвет, — ощупью брели они в потемках тупого эгоизма, — и в каком гибельном заблуждении пребывали бедняги, не имевшие понятия о чувстве братства! Если они не испытывали подлинного счастья, то лишь потому, что не знали основных законов общественной жизни, не догадывались, что их собственное счастье зависит от счастья других людей. И Марку представился дом, в котором веками держат двери и окна наглухо запертыми, меж тем как нужно бы их распахнуть настежь, чтобы свежий воздух, свет и тепло хлынули внутрь стремительным потоком.
Марк свернул с улицы Плезир и очутился на улице Фош, где жили Савены. Ему стало стыдно своего уныния, и он поднялся к ним; его встретила г-жа Савен, прибежавшая на звонок.
— Муж дома, сударь; утром его немного лихорадило, и он не пошел в свою контору. Не угодно ли вам пройти?
Госпожа Савен, стройная и живая брюнетка, со своим задорным смехом, была очаровательна и так моложава, что в двадцать восемь лет казалась старшей сестрой своих четырех детей. Сначала у нее родилась дочь Ортанс, затем появились близнецы — Ашиль и Филипп и, наконец, маленький Леон, которого она еще кормила. Говорили, что муж, раздражительный и нервный, постоянно ее ревнует, устраивает ей сцены, выслеживает, и все это — без всяких оснований; она вышивала бисером; после смерти тетки девушка осталась на свете совсем одна, Савен женился на сироте, прельстившись ее красотой, она была ему признательна и вела себя безупречно, как примерная супруга и мать.
Марку показалось, что, пропуская его в смежную комнату, г-жа Савен внезапно смутилась. Вероятно, она опасалась придирчивого нрава мужа, который был несносен в семейной жизни и вечно искал предлога для ссоры; мягкая и покладистая, она предпочитала ему не перечить во имя домашнего мира.
— Как мне о вас доложить, сударь?
Марк назвал себя и кратко сообщил о цели своего прихода. Она с очаровательной грацией тотчас проскользнула в слегка приотворенную дверь. Марк стал ждать, разглядывая тесную переднюю. Квартира из пяти комнат занимала весь этаж. Савен, мелкий чиновник налогового департамента, делопроизводитель финансового инспектора, считал, что должен жить соответственно своему положению и поддерживать некоторую показную роскошь. Его жена носила шляпы, он выходил из дому только в сюртуке. Приходилось терпеть горькую нужду, прикрываясь видимостью благополучия, доступного лицам более высокого круга. Савен ожесточился, сознавая, что в тридцать один год присох к своей скромной должности без малейшей надежды продвинуться и приговорен до конца дней тянуть унылую лямку за грошовое жалованье, на которое едва можно было прокормиться. Слабый здоровьем, желчный, вечно раздраженный, он был одновременно робок и дерзок, его терзали тревожные сомнения и злоба, преследовал вечный страх навлечь на себя недовольство начальства. Он был угодлив и труслив на службе, а дома терроризировал жену беспричинными болезненными вспышками гнева. Жена отвечала всепрощающей улыбкой, и хотя ей приходилось заботиться о детях и доме, она находила время изготовлять цветы из бисера для торговой фирмы в Бомоне; художественная работа хорошо оплачивалась, что позволяло Савенам поддерживать в доме грошовую роскошь. Самолюбие буржуа страдало от этого, Савен не хотел, чтобы говорили, что его жена вынуждена прирабатывать, и ей приходилось прятать рукоделие и тайком отвозить работу заказчику.
За дверью послышался недовольный пронзительный голос. Последовал разговор шепотом, и после короткой паузы г-жа Савен показалась в дверях.
— Соблаговолите войти, сударь.
Савен едва приподнялся с кресла, в котором сидел, укутанный по случаю лихорадки. Стоило ли беспокоиться из-за какого-то деревенского учителя! Чиновник был плюгав и лыс, на его землистом, помятом лице с мелкими чертами торчала реденькая бородка, грязновато-желтого цвета, глаза были бесцветные. Дома он донашивал старые сюртуки. Шея у него была замотана цветным шарфом, и он казался совсем старикашкой, неопрятным и удрученным недугами.
— Жена сказала мне, сударь, что вы пришли по поводу этого гнусного дела, где, как говорят, замешан школьный учитель Симон, и, должен признаться, моим первым побуждением было вам отказать…
Тут он запнулся. Ему бросились в глаза оставленные на столе цветы из бисера, которые его жена мастерила, пока он читал «Пти Бомонтэ». Савен грозно на нее посмотрел, и она, сообразив, в чем дело, прикрыла рукоделие, небрежно бросив на стол газету.
— Не думайте, милостивый государь, — продолжал Савен, — что я на стороне реакции.
Я — республиканец, и даже республиканец радикального направления, чего не скрываю, мое начальство об этом осведомлено. Раз служишь республике, элементарная честность велит быть республиканцем, не так ли? Таким образом, я во всем и всегда на стороне правительства.
Вынужденный вежливо слушать, Марк тихонько кивал головой.
— В вопросе религии мои взгляды чрезвычайно просты: священники не должны вмешиваться в то, что их не касается. Я антиклерикал, так же как и республиканец… Однако спешу добавить, что, по моему мнению, религия должна существовать для женщин и детей, и пока католическая религия является религией моей страны, пусть так и будет, — эта или другая, бог мой, не все ли равно?.. Итак, я внушил своей жене, которую вы видите перед собой, что для женщины в ее возрасте и при нашем положении пристойно и необходимо посещать церковь, чтобы в глазах общества выглядеть дамой с высокими моральными устоями. Она ходит к капуцинам.
Госпоже Савен стало явно не по себе, она покраснела, потупилась. Этот вопрос посещения церкви долгое время служил источником крупных семейных ссор. При ее честности, прямоте и душевной тонкости ей претило выполнять церковные обряды. Он же в своем ревнивом ослепленье, непрестанно попрекая ее, как он выражался, мысленной неверностью, полагал, что исповедь и причастие являются превосходной уздой, моральным тормозом, способным удержать женщину от измены. Ей пришлось уступить, она вынуждена была взять себе духовника по его выбору, отца Теодоза, в котором инстинктивно чувствовала насильника. И сейчас, обиженная и раскрасневшаяся, она пожимала плечами, как всегда, уступая во имя домашнего мира.
— Что касается моих детей, сударь, — продолжал Савен, — не имея средств, чтобы отдать своих близнецов Ашиля и Филиппа в коллеж, я вынужден был, как республиканец и чиновник, поместить их в светскую школу. И моя дочь Ортанс тоже посещает коммунальную школу мадемуазель Рузер; но, в сущности, я очень доволен, что у этой особы сохранились религиозные чувства и она водит своих учениц в церковь; я считаю, что это ее долг, и если бы она им пренебрегала, я первый подал бы на нее жалобу… Мальчики — те всегда сумеют устроиться в жизни. И все же, если бы я не был обязан отчитываться в своем поведении перед начальством, вероятно, было бы правильнее посылать мальчиков в школу конгрегации, не так ли?.. Впоследствии они нашли бы протекцию, содействие, поддержку, и им не пришлось бы тянуть всю жизнь лямку, как мне…
Испытывая острую горечь, он понизил голос, весь во власти глухих опасений.
— Видите ли, сила на стороне священников, приходится с ними ладить.
Марку показался достойным жалости этот хилый и дрожащий человечек, бездарный и глупый. Марк поднялся, выжидая, когда кончатся разглагольствования.
— Могу ли я, сударь, задать вопросы вашим детям?
— Детей нет дома, — ответил Савен. — Одна дама, наша соседка, повела их на прогулку… Но и будь они здесь, вряд ли я разрешил бы им отвечать вам… Посудите сами: чиновник не имеет права примкнуть ни к одной партии. Мне хватает неприятностей в моем управлении, и не следует навлекать на себя новые, вмешиваясь в это грязное дело.
Видя, что Марк спешит откланяться, он добавил:
— Хотя евреи и терзают нашу бедную Францию, я, разумеется, ничего не могу сказать против господина Симона, разве только то, что следовало бы вообще не допускать евреев до преподавания. Надеюсь, «Пти Бомонтэ» поднимет теперь этот вопрос… Свобода и справедливость для всех — таков должен быть лозунг всякого доброго республиканца. Но прежде всего надо думать о родине, не так ли? Только о родине, если она в опасности!
Госпожа Савен, не проронившая ни слова во время разговора, проводила Марка до двери все с тем же смущенным видом; в безмолвной покорности супруги-рабыни, стоящей выше своего господина, она ограничилась лишь сочувственной улыбкой. Внизу, на лестнице, Марк встретился с детьми, которых привела с прогулки соседка. Девятилетняя Ортанс была уже маленькой женщиной, — хорошенькая и кокетливая, она смотрела исподлобья, приученная мадемуазель Рузер прятать лукавый блеск глаз под маской смирения. Его больше заинтересовали близнецы Ашиль и Филипп. Худенькие и бледные, болезненные в отца, в семь лет они вытянулись и стали проявлять признаки угрюмого, скрытного нрава и наследственной хилости. Они оттолкнули сестру к перилам, едва не сбив ее с ног, и взбежали наверх по лестнице. В отворенную парадную дверь послышались пронзительные крики грудного ребенка — то кричал на руках у матери маленький Леон, только что проснувшийся и требовавший груди.
На улице Марк поймал себя на том, что громко разговаривает сам с собой. Круг завершился — от невежественного крестьянина до безмозглого и трусливого чиновника, через забитого рабочего, испорченного казармой и наемным трудом. Чем выше поднимается человек, тем больше узколобого эгоизма и низкой трусости примешивается к его заблуждениям. Но если непроглядный мрак еще царит во всех умах, то поверхностное образование, лишенное серьезной научной базы, приобретенное беспорядочно, лишь одурманивает разум, развращает человека и вызывает еще большую тревогу, чем круглое невежество. Разумеется, образование необходимо, но нужно образование всестороннее, очищенное от лжи и лицемерия, которое освобождает человека, приобщая его к истине! Марк с горячностью взял на себя миссию спасения товарища, но даже на этом тесном поприще перед ним разверзлась такая бездна невежества, заблуждений и ненависти, что он поневоле ужаснулся. Его беспокойство все возрастало. Какой чудовищный провал ждет того, кто вздумает когда-нибудь призвать этих людей к участию в справедливом и благородном деле! Такие люди и составляют большинство нации, — огромная неповоротливая, бездеятельная толпа, где, несомненно, немало хороших людей, но, невежественная и одурманенная, она своей массой, точно свинцовым грузом, придавила к земле народ, неспособный подняться к лучшей жизни, освободиться и обрести справедливость и счастье.
Марк медленно побрел к школе, чтобы поведать другу о неутешительных результатах своей попытки, но вспомнил, что не зашел к дамам Мильом, владелицам писчебумажного магазина на Короткой улице. И хотя он не надеялся добиться у них успеха, он решил выполнить свой долг до конца.
Из двух братьев Мильом старший, Эдуар, скромный домосед, получил в наследство от дяди небольшой писчебумажный магазин в Майбуа, где и проживал с женой, между тем как его брат, Александр, человек непоседливый и честолюбивый, старался сколотить состояние, разъезжая по провинции в качестве торгового агента. Смерть преждевременно скосила обоих: сперва стал жертвой несчастного случая старший брат, свалившийся в глубокий подвал; шесть месяцев спустя воспаление легких унесло второго брата, находившегося в то время на другом конце Франции. Обе женщины овдовели: у одной остался скромный магазинчик, у другой — около двадцати тысяч франков, которые должны были стать основой будущего благосостояния. Г-жа Эдуар, женщина практичная, с деловой сметкой, убедила невестку, г-жу Александр, вступить с ней в долю, вложив свои двадцать тысяч франков в торговлю писчебумажными товарами, с тем чтобы ее расширить за счет продажи учебников и школьных принадлежностей. У каждой из них было по сыну, и лишившиеся мужей женщины, которых отныне стали называть дамами Мильом, зажили одним хозяйством — г-жа Эдуар со своим Виктором, а г-жа Александр с Себастьеном, — тесно связанные интересами, но совершенно различные по характеру.
Госпожа Эдуар соблюдала церковные обряды не потому, что горячо верила, но из деловых соображений: торговля была у нее на первом месте, и она не могла не считаться со вкусами своих набожных клиентов. Г-жу Александр, напротив, брак со здоровяком, любителем пожить и безбожником сделал свободомыслящей, она отвернулась от церкви и не заглядывала туда. Г-жа Эдуар, толковая и сообразительная женщина, сумела извлечь выгоду и из этого противоречия. Оно помогло ей расширить круг покупателей: магазин, удачно расположенный между заведением Братьев и светской школой, поставлял подходящий для тех и других товар — книги, таблицы, картинки и, само собой, — тетради, перья, карандаши. Было решено, что каждая из них останется при своих убеждениях и будет поступать по-своему, — одна держаться священников, другая — вольнодумцев; таким образом удастся угодить тем и другим; чтобы никто не оставался в неведении и различие в убеждениях владелиц лавки получило общественное признание, Себастьена поместили в светскую школу, к еврею Симону, а Виктор продолжал учиться у Братьев. Так искусно и разумно поставленное дело процветало, и магазин дам Мильом стал одним из самых популярных в Майбуа.
Выйдя на Короткую улицу, состоявшую всего из двух домов — магазина и дома священника, — Марк мельком оглядел магазинчик; на витрине картинки духовного содержания были выставлены вперемежку с рисунками для школьников, прославляющими республику, а развешанные на веревке иллюстрированные журналы почти загораживали дверь. Только он собрался войти, как на пороге появилась г-жа Александр, высокая, тридцатилетняя, уже увядшая блондинка, с кротким лицом, освещенным слабой улыбкой. За ее юбку держался семилетний Себастьен, которого она обожала, белокурый и приветливый, как мать, очень красивый, голубоглазый, с тонким носом и приятным ртом.
Госпожа Александр была знакома с Марком и первая заговорила о страшном злодеянии, по-видимому, сильно ее встревожившем.
— Что за ужасное происшествие, господин Фроман! Подумать только, все произошло в двух шагах от нас… Я постоянно видела этого бедного Зефирена, — он бегал в школу мимо нас и столько раз заходил в магазин — то за тетрадью, то купить карандаш… Я потеряла сон, с тех пор как увидела его трупик, — я прибежала туда одной из первых.
Затем она стала говорить с большим сочувствием о Симоне, на которого свалилось такое горе. Она считала его достойным и честным человеком — он с таким вниманием относился к ее маленькому Себастьену, одному из самых прилежных и способных учеников в классе. Она ни за что не поверит, что этот человек способен на такой чудовищный поступок. Пропись, о которой все толкуют, ничего не доказывает, даже если бы в школе обнаружили точно такую же.
— Мы торгуем прописями, господин Фроман, и я даже просмотрела те, которые сейчас имеются в магазине… Правда, я не нашла ни одной с фразой: «Любите друг друга».
Себастьен, внимательно слушавший разговор, поднял голову:
— А я видел, мама, Виктор приносил домой из своей школы пропись, там как раз были написаны эти слова.
— Неужели? Что же ты раньше мне об этом не сказал?
— Ты не спрашивала, вот я и не говорил. Да и Виктор запретил мне об этом рассказывать, потому что им не позволяют уносить домой эти прописи.
— Где же та, которую он принес?
— Не знаю. Виктор, вероятно, спрятал ее где-нибудь, чтобы ему не попало.
Марк ловил каждое слово, и сердце его билось радостной надеждой. Истина, быть может, вещает устами младенца? Быть может, это первый слабый луч, который понемногу разгорится и засияет ослепительным светом? Он стал задавать Себастьену точные и исчерпывающие вопросы, но в эту минуту подошла г-жа Эдуар со своим сыном Виктором, — они вернулись от брата Фюльжанса, которого навестили под предлогом переговоров о какой-то поставке.
Госпожа Эдуар была огромного роста брюнетка с мужественной внешностью, широким квадратным лицом, резкими движениями и громким голосом. По существу, добрая и по-своему честная, она была неспособна хотя бы на грош обсчитать компаньонку, но подавляла ее своим авторитетом. Главой дома была она, и г-жа Александр оказывала ей лишь пассивное сопротивление: неделями и даже месяцами противопоставляла она настойчивости невестки свою мягкость и покладистость и в конечном счете частенько добивалась своего. Девятилетний Виктор был, как и его мать, коренастый и плотный, большеголовый, с грубыми чертами лица и темными волосами — полная противоположность своему двоюродному брату Себастьену.
Узнав, в чем дело, г-жа Эдуар строго посмотрела на сына.
— Как это так? Ты что же, стащил в школе этот листок и принес его домой?
Виктор бросил на Себастьена отчаянный и яростный взгляд.
— Нет, мама, я этого не делал!
— Как это нет, лгунишка, раз твой кузен видел? Он никогда не врет.
Виктор замолчал, кидая негодующие взгляды на двоюродного брата; Себастьену стало не по себе, — он восторгался физической силой Виктора и, когда они играли в войну, всегда оказывался побежденной стороной. Старший затевал эти бешеные игры с сумасшедшей беготней по всему дому, втягивая в них Себастьена, который, несмотря на тихий и кроткий нрав, отдавался им с чувством ужаса и восхищения.
— Вряд ли он стащил пропись, — снисходительно заметила г-жа Александр. — Вероятно, он случайно захватил ее с собой из школы.
Себастьен, желая заслужить прощение двоюродного брата, которого подвел своей болтовней, быстро подхватил слова матери.
— Конечно, ведь я не говорил, что он ее украл.
Тем временем г-жа Эдуар успокоилась и больше не требовала ответа от Виктора, замкнувшегося в упрямом молчании. Вероятно, она сообразила, что неосторожно выяснять до конца этот вопрос при постороннем человеке и надо предварительно взвесить возможные серьезные последствия. Она представила себе, что, встав на ту или другую сторону, навлечет на себя недовольство Братьев или светской школы и рискует потерять половину клиентов. Бросив властный взгляд на невестку, она сказала сыну:
— Прекрасно, сударь, ступайте к себе, мы потом разберемся. Подумайте на досуге, и если вы не выложите мне всей правды, пеняйте на себя. — И добавила, повернувшись к Марку: — Мы сообщим вам, что он расскажет, и будьте покойны, сударь, он признается, если не желает отведать порки, которую будет долго помнить.
Как ни хотелось Марку немедленно узнать до конца всю правду и передать ее Симону, чтобы тот мог вздохнуть свободно, он счел неудобным настаивать. Сам он уже больше не сомневался, что по прихоти случая ему удалось напасть на решающий факт, неопровержимое доказательство, и он тотчас направился к своему другу и подробно рассказал ему все, что произошло с ним за день, — как он потерпел неудачу у Бонгаров, Долуаров и Савенов и нежданно-негаданно сделал находку у г-жи Мильом. Симон выслушал его спокойно и, против ожидания, не обнаружил особой радости. Вот оно что, оказывается, у Братьев есть такие прописи! Это его не удивляет. Впрочем, зачем ему терзаться, раз он невиновен?
— Очень тебе благодарен, дорогой друг, за все твои хлопоты, — добавил он. — Я понимаю, как важно показание этого мальчика. Но, видишь ли, я никак не могу привыкнуть к мысли, что моя судьба зависит от того, что скажут или чего не скажут, поскольку я решительно ни в чем не виноват. Мне кажется, это ясно как день.
Марк от души рассмеялся. Теперь он полностью разделял уверенность своего друга. Они поговорили еще немного, и Марк уже собрался уходить, как вдруг вспомнил:
— Между прочим, навестил тебя наконец красавчик Морезен?
— Нет еще.
— Это значит, друг мой, что прежде всего он хочет узнать, что думают в городе. Утром я видел его сначала с отцом Крабо, потом с мадемуазель Рузер. Пока я рыскал по городу, он несколько раз попадался мне на глаза — крадучись прошмыгнул на улочку Капуцинов, потом заходил к мэру… Он тоже собирает сведения, чтобы в дальнейшем не оказаться в дураках, упустив случай стать на сторону сильного.
Симон, до сих пор сохранявший спокойствие, жестом выразил тревогу, — так глубоко вкоренился в нем страх перед начальством. Во всей этой истории его больше всего беспокоило, что разразившийся крупный скандал будет стоить ему места и, во всяком случае, бросит на него тень. Он собирался поделиться с другом своими опасениями, но в это время появился Морезен, с видом холодным и озабоченным. Он все же решил пойти на риск.
— Я не мог не забежать к вам, господин Симон, после этого кошмарного дела. Я очень боюсь за школу, за всех вас и за нас самих. Положение очень, очень серьезное. Чрезвычайно серьезное.
Вытянувшись во весь свой коротенький рост, инспектор с суровым видом цедил слова. Он сухо пожал руку Марку, которого, как ему было известно, очень любил его начальник, инспектор учебного округа Ле Баразе. Однако он косо смотрел на него сквозь свое неизменное пенсне, словно приглашая Марка удалиться. И Марку пришлось уйти, хотя ему очень не хотелось покидать друга, — несмотря на мужество, проявленное Симоном с самого начала этой истории, он, видимо, робел перед этим человеком, от которого зависел. Марк вернулся домой с тяжелым чувством от подчеркнутой холодности Морезена, угадывая в нем предателя.
Вечер прошел очень тихо. Ни г-жа Дюпарк, ни г-жа Бертеро больше не заговаривали о преступлении; домик вновь заснул мертвым сном, словно отклики разыгравшейся рядом трагедии не проникли в его стены. Марк решил, что будет благоразумней не возвращаться к этой теме, и ни словом не обмолвился о своих треволнениях. Лишь поздно вечером, ложась спать, он сказал жене, что совсем успокоился насчет своего друга Симона. Женевьеву это обрадовало, и они еще долго беседовали, — в другое время они не могли говорить свободно, чувствуя себя чужими в этом доме. Их сон был восхитителен, обнявшись, они словно слились всем существом. Но утром Марк с удивлением и горечью прочел в «Пти Бомонтэ» гнусную статью, направленную против Симона. Он невольно сравнивал ее с появившейся накануне заметкой, написанной в благожелательном тоне, где расточались похвалы учителю; достаточно было одного дня, чтобы все круто изменилось: теперь еврея безжалостно принесли в жертву — его недвусмысленно обвиняли в гнусном преступлении, ложные толкования и догадки подтасовывались с поразительным коварством. Что произошло, чье могущественное влияние оказывало свое действие, откуда исходила эта пропитанная ядом статья, имеющая целью сделать еврея кругом виноватым в глазах общества, невежественного и падкого до лжи? Марк почувствовал, что эта наспех состряпанная запутанная мелодрама, полная неправдоподобных измышлений, достойных детской сказки, будет принята за действительность, станет неоспоримой правдой, от которой люди не захотят отказаться. Прочитав статью до конца, он понял, что где-то в тени идет глухая работа, со вчерашнего дня таинственные силы усердно плетут паутину, чтобы погубить невинного человека и тем самым спасти неизвестного преступника.
Никаких новых событий пока что не произошло, из прокуратуры больше никто не приезжал, лишь несколько полицейских по-прежнему дежурили в комнате, где было совершено преступление и лежало тело несчастной жертвы в ожидании похорон. Произведенное накануне вскрытие подтвердило зверский характер изнасилования, установило гнусные подробности. Зефирена задушили — об этом свидетельствовали лиловатые пятна на шее, следы десяти судорожно сдавивших ее пальцев. Похороны были назначены на вторую половину дня, и теперь делались приготовления, которые должны были придать им внушительный и торжественный характер: говорили, что примут участие представители власти, одноклассники Зефирена и школа Братьев в полном составе.
Марком вновь овладели тревожные мысли, и он провел скверное утро. Он решил зайти к Симону вечером, после погребальной церемонии. Днем он ходил по городку; Майбуа, по горло сытый ужасами, словно притаился в ожидании предстоящего зрелища. За завтраком Марка несколько рассеяла болтовня маленькой Луизы, которая в этот день была особенно весела, но вот Пелажи, подававшая десерт — аппетитный пирог со сливами, — поспешила поделиться с присутствующими бурной радостью.
— Слышали, сударыня, пошли арестовать этого подлого еврея… И в добрый час!
Марк заметно побледнел.
— Арестовать Симона? Откуда вы это знаете? — спросил он.
— Да весь город об этом говорит, сударь. Мясник, что живет напротив, побежал смотреть.
Марк бросил салфетку, поднялся и вышел, не притронувшись к пирогу. Г-жа Дюпарк и ее дочь чуть не задохнулись от возмущения, оскорбленные такой неучтивостью. Даже Женевьева казалась недовольной.
— Он потерял рассудок, — сухо произнесла г-жа Дюпарк. — Я предупреждала тебя, милая внучка: где нет религии, нет и счастья.
На улице Марк сразу убедился, что творится что-то необычайное. Торговцы стояли у дверей своих лавок, люди стремглав пробегали мимо, слышались громкие возгласы, все громче раздавались крики и улюлюканье. Он ускорил шаги и, выйдя на Короткую улицу, увидел на пороге писчебумажного магазина дам Мильом с детьми: они с любопытством следили за происходящим.
Марк сразу подумал, что их свидетельство может иметь огромное значение, и решил им заручиться.
— Правда ли, сударыни, что Симона арестовали?
— Правда, господин Фроман, мы только что видели, как прошел комиссар полиции, — ответила г-жа Александр со своим обычным кротким видом.
— А знаете, — вставила, в свою очередь, г-жа Эдуар, глядя на него в упор и предупреждая вопрос, который она заранее угадывала, — знаете, Виктор никогда не держал в руках этой пресловутой прописи. Я его расспрашивала и убеждена, что он не врет.
Мальчик поднял лицо с квадратным подбородком, спокойно и дерзко глядя в глаза учителю.
— Еще бы, конечно, я говорю правду.
Марк, пораженный, с замирающим сердцем обратился к г-же Александр.
— Но ведь ваш сын, сударыня, утверждал, что видел эту пропись в руках двоюродного брата?
Мать Себастьена казалась смущенной и ответила не сразу. Сынишка прильнул к ее юбке, пряча в ней лицо; дрожащей рукой она машинально гладила его по голове, словно хотела оградить своего мальчика от каких-то бед.
— Разумеется, господин Фроман, он ее видел, вернее, ему показалось, что он видел. Теперь он уже не уверен в этом, боится, что ошибся. Разве можно сказать что-нибудь определенное!
Марк не захотел вступать в спор с женщинами и обратился непосредственно к мальчику.
— Правда ли, что ты не видел той бумажки? Нет ничего хуже лжи, мой мальчик.
Себастьен молчал, еще глубже зарываясь лицом в юбку матери, потом внезапно заплакал навзрыд. Сомнения не было — г-жа Эдуар заставила всех подчиниться своей воле; как расчетливый коммерсант, она опасалась потерять половину клиентов, если придется выступить на стороне одной из партий. Добиться чего-нибудь от нее теперь было невозможно — она сделалась твердой, словно скала. Все же она нашла нужным приоткрыть ему свои соображения.
— Помилуй бог, господин Фроман, разве нашему брату можно быть против или за кого-нибудь, в интересах торговли мы должны ладить со всеми… Однако приходится признать, что обстоятельства складываются против господина Симона. Посудите сами, на поезд он, по его словам, опоздал, обратный билет будто бы выбросил на станции, возвращался пешком, шел целых шесть километров, и никто его не видел… А потом, знаете, мадемуазель Рузер отчетливо слышала шум без двадцати одиннадцать, хотя он утверждает, что возвратился часом позже. И еще, скажите на милость, как это случилось, что господину Миньо пришлось будить его после восьми часов, когда он каждый день встает так рано!.. Впрочем, ему, быть может, удастся оправдаться — будем надеяться.
Марк жестом остановил ее. Она повторяла слово в слово статью, которую он только что прочел в «Пти Бомонтэ», и это его ужаснуло. Взглянув еще раз на женщин, одна из которых замкнулась в эгоистическом упорстве, а другая трепетала от охватившей ее душевной тревоги, он содрогнулся перед лицом этой грубой лжи, чреватой серьезными осложнениями. Простившись с ними, он побежал к Симону.
У двери дома, охраняемой двумя полицейскими, стояла закрытая карета. Несмотря на строгий приказ никого не пропускать, Марку удалось войти. Симон, под надзором двух полицейских, ожидал в большом классе, пока комиссар полиции, явившийся с ордером на арест, подписанным судебным следователем Дэ, производил тщательный обыск во всем доме, несомненно, разыскивая пресловутую пропись. Обыск ничего не дал, и Марк позволил себе спросить одного из полицейских, был ли произведен такой же обыск у Братьев католической школы. Тот оторопело посмотрел на Марка: обыск у Братьев, с какой стати? Впрочем, Марк уже сообразил, до чего наивен его вопрос: делать обыск у Братьев было совершенно бесполезно, — безусловно, они уже давно сожгли и уничтожили всякие улики. Марк с трудом сдерживал себя, чтобы не выказать возмущение, он был в отчаянии, что не в силах установить истину. Пришлось прождать в передней целый час, пока комиссар не закончил обыск. Марку удалось мельком увидеть Симона в момент, когда его уводили двое полицейских. Тут же находились г-жа Симон и дети. Она бросилась, рыдая, на шею мужа, а комиссар, скрывавший под грубоватой внешностью доброе сердце, умышленно отвернулся, делая последние распоряжения. Произошла душераздирающая сцена.
Симон, смертельно бледный, убитый внезапным крушением своей карьеры, старался держаться спокойно.
— Не огорчайся, моя любимая. Это всего-навсего ошибка, чудовищная ошибка. Как только меня допросят, — безусловно, все выяснится, и я обязательно вернусь к тебе.
Но она рыдала все безутешнее и, обливаясь слезами, в смятении схватила на руки бедных малюток, Жозефа и Сарру, чтобы он поцеловал их на прощание.
— Ах, милые мои детки!.. Люби и береги их, пока я не вернусь… Умоляю тебя, не плачь, а то я потеряю последнее мужество.
Он осторожно отстранил от себя жену и тут заметил Марка. На лице его отразилась живейшая радость. Он горячо пожал протянутую ему руку.
— Спасибо, друг мой! Немедленно предупреди моего брата Давида и скажи ему, что я невиновен. Он перевернет весь мир, но разыщет преступника, ему я вручаю мою честь и честь моих детей.
— Будь спокоен, — кратко ответил Марк, задыхавшийся от волнения, — я ему помогу.
Тут вернулся комиссар и прервал их разговор; полицейские повели Симона; обезумевшую г-жу Симон пришлось увести под руки из комнаты. Вслед за тем разыгралась чудовищная сцена. Чтобы избежать нежелательного совпадения событий, арест Симона был назначен на час дня, а похороны Зефирена на три. Однако обыск сильно затянулся, и в момент, когда Симона вывели из дома, площадь уже заполнила порядочная толпа болтливых зевак; в порыве жалости они сбежались поглазеть на похоронную процессию. Все эти люди, набравшиеся басен «Пти Бомонтэ», взбудораженные отвратительным преступлением, разразились криками, едва на верхней ступени крыльца показался учитель — гнусный еврей, пожиратель младенцев, которому нужна была для его колдовских дел кровь невинного ребенка, вдобавок освященная причастием. Такова была принятая всеми на веру легенда, которая переходила из уст в уста, приводя в ярость темную, озлобленную толпу.
— Смерть, смерть убийце, святотатцу!.. Смерть жиду, смерть!
У помертвевшего, белого как мел Симона вырвался крик — два слова, которые он с тех пор повторял беспрестанно; то был голос его совести.
— Я невиновен, я невиновен!
В ответ раздался бешеный вой, толпа с криками ринулась к несчастному, готовая растерзать его.
— Смерть, смерть жиду!
Полицейские поспешно втолкнули Симона в карету, кучер с места погнал лошадь вскачь, а Симон без устали громко восклицал, перекрывая крики толпы:
— Я невиновен, я невиновен, я невиновен!
Люди бросились за каретой и провожали ее вдоль Главной улицы злобным ревом. Марк остался на месте, до глубины души потрясенный всем виденным; он вспоминал негодующий ропот, взрывы гнева, угрозы, которые лишь два дня назад та же толпа бросала Братьям при раздаче наград в школе. Двух дней оказалось достаточно, чтобы произвести переворот в общественном мнении, и Марк ужаснулся при мысли, с какой дьявольской ловкостью действовала таинственная рука, сумевшая мгновенно укрыть подлинного преступника за непроницаемой завесой. Надежды его рухнули, он понимал, что истину удалось глубоко спрятать, сковать, что ее собираются навеки похоронить. Им овладело жестокое отчаяние.
Тем временем выстраивалась траурная процессия. Марк увидел мадемуазель Рузер, которую окружали ее ученицы; глядя, как распинают Симона, она не проявляла ни малейшего сочувствия, как всегда сохраняя елейное выражение. Миньо, также находившийся тут с учениками, не подошел пожать руку своему начальнику, и по его угрюмому, смущенному лицу было видно, что в душе его сострадание борется с эгоистическим страхом. Наконец процессия тронулась, направляясь к церкви св. Мартена. Церемония была организована с необычайной помпой, тут угадывались те же многоопытные руки, было сделано все, чтобы разжалобить людей, возбудить в них сострадание и жажду мести. Вокруг маленького гроба стояли одноклассники Зефирена, которые два дня назад вместе с ним впервые причащались. Траурное шествие возглавлял мэр Дарра в сопровождении официальных лиц. За ними шли в полном составе ученики школы Братьев во главе с братом Фюльжансом и его тремя помощниками — братьями Изидором, Лазарусом и Горжиа. Все обратили внимание на озабоченность брата Фюльжанса: он беспрерывно суетился, всем распоряжался, давал указания даже ученицам мадемуазель Рузер, словно и они находились в его ведении. Кроме того, тут были капуцины с их настоятелем отцом Теодозом, иезуиты из коллежа в Вальмари со своим ректором отцом Крабо, понаехавшие отовсюду священники, — такое стечение облачений и сутан, что, казалось, церковь мобилизовала все свои силы, чтобы обеспечить себе победу и заявить права на крохотное окровавленное и оскверненное тело, окруженное такой пышностью. Повсюду в толпе слышались рыдания, взлетали разъяренные крики:
— Смерть жидам! Смерть жидам!
Небольшая подробность окончательно открыла глаза Марку, чье сердце было переполнено горечью. Он заметил в толпе инспектора народных училищ Морезена, вторично приехавшего из Бомона, конечно, для того, чтобы определить свою линию поведения. От Марка не ускользнули еле заметный кивок и улыбка, которыми обменялись инспектор и проходивший мимо отец Крабо, как люди вполне спевшиеся и одобряющие друг друга. Чудовищная ложь, состряпанная в тени за два последних дня, стала ему очевидной, пока колокола св. Мартена трезвонили по маленьком усопшем, чья трагическая смерть была кое-кому на руку.
Тут на плечо Марка опустилась тяжелая рука, и он услышал злобный, насмешливый голос:
— Каково? Каково, мой благородный и наивный коллега, что я вам предсказывал? Вот и обвинили поганого жида в том, что он изнасиловал и задушил своего племянника, и пока он катит по дороге в бомонскую тюрьму, святые братья справляют победу!
То был преподаватель Феру, протестующий бедняк, как никогда растерзанный и растрепанный; его большой рот кривился насмешкой.
— Как их обвинишь, когда маленький покойник целиком принадлежит им и господу богу? Еще бы! Кто осмелится заподозрить этих попов, когда весь город теперь видит, как пышно они его хоронят! Смешнее всего жужжание этой нелепой мухи, этого набитого дурака брата Фюльжанса, который путается у всех под ногами. Он лезет из кожи вон! А заметили вы отца Крабо? За его тонкой улыбкой скрывается махровая глупость, хоть он и слывет великим хитрецом! Но помяните мое слово, — самый ловкий, пожалуй, единственный ловкач из всех — это отец Филибен, хоть он и прикидывается простачком. Обыщите все кругом, будьте спокойны, его вы здесь не найдете. Он прячется в тени и, поверьте, не теряет времени… Не знаю, кто совершил преступление, конечно, ни один из этих, но уж наверняка кто-нибудь из их шайки, этого не скроешь, и они скорее перевернут все вверх дном, чем его выдадут!
Марк, совершенно убитый, молча покачал головой, и Феру продолжал:
— Понимаете, какой представился замечательный случай нанести удар светской школе! Учитель коммунальной школы оказался педерастом и убийцей! Да этим тараном нанесут такой удар нашему брату, всем нам — безбожникам и отщепенцам, что будь здоров!.. Смерть предателям и врагам отечества! Смерть жидам!
С этими словами Феру исчез в толпе, размахивая длинными руками. Он не раз говорил с горькой иронией, что ему, в конце концов, наплевать — сожгут ли его на костре, облачив в пропитанную серой рубаху, или он подохнет с голода в своей жалкой школе в Морё.
За обедом в холодной столовой, в доме на площади Капуцинов, где собралась вся семья, никто не произнес ни слова. Вечером, когда Марк и Женевьева легли в постель, она, видя отчаяние мужа, нежно его обняла и, прижавшись к нему, залилась слезами. Это его глубоко тронуло, так как днем ему показалось, что между ними наметилось легкое отчуждение. Он привлек к себе жену, и они долго молча плакали.
Наконец она неуверенно проговорила:
— Знаешь ли, друг мой, мне кажется, нам лучше не оставаться дольше у бабушки. Уедем завтра.
— Так мы ей уже надоели? — удивленно спросил он. — Тебе поручили намекнуть мне об этом?
— Да нет, нет!.. Напротив, мама будет очень огорчена. Нам придется придумать предлог, устроить так, чтобы нас вызвали телеграммой.
— Ну, тогда я не вижу, почему бы нам не остаться здесь, как всегда, на весь месяц? Конечно, кое-какие трения неизбежны, но я ни на что не жалуюсь.
Женевьева не нашла, что ответить; она не решилась поведать мужу о глухой тревоге, вызванной чувством отчуждения, которое она испытывала к нему весь вечер, заразившись благочестивой неприязнью бабушки. Ей казалось, что к ней возвращаются прежние девические мысли и настроения, несовместимые с ее нынешней жизнью супруги Марка и матери его ребенка. Но то были лишь смутные предчувствия, и ласки мужа скоро развеяли ее грусть и сомнения. В кроватке, стоявшей возле их постели, мирно посапывала маленькая Луиза.
— Ты прав, давай останемся, и делай то, что ты считаешь своим долгом. Мы так любим друг друга, что будем всегда счастливы.
С тех пор в домике г-жи Дюпарк, как бы по взаимному уговору, перестали упоминать о деле Симона. Избегали малейшего намека, который мог бы вызвать тягостные ссоры. За столом преспокойно говорили о погоде, словно находились за тысячу лье от Майбуа, где страсти бушевали все сильнее, где не только старые друзья, но даже родные крепко ссорились между собой, и дело доходило до угроз и даже драк. Марк, молчавший с равнодушным видом в доме г-жи Дюпарк, был за его стенами одним из самых горячих и мужественных поборников истины и справедливости.
В день ареста Симона он убедил его жену переехать с детьми к ее родителям Леманам, мелким портным, занимавшим тесный и темный дом на улице Тру. Начались летние каникулы, школа была заперта, и младший преподаватель Миньо приглядывал за зданием; страстный рыболов, он никуда не уезжал и ежедневно по утрам отправлялся удить рыбу на соседнюю речку Верпиль. На этот раз и мадемуазель Рузер отказалась от ежегодной поездки к жившей в дальнем городе тетушке, так как хотела, чтобы ее показания, которые приобретали большое значение, фигурировали в деле. Г-жа Симон переехала с детьми на улицу Тру, оставив на старой квартире всю обстановку; чтобы не подумали, что она навсегда убегает из дому, косвенно подтверждая преступление, она захватила с собой лишь один чемодан, словно собиралась погостить у родителей всего несколько недель.
С тех пор не проходило дня, чтобы Марк не навестил Леманов. Улица Тру, примыкавшая к улице Плезир, была одной из самых убогих в бедном квартале города; в нижнем этаже дома Леманов находилась темная лавка с примыкавшей к ней еще более темной комнатой, скудно освещенная крутая лестница вела в верхний этаж, где было три комнатки, да еще под крышей имелась чердачная каморка, единственная в доме, куда иногда заглядывал луч солнца. Комната за лавкой, со стенами, позеленевшими от сырости, служила одновременно кухней и столовой. Рашель поселилась в своей мрачной девичьей комнатке, старики же теснились в одной комнате, уступив третью детям, в распоряжении которых, к счастью, был еще просторный чердак, служивший им залом для игр. Для Марка было загадкой, как могла вырасти в этой клоаке, у бедняков, придавленных лишениями и вековым гнетом, такая изумительная красавица, как Рашель. Пятидесятипятилетний папаша Леман был типичным евреем: маленького роста, невзрачный, с крупным носом, подслеповатыми глазами и густой седой бородою. Профессия изуродовала его тело — одно плечо было выше другого, что придавало ему особенно приниженный вид, словно он вечно робел и смущался. Его жена, также с утра до вечера гнувшая спину над шитьем, как бы укрывалась в его тени, еще более придавленная и незаметная. Супруги жили скудно, едва сводя концы с концами; они работали иглой, не покладая рук, и дорожили с трудом приобретенной клиентурой, среди зажиточных евреев и христиан, гнавшихся за дешевизной. Золото Франции, которым, по утверждению антисемитов, набивали себе карманы евреи, уж конечно, копилось не здесь, и больно было глядеть на этих стариков, вконец изношенных и нищих, живущих в вечном страхе, что у них могут отнять хлеб, заработанный с таким трудом.
У Леманов Марк познакомился с братом Симона Давидом. Тот примчался в день ареста, вызванный телеграммой. Старше Симона на три года, он был выше ростом и более крепкого сложения; его полное, твердо очерченное лицо и ясный взгляд так и дышали энергией. После смерти отца, мелкого часовщика в Бомоне, разоренного тяжбой, Симон поступил в Нормальную школу, а Давид завербовался в армию и прослужил там двенадцать лет. Уже в чине лейтенанта, накануне производства в капитаны, Давид был вынужден, после бесчисленных трений и горьких испытаний, подать в отставку, не в силах дольше терпеть оскорбления, какие наносили ему сослуживцы и начальники, глумясь над евреем. Пять лет назад, когда Симон собрался жениться на красавице Рашели Леман, воспылав к ней страстью, Давид, оставшийся холостяком, затеял, со свойственной ему энергией и инициативой, дело, которым до него никто не занимался, — разработку неиспользованных песчаных и гравийных карьеров. Они находились на земле Дезирад, имения, принадлежавшего миллионеру-банкиру барону Натану; тот согласился сдать карьеры за умеренную арендную плату на тридцать лет своему единоверцу, чья деятельная натура и ясный практический ум ему понравились. Таким образом, Давид стал богатеть и за три года заработал около сотни тысяч франков на созданном им крупном предприятии, которому посвящал все свое время.
Однако он без колебаний бросил все, поручив вести дело старшему мастеру, пользовавшемуся его доверием. Первый же разговор с Марком убедил Давида в полной невиновности брата. Впрочем, он ни минуты в этом не сомневался, он не допускал и мысли, что подобное злодеяние мог совершить такой человек, как Симон, которого он знал лучше всех на свете, как самого себя. Он был твердо уверен, что брат здесь ни при чем, это было ему ясно как день. Но, несмотря на все свое мужество, Давид проявлял крайнюю осторожность, опасаясь повредить брату, так как отлично понимал, насколько непопулярны евреи. Поэтому, когда Марк взволнованно поделился с ним своими подозрениями, высказав твердую уверенность, что убийство было совершено одним из братьев Общины христианской веры, он попытался сдержать его порыв, хотя в душе был вполне с ним согласен; Давид считал, что нельзя окончательно отказаться от версии о случайном бродяге, ночном убийце, проникшем в комнату Зефирена через окно и скрывшемся тем же путем. Он опасался, что выдвинутое им бездоказательное обвинение вызовет еще большую ярость, и предвидел, что ему дадут отпор все сплотившиеся против Симона силы, — необходимо иметь в руках бесспорные улики. Почему бы пока что не внушить лицам, ведущим следствие, сомнение в виновности Симона, поддерживая гипотезу о бродяге, показавшуюся всем правдоподобной в первый момент? Основываясь на этой версии, можно выиграть некоторое время; монахи сейчас начеку и пользуются такой поддержкой, что любая направленная против них кампания неизбежно обернется против Симона.
Во время следствия Давиду удалось повидаться с Симоном в присутствии следователя Дэ; оба почерпнули волю к борьбе и мужество в долгом братском объятии. Вторично они встретились в тюрьме; Давид рассказал у Леманов, что брат, несмотря на свое отчаяние, день и ночь ломает голову, пытаясь разгадать тайну преступления, и намерен до конца защищать свою честь и честь своих детей. Слушая в маленькой темной лавке рассказ Давида о свидании с Симоном, Марк был глубоко растроган безмолвными слезами г-жи Симон, такой красивой, печальной и всеми покинутой любящей супруги, сраженной ударом судьбы. Леманы только тяжело вздыхали — то было отчаянье маленьких людей, безропотно сносивших презрение окружающих. Они продолжали усердно работать и, хотя были убеждены в невиновности зятя, не смели высказываться перед заказчиками из страха повредить ему и лишиться заработка. Хуже всего было то, что волнение в Майбуа все возрастало, и однажды вечером орава крикунов разбила стекла в лавке Леманов. Пришлось срочно навесить ставни. Распространялись написанные от руки листки, призывавшие патриотов спалить дом портного. Несколько дней подряд продолжалось буйство, а в одно воскресенье, после окончания службы в часовне Капуцинов, антисемитские страсти до того разыгрались, что мэр Дарра вызвал из Бомона дополнительный наряд полиции, считая необходимым охранять улицу Тру, дабы предупредить возможный погром.
Час от часу атмосфера в городе накалялась, дело запутывалось и становилось ареной социальной борьбы, где враждебные партии должны были встретиться в смертельной схватке. Следователю Дэ, несомненно, даны были указания ускорить следствие. Он сумел меньше чем за месяц вызвать и допросить всех свидетелей: Миньо, мадемуазель Рузер, отца Филибена, брата Фюльжанса, школьников, служащих железной дороги. Брат Фюльжанс, как всегда неугомонный, настоял на том, чтобы допросили его трех помощников — братьев Изидора, Лазаруса и Горжиа; он даже потребовал, чтобы в его школе был произведен обыск на предмет обнаружения образца для чистописания; разумеется, ничего не нашли. Дэ решил тщательно выяснить все обстоятельства, связанные с версией о бродяге, который мог бы проникнуть в комнату жертвы в ночь со среды на четверг. Симон на всех допросах настаивал на своей невиновности и просил следователя разыскать преступника. Тот поставил на ноги всю жандармерию департамента — арестовали и тут же выпустили с полсотни бродяг, по напасть на сколько-нибудь достоверные следы так и не удалось. Одного разносчика продержали под арестом три дня, но тоже без толку. Таким образом, Дэ, вынужденный отказаться от этой версии, располагал лишь одним вещественным доказательством — прописью, на которой и приходилось строить обвинение. Это несколько успокаивало Марка и Давида, — им представлялось невероятным, чтобы серьезное обвинение основывалось на такой зыбкой и спорной улике. Давид продолжал утверждать, что, хотя бродяга и не найден, все же нельзя отбросить эту версию. Если же прибавить к этому отсутствие улик против Симона, полную невозможность для него совершить преступление, наконец, его неизменное утверждение своей невиновности — разве можно допустить, чтобы сколько-нибудь добросовестный следователь мог признать его виновным? Надо было ожидать, что дело прекратят, — Давид и Марк твердо на это рассчитывали.
Они действовали в братском согласии, но в иные дни чувствовали, как колеблется их уверенность. Они ждали, что здравый смысл заставит признать невиновность Симона, однако по городу ходили скверные слухи. Осуждение невинного обеспечивало виновному полную безнаказанность. Поэтому конгрегация орудовала вовсю. Отец Крабо зачастил в Бомон, нанося светские визиты, его видели то на обеде у официальных лиц, то у судейских чиновников и даже в учебном ведомстве. По мере того как шансы еврея на освобождение росли, борьба разгоралась. Давиду пришла в голову мысль похлопотать за брата у барона Натана, крупного банкира и прежнего владельца Дезирад. Как раз в это время Натан гостил у дочери, графини де Сангльбёф, которая принесла мужу в приданое царственное поместье Дезирад и в придачу десяток миллионов. И вот однажды в погожий августовский день Давид предложил Марку, который тоже был знаком с бароном, совершить приятную прогулку пешком — поместье находилось всего в двух километрах от Майбуа.
Граф Эктор де Сангльбёф, последний в роде, потомок оруженосца Людовика Святого, к тридцати шести годам разорился дотла, промотав остатки состояния, расстроенного его отцом. Граф служил в кирасирах, но ему наскучила гарнизонная служба, он вышел в отставку и жил с маркизой де Буаз, вдовой старше его десятью годами; эта дама слишком ценила свое благополучие, чтобы выйти замуж за графа и обречь себя на жалкое прозябание с таким же нищим, как она. Рассказывали, что именно ее осенила счастливая мысль устроить его женитьбу на Лии, дочери банкира Натана, двадцатичетырехлетней красавице, озаренной блеском миллионов. Натан отнесся к сделке, как человек глубоко практичный, оценив ее с присущей ему проницательностью, прекрасно зная, что он дает и получает взамен; добавляя дочь к десяти миллионам, уплывающим из его кассы, он приобретал зятя, принадлежащего к родовитой старинной знати, и мог проникнуть в круги общества, прежде ему недоступные. Он только что получил титул барона, его больше не преследовал призрак гетто и не угнетало всеобщее презрение, о котором он не мог вспомнить без дрожи. Этот толстосум, накопивший в своих подвалах горы золота, теперь, подобно столь же алчным финансистам-католикам, вовсю наслаждался своим могуществом — его тщеславие было удовлетворено, и он находился на вершине власти; денежному королю нужны были почет, восторги и поклонение, а главное, его радовало, что он избавился от навязчивого страха подзатыльников и плевков. Отныне он торжествовал, поселившись у зятя в Дезирад и стараясь извлечь все преимущества из своего положения графского тестя; позабыв о своем еврейском происхождении, он завербовался в ряды отъявленных юдофобов и вдобавок сделался рьяным роялистом, патриотом и спасителем Франции. Тонкой и обходительной маркизе де Буаз, извлекшей из этого тщательно обдуманного и выполненного дела все возможные выгоды для своего друга Эктора и для себя, приходилось сдерживать его рвение.
Впрочем, женитьба ничего не изменила — просто к сожительству маркизы и графа, как бы узаконенному годами, присоединилась красавица Лия. Маркиза, зрелая блондинка, была все еще хороша и, разумеется, не ревновала; умная женщина, столько лет прожившая в мире и согласии со своим возлюбленным, стремилась к блеску, роскоши и всем благам жизни. К тому же она знала Лию, это восхитительное мраморное изваяние, недалекую, самовлюбленную эгоистку, которая радовалась, что ей воздвигли алтарь, поклонялись, обожали ее, не слишком при этом утомляя. Книги нагоняли на нее скуку. Лия проводила дни, окруженная общим вниманием, занятая исключительно своей особой. Разумеется, она недолго оставалась в неведении относительно подлинного характера дружбы между маркизой и графом, однако она отстранила от себя неприятные осложнения и под конец стала неразлучной с маркизой, ласковой и льстивой, щедрой на очаровательные нежности и называвшей ее своей кошечкой, душкой и сокровищем. Это была на редкость трогательная дружба; у маркизы скоро оказались в замке графини свои комнаты и прибор за столом. Затем у нее родилась другая гениальная мысль — она задумала обратить Лию в католичество. Сначала та пришла в ужас, опасаясь, что ее замучают исполнением всевозможных религиозных обрядов. Но как только к делу привлекли отца Крабо, он, со светской непринужденностью, немедленно устранил все трудности. Отец Лии барон Натан восторженно отнесся к затее маркизы, словно надеялся смыть с себя в купели дочери постыдное иудейство. Торжественная церемония взволновала все высшее общество Бомона, о ней говорили как о великом успехе церкви.
Маркиза де Буаз, по-матерински опекавшая Эктора де Сангльбёфа, как неумного, но послушного великовозрастного ребенка, добилась благодаря обширному поместью и миллионам, какие принесла ему жена, его избрания депутатом от Бомона. Впоследствии она даже потребовала, чтобы он примкнул к небольшой группе реакционеров-оппортунистов, ставших на сторону республики, надеясь таким путем когда-нибудь продвинуть его на высокий пост. Забавнее всего было то, что барон Натан, еврей, едва стерший с себя наследственное позорное клеймо, стал крайним роялистом, куда Солее правым, чем его зять, потомок Сангльбёфа, оруженосца Людовика Святого. Он гордился своей крещеной дочерью, которой выбрал новое имя Мария, и отныне называл ее только Марией, да еще с каким-то подчеркнутым благочестием. Он был также горд своим зятем депутатом и, несомненно, рассчитывал в дальнейшем использовать его в своих целях; вместе с тем ему была по душе атмосфера светского дома, где вечно толпилось духовенство и только и было речи, что о богоугодных делах, к участию в которых маркиза де Буаз, еще теснее сдружившаяся с Марией, привлекла свою приятельницу.
Очутившись в парке Дезирад, куда их пропустил привратник, Давид и Марк невольно замедлили шаги, наслаждаясь чудесным августовским днем, красотой тенистых деревьев, нежной зеленью лужаек и чарующей свежестью прудов. Это была поистине королевская резиденция, с прелестных просек средь густой зелени открывался вид на замок, построенный в пышном стиле Ренессанса, — розовое каменное кружево на фоне голубого неба. При виде этого рая, созданного на еврейские миллионы и как бы воплощавшего богатство, нажитое спекуляциями еврея Натана, Марк невольно вспомнил маленькую темную лавчонку на улице Тру, жалкий, лишенный света и воздуха домишко, где еврей Леман тридцать лет подряд работал иглой, с трудом добывая кусок хлеба. А сколько еще более обездоленных евреев умирало с голода в мерзких трущобах! Они-то и составляли подавляющее большинство, опровергая дурацкие измышления антисемитов, обвиняющих целый народ, что он присвоил все богатства мира; между тем сколько насчитывал этот народ бедных тружеников, жертв социальной несправедливости, задавленных всемогущим капиталом, еврейским или католическим! Едва еврей делался финансовым магнатом, как покупал себе титул барона, выдавал дочь замуж за потомка аристократического рода и, рядясь в одежду крайнего роялиста, под конец становился ренегатом, беспощадным антисемитом, отрекался от своих соплеменников и готов был их погубить. Еврейского вопроса не существует, есть лишь вопрос накопления денег, развращающих и разлагающих все вокруг.
Приблизившись к замку, Давид и Марк увидели небольшое общество, расположившееся под старым дубом, — барона Натана с дочерью и зятем, маркизу де Буаз и монаха, который оказался отцом Крабо. Они только что позавтракали в тесном кругу, — ректор коллежа в Вальмари, находившегося всего в трех километрах от Дезирад, был приглашен на правах доброго соседа; за десертом, несомненно, обсуждали серьезные дела. Затем все вышли в парк и, наслаждаясь прекрасной погодой, расположились на плетеных стульях возле мраморного бассейна, где шаловливая нимфа изливала из урны прозрачную водяную струю.
Заметив посетителей, остановившихся в некотором отдалении, барон пошел к ним навстречу и проводил к креслам, стоявшим по другую сторону фонтана. Он был небольшого роста, сутулый и после пятидесяти лет совершенно облысел; на желтоватом лице выступал массивный нос, под нависшими бровями глубоко сидели хищные черные глаза; он смотрел на Давида с грустным участием, какое выказывают людям в глубоком трауре, потерявшим близкого родственника. Впрочем, это посещение не удивило барона, он его предвидел.
— Как я вам сочувствую, мой бедный Давид! Я много думал о вас, с тех пор как произошло это несчастье… Вы знаете, как я ценю вашу предприимчивость, вашу энергию и трудолюбие… Что за ужасное дело! Как подвел вас ваш брат Симон! Он вас компрометирует, он разоряет вас, дорогой Давид!
В порыве искреннего отчаяния он воздел дрожащие руки к небу и добавил, словно страшась, что возобновятся былые преследования:
— Несчастный, он порочит всех нас!
Давид с присущим ему спокойным мужеством стал защищать брата; он сказал, что твердо уверен в его невиновности, и начал убедительно доказывать, что Симон никак не мог совершить преступление. Барон слушал, сухо кивая головой.
— Еще бы, совершенно естественно, что вы считаете его невиновным, мне самому хочется в это верить. К сожалению, убеждать нужно не меня, а правосудие и эту разнузданную толпу, готовую расправиться со всеми нами, если его не осудят… Как вам угодно, а я, знаете, никогда не прощу вашему брату, что он так нас подвел!
Когда же Давид сообщил, что пришел к нему как к влиятельному человеку, который может содействовать выяснению истины, барон насупился, лицо его стало замкнутым и холодным.
— Господин барон, вы всегда были так добры ко мне… Я подумал, что если у вас, как прежде, бывают судейские из Бомона, то вы могли бы кое-что мне сообщить. Между прочим, вы знакомы с господином Дэ, судебным следователем, которому поручено дело и который, я надеюсь, за отсутствием улик прекратит его. Вероятно, вам что-нибудь об этом известно, а если распоряжение еще не подписано, одно ваше слово — и все будет улажено.
— Ни в коем случае, ни за что! — запротестовал Натан. — Я ничего не знаю и знать не хочу!.. У меня нет никаких связей с должностными лицами, и я не имею никакого влияния. Кроме того, я единоверец вашего брата, и это связывает мне руки — я только себе напорчу, а вам не помогу… Одну минуту, я позову моего зятя.
Марк сидел молча и слушал, — он пришел сюда как коллега Симона поддержать просьбу Давида. По временам он поглядывал в сторону дуба, где между маркизой де Буаз и графиней Марией, как называли красавицу Лию, восседал на плетеном кресле отец Крабо, а граф Эктор де Сангльбёф, стоя рядом, с рассеянным видом курил сигару. Маркиза, стройная и еще привлекательная женщина с белокурыми, слегка напудренными волосами, хлопотала возле графини, тревожась, что ее кошечке, ангелу и сокровищу мешает луч солнца, скользнувший по ее затылку; графиня, томная, роскошная брюнетка, уверяла маркизу, что солнце ничуть ее не беспокоит, но все же уступила и поменялась с ней местами. Отец Крабо, удобно расположившийся в кресле, снисходительно улыбался дамам, как исполненный всепрощения пастырь. А шаловливая нимфа по-прежнему изливала из урны в мраморный бассейн прозрачную струю, падавшую с мелодичным плеском.
Услышав, что тесть его зовет, Сангльбёф не спеша подошел к нему. Это был рыжий, коротко остриженный верзила, с полным румяным лицом, низким лбом, мутно-голубыми глазами навыкат и маленьким мясистым носом; он носил густые усы, прикрывавшие крупный жадный рот. Когда барон сообщил ему, о чем просит Давид, граф разозлился и заговорил резко, с нарочитой армейской бесцеремонностью:
— Чтобы я вмешался в эту историю! Слуга покорный!.. Нет уж, увольте, разрешите мне использовать свой авторитет депутата в делах менее двусмысленных и темных… Я охотно верю, что лично вы славный парень. Но вам, право, нелегко будет защищать вашего брата… И потом, ваши единомышленники называют нас своими врагами. Чего же вы обращаетесь к нам?
Он уставился мутными сердитыми глазами на Марка и стал поносить безбожников, дурных патриотов, оскорбителей армии. Сангльбёф был слишком молод, чтобы участвовать в войне семидесятого года, служил только в гарнизонах и никогда не нюхал пороха. Несмотря на это, он был до мозга костей воякой-кирасиром, как он любил выражаться. Граф хвастал тем, что украсил свое изголовье двумя эмблемами, воплощавшими его веру, — распятием и трехцветным флагом, флагом, за который ему — увы! — не удалось умереть.
— Видите ли, сударь, когда в школах будет водворено распятие, когда ваши преподаватели станут готовить из детей христиан, а не граждан, — только тогда вы сможете рассчитывать на нас и ожидать от нас помощи.
Давид не пытался его прервать, бледный от сдержанного негодования. Наконец он спокойно сказал:
— Извините, сударь, у вас я ничего не просил. Я нашел нужным обратиться к господину барону.
Видя, что разговор принимает нежелательный оборот, Натан поспешил увести Давида и Марка в парк, словно желая их проводить. Выкрики графа привлекли внимание отца Крабо; на секунду он поднял голову, потом продолжал светскую болтовню с графиней и маркизой, своими возлюбленными чадами. К ним присоединился Сангльбёф, раздался громкий хохот и торжествующие возгласы — дамы и их духовник радовались, что он так проучил пархатых жидов.
— Ничего не поделаешь — все они на один лад, — заговорил, понизив голос, Натан, когда они отошли на некоторое расстояние. — Я нарочно подозвал зятя, чтобы вы могли судить о настроении департамента, — я имею в виду верхушку общества — депутатов, чиновников, судейских. При таких обстоятельствах я ничем не могу вам помочь. Никто не станет меня слушать.
Барон все же почувствовал, что играет жалкую роль, напуская на себя простодушие, сквозь которое проглядывала унаследованная от предков трусость.
— Впрочем, они правы, я разделяю их убеждения, — на первом месте Франция с ее славным прошлым и вековыми традициями. Нельзя же отдать ее в руки франкмасонов и космополитов… Все же, дорогой Давид, на прощание я хочу дать вам благой совет. Бросьте заниматься этим делом — вы проиграете, погибнете, разоритесь вконец. Если ваш брат невиновен, он выпутается сам!
С этими словами он пожал им руки и спокойно зашагал назад, они же молча направились к воротам парка. Выйдя на дорогу, они переглянулись, почти забавляясь своей неудачей, до того все это показалось им типичным.
— Смерть жидам! — насмешливо воскликнул Марк.
— Поганый жид! — подхватил Давид с такой же горькой иронией. — Барон попросту посоветовал мне предать брата — он сам не колебался бы ни минуты! Да, он уже не раз отрекался от своих братьев — и скольких еще предаст! Напрасно я вздумал постучаться к своим знаменитым всемогущим единоверцам. От страха они становятся сущими подлецами.
Быстро закончив следствие, Дэ медлил с заключением. Подозревали, что его терзают сомнения: с одной стороны, острое профессиональное чутье и опыт подсказывали ему, где искать истину, с другой — он боялся восстановить против себя общественное мнение, а дома на него наседала грозная супруга, у которой он был под башмаком. Г-жа Дэ, одна из любимых духовных дщерей отца Крабо, набожная, некрасивая и кокетливая, была до крайности честолюбива — ей претило жить в нужде, и она мечтала о Париже, о туалетах, о светском обществе, — все это мог бы принести ей громкий судебный процесс, на котором выдвинулся бы ее муж. И вот такой процесс оказался у него в руках, и она твердила мужу, что будет глупо не уцепиться за счастливый случай; если он вздумает отпустить поганого жида, они наверняка окончат жизнь в нищете. Однако Дэ боролся, пока еще он оставался честным, но колебался и затягивал дело, надеясь соблюсти свои интересы и выполнить долг. Эти проволочки казались хорошим признаком Марку, знавшему о мучительных сомнениях следователя, и он продолжал верить в благоприятный исход, в неодолимую силу истины, способную покорить все сердца.
С тех пор как в Майбуа разразилась катастрофа, Марк частенько ездил по утрам в Бомон навестить своего старого друга Сальвана, директора Нормальной школы. Тот был прекрасно осведомлен обо всех обстоятельствах дела Симона, и, беседуя с Сальваном, Марк заражался его мужеством и оптимизмом. Ему был дорог и самый вид здания Нормальной школы, где он провел три года, исполненный веры и энтузиазма. Эти стены будили в нем воспоминания о многочисленных разнообразных лекциях, о комнатках, которые убирали сами студенты, о переменах и часах церковных служб, которые он использовал для прогулок по городу. Школа находилась на небольшой площади, примыкавшей к улице Республики; было тихое каникулярное время, и всякий раз, как он входил в директорский кабинет с окнами на узенький палисадник, ему казалось, что он вступает в обитель мирной тишины и невозмутимого покоя.
Но однажды утром, зайдя к Сальвану, Марк застал своего обычно уравновешенного друга в состоянии крайнего раздражения. Марку пришлось немного подождать в приемной, пока из кабинета Сальвана не вышел посетитель: Марк узнал его — то был преподаватель Дутрекен; его широкое, гладко выбритое лицо с упрямым низким лбом выражало самодовольство, — видно было, что он сознает всю важность своего сана. Когда Марк, в свою очередь, вошел в кабинет, его поразило волнение Сальвана, — тот бросился ему навстречу, размахивая руками.
— Слыхали, мой друг, ужасную новость?
Сальван был человек чистосердечный и энергичный, среднего роста, с круглым открытым лицом; сейчас его смелые глаза, обычно сверкавшие искорками смеха, пылали благородным негодованием.
— Что-нибудь случилось? — встревоженно спросил Марк.
— Так вы еще не слыхали?.. Представьте себе, мой друг, эта сволочь Дэ вчера подписал приказ о привлечении к ответственности Симона.
Марк побледнел и ничего не ответил, а Сальван продолжал, указывая на газету «Пти Бомонтэ», лежащую на письменном столе:
— Вот напечатано в этом подлом листке, его занес мне Дутрекен, который только что вышел от меня, да и он сам это подтверждает, — ему сказал знакомый секретарь суда.
Сальван схватил газету, смял ее и с отвращением швырнул на пол.
— Что за гнусная газетенка! Она, именно она разносит губительный яд, который разлагает и портит народ. Несправедливость только потому и возможна, что газета отравляет ложью простых людей, несчастный французский народ, еще очень темный, легковерный, готовый слушать россказни, которыми потакают его низменным инстинктам… Хуже всего то, что вначале эта газета была очень популярна, попадала к самым разнообразным читателям, так как, выходя под нейтральным флагом, не примыкала ни к одной партии: там печатались только романы и фельетоны, репортерские заметки да легковесные статейки, доступные каждому. За долгие годы газета сделалась другом, оракулом, хлебом насущным бедняков, темной массы, неспособной мыслить самостоятельно. Теперь она злоупотребляет своей исключительной популярностью, продалась партии реакционеров и обманщиков и зарабатывает на любых бесстыдных финансовых махинациях, на любых темных политических авантюрах… Когда клевещут и лгут боевые газеты, это не имеет особого значения. Они поддерживают свою партию, все их знают, на них ярлык, который никого не обманет. Например, «Круа дё Бомон» начала мерзейшую кампанию против нашего друга Симона, называя его еврейским учителем, растлителем и убийцей детей, — и это меня ничуть не встревожило. Но когда «Пти Бомонтэ» печатает гнусные, подлые статьи, которые вы читали, доносы и клевету, подобранные в грязи, — это уже преступление, тут исподтишка отравляют народ. Газета вкралась в доверие к простым людям под маской добродушия, а затем стала примешивать мышьяк к каждому блюду, заставляя людей безумствовать, толкая их на чудовищные поступки, лишь бы повысить тираж; я не знаю более тяжкого преступления… Имейте в виду, следователь Дэ не подписал приказа о прекращении дела, потому что на него оказали давление, — это жалкий, ничтожный человек, нравственно неустойчивый, да у него еще жена, способная растлить кого угодно. «Пти Бомонтэ» хвастливо заявляет, что она создает общественное мнение, эта газета и является рассадником несправедливости, она щедрой рукой сеет в народных массах семена глупости и жестокости; боюсь, мы с вами скоро пожнем их отвратительные всходы.
До крайности удрученный, Сальван опустился в кресло у письменного стола. Марк молча, с подавленным видом шагал по комнате; он всецело разделял соображения друга. Остановившись, он спросил:
— Все же надо решить, что нам предпринять! Допустим, они затеют этот беззаконный процесс, — не осудят же они Симона, это было бы слишком чудовищно. Неужели мы будем сидеть сложа руки?.. Бедняга Давид, получив этот страшный удар, захочет действовать. Что вы посоветуете?
— Друг мой, — воскликнул Сальван, — я первым бы стал действовать, если бы вы указали мне путь!.. Вы же понимаете, что Симон олицетворяет в этом деле светскую школу, — именно против нее и направлен удар! В глазах клерикалов дорогая нам Нормальная школа — рассадник безбожников и космополитов, который им хочется уничтожить, а я, ее директор, нечто вроде сатаны, воспитатель апостолов безбожия, и они жаждут моей гибели. Как будет торжествовать вся чернохвостая банда, если один из наших бывших воспитанников взойдет на эшафот, обвиненный в гнусном преступлении!.. Бедная, бедная моя школа, я так мечтал, что ты принесешь великую пользу, сыграешь значительную роль, станешь необходимой нашей родине, но какие тебе еще предстоят испытания!
В этих взволнованных словах звучала горячая вера Сальвана в полезность его дела. Когда Сальвана, бывшего учителя и инспектора народных школ, ясно понимавшего роль просвещения и прогресса, человека мужественного и энергичного, назначили директором Нормальной школы, он поставил перед собой лишь одну цель: подготовить хороших педагогов, убежденных в правоте экспериментальной науки и свободных от влияния Рима, которые преподносили бы народу истину, внушая ему любовь к свободе, справедливости и миру. В этом, по его мнению, заключалось будущее французского народа и человечества.
— Мы все объединимся вокруг вас, — горячо воскликнул Марк, — мы никому не дадим встать на вашем пути, помешать вашему делу, самому неотложному и благородному делу современности, делу спасения народа!
Сальван грустно улыбнулся.
— Все вы? Да много ли вас, мой друг?.. Вот вы да еще Симон, на него я возлагал большие надежды. Есть еще мадемуазель Мазлин, с которой вы работаете в Жонвиле, — будь у нас несколько десятков таких учительниц, как она, мы увидели бы наконец среди нового поколения женщин гражданок, матерей и жен, освобожденных от влияния священников. Что до Феру, он сбился с пути, ожесточившись от нищеты, его сознание отравлено горечью… Остальные учителя — стадо, равнодушное и себялюбивое, косные рутинеры, озабоченные лишь тем, как бы угодить начальству, быть у него на хорошем счету. А сколько отступников, тех, что перешли на сторону врага, вроде мадемуазель Рузер, — она одна стоит десяти монашек и сыграла такую отвратительную роль в деле Симона. Да, я забыл про беднягу Миньо, он был из лучших наших учеников; это славный малый, но над ним надо работать: он легко поддается любому влиянию — и хорошему и дурному.
Сальван снова воодушевился и продолжал с горячим убеждением:
— Возьмите Дутрекена, которого вы только что здесь видели: глядя на него, можно прийти в отчаяние! Он педагог и сын педагога, ему было пятнадцать лет в семидесятом году, и когда три года спустя он поступил в Нормальную школу, он трагически переживал поражение, он подрастал, пылая гневом и жаждой реванша. Тогда в учебных заведениях выдвигали на первое место идею родины. Нужны были только солдаты, армия превращалась в святая святых, та самая армия, которая с той поры простояла тридцать лет под ружьем в бездействии и поглотила миллиарды. Таким образом, вместо Франции передовой, стремящейся к истине, справедливости и миру, Франции, способной спасти весь мир, создали Францию-воительницу… И вот вам Дутрекен, — в сущности, хороший республиканец, в свое время верный сторонник Гамбетты, вчерашний антиклерикал; сегодня патриотизм толкает его в объятия антисемитизма, а завтра сделает клерикалом. Он только что нес всякую дичь, вдохновленный «Пти Бомонтэ»: Франция прежде всего, евреи должны быть изгнаны, почитание армии возводится в догму, основная цель государства — спасение родины от надвигающейся опасности, наконец, нужно сделать школу свободной от опеки государства, другими словами — развязать руки конгрегациям, чтобы они могли еще пуще одурманивать народ. Так произошло падение республиканца и патриота старого закала… При этом Дутрекен славный человек, превосходный преподаватель, у него нынче пять помощников, и его школа в Бомоне стала образцовой. Двое его сыновей младшие преподаватели в департаменте, мне известно, что они разделяют взгляды отца, доводя их до крайности по молодости лет. Что нас ждет впереди, если наши народные учителя проникнутся таким духом?.. Пора, давно пора воспитывать педагогов другого толка, дать нашему бедному темному народу армию просвещенных умов, которые откроют ему истину — этот подлинный источник справедливости, добра и счастья!
Последние слова он произнес с таким жаром, что Марк засмеялся от радости.
— Узнаю вас, дорогой учитель, как хорошо, что у вас не опустились руки, и, разумеется, вы победите, потому что истина на вашей стороне.
Сальван охотно признал, что поддался мимолетному унынию. Грозивший Симону несправедливый процесс вывел его из равновесия.
— Так вы просите совета? Спрашиваете, как действовать?.. Что ж, поищем вместе, разберемся в создавшемся положении.
Во главе учебного округа стоял Форб, человек мягкий и благожелательный, весьма начитанный и умный, но, уйдя с головой в изучение древней истории, он в душе презирал современность, замкнулся в кругу своих интересов и стал, по существу, только посредником между министром и учебным округом. Инспектором учебного округа был Ле Баразе; все надежды Сальван возлагал на этого мужественного и мудрого человека, к тому же искусного политика. Ему было пятьдесят лет, он начинал свою деятельность в героические времена создания республики, когда возникла необходимость в обязательном светском образовании, которое стало бы основой свободного и справедливого демократического строя. Этот республиканец старого закала сохранял ненависть к клерикалам и был убежден, что нужно отстранить духовенство от преподавания, освободить умы от пут лживых догматов, чтобы создать нацию сильную, просвещенную и активную, способную проявить в полной мере свой гений. Однако Ле Баразе постоянно встречал препятствия, упорное сопротивление церкви, и с годами у пылкого революционера выработалась осмотрительность; благодаря ловким дипломатическим приемам он постепенно укреплялся на медленно завоеванных позициях; когда натискам противников нельзя было противопоставить силу, он прибегал к пассивному сопротивлению. В свое время он преподавал в парижском лицее; став инспектором, он широко использовал свою власть и влияние, но никогда не вступал в открытую борьбу с префектом, с депутатами или с сенаторами, хотя и не шел на уступки, и в конце концов всякий раз добивался своего. Именно благодаря его поддержке Сальван, подвергавшийся яростным нападкам со стороны клерикальной партии, мог в относительно спокойной обстановке продолжать дело возрождения Нормальной школы — обновлять состав учителей начальных школ; один Ле Баразе был в состоянии защитить Симона от своего подчиненного, инспектора народных училищ Морезена. Красавчик Морезен грозил стать лютым противником, предать свое ведомство и переметнуться на сторону конгрегации; почуяв, откуда дует ветер, он твердо уверовал в победу церкви, готовой щедро оплатить его услуги.
— Вам говорили о его показаниях? — продолжал Сальван. — Он невесть что наплел на Симона следователю Дэ. Подумать только, инспектировать школы поручают таким иезуитам!.. Одного с ним поля ягодка Депенвилье, директор бомонского лицея, которого каждое воскресенье можно встретить на мессе, в церкви святого Максенция, вместе с женой и двумя дурнушками-дочерьми. Разумеется, существует свобода совести. Депенвилье волен ходить в храм, но он не имеет права отдавать в руки иезуитов наши средние учебные заведения. Отец Крабо хозяйничает в нашем лицее, как в своем коллеже в Вальмари. Для меня звучит насмешкой, когда я слышу, что этот якобы светский и республиканский лицей противопоставляют коллежу конгрегации, его сопернику, хотя, в сущности, он всего лишь позорный придаток коллежа… И впрямь в нашей республике творится бог знает что, если ее судьбы отдали в такие «надежные и верные» руки; теперь я понимаю, почему Морезен работает на вражеский лагерь, — там развивают кипучую деятельность и изрядно платят.
Прощаясь с Марком, Сальван добавил:
— Хорошо, я повидаюсь с Ле Баразе… Не ходите к нему сами, пусть просьба исходит от меня, он всегда энергично меня поддерживает. Нет смысла его торопить, он любит выжидать и действует на свой манер; во всяком случае, если он и не сможет непосредственно помочь Симону, он сумеет обезвредить Морезена. Советую вам повидать Лемаруа, нашего мэра и депутата, старого друга отца вашей жены, Бертеро, вы, конечно, хорошо его знаете. Он может быть вам полезен.
Выйдя на улицу, Марк решил, не откладывая, отправиться к Лемаруа. Было одиннадцать часов, и он рассчитывал застать его дома. Пройдя по улице Гамбетты, которая вела от лицея к ратуше и рассекала город пополам, он очутился на излюбленном месте гулянья, авеню Жафр, проходившей через Бомон в другом направлении — от префектуры до собора. Лемаруа принадлежал роскошный особняк в аристократическом квартале, и его жена, красавица парижанка, устраивала там приемы. Сделавшись известным врачом и разбогатев, он привез ее из Парижа и открыл практику в родном городе, мечтая сделать политическую карьеру. Говорили, что в молодости, еще будучи студентом-медиком, он случайно сблизился с Гамбеттой и жил с ним в тесной дружбе, был восторженным и убежденным республиканцем, одним из любимых учеников великого человека. Поэтому в Бомоне его считали оплотом буржуазной республики, его обходительная жена пользовалась успехом, и сам он был популярен среди бедняков, которых лечил бесплатно, в общем, это был неглупый и добрый человек. Политическую карьеру он сделал быстро, став сначала муниципальным советником и, наконец, депутатом и мэром. За двенадцать лет он пустил крепкие корни в мэрии и прочно держал свой депутатский мандат, считая то и другое своей законной собственностью; Лемаруа был полновластным хозяином города и признанным лидером депутатов департамента, хотя среди них встречались и реакционеры.
Когда Марк вошел в кабинет, обставленный с внушительной роскошью, хозяин поднялся навстречу, радушно протягивая гостю обе руки. Лемаруа был темноволосый мужчина с массивной головой, резким профилем и светлыми живыми глазами. Несмотря на возраст — ему было около пятидесяти, — в его темных волосах едва проглядывала седина.
— Здравствуйте, мой дорогой! Я все удивлялся, что вы не заходите, и теперь угадываю, что вас ко мне привело… Какое ужасное дело — это дело Симона! Бедняга, конечно, невиновен, это доказывает хотя бы ярость, с какой его травят… Я, разумеется, с вами, от всего сердца на вашей стороне!
Ободренный ласковым приемом и радуясь, что наконец встретился с честным человеком, Марк объяснил, что пришел просить содействия всемогущего мэра. Надо что-то предпринять — нельзя допустить, чтобы осудили невиновного. Но Лемаруа воздел руки к небу.
— Конечно, надо действовать!.. Но как быть с общественным мнением, ведь взбудоражен весь департамент?.. Вам, конечно, известно, что политическая атмосфера здесь все больше накаляется. Между тем общие выборы назначены на май следующего года, осталось всего девять месяцев! Отдаете ли вы себе отчет, как осторожно мы должны вести себя, чтобы дело не кончилось поражением республиканской партии?
Усевшись в кресло, он вертел в руках большой разрезальный нож из слоновой кости, лицо его стало озабоченным. Он поведал Марку о своих опасениях, рассказал о брожении в департаменте, об успехах социалистов, проявлявших заметную активность. Не то чтобы он их боялся — ни у одного социалиста не было шансов пройти на выборах, — но в последний раз оказались избранными двое реакционеров, в том числе недавно примкнувший к их партии Сангльбёф, и случилось это именно из-за маневров социалистов. В мае будущего года ожидалась еще более яростная схватка. Он произносил слово «социалисты» с досадой и ненавистью; в его тоне слышались гнев и страх завладевших властью буржуазных республиканцев перед медленным и неотвратимым подъемом социалистов-республиканцев, стремящихся к власти.
— Ну, разве я могу чем-нибудь вам помочь, мой друг? Я связан по рукам и по ногам, мы вынуждены считаться с общественным мнением… Разумеется, я не говорю о себе — я-то уверен, что меня изберут, но я должен быть заодно со своими коллегами, чтобы их не разбили в пух и прах… Бог мой, если бы дело шло только о моем мандате, я без колебаний пожертвовал бы им и поступил бы, как мне подсказывает совесть, я стал бы отстаивать во всеуслышание то, что считаю истиной. Однако на карту поставлена судьба республики, и наша задача не допустить ее поражения в нашем лице… Если бы вы только знали, как разыгрались страсти!
Затем он стал жаловаться на префекта Энбиза, — видный мужчина с моноклем, внешне безупречный и вылощенный, но помощи от него никакой; он боится навлечь на себя недовольство министра или иезуитов, старается угодить всем и вечно твердит одно: «Поменьше шума, господа!» В душе префект, конечно, на стороне попов и военщины, так что за ним надо смотреть в оба, прибегая к дипломатии и компромиссам.
— Итак, мой друг, перед вами человек, доведенный до отчаяния, вынужденный в течение девяти месяцев рассчитывать каждый свой шаг и взвешивать каждое слово, чтобы не доставить радости черной своре, заслужив ругань читателей «Пти Бомонтэ». Дело Симона возникло в такой неподходящий момент… Ах, если бы не выборы, я не задумываясь выступил бы в его пользу!
Внезапно он рассвирепел, изменив своей обычной выдержке.
— Мало того что ваш Симон взвалил на нас свое дело в такое трудное время, он собирается еще пригласить адвоката Дельбо, социалиста Дельбо, ставшего притчей во языцех всего благонамеренного общества. Хуже не придумаешь — ваш Симон как будто нарочно действует так, чтобы его осудили.
Марк слушал, и сердце у него сжималось, его снова постигло разочарование. А он-то считал Лемаруа честным человеком, — тот столько раз доказывал свои республиканские убеждения!
— Но ведь Дельбо, — наконец возразил он, — выдающийся адвокат, и мой бедный друг остановил свой выбор на нем, полагая, как и все мы, что в теперешних обстоятельствах он самый подходящий человек. Да и сомнительно, согласится ли другой адвокат вести это дело… Времена действительно крутые, люди начинают трусить.
Лемаруа понял намек Марка. Он сделал резкий жест, но сдержался, и ему даже удалось улыбнуться.
— Вы считаете, что я чересчур благоразумен, мой молодой друг, не так ли? Вот станете постарше и поймете, что в политике не всегда можно поступать по своим убеждениям… Но отчего бы вам не обратиться к моему коллеге Марсильи, вашему молодому депутату, кумиру и надежде всей просвещенной молодежи департамента? Пусть я перешел в разряд стариков, которые растеряли свой пыл и поджали хвост — не будем спорить. Но Марсильи, человек широких взглядов, чуждый предрассудков, уж конечно, возглавит вашу борьбу… Ступайте, ступайте к нему…
Он проводил Марка до лестницы, снова пожал ему обе руки, обещая сделать все, что в его силах, как только обстановка станет благоприятнее.
В самом деле, почему бы не сходить к Марсильи? Он жил на той же авеню Жафр, по соседству, а время было раннее — еще не было двенадцати часов. Марк вполне мог к нему явиться, так как содействовал его успеху на выборах: он приветствовал эту кандидатуру — его восхищала блестящая образованность Марсильи. Марсильи родился в Жонвиле, с отличием кончил Нормальную школу и в течение двух лет руководил кафедрой в Бомонском университете; там он и выставил свою кандидатуру, предварительно подав в отставку. Небольшого роста блондин с тонкими чертами лица, с неизменно приветливой улыбкой на губах, он пленял женские сердца и очаровывал мужчин редким умением подойти к каждому, готовностью всем оказать услугу. Однако молодежи, главным образом, нравилось, что он молод — ему едва исполнилось тридцать два года, — нравились и его умело составленные речи, весьма доступные, облеченные в изящную форму и вместе с тем доказывающие глубокое знание людей и обстоятельств. Наконец-то, надеялись все, у них будет молодой депутат, на которого можно положиться. Он обновит политику, вольет в нее свежую кровь молодого поколения, введет в обиход безупречный язык, все тонкости литературного стиля! И в самом деле, за последние три года он стал играть в палате все более заметную роль. Авторитет Марсильи непрерывно рос, и, несмотря на его тридцать два года, уже поговаривали о портфеле. Одно было несомненно: если Марсильи усердно и неутомимо занимался делами своих избирателей, то еще ретивее он обделывал свои собственные, пользуясь любым обстоятельством как удобной ступенькой и продвигаясь столь ловко и непринужденно, что никому не приходило в голову заподозрить в этом кандидате нетерпеливой, горячей молодежи заурядного карьериста, жадного до наслаждений и до власти.
Квартира Марсильи была обставлена с утонченным вкусом, он принял Марка по-товарищески, словно этот безвестный деревенский учитель все еще был его однокашником. Он тотчас заговорил о злополучном Симоне, которому, как он уверял, сочувствовал всем сердцем. Разумеется, он не отказывается ему помочь, замолвить за него словечко, повидать нужных людей. Однако в заключение он весьма деликатно посоветовал соблюдать крайнюю осмотрительность ввиду предстоящих выборов. В сущности, это был тот же ответ, что Марк услышал от Лемаруа, но облеченный в более мягкую форму: та же тайная решимость ни во что не вмешиваться, чтобы не оказался под угрозой ковчег завета — выставленные перед избирателями кандидатуры. Как бы ни разнились эти две школы — старая, более грубая, и молодая, прикрашенная любезностями, они сходились в алчном стремлении во что бы то ни стало удержать завоеванную власть. Марку впервые открылось, что Марсильи, по существу, чистой воды карьерист, хладнокровно идущий к цели. Все же, прощаясь, он поблагодарил молодого депутата, который, не скупясь на ласковые слова, клялся ему услужить.
В этот день Марк вернулся в Майбуа встревоженный и озабоченный. К вечеру он отправился на улицу Тру, желая подбодрить Леманов, и застал всю семью в слезах. Они так рассчитывали, что дело будет прекращено! Но Давид, расстроенный дурным известием, все еще во что-то верил, быть может, в чудо, которое предотвратит ужасный процесс. В последующие дни события развивались с необычайной быстротой: следственная палата проявила удивительную поспешность, и прокуратура назначила рассмотрение дела на ближайшую октябрьскую сессию. Перед лицом грозной опасности Давид, горячо убежденный в невиновности брата, обрел несокрушимое мужество и проявил поистине героическую твердость и силу духа. Итак, процесс состоится, не удастся избежать позора. Но разве смогут подобрать такой состав присяжных, который осмелится осудить Симона при полном отсутствии улик? Сама мысль об осуждении казалась невероятной, невозможной. Симон в тюрьме непрестанно твердил о своей невиновности; его убежденность в скором освобождении и хладнокровное ожидание суда поддерживали и воодушевляли Давида при каждом свидании. У Леманов даже строили планы, — г-жа Симон поговаривала о поездке к друзьям в Прованс, где она с мужем и детьми как следует отдохнули бы месяц в тихом уголке. На время все воспрянули духом, и Давид повез как-то утром Марка в Бомон к Дельбо, обсудить с ним все обстоятельства дела.
Молодой адвокат жил на улице Фонтанье, в людном торговом квартале. Он происходил из местной крестьянской семьи, учился на юридическом факультете в Париже, где некоторое время общался с молодежью социалистического толка. Но до сих пор он, по существу, не примкнул ни к одной партии, ибо ему еще не подвертывался громкий процесс, который мог бы определить его убеждения. Согласившись выступить в процессе Симона, от которого отшатнулись его коллеги, он сделал окончательный выбор. Теперь он с увлечением занимался этим делом, вдохновленный мыслью, что пойдет один против всех общественных установлений, всех реакционных сил, объединившихся, чтобы погубить невинного человека и тем спасти обветшалое общество, похожее на готовое рухнуть здание. В конце пути ему виделся воинствующий социализм — единственное спасение страны, новая сила, способная наконец освободить народ.
— Итак, война объявлена! — весело встретил он посетителей, вводя их в свой тесный кабинет, заваленный книгами и папками. — Не знаю, победим ли мы, но уж наверняка изрядно испортим им кровь.
Черноволосый, маленький и сухощавый, с огненными глазами и пламенной речью, он обладал прекрасным голосом, необычайным даром красноречия, сочетая воодушевление и горячий порыв с точностью формулировок и железной логикой.
Давида поразило, что адвокат сомневается в успехе. Он повторил то, что твердил всю последнюю неделю.
— Нет сомнения, мы победим. Какие присяжные осмелятся осудить моего брата при полном отсутствии улик?
Дельбо посмотрел на него и тихонько засмеялся.
— Мой бедный друг, выйдемте на улицу: ручаюсь, что первые же десять встречных плюнут вам в лицо и назовут пархатым жидом. Видно, вы не читаете «Пти Бомонтэ» и не знаете высоких душевных качеств своих сограждан… Не так ли, господин Фроман? Закрывать на это глаза было бы опасно и преступно.
Марк рассказал о своих неудачных попытках заручиться помощью влиятельных лиц, и адвокат начал развивать свою мысль, стараясь рассеять заблуждения брата клиента. Правда, есть Сальван, честный, убежденный человек, но на него столько нападали, что ему самому впору искать защиты. Что до Ле Баразе, тот не приложит руку к делу, так как готов пожертвовать Симоном, лишь бы сохранить свой авторитет в борьбе за светское обучение. Добрейший Лемаруа, вчерашний неподкупный республиканец, сам того не сознавая, уже вступил на путь компромиссов, который ведет в лагерь реакционеров. Но адвокат так и закипел при упоминании о Марсильи! Ах, этот слащавый Марсильи, надежда образованной молодежи, заигрывающий со всеми прогрессивными партиями! Вот уж человек, на которого никак нельзя рассчитывать, — он заведомый лжец, и всегда может стать отступником и предателем! Все эти люди говорят много красивых слов, но никакой помощи от них не жди, в них нет ни искренности, ни мужества.
Охарактеризовав таким образом учебное ведомство и местных политиков, Дельбо перешел к судейским. Он был убежден, что следователь Дэ чуял, где собака зарыта, но пренебрегал истиной из страха перед вечными ссорами с женой, не позволявшей ему выпустить на свободу «поганого жида»; конечно, совесть мучила его, потому что он был человек до щепетильности профессионально честный и в душе порядочный. Приходилось также опасаться государственного прокурора, ретивого Рауля де ла Биссоньера, который наверняка произнесет свирепую обвинительную речь и, как обычно, украсит ее цветами красноречия. Этот тщеславный дворянчик считал, что принес огромную жертву республике, согласившись ей служить, и надеялся на быстрое продвижение, которое вознаградило бы его по заслугам; он всячески старался ускорить это продвижение, любезничая одновременно с правительством и с иезуитами, и прослыл неистовым патриотом и антисемитом. И, наконец, председатель суда весельчак Граньон, любитель выпить, поохотиться, бабник и острослов, деланной грубоватостью прикрывающий свой скептицизм; в сущности, черствый человек, ни во что не верящий, всегда на стороне сильного. Будут еще присяжные — кто они, пока еще неизвестно, но легко угадать: по всей вероятности, несколько лавочников, парочка отставных капитанов, может быть, два-три архитектора, врача или ветеринара, служащие, рантье, фабриканты, все это люди, морально отравленные, которые трясутся за свою шкуру и поддались всеобщему безумию.
— Вот увидите, — резко заключил Дельбо, — судить вашего брата, брошенного на произвол судьбы и, как на грех, нуждающегося в помощи, в момент, когда страх перед близкими выборами сковал всех, парализовал даже друзей истины и справедливости, — вот увидите, судить его будут глупость, эгоизм и подлость. — И добавил, заметив, что огорченный Давид молчит: — Поверьте, мы не сдадимся без боя. Но все же считаю нужным показать вам истинное положение вещей, ничего не утаивая… А теперь давайте разберемся в создавшейся обстановке.
Дельбо заранее знал главный тезис обвинения. На свидетелей со всех сторон был оказан самый беззастенчивый нажим. Уже не говоря о носившихся в воздухе тлетворных миазмах, на них воздействовала какая-то тайная сила, их искусно опутывали сетью незаметных каждодневных уговоров, подсказывали мысли и необходимые ответы на вопросы следователя. Например, мадемуазель Рузер теперь категорически настаивала, что Симон вернулся домой без четверти одиннадцать. Миньо хотя и не утверждал этого, однако твердо заявлял, будто слышал примерно в это время шум шагов и голоса. Особенно обработке подвергались ученики Симона, дети Бонгаров, Долуаров, Савенов и Мильомов, — утверждали, что их выступление перед судом произведет сенсацию. От них старались добиться неблагоприятных отзывов о Симоне. Оказывается, маленький Себастьен Мильом заявил, громко всхлипывая, что никогда не видел у своего кузена Виктора, учившегося у Братьев, прописи, похожей на листок, найденный в комнате жертвы. По этому поводу рассказывали, что г-жу Эдуар Мильом, владелицу писчебумажного магазина, неожиданно навестил ее дальний родственник, генерал Жарус, командир дивизии в Бомоне; это родство он до сих пор замалчивал, но внезапно вспомнил о нем и решил нанести дружеский визит, ошеломивший хозяек магазинчика и как бы озаривший их заведение небывалым блеском. Вдобавок обвинение особенно подчеркивало несостоятельность первоначальной версии о бродяге, якобы совершившем преступление, поиски которого оказались безрезультатными; ни к чему не привели и попытки обнаружить свидетеля — случайного прохожего или сторожа, который видел бы, как Симон возвращался пешком из Бомона в Майбуа. Правда, обвинению не удалось доказать, что Симон вернулся по железной дороге: ни один железнодорожный служащий не мог вспомнить, что видел Симона, а пассажиров, возвращавшихся в тот вечер поездом в Майбуа, не смогли обнаружить. Предполагалось, что показания брата Фюльжанса и особенно отца Филибена будут особенно вескими, поскольку этот последний, как утверждали, располагал бесспорным доказательством того, что пропись принадлежала школе Симона. И, наконец, назначенные прокуратурой эксперты Бадош и Трабю категорически признали в неразборчивой подписи, в едва намеченных буквах, инициалы Симона, прописные буквы Е и С, переплетенные между собой.
И вот было состряпано обвинительное заключение. Симон лгал, так как, несомненно, возвратился из Бомона поездом десять тридцать, прибывающим в Майбуа двенадцать минут спустя. Таким образом, он оказался дома ровно без четверти одиннадцать; именно в это время мадемуазель Рузер слышала, как отворялись двери, а затем шаги и голоса. С другой стороны, считалось достоверным, что Зефирен, которого привели из часовни Капуцинов домой в десять часов, лег не сразу, а некоторое время забавлялся, раскладывая на столе картинки из Священного писания, которые лежали там в полном порядке. Преступление, как видно, совершилось в промежуток времени от десяти часов сорока пяти минут до одиннадцати. Очевидно, события развертывались следующим образом: увидав свет в комнате племянника, Симон вошел к нему, когда мальчик, уже в ночной рубашке, ложился спать. При виде этого худенького калеки с лицом ангела он испытал приступ эротического безумия; ставили на вид его ненависть к ребенку, которому он не мог простить, что тот был католиком. Намекали даже на возможность ритуального убийства, — отвратительная небылица, которой верят непросвещенные массы. Впрочем, и не заходя так далеко, нетрудно было восстановить всю сцену: гнусное насилие, сопротивление ребенка, борьба, крики, всполошившие негодяя, который в замешательстве затыкает рот своей жертве, лишь бы прекратить ее вопли; а затем, когда кляп выпал изо рта и Зефирен закричал громче прежнего, окончательно потерявший голову преступник душит ребенка. Не так легко было объяснить, как оказалась под рукой у Симона газета «Пти Бомонтэ» с вложенной в нее прописью. Несомненно, номер газеты находился в кармане у Симона — у ребенка его не могло быть. Относительно прописи обвинение некоторое время колебалось: возможно, она находилась у мальчика, а быть может, и в кармане у Симона; остановились на последнем предположении, казавшемся более естественным, так как доклад обоих экспертов подтвердил, что пропись принадлежала преподавателю, поскольку на ней значились его инициалы. Дальше все объяснялось просто: Симон оставил трупик на полу, ничего в комнате не прибрал и распахнул окно, чтобы подумали, будто убийца забрался с улицы. Он совершил непростительный промах, оставил возле кровати газету и пропись, не уничтожив их, что говорило о его крайней растерянности. Вероятно, он не сразу вошел к жене, точно указавшей время его прихода — одиннадцать часов сорок минут; без сомнения, с четверть часа он просидел где-нибудь на ступеньках лестницы, собираясь с духом. Г-жу Симон не подозревали в соучастии, однако считали, что она утаивает правду, рассказывая, как муж был весел и нежен с ней в эту ночь; вдобавок Миньо показал, что на следующее утро Симон, к его удивлению, встал поздно, вышел к нему бледный, едва держась на ногах, и весь затрясся, когда услыхал ужасную новость. Мадемуазель Рузер, отец Филибен и брат Фюльжанс единодушно сходились в одном и том же пункте: Симон едва не лишился сознания при виде неподвижного тельца, хотя и проявил возмутительную черствость. Разве это не было неопровержимой уликой? Виновность его была для всех очевидна.
Изложив тезис обвинения, Дельбо продолжал:
— Для Симона это совершенно невозможно, ни один здравомыслящий человек не поверит в его виновность; имеются и фактические неувязки. Но не будем закрывать глаза на то, что эта жуткая басня состряпана достаточно правдоподобно, чтобы завладеть воображением толпы и стать одной из тех легенд, какие обретают силу неоспоримых истин… Наше слабое место — отсутствие собственной версии, версии истинной, которую мы могли бы противопоставить фабрикуемой у нас на глазах легенде. Вы предполагаете, что убийство совершил ночной бродяга, но эта версия самое большее может посеять сомнение в умах присяжных: она также встречает серьезные возражения… Итак, кого же обвинять и как будет построена моя защита?
Марк, слушавший молча и очень внимательно, вдруг воскликнул с глубокой убежденностью:
— Я не сомневаюсь ни минуты — насильником и убийцей был один из Братьев.
Дельбо радостно взмахнул рукой.
— Правильно! И я в этом твердо убежден. Чем больше я изучаю дело, тем это для меня очевиднее.
Заметив, что озабоченный Давид безнадежно покачал головой, адвокат заговорил еще горячее:
— Вы, конечно, думаете, что, обвиняя одного из этих монахов без неопровержимых улик в руках, мы рискуем повредить вашему брату. И вы, безусловно, правы, потому что, если мы укажем убийцу, не приведя убедительных доказательств, мы действительно ухудшим дело и навлечем на себя обвинение в клевете, а в паши дни, когда свирепствует клерикальная реакция, пришлось бы дорого за это заплатить… И все-таки я обязан защищать, а лучший способ доказать невиновность вашего брата — это изобличить подлинного преступника! Вы скажете, что сперва надо установить его личность — вот об этом-то мне и хочется побеседовать с вами.
Разговор продолжался. Марк объяснил, почему, по его мнению, преступником мог быть только один из Братьев. Прежде всего, пропись, безусловно, была взята из школы конгрегации, в этом он убедился после того, что произошло у дам Мильом, когда маленький Себастьен сначала признался, что видел пропись, а потом отказался от своих слов; далее — росчерк на прописи и утраченный или, может быть, нарочно оторванный уголок листка, — в эту тайну трудно было проникнуть, но он чувствовал, что именно здесь скрывалась подлинная правда. Решающим доказательством были также чрезвычайные меры, предпринятые конгрегацией, чтобы изобличить и обвинить Симона. Церковники не стали бы пускать в ход все средства, если бы им не понадобилось выручить одну из своих паршивых овец. Они питали надежду заодно нанести сокрушительный удар светской школе и тем самым поднять авторитет церкви. И, наконец, жестокий садизм этого убийства, манера действовать исподтишка, смесь гнусности с набожностью — все это обличало рясу. Марк охотно признавал, что доказательств, построенных лишь на логических умозаключениях, далеко не достаточно; ему было досадно, что приходилось вести поиски в потемках, среди всеобщего смущения и страха, которые день ото дня возрастали, так как не прекращалась тайная агитация.
— Скажите. — спросил его Дельбо, — вы не подозреваете ни брата Фюльжанса, ни отца Филибена?
— Ни в коем случае, — ответил Марк. — Я видел их возле трупа мальчика на следующее утро после преступления. Брат Фюльжанс, выйдя в среду вечером из часовни Капуцинов, несомненно, вернулся к себе в школу. Это тщеславный человек и явно помешанный, однако он, по-моему, не способен на такое чудовищное преступление… Что до отца Филибена, доказано, что в тот вечер он не выходил из коллежа в Вальмари. Кроме того, мне кажется, он грубоватый, но честный и, в сущности, славный малый.
Собеседники помолчали. Задумчиво глядя вдаль, Марк продолжал:
— И все-таки в то утро что-то неуловимое витало в воздухе: я это почувствовал, но не мог себе объяснить, когда вошел в каморку Зефирена. Отец Филибен подобрал номер газеты вместе с прописью, они были прокусаны и запачканы слюной; у меня невольно возникает подозрение — не успел ли он оторвать и уничтожить уголок листка, который мог навести на след? Заметьте, младший преподаватель Миньо, видевший этот листок, теперь заявляет, что уголка не хватало, хотя вначале он не был в этом уверен.
— А что вы думаете о трех младших братьях — Изидоре, Лазарусе и Горжиа? — снова спросил Дельбо.
Давид, который, со своей стороны, трудился не покладая рук, тщательно, терпеливо и умно, доискиваясь истины, покачал головой.
— У всех троих есть алиби, не говоря о том, что на суд явится добрый десяток из их братии и целая толпа богомолок, готовых подтвердить их показания. Первые двое, по-видимому, вернулись в школу вместе со своим начальником, братом Фюльжансом, а брат Горжиа отправился проводить одного ученика. Однако уже в половине одиннадцатого он был дома — это подтверждает весь персонал школы и свидетели из мирян, правда, друзья Братьев; свидетели эти будто бы видели, как он возвратился.
Снова заговорил Марк, задумчиво устремив взгляд вдаль, как человек, занятый поисками истины.
— Этот брат Горжиа не внушает мне доверия, я немало думал о его показаниях… После церемонии в часовни Капуцинов он провожал домой маленького Полидора, племянника кухарки Пелажи, которая служит у родственниц моей жены; я хотел заставить Полидора разговориться, но это скрытный, лживый и ленивый мальчишка — мне ничего не удалось из него вытянуть, я только еще больше запутался… Признаюсь, брат Горжиа не выходит у меня из головы. Говорят, он груб, циничен, сладострастник, из тех преувеличенно набожных людей, чья суровая вера проникнута духом непримиримости и истребления. С другой стороны, мне передавали, что в свое время он был близок к отцу Филибену и к самому отцу Крабо… Ах, брат Горжиа, брат Горжиа, — некоторое время я считал, что он как раз тот, кого мы ищем! Но это только предположение.
— Да, брат Горжиа подозрительный тип, — заявил Давид, кивая головой, — я вполне с вами согласен. И все же благоразумно ли обвинять Горжиа, когда у нас, по вашим словам, одни только умозаключения и больше ничего мы не можем выдвинуть против него? За нас не будет ни одного свидетеля, все они станут поддерживать и обелять монаха, опровергая наши безбожные обвинения.
Дельбо выслушал обоих внимательно.
— Я не смогу защищать вашего брата, если мы не нападем на враждебный лагерь… Имейте в виду, что только церковь может оказать нам услугу, помочь нам; дело в том, что всюду говорят о давнишних контрах между нашим епископом, монсеньером Бержеро и ректором Вальмари, всемогущим отцом Крабо; именно сейчас, в связи с делом Симона, их отношения особенно обострились… У меня такое чувство, что отец Крабо и есть тайно действующее лицо, невидимая рука, которая держит все нити; именно он, оставаясь в тени, руководит всем. Я, конечно, и не думаю его обвинять в преступлении, но он та незримая сила, которая покрывает преступника. Нападая на него, мы нанесем им удар в голову… Не говоря о том, что за нас будет епархия, разумеется, не в открытую, но разве не важна такая поддержка, даже негласная?
Марк усмехнулся, словно сомневался, что можно иметь на своей стороне церковь, отстаивая земную справедливость и истину. Впрочем, и он считал, что отец Крабо главный враг: генеральное сражение должно было разыграться вокруг него, именно его следовало свалить. Они поговорили об отце Крабо, вспомнили его таинственное прошлое, ставшее легендой. Его считали незаконным внуком известного генерала, получившего высокий сан при Первой империи, и на этого служителя церкви падали отблески славы громких побед и завоеваний, дорогих сердцу патриотов. Однако еще сильнее действовала на воображение романическая история, побудившая его уйти от мира. Богач, красавец и светский человек, он в тридцать лет собрался жениться на очаровательной вдове, знатной и богатой герцогине, когда смерть внезапно унесла молодую красавицу. Как он потом говорил, этот удар грома обратил его к богу, он познал тщету земных утех. И вот перед ним стали преклоняться женщины, растроганные и благодарные ему за то, что он из любви к своей избраннице ушел от мира. Другая легенда, история основания коллежа в Вальмари, окончательно завоевала ему любовь прекрасного пола всей епархии. Имение Вальмари в ту пору принадлежало старой графине де Кедвиль, известной в молодости своими любовными приключениями и распутством; на склоне лет она поселилась в поместье, стараясь благочестивым образом жизни загладить прежние грехи. Ее сын и невестка погибли в дорожной катастрофе, и она жила со своим внуком и единственным наследником девятилетним Гастоном, необузданным, непослушным и дерзким; не в силах справиться с внуком и не решаясь отдать его в пансион, графиня взяла к мальчику гувернера, молодого иезуита, отца Филибена, двадцатишестилетнего крестьянского парня, сохранившего мужиковатый облик, — ей рекомендовали этого монаха как человека с сильным характером. Именно гувернер и ввел в дом графини отца Крабо, тот был старше его на пять-шесть лет и в ту пору овеян славой, как герой романа, закончившегося столь трагично и возвышенно. Спустя полгода отец Крабо уже хозяйничал в Вальмари на правах друга и духовника (а злые языки уверяли, и любовника) графини, которая, несмотря на свой возраст, отдалась этому чувству с прежним пылом. Одно время хотели отправить необузданного Гастона к иезуитам, в Париж; он будто бы нарушал тишину и покой, воцарившиеся в роскошной резиденции с ее вековыми деревьями, водометами и бархатисто-зелеными лужайками. Мальчик взбирался на высокие тополя, разорял вороньи гнезда, бросался одетый в пруд ловить угрей, приходил домой в изодранной одежде, весь в ссадинах и синяках; отец Филибен, при всей своей прославленной твердости, был не в силах справиться с ним.
Неожиданно наступила трагическая развязка: Гастон утонул на прогулке, которую совершал под присмотром гувернера. Тот рассказывал, что Гастон упал в глубокую яму, откуда его безуспешно пытался вытащить другой мальчик, пятнадцатилетний сын садовника Жорж Плюме, товарищ его буйных игр, который издали увидел происшествие и прибежал на место катастрофы. Неутешная графиня скончалась год спустя, завещав Вальмари и все свое состояние отцу Крабо, или, вернее, мелкому церковному банкиру в Бомоне, игравшему роль подставного лица; согласно ее завещанию, в Вальмари был учрежден иезуитский коллеж. Позднее отец Крабо возвратился в Вальмари на должность ректора, и вот уже десять лет, как коллеж процветал под его руководством. Он снова там повелевал, почти не выходя из своей суровой кельи с голыми стенами, где ничего не было, кроме жесткого ложа, стола да двух табуреток; келью он сам подметал и прибирал. Он исповедовал женщин в часовне, а мужчин у себя в келье, словно кичился бедной обстановкой, и жил в уединении, как некое грозное божество, предоставив отцу Филибену, заведующему учебной частью коллежа, повседневно общаться с воспитанниками. Он редко показывался им, но установил приемные дни, чтобы поддерживать личные отношения с семьями, особенно с дамами и девицами из местной аристократии; отец Крабо заботился о будущем тех, кого называл своими возлюбленными сыновьями и дочерьми, устраивал браки, подыскивал выгодные должности, словом, управлял этими представителями высшего света во славу бога и своего ордена. Таким путем он добился почти неограниченного могущества.
— В сущности говоря, — продолжал Дельбо, — отец Крабо представляется мне посредственностью, и если он приобрел силу, то лишь благодаря глупости людей, среди которых он вращается. Я больше опасаюсь отца Филибена, вашего «славного малого», который производит на меня странное впечатление, несмотря на свои грубоватые манеры и деланное простодушие… Вся эта темная история с графиней де Кедвиль, смертью мальчика, полузаконными махинациями, предпринятыми ради получения Вальмари и состояния графини, так и не выяснилась до сих пор. Хуже всего то, что единственный свидетель смерти мальчика, сын садовника замка, Жорж Плюме не кто иной, как наш брат Горжиа, которого отец Филибен пригрел и сделал монахом. При теперешних запутанных обстоятельствах эта троица вновь оказывается вместе, и очень возможно, что здесь коренится разгадка тайны: если брат Горжиа — виновник, то те двое, спасая его, будут не только выгораживать церковь, но и действовать в своих личных интересах: как знать, не связывает ли их спрятанный труп, не боятся ли они, что Горжиа станет болтать, если увидит, что его не выручают… К несчастью, как вы уже говорили, у нас тут существенный пробел: все это лишь гипотезы, умозаключения, а нам нужны твердо установленные факты, неоспоримые доказательства. Будем искать дальше, потому что — повторяю — я смогу защищать лишь в том случае, если получу возможность выступить в роли обвинителя и мстителя.
Разговор с Дельбо воодушевил Давида и Марка. Как они и предвидели, вскоре стало ясно, что в лагере клерикалов неминуемо произойдет схватка. Аббат Кандьё, кюре в Майбуа, сначала не скрывал, что он уверен в невиновности Симона. Правда, он не подозревал Братьев, хотя для него не были тайной их грязные дела. Но своим поведением аббат Кандьё по-называл, что не одобряет яростную кампанию, какую повели Братья и капуцины, добиваясь поддержки всего населения; дело было не только в том, что каждая победа монахов отнимала у него прихожан: обладая известной широтой взглядов и просвещенным умом, кюре страдал именно за религию, на которую бросали тень восторжествовавшие низменные суеверия. Это внезапное помрачение общественного сознания заставило его занять нейтральную позицию, он больше не заикался о деле Симона и скорбел, видя, как беднеет и разваливается его приход; будучи истинно верующим, он приходил в ужас при мысли, что порочат его милосердного владыку, бога любви и прощения, подменяя его богом лжи и несправедливости. Единственной отрадой аббата в те дни было сознание, что он заодно с епископом Бержеро, который всегда любил его; кюре часто к нему наведывался. Монсеньера, несмотря на его глубокую веру, обвиняли в галликанизме, это попросту значило, что он не всегда и не безоговорочно преклонялся перед Римом и что его чистой вере претило идолопоклонство и беззастенчивые спекуляции торговцев ложными чудесами. Епископ скорбным оком взирал на успехи капуцинов в Майбуа, в открытую загребавших деньги со своим святым Антонием Падуанским, которого они поместили в часовне, и бесчестной, напористой конкуренцией разорявших церковь св. Мартена, приход его друга аббата Кандьё. Епископа особенно тревожило, что за капуцинами стояли иезуиты, дисциплинированные отряды его врага отца Крабо, на чье влияние он наталкивался повсюду; это влияние парализовало все его начинания, — иезуит мечтал стать вместо него хозяином епархии. Монсеньер обвинял иезуитов в том, что они хотят принудить бога прийти к людям, вместо того чтобы заставлять людей приблизиться к нему; он обвинял их в том, что они идут на компромисс с мирянами, ослабляя веру и пренебрегая обрядностью, отчего, по его словам, погибала церковь. Видя, что иезуиты яростно обрушились на Симона, монсеньер отнесся к ним с недоверием и начал вместе с аббатом Кандьё, который хорошо знал все обстоятельства, тщательно изучать дело несчастного учителя.
Вероятно, тогда и сложилось у него убеждение в виновности иезуитов; возможно, он даже знал имя преступника. Но как поступить, как выдать монахов, не рискуя повредить вере? На такой шаг у него не хватало мужества. Все это, несомненно, сильно огорчало монсеньера, вынужденного молчать, но встревоженного чудовищной и трагической авантюрой, в которую хотели втянуть церковь его мечтаний, основанную на мире, справедливости и добре.
Все же монсеньер Бержеро не сложил оружия. Для него было невозможно покинуть аббата Кандьё, допустить, чтобы его разорили те, кого он называл торгующими в храме. Воспользовавшись объездом епархии, он прибыл в Майбуа и, чтобы вернуть былое значение славной и древней, заложенной еще в XIV веке церкви св. Мартена, пожелал лично отслужить там мессу. В своей проповеди он дерзнул порицать грубые суеверия и даже недвусмысленно указал на торговлю, какую капуцины завели в своей часовне, превратив ее в ярмарку. Все поняли намек и почувствовали, что удар направлен не только на отца Теодоза, но и на стоявшего за его спиной отца Крабо. Монсеньер закончил проповедь, выразив надежду, что церковь Франции по-прежнему останется источником чистой правды и справедливости, и это подбавило масла в огонь, ибо в словах епископа усмотрели намек на дело Симона. Монсеньера обвинили, что он отдает Братьев христианской веры на поругание евреям, отступникам и предателям. Вернувшись к себе во дворец, монсеньер Бержеро, несомненно, раскаивался в своей смелости, вызвавшей новую волну возмущения; приближенные рассказывали, что, когда аббат Кандьё пришел поблагодарить его, архиепископ и простой кюре, обнявшись, горько плакали.
По мере того как приближался срок судебной сессии, волнение в Бомоне росло. Следственная палата переслала дело в прокуратуру, и слушание было назначено на 20 октября. Проповедь епископа еще более распалила страсти. «Пти Бомонтэ» каждое утро сеяла ненависть отвратительными статьями, полными оскорблений и лжи. «Пти Бомонтэ» нападала на епископа еще ожесточеннее, чем газета «Круа де Бомон», находившаяся как-никак в руках у иезуитов. Неожиданная поддержка монсеньера Бержеро придала мужества защитникам Симона. Однако его противники воспользовались этим случаем и стали отравлять народ новыми баснями, в частности, нелепой выдумкой о некоем еврейском синдикате, созданном для того, чтобы своими миллионами подкупать влиятельных лиц. Утверждали, что монсеньер Бержеро получил три миллиона. После этого в городе воцарилось подлинное безумие и хаос. Все общество раскололось на два враждебных лагеря, — борьба кипела и в рабочем предместье Мовио, и на аристократическом авеню Жафр, и на улице Фонтанье, и на примыкавших к ней узких улочках, где ютились мелкие торговцы; немногочисленных приверженцев Симона захлестывал все растущий разнузданный ноток антисимонистов. Толпа освистывала директора Нормальной школы Сальвана, которого подозревали в симонизме, и приветствовала директора лицея Депенвилье, антисемита и патриота. По улицам шатались, угрожая еврейским лавкам, шайки подкупленного сброда, к которому примешалась клерикальная молодежь. К несчастью, рабочие-республиканцы, среди которых были и социалисты, уклонились от участия в борьбе, а некоторые даже примкнули к реакционерам. В городе воцарился террор, подлый страх заставил объединиться все общественные силы, и они сообща навалились на несчастного обвиняемого, продолжавшего в тюрьме вопить о своей невиновности. Учебное ведомство, во главе с ректором Форбом, притихло, опасаясь себя скомпрометировать. Администрация в лице префекта Энбиза с первого дня держалась в стороне, избегая досадных осложнений. Политические деятели, сенаторы и депутаты, как и предсказал Лемаруа, молчали из страха, что их не выберут снова, если они разойдутся во мнении с избирателями. Церковь, где подлинным хозяином был уже не епископ, с которым теперь не считались, но отец Крабо, требовала костров, уничтожения евреев, протестантов и масонов. Армия в лице генерала Жаруса также настаивала, чтобы страну оздоровили, восстановили императора или короля, предварительно изрубив всех изменников и безбожников. Оставалась юстиция, к ней были обращены все взоры, как к инстанции, от которой ожидали развязки, то есть осуждения поганого жида, — лишь это могло спасти Францию! Председатель суда Граньон и государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер сразу сделались значительными персонами; в них никто не сомневался, они были явными антисимонистами, их обуревала жажда продвижения и популярности.
Едва были объявлены имена присяжных, как интриги и угрозы возобновились с новой силой. В числе присяжных были лавочники, несколько фабрикантов, два отставных капитана, врач и архитектор. Тотчас развернулась кампания; на присяжных наседали со всех сторон. «Пти Бомонтэ» напечатала их фамилии и адреса, как бы заранее указывая толпе, на кого ей обрушить свою ярость, если они не вынесут обвинительного приговора. Они получали анонимные письма, к ним приходили на квартиру и запугивали их, близкие умоляли их помнить о женах и детях. В салонах авеню Жафр забавлялись игрой в подсчет голосов: предлагалось угадать, за что проголосует каждый присяжный. Осудят ли присяжные заседатели или не осудят? — такова была новая салонная игра. На субботах очаровательной г-жи Лемаруа только и было разговоров, что о процессе Симона. У нее бывали все дамы: генеральша Жарус — маленькая некрасивая чернавка, о которой ходила молва, что дурная внешность не мешает ей беззастенчиво изменять супругу; жена председателя суда Граньона, пышная, томная красавица, благосклонная к судейской молодежи; супруга префекта г-жа Энбиз, тонкая и осторожная парижанка, мало говорившая, но ухитрявшаяся все слышать; тут была и сварливая г-жа Дэ, жена судебного следователя, иногда показывалась и г-жа де ла Биссоньер, жена государственного прокурора, мягкосердечная и скромная, редко выезжавшая в свет. Все эти дамы встретились на большом празднике, устроенном в Дезирад супругами Сангльбёф по совету барона Натана, убедившего свою дочь Лию, теперешнюю католичку Марию, стряхнуть апатию и послужить, наравне с прочими дамами, правому делу. Женщины сыграли немаловажную роль, они стоили целой армии, как сострил молодой депутат Марсильи, симонист с одними, антисимонист с другими, в ожидании, чья возьмет. Напоследок все умы взволновал поднятый газетой «Пти Бомонтэ» вопрос о разбирательстве дела при закрытых дверях: газета настаивала, чтобы публику не допускали на допросы некоторых свидетелей. Эту мысль, несомненно, подсказал газете кто-то, глубоко знавший психологию толпы, в надежде, что тайна придаст преступлению еще более чудовищный характер и потом, когда невинный будет осужден, можно будет сослаться на неизвестные публике отягчающие обстоятельства. Симонисты сразу почуяли опасность, стали протестовать, требовать полной гласности, открытого разбирательства; зато антисимонисты, охваченные добродетельным негодованием, приходили в ужас от скандальных подробностей дела и, притворно возмущаясь, спрашивали: неужели слух порядочных людей оскорбят оглашением документов вроде акта судебно-медицинской экспертизы или протокола вскрытия, составленных в выражениях, которые нельзя слышать женщинам?! Таким образом, последние восемь дней перед процессом Бомон стал ареной жарких схваток.
Наконец наступил знаменательный день 20 октября. К началу учебного года Марк переселился в Жонвиль с Женевьевой и Луизой, которых г-жа Дюпарк и г-жа Бертеро в этом году оставили у себя гостить на все лето. Марк согласился на это тем охотнее, что длительное пребывание в Майбуа позволило ему вести свое — увы! — безрезультатное следствие. Однако у родных жены он был так стеснен порядками дома, где никогда не произносилось ни слова о громком процессе, что невольно испытывал облегчение, очутившись в своей тихой школе, среди резвых мальчуганов, которых он искренне полюбил. Он записался свидетелем защиты и с трепетом ждал процесса, вновь исполненный веры в торжество истины и справедливости, надеясь на полное оправдание Симона. Ему представлялось невозможным, чтобы в современной Франции, стране свободы, известной своим великодушием, человек был осужден без всяких улик. Когда в понедельник утром он приехал в Бомон, у него создалось впечатление, что город на осадном положении. Дополнительные отряды войск и полиции охраняли подступы к зданию суда; проникнуть внутрь оказалось нелегко — Марк натолкнулся на ряд препятствий, хотя у него на руках была повестка. Лестницы и коридоры суда также охранялись солдатами. Заново отделанный, просторный шестиоконный зал заседаний был залит ярким светом и сверкал позолотой и лепными украшениями. Уже за два часа до начала заседания все места были заняты: непосредственно за креслами судей расположились представители высшего общества Бомона; разодетые дамы расселись даже на скамьях, отведенных свидетелям; все свободные промежутки заполняла публика, уже довольно шумная, тщательно подобранная: характерные физиономии святош, наемные уличные крикуны и среди них — несколько молодчиков — вожаков католической молодежи. Ждать пришлось долго, Марк успел разглядеть лица и почувствовал, в какой накаленной, враждебной атмосфере развернется процесс.
Вошел председатель Граньон и члены суда, вслед за ними государственный прокурор де ла Биссоньер. Быстро выполнили предварительные формальности; в публике говорили, что жеребьевка присяжных прошла не без труда, ибо несколько человек сами напросились на отвод — так велик был страх перед ответственностью в этом деле. Наконец появились двенадцать присяжных, вытянувших жребий; с понурым видом приговоренных они вошли гуськом и заняли свои места. Среди них было пять лавочников, два фабриканта, дна рантье, врач, архитектор и капитан в отставке. Возглавлял процессию епархиальный архитектор Жакен, верующий и очень порядочный; он вытянул первый номер и стал старшиной присяжных. Жакен пользовался репутацией честного и прямого человека, и защита не заявила отвода. Появление присяжных вызвало некоторое разочарование у антисимонистов, нетерпеливо их ожидавших; одно за другим произносились имена присяжных. По-видимому, не все заслуживали доверия, требовались люди вполне надежные, наверняка способные осудить.
Но вот начался допрос Симона, и в зале воцарилась глубокая тишина. Маленький, хилый и неловкий, он не понравился публике. А когда, выпрямившись, он стал сухо и спокойно отвечать на вопросы, его поведение показалось наглым. Председатель суда Граньон с насмешливым видом, какой он принимал в особо важных случаях, уставился своими маленькими серыми глазками на адвоката, мэтра Дельбо, которого он называл анархистом и собирался уничтожить одним щелчком. Пока что Граньон острил, стараясь вызвать смех; хладнокровие Симона начинало его раздражать — подсудимый не лгал, поэтому его никак нельзя было сбить с толку или уличить. Граньон стал говорить заносчивым тоном, стараясь вызвать протест у Дельбо, но тот отлично знал, с кем имеет дело, и помалкивал, тихонько усмехаясь. В общем, первый день процесса порадовал симонистов и вызвал беспокойство у антисимонистов: обвиняемый ясно и точно установил час своего возвращения в Майбуа, обстоятельно рассказал, как он прямо прошел к жене, и председатель не смог противопоставить его показаниям ни одного достоверного, установленного факта. У выхода из здания суда толпа встретила гиканьем свидетелей защиты, и на ступенях лестницы чуть не произошла свалка.
На следующий день, при еще большем стечении народа, приступили к опросу свидетелей. Первым давал показания преподаватель Миньо, его ответы были не столь уверенными, как во время следствия: совесть уже не позволила ему сказать, что он точно помнит час, когда слышал голоса и шаги, казалось, этот простой и добрый малый испугался роковых последствий такого утверждения. Показания мадемуазель Рузер были беспощадны своей категоричностью: она спокойно указала точное время — без четверти одиннадцать, и даже прибавила, что прекрасно узнала голос и походку Симона. Затем длинной чередой проследовали служащие железной дороги, городские сторожа, случайные прохожие, так как предстояло установить, возвратился ли обвиняемый по железной дороге, как это утверждало обвинение, или пешком, как заявлял он сам; то были нескончаемые показания, сбивчивые и противоречивые, в целом скорее благоприятные для обвиняемого. Затем заслушали свидетельства отца Филибена и брата Фюльжанса, которых ожидали с нетерпением. Первое, очень короткое, разочаровало всех: иезуит глухим голосом в нескольких словах рассказал, как он нашел тело мальчика, распростертое на полу возле кроватки. Зато брат Фюльжанс развеселил зал наигранным пафосом, с каким давал показания, сопровождая свою речь нелепыми жестами расхлябанной марионетки; монах словно радовался произведенному им впечатлению, с самого начала следствия он только и делал, что путал все факты и обстоятельства. Наконец, были опрошены трое младших наставников из школы конгрегации — братья Изидор, Лазарус и Горжиа, вызванные в качестве свидетелей защиты. Первым двум Дельбо задал несколько незначительных вопросов, но когда пришла очередь брата Горжиа, адвокат поднялся с места и стоя выслушал его показания. Бывший крестьянин, сын садовника в Вальмари, Жорж Плюме, сделавшийся монахом, братом Горжиа, был сухощавый, жилистый человек крепкого сложения, скуластый и большеротый, с низким упрямым лбом и большим крючковатым носом. Его бритое лицо то и дело кривилось от тика, причем слева приподнималась верхняя губа, обнажая крепкие зубы; в этой усмешке таились жестокость и издевка. Когда он появился в поношенной черной рясе и белых брыжах сомнительной чистоты, по залу пробежал какой-то трепет. И тотчас же между адвокатом и свидетелем разыгралась дуэль, последовали острые, как удары шпагой, вопросы, ответы, резкие, словно выпады фехтовальщика; адвокат допытывался, как провел свидетель вечер того дня, когда было совершено убийство, сколько времени он затратил на проводы маленького Полидора, в котором часу возвратился в свою школу. Публика несколько растерялась, не понимая решающего значения этого допроса, поскольку свидетель был ей незнаком. Но брат Горжиа все с тем же насмешливым и свирепым видом отвечал на все вопросы, давал нужные объяснения, доказывал, что уже в половине одиннадцатого он лег спать у себя в келье. Снова вызвали братьев Лазаруса и Изидора, привратника школы и двух горожан, случайно оказавшихся вечером на улице: все клятвенно подтвердили показания монаха. Эта перепалка не обошлась без вмешательства председателя Граньона, который придрался к случаю и хотел лишить слова адвоката, будто бы задававшего свидетелю оскорбительные вопросы. Дельбо возразил, привел свои доводы; казалось, в этом столкновении одержал верх брат Горжиа, он искоса бросал на противника презрительные и наглые взгляды, словно давал понять, что ничего не боится, находясь под защитой своего гневного, всеуничтожающего бога, грозного для неверующих. Но хотя Дельбо и по извлек из допроса никакой прямой пользы, он успел посеять немалое смущение в публике, многие растерялись, опасаясь, что присяжные усомнятся в виновности Симона и он выпутается. По-видимому, страх обуял всех клерикалов, в связи с чем и разыгрался новый инцидент после доклада двух экспертов, господ Бадоша и Трабю, которые, ко всеобщему изумлению, ухитрились рассмотреть в смазанном росчерке на прописи переплетенные инициалы «Е» и «С» — начальные буквы имени и фамилии обвиняемого. Листок бумаги был единственным вещественным доказательством, обвинение опиралось только на него, и выводы этих несуразных экспертов приобретали исключительную важность. По существу, это уже был приговор Симону. Тут отец Филибен, внимательно следивший за прениями, попросил у председателя слова. До сих пор он умышленно прятался в тени, как бы стушевывался, но вот он заговорил громоподобным голосом и кратко сообщил суду, что однажды видел письмо Симона, адресованное его другу и подписанное такими же инициалами. И когда Граньон стал на него наседать, задавать ему бесчисленные вопросы, требуя подробностей, отец Филибен, театральным жестом указав на распятие, заявил, что связан тайной исповеди и больше ничего не может сказать. На этом второе заседание закончилось, в зале поднялся неимоверный шум и страшное волнение.
В среду встал вопрос о закрытых дверях. Предстояло выслушать отчет судебно-медицинской экспертизы и показания детей. Председатель имел право утвердить закрытое заседание. Дельбо не оспаривал его права, но, взяв слово, указал на всю опасность тайны в этом деле и выставил новые требования. Граньон, не вступая в спор, все же настоял на своем решении, которое тотчас же выполнили жандармы; их было множество в зале, и они немедленно вытолкали вон всю публику. Все были крайне возбуждены, у выхода создалась неописуемая давка, люди продолжали страстно спорить в кулуарах. Заседание при закрытых дверях продолжалось два часа, возбуждение публики возрастало. В толпе ходили всевозможные слухи, передавались жуткие новости, словно то, что говорилось в зале суда, просачивалось сквозь стены. Сначала сообщили об отчете судебно-медицинской экспертизы, где каждый пункт комментировался, обрастал новыми отвратительными подробностями, неоспоримо доказывавшими виновность Симона. Затем передали показания учеников, детей Бонгаров, Долуаров, Савенов и Мильомов. Им приписывали то, чего они никогда не говорили. Возникала уверенность, что обвиняемый растлил их всех; под конец стали утверждать, будто Дельбо протестовал только для видимости и закрытого заседания потребовали симонисты, которым важно было не допустить, чтобы публично облили грязью светскую школу. Теперь становилось уже совершенно ясно, что Симон будет осужден. Тем, кого смущало отсутствие улик для обвинения Симона в изнасиловании и убийстве Зефирена, можно было указать на неизвестные для них обстоятельства, рассматривавшиеся при закрытых дверях. Едва их отворили, люди, сбивая друг друга с ног, стремительно ринулись обратно в зал; они обшаривали взглядом все углы, принюхивались, словно желая впитать в себя атмосферу чудовищного преступления. В конце заседания опросили немногочисленных свидетелей защиты, в том числе и Марка Фромана, — все они показали, каким добрым и отзывчивым человеком был Симон, как горячо любил он жену и детей. Лишь один из этих свидетелей ненадолго привлек внимание зала, — то был инспектор начальных школ Морезен, которого Дельбо умышленно вызвал на процесс, к великой его досаде. Как официальный представитель учебного ведомства, Морезен чувствовал себя между двух огней: с одной стороны, ему хотелось угодить антисимонистам, с другой — он опасался заслужить неудовольствие своего непосредственного начальника, окружного инспектора Ле Баразе, втайне симпатизировавшего Симону; он вынужден был подтвердить отличную аттестацию, выданную им прежде Симону, по постарался ослабить впечатление смутными намеками на его скрытный характер и присущий ему сектантский фанатизм.
Два следующих дня были посвящены обвинительной речи прокурора и выступлению Дельбо. Во время прений ла Биссоньер умышленно как можно реже вмешивался, делал заметки, разглядывал свои ногти. В сущности, он находился в нерешительности, спрашивая себя, не отказаться ли от некоторых пунктов обвинения ввиду явной шаткости доказательств. Эти колебания отразились на его обвинительной речи, составленной довольно туманно. Он поддержал обвинение, но указал лишь на вероятность виновности Симона. В конце своей речи прокурор призвал присяжных применить к преступнику надлежащие статьи закона. Обвинительная речь заняла не более двух часов, не имела должного успеха и переполошила антисимонистов. Защитник проговорил целое заседание и закончил свою речь на следующий день. Дельбо прекрасно владел собою, говорил сухо и энергично; он набросал портрет Симона, рассказал, как его любили и уважали ученики, каким он был примерным супругом и отцом, упомянул о его восхитительной жене, о прелестных детях. Подчеркнув всю гнусность убийства, адвокат заявил, что такой человек, как Симон, не способен на столь чудовищный поступок. Перебрав одну за другой все так называемые улики обвинения, он доказал их абсурдность и полное неправдоподобие. Далее Дельбо беспощадно расправился с прописью и с докладом господ Бадоша и Трабю, он ясно показал, что это единственное вещественное доказательство не имеет никакого веса, и поднял на смех экспертов, сделавших столь нелепое заключение. Он не оставил камня на камне от свидетельских показаний, опровергнув даже те, какие были заслушаны в закрытом заседании, — это снова вызвало гнев Граньона, и произошла бурная перепалка. С этого момента Дельбо, говоривший под угрозой лишения слова, из защитника превратился в обвинителя и требовал суда над Братьями, капуцинами и даже над иезуитами. Он перебрал их всех и, поднимаясь все выше, дошел до самого отца Крабо, которому предназначался главный удар. Преступление мог совершить только один из Братьев, — не называя имени, Дельбо указал на Горжиа, привел убедительные доводы, разоблачил закулисную работу, обширный заговор клерикалов, жертвой которого стал Симон; клерикалы добиваются, утверждал он, чтобы осудили невиновного и тем самым спасли подлинного преступника. В заключение, обращаясь к присяжным, Дельбо возмущенно воскликнул, что от них требуют не приговора убийце Зефирена, но обвинения светского учителя, еврея. Финал его речи, то и дело прерываемой председателем и гиканьем зала, был, несомненно, блистательным ораторским достижением, — ярко выявился талант Дельбо, — однако эта речь дорого обошлась его клиенту. Едва кончил Дельбо, как выступил ла Биссоньер, изобразив на лице негодование и скорбь. Произошел неслыханный скандал, заявил он, защита осмелилась обвинить одного из Братьев, не приведя никаких серьезных доказательств. Более того, она дерзнула назвать соучастниками преступления начальника этого Брата, прочих монахов и даже высокое лицо, перед которым все порядочные люди склоняются с уважением. То было посягательство на религию, проявление разнузданных анархических страстей, безбожники и изменники хотели столкнуть родину в пропасть. В продолжение трех часов он метал громы и молнии во врагов общества, уснащая речь цветистыми выражениями, вытянувшись во весь свой коротенький рост, словно возносясь к тем высоким сферам, о каких мечтал. Под конец он стал острить, спросил, достаточно ли быть евреем, чтобы заранее прослыть невиновным, и потребовал у присяжных головы негодяя, растлителя малолетних и убийцы. Раздались бешеные аплодисменты, а реплику Дельбо, страстную, продиктованную отчаянием, прерывали оскорблениями и угрозами.
Было уже семь часов вечера, когда присяжные удалились в совещательную комнату. Суд поставил перед ними лишь несколько вопросов, и все надеялись, что они решат их за какой-нибудь час и можно будет отправиться обедать. Между тем стемнело, большие лампы, расставленные на столах, едва освещали обширный зал. В ложе для прессы, где еще строчили отчеты понаехавшие отовсюду репортеры, мерцали огоньки свечей, совсем как в церкви. Публика упорно не расходилась, ни одна дама не тронулась с места, — все ждали в душном полутемном зале, окутанном зловещими, призрачными тенями. Страсти разгорелись, люди громко говорили, стараясь перекричать друг друга, зал гудел и волновался, словно кипящий котел. Немногочисленные симонисты торжествовали, утверждая, что присяжные ни за что не вынесут обвинительного приговора. Благодаря мудрой предусмотрительности председателя суда Граньона зал был битком набит антисимонистами, и хотя отповедь прокурора вызвала шумное одобрение, они нервничали, опасаясь, как бы не ускользнула искупительная жертва. Уверяли, что архитектор Жакен, старшина присяжных, поделился с кем-то своими сомнениями, указывая на полное отсутствие улик. Называли еще двух-трех присяжных, чьи лица во время разбирательства выражали сочувствие обвиняемому. Намечалась возможность оправдания. Вопреки всем предположениям, ожидание затягивалось до бесконечности, нервы были крайне напряжены, часы пробили восемь, потом девять, а присяжные все не показывались. Они совещались битых два часа, но, очевидно, никак не могли прийти к соглашению. Это только усиливало всеобщую тревогу. Хотя двери совещательной комнаты были заперты, слухи оттуда неизвестно как проникали в зал и еще больше будоражили взвинченную публику, голодную и измученную ожиданием. Вдруг стало известно, что старшина присяжных от имени своих коллег вызвал в совещательную комнату председателя суда. Кто-то утверждал, что, наоборот, Граньон сам предложил свои услуги, добившись, чтобы его допустили к присяжным, и это сочли не вполне корректным. Томительное ожидание продолжалось. Что делал председатель суда в совещательной комнате? По закону он имел право лишь дать присяжным справку о применении той или иной статьи закона, в случае, если б они не были достаточно осведомлены. Но на это не требовалось много времени, и среди людей, близких к Граньону, возникли новые слухи, чудовищности которых они даже не сознавали, — сообщали, будто председатель суда предъявил старшине присяжных новый факт, документ, поступивший уже после прекращения прений, который он счел необходимым довести до сведения присяжных, минуя защиту и обвиняемого. Пробило десять часов, когда присяжные наконец вернулись в зал.
Воцарилась гробовая тишина. Члены суда заняли свои места, их красные мантии выступали яркими пятнами в глубине сумрачного зала; публика замерла, когда поднялся архитектор Жакен, старшина присяжных. Свет лампы падал на его лицо; он был очень бледен, все это разглядели. Слегка неуверенным голосом он зачитал обычную формулу. Присяжные ответили утвердительно на все поставленные им вопросы и совсем непоследовательно указали на смягчающие обстоятельства, лишь бы спасти обвиняемого от смертной казни. Симон был приговорен к пожизненной каторге. Председатель Граньон прочитал приговор, как всегда, с самодовольным видом, насмешливым, гнусавым голосом. Прокурор ла Биссоньер стал быстро складывать бумаги, как видно, испытывая облегчение, довольный достигнутыми результатами. В публике раздались бешеные аплодисменты — вой своры голодных псов, дорвавшихся до кровавой добычи, за которой они долго гнались. То было исступление каннибалов — наконец-то они набили рот человеческим мясом! Но сквозь оголтелый звериный рев прорвался голос Симона. «Я невиновен, я невиновен!» — настойчиво выкрикивал он; это был голос самой истины, и он отозвался во всех честных сердцах. Адвокат Дельбо, не в силах сдержать слезы, подошел к осужденному и братски его обнял.
Давид, не присутствовавший на суде из опасения еще пуще разжечь ненависть антисемитов, ожидал исхода процесса у Дельбо, на улице Фонтанье. До десяти часов он считал минуты, охваченный смертельной тревогой, не зная, радоваться ли ему или ужасаться этой затяжке. Ежеминутно он выглядывал из окна, прислушиваясь к малейшему шуму. Выкрики случайных прохожих, отразившие настроение толпы, донесли до него страшную весть еще раньше, чем измученный Марк сообщил ее, прерывая слова рыданиями. Марка сопровождал Сальван, встретивший его при выходе из суда; он разделял горе друга и пожелал подняться с ним в квартиру адвоката. То был час великого отчаяния, — рухнули все их надежды, и, казалось, навеки было утеряно даже попятив о добре и справедливости. Дельбо возвратился позднее — он посетил в камере потрясенного, но не сломленного Симона и теперь бросился обнимать Давида, как обнял его брата в зале суда.
— Плачьте, плачьте, мой друг! — воскликнул он. — Свершилась величайшая несправедливость нашего времени!
Когда Марк, до глубины души взволнованный делом Симона, вернулся в Жонвиль и приступил к занятиям в школе, ему снова пришлось выдержать борьбу. Местный кюре, аббат Коньяс, желая насолить школьному учителю, вздумал переманить на свою сторону мэра, крестьянина Мартино, действуя через его красавицу жену.
Этот аббат Коньяс был страшный человек — высокий, тощий, угловатый, с тяжелым подбородком, острым носом и низким лбом, наполовину скрытым гривой темных волос. Глаза аббата горели воинственным огнем, а неопрятные жилистые руки словно были предназначены свернуть шею тем, кто осмелится встать ему поперек дороги. Сорокалетнего кюре обслуживала единственная служанка, шестидесятилетняя старая дева Пальмира, горбатая, скупая и черствая, еще более свирепая, чем он, наводившая страх на всю округу; она стерегла своего хозяина, огрызаясь и ворча на всех, как цепная собака. Говорили, что кюре живет целомудренно, но он много ел и пил, хотя никогда не бывал пьяным. Сын крестьянина, ограниченный и упрямый, он придерживался буквы катехизиса, сурово обращался с прихожанами, ревниво оберегал свои права и требовал, чтобы ему платили за услуги; тут он никому не спускал ни одного су, даже беднякам. Кюре стремился подчинить себе мэра Мартино, чтобы стать полновластным хозяином общины, это не только означало бы торжество церкви, но и увеличило бы его личные доходы. Его спор с Марком разгорелся из-за тридцати франков, которые община ежегодно платила школьному учителю за исполнение обязанностей звонаря; Марк регулярно получал эти деньги, хотя решительно отказался звонить в церкви.
Но воздействовать на Мартино было не так-то легко, особенно если он чувствовал поддержку. Одного возраста с аббатом, крепко скроенный, скуластый, рыжий и светлоглазый, он говорил мало и никому не доверял. Мартино слыл самым зажиточным крестьянином в общине, пользовался уважением односельчан из-за своих обширных полей, и вот уже десять лет подряд его избирали мэром Жонвиля. Без всякого образования, еле грамотный, Мартино избегал высказываться за церковь или за школу, считая более политичным не вмешиваться в спор, но в конечном счете всегда поддерживал того, кто был в данное время сильнее, кюре или учителя. В душе он все же предпочитал учителя, так как унаследовал вековую неприязнь крестьянина к попу, ленивому и сластолюбивому, который бьет баклуши и требует платы, соблазняет жену и развращает дочь во имя невидимого, злобного и ревнивого бога. Но если Мартино и не ходил в церковь, он никогда не выступал один на один против кюре, считая, что эти церковники все же чертовски сильны. Марку пришлось проявить незаурядную энергию и разумную настойчивость, чтобы Мартино встал на его сторону и, не слишком связывая себя, предоставил ему поступать по-своему.
Тогда-то у аббата Коньяса возникла мысль действовать через красавицу Мартино, хотя она не была его духовной дочерью; она вообще не отличалась набожностью, но по воскресеньям и праздникам всегда ходила в церковь. Эта темноволосая женщина с большими глазами, свежим ртом и полной грудью слыла кокеткой. Она и в самом деле была не прочь обновить нарядное платье, надеть кружевной чепчик или щегольнуть золотыми украшениями. Из-за этого она не пропускала мессы, церковь стала для нее развлечением, единственным местом светских встреч, где можно было показаться в парадном туалете и осмотреть платья соседок. В этом селении с восемьюстами жителей собираться было негде, там знали лишь религиозные праздники и торжества, и тесная сырая церквушка, где кюре умел в два счета спроворить мессу, заменяла одновременно и клуб, и спектакль, и гулянье; почти все женщины шли туда по тем же причинам, что и красавица Мартино, — развлечься и показать свои наряды. Так делали матери, значит, и дочери поступали так же, — то был обычай, который следовало соблюдать. Внимание Коньяса к г-же Мартино и его лесть оказали свое действие, она попыталась внушить супругу, что в вопросе о тридцати франках прав кюре. Однако муж с первых же слов не стал ее слушать и предложил заняться коровами, так как жил по старинке и не позволял женщинам встревать в мужские дела.
Правда, дело было очень простое. С тех пор как в Жонвиле открылась школа, учителю платили тридцать франков в год с тем, чтобы он звонил в церковный колокол. Марк, отказавшийся выполнять эту обязанность, убедил муниципальный совет употребить тридцать франков на другие надобности, заявив, что, если кюре нужен звонарь, он вполне может его оплатить. Старые часы на колокольне уже давно испортились и постоянно отставали, а живший в деревне престарелый часовщик предлагал починить часы и содержать их в порядке за тридцать франков в год. Марк затеял это дело не без задней мысли, но крестьяне долго мялись, не зная, что их больше устраивает — колокольный звон к мессе или часы, показывающие верное время; разумеется, они и не подумали ассигновать дополнительные тридцать франков, чтобы получить и то и другое, поскольку придерживались правила не обременять излишними расходами коммунальный бюджет. Произошла грандиозная стычка между кюре и учителем, и победил Марк; несмотря на громовые проповеди и проклятия, которые аббат Коньяс обрушивал на безбожников, заставивших смолкнуть глас божий, ему пришлось уступить. Колокольня безмолвствовала целый месяц, как вдруг однажды в воскресенье она вновь обрела голое и оглушила деревню неистовым звоном. Это изо всех сил трудилась старая служанка аббата, бешеная Пальмира, вкладывая в трезвон всю свою злобу.
