— Скоро Дон, а там до Волги рукой подать. Вот куда мы откатились! — с горечью сказал фельдшер Хижняк.
Хирург Аржанов ничего не ответил, только сильнее нахмурил запыленные брови да сжал губы, пересохшие от жажды: в самом деле, откатились — дальше некуда!
Они стояли в кузове грузовика, битком набитого ранеными, врачами, сестрами, придерживались за верх кабины, щурясь от бьющего навстречу ветра.
Полевой госпиталь, в котором они работали, был разбит во время бомбежки. Остатки его оборудования, уцелевший медицинский персонал и раненые помещались теперь на грузовых машинах, двигавшихся в общем потоке.
— Последние километры едем по черноземам. — Хижняк поглядел назад, где в дымах пожарищ остались Ростовщина и зеленая Украина. — За Доном пески пойдут, рыжие глины да голые солончаки. Эх!.. — И фельдшер, махнув рукой, опять умолк.
Дорога пролегала через богатые донские степи. Кудрявилось в полях пышное просо. Рослые подсолнухи, опустившие головы, походили на солдат, устало идущих на юго-восток. Грустно шумела переспелым колосом пшеница, колеблясь белесо-желтыми волнами.
«Не успели убрать хлеба. Теперь все достанется огню», — думал Иван Иванович.
О том же размышлял Хижняк: не дала и здесь война собрать урожай. Видно, что начинал комбайн свою веселую работу, скосил край поля, накопнил солому и ушел неведомо куда. То и дело по сторонам дороги попадались бахчи, на которых среди вянущих листьев и перепутанных плетей лежали глыбы — тыквы, желтые неженки дыни, тугие арбузы. Тускло отсвечивали под навесами зелени тяжелые гроздья винограда. Хутора утопали в фруктовых садах; по ближним овражкам — дикие груши, унизанные зрелыми плодами, заросли терна в густой синеве ягод.
«Этакий благодатный край, и сады и поля как у нас на Кубани, но не сегодня-завтра нахлынут сюда фашисты. Все вытопчут, все сожгут!» — сокрушался Хижняк.
Сражения шли уже на подступах к Дону. Грохот орудий и рвущихся бомб далеко сотрясал придонские равнины, прорезанные балками, заросшими дубняком да кустами бересклета, покрасневшие листья которого словно кровью окропили степные овраги.
В хуторах сумятица: отходят войска, а с ними мирное население. Оставаться жутко, но каково уходить из обжитых родных куреней? Может, еще остановят наши проклятого германца? Однако облака пыли, поднятые тысячами ног и колес, надвигаются с запада — все темнее и выше, будто грозовые тучи. Лица отступающих мрачны. Разговоры отрывисты, негромки. Даже ребятишки присмирели: вон как гудит позади. У матерей слезы: все нажитое годами пришлось бросить. Многие остались в чем удалось выскочить из огня.
Вон стадо бродит возле дороги… Чье оно? Тяжело ступают недоеные коровы — разбухшее вымя мешает шагать. Животные смотрят на толпы пеших людей, на машины и нагруженные телеги, тревожно мычат.
У моста через глубокую балку движение совсем прекратилось, шоферы, солдаты и санитарки, позвякивая котелками, отстегивая на бегу фляжки, поспешили вниз, к родничку.
Выскочил из кузова и Хижняк с ведерком в руке, а за ним Иван Иванович, чтобы размять ноги, онемевшие от долгого неловкого стояния.
В эту минуту и выплыла над запыленным небосклоном шестерка сероватых «юнкерсов». Они шли стороной, но Иван Иванович уже знал эту их манеру высматривать то, что происходит под крылом самолета… Так и есть: шестерка мгновенно развернулась, сделала заход и пошла в пике… Раздался пронзительный свист бомб. Хирург вместе со всеми упал на вытоптанную траву у обочины. Инстинкт жизни прижимал его к земле, но страх за людей заставил поднять голову, и он, похолодев, увидел, как женщина в гимнастерке, тонко перепоясанная ремнем, спрыгнула с машины в самый куст взрыва… А самолеты, сделав новый заход, опять шли в пике: сверху вниз, и опять вверх, и кругом, смертной каруселью.
Они еще кружили в вышине, когда Иван Иванович вскочил и побежал к своим… Повсюду зияли большие воронки, затянутые сизым дымком, валялись расщепленные вдребезги машины, опрокинутые повозки, отброшенные с дороги взрывной волной за десятки метров. Где останки лошадей, где убитые люди — ничего не поймешь.
— Вот тебе и Красный Крест! — вскричал подбежавший Хижняк, чуть не выпустив из рук драгоценное ведро с водой. — Что же это такое?
Иван Иванович промолчал; восклицание Хижняка, вырвавшееся как крик душевной боли, не требовало ответа. Картина окончательного разгрома госпиталя одинаково потрясла подоспевших людей. Один из хирургов сидел у дороги, придерживая руками раненую голову. Женщина-врач торопливо доставала индивидуальный пакет.
— Я сам сделаю перевязку! — Иван Иванович мягким, но властным движением забрал бинт из ее дрожавших рук, и она заплакала навзрыд: среди погибших был ее муж, оба они попали на фронт прямо со студенческой скамьи. Доктор Аржанов видел искаженное горем лицо молодой вдовы, но рыданий не слышал, все еще оглушенный грохотом взрывов.
Светло и ярко, как солнце, упавшее в степь, пылал неподалеку лесок карагача, забитый легкими шарами прошлогодних степных катунов.
Накладывая повязку раненому, Иван Иванович взглянул на оранжевые языки огня и вспомнил безумную старуху, плясавшую на улице горевшего украинского села. Седые волосы ее были растрепаны, платок сбился на шею, а плясала она строго, старательно, будто работала, только порою выкрикивала: «Красиво? Красиво?..» Задохнувшись, останавливалась, словно остолбенев, а через минуту — снова в пляс. У всякого, кто видел ее пляску, становилось тяжко на душе, но народ смотрел молча, только проходившие красноармейцы сказали:
— Когда же мы дадим фашистам по зубам за все их красивые дела?!
«Когда же?!» — подумал Иван Иванович, опечаленный гибелью товарищей.
Ночью степь, накаленная за день солнцем, дышит теплом, низко блестят над нею звезды, отдавая нежной горечью полынка, шелестят спелые августовские травы. Лег бы и лежал хоть до утра, глядя в близкое небо, слушая легкую поступь полусонного ветра. Такой ночью только влюбленным бродить по степи!.. Но сейчас на западе беспрестанно колышутся сполохи взрывов. А вот почти рядом раскрылась огненная пасть, рявкнула грозно… Снова раскрылась с ревом, и пошло сверкать, сгущая красными вспышками обвалы темноты. В глубине неба зашарили лучи прожекторов, смахивая звезды, выискивая гудящие самолеты, а над горизонтом, словно для отвлечения, засветились то и дело взмывавшие из мрака белые вражеские ракеты.
Иван Иванович споткнулся, зацепив ногой за длинную плеть; зашуршали потревоженные большие листья.
— Растут твои трехпудовые тыквы, Денис Антонович! — с невеселой усмешкой в голосе напомнил он. — Растут себе и не знают, что пройдут по ним немецкие танки…
— Тыквы — и вдруг танки! Пройдут ведь! — Но почему хотелось фельдшеру Хижняку на Каменушке, в условиях приполярья, где и елки-то не растут, вырастить трехпудовую тыкву? Если бы арбуз… Вон их сколько раскатилось вокруг!
Среди ночи, когда Большой Воз коснулся дышлом горизонта на севере, Хижняк предложил устроить привал.
— Мы тоже сегодня не малый путь сделали, — сказал он, посмотрев на звездные шляхи.
Друзья пожевали хлеба и прилегли под стогом колючего степного сена. Хижняк как будто сразу задремал, а Иван Иванович, закинув за голову руки, все смотрел в успокоившееся небо, усыпанное крупными звездами, смотрел и думал о идущих боях, вслушиваясь в глухой гул, наплывавший с запада. На востоке слышалась пальба зениток, что-то взрывалось и там. Поток машин на шоссе шумел во тьме непрерывно, и люди, шедшие пешком, двигались прямо степью, тащили узлы, сонных ребятишек, вели своих буренок, гнали стада колхозного скота. То стоны слышались в ночи, то говор, то стук колес и бряцание оружия, и все это лилось, лилось на восток. Видно, большой затор образовался у переправ, если сейчас, когда враг уже подходит к Дону, полна степь народом!
«Ка-ак он нас опять погнал! — с тревогой, все время нывшей в груди, думал Иван Иванович. — Не можем мы остановить его, а ведь решается судьба страны, и нельзя допустить, чтобы фашисты прорвались к Сталинграду». Тут доктор вспомнил о своей бывшей жене. Перед самой войной ушла Ольга, и никто из родных не провожал хирурга на фронт. А сегодня уничтожены остатки его фронтовой семьи — большого, смелого, дружного коллектива, и печаль новой утраты легла на душу, уже ожесточенную зверствами врага. Погибли товарищи, с которыми пришлось пережить и преодолеть столько трудностей. Хирург на фронте тоже воюет, возвращая раненых в строй, мало того: чтобы не пропал тяжелый опыт войны, изучает его по горячим следам. Очень жаль, что вместе с имуществом госпиталя погибли материалы непосредственных наблюдений за острым периодом травмы черепа: заметки и выписки, сделанные в часы, положенные для отдыха.
Хижняк вдруг всхлипнул, оборвав мысли Аржанова.
— Что ты, Денис Антонович?
— А ничего! — сказал тот совсем не сонным, тихим голосом. — Лежу и размышляю… Неужели и тут их не остановим? Неужели вырвутся на Волгу? Ведь только Дон им форсировать, и опять равнина — как стол, гладкая. Я знаю… В восемнадцатом году добровольцем-фельдшером пришел сюда с кавалеристами из Ставрополя… Вместе с рабочим классом били в Царицыне морду белой сволочи, а теперь туда дорожку врагу протаптываем! Берут нас за горло… — Голос Хижняка оборвался, заглох. — Когда был я хлопчиком малым, украл кто-то у моего батьки фонарь, — заговорил фельдшер, чуть погодя. — Я не брал, не видел даже этого фонаря, а батя не поверил, отстегал меня вожжами… Ох, и плакал я в тот раз! Один только раз в жизни так плакал. Сейчас словно камень пудовый ношу на сердце. Ожесточился. Зажелезнел. Но вспомнил врачей и сестер наших — и вроде заплакал. А слез-то настоящих нет: пробилась такая слеза, аж глаза выедает, вот яд какой во мне накопился!
Хижняк сел, четко выделился на красном фоне занявшегося вдали пожара словно углем очерченный, характерный его профиль: вздернутый нос и загнутые большие ресницы. Люди на привалах не разжигали костров, даже курили с опаской, а война нагло раскидывала по степи свои огненные вехи.
Иван Иванович тоже привстал, начал собираться.
— Пошли дальше! Надо поскорее попасть в какой-нибудь госпиталь.
Опаленная зноем рыже-бурая пустыня. Колючки. Низенький сероватый полынок. Кое-где прозрачные кусточки кермека, покрытого лиловыми крапинками цветов. Ни родника, ни деревца, только мелкие балки бороздят, как морщины, сухое лицо земли. Солнце жжет беспощадно, и голубые миражи струятся в горячем воздухе: призрачные реки и озера возникают, дразня утомленных путников.
Глухая степь! Но тишины и здесь нет: то грозно ухающий, то слитный басовый гул ожесточенных боев на подступах к Дону все усиливается, хотя бело-синие береговые горы давно пропали из виду, и так же сколько глазом окинуть виднеются движущиеся на восток разрозненные группы людей.
— Куда мы идем, Денис Антонович? Что мы тут путаемся, как дезертиры?
— Скажете! Вон там дорога — с Калача на Сталинград. Скоро будет Кривая Музга — станция железнодорожная. Тут госпитали должны стоять обязательно. Видите, белеет? То башня водонапорная. Мы, бывало, здесь немало езживали, места знакомые.
— Еще бы! — Иван Иванович прибавил шагу. — Какие тут места! Недаром вы отсюда на Каменушку сбежали.
— Туда я с Кубани приехал. Здесь тоже был бы богатейший край. Земли-то! Веди борозду на десятки километров — нигде не зацепишь. И солнце жарит с апреля по самый ноябрь. Какие хочешь фрукты, и рис, и хлопок произрастать будут. Только воды не хватает!..
— Самого пустяка! — грустно пошутил Иван Иванович.
— Сейчас выясним обстановку, — пообещал Хижняк, минуя разрушенные саманные избы на краю поселка. — Будьте ласковы, гражданочка, скажите, есть тут у вас военные госпитали? — обратился он из-за камышового плетешка к смугло-загорелой миловидной женщине, вышедшей из летней кухоньки.
— Есть, пребольшие! — с ребяческой поспешностью отозвалась с порога тоненькая девочка, похожая на мать красивым личиком.
— Молчи-ка лучше! — оборвала женщина сердито, но с мягким украинским акцентом. — Может, они шпионы.
— Полегче, красавица! — обиженно сказал Хижняк. — Не видите разве — люди в военном…
— Приходят и в военном!
— Я сам хохол с Кубани, чего ты бдительность свою доказываешь? Медики мы: вот доктор, а я фельдшер, потому в госпиталь дорогу шукаем. Могли бы любого солдата на улице расспросить, но, признаться, обрадовались мирному населению. Может, вы нам крыночку молока продадите?
— Зачем же продавать? Раз свои, чего такими пустяками считаться! — Степнячка распахнула воротца, с интересом взглянула на доктора. — Бойцы жизнь отдают. Да и мы, мирные, по крайчику ходим: то и дело бомбит, проклятый! К Дону пробился!.. Подумать только! Вечор ухом к земле прислонилась — гудит, а сегодня и так доносит — бьют из орудиев. — Разговаривая, женщина проворно летала по крохотному дворику между пышными лилово-красными кустами, из которых на юге вяжут веники, и пожухлыми плетями мелких тыкв, несла к столу, вкопанному под навесом кухнешки, крынку молока, ржаной хлеб, соленые огурцы в миске. — Чем богаты, тем и рады. Ешьте на здоровье.
— А хозяин где у тебя? — спросил Хижняк, который принялся было за еду, но невольно засмотрелся на красавицу степнячку.
Тонкая в стане, как оса, с затянутыми в тугой узел лаково блестящими черными волосами, с такими ясными черными очами, точно горячий свет южного солнца лился из них, женщина вдруг поразила его смелым и детски жизнерадостным выражением лица. Она, наверно, и работала легко, быстро, словно играя, как говорила, как дышала, как ходила, чуть вкось ставя узкие ступни смуглых босых ног.
Иван Иванович тоже засмотрелся на нее, потом перевел взгляд на ребенка. Здесь, в скромной хате-мазанке, жило счастье.
Но лицо женщины сразу померкло, потух свет в глазах, и углы рта скорбно опустились.
— Муж-то?.. В прошлом году под Смоленском… Был он артиллеристом-зенитчиком… А госпиталь рядом, — сказала она после небольшого молчания. — Покушаете, девчонка проводит. Она у меня шустрая.
— Что же не эвакуируетесь? — с участием спросил Иван Иванович.
Степнячка задумалась.
— Мы ущелье отрыли, бегаем хорониться туда, когда бомбы кидает. У нас мало кто уехал: войска отходят, а вера в народе все живет: может, не пустят его через Дон, фашиста-то? Куда же дальше пятиться? Волга рядом! И казаки на Дону не стронулись, хотя они немца очень не уважают.
— А вы?
— И мы бы его рогачом по шее! Исстари по степи расселились, тут и держимся. Не допускали нас раньше донские казаки на свои береговые земли. Поневоле мы здесь осели, а потом обжились. Может, кому и не глянется, а нам мило…
— Вон там! — Девочка показала на невысокие бугры в стороне от побеленных саманных построек поселка. — Сверху не видно, а землянки большие-пребольшие. Доктора тоже все военные и в белых халатах. Раненых ужас сколько! Охаю-ут! Стону-ут! Один весь в кровище с носилок соскочить хотел. Кричит: «Вперед, вперед!»
Иван Иванович и Хижняк, слушая ребенка, молча шагали к госпиталю. Теперь они увидели, как от шоссе, где двигался в облаках пыли людской поток на Волгу, шли сюда легкораненые. Грузовые машины медсанбатов подходили по степи — проселками.
— Когда вы будете свободные, приходите к нам опять, мы вас каймаком угостим, — сказала девочка, подавая на прощание смуглую ручку.
— Что это за каймак? — спросил Хижняка Иван Иванович, провожая ласковым и задумчивым взглядом маленькую степнячку.
— Сливки, снятые с топленого молока.
Решетов, ведущий хирург полевого госпиталя, мыл руки в тазу и диктовал описание сделанной им операции. Хотя на сухощавом лице пожилого хирурга выражалось крайнее утомление, он выговаривал слова с особенной отчетливостью: история болезни должна точно отражать то, что происходило с больным на всех этапах лечения. Молодой красноармеец, примостясь на краю стола, так же старательно записывал, бережно придерживая листы бумаги забинтованной кистью.
Заметив вошедших, Решетов вскинул карие живые глаза на Ивана Ивановича.
— Что скажете, коллега?
— Хотим поработать у вас. Вот документы; вот разрешение начальника вашего госпиталя. — Иван Иванович кивнул на Хижняка: — Это мой ассистент.
— Отстали? — поинтересовался Решетов и, вытянув шею, прочитал бумажку, не прикасаясь к ней.
— В пути, на той стороне Дона, разбит госпиталь.
— Жмет вовсю. — Решетов вздохнул, снова острым взглядом окинул пришельцев. — У нас рук не хватает, а поток раненых все усиливается. Давайте становитесь в перевязочную.
— Хорошо, — согласился Иван Иванович, понимая, что ведущему хирургу нужно проверить их, прежде чем допустить к серьезной работе, но невольно задержался у открытой двери операционной.
— Осколочное ранение, — сказала своей ассистентке женщина-хирург, глядя на взятого ею на стол раненого с размозженной выше колена ногой, по которой текла кровь, не остановленная наложенным жгутом. Санитары сняли уже транспортные шины, сняли повязку, и нога, обутая в солдатский сапог, лежала, странно обособленная от раздетого тела.
— Он в состоянии шока. Зачем вы взяли его, Лариса Петровна?! — заметил вошедший Решетов.
— Ждать, когда он оправится от шока, невозможно. Я буду оперировать.
«Вот отчаянная женщина! — подумал Иван Иванович, одобрительно следя за ее действиями. — Тут я тоже стал бы оперировать немедля».
Лариса Петровна делала ампутацию, вся сосредоточенная на своем деле. Ее быстрые и точные, но женственно мягкие движения особенно привлекли внимание Ивана Ивановича.
«Красиво работает, — отметил он. — И вообще красивая».
Правда, у Ларисы Петровны видна над белой маской лишь верхняя часть лица, но высокий лоб с туго сведенными бровями и опущенные ресницы действительно красивы. Глаз не видно: они устремлены в открытую рану. В гибких пальцах то огромный нож, то зажим, останавливающий кровотечение. Сестра-ассистент подает пилу… Неприятная, ненавистная хирургам операция, но Иван Иванович видел, что ампутация делается блестяще: культя должна получиться лучше некуда.
«Умница, Лариса Петровна! Вообще женщин-хирургов на фронте много, и работают они хорошо!»
Придя к этому выводу, Иван Иванович ощутил кипучее желание немедленно действовать. У столов тихие переговоры, позвякивают инструменты, и все вдруг заглушается протяжным охающим всхлипом: санитары подносят и разгружают очередные носилки…
— Пойдем в перевязочную, Денис Антонович!
Перевязочная, обтянутая белыми простынями, казалась тесной от врачей, полураздетых солдат, сестер и санитарок, сновавших с узлами операционного белья, с тазами, в которых выносили ватные тампоны, окровавленные марлевые салфетки и заскорузлые бинты. Сразу видно, что бои за Дон шли ожесточенные. Чем сильнее наступал враг, чем яростнее было сопротивление, тем больше поступало раненых. Через полчаса Хижняк уже освоился с новой обстановкой, и, когда послышался сигнал воздушной тревоги, а пол в землянке стал подрагивать, он даже не заметил этого.
Иван Иванович тоже забыл досаду на Решетова, который решил испытать его, несмотря на горячее время: работы оказалось много. Сюда посылали людей и с серьезными ранами, и как-то само собой получилось, что молодые врачи вскоре начали обращаться к вновь прибывшему хирургу за советами. Он помог остановить сильное кровотечение из раны мягких тканей черепа, показал, как сшить лучевой нерв на руке — что обычно не рекомендовалось во фронтовой обстановке, — проконсультировал удаление глазного яблока у раненого осколком пулеметчика Котенко, широкогрудого рослого парня.
— Це ж не Котенко, а настоящий Слоненко, — певуче сказал тоже подошедший Хижняк, и легкая улыбка промелькнула не только на губах хирургов, но и по землисто-серому лицу самого Котенко.
— Хорошо, что левый глаз: его при стрельбе все равно прижмуривать надо!
— Ах ты, Котенко-Слоненко! — Иван Иванович хотел погладить могучее под грубой рубашкой плечо солдата, но руки в резиновых перчатках были испачканы кровью — он держал их, отводя в сторону, когда заглядывал в лицо раненого и подсказывал хирургу, что делать, — поэтому, не дотронувшись и не показав душевного участия, доктор торопливо прошел к тазам для мытья.
Следующей операцией он так занялся, что не заметил, как вошедший в перевязочную Решетов остановился позади него и минут десять наблюдал за его работой — удалялся осколок из раны на шее.
— Отлично! — одобрил Решетов. — Как видите, и в перевязочной хватает дела. Не успеваем… Слушайте, коллега, что, если я пойду отдохну часика два-три, а вы поработаете за моим столом?
Но прежде чем отдохнуть, Решетов направился к распределительному посту, где военные фельдшеры, сбиваясь с ног, встречали поток раненых. Там скрипели колеса, шумели автомашины, в желто-серой пыли мелькали то бычьи рога, то высоко посаженные головы верблюдов. Рядом находились землянки сортировочной. Легкораненые шли оттуда в перевязочную, потом в ближние тыловые госпитали, остальных направляли в операционную.
Полевой госпиталь жил боевой жизнью, отражая все напряжение, которое испытывала армия на переднем крае обороны.
«Хирург Аржанов заслуживает внимания, — думал Решетов, широко шагая по всхолмленной земле, устланной коврами из колючек и рыжих бурьянов (работа саперов — садовников военного времени). Видно по всему, серьезный человек, техника у него замечательная, и слепо инструкции не держится».
А Иван Иванович вместе с Хижняком уже занял место в землянке операционной.
— Задето сердце! — сказала ему Лариса Петровна, осматривая раненого, которого санитары, минуя очередь, пронесли прямо к ее столу. — Давайте вместе делать эту операцию! Офицер связи, ранен при бомбежке всего полчаса назад.
Аржанов тоже осмотрел и ослушал раненого. Повреждение серьезное: чуть ниже левого соска рваная дырка, из которой при каждом вздохе, каждом движении выливалась кровь. Очень похоже — сердце.
Когда готовились к операции, Иван Иванович искоса взглянул на Ларису. Темные густые брови, крупный с горбинкой нос; из-под белой докторской шапочки выбилась на ухо прядь русых волос, серые глаза в тени черных ресниц прищурены не то сердито, не то устало. На щеке веселая ямочка, но улыбки и в помине нет. До улыбок ли женщине-хирургу, может быть, вторые сутки не отходящей от стола! Привычно трет и полощет руки в воде, а все выражение такое: вот-вот упадет и уснет.
Ларисе Фирсовой двадцать восемь лет. Она, как и Решетов, уроженка Сталинграда. Там и медицинский институт окончила, а работать пришлось в Москве, где муж ее учился в Военной академии. Сейчас не обычным путем возвращается она в родной город: шаг за шагом приближается к нему госпиталь, отступая в тылах армии. Не радует такое возвращение! В Сталинграде живут мать и двое детишек Ларисы. У младшего, пятилетнего Алеши, редкостные способности к музыке. Не в первый раз приходится бабушке пестовать внучат; она вынянчила их, когда Лариса училась в институте, не отказалась принять их и в дни войны, когда дочь, член партии, ушла на фронт. Как-то они сейчас? Смогли ли эвакуироваться за Волгу? Живы ли? Здоровы ли? Ведь город подвергается воздушным налетам.
Лишь изредка, при виде знакомых мест, Лариса вспоминала о себе в прошлом.
Отличница в школе и активная комсомолка, она любила повеселиться, но наружностью своей была с детства недовольна: «Нос семерым рос, а мне одной достался». Не нравились и ямки на щеках: «У людей щеки как щеки, а меня будто схватили за лицо двумя пальцами. Такие ямки только курносым идут. Вот еще косточки у шеи выдаются!..» «Глупая ты, Лариска! — со вздохом говорила мать, любуясь ярким румянцем дочери, тугими, тяжелыми ее косами. — Что брови, что глаза — вылитый отец». — «Потому тебе все и нравится», — говорила Лариса со смехом. Она тоже любила отца — доброго певуна-сталевара.
Потом вышла замуж, стала сама матерью, окончила институт, пополнела, похорошела, в глазах то ясное раздумье, то блеск такого искристого веселья, что только взглянет — обожжет человека.
Теперь обо всем вспоминалось с такой грустью, будто была эта мирная жизнь не год назад, а, по крайней мере, лет двадцать…
— Мне думается, здесь повреждено легкое, а не сердце, и нарастает кровоизлияние в плевру, — сказал вполголоса Иван Иванович, глядя на раненого, сделавшего судорожную попытку приподняться на столе. — Смотрите, какой он беспокойный. Одышка, лицо и губы синие. Безусловно, в шоке, но признаки шока типичны скорее для ранения легкого. Не кашляет? Кашель не всегда бывает. Вы не применяли при проникающих грудных ранениях новокаиновую блокаду нервов?
На лице Ларисы выразился интерес.
— Нет…
— Я применял. Занимался этим еще до финской кампании… Такая блокада, выключив болевые ощущения, сохраняет силы раненого до операции. Она предупреждает судорожный кашель и приступы удушья даже при открытом пневмотораксе. — Аржанов надел резиновые перчатки и пошел к столу, говоря на ходу: — Если ввести это на полковых медпунктах, раненые в грудь прибывали бы в медсанбаты в лучшем состоянии. Делается один укол на шее, и новокаин растекается на оба нерва: и симпатический и блуждающий. Мероприятие, доступное каждому врачу в любых условиях.
Иван Иванович протер спиртом шею раненого, приняв от сестры шприц, начал прощупывать сонную артерию.
— Вот она пульсирует под пальцем, — сказал он, зная, что хирург поймет его. — Я делаю укол, обходя ее иглой… — Доктор осторожно и точно вколол иглу, ввел новокаин. — Теперь боль выключена, можно с меньшим риском снимать повязку.
Длинный разрез ниже соска пальца на три растягивается крючками, затем рассекается ребро для «окна».
— Вот еще в чем особенность ранений грудной клетки — сама операция входит в комплекс противошоковых мероприятий… — продолжал Иван Иванович тоном, каким привык говорить с врачами, попавшими к нему с институтской скамьи. — Попытки вывести из шока до операции часто приводят только к тому, что она делается позднее, при худшем состоянии раненого.
Хирург умолк, поглощенный работой. Лариса, ловко выполняя обязанности ассистента, присматривалась к тому, как он действовал, стараясь запомнить его приемы. Ее удивило умение нового врача пользоваться левой рукой так же, как и правой. Это придавало его движениям быстроту, порой неуловимую для глаза, и особенную расторопность, так необходимую при сложных операциях. Экономия времени и сил раненого получалась большая.
«Мастер какой!» — с уважением отметила про себя Лариса.
— Тебе не больно, голубчик? Приподнять тебя немножко? Ты не бойся, мы тебе хорошо поможем. — Иван Иванович подозвал санитара, велел ему приподнять изголовье стола и снова обратился к Ларисе: — Раньше мы не делали переливания крови при ранениях грудной клетки — опасались перегрузки сердца, а опыт войны другое показывает: переливать надо, и в больших дозах. Иной раз только это и спасает.
Иван Иванович опять умолк: ему представилась операция, сделанная им женщине на далекой Каменушке… Как вдруг остановилось тогда сердце, а потом снова затрепетало на его ладони… Тихо-тихо стало кругом. Давно ли так было, а сейчас сотни тяжелораненых лежат возле операционной, и над ними гудят бомбовозы врага… Хирург делает разрез, от которого зависит жизнь человека, а пол под его ногами сотрясается от близких взрывов, и вся землянка дрожит, точно перепуганное животное.
Полость грудной клетки заполнена кровью, ее отчерпывают, процеживают сквозь марлю, в кружку со специальным раствором, и сразу налаживают переливание в вену раненого. Показалось пульсирующее сердце.
— Так и есть: сердце ни при чем, смотрите на легкое, Лариса Петровна! Скопление в плевральной полости и воздуха и крови. Вот в чем тут дело! Где же осколок? Есть ли время искать его?
Взгляд карих глаз хирурга становится напряженным, темные брови сдвигаются к переносью.
— Лучше бы просто зашить… — предлагает Лариса, глядя на рваную рану в спавшемся, точно увядшем, легком.
А Иван Иванович уже успел обнаружить источник кровотечения — разорвана ветка легочной артерии — и накладывает зажимы на концы сосудов.
— Рана близко у корня легкого, где проходят крупнейшие бронхи, вены и артерии. Тут каждая минута дорога, но попытаться надо. — Иван Иванович смотрит на кружку с кровью: идет или нет?
Лариса тоже взглядывает туда. Рядом с плечистым высоким Аржановым она кажется хрупкой.
— Чуть-чуть, но идет. Насколько возможно в таком состоянии.
Хирург вздохнул и начал осторожно прощупывать пальцем легкое.
— Открытых пневмотораксов в эту войну очень много. Особенно там, где снайперы специально охотятся. Бьют в третью пуговицу мундира, — говорил он негромко, отрывисто. — А для нас с вами эта третья пуговица — хлопотливое дело: бьют прямо в корень легкого… Осколок вот здесь. Сейчас я удалю размозженную ткань и, прежде чем зашивать рану, попробую вынуть его.
Хирург озабоченно наклонился к изголовью раненого. Тот лежал, полуоткрыв рот, мелко и часто дыша, как рыба, выброшенная из воды. На посиневшем лице выступил пот.
— Сейчас дополнительно обезболим корень легкого. Опрыскаем его новокаином, — обратился Иван Иванович к Хижняку, давая понять, что требуется, и тихо Ларисе. — Это уменьшит опасность вмешательства.
Сделав то, что нужно, он добавил:
— Проникать в легкое лучше тупым инструментом или пальцем, разрезы его опасны — можно повредить сосуды…
Лариса слушала и принимала из рук хирурга все, что было необходимо ему, и все то, что мешало в широко открытой ране, обложенной по краям полотенцами и марлевыми салфетками. Ей приходилось оперировать при открытом пневмотораксе, но еще ни разу она не удаляла пулю или осколок так близко к корню легкого. Слушая нового врача, имевшего большой опыт и не скупившегося на советы, она представила себя за такой операцией, молчаливую, сурово сосредоточенную, вспомнила своих молодых, зачастую неопытных помощников, и ей стало стыдно.
«Все устают, всем трудно, но и на войне надо делиться опытом. Да, именно на войне, как нигде, надо делиться опытом», — подумала Лариса с чувством благодарности к новому товарищу по работе.
Снова она взглянула на его руки. Большие, удивительно ловкие, мужские руки действовали на равных правах. Иногда были паузы, достаточные для того, чтобы перевести дыхание, но не из-за нерешительности или промедления по нерасторопности: за ними следовал ход, раскрывающий стратегическую мысль хирурга. Впервые Лариса оценила по-настоящему значение слов: операционное поле. Не просто блестящая техника знатока анатомии демонстрировалась на нем, а доброе, мыслящее начало боролось со злом, нанесенным человеку. В одну из этих пауз Лариса подняла глаза на самого хирурга. Сильная грудь под белым халатом, широкая даже тогда, когда плечи собраны и ссутулены согласно движению сближенных локтей, лицо, прикрытое снизу марлевой салфеткой… Удивительное лицо! Карие сосредоточенные глаза, темные брови с густыми вихорками у переносья — все выражение умной энергии. Вот он свел брови, и на большом лбу вдруг резко возникли характерные морщины.
«Вон ты какой! — мелькнуло у Ларисы, и душа ее как будто улыбнулась — такое хорошее, теплое чувство появилось в ней. — И кого-то напоминаешь… — Мгновенным напряжением воли женщина-врач восстановила в памяти случайно увиденного ею на Дону командующего группой генерала Чуйкова. Да, хирург чем-то похож на того генерала. — Перенес бы раненый операцию без этой блокады нервов? — спросила она себя. У нее был уже порядочный опыт, чтобы ответить на свой вопрос. — Нет, раненый остался бы на столе. Он умер бы под ножом. А теперь встанет на ноги, дорогой товарищ!»
Иван Иванович тем временем снова нащупал осколок, постепенно, по пальцу, ввел в легкое пинцет, захватил им кусочек металла и, осторожно вращая, извлек его из глубины.
Опять слышно, как бьют зенитки, гудят нудно вражеские моторы. Близко просвистела бомба, но взрыва почему-то не последовало. Все происходящее там, над крышей землянки, слабо доходит до занятого хирурга, но, мельком взглянув на свою помощницу, он невольно отмечает ее спокойствие. Маска на лице сдвинулась к глазам, и широко раскинутые опущенные ресницы ярко выделялись на белой марле.
Ночью Лариса проснулась с чувством томительного беспокойства. Наверху — налет, и земля, в которой был вырыт блиндаж, как будто вздыхала, боязливо вздрагивая. Язычок огня горевшей на столе коптилки тоже пугливо метался в желтовато-пыльном кружке света.
— Когда же все это кончится? — прошептала женщина и сразу вспомнила, что немцы подступили к Дону. Значит, теперь нельзя и думать о скором прекращении войны!
«А как Аржанов, спокоен или нет при налетах в свободные часы?» — Ларисе неожиданно захотелось увидеть нового хирурга, в его уверенности почерпнуть надежду. — На работе бомбежки проходят незаметнее, а если ты наедине с собою, сколько тяжелых мыслей теснится в голове!
Госпиталь, с которым отступал Аржанов, уничтожен на одной из пыльных задонских дорог. И вот пришел безоружный человек, хотя и в военной шинели, со смешной прической ежиком, с темными подвижными бровями над высоким переносьем. Нет, не просто человек, и не безоружный, а вооруженный большими знаниями, потребовал себе место в обороне и сразу занял его…
Совсем близко ухнул взрыв. Лариса дрогнула обнаженными плечами, сидя на жесткой подстилке, на прямом, как гроб, деревянном ложе. Стало зябко, и она потянулась за гимнастеркой, замотала в тугой узел большую косу, насовала в него с десяток шпилек.
«Время?» Привычно вскинув руку, женщина посмотрела на часики со светящимся циферблатом — подарок мужа. Два часа ночи. А на смену выходить в шесть утра.
Не слышно тиканья часов. Только песок шурша сыплется с потолка при сотрясении от взрывов. Часики Алексей подарил после рождения маленького Алешки… Лариса представила красивое лицо мужа, его веселый и внимательный взгляд, щеголевато-четкую походку военного… Он танкист. Теперь командует танковой бригадой. Второй год в разлуке!.. И уже седьмой месяц нет писем.
Много пережито за это время: слезы, страх утраты, терзания ревности — хорош собою, молодой, добрый, смелый, наверно, нравится женщинам и девчатам. И на фронте любят, да еще как любят! Здесь все чувства проявляются ярче: люди ежеминутно под угрозой смерти, а жить так хочется!
«Я ни помыслом, ни взглядом ни разу не изменила тебе, Алеша! — сказала мысленно Лариса, как бы оправдываясь в чем-то перед мужем. — Страшно мне тут и тяжело, но я не сожалею о том, что пошла на фронт. Ведь нельзя было иначе!»
Спать уже совсем расхотелось. Лариса надела сапоги, присела к столу, достала из поношенной полевой сумки карточки мужа и детей, зачитанные ею письма, хранившие следы походной жизни. Однако сейчас она не смогла перечитывать их: проступая сквозь строки, как сквозь решетку, смотрели на нее пытливые глаза под сдвинутыми бровями. Какая-то бодрящая энергия излучается от этого человека. Он будит мысли, вызывает духовный интерес к работе. А ведь обстановка здесь, надо прямо сказать, далеко не творческая, и так легко превратиться в хирурга-автомата. Идет страшный, бесконечный конвейер: только успевай резать, зашивать, извлекать пули и осколки! Но вдруг приходит такой, с ежиком на голове, сам беспокойно-колючий, как еж, и говорит: «Думать надо!» Снова что-то улыбчивое, давно забытое шевельнулось в изболевшейся душе Ларисы.
Решетов уже собирается вводить у себя метод вагосимпатической блокады: чудодейственные уколы сразу вскружили голову опытному хирургу. И не мудрено: люди переносят немыслимые страдания, а, оказывается, эти страдания можно облегчить.
«Думать надо!»
«Но хорошо ли то, что я с первой встречи столько думаю о самом Аржанове?» — спросила себя Лариса и не смогла дать ответа.
Она никак не решилась бы сказать, что это плохо, — разве такие мысли унижают ее или Алексея? Будь у нее адрес мужа, она написала бы ему о своем почти студенческом увлечении хирургом Аржановым.
Тяжело вздохнув, Лариса бережно свернула письма и положила их обратно в сумку, спрятала фотокарточки. Только одну задержала и смотрела на нее долго-долго. Муж в штатском парусиновом костюме и резиновых сапогах стоит на берегу проточки. На руках у него трехлетний Алеша держит в охапке, как полено, большую рыбу. Рядом Танечка, похожая на светлый одуванчик, стоит девчонка-тонконожка, вцепившись в локоть отца, и все трое хохочут. Рыба живая, вот-вот ускользнет на береговой песок. Это видно по напряженным ручонкам мальчика и по изогнутому рыбьему хвосту — бьется, наверно. Тут и подоспел домашний фотограф. Самой Ларисы здесь нет — хлопочет у костра… Да, это было в Заволжье за год до войны. Гостили всем семейством в Сталинграде, ездили на рыбалку… Вспомнилась Ларисе поездка с мужем в то лето на Сарпинские озера и на Черные земли. Он сам вел машину, конечно, вел мастерски.
«Смотри, Лариса, офицер связи! — сказал он вдруг. — Похож?» И Лариса увидела, как по ковыльной степи, словно птица, летел рогаль-сайгак, едва касаясь травы тонкими ножками. «Теперь поднимет всех. Вернее, не он, а мы поднимем шумом машины, он только постарается не отстать от нас! — кричал Алексей, успевая следить за козлом, за дорогой, по которой мчался автомобиль, и уголком глаза посматривая на Ларису. — Смотри! Смотри! — требовал он, взбудораженный, красиво-озорной. — Вот бы У-2 сейчас!»
Дай ему самолет, он и в самом деле на бреющем полете пронесся бы над равнинной ковыльной целиной, находя в движении опьяняющую радость… Дорога, серая и плотная, как асфальт, стлалась навстречу, а на отлого всхолмленном горизонте зашевелились какие-то точки: в розовой перед закатом степи двинулся озаренный заходящим солнцем золотистый поток — потекли со сказочной быстротой многотысячные стада диких коз. Казалось, стронулась, зашевелилась вся степь.
— Еще одна дивизия! Еще одна! Смотри, Лариса, не отстают от машины. Семьдесят километров даем! Восемьдесят!
— Алеша! Мальчишка мой дорогой! — печально сказала Лариса и зажмурилась, сгоняя набежавшие слезы.
И как будто снова увидела его, окрыленного, и выжженную солнцем степь с древними сединами ковылей, и золотистые на закате стада сайгаков, и беловатые вспышки пыли, стрелявшей клубками из-под тысяч острых копытцев.
Радость в прошлом, а сейчас только вот этот смертоносный гул да бесконечная тревога за будущее, за жизнь детей. Все зависит от исхода войны! И снова звучит в памяти близкий басовитый и добрый голос: «Думать надо!»
— Вот еще наваждение! — сердито говорит Лариса, а в глазах, темных от волнения, лихорадочно блестящих после слез, вспыхивают ласковые огоньки.
Надев шинель и пилотку, Лариса вышла из землянки. Черный мрак окружил ее со всех сторон. Над степью и невидимым поселком дул холодный северный ветер, хлестал колючей пылью в лицо. Вблизи ни искры света. Огни дальних пожаров затянуты песчаным бураном, и, когда зрение освоилось с темнотой, они выступили еле заметными мутными пятнами.
— Какая разбойная ночь! — сказала женщина, захватывая рукой полы шинели, которые теребил, трепал ветер.
Он набросился на Ларису, как волкодав, толкая ее могучими лапами из стороны в сторону — хоть падай.
Лариса пригнулась, придерживая пилотку, и подумала:
«Куда же идти?» Ветер в самом деле как с цепи сорвался… Плохо сейчас и здоровым людям под открытым небом, а каково раненым или беженцам с маленькими детишками?! Но пусть лучше такой песчаный буран, чем бомбежка… В мятущейся тьме негромко гукнул паровоз. Лариса радостно обернулась — теперь можно было ориентироваться, — и сразу сквозь вой и свист ветра послышалось ровное «тук-тук, тук-тук». Работал движок операционной.
«Кажется, я волнуюсь. Вот новости! — подумала она, но иронии не получилось. — Да, сегодня я иду раньше времени потому, что мне хочется увидеть Аржанова, — сказал в ее душе правдивый и ясный голос. — Но зачем? Не ко времени и не к месту! О таком увлечении написать Алексею я не смогла бы!»
Но, несмотря на эти рассуждения, Фирсова продолжала шагать на стук движка, и теперь ей казалось, будто ее собственное сердце стучит на всю степь.
— Какая трагикомедия! — отчаявшись в собственном благоразумии, прошептала она, входя в полутемный тамбур.
Вид раненых, ожидавших очереди на операцию, сразу настроил молодого врача на серьезный лад. Она сняла шинель, надела халат и прошла в помещение операционной. Но странно, в такой большой комнате, где было столько предметов и столько людей, первое, на что натолкнулся ее взгляд, были глаза Аржанова.
Иван Иванович в этот момент готовился сделать обезболивание раненому, лежавшему перед ним на столе, и случайно взглянул на входившую. «Случайно ли?» Горячий румянец залил лицо Ларисы, и она, не поздоровавшись, прошла мимо.
«Вот уже не просто товарищеские отношения! — сказала она себе с упреком, начиная готовиться к работе. — Разве так можно? Словно девчонка семнадцатилетняя!»
«Я, кажется, обидел чем-то Ларису Петровну», — подумал огорченный Аржанов, который, сам того не сознавая, ждал ее прихода.
Но необычайное выражение лица молодой женщины, вдруг вспыхнувшего ярким румянцем, не ускользнуло от его внимания.
— Забыли о каймаке-то? — напомнил Хижняк, когда операция была закончена. — Наверно, уже стронулись с места наши знакомые. И то сказать: круглые сутки висит над головами, чертов сын. Завалит, закидает всю степь железом!
— В самом деле, как же мы без каймака-то?! — задумчиво отшутился Иван Иванович.
Теперь, когда приходилось забывать о сне и отдыхе, напоминание Хижняка о казачьем лакомстве могло звучать только шуткой…
— Извольте покушать! — сказал санитар, держа в руках поднос со стопками и бутербродами.
Иван Иванович взял кусок хлеба с маслом и сыром, нехотя стал жевать; глаза его при этом рассеянно блуждали по сторонам, но, увидев Фирсову, стоявшую у дальнего стола, он сразу оживился.
— А стопочку? — предложил подошедший Решетов, забирая свою порцию.
— Когда работаю, капли в рот не беру.
— При нынешней нагрузке не повредит, — серьезно возразил Решетов. — Не охмелеете же вы, этакий богатырь, от одного наперстка!
— Нет, конечно, но просто в горло не идет. — Иван Иванович не договорил, пристально глядя на приближавшуюся Фирсову.
Она шла, высоко держа голову, слегка сцепив ладони в резиновых перчатках, но и в походке ее была сегодня необычная живость.
— Удалила осколок из желудка. Вот такой, — сообщила она Решетову. — И провела ребром ладони по кончикам пальцев левой руки.
— Ничего себе бутербродик! — пошутил Решетов, хотя отлично представлял всю сложность этой тяжелой операции.
— Богато нас угощают! — поддержал шутку Иван Иванович.
— Что же делать?! Паникерствовать нам не пристало, — с вызовом, даже сердито бросила Лариса, но в глубине ее глаз вспыхнули ласковые огоньки.