Сообразив, что ему не удастся перетянуть на свою сторону мэра, задыхавшийся от гнева аббат Коньяс как истый церковник сделался осторожнее и сговорчивее. Марк почувствовал себя хозяином, Мартино стал все чаще с ним советоваться, его доверие к учителю постепенно возрастало. Сделавшись секретарем мэрии, Марк начал потихоньку оказывать влияние на муниципальный совет, не задевая самолюбий и оставаясь в тени; сила была на его стороне, так как он воплощал разум, здравый смысл, прямодушие и крепкую волю, и это действовало на крестьян, стремившихся прежде всего к миру и благополучию. Марк упорно боролся за дело освобождения народа от вековых пут невежества, при нем стало быстро распространяться просвещение; оно все озаряло новым светом, рассеивало предрассудки и изгоняло из лачуг вместе со скудоумием нищету и запустение, ибо нет изобилия без знания. Освобождаясь от невежества и грязи, Жонвиль твердо вступил на путь преуспеяния — община становилась самой благоденствующей и счастливой во всем департаменте. Огромную помощь в этом деле оказывала Марку мадемуазель Мазлин, преподавательница школы для девочек, помещавшейся за стеной мужской школы, которой он руководил. Маленькая, черненькая, широколицая, с большим добродушным ртом и высоким выпуклым лбом, она была некрасива, но чрезвычайно привлекательна, в ее прекрасных черных глазах светились нежность и самоотречение; мадемуазель Мазлин, как и Марк, олицетворяла собой разум, здравый смысл и крепкую волю, она как бы родилась воспитательницей и просвещала девочек, которых ей поручали. Мадемуазель Мазлин окончила Нормальную школу в Фонтеней-о-Роз, то самое учебное заведение, где применялись методы выдающегося наставника, уже взрастившего целую плеяду замечательных учительниц, призванных воспитывать будущих супруг и матерей. Если в двадцать шесть лет она уже занимала должность штатной преподавательницы, то лишь потому, что такие дальновидные начальники, как Сальван и Ле Баразе, возлагали на нее большие надежды. На первое время они послали мадемуазель Мазлин в сельское захолустье, хотя их несколько тревожил ее передовой образ мыслей; они опасались, что родителям учениц придутся не по вкусу антиклерикальные взгляды молодой учительницы, горячо верившей, что женщина принесет счастье миру в день, когда освободится из-под власти священника. Но мадемуазель Мазлин действовала с большим тактом, проявляя веселый нрав, и крестьяне, видя, как по-матерински она относится к девочкам, как любовно их учит и воспитывает, уже не жаловались, что детей не водят в церковь, и в конце концов горячо полюбили учительницу. Таким образом, мадемуазель Мазлин стала ценной сподвижницей Марка, доказав крестьянам на собственном примере, что можно не ходить к мессе, верить в господа бога чуть поменьше, чем в труд и в человеческую совесть, и быть при этом прекрасной, рассудительной и честной девушкой.
Потерпев неудачу в Жонвиле, не сумев побороть влияния учителя, аббат Коньяс вымещал свои горести и злобу на жителях Морё, маленькой соседней общины, в четырех километрах от Жонвиля, которую он обслуживал за неимением там кюре. Деревня Морё, не насчитывавшая и двухсот жителей, затерялась среди холмов и была отрезана от остального мира из-за прескверных дорог, однако жители ее не терпели нужды, — наоборот, там не было ни одного бедняка, каждая семья владела плодородной землей и жила по ста-ринке, в сонном покое. Мэр деревни Салёр, грузный приземистый человек с бычьим лицом и головой, словно вросшей в плечи, бывший скотопромышленник, внезапно разбогател, продав за высокую цену свои луга, рощи и скот акционерному обществу, прибравшему к рукам все животноводство в округе. Он перестроил свой дом на манер фешенебельной виллы и превратился в рантье, в буржуа; он даже отдал своего сына Оноре в бомонский лицей с тем, чтобы тот впоследствии завершил образование в Париже. Жители Морё, хоть и недолюбливали Салёра и очень ему завидовали, всякий раз выбирали его мэром, считая, что он живет в праздности и у него есть время заниматься делами общины. Впрочем, мэр взвалил их на учителя Феру, который был секретарем мэрии и получал сто восемьдесят франков в год; за эти деньги ему приходилось выполнять немало обязанностей — на нем лежали письмоводство, статистические отчеты, доклады и другая повседневная работа. Круглый невежда, едва умевший подписать свое имя, тупой тяжелодум, но, в сущности, добродушный малый, Салёр смотрел на Феру словно на машину для переписки и относился к нему со спокойным презрением, — сам-то он и без грамоты сумел разбогатеть и жил в свое удовольствие. К тому же он сердился на Феру, который порвал с аббатом Коньясом, отказавшись водить своих учеников в церковь и петь на клиросе; Салёр не был религиозен и в церковь ходил только для порядка, да и жена его, незаметная худенькая женщина с рыжими волосами, не отличалась ни набожностью, ни кокетством, но, как всякая крестьянка, ставшая дамой, считала своим долгом посещать воскресную службу; мэр был недоволен, что учитель своим вызывающим поведением обострял нескончаемые ссоры жонвильского кюре с жителями Морё. Те постоянно жаловались на пренебрежительное отношение аббата, который наспех, точно из милости, служил для них какие-то обрывки мессы, и им приходилось посылать детей учиться закону божьему и для первого причастия в Жонвиль; кюре желчно возражал, что если они хотят иметь бога у себя под боком, то пусть заведут собственного кюре. Церковь в Морё стояла всю неделю на запоре и напоминала мрачный и пустой сарай. И все же аббат Коньяс каждое воскресенье залетал туда как смерч, на каких-нибудь полчаса, пугая добрых людей вспышками гнева и дикими выходками.
Марк, прекрасно осведомленный о положении в Морё, искренне сочувствовал Феру. В этой зажиточной деревне только школьный учитель не каждый день наедался досыта. Безысходная нужда сельского учителя принимала трагический характер. Двадцати четырех лет Феру начал службу в Майбуа в должности младшего преподавателя, получая девятьсот франков в год. Проработав шесть лет и сделавшись штатным преподавателем, он был сослан в эту дыру за непокорный прав и получал всего тысячу франков в год или семьдесят девять франков в месяц, что составляло с налогами пятьдесят два су в день, а ему приходилось кормить жену и трех девочек. В ветхой сырой халупе, где помещалась школа, царила неизбывная нужда, там варили суп, от которого отвернулась бы и собака, дочки были разуты, у жены не было приличного платья. А долги росли, росли угрожающе, огромные, неоплатные долги, которые зачастую губят мелких служащих! Сколько нужно было героизма, чтобы скрывать эту нужду, гордо носить потертый сюртук, поддерживая достоинство образованного господина, которому запрещен любой вид приработка или торговли и который вынужден жить на одно школьное жалованье! Эта борьба с нуждой возобновлялась каждое утро, требуя неимоверной настойчивости и энергии. Сын пастуха, Феру, который обладал острым умом и сохранил врожденную независимость, выполнял свои обязанности с душой, но не всегда безропотно. Жена его, миловидная полная блондинка, в свое время служила у лавочника, — он познакомился с ней у ее тетки, торговки фруктами в Майбуа; как честный человек, он женился на ней, после того, как она родила от него первую девочку; она изо всех сил помогала ему, занималась в школе с девочками, учила их грамоте и шитью, а он возился со своими сорванцами, дурно воспитанными, тупоголовыми и бессердечными. Как при таких обстоятельствах не опустить руки, как не поддаться взрыву негодования? Феру вырос в бедности и всегда страдал от дурного питания, заплатанной одежды, побелевшей по швам, и теперь, когда стал господином, особенно горько переживал свою нищету. Вокруг себя он видел одних счастливцев — крестьян, владевших землей, живших в довольстве, гордившихся сколоченным состоянием. Большинство из них были темные люди, едва умевшие считать по пальцам и прибегавшие к его помощи, когда требовалось написать письмо. А он, единственный интеллигент, единственный образованный и культурный человек в деревне, частенько не имел двадцати су на покупку воротничков или починку изношенных башмаков. Крестьяне обращались с ним как с лакеем, глубоко презирали за его заплатанный пиджак, но втайне ему завидовали. Окончательно роняло его в их глазах сравнение с кюре, которое напрашивалось само собою: с одной стороны, учитель, жалкий, прозябающий на грошовом жалованье, вынужденный сносить дерзости учеников и презрение их родителей, не пользующийся авторитетом, лишенный поддержки начальства, а с другой — хорошо оплачиваемый кюре, помимо обычных доходов получающий немало подарков, поддержанный епископом, обласканный прихожанами, выступающий от имени грозного владыки, повелителя громов, дождей и солнца. Вот почему аббат Коньяс, хотя вечно ссорился с прихожанами, продолжал хозяйничать в Морё, где перестали верить в бога и почти не посещали церковь. И вот почему учитель Феру, одолеваемый нуждой, раздраженный и желчный, поневоле сделался социалистом и был на дурном счету у начальства из-за своих подрывных речей против господствующего строя, при котором он, человек, олицетворяющий знание и разум, подыхал с голода, а окружающие его тупицы и невежды владели всем и благоденствовали.
В тот год зима была на редкость суровой. Жонвиль и Морё уже в ноябре занесло снегом и сковало льдом. Марку было известно, что в эти жестокие морозы у Феру болеют две девочки, а отец не всегда может дать им чашку мясного бульона. Марк старался его поддержать, но, не имея средств, был вынужден прибегнуть к помощи мадемуазель Мазлин. Он получал ту же тысячу франков, что и Феру, но занимаемая им в мэрии Жонвиля должность секретаря лучше оплачивалась, да и в здании, где помещались мужская и женская школы, перестроенном из церковного дома и довольно большом, были более сносные условия. До этого времени Марк сводил концы с концами лишь благодаря поддержке г-жи Дюпарк, бабушки его жены, которая по временам дарила Луизе и Женевьеве платья и белье и присылала к праздникам небольшие суммы. После процесса Симона она прекратила всякую помощь, и он, пожалуй, обрадовался этому, так ему было трудно сносить суровые нотации, какими старуха всякий раз сопровождала свои подарки. Требовалось немало усилий и мужества, приходилось во всем себя урезывать, чтобы не опуститься и с достоинством занимать свой пост. Марк любил преподавание и на этот раз принялся за дело с каким-то лихорадочным рвением; он добросовестно выполнял все свои обязанности, и в эти первые зимние месяцы, столь мучительные для бедняков, никто не подозревал, какое неизбывное горе и какое смертельное отчаяние овладели этим с виду спокойным и мужественным человеком. Осуждение Симона потрясло его до глубины души, он не мог прийти в себя после этой чудовищной несправедливости. Его терзали мрачные мысли, и Женевьева то и дело слышала, как он вздыхал, повторяя вполголоса: «Как это ужасно; мне казалось, что я знаю свою страну, а между тем я совсем ее не знал!» В самом деле, как могла подобная гнусность произойти во Франции, в той Франции, которая совершила Великую революцию и которую он до сих пор считал освободительницей народов, провозвестницей справедливости? Он страстно любил родину за ее великодушие, за ее мужественную независимость и верил, что она совершит великие, благородные дела и принесет людям свободу. И эта самая Франция допустила, даже потребовала осуждения безвинного; она возвращалась к нелепым суевериям, к стародавнему варварству! Он испытывал боль и стыд и не мог отделаться от этого чувства, словно сам участвовал в преступлении. Его неудержимо влекло к истине, он должен был ее отстоять вопреки всему, внушить ее всем; какой пыткой было видеть, как торжествует ложь, и чувствовать всю невозможность бороться с ней, растоптать ее и провозгласить во весь голос так страстно взыскуемую истину!
Без конца размышлял он о деле Симона, но по-прежнему терялся в невообразимом сплетении обстоятельств, которые чьи-то невидимые руки старались запутать еще сильнее. По вечерам, после утомительного рабочего дня, он сидел в угрюмом безмолвии при свете лампы, переживая бурное отчаяние; тогда Женевьева молча к нему подходила и, бережно обнимая, старалась подбодрить нежными поцелуями.
— Мой бедный друг, — говорила она, — не думай об этих грустных вещах, а не то ты заболеешь.
Тронутый до слез, он, в свою очередь, нежно целовал Женевьеву.
— Конечно, ты права, нужно набраться мужества. Но что поделаешь, я не могу об этом не думать! Какая мука!
Тогда, приложив палец к губам, она с тихой улыбкой подводила его к кроватке, где спала их дочурка.
— Думай только о нашей крошке, скажи себе, что мы работаем для нее. Пусть счастье выпадет ей на долю, если оно не выпало нам.
— Конечно, это было бы разумнее всего. Но разве счастье Луизы, твое и мое — не зависит от всеобщего счастья?
Во время процесса Женевьева проявила большое благоразумие и была очень ласкова с Марком. Ее сильно огорчало враждебное отношение матери и особенно бабушки к мужу, даже служанка Пелажи демонстративно с ним не разговаривала. Поэтому, когда пришло время молодым уезжать из домика на площади Капуцинов, простились очень холодно. С тех пор Женевьева лишь изредка навещала своих родных, чтобы не произошло полного разрыва. Вернувшись в Жонвиль, молодая женщина не выполняла религиозных обрядов и не ходила в церковь, опасаясь, что аббат Коньяс сыграет на ее набожности и повредит Марку. Она не принимала участия в споре между Школой и Церковью, она целиком отдалась своему возлюбленному Марку, принесла ему в дар всю себя, была заодно с ним даже в минуты, когда унаследованная от предков покорность церкви и католическое воспитание не позволяли ей полностью одобрить его поступки. В деле Симона Женевьева также не совсем была согласна с мужем, но, зная его справедливость, честность и великодушие, не осуждала его за то, что он действует, как подсказывает ему совесть. Лишь изредка, как женщина благоразумная, она тактично напоминала ему об осторожности. Что станут они делать, имея ребенка, если он серьезно себя скомпрометирует и потеряет место? Однако они так пылко любили друг друга, что никакие разногласия или размолвки не могли привести к серьезной ссоре. При малейшем недоразумении они бросались друг другу в объятия, и все кончалось любовными ласками, горячими поцелуями.
— Милая, родная моя Женевьева, если человек посвятил себя другому человеку, он уже никогда не отступится от него.
— Да, любимый мой Марк, ты такой благородный, я вся твоя, делай со мной, что тебе вздумается!
Но Марк предоставил ей полную свободу. Если бы она отправилась в церковь, он не стал бы ее отговаривать, признавая свободу совести. Когда у них родилась Луиза, ему не пришло в голову протестовать против крещения, ибо он сам был еще во власти укоренившихся обычаев и привычек. Порой он втайне об этом сожалел. Но разве любовь не способна все превозмочь, разве все недоразумения не улаживались полюбовно, — ведь при самых тяжких испытаниях они каждую ночь сливались в объятиях, становились единой плотью, единым сердцем!
Дело Симона по-прежнему неотвязно преследовало Марка, он чувствовал, что должен им заниматься. Он торжественно поклялся, что не отступится, пока не обнаружит подлинного преступника, и продолжал действовать, скорее слушая голос сердца, чем из чувства долга. По четвергам после обеда он был свободен и неизменно отправлялся в Майбуа навестить Леманов в их темной, мрачной лавке на улице Тру. Осуждение Симона отозвалось здесь громовым ударом, всеобщая ненависть, казалось, изгоняла из общества семью каторжника, всех друзей, даже знакомых, сохранивших ему верность. От скромного портного-еврея отвернулись все заказчики, и робкий Леман и его жена, такие забитые и смиренные, наверняка умерли бы с голода, если бы не стали работать за низкую плату на крупные парижские магазины. Но сильнее всего страдали от дикой ненависти жителей городка г-жа Симон, скорбная Рашель, и ее дети; Жозеф и Сарра даже перестали ходить в школу, — мальчишки с улюлюканьем преследовали их и бросали им вслед камни. Однажды Жозеф вернулся с рассеченной губой. Рашель надела траур, — в черном платье она стала еще красивее, — и плакала целые дни напролет, считая, что только чудо может их спасти. В этом разоренном доме безутешное горе не сломило одного Давида; по-прежнему деятельный, молчаливый, он продолжал искать пути к избавлению брата, не теряя надежды. Он поставил перед собой нечеловеческую задачу спасти и реабилитировать брата, которому поклялся на последнем свидании, что всецело посвятит себя раскрытию страшной тайны, обнаружит настоящего виновника и добьется торжества истины. Он окончательно устранился от дел и поручил разработку своих гравийных и песчаных карьеров надежному управляющему, понимая, что без денег ничего не добьется в своих поисках. Сам он отныне занялся исключительно этим, разыскивал новые факты, собирал малейшие подробности, которые могли навести его на след. Он упорно надеялся, письма со штемпелем Кайенны, которые получала его невестка от мужа, поддерживали его рвение. Отправка Симона, уехавшего с партией преступников, тяжкий морской переход, кошмар каторги — эти мучительные образы преследовали Давида, и он поминутно содрогался от ужаса. А письма Симона! Сколько ни выхолащивало их начальство каторги — между строк можно было прочесть, как невыносимо страдает Симон, как негодует безвинный человек, непрестанно перебирающий в уме все обстоятельства чудовищного осуждения и неспособный понять, почему он должен искупать чужое преступление! Эта бесконечная нравственная пытка могла довести его до безумия. Симон отзывался сочувственно о своих товарищах — ворах и убийцах; легко угадывалось, что его ненависть была направлена на охранников и палачей, которые, орудуя безнаказанно за пределами цивилизованного мира, превратились в троглодитов и развлекались, мучая своих ближних. Как-то к Давиду пришел помилованный каторжник и в присутствии Марка поведал о таких отвратительных жестокостях и гнусностях каторжной жизни, что у обоих друзей вырвался крик боли и ужаса; сердце обливалось кровью, они были охвачены яростным возмущением.
К сожалению, Давид и Марк, действовавшие сообща, почти ничего не могли добиться, хотя вели розыски с терпеливым упорством. Друзья условились наблюдать за школой Братьев, особенно за братом Горжиа, которому они по-прежнему приписывали преступление. Однако через месяц после процесса все три помощника брата Фюльжанса, братья Изидор, Лазарус и Горжиа, одновременно исчезли из Майбуа, их перевели в другое братство на противоположном конце Франции, а брату Фюльжансу прислали трех новых монахов. Давид и Марк не могли сделать из этого никаких выводов — переброска братьев из одной общины в другую была обычным делом. Кроме того, раз переведены были все трое, как узнать, который из них был причиной перемещения? Осуждение Симона нанесло тяжелый удар светской школе, некоторые родители взяли оттуда своих детей и перевели их в школу Братьев. Набожные дамы на все лады обсуждали гнусное убийство, доказывая, что обучение в коммунальных школах, воспитание вне религии — основная причина всех пороков и преступлений. Школа Братьев процветала, как никогда, то был полный триумф конгрегации, и на улицах Майбуа то и дело встречались довольные и гордые физиономии монахов и священников. Назначенный на место Симона новый старший преподаватель, робкий и болезненный человечек по имени Мешен, к сожалению, был не в силах противостоять бурному напору церковников. Говорили, что у него чахотка, он очень страдал от морозов и постоянно поручал вести занятия своему помощнику Миньо; потеряв руководителя в лице директора, не зная, как себя держать, Миньо во всем слушался мадемуазель Рузер, которая окончательно примкнула к партии клерикалов, хозяйничавшей во всей округе. Ведь такой образ действий обеспечивал подарочки от родителей учениц, хорошие отзывы инспектора Морезена и продвижение по службе! По ее совету Миньо стал водить школьников к мессе и снова повесил в классе большое деревянное распятие. Высокое начальство смотрело на все сквозь пальцы, быть может, надеясь, что это произведет хорошее впечатление на родителей и дети вернутся в коммунальную школу. Короче говоря, Майбуа целиком перешел в руки клерикалов, и всеми овладело безумие.
Марк всякий раз сильно расстраивался, убеждаясь, что весь край коснеет в жестоком невежестве. Имя Симона всем внушало страх и омерзение, при одном упоминании о нем люди выходили из себя, ужасались, впадали в ярость. То было проклятое имя, приносившее несчастье, имя, олицетворявшее в глазах толпы весь ужас преступления. Приходилось молчать, никто не решался упоминать это имя, опасаясь навлечь на родину еще горшие напасти. Правда, кое-кого из разумных и честных людей смущал этот процесс, и они допускали, что Симон безвинно осужден, но, видя всеобщее остервенение, безмолвствовали, да и другим советовали молчать: к чему протестовать, требовать справедливости? Зачем рисковать собой, — вышвырнут тебя, как соломинку, и пропадешь ни за грош! Наблюдая такое состояние умов, Марк изумлялся и горевал, — отравленные ложью, заблуждающиеся люди, казалось, барахтались в вонючей луже, которая все расползалась. Однажды он случайно встретил крестьянина Бонгара, потом рабочего Долуара и служащего Савена; он почувствовал, что всех троих так и подмывало взять детей из светской школы и поместить к Братьям, и если они этого не делали, то лишь из смутного опасения, что это может им повредить в глазах властей. Бонгар держался замкнуто, он не желал разговаривать об этом деле: оно его не касалось, да он теперь и не знал, следует ли ему быть с попами или с правительством; все же под конец он рассказал Марку, что евреи насылают в их округе болезни на скотину, он был твердо в этом убежден, — его ребятишки Фернан и Анжела видели незнакомца, который бросал в колодец белый порошок. Долуар рассвирепел, заговорив об изменниках, которые хотят уничтожить армию; его бывший однополчанин поведал ему, что в связи с делом Симона образовался интернациональный синдикат, имеющий целью продать Францию Пруссии; затем он поклялся, что надает пощечин новому учителю, если только услышит от своих сынишек Огюста и Шарля, что в этой злосчастной школе, где развращают детей, творятся какие-нибудь пакости. Савен был сдержаннее, но в его желчных речах чувствовались горечь и злоба бедняка, вынужденного прятать свою нищету, он был во власти все тех же бредней, но вдобавок его терзала навязчивая мысль, что он прозябает из-за отказа сделаться масоном; втайне сожалея, что не удалось в свое время переметнуться к церковникам, чиновник выставлял себя этакой жертвой своих республиканских убеждений и хвастался, что он стоически отвергает все авансы духовника жены. Что до процесса, по словам Савена, все знали, что суд был сплошной комедией, — принесли в жертву одного безвинного человека, который должен был заслонить собой мерзости, творящиеся во всех школах Франции — как светских, так и конгрегационных; он даже подумывал о том, чтобы взять из школы своих детей — Ортанс, Ашиля и Филиппа и оставить их без всякого образования, какими создала их мать-природа. Марк слушал, и в голове у него шумело, он уходил со смятенной душой, не в силах понять, как могут столь жестоко заблуждаться люди, не лишенные здравого смысла и образования. Подобный образ мыслей приводил его в отчаянье, ему чудилось здесь нечто еще более страшное, чем природное невежество; страну захлестнул поток нелепостей, народ коснел в непроглядной тьме: предрассудки, вредоносные суеверия и легенды помрачали разум. Как в этих условиях просветить и морально оздоровить несчастный, отравленный народ? Особенное волнение испытал Марк, когда зашел к дамам Мильом, владелицам писчебумажного магазина на Короткой улице, чтобы купить латинский учебник. Обе дамы были дома со своими сыновьями, Себастьеном и Виктором. Покупку отпускала ему г-жа Эдуар, явно смутившаяся при внезапном появлении Марка; но она тут же овладела собой и нахмурила брови, замкнувшись в черством, упрямом эгоизме. Г-жа Александр вздрогнула и, поднявшись, сразу увела Себастьена, под предлогом, что ему нужно вымыть руки. Ее бегство показалось Марку весьма знаменательным, он окончательно убедился, что со времени осуждения Симона в этом доме царит смятение. Быть может, истина когда-нибудь откроется именно здесь, в этой тесной лавчонке? Он вышел, как никогда взбудораженный, не дослушав г-жу Эдуар, которая, чтобы загладить неловкость, стала рассказывать ему всякие небылицы: одна старушка будто бы часто видела во сне жертву Симона, маленького Зефирена, с пальмовой ветвью мученика в руке; а школу Братьев, которых так несправедливо заподозрили, охраняло провидение — во время грозы молния три раза ударяла совсем близко, но школа осталась цела.
Однажды Марку понадобилось повидать в мэрии по делу Дарра, и он сразу приметил его замешательство. Дарра имел репутацию убежденного симониста и во время процесса открыто высказывал сочувствие обвиняемому. Но он был должностным лицом, и это обязывало его соблюдать строгий нейтралитет. Такая сдержанность отчасти объяснялась трусостью — он опасался восстановить против себя избирателей и потерять мандат мэра, которым очень гордился. Когда они переговорили о деле и Марк заикнулся о процессе Симона, мэр замахал руками. Он бессилен, он раб своей должности, разногласия в муниципальном совете могут содействовать окончательной победе клерикалов на предстоящих выборах, и поэтому лучше сейчас не раздражать население. И он принялся сетовать на злополучный процесс, который помог церкви захватить выгодные позиции; теперь она пожинает плоды побед, одержанных без труда, и овладела невежественными массами, которые вконец отравлены ложью. Ничего нельзя предпринимать, пока не уляжется волна безумия, надо опустить пониже голову — и пусть пронесется буря! Дарра даже заставил Марка дать слово, что он никому не передаст их разговора. Затем он проводил его до двери, показывая, что в душе сочувствует ему, и напоследок еще раз попросил сидеть смирно, притаиться до наступления лучших времен.
Когда Марком овладевало отвращение и отчаяние, он отправлялся в Бомон, к директору Нормальной школы Сальвану, надеясь почерпнуть у него бодрость и мужество. Особенно часто навещал он старого друга в суровые зимние месяцы, когда Феру буквально умирал с голода в Морё, не прекращая борьбы с аббатом Коньясом. Марк с возмущением говорил о нищете учителя, получающего гроши по сравнению с богатым окладом кюре. Сальван признавал, что народ перестает уважать школьного учителя из-за его бедности. Затруднения при наборе слушателей в Нормальную школу объясняются именно ничтожным жалованьем — школьные учителя получают в тридцатилетием возрасте пятьдесят два су в день. Кого соблазнит такая оплата? Теперь всем известно, какие разочарования, унижения и постыдная нужда связаны с этой профессией. Нормальные школы, как и семинарии, вербовали учеников, главным образом, среди детей крестьян, жаждавших избавиться от тяжелого труда; но теперь они охотнее становились мелкими служащими или уходили в город в поисках счастья. Некоторых еще соблазняло освобождение от воинской повинности, какое они получали при обязательстве преподавать в течение десяти лет, — и они шли на эту каторгу, где нельзя было рассчитывать на отличия и хороший заработок, зато суждены были лишения и обиды. Вопрос о комплектовании Нормальных школ оставался самым острым, от его успешного разрешения зависело просвещение страны, ее могущество и благополучие. Не менее важным был вопрос о подготовке будущих школьных учителей, которых следовало приучить к логическому мышлению, а также пробудить в их сердцах любовь к правде и справедливости. Чтобы увеличить приток учащихся, необходимо было повысить — в разумных пределах — заработную плату, что позволило бы учителям жить более обеспеченно и вернуло бы этой профессии характер высокого служения. Далее, в целях воспитания будущих учителей нужно было ввести обновленную программу. Сальван убедительно доказывал: от качеств учителя народных школ зависит качество образования, образ мыслей простых людей, огромного большинства народа и, наконец, будущее Франции, ее грядущий путь. То был вопрос жизни и смерти. Задачей Сальвана была подготовка учителей для предстоявшей им миссии раскрепощения народа. Необходимо было сделать из них апостолов подлинного просвещения, пользующихся только экспериментальным методом и отвергающих ложные догматы, вымыслы, весь огромный груз заблуждений, которые веками держали малых сих в нищете и в рабстве. Большинство теперешних преподавателей были хорошие люди, даже республиканцы, достаточно образованные и прекрасно умеющие обучать чтению, письму, счету и начаткам истории, но совершенно неспособные воспитать граждан и настоящих людей. Из-за неумения систематически мыслить и недостатка логики почти все они поверили обману клерикалов, преступно обвинявших Симона. Они недостаточно любили истину, — стоило сказать им, что евреи продают Францию Германии, как они обезумели! Увы! Где тот священный отряд школьных учителей, который призван просветить весь народ Франции, исходя лишь из научно установленных истин, — педагогов, способных вырвать его из вековечных потемок и заставить полюбить истину, свободу и справедливость?
Однажды утром Марк получил от Сальвана письмо, тот просил как можно скорее навестить его для важного разговора. В следующий же четверг Марк отправился в Бомон, в Нормальную школу, чьи стены неизменно будили в нем столько воспоминаний и надежд.
Директор поджидал его в кабинете, окно которого выходило в маленький палисадник, залитый мягкими лучами апрельского солнца.
— Вот как обстоит дело, дорогой друг… Вам известно плачевное положение в Майбуа. Туда назначен учителем Мешен, который совершенно не подходит для работы в создавшейся там трудной обстановке, — он человек неглупый и, думается, наш единомышленник, но бесхарактерный, за несколько месяцев он сдал все свои позиции; к тому же он слабого здоровья и только что попросил меня о переводе на юг… В Майбуа требуется человек волевой, рассудительный, обладающий энергией и умом, которые так необходимы при теперешних обстоятельствах. И вот мы подумали о вас.
Пораженный неожиданным предложением, Марк воскликнул:
— Обо мне? Не может быть!
— Именно о вас. Вы один досконально знаете всю округу, которая сейчас переживает тяжелый кризис. После осуждения бедняги Симона начальная школа словно проклята, она ежегодно теряет учеников, между тем как школа Братьев пытается занять ее место, извлекая пользу из ее разорения. В Майбуа развивается и крепнет клерикализм, рассадник нелепых, отсталых взглядов и грубых суеверий; если мы не вмешаемся, он поглотит все. Населением уже овладевают звериные страсти, дурацкие представления, какие господствовали в тысячном году, и нам необходим кузнец будущего, сеятель добрых семян, который поднял бы нашу школу на должную высоту и вновь сделал бы ее воспитательницей, освободительницей и созидательницей свободного и справедливого французского народа… Итак, мы подумали о вас.
— Скажите, — прервал его Марк, — это ваше личное пожелание или вам поручили со мной переговорить?
Сальван улыбнулся.
— О нет, я всего лишь скромный чиновник, и было бы слишком большое счастье, если бы сбывались все мои желания. Просто мне поручено узнать, согласны ли вы. Известно, что я ваш друг… В понедельник Ле Баразе, окружной инспектор, вызывал меня в префектуру. В результате нашего разговора и возникла мысль предложить вам должность в Майбуа.
Марк невольно пожал плечами.
— Конечно, — продолжал Сальван, — Ле Баразе не проявил особой смелости в деле Симона. Он мог бы кое-что сделать. Но надо принимать людей такими, какие они есть. Я могу вам обещать, что в будущем, если он и не окажется рядом с вами, то всегда незаметно поддержит вас, станет тайной опорой, на которую вы сможете рассчитывать. В конечном итоге, он всякий раз берет верх над префектом Энбизом, который так опасается всяких осложнений, ну, а в своем ведомстве добрейший Форб спокойно царит, но не правит. Единственный опасный человек — инспектор начальных школ Морезен, этот двуличный иезуит, друг отца Крабо, с которым его начальник, Ле Баразе, весьма обходителен из дипломатических соображений… Решайтесь, я знаю, вы не боитесь борьбы.
Марк молчал. Опустив глаза, он сосредоточенно размышлял, весь во власти колебаний и сомнений. Сальван, знавший о переживаниях друга, угадывал, что происходило в его душе; он взволнованно пожал ему руку.
— Я знаю, о чем вас прошу, мой друг… Я был близким другом Бертеро, отца Женевьевы, человека передовых взглядов, очень прогрессивного; он так нежно любил свою жену, что под конец начал сопровождать ее в церковь. Позднее я стал вторым опекуном его дочери, на которой вы женились, и на правах близкого знакомого, почти родственника, бывал в домике на площади Капуцинов; там деспотически властвовала набожная госпожа Дюпарк, она сломила волю дочери, печальной и покорной госпожи Бертеро, и подчинила себе внучку, очаровательную Женевьеву, которую вы так любите. Пожалуй, мне следовало серьезно предупредить вас, когда вы собирались жениться, потому что для человека вашего склада всегда опасно вступить в верующую семью и соединить свою судьбу с девушкой, воспитанной с младенческих лет в идолопоклонстве. До сих пор я еще не упрекал себя, наблюдая, как вы счастливы… Легко предвидеть, что, если вы согласитесь перейти в Майбуа, то у вас будут постоянные столкновения с родней жены. Не об этом ли вы сейчас думаете?
Марк поднял голову.
— Признаюсь, я опасаюсь за наше счастье… Вы знаете, я не честолюбив, но назначение в Майбуа было бы для меня желанным повышением. И все же я заявляю, что вполне доволен своим местом в Жонвиле, я радуюсь своим успехам и счастлив, что приношу пользу нашему общему делу… А вы хотите, чтобы я отказался от этого прочного положения и поставил на карту свое семейное благополучие!
Некоторое время они помолчали, потом Сальван осторожно спросил:
— Разве вы сомневаетесь в чувстве Женевьевы?
— О, ничуть! — горячо воскликнул Марк.
Поборов смущение, он заговорил после краткой паузы:
— Могу ли я в ней усомниться? Она так любит меня, так счастлива своей любовью… Но вы не можете себе представить, что за жизнь мы вели в доме госпожи Дюпарк во время каникул, когда я занялся делом Симона. Это было прямо невыносимо, я стал каким-то отщепенцем, даже служанка не заговаривала со мной, лишь изредка мы обменивались краткими фразами, в которых звучала неприязнь; вот-вот могла вспыхнуть ужасная ссора. Мне казалось, что я попал в какую-то чужую, далекую страну или перенесся на другую планету. То было полное, глубокое разобщение… Старые дамы начали мало-помалу оказывать влияние на мою Женевьеву, снова превращали ее в пансионерку сестер визитандинок. Она не на шутку испугалась и была так счастлива, когда мы вернулись в Жонвиль, в наше тесное гнездышко, где мы принадлежим друг другу. — Взволнованный этим признанием, Марк на минуту замолк, потом воскликнул с жаром: — Нет, нет! Пусть меня оставят в Жонвиле! Я исполняю свой долг, успешно веду свое дело, верю в него. Каждый работник вкладывает в постройку свой камень.
Сальван принялся медленно шагать по кабинету. Потом остановился перед Марком.
— Я не хочу толкать вас на жертву, мой друг. Я буду в отчаянье, если из-за досадных конфликтов пострадает ваше счастье, нарушится мир в вашей семье… Но я знаю, вы, Марк, из породы героев… Не давайте мне сейчас окончательного ответа. Вот вам неделя на размышления, приходите в следующий четверг! Тогда мы снова побеседуем и примем решение.
Марк возвращался вечером в Жонвиль чрезвычайно озабоченный, в голове у него шумело; он спрашивал себя, должен ли он заглушить опасения, в каких не смел себе признаться, и начать борьбу с бабушкой и матерью жены, борьбу, в которой могло погибнуть его счастье. Сперва он решил напрямик объясниться с Женевьевой; потом отказался от этой мысли, заранее зная ее ответ: она скажет, чтобы он поступал, как находит нужным, как велит ему долг. Итак, он даже не рассказал ей о предложении Сальвана, им овладело беспокойство, он был недоволен собой. Два дня прошли в колебаниях, он стал снова обдумывать создавшееся положение и никак не мог решить, принять ли ему должность в Майбуа или отказаться от нее.
Он ярко представил себе городок, который наблюдал со времени процесса Симона. Вот мэр Дарра, славный человек передовых взглядов, но он не осмеливается во всеуслышание провозгласить истину из опасения потерять мандат и, будучи крупным предпринимателем, не хочет рисковать своим состоянием. Марк перебрал в уме Бонгаров, Долуаров, Савенов, Мильомов — все это люди ограниченные и морально неустойчивые, он слышал от них немало нелепостей, в их речах звучали глупость и жестокость. За ними стояла толпа, падкая на самые дикие выдумки, способная на самые бесчеловечные поступки. То были суеверные дикари, варвары, идолопоклонники, фетишисты, превозносящие убийства и разбой, не знающие, что такое терпимость, разум, добро. Невольно возникал вопрос: почему они так глубоко погрязли в тине заблуждений и лжи и чувствуют себя там прекрасно? Почему они открещиваются от логики, от здравого смысла с какой-то инстинктивной ненавистью, словно их страшит все ясное, простое и очевидное? Почему они не хотят видеть яркого солнца, отрицают самое существование дня? Наконец, почему в деле Симона этот народ показал себя с такой неприглядной стороны, проявив такое бесчувствие и тупоумие, почему, упорно не желая ничего видеть, отвергая неоспоримую истину, он прячется в темноту, а потом испытывает смертельный страх в непроглядной ночи суеверий и предрассудков? Разумеется, народ был отравлен, — такие газеты, как «Пти Бомонтэ» и «Круа де Бомон», ежедневно угощали его отвратительным пойлом, омрачающим разум и развращающим душу. Все слабые ребяческие умы, робкие сердца, все страждущие и униженные, отупевшие от рабства и нищеты, легко становятся добычей обманщиков и шарлатанов, извлекающих выгоду из людского легковерия. Во все времена все повелители мира, князья церкви, императоры и короли, ограбив своих злополучных подданных, властвовали над ними, отравляя их сознание страхом и ложными верованиями. Но не этим одним объясняется спячка совести, непробудная дремота ума. Если народ так легко дает себя отравить, значит, он не обладает силой сопротивления. Яд действует, главным образом, на невежд, на тех, кто не хочет знать, кто не способен критиковать, рассуждать и анализировать. Итак, первоисточником всех бед, несправедливостей и гнусностей оказывается невежество; это основная и единственная причина несчетных страданий человечества, которое медленно, упорно продвигается на своем пути к свету, несмотря на все ужасы и преступления истории. Следует истребить этот корень зла, раскрепощая народы, просвещая темные массы, — недавние события лишний раз подтверждают, что невежественный народ не способен быть справедливым, только истина может научить его справедливости.
Тут Марка поразила новая мысль. Почему рабочие и крестьяне в промышленных городах и деревнях Франции остались все теми же дикарями, коснеющими в грубом суеверии? Ведь уже более четверти века, как Франция стала республикой, ее учредители, идя навстречу новым требованиям, положили законы о школе в основу свободного государства и, сделав начальное обучение бесплатным, обязательным и светским, вернули школе почетное место. Они считали свое начинание благотворным, ибо посеяли семена свободы. Во Франции должна была вырасти сознательная демократия, изжившая вековые заблуждения и ложь. Можно было ожидать, что через десять — двадцать лет воспитанные в новых школах, приобщенные к истине поколения сбросят извечные путы, народ быстро раскрепостится, научится логически мыслить, обретет уверенность и справедливость. Прошло тридцать лет, — и что же? — при малейшей смуте всякий прогресс сводится к нулю, люди становятся столь же тупыми и безумными, как их недавние предки, они шарахаются назад и тонут во мраке. Что же произошло? Чье глухое сопротивление, какая подземная сила парализовала неустанные усилия, направленные к тому, чтобы освободить всех обездоленных и страждущих от ига мрачного рабства? Тут перед Марком встал образ врага, сеющего невежество и смерть, — образ Церкви. Именно церковь, прячась в тени, терпеливо, упорно трудилась, стремясь преградить пути и вновь завладеть сознанием ослепленного народа, который хотели у нее отнять. Церковь всегда понимала, как важно держать в своих руках обучение, иначе говоря, одурманивать и морочить народ, чтобы сохранять власть над душой и телом. Именно на арене народного образования церковь снова дала бой, проявляя чудеса ловкости и лицемерия; она объявила себя сторонницей республики и, пользуясь демократическими законами, держала в темнице догматов миллионы детей, которых эти самые законы должны были освободить. Она вводила в заблуждение юные умы, воспитывала будущих воинов жестокого и хищного бога, который царит над современным отвратительным обществом. Эту кампанию возглавил папа, искусный политик, он руководил обходным движением, стремясь изгнать революцию с ее родной французской земли и присвоить ее победы, — все это делалось якобы во имя свободы. И вот основатели республики, ее вчерашние апостолы, наивно поверили в свою победу при виде мнимого разоружения церкви, успокоились и даже стали приветливо ей улыбаться, доказывая свою терпимость; сообразуясь с духом времени, они провозгласили всеобщее согласие и умиротворение, объединение всех верований в одну общенациональную патриотическую религию. Поскольку республика восторжествовала, почему бы ей не принять под свою сень всех чад, даже мятежных, тех, которые всегда хотели ее задушить? Благодаря великодушию республиканцев церковь продолжала плести тайные интриги, изгнанные конгрегации возвращались одна за другой, неустанно, с неослабевающим рвением клерикалы захватывали все новые позиции, порабощая народ; коллежи иезуитов, доминиканцев и других просветительных орденов постепенно наводняли своими учениками и приверженцами администрацию, суд, армию, а школы различных братств и женских общин тем временем отнимали учащихся у начальных светских школ, где проводилось обязательное бесплатное обучение. И вдруг, пробудившись от сна, страна увидела себя вновь в руках церкви, захватившей для своих креатур самые крупные посты в государственном аппарате, увидела себя в оковах, а своих будущих граждан — молодое поколение, крестьян, рабочих и солдат — на выучке у монахов.
Как раз в воскресенье Марк стал свидетелем необычайного зрелища и лишний раз убедился, насколько он прав. Он продолжал спорить сам с собой, не решаясь ни принять, ни отвергнуть предложение Сальвана. Отправившись в воскресенье в Майбуа повидаться у Леманов с Давидом, он по дороге встретил пышную церковную процессию и из любопытства остановился на нее посмотреть. Вот уже две недели, как обе газеты, «Круа де Бомон» и «Пти Бомонтэ», посвящали этой церемонии пламенные статьи и взволновали всю округу. Речь шла о том, чтобы преподнести часовне Капуцинов великолепный ковчег с куском черепа святого Антония Падуанского; это бесценное сокровище было, как говорили, приобретено верующими по подписке за десять тысяч франков. По случаю освящения ковчега перед статуей святого должна была состояться церемония, которую монсеньер Бержеро обещал удостоить своим присутствием. Уступчивость епископа была предметом горячих толков и пересудов; все хорошо помнили, как мужественно он защищал аббата Кандьё, приходского кюре, от посягательств капуцинов, которые завладевали душами его прихожан и загребали их деньги. Еще не забыли, как сурово он говорил во время объезда епархии о торгующих в храме, которых Христу приходится снова оттуда изгонять. К тому же епископ слыл убежденным симонистом. И вот он согласился публично поддержать капуцинов и их торговлю, оказать покровительство их лавочке в столь торжественной обстановке! Значит, он смирился, значит, у него произошел идейный переворот, если через несколько месяцев он сдал свои позиции; все понимали, как дорого обошлась подобная уступка этому культурному человеку, доброму и здравомыслящему.
Вместе с многочисленной толпой Марк направился к часовне Капуцинов, и там в течение двух часов он наблюдал самые невероятные вещи. Община капуцинов в Майбуа уже давно вела торговлю вокруг святого Антония Падуанского, под конец создалось крупное предприятие с оборотом в сотни тысяч франков. Настоятель, отец Теодоз, красавец с головой апостола, о котором грезили кающиеся грешницы, оказался гениальным администратором и дельцом. Он гордился, что ему удалось выдумать и организовать доступное народу чудо, обыденное и привычное, по карману даже беднякам. Первое время в часовне стояла довольно неказистая статуя святого Антония Падуанского, и занимался он только своей исконной профессией — отыскиванием потерянных вещей. После первых скромных успехов, когда увеличился приток денег, отца Теодоза осенила гениальная мысль расширить сферу чудесной деятельности святого, применяясь ко всевозможным желаниям и потребностям растущей клиентуры. Неизлечимые больные, от которых отступились врачи, и люди, страдавшие каким-нибудь недомоганием, вроде резей в животе или мигрени, мелкие торговцы, просрочившие платежи или не находящие сбыта порченому товару, спекулянты, затеявшие нечистое дело и опасающиеся прогореть и попасть в тюрьму, обремененные семьей матери, не сумевшие выдать без приданого замуж некрасивых дочерей, бесприютные бедняки, измученные поисками работы и надеющиеся только на чудо, наследники, не уверенные в расположении умирающего родственника и задумавшие заручиться поддержкой свыше, чтобы их вписали в завещание, лодыри-ученики и бездельницы-школьницы, тупицы, убежденные, что провалятся на экзамене, если над ними не сжалится небо, горемыки, неспособные к волевым усилиям и ожидающие невозможного от всевышнего, незаслуженного успеха, наперекор здравому смыслу и логике, — все могли обратиться к святому, возложить на него упование, как на могущественного ходатая перед богом, имея, по данным статистики, шесть шансов против четырех получить желаемое. Теперь дело было поставлено на широкую ногу: старую статую заменили новой, раззолоченной и большего размера, повсюду повесили кружки для сбора пожертвований, причем кружки нового образца, с двумя отделениями — одно для денег, другое для писем на имя святого с той или иной просьбой. Разумеется, можно было не платить; но было замечено, что святой выполняет желания лишь тех, кто подает милостыню, даже самую пустячную. Постепенно выработался тариф, основанный, как утверждал отец Теодоз, на опыте: от одного до двух франков за мелкие услуги, от пяти до десяти, когда дело было посерьезнее. Впрочем, если взнос был чересчур мал, святой давал это понять: он просто никак не реагировал, и приходилось удваивать и утраивать подаяние. Клиенты, желавшие платить только по выполнении просьбы, рисковали, что никогда не будут услышаны святым. Однако бог сохранил за собой свободу действий, отбирал счастливцев, не объясняя своего выбора, и в контракте со святым лишь его клиенты брали на себя обязательства, он же никому не должен был давать отчет. Именно эта азартная игра — возможность вытянуть выигрышный билет в божественной лотерее — и разжигала страсти, люди толпами осаждали кружки, опуская в них по двадцать, сорок и сто су в безумной надежде вытянуть главный выигрышный билет, получить нечто из ряда вон выходящее и неожиданное, вроде выгодного брака, диплома или огромного наследства. То была самая беззастенчивая афера, ставка на темноту народных масс, на глупость, лень и алчность, поощрение распущенности, культ слепого случая; удача зависела не от заслуг человека, но лишь от каприза злорадного и несправедливого бога.
По лихорадочному возбуждению окружавших его людей Марк понял, что предстоит какая-то грандиозная авантюра, что этот ковчег из позолоченного серебра, заключавший осколки черепа святого Антония Падуанского, будет способствовать вящему одурманиванию населения. То был последний ход отца Теодоза, вызванный конкуренцией других общин Бомона, наводнивших город статуями и кружками для пожертвований; все они зазывали к себе верующих, соблазняя каким-нибудь чудом и приглашая попытать счастья. Отныне можно было действовать наверняка, — отец Теодоз один обладал священной костью, он один мог вызвать чудо, создав все условия для успеха. Стены церкви были облеплены объявлениями, новая реклама гарантировала подлинность мощей и подчеркивала, что это отнюдь не вызовет повышения тарифа; устанавливался строгий порядок операций во избежание недоразумений между клиентами и святым. Марк был огорчен, увидев на церемонии мадемуазель Рузер с ученицами коммунальной школы, — она держала себя так, словно это входило в программу школьных занятий. Его поразило, что одна из девочек, самая рослая, несла белую шелковую хоругвь, на которой было вышито: «Слава Иисусу и деве Марии». Мадемуазель Рузер действовала вполне открыто, — она заставляла учениц, державших выпускные экзамены, причащаться и опускать в кружку святого два франка, дабы бог споспешествовал им на экзамене; если ученица была вовсе тупицей, учительница советовала ей опустить в кружку пять франков, полагая, что святому предстоит больше хлопот. Она требовала, чтобы ученицы заводили книжечки для записи грехов, ставила им отметку за молитву и посещение церкви. Что за удивительной коммунальной школой руководила мадемуазель Рузер, — и она еще называлась светской! В церкви девочки выстроились слева, между тем как ученики школы Братьев, под присмотром брата Фюльжанса, как всегда суетливого и порывистого, расположились на правой стороне. Отец Крабо и отец Филибен пожелали присутствовать на церемонии и уже находились на хорах. Быть может, им хотелось насладиться победой над монсеньером Бержеро — всем было известно, какую роль в прославлении святого Антония Падуанского сыграл ректор коллежа в Вальмари, и теперь он торжествовал, заставив епископа, осудившего низменные суеверия, явиться с повинной головой. И когда епископ вошел в сопровождении приходского кюре, аббата Кандьё, Марк испытал смущение и стыд, столько было вынужденной покорности и мучительного отречения в их бледных сосредоточенных лицах.
Марк без труда угадывал, что произошло: епископу и кюре пришлось уступить перед неистовым напором обезумевших верующих. Некоторое время аббат Кандьё противился, отказываясь поставить в приходской церкви кружку для святого Антония Падуанского, не желая потворствовать тому, что он считал идолопоклонством, извращением религиозного духа. Но его отказ вызвал столько шума, с каждым днем он чувствовал себя все более одиноким, и это его смутило: он задал себе вопрос, не пострадает ли религия от его непреклонности, и под конец с тяжелым чувством прикрыл эту новую язву своей священной ризой. Затем он поведал епископу о своих сомнениях, борьбе и поражении, и монсеньер, чувствуя себя побежденным подобно ему и опасаясь, что авторитет церкви падет, если она признает свои пороки и безумства, со слезами обнял его и обещал присутствовать на торжестве, дабы закрепить примирение. Но какую горечь, какую тайную боль испытывали эти священнослужители, прелат и скромный кюре маленького городка, которых соединяла искренняя вера! Мучительно сознавая свое бессилие, они стыдились своей вынужденной подлости, внезапного отступления, и переживали горький позор; еще больше они скорбели об осквернении идеала, отданного на поругание человеческой глупости и алчности, о своей задушенной, истекающей кровью вере, которую сделали предметом торговли. О, горе! Христианство, столь чистое у своих истоков, благороднейший порыв человечества к братству и освобождению, и даже католичество, которое так смело рванулось вперед, став могучим рычагом цивилизации, — в какой грязи обретут они свой конец, если увязнут в темных делишках, станут добычей низменных страстей, предметом торговли, орудием обмана и лжи! Их разъедала червоточина, неизбежная при обветшании, предвещающая окончательное разложение, загнивание, после которого остается на земле лишь плесень и прах.
Церемония была весьма пышной. Ковчег, сверкавший в огнях бесчисленных свечей, освятили и окурили ладаном. Произносились речи и приветствия, исполнялись гимны под торжественные звуки органа. Несколько дам упали в обморок; было так душно, что одну из учениц мадемуазель Рузер пришлось вынести из часовни. Исступление достигло предела, когда отец Теодоз начал с кафедры перечислять совершенные святым чудеса: обнаружено сто двадцать восемь потерянных вещей; успешно завершились пятьдесят сомнительных торговых сделок; тридцать торговцев избегли разорения благодаря неожиданному сбыту залежавшихся товаров; выздоровело девяносто три больных — калеки, чахоточные, подагрики и страдающие раком; двадцать шесть девушек вышли замуж без приданого, у тридцати женщин роды прошли без боли, причем все произвели на свет мальчика или девочку по своему желанию; сто три служащих получили хорошие места, с окладом, о котором они мечтали, шесть человек, против всякого ожидания, получили наследство; семьдесят семь учеников, мальчиков и девочек, выдержали экзамены, хотя учителя пророчили им неминуемый провал; святой явил множество других милостей, обратил заблудших, увенчал браком незаконные связи, дал безбожникам умереть как добрым христианам, помог выиграть тяжбы, продать не находившие покупателей земли, получить квартирную плату после десяти лет ожидания. Каждое вновь объявленное чудо разжигало в толпе зависть, вызывало шепот вожделения. Сдержанный гул сменялся восторженными воплями, по мере того как отец Теодоз громовым голосом перечислял чудесные деяния святого. Все завершилось взрывом подлинного исступления, верующие с ревом вскочили с мест, судорожно простирая руки, словно ловили дары, дождем сыпавшиеся с неба.
Охваченный гневом и отвращением, Марк не мог выстоять до конца. Он видел, как отец Крабо дожидался благожелательной улыбки монсеньера Бержеро, потом имел с ним дружескую беседу, что всеми было отмечено; аббат Кандьё тоже улыбался, но в его улыбке сквозила горечь. То была решительная победа Братьев и монахов, победа католичества, которое насаждало идолопоклонство, порабощало души и вытравляло все живое. Марк вышел из часовни, задыхаясь, и обрадовался яркому солнцу и свежему воздуху.
Однако святой не отстал от него и на площади Капуцинов. Сбившись в кучки, богомолки оживленно шушукались, точь-в-точь как кумушки, накупившие билетов во время розыгрыша лотереи.
— Мне кругом не везет, — говорила с огорченным видом какая-то толстуха, — я всякий раз проигрываю. Должно быть, потому и святой Антоний никак меня не слушает. Я уже три раза жертвовала ему по сорок су — раз за больную козу, которая все равно околела, второй за потерянное кольцо — оно тоже не нашлось, и третий из-за яблок, которые стали портиться… так и не удалось их сбыть! Этакая незадача!
— Право же, милочка, вы чересчур с ним церемонитесь! — возразила маленькая сморщенная старушка. — У меня святой Антонин как шелковый, уж я заставляю его слушаться.
— Как же это вам удается, матушка?
— Я его наказываю!.. К примеру сказать: есть у меня домишко, а жильцов долго не находилось — он-де сыроват и дети в нем мрут. Дала я, значит, три франка, жду… смотрю жильцов все нету. Опять жертвую три франка, снова ничего. Взяла меня злость, потормошила я статуэтку святого, — он у меня на комоде стоит, а он все ни с места… Я и ткни его носом в стенку — пускай поразмыслит. Целую неделю так простоял, а жильцов нет как нет. Видно, мало ему этого, стала я придумывать, как бы его покрепче наказать. Вот и заперла его в ночной столик, целую неделю там продержала и, знаете, опять без толку. Тут уж я вовсе осерчала на него, обвязала ему шею веревкой, да и спустила в колодец, головой вниз… На этот раз, милая моя, он понял, что я его все равно доконаю: не помок он и двух часов, как явились жильцы и я домик сдала.
— А из колодца вы его вытащили?
— Еще бы, сразу же, поставила на комод, обтерла как следует, извинилась перед ним… Ведь я и не думала злиться на него. Только уж если я плачу, то не желаю быть рохлей!
— Спасибо, что научили, матушка, попробую сделать по-вашему. У меня кляузы с мировым судьей, опущу-ка я в кружку сорок су, и если святой не поможет мне выиграть, уж я ему пропишу!
— Так и надо, милочка. Привяжите ему на шею камень или суньте его в грязное белье. Это ему не по вкусу. Он быстрехонько все сделает.
Этот разговор на минуту развеселил удрученного Марка. Он продолжал слушать, — возле него вели беседу степенные люди, среди которых он узнал соперника мэра Дарра, муниципального советника Фили, ставленника клерикальной партии. Фили сетовал, что ни одна из общин округа еще не чтит Сердца Иисусова. То было другое гениальное изобретение, куда более опасное, чем низменная торговля святым Антонием Падуанским, так как культ Сердца Иисусова должен был завоевать Францию и привести ее к богу. Пока что простонародье оставалось к нему равнодушным — тут не было ни чуда, ни азартной игры, которые могли бы привлечь толпу. Тем не менее приходилось опасаться, что начнется слепое поклонение Сердцу Иисусову, красному и кровоточащему сердцу, столь натурально изображенному, словно его только что вырвали из трепещущей груди и бросили на прилавок мясника. Этот кровавый символ хотели сделать эмблемой современной Франции, распространять его на литографиях, вышить золотом и шелком на трехцветном флаге, чтобы подчинить весь народ агонизирующей церкви, требующей от верующих поклонения столь отвратительному фетишу. И здесь все тот же маневр, имеющий целью прибрать страну к рукам, стремление снова подчинить себе толпу, пользуясь грубо состряпанными легендами и суевериями, надежда вновь надеть на народ ярмо невежества и рабства, разжигая воображение и страсти этого взрослого ребенка, слишком медленно освобождающегося от пут. В обоих случаях — как со святым Антонием Падуанским, так и с Сердцем Иисусовым, — действовали иезуиты, растлевая древний католицизм, новый культ понемногу вытеснял старый; казалось, близилось вторичное воплощение Христа, низводящее религию до уровня чувственных обрядов диких народов.
Марк удалился. Он чувствовал, что задыхается, он испытывал потребность вырваться из толпы, вдохнуть чистый воздух. В это воскресенье Женевьева приехала с ним в Майбуа, намереваясь провести день с бабушкой и матерью. Приступ подагры не позволил г-же Дюпарк выйти из дома, и она не смогла отправиться в часовню Капуцинов на праздник святого Антония. Марк теперь не бывал у родственниц жены и условился встретиться с ней на станции, незадолго до отхода четырехчасового поезда. До отъезда оставался целый час, и Марк, ничего не замечая вокруг, медленно прошел на обсаженную деревьями безлюдную площадь возле станции и устало опустился на скамью. Он продолжал размышлять и был всецело поглощен спором, который вел сам с собой, чувствуя, что пора принять решение.
Внезапно его словно осенило. Необычайное зрелище, на котором он только что присутствовал, все, что ему пришлось видеть и слышать за день, рассеяло его сомнения. Если болен весь народ, переживающий ужасный кризис, если Франция разделилась на два враждебных лагеря, готовых уничтожить друг друга, если растет взаимное отчуждение, то это означает, что Рим перенес войну на ее территорию. Франция располагает достаточными средствами и людскими резервами, обладает силой, способной навязать католицизм всему миру; она является последней крупной католической державой; а если так, то ясно, что Рим, продолжающий яростную борьбу за светскую власть, по-прежнему лелеющий мечту о мировом господстве, избрал Францию для решительной битвы. Она превращается в обширный плацдарм, на ее равнинах, в полях, виноградниках и фруктовых садах встретились и бьются две армии, сводя давнишние счеты; лошади кавалеристов топчут копытами нивы, виноградники и сады уничтожены стремительно проносящимися орудиями, снаряды сносят с лица земли селения, шрапнель срезает верхушки деревьев, плодородная равнина становится мертвой пустыней. Так опустошает и разоряет современную Францию война, которую ведет на ее земле церковь против революции, против духа свободы и справедливости, истребительная война без пощады и передышки, — ведь церковь прекрасно понимает, что если она не поразит революцию, то революция уничтожит ее. Отсюда напряженная борьба, которая ведется на всех участках, охватывает все классы, все области общественной жизни, переходит в гражданскую войну и превращает родину в поле битвы, где скоро останутся лишь обломки и развалины. Франции грозит смертельная опасность и верная гибель, если церковь восторжествует, если ей удастся снова погрузить родину во мрак, навлечь на нее беды, терзавшие ее в прошлом, превратить в жалкую, отсталую страну, подобную странам, испытавшим пагубное господство католицизма.
На Марка нахлынул целый поток мыслей, кончились его колебания, и все озарилось новым ярким светом. Для него стала очевидной скрытая, как бы подземная работа церкви за последние полвека: первоначально был проделан мудрый маневр со школами конгрегаций, которые завоевывали будущее, в соответственном духе воспитывая детей, затем церковь стала проводить политику Льва XIII, признавшего революцию с тем, чтобы со временем укротить и раздавить ее. А главное, если Франция Вольтера и Дидро, Франция Великой революции и трех республик стала ныне жалкой и ничтожной, если она сбита с толку, растерянна, готова повернуть вспять, вместо того чтобы шагать вперед, — то произошло это потому, что иезуиты и другие просветительные ордена наложили лапу на ребенка, утроив за тридцать лет число своих учеников, раскинув по всей стране сеть учебных заведений. И вот под напором событий церковь, считая себя победительницей, идет на важный шаг, внезапно сбрасывает маску, открывая свое лицо, дает отпор, признает, что добивается владычества над народом. Взволнованный Марк охватил взглядом все ее завоевания: в армии, в суде, в политике высшие административные посты занимают люди, воспитанные церковью; буржуазия, некогда либеральная, неверующая и непокорная, ныне снова становится реакционной — из страха потерять свое благосостояние, уступить место простому народу, поднявшему голову; народные массы, отравленные грубым суеверием, опутанные сетью лжи и коснеющие в невежестве, сделались чем-то вроде овец, которых можно безнаказанно стричь и уничтожать. Перестав прятаться в тени, церковь беззастенчиво продолжает наступление при свете дня, расставляет повсюду кружки для святых, распространяет бесчисленные рекламы и объявления, открыто раздает муниципалитетам флаги, украшенные кровавой эмблемой Сердца Иисусова, открывает школы конгрегаций и даже овладевает светскими школами с помощью учителей и учительниц, которые зачастую являются ее креатурой, работают на нее из трусости или из корыстных соображений. Церковь отныне находится в состоянии открытой войны с гражданским обществом. Нуждаясь в деньгах для ведения этой войны, конгрегации занялись торговлей и промыслами; конгрегация Доброго Пастыря — одна из многих — получает около десяти миллионов прибыли в год, которые зарабатывают для нее сорок семь тысяч работниц, занятых в двухстах десяти мастерских и домах призрения. Церковь торгует чем угодно — продает ликеры и обувь, лекарства и мебель, святую воду и вышитые ночные рубашки для домов терпимости. Она из всего извлекает деньги, взимая тяжелую дань с людской глупости и доверчивости, обещая ложные чудеса, неустанно суля обманчивый рай, действуя от имени своего капризного и злобного бога. Она сказочно разбогатела, владеет огромными поместьями, у нее достаточно золота, чтобы подкупать политические партии, натравливать их друг на друга, вызвать гражданскую войну и торжествовать среди кровавых развалин. И Марк понял всю неизбежность страшной борьбы и остро, как никогда, осознал, что Франция должна раз навсегда покончить с церковью, если не хочет, чтобы церковь покончила с ней.
Тут Марку вспомнились все эти Бонгары, Долуары, Савены и Мильомы с их нелепыми речами — малодушные одураченные люди, трусливые эгоисты, притаившиеся в темноте. Это и была Франция — ошалелая, тупая толпа, отданная во власть бессмысленных предрассудков, которые поддерживались клерикалами. Чтобы скорее ее разложить, выбросили отвратительный лозунг антисемитизма, вновь возрождался религиозный фанатизм, тот замаскированный неистовый католицизм, с помощью которого надеялись снова привести к священнику неверующий народ, покинувший церкви. Его натравливали на евреев, будили прадедовские страсти, — с этого начинали, чтобы потом снова надеть на него ярмо, вернуться к мрачным временам крепостничества. Франция неминуемо падет еще ниже, ее Бонгары, Долуары, Савены и Мильомы еще больше отупеют, еще глубже погрязнут в бездне лжи и невежества, если оставить детей в руках Братьев и иезуитов, за партами школ конгрегаций. Но мало было закрыть эти школы, следовало произвести чистку светской школы, вернуть ей ее былое значение, — тайная работа церкви принесла свои плоды — из коммунальных школ изгнано преподавание, свободное от догматов, туда проникли реакционные учителя и учительницы, которые своими уроками и личным примером поддерживают заблуждения. На одного Феру, обладающего столь ясным и мужественным умом, хотя и обезумевшего от нищеты, на одну мадемуазель Мазлин, замечательно разумную и отзывчивую воспитательницу, сколько приходилось вредных ничтожеств, дурно направленных умов, учителей, которые продались врагу, сбились с пути и творили великое зло: честолюбивая мадемуазель Рузер, которая перешла на сторону сильного и из корыстных соображений проявляла утрированное благочестие, плывущий по течению без руля и без ветрил Миньо, честный Дутрекен, вчерашний республиканец, сделавшийся антисемитом и реакционером из какого-то ложного патриотизма; а за ними следовали остальные. Начальное обучение во всей стране уклонилось с правильного пути и было искажено, учителя увлекали в пропасть детей, которых им поручали, все молодое поколение. У Марка болезненно сжалось сердце — никогда еще, думалось ему, народу не грозила такая ужасная неминуемая опасность, он все больше в этом убеждался.
Было ясно, что плацдармом борьбы станет начальное обучение, так как будущее страны зависело от того, какое образование дадут народу, призванному со временем отобрать у буржуазии захваченную ею власть, В восемьдесят девятом году буржуазия победила выродившееся дворянство и заняла его место; вот уже сто лет, как она удерживает свою добычу, не желая поделиться по справедливости с народом. Но она уже сыграла свою роль и сама это признала, перейдя на сторону реакции из страха перед могучим ростом демократии и ее неизбежным торжеством. Еще вчера буржуазия, считая свое господство прочным, незыблемым, была склонна к вольтерьянству, но сегодня она примкнула к клерикалам, готовая призвать на свою защиту все реакционные силы прошлого; это была уже разбитая машина, ее испортило злоупотребление властью, и пробудившиеся к жизни социальные силы роковым образом должны были ее уничтожить. Итак, именно в народе таятся великие возможности, там неисчерпаемые резервы, огромный запас людей, еще дремлющих творческих сил. Поэтому Марк возлагал все надежды на поручаемых ему детей простонародья, тех, что посещали начальные школы во всей стране. Это сырой материал, из которого образуется будущая нация, их надо подготовить к роли свободных граждан, знающих, чего они хотят, образованных, избавившихся от пут нелепых догматов, от роковых заблуждений религии, убийственных для свободы и человеческого достоинства. Вне знания невозможно счастье и благосостояние. Евангельское изречение о нищих духом было чудовищной ложью, которая на протяжении столетий держала человечество в трясине нищеты и рабства. Нет и нет! Нищие духом неизбежно будут рабочим скотом, обреченным на рабство и муки. Пока существует множество нищих духом, будут существовать и массы бедняков, вьючных животных, которых эксплуатирует и пожирает ничтожное меньшинство воров и разбойников. Наступит счастливый день, когда человечество овладеет знаниями и научится желать. Пора освободить мир от мрачного пессимизма Библии, в продолжение двух тысячелетий запугивавшей и подавлявшей людей, сделавшей смерть целью жизни; ничто так не устарело и не представляет такой опасности, как древнее иудейское Евангелие, которое до сих пор лежит в основе нашего морального и социального кодекса. Блаженны просвещенные, блаженны умные, люди воли и действия, ибо их будет царство земное! Этот возглас так и рвался с уст Марка, из глубины его существа, им овладел порыв веры и энтузиазма.
Внезапно пришло решение: он примет предложение Сальвана, переедет в Майбуа в качестве народного учителя и будет бороться против церкви, против отравления народных масс ложью религии, исступленный апофеоз которой он наблюдал во время сегодняшней церемонии. Он будет работать над раскрепощением униженных, он постарается сделать из них свободных граждан завтрашнего дня. Нынешний народ, опутанный тенетами невежества и лжи, неспособный к справедливости, надо было оздоровить в лице детей и детей этих детей, просветить его, понемногу подвести к истине, ибо только истина могла сделать его справедливым народом. То был самый высокий долг, самое неотложное доброе дело, от которого зависело спасение страны, ее сила и слава, а также осуществление ее освободительной и справедливой миссии в веках среди других народов. Не потому ли внезапно пришло это решение после трех дней колебаний и боязни потревожить счастье, какое он вкушал в объятиях Женевьевы, что перед ним встал и серьезный вопрос о женщине — одурманенной, исковерканной церковью рабыне, сделавшейся в ее руках губительным орудием? Что за жены и матери получатся из тех девочек, которых мадемуазель Рузер водила сегодня в часовню Капуцинов? Когда церковь завладеет ими, она будет воздействовать на их чувства, пользоваться их слабостью и страданиями; она никогда не выпустит их из рук и превратит в ужасное орудие развращения мужчин и детей. Пока женщина, в своей извечной распре с мужчиной, по милости несправедливых законов остается собственностью и орудием церкви, всеобщее счастье невозможно, война между разобщенными полами не прекратится. Женщина станет наконец свободным существом, свободной подругой мужчины, будет располагать собой, созидать свое счастье и дарить счастье супругу и ребенку лишь с того дня, когда перестанет принадлежать попу, своему нынешнему господину, сбивающему ее с толку и развращающему. Не смутный ли страх, зародившийся в глубине подсознания, не предчувствие ли надвигающейся на него жестокой семейной драмы приводило в трепет Марка и заставляло его отказываться от исполнения долга? Не доказывало ли его внезапное решение готовность вести борьбу даже в лоне семьи, выполнить долг в отношении своих, хотя бы сердце его истекало кровью? Теперь он все это осознал и проявлял известный героизм, по для него было естественно так поступать, ибо он пылал энтузиазмом, решив посвятить себя этому благородному делу. Нарождающаяся демократия возлагает высокую и почетную задачу на народного учителя, ныне всеми презираемого и жалкого, ему вверено просвещение униженных, из которых он должен сделать будущих счастливых граждан, строителей Города справедливости и мира. В этом и состоит его миссия. Марк вдруг понял, что должен стать апостолом истины, с присущей ему страстностью добиваться неоспоримой правды, а потом провозглашать ее и преподавать всем.
Подняв глаза, Марк вдруг увидел, что стрелки на железнодорожных часах показывают начало пятого. Четырехчасовой поезд только что отошел, — следующего приходилось ждать до шести. Почти одновременно он заметил Женевьеву, которая спешила к нему с девочкой на руках. Вид у нее был расстроенный.
— Ради бога, прости меня, дорогой, я совсем забыла про время… Меня задержала бабушка, по-видимому, она была недовольна, что я тороплюсь к тебе, и я не смотрела на часы!
Она села рядом с ним на скамейку с девочкой на руках. Марк, улыбаясь, нагнулся и поцеловал дочку, которая потянулась ручонками к его бороде, потом спокойно ответил:
— Подождем до шести, дорогая. Тут тихо, никто нам не помешает, посидим здесь… Тем более что мне надо кое-что тебе сказать…
Но Луизу это не устраивало, ей хотелось поиграть, она перебралась к отцу и прыгала у него на коленях.
— Как она себя вела?
— Паинькой, как всегда у бабушки… Она боится, как бы та не стала ее бранить… Теперь ей хочется порезвиться.
Когда Женевьеве наконец удалось взять девочку к себе, она спросила:
— Что же ты хотел мне сказать?
— До сих пор я не говорил тебе об этом деле, потому что еще не принял решения… Мне предлагают место учителя здесь, в Майбуа, и я дам согласие. А ты как на это смотришь?
Она растерялась от неожиданности и не нашлась сразу, что ответить. Марк увидел у нее в глазах радостное изумление, но затем прочитал в них тревогу.
— Так что же ты думаешь, дорогая?
— Что сказать тебе, милый? Конечно, это повышение, на которое ты не мог так скоро надеяться… Но только — положение будет не из легких в наши дни, когда страсти так разгорелись и все знают твой образ мыслей.
— Разумеется, я все это обдумал, но было бы подло уклоняться от борьбы.
— Я выскажу свою мысль до конца, дружок: если ты примешь это назначение, как бы нам не рассориться вконец с бабушкой! С мамой еще можно поладить. Но ты знаешь не хуже меня — бабушка ни за что не уступит, она решит, что ты явился сюда служить делу антихриста. Разрыв неизбежен.
Последовало неловкое молчание. Первым заговорил Марк.
— Выходит, ты советуешь мне отказаться и, если я переведусь сюда, не одобришь моего поступка и будешь меня осуждать!
Она снова взглянула на него с глубоким чувством.
— Ах, друг мой, мне больно это слышать, — разве я могу осуждать тебя? Поступай, как подсказывает тебе совесть, делай то, что ты считаешь своим долгом. Ты один судья в этом деле и всегда поступишь по правде.
Все же он уловил в голосе жены дрожь, казалось, она страшилась какой-то опасности, о которой не упоминала, хотя уже чувствовала ее приближение. Они снова замолчали, потом он взял руки жены в свои, словно желая успокоить ее нежным пожатием.
— Ты бесповоротно решил, мой друг?
— Да, и я перестал бы себя уважать, если бы поступил иначе.
— Если так, мне кажется, лучше нам сейчас же вернуться к бабушке и сообщить ей о твоем решении, — у нас еще полтора часа до поезда… Мне хочется, чтобы ты все ей сказал, пусть она не думает, что ты прячешься.
Он уловил в ее взгляде глубокую искренность и некоторую грусть.
— Ты права, любимая, идем сейчас же к бабушке.
Они тихонько направились к площади Капуцинов, которая находилась совсем недалеко. Мать вела Луизу за руку, и та семенила ножками, задерживая родителей. Был чудесный апрельский вечер; всю дорогу они молчали, отдавшись невеселым думам. Площадь уже опустела, и домик г-жи Дюпарк, как всегда, мирно дремал. Хозяйка сидела в тесной гостиной нижнего этажа, положив вытянутую ногу на стул, и вязала чулки для церковного приюта, а г-жа Бертеро вышивала, сидя у окна.
Пораженная появлением внучки, а главное, приходом Марка, бабушка выпустила из рук вязанье и ожидала, что будет дальше, даже не усадив молодых. Марк тотчас же рассказал, что ему предложили место учителя коммунальной школы в Майбуа и он решил дать согласие, добавив, что из уважения к г-же Дюпарк захотел немедленно сообщить ей об этом. Г-жа Дюпарк так и привскочила от удивления, потом пожала плечами.
— Да это сущее безумие, молодой человек! Вы и месяца не продержитесь на этом месте.
— Почему?
— Да потому, что нам нужен не такой учитель, как вы. Вам известен благопристойный образ мыслей горожан, вы слышали об одержанных церковью замечательных победах? Вы попадете в ужасное положение — с вашими революционными идеями вы окажетесь со всеми на ножах.
— Что ж! Я буду воевать! К сожалению, приходится бороться, чтобы когда-нибудь одержать победу.
Старуха стала раздражаться.
— Не говорите глупостей! Уж эта мне ваша гордыня и бунт против бога! Вы только песчинка, бедный мой юноша, и мне, право, жалко вас, — вы воображаете, что вам удастся победить в борьбе, но люди и бог уничтожат вас.
— Силен не я, а сильны разум и истина!
— Знаю, знаю… Впрочем, не в этом дело. Имейте в виду: я не желаю, чтобы вы сюда переезжали как преподаватель, потому что дорожу своим покоем, своей репутацией, мне было бы слишком тяжело и стыдно постоянно видеть у себя в доме Женевьеву, жену безбожника и дурного патриота, это возмутило бы всех верующих… Повторяю, это будет безумием с вашей стороны. Вы должны отказаться.
Горячий спор сильно смутил г-жу Бертеро, она еще ниже склонилась над вышиванием, опасаясь, как бы ее не втянули в неприятный разговор. Женевьева стояла, выпрямившись, бледная как полотно, и держала за руку маленькую Луизу, испуганно спрятавшую лицо в ее юбке. Твердо решив сдержаться, Марк ответил как можно мягче, не повышая голоса:
— Я не могу отказаться — решение мое окончательное, и мне только хотелось поставить вас в известность.
Это вывело из себя г-жу Дюпарк, вынужденную сидеть неподвижно из-за приступа подагры. До сих пор ей никто не противоречил, и ее бесило его спокойное сопротивление. В порыве гнева у нее вырвалось то, чего она не хотела высказывать, о чем условились никогда не говорить.
— Выкладывайте все — признайтесь, что вы переезжаете сюда, чтобы заняться этим мерзким делом Симона! Я знаю, вы заодно с этими гнусными евреями, вам не терпится разворошить эту грязь, найти невинную жертву и послать туда, на каторгу, вместо чудовищного убийцы, так справедливо осужденного. А эту жертву — не скрывайте! — вы непременно хотите найти среди достойных служителей божьих… Признавайтесь же, признавайтесь!
Марк невольно улыбнулся; он прекрасно понимал, чем вызвана ее злоба, — в основе был страх, что он снова возьмется за дело Симона и обнаружит подлинного преступника. Он догадывался, что за г-жой Дюпарк стоит ее духовник, отец Крабо: это он всеми силами мешает возобновить в Майбуа кампанию в пользу Симона и ни за что не потерпит, чтобы в городе был учитель, непокорный воле конгрегации.
— Разумеется, — хладнокровно ответил Марк, — я по-прежнему убежден в невиновности моего друга Симона и сделаю все, что в моих силах, чтобы истина восторжествовала.
Госпожа Дюпарк резко повернулась к дочери, потом к Женевьеве.
— Вы слышите, что он говорит, и молчите! Наше имя будет замешано в эту грязную историю. Все увидят наше дитя в лагере врагов общества и религии… Ты ей мать, — обратилась она к г-же Бертеро, — так скажи, что это невозможно, что она не должна допускать такого позора, обязана сберечь свое доброе имя и нашу репутацию!
Госпожа Бертеро была до крайности расстроена ссорой, вышивание выпало из ее трясущихся рук. Некоторое время она молчала, этому обезличенному существу нелегко было стряхнуть привычное угрюмое оцепенение.
— Бабушка права, Женевьева, твой долг не допускать поступков, за которые ты тоже ответишь перед богом. Если муж любит тебя, он прислушается к твоим словам — ведь ты одна можешь тронуть его сердце. Твой отец никогда не поступал вопреки моему желанию в вопросах совести.
Женевьева повернулась к Марку, прижимая к себе девочку, не отходившую от нее. Она была взволнована до глубины души: ей вспомнились годы, проведенные в пансионе сестер визитандинок, проснулась внушенная с детства набожность, она испытывала смущение, голова у нее кружилась, — и все-таки она повторила то, что уже сказала мужу:
— Марк один судья в этом деле, он поступит так, как подсказывает ему совесть.
Несмотря на больную ногу, у г-жи Дюпарк хватило сил подняться с кресла, и теперь она стояла, грозно выпрямившись перед внучкой.
— Вот как ты отвечаешь! Мы дали тебе христианское воспитание, растили тебя в страхе божьем, а ты готова отречься от бога, жить без веры, как живут скоты! Ты переходишь на сторону сатаны, вместо того чтобы сражаться с ним! Ну что ж, это еще усиливает вину твоего мужа, — да, и он понесет за это кару, вы оба будете наказаны и ваш ребенок тоже!
Старуха протянула руки вперед, она смотрела так грозно, что испуганная Луиза разрыдалась. Марк быстро поднял ее и прижал к груди, и девочка, словно ища защиты, обхватила его ручонками за шею. Женевьева тоже подошла к мужу, как бы желая опереться на человека, с которым связала свою жизнь.
— Вон отсюда, убирайтесь все трое! — завопила г-жа Дюпарк. — Оставайтесь при своем безумии и гордыне, они приведут вас к гибели… Слышишь, Женевьева, отныне между нами все кончено! Но ты придешь к нам обратно, ты вернешься, я знаю: ты слишком долго принадлежала богу, а я так усердно буду его молить, что он непременно возвратит тебя в лоно церкви… Вон, вон отсюда, знать вас не желаю!
Вся в слезах, Женевьева взглянула на мать, молча плакавшую в кресле. Сердце ее разрывалось, и она как будто опять стала колебаться, потрясенная ужасной сценой, но Марк осторожно взял ее под руку и повел из комнаты. Г-жа Дюпарк опустилась в кресло, над домиком вновь нависли холодный сумрак и угрюмая тишина.
В следующий четверг Марк поехал в Бомон и сообщил Сальвану о своем согласии. В начале мая он получил назначение, покинул Жонвиль и поселился в Майбуа, заняв должность преподавателя начальной школы.
Свой первый урок в Майбуа Марк проводил солнечным майским утром. В просторном, недавно отстроенном помещении школы три высоких окна выходили на площадь, их матовые стекла пропускали в класс потоки яркого веселого света. Против учительского стола, поставленного на возвышении в три ступени, стояли двухместные парты по четыре в ряд, а всего было восемь рядов.
В классе шумели, один мальчишка нарочно упал, прежде чем сесть на свое место, и ученики громко смеялись.
— Дети мои, — спокойно сказал Марк, — держите себя прилично. Я не буду вас наказывать, но вы увидите, что в ваших же интересах вести себя хорошо… Господин Миньо, будьте добры, сделайте перекличку.
Марк настоял на том, чтобы Миньо присутствовал на первом уроке; у того был враждебный и насмешливый вид, он удивлялся, что ему прислали в качестве начальника человека, столь скомпрометированного недавним скандалом. Он даже позволил себе посмеяться вместе с учениками, когда один из них, чтобы развеселить класс, умышленно растянулся на полу. Началась перекличка.
— Огюст Долуар!
— Здесь! — весело откликнулся мальчик так громко, что весь класс снова захохотал.
Это был сын каменщика, тот самый ученик, который насмешил класс, мальчуган лет девяти, смышленый, но сорванец и шалун, его проделки будоражили школьников.
— Шарль Долуар!
— Здесь!
Брат Огюста, моложе его двумя годами, ответил таким пронзительным голосом, что класс опять разразился хохотом. Шарль по натуре был тоньше и мягче брата, но во всем ему подражал.
Марк и на этот раз воздержался от строгого замечания. Перекличка продолжалась, а Марк разглядывал класс, где ему предстояло трудиться на пользу ближних, работать с этим беспокойным народцем. Скромная школа в Жонвиле не знала такой роскоши, — тут было целых три классных доски — одна позади учительского стола, для него, и две по бокам — для учеников, множество великолепных цветных таблиц: мер и весов, минералов, растений и животных, полезных и вредных насекомых, съедобных и ядовитых грибов, не считая многочисленных географических карт. В одном шкафу хранились даже богатая коллекция твердых минералов и несколько приборов для физических и химических опытов. Но в этой школе не было и в помине взаимного доверия, веселых дружеских отношений, какие сложились у Марка со школьниками в Жонвиле. Предыдущий преподаватель, Мешен, больной и вялый, по-видимому, содействовал упадку дисциплины, число учеников с пятидесяти снизилось почти до сорока. Марку предстояло восстановить сильно пострадавшую репутацию школы, вернуть ей доброе имя, процветание и порядок.
— Ашиль Савен, — назвал Миньо.
Никто не ответил, и ему пришлось повторить имя, хотя близнецы Савены, сыновья чиновника, сидели за партой, понурив голову. В восемь лет они как будто уже научились лицемерию и осторожности.
— Ашиль и Филипп Савены, — повторил Миньо, глядя на них в упор.
На этот раз братья решились и неторопливо ответили в один голос:
— Здесь!
Марк удивился и спросил, почему они молчат, если слышат, как их вызывают. Однако ему ничего не удалось от них добиться — ребята смотрели на него подозрительно, словно собирались защищаться.
— Фернан Бонгар, — продолжал Миньо.
И на этот раз никто не ответил. Фернан, сын крестьянина Бонгара, десятилетний крепыш с тупым и безвольным лицом, сидел, облокотившись на парту, и, казалось, спал с открытыми глазами. Соседу пришлось подтолкнуть его. Тогда он с растерянным видом крикнул:
— Здесь!
Его крепких кулаков побаивались — ни один озорник не посмел рассмеяться. Имя следующего ученика Миньо выкликнул в глубокой тишине.
— Себастьен Мильом!
Марк узнал сына хозяйки писчебумажного магазина — он сидел на первой парте справа, его тонкое умное личико дышало добротой. Марк улыбнулся ему, радуясь правдивому взгляду восьмилетнего мальчугана, ему казалось, что перед ним одна из тех юных душ, которые он собирался пробудить.
— Здесь! — ответил Себастьен веселым ясным голосом, звучавшим как музыка после стольких грубых или насмешливых голосов.
Перекличка закончилась. По знаку Миньо весь класс встал на молитву. После отъезда Симона Мешен решился ввести молитву перед уроками и после них, по наущению мадемуазель Рузер, ссылавшейся на собственный пример и уверявшей, что страх перед боженькой утихомиривал девочек. Вдобавок это нравилось родителям, да и инспектор начальных училищ Морезен взирал благосклонным оком на введение молитвы, хотя и не предусмотренной программою. Марк разом положил этому конец, твердо и спокойно сказав:
— Садитесь на место, дети. Вы пришли сюда не для того, чтобы читать молитвы. Вы будете их читать дома, если этого захотят ваши папы и мамы.
Озадаченный Миньо глядел на него по-прежнему с насмешливо-любопытным видом. Вот оно что! Не очень-то будут ценить в Майбуа преподавателя, если он начинает с отмены молитвы! Марк отлично это понимал, с самого приезда он чувствовал, что у жителей городка создается уверенность в его неминуемом и полном провале. Он был предупрежден Сальваном, рекомендовавшим ему на первых порах величайшую осмотрительность, тактику терпимости и приспособления. Если он рискнул отменить молитву, то это было первой пробой, тщательно обдуманным шагом. Марку хотелось бы сразу снять со стены большое распятие, которое безучастный Мешен согласился повесить позади места для учителя, над классной доской. Но ему подумалось, что сначала нужно пустить корни: для борьбы необходимо иметь почву под ногами. Его раздражали также висевшие на стенах четыре картины в неправдоподобно ярких красках: святая Женевьева, спасающая Париж от гуннов, Жанна д’Арк, слушающая небесные голоса, святой Людовик, исцеляющий больных, и Наполеон, объезжающий на коне поле битвы. Постоянно превозносятся чудо и насилие, религиозный обман и военный произвол, и мозги будущих граждан засоряются ядовитыми семенами! Разве не следовало все это изменить? Разве не надлежало основательно перестроить образование и воспитание, внушить ученикам понятие об истине и солидарности, чтобы сделать из них просвещенных и свободных людей, способных осуществить справедливость!
Так прошел первый урок в школе; Марк проявил твердость и в то же время обращался с учениками мягко, а их обуревали любопытство и дух протеста. С этого началось задуманное им мирное завоевание, — он стремился завладеть их сердцем и умом и в дальнейшем на каждом уроке терпеливо добивался своего. Первое время он с грустью вспоминал любимых учеников, которые так много от него получили, переданных им в Жонвиле ненадежному преподавателю, его однокашнику, Жофру, чей завистливый нрав и жажда продвижения были ему известны. Его мучила совесть: он бросил дело, так удачно начатое, поручив человеку, способному лишь разрушить его; чтобы успокоиться, необходимо было убедиться, что он приехал в Майбуа делать столь же нужное, но еще более неотложное дело. Между тем время шло, уроки продолжались, он увлекся работой и всецело ей отдался, пламенно веря в свое призвание.
Когда в мае состоялись выборы, в Майбуа сразу же воцарилось спокойствие. До сих пор призывали к молчанию, якобы опасаясь будоражить умы, — выборы могли окончиться провалом, гибельным для республики; а когда в муниципальный совет выбрали все тех же лиц, стали приводить новый довод в пользу молчания: оно-де приблизит обещанные реформы, которым могут помешать несвоевременно поднятые вопросы. Но дело было в том, что после жестокой предвыборной драки победителям хотелось мирно наслаждаться так дорого доставшимися теплыми местечками. Вновь избранные в Бомоне Лемаруа и Марсильи боялись заикнуться о деле Симона, хотя в свое время обещали за него вступиться, когда их мандат будет возобновлен и они не станут опасаться возможных случайностей при всеобщем голосовании. Симон был осужден, осужден по всем правилам, и теперь считалось непатриотичным даже намекать на его дело. Естественно, в Майбуа был в силе тот же негласный сговор, и здесь он еще больше чувствовался, — мэр Дарра упрашивал Марка, в интересах несчастной жертвы и его родных, на время прекратить розыски и не будоражить общественное сознание. Дело предали забвению, было запрещено даже упоминать о нем, как будто больше не существовало ни симонистов, ни их противников. Марку пришлось покориться, уступая просьбам Леманов, как всегда приниженных и боязливых, и настояниям Давида, который, при всем своем героическом упорстве, считал необходимым выждать. Давиду все же удалось напасть на важный след: окольным путем он узнал о незаконном сообщении, которое председатель суда Граньон дерзнул сделать присяжным в совещательной комнате: то был неоспоримый повод для кассации, но следовало подкрепить его доказательствами. Давид сознавал всю трудность момента и вел расследование втайне, чтобы не всполошить лагерь врагов. Марк, по натуре более нетерпеливый, был все же вынужден согласиться с такой тактикой и сделал вид, что перестал интересоваться этим вопросом. Дело Симона было давно закончено, казалось, о нем забыли, но в действительности оно было подобно скрытому недугу, неизлечимой гноящейся ране, медленно отравляющей социальный организм и способной вызвать неожиданный и роковой приступ лихорадки. Стоит совершиться одной несправедливости, и народ будет медленно умирать, словно пораженный безумием.
Некоторое время Марк всецело отдавался школьной работе, твердо веря, что единственное средство борьбы с несправедливостью, которое может навсегда ее устранить, — это всеобщее обучение и проповедь истины среди подрастающего поколения. То был тяжкий труд, до сих пор ему еще не приходилось преодолевать таких препятствий. Он почувствовал свое одиночество, убедившись, что против него настроены ученики и их родители, его помощник Миньо и преподавательница мадемуазель Рузер, чей класс был отделен от его класса только смежными учительскими квартирами. К тому же времена были суровые: за последний месяц Братья переманили к себе из светской школы еще пятерых учеников. Против Марка поднимались волны негодования — родители обращались к монахам с просьбой избавить их детей от пагубного влияния нового преподавателя, в первый же день позволившего себе отменить молитву. Брат Фюльжанс торжествовал, к нему снова возвратились его помощники, братья Горжиа и Изидор. исчезнувшие на некоторое время после процесса Симона и теперь отозванные в Майбуа, — тем самым община подчеркивала, что считает себя выше подозрений; если с ними не было третьего брата — Лазаруса, то лишь потому, что он скончался. Монахи явно взяли верх, на улицах Майбуа так и мелькали сутаны. Марку тяжелее всего было терпеть насмешливое презрение этого люда. С ним даже не считали нужным открыто бороться — ждали, что он сам себя погубит, допустив какой-нибудь чудовищный промах. Все обходились с ним, как Миньо во время первого урока, — за ним наблюдали со злорадным любопытством, уверенные в его быстром и скандальном провале. Мадемуазель Рузер где-то сказала: «За два месяца он всем опротивеет». Надежды его врагов ярко выявились в тоне, каким беседовал с ним инспектор начальных школ Морезен в первое свое посещение. Зная, что к Марку расположены Сальван и его собственный начальник, инспектор округа Ле Баразе, он проявлял ироническую снисходительность, предоставляя Марку действовать в том же духе, чтобы поймать на крупной ошибке, которая позволила бы просить о его переводе. Он ни словом не обмолвился об отмене молитвы, — ему нужен был более существенный факт, неоспоримый криминал. Кто-то слышал, как инспектор потешался над Марком со своей фавориткой мадемуазель Рузер; Марк был окружен шпионами и соглядатаями, доносившими обо всех его делах и даже помыслах.
— Будьте осторожны, мой друг, — повторял Сальван всякий раз, как Марк приходил к нему, ища у него поддержки. — Ле Баразе вчера снова получил анонимное письмо, где вас обзывали отравителем и приспешником сатаны. Вы знаете, как мне хочется, чтобы поскорей осуществилась наша прекрасная цель, но если идти напролом, можно погубить дело… Прежде всего сделайтесь необходимым, верните школе общественное расположение, пусть вас полюбят.
Марк через силу улыбнулся.
— Вы правы, я сам чувствую, только благоразумие и любовь принесут нам победу.
Он поселился с женой и дочкой в бывшей квартире Симона. Она была гораздо просторнее и благоустроеннее той, что они занимали в Жонвиле: спальня, детская, гостиная, столовая, не считая кухни и подсобных помещений. Чистенькие, веселые, залитые солнцем комнаты выходили в довольно большой сад, где росли овощи и цветы. Однако их скудная мебель прямо терялась в таком помещении; а после ссоры с г-жой Дюпарк они с трудом сводили концы с концами — тощего учительского содержания не хватало на жизнь. В Майбуа Марку повысили жалованье до тысячи двухсот франков, но это равнялось той сумме, какую он получал в Жонвиле, ибо там ему платили тысячу, да еще двести франков он зарабатывал в мэрии. Как прожить на сто франков в месяц в городке, где жизнь дороже, чем в деревне? Как сохранить приличный обиход, опрятный сюртук, видимость благополучия? То была сложная задача, приходилось проявлять чудеса бережливости, подлинный, хотя и неприметный героизм в повседневных мелочах. Нередко ели черствый хлеб, зато носили крахмальное белье.
Женевьева оказалась бесценной помощницей, стойкой и верной подругой. Как и в Жонвиле, она творила настоящие чудеса и, скрывая бедность, поддерживала достоинство семьи. Ей приходилось всем заниматься — уборкой, стиркой, починкой, и Луиза всегда премило выглядела в светлых чистеньких платьицах. Если бы, как это водилось, младший преподаватель Миньо столовался вместе с ними, его взносы несколько помогли бы Женевьеве. Тот жил холостяком в отдельной комнате, на одной лестнице с директорской квартирой, но предпочитал ходить в соседний ресторанчик, как видно, подчеркивая этим враждебность и не желая компрометировать себя в обществе человека, которому мадемуазель Рузер пророчила ужасные беды. Миньо влачил жалкое существование, получая семьдесят один франк двадцать пять сантимов в месяц, питался скверно, одет был кое-как и не знал иных развлечений, кроме рыбной ловли по четвергам и воскресеньям. Это еще больше его озлобляло, он становился все враждебнее, как будто Марк был виноват, что в кухмистерской его кормили отвратительным обедом. Женевьева была к нему очень внимательна: она предложила ему чинить его белье и, когда он простудился, напоила целебным отваром. Они с мужем считали, что Миньо по натуре не злой, но находится под дурным влиянием, и надеялись мягким, дружеским отношением пробудить в нем добрые чувства.
Опасаясь огорчить Марка, Женевьева не решалась поведать ему о недостатках в хозяйстве, особенно ощутимых после ссоры с г-жой Дюпарк. Раньше бабушка одевала Луизу, делала подарки, выручала в трудные дни, когда жалованье кончалось. Теперь, раз они жили в Майбуа, чуть не дверь в дверь, она могла бы оказывать им постоянную помощь. К тому же как тяжело было знать, что она совсем рядом, и отворачиваться при встрече с ней! Уже несколько раз Луиза, заметив старуху на улице, протягивала к ней ручонки и звала ее, — что она понимала в три года? И вот наступила неизбежная развязка: как-то раз Женевьева возвратилась домой совсем расстроенная, — она бросилась целовать мать и бабушку на площади Капуцинов, вслед за Луизой, простодушно кинувшейся к ним в объятия.
Выслушав это признание, Марк поцеловал ее с доброй улыбкой.
— Это, право, чудесно, мой друг, я рад за тебя и за нашу Луизу; примирение должно было состояться — ведь ты не считаешь меня таким уж извергом: если я поссорился с твоей бабушкой и матерью, неужели я захочу, чтобы и ты на них сердилась?
— Конечно, нет, мой друг. Но ведь неудобно жене бывать там, куда не ходит муж.
— Что же тут неудобного? Я оберегаю семейный мир и думаю, лучше мне не видеться с твоей бабушкой, ведь нам с ней все равно не сговориться. Но почему бы тебе с ребенком время от времени не навещать ее и твою мать?
Лицо Женевьевы стало серьезным, и, опустив глаза, она задумалась. Потом слегка вздрогнула.
— Я предпочла бы не ходить к бабушке без тебя. Когда мы вместе, я чувствую себя крепче… Впрочем, ты прав: я понимаю, как тяжело было бы тебе сопровождать меня к ним; с другой стороны, теперь мне трудно с ними порвать.
С тех пор так и повелось: Женевьева стала раз в неделю ходить с Луизой к г-же Дюпарк и г-же Бертеро, в их домик на площади Капуцинов. Они проводили там около часа, пока Марк был занят в школе. При встрече с дамами Марк издали кланялся им.
За два года, несмотря на враждебную среду и бесчисленные неприятности, Марку удалось, проявляя беспримерное терпение и добродушие, завоевать расположение учеников. У него был незаурядный дар, он родился преподавателем, — чтобы дети его понимали, он сам становился с ними ребенком. Он был всегда весел, охотно с ними играл, делался их товарищем, старшим братом. Ему помогало умение отрешиться от своей учености, сделать науку доступной этим юным, слабо развитым умам, находить слова, которые все объясняли, словно он сам был еще невеждой и вместе с ними радовался, узнавая нечто новое. Обширная, перегруженная школьная программа включала чтение, письмо, грамматику, орфографию, счет, историю, географию, начатки естествознания, пение, гимнастику, агрономию, ручной труд, мораль, гражданское воспитание, и Марк старался все охватить, добиваясь, чтобы дети понимали его до конца. Он придерживался такой системы преподавания, при которой никакое знание не пропадало даром, дети должны были твердо усвоить решительно все, истина делалась для них очевидной, она питала развивающиеся умы, становясь плотью и кровью подрастающего поколения.
Марк был ревностным, самоотверженным сеятелем истины. Но следовало определить, какой именно истины, — ведь всякое заблуждение притязает на истинность. Разве та же католическая церковь, принимающая нелепые догматы, не утверждает, что она одна — носительница истины? Поэтому Марк учил, что не существует истины вне разума, вне логики, а главное, вне опыта. Сын крестьянина или рабочего, которому говорят, что земля круглая и вертится в пространстве, принимает это на веру, как он принимает басни катехизиса, троичность божества, воплощение и воскресение Христа. Он должен путем эксперимента убедиться в научной достоверности, чтобы увидеть различие между истиной и выдумкой. Всякая истина, полученная через откровение, есть ложь, единственно верная, целостная и вечная истина — истина экспериментальная. Отсюда вытекала настоятельная необходимость противопоставить катехизису церковному научный катехизис, научно объяснив существование человека и вселенной, обосновав их как живую реальность, показав, что они движутся вперед, непрерывно совершенствуясь. Подлинного прогресса, освобождения и счастья можно достигнуть лишь путем познания истины, изучая условия, в которых человек существует и развивается. Потребность в знании, быстро ведущем к здоровью и миру, порождает новый метод как залог свободного распространения знаний, наука перестает быть мертвой буквой и становится источником жизни, стимулом развития характеров и темпераментов. На своих уроках Марк по возможности отступал от учебников, заставляя учеников доходить до всего своим умом. Они хорошо усваивали лишь то, что могли сами осязать. Он никогда не предлагал им принимать что-либо на веру, пока не устанавливал опытным путем реальность того или другого явления, отметая недоказанные факты, откладывая их про запас для новых поисков. Твердо усвоенных истин было уже достаточно, чтобы люди могли себе построить просторное прекрасное жилище, где жили бы в безопасности и братстве. Дать человеку убедиться в том, что сперва принимается на веру, научить его видеть собственными глазами, самостоятельно рассуждать, развивать свою личность, уяснив смысл человеческого существования, — в этом состоял его метод преподавания, единственный метод, пользуясь которым можно создавать настоящих людей.
Но одного знания было недостаточно — нужно было укрепить общественные связи, пробудить в людях неумирающий дух солидарности. Марк считал, что это можно сделать, развивая чувство справедливости. Он наблюдал, с каким негодованием, ущемленный в своих правах, ребенок восклицал: «Это несправедливо!» Всякая несправедливость поднимает бурю в душах детей, и они ужасно от этого страдают. Дело в том, что у них существует понятие об абсолютной справедливости. Марк старался использовать это непосредственное чувство справедливости, эту врожденную потребность в справедливости у юных существ, которых жизнь еще не научила лживым и несправедливым компромиссам. Через истину к справедливости — таков был его путь, прямой путь, на который он увлекал учеников, добиваясь, чтобы они сами строго осуждали свои поступки, когда им случалось провиниться. Если им доводилось солгать, он заставлял их признать зло, какое они причинили этой ложью товарищам и самим себе. Если они нарушали порядок или опаздывали на урок, он доказывал им, что этим они прежде всего наказывали сами себя. Нередко виновный добровольным признанием заслуживал прощение. Под конец всем захотелось всегда поступать справедливо, быть всегда искренними, вести себя в классе благопристойно, все выполняли свой долг, и права каждого оберегались, — дух соревнования охватил весь этот народец. Разумеется, не обходилось без столкновений и даже катастроф, но ведь это было лишь начало: понадобятся еще многие поколения учеников, чтобы Школа сделалась подлинным Домом здоровой и счастливой жизни. Тем не менее Марка радовал малейший успех, ибо он был твердо убежден, что если знание — необходимое условие всякого прогресса, то без духа справедливости невозможно создать сколько-нибудь прочного счастья для всех людей. Например, почему буржуазия, наиболее образованный класс, так быстро разлагается, приближаясь к гибели? Только из-за творимых ею беззаконий, из-за преступного нежелания проявить справедливость, отдать обездоленным и униженным законную часть присвоенных ею богатств. Образование осуждают, ссылаясь на упадок буржуазии, обвиняя науку, что она порождает деклассированные элементы, умножает зло и страдания. Конечно, именно так обстоит дело в обществе, построенном на лжи и несправедливости, где людям дается абстрактное знание ради самого знания, которое, пожалуй, увеличивает меру бедствий. Истинная наука должна служить справедливости и привести к созданию гуманной морали, основанной на свободе и мире, которым суждено воцариться в будущем Городе братства.
Но недостаточно быть только справедливым — Марк требовал от своих учеников доброты и любви. Без любви ничто не произрастает и не цветет. Она главный очаг мира, где пылает всеобъемлющее пламя желания и жажды единения. Каждый ощущает настоятельную потребность слиться с другими; действия каждого человека, неизбежно присущую ему индивидуальность и свободу — все это можно сравнить с функционированием отдельных органов некоего всемирного существа. Если человек, взятый в отдельности, представляет собой волю и силу, то проявления этой силы и воли можно назвать действиями, лишь когда они оказывают активное влияние на общество. Любить, быть любимым другими, заставить всех любить — роль воспитателя сводится к достижению этих трех задач, трех ступеней обучения человека. Марк любил своих учеников всей душой, отдавался им целиком, сознавая, что можно учить, лишь любя, ибо только любовь способна тронуть сердце и убедить. Он постоянно старался завоевать любовь учеников, по-братски относился к малышам, никогда не нагонял на них страха, наоборот, стремился покорить их убеждением и добротой, обращался с ними, как старший товарищ, который духовно растет в обществе младших. Он неизменно стремился пробудить в других любовь, неустанно напоминал ученикам простую истину, что счастье каждого зависит от всеобщего счастья, всякий день наглядно показывал, как много приобретает и как радуется каждый ученик, если добросовестно поработает весь класс. Разумеется, школа должна воспитывать волю, стимулировать развитие каждой личности, способствовать ее освобождению, ребенок должен в своих суждениях и поступках руководствоваться внутренними побуждениями, чтобы вырасти полноценным человеком и отдать все свои силы на служение обществу. Неужели урожай, выращенный с таким рвением, не обогатит всеобщую сокровищницу? Неужели гражданин, своими великими деяниями стяжавший славу, не подарит счастья всем другим? Воспитание и образование неизбежно приводят к солидарности, ко всеобщему взаимному тяготению, которое со временем должно сплотить человечество в одну семью. Марк хотел видеть лишь товарищеские отношения, дружелюбие, школу веселую, дружную, полную солнечного света, песен и смеха, где учили бы счастливой жизни и заставляли учеников жить такой жизнью, служа науке, истине и справедливости; этот идеал в свое время воплотят в жизнь грядущие поколения, которые получат наконец правильное образование.
С первых же дней Марк стал энергично бороться против принудительных мер в воспитании детей, запугивания и глупых россказней, против книг, картин, уроков, где утверждается право сильного, превозносятся до небес убийства, резня, грабеж и опустошение городов. В истории принято выделять кровавые страницы войны, завоевания, имена полководцев, истреблявших людей. Детей оглушают грохотом пушек, вгоняют в дрожь жуткими картинами залитых кровью полей битв. Книги, выдаваемые ученикам в награду, издаваемые для них иллюстрированные журналы, даже обложки общих тетрадей назойливо показывают все то же рукопашные схватки с неприятелем, пылающие корабли, — словом, ужасы, от века творимые человеком, который стал волком по отношению к ближнему. Если уж нет битвы, то фигурирует чудо, какая-нибудь нелепая лживая легенда: святой или святая, спасающая свою страну силой молитвы, вмешательство Христа или девы Марии, обеспечивающее богатым власть над миром, священник, побеждающий силою крестного знамения социальные или политические трудности. Испокон веков обездоленным внушают послушание и покорность гневному и злому богу, который мечет молниями и громыхает, витая в грозовом небе. Всюду царят ужас, страх божий, страх перед дьяволом, низкий, подлый страх, который овладевает человеком с детства и не дает ему разогнуться вплоть до могилы, пока он бредет в непроглядном мраке невежества и лжи. Таким путем создавали рабов, рожденных для удовлетворения прихотей хозяина; необходимо было воспитывать в людях слепую веру, приучать их к мысли о неизбежности вечного истребления, чтобы всегда иметь солдат, готовых защищать установившийся порядок вещей. Но что за отжившая идея — использовать человеческую энергию только для военных целей! Это еще могло иметь место в те далекие времена, когда мечом разрешались все споры между народами, между монархом и подданными. И если ныне народы еще занимают оборонительную позицию и грозят друг другу, в атмосфере охватившей всех безумной тревоги, точно перед концом света, кто осмелится сказать, что победа достанется самым воинственным? Напротив, всякому ясно, что герой завтрашнего дня восторжествует на поприще экономики, преобразуя труд, даруя человечеству справедливость и счастье. Перед Францией открывается единственно достойный путь — завершить революцию, сделаться освободительницей народов. Вот почему Марк испытывал боль и гнев, когда ограниченные люди утверждали, что необходимо во что бы то ни стало готовить для Франции солдат и только солдат. Такая программа была еще понятной вскоре после постигших нас бедствий; однако тревога и чудовищный кризис наших дней объясняются тем, что все надежды возложили на армию и отдали демократию в руки военных. Если нужно быть наготове из-за вооруженных соседей, то еще важнее стать тружениками, свободными и справедливыми гражданами, которым принадлежит будущее. Когда во Франции все поголовно обретут знания и силу воли, когда она станет свободной, то рухнут окружающие ее вооруженные до зубов империи, побежденные дыханием истины и справедливости, которые куда сильнее всех ее армий и пушек. Одни народы пробуждают другие, и когда, умудренные примером Франции, все они встанут на путь прогресса, произойдет мирная победа, придет конец войне. Марк размышлял о высокой миссии, выпавшей на долю Франции, считал, что она возвеличится, осуществив мечту о слиянии всех родин в единую общечеловеческую родину. Вот почему он следил за книжками и картинками, попадавшими в руки его учеников, отбрасывая те, где рассказывалось о лживых чудесах или кровавых битвах, заменяя их по возможности такими, где излагались научные истины, сообщалось о полезном труде человека. Единственно достойное применение энергии — это труд для всеобщего счастья.
Хорошие результаты начали сказываться уже на второй год. Создав два класса, Марк взял на себя первый, где учились дети от девяти до тринадцати лет, и поручил Миньо заниматься во втором, с детьми от шести до девяти лет. Более сильные ученики занимались со слабыми, это позволяло экономить время и вызывало соревнование между детьми. Ни минуты не теряли даром — письменные задания, устные уроки, объяснения у доски, школьная работа, налаженная регулярно и с большой четкостью, шла своим чередом. Он предоставлял детям значительную самостоятельность, вел с ними беседы с целью вызвать у них возражения, не подавлял их своим учительским авторитетом, стараясь, чтобы они во всем сами убеждались. В классах царило непринужденное веселье и трудовой подъем, благодаря живому и разнообразному методу преподавания, позволявшему юнцам делать все новые открытия. Марк требовал от учеников чистоплотности, постоянно заставлял их мыть руки, проветривал классы в середине и в конце каждого урока. До него дети были приучены подметать полы, причем поднимали страшную пыль, источник всякой заразы; Марк научил школьников пользоваться губкой, он заставлял их протирать пол, это их забавляло и являлось для них отдыхом. В солнечные дни обширный класс, светлый, прибранный, полный детворы, здоровой и жизнерадостной, представлял веселую картину.
Именно в такой солнечный майский день, через два года после водворения Марка, на утренних занятиях внезапно появился Морезен, инспектор начальных школ; он не предупредил о своем приезде, надеясь застать учителя врасплох. Морезен все время безуспешно подстерегал Марка, его бесила осторожность учителя, который не давал повода к отрицательному отзыву, а следовательно, и переводу в другое место. Этот пустой мечтатель, незадачливый вольнодумец, который не должен был и шести месяцев оставаться в Майбуа, засиживался там чересчур долго, вызывая всеобщий протест и недоумение.
Ученики как раз заканчивали уборку помещения, и маленький, вылощенный, затянутый в сюртучок красавчик Морезен с беспокойством воскликнул:
— Что это у вас тут? Целое наводнение!
Марк объяснил, что он заменил подметание класса мытьем пола, считая это более гигиеничным. Инспектор пожал плечами.
— Вот еще новость! Вам следовало, по крайней мере, предупредить начальство. Вдобавок вода вряд ли полезна, сырость вызывает болезни… Я попрошу вас вернуться к метле, пока вам не будет разрешено употреблять губку.
Воспользовавшись пятиминутной переменой, Морезен стал рыться повсюду, даже заглянул в шкафы, проверяя, все ли там в порядке. Вероятно, он втайне надеялся обнаружить запрещенные книги, анархистские брошюры. Инспектор все критиковал, придирался к мелочам, делая свои замечания в присутствии учеников, чтобы уронить учителя в их глазах. Когда дети вновь уселись за парты, он приступил к устному опросу.
Первым делом Морезен обрушился на Миньо, когда восьмилетний Шарль Долуар не смог ему ответить, так как еще не проходили того, о чем он его спросил.
— Значит, вы отстаете от программы? Ваши ученики должны были пройти этот урок еще два месяца назад!
Миньо стоял в почтительной позе, но, видимо, его раздражал вызывающий тон инспектора, и, не желая вступать в прения, он повернулся к Марку. Действительно, Морезен целился в него. Наконец Марк ответил.
— Извините, господин инспектор, я нашел возможным для большей ясности переставить некоторые части программы. Ведь можно не так строго придерживаться учебников, главное, сообщать ученикам солидные знания, но, разумеется, они должны за год охватить всю программу.
Морезен изобразил на лице искреннее негодование.
— Как, сударь, вы позволяете себе вмешиваться в программы, самостоятельно решать, что можно выпустить и что сохранить? Ваше начальство все превосходно обсудило, а вы подсовываете детям свои выдумки! Отлично, мы сейчас убедимся, насколько отстает ваш класс.
Оглядев парты, он остановился на брате Шарля, десятилетнем Огюсте Долуаре, и, когда тот встал, начал спрашивать его о периоде террора, предлагая назвать его главарей — Робеспьера, Дантона и Марата.
— Скажи, дружок, красив ли был Марат?
Хотя Марку и удалось несколько исправить Огюста, он по-прежнему был самым недисциплинированным в классе и отъявленным шалуном. Трудно было угадать, ответил ли он из озорства или по невежеству:
— О да, очень красив, господин инспектор!
Все ученики так и покатились со смеху.
— Наоборот, как раз наоборот, дружок, Марат был уродом, на его лице отражались все присущие ему пороки и преступления!
Обернувшись к Марку, Морезен весьма бестактно спросил:
— Надеюсь, это не вы внушили им представление о красоте Марата?
— Нет, господин инспектор, — с улыбкой ответил Марк.
Раздался новый взрыв смеха. Миньо пришлось обойти все парты, чтобы водворить в классе порядок. Раздосадованный Морезен, упорно продолжая расспрашивать о Марате, добрался до Шарлотты Кордэ. На беду, он обратился к Фернану Бонгару, одиннадцатилетнему малому, который показался ему более знающим.
— Ты, там, толстяк, не расскажешь ли, как умер Марат?
Выбор Морезена был крайне неудачен, — науки не давались Фернану, он плохо соображал, учился неохотно и постоянно путал имена и исторические даты. Он встал и с растерянным видом уставился на инспектора.
— Подумай как следует, мальчик. Вспомни-ка, не умер ли Марат при необычных обстоятельствах?
Фернан стоял, раскрыв рот, не зная, что сказать. Сосед, желая его выручить, подсказал: «в ванне». Тогда он выпалил:
— Марат утонул в ванне.
Все так и покатились со смеху, и Морезен пришел в бешенство.
— До чего же тупы эти дети, в самом деле!.. Марата убила в ванне Шарлотта Кордэ, экзальтированная молодая девушка, которая пожертвовала собой, чтобы избавить Францию от кровожадного чудовища… Выходит, вас ничему не учат, если вы не можете ответить на такие простые вопросы?
Затем он стал спрашивать близнецов, Ашиля и Филиппа Савенов, про религиозные войны; они ответили удовлетворительно. Обоих братьев, неискренних и врунишек, в классе не любили, они ябедничали на провинившихся товарищей, докладывали дома отцу обо всем, что делалось в школе. Инспектор, которого подкупил лицемерный вид Савенов, поставил их в пример остальным:
— Ну, эти дети хоть что-нибудь знают.
Затем, вновь обратившись к Филиппу, он спросил:
— А что должен делать хороший христианин?
— Ходить к мессе, господин инспектор!
— Правильно, но этого недостаточно — надо делать все, чему учит религия. Слышишь, дитя мое, все, чему учит религия!
Ошеломленный Марк молча посмотрел на Морезена. Однако не вмешался, догадавшись, что столь странный вопрос был задан с целью вызвать неосторожное замечание учителя и скомпрометировать его. Что инспектор хотел именно этого, стало совершенно очевидным, когда он обратился к Себастьену Мильому.
— Ты, блондинчик, скажи мне, чему учит религия, — спросил он тем же вызывающим тоном.
Себастьен стоял молча, с подавленным видом, не зная, что ответить. Он был первым учеником в классе, все быстро схватывал; характер у него был покладистый и мягкий. У него даже слезы на глазах выступили — так его огорчало, что он не может ответить господину инспектору. Его этому не учили, в девять лет он даже не понимал, о чем шла речь.
— Что ты уставился на меня, дурачок! Вопрос как будто ясен!
Марк не мог дольше сдерживаться. Его возмущало, что поставили в тупик лучшего ученика, которого он нежно любил. Он поспешил на помощь.
— Извините, господин инспектор, чему учит религия, говорится в катехизисе, а катехизис не входит в программу. Как может ребенок вам ответить?
Морезен, очевидно, только этого и ждал. Он разыграл возмущение.
— Я не желаю слушать ваших поучений, господин учитель. Я знаю, что делаю: во всякой мало-мальски налаженной школе ребенок может в общих чертах ответить на вопрос о религии его страны.
— А я повторяю, господин инспектор, — твердо сказал Марк, с трудом сдерживая закипавший гнев, — что не обязан преподавать катехизис. Вы ошиблись: вы здесь не у Братьев, представителей христианской религии, у которых катехизис положен в основу преподавания. Вы находитесь в республиканской светской школе, стоящей в стороне от церкви, и наше преподавание ведется исключительно на научной и разумной основе. Если потребуется, я обращусь к своему начальству.
Морезен понял, что зашел слишком далеко. Всякий раз, пытаясь подкопаться под Марка, он наталкивался на своего непосредственного начальника Ле Баразе, который оказывал Марку пассивную поддержку и требовал веских, убедительных фактов, прежде чем действовать против него; Морезену также были известны взгляды Ле Баразе, считавшего, что школа должна занимать абсолютно нейтральную позицию в отношении религии. Поэтому он переменил тему и наспех закончил проверку, придираясь ко всему, заранее решив не находить ничего хорошего. Ученики втихомолку потешались над этим злобствующим тщеславным человечком с тщательно приглаженными волосами и расчесанной бородой. Проводив его, Миньо осторожно пожал плечами и тихонько сказал Марку:
— Он даст плохой отзыв о нас, но вы были правы, этот человек вел себя чересчур глупо.
С некоторых пор Миньо стал сближаться с Марком, покоренный твердостью и добротой, которые сказывались во всех его поступках; правда, он еще не разделял всех взглядов директора, будучи слишком занят своим продвижением по службе, — но, по природе честный, он под конец доверился этому искреннему руководителю душ.
— Какой там плохой отзыв! — весело возразил Марк. — Он не пойдет дальше лицемерных и ядовитых кляуз… Смотрите-ка! Вот он входит к мадемуазель Рузер — там он в гостях у самого господа бога. Хуже всего то, что он, в сущности, карьерист и хочет во что бы то ни стало взобраться повыше.
И в самом деле, Морезен, инспектируя школы, всякий раз не скупился на похвалы мадемуазель Рузер. Она водила девочек в церковь, заставляла их учить катехизис, не мешала ему задавать вопросы о религии. Особенно отличалась одна из ее учениц, Ортанс Савен, готовившаяся к первому причастию и поражавшая инспектора своим знанием священной истории. Анжела Бонгар, такая же тупица, как ее брат, туго воспринимала основы морали, хотя старалась изо всех сил. Зато шестилетняя девочка, Люсиль Долуар, только что принятая в школу, была на редкость смышленой, и учительница надеялась, что из нее получится прелестная монашка. По окончании занятий Марк снова увидел Морезена, — мадемуазель Рузер провожала его до калитки школы. Тут они остановились, продолжая говорить, сопровождая беседу выразительными жестами. По-видимому, они прекрасно понимали друг друга и, несомненно, сетовали на ужасное соседство школы мальчиков, где засел этот скандальный учитель, которого им, вот уже два года, несмотря на все старания, не удается изгнать.
В Майбуа долго ожидали, что Марк вот-вот с треском вылетит, но понемногу к нему начали привыкать. Мэр Дарра публично, на заседании муниципального совета, дал о Марке хороший отзыв, а в последнее время его положение еще больше упрочилось после одного значительного события: двое его учеников, перешедших было к Братьям, возвратились к нему в школу. Это доказывало, что в семьях произошел перелом — Марка стали признавать, — и вдобавок означало поражение школы конгрегации, которая до сих пор торжествовала победу и процветала вовсю. А вдруг ему удастся, действуя, как он выражался, разумно и с любовью, восстановить достоинство светской школы и она займет первое место? Видимо, в стане монахов и клерикалов прокатилась волна тревоги. На Марка посыпались какие-то странные нападки. Морезен благоразумно умолчал про историю с катехизисом, зато у мэра и по всему городу раззвонил о пресловутом мытье пола губкой и, возмущаясь, воздевая руки к небу, выражал беспокойство за здоровье детей. Тут возникла серьезная проблема: мыть ли пол или подметать его? Вскоре Майбуа раскололся на два лагеря, бурно препиравшихся между собой. Особенно настойчиво взывали к родителям; чиновник Савен так свирепо обрушился на мытье, что казалось, он вот-вот возьмет своих мальчиков из школы. Марк, со своей стороны, обратился в высокие инстанции, попросил начальство высказать свое мнение, созвать совещание врачей и гигиенистов. Была проведена анкета, вопрос подвергли всестороннему изучению, длительно обсуждали, и победа осталась за губкой. Это было подлинным триумфом учителя, родители все решительнее принимали его сторону, даже Савен, несмотря на вздорный нрав, признал свою неправоту. К Марку вернулся от Братьев еще один ученик, а в городе стали поговаривать, что в школе конгрегации невообразимая грязь.
Однако Марк не тешил себя иллюзиями, сознавая всю непрочность возникшей к нему симпатии. Потребуются годы, чтобы очистить округу от клерикальной заразы. Он осторожно укреплял свои позиции, радуясь самым скромным повседневным успехам. Марк так горячо желал семейного мира, что, по просьбе Женевьевы, наладил отношения с ее матерью и бабушкой; это произошло на почве пресловутого мытья полов, — в данном вопросе они, против обыкновения, оказались на его стороне. Время от времени он с женой и дочкой навещал г-жу Дюпарк в ее домике на площади Капуцинов. Пожилые дамы держались церемонно, тщательно избегали опасных тем и беседовали с ними, как с чужими. Однако Женевьева была в восторге: теперь она уже не испытывала неловкости, как раньше, когда посещала бабушку и мать как бы тайком от мужа. Они стали видеться почти ежедневно, Женевьева иногда оставляла Луизу у бабушки, проводя время то у себя, то у г-жи Дюпарк; Марк не препятствовал этому, радуясь счастью жены, которой родные теперь постоянно оказывали знаки внимания, баловали подарками.
Однажды в воскресенье, отправившись на завтрак к своему приятелю в Жонвиль, где он преподавал в школе два года назад, Марк внезапно понял, путем сравнения, как много ему удалось сделать хорошего в Майбуа. Он еще никогда столь наглядно не убеждался, какую решающую роль играет учитель, который оказывает благотворное влияние, если поступает в духе справедливости и прогресса, и весьма пагубное, если коснеет в рутине и заблуждениях. Между тем как в Майбуа постепенно водворялся дух истины, а с ним — здоровье и благополучие, Жонвиль погружался в безнадежные потемки, засыпал, хирел. Марк с великим огорчением удостоверился, что результаты его прежних усилий уже были еле видны, почти сошли на нет. Все это объяснялось вредной деятельностью нового учителя, того самого Жофра, который был озабочен лишь своей карьерой. Этот черненький, проворный и хитрый человечек с крохотными рыскающими глазками был всем обязан одному деревенскому кюре, который некогда взял его у отца, простого кузнеца, и стал учить. Впоследствии ему снова помог другой кюре, устроив женитьбу на дочери мясника, тоже маленькой и темноволосой девушке, которая принесла ему в приданое две тысячи франков ренты. Это убедило Жофра, что следует держаться священников, чтобы преуспевать в жизни, они-то уж помогут ему получить тепленькое местечко. Две тысячи франков ренты делали Жофра почтенной особой, начальство относилось к нему с величайшим уважением, с ним приходилось считаться, не то что с горемыкой вроде Феру, — ведь он не зависел от службы и мог прожить на свои средства. На поприще образования, как и повсюду, все блага достаются богатым, никогда не перепадая беднякам. О богатство Жофра ходили преувеличенные слухи, крестьяне при встрече с ним снимали шапку. Их окончательно покоряла его страсть к наживе, любовь к деньгам, необычайное умение извлекать выгоду из людей и обстоятельств. По существу, у него не было никаких убеждений, он становился то республиканцем, то преданным патриотом, то верующим католиком, когда этого требовали его интересы. Правда, он нанес визит аббату Коньясу, едва водворился в Жонвиле, однако не спешил делать его хозяином школы, тонким нюхом улавливая антиклерикальное настроение населения; лишь мало-помалу Жофр позволил усилиться влиянию кюре, сознательно сдавая свои позиции, оказывая тайное сопротивление муниципальному совету и мэру. Мэр Мартино, чувствовавший себя так уверенно при поддержке Марка, растерялся, увидав, что ему приходится бороться в одиночку с учителем, подлинным хозяином мэрии. Осторожный мэр, опасаясь высказаться, чтобы не попасть впросак из-за своего невежества, в конечном счете всякий раз подчинялся воле учителя, а чего желал тот, вскоре требовала и вся община. Таким образом, Жонвиль почти за полгода, вследствие добровольной капитуляции учителя, перешел из его рук в руки кюре.
Марк с любопытством приглядывался к деятельности Жофра, являвшего непревзойденный образец иезуитской тактики. Он навестил учительницу, мадемуазель Мазлин, и получил от нее самые точные сведения. Эта девушка со светлым разумом и возвышенным строем мыслей с отчаянием сознавала свое бессилие, — ведь ей приходилось теперь одной бороться за правду в общине, где все пошло прахом. Она рассказала Марку, какую комедию разыграл Жофр, когда, на первых порах, мэр Мартино восставал против незаконного вмешательства кюре в дела школы; тайно спровоцировав его вмешательство, Жофр прикинулся, будто возмущается этим, и обвинял во всем свою жену, г-жу Жофр, усердно посещавшую церковные службы и крайне набожную, которую аббат Коньяс якобы подчинил своему влиянию. Супруги, жившие в согласии, прибегли к такой уловке, чтобы свалить с себя ответственность. Таким образом, Мартино быстро потерпел поражение, тем более что прекрасная г-жа Мартино, обожавшая церковные службы, где она могла щегольнуть новым платьем, подружилась с г-жой Жофр, которая благодаря ренте в две тысячи франков могла разыгрывать из себя даму. Жофр, уже не стесняясь, стал открыто звонить к мессе; обязанности звонаря и прежде лежали на учителе, но Марк отказался их выполнять. Это приносило всего тридцать франков в год, но и тридцать франков всегда могли пригодиться. Марк настоял, чтобы эту сумму платили старому часовщику, жившему на покое в деревне, с тем чтобы он следил за вечно останавливающимися часами на колокольне и ремонтировал их; теперь же, когда часы снова испортились, крестьяне нигде не могли узнать верное время, так как часовые стрелки то несуразно спешили, то отчаянно отставали. Мадемуазель Мазлин говорила с горькой улыбкой, что эти часы стали символом всей округи, где все теперь шло кое-как, вопреки логике и здравому смыслу.
Хуже всего было то, что слухи об успехах аббата Коньяса доносились до Морё, и тамошний мэр Салер, бывший скотопромышленник, хоть и недолюбливал священников, узнав о положении дел в Жонвиле, начал склоняться на сторону церкви, разжиревший буржуа опасался за свой покой. Это примирение тяжело отозвалось на учителе Феру, злополучном бунтаре. Отныне аббат Коньяс, наезжая в Морё служить мессу, принимал победоносный вид и всячески унижал учителя, которому приходилось сносить все издевки, раз мэр и муниципальный совет отступились от него. Бедняга Феру, человек развитой и умный, еще никогда не испытывал такого возмущения, как теперь, при виде царивших вокруг невежества и жестокости; обозленный безысходной нуждой, он стал высказывать самые радикальные идеи. Его жена, измученная тяжелой работой, и три болезненные, хилые дочки умирали с голода. Как ни угнетали его долги, он не сдавался, держался все непримиримее и не только отказывался водить школьников к мессе, но по воскресеньям, встречая кюре, открыто поносил его, нескладный и жалкий в своем старом, изношенном сюртуке. Роковая развязка приближалась, его увольнение было неизбежно; ему оставалось прослужить еще два года до истечения десятилетнего срока, и если бы он ушел с работы, его забрали бы на военную службу. Это еще осложняло положение: что станется с несчастными женой и дочками, если он очутится в казарме?
Когда Марк уезжал из Жонвиля и мадемуазель Мазлин провожала его на станцию, им пришлось проходить мимо церкви, где заканчивалась вечерня. Грозная служанка аббата Коньяса Пальмира, стоя на паперти как некий суровый страж, отмечала добрых христиан, посетивших дом божий. Из церкви вышел Жофр, и двое попавшихся навстречу школьников отдали ему честь по-военному, приложив руку к фуражке: он требовал этого от них, подобное приветствие льстило его патриотическим чувствам. Затем появились г-жа Жофр с г-жой Мартино, мэр, и вслед за ними стали выходить крестьяне и крестьянки. Марк прибавил шагу, чтобы остаться незамеченным и не высказать вслух свое огорчение. Особенно его поразил запущенный вид поселка, явные признаки упадка и обеднения. Впрочем, как правило, умственное оскудение влечет за собой материальный упадок. Грязь и паразиты овладели странами, где восторжествовал католицизм, всюду, где он пронесся как мертвящее дыхание, земля стала бесплодной и люди коснеют в праздности и унылом отупении, ибо католицизм отрицает жизнь и поражает насмерть современные народы, подобно медленно действующему яду.
На следующий день Марк испытал облегчение, очутившись в своем классе в Майбуа, среди детей, у которых он стремился пробудить разум и сердце. Разумеется, ему удавалось лишь крайне медленно продвигаться вперед, но достигнутые им скромные успехи вдохновляли его на борьбу. Только упорные, неослабные усилия увенчиваются победой. К сожалению, его не поддерживали родители школьников: дело пошло бы быстрее, если бы дети, вернувшись домой, получали в семье такое же воспитание. Иногда наблюдалось нечто прямо противоположное: так, Ашиль и Филипп Савены были заражены отцовской язвительностью и его угрюмой завистью. Марку приходилось пробирать их за лживость, неискренность и доносы. Точно так же ничуть не исправлялись Долуары, братья Огюст и Шарль: младший, более вялый, покорно следовал за братом, легкомысленным задирой; впрочем, они были достаточно способны и могли бы учиться хорошо, если бы захотели. С Фернаном Бонгаром он испытывал другого рода трудности: лишь путем величайших усилий можно было хоть что-нибудь вдолбить в эту на редкость тупую голову. Примерно так обстояло и со всеми пятьюдесятью учениками — прогресс был ничтожный, если рассматривать каждого мальчика в отдельности. Но в целом этот народец стал несколько разумнее, с тех пор как Марк начал применять новые методы обучения, обращаясь к их разуму и проповедуя истину. Впрочем, он и не надеялся, что одно поколение хорошо обученных школьников сможет изменить жизнь на земле. Их дети и внуки, быть может, станут образованными людьми, освободятся от вековых заблуждений и воспримут истину.
Скромное дело совершает учитель начальной школы, но от него требуется великое терпение и самоотречение. Марк всецело посвятил свою жизнь незаметному делу подготовки будущего и хотел быть примером для других. Если бы все так же выполняли свой долг, можно было бы надеяться, что через три-четыре поколения Франция станет освободительницей мира. Марк не ждал себе никакой награды, не помышлял о личном успехе, от души радуясь, что его усилия приносят плоды; особенное удовлетворение доставляла ему работа с одним из учеников, Себастьеном Мильомом. Этот кроткий, поразительно умный мальчик страстно стремился к истине. Он был не только первым учеником в классе, но проявлял пламенное рвение, искренность и непреклонную прямоту, наивную и пленительную. Его товарищи часто обращались к нему, когда надо было разрешить спор, и, высказав суждение, он требовал, чтобы с ним считались. Марк с радостным чувством смотрел на задумчивое, продолговатое, обрамленное белокурыми кудрями лицо Себастьена, когда тот сидел за партой и, следя за учителем красивыми голубыми глазами, жадно впитывал знания. Марк любил его не только за быстрые успехи, но еще больше за доброту и великодушие. Ему нравилось пробуждать эту чудесную маленькую душу, в которой созревали семена разума и добра.
Однажды на послеобеденном уроке разыгралась тягостная сцена. Фернан Бонгар, которого соседи постоянно дразнили за глупость, обнаружил, что у его фуражки оторван козырек: он залился слезами, приговаривая, что ему здорово влетит от матери. Марк, вынужденный вмешаться, стал допытываться, кто сыграл с ним злую шутку. Все смеялись, а Огюст Долуар нахальнее других, хотя, по-видимому, это было дело его рук. И когда выяснилось, что всему классу придется остаться после уроков, пока виновник честно не сознается, Ашиль Савен выдал своего соседа Огюста, вытащив у него из кармана злополучный козырек. По этому поводу Марк так беспощадно заклеймил ложь, что даже провинившийся заплакал и стал просить прощения. Но удивительнее всего было волнение Себастьена Мильома; он задержался в пустом классе и все не уходил, глядя на учителя с растерянным видом.
— Ты хочешь мне что-то сказать, мой милый? — спросил Марк.
— Да, господин учитель.
И все же он молчал, губы его дрожали, а хорошенькое личико покраснело от смущения.
Так тебе трудно это сказать?
— Да, господин учитель, я сказал вам неправду, и это меня мучает.
Марк улыбался, ожидая услышать о каком-нибудь пустячном проступке, тяготившем детскую совесть.
— Скажи правду, и ты облегчишь душу!
Последовало довольно долгое молчание — по правдивым глазам мальчика, по выражению невинного рта видно было, что в нем происходит внутренняя борьба. Наконец он решился.
— Господин учитель, я соврал вам в тот раз — я был еще маленьким невежественным мальчиком, когда сказал, что не видел у моего кузена Виктора прописи, помните, ту пропись, о которой столько говорили. Он подарил ее мне, потому что не хотел хранить у себя, — его беспокоило, что он взял эту пропись из школы Братьев. Так вот, когда я вам сказал, что не знаю, о чем идет речь, она лежала у меня в тетради.
Марк слушал, потрясенный. Это было словно пробуждение дела Симона, уже давно преданного забвению. Ему не хотелось выдавать овладевшего им волнения.
— Не ошибаешься ли ты и на этот раз, — в прописи действительно стояли слова: «Любите друг друга»?
— Да, я хорошо помню.
— А внизу был росчерк? Я объяснял вам, что такое росчерк.
— Да, был.
Марк замолк. Сердце его бешено колотилось в груди, он боялся, что у него невольно вырвется крик. Ему захотелось окончательно убедиться.
— Почему же, ты, мальчик, до сих пор молчал и что заставило тебя именно сейчас открыть мне правду?
Себастьен, уже испытавший облегчение, смотрел прямо в глаза учителю своими правдивыми глазами.
На его губах вновь заиграла легкая улыбка, и он бесхитростно объяснил, как пробудилась в нем совесть.
— Видите ли, господин учитель, я вам не говорил правды, потому что не чувствовал в этом потребности. Я даже забыл, что соврал вам, это было так давно. И вот однажды вы нам объяснили, как гадко лгать, и мне стало очень стыдно. Потом, всякий раз, как я слышал от вас, какое счастье всегда говорить правду, меня ужасно мучила совесть, ведь я вас обманул… А сегодня у меня так накипело на сердце, что я должен был вам открыться.
Слезы умиления выступили на глазах у Марка. Значит, его уроки уже пробудили это детское сознание, и он пожинал первый урожай посеянных им добрых семян. И какая драгоценная открылась ему правда! Правда, которая могла содействовать торжеству справедливости! Марк никогда не мечтал о такой быстрой и сладостной награде. Это была восхитительная минута, и Марк, в порыве нежности, наклонился и поцеловал мальчика.
— Спасибо, милый Себастьен, ты доставил мне огромную радость… я люблю тебя от всей души.
Малыш также был растроган.
— Я тоже вас очень люблю, сударь. Иначе я не посмел бы вам сказать.
Марк удержался от дальнейших расспросов, решив повидаться с матерью Себастьена, г-жой Александр. Он боялся, как бы его не обвинили, что он злоупотребил своим авторитетом учителя и доверием ученика. Он только узнал, что г-жа Александр отобрала у сына пропись, но тот не мог сказать, куда она ее дела, потому что мать больше никогда не заговаривала с ним об этом. Значит, Марк мог получить от нее драгоценную бумажку, если та сохранилась. Пропись была документом первостепенной важности, вещественным доказательством, которого так долго искали и на основании которого родные Симона могли требовать пересмотра несправедливого приговора. Когда Марк остался один, его охватила огромная радость. Ему хотелось немедленно побежать к Леманам, сообщить добрую весть, внести искру надежды в скорбный дом, ставший предметом всеобщей ненависти. Наконец-то луч солнца блеснул в черной ночи беззакония! И, входя к жене, Марк еще с порога взволнованно крикнул, испытывая неудержимую потребность излить сердце:
— Подумай, Женевьева, я наконец получил доказательство невиновности Симона… Правда выплывает наружу, теперь мы сможем действовать!
В полумраке комнаты Марк даже не заметил г-жу Дюпарк, которая после примирения изредка навещала внучку. Старуха так и привскочила:
— О чем вы говорите? — резко спросила она. — Невиновность Симона! Вы все еще не оставили этих бредней!.. Доказательство, бог мой, какие могут быть доказательства?
Когда Марк рассказал о беседе, какую он только что имел с мальчиком, старуха разгневалась:
— Вот еще вздор — свидетельство ребенка! Он говорит, что когда-то соврал вам; где гарантия, что он не сочиняет сегодня?.. Выходит, виновником был монах? Признайтесь, вам до смерти хочется обвинить одного из Братьев, — не так ли? Ведь вы неистовый безбожник!
Несколько смущенный неожиданной встречей со старой дамой, Марк, опасаясь снова вызвать разрыв и огорчить Женевьеву, ответил примирительно:
— Бабушка, мне не хочется обсуждать с вами этот вопрос… Я попросту сообщил Женевьеве новость, которая должна ее обрадовать.
— Но ее ничуть не радует ваша новость, — воскликнула г-жа Дюпарк. — Посмотрите-ка на нее.
Марк, пораженный, повернулся к жене. Она стояла у окна, освещенная последними лучами заходящего солнца. В самом деле, лицо ее было серьезно, и чудесные глаза потемнели, словно в них сгустилась вечерняя темнота.
— Быть не может! Женевьева, неужели тебя не радует торжество справедливости?
Она ответила не сразу, на ее побледневшем лице отразилось смущение, видно было, что она мучительно колеблется. Марк повторил вопрос, чувствуя, что им овладевает тревога, но внезапное появление г-жи Александр выручило Женевьеву, которая так и не ответила. Себастьен мужественно признался матери, что рассказал учителю о существовании прописи. У нее не хватило духа побранить его за такой честный поступок. Однако, испугавшись, что учитель придет к ней объясняться, станет ее расспрашивать и требовать документ в присутствии ее грозной невестки г-жи Эдуар, ревниво оберегавшей репутацию их писчебумажного магазинчика, она решила сама пойти в школу и покончить с этим делом.
Но, явившись к Марку, г-жа Александр совсем растерялась. Она прибежала к нему, не приготовившись, не зная толком, что сказать, и сейчас робела и путалась, особенно ее смущало, что тут оказались Женевьева и г-жа Дюпарк, — она рассчитывала поговорить с Марком с глазу на глаз.
— Себастьен мне только что сказал, господин Фроман… Он признался вам… И я подумала, что мне надо вам кое-что объяснить. Вы, конечно, понимаете, как тяжело могло отозваться это дело на нашей торговле, которая и без того идет из рук вон плохо… Так вот, это правда, та бумажка у меня была, но теперь ее больше нет, я уничтожила ее.
И г-жа Александр вздохнула с облегчением, ей казалось, что она сказала все, что нужно, и теперь может успокоиться.
— Как, вы ее уничтожили, госпожа Александр? — в отчаянии воскликнул Марк. — Что вы наделали!
Она снова смутилась и стала бессвязно оправдываться.
— Быть может, я была неправа… Но подумайте сами, мы бедные женщины, нам не на кого опереться. Я с ужасом думала, что наши дети будут замешаны в этом чудовищном деле… Не могла я хранить эту бумажку, из-за нее я потеряла сон, и вот я сожгла ее.
Она так волновалась, что Марк стал внимательно к ней приглядываться. Ему почудилось, что эту высокую блондинку с таким кротким, приветливым лицом терзают тайные муки. На минуту у него возникло подозрение, не лжет ли она. И он решил подвергнуть ее испытанию.
— Госпожа Александр, уничтожив эту бумажку, вы вторично приговорили ни в чем не повинного человека… Подумайте о том, что он терпит там, на каторге. Если бы я вам прочитал его письма, вы не удержались бы от слез. Что может быть ужаснее — убийственный климат, суровые тюремщики, а главное, сознание, что он осужден безвинно и блуждает в потемках… И какая это была бы пытка для вас, если бы вы убедились, что это дело ваших рук!
Госпожа Александр сильно побледнела и непроизвольно сделала жест рукой, точно отстраняя от себя жуткое видение. Марк не знал, терзают ли эту добрую и слабую женщину угрызения совести или в ней происходит жестокая внутренняя борьба. Окончательно растерявшись, она вдруг залепетала, словно звала на помощь:
— Дитя мое, бедное моя дитя…
Видимо, мысль о Себастьене, которого она обожала и для которого была готова всем пожертвовать, вернула ей силы.
— Как вы беспощадны, господин Фроман, вы меня очень огорчаете… Но что же теперь делать, если бумажка сгорела?
— Значит, вы ее сожгли, госпожа Александр, вы в этом уверены?
— Ну конечно, я же вам сказала… Я ее сожгла, опасаясь, что в эту историю запутают моего мальчика и он будет весь век терпеть неприятности.
Последние слова она произнесла страстным голосом, проявляя какую-то отчаянную решимость. Марк поверил ей и безнадежно махнул рукой, — истина снова отступила, опять ей не дано было восторжествовать. Не говоря ни слова, он проводил до двери г-жу Александр. Смущенная женщина не сумела как следует проститься с дамами. Она пробормотала извинения и ушла, неловко им поклонившись. После ее ухода в комнате надолго воцарилось молчание.
Ни Женевьева, ни г-жа Дюпарк не вмешивались в разговор и сидели в ледяном молчании. Опустив голову, Марк медленно прохаживался по комнате, он переживал свою неудачу. Наконец г-жа Дюпарк поднялась. Стоя на пороге, она проговорила:
— Эта женщина сумасшедшая… Она что-то наплела про сожженную бумажку, — по-моему, это сущая выдумка, сказка, в которую никто не поверит. Не советую вам ее повторять, это не будет вам на пользу. До свиданья, будьте благоразумны.
Марк даже не ответил. Он продолжал ходить по комнате тяжелыми шагами. Стемнело, и Женевьева зажгла лампу. Бесшумно двигаясь в ее слабом свете, она накрыла на стол; Марк не стал расспрашивать, ему не хотелось вновь испытать огорчение, он предполагал, что она во многом не согласна с ним.
В следующие дни его неотвязно преследовали последние слова г-жи Дюпарк. В самом деле: кто ему поверит, если он воспользуется новым фактом, который открыла счастливая случайность? Разумеется, он располагал свидетельством Себастьена, тот, конечно, подтвердил бы, что видел пропись, принесенную его кузеном Виктором из школы Братьев. Но мать постаралась бы опровергнуть показания десятилетнего мальчика. Нужно было иметь в руках документ, вещественное доказательство, а сказать, что он сожжен, не значило ли вторично похоронить дело? Чем больше он размышлял, тем яснее видел, что необходимо еще выждать, поскольку обстоятельства, при каких он установил этот факт, не позволяли им воспользоваться. Однако этот факт сам по себе имел для него огромное значение и позволял сделать целый ряд важных выводов. Он укреплял его веру, подтверждал все предположения, и Марк убедился, что совершенно правильно рассуждал. Виновным был один из Братьев, оставалось сделать последний шаг, чтобы установить, кто именно: нелицеприятное следствие быстро бы его обнаружило. Марку пришлось вновь набраться терпения; он верил в силу истины, которая не остановится в своем поступательном движении, пока не озарит все вокруг своим сиянием. Но с этого дня его тревога все возрастала, с каждым днем совесть терзала его все сильнее. Знать, что безвинный человек мучается на каторге, в то время как подлинный преступник бесстыдно торжествует, продолжая растлевать души детей, — знать и не иметь возможности громко об этом заявить из-за гнусного сговора всех общественных сил, согласившихся в корыстных целях поддерживать чудовищную несправедливость! Марк потерял сон, тайна жгла его каленым железом, не давала покоя, требуя, чтобы он выполнил долг и восстановил истину. Он неустанно думал о своей миссии, сердце его кровоточило, и он сознавал с отчаянием, что не может способствовать успеху!