Иван Иванович не заметил этого резкого тона, всем сердцем откликаясь лишь на тепло взгляда. А у нее даже уши разгорелись под круглой докторской шапочкой, когда она отвернулась и пошла к тазам — мыть руки.
— Сегодня она в ударе! Отработала полторы смены и опять явилась, почти не отдохнув. И как работает: золотые руки и светлая голова. Большой хирург из нее выйдет. — Решетов посмотрел на внимательно слушавшего Ивана Ивановича. — Должно быть, письмо от мужа получила. Давно уже от него нет известий, а она гордая, скрытная, замкнется — и не подойдешь. Другие жалуются, плачут; с горя и сами погуляют, а эта недотрога, хотя заглядываются на нее многие. Красавица женщина, ничего не скажешь!
Вот оно что! Письмо получила! То-то она расцвела сегодня. Радуется. Оттого и на меня глянула ласково, но сразу спохватилась — и в сторону.
И так больно это задело Ивана Ивановича. Почему? Кто он ей — брат, сват, чтобы делиться с ним своими переживаниями? Однако было обидно. А ведь никогда еще радость хорошего человека не омрачала его настроения.
— У меня аж красные круги в глазах, и поясница заныла, как у старой бабки, — пожаловался ему Хижняк. — Или это к погоде вдруг схватило. Буря над степью идет страшная. Ночь черная, и все гудом гудит.
«Лариса Петровна не побоялась, пришла до смены, — снова мелькнуло у Ивана Ивановича. — Правду Решетов говорит: большой хирург из нее выйдет».
К полудню ветер стих, потом подул горячий юго-восточный, точно открылся заслон в протопленной гигантской печи. Пыль рассеялась. Народ глянул повеселее, но сразу, точно соскучась по разбою, налетела скопом вражеская авиация.
Хирурги работали в этот день как обычно, хотя столы в операционной то и дело встряхивало, гул взрывов прокатывался над головами и запахи гари и удушливого серного дыма врывались в землянку. Раненые притихли — ни стонов, ни криков, — бледные, восковые лица, остановившиеся глаза. Земля колебалась так, что трещали перекрытия потолка, затянутого белыми простынями.
— Ой! Что же это?
— Видно, добрались и до нас, — шептали сестры.
— Я чуть-чуть не перехватила сейчас сонную артерию — еле на ногах устояла, — сказала Лариса, быстро заканчивая операцию.
Торопливо вошел, почти вбежал Решетов, задыхаясь от волнения и быстрой ходьбы, лицо его, изрезанное морщинами, казалось серым.
— В щели, в щели! Нельзя находиться здесь… Опасно! Несите раненых! — командовал он и, подойдя к Ивану Ивановичу, понизив голос, сообщил: — Разбиты сортировочная, аптека, рентгеновский кабинет. Горит склад вещевого снабжения… Прямое попадание в большую перевязочную. Весь медперсонал… Вы понимаете?..
На другой день был получен приказ свернуть работу госпиталя и эвакуироваться на левый берег Волги.
Ночью началась погрузка в вагоны-теплушки.
Степь лежала кругом темная, плоская, бескрайняя, как море. Над ровной линией горизонта повсюду отсвечивали красные зарева пожаров.
Сотни сапог топали по жесткой, сухой земле… Резкие запахи лекарств смешивались с запахом полынка, с душной горечью дыма, тянувшегося от паровоза над черной стеной неподвижного состава. Эшелон стоял на путях против блиндажей госпиталя.
Свет ручного фонарика скользит по темным рядам раненых, лежащих в теплушке, вдруг выхватывает заострившееся лицо подозрительно притихшего солдата… Большими шагами проходит хирург госпиталя мимо охающего, бранящегося в очереди раненого, но сразу замедлит у носилок, где неподвижно лежит в своей шинельке или гимнастерке ничего не требующий боец: для того, чтобы браниться, нужен запас сил.
«Еще бы недельку полежать этому сержанту, — размышлял Иван Иванович, осторожно опуская свой край носилок на пол вагона. — Тяжелая травма черепа, а приходится отправлять, беспокоить, снова травмировать!»
«Только бы не попасть под бомбежку! Как тогда, под Харьковом», — думала Фирсова, поглядывая в темное небо. Мучительным кошмаром вспоминаются ей пылающие вагоны, плещущие волны огня, грозный его треск, свист падающих бомб, крики раненых. Многих удалось спасти, но какие ожоги получили сестры, санитары, врачи! Осталась мета и у Ларисы: рубец на плече — ударило осколком. Брови были опалены, волосы обгорели — целые пряди пришлось выстригать.
Но при всей тревоге нет-нет да и возникало у нее ощущение глубоко запрятанной радости, нет-нет да и посматривала она по сторонам, ища взглядом Аржанова. И вдруг новое мучительное чувство сдавило ее сердце. Ведь госпиталю предстоит переформирование, и неизвестно, кого куда направят… Может быть, завтра разойдутся навсегда их пути: она в одну сторону, Иван Иванович — в другую.
«Ну и хорошо! Пусть едет, а я останусь под Сталинградом. Отправлю мать и детей за Волгу, а сама попрошусь в какой-нибудь медсанбат. Не для того я второй год ношу военную шинель, чтобы бросить в беде родной город!»
Однако, приняв это решение, Лариса не смогла примириться с мыслью, что Аржанов навсегда уйдет из ее жизни.
«Он мне нужен как человек, как товарищ по работе».
— Хотя бы обошлось без бомбежки! — сказала она Хижняку, готовясь вместе с ним поднять носилки. Теперь у нее и к этому рыжему фельдшеру появилась особая симпатия: он был другом хирурга.
— Все разворотили, разворошили, а вдруг и правда опять налетит! — отозвался Хижняк. — Раненых переносим, а словно воруем что: впотьмах, наспех!..
Далеко над степью вздулись белые пузыри ракет. Ближе… Ближе… Невидимые самолеты проходили в звездном августовском небе.
Там, где повисли ракеты, раздается стрельба зениток, сверкает огонь. Сильный взрыв доносится с Дона, и все на миг поворачивают головы в ту сторону.
Наконец эшелон тронулся к Сталинграду — огромный, растянутый, теряющийся в темноте состав. Только искры мелькали в волнах паровозного дыма, плывущего за приоткрытыми дверями теплушек.
— Осени у нас здесь стоят золотые, август, сентябрь, октябрь — сплошное солнце, — говорил Решетов, привалившись к стенке вагона.
— Самая летная погода! — с сожалением сказал кто-то. — Как раз на руку фашистам!
— А степи — и весной, и осенью поздней — все они хороши! — продолжал Решетов, волнуясь чуть не до слез. — В мае — ковер тюльпанов. Краски какие! А дичи, а зверя! Над озерами и над Волгой птичий стон. Утки. Гуси. На отмелях бакланы, распустят крылья, стоят, словно черные крестики, — греются на солнце. Вы знаете, как бакланы ловят рыбу? Едешь на лодке, смотришь: длинные шеи торчат полукругом это бакланы подгоняют рыбу к отмели, ныряют, и гонят, и окружают все тесней, словно неводом. Плывет баклан, его почти не заметно, но вдруг — мах, мах, и вырывается из воды большая птица, похожая на гуся. Словно вспышка!..
Лицо Решетова не было видно в темноте, и, когда он умолк, Ивану Ивановичу не поверилось, что это говорил главный хирург госпиталя.
«Он, наверное, стихи сочиняет. Отступаем, а ему бакланы да тюльпаны вспомнились!.. Понятно, тяжело оставлять родные места! И всем нам тяжело».
Лариса ехала в другой теплушке. Изредка, включая фонарик, светила сестре, если кто-нибудь из раненых начинал громко стонать, требуя пить или жалуясь на неудобство. Но вагон раскачивался на ходу, раненые лежали тесно, вповалку, и для того, чтобы облегчить положение одного, приходилось беспокоить всех его соседей.
— Пусть потерпят — скоро Сталинград, а я вздремну маленько! — сказала измученная сестра. — Приедем, отдыхать некогда будет.
Лариса тоже устала до изнеможения, но ей не хотелось спать. Теперь, в пути, когда приходилось бездействовать, тоскливое беспокойство всецело овладело ею.
Встав у просвета двери, она смотрела, как в сизой темноте бежали, не отставая, звезды, как вздымались на горизонте красные крылья огня, развертывались, опадали и снова взмахивали зловеще — это летела война!..
«Кому же, если не мне, носить форму военного врача, ведь я член партии», — сказала Лариса год назад своей матери, отцепляя от себя ее омертвевшие руки.
Ей самой было не легко оставлять детей. Чувствовала она: трудно с ними будет овдовевшей матери. Отец Ларисы умер перед войной — простудился, помогая спасать озорников-мальчишек, лодка которых была опрокинута ледоходом. «Сгорел, как свеча!» — говорила мать со слезами. Она прожила с ним большую, дружную жизнь и никуда не хотела уезжать из родного гнезда…
Через несколько часов Лариса обнимет ее теплые плечи, расцелует детишек… Скорее бы! С этой мыслью Фирсова села на пол теплушки, вытянув ноги, привалилась боком к дремлющей сестре.
Сотрясается, дрожит вагон, наполненный человеческими страданиями, лязгают, погромыхивают на бегу колеса. И вдруг яркая синь реки слепит глаза. Волга! Сверкающие плесы. Солнце. Жара. Купальщики у всех причалов. На голубом небе резко выделяется бронзовая фигура спортсмена. Вот она оживает и по сигналу прыгает с вышки.
«Папа! Папа!» — кричит Танечка.
А он уже перевернулся в воздухе и, сомкнув ладони вытянутых рук, стремительно летит в зыбкую синеву…
Сколько в нем жизнерадостности, когда он подбегает к жене и детям, блестя мокрым загорелым телом. Маленький Алеша ловит его ручонками за торчащие вихры, и оба смеются так, что у Ларисы тесно в груди от счастья.
Но все исчезает, и снова перестук колес да стоны раненых в душной темноте вагона.
На душе тяжело. Не добрым, не юным выглядел Алексей, когда уходил на фронт, а через несколько дней ушла и Лариса.
«Я всегда помнила о тебе, Алеша! Я и сейчас люблю тебя и жду, жду. Хотя ты упорно, жестоко молчишь. Почему ты перестал мне писать?»
«Решетову и я бы сказал, что у него есть литературные способности. Во всяком случае, наклонности такие имеются», — подумал Иван Иванович, впервые за последние дни вспомнив о покинувшей его жене. До встречи с Ларисой он думал о ней постоянно, и во время отдыха, и когда бывал занят, утомлен, встревожен, все ныла в его душе незаживающая рана; чуть меньше, чуть сильнее, но сказывалась на каждом шагу.
«А Ольге давно не до моих печалей. Разлюбила, ну и пусть живет своей, отдельной жизнью. Хорошо, что ушла, не осталась рядом, холодная, с опустошенной душой! Вот Сталинград под ударом — это действительно беда! Как Решетов-то прорвался!»
Иван Иванович подвинулся к неплотно прикрытому выходу из теплушки, выглянул наружу. Уже наступало ясно-голубое утро.
«Тюльпаны, бакланы! Конечно, только поэт или охотник может влюбиться в этот унылый край, да еще преобразователь природы, вроде Хижняка! Что тут хорошего в самом деле?!»
Уныло выглядит безжизненная на вид полупустыня; как серая кошма, стелется степь, выжженная солнцем, вдоль полотна железной дороги глинисто-желтые бугры — и ни единого кустика. Шатры цыганского табора возле развороченного танками степного тракта, нераспряженные лошади пасутся в придорожных бурьянах. Возле убогой мазанки из самана стоит женщина, опустив тяжелые руки; босые ноги ее темны, как земля. Так стоит, опустив руки, только побежденный пустыней… И не удивительно: за что тут держаться? Чем тут жить?
«Может, кому и не глянется, а нам мило», — вспомнились слова жизнерадостной красавицы степнячки, уже пережившей из-за войны утрату. Возможно, и эта женщина, убитая горем — полученной похоронкой, завтра пойдет копать рвы против немецких танков или в госпиталь направится. Нет, силен человек!
«А Лариса… Лариса Петровна тоже ведь здешняя. „Скрытная очень, — сказал о ней Решетов. — Гордая“. Это неплохо. Гордая! В хорошем смысле, конечно. Знает себе цену, верит в свои силы. Вот она в шинели, в халате и маске. Вся — чувство долга. Правильно, Григорий Герасимович, большой хирург из нее выйдет. Но и человек-то какой красивый! „Многие на нее заглядываются!“ А она?»
Уже успел заметить Иван Иванович, что только тогда, когда Лариса смотрит на него, серые глаза ее вспыхивают горячим блеском и улыбка просится на лицо, чуть-чуть трогая уголки губ. А румянец-то, румянец!.. Но ни одного лишнего слова или движения. Понятно, семья у нее. К детям стремится. Отчислиться ей надо бы да эвакуироваться в тыл.
«Пойду вместе с Решетовым, — решил Иван Иванович. — Куда он, туда и я. Туда и мы, — поправился хирург, вспомнив милого друга Дениса Антоновича. — Хижняк от нас не отстанет».
Поезд делает поворот, изгибаясь, тащится мимо желтых холмов. Как-то вдруг пошли зеленые посадки: акации, татарские клены, осокори, масса фруктовых садов и уже совсем неожиданно великолепный сосновый лес — молодняк, тенистый, пушистый, выхоленный, словно радующийся обилию тепла и солнца.
— Высота Садовая, — сказал Решетов, тоже выглянув из полуоткрытой двери. — Пояс зеленых насаждений тянется вокруг всего Сталинграда. Раньше не было ни единого кустика. Это уже мы посадили, — с гордостью пояснил он, любуясь деревьями. — Здесь в восемнадцатом году был командный пункт обороны Царицына. Нас в то время осаждали красновцы, по степи рыскали целыми полчищами. Так и помнится: голод, жара, кровь… Пылища неслась тучами, до неба клубилась. Ее здесь называют в шутку сталинградским дождем.
— А красновцы? Вы их прогнали тогда? — спросил, как ребенок, раненный в череп молоденький артиллерист.
Вопрос резнул по сердцу обоих хирургов. Они-то понимали состояние раненого и знали, что жизни ему осталось совсем мало и не доживет он до победы над фашистами.
— Как же! Все рабочие с заводов пошли в ополчение — отдыха никто не знал — и вместе с частями Красной Армии били красновцев. Так они назывались по фамилии своего атамана — генерала Краснова, ставленника немцев на Дону. Мы отшвырнули их за Воропаново и Карповку. Народ и тогда был несокрушимой силой.
— Но разве немцы… уже были здесь? — прорывая пелену, заволакивавшую его сознание, тяжело дыша, спрашивал раненый.
— Были. Немцы в тот раз, захватив Украину, тоже подходили к Сталинграду вместе с белыми. Пути для них знакомые…
За Садовой выдвинулся справа длинный бугор, застроенный мелкими домиками, — Верхняя Ельшанка, окраина города. Потом впереди блеснула синева Волги. Поезд спешит, торопится. Пыльные улицы уткнулись в асфальт, высятся по сторонам дома, и снова зелень, зелень. Ветер колышет деревья, и они кипят узорчатой листвой. Солнце встает над Заволжьем, где среди густых рощ там и сям пестреют деревни, кидает живой блеск на раздолье реки, несущей свои воды через русские равнины из тенистых ельников и золотых боров Валдая. Вот она, родная с детства, как колыбельная песня. Поезд входил в город навстречу встающему солнцу. Волнующи, но не радостны были эти минуты. Иван Иванович вспомнил Саратовский университет — на Волге прошла и его молодость.
— Я не поеду на ту сторону, — сказал он Решетову, — приму любое назначение, но только здесь.
— Стать звеньями на перроне! К станции Сталинград Первый прибывает санпоезд!
Раньше постоянные санитарные поезда прибывали с Украины через Белую Церковь, из Ростова и Крыма — через Тихорецкую. Раненые двух фронтов — Юго-Западного и Южного — прошли через Сталинград и были доставлены с вокзала в здешние госпитали дружинницами; потом их эвакуировали дальше: в Астрахань, Саратов, Заволжье и на Урал. А сейчас город очутился, как говорило военное начальство, «в полном санитарном мешке»: путь для раненых остался один — на левый берег Волги.
Наташа Чистякова, рослая девочка с прямым носиком и светло-русыми косами, подвязанными тяжелым кренделем, вместе со своими подругами скорым шагом устремилась на платформу. Она командовала звеном. Ей только-только исполнилось шестнадцать лет. Но под легкими черточками ее бровей по-взрослому строго блестели знойно-синие, как степные озера, глаза с такими длинными, опущенными вниз золотистыми ресницами, что концы их сходились, когда она щурилась. Однако загорелое лицо ее было еще так по-детски нежно-округленным, наивная доброта сказывалась в нем при всей серьезности, и даже молодые солдаты частенько называли ее дочкой.
— Брось ты меня, доченька, надорвешься! — сказал ей недавно пулеметчик Котенко, которого с легкой руки Хижняка все называли Слоненко за богатырское сложение.
У него был удален после ранения левый глаз, да еще при налете ранило в вагоне осколком в ногу.
А другой солдат, посматривая снизу в юное лицо дружинницы, ворчал:
— Нагнали девчонок! Еще уронят да ушибут!
Такое слышать было обидно. Ни разу за целый год каторжного труда девчата не роняли носилки, хотя иногда, казалось, трещали плечи и что-то опускалось в животе, если попадался раненый вроде Котенко, да еще покрытый гипсовым панцирем. Никто не гнал девушек и женщин в дружину: они пришли в нее сами.
— Может, уедешь к бабушке во Владимировну? — спросил Наташу в начале войны ее отец, Трофим Петрович Чистяков, капитан местного небольшого, но быстроходного парохода «Гаситель». — Ехали бы с матерью… И вам и мне спокойнее…
Наташа росла единственным ребенком в семье. С детства любимая игра — «в учительницу». Сначала «учила» своих кукол, потом девчонок-подружек — сказывался пример и влияние матери, — в школе была пионервожатой. Теперь детство казалось ей далеким прошлым. Когда-то успешно занималась музыкой, много читала, бегала на рынок за продуктами, наводила порядок в квартире, любила мороженое и лимонные вафли, а больше всего любила побродить и помечтать.
Старые татарские клены смыкались кронами над ее родной Московской улицей, идущей прямо к набережной Волги. Выбежав на берег, можно было ошалеть от слепящего света солнца, от переливчатого блеска волн, гулявших на вольном просторе, открывавшемся перед жадными детскими глазами. Набережная и ближние к ней сады являлись местом постоянных прогулок школьниц. Так хорошо пройтись по своим владениям, мимо цветущих клумб, посидеть стайкой на скамье… Шелестит под порывами ветра густая листва деревьев. Неустанно плещутся струи фонтана. Все твое навечно, как дом на Московской, где ты живешь, как Волга, покрытая плотами и караванами судов. Лунными вечерами тенистая аллея улицы выводила в такую прозрачную, глубокую синеву, что дыхание захватывало, и Наташа могла часами стоять, облокотясь на бетонный барьер набережной, смотреть на пароходы, разрезавшие золотую зыбкую дорожку, стелившуюся до самой заречной слободы: луна тоже вставала за Волгой.
Однажды девочка ездила к взморью, под Астрахань, где жили родные матери. И опять Волга, то голубая, позолоченная солнцем, то черная бездна, колышущая красные и зеленые бакены и светлые блестки затонувших звезд. По выгнутой подкове берега далеко и плоско раскинулись огни Астрахани. Здесь провел свои последние годы Чернышевский. Думая о нем, Наташа вспоминала дорогих ей героев его романа. Наверное, Чернышевский сам был таким, как Рахметов… Здесь же, в Астрахани, в дни революции работал Киров.
Пароход шел к взморью по так называемому Главному банку. Катера тянули навстречу большие барки с просверленными бортами, в которых свободно плескалась волжская вода, — везли живую рыбу. Берега в рыболовецких поселках укреплены от размывов плетнями. Избы и амбарчики на сваях. Жирные вороны похаживают возле обленившихся собак. Домашние свиньи, — черные и горбатые, как кабаны, — роются в лопухах чилима — колючего водяного ореха, — играя, выплывают на середину протоки.
Берега красивы своеобразной унылой красотой. Могучие камыши в два человеческих роста наступают на гладкие отмели. Поворот за поворотом. Шум колесного парохода, словно глухой бубен, вторящий лихому переплясу.
Наташа вслушивалась, похлопывая смуглой от загара рукой по перилам, и ей представлялось: отхватывает присядку плясун, то кружит колесом, то дробит каблуками бешеную чечетку, и горит, полыхает, как костер на ветру, яркая его рубаха.
После этой поездки Наташа пристрастилась к баяну, почти забросив скрипку, хотя в музыкальной школе, которую она посещала, ей прочили большой успех.
«Вот размах какой! — говорила она, пробегая по ладам сильными пальцами. — Слушайте, девочки! Слушай, мама! Это действительно русская мелодия!» И сама заслушивалась…
— Я никуда не поеду, папа! — сказала она Чистякову. — Я не хочу, чтобы немцы взяли наш город.
Из-за поворота показался санпоезд. Пора бы привыкнуть, но каждый раз при виде состава, подходившего к перрону, Наташа холодела от волнения. Девчата, держа носилки, уже выстроились звеньями, в черных комбинезонах, в беретах, с повязками Красного Креста на рукавах, напряженно ждали, готовые ринуться в дело.
Теплушки прострелены пулями, изрешечены осколками — сразу видно: бывалый фронтовой состав. В постоянных военно-санитарных поездах раненые лежали в трехъярусных станках на подвешенных носилках, которые можно было брать, оставляя взамен свои, и выносить через пролет створного угла вагона. Потом стали приходить санитарные летучки: товарные вагоны тоже со станками, но попроще, и вот начали прибывать составы из теплушек.
— Продезинфицируют, подстелют соломки — и пошел! Видно, наши дела на фронте идут хуже да хуже! — шепнула Наташе Лина Ланкова, бойкая рыжеволосая кудрявая девушка.
— Ладно. Помолчи! — сурово оборвала Наташа, ожидающе глядя на командира дружины Галиеву.
Галиевой около сорока лет. У нее черные до синевы, коротко стриженные волосы, узкие глянцево-черные глаза, и вся она такая смуглая, что, когда к ней заходит вместе с бабушкой ее десятилетняя дочка, дружинницы шутят:
— Светлана не твоя. Ты ее украла где-нибудь.
— В папку, — гордо заявляет бабушка, гладя пушистые кудри внучки. — Когда родилась, была как барашек беленький. Муслима тогда сказала: «Пусть будет Светлана».
«Отправила ли она их за Волгу?» — подумала Наташа.
— Одно звено на вагон! — скомандовала Галиева. — Здесь едут работники госпиталя, помогут.
И первая с легкостью спортсменки вскочила на высокий порожек теплушки.
— Если раненый весь в гипсе, нести носилки четверым! — напомнила она сверху звонким голосом.
Дружинницы знают этот приказ, но в горячем азарте работы считаться некогда.
— А вдруг опять налет! — проворчала Лина, не очень дисциплинированная, но зато отважная девушка. В прошлый раз мы вместо полутора часов разгрузили эшелон за пятьдесят минут.
— Галиева нас жалеет. «Вы, говорит, еще девчонки и не понимаете, как можно надорваться». — С этими словами Наташа подбежала к намеченному вагону и почти столкнулась с большим человеком в форме военного врача второго ранга. Дружелюбно взглянув на нее, он обернулся к двери и сказал басовито:
— Давайте, Григорий Герасимович!
— Не так, неверно берете! — стремительно вмешалась Лина, нарушая всякую субординацию, и ее беленькое лицо с тонким плутоватым носом и пухлым большим ртом залилось румянцем. — Носилки нельзя двигать, резкие толчки травмируют психику раненого.
— Правильно, девочка! — ответил врач. — Но, к сожалению, этот раненый уже ничего не чувствует…
— Григорий Герасимович! — вскрикнула Наташа, увидев в теплушке Решетова, который помогал выносить умершего артиллериста. — Как вы сюда попали?
— Направляемся на формирование. Потрепали нас. Ах, Наташенька, какая ты взрослая стала! — грустно добавил Решетов, вспомнив мольбы и слезы Наташи в военкомате, когда шла мобилизация. — Ты в дружине сейчас?
— Да, и второй месяц на казарменном положении, — не без гордости сообщила Наташа и замолчала, вместе с Линой приподнимая раненого, чтобы уложить его на носилки.
— Трофим Петрович где?
— Отец на Волге, по-прежнему капитаном, теперь командиром парохода «Гаситель». День и ночь на переправе.
— Наташа, голубчик, — сказал Решетов, вдруг спохватись, — нельзя ли у вас на квартире поместить двух товарищей? Вот — доктор Иван Иванович Аржанов и фельдшер Хижняк. Я-то свою жилплощадь уже заселил…
— Пожалуйста! — быстро ответила Наташа, прикидывая, кого из раненых взять следующим. — У нас дома одна мама, и та редко бывает: все на строительстве рубежей…
— Я останусь в Сталинграде, — сказала Лариса. — Григорий Герасимович, помогите мне отчислиться. Пусть меня переведут в один из медсанбатов.
— У вас семья, дети, зачем вам такой риск! Кстати, эвакуировались они отсюда?
Иван Иванович и Наташа увидели, как сразу затуманилось строго красивое лицо Фирсовой.
— Я хотела просить и о том, чтобы меня отпустили сейчас домой. Если они еще в городе, подтолкну их с выездом. А о себе я решила.
— Хорошо, Лариса Петровна, я поговорю о вас в санотделе армии и в отделе кадров. Вы можете идти, начальник госпиталя сказал, что мы будем перебираться на левый берег завтра, а наш эшелон сегодня же идет обратно на передовую. Вы знаете, — обратился Решетов к Ивану Ивановичу, провожавшему грустным взглядом заспешившую к выходу Ларису, — у нас здесь нет железнодорожного моста через Волгу, а существует только паромная переправа.
Разговор происходил в помещении вокзала, отведенном для приема раненых с поездов, где находилось несколько сот человек, в смежном зале была такая же теснота. Местные врачи, выделяясь белыми халатами среди сидящих и лежащих солдат, производили распределение по эвакогоспиталям.
— Запишите адрес: Московская, двадцать пять, квартира пять, — сказала Наташа Ивану Ивановичу, заслышав команду на перроне. — Мы отдежурили вместо суток три дня, потому что наши дружинницы с завода выполняли срочный заказ для фронта. Сейчас идем в казармы, а вечером у нас личные часы — маленький отпуск, — и я приду домой. Вы там располагайтесь свободно! — крикнула она, убегая.
— Я знал ее вот такой. — Решетов показал рукой меньше метра от пола. — Это было совсем недавно. А теперь уже — работает… Я буду говорить в санотделе и о себе. Какой я сталинградец, если отступлю за Волгу?
Шагая вместе по улицам Сталинграда, Хижняк, Иван Иванович и Решетов посматривали по сторонам, примечая, какой отпечаток наложила на город близость фронта. И они увидели среди деревьев на бульварах стволы зенитных орудий, прикрытых паутиной пестрых сетей. Повсюду темнели щели-убежища, и желтая въедливая пыльца покрывала асфальтовые тротуары. Проходили воинские части. На перекрестках стояли военные регулировщики, вперемежку с афишами на стенах виднелись военные лозунги и крупно выведенные слова: «Бомбоубежище», «Газоубежище», а рядом входы в бывшие купеческие подвалы: кирпичные, сцементированные навечно барьеры под затейливыми жестяными навесами, ступени вниз и дверь, так и говорящая о былой состоятельности хозяина, — обитая железом с коваными скобами и петлями, с пудовыми накладками. Новый город вобрал, но не подавил еще добротно сложенный старый Царицын. И все пока было цело, хотя дыхание фронтовой жизни ощущалось на каждом шагу.
Начальник санотдела армии, пожилой седоватый военный, принял хирургов очень быстро.
— Мы как раз формируем подвижной госпиталь для обслуживания сталинградских рубежей, — сказал он, отодвигаясь от телефонов, расставленных на его столе, — то один звонил, то другой, то все враз заливались. — Нам очень нужны обстрелянные врачи. Давайте посмотрим, посмотрим! — Он взял документы, в том числе и Ларисы Фирсовой, и слегка нахмурился. — Почему товарищ не пришла сама? Семья, дети?.. И желает остаться здесь? Гм… — Он испытующе взглянул на Решетова, потом опять в документы. — Челюстно-лицевая хирургия. А товарищ Аржанов нейрохирург? Вы и товарищ Фирсова могли бы работать в группе ОРМУ при спецгоспитале.
— Пожалуйста, я очень прошу! Если вы дадите нам невропатолога, мы сделаем ваш полевой госпиталь специализированным, — с глубокой убежденностью сказал Иван Иванович.
— Под носом у врага?! Шутите! — воскликнул начальник санотдела, однако задумался, щурясь и барабаня пальцами по столу. — Насчет специализированного госпиталя не выйдет, но обстановка складывается очень и очень сложная. Тут, пожалуй, придется нарушать многие общепринятые правила. Мы назначим вас, — он обернулся к Решетову, — начальником госпиталя; насчет вашего нового назначения и… — он бросил взгляд на разложенные веером документы, — и отчисления Фирсовой в ваше распоряжение я договорюсь сейчас же. А вас мы назначим ведущим хирургом…
Иван Иванович, повеселев, ответил потеплевшим баском:
— Постараюсь оправдать доверие.
На Хижняка начальник санотдела смотрел долго, так что Денис Антонович беспокойно завозился на месте и кирпично-красные пятна румянца еще гуще проступили на его обветренном лице.
«Куда он меня?» — подумал фельдшер и уже собрался заявить, что хочет быть с Аржановым, но начальник санотдела предупредил его:
— Вы, похоже, давние фронтовые товарищи. Ну что ж, действуйте и дальше вместе.
Лариса торопливо вышла из двери вокзала, но невольно остановилась, глядя на клумбы, ярко и пышно цветущие перед террасой, на фонтан, бивший серебряной пылью посреди площади. Легким движением она одернула гимнастерку, опоясанную ремнем, поправила полевую сумку и, постукивая каблуками сапог, сбежала на асфальт, разогретый августовским солнцем. Она хотела было свернуть сразу налево, к Саратовской, но не устояла перед искушением принести подарки своим детишкам — может быть, еще не уехали — и пошла по улице Гоголя мимо красивых многоэтажных зданий. Теперь тут, конечно, всюду помещались раненые. Но зеркальные окна, ослепительно блестевшие на солнце, и прозрачные, как светлая вода, на теневой стороне, над зеленой прохладой аллей, роскошные подъезды и богатая лепка фасадов — все радовало молодую женщину, много дней проведшую в землянках полевых госпиталей. По-южному белый город, вознесенный в знойную синеву неба, показался ей необычайно прекрасным. Он жил еще мирно, и эта мирная жизнь, хотя и омраченная надвигающейся военной грозой, тоже радовала Ларису.
«Как страшно то, что происходит сейчас на фронте, и как хорошо здесь, где люди трудятся и без опаски ходят под открытым небом», — думала она, не видя сейчас темных пятен на облике родного города, как не видит влюбленный недостатков дорогого лица в минуту желанной встречи после разлуки.
На площади Павших борцов строгое здание обкома партии с массивными каменными балконами; рядом белеют над ступенями входа, украшенного мраморными львами, строгие гиганты — колонны Театра драмы, большие жилые дома, сочная зелень бульвара, площадка «толчок» — излюбленное место для прогулок молодежи, где в выходные дни в самом деле не протолкнешься, — а на углу четырехэтажный универмаг. В пролете между домами сверкала, искрилась Волга. Фирсова пересекла улицу и вошла в универмаг, выходивший на площадь полукругом. Витрины нижнего этажа завалены снаружи мешками с землей, и в помещении в этот сверкающий летний день горело электричество. Несмотря на то, что война велась уже на ближних подступах к Дону, здесь было много покупателей.
Лариса сразу направилась в отдел детского платья и попросила показать ей зимнее пальтецо для девочки.
— На какой возраст? — спросила продавщица, с уважением и симпатией взглянув на молодую женщину, одетую в форму военного врача…
— На восемь лет, — с трудом сказала Лариса: у нее вдруг запершило в горле — таким значительным событием представилась ей покупка пальто для ребенка.
Ведь это значит, что через какие-нибудь полчаса ее девочка будет с нею, и мать и Алеша, если они уже не уехали за Волгу! Конечно, лучше бы они уехали… Но… может быть, она еще успеет повидать их! Сейчас ни о чем другом Лариса не могла думать.
— Вот хорошая шубка, — сказала продавщица, кладя на прилавок произведение портновского искусства из мягкого светло-синего драпа. — Смотрите, какой славный фасон, и карманы, и пуговицы, и воротничок беличий. Это не то что крот или крашеный кролик: тепло, красиво, прочно. Может, вам этот цвет кажется марок? Для мальчика — пожалуй; а девочки, они очень аккуратно носят вещи.
— Да, да! — спохватилась Лариса, овладевая собой, и тоже погладила беличий воротник, потрогала пуговицы. — Я беру это пальто. Покажите мне еще матроску для мальчика пяти лет…
Обвешанная свертками, она вышла из магазина и, уже не глядя по сторонам, почти побежала к своему переулку на Саратовской улице. Домой, скорее домой!
Квартира была на втором этаже. Еще издали женщина жадным взглядом всмотрелась в знакомые окна. За ними чувствовалась жизнь; на подоконниках зеленели цветы, створки раскрыты, целлулоидный попугайчик висел на туго натянутом шнурке отдернутой занавески…
Так чуткая птица, возвращаясь к своим птенцам, настороженно смотрит в зеленые заросли. Колышутся на ветру тонкие стебельки трав, свисают с кочек сухие прошлогодние былинки, и лист, повисший на серебряных нитях паутины, качается в воздухе. Значит, все в порядке. Юркнуть в сторону, чтобы обмануть врагов, и бегом к гнезду, выложенному мхом, устланному пухом, где сразу встрепенутся, требовательно запищат еще не оперившиеся птенцы. Кормить, защищать, согревать теплом собственного тела — что может быть милее и важнее этих забот и для малой птахи, и для женщины-матери!
Но женщина, повинуясь иному долгу, оставила свое гнездо… С замирающим сердцем, с трудом переводя дыхание, шагает она снова через родной порог.
— Мама! — пронзительно вскрикнула голенастая, тоненькая светловолосая девочка и во всю прыть бросилась к вошедшей. — Бабушка! Бабушка! Иди скорее, ведь это мама пришла!
Радостный возглас ребенка сменился слезами: заплакали обе — и маленькая и большая.
Уронив покупки, Лариса присела на подвернувшийся стул, а дочь, словно козленок, невесомо легкий, прыгнула к ней на колени, обнимая за плечи, осыпая поцелуями ее лицо.
— Мама! Мама! А бабушка все плачет. Каждый день плачет. «Сиротки вы мои», — говорит. Бабушка, да иди же! Посмотри: вот она, наша мама!
— Ах, Танечка, ты все такой же звонок! Но как выросла! — Лариса берет обоими ладонями нежно разрумянившееся личико дочери, отстраняя и любуясь серо-голубыми ее глазами и тонкими бровками, смеется радостно, целует свежую щечку, вздернутый носик с маленькими подвижными ноздрями. — Татьянка, прелесть моя! — Но взгляд уже тревожно ищет по комнате. — А где Алеша? — спрашивает она, прижимая дочь к груди и сразу бледнея.
— Моется он! В ванной! Бабушка его моет. Да скорей вы там!..
Лариса облегченно вздыхает и встает, держа дочь обеими руками под голые коленки, вдыхая теплый запах ее солнечно-светлых волос, заплетенных в короткие косички.
— Ну-ка, где они?..
— Ты посмотрела бы мои тетрадки! Ведь я училась нынче. Алеша — по музыке, а я в школе. Во второй класс перешла. Я все задания выполняла на отлично. А увижу — у бабушки глаза красные, и так ску-учно станет. Вдруг ты не приедешь и не увидишь мои отметки?
— Как же это не приеду? — спросила Лариса, одной рукой любовно перебирая исписанные тетрадки.
— Ну, знаешь как!..
Девочка боялась даже произнести страшные слова, а Ларисе такое показалось невозможным: она должна была уцелеть, чтобы увидеть своих малышей.
— Я у Пушкина знаешь что выучила? — звонко щебетала Таня. — «У лукоморья дуб зеленый». Это я сама. Мне никто не велел. У лукоморья!.. — Большие серо-голубые глаза сощурились таинственно. — Значит, далеко-далеко. Я на карте поискала, нету нигде. Марья Петровна, учительница, говорит, что это сказка. Но разве в сказках так бывает:
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей…
Это правда. Так папа рассказывал, помнишь? Кот ученый — тоже правда: животных ведь дрессируют. Леший бродит и русалка на ветвях — сказка. А лукоморье — это да?
— Что же да? На карте-то ведь нет? — спросила Лариса и весело и задумчиво.
— Значит, не нашли еще. Не открыли.
— А вы с Пушкиным открыли! — И Лариса подумала, что Таня оказалась намного мудрее ее поколения. «Когда я была в таком возрасте, мы еще верили и в чертей, и в леших, и в бога верили. Да и не только в таком возрасте верили!» — Молодец, Танечка! Однако пойдем к бабушке и Алеше…
Лариса повернулась, но не успела сделать и шага со своей дорогой ношей, как дверь с силой распахнулась, и двое — пожилая женщина в мокром фартуке и смугленький босоногий мальчуган в коротких штанишках и расстегнутой рубашечке — ворвались в комнату.
— Ма-а! — закричал еще с порога Алеша.
— Господи! Лариса! Чего мы тут не передумали! Вы там воюете, а нам здесь каждый день — за год, — прерывающимся от рыданий голосом говорила мать, прислонясь к плечу дочери. — Надолго ли? Неужели опять уедешь? Похудела. На себя не похожа.
— Нет, похожа, — запротестовал Алеша, толкаясь лбом в живот матери и порываясь попасть к ней на руки. — Я бы тебя сразу узнал, — сказал он, целуя ее. — Вот ты какая! Уехала и уехала! И папа уехал. А мы с бабушкой одни. Я вместе с Таней Лукоморный стих выучил. Там русский дуб… Там дубом пахнет! Ну почему она смеется? Она сама неправильно говорит…
Дружинницы шли в столовую строем. Наташа чувствовала, что ее пошатывает от усталости, да еще солнце безжалостно жгло, припекая сквозь черную плотную ткань комбинезона. Противогаз и санитарная сумка, повешенные крест-накрест через плечо, казалось, были набиты камнями.
— Вот бы сейчас на Волгу да искупаться! — не поворачивая головы, говорит Лина, совсем разморенная. Светлое личико ее разгорелось (загар не пристает к нежной коже), рыжие кольца волос выбились из-под берета. Она идет, полуоткрыв рот, утратив легкую стремительность, тяжелым шагом усталого грузчика, однако острые карие глазки ее нет-нет да и постреливают по сторонам. — Вот бы сейчас в тапочках на босу ногу да в легком платьишке. Вот бы красота! И спать хочется. Так бы и пристроилась где-нибудь в холодке, — продолжает она выкладывать свои пожелания, ступая все тем же огрузневшим шагом, отпечатывая подковки грубых башмаков на вязком разогретом асфальте. — Сенька! — шепчет она, вдруг преображаясь.
— Да ну тебя! — ответила Наташа с ревнивой досадой на милую подружку.
Она тоже искоса взглядывает на Семена Нечаева… Конечно, славный парень, тем более что служил в Севастополе, был ранен, тонул, опять готов к бою. Стоит на тротуаре, машет Лине бескозыркой и радостно смеется. Крепкая шея его, как столб, в вырезе матросской форменки; глаза черные, жгучие; прямизна носа подчеркивается изогнутыми линиями бровей и крупного, хорошо очерченного рта. Такое лицо не скоро забудешь. Но зачем все это сейчас? И Наташа сердито отворачивается от него и от Лины.
После завтрака обе дружины медико-санитарного подразделения двинулись в казарму. Днем спали.
— Ну, девчата, отдохнули, покушали, теперь, наверно, погулять охота? — спросила своих дружинниц Галиева, когда они поужинали и снова вернулись в казарму.
— Само собою разумеется, — бойко ответила Лина, которая уже успела переодеться и в белом платье, в хороших туфельках, но с противогазом и санитарной сумкой через плечо (на случай тревоги) пудрилась перед зеркалом.
Другие девушки тоже наряжались и прихорашивались, только Наташа осталась в комбинезоне.
— А ты что же? — матерински заботливо обратилась к ней Галиева.
— Мне женихов не завлекать, — угрюмо отрезала Наташа.
— Смотри, товарищ командир, состаришься — жалеть будешь! Хотя ты еще дитенок и жизни не понимаешь! — сказала курносенькая миловидная чернушка Тамара Спирина, тоже из Наташиного звена.
Тамаре девятнадцать лет, но она уже замужем и целый год провела в армии на передовой, где работала поваром полевой кухни. Там она была ранена в ногу, с месяц пролежала в госпитале и теперь заметно прихрамывает. Она не такая задира, как Лина, но почему-то воображает, что опытнее ее никого нет.
— Я все понимаю, девочки, — ответила Наташа, бывшая не только командиром звена, но и комсоргом взвода. — Я столько книг прочитала! И много думаю о том, что в жизни происходит. Мы, комсомольцы, должны быть кристально чистыми, чтобы с нас брали пример.
— А мы действительно самые чистые, — сказала весело Тамара, показав в улыбке беленькие зубы. — Наташенька, милочка! У меня сегодня Петя приезжает! Их сюда на переформирование направили. Должна я его встретить или нет, как ты думаешь?
— Да. Но мне обидно то, что вы всю нашу дружбу забываете, когда уходите к своим Петям и… Сеням. Идет такая страшная война, фашисты ломятся в наш город, и надо думать только об этом.
Лина подсела к подруге, крепко обняла ее.
— Мы ведь договорились дружить до самой смерти. Кончится война, доучимся в школе, потом — в институт. Ты, конечно, в педагогический, я в литературный — обязательно буду писательницей! Томка, ты куда?
— В геологический, — пробурчала Тамара, неловко изогнувшись и рассматривая какой-то изъян в своем туалете; в зубах у нее была иголка с ниткой. — Петя мой — топограф, и я тоже хочу вместе с ним в тайгу.
— Счастливые вы, девчата! — с хорошей завистью сказала Галиева, устраиваясь поуютнее на койке. — Легко говорите: геологический, педагогический, по тому что и на самом деле поступите, лишь была бы охота учиться. А меня раньше совсем не учили грамоте. Много лет зря пропало. Вот радовалась за Светланочку свою: ныне уже в четвертый класс пошла бы… Шутка! А теперь как? На днях отправлю ее с бабкой к сестре за Волгу, в Маляевку. Лезет фашист, и вся жизнь из-за него нарушается! Разве не обидно? Я до революции паранджу носила. Только в восемнадцатом году, восьмого марта, сняла ее. Женорганизатор надела на меня красную косынку. Я стала говорить речь, заволновалась и заплакала. И сейчас не пойму, отчего!.. — Галиева задумалась, вспоминая прошлое; сухощавое смуглое лицо ее с прищуренными черными глазами показалось девушкам прекрасным. — Татарские ребята меня увидели и донесли маме. Вы знаете… Теперь она совсем другая. А тогда сердитая была, и я ее боялась. Иду с гулянки, несу узел, а она домой не пускает: «Ты мне веру стоптала, нарушила». Трое суток я ночевала у хозяйки-хохлушки. Та все говорила: «Нехай, нехай остынет трошки». Однако пришлось жаловаться в женотдел. Послали милиционера с подпиской: смотри, мол, гражданка, бумага с печатью. Татары очень с печатью считались. Подписалась мать, что обижать не будет. Но через год пришли к нам белые за Волгу, посадили меня и других делегаток в тюрьму и каждый день били. А мать принесла подаянку и назвала охрану «товарищами». Они ее здесь же на улице и выпороли. — Галиева неожиданно светло улыбнулась, глаза ее блеснули озорством. — После этого мать поняла, кто красный, кто белый, и когда нас освободили краснофлотцы, сама сбросила паранджу и вместе со мной пошла в ликбез. Вчера забегала она на вокзал, всполошенная такая. «Муслима, говорит, неужто белые обратно придут? В очередях болтают, будто фашисты уже на Дону переправу ладят…» Я ей сказала: отобьем их, не придут. Уверила и теперь боюсь — не захочет она за Волгу ехать. А надо! Мне, девочки, кажется — опять такой бой будет, как под Царицыном.
Галиева помолчала, покусывая губы, слезы явно душили ее, но она сделала над собой усилие и добавила сухим голосом:
— И какой враг придумал эту паранджу? Хоть бы для богатых, которым делать нечего. А ну-ка в поле или на огороде… Работаешь в ней, если мужчины близко, ровно в кибитке: жарко, неудобно.
— А почему вы боялись показываться? — спросила Лина, положив голову на плечо Наташи.
— Закон у наших заволжских татар, он соблюдался, как в Средней Азии. Годами батрачила в татарских семьях, и хозяин не видел лица. Когда он идет, покрываешься и становишься к нему спиной, и так ко всем посторонним мужчинам.
— Как это унизительно! — серьезно сказала Наташа.
— Теперь и я нипочем бы не стерпела!
— Бомбят поезда за Волгой, на Баскунчаке и по направлению к Эльтону. Эвакуированные двигаются на Гмелинку прямо по степи, кто пешком, кто в машинах, — рассказывал Семен Нечаев вечером у Чистяковых.
— Хватает вам работы на бронекатерах? — спросил Иван Иванович.
Нечаев дрогнул черной бровью, но ответил сдержанно — он уважал хирургов:
— Работы хватает. Трофим Петрович, расскажите, как вы на переправе справляетесь.
Отец Наташи — теперь почетный волгарь — Трофим Петрович Чистяков, старый морской волк, участник событий 1905 года на Черноморском флоте.
— Да так и справляемся, днем и ночью перевозим народ, — сказал он, огладив седоватые усы. — И что вы думаете, некоторые беспокойные бабенки уже обратно норовят попасть. Та за одеждой, та боится — огурцы в чулане закиснут, у той где-то рыба копченая осталась. Да мало ли что можно придумать суетливым женским мозгом.
— Ох, папа, влетит тебе от нас! — в шутку пригрозила Наташа.
— А вы заметили, Трофим Петрович, девушку-якутку, которая работает сестрой на переправе? — спросил Семен Нечаев, который любил спрашивать, но не умел слушать. — Такая хорошая дивчина. И до чего спокойная во время воздушных тревог, хотя плавать совсем не умеет.
Лина нахмурилась, а Иван Иванович сразу насторожился:
— Как ее зовут? Откуда она?
— Как зовут, не выяснил, а что из Якутии — точно. Я слышал, как она говорила ребятам, что в Якутии вода очень холодная и лезть в нее охотников немного. И еще она называла прииск на какой-то реке… Каменушке.
На лице Ивана Ивановича выразилось радостное волнение.
— Это Варя Громова — наша хирургическая сестра! Семен, голубчик, проводите меня к ней.
— Я провожу вас! — сказала Наташа, уловив замешательство Семена и нервное движение вспыльчивой, точно порох, Лины.
— Кто играет на баяне? — поинтересовался Денис Антонович, тоже обрадованный известием о Варе (попав в семейную обстановку, он заметно взгрустнул).
— Я играла. Но теперь какая может быть игра? — Наташа пожала плечами. — Не до музыки!
— Сыграй, Натуся! Сыграй, доченька, не надо черстветь сердцем, — попросила мать, с помощью Лины и Хижняка накрывавшая на стол. Она сняла с полки баян и остановилась, ожидая, высокая, стройная, с моложавым лицом и светло-русыми, как у дочери, пышными волосами.
— Хорошо, мама!
Наташа взяла у нее баян, на ходу расстегивая ремешки и прилаживаясь, прошла по комнате, села чуть в сторонке, словно отделялась от общего круга для того, чтобы самой послушать, почувствовав себя прежней доброй и веселой девочкой.
Глаза ее сощурились, и, глядя куда-то в пространство, она развернула мехи гармони. Такие певучие, звонко-раздольные звуки ворвались в комнату, что слушатели сразу точно застыли на своих местах.
Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали… —
как будто выговаривала, пела гармонь. Она рассказывала о жизни и смерти, звала, будоражила душу хорошей чистой печалью. Хижняк, как раз вошедший в комнату с самоваром, замер на минутку у порога, не дыша, отворачиваясь от бьющего ему в лицо пара, Иван Иванович, прикрывшись рукой, прослезился незаметно, и Чистякову тоже вроде соринка попала в глаз. С большим чувством играла его Наташа.
— Хватит! — вдруг вскрикнул Нечаев, так яростно ударив кулаком по столу, что подскочила, задребезжала посуда. — У меня как будто нож в сердце!
Лина кинулась к нему. Она уже знала, что эту песню Семен запомнил на всю жизнь на теплоходе «Сванетия», который разбомбили фашисты в открытом море. Ее пели тонущие люди: раненые севастопольские моряки, женщины…
— Сеня! Сенечка! — лепетала перепуганная Лина, хватаясь за него.
— Видишь, мама, сейчас не каждый может слушать музыку… — сказала Наташа, побледнев.
— И у меня теперь что-то разрывается в груди, когда я играю, — говорила Наташа Ивану Ивановичу, выходя с ним в черноту теплой ночи.
Кругом полное затемнение. Лают собаки. Странно даже, как много их оказалось в городе! И дыхание полынных степей ощущается в примолкших улицах так, как будто потревоженные степи придвинулись к самому центру: сильно пахнет растоптанная, умирающая трава. Чуть погодя темнота стала менее плотной, ясные звезды проглянули сквозь просветы уличной аллеи, и сразу стали видны дома, странно высокие, настороженные, с распахнутыми настежь окнами. То, что в сравнительно ранний час вечера не видно было в окнах ни людей, ни проблесков огня, то, что дома стояли так высоко и открыто для воздушного нападения, придавало городу покинутый, нежилой, печально-трогательный вид.
— Какая она, Варя Громова? — спросила Наташа.
— Очень хорошая девушка. Представление о Варе связано у меня с большим куском жизни, с работой и личными моими переживаниями.
— Вы так обрадовались, услышав о ней…
Возле каждого дома дежурили постовые, на крышах переговаривались бойцы местной противовоздушной обороны. Сталинград не спал. Повсюду слышался шум шагов и шорох катившихся по асфальту машин: уличное движение не прекращалось и в темноте.
— Идите за мной! — предложила Наташа, когда они вышли к берегу. — Тут везде вырыты щели. Это скверик перед Дворцом пионеров. Если бы у вас было время посмотреть на наш пионерский дворец, вы бы ахнули, — с неожиданно прорвавшимся детским восторгом сказала она. — Просто сказочный дворец. Войдешь — и обомлеешь. В первый раз особенно. Какие люстры, какие залы, а окна прямо на Волгу! Голубое… — Наташа не договорила, споткнулась и сразу умолкла.
Вокруг шелестел молодой сад, а вверху глубокое ясное небо, прозрачно-синее, с мерцавшими огнями звезд. Иван Иванович осмотрелся и вспомнил позапрошлое лето на Каменушке, запахи вянущих осенних трав и цветов в палисадниках и вот такое же синее, но высокое горное небо, переливающееся светом звезд… Хирург вздохнул, но другие мысли, другие опасения волновали его нынче. Он слышал во тьме смутный гомон голосов, стоны, постукивание моторов, поскрипывание весел в уключинах. Чем ближе к реке, тем ярче вспыхивали на ней дрожащие отражения звезд, сильнее веяло прохладой, слышнее плескались волны, поднятые движением судов.
Отлогий под кручей берега спуск к воде забит людьми. Масса эвакуированных с узлами и чемоданами. Сонные детишки путаются под ногами; тут же раненые на носилках. Неожиданно выдвигаются большие морды коров, обдающих прохожего теплым дыханием и запахом парного молока; тесно сбившееся стадо ждет очереди на паром…
— Вот здесь центральная переправа. — Наташа оглянулась и показала на черный силуэт памятника, поставленного над береговым обрывом. — Это уроженец Сталинграда, Герой Советского Союза летчик Хользунов, сражался в Испании, а вон там, под берегом, ресторан «Метро». Теперь в нем убежище для раненых, которых мы отправляем за Волгу. Подождите меня здесь, я найду коменданта переправы и спрошу его, не знает ли он Варю Громову…
Дружинница шагнула в сторону и точно растаяла в темноте.
«Чудесная девочка! Видно, всю душу отдает делу. И того же требует от других с прямотой юности, не способной на компромиссы. Каково бы нам было на фронте без этого самоотверженного женского служения?! А Варенька? — Иван Иванович вдруг забеспокоился. — В работе она сделает все. Тут они с Наташей пара! Но как она примет мое желание увидеть ее? Я сам-то как? Вот завтра двинемся с Денисом Антоновичем на боевые рубежи, а проститься не с кем, — не оттого ли я так обрадовался, услыхав о ней?»
В это время хрипло завыла далекая сирена. И, все разрастаясь, подхватываемый гудками паровозов, заводов, пароходов, покатился над черной землей сигнал воздушной тревоги. На одних он наводил ужас, других поднимал для обороны. Лучи прожекторов ударили в небо, словно голубые мечи, и начали бесшумно рассекать его по всем направлениям. Разрывы зенитных снарядов красными клубочками замелькали в вышине.
Наташа выпорхнула из темноты, схватила Ивана Ивановича за руку.
— Я бегу в казарму! Варя Громова возвращается с левого берега на катере «Ласточка». Они сейчас на середине реки. Скажите Варе наш адрес на Московской. Я тоже хочу с ней познакомиться.
И Наташа легко побежала вверх по берегу, придерживая ладонью и локтем большую санитарную сумку.
Иван Иванович посмотрел ей вслед, потом в небо, где в перекрестном пучке мощных лучей блеснул самолет. Прожектора вели его, не выпуская, а он, пойманный с поличным, шел так, будто груз, который он вез, сразу потянул его к земле. Разноцветные ленты трассирующих пуль и снарядов перечеркнули ему путь, огневые вспышки зенитных разрывов распустились вокруг, и самолет стал падать, сначала медленно, словно лучи прожекторов удерживали его, потом быстрее. Клубы черного дыма на мгновенье окутали его, и он, перевертываясь, рухнул вниз среди голубых мечей, снова устремившихся в вышину.
— Красиво, черт возьми! — сказал доктор и порывисто обернулся к реке: ракеты, сброшенные на парашютах с прорвавшихся самолетов, разлили над нею мертвенно-белый свет.
Теперь все на переправе стало видно, как днем. Тяжелая баржа только что отвалила на буксире. На ней, набитой битком, сидели и лежали раненые. Навстречу шла за юрким катером другая, на которой плечом к плечу стояли вооруженные солдаты в шинелях. Головы солдат были подняты и одним дружным, напряженным движением оборачивались на дьявольский вой проносившихся над ними вражеских бомбардировщиков. Взрывы вздымали водяные столбы и вблизи, и у далекого левого берега, где со странной отчетливостью выступили за водным простором, взбаламученным движением множества лодок, барж, катеров, деревянные домики и тонкий кривой лес бесчисленных колодезных журавлей заречной слободы. С реки неслись крики о помощи, заглушаемые шумом моторов и грохотом бомбежки, и где-то там, на «Ласточке», наверное, маленьком суденышке, находилась Варя.
«Юнкерсы», сбросив бомбы на переправу, уходили обратно. Вспышки зениток, передававших их от батареи к батарее, обозначили трассу налета. Запах гари и пороха наполнял пыльный воздух, в котором звучал сигнал отбоя. Снова стало темно, только отсветы пожара пробегали по изрытой земле, и Ивану Ивановичу казалось, что она шевелилась: горело что-то около переправы. На багровом дымном облаке резко чернели очертания причалов и маленькие мечущиеся фигурки людей. Горело и на далекой излучине Волги в нижнем конце города — Красноармейске, и, как громадный факел, плыла мимо баржа-нефтянка, выбрасывая красно-золотые фонтаны, отраженные рекой.
В неровном свете этого факела Иван Иванович вдруг увидел катер, только что приткнувшийся к мосткам, и тоненькую девушку в гимнастерке, короткой юбке и сапогах, с большим узлом волос под пилоткой. Она сбегала по сходням с санитарной сумкой на боку, лишь на миг промелькнув среди сходивших на берег солдат, но Иван Иванович сразу узнал ее.
— Варя! — крикнул он и побежал к ней.
Путь ему преградил поток раненых — кто брел сам, кого несли на носилках, Иван Иванович, ощутив острый запах лекарств, попытался зайти с другой стороны, но девушка находилась теперь в середине толпы, которая стремилась к причалу, где приставала баржа, приведенная катером. Стоя у самой воды, доктор снова увидел Варю: она вела рослого красноармейца, крепко обхватив его в поясе, закинув его руку через свое свободное плечо.
Катер вернулся с баржей из очередного рейса и, несмотря на возможность нового налета, начал погрузку. Иван Иванович стал помогать дружинницам и санитарам переносить раненых. Когда он увидел вблизи Варю, то с радостью всмотрелся в осунувшееся, усталое, но такое знакомое лицо с блестевшими в полутьме миндалевидными глазами и остреньким подбородком.
— Варенька! — окликнул он дрогнувшим от нахлынувших воспоминаний голосом.
Варя тоже вздрогнула, но внимание ее было сосредоточено в этот миг на раненом, которого она вела, споткнувшемся на загруженной палубе. Иван Иванович, хотя и заволновался, успел вовремя поддержать ослабевшего бойца. Вдвоем они довели его, и только тогда Варя посмотрела на доктора так, как будто ничего удивительного не произошло, как будто только вчера они расстались и встреча их была совершенно неизбежна…
— Я знала, что встречу вас, потому что специально просила назначение сюда, — сказала девушка звонким, но невеселым голосом. — Дорогой Иван Иванович, какой это ужас — война! Я думала, сейчас у меня сердце выскочит, так оно билось! Не могу привыкнуть к бомбежкам. А вчера рядом разломилась баржа, и люди стали тонуть. Мы подобрали двадцать шесть человек, но сколько погибло! А что творилось на реке сегодня! Ой, мне надо работать, я теперь в эвакоприемнике, который обслуживает переправу. — Варя рванулась к сходням, но замедлила и прежним голосом, нежным и робким, сказала: — Поцелуйте меня, а то, может быть, больше не увидимся.
Иван Иванович молча бережно обнял ее и с чувством признательности поцеловал прямо в губы. Глаза ее ярко заблестели перед его лицом, на минуточку она прижалась к нему и сразу оторвалась — заспешила на берег, откуда несли и несли раненых.
Иван Иванович сошел следом за нею, и опять его оттерли в сторону. Когда он вспомнил поручение Наташи, катер, постукивая и пыхтя, уже делал разворот, и переполненная народом баржа отвалила от причала. Доктор опять приблизился к самой воде и громко крикнул:
— Варя! Тебя просили зайти на Московскую улицу, двадцать пять, квартира пять.
— А кто? — серьезно отозвался с баржи мужской голос.
— Наташа Чистякова.
И уже издали до Ивана Ивановича донеслось заглушаемое шумом мотора и плеском волн у пристани:
— Сестрица, тебя просили… Московская… квартира пять.
Во время налета на переправу ни одной бомбы в центре города не упало. После сигнала «отбой» дружинницы вернулись в казарму. Некоторые сразу улеглись спать. Свернувшись комочком, заснула на неразобранной постели Галиева.
— Нездоровится ей, — сказала Тамара, прикрывая своего командира краем одеяла. — А я не хочу спать. Девчата, милые! Уж я Петю целовала, целовала, уж я ревела, ревела, а домой с ним так и не зашли. Очень он торопился, а тут тревога… Вот тебе и «личные часы»!
Тамара подсела к Лине и Наташе, смирно сидевшим на одной койке, смуглое курносенькое лицо ее при свете синей лампочки казалось очень бледным, глаза припухли от слез.
— Знаешь, Линочка, как мне тяжело. Да еще свиданье такое нескладное, — продолжала она жаловаться, громко вздыхая. — Стал Петя уходить, взял меня за руки и говорит: «Ну, прощай, девка!» Я — опять в слезы. Мы с ним на Белорусском фронте были, под Москвой вместе воевали, а теперь я отстала.
— Трудно было там? — спросила Лина, необычно притихшая и задумчивая.
— А то?! Я в полевой кухне поваром работала, горячие обеды на передний край возила. Еду, бывало, на своей кухне — такая повозка двухколесная с котлом и топочкой, — везу щи, кашу или чай. Перед наступлением сухие пайки доставляла. Лошадь мне дали умную, смирную. Попадем под обстрел — сверну к овражку или перелеску, она ноги подогнет и ляжет в оглоблях, я — рядом. Это уж когда обтерпелась, а сначала, в первый-то раз, как загудели надо мной снаряды, я соскочила с повозки, нагнулась и голову под кухню спрятала. Хорошо, лошадь обстрелянная попалась, а будь другая… Дернула бы с места, и оторвала бы мне голову. Потом ребята, которые со стороны мои подвиги наблюдали, очень смеялись. А раз я прямо на немецкий патруль наехала: не в ту сторону свернула. Ка-ак он крикнет по-своему! Я испугалась, волосы дыбом, аж пилотка слетела. Лошадь бью, обратно поворачиваю. Ладно, он стрелять не стал, какой-то еще порядочный попался! Видит, баба. А я гнала!.. Так с ходу и заскакала в окоп, и кухню поломала. Хорошо, хоть конь уцелел. Сама ушиблась, конечно, но уж о том не плакалась…
— Ты тоже на свиданье сегодня ходила? — неожиданно спросила Тамара, разглядывая новое платье Лины.
Лина задорно тряхнула рыжими кудрями.
— Ходила! — Она помедлила, в раздумье, искоса взглянула на Наташу. — Сеня просит расписаться с ним в загсе, а я не решаюсь. Ну, какая будет семейная жизнь?! Его в одну сторону пошлют, меня — в другую. И отказаться не могу: жалко его. Он говорит: «Пойду на любое задание с мыслью, что ты меня ждешь».
— Как же ты все-таки думаешь? — спросила Тамара с живым участием.
— Пока ничего не придумала, а посоветоваться не с кем: одна у меня Наташенька, и та любви не признает.
— С мамой посоветуйся.
Лина приехала в Сталинград из Одессы, где выросла в детдоме, и сразу прижилась в семье Чистяковых. Наташа относилась к девушке, как к младшей сестренке, хотя та была старше ее на целых два года.
— Мама все поймет и рассудит. — Наташа встала, плечистая, крепкая, с ясным взглядом девочки, еще ни разу не испытавшей сердечного увлечения.
— Куда ты? Поспала бы, отдохнула, — заговорили в голос Тамара и Лина.
— Пойду в госпиталь. Комиссар просил зайти, раненые ждут.
— На Гоголевскую пойдешь?
— Нет, в наш, на Московской.
Казармы дружинниц тоже находились на Московской улице, и Наташа, выйдя в ночной мрак, снова пошла по шелково шелестящей кленовой аллее. Она знала: несмотря на позднее время, город не спал.
Напряженно круглые сутки работали его гиганты заводы и переправы на Волге. В штабах армии и флота, в обкоме партии и городском комитете обороны решались военные дела; в госпиталях хирурги, стоя у операционных столов, спасали жизнь тысячам раненых. Сейчас Наташа испытывала особенную любовь к родному городу, к которому рвался враг.
«Неужели будет так, как думает Галиева, и фашисты дойдут до Сталинграда? — с болью в сердце гадала она. — Ведь они все тогда разрушат: и сады наши, и школы, и дворцы… А что же я? На что я пригожусь в обороне? — И сразу Наташа ответила себе, шагая по тротуару вдоль живой изгороди, образованной кустами подстриженной акации: — Буду работать в медсанбате. Если понадобится, пойду в разведку. Везде проберусь, я ведь знаю пригородные районы до самого Дона».
От этих мыслей холодок волнения так и пробегал по коже девушки. Наташа жаждала подвига не ради славы, а потому что решительные действия стали сейчас жизненной необходимостью.
Навстречу двигались люди к переправе, посреди мостовой шли воинские части. Вот и здание госпиталя, как черный утес над непрестанно шумящей рекой-улицей. На мемориальной доске между балконами надпись: «В этом доме в 1918 году был штаб Десятой армии и Военный совет». Вверху по фасаду большими позолоченными буквами эти же слова. Но сейчас ничего не видно: ни узорных решеток балконов, ни надписи: все скрыто тьмой.
Возле главного входа девушки второй дружины медико-санитарного подразделения выносили раненых из автобуса. Эти сутки на вокзале дежурили они. Наташа вошла в вестибюль, оставила на вешалке сумку и противогаз и, на ходу надевая полученный халат, направилась в палаты. Раньше раненые лежали здесь по пять месяцев, теперь срок перед эвакуацией сократился до пяти дней.
«Все суживается круг! Вот немцы прорвались к Дону. С юга лезут», — с тревогой думала Наташа, ускоряя шаги: ее ждали. Здесь день мало отличался от ночи: раненые поступали и эвакуировались круглосуточно. Операции шли одна за другой. Воли не давали спать: огнем горели свежие раны. К тому же стояла жара, и люди изнывали от духоты.
— Пришла! — обрадованно возвестил Котенко. — А мы тебя уже устали ждать.
— Сестрица, мне бы письмо домой, — сказал красноармеец, сидевший на койке, в белом гипсовом панцире.
— Я тебе после напишу, — пообещал пожилой моряк, тоже весь в повязках, меж которыми синела замысловатая татуировка. — Начинай, дочка, рассказывай!
— Про трех мушкетеров, — с ребяческим нетерпением напомнил Котенко. — Что там с ними дальше-то было?
Наташа, припоминая, на чем закончила в прошлый раз, вышла на середину комнаты. Она знала наизусть «Жалобу Тассо» Байрона, и «Мцыри», и «Медного всадника», целые главы из «Евгения Онегина», «Русские женщины» Некрасова, стихи Тютчева, красочную «Осень» Бунина, и сколько еще прекрасных строк и образов хранилось в ее детски цепкой памяти!
Лес, точно терем расписной, —
Лиловый, золотой, багряный, —
Веселой пестрою стеной
Стоит над светлою поляной…
И осень тихою вдовой
Вступила нынче в терем свой…
Нет, не тихо вступали нынче вдовы в свои терема: горели они…
За год Наташа хорошо изучила аудиторию госпиталя. Она знала теперь, что про войну раненым не стоило рассказывать, зато они жадно слушали всякие сказки, истории с приключениями, а особенно охотно про любовь.
Девушка читала им Пушкина и Лермонтова, пересказывала романы Гюго и Бальзака, Гончарова и Дюма. То, что ей не нравилось в них, она исключала или переделывала по-своему.
— Про трех мушкетеров! — хором напомнили со всех сторон.
Наташа встрепенулась и начала говорить. Это был живой рассказ кровно заинтересованного очевидца, и никто не удивлялся, когда рассказчица иногда превращалась в действующее лицо в истории, которая случилась лет триста назад.
— Слушают, будто дети, и даже забывают стонать, — говорила Наташа, заплетая светлые косы. — А я вроде бабушки — стараюсь, вспоминаю всякую быль и небыль.
— Это вы хорошо придумали, не каждый способен увлекательно рассказывать, отвлечь раненых от тяжелых мыслей!
Варя не умела прятать свои чувства. Едва у нее выпала свободная минутка, она пришла по адресу, сообщенному Иваном Ивановичем, и очень огорчилась, узнав, что дорогие ее сердцу люди уже уехали. Даже знакомство с Наташей не развеселило ее, хотя сразу возникла обоюдная симпатия.
— Я очень хотела встретиться с вами, — сказала Наташа. — Моряк Семен Нечаев говорил, что вы не умеете плавать. Хотите, я вас научу? Я отлично плаваю.
— Спасибо! — Глаза Вари просияли, но улыбка быстро исчезла, и на лицо снова набежало облачко хмури. — Вряд ли поможет умение плавать, если в баржу попадет бомба: все равно пойдешь ко дну.
— Ну, а если это случится у берега?
— Мне думается, тогда я выплыву. Разве можно утонуть у берега?
Девушки посмотрели друг на друга и рассмеялись.
— Где вы живете?
— В блиндажах у переправы на той стороне. До сих пор не могу попасть на фронт! — В голосе Варвары прорвалось горькое волнение, когда она добавила. — Я думала, Иван Иванович возьмет меня в свой госпиталь.
— Он очень славный человек.
— Если бы вы знали, какой это хирург!
— Сначала я решила, что он влюблен в вас. Уж очень обрадовался, когда услышал… — чистосердечно сообщила Наташа и осеклась, увидав, как сразу помертвело лицо гостьи, густые щеточки ресниц ее задрожали и опустились, а губы совсем побелели.
Наташе показалось, что девушка упадет, и она быстрым движением протянула к ней руки.
— Я не хотела зря волновать вас, но иногда я бываю просто глупой. Выходит, это вы любите его?..
— Да! — В лице Варвары снова заиграли живые краски. — Значит, он все-таки обрадовался?
— Очень, — горячо подтвердила Наташа, искренне пожалев, что не могла сообщить девушке ничего более серьезного о чувствах Аржанова.
В самом деле, почему она с увлечением рассказывает о любви и страданиях литературных героев и сердится, когда это происходит у близких ей людей?
«Вот и Семен с Линой, влюбились, пожениться хотят, а тут война… А как плакала Томочка, расставшись с Петей».
— Вы, наверно, еще не любили? — спросила Варя, пытливо следя за тем, как менялось выражение лица ее новой знакомки.
Наташа хотела солидности ради уклониться от прямого ответа, но не смогла.
— Да, мне никто особенно не нравится. Может быть, если кто-нибудь серьезный… Да нет, ну как скажешь серьезному человеку, что ничего такого не нужно?! Правда, ведь трудно?
В глазах Варвары промелькнул слабый отсвет улыбки. Какой взрослой почувствовала она себя по сравнению с этой большой девочкой! Но слова Наташи напомнили ей о Логунове.
— Да, трудно! В этих вопросах вообще все сложно, иногда даже невозможно разобраться. Вот Ивана Ивановича бросила жена. Он ее очень любил, а она ушла к другому.
— Как она могла! — возмутилась Наташа, сразу проникаясь сочувствием к доктору, который не щадил собственной жизни ради спасения других людей и которого так жестоко обидели. — Это безнравственно. Даже позорно для советской женщины! Понятно, когда уходят от плохих людей… А в таком случае надо наказывать!
— Но разве лучше жить с человеком, не любя его? — спросила Варя.
Наташа склонила светловолосую головку, легкие черточки бровей сдвинулись на загорелом лбу, показывая нелегкое раздумье.
Пример ее родителей говорил, что есть вечная, неразменная любовь! И только такой любовью хотела бы полюбить сама Наташа, когда придет ее время.
Все как будто просто. Вот скромная квартирка из двух комнат и кухни. В столовой, где спали недавно за ширмой Наташа и Лина, большой балкон, затененный вьюнками и настурциями. На окнах тоже цветы; всюду книги, тетрадки выпускников школы, сбереженные мамой… Никогда бранного слова не прозвучало здесь, никто никого не оскорбил, и, сколько помнит себя Наташа, ни о ком постороннем не говорилось плохих речей. Кто кому может тут изменить?! Немыслимо!
«Так и у меня будет!» — Наташа просветлела и вскочила с места, точно сбросив гнет беспокойства, который непрестанно давил ее с тех пор, как она столкнулась с жестокими утратами войны.
— Пойдемте на Волгу! Вам обязательно надо познакомиться с моим отцом и перейти на его пароход, — весело сказала она, доставая из шкафа два шероховатых вафельных полотенца, мыло в яркой коробке из пластмассы, купальные костюмы — свой и мамин для Варвары. — Пойдемте, я покажу вам, как надо плавать.
— Что же, попробуем, — нерешительно согласилась Варя, поддаваясь ее настроению. — Один наш якут, Никита Бурцев, тоже не умел плавать, а потом научился. Это было, когда он ездил в тайгу с Иваном Ивановичем. Где-то он теперь, Никита?
Комиссар батальона Платон Логунов находился во время атаки на правом фланге роты, который без конца бомбила мощная авиация противника. Обстановка сложилась очень трудная, потери были велики, и Логунову пришлось заменить убитого командира роты. Атаку отразили, но телефонная связь с командным пунктом была опять прервана, и требовалось послать связного.
Частое цвиканье пуль, подсекавших степные травы и взбивавших по всему склону высотки вихорки пыли, походило на ливень, пробежать под которым никого не соблазняло. Однако положение на участке обороны оказалось настолько серьезным, что кто-то должен был рискнуть и проскочить на командный пункт батальона. Налаживать же телефонную связь до наступления темноты представлялось делом безрассудного риска.
Прежде чем писать рапорт, Логунов на минуту прильнул к окуляру перископа и увидел, как в ближнем тылу фашистов скапливались, проворно переползая по буграм, танки, недосягаемые по той простой причине, что артиллерийская батарея полка была подавлена бомбежкой с воздуха.
«Дело дрянь! — Платон оглянул полузасыпанные за день взрывами ходы сообщения, окопчики бронебойщиков, зарывшуюся в землю единственную противотанковую пушку. — Если бы прошлой ночью мы отошли на новый рубеж… Хотя фашисты от нас тоже не отстали бы. А пока мы их тут держим».
Логунов представил скопившиеся у Дона массы войск и мирного населения. Переправу надо было прикрывать во что бы то ни стало.
«Получить бы подкрепление. Вон танки идут… Что мы с ними будем делать? Ума не приложу!.. Хотя бы бронебойщиков нам подбросили. И гранат мало. Вся надежда на бутылки с горючкой, с запалом, взрывающимся от броска. Отбивались этими бутылками от танков прошлой осенью под Москвой, и нам приходится… Верно говорится: голь на выдумки хитра».
Подозрительное движение в неглубокой заросшей дубняком балке справа привлекло внимание Логунова, и он дал команду минометчикам. Гулкий звук выстрела раздался тотчас же, как будто лопнуло что-то.
«Пошла!» — отметил Логунов, успев проследить за миной, которая стремительно уходила в небо, буравила дымную голубизну, скрываясь в ней, как черный камень, брошенный из пращи. Где-то там она сделает крутую дугу и с навеса ударит.
С этой мыслью Логунов присел возле замолкших телефонов на дне окопа, достал из полевой сумки блокнот и карандаш. Положив на колено планшетку, он писал торопливо о потерях роты в людском составе, о потерях материальной части; обращал внимание командования на подходящие танки врага; требовал подкрепления и тут же как политработник батальона сообщал о моральном состоянии людей:
«Несмотря на большие потери, все атаки отбиты, и это поддерживает боевой дух гвардейцев».
Потери были не только большие — страшные, однако Логунов не стал распространяться по этому поводу, решив, что упомянутое им число говорит само за себя. Комбат учтет их в рапорте командиру полка, и подкрепление пришлют обязательно.
Потом взгляд Логунова остановился на связном — быстроглазом, юношески проворном красноармейце Мохове.
— Давай, дружище, к комбату.
— Есть, к комбату!
Мохов деловито одернул гимнастерку, нырнул в соединительный ход, пробежал, упал, пополз, каблуки сапог сверкнули серебром высветленных подковок.
«Конечно, танки могут пройти и стороной, — размышлял Логунов, с тревожным нетерпением поджидая связного — проскочит ли? Вот минометы с той стороны заговорили, наверно, ползет теперь по балочке. За одним человеком так охотятся, потому что он сотни стоит. А как против нас прут! Ведь степь широка. Одна наша высотка не преграждает пути к Дону. Что тут у нас? Ни стальных ежей, ни проволочных заграждений, ни дзотов. Горсть солдат на голой земле. Значит, страшатся обойти эту горсть, оставив ее в своем тылу. Стараются все начисто смести на пути. Но мы и мертвые не дадим вам покоя: за нашу кровь найдутся мстители». Стараясь утишить свое волнение, Логунов дал команду, как электрический разряд, пробежавшую по линии обороны:
— Приготовиться к отражению танковой атаки!
— Разрешите доложить! — крикнул запыхавшийся Мохов, как с неба сваливаясь в окоп.
— Ранен? — Логунов почти выхватил у связного смятый листок.
Мохов отрицательно потряс головой, хотя был не только в земле, но и в крови, он просто не ощущал боли, возбужденный перенесенной опасностью, и собственной лихостью, и тем, что предстояло еще пережить в самое ближайшее время.
Маленький клочок бумаги, доставленный им, вырван из блокнота… Логунов машинально посмотрел на оборот записки и снова перечитал ее! «Против вас брошено около сорока танков…» «Ничего себе! По-видимому, гитлеровцы получили приказ разутюжить нашу высотку, чтобы о ней и помину в степи не осталось!» «Наступление противника будет поддержано авиацией и минометами…» «Минами нас и без того засыпали». «Примите на себя командование ротой…» После этих слов Логунов вздохнул, словно поднимал тяжесть на плечи: что тут осталось от роты?! И, наконец, главное: «Обх. своими сил.». Видно, комбат очень торопился! Вот и в других словах не дописаны и пропущены буквы. Дальше Логунов опять прочитал так, словно разом выпил до дна горькую чашу: «На подкрепление не рассчитывайте. Держитесь до последнего. Полк остается на рубеже особого распоряжения».
Несколько строк, написанных знакомым торопливым, разгонистым почерком, решали судьбу… Стоять насмерть! Значит, иначе нельзя.
— Коротко и ясно! — Логунов взглянул на легко раненного связного, который, отдавшись в руки ротного фельдшера, дрожащими пальцами развертывал яркий кисет, и подумал: «Ну что же, приказ есть приказ. Да если к нему добавить высокое сознание бойцов, то, пожалуй, это уже немалая сила. И пушечка имеется, и бронебойные снаряды… И бутылки с горючей смесью».
В один миг Логунов преобразился. Размышлять теперь можно было только об одном: как задержать врага, обходясь своими силами.
— Приготовить гранаты, бутылки с горючкой! — напоминал Логунов бойцам, обходя окопы и еще раз придирчиво осматривая доставшийся ему участок, хотя видел, что все уже приготовлено, как видел и всю слабость обороны. — Пехоту от танков отсекать дружным огнем! Бронебойные ружья и пулеметы рассредоточить по линии. Обеспечить замену расчетов на случай ранения пулеметчиков! Если танки проскочат, бить вслед бутылками. Это, братцы мои, оружие безотказное: танки от них вспыхивают, как факелы. Бейте их в хвост и в гриву! Тому, кто эти бутылочки придумал, памятник надо поставить. И мы должны их использовать с толком, когда танки подойдут вплотную. Бросайте так, чтобы рука не дрожала, — дело верное.
Солдаты и сами понимали, что теперь все дело зависит от их отваги. Они уже обтерпелись за три дня в том аду, каким стала для них безымянная высотка в донской степи, но все-таки полегче делалось у них на душе от хозяйски деловитого вида нового командира. Как будто не обращая внимания на огневую бурю, вздымавшую черные тучи земли над их убежищами, они проверяли и устанавливали оружие, укладывая поудобнее пулеметные ленты, патроны, гранаты, ящики с бутылками.
— Карманная артиллерия к бою готова!
— Будем угощать фрицев вместо русской водки огнем из бутылок! — полушутя кричали Логунову бойцы, но лица их таили под усмешками большую тревогу.
— Помните, товарищи, хорошую нашу пословицу: двум смертям не бывать, а с одной мы справимся.
— Их тут не одна, а на каждого тысячи, — отозвался бронебойщик сибиряк Иван Коробов, который уж раз десять проверил, протер свое громоздкое бронебойное ружье и теперь скручивал цигарку в палец толщиной. Светло-голубые, глубоко посаженные глаза его смотрели смело, даже весело, но губы пересохли не то от жары и жажды, не то от волнения, и цигарка не склеивалась.
— Ну, если тысяча на каждого, а мы до сих пор живы, значит, нас никакая сила не возьмет! — крикнул Логунов.
Точно в ответ на его слова земля заколебалась, и на мгновенье совсем темно стало в окопе. Потом люди, задыхаясь, вынырнули из обрушенного на них сыпучего смерча.
— Вот так здорово! — Коробов сплюнул кровь и остаток цигарки, — падая, сосед расшиб ему лицо прикладом автомата.
Слегка контуженные, они не сразу поняли, что обстрел прекратился, но одно слово мгновенно дошло до всех:
— Танки!
Сквозь медленно оседавшие облака дыма и пыли красноармейцы совсем близко увидели шедшие прямо на них танки. Они словно плыли в низко клубившейся мгле, раскачиваясь, сверкая пучками желтого огня, и взрывы снарядов опять сотрясали высотку. За танками, не отставая, бежала пехота…
— Ах, черт! — злобно вскрикнул Коробов, выстрелив мимо из бронебойного ружья.
— Не горячись! Целься, как в медведя в тайге, — подсказал Логунов.
Один танк, подожженный выстрелом из противотанковой пушки, остановился, бойко, густо повалил дым, яркие ленты огня перевили черные его клубы.
— Так их! Бей их! — выкрикивал, сам того не замечая, Логунов, расстреливая из автомата серо-зеленых десантников, ссыпавшихся с горящего танка.
Другой танк выкатился из дымного облака. За быстро бегущими его гусеницами, швырявшими ошметками земли, мелькали пехотинцы. Логунов вставил в автомат новый диск и уже со спокойным ожесточением продолжал стрелять.
— Есть! Горит! Это мой! — прозвучал рядом необычно тоненький голос Коробова.
И Логунов сразу увидел и этот охваченный пламенем танк, и то, как остановился еще один, чуть замедливший над каким-то препятствием и сразу подбитый выстрелом другого бронебойщика.
Перед окопами роты горело уже до десятка танков, но остальные шли на прорыв.
— Приготовить гранаты, бутылки! — скомандовал Логунов, и сам, с ощущением внезапного холода в груди, схватил связку гранат, подтянулся на носках и сильным броском швырнул ее под гусеницы танка, с грохотом мчащегося на него. Он успел заметить, как полетели бутылки и гранаты по всей линии обороны, увидел и то, что брошенная им связка не попала туда, куда он метил. То ли дрогнула рука, то ли танкист сделал случайный рывок в сторону… В следующий момент Логунов упал на дно окопа, вместе с другими, кто еще уцелел. Чувство стыда и досады на себя сменилось у него злобой, когда танк, лязгая гусеницами, обдал его теплом разогретого железа и ливнем сухой земли.
«Вот почему люди сами кидаются с гранатами…» — подумал Логунов и, едва в окопе посветлело, вскочил и закричал, побагровев от натуги:
— По пехоте — огонь!
Атака была отбита.
Бойцы логуновской роты снова забрались в окопы. Их осталось мало. Они сидели, пользуясь минутной передышкой, много курили, жевали выданный накануне сухой паек. Некоторые были лихорадочно возбуждены.
— Ка-ак он наскочил на противотанковый расчет! Пушку в момент смял и стал утюжить. Ка-ак я подскочу и бутылку с горючкой прямо ему в зад влепил! Ка-ак он вспыхнет! — по-мальчишески размахивая большими руками, рассказывал Коробов. Глаза его светло и исступленно горели на закопченном лице. — Ка-ак я ему залепил! — не в силах удержаться, повторял он, широкоплечий, курносый, с распухшими губами и густо запекшейся кровью над расстегнутым воротом гимнастерки.
«Эх, жаль ребят! И пушку жаль, совсем обезоружены мы теперь», — подумал Логунов.
— Молодец, Коробов! — сказал политрук роты. — Ты не из династии металлургов Коробовых?
— Нет. Этот из династии медвежатников, — все еще хмурясь, вмешался Логунов. — Потомственный охотник, но по профессии горный техник. Одного цеха мастера мы с ним. Почему у тебя, Ванюша, кровь на шее? И гимнастерка залита. Ранен?
— Да вроде ничего не чувствую, царапнуло разве…
Фельдшер снял с бронебойщика каску, и Логунов болезненно поморщился: толстый волосатый лоскут кожи потянулся за каской и свис, как скальп над ухом Коробова.
— Вот садануло!
— Чуть не полмакушки снесло, а он не слышал!
— В горячке так и бывает, — оживленно заговорили бойцы.
Санитары, пользуясь малейшей складкой местности, тащили волоком с поля боя искалеченных, полуживых людей. Везде виднелись обломки военной техники, простреленные каски, затоптанное окровавленное тряпье. Кругом лежали трупы. Казалось, люди привыкли уже ко всяким ужасам, но вот сидит между ними боевой товарищ, и каждому неловко смотреть на его окровавленную голову.
— Как же каска-то? — недоуменно спросил Логунов, оглядывая целехонькую каску.
— Я в атаку бросился налегке, а потом спохватился, чужую подобрал.
— Придется тебе в полковой медпункт, — объявил фельдшер и изумленно развел руками, готовясь наложить повязку: — Ведь это исхитриться надо, чтобы напялить на этакую рану первую попавшуюся каску, со всей грязью, пылью. Теперь тебя от столбняка колоть да колоть и гангрену получить можешь запросто.
Коробов тем временем, не слушая нотаций и пророчеств фельдшера, достал крохотное зеркальце и сумел, избочась, взглянуть на себя. Вспухшие губы его обиженно оттопырились.
— Ох ты-ы! Всю прическу мне испортили! Прихвати пока эту лоскутину хоть парой швов, товарищ фельдшер. Потом разберемся, что к чему, а сейчас я и в таком виде здесь пригожусь.
Платон Логунов хотел возразить, но такое вдруг прихлынуло к сердцу, что у него перехватило дыхание, и он молча отвернулся. От роты осталось не больше тридцати бойцов, а передышка вот-вот кончится. Платон вспомнил убитого осколком командира взвода, как он поник головой, как опустились его плечи, только судорожно стиснутые пальцы все еще сжимали приклад ручного пулемета — как медленно, словно не желая падать, клонился он от бруствера и разом рухнул вниз.
В тот жаркий момент боя Логунов даже не ощутил боли утраты, только сказал себе: «Ты должен заменить и его». Теперь же, после кровопролитной атаки, каждый боец роты обязан драться за десятерых.
Августовский вечер опускался над степью… Торжественный закат светился вполнеба, малиновые, оранжевые, золотые краски его боролись с горькими дымами земли, пронизывали их нежнейшей розовостью, но одолеть не могли и сами ржавели, сизели, быстро меняясь, угасая, наливаясь зловещей, гневной и грозной краснотой.
Некому сейчас любоваться красотой вечера. И, однако, взглянув вокруг, Логунов вспомнил с сердечным волнением лето на Каменушке и последний вечер — прощание с Варей, когда сидела она на высокой скамье между ним, Платоном, и доктором Аржановым. Больно и грустно было до слез: Варенька видела только Аржанова, стремилась только к нему. И все равно прекрасной казалась та прошлая жизнь: звезды сияли в спокойной бархатной синеве неба. Блеск рассвета слепил глаза, незапятнанная белизна снегов чистейшим покрывалом кутала землю, и люди любили и страдали в полную меру человеческих чувств. А сейчас для Логунова и его бойцов все замкнуто кругом обороны. И одна страсть, одна мысль, одна цель — держаться здесь, не пропуская врага к донским переправам.
— Ну, друзья, должны мы отбить еще и эту атаку, — твердым голосом говорит Логунов солдатам, глядя, как над степью, еще не остывшей от дневной жары и последнего боя, снова взвивается ракета.
Все на линии обороны опять приходит в движение.
— Скоро на мели окажемся. Давайте-ка углубимся немножко.
Логунов наравне с бойцами взялся за лопату и начал торопливо выкидывать землю, осыпавшуюся за день со стенок окопа. А над головами их уже заухали, загудели снаряды. Два очага огней заиграли в надвигавшейся темноте: там, где стояли немецкие батареи, и в расположении советского полка. Бывшего полка!
Бойцы наскоро углубляли окопы. Но вдруг осколок начисто срезал с черенка лопату Логунова и он, потеряв равновесие, ткнулся лицом в пыльную теплую стенку.
— Хватит! Отдыхай, ребята, перекуривай! — закричал он, вспомнив своего деда, уральского лесоруба. И ему даже показалось смешно, что можно действительно чуточку отдохнуть под этот дьявольский шум. Но он не улыбнулся: все было взвинчено в нем, и слезы стояли где-то совсем близко, но это были бы не слезы слабости, а выражение самой самозабвенной ярости.
Чем темнее становилась южная ночь, тем ярче играл над степью орудийный обстрел. Небо исчезло со своими мириадами блистающих звезд, оно и правда стало с овчинку, черно-серое, взлохмаченное, а под ним сверкали огни — короткие вспышки орудий и встающие на дыбы багрово-пламенные фонтаны взрывов, взметывающие в раскаленном воздухе тонны земли, камней, вырванные с корнем деревья и разорванные в клочья тела солдат.
«Богато бьют. Видно, боеприпасов у них — девать некуда, — думал Логунов, теперь уже с нетерпением, как и все бойцы, ждавший танковой атаки, и не потому, что прекратилась бы эта чудовищная огневая обработка, когда даже плюнуть в ответ нечем — так пересохло во рту, языком не повернешь, — а потому, что на танки, когда они подойдут вплотную, можно нападать самим…»
И действительно, когда в роте осталось не больше двадцати человек, сквозь гром канонады послышался гул идущих танков и скоро подавил все другие звуки.