Марк умолчал о своем открытии даже у Леманов, не сказав им ни слова о признании Себастьена. Зачем внушать этим несчастным сомнительную надежду? Тяжкой была их жизнь под гнетом бесчестия и мыслей о страданиях каторжника, чьи письма раздирали душу, чье имя бросали им в лицо как величайшее оскорбление! У старика Лемана еще убавилось заказчиков. Рашель не смела показываться на улице и носила вдовий траур, со страхом помышляя, что когда-нибудь дети узнают обо всем. Марк поделился лишь с одним Давидом, который твердо верил, что в один прекрасный день заставит всех признать невиновность брата. Им руководили высокие братские чувства, он держался в тени, тщательно избегая показываться на людях; но не проходило и часа, чтобы он не сделал чего-нибудь для реабилитации брата, ставшей единственной целью его существования. Он размышлял, изучал, бросался по любому следу, хотя в большинстве случаев быстро убеждался в своей ошибке. За два года неустанных поисков он не обнаружил ничего существенного. Его предположение, что председатель суда Граньон сделал присяжным в совещательной комнате незаконное сообщение, теперь перешло в уверенность, но, несмотря на все усилия, он не смог доказать и даже не представлял себе, как ему удастся установить этот факт. И все же он не падал духом, решив, что, если понадобится, отдаст десять, двадцать лет жизни, чтобы обнаружить виновного. Сообщение Марка вдохнуло в него новое мужество, новую решимость терпеливо ждать. Давид также считал, что нужно хранить в тайне признание Себастьена, практически непригодное, пока не удастся подкрепить его вещественным доказательством. Но эта новость подавала надежду на конечное торжество. И он возобновил свои поиски с великим терпением и настойчивостью, действуя неторопливо, осторожно и неустанно.
Однажды утром Марк наконец решился снять со стены в классе распятие, висевшее позади учительского стола. Два года он ждал, пока почва у него под ногами окрепнет и он сможет этим поступком утвердить независимость светской школы, приближая ее к своему идеалу. До сих пор он слушался благоразумных советов Сальвана, понимая, что сперва необходимо утвердиться на посту, который должен был стать опорной точкой для дальнейших военных действий. Теперь он чувствовал себя достаточно сильным и мог вступить в борьбу: ведь он добился процветания коммунальной школы, возвратил учеников, перешедших к Братьям, постепенно завоевал уважение и любовь детей и даже был признан родителями.
Его воинственный пыл еще разгорелся после недавнего посещения Жонвиля, в этот уголок уже начало проникать просвещение, а теперь он снова был превращен аббатом Коньясом в царство тьмы; Марка подстегивало также признание Себастьена, которое разбудило в его душе гнев и возмущение против гнусных дел, какие он угадывал вокруг, против клерикальной партии, отравившей и закабалившей Майбуа.
В то утро он уже взобрался на табуретку, когда в класс вошла Женевьева, держа за руку Луизу; она хотела предупредить мужа, что отведет девочку на целый день к бабушке.
— Что это ты делаешь? — с удивлением спросила она.
— Ты же видишь, я хочу снять со стены распятие, а потом сам отнесу аббату Кандьё, пусть водворит его обратно в церковь, там ему и место… Помоги мне, пожалуйста, я тебе его подам.
Но Женевьева не двинулась с места, не шевельнула рукой. Она следила за мужем, внезапно побледнев, словно присутствовала при опасном и недозволенном поступке, последствия которого ее страшили. Он не без труда спустился с табурета, держа обеими руками распятие, затем открыл шкаф и спрятал распятие в нижнее отделение.
— Ты не захотела мне помочь?.. Что с тобой? Уж не осуждаешь ли ты меня?
Несмотря на волнение, Женевьева твердо ответила:
— Да, я тебя осуждаю.
Эти слова поразили его, и он тоже вздрогнул. Впервые жена говорила с ним таким сердитым, вызывающим тоном. Этот легкий удар вызвал крохотную трещину, предвещавшую разрыв; он смотрел на Женевьеву, словно не узнавая ее, встревоженный и пораженный, как будто ему ответил чужой человек.
— Как, ты меня осуждаешь? Ты ли это говоришь?
— Да, я. Ты поступил нехорошо.
Увы, это сказала она, его Женевьева. Она стояла перед ним, тонкая и стройная, белокурая, с приятным лицом и открытым взглядом, таившим искорки чувственного огонька, унаследованного от отца. Но в этом столь знакомом облике что-то изменилось, принадлежало уже не ей: в ее больших синих глазах сквозила растерянность, какой-то смутный мистический страх. Марк был потрясен этой внезапно обнаруженной переменой и весь похолодел. Что произошло, почему она теперь совсем другая? Уклоняясь от объяснения, он сказал лишь несколько слов:
— До сих пор, даже когда мои убеждения расходились с твоими, ты говорила, что я должен поступать по совести, именно так я сейчас и сделал. Мне очень больно было услышать, что ты меня осуждаешь… Мы еще поговорим об этом.
Женевьева не сдалась и прибавила все с той же холодной отчужденностью:
— Что ж, поговорим, если ты захочешь… Пока что я отведу Луизу к бабушке, она пробудет у нее до вечера.
Внезапно Марка осенила догадка. Несомненно, все дело в г-же Дюпарк: она старается отобрать у него Женевьеву, а потом завладеет и дочкой. Напрасно он не вмешивался, допустил, чтобы жена и девочка проводили время в этом доме, в атмосфере набожности. Все эти два года он не замечал того, что происходило в душе Женевьевы, а между тем у нее пробуждались благочестивые настроения юности, одерживало верх полученное ею воспитание, постепенно воскресали догматы, которые, как ему казалось, были разрушены доводами его рассудка, силой его любви. Женевьева пока еще не ходила в церковь, но уже отошла от него, возвращалась к прошлому, вступила на путь, где каждый шаг будет неизбежно удалять их друг от друга.
— Дорогая моя, — печально спросил он, — так между нами уже нет согласия?
Она ответила очень искренне:
— Так оно и есть, Марк. Знаешь, бабушка была права, корень зла — это ужасное дело. С тех пор как ты начал защищать этого человека, который по заслугам попал на каторгу, у нас в доме неблагополучно — кончится тем, что мы перестанем понимать друг друга.
— И это я слышу от тебя! — воскликнул он в отчаянье. — Теперь ты идешь против истины, против справедливости!
— Я против заблудших, злобных и порочных людей, которые борются с религией. Они хотят уничтожить бога; но если человек отходит от церкви, он должен уважать ее служителей, творящих столько добра.
На сей раз Марк смолчал, сознавая всю бесполезность спора в этой обстановке, в момент, когда должны были появиться ученики. Неужели зло уже так укоренилось? С глубоким прискорбием он обнаружил, что основная причина их размолвки — дело Симона, взятая им на себя справедливая миссия; но он ничем не мог поступиться, и путь к соглашению отрезан. Итак, за последние два года дело Симона натворило немало бед, как отравленный источник, которому суждено заражать всех вокруг, пока не будет восстановлена справедливость. Была заражена и его семья.
Видя, что Марк не отвечает, Женевьева направилась к двери, спокойно повторив, что уводит Луизу к бабушке.
Внезапно Марк обнял ребенка и крепко поцеловал. Допустит ли он, чтобы у него отняли и Луизу, плоть от плоти его? Может быть, не надо выпускать ее из рук, — иначе как ее спасти от бессмысленной, смертельной заразы? На минуту его взгляд остановился на дочери. Подобно матери, бабушке и прабабушке, девочка в пять лет была высокая и стройная. Но она не была белокурой, как они, и унаследовала от Фроманов высокий лоб, подобный неприступной крепости разума. Прелестным жестом она обвила ручонками шею отца.
— Знаешь, папа, — проговорила она, смеясь, — я хорошо выучила басню и скажу ее тебе вечером.
И снова Марк не захотел спорить, опасаясь проявить нетерпимость. Он передал девочку матери, и они ушли. Тем временем начали входить школьники, и скоро в классе стало шумно. На душе у Марка было неспокойно, он предвидел, какая борьба разгорится из-за снятого им со стены распятия. Эта борьба захватит и его очаг! Ему и его близким придется пролить немало слез. Героическим усилием он прогнал мрачные мысли и, вызвав Себастьена, своего помощника, чтобы тот следил за чтением, бодро приступил к наглядному уроку; просторный класс был залит ярким, веселым солнцем.
Три дня спустя, вечером, когда Женевьева уже лежала в постели, а Марк раздевался, собираясь лечь рядом с ней, он сказал жене, что получил срочное письмо от Сальвана, приглашавшего его к себе на следующий день, в воскресенье.
— Это наверняка по поводу распятия, — добавил Марк. — Оказывается, некоторые родители пожаловались, что я снял его со стены, и могут раздуть целую историю. Впрочем, я был к этому готов.
Уткнувшись головой в подушку, Женевьева молчала. Но когда он лег и погасил свет, она, к его радости, прильнула к нему и прошептала на ухо:
— В тот раз я резко говорила с тобой. Правда, я совсем по-другому смотрю на религию и на это дело, но по-прежнему люблю тебя, люблю всей душой.
Это признание тронуло его, тем более что уже три ночи она поворачивалась к нему спиной, точно между ними произошла супружеская ссора.
— Раз тебе предстоят неприятности, — ласково продолжала она, — я не хочу, чтобы ты думал, что я сержусь. Можно иметь совсем разные убеждения и нежно любить друг друга, не правда ли? И раз ты мой, то и я вся твоя, милый мой муженек!
В страстном порыве он привлек ее к себе, и они слились в горячем объятии.
— Дорогая моя женушка, пока ты меня любишь и принадлежишь мне, я ничего не боюсь, хотя нам угрожают со всех сторон!
Она отдалась ему, трепеща, забыв обо всем в этот сладостный миг любви, которой так жаждала. Это был миг полного слияния, совершенного примирения. Согласие молодых любящих супругов, ежедневно разделяющих ложе, может быть нарушено лишь в том случае, если они остынут друг к другу. Пока супругов соединяет страсть, они всегда будут в мире, несмотря на серьезные размолвки. Кто захочет их разобщить, должен прежде всего побороть их взаимное влечение.
Целуя жену в последний раз перед сном, Марк захотел ее успокоить.
— Я буду вести себя очень осторожно в этом деле, — обещаю тебе. Ведь ты знаешь, — в сущности, я человек умеренный и благоразумный.
— Поступай как найдешь нужным, — ответила она от души. — Лишь бы ты не отдалялся от меня и мы любили друг друга — больше мне ничего не нужно.
На другой день Марк отправился в Бомон, ободренный пылкой нежностью жены и почерпнув в ней мужество. Он вошел в кабинет к Сальвану с улыбкой на лице, готовый к бою.
Но после дружеского рукопожатия первые же слова директора удивили и смутили его.
— Итак, мой отважный друг, вы наконец обнаружили новый факт, доказательство невиновности бедняги Симона, которое мы так долго разыскивали, и это даст повод к пересмотру его дела?
Марк ждал разговора о распятии. Он медлил с ответом, не зная, сообщить ли Сальвану правду, которую скрывал ото всех. Он сказал, медленно подбирая слова:
— Новое обстоятельство… Нет, пока еще ничего определенного.
Сальван не заметил его колебаний.
— Так я и думал, иначе вы известили бы меня, не правда ли? Но все-таки ходят слухи, что вы сделали открытие, нашли очень важный документ, по счастливой случайности у вас в руках крупный козырь, и теперь вы можете в любой миг поразить истинного виновника и его сообщников, иначе говоря, всю местную поповскую клику.
Марк слушал, глубоко пораженный. Кто мог проболтаться и как распространились преувеличенные слухи о признании Себастьена и о разговоре, который имела с Марком мать мальчика, г-жа Александр? Внезапно Марк решился: надо поставить в известность друга, руководителя, мужественного и мудрого человека, которому он всецело доверял. Он подробно рассказал, как ему удалось узнать, что имелась полученная от Братьев пропись, подобная той, какая фигурировала в деле, и как эту бумажку уничтожили.
Сальван в крайнем волнении поднялся с места.
— Это была важная улика! — воскликнул он. — Но вы хорошо делаете, что не предпринимаете никаких шагов и молчите, пока у вас ничего нет в руках. Надо ждать… Теперь я понимаю, чем вызвано беспокойство, смутный страх в рядах наших противников. Вероятно, кое-что просочилось, — вы знаете, какие непредвиденные последствия может иметь случайно оброненное слово, которое подхватывают на лету и разносят по всей округе. Быть может, и никто не проговорился, тайны разглашаются каким-то непонятным образом, причем факты сразу же искажают… Но, очевидно, был дан толчок, — виновный и его сообщники почувствовали, как заколебалась почва у них под ногами. Они перепуганы, и это естественно: ведь им надо выгородить преступника!
Затем Сальван перешел к делу, из-за которого спешно вызвал к себе Марка.
— Я хотел вас повидать и побеседовать о том, что сейчас всех занимает, — я имею в виду распятие, которое вы сняли со стены в классе… Вам известен мой образ мыслей: школа должна быть строго светской, и вы правильно поступили, убрав религиозный символ. Но вы не представляете себе, какую бурю вызовет ваш поступок!.. Хуже всего то, что святые Братья и иезуиты, на которых они опираются, страшатся оружия, якобы попавшего вам в руки, и, спасая себя, будут изо всех сил стараться вам повредить, подорвать ваше положение. И как только они обнаружат ваше уязвимое место — ринутся в атаку.
Марку все стало ясно. Он энергично взмахнул рукой, словно принимая вызов.
— Разве я не соблюдал осторожность, следуя вашим благоразумным советам? Ведь я ждал два долгих года после осуждения Симона, прежде чем удалил это распятие, как бы олицетворявшее власть торжествующих клерикалов над школой? Я восстановил традиции свободного преподавания в этой злополучной школе, потерявшей доверие и уважение; и после того, как я добился победы и заставил признать свой авторитет, с моей стороны было вполне естественно освободить школу от всяких религиозных символов и занять нейтральную позицию в вопросах религии, позицию, от которой никогда не следовало отступать.
— Повторяю, мой друг, — прервал его Сальван, — я не осуждаю вас. Вы проявили терпение и терпимость. И все же ваш поступок был крайне несвоевременным. Я опасаюсь за вас и решил все с вами обсудить, давайте приготовимся вместе встретить опасность.
Они уселись и долго беседовали. Политическое положение в департаменте было по-прежнему из рук вон скверным. Только что прошли выборы, означавшие новый шаг на пути клерикальной реакции. Произошел необычайный случай: мэр Лемаруа, былой сподвижник Гамбетты, бессменный депутат Бомона, едва не был забаллотирован, соперником его стал кандидат социалистов, Дельбо, которому выступление на процессе Симона доставило популярность в революционно настроенных пригородах Бомона; во втором туре Лемаруа прошел большинством всего в тысячу голосов. Тем временем монархическая и клерикальная реакция выиграла одно депутатское кресло: красавчику Эктору де Сангльбёфу удалось провести своего друга, генерала, задавая званые обеды в Дезирад и щедрой рукой рассыпая золото своего тестя, барона Натана. Да и любезнейший Марсильи, еще не так давно кумир образованной молодежи, чтобы добиться переизбрания, стал ловко заигрывать с церковью, которая с радостью его приняла, готовая заключить союз с буржуазией, напуганной успехами социалистов. Допустив политическое равенство, буржуазия отказывалась от равенства экономического, дабы сохранить за собой узурпированную власть; она не желала отдавать ни крупицы своего добра и предпочитала объединиться со своими прежними противниками, лишь бы не поддаваться натиску низов. Буржуазия переходила от вольтерьянства к мистицизму, теперь она признавала за религией положительную роль, считая ее необходимой уздой, сдерживающим барьером для масс, чьи аппетиты непомерно росли. И вот она постепенно прониклась духом милитаризма, национализма, антисемитизма, усвоив все лицемерные формы, в какие облекался воинствующий клерикализм. Армия попросту олицетворяла торжество грубой силы, она узаконивала вековечный грабеж и превратилась в неодолимую стену штыков, за которой собственники и капиталисты могли мирно переваривать награбленное. Нация, родина стали каким-то скопищем злоупотреблений и несправедливостей, которые запрещалось затрагивать под страхом наказания, превратились в какое-то чудовищное здание, где не позволяли заменить хоть одну балку из страха, чтобы оно не рухнуло целиком. Евреи, как и в средние века, служили предлогом для оживления угасающей веры, на них обрушивалась чудовищная, унаследованная от предков ненависть — адское семя гражданских распрей. За кулисами обширного реакционного движения стояла церковь, которая использовала создавшуюся обстановку, чтобы отвоевать позиции, утраченные в эпоху крушения старого мира под освободительным натиском революции. Церковь хотела убить революционный дух, подчинив себе буржуазию, которую революция привела к власти; теперь буржуазия была готова предать революцию, лишь бы сохранить за собой незаконно захваченную власть, за которую она была в ответе перед народом. С помощью возвращенной в лоно церкви буржуазии будет легко закабалить и народ; рассчитывали в массовом масштабе привлечь в церковь мужчин через женщин, детей же надлежало опутать сетями догматов еще на школьной скамье. Если Франция Вольтера вновь становилась Францией Рима, тут были повинны просветительные конгрегации, снова наложившие руку на школу. Борьба обострялась, церковь уже торжествовала победу над демократией и наукой и страстно надеялась, что не даст свершиться неизбежному — победе революции, приходу народа к власти, которую он разделит с буржуазией, и полному освобождению всей нации.
— Таким образом, положение ухудшается с каждым днем, — заключил Сальван. — Вы знаете, с каким остервенением ведется кампания против светского начального обучения. В прошлое воскресенье в Бомоне один священник осмелился заявить с амвона, что светский преподаватель — это сатана в образе педагога. Он вопил: «Отцы и матери, легче вам увидеть своих детей бездыханными, чем видеть их в этом очаге адской погибели…» Среднее образование точно так же охвачено ужаснейшей клерикальной реакцией. Я уже не говорю о необычайном процветании учебных заведений конгрегаций, вроде коллежа в Вальмари, где иезуиты отравляют отпрысков буржуазии — наших будущих офицеров, чиновников и судей. Даже в лицеях священники играют ведущую роль. Например, здесь, в Бомоне, директор лицея, святоша Депенвилье, открыто принимает у себя отца Крабо; насколько мне известно, тот исповедует его жену и обеих дочерей. Недавно он пригласил в лицей очень энергичного капеллана, так как был недоволен аббатом Леришем, добродушным старичком, дремавшим на своем посту. Разумеется, отправление религиозных обрядов не носит строго обязательного характера, но, чтобы ученика от них освободили, требуется заявление родителей, и, само собой, такого ученика сразу берут на заметку, его плохо аттестуют, всячески к нему придираются… После тридцати лет существования республики, после целого столетия свободомыслия церковь все же остается воспитательницей наших детей, полновластной хозяйкой, по-прежнему притязающей на господство над миром, и с этой целью выковывает по старому образцу людей, рабски покорных и заблуждающихся, которыми легко управлять. Отсюда все наши беды.
Марку все это было хорошо известно.
— Что же вы мне посоветуете, мой друг? — спросил он наконец. — Неужели мне идти на попятную после того, что я сделал?
— Ни в коем случае. Если бы вы меня предупредили, возможно, я попросил бы вас немного подождать… Но раз вы уже сняли распятие, надо защищать свой поступок, превратить его в победу разума… После того как я вам написал, мне удалось повидаться с моим приятелем Ле Баразе, инспектором учебного округа, и я немного успокоился. Вы его знаете, — довольно трудно отгадать, что он думает, он любитель проволочек и ловко умеет пользоваться людьми, выполняя свои планы. Мне кажется, душой он с нами и вряд ли станет играть на руку нашим врагам… Все будет зависеть от вас, от вашей стойкости, от того, удалось ли вам занять достаточно прочное положение в Майбуа. Я предвижу бешеную кампанию Братьев, капуцинов и иезуитов против вас, ведь вы не только светский воспитатель, воплощение сатаны, но прежде всего защитник Симона, человек, способный раздуть пожар, поборник справедливости и правды, которому необходимо заткнуть рот. Итак, будьте по-прежнему благоразумны и справедливы, и — в добрый час!
Сальван встал и взял Марка за руки. С минуту они стояли так, улыбаясь друг другу, исполненные мужества и веры.
— Вы-то не падаете духом, мой друг?
— Откуда вы взяли? Никогда! Победа обеспечена. Я не знаю, когда она придет, но не сомневаюсь, она будет за нами… На свете больше трусов и эгоистов, чем злых людей. Возьмите учебное ведомство, — там множество людей ни плохих, ни хороших, а средний уровень скорее хороший. Но все это чиновники — вот в чем беда, они и служат по-чиновничьи, что поделаешь! Они в плену рутины, естественно, для них главное продвигаться по службе. Начальник учебного ведомства Форб человек мягкий, образованный и начитанный, но для него главное, чтобы ему дали спокойно заниматься исследованиями в области древней истории. Я даже подозреваю, что в душе он философ, презирает наше гнусное время и ограничивается ролью простого винтика в административной машине, будучи посредником между министром и учебным ведомством. Тот же Депенвилье становится на сторону церкви лишь потому, что у него две некрасивые дочки, и он надеется, что отец Крабо подыщет им богатых женихов. А этот грозный Морезен — гаденький человечек, которого вам следует опасаться, — спит и видит, как бы занять мой пост, и завтра же примкнул бы к вам, если бы вы могли предоставить ему это место… Вот именно, вот именно, все это неудачники, горемыки, нищие духом, которые перейдут на нашу сторону и станут нам помогать, как только мы победим. — Сальван добродушно рассмеялся. Потом продолжал уже серьезно: — И то сказать, мне уже многого удалось добиться, и стыдно приходить в отчаяние. Вы знаете, мой молодой друг, я притаился в своем уголке и хочу, чтобы обо мне забыли; но каждый день я стараюсь исподволь, втихомолку сделать что-нибудь для будущего. Мы с вами уже двадцать раз говорили: качество школы завтрашнего дня всецело зависит от качества преподавателя. Светский преподаватель — орудие справедливости и истины, он один может спасти нацию, вернуть ей влияние и положение в мире… И дело идет вперед, уверяю вас, хорошо продвигается. Я очень доволен своими учениками. Разумеется, нам трудновато вербовать кадры: мало кого соблазняет плохо оплачиваемая должность, незавидное положение, нищенское существование. Тем не менее в этом году на конкурс явилось больше желающих, чем в прошлом. Надо надеяться, что парламент в конце концов утвердит для учителей подходящие ставки, которые позволят и самым скромным из них вести подобающий образ жизни… Вот увидите, Марк, вот увидите, в недалеком будущем отсюда станут выходить учителя, апостолы разума и справедливости, это будут миссионеры новой эры, вы увидите, как они разойдутся по селам и городам, всюду разнося весть об освобождении, избавляя людей от заблуждений и лжи. Тогда церковь будет побеждена, потому что она может существовать и господствовать только при всеобщем невежестве, а тут вся нация, сбросив цепи, устремится вперед, к Городу будущего, где воцарятся солидарность и мир.
— Ах, дорогой друг мой, — воскликнул Марк, — все мы крепко на это надеемся, мысль об этом придает нам силы и бодрости в повседневном труде… Спасибо вам, что вы вдохнули в меня веру, постараюсь быть мужественным и благоразумным.
Друзья обменялись крепким рукопожатием, и Марк возвратился в Майбуа, где его ожидала отчаянная борьба, настоящая рукопашная схватка.
На беду, в Майбуа, как и в Бомоне, политическое положение все усложнялось. Последние муниципальные выборы, прошедшие после парламентских, привели к печальным результатам. В новом муниципальном совете за Дарра проголосовало меньшинство, и мэром был избран Фили, советник-клерикал, оплот реакции. Марк решил повидаться с бывшим мэром и узнать, может ли тот оказать ему хоть какую-нибудь поддержку.
Как-то вечером он навестил Дарра в прекрасном доме, который построил себе этот разбогатевший подрядчик; тот принял его в уютной гостиной. Едва завидев Марка, хозяин воздел руки к небу.
— Ну вот и дождались! Теперь вся свора бросилась по вашему следу, дорогой господин Фроман! Но я буду на вашей стороне, можете на меня рассчитывать, раз меня забаллотировали и я перешел в оппозицию, мне нечего терять… Пока я был мэром, мне трудно было выгораживать вас, вы сами знаете, в тот раз я прошел большинством всего в два голоса и частенько не имел возможности действовать. Нередко мне даже приходилось выступать против вас, хотя в душе я был вполне согласен с вами… Отныне мы будем действовать сообща, я стану драться вовсю, чтобы свалить Фили и отобрать у него мэрию. Вы хорошо поступили, сняв этого боженьку со стены: прежде, во времена Симона, его там не было, да там ему и не место.
Марк улыбнулся.
— Всякий раз, когда я вам говорил, что хочу снять распятие, вы махали руками, заявляя, что необходимо действовать осторожно, чтобы не отпугнуть родителей учеников и не дать оружие в руки врагам.
— Но я же вам объяснил, в каком двусмысленном положении я находился. Поверьте, не так-то легко управлять городком вроде Майбуа, где до сегодняшнего дня силы партий были примерно равны и невозможно было предсказать, кто одержит верх, вольнодумцы или попы… Правда, сейчас наше положение не из блестящих. Но не беда, нельзя вешать нос, мы их еще вздуем за милую душу и окончательно станем хозяевами в округе.
Боевой задор Дарра пришелся по душе Марку; честолюбивый подрядчик был славным малым.
— Я не сомневаюсь в этом! — подхватил он.
— Дело в том, — продолжал Дарра, — что если я робел из-за этого большинства в два голоса, то и Фили не посмеет предпринять ничего серьезного, опираясь на то же большинство в два голоса. Он обречен топтаться на месте и будет бояться малейшей перестановки сил, которая угрожает лишить его большинства. Я-то хорошо знаю эту механику!
Дарра стал издеваться над Фили; здоровяк с луженым желудком и трезвой головой от души ненавидел соперника, ему противен был этот низкорослый тощий человечек, чернявый, угрюмый, с крючковатым носом и тонкими губами. Фили, бывший фабрикант брезента, после смерти жены удалился от дел и жил очень замкнуто на ренту в десять тысяч франков, источник которой оставался невыясненным; его обслуживала белобрысая толстуха, которую злые языки прозвали «грелкой» за то, что она будто бы каждый вечер согревала постель хозяина своими необъятными телесами, да так и оставалась там на ночь. Двенадцатилетняя дочь Фили, Октави, училась в Бомоне, у визитандинок, а сын Раймон, десяти лет, находился в иезуитском коллеже в Вальмари и собирался поступить в Сен-Сир. Избавившись таким образом от детей, мэр вел замкнутый образ жизни, никого не принимал, посвятив себя выполнению религиозных обрядов, вечно совещался с черноризцами и был послушным исполнителем воли конгрегаций. Его избрание показывало, что произошел резкий перелом в пользу церкви в Майбуа, где кипела борьба между представителями светской республики и церковниками.
— Итак, — сказал Марк, — я буду действовать, а вы со своим меньшинством поддержите меня?
— Ну конечно! — заявил Дарра. — Все же будьте благоразумны, а то заварится такая каша, что ее не расхлебать!
Борьба началась в Майбуа на следующий же день.
По-видимому, нанести первый удар было поручено Савену, служащему, чьи сыновья, Ашиль и Филипп, учились у Марка. Сухонький и бледный, затянутый в сюртучок, он явился в школу вечером, после службы, намереваясь затеять ссору с преподавателем.
— Вы знаете, кто я, господин Фроман, не так ли? Я радикал-республиканец, и никто не заподозрит меня в дружбе со священниками. Тем не менее я прошу вас, от имени группы родителей, снова повесить распятие на стену, откуда вы его сорвали, потому что религия необходима для детей так же, как и для женщин… Пусть не будет в школе кюре — я с этим согласен, но Христос, Христос — это, знаете ли, первый республиканец и первый революционер!
Марк захотел узнать, кто из родителей поручил Савену обратиться к нему с этой просьбой.
— Если вы говорите не только от своего имени, то будьте добры назвать тех, кто вас уполномочил.
— Ну, о полномочиях, собственно, не может быть и речи. Я встретился с каменщиком Долуаром и крестьянином Бонгаром и убедился, что они вас порицают, как и я. Разумеется, всегда рискованно протестовать, давать свою подпись. Лично я, делая этот шаг, иду на большой риск, — неизвестно, как посмотрит на это мое начальство… Однако я отец семейства и несу большую ответственность… Разве мне справиться с моими сорванцами, Ашилем и Филиппом, непослушными и скрытными, если их не припугнуть господом богом и уготованным для грешников адом? Возьмем для примера мою старшую дочь Ортанс — на первом причастии ее благонравием восхищался весь город. Мадемуазель Рузер прекрасно ее воспитала, заставляя посещать церковь. Вот и сравните свои достижения с тем, чего достигла мадемуазель Рузер, — моих мальчишек и Ортанс. Сравнение не в вашу пользу, господин Фроман.
Марк спокойно улыбался. Эта милая Ортанс, хорошенькая, рано сформировавшаяся тринадцатилетняя девочка, любимица мадемуазель Рузер, по временам перелезала через стену, разделявшую школьные дворы, и забавлялась со своими сверстниками, прячась с ними по темным углам. Марк частенько сравнивал своих учеников, которых он учил рассуждать и быть правдивыми, с ученицами своей соседки, воспитанными в клерикальном духе, обученными лжи, лицемерию и слащавому сюсюканью, которых уже смущали и портили рассказы о таинствах религии. Как бы ему хотелось заполучить этих девочек, которых воспитывали отдельно от мальчиков, все от них скрывая, разжигая их воображение мистическими бреднями. У него они не стали бы лазать через заборы в поисках того, что объявлено грехом и запретным плодом, приносящим наслаждение и погибель! Только смешанные школы могут вырастить здоровых и крепких людей, которые составят счастливый и свободный народ будущего.
Наконец он ответил.
— Мадемуазель Рузер по-своему выполняет свой долг, и я тоже по-своему. Если бы родители шли мне навстречу, то прекрасное дело воспитания и образования подвигалось бы куда быстрее.
Тут Савен вскипел, он заносчиво задрал голову.
— Уж не хотите ли вы сказать, что я подаю своим детям дурной пример?
— Ничуть. Но все, что я им внушаю в классе, потом зачеркивается, так как они видят вокруг себя совсем другое. Истина становится опасной дерзостью, заявляют, что разум не способен наставить человека на правильный путь.
Марк давно мечтал о дружной совместной работе педагога и родителей, которая ускорила бы освобождение обездоленных, и ему было особенно горько встречать противодействие со стороны родных учеников. Если бы ребенок, придя из школы, видел, что дома исполняют все, чему его учили в классе, что там осуществляются права и обязанности, которые ему внушили, — как легко и быстро можно было бы продвигаться на пути к лучшей жизни! Необходимо сотрудничество, учитель не в силах внедрить в сознание учеников ряд важных и полезных навыков, если его уроки не закрепляются в семье на конкретных примерах. Учитель и родители должны идти рука об руку к общей цели — к истине и справедливости. Марк с горечью отмечал, что никто не хочет ему помогать, более того, иные стараются разрушить то немногое, чего ему удалось добиться, причем делают это почти всегда бессознательно, непоследовательно, не имея твердых жизненных убеждений.
— Короче говоря, — продолжал Савен, — вам придется снова повесить распятие в классе, господин Фроман, если вы хотите сделать всем нам приятное и жить с нами в ладу, чего мы сами желаем, потому что ценим вас как хорошего преподавателя.
Марк снова улыбнулся.
— Благодарю вас… Но скажите, почему вы пришли без госпожи Савен? Ведь я знаю, что она ходит в церковь, и было бы естественнее именно ей обратиться ко мне по этому вопросу.
— Она верующая, как все порядочные женщины, — сухо ответил Савен. — Я предпочитаю, чтобы она ходила в церковь, чем завела себе любовника.
Болезненная ревность Савена, смотревшего на всякого мужчину как на возможного соперника, отразилась в подозрительном взгляде, какой он устремил на Марка. Почему учитель жалеет, что он не привел с собой жену? Не случайно он уже два раза заходил к Савену, якобы желая узнать, почему его сыновья пропустили уроки. С некоторых пор Савен заставлял жену раз в неделю исповедоваться у отца Теодоза, надеясь, что ей будет стыдно признаться в грехе и это удержит ее от падения. И если прежде г-жа Савен ходила в церковь ради мира в семье, без всякой веры, теперь она очень охотно отправлялась в исповедальню: отец Теодоз был красавец мужчина, и его обожали все молодые богомолки.
Марк не без ехидства добавил:
— В четверг я имел удовольствие встретить госпожу Савен, выходившую из часовни на площади Капуцинов, и мы немного поболтали. Ваша супруга была со мной очень любезна, вот почему я выразил сожаление, что она вас не сопровождает.
У Савена вырвался жест отчаяния. В своих оскорбительных подозрениях он дошел до того, что стал сам отвозить заказчику бисерные цветы и заставлял жену их делать потихоньку, чтобы как-то пополнить тощий бюджет. Все это говорило о тщательно скрываемой нужде, — в семье чиновника, обремененного детьми, царил настоящий ад: озлобленный муж был нестерпимым деспотом, а покорная миловидная жена сносила все безропотно, пока не находился тайный утешитель.
— У моей жены нет и не может быть иного мнения, кроме моего, — наконец заявил Савен. — Я пришел к вам и от ее имени, и от имени многих других родителей… Теперь все уж зависит от вас, будете вы считаться с нами или нет. Подумайте.
Марк серьезно ответил:
— Я уже все обдумал, господин Савен. Прежде чем снять распятие, я прекрасно себе представил, что собираюсь сделать. И раз на стене больше нет распятия, я, конечно, не стану водворять его обратно.
На следующий день по городу прошел слух, что к учителю отправилась делегация родителей, матерей и отцов, которые имели с ним бурное объяснение, закончившееся страшным скандалом. Марк догадался, кем был направлен удар, когда случайно удалось узнать, что именно заставило Савена обратиться к нему. Обворожительная г-жа Савен, ничуть не интересовавшаяся этим делом и желавшая лишь одного — хоть немного скрасить свою жизнь, все же оказалась орудием в руках отца Теодоза, — она передала мужу просьбу монаха, и тот встретился с капуцином, который посоветовал ему сходить к учителю, дабы положить конец такому беззаконию, которое может пагубно отозваться на общественной нравственности и внести раздор в семьи. Если в школе не будет креста, то мальчики окончательно распустятся, а девочки и матери потеряют всякий стыд. И вот тщедушный коротыш Савен, республиканец и антиклерикал, свихнувшийся из-за житейских неудач и глупой ревности, решил выступить в качестве поборника добродетели, неверующего католика, мечтающего о некоем земном рае, похожем на тюрьму, где каждый человек усмирен и раздавлен.
За спиной отца Теодоза Марк угадывал брата Фюльжанса и его помощников, братьев Горжиа и Изидора, которые злобствовали на светскую школу, с тех пор как туда стали переходить их ученики. А за ними стояли отец Филибен и отец Крабо, заведующий учебной частью и ректор коллежа в Вальмари, весьма влиятельные лица, ловко орудовавшие за кулисами после чудовищного процесса Симона. Преступление затаилось в тени, сообщники, скрытые и никому не ведомые, готовы были выгораживать виновного, совершая новые преступления. Марк с первого же дня прекрасно понял, где прячется шайка, начиная с главаря и до последнего пособника. Но как их уличить, как обезвредить? Если отец Крабо продолжал играть роль любезного светского монаха в салонах Бомона, руководя своими духовными дочерьми и способствуя карьере воспитанников коллежа, то его правая рука, отец Филибен, напротив, совсем стушевался, нигде не показывался, как видно, поглощенный заботами о коллеже. Их упорная, настойчивая работа была скрыта от посторонних взглядов, но каждую минуту они помышляли о торжестве своего святого дела. Марку удалось убедиться лишь в одном, что за ним следили: вокруг него вечно шныряли черные тени, за ним подглядывали незаметно, как это умеют делать церковники. Они, несомненно, знали о каждом его посещении Леманов, обо всех его встречах с Давидом. Прав был Сальван, когда говорил, что в его лице преследовали поборника справедливости, будущего апостола истины, свидетеля, уже нащупавшего улики, которому хотели заткнуть рот, прежде чем он закричит о каре и мщении! Поповская шайка взялась за дело, действуя со все возрастающей наглостью; не оставался в стороне и злополучный аббат Кандьё; он скорбел, видя, что ему, служителю церкви, приходится помогать столь несправедливому делу, но подчинялся несчастному монсеньеру Бержеро; каждую неделю он бывал в Бомоне у епископа, утешал его после поражения, получал необходимые указания. Там, в торжественных покоях, епископ и кюре, как почтительные сыны церкви, старались прикрыть своей ризой ее язвы, прятали слезы и страх, не решаясь признать нависшую над ней смертельную опасность.
Однажды вечером помощник Марка Миньо, зайдя к нему после перемены, сказал с раздражением:
— Какое свинство! Я снова поймал мадемуазель Рузер с поличным: она забралась на лестницу и шпионила за нами.
В самом деле, когда учительнице казалось, что ее никто не видит, она приставляла лестницу к каменной ограде и заглядывала на половину мальчиков; Миньо уверял, что она регулярно раз в неделю отправляет тайные доносы инспектору начальных школ Морезену.
— Пускай себе шпионит! — беззаботно бросил Марк. — Напрасный труд — я охотно распахну перед ней двери, если ей захочется.
— Ну уж нет! — воскликнул Миньо. — Пусть не лезет к нам! В следующий раз я ее стащу за ноги с лестницы.
Марку понемногу удалось завоевать доверие Миньо; он видел в этом пробуждение еще одной совести и радовался успеху. Миньо, сын крестьянина, бежавший от тяжелых полевых работ, человек довольно ограниченных способностей, помышлял лишь о своей выгоде, как все ему подобные, и всегда держался настороже с Симоном. Он не доверял еврею и считал, что благоразумнее с ним не общаться. Потому-то он во время процесса не дал честных, ясных показаний, которые могли бы спасти Симона, хотя из элементарной порядочности и не оклеветал невинного. Позднее он занял выжидательную позицию в отношении Марка. Вот опять начальник, с которым не следует быть заодно, если дорожишь продвижением по службе! Больше года он проявлял враждебность, столовался на стороне, неохотно выполнял распоряжения нового директора, показывая всем своим поведением, что порицает его. В тот период он был постоянным гостем мадемуазель Рузер и, казалось, готов был перейти на сторону конгрегации. Марк делал вид, что это его ничуть не трогает, относился к своему помощнику весьма дружелюбно, как бы давая ему время подумать и сообразить, что его подлинные интересы на стороне правды и справедливости. Этот плотный невозмутимый малый, не знавший иной страсти, кроме рыболовства, был интересным объектом для опыта. Озабоченный своей карьерой Миньо проявлял трусость, на нем сказалось влияние среды, где господствовал самый беспринципный эгоизм, но, по существу, он не был развращен и, попав в хорошие руки, безусловно, изменился бы к лучшему. Он принадлежал к заурядным людям, составляющим большинство, которые не хуже и не лучше остальных и становятся тем, что делают из них обстоятельства. Миньо был достаточно образован, обладал педагогическими способностями и здравым смыслом, но он нуждался в поддержке и руководстве человека с ясным умом и крепкой волей. Марк задался целью наставить этого запутавшегося парня на путь истинный и с радостью обнаруживал, что тот начинает проявлять к нему доверие, которое затем перешло в привязанность; на примере Миньо лишний раз подтверждалась истина, в которую твердо верил Марк, надеявшийся на освобождение человечества, а именно, что всякого человека даже вовсе сбившегося с пути, можно сделать поборником прогресса. В конце концов Миньо поддался обаянию Марка, который излучал свет истины и справедливости. Теперь помощник столовался у директора и был на положении члена семьи.
— Напрасно вы не остерегаетесь мадемуазель Рузер, — продолжал Миньо. — Вы не представляете себе, на что она способна… Она готова продать вас десять раз на день, лишь бы заслужить поощрение Морезена.
Тут Миньо разоткровенничался и стал рассказывать, как учительница уговаривала его подслушивать у дверей. Он давно ее раскусил; эта ужасная особа, при всей своей преувеличенной вежливости, была по натуре скупой и жестокой; несмотря на непривлекательную внешность, костистую, крупную фигуру, плоское веснушчатое лицо, мадемуазель Рузер ухитрялась всех обворожить. Порой она хвастливо заявляла, что «умеет обделывать дела». Антиклерикалам, упрекавшим ее, что она чересчур усердно водит девочек в церковь, она отвечала, что вынуждена выполнять требования родителей из страха потерять учениц. Клерикалам же она делала авансы, давала различные обещания и вообще заметно к ним тяготела, считая, что становится на сторону сильных, тех, от кого зависит получение теплого местечка даже в светской школе. В душе она стремилась лишь к своей выгоде и льнула к богу, чтобы он споспешествовал ее делам. Дочь бомонской торговки овощами, она сохранила психологию лавочницы, страсть к сделкам и наживе. Мадемуазель Рузер не вышла замуж, предпочитая жить в свое удовольствие; она не заводила шашней с кюре, хотя об этом и судачили, но, несомненно, ни в чем не отказывала красавчику Морезену, который, как все малорослые мужчины, имел склонность к крупным женщинам, солдатам в юбке. Она обожала спиртные напитки, но не напивалась, и если во время урока после обеда у нее пылало лицо, это было вызвано дурным пищеварением, а ела она много.
Марк снисходительно махнул рукой.
— У нее неплохой порядок в классе, — сказал он. — Но меня ужасно огорчает, что она придерживается в преподавании узкого религиозного направления. Наших мальчиков и девочек разделяет не просто стена, а целая пропасть. И когда, по окончании школы, они встретятся и придет время вступать в брак, окажется, что они принадлежат к разным мирам… Впрочем, не вошло ли это уже в обычай? Да и борьба полов в значительной мере обусловливается именно этим.
Марк умалчивал о своей неприязни к мадемуазель Рузер и не говорил, почему он навсегда отшатнулся от нее и между ними не может быть ничего общего; Марк не прощал ей гнусного поведения в деле Симона. Марк помнил, как во время процесса в Бомоне она нагло наговаривала на обвиняемого, уверяя, будто его уроки носили аморальный и антипатриотический характер, и со спокойной беззастенчивостью играла на руку конгрегации. Поэтому после его назначения в Майбуа они при встрече только сухо раскланивались. Все же, когда мадемуазель Рузер поняла, что положение Марка упрочилось и ей не удастся его спихнуть, она попыталась с ним сблизиться, ибо привыкла ладить с победителем, всегда становясь на сторону сильного. Мадемуазель Рузер особенно старалась заслужить доверие Женевьевы, которая держалась с ней отчужденно, глядя на нее глазами мужа.
— Повторяю, сударь, — заключил Миньо, — остерегайтесь ее. Послушай я эту особу, я уже раз двадцать предал бы вас. Она беспрестанно расспрашивала меня про вас и твердила, что я олух и никогда ничего не достигну… Вы были очень добры ко мне и даже не подозреваете, от каких пакостей меня спасли, — ведь так легко распустить уши, когда слушаешь этих каналий, которые рассыпаются мелким бесом. И раз мы заговорили на эту тему, позвольте мне дать вам совет. Вам следовало бы предостеречь госпожу Фроман.
— Как это предостеречь?
— Поверьте, у меня глаз острый, с некоторых пор я наблюдаю, как эта жердь обхаживает вашу жену. Только и слышишь: «дорогая моя», улыбочки, комплименты, всякие авансы; на вашем месте я бы насторожился.
Удивленный Марк притворно рассмеялся.
— Право, моей жене нечего опасаться, она знает, с кем имеет дело. Как ей не быть вежливой с соседкой, с которой нас сближает общая работа?
Миньо не настаивал. Он покачал головой, словно не хотел высказать все до конца, — постоянно общаясь с супругами, он понял, что в семье назревает тайная драма. Марк тоже замолк, чувствуя, что им овладевает смутный страх и странная, сковывающая волю слабость, как это бывало всегда при мысли о возможном конфликте между ним и Женевьевой.
Но вот разразилась атака конгрегации, которой Марк ожидал после разговора с Сальваном. Кампания началась с ядовитого отчета Морезена, где излагалось, как было снято со стены распятие и как были возмущены родители таким проявлением нетерпимости по отношению к религии. Там упоминалось о демарше, предпринятом Савеном, приводились имена Долуара и Бонгара, будто бы также выразивших порицание. Событие приобретало исключительную важность в клерикально настроенном городке, славившемся своими святынями, куда стекалось множество паломников и где светская школа должна была идти на уступки, чтобы ее вообще терпели, — она рисковала быть вытесненной школою конгрегации; Морезен приходил к выводу, что необходимо сместить учителя, зловредного сектанта, который не умеет вести себя и в конце концов скомпрометирует учебное ведомство. Это обвинительное заключение подкреплялось длинным перечнем мелких фактов — результатом регулярной слежки мадемуазель Рузер: Морезен сравнивал ее учениц, которые были так вышколены, ходили к мессе, слушали проповеди, принимали участие в процессиях и носили хоругви, с учениками преподавателя-анархиста — лентяями, бунтарями, не признающими ни бога, ни черта.
Три дня спустя Марку стало известно, что граф Эктор де Сангльбёф, католический депутат, отправился в сопровождении двух коллег к префекту Энбизу и сделал ему решительное заявление. Граф, очевидно, был знаком с отчетом Морезена, а возможно, и он сам с отцом Крабо, завсегдатаем Дезирада, помогал его составлять; решено было на основании этого отчета требовать смещения учителя. Энбиз, придерживавшийся мирной тактики и вечно повторявший подчиненным: «Только, ради бога, никаких историй!» — вероятно, был весьма недоволен инцидентом, чреватым досадными осложнениями. В душе он склонялся на сторону Сангльбёфа, но считал, что небезопасно публично выказывать себя сторонником реакции. Поэтому, при всей своей симпатии к ретивому депутату-антисемиту, зятю барона Натана, он объяснил, что не имеет права решать такой вопрос: по закону можно сместить преподавателя лишь по настоянию инспектора учебного округа, в данном случае Ле Баразе. Это гарантировало самостоятельность учебному ведомству. Радуясь передышке, префект отослал депутатов к инспектору. Они тотчас направились в его кабинет, находившийся тут же, в префектуре. Ле Баразе, бывший преподаватель лицея, осторожный дипломат, выслушал посетителей с почтительным вниманием. Этот пятидесятилетний человек, широколицый и румяный, с чуть седеющими волосами, был пропитан ненавистью к империи, он принадлежал к деятелям первых дней Республики, которые считали, что светское образование — ее краеугольный камень. Ле Баразе всеми средствами добивался разгрома школ конгрегации, которые готовили для Франции кабалу. Однако он убедился на опыте, как опасны насильственные меры, и осмотрительно проводил в жизнь свои тщательно обдуманные планы, чем и заслужил репутацию умеренного и порицание горячих голов. Разумеется, его образ действий в значительной мере обусловливался присущей ему уравновешенностью и настойчивой мягкостью. Рассказывали о поразительных победах, одержанных им в результате долголетних терпеливых, незаметных, но весьма плодотворных усилий. Сперва он как будто осудил поступок Марка, назвав это бесполезной демонстрацией, но тут же прибавил, что закон не обязывает учителя допускать религиозные эмблемы в стенах школы. Это всего-навсего обычай, и он дал понять, что не одобряет его. Когда же Сангльбёф разгорячился и, приняв позу воинствующего защитника церкви, заявил, что Марк ведет себя позорно и скандально и возбудил против себя весь Майбуа, инспектор с невозмутимым видом обещал тщательно изучить вопрос. Граф взорвался: разве инспектор не ознакомился с отчетом своего подчиненного Морезена? Неужели он не убедился из этого отчета, как глубоко проник яд, какое ужасное разложение, — необходимо положить этому конец, немедленно сместив смутьяна! Тут Ле Баразе весьма натурально разыграл изумление: о каком отчете идет речь? Ах, имеется в виду обычный квартальный отчет инспектора начальных школ! Разве граф его читал? Но эти отчеты носят чисто административный характер и предназначены для окружного инспектора, в основном же он разбирается во всем на основании лично собранных сведений. И Ле Баразе отпустил депутатов, еще раз обещав им заняться этим делом.
Прошел месяц. Марк ежедневно ждал посещения представителя префектуры, но никто не являлся. Несомненно, Ле Баразе, по своему обыкновению, положил дело под сукно, желая выиграть время и дать остыть страстям. Было ясно, что он негласно поддерживает учителя, о чем Сальван, сподвижник и друг Ле Баразе, потихоньку сообщил Марку. Следовало избегать осложнений, чтобы громкий скандал не вынудил Ле Баразе открыто вмешаться. Знавшие его не сомневались, что он станет защищать Марка лишь до известного предела и принесет его в жертву, если сочтет это нужным для спасения своего дела в целом, — он вел медленное, неуклонное наступление на школы конгрегаций. Ему был чужд всякий революционный героизм, он даже осуждал его проявления. На беду, в Майбуа положение день ото дня все ухудшалось. «Пти Бомонтэ» вела теперь против Марка яростную кампанию, корни которой нетрудно было нащупать. Как всегда, газета начала с коротких и неопределенных заметок: где-то, мол, в соседнем городке, творятся гнусные дела и, если понадобится, газета поставит точки над «и». Затем был назван преподаватель Фроман, и газета стала помещать в каждом номере, под заголовком: «Скандал в Майбуа», самые невероятные сплетни, якобы отражающие сведения, какие дала анкета, проведенная среди школьников и родителей; Марку приписывались самые черные преступления. Страсти начали разгораться, святые Братья и капуцины изо всех сил их раздували, и теперь все набожные старушки, проходя мимо школы, где творились подобные непотребства, осеняли себя крестом. Марк понял, что ему угрожает серьезная опасность. Миньо мужественно укладывал чемоданы, не сомневаясь, что вылетит вместе с директором, чью сторону он принял. Мадемуазель Рузер уже торжествовала победу и по воскресеньям особенно демонстративно водила к мессе своих учениц. Отец Теодоз в своей часовне и даже аббат Кандьё, служивший в приходской церкви св. Мартена, объявляли с амвона, что бог снова восторжествует среди неверующих; это означало, что распятый Христос скоро будет торжественно водворен в светской школе. В довершение бед Марк, встретив как-то Дарра, увидел, что тот решил от него отступиться, опасаясь потерять поддержку незначительного республиканского меньшинства, которое еще оставалось в муниципальном совете.
— Пеняйте на себя, дорогой мой, — холодно сказал он, — вы зашли слишком далеко, и мы не можем следовать за вами… Этот ханжа Фили следит за каждым моим шагом и изничтожит меня так же, как и вас, — а что в этом толку!
Марк в отчаянии бросился к Сальвану. То была его последняя надежная опора, — друг, на которого он рассчитывал. Сальван казался обеспокоенным и унылым.
— Дела из рук вон плохи, дружок. Ле Баразе молчит, вид у него озабоченный, боюсь, как бы он не отступился от вас, уж больно яростную ведут против вас кампанию… Может быть, вы слишком поторопились.
Марку почудилось, что Сальван отрекается от него, и он воскликнул с болью в душе:
— Как! и вы с ними, учитель!
Но Сальван пожал ему руки в горячем порыве.
— Что вы, мой мальчик, не сомневайтесь во мне — я с вами всей душой и буду вас поддерживать. Но вы не представляете себе, какие осложнения вызвал ваш поступок, такой простой и естественный. Стали нападать на мое училище, называют его рассадником безверия. Директор лицея Депенвилье по этому поводу стал выставлять заслуги капеллана его лицея, много сделавшего для умиротворения и примирения всех партий в лоне церкви. Кончилось тем, что всполошился даже наш начальник, миролюбивый Форб, который боится, как бы не потревожили его покоя… Ле Баразе тонкий политик, но хватит ли у него сил сопротивляться до конца?
— Что же делать?
— Ничего, надо ждать. Повторяю, наберитесь мужества и благоразумия. Давайте обнимемся и положимся на силу истины и справедливости.
В следующие два месяца Марк проявил великолепную стойкость и держался непринужденно, несмотря на мерзкие обвинения, ежедневно сыпавшиеся на него. Он словно не замечал потока грязи, которой его обливали. Он все так же искренне и весело занимался со школьниками. Никогда еще не работал он с таким успехом и с таким толком, целиком отдавая себя ученикам, внушая им словом и примером необходимость трудиться, любовь к правде и справедливости, за которые следовало бороться, несмотря ни на что. За все обиды и оскорбления, которые ему расточали сограждане, он отплачивал детям добром, самопожертвованием и терпением. Он усердно добивался того, чтобы дети были лучше родителей, он засеивал почву отвратительного сегодняшнего дня семенами будущего, искупая чужие преступления ценой собственного счастья. В окружении вверенных ему юных существ он был чистосердечен и простодушен, как они, и, подобно им, жаждал познать мир; и он вновь открывал его, этот прекрасный мир надежд, веря, что придет время, когда человек будет свободен и счастлив, когда он так глубоко познает мир, что сможет жить в мудром покое и братской любви, подчинив себе природу. Постепенно освобождая детский ум от заблуждений и лжи, он почерпал в этой каждодневной работе уверенность и силу. Он с безмятежной улыбкой ждал удара, который должен был его поразить, как человек с чистой совестью, в конце дня спокойно оглядывающийся на дело рук своих.
Однажды утром «Пти Бомонтэ» сообщила, что уже подписан приказ об увольнении «гнусного отравителя Майбуа», как она окрестила Марка. Накануне Марк узнал о новом демарше графа де Сангльбёфа в префектуре; он потерял всякую надежду и считал свое дело проигранным. Нелегко ему пришлось вечером. Когда кончились уроки и вокруг него больше не было веселой детворы, при виде которой он так ясно представлял себе светлое будущее, его стали одолевать горькие думы; но он старался их отогнать, чтобы мужественно встретить завтрашний день. Этот вечер был особенно тяжелым. Марк думал о грубом посягательстве на его дело, о своих дорогих учениках, с которыми он провел, вероятно, последний урок, которых ему так и не удастся спасти. У него отбирали его мальчиков, чтобы передать какому-нибудь растлителю умов и душ, и он скорбел о крушении своей миссии. Видя, что он лег в мрачном настроении, Женевьева молча обняла его и привлекла к себе; порой она еще проявляла к нему супружескую нежность.
— У тебя большие неприятности, мой бедняжка?
Марк ответил не сразу. Он знал, что она с каждым днем все меньше сочувствует его идеям, и избегал тяжелых объяснений, хотя в душе упрекал себя, что ничего не предпринимает, чтобы снова привлечь ее к себе. Он больше не бывал у г-жи Дюпарк и г-жи Бертеро, но у него не хватало духа запретить жене посещать их мрачный дом, где таилась, как он угадывал, опасность, угрожавшая его счастью. Всякий раз, как Женевьева возвращалась оттуда, он чувствовал, словно она еще на шаг от него отошла. В последнее время, когда клерикальная свора неотступно травила Марка, старые дамы особенно порицали его по всякому поводу, стыдились родства с ним, словно он навлек на их семью незаслуженный позор.
— Почему ты молчишь, милый? Неужели ты думаешь, что я не разделяю твоего горя?
Эти слова тронули его, он обнял ее и сказал:
— Да, у меня серьезные неприятности. Но ты смотришь на эти дела не так, как я, и мне не хочется тебя упрекать. Зачем рассказывать тебе обо всем?.. Боюсь, что мы очень скоро отсюда уедем.
— Как так?
— Меня переведут, если не уволят совсем. Все кончено… Мы будем вынуждены уехать, не знаю куда.
У нее вырвалось радостное восклицание:
— Тем лучше, мой друг, тем лучше! Я только этого и желаю!
Марк не понял ее мысли и стал расспрашивать. Женевьева немного смутилась и начала увиливать.
— Боже мой, да очень просто: я хотела сказать, что мне безразлично, куда ехать, разумеется, лишь бы быть с тобой и с Луизой. Можно быть счастливыми где угодно!
Но он вырвал у нее признание.
— В другом месте, вероятно, не было бы всех этих скверных историй, из-за которых мы с тобой, может быть, в конце концов поссоримся. Я была бы так счастлива жить наедине с тобой, в глухом уголке, где никто бы не становился между нами и ничто бы нас не разъединяло… Ах, милый, уедем завтра же!
Уже не в первый раз в минуты откровенности она признавалась, что боится разрыва, что хочет всецело принадлежать ему. Она словно говорила: «Прижми меня к сердцу, обними. Унеси куда-нибудь, чтобы меня не вырвали из твоих рук. Я чувствую, что нас с каждым днем отдаляют друг от друга, мне становится так холодно, я вся дрожу, как только ты выпускаешь меня из объятий». Зная, что надвигается неизбежное, он больше всего боялся разрыва с женой.
— Недостаточно уехать, любимая, этим не спасешь положения. И все-таки я безмерно счастлив и благодарю тебя за сочувствие!
Прошло еще несколько дней, а грозное письмо из префектуры все не поступало. Это можно было приписать новому происшествию, которое занимало всю округу, отвлекая общественное внимание от событий в светской школе в Майбуа. Аббат Коньяс, жонвильский кюре, считая, что одержал полную победу, с некоторых пор задумал громкое дело: он решил вырвать у мэра Мартино согласие посвятить коммуну Сердцу Иисусову. Вряд ли он сам додумался до этого: говорили, что в течение месяца он каждый четверг с утра отправлялся в коллеж в Вальмари и там подолгу совещался с отцом Крабо. Передавали и словечко, сказанное по этому поводу Феру, учителем в Морё: «Если эти поганые иезуиты, — заявил он, — явятся сюда с сердцем зарезанного быка, я плюну им в рожу». Это возмущало одних и смешило других.
Отныне культ Сердца Иисусова, подменяя религию Христа, становился как бы вторым его воплощением, новым католицизмом. Болезненное видение несчастной калеки, неистовой истерички Марии Алякок, — кровоточащее сердце, вырванное из разверстой груди, сделалось символом более низменной веры, нуждавшейся в грубых, чувственных образах… Казалось, прежний чистый культ неземного Христа, который вознесся на небеса к отцу, был слишком возвышен для современных людей, жаждущих земных наслаждений; теперь преподносили верующим, оделяя их ежедневной порцией суеверий и несусветных врак, самую плоть Христову, его сердце из мышц и крови, словно выставленное на небесном мясном прилавке. Это было как бы нарочитое посягательство на человеческий разум, поругание прежней религии, и без того искаженной, с целью окончательно обморочить верующих, сделать их еще более тупыми и покорными. Культ Сердца Иисусова нуждался в толпах фанатиков, одержимых, которые поклонялись бы этому фетишу, куску мяса с бойни, и понесли бы его на острие копья, наподобие знамени. В этом проявлялся гений иезуитов, которые очеловечивали религию и заставляли бога прийти к людям, поскольку, несмотря на все усилия, за долгие века так и не удалось привести человека к богу. Нужно было дать невежественному народу бога, которого он мог бы понять, сделанного по его образцу, способного, как и он, терять кровь и страдать, грубо размалеванного идола; этот низменный культ окончательно превращал верующих в стадо тучных животных, годных на заклание. Всякая победа над разумом означала победу над свободой, и дабы вновь подчинить Францию своим бессмысленным догматам, церковь должна была низвести ее до дикарского культа Сердца Иисусова. На следующий день после поражения, когда еще не утихла боль от утраты двух провинций, была предпринята первая попытка — церковь решила воспользоваться смятением, царившим в обществе, и посвятить Сердцу Иисусову Францию, кающуюся в своих прегрешениях и сурово наказанную божьей десницей. На самом высоком холме великого революционного Парижа она воздвигла это трепещущее алое сердце, какое можно увидеть на крюке в мясной лавке. Оттуда его кровь растекалась по всей стране, достигая самых глухих деревень, и если там, на Монмартре, ему поклонялись дамы и господа, принадлежавшие к чиновничеству, военные и судейские, то как же глубоко оно должно было волновать бесхитростных людей, темных верующих крестьян? Сердце Иисусово становилось эмблемой раскаяния и полного подчинения всего народа церкви — оно было вышито на национальном флаге, чьи три цвета теперь символизировали небесную голубизну, белизну лилий святой девы и кровь мучеников. Это сердце возникало как огромное кровавое видение, новое божество выродившегося католичества, потакающего грубым суевериям закабаленной Франции.
Вначале отец Крабо, видимо, хотел добиться победы в самом Майбуа, посвятив Сердцу Иисусову общину кантонального центра. Потом он передумал: как-никак в Майбуа был промышленный пригород, где несколько сот рабочих избирали в муниципальный совет социалистов, и он побоялся провала со всеми своими Братьями и капуцинами. Отец Крабо предпочел действовать в Жонвиле, где почва была уже подготовлена, и в случае успеха повторить опыт в другом месте, уже в более широких масштабах. Отныне аббат Коньяс царствовал в Жонвиле, учитель Жофр предоставил ему распоряжаться людьми и делами, отдал всю власть, которую Марк некогда с таким мужеством отвоевал у клерикалов. Жофр руководствовался нехитрой теорией: надо жить в ладу с родителями школьников, с мэром и особенно с кюре. Раз клерикалы в моде, почему этим не воспользоваться в личных интересах? Разве они не помогут ему быстро получить место директора крупной бомонской школы? Разжирев на денежки, какие принесла ему жена, он сперва заставил ее сблизиться с кюре, а потом сам перешел на его сторону, стал звонить в церкви, петь на богослужениях и исправно водить по воскресеньям учеников к мессе. Мэр Мартино, прежде бывший таким же антиклерикалом, как и Марк, сначала осуждал поведение Жофра. Но что скажешь учителю, далеко не бедняку, который воочию доказывает, что не следует идти против попов? Мартино заколебался и вовсе перестал вмешиваться; затем, под влиянием неотразимой г-жи Мартино, он начал открыто говорить, что все-таки есть прямой смысл жить в добром согласии с кюре. Не прошло и года, как аббат Коньяс сделался полновластным хозяином в общине, и ему уже больше не противодействовал учитель, который добровольно следовал за ним, уверенный, что послушание будет ему на руку.
Тем не менее мысль о том, чтобы посвятить Жонвиль Сердцу Иисусову, вызвала известную растерянность и сопротивление. Никто не знал, откуда всплыла эта идея и кто первый об этом заговорил. Но аббат Коньяс, жадный и воинственный, тотчас объявил себя зачинателем, хвастаясь тем, что он первый кюре в департаменте приводит к богу свою общину. Вокруг всего этого поднялся такой шум, что монсеньер Бержеро, недовольный возникновением нового суеверия, идолопоклоннический характер которого его удручал, вызвал аббата в Бомон; рассказывали о разыгравшейся между ними бурной и печальной сцене, — епископ должен был уступить. В Жонвиле состоялись два шумных заседания муниципального совета; некоторые члены хотели узнать, какую прибыль принесет им посвящение Сердцу Иисусову. Одно время стало казаться, что дело не выгорит и будет похоронено. Тогда Жофр отправился в Бомон и с кем-то повидался, хотя не удалось установить, с кем именно, после чего деликатно взял на себя переговоры между кюре и муниципальным советом. Надлежало выяснить, что выиграет община, если посвятит себя Сердцу Иисусову; во-первых, оказалось, что будут подарки, — Жофр уполномочен был объявить, что бомонские дамы пообещали серебряную чашу, покров на алтарь, вазы для цветов и большую статую Христа с нарисованным на груди огромным пламенеющим и кровоточащим сердцем. Потом последовало обещание пожертвовать пятьсот франков на приданое самой примерной из дочерей девы Марии. Но окончательно убедило совет обещание открыть в общине отделение Доброго Пастыря на двести белошвеек, которые будут изготовлять для крупных парижских магазинов тонкое дамское белье, сорочки, юбки и панталоны. Крестьяне стали мечтать, что добрые монашки пристроят их дочерей, а главное, эти мастерские обогатят общину.
Церемонию посвящения назначили на воскресенье, 10 июня, и, как заметил аббат Коньяс, еще никогда столь яркое солнце не озаряло великого праздника. За три дня его служанка, грозная Пальмира, с помощью г-жи Жофр и обольстительной г-жи Мартино, украсила церковь зеленью и обтянула стены материей, взятой у жителей. Дамы Бомона — супруга председателя суда Граньона, генеральша Жарус, г-жа Энбиз, жена префекта, и даже, как говорили, г-жа Лемаруа, супруга мэра и радикального депутата, преподнесли великолепный трехцветный флаг, на котором было вышито Сердце Иисусово и слова: «Бог и Родина». Этот флаг должен был нести сам Жофр, шагая по правую руку от жонвильского мэра. С утра стали съезжаться самые важные господа из города и со всей округи; тут были видные горожане и их жены, сделавшие подарки, мэр Майбуа Фили в сопровождении клерикального большинства муниципального совета, целый сонм ряс и сутан, викарный епископ, представлявший монсеньера, отец Теодоз с капуцинами, брат Фюльжанс со своими помощниками, отец Филибен и, наконец, сам отец Крабо, — их окружала целая свита, и встречали их с низкими поклонами. Все заметили отсутствие аббата Кандьё, у которого в последнюю минуту сделался острый приступ подагры.
В три часа духовой оркестр, присланный из кантонального центра, заиграл на церковной площади героический марш, встречая муниципальный совет с мэром Мартино во главе. Советники были опоясаны трехцветными шарфами, а учитель Жофр нес знамя Сердца Иисусова. Шествие остановилось, ждали, пока оркестр перестанет играть. Кругом толпилось множество народа, принаряженные крестьяне, разодетые дамы. Но вот широко распахнулись двери церкви, и появился кюре Коньяс в пышном облачении, а за ним многочисленное духовенство, целый хвост священников, съехавшихся со всех сторон. Запел хор, толпа благоговейно склонилась, пока происходило торжественное освящение знамени. Затем наступил патетический момент, — мэр Мартино, как и все муниципальные советники, встал на колени, под сень символического знамени, древко которого Жофр склонил, развертывая трехцветное полотнище с кровоточащим сердцем. В торжественной тишине мэр зычным голосом провозгласил посвящение общины Жонвиля Сердцу Иисусову:
— Сим признаю верховные права Иисуса Христа над гражданами, которые наделили меня полномочиями, над их личностью, семьями и достоянием. Иисус Христос будет их первым и единственным господином и станет отныне вдохновлять действия нашей муниципальной администрации во славу свою и во имя нашего спасения.
Женщины прослезились, мужчины аплодировали. К ясному небу взлетел вихрь радостного безумия, загремели литавры и барабаны, вновь заигравшие победный марш. Духовенство, мэр с муниципальным советом, в сопровождении учителя-знаменосца, вошли в церковь. Началось благословение святых даров, чаша сияла среди бесчисленных свечей, подобно небесному светилу; муниципальный совет снова весьма набожно преклонил колена. Затем аббат Коньяс произнес пламенную речь, он выражал свой восторг: представителей гражданской власти осеняет национальный флаг с изображением Сердца Иисусова; они простерлись перед святыми дарами, отрекаясь от гордыни и протеста, всецело положились на всевышнего и отныне вручили ему верховное руководство Францией ради ее спасения. Не означало ли это, что пришел конец неверию, не становилась ли церковь властительницей души и тела, единственной носительницей силы и авторитета на земле? Она не замедлит осчастливить свою возлюбленную старшую дочь Францию, наконец раскаявшуюся в своих заблуждениях, покорную и теперь озабоченную лишь своим спасением. За Жонвилем последуют остальные общины, — не за горами время, когда отчизна посвятит себя Сердцу Иисусову, и тогда Франция вновь обретет власть над миром, которую принесет ей культ национального флага, ставшего знаменем Христа. Раздались восторженные крики, великолепная церемония закончилась в ризнице, куда проследовал муниципальный совет во главе с мэром; там был торжественно подписан на пергаменте официальный акт, где говорилось, что община Жонвиля навеки посвящает себя Сердцу Иисусову, и гражданская власть благочестиво поступается своими полномочиями в пользу власти духовной.
Однако при выходе из церкви вспыхнул скандал. В толпе находился учитель Феру, до крайности изможденный и взвинченный, в истрепанном сюртуке. Бедняга по уши увяз в долгах, не зная, где занять десять — двадцать су, часто не мог получить в кредит шесть фунтов хлеба, которые ежедневно были ему нужны, чтобы прокормить измученную тяжким трудом жену и трех тощих, вечно хворающих дочерей. Несчастные сто франков, его месячный оклад, исчезали в этой бездонной пропасти, и он почти ничего не получал в мэрии, так как на него то и дело сыпались взыскания. Все возрастающая безысходная нищета Феру окончательно уронила его в глазах крестьян, живших в достатке, они перестали доверять науке, которая не может прокормить того, кто ее преподает. Феру, единственный просвещенный, единственный образованный человек в этой темной среде, приходил в неистовство от своей бедности; его возмущала несправедливость: он, наделенный знанием человек, был обездолен, а невежды процветали; страдания семьи вызывали у него жестокое озлобление, и он начал мечтать о ниспровержении этого гнусного общества, на развалинах которого надо построить Город истины и справедливости.
Феру заметил Салера, мэра Морё, явившегося в новеньком, с иголочки, сюртуке; поскольку аббат Коньяс торжествовал, он хотел к нему подольститься. Отныне в Морё царили мир и согласие, община ладила с аббатом, несмотря на его отвратительный характер — он ворчал, что вынужден приходить за четыре километра ради прихожан, которые могут позволить себе роскошь содержать собственного кюре. Весь почет, в котором отказывали тощему, бледному, скудно оплачиваемому учителю, без гроша за душой и по уши увязшему в долгах, доставался священнику, процветающему и прочно устроенному, с хорошими доходами — ему несли деньги за крещение, за венчание, за похороны. В этом неравном поединке учитель неизменно терпел поражение и приходил в ярость.
— Что скажете, господин Салер, — недурной карнавал? И вам не совестно участвовать в таких мерзостях?
Салер, хоть в душе и не сочувствовал священникам, обиделся. Благополучный буржуа принял это как личное оскорбление: разбогатев на торговле скотом и удалившись от дел, он мирно жил на ренту в хорошеньком, заново отделанном доме, выкрашенном масляной краской и сверкавшем чистотой. И он решил дать учителю достойный отпор.
— Уж вы бы лучше помалкивали, господин Феру. Стыдно тому, кто не умеет добиться в жизни приличного положения.
Феру только собрался ответить, возмущенный низменной моралью, от которой он так страдал, но к ним подошел Жофр, — на него учитель и обрушил свой гнев.
— А! Так вам, дорогой коллега, не стыдно нести знамя лжи и гнусности! Нечего сказать, подходящий поступок для воспитателя юных отпрысков нашей демократии! Кто-кто, а уж вы знаете: поп выигрывает то, что учитель проигрывает.
Жофр, как человек обеспеченный и вдобавок довольный своим поведением, выказал снисходительное презрение:
— Прежде чем судить других, бедный мой коллега, вам следовало бы подумать, чем прикрыть зад вашим дочкам.
Это окончательно вывело Феру из себя. Взлохмаченный и разъяренный, он завопил, размахивая длинными руками:
— Поповская свора! Иезуиты проклятые! Таскайте сердце зарезанного быка, поклоняйтесь ему, жрите его сырым, вы станете от этого еще бесчеловечней и глупей!
Вокруг богохульника стал собираться народ, раздались угрозы и улюлюканье, и дело кончилось бы скверно, если бы благоразумный мэр Салер, дороживший репутацией своей общины, не взял Феру под руку и не вывел из враждебной толпы.
На следующий день происшествие раздули, всюду толковали о беспримерном кощунстве. «Пти Бомонтэ» писала, что учитель из Морё плюнул на трехцветный флаг с эмблемой Сердца Иисусова в момент, когда достойный аббат Коньяс благословлял эту священную эмблему кающейся и спасенной Франции. В следующем номере газета сообщила, что Феру наверняка будет уволен.
Если дело обстояло именно так, то учителя ожидала печальная участь: Феру, которому оставалось прослужить в учебном ведомстве еще три года до истечения десятилетнего срока, освобождавшего от воинской повинности, пришлось бы, в случае увольнения, отбыть три года казармы. А что станется за это время с женой и тремя дочерьми, несчастными созданиями, которых он еле мог прокормить, — без него они будут обречены на голодную смерть!
Узнав о случившемся, Марк поспешил к Сальвану. На этот раз газета не солгала — приказ об увольнении уже был на подписи, Ле Баразе и слушать не хотел никаких доводов. Марк стал упрашивать старого друга предпринять еще одну попытку, но тот с грустью отказался.
— Нет, нет, это бесполезно, он все равно поставит на своем. Ле Баразе не может поступить иначе, во всяком случае, он считает это необходимым; этот оппортунист разом избавится от всех трудностей… И нечего вам сетовать: он жертвует Феру, чтобы спасти вас.
Марк запротестовал, сказав, что его крайне огорчает такой поворот событий.
— Вы за это не в ответе, мой друг. Он бросает клерикалам жертву — без нее не обойтись — и надеется спасти вас, ценного работника. Кто-то уверял меня вчера, что это замечательное решение. Ах, сколько приходится проливать слез и крови, чтобы добиться хоть малейшего успеха, и сколько несчастных жертв должны заполнить собою ров, чтобы герои могли через него перейти!
Слова Сальвана сбылись в точности. Два дня спустя Феру был уволен; не желая отбывать военную службу и доведенный до отчаяния этой несправедливостью, он дезертировал и укрылся в Бельгии. Он надеялся найти в Брюсселе скромную работу, вызвать к себе жену и дочерей и восстановить на чужбине разрушенный домашний очаг. Феру почувствовал даже некоторое облегчение, избавившись от каторги учебного ведомства, теперь он дышал полной грудью, радуясь, что может наконец думать и делать, что хочет. Тем временем его жена и дочки переехали в Майбуа и поселились в двух отвратительных комнатушках; г-жа Феру мужественно принялась за шитье, но это не обеспечивало семье хлеба насущного. Марк навестил ее, поддержал, чем мог, — у него разрывалось сердце при виде их неизбывной нужды. Он испытывал угрызения совести, потому что инцидент с распятием был забыт среди переполоха, вызванного кощунством в Жонвиле и увольнением учителя. «Пти Бомонтэ» шумно праздновала победу, граф де Сангльбёф прогуливался по Бомону с победоносным видом, как будто Братья, капуцины, иезуиты, брат Фюльжанс, отец Филибен и отец Крабо сразу сделались хозяевами департамента. Жизнь шла своим чередом, беспощадная борьба должна была возобновиться на другом участке.
Однажды в воскресенье Марк с удивлением увидел, как жена возвратилась домой с молитвенником в руке.
— Как, ты ходишь в церковь? — спросил он.
— Да, — спокойно ответила она. — Я только что от причастия.
Марк, бледнея, смотрел на нее; он вздрогнул и весь похолодел.
— Ты стала выполнять обряды, не сказав мне ни слова об этом?
Она сделала вид, что удивляется, и ответила, как всегда, спокойно и мягко:
— Предупреждать тебя? Но зачем? Это дело совести… Я предоставляю тебе поступать, как ты находишь нужным, думаю, что и я могу поступать так же.
— Разумеется, но все же, ради наших добрых отношений, мне следовало бы знать.
— Ну что ж, вот ты и знаешь. Я не прячусь, ты сам видишь… Надеюсь, мы все-таки останемся добрыми друзьями.
Она замолкла, а у Марка не хватило духа высказать все, что у него накипело на сердце, хотя он понимал, что необходимо с ней объясниться. День прошел в тягостном молчании, оба чувствовали какую-то трещину.
Прошло несколько месяцев, Марк с каждым днем все настоятельнее задавал себе один и тот же грозный вопрос: почему он женился на девушке, чья вера была ему чужда? Не обречены ли они из-за этого на жестокие страдания? Ведь они представители враждебных миров, их разделяет бездна! Он приходил к убеждению, что для семейного благополучия нужно не только — как об этом уже поговаривали, — чтобы жених и невеста подверглись медицинскому осмотру и получили свидетельство об отсутствии физических недостатков, но важно еще установить, что они люди здравомыслящие и свободны от всяких наследственных или благоприобретенных предрассудков. Если вступающие в брак совершенно не знают друг друга, принадлежат к разным общественным кругам и по-разному смотрят на жизнь, — то у них неизбежно возникнут разногласия, они будут мучать один другого и в конце концов оба погибнут. Но вначале любовь слепа, невольно многое извиняешь, ибо так трудно сделать решительный шаг, и каждый частный случай кажется особенным и неповторимым!
Впрочем, Марк сознавал, что его случай в самом деле исключительный. Он еще не обвинял Женевьеву, но заранее опасался, что она станет слепым орудием в руках священников и монахов, против которых он повел кампанию. Раз церковь ничего не добилась у начальства Марка и не смогла таким путем сломить его и устранить, она постарается теперь поразить его в лоне семьи, нанести ему удар в самое сердце. Это был типичный иезуитский прием, извечный маневр монаха, духовного отца и руководителя, который втихомолку трудится во славу католической церкви, — как знающий свет психолог, досконально изучивший человеческие страсти, он умеет сыграть на них и отдать во власть Христа человека-зверя, обласканного и сытого, задыхающегося от пресыщения. Втереться в семью, встать между супругами, подчинить себе жену, воспитанную в благочестивых традициях, и таким образом довести до отчаяния и сломить мужа, от которого надо избавиться, — вот крайне распространенная тактика, какую усиленно рекомендуют и применяют в темном, глухом мирке исповедален. За сутаной аббата Кандьё, за рясами отца Теодоза и брата Фюльжанса Марку чудился мелькающий профиль любезного отца Крабо.
Церковь со дня своего основания овладела женщиной, рассчитывая, что она поможет распространять веру и закабалять людей. Однако тут сразу возникло препятствие. Ведь женщина могла навлечь позор и погибель, была существом греховным, внушавшим ужас и отвращение, перед которым дрожали святые. Нечестивая природа именно тут расставила свои сети, сделав женщину источником земной жизни, воплощением жизни, которую католичество учит презирать. Был период, когда церковь не признавала души у этого орудия блуда, святые бежали от женщин в пустыню, зная, что поддадутся соблазну, если только дуновение вечернего ветра донесет до них запах женских волос. Красота и чувственность изгонялись из мира, они были бесповоротно осуждены на земле, их считали дьявольским порождением, уловками сатаны и призывали бороться с ними с помощью молитвы, умерщвления плоти, а главное, полного воздержания от полового акта. Нужно было заглушить в женщине пол, идеальная женщина должна была быть бесполой, царицей неба была признана девственница, нелепая легенда о непорочном зачатии властвовала над умами. Однако церковь скоро оценила неотразимую чувственную силу женщины, ее великую власть над мужчиной и, несмотря на свои страхи и отвращение к половому влечению, стала пользоваться им для воздействия на мужчину, чтобы подчинить его и заковать в цепи. Стадо женщин, обезволенных деспотическим воспитанием, напуганных видениями адских мук, порабощенных жестокими и суровыми священниками, превратилось в послушную армию; и если мужчина перестал верить и удалился от алтаря, можно было попытаться вернуть его, пользуясь сатанинским и неизменно победоносным обаянием женщины: достаточно было отказать ему в ласках, чтобы он пошел за ней к подножию креста. Разумеется, непоследовательность такой морали слитком бросалась в глаза, но католичество уже давно утратило первоначальную строгость, а иезуиты, казалось, для того и появились, чтобы бороться с миром на новом поприще казуистики и компромиссов. С тех пор церковь изменила свое отношение к женщине и стала применять к ней более мягкую и ловкую тактику. Она по-прежнему не почитала ее как супругу, малодушно страшась запретного наслаждения, но воспользовалась этим наслаждением для своего торжества. Политика церкви состояла в том, чтобы держать женщину в полном подчинении, одурманивая ее и не давая ей выйти из младенческого состояния. Затем церковь превратила ее в боевое оружие, крепко надеясь подчинить себе неверующего мужчину при помощи благочестивой жопы. Благодаря ей церковь приобрела постоянного соглядатая у семейного очага, она прокрадывалась даже на супружеское ложе, когда надо было довести мужчину до отчаяния. Таким образом, женщина оставалась все тем же орудием наслаждения с той разницей, что священник пользовался им для утверждения царства божьего на земле.
Марк хорошо представлял себе условия, в каких росла Женевьева. В раннем детстве — монастырь сестер визитандинок, где царила атмосфера приторной набожности: вечерняя молитва на коленях в белоснежной кроватке; боженька, отечески добрый к послушным деткам; залитая блеском свечей часовня, где господин кюре рассказывает восхитительные истории про христиан, чудом спасшихся от львов, про ангела-хранителя, склоненного над колыбелью, который уносит на небо чистые души, возлюбленные господом. Затем наступала пора первого причастия, к которому девушку весьма обдуманно подготавливали несколько лет; необыкновенные тайны катехизиса, окутанные жутким мраком, навеки смущали душу, порождая нездоровое мистическое любопытство. Распускающаяся, как цветок, юница в тревожный час созревания, в своем прелестном белом платье, первом подвенечном платье, становилась невестой Христовой и соединялась с божественным женихом, соглашаясь всю жизнь нести это сладостное рабство; пусть потом появлялся мужчина, — девушка уже потеряла невинность, так как до него отдалась божественному жениху, который должен был со временем предъявить свои права и оспаривать ее у мужа в силу навязчивого воспоминания. Женщину всю жизнь не покидает видение горящих свечей, и запах ладана пробуждает в ней томление, рано или поздно неизбежно возрождаются прежние ощущения, навеянные таинственным шепотом исповедальни и смятением чувств после причастия. Женевьева выросла в атмосфере предрассудков, она впитывала в себя вековые заблуждения и обман, ее наглухо отгораживали от реального мира, откуда не проникало ни одной свежей струи. И вот девица, в шестнадцать лет покинув своих воспитательниц — добрых сестер визитандинок, оказывалась на диво тупой и испорченной, существом темным и неспособным выполнить свое назначение, не знавшим ни себя, ни других; вступая на брачное ложе, становясь возлюбленной и супругой, она распространяла религиозную заразу, источник раздоров и страданий.
Марк представлял себе Женевьеву и позднее, в благочестивом домике на площади Капуцинов, где он с ней познакомился. Она жила с бабушкой, г-жой Дюпарк, и матерью, г-жой Бертеро; своей неусыпной заботой они в основном довершали дело монастыря, — устраняли все, что могло сделать девушку существом разумным и обратить к истине. Лишь бы она выполняла все, что требуется от ревностной прихожанки, а там пусть будет равнодушной ко всему на свете и живет в полном неведении жизни. Марку не совсем легко было воскресить в памяти Женевьеву такой, какой полюбил ее с первого взгляда; он помнил лишь восхитительные белокурые волосы, тонкое и нежное лицо, обаяние первой молодости, волнующий аромат юного тела и почти позабыл, как она в ту пору рассуждала и относилась к жизни. Их бросил в объятия друг друга ураган страсти, огонь желания, испепеляющий миры; она зажглась подобно ему, ибо, несмотря на пуританское воспитание, унаследовала горячую кровь отца. Разумеется, она не была дурочкой, должно быть, он считал, что она похожа на других девушек, о которых мужчина ничего не знает; и, конечно, он решил разобраться в этом позднее, на следующий день после свадьбы, когда она будет целиком ему принадлежать. Теперь, вспоминая первые годы жизни в Жонвиле, он видел, что не слишком-то старался получше ее узнать и приблизить к себе. Они провели эти годы в неугасающем восторге, в таком упоении вечерними поцелуями, что даже не помышляли о моральных разногласиях, которые могли бы их разлучить. Она была далеко не глупа, и он не стал придираться к кое-каким странным пробелам в ее образовании. Она перестала выполнять религиозные обряды, и он вообразил, что приобщил ее к своему вольнодумству, не занявшись ее развитием. В глубине души он признавался себе в некоторой трусости, — ему так не хотелось ее перевоспитывать, он опасался трений, способных омрачить пленительный рай их любви. Раз их жизнь протекала благополучно, зачем нарываться на ссоры? Вдобавок он был твердо уверен, что их горячая нежность навсегда обеспечит доброе согласие.
И вот наступил кризис, грозная пора испытаний. Сальван, некогда устроивший их брак, не скрыл от Марка своей тревоги за их будущее, будущее супругов, столь различных по своим убеждениям. Успокаивая себя, они с Марком пришли к заключению, что если супруги обожают друг друга, то мужчина сделает из женщины все, что захочет. Разве не может муж, которому вручают неопытную девушку, вылепить из нее что угодно по своему образцу, если она его любит? Он — бог, и ему дано создать ее заново благодаря всемогущей любви. Но он поддался ослеплению, проявил бездеятельность и слишком поздно понял, что совершенно не знал Женевьевы; ему была неведома душа этой женщины, таившая в себе враждебность, которая постепенно пробуждалась в соответствующем окружении. Она вновь переживала детство, юность, видела себя малюткой, стоящей на коленях в белой кроватке под крылышком ангела-хранителя, потом впервые принявшей причастие невестой Христовой в чудесном белом платье, юной девушкой, охваченной экстазом под сенью церковных сводов, в полумраке исповедальни, испытывающей сладостное головокружение после признания в грехах. Атмосфера религиозности, в какой она росла, не забывается; церковь отмечает ребенка огненной печатью и пропитывает своим запахом; все воскресало в ней — баюкающая музыка органа, торжественные, волнующие процессии, поэзия колокольного звона. Женщина, старея, возвращается к детству, ее разум засыпает, и ею вновь овладевают блаженные иллюзии, навеянные религиозным воспитанием, хотя они ничтожны и бессмысленны. Марк убедился, что обожаемая Женевьева, которую он считал безраздельно своей, принадлежала другому и жила в прошлом, где Марка не было и не могло быть. Он с изумлением обнаружил, что между ними нет ничего общего, что он сблизился с ней, не повлияв на ее душу, с младенчества искусно обработанную. Как Марк теперь жалел, что не попытался сразу после свадьбы, в часы блаженства, проникнуть в ее мысли, овладеть ее разумом, оторвавшись от этого прелестного лица, которое он покрывал поцелуями! Не следовало успокаиваться в своем счастье, нужно было заняться перевоспитанием этого взрослого ребенка, нежно обвившего руками его шею. Раз он хотел сделать ее своей, он должен был что-то предпринять, как человек благоразумный и осторожный, чей разум не помрачен любовью. Если теперь он страдал, то виноваты в этом его иллюзии, самонадеянность, лень и эгоизм, — он не хотел действовать, малодушно опасаясь нарушить свое блаженство.
Теперь опасность была уже так велика, что он решил бороться. Не позволяя себе резко вмешиваться, он ссылался лишь на один предлог: уважение к чужой свободе, терпимость к искренней вере подруги жизни. Как некогда он согласился венчаться в церкви и впоследствии не противился крещению Луизы, проявляя снисходительность влюбленного, так и теперь был не в силах запретить жене ходить в церковь, исповедоваться и причащаться, раз она в это верила. Но времена изменились, — в момент их венчания и крещения дочери он был сравнительно равнодушен к этим вопросам, но теперь он утвердился в свободомыслии и взял на себя миссию преподавать истину подрастающему поколению. На нем лежал важный долг — он был обязан подавать пример и не допускать у своего очага то, что осуждал у других. Его могут вполне заслуженно упрекнуть, что он, светский учитель, так резко выступающий против вмешательства священника в воспитание детей, разрешает жене регулярно ходить по воскресеньям к мессе и водить в церковь маленькую Луизу, которая в семь лет уже лепечет длинные молитвы. Тем не менее он до сих пор считал, что не в нраве запретить все это, так как ему было свойственно уважать свободу совести, которой он сам пользовался в полной мере. И если Марк чувствовал острую необходимость бороться за свое счастье, он не представлял себе, что можно прибегать, особенно в семье, к другому оружию, кроме беседы, убеждения, повседневных уроков жизни, в основе которой столько разумного и здорового. И все, что ему следовало бы делать с первого же дня, дабы овладеть душой Женевьевы, он решил предпринять сейчас и вернуть ее к здоровой человеческой правде, — он так боялся, что маленькая Луиза последует за ней по пути пагубных заблуждений католичества.
И все же вопрос о Луизе имел второстепенное значение. Марк был вынужден ждать, хотя был уверен, что детские впечатления всегда самые яркие и запоминаются на всю жизнь. Ему пришлось отдать девочку в соседнюю школу к мадемуазель Рузер, которая теперь уже начиняла ее священной историей. Мадемуазель Рузер ввела молитву перед уроками и по окончании класса, водила учениц по воскресеньям в церковь к мессе, на всякие церемонии и процессии. Она только молча, с усмешкой поклонилась, когда Марк взял с нее слово, что она не будет принуждать его дочь выполнять религиозные обряды. Но девочка была еще так мала, что невозможно было ее уберечь от этого, да и он не всегда мог проверить, читает ли Луиза молитвы вместе с другими или нет. Ему не так претило религиозное рвение, которым якобы пылала мадемуазель Рузер, как ее явное лицемерие и руководивший всеми ее поступками жадный расчет. Отсутствие подлинной веры, игра в сентиментальную набожность были столь очевидны, что это коробило даже Женевьеву, до сих пор еще не кривившую душой. Поэтому опасения Миньо не подтвердились. Женевьева не шла навстречу мадемуазель Рузер, которая внезапно загорелась симпатией к соседке и старалась всеми способами втереться в семью Фроманов, где назревала драма. Какое злорадство она будет испытывать и какую одержит победу, если поработает на пользу церкви, окажет услугу конгрегации и разлучит мужа с женой, доказав, что десница божья карает светского учителя в лоне его семьи! Она старалась быть любезной, вкрадывалась в доверие, беспрестанно подслушивала у стены, разделявшей их дворы, подстерегая случай, когда можно будет вмешаться, выступить в роли утешительницы беззащитной преследуемой жены; иногда она позволяла себе намек или совет, выражала сочувствие: как печально, когда у супругов различные убеждения, но все же нельзя губить свою душу и лучше всего оказывать мягкое сопротивление. Она дважды заставала Женевьеву в слезах, что доставило ей немалую радость. Женевьева все же избегала признаний и держалась подальше от учительницы, испытывая неловкость от ее вмешательства. Женевьеве внушала непреодолимое отвращение эта женщина со вкрадчивыми манерами и внешностью жандарма, которая не прочь была опрокинуть рюмочку анисовки и посудачить о священ-пиках: они-де такие же мужчины, как и все прочие, и напрасно о них говорят столько дурного. Обиженная мадемуазель Рузер затаила еще большую ненависть к соседям и, чтобы им насолить, всячески старалась воздействовать на Луизу, девочку развитую, на чье религиозное воспитание она обращала особое внимание, вопреки решительному запрету отца.
Но если Луиза пока еще не слишком беспокоила Марка, он понимал, что нужно срочно принять меры, чтобы у него не похитили ее мать, обожаемую Женевьеву. Он и раньше чувствовал опасность, но теперь окончательно убедился: именно у своей бабушки, г-жи Дюпарк, в набожной атмосфере домика на площади Капуцинов, в Женевьеве проснулась унаследованная от предков религиозность, забродили ферменты благочестия, заложенные в детстве и в юности. В этом доме образовался своего рода очаг мистической заразы, где могло вновь вспыхнуть пламя веры, приглушенной первыми радостями супружеской любви. Марк понимал, что, если б они оставались в Жонвиле, в пленительном уединении, врожденная страстность Женевьевы нашла бы удовлетворение в любви к нему. Но в Майбуа в их жизнь вторглось много нового, — прежде всего ужасное дело Симона, которое вызвало трещину в их отношениях и целый ряд осложнений, затем борьба между конгрегацией и Марком, взятая им на себя освободительная миссия. Супруги больше не были одни, между ними вклинился поток людей и событий, который все больше их разъединял, и они уже предчувствовали, что наступит день, когда они станут друг другу чужими. Женевьева встречала у г-жи Дюпарк самых отъявленных врагов Марка. Он узнал, что грозная старуха, суровая и упрямая, добилась, после долголетних просьб, милостивого согласия отца Крабо стать ее духовником. Обычно ректор Вальмари занимался дамами бомонского света и, несомненно, не без веских оснований согласился исповедовать старуху, принадлежащую к мелкой буржуазии. Теперь он не только принимал ее в часовне у себя в Вальмари в дни исповеди, но оказывал ей честь, посещая на площади Капуцинов, когда она была прикована к креслу приступом подагры. Там отец Крабо встречался с умеющими молчать людьми, близкими ему священниками и монахами, аббатом Кандьё, отцом Теодозом, братом Фюльжансом; их весьма устраивал темный и глухой уголок, одинокий домик, где совещания проходили незаметно. Правда, носились всякие слухи, говорили, что домик сделался тайной штаб-квартирой клерикальной партии, подпольным центром, где вырабатывались важные решения. Но кто мог заподозрить скромное жилище благонамеренных старых дам, — естественно, они имели право принимать у себя друзей, которые никем не замеченные проскальзывали в дом. Служанка Пелажи тихонько затворяла за гостями дверь, в окнах никого не было видно, ни один звук не проникал сквозь стены тесного, как бы уснувшего домика. Все выглядело здесь весьма пристойно, и горожане с глубоким уважением взирали на тихую обитель.
И Марк пожалел, что так редко посещал бабушку и мать Женевьевы. Его основная ошибка, по-видимому, была в том, что он позволял жене проводить у них целые дни напролет вместе с Луизой. Своим присутствием он обезвредил бы их, — при нем они были бы сдержаннее, не осмелились бы ратовать против его идей и лично против него. Словно сознавая опасность, угрожавшую их семейному миру, Женевьева порой оказывала сопротивление, — ей не хотелось вступать в конфликт с мужем, которого она все еще любила. Так, в день, когда она решила говеть, она выбрала своим духовником аббата Кандьё, а не отца Теодоза, которого г-жа Дюпарк усиленно ей рекомендовала. Женевьева разгадала неуемную алчность капуцина, этого красавца с черной холеной бородой и огненными глазами, о которых грезили богомолки; аббат же был тихим и разумным человеком, он отечески относился к своим духовным дочерям — и за его грустной молчаливостью она угадывала друга, который страдал от братоубийственных распрей и желал мира между всеми людьми доброй воли. Она переживала тот период, когда помраченный разум все еще сопротивляется и не канул в омут мистической страсти, С каждым днем на нее оказывали все большее давление, Женевьева мало-помалу поддавалась натиску; дурманящая атмосфера бабушкиного домика медленно ее обволакивала, ласкающие слова и благостные жесты церковников неприметно усыпляли волю. Марк стал чаще бывать на площади Капуцинов, но был уже бессилен остановить действие яда.
Впрочем, еще не произошло ничего существенного. Женевьеву просто приманивали, ей льстили, действуя осторожно и вкрадчиво. Никто напрямик не осуждал ее мужа, наоборот, говорилось, что это человек, достойный сострадания, грешник, о чьем спасении нужно молиться. Несчастный не знает, какой вред он причиняет родине, — ведь он обрекает столько детских душ на погибель, с непостижимым упорством посылая их в ад, заражая бунтарством и гордыней. Затем в ее присутствии было высказано пожелание, сперва в туманных выражениях, затем все отчетливее, чтобы она посвятила себя богоугодному делу — обращению грешника, искуплению вины человека, которого она, но слабости своей, все еще любила. Какая радость и какая великая заслуга, если она приведет мужа к богу, остановит его зловредную деятельность и, спасая любимого человека, тем самым спасет от вечной гибели множество невинных жертв! С неподражаемым искусством в течение нескольких месяцев на Женевьеву воздействовали таким образом, подготовляя к выполнению задачи, какую собирались на нее возложить, в явной надежде добиться разрыва между супругами, натравив друг на друга носителей несовместимых начал — женщину, принадлежащую прошлому, погрязшую в вековых заблуждениях, и человека свободомыслящего, смело идущего навстречу завтрашнему дню. И наконец свершилось то, что неизбежно должно было свершиться.
Теперь, оставаясь наедине с Женевьевой, Марк испытывал все возрастающую грусть; а какие это были раньше чудесные часы — нежные и веселые, звенящие поцелуями и смехом! Супруги еще не ссорились, но, оставаясь наедине, они чувствовали неловкость, точно опасались, что при малейшем противоречии может разгореться горячий спор. Между ними вставало что-то неведомое, они умалчивали о своем ощущении, но это леденило сердце, и супруги начинали чуждаться друг друга. Марк упорно думал о том, что он разделяет ложе, ежечасно общается с незнакомой женщиной, чьи мысли и переживания ему глубоко чужды; у Женевьевы возникало почти такое же чувство, и она с горечью убеждалась, что он смотрит на нее как на невежественное, неразумное дитя и хотя по-прежнему ее обожает, но с какой-то скорбной жалостью. Отношения их должны были неминуемо обостриться.
Как-то вечером, когда супруги лежали в постели в теплом сумраке спальни и он молча обнял ее и прижал к груди, словно капризного ребенка, Женевьева вдруг разразилась рыданиями.
— Ах, ты больше меня не любишь!
— Что ты говоришь, дорогая! Разве я могу тебя не любить?
— Если бы ты меня любил, разве ты бы допустил, чтобы я так страдала?.. Всякий день ты понемногу от меня удаляешься. Ты обращаешься со мной как с дурочкой, как с больной или сумасшедшей. Что бы я ни сказала, ты с этим не считаешься и только пожимаешь плечами… Не говори, я чувствую, что раздражаю тебя, я стала для тебя помехой.
Он слушал ее с замиранием сердца, не прерывая, ему хотелось, чтобы она высказалась до конца.
— К несчастью, теперь я все поняла. Последний из твоих учеников тебе в тысячу раз дороже меня. Когда ты с ними в классе, ты увлекаешься, отдаешь им всю душу, готов без конца повторять одно и то же, лишь бы им была понятна каждая твоя мысль, ты смеешься и играешь с ними, как старший брат, как мальчишка. Но едва ты поднимешься сюда — конец, ты мрачнеешь, тебе нечего мне сказать, тебе становится не по себе, как человеку, которому жена в тягость… Боже, как я несчастна!
И она залилась слезами. Тогда он мягко заговорил:
— Бедняжка моя, у меня не хватало духу сказать тебе, чем вызвана моя грусть; я страдаю, потому что ты обнаруживаешь в своем поведении все то, в чем меня упрекаешь. Ты избегаешь меня. Целые дни проводишь вне дома, возвращаешься растерянная и мрачная, и наша квартирка словно темнеет. Ты сама больше со мной не заговариваешь, отдаешься каким-то смутным мечтам, твои мысли витают где-то далеко, между тем как тело твое здесь и ты занята шитьем, приготовлением еды или заботами о нашей Луизе. Именно ты относишься ко мне со снисходительной жалостью, как к человеку провинившемуся, быть может, не сознающему своего проступка, и скоро перестанешь меня любить, если у тебя не откроются глаза и ты не увидишь простой и разумной истины.
Она стала возражать, прерывая каждую фразу Марка возгласом удивления и протеста.
— Как, ты меня обвиняешь в таких грехах! Сам меня разлюбил и говоришь, что я перестала тебя любить!
И, наконец, она высказалась до конца, открыла причину овладевшей ею тоски.
— Как счастливы жены, у которых верующие мужья! Мне приходится видеть в церкви супругов, сидящих рядышком, — как сладостно положиться на волю божию вместе с любимым человеком! У этих благословенных супругов как бы одна душа, и господь посылает им счастье и мир!
Мягкая и грустная улыбка осветила лицо Марка.
— Вижу, женушка, ты задумала меня обратить?
— Что же тут дурного? — живо возразила она. — Неужели ты думаешь, что я к тебе равнодушна и не страдаю при мысли о смертельной опасности, какой ты подвергаешься? Разумеется, ты не веришь в загробное воздаяние, делаешь вид, что тебя не страшит гнев божий. А вот я каждый день умоляю господа открыть тебе глаза, и я отдала бы десять лет жизни — с радостью бы отдала! лишь бы ты прозрел и не навлек на себя вечное проклятие… Ах, если бы ты меня любил, ты послушал бы меня и последовал бы за мной в обетованный край вечного блаженства!
Она трепетала в его объятиях, охваченная мистической страстью, и Марк был потрясен, обнаружив, как глубоко проникло зло. Она поучала его, и ему становилось стыдно: не он ли был обязан это делать с первого же дня их супружества и внушить ей свои взгляды? Он высказал свои мысли вслух и сразу почувствовал, что допустил промах:
— Это не твои слова, тебе поручили дело, которое может погубить паше счастье.
Она рассердилась:
— Ты оскорбляешь меня, считаешь, что я не способна действовать самостоятельно, по убеждению и из любви к тебе? Разве я так неразумна, тупа и покорна, что могу служить лишь слепым орудием? Почтенные люди, чьи высокие достоинства ты отрицаешь, интересуются тобой, говорят о тебе с такой симпатией, что ты удивился бы, если б услыхал, — разве это не трогательно, разве это не знак милости господней? Бог, который мог бы испепелить тебя, простирает к тебе руки, он действует через меня, через мою любовь, желая, чтобы ты вернулся к нему, а ты шутишь, обращаешься со мной, как с глупенькой девчонкой, которая лепечет затверженный урок… Как видно, мы больше не понимаем друг друга, это-то меня и удручает.
Ее слова усиливали его тревогу и смертельную боль.
— Что правда, то правда, — медленно проговорил он, — мы перестали понимать друг друга. Мы вкладываем различное значение в одни и те же слова, и ты обвиняешь меня как раз в том, в чем я упрекаю тебя. Кто из нас двоих уступит? Кто из нас любит другого и заботится о его счастье?.. Ах! Это я во всем виноват, но теперь, боюсь, уж поздно, и зло не исправишь. Я должен был показать тебе, где истина и справедливость.
Он говорил решительным тоном, и это окончательно вывело из себя Женевьеву.
— Так оно и есть, я для тебя всего лишь тупая ученица, которая ничего не знает и которой надо открыть глаза… А мне-то как раз известно, где истина и справедливость. Ты не имеешь права так говорить!
— Я не имею права?
— Да. Ты страшно заблуждаешься, ты погряз в пшеном деле Симона и так ненавидишь церковь, что потерял всякое понятие о справедливости. Когда человек презирает истину и справедливость, готов громить слуг господних и клеветать на них, то невольно приходит в голову, что он помешался.
Тут Марк понял, что лежит в основе их расхождений. Дело Симона! Вот источник тайных хитроумных интриг, плоды которых он сейчас обнаружил. В домике на площади Капуцинов намеревались отнять у него жену, использовать ее как орудие и насмерть поразить его, чтобы уничтожить в его лице поборника истины. Его надо было устранить, только с его исчезновением подлинные виновники почувствовали бы себя в безопасности. Голос Марка задрожал от затаенной боли:
— Ах, Женевьева, эти разногласия грозят разрушить нашу семью, — мы не можем жить вместе, если не договоримся в таком простом и ясном вопросе… Неужели ты не на моей стороне в этом кошмарном деле?
— Конечно, нет!
— Ты веришь, что несчастный Симон виновен?
— В этом нет никакого сомнения! Все ваши доводы в пользу его невиновности построены на песке. Послушай только, что говорят об этом люди святой жизни, которых ты смеешь порочить. И если ты так грубо заблуждаешься, когда истина так очевидна и бесспорна, — разве я могу верить всему, что ты проповедуешь о будущем обществе, откуда ты в первую очередь изгоняешь бога?
Марк снова обнял Женевьеву и крепко прижал к себе. Вот в чем причина их расхождений — их постепенный отход друг от друга вызван разногласиями в вопросе об истине и справедливости, — ее сознание умышленно затуманили, чтобы их поссорить.
— Выслушай меня, Женевьева, есть только одна истина, только одна справедливость. Ты должна меня выслушать — мы должны прийти к соглашению и примириться.
— Ни за что!
— Женевьева, я не могу допустить, чтобы ты оставалась в темноте, когда я так ясно вижу свет. Ведь это разлучит нас навсегда.
— Нет, нет, оставь меня. Ты измучил меня, не стану тебя слушать.
Она вырвалась из его объятий и, отстранившись, повернулась к нему спиной. Тщетно пытался он снова ее обнять, целуя и нашептывая ласковые слова. Она не поддавалась и даже не отвечала ему. Ложе любви внезапно остыло. Спальню словно окутал непроглядный мрак, и воцарилась зловещая тишина, предвестница беды.
С этого времени Женевьева стала нервной и раздражительной. В домике на площади Капуцинов больше не щадили Марка, его осуждали при ней, причем искусно усиливали нападки, видя, что она отходит от мужа. Из него сделали опасного злоумышленника, утверждали, что он погубил свою душу, посягнув на бога, которого она обожала. Она искренне негодовала, и это всякий раз отражалось на ее поведении в семье, — она держала себя вызывающе, взаимное охлаждение и неловкость все возрастали. По временам они затевали споры, почти всегда вечером, в постели, так как днем почти не виделись, — он был занят в школе, она постоянно уходила из дома то к бабушке, то в церковь. Это окончательно портило их отношения, она становилась все нетерпимее, и он, несмотря на свою выдержку, иногда поддавался раздражению.
— Дорогая, ты понадобишься мне в школе завтра после обеда.
— Мне никак нельзя, — аббат Кандьё будет меня ждать в это время. И вообще больше не рассчитывай на мою помощь!
— Как, ты отказываешься мне помогать?
— Отказываюсь, я осуждаю все, что ты делаешь. Губи себя, если это тебе нравится. А я буду заботиться о своем спасении.
— Другими словами, пусть каждый из нас идет своим путем?
— Как тебе угодно.
— Милая, дорогая, ты ли это говоришь! Мало того, что они помрачили твой разум, теперь они хотят подменить сердце!.. Ты перешла на сторону этих растлителей и отравителей…
— Молчи, молчи, несчастный!.. Это ты сеешь ложь и отравляешь детей! Ты кощунствуешь, проповедуя какую-то истину и гнусную справедливость, сам дьявол творит свое черное дело у тебя в школе, и мне даже не жаль твоих учеников, раз они такие дураки, что не бегут прочь от тебя!
— Бедная моя Женевьева, прежде ты была такой рассудительной, как можешь ты повторять подобные глупости?
— Ах, так! Ну, если жена глупа, то от нее уходят.
Раздражаясь, в свою очередь, Марк не пытался ее успокоить, привлечь к себе, приласкать и уладить размолвку, как делал это раньше. Нередко им не удавалось заснуть, и они молча лежали в темной спальне с открытыми глазами. Каждый знал, что другой не спит, и они бодрствовали друг возле друга безмолвные и неподвижные, они думали свою думу во мраке, и, казалось, их разделяла бездонная пропасть.
Марка особенно удручала все возрастающая ненависть Женевьевы к его школе, к славным мальчуганам, которых он с такой любовью обучал. Каждый раз она отзывалась о его учениках с досадой, словно ревновала к этим малышам, видя, что он выказывает им столько внимания, стремясь сделать из них поборников истины и справедливости. Но существу, не имелось других причин к ссоре, — для него она была одним из этих детей, одним из молодых существ, которых он призван был просветить и освободить; но она протестовала и упорствовала, находясь в плену вековых заблуждений. Женевьеве казалось, что он отдает детям нежность, какая по праву принадлежит ей. Пока он не перестанет так по-отечески опекать их, ей не удастся овладеть им, привести к той сладостной, усыпляющей разум вере в бога, которой ей хотелось бы его убаюкать в своих объятиях. Именно к этому сводилась теперь борьба Женевьевы, и когда она проходила мимо школы, ей хотелось осенить себя крестным знамением, до того ее волновало творившееся там дьявольское дело, она раздражалась, чувствуя, что бессильна оторвать от нечестивых занятий человека, с которым разделяла ложе.
Шли месяцы и годы, разногласия между Женевьевой и Марком все обострялись. В доме ее бабушки не выказывали излишней поспешности, опасаясь испортить дело, — ведь церковь уповает на вечность, подготовляя свои победы. Правда, брат Фюльжанс отличался тщеславием и был изрядный путаник, но отец Теодоз и особенно отец Крабо, эти искушенные ловцы душ, понимали, что следует действовать не спеша, имея дело с Женевьевой, женщиной, по натуре чувственной, обладавшей весьма трезвым умом, хотя порой и находившейся во власти мистических бредней. Пока женщина любит мужа супружеской любовью, невозможно их разлучить, церковь еще окончательно не овладела ею и не в силах сломить мужчину, довести до полного крушения и гибели. Но требовалось немало времени, чтобы вытравить из сердца супруги эту великую любовь, выкорчевать ее глубокие корни, с тем чтобы они уже никогда не дали ростков. Вот почему монахи оставляли Женевьеву на попечение аббата Кандьё, — им надо было потихоньку ее усыпить, прежде чем перейти к решительным действиям; покамест они только наблюдали за ней. Это было как бы медленное, искусное колдовство.
Неожиданное происшествие еще ухудшило отношения супругов. Марк принимал горячее участие в г-же Феру, жене бывшего учителя в Морё, уволенного в связи с его дерзкими выходками во время церемонии посвящения жонвильской общины Сердцу Иисусову. После увольнения Феру был обязан отбыть два года военной службы; но он сбежал в Бельгию, и его несчастная жена, умиравшая с голода с тремя дочерьми, поселилась в Майбуа, в жалкой лачуге и перебивалась шитьем в ожидании, пока муж поступит на работу и вызовет ее к себе в Брюссель. Но время шло, а Феру никак не удавалось устроиться, он все не находил работы. Истомившись в разлуке, потеряв голову от неудач, в полном отчаянии, Феру внезапно вернулся в Майбуа и даже не стал скрываться, зная, что ему нечего терять. Его выдали на следующий же день, и он попал в руки военных властей как дезертир. Понадобилось энергичное заступничество Сальвана, чтобы его сразу же не отправили в штрафную роту. Затем его отослали на другой конец Франции, в гарнизон захудалого городка в Альпах, а семья жила почти без крыши над головой, нуждаясь в одежде и в куске хлеба.
Когда Феру арестовали, Марк тоже старался ему помочь. Он мельком виделся с ним перед отправкой и никак не мог забыть этого нескладного парня, растрепанного, с блуждающим взглядом, жертву социальной несправедливости. Феру действительно сделался невыносим, как отозвался о нем Морезен, но у него имелись серьезные оправдания, — сын пастуха, ставший учителем, вечно голодный, презираемый за бедность, он был лишен всех благ и радостей жизни, несмотря на свои знания и ум, меж тем как окружавшие его сытые неучи обладали большим достатком и наслаждались. Это и натолкнуло его на крайние идеи. Цепь несправедливостей заканчивалась казармой, куда его грубо швырнули, предоставив семье умирать с голода вдали от него.
— Надо все это уничтожить! — крикнул он Марку, глядя на него горящими глазами и размахивая длинными худыми руками. — Да, я подписал обязательство прослужить десять лет, и это освобождало меня от казармы, поскольку я отдавал народному образованию десять лет жизни. Правда, я служил всего восемь лет, но меня уволили за то, что я громко высказал все, что думаю об их мерзком идолопоклонстве. Но разве я по своему желанию нарушил данное мной обязательство? И разве допустимо было, грубо вышвырнув меня на улицу без гроша в кармане, снова схватить и требовать уплаты старого долга, когда семья осталась без поддержки, без кормильца и некому заработать на хлеб? Мало им восьми лет каторги в учебном ведомстве, где честному человеку нельзя и рта раскрыть. Они хотят украсть у меня еще два года, я должен гнить в их гнусном кровавом застенке; они задумали превратить меня в раба, да еще будут обучать искусству убивать и разрушать, которое мне ненавистно. Нет, это уж слишком, я отдал им все, что мог, если они будут требовать большего, то я пойду напролом!
Марка обеспокоило возбужденное состояние Феру, он стал его успокаивать, обещал позаботиться о жене и дочерях. Через два года он вернется, ему помогут найти место, и он начнет новую жизнь. Феру был по-прежнему мрачен и бормотал гневные слова.
— Я конченый человек, мне ни за что не отслужить этих двух лет. Они это прекрасно знают и нарочно посылают туда, где меня застрелят, как бешеную собаку.
Феру осведомился, кто заменил его в Морё. Когда Марк назвал ему Шанья, бывшего младшего преподавателя в Ереване, крупном соседнем селе, он язвительно рассмеялся. Шанья, темноволосый человечек с низким лбом, впалым ртом и крохотным подбородком, был типичный причетник, даже не лицемер, как Жофр, использовавший бога для своего продвижения, но слепо верующий, ограниченный и внимавший любым благоглупостям, какие вещал кюре. Его жена, рыжая толстуха, была еще глупее мужа. Феру закатился злорадным смехом, когда узнал, что мэр Салер полностью капитулировал перед дураком Шанья, из которого аббат Коньяс сделал покорного пономаря и теперь вертит всем.
— Толковал я вам, что вся эта грязная клика, все эти кюре, святые Братья и монахи в два счета проглотят нас и будут властвовать во всей округе; вы не хотели мне верить, говорили, что у меня не в порядке мозги… Теперь, пожалуйста, — вот они, ваши хозяева, еще увидите, какую кашу они здесь заварят! Стыдно быть человеком, псы и те лучше нас… Нет, нет, я сыт по горло и покончу с этим, если меня доведут до белого каления.
Феру отправили в полк; не прошло и трех месяцев, как злополучная г-жа Феру впала в крайнюю нищету. Она поблекла, миловидное полное лицо вытянулось, исчезла веселая улыбка, — теперь она казалась вдвое старше, так измучил ее непосильный труд, она испортила глаза, по ночам работая иглой. Бедная женщина не всегда находила работу и зимой провела целый месяц без дров и почти без хлеба. В довершение всех бед ее старшая дочь заболела брюшным тифом и лежала при смерти в холодной мансарде, где дуло из всех щелей. Тогда Марк, уже несколько раз потихоньку оказывавший им помощь, попросил жену дать несчастной женщине какую-нибудь работу.
Рассказ о бедствиях г-жи Феру тронул Женевьеву, хотя она говорила о ее муже с яростным негодованием, повторяя то, что слышала в домике на площади Капуцинов. Еще бы, он оскорбил Сердце Иисусово, он богохульник!
— Хорошо, — согласилась она, — Луизе нужно сшить новое платье, я купила материю и отнесу ее этой женщине.
— Спасибо тебе, пойдем вместе, — ответил он.
На следующий день они пошли к г-же Феру в убогую комнату, откуда домохозяин грозил ее выгнать за неуплату. Старшая дочь была при смерти. Мать рыдала, всюду царил страшный беспорядок; две младшие дочери, в лохмотьях, горько плакали в углу. Посетители остановились в недоумении, не понимая, в чем дело.
— Вы еще не знаете, еще не знаете? — воскликнула наконец сквозь слезы г-жа Феру. — Все кончено, они его укокошат! Он так и предчувствовал, он говорил, что эти бандиты доберутся до его шкуры.
Госпожа Феру продолжала плакать и причитать, Марк насилу добился толкового рассказа о горестном происшествии. Феру сразу показал себя в полку из рук вон плохим солдатом. Начальство держало его на примете, считало революционно настроенным; однажды, повздорив с капралом, он бросился на него с кулаками. Его судили и приговорили к отправке в Алжир на военную каторгу в штрафной батальон, где в ходу средневековые пытки.
— Он не вернется оттуда, они его ухлопают, — гневно сетовала несчастная женщина. — Он написал мне прощальное письмо, он знает, что обречен… Что я теперь буду делать? Что станется с моими бедными девочками? Ах, бандиты, бандиты!
Марк молчал, не находя слов утешения, но Женевьева стала проявлять признаки нетерпения.
— Что вы говорите, дорогая госпожа Феру, почему вы так уверены, что вашего мужа убьют? Офицеры в армии не имеют обыкновения убивать своих солдат… Вы растравляете свое горе, и, право же, вы несправедливы.
— Они бандиты! — крикнула в порыве ярости несчастная. — Посудите сами: мой бедный муж подыхал с голода восемь лет, занимаясь самым неблагодарным делом на свете; теперь его снова берут на два года и обходятся с ним, словно со скотиной, потому что он высказался, как человек здравомыслящий, и вот, когда случилось неизбежное, его отправляют на каторгу, — его и так уж истерзали, а там окончательно добьют. Нет, нет! Я не стерплю, я пойду и брошу им в лицо, что они бандиты, настоящие бандиты!
Марк попытался ее успокоить. По натуре добрый и справедливый, он возмущался при виде подобной социальной несправедливости. Но что могли сделать несчастные жертвы — жена и дочери, которых раздавил жернов судьбы?
— Будьте благоразумны, мы предпримем какие-нибудь шаги, мы не бросим вас.
Женевьева словно окаменела, — убогая обстановка, отчаяние матери, всхлипывания хилых дочерей не трогали ее сердца. Она даже не замечала старшей дочери г-жи Феру, прикрытой рваным одеялом, которая пристально смотрела широко раскрытыми бездумными глазами на эту сцену, не в силах пролить слезу. Женевьева стояла выпрямившись, держа в руках сверток с материей на платье для Луизы, которое она собиралась заказать.
— Положитесь на милосердие божие, — медленно проговорила она. — Не гневайте его больше, а то он вас покарает еще суровее.
Госпожа Феру злобно захохотала.
— Ах да, боженька… Он так занят богатыми, что ему не до бедняков. Во имя его нас довели до нищеты и теперь убьют моего бедного мужа!
Женевьева разгневалась.
— Вы богохульствуете и не стоите того, чтобы вам оказывали помощь. Если бы вы верили, давно нашлись бы люди, которые бы вам помогли.
— Я ничего у вас не прошу, сударыня… Знаю, меня лишили помощи, потому что я не говею, и даже аббат Кандьё, такой добрый, вычеркнул меня из списка своих бедняков. Я не лицемерка и стараюсь заработать на хлеб своими руками.
— Ну, что ж, тогда просите работы у жалких безумцев, которые называют священников и офицеров бандитами!
С этими словами возмущенная Женевьева повернулась и вышла со свертком в руках. Марк поневоле последовал за ней. Но его охватило негодование. Он высказал это, спускаясь с лестницы.
— Ты совершила дурной поступок.
— Почему дурной?
— Если существует добрый бог, то он должен быть милостив ко всем. Твой гневный, карающий бог всего лишь чудовищная выдумка… Не обязательно унижаться, чтобы тебе помогли, для этого достаточно страдать.
— Неправда! Грешники всегда заслуживают наказания. Ну и пусть себе страдают, если они упорствуют в своем неверии. Я не имею права им помогать.
Вечером в постели, в час супружеской близости, ссора возобновилась; не в силах найти оправдание такой жестокости, Марк впервые заговорил резко. До сих пор ему казалось, что затронут только ум Женевьевы, — неужели же зараза проникла и в ее сердце? И в этот вечер были сказаны непоправимые слова, супруги заглянули в пропасть, вырытую между ними невидимыми руками. Затем оба замолчали, в темной комнате царила зловещая тишина; на следующий день они не разговаривали друг с другом.
Но вот возник серьезный повод для непрестанных ссор, повод, который должен был привести к окончательному разрыву. Прошли годы, Луизе было уже около десяти лет, и предполагалось, что аббат Кандьё станет ее законоучителем и подготовит к первому причастию. Марк, просивший мадемуазель Рузер освободить его дочь от религиозных обрядов, прекрасно видел, как беззастенчиво учительница нарушала его запрет, пичкая девочку молитвами и псалмами наравне с другими ученицами; ему пришлось смотреть на это сквозь пальцы — он чувствовал, что мадемуазель Рузер готова по любому поводу жаловаться матери, и ее обрадуют раздоры, какие неизбежно возникнут в семье, если он будет настаивать на своем. Однако когда зашла речь о катехизисе, Марк решил вести твердую линию и ждал удобного случая, чтобы объясниться с женой начистоту. Этот случай представился в день, когда Луиза, вернувшись из школы, сказала при нем матери:
— Мама, мадемуазель Рузер предупредила меня, чтобы ты сходила к господину аббату Кандьё и записала меня на уроки катехизиса.
— Хорошо, детка, завтра я схожу.
Марк, сидевший за книгой, живо поднял голову.
— Извини меня, дорогая, но ты не пойдешь к аббату Кандьё.
— Как так?
— Очень просто, я не хочу, чтобы Луиза проходила катехизис, потому что я против того, чтобы она причащалась.
Женевьева рассмеялась с видом иронического сожаления.
— В своем ли ты уме, мой друг! Разве кто-нибудь женится на девушке, которая не пошла к первому причастию?.. Что же, ты хочешь, чтобы на нее потом смотрели, как на безнравственную особу, как на распутницу!.. Вдобавок ты допустил, чтобы ее крестили и чтобы она учила молитвы и священную историю. Теперь с твоей стороны нелогично запрещать ей проходить катехизис и готовиться к первому причастию.
Марк ответил, сдерживая раздражение:
— Ты права, я обнаружил слабость, поэтому-то я и решил теперь быть твердым. Было естественно проявлять терпимость к твоим верованиям, пока девочка была еще мала и не отходила от твоей юбки. Обычай требует, чтобы дочь принадлежала матери, и я с этим соглашался, но только до тех пор, пока не были затронуты моральные основы и речь не зашла о будущем ребенка… Я полагаю, тогда отец имеет право вмешаться.
Женевьева сделала нетерпеливый жест, и голос ее задрожал.
— Я хочу, чтобы Луиза проходила катехизис. Ты против этого. Раз у нас обоих есть права на девочку, мы можем спорить до бесконечности. Какой же ты предлагаешь выход? Ты считаешь, что я хочу преподнести ей какую-то бессмыслицу, а для меня отвратительно все, чему ты собираешься ее обучить.
— Чего я хочу, чего я хочу! Я хочу только, чтобы моей дочери в будущем не помешали высказывать свои желания… Теперь намерены, пока она еще ребенок, отравить ее сердце и разум, внушить ей всякие вредные басни, помешать ей быть гуманной и здравомыслящей. И я против этого… Я вовсе не хочу навязывать ей свою волю, мне хочется, чтобы впоследствии она была способна проявлять свою собственную.
— Будет тебе; скажи лучше, как ты думаешь выйти из положения? Как поступить с нашей девочкой?
— Пусть она подрастет. Надо воспитать ее так, чтобы она смогла распознать истину. И когда ей минет двадцать лет, она сама решит, кто из нас прав — ты или я, и выучит катехизис, и пойдет к первому причастию, если найдет, что это разумный и последовательный поступок.
Женевьева взорвалась.
— Да ты с ума сошел! Ты говоришь при девочке такие глупости, что я краснею за тебя.
Марк тоже начал терять терпение.
— Бедная моя Женевьева, это твои верования глупы. И я не желаю, чтобы сознание моей дочери засоряли подобными нелепостями.
— Молчи, молчи! — крикнула она. — Ты сам не знаешь, как ранят меня твои слова! Они угрожают моей любви, нашему счастью, которое мне еще хочется спасти!.. Разве мы когда-нибудь придем к соглашению, если все понимаем по-разному, если ты объявляешь нелепым то, что для меня свято и незыблемо? Тебе изменяет твоя хваленая логика! Как сможет Луиза сделать выбор между нашими с тобой идеалами, если ты уже теперь запрещаешь мне воспитать ее так, как я нахожу нужным?.. Я не мешаю тебе обучать ее на свой лад, но и я вправе записать ее на уроки катехизиса.
Марк заколебался.
— Мне известна эта теория: ребенок принадлежит матери и отцу, и ребенку предоставляется право выбора. Однако на это право посягают, когда дают ему религиозное воспитание, а тут еще сказываются католические традиции, унаследованные от предков, и ребенок уже не в состоянии свободно мыслить и развиваться. Таким образом, обманывают отца, он не в силах внушить своей дочке разумные истины, — у нее уже отравлены сердце и разум, а когда она вырастет в окружении всей этой церковной мишуры, среди жутких тайн и мистических бредней, потом ее уже не вернуть к здравому образу мыслей — ее сознание навеки искажено.
— Если ты располагаешь своим отцовским правом, — резко сказала Женевьева, — то у меня есть мое материнское право, не так ли? Ты не станешь отнимать у меня дочь, когда ей только десять лет и она во мне нуждается. Это было бы просто чудовищно, я порядочная женщина и намерена сделать из Луизы порядочную особу… Она будет учить катехизис. Если понадобится, я сама поведу ее к кюре.
Марк вскочил и гневно взмахнул рукой. Однако он сдержался и не произнес резких слов, после которых разрыв был бы неизбежен. Но что сказать, как поступить? Как всегда, его пугала мысль о разрушении семьи, о гибели счастья, о неизбежных жестоких муках. Он по-прежнему любил эту ограниченную и упрямую женщину, он еще не забыл вкус ее поцелуев и не мог зачеркнуть первые безоблачные годы супружества, отступиться от счастья, которое казалось ему таким прочным, от ребенка, в котором они как бы слились и который теперь стал яблоком раздора. Но его загнали в тупик, он был связан по рукам и ногам, как это случалось уже со многими мужчинами. Не было иного выхода, как поступить грубо, отобрать дочь у матери, больше не опасаясь постоянных ужасных ссор. По своей доброте и мягкости он не мог проявить холодной настойчивости, какая требовалась для борьбы, мучительной для него и для близких. Поэтому он заранее знал, что будет побежден.
Слушая, как ссорятся ее родители, Луиза притаилась и молчала, она не смела вмешиваться. С некоторых пор она стала замечать, что между ними нет согласия, ее прелестные карие глаза с грустным удивлением останавливались то на отце, то на матери.
— Папа, — наконец прервала она затянувшееся молчание, — почему ты не хочешь, чтобы я учила катехизис?
Луиза была крупной для своего возраста девочкой, в чертах ее спокойного и приветливого личика проступало сходство с Дюпарками и Фроманами. От первых она унаследовала несколько удлиненный овал и тяжелый, властный подбородок, отец же передал ей высокий лоб, твердыню разума. Она была еще ребенком, но обнаруживала сообразительность и склонность к истине и то и дело обращалась с вопросами к отцу. Она обожала его и вместе с тем была привязана к матери, не чаявшей в ней души.
— Может быть, ты думаешь, папа, что если в катехизисе будет что-нибудь неразумное, то я в это поверю?
Несмотря на свое волнение, Марк улыбнулся.
— Если будет что-нибудь неразумное, — ответил он, — тебе придется с этим мириться.
— Ты будешь мне это объяснять?
— Нет, дитя мое, это невозможно объяснить.
— Но ты же мне объясняешь все, о чем я тебя ни спрошу, если то, что рассказывает мадемуазель Рузер, мне непонятно… Ведь это ты помог мне сделаться первой ученицей.
— Но я не могу объяснить того, что будет рассказывать тебе аббат Кандьё, потому что мнимые истины катехизиса, по существу, недоступны нашему пониманию.
— Как чудно!
Луиза замолчала, в глазах ее отражалась растерянность, мысль ее усиленно работала. Затем медленно, с озабоченным видом, точно продолжая думать вслух, она проговорила:
— Как чудно, — если мне чего-нибудь не объяснят и я не пойму до конца, я не могу заучить, и тогда это как будто не существует для меня. Я закрываю глаза и ничего не вижу, кругом темно. И тут, как бы я ни старалась, отстаю от других.
Ее серьезное личико было прелестно, эта уравновешенная девочка инстинктивно тянулась ко всему доброму, ясному и разумному. Когда ей хотели насильно внушить то, что казалось ей непонятным или неприемлемым, она спокойно улыбалась, чтобы не обижать людей, но в душе с этим не соглашалась.
Тут вмешалась Женевьева, в ее голосе слышалось раздражение:
— Если отец не может объяснить тебе катехизис, я тебе объясню.
Девочка тотчас подбежала к матери, поцеловала и нежно обняла, как видно, не желая ее огорчать.
— Как хорошо, мама, я буду с тобой повторять уроки. Ведь ты знаешь, я стараюсь изо всех сил понять то, что мне объясняют. — И, повернувшись к отцу, она весело добавила: — Папочка, ты, конечно, позволишь мне учиться катехизису. Вот увидишь, это будет мне на пользу, — ты же сам говорил, что нужно учить все, чтобы потом сделать выбор.
Марк снова уступил, не имея ни сил, ни возможности действовать иначе. Он обвинял себя в слабости, но по-прежнему любил жену и знал, что ему не устоять в борьбе, происходившей в недрах семьи, которая, как он видел, разваливалась с каждым днем. Он еще мог немного надеяться на рассудительную и любящую Луизу, которой так хотелось избежать всего, что вызывало ссоры между отцом и матерью. Но разве можно полагаться на слова ребенка, который еще не способен их взвешивать! Наверняка кончится тем, что у него отберут дочь, как отбирают у многих других! Марк тревожился, мучился, был недоволен собой и со страхом помышлял о будущем.
Еще одно событие ускорило разрыв. Шли годы, класс Марка обновлялся. Его любимому ученику Себастьену Мильому минуло пятнадцать лет; получив уже в двенадцатилетнем возрасте аттестат об окончании начальной школы, он, по совету Марка, готовился к поступлению в Нормальную школу в Бомоне. С таким же аттестатом окончили школу Марка еще четыре ученика — братья Долуары, Огюст и Шарль, и близнецы Савены, Ашиль и Филипп. Огюст стал каменщиком, по примеру отца, а Шарль поступил учеником к слесарю. Савен ни за что не захотел послушаться Марка и сделать своих сыновей учителями, он кричал, что не имеет желания, чтобы они жили впроголодь и занимались неблагодарным делом, которое все презирают. Он очень гордился тем, что поместил Ашиля к судебному исполнителю, и надеялся подыскать скромное местечко и для второго сына. Фернан Бонгар занялся земледелием на ферме отца — он не смог получить аттестата по своей тупости, хотя немного обтесался в школе и стал несколько культурнее родителей. Так же обстояло дело и с ученицами мадемуазель Рузер: честолюбивая и хитренькая Анжела Бонгар, поспособнее брата, кончила школу с аттестатом, научилась счетоводству и теперь мечтала о счастливой жизни. Шестнадцатилетняя Ортанс Савен так и не получила аттестата; это была хорошенькая брюнетка, набожная и скрытная, она вступила в Общину девы Марии; отец мечтал о выгодной партии для нее, однако ходил слух, что ее соблазнили и ей становится с каждым днем все трудней скрывать беременность. Окончивших сменяли другие ученики в вечном чередовании поколений, и к Марку поступили Леон, который был грудным младенцем во время процесса Симона, и родившийся уже после процесса семилетний Жюль Долуар. Позднее сюда придут дети его учеников, и он будет их учить, если его оставят на посту, и, таким образом, он станет способствовать прогрессу человечества, жаждущего знаний.
Один из новых учеников, — Марк настоял, чтобы его отдали к нему в класс, — доставлял ему немало хлопот. То был одиннадцатилетний Жозеф, сын Симона. Марк долго не решался подвергнуть его насмешкам и травле ребят. Но потом рискнул, считая, что страсти уже утихли, и убедил г-жу Симон и Леманов отдать его в школу, обещав всячески опекать их любимца. Три года он следил за мальчиком и наконец добился, что школьники стали относиться к нему по-товарищески, хотя вначале пришлось его защищать от всяческих обид и оскорблений. Марк даже воспользовался этим живым примером, чтобы внушить детям терпимость, добрые чувства и правила достойного поведения. Жозеф был на редкость привлекательный мальчик — редкая красота матери сочеталась в нем с недюжинными способностями отца. Мальчик как бы преждевременно созрел, стал не по годам сдержан и серьезен после того, как его посвятили в дело отца. Он учился с мрачным упорством и стремился быть всегда первым в классе, чтобы доказать свое превосходство и смыть с себя незаслуженный позор.
Марк поощрял мечту и твердую решимость мальчика сделаться учителем: в намерении сына Симона он усматривал жажду реванша и как бы некоей реабилитации. Именно эта тайная целеустремленность Жозефа, серьезность и рвение мальчика, умненького и красивого, и произвели впечатление на Луизу. Он был ровно на три года старше ее, дети крепко подружились и радостно смеялись при встречах. Случалось, Марк задерживал мальчика после школы, иногда за ним приходила его сестра Сарра, и если Себастьен Мильом тоже оставался в школе, то он составлял им компанию. Они чудесно проводили время — все четверо играли, никогда не ссорясь, так они были во всем согласны между собой. Целыми часами дети читали друг другу книжки, вырезывали картинки, носились, как вырвавшиеся на волю козлята. Сарра в десять лет была очаровательной девочкой, нежной и доброй. Мать держала ее дома, не рискуя отдавать в школу. Себастьен был старше Сарры на пять лет, относился к ней, как любящий брат, и громко хохотал, когда она прыгала к нему на спину и он возил ее на себе, как лошадка. Одна Женевьева была недовольна, когда эта четверка собиралась в их доме. Из-за этого она всякий раз сердилась на мужа. Почему он допускал в их семейный круг этих еврейчиков? Она считала, что общество детей гнусного преступника, приговоренного к каторге, компрометирует ее дочь. Это постоянно вызывало семейные ссоры.
Но вот произошла катастрофа. Как-то вечером дети играли после школы, как вдруг Себастьен, почувствовал недомогание, и Марку пришлось отвести его к матери, — мальчик был бледен и шел, спотыкаясь. На следующий день у него обнаружился брюшной тиф, и три недели он был между жизнью и смертью. Его мать, г-жа Александр, в жестокой тревоге просиживала ночи напролет у постели больного, больше не показываясь в магазине. Впрочем, после процесса Симона она почти совсем отстранилась от торговли, предоставив г-же Эдуар вести дела, и та прекрасно соблюдала их общие интересы. Г-жа Эдуар вообще представляла мужское начало в доме, а после торжества клерикалов, естественно, стала главой их крохотной фирмы. Если присутствие г-жи Александр и ее сына Себастьена, готовившегося поступить в Нормальную школу, обеспечивало магазину покупателей из лагеря светской школы, то г-жа Эдуар со своим сыном Виктором, только что окончившим школу Братьев, успешно расширяли клиентуру за счет клерикального большинства. В магазине были товары на все вкусы — наряду с классическими учебниками и школьными таблицами там можно было купить молитвенники и картинки из Священного писания. Виктор не получил аттестата об окончании школы; это был толстый семнадцатилетний малый, большеголовый, с жесткими чертами и наглым взглядом. Он всегда был шалопаем, скверно учился и теперь хотел завербоваться в солдаты и стать генералом, о чем мечтал еще в детские годы, когда, играя в солдатики, налетал на своего кузена Себастьена и беспощадно его избивал. Будучи еще слишком юным для армии, он бил баклуши, ускользая из-под надзора матери, и, чтобы не заниматься торговлей в магазине, таскался целые дни по Майбуа вместе с другим учеником добрых Братьев — Полидором, сыном дорожного рабочего Суке и племянником Пелажи, старой служанки г-жи Дюпарк. Этот бледный и скрытный парень, необычайный лодырь, в угоду тетке, у которой выклянчивал всякие подачки, собирался стать монахом. Он избрал монастырь, чтобы не дробить на дорогах камень, подобно отцу, а главное — избегнуть военной службы, к которой питал отвращение. Виктор и Полидор, хотя и расходились во вкусах, прекрасно ладили и с утра до вечера шлялись по городу, руки в карманах, или забавлялись с фабричными потаскушками в высокой траве на берегу Верпиль. С тех пор как Себастьен серьезно заболел и его мать г-жа Александр больше не появлялась в магазине, г-жа Эдуар хозяйничала там одна, не зная, где пропадал ее Виктор, уйдя с головой в торговлю, довольная барышами.
Марк каждый вечер приходил справляться о здоровье любимого ученика и был свидетелем душераздирающей драмы — безграничного горя матери, ожидающей, что смерть вот-вот похитит ее сына. Чувствительная г-жа Александр, белокурая и бледная, страстно любила мужа и, овдовев, вложила всю нерастраченную страсть в чувство к ребенку, подобно ей белокурому и нежному. Она ласкала и баловала Себастьена, тот буквально боготворил мать, словно какое-то высшее существо, которому он никогда не сможет отплатить за великие благодеяния. Мать и сына связывала крепкая и нежная дружба, та великая любовь, когда два существа как бы сливаются воедино и уже не могут обходиться друг без друга. В тесной комнате на антресолях, над магазином, темной и жарко натопленной, Марк заставал г-жу Александр в слезах; она с трудом сдерживала рыдания, пытаясь улыбнуться исхудавшему мальчику, который горел в жару.
— Ну как, мой Себастьен, дело идет на поправку, не так ли?
— Ах, нет, господин Фроман, мне плохо, очень плохо.
Больной говорил еле слышно, сдавленным и прерывистым голосом. Мать, с воспаленными от бессонницы глазами, весело восклицала, вздрагивая всем телом:
— Не слушайте его, господин Фроман, ему сегодня гораздо лучше, мы с ним выкарабкаемся.
Но, провожая Марка и закрыв за собой дверь, она впадала в отчаяние.
— Боже мой, он не выживет, он не выживет, мой бедный сыночек! Как это ужасно, такой чудный, здоровый мальчик! Как он изменился, личико у него совсем истаяло, остались одни глаза! Боже мой, боже мой! Я чувствую, что умираю вместе с ним!
Она подавляла стоны, затем решительным жестом вытирала слезы и возвращалась с улыбкой в комнату умирающего, где проводила долгие часы без сна в единоборстве со смертью.
Однажды Марк застал г-жу Александр, как всегда, одну возле сына; упав на колени перед кроватью и спрятав лицо в простынях, она горько рыдала. Уже второй день Себастьен был в бреду, ничего не видел и не слышал. Отдавшись своему горю, мать громко сетовала:
— Мальчик мой, мальчик!.. Чем я провинилась, почему у меня отнимают моего сыночка?.. Такого чудного мальчика, ведь моя жизнь была только в нем, и он жил мною… Что я сделала? За что меня так наказывают?
Она поднялась с колен, схватила руки Марка и в отчаянии сжала их.
— Вы добрый, справедливый… Скажите же мне, скажите, разве может на долю одного человека выпасть столько мук, столько ударов судьбы, если он не совершил никакого преступления!.. Было бы чудовищно терпеть наказание, не сделав ничего дурного… Ведь правда? Правда? Это наверняка искупление. О, боже! Если бы я знала, если бы я только знала!
В душе г-жи Александр происходила мучительная борьба. За последние дни тревога ее все возрастала. И все же на этот раз она ничего не сказала; но на следующий день она бросилась навстречу Марку, словно спешила что-то ему поведать. Себастьен неподвижно лежал в кровати, дыхание его совсем ослабело.
— Слушайте меня, господин Фроман, я должна вам открыться. Только что вышел доктор, мальчик умирает, только чудо может его спасти… Меня душит сознание своей вины. Я решила, что сама убиваю свое дитя, меня карают его смертью за то, что я когда-то заставила его солгать и потом стала упорствовать во лжи, чтобы сохранить свой покой, а между тем безвинный человек терпел страшные муки… Ах, какая ужасная борьба меня раздирает уже столько дней!
Марк слушал, потрясенный неожиданностью, еще не смея догадываться.
— Знаете, господин Фроман, этот злополучный Симон, учитель, которого приговорили за изнасилование и убийство Зефирена… Так вот… Он уже больше восьми лет на каторге; вы часто рассказывали мне, какие ужасы он там переживает, и я после этого не спала. Мне хотелось открыться вам, клянусь, много раз мне хотелось облегчить душу, до того меня мучили угрызения совести. Но потом я начинала опасаться, как бы не навлечь неприятности на сына. Подумайте только, какое безумие — я молчала ради его счастья, и вот смерть похищает его у меня, наверное, потому, что я не призналась! — У нее вырвался безумный жест, казалось, живая истина поразила ее громовым ударом. — Я должна облегчить свою душу, господин Фроман. Может быть, еще не поздно, может быть, мне будет оказана пощада, если я искуплю свою вину… Вы, конечно, помните пропись, которую так долго искали. Вскоре после преступления Себастьен вам сказал, что его кузен Виктор принес такую пропись из школы, хотя Братья не позволяли этого делать, и он сказал правду. Однако в тот же день нас сильно припугнули, и невестка заставила моего сына солгать и сказать, что он ошибся… Через несколько лет я нашла эту пропись в старой тетради; как раз в это время Себастьен, которого мучила совесть, во всем вам признался. Когда он мне об этом рассказал, я до смерти испугалась и тоже солгала, сказав ему, что уничтожила эту бумажку, — я хотела его успокоить. За это я и наказана теперь, ведь пропись цела до сих пор, совесть не позволила мне сжечь ее… Вот она, господин Фроман, вот она, возьмите ее! Избавьте меня от этой гнусной бумажки, она навлекла несчастие и гибель на мою семью!
Она подбежала к шкафу, достала из-под стопки белья старую тетрадь Виктора и вынула оттуда пропись, пролежавшую под спудом восемь лет. Взволнованный Марк молча глядел на бумажку. Наконец-то перед ним документ, который он считал уничтоженным, вот она улика, которую так долго искали! У него в руках пропись, в точности схожая с той, какая фигурировала на процессе, со словами: «Любите друг друга» и неразборчивым росчерком, в котором эксперты почему-то признали инициалы Симона; теперь будет невозможно утверждать, что пропись не исходит от Братьев, потому что она переписана рукой Виктора в его тетради. Вдруг Марка словно осенило: в верхнем уголке листка, как раз в том, которого недоставало у прописи, предъявленной на процессе, был четко отпечатан штемпель, какой Братья ставили на предметах, принадлежавших их школе. Внезапно на дело пролился свет: кто-то оторвал уголок прописи, найденной возле трупа Зефирена, чтобы уничтожить штемпель и замести следы.
В порыве благодарности и сочувствия Марк горячо сжал руки г-жи Александр.
— Вы делаете прекрасное, благородное дело, сударыня, и пусть смерть сжалится и отдаст вам сына!
Повернувшись к Себастьену, они сразу же заметили, что мальчик, со вчерашнего дня лежавший без сознания, вдруг открыл глаза и смотрит на них. Это взволновало их до глубины души. Больной узнал Марка, но он еще продолжал бредить и еле слышно пробормотал:
— Господин Фроман, как ярко светит солнце! Сейчас я встану, и мы пойдем с вами в школу, я помогу вам вести урок.
Охваченная безумной радостью, мать бросилась целовать мальчика.
— Ты выздоровел, выздоровел, мой мальчик! Больше никогда не будем лгать, надо всегда быть справедливым и добрым!
Обернувшись, Марк увидел, что г-жа Эдуар, бесшумно вошедшая в комнату, присутствовала при этой сцене. Она заметила, как он спрятал во внутренний карман пиджака тетрадь чистописания со вложенным туда листком прописи. Она молча спустилась с ним по лестнице и жестом остановила его в магазине.
— Я прямо в отчаянии, господин Фроман. Не судите нас слишком строго, мы ведь беззащитные вдовы и выбиваемся из сил, стараясь как-нибудь обеспечить свою старость… Я не прошу вернуть мне этот листок. Вы им воспользуетесь, я это знаю и не могу возражать. Но для нас это настоящая катастрофа… Еще раз прошу вас, не будьте обо мне дурного мнения, если я так забочусь о репутации нашего магазина.