Но и эта атака была отбита с помощью гранат и бутылок с горючей жидкостью. Стальные гиганты покатили обратно, оставив на высотке несколько танков, пылавших как громадные факелы. А в окопах странная тишина. Победа превратилась в полный разгром. Не от этой ли тишины и безлюдья сбежала с поля боя вражеская пехота? Как постичь узколобому фашисту, отчего на пустом месте воспламеняются танки — краса и гордость армии Гитлера.
Логунов стоит, привалясь грудью к стенке окопа, стирает с лица кровь. Один из танков подожжен им бутылкой с горючим, но Логунов не торжествует, а смотрит вслед отходящему противнику, не в силах сдвинуться с места.
— Вы живы, товарищ командир? — слышит он приглушенный голос связного Мохова.
— Да. А кто еще?.. Как остальные?
Огни ракет погасли, только пролетают после сигнала отбоя цветные искры трассирующих пуль, да танки горят, колебля черные тени над зигзагами окопов.
— Кто тут живой? — спрашивает Логунов и, спотыкаясь о мягкие еще трупы, идет с Моховым на стон в темноте.
Из-за угла выходят двое — политрук роты и Коробов — они волокут под руки раненого — это фельдшер.
Все. Из двенадцати человек осталось пятеро.
— Каких богатырей мы здесь потеряли! — сказал Логунов, снял каску и, не стесняясь, вытер глаза.
Сняли каски и остальные и с минуту молча постояли среди мертвых; только фельдшер стонал непрерывно, слабо и глухо, словно из-под земли: он был ранен тяжело.
— Мохов! Пройди еще по окопам, посмотри — нельзя ли кого унести. Мы с вами пройдем в эту сторону. Посмотрим — и айда в штаб батальона. Там, наверно, тоже пусто стало: не шлют к нам связного. Нет, гляди, бежит кто-то. Наверно, приказ отступать…
Четверо красноармейцев сидели в лесистой балке. Между ними на черной сухой земле лежал, вытянувшись, пятый, подняв кверху заострившийся подбородок.
Приглушенный гром боя доносился теперь с востока, а здесь в балке, слышно даже, как падают с дубов донские желуди, длинные и острые, как винтовочные пули. Бойцы вырыли неглубокую яму, положили в нее погибшего, покрыли его ярко-зелеными плетьми ежевики и зарыли.
— Он был настоящим другом, — сказал Логунов торжественно-строго, как и подобало в таком случае, и сразу вспомнил о Хижняке, таком же боевом лекаре, о Вареньке. Где-то они, дорогие? — Да, наш ротный фельдшер показал себя героем. Жаль, что могила его будет затеряна. — Логунов сорвал пышную ветку пламенно-красного бересклета, воткнул ее, как маленькое знамя, в свежую насыпь и оглянул товарищей. — Пока мы пойдем все вместе. До ночи отсидимся здесь, а как стемнеет, тронемся по проселкам и целиной. Выходить будем с оружием, но в открытое столкновение с врагом вступать лишь в случае крайней необходимости…
Ночью к маленькой группе присоединилось двое солдат, потом еще один: остатки полка выходили из окружения. Шли без компаса, на гул канонады, который с каждым часом становился сильней: немцы яростно атаковали последние рубежи перед донскими переправами.
На второй день открылась взгляду с белых меловых гор правобережья крутая излучина Дона. Бойцы залегли в поломанном кустарнике, настороженно всматриваясь вперед. Повсюду были видны окопы, сгоревшие машины и танки, раскиданные пушки. Вон танк с разбегу разостлал гусеницу и завалился набок, башня, сорванная с него, отлетела далеко в сторону; другой танк на краю воронки перевернулся вверх дном. Какая страшная сила бросала и опрокидывала их! Но внимание красноармейцев было привлечено тем, что творилось на дороге… Белесая пыль прозрачным облаком висела над нею, над крышами какого-то поселка, окруженного садами, в лощине, а подняли ее идущие к Дону без помехи чужие войска.
— Куда они прут? — спросил Мохов. — Товарищ командир, как вы думаете?
Логунов ответил не сразу. Тяжелое чувство охватило его. Вслед за машинами с пехотой и самоходными пушками, давя белую меловую дорогу, двигалась к реке колонна немецких танков. Не могли они спускаться на кромку под кручей берега!.. Значит, вся эта лавина шла к переправе. Значит, враг прорвался на левую сторону Дона.
Логунов окинул взглядом зеркальную гладь реки, зеленовато-голубую вблизи и синюю вдали под меловыми выступами, искалеченный ветляник, еще недавно весело смотревшийся в светлые вольные струи, сады левобережного хутора и длинный бугор, грядой встающий за ними и тоже изрытый обезлюдевшими теперь окопами, и необозримый желто-бурый простор выжженной солнцем степи, идущей к Сталинграду, — все это теперь было в руках врага.
«Дон переступили! — задыхаясь от бессильной злобы, думал Логунов. — К Сталинграду двинулись! Где же мы теперь задержим их?!»
Позади, в зарослях дубняка, зашелестело, и возле бойцов очутился мальчишка лет десяти, с облупившимся от загара носом, белыми вихрами и босыми ногами, исцарапанными степными колючками.
— Дяденька красноармеец! Покажите мне, как бросать гранаты, — зашептал он, сунувшись рядом с Платоном на траву, высохшую от зноя.
— Зачем тебе гранаты, — спросил Логунов, смущенный словами мальчика: ведь это был представитель мирного населения, которое тоже находилось теперь в руках врага.
Мальчик глянул исподлобья, и глазенки его заволоклись слезами. Однако он не заплакал, только тряхнул вихрами да вздохнул. Больно отозвался в душе военного человека этот недетский вздох.
— Дедушку убили… Стали у него колхозный скот забирать, а он фашисту и скажи: «Эх, господин офицер, гляди, вспучит от чужого добра». Ну, может, неладно сказал. Мало ли!.. Ведь он был за стадо в ответе. А тот ему из пистолета прямо в лицо…
— Такие уж они, браток: не разбираются, старик ли, ребенок ли. Как звать тебя?
— Мелешка Чеканов.
— Мелентий, стало быть… Эх, Мелеша! Видно, сплоховали мы в чем-то, если вам здесь страдать приходится. Однако с гранатой тебе рано, а то ты сам подорвешься и другим беды наделаешь.
— Дяденька! Ты не гляди, что я маленький. Я удалый. Дедушка так говорил, — спохватился Мелеша, устыдясь своей похвальбы. — Мне уже двенадцать лет… В ноябрьскую будет двенадцать, — опять быстро поправился пастушонок, и густой румянец залил его лицо, четко выделив белесые полоски бровей.
— Нет, Мелеша, ты лучше расскажи, какой это хутор за Доном и где бы нам лучше пробраться на ту сторону?
— А воевать тут уж не будете?
— Будем. Только не сейчас.
Мальчик потупился.
— Я бы вам показал, где я спрятал немецкие снаряды. Много натаскал оттуда, где пушки разбитые. Право слово! Я только мины не трогаю. Их, говорят, не возьмешь голой рукой. — И снова, засматривая в лицо Логунова, он сказал с мольбой и отчаянием: — Ну что вы нас одних бросаете? Не больно-то весело оставаться с ними! Уж как-нибудь бы вместе…
— Вместе с фашистами, нам, военным, невозможно, Мелеша.
С минуту Логунов, сощурясь, смотрел на дорогу, по которой двигались в нависшей меловой пыли чужие танки, машины, самоходные пушки, оседланные гитлеровскими солдатами, багровыми от жары, с закатанными до локтей рукавами. Все было ненавистно в облике захватчиков: и голые руки, и плоские каски, и голоса.
— Где же ты теперь живешь? — спросил Логунов, справясь со своим волнением.
— В Вертячем. — Мелеша кивнул на хутор за Доном. — Там отец-инвалид, сестра-солдатка с малым дитенком. Зимой мы с дедом у них жили. Я учился… Вон на том бугре за хутором красноармейцы стояли. Три дня без передышки фашисты бросали туда бомбы с самолетов, из пушек били — и прорвались. С утра на переправу кинулись. Наши саперы мост наводили, по нему и идут…
— Как нам лучше пробраться на ту сторону?
— Сейчас нигде не пройдете. А ночью я вас перевезу на лодке выше хуторов. Только замешкаются фрицы в дороге, порвется колонна, и проскочим.
Логунов и Коробов лежали на сене под камышовой крышей. Ворота разграбленного база были широко распахнуты. Выломленный с мясом, окровавленный коровий рог валялся возле кучи чернобыла, заготовленного на топливо. В середине этой кучи, закиданный высохшим бурьяном, скрывался Мохов. Остальных красноармейцев сестра Мелеши — Мария спрятала в погребе и в ларе летней кухни.
— Семь бед, один ответ, — сказала она. — Отдохнете, а как стемнеет, отправитесь. Скоро доктора приведу — тут рядом живет. Дмитрий Иваныч Горбачев. Опытный — у-у, лет полсотни, поди-ка, лечит. Он и в военном госпитале работал…
Врач в самом деле пришел, и не один, а с фельдшером, захватив все необходимые хирургические инструменты. Изумленный Логунов увидел перед собой Никиту Бурцева, очень похудевшего, с перевязанной рукой.
— Что же это делается, Платон Артемович, — сказал Никита горестно. — Выбили нас с донских рубежей… Хотел и я уйти, да забежал в госпиталь, а там тяжелораненые. Плачут… Ну как их бросишь? И я остался, пока не вернутся наши. Пусть что будет, то и будет.
— Ничего не будет, дружок! — возразил хирург Горбачев. — Только с фашистами встречаться противно. Вот из-за этого ушел бы и я с вами, да возраст не тот. Плохим стал ходоком. Да и куда идти? Вы-то, может, еще сразитесь напоследок, а мое дело табак.
— Отчего же напоследок? Мы еще вернемся сюда, как погоним их обратно.
Хирург безнадежно махнул рукой.
— Что вы нас всех загодя хороните! — сказала Мария с волнением. — У нас мужья в армии, у нас дети! Не может так сразу все оборваться. Вон батя то же говорит.
Батя, инвалид войны четырнадцатого года, не допускал мысли, что немцы могут осесть на Дону: «Видали мы их тут!»
Горбачев с помощью Никиты наложил Коробову швы.
— Дай бог, чтобы вы вернулись! — сказал он Платону. — Только теперь боев под Сталинградом не миновать, не здесь же, в голой степи, вы их задержите! А у нас с Никитой своя забота: госпиталь, который на хуторе остался… Без малого сто пятьдесят человек, и все в лежку! Я их уверил, что не тронут нас немцы. С казаками в германскую служил… вот с батей Чекановым однополчанин, Красный Крест тогда был святое дело…
— Эх, дорогой Дмитрий Иванович. То другая война шла, — горячо возразил Платон. — Лучше бы вы разобрали раненых по домам. Попрятали бы, пока не поздно.
— Да ведь их переносить надо, а как потащишь через хутор? Уже дан приказ: после шести на улицу не выходить, — сказал Никита, забыв о собственном спасении.
— Верно, выход на улицу с наступлением темноты теперь под угрозой смерти, — подтвердил Горбачев. — Тем паче такую массу тяжелораненых нигде не упрячешь. И то: найдут солдатика на базу или в подполе, сразу вопрос ребром: почему, мол, скрывался? А в госпитале он как раненый под защитой международного права.
Прощаясь с Логуновым, Никита долго жал ему руку, в глазах его стояли слезы.
— Пойдем с нами, — сказал Логунов, но молодой фельдшер только улыбнулся застенчиво и неловко.
Улица поселка тянулась наизволок вдоль крутого глинистого обрыва балки, плоско размытым дном напоминавшей высохший речной залив. Маленькие домики-мазанки лепились по сторонам пыльной дороги, уходившей в багрово-красный закат. На завалинках, обшитых тесом, сидели босоногие женщины в платочках, опустив на колени натруженные руки, тихо разговаривали.
Что-то с детства знакомое напомнили Ивану Ивановичу вид захолустной, без единого деревца улицы и негромкие вечерние разговоры на завалинке, и от этого смутного воспоминания, от мысли о том, что здесь, у степных унылых поселков, решалась судьба народа, у него заныло, защемило в груди. Страшная идет война! Отбросит ли она страну в этакое вот полузабытое захолустье или войдет каждый поселочек в великое будущее?
Война, а вечерние зори встают вполнеба; кругом гремит канонада, а стаи уток тянут с полей на воду. Тревога в душе, а рядом живет радость: Лариса здесь — подтянутая, строгая женщина, от одного взгляда которой становится тепло на душе…
— Раньше я в конце августа всегда уходил в отпуск. Брал кого-нибудь из сыновей — дочка росла неженкой, — ружья, удочки, палатку и забирался или в Заволжье, или на Сарпинские озера, — говорил Решетов, шагая рядом с Иваном Ивановичем; оба торопились в госпиталь. — Жена очень ругала меня за пристрастие к охоте и рыбалке, за то, что не ездил с ней по курортам. Один раз взял ее с собой, она меня загрызла. Ей-богу, не рад был. — Решетов добродушно усмехнулся. — Какой, мол, это отдых — у костра возиться, жарить да варить. Комары едят. Вон что мешало — комары! А теперь она, голубушка моя, тоже на фронте. Как же! Врач-терапевт, в полевом госпитале. Теперь, пишет, радехонька была бы посидеть вместе ночью у костерчика! Над головой ясные звезды — никаких там «юнкерсов», чтоб им перевернуться! На озере рыба всплескивает… Чувствуете, какая перемена! А я к природе с детства неизменно привержен: когда взлетит кряква, заорет и по всему озеру пойдет переговор: кря-кря… аж по коже мурашки.
— Я раньше тоже охотился. — Иван Иванович проводил глазами утиную стайку, резво пронесшуюся в ярко-розовом небе. Слова Решетова расшевелили и в нем забытую охотничью страсть.
«С Ларисой бы посидеть у костра», — подумал он и не удержался — коллеги как раз проходили мимо хатенки, где помещалась Фирсова, — посмотрел на раскрытые темные окошки. Взять ее за руки и сказать: «Почти два года я живу один, ни в чем не растратил себя, и снова верю в возможность счастья, но только с тобой».
С каждым днем сильнее тянуло его к Фирсовой. Казалось, немыслимо пробудиться чувству в такой обстановке, при таком непрерывном душевном, да и физическом угнетении, но вот проснулось оно, растет, захватывает, тревожит. И сразу самому себе милее стал доктор Аржанов, и еще прекраснее, заманчивее показалась ему жизнь, которая наступит, когда окончится война.
«А ведь на самом-то деле никакой надежды на счастье… Муж есть у Ларисы Петровны, конечно, любит она его! И дети у них. Но ведь я ничего не жду и не требую. Я ее нашел — вот что волнует и радует меня. Любимого человека нашел — это главное!»
Громкий возглас Решетова перебил мысли Ивана Ивановича. Начальник госпиталя говорил уже о другом, связанном с работой, сердито разводил руками, не замечая рассеянности своего ведущего хирурга. Иван Иванович, не понимая, о чем шла речь, глянул вдаль. Степь, рыже-бурая днем, казалась сейчас розовеющим морем с сизыми дымками туманов. Балка внизу как залив. Непрерывно кланялись там жерди колодезных журавлей. Но вода шла не на поливку огородов: дело к осени, и зелень на грядах пожухла, только красный перец ярко рдеет на вянущих кусточках. Вода идет на иное: сразу за мазанками в откосах балки расположился полевой госпиталь. Отсюда до города километров сорок, не больше.
Походная кухня обогнала хирургов. Пахнуло дымом и запахом мясных щей. Девушка-возница, она и повар, сердито нахлестывала потную лошадь.
— Н-но, ты, тюря с квасом! — покрикивала она при этом мальчишеским тенорком.
Иван Иванович снова огляделся и увидел, что улица поселка выглядела уже по-иному: везде виднелись военные, вдоль плетней и во дворах чернели щели-бомбоубежища. Часть мазанок была разрушена во время налета, и разговоры на завалинках шли о раненых и похоронках, о рытье окопов. Обычное прифронтовое село.
— Не хотят покидать родные места, хоть и неказистые они, — заметил Иван Иванович.
— А чем ваш север лучше?
— Север чем лучше?! Там горы, лес, реки-красавицы, а здесь глазу не на чем остановиться!
— Подождите, полонит вас и степь! Смотрите, простор-то какой! Само величие! А краски… Где вы видели подобные краски? Если бы не война…
— Да, правда простор. И зори необыкновенные… Так и пылают, — неожиданно, но искренне согласился Иван Иванович.
— Товарищ капитан с гадюкой, разрешите обратиться! — рассмотрев петлицы врачей, сказал остроносый паренек в военной гимнастерке явно с чужого плеча и в черных триковых брюках, заправленных в стоптанные сапоги.
Не смея приложить руку к своей кепке, он остановился перед хирургами, старательно выпятив узкую грудь, всем видом выражая готовность повиноваться и хоть сейчас бежать по первому приказанию. Но взгляд его беспокойно перебегал с худощавого лица Решетова на строгое лицо Аржанова: он не мог решить, кто из них старше по чину, и обращался неопределенно.
— Вот так аттестация! — воскликнул Решетов, не скрывая улыбки. — Это не просто гадюка, дорогой товарищ. Змея на чаше — медицинская эмблема. В чем дело?
— Имею большую жалость к раненым и охоту послужить в армии. В строевые меня не берут по причине слабого зрения, — сконфуженной скороговоркой выпалил паренек.
— Плохо видишь?
— Плоховато. Говорят, очки надо носить на дальность, а мне только восемнадцатый год.
— Возраст для приобретения очков не помеха.
— Смеяться будут… девчата. А работы я любой не боюсь. Могу помыть раненого, переложить, с ложки покормить, постирать в крайности. Я в семье старшим рос и всех ребятишек вынянчил. Зовут меня Леонид Мотин.
— Где же теперь твоя семья? — спросил Иван Иванович, проникаясь сочувствием к простодушному пареньку.
— Отец на фронте шофером, а мать эвакуировалась с детским домом, братишек и сестер с собой забрала.
Иван Иванович взглянул на Решетова:
— Берем?
— Берем.
— Я его возьму к себе в послеоперационную палату. Пошли, Леня!
Лица врачей приняли одинаково озабоченное выражение: впереди завиднелись землянки госпиталя. Леня едва поспевал за хирургами, шаркая сапогами, непомерно большими для его юношески тонкой, угловатой фигуры.
— Как вы тут? — спросил Иван Иванович, подходя в операционной к Фирсовой.
— Трудно! — Лариса показала жестом санитару, как подвинуть раненого на столе, проследила, удобно ли будет, и только тогда, очень серьезная, обернулась к Аржанову. — Совсем закружились.
— Надо было послать за мной…
— А отдыхать когда?
Она похудела за последнее время и выглядела измученной.
«Не место ей здесь, — подумал главный хирург. — Разве по силам женщине такая нагрузка?!»
«Да-да. Пожалел! — отозвался насмешливый голос в его душе. — Конечно, убрать бы ее отсюда, а потом вообще снять с работы и спрятать за свою широкую спину». Доктор вспомнил упреки Ольги и покраснел, а глядя на него, не зная почему, покраснела Лариса.
— У меня тут была операция, — быстро сказала она, преодолевая смущение. — Принесли бойца. Никакого подобия человеческого. Смотрела из кровяного месива одна щелочка. Мне самой не поверилось, что можно починить. Но справилась. Говорю ему: «Сделаешь протез второго глаза и опять красивый будешь». Он вот так сцепил ладони, потряс ими над собой и развел руками. Спасибо, мол, вам, и всем в госпитале спасибо! Правда, хорошо? — спросила Лариса. Оживленное лицо ее удивительно похорошело.
«Нет, эту с работы не снимешь, — подумал Иван Иванович с гордостью, хотя больно шевельнулось что-то в его груди: не ему принадлежала ее женская и человеческая красота! — Да ну! — опять с досадой одернул он себя. — Спасибо за то, что есть!»
— Давайте работать в одной смене, — неожиданно предложил он, видя, что Лариса уже собирается приступить к операции.
— Почему? — Она нахмурилась, но вспомнила о его блестящем мастерстве хирурга, о возможности поучиться у него. — Хорошо. Я согласна.
Иван Иванович еще помедлил, наблюдая за ее ловкими движениями.
— А ваша семья эвакуировалась?
Рука женщины-хирурга, протянутая за шприцем, чуть дрогнула.
— Да. Конечно. Сейчас мама и ребятишки должны уже быть в Пензе. Там живет брат моего отца, — снова с необычной для нее общительностью пояснила Фирсова.
— Знаешь, Лариса, мне кажется, у одного из наших коллег начинает появляться интерес не только к челюстно-лицевой хирургии, — сказала невропатолог Софья Вениаминовна Шефер, когда врачи шли отдыхать в поселок. Крупная, громкоголосая, с подвижными чертами смуглого лица, украшенного черными родинками, она отличалась особенной простотой, даже бесцеремонностью в обращении.
— Кого вы имеете в виду?
— Уважаемого доктора Аржанова.
— С какой стати? — принужденно ответила Лариса. Она знала, отчего у Софьи Вениаминовны могли возникнуть подобные мысли, но в глубине души ей хотелось услышать подтверждение тому, о чем она догадывалась сама.
— Я заметила, как он смотрит на тебя. Черт возьми! В конце концов, мы все живем для счастья! — пояснила свое энергичное восклицание Софья Шефер. — Лариса, душечка, не пойми меня плохо. Но за что мы все тут бьемся, если не за человеческое наше счастье? Вот я… Был у меня любимый человек — и пропал без вести во время бомбежки. Какие же могут быть вести?! Ясно, убит. Брат погиб под Ленинградом. Дочка в блокаде умерла с голоду. Меня оттуда вывезли, похожую на мощи. Пережить это надо было! Для чего я теперь живу? Вот по ходу войны переквалифицируюсь с невропатолога на хирурга. Другим помогаю, ободряю, рассмешу, где удастся, а вот здесь, — Софья показала себе куда-то под ложечку, — живет не смерть, а надежда. Неправда! Буду я еще счастлива! Снова обрасту привязанностями и близкими людьми. Или я не стою этого? — Она замедлила шаги, подбоченилась, и ее лицо с крупными чернущими глазами выразило такое непреклонное упорство, что Лариса рассмеялась. — То-то! — воскликнула Софья, правильно поняв это как одобрение и признание ее права на счастье.
Над степью уже опускался вечер — теплый южный вечер с терпким запахом трав, с низко блестящими в синеве звездами. Но точно гром ворочался на краю неба: шли жесточайшие бои, и при мысли об этом холодно становилось на сердце.
«И все-таки я уже не могу не думать об Аржанове, — сказала себе Лариса, устало присев на пороге летней кухоньки, где они помещались вместе с Софьей. Что теперь будет, просто не знаю!»
Она сняла сапоги, с чувством радостного облегчения пошевелила пальцами ног и гибкими маленькими ступнями, стащила и чулки; не вставая с места, потянула через голову гимнастерку и бросила ее на койку, стоявшую против открытой двери.
— Прелесть как хорошо! — Лариса провела ладонями от локтей к плечам, ощущая крепость своих молодых натруженных мышц, с ласковой иронией перефразировала изречение Софьи: — Мы сейчас живем для счастья сбросить с себя иногда военную форму!
И это была правда: при постоянных налетах и обстрелах из дальнобойных орудий приходилось зачастую по целым суткам стоять у операционных столов в полной боевой готовности.
Всегда подтянутая и аккуратная, Фирсова вдруг разленилась, нехотя выбрала шпильки из волос и стала заплетать косу, глядя на Софью, энергично топавшую в сумерках по чистому дворику.
— Сейчас купаться буду, вот тут, за хлевчиком! — весело сообщила та мимоходом. — Утром налила воды в бочонок, она сейчас теплехонькая. Половину тебе оставлю.
Лариса только кивнула в ответ, встала и начала тихонько ходить по гладко утоптанной дорожке от своей хибарки к воротам и обратно. Теплый ветерок приятно обдувал ее голую шею и руки, трогал спину в вырезе спортивной майки, и ногам доставалось. Совсем как в детстве, когда бегала она на Волгу со своими сверстницами! Вдруг ворота скрипнули, и во двор вошел высокий человек в фуражке и шинели — Аржанов. Лариса хотела обернуться, убежать, надеть сапоги и гимнастерку, но раздумала: разве не достаточно одета — другие в таком виде по улицам ходят.
Иван Иванович подошел, неотрывно глядя, как стояла она, окруженная голубоватыми сумерками, опустив руки, крепко поставив босые ножки, то ли обнять готовая, то ли оттолкнуть. Яркий румянец горел-разливался на приподнятом лице, освобожденно белели тонкая шея и грудь с нежно выступавшими косточками ключиц, и чуть покатые плечи, всегда скрытые под военной гимнастеркой. Еще ни разу Аржанов не видел такой Ларису, и вот жадно схватил сердцем, зрением, памятью, всем существом человека, чистого и страстного в своем чувстве.
С минуту оба молчали, не зная, о чем заговорить.
— Кто сейчас… на дежурстве? — спросила Лариса, чтобы прервать это опасное молчание.
— Злобин и Григорий Герасимович… И Смольников дежурит.
— Значит, мы выйдем с утра?
— Да, мы выйдем с утра, с восьми.
— А Софья Вениаминовна тоже?
— Да, и Софья Вениаминовна тоже, — опять повторил он, почти с отчаянием ощущая, что Лариса уходит от него. Уже ушла, спряталась, отгородилась обычной сдержанностью.
— Славная она, эта Софья Шефер. Правда? Спасибо, что зашли. Спокойной ночи! — И, не подав руки, Фирсова поспешила к своей мазанке.
— Знаете, что я хотел сказать вам вчера? То, что я влюбился в вас, как мальчишка. Не сердитесь! Поймите, насколько это серьезно. Сначала я радовался этому чувству. Так тепло стало на душе, а теперь чем дальше, тем тяжелее. Видеть вас и не иметь возможности подойти, как к своему родному, близкому человеку! Держаться все время в отдалении, когда мы рядом, а находясь в стороне, в одиночестве — быть беспрерывно вместе. Мучительно переживаю каждую разлуку даже на полчаса, потому что она сейчас ежеминутно может стать вечной. Иногда мечусь, просто как больной в лихорадке, в свободные часы не знаю, куда деваться, но выздоравливать не хочу. Лариса, милая!.. — Иван Иванович умолк и с волнением всмотрелся в ее опущенное лицо.
Был перерыв — время, положенное для обеда. Они вышли из операционной, однако вместо того чтобы идти к полевой кухне, замедлили на пыльной дороге, по сторонам которой чернели щели-бомбоубежища. Ни время, ни место не соответствовали тому, что было высказано доктором Аржановым, но Лариса Фирсова не замечала этого. Как она ждала и как боялась таких слов! Даже выслушав его горячее признание, продолжала стоять полуотвернувшись, не поднимая глаз, точно опасалась, что Аржанов прочтет в них то, что творилось в ее сердце.
Замужняя, но увлекшаяся женщина, еще любящая мужа, сразу вспомнила бы о нем, как щитом прикрывая его именем свою слабость. Но если образ его потускнел, какие слова найдет она в ответ на объяснение, которое волнует ее?
— У вас жена…
— Нет, я совершенно одинок, — быстро возразил Иван Иванович, впервые начисто отрекаясь от прошлого.
— У меня семья, — продолжала Лариса, все так же, не глядя на него. — Ведь я не свободна.
— А я не ищу, не признаю отношений просто так: никогда не делил своего чувства. Как же нам быть, как жить дальше?
Он взял Ларису за руку, заглядывая ей в глаза.
— Ну, скажите хоть что-нибудь, Лариса Петровна?.. Только хорошее. Не добивайте меня.
Она рассмеялась.
— Разве вас уже бил кто-нибудь, такого… большого?
Иван Иванович не ответил, крепко сжав ее теплую ладонь.
— Я не хочу лицемерить и не предлагаю вам только дружбу. — Лариса открыто и сразу серьезно посмотрела на него. — Но давайте не будем говорить и о любви. Я не могу быть откровенной сейчас, и все слова будут неправдой.
— А что же правда?
Лариса промолчала. Ветер шевелил пряди ее густых волос, выбившихся из-под пилотки, теребил у дороги сизоватые кустики низенького полынка. Совсем по-летнему жгло солнце, и голубые миражи струились вдали по бурым просторам, откуда несло горечью и дымом пожарищ. Отовсюду доносились глухие уханья взрывов…
— Что же правда? — настойчиво повторил Иван Иванович, глядя на Ларису и видя ее такой, как вчера во дворе, возле белевшей в сумерках степной хатенки.
Фирсова хотела нахмуриться, но неудержимая, обжигающая улыбка помимо воли заиграла на ее лице, зовуще-ласково вспыхнули глаза — все, чем была переполнена душа, само пробилось наружу.
— Правда то, что мы все-таки вместе.
— Газовая гангрена, — определил Иван Иванович, осмотрев лейтенанта Бережкова, который был ранен в окружении и два дня с боями выводил свое подразделение на линию фронта.
Небольшая рана в мякоть над коленом. Слепая. Осколочная.
Иван Иванович снова прощупал опухшую ногу лейтенанта. Раненый глухо застонал, все в нем было напряжено до крайности, и он реагировал остро и жадно на каждый жест главного хирурга.
Процесс уже зашел далеко. Картина ясная: неживого вида и цвета мышца пучком выпирала из раны… И отек, и легкое поскрипывание под туго натянутой кожей, покрытой бронзовыми пятнами. Впрочем, пятна бывают разного цвета.
Хирург взглянул в серовато-бледное молодое лицо с обострившимися чертами и запавшими глазами. Дома, в Сибири, мать ждет, жена с ребенком…
— Крепитирует? — вполголоса спросил подошедший Решетов.
— Определенно. — Иван Иванович, слегка нажимая кончиками пальцев на кожу, прошелся по всем направлениям от раны. — Чувствуете? Явная крепитация.
Раненый тревожно смотрел на хирургов. Здесь, в обстановке госпиталя, он, храбрый офицер, превратился в обычного больного и очень нервничал, беспокоясь о том, чтобы ему сохранили ногу. «Крепитация? Шут его знает, что это такое, но явно нехорошее, судя по выражению лиц обоих докторов».
— Вы слышите, как скрипит кожа, когда я на нее надавливаю? — угадав его мысли, обратился к нему Иван Иванович. — Вот, словно капустный лист… Это и есть крепитация.
— А почему?
Главный хирург на минуточку замялся. Человек смотрел на него со страхом и надеждой, ожидая решения своей судьбы… Но скрывать истину было невозможно.
— Воздух. Пузырьки газа от омертвения и распада тканей. — Иван Иванович придвинулся к лейтенанту и прямо поглядел в его глаза, наполненные теперь смертельной тоской: — Голубчик, придется вам пожертвовать ногой ради спасения жизни.
Бледное лицо офицера стало совсем восковым.
— Неужели нельзя иначе? Неужели это нельзя остановить?
Хирург взял его за горячую, потную руку — недавно такая сильная рука, а сейчас она дрожит…
«Как помочь здесь? До чего же мы, врачи, еще слабы! Инженеры овладели и огнем, и водой, и воздухом, а нас какой-то микроб, ничтожное существо, не видимое невооруженным глазом, ставит в тупик! Вот гангрена газовая: все, что захватила, — ее!»
— Неужели нельзя остановить? — повторил Бережков, прерывая мучительные мысли Ивана Ивановича.
— Разве мы не остановили бы, если бы могли? — В голосе хирурга прорвалось столько горячего сочувствия, что раненый зажмурился, кусая губы.
Гордость боевого командира превозмогла отчаяние, однако взгляд его устремился на второго хирурга.
— Да, иного выхода, кроме ампутации, нет, причем на уровне почти паховой складки, — вздохнув, подтвердил Решетов.
Высказанное прозвучало как приговор. У Бережкова больно защемило сердце, в пот и озноб снова бросило его… Ампутация! А проще сказать: вырвавшись из окружения, уйдя от позора плена и смерти, добрался он сюда, чтобы стать калекой. И так страшно показалось ему это, что он подумал: «Уж лучше разнесла бы меня в клочья та мина, в горячке и не почувствовал бы ничего! Ну куда я без ноги?!»
Ему вспомнилось, как, окончив семь классов школы, он стал заведовать магазином сельпо, где был и продавцом, и счетоводом, и рабочим. Полы мыла его мать, вдовуха, жившая вместе с ним в крохотной квартирке возле магазина. Когда требовалось поднести что-нибудь со склада, он шел и один приносил тюк мануфактуры, выкатывал бочку с рыбой или подхватывал за уши мешок с солью и тащил его в магазин на весу, радуясь удивленным взглядам покупателей. Девчата были от него без ума. Ему тоже крепко нравилась одна юная сибирячка. И еще вспомнилось Бережкову, как однажды приехало с ревизией начальство из райторга… В этот день и накануне он продавал жирную селедку, которую брали нарасхват. Пол в магазине закапали рассолом. Молодой завмаг решил навести порядок и сам, вооружась ножом, стал скоблить пол. Грязные стружки так и летели из-под его рук. Мать сметала их веником и смывала водой белые плахи.
В это время вошли его начальники, и он, раскрасневшийся, растерянно остановился перед ними, в шароварах, заправленных в ичиги, с грязным ножом в руках.
— Ничего! Физический труд — это полезно, — успокоил Бережкова начальник, открыто позавидовав его красивой молодости и силе.
Работал всегда исправно, только раз в магазине сельпо оказалась недостача, когда кошка погрызла и испортила около фунта маслозаготовки.
Получил премию. Женился. Поехал на курсы торговых работников — и вдруг война. Бережков мечтал о поездке на Чукотку или на охотское побережье. Наладить бы там культурную торговлю. Изучив местные языки, помогать освоению Севера. И вот на тебе — отрежут ногу! Дома сын растет. Второй год ему. Пишут — сорванец. А какова теперь будет жизнь для молоденькой жены? Как работать теперь?
— Ну как, дорогой? — грустно, но явно не ожидая возражения, спросил Иван Иванович.
— Вам виднее, — прерывисто дыша, ответил раненый. — Раз я обречен на то, чтобы сгнить заживо… о чем же разговаривать…
Когда Бережков уже засыпал на столе, сестра, поправляя намокшую вату, приподняла маску и увидела слезы, так и бежавшие по его лицу.
— А если бы широкие рассечения? — спросил хирург Леонид Злобин, зашедший, когда Бережкова уже унесли после операции в блиндаж госпитального взвода.
Злобину было лет тридцать. Высокого роста, плечистый, широкогрудый, необыкновенно сильный, он вопреки своей фамилии отличался ровностью, даже кротостью характера и обладал железным здоровьем. Казалось, ничто на свете не могло вывести его из равновесия. Однажды на подступах к Дону рядом с блиндажом, где он делал перевязки раненым, свалилась бомба в двести пятьдесят килограммов.
— Спасайтесь! Бомба замедленного действия! — закричал диким голосом санитар, заметивший при выходе у самой насыпи кровли хвостовое оперение авиаснаряда.
— Ну чего кричит? — Злобин спокойно положил бинт, отставил флакон с коллодием. — Раз не взорвалась — значит, и не взорвется, а если замедленного действия, надо ее убрать.
Он вышел, строгим голосом окликнул санитара, заскочившего в ближнюю воронку. Вдвоем они отрыли бомбу, с помощью подоспевших солдат оттащили ее в сторону и возвратились в землянку, где находилось десятка четыре тяжелораненых, но едва перешагнули через порог, раздался гул взрыва…
— Нехорошо, братец! — сказал тогда Злобин санитару. — Вместо того чтобы сразу действовать, ты поднимаешь панику.
— Ведь я не сапер! А бомба могла оказаться и в тонну весом.
— Тем более! Значит, раненых пришлось бы выносить.
Злобин не видел лейтенанта, которому сделали ампутацию.
Неужели ничего нельзя было сделать?
— Поздно. Вы представьте… — И Иван Иванович, все еще под впечатлением тяжелой операции, стал рассказывать.
— А я все-таки оставил бы ему культю пониже, — упрямо сказал Злобин, не считаясь с настроением товарища.
— Невозможно, Леонид Алексеевич! Крепитация ощущалась даже вот здесь. — Иван Иванович показал место на своей ноге.
— Но у меня были такие случаи. Применял открытое, без повязки, лечение ампутационной раны с постепенным натяжением кожного лоскута и мышц.
— А палатная инфекция? — с живым интересом к известному в хирургии, но не применявшемуся на практике методу спросил Аржанов.
— Не опасна. Наоборот: открытый доступ воздуха и свободный отток выделений из раны убивают гангрену.
— Сколько же придется держать раненого в госпитале?
— Очень долго. Здесь, в условиях отступления, трудно, конечно…
— Ну вот, видите! — слабо оправдывался Иван Иванович.
— Можно было бы наложить под повязку нити для натяжения и срочно отправить раненого на транспортном самолете в Саратов. В саратовском госпитале есть хирург, с которым мы в этом методе единомышленники.
— Ах, черт возьми! — сказал опечаленный Иван Иванович. — Если бы я знал раньше.
И снова он подумал о беспомощности медицины.
«Отрезать недолго, а вот пришить… Почему тут началась гангрена? И ранка-то пустяковая была! Ведь какие страшные бывают ранения — и ничего, обходится! Даже при наличии анаэробных бактерий в ране не все заболевают гангреной! Значит, существует какой-то контрудар в организме, подавляющий инфекцию. Значит, если организм не справляется, надо ввести в него батальоны, атакующие бактерию, создать этот необходимый контрудар. Задача — обойтись без ампутации при гангрене, а то до сих пор ампутация остается на первом плане».
Лицо Ларисы, полузакрытое маской, мелькнуло над одним из столов, и от ее беглого ласкового взгляда на душе у Ивана Ивановича потеплело. Он вздохнул свободнее, пошел мыть руки, но снова обернулся в сторону Фирсовой. Она уже была погружена в работу.
Сделано еще несколько операций. Нет-нет да и звучали в ушах хирурга слова, сказанные Ларисой накануне: «Правда то, что мы вместе». Да, это прекрасная правда! «Пусть не вовремя пришло чувство, — думал он. — Пусть и счастья не будет. Но так дороги для меня наши встречи, что я на все согласен, лишь бы ты не пожалела о знакомстве со мной».
В час дня в операционную зашел Решетов, постоял у столов, понаблюдал, потом тихо сказал:
— Плохи наши дела на Дону.
Иван Иванович строго взглянул на него:
— Почему?
— Немцы прорвали оборону, и наши отошли на левый берег, на последние рубежи перед Сталинградом.
Аржанов не успел собраться с мыслями, его поразило выражение лица подходившей Ларисы. У нее был очень расстроенный вид: не сурово нахмуренный, не сердитый, а растерянно-подавленный и что-то жалкое вздрагивало в уголках рта, казалось, она вот-вот заплачет.
— Что с вами, Лариса Петровна?
— Я… Мне принесли сейчас письмо. Моя семья все еще не эвакуировалась из Сталинграда… Заболела мама.
— Поезжайте немедленно! — приказал Решетов. — Даю вам отпуск на пять дней. Отправляйтесь с первой попутной машиной, а я тут все оформлю.
— Спасибо. — Лариса повернулась к двери.
— Лариса Петровна! — Иван Иванович так и рванулся за нею. — Может быть, я чем-нибудь помогу?
— Нет, я должна сама. До свидания… дорогой мой человек. Не провожайте меня. Вам некогда, и я тоже страшно спешу. Если бы вы знали, до чего мне нехорошо и неспокойно!
Едва Лариса вышла, доктор затосковал — хоть беги следом! С трудом он заставил себя работать; раненые поступали один тяжелее другого, и скоро хирург подчинил в нем все остальное. Радостная искорка погасла. Вчерашние слова Ларисы вытеснялись другими: «Страшно спешу! Если бы вы знали, до чего мне нехорошо и неспокойно!» Ее уже нет, и это была новая, жестокая правда. Обедать Иван Иванович не пошел, есть не хотелось, но примерно в пятом часу дня томительное беспокойство заставило его выйти из операционной. Хотя бы издали взглянуть на место, где вчера стояли с Ларисой. Нехорошо ей! Неужели раскаивается, сожалеет о своих словах. Нет, нет, она ведь сказала на прощанье: «Дорогой мой человек!»
Теперь в душе Ивана Ивановича господствовала одна Лариса. Он думал о ней, видел ее перед собой, как наяву: вот идет, говорит, улыбается. Только ему так улыбается она…
Выдалась минута удивительной тишины. Солнце светило, запах полыни — теплое дыхание степи — веял в лицо.
Хирург хотел было вернуться в операционную, но в это время где-то за его спиной грохнул взрыв невероятной силы. Охнула вся степь, будто раскололась она, истомившаяся от жажды, и из неведомых глубин раздался нескончаемый, все нараставший гул.
«Ведь это в Сталинграде! Неужели там бомбят? А Лариса? А ее семья?» — Доктору показалось, что земля заколебалась под его ногами.
Но она в самом деле колебалась.
Мысль о раненых заставила Ивана Ивановича поторопиться в операционную. Он шел, слушал адский гул, похожий на беспрерывный грохот внезапно проснувшегося вулкана, и не мог представить, что же происходило. Со стороны поселка быстрыми шагами спешил очень бледный Злобин.
— Два тяжелых известия сразу! — еще издали крикнул он. — Фашистские танки проскочили к Тракторному заводу, а сейчас начался небывалый воздушный удар по Сталинграду. Куда я иду? Работать, как и вы. Не допускать же, чтобы наши люди здесь истекали кровью!
«Здесь? А в Сталинграде?..» И еще два дорогих друга вспомнились доктору Аржанову: Денис Антонович Хижняк, опять отчисленный в распоряжение санчасти гвардейской дивизии, и Варенька Громова…
Тихой августовской ночью чуть слышно шевелится у берега сонная вода. Не поймешь, где небо, где земля: всюду неоглядно светятся, переливаются звезды. Еле ощутимый ветерок, играя, проходит по звездным этим просторам, и невольно расширяется грудь в глубоком вздохе.
Варвара сбросила гимнастерку, сняла сапоги и пошла по прохладному песку. Вода показалась ей теплой, как парное молоко. Девушка потуже закрутила косы на голове и стала умываться, плеща в лицо полными пригоршнями.
«Искупаться бы!» — мелькнула соблазнительная мысль.
С помощью Наташи Чистяковой Варвара все-таки научилась плавать, но влезть ночью в черную глубину, да еще в одиночку, не решилась. Она представила, как ее подхватился бы и понесло на быстрине, как она спешила бы к берегу, захлебываясь и повизгивая от страха, точно щенок, выкинутый из лодки, и невольно отступила от воды.
Одеваясь, девушка всмотрелась в далеко черневший правый берег, на котором раскинулся город. Там ни искорки, ни огонька. А дальше, в степи, где уже идут бои, работает в полевом госпитале Иван Иванович… Острая тревога снова овладела сердцем Вари: фашисты подходят все ближе.
Ей тоже хотелось выносить раненых с поля боя и уничтожать врага, к чему призывали все плакаты у переправы. Вспоминая, как приходилось в тайге убивать рысей и даже медведя, подошедшего однажды к юрте, она брала автомат, прикладываясь к ложе смуглой от загара щекой, прижмурив глянцево-черный глаз, азартно целилась в пустую синеву неба.
Днем и ночью Варя сопровождала раненых солдат на барже, ведомой буксиром через водный разлив, подавала им пить, прикрывала от солнца, отхаживала тех, кому делалось плохо. Глядя на их страдания, она все сильнее ненавидела фашистов, иногда ей становилось трудно дышать от этой ненависти, но, как нарочно, на баржу, где она работала, недавно попали пленные раненые эсэсовцы. Когда баржа была уже на середине реки, красноармейцы, оттеснив охрану, окружили немцев, чтобы выкинуть их в Волгу. Они порывались бить фашистов костылями, а Варя, тоненькая и легкая, яростно заслоняла гитлеровцев от побоев. Чуть не плача, она кричала своим бойцам: «Вы видите, мне самой противно подходить к ним. Но они тоже раненые, и я не дам их бить!» Солдаты даже растерялись от такого отпора и, притихнув, отодвинулись.
Бесконечный поток беженцев тоже шел через переправу днем и ночью, но у всех сложилось убеждение: город сдан не будет. И то, что за Доном шли ожесточенные бои и число раненых все увеличивалось, вселяло уверенность: армия не пропустит врага.
«Да, мы не уйдем отсюда!» — думала Варя, направляясь к своему пароходу «Гаситель», на который она перешла после того, как «Ласточка» была выведена из строя. Теперь и быстроходный «Гаситель» получил пробоину, и командир его, Трофим Петрович Чистяков, отец Наташи, спешно производил ремонт.