Госпожа Эдуар и в самом деле была неплохим человеком, она просто была всецело поглощена заботами о процветании их скромного магазина. Она уже сейчас говорила себе, что если верх возьмет светская школа, с клиентами будет заниматься г-жа Александр, а ей самой придется держаться в тени. Это было бы для г-жи Эдуар тяжелым лишением при ее любви к коммерции и жажде власти. И она хотела несколько смягчить последствия неизбежной катастрофы.
— Вы могли бы предъявить только пропись, не показывая тетради моего сына… И вот что еще приходит мне в голову. Может быть, вы согласитесь приукрасить дело, например, сказать, что пропись нашла я и передала ее вам сама, — это выставило бы меня в выгодном свете… Тогда бы мы открыто перешли на вашу сторону, уверенные, что вы победите!
Несмотря на волнение, Марк не удержался от улыбки.
— Мне думается, сударыня, легче и почетнее всего говорить правду. Ваше поведение и так весьма похвально!
Его слова несколько ее успокоили.
— Вы так думаете?.. Ну что ж! Пусть установят истину, я не против, лишь бы от этого не пострадала наша торговля.
Марк достал из кармана сверток и любезно показал собеседнице бумагу, которую он взял. Она тотчас же ее признала, но тут в магазин вошел Виктор со своим приятелем Полидором Суке, по обыкновению где-то пропадавшие весь день. Юнцы пересмеивались, подталкивая друг друга, видимо, вспоминая какую-то забавную проделку; но вот на глаза им попалась пропись. Полидор выразил крайнее удивление.
— Вот те раз! Та самая бумажка!
Марк быстро взглянул на юношу, пораженный его восклицанием, понимая, что оно проливает новый свет на это дело; но Полидор, сообразив, что проговорился, снова принял сонный и лицемерный вид.
— Какая бумажка? Вам она знакома?
— Нет, ничуть… Я просто так сказал: бумажка, ведь это бумажка.
Марку не удалось ничего из него вытянуть. Виктор продолжал посмеиваться, словно его забавляло, что на свет божий всплывало давно забытое дело. Впрочем, он согласился, что это та самая пропись, которую он когда-то принес из школы и из-за которой дурачок Себастьен поднял шум. Марк собрался уходить, г-жа Эдуар проводила его на улицу и вновь попросила по возможности избавить их от неприятностей. Ей подумалось, что кузен, генерал Жарус, наверняка будет недоволен этим происшествием. В свое время он оказал им великую честь своим посещением и наставлял их, что в иных случаях истина может причинить вред родине и гораздо лучше и благороднее солгать. Если он рассердится, что будет тогда с ее сыном Виктором — ведь он рассчитывал на дядю, мечтая когда-нибудь тоже стать генералом!
Вечером Марку предстояло обедать у г-жи Дюпарк, — он продолжал ее посещать, чтобы жена не ходила одна к матери. Он упорно думал о восклицании, вырвавшемся у Полидора, чувствуя, что именно здесь разгадка тайны. Войдя с Женевьевой и Луизой в дом на площади Капуцинов, он заметил в кухне Пелажи, которая что-то горячо вполголоса обсуждала с племянником. Бабушка встретила его так холодно, что он почуял надвигавшуюся грозу. Мать Женевьевы, г-жа Бертеро, расстроенная событиями последних лет, значительно ослабела, постоянно прихварывала, покорилась судьбе и проводила дни в безысходной тоске. Зато г-жа Дюпарк, хотя ей шел уже семьдесят второй год, была по-прежнему грозной, воинственной и неумолимой в своем фанатизме. Когда Марк у нее обедал, она никого не приглашала, подчеркивая, что лишь в виде исключения принимает у себя зятя; вдобавок эта изолированность говорила о том, что он — отщепенец, которого нельзя принимать вместе с порядочными людьми. И на этот раз не было посторонних, обед, как всегда, прошел в напряженном, неловком молчании. По враждебному виду обеих дам и особенно по вызывающему поведению Пелажи Марк догадался, что надо ожидать бури.
Однако г-жа Дюпарк сдерживала себя до самого десерта, ей хотелось соблюсти приличия, как подобало почтенной хозяйке дома. Когда Пелажи подала на стол яблоки и груши, г-жа Дюпарк сказала ей:
— Пусть Полидор пообедает вместе с вами, — я ничего не имею против.
Старая служанка злобно проворчала в ответ:
— Ах, бедный мальчик, он никак не придет в себя, с ним так грубо обошлись!
Марк сразу все понял: дамы узнали о найденной прописи от Пелажи, которой Полидор все рассказал неизвестно с какой целью; он невольно рассмеялся:
— Вот так новости! Кто же это грубо обошелся с Полидором? Уж не я ли, когда встретил его нынче у дам Мильом и этот красавчик вздумал меня надуть, прикинувшись дурачком?
Госпожа Дюпарк нашла, что не следует иронически относиться к столь серьезному вопросу. Она заговорила, не проявляя гнева, но с обычной резкостью и безапелляционным тоном. Неужели муж ее Женевьевы настаивает на своем и хочет поднять гнусное дело Симона? Этот непотребный убийца осужден по всей справедливости и не заслуживает ни малейшей жалости, ему следовало отрубить голову, чтобы навсегда с ним покончить! А тут хотят возродить легенду о его невиновности, и, разумеется, она будет на руку самым низкопробным элементам во Франции, которые всегда готовы расшатать религию и продать страну евреям. Марк копается в этом ворохе нечистот и уверяет, что раздобыл улику, о которой столько кричали! И нечего сказать, хороша улика, — какой-то клочок бумаги, неизвестно откуда взявшийся, какая-то вздорная ребячья выдумка!
— Бабушка, — спокойно ответил Марк, — мы условились не говорить об этом, а вот вы первая начали, хотя я не позволил себе ни малейшего намека. Зачем спорить? Я твердо стою на своем.
— Вы знаете виновника и собираетесь выдать его правосудию? — спросила разъяренная старуха.
— Разумеется.
Неожиданно вмешалась Пелажи, убиравшая со стола.
— Во всяком случае, это не брат Горжиа, я за него поручусь!
У Марка блеснула внезапная догадка, и он резко повернулся к служанке:
— Почему вы мне это говорите?
— Да просто потому, что в тот вечер, когда было совершено преступление, брат Горжиа провожал Полидора к его отцу на Неонвильскую дорогу и возвратился в школу раньше одиннадцати часов. Полидор и другие свидетели подтвердили это на суде.
Марк смотрел на нее в упор, и в уме его быстро складывалась вся картина. То, что он давно подозревал, приобретало реальность, становилось уверенностью. Он представлял себе, как монах, проводив Полидора, возвращался теплой ночью домой и остановился у широко раскрытого окна Зефирена; Марку казалось, что он слышит, как Горжиа говорил с ребенком, который уже разделся; затем монах перешагнул через подоконник, вероятно, чтобы посмотреть картинки на столе; затем при виде нежного тела маленького горбуна, прелестного как серафим, он набросился на него в порыве зверской похоти, опрокинул на пол, пытаясь заглушить его крики; изнасиловав и задушив мальчика, он выпрыгнул в окно и не затворил его. Нашарив у себя в кармане номер «Пти Бомонтэ», он сделал из него кляп и в волнении не заметил, что скомкал вместе с газетой и пропись. А когда на следующий день преступление было обнаружено, отец Филибен, конечно, оторвал у найденной прописи уголок, уничтожив штемпель, неоспоримо доказывавший, откуда она, раз нельзя было изъять листок, который видел младший преподаватель Миньо.
Марк медленно и веско проговорил:
— Преступник — брат Горжиа. Я готов в этом поклясться, все улики против него!
У всех вырвался крик возмущения. Г-жа Дюпарк едва не задохнулась. Г-жа Бертеро, переводившая грустный взгляд с дочери на зятя, — ее огорчал их разлад, — взмахнула руками с невыразимым отчаянием. Маленькая Луиза, внимательно слушавшая слова отца, не шелохнулась, а мать ее порывисто встала из-за стола.
— Ты бы лучше держал язык за зубами, — бросила она. — Скоро я не смогу жить с тобой, я возненавижу тебя.
Вечером, когда Луиза уже спала и супруги также улеглись, в темной комнате воцарилась томительная тишина. После обеда, по дороге домой и вечером, у себя, они не произнесли ни слова. Как всегда, Марк смягчился первый, размолвки раздирали ему сердце. Но едва он попытался нежно заключить Женевьеву в объятья, как она нервным жестом отстранила его, вздрагивая всем телом, как будто испытывая отвращение.
— Оставь меня, не трогай!
Он обиделся и не стал настаивать. Снова нависло гнетущее молчание. Наконец она проговорила:
— Я тебе еще не сказала одной вещи… Кажется, я беременна.
В радостном, неудержимом порыве он хотел снова прижать ее к своей груди.
— Какая чудесная новость, дорогая, дорогая женка! Теперь мы будем опять принадлежать друг другу!
Но она снова резко высвободилась из его объятий, словно ей был неприятен лежащий рядом муж.
— Нет, нет, не трогай меня… Мне нездоровится, и я не засну, всякое движение меня раздражает… Если так будет продолжаться, нам придется спать врозь.
После этого оба замолкли, ни слова не было сказано ни о деле Симона, ни о беременности, столь неожиданно объявленной. В темной спальне царила мертвая тишина, слышалось только их стесненное дыхание. Оба не спали, каждый с печалью и тревогой думал о своем, но они не понимали друг друга, словно жили в разных мирах и их разделяли тысячи километров. Казалось, издалека, из глубины черной скорбной ночи доносились приглушенные рыдания, словно кто-то оплакивал их любовь.
Поразмыслив несколько дней, как ему быть с прописью, Марк наконец принял решение и попросил Давида прийти как-нибудь вечером к Леманам, на улицу Тру.
Уже почти десять лет те жили, окруженные всеобщей ненавистью, во мраке маленького сырого, словно мертвого дома. Когда шайки антисемитов и клерикалов грозили их лавчонке, они запирали ставни и продолжали работать при свете двух чадных ламп. Все в Майбуа, даже их единоверцы, перестали к ним обращаться, и они начали выполнять оптовые заказы на шитье одежды для парижских магазинов; их тяжелый труд плохо оплачивался, старик Леман и его убитая горем жена были вынуждены шить, не разгибая спины, по четырнадцать часов в сутки и еле-еле могли заработать на хлеб для себя, для дочери Рашели и ее детей, дни за днями протекали в глубокой тоске, без единого проблеска радости и надежды. Миновало столько лет, а люди, проходя мимо их дома, все еще плевались с презрением и ужасом при виде гнусного логова, куда, как ходила молва, принесли еще горячую кровь Зефирена для колдовства. В эту обитель неизбывной нужды и скрытых страданий приходили письма Симона, несчастного каторжника. Он писал все реже и короче — чувствовалось, что агония безвинного страдальца подходит к концу.
Рашель жила в каком-то оцепенении, словно у нее застыло все внутри, и только письма Симона выводили ее из этого состояния. Красота ее поблекла от слез и горя. Только дети привязывали несчастную женщину к жизни: маленькую Сарру она не отпускала от себя, опасаясь, что ее оскорбят дурные люди; Жозеф, уже повзрослевший и понимавший все, был в школе под защитой Марка. От них очень долго скрывали ужасную судьбу отца. Затем им все-таки пришлось сказать правду, чтобы дети не ломали голову в бесплодных догадках. Теперь, когда с каторги приходило письмо, его читали вслух: то было горькое испытание, школа мужества, где выковывалось и созревало их сознание. Во время этого героического чтения мать обнимала детей и внушала им, что нет на земле человека более честного, благородного и мужественного, чем их отец. Рашель твердила им о его невиновности и рассказывала, какие муки он там переносит; но придет день, уверяла она, когда его оправдают, выпустят на волю и встретят приветствиями; и мать умоляла детей, чтобы они ради этого дня сохранили любовь к отцу, преклонялись перед ним, свято чтили его, — они окружат его нежным вниманием, и это заставит его позабыть годы нестерпимых пыток. Но доживет ли он до дня торжества истины и справедливости? И так было чудом, что он не погиб среди палачей, которые его распинали. Лишь благодаря своей необычайной моральной силе, холодному упорству, счастливой уравновешенности и благоразумию он мог до сих пор выстоять. Однако последние его письма внушали тревогу, чувствовалось, что силы Симона истощились, он нервничает и упал духом. Рашель так перепугалась, что однажды, несмотря на свою пассивность, ни с кем не посоветовавшись, решила обратиться к барону Натану, гостившему у зятя в Дезирад. Она захватила с собой последнее письмо Симона, намереваясь показать барону и надеясь умолить этого восторжествовавшего еврея, денежного короля, чтобы он использовал свое влияние и вступился за бедного распятого еврея, погибавшего в аду на каторге. Вернулась она вся в слезах, дрожащая, как будто побывала в каком-то ослепительно красивом и жутком месте. Она даже плохо помнила, что произошло. Барон встретил ее, грозно нахмурившись, — такая дерзость возмутила его. Кажется, с ним была его дочь, графиня де Сангльбёф, белолицая надменная дама. Рашель не могла бы точно сказать, как от нее отделались, выпроводили, словно докучливую попрошайку. Она вышла из ворот, ослепленная всем этим великолепием, сказочным замком с пышными гостиными, парком с фонтанами и белоснежными статуями. После своей неудачной попытки Рашель снова замкнулась в унылом ожидании, затравленная и угнетенная, и была в своем траурном платье живым олицетворением безутешной молчаливой скорби.
В этой семье, обреченной на страдания и нищету, Марк мог положиться лишь на Давида, на его ясный ум, прямоту и твердую волю. После осуждения его брата уже почти десять лет Марк наблюдал деятельность Давида и убедился в его упорстве, выдержке и мужестве. Несмотря на трудность задачи, Давид никогда не отчаивался, по-прежнему был убежден в невиновности Симона и крепко верил, что придет день, когда восторжествует истина; он действовал под покровом тайны, с поразительной последовательностью и логичностью, ни отвлекаясь ничем, не жалея времени, — порой ему удавалось за несколько месяцев продвинуться к цели на один шаг. Он сразу сообразил, что для задуманного им дела понадобятся деньги. Его жизнь протекала по двум руслам, — считалось, что он вел разработку песочного и гравийного карьера, который арендовал у барона Натана. Все думали, что он сам управлял делом, а между тем теперь разработкой руководил преданный ему старший мастер. Всю прибыль Давид употреблял на основное дело своей жизни и тратил деньги весьма осторожно, неутомимо продолжая розыски. Давида даже считали скупым, упрекали его, что, получая значительный доход, он не помогал свояченице, не выручал несчастных Леманов, которые, несмотря на тяжкий труд, терпели жестокую нужду. Одно время у него едва не отняли карьер; Сангльбёф грозил ему судом, очевидно, под влиянием отца Крабо, которому хотелось выжить из их кантона или хотя бы лишить средств этого молчаливого и энергичного человека, занятого тайной, опасной для Братьев деятельностью. К счастью, у Давида был подписан с бароном арендный договор на тридцать лет, и он продолжал добывать песок и гравий, что обеспечивало ему необходимые средства. Давида уже давно больше всего интересовало незаконное сообщение, которое, как он подозревал, председатель суда Граньон сделал присяжным в совещательной комнате после окончания прений. В результате длительных поисков ему удалось установить, что произошло: у присяжных возникли сомнения, и они вызвали к себе председателя, чтобы узнать у него, какая статья закона может быть применена. И вот, дабы устранить их сомнения, он решил показать им старое письмо Симона, однако тотчас же взял его обратно; то было письмо к другу, незначительного содержания, но там имелась приписка, в конце которой стояли точно такие же инициалы, какие значились, по свидетельству экспертов, на образце для чистописания. Именно этот подозрительный документ, предъявленный в последнюю минуту без ведома обвиняемого и защиты, и повлек за собой обвинительный приговор. Но как восстановить истину? Как добиться от кого-нибудь из присяжных формального свидетельства, которое позволило бы немедленно пересмотреть дело; к тому же Давид не сомневался, что приписка и росчерк были подделаны. Долгое время он пытался повлиять на старшину присяжных, архитектора Жакена, человека неподкупной честности и набожного католика; теперь ему казалось, что он наконец пробудил у Жакена угрызения совести, разъяснив ему всю незаконность подобного сообщения при тех условиях, в каких оно было сделано. Этот человек был готов заговорить, в случае если ему докажут, что присяжным предъявили фальшивый документ.
Когда Марк пришел на улицу Тру для свидания с Давидом, дверь лавки оказалась запертой, дом словно вымер. Из предосторожности семья перебралась в заднее помещение, где Леманы еще работали при свете лампы; там и разыгралась волнующая сцена, во время которой Рашель вся трепетала, а у детей сверкали глаза.
Прежде чем заговорить, Марк захотел узнать, как идут у Давида поиски.
— Постепенно продвигаются, — ответил тот, — но очень медленно! Жакен из настоящих христиан, которые верят в доброго и справедливого Христа; правда, одно время я испугался, узнав, что отец Крабо оказывает на него давление через различных лиц, но теперь успокоился: этот человек поступит по совести… Труднее всего добиться экспертизы предъявленного документа.
— Разве Граньон не уничтожил это письмо? — спросил Марк.
— По всей видимости, нет. Показав его присяжным, он не посмел его уничтожить и попросту приобщил к делу, где оно, вероятно, находится и по сей день. По крайней мере, Дельбо в этом убежден на основании кое-каких сведений. Нужно было бы изъять документ из архива, а это не так-то просто сделать… И все же мы понемногу двигаемся к цели.
— Ну, а у вас, мой друг, — спросил он после тяжелого молчания, — есть какие-нибудь хорошие новости?
— Да, есть, новость хорошая и весьма важная.
Не торопясь Марк рассказал о своих приключениях — о болезни Себастьена, об отчаянии его матери, о терзавших ее укорах совести и, наконец, о том, как она передала ему пропись со штемпелем школы Братьев и неоспоримым росчерком брата Горжиа.
— Вот она, смотрите!.. Тут есть штемпель, и как раз в том уголке, который был оторван на экземпляре, найденном возле кроватки Зефирена. Мы предполагали, что он был оторван зубами жертвы. На самом деле это успел сделать отец Филибен, — мой помощник Миньо прекрасно все запомнил… Теперь взгляните на росчерк — здесь он гораздо разборчивее, чем на той прописи, и, безусловно, подлинный. Легко различить переплетенные буквы Ф и Г, которые эти несуразные эксперты Бадош и Трабю, дико заблуждаясь, упорно принимали за буквы Л и С, инициалы вашего брата… Я твердо убежден: виновник именно брат Горжиа.
Все с ужасом и надеждой рассматривали при тусклом свете лампы узкий листок пожелтевшей бумаги. Старики Леманы, оторвавшись от работы, наклонились над ним, их изможденные лица озарил луч надежды. Особенно оживилась Рашель, — стряхнув оцепенение, она дрожала всем телом. Жозеф и Сарра, проталкиваясь вперед, впились горящими глазами в роковую бумажку. Все молчали, затаив дыхание. Давид взял листок в руки и тщательно осмотрел, поворачивая во все стороны.
— Да, да, — сказал он, — теперь я тоже убежден. Наши подозрения в полной мере оправдались. Преступник — брат Горжиа.
Началось обсуждение: перебрали и взвесили все факты, собранные воедино, они приобретали чрезвычайную убедительность. Факты дополняли и объясняли друг друга и приводили все к тому же выводу. Помимо появившихся теперь вещественных доказательств, к истине приходили логическим путем, как при решении математической задачи — создавалась твердая уверенность. Оставались неясными лишь два-три пункта: почему пропись оказалась в кармане монаха и как исчез уголок листка, который, очевидно, был уничтожен? Но все остальное восстанавливалось чрезвычайно убедительно: возвращение Горжиа, которого случай привел к освещенному окну, искушение, убийство и на другой день — новая случайность: отец Филибен и брат Фюльжанс проходили мимо и были вынуждены действовать, выручая собрата. Этот оторванный уголок становился неопровержимой уликой, он прямо указывал на виновного, его выдавала и беспощадная кампания, какую повела церковь с целью спасти монаха и добиться осуждения безвинного Симона! С каждым днем на это темное дело проливался новый свет, и чувствовалось, что чудовищное здание лжи скоро рухнет.
— Как видно, приходит конец нашим мучениям! — весело воскликнул старый Леман. — Стоит показать эту бумажку, и нам вернут нашего Симона.
Дети заплясали от радости, распевая восторженными голосами:
— Папа вернется, папа вернется!
Но у Давида и у Марка по-прежнему был озабоченный вид. Они-то знали, что положение весьма трудное и опасное. Возникали чрезвычайно щекотливые вопросы: как использовать новый документ и под каким предлогом подать кассационную жалобу? Марк задумчиво проговорил:
— Надо подумать, надо подождать.
Тут Рашель разрыдалась, проговорив сквозь слезы:
— Чего же ждать? Чтобы бедняга умер там в мучениях!
И снова в мрачном домике воцарилось отчаяние. Все поняли, что еще не пришел конец страданиям. Мимолетная радость сменилась мучительной тревогой.
— Один Дельбо может нам что-нибудь посоветовать, — сказал Давид. — Давайте, Марк, отправимся к нему в четверг?
— Хорошо, зайдите за мной.
Положение Дельбо сильно упрочилось за эти десять лет. Процесс Симона определил его будущее, — когда все коллеги адвоката отказались от этого дела, опасаясь скомпрометировать себя, он взялся его вести и мужественно защищал Симона. Он был выходцем из крестьян, унаследовал демократические симпатии и отличался красноречием. Но, изучая дело, он понемногу сделался рьяным поборником истины; когда все силы буржуазии сплотились, отстаивая ложь и поддерживая социальную несправедливость, Дельбо превратился в воинствующего социалиста и пришел к убеждению, что только народ может спасти страну. Постепенно вокруг него объединилась революционная партия города, и во время последних выборов был момент, когда Дельбо едва не одержал верх над радикалом Лемаруа, бессменным депутатом в течение двадцати лет. Правда, его личные интересы еще страдали оттого, что он взялся защищать еврея, обвиненного во всех чудовищных преступлениях, но в основном он завоевал превосходное положение, благодаря твердости убеждений и спокойному мужеству; сознавая свою силу и уверенный в победе, он с надеждой смотрел в будущее.
Едва Марк показал ему пропись, полученную от г-жи Александр, как у него вырвался радостный крик:
— Ну, теперь они у нас в руках! — И, повернувшись к Давиду, он добавил: — Вот вам и второй повод для кассации… Первый — это письмо, незаконно показанное присяжным, вдобавок, по всей вероятности, фальшивое. Мы постараемся отыскать его в деле. Второй — это пропись со штемпелем школы Братьев и подлинной подписью брата Горжиа. Мне кажется, второй факт будет легче использовать, да он и убедительнее.
— В таком случае, что вы мне посоветуете? — спросил Давид. — Я хотел обратиться с письмом к министру от имени невестки с формальным обвинением брата Горжиа в изнасиловании и убийстве Зефирена и потребовать пересмотра дела.
Дельбо слушал с озабоченным видом.
— Разумеется, нам придется идти таким путем. Но обстановка очень сложная, торопиться не следует… Я возвращаюсь к вопросу о письме, незаконно предъявленном присяжным: этот факт будет очень трудно установить, пока мы не убедим архитектора Жакена поступить по совести. Вы помните показания отца Филибена, который намекнул на документ, где якобы стояла подпись вашего брата, такая же, как на прописи; сказать что-нибудь более определенное ему будто бы запрещала тайна исповеди. Я убежден, что он имел в виду письмо, которое передали председателю Граньону лишь в последний момент, поэтому и подозреваю, что оно было подложным. Но все это пока лишь одни предположения и рассуждения, необходимо представить доказательства… Если мы сейчас ограничимся одним вещественным доказательством — прописью со штемпелем и подписью, то натолкнемся на новые осложнения и неясности. Оставляя пока в стороне трудный вопрос, как очутилась пропись в кармане брата Горжиа в момент преступления, я упорно думаю об исчезновении уголка, на котором должен был находиться штемпель; и я очень хотел бы его найти, прежде чем начать действовать, потому что предвижу возражения, какие будут выдвигать против нас, стараясь запутать дело.
Марк посмотрел на него с удивлением.
— Но как же найти этот уголок? Вряд ли он сохранился. В свое время мы даже предполагали, что он был оторван зубами жертвы.
— Нет, это маловероятно, — ответил Дельбо. — К тому же тогда его нашли бы на полу. Если ничего не обнаружили, значит, уголок был оторван умышленно. Впрочем, тут снова на сцену выступает отец Филибен; ваш помощник Миньо вспомнил, что сначала ему показалось, будто он видел листок целым, и он был удивлен, когда, отвернувшись на мгновение, снова увидел его в руках монаха уже с оторванным уголком. Без всякого сомнения, отец Филибен спрятал этот уголок. Заметьте, всякий раз в решительный момент, когда надо спасти виновного, появляется отец Филибен, всякий раз он! Вот почему я хотел бы иметь неопровержимую улику, маленький клочок листка, который он унес.
— Вы думаете, он его сохранил?
— Конечно, сохранил. Во всяком случае, это вполне вероятно. Филибен скрытный человек, ловкач, хотя и разыгрывает из себя простака. Уголок прописи он сохранил как оружие для своей защиты, как средство держать в руках сообщников. Я подозреваю, что именно он сфабриковал эту гнусную версию, правда, мне не совсем ясны его побуждения; быть может, это преданность начальнику — отцу Крабо, или их связывает убийство, — вы знаете о темных обстоятельствах, при которых ордену было пожертвовано Вальмари; наконец, возможно, что он воинствующий католик и ратует во славу церкви. Как бы то ни было, это страшный человек, весьма волевой и энергичный — его не сравнить с братом Фюльжансом, глупым и тщеславным пустозвоном!
Марк глубоко задумался.
— Отец Филибен… — проговорил он. — Как же это я не разгадал его! Даже после процесса я считал, что он славный человек, по натуре грубый, но прямой и лишь подпал под дурное влияние… Вы правы, теперь я вижу, он и есть основная пружина, от него исходят все фальшивки и гнусные выдумки.
Давид снова обратился к Дельбо:
— Допустим, он сохранил оторванный уголок, но вы, конечно, не надеетесь, что он передаст его нам, если вы попросите?
— Разумеется, нет! — с улыбкой ответил адвокат. — Но прежде, чем предпринять решительные шаги, я хотел бы поразмыслить, не удастся ли раздобыть неопровержимое доказательство. Кроме того, подача апелляции — вещь серьезная, тут нельзя полагаться на волю случая. Мне нужно пополнить материал, дайте мне несколько дней сроку, если понадобится, две-три недели, и тогда мы начнем действовать.
На другой день Марк догадался по поведению жены, что старые дамы поговорили с кем следует и вся конгрегация — от отца Крабо до последнего монаха — в курсе событий. Внезапно дело воскресло, волнение и страхи усиливались, все вокруг глухо зашевелились. Виновные — брат Фюльжанс, отец Филибен и отец Крабо, узнав о находке Марка, поняли, что семья безвинно осужденного станет добиваться справедливости и брат Горжиа вот-вот будет разоблачен; они начали немедленно принимать меры, готовые прикрыть старое преступление новыми злодеяниями. Им было ясно, что серьезная опасность грозит искусно воздвигнутому ими зданию лжи и несправедливости, которое они до сих пор отстаивали с таким упорством; и ради его спасения они были готовы на самые неблаговидные поступки, покоряясь роковой неизбежности, с какой одна ложь неминуемо влечет за собой другую. Речь шла не только о спасении своей шкуры — от исхода борьбы зависела участь церкви. Конгрегация могла погибнуть под обломками нагроможденных ею гнусностей. Поражение означало бы разгром школы Братьев, ее закрытие и реабилитацию, торжество светской школы; поражение подорвет торговлю капуцинов, святой Антоний Падуанский станет приносить гроши; угроза нависнет над коллежем в Вальмари, иезуиты будут вынуждены покинуть эти места, где они негласно продолжали преподавать; а главное, это нанесет ущерб католичеству, в церкви будет пробита новая брешь, свободная мысль проложит себе дорогу в будущее. Вот почему клерикалы готовились к отчаянному сопротивлению, и черпая армия поднималась на бой, не желая уступить и пяди злосчастной земли, где они господствовали столько веков, сея заблуждения, мрак и страданья.
Пока еще не разоблачили брата Горжиа, руководители ордена стали принимать меры для его защиты. Монаха надо было выгородить любой ценой, предупредить нападение, создав ему ореол невинности. Все же в первый момент клерикалы растерялись, тощий, длинноногий брат Горжиа рыскал по Майбуа и его окрестностям. Скуластый, с крючковатым носом, мохнатыми бровями и глубоко сидящими черными насмешливыми глазами, он напоминал хищную, зловещую птицу. В один и тот же день его видели на дороге в Вальмари, затем у дверей мэра Фили и, наконец, в бомонском поезде. И вот в городе и по деревням замелькали рясы и сутаны, точно подхваченные вихрем, — то была настоящая паника. Лишь на следующий день узнали причину этого возбуждения: в «Пти Бомонтэ» появилась статья, где упоминалось о деле Симона и сообщалось в резких выражениях, что друзья гнусного еврея вздумали вновь будоражить округу и обличать достойного монаха, человека святой жизни. Брат Горжиа не был назван; но с этого дня газета ежедневно публиковала статьи, где постепенно излагалась версия, придуманная монахами, в противовес версии Давида, которую они угадывали, хотя Давид пока еще молчал. Нужно было заранее ее провалить. Монахи решительно все отрицали: брат Горжиа не мог остановиться перед окном Зефирена, поскольку свидетели показали, что он вернулся в школу конгрегации в половине одиннадцатого; на прописи вовсе не его росчерк — ведь эксперты установили, что инициалы принадлежат Симону. Дальше все объяснялось само собой. Симон раздобыл пропись и подделал инициалы брата Горжиа, скопировав их из тетради Зефирена. Вдобавок, зная, что на прописях стоит штемпель школы, он с истинно дьявольским расчетом оторвал уголок, надеясь, что это примут за уловку преступного монаха. Все это Симон проделал, дабы бросить тень на служителя божьего и удовлетворить свою сатанинскую ненависть к церкви. Эта нелепая история, которую газета повторяла каждое утро, завоевала доверие читателей, отравленных ложью.
Но в первые дни, когда монахи растерялись, в ходу были и другие объяснения, сам брат Горжиа допустил несколько неосторожных признаний. Странной фигурой был этот брат Горжиа, остававшийся до сих пор в тени, а теперь внезапно выступивший на первый план. Его отца, браконьера Жана Плюме, графиня де Кедвиль, тогдашняя владелица Вальмари, вздумала произвести в лесные сторожа. Мальчик не знал своей матери, лесной бродяжки, которую подобрали на дороге и которая исчезла сразу после родов. Этому мальчику, Жоржу, шел двенадцатый год, когда он потерял отца, застреленного в лесу другим браконьером, его старым товарищем. Мальчика оставили в Вальмари, его покровительница графиня сделала Жоржа товарищем игр своего внука Гастона; Жорж, несомненно, был в курсе всех обстоятельств смерти юного наследника графини, погибшего от несчастного случая во время прогулки со своим наставником, отцом Филибеном; знал он и обо всех событиях, происшедших после смерти последней представительницы рода Кедвиль, и о принесении Вальмари в дар отцу Крабо, духовнику старой графини. Как бы то ни было, оба монаха не переставали с тех пор интересоваться судьбой Жоржа; с их помощью ему удалось, наконец, поступить в монастырь, несмотря на серьезные препятствия; поэтому злонамеренные люди утверждали, будто этих иезуитов связывало с подозрительным монахом тайное убийство. Все же уверяли, что брат Горжиа — примерный инок и ведет себя как настоящий христианин. Он обладал той мрачной и дикой верой, которая признает полную зависимость слабого человека, постоянно одолеваемого грехом, от верховного повелителя, гневного и карающего владыки. Существует единый бог, церковь приводит в исполнение его приговоры, все на земле должны склонить перед ней голову, быть у нее в вечной кабале до дня всеобщего воскресения, когда вступят в обители райского блаженства. Сам Горжиа часто грешил, но всякий раз бурно раскаивался, бил себя в грудь и отвешивал земные поклоны; затем он вставал, прощенный, успокоенный и самодовольный, как человек с чистой совестью. Он считал, что заплатил сполна, ничего не должен до следующего проступка, который совершал, поддавшись искушению немощной плоти. Мальчишкой он рыскал по лесу, шкодил в огородах и садах, развратничал с девчонками. Позднее, когда он стал монахом, его аппетиты непомерно возросли, он сделался обжорой, много пил, буянил. И когда отец Филибен или отец Крабо упрекали грешника после чересчур безобразных похождений, он отвечал им с притворно смиренным видом, плохо скрывавшим насмешку и угрозу: разве не все грешны? Разве не все нуждаются в прощении? Он одновременно забавлял их и пугал, и они спешили отпустить ему грехи, — его раскаяние казалось искренним и глубоким, порой он приговаривал себя к недельному посту или носил на бедрах вериги с острыми шипами. Вот почему начальники всегда давали о Горжиа хорошие отзывы, признавая в нем истинно религиозный дух, — он искупал свои отвратительные грехи искренним покаянием, беспощадно бичуя себя.
В своих первых беседах с издателями «Пти Бомонтэ» брат Горжиа наболтал лишнего. Несомненно, его начальство не успело ему внушить свою версию, да и сам он был достаточно умен, чтобы понимать ее несостоятельность. Горжиа считал, что нелепо, при наличии найденного экземпляра прописи с его собственным росчерком, отрицать, что она подписана им. Никакие эксперты в мире не могли опровергнуть этого несомненного факта. Поэтому он выдвинул свою версию, более разумную, в которой частично признавалась истина, — он будто бы остановился на минуту у окна Зефирена, ласково поговорил с убогим мальчиком и даже пожурил его, заметив, что у того на столе лежит пропись, которую он без разрешения принес из школы; затем снова начиналась ложь: мальчик при нем затворил окно, и он ушел, а Симон, совершив гнусное преступление, по наущению дьявола, воспользовался этой прописью и снова распахнул окно, чтобы подумали, что убийца выскочил оттуда. Этот рассказ, помещенный в газете с указанием, что он получен из надежного источника, был на следующий же день энергично опровергнут самим братом Горжиа, который явился с этой целью в редакцию. Он поклялся на Евангелии, что в день преступления вернулся домой, не заходя никуда, и признал подпись на прописи подделкой, как это сделали эксперты. Ему пришлось придерживаться версии своих начальников, чтобы они его не покинули и не отказались вызволить из беды. Правда, Горжиа пожимал плечами и ворчал, считая выдумку чересчур глупой, но все же подчинился, хотя и видел, что в будущем катастрофа неминуема. Брат Горжиа великолепно играл свою роль — он нагло врал, у него был насмешливый и независимый вид. Ведь он опирался на самого господа бога и лгал для спасения святой церкви, в твердой уверенности, что отпущение смоет все его грехи. Он даже мечтал о мученическом венце — за каждый гнусный поступок, совершаемый во имя веры, он будет вознагражден в царстве небесном. Он стал послушным орудием в руках брата Фюльжанса, которым управлял из-за кулис отец Филибен, выполнявший, в свою очередь, указания отца Крабо. Они решили все отрицать, даже самое очевидное, опасаясь, что малейшая брешь в священной ограде конгрегации со временем вызовет неизбежное крушение; если их версия представлялась абсурдной людям, умеющим мыслить логически, она должна была встретить признание у народа, у стада верующих, по отношению к которым они позволяли себе все, что угодно, зная их безграничную доверчивость.
Таким образом, конгрегация перешла в наступление, не дожидаясь разоблачения брата Горжиа; особенно старался, проявляя неумеренное рвение, брат Фюльжанс, директор католической школы. Казалось, в минуты сильного волнения в нем оживал его отец, психиатр, умерший в доме умалишенных. Крайне импульсивный, взбалмошный, он был во власти тщеславных, пустых бредней, мечтал оказать церкви блистательную услугу и сделаться главой ордена. После процесса он утратил остатки здравого смысла, увидев в деле Симона случай обрести долгожданную славу, а теперь, когда об этом вновь заговорили, брат Фюльжанс попросту безумствовал. Он носился по улицам Майбуа, маленький, черноволосый, тщедушный, в развевающейся черной сутане, словно подхваченный порывом бури. Он страстно защищал свою школу и призывал бога в свидетели голубиной чистоты Братьев, своих помощников. Скверные слухи, ходившие некогда про двух Братьев, которые были якобы скомпрометированы и поспешно убраны, и прочие россказни, — все это клевета и дьявольские козни. Возможно, он делал свои пламенные, противоречащие истине заявления вполне искренне, поскольку сам витал где-то за пределами здравого смысла. Однако груз неправды придавил его, он вынужден был громоздить одну ложь на другую и делал это с каким-то набожным ожесточением, врал напропалую из любви к богу. Ведь сам он был девственником, боролся с постыдными соблазнами. И он клялся с пеной у рта, что все братья его ордена хранят девственность и не поддаются искушению; он не признавал за мирянами права их судить, пастве были недоступны тайны религии. Если брат Горжиа согрешил, он отвечал только перед богом, а не перед людьми. Монах не подлежит мирскому суду. В своем стремлении быть на первом плане брат Фюльжанс, направляемый умелой и невидимой рукой, мчался без оглядки и смело брал на себя всю ответственность.
Было нетрудно угадать, что за кулисами стоял отец Филибен, который сам был орудием отца Крабо. Но какое же это было гибкое и сильное орудие, умевшее и в послушании сохранить свое лицо! Отец Филибен охотно подчеркивал свое крестьянское происхождение, напуская на себя добродушную простоватость мужлана, а на самом деле был преисполнен коварства, терпеливо вел политику дальнего прицела и обладал поразительной хваткой и глазомером. Он всегда направлялся к какой-то тайной цели, без шума, не добиваясь ничего для себя, втихомолку радуясь своим удачам. Быть может, он и обладал верой, но прежде всего это был солдат, отнюдь не щепетильный, готовый драться, не помышляя о славе, желая одного — служить начальникам и церкви. Будучи в Вальмари заведующим учебной частью, он наблюдал за всем происходящим в коллеже, вел все дела, видел все и был, несмотря на тучность, подвижен, — этакий веселый рыжий здоровяк, широкоплечий и толстощекий. Он постоянно общался с учениками, играл с ними, подкарауливал их и обыскивал, проникал в душу каждого, был в курсе их привязанностей и родственных связей, — он был всевидящим оком, читал все мысли, разгадывал все желания. Как говорили, он часто запирался с отцом Крабо, директором коллежа, который никогда непосредственно не занимался учениками, но исподтишка руководил всем. Отец Филибен читал ему свои заметки и отчеты обо всем и обо всех, сообщал о каждом самые подробные и интимные сведения. Утверждали, что отец Крабо, взявший себе за правило не сохранять ни одной бумаги, уничтожать все следы, не одобрял манеру Филибена собирать и хранить документы. Однако он позволял ему поступать по-своему, считаясь с великими заслугами заведующего учебной частью, и был уверен, что сам он является направляющей рукой, высшим разумом, который использует отца Филибена. Ведь благодаря своим светским успехам он был признанным диктатором бомонского общества и Царил над ним, оставаясь в своей суровой келье. Дамы, которых он исповедовал, родители детей, учившихся в его коллеже, — все чтили его священный сан, все принадлежали ему. И отец Крабо тешил себя мыслью, что он плетет интриги и расставляет сети, в которые должны попасться все жители округи, хотя на самом деле кампании почти всегда подготавливались втихомолку отцом Филибеном и победы одерживались благодаря ему. В деле Симона именно он был тайной пружиной заговора, не гнушался никакой работой, даже самой низкой; этот политик не ведал отвращения и по-прежнему водил дружбу с грозным братом Горжиа, которого знал, когда тот был испорченным и чересчур осведомленным мальчишкой. Отец Филибен следил за своим ставленником, оберегая эту нужную и опасную креатуру, и сейчас предпринимал все меры, чтобы вызволить монаха из грязного дела, грозившего погубить их всех вместе с преуспевающим отцом Крабо, столпом и украшением церкви.
В Майбуа снова разгорелись страсти. Пока что ходили неопределенные, распускаемые конгрегацией слухи о преступных махинациях евреев, которые задумали вместо гнусного Симона послать на каторгу безупречного брата Горжиа, святого человека, чтимого во всей округе. Усиленно старались воздействовать на родителей школьников, даже на тех, чьи дети посещали светскую школу: их убеждали выразить свое неодобрение. Создавалось впечатление, будто шайка злоумышленников, врагов бога и Франции, уже заминировала все улицы и собирается взорвать город по сигналу, поданному из-за границы. Мэр Фили позволил себе упомянуть на заседании муниципального совета о некоей опасности, угрожающей Майбуа; он даже ссылался на еврейское золото, таинственный фонд, накопленные для дьявольских деяний миллионы. Затем уже без обиняков он стал поносить нечестивого учителя, г-на Фромана, от которого ему до сих пор еще не удалось избавить своих сограждан. Мэр постоянно следил за ним и надеялся на этот раз оказать давление на инспектора учебного округа, чтобы тот сурово расправился с крамольником. Противоречивые сведения, которые день за днем сообщала «Пти Бомонтэ», сеяли смятение в умах. Правда, все время речь шла о документе, обнаруженном у владелиц писчебумажного магазина дам Мильом, но одни утверждали, что это наглая, беззастенчивая подделка Симона, другие уверяли, что этот документ — разительная улика, неоспоримо доказывающая виновность отца Крабо. Можно было установить лишь один достоверный факт, а именно: г-жу Эдуар снова посетил генерал Жарус, обычно не помнивший о существовании бедной родственницы. Однажды поутру видели, как он бомбой влетел в магазинчик и спустя полчаса вышел оттуда, багровый от гнева. На следующий же день после этого бурного разговора г-жа Александр уехала на юг с Себастьеном, поправлявшимся после тифа; г-жа Эдуар осталась одна с Виктором и продолжала торговлю, стараясь угодить клиентам из клерикального лагеря; она объясняла отъезд невестки заботами о здоровье сына, но наверняка отозвала бы ее назад в интересах дела, если бы в результате решающей борьбы, которая вот-вот должна была разразиться, победила светская школа.
Несмотря на раскаты грома, предвещавшие близкую грозу, Марк с великим усердием продолжал преподавать. Отныне Давид взял дело брата в свои руки, и Марк ждал момента, когда сможет ему помочь своим свидетельством. Он еще никогда так самоотверженно не отдавался любимому делу, желая воспитать из своих учеников правдивых и честных людей; совершившаяся у него на глазах чудовищная несправедливость пробудила в нем новый пыл, и он стал еще ревностнее служить великому идеалу человеческой солидарности. В разговоре с Женевьевой он никогда не касался их разногласий, был с ней очень внимателен и ласков, делая вид, что всецело поглощен мелочами, имеющими такое значение в повседневной жизни. Но Женевьева, возвращаясь домой от бабушки, нервничала и раздражалась; ее неприязнь к Марку все возрастала, — видимо, его враги смущали ее всякими небылицами. Ему не всегда удавалось избегнуть столкновений, которые становились все более ожесточенными.
Однажды вечером тяжелая ссора разгорелась по поводу несчастного Феру. Днем Марк узнал трагическую новость: Феру был убит, сержант, против которого он взбунтовался, уложил его выстрелом из револьвера. Марк пошел к его вдове, обезумевшей от горя; она сетовала на горькие напасти и желала смерти себе и двум младшим дочерям, — старшая уже умерла, избавилась от страданий. То была жуткая и неизбежная развязка, — бедного и презираемого всеми учителя ожесточили и довели до открытого возмущения; его прогнали с места, он дезертировал, не желая уплачивать в казарме долг, который частично погасил в школе; затем, побежденный голодом, откликнулся на отчаянный призыв семьи, вернулся и тут же был насильно взят в армию; и кончилось тем, что его застрелили, как бешеного пса, там, под пламенеющим небом, после пыток в дисциплинарном батальоне. При виде рыдающей женщины и ее отупевших от лишений дочек, этих доведенных до отчаяния жертв социальной несправедливости, Марк был охвачен глубоким состраданием и испытывал гневный протест.
Он не мог успокоиться до вечера и, забывшись, заговорил с Женевьевой, которая задержалась в общей комнате, перед тем как уйти к себе, в соседнюю комнатку, где она спала теперь отдельно.
— Ты слышала новость? В алжирском батальоне, где находился несчастный Феру, вспыхнул какой-то бунт, и сержант раздробил ему голову выстрелом из пистолета.
— Вот как!
— Я видел сегодня госпожу Феру, она едва не лишилась рассудка… Это просто умышленное, заранее подстроенное убийство. Не знаю, будет ли сегодня спокойно спать генерал Жарус, который проявил такую бессердечность. И его руки запачканы кровью бедного, свихнувшегося Феру, которого превратили в хищного зверя.
Эти слова как будто задели Женевьеву, и она резко ответила:
— Есть из-за чего терять сон генералу — Феру и не мог иначе кончить!
Марк промолчал, но с негодованием махнул рукой. Он пожалел, что упомянул о возлюбленном духовном сыне отца Крабо, генерале Жарусе, которого одно время даже намечали главой военного переворота. Этот вояка слыл бонапартистом, обладал представительной внешностью, строго обращался с подчиненными, но, в сущности, был весельчаком, любил вино и девиц, что, впрочем, не портило его карьеры; с ним даже повели переговоры, но вскоре оставили его в покое, — он оказался непроходимо глуп. И все же церковь с ним нянчилась, — на худой конец и он мог пригодиться.
— Ведь мы знали, как Феру жили в Морё, — осторожно начал Марк, — как они были бедны, замучены заботами и трудом, ютились в развалившейся школе, и сейчас при мысли об этом человеке — учителе, которого преследовали и пристрелили, как бешеного волка, у меня сердце обливается кровью и мне больно до слез.
Женевьева была растрогана, гнев ее сменился нервным возбуждением, и она заплакала.
— Ты, конечно, считаешь меня бессердечной, я это вижу. Раньше ты называл меня дурой, а теперь готов назвать злюкой. Подумай сам, разве можем мы любить друг друга, если ты относишься ко мне как к скверной и недалекой женщине?
Пораженный возбуждением жены, Марк попытался ее успокоить, он не мог себе простить, что вызвал такой взрыв. Но она ничего не хотела слушать.
— Нет, нет, между нами все кончено. Раз ты с каждым днем все больше меня ненавидишь, то лучше всего расстаться сейчас, а то дело плохо кончится.
Она порывисто встала, ушла в свою спаленку, резко повернув два раза ключ в замке. Марк стоял в отчаянии, глядя на запертую дверь, и глаза его увлажнились. До сих пор дверь оставалась всю ночь отворенной, супруги переговаривались и были как бы вместе, хотя и спали врозь. Но вот пришло время полного разобщения, муж и жена становились чужими друг другу.
Теперь Женевьева каждый вечер запирала на ночь дверь своей комнаты. Когда это вошло в привычку, она стала показываться Марку всегда одетой и причесанной, как будто стеснялась малейшей небрежности в туалете. Она была на седьмом месяце беременности и под этим предлогом прекратила супружеские отношения. По мере того как приближались роды, у Женевьевы усиливалось отвращение ко всякой ласке, мимолетному прикосновению, она отстранялась с недовольным и встревоженным видом, — от ее прежней любовной страстности и нежности не осталось и следа. Марк удивлялся и первое время относил это к ненормальностям, какими сопровождается иной раз беременность, впрочем, он безропотно подчинялся настроению жены и готов был терпеливо ожидать, пока у нее пробудится желание. Но его удивление все возрастало, — он начал замечать, что она испытывает к нему настоящее отвращение, близкое к ненависти, а между тем он надеялся, что приближающиеся роды сблизят их, соединят еще теснее. При этом он все больше тревожился, так как знал, какая опасность таится в супружеских ссорах и недоразумениях, — пока мужчина и женщина соединяются в объятиях, они составляют одну плоть и разрыв немыслим, даже самые серьезные поводы для ссор исчезают ночью с первым поцелуем; но как только прекратятся супружеские отношения, происходит как бы негласный развод, малейшее недоразумение имеет роковые последствия, и уже невозможно примирение. Порой нас удивляет разлад в некоторых семьях, он кажется нам необъяснимым, между тем в основе всякого супружеского конфликта оказывается плотское разобщение, нарушение половой связи. Пока Женевьева страстно обнимала его, обожала и искала его ласк, Марк не страшился козней монахов, которые делали все, чтобы оторвать от него жену. Он знал, что она крепко к нему привязана, принадлежит ему и никакая сила не одолеет их великой любви. Но раз Женевьева его разлюбила, ее желание остыло, — его яростным противникам, пожалуй, удастся отнять ее у него. Видя, что она становится все холоднее, он чувствовал приближение катастрофы, и его сердце терзала жестокая тревога.
Одно обстоятельство пролило свет на поведение горячо любимой жены, которая, готовясь стать матерью, остыла к мужу. Марк узнал, что она переменила духовника и, отказавшись от добродушного аббата Кандьё, перешла к отцу Теодозу, настоятелю капуцинов, своего рода апостолу и непревзойденному режиссеру постановок с чудесами святого Антония Падуанского. Милейший кюре св. Мартена был для нее не тем горячим наставником, какого требовал ее болезненный религиозный пыл, и не мог насытить ее духовный голод; зато отец Теодоз, столь представительный, столь исполненный духовного рвения, вдоволь давал ей круто замешенного мистического хлеба, без которого она уже не могла обойтись. В действительности все решил отец Крабо, полностью распоряжавшийся старыми дамами: ему хотелось ускорить победу, подготовленную с таким искусством и терпением. Марк и не думал подозревать Женевьеву в пошлой интрижке с великолепным капуцином, этим смуглым Христом, чьи большие огненные глаза и курчавая борода вызывали восторг прихожанок, — для этого она была слишком горда и порядочна, обладала высоким чувством женского достоинства, какое проявляла даже в часы интимной близости, отдаваясь мужу всем существом. Но, и не заходя так далеко, разве нельзя было допустить, что растущее влияние отца Теодоза на молодую женщину отчасти объясняется властью красивого самца, чувственным обаянием мужчины, ставшего божеством и от имени всевышнего властно требующего беспрекословного повиновения?
Женевьева возвращалась к мужу после благочестивых бесед с духовником, и особенно после долгих часов, проведенных на исповеди, растерянная и трепещущая, — такой она никогда не приходила от аббата Кандьё. В ней, несомненно, зарождалась мистическая страсть, вызванная потребностью в любви и заменявшая теперь супружеские ласки, — странное смятение чувств объяснялось беременностью. Возможно, что монах запугивал коленопреклоненную у его ног будущую мать, внушая ей, что у нее в чреве дитя отверженного. Женевьева несколько раз с отчаянием заговаривала о злосчастном маленьком существе, которое должно родиться, и в словах ее сквозил ужас, какой иной раз испытывают беременные, воображая, что произведут на свет урода. Но даже если ребенок будет здоровым, как уберечь его в греховной обстановке, разве можно оставить его под кровом отца-богохульника? Этим до известной степени объяснялось, почему она прервала супружеские отношения. Женевьева, несомненно, каялась в том, что зачала от неверующего, и давала обет больше не иметь детей; ею овладела извращенная, исступленная страсть, которая ищет удовлетворения в потустороннем. И все же многое еще оставалось неясным, и Марк страдал от непонимания; он чувствовал, что любимая женщина ускользает от него и церковь понемногу завладевает ею, чтобы тем самым сломить его и помешать ему бороться за освобождение человечества.
Однажды, придя домой после долгого собеседования с отцом Теодозом, Женевьева сказала дочери, вернувшейся из школы:
— Сходи завтра в пять часов на исповедь к капуцинам. Если ты этого не сделаешь, тебя не допустят на уроки катехизиса.
У Женевьевы был измученный и восторженный вид. На этот раз Марк решительно вмешался. Хотя он и допустил, чтобы Луиза учила катехизис, однако до сих пор не позволял ей исповедоваться.
— Луиза не пойдет к капуцинам, — твердо заявил он. — Я во всем тебе уступал, дорогая, но на этот раз буду настаивать на своем.
Женевьева спросила его, сдерживая раздражение:
— Почему ты не хочешь уступить?
— Я не могу говорить об этом при ребенке. Но ты знаешь, какие у меня основания, я не желаю, чтобы засоряли сознание моей дочери под предлогом отпущения пустячных грешков, которые вполне могут быть обсуждены и прощены дома.
Марк еще раньше, объясняясь с женой, говорил ей, что считает отвратительным это раннее приобщение девочек к чувственности, когда оно исходит от мужчины, которого обет воздержания может натолкнуть на любые сексуальные извращения. Если из десяти монахов один окажется распущенным, то исповедальный ритуал становится сплошной непристойностью, и он, Марк, не намерен подвергать Луизу подобным случайностям. Волнующая близость, таинственное нашептывание в мистической атмосфере полуосвещенной часовни — все это не только оскорбление и нравственная травма для маленькой двенадцатилетней женщины, переживающей опасный период пробуждения чувственности, но и своего рода развращение девушки, будущей возлюбленной и матери; исповедь открывает девочке глаза на многое, ее как бы лишает невинности человек, облеченный в священный сан, и, насилуя своими вопросами девичью стыдливость, обручает ее с ревнивым богом. Связанная своими признаниями, женщина становится собственностью духовника, его робкой и покорной рабой, и всегда готова по его указке поработить мужчину и шпионить за ним.
— Если наша дочь совершила какой-нибудь проступок, — повторил Марк, — пусть исповедается в нем тебе или мне, когда почувствует потребность. Это будет разумнее и здоровее.
Женевьева пожала плечами, показывая, что считает его предложение нелепым и нечестивым.
— Я не хочу, мой бедный друг, препираться с тобой… Только скажи мне, как сможет она пойти к первому причастию, если ты не разрешаешь ей исповедоваться?
— Первое причастие? Разве мы не условились, что будем ждать, когда ей исполнится двадцать лет и она сама сможет решить этот вопрос. Я разрешил ей учить катехизис, как она учит историю или естествознание, чтобы у нее было об этом представление и со временем она могла бы сделать выбор.
Женевьевой овладел гнев. Она повернулась к Луизе.
— А ты что думаешь и чего хочешь, Луиза?
Открытое лицо девочки было серьезно, она не шевелилась и слушала молча, переводя взгляд с матери на отца. Когда возникали подобные ссоры, она старалась не становиться ни на чью сторону, опасаясь ухудшить дело. Ее умные глаза словно умоляли их не огорчать друг друга, — ей было больно, что из-за нее у них постоянно происходят размолвки. Луиза относилась к матери с большой нежностью и почтительностью, но та чувствовала, что дочь склоняется на сторону отца, которого она обожала, унаследовав от него трезвый ум и стремление к правде и справедливости.
С минуту Луиза безмолвно с любовью смотрела на родителей. Потом тихо проговорила:
— Мамочка, я думаю так же, как и вы, и хочу только того, чего хотите вы с папой… Разве папа желает чего-то неразумного? Почему бы немного не подождать?
Мать, вне себя, больше не стала слушать.
— Это не ответ, дочка… Оставайся со своим отцом, раз у тебя нет ко мне уважения и ты перестала меня слушаться. Кончится тем, что вы меня отсюда выгоните.
Она ушла к себе в комнату, громко хлопнув дверью, как постоянно делала в последнее время при малейшем неудовольствии. Это была ее манера кончать споры, и с каждым разом она все больше удалялась от мужа и дочки, — столь крепкая прежде семья теперь распадалась.
Неожиданное происшествие навело Марка на мысль, что кто-то воздействует и на Луизу, стараясь поколебать в ее глазах авторитет отца. Мадемуазель Рузер, благодаря искусным и терпеливым проискам, получила наконец должность старшей преподавательницы в Бомоне, которой она давно домогалась. Начальник учебного округа Ле Баразе уступил настояниям клерикальных сенаторов и депутатов, во главе которых был граф Эктор де Сангльбёф, возомнивший себя политическим вождем. Однако Ле Баразе решил взять реванш и, по своему обыкновению, подшутил над противниками, назначив на вакантную должность в Майбуа мадемуазель Мазлин, учительницу из Жонвиля, бывшую коллегу Марка, которую тот искрение уважал за светлый ум и горячее стремление к истине и справедливости. Возможно, начальник округа, втайне всегда поддерживавший Марка, хотел, чтобы возле него был друг, который стремится к той же цели и не станет вставлять ему на каждом шагу палки в колеса, как это делала мадемуазель Рузер; когда мэр Фили от имени муниципального совета выразил недовольство, что их девочек будет воспитывать неверующая учительница, Ле Баразе с удивленным видом развел руками: разве он не выполнил желание графа де Сангльбёфа? Можно ли его упрекать, если в порядке обычного продвижения по служебной лестнице он назначил достойную особу, на которую никогда не поступало жалоб? И в самом деле, вскоре все оценили мадемуазель Мазлин за ее приветливый, веселый характер и материнское отношение к ученицам, полюбившим с первого дня новую наставницу. Она проявляла незаурядное терпение и усердие и старалась прежде всего сделать из своих дочек, как она называла учениц, порядочных женщин, хороших жен и матерей, свободомыслящих и способных воспитать свободомыслящих людей. Она перестала водить девочек к мессе, отменила процессии, молитвы, катехизис. Женевьева, хорошо знавшая мадемуазель Мазлин, с которой они были соседями в Жонвиле, возмущалась и протестовала вместе с клерикально настроенными родителями, которых было совсем немного. Хотя Женевьева отнюдь не восторгалась мадемуазель Рузер, закулисными интригами нарушившей мир в ее семье, теперь она стала сожалеть о ней и отзывалась о новой учительнице как о женщине подозрительной, способной на ужасные каверзы.
— Слышишь, Луиза, если мадемуазель Мазлин будет говорить что-нибудь неподобающее, ты скажешь мне об этом. Я не хочу, чтобы у меня похитили душу моего ребенка.
Эти слова раздосадовали Марка.
— Просто глупо говорить такие вещи: мадемуазель Мазлин вдруг будет похищать души! Ты восхищалась ею вместе со мной, у нее на редкость возвышенный ум и нежное сердце.
— Ну, еще бы, конечно, ты ее поддерживаешь. Уж вы-то всегда споетесь. Ступай к ней, отдай ей нашу дочь, раз ты со мной не считаешься.
С этими словами Женевьева, вся в слезах, убежала к себе в комнату, Луиза пошла за ней и уговаривала ее, горько плача; лишь через несколько часов мать успокоилась и стала заниматься домашними делами.
Внезапно распространился невероятный слух, чрезвычайно всех взволновавший. Адвокат Дельбо съездил в Париж, там он походил по министерствам, всюду показывая пресловутую пропись, переданную г-жой Александр Мильом; неизвестно кто из высоких лиц ему помог, но он добился, чтобы сделали обыск в Вальмари у отца Филибена. Удивительнее всего было то, что обыск произвели молниеносно, следователь свалился как снег на голову, никто его не ждал; он стал рыться в папках заведующего учебной частью и в одной из них обнаружил во внутреннем отделении пожелтевший конверт, в котором тщательно хранился уголок, некогда оторванный от прописи. Отрицать факт было невозможно — лоскуток в точности подходил к найденной возле Зефирена прописи. Добавляли, что отец Филибен, в ответ на расспросы ошарашенного этим происшествием отца Крабо, без обиняков во всем признался. Отец Филибен так объяснял свой поступок: он-де поддался какому-то инстинктивному побуждению, — увидав на прописи штемпель школы Братьев, так испугался, что руки сделали все сами собой. А потом он об этом умолчал, так как глубоко изучил все обстоятельства дела и убедился, что Симон действительно виноват и задумал этой грубой подделкой повредить церкви. Словом, отец Филибен ставил себе в заслугу свой поступок и свое молчание, он действовал как герой, для которого церковь выше человеческого правосудия. Заурядный сообщник непременно уничтожил бы лоскуток, не так ли? Но он его сохранил, чтобы, если понадобится, восстановить все, как было. По правде сказать, многие объясняли непонятную неосторожность монаха его манией беречь все бумажки, но другие усматривали в этом желание сохранить в руках оружие. Говорили, что отец Крабо, уничтожавший все бумаги, вплоть до визитных карточек, бесился, проклиная его дурацкое пристрастие к папкам, картотекам и реестрам. Даже повторяли фразу, вырвавшуюся у него в гневном удивлении: «Я же приказывал ему все сжечь, а он сохранил!» Впрочем, сразу после обыска, прежде чем был подписан ордер на его арест, отец Филибен исчез. Благочестивые люди поинтересовались его судьбой, и выяснилось, что отец Пуарье, провинциал ордена в Бомоне, решил отправить его на покой в какой-то монастырь в Италии, и он навеки канул в неизвестность.
Теперь казался уже неизбежным пересмотр дела Симона. Торжествующий Дельбо вызвал к себе Давида и Марка, чтобы сообща решить, в какой форме подавать жалобу министру юстиции. Именно Дельбо предположил, что сохранился оторванный от прописи уголок со штемпелем школы Братьев, он же настоял на обыске, подтвердившем догадку; на основании этого можно было кассировать приговор бомонского суда. Дельбо предлагал ограничиться одним этим фактом, пока что не касаясь незаконного сообщения, сделанного председателем Граньоном присяжным заседателям; установить его было не так-то легко, но следствие неминуемо должно было пролить свет на это обстоятельство. По мнению Дельбо, следовало выступить с открытым обвинением брата Горжиа, поскольку обнаруженные факты целиком опровергали заключенно экспертов; теперь уже было установлено, откуда взялась пропись со штемпелем и подписью, все улики были против Братьев, и отец Филибен стал пособником преступления, прибегнув ко лжи и укрывательству. Давид и Марк вышли от Дельбо с готовым решением: Давид на следующий же день написал министру письмо, формально обвиняя монаха в том, что тот изнасиловал и убил Зефирена, то есть совершил преступления, за которые его брат Симон уже десять лет отбывал каторгу.
Атмосфера в городе накалилась до предела. Когда в делах отца Филибена был обнаружен оторванный уголок прописи, уныние и растерянность овладели самыми горячими сторонниками церкви. Одно время дело казалось окончательно проигранным, и в «Пти Бомонтэ» появилась статья, где поступок отца иезуита подвергался решительному порицанию. Однако уже через два дня клика спохватилась, и та же газета изобрела оправдание укрывательству и лжи, расписывая отца Филибена как святого, героя и мученика. Появились его портреты в нимбе и в пальмовом венке. Тотчас возникла легенда: он-де затворился в безвестном монастыре в диком ущелье Апеннин, среди мрачных лесов, и там, обвешанный веригами, молится день и ночь за грехи мира, предлагая себя как искупительную жертву; в продаже появились образки, на которых он был изображен коленопреклоненным, а на обратной стороне имелась молитва, приравненная к индульгенции. Громогласное публичное обвинение, выдвинутое против брата Горжиа, вновь вдохнуло в клерикалов боевой дух, они перешли в бешеное наступление, так как знали, что победа еврея роковым образом подорвет благополучие конгрегации и нанесет смертельный удар церкви. Все былые антисимонисты встали за нее горой, полные решимости не уступать, победить или погибнуть. В Майбуа, в Бомоне, по всей округе, вновь разгорелся бой между свободомыслящими, стремившимися к прогрессу, истине и справедливости, и сторонниками реакции, слепо верившими в авторитет, преклонявшимися перед гневным богом и убежденными, что солдаты и священники призваны спасти мир. В муниципальном совете Майбуа возобновились раздоры из-за школьного учителя, семьи ссорились между собой, ученики Марка и воспитанники школы Братьев по окончании уроков швыряли друг в друга камнями на площади Республики. Особенно взволновалось бомонское высшее общество; там сеяли тревогу участники первого процесса — чиновники, судьи, второстепенные актеры драмы, опасаясь, что их разоблачат, в случае если выплывет на свет чудовищное нагромождение лжи, до сих пор погребенное во мраке. Сальван, встречаясь с Марком, всякий раз высказывал свою радость; но сколько людей не спали по ночам и дрожали, страшась, что жертвы их козней воскреснут, им на горе. Политические деятели боялись потерять накануне выборов свои мандаты: радикал Лемаруа, бывший мэр, считавший себя незаменимым, хватался за голову, видя, как растет популярность Дельбо; любезный Марсильи, вечно гонявшийся за успехом, терял почву под ногами, не зная, к какой партии примкнуть; реакционные депутаты и сенаторы во главе со свирепым Эктором де Сангльбёфом отчаянно сопротивлялись, чувствуя, что приближается ураган, который их сметет. Тревога охватила администрацию, проникла в учебное ведомство, префект Энбиз был в отчаянии, что невозможно замять дело; обремененный заботами Форб отводил душу только с Ле Баразе, который один сохранял спокойствие и улыбался среди всеобщей суматохи; а директор лицея Депенвилье по-прежнему водил дочерей в церковь, как иные очертя голову бросаются в воду; даже Морезен, инспектор начальных школ, забеспокоился и, удивленный оборотом дел, уже задумывался, не пора ли примкнуть к франкмасонам. Но особенное смятение царило в судейских кругах; пересмотр первого процесса мог превратиться в суд над прежними судьями; если поднимут старые дела, какие ужасные последуют разоблачения! Судебный следователь Дэ, честный, но незадачливый человек, не мог себе простить, что поддался уговорам честолюбивой жены, и приходил в свой кабинет в здании суда молчаливый и бледный как смерть. Щеголеватый государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер, напротив, напускал на себя веселый, беззаботный вид, отчаянно стараясь скрыть свои опасения. А председатель суда Граньон, наиболее скомпрометированный, как-то сразу постарел, его грузное тело обмякло, лицо оплыло, он горбился, точно его придавила неимоверная тяжесть, но, заметив, что на него смотрят, сразу выпрямлялся, со страхом осматриваясь кругом. Жены этих господ снова сделали свои салоны очагами интриг, сделок и бешеной пропаганды. В буржуазных домах зараза передавалась прислуге, от нее — поставщикам, от поставщиков — к рабочим, и все население было подхвачено вихрем безумия.
Все обратили внимание на внезапное исчезновение отца Крабо, чью статную фигуру в элегантной сутане привыкли видеть на авеню Жафр в часы светских гуляний. Он перестал показываться в обществе, и все восхищались его достойным поведением и глубокой верой, — он ищет одиночества, говорили его друзья с набожным умилением. Отец Филибен исчез, оставался один брат Фюльжанс. Тот по-прежнему бестолково суетился, все его выступления были до того нелепы, что о нем пошли неблагоприятные слухи среди клерикалов, — как видно, в Вальмари было решено пожертвовать этим братом. Однако героем дня, вызывавшим всеобщее изумление, был брат Горжиа, который не склонил головы перед обвинением и держался нагло и вызывающе. В день, когда было опубликовано обвинительное письмо Давида, брат Горжиа явился в редакцию «Пти Бомонтэ» для опровержения, бранил евреев, выдумывал всякие небылицы и так виртуозно перемешивал правду с ложью, что мог смутить и самых уравновешенных людей; он насмехался, спрашивал, имеют ли обыкновение преподаватели носить в кармане прописи; он все отрицал — подпись, штемпель, утверждал, что Симон, который подделал его руку, вполне мог раздобыть печать школы Братьев и даже сделать фальшивую. Эти нелепости он изрекал громоподобным голосом, сопровождая их энергичной жестикуляцией, и в конце концов к новой версии начинали прислушиваться, она делалась официальной. «Пти Бомонтэ» перестала колебаться и твердо признала штемпель и подпись фальшивыми; газета указывала на дьявольскую предусмотрительность Симона, который, заметая следы преступления, с поистине адской хитростью хотел взвалить вину на святого отца, дабы очернить церковь. Не умеющий рассуждать мелкий люд, отупевший после долгих веков порабощения и зубрежки катехизиса, поверил дурацким выдумкам, и брат Горжиа был причтен к лику мучеников наравне с отцом Филибеном. На улицах ему устраивали овации, женщины целовали полы его сутаны, дети подходили под благословение, а он, нахальный и торжествующий, обращался к толпе с речами, позволял себе дикие выходки, заранее уверенный, что ему будут рукоплескать как народному кумиру. Однако за этой наигранной самоуверенностью разумные люди, знавшие правду, усматривали растерянность негодяя, вынужденного играть роль, несостоятельность которой он сам понимал; было очевидно, что это просто выпущенный на сцену актер, трагическая марионетка, которой управляли невидимые руки. Как ни прятался отец Крабо, смиренно затворяясь в своей голой и холодной келье в Вальмари, его черная тень то и дело мелькала по сцене, а за кулисами угадывались его ловкие руки, дергавшие за нитку картонных плясунов, орудовавших во славу конгрегации.
Несмотря на сопротивление всех реакционных сил и разгоревшиеся страсти, министр юстиции был вынужден передать в кассационный суд жалобу, поданную Давидом от имени г-жи Симон и ее детей, и потребовать пересмотра дела. Эта первая победа истины на короткое время обескуражила клерикальную партию. Но она тут же воспрянула духом, и борьба возобновилась: не пощадили и кассационный суд; каждый день судей обливали грязью и поносили, обвиняя, что они продались евреям. «Пти Бомонтэ» называла полученные ими суммы, опорочивала председателя, прокурора, советников, распространяла на их счет грязные историйки интимного характера, выдуманные с начала до конца. За два месяца, пока рассматривалось дело, поток помоев не иссякал, — каких только не пускали в ход махинаций, лжи и даже преступлений в тщетной надежде остановить неотвратимую поступь правосудия. Наконец, после знаменательных прений, во время которых несколько мужественных судей проявили здравый смысл и честность и поднялись выше бушующих страстей, состоялось постановление кассационного суда; хотя его давно ждали, оно произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Суд признал повод для пересмотра достаточным и удовлетворил просьбу Давида; было назначено повое следствие, ведение которого суд брал на себя.
В этот день Марк после занятий вышел в садик; наступал тихий весенний вечер. Луиза еще не возвращалась из школы, мадемуазель Мазлин иногда задерживала свою любимую ученицу; Женевьева сразу после завтрака ушла к бабушке, у которой она теперь проводила целые дни. Несмотря на свежий аромат сирени, разлитый в теплом воздухе, Марк не мог отделаться от горьких мыслей, вызванных семейным разладом. Он не соглашался на исповедь Луизы, и она перестала ходить на уроки катехизиса, потому что священник отказался ее обучать, пока она не пройдет через исповедальню. Однако ему приходилось каждый день, с утра до вечера, препираться из-за этого с женой: Женевьева ужасалась при мысли о проклятии, какое ложится на Луизу; она упрекала себя, что проявила слабость и не повела дочь к священнику на исповедь. Она вспоминала свое первое причастие, счастливейший в жизни день: белое платье, запах ладана, свечи, Иисуса сладчайшего; она с восхищением избрала его себе в женихи, и он стал ее единственным супругом, небесной любовью, подарившей ей радости, которые она надеялась вкушать до гроба. Неужели ее дочь будет лишена такого блаженства, станет падшим созданием, опустится до уровня бессловесных тварей, не имеющих религии? Женевьева всячески старалась вырвать у мужа согласие, и домашний очаг превращался в поле сражения; самые ничтожные обстоятельства давали повод для бесконечных ссор.
Медленно спускалась ночь, принося с собой успокоение, и Марк, испытывавший в этот час огромную усталость, невольно удивлялся своей настойчивости и мужеству, столь тягостным для всех троих. К нему возвращалась его прежняя терпимость: если он когда-то разрешил крестить дочь, почему теперь не допускает ее к первому причастию? Доводы, какие приводила ему жена и перед которыми он долго склонялся, не были лишены убедительности: признание личной свободы, прав матери, свободы совести. В семье мать, естественно, является воспитательницей и наставницей ребенка, особенно если это дочь. Не считаться с воззрениями матери, действовать наперекор ее настроениям и желаниям, значило идти на верный разрыв. Теперь узы их были расторгнуты, счастье разрушено, родители и ребенок втянуты в ужасную домашнюю распрю, от которой страдала вся семья, некогда такая дружная и любящая. И Марк все ходил по узеньким дорожкам садика, окутанного вечерними тенями, размышляя, нельзя ли в чем-нибудь уступить, чтобы как-то сохранить семейный мир и счастье.
Марк испытывал укоры совести: не виноват ли он в постигшей их беде? Теперь он чувствовал известную ответственность и спрашивал себя, почему с самого начала, на следующий же день после свадьбы, он не постарался приобщить Женевьеву к своим убеждениям. Впервые познав любовь, она всецело принадлежала ему и с полным доверием отдавалась его объятьям, готовая слиться с ним телом и душой. В те неповторимые часы у него хватило бы сил вырвать ее из-под влияния священника и сделать из взрослого ребенка, запуганного адом, сознательную подругу жизни со свободным разумом, стремящуюся к истине и справедливости. Женевьева как-то высказала ему это во время одной из первых ссор: «Пеняй на себя за свои страданья! Надо было научить меня, чтобы мы не думали по-разному. Я такая, какой меня воспитали, и беда в том, что ты не сумел меня перевоспитать». Впоследствии она изменила мнение и теперь уже больше не допускала, что он мог повлиять на нее, — так она возгордилась, опьяненная верой. Марк с горечью думал об этой упущенной возможности, упрекал себя в слепом обожании, в эгоизме и боязни омрачить чудесную весну их любви, он все время восхищался ее красотой, которая казалась ему совершенной, и не поинтересовался ее образом мыслей, не постарался ее просветить. Правда, в те годы он не знал, что сделается поборником истины, и шел на некоторые компромиссы, считая, что достаточно силен и любим и всегда будет хозяином положения. Источником всех его теперешних мук было мужское тщеславие и слепота влюбленного.
Марк остановился перед кустом распустившейся накануне сирени, разливавшей пряный аромат, и почувствовал, что в нем вновь пробуждается жажда борьбы. Если он раньше не выполнил своего долга, не освободил от заблуждений вверенное ему существо, он тем более обязан действовать теперь, чтобы дочь не погибла вслед за матерью. Допустить это было бы совсем непростительно, ибо в данный момент он имел перед собой важную цель. Он взял на себя миссию освобождения детей от вековой лжи, а сам трусливо отказывается спасать свое дитя! Это еще простительно непросвещенному отцу семейства, который во имя домашнего согласия мирится с набожностью жены, упорно заставляющей свою дочь выполнять унизительные и опасные религиозные обряды. Но если он, учитель Фроман, который вынес из школы распятие, ратует за светское воспитание, стремится вырвать женщину из-под власти церкви, чтобы наконец построить Город счастья, — будет поступать таким образом, тем самым он признает свое бессилие и постыдное поражение. Это будет вопиющим противоречием, отрицанием, крушением его миссии! Он утратит свое влияние и авторитет и не сможет требовать от других того, чего не смог добиться в своей семье, где у него все основания восторжествовать! Проявив эгоистическую слабость, он создаст атмосферу лицемерия, в которой будет воспитываться Луиза; зная его образ мыслей, зная его отрицательное отношение к исповеди и причастию, она будет вправе спросить: почему он допускает, чтобы у него дома творилось то, что он решительно осуждает у других? Значит, он думает одно, а делает другое? Нет и нет! Он не имеет права проявлять терпимость и вновь идти на уступки, иначе он предаст на всеобщее поругание дело прогресса и справедливости!
В потемневшем небе загорелись первые звезды, а Марк все еще шагал по дорожкам сада. Церковь всякий раз торжествует победу, когда свободомыслящие родители не смеют отобрать у нее своих детей, боясь скандала и считаясь со светскими обычаями. Кто пойдет на открытый разрыв с церковью? Всякий будет опасаться, что сын останется без места и не удастся пристроить дочь, если они не исполнят, хотя бы формально, обряды религии. Очевидно, придется еще долго ждать, пока наука не уничтожит догматы и не упразднит укоренившиеся обычаи, как она уже многое вытравила из сознания людей. Смелые умы должны подавать пример, особенно необходимо делать это теперь, когда церковь изо всех сил старается привлечь на свою сторону женщин, которых она долгие века оскорбляла, поносила, считая исчадиями ада, повинными во всех грехах мира. Иезуиты, гениально приспособившие религию к человеческим страстям, по мнению Марка, были зачинщиками того широкого движения, в результате которого женщина оказалась в руках священников и стала их орудием в борьбе на политической и социальной арене. Они прокляли любовь, и они же ее используют. Они называли женщину похотливой самкой, к которой святые не смеют прикасаться, и они же ласкают ее, льстят ей, делают из нее украшение и опору храма с тех пор, как им пришло в голову воспользоваться сексуальной властью женщины над мужчиной. Чувственную силу женщины обожествили, иезуиты узрели в ней спасение, прибегли к ней, как к западне, надеясь поймать мужчину и укротить его. Весь разлад, весь тягостный спор в нашем обществе происходит именно из-за расхождения между наполовину освобожденным мужчиной и женщиной, оставшейся рабой агонизирующего католицизма, который ей льстит и распаляет ее болезненное воображение. Задача такова: нельзя допустить, чтобы церковь пожинала плоды своей хитрой тактики, усыпляя наших дочерей и жен, чтобы она хвалилась их мнимым освобождением, надо освободить их по-настоящему, отобрать у церкви, потому что они принадлежат нам, как мы принадлежим им. Три силы противостоят друг другу — мужчина, женщина и церковь; женщина не должна быть заодно с церковью против мужчины, но они должны объединиться против церкви. Разве чета не составляет единое целое? Ни муж, ни жена ничего не могут друг без друга. Объединенные телесно и духовно, они становятся неуязвимыми, обретают великую силу жизни и, наконец, завоевывают счастье, побеждая природу. Внезапно Марку блеснула истина, единственное правильное решение: надо просвещать женщину, сделать ее равноправной подругой мужчины, потому что только свободная женщина может освободить мужчину.
Успокоенный и ободренный этими рассуждениями, Марк вновь обретал мужество и решимость продолжать борьбу. Услыхав, что вернулась Женевьева, он пошел к ней. Она стояла в классе, слабо освещенном последними отблесками дня; фигура ее сильно округлилась, но держалась она прямо и решительно, в ее глазах сверкал недобрый огонек, и Марк почувствовал в ее позе враждебность, предвещавшую близкий взрыв.
— Ну, теперь ты, конечно, доволен? — сказала она резким тоном.
— Чем, моя любимая?
— Как, ты не знаешь?.. Мне предстоит удовольствие первой сообщить тебе великую новость. Итак, ваши героические труды не пропали даром, только что пришла телеграмма: кассационный суд постановил пересмотреть дело.
У Марка вырвался радостный крик, он едва заметил злобную иронию, с какой Женевьева сообщила ему об их триумфе.
— Давно пора! Значит, есть еще во Франции настоящие судьи! Окончатся мучения безвинного!.. Но это достоверная новость?
— Вполне, можешь не сомневаться: мне передали ее порядочные люди, которые получили телеграмму.
Боже мой, какое безобразие! Теперь ты можешь радоваться!
Ее вызывающее поведение было отголоском бурной сцены, которая наверняка только что разыгралась у ее родных: какой-нибудь священник или монах из окружения отца Крабо прибежал сообщить о катастрофе, угрожавшей самому богу.
Марк весело протянул руки жене, упорно не желая ничего замечать.
— Спасибо тебе, милая, — ты для меня самая желанная добрая вестница! Обними же меня.
Женевьева отстранила его жестом, выдававшим ненависть.
— За что тебя обнимать? Уж не за то ли, что ты помог гнусному делу и тебя радует преступное торжество над церковью? Ты ведешь к гибели свою страну, свою семью, себя самого, всех втаптываешь в грязь, чтобы спасти мерзкого жида, величайшего преступника на свете.
Марк хотел ее успокоить и заговорил мягким тоном:
— Опомнись, моя дорогая, не говори таких слов. Как можешь ты при твоем уме и добром сердце повторять подобные басни? Неужели заблуждение и впрямь так заразительно, что может затмить самый здравый ум?.. Поразмысли сама, ты знаешь это дело, Симон невиновен, и было бы чудовищной несправедливостью оставить его на каторге, — наш народ погибнет, если зло распространится и отравит все общество.
— Ложь, все это ложь! — воскликнула Женевьева в каком-то фанатическом исступлении. — Симон виновен, он осужден безвозвратно, святые люди осудили его и продолжают осуждать, и надо сперва потерять веру, чтобы признать его невиновным, ведь бог не может ошибаться! Тысячу раз нет! Пусть остается на каторге; его освобождение будет означать крушение всего святого и прекрасного на земле.
Марк начинал терять терпение.
— Не понимаю, о чем мы спорим, когда все так ясно — речь идет об истине и справедливости! Небо здесь решительно ни при чем.
— Извини меня, но вне религии нет ни истины, ни справедливости.
— Наконец-то ты произнесла роковое слово, вот ключ к нашим разногласиям и тяжелым переживаниям! Ты была бы одного мнения со мной, если бы не отгородилась от меня небом, но ты вернешься ко мне, когда поймешь, что в этой жизни надо руководствоваться здравым рассудком и братскими чувствами. Есть только одна истина и одна справедливость, они установлены наукой, основываются на достоверности и ведут к солидарности между людьми.
Женевьева, в свою очередь, вышла из себя.
— Давай объяснимся начистоту. Ты посягаешь на мою веру и на моего бога.
— Да! — воскликнул он. — Я борюсь с католичеством, с глупостями, которым оно обучает, с его лицемерной тактикой! Это извращенная религия, она пагубно действует на детей и женщин и причиняет вред обществу! Католическая церковь — вот враг, которого мы должны прежде всего устранить со своего пути. Прежде вопроса социального, прежде вопроса политического необходимо разрешить вопрос религиозный, — католичество встало нам поперек дороги. Нам не сдвинуться с места, пока мы не сокрушим церковь — растлительницу, отравительницу, убийцу… Выслушай же меня как следует. Я никогда не допущу Луизу до исповеди и причастия — такова моя воля! Если бы я согласился, я нарушил бы свой долг, пошел бы против своих убеждений, против принципов, какие внушаю другим. Мне пришлось бы на следующий же день покинуть школу, я не имел бы права обучать чужих детей, если бы у меня не хватило честности и сил привести собственное дитя к истине, единственной неоспоримой истине… Я не уступлю, Женевьева, и пусть рассудит нас наша дочь, пусть она сама сделает выбор, когда ей минет двадцать лет.
Возмущенная Женевьева собиралась возразить, но в этот момент вошла Луиза. Мадемуазель Мазлин задержала девочку после уроков, и они пришли вместе, веселые и довольные, учительнице хотелось рассказать, что она выучила Луизу вязать кружева. Низенькая, худенькая, широколицая, мадемуазель Мазлин была некрасива, но прекрасные черные глаза, светившиеся добротой, и мягкие очертания рта придавали ей огромное обаяние. Мадемуазель Мазлин крикнула с порога:
— Что это вы в темноте?.. А я-то хотела похвастать, какое красивое кружево связала ваша умненькая дочка!
Не слушая учительницу, Женевьева резко обратилась к дочери:
— Наконец-то ты пришла, Луиза. Подойди ко мне… Твой отец снова меня терзает из-за тебя. Он решительно против того, чтобы ты готовилась к первому причастию… А я требую, чтобы ты говела в этом году. Тебе двенадцать лет, дальше откладывать нельзя, а не то будет скандал… Прежде чем принять меры, я хочу узнать твое мнение.
Крупная для своего возраста, рано сформировавшаяся, Луиза была уже маленькой женщиной; на ее умном личике с тонкими чертами, унаследованными от матери, отражались отцовские спокойствие и рассудительность. Она ответила неторопливо, с ласковой почтительностью:
— Разве у меня может быть свое мнение, мама! Только я думала, что вопрос улажен, ведь папа хотел подождать до моего совершеннолетия… Тогда я и скажу тебе свое мнение.
— Вот как ты мне отвечаешь, несчастная! — в ярости воскликнула мать. — Ты хочешь ждать, а мне ясно, что отец подает тебе ужасный пример, и ты с каждым днем удаляешься от меня!
Мадемуазель Мазлин решила вмешаться и только испортила дело; по своей душевной мягкости она страдала от раздоров между супругами, счастью которых раньше так радовалась.
— Дорогая госпожа Фроман, Луиза вас обожает, и она ответила вам вполне разумно.
Женевьева резко повернулась к ней.
— Не вмешивайтесь в чужие дела, мадемуазель. Я не собираюсь вас обвинять, но вы бы лучше внушали своим ученицам любовь к богу и к родителям… И пусть каждый отвечает за себя!
Учительница молча повернулась и вышла с тяжелым сердцем, опасаясь подлить масла в огонь.
— Слушай же меня, Луиза, — вновь обратилась Женевьева к дочери. — И ты, Марк, тоже слушай… С меня хватит, клянусь вам, я сыта по горло, и то, что сейчас произошло, что было сказано, переполнило чашу… Вы больше меня не любите и мучаете меня за мою веру… вы хотите выгнать меня из дома.
В большом темном классе девочка плакала горькими слезами, Марк слушал жену, оцепенев от острой душевной боли. У них вырвался один и тот же возглас:
— Мы выгоняем тебя из дома?!
— Да, вы явно выживаете меня!.. — яростно крикнула она. — Я больше не могу оставаться в этом враждебном доме заблудшего безбожника, где каждое слово, каждое движение оскорбляют и возмущают меня. Мне двадцать раз говорили, что здесь мне не место, я не желаю погибать вместе с вами и потому уйду из этого дома, вернусь туда, откуда пришла.
— Конечно, к бабушке?
— Да, к бабушке. В приют мира и тишины! Там все понимают и любят меня. Мне не следовало покидать этот священный дом, где прошла моя юность… Прощайте! Больше ничто не удерживает меня в этих стенах!
Вне себя, Женевьева направилась к двери, она шла, слегка покачиваясь, тяжелой походкой беременной женщины. Луиза безутешно рыдала. Марк решил испытать последнее средство, — он загородил дорогу жене.
— Прошу тебя, выслушай меня… Я не удивляюсь, что тебе хочется вернуться в дом, откуда ты пришла, потому что я знаю, там уже постарались переманить тебя и оторвать от мужа. В этом доме царят мрак и злоба. Но ты не одна — ты носишь ребенка, которого вздумала отобрать у меня и отдать другим.
Женевьева остановилась с упрямым видом, прислонившись спиной к двери. Так она казалась еще выше.
— Потому-то я и ухожу, что хочу отнять его у тебя, — бросила она Марку в лицо, — спасти от твоего пагубного влияния. Я не желаю, чтобы ты сделал из него язычника, чтобы ты погубил его душу и разум, как погубил эту несчастную девочку! Он пока еще мой, и ты, конечно, не станешь меня бить, чтобы оставить его у себя. Отойди от двери, пропусти меня!
Марк ничего не ответил, с величайшим трудом сдерживая гнев. С минуту они глядели друг на друга в неверном свете угасающего дня.
— Отойди от двери, — жестко повторила Женевьева. — Решение мое бесповоротно, имей это в виду. Или ты хочешь, чтобы произошел скандал? Ты ничего не выиграешь от этого — тебя уволят и запретят продолжать то, что ты называешь своей миссией, не допустят к детям, которых ты предпочел мне и из которых сделаешь разбойников своим пресловутым воспитанием… Ступай, береги себя, щади свои силы, отдавай их твоей проклятой школе и отпусти меня, я вернусь к богу, а он когда-нибудь тебя покарает.
— Бедная моя жена, — прошептал он, пораженный в самое сердце. — К счастью, это говоришь не ты, а те недостойные люди, которые пользуются тобой как смертельным оружием против меня. Я узнаю их слова, понимаю, что им хочется вызвать семейную драму и добиться моего увольнения, закрытия моей школы, погубить мое дело. Конечно, они преследуют меня как поборника справедливости, друга Симона, чью невиновность я непременно докажу; они задумали свалить меня, не так ли?.. Ты права в одном — я не хочу скандала, который будет на руку моим врагам.
— Тогда пусти меня, — упрямо повторила Женевьева.
— Хорошо, сейчас… Но знай, что я люблю тебя, как и прежде, даже больше, ты для меня несчастное больное дитя, ты заразилась лихорадкой, требующей длительного лечения. Но я не отчаиваюсь, потому что в глубине души ты здоровая и добрая, ты разумна и способна любить и когда-нибудь очнешься от этого кошмара… К тому же мы прожили вместе четырнадцать лет, я сделал тебя женщиной, супругой и матерью; правда, я не перевоспитал тебя, — в этом моя вина. Но все-таки я внушал тебе новые понятия, и это должно принести плоды… Ты вернешься ко мне, Женевьева.
Она рассмеялась с вызывающим видом.
— Едва ли.
— Ты вернешься, — повторил он с убеждением. — Лишь бы ты узнала правду, — любовь довершит остальное; ведь у тебя доброе сердце, и ты под конец не вынесешь несправедливости… Я всегда уважал твою волю, не насиловал ее; отдавайся же своему безумию, изживи его до конца, если другим способом тебя не излечить.
Марк отошел от двери, пропуская жену. Несколько мгновений она колебалась, — ее притягивал этот дорогой ее сердцу, тонувший в трепетном мраке дом, где лились слезы. В потемках нельзя было разглядеть ее расстроенное лицо. Внезапно она решилась и воскликнула сдавленным голосом:
— Прощайте!
Из темноты к ней бросилась Луиза, отчаянно удерживая мать:
— Мама, мама, не уходи от нас! Мы так тебя любим и желаем тебе счастья!
Дверь захлопнулась, издалека до них донесся голос, приглушенный звуком быстро удаляющихся шагов:
— Прощайте, прощайте!
Луиза, вся трепеща, обливаясь слезами, повисла на шее отца, и, опустившись на скамейку, они долго плакали. Был поздний вечер, в просторном темном классе гулко раздавались рыдания. Опустевший дом погрузился в скорбную тишину. Из него ушла супруга и мать, ее похитили у мужа и дочери, решив их довести до отчаяния. Марку стало ясно, что все случившееся — результат длительных тайных интриг, лицемерных уловок — у него отняли горячо любимую Женевьеву в надежде его надломить и толкнуть на безрассудный поступок, — это позволило бы свалить его и погубить дело. Но он готов принять эти страдания, — никто на свете не узнает о них, ведь никто не видит его слез в темном, опустевшем доме. Теперь у несчастного человека осталась только дочь, но он с содроганием думал, что в один прекрасный день у него похитят и ее.
В тот же вечер Марк проводил занятия со взрослыми. Класс был ярко освещен четырьмя газовыми рожками и битком набит. Бывшие ученики Марка, рабочие, мелкие служащие и приказчики, усердно посещали его лекции по истории, географии, физике и естествознанию. Сидя за столом, Марк говорил часа полтора, четко и ясно, опровергая заблуждения, приоткрывая истину непросвещенным, простым людям. Его терзала скорбь, мысль о разрушенной семье, в душе он оплакивал любимую супругу, он больше не увидит ее в спальне, там теперь пусто и холодно, а раньше она все вокруг согревала своей любовью. Но все же он решил мужественно продолжать свое безвестное героическое дело.
Как только кассационный суд приступил к разбору дела, Давид и Марк, встретившись в темной лавчонке Леманов, решили, что теперь разумнее всего отказаться от всякого воздействия на общественное мнение и для вида держаться в стороне от процесса. Весть о пересмотре принесла Леманам надежду и великую радость, семья воспрянула духом. Если суд добросовестно поведет следствие, Симон, несомненно, будет признан невиновным и оправдан; нужно лишь быть начеку и следить за ходом дела, не выказывая сомнений в честности и нелицеприятии высшей судебной власти. Только одна забота омрачала их радость: здоровье Симона по-прежнему было плохо; неужели он погибнет там, не дождавшись торжества истины! Суд заявил, что до окончательного решения Симон не может вернуться во Францию, а следствие грозило затянуться на несколько месяцев. Однако Давид продолжал непоколебимо верить в необычайную стойкость брата, которую тот проявлял до последнего времени. Он успокаивал родных, старался развеселить их, рассказывая, что они с братом вытворяли в дни юности; хорошо зная характер Симона, он говорил о его требовательности к себе, сосредоточенности, собранности, о недюжинной силе воли, о его постоянном желании сохранить свое достоинство и благополучие семьи. На прощанье все условились впредь не проявлять ни тревоги, ни нетерпения, как если бы победа уже была за ними.
Теперь Марк целые дни напролет проводил в школе, всецело посвятив себя своим ученикам, и чем больше встречал он препятствий и горьких испытаний, тем самоотверженней трудился. Во время занятий, окруженный воспитанниками, для которых он становился старшим братом, оделяя их хлебом знаний, внушая им уверенность в непреложности истины, он немного отвлекался от страданий, боль кровоточащей сердечной раны несколько затихала. Но вечерами, когда он оставался один в доме, который покинула любовь, им овладевало жестокое отчаяние, он спрашивал себя, как жить дальше в гнетущем холоде вынужденного вдовства. Единственной его отрадой была Луиза, и все же, случалось, сидя при свете лампы за вечерней трапезой, отец и дочь подолгу молчали, каждый переживал свое безутешное горе, утрату супруги, матери, и скорбь об этой утрате настойчиво преследовала их. Они пытались прогнать неотвязную тоску, болтали о том, о сем, но неизменно все наводило их на мысль о Женевьеве, и, усевшись рядом, взяв друг друга за руки, точно желая согреться в своем одиночестве, они говорили, говорили только о ней; и все вечера кончались одинаково: дочь садилась к отцу на колени, обнимала его за шею, и оба вздыхали и горько плакали. Тускло светила лампа, кругом все казалось мертвенным, ушедшая унесла и жизнь, и тепло, и свет.
И все же Марк ничего не предпринимал, чтобы заставить Женевьеву вернуться. Он не хотел прибегнуть к своему законному праву. Мысль об огласке, о публичном судебном разбирательстве была ему отвратительна; и не только потому, что он избегал западни, расставленной похитителями, которые, очевидно, рассчитывали воспользоваться громкой семейной драмой и уволить его из школы, но еще и потому, что все надежды он возлагал на силу любви. Женевьева одумается и наверняка вернется к своей семье. Когда у нее родится ребенок, она принесет его отцу; Марку казалось, что Женевьева никак не может оставить ребенка у себя, ведь он принадлежит им обоим. Если церковники сумели парализовать ее любовь к мужу, им никогда не удастся убить в ней мать; а мать, вернув ребенка отцу, не бросит свое дитя. До родов теперь оставался какой-нибудь месяц. Утешая себя надеждой на благополучный исход, Марк в конце концов поверил, что так и будет; он жил ожиданием родов, словно это обстоятельство должно было положить конец их страданиям. Он был честен и не хотел разлучать дочь с матерью: каждый четверг и воскресенье он посылал Луизу к Женевьеве, в дом г-жи Дюпарк, благочестивый, мрачный, сырой и тесный дом, который принес ему столько горя. Быть может, безотчетно он находил в этом печальное утешение, сохраняя какую-то связь с покинувшей его женой. Возвращаясь от матери, Луиза всякий раз рассказывала ему что-нибудь о Женевьеве, и в такие вечера отец долго не спускал дочку с колен, засыпая ее вопросами; он хотел знать обо всем, хотя это и причиняло ему боль.
— Деточка моя, как чувствует себя сегодня мама? Она весела, довольна? Играла с тобой?
— Нет, папочка… Ты же знаешь, она давно уже со мной не играет. Здесь она все-таки была веселее, а сейчас она какая-то грустная, словно больная.
— Больная!
— В постели она не лежит. Наоборот, не может спокойно сидеть на месте, а руки у нее горячие, как в лихорадке.
— А что вы делали, доченька?
— Мы были у вечерни, как всегда по воскресеньям. Потом вернулись домой к чаю. Приходил какой-то незнакомый монах, миссионер, и рассказывал про дикарей.
Отец умолкал на минуту; ему было горько и больно, но он не хотел перед дочкой осуждать мать, не хотел принудить Луизу ослушаться матери, запретив девочке сопровождать Женевьеву в церковь. Потом он тихо продолжал:
— А про меня она не спрашивала?
— Нет, нет, папа. У бабушки никто о тебе не спрашивает; ты ведь просил, чтобы я первая никогда о тебе не заговаривала, вот и получается, что тебя как будто и на свете нет.
— А бабушка тебя не обижает?
— Бабушка Дюпарк на меня и внимания не обращает, и я очень довольна, — она так взглянет иной раз, когда делает выговор, что просто страшно становится… Зато бабушка Бертеро очень милая, особенно если мы с ней остаемся вдвоем. Она угощает меня конфетами, обнимает и крепко, крепко целует.
— Бабушка Бертеро?
— Ну да. Она даже сказала как-то, что я должна очень тебя любить. Она одна только и говорила со мной о тебе.
И снова отец замолкал, опасаясь слишком рано посвящать дочь в горести жизни. Он и раньше подозревал, что молчаливая, печальная г-жа Бертеро, в былые годы столь нежно любимая мужем, со времени своего вдовства тихо угасает, придавленная суровым благочестием, царившим в доме черствой г-жи Дюпарк. Марку всегда казалось, что она могла бы стать его союзницей, но она была сломлена, обессилена, и у нее никогда не хватило бы мужества не только действовать, но хотя бы высказаться.
— Будь же с ней поласковей, — говорил Марк дочери. — По-моему, она тоже переживает свое горе, но молчит… И особенно крепко поцелуй маму за нас обоих, чтобы она почувствовала и мою нежность к ней.
— Хорошо, папа.
Так протекали в осиротелом доме вечера, овеянные нежностью и грустью. Если в воскресенье дочь рассказывала, что у матери мигрень, нервные припадки, которыми она страдала последнее время, он до самого четверга не находил себе покоя. Его не удивляло состояние Женевьевы, он приходил в ужас, видя, что несчастную женщину сжигает огонь дикого, нелепого мистицизма. Но если в следующий четверг девочка сообщала отцу, что мать улыбнулась, спрашивала про оставшегося дома котенка, надежда возвращалась к нему, и, успокоившись, он радостно смеялся. И снова был он готов ждать дорогую супругу, уверенный, что Женевьева вернется к нему с новорожденным ребенком на руках.
Как-то само собой получилось, что после ухода Женевьевы мадемуазель Мазлин стала близким другом Марка и Луизы. Почти каждый вечер после занятий она являлась вместе с Луизой и наводила порядок в их заброшенном хозяйстве. Квартиры, отведенные учителю и учительнице, помещались рядом, их разделял лишь небольшой двор, а садики примыкали друг к другу вплотную, и в ограде имелась калитка. Но более всего способствовала сближению товарищей по работе новейшая симпатия, какую Марк всегда питал к этой чудесной, мужественной женщине. Она была свободна от религиозных предрассудков, старалась развивать в ученицах ум и добрые чувства, и Марк еще в Жонвиле относился к мадемуазель Мазлин с большим уважением. А теперь он проникся к ней чувством горячей дружбы; она воплощала его идеал воспитательницы, разумной наставницы, призванной освободить общество. Он был глубоко убежден, что подлинный прогресс наступит, лишь когда женщина пойдет рядом с мужчиной или даже опередит его на пути к счастливому Городу будущего. А какая радость встретить хоть одну такую провозвестницу истины, умную, прямодушную, добрую, для которой ее спасительный подвиг лишь естественная обязанность, выполняемая из любви к людям! И для Марка, переживавшего мучительную личную драму, мадемуазель Мазлин оказалась искренним другом, она утешала его, поддерживала и окрыляла надеждой.
Прежде всего он был очень доволен, что Луиза больше не училась у мадемуазель Рузер. Он не мог взять дочь из соседней школы, но его мучила мысль, что на девочку оказывает давление честолюбивая хатка, которая, стремясь выслужиться, водит учениц в церковь. Это ненавистное соседство создавало также помехи в его работе; в своей школе он воспитывал мальчиков вне религии, а мадемуазель Рузер заставляла девочек исповедоваться, причащаться, участвовать во всех религиозных церемониях.
Резко противоположные методы обучения вызывали в семьях постоянные ссоры. В сущности, вся Франция разделилась на два лагеря, которые без конца враждовали между собой, тем самым увеличивая существующее социальное зло. Да и как могли брат и сестра, муж и жена, сын и мать сговориться друг с другом, если чуть не с колыбели их приучали к различной оценке одних и тех же слов и понятий. Добиваясь перевода мадемуазель Мазлин в Майбуа, добрейший Сальван шел навстречу Марку, страдавшему при мысли, что дочь его находится в руках ханжи Рузер, а инспектор учебного округа Ле Баразе, подписывая этот перевод, прежде всего осуществлял свое заветное желание — ввести единую программу в начальных мужских и женских школах. Ведь только тогда могли наставник и наставница трудиться с пользой, если, шагая плечом к плечу, воодушевленные одинаковыми идеями и целями, несли ученикам одни и те же истины. Марк и мадемуазель Мазлин прекрасно понимали друг друга, и с тех пор, как они шли в ногу к общей цели, в Майбуа начали всходить добрые семена, заброшенные ими в детские души и сулившие в будущем богатую жатву.
Марка глубоко трогали чуткость и участие, какие выказывала ему мадемуазель Мазлин после ухода Женевьевы. Мадемуазель Мазлин постоянно с горячим сочувствием говорила с ним о жене и, как женщина здравомыслящая и отзывчивая, всегда находила объяснение, извиняла ее безрассудный поступок. Особенно настойчиво она советовала ему не быть резким и суровым с женой, как те эгоистичные и ревнивые деспоты, для которых супруга — рабыня, вещь, принадлежащая им по закону. Безусловно, воздействие мадемуазель Мазлин сказывалось в благоразумном поведении Марка; он терпеливо ждал, надеясь, что здравый смысл и любовь одержат верх и Женевьева вернется. А Луизе мадемуазель Мазлин с бесконечной деликатностью старалась заменить отсутствующую мать; так отец и дочь нашли в ней чудесного друга, согревавшего радостью их покинутый, стынущий очаг.
Наступила весна, Марк и Луиза проводили все вечера вместе с мадемуазель Мазлин в своем садике позади школы. Учительница проходила через незапертую калитку в смежный сад Марка, где под сиреневым кустом стояли стол и скамейки. Этот уголок они в шутку называли лесом и воображали, что забрались куда-то в зеленую чащу, под старый развесистый дуб. Крохотная лужайка превращалась в обширный луг, а две куртины — в роскошный цветник. После утомительного дня так отрадно было беседовать в мирной вечерней тишине.
В один из таких вечеров Луиза, которая о чем-то размышляла с серьезным видом, как большая, внезапно спросила:
— Мадемуазель, почему вы не вышли замуж?
Учительница добродушно рассмеялась:
— Ну, милочка, ты, верно, плохо меня разглядела! Носастой коротышке, вроде меня, нелегко найти себе мужа.
Девочка с недоумением разглядывала учительницу, она вовсе не казалась ей некрасивой. Правда, она маленького роста и нос у нее слишком велик, лицо широкое, скуластое, лоб выпуклый, но глаза прекрасные и улыбаются так нежно, что придают ее чертам какую-то неизъяснимую прелесть.
— Вы очень красивая, — убежденно возразила Луиза. — Если бы я была мужчиной, я с радостью женилась бы на вас.
Это замечание очень развеселило Марка, а мадемуазель Мазлин внезапно загрустила.
— По-видимому, у мужчин другой вкус, — овладев собой, уже спокойно и весело сказала она. — Лет в двадцать — двадцать пять я охотно вышла бы замуж, но не встретила человека, который пожелал бы жениться на мне. А сейчас мне уже тридцать шесть, о замужестве нечего и думать.
— Почему же? — спросил Марк.
— Да потому, что уже поздно… Женщина, избравшая своей профессией преподавание, скромная учительница начальной школы из бедной семьи, не может рассчитывать на женихов. Кто захочет взять на себя такую обузу, жениться на особе, которая получает гроши, трудится изо всех сил и вынуждена жить в глухом углу. Если ей не удастся выйти за учителя, с которым они будут бедствовать вдвоем, она обречена остаться старой девой… Что до меня, я, хоть и поставила на замужестве крест, все же могу сказать, что я счастлива… Конечно, — с живостью продолжала она, — брак необходим, женщина должна быть замужем, иначе жизнь ее лишена смысла; только став женой и матерью, она выполнит до конца свое назначение. Здоровье и счастье возможны лишь при полном расцвете человеческой натуры. И во время моих занятий с девочками я никогда не забываю, что придет время, у них будут муж и дети… Но если тебя обошли и ты обречена на безбрачие, поневоле приходится искать удовлетворение в чем-то другом. Вот я и вношу свою долю в наше дело, и я довольна своей участью, мне все-таки удалось стать матерью, матерью всех этих милых крошек, с которыми я вожусь с утра до вечера. Я не одинока, у меня огромная семья.
Она говорила о своем благородном самопожертвовании очень просто, с улыбкой, словно ее многочисленные ученицы оказывали ей одолжение, соглашаясь быть ее духовными дочерьми.
— Да, — сказал Марк, — если жизнь обходится с ком-нибудь жестоко, неудачник должен платить ей добром. Это единственный способ отвратить беду.
Но чаще всего, сидя в саду, окутанном темнотой, Марк и мадемуазель Мазлин говорили о Женевьеве, особенно в те вечера, когда Луиза возвращалась от матери. Однажды девочка вернулась домой очень взволнованная: во время торжественной службы в честь святого Антония Падуанского в часовне Капуцинов, куда Луизе пришлось сопровождать мать, Женевьева упала в обморок; ее отнесли домой, из-за беременности ее состояние внушало тревогу.
— Они убьют ее! — воскликнул Марк в отчаянье.
Но мадемуазель Мазлин хотелось подбодрить его, она взглянула на дело иначе.
— Нет, нет, ваша Женевьева физически совершенно здорова, болен только рассудок. Вот увидите, мой друг, в конце концов ее сердце и природный разум восторжествуют… Что поделаешь, она училась в монастырской школе и теперь расплачивается за религиозное воспитание; пока эти школы не закроют, они будут источником несчастий женщины и неудач современного брака. К Женевьеве надо быть снисходительным, не она истинная виновница, она лишь унаследовала заблуждения от целого ряда поколений женщин, попавших в лапы церкви, которая запугивала и одурачивала их.
Марк был так удручен, что, несмотря на присутствие дочери, у него вырвалось грустное признание:
— Ах, для нас обоих было бы лучше вовсе не сближаться. Она не могла стать моей подругой, моим вторым «я», — тихо проговорил он.
— А на ком же вам было жениться? — спросила мадемуазель Мазлин. — В какой буржуазной семье нашли бы вы девушку, воспитанную не в католическом духе, не отравленную ядом религиозных заблуждений и вымысла? Мой бедный друг, женщину, которая была бы под стать вам, человеку свободомыслящему, творцу будущего, — такую женщину нужно еще создать. Где-то, быть может, и существуют такие, но их слишком мало, да и те заражены предрассудками и исковерканы уродливым воспитанием.
Она засмеялась. Выражение лица у нее было мягкое и в то же время решительное.
— Я стараюсь так воспитывать своих девочек, — продолжала мадемуазель Мазлин, — чтоб они могли стать подругами людей, свободных от всякой догмы, жаждущих истины и справедливости, я готовлю достойных жен для тех честных юношей, которых выращиваете вы… А вы, мой друг, родились слишком рано, вот в чем дело.
Учитель и учительница, скромные строители будущего общества, забывали о присутствии тринадцатилетней девочки, которая молча, внимательно слушала их. По натуре чуткий, Марк избегал прямых поучений. Он просто старался служить дочке живым примером, и она обожала отца, доброго, искреннего, справедливого. Вдумчивая девочка еще не решалась вмешиваться в беседы отца и мадемуазель Мазлин, но, безусловно, кое-что для себя из них извлекала, хоть и сидела с таким видом, будто ничего не слышит, не понимает, — подобное выражение бывает у детей, когда при них говорят о вещах, которые, по мнению взрослых, выше их понимания. Головка ее работала: устремив взгляд в ночной мрак, не шевелясь, — лишь по губам пробегала легкая дрожь, — Луиза набиралась ума-разума, размышляла обо всем, что говорили эти люди, которых так же, как и свою мать, она любила больше всех на свете. Как-то раз, очнувшись от глубокой задумчивости, девочка непроизвольно высказала наивную мысль, и сразу стало ясно, что она отлично поняла, о чем шла речь.
— А вот я хотела бы выйти замуж за человека, который рассуждал бы как папа, чтобы мы всегда могли столковаться друг с другом. Если мы будем думать одинаково, все у нас пойдет на лад.
Такое решение позабавило мадемуазель Мазлин. А Марк с нежностью подумал, что его дочь унаследовала присущую ему любовь к истине, его ясный и трезвый ум. Конечно, пока детский мозг не развился окончательно, многое еще не определилось, трудно предугадать, как будет мыслить и действовать зрелая женщина. И все же Марк верил, что Луиза вырастет разумной, здравомыслящей, свободной от предрассудков. Эти мысли приносили ему отраду, словно он ожидал, что его дочка, совсем еще ребенок, нежная и отзывчивая, станет посредницей между ним и Женевьевой, поможет вернуть ее к семейному очагу и снова закрепит столь трагически порванные узы.
Однако Луиза приносила из домика на площади Капуцинов очень плохие вести. По мере того как срок родов приближался, Женевьева становилась все более мрачной, угрюмой и до того несдержанной и резкой, что, случалось, с раздражением отворачивалась от дочки, когда той хотелось приласкаться. У нее не прекращались обмороки, она все чаще погружалась в религиозный экстаз, — казалось, искала в нем помощи, подобно тем больным, которые, не испытывая облегчения от наркотика, удваивают дозу, и средство становится уже ядовитым. Был чудесный вечер, когда Луиза, вернувшись от Женевьевы в благоухающий цветами садик, где сидели Марк и мадемуазель Мазлин, сообщила о матери новые тревожные сведения; учительница очень забеспокоилась.
— Хотите, мой друг, — предложила она Марку, — я навещу вашу жену? Она всегда была расположена ко мне, быть может, и теперь она выслушает меня.
— Что же вы ей скажете, мой друг?
— Я скажу ей, что ее место только возле вас, что она, сама того не сознавая, по-прежнему обожает вас; объясню ей, что она мучается из-за ужасной ошибки и ее страдания окончатся в тот день, когда она вернется к вам с дорогим крошкой, мысли о котором угнетают ее, как укоры совести.
Марк был потрясен этими словами, на глазах у него блеснули слезы.
Но Луиза с живостью проговорила:
— Нет, нет, мадемуазель, не ходите, я вам не советую!
— Почему же, милочка?
Луиза смутилась и покраснела. Не могла же она рассказать, с каким презрением и ненавистью говорили об учительнице в домике на площади Капуцинов. Но мадемуазель Мазлин поняла, — она привыкла к обидам, — и тихонько спросила:
— Разве твоя мама больше меня не любит? Ты боишься, что она плохо меня примет?
— Ну, мама вообще все время молчит, — призналась Луиза, — а вот остальные…
— Девочка права, мой друг, — проговорил Марк, овладев собой, — этот шаг стоил бы вам слишком дорого, да и ни к чему бы не привел. Во всяком случае, я вам очень благодарен за вашу доброту, вы так великодушны.
Наступило долгое молчание. Небо было безоблачно; с необъятной лазури медленно опускался на землю покой, в розовом зареве заходило солнце. Гвоздики и левкои разливали аромат в теплом воздухе. Угасал прекрасный день, навевая грусть на собеседников, они больше не проронили ни слова.
Но вот свершилось то, что неминуемо должно было свершиться. Не прошло и недели, как Женевьева покинула дом, а уж весь Майбуа толковал о скандальной открытой связи учителя с учительницей. Говорили, что они ежеминутно убегают из класса, чтобы сойтись где-нибудь в уголке; у них хватает даже наглости сидеть по вечерам рядышком в саду мужской школы, где за ними свободно можно наблюдать из окон соседних домов; и особенно гнусно, что все это происходит на глазах у Луизы, которой они не стесняются. Передавали самые непристойные подробности, какие-то прохожие на площади Республики якобы слышали, как они хохотали и пели неприличные песни. По городу ходила басня — было твердо установлено, что Женевьева покинула свою семью, движимая совершенно естественным чувством отвращения и гнева, не желая жить под одним кровом с другой, этой безбожницей, которая развращает вверенных ей воспитанниц. Надо было не только вернуть Луизу матери, следовало выгнать, закидать камнями учителя и учительницу, чтобы спасти от когтей дьявола всех детей Майбуа.
До Марка доходили кое-какие слухи. Но он только плечами пожимал, хорошо понимая, откуда взялся этот злобный вздор. Беспощадная война, объявленная ему католической конгрегацией, продолжалась. Не добившись после ухода Женевьевы желанного скандала, — ибо Марк сохранял достоинство в душевных муках, — церковь исподтишка распустила новую клевету, чтобы так или иначе подкопаться под учителя. Поскольку не удалось добиться его увольнения, отняв у него жену, то нельзя ли достигнуть этой цели, приписав ему грязную любовную интрижку? В лице учителя будет опорочена вся светская школа; церковники вершили свое темное дело, подготовляя торжество бога при помощи лжи. С тех пор как начался пересмотр дела Симона, отец Крабо пребывал в уединении, словно в недоступном святилище, зато в Майбуа повсюду мелькали сутаны и монашеские рясы. Отец Крабо, казалось, стоял слишком высоко, чтобы измышлять подобные гнусности, однако черные стаи Братьев и капуцинов то и дело носились взад и вперед по дороге в Вальмари. Они возвращались оттуда крайне озабоченные и потом по всей округе — в исповедальнях, в монастырских приемных, в укромных уголках церкви — без конца нашептывали возбужденным и негодующим благочестивым католичкам о новых мерзостях учителя. Из уст в уста приглушенно, полунамеками передавались слухи об этих пакостях, слухи просачивались в семьи, в среду коммерсантов, в простой народ, неотвязно преследовали старых дев, пылавших неутолимой страстью ко Христу. Марка особенно возмущала мысль о том, что в доме г-жи Дюпарк, наверно, с утонченной жестокостью преподносили Женевьеве отвратительные сплетни, с целью заставить ее навсегда порвать с мужем.
Прошел месяц, Женевьева должна была родить со дня на день. Марк, с лихорадочным нетерпением ожидавший этого события, удивлялся, что не имеет еще никаких известий, но в четверг утром в школу явилась Пелажи и кратко заявила, что Луизу сегодня не нужно посылать к матери. Марк прибежал, услыхав ее голос, и потребовал объяснений, тогда служанка сообщила ему, что Женевьева родила еще в понедельник вечером и чувствует себя плохо. Она тут же ушла, досадуя, что проболталась, по-видимому, ей не велели ничего говорить. В первый момент Марк был ошеломлен: с ним не считались, как будто его не существовало на свете. У него родился ребенок, а ему даже не сообщили об этом. Но потом им овладели такое возмущение, такая скорбь и такой протест, что, схватив шляпу, он бросился на площадь Капуцинов.
Открыла ему Пелажи; у нее даже дух захватило от дерзости Марка. Марк решительно отстранил ее и, по говоря ни слова, прошел в маленькую гостиную, где, как всегда, г-жа Дюпарк вязала у окна, а г-жа Бертеро рассеянно вышивала, сидя немного позади матери. Здесь все было по-прежнему — тот же запах сырости и плесени, та же мертвая тишина, тот же тусклый свет, проникавший в окна с площади. При виде Марка г-жа Дюпарк резко вскочила и выпрямилась, изумленная и негодующая.
— Как вы осмелились!.. Зачем вы пришли? Что вам здесь нужно?
Марк спешил сюда излить свой справедливый гнев, но вспышка ярости г-жи Дюпарк остановила его, и к ному вернулось спокойствие.
— Я хочу видеть своего ребенка… Почему меня не известили?
Старуха не двигалась, словно застыла на месте; однако и она, по-видимому, сообразила, что запальчивость может унизить ее.
— С какой стати я буду извещать вас… Я ждала, чтобы Женевьева попросила меня об этом.
— Значит, она не просила?
— Нет.
Марк сразу все понял. Церковь пыталась убить в Женевьеве не только любящую жену, но и мать. Почему накануне родов она, вопреки его ожиданиям, не вернулась к нему, почему пряталась от всех, хмурая, угрюмая, точно стыдясь, что зачала от него? Да потому, что, когда злополучное дитя раздора должно было появиться на свет, ей вменили это во грех. Чтобы удержать ее во власти церкви, ей внушали страх и отвращение к ее греху, искупить который она сможет, лишь окончательно порвав все плотские узы, связывающие ее с дьяволом.
— Родился мальчик? — спросил Марк.
— Да, мальчик.
— Где он? Я хочу его видеть, расцеловать.
— Его здесь нет.
— Где же он?
— Вчера его окрестили именем святого блаженного Клемана и отдали на воспитание.
— Да ведь это преступно! — с болью воскликнул Марк. — Крестить ребенка вопреки воле отца, поспешно, по-воровски увезти его куда-то… Подумать только, Женевьева, которая с такой радостью кормила Луизу, теперь не будет кормить своего маленького Клемана!
Наслаждаясь страданиями Марка, но по-прежнему прекрасно владея собой, г-жа Дюпарк подавила злорадный смех.
— Мать-католичка всегда имеет право окрестить своего ребенка, тем более если она сознает, что неверие отца может погубить ее дитя. А о том, чтобы оставить его здесь, не могло быть и речи, — ничего хорошего из этого не получилось бы ни для него, ни для других.
Догадки Марка оправдывались: бесовское дитя, рождения которого ждали, как прихода антихриста, необходимо было окрестить и во избежание бед поскорее куда-нибудь отослать. Впоследствии, чтобы утолить божий гнев, постараются посвятить его богу, сделать из него священника. С исчезновением ребенка благочестивый домик на площади Капуцинов избавится от позора, — отец не будет приходить к сыну и осквернять дом своим присутствием, а главное, мать, не имея перед глазами младенца, вскоре перестанет себя упрекать за то, что его зачала.
Овладев собой, Марк твердо сказал:
— Я хочу видеть Женевьеву.
Но столь же решительно г-жа Дюпарк заявила:
— Вам нельзя ее видеть.
— Я хочу видеть Женевьеву, — повторил он. — Где она? Наверху, в своей девичьей комнате? Я пойду туда.
Он шагнул к двери, но г-жа Дюпарк преградила ему дорогу.
— Вам нельзя ее видеть, это невозможно… Ведь не хотите же вы убить ее, встреча с вами будет для нее страшным потрясением. Она чуть не умерла во время родов. Вот уже два дня она лежит как мертвая — молчит, в лице ни кровинки. Стоит ей немного поволноваться, она делается как помешанная; ребенка ей даже не показали, его пришлось тотчас же унести… Ах, вы вполне можете гордиться собой, небо карает всех, кого вы пачкаете своим прикосновением.
Не в силах дольше сдерживаться, Марк проговорил тихим, дрожащим голосом:
— Вы злая женщина, всю жизнь над вами тяготеет мрачная жестокость вашего бога, а теперь, состарившись, вы хотите истребить все свое потомство… Вы нас медленно убиваете. Вы упорно будете изводить своих детей и внуков, пока не иссякнет кровь в их жилах, пока они не потеряют все человеческие чувства… С тех пор как ваша дочь овдовела, вы отняли у нее радость жизни, лишили ее всего, даже права говорить и жаловаться. А ваша внучка угасает теперь потому, что ее оторвали от мужа и ребенка, и этого хотели вы, ведь бы одна были орудием в руках тех, кто задумал это гнусное дело… Бедная моя, дорогая Женевьева, какую гору лжи и диких нелепостей пришлось нагромоздить, чтоб разлучить ее со мной! А в этом доме до того притупили ее ум, до того исковеркали ее душу мрачной религией и бессмысленными обрядами, что убили в ней даже женщину, супругу, мать. Муж ее сущий дьявол, и она попадет в ад, если будет видеться с ним, ее ребенок — опасный плод греха и навлечет на нее проклятье, если она даст ему грудь… Но, слушайте, вам не удастся довести до конца ваши злодеяния. Да, жизнь несет правду, она разгоняет тьму и кошмары всякий раз, как восходит солнце. Победа будет за нами, в этом я твердо убежден, а вы внушаете мне не ужас, но скорее жалость, вы — мрачная, безрассудная и бессердечная старуха!
Госпожа Дюпарк выслушала его с холодным и надменным видом.
— Вы все сказали? — спросила она. — Я знаю, для вас нет ничего святого. Да и как можете вы уважать мои седины, если вы отрицаете бога?.. Впрочем, чтобы доказать вам, насколько вы ошибаетесь, обвиняя меня, что я держу Женевьеву взаперти, я пропущу вас наверх… Идите к ней, мучайте ее, как вам угодно, вы один будете в ответе за новый ужасный припадок, который вызовете у нее своим появлением.
Госпожа Дюпарк отошла от двери, села у окна и, не выдавая своего волнения, хладнокровно, — даже руки у нее не дрожали, — снова принялась за вязание.
Марк не трогался с места, не зная, на что решиться. Увидеть Женевьеву, поговорить с ней, убедить ее вернуться, — нет, момент для этого был неподходящий. Он понимал, что подобная попытка была бы неуместна и даже рискованна. Не прощаясь, он медленно подошел к двери. Но вдруг, спохватившись, обернулся к г-же Дюпарк:
— Раз вы отослали малютку Клемана, то дайте мне адрес кормилицы.
Госпожа Дюпарк не ответила, однообразно и мерно шевелились спицы в ее высохших руках.
— Я прошу адрес кормилицы!
Снова молчание, наконец г-жа Дюпарк промолвила:
— Никакого адреса я вам не дам. Спросите у Женевьевы, раз вы решили замучить бедняжку.
Уже не сдерживая гнева, Марк бросился к старухе, сохранявшей полную невозмутимость, и крикнул ей прямо в лицо:
— Сию же минуту дайте мне адрес!
Но она по-прежнему вызывающе молчала, глядя на него в упор выцветшими глазами. И вдруг, потрясенная этой сценой, заговорила г-жа Бертеро. До сих пор она сидела, не поднимая головы от работы; покорившись судьбе, она стала боязливой и малодушной, боялась повредить себе, навлечь на себя неприятности и не вмешивалась ни во что. Когда же Марк, упрекая старуху в ханжестве и деспотизме, заговорил о муках г-жи Бертеро, которые та терпела в этом благочестивом доме после смерти мужа, она не смогла сдержать все растущее волнение и подступавшие к горлу, душившие ее слезы. Впервые за много лет она отбросила на миг свою робость, молчаливость, подняла опущенную голову, дала волю своим чувствам. Услыхав, что мать отказывается дать этому несчастному, замученному, обездоленному человеку адрес кормилицы его ребенка, она возмутилась:
— Кормилицу зовут Делорм, она живет в Дербекуре, близ Вальмари! — крикнула она.
Порывистым, совсем молодым движением г-жа Дюпарк вскочила с кресла и гневно накинулась на дерзновенную дочь, с которой, несмотря на ее пятидесятилетний возраст, обращалась, как с девчонкой.
— Кто разрешил тебе заговорить?.. Или ты снова поддалась слабости? Или годы покаяния не очистили твою душу от скверны нечестивого брака? Берегись, грех еще в тебе, я это вижу, ты только напускаешь на себя покорность. Как посмела ты заговорить без моего разрешения?
Вся дрожа, в порыве любви и жалости, г-жа Бертеро пыталась сопротивляться.
— Я больше не могу этого выносить, у меня сердце кровью обливается. Мы не имеем права скрывать от Марка адрес кормилицы… Да, да! То, что мы делаем, — просто чудовищно!
— Замолчи! — яростно крикнула старуха.
— Я говорю, что разлучить жену с мужем и потом отнять у них ребенка — чудовищно! Ах, если бы Бертеро, мой дорогой муж, был жив, он никогда не позволил бы губить их любовь.
— Замолчи, замолчи!
У этой семидесятитрехлетней старухи, сухой и крепкой, был такой внушительный вид, она столь повелительно прикрикнула на дочь, что та в страхе снова склонила над вышиваньем седую голову. Наступило тяжелое молчание; г-жа Бертеро судорожно вздрагивала, и слезы медленно катились по ее щекам, поблекшим от бесчисленных, тайно пролитых слез.
Марк был потрясен внезапно открывшейся ему душераздирающей семейной драмой, о которой до сих пор он мог только догадываться. Он почувствовал огромное сострадание к этой тоскующей вдове, безответной, раздавленной деспотизмом матери, угнетавшей ее больше десяти лет во имя ревнивого и мстительного бога. Правда, она не защищала Женевьеву, покинула их обоих, оставила на произвол ужасной старухи, но он прощал ей трусливое малодушие, видя ее муки.
Госпожа Дюпарк овладела собой и спокойно обратилась к Марку:
— Сами видите, сударь, ваше присутствие вызывает только раздоры. Вы оскверняете все, к чему бы ни прикоснулись, заражаете воздух своим дыханием. Вот и моя дочь никогда не осмеливалась повышать при мне голос, но стоит вам появиться, она выходит из повиновения и дерзит мне… Ступайте, ступайте, сударь, занимайтесь своими грязными делами. Оставьте в покое честных людей и старайтесь вызволить с каторги вашего мерзкого жида; но он там и сгниет, я это предсказываю, ибо господь не допустит поражения своих достойных служителей.
Марк весь дрожал от волнения, но все же он не мог удержаться от улыбки.
— Ах, вот оно что, — тихо промолвил он, — все дело в этом процессе, не правда ли? Вы травите меня, подвергаете нравственным пыткам, стремясь уничтожить меня, как поборника истины, друга и защитника Симона… Но будьте уверены — рано или поздно правда и справедливость победят, Симон вернется с каторги, и придет день его торжества; придет день, когда подлинные виновники, обманщики, сеятели мрака и смерти, будут сметены вместе с их храмами, где они столетиями запугивают и одурачивают род людской.
Потом, обращаясь к г-же Бертеро, которая снова с угнетенным видом замкнулась в себе, он мягко проговорил:
— А Женевьеву я жду; скажите ей, как только она будет в состоянии вас выслушать, что я жду ее. Я буду ждать до тех пор, пока ее не отдадут мне. Быть может, через годы, но она вернется, я знаю… Страдания не идут в счет, надо выстрадать свою правоту и хотя бы малую крупицу счастья.
Он ушел, сердце его разрывалось от боли и горькой обиды, и все же он был преисполнен мужества. Г-жа Дюпарк опять взялась за вязанье, и Марку почудилось, что маленький домик снова окутала леденящая тень, которую отбрасывала на него соседняя церковь.
Прошел месяц. Марк знал, что Женевьева поправляется медленно. Как-то в воскресенье Пелажи зашла за Луизой; вечером девочка рассказывала отцу, что мать уже встала с постели и даже спускается к обеду в столовую, но сильно похудела и ослабела. Тогда он стал надеяться, что Женевьева вернется, как только сможет пройти пешком от площади Капуцинов до школы. Она, безусловно, все продумала, страдания разбудили ее сердце; и он вздрагивал при малейшем шуме, ему повсюду слышались ее шаги. Однако время шло, — казалось, невидимые руки, оторвавшие от него Женевьеву, заколачивали двери и окна ее комнаты, стремясь подольше не выпускать ее. На Марка снова нахлынула грусть, но вера его по-прежнему была непоколебима: истина и любовь в конце концов победят. В такие черные дни его единственной отрадой было как можно чаще навещать маленького Клемана, который жил у кормилицы в живописной деревушке Дербекур, среди цветущих лугов и свежей зелени ив и тополей. Его так поддерживали эти посещения; быть может, втайне он надеялся на счастливый случай, который сведет его с Женевьевой у колыбели ребенка. Говорили, что она очень слаба, пока еще не выходит из дому, и кормилица каждую неделю приносила ей малютку.
И Марк надеялся и ждал. Прошел уже почти год с тех пор, как кассационный суд приступил к пересмотру дела Симона; тайные происки темных сил затягивали следствие, возникали все новые осложнения и препятствия. В семье Леманов горячая радость, вызванная известием о пересмотре, вновь сменилась отчаяньем: суд медлил, а Симон чувствовал себя все хуже и хуже. Суд считал пока еще излишним перевозить Симона во Францию, ему лишь сообщили, что дело его пересматривается. Но в каком состоянии он вернется? И вынесет ли до конца муки, если переезд будут все время откладывать? Даже Давид, всегда такой стойкий и мужественный, приходил в ужас. Вместе с Давидом и Марком весь округ томился ожиданием; странное напряжение чувствовалось в Майбуа, — казалось, какой-то изнурительный недуг приостановил там всю общественную жизнь. Проволочкой воспользовались антисимонисты, успевшие уже вполне оправиться после того, как в бумагах отца Филибена была обнаружена ужасная улика. Пользуясь судебной волокитой и опираясь на ложные слухи, возникавшие за кулисами секретного следствия, они снова начали трубить о близкой победе и несомненном разгроме симонистов. Статьи, появлявшиеся в «Пти Бомонтэ», извергали ложь и низкую клевету, как в былые дни. Во время празднества в честь святого Антония Падуанского отец Теодоз в проповеди позволил себе упомянуть о грядущем торжестве бога над проклятым племенем Иуды. Брат Фюльжанс носился как ветер по улицам и площадям с таким значительным и ликующим видом, словно увлекал за собой церковную колесницу на каком-то великом торжестве. А брата Горжиа, чьих выходок конгрегация стала остерегаться, старались возможно реже выпускать из монастыря, но пока еще не решались убрать подальше, как поступили с отцом Филибеном. Он и в самом деле мог натворить бед, он любил привлекать к себе внимание, разыгрывая роль святого, непосредственно общающегося с небесами. Два раза он наделал немало шума, надавав пощечин ученикам, которые недостаточно чинно выходили из школы. Такое необычное и неистовое благочестие смущало мэра Фили, человека искренне набожного, и он счел нужным вмешаться в интересах религии. Вопрос об этом был поднят в муниципальном совете, но Дарра, на чьей стороне по-прежнему было меньшинство голосов, не имел возможности действовать и соблюдал сугубую осторожность, ибо все еще надеялся быть снова избранным в мэры, если дело Симона примет благоприятный оборот. Он избегал говорить о процессе, держал язык за зубами и волновался, наблюдая, как монахи и священники снова с видом победителей хозяйничают в Майбуа.
Хотя вести, доходившие до Марка, становились все хуже, он упорно не терял надежды. Немалую поддержку он находил в лице своего помощника Миньо, мужественного и горячо ему преданного человека, который теперь жил с ним одной жизнью, — оба посвятили себя борьбе и служению долгу. Любопытный психологический факт: постепенно учитель стал оказывать влияние на помощника, сначала восставшего против него, а потом одумавшегося и примкнувшего к нему. Кто бы мог подумать, что Миньо станет героем! Во время процесса он вел себя весьма двусмысленно, давая показания против Симона, опасаясь себе повредить. По-видимому, он был занят исключительно своим продвижением по службе. По существу, ни хороший, ни дурной, он мог стать хорошим или дурным в зависимости от обстоятельств и окружающих людей. Умный и волевой Марк сумел овладеть сознанием Миньо, облагородить его, возвысить до понимания истины и справедливости. Какой ясный и убедительный урок: достаточно примера одного героя, чтобы из толпы простых безвестных людей поднялись новые герои. За последние десять лет Миньо дважды предлагали место преподавателя в соседней деревушке, но он отказывался, предпочитая оставаться помощником Марка; он испытывал глубокое влияние Марка и хотел всю жизнь быть возле него, как верный ученик, готовый победить или пасть в бою вместе с учителем. Прежде он все откладывал женитьбу в ожидании лучшего будущего, а теперь решил остаться холостяком, говоря, что время упущено, что ученики вполне заменяют ему семью. Он и обедал у Марка, его встречали там как брата, и дом Марка стал его родным домом; там он познал всю сладость дружбы, крепко связывающей людей, одинаково настроенных и мыслящих. Поэтому ему было очень больно, когда у него на глазах начался разлад между супругами; а с уходом Женевьевы ему пришлось, к его большому огорчению, обедать в соседнем ресторанчике, чтобы избавить от лишних забот опечаленную, покинутую хозяйкой семью. Но его привязанность и уважение к Марку еще возросли, ему хотелось поддержать Марка под градом сыпавшихся на него со всех сторон ударов. Опасаясь стать навязчивым, полагая, что Марку приятнее побыть вдвоем с дочерью, Миньо заходил теперь проведать его не каждый вечер, как прежде. Вдобавок он уступал дорогу мадемуазель Мазлин, — она была нужнее осиротевшему другу, искусно врачуя его раны своими легкими дружескими руками. Если Марку изменяли силы и он мрачнел, уходил в себя, Миньо прибегал к одному испытанному приему, успокаивал друга, воскрешая утраченную им надежду; он сурово обвинял себя в том, что свидетельствовал против Симона, и обещал при пересмотре дела облегчить свою совесть, всенародно провозгласив истину. Да, он поклянется в невиновности Симона, теперь он в этом убежден, ибо прошлое предстало перед ним в новом свете!
Ободренные затянувшимся судебным следствием, антисимонисты развили бешеную деятельность, новая волна ожесточенной клеветы обрушилась на Марка; его необходимо было окончательно уничтожить, чтобы, разгромив светскую школу, обеспечить торжество школы Братьев. Церковь понимала, что, упустив такой благоприятный случай, она подвергнется смертельной опасности, так как у нее могут отнять право воспитывать и выращивать для своих целей молодое поколение. И вот распустили слух, что Марка и мадемуазель Мазлин застали в одной постели; подумать только, рядом с комнатой Луизы, и даже дверей не потрудились закрыть! Разгоряченное воображение богомольных католичек приукрасило сплетню омерзительными, изощренно бесстыдными подробностями. Найти свидетеля было невозможно, и ложь повисла в воздухе, но возникавшие бесчисленные противоречивые варианты только усиливали действие отвратительной клеветы. Миньо, взволнованный этими кривотолками, решил предупредить Марка о грозящем ему крупном скандале; на подобную низость Марк уже не мог отвечать лишь презрительным молчанием. Он провел ужасный день в борьбе с самим собой, сердце его разрывалось при мысли о новой жертве, которой от него требовал долг. Но к вечеру его решение было принято; как всегда, он вошел в сад, где проводил столько отрадных мирных часов в беседе с мадемуазель Мазлин. Она была уже там, сидела под сиренью, тоже задумчивая и грустная; он сел напротив и некоторое время молча смотрел на нее.
— Мой бедный друг, — сказал он, — я очень огорчен, и мне хочется поговорить с вами до прихода Луизы… Мы не можем видеться каждый день, как прежде. Думаю, будет благоразумнее всего отказаться от всяких встреч… Вы понимаете, это прощание. Нам надо расстаться.
Она выслушала его без всякого удивления, словно заранее знала, что он скажет.
— Да, мой друг, — с грустью, но твердо отвечала она, — я сама пришла проститься. Нет нужды убеждать меня, я понимаю необходимость разлуки, хоть нам и больно расставаться… Мне все рассказали. В борьбе с подобной подлостью у нас нет другого оружия, кроме самоотречения.
Они долго молчали. День медленно угасал, необъятное небо дышало покоем. Левкои разливали густой аромат, уже начинала остывать нагретая солнцем трава.
Марк снова заговорил, вполголоса, точно размышляя вслух:
— Этим несчастным людям чужды самые естественные чувства, и они лишены здравого смысла; их нечистое воображение отравлено мыслью о человеческой греховности, и в отношениях мужчины и женщины они видят одну, лишь грязь. Женщина — дьявол, общение с ней убивает всякую привязанность и дружбу… Я предвидел, что дело кончится этим, но прикидывался глухим, мне не хотелось, чтоб они радовались, зная, что их клевета задевает меня. Конечно, я презираю эти толки, но ведь я должен подумать о вас, мой друг, и особенно о Луизе, которую неминуемо замарает вся эта грязь… И вот они опять торжествуют, они могут радоваться, что в придачу ко всем нашим горестям причинили нам еще новое горе.
— Для меня это будет тяжелее всего, — взволнованно отвечала мадемуазель Мазлин. — Не говоря уже о том, что кончатся наши дружеские вечерние беседы, мне грустно, что я уже не смогу быть вам полезной, что оставляю вас еще более одиноким и несчастным. Вы должны простить мне чуточку тщеславия, мой друг; я с такой радостью помогала вам в вашем деле, как отрадно было сознавать, что я хоть немного утешаю и поддерживаю вас! Теперь, вспоминая все, я буду представлять себе, что вы всеми покинуты и возле вас нет друга… Ах, какие скверные люди бывают на свете!
— Они именно этого и добивались, — с горечью сказал Марк, — обречь меня на одиночество, заставить покориться, создать вокруг меня пустоту, отнять всех, кто мне дорог. Признаюсь, это мне больнее всего. Все остальное — грубые нападки, оскорбления, угрозы лишь подзадоривают, толкают на подвиг. Но подставить под удары своих близких, видеть, как их пачкают и отравляют, как они становятся жертвами ожесточенной и позорной борьбы, — вот что ужасно, вот что убивает меня и вызывает страх… Они отняли у меня мою бедную жену, теперь разлучают с вами, и я чувствую, в конце концов отнимут у меня и дочь.
Сдерживая слезы, мадемуазель Мазлин перебила Марка:
— Осторожнее, мой друг, вот идет Луиза.
— К чему тут осторожность! — горячо возразил Марк. — Я ждал ее. Пусть она узнает все.
И когда девочка, улыбаясь, уселась между отцом и учительницей, он сказал дочери:
— Дорогая моя, нарви букетик для мадемуазель Мазлин; мне хочется, чтоб у нее были цветы из нашего сада. А потом я запру калитку на засов.
— Запрешь калитку! Для чего?
— Мадемуазель Мазлин больше не будет приходить сюда… У нас отнимают нашего друга, как отняли твою мать.
Луиза сразу стала серьезной, все молчали. Девочка посмотрела на отца, на мадемуазель Мазлин. Она ни о чем не спрашивала. Но, казалось, поняла все; легкие тени пробегали по ее высокому чистому, как у отца, лбу, выдавая обуревавшие ее тяжелые, не по возрасту, мысли.
— Я нарву букет, — наконец ответила она, — а ты, папа, передашь его мадемуазель Мазлин.
И пока девочка выбирала на куртине самые красивые цветы, Марк и мадемуазель Мазлин побыли вместе еще несколько чудесных и печальных минут. Они молчали, без слов обмениваясь мыслями, — одни и те же думы владели ими — о счастье всех людей, об уничтожении противоречий между полами, о женщине, просвещенной и свободной, в свою очередь, освобождающей мужчину. То была великая человеческая солидарность, самое полное, самое тесное единение двух людей, мужчины и женщины, какое создается не любовью, но дружбой. Он был ей братом, она ему сестрой. А ночь, осенившая благоухающий сад, несла им прохладу и успокоение.
— Букет готов, папа, я перевязала его травинкой.
Мадемуазель Мазлин встала, и Марк передал ей цветы. Все трое подошли к калитке. С минуту они постояли в молчании, чтобы хоть немного оттянуть разлуку. Наконец Марк распахнул калитку, мадемуазель Мазлин прошла в свой сад, обернулась, в последний раз посмотрела на Марка; Луиза обняла отца, прижалась головой к его груди.
— Прощайте, друг мой.
— Прощайте.
И все. Калитка медленно затворилась. Потом с обеих сторон осторожно задвинулись засовы; они давно заржавели и жалобно скрипнули. Этот звук навеял еще большую грусть, то был конец, — сердечную дружбу и участие сгубила слепая ненависть.
Прошел еще месяц. Теперь Марк жил вдвоем с дочерью, круг суживался, и он все острее чувствовал свое одиночество. Луиза по-прежнему ходила в школу мадемуазель Мазлин, и та, понимая, что класс с любопытством следит за ними, старалась не выделять Луизу и относиться к ней, как к другим ученицам. Девочка больше не задерживалась в школе после занятий и тотчас же возвращалась домой готовить уроки. Встречаясь на улице, Марк и мадемуазель Мазлин обменивались простым поклоном, вели только деловые разговоры. Подобный образ действий был немедленно отмечен в Майбуа и подвергнут всестороннему обсуждению. Люди рассудительные одобряли Марка и мадемуазель Мазлин за то, что они разом пресекли ходившие на их счет дурные слухи. Зато другие насмехались и злорадствовали: конечно, можно великолепно соблюдать приличия, но что мешает любовникам встречаться по ночам! А девочка-то, если сон у нее чуткий, можно себе представить, каких только гадостей она не наслушается! Когда Миньо рассказал Марку об этой новой сплетне, у того болезненно сжалось сердце. В иные дни он испытывал упадок мужества: к чему превращать жизнь в мытарство, отказываться от всякого счастья, если никакой жертвой не тронешь этих ненавистников? Никогда еще одиночество не было для него столь тягостным. Как только наступал вечер и он оставался один на один с Луизой в холодном опустелом жилище, его охватывало отчаяние при мысли, что некому будет согреть его своей любовью, если ему суждено потерять и дочь.
Девочка зажигала лампу, садилась за уроки.
— Папа, я сначала выучу историю, а потом уже лягу спать.
— Да, дорогая, занимайся, занимайся.
Глубокая тишина пустого дома нагоняла на него гнетущую тоску. Он бросал проверку ученических тетрадей, вставал из-за стола, тяжело шагал без конца взад и вперед, словно пытался укрыться в темных углах комнаты, освещенной только лампой, прикрытой абажуром. Проходя мимо стула дочери, он останавливался, порывисто, со слезами на глазах целовал ее в голову.
— Папочка, ну что с тобой? — спрашивала она. — Ты опять загрустил.
Слезы падали ей на лоб. Ласкаясь, девочка обнимала отца, усаживала рядом с собой.
— Папочка, надо быть благоразумным. Когда мы с тобой одни, ты совсем падаешь духом. Днем ты просто молодец, а по вечерам словно боишься чего-то; помнишь, как я, бывало, в детстве пугалась темноты… Раз у тебя есть работа, так работай.
Отец пытался улыбнуться:
— Ах ты, моя умница, оказывается, это ты у нас большая… Ну, конечно, я сейчас же примусь за работу.
Но взгляд его опять затуманивался, и он снова осыпал ее поцелуями.
— Что ты, что ты, папа? — бормотала она растроганно, тоже вся в слезах. — Почему ты меня так крепко целуешь?
Отец с дрожью говорил ей о своем страхе, об угрозе, которая чудилась ему в окружающей тьме.
— Только бы ты у меня осталась, дитя мое, только бы не отняли и тебя!
Она молча ласкалась к нему, и оба плакали. Наконец ей удавалось усадить его за работу, и она сама принималась повторять уроки. Но через несколько минут тревога снова овладевала им, он вскакивал и ходил, ходил… Казалось, он ищет в молчании и мраке опустевшего дома свое потерянное счастье.
Приближалось время первого причастия; теперь начались пересуды насчет Луизы. Ей уже исполнилось тринадцать лет, и весь набожный Майбуа возмущался, что такая большая девочка не имеет понятия о религии, не исповедуется, даже в церкви не бывает. Говорили, что со времени ухода Женевьевы из дома Луиза живет без веры, по-скотски; конечно, все очень ее жалели, изображали ее жертвой грубого деспота-отца, который заставляет ее каждое утро и каждый вечер вместо молитвы совершать кощунство и плевать на распятие. Мадемуазель Мазлин, тоже, безусловно, учит ее всяким сатанинским мерзостям. Не грешно ли покинуть несчастную душу, обречь ее на погибель, оставив в руках этих окаянных, чье наглое распутство возмущает всех? Необходимо что-то предпринять, общество должно выразить протест и принудить изверга-отца вернуть девочку матери, этой святой женщине, которая бежала из дома, возмущенная гнусным поведением мужа.