— За тобой тут уже приходили, дочка! — сказал он Варе, вылезая вслед за механиком из отсека машинного отделения и вытирая руки ветошкой; от него так и несло запахом технического масла.
Его седые усы, несколько вислый нос, то добрые, то сердитые темные глаза под твердым козырьком фуражки, манера говорить по «телефону», когда он стоял на мостике, — так же не похожем на мостик, как и «телефон» не походил на телефон, — были теперь милы Варваре, как в свое время нравилось ей все в Хижняке. Девушке не хватало семьи, и она льнула к друзьям по работе.
С Чистяковым Варвара подружилась во время обратных рейсов в город, когда она возвращалась не на барже, забитой здоровыми бойцами и военной техникой, а на борту «Гасителя». Тут всегда тоже находилось дело: то надо проверить пароходную аптечку, то обучить матросов, как накладывать повязки и шины при оказании первой помощи, как пользоваться индивидуальным пакетом.
— Кто за мной приходил, Трофим Петрович? — быстро спросила Варвара.
— Из эвакоприемника. Нужно сопровождать до Владимировки тяжелораненых командиров. Возьми вон хлебца мягкого, только что получили ребята. Помидорчиков женка моя принесла…
На ходу кусая ломоть свежевыпеченной пшеничной булки, Варвара быстро прошла по трапу: надо было выполнять приказание. Неужели не мог Иван Иванович похлопотать о том, чтобы взять ее с собою!
Машина, обыкновенная полуторка, закрытая сверху и с боков коробом из фанеры, шла среди пышного пойменного леса. Черные во мраке купы деревьев сливались в дремучие чащи, иногда они расступались, и в прогалинах светлели зеркала воды. Колеса звучно пересчитывали бревна мостов, людей в коробе обдавало речной свежестью и снова душила пыль большой военной дороги.
На рассвете машина остановилась у наплавного моста через Ахтубу — главную водную артерию займища — и долго ожидала своей очереди: навстречу все шли и шли к волжским переправам войска.
— Товарищ! Везите нас осторожнее, — обратилась Варя к шоферу, заглядывая через окошечко в кабину. — Раненые ведь…
— Тут и так не раскатишься, — озабоченно ответил водитель. — Дорога занята военной техникой и мотопехотой. Хорошо, что кругом в займище лес, вроде культурное укрытие, а дальше целина голая, один ковыль, солончаки да пахота — чугунные кочки. Вдруг налетит — начнет кидать. Степь эта, будь она неладна! Пустая, страшная.
Еще что-то приговаривая, шофер взвел машину на доски, положенные на длинный бревенчатый настил, плававший на воде и обнесенный по бокам перилами. Светлые брызги летели из-под тяжелых колес, качались и мост и машина, одолевавшая отдельные его звенья, примкнутые цепями.
Варвара сидела точно наседка, стараясь уберечь от толчков вверенных ее попечению раненых, снова и снова думала об Иване Ивановиче.
Во время встречи он поцеловал ее совсем не так, как при прощании на Каменушке. Но было ли это выражением любви, которой желала Варвара? Почему он не хочет, чтобы она была с ним? Почему ни строчки не напишет? Нет, права Наташа: сейчас надо отбросить все личное. Но личное опять одолевало, и все стоял где-то рядом с Варей и улыбался Иван Иванович.
Едва машина поднялась по улице на бугор, едва удалилась от Ахтубы, светлевшей в зелени поймы, как по сторонам дороги распахнулась степь без конца и края, все вокруг обернулось пустыней: желтые пески, верблюжьи колючки, седые глины солончаков. Заструились под знойным с самого утра солнцем голубые миражи, отражая в расплеснувшихся призрачных озерах телеграфные столбы, с гудением шагавшие по степи, домики, похожие издали на кроны садов, а то и на кочаны капусты, над которыми — точно серый заяц на дыбках — ветряная мельница, медленно поворачивающая тяжелым деревянным крылом.
Навстречу спешат, торопятся к переправе войска. Танки и артиллерия. Пехота едет, поднимая въедливую, густую пыль, ползущую рыже-бурыми клубами по шоссе и боковым проселкам.
«Что за пылища ужасная, сроду такой не видела! — думала Варя, прислушиваясь к стонам задыхающихся раненых, то и дело увлажняя их спекшиеся губы и запорошенные лица сырыми марлевыми салфетками. — Милые вы мои, стали от грязи как арбузики полосатые! — И сама задыхалась от пыли, бьющей в нос, в горло, в глаза. — Вот мучение! Впору противогазы надевать. Будто перину, взбили дорогу, и все висит в воздухе».
От раскаленных солнцем машин и танков, идущих почти впритирку в этой рыжей мгле, так и пышет жаром, бензином, масляной гарью. И было удивительно, как могли петь солдаты, проезжая мимо запыленных домиков степных поселков. Все молодежь. Поют, а во взглядах печаль и большое раздумье:
Стоим на страже
Всегда, всегда,
Но если скажет
Страна труда…
…Врагу мы скажем:
Нашу родину не тронь,
А то откроем сокрушительный огонь.
— Голубчики, родные! — шепчут старухи, притулившиеся у калиток.
— На подмогу идут! — с тоской говорят солдатки.
На привалах бегут девчонки, мальчишки, женщины, суют красноармейцам теплые булки, калачи, помидоры, тащат крынки с молоком, варенные вкрутую яйца, арбузы, воду в ведрах и жбанах.
— Бейте врага, ребятушки! Бейте его там хорошенько. Не пускайте фашиста на Волгу!
Пробежав степью, дорога спускается опять к зеленеющей пойме. Мазанки из самана, тесовые домики под железными и соломенными крышами. Районный центр Ленинск. Нелепо большие трубы, обмазанные глиной, напомнили Варваре камины родных юрт. Вдруг покажется вверху голова, повязанная темным платком, выдвинутся плечи; держась грязными руками за деревянный край — остов трубы из неровно опиленных жердей, — выглянет женщина. На груди ее на веревке котелок с глиной. Окинет взглядом соседние крыши, синюю даль и скроется. У дворов военные и загорелые босоногие ребятишки. Вокруг неимоверно пыльной площади белые каменные дома — раньше жили местные богачи, а теперь здесь везде госпитали.
Снова бурая степь и удушающая пыль, окатывающая волнами кабины и кузова машин, и снова возникает поселок на плоском горизонте. На окраине ни кустика. Шоссе входит в широкую серо-бурую улицу: деревянные домики с тесовыми крышами кажутся обсыпанными золой.
— У нас на переправе и то легче! — решила вконец измученная Варя, хрустя песком на зубах. — По крайней мере, воздух… когда не сильно бомбят.
— Владимировна! — сообщил грузноватый здоровяк шофер, пиная сапогом колеса машины. — Думал, спустил баллон. Нет ничего. — Он подтягивается повыше, заглядывает в короб самодельного автобуса; красивая медсестра явно интересует его, и он старается завязать разговор:
— Отсюда дорога на Баскунчак и грейдер на Астрахань — триста километров. Жара, пески да сайгаки — козлы степные шайками бегают…
Сообщение никого не заинтересовало, и шофер, по-богатырски вздохнув, снова взгромоздился за руль.
В госпитале, большом деревянном здании бывшей школы, Варвара сдала раненых.
— Поцелуй меня, сестрица! — попросил ее командир, раненный в голову. — Мне всю дорогу казалось, будто моя сестренка была со мной.
Варвара, не задумываясь, поцеловала его. И, раз уж так вышло, поцеловала она и полковника, у которого подскочила температура оттого, что его растрясло в дороге и чуть совсем не задушило пылью, и красавца старшину, раненного в живот, и ослепшего летчика, и обожженного моряка, и молодого казаха с перебитыми, уложенными в гипс ногами.
— Ваша жизнь, надо сказать, тоже беспокойная: ни уснуть, ни отдохнуть, — сразу заговорил шофер с Варей, севшей на обратном пути в кабину. — Между прочим, я сам с Баскунчака. Родился и вырос на соляных промыслах. У нас в озере воды нет, а сплошной пласт соли на всю глубину. Бело в берегах — аж как снег. Летом непривычному человеку чудно кажется. А шоферам — красота: ездят по соли, как по асфальту. Там и я начал гонять машину. Будем знакомы. Меня зовут Петя Растокин. Трудная, однако же, ваша работа, сестрица? — не то осведомился, не то опять посочувствовал он.
— Война! — кратко напомнила Варвара.
— Ну ясно, война. Всем достается, — согласился Петя Растокин. — Между прочим, вы не глядите, что я такой комплекции. Мне только двадцать четыре года. Просто с детства выпер, как на дрожжах.
— Я и не гляжу, — успокоила Варвара, не поняв, впрочем, озабоченности спутника. — Я вот, что бы ни ела, все равно не толстею.
Петя покраснел, как спелый помидор.
— Хорошо то, что мало бомбил сегодня: успели раненых разместить. С тех пор как подошел к Сталинграду, каждый день здесь бомбит. Понятное дело: скопление войск. Но мирных жителей больше того гибнет. — Петя Растокин переключил скорость, покосил на Варвару блестящим глазом. — Молчите? Ну, помолчите. Устали? Само собой разумеется.
Разговаривая, он не то для форса, не то от самоуверенности, то и дело выпускал из рук баранку руля.
«Неужели он ночью так же ехал? — с досадой подумала Варвара. — Толстый, солидный человек, а трепач невозможный! Видно, у него горло луженое».
— Вот давеча вы сказали насчет еды, — снова заговорил Петя Растокин — видимо, уязвленное самолюбие не давало ему покоя. — Полнота у меня от доброты, то есть от доброго характера. Где другой рассердится — я сроду нет.
— Ох! Надо вам жену завести сердитую, — вспылила Варвара.
— Что же, сердитая — это неплохо, лишь бы хорошая была… Из себя хорошая, — пояснил Петя и, снова взглянув на спутницу, успел заметить, как дрогнул в мимолетной усмешке уголок ее маленького рта, особенно яркого на измученном лице.
— Вы, между прочим, не татарка по национальности? — спросил он чуть погодя.
— Татарка, — угрюмо буркнула Варя.
— Тогда я могу вас заинтересовать…
Но разговор был опять прерван: военный регулировщик, подняв флажок, остановил машину и приказал Пете Растокину вынуть из станков носилки и подвезти до Средней Ахтубы целый взвод отставших пехотинцев.
— А прошлой ночью мне в кабину старика глухонемого подсунули, — начал Петя Растокин, едва машина тронулась с места. — Вот так наскучался я с ним!
Варя не лучше глухонемого продолжала хранить упорное молчание. «Пусть поговорит. Выдохнется. Не на круглые же сутки заведен».
Однако мысль, что шофер тоже работает круглосуточно, вызвала невольное сочувствие к нему, и с губ девушки сорвалось какое-то неопределенное восклицание. Обрадованный собеседник ее сразу так и взвился:
— Вы обратили свое внимание на постройки в Цареве возле Ленинска? Их сделали из кирпича, взятого из города татарского хана то ли Мамая, то ли Батыя. Ей-богу! Тут была столица орды. Тянулась верст на шестьдесят по Ахтубе. А потом кто-то татар побил, город разорил, и все замело песком. После стали раскапывать и строить из того кирпича дома. Говорят, семьсот лет ему, а звенит, как стекло. Я пробовал, — бил, ужас до чего крепкий! — Петя Растокин передохнул и сказал, немножко робея: — Вы будто царевна из того города.
— Хватит вам выдумывать! — оборвала Варя и поперхнулась от сухости в горле.
— А чего мне выдумывать! Еще бы на вас одежду хорошую!.. При раскопках тут находили бусы всякие, сережки, браслеты. В двадцать втором году американцы приезжали, нанимали людей и разрывали курганы. В одном месте нашли они золотого коня с брильянтовыми глазами…
— Большого?
— Не так уж большого, но порядочного. А у вас какое семейное положение?
— Вам-то что?
— Ну как же… Могу я поинтересоваться как человек холостой…
Девушка нахмурилась. Сначала ее так и потянуло сказать, что она замужем и что муж ее находится на рубежах под Сталинградом, но это показалось ей чуть ли не кощунством.
— Слушайте вы, Петя Растокин, — сказала она осипшим голосом. — Если вы скажете еще хоть одно слово, я вас презирать буду. Вы добрый, а я недобрая. Я очень злая сейчас. Столько страдания, столько горя кругом, а вы треплетесь, как балаболка.
После того в кабине установилось молчание, только звонко пощелкивал мелкий щебень, ударяясь о низ машины, да гудели, натужно шумели моторы, гусеницы, колеса медленно движущейся в тучах пыли воинской техники.
— Я молчу не потому, что вы меня пристыдили, — сказал Петя Растокин, когда впереди забелели высокие дома Царева, сложенные в самом деле из кирпича древнего татарского города. — На страдания и горе я тоже нагляделся, и сам о том понятие имею. А вот такую девушку славную как будто в первый раз вижу. Оттого и разговорился, оттого и замолчал, чтобы вы на меня совсем не рассердились.
Варя ничего не успела ответить: на западе раздался оглушительный ужасающий грохот и, разрастаясь, слился в сплошной дикий гул.
— Что это? — вскричала девушка.
Петя Растокин, тоже встревоженный, приостановил машину, да и движение на дороге совсем замедлилось: шоферы, солдаты, танкисты напряженно смотрели на запад. Тот же яркий день светился над пыльными бурьянами, над сизыми плешинами солончаков, так же жгло солнце, ушедшее далеко за полдень, а гром гремел и гремел беспрерывно.
— Это в Сталинграде! — Петя выскочил из кабины и растянулся на обочине, прислонясь ухом к земле. Полное лицо его утратило добродушное выражение. — Не то бомбят, не то артобстрел невозможный! — Он ступил на подножку, рывком кинул свое могучее тело на сиденье. — А ну, нажмем! Эхма, кабы попросторней было на шоссе!
Когда въезжали в Ленинск, солнце казалось совсем мутным и красным. Так могло быть и от пыли, стоявшей над городком, но все ужаснее становился грохот на западе.
«Да что же там происходит?» — думала Варвара с отчаянной тревогой в сердце.
Сейчас она была готова лететь туда сломя голову, как будто при ней события могли принять совсем другой оборот.
Возле почты Петя Растокин опять выскочил из машины и сразу вернулся.
— По телефону и радио сообщили: Сталинград в опасности. С пяти часов началась бомбежка.
Машина шла в общем потоке по степи, накрытой синим куполом неба, на котором с западного края клубилось теперь желто-сизое, местами черное облако: то был дым невиданного пожара — горел Сталинград.
Город в опасности! Его разрушают. Он уже горит, прекрасный, светлый город, окаймленный зеленью садов, высоко поставленный над величавой рекой, точно врезанный белизной стен в знойную синь южного неба.
«Сколько теперь раненых! Девчата, наверно, с ног сбились. А я тут езжу! Цел ли наш катер? Жив ли Трофим Петрович? Город бомбят! Как же теперь воевать в нем?! Кто не сгорит, задохнется в дыму. Люди побегут на берег, а немцы столкнут их в Волгу! Неправда! — кричит негодующий голос в душе Варвары. — Не столкнут! Мы ведь едем туда! Почему же побегут другие?»
Ей вспомнился далекий весенний день в родном наслеге и толпа якутов, высыпавших в поле, распаханное первым трактором.
«Смотрите, люди! — важно сказал широкоскулый тракторист в красной сатиновой рубахе. — Смотрите и запомните: я, якут Гаврила Слепцов, научился управлять машиной. Моего отца, Егора Слепцова, урядник насмерть забил нагайкой. Он зазвал к себе отца, будто оказал уважение, а на самом деле хотел посмеяться. Хотел удивить его новой штукой, которую купил в городе. Ту штуку — ящик с большой трубой — звали „граммофон“. Урядник поставил моего отца поближе и завел пластинку. Когда из трубы человечий голос закричал прямо в ухо отцу, старик испугался, хотел бежать и нечаянно толкнул подставку. Граммофон упал. Труба помялась. Урядник ударил Егора по лицу толстой плетью, сплетенной, как бабья коса, и сразу выбил ему глаз. Он бил его долго, и никто не посмел заступиться за бедного якута. Егор Слепцов ползком добрался домой и ночью умер. Я, его сын, не испугаюсь никакой машины. Я вспахал наше поле трактором».
Такую речь произнес перед колхозниками первый тракторист в наслеге, где жила когда-то Варвара. Она, тогда еще совсем девчонка, стояла в толпе женщин, и чувство гордой радости распирало ее сердце. Не было больше урядников в тайге! Никто не смел даже замахнуться на таежного человека. И сама Варвара хотя Не умела управлять трактором, но тоже не боялась его.
«А теперь мы должны не бояться ни танков, ни самолетов, которыми фашисты стараются запугать нас! Нам надо победить, иначе невозможно».
В Ахтубе красноармейцы молча высыпали из автобуса. Лица людей, толпившихся среди орудий и повозок у моста, напряжены и серьезны. Даже цирк, застрявший в тесноте у дороги со своими клетками на грузовых машинах, не привлекал ничьего внимания. Тигры и львы, точно перепуганные собаки, жмутся по углам, дрожа, слушают, как ворочается где-то гигантский обезумевший зверь, ревет всей глубокой утробой, сотрясая землю ударами могучих лап: у-у-у-у.
И вот машина снова катится среди пышного леса поймы, который превратился теперь в сплошной военный лагерь. Багровое сквозь дым солнце скользит по краснеющим в зелени зеркалам проток, краснотой отливают озера на заливных лугах, где травы, вымахавшие в пояс человеку, ложатся готовно под колеса и гусеницы, под ноги солдат, измученных зноем и страшной пылью. Вокруг раскидистых дубов и плакучих ветел, разодранных временем, окутанных живым серебром листвы, теснятся машины и танки, везде, ожидая очереди на переправу, толпятся бойцы, а кроны дубов и серебро ветел над ними тоже отсвечивают багрецом пожара. Дед застыл возле шалаша на бахче и, открыв рот, оглушенный слитным громом сплошных взрывов, смотрит на запад. Воинская часть расположилась на привал возле походной кухни, но солдаты не пьют, не едят — стоят и смотрят на запад.
Лес колодезных журавлей и обшитые тесом домики заречной слободы со ставенками, годными только для защиты от палящих лучей солнца, предстали перед Варей на дымном пологе. Теперь дым уже не казался сплошным облаком: отсюда он виднелся плывущими ввысь плотными клубами, струился, шевелился, прорывался снизу огромными языками огня — многослойный дым близкого пожара. Буйно вьющиеся на ветру багряные полотнища пламени напоминали массу движущихся флагов.
Грузовик вдруг мотнулся на ходу, точно его схватили за колесо, и остановился: лопнула шина. Не спросив о причине остановки, ни слова не сказав Пете Растокину, Варвара подхватила свою санитарную сумку, выпрыгнула из машины и помчалась к Волге. Притихшие домики, оживленное движение вдоль заборов и плетней, щели, забитые жителями, неугомонные наблюдатели-мальчишки… Еще один поворот, и Варвара выскочила на берег.
То, что она увидела, потрясло ее совершенно. Она даже не представляла, что каменный город может так гореть. Как будто он был построен из толстых сухих бревен — и вот пылал; пылал по всей гигантской дуге берега сплошным пожарищем на десятки километров. Немецкие бомбардировщики, проносившиеся над ним и над Волгой, казались просто летящими черными головнями: ни свиста бомб, ни отдельных взрывов не было слышно в ураганном реве. Теперь облако дыма стояло на той стороне вполнеба, а ниже ворочалась, раздуваемая ветром, сплошная масса огня. Казалось, город плыл куда-то под красными парусами. В глазах у Варвары тоже все поплыло, и она упала.
Но это был лишь миг помрачения. Едва коснувшись земли, она вскочила, словно обожженная мыслью: нужно немедленно действовать. Река несла багровые отблески огня, и на ней повсюду вставали и обрушивались тугие смерчи, разбрасывая обломки судов, били раскидистые фонтаны, кипели бугры белых бурунов, выталкиваемые из глубины омутов, и среди этой взбесившейся воды, захлестываемые ею со всех сторон, шли бронекатера, баржи, крутились и исчезали в воронках чудовищных водоворотов лодки волгарей: переправа, неся тяжелые потери, продолжала работать.
Осмотревшись, Варя вдруг увидела свой «Гаситель». Он как раз собирался отходить от берега. Дымок бойко валил из его трубы.
— Меня! Меня-то возьмите! — отчаянно закричала Варвара, бросившись к мосткам.
Но пароход уже отошел. Баржа, взятая им на буксир, тоже отчаливала, и между ее бортом и бревнами пристани темнела широкая щель. Девушка, не раздумывая, с разбегу прыгнула, и сразу несколько сильных мужских рук подхватили ее. Баржа была заполнена красноармейцами.
Лариса сидела в машине и угрюмо смотрела в окно, не обращая внимания на попутчиков — штабистов воинской части, которые тщетно пытались рассеять ее плохое настроение.
Чем ближе подъезжала она к Сталинграду, тем тревожнее становилось на душе. Шагали навстречу на рытье окопов и противотанковых рвов отряды из рабочих, служащих и домохозяек, шли и ехали на восток беженцы, передвигались войска. Встречное движение было значительно слабее, и Лариса подумала: «Все-таки линия фронта стягивается к городу».
На ближних обводах кишел сплошной людской муравейник, хотя то здесь, то там вздымались черные кусты взрывов.
Вот и город. Машина свернула с проселка и нырнула в общий поток, который медленно втягивался в уличку с маленькими деревянными домиками. Начиналась окраина. Взгляд женщины смягчился: она думала о встрече с детьми. Там, в центре, в тихом переулке возле Саратовской улицы…
«Лукоморье — это да! — зазвенел в ее ушах родной голосок, и серо-голубые глаза сощурились с мечтательным и таинственным выражением. — Леший бродит, и русалка на ветвях сидит — сказка, а кот ученый — правда. Ведь животных дрессируют!»
Ласковая улыбка тронула губы Ларисы.
«А Алешка-то, Алешка! — так и запело в ее душе. — „Там русский дуб… Там дубом пахнет!“ Чудовище ты мое! Вот бы показать их Ивану Ивановичу!»
Дорога незаметно вошла в каменное русло из навечно построенных домов затейливой кладки, со стенами в метр толщины, с железными балконами, лепными карнизами, с башенками и круглыми проемами на фронтонах. И новые многоэтажные постройки замелькали по сторонам. Лариса вспомнила свой недавний приезд сюда, впечатления мирной жизни.
Фруктовый киоск, заваленный яблоками, арбузами, дынями и ящиками алеющих помидоров, привлек ее взгляд.
Она подумала, что хорошо бы купить маленьких сладких дынек сорта «колхозница». Как раз произошел затор на улице, — машина застряла между грузовиком и бестаркой, запряженной волами и набитой разным домашним скарбом, — и точно кто подтолкнул Ларису.
— Я сейчас! — сказала она полковнику, открывая дверцу.
Быстро купила две желтые душистые дыни и побежала обратно. В это время все вокруг нее задвигались и тоже побежали, оглядываясь на юго-запад и крича:
— Немцы! Немцы!
Лариса посмотрела в ту сторону, и сердце у нее замерло: над Дар-горой, как грозовая туча, выплывали немецкие самолеты. Их было так много, что небо сразу стало серым.
— Бомбардировщики «хейнкель сто одиннадцать»! — крикнул кто-то.
Самолеты надвигались с воющим гулом, накрывали город, тяжело колыхаясь, точно дрожа от нетерпения, заполняли и затемняли синеву воздушного пространства… Послышался свист бомб. Это вывело Ларису из оцепенения. Залп зениток, стоявших вблизи, раздался в ее ушах, и она увидела штабиста, сердито махавшего ей из машины.
Теперь народ бросился врассыпную в подвалы домов, в щели… Взрыв бомбы ухнул впереди. Машина с ходу свернула с развороченной улицы в переулок.
— Смотри, задавишь кого-нибудь. Куда гонишь? — с неожиданным спокойствием сказал шоферу полковник. — Как знать, может, ты под бомбу торопишься!
Бомбы уже ложились повсюду. Многоэтажный дом на углу покачнулся и вывернулся наизнанку, будто гнездо картофеля, подкопанное сильным ударом лопаты. Рядом повалились стены другого здания, крыша его вздулась и, опережая весь падающий корпус, рухнула в облако клубящейся красной пыли.
Машина круто развернулась и нырнула в соседнюю улицу, затянутую дымом. Здесь тоже шатались и падали дома, бежали люди, обезумевшие от горя и ужаса, и багровые языки пламени выбрасывались из проемов окон, выдранных взрывами. Новый завал преградил дорогу машине. Неслыханный разгром и гульбище огня охватили весь город.
— Я пойду пешком! — крикнула Лариса, изнемогая от душевной боли.
— Сейчас выберемся к центру, оттуда вам будет близко, — сказал шофер.
— Мы можем захватить на переправу вашу больную матушку и детишек, — предложил полковник.
Машина двинулась назад, еще раз свернула в переулок. Обломки кирпича так и барабанили по ее кузову. Лариса задыхалась от жары, от дыма и известковой пыли. Или это тоска смертная душила, хватала за горло?
Вне города стоял еще белый день, а на улицах сделалось темно от черных туч дыма, от клубов пыли. Как ночью, колыхались, сталкиваясь, свет и тени пожаров.
Четырехэтажное здание госпиталя на Московской улице было охвачено пламенем. Деревянные казармы, где помещались санитарные взводы, тоже горели. Дружинницы спасали медикаменты, тащили ящики, бутылки, тюки ваты и марли, мешки с пакетами для перевязки.
— Вот оно, наше оружие! — охрипшим голосом крикнула Лина, подхватывая край тяжелого ящика. — Держи, Наташа!
Лину можно было бы узнать только по разлетавшимся рыжим кудрям, а недавно беленькое личико ее напоминало лицо арапчонка.
— Госпиталь-то!.. Раненые-то! — кашляя от едкого дыма, повторяла Наташа.
Растерянность, овладевшая ею в начале бомбежки, прошла. Теперь девушке хотелось только одного: везде успеть и всем помочь. Потом Наташа увидела, как из горевшего, такого знакомого дома выносили раненых, похожих на больших испуганных детей. Горели верхние этажи, и дружинницы устремились туда. Ha встречу по лестнице сползали со ступеньки на ступеньку те, кто мог двигаться. Багровые отсветы огня метались за окнами, стекла которых вылетели от взрывов, и белье на раненых казалось розовым, а глаза на искаженных лицах вспыхивали, как угли.
Вбежав в палату, девушки бросились к кроватям, стоявшим у окон, и стали отодвигать их от рам, по которым суетливо бегали лохматые красные зверьки. Ветер вталкивал в комнаты клубы дыма, пыль рушащихся домов, раздувал ползущие с кровли огненные языки. Горело и в глубине здания.
— Меня возьми, сестрица!
— Сестра, возьми меня! — словно младенцы, вопили раненые.
Глаза у девчат разбежались. Схватить и унести бы всех сразу!
— Потерпи, голубчик! — сказала Наташа ближнему бойцу и — откуда взялись силы? — взвалила его на себя, не разбирая, что у него болит, где болит, не сломается ли гипсовая повязка, и вынесла из палаты.
На улице раненого подхватили другие люди и потащили на берег Волги к переправе. Наташа — снова в огонь и дым. И снова крик:
— Меня, меня, сестрица!
И она хватала без разбору, взваливала, как мешок, на свои полудетские, трещавшие от тяжести плечи, но совсем не ощущала этой тяжести, когда спешила вниз по лестнице с терпеливо молчавшей живой ношей. С таким же упрямым ожесточением работали маленькая, но ловкая Лина, комиссар госпиталя, палатные сестры и врачи, и курносая Томка, бывшая поварихой на переднем крае, и командир дружины Муслима Галиева.
Вынесли раненых из одной палаты, из другой, из третьей. Потом загорелись перила лестницы, и дружинниц больше не пустили в огонь.
— Я не могу! Там еще есть! — Наташа оттолкнула бойца пожарной команды и помчалась наверх, откуда слышались нечеловеческие стоны.
Она ворвалась в коридор, но из высоких дверей вытолкнулся навстречу вихревой столб огня. Он вертелся перед отступившей девушкой так, будто торжествовал, что отрезал ей путь к своей добыче. Наташа оглянулась — выход на лестницу был уже закрыт. Пряча лицо от нестерпимого жара, она отступила к окну, рама которого была высажена взрывом, взобралась на подоконник и выглянула на улицу.
Дружинницы растягивали над мостовой какие-то зеленые полотнища, точно собирались ловить неводом рыбу. Взгляды их были устремлены вверх. И вдруг человек в белом вывалился из соседнего окна и, перевертываясь, полетел вниз. Потом еще один и еще…
— Раненых сбрасывают! — поняла Наташа и сжалась в комочек, представив, как больно падать с такой высоты тому, кто перенес ранение и операцию.
Но пламя уже подбиралось к ней.
— Меня! Примите меня! — звонко и надрывно закричала она, захлебываясь дымом.
Одновременно она увидела, как вслед за пятым или шестым раненым мелькнула знакомая женщина в горящем комбинезоне. Черные стриженые волосы ее разлетались в стороны, точно крылья грача. И сразу все лица обратились к окну, на котором, скорчась, как обезьянка, сидела Наташа.
Дружинницы бегом потащили полотна к ней.
«Галиева выбросила раненых и выкинулась сама. Вот молодец!» — подумала Наташа и тоже спрыгнула вниз.
Завал возле горевшего госпиталя снова преградил дорогу машине.
— Я больше не могу так! — Лариса открыла дверцу и выскочила на мостовую, загроможденную обломками кирпича, щебня и погнутыми железными балками. Но мысль о больной матери снова остановила ее. Да и детишек легче на машине доставить к берегу. Кто знает, как они там сейчас?..
Внимание Ларисы привлекли раненые, которых выносили из горящего госпиталя медицинские сестры и дружинницы. Солдаты в повязках, на которых от напряжения проступила кровь, помогали им, таща к берегу полуодетых, беспомощных людей.
Чувство воинского и гражданского долга подтолкнуло к ним женщину-хирурга, но страшная боль в сердце напомнила ей о другом долге.
«У лукоморья дуб зеленый…»
Большое, уже обожженное дерево рухнуло поперек улицы, срезанное осколком авиабомбы. Оно еще раз преградило путь машине.
Свалился дуб… И каким страхом переполнены теперь детские глаза!..
«А Алешка-то! Алешка!» — застонало в душе Ларисы.
— Доктор, кого вы ищете? — громко обратился к Ларисе один из легко раненных солдат. — Смотрите, ребята, это наша товарищ Фирсова!
— Правда, она!
Почерневшие от копоти лица солдат, узнавших своего фронтового хирурга, оживились.
— Куда вы, Лариса Петровна?!
Она с трудом выговорила:
— Дети… У меня дети здесь!.. В городе.
— Это ваша машина? — спросил лейтенант с повязкой на голове.
Она молча кивнула.
— Ребята, взяли! — закричал он, и сразу десятка два солдат поспешили на помощь к штабистам и на руках перетащили машину через груду щебня.
С той же суровой готовностью они откинули в сторону упавшее дерево и пустились бегом обратно к госпиталю…
Лариса посмотрела им вслед и снова замерла, увидев, как из окон верхнего этажа один за другим выкидывались раздетые люди. Падая, они тяжело перевертывались в воздухе, и белье на них казалось то черным, то розовым.
— Что же это такое?
— Раненых выбрасывают, — ответил ей попутчик полковник. — А это сестренки прыгают… Давайте в машину!
Но прежде чем сесть в машину, Лариса увидела подбегавших дружинниц. Среди них она узнала Наташу Чистякову. Та бежала, еще не опомнясь после прыжка, и кричала, размахивая руками:
— Ребята нам сказали! У вас дети остались. Мы вам поможем, если что… Езжайте! Я знаю где…
Мальчик лет трех не мог никого дозваться. Его оставили одного «на минуточку»: мать ушла за хлебом, сестренка выскочила на улицу за мячом, который она уронила с балкона. Потом раздался шум, какого малыш еще никогда не слышал. От страха он залез под кровать и долго стоял там на четвереньках — ждал, когда же придет мать. Она не возвращалась… Что-то сверкало за окнами, в разбитые кем-то стекла дул горячий ветер, вещи в комнате сами двигались, с потолка сыпались песок и белые камни.
— Мама-а! — С этим отчаянным призывом малыш торопливо выбрался из-под кровати и в одной рубашечке, топая по колючему полу босыми ножками, побежал к двери. Она была закрыта. Тогда он вспомнил о мяче и сестренке и с плачем выбежал на балкон…
— Девочки! — крикнула Галиева, взглянув на двухэтажный дом, уже покосившийся от взрывов. — Там ребенок! Я возьму его, а вы бегите к Фирсовой.
С этими словами Галиева опередила девчат и на глазах у них вбежала в подъезд как раз под балконом, где стоял мальчик в белой рубашечке, но только она вбежала, над домом блеснул огонь, и густое облако дыма заволокло все.
Не сговариваясь, дружинницы и Лариса со своими попутчиками бросились туда… Под рельсами обрушенной лестницы они сразу обнаружили мерное пустое пространство, откуда слышался стон… Наташа полезла туда, протиснулась среди острых обломков и нащупала голову придавленного человека. Слабый свет ручного фонарика блеснул на ярко-черных стриженых волосах, и тогда послышался задыхающийся голос Галиевой.
— Спасите! Тяжело!..
С помощью военных девушки быстро разобрали кирпичи, балки и доски.
— Счастливо отделалась, — сказал круто затормозивший мотоциклист-связной, взглянув на Галиеву. — Я доставлю ее на берег.
Мотоциклисты то и дело проносились под бомбежкой, лавируя среди завалов.
«Как дорого сознавать, что мы не брошены на своем участке, что о нас не забыли, — думала Наташа, помогая Ларисе наложить повязку на кровоточащие, но не опасные для жизни раны Галиевой. — И Волжская военная флотилия действует на переправе, значит, не зря мы несем туда раненых, не зря рискуем. Где-то моя мама? Отец, конечно, на Волге».
Наташа привыкла видеть его капитаном с тех пор, как помнит себя. Его небольшое судно казалось девочке куда лучше белобоких теплоходов. Те плавали только мимо города. «Гаситель» ходил и мимо и на ту сторону, а брандспойты — золотые трубы, ударявшие враз десятью радужно-белыми фонтанами, — могли поразить не только детское воображение. Словом, Наташа не могла представить «Гаситель» без капитана Чистякова, а Волгу — без «Гасителя».
— Ой, посмотрите-ка! — вскрикнула Лина, приподнимая на ладони растрепанные волосы Галиевой. — Белые, как снег. Когда же она успела побелеть?
«Что, если мои тоже попали под завал, — вся холодея, подумала Лариса. — Ведь и Танечка поседеть может, и Алеша… Ох, только бы уцелели! Только бы остались живые! Какие бы ни были, лишь бы живые!»
Машина медленно завертелась по заваленным улицам. Двери в уцелевших еще домах распахнуты настежь. Повсюду валяются брошенные вещи, трупы убитых и обгорелых людей. Вдруг слон выбежал из переулка и едва не столкнулся с машиной. Летящие головни жалили его морщинистую кожу, отливавшую краснотой, хобот был вскинут, как труба горниста, маленькие глазки свирепо сверкали…
«Из зоопарка вырвался!» — тоскливо подумала Лариса.
— Стойте! Вот здесь… — крикнула она, схватив шофера за плечо, выскочила из машины и словно окаменела перед бесформенной грудой рыжего щебня. — Вот… здесь! — машинально повторила она, обводя потерянным взглядом горы дымящихся развалин, оставшихся вместо домов.
— Что, Лариса Петровна? — спросила, подбегая Наташа. — Я не узнаю места… Неужели?
Часть стены сохранилась среди навала осевших балок и кирпичей. Под развороченным пролетом окна лепилась батарея парового отопления.
— Это было мамино окно! — сказала Лариса со странным спокойствием. Серые глаза ее смотрели из густых ресниц неподвижно, точно у куклы. Нос, выпачканный сажей, которая сыпалась сверху большими хлопьями, заострился. — Это была наша квартира, — продолжала она с тем же задумчиво-отсутствующим выражением.
Тогда Лина обняла ее и, тормоша, крикнула:
— Не глядите так! Они в убежище.
— Да, наверно, здесь поблизости убежище, — в один голос подхватили попутчики Ларисы.
Лицо Ларисы дрогнуло, глаза оживились.
— Как же я не сообразила… — И, ухватясь за спасительную мысль, она повторила: — Правда! Они, конечно, ушли в убежище!
Взрыв бомбы в тысячу килограммов заглушил жалкий лепет матери. Люди упали от подземного толчка, а над ними пронеслась волна горячего воздуха. Выступ стены с уцелевшей под окном батареей исчез в облаке белой пыли, и ничего не осталось от дома Ларисы. Она с трудом поднялась.
— Ближний подвал за углом…
Военные и шофер побежали вместе с нею и девчатами. Всем хотелось облегчить горе матери, которая металась теперь, как птица перед огнем, где гибнет ее гнездо с птенцами.
— В этом доме было убежище! — сказала она, с разбега останавливаясь перед новым неодолимым препятствием — еще не остывшими развалинами.
Возможно, что она рухнула бы, как подкошенная, не выдержав нового душевного потрясения, но появились лопаты и кирки: пришли бойцы местной обороны, милиционеры. Значит, здесь завалено много людей. Но где же вход в подвал?
Лариса ухватилась за тяжелый обломок кирпичной стены и отодвинула его в сторону. Рядом с нею, осатанев от возмущения и непрестанной угрозы смерти, задыхаясь до слез от нестерпимой жары, дыма и пыли, начали яростно работать дружинницы. Чтобы найти вход в подвал, надо было разобрать то, что рухнуло на улицу, где лежали горы щебня. Как выветренные скалы, высились остатки стен шестиэтажного дома. Уцелевшие ступени лестницы лепились над пустотой и вели в пустоту… В стороне виднелся угол комнаты: кровать со съехавшим матрацем и подушкой, зеркало в простенке; дрань и куски штукатурки свисали там, где отвалилась стена…
Фирсова забыла, что она хирург, что ей нужно беречь руки… До крови обдирая пальцы, обрывая ногти, она выворачивала искореженные полосы железа, тянула, тащила их с силой, удесятеренной отчаянием, отталкивала глыбы камня, спаянные цементом и известью. Отчаяние перемежалось с проблесками надежды: подвал засыпало, но ведь может оказаться доступ воздуха через окно, через трещины в разбитом потолке… Могут обломки лежать неплотно… Вот как с Галиевой получилось! Уцелела ведь…
«Сидят мои ребятки с бабушкой где-нибудь в нише и ждут, когда придет избавление. — Эта мысль сразу ободрила Ларису. — Конечно, они живы! Подвал тут огромный, не весь же он разрушен…»
Когда из-под разломанных перекрытий извлекли первый труп, Лариса взглянула на него со страхом и опять с той же лихорадочной поспешностью взялась за работу…
Женская нога в шерстяном окровавленном носке показалась из размолотого щебня. У матери Ларисы были больные ноги, и она тоже носила летом шерстяные носки. Лариса поворачивает к себе лицом голову в пуховой шали… Нет, это чужая, незнакомая женщина. Секунду-две Лариса смотрит на убитую. Люди убегали из жилья, не зная, переступят ли снова родной порог. Тот, кто успел, надел теплые вещи. Холодно сидеть в темном, сыром подвале… Дружинницы относят труп в сторонку и кладут рядом с жалкими останками других. Девочка лет пяти, с котенком, завернутым в платок. Котенок тоже мертвый. Красноармеец с костылем, стиснутым посиневшей рукой.
«Нет, мои дети живы, они не погибли. Найти бы их поскорее! Я сейчас нее сама переправлю их за Волгу».
И вдруг женщина увидела восковое лицо своей погибшей матери.
— Это она? — Наташа едва успела подхватить пошатнувшуюся Ларису.
— Бедная, душечка моя добрая! — говорила Лариса, высвободясь из рук девушки и снова склоняясь над мертвой.
Наташа со сжавшимся в комочек сердцем смотрела, как она приподняла голову матери, как целовала ее щеки и сомкнутые губы.
«Где-то моя мама?»
Но разве можно сочувствовать, опустив руки? Где взять столько слез, чтобы оплакать все это горе?! И Наташа снова с ожесточением принялась отшвыривать кирпичи. Притерпевшись к грохоту непрекращавшейся бомбежки и реву огня, люди уже не озирались по сторонам, продолжая разбирать завал в открыто зиявшей яме подвала. Из боковой ниши вынесли двух перепуганных мальчуганов и оглушенную женщину. Работа еще более оживилась…
— Не ваша ли дочка, Лариса Петровна? — послышался голос Лины из какой-то черной щели.
Наташа втиснулась туда же, затем две пары молодых рук подали из расселины труп девочки лет восьми в синем пальтеце с беличьим воротником. Лица у ребенка не было. Волосы, не заплетенные в косички, прилипли к потемневшему меху…
Лариса приняла дочь без единого звука.
«Может быть, вам этот цвет кажется марок, но девочки очень аккуратно носят вещи…» — раздался в ее ушах голос из далекого прошлого…
Да, девочки очень аккуратно носят вещи! Почему же синее пальтецо измято? Почему оно залито кровью?.. Ведь девочки… Что-то затуманило голову Ларисы, но она твердыми шагами автомата стала выбираться из котлована. Она несла свою Танечку, наконец-то найденную ею. Военные уже садились в машину, стоявшую неподалеку на улице. Увидев их, Лариса встрепенулась, в глазах ее появилось испуганное выражение, и она вихрем сорвалась с места, прижимая к груди окровавленную ношу.
Бушующее пламя, стелившееся, точно из жерла мартеновской печи, из подвальных окон соседнего дома, опахнуло ее нестерпимым жаром, но она, ничего не ощутив, промчалась мимо. Если бы шофер не затормозил, она разбилась бы о радиатор.
— Возьмите ребенка и везите в Первую Советскую больницу! — крикнула она, всовывая труп девочки в машину на колени полковника, который хмуро и растерянно смотрел на нее.
Машина покатила, а Лариса села на краю тротуара, стиснув ладони, запрокинув голову, будто невесть какое диво в мутном, багрово-черном небе приковало ее внимание.
— Лариса Петровна! — подбежавшая Наташа с плачем обняла окаменевшие плечи женщины. — Нельзя так!
— Вот мальчик!.. — крикнула Лина, приближаясь с ношей в охапке.
Этот маленький тоже не дышал. Неподвижно висели его стройные ножонки в чулках и поношенных башмаках. Смуглое личико со вздернутым носиком и черной челкой почти просвечивало от смертной бледности. Зимняя курточка на нем была распахнута…
— Вот… мальчик! — твердила Лина, с трудом удерживаясь от слез.
Лариса обернулась, но, увидев сына, замахала руками:
— Не надо! Не надо!
— Да он еще живой! — закричала Лина, вдруг ощутив, как бьется сердце ребенка.
Наташа встряхнула, сильно затормошила Фирсову:
— Лариса Петровна, он живой…
— Живой! — повторила мать, и слезы полились по ее щекам, оставляя на них грязные полосы.
Баржу то и дело кренило от близких разрывов бомб, захлестывало через борт крутой волной. Когда шум моторов раздавался над палубой, головы солдат вжимались в плечи, а глаза устремлялись вверх. Стояли неподвижно. Громко переговаривались.
— Если бы ночью…
— А что ночью? Накидает ракет — светлынь. Хоть иголки собирай.
— Зенитчики работают. Как они в такой жаре дюжат?
— Вон сшибли одного «хейнкеля»! Бухнулся в огонь, глядите, пламя в небо взвилось…
— Значит, обтерпелись ребята. Обойдемся и мы. Гляди веселее, Петра, чего топчешься, как мерин обкормленный?
— Где ты видел такого? — обиженно огрызнулся молоденький красноармеец.
— Зараз вижу перед собой: все ноги мне обтоптал.
— Ну, ежели ты на всех ногах стоишь, так ты и есть тот самый мерин.
Вокруг неожиданно послышался смех, несколько смягчивший общее напряжение.
«Гаситель» в это время маневрировал, то убегая от пикировщиков в сторону, то замедляя ход. Капитан Чистяков рассчитывал и скорость буксира, и движение баржи, чтобы не подставить ее под бомбу. Бронекатера Волжской военной флотилии, тоже работая на переправе, успевали обстреливать фашистские самолеты из зенитных орудий и пулеметов.
«Все-таки остерегаются немножко, подлецы, хоть на голову не садятся, — думал Чистяков, зорко поглядывая на небо. — Где теперь женушка моя? Жива ли Наташенька?»