Марк уже привык к оскорблениям, но его угнетала мысль, что Луизе приходится выдерживать бурные сцены в доме бабушки. Женевьева поправлялась медленно, уныло молчала, была холодна с дочерью и не мешала суровой г-же Дюпарк бранить Луизу, грозить ей возмездием разгневанного бога, адским пламенем преисподней. Неужели ей не стыдно, ей уж четырнадцатый год, а живет она, как дикарка, как собака, которая не ведает о Христе и которую выгоняют вон из церкви! Неужели она не трепещет при мысли о вечной каре, на которую обречена; миллиарды веков будет она вариться в кипящем масле, ее грешную плоть будут прокалывать железными вилами, жарить на огне, рвать раскаленными щипцами! Когда, вернувшись вечером домой, Луиза рассказывала все отцу, Марк приходил в ужас от попыток старухи воздействовать на сознание ребенка, внушая ему страх перед загробными муками, и старался прочесть в глазах дочери, удалось ли г-же Дюпарк внести смятение в ее душу.
Иной раз, если Луизе рассказывали уж очень кошмарные вещи, ей становилось не по себе. Тогда она спокойно и рассудительно говорила:
— Вот чудно, папочка, как же добрый бог может быть таким злым! Бабушка уверяла меня сегодня, что, если я пропущу хоть одну обедню, дьявол будет вечно кромсать мои ноги на мелкие кусочки… Я считаю, это несправедливо. И потом, знаешь, по-моему, вообще этого не может быть.
И Марк немного успокаивался. Он не позволял себе насиловать ее неокрепший ум, открыто не оспаривал нелепые поучения г-жи Дюпарк, но старался развивать мышление дочери, воспитывал ее в духе истины, справедливости и добра. Его восхищали в ней здравый смысл, врожденная, по-видимому, унаследованная от него, потребность во всем убедиться самой и сделать логические выводы. Он с радостью следил, как из ребенка, еще по-детски ветреного, легкомысленного и шаловливого, она превращается в девушку с ясным, твердым умом и чутким сердцем. Но он опасался, как бы другие не затоптали всходы, обещавшие в будущем прекрасную жатву. Его успокаивали лишь по-взрослому разумные рассуждения Луизы.
— Ты знаешь, папа, — говорила она, — я очень вежлива с бабушкой. Я объясняю ей, что не хожу к исповеди и причастию, потому что жду, когда мне исполнится двадцать лет, как обещала тебе… По-моему, это вполне разумно. И тут же я чувствую свою силу, потому что я стою на своем; ведь сила всегда на стороне правого, не так ли?
Порою, несмотря на свою любовь и уважение к матери, она добродушно подшучивала над ней:
— Помнишь, папочка, мама как-то сказала мне: «Я сама буду заниматься с тобой катехизисом». А я тогда отвечала ей: «Так мы и сделаем, я буду повторять с тобой уроки и постараюсь хорошенько понять». Однако я ровно ничего не могла понять, а маме хотелось мне объяснить; но вся беда в том, что я и сейчас ничего не понимаю… Не знаю, как быть. Боюсь ее огорчить, и приходится притворяться, что мне вдруг все стало ясно. Но при этом у меня, наверно, бывает такой глупый вид, что она сердится, называет меня бестолковой и бросает урок… И совсем недавно, когда мы проходили тайну воплощения Христа, она все мне твердила, что не понимать надо, а верить; ну, я, на свою беду, ответила, что не могу верить в то, чего не понимаю, а она сказала, что я повторяю твои слова, папочка, и что дьявол заберет нас обоих… Ой, как я плакала! — Но, говоря это, она улыбалась, а потом тихо добавила: — Катехизис, пожалуй, только отдалил меня от мамы, у нее совсем другие понятия. А в катехизисе очень много такого, чего никак не сообразишь… Напрасно мама старается вдолбить мне это в голову.
Отец готов был расцеловать ее. Неужели ему суждена такая радость, что дочь его окажется исключением из общего правила и ее уравновешенный ум рано разовьется, подобно тому как быстро созревает злак, взращенный на плодородной почве? Другие девочки в беспокойную пору переходного возраста так ребячливы, что охотно слушают волшебные сказки или, охваченные каким-то новым смутным ощущением, погружаются в мистические грезы. И какое будет счастье, если его дочь избежит участи ее подруг, которых подчинила, поглотила церковь в недобрый час, когда священник завладел ими! Высокая, крепкая, здоровая Луиза как-то незаметно сформировалась. Но зачастую эта маленькая женщина вновь превращалась в ребенка, забавлялась пустяками, болтала страшный вздор, возилась с куклой, вела с ней необычайные разговоры. Тогда отца вновь охватывало беспокойство, его пугало такое ребячество; неужели ее также отнимут у него, постараются затемнить едва пробуждающийся ясный, нетронутый разум?
— Ах, папочка, какие глупости говорит моя кукла! Ну что поделаешь, она совсем еще дурочка!
— А ты надеешься сделать из нее умницу?
— Кто ее знает. Уж больно она тупа! Со священной историей она кое-как справляется, зубрит наизусть. Ну, а что касается грамматики и арифметики, — тут уж она настоящий чурбан.
И Луиза заливалась хохотом. Унылый, опустевший дом наполнялся тогда детским весельем, звонким, как фанфара в весенний день.
Однако последнее время Луиза стала серьезной и казалась озабоченной. В те дни, когда она возвращалась от матери, у нее бывал задумчивый вид. Она молча размышляла о чем-то по вечерам и порой, отвлекаясь от занятий, с грустью и сожалением смотрела на отца. И то, что должно было произойти, свершилось.
Был жаркий вечер; надвигалась гроза, черная туча закрывала полнеба. Отец и дочь, как всегда, занимались, сидя у стола в кругу света, очерченном абажуром; Майбуа, погруженный в темноту, уже спал, и в глубокой тишине едва слышалось легкое трепетание крылышек ночных бабочек, влетавших в комнату через широко распахнутое окно. Девочка, которая побывала днем в доме на площади Капуцинов, казалась очень усталой, на ее лице отражалась напряженная дума. Склонившись над тетрадью, она долго размышляла. Потом отложила перо, и ее голосок нарушил унылое безмолвие комнаты:
— Папочка, я должна тебе кое-что сказать. Мне это очень тяжело, я знаю, ты будешь страшно огорчен, и я никак не могла собраться с духом… Но сегодня я дала себе слово: не пойду спать, пока не расскажу тебе, что я надумала, потому что мое решение кажется мне правильным и нужным.
Марк быстро взглянул на Луизу, сердце его сжалось от страха; по дрожащему голосу дочери он понял: надвигается последнее, самое страшное горе.
— В чем дело, дорогая?
— Слушай, папочка, я давно уже размышляю об этом, а сегодня весь день ломала свою бедную голову, и мне кажется, если ты только согласишься, я должна жить с мамой у бабушки.
Он был потрясен и бурно запротестовал:
— Как я могу согласиться! Я не хочу! Не отпущу тебя, ни за что не позволю, чтоб и ты покинула меня!
— Ах, папочка, — с огорчением тихо промолвила она, — ты только чуточку подумай, и увидишь, что я права.
Не слушая ее, вне себя, он вскочил и взволнованно зашагал по полутемной комнате.
— Ты одна у меня осталась, и ты хочешь уйти! У меня отняли жену, теперь отнимают дочь, я буду одинок, покинут, потеряю все на свете, буду жить без любви. Ах, я знал, что мне нанесут этот смертельный удар, я чувствовал, что подлые руки предательски отнимут и это последнее утешение!.. Нет, нет! Это уж слишком, никогда не соглашусь! — Внезапно остановившись перед дочерью, он продолжал сурово: — Или они уже извратили твой ум и сердце, и ты больше не любишь меня?.. Ведь правда, всякий раз, как ты приходишь туда, они твердят обо мне всякие гнусности, чтоб ты отвернулась от меня! Ведь правда, необходимо избавить тебя от влияния нечестивца, проклятого богом, и передать в руки верных друзей твоей бабушки, которые сделают из тебя ханжу и безумную… Кого ты слушаешь? Чьим настойчивым внушениям подчиняешься, покидая меня? Ведь это мои враги!
В отчаянье, вся в слезах, она протянула к нему руки умоляющим жестом:
— Папа, папочка, успокойся… Уверяю тебя, ты ошибаешься, мама никогда не говорила о тебе слишком дурно в моем присутствии. Правда, бабушка тебя не любит, и частенько не мешало бы ей при мне помолчать. Я солгала бы, если бы стала уверять, что она не старается всеми силами уговорить меня жить у нее вместе с мамой. Но даю тебе слово, я сама так решила… Ты знаешь, я никогда не лгу. Я сама, сама продумала все и вижу, что мне надо жить с мамой; это разумно и необходимо.
— Необходимо нам с тобой расстаться! Да я умру без тебя!
— Нет, нет, ты все поймешь, ведь ты такой мужественный!.. Сядь, выслушай…
Она ласково усадила его возле себя. Взяв его руки в свои, она принялась уговаривать его рассудительно, нежно, как взрослая:
— У бабушки все уверены, что ты отрываешь меня от церкви. Говорят, ты давишь на меня, насильно внушаешь мне свои убеждения и, если бы не ты, я немедленно исповедалась бы и причастилась… Вот мы и докажем им, что они ошибаются. Завтра же я переберусь к бабушке, и они убедятся, что глубоко заблуждались; я по-прежнему буду повторять то, что говорила и раньше: «Я обещала, что не пойду к причастию, пока мне не исполнится двадцать лет, только тогда я смогу целиком отвечать за свои поступки; и я сдержу свое слово, я подожду».
Марк с сомнением покачал головой:
— Бедное мое дитя, ты их не знаешь, они скоро одолеют и сломят тебя. Ведь ты еще совсем девочка!
Тут уж она возмутилась:
— Ах, нехорошо с твоей стороны, папочка, считать меня такой легкомысленной! Ты прав, я еще девочка, но ведь я твоя дочь, и я горжусь этим!
Она проговорила это так по-ребячески задорно, что отец не мог удержаться от улыбки. У него становилось тепло на душе, когда он узнавал в этой малютке самого себя, с его склонностью к размышлениям и способностью подчинять чувства рассудку. Он смотрел на нее и находил ее очень красивой и умной, лицо ее выражало твердость и достоинство, взгляд был ясный и открытый. Он слушал ее, не прерывая, а она не выпускала его рук из своих и доказывала ему, что ей необходимо переселиться к матери в благочестивый домик на площади Капуцинов. Она и словом не намекнула на гнусную клевету, какую распустили про них в городе, но дала понять, что, если они перестанут бросать вызов общественному мнению, люди будут вполне удовлетворены. Все считают, что ее место в доме бабушки, ну, что ж, она согласна туда перебраться, и хотя ей только тринадцать лет, она наверняка окажется там самой разумной, и все увидят, что она поступает как нельзя лучше.
— Все равно, — устало проговорил Марк, — ты никогда меня не убедишь, что нам с тобой нужно порвать.
Луиза почувствовала, что он начинает сдаваться.
— Но это вовсе не разрыв, папочка. Бывала же я у мамы два раза в неделю, и к тебе буду приходить, да еще чаще… И потом, ты понимаешь, если я все время буду с мамой, возможно, она станет прислушиваться к моим словам. А я буду говорить ей про тебя, расскажу, как ты ее любишь, как по ней тоскуешь. Кто знает, быть может, она одумается, и я приведу ее к тебе.
Они оба плакали, нежно обняв друг друга. Отец был взволнован трогательной прелестью девочки, в ней было еще столько ребяческого и в то же время столько здравого смысла, доброты, веры в будущее! А дочь приникла к его груди под наплывом рано созревших, но еще смутных, неосознанных чувств, которые не сумела бы выразить словами.
— Делай как знаешь, — пробормотал Марк прерывающимся от слез голосом. — Я уступаю, но согласиться с тобой не могу, все мое существо возмущается и протестует.
Так провели они вместе последний вечер. Была угольно-черная, жаркая, безветренная ночь. Город замер, ни один звук не доносился в раскрытое настежь окно. Бесшумно влетали на огонь лампы ночные бабочки и падали, опалив крылышки. Гроза так и не разразилась; и долго еще в глубокой ночной тишине отец и дочь молча сидели за столом друг против друга, как будто погруженные в работу, на деле же просто радуясь тому, что могут еще побыть вместе.
Зато каким ужасным был для Марка следующий вечер! Дочь ушла, он оказался совсем один в опустевшем, унылом доме. Сначала его покинула супруга, потом дочь, теперь у него не осталось ни одного любящего существа; сердце его было растерзано на клочки. Его лишили даже дружеского участия, беззастенчиво заставив порвать с единственной женщиной, возвышенного образа мыслей, родственной ему по духу, которая, как сестра, поддерживала его. Это был полный разгром, Марк ожидал его уже давно; невидимые злодеи совершали потаенную подрывную работу, рассчитывая, что он погибнет под обломками своего творения. Казалось, теперь он был в их власти, истекающий кровью, измученный, утративший мужество, покинутый всеми, погибающий у своего разбитого, обесчещенного и опустевшего очага. В тот вечер, первый вечер его одиночества, он и в самом деле был побежденным; враги сочли бы его сломленным, если бы могли видеть, как он нетвердыми шагами бродил в сероватых сумерках по комнате, точно жалкий раненый зверь, который ищет нору поглубже, чтобы, забившись туда, испустить дух.
Поистине то было страшное время. Приходили самые печальные известия. Кассационный суд без конца затягивал следствие, как будто хотел окончательно похоронить дело. Тщетно заставлял себя Марк верить в благополучный исход, с каждым днем возрастали его опасения, что Симон не доживет до окончания пересмотра процесса. Безнадежность охватывала Марка, казалось, все уже потеряно: пересмотр так и не состоится, все его усилия бесплодны, истина и справедливость задушены, совершается отвратительное социальное преступление, постыдная катастрофа, в которой гибнет родина. Он испытывал что-то вроде священного ужаса, трепетал от леденящего страха. И наряду с общественным бедствием еще острее переживал свое личное горе. Возле него уже не было Луизы, не по летам разумного и мужественного существа, согревавшего его жизнь, и теперь он понимал, каким безумием было отпустить ее к бабушке. Всемогущая церковь, столетиями повелевавшая женщиной, скоро одолеет и сломит Луизу, ведь она еще совсем дитя. Ее отняли и никогда не вернут ему, он ее больше не увидит. И он сам, своими руками, отдал ее, такую юную, беззащитную, в жертву заблуждениям, им овладело жестокое отчаяние; погибло все — его дело, он сам, его близкие.
Пробило восемь часов, тьма сгустилась в комнате, а Марк не в силах был сесть за свой одинокий обед; вдруг кто-то осторожно постучался в дверь. Вошел Миньо и смущенно пробормотал:
— Видите, господин Фроман… Сегодня утром вы сказали, что ваша Луиза ушла к матери… у меня целый день вертится в голове одна мысль… Вот я и зашел к вам, прежде чем пойти обедать в ресторан…
Он замялся, не находя слов.
— Так вы еще до сих пор не обедали? — воскликнул Марк.
— Нет, господин Фроман… Я подумал, не пообедать ли нам вместе, за компанию, но долго не решался войти… Если вам угодно, я мог бы опять столоваться у вас, пока вы одни. Двое мужчин всегда поладят друг с другом. Мы будем сами готовить, с хозяйством-то мы уж справимся, черт возьми!.. Согласны, господин Фроман? Мне бы так хотелось…
Марк был обрадован и растроган предложением Миньо.
— Конечно, согласен… Вы славный малый, Миньо… Ну что ж, давайте пообедаем.
И они сели обедать вдвоем, Марк снова погрузился в горестное раздумье. Миньо бесшумно вставал из-за стола, приносил тарелки, хлеб; кругом стояла грустная вечерняя тишина.
Следствие, предпринятое кассационным судом, затянулось на долгие месяцы, и Марк снова заперся в школе, отдался душой и телом любимому делу просвещения темного люда, стремясь внушить своим ученикам понятие об истине и справедливости.
Марк лихорадочно следил за ходом дела, хорошие или дурные вести вызывали у него то надежду, то отчаяние, но все время он терзался все той же неотвязной мыслью. С первого же дня процесса он задавал себе вопрос, как могло случиться, что Франция, вся страна, не потребовала освобождения безвинного. То была дорогая его сердцу иллюзия. Благородная, честная, бескорыстная Франция, столько раз горячо выступавшая во имя справедливости, еще раз докажет миру свое великодушие, изо всех сил постарается исправить самую преступную из судебных ошибок. После процесса он с горечью убедился в ее косности и безразличии и с каждым днем все трагичнее это переживал; он мог еще оправдывать ее, пока она была опутана ложью и не знала подлинных обстоятельств дела; но теперь, когда факты выплыли наружу и стали явными, он не знал, как объяснить столь долгий непробудный сон, постыдное равнодушие к беззаконию.
Неужели подменили его Францию? Она перестала быть освободительницей? Ведь теперь ей известна правда, почему же не поднялся весь народ, почему по-прежнему слепая и глухая толпа преграждает путь истине?
Снова обдумывая все происходящее, Марк неизменно возвращался к той же мысли — о важности работы скромного школьного учителя. Франция не может очнуться от тяжелого сна, сознание ее затуманено, потому что она еще слишком мало знает. Он содрогался, размышляя, сколько еще сменится поколений, сколько пройдет веков, пока народ, воспитанный в понятиях истины, сможет постигнуть справедливость! Почти пятнадцать лет он старался внушить своим ученикам чувство справедливости, через его руки прошло целое поколение, и не раз спрашивал он себя: как далеко ушли эти люди по намеченному пути? Он старался чаще видеться со своими бывшими учениками, и его всегда поражало, что между ними не было прежней близости. Встречаясь и беседуя с ними, он сравнивал их с родителями, которых земля держала в своей власти крепче, чем сыновей, сравнивал и с нынешними своими учениками, которых он стремился еще полнее освободить. Вот какова была его высокая миссия, главное дело его жизни; Марк взял эту задачу на себя в дни тяжелых раздумий и неуклонно выполнял, несмотря на все напасти; и если в часы усталости сомнения одолевали его, то на следующий же день он с новой надеждой принимался за свой труд.
Однажды, ясным августовским вечером, гуляя по дороге на Вальмари, Марк дошел до фермы Бонгаров и увидел Фернана, с косой на плече возвращавшегося с поля. Фернан недавно женился на Люсиль, дочери каменщика Долуара, ей минуло девятнадцать, Фернану — двадцать пять; они дружили еще с детства и в школе играли вместе после классов. Люсиль, маленькая миловидная блондинка с приветливым личиком, сидела во дворе фермы и чинила белье.
— Что, Фернан, довольны вы нынешним урожаем?
Лицо у Фернана было мясистое, тупое, низкий лоб, говорил он медленно, с натугой.
— Да как вам сказать, господин Фроман, особенно радоваться нечему; с этой землей, будь она неладна, возни не оберешься, а прибытку мало.
Его отцу едва стукнуло пятьдесят, а он уж с трудом волочил больные ноги; Фернан, вернувшись с военной службы, решил не идти в люди на заработки, а помогать отцу на ферме. То была извечная ожесточенная борьба за существование на одном и том же поле, переходившем от отца к сыну, так что казалось, весь род произошел от этого поля, на котором люди, выбиваясь из сил, трудились вслепую, упрямо не признавая никаких новшеств.
— А вы не подумали еще о малыше, — шутливо сказал Марк, — который тоже побежит ко мне в школу протирать на парте штанишки?
Люсиль покраснела, как невинный младенец, а Фернан отвечал:
— Сдается мне, господин Фроман, он уже поспевает. Да только когда еще он засядет за букварь, а к тому времени мало что с нами может стрястись!.. Да и вам-то что за радость возиться с этакими пострелятами, вы ведь человек ученый!
Марк почувствовал в этих словах легкую издевку, пренебрежение плохого ученика, тупицы и лентяя, всегда с трудом зубрившего уроки. Он понял также и осторожный намек Фернана на события, волновавшие всю округу, и тотчас же решил выяснить, что думает по этому поводу его бывший ученик. То был для Марка самый острый вопрос.
— Ну, я всегда радуюсь, — сказал он, улыбаясь, — если мои ребята хоть как-нибудь готовят уроки и не слишком лгут. Вы-то должны помнить… А сегодня я как раз получил добрые вести о процессе. Да, да, невиновность моего бедного Симона скоро будет окончательно доказана.
Фернан опешил, взгляд его потускнел, лицо приняло еще более тупое выражение.
— А люди толкуют другое.
— О чем же толкуют?
— Говорят, судьи нашли еще какие-то улики против прежнего учителя.
— Да, что же?
— Всякое говорят!
Наконец, решившись высказаться, он понес невообразимый вздор.
Евреи дали их единоверцу Симону большую сумму, целых пять миллионов франков, с тем чтобы он добился смертной казни одного Брата из Общины христианской веры. Но дело не выгорело, пять миллионов лежат себе тихонечко в потайном месте, и теперь жиды стараются отправить на каторгу брата Горжиа, готовы залить кровью всю Францию, лишь бы вернуть обратно Симона, который один знает, где спрятан клад.
— Полноте, голубчик, — воскликнул ошеломленный Марк, — неужели вы верите таким небылицам?
Молодой крестьянин растерянно уставился на него.
— Еще бы! А почему нет?
— Да потому, что это сущая бессмыслица!.. Вы умеете читать и писать, я надеялся, что хоть немного расшевелил ваш ум, научил вас отличать правду от лжи… Послушайте, вы так-таки ничего и не усвоили из того, чему учились у меня в школе?
Фернан равнодушно пожал плечами:
— Ну, господин Фроман, все усваивать — только мозги засорять… Я повторяю то, что говорят люди. И поумнее меня клянутся, что все правда… Да я сам прочитал позавчера что-то в этом роде в «Пти Бомонтэ»! А уж раз напечатали, значит, все так оно и есть.
Марк был в отчаянии. Он затратил столько усилий в борьбе с невежеством, а результаты ничтожны. Этому малому можно было наплести что угодно, он принимал на веру самые нелепые выдумки, у него не хватало сообразительности и здравого смысла, чтоб опровергнуть газетные враки. Даже его жена, белокурая Люсиль, более развитая, чем муж, не выдержала.
— Пять миллионов, — сказала она, отрываясь на минуту от работы, — что-то многовато.
В школе мадемуазель Рузер она была посредственной ученицей и, хотя не сдала выпускного экзамена, производила впечатление довольно смышленой. Она слыла набожной, учительница даже гордилась ею, так как она знала наизусть без единой ошибки все Евангелие страстей Христовых. После замужества она перестала выполнять религиозные обряды, но сохранила лицемерное смирение женщины, на которую церковь наложила свою руку. Все же она отваживалась иной раз немного поспорить.
— Пять миллионов, спрятанные в каком-то тайнике, — повторил Марк, — пять миллионов, которые дожидаются возвращения бедняги Симона, — все это чепуха!.. А обнаруженные недавно документы, а улики, доказывающие виновность брата Горжиа, вот от этого никуда не денешься!
Люсиль расхрабрилась. Она очень мило рассмеялась и воскликнула:
— Ну, ему грош цена. Совесть у Горжиа, верно, страсть какая нечистая, но его следовало бы оставить в покое, все же он монах… Я тоже кое-что читала и могу соображать.
— Ладно, — сказал Фернан, — мало тебе чтения, еще соображать захотела, да так, пожалуй, никаких мозгов не хватит. Лучше всего сидеть смирно в своем углу, и дело с концом.
Марк намеревался ему возразить, но позади раздались шаги, он обернулся. Папаша Бонгар с женой и дочерью Анжелой возвращались с поля.
Бонгар слышал слова сына и вмешался в разговор:
— А ведь парень-то прав, господин Фроман, лучше вовсе не ломать голову над такими делами… В мое время газет не читали и жили себе припеваючи. Так, что ли, жена?
— Известное дело! — энергично кивнула головой Бонгарша.
Но Анжела улыбалась понимающей улыбкой. Малоспособная, она все же, благодаря своей усидчивости, получила свидетельство об окончании школы у мадемуазель Рузер. Ее невыразительное лицо с коротким носом и большим ртом порой словно озарялось внутренним светом, как бы пробивавшимся сквозь грубую оболочку. Через месяц она собиралась замуж за Огюста Долуара, брата своей невестки Люсиль. Огюст был здоровенный малый, по профессии каменщик, как и его отец. Анжела питала честолюбивые мечты о будущем: когда они поженятся, Огюст откроет собственное дело, а она станет верховодить.
— А я считаю, что все надо знать, — сказала она. — Если ничего не знаешь, ничего и не добьешься в жизни. Все так и норовят обмануть и украсть… Да вот хотя бы вчера, мама, лудильщик обсчитал тебя на три су, хорошо, что я проверила счет.
Все покачали головой, а Марк в задумчивости продолжал свою прогулку. На ферме Бонгаров ничего не изменилось с тех пор, как он заходил туда в день ареста Симона, чтобы получить показания в его пользу. И сами Бонгары, подозрительные, скрытные, по-прежнему коснели в невежестве; эти жалкие создания, еще тесно связанные с землей, жили в постоянном страхе, что их сожрет кто посильней и побогаче. Их дети недалеко ушли от родителей и находились почти в такой же зависимости от земли; правда, они уже обладали кое-какими знаниями, но весьма недостаточными, и постоянно впадали в нелепые заблуждения. Все же они прошли какую-то часть пути, а малейший шаг вперед приближает к далекой желанной цели.
Через несколько дней Марк отправился к Долуару, поговорить с ним о деле, которое принимал очень близко к сердцу. У Марка прежде учились двое старших сыновей Долуара, Огюст и Шарль, потом к нему поступил младший, Жюль, очень способный мальчик, который в двенадцать лет окончил школу с прекрасным аттестатом, но дальше он не пошел. Это огорчало Марка, который мечтал сделать из Жюля учителя: Марк был озабочен пополнением учительского состава начальных школ, о чем его друг Сальван порой говорил с большой тревогой.
Долуары жили по-прежнему на улице Плезир, над винной лавкой. Марк застал дома только г-жу Долуар и Жюля. Муж и старшие сыновья еще не возвращались с работы. Г-жа Долуар выслушала Марка очень внимательно; она была женщина серьезная, но недалекая, хорошая хозяйка, поглощенная исключительно интересами семьи.
— Что вы, господин Фроман, да разве это мыслимо! Мы не можем отпустить Жюля, пусть учится какому-нибудь ремеслу. Откуда нам взять денег на его образование? Может, и не надо платить за него, а все равно влетит в копеечку. Ты ведь хочешь быть столяром, верно? — обратилась она к Жюлю. — Мой отец тоже был столяр.
У мальчика заблестели глаза, он осмелился высказать свое желание:
— Нет, мама, мне очень хотелось бы учиться дальше!
Марк поддержал его; тут как раз явился Долуар с сыновьями. Огюст работал на стройке вместе с отцом, по дороге домой они зашли за Шарлем, который слесарничал в соседней мастерской. Долуару рассказали, в чем дело, и он тотчас же принял сторону жены; она главенствовала в доме и стояла на страже незыблемых семейных устоев. Г-жа Долуар была порядочная и добрая женщина, но упрямо оберегала издавна заведенные обычаи. И муж уступал, хоть и был в свое время бравым, видавшим виды солдатом.
— Нет, нет, господин Фроман, ничего из этого не выйдет.
— Ну, посудите сами, — терпеливо разъяснял Марк. — Я берусь подготовить Жюля в Нормальную школу. Мы выхлопочем ему стипендию. Вы ни гроша на него не затратите.
— А кормить-то его придется? — спросила мать.
— Ах, боже мой, в большой семье лишний рот не имеет значения… Можно позволить себе небольшие издержки, если мальчик подает такие надежды.
Старшие братья добродушно расхохотались, уж очень забавный вид был у малыша, испуганный и вместе с тем гордый.
— Эй, парнишка, — крикнул Огюст, — ты задумал стать важным барином? Нечего задаваться, у нас тоже есть свидетельства об окончании! Да только с нас хватит, и так нам забили голову всякими баснями, что пишут в книгах. Ей-богу, по мне, уж лучше известь гасить. — И весело добавил, обращаясь к Марку: — Ох, господин Фроман, немало пришлось вам со мной повозиться! Ведь я не мог спокойно усидеть на месте, а иной раз и весь класс подбивал на шалости. Хорошо, хоть Шарль был посмирнее.
— Еще бы, — рассмеялся Шарль, — ну, да и я озорничал не меньше твоего, я вовсе не желал, чтоб меня считали тихоней или дурачком.
— Ну, нет, дурачками-то мы не были, а просто повесы и лентяи… — заключил Огюст. — Сегодня мы просим у вас извинения, господин Фроман. И я совершенно с вами согласен, я нахожу, что, если у Жюля есть способности, надо помочь ему выйти в люди. Мы за прогресс, черт подери!
Марк был так обрадован словами Огюста, что решил пока не настаивать на своем предложении и отложить окончательный разговор с родителями Жюля. Он рассказал Огюсту, что видел на днях его невесту Анжелу Бонгар; эта молодая особа, должно быть, довольно энергичная и сумеет как следует устроить свою жизнь. Польщенный Огюст рассмеялся, и Марку захотелось продолжить опыт, — прощупать и этого своего бывшего воспитанника, узнать его мнение о деле Симона.
— А Фернан Бонгар, брат Анжелы, что женился на вашей сестре Люсиль, помните, когда он с вами учился у меня…
Братья снова принялись хохотать:
— Ого, Фернан Бонгар, вот у кого была дубовая башка!
— Так этот самый Фернан заявил, когда речь зашла о несчастном Симоне, что тот получил от евреев пять миллионов и эти деньги где-то спрятаны до той поры, пока Симон не вернется с каторги, а вместо него туда пошлют монаха из Общины христианской веры.
Внезапно г-жа Долуар стала очень серьезной, и ее коренастая фигура напряженно застыла. Папаша Долуар, еще крепкий, но уже с проседью в волосах, до сих пор молчал. Но тут он досадливо отмахнулся и процедил сквозь зубы:
— В такие дела нам нечего соваться, жена правильно говорит.
Но Огюст подхватил со смехом:
— Ну, как же, об этом кладе еще писали в «Пти Бомонтэ». Ничего удивительного, если Фернан поверил этой сказке… Пять миллионов, зарытых в земле, ловко выдумали!
Задетый за живое отец сказал:
— Почему выдумали?.. Ишь какой прыткий! Ты не знаешь, на что эти жиды способны. У нас в полку был один капрал, он служил у еврейского банкира. Так вот, банкир каждую субботу отправлял в Германию бочки с золотом, капрал собственными глазами видел, все золото Франции туда уплыло… Нас продали, это точно.
— Да ну, папа, — не слишком почтительно перебил его Огюст, — уж мы наслышались твоих полковых историй. Ведь я сам только что из казармы, так ты уж мне не рассказывай!.. Чего только там тебе не наговорят, Шарль!
Огюст недавно вернулся с военной службы, а в октябре должны были призвать Шарля.
— Вы понимаете, — продолжал он, обращаясь к Марку, — я не могу поверить этой чепухе про пять миллионов, зарытых под деревом, которые будут откапывать при лунном свете… Во всяком случае, я считаю, что лучше всего было бы оставить Симона там, будет уж морочить нам голову, — так я и поверю, что он невиновен!
Это неожиданное заключение удивило и опечалило Марка, который радовался, слушая, как разумно рассуждает его бывший ученик.
— Что вы говорите? — недоумевал Марк. — Симон невиновен, подумайте, какую муку он переживает! Нам никогда не расплатиться за все перенесенные им страдания.
— Ну, его невиновность еще надо доказать. Чем больше я об этом читаю в газетах, тем больше путается у меня в голове.
— Потому что вы читаете всякие враки. Давайте разберемся. Ведь теперь доказано, что пропись принадлежала школе Братьев. Улика — оторванный уголок прописи, найденный у отца Филибена; грубая ошибка экспертов тоже выявлена, подпись и росчерк, несомненно, сделаны рукой брата Горжиа.
— Ничего этого я не знаю, не могу же я читать все, что печатают! Повторяю вам, чем больше мне объясняют, в чем дело, тем меньше я понимаю. В общем, раз эксперты и суд признали, что пропись принадлежит Симону, то, по всей вероятности, так оно и есть.
Он упрямо стоял на своем, как его ни убеждал Марк, который был очень огорчен: ему на мгновенье показалось, что Огюст мыслил более свободно, — нет, он по-прежнему был глух к истине и не способен ее воспринять.
— Ну, хватит, — решительно сказала г-жа Долуар; она была женщина простая и осторожная. — Извините меня, господин Фроман, я прошу в нашем доме больше не говорить об этом деле. Вы, конечно, вольны поступать, как вам угодно, я не могу вам указывать. Ну, а мы люди бедные, и нам не следует вмешиваться в то, что нас не касается.
— Но если бы одного из ваших сыновей, ни в чем не повинного, послали на каторгу, ведь вы не сказали бы тогда, что это вас не касается. А мы боремся именно за то, чтобы искоренить чудовищную несправедливость.
— Все это так, господин Фроман. Но моего сына не пошлют на каторгу, потому что я стараюсь быть в ладу со всеми, даже со священниками. Ведь сила-то на их стороне. А я вовсе не хочу наживать себе врагов.
Долуар, как добрый патриот, тоже захотел высказаться.
— Подумаешь, священники, плевать мне на них! Родина нуждается в защите, а правительство унижается перед Англией.
— Сделай милость, помолчи, — заметила жена. — Что правительство, что священники, какое нам дело до них. Был бы у нас всегда кусок хлеба, и то ладно.
И Долуару пришлось смириться, хотя перед товарищами он выставлял себя социалистом, толком не понимая, что это такое. Огюст и Шарль, правда, были грамотнее родителей, но все же соглашались с матерью; из-за недостатка образования они были готовы во всем сомневаться и коснели в тупом эгоизме: будучи невежественными, они не могли постичь закон человеческой солидарности, который требует, чтобы каждый обретал свое счастье в счастье всех людей. Одни только маленький Жюль был охвачен жаждой знания и с тревогой ждал, какой оборот примет дело.
Марк с огорчением понял всю бесполезность дальнейшего спора и на прощанье сказал г-же Долуар:
— Мы еще увидимся с вами, сударыня, и побеседуем; я все же надеюсь, что вы позволите Жюлю стать учителем.
— Да, да, господин Фроман. Но мы не можем истратить на это ни гроша, мы и так останемся в накладе.
Дома Марк погрузился в горькие думы. Он вспоминал, что в день ареста Симона тоже заходил сначала к Бонгарам, а потом к Долуарам. Эти жалкие люди ничуть не изменились: испытывая вечный гнет, обреченные на неблагодарный труд, они замкнулись в своем невежестве и равнодушии и ничем не интересовались из боязни навлечь на себя еще новые беды. Безусловно, их дети уже кое-чему научились, но познания их были сбивчивы, и они еще не в силах были постигнуть истину и действовать в ее духе. По сравнению с Фернаном Бонгаром, помыслы которого не простирались за пределы клочка его земли, Огюст и Шарль были более развиты, уже начинали рассуждать, не принимали на веру любую нелепую выдумку; но какой длинный путь еще предстоит пройти их детям и внукам, прежде чем их мысль окончательно освободится! Марк с грустью думал, что они продвигаются вперед крайне медленно, однако с этим следует мириться, если он хочет с прежней энергией продолжать свой тяжелый просветительный труд, дело освобождения масс.
Через несколько дней Марк встретил Савена, с которым у него были досадные столкновения еще в те времена, когда сыновья этого желчного чиновника, Ашиль и Филипп, посещали школу. Трусливый, всегда опасавшийся прогневить начальство, Савен был послушным орудием конгрегации; он находил нужным из осторожности служить церкви, хотя не был верующим и считал себя независимым, суровым республиканцем. Одно за другим обрушились на него два несчастья, и душу его захлестнула горечь. Его дочь Ортанс, примерная ученица, которой так гордилась мадемуазель Рузер, глядя, с каким рвением она принимала первое причастие, прелестная, лукавая, рано созревшая девушка, в шестнадцать лет отдалась первому попавшемуся парню, приказчику из молочной, и уязвленный в своей гордости отец, мечтавший выдать свою красотку за сына начальника, узнав о ее беременности, в отчаянии согласился на этот неравный брак. Вслед за тем измена жены, изящной и нежной Маргариты, нанесла ему еще более жестокую рану; болезненно ревнивый, убежденный, что религия надежная узда для склонных к разврату женщин, он, несмотря на свое отвращение к церкви, заставлял жену выполнять все религиозные обряды и навязал ей в исповедники настоятеля монастыря капуцинов, отца Теодоза, смуглолицего Христа, о котором грезили его духовные дочери. Никто не знал точно, что именно произошло, но ходили слухи, что, зайдя как-то вечером в церковь за женой, муж застал ее на месте преступления в темном углу: отец Теодоз обнимал ее, и они жадно целовались. Савен пришел в ярость, но, опасаясь неприятностей, не затеял скандала; особенно страдал этот ревнивый глупец оттого, что по иронии судьбы сам натолкнул на грех верную ему до тех пор супругу. Говорили, что он беспощадно мстил несчастной женщине, и их семейная жизнь стала настоящим адом.
Возненавидев священников и монахов, Савен стал терпимее относиться к Марку. Он с отвращением тянул чиновничью лямку и возвращался из конторы домой раздраженный и отупевший, но, заметив Марка, оживился.
— А, господин Фроман, очень рад встретиться с вами… Прошу вас, зайдемте ко мне: меня крайне беспокоит мой Филипп, он безумно ленив, вы одни могли бы усовестить его.
— С удовольствием, — ответил Марк, которому всегда хотелось самому во всем убедиться.
В тесной, неуютной квартире на улице Фош г-жа Савен, еще очень привлекательная в сорок четыре года, спешно заканчивала свою работу — цветы из бисера, — которую должна была сдать в тот же вечер. После злополучной истории с женой Савен уже не стыдился, если посторонние заставали ее за работой, как будто видел в этом искупление ее вины. Пусть ходит в передниках и вносит свою долю на содержание семьи; а ведь, бывало, он так гордился ею, когда она шла по улице в нарядной шляпке, точно важная дама. Да и сам он перестал следить за собой и одевался крайне небрежно. Войдя в комнату, он сразу набросился на жену.
— Опять ты завалила всю комнату своим хламом! Господину Фроману даже негде присесть!
Госпожа Савен слегка покраснела; быстро собирая свои катушки и картонки, она боязливо и кротко заметила:
— Но, мой друг, мне ведь нужно место для работы. Ты пришел неожиданно рано.
— Конечно, я всегда прихожу неожиданно для тебя.
В этих словах был жестокий намек, и г-жа Савен еще больше смутилась. Муж чувствовал себя таким незначительным, был так принижен, столько лет корпел в конторе без всякой надежды на повышение или прибавку, что никак не мог ей простить измены с этим великолепным самцом. Болезненный, раздражительный, завистливый, он бесился, улавливая в ее ясных глазах сознание вины; слабая женщина не могла устоять перед роковым соблазном, — даже сравнить нельзя было тощего, тщедушного Савена с дюжим молодцом, которого муж сам навязал ей. Съежившись, стараясь быть незаметной, г-жа Савен занялась своей работой.
— Садитесь, господин Фроман, — сказал Савен. — Вот мой великовозрастный сын, он приводит меня в отчаяние. Скоро ему минет двадцать два года, он уже перепробовал несколько профессий, но все без толку и теперь только смотрит, как работает мать, да подает ей бисер.
Филипп молча, со смущенным видом, сидел в углу. Г-жа Савен, оскорбленная словами мужа, бросила на сына нежный взгляд; он слабо улыбнулся в ответ, точно хотел успокоить ее. Чувствовалось, что страдания сблизили их. Хилый и бледный Филипп в школе был скрытным, лживым трусишкой; теперь этот вялый и сумрачный юноша прибегал к заступничеству матери, доброй и отзывчивой; она была еще так молода с виду, что казалась старшей сестрой, жалела его и страдала вместе с ним.
— Напрасно вы не послушались моего совета, — сказал Марк. — Мы сделали бы его учителем.
— Ну нет, извините! — возразил Савен. — Пусть уж лучше сидит у меня на шее… Разве это профессия? До двадцати лет человека начиняют знаниями в разных школах, а потом ему платят шестьдесят франков в месяц, и только после десяти лет службы он может получать сто франков… Теперь никто не хочет быть учителем, последний крестьянин предпочитает дробить камни на дороге!
Марк уклонился от прямого ответа.
— Мне казалось, что я уговорил вас дать Леону педагогическое образование.
— Да что вы! Я устроил его у торговца искусственными удобрениями. Мальчику только минуло шестнадцать, а он уже зарабатывает двадцать франков в месяц… Сам же после мне спасибо скажет.
Марк с сожалением покачал головой. Он помнил Леона еще крошкой, на руках у матери. Позже, лет шести, он поступил в школу и учился до тринадцати лет; он был куда способнее старших братьев, и Марк возлагал на него большие надежды. Г-жа Савен, по-видимому, тоже очень жалела, что Леон не будет дальше учиться, — в ее прекрасных глазах отразилась грусть.
— Так что же вы мне посоветуете? — спросил Савен. — Очень вас прошу, пристыдите этого бездельника, пусть возьмется за работу. Вас он, может быть, послушается, ведь вы были его учителем.
Тут вошел Ашиль. С пятнадцати лет он служил рассыльным у судебного пристава и, хотя сейчас ему было уже двадцать два, до сих пор даже на хлеб себе не зарабатывал. Еще более болезненный, чем брат, он казался совсем мальчишкой, это был все тот же малодушный и коварный школьник, всегда готовый предать товарища, лишь бы избегнуть наказания. По-видимому, его удивил приход Марка; поздоровавшись, он сказал с плохо скрываемой злобой:
— Интересно, что появилось в «Пти Бомонтэ»? Газеты сегодня нарасхват. Наверно, опять об этом грязном деле.
Марк уже читал статью — бесстыдное, лживое оправдание брата Горжиа. Он решил узнать мнение молодых людей.
— Пусть «Пти Бомонтэ» пишет, что ей угодно, — хотя бы о зарытых в землю миллионах, — или нагло опровергает бесспорные факты, невиновность Симона несомненна.
Близнецы пожали плечами. Ашиль отвечал, растягивая слова:
— Ну, сказки о зарытых миллионах хороши только для дураков: газетчики действительно уж слишком заврались, это ясно всякому. Но нам-то какое дело?
— Какое вам дело? — озадаченно переспросил Марк.
— Ну да, я хочу сказать, что эта бесконечная история порядком всем надоела и нас совершенно не касается.
Марк заволновался:
— Вы меня огорчаете, друзья мои… Вы-то сами считаете Симона невиновным?
— Думаю, что так. Конечно, дело не совсем ясное, но если внимательно читать, пожалуй, скорее можно признать его невиновным.
— Но в таком случае неужели вас не возмущает, что его сослали на каторгу?
— Понятно, ему не сладко приходится. А сколько там еще таких же безвинно осужденных! Вообще я не возражаю, пусть его освободят. Но у каждого довольно своих собственных неприятностей, очень нужно портить себе жизнь из-за чужой беды!
Филипп тихо произнес:
— А я не думаю об этом деле, потому что не хочу даром расстраиваться. Если бы от нас что-нибудь зависело, тогда, конечно, мы обязаны были бы действовать. Но ведь мы бессильны, так, по-моему, уж лучше не обращать внимания и не вмешиваться.
Напрасно Марк возражал против такого равнодушия, в их трусливом эгоизме он усматривал низкое предательство. Ведь самые слабые, самые незаметные голоса сливаются в громовой протест, выражающий непреклонную волю народа. Никто не вправе уклоняться от выполнения своего долга, даже единичное вмешательство может изменить судьбу людей. Ошибочно думать, что цель этой борьбы — освобождение одного человека, — весь народ должен проявить единодушие, ибо, охраняя свободу другого, каждый защищает собственную свободу. И, кроме того, представляется такая прекрасная возможность осуществить задачу целого века, ускорить столь медленно совершающийся политический и социальный прогресс. С одной стороны все силы реакции, объединившиеся против безвинного страдальца, с целью поддержать ветхое здание католицизма и монархизма, с другой — все просвещенные и свободные умы, сплотившиеся во имя истины и справедливости в надежде на прекрасное будущее: стоит им сделать дружное усилие, и мракобесы будут погребены под обломками ветхого, источенного червями, шаткого здания. Дело Симона приобретало огромное значение; теперь речь шла не только об освобождении безвинного, но о муках человечества, ожидавшего избавления от вековых оков. Симон олицетворял освобождающийся французский народ, который стремился обрести человеческое достоинство и счастье.
Марк внезапно умолк, заметив, что Ашиль и Филипп ошалело уставились на него, моргая подслеповатыми глазками.
— Что вы говорите, господин Фроман! Уж очень много вы сюда припутали, мы и слушать вас не станем. Ничего мы не знаем, ничего сделать не можем.
Савен не вмешивался в разговор, только язвительно усмехался, едва сдерживая раздражение. Наконец его прорвало:
— Все это глупости, разрешите мне прямо вам сказать, господин Фроман. Я далеко не уверен в невиновности Симона. Не скрою, я остался при прежнем мнении; не желаю я читать о процессе, убейте меня, если я поверю хоть одной строчке из той галиматьи, что печатается в газетах. Помилуй бог, я говорю это не из любви к попам! Это сущие мерзавцы, чтоб они все сдохли! Но религия есть религия. Все равно как армия: армия — это живая сила Франции. Я республиканец, масон, смею даже сказать, социалист, в лучшем смысле этого слова; но прежде всего я француз, и я не позволю посягать на честь Франции. Симон, безусловно, виновен, это доказано и общественным мнением, и следствием, и приговором, и, наконец, гнусными махинациями, которые до сих пор проделывают жиды с целью выручить Симона. И если бы каким-то чудом он оказался невиновным, — это было бы огромным несчастьем для страны; тогда обязательно пришлось бы доказывать его виновность.
Это было так нелепо и бессмысленно, что Марку оставалось только замолкнуть. Он уже собрался уходить, но тут явилась Ортанс со своей семилетней дочуркой Шарлоттой. Ортанс очень изменилась с тех пор, как вышла замуж за своего соблазнителя, приказчика из молочной: то была уже не прежняя хорошенькая девушка, но вечно озабоченная, погрязшая в нужде женщина. Савен встречал ее довольно неприветливо: он считал себя опозоренным, замужество дочери уязвляло спесь озлобленного мелкого чиновника. Он смягчался, только поддаваясь очарованию умненькой и живой малютки Шарлотты.
— Здравствуй, дедушка, здравствуй, бабушка… А я сегодня опять была первой по чтению и получила от мадемуазель Мазлин награду.
Девочка была так прелестна, что г-жа Савен бросила работу, схватила Шарлотту на руки и, осыпая ее ласками, сразу утешилась и позабыла обо всех неприятностях. Шарлотта поделилась своей радостью и с Марком.
— Знаете, господин Фроман, сегодня я была первой. Правда, чудесно!
— Конечно, чудесно, моя крошка. Я знаю, что ты умница… Слушайся всегда мадемуазель Мазлин, и из тебя выйдет воспитанная, разумная девушка; ты будешь счастлива сама и подаришь счастье своим близким.
Ортанс уселась со смущенным видом, Ашиль и Филипп переглядывались, им хотелось прогуляться до обеда. Савен снова принялся за свое: счастье близких, он о таком и не слыхивал, ни ее бабушка, ни мать никогда не дарили ему счастья. Если мадемуазель Мазлин совершит подобное чудо и из девочки выйдет какой-то толк, он непременно сообщит об этом мадемуазель Рузер. Потом, видя, что жена смеется и играет с ребенком, словно помолодев от радости, он злобно одернул ее и заставил снова взяться за работу; бедняжка с трудом удержалась от слез.
Марк стал прощаться, и Савен опять заговорил о своем деле.
— Значит, вы ничего мне не посоветуете относительно моего бездельника… Не могли бы вы выхлопотать для него местечко в префектуре через господина Сальвана, ведь он друг Ле Баразе?..
— В самом деле, можно попытаться. Я непременно поговорю с господином Сальваном.
Марк ушел; опустив голову, он медленно шагал по улице, размышляя обо всем, что слышал и наблюдал в трех семьях своих бывших учеников, которые посетил за последние дни. Безусловно, Ашиль и Филипп, сыновья чиновника Савена, умственно несколько созрели и лучше разбирались в происходящем, чем дети каменщика Долуара, Огюст и Шарль, в свою очередь, опередившие тупого и легковерного Фернана, сына крестьянина Бонгара. У Савенов он столкнулся со слепым упрямством отца, который, не избавившись от ложных понятий и ничему не научившись, плелся в привычной колее нелепых заблуждений; в своем развитии дети недалеко ушли от отца. Приходилось довольствоваться хотя бы этим. Но какой незначительный результат почти пятнадцати лет упорного труда, — вот что грустно! Марку становилось страшно при мысли, как настойчиво, с какой преданностью долгу и верой в свое дело должны трудиться целые поколения скромных начальных учителей, прежде чем им удастся превратить всех невежественных, забитых и униженных в разумных, свободных людей. Его преследовала мысль о Симоне, угнетало сознание, что сам он не в силах взрастить, как взращивают обильный урожай, новое поколение поборников истины и справедливости, способных возмутиться против застарелого беззакония и исправить его. Нация по-прежнему не желала стать той благородной нацией, в справедливость и великодушие которой он так долго верил. Он жестоко терзался, не в силах примириться с бессмысленным фанатизмом Франции. Потом, с удовольствием вспомнив о Шарлотте, смышленой малютке, что так радовалась своей награде, он снова воспрянул духом: будущее принадлежит детям, они пойдут вперед семимильными шагами, когда сильные, просвещенные умы увлекут их за собой.
Подходя к школе, он встретил г-жу Феру, тащившую узел с готовой работой, и сердце его снова болезненно сжалось. Старшая дочь г-жи Феру долго болела и умерла, но погубила ее не болезнь, а нищета. Теперь г-жа Феру жила с младшей дочерью в отвратительной лачуге; обе трудились не покладая рук, но не могли заработать даже на хлеб.
Завидев Марка, она попыталась незаметно ускользнуть, стыдясь своего жалкого вида, но Марк остановил ее. Когда-то г-жа Феру была полной, привлекательной блондинкой, с пухлым ртом и красивыми, яркими, выпуклыми глазами; теперь перед Марком стояла изможденная, сгорбленная, преждевременно состарившаяся женщина.
— Добрый день, госпожа Феру! Все шьете, работа идет понемножку?
Она смутилась, но быстро овладела собой.
— Какое там, господин Фроман, мы с дочкой работаем до упаду, в глазах уж рябит — и хорошо, если нам вдвоем удастся заработать хоть двадцать пять су в день.
— Ведь вы подавали в префектуру прошение о выдаче вам пособия как вдове учителя.
— Подавала, но нам даже не ответили. Тогда я собралась с духом и сама туда отправилась; так я, право, думала, что меня там арестуют. Какой-то представительный брюнет с красивой бородой накричал на меня: видно, я издеваюсь над людьми, если смею упоминать о муже, он был дезертир, анархист, военный преступник, которого застрелили, как бешеную собаку. Такого страху на меня нагнал, до сих пор опомниться не могу.
Потрясенный ее словами, Марк молчал; г-жа Феру осмелела.
— Господи! Мой несчастный Феру — бешеная собака! Вы-то его знали, когда мы жили в Морё. Он только и мечтал о самопожертвовании, братстве, истине, справедливости, но мы постоянно бедствовали, его так мучили, так травили, что он просто обезумел… Он уехал, и больше я его не видела. На прощание он сказал: «Франция — пропащая, насквозь прогнившая страна, попы и гнусная пресса растлили ее, она по уши увязла в невежестве и суевериях, и никто уж не вытащит ее из этого болота…» И знаете, господин Фроман, ведь он был прав.
— Нет, нет, госпожа Феру, он был неправ. Никогда нельзя считать свою родину безвозвратно погибшей.
Но она запальчиво крикнула:
— А я вам говорю, он был прав!.. Что вы, ослепли? В Морё что творится — просто позор! Этот поповский прихвостень Шанья делает из своих учеников сущих тупиц: за последние годы ни один из них не смог сдать выпускной экзамен. А ваш преемник в Жонвиле Жофр тоже усердно пляшет под дудку аббата Коньяса! Если так и дальше пойдет, то за десять лет Франция наверняка разучится читать и писать.
Гневно выпрямившись, эта женщина, жертва социальной несправедливости, изливала в зловещем пророчестве всю свою ненависть.
— Слышите, господин Фроман, Франция погибла, она не способна на благие и справедливые деяния; скоро она превратится в труп, подобно тем странам, где католицизм гнездится как паразит, вызывающий разложение!
И, напуганная своим выпадом, потрясенная собственной смелостью, г-жа Феру с беспокойным и приниженным видом поспешила в лачугу, где изведала столько горя и где ждала ее безмолвная бледная дочь.
Марк был поражен, ему чудилось, что он слышит голос самого Феру, бросавшего горькие, суровые слова из глубины могилы, — обездоленный и загубленный школьный учитель неистово вопил о своих жестоких муках. Г-жа Феру в своем озлоблении сгустила краски, но все, что она сказала, было правдой: Шанья затуманивал головы в Морё, в Жонвиле Жофр усердно сеял суеверия и ложь, следуя указаниям упрямого и ограниченного аббата Коньяса, хоть в душе и бесился, что начальство не спешит признать его заслуги и он до сих пор еще не назначен заведующим школой в Бомоне. Да и во всей округе столь важное дело начального образования обстояло ничуть не лучше. В Бомоне почти все школы находились в руках малодушных, заботившихся лишь о своей карьере учителей и учительниц, пресмыкавшихся перед церковью. Особой похвалы заслуживало благочестивое рвение мадемуазель Рузер. Дутрекен, в свое время приверженец республики, из патриотических побуждений незаметно сделавшийся реакционером, даже уйдя в отставку, оставался непререкаемым авторитетом, его ставили в пример начинающим учителям как человека возвышенного образа мыслей. Разве могли эти молодые преподаватели поверить в невиновность Симона и добиваться уничтожения школ конгрегаций, если такой выдающийся человек, герой 1870 года, друг основателя Республики, перешел на сторону конгрегаций во имя защиты родины от происков евреев? Отдельные лица, как мадемуазель Мазлин, по-прежнему упорно трудившаяся ради торжества разума и справедливости, или Миньо, увлеченный высоким примером, всецело преданный делу истинного просвещения, тонули в массе подлецов и предателей; и несмотря на передовых учителей, ежегодно прибывавших из Нормальной школы, очень медленно расширялся кругозор преподавателей начальных школ, очень медленно крепли их нравственные качества и преданность долгу. И все же Сальван продолжал бороться за духовный подъем народа, горячо веря в успех, убежденный, что только скромный преподаватель начальной школы сможет спасти страну от мракобесия, когда освободится от оков невежества и станет учить истине, справедливости. Сальван беспрестанно повторял: каков учитель начальной школы, таков будет народ. Прогресс был пока еще мало заметен: еще многие поколения учителей и учеников будут углублять свои познания и нравственно совершенствоваться, прежде чем смогут освободить народ от обмана и заблуждений.
Разочарование, вынесенное Марком из бесед с его бывшими учениками, вопль отчаяния, донесшийся из могилы Феру, лишь укрепили его страстную решимость продолжать борьбу, не щадя сил. С некоторых пор он занимался вопросом внешкольного просвещения с целью наладить связь учителей с их бывшими учениками, которые по закону должны были кончать школу в тринадцать лет. Повсюду возникали добровольные общества, предполагалось организовать объединения таких обществ по округам, департаментам, по всей стране, а также учредить патронаты, союзы взаимопомощи, кассы по выдаче пенсий и пособий. Особенно необходимо было, по мнению Марка, организовать в помещении школы вечерние курсы для взрослых. Мадемуазель Мазлин уже приступила к такого рода вечерним занятиям, которые пользовались большим успехом; она читала своим бывшим ученицам, теперь уже взрослым девушкам, курс домоводства, домашней гигиены и ухода за больными. Желающих посещать курсы было так много, что она даже отказалась от воскресного отдыха и стала заниматься с теми, кто не был свободен в будни. Мадемуазель Мазлин часто говорила, что испытывает большое удовлетворение, наставляя на путь истинный своих девочек, помогая им стать добрыми супругами и матерями, хорошими хозяйками, способными поддерживать здоровье членов семьи, дарить им радость и счастье. Марк последовал ее примеру и три раза в неделю стал заниматься по вечерам со своими бывшими учениками, стараясь пополнить их образование необходимыми в жизни практическими сведениями. Щедрой рукой сеял он добрые семена в молодых умах, помышляя, что будет вознагражден за свои усилия, если из ста зерен хоть одно взойдет и принесет плоды. Особое внимание он уделял тем немногим ученикам, которых предназначал к педагогической деятельности; подолгу с неослабным рвением работал с ними, готовил их к экзаменам в Нормальную школу. Таким занятиям он посвящал воскресные дни, и это был для него лучший отдых.
Ему наконец удалось, после долгих уговоров, добиться от г-жи Долуар согласия продолжать образование маленького Жюля, которого он хотел подготовить в Нормальную школу. Туда же был принят самый любимый ученик Марка, Себастьен Мильом; с тех пор как начался пересмотр дела Симона, а вместе с тем поднялось и значение светской школы, мать Себастьена, г-жа Александр, вернулась в писчебумажный магазин и стала работать вместе со своей невесткой, г-жой Эдуар. Однако она по-прежнему предпочитала оставаться в тени, чтобы не отпугнуть клиентов-клерикалов, которые все еще играли в городе первую скрипку. Уже на втором году обучения в Нормальной школе Себастьен стал любимым учеником Сальвана; тот с радостью видел в юноше одного из будущих проповедников, которые понесут по селениям живое слово истины и знания. А в начале нового учебного года Марк передал старому другу Сальвану еще одного своего ученика, Жозефа Симона, который решил, несмотря на тяжелые препятствия, стать учителем и надеялся одержать победу на том поприще, где столь трагично окончилась борьба, какую вел его отец. Итак, Себастьен и Жозеф оказались опять вместе, воодушевленные одним стремлением, проникнутые одной верой, и новые узы еще крепче связали старых друзей. И как они бывали рады, когда в свободные часы могли заглянуть в Майбуа и побеседовать со своим учителем!
События развертывались очень медленно, а Марк по-прежнему ожидал Женевьеву, переходя от разочарования к надежде. Напрасно рассчитывал он, что, осознав свою ошибку, развеяв религиозный дурман, она вернется к нему; теперь всю надежду он возлагал на спокойную твердость дочери, которая была его единственным утешением. Луиза сдержала свое слово и приходила к отцу по четвергам и воскресеньям, всегда бодрая, полная решимости. Он не осмеливался расспрашивать ее о Женевьеве, а Луиза отмалчивалась, — по-видимому, ей тяжело было говорить о матери, ведь пока она еще не могла сообщить ему ничего утешительного. Скоро ей должно было исполниться шестнадцать лет, и с годами она все острее ощущала боль незаживающей раны, от которой все они страдали; она так горячо любила отца и мать, ей хотелось бы помочь им, утолить их страдания, вернуть друг другу! Когда в глазах отца она читала все возраставшую тоску и тревогу, она осторожно затрагивала постоянно занимавший их больной вопрос, который они обычно обходили молчанием.
— Мама еще плохо себя чувствует, ее надо очень беречь, я не решаюсь побеседовать с ней по-дружески. Все же я не теряю надежды, иной раз она приласкает меня, крепко обнимет, а сама при этом плачет. Правда, порой она бывает сурова и несправедлива, упрекает меня, что я ее не люблю, говорит, что никто никогда не любил ее… Видишь ли, папа, ее надо пожалеть, ведь она, должно быть, очень мучается, если считает, что никогда не сможет удовлетворить свою потребность в любви.
— Но почему же она не возвращается ко мне? Ведь я по-прежнему люблю ее больше жизни, и если она все еще меня любит, мы были бы так счастливы! — взволнованно восклицал Марк.
Луиза с грустной лаской тихонько закрывала ему рот рукой.
— Нет, нет, папа, не надо об этом говорить. Зачем я начала — только напрасно расстроила тебя! Будем ждать… Теперь я постоянно с мамой, должна же она в конце концов понять, что только мы с тобой и любим ее. И тогда я приведу ее.
Порой Луиза являлась в каком-то особенном настроении; вид у нее был решительный, глаза блестели, точно после схватки. Отец сразу догадывался, в чем дело.
— Ты, наверно, снова ссорилась с бабушкой.
— А, ты заметил! Ну да, видишь ли, сегодня утром она опять целый час укоряла и срамила меня из-за того, что я не иду к причастию, стращала адскими муками. Она поражена и до крайности возмущена моим, как она говорит, непостижимым упорством.
У Марка на время поднималось настроение, и он весело улыбался. Он так боялся, что его Луиза уступит, как уступили бы на ее месте другие девочки! Он с радостью убеждался в ее твердости и ясном уме, не изменявшими ей даже в отсутствие отца, готового поддержать ее. Марка охватывала нежность к дочери, он представлял себе, как трудно ей выдерживать все эти сцены, как изводят ее бесконечными выговорами и упреками.
— Моя бедная дочурка, сколько у тебя мужества! Тебе, наверно, очень в тягость эти постоянные ссоры!
Но она спокойно улыбалась в ответ.
— Ну какие же ссоры, папочка! Я всегда почтительна с бабушкой, со мной не поссоришься. Правда, она все время сердится и разносит меня. Но я выслушиваю ее очень внимательно и никогда не противоречу. Вот если она во второй и в третий раз начнет повторять свои поучения, тут уж я очень спокойно говорю ей: «Что делать, бабушка, я обещала папе, что до двадцати лет не буду решать, пойду ли к первому причастию, и сдержу свое обещание, ведь я поклялась». Я все время твержу одно и то же, уже запомнила эту фразу наизусть и не меняю в ней ни одного словечка. Понимаешь, это неопровержимый довод. Мне даже становится жаль бедную бабушку: стоит мне произнести первые слова, как она в ярости выскакивает из комнаты, хлопнув дверью перед самым моим носом.
В глубине души Луизу мучило это беспрерывное состояние войны. Но отец был в восторге, и она ласково обнимала его, повторяя:
— Будь спокоен, недаром же я твоя дочь. Меня никогда не уговорят сделать то, что я решила не делать.
Она твердо намеревалась стать учительницей, и ей пришлось выдержать целое сражение, чтобы отвоевать у бабушки право поступить в Нормальную школу. К счастью, мать поддерживала Луизу; Женевьеву страшило необеспеченное будущее и все возраставшая скупость г-жи Дюпарк, чьи скромные средства уходили на благочестивые пожертвования. Старуха требовала, чтобы Марк оплачивал содержание жены и дочери, — ей хотелось досадить этим Марку, — и ему приходилось отдавать им большую часть своего скудного жалованья. Быть может, подстрекаемая добрыми друзьями и наставниками, незаметно руководившими интригой, она добивалась скандала, в надежде, что Марк откажет ей. Но он, при всей скудости своих средств, тотчас же согласился, он был счастлив уже тем, что по-прежнему остается главой семьи, ее опорой и кормильцем. Теперь к одиночеству прибавилось еще безденежье, они с Миньо питались более чем скромно. Но он от этого ничуть не страдал: его радовала мысль, что Женевьеву тронуло его великодушие и она наконец поняла, как важно для Луизы продолжать образование, чтобы добиться в будущем самостоятельности. И Луиза, окончив начальную школу, не прекращала занятии с мадемуазель Мазлин, готовившей ее ко вступительному экзамену в Нормальную школу — лишний повод для докучливых нападок г-жи Дюпарк, которую новая мода на ученых девиц просто выводила из себя; по ее мнению, молодой девушке, кроме катехизиса, ничего знать не следовало. Почтительные реплики Луизы: «Да, бабушка… разумеется, бабушка…» — еще больше сердили ее, и тогда она обрушивалась на Женевьеву, но та, раздражаясь, в свою очередь, подчас давала ей резкий отпор.
Однажды, узнав от Луизы о таком столкновении, Марк изумленно спросил дочь:
— Как, неужели мама поссорилась с бабушкой?
— Да, папочка, и не в первый раз. Ты ведь знаешь, она не очень-то сдерживается. Начинает сердиться, кричать, а потом дуется в своей комнате — помнишь, и здесь последнее время она тоже частенько запиралась у себя.
Марк слушал, стараясь не выдавать тайной радости, вновь воскресавшей в нем надежды.
— А госпожа Бертеро вмешивается в эти споры?
— Нет, бабушка Бертеро всегда молчит. Мне кажется, она на нашей стороне, но не осмеливается вступиться за нас, потому что боится неприятностей. А вид у нее такой грустный и совсем больной.
Однако время шло, а надежды Марка не оправдывались. Он старался как можно меньше расспрашивать дочь о том, что делается в угрюмом доме на площади Капуцинов, — ему претило превращать ее в доносчицу. Если она сама не рассказывала о матери, Марк неделями томился в мучительном неведении, теряя всякую надежду. Единственной его отрадой были чудесные часы, какие он проводил с Луизой по четвергам и воскресеньям. Частенько в эти дни, чтобы увидеться с Луизой — подругой их детских лет, — Марка навещали Жозеф Симон и Себастьен Мильом, учившиеся в бомонской Нормальной школе. Друзья вели неумолчные беседы, и их ликующая молодость, отвага, вера в будущее, их звонкий смех наполняли радостью пустой, унылый дом, вливали новые силы в душу Марка. Он просил Жозефа приводить иногда с собой сестру Сарру из дома Леманов, которых часто навещал, приглашал и мать Себастьена, г-жу Александр. Ему хотелось бы объединить вокруг себя всех честных людей, борцов за лучшее будущее человечества. В этих сердечных встречах крепли прежние симпатии, но теперь дружба между Себастьеном и Саррой, Жозефом и Луизой вырастала в глубокую и нежную привязанность, а Марк смотрел на них с улыбкой и, размышляя о том, что лишь будущие поколения сумеют одержать окончательную победу, полагался на мать-природу, на благотворную силу любви. Бездеятельность кассационного суда приводила Давида и Марка в отчаяние, они уже теряли всякую надежду, как вдруг пришло письмо от Дельбо, который сообщал, что получил важное известие и просит их зайти переговорить. Они поспешили к нему. Новость действительно оказалась очень важной и должна была потрясти весь Бомон. Епархиальный архитектор Жакен, старшина присяжных, осудивших Симона, после тяжелой и длительной душевной борьбы решился наконец облегчить свою совесть. Этот глубоко набожный и безупречно честный человек постоянно помышлял о своем спасении и боялся, скрывая правду, навеки погубить свою душу. Говорили, что его духовник, смущенный исповедью, не смея высказаться, предложил ему обратиться за советом к отцу Крабо и что Жакен не признавался до сих пор лишь под сильным нажимом отца иезуита, присуждавшего его к молчанию ради интересов церкви. А между тем именно совесть христианина, вера в божественность Христа, пришедшего на землю ради торжества правды и справедливости, и заставили Жакена наконец открыть сжигавшую его ужасную тайну. Дело заключалось в том, что председатель суда Граньон передал присяжным документ, о котором не знали ни защита, ни подсудимый. Призванный в совещательную комнату для разъяснения присяжным применения статей закона, Граньон показал им письмо, полученное уже после окончания судебных прений, — пресловутое письмо Симона, снабженное припиской и подписью, совершенно тождественной с подписью на прописи. Именно на этот документ и намекал отец Филибен, давая на суде свое сенсационное показание, утверждая, что собственными глазами убедился в виновности Симона, но не может высказаться яснее, ибо связан тайной исповеди. Теперь было доказано, что, хотя письмо действительно написано рукой Симона, приписка и подпись являлись бессовестной подделкой, до того грубой, что не обманулся бы и ребенок.
Дельбо ликовал.
— Ну, что я вам говорил! — воскликнул он при виде Давида и Марка. — Теперь у нас есть доказательство незаконных действий Граньона. Жакен написал председателю кассационного суда и признался ему во всем; он требует нового допроса… Я знал, что письмо Симона пришито к делу, — Граньон, конечно, не осмелился его уничтожить. Но с каким трудом удалось его раздобыть и произвести экспертизу почерка! Я сразу учуял подлог и все время подозревал, что тут замешан этот опасный тип — отец Филибен… С виду он кажется ограниченным, даже немного придурковатым, но, вникая в процесс, я убеждаюсь, что это гений наглости и коварства. Мало того, что он оторвал от прописи уголок со штемпелем, он еще подделал письмо и подсунул его присяжным в последний момент перед вынесением приговора. Я совершенно убежден, что эта фальшивка — дело его рук.
Но Давид с сомнением покачивал головой — слишком много ему пришлось испытать разочарований.
— А вы уверены, — спросил он, — что Жакен доведет дело до конца, ведь он епархиальный архитектор и всецело зависит от попов?
— Безусловно уверен… Надо знать Жакена. Он вовсе не зависит от попов, он — один из тех редких христиан, которые слушаются только голоса совести. Мне рассказывали поразительные вещи о его свиданиях с отцом Крабо. Сначала иезуит держал напыщенные речи, пытался сломить Жакена, заклиная его именем всесильного бога, который отпускает и ставит в заслугу самые тяжкие грехи, если они совершены во благо церкви. Но Жакен возражал, призывая в свидетели своего бога, бога добра и справедливости, бога блаженных и праведных, отвергающего ложь, беззаконие, злодейство. Жаль, что меня там не было, — великолепная, наверно, произошла схватка между человеком, чистосердечно верующим, и политическим агентом готовой рухнуть религии. Говорят, в конце концов иезуит до того унизился, что на коленях умолял архитектора скрыть правду, но прямодушный Жакен твердо решил выполнить свой долг.
— Однако, — вмешался Марк, — долго же он собирался облегчить свою совесть.
— Ну конечно; но он не сразу осознал, что должен делать; да сначала он просто не подозревал, что Граньон действовал незаконно. Большинство присяжных не знают статей закона и во всем полагаются на авторитет судей. А потом, естественно, он еще долго сомневался, боролся со своей возмущенной совестью, опасаясь скандала. Что можем мы знать о нравственных страданиях, душевной борьбе этого человека, который исповедовался, принимал причастие под страхом навлечь на себя божье проклятье! Во всяком случае, я не сомневаюсь, что когда он убедился в подделке, то отбросил всякие колебания и решился заговорить, чего бы это ему ни стоило, ведь он твердо верит, что, чистосердечно покаявшись, послужит своему богу.
Дельбо был в восторге: наконец-то, после стольких усилий, он достиг цели! Затем он вкратце подвел итог:
— Я считаю, что пересмотр дела непременно состоится. У нас в руках два новых факта; правда, я давно уже подозревал о них, но нам стоило немалых трудов их установить. Во-первых, пропись: она взята из школы Братьев и подписана не рукой Симона. Во-вторых, поддельный документ, незаконно переданный Граньоном присяжным. При таких условиях не может быть иного решения, кроме кассации приговора.
Давид и Марк радостно простились с адвокатом. Разоблачающее письмо Жакена, его признания подняли в Бомоне целую бурю. Председатель суда Граньон, против которого было направлено письмо, больше никого у себя не принимал и отказывался отвечать на вопросы журналистов, замкнувшись в высокомерном молчании. Говорили, что этот старый волокита и заядлый охотник очень подавлен, утратил свой сочный юмор, так как ему угрожает катастрофа как раз накануне выхода в отставку и получения ордена. Его жена, прекрасная г-жа Граньон, которая уже больше не читала стихов в обществе молодых офицеров, состоявших при генерале Жарусе, убедила мужа на склоне лет обратиться к религии и в старости жить в святости и благочестии; по совету жены Граньон стал исповедоваться, причащаться и являл высокий пример ревностного служения церкви; теперь он был ее гордостью, потому-то отец Крабо и увещевал с таким жаром Жакена, пытаясь помешать ему высказаться. Впрочем, все представители судебной власти Бомона единодушно присоединились к Граньону, они отстаивали приговор, точно сами вынесли его, точно он был их величайшим творением, которое запрещалось даже обсуждать, чтобы — упаси бог — не оскорбить честь родины. Но под личиной благородного негодования они затаили страх, жалкий, низкий, омерзительный страх перед каторжной тюрьмой, им мерещилось, что рука жандарма тяжело опускается на их плечо, прикрытое черной или красной, подбитой горностаем судейской мантией. Бывший государственный прокурор, щеголеватый Рауль де ла Биссоньер, уже больше не служил в Бомоне, а был назначен прокурором судебной палаты в соседний округ Морне и злился, что до сих пор не получил перевода в Париж, несмотря на ловкость и гибкость, какие он неизменно проявлял при любом министерстве. Судебный следователь Дэ по-прежнему жил в Бомоне и был произведен в советники; его сварливая жена, обуреваемая тщеславием и неутолимой жаждой роскоши, проматывала скромное жалованье и донимала его, упрекая в недостатке честолюбия; на беду, Дэ, как говорили, тоже мучили угрызения совести, и он собирался покаяться в том, что малодушно поддался настояниям жены и начал дело против Симона, несмотря на отсутствие улик. Весь суд был охвачен необычайной тревогой: уже чувствовалось грозное дыхание приближающейся бури, которая, обрушившись на ветхое, источенное червями здание правосудия, сметет его с лица земли.
Среди политических деятелей Бомона также царили смятение и растерянность. Почва уходила из-под ног депутата Лемаруа, мэра Бомона, бывшего левого республиканца, — он чувствовал, что надвигается грозный кризис, который уничтожит все партии и выведет на арену представителей народа. Поэтому в салоне г-жи Лемаруа, весьма умной женщины, где собиралось много народу, особенно усилились реакционные настроения. Там часто можно было встретить Марсильи; в прошлом представитель просвещенной молодежи, надежда передовых людей Франции, он теперь перестал понимать, куда ветер дует, и, вечно опасаясь провала на выборах, находился в состоянии какого-то политического паралича. Появлялся там и генерал Жарус, агрессивное ничтожество, с которым никто не считался с тех пор, как в нем перестали видеть главаря военного путча; а жена постоянно подзадоривала его своим брюзжанием, — эта маленькая, черненькая особа совсем высохла и волей-неволей теперь вела добродетельную жизнь. В салоне г-жи Лемаруа бывал изредка и префект Энбиз со своей невозмутимой супругой. Они стремились жить в мире со всеми, ибо таково было желание правительства: рукопожатия, улыбки и никаких скандалов. Опасались, что пересмотр дела Симона сорвет избирательную кампанию, так как округ был слишком взволнован этим событием; Марсильи и Лемаруа втайне друг от друга решили действовать заодно с реакционерами, которых возглавлял Эктор де Сангльбёф, против кандидатов социалистической партии; прежде всего следовало уничтожить Дельбо, чей успех был бы обеспечен, если бы он выиграл дело безвинно осужденного, мученика. Признание Жакена взволновало всех, так как теперь пересмотр дела становился неизбежным. Симонисты ликовали, антисимонисты несколько дней были чрезвычайно подавлены. На авеню Жафр, где прогуливалось избранное общество, только и речи было что о предстоящем пересмотре; напрасно «Пти Бомонтэ» в угоду своим читателям ежедневно твердила, что пересмотр будет отвергнут подавляющим большинством, — друзьями церкви овладело уныние, ибо примерный подсчет голосов, который они без устали вели у себя дома, давал как раз обратные результаты.
В учебном ведомстве радовались весьма сдержанно. Там почти все были убежденными симонистами, но так часто обманывались в своих надеждах, что опасались преждевременно ликовать. Больше всех был доволен начальник учебного округа Форб, рассчитывая скоро избавиться от неприятной истории с учителем из Майбуа, Марком Фроманом, из-за которого реакционеры буквально не давали ему покоя. Хотя Форб старался ни во что не вмешиваться, целиком полагаясь на инспектора Ле Баразе, все же он указал ему, что необходимо действовать решительнее в отношении Фромана. Ле Баразе больше не в состоянии был отстаивать Марка и понимал, что в конце концов придется им пожертвовать; он поделился своими опасениями с Сальваном и очень его огорчил. Зато как торжествовал добрейший Сальван, когда Марк, зайдя к нему, сообщил радостную весть о предстоящем пересмотре дела! Сальван сердечно обнял Марка и рассказал об угрожавшей ему опасности, которую могло устранить лишь благоприятное решение суда.
— Дорогой друг, — сказал он, — если бы не пересмотр, вас неизбежно бы уволили; вы слишком далеко зашли, реакционеры жаждут вашей крови… Я бесконечно счастлив, ведь ваша победа будет означать торжество светской школы.
— Дай-то бог, — отвечал Марк, — наши успехи пока слишком незначительны, почти всюду царят суеверия и невежество, хотя вы и стараетесь обеспечить округ хорошими педагогами.
Но веру Сальвана в будущее нелегко было поколебать.
— Безусловно, еще немало людей посвятят жизнь великому делу. Ну что ж! Все-таки мы приближаемся к цели, и мы ее достигнем.
Марка окончательно убедила в близкой победе встреча с инспектором начальной школы Морезеном: едва завидев учителя, выходившего от Сальвана, он бросился к нему.
— Ах, дорогой господин Фроман, как я рад вас видеть! Ведь вне службы приходится так редко встречаться!
С тех пор как был поднят вопрос о пересмотре дела, Морезена обуревала страшная тревога. Найденная пропись, оторванный Филибеном уголок, установленная подделка — все это подействовало на него удручающе. В свое время он открыто встал на сторону антисимонистов в надежде, что церковники всегда выйдут сухими из воды, а теперь испугался, что избрал неверный путь: если они проиграют, как станет он выпутываться один, без помощи сильных мира сего?
И хотя улица была безлюдна, он наклонился к Марку и зашептал ему на ухо:
— Знаете ли, дорогой Фроман, я никогда не сомневался в невиновности Симона. В глубине души всегда был уверен в этом. Но что поделаешь — нам, общественным деятелям, приходится соблюдать величайшую осторожность!
Морезен давно метил на должность Сальвана, но теперь можно было ожидать, что симонисты возьмут верх, и он хотел примкнуть к ним накануне их победы. Однако он еще не был вполне уверен, что они восторжествуют, и до поры до времени опасался показываться в их обществе. И он поспешно распрощался с Марком, шепнув:
— Торжество Симона будет нашим общим торжеством.
По возвращении в Майбуа Марк и там заметил некую перемену. При встрече с ним бывший мэр Дарра не ограничился, как бывало, сдержанным поклоном. Он остановил Марка на главной улице, добрых десять минут на глазах у всех разговаривал с ним и громко смеялся. Дарра был с самого начала симонистом, но, вынужденный уступить пост мэра клерикалу Фили, он стремился вновь его занять и находил нужным из дипломатических соображений держать язык за зубами, не высказывая своих мыслей и намерений. Если он решился теперь, отбросив всякую осторожность, открыто разговаривать с Марком, значит, был совершенно уверен в оправдании Симона. Когда мимо них с хмурым видом и с опущенной головой проскользнул Фили, Дарра понимающе подмигнул Марку и проговорил с усмешкой:
— Вот уж верно, — что одному на пользу, то другому во вред, правда, господин Фроман? Каждому свой черед.
Действительно, в общественном мнении происходил резкий перелом. Марк с радостью наблюдал, что с каждым днем дела идут все лучше. Но самым веским доказательством успеха было письмо, полученное Марком от барона Натана. Барон просил пожаловать к нему в поместье Дезирад, где он гостил у своего зятя, Эктора де Сангльбёфа, для переговоров о создании премиального фонда светской школы. Марк тотчас же догадался, что это был лишь предлог, так как барон посылал деньги и раньше; он уже вносил два-три раза по сто франков, и деньги выдавались лучшим ученикам через сберегательную кассу. Недоумевая, с какой целью барон его пригласил, Марк отправился в Дезирад.
Он не был там с того дня, когда вместе с Давидом пытался уговорить всесильного финансиста принять участие в судьбе безвинно осужденного Симона. Он помнил все подробности этого посещения, помнил, как этот преуспевающий еврей, капиталист, тесть графа Сангльбёфа, малодушно поспешил отделаться от неимущего соплеменника, заклейменного, уничтоженного общественным мнением. С тех пор Дезирад стало еще прекрасней; целый миллион был затрачен на устройство новых бассейнов, террас, пышных цветников, придававших парку царственное великолепие. Пройдя мимо бесчисленных фонтанов и мраморных нимф, Марк наконец добрался до подъезда замка, где его встретили два лакея в зеленых с золотом ливреях. Марка провели в небольшую гостиную и попросили обождать; на минуту он остался один и услышал неясные голоса, по-видимому, доносившиеся, из открытых дверей соседней комнаты. Потом дверь закрылась, все затихло, и в гостиную вошел барон Натан, дружески протягивая ему руку.
— Простите, что я вас побеспокоил, дорогой господин Фроман, но, зная, как вы любите своих учеников, я хотел сообщить вам, что решил удвоить сумму, какую обычно вносил для раздачи в вашей школе. Вам известны мои широкие взгляды, мое стремление награждать по заслугам достойных людей, независимо от их политических и религиозных убеждений. Да, да, я не делаю различия между церковными и светскими школами, просто я служу Франции.
Он продолжал разглагольствовать, а Марк разглядывал этого коротконогого, сутулого человека с голым, как колено, черепом, желтолицего, с хищным ястребиным носом. Марк знал, что барон недавно здорово нагрел руки на колониях, — награбил добрых сто миллионов вместе с одним католическим банком. Теперь, накапливая все новые и новые миллионы, он окунулся в самую гущу реакции, цеплялся за священника и солдата, ибо лишь они могли охранять его нечестно нажитое богатство. Мало того, что через посредство дочери барон втерся в родовитую семью Сангльбёфов, он отступился от своих единоплеменников, стал ярым антисемитом и монархистом, высказывался как милитарист и ревностный сторонник палачей еврейского народа. Марка удивляла в этом толстосуме врожденная приниженность, вековой страх перед гонениями, которым подвергались предки, страх, затаившийся в его тусклом, беспокойном взгляде, словно всюду его подстерегала опасность и он готов был ежеминутно забиться в любую щель.
— Значит, на том и порешим, — заключил он свою длинную и намеренно путаную речь, — вы распорядитесь этими деньгами по своему усмотрению, я вполне доверяю вашему выбору.
Разговор был окончен. Марк поблагодарил, все еще недоумевая, зачем его позвали. Это лестное приглашение и необычайно благосклонный прием нельзя было объяснить желанием старого политикана быть со всеми в ладу и намерением переметнуться в лагерь симонистов в случае их торжества. Все выяснилось, как только Марк собрался уходить.
Барон проводил его до двери гостиной, но вдруг, словно его осенила внезапная мысль, сказал с тонкой улыбкой:
— Дорогой господин Фроман, я позволю себе маленькую нескромность… Когда мне доложили о вашем приходе, я находился в обществе одного значительного лица, и вот что я от него услышал: «Ах, это господин Фроман! С удовольствием побеседовал бы с ним!» Могу вас уверить, это было сказано от чистого сердца.
Он оборвал свою речь, ожидая расспросов. Но Марк молчал, и барон, пытаясь обратить все в шутку, продолжал с улыбкой:
— Вы, наверное, удивитесь, если я назову вам этого человека.
Видя, что Марк по-прежнему настороженно молчит, барон выложил все:
— Отец Крабо — вот кто! Не ожидали?.. Ну да, отец Крабо зашел как раз сегодня к завтраку. Вы знаете, он благоволит к моей дочери и часто бывает у нее в доме. Так вот, он выразил желание побеседовать с вами. Как ни различны ваши взгляды, согласитесь, он — на редкость достойный человек. Почему бы вам не повидаться с ним?
Теперь Марку все стало ясно, но любопытство его было затронуто, и он сдержанно ответил:
— Отчего же не повидаться; если отец Крабо хочет что-то мне сказать, я охотно его выслушаю.
— Отлично, отлично, — воскликнул барон, в восторге от своих дипломатических успехов, — я сейчас же передам ему.
Снова открылись и закрылись какие-то двери, в гостиную донеслись неясные голоса. Потом все смолкло. Марку пришлось ждать довольно долго. Подойдя к окну, он увидел, как на террасу из соседней гостиной вышли Эктор де Сангльбёф, его жена, прекрасная Лия, и их дорогой друг — маркиза де Буаз, еще пышная, несмотря на свои пятьдесят семь лет, хотя и увядающая блондинка. За ними вышел Натан. Не было видно только длинной черной фигуры отца Крабо; тот, очевидно, стоял у двери на террасу, продолжая оживленный разговор с хозяевами, услужливо покинувшими комнату, чтобы он мог побеседовать с Марком наедине. Это происшествие, по-видимому, очень забавляло маркизу де Буаз. Маркиза в конце концов поселилась в замке; правда, она хотела покинуть его в день своего пятидесятилетия из деликатности и из материнских чувств, — ей казалось, что она слишком стара, чтобы быть любовницей графа. Но ее до сих нор еще считали обворожительной, так почему бы ей не опекать Эктора, которого она так предусмотрительно женила, не желая разделять с ним горькую нужду, а также Лию, чьей закадычной подругой она стала, освободив ее от обязанностей, чересчур обременительных для этой холодной, самовлюбленной женщины! Итак, все они вкушали блаженство в Дезирад, среди роскоши и блеска, осененные благословением скромно улыбающегося отца Крабо.
На грубом лице рыжего, низколобого Сангльбёфа Марк читал недовольство: к чему вся эта дипломатия? Принимать в замке какого-то учителишку, анархиста, да еще беседовать с ним — много чести! Хотя граф, служа в кирасирах, не участвовал ни в одном сражении, он постоянно грозился изрубить всех врагов палашом. Добившись его избрания в депутаты, маркиза напрасно старалась внушить ему, но предписанию паны, республиканский образ мыслей, граф бредил своим полком и беспрестанно горячился, соблюдая честь знамени. Сколько он наделал бы глупостей, если бы не эта славная, умненькая маркиза! Такими доводами она оправдывала себя, потому что у нее не хватало сил расстаться с графом. Ей пришлось вмешаться и на этот раз, она потихоньку увела его и Лию; они направились в парк, и она шла между ними, веселая и по-матерински ласковая.
Барон Натан быстро вернулся в большую гостиную, затворив за собой дверь на террасу, и тотчас же прошел к Марку.
— Дорогой господин Фроман, прошу вас следовать за мной.
Он провел Марка через биллиардную, открыл дверь в большую гостиную и, как видно, очень довольный своей странной ролью, пропустил Марка вперед, согнув спину в подобострастном поклоне, в котором сказалась вся приниженность его расы.
— Войдите, пожалуйста, вас ждут.
Барон исчез, осторожно прикрыв дверь, а изумленный Марк очутился лицом к лицу с иезуитом, который стоял в своей длинной черной рясе посреди роскошного красного с золотом салона. С минуту оба молчали.
Отец Крабо сохранил благородный облик и безупречные светские манеры, но как он сдал: волосы поседели, на лице отпечаток гнетущей тревоги, терзавшей его последнее время. И только в голосе, как и прежде, слышались вкрадчивые, пленительные нотки.
— Извините меня, сударь, что я воспользовался случаем, который привел нас обоих в этот дом, и решил переговорить с вами; я давно желал этой встречи. Мне известны ваши заслуги, и, поверьте, я уважаю любые убеждения, если они искренни и честны.
Отец Крабо говорил долго, он рассыпался в похвалах своему противнику, хотел вскружить ему голову, подкупить лестью. Но это был избитый, до крайности наивный прием, и Марк, поклонившись из вежливости, терпеливо ждал конца речи, стараясь скрыть свое любопытство; он понимал, что если иезуит отважился на подобное свидание, значит, у него весьма веские причины.
— Как прискорбно, — воскликнул наконец отец Крабо, — что из-за переживаемых нами ужасных событий разошлись во мнениях просвещенные люди, которые, однако, могли бы прийти к соглашению. От наших разногласий кое-кто серьезно пострадал. Да вот, хотя бы председатель суда Граньон… — Заметив непроизвольный жест Марка, он спохватился: — Я говорю именно о нем, потому что хорошо его знаю. Он мой духовный сын и друг. Это на редкость возвышенная душа, честное, правдивое сердце! Вам, конечно, известно, в каком ужасном положении он очутился; его обвиняют в должностном преступлении, ему грозит позор на всю жизнь. Он потерял сон, вы сами почувствовали бы к нему жалость, если бы видели его отчаяние.
Теперь Марк понял все. Церковь хотела спасти Граньона, одного из влиятельных и преданных своих сынов, опасаясь, что его провал нанесет ей чувствительный удар.
— Я понимаю, что он должен страдать, — отвечал Марк, — но ведь он сам виноват. Судья обязан знать закон, он не имел права показывать присяжным это письмо, его незаконные действия привели к ужасным последствиям.
— Кет, нет, уверяю вас, он поступил так без всякой задней мысли! — воскликнул иезуит. — Письмо он получил в последнюю минуту и не придал ему никакого значения. Когда его вызвали к присяжным в совещательную комнату, он держал письмо в руках, он и сам недоумевает, как могло случиться, что он показал его.
Марк слегка пожал плечами:
— Пусть он это и расскажет новому составу суда, если пересмотр состоится… Не понимаю, почему вы обращаетесь ко мне. Я тут бессилен.
— Ах, не говорите так, господин Фроман! Нам известно, что, несмотря на ваше скромное положение, вы пользуетесь большим влиянием. Вот поэтому я и решил обратиться именно к вам. Вы главная направляющая и движущая сила в этом деле. Вы друг семьи Симона, его родные во всем последуют вашим советам; неужели вы не пощадите несчастного, зачем вам его губить!
Он умоляюще сложил руки, горячо убеждая противника, и Марк не мог понять, почему решился отец Крабо на этот отчаянный шаг и так неловко, бестактно настаивал на своей просьбе. Или иезуит чувствовал, что дело проиграно? Быть может, он располагал какими-то особыми данными и был совершенно уверен, что пересмотр процесса — дело решенное? Он отмежевывался от своих сообщников, он готов был утопить их — они были теперь уж слишком опорочены. Этот жалкий брат Фюльжанс — сумбурный, неуравновешенный человек, исполненный гордыни; его поступок имел роковые последствия. Бедняга отец Филибен, безусловно, глубоко верующий монах, но он всегда обнаруживал прискорбный недостаток умственных способностей. Что до злополучного брата Горжиа, отец Крабо просто ставил на нем крест: это пропащее, заблудшее чадо католической церкви, язва на ее теле. Если отец Крабо и не признавал Симона невиновным, то, во всяком случае, он едва ли не считал брата Горжиа способным на любое преступление.
— Видите, дорогой господин Фроман, мне не в чем себя упрекнуть, но что касается других, право, было бы жестоко слишком строго взыскивать с них за простые ошибки. Помогите нам спасти их, и мы вознаградим вас, прекратив борьбу с вами в других областях.
Никогда еще Марк так ясно не сознавал, что сила правды на его стороне. Он продолжал разговор с отцом Крабо, он даже затеял с ним длительный спор, чтобы выяснить наконец, что же представляет собою этот иезуит. Изучая своего противника, Марк все больше удивлялся: какие жалкие доводы, какое отсутствие находчивости и притом какая заносчивость! Видно, этот человек не привык к возражениям. Вот каков на поверку этот тонкий дипломат, этот гений коварства, перед которым все трепещут, кому приписывают все интриги, кого считают мудрым руководителем! Он не сумел даже подготовиться к этой встрече и, беспомощный, растерянный, не только открыл свои карты врагу, но был не в силах опровергнуть разумные доводы собеседника. Посредственность, жалкая посредственность, прикрытая светским лоском, вводившим в заблуждение окружающих. Его сила заключалась в глупости его паствы, в покорности, с какой верующие склонялись перед его непререкаемым авторитетом. Марк понял, что перед ним рядовой иезуит, который по приказу ордена должен привлекать и ослеплять верующих парадным блеском, пышной мишурой, за ним скрывались другие иезуиты, например, обосновавшийся в Розане отец Пуарье, провинциал ордена, имя его никогда не произносилось, но он, оставаясь в тени, с большим искусством руководил всем как неограниченный властелин.
Заметив, что беседа приняла нежелательный для него оборот, отец Крабо попытался кое-как спасти положение. Они распростились с холодной вежливостью. Затем появился, очевидно, подслушивавший за дверью барон Натан; у него тоже был озадаченный вид, и он обнаруживал явное желание отделаться от этого дурака-учителя, не понимающего собственных интересов. Он проводил Марка до крыльца и долго глядел ему вслед. Проходя среди цветников, фонтанов и мраморных нимф, Марк увидел вдалеке маркизу де Буаз и ее добрых друзей, Эктора и Лию; они медленно прогуливались в густой тени деревьев, маркиза смеялась добродушно и ласково.
В тот же вечер Марк отправился на улицу Тру к Леманам, где условился встретиться с Давидом. Там царило ликование. Только что была получена телеграмма от одного из парижских друзей, сообщавшего, что кассационный суд единогласно отменил приговор бомонского суда и постановил пересмотреть дело при новом составе присяжных в Розане. Теперь Марку все стало ясно, поступок отца Крабо уже не казался ему таким бессмысленным; очевидно, иезуит еще раньше получил эти сведения и пытался, пока еще не поздно, спасти своего приверженца. Леманы плакали от радости: пришел конец мукам, дети осыпали поцелуями исстрадавшуюся мать, все с восторгом думали о скором возвращении обожаемого отца и супруга, которого они так горько оплакивали и так долго ждали. Забыты были все издевательства и пытки, Симон будет оправдан, — в этом теперь не сомневался никто ни в Майбуа, ни в Бомоне. Давид и Марк, так мужественно, без устали боровшиеся за справедливость, в горячем порыве бросились друг другу в объятия.
А потом снова потянулись тревожные дни. С каторги пришло известие, что Симон опасно заболел и еще не скоро сумеет вернуться во Францию. Быть может, пройдут еще долгие месяцы, прежде чем в Розане начнутся заседания суда. Эта отсрочка, конечно, будет на руку врагам, и они снова станут сеять клевету и ложь, пользуясь малодушием и невежеством толпы.
Прошел еще год, полный тягостных тревог и борьбы, церковь из последних сил старалась вернуть утраченное ею могущество. Она никогда не находилась в столь трудном и опасном положении и теперь готовилась к решительной схватке, дабы в случае победы обеспечить себе владычество еще, быть может, на одно-два столетия. Для этого ей нужно было не выпускать из своих рук воспитание и просвещение французской молодежи, сохранять власть над ребенком и женщиной, держать в невежестве простой народ, обрабатывать его на свой лад, внушая ему суеверия и покорность. День, когда ей будет запрещено преподавание, когда школы ее закроются, будет началом ее конца, ее неизбежной гибели, а парод, сбросив путы лжи, пойдет по иному пути, к идеалам разума и свободного человечества. Момент был серьезный, пересмотр дела Симона, его близкий приезд, торжество невинного страдальца могли нанести сокрушительный удар школе конгрегации и поднять значение светской школы. Отец Крабо, так желавший спасти председателя суда Граньона, был теперь сам настолько скомпрометирован, что больше не показывался в великосветских гостиных, но, испуганный и трепещущий, заперся у себя в келье. Отец Филибен все еще отбывал наказание в каком-то далеком монастыре, возможно, даже, что его уже не было в живых. Брат Фюльжанс, который своими выходками так подорвал всякое доверие населения Майбуа, что школа потеряла добрую треть учеников, был смещен и сослан в глухую провинцию, где опасно заболел. А брат Горжиа попросту сбежал, опасаясь ареста, ибо чувствовал, что его начальники собираются выдать его как искупительную жертву. Его бегство переполошило защитников церкви, и хотя у них было по горло забот, теперь ими владела одна мысль — дать последний беспощадный бой, как только в Розане начнется пересмотр дела.
Марк, огорченный болезнью Симона, все еще не позволявшей ему вернуться, тоже готовился к решительной битве, прекрасно сознавая все ее значение. По четвергам он обычно ездил в Бомон узнавать последние новости, иногда его сопровождал Давид. Марк заходил к Дельбо, делился с ним своими соображениями, расспрашивал его обо всех событиях минувшей недели. Затем посещал Сальвана, всегда осведомленного о городских настроениях — слухи сменялись с невероятной быстротой, и все слои общества были взбудоражены. Однажды, проходя в Бомоне по авеню Жафр мимо собора св. Максенция, он был потрясен неожиданной встречей.
В безлюдной боковой аллее, в холодной тени собора, где стволы старых вязов поросли зеленоватым мохом, поникшая, подавленная, разбитая, сидела на скамейке Женевьева.
Марк остановился, пораженный. Изредка он встречал ее в Майбуа, когда она, рассеянно глядя перед собой, шла в церковь в сопровождении г-жи Дюпарк. На этот раз они столкнулись лицом к лицу, и кругом не было ни души, никто не мог помешать их встрече. Женевьева смотрела на Марка, и он читал в ее взгляде безмерное страдание, невысказанную мольбу о помощи. Он подошел и рискнул присесть на той же скамье, но немного поодаль, опасаясь, как бы она не рассердилась и не убежала от него.
Стояла глубокая тишина. Небо было безоблачно, в лучах июньского солнца, склонявшегося к горизонту, листва пестрела мелкой золотистой рябью. Жара уже спадала под легким дуновением ветерка. Марк молча, взволнованно смотрел на бледное лицо Женевьевы, осунувшееся, как после тяжелой болезни; красота ее стала еще более утонченной. Во взгляде ее больших глаз, прежде таких живых и веселых, он уловил лихорадочную тревогу: чувствовалось, что ее терзает неутолимая мистическая страсть. Напрасно старалась она удержать подступившие к глазам слезы — веки ее дрогнули, и две слезы медленно скатились по щекам. Чтобы дать ей время успокоиться, он спросил, словно они расстались только накануне:
— Как наш сынок, здоров?
Она ответила не сразу, опасаясь выдать свое волнение. Мальчику уже минуло четыре года, и Женевьева взяла его от кормилицы. Теперь он жил с матерью, несмотря на глухое недовольство г-жи Дюпарк.
— Здоров, — наконец произнесла Женевьева, также прикидываясь равнодушной, но голос ее дрожал.
— А Луиза, ты довольна ею?
— Да, она не всегда поступает, как мне хочется, и по-прежнему находится под твоим влиянием, но она хорошая, умная девушка, прилежно учится, и я не могу на нее пожаловаться.
Они снова замолчали, вспомнив об ужасной, разъединившей их ссоре, которая разгорелась из-за первого причастия Луизы. Однако это разногласие с каждым днем теряло свою остроту — Луиза взяла всю ответственность на себя и спокойно дожидалась, когда ей минет двадцать лет, чтобы решить самой вопрос о причастии. Луиза мягко отстаивала свое право, и, говоря о дочери, мать устало махнула рукой, как бы признаваясь, что уже потеряла всякую надежду.
Помедлив немного, Марк осторожно спросил:
— А ты как поживаешь, мой друг, ведь ты тяжело болела?
Она уныло пожала плечами, едва удерживаясь от слез.
— Ах, я сама не знаю. Приходится мириться с жизнью, пока бог дает силы жить.
И столько страдания было в ее голосе, что сердце его переполнилось жалостью и любовью. Он невольно воскликнул:
— Женевьева, дорогая моя, скажи мне, что тебя терзает, о чем ты скорбишь! Как помочь тебе, как облегчить твои муки?
Невольно он приблизился к ней, почти коснулся ее платья, но она отшатнулась от него со словами:
— Нет, нет! у нас больше нет ничего общего, ты ничем не можешь мне помочь, мой друг, между нами бездна… Ах! если бы только я могла тебе рассказать! Но к чему? Ты все равно не поймешь.
И все же она заговорила о своих страданиях, об овладевшей ею жестокой тоске, говорила отрывисто, как в лихорадке, даже не замечая, что исповедуется перед ним, так хотелось ей облегчить свое истерзанное сердце. Она рассказала, как ускользнула из дому и без ведома бабушки отправилась в Бомон, чтобы открыть душу прославленному миссионеру, отцу Атаназу, чьи благочестивые наставления волновали бомонских богомолок. Он посетил Бомон проездом, уверяли, что он чудесным образом исцеляет женские души, истерзанные любовью ко Христу, и своей молитвой или благословением дарует страдалицам безмятежный небесный покой. Она с трепетом поведала святому о своей пламенной мечте вкусить духовное блаженство, а он только отпустил ей грехи, сказав, что ею овладела гордыня, что ее обуревают страстные, земные желания, и, чтобы смирить ее дух, наложил на нее епитимью — помогать беднякам и ходить за больными; два часа провела она в молитве, уединившись в самом отдаленном и темном углу собора св. Максенция, смиренно каялась, признавая свое ничтожество, но так и не обрела умиротворения; по-прежнему ею владело жгучее желание всем существом отдаться богу, и по-прежнему не достигала она блаженного покоя души и тела.
Теперь Марк яснее понимал состояние Женевьевы, ему было жаль ее до слез, но в сердце его воскресала надежда. Конечно, ни аббат Кандьё, ни даже отец Теодоз не могли утолить ее безумной потребности в любви. Она познала подлинную любовь и не могла отказаться от нее; ей нужен был супруг, с которым она рассталась и который обожал ее. Бесстрастный Иисус с его мистической любовью не мог ее удовлетворить, он лишь разжигал в ней жажду счастья. Теперь только гордость ревностной католички влекла ее в церковь, она посещала все службы, выполняла самые суровые обряды благочестия, чтобы забыться, подавить горечь, протест и растущее разочарование. В ней пробудилась мать, она взяла к себе маленького Клемана, заботилась о нем, она вновь потянулась к Луизе и незаметно подчинилась мягкому влиянию дочери, которая осторожно, исподволь старалась сблизить ее с мужем. Женевьева все чаще ссорилась со своей грозной бабкой, ей стал ненавистен дом на площади Капуцинов с его убийственным холодом, сумраком и безмолвием. И вот она решилась на последнюю попытку: тайком от родных, опасаясь помехи, бросилась к проповеднику-чудотворцу, в которого горячо уверовала, убедившись, что ни аббат Кандьё, ни отец Теодоз не могут соединить ее с Христом; но и этот прославленный святой ничем не мог ей помочь и дал лишь несколько наивных, бесполезных советов.
Забыв об осторожности, Марк взволнованно воскликнул:
— Дорогая, ты мечешься и скорбишь, потому что у тебя нет семьи. Ты так несчастна, вернись ко мне, умоляю тебя, вернись!
Но она возразила, гордо выпрямившись:
— Нет, нет! Я никогда не вернусь к тебе… Откуда ты взял, что я несчастна, это неправда! Я наказана за то, что любила тебя, принадлежала тебе и разделяла твой грех. Когда я жалуюсь на свои муки, бабушка постоянно напоминает мне об этом, и она права. Я искупаю твои прегрешения: чтобы тебя покарать, бог поразил меня; ты напоил меня ядом, и он будет вечно сжигать меня.
— Бедняжка, бедняжка, что ты говоришь! Скоро тебя совсем сведут с ума. Если я действительно посеял в твоей душе новые семена, то я надеюсь, что они в свое время взойдут и мы пожнем урожай счастья. Мы с тобой слились воедино, и ты вернешься ко мне, наши дети приведут тебя. Яд, о котором толкует твоя слабоумная бабка, — наша любовь; придет час, и любовь заставит тебя вернуться!
— Никогда!.. Бог покарает нас обоих. Ты прогнал меня из дому своими богохульными речами. Если бы ты любил меня, то не отнял бы у меня дочь, запретив ей причащаться. Как могу я вернуться в твой нечестивый дом, где мне даже не будет позволено молиться?.. Ах, какое испытание, никто меня не любит, само небо отвергает меня!
Она разрыдалась. Марк, потрясенный взрывом ее безумной тоски, понял, что продолжать этот разговор было бы бесполезно и жестоко. Еще не пробил час примирения. И снова наступила тишина; лишь голоса играющих на бульваре детей разносились в прозрачном вечернем воздухе.
Сами того не замечая, они придвинулись друг к другу и теперь сидели рядом, задумчиво глядя в золотую даль заката. Марк первый заговорил, как бы продолжая вслух свои размышления:
— Надеюсь, мой друг, ты ни на минуту не поверила гнусным сплетням, которые распространяли обо мне и мадемуазель Мазлин с целью опорочить меня?
— Нет, нет! — с живостью воскликнула Женевьева. — Я слишком хорошо знаю вас обоих. Не думай, что я так поглупела, что верю всякому вздору, какой болтают про тебя.
И, слегка смутившись, прибавила:
— Вот и про меня распустили слух, что я принадлежу к поклонницам отца Теодоза, которых он делает своими любовницами. Прежде всего, я не верю, что у него такая свита, — отец Теодоз, быть может, несколько самодоволен, по, безусловно, искренне верующий. Вдобавок я сумела бы защитить свою честь, надеюсь, ты в этом не сомневаешься.
Марк невольно улыбнулся, хоть на душе у него было совсем не весело. Явное замешательство Женевьевы подтверждало его догадки о покушении капуцина на ее добродетель; теперь ему стали совершенно понятны и ее горькое разочарование, и желание найти другого духовника.
— Ну конечно, ничуть не сомневаюсь, — ответил он. — Ведь я знаю тебя и уверен, что ты не способна на подобную мерзость… Для тебя отец Теодоз, на мой взгляд, ничуть не опасен, хотя я знаю одного мужа, который застал свою жену за весьма нежной беседой с этим духовным отцом… Досадно только, что ты послушалась дурного совета, рассталась с добрым аббатом Кандьё и доверилась этому красавцу.
Женевьева слегка покраснела, и Марк увидел, что он не ошибся. Разгадав пылкий темперамент молодой женщины, отец Крабо рекомендовал г-же Дюпарк обратиться к отцу Теодозу с просьбой взять на себя обязанности духовника Женевьевы. Отец Крабо ссылался на слишком снисходительное отношение аббата Кандьё к его духовной дочери, а такая экзальтированная натура, как Женевьева, говорил иезуит, нуждается в твердом руководстве. Капуцин, красавец мужчина, должен был иметь на нее огромное влияние; осторожно действуя как заместитель Христа, он заставил бы ее навсегда порвать с мужем, которого она все еще любила, и отдать сердце одному Христу. Отцы церкви прекрасно знали, что только новая любовь убивает прежнюю, человек, испытывающий плотскую любовь, не может всецело принадлежать Христу. Если Женевьева не перестанет любить мужа и не полюбит другого небесной любовью, она неизбежно снова впадет в грех. Однако отец Теодоз, слабый психолог, не разгадал пылкого, открытого характера своей духовной дочери и, очевидно, слишком много себе позволил. Таким образом, он ускорил кризис, вызвав у Женевьевы гадливость и страстное возмущение; она еще не обрела способности рассуждать здраво, но в смятении смотрела, как рушится великолепная мистическая декорация, с детских лет заменявшая ей бога.
Радуясь своему открытию, Марк не без лукавства спросил:
— Значит, ты уже больше не исповедуешься у отца Теодоза?
Женевьева посмотрела на него своим ясным взглядом и твердо ответила:
— Нет, отец Теодоз мне не подходит, и я вернулась к аббату Кандьё; бабушка, конечно, права, говоря, что у него недостает рвения, но он такой добрый, и порой ему даже удается успокоить меня.
Она задумалась. Потом вполголоса уронила:
— Ах, этот славный человек и не подозревает, что еще больше расстроил меня, когда откровенно поговорил со мной об этом отвратительном деле…
Она умолкла, а Марк, взволнованный тем, что она первая заговорила о процессе, подсказал:
— Дело Симона… Аббат Кандьё считает, что Симон невиновен?
Женевьева молчала, опустив глаза. Потом тихо проговорила:
— Да, он верит в его невиновность, он сказал мне это в церкви, как великую тайну, перед распятием господа нашего Иисуса Христа, который внимал его словам.
— Скажи мне, Женевьева, а ты сама веришь теперь, что Симон невиновен?
— Нет, не верю, не могу поверить. Вспомни все, как было, я никогда не ушла бы от тебя, если бы верила, что он невиновен, ведь это означало бы, что защитники бога совершили гнусное злодеяние; да и ты сам, защищая Симона, обвинял бога в заблуждениях и лжи.
Марк отлично все помнил. Помнил, как она первая сообщила ему о предстоящем пересмотре дела, как, раздраженная его радостью, разразилась бурными упреками, восклицая, что истина и справедливость могут быть дарованы только небом, и, наконец, покинула его дом, где оскорбляли ее католического бога. Теперь, чувствуя, что она колеблется, он снова страстно захотел убедить ее, ибо понимал, что она вернется к нему, когда восторжествует неопровержимая истина и будет осуществлена подлинная справедливость.
— Женевьева, моя Женевьева, послушай, ты такая прямая, честная, у тебя такой ясный ум, когда он не затуманен религиозными баснями, как можешь ты мириться с этой грубой ложью! Ознакомься с делом, прочти документы.
— Поверь, мой друг, я все знаю, все читала!
— Ты читала публикации следственных материалов кассационного суда?
— Ну да, я прочла все, что было напечатано в «Пти Бомонтэ». Ты ведь знаешь, бабушка покупает ее ежедневно.
Марк с негодованием махнул рукой.
Действительно, дорогая моя, ты превосходно осведомлена! Этот мерзкий листок — настоящая клоака, переполненная всякими гнусностями и ложью. Там печатают подложные документы, а из подлинных вырезают целые куски, забивают идиотскими баснями головы легковерных читателей… И ты отравлена ядом клеветы, как все эти бедные люди.
Без сомнения, она сама чувствовала, что «Пти Бомонтэ» печатала уж слишком наглый вздор, и в замешательстве снова опустила глаза.
— Женевьева, — продолжал Марк, — разреши послать тебе полный отчет следствия со всеми подтверждающими документами и обещай мне честно и внимательно прочитать все.
Но она с живостью перебила его:
— Нет, нет, не посылай мне ничего, я не хочу.
— Но почему?
— Нет, нет, это бесполезно. Ничего мне не надо.
Он с грустью и с разочарованием посмотрел на нее.
— Ты просто не хочешь.
— Ну, хотя бы так, не хочу. Да и к чему? Бабушка говорит, что нельзя доверять разуму.
— Ты не хочешь читать, потому что боишься убедиться в невиновности Симона и уже сомневаешься в том, во что верила вчера.
Она устало и равнодушно пожала плечами.
— В глубине души ты согласна с аббатом Кандьё, но с ужасом спрашиваешь себя, как может священник верить в невиновность Симона; ведь, если он невиновен, тебе придется признать, что, отстаивая свои заблуждения, ты напрасно разрушила свое счастье и счастье твоих близких.
Ни одним движением Женевьева не выдала своих мыслей, она как будто даже не хотела слушать его. Потупившись, она упорно смотрела в землю. Потом медленно проговорила:
— Не расстраивай меня напрасно. Между нами все кончено, это непоправимо, я считала бы себя настоящей преступницей, если бы вернулась к тебе. И разве тебе будет легче, если ты узнаешь, что я ошиблась и не нашла в доме бабушки ни покоя, ни веры, которые стремилась там обрести? Моя боль не исцелит твоей.
Это было почти признание; Марк почувствовал в ее словах и тайное сожаление об уходе, и овладевшие ею тоскливые сомнения.
— Если ты несчастна, не таись от меня! — горячо воскликнул он. — Вернись, приведи детей, я жду не дождусь вас. О, какое это будет великое счастье!
Женевьева поднялась со скамьи и повторила безжизненным голосом, словно кающаяся грешница, которая ко всему глуха и слепа:
— Я вовсе не несчастна, меня постигла кара, и я буду нести это бремя до конца. Если тебе хоть немного жаль меня, оставайся тут, не вздумай идти за мной, а если мы еще встретимся, отвернись и пройди мимо; все былое умерло, умерло навсегда.
И она ушла. Она удалялась по пустынной аллее, и в блеклом золоте заката ее стройный силуэт казался почти черным, лишь прекрасные белокурые волосы вспыхивали пламенем в лучах заходящего солнца. Он послушно остался на месте, глядя ей вслед, ожидая хотя бы прощального кивка. Но она не обернулась и вскоре скрылась за деревьями; налетел вечерний ветер, и под его холодным дуновением всколыхнулась листва.
Марк с трудом поднялся со скамьи и вдруг к своему удивлению увидел Сальвана, подходившего с радостной улыбкой.
— Ага, назначаете друг другу свидания в укромных уголках, как настоящие влюбленные! Я давно уже вас приметил, но боялся помешать… Так вот почему вы сегодня так быстро убежали от меня. Ишь какой вы скрытный!
Марк печально покачал головой и пошел рядом со стариком.
— Нет, нет, мы встретились случайно, у меня сердце разрывается от боли.
Он рассказал Сальвану о своем объяснении с Женевьевой: он просто в отчаянии, теперь он убедился, что разрыв их окончательный. Сальван не мог себе простить, что устроил этот брак, вначале такой счастливый, но завершившийся столь трагично. Он упрекал себя, что действовал опрометчиво, надеясь на прочность союза свободной мысли и церкви. Он внимательно выслушал Марка, и хотя перестал улыбаться, вид у него все же был довольный.
— Но дела еще не так плохи, — заметил он. — Вы же не могли думать, что наша бедная Женевьева кинется вам на шею, умоляя вас взять ее к себе. Женщина, посвятившая себя богу, из гордости никогда не признается, в какое впадает отчаяние, когда бог отвергает ее. Мне кажется, она сейчас переживает ужасный кризис и в любой момент может вернуться к вам. Если истина озарит ее, то озарит внезапно, как молния. У Женевьевы много здравого смысла, она должна быть справедливой. — Тут он снова оживился. — Я не рассказывал вам, мой друг, о своих попытках примирить Женевьеву с вами. За последние годы я несколько раз бывал у госпожи Дюпарк, но мои хлопоты не привели ни к чему, и я решил, что лучше о них умолчать… Так вот, когда ваша жена так безрассудно покинула вас, я решил, что должен вмешаться на правах старого друга ее отца; вдобавок я был ее опекуном. Конечно, я получил доступ в мрачный дом госпожи Дюпарк. Но можете себе представить, как меня приняла эта ужасная старуха. Она не дала мне сказать и двух слов наедине с Женевьевой и, как только я заговаривал о примирении, осыпала вас проклятиями. Однако я высказал все, что мне хотелось сказать… Правда, бедняжка Женевьева вряд ли была бы в состоянии выслушать меня. Религиозная экзальтация до ужаса притупляет женский ум, все это плоды католического воспитания. Женевьева всегда казалась такой здоровой, спокойной, но достаточно было одного толчка — этого злополучного процесса, — чтобы окончательно вывести ее из равновесия. Она не хотела ничего слышать, говорила какие-то дикие нелепости… Словом, я потерпел полное поражение. Меня только что не выгнали. Я побывал там еще раза два, но все безрезультатно и в конце концов вынужден был отказаться от дальнейших попыток образумить этих женщин; в этом сумасшедшем доме только бедная госпожа Бертеро, кажется, еще сохранила крупицу здравого смысла, по ей приходится очень тяжело.
— Теперь вы сами убедились, что все потеряно, — мрачно заметил Марк. — Невозможно вразумить человека, который упорно не хочет внимать голосу рассудка.
— Почему же? Я потерпел неудачу, это правда. И лично мне не стоит снова вмешиваться, они заранее зажмурят глаза и заткнут уши, чтобы ничего не видеть и не слышать. Но ведь у нас есть могучий помощник, лучший из адвокатов, тончайший дипломат, искуснейший из кормчих, самый победоносный завоеватель. — Он радостно засмеялся. — Да, да, ваша Луиза очаровательна, я восхищен ее прелестью и здравым смыслом. С двенадцати лет она обнаружила такую твердость и кротость, — ведь это настоящий подвиг! Как благородно и трогательно ее поведение! У ее сверстниц мне никогда не приходилось наблюдать такого мужества, такой рассудительности. С какой деликатной почтительностью отстаивала она перед матерью данное вам обещание не принимать первого причастия, пока ей не исполнится двадцать лет! А когда за ней признали это право, она поразительно умно, мило и тактично покорила этот дом, где все ей враждебно, и даже бабушка стала меньше ворчать. Она поистине творит чудеса, с безграничной нежностью, бдительно и любовно опекает мать, точно выздоравливающую, которую нужно вернуть к нормальной жизни, восстановив ее физические и моральные силы. О вас Луиза говорит с Женевьевой очень редко, но незаметно втягивает мать в круг ваших мыслей и взглядов, напоминает ей о вашей любви. Она как бы заменяет вас, своими нежными руками неустанно старается скрепить распавшиеся узы и снова соединить с семьей супругу и мать. И если, мой друг, ваша жена вернется, то приведет ее к вам всемогущая дочерняя любовь, хранительница мира и счастья семейного очага.
Марк взволнованно выслушал Сальвана, сердце его снова забилось надеждой.
— Ах, если бы ваше предсказание сбылось! Но Женевьева еще так далека от выздоровления.
— Предоставьте ее заботам маленькой чародейки, каждый ее поцелуй несет исцеление… Женевьева истерзана душевной борьбой, но в этой внутренней борьбе жизнь каждый день отвоевывает кое-что у смерти. Как только здравый смысл одолеет чудовищные мистические бредни, Женевьева вернется к вам вместе с детьми… Не падайте духом, мой друг! Когда ваши усилия увенчаются успехом, Симон возвратится к своим родным и настанет торжество истины и справедливости, восстановится и ваше разрушенное счастье, — иначе судьба была бы к вам уж слишком жестокой.
Они обменялись дружеским рукопожатием, и Марк, немного приободрившись, вернулся в Майбуа, там он сразу очутился в самой гуще борьбы. В Майбуа разгорелись страсти клерикалов, изо всех сил старавшихся спасти школу конгрегации и утвердить ее авторитет. Бегство брата Горжиа произвело впечатление разорвавшейся бомбы, и атмосфера накалилась, как во времена первого процесса Симона. Не было семьи, где не спорили бы с пеной у рта о том, виновен или нет брат Горжиа, личность эта становилась уже почти легендарной.
Сбежав из Майбуа, брат Горжиа имел наглость обратиться в редакцию «Пти Бомонтэ» с письмом, в котором сообщал, что, предательски покинутый своими начальниками, он вынужден был искать убежища, дабы не попасть в руки врагов; а находясь в безопасности, он всегда сумеет защитить и оправдать себя. Особо важное значение это письмо приобретало в связи с тем, что брат Горжиа совершенно по-новому объяснял, каким образом злополучная пропись оказалась в комнате Зефирена. Он всегда считал нелепой запутанную версию о фальшивке, придуманную его начальниками с целью не допустить даже мысли, будто пропись принадлежала школе Братьев. По его мнению, было просто глупо это отрицать, и столь же наивны были их старания скрыть, чьей рукой сделана подпись. Все эксперты на свете могут сколько угодно доказывать, что пропись была подписана Симоном, но он перед лицом всех честных людей признает, что подпись сделана собственной его, Горжиа, рукой. Его заставили подтвердить эту нелепую выдумку, угрожая, что в противном случае его бросят на произвол судьбы; ему волей-неволей пришлось подчиниться и умолчать о том, что ему известно. Но сейчас он может открыть все, так как считает версию, выдвинутую его начальниками, бессмысленной и смешной, особенно после того, как у отца Филибена был найден оторванный уголок с печатью школы. Поистине теперь было до крайности нелепо утверждать, — как это упорно делала конгрегация, — что Симон похитил печать католической школы или даже заказал точно такую же с целью погубить Братьев и их школу. С Горжиа попросту разделались, опасаясь, что он впутает их в грязную историю, и тогда он решил с ними рассчитаться, открыв частицу правды. И вот он преподносил ошеломленным читателям «Пти Бомонтэ» новую версию: пропись принадлежала школе Братьев и была подписана им самим; Зефирен, несмотря на запрет, унес ее из школы домой, как это сделал и Виктор Мильом, а Симон, совершая гнусное злодеяние, схватил ее со стола.
Две недели спустя в газете появилось новое письмо брата Горжиа. Ходили слухи, что он удрал в Италию. Впрочем, он не сообщал места своего пребывания, однако был готов явиться на суд в Розан, если ему обеспечат личную свободу. По-прежнему он обвинял во всем Симона: у него имеется неопровержимое доказательство виновности гнусного жида, которое он представит лишь на суде. Вместе с тем Горжиа в самых резких, даже оскорбительных выражениях отзывался о своих начальниках, в особенности об отце Крабо, говоря о них с горечью и гневом былого сообщника, ныне отвергнутого, принесенного в жертву. Какая нелепость — эта выдумка о подделанной печати! Зачем прибегать к такой жалкой лжи, когда проще было сказать всю правду! Все они подлые глупцы, и подлость их беспредельна, ибо они гнусно отреклись от него, верного слуги божьего, сперва предав подвижника отца Филибена и несчастного брата Фюльжанса. О последнем брат Горжиа отзывался со снисходительным презрением: жалкий человек, тщеславный и вообще какой-то тронутый; сначала ему потакали, а когда он окончательно запутался, живо от него отделались, сослав куда-то в глушь, под предлогом болезни. Что до отца Филибена, то Горжиа восхищался им, говорил как о своем друге, о борце за религию; отец Филибен был послушным орудием в руках начальников, его использовали для всяких гнусных целей, а когда понадобилось заткнуть ему рот, сослали на верную смерть в дальний монастырь в Апеннинах. Горжиа изображал его мучеником за веру, каким рисовали его на благочестивых картинках рьяные антисимонисты, — в нимбе и с пальмовой ветвью в руке. Восхваляя его с неистовым пылом, силой и наглостью, Горжиа возвеличивал сам себя. Он обнаруживал такое изумительное сочетание искренности и лжи, кипучей энергии и коварства, что, будь на то воля судьбы, этот низкий мошенник мог бы стать великим человеком. Он кичился своими добродетелями, выставляя себя как примерного монаха, — именно так и отзывались о нем начальники, пока еще нуждались в нем, — стойкого в вере, нетерпимого, воинствующего, утверждающего господство церкви на небе и на земле, и считал себя солдатом церкви, которому все позволено ради ее защиты. Существует бог, существуют начальники и он сам; за свои поступки он отвечает лишь перед начальниками и богом, всем остальным остается лишь признать его превосходство. Да и начальники зачастую не идут в счет, если он находит их недостойными. И тогда остается он один перед богом — только он и бог. Он исповедовался богу, получил у него отпущение грехов и считает, что он, Горжиа, единственный, самый чистый, что он не обязан давать отчет в своих поступках людям и неподвластен их законам. Но ведь, по существу говоря, католицизм требует, чтобы священники подчинялись лишь божественной власти! Только какой-нибудь трусливый и суетный отец Крабо может опасаться нелепого человеческого правосудия, считаться с дурацким мнением толпы!
Впрочем, в этом письме брат Горжиа, со свойственным ему невозмутимым бесстыдством, признавал, что и ему случалось грешить. Он колотил себя в грудь, вопил, называя себя волком и свиньей, пресмыкался во прахе у ног своего бога. Расплатившись с богом, он снова в покое и святости служил церкви, пока земная грязь не засасывала его, и снова ему приходилось испрашивать у бога отпущения грехов. Но, как истинный католик, он имел мужество сознаваться в своих проступках, искупать их покаянием, меж тем как князья церкви, главы монашеских орденов — подлые лжецы и трусы, из страха перед последствиями и мирским судом, утаивали свои грехи, лицемерно обвиняя в них других людей. Сначала в его страстных обвинениях слышался только гнев на тех, кто так грубо с ним расправился; он был лишь послушным орудием в их руках, и, уподобляя свою судьбу судьбе отца Филибена и брата Фюльжанса, Горжиа изображал этих монахов и себя жертвами неслыханной, чудовищной жестокости неблагодарных начальников. Но постепенно в его жалобах и упреках начинали звучать скрытые угрозы. Если он как добрый христианин всегда расплачивался за свои ошибки, то и другие также должны были искупить свои грехи и публично покаяться. Почему же они убегают от расплаты? Но настанет день, терпение господа истощится, и он воздвигнет мстителя, судью, который обличит их прегрешения и потребует кары! Очевидно, он намекал на отца Крабо и на захват громадного состояния графини де Кедвиль, ее великолепного поместья Вальмари, где позднее был основан иезуитский коллеж. Теперь всплывали некоторые обстоятельства этой таинственной истории, о которой в свое время ходили разные слухи: вспоминали графиню, издавна известную своим распутством, в шестьдесят с лишним лет еще пышную, красивую блондинку, на склоне дней целиком предавшуюся благочестию; отца Филибена, в молодости поступившего к ней в дом в качестве наставника ее девятилетнего внука Гастона, последнего отпрыска фамилии Кедвиль, родители которого трагически погибли в пожаре; отца Крабо, постригшегося в монахи вскоре после кончины любимой женщины, ставшего духовным отцом, другом, а некоторые даже утверждали — любовником красивой графини; ужасную смерть Гастона, утонувшего во время прогулки на глазах у воспитателя; после его кончины графиня завещала поместье и все свое состояние отцу Крабо, через посредство подозрительного подставного лица, какого-то преданного клерикалам бомонского банкира, назначенного единственным наследником, с обязательством создать в замке школу-интернат конгрегации. Вспомнили также товарища маленького Гастона, Жоржа Плюме, сына браконьера, исполнявшего у графини обязанности лесного сторожа; мальчику покровительствовали вальмарийские иезуиты, впоследствии он-то и стал братом Горжиа. Суровые обвинения и угрозы брата Горжиа воскрешали в памяти все эти события, вновь всплывали забытые предположения о предумышленном убийстве, связавшем ничтожного мальчишку, сына лесного сторожа, со всемогущими иезуитами, хозяевами страны. Не этим ли объяснялось их длительное покровительство; не потому ли они так нагло заступались за него, что хотели укрыть соучастника своих преступлений? Конечно, прежде всего они стремились спасти церковь, но и в дальнейшем они сделали все, чтобы выгородить этого опасного мракобеса; и если теперь они предали его, то лишь потому, что было уже невозможно его защищать. Впрочем, весьма вероятно, что брат Горжиа хотел лишь запугать их, чтобы извлечь для себя как можно больше выгоды. И он, безусловно, достиг цели, их приводили в смятение печатавшиеся в газете письма этого опасного крикуна, который, каясь в своих грехах, мог открыть и чужие преступления. И хотя они внешне от него отступились, но втайне продолжали покровительствовать; несомненно, они посылали ему деньги и ласково увещевали его, ибо он внезапно умолкал и неделями не напоминал о себе.
Но какой переполох произвели среди клерикалов признания и угрозы брата Горжиа! Они кричали об осквернении храма, о тайнах святилища, преданных на поругание неверующим и ненавистникам. Однако многие были на его стороне, восхищались непримиримостью этого стойкого в вере католика, который вру-стал себя одному богу, не желая признавать никаких законов человеческих. И потом, почему бы не принять предложенную им версию: пропись подписана действительно им самим, унесена домой Зефиреном и в дьявольских целях использована Симоном? Это толкование было довольно правдоподобно, оно даже оправдывало отца Филибена, который, потеряв голову, ослепленный любовью к матери своей — святой церкви, оторвал уголок прописи с печатью. Но большинство — приверженцы отца Крабо, священники и монахи — упорно отстаивали первую версию, исправленную и дополненную: подделав подпись, Симон поставил на прописи фальшивую печать. Эта версия казалась нелепостью, но читатели «Пти Бомонтэ» были просто восхищены, целиком захвачены новой выдумкой о поддельной печати, которая придавала еще менее правдоподобный характер всей авантюре. Каждое утро газета упорно твердила, что имеются неопровержимые доказательства подделки печати и что розанский суд, несомненно, вновь вынесет Симону обвинительный приговор. Установка была дана, и все благомыслящие люди делали вид, что верят в грядущее торжество школы конгрегации и полное посрамление нечестивых врагов брата Горжиа. А школа эта очень нуждалась в успехе, ибо доверие к ней было подорвано кое-какими намеками и разоблачениями, и она потеряла еще двух учеников. Только окончательно уничтожив Симона, вторично сослав его на каторгу и снова разгромив светскую школу, клерикалы могли вернуть своей школе прежний блеск. Как было условлено, преемник отца Фюльжанса держался до поры до времени в тени, а глава капуцинов, отец Теодоз, по-прежнему торжествовал, несмотря на тяжелые потери, и, ловко используя свое влияние, побуждал духовных дочерей жертвовать святому Антонию Падуанскому ежемесячно по сорок су, дабы испросить у него поддержку школе конгрегации в Майбуа.
Серьезным инцидентом было гневное выступление аббата Кандьё с кафедры церкви св. Мартена. Его всегда считали тайным симонистом, уверяли, что за ним стоит монсеньер, епископ Бержеро, меж тем как за спиной капуцинов и Братьев Общины христианской веры действовал отец Крабо. То была извечная борьба между приходскими священниками и монахами, те и другие в любую минуту готовы были схватиться чуть не врукопашную, ибо священник не желал стать жертвой происков монаха, отвлекавшего от приходской церкви верующих и доходы; на этот раз, как и всегда, правда была на стороне священника, так как он давал более верное и человечное толкование учению Христа. Однако под могучим напором суеверий монсеньер Бержеро сложил оружие; он вынужден был отступить, опасаясь потерять свою епархию; аббату Кандьё тоже пришлось покориться и принести покаяние; с тяжелым сердцем присутствовал он на идолопоклоннической церемонии в часовне Капуцинов. С тех пор аббат Кандьё ограничивался добросовестным выполнением своих обязанностей, крестил, исповедовал, венчал, отпевал прихожан, точно аккуратный чиновник, затаивший под профессиональной приветливостью душевную горечь и тяжелое разочарование. Но, возмущенный мошеннической уловкой отца Филибена, исчезновением опороченного брата Фюльжанса, разоблачениями и бегством брата Горжиа, аббат Кандьё окончательно убедился в невиновности Симона. Возможно, в силу строгой дисциплины он и по высказал бы своего негодования, если бы свирепый аббат Коньяс, кюре из Жонвиля, не обрушился на него в одной проповеди, весьма прозрачно намекая на некоего священника из соседнего прихода, вероотступника, продавшегося евреям, изменившего богу и отечеству. Тогда, больше не в силах сдерживать свою скорбь, этот ревностный христианин ополчился против торгующих в храме, вновь предающих и распинающих Христа, бога истины и справедливости. В следующее же воскресенье он стал громить с кафедры нечестивцев, которые губят святую церковь, беззастенчиво объединившись с виновниками гнусных злодеяний. Его проповедь вызвала настоящий скандал, безумное смятение среди клерикалов, и без того с тревогой ожидавших исхода дела. Но хуже всего было то, что, как уверяли, аббату Кандьё снова оказывал поддержку монсеньер Бержеро, который на этот раз твердо решил отстоять чистоту религии от посягательств злобных фанатиков.
В самый разгар страстей начались заседания розанского суда по пересмотру дела Симона. Его наконец перевезли во Францию, хотя он до сих пор еще не оправился от изнурительной лихорадки, которой страдал около года. Он был так плох, что в пути не раз опасались за его жизнь. Во избежание беспорядков, насилий, оскорблений, каким он мог подвергнуться, его прибытие во Францию окружили глубокой тайной, а в Розан привезли ночью, окольными путями. Его поместили в тюрьме, напротив здания суда; чтобы попасть в суд, ему нужно было только перейти через улицу; он находился под неусыпным надзором, как личность опасная и значительная, с которой связана судьба всего народа.
Первая получила с ним свидание, после стольких лет жестокой разлуки, его жена Рашель; дети, Жозеф и Сарра, оставались в Майбуа у Леманов. Невозможно описать чувства, какие испытали супруги, бросившись друг другу в объятия! Симон исхудал, ослабел, был совершенно седой, и Рашель вышла из тюрьмы вся в слезах. Он производил несколько странное впечатление, ему не было известно о разыгравшихся событиях, так как о пересмотре дела его уведомили лишь краткой официальной повесткой кассационного суда. Это решение не слишком его удивило, он всегда был уверен, что рано или поздно пересмотр состоится; несмотря на ужасные муки, он не падал духом, и только сознание его невиновности дало ему силу одолеть смерть. Он хотел жить, и он жил, чтобы свидеться с детьми и смыть с себя позор. Но в каком мучительном напряжении он проводил дни, снова и снова пытаясь разгадать страшную тайну своего осуждения и не находя к ней ключа! Наконец брат его Давид и адвокат Дельбо, поспешившие к нему в тюрьму, открыли ему глаза, рассказав о чудовищном заговоре против него, об ожесточенной войне, какая разгорелась после его осуждения и продолжалась много лет между двумя враждебными лагерями — представителями власти, отстаивающими прогнившее прошлое, и представителями свободной мысли, стремящимися к светлому будущему. Тут он понял все и как бы позабыл о себе, его страдания уже не имели значения, важно было лишь то, что они вызвали небывалый подъем в борьбе за справедливость на благо человечеству. Он вообще неохотно говорил о пережитом; не так ужасно было общество товарищей по каторге, воров и убийц, как преследования со стороны надзирателей — свирепых и разнузданных садистов, которые безнаказанно калечили, а порой и убивали заключенных. Если бы не сила сопротивления, свойственная его нации, да присущие ему здравый смысл и рассудительность, он уже давно получил бы пулю в лоб. Он беседовал с братом и с Дельбо очень спокойно и в простоте душевной удивлялся, что его дело могло вызвать такие необычайные последствия.
Марк записался как свидетель и, взяв отпуск, приехал в Розан за несколько дней до начала процесса. Давид и Дельбо были уже там и деятельно готовились к решительной битве. Давид, обычно такой спокойный и твердый, явно нервничал. Дельбо также словно утратил всегдашнее мужество и бодрость, и вид у него был весьма озабоченный. В самом деле, этот процесс имел для него огромное значение, Дельбо ставил на карту и свою карьеру адвоката, и все возраставшую популярность, — он был выдвинут кандидатом от социалистической партии на предстоящие выборы. Выиграв процесс, он наверняка победил бы Лемаруа в Бомоне. Однако в Розане можно было наблюдать все новые и новые зловещие симптомы, и Марк тоже встревожился, потеряв уверенность в успехе. Повсюду, даже в Майбуа, всякому здравомыслящему человеку оправдание Симона казалось несомненным. Приверженцы отца Крабо не скрывали в откровенной беседе, что дела их из рук вон плохи. Из Парижа приходили самые благоприятные известия: в министерстве были совершенно уверены, что суд вынесет справедливое решение, и всецело доверяли превосходным отзывам, полученным от агентов о членах суда и составе присяжных. Но в Розане чувствовалось совсем иное, дух лжи и предательства носился в воздухе, исподволь овладевая умами. Розан, бывший областной центр, утратил свое значение, но сохранил верность монархии и религии, фанатизм минувших веков. Таким образом, здесь создались чрезвычайно благоприятные условия для победы конгрегации в борьбе за право преподавания, которое одно обеспечивало церкви власть над грядущими поколениями. Оправдание Симона означало бы победу независимой мысли, светской школы, освобождающей ребенка от заблуждений, воспитывающей его в принципах истины и справедливости как гражданина будущего Города солидарности и мира. Осуждение Симона означало бы спасение школы конгрегации, вновь обретающей полноту власти над юношеством; пришлось бы еще век или два терпеть иго мрачного невежества и суеверий, малодушно сгибаться под гнетом стародавних католических и монархических установлений. Марк еще никогда не сознавал с такой ясностью, насколько важно для Рима выиграть эту битву; за всеми перипетиями бесконечного чудовищного судебного дела он угадывал руку папского Рима, упорно питающего мечту о мировом господстве, тайно приводящего в действие все пружины интриги.
Дельбо и Давид советовали Марку соблюдать крайнюю осторожность. Они сами находились все время под охраной полиции, опасавшейся предательской ловушки со стороны клерикалов; да и Марк, выйдя из дому на второй день после приезда в Розан, повсюду натыкался на какие-то таинственные тени. Ведь он был преемником Симона, преподавателем светской школы, врагом церкви, которого она должна была уничтожить, если хотела добиться победы. И, чувствуя окружающую его глухую ненависть, преследуемый постоянной угрозой коварного удара из-за угла, Марк убедился, что его противники — те же слепые фанатики, как их предки, которые на протяжении веков тщетно пытались огнем и мечом остановить человечество в его поступательном движении.
Тогда он понял, почему Розан жил в постоянном страхе, почему у города такой угрюмый облик, — даже ставни на окнах домов были закрыты, как во время эпидемии. Розан, и без того мало оживленный в летний сезон, казалось, совсем опустел. Редкие прохожие, оглядываясь по сторонам, ускоряли шаг, торговцы не выходили из лавок и боязливо, словно опасаясь кровопролития, смотрели из окна, что происходит на улице. Особенно взволновали трепещущих обывателей выборы присяжных, их имена произносили, горестно покачивая головой, считалось истинным несчастьем быть в родстве с одним из них. В Розане многие выполняли религиозные обряды — мелкие рантье, промышленники, коммерсанты; в этом клерикальном городе жестоко клеймили людей, не посещавших церковь, и это дорого им обходилось. А чего стоил бешеный нажим матерей и супруг, преданных духовных чад бесчисленных кюре, аббатов и монахов, — ведь в Розане было шесть приходов и тридцать монастырей с их вечным колокольным перезвоном. В Бомоне церкви еще приходилось считаться со старинной буржуазией, сохранившей традиции вольтерьянства, и со свободомыслящим населением предместий. Но чего ради стала бы она стесняться в Розане — в старинном сонном городке, где были живы лишь религиозные обычаи! В Розане жены рабочих посещали церковь, жены буржуа состояли в различных религиозных благотворительных обществах; понятно, все они поднялись на святое дело, каждой хотелось содействовать разгрому сатаны. Еще за неделю до начала судебных заседаний в городе разгорелась яростная борьба, не было семьи, где не происходили бы горячие стычки; несчастные присяжные запирались у себя, не смея выйти из дому, стоило им показаться на улицу, как подходили какие-то незнакомцы и, бросая свирепые взгляды, бормотали сквозь зубы угрозы: с ними жестоко расправятся, если они нарушат долг верных сынов церкви и не осудят жида.
Марк еще больше забеспокоился, наведя справки о новом председателе суда присяжных советнике Гибаро и о государственном прокуроре Пакаре, которому было поручено обвинение. Гибаро был воспитанником вальмарийского коллежа иезуитов, которым он был обязан своим быстрым повышением; он и женился на предложенной ими невесте, очень богатой и набожной горбунье. Прокурор, бывший республиканец, запятнал себя в карточной игре, стал отъявленным антисемитом, сторонником церкви и надеялся получить с ее помощью назначение в Париж. Ему-то Марк особенно не доверял, ибо антисимонисты делали вид, что не знают, какую позицию он займет на суде, и опасаются, как бы он не вспомнил о своем революционном прошлом. Они превозносили гражданскую доблесть и благородство Гибаро, но, говоря о Пакаре, прибегали к недомолвкам и намекам, точно не доверяли его антисемитизму; они, несомненно, хотели, чтобы он разыграл героическую роль честного человека, который, внезапно узрев истину, потребует головы Симона. Они бегали по всему городу и горько сетовали, что Пакар не на их стороне; именно эти жалобы и возбуждали у Марка сомнения, так как он из достоверных источников знал о продажности Пакара, готового любой ценой добиться высокого поста и почестей. Вообще создавалось впечатление, что жаркий, беспощадный бой, разгоревшийся в Розане во время второго процесса, происходил где-то под землею. Здесь не было, как в Бомоне во времена первого процесса, салона обольстительной г-жи Лемаруа, где встречались и любезный депутат Марсильи, и сдержанный префект Энбиз, и честолюбивый генерал Жарус, преподаватели, должностные лица, судейские, где дело обсуждалось в легкой светской беседе, среди улыбающихся дам. И, уж конечно, здесь не было речи о таком либеральном прелате, как монсеньер Бержеро, который противодействовал конгрегации, скорбя и ужасаясь при мысли, что поток низменных суеверий, нахлынувший на церковь, смоет и унесет ее с собой. На этот раз яростная беспощадная борьба происходила в непроницаемом мраке, скрывавшем тяжкие социальные преступления; она велась коварно, под сурдинку, едва нарушая мертвенный покой Розана, — лишь дуновение ужаса порой проносилось по улицам, словно дыхание чумы в зараженном городе. Тревога Марка все возрастала именно потому, что он не наблюдал открытых столкновений между сторонниками Симона и его противниками, но понимал, что антисимонисты втайне готовят свирепую расправу, а их избранники Гибаро и Пакар, безусловно, являются их надежным орудием.
Марк снял просторную комнату на тихой улице, и каждый вечер у него собирались Давид, Дельбо и все их ревностные сторонники, принадлежавшие к различным слоям общества. То был небольшой, но крепко спаянный отряд, эти мужественные люди сообщали друг другу новости, делились своими соображениями. Никто не поддавался унынию, они расходились, исполненные бодрости и энергии, готовые к новым битвам. Марк и его товарищи знали, что на соседней улице, у родственника бывшего председателя суда Граньона происходили тайные сборища врагов. Попав в списки свидетелей защиты, Граньон приехал в Розан, где собирал у себя воинствующих антисимонистов, и в сумерках черные сутаны и рясы осторожно прокрадывались к его дому. Говорили, что отец Крабо провел там две ночи, а затем вернулся в Вальмари и, напустив на себя смирение, ревностно предавался покаянию. Какие-то темные личности рыскали в этом пустынном квартале, и показываться там было небезопасно. Поэтому, когда Давид и Дельбо по вечерам выходили на улицу, друзья провожали их гурьбой. Один раз в них даже стреляли, но полиция, несмотря на тщательные розыски, так и не обнаружила виновников покушения. Но самым могучим средством церковников была ядовитая клевета, исподтишка, коварно уничтожающая человека. На сей раз жертвой оказался Дельбо, которого следовало сразить в день открытия судебного процесса. В это утро в «Пти Бомонтэ» появилась клеветническая статья, направленная против отца Дельбо: в чудовищно извращенном виде излагалась история полувековой давности. Отец адвоката, мелкий ювелир, живший неподалеку от бомонской епархии, был обвинен в похищении церковных сосудов, отданных ему в починку. В действительности же сосуды были украдены у него какой-то женщиной; он не хотел называть ее имя, уплатил стоимость пропавших вещей, и дело на этом кончилось. Гнусные статьи показывали, на что способен в своей ненависти этот сброд. Прискорбное происшествие, случившееся с отцом, давно забытое и похороненное, бросили в лицо сыну, сдобрив лживыми, грязными подробностями, мерзкими выдумками, оскорбительными и непристойными выражениями. Несомненно, этот осквернитель могилы, этот ядовитый клеветник получил опубликованный в газете материал из рук самого отца Крабо, которому передал его, очевидно, какой-нибудь церковный архивариус. Этим неожиданным ударом рассчитывали сломить Дельбо, морально убить, опорочить как адвоката, погубить его авторитет и сорвать его выступление в защиту Симона.
Процесс начался в понедельник, знойным июльским днем. Защита вызвала в суд многочисленных свидетелей, помимо Граньона, которому предполагалось устроить очную ставку с Жакеном, старшиной прежнего состава присяжных. В списке свидетелей числились Миньо, мадемуазель Рузер, судебный следователь Дэ, Морезен, Сальван, Себастьен и Виктор Мильомы, Полидор Суке, молодые Бонгары, Долуары и Савены. Вызывались в суд также отец Крабо, отец Филибен, брат Фюльжанс, брат Горжиа, хотя и было известно, что трое последних не явятся. Государственный прокурор Пакар, со своей стороны, ограничился вызовом свидетелей обвинения, опрошенных на первом процессе. Накануне открытия судебного заседания Розан оживился, на улицах появлялись прибывавшие с каждым поездом свидетели, журналисты, любопытные. У здания суда возбужденная толпа дежурила с шести часов утра, надеясь хоть одним глазком посмотреть на Симона. Но охранявшие суд войска очистили улицу от народа, и Симон прошел между двумя плотными шеренгами солдат, так что никому не удалось разглядеть его. Было восемь часов. Заседание решено было начать с раннего утра, до наступления дневного зноя и духоты.
В Бомоне суд заседал в новом зале с высокими окнами, залитом светом и сверкающем позолотой. Розанский суд присяжных, помещавшийся в старом феодальном замке, занимал небольшой длинный и низкий зал; стены были обшиты дубовыми панелями, сквозь узкие и глубокие оконные проемы еле проникал дневной свет. Ни дать ни взять — древнее судилище инквизиции. Несколько дам, допущенных на заседание, явились в темных туалетах. Почти все скамьи были заняты свидетелями, и без того узкое пространство, отведенное для публики, пришлось частично заставить стульями. С семи часов утра люди сидели в тесноте, в мрачном зале; взбудораженные, с горящими глазами, они переговаривались вполголоса, не выдавая ни одним движением своей тревоги. Казалось, все глубоко затаили обуревавшие их страсти; готовилась какая-то тайная расправа, вдали от дневного света и, по возможности, без шума.
Как только Марк сел на скамью рядом с Давидом, вошедшим с другими свидетелями, им овладело гнетущее чувство тревоги, ему не хватало воздуха, казалось, стены готовы были обрушиться и задавить их. Он видел, что все взоры обратились к ним, особое любопытство толпы возбуждал Давид. Вошел Дельбо, бледный, но с решительным видом, его провожали злыми, сверлящими взглядами, стараясь распознать, как подействовала на него гнусная газетная статья. Но, словно закованный в броню презрения и мужества, адвокат не сразу сел на свое место, а долго стоял, выпрямившись, сознавая свою силу и спокойно улыбаясь. Марк пристально разглядывал присяжных: каковы же люди, которым поручено великое дело восстановления истины? Он увидел незначительные физиономии мелких торговцев, мелких буржуа: аптекаря, ветеринара, двух отставных капитанов. И все эти лица выражали унылое беспокойство, желание во что бы то ни стало скрыть свою растерянность. Можно было догадаться, сколько они испытали неприятностей с тех пор, как их имена попали в список присяжных. У одних были бескровные бритые лица, как у служек, раздающих святую воду, или церковных сторожей, лицемерно скромный вид святош, другие, тучные, багровые, по-видимому, уже пропустили для храбрости удвоенную порцию. Чувствовалось, что за ними стоит весь старый город, клерикальный, военный, с его монастырями и казармами, и жутко становилось при мысли, что великое дело защиты справедливости поручено людям, чье сознание и совесть подавлены, изуродованы средой.
Вдруг словно вздох пронесся по залу, и Марк испытал самое острое в своей жизни волнение. Он еще не встречался с Симоном после его возвращения, но внезапно увидел его, — Симон стоял у скамьи подсудимых, позади Дельбо. Страшно было смотреть на этого маленького, тощего, сгорбленного человечка с изможденным лицом и редкими седыми волосами. Неужели этот умирающий, этот жалкий обломок человека — его старый товарищ, прежде такой живой, остроумный! Симон никогда не отличался внешними данными, голос у него был тихий, движения скупые, но в душе его — неугасимый очаг юности и веры. Неужели это несчастное, разбитое, затравленное существо, вернувшееся с каторги, — Симон! Одни глаза остались прежние: в его пламенном взоре читались твердая воля и несгибаемое мужество, отражение возвышенной идеи, мечты, которой он всегда жил. Вот в чем тайна его безмерной выносливости и одержанной им победы. Все взгляды обратились к нему, однако он ничего не замечал; отрешенный в эту минуту от внешнего мира, он с отсутствующим видом смотрел на толпу. Но, заметив брата, он с бесконечной нежностью улыбнулся ему, и Марк, сидевший рядом с Давидом, почувствовал, как тот задрожал всем телом.
В четверть девятого судебный пристав провозгласил: «Суд идет!» Все встали, потом снова уселись. Вспоминая, как ревела и вопила разнузданная толпа на бомонском процессе, Марк удивлялся тишине, господствовавшей в зале; однако в этом гнетущем безмолвии он почувствовал смутную жажду крови, которую каждый пока еще таил в глубине души. Лишь при виде жертвы толпа глухо заворчала, но пока судьи рассаживались по местам, снова воцарилось мрачное, выжидательное молчание. Марк взглянул на председателя: полная противоположность председателю бомонского суда, жизнерадостному нахалу Граньону, Гибаро берет безупречной вежливостью, вкрадчивыми манерами, речь его пересыпана язвительными намеками. От него так и несет ризницей, роста он небольшого, улыбается с приятностью, но взгляд серых глаз холодный и острый, как сталь. Не похож и государственный прокурор Пакар на прежнего прокурора, блестящего Рауля де ла Биссоньера, — высокий, очень худой, сухой, желтый, сморщенный; его словно сжигает желание поскорей добиться успеха, чтобы зачеркнуть свое темное прошлое. По обе стороны от Гибаро двое невзрачных заседателей уселись с безразличным видом, как бесполезные люди, не несущие никакой ответственности. Прокурор тотчас же развернул огромную папку с делом и твердой рукой принялся методически перелистывать ее.
Когда первые формальности были соблюдены, наличие присяжных установлено и они снова заняли свои места, свидетели, по вызову судебного пристава, один за другим покинули зал. Марку тоже пришлось выйти. Председатель не торопясь приступил к допросу Симона. В тихом, ровном голосе Гибаро чувствовался ледяной холод смертоносного клинка, направленного в самое сердце жертвы. Этот бесконечный допрос, в ходе которого Гибаро подолгу останавливался на малейших деталях первого процесса и упорно возвращался к пунктам обвинения, уничтоженным следствием кассационного суда, явился для присутствующих крайней неожиданностью. Все предполагали, что суд, отбросив ложь и клевету, займется рассмотрением обстоятельств, выявленных следствием, однако сразу же выяснилось, что розанский суд присяжных вовсе не намерен принимать к сведению факты, установленные следствием, и пользующийся неограниченной властью председатель заставит пересмотреть дело заново, с самого начала. Из вопросов, заданных Симону, стало очевидно, что суд, не отступая ни от одного пункта обвинительного акта, составленного в Бомоне, упорно стремится восстановить первоначальную картину преступления: Симон возвращается из Бомона по железной дороге, прибывает в Майбуа сорок минут одиннадцатого, заходит в комнату Зефирена пожелать ему спокойной ночи и в порыве чудовищной страсти насилует и душит мальчика. Вот тут-то и оказалось необходимым принять недавнюю версию, возникшую в связи с найденным у отца Филибена оторванным уголком прописи со штемпелем школы Братьев: теперь Симону предъявляли обвинение в том, что, раздобыв пропись, он поставил на ней подложную печать и подделал руку брата Горжиа. Между тем, поняв всю нелепость этих ребяческих выдумок, Горжиа сам признал подлинность прописи и своей подписи. Итак, розанский суд не только не отверг ни одного пункта прежнего обвинительного акта, но даже подкрепил его новым грубым вымыслом, основываясь на пресловутом докладе экспертов, господ Бадоша и Трабю, которые, несмотря на открытое признание брата Горжиа, настаивали на своем прежнем заключении. А государственный прокурор Пакар, выдавая занятую им позицию, позволил себе вмешаться, дабы уточнить, что именно отрицает обвиняемый в пункте, касающемся совершенного им подлога.
Во время допроса почти всем показалось, что Симон личность довольно незначительная. Многие, даже из числа его друзей, хотели видеть его на суде неким мечущим молнии поборником справедливости, мстителем, встающим из склепа, куда он был злодейски замурован. Когда же заметили, что он дрожит в приступе лихорадки, и вместо ожидаемых громоподобных раскатов услышали тихий голос, вежливые ответы, все были крайне разочарованы, а его недруги снова заговорили о том, что он сознается в своем преступлении, что это сразу видно по выражению его отталкивающей физиономии. Только один раз он вышел из себя, когда председатель задал ему вопрос относительно подделки печати, о чем Симон слышал впервые. Впрочем, доказательств представлено не было, ограничились лишь рассказом о каком-то рабочем, который признался одной женщине, что выполнил для учителя из Майбуа необычный секретный заказ. После внезапной вспышки Симона председатель не настаивал на данном пункте, тем более что Дельбо поднялся с места, собираясь дать отвод этому вопросу. А прокурор, со своей стороны, добавил, что хотя неизвестный рабочий и не был обнаружен, тем не менее он считает подобный факт весьма вероятным и в достаточной мере важным. Вечером Давид рассказал Марку об этом заседании, и у Марка болезненно сжалось сердце, — он и раньше подозревал, что против Симона плетут мерзкие интриги, а теперь окончательно убедился в подготовке нового кошмарного злодеяния. Его не удивляли спокойствие и молчаливость Симона, который был уверен, что его оправдают, и не умел выражать свои чувства. Но Марк прекрасно понимал, какое дурное впечатление создалось у присутствующих, и подчеркнутая сдержанность председателя, придававшего значение самым пустым, уже разрешенным вопросам, наталкивала на мысль, что все рушится; Марк уж почти не сомневался, что Симон будет вновь осужден. Давид, от которого Марк не смог скрыть своей тревоги, с трудом удержался от слез, — он тоже ушел из суда в полном отчаянии, предчувствуя беду.
Однако следующие заседания, посвященные допросу свидетелей, несколько обнадежили и подбодрили Давида и Марка, которые вновь очутились в самой гуще борьбы. Сначала суд выслушал прежних свидетелей обвинения — железнодорожных служащих и акцизных чиновников, дававших противоречивые показания о том, как Симон добрался до Майбуа, пешком или поездом одиннадцать тридцать. Марку хотелось как можно раньше попасть в судебный зал, и он попросил Дельбо вызвать его в первую очередь; он рассказал, при каких обстоятельствах видел тело несчастного мальчика, и, вернувшись на свое место, сел рядом с Давидом в уголке, где теснились свидетели. Дельбо, который превосходно владел собой, хотя ему всю душу перевернула мерзкая статья, поднялся с места и потребовал вызова отца Филибена и братьев Фюльжанса и Горжиа, числившихся в списках свидетелей. Председатель коротко разъяснил, что ни отцу Филибену, ни брату Горжиа повестки о явке в суд не могли быть вручены, поскольку оба они находятся вне пределов Франции и место жительства их неизвестно, а брат Фюльжанс тяжело болен, в доказательство чего прислал медицинское свидетельство. Настаивая на необходимости допроса брата Фюльжанса, Дельбо добился решения направить к нему врача, принявшего присягу перед судом. Далее адвокат не удовлетворился письмом отца Крабо, также вызванного в качестве свидетеля; ссылаясь на свою занятость и обязанности духовника, иезуит сообщал, что не может явиться в суд, к тому же, заявлял он, ему вообще ничего не известно о деле; несмотря на резкое вмешательство прокурора, Дельбо все же настоял на вторичном вызове ректора Вальмари в суд. После этого конфликта у адвоката с председателем обострились отношения, и стычки не прекращались до конца процесса. В этот день допрос свидетелей закончился неожиданными и волнующими показаниями младшего преподавателя Миньо. Его допрашивали непосредственно после мадемуазель Рузер, снова утверждавшей, что примерно без двадцати минут одиннадцать она слышала шаги и голос Симона, который разговаривал с Зефиреном, — свидетельство, послужившее в тот раз в значительной мере к осуждению Симона; Миньо очень взволнованно и искренне опроверг все, что он говорил на первом процессе: он ничего не слышал и убежден в невиновности Симона; свою уверенность он подкрепил целым рядом веских доводов. Пришлось вторично вызвать мадемуазель Рузер и дать ей очную ставку с Миньо; она растерялась, запуталась в своих показаниях о времени возвращения Симона, не сумела возразить Миньо, доказывавшему, что в своей квартире она не могла слышать происходившего в комнате Зефирена. Опять вызвали Марка, и он подтвердил слова Миньо. Следующим свидетелем был инспектор народных училищ Морезен, которому предложили сказать свое мнение о подсудимом и о свидетелях; вывертываясь из затруднительного положения, не зная, какой оборот примет дело, он рассыпался в похвалах мадемуазель Рузер, однако не посмел высказаться ни против Миньо и Марка, ни даже против Симона.
Последующие два заседания были еще благоприятнее для защиты. На этот раз председатель даже не решился поднять вопрос о заседании при закрытых дверях, как на первом процессе, и бывших учеников Симона допрашивали в присутствии публики. Теперь они были уже взрослые, почти все женаты. Фернан Бонгар, Огюст и Шарль Долуары, Ашиль и Филипп Савены по очереди рассказывали то немногое, что сохранилось у них в памяти и что скорее могло послужить на пользу обвиняемому. Так рухнула еще одна легенда: на первом процессе показания детей слушались при закрытых дверях, якобы из страха оскорбить слух собравшейся публики, среди которой были и женщины, но теперь все убедились, что скрывать было нечего, ибо никаких мерзких подробностей дети не могли сообщить. Самыми сенсационными были показания Себастьена и Виктора Мильомов. Себастьен, которому уже шел двадцать второй год, откровенно рассказал о своей детской лжи, об опасениях матери, запретившей ему открыть правду, признался, как долго мучала их обоих эта ложь и как впоследствии они искупили свою вину. Он сообщил, что видел пропись у двоюродного брата Виктора; потом она исчезла, но появилась вновь, и мать Себастьена у постели умирающего сына передала пропись Марку, веря, что смертельный недуг ниспослан Себастьену свыше в наказание за ее дурной поступок. Виктор хотел выгородить мать, оберегавшую честь своего магазина, и прикинулся дурачком: он-де решительно ничего не помнит; выходит, он захватил пропись из школы Братьев, раз она оказалась у него в тетрадке, больше ему нечего сказать. Был вызван также один из прежних учеников школы Братьев, Полидор Суке, племянник Пелажи, старой служанки г-жи Дюпарк; Дельбо настойчиво допрашивал парня, при каких обстоятельствах провожал его брат Горжиа домой в вечер, когда было совершено преступление, что произошло по дороге, о чем они говорили, в котором часу расстались. Адвокат привлек Полидора как свидетеля по совету Марка, который был убежден, что этот притворщик и лодырь, служка бомонского монастыря, кое-что знает. Однако адвокату почти ничего не удалось от него добиться: он отвечал крайне уклончиво с, идиотским видом, но во взгляде его таилась злобная насмешка. Разве припомнишь, — сколько времени прошло с тех пор! Очень удобная отговорка; прокурор стал проявлять нетерпение и даже беспокойство, а публика, хотя и не понимала причины настойчивости адвоката, упорно не желавшего отпустить столь незначительного свидетеля, смутно чувствовала, что истина где-то близко, но пока еще неуловима.
Волнующим оказалось и следующее заседание. Началось оно с бесконечных рассуждений экспертов, господ Бадоша и Трабю, которые, вопреки свидетельству самого брата Горжиа, признавшего собственную подпись на прописи, продолжали утверждать, что пропись, правда, весьма неразборчиво, подписана Симоном. Битых три часа они лезли из кожи вон, нагромождая кучу доказательств, подтверждая свою бессмысленную теорию наглядными примерами. Но удивительнее всего было то, что председатель явно потворствовал им и выслушивал весьма благосклонно, а государственный прокурор, делая вид, что записывает доводы экспертов, предлагал им уточнить некоторые детали, как будто обвинение целиком соглашалось с их методом. На публику эта комедия мало-помалу возымела действие, люди рассудительные невольно стали сомневаться: почем знать, быть может, эксперты и правы, почерк вещь хитрая, разобраться в нем нелегко. Сильное впечатление произвел представший перед судом в качестве свидетеля бывший следователь Дэ. Ему едва минуло пятьдесят шесть лет, но выглядел он на все семьдесят: весь в черном, совершенно седой, исхудалый и согнутый; лицо его так высохло, что казалось, состояло из одного тонкого, длинного носа. Грозная жена, некрасивая тщеславная кокетка, превратила его жизнь в пытку, беспрестанно укоряя, что он не сумел добиться ни богатства, ни блестящего положения и что даже осуждение еврея Симона, на которое она возлагала все свои надежды, не создало ему карьеры. Теперь жены уже не было в живых, и Дэ, по натуре честный человек, ревностный служака, пошедший на компромисс ради семейного мира, явился на суд, желая облегчить свою совесть. Он не высказал всех своих соображений и даже не признался, что на основании произведенного следствия обязан был прекратить дело за отсутствием улик. Но он подробно отвечал на вопросы Дельбо и решительно заявил, что следствие, предпринятое кассационным судом, опровергло обвинение, предъявленное Симону, и теперь он совершенно убежден в его невиновности. Дэ вышел; взволнованный его словами, трауром, печальной и медлительной речью, зал безмолвствовал.
В этот вечер, как всегда после судебного заседания, в уединенном домике в просторной комнате Марка собрались все друзья; настроение было приподнятое, ответы Дэ не могли не произвести впечатления на присяжных, Дельбо и Давид твердо надеялись на успешный исход дела. Но Марка по-прежнему одолевала тревога. Он рассказал, что до него дошли слухи о тайных интригах, затеянных неутомимым Граньоном, бывшим председателем суда, со времени своего приезда в Розан, он вел против Симона подпольную кампанию. Марк знал, что у Граньона, на соседней улице, каждый вечер происходили секретные сборища; там, безусловно, вырабатывался план действий на предстоящих судебных заседаниях, изобретались хитроумные уловки, комбинации, подготавливались неожиданные инциденты, но, главным образом, там натаскивали свидетелей перед допросом, сообразуясь с данными предыдущего заседания. Если заседание было неблагоприятным для обвинения, на следующий день на Симона уже обрушивался новый вероломный удар. В городе опять появился отец Крабо, кто-то видел, как он пробирался к дому Граньона. Другие заметили, как оттуда выходил Полидор. Третьи рассказывали, что столкнулись поздно вечером с господином и дамой, поразительно похожими на Морезена и мадемуазель Рузер. Но хуже всего было то, что на присяжных из заведомых клерикалов систематически оказывали тайное воздействие, — Марку в общих чертах об этом рассказали. Граньон был слишком осторожен, чтобы принимать их у себя и непосредственно общаться с ними, но он подсылал к ним надежных людей, и те будто бы представили им неопровержимое доказательство виновности Симона, убийственную улику, которую Граньон по каким-то веским причинам не мог предъявить суду, но которую собирался все же использовать, если защита доведет его до крайности. И Марк с тревогой помышлял, что к следующему судебному заседанию готовится новая мерзость, в противовес тяжелому удару, нанесенному обвинению бывшим следователем Дэ, ждал нового коварного выпада со стороны Граньона, который якобы спрятал камень за пазухой.
Действительно, заседание оказалось весьма важным и напряженным. На этот раз каялся Жакен, старшина присяжных на первом процессе. Жакен искренне и просто рассказал, как председатель суда Граньон, вызванный в комнату присяжных для определения меры наказания, вошел туда очень взволнованный, с письмом в руке, показал его всем, и присяжные убедились, что подпись под припиской к письму совершенно тождественна с подписью Симона на прописи. Это положило конец колебаниям многих присяжных, которые высказались теперь за осуждение обвиняемого. Сам Жакен тоже перестал сомневаться и обрадовался, что может поступить, как подсказывает ему совесть. В то время он и не подозревал, что Граньон действовал незаконно. Позднее он испытывал жестокие нравственные муки, а когда узнал, что приписка и подпись подделаны, решил как истинный христианин искупить свою хотя бы и невольную вину. Весь зал встрепенулся, услышав, как Жакен тихо произнес, что сам Христос повелел ему покаяться, когда, терзаемый совестью, он преклонил колена в темной часовне св. Максенция. Вызванный вслед за ним толстяк Граньон заговорил грубовато и непринужденно, как в былые дни, когда он был всесильным судьей. Этот весельчак и кутила со страху даже побледнел, но скрывал тревогу под напускной развязностью. Граньон делал вид, что уже забыл незначительные подробности этого эпизода; да, действительно, он припоминает, что вошел к присяжным с только что полученным письмом в руке. Он был очень взволнован и показал его во внезапном порыве, действуя безотчетно, — ему хотелось поскорей установить истину. Да он никогда и не жалел об этом, он был совершенно убежден, что приписка и подпись принадлежат Симону; впрочем, подлог и сейчас еще не доказан. Граньон обвинил Жакена в том, что тот прочел письмо вслух и обсуждал его с присяжными; Жакена снова вызвали, и между свидетелями завязался горячий спор. В конце концов Граньону удалось доказать, что архитектор по забывчивости или по ошибке дал ложные показания о чтении письма. Таким образом, он одержал верх, а честного Жакена проводили шиканьем, крича, что он продался жидам. Напрасно Дельбо несколько раз вмешивался в их спор, намереваясь разоблачить Граньона, загнать в тупик и заставить его предъявить неопровержимую улику, которая должна была окончательно уничтожить Симона. Граньон превосходно владел собой и, радуясь, что избежал непосредственной опасности, опорочив показания Жакена, отделывался уклончивыми ответами. Один из присяжных задал ему вопрос, которого, однако, никто не понял: известна ли Граньону еще какая-нибудь махинация Симона, на основании которой можно было бы лишний раз убедиться в подлинности его подписи? Граньон весьма загадочно отвечал, что он ограничивается своими прежними показаниями и не намерен касаться новых фактов, хотя бы и вполне достоверных. В конечном итоге заседание, которое, судя по началу, должно было подорвать обвинение, оказалось для него весьма благоприятным. Марк и его друзья снова приуныли.
Допрос свидетелей тянулся еще несколько дней. Врач, посланный к брату Фюльжансу, доложил суду, что тот действительно тяжело болен и не может явиться. Отцу Крабо тоже удалось уклониться от явки под предлогом несчастного случая — вывиха ноги. Дельбо тщетно требовал, чтобы отца Крабо допросил вне стен суда специально уполномоченный следователь, — председатель Гибаро, вначале медлительный и равнодушный, теперь вел дело торопливо, явно стремясь как можно скорее покончить с ним. Он был очень резок с Симоном, обращался с ним, как с осужденным преступником; видимо, его злило необычайное спокойствие обвиняемого, который выслушивал свидетелей с изумлением и любопытством, словно ему рассказывали о поразительных приключениях какого-то постороннего человека. Несколько раз, когда свидетели лгали уж слишком нагло, он чуть было не вспылил, но чаще улыбался, пожимая плечами. Наконец выступил с обвинительной речью прокурор Пакар. Высокий, тощий, с медлительными, слабыми жестами, он избегал цветов красноречия и старался изъясняться с математической точностью. Положение его было довольно затруднительным, ввиду имевшихся у кассационного суда конкретных материалов следствия. Но Пакар нашел весьма простой выход — он ни словом не упомянул о длительном следствии, в результате которого дело было передано в кассационный суд. Прокурор преспокойно занялся рассмотрением прежнего обвинительного акта и, опираясь на заключение экспертов, высказался за виновность Симона; он принял новую версию обвинения о подделке подписи брата Горжиа на прописи, где была потом поставлена подложная печать. Он даже дерзнул категорически утверждать факт подделки, туманно намекнув, что располагает бесспорными доказательствами, но не может их предъявить. Что же касается брата Горжиа, этот жалкий, а может быть, и больной человек, обуреваемый страстями, вечно нуждающийся в деньгах, продался евреям и покинул лоно церкви, — он всегда был ее непокорным сыном и подрывал ее авторитет. В заключение прокурор обратился к присяжным с призывом покончить с этим делом — источником жестоких раздоров во всей стране; он просил их высказать свое мнение, действовал ли преступник заодно с анархистами, космополитами, врагами бога и родины или же он принадлежит к числу благонамеренных людей, хранящих веру и традиции, которыми поистине может гордиться Франция.
Речь Дельбо заняла два заседания. Говорил он остро, сильно, страстно. Защитник также разобрал дело с самого начала; но, исходя из данных, собранных следствием кассационного суда, он пункт за пунктом опроверг весь прежний обвинительный акт. Доказано, что Симон вернулся в Майбуа пешком и пришел домой около сорока минут двенадцатого, то есть примерно через час после того, как было совершено преступление; а главное, установлено, что пропись принадлежала школе Братьев и скреплена ее печатью и подписью брата Горжиа, причем признание последнего, по существу, оказывалось ненужным, ибо новая, весьма авторитетная экспертиза опровергла несусветное заключение господ Бадоша и Трабю. Анализируя последнюю версию обвинения, защитник остановился на вымышленном факте подделки печати. Никакого доказательства не существовало; все же защитник решил показать всю необоснованность этого обвинения, подозревая новый подлый маневр, направленный против Симона. Передавали, что какая-то женщина слышала от одного больного рабочего довольно туманную историю об изготовленной им печати для школьного учителя из Майбуа. Кто эта женщина? Где она живет? Чем занимается? Никто не может или не хочет ответить ему на его вопросы, и он вправе считать это обвинение столь же нелепой ложью, как и другие бесчисленные выдумки «Пти Бомонтэ». Дельбо набросал всю картину преступления: брат Горжиа, проводив домой Полидора, проходит мимо открытого окна Зефирена; подойдя к окну, некоторое время беседует с мальчиком, который стоит в одной рубашонке, потом вскакивает в комнату и в приступе гнусной животной страсти набрасывается на несчастного калеку с розовым, улыбающимся личиком ангелочка; но тут, признавал защитник, действительно существует одно необъяснимое обстоятельство: каким образом у брата Горжиа оказалась пропись? Монах, конечно, был прав, задавая насмешливый вопрос: где же это видано, чтобы люди, отправляясь вечером погулять, клали в карман пропись? Но газета «Пти Бомонтэ», безусловно, была у него в кармане, он вытащил ее и заткнул рот своей жертве. Пропись тоже, как видно, в тот момент находилась у него, но как она к нему попала? Дельбо угадывал, у кого следует доискиваться истины, недаром он так настойчиво допрашивал Полидора, однако ему не удалось ничего вытянуть из этого лицемерного тупицы. Впрочем, какое значение имела сейчас эта невыясненная подробность, ведь виновность брата Горжиа была совершенно очевидна и несомненна! Его вымышленное алиби поддерживалось лишь ложными показаниями. Все доказывало виновность Горжиа: и его внезапное бегство, и смутные признания, и преступные старания собратьев вызволить его из беды, и факт отсутствия на суде его сообщников, которые разбежались в разные стороны, — отца Филибена упрятали в отдаленный монастырь в Италии, брат Фюльжанс, на свое счастье, заболел, и даже отцу Крабо весьма кстати был ниспослан свыше вывих ноги. А письмо с подложной подписью Симона, которое председатель Граньон незаконно показал присяжным, спасая брата Горжиа? Уже один этот возмутительный факт, подтвержденный свидетельством архитектора Жакена, должен открыть глаза самым предубежденным. Заканчивая свою речь, Дельбо обрисовал физические и нравственные пытки, какие Симон терпел на каторге в течение пятнадцати лет, муки невинно осужденного, тщетно взывавшего о справедливости. Затем защитник присоединился к высказанному прокурором пожеланию, как можно скорее завершить дело, но завершить его справедливо, к чести Франции; ибо если безвинного осудят еще раз, это навлечет на страну величайший позор и неисчислимые бедствия в будущем.
Возражений на его речь не последовало, судебное разбирательство окончилось, и присяжные тотчас же удалились в совещательную комнату. Было одиннадцать часов, стоял знойный июльский день, солнце палило беспощадно, и несмотря на спущенные шторы, в зале была невыносимая жара. Присяжные совещались больше часа, публика, ожидавшая приговора в напряженном молчании, была ничуть не похожа на шумную, разъяренную толпу, набившуюся в зал бомонского суда. Воздух был тяжелый, как свинец. Никто не разговаривал, лишь симонисты и их противники изредка бросали друг на друга косые взгляды. Казалось, здесь, словно у одра умирающего, решается судьба целого народа, — жизнь или смерть, — и люди ждут в тоскливой неизвестности. Наконец появились присяжные, и вошел суд; поднялся старшина присяжных, небольшого роста, худощавый и седой ювелир, выполнявший заказы местного духовенства. Его резкий голос отчетливо прозвучал в жутком безмолвии зала. На вопрос, виновен ли, последовал ответ: «Да, виновен, — решено большинством голосов, но заслуживает снисхождения, — принято единогласно». На первом процессе в Бомоне присяжные единогласно утвердили виновность и лишь незначительное большинство высказалось за снисхождение. Наскоро выполнив все формальности, председатель Гибаро произнес приговор: десять лет тюремного заключения, — и вышел из зала; за ним последовал государственный прокурор Пакар, отвесив присяжным поклон, точно в благодарность.
Марк посмотрел на Симона, лицо его было неподвижно, лишь болезненно кривившиеся губы складывались в слабую усмешку. Дельбо, вне себя, сжимал кулаки. Давид ожидал решения суда на улице, он был слишком взволнован и не мог усидеть в зале. Вот наконец обрушился удар! На Марка повеяло ужасом, он весь похолодел. Рассудок отказывался верить в столь вопиющее беззаконие; это небывалое злодеяние, еще утром казавшееся немыслимым, невозможным, вдруг обернулось чудовищной действительностью. Здесь не было, как в Бомоне, свирепого торжества, горластых каннибалов, ринувшихся на кровавый пир, терзающих еще трепещущую жертву; зал был переполнен завзятыми антисимонистами, и все же там царила жуткая тишина, леденящий душу ужас. Но вот толпа содрогнулась, пронесся глухой ропот, и черный людской поток, как погребальное шествие, в зловещем молчании медленно двинулся к выходу. На улице Марк увидел рыдающего Давида.
Итак, церковь победила, школа Братьев возрождалась в былом блеске, а светская школа вновь становилась преддверием ада, сатанинским вертепом, где оскверняют тело и душу ребенка. Отчаянное, нечеловеческое усилие на этот раз спасло духовенство и католические конгрегации, отсрочило их поражение, неизбежное в будущем. Еще многие годы будут они одурачивать и развращать молодое поколение суевериями и ложью. Поступательное движение по пути прогресса будет приостановлено до того дня, когда свободная непобедимая мысль пробьет себе дорогу, при помощи науки освободит народ, и он сможет наконец познать истину и справедливость.
Когда на другой день вечером Марк, усталый и измученный пережитым, вернулся в Майбуа, там его ждала записка от Женевьевы, всего несколько слов: «Я прочитала полный отчет о следствии и следила за процессом. Совершилось чудовищное преступление. Симон невиновен».
Удрученный розанскими событиями, Марк не мог заснуть всю ночь. Утром, узнав о его приезде, к нему забежала Луиза; ей удалось вырваться на минутку из мрачного, всегда наглухо запертого дома г-жи Дюпарк. Она пылко бросилась отцу на шею.
— Ах, папа, папа, сколько пришлось тебе вытерпеть! Как я рада, что могу наконец обнять тебя!
Луиза была теперь уже взрослой девушкой, и дело Симона было ей отлично известно; она вполне разделяла убеждения горячо любимого отца, он был ее наставником, она шла по его стопам и вместе с ним преклонялась перед великой идеей справедливости. В ее голосе слышались скорбь и возмущение чудовищным розанским приговором.
Марк с нежностью обнял дочь; глядя на нее, он думал о письме Женевьевы; мысль о жене тоже не давала ему уснуть в эту ночь.
— А знаешь, твоя мама написала мне, теперь она с нами!
— Да, да, папа, знаю… Она мне говорила. Если бы ты знал, как она ссорилась с бабушкой, как та на нее сердилась! Ведь мама читала все газеты и каждое утро сама покупала полный отчет о заседаниях, — иначе эти материалы не попали бы к нам. Бабушка хотела все это сжечь, но мама запиралась у себя в комнате и целые дни проводила за чтением… Я тоже все прочитала, мама мне позволила. Ах, папа, какое ужасное дело! Несчастный, безвинный страдалец! Как его преследовали, как терзали! Если бы я только могла, я еще сильней полюбила бы тебя за то, что ты любил и защищал его!
Она горячо обнимала и целовала Марка. Несмотря на свое горе, он отвечал ей нежной улыбкой, словно какой-то бальзам утолил боль душевной раны. Он улыбался, думая о жене и дочери: они знают все, теперь они вернутся к нему.
— Ах, как дорого мне ее письмо, — шептал он, — как оно меня утешает и какие подает надежды! Неужели счастье наконец улыбнется мне после всех испытаний!
Он с беспокойством стал расспрашивать Луизу:
— Значит, мама говорила с тобой обо мне? Понимает она, сколько я выстрадал? Жалеет об этом? Я всегда думал, что в тот день, когда она все узнает, она вернется.
Но Луиза с ласковой улыбкой приложила палец к губан.
— Ах, папа, не заставляй меня говорить об этом, я пока еще не могу. Я солгала бы, если б сообщила тебе слишком хорошие вести. Дела наши идут недурно, вот и все… Наберись терпения, надейся на свою дочку; я стараюсь быть такой же благоразумной и доброй, как ты.
Луиза рассказала, что г-жа Бертеро чувствует себя очень плохо. Она много лет страдала болезнью сердца, но последние события вызвали у нее резкое ухудшение. Г-жа Дюпарк вечно бушевала, оглашая криками мрачный дом, больная пугалась, ее начинала бить дрожь, она задыхалась и потом долго не могла прийти в себя. Она так боялась этих вспышек, что уже не выходила из своей комнаты. Лежа на кушетке, она с утра до вечера тоскливо смотрела в окно на пустынную площадь Капуцинов, вспоминая былые, навеки утраченные радости.
— Нам живется далеко не весело, — говорила Луиза. — Мама запирается у себя, бабушка Бертеро лежит в своей комнате, а бабушка Дюпарк бегает вверх и вниз по лестнице, хлопает дверьми, кричит, ссорится с Пелажи, если уже больше не к кому придраться. Впрочем, я не жалуюсь, я тоже сижу у себя в комнате и занимаюсь. Знаешь, мама согласна, через полгода я буду сдавать экзамен в Нормальную школу и надеюсь выдержать.
Тут вошел Себастьен Мильом; узнав, что Марк вернулся, он приехал из Бомона в свободный день проведать своего бывшего учителя. Почти сразу за ним явились Жозеф и Сарра поблагодарить Марка, который так героически, хотя и бесплодно, боролся за их отца. Давид телеграфировал о приговоре из Розана на улицу Тру, и вся семья Леманов пришла в отчаяние. Г-жа Симон ожидала у своих родителей решения участи мужа, она не хотела ехать в Розан, ее пугал этот враждебно настроенный клерикальный город, да и жить там ей было бы не по средствам. В жалкой лавчонке на улице Тру снова царили уныние и скорбь; из телеграммы Давида Леманам стало известно лишь о приговоре, по они не знали, как развернутся события, и ждали приезда Давида, который остался с братом, чтобы в случае нужды принять необходимые меры.
Молодые люди, которые еще с детства дружили, а со временем полюбили друг друга, встретились у Марка, разыгралась трогательная сцена. Жозеф и Сарра проплакали всю ночь, и сейчас, говоря об отце, но могли сдержать волнения и снова залились слезами; тогда Себастьен в невольном порыве горячо обнял Сарру, а Луиза взяла Жозефа за руки и тоже заплакала, уверяя его в своей дружбе и любви и надеясь хоть немного утешить этим наивным признанием. Ей было семнадцать лет, ему двадцать. Себастьену минул двадцать один год, а Сарре — восемнадцать. Марка глубоко тронула эта мыслящая и отзывчивая молодежь. Он снова подумал о том, что уже не раз приходило ему в голову, и сердце забилось радостной надеждой. Кто знает, не предназначены ли друг для друга эти юные пары, готовые посвятить горячее сердце и свободную мысль великому делу завтрашнего дня?
Беседа с дочерью, внушившей ему надежду, поддержала Марка и помогла перенести горечь разочарования, но в последующие дни им вновь овладело отчаянно при мысли о несчастной родине, растленной и опозоренной. Без тени возмущения взирала она на совершившееся неслыханное беззаконие. Уже во время пересмотра дела Марк с недоумением спрашивал себя: неужели это та великодушная, благородная Франция, освободительница народов, поборница справедливости, которой он поклонялся и служил со страстной любовью? Мог ли он думать, что она падет так низко и, глухая ко всему, жестокая, трусливая, будет покоиться на ложе позора и беззакония? Сколько еще пройдет лет, сколько сменится поколений, пока она пробудится от этого мерзостного сна! Был момент, когда Марк впал в безнадежность, ему показалось, что он слышит из-под земли голос Феру: пропащая, насквозь прогнившая страна, попы и гнусная пресса вконец растлили ее, она по уши увязла в невежестве и суевериях, и никто ужо не вытащит ее из этого болота! После чудовищного приговора в Розане Марк надеялся, что Франция воспрянет, ждал, что пронесшийся над страной вихрь ужаса поднимет на борьбу всех благородных и здравомыслящих людей. Но все замерло, самые мужественные забились в угол, восторжествовали тупоумие и подлость, и вот совершилась величайшая в мире гнусность.
В Майбуа Марк встретил Дарра, тот был чрезвычайно расстроен, снова рухнули его надежды на пост мэра — на выборах победу одержал клерикальный кандидат Фили. Но особенно огорчила Марка встреча с его бывшими учениками, Фернаном Бонгаром, Огюстом и Шарлем Долуарами, Ашилем и Филиппом Савенами; он убедился, что ему так и не удалось воспитать в них гражданское мужество, внушить им понятие о социальной справедливости. Фернан вообще не имел своего мнения и лишь пожимал плечами. Огюст и Шарль снова начинали подозревать Симона. А близнецы Ашиль и Филипп, хотя и были убеждены, что Симон невиновен, — но что прикажете делать, не затеять же им ради этого целую революцию! К тому же одним жидом больше или меньше, не все ли равно! Всюду царил страх; все прятались по углам, не желая впутываться в этот процесс. В Бомоне дело обстояло еще хуже; Марк имел глупость отправиться туда, надеясь разбудить в людях совесть, повлиять на власть имущих и сделать последнюю попытку опротестовать преступный приговор. Лемаруа, к которому он рискнул обратиться, счел его чуть ли не сумасшедшим. Несмотря на свое обычное благодушие, он отвечал очень резко: дело окончено, и было бы подлинным безумием поднимать его вновь, страна изнемогает, ее взбаламутил процесс. Он всем осточертел, и, без сомнения, на ближайших выборах республика потерпит поражение, если клерикальная реакция снова использует дело Симона в своих корыстных интересах. Ближайшие выборы! Все тот же неопровержимый довод! Этим было все сказано; ясно, что решили как можно глубже похоронить позорный процесс. Депутаты, сенаторы, префект Энбиз, все административные и должностные лица, не сговариваясь друг с другом, как бы стушевались, хранили упорное молчание, даже не упоминая имени дважды осужденного безвинного страдальца из боязни вызвать опасный призрак. А бывшие республиканцы, вольтерьянцы, вроде Лемаруа, переметнувшись к клерикалам, искали поддержки у церкви, напуганные победоносным шествием социализма, который угрожал в недалеком будущем вытеснить правящую буржуазию, с давних времен захватившую власть. Конечно, Лемаруа был очень доволен, что его соперник Дельбо, собиравший при каждой баллотировке все большее количество голосов, потерпел неудачу на розанском процессе; крушение опасного противника было на руку депутату, и этим отчасти объяснялось его позорное молчание. Среди беспорядочной ломки, когда каждый спешил перестроить на новый лад свои воззрения и совесть, лишь один Марсильи чувствовал себя вполне в своей тарелке и продолжал любезно улыбаться; он уже был однажды министром просвещения в радикальном кабинете и теперь, твердо веря в свою изворотливость и необоримую силу любезных рукопожатий, не сомневался, что рано или поздно получит портфель в каком-нибудь умеренном министерстве; он один принял Марка приветливо, обнадежил: он-де ему поможет, как только окажется у власти, но, в сущности, ничего определенного не обещал.
Конгрегация нагло торжествовала. Какая неожиданная удача: отец Крабо, все его сообщники и ставленники спасены! У бывшего председателя суда Граньона состоялся званый обед и прием, на котором присутствовали городские власти, чиновничество и даже преподаватели. Все улыбались, пожимали друг другу руки, радуясь, что опасность миновала и отныне можно жить спокойно. Каждое утро «Пти Бомонтэ» прославляла победу верных слуг бога и отечества. Но внезапно газета умолкла и больше уже не упоминала о недавних событиях, — по-видимому, были получены соответствующие указания свыше. Дело в том, что за победными кликами каждый чувствовал моральное поражение; завтрашний день снова начинал внушать тревогу, следовало отвлечь внимание от процесса. Присяжные не скрывали, что Симон был осужден большинством лишь одного голоса, и по окончании заседания все они подали просьбу о помиловании. Из этого было видно, в каком тяжелом положении они находились; им пришлось подтвердить приговор бомонского суда, хотя они и были убеждены в невиновности Симона. Его невиновность становилась теперь очевидной именно благодаря вопиющему противоречию действий присяжных, осудивших обвиняемого и одновременно просивших о его помиловании. При таких обстоятельствах все были уверены в благоприятном ответе, и никто не удивился, когда несколько дней спустя помилование было подписано. «Пти Бомонтэ» сочла долгом еще раз облить грязью паршивого жида, но и эти писаки вздохнули с облегчением, радуясь, что избавились от взятой на себя отвратительной роли. А Давид испытывал жестокую, мучительную душевную борьбу; совесть его возмущалась этим помилованием. Но брат его изнемогал, лихорадка, физические и нравственные муки грозили его доконать, тюрьма означала для него верную смерть. А на воле его ждали жена, дети, их нежный, ласковый уход; быть может, им еще удастся спасти его. И все же Давид сначала отверг помилование, он хотел сперва посоветоваться с Марком, Дельбо и другими самоотверженными защитниками несчастного брата; хотя помилование и не лишало Симона права в будущем доказать свою невиновность, оно отнимало у них могущественное оружие — муки безвинно осужденного, которому горячо сочувствовали во всем мире. И скрепя сердце они согласились на помилование. Но Марк и Дельбо прекрасно понимали, что теперь конгрегация имела все основания торжествовать: дело Симона завершилось вполне гуманно, отныне оно уже никого не волновало, и нельзя было взывать к справедливости.
Дальнейшая судьба Симона сразу же определилась. Невозможно было перевозить его в Майбуа; г-жа Симон должна была пробыть там еще несколько дней у Леманов с Жозефом и Саррой, которые уже поступили в Нормальную школу и ожидали начала занятий. Давид и на этот раз проявил заботу о брате. У него уже давно созрел план: он уступал свою каменоломню управляющему, а взамен покупал в глуши Пиренеев право на разработку мрамора; дело прибыльное, рекомендовал его человек верный, все данные уже собраны, подробности известны. Туда он и решил отвезти Симона, сделав его участником предприятия; он надеялся, что здоровый горный воздух и живая деятельность за каких-нибудь полгода восстановят его силы. Как только все будет улажено, г-жа Симон приедет к мужу, а летом, на время каникул, к ним присоединятся и дети. План был осуществлен с удивительной быстротой. Симон, никем не замеченный, покинул город, где еще не улеглись страсти. Он словно исчез в диком ущелье Пиренеев, среди высоких гор; лишь в одной газете промелькнула заметка, что к нему выехала семья. Потом о нем замолчали, и имя его было предано забвению.
В день, когда должна была состояться долгожданная, радостная встреча Симона с родными в глухом горном уголке, Марк, вызванный письмом Сальвана, отправился к нему в Нормальную школу. Обменявшись рукопожатием, они заговорили о Симоне и его жене; оба ярко представили себе трогательную сцену, происходившую далеко от них, на другом конце Франции.
— Пусть это будет наградой для всех нас, — сказал Сальван. — Если нам и не удалось придать этому делу высокое общественное значение, то, по крайней мере, мы вернули счастье этому мученику и его семье.
— Да, — ответил Марк, — я думаю о них с самого утра. Я вижу, как они тихо и блаженно улыбаются друг другу, а над ними раскинулось лазурное небо. Какая радость для бедняги Симона, который столько лет был в цепях, что он может наконец вздохнуть свободно, бродить, где захочется, любоваться горными потоками, вдыхать свежий аромат рощ и лугов! А его жена, дети! Как счастливы они, что снова вместе; наконец-то осуществилась их заветная мечта, они могут оберегать его, заботиться о нем и радоваться, видя, как он возвращается к жизни!.. Да, вы правы — в этом наша единственная награда. — Он замолчал, потом тихо добавил с затаенной горечью, как воин, у которого оружие сломалось в бою: — Наша роль сыграна… Помилование было неизбежно, однако лишило нас силы и возможности действовать… Нам остается ждать жатвы, которую мы подготовили, посеяв добрые семена, если только они взойдут на той неблагодарной почве, где мы их разбросали.
— Они взойдут, не сомневайтесь, мой друг! — воскликнул Сальван. — Не надо терять веру в нашу несчастную, но благородную родину. Ее могут обмануть, она может ошибиться сама, но в конце концов разум победит, и она поймет, где истина. Надо верить в наше дело, будущее принадлежит нам. Впрочем, — продолжал он после некоторого молчания, — вы правы, победа придет не скоро. Мы еще никогда не переживали таких тяжелых, подлых и страшных времен. Я просил вас зайти, мне хотелось поговорить с вами, в настоящий момент создалось очень тревожное положение.
И Сальван рассказал Марку все, что ему было известно. После розанского приговора конгрегация намерена мстить симонистам, мужественным людям, боровшимся за освобождение Симона, и постарается натравить на них трусливую, эгоистичную толпу. Они дорого заплатят за то, что во имя истины и справедливости посмели выступить против всех.
— Знаете, в суде уже перестали кланяться Дельбо. У него отобрали половину дел, клиенты не хотят иметь его своим защитником. Ему придется вновь завоевывать себе положение, а на выборах он, очевидно, опять провалится, ведь после процесса Симона социалистическая партия раскололась… Ну, а меня, по всей вероятности, вышибут…
— Быть не может! — воскликнул потрясенный Марк.
— Да, да, мой друг… Вам небезызвестно, что Морезен уже давно метит на мое место. Он без устали интриговал против меня, надеясь занять должность директора Нормальной школы. Его постоянные уступки церкви — ловкий тактический прием: он рассчитывал, что, оказавшись победительницей, церковь выдвинет его на руководящий пост. Впрочем, узнав о результатах следствия, предпринятого кассационным судом, он порядком струхнул и стал уверять, что всегда считал Симона невиновным. Но Симона осудили, и Морезен снова подвывает клерикалам, на этот раз он уже убежден, что Ле Баразе, под давлением восторжествовавших реакционеров, будет вынужден уволить меня. Мне дадут отставку, вероятно, еще до начала учебного года.
Марк был в отчаянии:
— Как, лишиться вас в такое время, когда вы нужны более, чем когда-либо! Вы оказали народному просвещению неоценимые услуги, вы воспитали для светской школы целую плеяду учителей, передовых, свободных от догматизма! Нам жизненно необходимы, — вы это сами так хорошо сказали, — просвещенные педагоги, распространяющие во всех захолустных уголках нашей страны подлинные знания, свободную научную мысль, спасающие Францию от вековых суеверий, лжи, религиозного порабощения, несущие свет истины всем страждущим и униженным. Франция будет такой, какой ее создадут народные учителя. И вы уйдете в момент, когда ваше дело еще не окончено, когда столько еще надо совершить! Нет, нет, это невозможно! Ле Баразе, в сущности, на нашей стороне, и хотя он и не высказывается открыто, он никогда не решится на такой поступок.
Сальван грустно усмехнулся:
— Прежде всего, не существует незаменимых людей, не будет меня, явятся другие, которые продолжат начатое дело. Морезен может занять мое место, я убежден, что он не принесет большого вреда, так как ничего своего не создаст, а вынужден будет следовать по намеченному мною пути. Видите ли, некоторые начинания развиваются сами собой по законам эволюции, уже независимо от участия людей… А затем, вы плохо знаете Ле Баразе. Он не принимает нас в расчет в своей тонкой дипломатической игре общереспубликанского масштаба. Он был с нами, это правда, — и остался бы на нашей стороне, окажись мы победителями. Но сейчас наше поражение чрезвычайно его затрудняет. У него одна цель, спасти свое дело — обязательное светское обучение, организованное им в те времена, когда наша бедная республика, которая никак не достигнет сознательного возраста, переживала героический подъем. А так как церковь, одержав победу, пусть и кратковременную, грозит разрушить дорогое ему дело, то он волей-неволей принесет нас в жертву, в ожидании лучших времен, когда он снова станет хозяином положения. Таков человек, и мы не в силах его изменить.
Он объяснил Марку, в какой сложной, трудной обстановке ему приходилось работать. Форб, равнодушный ко всему, кроме своих научных занятий, желая быть со всеми в мире, приказал ему выполнить требования депутатов оппозиции, дабы избежать неприятностей со своим министерством. Депутаты, во главе которых стоял неистовый Эктор де Сангльбёф, упорно добивались удаления из административных учреждений и учебного ведомства заведомых симонистов, а республиканские депутаты, и даже сам радикал Лемаруа, не протестовали против этого избиения, подлаживаясь к избирателям, из боязни потерять голоса. Преподаватели и их помощники теперь следовали примеру директора лицея Депенвилье и ходили к мессе вместе с женами и дочерьми. В лицее самым важным лицом стал капеллан, религиозные обряды сделались обязательными, уклонявшийся от них ученик был на дурном счету, к нему придирались и всячески преследовали до тех пор, пока не выживали его. И здесь чувствовалась тяжелая рука отца Крабо, который стремился властвовать всюду, как властвовал в Вальмарийском коллеже. Растущую наглость конгрегации убедительнее всего доказывал тот факт, что теперь в католических школах открыто учили монахи-иезуиты, хотя до сих пор их выдавали, обходя закон, за священников из приходского духовенства.
— Вот как обстоят дела, — заключил Сальван, — после вторичного осуждения Симона они распоряжаются, как хозяева, ловко используя человеческую глупость и подлость. Нас, безусловно, вышвырнут вон, чтобы очистить место для креатур… Уже поговаривают, что лучшая женская школа в Бомоне будет передана мадемуазель Рузер. А жонвильского учителя Жофра, должно быть, переведут сюда, он по-видимому, грозился выступить против аббата Коньяса, если в скором времени его не вознаградят по заслугам. Наконец, Дутрекен, вчерашний республиканец, принявший сторону церкви из ложного патриотизма, выхлопотал в здешнем предместье две школы для своих сыновей, отъявленных националистов, антисемитов и ограниченных догматиков. Таким образом, вы видите, мы вновь переживаем разгул реакции; я надеюсь, это последняя вспышка, придет день, и наша страна избавится от губительного яда… А если я вылечу, можете не сомневаться, мой друг, что и вы полетите вместе со мной.
Марк взглянул на него с улыбкой, теперь он понял, почему Сальван срочно вызвал его.
— Итак, я обречен?
— Да, на этот раз, мне кажется, беда неминуема, мне хотелось тотчас же вас предупредить… Вопрос еще не решен окончательно, Ле Баразе чего-то выжидает и пока отмалчивается. Но вы и представить себе не можете, каким жестоким нападкам он подвергается, особенно из-за вас. Разумеется, требуют, чтобы он немедленно уволил именно вас. Я уже говорил вам о Сангльбёфе; его тупость приводит в отчаяние старую маркизу де Буаз: она дергает его за веревочку, как марионетку, но никак не может добиться от него нужных жестов. Он уже три раза прибегал в префектуру, угрожая Ле Баразе, что, если тот не договорится с префектом Энбизом о вашей отставке, он сделает соответствующий запрос в палате. Думается мне, если бы не эти грубые выходки, вы бы уже вышли из игры… Но, мой бедный друг, Ле Баразе больше не будет сопротивляться. Его даже нельзя упрекнуть за это. Вспомните, с каким мягким упорством и дипломатическим тактом он отстаивал вас столько лет подряд. Ему всегда удавалось сохранить вас, раздавая награды и повышения вашим противникам, с исключительным искусством поддерживая неустойчивое равновесие сил. Но все имеет свой конец, я даже не говорил с ним о вас, всякое вмешательство было бы бесполезно. Пусть действует как знает. Несомненно, он медлит с окончательным решением лишь потому, что ищет разумного выхода: он не привык сдаваться и никогда не отступится от своего дела — обязательного светского обучения, которое является залогом возрождения Франции.
Марк уже больше не улыбался. Его охватила глубокая печаль.
— Это будет для меня тяжелое горе, — тихо промолвил он. — В этой школе в Майбуа я оставляю лучшую часть своего существа, мои ученики стали дороги мне, как родные дети. Мое сердце, мой разум принадлежат им. Моя жизнь и так разбита, а чем я ее теперь заполню? Я не способен ни к какой другой профессии, я посвятил себя воспитанию детей, и как тяжко сознавать, что миссия моя не закончена, что деятельность моя прерывается именно теперь, когда истина так нуждается в стойких бойцах!
Но Сальван мужественно улыбнулся и взял за руки Марка.
— Полноте, не теряйте мужества. Не будем же мы сидеть сложа руки, черт подери!
— Вы правы! — сказал Марк, приободрившись. — Когда удар постигает такого человека, как вы, даже почетно пострадать вместе с ним. Будущее принадлежит нам.
Прошло несколько дней. Конгрегация в Майбуа усиленно старалась извлечь выгоду из своей победы. Делали энергичные попытки поднять школу Братьев на былую высоту. Радуясь унижению светской школы, превозносили школу конгрегации, где любовно взращивались цветы скромности и невинности; Братьям удалось привлечь на свою сторону несколько семей и заполучить к началу учебного года с десяток новых учеников. Но капуцины превзошли Братьев в наглости и выдумке. В сущности, только благодаря заступничеству достославного Антония Падуанского господь даровал верующим свою милость. Ведь никто не может отрицать, что лишь святому обязаны вторичным осуждением Симона верующие, которые бросали в его кружку монеты в двадцать и сорок су, испрашивая погибели жида. И вот он сотворил новое чудо, еще никогда он так явно не обнаруживал своего могущества; пожертвования умножались, притекали со всех сторон. Внезапно отца Теодоза, вдохновленного успехами святого, озарила гениальная мысль, он нашел новый способ извлекать из святого Антония крупные барыши. Он хитроумно организовал ошеломляющее финансовое предприятие, выпустил пятифранковые залоговые облигации беспроигрышного «райского займа». Повсюду распространялись широковещательные рекламы и проспекты, где разъяснялось, как происходит продажа акций небесного блаженства. Каждая облигация состояла из десяти купонов по пятьдесят сантимов, в каковую сумму включались расходы по благотворительности, оплата молитв, месс и т. п.; на этом свете вкладчик вносил за облигации чистоганом, а погашала заем касса чудотворца уже на небесах. Держателям выдавались премии — двадцать акций давали право на получение раскрашенной фигурки святого, сто акций обеспечивали ежедневную мессу в течение года. В проспекте объяснялось также, что акции получили название акций святого Антония, поскольку именно на этого святого возлагалась обязанность выплачивать за них сторицею на том свете. В заключение в проспекте указывалось: «Ввиду сверхъестественных гарантий данные облигации являются подлинными залоговыми облигациями. Их не коснется никакая финансовая катастрофа. Даже конец света не отразится на их курсе, наоборот, вкладчикам немедленно будут выплачены накопившиеся проценты».
Успех был колоссальный, потрясающий. За несколько недель разошлись тысячи облигаций. Неимущие покупали акции в складчину, внося по двадцать су, а потом делили купоны. Все легковерные, страждущие души загоняли свои деньги в эту невиданную лотерею, сулившую самый крупный выигрыш, осуществление заветной мечты — вечного блаженства в загробной жизни. Ходили слухи, что возмущенный монсеньер Бержеро собирался запретить эту бесстыдную спекуляцию, вызывавшую негодование многих здравомыслящих католиков. Однако он не осмелился действовать, ввиду поражения симонистов, в тайной поддержке которых его обвиняли. Удрученный захлестывающим церковь потоком суеверий, который он не в силах был задержать, неуверенный в своем клире, он не решался вступать в борьбу со всесильной конгрегацией. С годами он становился все слабее, теперь он мог лишь на коленях вымаливать у господа прощение, — ведь он позволил торгующим вторгнуться в храм, причем сделал это ради спасения самого храма, который совсем бы опустел, если бы верующие не ходили туда покупать себе вечное блаженство. Но священник церкви св. Мартена в Майбуа, аббат Кандьё, не вынес этого святотатства. Вторичное осуждение Симона было для него жестоким ударом, он с отчаянием убеждался, что служителями церкви все больше овладевает греховное ослепление. С самого дня убийства Зефирена аббат Кандьё был уверен в невиновности Симона, он не скрывал, что испытывает глубокую скорбь, видя, как священники и верующие, слуги Христовы, слуги бога благого, истинного, справедливого, совершают чудовищные беззакония, жестокости и прибегают к грубой лжи. Он считал, что церковь, и без того окруженная врагами, сама себе вредит, идет навстречу гибели и понесет суровую расплату за свой грех. Его давнишняя мечта о свободной, независимой церкви, идущей в ногу с широким демократическим движением, отныне окончательно рушилась. С другой стороны, его донимали капуцины: их церковь, привлекавшая все больше верующих, отнимала у него прихожан, и его любимая церковь св. Мартена пустела с каждым днем. Все реже совершал он требы, все меньше собирал пожертвований, которые стекались теперь к торжествующему Антонию Падуанскому. Человек воздержанный и скромный, аббат легко примирился с сокращением своих личных доходов. Но он страдал за бедняков своего прихода, которых больше не мог поддерживать; и он роздал им все свое имущество, вплоть до перины. Выпуск капуцинами «райского займа» глубоко огорчил и возмутил его, забыв о христианском смирении, он с кафедры громил это бесстыдное предприятие. Как верный пастырь церкви, он оплакивал падение христианства, в свое время обновившего мир и вознесенного на недосягаемую высоту плеядой праведников. Затем он посетил своего единомышленника, начальника и друга, монсеньёра Бержеро. Понимая, что епископ больше не способен продолжать борьбу, чувствуя свое бессилие и не желая служить вырождающейся церкви, с ее политикой ненависти и низменным суеверным культом, аббат Кандьё подал в отставку, поселился в небольшом домике на окраине города и жил на скудную ренту.
Это дало повод к новому триумфу капуцинов. Отцу Теодозу пришла в голову мысль отпраздновать бегство аббата Кандьё, так он называл отставку их злейшего противника. Благодаря проискам капуцинов на место аббата был назначен молодой викарий, карьерист, ставленник отца Крабо, и было решено устроить сообща пышную процессию из часовни Капуцинов в приходскую церковь св. Мартена, перенести туда великолепную, красную раззолоченную статую Антония Падуанского и водворить с подобающей помпой. Это празднество должно было олицетворять окончательную победу конгрегации, стать ее апофеозом; таким образом, конгрегация овладевала и приходской церковью, монахи делались ее хозяевами, повсюду насаждали идолопоклонство, с помощью которого хотели одурачивать и грабить народ, чтобы, как в средние века, закабалить невежественную паству. Процессия состоялась с необыкновенной пышностью в погожий сентябрьский день; в ней приняло участие все окрестное духовенство, народ валом валил со всей округи. Часовня Капуцинов находилась почти рядом с церковью св. Мартена, но процессия, сделав большой круг, пронесла святого Антония по всему городу, из конца в конец, через площадь Республики и по Главной улице. Размалеванную статую Антония несли на щите, обтянутом красным бархатом, за ней шествовал мэр Фили среди клерикалов, членов муниципального совета. Затем следовала школа Братьев; несмотря на каникулы, мобилизовали всех учеников, принарядили, всунули каждому в руки по зажженной свече. Позади шли девочки из Общины девы Марии, а в хвосте процессии — различные братства, религиозные общества, бесконечные вереницы верующих и монахинь всех бомонских монастырей. Недоставало только монсеньера Бержеро, он извинился, что не может прибыть, так как заболел как раз накануне этого дня. Еще никогда Майбуа не был охвачен такой религиозной горячкой. Люди становились на колени прямо на тротуаре, даже мужчины плакали, три молодые девушки бились в нервном припадке, пришлось отнести их в аптеку. Вечерняя служба в церкви св. Мартена, под перезвон колоколов, поражала своим благолепием. Теперь никто уже не сомневался, что Майбуа искупил свой грех, господь простил город, и пышное празднество должно было навсегда изгладить память о гнусном жиде.
В этот день Сальван приехал в Майбуа повидаться с г-жой Бертеро, чье здоровье внушало серьезные опасения. Выйдя из ее дома на площади Капуцинов, он встретил Марка, который возвращался от Леманов и пережидал на улице процессию. Друзья обменялись рукопожатием; им пришлось простоять еще довольно долго. Наконец, когда прошел последний монах, следовавший за раззолоченным идолом, они переглянулись и пошли рядом.
— А я направлялся к вам, — помолчав, промолвил Сальван.
— Так, значит, все кончено? — спросил, улыбаясь, Марк. — Я могу укладываться?
— Нет, нет, мой друг, Ле Баразе еще никак себя не проявляет. Он собирается что-то предпринять, но пока молчит. Все же я не сомневаюсь, что наша отставка неизбежна, наберитесь терпения, дружок.
Тут лицо его омрачилось, и он добавил серьезным тоном:
— Я узнал о болезни госпожи Бертеро и решил навестить ее. Я только что от нее и очень расстроен: дни ее сочтены.
— Луиза сообщила мне об этом вчера вечером, — сказал Марк. — Мне тоже хотелось бы побывать у нее. Но госпожа Дюпарк не пускает меня к себе и грозилась, что немедленно уйдет из дому, если только я появлюсь там. А госпожа Бертеро, хоть и желает меня видеть, не решается вызвать к себе, опасаясь скандала… Ах, мой друг, как жестоки эти ханжи!
Они снова помолчали.
— Да, госпожа Дюпарк стоит на страже, — заметил Сальван. — Сперва мне показалось, что она меня не допустит к дочери. Она последовала за мной в комнату больной и прислушивалась к каждому моему слову… По-моему, она растерялась и боится, что за кончиной дочери последует неприятное событие.
— Что вы имеете в виду?
— Не могу сказать ничего определенного, но мне кажется, что дело обстоит так. Госпожа Бертеро скоро умрет и наконец вырвется из-под ее ига, и она опасается, что ее внучка Женевьева тоже ускользнет от нее.
Марк остановился и внимательно поглядел на Сальвана.
— Вы что-нибудь заметили?
— Да, заметил. Я не хотел вам говорить, чтобы не обнадеживать вас, быть может, понапрасну… По-видимому, ваша жена решительно отказалась участвовать в процессии с этим идолом, которого только что пронесли мимо нас. Поэтому и госпожа Дюпарк осталась дома, хотя вы сами понимаете, как ей хотелось шествовать в первом ряду благочестивых дам. Но она не могла ни на минуту отлучиться, до смерти боялась, как бы сатана в вашем образе или в образе другого похитителя душ не проник к ней в дом и не унес дочь и внучку. Вот она и осталась, но злоба душила ее, и она колола меня взглядом, как ножом.
Марк жадно вслушивался в слова Сальвана.
— Так Женевьева отказалась участвовать в процессии! Значит, она наконец поняла всю низость, глупость и вред такого идолопоклонства и в ней проснулся здравый смысл?
— Я уверен в этом, — ответил Сальван. — Мне кажется, ее особенно возмутил «райский заем»… А ловко придумано, правда? Монахи проявляют беспримерное бесстыдство, но и глупость человеческая, которую они используют, тоже беспримерна!
Они медленно направились к вокзалу, Сальван хотел уехать в Бомон с первым же поездом. Марк простился с ним, преисполненный радостных надежд.
И в самом деле, в мрачном домике на площади Капуцинов, где уже веяло холодом смерти, Женевьева с некоторых пор переживала мучительный душевный кризис. Ее поразила как громом истина, открывшаяся ей в судебных отчетах, в свете этой жестокой истины выступила вся низость святых людей, которых она до сих пор считала руководителями своей души и совести. Сомнения терзали ее, вера угасала, она стала размышлять, рассуждать, подходить ко всему критически. Вспоминая об отце Теодозе, она испытывала чувство неловкости, почти стыда при мысли, что могла бы поддаться ему и совершить скверный поступок. Особенно возмутил ее выпущенный им заем, при помощи которого он гнусно использовал людское легковерие, и ей сразу открылось корыстолюбие этого человека. Она разочаровалась не только в монахе, но и в культе, которому он служил, в религии, столько лет разжигавшей в ней нездоровую мистическую экзальтацию. Выходит, если она хочет остаться благочестивой католичкой, она должна мириться с этой постыдной торговлей, с идолопоклонством, суевериями? Долгое время она старалась верить, не рассуждая, она принимала религию с ее тайнами вопреки глухому протесту здравого смысла; но ведь всему есть предел, не могла же она подписываться на «райский заем» или шагать за размалеванной статуей святого, которую носили по городу, точно рекламу для привлечения покупателей райских акций. Уход аббата Кандьё, к которому она вернулась, испугавшись подозрительной пылкости отца Теодоза, произвел на нее большое впечатление. Если аббат, такой добрый, человечный, уже не мог пребывать в лоне церкви, вступившей на путь ненависти и угнетения, то, уж конечно, честным, искренним людям теперь трудно там оставаться!
Разумеется, Женевьева не в силах была бы разобраться в происходящих событиях, если бы уже не начала выздоравливать; это был медленный процесс, происходивший помимо ее сознания. Вникнув в ее жизнь, можно было понять неизбежность этой эволюции. Вся в отца, живая, чувствительная, пылкая, она страстно полюбила Марка и сразу согласилась жить с ним в глухой деревушке на его скудное жалованье сельского учителя. Ее угнетала мрачная обстановка в доме г-жи Дюпарк, где она прожила до восемнадцати лет, ей хотелось свободы, и казалось, она действительно избавилась от уз религии; она бросилась в объятия мужа с таким юным пылом, что он поверил, будто она всецело принадлежит ему. Если порой Марк испытывал глухие опасения, он подавлял их, ему казалось, что он всегда успеет перевоспитать ее на свой лад, что у него хватит на это сил, а в то время он был поглощен любовью, упивался своим счастьем. А потом, когда плоды католического воспитания стали сказываться, он снова проявил слабость, не оказывал противодействия, уважая свободу ее совести, позволяя ей выполнять религиозные обряды, посещать церковь, молиться. Мало-помалу она возвращалась к настроениям и навыкам детских лет: слишком глубоко проник в ее душу яд мистицизма, она переживала кризис, неизбежный для женщины, отравленной суевериями и ложью, тут сказалось еще и влияние властной бабки — ханжи и святоши. Разыгравшиеся события: дело Симона, разногласия супругов по поводу причастия Луизы — ускорили их разрыв. Женевьева жила исступленной мечтой о счастье, очищенном от земной страсти, она жаждала обрести на небесах несказанное блаженство, о котором мечтала еще подростком; и ее любовь к Марку затуманили грезы о неземных восторгах, воспетых в церковных гимнах, о любви, более возвышенной, чем земное чувство, и всегда обманчивой. Но напрасно сулили ей восторги, лгали, внушали ненависть к мужу, обещая возвысить до познания высшей истины, совершенного блаженства. Отказавшись от единственно возможного естественного человеческого счастья, не найдя ничего взамен, она жила в неизбывной тоске, не зная ни покоя, ни радости, хотя упорно внушала себе, что обрела счастье в экзальтированных мечтах. Даже теперь она не сознавалась себе, как опустошали ее душу долгие молитвы на холодных церковных плитах, бесполезные таинства, во время которых ей так и не удавалось ощутить в себе тело и кровь Христа и в неизреченном ликовании навеки соединиться с ним. Но природные ее свойства брали верх, с каждым днем к ней возвращалось здоровье, все сильнее тянулась она к любви земной, а яд мистицизма терял свою силу, когда она обнаруживала религиозный обман, опасные поползновения отца Теодоза, беспомощность честного аббата Кандьё. В безумном смятении она пыталась одурманить себя мучительной исповедью, покаянными молитвами, лишь бы не признаться себе, что в ней проснулась любовь к Марку, живая, истинная любовь, и она горячо стремится обрести покой в объятиях супруга, отца ее детей, зажить здоровой и счастливой супружеской жизнью.
Она стала все чаще ссориться с г-жой Дюпарк. Старуха чувствовала, что внучка ускользает из-под ее влияния. Она усилила надзор, держала Женевьеву чуть ли не под домашним арестом, но Женевьева, поспорив с бабкой, всякий раз убегала наверх и, хлопнув дверью, запиралась у себя в комнате; там она могла отдаться своим мыслям и не отзывалась, даже если старуха в ярости стучала кулаком в дверь. Два воскресенья подряд она не выходила из своей комнаты и, несмотря на все просьбы и угрозы г-жи Дюпарк, отказывалась сопровождать ее к вечерне. Г-же Дюпарк было семьдесят восемь лет; всю жизнь она находилась в полном подчинении у церкви и превратилась в нестерпимую ханжу. Мать обращалась с ней сурово, муж был грубый человек, целиком занятый торговлей, от него она тоже никогда не видела ласки, и ее дремавшие чувства долго не пробуждались. Почти двадцать пять лет супруги держали против церкви св. Максенция магазин готового платья, их клиентами были, главным образом, духовные лица. И вот, к тридцати годам, но изведав любви, изголодавшаяся душой и телом, слишком честная, чтобы завести любовника, она постепенно отдалась религии. Она подавила свою чувственность, обманула ее пышностью богослужений, утолила ароматом ладана, пылкими молитвами, она испытывала мистическую радость, созерцая на иконах белокурого Христа. Г-жа Дюпарк не знала страстных объятий любовника, и ей были отрадны легкие прикосновения священника; с этим мужчиной можно быть в тесном общении, говорить ему о своих сокровенных плотских искушениях, — и во всем этом нет греха. Елейные жесты и ласкающие слова духовника были источником непрестанной радости, даже его суровые речи, угрозы адских мук вызывали сладостную дрожь у женщины, смирившей свою плоть. Слепая вера, строгое соблюдение предписаний религии удовлетворяли ее дремлющую чувственность, вдобавок она, по врожденной женской слабости, охотно подчинялась уставу и власти священника, обретая в нем опору. Церковь не только пленяет женщину чувственной стороной культа, но овладевает ею путем запугивания, насилия, заковывает ее в цепи, и забитая невольница в конце концов обретает в рабстве горькую отраду. Г-жа Дюпарк, с колыбели приученная к повиновению, покоренная церковью, воистину была ее детищем; церковь не доверяет женщине, и, завербовав ее, стремится уничтожить в ней все живое, сделать своим послушным орудием, воздействовать через нее на мужчину, дабы покорить и его. Овдовев, г-жа Дюпарк прикрыла торговлю, оказалась обладательницей небольшого капитала и поселилась в Майбуа; теперь она проводила дни в праздности и с головой ушла в благочестие; не познав полнокровной земной любви и семейного счастья, она обретала отраду в религии. Г-жа Дюпарк заставляла внучку строго выполнять пустые обряды, втайне сожалея, что сама не испытала радостей любви, и всеми силами препятствовала освобождению женщины; запретная область представлялась ей каким-то адом, неведомым, быть может, восхитительным, куда ей не было доступа.
Но между упрямой богомольной бабкой и жаждавшей свободы внучкой стояла еще мать, печальная г-жа Бертеро. С виду она тоже была богомольной, подчинялась уставу и с детства покорилась церкви. Она ревностно соблюдала все обряды, ежедневно посещала храм, и ее муж, свободомыслящий Бертеро, друг Сальвана, обожавший жену, по своей слабости постоянно сопровождал ее к мессе. Но г-жа Бертеро изведала любовь этого чудесного человека, его пылкую страсть, и воспоминание о проведенных с ним дивных часах всегда было живо в ее сердце, она по-прежнему принадлежала ему, жила лишь мыслями о нем в печальном одиночестве, не расставаясь с дорогим образом. Вот почему она замыкалась в себе, старалась быть незаметной в этом мрачном, тесном доме, где заперлась с дочерью, точно в монастыре. Она никогда не помышляла о вторичном замужестве и пошла по стопам матери; педантично благочестивая, смиренная, вся в черном, с бледным, точно восковым лицом, она была придавлена тяжелой рукой г-жи Дюпарк, угнетавшей всех в доме. Она медленно угасала, не находя успокоения в холодном, пустом благочестии, и порой в уголках бескровного рта появлялась горькая складка, покорный взгляд загорался мятежным огнем, — в ее душе вспыхивало воспоминание об умершем супруге, об утраченных радостях любви. И только в последнее время при виде страданий Женевьевы, искавшей опоры то в муже, то в священнике, эта затворница, отрешившаяся от мира, преодолевая свой страх, восстала против мрачного деспотизма старухи.
Теперь г-жа Бертеро умирала и радовалась близкому избавлению. Но, чувствуя, что слабеет с каждым днем, она с отчаянием сознавала, что оставляет истерзанную душевной борьбой Женевьеву во власти безжалостной г-жи Дюпарк. Когда ее не станет, что будет с ее бедной дочерью в этом мертвом доме, где подавляют все живое и где она сама так мучилась! Г-жа Бертеро приходила в отчаяние при мысли, что она уйдет навсегда, не облегчив участи дочери, не подарив ей радости. Она жестоко страдала и наконец решилась объясниться с ней; стараясь побороть слабость, она медленно, еле слышно выговаривала слова.
Был теплый дождливый сентябрьский вечер. Смеркалось, и тесную комнату, обставленную старой ореховой мебелью, строгую, как келья, застилали сероватые тени. Г-жу Бертеро мучила одышка, она полулежала на кушетке, откинувшись на высоко взбитые подушки. Ей еще не было пятидесяти шести лет, но ее удлиненное, печальное, изможденное лицо в рамке белоснежных волос казалось совсем старым, бессодержательное существование словно обескровило ее черты, Женевьева сидела в кресле возле матери. Луиза вошла в комнату с чашкой молока — единственной пищей, какую еще принимала больная. В доме царила могильная тишина, на пустынной площади замер вечерний благовест церкви Капуцинов.
— Дочь моя, — медленно проговорила г-жа Бертеро слабым голосом, — мы теперь одни, прошу тебя, выслушай меня; мне надо многое сказать тебе, а время не ждет, я должна торопиться.
Опасаясь, что матери будет трудно говорить, Женевьева хотела перебить ее, но больная остановила ее решительным жестом, и она спросила:
— Мама, тебе хочется поговорить со мной наедине? Отослать Луизу?
Госпожа Бертеро с минуту помедлила, всматриваясь в свою внучку: красивая, стройная, с высоким лбом, открытым взглядом, Луиза смотрела на бабушку с грустной нежностью.
— Нет, пусть останется, — прошептала она. — Ей уже семнадцать лет, пусть и она узнает. Родная моя, сядь здесь возле меня…
И, взяв Луизу за руку, г-жа Бертеро продолжала:
— Я знаю, ты благоразумна и мужественна, правда, раньше я иногда бранила тебя, но теперь вполне одобряю твою искренность… Видишь ли, сейчас, на пороге смерти, я верю только в добро.
Она замолкла, словно в раздумье, повернулась к открытому окну и устремила взгляд на бледное, гаснущее небо; казалось, она ловила прощальный привет солнца, вспоминая свою долгую, исполненную смирения, безрадостную жизнь. Потом снова с бесконечной нежностью и состраданием посмотрела на дочь и долго не отрывала от нее глаз.
— Женевьева, дорогая моя, мне очень тяжело покидать тебя, ведь я знаю, как ты несчастна… Нет, нет, не вздумай отрицать, я столько раз слышала по ночам там, наверху, твои рыдания. Я отлично понимаю, какую мучительную борьбу ты переживаешь… Ты страдаешь уже много лет, а я никогда не осмеливалась тебе помочь.
Слезы брызнули из глаз Женевьевы. В этот трагический момент ее потрясло воспоминание о пережитых муках.
— Ах, мама, не расстраивайся из-за меня. Если я плачу, то лишь потому, что боюсь тебя потерять.
— Рано или поздно все мы должны умереть, с радостью или с отчаянием, — смотря по тому, как мы прожили жизнь. Но пусть остающиеся в живых не мучают себя напрасно, а пользуются счастьем, какое им еще доступно. — И, сложив руки, словно в горячей мольбе, она воскликнула: — Ах, доченька, умоляю тебя, не оставайся ни одного дня больше в этом доме! Поскорей возьми своих детей и возвращайся к мужу.
Женевьева и слова не успела промолвить. Большая черная тень внезапно выросла перед ними, то неслышно вошла г-жа Дюпарк. Старуха вечно блуждала по дому; всякий раз, как Женевьева и Луиза ускользали от нее, она испытывала беспокойство, подозревая их в каких-то грехах. Почему они прячутся, быть может, они делают что-нибудь дурное? Ей было невтерпеж, когда Женевьева и Луиза подолгу засиживались у г-жи Бертеро; ей казалось, что, сойдясь втроем, они говорят о запретных вещах. Она беззвучно поднялась по лестнице и, поймав несколько слов, осторожно открыла дверь, чтобы застать виновных на месте преступления.
— Что ты сказала, дочь моя? — задыхаясь от ярости, отрывисто проговорила старуха.
Неожиданное появление матери потрясло больную, она смертельно побледнела, а Женевьева и Луиза в ужасе ждали, что будет дальше.
— Что ты сказала, дочь моя? Ты забыла, что бог слышит тебя?!
Госпожа Бертеро откинулась на подушки, закрыла глаза, точно собираясь с силами. Она так надеялась поговорить с Женевьевой наедине, не вступая в борьбу с матерью, внушавшей ей ужас! Всю жизнь она уклонялась от столкновений, зная, что все равно будет побеждена. Но ее часы были сочтены, и вот она преодолела страх и, открыв глаза, решилась высказаться:
— Пусть бог услышит меня, мама! Я только выполнила свой долг — сказала дочери, чтобы она вернулась с детьми к мужу, потому что здоровье и счастье она обретет только там, в доме, который так безрассудно покинула!
При первых же словах дочери г-жа Дюпарк попыталась гневным движением ее прервать. Но, вероятно, она ощутила дыхание смерти, почувствовала ее величие, и ее смутил крик, вырвавшийся в последний час у жалкого, порабощенного существа, в чьей душе проснулись наконец живые чувства любви и справедливости, — и она не произнесла ни звука. Некоторое время все четыре женщины молчали, охваченные острой тоской.
Представительниц четырех поколений роднило семейное сходство: высокий рост, удлиненный овал, крупноватый нос. У семидесятивосьмилетней г-жи Дюпарк была тяжелая челюсть, изборожденное глубокими морщинами лицо высохло и пожелтело от долгих молитвенных бдений; г-жа Бертеро была не такой тощей и угловатой, в пятьдесят пять лет, несмотря на болезнь, ее бледное грустное лицо еще сохраняло следы былого счастья, утрата которого повергла ее в безысходную печаль. Дочь и внучка этих угрюмых черноволосых женщин, Женевьева унаследовала от отца более утонченные черты, белокурые волосы, живой, пылкий нрав и в тридцать семь лет сохранила свое очарование; Луизе минуло семнадцать лет, она была вся в отца: темные, отливавшие золотом волосы, высокий лоб, большие глаза, пламенный и честный взгляд. Внутренний мир женщин, представительниц этой семьи, менялся с каждым поколением: бабка, душой и телом покорная раба церкви, стала в ее руках орудием обмана и насилия; дочь ее также принадлежала церкви, но томилась и жестоко страдала, познав земное счастье; внучка, последняя жертва католицизма, переживала отчаянную душевную борьбу, глубокий внутренний разлад: то ее манило призрачное мистическое блаженство, то пробуждалась в ней живая, подлинная любовь супруги и матери; а правнучка, освобожденная наконец от деспотизма священника, была воспитана по законам природы, под благотворными лучами солнца, юная, сильная, счастливая.
Тихим голосом, медленно роняя слова, г-жа Бертеро продолжала:
— Послушай, Женевьева, как только меня не станет, скорей уходи, уходи отсюда… Мое несчастье началось с той минуты, как я потеряла твоего отца. Он обожал меня, и только с ним я жила настоящей жизнью. Я часто упрекаю себя, что недостаточно ценила свое счастье, и поняла, что я потеряла, когда, овдовев, очутилась здесь, меня уже никто не любил, и я была оторвана от мира… Ах, в этом доме меня пронизывал ледяной холод, мрак и безмолвие день за днем убивали меня, а я была так глупа и труслива, что даже не смела открыть окно, вдохнуть живую жизнь!
Неподвижно и молча слушала г-жа Дюпарк признания дочери. Но на ее последние горькие слова она невольно возразила:
— Я не могу запретить тебе говорить, дочь моя, но если ты хочешь исповедоваться, не лучше ли позвать отца Теодоза?.. Если ты не хотела всецело принадлежать богу, зачем ты искала приюта в моем доме? Ведь ты знала, что здесь найдешь только бога.
— Я исповедовалась и не отойду в вечность без соборования, — тихо отвечала умирающая, — я всецело принадлежу богу, теперь я принадлежу ему одному… Я так страдала после смерти мужа и никогда не раскаивалась в том, что поселилась здесь. Куда бы я пошла? Другого убежища я не имела, я была глубоко преданна религии, мне и в голову не приходило искать счастья в другом месте. Так должна была сложиться моя жизнь… Но я вижу, какую пытку переживает моя дочь; она свободна, у нее есть муж, который ее обожает, и я не хочу, чтобы она повторила мою горькую судьбу, похоронила бы себя заживо в этой могиле, где я угасала в медленной агонии. Слышишь ты меня, слышишь, дочь моя?
Она протягивала бледные, худые руки о трогательной мольбой, и Женевьева с волнением наблюдала, как на пороге смерти в сердце матери пробуждалась любовь; вся в слезах, она бросилась на колени перед умирающей.
— Мама, ты надрываешь мне душу! Не мучайся за меня: ведь мы все хотим одного — хоть немного скрасить твои последние часы, умоляю тебя, не отчаивайся так!
Но волнение г-жи Бертеро все возрастало. Она сжала руками голову дочери и пристально глядела ей в глаза.
— Выслушай же меня, Женевьева… Я спокойно и радостно умру, если буду уверена, что ты уйдешь отсюда и избегнешь моей горькой судьбы. Не откажи мне в этом последнем утешении, дай мне торжественное обещание… Слышишь, я буду твердить все об одном, пока у меня еще есть силы… Спасайся из этого дома, где царит ложь и смерть, вернись к покинутому мужу, верни ему детей. Любите друг друга всем существом своим. В этой любви жизнь, истина, счастье… Умоляю тебя, дочь моя, обещай, поклянись, что ты исполнишь мою последнюю просьбу!
Потрясенная Женевьева не могла выговорить ни слова, ее душили слезы, тогда больная обратилась к Луизе, в горестном молчанье стоявшей на коленях возле кушетки:
— Помоги же мне, дорогая внучка. Я знаю твой образ мыслей. Я видела, как ты старалась вернуть мать к покинутой семье. Ты маленькая фея, умница ты у нас, ты так старалась внести хоть крупицу мира в наш дом… Пусть твоя мама обещает мне. Скажи ей, что она доставит мне огромную радость, если вновь обретет счастье!
Луиза проговорила сквозь слезы, целуя руки больной:
— Бабушка, дорогая бабушка, какая ты хорошая, как я тебя люблю!.. Мама будет помнить твое последнее желанье. Она проверит себя и поступит, как подскажет ей сердце.
Госпожа Дюпарк словно окаменела. Лишь глаза гневно сверкали на застывшем, морщинистом лице. Но чем больше она сдерживалась, боясь взволновать умирающую, тем сильней кипела в ней ярость. Наконец она разразилась:
— Замолчите же вы наконец! Перестаньте кощунствовать и оскорблять бога, всем вам гореть в геенне огненной!.. Замолчите, ни слова больше! Или я здесь не хозяйка, не старшая? У тебя, дочь моя, наверно, болезнь помрачила рассудок, ты, внучка, одержима бесом и до сих пор не могла изгнать его, несмотря на покаяние и молитву; и ты, правнучка, тоже стремишься к гибели, но с тобой я еще расправлюсь, как только руки у меня будут развязаны… Молчите, своим существованием вы обязаны мне, я родила вас! Я здесь приказываю, и если вы не будете повиноваться, то совершите смертный грех!
Старуха словно выросла, грозно протянув руку, она заклинала их именем своего гневного и мстительного бога. Но дочь, чувствуя себя уже свободной от земных уз, несмотря на запрет, осмелилась вновь заговорить:
— Двадцать с лишним лет я повиновалась тебе, мама, двадцать с лишним лет я молчала и таила свои страданья, и если бы не пришел мой смертный час, я по своему малодушию, быть может, продолжала бы молчать… Но больше нет сил терпеть. Все, что я выстрадала, все, что осталось невысказанным, терзало бы меня и в могиле… Я не хочу умирать с ужасной тяжестью на сердце… Без конца буду я повторять: дочь моя, умоляю, умоляю, обещай мне!
Вне себя от ярости, г-жа Дюпарк крикнула:
— Женевьева, я, твоя бабушка, запрещаю тебе говорить!
При виде отчаяния матери, которая, изнемогая в мучительной борьбе, уткнулась лицом в одеяло больной, Луиза позволила себе осторожно, но решительно вмешаться:
— Бабушка так больна, ее надо пожалеть. Бедная мама и без того страдает, разве можно ее терзать!.. Пусть каждый поступает, как велит ему совесть!
Женевьева, потрясенная кротким мужеством дочери, пока не вмешалась г-жа Дюпарк, поспешно сказала, исступленно целуя мать:
— Мама, мама, успокойся, ты больше не будешь мучиться из-за меня… Обещаю тебе сделать все, что подскажет любовь к тебе… Да, да, ты права, истина только в любви и добре.
Лицо г-жи Бертеро озарилось неземной улыбкой, она прижала дочь к груди и в изнеможении откинулась на подушки. Г-жа Дюпарк грозно нахмурилась. Между тем стемнело, окно было открыто, в чистом небе загорались первые звезды. Глубокая тишина по-прежнему царила на площади Капуцинов, лишь изредка доносился детский смех. В торжественном безмолвии, казалось, повеяло дыханием смерти; но вот упрямая старуха, слепая и глухая ко всему, снова заговорила:
Я отрекаюсь от вас, у меня больше нет дочери, внучки и правнучки. Вы увлекаете друг друга в бездну, вы навеки погибли! Я отрекаюсь от вас, как отрекся от вас господь!
Она вышла, хлопнув дверью. А три женщины, прижавшись друг к другу, долго плакали горькими, облегчавшими душу слезами.
Два дня спустя г-жа Бертеро скончалась, как добрая католичка. На похоронах все обратили внимание на суровый вид г-жи Дюпарк; она была в глубоком трауре. Сопровождала ее только Луиза; Женевьева, не выдержав нервного потрясения, снова заболела. Три дня пролежала она в постели, лицом к стене, не откликаясь на зов, безучастная ко всему, даже Луиза не могла добиться от нее ни слова. Трудно описать ее мучения, она жалобно стонала, внезапно разражалась рыданиями, Когда г-жа Дюпарк поднималась в комнату внучки и часами убеждала ее покаяться, вымолить у бога прощение, у Женевьевы усиливались припадки, она громко кричала и билась в судорогах. Видя, какой мучительный кризис переживает мать, Луиза решила оберегать ее от этих вторжений, она заперлась с ней в комнате и, как верный страж, не впускала никого.
Развязка наступила на четвертый день после похорон г-жи Бертеро. Одна Пелажи проникала в комнату больной, оказывая необходимые услуги. Пелажи минуло шестьдесят; с годами она исхудала, ее хмурое лицо с большим носом и тонкими губами высохло, как у мумии. Она всем надоела нескончаемым ворчанием, даже г-же Дюпарк приходилось выслушивать ее дерзости; она выживала всех служанок, которых хозяйка нанимала ей в помощь. Но г-жа Дюпарк не хотела расстаться с Пелажи, ей нравилось иметь под рукой эту верную рабу, которой она помыкала, удовлетворяя свое властолюбие. Пелажи шпионила по приказанию хозяйки и исполняла самые низкие ее желания, а г-жа Дюпарк вынуждена была сносить злобные выходки служанки; естественно, в доме создавалась невыносимая атмосфера.
Утром, забрав после завтрака посуду из комнаты Женевьевы, Пелажи в полной растерянности прибежала к г-же Дюпарк.
— А вы знаете, сударыня, что наверху-то делается? Ведь они укладываются.
— Обе?
— Да, сударыня. Укладываются в открытую, барышня выносит из своей комнаты белье целыми стоиками… Да вы поднимитесь, дверь открыта настежь.
Молча, с непроницаемым видом, г-жа Дюпарк поднялась наверх. В самом деле, Женевьева и Луиза укладывались; шестилетний Клеман, послушно сидя на стуле, смотрел, как они хлопочут. Увидев г-жу Дюпарк, они обернулись к ней, но продолжали свое дело.
Помолчав, г-жа Дюпарк спросила холодным, резким тоном, не выдавая своего волнения:
— Тебе сегодня лучше, Женевьева?
— Да, бабушка. Лихорадка еще не прошла, но здесь мне никогда не выздороветь.
— Ты, я вижу, решила уехать. Куда же?
Женевьева подняла на бабку скорбные глаза и проговорила дрогнувшим голосом:
— Я делаю то, что обещала маме… Четыре дня я боролась с собой и совсем измучилась.
— Я думала, — продолжала г-жа Дюпарк после некоторого молчания, — ты дала обещание, просто чтобы не огорчать мать отказом… Значит, ты возвращаешься к этому человеку. Где же твоя гордость?
— Гордость! Я знаю, ты удерживала меня здесь только из гордости… Хватит с меня этой гордости, я плакала целые ночи напролет, но все не хотела признать свою ошибку… А теперь я поняла, как нелепа эта гордость, до чего она меня довела!
— Несчастная, значит, ни молитва, ни покаяние не излечили тебя? Яд снова проник тебе в душу, и ты навеки погибнешь, если опять впадешь в ужасный грех.
— Какой яд, бабушка, о чем ты говоришь? Муж меня любит, и я, несмотря ни на что, люблю его; и эту любовь ты называешь ядом?.. Шесть лет я боролась, я хотела всецело посвятить себя богу, почему же бог не заполнил ужасной пустоты в моей душе, почему не стал ее единственным властелином? Религия не заменила мне ни супружеского счастья, ни материнских радостей, и теперь я хочу вернуть себе счастье, потому что небо рухнуло, меня обманывали, и я жестоко разочаровалась.
— Ты кощунствуешь, внучка, и будешь жестоко наказана… Неужели не сатана, а господь отравил тебя страшным ядом? Ты утратила веру, вступила на путь неверия, и тебя ожидают адские муки.
— В самом деле, за последнее время я постепенно теряла веру. Я не решалась себе в этом признаться, но мне пришлось много вытерпеть и передумать, и одно за другим разбивались мои юношеские верования… Странное дело! Когда я ушла из дому и поселилась здесь, во мне ожили все иллюзии детства, все благочестие юных лет; как пленяли меня тайны религии, пышные богослужения, как пламенно я стремилась ко Христу! Я снова погружалась в мистические тайны, отдавалась Христу среди песнопений и цветов, но мечты мало-помалу блекли, затуманивались, и моя душа оставалась неудовлетворенной. Да, я с детства была отравлена ядом, меня вводили в заблуждения, на время я отошла от веры, но потом она вновь во мне пробудилась и принесла мне ужасные страдания, я не выздоровею до тех пор, пока не изживу эту отраву. Выздоровею ли я когда-нибудь? Пока я еще больна!
Госпожа Дюпарк старалась сдержать свой гнев, понимая, что резкая выходка лишь ускорит их разрыв и она навсегда потеряет последних представительниц своего рода и малютку Клемана, который неподвижно сидел на стуле и слушал, ничего не понимая. Она решила сделать еще одну попытку:
— Тебя, бедняжка, мне особенно жаль, — обратилась она к Луизе, — я дрожу при мысли, в какую бездну ты хочешь броситься… Если бы ты приняла первое причастие, мы избегли бы всех этих бед. Бог карает нас за то, что мы не совладали с тобой. Но еще не все потеряно, милосердие господне безгранично, и он помилует нашу семью в день, когда, преодолев свою гордыню, ты, как смиренная раба Христова, примешь святое причастие!
— Зачем об этом говорить, бабушка, — спокойно отвечала Луиза. — Ты же знаешь, какое обещание я дала папе, и я сдержу свое слово. Когда мне исполнится двадцать лет, я проверю себя и решу, как мне поступить.
— Ты упорствуешь, несчастная. Но если ты хочешь вернуться к этому ужасному человеку, который погубил вас обеих, то мне ясно, какое решение ты примешь: ты будешь жить без веры, как животное!
Не желая продолжать ненужный и мучительный спор, мать и дочь молча принялись укладывать свои вещи, тогда старуха высказала свое затаенное желание:
— Ну, что ж, если вы решили уйти от меня, оставьте мне, по крайней мере, малютку Клемана. Пусть он искупает ваш грех, я воспитаю его в страхе божьем, сделаю из него священника и не буду одинокой, мы вместе с ним будем молить бога, чтобы он пощадил вас в день Страшного суда.
— Оставить тебе Клемана! — горячо воскликнула Женевьева. — Да ведь я ухожу отсюда прежде всего из-за него. Я не сумею его воспитать и хочу привести к отцу, мы постараемся сделать из него настоящего человека… Нет, нет, я беру его с собой.
Тут Луиза ласково и почтительно обратилась к г-же Дюпарк:
— Бабушка, не говори, что ты будешь одинокой! Мы не покинем тебя, мы будем постоянно тебя навещать, если хочешь, каждый день, и постараемся доказать тебе свою любовь.
Но г-жа Дюпарк была уже не в силах сдерживаться. Гнев прорвался наружу в потоке яростных речей.
— Довольно! Замолчите, не желаю ничего слушать! Живей берите свои вещи, и вон из моего дома! Убирайтесь все трое, чтобы духу вашего здесь не было! Ступайте к вашему безбожнику, к проклятому злодею, который изрыгает хулу на бога и на его служителей, спасая грязного жида, уже дважды осужденного!
— Симон невиновен, — вне себя воскликнула Женевьева, — его осудили негодяи, которые подделали подпись!
— Да, я знаю, тебя погубил процесс, а теперь он разъединяет нас. Ты веришь, что жид не виноват, значит, ты больше не веришь в бога. Ты добиваешься какой-то нелепой справедливости и отрицаешь справедливость божью… Между нами все кончено! Ступай, ступай отсюда со своими детьми! Больше не оскверняйте своим присутствием моего дома, не навлекайте на него гнев божий! Только из-за вас на мой дом свалилось столько бед… Чтоб ноги вашей больше здесь не было, ступайте вон, вон! На порог вас не пущу, отныне моя дверь навсегда для вас закрыта. У меня больше нет детей, я одна на свете; буду жить и умру одинокой!
И ожесточенная, непримиримая старуха выпрямилась во весь рост. У нее были властные жесты и пронзительный голос. Она проклинала, карала, истребляла, как ее жестокий бог, бог ненависти и смерти. Безжалостная и непоколебимая, она спустилась твердым шагом по лестнице и заперлась у себя в комнате, дожидаясь, пока внучка с детьми навсегда покинет дом.
В этот день Сальван зашел к Марку; он застал его в большой классной комнате, освещенной ярким сентябрьским солнцем. Через десять дней в школе начинались занятия, и хотя Марк с минуты на минуту ждал отставки, он все же просматривал свои записи, подготавливаясь к учебному году. Вид у Сальвана был торжественный, он улыбался; Марк сразу все понял.
— Ну, что же, дело решено, не так ли?
— Да, мой друг, на этот раз вы угадали… Ле Баразе подписал целый ряд перемещений — настоящее переселение народов… Жофр переводится из Жонвиля в Бомон — это значительное повышение. Клерикал Шанья переводится из Морё в Дербекур, что уж совершенно неприлично, — Шанья такая скотина… Ну, а я просто уволен, на мое место назначен Морезен, понятно, он торжествует… А вы, мой друг…
— Я тоже уволен?
— Нет, нет, только вы впали в немилость. Вас переводят в Жонвиль вместо Жофра, а вашего помощника Миньо — в Морё, на место Шанья.
— Я ужасно рад! — весело воскликнул Марк.
А добрый вестник Сальван благодушно рассмеялся:
— Вот видите, какой хитрец Ле Баразе! Недаром он медлил, по обыкновению, выгадывая время. Он заткнул рот Сангльбёфу и всем реакционным крикунам, назначив на мое место Морезена и повысив Жофра и Шанья. Это позволило ему удержать вас и Миньо. Правда, он понизил Миньо, но все же не уволил. Вдобавок он оставил здесь мадемуазель Мазлин, а на ваше место назначил Жули — одного из моих лучших учеников, человека мыслящего и просвещенного. Таким образом, Майбуа, Жонвиль и Морё теперь обеспечены прекрасными работниками, пламенными борцами за лучшее будущее… Ничего не поделаешь, повторяю, Ле Баразе надо принимать таким, каков он есть; спасибо ему хоть за эти полумеры.
— Я ужасно рад, — повторял Марк. — Мне было бы очень тяжело, если б меня уволили. Я с грустью думал, что скоро начнется учебный год. Куда идти? Чем заняться? Конечно, мне очень жаль расстаться со своими учениками, которых я от души люблю, но в Жонвиле будут другие дети, и я их также полюблю. Мне придется работать в маленькой деревенской школе, но что за беда, я и там буду продолжать дело своей жизни, разбрасывать семена истины и справедливости, которые в будущем дадут великий урожай!..
Я с радостью вернусь в Жонвиль и примусь за работу в твердой надежде на успех!
Марк расхаживал по просторному, залитому солнцем классу, ликуя, что будет продолжать дорогую его сердцу деятельность педагога. По-юношески радуясь своей удаче, он бросился на шею Сальвану и крепко расцеловал его. В эту минуту в комнату вошел Миньо; уверенный в близкой отставке, он уже несколько дней искал место, но повсюду встречал отказ и потерял всякую надежду на заработок. Узнав о своем назначении в Морё, он тоже пришел в восторг.
— Морё, Морё! Да ведь там настоящие дикари! Ну, что за беда, постараемся насадить у них начатки цивилизации; но больше всего меня радует, господин Фроман, что мы с вами не расстанемся, — ведь от Морё до Жонвиля каких-нибудь четыре километра.
Когда первая радость улеглась, глаза Марка снова затуманились грустью. Наступило молчание. Сальван и Миньо понимали, что происходит у него в душе; еще свежо было поражение; старые раны не затягивались, надежды на будущее казались почти несбыточными. Ему предстоит еще суровая борьба, немало прольется слез, прежде чем удастся отвоевать потерянное счастье! Все трое молчали, и Сальван, стоя у широкого, залитого солнцем окна, выходившего на площадь, с грустью думал, что не в силах подарить другу полную радость.
— А, так вы ждете кого-то? — спросил он вдруг.
— Я? Нет, никого, — ответил Марк.
— Сюда подвезли тележку с вещами.
Дверь отворилась, все трое оглянулись. Вошла Женевьева, ведя за руку маленького Клемана; за ней следовала Луиза. В первый момент от неожиданности и волнения никто не мог произнести ни слова. Марк весь затрепетал. Наконец Женевьева проговорила прерывающимся голосом:
— Дорогой Марк, я привела тебе сына. Это наше с тобой дитя. Постараемся сделать из него человека.
Ребенок протянул ручонки, отец бросился к нему, прижал к своей груди, а Женевьева продолжала:
— И я вернулась вместе с ним, милый Марк. Ведь ты предсказывал, что я приведу его и вернусь сама…
Правда восторжествовала, она покорила меня. Твое влияние одержало верх, я преодолела свою гордость, и вот я здесь, — ведь я по-прежнему люблю тебя… Напрасно искала я другого счастья, я нахожу его только в твоей любви. Вне семьи я обрела лишь безумие и горе… Прими же меня, Марк, я навсегда твоя, как и ты мой.
Она медленно подошла к мужу и обняла его. Тут раздался веселый голос Луизы:
— А я, а я, папа! Ведь я тоже всегда с вами… Не забывайте обо мне!
— Да, да, наша дорогая девочка всегда с нами! — воскликнула Женевьева. — Мы в значительной мере обязаны ей своим счастьем, она действовала так умно, мягко, тактично!
Женевьева привлекла к себе Луизу и поцеловала ее и мужа; а Марк прижимал к груди малютку Клемана. Наконец-то все они вместе; соединенные кровными узами и нежной привязанностью, все четверо стали как бы одним существом. И такая была в этом глубокая человечность, такой чистой, обновляющей душу радостью повеяло в холодном и пустом классе, куда еще не вернулись ученики, что Сальван и Миньо невольно прослезились.
Наконец Марк заговорил, взволнованный до глубины души:
— Дорогая жена, ты пришла, значит, ты исцелилась. Я видел, что ты все глубже уходишь в строгую обрядность, стараясь заглушить голос сердца, ты похожа была на больного, которому все увеличивают дозу наркотиков; но здоровая, разумная природа преодолела яд суеверия, и вот ты снова стала супругой и матерью… Да, да, ты права: тебя освободила любовь; она победила лживую, мертвящую религию, уже восемнадцать веков подавляющую в человеке все здоровое и живое.
Но Женевьеву вновь охватила тревога.
— Нет, нет, Марк, не говори так! — воскликнула она, дрожа. — Кто знает, совсем ли я выздоровела? Боюсь, что это невозможно… Вот наша Луиза — та вполне свободна. Но я, должно быть, уже не избавлюсь от своего недуга, всю жизнь буду бояться, как бы снова мной не овладели мистические грезы… Видишь, я вернулась к тебе, я ищу у тебя защиты. Докончи же свое спасительное дело, охраняй, просвещай меня, сделай так, чтобы впредь ничто не могло нас разлучить.
Они снова бросились друг к другу и слились в тесном объятии. Ведь основной целью Марка было вырвать женщину из-под власти церкви, сделать ее полноценной матерью и женой, ибо только свободная женщина может освободить мужчину! Ее рабство — это рабство мужчины.
Луиза, выбежавшая на минуту из комнаты, вернулась в сопровождении запыхавшейся и весело улыбающейся мадемуазель Мазлин.
— Мама, мадемуазель Мазлин тоже должна порадоваться с памп. Если бы ты знала, как она меня любила и берегла, какой она преданный друг!
Женевьева нежно обняла учительницу.
— Знаю, знаю… От души благодарю вас, дорогая, за все, что вы сделали для нас в эти печальные годы.
Мягкосердечная мадемуазель Мазлин была растрогана до слез.
— Нет, нет, — воскликнула она, — это я должна благодарить вас за те счастливые минуты, что переживаю сейчас.
Улыбающиеся, радостные, друзья снова обменялись рукопожатиями. Все заговорили сразу, Сальван сообщил мадемуазель Мазлин об имевших место накануне перемещениях. Услышав об этом, Женевьева радостно воскликнула:
— Мы вернемся в Жонвиль! Это правда? Чудесный Жонвиль, уютный уголок, где мы провели столько счастливых дней! Теперь мы снова там заживем в мире и любви! В Майбуа я испытывала какое-то беспокойство, а в Жонвиль поеду с легким сердцем.
Марк заговорил с огромным подъемом, полный горячей веры в будущее:
— К нам вернулась любовь, — теперь мы непобедимы! Пусть себе торжествуют ложь, несправедливость и злоба, победа все-таки останется за нами и не заставит себя долго ждать.
Ясно и радостно было на душе у Марка, когда в октябре он снова приступил к обязанностям учителя в скромной сельской школе в Жонвиле. Подавленность и разочарование, вызванные чудовищным приговором розанского суда, сменились покоем, приливом бодрости и новыми надеждами.
Невозможно полностью осуществить идеал, к которому стремишься, и Марк упрекал себя, что ожидал торжества и прославления истины. В жизни не бывает гигантских скачков вперед, театральных эффектов. Как нелепо было думать, что справедливость будет провозглашена миллионами голосов, что возвращение невинно осужденного станет национальным праздником, что весь народ встретит его, как брата. Всякий, даже самый незначительный прогресс во все времена достигался в результате борьбы, длившейся века. Всякое продвижение вперед стоило человечеству целых рек крови и слез, ради счастья будущих поколений шли на смерть миллионы людей. Значит, в этой вечной борьбе со злом наивно ожидать решительной победы, какого-то завершающего удара, который помог бы сразу осуществить все надежды, все мечты человечества о братстве и справедливости.
И все же на тяжелом, мучительно трудном пути к лучшему будущему был сделан крупный шаг вперед. В жарких схватках, страдая от ран и потерь, бойцы не сразу замечают, что ими отвоевано у врагов. Им кажется, что они побеждены, а на самом деле они приблизились к цели. Вторичное осуждение Симона в Розане, казалось, означало полный разгром его сторонников и защитников, а между тем они одержали огромную нравственную победу. Приговор розанского суда объединил, сплотил всех свободомыслящих благородных людей; посеяны семена истины и справедливости, которые взойдут в свое время, даже если им суждено пролежать в мерзлой почве долгие годы. С огромным трудом, путем обмана и преступлений, реакции удалось на время предотвратить крушение гнилого здания прошлого. И все же оно трещало и шаталось, могучий удар расколол его до основания, а под новыми ударами оно неизбежно обрушится.
Марк жалел лишь о том, что не сумел извлечь из процесса Симона назидательный наглядный урок, открыть глаза всему народу. Вряд ли когда-нибудь еще представится такой удобный случай, повторятся столь яркие, убедительные факты: союз всех сильных мира сего, всех угнетателей, объединившихся ради уничтожения ни в чем не повинного бедняги, осудить которого было необходимо для блага эксплуататоров, захвативших власть; вопиющее преступление, совершенное священниками, солдатами, чиновниками и представителями высшей власти, которые нагромоздили горы лжи, но, уличенные в обмане и убийстве, потонули в зловонной грязи; наконец, раскол в стране, разделившейся на два лагеря — с одной стороны, старое общество, обладающее всей полнотой власти, но дряхлое и обреченное на гибель, с другой — юное общество будущего, уже свободное, стремящееся к идеалу истины, справедливости, мира. Оправдание Симона означало бы, что с отсталым прошлым навсегда покончено, что даже. у самых ограниченных людей наконец открылись глаза и они увидели прекрасное, радостное будущее. Топор революции мощным ударом сокрушил бы прогнившее здание прошлого. Весь народ устремился бы неудержимым потоком к прекрасному Городу будущего. Процесс Симона за несколько месяцев больше бы сделал для освобождения народа и торжества истины, чем сто лет ожесточенной политической борьбы. И при мысли о том, что их постигло поражение, что их возвышенный труд пропал даром, у борцов раздиралось сердце.
Но жизнь шла вперед, надо было снова бороться, бороться без конца, шаг за шагом продвигаться вперед. В этой мрачной, жуткой среде приходилось выполнять повседневный долг, по капле отдавать свою кровь, отвоевывая у врага пядь за пядью, не рассчитывая дожить до конечной, решительной победы. Марк готов был на эту жертву и уже не надеялся, что Симон будет оправдан по закону перед лицом всего народа. Он понимал, что теперь не время поднимать дело и добиваться нового пересмотра: слишком уж разбушевались страсти, безусловно, начнутся новые интриги, подлецы и трусы постараются погубить еврея. Придется ожидать смерти целого ряда заинтересованных лиц, преобразования партий, ожидать новых политических веяний, — только тогда правительство сможет вновь назначить дело на пересмотр и вырвать из летописи Франции эту позорную страницу. Давид и Симон тоже понимали, что еще не пробил час действовать, всякая попытка вызвала бы лишь ненужные и опасные волнения, и в глухом уголке Пиренеев братья терпеливо выжидали более благоприятных обстоятельств. Тем временем Марк отдался делу своей жизни, в которое непоколебимо верил; только распространяя подлинные научные знания среди простых людей, он мог подготовить их к восприятию истины и справедливости. Кое-какие результаты его работы все же были налицо; дети и внуки его учеников сумеют уже лучше разобраться, в чем правда, а их внуки и правнуки, быть может, и вовсе освободятся от заблуждений, проникнутся чувством справедливости, искупят злодеяния дедов и возвеличат невинного страдальца. Теперь Марк испытывал глубокий душевный покой, он понимал, что потребуются усилия ряда поколений, чтобы вырвать Францию из оцепенения, парализовать действие яда, которого она наглоталась, обновить ее кровь, лишь тогда она станет страной его мечты — великодушной освободительницей, осуществляющей справедливость.
Истина! Истина! Никогда еще Марк не любил ее так страстно. Она и раньше была нужна ему, как воздух, без нее он не мог жить, его охватывало отчаяние, невыносимая тоска, лишь только она от него ускользала. Но, наблюдая, как яростно с ней боролись, как злобно ее опровергали, как пытались похоронить ее в бездне лжи, он еще тверже в нее уверовал, он чувствовал, что она непобедима и способна взорвать весь мир, если ее закопают в землю. Истина упорно, неустанно пробивалась к свету, ничто не могло ее остановить. Марк презрительно пожимал плечами, видя людей, считавших, что им удалось ее убить, растоптать ногами, обратить в прах. Придет время, истина воспрянет, рассеет, уничтожит своих недругов, спокойная и лучезарная. И уверенность, что истина, вечно живая, победоносная, всегда с ним, давала ему энергию и силы продолжать свое дело, надеяться на ее грядущую победу, хотя бы эта победа осуществилась после его смерти.
После чудовищного процесса Симона Марк еще крепче утвердился в своих взглядах и убеждениях. Он и раньше понимал, что буржуазия обречена, что она растратила свои силы, злоупотребляя властью, захваченной у народа, что из передового класса она стала классом реакционным, скатилась с высот свободной мысли в пучину клерикализма, почувствовав в церкви естественную союзницу и соучастницу в грабежах и наслаждениях. Теперь же он воочию убедился, как она труслива и коварна, слаба и деспотична, убедился, что она отвергает справедливость и готова на любое преступление, лишь бы не упустить ни одного миллиона из своих богатств, ибо испытывает страх перед народом, который, пробудившись от сна, когда-нибудь потребует своей доли. Она разлагалась и приближалась к концу даже быстрее, чем ему раньше казалось, она должна была исчезнуть, иначе мог погибнуть весь народ, заразившись ее неисцелимым недугом. Отныне единственное спасение было в народе, в недрах его таились свежие силы, неисчерпаемый источник творческой энергии. Эти непрестанно растущие молодые силы мощно вторглись в жизнь страны, приближая народ к идеалам истины, справедливости, счастья.
Главная роль в создании будущего общества принадлежит просвещению, и Марк убедился, что избранная им, с виду столь скромная деятельность сельского учителя переросла в возвышенный, почти апостольский труд. Какое благородное призвание — разрушать темные суеверия, навязанные церковью, и, открывая народу научные истины, прокладывать путь к благоденствию и братству. Новая Франция, Франция будущего, давала ростки по всей стране, в самых глухих ее уголках, — там и следовало трудиться, подготовляя почву.
Обосновавшись в Жонвиле, Марк тотчас же принялся за дело. Прежде всего необходимо было исправить зло, какое причинил Жонвилю прежний учитель Жофр, отдавший его во власть аббата Коньяса. В первые дни по приезде Марк и Женевьева радовались, как дети, очутившись после примирения в прежнем гнездышке, где все напоминало им о первой поре их любви. За эти шестнадцать лет там ничто не изменилось: та же маленькая школа, та же тесная квартирка, тот же садик позади школы. Стены были заново выбелены, и Женевьева настояла, чтобы все помещение хорошенько вымыли. Она то и дело звала Марка, радуясь всему, что напоминало о былой их жизни в этом домике.
— Посмотри-ка, — говорила она, весело смеясь, — в классе еще висит таблица полезных насекомых, которую ты повесил… А вот вешалка для детских шляп, я сама ее прибивала… Погляди, в шкафу еще лежат образцы твердых тел, помнишь, ты их смастерил из бука!
Марк смотрел и забавлялся вместе с ней. Иногда он, в свою очередь, звал жену:
— Иди скорей сюда!.. Видишь, вон там на стене вырезаны перочинным ножиком цифры? Это я отметил день рождения Луизы… А вот и щель в потолке, помнишь, мы, бывало, говорили, лежа в постели, что звезды смотрят на нас в эту щель и улыбаются нам.
В саду они приветствовали каждое дерево, каждый кустик, как старых знакомых.
— Это фиговое дерево ничуть не изменилось!.. Вот тут, где сейчас растет щавель, мы сажали клубнику, надо будет опять ее развести… А насос поставили новый, это хорошо. Можно протянуть рукав для поливки… Смотри, смотри, наша скамейка под диким виноградом! Давай сядем и поцелуемся. Пусть в этом крепком поцелуе воскреснут все горячие поцелуи нашей юности.
Они были тронуты до слез и сидели в тесном объятье, в этот чудесный миг возрождалось их счастье. Здесь они провели блаженные годы. Здесь все было для них родным, все вдохновляло их и сулило победу.
Но в первые же дни жизни в Жонвиле им пришлось расстаться с Луизой, которая поступила в Нормальную школу и уезжала в Фонтен. Преклоняясь перед отцом, она мечтала пойти по его стопам и стать простой сельской учительницей. После отъезда дочери в доме стало пусто, Марк и Женевьева остались одни с маленьким Клеманом и, тоскуя по Луизе, еще теснее привязались друг к другу. Да и Клеман требовал к себе внимания, он становился уже разумным человечком, и родители любовно следили за его развитием. Женевьева, по совету Марка, решила взять на себя преподавание в женской школе, и Марк просил Сальвана похлопотать, чтобы Ле Баразе утвердил ее в этой должности. Женевьева, окончив монастырскую школу, получила диплом учительницы; но когда Марк в первый раз был назначен в Жонвиль, ей не пришлось там преподавать, так как женской школой руководила мадемуазель Мазлин. Теперь Женевьева могла занять это место — учительница, жена Жофра, уехала вместе с ним, а школьная администрация обычно предпочитала, чтобы в обеих школах преподавали супруги — мальчикам — муж, девочкам — жена. Марк тоже усматривал большие преимущества в таком порядке, обеспечивавшем единое направление и систему обучения; в жене он видел преданную помощницу, для которой дело и цель мужа были ее собственным делом, собственной целью. Кроме того, хотя ему и не приходилось тревожиться за Женевьеву, Марк все же считал, что работа в школе, воспитание чувств и разума будущих жен и матерей целиком захватит ее и она окончательно умственно созреет. И, наконец, они сблизятся еще теснее, станут как бы единым существом, если посвятят себя этому святому делу и станут ревностно трудиться бок о бок, воспитывая будущих разумных и счастливых граждан. Когда Женевьева была утверждена в должности, супруги очень обрадовались, словно почувствовали, что отныне их соединили неразрывные узы.
Но Жонвиль, родной, любимый Жонвиль, в какой он пришел упадок, какое там было оскудение! Марк вспоминал свою борьбу со свирепым аббатом Коньясом, вспоминал, как он одержал верх над аббатом, перетянув на свою сторону мэра Мартино, полуграмотного, но рассудительного деревенского богатея, питавшего наследственную ненависть к попам, развратникам, бездельникам и обиралам. Вдвоем с мэром им удалось в значительной степени освободить общину из-под власти священника: учитель больше не пел на клиросе, не звонил к мессе, не водил учеников на уроки катехизиса; а мэр и муниципальный совет, отказавшись от стародавних обычаев, помогали учителю поднять значение светской школы. Марк благотворно влиял на учеников и на их родителей, и его советов слушались в мэрии, где он работал секретарем, — в результате Жонвильская община в скором времени стала процветать, и вместе с тем высоко поднимался авторитет учителя. Но после отъезда Марка Мартино попал в руки нового учителя, Жофра, ставленника конгрегации; слабохарактерный Мартино не решался действовать самостоятельно и всегда искал, на кого бы опереться. Из осторожности, унаследованной от предков-крестьян, он не высказывал своего мнения и соглашался либо с кюре, либо с учителем, смотря по тому, который из двух казался ему сильнее. Пользуясь тем, что Жофр, озабоченный своей карьерой, держался в тени, усердно пел в церкви, звонил к мессе, причащался, аббат Коньяс мало-помалу стал полным хозяином общины; он подчинил себе мэра и муниципальный совет, к тайной радости г-жи Мартино, красавицы и щеголихи, ходившей в церковь не из набожности, но чтобы похвастать в праздник своими обновами. Здесь подтвердилась истина: каков учитель, такова и школа, а какова школа, такова и община. Не прошло двух-трех лет, как благосостояние жителей, поднятое заботами Марка, резко снизилось, в общественной жизни наступил застой, и Коньяс торжествовал.
Через шестнадцать лет Жонвиль пришел уже в полный упадок. Нравственное и умственное оскудение всякий раз неизбежно влечет за собой материальную нужду. В любой стране, где безраздельно властвует церковь, жизнь замирает. Невежество, заблуждения и темные суеверия парализуют человеческую энергию. К чему работать, действовать, стремиться вперед, если ты только игрушка в руках божьих? На все его воля. Эта религия, отрицающая земную жизнь, порождает тупоумие и косность, человек целиком отдается на волю провидения, становится ленивым и беспечным, обрабатывает поля по старинке, терпит голод и нужду. Детей, с позволения Жофра, пичкали священной историей и катехизисом, а отцы не хотели признавать новых методов обработки земли. Они ничему не учились, ничего не знали, да и не желали знать. Урожаи снижались из-за отсутствия удобрений. Считали, что нет смысла трудиться, селения беднели, поля пустовали, залитые лучами благодатного солнца, зиждителя жизни, поруганной невежественными людьми. Нужда еще усилилась с тех пор, как, по настоянию аббата Коньяса, склонившего на свою сторону слабохарактерного мэра, община была посвящена Сердцу Иисусову. Люди вспоминали торжественную процессию: учитель нес национальный флаг, где было вышито кровоточащее сердце, за ним шествовали местные власти в парадных костюмах, и повсюду — черные сутаны вперемежку с пестрыми нарядами деревенских щеголих. Теперь, положившись на Сердце Иисусово, крестьяне ждали от него особых милостей, ждали, что оно отведет от их полей град, своевременно ниспошлет им дождь и вёдро и они снимут богатый урожай. Люди постепенно тупели, становились все более неподвижными, бездеятельными и в надежде, что бог их пропитает, не желали лишний раз шевельнуть пальцем, хотя бы под угрозой голодной смерти.
Гуляя с Женевьевой в окрестностях Жонвиля, Марк был поражен царившим повсюду запустением; удручающее впечатление производили небрежно возделанные поля, заброшенные дороги. Как-то раз они отправились в Морё и навестили Миньо, который кое-как устраивался в убогой школе; Миньо тоже ужасало оскудение этого края.
— Вы не поверите, друзья мои, что здесь натворил этот зловредный Коньяс! В Жонвиле он не так распускается. Но в глухой деревушке, где скупые крестьяне не хотят содержать своего священника, он свирепствует, как ураган, нагоняя на всех страх. А с тех пор как церковный прихвостень Шанья стал перед ним лебезить, они начали хозяйничать вдвоем и, можно сказать, совсем упразднили мэра; толстяк Салёр, разбогатевший скотопромышленник, радуясь, что проходит в мэры на каждых выборах, взвалил все дела мэрии на секретаря и вместе с ним аккуратно посещает церковь исключительно из желания поважничать перед народом, ведь в глубине души Салер все же недолюбливает священников… Ах, я прекрасно понимаю, какую трагедию переживал здесь Феру, понимаю его ненависть и ожесточение, его безумную выходку, которая довела его до гибели!
У Марка вырвался взволнованный жест, его неотвязно преследовало воспоминание об этом мученике, застреленном на чужбине.
— Да, да, как только я переступил порог убогой школы, образ его ожил передо мной. Вечно голодный, — его скудного жалованья не хватало на содержание семьи, — этот высокообразованный человек жестоко страдал, перенося обиды от окружавших его разжиревших невежд; они презирали учителя и вместе с тем опасались, чувствуя его превосходство… Понятно, почему Шанья взял такую власть над мэром, которому хочется только мирно проедать свою ренту и проводить дни в сонной одури.
— Да ведь и вся община спит мертвым сном, — сказал Миньо. — Всякий довольствуется своим скудным урожаем не из мудрой умеренности, но из-за тупости и лени. Здешние крестьяне никак не могут поладить со своим священником лишь потому, что он не считается с ними и слишком редко служит мессы и всенощные. Благодаря Шанья между ними установилось некоторое согласие, но вы и представить себе не можете, что здесь разглагольствуют об Антонии Падуанском и как его прославляют… Результаты, конечно, самые плачевные; школа была невероятно запущена — грязь, точно в конюшне, будто здесь побывал весь деревенский скот. Мне пришлось взять поденщицу и вместе с ней вымыть и вычистить все помещение.
Сидевшая в глубокой задумчивости Женевьева медленно проговорила:
— Ах, бедный Феру! Я была несправедлива к нему и к его близким. Теперь я горько раскаиваюсь. Как исправить все зло и горе, которое им причинили? Мы так слабы, и нас еще слишком мало. Порой я совсем падаю духом.
Но, прогнав печальные мысли, она с улыбкой прижалась к мужу:
— Не брани меня, милый Марк, я знаю, что не права. Дай срок, я стану такой же, как и ты, — без страха и упрека… Мы вместе примемся за дело и победим, в этом я не сомневаюсь.
Все трое рассмеялись. Марк с Женевьевой отправились домой, и Миньо проводил их почти до самого Жонвиля. Неподалеку от деревни, у самой дороги, возвышалась большая мрачная постройка, с виду похожая на фабрику; это было отделение бомонской мастерской Доброго Пастыря, организованное несколько лет назад, согласно обещанию, данному общине братством Сердца Иисусова. Клерикалы немало кричали, какое благодеяние для народа такие мастерские: крестьянские девушки обучаются здесь изящным рукоделиям и становятся искусными мастерицами; занятия в мастерских поднимают нравственность, лентяйки и ветреницы исправляются; наконец, мастерские положат начало новому промыслу в крае. Мастерские Доброго Пастыря снабжали большие парижские магазины самым тонким и изящным дамским бельем. В жонвильском отделении двести работниц, под руководством десяти монахинь, с утра до вечера портили себе глаза, трудясь над шитьем роскошного белья, предназначенного для каких-то любовных свиданий, о которых бедняжки, быть может, сами втайне мечтали; в многочисленных мастерских Доброго Пастыря, организованных по всей Франции, трудилось около пятидесяти тысяч обездоленных работниц; плату они получали ничтожную, кормили их скверно, и мастерские приносили братству миллионные доходы. Скоро наступило разочарование, особенно волновался Жонвиль: наобещали с три короба, на деле ничего не выполнили, а мастерские, точно бездонная пропасть, поглощали местную рабочую силу. Батрачки, работавшие на фермах, крестьянские дочки — все бежали сюда, мечтая сделаться барышнями, соблазненные обещаниями легкого, приятного труда. Впрочем, они быстро разочаровывались: труд в мастерских был настоящей каторгой: целые дни напролет они напряженно работали, не разгибая спины, голодные, с тяжелой головой, летом почти без сна, зимой — коченея от холода. Под видом благотворительности здесь жестоко эксплуатировали женский труд; заморенных, отупевших девушек превращали в рабочую скотину, старались выжать как можно больше прибыли.
В Жонвиле то и дело случались скандалы — одна девушка чуть не умерла с голоду и холоду, другая была близка к сумасшествию, третью, после долголетней изнурительной работы в мастерской, выбросили на улицу без гроша, и она грозилась возбудить против монахинь громкое судебное дело.
Остановившись на дороге, Марк рассматривал внушительное здание мастерских, молчаливое, точно тюрьма, мертвое, как монастырь; в этом доме погибало множество молодых жизней, и ничто не говорило здесь о плодотворном, счастливом труде.
— Вот в чем сила церкви, — заметил Марк, — она приспосабливается к потребностям современности и бьет нас нашим же оружием. Она занимается производством и торговлей, изготовляет и продает всевозможные продукты потребления, начиная с одежды и кончая ликерами. Многочисленные монашеские ордена являются просто-напросто производственными артелями; располагая почти бесплатной рабочей силой, они сбывают свою продукцию по сниженным ценам и тем самым разоряют мелких предпринимателей, которые не в состоянии конкурировать с ними. Нажитые миллионы поступают в пользу церкви и позволяют ей вести против нас истребительную войну; накапливая все новые миллиарды, конгрегации могут причинить нам еще немало вреда.
Женевьева и Миньо молчали, подавленные. В предвечерней тишине заходящее солнце зажигало розовым пламенем угрюмый мертвый дом Доброго Пастыря.
— Только не думайте, что и я унываю! — бодро воскликнул Марк. — Наши враги еще очень сильны, это верно. Но у нас есть другое оружие — книга, учебник начальной школы, она принесла истинный свет, и с ее помощью мы победим всю ложь, которую они проповедуют уже столько веков… В книге великая наша сила, дорогой мой Миньо. Пусть они разрушают все хорошее, что мы создали, пусть толкают назад темных людей; как только мы возобновим борьбу за просвещение, мы овладеем потерянными позициями и устремимся вперед, пока не достигнем Города будущего, Города братства и мира. Каторжный труд в мастерских Доброго Пастыря исчезнет, как всякий не-посильный труд, символ кровавого сердца разобьется, как разбился древний фаллус, как разбились другие грубые фетиши былых религий… Слушайте, Миньо, всякий ученик, которому вы сообщили хотя бы одну истину, будет новым гражданином, борцом за торжество справедливости. Давайте же примемся за работу! Как бы ни был труден и мучителен путь, который нам предстоит пройти, в конце его нас надет победа!
Этот благородный призыв властно прозвучал в вечерней тишине; солнце садилось в чистом небе, обещая на завтра ясный день. Вдохновленный словами Марка, Миньо отправился к себе в Морё, а Женевьева и Марк вернулись в Жонвиль, полные решимости и мужества.
Им предстояла трудная задача: немало потребуется усилий и настойчивости, чтобы вырвать мэра Мартино, муниципальный совет, все население из цепких рук кюре, твердо решившего ни в чем не уступать. Когда в Жонвиле было получено известие о назначении Марка, аббат Коньяс не выказал ни гнева, ни страха перед опасным противником, но лишь презрительно пожал плечами. Он твердил всем и каждому, что эта жалкая. посредственность, потерпевший поражение, разжалованный учитель, замаравший себя защитой Симона, не продержится здесь и полугода; его сослали сюда, чтобы избавиться от него, и, вероятно, скоро совсем прогонят. Но в глубине души кюре далеко не был спокоен, прекрасно сознавая, что столкнулся с уверенным и сильным противником, страстным поборником истины, и потому, из боязни повредить своему делу, проявлял необычайную осторожность и сдержанность, не давая воли своей запальчивости. Жонвиль имел удовольствие лицезреть нового Коньяса — дипломата и политика, спокойно ожидавшего, что господь покарает его врага. Но его старая служанка Пальмира, с годами становившаяся все злее, не могла, подобно хозяину, молча выказывать презрение; она даже уверяла, будто новый учитель похитил из церкви в Майбуа святые дары и надругался над ними в присутствии всего класса. Это не было доказано, как и рассказ о том, что во время занятий в школе Марку помогает сам черт, который появляется из стены. На людях Коньяс бранил ее за эти сплетни. Но у себя дома, без свидетелей, кюре и его служанка, оба на редкость жадные и скупые, прекрасно ладили друг с другом; один старался выжать как можно больше денег из прихожан, другая подсчитывала доходы и злилась, если деньги не поступали. И вот аббат Коньяс повел тайную ожесточенную борьбу против Марка, распространяя о нем ядовитую клевету, надеясь уничтожить учителя с его школой, чтобы по-прежнему хозяйничать в общине, где приходская церковь останется центром единой власти, церковной и гражданской.
Марк, со своей стороны, действовал так, словно церкви вовсе не существовало. Прежде всего он стремился открыть людям истину и постепенно вывести мэра, муниципальный совет и всех жителей общины из мрака суеверий. Он мечтал о том, что школа станет центром культуры и просвещения, что в людях проснется чувство братства, они познают свою силу, вкусят радость жизни, и будет положено начало справедливому и счастливому обществу будущего. Теперь он ограничивался ролью воспитателя и наставника, будучи убежден, что подготовляет грядущее торжество истины и добра, сообщая ученикам необходимые знания, пробуждая в них разум и волю. В это он свято верил, к этой цели страстно стремился. Он снова стал секретарем мэрии и осторожно давал советы Мартино, который в глубине души радовался его возвращению. Мартино уже пришлось выдержать ссору с женой, так как с уходом Шанья некому было петь в церкви, и аббат Коньяс отменил большие мессы. Снова возбудили вопрос о церковных часах; они уже давно остановились, и муниципальный совет утвердил расход в триста франков на покупку часов, которые и были помещены на здании мэрии. Тогда люди поняли, что в Жонвиле дела пошли по-новому. Многим это показалось дерзостью. Но все же покупку одобрили — наконец-то можно узнать точное время, ведь старые церковные часы были годны только на свалку… По этому поводу острили: теперь не церковь, а мэрия будет показывать время. Однако Марк не спешил праздновать победу; он знал, что предстоит поработать еще не один год, чтобы вернуть утерянные позиции. Но с каждым днем он приближался к заветной цели, он терпеливо трудился для будущего, крепко надеясь со временем привлечь на свою сторону себялюбивых и малодушных крестьян, уже потерявших веру, которые радостно примут истину, когда поймут, что она — источник здоровья, благоденствия и мира.
Для Марка и Женевьевы это были годы счастья и плодотворного труда. Еще никогда Марк не чувствовал такого подъема жизненных сил. Возвращение Женевьевы, ее любовь, их согласие придавали ему энергию, теперь уже не было разлада между убеждениями и жизнью. Если раньше его мучила мысль, что, поучая истине других, он не может убедить горячо любимую подругу, мать своих детей, с которой живет бок о бок; если он несколько вяло боролся с заблуждениями и ложью, сознавая, что не способен искоренить их в своей семье, то теперь он обладал непобедимой силой, ибо полное семейное счастье, совершенное единомыслие супругов неоспоримо доказывали его правоту. А какую чистую радость, какое удовлетворение доставлял супругам совместный труд на одном поприще! Они вели занятия по единому плану, но каждый вносил в работу нечто свое. Когда Женевьева порой падала духом, Марк предпочитал не вмешиваться и предоставлял ей самой разобраться в ошибках, победить в себе тяжелое наследие прошлого. Каждый вечер, по окончании уроков, отпустив ребятишек, учитель и учительница оставались одни в своей тесной квартирке; они беседовали об этих детях, вверенных их попечению, обсуждали работу минувшего дня, намечали каждый для себя план занятий на завтра. Женевьева, больше доверяя чувствам, чем книге, старалась воспитать в своих ученицах прямодушие и доброту, стремилась освободить их от векового подчинения мужчине, развивая их разум и сердце; при этом она не хотела, чтобы они горделиво сторонились мужчин и остались одинокими в жизни. Марк пошел бы дальше: он считал нужным сообщать мальчикам и девочкам одни и те же знания, уверенный, что со временем каждый пол осознает свое место в обществе. Им хотелось бы объединить детей для совместного обучения, как это уже сделал Миньо. Но в Морё было всего двести с чем-то жителей, и у Миньо училось человек двадцать пять детей, а в Жонвиле, где население достигало восьмисот человек, у Марка в классе числилось до тридцати мальчиков, а у Женевьевы — столько же девочек. Если соединить их вместе, какой получился бы превосходный класс, Марк был бы старшим учителем, Женевьева — его помощницей. Они пришли к убеждению о пользе совместного обучения в школе, где педагоги — муж и жена; супруги стали бы для малышей отцом и матерью, учили бы и воспитывали их, как собственных детей. В такой системе они усматривали немало преимуществ: дети приучатся реальнее смотреть на жизнь, станут мягче и искреннее, у них разовьется дух соревнования. Для учителя лучшая помощница — его жена. С какой радостью Марк и Женевьева разрушили бы стену, разделявшую их классы, чтобы собрать вместе свою детвору; его зрелый ум и познания, ее нежная забота, отданные безраздельно детям, помогали бы создавать будущие счастливые семьи, по примеру их собственной семьи, тесно связанной телесными и духовными узами.
Пока что Марк применял ту же систему, какой придерживался последние пятнадцать лет в Майбуа. Здесь у него в классе было меньше детей, не хватало средств, учебных пособий. Зато он завязал с учениками тесные отношения, сроднился с ними; он работал в узком кругу, и результаты стали еще более явственными. Не беда, что у него мало учеников, он воспитает из них настоящих людей! Пусть, следуя его примеру, каждый простой учитель даст стране двадцать — тридцать разумных, справедливых граждан, тогда Франция сделается поборницей справедливости, освободительницей народов мира. Глубоко радовала Марка почти неограниченная свобода, предоставленная ему новым инспектором начальных школ, г-ном Моруа, сторонником Ле Баразе, который, назначая Моруа на этот пост, дал ему секретные инструкции. В захолустный Жонвиль редко кто заглядывал, и Марк, не опасаясь придирок со стороны начальства, мог свободно применять там свой метод обучения. Первым делом он уничтожил все религиозные эмблемы, картины, книги, где фигурировали сверхъестественные силы и прославлялись война, истребление, пожары. Он считал преступным отравлять таким образом душу ребенка, омрачать его разум, прививая веру в чудеса, внушать ему, что он как истинный патриот должен прежде всего проявлять грубую силу, убивать и грабить. Подобное воспитание не может развить в человеке ничего, кроме преступных наклонностей, и приводит к общественному застою, рутине, оскудению и несправедливости. Нет, он хотел, чтобы перед глазами его учеников были только картины мирного труда, он внушал им, что миром должны править справедливость и высший разум, что на земле должно царить братство, что жестокость, насилия, войны будут уничтожены и народы объединятся в стремлении ко всеобщему счастью. Освободив сознание учеников от пагубного наследия прошлого, он старался развить в них гражданские добродетели, хотел, чтобы они знали и любили свою страну и служили ей, руководствуясь общечеловеческими идеалами. Франция должна покорить весь мир не силой оружия, но неодолимой силой свободной мысли, истины, справедливости, и перед ней великая задача — объединить все народы в свободный братский союз.
В остальном он старался по возможности придерживаться программы, хотя из-за ее чрезмерной перегрузки подчас был вынужден сокращать ее. Он убедился на опыте, что знания сводятся к нулю, если предмет плохо усвоен, если их нельзя применить на практике. Поэтому, пользуясь книгой как основным материалом, он придавал особенное значение разъяснительным беседам в классе и старался как можно больше оживлять урок. И здесь этот талантливый педагог совершал чудеса: все пережитые страдания, бури, долгие годы борьбы сблизили его с подрастающим поколением, казалось, он вторично вместе с детьми шел к знанию, радуясь их постепенному развитию, их жадной и свежей любознательности. Он чувствовал себя их товарищем, старшим братом, весело играл с ними, притворяясь, что даже забыл буквы и заучивает их вместе с шестилетними малышами. Тот же прием он применял на уроках грамматики, арифметики, истории и географии: он делал вид, что, доискиваясь впервые какой-нибудь научной истины, обращается за помощью к ученикам, и от души радовался, если им удавалось вместе совершить это открытие; каждый урок проходил интересно и живо, точно самая занимательная игра, и ученики обожали своего учителя, как хорошего, веселого товарища. От детей можно всего добиться, если подойти к ним с лаской и с живым интересом, нужно лишь полюбить их, и тогда каждое слово станет им доступно и понятно. Марк старался также показать на живом примере все, что он им объяснял: с земледельческими работами он знакомил их в поле, водил в столярную и слесарную мастерские, на стройку, знакомил с различными отраслями ручного труда. Гимнастику он включил в игры, и, таким образом, на переменах дети были заняты физическими упражнениями. Марк и в школе стал защитником правды и справедливости, он следил за жизнью класса, входил в малейшие школьные события и рассматривал возникавшие недоразумения и ссоры со всей беспристрастностью, — ему хотелось, чтобы его приговор был неоспорим, он непоколебимо верил в благотворное влияние правды на юный ум, не сомневаясь, что только справедливое решение сможет удовлетворить его и дать толчок к его развитию. Через правду и справедливость — к любви. Если ребенку никогда не лгут и поступают с ним справедливо, он становится доброжелательным, понятливым, рассудительным и здоровым человеком. Поэтому Марк особенно тщательно просматривал книги, какие полагалось давать ученикам по программе: он знал, что даже лучшие книги, написанные с прекрасной целью, насыщены уже давно узаконенной ложью. Он остерегался фраз и слов, смысл которых был непонятен крестьянским детям, и заменял их простыми, ясными выражениями, но еще пуще опасался он легенд, отравляющих сознание, заблуждений, ставших уже догматами веры, уроков подлости, преподанных во имя лживой религии и ложного патриотизма. Учебники, составленные в министерстве просвещения для светских школ, зачастую слово в слово повторяли заведомую ложь, которую сочиняли монахи в книгах, выпущенных для своих школ; и не мог же он оставаться безучастным, он должен был растолковать детям истину, искоренить навязанную им ложь, ведь главной его целью было уничтожить систему обучения, принятую в школах конгрегации, — источник обмана и бесчисленных бед.
Так, в плодотворном труде, Марк и Женевьева тихо и скромно прожили в Жонвиле четыре года, стараясь принести как можно больше пользы, не привлекая к себе внимания. Дети кончали школу, другие поступали на их место, и Марк нередко говорил, что мир изменится через пятьдесят лет, если каждый ребенок, став взрослым, принесет людям немного правды и справедливости. Конечно, за четыре года нельзя было добиться значительных результатов. Но кое-что уже было достигнуто, и семена, упавшие на плодородную почву, давали здоровые ростки.
Сальван, выйдя в отставку, поселился в Жонвиле, где получил в наследство маленький домик. Жил он скромно, на небольшую ренту, разводил цветы. По воскресеньям у него собирались друзья, бывшие воспитанники Нормальной школы, и, сидя вокруг большого каменного стола, в беседке, оплетенной ломоносом и вьющимися розами, любили поговорить, помечтать о будущем. Сам он был среди них уже как патриарх и с ласковой улыбкой смотрел на друзей, самоотверженно продолжавших борьбу за духовное возрождение, начатую им так давно. Марк каждое воскресенье навещал Сальвана и с радостью встречал там учителя Жули, своего преемника в школе Майбуа, который охотно рассказывал Марку о его бывших учениках. Жули, сын мелкого чиновника, был худощавый блондин, добродушный и очень деятельный; он рано почувствовал склонность к преподаванию и вдобавок не хотел, подобно отцу, всю жизнь тянуть лямку отупляющей службы.
Один из лучших учеников Сальвана, человек просвещенный и свободомыслящий, Жули придерживался в преподавании экспериментального метода, при котором всякое знание должно быть подтверждено опытом. В Майбуа с ним очень считались; проявляя большой такт и спокойную твердость, он разоблачал все козни, какие затевала против него конгрегация. Он только что женился; его жена, дочь учителя, такая яге белокурая и добрая, вносила в атмосферу школы радость и покой.
Однажды, придя к Сальвану, Марк застал у него Жули; сидя за столом в беседке под цветущим ломоносом и розами, они вели оживленный разговор. Завидев Марка, они весело приветствовали его.
— Идите, идите скорей, мой друг! — крикнул Сальван. — Вот Жули рассказывает, что школа Братьев опять потеряла несколько учеников. О нас говорили, что мы побеждены, а между тем число наших учеников все возрастает и наша деятельность с каждым годом расширяется.
— Да, — подтвердил Жули, — дела идут прекрасно в Майбуа, который еще не так давно был гнездом отъявленных клерикалов… Брат Жоашен, преемник брата Фюльжанса, очень ловкий, гибкий и осторожный человек, — полная противоположность неотесанному сумасброду Фюльжансу. Но и он не в силах преодолеть недоверия населения; растет глухое недовольство школами конгрегации, преподавание поставлено там слабо и нравы подозрительные. Хотя Симон и осужден вторично, чудовищный образ Горжиа витает в классе, который он осквернял своим присутствием, и его прежние защитники теперь уже не сомневаются, что преступник — именно он. Таким образом, ученики этих невежд и мракобесов постепенно переходят ко мне.
Сидя в благоухающем саду, Марк смеялся и от души благодарил молодого коллегу.
— Дорогой Жули, вы доставили мне огромное удовольствие. Покинув Майбуа, я оставил там частицу своего сердца. Мне было очень горько внезапно бросить все на произвол судьбы, ведь я потрудился пятнадцать лет. А теперь я страшно рад, как будто вы сообщили, что мое любимое детище вдали от меня растет, хорошеет, набирается сил… Но вы умалчиваете о себе, а между тем дело крепнет и развивается благодаря вашим ревностным усилиям. Я уже давно перестал бес-покоиться о судьбе этой школы, я знаю, что она в хороших руках. И если яд, отравлявший Майбуа, постепенно теряет силу, если начинают брать верх истина и справедливость, — то лишь потому, что ученики, которых каждый год выпускает ваша школа, становятся разумными и справедливыми благодаря вам… Спросите вашего учителя Сальвана, какого он мнения о вас.
Но Жули перебил его.
— Нет, нет, не хвалите меня, я только простой рядовой в бою за правду и всем обязан нашему учителю… Впрочем, в Майбуа я не один, у меня незаменимая помощница, я бы даже сказал, надежная опора, — мадемуазель Мазлин. Она часто утешала, поддерживала меня. Если б вы знали, какая нравственная сила у этой доброй, рассудительной девушки, и, несомненно, мы в значительной мере обязаны ей своим успехом, ведь ее благотворное влияние проникло в семьи через ее воспитанниц, из которых вышли разумные жены и матери… Велика сила женщины, постигшей правду, добро и любовь.
Тут появился Миньо. Воскресные собрания у Сальвана были для него чудесным отдыхом, и он с удовольствием ходил пешком из Морё в Жонвиль.
— Ах, вы говорите о мадемуазель Мазлин, — подхватил он, услыхав последние слова Жули, — знаете, ведь я хотел на ней жениться. Я никогда не упоминал об этом, но теперь уже могу рассказать вам… Правда, она некрасива, и все же я мечтал о ней — такая она сердечная, умненькая и вообще чудесная! Когда однажды я сделал ей предложение, она приняла его очень серьезно и, видимо, была тронута. С доброй, дружеской улыбкой она ответила, что время ее прошло, ей уже тридцать пять лет — мы с ней ровесники. Да и к девочкам своим она очень привыкла, они заменили ей семью, она давно уже не живет для себя. И все яге, думается, мои слова пробудили в ее душе давно забытые чувства, сожаления, горькие воспоминания… Как бы то ни было, мы с ней добрые друзья, а я решил остаться холостяком. Правда, мне иногда бывает трудно с девочками, и хорошая учительница успешнее справилась бы с ними.