Город горел, а самолеты врага все шли в дымной вышине. Бомбы падали в пылавшие развалины, и грандиозные фонтаны золотых искр взлетали среди огня и дыма. Зыбкие в клубах дыма языки пламени напомнили Чистякову события пятого года на Черноморском флоте… Зарева, колыхавшиеся над берегами Крыма, горечь поражения, пленный «Потемкин», которого, словно преступника, провели под конвоем на виду у эскадры…
«Ну, тогда не сумели сразу взяться за оружие… А сейчас? Как же мы сейчас-то допустили врага до Волги? Над сердцем страны нож занесен».
Второй рейс делает «Гаситель», вывозя раненых и обожженных людей с правого берега, доставляя пополнение с левого, а отбоя воздушной тревоги все нет и нет…
— Малый ход! — командует Чистяков, склоняясь к рупору телеграфа.
Впереди бревно из разбитых плотов, намокшее, тяжелое; если попадет в винт — наделает бед! Несет по течению обгорелую баржу, перевернутые лодки, обломки катеров…
Вверху сквозь плывущий дым глаз капитана различает черные силуэты «юнкерсов». Они летят поперек курса, которым идет пароход.
— Застопорить! Ход назад! — командует Чистяков.
Он стоит на своем посту, открытый для любого удара, как и солдаты там, на барже; кроме смекалки и бесстрашия, он ничем не вооружен. Баржа, пройдя вперед по инерции, натягивает канат, точно норовистая лошадь, затем медленно разворачивается, следуя за буксиром, а бомбы уже свистят, выбрасывая из глубин фонтаны клокочущей воды. Расчет оказался верен, и капитан вздыхает облегченно:
— Еще раз миновало!
Но снова гул мотора, с другой стороны. На барже до восьмисот солдат… На подступах к городу идут бои. Пополнение нужно.
— Право на борт руля!
«Юнкерсы», несмотря на обстрел зениток с бронекатеров, снижаются, слышны выхлопы газа. Пошли в пике.
И пароходы и баржи, словно на троицу, убраны зелеными кустами, медные части корабля закрашены в серый цвет, борта испещрены разными красками. Маскировка… Конечно, когда суда укрываются в затоне, их не сразу отличишь от берега, а здесь, на широчайшем водном разливе, каждое судно — точно орех на столе. И каждую минуту его могут расколоть, как орех.
— Право на борт! Полный! Врете, не попадете! — Уже заметили волгари, что при любой маскировке больше страдают от бомбежек неподвижные суда на стоянках.
Все ближе высокий правый берег, над которым бушует бешено ревущий огненный ураган, и у самой воды под кручей горят склады, сходни, пристани, баржи, застрявшие у причалов. Но у командира «Гасителя» сейчас задание — работать на переправе. Тлеют груды домашнего скарба, брошенного беженцами, обгорает одежда на убитых. А живые суетятся: куда-то бегут, скрываются в дыму, другие что-то тащат им навстречу. Только не вещи… Вещи потеряли цену: вон их сколько валяется. Защитники города выносят из огня детей и раненых. Вместе с солдатами, как лихие пожарники, действуют школьницы вроде Наташи. А мальчишки? Мальчишки рвутся к пулеметам. «Что за народ? Так и лезут в самое пекло!»
Тугой ком спирает дыхание, но капитан откашливается, сердито кричит:
— Чалку! Чалку отдай! Эх, разиня!
Столб упустили, дальше причалить некуда. Пароход выбрасывает якорь, останавливая баржу на мелком месте, носом против течения.
Солдаты и командиры, оберегая оружие, торопливо соскакивают в воду, кто по колено, кто по пояс, прыгают с буксира, прыгают с баржи. Вот она, сталинградская земля, сухая, твердая, словно камень, изрытая щелями и воронками.
В толпе прибывших солдат дальнозоркие глаза Трофима Петровича обнаружили Варвару.
— Здесь! Откуда она вывернулась? — И опять закричал сердитым, осипшим тенорком, торопя с погрузкой: — Ну давай, давай!
Фугаски ложатся по всему берегу. Зажигалки так и сыплются, а из щелей, из нор в крутом береговом обрыве, сверху, из города, женщины и бойцы местной противовоздушной обороны уже несут и ведут к барже раненых. Масса обожженных и обгорелых людей. Сплошной стон стоит. Эвакуированные напирают, умоляют взять хотя бы детей.
Прямо в воду сброшены с бортов сходни; с плеском вышагивая по ним, санитары и добровольцы-жители переносят пострадавших на баржу.
— Погодите с детишками! Куда вы их суете прежде времени? — раздраженно говорит Чистяков. — Хоть бы ветер подул с запада, нагнал бы дым на реку! Ребятишек погрузим в последнюю очередь, пусть пока в убежище посидят. Варюша! — окликнул он Варвару. — Ты, дочка, не надрывайся. Знай свое дело — принимай раненых, чтобы быстро и по порядку занимали места.
Капитан осматривал пароход, проверял заделку пробоин, распоряжался погрузкой, а душа ныла: «Что с женой? Как она сейчас? Наташенька-то жива ли?..»
Хижняк скатился в теплую еще воронку, сильно потянул за край плащ-палатки, на которой лежал раненый командир роты Рябов… Если взглянуть сверху, с высоты птичьего полета, то фельдшер походил на этом изрытом поле на муравья, волокущего свою ношу то в обхват, то, как сейчас, пятясь и упираясь в землю ногами в черных ботинках и зеленых солдатских обмотках. Затащив раненого в укрытие, он захлопотал с санитарной сумкой. Рябов лежал, повернув набок голову, светлый чубчик свалился на восковой лоб, из-под приспущенных ресниц голубел неподвижный взгляд.
— «Умер!» — Хижняк, сразу представил прошумевшую атаку и удалого этого командира в самой гуще боя, но пульс под пальцами слабо забился.
— Живой! — Фельдшер вздохнул с облегчением: он выволок Рябова из вражеской зоны и теперь страшно огорчился бы, если бы его старания пропали даром.
Большими ловкими руками, покрытыми ссадинами от ползанья по земле, он расстегнул воротник поношенной командирской гимнастерки, распорол рукав и сделал впрыскивание камфоры, машинально пригибаясь от осколков, звеневших над углублением воронки, и только после этого осмотрел рану. Осколки черепной кости торчали под кожей, как стропила провалившейся крыши, из раневых отверстий вместе с кровью вытекал размозженный мозг.
«Э-эх ты-ы! Сквозное ранение правой лобной области!» — И Хижняк вспомнил, как Рябов, когда зашатался, упал не сразу, а еще пробежал и ударил раза два прикладом автомата наседавших противников.
«Другой раны нет. Значит, когда я бросился к нему, у него уже было вот это, однако сознание он не потерял, а бежал так, что дай бог здоровому! Иван Иванович всегда интересуется, как вел себя раненный в череп в первые минуты и часы после ранения. Был ли он без сознания или в шоке? Да разве разберешь в таком вот случае, шок ли у него, или без памяти он, или мозговое давление повышено, или все сразу? Лежит расслабленный, но вдруг начинает ругаться, дергаться, причмокивать губами. Пульс еле прощупывается, и дыхание неглубокое — прихватывает воздух чуть-чуть. Вот она где нужна, нейрохирургия!»
Хижняк обмывал рану раствором, накладывал повязку и все думал о том, как почти целый год работал с Аржановым в госпиталях, где были в большинстве черепные ранения. Тогда ему даже снились окровавленные черепа. Наложив повязку, фельдшер снова проверил пульс и, убедившись, что Рябов жив, попытался выглянуть из ямы.
Атака немцев была отбита, но артобстрел с той стороны снова разгорался, и осколки железа со свистом падали на выжженное, взрытое бомбежками и перепаханное снарядами поле. Вылезти из воронки представлялось немыслимым делом; все живое прижималось к земле. Санитары взвода Хижняка должны были уже убраться с поля боя — кто на полковой медпункт, сопровождая раненых, кто в окопы, а его точно мешком накрыло в этой яме.
«Влип я! — подумал Хижняк и зябко поежил плечами. — Пойдут фашисты в атаку и затопчут нас здесь».
Отчаянное, злое чувство охватило фельдшера.
— Ежели они начнут садить из минометов, так и так нам обоим каюк! — рассуждал он вслух. — Заберу-ка я сейчас своего командира и айда до дому.
Траншеи, где сидели, притаившись, наши бойцы, не зря представлялись сейчас Хижняку настоящим домом: можно поговорить с соседом, покурить, видишь, как люди деловито готовятся к бою — проверяют оружие, заряжают автоматные диски, кто-нибудь, привалясь к стенке окопа, строчит письмецо.
«До темноты еще ох как далеко! — Фельдшер щурясь покосился на беспощадное солнце, вставшее вполнеба. — До нее много раз перекатятся через эту выбитую полоску и свои и чужие. Сколько еще людей здесь останется!»
Хижняк снова подполз к краю воронки, то и дело припадая лицом к земле, отворачиваясь от бьющих то с одной, то с другой стороны пыльных вихрей, и глянул в сторону вражеских окопов. Там не чувствовалось пока никакого движения, фашисты спокойно сидели под прикрытием своего артогня.
«Была не была!» — решил фельдшер, знавший, что как раз впереди есть узкий, но довольно глубокий окоп. Оттуда до своей позиции рукой подать. Наверно, саперы уже прорыли там соединительный ход.
Хижняк, как командир санитарного взвода, всегда изучал будущее поле боя, запоминая, где можно проползти, в какое временное укрытие стаскивать раненых, но сейчас все вылетело из его головы, и только рисовался в воображении тот самый окопчик.
Как раз спадала волна огня, но осколки еще жужжали и звенели вокруг. Подхватив Рябова под мышки, Хижняк вытащил его из воронки и, пригнувшись, так быстро поволок по полю, что ноги раненого, чертя землю сапогами, поднимали пыль столбом. Казалось, мотоцикл, вихляясь на рытвинах, катился по полю.
Снаряд артиллериста, взявшего под прицел непонятную движущуюся группу, бухнул позади. Наверно, немецкий наводчик так и решил, что это пьяный или сумасшедший русский самокатчик, неведомо откуда свалившийся на обстреливаемое поле. Хижняк не обернулся на шум близкого разрыва. Он бежал, напрягая все силы, уже угадывая замаскированные брустверы окопов, откуда выскочил недавно вместе с бойцами. В ушах у него стоял сплошной звон, красные круги мелькали перед глазами. Автоматная очередь пронизала воздух над его согнутой спиной: должно быть, выглянул наблюдатель на КП. Хижняк только успел ощутить холодок от близкого свиста пуль. Новый снаряд ударил рядом, воздушная волна взрыва толкнула фельдшера, бросив вместе с ношей на землю. Падая, он отчетливо увидел перед собой памятный ему окопчик, собрав последние силы, ввалился в него и втянул туда раненого. С минуту он лежал неподвижно, жадно хватая пересохшим ртом воздух, насыщенный пылью и пороховой гарью, потом раскрыл глаза, синие, с огоньком в широко разлившихся зрачках, и прислушался: рядом глухо бубнили голоса — говорили по-русски. Подобие улыбки появилось на широких губах Хижняка.
— Что, взяли? Вот, выкусите! — сказал он, обернувшись к вражеским позициям, взглянул на свой черный ноготь и добавил с сокрушением: — Эх ты-ы, медицина!
В операционной Хижняк сразу подошел к Ивану Ивановичу, и они обрадованно посмотрели друг на друга.
— Вы даже почернели и с лица совсем спали! — тихо сказал фельдшер вместо приветствия. — Что ж это вы себя так замордовали?!
— Да и ты, Денис Антонович, не лучше выглядишь, — с ласковой хмурью ответил хирург, снимая перчатки и готовясь мыть руки для следующей операции.
— Небось не похорошеешь от таких событий. Выперли наших с Дона. Теперь на этой стороне мы окопались. А надолго ли?! Сталинград-то… А? Черная туча дыма там стоит, и сплошной грохот днем и ночью. А мы теперь вроде на острове…
Но Денис Антонович не умел долго стоять и ахать.
— Где тут командир-то мой? — спросил он, оглядываясь на ряды носилок, наставленных в тамбуре и в предоперационном отделении землянки. — Он первой очереди. Вы уж его сами посмотрите. — Из уважения к хирургическому искусству Аржанова Хижняк до сих пор не мог перейти с ним на «ты», тем более что и Иван Иванович обращался к нему то на «ты», то на «вы». — Это наш командир роты, — пояснил он. — Храбрец, умница и душевный человек. По фамилии Рябов. Куда же его затащили? — И Хижняк метнулся к носилкам, заглядывая в лица раненых. — Вот он, мой голубчик! Если позволите, я вам буду помогать по старой памяти при этой операции. Мне положено теперь сутки отдыхать, — говорил он уже с таким видом, как будто ничего страшного накануне не произошло! — Но какой теперь отдых! Я у вас переночую, а утречком пораньше махну обратно в свою часть.
— Да, необходимо срочно оперировать. — Иван Иванович еще раз осмотрел раненого, положенного на стол. — Разрушение здесь большое. Как только я приподниму осколки, режущие мозг и давящие на него, оттуда так и брызнет.
Сознание у раненого затемнено. Но интересно то, что говорит о нем Хижняк: в первые минуты после ранения он еще бежал и дрался… «Какая сила позволила ему бежать, да еще бить прикладом?!» — думал Иван Иванович во время операции, очень трудной и кропотливой. Вклинились было мысли о Ларисе, о том, что творится в Сталинграде, но кровотечение, возникшее из порванных сосудов раненого, заставило забыть все остальные тревоги. «Хорошо, что Хижняк пробудет здесь до утра. Можно будет посидеть, поговорить еще о Рябове, восстановить отдельные детали: как упал, как вел себя».
Но когда они оба вышли из операционной, доктор сказал:
— Ты, Денис Антонович, вздремни пока часок в холодке — вот здесь у нас землянка вроде ординаторской, — а мне надо еще посмотреть, как мои больные после операции! — И Иван Иванович, устроив на отдых Хижняка, еле стоявшего на ногах от усталости, пошел к блиндажам отделения тяжелораненых.
Широкие ступени вниз. Толстые бревна наката. В подземелье душно и полутемно, хотя горели не обычные фронтовые коптилки, а фонари «летучая мышь», принесенные из бывшего совхоза, расположенного по соседству. Когда-то животноводы и агрономы выходили, покачивая этими походными лампами, в глубокую черноту ночей, кладовщики сновали с ними по токам и амбарам… Всюду, куда не достигал голубой луч степной электростанции, бежал желтенький живой огонек фонаря.
— На другой день обратно стучит, — послышался из угла ласковый тенорок Лени Мотина. — Ну, опять царевичу пришлось идти — толковать с чертом… «Я ведь дал тебе работу!» — «Готово все».
Иван Иванович заметил, что стонов стало как будто поменьше, и, не отвлекая рассказчика, присел возле раненого, у которого был открытый пневмоторакс и который только что пришел в сознание после операции, — нашел пульс, но, проверяя его, невольно прислушался к певучему голосу Лени. «Вот она, фронтовая жизнь: там такое страшное творится, тут сказки слушают!»
— Глянул царевич в окошко. Точно: стоят хоромы, в окнах электричество так и сияет.
— Тогда, при чертях да царевичах, не было еще электричества! — раздался сиплый басок раненого сапера.
— Ладно, не мешай, — со слабой усмешкой сказал кто-то с верхнего яруса. — Не знали про него раньше, вот и в сказках не было.
— Валяй дальше, тетя Мотя!
— «Ну, говорит, сделай мне озеро большое, и чтобы рыба в нем плавала».
Иван Иванович переходил от койки к койке, краем уха слушал побаску Лени, потом тихонько позвал:
— Мотин!
Леня явился тотчас же. Большие сапоги его стояли у двери и, казалось, отдыхали, небрежно избочась, а босиком он двигался неслышно, худенький, как мальчишка-подросток.
Переступая с ноги на ногу, он выжидательно смотрел на своего шефа. Под глазами его лежали черные тени, вздернутый нос заострился.
— Ты спал сегодня? — неожиданно совсем не о том, о чем собирался, спросил Иван Иванович.
— Нет еще.
— А вчера?
— Маленько поспал.
— Следишь за этим раненым?
— Как же! Часа два, не отходя, сидел, хоть он и не просил ничего. А сейчас скучно тем, которые спать не могут. Я с ними и разговариваю.
— Если что, — Иван Иванович кивнул на бойца, неподвижно лежавшего в белых повязках, — сейчас же зови дежурного врача. Пульс-то научился определять?
Леня улыбнулся застенчиво:
— Нахожу теперь сразу и чувствую, когда неладно.
— То-то! Чувствовать надо и понимать, а когда придет смена, еще поспать маленько.
Лейтенант Бережков очнулся от тягостного полузабытья… Пошевелил пересохшими губами:
— Пить!
Его никто не услышал.
— Пить! — сказал он, с усилием напрягая голосовые связки. И вдруг вспомнил: ему отрезали ногу…
Два дня назад он и гвардейцы его взвода сражались в степи, прятались по балкам, ползли через рыжие бурьяны и снова дрались, бежали и падали на землю, ощущая ее сухое тепло и нежную горечь полынка, опаленного солнцем. В азарте рукопашных схваток и перестрелок раненый Бережков тоже перебегал, полз, падал, стрелял, помогал товарищам делать перевязки — считал, что ранен легко. Даже когда его начали трепать ледяные ознобы и в пот стало бросать, а острые боли в ране, где засел проклятый осколок, сменились тяжелой, распирающей болью, он все еще крепился, ободряя солдат, обнадеживая их скорой встречей с однополчанами.
Сейчас он вдруг подумал:
«Счастливый я был тогда: мы боролись с оружием в руках, и тело мое было сильным и ловким».
Как хочется пить, и тошнит, и так давит сердце… Душно. Тяжко. Какой-то трепет тоскливый в каждой жилке. Низко навис потолок верхних нар, там мечется кто-то в бреду, а рядом, у самого изголовья, с легкими, короткими всхлипами дышит умирающий. Бережкову хорошо знакома эта предсмертная икота. Где же врачи?
— Сестрица! — зовет Бережков еле слышно: все пересохло во рту. — Что же это вы? Где вы?
Он хочет приподняться на койке, но острая боль и слабость валят его обратно на подушку. На короткий миг он теряет сознание. И снова беззвучно кричит:
— Пить! Сестрица!
Глухо в подземелье, как в могиле, тускло горят коптилки, и все всхлипывает над ухом умирающий. Тоже гангрена. Тут все с гангреной… Что же это за болезнь, при которой так быстро и неотвратимо распадается человеческое тело, сжигаемое каким-то страшным ядом? Зачем такая кара?
«Может быть, и у меня „это“ не остановлено тем, что отрезали ногу? Ведь тут всем сделаны операции, а вот — умирают… Нет, уж лучше безногим остаться, только бы попасть домой. Жена откажется, а сын нет, а мать и такому рада будет. Одна ведь она! А работать и на костылях можно! — Новый страх, страх смерти, охватил больного. — Почему нас бросили здесь одних?! Может быть, наши и отсюда уже отступили?»
— Доктор! — отчаянно взмолился Бережков и вдруг увидел перед собой человека, который своим добрым отношением заставил его расплакаться в операционной.
Большая, сильная рука приподняла его голову, холодный носик поильника коснулся пересохших губ. Одна-две капли воды точно обожгли горло, и раненый громко вздохнул.
— Как ты себя чувствуешь? — В голосе хирурга звучала любовь и тревога, и Бережкову опять захотелось плакать. Но жаловаться лейтенант не любил.
— Хо-ро-шо! — прошептал он, боясь в то же время, что после такого ответа хирург сразу уйдет от него.
Нет, не ушел, лишь удобнее примостился рядом на маленькой скамейке и, обернувшись в глубину блиндажа, негромко позвал:
— Сестрица!
Доктор как будто отдалился от Бережкова, но рука его была тут. Сильные и осторожные пальцы ее цепко держали запястье раненого, и тот, забыв все свои тревоги, поплыл куда-то с единственным сознанием, что пока его держат так, он не утонет.
— Что же это у вас: человек умирает, и никого нет, — точно сквозь вату прорвался суровый, но милый Бережкову голос.
Слова «человек умирает» обострили сознание лейтенанта. «Разве я уже умираю?» — подумал он и открыл глаза.
В проходе между койками стоял дежурный врач, терапевт Смольников, румянощекий, довольно упитанный, с розовой лысиной в ярко-черных волосах.
Он что-то прожевывал и в упор спокойно смотрел на ведущего хирурга госпиталя. Лицо его хранило следы недавнего сна.
— Вы… — Иван Иванович с трудом сдержался от крепкого выражения. — Сестра где… Почему нет санитара?
— Сейчас он будет. — В голосе Смольникова прозвучала обида. — Неужели я сам должен бегать по столовым?..
«Какие столовые!» — хотел возразить Иван Иванович, но вместо того сказал тихо, но резко:
— Острая сердечно-сосудистая недостаточность! Быстро капельное введение физиологического раствора! Глюкозу и сердечные. Сейчас, голубчик, мы тебе поможем, — совсем другим тоном произнес он, наклоняясь к Бережкову.
Сразу забыв об усталости, он засучил рукав его рубашки и начал прощупывать, высматривать нужную вену. Пульса почти не было, больной обливался потом, лицо его посерело.
«Мерзавец!.. Мерзавец! — думал Иван Иванович, не глядя на Смольникова, молча принимая от него шприц с лекарством. — Он и здесь, на передовой, проводит свою теорию „кушать часто и понемножку“. „Супы вредны! Жирные навары гибельны“. Нет, гибельнее всего на свете формальное отношение к людям!»
Появилась сестра, засуетилась, забегала, принесла грелки.
— Может быть, такое состояние оттого, что процесс идет дальше? — спросил Смольников.
— Нет! — решительно возразил Иван Иванович, который уже осмотрел рану и сменил промокшую повязку.
Подумав о том, что поступил правильно, не подвергнув раненого риску повторной ампутации, он снова подсел к нему, торопливый пульс, тоненький, как ниточка, вызвал радостную улыбку на его лице.
— Дайте больному сто граммов водки, — приказал он сестре. — И сделать дробное переливание крови. — Последнее относилось к Смольникову, но тот замедлил у изголовья соседнего ложа.
— Здесь явно неблагополучно: тоже кандидат! — шепнул он Ивану Ивановичу, кивая на раненого, который, обеспокоив Бережкова своим дыханием, теперь почти совсем затих.
— При таком надзоре вы всех сделаете кандидатами! — жестко отрубил хирург. — За Бережковым наблюдать, как во время тяжелого кризиса при крупозном воспалении. Чтобы не произошел отек легких, прекратить капельное вливание раствора, едва пульс придет в норму. И сразу сердечные и глюкозу.
Другому раненому, совсем юному летчику, потребовалось повторное хирургическое вмешательство: гангрена прорвалась за линию ампутации.
Аржанов позвал санитаров и вернулся снова в операционную.
— Умер бы Бережков, не загляни я в палату! И этого тоже упустили бы. Смольников ввел ему сыворотку не внутривенно, как я предложил, а внутримышечно, из-за боязни ввести в кровь излишек чужеродных белков. Перепутал, наверно, а теперь подбирает причину, — устало и раздраженно рассказывал Иван Иванович Решетову. — Нет в этом враче никакой человеческой теплоты. Эгоист первостатейный. Вот Леня Мотин малограмотный паренек, а сколько в нем душевной силы и просто материнской нежности к раненым! Его присутствие в палате все время чувствуется, и при нем у больных нет ощущения одиночества. Да-да-да… Сделаю сейчас глубокое рассечение, а затем сыворотку внутривенно, большими дозами. Я уже не раз применял такой метод: внутрь водки, под кожу морфий и камфору, переливание крови и через час сыворотку в подогретом виде.
— А результат?
— При активном хирургическом вмешательстве хороший. Бывала и смертность в тяжелых, запущенных случаях.
Разговаривая, хирурги мыли руки, облекались в чистые халаты, надевали перчатки.
— А что, если делать ампутацию при гангрене так, как предлагает Злобин, и вливание по вашему методу?
Иван Иванович смущенно покраснел.
— Какой же это мой метод? У нас в госпитале один хирург применял, а я вцепился.
— Смольников не вцепился бы.
Новая агрессия инфекции обнаружена вовремя, но общее состояние раненого было тяжелым. В операцию включились и Решетов, и подоспевший, не выспавшийся, но уже бодрый, Хижняк.
Человек, за которого они боролись, лежал, плотно сомкнув золотистые, как у ребенка, ресницы, и на потном лице его, полузакрытом белой маской, золотился легкий пушок, которого еще ни разу не тронула бритва. Это был летчик, окончивший спортивную летную школу, доброволец, восемнадцати лет от роду, уже награжденный орденом.
Закончив операцию, хирурги и Хижняк, который ни на шаг не отставал теперь от своего бывшего шефа, отправились в госпитальную палату. Иван Иванович сразу приступил к вливанию сыворотки оперированному летчику, затем опять подсел к Бережкову. Тот лежал расслабленный, тихий, но спокойный. Взгляд его при виде хирурга оживился подобием улыбки.
— Буду я жить, доктор?
— Обязательно. — Иван Иванович потрепал его легонько по плечу. — Такому богатырю умирать нельзя!
— Досталось мне сегодня. Натерпелся я страху, сидючи под огнем в этой воронке! А когда побежал и командира своего раненого потащил, как волк зарезанного баранчика, то будто по раскаленной плите босиком проскочил. Ей-богу, так и жгло пятки, а по хребту мороз продирал. Что поделаешь: круглые сутки бои — то фашисты нас шатают, то мы их трясем, — рассказывал Хижняк, разрезая спелые, сочные помидоры.
Он положил сверху на красные ломтики тонкие, просвечивающие кружочки лука, посыпал их солью и перцем и уже торопливо, раздраженный видом и запахом еды, отмахнул несколько кусков хлеба.
— Не жалеешь, что согласился уйти от нас на полевую службу? — спросил Иван Иванович, который вне госпиталя необычно приуныл.
— Что жалеть?! Можно ли было не согласиться? Начальник санчасти дивизии меня знает, потому и затребовал. А я безотказный. — Хижняк достал бутылку водки и ударом ладони под донышко вышиб пробку.
В смежной кухоньке похрапывала старуха хозяйка. Под потолком в темноте (окна были завешены всяким тряпьем) сонно жужжали мухи. Заглушая эти звуки, словно глыбы камня в гладкую заводь, обрушивались тяжкие удары фронтовых взрывов, и все гудело устрашающе, не переставая, в той стороне, где находился Сталинград.
— Накрыли — носа не высунуть, — продолжал Хижняк, заканчивая сервировку, но все еще находясь под впечатлением пережитого. Он выпил, крякнул, закусил и с минуту, молча жуя, смотрел перед собой сосредоточенным взглядом. — Страшно сидеть сложа руки под огнем, — кругом железо рвется, и каждый осколок — смерть тебе. Ведь совсем другое, когда бежишь в атаку. Тогда одно стремление — вперед и вперед. Ничего не боишься, несет тебя неведомая сила, и все преграды на пути сметаешь. А сегодня, только дойдя до крайности, рискнул на бросок. Раненый такой, что ему покой да покой нужен, а я лишь об одном помнил: не выпустить бы его из рук.
— Сильная натура! — Иван Иванович вспомнил подробности операции, которую сделал этому раненому, и несколько оживился. — Значит, сгоряча он еще дрался и сознание потерял не сразу? Ну-ка, расскажите мне еще о нем… Каков он оказался, когда вы его подняли?
Усталый Хижняк отмахнулся было, но, зная, что вопрос этот не праздный, стал рассказывать.
— А чего же вы не кушаете? — обеспокоенно спросил он, прерывая себя на полуслове.
— Не хочется.
— Это от переутомления. Выпейте граммов сто, и все как рукой снимет.
— Душа ноет, Денис Антонович!
— Для души-то и выпейте!
Иван Иванович покачал головой, но стакан от Хижняка принял.
— Столкнулся я сегодня один на один со смертью, и так мне жизнь мила показалась! Все вспомнил: и детство на Кубани, и как мы с Леной в Мартайге по грузди хаживали, и Чажму, конечно, и ребят… Быстро, быстро всю жизнь перелистал, — говорил фельдшер, придвигаясь поближе к самовару. — Чувствую, неохота умирать. Никак неохота!.. Теперь наше дело такое: остался жив в бою, ну и радуйся, ешь, пей, усни, если возможно. А горевать и плакать после будем. У меня сегодня двух санитаров убило… Слов нет — до чего хороши были ребята! Оба комсомольцы. Обоих Петрушами звали. Приходится скрепить сердце… А жаль: молодые. Еще не испытали ничего. Кто жены не приласкал и ребенка на руках не держивал, словно и не жил на свете. — Хижняк взглянул на Ивана Ивановича, в запавшие его глаза и замялся, смущенный не тем, что мог задеть Аржанова за живое, а грустной унылостью хирурга, совершенно не свойственной его кипучему характеру. — Жалко, я Варю не встретил, — продолжал фельдшер, намеренно меняя тему разговора. — Она теперь горюет, наверно, что мы ее не взяли в госпиталь.
Лицо Ивана Ивановича совсем помрачнело. Нехитрая дипломатия товарища была понятна ему и вызвала рой новых мыслей, отвлекших его от непоследовательности фельдшера. В самом деле! Если убили сразу двух славных Петруш, если сам Хижняк остался жив только благодаря своей силе, отваге да слепой случайности, когда и пули-дуры, и осколки снарядов минуют бойца стороной, то как можно сожалеть о том, что сюда не приехала Варя? Ведь и здесь каждую минуту можно ждать сильнейшего удара.
— Не успел я поговорить с нею, — сказал Иван Иванович. — На переправе сейчас тяжко!
— В том-то и дело! — Хижняк был очень огорчен спокойным тоном доктора и неожиданно спросил: — А почему Лариса Петровна в город отправилась?
— У нее там семья застряла.
— Красивая женщина… — испытующе глядя на Аржанова, сказал Хижняк. — Очень даже симпатичная и смелая, как ребенок, который беды не видел.
Иван Иванович сразу прояснел, заулыбался тепло.
— Верно, есть в ней что-то детское. Присядет на стул, пока укладывают раненого, да так и задремлет с поднятыми руками, покачнется, глянет будто сердито, а глаза такие добрые… И хирург она отличный.
Хижняк не сразу заметил, как из отвернутого им самоварного крана, переливаясь через край кружки, потек по столу кипяток: не столько слова, сколько выражение лица Аржанова опять поразило его.
«Эх, Варюша! — сокрушенно подумал он, машинально закрыв кран и сгоняя воду со стола ребром ладони. — Не везет тебе! Ежели Иван Иванович влюбился в самостоятельную семейную женщину, то это получится неискоренимый холостяк».
Утром в хатенку явился Злобин и, взглянув на Хижняка, который спал ничком, носом в кулак, на Ивана Ивановича, по-богатырски раскинувшегося и по-богатырски храпевшего, остановился на пороге. Однако вид спящих вызвал у него неодолимую зевоту. Он снял шинель и, постлав ее на чистом земляном полу, улегся рядом с Аржановым.
— Это вы, Леонид Алексеевич? — спросил чуткий Хижняк.
— Да мою саманушку смело взрывом. Посчастливилось мне: остался в ночь еще на одну смену. Всего-то парочку бомб сбросили, а прихожу — прах и пепел.
— Как приток раненых? — спросил Иван Иванович, тоже просыпаясь.
— Усиливается. Теперь и здесь, на юго-западе, нажали.
— Ложитесь на мой тюфяк, отдыхайте, а я пойду в операционную.
Иван Иванович натянул сапоги и пошел умываться. Чугунный рукомойник с носиком, как у чайника, висел на проволоке возле крылечка — нехитрое древнее изобретение. А под косыми лучами утреннего солнца шли и шли в синеве южного неба воздушные пираты двадцатого века. Может быть, у фашиста-завоевателя вид этого рукомойника вызвал бы презрительную усмешку. Но доктор Аржанов, мысли которого были заняты прорывом на Дону, Ларисой Фирсовой и ее семьей, не успевшей эвакуироваться из Сталинграда, так же привычно, как хозяева избы, поплескал себе в лицо теплой мутноватой водой и намочил голову. Рукомойник был не хуже и не лучше шаткого крылечка и камышового плетня, обмазанного глиной. Но из этого самого дворика старуха хозяйка каждый вечер уносила на кухню госпиталя добровольные дары: то десяток яиц, то крынку молока. Ее дети были тоже в армии, и частицу своей материнской любви она переносила на раненых красноармейцев, за которыми ухаживала, как добрая нянька.
Расчесывая непослушный ежик волос, Иван Иванович снова вошел в избу, Злобин уже спал мертвым сном человека, израсходовавшего все душевные и физические силы, а Хижняк лежал, но вид у него был совсем не сонный.
— Пора мне в свою часть. Но ежели что… Ежели в городе придется обороняться, то попрошусь к вам обратно в госпиталь.
В следующий момент фельдшер оказался на ногах, быстренько умылся, подпоясался, и, когда санитар принес котелки с супом и кашей, был уже в полной боевой готовности.
— Спозаранку горячая пища, значит, подкрепляйся и «потише» не жди. Точно! — добавил он, посмотрев на хлеб, сахар и консервы, выложенные на стол. — Сухой паек тоже примета: перед боем. Это на передовой такая примета, а у вас она эвакуацией пахнет.
Через несколько минут хирург и фельдшер быстро шли по пыльной улице. В поселке ощущалась тревога: женщины в зимних пальто и накинутых на плечи пуховых шалях тащили по ранней жаре малых детей и узлы с вещами, бежали ребятишки постарше, суетились и лаяли собаки, тоже беспокоясь о своей дальнейшей судьбе.
— Вот как оно поднялось! — говорил Хижняк, поглядывая на хатенки поселка. — Правильно, пусть уходят, нам тут свободнее будет… — Фельдшер вдруг расцвел улыбкой. — Иван Иванович, гляньте-ка! Кто это?
Иван Иванович огляделся, и на лице его тоже выразилось радостное изумление: по улице шел Логунов, смуглый до черноты, в продранной, выгоревшей от солнца гимнастерке, с грязной повязкой на лбу, неузнаваемый и, однако, с первого взгляда признанный Платон с Каменушки… И он узнал земляков, прихрамывая, поспешил навстречу.
— Явился! Ох, как я рад! — Хижняк крепко обнял его. — Из окружения? Вот молодчина! Вчера во фронтовой газете прочитали, как вы танки били… И по боевым листкам это прошло. К правительственной награде представили… Как же! А вы и не знаете ничего?
— Здравствуйте! — перебил шумные излияния Хижняка Иван Иванович.
Рукопожатие, которым они обменялись с Логуновым, было по-солдатски крепким.
— Значит, фашисты прорвались на Дону?
— У Вертячего и Калача. — Логунов помолчал, потом сказал с глубокой печалью: — Погиб в Вертячем Никита Бурцев. Не смог он бросить раненых и остался, хотя я звал его с собой. А потом немцы заняли хутор и сожгли госпиталь. На другой день это стало известно всему району: сообщали в наших боевых листках и по радио. Никиту по фамилии не называли, но говорилось о погибших враче-хирурге и фельдшере. Другого, кроме Никиты, там не было.
— Сожгли госпиталь? — Густые с вихорками у переносья брови Ивана Ивановича вскинулись в мучительном недоуменье — уже осведомленный о зверствах врагов, он все еще не мог освоиться с мыслью, что они способны уничтожать раненых. — Ты слышишь, Денис Антонович, что они сделали с госпиталем и Никитой?
— А что им, оголтелым негодяям?! Ползут по нашей земле как зараза! — Хижняк еще ругнулся бы, но от возмущения и жалости у него так перехватило в горле, что глаза затопило слезами.
Он очень любил Никиту и был совершенно потрясен известием о бесчеловечной расправе с ним и ранеными, попавшими в лапы гитлеровцев.
Расстроенный Иван Иванович стоял, расставив ноги, угнув голову, точно бодаться собрался, но взгляд его был не свиреп, а кротко-печален: ему представилось возвращение с Никитой из тайги на Каменушку. Вольно текущая холодная Чажма с говорливыми струями на широких светлых перекатах. Дым костра на лесистом берегу и Никита Бурцев, добрый, отважный юноша с его мечтами о будущем, с его чуткой заботой о своем хирурге, таком незадачливом в личной жизни.
— Ах, черт возьми! Бедный Никита. Да-да-да… Такой молодой и хороший! — Иван Иванович посмотрел на Логунова и угрюмо-отрешенное выражение его сменилось живым участием. — Вы тоже ранены?
— Немножко. На лице пустяки. А вот ногу прострелили, как собака за икру рванула. Сначала надо срочно посмотреть моего товарища. — Логунов помог подняться бойцу, присевшему на куче земли, выброшенной из щели. — Это Ваня Коробов, тоже сибиряк. Мы с ним порядком покружили в степи, пока сюда добрались.
— Ну, я побегу. — Хижняк, не прячась, вытер глаза, еще раз тиснул руку Логунова, сообщил ему номер своей полевой почты и, сразу заспешив, побежал дальше.
— Денис Антонович! — крикнул Логунов, кинувшись за ним. — О Варе известий не получали?
— В Сталинграде она. На переправе.
— На переправе. — Логунов счастливо-взволнованно блеснул глазами — и побледнел: ведь фашисты бомбят теперь Сталинград непрестанно. — Вы ее видели?
— Как же!.. — уклончиво отозвался Хижняк и опять заспешил, крича на ходу: — Ничего, жива-здорова!
Он не смог бы сейчас сообщить Платону, что на свидание с Варей ходил не он, а Иван Иванович.
Проголосовав на дороге, фельдшер перемахнул через борт остановившейся машины и через какой-нибудь час был уже в расположении своей воинской части. Санитары как раз кормили собак, подобранных ими на военных дорогах и в сгоревших поселках для подготовки к санитарной службе. Разномастные Дружки, Шарики и Верные, толкая друг друга, иногда переругиваясь незлобно, наперебой хлебали жидковатый супец из цинкового корыта и деревянных лоханей.
— Ну, чем не свинушки? — почти с умилением сказал большерукий, нескладный солдат, пробиваясь к корыту и вытряхивая из полы затрепанного халата мелко нарезанные куски черствого хлеба.
— Ты хлеб-то положил бы заранее в суп. Оно было бы лучше. — Хижняк поискал взглядом своего выученника, которому дал громкую кличку Джульбарс, и полез в карман за гостинцем. — Ежели тебе дать такую водянистую бурду, тоже небось зачавкаешь. Эх ты, голова-а! — добавил он, отвечая улыбкой на широкую, простодушную улыбку своего санитара. — Нет, братец, собака — самое благороднейшее существо. Помирать она тоже не хочет, от бомбежек вперед нас в щель заскочит, но раз ты вместе с ней тянешь упряжку под обстрелом, она тебя не подведет. — Отдавая припасенную кость бывшему дворовому, а теперь военнообязанному Джульбарсу, грудастому криволапому псу с лихо заломленным ухом над широкой добродушной мордой, Хижняк ласково огладил его и с одолевшей сердце тоской сказал: — Собак тоже крова лишили, изверги!
— Хуже всего бои в голых степях! Ни на повозке, ни на машине не обернешься, — говорил Хижняк вечером на полковом медпункте, куда доставил последнего выхваченного им из-под огня раненого. — Только вот на собаках и возим сейчас. Но тоже невесело: осколки так и свистят. Собачонки приноровились — ползут. А раненому на тележке каково? То ли он живой еще, то ли добитый!
Выйдя из землянки медпункта, Хижняк заботливо и строго оглядел своих санитаров, куривших возле собачьих упряжек под низким навесом крыши.
— Сейчас тронемся обратно, только письмишко жене отправлю, пока не кончилась передышка после атаки. Целые сутки с собой его ношу.
Тоже присев под навесом, фельдшер вынул из нагрудного кармана помятое, уже потертое на сгибе письмо и стал перечитывать неровные, местами расплывшиеся строчки. Потом и порохом пахнет от фронтового послания, но переписывать некогда, не отправлять — нельзя; вдруг стукнет самого лекаря горячим осколком снаряда и не получит от него жена ни ответа, ни привета. А тут какое ни есть письмо, и знает Хижняк, как обрадуется ему Елена Денисовна…
«Здравствуй, дорогая моя жена!
Здравствуйте, милые дети Наташенька, Миша и Павлик!
Пишет вам ваш батько — кубанский бывший казак, а теперь фельдшер санитарного взвода Денис Хижняк. Очень я скучаю по вас, мои родные, хотя скучать нам здесь некогда. Давит подлый враг со всей силой, не успеваем отбиваться. Поэтому домой меня пока не ждите, разве только буду ранен, тогда увидимся».
Тут автор, поставив точку, явно задумался (в письме образовался пробел). Возможно, последняя фраза показалась фельдшеру жестокой, и он представил, как голубые глаза жены заволокло слезами, а может статься, пришлось бежать за солдатами в атаку.
«Особенно не волнуйтесь, — написал он ниже, — не один я здесь такой, а все, кто может держать оружие. К тому же работа моя не опасная. Иду я со своими санитарами позади бойцов, вернее — ползем мы с ними и подбираем раненых. Мальчишки пусть учатся, не сдавая темпов. Наташеньку берегите. Сделайте ей летнее пальтецо из моего белого пиджака. Ей оно пойдет. Я на тебя, Лена, полагаюсь, как на самого себя. Много хорошего ты мне дала, женка! Теперь я тебе и за то благодарен, что через твое упрямство Сибирь полюбил. Заняли немцы Украину, Крым и родную Кубань. Очень это мне больно, но знаю, как велика и сильна наша страна. Здесь тоже хорошо, если бы не война. Помидоры растут по блюдцу, а тыквы… Вот где тыквы-то — не обхватить! Растут себе на степном приволье без всяких ухищрений.
Привет вам от Ивана Ивановича. Он работает в госпитале ведущим хирургом. И знаешь, Лена, по всем приметам, влюбился он здесь в военного врача Ларису Петровну Фирсову. Очень даже стоящая женщина, но семейная. Понимаешь, какой трудный оборот опять получается? До свидания, мои дорогие. Крепко вас обнимаю и целую.
Фельдшер бережно свернул письмо, вложил его обратно в конверт, крупно написал над адресом: «Авиапочта», и зашагал к блиндажу, где находился почтальон.
Полевой подвижной госпиталь превратился фактически в медсанбат. Все врачи приняли это как должное и продолжали работу по-прежнему. Один Смольников был словно на иголках. Румяные щеки его заметно побледнели за последнее время, даже лысина утратила блеск и розовость. Он еще жевал что-нибудь по старой привычке через каждые два-три часа, но упитанность заметно спадала с него.
— Григорий Герасимович, что вы такой тощий? Кушали бы, как наш красавчик Смольников, «понемножку, но часто» — глядишь, и похорошели бы! — пошутила бесцеремонная Софья Вениаминовна перед началом смены.
Решетов нахмурился. Иван Иванович иронически усмехнулся.
Софья тоже чувствовала, что Смольников ненадежный человек, а обстановка складывалась очень серьезная… Софья даже забросила ежедневные обливания холодной водой и в ожидании Ларисы научилась скучать.
— Проснулась сегодня ночью и так затосковала, не могу одна в избушке находиться, да и только, Бояться стала, что ли?.. — громко говорила она Решетову. — Вышла во двор — вроде легче. Вытащила постель и устроилась на открытом воздухе. Лежу и слушаю — в Сталинграде дикий рев, на западе и на юге бухают; лежу и думаю: «В огненном кольце находимся!» Встала опять. Хожу, смотрю на зарево над Волгой: небо прозрачно-красное, будто раскалилось. Повернулась к Дону — там все горит. Заплакала я, ну просто разревелась, — каково теперь нашим бойцам.
— Всем достается, а солдатам особенно. Вчера я одного оперировал… Могучий парнюга, батареец. Кулачище — во! — Решетов, действительно очень похудевший за последние дни, сложил свои кулаки, тряхнул ими. — «Ты, говорит, доктор, починяй меня как следует. У меня работа тяжелая, горячая. Чтобы выдюжить». Я думал, он в тыл собирается, а он в строй обратно хочет.
— У немцев тоже свои герои есть, — вмешался в разговор Злобин. — Сегодня наши трех снайперов взяли в плен, на всех троих оказалось три ноги…
— Как же это? — удивились врачи.
— Смертники, наверное. Ведь фашисты иногда своих пулеметчиков на цепь приковывают, — сказал Решетов задумчиво и даже сочувственно.
— Все одноногие инвалиды, но снайперы сверхметкие, — продолжал Злобин, еле заметно усмехнувшись. — Их специально на машинах подбрасывали. Наши солдаты заинтересовались: как они рискнули пойти снова на фронт после таких ранений? «Что, мол, вас потянуло?» Думали, скажут: за идею, за родину… Хотя бы за фюрера! А ответ был совершенно в духе гитлеровской грабь-армии: будто фюрер обещал им по имению, если они истребят достаточное число русских.