Миньо, в свою очередь, сообщил приятные вести о состоянии умов в Морё. Беспросветная тьма невежества, которое умышленно поддерживал в селении его предшественник Шанья, начала постепенно рассеиваться. У мэра Салёра были крупные неприятности из-за сына, окончившего бомонский лицей; там его так напичкали богословием, что, став директором мелкого парижского католического банка, он провалил дело и едва не угодил в исправительную тюрьму. Разбогатевший скотопромышленник, новоиспеченный буржуа Салёр и прежде-то недолюбливал священников, а теперь, после истории с сыном, нарушившей его сытый покой, разозлился на черную банду, как он называл духовенство. Теперь он поддерживал учителя Миньо, при каждой ссоре с аббатом Коньясом перетягивал на свою сторону весь муниципальный совет и угрожал отступиться от церкви, если кюре не перестанет хозяйничать в общине, как в завоеванной стране. В глухое зажиточное селение властно проникали новые веяния. Дело в том, что за последние годы изменилось положение учителей. Улучшились условия их работы, им повысили жалованье, — теперь самый низкий оклад был тысяча двести франков в год, — и отменили налоги. Результаты этих мер быстро сказались: в былое время крестьяне презирали Феру, всегда голодного и оборванного, жалкого по сравнению с разжиревшим от доброхотных приношений прихожан аббатом Коньясом, перед которым заискивали и которого боялись; теперь значение учителя неизмеримо выросло, Миньо уважали, он пользовался авторитетом и занимал принадлежавшее ему по праву первое место в общине. В вековой борьбе между церковью и школой люди переходили теперь на сторону школы, и победа была уже ей обеспечена.
— Конечно, крестьяне еще очень невежественны, — продолжал Миньо, — вы и представить себе не можете, до чего они тупы и как рабски придерживаются старины! Они трудятся всю жизнь на полях, сеют и жнут и скорей готовы разориться в прах, чем согласиться на какое-нибудь новшество: ведь неизвестно, как оно обернется. Но все же кое-что уже изменилось, они и здороваться со мной стали совсем по-другому, а школа в их глазах приобретает все большее значение… Да вот хотя бы сегодня утром, когда приехал аббат Коньяс, к мессе явились всего три женщины и один мальчишка; уходя из церкви, аббат даже хлопнул дверью и пригрозил, что больше не будет служить. Не станет он из-за таких пустяков утруждать господа бога и себя!
Марк засмеялся.
— Да, я знаю, он распоясывается в Морё. Здесь, в Жонвиле, он еще сдерживается и старается проявлять в борьбе дипломатическую изворотливость, особенно мягок он с женщинами, — его начальники наверняка растолковали ему, что, пока женщины на их стороне, битва еще не проиграна. Мне рассказывали, что он часто наведывается в Вальмари и посещает отца Крабо, который живет там, как в затворе; от него-то Коньяс и набрался елейности и теперь лебезит перед дамами, чего никак нельзя было ожидать от такого грубияна. Когда он даст волю своему гневу, его песенка будет спета… Вообще-то в Жонвиле дела идут хорошо. С каждым годом мы понемногу продвигаемся к цели, община скоро опять заживет здоровой жизнью и будет процветать. После недавних скандалов в мастерских Доброго Пастыря крестьяне уже не пускают туда своих дочерей. Муниципальный совет и сам Мартино, по-моему, горько раскаиваются, что поддались уговорам аббата Коньяса и Жофра и посвятили общину Сердцу Иисусову. При случае постараюсь избавить Жонвиль от этой напасти.
На минуту все замолчали, кругом царила тишина, воздух был напоен ароматом.
Сальван, внимательно слушавший собеседников, высказался, как всегда, спокойно и уверенно:
— Все это весьма утешительно; Майбуа, Жонвиль и Морё теперь на пути к счастливому будущему, за которое мы так упорно боролись. Враги наши решили, что мы побеждены, стерты с лица земли, и, действительно, мы долго не подавали признаков жизни. Но вот наступает медленное пробуждение; семена упали на хорошую почву, и когда мы снова тихонько принялись за работу, отборные зерна дали здоровые ростки. Теперь ничто уже не сможет погубить будущий урожай. Ведь мы боремся за истину, а истину уничтожить невозможно, пламя ее неугасимо… Правда, в Бомоне дела пока еще не блестящи. Сыновья бывшего республиканца Дутрекена, ударившегося в реакцию, получили повышение; мадемуазель Рузер продолжает пичкать своих учениц священной историей и катехизисом. Но все же в городе уже чувствуются новые веяния. Морезен не пользуется авторитетом в Нормальной школе; ученики, смеясь, рассказывали мне, что моя тень то и дело появляется в школе, наводя на него ужас и парализуя его действия. Там царит дух независимости, Морезен не в силах его искоренить; вообще я надеюсь, его скоро уберут… Превосходный признак, что не только в Майбуа и Морё, но и в других общинах, да, в сущности, почти повсюду, учитель берет верх над кюре; значение светской школы возрастает, и тем самым умаляется роль школы конгрегаций. В Дербекуре, Жильруа, в Рувиле, Борде — везде торжествует разум, добро и правда победно шествуют вперед. Это всеобщий порыв, с непреодолимой силой увлекающий Францию на путь освобождения.
— Но ведь все это создано вами! — горячо воскликнул Марк. — Во всех этих общинах работают ваши ученики. Майбуа преображается благодаря Жули, но это вы передали ему и знания и веру в наше дело. Мы все ваши духовные дети, миссионеры, которых вы разослали в глухие уголки Франции проповедовать новое Евангелие правды и добра. И если народ наконец проснется, осознает свое человеческое достоинство, добьется свободы, равенства и справедливости, — этим он будет обязан вам, потому что именно ваши ученики руководят школами, обучают детей, воспитывают разумных граждан. Вы — неутомимый работник на ниве просвещения, а к прогрессу ведут только знания и разум.
— Да, да, — с воодушевлением подхватили Жули и Миньо, — вы были для нас отцом, мы все — ваши дети; народ будет таким, каким воспитает его учитель, а учителя, в свою очередь, воспитывает Нормальная школа.
Растроганный Сальван возразил с обычной своей скромностью и добродушием:
— Дети мои, не преувеличивайте моих заслуг; таких людей, как я, немало, и они будут повсюду, дайте только им свободу действий. Ле Баразе оказал мне большую помощь в моей работе, он не связывал меня по рукам и ногам. Даже Морезен волей-неволей должен делать то, что проделал в свое время я, так как прогрессивное движение, раз начавшись, не может остановиться и увлекает его за собой. Вот увидите, его преемник выпустит еще более независимых педагогов, чем те, какие вышли из моих рук… Меня очень радует одно обстоятельство, о котором вы не упоминаете: в Нормальных школах значительно увеличился приток учащихся. В былое время меня сильно тревожило всеобщее пренебрежительное отношение к профессии учителя, плохо оплачиваемой, малопочетной. Но с тех пор, как учителям повысили оклады, с тех пор, как стали уважать даже самых скромных работников просвещения, желающих поступить в Нормальные школы так много, что можно выбирать наиболее достойных и создавать из них превосходных педагогов… Если я и оказал кое-какие услуги, — поверьте, я вознагражден сторицей, цель моей жизни близится к осуществлению, и мое дело в хороших руках. Теперь я всего лишь зритель, от души радуюсь вашим успехам и счастливо живу в своем тихом, уединенном саду, забытый всеми, кроме вас, мои дорогие дети.
Все были глубоко тронуты его словами. В увитой розами беседке за большим каменным столом наступило молчание. От цветущих кустов, от зеленеющих кругом полей веяло несказанным покоем и миром.
С тех пор как Марк и Женевьева обосновались в Жонвиле, Луиза приезжала туда на каникулы. Каждое лето, по окончании занятий в Нормальной школе в Фонтенэ, где быстро развивался ее трезвый, критический ум, Луиза проводила два чудесных месяца с горячо любимыми родителями и братом. Клеману шел десятый год, он учился пока в школе отца; Марк считал, что начальное обучение должно быть единым и обязательным для представителей всех классов, а в дальнейшем следовало ввести для желающих бесплатное среднее образование. Он втайне мечтал, что со временем сын тоже поступит в Нормальную школу и станет скромным учителем, потому что сельские школы еще долгое время будут играть первостепенную роль в деле просвещения страны. Луиза, бескорыстно стремившаяся стать простой учительницей, вполне разделяла взгляды отца. Окончив с отличием и получив учительский диплом, она, к своей радости, узнала, что будет работать в Майбуа помощницей мадемуазель Мазлин, первой и любимой ее учительницы.
Луизе минуло девятнадцать лет. Сальван выхлопотал у Ле Баразе ее назначение, которое прошло почти незамеченным. Времена изменились, теперь имя Симона или Фромана уже не вызывало такой бури негодования, как прежде. И полгода спустя Ле Баразе отважился назначить в помощники Жули сына Симона, Жозефа, который два года назад блестяще окончил бомонскую Нормальную школу и работал в Дербекуре. Перевод Жозефа из Дербекура в Майбуа едва ли был повышением, но, во всяком случае, чтобы его осуществить, требовалась смелость, так как назначение Жозефа в школу, где раньше преподавал его отец, означало реабилитацию Симона. Назначение Жозефа вызвало некоторый шум, конгрегация пыталась восстановить против него родителей школьников, но вскоре новый помощник учителя завоевал всеобщую симпатию скромностью, добротой и разумным подходом к детям. Умонастроение в Майбуа явно улучшилось, это доказывал еще один факт — переворот в писчебумажном магазине Мильом. Настал день, когда г-жа Эдуар, полновластная хозяйка магазина, уступила место за прилавком г-же Александр, а сама скрылась в комнате позади магазина, где прежде пряталась ее невестка. Теперь покупателей обслуживала г-жа Александр, и все пришли к выводу, что клиентура изменилась, следовательно, светская школа постепенно берет верх над школой конгрегации. Г-жа Эдуар, как женщина деловая, в первую очередь заботилась о процветании своей фирмы и стремилась угодить покупателям; поэтому она посадила на свое место невестку, решив, что их дела только выиграют от такой замены. Итак, появление г-жи Александр за прилавком писчебумажного магазина означало, что школа Братьев приходит в упадок. Кроме того, у г-жи Эдуар были крупные неприятности из-за ее сына Виктора, бывшего воспитанника этой школы, который, дослужившись в армии до чина сержанта, впутался в какую-то скверную историю; зато г-жа Александр смело могла гордиться своим сыном Себастьеном, бывшим учеником Симона и Марка и товарищем Жозефа по Нормальной школе; Себастьен уже три года занимал место младшего учителя в Рувиле. Все трое — Себастьен, Жозеф, Луиза — активно вступали в жизнь, и горячая их любовь к людям, широкий кругозор, созревший в испытаниях ум служили порукой, что они с успехом продолжат дело отцов, за которое те боролись с таким страстным упорством.
Прошел еще год, Луизе минуло двадцать лет. Каждое воскресенье она приезжала в Жонвиль и проводила весь день с родителями. Частенько она встречалась там с друзьями, Жозефом и Себастьеном, которые навещали своих бывших наставников, Марка и Сальвана. Иногда вместе с Жозефом являлась и Сарра, дабы провести день на свежем воздухе в обществе товарищей детских игр. Сарра жила с дедушкой Леманом и заведовала его швейной мастерской; трудолюбивая и практичная, она сумела наладить дело. В убогой лавочке на улице Тру появились новые заказчики, а чтобы сохранить заказы крупных парижских магазинов, Сарра приняла на работу на кооперативных началах несколько мастериц. Г-жа Леман умерла; старик, которому было семьдесят пять лет, теперь горевал об одном: что ему не суждено дожить до реабилитации Симона. Каждый год Леман ездил на несколько дней в Пиренеи и, повидавшись с зятем, с дочерью и с Давидом, возвращался домой, радуясь, что все они здоровы и мирно трудятся в тишине и уединении; по он огорчался при мысли, что они не могут быть вполне счастливы, пока чудовищный розанский приговор остается в силе. Сарра уговаривала его остаться у дочери, но он ни за что не хотел покидать мастерскую, считая, что еще может принести пользу, присматривая за работой. И действительно, благодаря его присутствию Сарра иногда могла немного отдохнуть после утомительных прогулок в Жонвиль.
Частые свидания молодых людей, весело проведенные вместе дни, как и следовало ожидать, закончились двумя счастливыми свадьбами. Обе пары связывала давнишняя дружба, но со временем детская привязанность перешла в нежную любовь. Извещение о предстоящем браке Себастьена и Сарры никого не удивило. Было только отмечено, что, если мать Себастьена и в особенности его тетка ничего не имеют против его женитьбы на дочери Симона, значит, и впрямь настали другие времена. Но когда свадьбу отложили на несколько месяцев, чтобы отпраздновать в один день с другой свадьбой — Луизы и Жозефа, Майбуа охватило лихорадочное волнение, ибо на этот раз сын осужденного соединял свою судьбу с дочерью самого горячего защитника его отца; жених был младшим учителем в той самой школе, где так трагически закончил деятельность его отец, невеста — помощницей своей бывшей наставницы мадемуазель Мазлин; оставалось неясным, как отнесется к подобному браку прабабка Луизы г-жа Дюпарк. Нежная идиллия — школьная дружба молодых людей, радостно встречавшихся по воскресеньям в скромной жонвильской школе, их стремление продолжать героическую борьбу, которой посвятили себя их отцы, — все это тронуло сердца и даже внесло некоторое умиротворение среди обитателей Майбуа. Однако всех терзало любопытство, примет ли у себя Луизу ее прабабка, которая уже три года не выходила из своего домика на площади Капуцинов. В ожидании решения г-жи Дюпарк свадьбы отложили еще на месяц.
Луиза в двадцать лет так и не приняла первого причастия, и обе пары условились отметить брак только в мэрии. Луиза написала г-же Дюпарк, умоляя позволить ей прийти, но прабабка даже не ответила ей. С тех пор как Женевьева с детьми вернулась к Марку, двери дома г-жи Дюпарк закрылись для них навсегда. И вот уже почти пять лет, как старуха, верная своей клятве, жила в суровом одиночестве, отрекшись от семьи, наедине со своим богом. Женевьева неоднократно пыталась проникнуть к бабушке; ее терзала мысль, что эта восьмидесятилетняя женщина обрекла себя на добровольное затворничество вдали от света и людей. Но всякий раз она наталкивалась на упорное сопротивление старухи. И все яге Луиза решилась на новую попытку, ее огорчало, что не все близкие разделяли ее счастье.
Однажды вечером она отважилась подойти к маленькому домику, уже окутанному темнотой, и дернула ручку звонка. Но, к ее удивлению, колокольчик не прозвонил, должно быть, его сняли. Тогда она постучала, сначала тихонько, потом громче и настойчивее. Наконец послышался какой-то шорох, вероятно, открывали заслонку глазка, прорезанного в двери, как это бывает в монастырях.
— Это вы, Пелажи?.. — спросила Луиза. — Почему вы не откликаетесь?
Она приложила ухо к глазку, стараясь расслышать приглушенный, неузнаваемый голос служанки.
— Уходите, уходите скорей, госпожа приказала вам немедленно уйти!
— Нет, Пелажи, я не уйду. Скажите бабушке, что я не отойду от двери, пока она сама не поговорит со мной.
Прошло десять минут, четверть часа. Луиза время от времени принималась стучать тихонько, сдержанно, но настойчиво. Внезапно глазок открылся с резким стуком, и за дверью, точно из-под земли, прозвучал грозный голос старухи:
— Зачем ты пришла?.. Я получила твое письмо; своим возмутительным браком ты навлечешь на меня несмываемый позор!.. Зачем ты пришла? Разве ты имеешь право выходить замуж? Ведь ты не причащалась? Нет? Ты посмеялась надо мной; тебе уже исполнилось двадцать лет, но ты, конечно, решила вовсе не причащаться… Так ступай отсюда, для тебя я умерла!
Потрясенная до глубины души, словно ее коснулось дыхание смерти, Луиза успела крикнуть:
— Бабушка, я буду еще ждать, я вернусь через месяц!
Но окошечко со стуком захлопнулось, и домик снова погрузился в мрачное, могильное безмолвие.
За последние пять лет, после смерти дочери и ухода Женевьевы, г-жа Дюпарк постепенно порвала все связи с внешним миром. Сначала она перестала принимать родных, но двери ее дома были широко раскрыты для благочестивых друзей, священников, монахов. Новый кюре церкви св. Мартена, аббат Кокар, заменивший аббата Кандьё, был суровый священнослужитель, исповедовавший мрачную веру, и г-же Дюпарк пришлись по душе его грозные речи о геенне огненной, о раскаленных адских вилах и кипящей смоле. По утрам и по вечерам она посещала церковь Капуцинов и появлялась всюду, где шла служба или совершался какой-нибудь религиозный обряд. Но с годами она все реже показывалась в церкви и наконец совсем перестала выходить из дому, словно заживо похоронила себя в темном безмолвном склепе. Уже больше не открывались по утрам ставни на окнах, и дом со слепым фасадом словно вымер, ни луча света, ни дуновения жизни не проникало оттуда. Дом казался бы необитаемым, если бы не черные рясы и сутаны, пробиравшиеся туда по вечерам. Аббат Кокар, отец Теодоз и, как говорили, сам отец Крабо дружески наведывались к г-же Дюпарк. У старухи имелось две-три тысячи франков, которые она завещала Вальмарийскому коллежу и часовне Капуцинов, но заботливость и внимание святых отцов к г-же Дюпарк объяснялись, конечно, не этим незначительным наследством; властная старуха сумела подчинить своей воле самых влиятельных духовных лиц, опасавшихся какого-нибудь безумного мистического порыва с ее стороны. Говорили, что она получила разрешение слушать мессу и причащаться у себя дома; вероятно, потому она совсем перестала выходить: эта благочестивая особа могла уже не посещать дом божий, поскольку сам бог согласился посещать ее дом. Ходить по улицам, встречаться с прохожими, быть свидетельницей этого ужасного времени, видеть агонию церкви было для нее нестерпимой мукой, и, как уверяли люди, она велела заколотить ставни, законопатить все щели в окнах, чтобы ни один звук, ни один луч света не проникал к ней извне.
То было начало конца. Она проводила дни в молитве. Порвав всякую связь с членами своей семьи, безбожниками, осужденными на вечные муки, она терзалась сомнениями, не заслужила ли и сама небесную кару, не несет ли ответственности за их грехи и неверие. Воспоминание о кощунственном предсмертном бунте дочери неотступно преследовало ее, и она была уверена, что несчастная искупает свой грех в чистилище, а быть может, даже мучается в аду. Одержимая, погрязшая в греховной скверне Женевьева, Луиза, язычница, безбожница, отвергшая даже святое причастие, обе они и душой и телом предались сатане. Г-жа Дюпарк ставила свечи и служила мессы за упокой души усопшей, но отрекалась от живых, предоставив своему грозному, мстительному богу воздать им по заслугам. Но она пребывала в тревоге и в унынии, ей было непонятно, за что бог так тяжко карает ее потомство; быть может, он посылает ей суровое испытание для очищения души, чтобы она вышла из него, достигнув святости. Ей казалось, что лишь отшельнической, уединенной жизнью, посвященной молитве, она заслужит прощение у бога, и он наградит ее за подвижничество вечным блаженством. Она расплачивалась за ужасный грех свободомыслия, в котором были повинны ее потомки, женщины трех поколений, отрекшиеся от церкви, исповедовавшие какую-то сумасбродную религию человеческого братства. И, желая искупить вероотступничество проклятого небом потомства, она обратила все свои помыслы и чаяния к богу, ее великая гордость стала для нее источником смирения, и, ненавидя свою плоть, презирая свой пол, она стремилась вытравить в себе все, что еще оставалось в ней от женщины.
Ее суровый, мрачный пыл отпугивал даже священников и монахов, единственных людей, еще связывавших ее с миром живых. Она чувствовала, что церковь близка к упадку, слышала, как под натиском мирских беззаконий трещит по всем швам католицизм, и, возмущенная победой сатаны, удалилась от мира, словно не желая признавать его торжество. Быть может, ее отречение, это посланное ей свыше мученичество, вдохнет новые силы и мужество в воинов Христовых. Она требовала от них такой же решимости, такого же неистового пыла, какие обуревали ее, требовала, чтобы, заковав себя в броню железной догмы, они поражали неверующих огнем и мечом заодно с богом-истребителем, который грозно покарает свой народ и вновь подчинит его себе. Ее не удовлетворяло рвение отца Крабо, отца Теодоза, и даже суровый отец Кокар казался ей равнодушным и нерадивым. Она упрекала их, что они мирятся с пагубным духом времени и собственными руками разрушают церковь, приспосабливая бога ко вкусам сегодняшнего дня. Эта затворница указывала им, в чем состоит их долг, требовала от них смелости и жестокости, дойдя до фанатизма, вечно неудовлетворенная, несмотря на бесчисленные епитимьи, которые они налагали на нее. Отцу Крабо первому надоело выслушивать мрачные пророчества этой взбалмошной, внушающей опасения, беспощадной к себе восьмидесятитрехлетней старухи, чья религиозная нетерпимость шла вразрез со стремлениями его ордена смягчить, сделать более человечным грозного католического бога, бога резни и костров. Отец Крабо начал все реже появляться у г-жи Дюпарк и наконец совсем перестал ее посещать, вероятно, решив, что скромная сумма, завещанная ею Вальмарийскому коллежу, не искупает всех неприятностей, какие может навлечь на него эта вечно мятущаяся душа. Несколько месяцев спустя исчез и аббат Кокар; не то чтобы он боялся осложнений, просто ему стали невтерпеж вечные яростные схватки с г-жой Дюпарк. Столь же деспотичный и жестокий, аббат стремился сохранить свою власть пастыря, и его возмущало, что их роли переменились: вооружившись именем божьим, она поносит его за бездействие, а он должен это выслушивать, как кающийся грешник. Лишь один отец Теодоз еще пробирался по вечерам в безмолвный, наглухо запертый дом на площади Капуцинов.
Без сомнения, отец Теодоз считал, что наследством г-жи Дюпарк не следует брезгать, так как для святого Антония Падуанского настали тяжелые дни. Напрасно отец Теодоз печатал все новые рекламы о чудесах святого, пожертвования поступали весьма скудно, а между тем они текли рекой в те счастливые времена, когда ему пришла в голову блестящая мысль обратиться к монсеньеру Бержеро с просьбой благословить раку, содержавшую кость святого. Какое возбуждение вызвала тогда в народе эта лотерея чудес; все больные, бедняки, все лентяи мечтали выиграть счастье за свои двадцать су. Теперь люди стали разумнее, — тут немалую роль сыграла школа, — и клиенты попадались все реже, многие уже поняли бесстыдство и нелепость этой жульнической торговли, приносившей церкви Капуцинов солидные барыши. Вслед за этим еще одно гениальное изобретение отца Теодоза — выпуск облигаций «райского займа» — потрясло души обездоленных и страждущих, мечтавших обрести блаженство, пусть хотя бы на небесах, поскольку на земле жизнь была к ним сурова; и еще долгое время одураченные люди несли свои последние гроши, хранившиеся в старых чулках, надеясь, что их издержки будут возмещены и они обретут желанный покой в потустороннем мире. Однако неверие росло, подписка на заем шла туго, и вот отца Теодоза снова осенила гениальная мысль: его клиенты могли получить в вечно цветущих райских долинах собственные садики. Он предлагал прелестные уголки, где верующие могли обрести вечное успокоение среди чудесных роз и лилий, под сенью пышной листвы, близ прозрачных свежих родников. Через посредство святого Антония Падуанского клиент мог заранее заказать такой садик и обеспечить себе вечное блаженство; но, разумеется, это стоило очень дорого, особенно если клиент желал получить комфортабельный и просторный сад. Имелись участки на разные цены, в зависимости от живописности местоположения, близости к ангелам и богу. Две старые дамы уже завещали капуцинам свое состояние, с тем чтобы чудотворец выделил для них два самых лучших сада — один во вкусе старых французских парков, другой более романтического стиля, с лабиринтами и каскадами. Говорили, что и г-жа Дюпарк уже сделала свой выбор и заказала золотой грот в лазурной скале, окруженной миртами и олеандрами.
Поэтому отец Теодоз продолжал усердно ее навещать, безропотно переносил ее гнев и возвращался снова, когда она его прогоняла, возмущенная его равнодушием и уступчивостью перед натиском врагов церкви. Он даже получил от нее ключ и мог теперь приходить, когда ему вздумается, не дожидаясь подолгу у дверей, пока Пелажи откроет ему; бедняжка оглохла и часто вовсе не слышала звонков. Тогда старые затворницы решили отрезать шнурок звонка: зачем сохранять эту связь с внешним миром? Единственный человек, принятый в доме, имел свой ключ, они больше никого не хотели впускать и всякий раз испуганно вздрагивали, услыхав резкое звяканье колокольчика. Пелажи, совсем отупев от благочестия, становилась такой же дикой и одержимой, как ее хозяйка. Приходя за покупками в лавку, она больше не судачила с продавцами и проскальзывала по улицам, точно тень. Потом стала выходить из дому не чаще двух раз в неделю, и старухи довольствовались черствым хлебом и овощами — пищей пустынников. Наконец, последнее время поставщики уже сами приносили по субботам провизию и, оставив ее на крыльце, через неделю забирали выставленную за дверь пустую корзину, где лежали деньги, завернутые в газету. У Пелажи было большое горе: ее племянник Полидор, служка бомонского монастыря, то и дело закатывал ей сцены, вымогая у нее деньги. Он запугивал ее, и она впускала его, опасаясь, что он поднимет шум на весь квартал и разнесет их дом. Но, впустив его, она еще пуще трепетала, зная, что он натворит всяких бед, если она откажет ему в десяти франках. Она уже давно мечтала употребить все свои сбережения, около десяти тысяч франков, скопленных по грошам, на покупку неземных радостей в потустороннем мире; она бережно хранила деньги, зашив их в тюфяк, и никак не могла решить, куда выгоднее поместить их — заказать ли на всю сумму мессы за упокой души или приобрести скромный садик на том свете, рядом с садом ее хозяйки. И вот разразилась беда: однажды вечером, когда она впустила Полидора, тот бросился взламывать шкаф и комод, перерыл все вещи и, наконец, вспоров тюфяк, нашел деньги, схватил их, отшвырнул вцепившуюся в него Пелажи и был таков. Пелажи в отчаянии упала возле кровати, задыхаясь от рыдании: пропали ее деньги, похищенные негодяем, ее родичем, деньги, на которые она могла получить от Антония Падуанского бесконечное блаженство в раю! Раз она не может участвовать в лотерее чудес, значит, она будет осуждена на адские муки!.. Она умерла с горя через два дня; ее труп был обнаружен в грязной пустой мансарде отцом Теодозом, который, не видя ее нигде, удивленный и встревоженный, разыскивал по всему дому. Ему пришлось взять на себя все хлопоты, сделать заявление о ее кончине, заняться устройством похорон, позаботиться об одинокой обитательнице мрачного заколоченного дома, за которой теперь некому было ухаживать.
Госпожа Дюпарк уже несколько месяцев не вставала с постели, — ноги отказывались ей служить. Но и в постели она сидела прямая и величественная; на ее длинном лице, изборожденном глубокими морщинами, крупный нос выступал над тонкими губами. Вся высохшая, чуть дыша, она все еще самовластно царила в темном пустом доме, откуда изгнала всех своих родных, где испустило дух единственное существо, которое она еще терпела возле себя в качестве домашнего животного. Когда отец Теодоз, вернувшись с похорон Пелажи, попытался узнать у г-жи Дюпарк, как она предполагает жить дальше, старуха вовсе не ответила ему. Озадаченный монах продолжал свои расспросы, предложил прислать к ней монахиню — не может же она, в самом деле, обходиться без посторонней помощи и вести хозяйство, если она даже не в силах встать с постели. Тогда она рассердилась, огрызнулась, как смертельно раненный свирепый зверь, потревоженный в свой последний час. Из ее уст вырвались бессвязные слова: все они трусы, изменившие своему богу, жизнелюбы, они покидают церковь из боязни, как бы ее своды не обрушились им на голову. Раздраженный, в свою очередь, ее словами, отец Теодоз ушел, решив зайти на следующий день и сделать попытку ее образумить.
Так прошла ночь, миновал и день, отец Теодоз явился к г-же Дюпарк лишь в сумерки. Целые сутки г-жа Дюпарк оставалась одна, совсем одна, за закрытыми дверями, заколоченными ставнями, в мрачной уединенной комнате, куда не проникал ни один луч света, ни единый звук. Она так давно желала этого, она порвала всякую связь с близкими, отреклась от мира, от погрязшего в грехах общества, которое ненавидела. Умертвив в себе женщину, отдавшись целиком церкви, она осудила священников, утративших воинственный религиозный пыл, монахов, не способных на самопожертвование, — все они жизнелюбы и уподобились мирянам. Тогда она прогнала от себя и духовных лиц и осталась наедине со своим богом, непримиримым и упорным, всемогущим богом истребления и мести. Угас свет, угасла жизнь; словно замурованная в четырех стенах холодного, как могила, мрачного, наглухо заколоченного дома, старуха сидела, выпрямившись, устремив взгляд в темноту, ожидая, пока ревнивый бог возьмет ее к себе, дабы явить нерадивым христианам пример подлинно благочестивой кончины. И когда на следующий день под вечер отец Теодоз, подойдя к дому, хотел отпереть дверь своим ключом, к его крайнему изумлению, это ему не удалось, хотя ключ свободно поворачивался в замке. Похоже было, что дверь заперли изнутри на засов. Но кто же мог его задвинуть? Ведь в доме не было никого, кроме прикованной к постели больной. Он сделал еще несколько бесплодных попыток и, перепуганный, поспешил в мэрию — рассказать о случившемся и поскорее снять с себя всякую ответственность. Послали к мадемуазель Мазлин за Луизой; как раз в это время приехали из Жонвиля и Марк с Женевьевой узнать о здоровье старухи.
Произошла полная трагизма сцена. Все трое бросились на площадь Капуцинов. Снова безуспешно пытались отпереть дверь, послали за слесарем, но все усилия были напрасны, — дверь была заперта изнутри на засов. Пришлось позвать каменщика, который ударами кирки сорвал дверь с петель. В мертвом безмолвии дома каждый удар отдавался, как в склепе. Марк, Женевьева и Луиза с трепетом вошли в родное жилище, откуда были изгнаны, где от них отреклись навсегда. Ледяная сырость пронизала их, они с трудом разыскали и зажгли свечу. Г-жу Дюпарк они нашли наверху, она сидела в постели, прислонившись к подушкам, прямая, как всегда, зажав в длинных иссохших руках большое распятие; она была мертва. Должно быть, собрав все силы, сверхчеловеческим напряжением воли она встала с кровати, спустилась вниз и задвинула засов, чтобы никто, даже священник, не помешал ей провести последние минуты наедине с ее богом. Потом вернулась в свою комнату и там умерла. Весь дрожа, бормоча молитву, отец Теодоз упал на колени. Его охватило смятение, он чувствовал, что был свидетелем смерти не только этой ужасной старухи, сурово-величавой в своей непримиримой вере, — воинствующая религия суеверий и лжи умерла вместе с ней. В ужасе Женевьева и Луиза бросились в объятия Марка, а ему почудилось, что по комнате пронеслось какое-то мощное дыхание — жизнь восторжествовала над смертью.
Церемонией похорон руководил аббат Кокар; среди вещей покойной не нашли ни завещания, ни ценностей. Не было никаких оснований обвинять отца Теодоза в похищении, поскольку после смерти г-жи Дюпарк он не входил в дом. Передала ли она их из рук в руки еще при жизни ему или какому-нибудь другому духовному лицу? Или, быть может, уничтожила их сама, не желая, чтобы преходящие земные блага достались ее близким?
Эту тайну старуха унесла с собой, — сколько ни искали, не нашли ни гроша. Из всего ее имущества остался только дом, его продали, а вырученные деньги, по желанию Женевьевы, раздали бедным; она полагала, что такова была бы воля ее бабки.
Вернувшись после похорон домой, Женевьева в неудержимом порыве бросилась на шею мужу.
— Ах, если бы ты знал!.. Все былое снова поднялось во мне, когда я услыхала, что бабушка живет совсем одна, такая мужественная и величавая в своей вере! Я спрашивала себя: правильно ли я поступила, покинув ее, — быть может, мое место возле нее?.. Что делать! Видно, я никогда не смогу окончательно отрешиться от прежних верований… Боже мой! Как ужасна ее смерть, и ты глубоко прав, что свято чтишь жизнь, хочешь, чтобы женщина стала равноправной подругой мужа и на земле воцарилось добро, правда и справедливость!
Через месяц две молодые пары — Луиза с Жозефом и Сарра с Себастьеном — отмечали гражданский брак. Марк воспринял это как начало победы. Уже всходили семена, посеянные с великим трудом среди преследований и гонений, обещая богатый урожай.
Шли годы, Марк, в полном расцвете сил, несмотря на шестьдесят лет, по-прежнему страстно боролся за истину и справедливость. Однажды Дельбо, с которым он встречался в Бомоне, сказал ему:
— А знаете, кого я видел?.. На днях я возвращался вечером домой по авеню Жафр, а впереди меня шел человек примерно вашего возраста, изможденный и обтрепанный… По-моему, это был наш Горжиа; мне показалось, что я узнал его, проходя мимо освещенных окон кондитерской на углу улицы Гамбетты.
— Как, наш Горжиа?
— Ну да, брат Горжиа; только вместо сутаны на нем был изношенный, засаленный сюртук, и пробирался он крадучись, как старый голодный волк. Как видно, он вернулся тайком, живет в каком-нибудь потаенном углу и все еще пытается угрозами и шантажом вымогать деньги у своих былых сообщников.
Марк удивился, ему как-то не верилось.
— Нет, вы, наверное, обознались! Горжиа слишком дорожит своей шкурой, чтобы жить в Бомоне, рискуя угодить на каторгу, если в связи с какими-нибудь новыми обстоятельствами будет отменен розанский приговор.
— Вы заблуждаетесь, мой друг, — возразил Дельбо. — Ему нечего бояться; за давностью закон уже не имеет над ним силы, и убийца Зефирена теперь может спокойно разгуливать по улицам… Впрочем, возможно, я действительно ошибся. К тому же для нас возвращение Горжиа не имеет никакого значения, ничего путного мы от него не добьемся, не правда ли?
— Безусловно. Он столько врал, что и теперь не скажет правды… Не от него узнаем мы истину, которой так давно страстно добиваемся!
Марк изредка навещал Дельбо и беседовал с ним о деле Симона, которое столько лет, подобно злокачественной язве, разъедало душу народа. Как ни замалчивали его, как от него ни отмахивались, зло постепенно оказывало свое действие, словно медленно действующий губительный яд… Два раза в год из глухого уголка Пиренеев приезжал в Бомон Давид — повидаться с Дельбо и Марком; он не мог примириться с помилованием брата и упорно добивался его оправдания. Все трое были совершенно уверены, что заставят отменить чудовищный приговор и справедливость восторжествует. Но, как и прежде, еще до первой кассационной жалобы, они с трудом отыскали верный след среди нагромождений лжи и обмана. Им удалось обнаружить новое злодеяние бывшего председателя суда Граньона; об этом преступлении они подозревали еще во время розанского процесса, а теперь в нем удостоверились. В Розане Граньон решился на новый подлог. На этот раз речь шла не о письме Симона с подделанной припиской и подписью, но об исповеди рабочего, умершего в госпитале, который якобы изготовил, по просьбе Симона, фальшивую печать школы Братьев; свою исповедь рабочий будто бы передал перед смертью ухаживавшей за ним монахине. Несомненно, Граньон повсюду носил с собой эту исповедь и показывал некоторым присяжным — верующим католикам и простакам, говоря, что приберегает ее, как камень за пазухой, на самый крайний случай, не желая впутывать в дело монахиню. Теперь было понятно чудовищное решение присяжных, осудивших невинного: люди ограниченные, в достаточной степени честные, попросту уступили этим доводам, не подлежавшим огласке; их обманули, как и присяжных на первом процессе в Бомоне. Марк и Давид вспоминали, что им показались нелепыми некоторые вопросы, заданные тогда присяжными. Но теперь все становилось совершенно ясным — присяжные имели в виду именно эту страшную исповедь, о которой передавали друг другу по секрету, ибо о ней не следовало говорить открыто. Вот почему они и вынесли обвинительный приговор. Дельбо ухватился за это обстоятельство: необходимо получить бесспорное доказательство вторичного подлога Граньона, и будет обеспечена кассация приговора. Но, к сожалению, было чрезвычайно трудно найти такое доказательство, и они искали его безуспешно, годами. Последнюю надежду они возлагали теперь на одного из присяжных, доктора Бошана, которого, по слухам, одолевали угрызения совести, как в свое время Жакена: он был уверен, что пресловутая исповедь — грубая подделка, но пока что воздерживался от разоблачений, ибо хотя и не был клерикалом, боялся огорчить свою набожную жену. Приходилось еще ждать.
Однако с годами настроения в стране изменились к лучшему. Восторжествовавшая повсюду светская школа, свободная от узкой догмы, содействовала общественной эволюции. Франция возрождалась, светские начальные школы воспитывали новых людей, скромные учителя завершили обновление нации, созревшей для прекрасных дел будущего, для борьбы за истину и справедливость. Школа положила начало прогрессивному движению, ей были обязаны всеми реформами, всеми завоеваниями на пути ко всеобщему братству и миру. То, что раньше казалось невозможным, теперь легко осуществлялось, и обновленный народ, отвергнув ложь, изжив заблуждения, неудержимо стремился к добру и правде.
Поэтому на новых выборах большинство голосов наконец получил Дельбо, одержавший верх над Лемаруа, депутатом радикальной партии, много лет занимавшим должность мэра Бомона. Казалось, Лемаруа, старый друг Гамбетты, типичный выходец из средней французской буржуазии, должен был бессменно оставаться на своем посту. Но в стремительном беге событий буржуазия изменила своему революционному прошлому и заключила союз с церковью, пытаясь удержать в своих руках захваченную некогда власть. Она не хотела уступать завоеванные ею привилегии и стремилась любыми средствами сохранить свое господство и капиталы; напуганная пробуждением народа, она готова была вновь поработить его, жестоко подавить начавшийся общественный прогресс. И Лемаруа, типичный представитель этой буржуазии, защищавший свой класс, невольно становился реакционером: он был обречен, как была обречена на разгром буржуазия, которая разложилась за сто лет, спекулируя и прожигая жизнь. Просвещение освободит народ от векового невежества, и, осознав свое могущество, таящиеся в нем неисчерпаемые источники силы, разума и воли, он неизбежно придет к власти и принесет обновление всей стране. Буржуазия должна была исчезнуть, великую Францию будущего, освободительницу и поборницу справедливости, олицетворял народ. Об этих переменах в социальной жизни красноречиво говорила победа Дельбо на выборах в Бомоне — того самого Дельбо, которого беспрестанно оскорбляли, как защитника Симона, и неизменно проваливали, его выдвигала немногочисленная в те времена социалистическая партия, теперь получившая подавляющее большинство голосов.
Новым доказательством перехода власти к народу был резкий поворот Марсильи. Прежде он входил в состав министерства, где преобладали радикалы, после вторичного суда над Симоном попал в умеренное министерство, теперь же придерживался крайних социалистических убеждений, и ему удалось снова получить назначение, пристроившись к триумфальному шествию Дельбо. Однако в округе победа не была окончательной, был переизбран граф Эктор де Сангльбёф, отъявленный реакционер: такова уж особенность смутного времени — торжествуют открыто и четко высказанные крайние взгляды. Но дни буржуазии были уже сочтены; некогда либеральная, она стала консервативной, из эгоистических соображений и страха; сбившись с пути, утратив мужество и способность логически мыслить, она шла к своей гибели; на смену ей вставал новый многочисленный класс, класс вчерашних обездоленных, который, вышвырнув прочь последних упорных защитников церкви, должен был наконец занять место, принадлежащее ему по праву.
Избрание Дельбо было первым блестящим успехом одного из «изменников родины», которые дерзали открыто утверждать невиновность Симона. После розанского приговора пострадали все симонисты, отстаивавшие правду и справедливость. Их всячески оскорбляли, преследовали, травили. Дельбо потерял всех своих клиентов, не решавшихся поручать ему дела в суде, Сальван был отстранен и уволен в отставку, Марк попал в немилость и был переведен в маленькую захолустную школу; кроме этих видных людей, пострадало немало родственников их и друзей, у одних были крупные неприятности, другие разорились, — и все это потому, что они остались честными людьми! И хотя общество отвернулось от них, они, затаив душевную боль, с героической настойчивостью долгие годы стремились к своей цели, понимая всю бесполезность бунта, терпеливо ожидая, когда наступит час торжества разума и справедливости. И наконец этот час как будто наступил. Дельбо, принимавший самое деятельное участие в процессе, одержал победу над Лемаруа, который из трусости, боясь потерпеть неудачу на выборах, никогда не высказывался ни за, ни против Симона. Итак, взгляды изменились, не доказывало ли это, что произошел важный перелом в сознании людей! И у Сальвана была своя радость: директором Нормальной школы назначили одного из его учеников вместо Морезена, которого убрали, так как он проявил полную несостоятельность; мудрый Сальван в своем уединенном цветущем саду радовался не унижению противника, но успеху своего дела, которое теперь находилось в надежных руках. И вот однажды Ле Баразе вызвал к себе Марка и предложил ему руководство школой в Бомоне, желая загладить свою прежнюю несправедливость. Это решение, вынесенное инспектором учебного ведомства, осторожным дипломатом, было чрезвычайно знаменательно, и Марк от души порадовался, но от перевода отказался, так как не желал покидать Жонвиль, не закончив там свой труд. Наблюдались и другие светлые симптомы. На место Энбиза был назначен новый префект, умный и весьма энергичный человек, который тотчас же потребовал увольнения директора лицея Депенвилье, превратившего учебное заведение в некое подобие духовной семинарии. Начальнику учебного округа Форбу, по-прежнему поглощенному занятиями древней историей, пришлось принять решительные меры, отпустить священников, изъять из классов религиозные эмблемы, придать более светский характер начальному и среднему образованию. Генерал Жарус, уйдя в отставку, покинул Бомон, хотя у его жены был там небольшой особняк, — ему претили новые веяния, и он не хотел поддерживать отношений со своим преемником, генералом, отъявленным республиканцем, чуть ли не социалистом. Бывший следователь Дэ умер, замученный угрызениями совести, несмотря на свое запоздалое покаяние во время процесса в Розане, а бывший государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер, сделав в Париже головокружительную карьеру, оказался замешанным в каком-то грязном деле и вынужден был уйти в отставку. И, наконец, последний, очень показательный факт: при встрече с бывшим председателем суда люди перестали ему кланяться, и, осунувшийся, пожелтевший, он пробирался по улицам с опущенной головой, озираясь по сторонам, точно опасаясь получить плевок в лицо.
Часто навещая в Майбуа Луизу и Жозефа, живших при школе в небольшой квартирке, которую прежде много лет подряд занимал Миньо, Марк и там наблюдал оздоровляющее действие светского образования. Майбуа уже не был клерикальным гнездом, где в свое время в угоду конгрегации протащили в мэры ее ставлен-пика Фили, бывшего фабриканта брезентов, вдовца, по слухам, жившего со своей служанкой. В Майбуа на две тысячи жителей насчитывалось восемьсот рабочих; в прежнее время они были очень разобщены, им с трудом удавалось продвинуть в муниципальный совет лишь несколько республиканцев, бессильных что-либо предпринять. А при новых выборах все до одного кандидаты республиканской и социалистической партии прошли подавляющим большинством голосов; таким образом, на посту мэра снова оказался соперник Фили, подрядчик Дарра, дождавшийся наконец реванша. Дарра с радостью принял бразды правления в той самой мэрии, откуда церковники прогнали его сразу же после суда над Симоном; особенно его радовало, что теперь за ним стояло сплоченное большинство, это избавляло его от необходимости выносить компромиссные решения и позволяло действовать открыто.
Марк встретил его однажды на улице, он так и сиял.
— Я прекрасно знаю, — с добродушным видом сказал Дарра, — что в тот раз поступил не слишком честно. Ведь я был убежден, что бедняга Симон невиновен, и все же отказался похлопотать за него, когда вы явились ко мне в мэрию. Но что мне было делать! Я прошел тогда большинством всего лишь двух голосов, муниципальный совет совершенно не считался со мной, и ведь меня в конце концов действительно свалили. Ах, если бы в ту пору за мной было большинство, как нынче! Теперь перевес на нашей стороне, и все пойдет как по маслу, вот увидите!
Марк с улыбкой спросил его, что слышно о бывшем мэре Фили.
— Фили! Ах, бедняга очень огорчен: та особа, — вы знаете, о ком я говорю, — недавно умерла. Теперь ему приходится жить с дочерью Октавией, очень набожной девицей, которая отказывается выходить замуж. Его сын Раймон — морской офицер, постоянно в плавании, так что Фили живется не слишком-то весело. Впрочем, кажется, он утешился: я видел у него новую служанку — девица ядреная!
Дарра громко расхохотался. Скопив на строительных подрядах солидный капиталец, он прикрыл свое дело и жил вдвоем с женой в добром согласии, только одно их огорчало — у них не было детей.
— Теперь, надо думать, к Жули уже не станут придираться, — заметил Марк. — Вы не представляете себе, сколько усилий он потратил, сколько преодолел трудностей, прежде чем ему удалось воспитать новых граждан Майбуа, которые выбрали вас в мэры.
— Но зачинателем-то были вы! — воскликнул Дарра. — Я никогда не забуду, какую огромную помощь вы нам оказали… Ручаюсь, Жули и мадемуазель Мазлин теперь могут работать спокойно, никто их не тронет; я постараюсь всеми силами содействовать благородному делу воспитания разумных и свободных новых граждан Майбуа, как вы только что изволили сказать… Да ведь и ваша Луиза, и Жозеф, сын бедняги Симона, посвятили жизнь прекрасной цели — обновлению школы. Вся ваша семья — скромные, беззаветные труженики, мы все должны горячо благодарить вас.
Они вспомнили, при каких неблагоприятных обстоятельствах принимал Марк заведование школой в Майбуа, вскоре после осуждения Симона. С тех пор минуло больше тридцати лет. Сколько за эти годы произошло событий, сколько на школьных скамьях сменилось учеников, все они понесли с собой в жизнь свободные знания! Марк перебрал в памяти своих первых воспитанников. Фернан Бонгар, сын крестьянина, тупой малый, женился на Люсиль Долуар, неглупой девушке, из которой мадемуазель Рузер сделала ханжу. Их одиннадцатилетней дочке Клер, довольно способной девочке, мадемуазель Мазлин давала уже вполне светское воспитание. Огюст Долуар, сын каменщика, ленивый и непослушный мальчишка, теперь был женат на Анжеле Бонгар, упрямой и тщеславной бабенке; их пятнадцатилетним сыном Адриеном, весьма одаренным юношей, учитель Жули просто не мог нахвалиться. Брат Огюста, Шарль, слесарь, тоже недисциплинированный и ленивый, несколько изменился к лучшему после женитьбы на дочери своего хозяина, Марте Дюпон; их сын, тринадцатилетний Марсель, очень способный мальчик, недавно окончил школу с отличными отметками. Третий брат, Жюль, благодаря стараниям Марка стал учителем; в свое время он был одним из лучших учеников Сальвана, а теперь преподавал в школе в Борде вместе с женой Жюльеттой Ошар, окончившей с отличием Нормальную школу в Фонтенэ; полные сил, живые, деятельные, они не нарадуются на своего четырехлетнего озорника Эдмона, который уже знает буквы! Еще учились у Марка братья Савены, близнецы, сыновья мелкого чиновника: Ашиль Савен, отличавшийся в школе лживостью и лукавством, поступил в канцелярию судебного пристава и по примеру отца годами тянул лямку, отупев от однообразной конторской работы; он женился на сестре сослуживца, Виржини Денаш, худой, невзрачной блондинке, их прелестная дочка Леонтина, любимая ученица мадемуазель Мазлин, в одиннадцать лет уже окончила школу. Другой близнец, Филипп, долго оставался без места, и в суровой жизненной борьбе характер его изменился к лучшему, он жил холостяком и управлял образцовой фермой, которой владел вместе с младшим братом Леоном, самым умным и развитым из братьев; Леон решил заняться сельским хозяйством и женился на крестьянке Розали Бонен; их первенец, шестилетний Пьер, недавно поступил в школу к Жули. У Савена была еще дочь, Ортанс, слывшая чудом благочестия в классе мадемуазель Рузер, но родившая в шестнадцать лет от своего соблазнителя дочку Шарлотту; эта девочка была одной из самых способных учениц мадемуазель Мазлин; впоследствии она вышла замуж за лесоторговца и недавно родила дочь, которая вырастет, несомненно, уже совсем свободной от влияния церкви. Таким образом, каждое новое поколение становилось все более сознательным, более разумным, постепенно проникалось понятиями истины и справедливости: просвещение сделает свое дело, и путем беспрерывной эволюции осуществится в будущем счастье народов.
Особенно интересовался Марк жизнью Луизы и Жозефа и семьей любимого ученика Себастьена Мильома, женившегося на Сарре. Распростившись с Дарра, Марк отправился к дочери. Мадемуазель Мазлин уже не работала в школе, ей было за шестьдесят, сорок лет жизни она посвятила начальному обучению девочек и теперь ушла на покой, поселившись в Жонвиле, в скромном домике, по соседству с чудесным садом Сальвана. Она могла бы еще быть полезной, но зрение сдавало, она почти ослепла; однако она примирилась с вынужденной отставкой, зная, что школа перешла в надежные руки ее бывшей помощницы Луизы, назначенной на ее место. Предполагали, что Жули будет переведен директором в Бомон, и тогда его помощник Жозеф заменит его в Майбуа; таким образом, к супругам переходило руководство школой, где еще живы были воспоминания о Симоне и Марке. Сын и дочь этих беззаветных тружеников будут прямыми продолжателями прекрасного дела отцов. У Луизы и Жозефа был двенадцатилетний сын Франсуа, поразительно похожий на своего дедушку Марка. Тот же лучистый взгляд, тот же высокий, напоминающий башню лоб; Франсуа намеревался поступить в Нормальную школу и, по примеру отца, стать простым учителем.
Когда Марк пришел к Луизе, та только что закончила урок домоводства, которое преподавала девочкам сверх программы раз в неделю. Жозеф с сыном и другими учениками отправились к реке на геологическую и ботаническую экскурсию. Зато Марк застал у Луизы ее невестку и подругу Сарру, приехавшую из Рувиля, где Себастьен был старшим учителем.
Их прелестная девятилетняя дочурка Тереза обещала стать в будущем такой же красавицей, как ее бабка Рашель. Сарра приезжала в Майбуа три раза в неделю, — от Рувиля было всего десять минут езды поездом, — присмотреть за мастерской на улице Тру, где все еще хозяйничал ее дед. Старику перевалило за восемьдесят, работать ему становилось уже не под силу, и Сарра собиралась продать мастерскую.
Марк поцеловал Луизу и сердечно пожал обе руки Сарре.
— Как поживаете, дорогая? А как Себастьен и маленькая Тереза?
— Все мы чувствуем себя превосходно, — весело отвечала Сарра. — Даже дедушка Леман, несмотря на свои годы, еще крепок, как старый дуб. Я получила хорошие известия об отце: дядя Давид пишет, что он уже оправился от последнего приступа лихорадки.
— Окончательно залечить его рану сможет только полное оправдание, — тихонько покачал головой Марк. — Добиться его нелегко, но я не теряю надежды, мы на правильном пути, час нашей победы близок… Передайте Себастьену, что каждый его воспитанник, из которого ему удается сделать человека, — это новый борец за великое дело торжества истины и справедливости.
Марк посидел еще немного, потолковал с Луизой, сообщил ей все, что знал о мадемуазель Мазлин, которая жила очень уединенно, ухаживая за цветами и птицами. Он попросил дочь послать к нему в следующее воскресенье Франсуа, желая порадовать Женевьеву, обожавшую внука.
— И ты, Луиза, приходи вместе с Жозефом, мы отправимся к Сальвану, он будет рад увидеть два поколения своих питомцев. Мы приведем к нему и мадемуазель Мазлин… Сарра, и вы тоже приезжайте с Себастьеном и Терезой. Тогда все будут в сборе… Значит, решено, в воскресенье все увидимся! До скорого свидания.
Марк расцеловал обеих и поспешил к шестичасовому поезду. Но он чуть было не опоздал из-за необычайной встречи. По дороге к вокзалу, на углу Главной улицы, он увидел за кустами бересклета двух о чем-то яростно споривших мужчин. Один из них, человек лет сорока, привлек его внимание; у него было длинное мертвенно-бледное тупое лицо и белесые брови. Марк напряг память: где он встречал эту идиотскую преступную физиономию? И внезапно вспомнил: Полидор, племянник Пелажи! Марк не видел его лет двадцать, но знал, что его прогнали из бомонского монастыря, где он был служкой, что теперь он опустился, вел беспутную жизнь, якшаясь со всяким сбродом. Полидор, по-видимому, тоже узнал Марка и, заметив, что тот наблюдает за ним, вмиг увел товарища: взглянув на его спутника, Марк вздрогнул от неожиданности. Засаленный сюртук, загнанный, дикий вид, похож на облезлую хищную птицу. Да ведь это брат Горжиа! Марк тотчас же вспомнил рассказ Дельбо о его встрече с человеком, похожим на Горжиа; желая удостовериться, Марк пошел следом за этими двумя, но они быстро свернули в боковую улочку и скрылись в одном из подозрительных домов. У Марка невольно возникли сомнения: был ли это в самом деле Горжиа или ему померещилось?
Теперь Марк пользовался в Жонвиле большим авторитетом. Как и везде, истина постепенно завоевывала там свои права, просвещение рассеивало тьму невежества. За несколько лет Марку удалось добиться возрождения общины, которую Жофр умышленно старался развалить, предоставив хозяйничать там аббату Коньясу. По мере того как из школы Марка выходили сознательные, здравомыслящие люди, повышался умственный уровень, изменялась психология, и народ мало-помалу освобождался от ложных понятий и представлений; наблюдался значительный духовный подъем; люди становились искреннее, приучались логически мыслить и проявляли братскую солидарность; вместе с тем возросло и материальное благополучие, ибо процветание и счастье человека зависит от его образованности и нравственной высоты. В опрятные домики Жонвиля вернулось довольство, земля хорошо обрабатывалась, на нивах созревал богатый урожай, и поля, раскинувшиеся под знойными лучами солнца, радовали глаз. В этом счастливом уголке люди стремились к мирному прогрессу, о котором на протяжении долгих веков так страстно мечтало человечество.
Мэр Жонвиля Мартино всецело подчинился влиянию Марка и действовал с ним заодно, склонив на свою сторону весь муниципальный совет. Союз школьного учителя и сельских властей становился все прочнее, можно было без помех осуществлять необходимые преобразования. Аббат Коньяс, которому отец Крабо внушал, что необходимо ласково обращаться с женщинами, дабы удержать их в церкви, некоторое время старался обуздать свой неистовый нрав; но ему была чужда елейность, и, видя, что женщины отвернулись от него, он стал по-прежнему бешено на всех накидываться. Он дошел до настоящего изуверства и за малейшие прегрешения походя пророчил прихожанам вечные муки. Он до крови выдрал за уши крошку Мулена, когда тот дернул за юбку его злющую служанку Пальмиру, раздававшую направо и налево тумаки и подзатыльники. Другой раз закатил пощечину малютке Катрин, засмеявшейся во время мессы, когда он высморкался в алтаре. А в прошлое воскресенье, убедившись, что его явно избегают, пришел в ярость и пнул ногой г-жу Мартино, супругу мэра; она не сразу уступила ему дорогу при встрече, и ему показалось, будто она задирает перед ним нос. Это уж переходило всякие границы, и Мартино подал на Коньяса жалобу в исправительный суд. Но кюре не желал сдаваться и яростно отбивался от посыпавшихся на него судебных дел.
У Марка уже давно созрел некий план, и теперь он получил наконец возможность осуществить его. В силу новых законов монахини, которые жестоко эксплуатировали в мастерских Доброго Пастыря многочисленных работниц, чахнувших от непосильного труда и недоедания, были вынуждены покинуть Жонвиль; люди вздохнули свободнее: наконец-то они избавились от этого страшного бедствия и позора! Обширное здание мастерских пошло с торгов, и Марк убедил муниципальный совет приобрести его для общины под народный дом. Он предлагал устроить там, по мере накопления средств, залы для игр и танцев, библиотеку, музей и бесплатную баню. По мысли Марка, этот народный дом, где трудовой люд мог бы с пользой проводить время, отдохнуть и повеселиться, должен был отвлечь жителей Жонвиля от церкви. Многие женщины до сих пор ходили в церковь, чтобы похвалиться своими обновами и поглазеть на чужие; конечно, они охотнее отправятся в народный дом, где найдут общество друзей и разумные развлечения. По случаю открытия первого зала для игр и танцев был дан большой народный праздник.
Мэр и муниципальный совет не могли себе простить, что в свое время позволили посвятить общину Сердцу Иисусову, и теперь стремились уничтожить всякое воспоминание о былом безрассудстве. Мартино со свойственной ему осторожностью поспешил снять с себя ответственность и взвалил всю вину на бывшего учителя: это Жофр отдал его во власть аббата Коньяса, Жофр запугивал его, говоря, будто и ему и Жонвилю грозят неисчислимые беды, если он всецело не подчинится церкви, которая на веки вечные останется у власти и будет распоряжаться судьбами человечества. А теперь, убедившись, что все это враки, что попы потерпели поражение, а благосостояние Жонвиля растет по мере того, как он отходит от церкви, Мартино, этот бывший крестьянин, человек молчаливый, практический и себе на уме, горячо желал оказаться в стане победителей. Ему хотелось устроить какую-то церемонию; она будет носить характер отречения от старого, и он, мэр, явившись с членами муниципального совета, учредит в общине культ разума и истины, который заставит людей позабыть о мрачных временах, когда Жонвиль поклонялся кровавому идолу безумия и лжи. Эту церемонию Марк предложил устроить при открытии зала для игр и танцев в народном доме, где каждое воскресенье должны были теперь проводиться народные праздники.
Началась деятельная подготовка. Ученики и ученицы Марка и Женевьевы намеревались дать небольшое представление с пением и танцами. Организовался оркестр из местной молодежи. Девушки, одетые в белое, как некогда дщери девы Марии, будут петь и плясать, прославляя мирный сельский труд и земное счастье. Этот праздник должен был стать праздником жизни, могучей, деятельной, счастливой, бьющей через край, жизни как извечного источника мудрости и силы. Были намечены различные игры, для физических упражнений отведены гимнастические площадки и лужайки в соседнем саду, для женщин устроены уютные уголки в саду и в гостиных, где, собравшись вместе, они могли беседовать и развлекаться. В день открытия народного дома зал украсили цветами и зеленью; принаряженные и веселые жители Жонвиля с утра высыпали на улицу.
В это воскресенье Миньо, по желанию Марка, привел из Морё, с согласия их родителей, всех своих учеников, чтобы они приняли участие в празднике. До сих пор для жителей Жонвиля и Морё служил одни священник, а теперь они могли пользоваться сообща залом для игр и танцев. Марк встретил Миньо около церкви; они видели, как старая Пальмира в бешенстве захлопнула церковные двери и дважды повернула ключ в замке. Утром аббат Коньяс служил мессу в совершенно пустой церкви; в неистовом гневе он приказал Пальмире наглухо запереть божий дом, — отныне ни одна живая душа не войдет туда, раз эти безбожники теперь поклоняются каким-то мерзким идолам. Аббата нигде не было видно, — должно быть, заперся у себя; он даже не показывался в своем саду, выходившем на дорогу, которая вела к народному дому. Аббат не ошибся, наплевать было Жонвилю на Сердце Иисусово, Жонвиль больше не признавал этого культа, отвергая последнее воплощение Христа.
— Знаете, — говорил Миньо Марку, — аббат Коньяс уже два воскресенья подряд не был в Морё. Он не без основания считает излишним проделывать четыре километра только для того, чтобы служить мессу каким-нибудь двум нищенкам и трем девчонкам. Все Морё пришло в негодование, когда он погнался за малюткой Лувар и надавал ей тумаков за то, что она показала ему язык. Он прямо помешался от злости с тех пор, как понял, что его карта бита, и теперь уж мне приходится защищать его, чтобы возмущенные люди не расправились с ним по-свойски.
Интересуясь кое-какими подробностями, Марк расспрашивал Миньо, и тот продолжал с улыбкой:
— Да, да, представьте себе, даже наш мэр, Салёр, этот разбогатевший скотопромышленник, человек крайне осторожный, который больше всего на свете дорожит своим покоем, собирался возбудить против него судебное дело и писать жалобу епископу. Право же, если в первое время мне приходилось усиленно бороться в Морё с невежеством и суевериями, которые насаждал мой предшественник, клерикал Шанья, то теперь факты говорят сами за себя. Парод идет ко мне, скоро у школы не будет соперника, и церковь закроется навсегда.
— Ну, этого мы еще не добились, — весело сказал Марк. — Аббат Коньяс будет сопротивляться, пока государство его оплачивает, а Рим руководит им. Я всегда думал, что мелкие общины, глухие уголки вроде Морё, особенно такие, где живут зажиточно, должны раньше других освободиться от священника, потому что его исчезновение не внесет никакой перемены в общественную жизнь. Священник и раньше не пользовался там любовью, церковь посещают все реже, и с ним распрощаются без всякого сожаления, как только люди почувствуют, что их связывает сознание гражданского долга, на почве которого возникает нерушимый человеческий союз и живое, здоровое чувство удовлетворения.
Но пора было начинать торжество. Марк и Миньо направились к народному дому, где собрались их ученики. Женевьева была уже там вместе с Сальваном и мадемуазель Мазлин; эти двое вышли из своего уединения, чтобы присутствовать на празднестве, которым завершалась их многолетняя плодотворная деятельность. Все веселились, чувствовали себя как дома, атмосфера была самая дружественная. Явились местные власти, муниципальный совет; мэр, выступавший в трехцветной перевязи, объявил от имени общины открытие народного дома. Дети, невинные и чистые, играли, смеялись, пели, открывая новую эру труда и мирных радостей. Они прославляли вечную непобедимую юность, которая преодолеет последние препятствия на пути к будущему Городу братства и мира. Все, что дети не в силах совершить сегодня, совершат за них их потомки. И как только прозвучал этот ликующий, полный надежды клич, появились юноши и девушки, являя собой образ грядущей плодовитости. Затем предстала зрелость — мужья и отцы, жены и матери, великий плодотворный труд всего народа; за ними старые люди, с умилением предающиеся воспоминаниям: прекрасен вечер жизни, если жизнь прожита честно и с пользой. Человечество вновь осознало свое назначение, принимая вместо небесного идеала закон земного бытия, основанного на разуме, истине, справедливости; люди стремились к достижению братства, мира и счастья. Теперь жители Жонвиля будут собираться в этом доме для чистосердечной, дружеской беседы, отныне здесь никого не будут преследовать угрозами, запугивать карами, солнце будет изливать яркий, радостный свет на всех людей, без различия возраста. Отныне никто не станет здесь смущать рассудок и душу, торгуя в розницу обманчивым раем. Успокоенные, веселые выйдут люди из этого дома, радуясь жизни. И, не устояв перед этой живой радостью, благотворным солнечным светом, рушилась вся жестокая бессмыслица старых догматов.
Танцы продолжались до самого вечера. Деревенские красавицы еще никогда не видели такого великолепного празднества. Особенно выделялась среди них жена мэра, красотка Мартино, одна из самых усердных прихожанок аббата Коньяса, которая аккуратно посещала церковь, показывая там свои новые наряды. На ней и на этот раз было новое платье, и она радовалась, что щеголяет в нем, не опасаясь запачкать, как прежде в церкви, где ей приходилось становиться на колени прямо на сырые каменные плиты. И вдобавок здесь она, конечно, не получит пинка, если вовремя не уступит дорогу. Наконец-то в Жонвиле будет место, где можно поболтать, людей посмотреть и себя показать.
Этот торжественный день закончился необычайным происшествием. Марк, Женевьева и Миньо, сопровождавшие своих учеников, вышли из народного дома вместе с Сальваном и мадемуазель Мазлин. К ним присоединилась и г-жа Мартино с группой женщин; все шутили, смеялись, г-жа Мартино рассказывала, чем закончился судебный процесс, возбужденный ее мужем против кюре из-за полученного ею пинка. К делу были привлечены пятнадцать свидетелей, и после бурных прений аббату присудили штраф в размере двадцати пяти франков; вот почему он просто кипел от злобы последние дни. Когда, проходя мимо сада священника, г-жа Мартино громко заявила, что кюре получил по заслугам, над невысокой каменной оградой внезапно появилась голова Коньяса.
— Ах ты наглая лгунья! — завопил он. — Пусть отсохнет твой поганый язык, небось тогда перестанешь порочить господа бога, змея подколодная!
Каким образом он очутился там в этот момент? Должно быть, подстерегал за оградой, когда участники праздника начнут расходиться по домам, и, подставив лестницу, взобрался на нее, чтобы видеть всех проходящих мимо. Заметив г-жу Мартино, щеголявшую в новом платье, окруженную толпой празднично разодетых женщин, убежавших из церкви на нечестивое празднество в обитель дьявола, он окончательно потерял голову.
— Распутницы бесстыжие, ангелы плачут, глядя на вас, окаянные! Соблазняете людей своими мерзопакостями! Ну, подождите, расправлюсь я с вами, пока дьявол еще не унес вас в преисподнюю!
Он был взбешен, даже женщины ускользали от него — те самые женщины, которых церковь опасалась и презирала, но в то же время хотела удержать в своей власти, чтобы с их помощью господствовать над мужчинами. И он стал в исступлении выламывать камни из полуразвалившейся ограды и своими высохшими почерневшими руками изо всех сил швырять их в оторопевших женщин.
— Получай, Матюрина, будешь теперь спать со всеми работниками твоего мужа!.. А этот тебе, Дюранда, — обокрала собственную сестру при дележе отцовского наследства!.. Вот тебе, Дезире, за то, что не заплатила мне за три заупокойные мессы!.. А эти тебе, Мартино! Ты наговариваешь на меня, значит, возводишь хулу на господа бога, вот тебе, получай, еще один, еще! Постой, получишь столько, сколько в двадцатипятифранковой монете франков!
Скандал разгорелся страшный, две женщины получили ушибы, появившийся стражник немедленно принялся составлять протокол. Поднялся шум, крики и гиканье, и аббат, казалось, сразу пришел в себя. Замахнувшись в последний раз, подобно своему мстительному богу, угрожающему миру разрушением, он скрылся, точно черт в табакерку. Теперь он навязал себе на шею новое хорошенькое дельце, он просто задыхался под градом без конца сыпавшихся на него судебных повесток.
В следующий четверг Марк снова встретил в Майбуа человека, о котором последнее время беспрестанно думал, теперь его сомнения рассеялись. Проходя по тесной площади Капуцинов, Марк обратил внимание на жалкого, мрачного вида субъекта, который неподвижно стоял перед зданием школы Братьев, устремив взгляд на стену. Марк тотчас же узнал того самого человека, которого заметил месяц назад вместе с Полидором на углу Главной улицы, недалеко от вокзала. На этот раз Марк мог хорошо рассмотреть его в ярком дневном свете, — то был действительно Горжиа, потрепанный, изможденный, скрюченный, в изношенном, засаленном сюртуке, его было нетрудно узнать по характерному носу, крючковатому, как клюв хищной птицы, и выдающимся скулам. Значит, Дельбо не ошибся: брат Горжиа вернулся и, по-видимому, уже давно бродит в этих местах.
Стоя в глубоком раздумье на сонной пустынной площади, Горжиа почувствовал устремленный на него пронзительный взгляд. Он медленно обернулся, и глаза его встретились с глазами Марка, остановившегося в нескольких шагах. Горжиа тоже узнал Марка. Но на этот раз он не испугался, не попытался скрыться; лишь непроизвольно приподнялась губа, обнажая волчий оскал, и в этом подобии улыбки сквозили жестокость и насмешка. Он спокойно сказал, указывая на обветшалые стены школы Братьев.
— Ну, как, господин Фроман, вероятно, вас радует это разорение? Я видеть не могу этой школы, я готов ее поджечь, чтобы эти подлецы сгорели вместе с ней!
Марк был поражен, что разбойник дерзнул с ним заговорить, и молчал, содрогаясь от омерзения. Горжиа продолжал, отвратительно ухмыляясь:
— Вы удивляетесь, что я вам признался?.. Вы были моим смертельным врагом. Зачем мне злобствовать на вас? Я ничего против вас не имею, ведь вы боролись за свои идеи… Но я ненавижу и готов преследовать до самой могилы своих начальников, моих братьев во Христе, которые должны были защитить, спасти меня, а вместо этого бросили на произвол судьбы в надежде, что я околею от срама и голода… Ну, пусть бы еще меня — окаянного грешника, — но ведь эти жалкие предатели продали самого господа бога, ибо только они одни, с их дурацким малодушием, виновны в том, что церковь будет побеждена, а эта злосчастная школа уже разваливается… Подумать только, какую роль она играла в мое время! Мы торжествовали, мы почти уничтожили вашу светскую школу. И вот теперь ваша школа победила. Сердце мое переполнено скорбью и гневом.
На площади появились две старухи, из часовни Капуцинов вышел монах, и брат Горжиа, искоса оглядываясь, поспешно добавил вполголоса:
— Слушайте, господин Фроман, мне уже давно до смерти хочется поговорить с вами. Я должен многое вам сообщить. С вашего позволения я зайду к вам как-нибудь вечером.
И, не дожидаясь ответа, он удалился. Взволнованный этой встречей, Марк рассказал о ней одной Женевьеве; та встревожилась. Они решили не принимать Горжиа, опасаясь попасть в какую-нибудь ловушку, запутаться в новой коварной интриге. Этот человек всегда лгал, солжет и теперь; его признания не помогут установить истину. Но прошло несколько месяцев, а он все не показывался, и Марк, который вначале из осторожности решил не впускать Горжиа, в конце концов стал удивляться и жалеть, что он не является. Марк отчаянно ломал голову: что хотел рассказать ему Горжиа? В самом деле, почему бы и не поговорить с ним? Если даже Горжиа не сообщит ничего существенного, все-таки не мешало поближе приглядеться к нему.
Теперь Марк досадовал, что ожидаемое свидание так долго откладывается.
Но вот пасмурным зимним вечером, когда дождь хлестал в окна, брат Горжиа постучался в дверь; он снял старое, насквозь промокшее, забрызганное грязью пальто. Марк провел его в класс, там было еще тепло, медленно угасало пламя в выложенной кафелем печи. Керосиновая лампочка скудно освещала просторную безмолвную комнату, углы которой терялись во мраке. За дверью Женевьева, охваченная невольным страхом, опасаясь внезапного покушения, прислушивалась к происходящему в классе.
Брат Горжиа тотчас же возобновил разговор, начатый на площади Капуцинов, как будто прервал его всего несколько часов назад.
— Понимаете, господин Фроман, церковь погибает, потому что теперь уже нет тех суровых, непреклонных священников, которые готовы были, в случае надобности, отстаивать ее огнем и мечом. А нынешние? Да ни один из этих жалких болванов, простофиль и нытиков не любит бога по-настоящему, и даже не знает истинного бога, всесильного владыки, который уничтожал за неповиновение целые народы, властвовал над душами и телами и метал громы и молнии… Что же станется с людьми, если от имени бога говорят одни трусы и глупцы!
Тут он обрушился на своих начальников, своих братьев во Христе, как он их называл; это был полный разгром, он не пощадил никого. Епископ Бержеро, который недавно скончался, прожив восемьдесят семь лет, был жалкий человек, робкий, непоследовательный в своих действиях, не имевший мужества отколоться от Рима и основать пресловутую независимую французскую церковь, либеральную и не противоречащую рассудку, которая оказалась бы, в сущности, лишь новой протестантской сектой. Вот такие-то пастыри, колеблющиеся в вере, образованные поборники свободы совести, не удержали в своих немощных руках разящие молнии и позволили неверующим покинуть храм, вместо того чтобы грозить им вечными муками. Но ненавистнее всех был ему аббат Кандьё: бывший кюре церкви св. Мартена в Майбуа, теперь восьмидесятилетний старец, был в его глазах клятвопреступником, предателем, он отвернулся от церкви, открыто встав на сторону ее врагов, кричавших о невиновности Симона. Впоследствии он оставил священство и удалился на покой в свой уединенный домик. Он твердил, что его отталкивает грубое суеверие прихожан, он имел наглость называть монахов торгующими в храме, разрушителями церкви, чье неразумие ускоряло ее падение. А разрушителем-то был он сам, его отступничество дало козырь в руки противников католицизма: ведь аббат Кандьё отрекся от прошлого, нарушил священные обеты и предпочел мученичеству постыдную сытость. Что до нынешнего кюре церкви св. Мартена, аббата Кокара, этот рослый сухопарый священник кажется очень строгим и серьезным, но это лишь маска, а на самом деле он просто жалкий глупец.
Марк молча слушал Горжиа, но когда тот обрушился на аббата Кандьё, с негодованием перебил его:
— Вы не знаете этого священника, в вас говорит слепая злоба… Он первый понял, какой непоправимый вред наносила себе церковь, открыто и с пристрастием защищая неправду и несправедливость. Да что говорить! Церковь, которая постоянно проповедовала, что представляет на земле бога истинного, нелицеприятного, милосердного, что она призвана поддерживать страждущих и обездоленных, — эта самая церковь вдруг сбрасывает маску и ради сохранения временной власти объединяется с угнетателями, лжецами и фальсификаторами! Последствия подобного образа действий неизбежно окажутся для нее роковыми, когда восторжествуют истина и справедливость и ярким светом засияет невиновность Симона. Церковь совершила подлинное самоубийство, собственными руками подготовив свою гибель, больше никогда не будет она обителью правды, справедливости, вечной чистоты и вечного добра! Она только начинает искупать свою вину; отмеченная позорным клеймом, как разъедающей язвой, она обречена на медленную смерть; ей будет отказано в правосудии, как отказала в нем некогда она сама… Да, аббат Кандьё все это предвидел и имел мужество сказать об этом вслух. Это неправда, что он покинул церковь из трусости; нет, сердце его обливалось кровью, и он до сих пор оплакивает свою поруганную веру.
Резко отмахнувшись от собеседника, Горжиа заявил, что не желает вступать в спор. Он почти не слушал Марка; глядя вдаль горящими глазами, переживая нанесенную ему жгучую обиду, он нетерпеливо перебил:
— Ну ладно, я высказываю свое мнение, а вы вольны не соглашаться со мной… Но других подлецов и болванов вы, уж конечно, защищать не будете, а? Хотя бы этого прохвоста, отца Теодоза, зерцало благочестия, проворовавшегося райского казначея.
И он с дикой злобой обрушился на главу капуцинов. Он не осуждал культ Антония Падуанского, нет, он сам страстно жаждал чуда; ему хотелось, чтобы все люди на земле принесли святому дань по двадцать, по сорок су, тогда бог наверняка поразил бы молнией нечестивые города. Отец Теодоз был просто бессовестный комедиант, он выколачивал деньгу только для себя, не уделяя ни гроша другим служителям божьим, попавшим в нужду. В церковных кружках Антония были сотни тысяч франков, а ведь Теодоз и ста су не уделил своим соседям, сирым Братьям из христианской школы, чтобы хоть немного облегчить их существование. Теперь приношения уменьшались из года в год, жить становилось все труднее, а отец Теодоз отказал в помощи ему, Горжиа, при таких ужасных обстоятельствах, когда какие-нибудь десять франков могли избавить его от великих страданий. Все покинули его, решительно все! Отец Теодоз развратник, спекулянт и мот, не говоря уже о другом дураке и мерзавце, главном начальнике, — он-то и есть главный виновник! Имя отца Крабо давно вертелось у него на языке, он долго не решался его назвать, — до сих пор оно внушало ему страх, но наконец это имя сорвалось с его губ, в своем исступлении он готов был уничтожить, стереть в порошок святыню. Ах, отец Крабо, отец Крабо! Когда-то он был для него богом, Горжиа на коленях служил ему, в своей преданности готовый на все, вплоть до преступления. Отец Крабо был в его глазах самым мудрым, самым мужественным; Горжиа верил, что отца Крабо посещал Христос и даровал ему успех во всех его начинаниях… Он воображал, что отец Крабо оградит его от людского коварства, что с ним он добьется удачи в своих делах, даже самых трудных. И что же, этот обожаемый учитель, ради которого он загубил свою жизнь, этот прославленный отец Крабо теперь отрекся от него, оставил без крова, без куска хлеба. Более того, он уготовил ему гибель, стремился утопить его, как опасного соучастника, от которого надо отделаться. Да, он всегда был чудовищным эгоистом. Ведь это он принес в жертву отца Филибена, который умер недавно в Италии, в монастыре, где его много лет держали в суровом заточении. Отец Филибен — герой, он погиб как жертва; он всегда и во всем повиновался своему начальнику, был предан ему безгранично и расплатился один за все, что ему приказано было выполнить втайне. А брат Фюльжанс — тоже жертва; этот сумасброд и дурень с птичьей головой, в сущности, не отдавал себе отчета в своих поступках, и его вышвырнули совершенно незаслуженно; он где-то погибает в полной безвестности. Да и к чему вся эта низость и неблагодарность? Ведь со стороны отца Крабо не только жестоко — просто глупо бросать на произвол судьбы преданных друзей, которые создавали ему успех. Ведь он подрубает сук, на котором сидит, — неужели он не боится, что кто-нибудь из них наконец, потеряв терпение, поднимет голос и бросит ему в лицо ужасную правду!
— Говорю вам, — крикнул Горжиа, — что, несмотря на свой важный вид и репутацию умного и тонкого дипломата, он невероятно глуп! Надо быть набитым дураком, чтобы так со мной поступить. Но пусть он остерегается! Если я заговорю…
Он осекся, и Марк, ловивший каждое его слово, с живостью спросил:
— Что же вы скажете?
— Ничего, эти дела касаются только нас двоих, и я расскажу о них лишь на исповеди.
Он с горечью продолжал свои разоблачения:
— Вот еще брат Жоашен, который теперь руководит школой Братьев вместо брата Фюльжанса; он тоже креатура отца Крабо — отъявленный лицемер, ловкий и хитрый льстец, который воображает себя невесть каким мудрецом только потому, что перестал дергать за уши своих сволочных мальчишек. И вы сами видите, каких прекрасных результатов он добился: школу скоро придется закрыть за недостатком учеников. Пинками и подзатыльниками — вот как господь повелел воспитывать это мерзкое отродье, чтобы сделать из негодных мальчишек порядочных людей… Коли хотите знать, во всем округе есть только один хоть сколько-нибудь достойный священник — ваш аббат Коньяс. Он тоже в разгар борьбы испрашивал совета в Вальмари, ему, как и прочим, посоветовали проявить возможно больше гибкости и мягкости. Но его не удалось сбить с пути истинного, он скоро опомнился и как истинный праведник камнями побивает врагов церкви; так поступит однажды и господь, когда пожелает заняться земными делами и снова овладеть миром.
В бешенстве он потрясал кулаками, его гневные выкрики нарушали тишину классной комнаты, слабо освещенной керосиновой лампочкой. На мгновение воцарилось молчание, слышен был только шум дождя, хлеставшего в окна.
— Однако, мне кажется, бог покинул вас так же, как и ваши начальники, — не без иронии заметил Марк.
Горжиа взглянул на свою убогую одежду, на иссохшие руки, говорившие о перенесенных им лишениях.
— Да, господь жестоко покарал меня не только за мои собственные, но и за чужие грехи. Да будет воля его, он печется о моем спасении. Но я никогда не прощу людям, которые причинили мне столько зла. Негодяи! На какую ужасную жизнь они меня обрекли, выбросив из Майбуа! Я дошел до нищеты и вернулся сюда, чтобы вырвать у них хотя бы кусок хлеба!
Он умолк, явно не желая распространяться об этом; он был похож на голодного, затравленного зверя, и, глядя на него, легко было догадаться о пережитых им страданиях. Несомненно, начальники посылали его из общины в общину, в самые бедные и глухие уголки, покамест не вышвырнули совсем, как человека, подрывающего авторитет ордена, и теперь, сбросив сутану, он скитался по свету как монах-расстрига. В каких краях он побывал, какие испытал лишения и превратности судьбы, какие позорные совершал поступки, каким порокам предавался, все это было покрыто мраком неизвестности, но легко угадывалось по его огрубевшему, обветренному лицу да по горящему взгляду, в котором таились ненависть и страдание. Вероятно, долгое время он жил на средства, предоставленные ему сообщниками, которым необходимо было купить его молчание и держать его подальше. Он слал письмо за письмом, угрожая им, и тогда получал небольшую сумму, на которую мог протянуть еще несколько месяцев; так жил он, отвергнутый всеми обломок крушения. А потом он перестал получать деньги, все его письма и угрозы оставались без ответа; его бывшим начальникам надоели бесконечные требования, вдобавок они, вероятно, считали, что по прошествии стольких лет он уже не опасен. Да он и сам понимал, что теперь его признания не имели никакой цены и только лишили бы его последней возможности вытянуть у сообщников еще немного денег. Тогда он решил вернуться и стал рыскать вблизи Майбуа, зная, что за давностью закон уже не имеет над ним силы. Долгие месяцы жил он так, таясь от людей, на жалкие гроши, которыми откупались от него обвинители Симона, все еще трепетавшие при мысли о возможном пересмотре розанского процесса. Он был для них живым укором, возмездием, он стучался в их двери как постоянное напоминание об ожидавшем их позоре. Но, как видно, он уж слишком их донимал, и ему все труднее становилось вымогать у них деньги; и сейчас он, конечно, не изливал бы на них с такой желчью поток оскорблений, если бы накануне они снова раскошелились и оплатили его молчание.
Марку все стало ясно. Горжиа лишь тогда выходил из своей норы, когда добытые им деньги были прожиты и беспутно промотаны. Но зачем он пришел сюда в этот ненастный зимний вечер? Несомненно, в карманах у него было пусто, и он рассчитывал извлечь какую-то выгоду из своего посещения. Но какую же именно? И для чего он столь гневно обличал былых единомышленников, в чьих руках он был, по его словам, лишь послушным орудием?
— А живете вы в Майбуа? — полюбопытствовал Марк.
— Нет, нет… живу где придется.
— Я как будто видел вас в Майбуа еще до нашей встречи на площади Капуцинов… С вами был, по-моему, ваш бывший ученик Полидор.
Слабая улыбка промелькнула на измученном лицо Горжиа.
— Да, да, Полидор, я очень любил его. Это был скромный и набожный мальчик. Как и я, он пострадал от людской несправедливости. Его не поняли, обвинили в разных преступлениях и тоже выгнали. Вернувшись сюда, я встретился с ним, я был очень рад; мы бедствовали и утешали друг друга, препоручив себя милости господа нашего Иисуса Христа… Но Полидор молод, он тоже покинет меня, вот уже месяц, как он исчез и я не могу его найти. Плохи мои дела, надо с этим покончить!
У него вырвался хриплый стоп, и Марк невольно содрогнулся, — столько пылкой нежности было в голосе этого старого, опустошенного чудовищными страстями человека, когда он говорил о Полидоре. На миг Марку приоткрылась адская бездна, но Горжиа тотчас же заговорил, с горячностью надвигаясь на него:
— Так слушайте же, господин Фроман, с меня хватит, я расскажу вам все… Да, если вы обещаете выслушать меня, как священник на исповеди, я скажу вам всю правду, на этот раз уж истинную правду. Вы единственный человек, которому я могу открыться, не унизив себя, вы всегда были бескорыстным и честным противником… Выслушайте же меня, но обещайте мне, что никому не скажете ни слова, пока я не разрешу вам предать это гласности.
Марк с живостью перебил его:
— Нет, нет, я не беру на себя никаких обязательств. Я не вызывал вас на откровенность, вы сами пришли ко мне, рассказываете, что вам вздумается. Если вы действительно откроете мне правду, я свободен располагать ею, как мне подскажет совесть.
— Ладно, доверяюсь вашей совести. — Горжиа почти сразу согласился.
Тут он замолчал, и снова воцарилось безмолвие. А дождь все хлестал в окна, ветер с воем проносился по пустынным улицам; лампа горела ровным неподвижным огнем, тонкая струйка копоти поднималась к потолку, в углах сгустились неясные тени. Марка охватило тягостное чувство, этот человек вызывал в нем тревогу и отвращение; он невольно с беспокойством оглянулся на дверь, за которой стояла Женевьева. Слышала ли она? И как, должно быть, ей мучительно вновь переживать все эти былые мерзости!
После долгой паузы Горжиа для вящей торжественности драматическим жестом воздел руки к небу; потом заговорил медленно и сурово.
— Перед лицом всевышнего сознаюсь, да, я входил в комнату Зефирена в вечер, когда совершилось преступление.
Убежденный, что услышит новую ложь, Марк с недоверием отнесся к исповеди Горжиа, но при этих словах в ужасе непроизвольно вскочил с места. Однако Горжиа движением руки заставил его снова сесть.
— Я вошел в комнату, вернее, облокотился на подоконник снаружи; было минут двадцать одиннадцатого. Я хочу вам рассказать все, как есть, я должен облегчить свою совесть… После окончания службы в часовне Капуцинов я взялся отвести домой маленького Полидора, который жил по дороге в Жонвиль; ночь была темная, и ребенка нельзя было отпустить одного. Из церкви мы вышли в десять часов. Десять минут ходьбы до дома Полидора, десять минут обратно, — следовательно, было как раз двадцать минут одиннадцатого, когда я проходил мимо школы. Площадь была пуста, я обратил внимание на окно Зефирена, ярко освещенное и распахнутое настежь; это меня удивило. Я подошел, мальчик, уже раздетый, в одной рубашке, раскладывал на столе благочестивые картинки, подаренные ему товарищами, причащавшимися вместе с ним. Я побранил его за то, что он оставил окно открытым, оно было почти на уровне мостовой, любой прохожий мог вскочить в комнату. Тут он засмеялся и пожаловался на духоту; действительно, ночь была знойная, грозовая, вы, вероятно, помните… Однако он обещал сейчас же лечь спать, и я хотел было уже отойти от окна, когда увидел на столе, между картинками, пропись с печатью школы и моей подписью; я рассердился, ведь Зефирен прекрасно знал, что у нас не разрешалось ученикам уносить домой школьные пособия. Он покраснел, попросил прощения, объяснил, что хотел закончить дома заданный на завтра урок. Он упросил меня оставить ему пропись до завтра и обещал отдать ее прямо мне в руки… Потом он закрыл окно, и я ушел. Вот вся правда, истинная правда, клянусь богом.
Марк овладел собой. Он пристально глядел на Горжиа, не выдавая своих подозрений.
— Вы совершенно уверены, что Зефирен затворил окно?
— Да, я слышал, как щелкнула задвижка у ставни.
— Значит, вы, как и прежде, утверждаете, что виновником был Симон, ведь, кроме него, никто не мог войти в дом так поздно; вы полагаете, что, совершив преступление, Симон снова открыл окно, чтобы подозрение пало на какого-нибудь случайного бродягу.
— Да, по-моему, преступник Симон. Впрочем, можно еще предположить, что после моего ухода Зефирен, задыхаясь от жары, сам открыл окно.
Это было сказано с целью натолкнуть Марка на новые догадки, но Марк не попался на эту удочку. Он даже слегка пожал плечами, он понял, чего стоит исповедь Горжиа, когда тот, выгораживая себя, взвалил вину на другого. Все же в этом причудливом смешении правды и лжи он кое-что принял к сведению.
— Почему же вы не рассказали все это на суде? Вы могли бы предотвратить тяжкое беззаконие.
— Странный вопрос! Да потому, что я только погубил бы себя! Никто не поверил бы, что я не виноват. Я слишком убежден в виновности Симона, мое молчание было совершенно естественным… И потом, повторяю: я видел на столе пропись.
— Понимаю, но теперь вы признаете, что эта пропись взята из вашей школы, что на ней печать и ваша подпись, а прежде вы говорили совсем другое.
— Ну, тут уж виноваты эти идиоты, отец Крабо и другие, они заставили меня подтвердить выдуманные ими небылицы. А в Розане для подкрепления своей нелепой версии они снова привлекли этих несусветных экспертов и сочинили еще более запутанную и дурацкую историю о подделанной печати… По-моему, следовало сразу признать подлинность прописи и печати. Ведь это и слепому было ясно. Но мне поневоле пришлось подчиниться и повторять весь сочиненный ими вздор, иначе они предали бы меня… Вы сами видели, с какой яростью они обрушились на меня, когда я признался, еще до пересмотра дела в Розане, что пропись принадлежала школе Братьев и была подписана мною. Они считали, что в их власти защитить церковь даже от тени подозрения, потому-то они до сих пор не могут простить мне, что я перестал лгать.
Он снова вскипел, и чтобы еще подхлестнуть его, Марк сказал, как бы размышляя вслух:
— Но все же непонятно, как могла очутиться пропись на столе у мальчика.
— Почему непонятно? Дети довольно часто уносили с собой прописи. Например, Виктор Мильом тоже взял домой пропись, очевидно, это обстоятельство и натолкнуло вас на подозрение… Значит, вы все еще считаете убийцей меня и воображаете, что я разгуливал по городу с прописью в кармане. Помилуйте, да есть ли в этом какой-нибудь смысл?
Столько злобного вызова и нахальства было в его словах, в непроизвольной усмешке, открывшей волчьи зубы, что Марк невольно растерялся. Он был убежден в виновности Горжиа, но каким образом у того под рукой оказалась эта пропись, оставалось для него загадкой. Вряд ли монах носил ее с собой весь день до позднего вечера, сам он упорно это отрицал. Откуда же она взялась? Как очутилась она у него вместе с номером «Пти Бомонтэ»? Если бы Марку удалось проникнуть в эту тайну, весь клубок был бы распутан, дело сразу стало бы ясным. Ему было очень досадно, и он решил внезапно озадачить Горжиа.
— Да вам ни к чему было носить ее в кармане, раз вы сами говорите, что увидели ее на столе.
Но Горжиа в порыве ярости, быть может, и наигранной, вскочил, желая разом прекратить разговор, принимавший неприятный для него оборот. Черный, скрюченный, он заметался, как безумный, по полутемной комнате.
— Ну да, на столе, я видел ее на столе! Мне незачем это скрывать. Будь я действительно виновен, с какой стати дал бы я вам в руки такое оружие против себя, указав, как попала ко мне пропись!.. Она лежала на столе, так? По-вашему, я схватил ее, потом вытащил из кармана газету, скомкал все вместе и сделал кляп. До чего просто и логично, не правда ли? Да ведь это целая процедура! Нет, нет и нет! Если газета лежала у меня в кармане, значит, и пропись была вместе с ней. Вот и докажите, что она была там, — иначе все ваши догадки ничего не стоят… А прописи у меня в кармане не было, клянусь богом, я видел ее на столе!
Приблизившись к Марку, он дико, с неистовым вызовом выкрикивал ему в лицо свои полупризнания, нагло прикрывая дерзкую правду ложью, с демоническим наслаждением переживая воскресавшую в его памяти чудовищную сцену.
Марком вновь овладели сомнения; убедившись, что не добьется от Горжиа правды, он решил прекратить этот бесполезный разговор.
— Послушайте, почему я должен вам верить? Вы в третий раз рассказываете об обстоятельствах дела, и всякий раз по-иному… Сперва ваши показания согласовались с обвинением: вы говорили, что пропись принадлежала светской школе и Симон подделал вашу подпись, чтобы взвалить вину на вас. Затем, когда утолок прописи с печатью, оторванный отцом Филибеном, был найден у него в бумагах, вы уже не могли ссылаться на бессмысленное заключение экспертов и признали, что пропись принадлежала вашей школе и была подписана вами. Наконец, сегодня неизвестно почему рассказываете, что видели Зефирена в его комнате за несколько минут до убийства, что пропись лежала у него на столе, что вы пожурили его за это, что после вашего ухода он закрыл окно… Посудите сами, разве я могу считать эту последнюю версию окончательной, и я буду ждать, пока откроется вся правда, истинная правда, если только вам заблагорассудится когда-нибудь ее сказать.
Брат Горжиа, беспокойно сновавший по классу, вдруг остановился. Изможденный, с горящими глазами и отвратительной конвульсивной усмешкой, он был ужасен. Помедлив, он сказал с явной иронией:
— Как вам угодно, господин Фроман. Я пришел к вам, как друг, сообщить подробности интересующего вас дела, — ведь вы во что бы то ни стало хотите добиться оправдания вашего Симона. Вы можете воспользоваться этими подробностями, я разрешаю вам огласить их. Я не требую благодарности, потому что давно перестал рассчитывать на людскую признательность.
Он напялил рваное пальто и быстро ушел, распахнув все двери, ни разу не оглянувшись. А на улице по-прежнему лил холодный дождь, бушевал и выл налетавший порывами ветер. Горжиа исчез, растаяв, как тень, в обступившем его мраке.
Женевьева, слушавшая за дверью их разговор, вошла в класс. Изумленная и взволнованная, она молча, опустив руки, смотрела на Марка; а тот не знал, негодовать ему или смеяться.
— Да ведь это сумасшедший! — наконец воскликнула Женевьева. — Как у тебя хватило терпения слушать его бредни! Ведь он все лжет! Как можешь ты смеяться! — продолжала она, видя, что Марк собирается все обратить в шутку. — Мне просто дурно делается от омерзения. А главное, я не понимаю, чего ради он явился к нам. К чему эта лживая исповедь и почему он изливался именно тебе?
— Кажется, я догадываюсь… Должно быть, отец Крабо и прочие перестали выдавать ему деньги сверх небольшой суммы, какую обязались выплачивать ему ежемесячно. У него же разыгрался аппетит, вот он время от времени и припугивает их, чтобы они раскошеливались. Я знаю наверное, они всеми силами старались окончательно выпроводить его отсюда; ему уже дважды после его возвращения набивали карман, но он всякий раз, растратив деньги, вновь начинал клянчить. Им не хочется впутывать в это дело полицию, иначе они давно развязались бы с ним. По-видимому, на этот раз ему решительно отказали, и он пригрозил, что придет ко мне и во всем признается. Но его угроза не подействовала, поэтому он явился сюда и рассказал историю, в которой больше лжи, чем правды, он рассчитывал, что я не стану молчать и его сообщники, опасаясь дальнейших разоблачений, заткнут ему рот новыми подачками.
Выслушав его объяснения, Женевьева несколько успокоилась.
— Но я уверена, что он никогда не откроет настоящей правды, — сказала она.
— Как знать? — возразил Марк. — Он хочет получить много денег, но ненависти у него в душе еще больше. Мужества у него достаточно, и он готов пострадать сам, лишь бы отомстить сообщникам, которые так подло его предали. А главное, несмотря на свои преступления, он действительно верит в бога, грозного вседержителя, в нем горит огонь мрачной, разрушительной веры, и он готов стать мучеником, лишь бы очиститься от грехов и ввергнуть своих недругов в геенну огненную.
— Ты используешь то, что он тебе сообщил?
— Нет, едва ли. Я переговорю об этом с Дельбо, но он твердо решил действовать лишь наверняка… Ах, бедный наш Симон, дождемся ли мы когда-нибудь его оправдания, я уже старею!
Но внезапно произошло событие, которого друзья Симона ожидали уже много лет, и Марк с радостью увидел, что осуществляется его заветная мечта. Дельбо не рассчитывал извлечь пользу из слов Горжиа, но возлагал все свои надежды на врача Бошана, присяжного на розанском процессе, которому бывший председатель суда Граньон показал состряпанную им вторую фальшивку; Дельбо было известно, что Бошана мучила совесть. Адвокат неусыпно, терпеливо следил за Бошаном, беспрестанно осведомлялся о нем, учредил за ним постоянный надзор; Дельбо знал, что Бошан молчал, уступая просьбам жены, очень набожной и болезненной женщины, так как скандал, который вызвали бы его разоблачения, неминуемо убил бы ее. Но вот жена его умерла, теперь Дельбо не сомневался в успехе. Ему понадобилось еще с полгода, чтобы завязать знакомство с доктором. Бошан, замученный совестью, истерзанный сомнениями, наконец решился вручить Дельбо письмо, где сообщал, что Граньон в гостях у своего приятеля показал ему, Бошану, исповедь умиравшего в больнице рабочего, якобы записанную некоей монахиней; он будто бы каялся в том, что изготовил печать школы Братьев по заказу учителя из Майбуа. Доктор Бошан признавался в письме, что только под влиянием этого секретного сообщения он и другие присяжные вынесли обвинительный приговор Симону, которого, за недостатком веских улик, они готовы были оправдать.
Получив это важное для защиты свидетельство, Дельбо не сразу использовал его. Он собрал еще новые документы, доказывавшие, что Граньон подсунул эту подложную исповедь и другим простакам присяжным. С поразительной дерзостью играя на человеческой глупости, Граньон осмелился повторить в Розане прежнюю проделку, показывая под секретом фальшивку по очереди всем присяжным. Дважды обман сходил ему с рук, и он снова увильнул от каторги с наглостью прожженного преступника. Теперь он уже не мог ответить за свои злодеяния, он умер, и его высохшее лицо в гробу было все в глубоких морщинах, словно изборождено чьими-то чудовищными когтями. Без сомнения, эта смерть была одной из причин, побудивших доктора Бошана открыть истину. Марк и Давид давно были убеждены, что дело Симона разрешится, как только выйдут из игры некоторые скомпрометированные в нем лица. Умер бывший следователь Дэ; бывший государственный прокурор Рауль де ла Биссоньер, награжденный чином и орденом, получил отставку. В Розане медленно угасал на руках духовника и служанки-любовницы бывший председатель суда Гибаро, разбитый параличом; а государственный прокурор демагог Пакар, хоть и был уличен в шулерстве, получил перевод в Рим на таинственную должность юридического советника при конгрегации. В Бомоне также произошли огромные перемены и в политическом и в административном мире, среди духовенства и даже в учебном ведомстве; вместо Лемаруа, Марсильи, Энбиза, Бержеро, Форба, Морезена на сцену выступили новые действующие лица. Непосредственные соучастники преступления — отец Филибен и брат Фюльжанс — исчезли: один умер в безвестности, другой куда-то скрылся, а быть может, тоже погиб, оставался лишь верховный руководитель, отец Крабо, по и тот удалился от мирских дел и, затворившись в потаенной келье, ревностно предавался покаянию.
Теперь, когда сложилась новая политическая обстановка и в этом обновленном обществе утихли былые страсти, Дельбо, уже раздобывший необходимые документы, энергично принялся за дело. Играя видную роль в палате, он лично обратился к министру юстиции и убедил его немедленно передать новые обстоятельства дела на рассмотрение кассационного суда. На следующий же день по этому поводу в палату поступил запрос, однако министр ответил, что дело носит чисто юридический характер и правительство не допустит, чтобы снова раздули политический процесс; затем подавляющее большинство членов палаты проголосовало за доверие правительству — старый процесс Симона уже не возбуждал партийных страстей. Кассационный суд, желая отделаться от позорного клейма, на редкость быстро покончил с процессом. В кратчайший срок последовала отмена розанского приговора, и поскольку дело не было назначено к новому разбирательству, все свелось к простой формальности, необходимость которой уже давно назрела. Несколькими фразами обвинение было уничтожено и справедливость восстановлена.
Так просто была признана и провозглашена невиновность Симона, и после долгих лет обмана и преступлений торжествующая истина наконец воссияла во всем своем блеске.
Оправдание Симона чрезвычайно взволновало весь Майбуа. Никто не удивился, — теперь очень многие были убеждены в его невиновности. Но самый факт официального и окончательного провозглашения этой невиновности глубоко потряс сердца. Всем приходила в голову одна и та же мысль, при встречах люди говорили друг другу:
— Несчастный, как ужасно он страдал! Ни деньгами, ни почестями не вознаградить его за пережитые муки! Между тем, когда весь народ совершил такую преступную ошибку и ни за что ни про что истерзал беднягу, справедливость требует, чтобы этот народ признал свой проступок и воздал ему сполна, — надо устроить ему триумф, только это обеспечит в будущем торжество истины и справедливости.
Мысль о необходимости загладить роковую ошибку все глубже проникала в сознание народа. Особенно растрогала всех история старика Лемана. Пока кассационный суд рассматривал дело о фальшивке Граньона, переданной присяжным в Розане, в убогом домишке на улице Тру, где столько лет царили горе и слезы, на девяностом году умирал портной Леман. Рашель поспешила к нему из своего убежища в Пиренеях, чтобы принять последний вздох отца; но каждое утро усилием воли он вновь возвращался к жизни, не желая умирать, пока еще не восстановлено доброе имя семьи. Он действительно дождался этого радостного момента и в день, когда до него дошла весть об оправдании Симона, спокойно скончался со счастливой улыбкой на устах. Похоронив отца, Рашель вернулась к мужу в Пиренеи; на семейном совете было решено, что Симон и Давид пробудут еще лет пять в уединенном горном уголке, где они так долго ждали справедливости, реализуют свое предприятие и продадут разработки мрамора. А домик на улице Тру отошел к муниципалитету и был разрушен, как и соседние дома; на месте этой трущобы муниципальный совет решил проложить широкую улицу и насадить сквер для детей рабочих. Муж Сарры, Себастьен, был назначен директором начальной школы в Бомоне, и Сарре пришлось уступить мастерскую готового платья некоей Савен, родственнице тех Савенов, которые когда-то швыряли камни вслед Сарре и Жозефу. Ничего не осталось от мест, где семья Симона пережила столько горя в далекие дни, когда каждое письмо безвинной жертвы, вопиявшей о своих страданиях, причиняло близким нестерпимые муки. Теперь там под яркими лучами солнца росли деревья, на лужайках пестрели цветы, разливая аромат в чистом воздухе, но казалось, из недр обновленной благостной земли поднимается и разносится по всему Майбуа глухой упрек, — и в сердцах пробуждалось стремление исправить допущенное некогда страшное беззаконие.
Но прошли еще годы, прежде чем весь народ в целом осознал свою вину. Поколение следовало за поколением; палачи, расправившиеся с Симоном, сошли со сцены, их сменили внуки и правнуки. Все переменилось в Майбуа, теперь там жили совсем другие люди. Оставалось ждать, пока наконец осуществится глубокая социальная эволюция, — лишь тогда из давно заброшенных семян взрастет на ниве народной великий урожай, лишь тогда появятся новые граждане, свободные от заблуждений и лжи, посвятившие себя служению истине и справедливости.
Между тем жизнь шла своим чередом, мужественные труженики, выполнив свой долг, уступили место своим детям, продолжавшим дело, начатое отцами. Проработав до семидесяти лет, Марк и Женевьева удалились на покой, а мужская и женская начальные школы в Жонвиле перешли в руки их сына Клемана и его жены. Клеману исполнилось тридцать четыре года, его жена Шарлотта, дочь Ортанс Савен, тоже была учительницей. По примеру Марка, который много лет трудился в скромной жонвильской сельской школе, Клеман пожелал работать там же; и сын боролся за дело отца с той же пламенной любовью к истине, с тем же неприметным героизмом. Миньо тоже оставил преподавание, — его заменил в Морё сын одного из учеников Сальвана, — и поселился в Жонвиле по соседству с Марком и Женевьевой, занимавшими небольшой домик рядом с их бывшей школой, от которой им не хотелось удаляться. Сальван и мадемуазель Мазлин также жили в Жонвиле и с радостью следили за успехами дорогого им дела; таким образом, в Жонвиле образовалась как бы маленькая колония зачинателей великого дела просвещения. После перевода Жули и Себастьена в Бомон школа в Майбуа, где прежде работали Симон и Марк, перешла к их детям: мальчиков обучал Жозеф, девочек Луиза, обоим уже перевалило за сорок; их двадцатидвухлетний сын Франсуа был женат на своей кузине Терезе, дочери Сарры и Себастьена, которая родила ему малютку Розу, прелестную, как херувимчик. Жозеф и Луиза решили навсегда остаться в Майбуа и слегка подшучивали над Себастьеном и Саррой, перед которыми открывались великолепные перспективы: Себастьен ожидал перевода на пост директора Нормальной школы, и, таким образом, ему, любимому ученику Сальвана, предстояло продолжать дело учителя. Франсуа и Тереза были также педагогами, словно унаследовав это призвание, они работали с начала учебного года младшими учителями в Дербекуре. Какое прекрасное зрелище являли все эти сеятели великой истины, когда собирались по воскресеньям в Жонвиле вокруг родоначальников — Марка и Женевьевы, которые с нежностью любовались здоровой молодой порослью, воспитанной в разумных и стойких принципах. Из Бомона приезжали, сияя счастьем и здоровьем, Себастьен и Сарра, из Майбуа — Жозеф и Луиза, из Дербекура — Франсуа и Тереза, привозившие с собой маленькую Розу, в Жонвиле их с нетерпением ожидали Клеман и Шарлотта с семилетней дочуркой Люсьеной. А какой длинный стол приходилось накрывать, ведь за него усаживались четыре поколения, иногда к ним присоединялись Сальван, Миньо и мадемуазель Мазлин, провозглашавшие тост за искоренение невежества — матери всех зол и рабства на земле!
Долгожданное освобождение человечества теперь осуществлялось резкими толчками. Когда палата постановила отделить церковь от государства, церкви был нанесен сокрушительный удар; миллионы, веками стекавшиеся к духовенству, поддерживавшему невежество и рабство и разжигавшему ненависть к республиканскому строю, теперь пошли на повышение жалованья простым учителям. Положение их сразу изменилось: школьный учитель уже не был, как прежде, жалким, нищим наемником, на которого крестьяне смотрели свысока, в то время как кюре, более обеспеченный, жиревший от побочных доходов и даров верующих, пользовался всеобщим уважением. Священник теперь не был должностным лицом, находящимся на бюджете государства, получающим поддержку одновременно от префекта и от епископа; и он сразу утратил власть над деревней, перестал внушать почтение и страх, он был одним из последних служителей культа, которому немногочисленные верующие еще оплачивали мессы. Церкви превращались в коммерческие зрелищные предприятия, существовавшие на деньги прихожан, последних любителей религиозных церемоний. Дела шли все хуже, было очевидно, что некоторые церкви придется закрыть, многим грозил финансовый крах. Весьма характерным было положение, в каком очутился грозный аббат Коньяс, уже давно донимавший прихожан своей нетерпимостью. Он по уши увяз в бесчисленных судебных процессах, со всех сторон сыпались на него штрафы — то за пощечины и пинки, которые он раздавал направо и налево, то за камни, которые швырял из-за ограды своего сада в прохожих, не крестившихся у церковного дома. Но все же он держался не взирая на поток судебных повесток, будучи как бы неотъемлемой частью государства, должностным лицом, получающим регулярное жалованье. Но как только он стал лишь носителем определенных взглядов и верований и ему перестали платить за отправление культа, он сразу потерял свое значение, теперь ему даже не кланялись. Прошло несколько месяцев, и церковь опустела, он остался почти в одиночестве со своей старой служанкой Пальмирой. Сколько ни раскачивала Пальмира костлявыми руками колокол, призывая верующих к мессе, церковь теперь посещали всего пять-шесть женщин; вскоре их стало три, потом одна. К счастью, последняя оказалась весьма стойкой, и аббат был очень доволен, что может служить хоть для нее одной, опасаясь, как бы в Жонвиле не создалось такое же прискорбное положение, как и в Морё. Три месяца подряд он каждое воскресенье отправлялся в Морё служить мессу, а так как ни один ребенок не хотел помогать ему в церкви, ему приходилось брать с собой маленького служку из Жонвиля. И три месяца подряд никто из прихожан не заглянул в божий дом, Коньяс служил в совершенно пустой церкви, заплесневелой и мрачной; понятно, он перестал ходить туда, и заколоченная церковь гнила и разрушалась. Когда отмирает какая-нибудь функция общественной жизни, исчезают и предназначенные для ее выполнения люди и здания, отныне становящиеся бесполезными. И теперь за бурными выходками Коньяса угадывался страх; когда последняя прихожанка покинет его, церковь останется без единого су, мало-помалу разрушится и зарастет крапивой.
В Майбуа отделением церкви от государства был нанесен решительный удар некогда процветавшей школе Братьев христианской веры. Она торжествовала над светской школой во время первого процесса Симона, но по мере того как прояснялась истина, постепенно теряла свой авторитет. Тем не менее она продолжала существовать, вернее, кое-как прозябала, ее настойчиво поддерживали клерикалы, которым удалось, напрягая все усилия, набрать пять-шесть учеников; и лишь после введения новых законов, упразднения общин конгрегаций и разразившегося религиозного кризиса ей пришлось окончательно закрыть свои двери. Церковь была отстранена от дела национального просвещения. Полтора миллиона детей, которых конгрегация ежегодно отравляла религиозным дурманом, перешли в светскую школу. Реформа учебного ведомства, коснувшись сперва начальных школ, распространилась и на средние учебные заведения и нанесла смертельный удар знаменитому Вальмарийскому коллежу, без того уже ослабленному изгнанием иезуитов. Восторжествовал принцип всеобщего бесплатного обучения. И в самом деле, почему такой раскол в стране? Почему низшие классы обречены на невежество и только высшие пользуются всеми благами просвещения и культуры? Это не только бессмысленно, но тут огромная ошибка, даже опасность для демократической страны, граждане которой должны стремиться повысить значение и мощь нации. В недалеком будущем все во Франции будут получать не только начальное, но и среднее и высшее образование, сообразно способностям, наклонностям и вкусам каждого. Необходимость этой реформы, спасительной и славной, была вызвана широким социалистическим движением современности, приближающейся гибелью буржуазии, обессиленной, сломленной мощным подъемом народных масс, накапливавших силы для борьбы. В народе таился неисчерпаемый источник энергии, где теперь черпали силы для борьбы, где обретались носители разума, истины, справедливости, которые ради общего счастья и мира будут созидать Город будущего. Всеобщее бесплатное обучение, необходимое народу, как вода и воздух, окончательно вытеснит так называемую свободную школу, очаг клерикальной заразы, несущей народным массам рабство и гибель. Вслед за школой Братьев в Майбуа, опустевшей и точно вымершей, вслед за Вальмарийским коллежем, с его просторными зданиями и великолепным парком, обреченными на продажу с молотка, исчезнут и последние общины конгрегаций с их учебными заведениями, заводами, фабриками, с их царственными владениями, исчезнут несметные богатства, нажитые на человеческой глупости и затраченные на поддержание невежества в народе, над которым церковь занесла нож, обрекая его на беспросветное рабство.
Однако община капуцинов в Майбуа, помещавшаяся возле опустевшей теперь школы Братьев, мрачной, с заколоченными ставнями, с залами, затянутыми паутиной, по-прежнему обслуживала церковь св. Антония с его раскрашенной позолоченной статуей. Отец Теодоз, уже очень пожилой, был живым воспоминанием о героической эпохе, когда чудеса святого приносили ему солидные барыши. Но тщетно гениальный финансист придумывал новые хитроумные комбинации, дабы почерпнуть из тощих кошельков, — пыл верующих угас, и лишь изредка благочестивые католички опускали в запыленные церковные кружки несколько монет по десять су. Говорили, что святой утратил свое могущество. Он перестал даже находить утерянные вещи. Одна старуха, владелица двух коз, вскарабкавшись на стул, наградила святого пощечиной за то, что он не вылечил ее заболевших коз, одна из которых подохла. Так, благодаря пробудившемуся сознанию народных масс, среди всеобщего равнодушия и насмешек, рушилось одно из самых грубых суеверий. А священник старинной и в свое время глубоко почитаемой приходской церкви св. Мартена, кюре Кокар, испытывал те же злоключения, что и аббат Коньяс в Жонвиле; прихожане постепенно покидали его, и вскоре ему предстояло служить во мраке и могильном холоде пустой церкви. Непреклонный, угрюмый, безмолвный, он не приходил в бешенство, но, казалось, с мрачным упорством хоронил религию, не уступая ничего безбожникам и нечестивцам. Он искал прибежища в культе Сердца Иисусова и украсил свою церковь всеми национальными флагами, которыми пренебрегали соседние общины, большими сине-бело-красными флагами с изображением огромного кровоточащего сердца, вышитого золотом и яркими шелками. Весь алтарь был тоже увешан сердцами всех размеров, золотыми, серебряными, фарфоровыми, сшитыми из материи и набитыми отрубями, из тисненой кожи, разрисованного картона, сердцами, вырванными из груди, еще теплыми, трепещущими, кровавыми, как бы рассеченными ножом, с обнаженными тканями — настоящий прилавок мясника, где, казалось, еще корчились и умирали эти растерзанные органы. Но это второе, столь грубое воплощение Христа уже не трогало людей, понявших, что народ, пораженный бедствиями, могут спасти лишь труд и разум, а не покаяние у подножия чудовищных идолов. По мере того как религии дряхлеют, вырождаются в низкое, грубое идолопоклонство, они словно гниют изнутри и, разлагаясь, окончательно распадаются. Если католическая церковь была близка к гибели, то лишь потому, что, как говорил аббат Кандьё, она сама захотела покончить с собой, встав на защиту беззакония и обмана, — та самая церковь, которая называла себя носительницей божественной справедливости и вечной истины. Неужели же, объединяясь со лжецами и обманщиками, она не могла предвидеть, что ей придется разделить их позорную участь и исчезнуть вместе с ними в день, когда воссияет истина и восторжествуют невинные и праведные! Иисус, сладчайший, кроткий, милосердный, уже больше не был ее учителем и владыкой, она отступилась от него, изгнала его из храма; воздействуя на искалеченную психику темных людей, она оставила в храме только грубое изображение его сердца, варварский фетиш, подобранный после битвы вместе с другими членами тела умирающего бога. Аббат Кандьё, угасая в одиночестве, исполненный тревоги и горечи, беспрестанно твердил: «Они вторично осудили и распяли Христа, теперь церковь умрет». И она умирала.
Но она погибала не одна, она увлекала за собой в бездну аристократию и буржуазию, на которых тщетно пыталась опереться. Утратив вековую мощь, взаимно уничтожая друг друга, дворянство, военщина, капитал постепенно рассыпались в прах, пораженные бессилием с тех пор, как преобразованный труд стал распределителем национальных богатств. В частности, все происходившее в Дезирад ясно показывало, какой жалкий конец был уготован этим богачам и вельможам, чьи ослабевшие руки уже не могли удержать миллионы, просачивавшиеся между пальцами, словно вода. Началось с того, что Эктор де Сангльбёф потерял свое кресло в палате, когда большинство избирателей, под моральным воздействием школы, решило избавиться от кандидатов-реакционеров, придерживавшихся крайних убеждений. Но самым большим несчастьем для владельцев Дезирад была смерть маркизы де Буаз, умной и тактичной женщины, которая умела сохранить мир в семье, ухитряясь быть одновременно любовницей мужа и нежной подругой жены. Как только ее не стало, глупый и тщеславный Сангльбёф совсем сбился с пути, стал проигрывать крупные суммы в карты, кутил и распутничал и грязных притонах; однажды его принесли домой избитого до полусмерти, и спустя три дня он скончался; дело замяли из боязни обесчестить имя графа. Его жена, и прошлом прекрасная и равнодушная ко всему Лия, ныне графиня Мария, набожная и вечно сонная, жила теперь одна в своем великолепном обширном поместье. Отец ее, барон Натан, еврей-банкир, владелец сотен миллионов, впавший в детство, разбитый параличом, доживал дни в роскошном особняке в Елисейских полях и давно уже перестал бывать у дочери; он умер внезапно и оставил ей лишь крохи своего состояния, ушедшего почти целиком на различные пожертвования, на подарки дамам высшего света, которые в последние годы его жизни заверяли его, что он уже больше не еврей и принадлежит к их обществу. Вялая от природы, не испытавшая в жизни никакой страсти, даже к деньгам, его дочь все же чтила память отца и, заказывая заупокойные мессы, надеялась обеспечить ему доступ на небеса. Она часто повторяла, что отец ее достаточно послужил делу католицизма и вполне может воссесть одесную бога. Детей у нее не было, и, равнодушная, как разукрашенный и окруженный поклонением идол, она жила в Дезирад одна и проводила дни, растянувшись на кушетке, забросив свое великолепное опустевшее и словно вымершее поместье, высокие стены и решетки которого преграждали публике доступ в этот запретный рай. Однако говорили, что после того как закрылся Вальмарийский коллеж, она приютила у себя престарелого отца Крабо. Рассказывали, что, перебравшись из Вальмари в Дезирад, он только переменил келью, так как по-прежнему жил аскетом в комнатушке под крышей, бывшей лакейской, где стояли простая железная кровать, белый деревянный стол да соломенный стул. И все же он был полновластным хозяином в Дезирад, хотя единственными его посетителями были монахи и священники, чьи рясы и сутаны то и дело мелькали в густой листве парка, возле мраморных фонтанов. В девяносто с лишним лет этот покоритель женщин, чарователь набожных душ снова стал одерживать победы, как во времена своей молодости. Правда, он потерял Вальмари, этот царственный подарок полюбившей его графини де Кедвиль, зато теперь приобретал Дезирад вместе с благоволением вечно прекрасной Лии, которую пылко называл «Мария, сестра моя во Христе». Распределяя от имени графини милостыни и пожертвования, он уже роздал ее состояние отчасти на религиозные дела, а главным образом, внося деньги по подписке, открытой реакционными партиями для поддержки ожесточенной борьбы против Республики и законодательных реформ. И когда однажды графиню нашли на кушетке умершей, — она и мертвая сохраняла свой обычный сонный вид, — выяснилось, что она начисто разорена, все ее миллионы уплыли на черные дела клерикалов; оставалось только Дезирад, завещанное ею единственному наследнику — отцу Крабо с условием, что он учредит там какое-нибудь богоугодное заведение.
Но то были уже последние судороги умиравшего режима, Майбуа переходил в руки тех самых социалистов, которых в былое время благочестивые дамы считали бандитами, ворами и грабителями. В бывшем клерикальном городе теперь царствовала свободная мысль, торжествовал разум, а в муниципальном совете не оставалось ни одного реакционера. Прошли те времена, когда мэр Дарра жаловался, что в муниципальном совете невозможно добиться республиканского большинства; мэр Фили, когда-то служивший церкви, спал на кладбище, забытый всеми, недавно умер и Дарра, ставленник предателей и космополитов, человек робкий и крайне нерешительный. Вместо него мэром был избран Леон Савен, деятель высокого ума и редкой энергии, сын мелкого служащего, младший брат близнецов Ашиля и Филиппа, людей весьма посредственных. Женился он на простой крестьянке Розали Бонен и за пятнадцать лет создал прекрасную образцовую ферму, произведя переворот в сельском хозяйстве и значительно повысив урожайность.
Ему едва перевалило за сорок, но с ним очень считались; он был немного упрям, но уступал, когда ему представляли веские доводы в пользу начинаний для общего блага. Под его председательством муниципальный совет решил публично принести повинную Симону, чтобы хоть отчасти загладить зло, причиненное ему обществом; эта мысль, на время заглохнув, теперь пробудилась с новой силой.
Уже неоднократно обращались за советом к Марку, и, приезжая в Майбуа, он всякий раз встречал там людей, делившихся с ним своими соображениями об этом прекрасном проекте. Особенно взволновала его встреча с Адриеном Долуаром, старшим сыном каменщика Огюста Долуара и крестьянки Анжелы Бонгар. Блестяще окончив курс в школе Жули, Адриен стал видным городским архитектором. Хотя ему едва минуло двадцать восемь лет, он уже вошел в муниципальный совет и был самым молодым его членом; Адриен отличался смелостью замыслов и вместе с тем здоровым практицизмом.
— Как я рад вас видеть, дорогой господин Фроман! Я собирался на днях в Жонвиль, чтобы переговорить с вами об одном деле.
Со шляпой в руке, он почтительно стоял перед Марком, которого вся молодежь любила и уважала, как патриарха, великого поборника истины и справедливости былых героических времен. Адриен учился у Марка лишь в раннем детстве, но его брат и дяди окончили школу Марка.
— О чем же вы хотите поговорить со мной, дорогой мой мальчик? — спросил Марк, всегда с удовольствием беседовавший со своими учениками.
— Вот о чем. Правда ли, что семья Симона собирается вернуться в Майбуа? Я слышал, что Симон и его брат Давид решили уехать из Пиренеев и перебраться сюда… Вы, должно быть, в курсе дела.
— Да, — с добродушной улыбкой отвечал Марк, — они действительно предполагали приехать сюда. Но, думаю, им удастся это осуществить не раньше, чем через год; правда, они уже продали свой карьер, но обязались все это время продолжать разработку мрамора. К тому же им придется взять на себя еще целый ряд обязательств, и пока они еще не знают, как им здесь устроиться.
— Но если в нашем распоряжении всего год, — взволнованно воскликнул Адриен, — мы едва ли успеем осуществить мой план… Я хочу сперва посоветоваться с вами; когда я могу приехать к вам в Жонвиль?
Марк собирался пробыть до вечера в Майбуа у Луизы и предложил Адриену переговорить с ним в тот же день; они условились встретиться у Адриена после двенадцати часов.
Адриен Долуар жил у самого города, по дороге в Дезирад; он выстроил себе уютный домик посреди поля, окружавшего старинную ферму Бонгара, его деда по матери. Старик Бонгар и его жена давно умерли, и ферма перешла к их сыну Фернану, отцу Клер.
Сколько воспоминаний обступило Марка, когда по дороге к дому Адриена он проходил твердым и бодрым шагом мимо надворных построек фермы! Сорок лет назад, в день ареста Симона, он зашел к Бонгару, надеясь получить у него благоприятный отзыв о своем друге. Как живые встали перед ним крестьянин Бонгар, тупой и ограниченный толстяк, и его тощая недоверчивая жена, упорно молчавшие из боязни впутаться в историю, — темные, невежественные люди, еще не оторвавшиеся от земли, инертная масса, грубое, необработанное сырье. И Марк вспомнил, что ему не удалось вытянуть ни слова из этих убогих существ, не способных к справедливости: они ничего не знали и не хотели знать.
Адриен ждал Марка под старой, отягченной плодами развесистой яблоней, где стояли стол и садовые скамьи.
— Ах, дорогой учитель, вы оказываете мне большую честь своим посещением! Мне хочется, чтобы вы поцеловали мою маленькую Жоржетту, это принесет ей счастье.
Жена Адриена, двадцатичетырехлетняя блондинка с ясным приветливым лицом и умным добрым взглядом, подвела к Марку прелестную белокурую девочку, очень смышленую для пяти лет.
— Сокровище мое, ты всегда должна помнить, что господин Фроман тебя поцеловал; можешь гордиться этим всю жизнь.
— Знаю, мама, я часто слышу, как вы с папой говорите о господине Фромане. Я рада ему, он точно ясное солнышко.
Все от души смеялись словам девочки. Желая оказать почтение бывшему учителю из Майбуа, подошли и родители Клер, Фернан Бонгар и его жена Люсиль Долуар. Хотя ограниченный и неспособный Фернан в свое время не слишком радовал Марка, тот все же с удовольствием вспоминал бывшего ученика, глядя на пятидесятилетнего крестьянина, по-прежнему неповоротливого, с сонным лицом и нерешительными движениями.
— Ну, Фернан, как дела? В нынешнем году урожай был хороший, верно, вы довольны?
— Так-то оно так, господин Фроман. Но ведь всегда бывает — выиграешь на одном, на другом проиграешь! Да мне и не везло всю жизнь, сами знаете.
Его жена Люсиль, довольно разбитная, перебила мужа:
— Он говорит так потому, что всегда был последним в классе, господин Фроман, и воображает, что его сглазили еще в детстве, какая-то цыганка бросила в него камнем. Какой тут сглаз! Ну, верил бы он в черта, это я понимаю, я сама в него верю! Мадемуазель Рузер — я была у нее лучшей ученицей — однажды показала его мне, незадолго до моего первого причастия.
При этих словах Клер улыбнулась, и даже маленькая Жоржетта, услышав о черте, непочтительно расхохоталась, но Люсиль продолжала:
— Знаю, дочка, ты ни во что не веришь, теперь молодежь обходится без религии, мадемуазель Мазлин всех вас сделала учеными женщинами. Но черта я все-таки видела, мадемуазель Рузер однажды показала нам его тень на стене. Я уверена, что это он и был.
Адриен, слегка смутившись, перебил тещу, заявив, что Фроман пришел к нему по делу. Все уселись, Клер посадила Жоржетту к себе на колени, куривший трубку Фернан и Люсиль с вязаньем поместились поодаль.
— Дело вот в чем, учитель. Мы, молодежь, считаем, что на Майбуа будет лежать пятно до тех пор, пока город не искупит своей вины перед Симоном, за которую до сего дня несет тяжелую ответственность. Недостаточно было оправдать Симона по всей законности, мы, дети и внуки его палачей, должны покаяться и загладить ужасную ошибку отцов и дедов… Не далее как вчера я твердил отцу, деду и дядям: «Как могли вы примириться с такой отвратительной, чудовищной бессмыслицей, неужели у вас не хватило здравого смысла помешать этому злодеянию?» И, как всегда, они сбивчиво отвечали, что, мол, ничего не знали, да и не могли знать.
Наступило молчание, глаза всех были обращены на Фернана, ведь он принадлежал к поколению, над которым тяготела вина. Фернан в замешательстве вынул изо рта трубку и попытался оправдаться:
— Ну, понятно, мы ничего не знали, да и как могли знать? Мои родители едва умели подписывать свое имя и, как люди осторожные, не хотели встревать в чужие дела, ведь они могли поплатиться за это. Ну, а я хоть учился побольше, чем они, умника из меня все-таки не вышло, я тоже всего побаивался; темный человек вечно дрожит за свою шкуру да за свои гроши… Вам-то, нынешним, хорошо говорить, вам легко быть умными да бесстрашными, ведь вы ученые. А хотел бы я посмотреть, что бы вы делали на нашем месте, все мы были сбиты с толку и ни в чем не могли разобраться.
— Правда, — подтвердила Люсиль. — Я никогда не считала себя дурой, а все-таки плохо разбиралась в этих делах; да я и думать о них не хотела, моя мать всегда говорила, что бедняки не должны соваться в дела богачей, если не хотят потерять последнее.
Марк хранил задумчивое молчание. Прошлое вставало перед ним, он вспоминал, как старик и старуха Бонгары отказались говорить с ним о Симоне, — но что было взять с них, безграмотных крестьян-работяг, оберегавших свой покой; вспоминал разговор на следующий день после розанского суда с их сыном Фернаном, который, хоть и был развитее родителей, только пожимал плечами, упорно не желая ничего знать. И сколько лет пришлось воспитывать в людях разум и гражданское мужество, чтобы новое поколение наконец постигло истину, осмелилось ее признать и открыто провозгласить! Он кивнул головой, как бы соглашаясь в глубине души с доводами Фернана, он уже готов был простить палачей Симона, невежественных людей, не ведавших, что творят. И Марк улыбнулся Жоржетте: вот оно, цветущее будущее! Широко раскрыв красивые глазки, малютка, вероятно, ожидала, что ей расскажут чудесную сказку.
— Итак, учитель, — продолжал Адриен, — позвольте изложить вам мой план, он очень прост… Вы знаете, что были предприняты крупные работы по оздоровлению старого квартала Майбуа. На месте утопавших в грязи улиц Плезир и Фош проложен широкий проспект, обсаженный деревьями, а на месте отвратительных трущоб на улице Тру разбивают сквер, и детвора уже заводит там веселые игры… А вот напротив этого сквера есть пустырь, где раньше стоял убогий домишко Леманов, дом скорби, развалившийся, словно под тяжестью проклятий, которые обрушивали на него наши отцы. Я предлагаю муниципальному совету выстроить на этом месте новый дом — не дворец, нет! — скромный, светлый и веселый дом и подарить его Симону от имени города; пусть Симон проведет там последние годы жизни, окруженный почетом и любовью своих сограждан… Подарок не слишком дорогой, но с нашей стороны это дань уважения, проявление братских чувств.
Марка тронула до слез забота Адриена о несчастном страдальце.
— Вы одобряете мою идею? — спросил Адриен, которого растрогал взволнованный вид Марка.
Марк обнял его.
— Да, мой мальчик, одобряю, вы доставили мне огромную радость.
— Благодарю вас, учитель! Но это еще не все… Сейчас я покажу вам сделанный мною план дома; я намерен лично руководить постройкой, без всякого вознаграждения, и уверен, что подберу подрядчиков и рабочих, которые согласятся на сниженную плату.
Он вышел, тут же вернулся с планом и разложил его на столе под яблоней. Все подошли к столу и стали разглядывать проект. Двухэтажный белый дом с садом, обнесенным решеткой, был действительно очень простой, но казался уютным. Над дверью виднелась мраморная доска.
— Здесь будет надпись? — спросил Марк.
— Конечно, постройка задумана именно ради этой надписи… Я хочу предложить муниципальному совету такой текст: «Город Майбуа учителю Симону, во имя истины и справедливости, во искупление причиненных ему страданий». А внизу подпись: «От внуков его палачей».
У Фернана и Люсиль вырвался жест протеста, они с беспокойством взглянули на свою дочь Клер. Право, это уже чересчур, неужели она позволит мужу впутываться в подобную историю! Но Клер улыбалась, ласково опираясь на плечо Адриена. Глядя на родителей, молчавших с подавленным видом, она проговорила:
— Господин Фроман, я тоже участвовала в составлении надписи, я хочу, чтобы все это знали.
— Я расскажу всем, будьте спокойны, — весело воскликнул Марк. — Но нужно, чтобы надпись утвердили. Да ведь и дом еще нужно построить, не так ли?
— Вот именно, — согласился Адриен. — Я показал вам проект, учитель, — хочу получить ваше одобрение и просить вас помочь мне осуществить его. Я не боюсь, что муниципальный совет откажется от расходов, скорее я опасаюсь столкнуться с известным противодействием, ведь былые настроения еще не совсем выветрились. Муниципальный совет убежден в невиновности Симона, но найдутся еще сомневающиеся, которые уступят лишь под давлением общественного мнения. Наш мэр Леон Савен рассудил вполне правильно, сказав, что вопрос должен быть решен единогласно. Вы были так добры, — добавил Адриен, — что согласились прийти сюда, дорогой учитель, так уж не откажите, пойдем сейчас вместе к Леону Савену. Ведь он тоже был вашим учеником, и я уверен, что, если вы переговорите с ним, наше дело сразу продвинется.
— Охотно, — отозвался Марк. — Я готов идти с вами куда угодно.
Фернан и Люсиль молчали. Она опять взялась за вязанье, а он занялся своей трубкой; им снова овладело безразличие, этому тупице не было дела до новых веяний. А Клер пришлось защищать чертеж от покушений Жоржетты, которая потянулась за хорошенькой картинкой. Отец объяснил ей, что этот дом будет домом радости и веселья, где будут раздавать награды послушным деткам. Все стали прощаться, послышались восклицания, смех, поцелуи, и Марк и Адриен ушли.
Ферма Амет, где жил Леон Савен, находилась на противоположном конце Майбуа; им пришлось пересечь новый квартал и недавно разбитый сквер. На минуту они задержались возле участка, выбранного архитектором под строительство дома Симона.
— Посмотрите, учитель, здесь налицо все условия…
При виде подходившего к ним улыбающегося толстяка Адриен прервал свои объяснения.
— А вот и дядя Шарль… Дядя, когда мы выстроим здесь дом для страдальца Симона, ты ведь сделаешь нам все слесарные работы по своей цене?
— Ну что ж, мой мальчик, если тебе это доставит удовольствие… Я сделаю это также и для вас, господин Фроман, ведь я до сих пор не могу себе простить, что в былое время частенько донимал вас.
Женившись на Марте Дюпюи, дочери своего хозяина, Шарль уже давно стоял во главе предприятия тестя. У него был взрослый сын, Марсель, сверстник Адриена, женатый на дочери столяра, Лоре Дюмон, и занимавшийся лесными подрядами.
— Я иду к твоему отцу, — продолжал Шарль, обращаясь к племяннику. — Я сговорился встретиться у него с Марселем, чтобы потолковать о работах. Пойдем вместе, ведь у тебя тоже к нему есть дело… Пойдемте и вы с нами, господин Фроман, вам будет приятно повидать ваших бывших учеников.
Он был в восторге от своей выдумки, и Марк воскликнул с улыбкой:
— Ну, конечно, чрезвычайно приятно… Заодно мы составим смету.
— Ну, до сметы еще далеко, — возразил Адриен. — Тем более что отец относится к моему плану без всякого энтузиазма… Но все равно, пойдемте.
Огюст Долуар, благодаря содействию бывшего мэра Дарра, также стал подрядчиком и поставлял камень для строительных работ. После смерти отца он взял к себе старуху мать. Теперь, когда снесли улицу Плезир, он занимал нижний этаж в доме на новом проспекте; на широком дворе были сложены строительные материалы. Просторная, чистенькая квартира была залита солнцем.
В опрятной светлой столовой Марка встретила г-жа Долуар, мать Огюста, и на Марка снова нахлынули воспоминания. Г-жа Долуар в шестьдесят девять лет была все той же благоразумной хозяйкой, не признавала никаких новшеств и ревностно охраняла свой домашний очаг, строго-настрого запрещая мужу и детям вмешиваться в политику. Марк вспоминал и ее мужа, каменщика Долуара, светловолосого молодца, малограмотного рабочего, испорченного солдатчиной; он был честный человек, но любил повторять глупые казарменные россказни о предателях родины, разваливших армию, о жидах, продавших Францию врагам. Долуар разбился насмерть, свалившись с лесов, очевидно, он изрядно выпил в тот день, но г-жа Долуар всегда это отрицала, так как имела обыкновение выгораживать своих близких. При виде Марка она тотчас же воскликнула:
— Ах, господин Фроман, ведь мы с вами старые знакомые… Сколько воды утекло с той поры, как мы с вами встретились в первый раз, — Огюсту и Шарлю было тогда самое большее шесть — восемь лет.
— Совершенно правильно, сударыня… Я приходил тогда просить вас, чтобы вы разрешили вашим детям правдиво рассказать все, что они знали о Симоне, в случае, если бы их стали расспрашивать.
Но она опять, как и много лет назад, насторожилась, и лицо ее стало серьезным.
— Это дело нас совершенно не касалось, и я правильно сделала, что запретила своим говорить о нем. Сколько оно принесло всем вреда!
Но тут Шарль, заметив подходивших к дому Огюста и Марселя, подозвал их.
— Иди скорей, Огюст, я привел тебе гостя, да и Адриен хочет дать нам заказ.
Огюст, высокий и сильный, весь в отца, крепко пожал руку Марку.
— Здравствуйте, господин Фроман… Мы с Шарлем часто вспоминаем школьные годы и говорим о вас. Я был плохим учеником и не раз после жалел об этом. Но все ж таки вам не очень было за меня стыдно, правда? А вот сын мой Адриен, наверно, пришелся вам по душе. — И он добавил, посмеиваясь: — Я знаю, с каким заказом явился Адриен, он хочет выстроить дом для Симона… Ну, положим, жирновато — целый дом для бывшего каторжника.
Несмотря на шутливый тон Огюста, Марка огорчил его выпад.
— Неужели вы до сих пор считаете его преступником? Ведь было время, когда вы совершенно убедились в его невиновности. А после чудовищного розанского приговора вы снова стали сомневаться.
— Ну а как же, господин Фроман? Когда человека два раза признают по суду виновным, поневоле начнешь сомневаться, да и голова-то занята другим… Нет, нет, я не говорю, что он виновен, в сущности, нам это совершенно безразлично; мы не возражаем, пускай дарят ему дом, лишь бы покончить с этим раз навсегда, а то ведь нам все уши прожужжали с этим делом, верно, брат?
— Ну да, — подхватил Шарль, — послушать наших молодцов, так выходит, мы-то и есть настоящие виновники, потому что допустили такую несправедливость. Мне, право, даже досадно. Понятно, давайте кончать.
Адриен и Марсель смеялись, радуясь своей победе.
— Так, значит, мы столкуемся, — весело воскликнул Марсель, хлопнув отца по плечу. — Ты возьмешь на себя слесарные работы, дядя Огюст — строительные, а я — плотничьи, и вы загладите свою вину. Клянусь, больше мы никогда не заговорим об этом деле.
Адриен, посмеиваясь, кивал головой в знак одобрения. Тут в разговор вмешалась старуха Долуар, которая слушала до сих пор молча, но с явным неудовольствием.
— Какую это вину должны загладить Огюст и Шарль? Неизвестно, виноват Симон или нет, и нам, маленьким людям, нечего совать нос в политику. А вас, Адриен и Марсель, мне просто жаль, вы оба слишком много о себе воображаете, а сами-то ровно ничего не смыслите… Да вот, например, ваш дед наверняка знал, что в Париже по субботам собирались на окраине, возле крепостной стены, в большом подземелье, все жиды-миллионщики и совещались, сколько заплатить тем негодяям, что продавали Францию немцам. Ему рассказывал об этом его командир, который поклялся честью, что все это истинная правда.
Марк посмотрел на нее с удивлением, он словно перенесся на сорок лет назад, вспоминая, какими вздорными выдумками напичкали Долуара в казарме за три года военной службы. Огюст и Шарль слушали с серьезным видом, они с детства наслышались этих глупых басен. Но Адриен и Марсель, несмотря на всю свою любовь и уважение к бабушке, не могли сдержать улыбки.
— Еврейский синдикат в погребе! Ах, бабушка! — мягко сказал Адриен. — Жидов давно уже нет, а скоро не будет и католиков… Конец церкви — это конец всем религиозным распрям.
Вошла мать Адриена, сын поспешил ей навстречу, Анжела Бонгар, бывшая ученица мадемуазель Рузер, осторожная и хитрая крестьянка, хоть и не отличалась особенным умом, очень способствовала деловым успехам мужа. Она осведомилась о здоровье своего брата Фернана, его жены и дочери, приходившейся ей невесткой. Потом начались расспросы о новорожденном сыне Марселя Селестене.
— Вот я уже второй раз прабабушка, господин Фроман, — заметила г-жа Долуар. — Жоржетта, Селе-стен, — растут мои правнуки! Хоть у младшего моего, Жюля, уже взрослый двенадцатилетний сын, Эдмон, но он приходится мне внуком. Значит, я уж не такая старая.
Она старалась быть любезной, ей хотелось загладить свою резкость.
— Подумать только, господин Фроман, мы с вами ни в чем не сходимся, а все же за одно дело я должна вас очень поблагодарить — за то, что вы уговорили меня отдать Жюля в Нормальную школу. Я не хотела, чтобы он стал учителем, невыгодное в ту пору было ремесло; но вы очень много с ним занимались и помогли ему выдержать экзамен, а теперь он прекрасно устроен, хоть ему еще нет сорока лет.
Старуха очень гордилась этим сыном, который был назначен директором одной из бомонских школ вместо Себастьена Мильома, занявшего пост директора Нормальной школы. Жюль был женат на учительнице Жюльетте Ошар, заведующей женской школой, заменившей мадемуазель Рузер. Старший сын Жюля, Эдмон, поступил в лицей и учился отлично.
Адриен обнял бабушку, довольный, что она любезна с его бывшим наставником.
— Как я рад, бабушка, что ты поладила с господином Фроманом!.. И знаешь что, мы выберем тебя, ты будешь приветствовать Симона на вокзале и поднесешь ему букет!
Но старуха опять возмутилась:
— Ну уж нет! Ни за что! Стану я еще беспокоиться! Все вы с ума посходили с вашими новомодными выдумками.
Весело распрощавшись с родными, Адриен повел Марка к мэру Леону Савену. Ферма Амет занимала пятьдесят гектаров при выезде из Майбуа, по соседству со вновь отстроенным кварталом. После смерти матери Леон приютил у себя семидесятилетнего отца, отставного мелкого чиновника; одного из близнецов, Филиппа, уже не было в живых, второго, Ашиля, разбил паралич; больной, без гроша в кармане, он находился в таком жалком положении, что Леону пришлось взять к себе и его. Через своего сына Клемана, женатого на Шарлотте, дочери покойной Ортанс Савен, Марк находился в дальнем родстве с этим семейством. Брак Клемана был ему не по душе, и хотя он дал свое согласие, все же предпочитал держаться в стороне от Савенов. Он обладал слишком ясным умом, чтобы считать Шарлотту ответственной за легкомыслие ее покойной матери, которая в шестнадцать лет отдалась первому встречному, а потом, выйдя замуж, сбежала от мужа и дочери. Но он не мог отделаться от некоторого предубеждения в отношении этой семьи, и когда Адриен, желая добиться успеха в их общем деле, позвал его на ферму Амет, Марк последовал за ним скрепя сердце.
Леона не оказалось дома, но он должен был скоро вернуться. В гостиной они застали старика Савена и его старшего сына, паралитика Ашиля, сидевшего в кресле у окна. Небольшая гостиная находилась в нижнем этаже удобного дома, стоявшего возле обширных надворных построек фермы. Увидев Марка, Савен воскликнул с недоумением:
— Здравствуйте, господин Фроман, очень рад, что вы решили зайти ко мне! А я-то думал, что вы со мной в ссоре!
Савен был все такой же тощий и тщедушный, все так же задыхался от кашля, но он пережил свою красивую и здоровую жену. Болезненно ревнивый, он считал религию необходимым средством для обуздания женского легкомыслия, но, застав однажды свою жену чуть ли не в объятиях ее духовника, отца Теодоза, стал донимать ее подозрениями и придирками и в конце концов свел в могилу. До сих пор он сохранял в душе горькое чувство обиды на святых отцов, хотя еще больше трусил перед ними.
— Почему вы думали, что мы с вами в ссоре, господин Савен? — спокойно спросил Марк.
— Да ведь мы никогда не сходились с вами во взглядах… Ваш сын женился на моей внучке, но это вовсе не означает, что между нами возникло какое-то понимание… Вот вы изгоняете отовсюду священников и монахов, а это неправильно, вы только усиливаете распущенность. Я их не люблю, я старый республиканец, социалист, да, господин Фроман, социалист! Но женщины и дети нуждаются в острастке, я всегда это говорил и не устану повторять!
Марк невольно улыбнулся, вспомнив о злоключениях Савена.
— Да, я знаю вашу теорию — религия в качество полицейской дубинки. Но какую силу может иметь религия, если уже не осталось верующих, а священников теперь можно не опасаться?