— Я думаю, мы должны теперь обратиться в санотдел армии, — сказал Смольников, когда Решетов объявил начало очередной пятиминутки. — Подадим рапорт всем коллективом.
Решетов, сутуля широкие плечи, удивленно посмотрел на него.
— О чем?
— Мы не имеем права подвергать риску своих раненых, — ответил Смольников, не сумев скрыть волнения: обычно плавные движения его рук сделались неловко суетливыми. — Мы полевой подвижной госпиталь, а стоим на линии медсанбата. Это накладывает большую ответственность… Не тот профиль. Нельзя здесь, в непосредственной близости от фронта, в обстановке, так сказать, полуокружения, госпитализировать раненых.
— Что же, прикажете оставлять их на поле боя? — непривычно побагровев, спросил Решетов. — Мы должны заботиться не о названии своего госпиталя, а всеми силами помогать защитникам города. Я лично одного лишь боюсь: чтобы нас не отозвали за Волгу.
В землянке, заменявшей и ординаторскую, и конференц-зал, послышались восклицания:
— Правильно!
— Пусть будем медсанбатом, в чем дело?
— Кому нужно переваривать пищу спокойно, пусть отправляется в тыл.
— Ну что вы, товарищи! Ведь я о раненых хлопочу, — запротестовал сконфуженный Смольников.
— О них здесь нужно хлопотать! — сказала Софья Шефер.
— Тем более что переправиться сейчас через Волгу — такое же серьезное дело, как побывать в атаке, — напомнил Логунов.
Проводив Коробова с эшелоном раненых, эвакуированных на левый берег, он сам остался в госпитале, хотя всей душой рвался в Сталинград, где находилась Варвара; простреленная нога его распухла, появились покраснение, сильная боль, и поневоле пришлось лечиться. А как только в политотделе дивизии стало известно, что Логунов задержался здесь, его назначили комиссаром госпиталя.
Услышав слова Логунова насчет переправы, Иван Иванович понял, что Платон беспокоится о Варе.
«Милая Варенька, как она сожалела, что ей приходится воевать по тылам, и вот попала в самое пекло».
Выйдя после работы из блиндажа операционной, Иван Иванович поднялся на бугор и посмотрел вокруг. Восточная линия горизонта тонула в сплошном дыму, в голо-холмистой степи тоже повсюду виднелись сизые дымы пожаров, из которых выступала, точно кулак, водонапорная башня железнодорожной станции.
Невеселый вид и днем!
«Уж на что крепкая Софья Шефер, ничем ее не проймешь, и то затосковала. А Лариса? Где же Лариса? Конечно, она уехала совсем. Забрала своих малышей, мать и переправилась за Волгу. Ей это простительно. Она — не Смольников. Ишь ты, о чем он беспокоится: не тот профиль госпиталя!» И снова мысли Ивана Ивановича устремились к Ларисе, такой женственной и такой непреклонной. Хорошо, что уехала, когда-нибудь он все равно увидит ее! Но если… Верно сказала Софья: дикий рев стоит над Сталинградом. Точно сама земля рычит, обезумев от боли и гнева.
— У нас новый санитар появился, — сказал Логунов в госпитальной палате.
В подземелье после яркого дневного света казалось темно, но Иван Иванович сразу разглядел среди двухъярусных нар тонкую фигуру Лени Мотина.
— Я его давно знаю! — Хирург улыбнулся Лене, спросил нарочито строго: — Опять, наверно, не спал, не ел, не «чай пил»?
— Никак нет. Покушал основательно, — четко отрапортовал Мотин и сразу сбился на домашний тон: — Томочка нам такой суп сготовила!
— Суп ты только пробовал, — выдал его кто-то слабым голосом. — Гляди, если перестанешь ноги таскать, нам легче не будет.
— Чувствуете, товарищ военврач, как ограничивает свои потребности санитар Мотин? — полушутя заметил Логунов. Ему тоже нравился этот старательный паренек. — Письмо от родных получил?
— Нету. Придет почтальон, выложит письма на стол. Я подойду, смотрю, смотрю, нет ли мне в ответ хоть две строчки, а ничего. — Мотина очень удручало молчание родителей. — Другие каждый день получают, а я жду, жду… Скучно ждать. Мамаша малограмотная, а братишки и сестренки — все мелкота… Отец на фронте… Может, погиб уже… — И, стесняясь, что столько времени отнял своими печалями, Мотин торопливо добавил: — Иван Иванович, вы посмотрите, какой у меня теперь помощник.
Все трое прошли в глубину блиндажа. Аржанов поискал взглядом и увидел мальчика, сидевшего на краю нар. Маленькая ручка смуглела на белой повязке, охватившей плечо и грудь раненого, ножонки далеко не доставали до земляного пола.
— Я дружу и с гражданскими, — тоненьким голоском говорил мальчик.
— Значит, ты военным хочешь стать? — спрашивал раненый. — Лучше уж инженером или учителем. А что хорошего военным быть? Видишь, какая она страшная, война-то?
— Страшная, — серьезно согласился мальчик. — У нас бабушку и Танечку фашисты убили. Бомбами. Я тоже был засыпанный. На нас весь дом свалился.
— Чей это? — Иван Иванович, уже догадываясь, взволнованно обернулся к Логунову.
— Сынишка Фирсовой.
— Ларисы Петровны? Где же она? — Голос хирурга зазвучал глухо. — Зачем она ребенка сюда затащила? Что за безумие?
— Конечно, безумие. Хотя я ее понимаю, — тихо ответил Логунов. — Во время бомбежки города у нее погибли мать и дочурка. Мальчика она отходила и не хочет отправлять через Волгу, говорит: «Погибнем, так вместе».
— Решетов знает?
— Да, она к нему сразу пришла, когда вернулась.
— Лешечка, — позвал Леня Мотин, — покажись-ка нашему доктору!
Круглая головка с маленькими оттопыренными ушами быстро повернулась, и из-под коротко остриженной челки глянули черные глазенки. Мальчик осторожно высвободил руку из ладони раненого, слез с койки и подошел.
Приподняв носик, он вопросительно взглянул на Логунова и очень внимательно — на высокого нового доктора.
— Здравствуй, герой, будем знакомы! — полушутя сказал Иван Иванович, хотя ему было совсем не до шуток.
— Я не герой.
— Подрастешь, будешь героем.
— Лучше маршалом.
— Ого. — Доктор взял на руки мальчика, гибкого и легкого, как перышко, радостно всмотрелся в его лицо. Ни одной черты, напоминающей Ларису.
«На отца похож», — подумал Иван Иванович, и на сердце у него защемило.
— Скучно тебе здесь будет, Алеша. Играть не с кем, по улице бегать опасно.
— Я раньше играл…
— Побьем, прогоним немцев, опять хорошо заживешь. А пока поскучать придется, — сочувственно говорил хирург, в то же время понимая, что сейчас этот блиндаж единственное убежище для ребенка.
— Мне не скучно. Я помогаю тут, — сказал мальчик. — Попросили пить, я чайничек подал. Я с ними, ранеными, разговариваю. Мне дядя Леня позволил.
— Вот ты какой! — прошептал Иван Иванович и не удержался — поцеловал мальчика в плечо и в тонкую шейку. — Действуй, товарищ маршал!
Выходя из блиндажа, Аржанов с особенной остротой ощутил свое одиночество.
«Тосковал, с ума сходил от беспокойства, а она даже официально не доложила о своем приезде. Решетову известно о ее большом горе, а я так… случайный, чужой человек!»
Почтальон торопливо прошел по балке. Туго набитая сумка его привлекла внимание доктора.
«Сколько писем! А у меня, как у Лени Мотина: „Скучно ждать“. Да и ждать-то не от кого: всех родных растерял, только раненые пишут!»
— А вам письмо! — весело сообщил Хижняк, сидевший за столом в землянке, где он теперь помещался вместе с Иваном Ивановичем и Злобиным.
Изба в поселке — квартира врачей — сгорела, и они перебрались на «новоселье» в верховье балки, рядом с госпиталем. Воинская часть, в которой находился в последнее время Хижняк, направилась на переформирование, а фельдшер выпросился обратно в «свой» госпиталь.
— От Вареньки, — пояснил он, протягивая хирургу легкий конвертик.
Аржанов обрадованно взял письмо, но задержался взглядом на сияющем лице фельдшера.
— Вы тоже получили?
— Два. От Елены Денисовны и от старшего сына, из-под Воронежа. — Хижняк помедлил, но взглянул на письмо в руках Аржанова и сказал: — Жена пишет, что Ольга Павловна вместе с Тавровым пошла на фронт. Его направили на строительство рубежей, а Ольга Павловна — газетным работником. Писала она Лене… Видно по всему, дружно с новым мужем живет. Теперь они недалеко отсюда, на Клетском направлении.
Хижняк посмотрел в точно окаменевшее лицо товарища и добавил:
— Вы на меня не обижайтесь, я вам хорошего хочу. Ей-богу! Кого вам искать лучше Вареньки? Конечно, свет не клином на ней сошелся, а только такую милую, такую верную вряд ли найдете. Ведь здесь нашего брата мужчин хоть Волгу пруди, да все молодежь, да еще жизнь рисковая: сегодня жив, а завтра исчез, как дым в облаках. Однако девушка, кроме вас, никого в мысли не держит…
— Да?
— Я вам говорю! — Хижняк подтянул к себе свою санитарную сумку, лежавшую на нарах. — Вот смотрите: письмо за письмом.
— Так она вам пишет!
— А о ком пишет?! Вы прочитайте. — Хижняк разложил конверты веером на столе. — Выбирайте любое.
Аржанов взял одно.
«Денис Антонович! — писала Варвара. — Вы хоть немножко присматривайте там за Иваном Ивановичем».
— Как будто у Дениса Антоновича иного дела нет! — усмехнувшись, пробормотал хирург.
Он взял другой конверт, вытянул из него свернутый лист бумаги.
«Вы бы попросили Ивана Ивановича, пусть он возьмет меня к себе хирургической сестрой. Я боюсь, что в один жаркий день пойду ко дну, так и не повидав вас».
— Что же вы ответили на это?
— Ну что я мог написать ей, когда здесь положение хуже некуда!
— А вообще-то как ответили?
— Вообще? — Хижняк покраснел, казалось, вся кровь бросилась ему в лицо, и оно потемнело в скудном свете окопной «молнии». — Пока еще никак.
— Ни на одно письмо?
— Ни на одно…
— Эх, Денис Анто-но-вич! — упрекнул доктор. — К самой милой, самой верной такое отношение!
— Работа! Пора горячая! — оправдывался Хижняк. — Сами знаете… Вырвешь минутку — семье написать надо.
— Да, да, да! — В ушах Ивана Ивановича снова прозвучали слова Лени Мотина: «Скучно ждать», вспомнились слезы Варвары на берегу далекой Каменушки, недавнее свидание на Волге.
«Родная, хорошая девушка! Тоже, наверно, подходит всякий раз к почтальону и смотрит, смотрит: „Нет ли и мне хоть двух строчек?“»
Он разорвал конверт.
«Я все ждала, что вы напишете мне хотя бы несколько слов. Неужели я не нужна вам как медсестра? Когда-то вы хвалили меня, вам нравилось со мной работать… Может быть, я назойлива, но мне хочется иметь хоть крошечное местечко в вашем сердце. Наш маленький пароход тащит под огнем врага большую, неповоротливую баржу. Ему тяжело с ней, но страшно подумать, что бомба избавит его от этой тяжести. Моя привязанность к вам тоже тяготит меня. Но что я без нее! Я тоже не могу, не хочу ее лишаться. Однако мне кажется (так оно и бывает у других): не тяжесть, а радость приносит любовь в жизнь. Иначе зачем она?! Похоже, я противоречу сама себе. Немножко запуталась, но это ничего, дорогой Иван Иванович. Хорошо и то, что есть на свете человек, о котором болеешь душой. Это тоже прекрасно. И пусть я буду болеть всю жизнь, лишь бы вы жили и трудились для народа.
— Ах ты, Варя-Варюша! — прошептал Иван Иванович и взглянул на Хижняка.
Тот быстро-быстро строчил письмо.
— Елене Денисовне?
— Нет, Вареньке. Пишу, что вы обещали похлопотать о том, чтобы ее перевели в наш госпиталь хирургической сестрой.
— Хорошо. Но пока мы будем разговаривать об этом с начальством, нам, наверное, придется отойти на новый рубеж. Слышишь, что творится на воле?
— Еще бы не слышать! — Хижняк стряхнул с письма сухую как золу землю, потекшую с потолка после очередного сотрясения. — Вы далеко ли? Разве спать не ляжете?
— Расхотелось. Пойду посмотрю, что делается в операционной. Привет Вареньке передайте. Я не стану копить столько писем без ответа, как вернусь, так и напишу.
— Надо бы сразу написать! — сказал Хижняк, глядя на дверь, за которой исчезла крупная фигура хирурга. — Здесь все минутой держится. Не любит он тебя, Варюша! Бывало, от Ольги письма получал… И-и, как взвивался, ответ слал без промедления. А ежели она неделю-другую промолчит, так с лица спадал, ожидаючи. Нет, не выйдет с Варенькой. Ничего не получится.
«Дружно живут! И прекрасно, пусть живут! — думал Иван Иванович, выходя из землянки. — Давеча кольнуло меня, а сейчас уже прошло. Даже рад за Ольгу. Все-таки хорошая она была. А сейчас, наверно, еще лучше: богатство жизни красит людей». Однако, несмотря на эти рассуждения, он не ощущал никакой радости. Даже наоборот: ему стало очень грустно. Любил человека, был предан ему телом и душой и жестоко прогорел! Ну допустил ошибку, ну сплоховал. Но разве он не захотел бы исправить эту ошибку? А Ольга молчала, копила гнев про себя, а потом вылила все сразу.
«С Тавровым на фронт пошла, а со мной в тайгу не поехала. Совсем близко отсюда находится! Еще и встретимся, чего доброго! Нет, я этого не желаю. Дружно живут! А я разве не хотел дружно?!» И снова такая волна горечи, обиды, оскорбленной гордости поднялась в душе Ивана Ивановича, что он покачнулся, и не только покачнулся, но и упал.
Уже растянувшись в пыли, хирург понял, что упал не просто так, а ранен.
«Как же это меня? Наверное, опять десант сбросили… Вот не вовремя!» — с досадой подумал Иван Иванович, не испытывая ни боли, ни испуга, протянул руку — цела, другая — тоже, пошевелил ногами — в порядке.
«Что же? — Доктор сделал усилие, сел, пощупал бока, грудь, спину и ощутил: горячее потекло под рубашку с плеча. — Ах, черт! — Он тронул рану на шее, чего не разрешал своим больным, стряхнул с пальцев кровь. — Зазевался, вот и толкнуло».
Иван Иванович встал, но сразу нагнулся — пули посвистывали над степью, — согнулся еще и зашагал по балке к операционной, то и дело встречаясь с бойцами, связистами и легкоранеными, которые в сопровождении санитаров шли к эвакопункту. До операционной хирург не дошел: закружилась голова, и он чуть не сбил с ног женщину в шинели, накинутой на белый халат.
— Товарищ Аржанов, голубчик, вы ранены? — услышал он испуганный голос Софьи Вениаминовны, которая подхватила его под мышки и, крепко обняв и придерживая, повела.
Ветер дул с северо-востока, окрестность тонула в дыму, багровом от зарева, охватившего почти все небо, и отовсюду доносились взрывы, как удары гигантских кувалд, отдававшиеся звоном в ушах.
— Осторожнее! — приговаривала Софья Вениаминовна, сводя доктора вниз по ступеням в блиндаж, где он был недавно и где лежали раненые после операций. — Вот и хорошо! Тут мы вас и посмотрим! — сказала она, усадила его на табурет в перевязочной и подняла лампу так, чтобы рассмотреть рану. — Ничего, могло быть и хуже. На несколько миллиметров поправее, и был бы полный выход в тираж. Товарищ Фирсова! Идите сюда, дорогая! Требуется маленькая обработка.
«Лариса!»
На душе у Ивана Ивановича захолонуло.
Лариса не могла вспомнить, сколько времени она провела со своим сынишкой в уцелевшем подвале какого-то разрушенного дома. Долгое время мальчик не приходил в сознание, потом открыл мутные глазенки, поводил ими бессмысленно и снова точно заснул. Он не говорил ни слова, ничего не слышал и не узнавал мать.
Прижимая его к груди, она ходила под низкими сводами, словно уносила от опасности уцелевшего детеныша, боясь хоть на минуточку присесть с ним: внизу стояла сизая пелена, в которой раздавались то хрипы, то стоны — дым душил людей в подземельях. Прибежавшие дружинницы вытащили из подвала раненых и увели Ларису, обезумевшую от горя.
Она попала в береговой медсанбат. Когда у нее хотели взять сына, она начала бурно сопротивляться и плакать. Тогда возле нее очутилась Наташа Чистякова.
— Лариса Петровна, миленькая! — сказала девушка усталым голосом, глаза ее были красны и слезились, изъеденные дымом. — Ведь вы уморите себя и Алешу убьете так. Ребенку требуется покой, ему лекарство нужно, а вы его таскаете, как кошка котенка. Успокойтесь. Он будет здесь, я сама буду за ним присматривать.
Наташа погладила Ларису по голове и тихо взяла у нее мальчика, совсем так, как брала мертвых детей из рук матерей, сошедших с ума. Чего только не насмотрелась она за эти сутки!
Потом Лариса очнулась где-то на полу. Возле нее на сене, прикрытом простыней, тихо, как мышонок, сидел Алеша. С минуту они молча смотрели друг на друга. Все пережитое встало перед Ларисой, страшной болью стиснуло сердце. Она чуть не закричала. Но ее сын был тут, рядом, и задумчиво, совсем по-взрослому, смотрел на нее.
— Алеша! — еле слышно прошептала она.
— Спи, мамочка. — Алеша заботливо прикрыл ее полой шинели. — Доктор сказал: это хорошо, что ты спишь.
— Алеша!.. — Она прижала к губам его маленькие руки. — Ты меня слышишь?
— Конечно, слышу, — серьезно и немножко удивленно ответил он. — Только я не помню, как мы пришли сюда.
Вздох, похожий на стон, вырвался у Ларисы, но она взглянула на сына, увидела его готовность заплакать вместе с нею и резким движением села на постели, подавляя подступившие рыдания.
— Тебе лучше стало? — спросил мальчик, обнимая ее. И по тому, как он заглянул ей в глаза, как ласкался, женщина угадала его желание спросить о чем-то и смутную боязнь снова расстроить ее.
И все-таки он спросил:
— Фашисты убили их? Да?
Лариса промолчала, не в силах произнести ни слова.
— Сказали: «Воздушная тревога! Воздушная тревога!» И мы побежали прятаться. Не сразу побежали. Бабушка лежала в постели. А потом как застреляли, как затряслось все, она вскочила. Пошла и упала. Мы ее поднимали. Мы еще вернулись, взяли узел. Танечка надела новую шубку. И уж тогда побежали в подвал. И другие туда побежали. А на улице лежала лошадь… Лежит, лягается всеми ногами, и кровь кругом. А возчик сидел на тротуаре и держался за голову. И пока мы шли, так сидел. А в фартуке на коленях у него тоже была кровь. И туда еще текло с головы. Бабушка все кричала: «Алеша, скорее! Не оглядывайся, Алеша!» И тащила меня за руку. А Танечка тащила узел. И все тряслось… Как сейчас, — заключил Алеша и заплакал, наконец-то осмыслив, что произошло…
Лишь к утру следующего дня Лариса смогла подумать о том, куда им податься. Ей предлагали переехать на левый берег. Сначала она согласилась, но когда увидела Волгу, серую, дымную, покрытую всплесками огня и воды, то переправа испугала ее. Ей показалось, что она должна взять своего мальчика и, подняв его над головой, пойти навстречу вражескому обстрелу.
Многие жители бежали с детьми в голую степь, точно во время землетрясения, и Лариса подумала о своем полевом госпитале… Воспоминание об Аржанове вызвало у нее новую боль и вместе с тем стыд. Теперь она готова была обвинить себя в том, что, увлекшись этим человеком, не узнала вовремя, уехали ли ее дети. Мысль о том, что она стремилась к нему, когда дорогие ей беспомощные существа были оставлены на произвол судьбы, одна эта мысль приводила Ларису в неистовое отчаяние.
И все-таки молодая женщина решила вернуться в госпиталь: там сейчас было единственное убежище для ее ребенка и работа, которую надо выполнять по долгу воинской службы.
— Ой, Иван Иванович! — воскликнул Леня Мотин, по-бабьи всплеснув ладонями, и захлопотал, толкая всех острыми локтями.
— Мотин, не суетись! Давай сюда по порядку: спирт, скальпель, бинты, — властно распоряжалась Софья Вениаминовна.
Иван Иванович в это время нетерпеливо смотрел на дверь, завешенную простыней.
— Здравствуйте, Лариса Петровна! — волнуясь сказал он, увидев знакомую руку и полуобернутую назад гордую голову; входя в перевязочную, Фирсова заканчивала с кем-то разговор.
Когда она подошла, Иван Иванович поразился ее сурово-отчужденному выражению. Перед ним стояла совсем другая женщина. Перемена в ее лице, точно обтаявшем за последние дни, тоже поразила его. Огромными стали глаза — широкий траур ресниц еще увеличивал их, — почти просвечивали полукружия век и тонкие крылья заострившегося носа, а горькие складочки отяжеляли углы скорбно сомкнутых губ. Это было лицо смертельно раненного человека, и тем не менее оно было прекрасно!
«Милая! Бедная моя! Сколько пришлось тебе перестрадать!»
Иван Иванович даже забыл, что его ранило, смотрел на Фирсову, ощущал прикосновения ее рук, и наперекор всему росло в нем желание большой любви и счастья.
— Удачный случай, — сказала Лариса Софье Вениаминовне, обращая к ней глаза, которые, кажется, никогда не освещались блеском улыбки.
«Очень удачный, — мысленно повторил Иван Иванович, следя, как она привычным жестом надевала белую маску. — Хоть это помогло увидеть тебя вблизи!»
Но глаза женщины напоминают ему о ее горе, и лицо его тоже тускнеет.
— Вам хуже? — тревожно спрашивает Софья Вениаминовна, отыскивая кончиками пальцев биение его пульса. — Нет, ничего, — отвечает она сама себе. — Держите голову, вот так. Сейчас мы все устроим. И до утра придется вам здесь полежать…
— Лариса Петровна, товарищ Решетов вызывает вас в операционную, — сказал среди ночи Леня Мотин.
Иван Иванович, лежавший на нарах в угловом отсеке, увидел, как Лариса осторожно высвободила руку из ручонок спавшего сына, возле которого прикорнула не раздеваясь, как прикрыла его серым солдатским одеялом, поправила прическу и быстрой походкой прошла между нарами. Иван Иванович ждал: может быть, подойдет, спросит о самочувствии… хоть взглянет мимоходом. Он бы подошел и спросил любого из своих врачей. Пусть пустячная была бы царапина, но спросил бы. А она — нет. Ушла!
— Мама! — испуганно позвал сразу проснувшийся Алеша.
Иван Иванович шевельнулся — встать, но возле мальчика появился Леня Мотин.
— Спи, хлопчик. Мамочка ушла на работу.
— Я боюсь, когда она уходит… Уйдет и не придет… Как бабушка…
— Не надо вспоминать, Лешечка! — сказал Леня Мотин, садясь возле на койку и по-матерински поглаживая круглую головку, темневшую на подушке. — На войне всегда так: сегодня живой, а завтра нету.
— Мы дома жили…
— Что поделаешь, раз война пришла прямо в дом. Вот прогоним фашистов, и опять хорошо у нас будет.
— А командир живой, которого в лицо ранили?
— Нет, умер. Только что унесли.
— Мой папа тоже командир. Танкист. Мамочка была веселая, когда мы жили вместе. Один раз она смеялась даже до слез. Это когда мы с папой устроили театр, я нарочно играл на пианино, а он плясал. Он покупал нам игрушки и носил нас на руках. Меня, Таню, мамочку тоже носил… Или всех сразу…
Душно в блиндаже. Пахнет лекарствами, стонут раненые. За занавеской, в перевязочной, дежурная сестра выговаривает за что-то санитару, который пришел сменить Леню Мотина. И сквозь все звуки пробивается тоненький встревоженный детский голосок:
— Моего папу тоже ведь могут убить?
— Спи, хлопчик, спи!
«До чего хорош этот Леня Мотин, — думает Иван Иванович. — Вот такой же хороший парень был Никита Бурцев».
В откосах балки норы блиндажей. Возле одного из них устроена полевая кухня: низкий навес под тростниковой крышей, сверху слегка прикрытый дерном, печь из кирпичей. Труба от печи выведена по земле в сторону, топить приказано с опаской, главным образом по ночам. А чего тут опасаться, когда кругом дымят пожары? Но ночью и перед рассветом был сильный артобстрел, бомбили самолеты, и кухня с завтраком запоздала.
Тамара Спирина дула на шипевшие дрова, щурила глаза, влажные от едкого дыма. Поварской колпак ее сбился на затылок, курносое лицо под колечками кудряшек все раскраснелось и было запачкано сажей.
— Тьфу, пропасть! — сказала она, поднимаясь. — Кругом сушь — воробью напиться негде, а из дров вода течет. Чтоб этому помпохозу тюрьма приснилась! Где он такой коряжник раздобыл, что никакая разжига не берет?! Не иначе как с переправы…
Мелькнув на солнце белым халатом, повариха исчезла в блиндаже, вынесла маленький красный сундучок, вынула из него желтые и черные трубочки, похожие на макароны, и сунула их в дрова. Послышался быстрый энергичный шорох; огонь, словно разбуженный, светло ворохнулся в топке.
— То-то! — сказала довольная Тамара и вздрогнула, услышав за спиной шаги.
— Здравствуй, царь-баба! — приветствовал ее подходивший Логунов.
— Здравствуйте! — степенно ответила Тамара. За последнее время она очень располнела на поварской должности, хотя ни душевные ее переживания, ни фронтовая обстановка не располагали к этому.
— Что запоздали с завтраком? — уже строго спросил Логунов. — Раненые нервничают.
— Товарищ комиссар, я сроду не запаздывала, но продукты привезли с опозданием. А тут бомбежка… Не стану же я готовить с песком пополам. Да еще дрова — хоть плачь! Течет с них вода живая.
— Горят ведь! — возразил Логунов, глянув на печь, до половины врытую в землю.
— Горят, теперь раздула… Вы бы шли, товарищ комиссар, а то заметят дымок, да и шарахнут сюда.
Разговаривая, Тамара засыпала крупы в котел для каши, проходя по своей «рабочей точке», задвинула пинком беспокоивший ее сундучок под лавку.
— Скажите, как мне пройти к начальнику госпиталя? — послышался звонкий девичий голос.
Логунов круто обернулся.
На тропе, идущей по дну балки, стояла девушка с вещевым мешком в руке…
— Варенька! — крикнул Логунов и, почти не прихрамывая, подбежал к ней.
Он сразу узнал ее, хотя ничего похожего на прежнюю Варю Громову не было. Только глаза, удлиненные, глянцево-черные, в густых щеточках ресниц. Но и глаза не те: исчезло доброе, доверчивое выражение, исчез задорный блеск юности. Все лицо Варвары, похудевшее, покрытое густым загаром, выражало глубокую серьезность; и не то усталость, не то скрытое душевное страдание сказывались в опущенных уголках твердо сжатого молодого рта. Платон даже не разглядел, во что она была одета, так рванулся к ней.
Но лишь удивление промелькнуло в ее глазах: значит, сердце осталось спокойным при виде этого смуглого крепыша. И когда она узнала его, волнение не стеснило ей грудь, не зажгло на щеках румянца.
— Здравствуй, Платон! — сказала она просто и радостно. — Как хорошо, когда встречаешь земляков!
Логунов не нашелся, что ответить и, сжимая обеими руками протянутую ему теплую ладонь, продолжал молча смотреть в лицо девушки. Ох, если бы он мог обнять ее, прижать к груди и расцеловать! Но ничего такого нельзя было сделать: судя по тому, как они встретились, все между ними осталось по-прежнему, за год разлуки она ни на шаг не приблизилась к нему.
— Что вы тут делаете… на кухне? — спросила Варя, осторожно высвобождая руку и переводя взгляд на миловидное лицо поварихи, выглянувшей из-под навеса. — Томочка! Ты тоже здесь?
Они обнялись, словно девчонки-школьницы.
— Где же Наташа? Лина где? — спросила Тамара.
— Работают в городе как полевые санитары…
— А меня опять на кухню определили. Это дело тоже важное.
Артиллерийский снаряд шумно разорвался неподалеку от балки.
— Товарищ комиссар, идите к нам под навесик, — предложила Тамара, не понимая, отчего Логунов не уходит обратно.
— Вы думаете, здесь надежнее? — спросил он с невеселой усмешкой, однако под навесик вошел и присел на лавку подле Варвары.
Только теперь он заметил на ней короткую юбку, сделанную из куска плащ-палатки, сапоги и чулки, сшитые из солдатских трикотажных обмоток. Гимнастерка, туго перехваченная ремнем. Пилотка. Через плечо санитарная сумка.
Варвара сидела, красивая и в этом нескладном наряде, выложив на коленях вверх ладонями маленькие руки.
— Варварушка! Расскажи о себе! — попросил Логунов, чтобы хоть как-нибудь завязать разговор, и влюбленно потрогал форменные пуговки на манжете ее гимнастерки. — Ведь я тебя больше года не видел!
Все пережитое им, глушившее личное чувство, сразу отошло, а чувство вспыхнуло, словно пожар в сухом лесу, до корней прокаленном солнцем. Если бы здесь не было Тамары, Логунов покрыл бы поцелуями маленькие работящие руки Вари. Но Тамара, помешивая что-то в котле, смешивала и мысли Логунова. Он кашлянул, закурил, нервно покусывая мундштук.
— Я своего Петю так и не видела с тех пор, как он приходил на переформирование, — сказала по-бабьи певуче Тамара, косясь на сидевших гостей уголком глаза. — Теперь повисла бы ему на шею при всем честном народе, ей-богу!
Варвара обернулась к Логунову с легкой усмешкой, но поневоле смутилась: тот смотрел на нее неотрывно и, кажется, даже не слыхал слов, неспроста сказанных Тамарой.
— Мне пора, — поднялась Варвара. — Я получила назначение в ваш госпиталь хирургической сестрой.
— Хорошо! — хмуро сказал Логунов. — Я здесь сейчас комиссаром. Был ранен (лицо Варвары осталось доброжелательно-спокойным), ну и застрял… пока. Думаю опять проситься на передовую…
— Куда уж передовее-то? — возразила Тамара, поднимая черпак, свалившийся с плиты после сотрясения от нового близкого взрыва.
— Где Никита Бурцев? — спросила Варвара. — Вы ведь все вместе ушли с Каменушки, вместе и воевали?..
— Никита, наверное, погиб на хуторе Вертячем, в госпитале, который сожгли немцы.
— Погиб? — опечалилась Варвара.
— Ой, товарищ комиссар, что вы наделали! — испуганно вскрикнула Тамара. — Бегите, горит! Господи, хоть бы кашу спасти!
Логунов и Варвара оглянулись: что-то громко зашипело возле них, и сразу светло вспыхнули скамейка, стенка кухни, сделанная из плетня, марлевые занавески на шкафчике, И скатерка на столе, и стол — весь походный уют Тамары Спириной.
Тамара металась, выхватывая из огня то походный термос, то стопку жестяных тарелок, тоненько приговаривала:
— Хоть бы кашу-то! Кашу!
Подбежавшие красноармейцы стали закидывать огонь землей.
— Берем, ребятки! — скомандовал Логунов, шагнув под горящий навес.
Вчетвером они стащили с плиты котел с гречневой размазней и луженый бак с водой.
«Вот! Проявил себя героем в глазах любимой девушки: спас кашу», — досадуя, подумал Логунов.
— Что там вспыхнуло, товарищ Спирина? — строго спросил он.
Тамара плакала, вытирая слезы посудным полотенцем.
— По-порох!.. Порох немецкий под лавкой был.
— Зачем?
— Печку я разжигала. А вы окурок в него бросили…
— Ну, товарищ Спирина, хотя я тоже оказался участником диверсии, но заявляю: такое дело никуда не годится, — сказал Логунов, одергивая гимнастерку и поправляя ремень. — Еще снаряды начнете вместо дров подкладывать!
— Можно двигаться? — спросила Варвара, устраивая удобнее за спиной большую кастрюлю в мешке на лямках.
Логунов взял термос и рюкзак с хлебом. Пошли и сменщик Тамары, и двое красноармейцев — тоже с термосами, большими бидонами и мешками. Тамара, расстроенная событиями нескладного утра, желая хоть как-нибудь загладить свою вину, успела даже напечь пресных лепешек.
— Хорошая женщина, а какой номер выкинула! — говорил Логунов, хмурясь. — Пороховой склад устроила на кухне.
— Насчет растопки-то здорово получилось! — сказал, смеясь, повар-сменщик. — Этот сундучок кто-то из разведчиков притащил. А она сообразила!
Логунов невесело улыбнулся:
— Сообразила…
— А где сейчас Иван Иванович? — спросила Варвара, шагая по дорожке. Она знала, что больно заденут Логунова ее слова, и не хотела у него спрашивать об Аржанове, но как-то само собой это получилось.
Логунов совсем посуровел: вопрос застал его врасплох, хотя и не был неожиданным.
— Ведь ты сама знаешь. Здесь, главным хирургом. Недавно ранен… — Не глядя, Логунов почувствовал испуганное движение Варвары. — Легко ранен. Царапина на шее. Нам всем везет!.. Сейчас он уже работает.
— Сколько несчастья принесла война! — В голосе Вари звучало глубокое волнение. — Такая тревога давит все время.
«Боишься за Аржанова?» — чуть было не вырвалось у Платона, но вместо того он сказал, вовремя осознав, что не имел права лезть в ее сердечные переживания: — Да, война невиданно жестокая.
Но Варвара и не заметила бы его неловкой оговорки, конечно, она все время боялась за Аржанова и не скрывала этого.
— За себя особенно страшно, когда ничего не делаешь, — громко говорила она. — Нынче нас застала бомбежка на берегу. Мы с Наташей Чистяковой только собрались грузить раненых, а тут самолеты… В щелях полно народу. Тогда мы присели и накрылись брезентом. Потом смешно было, а пока шла бомбежка, и под таким укрытием казалось спокойнее.
— А сейчас тебе не страшно?
— Нисколечко!
— Ну, еще бы!.. — пробурчал Логунов.
Они шли гуськом по дну сухой неглубокой в верховьях балки. По откосам ее, как гнезда стрижей, темнели блиндажи. Виднелись указки: «Аптека», «Зубной кабинет», «Терапевтическое отделение», даже «Лаборатория». Проходили цепочкой вооруженные бойцы. Навстречу шли легкораненые в ярко-белых повязках… Передовая теперь находилась совсем близко.
— Мне хочется скорее заняться своим делом. — Слезы сверкнули вдруг на глазах Варвары. — Бедный Никита! Он так мечтал стать хирургом! А как Денис Антонович?
— Опять у нас. Начинает сам оперировать понемножку. Его нынче тоже представили к награждению. Получит орден Ленина. Он вынес с поля боя больше ста человек.
— А кто еще награжден?
— Я награжден, — отчего-то стесняясь, сообщил Логунов. — Звездочку получаю.
— Героя Союза?
— Да, за бои с танками…
— Как хорошо! — задумчиво сказала Варвара. — Я очень рада за вас. Очень! — Однако, занятая мыслями о встрече с Аржановым, она даже не поинтересовалась, в каких боях побывал Логунов. — Ты знаешь, Платон, тут многие делаются героями! После войны…
Но Варвара не успела сказать, что будет после войны: так сильно ее толкнуло в спину. Падая, она увидела, как повар сунулся к откосу балки и повалился, дергаясь всем телом. Головы у него на плечах уже не было: она оказалась на земле недалеко от Варвары. Вид этой оторванной, истекающей кровью головы с побелевшими полуоткрытыми губами, с растрепанной русой прядью на лбу потряс девушку. Только что шел, смеялся, шутил человек…
Бледный до серости Логунов помог Варе встать.
— Цела? — глухо спросил он.
— Как будто! — Она взглянула на неловко лежавшее тело убитого. — Что это было?
— Мина разорвалась. Его большим осколком…
«Здорово сообразила насчет растопки-то! — вспомнились Варе слова веселого повара. — А у него, наверное, семья осталась — жена, дети, родители… — И еще она подумала, шагая дальше и прислушиваясь к голосам красноармейцев: — Как они притерпелись ко всему! Пожалели о товарище, и тут же смех у них и разговоры о своем. Но можно ли осуждать за это!»
— Вот тебе и на! — удивился Леня Мотин, открыв кастрюлю, которую принесла Варвара.
Точно какой-то злой озорник смешал и растерзал лепешки, испеченные Тамарой.
— Осколок! — сказал Логунов, рассматривая отверстие на боку кастрюли. — Оттого ты и упала. Если бы чуть посильнее ударил, насквозь пробил бы…
— Жарко нам тут становится. — Софья Шефер, только что вошедшая в блиндаж, с любопытством оглядела Варвару. — Кто вы по специальности?
— Хирургическая сестра.
— Как там, в городе?
— Города уже нет, одни развалины.
— Так сильно разрушен?
Варвара только махнула рукой.
Энергичное живое лицо Софьи словно застыло, потемнело.
— Ох, проклятые! Даже мне — доброй бабе — хочется взять автомат и пойти в окопы… на передовую, в бой, черт возьми!
Маленький мальчик в простой курточке, но в нарядной пестро-полосатой жилетке появился между нарами и серьезно прислушался к разговору.
— Полюбуйтесь — наше сокровище! — уже с улыбкой сказала Софья Вениаминовна. — Сынишка хирурга Фирсовой, усыновленный всем коллективом. Правда, Лешонок?
— Нет, неправда. Я военный санитар. И вы недобрая баба, а доктор.
Софья Шефер подмигнула Варе:
— Видели? Я-то не добрая баба! А кто тебе сшил красивую безрукавку? Ведь из собственного шарфа — последнее достояние! — весело пояснила она, опускаясь на табурет и притягивая к себе ребенка. — Покажи-ка тете свою кофточку.
Алеша распахнул полы курточки и по-прежнему серьезно посмотрел на Варвару.
— Она не тетя, а девочка, — сказал он, не вырываясь из рук врача, но не проявляя и особого желания приласкаться.
— Тобой просто овладел дух противоречия! Какая же она девочка?
Мальчик не ответил, поглаживая обеими ладошками обновку из мягкой цветной шерсти.
— И не кофточка, — задумчиво закончил он, — а… а джем-пр.
— Пр-р! — передразнила Софья Вениаминовна, любовно и грустно глядя на ребенка. — Тепло теперь тебе в нашем подземелье?
— Тепло.
— Ну, хоть это угадала.
«Зачем такой маленький находится здесь?» — подумала Варвара, в то же время припоминая, что и в городе в самых немыслимых условиях живут детишки.
Шум близких сражений доходил в глубокий блиндаж незамирающим гулом.
— Иду отдыхать, — сказала Софья Вениаминовна, устало зевнув. — Когда налет, лежишь на нарах словно в решете, так и встряхивает. А ничего, спим как убитые.
— Убитые не спят, Софья Витаминовна! Они ничего не могут. Доктор поставил трубочку моряку, чтобы дышать. Он подышал немножко и… умер. И не проснулся.
— Это тот?.. Разведчик? — спросила Логунова «Витаминовна» — так называли ее не только Алеша, но и все раненые.
— Да у него восемь ран было обнаружено и горло разорвано.
— Он все держался за меня, пока был живой, — печально и гордо сказал Алеша. — Взял мою руку и положил себе на лицо. А глаза у него стали мокрые. Я сидел возле него, и он не стонал, только дышал громко в свою трубочку.
— Ох, парень! Давно бы тебя эвакуировать надо! Нечего тебе тут делать.
— Почему нечего? Я помогаю. Иван Иванович похвалил меня. Сказал, что я молодец.
— Вот, возьмите его за рубль двадцать! — Софья ласково потрепала черную челочку Алеши. — Что смотришь? Опять я неладно выразилась? Чувствую! Но я и сама не знаю, почему так говорят!
— Пойдемте в операционную, товарищ Громова! — с деланной бодростью позвал Логунов. — Представлю вас нашему начальнику, и, наверно, сразу включитесь в работу.
— Я тоже пошла! — засобиралась Софья. — Я только забежала к Алеше на минуточку, поклон ему мама прислала.
— А где он?
Лицо невропатолога выразило недоумение.
— Кто?
— Поклон. — Алеша пытливо посмотрел на Софью Вениаминовну. — Вы его съели? — строго спросил он и неожиданно заплакал.
— Лешонок ты мой дорогой! — Софья развела руками, радуясь редкому у Алеши проявлению детской наивности. — Да я тебе сейчас десять поклонов из военторга принесу.
— Вы бы лучше мамочкин мне отдали…
— Как же я его отдам, если… если я его съела?
— Будет вам дразнить ребенка! — сказал Леня Мотин, проходя с тарелками в руках. — Не слушай их, Лешечка! Они шутят.
— В чем дело? Кто обижает нашего будущего маршала? — спросил незаметно подошедший Иван Иванович.
Войдя в подземелье, он не сразу после дневного света рассмотрел всех собравшихся у выхода в тамбур, взглянул на Логунова, на Софью и вдруг увидел замершую на месте Варвару. С подвязанными на затылке большими косами, тоненькая, в военной форме, она показалась ему так же, как и Алеше, почти девочкой. Но в застывшем движении ее руки, в повороте лица, во взгляде было столько женственного, зовущего, выстраданного…
Невольно Иван Иванович посмотрел на Логунова.
«Что тебе до него?!» — отразилось упреком на лице Варвары.
Когда она почувствовала отчужденность Аржанова, ей стало неловко за свои грубые сапоги, за чулки, сшитые из солдатских обмоток, и жалкую юбчонку с двумя старательно отглаженными складочками, забрызганную, как и гимнастерка, кровью убитого повара. Она сознавала, что дело не в ее наряде, не в том, как она сейчас выглядит, но какое-то подсознательное чувство в ней цеплялось за эти мелочи, словно стремилось отстранить самое главное и самое ужасное: то, что Иван Иванович не рванулся к ней при встрече, как рванулся недавно Платон Логунов, то, что он не ждал, не соскучился, а значит, и не любил ее.
— Здравствуйте… Иван Иванович, — с трудом выговорила она.
— Здравствуй, Варенька! — сказал он, бережно сжимая ее узкую руку. — Ну, вот опять мы собрались все вместе! Как ты там воевала?
Слезы блеснули в прижмуренных глазах девушки. Разве она воевала?! Разве совершила хоть какой-нибудь подвиг?!
— Что я?.. Как всегда. Работала — и только!..
Логунов отложил газеты, которые просматривал перед собранием, и на минуточку задумался. Вот операционная в блиндаже, высокий Аржанов в белом и рядом с ним Варвара.
«Что ж, прекрасная пара! Непонятно, почему медлит Аржанов. Обстановка? Невероятно трудная. Но чувства не убиваются ею. Конечно, он прежде всего человек, одержимый своим пристрастием к медицине, поэтому даже сейчас, несмотря на страшную для хирурга нагрузку военного времени, увлекся лечением гангрены».
Вчера во время артобстрела взрывом снаряда была уничтожена лаборатория… Погибли какие-то сыворотки, анализы, записки самого Аржанова. Когда Иван Иванович рассказывал об этом, слезы навернулись на его глаза.
Логунов знал, что он потерял свою Ольгу из-за постоянной занятости, помешавшей ему разглядеть в любимой женщине человека, но, заметив его слезы, подумал: «Пожалуй, он способен скорбеть по-настоящему только об утратах науки».
«Это ревность во мне говорит, — сразу же одернул себя Платон, стараясь быть объективным. — Другие, глядя на меня, тоже могут подумать, что я сухарь, раз прожил бобылем до тридцати лет. Аржанов заплакал не только оттого, что пропали данные для научной работы, а оттого, что видит за ними жизнь — раненого солдата».
Платон снова потянулся было к газетам, но начали собираться работники госпиталя: в пилотках и шинелях вошли Решетов, Иван Иванович, Злобин, затем Лариса Фирсова и Варвара, всегда бодрая Софья Шефер и Хижняк. Дверь уже не затворялась, пропуская все новых людей. В блиндаже сразу стало тесно.
— Точность военная, — заметил Злобин, оглядывая товарищей добрыми карими глазами.