— Можно не опасаться? Великий боже, как вы заблуждаетесь! Всю жизнь я был их жертвой. Если бы я сблизился с ними, я не влачил бы в конторе жалкое существование и не был бы теперь в тягость моему сыну Леону. Постоянные лишения убили мою жену, а мой сын Ашиль, вы видите, в каком он печальном состоянии! Если бы я поместил его в семинарию, он был бы уже префектом или председателем суда; а теперь, просидев тридцать лет писцом в той же конторе, что и я, он лишился рук и ног, не может даже ложку ко рту поднести. Попы — мерзавцы, но все же лучше жить с ними в ладу, верно, Ашиль?
Больной дружески кивнул своему бывшему учителю и проговорил слабым надтреснутым голосом:
— Раньше священники действительно делали погоду, но теперь люди прекрасно обходятся без них… Конечно, теперь легко сводить с ними счеты и разыгрывать из себя поборников справедливости.
Он посмотрел на Адриена; по-видимому, это язвительное замечание относилось именно к нему. Болезнь, нужда, смерть его жены, Виржини, ссора с дочерью Леонтиной, вышедшей замуж за мелкого торговца скобяным товаром в Бомоне, — все это сделало Ашиля желчным.
— Помните, господин Фроман, — продолжал Ашиль, — когда розанский суд вновь вынес обвинительный приговор Симону, я говорил вам, что убежден в его невиновности. Но что же я мог сделать один? Лучше всего было молчать… А теперь развелось немало юнцов, которые считают нас подлецами и собираются дать нам урок, воздвигнув триумфальные арки для встречи мученика! Вот уж поистине дешевый героизм!
Адриен понял, что Леон проговорился дома о его планах. Он постарался успокоить больного:
— Конечно, когда все сознают, что такое справедливость, каждый становится смелым… Я отлично знаю, сударь, что вы человек здравомыслящий, и должен сказать, в моей семье есть люди куда более отсталые и упрямые. В настоящее время надо желать одного, чтобы все объединились в общем порыве, в горячем стремлении к братству и справедливости.
Савен сначала с недоумением слушал этот разговор, но потом сразу понял, почему Марк и Адриен явились к ним в дом и теперь ожидали Леона. А он-то воображал, что этот визит просто долг вежливости.
— Так вот оно что, вы пришли сюда из-за этой глупой затеи, вы хотите восстановить справедливость… Но я против этого, да, против! так же, как и ваши родственники, о которых вы только что упомянули, сударь. Мой сын Леон, конечно, поступит, как ему угодно, но я все же остаюсь при своем мнении… Жиды, сударь, жиды, во всем виноваты жиды!
Адриен, в свою очередь, с изумлением глядел на Савена. О чем он толкует, что это за разговор о жидах? Антисемитизм перестал существовать, и современное поколение просто не понимало, как можно во всем обвинять евреев. Свободные от оков догматизма люди и не помышляли о каких-то различиях между евреями и католиками. Только католическая церковь, в отчаянной попытке привлечь утративший веру народ, пыталась внушать бессмысленную ненависть к евреям; но религия умирала, и антисемитизм совсем исчез.
Марк с любопытством следил за этой сценой; перед ним снова вставало далекое прошлое, и, припоминая каждое движение, каждое слово Савена, он невольно сравнивал их с движениями и словами, какие наблюдал и слышал сейчас. Наконец вернулся Леон со своим шестнадцатилетним сыном Робером, который уже помогал отцу на ферме. Узнав о причине посещения Марка, Леон был очень тронут; к Марку он всегда относился с большим почтением.
— Господин Фроман, вы, конечно, не сомневаетесь, что я готов сделать все, чтобы угодить вам. Вы — наш уважаемый и справедливый учитель… Адриен, вероятно, говорил вам, что я вовсе не против его проекта, я буду отстаивать его всеми силами; ведь я совершенно согласен с Адриеном: только искупив свою вину перед Симоном, Майбуа восстановит свою честь… Но, повторяю, решение муниципального совета должно быть единогласным. Я приложу к этому все старания, но и вы помогите нам. — Заметив, что отец иронически посмеивается, он сказал с улыбкой: — Не строй из себя упрямца, ведь ты сам недавно признался, что считаешь Симона невиновным.
— Охотно признаю его невиновность. Но я тоже ничего не сделал дурного, однако мне не будут строить дом.
— У тебя есть мой дом, — довольно резко ответил Леон.
Это больно задело Савена, ведь его приютил сын, который самостоятельно добился успеха в жизни и тем самым опроверг сетования отца, постоянно сожалевшего, что он не искал покровительства у ненавистных ему священников.
— Да стройте ему хоть собор, если вам это нравится. Я никуда не двинусь отсюда, вот и все, — с раздражением воскликнул он.
— Увы! — простонал Ашиль, страдая от боли в ногах. — Я тоже никуда отсюда не двинусь. Но не будь я прикован к креслу, я пошел бы с тобой, милый Леон, ведь я принадлежу к тому поколению, которое хотя и не исполнило своего долга в отношении Симона, но вполне его осознало и готово исполнить.
Тут Марк и Адриен распрощались и ушли, очень довольные, уверенные в успехе задуманного ими дела. Расставшись со своим спутником, Марк направился к Луизе; шагая по широким улицам нового квартала, он размышлял о том, что видел и слышал в этот день, вспоминал былые годы, долгий пройденный путь. Перед ним проходила вся его жизнь, напряженная борьба и, наконец, победа. Сорок лет назад он столкнулся в семьях Бонгара, Долуара и Савена с крайним невежеством; и неотесанный крестьянин, и менее тупой рабочий, и мелкий чиновник, пускавшийся в пространные рассуждения, были ослеплены эгоизмом, глупостью, страхом. Затем пришло новое поколение, в котором развивали разум и мужество, но оно было еще не в силах здраво размышлять и действовать. Следующее поколение под влиянием школы, освободившей его от суеверий и заблуждений, уже научилось логически и трезво мыслить, обрело силы и смогло бороться за великое дело освобождения человечества. А дети этого поколения, несомненно, будут еще сознательнее и станут энергично трудиться ради блага всех людей на земле. Марк очень правильно оценил положение, когда в свое время говорил, что страна, погрязшая в невежестве, отупевшая, зараженная религиозными предрассудками, которые поддерживала в ней продажная пресса, не могла поднять голос протеста против несправедливого приговора, вынесенного Симону. Он не без оснований считал, что только просвещение может спасти людей от нелепых догматов церкви с ее адом, раем, с ее учением, парализующим общественную жизнь, уничтожить обман и заблуждения, сформировать новых граждан, исполненных мужества и разумной солидарности. Марк посвятил жизнь делу освобождения народа, и вот наконец он видел результаты своих трудов: теперь начальная школа несла свет истины и справедливости толпе, веками прозябавшей в беззаконии, как неразумное стадо.
Марк испытывал глубокий душевный покой. В нем было столько терпимости и доброты! Он много страдал в жизни и нередко возмущался упорной злобой и бессмысленной жестокостью людей. Но теперь он постоянно вспоминал слова Фернана Бонгара и Ашиля Савена. Безусловно, они допустили несправедливость; но ведь они сами говорили, что сделали это по незнанию, по слабости. Нельзя было поставить им в вину их невежество, их бездеятельный ум. Он охотно прощал им, он даже не питал злобы к тем, кто еще упорствовал в своих заблуждениях; ему только хотелось, чтобы встреча Симона стала праздником всеобщего примирения, чтобы граждане Майбуа соединились в братском объятии и впредь стремились лишь ко всеобщему благу.
Вернувшись в школу к Луизе, где он должен был обедать вместе с Женевьевой, Клеманом, его женой и дочкой, Марк очень обрадовался, застав там Себастьена и Сарру, также приглашенных на обед. Собралась вся семья, пришлось даже раздвинуть стол, за который уселись Марк и Женевьева, Клеман и Шарлотта с семилетней дочкой Люсьеной, Жозеф и Луиза, Себастьен Мильом и Сарра, Франсуа Симон и Тереза Мильом, которые поженились и уже имели дочку, двухлетнюю Розу; всего двенадцать человек, обладавших превосходным здоровьем и аппетитом.
За обедом Марк рассказал, как он провел день, и сообщил о проекте Адриена, выразив уверенность, что этот проект осуществится; со всех сторон послышались одобрительные возгласы. Правда, Жозеф усомнился в благих намерениях мэра, но Шарлотта перебила его:
— Вы ошибаетесь, дядя Леон всецело на нашей стороне. Он один в нашей семье был добр ко мне.
Когда ее мать сбежала с любовником, а отец-алкоголик попал в психиатрическую больницу, Шарлотта осталась на попечении Савена. Жилось ей у деда нелегко, он помыкал ею, зачастую она недоедала. Савен, который, казалось, позабыл о плачевных последствиях ханжеского воспитания, полученного его дочерью у мадемуазель Рузер, называл Шарлотту безбожницей, бунтовщицей, обрушиваясь на испортившую ее мадемуазель Мазлин. Шарлотта была очаровательная девушка, чуждая всякого лицемерия, честная, разумная и любящая. Клеман полюбил ее и женился, несмотря на препятствия; она оказалась преданной и нежной подругой. Они жили очень дружно и счастливо и воспитывали свою дочь Люсьену в любви к людям и истине.
Марк тоже заступился за Леона:
— Шарлотта права, он всецело на нашей стороне… Но какое счастье, что подряды на строительство дома Симона взяли на себя братья Долуары, каменщик и слесарь; к тому же Фернан Бонгар и Ашиль Савен вполне одобряют этот план… Каково, друг мой Себастьен, кто мог бы представить себе нечто подобное в то время, когда вы еще мальчишками бегали в мою школу!
Марк сиял от радости, и, глядя на него, рассмеялся даже Себастьен Мильом. Себастьен был подавлен трагическими событиями, происшедшими в его семье. Весной этого года внезапно скончалась его тетка, г-жа Эдуар, и писчебумажный магазин перешел к ее невестке, г-же Александр. После исчезновения сына Виктора г-жа Эдуар очень горевала и утратила всякий интерес к торговле; впрочем, последние годы дело у нее вообще не клеилось, она никак не могла приладиться к требованиям нового времени. Г-жа Александр продолжала торговлю, не желая быть в тягость сыну Себастьену, хотя он и занимал прекрасное положение. Однажды вечером неожиданно появился Виктор, узнавший о смерти матери; он опустился на дно, пьянствовал, якшался с последним отребьем; одичавший, изможденный, алчный, он потребовал ликвидации магазина и выдачи причитающейся ему доли. Так закрылся магазин, давным-давно существовавший на Короткой улице, где целые поколения школьников покупали тетради и перья. Получив наследство, Виктор приоделся и стал мелькать на улицах Майбуа, он проматывал денежки со своим давнишним дружком Полидором Суке, опустившимся, беспутным пьянчугой. Марк встретил их однажды вечером в квартале, пользовавшемся дурной славой; их сопровождала какая-то темная личность, — Марк сразу узнал брата Горжиа. А спустя какую-нибудь неделю возле одного притона обнаружили труп мужчины с раскроенным черепом. То был Виктор, предательски убитый из-за угла. Из боязни скандала дело замяли.
— Да, да, — задумчиво промолвил Себастьен, — я помню своих товарищей; кроме некоторых неудачников, в общем, все вышли в люди… Но существует яд, который безжалостно губит людей…
Тут переменили тему разговора и стали расспрашивать Себастьена о его матери; теперь она жила с ним в Бомоне и, несмотря на преклонный возраст, чувствовала себя прекрасно. Себастьен был поглощен своими новыми обязанностями директора Нормальной школы и, продолжая дело, начатое его достойным учителем Сальваном, готовил к выпуску учителей, способных выполнить возложенную на них ответственную задачу.
— Для всех нас будет величайшей радостью, — продолжал он, — публичное восстановление чести Симона, прославление скромного учителя. Мне хочется, чтобы мои ученики приняли участие в этом торжестве, надеюсь добиться для них отпуска на этот день.
Марк, который искренне радовался назначению Себастьена директором, одобрил его идею:
— Вот, вот, прекрасно, — мы соберем наших ветеранов, — Сальвана, мадемуазель Мазлин и Миньо. Вспомним и о безвременно погибшем Феру… Подумать только, наша семья — это целый отряд деятелей просвещения!
Все засмеялись: действительно, за столом собрались одни учителя и учительницы. Клеман и Шарлотта руководили школой в Жонвиле. Жозеф и Луиза решили навсегда обосноваться в школе Майбуа.
Себастьен и Сарра, поселившиеся вместе с г-жой Александр в бывшей квартире Сальвана, предполагали работать в бомонской школе до выхода в отставку. А молодые супруги, Франсуа и Тереза, были недавно назначены в школу Дербекура, где когда-то преподавали их родители. Франсуа, похожий на отца и мать, унаследовал от своего деда Марка высокий лоб и ясный взгляд, но порой в его глазах загоралось пламя неутоленного желания; в яркой красоте Терезы, унаследованной от матери, сквозила одухотворенность отца. Их крошка Роза, младшая в семье, общая любимица, казалось, олицетворяла прекрасное будущее.
Обед прошел очень весело. Как обрадовались Жозеф и Сарра, дети безвинного страдальца, узнав, что готовится торжество в честь их отца! В этом запоздалом празднестве примут участие их дети и даже внучка, кровь которых смешалась с кровью Марка, героического защитника несчастного мученика. Четыре поколения соберутся вместе прославлять справедливость, и все пострадавшие в борьбе за истину будут праздновать победу.
За столом то и дело раздавался смех. Женевьева посадила рядом с собой свою правнучку Розу, но ей пришлось позвать на помощь бабушку Луизу и маму Терезу, потому что малютка не слушалась и залезала ручонками в расставленные на столе лакомства.
— Скорей идите сюда, я не могу справиться с этой шалуньей. Вот сластена!
Наконец внучка Женевьевы Люсьена, благоразумная семилетняя особа, взялась присмотреть за кузиной, она ловко нянчила своих кукол и любила разыгрывать роль образцовой хозяйки и доброй мамаши. Под конец выпили за предстоящее возвращение Симона; часы пробили десять, а веселье не утихало, гости не расходились, пропуская поезда, которые должны были отвезти одних в Бомон, других в Жонвиль.
События стали развиваться с удивительной быстротой. Проект Адриена прошел в муниципальном совете единогласно, чего и добивался мэр Леон Савен. Никто не возражал и против торжественной трогательной надписи, выражавшей чувства дарителей. Все устроилось на редкость просто и легко, дело обошлось без осложнений и хлопот. В сущности, проект, предложенный Адриеном, отражал мысли большинства: сознание допущенной несправедливости, глубокое раскаяние, горячее желание залечить нанесенную рану, смыть с себя позорное пятно. Каждый понимал, что счастье возможно только при полном единодушии и основано на справедливости. Подписка на строительство проектируемого дома была закончена в несколько недель. Сравнительно небольшая сумма — тридцать тысяч франков (участок муниципальный совет отвел даром) — была покрыта мелкими взносами в два-три франка; все население участвовало в подписке. Простой народ, рабочие, окрестные крестьяне давали по десять и двадцать су. В конце марта приступили к работам. Постройку и отделку дома следовало закончить к середине сентября, когда Симон собирался вернуться в Майбуа. По проекту, разработанному Адриеном, его отец каменщик Огюст, дядя слесарь Шарль и плотник Марсель — члены семьи Долуаров и свойственники Бонгара — трудились над постройкой дома, который город преподносил в дар учителю Симону; а за работами наблюдал мэр Леон Савен.
В сентябре простой веселый домик уже красовался среди сада, огороженного со стороны городского сквера решеткой, и ожидал приезда хозяина. Все было готово к его приему. Только мраморная доска с надписью, прибитая над дверью, была еще завешена холстом. Но это и был тот сюрприз, который должны были преподнести в последнюю минуту. Адриен отправился в Пиренеи, чтобы заранее обсудить с Симоном и Давидом порядок их переезда в Майбуа. Было решено, что Жозеф и Сарра сперва перевезут г-жу Симон, ослабевшую после болезни. Затем в назначенный день прибудут Симон с братом Давидом; на вокзале им будет устроена официальная встреча, после чего они проследуют в дом, подаренный Симону его согражданами, где соберется вся семья. Наконец долгожданный день наступил. Было воскресенье, в чистом небе ярко сияло солнце. Улицы Майбуа были украшены флагами и последними осенними цветами, собранными в окрестных садах. Поезд приходил в три часа, но уже с утра улицы были запружены веселой праздничной толпой, всюду слышались песни и смех; а толпа все прибывала, люди стекались даже из соседних общин. Уже в полдень невозможно было протолкаться на площадь перед домом. Сквер, примыкавший к дому, заполнили рабочие из соседних кварталов. Люди теснились у раскрытых окон, толпа запрудила дорогу и росла, как морской прилив; народ стремился выразить свою страстную жажду справедливости. Прекрасный, волнующий порыв!
Марк и Женевьева с утра приехали из Жонвиля вместе с Клеманом, Шарлоттой и малюткой Люсьеной. Они ожидали приезда Симона в саду, там же находились и г-жа Симон с детьми, Жозефом и Саррой, внуками, Франсуа и Терезой, и правнучкой Розой — четыре поколения, потомки невинно осужденного, смешавшие свою кровь с кровью его героического защитника. Тут же присутствовали жена Жозефа, Луиза, и муж Сарры, Себастьен. Особые места были отведены неутомимым борцам за справедливость — Сальвану, мадемуазель Мазлин и Миньо — и тем, кто с воодушевлением трудился, заглаживая вину отцов, — Бонгарам, Долуарам и Савенам. Говорили, что Дельбо, адвокат и герой процессов Симона, уже четыре года занимавший пост министра внутренних дел, выехал навстречу Симону и Давиду, чтобы проводить их в Майбуа. Мэр и представители муниципального совета должны были встретить братьев на вокзале и привезти их к дому, украшенному гирляндами и флагами. Марк, которому не терпелось обнять друга, подчиняясь программе торжества, ожидал Симона возле его дома.
Пробило два часа, приходилось ждать еще целый час. Толпа все прибывала. Марк вышел из сада, чтобы потолкаться между людьми, послушать, о чем говорят. А кругом только и было разговоров о выплывшей на свет истории невинно осужденного, истории, которая не укладывалась в сознании молодого поколения; молодежь изумлялась, негодовала, а старики, стыдясь допущенного ими беззакония, разводя руками, пытались кое-как оправдаться. Теперь, когда непререкаемая истина воссияла во всем блеске, дети и внуки не понимали отцов и дедов, которые в своем глупом, слепом эгоизме не смогли разобраться в столь простом деле. Правда, многие старики теперь сами удивлялись своему былому легковерию. «Только те, кто жил в наше время, — говорили они, — могут понять, как действовали тогда на невежественных людей ложь и обман», — более убедительного объяснения они не находили. Один почтенный старец каялся в своей вине перед Симоном; другой рассказывал, что он свистел вслед арестованному учителю и теперь с нетерпением ждет его возвращения, чтобы приветствовать его и умереть с чистой совестью, а юный внук, растроганный до слез его словами, бросился ему на шею и крепко поцеловал деда. Взволнованный до глубины души, Марк медленно продвигался в толпе.
Внезапно он остановился как вкопанный. Он узнал в толпе Полидора, оборванного, еще не протрезвившегося после беспутной ночи, а рядом с ним брата Горжиа, как всегда, в старом засаленном сюртуке, надетом прямо на голое тело. Но этот не был пьян; выпрямившись во весь рост, ожесточенный и безмолвный, он обводил толпу пламенным взором, и было что-то трагическое в его тощей фигуре и во всем облике. Пьяный Полидор, брызгая слюной и заикаясь, с идиотским упорством донимал Горжиа, напоминая ему о деле, о котором только и говорили в толпе.
— Послушай-ка, старина, все толкуют о прописи… А ведь это я ее стащил да сдуру отдал тебе, когда ты меня провожал в тот вечер… А, будь она неладна, эта пропись!
Точно молния блеснула Марку. Теперь он знал все. Разъяснилось последнее обстоятельство, до сих пор остававшееся для него загадкой. Именно эта отобранная у Полидора пропись и лежала в кармане Горжиа! Напуганный криками Зефирена, в поисках платка, который мог бы служить кляпом, он вытащил ее вместе с номером «Пти Бомонтэ» и засунул в глотку несчастного ребенка.
— А ведь мы с тобой крепко дружили, старина, — бормотал Полидор, — и всегда помалкивали о своих делах… Подумать только, если бы я стал болтать!.. Вот ахнула бы тетка Пелажи!
И Полидор, идиотски ухмыляясь, продолжал свои отвратительные намеки, не сознавая даже, что окружен людьми, что его могут услышать, а Горжиа лишь изредка бросал на него презрительные взгляды, в которых все же сквозила горячая нежность к бывшему воспитаннику. Но, увидев Марка, он понял, что тот слышал невольное признание пьяницы, и глухим голосом властно приказал Полидору замолчать:
— Заткнись, бурдюк с вином, тухлятина! От тебя самого разит мерзостью греха, а ты еще меня осуждаешь? Молчи, падаль! Теперь буду говорить я! Да, да, я повинюсь в своем грехе, чтобы господь смилостивился надо мной и простил! — И добавил, обращаясь к Марку, который молча слушал в глубоком волнении: — Ведь вы слышали, что он сказал, господин Фроман, правда? Пусть же слышат все! Я уже давно горю желанием покаяться перед людьми, как покаялся перед богом, чтобы обрести вечное блаженство. О! эти люди бесят меня, они и понятия ни о чем не имеют, а проклинают меня, точно виноват я один; но они узнают, что есть и другие виновные, я все расскажу!
Несмотря на свои семьдесят с лишним лет, он вскочил на каменный фундамент решетки, окружавшей дом и сад, где готовилась триумфальная встреча невинному страдальцу. Ухватившись рукой за решетку, Горжиа повернулся лицом к народу. Бродя в толпе добрый час, он слышал, как его имя произносили с ненавистью и омерзением. Постепенно им овладело злобное возбуждение, он расхрабрился, как убийца, который готов открыть свои злодейства, бросить людям в лицо горделивый вызов: да, он дерзнул это свершить! Ему было невтерпеж, что все обвиняли его одного, что проклятия обрушивались только на его голову, а его сообщники были, по-видимому, забыты. Не далее как вчера, голодный, без гроша в кармане, он пытался проникнуть к отцу Крабо, который заперся в своем поместье Дезирад, но ему швырнули жалкую монету в двадцать франков и вытолкали в шею: пусть больше не рассчитывает на подачки. Все проклинали его, но никто не проклинал отца Крабо. Почему же отец Крабо не кается в своих преступлениях, между тем как он, Горжиа, готов искупить свою вину! Само собой, если он признается во всем, он уже не сможет вытянуть из этого мерзавца и двадцати франков, но ненависть ему дороже; он ввергнет врага в геенну огненную, а себе уготовит райское блаженство, пройдя через унижение этой исповеди, мысль о которой давно уже не давала ему покоя.
И вот произошло нечто неожиданное и поразительное. Широким и властным жестом собирая вокруг себя бесчисленную толпу, Горжиа громким резким голосом прокричал:
— Слушайте меня, слушайте, я все вам расскажу!
Но никто не слышал его слов, и он все громче и громче без устали повторял свой призыв. Наконец стоявшие вблизи заметили его, заволновались; старики узнали его, и скоро имя Горжиа стало переходить из уст в уста. Толпа в ужасе замерла, и на залитой солнцем площади водворилось мертвое молчание.
— Слушайте меня, слушайте, я все вам расскажу!
Возвышаясь над толпой, вцепившись рукой в решетку, он яростно жестикулировал другой рукой, словно разрубал воздух. В тесном ветхом сюртуке, иссохший, скрюченный, темнолицый, с большим хищным носом, он был ужасен, точно призрак, явившийся из прошлого, и глаза его, как прежде, горели зловещим огнем.
— Вы толкуете об истине и справедливости, а сами ничего не знаете, и нет в вас справедливости… Все вы осуждаете только меня, точно виновен я один, но другие натолкнули меня на преступление, покрыли его и продолжали совершать злодеяния… Вот увидите, я мужественно признаюсь в своем грехе, как перед богом на исповеди. Но почему же буду каяться я один? Почему нет здесь другого, моего учителя и начальника, всесильного отца Крабо? Почему не приносит он вместе со мной смиренного покаяния? Пусть явится сюда, пусть приведут его из надежного убежища, где он скрывается, пусть поведает он людям все, в чем повинен, и понесет кару вместе со мной!.. А не то я буду говорить сам, я во всеуслышание признаю свой и его грех, ибо господь посетил меня, самого жалкого и презренного из грешников, и требует, чтобы мы очистились покаянием!
Он беспощадно обличал своих начальников, и в первую очередь отца Крабо, обвиняя их в недостатке веры, в трусости, в склонности к наслаждениям. Они мирились с людскими слабостями и тщеславием и своей уступчивостью погубили церковь. Он всегда твердил, что все эти монахи, священники, епископы утратили истинный религиозный дух, им надлежало огнем и мечом утверждать царство Христово. И земля и люди принадлежат одному богу, а бог отдал их церкви, своей полномочной представительнице. Следовательно, она обладает верховной властью над миром. Это она распределяет богатства, и богачи существуют на свете лишь с ее соизволения. Она распоряжается даже жизнью, ибо ей принадлежит каждый человек, и она по воле неба дарует ему жизнь или отнимает ее. Вот догмат веры, который исповедовали великие святые. Он, смиренный монах, всегда следовал этому учению, и его начальники, хоть и были несправедливы к нему, все же признавали за ним редкое достоинство в наши дни — подлинный религиозный дух; а вот они сами — все эти Крабо, Филибены, Фюльжансы — утратили истинную веру, постоянно заигрывая с вольнодумцами, жидами, протестантами, франкмасонами. Стремясь всем угодить, они мало-помалу отходили от истинного учения, смягчали суровые требования религии, вместо того чтобы открыто изобличать беззаконие, разить, сжигать еретиков. Сам он готов был воздвигнуть посреди Парижа огромный костер и бросить туда всех отступников, чтобы яркие языки пламени и клубы дыма, поднимаясь к багровому небу, как гигантский огненный куст, возрадовали господа и утолили его гнев.
Он кричал в толпу:
— Если грешник кается, вина с него снята, господь вседержитель дарует ему свою милость!.. Кто из людей без греха? Плоть немощна, и монах, соблазненный дьяволом, должен покаяться, как простой мирянин; и если он получил отпущение грехов и глубоко раскаялся, он искупил свою вину, он чист, он достоин воссесть в раю среди роз и лилий девы Марии… Я покаялся в моем преступлении отцу Теодозу, и он отпустил мне грех, я ни перед кем не грешен, ибо всемогущий, всеведущий господь в лице его священнослужителя простил меня. И всякий раз как я лгал, всякий раз, как начальники принуждали меня лгать, я снова шел в исповедальню и очищал свою душу от мерзости, порожденной человеческой слабостью… Увы! Я часто и много грешил, ибо господь испытывал меня и попускал дьяволу сжигать меня адским пламенем искушений. Но я жестоко колотил себя кулаками в грудь, я до крови стер колени, ползая по каменным плитам церкви. Я все искупил, на мне нет греха, архангелы унесут меня на небо, если я умру сейчас, не успев поддаться новому соблазну и низвергнуться в грязь, из которой вышел… Но перед людьми я не грешен и никогда не был грешен перед ними, господь мой единственный судья, и я его смиренный слуга. Он даровал мне прощение, и все же я каюсь сейчас, ибо мне мало божественного милосердия, я хочу пройти через пытку последнего унижения, и тогда мне, грешнику, отверзнутся райские врата, и я испытаю неземную радость, которой вам не дано никогда узнать, вам — неверующим, богохульникам, уготовившим себе адские муки!
В диком, изуверском порыве, охваченный угрюмым бешенством, он нагло издевался над толпой. Рот его судорожно искривился, губа приподнялась, в волчьем оскале таилась жестокость и насмешка. Полидор сначала, в испуге выпучив глаза, уставился на Горжиа, но тут же, сраженный винными парами, свалился у решетки и захрапел. Толпа, в ужасе ожидая обещанного признания, хранила мертвое молчание. Но ей уже начинала надоедать многоречивость Горжиа, в котором она чувствовала необузданную гордыню, заносчивость и наглость церковника, считающего свою особу священной и неприкосновенной. Что ему нужно? К чему эти длинные тирады? Почему он не расскажет сразу, как было дело? Поднялся ропот недовольства, Горжиа чуть не стащили с решетки, но тут Марк, внимательно слушавший и с замиранием сердца ожидавший его исповеди, прекрасно владея собой, жестом успокоил нетерпеливую и гневную толпу. Впрочем, Горжиа, не обращал внимания на прерывавшие его возгласы и упрямо выкрикивал резким голосом, что он один проявляет мужество, один чтит бога, а вот другие, малодушные, так или иначе поплатятся, ибо бог воздвиг его, Горжиа, чтобы все грешники покаялись перед народом; это будет последнее испытание, и церковь, опороченная недостойными руководителями, выйдет из него обновленной и победоносной во веки веков.
Внезапно ударив себя кулаком в грудь, как бы в порыве жестокого раскаяния, он воскликнул скорбным, рыдающим голосом:
— Грешен, господи! Господи, прости меня! Спаси от когтей дьявола, и я благословлю твое святое имя!.. Слушайте, слушайте, я все вам скажу! так хочет бог!
И перед лицом народа он обнажил свою черную душу, он рассказал без утайки, что предавался обжорству и пьянству, что с детства его обуревала отвратительная похоть. Мальчишкой, — его звали тогда Жорж Плюме, — несмотря на хорошие способности, он не хотел учиться, озорничал, был не чист на руку, затевал уже возню с крестьянскими девчонками, опрокидывая их в сено. Его отец, Жан Плюме, бывший браконьер, служил лесным сторожем у графини де Кедвиль. Мать Жоржа была бродяжка. Браконьер овладел ею в лесу, на дне канавы; через какой-нибудь год она скрылась, оставив ребенка отцу. Горжиа помнил, как отца принесли на носилках в большой двор Вальмари, грудь у него была пробита двумя пулями, застрелил его бывший товарищ — браконьер. Жорж рос со внуком графини Гастоном, необузданным мальчишкой, который тоже, вместо того чтобы учиться, предпочитал задирать юбки беспутным девчонкам, разорять сорочьи гнезда или голышом бродить по речке и вылавливать в глубоких ямах раков. Тогда-то Горжиа и узнал отца Филибена, наставника Гастона, и блестящего отца Крабо, который был в то время в полном расцвете могущества и славы; графиня его обожала, он был уже полновластным хозяином Вальмари. Грубо, без обиняков, рассказал Горжиа о смерти Гастона, внука и наследника графини. Горжиа случайно оказался свидетелем его гибели и много лет хранил эту ужасную тайну; мальчик утонул не случайно: его столкнули в реку; и через несколько месяцев после его кончины отец Крабо уже был назначен законным наследником графини.
Горжиа исступленно бил себя в грудь, его терзало раскаяние, голос его прерывался от рыданий.
— Грешен я, грешен, о господи! А мои начальники грешили еще ужаснее, подавая мне дурной пример… Но я каюсь и за них и за себя, о господи, и в своей неизреченной благости ты даруешь прощение им и мне.
В толпе пронесся ропот негодования. Замелькали сжатые кулаки, голоса требовали возмездия, но Горжиа продолжал свою исповедь: после убийства Гастона отца Крабо и отца Филибена связывали с Горжиа кровавые узы; они рассчитывали на его молчание, он был уверен в их поддержке. Это было давнишнее взаимное обязательство, о котором Марк уже давно подозревал: Горжиа посвятили церкви, постригли в монахи; беспокойное чадо господне, он ужасал и восхищал своих начальников высоким религиозным духом, пылавшим в его грешном теле. Рыдания вырвались из его груди, когда он стал рассказывать о самом гнусном своем злодеянии.
— Ах, бедный ангелочек, он сидел один в своей комнатке… О, боже мой, боже мой!.. Расскажу вам всю правду… Я только что проводил домой другого ученика и, возвращаясь к себе, проходил по темной площади; тут я увидел, что комната мальчика освещена и он сидит у открытого окна… Тебе ведомо, о боже, когда я приблизился к дому, намерения мои были чисты, я просто хотел по-отечески пожурить ребенка за то, что он оставил окно открытым. И тебе ведомо, господи, я дружески побеседовал с ним минуту-другую и попросил его показать мне хорошенькие благочестивые картинки, лежавшие на столе, еще благоухавшие ладаном первого причастия… Но почему покинул ты меня, господи, почему не оградил от искусителя! Он соблазнил меня, и я перешагнул в комнату через подоконник под предлогом, что хочу получше рассмотреть картинки; сердце мое уже трепетно билось, адское пламя бушевало в груди… О господи, неисповедимы и грозны пути твои!
В толпе снова воцарилось мертвое молчание, у всех от ужаса кровь стыла в жилах и больно сжималось сердце, а Горжиа продолжал свою гнусную исповедь. Затаив дыхание, оцепенев, люди слушали монаха, потрясенные открывшейся перед ними отвратительной тайной, Марк, бледный как полотно, был охвачен невыразимым волнением; наконец-то над всеми нагромождениями лжи вставала истина, перед его внутренним взором возникала сцена убийства, которую он и прежде именно так рисовал себе. Не отрываясь следил он за Горжиа, а тот в диком исступлении неистово жестикулировал, его душили рыдания.
— Господи, какой неземной прелестью осенил ты этого ребенка, ты даровал ему ангельское личико, белокурые локоны! Он был такой маленький, его убогое тельце такое хрупкое, что казалось, у него была только прелестная головка с крылышками, как у херувимов на благочестивых картинках… Убить его? Да я и не помышлял об этом! Господи, ведь ты знаешь, ты же читаешь в моей душе. Он был прелестен, я так любил его, я не тронул бы и волоска на его головке… И вот, говорю вам истинную правду, пламя греха уже запылало во мне, плотское вожделение сжигало меня, мне захотелось приласкать его, мягко, нежно, едва прикасаясь к его телу, осторожно выбирая слова. Я сел к столу и стал разглядывать божественные картинки. Я привлек мальчика к себе, посадил его на колени, и мы смотрели картинки вместе. Сначала он доверчиво прижался ко мне, но когда мной овладел дьявол, ребенок испугался и стал кричать… Боже, как он кричал!! О, я до сих пор слышу эти крики, они сводят меня с ума!
Им и в самом деле овладело безумие, в глазах пылал огонь, лицо исказила судорога, на губах выступила пена. Его тощее скрюченное тело дергалось в конвульсиях. И в исступлении он завопил, точно осужденный на вечные муки, которого дьявол переворачивает вилами на адской жаровне:
— Нет, нет, это еще не вся правда, я смягчил, приукрасил свое злодеяние… Я расскажу все, все расскажу и обрету этой ценой вечную небесную радость.
Тогда произошло самое гнусное и омерзительное. Он рассказал все, без утайки, рассказал напрямик, в грубых, отвратительных выражениях, сопровождая свои слова откровенными жестами, которые подчеркивали весь ужас злодеяния. Он рассказал, как, сгорая от желания, не помня себя, словно обезумевший зверь, он повалил на пол Зефирена, осквернил его, разорвал на нем рубашку, пытаясь обмотать ее вокруг его головы, чтобы заглушить его крики. Он рассказал, как изнасиловал ребенка, не утаив ни одной грязной подробности, не скрывая своих противоестественных, разнузданных страстей, разросшихся за глухими стенами монастыря. Он рассказал, какой страх вызывали у него крики жертвы; вне себя от ужаса, он хотел скрыть следы преступления, в ушах у него шумело, ему казалось, что он уже слышит топот погони. Он рассказал, как в полной растерянности начал искать, чем бы заткнуть рот ребенку, сунул руку в карман, вытащил оттуда какие-то бумаги и запихнул их в глотку жертвы, позабыв обо всем, лишь бы больше не слышать этих криков, которые сводили его с ума. Он рассказал, как потом совершил убийство, задушив ребенка своими костлявыми, волосатыми пальцами, которые впились в тоненькую шейку, как железные канаты, оставив на ней глубокие черные борозды.
— Господи, я грязное животное, гнусный убийца, на мне кровь невинного младенца… Насытив свою скотскую похоть, в ужасе бросился я бежать, не думая ни о чем, даже не закрыв окна; и это открытое окно свидетельствует о том, что согрешил я невольно и, если бы не сокрушительный натиск дьявола, я не совершил бы злодеяния… Теперь я покаялся перед людьми, господи, и, тронутый моей исповедью, в своей неизреченной милости, ты отверзнешь мне врата рая!
Терпение иссякло. До сих пор толпа молчала в оцепенении, но вдруг вспыхнул неукротимый гнев. Негодующие крики, проклятия прокатились по обширной площади; огромная человеческая волна рванулась вперед, готовая раздавить вцепившегося в решетку презренного наглеца, который в религиозном неистовство всенародно каялся в чудовищном преступлении, обнажая свою черную душу. «Смерть насильнику! Смерть убийце! Смерть гнусному злодею, губителю детей!» — гремели крики. Марк сразу понял опасность: люди могли растерзать Горжиа, в своей простоте воображая, что его смерть восстановит справедливость; тогда благостное празднество мира и братской солидарности, торжество истины и справедливости было бы омрачено и загрязнено кровавой расправой. Он бросился вперед, чтобы стащить Горжиа с ограды; ему пришлось выдержать борьбу с неистовым монахом, исступленно выкрикивавшим свои признания. Наконец, с помощью нескольких сильных мужчин, Марку удалось оторвать Горжиа от решетки, его внесли в сад и заперли за ним ворота. Спасение подоспело вовремя, — огромная людская волна прихлынула к ограде и разбилась у ее подножия. Дом невинного мученика, которого Горжиа заставил так жестоко страдать, уберег его от гибели. Но он не унимался, вырвавшись из рук своих спасителей, подбежал к ограде и под защитой железной решетки, о которую разбивались волны народа, снова принялся кричать в толпу:
— Господи, ты созерцал мои скитания, когда глупые и подлые начальники покинули меня, — то было мое первое искупление. Ты ведаешь, какие постыдные деяния, какие мерзкие поступки они принуждали меня совершать. Ты лицезрел их гнусную жадность, — они отказывают мне в куске хлеба, хотя всю жизнь были моими подстрекателями и сообщниками. Будь мне свидетелем, о господи! — они избрали меня своим орудием и, с тех пор как я совершил преступление, заставляли повиноваться им, толкая на новые злодейства. Конечно, следовало спасти от позора твою святую церковь, и я отдал бы за нее всю кровь, всю свою жизнь. Но они помышляли лишь об одном — стремились спасти свою шкуру — это-то меня и взбесило и побудило сказать все… Господи, я их судья, воздвигнутый тобою, ты отверз мои уста и вложил в них обличительные речи; я раскрыл их тайные и до сих пор не наказанные злодеяния, и теперь ты сам вынесешь им приговор, — даруешь ли им прощение или поразишь своим гневом на глазах у этой толпы скотов, которые кичатся тем, что забыли твое имя; всех мук ада не хватит, чтобы покарать этих святотатцев!
Оглушительные свистки и крики прерывали его речь, уже летели в него камни. Садовая ограда не сдержала бы бешеного натиска возмущенной толпы, но Марк и помогавшие ему мужчины снова схватили Горжиа, оторвали от решетки, потащили на другой конец сада и, вытолкнув за калитку, выходившую в пустынный переулок, прогнали далеко от дома.
Но вот разбушевавшаяся толпа внезапно успокоилась, гневные выкрики сменились ликующими приветственными возгласами; сперва они раздавались издалека, разносясь по залитому солнцем новому проспекту, потом волнами прокатились по площади. К дому приближалась просторная карета; там сидели Симон и брат его Давид, напротив них — Дельбо и мэр Леон Савен, встречавший их на вокзале вместе с другими представителями муниципального совета. Экипаж тихонько двигался в густой толпе, и на всем пути его встречали горячими, бурными приветствиями. Люди, только что пережившие отвратительную сцену, теперь были охвачены беспредельным восторгом; невиновность Симона, его мученичество, его героизм создали ему ореол, засиявший еще ярче после исповеди злодея, отвратительного в своем диком исступлении. Женщины плакали и поднимали на руках детей, показывая им героя-мученика. Мужчины бросились отпрягать лошадей и сами дотащили экипаж до дверей дома. Дорога вся была устлана цветами, цветы летели из окон и осыпали экипаж, с балконов махали платками, они развевались по ветру, как флаги. Прекрасная девушка, вскочив на подножку коляски, стояла неподвижно, словно живая статуя юности, и блеск ее красоты был как высшая почесть, воздаваемая невинной жертве. Воздушные поцелуи, слова любви и привета вместе с цветами летели со всех сторон. Еще никогда народ не испытывал такого бурного восторга; всем нутром своим ощущая причиненное невинному страдальцу, казалось бы, невозместимое зло, народ в единодушном порыве искупал его сполна, отдавая мученику свое сердце, свою любовь. Слава безвинному страдальцу, едва не погибшему по неразумию народа, страдальцу, которому народ никогда не сможет вернуть былое счастье! Слава мученику, потерпевшему за правду, которая долгое время была поругана и попрана! Его торжество — это торжество человеческого разума, освобождающегося от лжи и заблуждений. Слава учителю, пострадавшему при исполнении своего долга, самоотверженно стремившемуся к свету, хвала тому, кто оплатил тяжелыми муками каждую крупицу знания, преподанную простому темному люду!
Марк смотрел на Симона, окруженного всеобщей любовью, и сердце Марка замирало от счастья; он отчетливо вспоминал об ужасных обстоятельствах ареста Симона, которого увозили из Майбуа во время похорон Зефирена. Остервенелая ревущая толпа ринулась к Симону, чтобы растерзать его. «Смерть, смерть убийце, смерть нечестивцу! Смерть жиду!» — раздавались яростные крики. Толпа бежала за увозившей его каретой, преследуя свою жертву, а Симон, бледный, оцепеневший, без конца выкрикивал одно и то же: «Я невиновен! Невиновен, невиновен!» И наконец, после стольких лет, его правда воссияла ярким светом, и обновленный, словно преображенный народ, дети и внуки обвинителей Симона, воспитанные в понятиях истины и справедливости, теперь искупали искренней и горячей любовью слепую злобу своих отцов.
Но вот карета остановилась у ворот, всеобщий восторг и волнение еще усилились, когда Симон, с помощью Давида, более сильного и бодрого, вышел из экипажа. Симон исхудал, его прозрачное лицо выражало кротость, свойственную глубокой старости, голову как бы осенял ореол легких белоснежных волос. Он улыбкой поблагодарил Давида за помощь, а восторг народа вспыхнул с новой силой при виде этих спаянных великим героизмом братьев — скорбного страдальца, твердо уверенного в бесконечной преданности брата, и стойкого борца, посвятившего жизнь спасению чести брата. Толпа горячо приветствовала и Дельбо, вышедшего из экипажа вместе с мэром, великого Дельбо, как его называли в народе, героя Бомона и Розана, мужественно боровшегося за истину в страшные дни, когда ему угрожала смертельная опасность, и немало поработавшего с тех пор для создания разумного и справедливого общества будущего. Марк поспешил навстречу Симону и Давиду, за которыми следовал Дельбо. И тогда восторг толпы достиг апогея, народ бурно приветствовал обнимавшихся героев — борцов и безвинного страдальца, которого они освободили от неимоверных мук.
В едином порыве, задыхаясь от слез, Симон и Марк бросились друг к другу в объятия. У них сорвалось с губ лишь несколько слов, почти те же слова, что произнесли они в ужасную минуту расставания.
— Благодарю, благодарю, старый товарищ. Ты был мне вторым братом, ты спас мою честь и честь моих детей.
— Дорогой друг, я был только помощником Давида, победила сама истина… Взгляни, вот твои дети, они выросли разумными и справедливыми.
Вся семья собралась в саду, четыре поколения встречали старца, который, испытав столько мук, наконец возвращался домой. Его супруга Рашель, жена его лучшего друга и защитника Женевьева, Жозеф с Луизой и сыном Франсуа, Сарра и Себастьен с дочерью Терезой — женой Франсуа, их малютка Роза, Клеман и Шарлотта с дочерью Люсьеной. Все горячо обнимали страдальца, плача от умиления.
Внезапно зазвучали свежие, нежные голоса. Это пели ученики и ученицы Жозефа и Луизы, приветствуя бывшего директора школы в Майбуа. Они пели простую и трогательную детскую песню, в ней звучали любовь, ласка и радостный привет грядущему светлому времени, когда будут исцелены все язвы старого мира. Потом из толпы детей выбежал мальчик и преподнес Симону букет от своей школы.
— Благодарю, дитя мое. Какой красавчик!.. Как твое имя?
— Эдмон Долуар, я сын учителя Жюля Долуара. Мой папа стоит вон там, видите, с господином Сальваном.
Потом маленькая девочка вручила Симону цветы от женской школы.
— Ах, прелестная крошка! Благодарю, благодарю!.. А тебя как зовут?
— Я Жоржетта Долуар, дочь Адриена Долуара и Клер Бонгар, вон они все вместе, папа с мамой, и дедушка с бабушкой, и все дяди и тети.
Люсьена Фроман поднесла еще один букет от имени самой младшей в семье, малютки Розы Симон, которую она держала на руках.
— Я Люсьена Фроман, дочь Клемана Фромана и Шарлотты Савен… А это Роза Симон, дочь вашего внука Франсуа, внучка вашего сына Жозефа; а вам она приходится правнучкой и вашему другу Марку Фроману она тоже правнучка, по ее бабушке Луизе.
Симон прижал к себе прелестную малютку, руки его дрожали.
— О, мое сокровище, плоть от плоти моей! Ты — кивот завета, ты олицетворяешь окончательное примирение… Как благостна и могуча жизнь, она породила на свет такое прекрасное и сильное потомство! Каждое новое поколение она толкает вперед к свету и несет справедливость и мир в своем извечном движении!
Симона окружили, пожимали ему руки, обнимали его. Тут был и мэр Леон Савен с сыном Робером, много потрудившийся, чтобы загладить причиненное Симону зло, и передавший ему еще на вокзале приветствие от всех жителей Майбуа. Была и семья Долуаров — Огюст, выстроивший дом, Адриен, начертивший его план, Шарль и Марсель, выполнившие все слесарные и плотничьи работы. Пришли и Бонгары — Фернан с женой Люсиль и дочерью Клер; все они породнились между собой, теперь это была одна семья, и Симон с трудом мог разобраться в их родственных отношениях. Но его бывшие ученики подходили, называли себя, и он, всматриваясь в их постаревшие лица, узнавал былые детские черты, — и не было конца горячим объятиям и поцелуям. Внезапно он увидел престарелого Сальвана, на лице которого, как всегда, сияла добрая улыбка. Симон бросился в его объятия.
— О мой дорогой учитель, вам я обязан всем, это вы создали мужественных борцов, поборников истины во всем мире!
Он весело расцеловал в обе щеки мадемуазель Мазлин, обнял Миньо, который вдруг разрыдался от волнения.
— Так вы меня простили, господин Симон?
— За что мне вас прощать, старина Миньо! У вас мужественное и честное сердце. Как я рад, что мы наконец встретились!
Между тем торжественная и трогательная церемония подходила к концу. Светлый, веселый дом, выстроенный согражданами Симона на месте убогой лачуги на улице Тру, сиял на солнце, весь увитый гирляндами зелени и живых цветов. Холст, скрывавший мраморную доску над дверью, внезапно упал, и взорам всех открылась сверкающая золотом надпись: «Город Майбуа учителю Симону, во имя истины и справедливости, во искупление причиненных ему страданий». А ниже крупными буквами: «От внуков его палачей». И с просторной площади, с соседнего проспекта, из окон и с крыш домов, отовсюду донесся последний, прокатившийся громом, единодушный приветственный клич — полное и окончательное признание торжества истины и справедливости; отныне никто не посмеет отречься от них!
На следующий день в «Пти Бомонтэ» появилась восторженная статья с описанием происходившей накануне церемонии. Это уже был не тот грязный бульварный листок, который в свое время растлевал умы; газета в корне изменилась, сообразуясь с новыми веяниями и вкусами более просвещенных читателей. Пришлось самым энергичным образом обезвредить ее, прочистить все ее отделы, словно клоаки, столько лет переполненные ядом лжи и клеветы. Пресса становится самым действенным проводником просвещения, когда одурачивающие и обирающие своих клиентов политические и финансовые бандиты перестают быть ее хозяевами. И обновленная «Пти Бомонтэ» теперь помогала обществу распространять просвещение, идеи добра и справедливости.
Несколько дней спустя после торжественной встречи Симона страшная гроза, одна из тех сентябрьских гроз, которые испепеляют все на своем пути, разрушила часовню Капуцинов. Это была последняя церковь, еще открытая для молящихся, и посещало ее довольно много верующих женщин. В Жонвиле аббат Коньяс был найден мертвым в ризнице, — взрыв бешеной ярости довел его до апоплексического удара; и давно уже пустовавшая церковь закрылась окончательно. В Майбуа аббат Кокар перестал даже открывать двери церкви св. Мартена; он служил один, без причетника, в совершенно пустой церкви. И небольшая часовня Капуцинов теперь вмещала всех, кто еще доверял конторе агентства чудес, где красовалась во весь рост огромная статуя святого Антония Падуанского, позолоченная и размалеванная, украшенная гирляндами искусственных цветов, освещенная множеством свечей.
В день, когда разразилась гроза, был праздник этого святого; пышное богослужение привлекло в часовню человек сто верующих. Уступая настойчивым просьбам отца Теодоза, отец Крабо, не выезжавший никуда за пределы Дезирад, где он был занят устройством богоугодного учреждения, решился на этот раз почтить торжество своим присутствием; он сидел в бархатном кресле у подножия статуи святого Антония, а отец Теодоз служил мессу. Оба умоляли великого святого проявить свое могущество, испросить у бога милости, дабы он предал на погибель нечестивое и гнусное новое поколение. Вот тогда-то и разразилась гроза; огромная чернильно-черная туча нависла над Майбуа, адским пламенем полыхали в небе молнии, тяжкие громовые удары, точно залпы мощной артиллерии, с грохотом обрушивались на землю. Отец Теодоз приказал звонить во все колокола, упорный трезвон поднимался в небо как набат, словно указуя богу, где находится его храм, который ему надлежит защитить. И вдруг сокрушительная молния ударила в колокол, пробежала по канату и огненной волной растеклась по церкви. Отец Теодоз, служивший в алтаре, мгновенно вспыхнул, как факел. Церковные облачения, священные сосуды, дарохранительница, все сгорело, расплавилось, рассыпалось пеплом. А всесильный святой Антоний, свалившись с пьедестала, похоронил под обломками скрюченный и обуглившийся скелет отца Крабо. Но, видно, гибели двух служителей господних было мало, еще пять богомолок нашли смерть в этом храме; остальные с воплями спаслись бегством, над ними уже трещала кровля, грозя задавить их, наконец она рухнула, и от прежней святыни ничего не осталось, кроме огромной груды обломков.
Весь Майбуа был поражен. Как мог католический бог совершить такую ошибку? То был волнующий вопрос, в прежние времена он вставал всякий раз, как молния попадала в церковь и колокольня обрушивалась на священника и коленопреклоненных молящихся. Неужели бог хотел уничтожить свою святыню? Или, может быть, правильнее было думать, что вовсе не божественная рука управляет громами, что молния — это сила природы и, покоренная разумом, она станет в будущем служить человеку? После этой катастрофы в городе снова появился брат Горжиа, он носился по улицам, восклицая, что бог на этот раз не ошибся. Он внял его, Горжиа, словам и поразил молнией его глупых и подлых начальников, дабы преподать урок церкви, обновить которую можно лишь огнем и мечом. А месяц спустя Горжиа нашли с проломленным черепом возле того притона, где был убит Виктор Мильом, и труп его носил следы гнусного насилия.
Прошли еще годы и годы, Марку уже стукнуло восемьдесят; казалось, жизнь хотела вознаградить его за любовь к ней и преданное служение, даруя долголетие ему и его обожаемой Женевьеве, и теперь он испытывал огромную торжествующую радость, видя, что мечта его близка к осуществлению.
С каждым новым поколением люди становились все более просвещенными, свободомыслящими, благородными. Прежде во Франции были две категории людей, получавших различное образование и воспитание; существовали как бы две Франции, ничего не желавшие знать друг о друге, постоянно враждовавшие между собой. Простой народ, который составлял огромное большинство, имел право лишь на начальное образование — грамоту, четыре правила арифметики, — элементарные знания, необходимые, чтобы как-то отличать человека от животного. Буржуазии, горсточке избранных, захвативших деньги и господство, предоставлялась полная возможность получить среднее и высшее образование, а следовательно, знания и власть. Эта огромная социальная несправедливость была уже узаконена временем; бедняки, простой народ были задушены, их держали в невежестве, им запрещалось учиться, знать, приобретать влияние, быть хозяевами. Иной раз человек из низов добивался высокого положения. Но это был исключительный случай: на такого удачника беспрестанно указывали и лицемерно разглагольствовали, что все люди равны и могут выдвинуться благодаря личным достоинствам и заслугам. Простому люду отказывали в необходимом образовании из опасения, что просвещенный народ вступит в борьбу за правду и справедливость, отнимет у буржуазии награбленные ею национальные богатства и на основе справедливого распределения труда построит наконец Город братства и мира.
Теперь создавалась единая Франция, утверждалось полное равноправие, стиралось различие между низшими и высшими, скоро должны были исчезнуть хозяева, эксплуатирующие невежественный народ, угнетающие его, исподтишка ведущие с ним братоубийственную, ожесточенную, подчас кровопролитную борьбу. Уже было введено всеобщее бесплатное обучение, все дети Франции должны были посещать начальную светскую школу, и основой образования являлась теперь не бесплодная схоластика, но подлинная наука. Но обучаться наукам было недостаточно, следовало еще научиться любить ближнего, ибо истина лишь тогда плодотворна, когда она подкреплена любовью. Окончившие начальную школу поступали, в зависимости от своих вкусов и способностей, в специальные школы, разбитые на несколько ступеней и готовившие квалифицированных работников различных отраслей прикладного и самого высокого умственного труда. Согласно новому закону, никто не пользовался особыми привилегиями, интересы нации требовали повышения культурного уровня всех граждан, ибо каждый рождавшийся ребенок мог впоследствии принести пользу государству. Таким образом были утверждены равноправие и справедливость и целесообразно использовано национальное достояние, — благоразумие требовало сберегать все, что могло впоследствии усилить могущество родины и послужить к ее славе. Этот закон вызвал к жизни великие, до сих пор не использованные силы, таившиеся в деревнях и промышленных центрах. Наступил подлинный расцвет духовной жизни, явилось новое поколение, люди мысли и действия, полные творческой энергии, которая уже давно иссякла у былых господствовавших классов, развращенных неограниченной властью. Плодородная почва поднятой народной целины ежедневно производила на свет гениев, наступала великая эпоха возрождения человечества. Правящая буржуазия отказывала народу во всеобщем обучении, опасаясь, что просвещенный народ разрушит старый социальный порядок; и он действительно рушился, образование вызвало небывалый расцвет всех умственных и нравственных сил, и Франция в скором времени должна была стать страной-освободительницей, просветительницей всех народов мира.
Так исчезла прежняя Франция, состоявшая из двух непримиримых классов, постоянно враждовавших между собой, словно возникших на различных планетах и не предназначенных для взаимного общения. Педагоги теперь тоже не разделялись, как прежде, на две обособленные и даже враждебные группы — униженных, жалких начальных учителей, малообразованных, часто совершенно неотесанных, и смотревших на них с презрением преподавателей лицеев и специальных учебных заведений, гордых своей эрудицией. Те же учителя, которые обучали детей в начальных школах, преподавали в средних и высших учебных заведениях. Чтобы пробудить детский ум, направить его на верный путь, приучить к систематическому мышлению, надо обладать теми же знаниями и той же культурой, какие необходимы для дальнейшего его развития. Недостатка в преданных делу учителях не было с тех пор, как профессия педагога стала одной из основных в стране, хорошо оплачивалась и считалась почетной. Как ни велики были суммы, израсходованные на всеобщее бесплатное обучение, народ понял необходимость этой меры, ибо теперь народные деньги шли не на оплату обмана и преступлений, но на воспитание честных тружеников, содействующих мирному развитию страны. Результаты превзошли все ожидания, деньги тратили с толком, культурный уровень народа непрестанно поднимался, силы его крепли, и он готовился стать хозяином будущего. Раньше говорили, что всеобщее образование создает деклассированных и бунтовщиков, не вмещавшихся в рамках прежнего общества; но беспочвенность этих упреков стала очевидной с тех пор, как рамки были разрушены и на обломках старого созидалось новое общество. Буржуазию, не без оснований опасавшуюся возмездия, ожидала гибель, как и церковь, ибо она уже потеряла исключительное право на образование. Если в былое время выходец из крестьянской или рабочей среды, поднявшийся до уровня интеллигенции, представлял опасность для буржуазии, ибо, не имея ни гроша в кармане, но обладая огромным аппетитом, стремился занять место в ее рядах и получить свою долю наслаждений за счет других, то теперь эта опасность отпала; классов не было, значит, не могло быть и деклассированных, а при культурном прогрессе и развитии полезной гражданской деятельности не могло быть и бунтовщиков. Всеобщее образованно сыграло свою прогрессивную роль, на нем зиждились теперь и могущество нации, и государственный порядок, оно стало движущей силой, которая укрепляла братские узы, связавшие весь народ; теперь все трудились для всеобщего блага, ни одна крупица энергии не была потеряна для государства.
Однако приобщить полностью широкие массы к культуре стало возможным лишь с того времени, когда у церкви было отнято право преподавания. Отделение церкви от государства и последовавшая за этим отмена ассигнований на нужды церкви освободили страну от огромных расходов и позволили увеличить школьный бюджет. Священник утратил функции чиновника, теперь никому не вменялось в обязанность быть верующим католиком, церковь посещали по желанию, за плату, как театр, и церкви мало-помалу пустели. Но пустели они, главным образом, потому, что духовенство теперь перестало фабриковать верующих, жалких, одураченных людей, в которых оно нуждалось, чтобы заполнить ими храмы. И сколько долгих, страшных лет протекло, прежде чем дети были, наконец, вырваны из цепких лап воспитывавшей их церкви, веками одурманивавшей людей, утверждавшей свое господство посредством обмана и запугивания. С первого же дня своего существования она прекрасно понимала, что должна умертвить истину, иначе та умертвила бы ее; и какую яростную борьбу она вела, как ожесточенно сопротивлялась, стремясь отдалить неизбежную гибель, не желая видеть сверкающего сияния освобожденной науки! Пришлось поступить с ней, как с теми подозрительными торговками яда, к которым посылают полицейского комиссара, чтобы прикрыть их лавку. Догматичная, обладавшая полнотой власти, метавшая громы и молнии по примеру своего бога, церковь осмеливалась толковать о свободе, чтобы без помех продолжать гнусное дело закабаления людей. Тогда явилась необходимость издать законы, охраняющие общество от ее влияния, отобрать у нее власть, лишить ее служителей, монахов и священников, права преподавания. А какой подняли они шум, как старались развязать гражданскую войну, восстановить против этих мер родителей своих учеников! Монашеские ордена, которых выгоняли в дверь, возвращались в окно, упорно рассчитывая на неистребимое легковерие, воспитанное ими в человеке! Ведь они воплощали в себе обман, суеверия, подлость и ничтожество человеческое, они должны были существовать вечно! Но для этого им необходимо было не выпускать из рук детей, по-прежнему скрывать за темной завесой будущее; и вот мало-помалу они утратили власть над будущим и над детскими душами, и теперь католическая церковь погибала под обломками бессмысленной догмы, разрушенной наукою. Одержала верх истина, из школы, где получали образование все граждане без исключения, выходили знающие, волевые люди.
Теперь каждый день приносил новую победу разума, новые завоевания на пути к общему благу. Из всей плеяды мужественных борцов остался один Марк. Первым ушел великодушный Сальван, потом мадемуазель Мазлин и Миньо. Но горше всех этих смертей была для Марка кончина Симона и Давида, которые умерли друг за другом, словно связь, соединявшая их героические жизни, не порвалась и в могиле. Г-жа Симон умерла еще раньше, и все действующие лица этой ужасной драмы, хорошие и дурные, герои и преступники, теперь мирно покоились рядом в вечном молчании. Нередко дети уходили раньше отцов, ибо смерть, без устали вершила свое незримое дело, косила людей, словно удобряя ниву, где должны были взрасти новые поколения. Марк и Женевьева переехали из Жонвиля в Майбуа и поселились в первом этаже дома Симона, который перешел по наследству к детям покойною, Жозефу и Сарре. Сарра по-прежнему жила с мужем и Бомоне, где Себастьен руководил Нормальной школой. Но Жозеф, у которого сильно болели ноги, был вынужден выйти в отставку и вместе с Луизой занимал второй этаж отцовского дома. Все были счастливы, что съехались вместе, и Марк с Женевьевой мирно доживали свои последние годы. К тому же здесь они были ближе к любимому делу и с интересом следили за плодотворной деятельностью Франсуа и Терезы, третьего поколения педагогов из их семьи, преподававших в той самой школе в Майбуа, где прежде учительствовали Симон и Марк, а после них Жозеф и Луиза.
Счастье всей семьи, длившееся уже два года, внезапно было нарушено тяжелой драмой. Франсуа, нежно любивший свою жену, вдруг воспылал бешеной страстью, на какую способен мужчина в тридцать четыре года, к красивой двадцативосьмилетней девушке, Колетте Рудиль. Мать ее, набожная вдова, не так давно умерла; говорили, что она была в близких отношениях со своим духовником, отцом Теодозом, и что Колетта приходилась ему дочерью; девушка в самом деле походила на него — прекрасные черты, ярко-красный чувственный рот, пламенный взгляд. Вдова жила на ренту, но ее сын Фостен, на двенадцать лет старше сестры, прокучивал сбережения матери, и к концу жизни у нее оставалось лишь на кусок хлеба. Небольшая группа клерикалов — остатки могущественной партии, некогда господствовавшей в стране, — заинтересовалась им. Его определили сторожем в поместье Дезирад, которое со смертью отца Крабо пришло в упадок из-за бесконечных процессов; соседние общины собирались купить поместье и устроить там народный дом и парк отдыха, по образцу Вальмари, бывшего иезуитского коллежа, превращенного в уютный дом для работниц, выздоравливающих после тяжелых родов. Колетта жила в Майбуа почти против школы; жила она одна, вела себя очень свободно, и ее огненный взгляд, улыбающиеся пунцовые губы зажгли в несчастном Франсуа сумасшедшую страсть.
Когда Тереза впервые обнаружила измену мужа, ее охватили скорбь и негодование; удар был нанесен не только ей, — безумие, обуявшее Франсуа, должно было тяжело отозваться на их двенадцатилетней дочери Розе. Первым побуждением Терезы было броситься к родителям: пусть рассудят, права ли она в своем решении. Она хотела разойтись с мужем, предпочитая дать свободу человеку, который разлюбил и обманул ее. Но она была спокойна, тверда, рассудительна и поняла, что ей следует простить. Со своей стороны Марк и Женевьева, расстроенные этим разладом, старались усовестить внука. Он был очень огорчен, откровенно признал свою вину, покорно выслушивал самые тяжелые упреки; но его замешательство, его печальный взгляд доказывали, что он боится вновь поддаться страсти. Никогда еще Марк не чувствовал с такой остротой всю непрочность человеческого счастья. Просвещать людей, вести их по пути истины и справедливости, по-видимому, было еще недостаточно; если человеком овладевает всепоглощающая страсть, она лишает его рассудка и толкает на преступления. Всю свою жизнь он стремился вырвать детей из тьмы невежества, в котором коснели отцы, и верил, что, создавая людское счастье, сделает счастливыми и своих близких; и вот в семье внука, человека здравомыслящего, свободного от заблуждений, разыгралась драма, порожденная любовью с ее вечным блаженством и вечной мукой! Не следует гордиться своими знаниями и слишком на них надеяться. По-прежнему надо быть готовым к страданиям, закалить свое сердце и не воображать, что достаточно делать добро — и зло не коснется тебя. И хотя Марк понимал это и весьма скромно оценивал свою деятельность, все же его глубоко огорчало, что человечество добровольно обрекает себя на муки, не в силах избавиться от страстей, и не стремится к счастливому Городу будущего.
Наступили каникулы, и Франсуа внезапно исчез. Казалось, он ждал окончания школьных занятии, чтобы куда-то сбежать с Колеттой, чьи окна были теперь закрыты ставнями. Его родные, желая избегнуть скандала, объявили, что он уехал с приятелем на курорт за границу восстановить пошатнувшееся здоровье. В Майбуа все знали, чем вызван его отъезд, но, по молчаливому уговору, принимали это объяснение, уважая Терезу, любимую учительницу. Она держала себя безупречно, мужественно скрывала слезы и гнев, сохраняя свое достоинство, и оставалась на посту, как будто ничего не произошло. С Розой, от которой нельзя было скрыть семейного несчастья, она была очень нежна, любила ее за двоих, старалась поддерживать в ней уважение к отцу, несмотря на его вину перед ними.
Прошел месяц. Марк, расстроенный и огорченный поступком внука, ежедневно навещал бедную женщину. И вот произошло новое несчастье. Однажды Марк, как всегда, зашел к Терезе; Роза побежала к подружке, жившей по соседству, и Тереза, сидя в одиночестве, горько плакала. Марк успокаивал ее, убеждал не терять надежды на возвращение мужа. Они проговорили до вечера, Марк собрался домой. Роза все еще не возвращалась, и Марк ушел, не повидав ее. Ночь была темная, душная, надвигалась гроза. Проходя мимо школы по тесной темной площади, куда выходило окно бывшей комнаты Зефирена, он услышал какую-то глухую возню, быстрые шаги, крики.
— Что такое? Что случилось? — воскликнул он, подбегая поближе.
Ужас охватил его, он весь похолодел, сам не зная почему. В ночном сумраке он заметил человека и, вглядевшись, узнал некоего Марсулье, племянника бывшего мэра Фили, он служил сторожем в церкви св. Мартена, где небольшая группа прихожан еще оплачивала содержание священника.
— Что случилось? — в недоумении повторял Марк, видя, что Марсулье размахивает руками и говорит сам с собой.
— Не знаю, господин Фроман, — пробормотал Марсулье, видимо, сильно испуганный. — Я шел с площади Капуцинов и вдруг услышал страшный детский крик. Я бросился на помощь; мимо меня пробежал какой-то человек, а на земле я увидел этого ребенка… Тогда и я стал кричать.
Только теперь Марк заметил, что на мостовой лежит неподвижное детское тело. У него возникло подозрение, не сам ли Марсулье набросился на ребенка; подозрение это окрепло, когда он увидел в руке у Марсулье что-то белое, — очевидно, носовой платок.
— А что это за платок? — спросил Марк.
— Я только что поднял его, он валялся тут же. Вероятно, человек хотел заткнуть платком рот ребенку, а когда пустился бежать, обронил платок.
Марк уже не слушал. Он нагнулся над телом, и внезапно у него вырвался горестный крик.
— Роза! Наша маленькая Роза!
Жертвой ужасного покушения оказалась та самая прелестная малютка, которая десять лет назад поднесла букет Симону; ее кузина Люсьена держала ее тогда на руках. Теперь Роза выросла, стала очаровательной девочкой с пышными белокурыми волосами, с улыбающимся личиком и ямочками на щеках. Легко было восстановить обстоятельства преступления: возвращаясь в сумерках домой, девочка проходила по пустой площади; ее проследил какой-нибудь негодяй, напал на нее, но, услыхав шаги, бросил свою жертву и убежал. Она была в обмороке и лежала неподвижно, точно мертвая, в хорошеньком белом платьице с розовыми цветочками — праздничный наряд, который мать позволила ей надеть, когда девочка собиралась в гости к подруге.
— Роза, Роза! — в отчаянии звал ее Марк. — Почему ты не отвечаешь, моя малютка? Скажи мне что-нибудь, скажи хоть слово!
Он осторожно прикоснулся к девочке, боясь причинить ей боль и не решаясь поднять ее с земли.
— Она только в обмороке, — рассуждал он вслух, — она дышит. Но у нее, вероятно, какой-нибудь перелом… Ах, несчастье опять обрушилось на нас, судьба посылает нам новые жестокие испытания.
Невыразимый ужас овладел Марком. Далекое прошлое вновь встало перед ним. Вот окно той комнаты, где когда-то негодяй Горжиа осквернил и убил Зефирена, и возле этого места теперь лежит его любимая правнучка, его обожаемая Роза, тоже поруганная, раненная, а жизнь ее спасена лишь благодаря случайному прохожему. Кому было нужно, чтобы воскрес былой ужас? Какие новые страдания повлечет за собой это преступление? Точно озаренная молнией, перед ним мгновенно пронеслась его жизнь, и он вновь пережил всю горечь борьбы и былых мук.
Марсулье все еще держал в руках платок. Наконец он сунул его в карман; вид у него был смущенный, — казалось, он что-то утаивал и от души жалел, что очутился здесь в этот вечер.
— Лучше поскорей унести ее отсюда, господин Фроман, — сказал он наконец. — У вас не хватит сил; позвольте, я возьму ее на руки и отнесу к матери, ведь она живет в двух шагах.
Марк согласился. Он последовал за Марсулье, который осторожно нес на руках все еще не приходившую в сознание Розу. Как была потрясена несчастная мать, увидав свою обожаемую девочку, единственную отраду ее жизни, в обмороке, бледную, со спутанными волосами. Светлое платье было в лохмотьях, прядь вырванных волос зацепилась за кружевной воротничок. Должно быть, девочка отчаянно боролась — скрюченные пальцы были в синяках, а правая рука висела как плеть.
— Роза, малютка моя! Ее убили, убили мою Розочку! — рыдая, повторяла обезумевшая Тереза.
Напрасно Марк успокаивал мать, говоря, что девочка дышит, что на ней не видно крови. Марсулье тем временем внес ее в комнату и положил на кровать. Внезапно она открыла глаза, испуганно огляделась вокруг и, запинаясь, дрожа от страха, пролепетала:
— Мама, мама, возьми меня, спрячь, спрячь скорей, — я боюсь!
Тереза бросилась к ней, обняла ее, прижала к груди, задыхаясь от волнения, не в силах выговорить ни слова. Помощница Терезы побежала за доктором, а Марк начал расспрашивать девочку, ему хотелось поскорее хоть что-нибудь узнать.
— Дорогая моя, скажи, что с тобой случилось?
Роза взглянула на него, словно желая удостовериться, что это он, и глаза ее тотчас же забегали по комнате, точно обыскивая все темные углы.
— Я боюсь, боюсь, дедушка!
Осторожно и ласково Марк стал расспрашивать девочку.
— Ты пошла домой одна? Тебя никто не провожал?
— Нет, я сама не захотела, чтобы меня провожали. Ведь подружка живет очень близко, я мигом добежала бы. Мы заигрались, и я боялась, что меня еще задержат.
— Значит, ты бежала по площади, и кто-то набросился на тебя? Так?
Но Розу снова стала бить дрожь, она ничего не ответила.
Марк повторил свой вопрос:
— Кто-то напал на тебя?
— Да, — прошептала она наконец, — кто-то напал.
Он дал ей немного успокоиться, гладил ее волосы, целовал в лоб.
— Понимаешь, моя голубка, мы должны знать все… Ты, конечно, закричала, хотела вырваться. Человек зажал тебе рот и бросил на землю.
— Все случилось так быстро, дедушка! Он схватил меня за руки, стал их выворачивать. Должно быть, он хотел утащить меня. Мне было так больно, — я думала, что умру, а потом я упала и уже больше ничего не помню.
Марк вздохнул с облегчением, он был уверен, что ребенка не успели осквернить, так как Марсулье, по его словам, сейчас же прибежал на крик.
— А ты узнала бы этого человека? — спросил он.
Роза снова задрожала, лицо ее отразило безумный страх, казалось, при одном только упоминании о случившемся перед нею вставало ужасное видение. Закрыв лицо руками, она упорно молчала. Подозревать Марсулье не было оснований, так как Роза глядела на него без страха. Но расспросить его следовало; если он говорил правду, что случайно проходил мимо и подбежал ближе, услыхав крики, то, возможно, он кое-что утаивал.
— Ну а вы, Марсулье, сможете признать этого человека? Вы же видели его.
— Вряд ли, господин Фроман. Хоть он и пробежал совсем близко от меня, на дворе было уже темно, к тому же я перепугался. — И тут же у него невольно вырвалось: — Удирая от меня, он что-то сказал, по-моему: «Дурак».
— «Дурак»? — повторил изумленный Марк. — Почему он сказал это вам?
Но Марсулье, понимая всю важность даже такого незначительного признания, жалея, что сообщил эту подробность, поспешил взять свои слова назад:
— Вернее всего, я не расслышал, ничего не могу вам сказать… пробурчал что-то, да и был таков. Нет, нет, не узнаю я его!
Марк потребовал у него платок; он неохотно вынул его из кармана и положил на стол. Это был самый обыкновенный платок с большой красной машинной меткой, какие выпускаются из мастерских целыми партиями; на нем была вышита буква Ф. Во всяком случае, он мог служить лишь слабой уликой, — такие платки продавались во всех магазинах.
Тереза нежно обнимала Розу, вкладывая в эту ласку всю свою любовь к дочери.
— Скоро придет доктор, деточка, а до его прихода я не хочу тебя тревожить… Это все пустяки. Тебе не очень больно?
— Нет, мама, не очень… Только рука горит и вся тяжелая, тяжелая.
Мать, которую терзала страшная неизвестность, вполголоса расспрашивала дочку. Почему этот человек напал на девочку, какие у него были намерения, какой вред успел он ей причинить? Но каждый новый вопрос приводил Розу в трепет, закрыв глаза, она зарывалась головой в подушки, точно не хотела ничего видеть и слышать. Когда мать допытывалась, знает ли она этого человека, сумеет ли его опознать, девочка только вздрагивала в ужасе. Внезапно она разразилась рыданиями и вне себя, словно в бреду, рассказала все громким, прерывающимся голосом, вероятно, воображая, что шепчет на ухо матери.
— Ах, мама, мама, как мне тяжело!.. Я узнала его, это отец дожидался там и накинулся на меня.
Пораженная словами дочери, Тереза вскочила.
— Твой отец! Что ты говоришь, бедняжка!
Марк слышал все, слышал и Марсулье.
— Твой отец! Не может быть… — взволнованно и недоверчиво проговорил Марк, подходя к Розе. — Полно, тебе просто почудилось.
— Нет, нет, отец ждал меня за школой, я сейчас же узнала его по бороде и шляпе… Он схватил меня и хотел утащить, а когда я стала вырываться, вывернул мне руку, а потом швырнул меня на землю.
Она упорно настаивала на своем, хотя не могла привести веских доказательств. Человек не произнес ни одного слова; лица его она в темноте не разглядела, и в памяти у нее ничего не осталось, кроме бороды и шляпы. Но она утверждала, что это был отец; казалось, ее неотступно преследовал кошмар, быть может, навеянный страданьями матери, постоянно плакавшей после бегства неверного мужа.
— Нет, это немыслимо, это просто какое-то безумие! — повторял Марк; разум его восставал против такого чудовищного обвинения. Если Франсуа хотел похитить дочь, он не стал бы применять насилие, рискуя чуть ли не ее жизнью.
Тереза также твердо и уверенно отстаивала мужа.
— Франсуа не способен на такое злодейство. Правда, он причинил мне большое горе, но я слишком хорошо его знаю и в случае надобности готова его защищать… Бедная моя девочка, ты ошиблась.
Все же она осмотрела платок, который Марсулье оставил на столе, и вдруг вздрогнула от неожиданности. Она узнала этот платок, она сама купила дюжину таких платков с меткой «Ф» в магазине сестер Ландуа на Главной улице. Тереза бросилась к комоду, открыла ящик, там лежали десять точно таких же платков; Франсуа, конечно, мог захватить с собой два платка. Однако она справилась с волнением и по-прежнему твердо и спокойно сказала:
— Платок действительно как будто его… Но все равно он не виноват, никогда не поверю, что он мог обидеть Розу.
Вся эта сцена до крайности изумила Марсулье. Стоя в сторонке, делая вид, что не решается покинуть людей в горе, он с любопытством вслушивался в слова Розы, а история с платком совершенно его ошеломила. Воспользовавшись приходом врача, он поспешил удалиться. Марк вышел в столовую, ожидая результатов врачебного осмотра. Рука у Розы оказалась сломанной, но перелом был неопасный; кроме ссадин на руках и нескольких ушибов, на теле ребенка не было других следов насилия. Серьезнее всего могли оказаться последствия нервного потрясения. Доктор провел у постели девочки целый час, он вправил и перевязал ей руку и ушел, когда она заснула глубоким сном.
Между тем Марк, боясь обеспокоить жену и дочь своим продолжительным отсутствием, послал предупредить их о случившемся. Они тут же явились, испуганные, потрясенные событием, которое им также напомнило ужасную драму прошлого. Все четверо сошлись на семейный совет, оставив открытой дверь в комнату, где лежала Роза, и напряженно прислушивались, не проснется ли больная. Марк в сильном волнении заступался за внука. Чего ради стал бы Франсуа совершать такой отвратительный поступок? Пусть он поддался вспышке безумной страсти и бежал с Колеттой, но он был очень нежным отцом, а Тереза никогда не жаловалась на недостаток уважения с его стороны. Что же могло толкнуть его на преступление? Трудно было себе представить, что, скрываясь в потайном убежище со своей любовницей, он внезапно пожелал иметь возле себя дочь, ведь ее присутствие только стеснило бы его. Если даже предположить, что он хотел нанести жене жестокий удар, оставить ее совсем одинокой, лишив последнего утешения, все же поступок его казался невероятным: вместо того чтобы увезти к себе дочь, отец наносит ей увечья и бросает ночью одну на пустынной площади. Нет, нет! Несмотря на убежденность Розы, несмотря на платок, который служил вещественным доказательством, он не допускал, что Франсуа мог совершить преступление, доводы рассудка были сильнее всяких улик! Снова приходилось доискиваться правды, выяснять таинственные обстоятельства; и Марк не скрывал своих мучительных опасений, он знал, что завтра же Марсулье — действующее лицо и очевидец драмы — разболтает о случившемся, и весь Майбуа примется горячо обсуждать подробности. Факты свидетельствуют, по-видимому, против Франсуа, — неужели общественное мнение осудит его, как осудило прежде его деда, еврея Симона? Как защитить его тогда, как помешать новой страшной несправедливости?
— Меня успокаивает только одно, — заключил он, — теперь другие времена. Народ теперь просвещенный, свободный от предрассудков, все помогут нам установить истину.
Они помолчали. Тереза, преодолев волнение, решительно заявила:
— Вы правы, дедушка, прежде всего надо установить невиновность Франсуа; я не поверю, даже при наличии самых веских улик… Пусть он причинил мне страдания, я буду изо всех сил помогать вам отстаивать его, рассчитывайте на меня.
Женевьева и Луиза кивнули, одобряя ее решение.
— Бедный мой сынок, — прошептала Луиза. — В детстве он бросался мне на шею со словами: «Мамочка, как я тебя люблю!» Это нежная, страстная натура, и ему можно многое простить.
— Если человек способен любить, на нем нельзя ставить крест, — заметила Женевьева. — Любовь всегда поможет ему исправить свои ошибки.
Марк не ошибся, на следующий день весь Майбуа заволновался, все только и говорили о неудавшемся похищении, о раненой девочке, обвинявшей своего отца, о подобранном Марсулье платке, который опознала мать девочки. Марсулье охотно рассказывал о происшествии, со всеми подробностями и не без прикрас; он все видел, в этой истории ему принадлежала главная роль. Марсулье был, в сущности, неплохой человек, но тщеславный и трусливый: ему льстило, что он сразу очутился в центре всеобщего внимания, но вместе с тем он побаивался запутаться в неприятную историю, если дело примет дурной оборот. Жил он на скудный доход, все уменьшавшийся по мере того, как редела группа верующих, содержавших церковь св. Мартена; уверяли, что он безбожник, лицемер и держится за свое место лишь потому, что не умеет иначе заработать на хлеб. Но последние приверженцы католической церкви, скорбя о ее поражении, о том, что она всеми покинута, ухватились за рассказанную Марсулье историю с целью раздуть этот скандал, весьма кстати посланный самим богом. Они даже не могли надеяться, что им представится такой прекрасный случай возобновить борьбу, следовало, не медля, использовать этот дар провидения. Снова замелькали на улицах черные юбки, богомольные старухи усердно разносили по городу удивительные россказни. Передавали, что какое-то неизвестное лицо в день преступления вечером видело Франсуа в обществе двух замаскированных мужчин, — наверно, франкмасонов. Всем известно, что масоны употребляют во время черной мессы кровь молодых девушек, и на долю Франсуа, очевидно, выпал жребий добыть кровь своей дочери. Так объяснялось и свирепое насилие, и противоестественная жестокость. Однако сочинители этих дурацких слухов не нашли ни одной газеты, которая согласилась бы напечатать подобные нелепости, и им пришлось заняться устной пропагандой среди простого народа. Ложь была посеяна, оставалось ждать ядовитых всходов на почве народного невежества.
Но прав был Марк: времена переменились. Все только плечами пожимали, услышав эту несуразную и диковинную выдумку. Раньше люди, как малые дети, падкие на всякие небылицы, охотно развесили бы уши. Но теперь народ научился многому и привык трезво оценивать события. Прежде всего стало известно, что Франсуа не был масоном. Вдобавок никто не встречал его, — очевидно, он скрывался в каком-то гнездышке, предаваясь радостям любви с Колеттой, исчезнувшей из Майбуа одновременно с ним. Приводили целый ряд доводов в пользу его невиновности; все сходились во мнении с членами его семьи: Франсуа — увлекающаяся натура, может поддаться безумной страсти, но он любящий отец, не способный поднять руку на собственную дочь. Со всех сторон поступали о нем прекрасные отзывы, родители его учеников говорили о его ласковом обращении с детьми, соседи — о его неизменной привязанности к жене, даже когда он увлекся другой женщиной. Однако твердая убежденность Розы, платок, доказывавший его вину, сцена покушения, столько раз рассказанная Марсулье, — все это создавало атмосферу тайны, волновавшей все умы. Если Франсуа, несмотря на серьезные улики, не виновен, кто же преступник? Как найти его?
Пока велось следствие, страна оказалась свидетельницей небывалого дотоле явления — простые люди содействовали раскрытию истины, высказывали все, что знали, видели, чувствовали, о чем догадывались. Умственно развитые люди стремились к справедливости, теперь они опасались новой судебной ошибки. Один из членов семьи Бонгаров явился к следователю и показал, что в вечер, когда было совершено покушение, он заметил около мэрии какого-то крайне испуганного мужчину, по-видимому, прибежавшего с площади Капуцинов; безусловно, это не был Франсуа. Кто-то из Долуаров принес зажигалку, найденную им на дороге за школой; заметив, что она могла принадлежать преступнику, Долуар добавил, что Франсуа не курил. Кто-то из Савенов передал разговор двух старух, судя по которому преступника следовало искать среди приятелей Марсулье, о чем последний сам проболтался знакомым прихожанкам. Много энергии и здравого смысла проявили сестры Ландуа, владелицы магазина мод на Главной улице. Они были ученицами мадемуазель Мазлин, да и все искатели истины, выступавшие добровольными свидетелями, получили образование в светских школах, где преподавали Марк, Жули или Жозеф. Сестрам Ландуа пришла мысль просмотреть в своих книгах имена клиентов, купивших такие же платки, какой был найден возле бесчувственной Розы. Имя Франсуа действительно значилось в книге, но под следующей датой они нашли имя Фостена Рудиля, брата Колетты. То был первый след, первый луч, проливший свет на глубокую тайну.
Фостен как раз две недели назад потерял место сторожа в поместье Дезирад, которое перешло в собственность города Майбуа и соседних общин. Решено было устроить в Дезирад народный дворец, дом отдыха и развлечений, огромный парк для гулянья, открытый для простого люда, трудящихся и бедняков. Так и не удалось отцу Крабо основать здесь католическую конгрегацию; отныне среди этой роскошной природы, под огромными тенистыми деревьями, среди великолепных беломраморных статуй гуляли помолвленные пары, молодые матери с детьми, старики наслаждались заслуженным покоем, впервые познав здесь всю красоту и прелесть жизни. Фостену, ставленнику клерикалов, пришлось оставить место сторожа, он слонялся по Майбуа, озлобленный и желчный, притворно возмущаясь Поведением Колетты, которая якобы его опозорила. Всех несколько удивляла подобная взыскательность, так как до сих пор между братом и сестрой было полное согласие и он брал у нее взаймы, когда она бывала при деньгах. Поссорились ли они или Фостен пришел в ярость, что Колетта исчезла именно в тот момент, когда он особенно в ней нуждался? Или, быть может, он просто разыгрывал комедию, прекрасно зная, где она находится, и действуя в ее интересах? Все это пока оставалось неясным, но имя Фостена, обнаруженное в записях сестер Ландуа, привлекло всеобщее внимание к нему, к его словам и поступкам. За одну неделю следствие добилось значительных результатов.
Прежде всего подтвердились показания Бонгара; разные люди теперь вспоминали, что они также видели Фостена на Главной улице; он шел, тревожно оглядываясь, точно желая узнать, что происходит близ школы; все свидетели решительно утверждали, что это был Фостен. Зажигалка, найденная Долуаром, действительно принадлежала Фостену, многие видели ее у него в руках. Наконец, подтверждались слова старух, услышанные Савеном, — Фостен был близким приятелем Марсулье, и становилось весьма вероятным, что именно он совершил покушение. Этот факт имел очень важное значение и, безусловно, должен был все разъяснить. Марк, внимательно следивший за ходом розысков, сразу понял это. Он решил сам расспросить Марсулье, чье поведение теперь казалось ему весьма подозрительным, начиная с момента, когда они столкнулись у бесчувственного тела девочки. Марк вспомнил растерянный и встревоженный вид Марсулье, его явное нежелание отдать платок, недоумение, какое он выказал, когда Роза обвинила отца, а Тереза вынула из комода точно такие же платки. Теперь Марку стало понятно, почему преступник бросил Марсулье слово «дурак», которое тот в растерянности повторил Марку: Фостен с досады выбранил приятеля, который, появившись не вовремя, испортил ему все дело. Итак, Марк отправился к Марсулье.
— Вы знаете, дружок, что против Фостена выдвинуто тяжелое обвинение, вероятно, его сегодня же арестуют. Вы не боитесь запутаться в эту историю?
Опустив голову, Марсулье молча выслушал Марка, перечислившего все улики против Фостена.
А ну-ка, скажите, ведь вы узнали его?
— Как я мог его узнать, господин Фроман? У Фостена нет бороды, и ходит он в фуражке, а тот человек был бородатый и в шляпе.
То же самое утверждала и Роза, — это обстоятельство пока еще оставалось невыясненным.
— Он просто прицепил фальшивую бороду и надел шляпу, вот и все. Вы, конечно, узнали его по голосу, ведь вы сами говорили, что он обругал вас дураком.
Марсулье уже поднял руку, готовый отречься от своих показаний и поклясться, что этот человек не произнес ни слова. Но, встретив ясный, твердый взгляд Марка, он молча потупился. В сущности, Марсулье был честный малый, ему стало не по себе, и он не решился пойти против совести.
— Я прекрасно знаю, — продолжал Марк, — что вы постоянно общались с Фостеном и что нередко он презрительно пожимал плечами и обзывал вас дураком, находя вас чересчур щепетильным.
— Верно, — согласился Марсулье, — дураком он меня называл, я даже стал на него обижаться.
Марк начал убеждать его, чтобы он сказал все как было, иначе его заподозрят в соучастии, и Марсулье, отчасти из хороших побуждений, отчасти из боязни правосудия, откровенно признался во всем.
Ну да, господин Фроман, я узнал его по голосу, когда он крикнул: «Дурак»… Ошибки тут быть не может, слишком часто мне приходилось слышать от него это слово… Бороду он, конечно, привязал, а потом на бегу снял ее и сунул в карман, поэтому люди, видевшие его на Главной улице, заметили его шляпу, но все в один голос говорили, что бороды у него не было.
Обрадованный показаниями Марсулье, Марк горячо пожал ему руку.
— Я был уверен, что вы честный человек!
— Ясное дело, честный… Видите ли, господин Фроман, я ученик господина Жули и, хотя давно кончил школу, не забыл его уроков, а он всегда учил нас любить правду. Иной раз, может, и солгал бы, да вся душа возмущается. А разум отказывается верить всякому вздору, какой люди болтают… Знаете, я сам не свой с тех пор, как случилась эта история. Да что прикажете делать, жить-то надо, а податься некуда, вот я и служу сторожем в церкви, — значит, поневоле приходится потакать друзьям моего дяди Фили.
Марсулье замолчал, безнадежно махнув рукой, и на глазах у него выступили слезы.
— Я человек пропащий, теперь меня прогонят с места, придется околевать с голоду на улице.
Марк успокоил его, обещав подыскать ему другое место. Потом он поспешил к Терезе — сообщить ей о показаниях Марсулье, вполне подтверждавших невиновность Франсуа. Тереза уже две недели ни днем, ни ночью не отходила от постели дочери; она по-прежнему непоколебимо верила, что муж ее не был преступником, но сердце у нее разрывалось; до сих пор она не имела о нем никаких вестей, а между тем о покушении на Розу сообщали все газеты, и Франсуа не мог не знать о свалившейся на них беде. И по мере того как девочка поправлялась и рука ее заживала, Тереза, молчаливая, подавленная, тосковала все сильнее. И вот в тот вечер, когда Марк оживленно рассказывал ей о своей беседе с Марсулье, внезапно появился Франсуа. Разыгралась волнующая сцена, причем сказаны были самые простые слова.
— Тереза, ты не поверила, что это сделал я?
— Нет, Франсуа, клянусь тебе!
— Я решительно ничего не знал, я жил в таком тоскливом одиночестве, но сегодня утром мне попался на глаза старый номер газеты… Тогда я бросился сюда. Как Роза?
— Поправляется; она в той комнате.
Франсуа не осмелился обнять Терезу. Она стояла перед ним, выпрямившись, гордая и строгая, несмотря на охватившее ее волнение. Марк взял внука за руки; бледное лицо Франсуа носило следы слез, и Марк понял, как тяжело у него на душе.
— Скажи мне все, бедный мой мальчик.
Франсуа прерывающимся от волнения голосом чистосердечно признался в своем безумии. Страсть к Колетте сводила его с ума; они бежали в Бомон и скрывались там в глухом квартале, почти не выходя из дому. Две педели он жил в каком-то чаду: дикие выходки Колетты, сумасбродные причуды, упреки, слезы, даже побои. Внезапно Колетта, по натуре цыганка, исчезла после бурной сцены, в бешенстве запустив в него стулом. Это было три недели назад; сначала он ждал ее, но она все не возвращалась, и он почувствовал себя точно заживо погребенным в этой комнате; им овладело отчаяние, его стала мучить совесть, но он все еще не смел вернуться в Майбуа, к жене, которую не переставал любить, даже охваченный страстью к другой.
Тереза слушала его, отвернувшись, словно окаменев.
— Мне незачем это знать… Я думаю, ты явился, чтобы оправдаться, поскольку тебя обвиняют.
— Но теперь его уже не будут обвинять, — мягко сказал Марк.
— Я вернулся, чтобы повидать Розу, — заявил Франсуа, — и был бы здесь на другой же день, если б вовремя узнал о случившемся.
— Хорошо, — проговорила Тереза, — я не запрещаю тебе повидать дочь, она в той комнате, пройди к ней.
Марк вошел к Розе вместе с Франсуа и с волнением наблюдал их встречу.
Роза, с подвязанной рукой, читала, сидя в кресле.
Дверь скрипнула и отворилась, девочка подняла голову, у нее вырвался испуганный и радостный крик:
— Папа, папа!
Ока вскочила с кресла и застыла в изумлении.
— Папа, скажи, это был не ты? Тот человек ниже ростом, и борода у него другая.
В смятении вглядывалась она в отца, словно удивляясь, что он совсем не такой, каким она его себе представляла с тех пор, как он покинул их и заставил мать так горько плакать. Или она воображала, что он стал огромным и свирепым, как людоед? Теперь перед ней был ее прежний папа, с его ласковой улыбкой, которого она горячо любила; и он вернулся, чтобы мама больше не плакала. И вдруг она задрожала всем телом, она поняла, какие ужасные последствия могла иметь ее ошибка.
— А я-то обвиняла тебя, папочка, я упрямо твердила, что это ты напал на меня!.. Нет, нет! это был не ты, я гадкая лгунья, я скажу жандармам, если они придут за тобой!
Роза упала в кресло и судорожно зарыдала; отец посадил ее к себе на колени, нежно целовал, успокаивал, убеждая, что несчастье миновало. Он сам едва мог говорить от волнения. До чего же он был жесток, если родная дочь могла подумать, что он способен ее похитить!
Тереза слушала молча, она старалась сохранять самообладание. Франсуа с тревогой смотрел на нее, пытаясь угадать, согласится ли она принять его снова в семью, которую он сам разрушил. Видя суровость Терезы, Марк понял, что пока она еще не может простить, и решил увести внука к себе, намереваясь примирить их в благоприятный момент.
В тот же вечер полиция явилась на квартиру к Фостену, обвинявшемуся в попытке похищения маленькой Розы. Но на двери висел замок, птичка улетела. Розыски не привели ни к чему, он исчез бесследно; предполагали, что он удрал в Америку. Колетта, которую полиция разыскивала столь же безрезультатно, по-видимому, уехала вместе с братом. Дело так и не выяснилось, оставалось лишь строить различные предположения. Являлись ли брат и сестра соучастниками? Сговорилась ли Колетта с Фостеном при побеге с Франсуа или Фостен решил самостоятельно действовать после исчезновения любовников? А главное, не являлся ли он лишь исполнителем воли какого-то влиятельного лица, желавшего создать некое подобие дела Симона и вступить в решительный бой со светской школой? Все эти догадки были одинаково правдоподобны, но факты говорили сами за себя, и в конечном итоге никто не сомневался, что существовал тайный заговор и готовилась коварная ловушка.
Марк испытал немалое облегчение, когда дело было прекращено и невиновность Франсуа установлена. Он очень встревожился, увидав, что прибегают к прежним мерзким методам борьбы и пытаются опорочить светскую школу. Зато как радостно было сознавать, что на этот раз победу одержал здравый смысл и просвещенный народ встал на защиту справедливости. Ведь улики против Франсуа были куда серьезнее, чем улики против Симона. Родная дочь обвиняла Франсуа, и хотя потом отступилась от своих слов, молва могла бы приписать это влиянию семьи. В былое время ни один свидетель — ни Бонгар, ни Долуар, ни Савен — не сообщил бы о том, что видел или слышал, из боязни впутаться в историю. В былое время Марсулье не рассказал бы добровольно всю правду, прежде всего потому, что не чувствовал бы необходимости облегчить свою совесть, а вдобавок потому, что сильная партия поддержала бы его и возвеличила его обман. В ту пору еще велико было развращающее влияние конгрегации, которая возвела заблуждение в догму, культивировала ложь. Поддерживая Рим в его борьбе со свободной мыслью, конгрегация бессовестно использовала политические партии, интриговала, натравливала их друг на друга в надежде развязать гражданскую войну, внести смуту, раскол и удержать в своих руках большинство — простой невежественный народ, бедняков. Но Рим был побежден, конгрегация обречена; скоро настанет время, когда ни один иезуит уже не сможет затемнять сознание народа и извращать факты; теперь брали верх разум и свободная мысль. И просвещенный народ, освобожденный от вековых заблуждений, становился наконец способным познать истину и справедливость.
Испытывая радость победы, Марк все же был огорчен разладом между Франсуа и Терезой; ведь для мужчины и женщины счастье возможно лишь при полном взаимопонимании. Он не питал безумной надежды избавить от страстей человечество, терзаемое неутоленными желаниями; всегда будут существовать несчастные, страдающие от измены любимого существа и от ревности. Но ведь можно надеяться, что раскрепощенная женщина, став равноправной с мужчиной, смягчит остроту борьбы между полами, проявляя спокойное достоинство. Уже теперь, в происшествии с Розой, женщины выказали себя поборницами справедливости и старались изо всех сил помочь раскрытию истины. Женщина освободилась от влияния церкви, внушавшей ей грубые суеверия, она уже не страшилась адских мук, не повергалась ниц перед священником, как раба, которая потом мстит за свое унижение, растлевая и разлагая всех вокруг себя. Прежде, исподтишка подстрекаемая духовником, она завлекала мужчину, на которого церковь потом накладывала руку для вящего своего триумфа. Она стала настоящей женой и матерью с тех пор, как ей перестали внушать опасную ложь о божественном супруге Христе, из-за которого потеряли рассудок столько несчастных. Обретя права, она стала свободной, просвещенной, и ей предстояло довести свою задачу до конца, проявляя в отношениях с мужчиной благоразумие и добрые чувства!
Надеясь примирить супругов, Марк решил собрать всю свою семью в просторном классе школы, где некогда сам преподавал, а после него — Жозеф и Франсуа. Собрание это состоялось не без торжественности в послеполуденный час; сентябрьское солнце заливало ярким светом весь класс — и стол учителя, и парты, и картинки на стенах. Себастьен и Сарра приехали из Бомона, Клеман и Шарлотта с дочерью Люсьеной — из Жонвиля. Извещенный письмом, вернулся из путешествия Жозеф, которого встревожило событие, случившееся в его отсутствие. С ним явились Луиза, Марк, Женевьева и Франсуа; его жена Тереза и дочь Роза ожидали в классе прибытия членов семьи. Всего собралось двенадцать человек. Некоторое время все молчали. Первым заговорил Марк:
— Дорогая Тереза, мы не хотим оказывать на тебя давление, мы собрались здесь, чтобы обсудить все в семейном кругу… Конечно, ты очень страдаешь. Но тебе незнакомы ужасные муки, какие выпадали на долю супругов, когда они не находили общего языка и сознавали, что между ними бездна и никакое соглашение невозможно. Женщина, еще остававшаяся рабой церкви, была послушным орудием в ее руках и мучила мужчину, уже свободного от религиозных заблуждений. Сколько слез было пролито, сколько семейных очагов разрушено!
Марк замолчал; тогда взволнованно заговорила Женевьева:
— Да, мой добрый друг, было время, я не понимала и мучила тебя, и ты прав, напоминая об этих страшных годах; теперь это не может меня унизить, потому что мне удалось избавиться от губительной отравы. Но сколько женщин поглотила церковь, сколько семей она разрушила! Я сама никогда не чувствовала полного выздоровления, я всегда боялась, что воскреснет прошлое, наследие предков, и дадут себя знать плоды нелепого воспитания, и только ты, мой добрый Марк, твой ясный ум, твоя поддержка, твоя благотворная любовь спасли меня… И я благодарю тебя от всей души.
Слезы радости увлажнили ее глаза, она продолжала с возрастающим волнением:
— Бедная бабушка, бедная моя мама!.. Как мне их жалко, какие они были несчастные, души их были отравлены, они добровольно пошли на муки и почти утратили свой пол. Ужасная женщина была моя бабушка, но ведь она не знала счастья, она отказалась от всех радостей жизни, ей хотелось лишь одного — заставить и других отречься от мира. А моя мать после недолгого счастья столько лет терпела такие муки, уйдя с головой в религию лжи и смерти, религию, отрицающую силу и радость жизни!
Перед Женевьевой возникли тени г-жи Дюпарк и г-жи Бертеро, благочестивых и обездоленных созданий, одна всей душой была преданна жестокой разрушительнице — церкви, другая, более мягкая и человечная, в смертный час скорбела о том, что не пыталась разорвать свои цепи. Казалось, Женевьева следила за ними взглядом. Она, внучка и дочь этих женщин, выдержала тяжелую душевную борьбу; она была вся истерзана, но счастлива сознанием своей свободы, счастлива, что вернулась к жизни и здоровью. Она невольно взглянула на Луизу; нежно улыбаясь матери, Луиза бросилась в ее объятия.
— Мама, ты самая достойная и мужественная женщина на свете, ты боролась и страдала. Тебе мы обязаны своей победой, стоившей стольких слез… Я все помню. Я появилась на свет в другое время, и если я отрешилась от прошлого, то в этом нет особой заслуги, если я была спокойной, рассудительной и не испытывала трепета перед религией, то лишь потому, что мне пошел на пользу жестокий урок, который принес всем нам столько страданий.
— Довольно лести! — засмеялась Женевьева, в свою очередь, целуя дочь. — Это ты еще ребенком спасла нас, ты действовала так умно, так осторожно и ласково вмешалась в наши отношения и поборола все препятствия. Тебе мы обязаны нашим покоем, ты первая из женщин твоего поколения освободилась от пут религии, у тебя ясный ум и здоровая воля, и ты готова всеми силами послужить всеобщему счастью.
Марк снова заговорил, обращаясь к Терезе:
— Дорогое дитя, ты родилась позже и многого не знаешь. Ты моложе Луизы и была избавлена от крещения, исповеди, причастия; ты росла свободной и привыкла слушаться лишь голоса рассудка и совести, тебе неведомы ни религиозный обман, ни сословные предрассудки. Но чтобы обеспечить тебе свободную жизнь, матери и бабки должны были испытать ужасный душевный перелом и горькие муки. В этом вопросе, как и во всех социальных вопросах, существенную помощь могло оказать только просвещение. Следовало дать женщине образование, чтобы она стала равноправной и достойной подругой мужчины. Это одно могло обеспечить счастье людям, ибо только свободной от предрассудков женщине дано освободить мужчину от гнета прошлого. Пока она оставалась послушной рабой, пособницей священника, орудием реакции, соглядатаем и зачинщицей семейных ссор, мужчина, сам скованный по рукам и ногам, не был способен на смелые и решительные действия. Только во взаимном понимании и согласии супругов — залог лучшего будущего… Ты должна понять, моя дорогая, как мы скорбим оттого, что нашу семью снова постигло несчастье. Между тобою и Франсуа нет бездны, вы принадлежите к одному миру, у вас одинаковые взгляды и воспитание. Теперь муж не является законным повелителем жены, как в былое время, жена уже не прежняя лицемерная раба, всегда готовая мстить за себя. Ты пользуешься одинаковыми правами с мужем, ты свободна и можешь располагать своей судьбой. Вы создали свое счастье на разумной основе, чтобы жить полной, радостной жизнью. И вот счастье потеряно — виной этому извечная человеческая слабость, и только доброта поможет вам его вернуть.
— Все это я отлично знаю и помню, дедушка… — отвечала Тереза, почтительно, со спокойным достоинством слушавшая Марка. — Но почему Франсуа теперь живет у вас? Он мог бы остаться и здесь. Ведь при школе две квартиры — для учителя и для учительницы, пусть поселится в одной, а я займу другую. Когда начнется учебный год, он сможет по-прежнему здесь преподавать… Мы свободны, вы сами это сказали, так вот я хочу сохранить свою свободу.
Отец и мать Терезы, Себастьен и Сарра, пытались ласково уговорить ее. Женевьева, Луиза и Шарлотта молча умоляли ее взглядами, улыбками. Тереза не сдавалась, она была спокойна, но тверда.
— Франсуа жестоко меня оскорбил, мне показалось, что я больше не люблю его, и теперь я солгала бы, если б сказала, что по-прежнему уверена в своей любви… Вы не станете требовать от меня, чтобы я лгала и продолжала совместную жизнь с ним, это было бы отвратительно и подло.
Франсуа, все время тоскливо молчавший, с отчаянием воскликнул:
— Но ведь я по-прежнему люблю тебя, Тереза, я люблю тебя еще больше, чем раньше, и страдаю еще сильней тебя!
Она обернулась к нему и мягко проговорила:
— Я верю тебе… Верю, что ты меня любишь, несмотря на твое безумство, потому что наше бедное сердце, увы, полно противоречий. Как видишь, теперь мы оба жестоко страдаем. Но жить с тобой я не могу, я больше тебя не люблю, ты мне не нужен. Продолжать нашу совместную жизнь было бы недостойно нас, и мы стали бы еще больше мучиться. Лучше сохраним свою свободу и будем жить как добрые друзья и соседи, занимаясь своим делом.
— А что же будет со мной, мама!. — воскликнула Роза со слезами на глазах.
— А ты, дорогая, будешь любить нас обоих, как любила и раньше… Не думай об этом; когда вырастешь, все поймешь.
Марк подозвал Розу, посадил ее к себе на колени, приласкал; он хотел продолжать разговор о Франсуа, но Тереза предупредила его.
— Прошу вас, дедушка, не настаивайте. В вас говорит сейчас любовь, а не рассудок. Вы сами будете потом раскаиваться, если уговорите меня. Я хочу быть твердой и благоразумной, и вы мне не мешайте… Я понимаю, вы хотите избавить нас от страданий. Но страдания людские никогда не прекратятся. Корень страдания в нас самих, вероятно, это закон жизни. В борьбе, какую ведет рассудок со страстями, сердце человеческое обречено вечно истекать кровью. Быть может, это необходимо, чтобы острее почувствовать, что такое счастье.
И столько скорби было в этом признании, что всем показалось, будто пронеслось холодное дуновение и померк солнечный свет.
— Что поделаешь! — продолжала Тереза. — Не беспокойтесь, дорогой дедушка, мы будем мужественны и сохраним свое достоинство. Пусть мы страдаем, лишь бы страдания не ослепили, не озлобили нас! Никто не узнает о них, более того, наши страдания помогут нам стать лучше, добрее и отзывчивее, мы будем оберегать людей от горя… Не огорчайтесь, дедушка, скажите себе, что вы сделали все, что было в ваших силах, выполнили свою прекрасную задачу — полной мерой отмерится теперь человеку его счастье. И пусть каждый построит свою личную жизнь, как подсказывает ему чувство; пусть льются слезы, это неизбежно. Предоставьте Франсуа и мне жить и страдать по-своему; это касается только нас. Достаточно и того, что вы освободили наш разум, наше сознание и открыли нам новый мир, мир истины и справедливости… И раз уж вы собрали нас здесь, дедушка, то больше не будем говорить о нашем примирении, — в этом мы сами разберемся, — но воспользуемся этим случаем, чтобы горячо приветствовать вас, сказать, как мы преклоняемся перед вами, выразить вам признательность за все, что вы совершили.
Все весело захлопали в ладоши, и казалось, снова ослепительно засияло солнце, вливаясь в высокие окна и застилая класс золотой пеленой. Да, то был триумф родоначальника, который в этом классе столько лет боролся за торжество истины и справедливости, посвятил все силы ума и сердца созиданию грядущего общества. Дети, внуки, правнуки — все до одного его ученики — окружили Марка, этого могучего, достойного преклонения патриарха, творца счастливого будущего. Роза, юная представительница четвертого поколения, сидя у него на коленях, обнимала его за шею и горячо целовала. Внучка Люсьена тоже бросилась обнимать деда. Дочь Луиза, сын Клеман, Жозеф и Шарлотта окружили его. Себастьен и Сарра с улыбкой протягивали к нему руки, а Тереза и Франсуа опустились на пол у его ног, словно объединенные любовью к величавому предку. И Марк, глубоко тронутый нежной привязанностью детей и внуков, весело пошутил, скрывая свое волнение:
— Дети, дети, не возводите меня в божественный сан. Помните, что церкви у нас закрываются… Я только усердный труженик и, как мог, исполнил свою задачу. А место моей Женевьевы в этот торжественный миг рядом со мной!
Он привлек ее к себе, взял за руку, и все бросились ее обнимать; на вершине блаженства была сейчас дружная пара, которой воздавали хвалу в классе начальной школы, куда должны были прийти многие поколения в поисках света, на пути к Городу счастья.
То было воздаяние Марку за долгие годы мужественной борьбы. Он видел плоды трудов своих. Рим проиграл битву, Франции больше не грозит опасность быть погребенной под грудой развалин, подобно другим католическим странам. Она уже не во власти клерикалов, которые дрались на ее земле, опустошали ее поля, отравляли народ, пытались погрузить ее во тьму суеверий, чтобы снова утвердить свое владычество. Франция не будет засыпана мертвым пеплом религии, она снова свободно располагает своей судьбой и теперь выполнит свое назначение, станет освободительницей народов, поборницей справедливости. Она одержала победу лишь при помощи начального обучения, разогнавшего мрак невежества, освободившего простых людей от рабства, которое католицизм поддерживал веками. Некогда были произнесены ужасные слова: «Блаженны нищие духом», — из-за этого пагубного заблуждения человечество страдало две тысячи лет. Теперь стало очевидно, какой огромный вред веками приносила человечеству сказка, прославлявшая невежество. Нищета, подлость, несправедливость, суеверия, ложь, тирания, порабощение и унижение женщины, физическое и нравственное зло — вот плоды невежества, умышленно насаждаемого правительством и представителями небесной полиции. Лишь подлинное знание уничтожило ложные догматы, разогнало их защитников, стало источником огромных богатств, оплодотворило землю и вызвало умственный расцвет. Нет! Невежество никогда не могло сделать людей счастливыми, только знание дарует им счастье; знание превращает невозделанные поля, заросшие сорняками пороков, в плодородные земли, сторицею приносящие урожай.
Так Марку, дожившему до глубокой старости и окруженному почетом, было дано в награду увидеть при жизни плоды своей деятельности. Нет справедливости вне истины, нет счастья вне справедливости. Пришла в мир здоровая Семья, заложен был Город будущего, всеобщее обучение привело граждан к сознанию истины и справедливости, и на арену истории выступил обновленный Народ.
Третий роман тетралогии «Четвероевангелие», которому было суждено стать последним произведением не только этой серии, но и всего творчества Э. Золя, был написан с обычной для него быстротой: начатый 27 июля 1901 года, он был завершен через год — последняя страница помечена 7 августа 1902 года. Если учесть, что объем романа — сорок авторских листов, то окажется, что Золя писал около двух листов в месяц. Через три дня после того, как рукопись была завершена, 10 августа 1902 года, роман начал печататься фельетонами в газете «Орор» («Aurore»). Золя так и не увидел свой роман опубликованным. В ночь на 29 сентября он умер от отравления угарным газом, и «Орор» в течение нескольких месяцев продолжала публиковать книгу уже покойного автора. В феврале 1903 года отдельное издание «Истины» вышло с траурной рамкой на обложке. Тираж романа в одном только 1903 году достиг пятидесяти тысяч экземпляров и впоследствии неуклонно возрастал.
«Истина» не потребовала от автора больших предварительных исследований. Создавая этот роман, Золя был в таком же положении, как в пору работы над «Парижем», — он оформлял в художественном повествовании мысли и жизненные впечатления последних лет. В центре «Истины» — общественно-идеологическая проблематика, с которой столкнулся Золя с тех пор, как началось в 1894 году дело Дрейфуса, переросшее в 1898 году в дело самого Золя. Альфред Дрейфус был капитаном французской армии, офицером генерального штаба, обвиненным в шпионаже. Герой «Истины» — учитель начальной школы Симон, обвиненный в надругательстве над мальчиком и зверском его убийстве. Однако движущие силы обвинения, причины массового психоза, соотношение противостоящих и борющихся лагерей в реальности и романе аналогичны. Золя придал сюжету романа большую обозримость и отчетливость, обнажил тайные пружины, выставил на всеобщее обозрение врагов республики и прогресса, заинтересованных в грязной провокации, которая была затеяна в 1894 году и окончательно погашена лишь двенадцать лет спустя: Дрейфус был реабилитирован и восстановлен в гражданских правах в 1906 году, через четыре года после опубликования «Истины» и смерти Золя, предрекшего в своем последнем романе эту победу правосудия над монархически-клерикальным произволом.
Золя не только правильно моделировал соотношение сил, сражавшихся вокруг дела Дрейфуса, — он с большой точностью отразил и самый ход знаменитого дела, потрясшего Европу конца XIX — начала XX века. Почти все персонажи, созданные его воображением и так или иначе связанные с осуждением и поздним оправданием Симона, имели живых прототипов, участников дела Дрейфуса. Проследим параллельно некоторые эпизоды этих двух дел.
Офицер генерального штаба капитан Дрейфус был предан суду военного трибунала по обвинению в государственной измене в пользу некоего, так ни разу и не названного, иностранного государства на основании одной-единственной улики — найденного в мусорной корзине шпионского донесения, «бордеро», написанного рукой неизвестного разведчика. Подозрение пало на капитана Дрейфуса только потому, что этот офицер был евреем, которому, как писала антисемитская газета «Либр пароль» («Libre Parole»), издававшаяся пресловутым Дрюмоном, не могут быть дороги интересы Франции: «евреи осуществляют от века созданный заговор „мирового еврейства“ против всех христианских государств». Бордеро подверглось графологической экспертизе, порученной последовательно трем лицам. Первым из них был военный следователь майор Дю Пати де Клам — он тотчас же, не затрудняя себя углубленным изучением, констатировал идентичность почерков. Второй — графолог с многолетним опытом, Гобер, дал отрицательное заключение. Наконец, третий эксперт, чиновник, специализировавшийся на дактилоскопии (отпечатки пальцев), пришел к удивительному выводу, будто бы при написании текста бордеро Дрейфус исказил собственный почерк, введя в него элементы почерка своего брата Матье и жены последнего. Вывод графологической экспертизы и оказался единственным реальным материалом для обвинения Дрейфуса, который был предан военному суду.
В романе Золя учитель начальной школы Симон обвиняется в убийстве мальчика Зефирена, в сущности, только потому, что он — еврей; а как говорит служанка Пелажи, повторяющая слухи, раздуваемые газетой «Пти Бомонтэ», «когда имеешь дело с евреем, можно ожидать что угодно». Единственная реальная улика против Симона — листок прописи, найденный во рту убитого и, видимо, использованный преступником в качестве кляпа. На этом листке — неясные инициалы, в которых два эксперта-графолога, Бадош и Трабю, якобы увидели буквы Е и S. Фантастического вывода этих двух экспертов оказалось достаточно для обвинения Симона перед судом присяжных.
В ходе процесса Дрейфуса для подтверждения весьма шаткой версии о виновности еврея-офицера, выдвинутой самим военным министром Мерсье, выступил сотрудник разведывательного отдела генштаба полковник Анри. Адвокат Дрейфуса Морнар так рассказывал об этом выступлении пять лет спустя на заседании кассационной палаты в 1899 году: «…только когда он видит, что дело проиграно, что Дрейфус ускользает из его рук, только тогда он просит вторичного вызова, только тогда он выступает, торжественно призывает Христа в свидетели и, обратившись к нему своей широкой грудью, украшенной орденом Почетного легиона, восклицает: „Изменник, вот он!“
В романе, когда становится ясно, что для обвинительного приговора оснований мало, святой отец Филибен просит вызвать его свидетелем: „…он заговорил громоподобным голосом и кратко сообщил суду, что однажды видел письмо Симона, адресованное его другу и подписанное такими же инициалами. И когда Граньон (председатель суда) стал на него наседать, задавать ему бесчисленные вопросы, требуя подробностей, отец Филибен, театральным жестом указав на распятие, заявил, что связан тайной исповеди и больше ничего не может сказать“ (кн. 1, гл. III).
Полковник Анри оказался главным свидетелем по делу Дрейфуса. Святой отец — главным свидетелем по делу Симона.
Чтобы придать обвинению таинственность, председатель трибунала, судившего Дрейфуса, провел часть заседаний при закрытых дверях. Адвокат Дрейфуса Деманж заявлял протесты, мотивируя их необходимостью гласного обсуждения дела. „Что же могло оправдать такую таинственность?“ — спрашивал в 1898 году адвокат Золя Лабори, говоривший присяжным: это делалось ради того, чтобы французы считали, „что существовала измена доказанная, измена, установленная неоспоримыми вещественными доказательствами, воображали, что на самом деле произошел захват на месте преступления…“
Точно так же, как Деманж, против закрытых дверей протестует в романе адвокат Симона Дельбо, но председатель суда Граньон, преследуя те же цели, что и его прототип, удаляет публику.
Наконец, чтобы оказать решающее воздействие на членов военного суда, присяжным по распоряжению военного министра был показан некий фальшивый документ, неведомый защите и обвиняемому, документ, который якобы с несомненностью обличал Дрейфуса. Позднее лидер французских социалистов Жорес обратился на заседании палаты с запросом к правительству, гласящим: „Были ли членам военного трибунала, которым надлежало решать дело Дрейфуса, представлены документы, могущие установить или подтвердить виновность последнего, и притом так, что эти документы не были предъявлены обвиняемому и защитнику?“ Председатель совета министров Жюль Мелин сказал на это: „Я вам отвечаю, что мы не хотим рассуждать об этом с трибуны, и я не желаю идти навстречу вашим расчетам“. Однако это явное нарушение судебной процедуры оказалось впоследствии важнейшим мотивом для кассации, — два члена трибунала рассказали об этом вопиющем давлении на присяжных со стороны правительства. Один из них, капитан Фрейстеттер, сообщил, что судей ознакомили с документом, согласно которому „этот каналья Дрейфус выдал иностранцам крепостные планы в районе Ниццы“. Между тем в бумаге, которая имелась в виду, значилось — „этот каналья Д.“, а то, что речь в нем идет о Дрейфусе, было безответственным домыслом обвинения.
Аналогичный эпизод имеет место в романе: председатель суда входит к присяжным в совещательную комнату и, продемонстрировав им некий сомнительный документ, до этого не представленный ни адвокату, ни обвиняемому, добивается обвинительного вердикта. И в романе тоже это нарушение судебной процедуры оказывается важнейшим поводом для кассации — после того, как староста присяжных, архитектор Жакен, мучимый угрызениями совести, поведал об этом адвокату Симона.
Как видим, история первого суда над Дрейфусом воспроизведена в романе со скрупулезной точностью. Почти то же относится и к последующему развитию событий. Дело Дрейфуса развивалось так.
В 1897 году брат Альфреда Дрейфуса Матье подал заявление военному министру, что им обнаружен истинный автор бордеро и что таковым является пехотный офицер граф Эстерхази. Ведется расследование, затем состоится суд над Эстерхази, и ему при закрытых дверях выносится оправдательный приговор. После оправдания Эстерхази в газете „Орор“ появляется письмо Золя президенту, следствием которого является суд над Золя, обвиненным в клевете на армию и правительство. Конечным итогом дела Золя (приговоренного к году тюрьмы и высокому штрафу) оказалось заседание кассационного суда (май — июнь 1899 г.), который принимает решение о передаче дела Дрейфуса на новое рассмотрение другому составу военного суда.
В „Истине“ все развивается в основном так же, — выведен даже брат осужденного Давид, прототипом которого является Матье; отсутствуют только сам Золя, его выступление в „Орор“ и его судебное дело. Зато адвокат Золя Лабори действует в романе под именем Дельбо — адвоката Симона. Заседание кассационной палаты принимает решение о пересмотре дела Симона, и созывается новый суд при новом составе присяжных.
Второй суд над Дрейфусом (1899) не оправдал подсудимого, несмотря на очевидную невозможность поддерживать обвинение и на явную виновность Эстерхази. То же и в романе; второй суд выдвигает фантастические доводы — будто бы Симон подделал подпись брата Горжиа, явно обличенного преступника, и выносит обвинительный приговор. В реальном деле Дрейфуса нелепый приговор объясняется нежеланием компрометировать армейский мундир, в романе — нежеланием уронить достоинство католической церкви. Как уже говорилось, Дрейфус был оправдан и реабилитирован в 1906 году; и Симон в романе дождался полной реабилитации лишь много лет спустя.
Итак, в деле Дрейфуса центральную роль играла армия, ее генералы и офицеры, которых правительство не хотело очернить в глазах общественного мнения. Золя подставил на место армии другую, еще более страшную реакционную силу — католическое духовенство; с точки зрения республиканских властей, лучше сгноить на каторге ни в чем не повинного человека, чем признать преступность церкви и подорвать слепое доверие к ней народа. Переместив центр тяжести в сторону церкви, Золя смог широко развить тему, над которой думал уже много лет: он еще раз на материале современной французской действительности показал враждебность католицизма нации и прогрессу. Воюя против католицизма, Золя продолжал великую традицию французской литературы, начатую еще Рабле и продолженную Вольтером и другими энциклопедистами XVIII века, а также Беранже, Гюго и, если говорить о современниках Золя в конце XIX века, Анатолем Франсом. Сам Золя еще в „Ругон-Маккарах“ обрушивался на церковь, которой Наполеон III был обязан своим возвышением („Завоевание Плассана“), и поставил эту проблему в центр серии „Три города“. Католическая церковь была для него символом невежества, главным оплотом идеологической и политической реакции.
Тот факт, что в основе событий „Истины“ лежали реальные происшествия, хорошо знакомые каждому французскому и, шире, европейскому читателю, усиливал непосредственное воздействие романа. Золя к этому стремился, и, создавая своих персонажей, он сознательно ориентировался на реальные прототипы. Как уже говорилось, Симон — это Дрейфус, брат Симона Давид — Матье Дрейфус, адвокат Симона Дельбо — адвокат Золя Фернан Лабори. Список этот можно значительно расширить: Рашель Симон, жена Симона, — жена Альфреда Дрейфуса, брат Горжиа — граф Эстерхази, брат Фюльжанс — Дю Пати де Клам, брат Филибен — полковник Анри, Граньон — председатель военного трибунала Делегорг, Луиза Фроман, дочь Марка Фромана, — дочь Золя Дениза, сам Марк в значительной степени автобиографичен, — Золя вложил в его уста свои переживания и мысли. Даже конфликт Марка с женой Женевьевой соответствует реальному факту: он повторяет историю отношений Жореса с его женой, „женщиной набожной, соблюдавшей требования церкви“, как писал Золя в подготовительных материалах под общим заглавием „Персонажи“. В этих характеристиках автор нередко сам ссылается на избранный им прототип. Так, о брате Горжиа говорится: „…он обладает духом подлинной религиозности, как Эстерхази — духом военного… Это и есть преступник, мой Эстерхази… человек, который под покровом своей сутаны погряз в разврате… Я дам ему сообщника, нового Анри, монаха, как и он; между ними — трупы; их показания погубят невиновного“. В иных случаях характеристики, данные Золя в „Персонажах“, содержат зерно образа, его идею. О Симоне он пишет: „Тридцать два года. Сам охвачен патриотическим пылом… Хочет, чтобы ему простили его расу… Маленький, сухопарый, жилистый. Голубые глаза, кроткие и умные. Нос еврейский, большой и тонкий. Изящный рот, но лицо некрасивое. Никакой внешней привлекательности, слабый и чуть надтреснутый голос. Вид щуплый… В глубине души легко ранимый человек, идеалист, мечтатель“. О Рашели Симон: „Очень красивая, очень нежная брюнетка… Покорно позволяет себя обожать и сама обожает мужа. Нежный брак. Это обожание, эта женская красота нужны для того, чтобы преступление, в котором обвиняют Симона, было необъяснимым. Двое детей, которых он тоже обожает. Очень развитое чувство семьянина, очень узкий круг знакомств“. В целом семья Симонов похожа на семью Дрейфусов, но Золя лишил своего героя дрейфусовского богатства; адвокаты постоянно подчеркивали, что Дрейфус получил большое наследство, умноженное огромным приданым, и видели в этом дополнительное доказательство того, что ему не было никакой надобности рисковать жизнью, продавая секретные сведения иностранным разведкам.
Среди подготовительных материалов к „Истине“ у Золя, как всегда, имеется развернутый „Набросок“, занимающий более трехсот убористо исписанных страниц. В „Наброске“ отчетливо формулированы важнейшие мысли, которые автор был намерен провести в своем романе. Приведем лишь отрывок: „Я исхожу из идеи, что если прогресс человечества идет медленно, то причина в том, что большинство людей не имеет достаточных знаний. Значит, в основе всего лежит образование. Знать, и прежде всего знать истину — это позволило бы осуществить скорый прогресс, обеспечило бы всеобщее счастье. Недавний пример — дело Дрейфуса. Если Франция не была с нами, то это потому, что она не знала, не могла знать, — она питалась не только ложью, но и образом мысли, который не позволял ей методически рассуждать, приобрести разумные убеждения. Поэтому она оказалась неспособной на справедливость. Способ мышления должен быть изменен; экспериментальный метод должен быть предпочтен всему, и немедленное правосудие окажется возможным. Я должен, вследствие этого, сделать Марка учителем… Марк должен быть уверен, что только одна истина может сделать людей способными к справедливости и счастью, а отсюда его борьба за истину против церкви, борьба, кончающаяся освобождением от Рима…“
„…Истина для Марка. Я уже устроил так, что он питает страсть к ней. Некоторое время он был оптимистом, убежденным, что истина обладает неодолимой силой, которой поддаются все души. Истина идет вперед, и ничто не может остановить ее. Даже когда он побежден в первой главе четвертой книги, он все же настаивает, что истина преуспевает, и в конце концов оказывается прав. В этом мой триумф“. Последняя фраза свидетельствует, между прочим, о том, что Золя отождествляет себя со своим героем Марком Фроманом.
В романе „Истина“ Золя ставит множество политических, социальных и идеологических проблем, имевших для его времени важнейшее значение. На первый план он выдвигает проблему образования народа, которое призвано разогнать мрак векового невежества, поддерживаемого католической церковью (слово-метафора „мрак“ — ténèbres — проходит через весь текст, и ему противостоит слово-метафора „свет“, являющееся синонимом словосочетанию, тоже пронизывающему весь текст, „истина и справедливость“ — vérité et justice). С общей проблемой образования связаны подробно разработанные частные вопросы о соотношении церковного и светского обучения, о начальном образовании, которому Золя придает особое значение, о необходимости совместного обучения мальчиков и девочек и т. и. Важнейшую роль для современного общества имеет разрешение проблемы, к которой Золя возвращается неоднократно, — о взаимоотношениях мужчины и женщины. С его точки зрения, католическая церковь стремится завоевать женщину и через нее осуществить свое влияние на все общество в целом: „Втереться в семью, встать между супругами, подчинить себе жену, воспитанную в благочестивых традициях, и таким образом довести до отчаяния, уничтожить мужа, от которого надо избавиться“, — вот крайне распространенная тактика, какую усиленно рекомендуют и применяют в темном, глухом мирке исповедален» (кн. 2, гл. III); «Весь разлад, весь тягостный спор в нашем обществе происходит именно из-за расхождения между наполовину освобожденным мужчиной и женщиной, оставшейся рабой агонизирующего католицизма, который ей льстит и распаляет ее болезненное воображение» (кн. 2, гл. IV). Золя убежден, что просветительская деятельность должна предшествовать политической. Устами Марка Золя со всей категоричностью формулирует конечный вывод, к которому он пришел, изучая современное ему общество: «Католическая церковь — вот враг, которого мы должны прежде всего устранить со своего пути. Прежде вопроса социального, прежде вопроса политического необходимо разрешить вопрос религиозный, — католичество встало нам поперек дороги. Нам не сдвинуться с места, пока мы не сокрушим церковь — растлительницу, отравительницу, убийцу…» (кн. 2, гл. IV).
С этой концепцией общественной борьбы и связано то, что Золя построил сюжет романа «Истина» вокруг судьбы учителя начальной школы и заменил армию католической церковью. В этом просветительском пафосе одновременно и пропагандистская сила романа, и его слабость; есть известная наивность в уповании Золя на учителя, от которого якобы зависят судьбы всей нации: достаточно воспитать несколько поколений в духе материалистической науки, чтобы установился земной рай, чтобы человечество достигло «истины и справедливости». Дальнейшее развитие истории убедительно показало, что для установления общественной справедливости недостаточно всеобщего распространения научной истины: требуется коренное переустройство социального организма, переустройство, необходимость которого Золя, остановившийся на идеях утопического социализма, не понимал. Его просветительские идеи привели к весьма ограниченной социально-политической программе, выразившейся в создании некоего «нового Евангелия».
С этой просветительской установкой связаны важнейшие структурно-стилистические особенности «Истины». Прежде всего — абстрактно-публицистические проповеди, составляющие значительную часть текста. Устами Марка, своего героя, Золя произносит большие поучающие монологи, которые в прямой форме выражают его идеологические выводы и порой ослабляют художественную целостность повествования. Сплошь и рядом Золя произносит афоризмы, формулирующие те или иные политические, социальные, философские истины. Вот несколько примеров:
«Если Франция Вольтера вновь становилась Францией Рима, тут были повинны просветительные конгрегации, снова наложившие руку на школу» (кн. 2, гл. II).
«Учитель и родители должны шагать рука об руку к единой цели — к истине и справедливости» (кн. 2, гл. II).
«Поп выигрывает то, что учитель проигрывает» (кн. 2, гл. II).
С этой же проповеднической позицией связано и то, что нередко предметом рассуждений и размышлений становится Франция в целом, историческая судьба всей нации. Тогда перед читателем возникает длинная цепь публицистических абстракций: прогресс, истина, справедливость, мрак, свет, ложь и т. п. (ср. начало II главы кн. 3-й или III главы той же книги). Понятно, что публицистическая стихия такого рода, впечатляющая сама по себе, нарушает художественную цельность произведения, если начинает преобладать. Порою кажется, что персонажи, создаваемые воображением романиста, важны лишь как иллюстрации общих идей автора-публициста, что они как бы «разыгрывают» авторскую философскую или политическую программу.
Одна из таких общих идей, лежащих в основе романа «Истина», — необходимость борьбы против антисемитизма и прежде всего вскрытия причин зловещей социальной болезни. Эта идея несколько лет волновала Золя — начиная с того октябрьского дня 1894 года, когда арест Дрейфуса положил начало разнузданной юдофобской кампании в клерикально-монархической прессе. В 1896 году газета «Фигаро» («Figaro») опубликовала статью Золя «В защиту евреев», где впервые романист формулировал свое отношение к той «чудовищной несправедливости», как он выражался, которая стала национальным позором Франции: «Антисемитизм — в тех странах, где он имеет какое-то значение, — неизменно является оружием политической партии или следствием тяжелого экономического положения». Золя призывал своих соотечественников покончить с сеятелями антисемитизма: «Их пригвоздят к позорному столбу истории как врагов общества, чьи преступления могли родиться на свет лишь благодаря поразительной слепоте окружавшего их мира». Пять лет спустя, в романе «Истина», он многосторонне исследовал проблему антисемитизма, постарался показать его социально-политические корни. С еще большей убедительностью и категоричностью он заявил, что антисемитизм основан не на расовой или религиозной вражде, а на экономике: «Еврейского вопроса не было, был вопрос накопления денег, отравляющих и разлагающих общество». Золя тщательно прослеживает в романе, как рождается самая идея юдофобства, как эта идея распространяется среди широких масс мещанства лживой прессой, — газета «Пти Бомонтэ», отравляющая своих многочисленных читателей ядом человеконенавистничества, соответствует таким популярным в те годы грязным листкам, как «Пти журналь» («Petit Journal») и «Либр пароль» («Libre Parole»). Золя исследует во всех деталях аргументацию антисемитов, обвиняющих евреев в якобы от природы присущих им космополитизме и антипатриотизме. Разбогатевший еврей банкир Натан, сам ставший одним из проповедников антисемитизма, заявляет: «Мы не можем отдать Францию в руки франкмасонов и космополитов». Антисемитизм, — с точки зрения Золя, самое явное проявление политической реакции, — возможен лишь благодаря дикому невежеству, насаждаемому католической церковью, которая стремится возродить средневековый строй сознания. И хотя Золя неоднократно заявлял, что антисемитизм вызван причинами политическими и экономическими, он и здесь видит только один путь борьбы — просвещение народа.
Такова важнейшая проблематика романа «Истина», его сила и его слабость.
Последний роман Золя вызвал многочисленные отклики во французской прессе. Впрочем, отклики на роман оказались одновременно и откликами на смерть его автора. Реакционная печать продолжала лить грязь на писателя, — теперь уже на его могилу. Например, через несколько дней после гибели Золя «Французское музыкальное издательство» (Edition Musicale française) напечатало большим форматом листовку с мерзкой песенкой «Смерть Золя» (слова Э. Моделонда). В одном из шести куплетов говорилось: «Защитник еврейства, Золя до самой смерти оплевывал свою страну, поносил ее. И ради Дрейфуса-предателя он готовился напечатать роман „Истина“»[1]. Почти в таком же духе высказались идейные враги Золя из круга «Пти журналь» и «Либр пароль», откровенные антисемиты и фанатичные клерикалы, платившие Золя ненавистью за ненависть. Зато прогрессивная печать отметила появление отдельного издания в начале 1903 года многочисленными статьями и рецензиями, отдававшими должное гражданскому мужеству автора «Истины». Большинство рецензентов сопоставляло роман с событиями дела Дрейфуса.
Критик Мишель Кордэ утверждал, что Золя показал те самые силы, которые вступили в борьбу вокруг дела Дрейфуса, но что в романе эти силы более зримы, более отчетливы, чем они выступают в реальности. В частности, это достигнуто тем, что Золя вывел конфликт за пределы армии, что в романе антагонистами оказались учитель и монах: «Читая материалы Дела, нам нередко приходилось искать позади зримых персонажей, порою носящих тот же мундир, скрытые пружины и движущие ими противоречия. Здесь антагонистические силы свободно борются на наших глазах — так видна работа мышц у человека, если содрать с него кожу» («Лантэрн» — «La Lanterne», 12 марта 1903 г.).
Критик Густав Тери противопоставляет исторический труд Жозефа Рейнака, автора большого исследования о деле Дрейфуса, роману Золя. Первый представляет собой анализ событий, второй — их синтез, причем достоверность романа оказывается не ниже достоверности исследования. Золя перенес действие в другую сферу и тем самым лишил себя возможности во весь голос осудить французский милитаризм, «диктатуру сабли». Автор «Истины» поставил перед читателями важнейшую проблему современности — проблему воспитания, народного образования. Тери перечисляет чувствительные удары, нанесенные Золя по гнилому режиму Третьей республики; в романе показано тлетворное влияние исповедника на женщину, на семью; позорная для республики нищета учителя и т. д. Золя воспел героизм учителя, подняв деятелей начального обучения до уровня крупнейших деятелей общества («Резон» — «La Haison», 10 мая 1903 г.). Сходную оценку читаем в статье Люсьена-Виктора Менье, считающего, что главное в книге Золя — это спокойное, уверенное утверждение триумфа истины, которую не сумеют удушить соединенные силы прошлого. «Я бы хотел, — так кончается эта статья, — чтобы завтра „Истина“ была во всех школьных библиотеках; эта книга света и надежды, эта великолепная книга республиканского и светского образования принадлежит учителям, которые и должны стать ее толкователями» («Раппель» — «Le Kappel», 26 февраля 1903 г.).
Наконец, приведем отзыв известного критика Жоржа Пелиссье, отмечавшего, что в «Истине» Золя далеко ушел от первоначальных натуралистических идей: начав как аналитик, он кончил великим лиро-эпическим сочинением, пророчеством светлого будущего. В «Ругон-Маккарах» Золя создавал «пессимистическую эпопею человека-зверя». Теперь он стал «певцом труда, миссионером прогресса, апостолом добродетелей, благодаря которым наше поколение постепенно освобождается от заблуждений и зла», («Ревю» — «La Bevue», 15 февраля 1903 г.).
Этот отзыв Ж. Пелиссье был перепечатан в русском журнале «Беседа» (1904, № 1) и оказался первой характеристикой «Истины» в России, где издание романа встретило значительные трудности. В 1903 году без предварительной цензуры вышло одновременно два перевода «Истины» (СПб. — изд. О. Н. Поповой, перевод ее же, и М. — изд. М. В. Клюкина, перевод Н. Вассина). Цензор, рассматривавший перевод Н. Вассина, отметил, что Золя «отрицает церковь и ее учение и обряды в деле воспитания и в жизни, приписывает религии развращающее влияние и проповедует вообще свободную жизнь без всякой религии». Петербургский же цензурный комитет, рассмотрев перевод О. П. Поповой, пришел к выводу, что «сочинение это обрисовывается вредным и вследствие его социалистического направления. Читаем, например, такие положения: „Скопляемые богатства развращают и губят все, что с ними соприкасается“ (стр. 81), „Рабочий — это жертва заработной платы“ (стр. 51), „Буржуазия пользуется всякого рода средствами и весьма часто религией, чтобы удержать свою добычу; армия явилась воплощением грубой силы, которая своими штыками охраняла покой сытых“ (стр. 198). Такими сентенциями настолько же переполнен роман, насколько проникнут антирелигиозной проповедью, и он, таким образом, является вредным и с религиозной и с социалистической стороны»[2]. На основании этих отзывов оба перевода были запрещены и уничтожены — по постановлению комитета министров. Только после революции 1905 года роман увидел свет в России. Он появился в издании И. Сытина в переводе Г. Сегель (М. 1905) под названием «Правда», а затем и в журнале «Вестник иностранной литературы», где публиковался в 1906 году, с января по декабрь, в переводе А. Н. Линдегрен. Названный уже перевод О. Н. Поповой был переиздан в 1906 году. Ни в одно из изданий собраний сочинений Золя в русском переводе «Истина» не входила. Русская критика мало писала о нем. Анонимная рецензия на перевод О. Н. Поповой, опубликованная в «Русском богатстве» (1906 г., июль), отмечала: «Этим романом жизнь как будто посмеялась над эстетическими теориями Эмиля Золя… Судьба заставила Золя закончить свою деятельность романом, насквозь субъективным, автобиографическим и откровенно тенденциозным». Затем, указав на совпадения сюжета «Истины» с перипетиями дела Дрейфуса и на то, что Золя в 1902 году предрек реабилитацию Дрейфуса, осуществленную лишь в 1906 году, критик заканчивает: «Роман велик, но не громоздок. Интересных фигур в нем, конечно, нет: его автор давно удовлетворяется несложными схемами… Самое привлекательное в нем (романе) — его неколебимость, здоровый оптимизм, вышедший из широкого гуманитарного мировоззрения. Этот оптимизм приводит Золя на последних страницах его романа к социальной утопии всеобщего мира и благополучия. Если эта утопия не всем сообщает ту веру, которая диктовала ее автору, то всем внушит глубокое уважение к этой вере; она-то и творит чудеса…»
Издававшийся под редакцией Ф. Д. Батюшкова журнал «Мир божий», в котором сотрудничали легальные марксисты, откликнулся на выход «Истины» любопытной статьей А. Богдановича, писавшего за несколько лет до того о романе «Париж» (см. наст, изд., т. 19, стр. 598). А. Богданович говорит о том, что Золя пытается разрешить пилатовский вопрос «Что есть истина?» в своем романе, «который, как и все идейные романы этого автора, не столько художественное произведение, сколько социологический трактат на тему, как водворить справедливость в общественные отношения». Интерес этого романа, как выражается критик, отрицательный, — «то есть он заключается в отрицательном отношении Золя к современной буржуазной Франции, которую он бичует с бесконечной злобой. Более злой критики этого народа рантьеров мы уже давно не читали. Чтобы понять и представить себе, как может свободная нация поддерживать русское современное бюрократическое правительство, надо знать, что такое современная Франция. И Золя лучший для такого изучения источник…»
А. Богданович перечисляет социальные классы и группы, отраженные в романе Золя, и приходит к выводу, что все они представлены здесь достаточно полно: капиталисты, парламентские деятели, чиновники всех родов, средние классы, крестьяне, рабочие, — и что всех их объединяет мелкий, жадный, животный и бесконечно жестокий эгоизм. Франция, но мнению Богдановича, превратилась в нацию-ростовщика, нацию-рантьера. «Рантьер боится только бога и немного черта. Поэтому для французов святы лишь полиция и церковь, полицейский и патер». Богданович завершает свою темпераментную антифранцузскую инвективу следующим парадоксальным выводом: «Нас нисколько не должны смущать разные Золя, Мирбо и Жоресы, которые нападают на французских собратьев за эту их черту: они просто делают свое „дело“, которое их кормит».
Можно понять негодование А. Богдановича против Франции, вызванное тем, что французское правительство поддерживало займами русского царя в его борьбе против революционного движения. Можно согласиться с ним и в его оценке отношения Золя к французской буржуазии. Но его нападки на Золя и Жореса глубоко несправедливы. Золя был далек от всякого корыстолюбия, его ненависть к реакции и вообще капитализму была искренней ненавистью борца, в буквальном смысле этого слова отдавшего жизнь за свои антиклерикальные и антибуржуазные убеждения.
Воинственный характер последнего романа Золя очевиден, и значение его выходит за пределы дела Дрейфуса, хотя на первый взгляд и может показаться, что «Истина» — художественная иллюстрация знаменитого Дела. Как во всех своих лучших произведениях, Золя достигает в «Истине» символического обобщения: дело Дрейфуса — Симона концентрирует в себе пороки общественного строя, в борьбе с которыми Золя видел цель жизни.
О том, что позиция Золя — защитника Дрейфуса оказалась по самой своей сути антикапиталистпческой, антиреакционной, говорил Арагон в известной речи, произнесенной в Медане в 1946 году и посвященной 45-й годовщине со дня смерти Золя. Арагон сказал о необходимости «расширить тему», ибо, по его мнению, — «до чего же похожи все эти светские люди, от дамы под вуалью до фальсификаторов из генерального штаба, от банды подозрительных личностей, состряпавших „дело Дрейфуса“, до Эстерхази, столь похожего на господина из ЛВФ (фашистская организация. — Е. Э.), на эсэсовцев Дарнана; до чего же похож этот страшный мир на вишийцев»[3]. Арагон назвал свое выступление в Медане «Актуальность Эмиля Золя», подчеркивая тем самым обобщающее значение социальной критики великого романиста — критики, высоко поднимающейся над конкретным фактом, который послужил поводом для сюжета «Истины».
«Четвероевангелие» не было закончено Золя — смерть помешала ему написать четвертую часть, «Справедливость». Все же важнейшие идеи, легшие в основу тетралогии, оказались выражены с достаточной полнотой. Теперь Золя выступил не только как критик современного ему мира, но и как проповедник нового общества. Он перешел от развенчания старого к утверждению нового, и тут обнаружилось, что, во-первых, его отрицание не столь радикально, как это могло казаться читателям «Ругон-Маккаров» и «Трех городов», и что, во-вторых, его положительные идеалы весьма расплывчаты. Отрицание капитализма не распространялось на самые корни этой формации, — Золя не видел необходимости в отмене частной собственности на средства производства, он присоединился к фурьеристской утопии гармонического союза «капитал, талант, труд». Борьба Золя велась, главным образом, против религии, безнравственности, обскурантизма — во имя науки, просвещения, высокой морали. Оценивая учение Золя с позиций марксизма, можно сказать, что автор новых «Евангелий» требовал отмены не буржуазного общества, а лишь буржуазной идеологии. Потому он и пришел в «Истине» к воспеванию школьного учителя, — новое общество должно было родиться из правильной постановки начального образования. Читатель середины XX века не может не видеть наивности утопизма Золя, идеалистической неопределенности его общественных мечтаний. В то же время он не может не отдать и дани восхищения мужеству Золя, — к концу своего творческого пути великий романист вплотную подошел к важнейшим социальным проблемам нового столетия, хотя он и не сделал из собственных реалистических произведений 70–90-х годов всех выводов, которые подсказывались самой логикой художественных образов.
Е. Эткинд