— На повестке дня два вопроса, — сказал Логунов, открывая собрание. — Первый — приказ Военного совета, второй — сообщение начальника госпиталя о новой задаче, поставленной перед коллективом.
Все насторожились. Какая задача? О чем приказ Военного совета? И хотя каждый сделал про себя такую перестановку вопросов, стараясь представить свою ближайшую цель, Логунов начал зачитывать приказ.
— «Войскам Сталинградского и Юго-Восточного фронта», — произнес он звучным баритоном, и Варвара, скромно стоявшая в уголке, впервые подумала о том, как сильно должен был звучать этот голос, когда комиссар Логунов поднимал бойцов в атаку.
«Герой Советского Союза?! Счастливый, ему уже удалось послужить родине. А я? Ну что можно совершить, стоя у стола на подаче инструментов! Хирург — другое дело: он спасает людей. Вот Лариса Петровна. Неужели я никогда не буду врачом, как она?! — Варвара совсем отвлеклась от приказа, всматриваясь в полуобернутый к ней профиль Фирсовой. — Если бы эта женщина улыбнулась, как заиграли бы ямочки на ее щеках, как засверкали бы ее беленькие зубы! Красивая! — заключила Варя, поймав открытый взгляд серых глаз Фирсовой. — Сейчас худая, усталая, но все равно красивая».
Несмотря на свои бесспорные достоинства, Лариса Петровна ей не нравилась, не понравилось и то, что она сидела хотя и не рядом, но на одной скамье с Иваном Ивановичем.
— Мы на все происки ответим еще большим упорством, — читал Логунов. — Бейте фашистских захватчиков. Таков приказ родины.
Эти слова застали Варвару врасплох, и она покраснела, пристыженная.
«Можно ли думать сейчас о пустяках!» — сказала она себе сердито.
Когда Решетов встал рядом с Логуновым, высокий, сутулый, с впалой, но широкой грудью, и окинул собравшихся пытливым взглядом, в блиндаже наступила мертвая тишина. Новое лицо, освещенное огнем лампы, сделанной из гильзы большого снаряда, привлекло внимание Варвары. Она еще не успела запомнить всех работников госпиталя. Возле стола сидел военный врач третьего ранга Смольников, розовощекий, лысоватый, и с напряженным вниманием смотрел на Решетова, нервно теребя околыш фуражки, которую держал на коленях. Варвара тоже ожидающе посмотрела на начальника госпиталя.
— Дорогие друзья! Нам дали ответственное задание, — сказал Решетов торжественно и просто. — Мы останемся на правом берегу Волги наравне с медсанбатами и будем обслуживать бойцов Шестьдесят второй армии, которой поручили оборону города.
Решетов замолчал, точно хотел проверить, какое впечатление произвели его слова на присутствующих, но Варвара со всей обостренностью чувств уловила и волнение, охватившее хирурга-сталинградца, и его тревогу за своих сотрудников, и веру в них.
По тому, как дружно все шевельнулись, она поняла, что задание принято и агитировать людей не требовалось. Только лицо Смольникова, сидевшего у стола, исказилось и побледнело до неузнаваемости. Он даже уронил фуражку, но тут же поймал ее и быстро огляделся: не видел ли кто его растерянности?
«Нам в самом деле не легко будет!» — подумала Варвара и вспомнила о Никите и о госпитале, который сожгли фашисты.
Иван Иванович выпрямился, держа на весу окровавленные руки.
«Ну что?» — спросил взглядом Хижняк, стоявший у носилок, на которых лежал бронебойщик Чумаков.
Фельдшер понимал, что этот раненый безнадежен, но, пораженный его волей к жизни, сам привел к нему в тамбур главного хирурга госпиталя.
«Поможем?» — вопрошал он теперь всем своим видом.
Иван Иванович чуть заметно пожал плечом и отвернулся, не в силах смотреть в широко раскрытые, тоже вопрошающие глаза Чумакова, лихорадочно горевшие на его сером потном лице.
— Та-ак! Молчите?! — сказал солдат. — Значит, нельзя?
— Да, нельзя сейчас оперировать. Надо тебе, дорогой товарищ, собраться с силами.
— Нельзя! А мы? Пятьдесят два танка!..
— Они, бронебойщики, остановили на подступах к Бузиновке пятьдесят два танка, — пояснил опечаленный Хижняк. — Девятнадцать танков уничтожили бутылками с горючкой и гранатами и около сотни фашистов уложили. Попали в окружение — и выстояли. Двадцать три человека. Выстояли, и ушли, и раненых своих вынесли.
— Нам можно. Вам нельзя. А нам нельзя, — сбивчиво говорил, точно бредил, раненый.
— Погоди, голубчик, зачем отчаиваться, — сказал расстроенный Иван Иванович, снова наклоняясь над ним. — Отдохни, подкрепим тебя немножечко, а там видно будет.
— Чего там видно?! Ничего не будет видно!
Белые халаты врачей скрылись в глубине блиндажа. С минуту Чумаков лежал неподвижно, весь вытянувшись, потом открыл незатухающие глаза. Над ним, что-то оправляя в изголовье, стояла Варвара.
— Ну-ка ты, помощница смерти, — хрипло и резко дыша, сказал солдат, — помоги сесть. Да ну! Теперь все одно. Как же так? Посмотрели и ушли!..
— Невозможно сейчас, — тихо сказала Варвара.
— Невозможно! А мы, двадцать агафонов, пятьдесят танков!.. Это возможно? Веди!
— Куда вести? Лежи спокойно!
— Лежи! Умирай, стало быть. А я не хочу. Давай на стол к этому… как его… Аржанову. Ну, чего глядишь? Веди!
Раненый сам приподнялся, держась за края носилок, и сел. Крупный пот сильнее выступил на его впалых висках, глаза исступленно заблестели. Сделав еще одно усилие, Чумаков встал на ноги. Варвара очнулась, бросилась за ним следом только тогда, когда он падающей походкой, весь кренясь на сторону, заспешил к занавеске, отделявшей тамбур от операционной. Человек с твердым, точно доска, животом — «острым животом», как говорили хирурги — умирал на ее глазах и вдруг поднялся и побежал требовать, чтобы его оперировали.
Она не успела догнать раненого. Тем же кренящимся шагом Чумаков пересек блиндаж, ничего не уронив, никого не зацепив, и повалился на первый свободный стол, обхватывая его руками. Но сознание и тут не изменило ему, и в тишине, сразу установившейся, резко прозвучал его голос:
— Аржанов! Ты это брось… Я не хочу!.. Мне еще надо…
— Хорошо, все сделаем, дорогой товарищ. Помолчи. Побереги силы, — говорил потрясенный Иван Иванович, поднимая его на стол. — Раз ты требуешь, я буду оперировать тебя.
Больше трех часов он с помощью Ларисы чинил раненого солдата, пробитого осколками снаряда. Хижняк неотрывно стоял у изголовья умирающего, который ополчился против самой смерти. Варвара подавала инструменты.
— Зашили кишечник уже в девяти местах, — размышлял вслух Иван Иванович, сосредоточенный на зиявшей перед ним страшно развороченной ране. — Размозжена часть желудка, пришлось сделать новый выход из него… Но как мы будем починять внешние дефекты?.. Ну да ладно, пока обойдемся, а потом придется брать кожные лоскуты… Как там?
— Ничего, — шептал Хижняк, точно боялся громким разговором прервать ниточку пульса, чуть трепетавшую под его пальцами.
— Тут возможность тысячи осложнений, — тоже понизив голос, сказал Иван Иванович Ларисе, опять обретая простоту и свободу в обращении с нею. — Полость живота промоем раствором, и стрептоцидом все присыпать. Сколько лет раненому? — спросил он у Хижняка.
— Двадцать два.
— Так, говоришь, из-под Бузиновки он?
— Да. Помните, почти так же получилось у Логунова? И на Россошке то же было. Там тридцать три бронебойщика остановили семьдесят танков…
Иван Иванович ничего не ответил. Он сам видел, что героизм становится массовым явлением, но все-таки немцы идут вперед…
— Сейчас закончим, — сказал он, снова пораженный волей раненого к жизни: ведь в чем только душа держится! — Как у него самочувствие?
— Дышит, — сообщил Денис Антонович, вытирая испарину, затопившую закрытые глаза Чумакова. — Держится, дорогой дружочек! Такой, если его выходить, зубами будет грызть врага.
Лариса молчала, но всем сердцем отзывалась на каждое движение хирурга, каждый вздох раненого. Этот случай и на нее подействовал потрясающе.
«Какая сила сопротивления проявляется в народе! Вон что накипело!» «Аржанов, ты это брось! Мне еще надо…» — звучали в ее ушах слова бронебойщика. Как он вбежал, полумертвый, и с верой в хирурга повалился на стол! А Аржанов сразу бросился к нему и без колебания приступил к операции. «Мне еще надо!» Что же ему надо? С врагом еще не расквитался… Да, вот здесь, правильно! — Лариса ловко перехватывает крючок, чтобы облегчить хирургу подход к ране. — Прекрасно, дорогой Иван Иванович! Большое, доброе чувство к нему опять пробивается из глубины ее исстрадавшейся души. Мельком она взглядывает на его лицо, самозабвенно занятого человека. Но он ощущает даже этот мимолетный взгляд — операция почти закончена — и вскидывает ресницы. Глаза Ларисы уже опущены — снова также сурово замкнута, и уже привычная стесненность перед нею охватывает Ивана Ивановича.
Когда Чумакова унесли в госпитальный взвод, в операционной наступило минутное затишье.
— Так что же творится под Бузиновкой? — спросила Софья Шефер. Смуглое подвижно-выразительное ее лицо было отмечено общим оживлением, вызванным необычным случаем с бронебойщиком.
— Бузиновку все-таки сдали, — погрустнев, ответил Хижняк — он по рассказам раненых был всегда в курсе событий. — Нападение с юга тоже усилилось. Не зря нам дан приказ перебираться в Сталинград.
— Сегодня ночью я впервые плакал возле операционного стола. — Злобин обвел товарищей ясным взглядом, но губы его болезненно изогнулись. — Понимаете… Командир взвода пулеметчиков, который держал одну высотку… В прошлую ночь, расстреляв все патроны, они прорвались из окружения, приняв гранатный бой. И вот этот раненый умер у меня под ножом, и я не выдержал — заплакал от злой обиды на самого себя. Солдаты сильнее нас, хирургов, — они сплошь и рядом творят чудеса!
«Да, это верно!» — подумал Иван Иванович, но тут же вспомнил, как сегодня отходили войска с юго-западного рубежа… День стоял жаркий, ветреный, голубой. На косогоре — плетни, саманные избушки, заволоченные клубящимися облаками желтой пыли: песчаный буран словно с цепи сорвался и понесся по улице степного поселка. Катились сквозь пыль пушки, ехала мотопехота. А где-то бухала да бухала артиллерия…
— Не понимаю я наших генералов! — неожиданно для всех вскипел Иван Иванович. — С такими солдатами — и отступают! Украину отдали, Крым отдали, Центральную Черноземную область по Воронеж у нас отхватили. Ростовскую всю отняли и Кубань… Ведь немцы-то уже на Кавказе. К Моздоку добрались!
— Зачем же паника? Отходим, но изматываем силы врага, — возразил Смольников, случайно зашедший в операционную. — У нас свой тактический маневр. Отдавал Кутузов Москву, и не погибла от этого Россия! А мы тем более… нам тем более не страшно.
— Ведь уже к Волге в Сталинград отходим! — вмешалась Софья.
— Если понадобится, отойдем и на Урал. Оттуда будем бить.
— Кто же кого будет тогда бить? — спросил Иван Иванович, возмущенный словами Смольникова.
В это время в операционную ввели раненого, который рвался от санитаров как безумный и громко стонал.
— Что с ним? — Злобин не без усилия овладел его правой рукой со сбитой, раздерганной повязкой. — Та-ак! Отстрелено два пальца, и кисть раздроблена. Иван Иванович, взгляните-ка!..
Аржанов, еще не перекипев, подошел и тоже осмотрел раненую руку и с ладони, и с тыльной стороны.
— Чистая работа! Не зря его сюда послали из перевязочной! Через доску стрелял?! — резко спросил он самострельщика и к Смольникову: — Вот ваша армия, с которой вы собираетесь воевать на Урале! А наша армия — это бронебойщик Чумаков. Мы с Чумаковым за Волгу не пойдем.
— Верно! — сказала Лариса. — «Отойдем на Урал»… Надо же придумать такое!
Иван Иванович взглянул на нее, потом на Варю и Платона Логунова, вошедшего в блиндаж с какой-то бумагой в руке. Снова сошлись их жизненные дорожки, но теперь, пожалуй, еще теснее…
Лариса с помощью Вари поправила повязку на раненом. Вдвоем они приподняли его и, бережно положив на носилки, понесли к выходу. Недавно тесно заселенное подземелье опустело: госпиталь перебирался на новое место, к берегу Волги. Сумерки, грязные от дыма и пыли, быстро густели. В распахнутые двери блиндажей виднелись красные отблески света, точно тлела в глубине колеблемая взрывами земля. Грохот близкого боя заглушал гудение машин и стоны раненых. Грузились спешно. Машины, возвращавшиеся с передовой, не могли ожидать, и шоферы помогали врачам и сестрам.
— Добрый вечер, сестричка! — сказал Варваре шофер богатырского сложения. Пилотка ухарски сидела на его голове, грудь над туго затянутым поясным ремнем была необъятно широка. — Я Петя Растокин, — напомнил он, склоняясь к уху девушки.
Но Варвара и так уже узнала веселого здоровяка, с которым ездила за Волгу, кивнула ему и снова побежала в блиндаж. Навстречу ей двигался раненый с забинтованным лицом. С одной стороны его вел Леня Мотин, с другой поддерживал обеими ручонками маленький Алеша.
Когда самолеты врага с воем проносились над площадкой госпиталя, черные глаза ребенка, похожего в такие минуты на беззащитного зайчика, косились на них настороженно и боязливо. Обнаглевшие эти самолеты летали совсем низко, уже сровняв поселок с землей.
— Я бы их из ба-а-льшой пушки! — храбрясь, говорил Алеша Мотину.
— Давайте его сюда! — сказал Петя Растокин Варваре, усадив раненого рядом с собой и протягивая к Алеше из кабины широкие ладони. — Ему хорошо будет, и нам не тесно.
Лариса подхватила сына и губами, лицом, всем существом матери ощутила на миг его родную ребяческую теплоту.
— А ты, мама? А дядя Леня? — тревожно спрашивал мальчик.
— Мы… Леня поедет здесь же… в кузове. — Тоскующим взглядом Фирсова посмотрела вслед сынишке и пустилась обратно.
— Устала, Варенька? — спросила она, когда погрузили последних раненых и сами сели в машину.
— Не то что устала, а тяжело… И страшно очень. Смотрите, какие ямы на дорогах. Это воронки такие огромные!
Грузовик тряхнуло, Варя схватилась за руку Фирсовой, прижалась к ней; проработав несколько дней за операционным столом, они сразу поладили и подружились.
— Ах вы, худышки этакие! Но, если вас сложить вместе, получится очень приятная женщина, — сказала Софья, обхватывая их обеих большими мягкими руками. — А я, как наша повариха Томочка, когда жизненные условия отягчаются, полнею — защитные свойства организма!..
Софья с удивительной смелостью, даже беспечностью, никоим образом не напускной, переносила тяготы боевой обстановки. Но вид города подавил и ее: она умолкла. Молчали и остальные, мотаясь в грузовике, бегущем по изрытой дороге, прислушиваясь к утробному уханью пушек на северо-западных окраинах. Грудами камней, дымящими пепелищами раскинулся перед ними разрушенный Сталинград. Над разбитыми кварталами светло горели в вышине ракеты, сброшенные фашистами на парашютах, сгущая тени на загроможденных улицах. Просвечивали на фоне пожаров дыры окон в пустых коробках разрушенных домов, выгоревших после взрывов. Высоко и мрачно колыхался огонь над нефтебазой: горели нефтяные баки. Пылало что-то и на той стороне Волги, и странно было смотреть через ползущие, разорванные ветром клочья дыма, через весь осевший город на широкий разлив реки, окрашенной багровым заревом.
— Все насквозь видно! — глухо сказала Лариса.
— А где наш маршал? — спросил Иван Иванович, узнав ее изменившийся голос, и оглянул людей, стоявших в кузове.
— Алешу взял мой знакомый шофер. Он его доставит в сохранности… — ответила Варвара.
Грузовик вдруг остановился.
— Что там? — вскрикнула Лариса, которая всю дорогу терзалась тем, что поспешила отправить своего мальчика и, охраняя от одной беды, возможно, толкнула в другую.
— Машина впереди в воронку попала, — сообщил водитель, сбегав к месту, где возник затор.
— Разбилась! Разбилась! — с потерянным видом твердила Лариса, и, порываясь выбраться из кузова, цеплялась за плечи товарищей.
Сильные руки бережно взяли ее за локти, приподняв, словно ребенка, перенесли через борт машины и опустили на вспаханный бомбами асфальт. Она растерянно обернулась. Это был Аржанов. Он тоже спрыгнул вниз, ссыпались и остальные…
— Не та машина! — крикнула Ларисе Варвара, увидев кузов и задние колеса грузовика, попавшего в яму.
— Кто-нибудь пострадал? — спросил Иван Иванович Логунова.
— Нет. Тихо тут шли и прямо как с горки съехали.
— Давайте к нам — потеснимся.
— Не стоит, сейчас подойдет тягач и выдернет нашу повозку. Санитарки ушли пешком. Боюсь, не заблудились бы: даже коренные сталинградцы не узнают бывших улиц.
Раздалась команда, все вскочили и, пригибаясь, помчались вперед. Ольга, не ощущая ни тяжести своего тела, ни усталости, бежала вместе с солдатами. Когда она опять упала после перебежки, винтовка, подобранная ею на бегу, вдруг выстрелила сама собой.
«Ох, растяпа!» — подумала Ольга, обозлясь на свою неловкость, но руки ее задрожали, когда она прицеливалась в одного из вражеских солдат, суетившихся вдали возле застрявшей самоходной пушки.
Она не попала ни с первого, ни со второго выстрела и еще целилась, с отвратительным сознанием собственной слабости стреляла и… не попадала. Тогда она вспомнила заметку в газете о снайпере Людмиле Павличенко, убившей в Севастополе около трехсот фашистов. «Как это она смогла? По портрету судя, миловидная, обыкновенная женщина — не гигант какой-нибудь. Что же у меня-то не получается? „Ведь я стреляла по мишеням! Норму ГТО сдавала“».
В бою Ольга очутилась случайно: воинская часть в районе станицы Клетской, куда она ездила по заданию дивизионной газеты, попала в окружение…
Когда бойцы пробивались из окруженного хутора, она была сосредоточена только на том, как бы ей не отстать от них, и делала все, подражая солдатам. Страх томил ее сердце, но она казалась храброй, когда устремлялась вперед. Теперь ощущение стыда за свои промахи и злая ненависть к врагу подавили и чувство страха.
Рукопашная схватка в колхозном саду, помятом проходившими танками, где аромат раздавленных яблок перебивал даже запах пороха, заставила ее обороняться по-настоящему. Высокий, грудастый фашист с белым, как тесто, лицом наскочил на нее, замахнувшись прикладом автомата. Ольга увернулась и сама, стремясь предотвратить что-то страшное, без прицела в упор выстрелила в него. Он сразу пошатнулся. Но Ольга не поверила, что убила, и с ожесточением выстрелила в него еще раз…
— Теперь вы приняли боевое крещение, — серьезно сказал ей командир батальона, когда они устроили привал на берегу донского притока, в кустарнике, тоже помятом танками.
Ольга искоса взглянула на командира и неожиданно заплакала. Слезы так и полились сквозь тонкие пальцы на колени, обтянутые юбчонкой, и, пожилой, видавший виды майор усомнился на миг: не померещилось ли ему в горячке боя, что Ольга Строганова убила фашиста?
— Что с нами сделали, сво-олочи! — с трудом проговорила она, вздрагивая от подавленных рыданий.
— Не стыдитесь! — кратко сказал он, уразумев ее большое душевное смятение. — Иначе сейчас невозможно. Вы вели себя молодцом.
К вечеру, когда солнце уже клонилось к закату, бросая синеватые тени на правобережье, воинская часть вышла в расположение своей дивизии. Она была сильно потрепана, в поредевшем строю белели повязки раненых, но грязные лица солдат светились радостью. Среди солдат шагала Ольга в гимнастерке, короткой юбке и в сапогах, носки которых побелели, обшарканные о высохшую траву. Она шла, чуть прихрамывая, придерживая ремень винтовки, и зеленые глаза ее ярко блестели на густом загаре лица. Там, позади, где вокруг неожиданно оказались немцы, все выглядело чужим и враждебным: каждый бугор, каждая балка таили опасность. Здесь тоже то и дело взрывались снаряды, и пули сновали, как пчелы на большом пчельнике, но в любом укрытии находился друг.
Бойцам приготовили обед, выдали по сто граммов водки. Ольга сидела вместе с ними в балочке, где скрывались полевые кухни, и ела мясные щи из походного котелка, вытянув натруженные ноги. Она тоже выпила с радости и думала о том, как удачно все кончилось для этих солдат и командиров. Вот выбрались к своим и уже шутят, смеются, как будто и не они бежали там, и падали, и снова бежали, то спотыкаясь на комьях пахоты, то путаясь в жестких травах, и прятались, и нападали на врага, и опрокидывали его с устрашающим ревом.
«Но что же происходит? — гадала Ольга. — В Сталинграде линия обороны оттесняется к Волге. Сначала передавали: бои на подступах, теперь начались уличные бои. А мы здесь, все наступаем. Ни на шаг не продвинулись, но атакуем беспрерывно. Что это значит? Попала я сегодня в переделку!.. Если бы знал Борис!..»
Ей вспомнился такой же вот золотой, только прохладный сентябрьский вечер на Каменушке, когда она, возвращаясь домой с соседнего прииска, увидела Бориса Таврова. Он только что снял тогда гипс со сломанной ноги и впервые шагал без костылей. Санитарка в белом шла за ним следом. И небо вот так же краснело перед закатом. Мучительно-беспокойное выражение лица Ольги смягчилось, и она торопливо закончила обед. Надо было еще уточнить фамилии особо отличившихся бойцов, но прежде чем направиться к командиру батальона, который вывел их из окружения, Ольга достала блокнот и записала свои впечатления, обходя то, что беспокоило ее.
На фронт они с Тавровым попали ранней весной. Бориса отправили в саперную часть, а Ольга попросила дать ей работу в редакции газеты той же дивизии. Дивизия дралась на Керченском полуострове… Тяжелым воспоминанием остался в памяти прорыв гитлеровцев под Керчью… С детства знакомые, но затянутые гарью войны очертания низких в степной части Крыма, точно размытых, гор. Страшная переправа через пролив в условиях окружения возле Камыш-Буруна. С той поры и покатился фронт… Впоследствии дивизию пополнили и бросили на Клетское направление…
Редакция газеты, в которой работала теперь Ольга, находилась километров за семь от передовой, и Ольге приходилось путешествовать то на попутной автомашине, то на мотоцикле, то пешком.
— Серьезная у вас работа! Очень большой отклик имеет, — с ласковой улыбкой сказал ей майор, командир батальона. — Бойцу дорого, чтобы его боевой подвиг послужил примером для других. — Командир задумался. Ясно-голубые глаза его доверчиво распахнулись, преждевременно поседевшие брови взметнулись вверх, собирая на лбу морщины, и весь он стал открытый, добрый, совсем не похожий на того военного, который недавно бросал солдат в атаку, даже морщинки на лбу у него стали иные. — Наши люди и воюют, как будто работают, — сказал он тоже совсем другим голосом, каким, наверное, говорил в кругу своих друзей и домочадцев. — Понимаете, товарищ газетчик? Для нас война — тяжкая, неприятная, но необходимая работа. Поэтому мы можем воевать только честно, без грабежей, без зверства, и на военной страде, как в мирное время, дружим между собой. Поэтому нас волнует слово в печати о товарищах, особенно о тех, кто отмечен посмертно. Пример такого героя действует неотразимо. Значит, не погиб он безвестно. Вы понимаете? Мало того, что грудью родину заслонил, но и живет для будущего. — Глаза майора припоминающе сузились, светло заблестели, но он только мигнул да нахмурился, сводя к переносью привычные морщины. — Почему наступаем все время, хотя и безуспешно? Не скажу, дорогой товарищ. Но, думаю, не зря несем потери. На ответственном участке находимся — отвлекаем силы врага от Сталинградского фронта, шутка сказать! Я всегда как-то жалел женщин, которые на передовую попадают, — добавил майор. — А вас первую не жалею: сильная вы, хотя и расплакались давеча.
— Разрешите представиться! — Офицер с нашивками танкиста поднялся со скамьи и выпрямился перед Ольгой во весь богатырский рост. — Командир танковой бригады Алексей Фирсов.
— Познакомься, Оля! — радостно заговорил Тавров, работавший саперным инженером тут же в дивизии, но видевшийся с Ольгой очень редко. — Шел к тебе — и вот встретил… Рекомендую: мой школьный товарищ — участник ликвидации прорыва под Клетской…
Школьный товарищ склонил голову и протянул Ольге руку… На слегка скуластом лице его, туго обтянутом продубленной загаром кожей, были очень уместны разгонисто и броско прочеркнутые густые брови с резкой морщиной на переносье, кстати был и крупный рот с твердо сжатыми губами, но совсем иное впечатление производили тоже крупный вздернутый нос и черные глаза, так и горевшие жизнерадостным любопытством, а все вместе создавало облик человека, в котором необыкновенно удачно сочетались мужественность воина и открытая душа мальчишки.
«Наверное, шалуном рос!» — подумала Ольга, посмотрев на него с чувством сразу возникшей симпатии.
— Был гордостью нашей школы, — сообщил Тавров, счастливый встречей с женой. — Как же: рекордсмен по плаванию! Ох, как он прыгал с вышки! Теперь отяжелел, наверно? Смотри, какой вымахал! Я-то его помню совсем юнцом…
— Верно, Борис, отяжелел я немножко, но по роду оружия это мне подходит. — Фирсов сел за стол, врытый посреди блиндажа, и, еще раз оглянув Ольгу, с подкупающей искренностью сказал. — Рад за тебя, славная у тебя женка. — Брови его сдвинулись, все мальчишеское, веселое, вызванное приятным знакомством, исчезло. — Я свою жену потерял в последнее время… До Клетской участвовал в рейдах по тылам противника, долго не имел возможности писать — и вот… оторвался. Она врачом на фронте… Хирург. И где сейчас детишки, не знаю. Если живы, то эвакуировались, конечно. Жили в Сталинграде, у бабушки… — Фирсов задумался, вздохнул. — Дочурка и сын. Оторвался от них, а теперь там, где было родное гнездо, сплошные развалины.
— Фирсова? — повторила Ольга, что-то припоминая.
На днях она получила письмо от жены Хижняка, которая, все еще болея за своего обиженного друга, как бы между прочим сообщила Ольге, что Иван Иванович находится в госпитале на Сталинградском фронте и, по приметам Хижняка, похоже, влюбился в одну из женщин-хирургов… И опять между прочим Елена Денисовна сообщила в письме номер полевой почты того госпиталя.
— Простите, как вы назвали свою фамилию? — еще неуверенная, переспросила Ольга. — Фирсов? Ну да, так и есть. — Она бросилась к своему месту на нарах и вынула из вещевого мешка связку писем. — Так и есть! — повторила она, торопливо пробегая мелко исписанную страницу почтовой бумаги. — Хирург Лариса Фирсова.
— Дайте мне.
Ольга хотела отдать письмо обрадованному командиру, но тотчас смущенно отвела руку.
— Почему? Что там пишут?
— Да ничего особенного. Просто один человек… кажется, влюбился в нее.
— Только? Честное слово? А она?
— О ней не сказано. Наверно, нет.
— Хирург, говорите? Хирург Лариса Фирсова? Конечно, она. Влюбился в нее? Еще бы не влюбился! Дайте же письмо! Я сейчас напишу в тот госпиталь…
— Странно, право, какое совпадение, если Елена Денисовна писала о его жене, — сказала Ольга, подсаживаясь к Таврову.
Теперь она видела только его, невысокого, но широкоплечего, с прямыми темно-русыми волосами, которые она так любила взъерошить. Наконец-то он оказался рядом с нею! Они тянулись друг к другу взглядами, губами, молодым сильным телом, влюбленные, как в первый день сближения, и… даже не могли обняться: в блиндаже находились посторонние люди.
Тавров все-таки не сдержался, крепко обнял Ольгу.
— Ты сегодня особенная!
— Какая? — Она насторожилась.
— В повышенном настроении, что ли… Почему ты прихрамываешь?
Он слегка отстранился, пытливо глядя на нее:
— Ты…
— Да, хотя и не хотела того, — быстро перебила Ольга, неловко усмехнувшись. — А вот издали попасть не смогла. Ни разу, к стыду своему. Было бы хорошо… если издали.
— Что издали, Ольга?
— Ну, ты знаешь, ведь… как это бывает… Я убила фашиста… Он будто бешеный волк налетел на меня. — Голос ее задрожал. — Там я и ногу ушибла — железа наворотили над Доном — горы. Я поехала в этот батальон, чтобы написать о его героях, и оказалась вместе с ними в окружении.
— Глупая ты! — сказал Тавров, с трудом обретая дар речи. — Не умеешь ни стрелять, ни ползать по-пластунски, ни окапываться… Зачем так рисковать?! Пуля сразу найдет того, кто не знает, что такое война…
— Но ведь не нашла! — с облегчением сказала Ольга. — А как важно для солдата слово газетчика! Ему дорого, чтобы его боевой подвиг послужил примером, — повторила она слова командира батальона.
— Оля!.. — Тавров посмотрел в ее светлые глаза с большими зрачками и неожиданно улыбнулся. — Я знал, чувствовал, что ты смелая. За это и люблю тебя. Но тем-то и страшна война, вот самое-то тяжелое здесь — что она заставляет даже таких, как ты, идти на крайности…
Крутые склоны оврага Долгого покрыты щетиной бурьянов, по дну его бурлит мутный ручей. Огромным мрачным раструбом выходит к Волге устье этого оврага, где расположился в штольнях, наспех вырытых под обрывом берега, полевой госпиталь.
«Вот и довоевались! — горестно подумала Лариса, взглянув на свежие навалы песка и глины, выброшенные из глубоких извилистых щелей, в которых находились входы в блиндажи. Саперы еще заваливали следы своей работы мусором и высохшей сланцевой щебенкой, чтобы замаскировать подземелья. — Зароемся здесь, и ни с места. Теперь дальше отступать некуда!»
Дальше в самом деле некуда: рядом плескалась Волга. В эту осень она была очень полноводной, и оттого еще сужалась полоса земли под берегом, где сосредоточился теперь тыл обороны города.
В укрытии у ручья постукивал движок. Его торопливое постукивание, заглушаемое грохотом беспрерывной бомбежки и дальнобойной артиллерии, напомнило Ларисе ночь в степи, и ветер, и то, как она шла на работу с мыслью увидеть Аржанова. Сейчас только щемящую боль носит она в душе. Но случай с бронебойщиком, а потом разговор Аржанова со Смольниковым снова разбудили чувство, и нелегко Ларисе справиться с ним.
«Что за сумятица такая!» — думает она.
Все в ней протестовало при одной мысли об Аржанове, когда она возвращалась в госпиталь со своим страшным горем. Но он, умный, сильный человек, понял это. Не спрашивал, не навязывался с участием, но каждым словом, каждым поступком восстанавливал то, что она упорно разрушала.
«А может быть, выплакать все на его груди? Может, легче стало бы?» — мелькнуло у Ларисы, когда вспомнилось, как бережливо-любовно помог ей Аржанов выбраться из машины в ночь последнего отступления. Взял за локти и, словно ребенка, поставил на мостовую… И Алешку он уже успел расположить… Но мысль о сыне вызвала у женщины новый взрыв негодования против собственной слабости. Никогда не искала она легких путей в жизни. И неизвестно еще, каково приходится ее мужу. Лежит где-нибудь в окружении, раненый, беспомощный, а ей тут разные глупости лезут в голову!
Лариса прошла по щели, глубиной в рост человека, достаточно широкой местами, чтобы разминуться с носилками санитаров, с площадкой у входа в госпиталь и вошла в добротно сделанный просторный блиндаж операционной. Аржанов был уже там, но она поздоровалась с ним таким холодным кивком, такое отчужденное выражение было на ее лице, что у Ивана Ивановича примерз язык, когда он хотел спросить, как она себя чувствует.
«За что эта враждебность? — подумал он, огорченный. — Разве я оскорбил ее чем-нибудь?»
Хирурги еще устраивались на новом месте, не успев освоить помещение, а поток раненых уже двинулся в госпиталь: везли с передовой из пригорода, несли из медпунктов в городских убежищах.
— Наташа! — окликнул Решетов дружинницу, которая собиралась поднять освободившиеся носилки.
Высокая девочка с русыми косами, подвязанными на затылке под черным беретом, быстро выпрямилась.
— Я, Григорий Герасимович.
— Где отец сейчас?
— Работает на переправе.
— А мама?
Лицо Наташи потемнело, глаза сощурились, взгляд стал задумчивым и далеким.
— Мама… пропала без вести. При той, первой бомбежке. Я побежала к ней… нашего дома нет. И других домов уже не было. Остались кое-где одни стены. Весь квартал мертвый…
— Как же ты теперь? — спросил Решетов участливо: у него в тот страшный день погибла на переправе замужняя дочь с ребенком и пропал без вести младший сын.
— Наш медико-санитарный взвод эвакуировали на днях, а мы с Линой решили остаться в городе. Пока работаем в комсомольском спасательном отряде, а потом пойдем проситься к вам или в воинскую часть.
— Пожалуйста, хоть сегодня.
— Сегодня нельзя: дежурю на береговом посту.
— Что за пост такой?
Вторая дружинница, с массой рыжих кудрей, вылезавших из-под берета, с явным превосходством взглянула на старого хирурга. Он заметил это, невольно вздохнул, подумав: «Ах, милые ребятишки! Им, правда, море по колено».
— Что же вы делаете на береговом посту?
— Ловим утопающих. Как? Очень просто. Когда бомба разбивает баржу, я или кто другой бросаемся в воду на длинной веревке. За нас хватаются, и мы все начинаем тонуть, а те, кто остался в щели на берегу, вытаскивают, — деловито пояснила Наташа.
— Действительно, очень просто! Очень, очень просто!.. — повторял ошарашенный хирург.
Подошла Варвара, взяла Наташу за плечи, не давая ей оглянуться, потом обе, смеясь, обнялись.
— А я? — Лина тоже прижалась к ним. И Варя поцеловала ее.
— Девчата, приглашаю вас всех на жительство в свой блиндаж, — предложила Софья, слышавшая разговор Наташи с Решетовым. — Не возражаете, Лариса Петровна?
— Пусть вселяются, Алешу взял к себе Мотин. В той штольне безопаснее, и мальчик не будет оставаться один, когда я работаю.
— Почти отлично устроились, — сказала Наташа Лине, выходя из операционной. — Жилье есть, на питание зачислят… А то видишь, как он рассудил: раз мне шестнадцать лет, так и валяй на ту сторону. Мало ли что? — детски-запальчиво заговорила она, вспомнив разговор в военкомате. — Ну не подлежу!.. И слово-то какое выдумали! А мешать мне не имеете права!
В траншее соединительного хода девушки прислонили носилки к земляной стенке, привычно посматривал в мутное небо, достали хлеб, вареную картошку.
— Присаживайся, а то стукнет осколком! — сказала Лина и усмехнулась невесело. — На сердце щемит, щемит: неохота погибать. Что с нами будет, ежели немцы и сюда ворвутся?! Строили, строили мы противотанковые рвы! Один аж на пятьсот километров закатили! Три обвода вокруг города вывели, а фашисты там даже не почесались. Уж лучше бы мы тут, в самом Сталинграде, укрепились. А то вот забились под берег…
— Ладно. Тебя не спросили, как лучше сделать! Хватит тебе тоску нагонять! — сердито ответила Наташа. — Два месяца фашисты потратили на то, чтобы с той стороны Дона пройти к Сталинграду. Значит, не пускали их! В Европе-то они целые государства за неделю брали, а у нас на речке Россошке, на степной балочке, их десять дней держали! Да не просто держали, а били. — Наташа покусала пересохшие губы, лицо ее все разгорелось. — Шутка сказать: шестьдесят дней боев! Да каких боев! Видела, сколько у них самолетов?! Знаешь, сколько у них танков?! В боевых листках писали, что на одну Россошку приперлось сразу двести сорок штук! Фашисты мечтали не за два месяца, а за два часа проскочить сюда по степи…
Лина задумалась, но мысли ее уже были заняты другим: «Семен на Волге, на бронекатере, нынче обещал…»
— Здравствуйте, сестрички! Разрешите обратиться! — неожиданно раздался сверху мужской голос.
Девчата, сидевшие рядышком у стенки, вздрогнули, подняли головы. Широкоплечий большерукий боец будто из земли вырос над бортом траншеи. Взгляд его светлых глаз был устремлен на Наташу.
— Сержант Иван Коробов! — представился он, снимая каску.
Свежий шрам на его бритой круглой голове привлек внимание Лины.
— Из госпиталя?
— Да, — ответил Коробов, все так же не отводя взгляда от лица Наташи.
Не боялся он самолетов, не струсил против танков, а вдруг оробел перед молоденькой девушкой. Будто на диво какое, смотрел он на светлые ее, приподнятые бровки, золотящиеся над синью глаз, на прямой вздернутый носик и яркие губы, хотя выражение их было далеко не приветливым.
— Покушать захотели? — участливо спросил он, не двигаясь с места.
— Вам-то что? — Наташа вытерла пальцы обрывком газеты, взглянула снова на Коробова и вдруг смутилась. От этого ей стало досадно, и она вспыхнула вся; даже шея ее над воротником спецовки сделалась розовой. — Ходят тут! — проворчала девушка, отворачиваясь и тем давая понять Коробову, что его приняли за лоботряса-ухажера.
— Я иду на передовую, — сказал он и с неожиданной решимостью, спрыгнув в щель, преградил дорогу Наташе. — Неужели вы хорошо относитесь только к тем, кто умирает?
— Что вам нужно? — спросила Наташа, не глядя на него.
— Хочу знать, как вас зовут. Больше ничего.
— Вот какой!.. Ну, зовут Наташей… Наташа Чистякова.
— Спасибо. Так и буду вспоминать. — Он пошел упругим, молодым шагом по траншее и, не оглядываясь, свернул в ход, идущий на кручу берега.
— Надо же: наскочил ни с того ни с сего. «Буду вспоминать!..» Подумаешь! — Наташа с недоумением смотрела ему вслед, потом обернулась к подружке.
Лицо Лины светилось добродушно-лукавой усмешкой, и Наташа опять покраснела.
— Ты уж рада прицепиться! — сказала она с досадой.
Девчата не виделись целый день. Целый день — как много теперь это значило! Все на берегу тонуло в дыму, в котором сверкали вспышки огня. В подвижной мгле вырисовывались скелеты домов, вырастали и рассеивались черные деревья взрывов… От грохота ломило в ушах. Наташа сидела в укрытии, в условленном месте и нетерпеливо ожидала Лину.
«Я иду на передовую», — повторила она слова Ивана Коробова.
Да, это было несколько дней назад. Когда он разминулся с девчатами, то не просто пошел, а скрытно по траншее, вырытой саперами. Он был не трус: возвращался из госпиталя, вновь переплыв Волгу, и, однако, наверх двинулся с опаской. И правильно сделал: здесь нельзя шагу ступить свободно. Надо беречь себя для боя, а не форсить своей храбростью хотя бы и перед девчатами. Наташа знала теперь, что такое храбрость.
«Я иду на передовую», — снова и снова звучали в ее ушах слова сержанта. Передовая находилась рядом. Стоит подняться на откос берега, пересечь одну-две улицы, заваленные битым кирпичом и железом, — и вот край советской земли, дальше по ней ходят фашисты. Они заняли в районе заводов почти весь Мамаев курган. Оттуда можно обстреливать берег, реку, острова и все дороги Заволжья. Поэтому бои за курган не прекращаются. А Дар-гору и правобережье Царицы фашисты уже захватили полностью и вышли там к Волге. Сейчас они стараются захватить центральную переправу, которую бомбят каждый день с утра до вечера.
«Опять взяли вокзал. А ведь надо задержать их. Иначе всему конец», — с тихим ожесточением думала Наташа. Ей ярко представилось, как она ходила сегодня в атаки с батальоном морской пехоты, ползла по земле, перебегала среди развалин, перевязывала раненых и доставляла их в укрытие.
К морской пехоте Наташа пристала случайно. Рано утром ее окликнул незнакомый политрук, и она пошла с ним, не рассуждая. От памятника Хользунову до Дома специалистов и дальше, к пивному заводу. Там, точно черная туча, собрались под обрывом берега моряки-тихоокеанцы. Во время переправы под бомбежкой они потеряли командира.
— Я принимаю команду над вами и поведу вас на штурм вокзала, — сказал им политрук. — Я там уже бывал. Вот приказ…
Молодые лица матросов посветлели, и сразу сотни взглядов устремились к Наташе. Настоящая боевая сестренка — вот кем представилась она им в своем поношенном, выпачканном землей комбинезоне. Так они приняли ее и пошли, как может ходить в бой только морская пехота.
Дружным яростным броском они заняли вокзал. Через час фашисты опять ворвались в него. Морская пехота во главе с политруком вышвырнула их. И так продолжалось весь день. Гитлеровцы подтягивали новые силы, а моряки изматывали их, сами наконец устав до изнеможения.
Когда солнце склонилось к закату, могучий, как атлет, матрос, заменивший убитого политрука, подошел к Наташе.
— Слушай, сестренка, айда обратно к берегу. Иди, я приказываю! — прикрикнул он, близко глянув в ее осунувшееся лицо.
Видимо, не уверенный в том, что она уйдет, он взял ее за плечи и, повернув к Волге, добавил:
— Иди, хватит с тебя!
Но она еще задержалась, глядя вслед морякам, делавшим перебежку среди развалин. Никто из этой части не вернулся, а сдаваться в плен моряки не умели…
Да, взяли фашисты вокзал! Сколько молодых жизней оборвалось там! И такие же ожесточенные бои кипели вдоль всего сталинградского берега. Как будто добежавший до Волги девятый вал войны ударился о стены города, омыв кровью его развалины, и с новой силой встал на дыбы. Страшное происходило на улицах дымящегося Сталинграда, но Наташа знала теперь, что значит выиграть время: с левого берега начало переправляться в город подкрепление.
— Получила письмо от Сенечки, — сказала на другой день взбудораженная Лина, шагая вместе с Наташей по ходу сообщения. На лице ее были следы только что пролитых слез. — Пишет, что не скоро увидимся. Они теперь делают на бронекатере ночные налеты к Царице и обстреливают Дар-гору, где засели немцы. Моряк, который принес письмо, высматривает цели из развалин, а потом с маленькой рацией корректирует стрельбу бронекатера. Наташа, милочка, ведь нашим приходится теперь по своему городу стрелять!
— Где тут теперь город? Глянешь в сторону Царицы — немцы ходят… Обернешься к вокзалу — и там они. С севера к Тракторному лезут. И мне хочется, чтобы с нашей стороны пушки били без останова. Пусть бы заслонили от фашистов Волгу сплошным огнем.
— Девчата! — крикнула подбежавшая Галиева. — Давайте мне санитарную сумку, у кого пополнее. Я на зенитных батареях… В скверике. У памятника Хользунову. Что там творится! Фашисты идут с танками от вокзала к городской пристани! Зенитчики бьют по ним прямой наводкой. Какие там девушки-зенитчицы!
Разговаривая, Галиева обменялась сумкой с Наташей, взяла кое-что у Лины. Скуластое лицо ее было бледно. Узкие глаза лихорадочно блестели. Она пришла на линию обороны, едва оправясь от контузии.
— Есть у вас санитары?
— Санитаров хватает — свои солдаты. Уносят раненых в кафе «Метро» под берегом, потом берутся за оружие. Отбиваются и снова уносят раненых… Ведь фашисты лезут туда, чтобы сорвать работу центральной переправы. — Галиева кивнула на Волгу, где в надвигавшихся сумерках шли сквозь всплески взрывов баржи и катера… — Ну… до свидания! — Она торопливо клюнула в щеку Лину, чмокнула Наташу и помчалась обратно по откосу берега.
Девушки, хоронясь от летящих осколков, осторожно выглянули из глубокой щели. По всему взбаламученному водному простору шли суда с красноармейцами. Немецкие самолеты так и проносились над ними, сбрасывая дико свистевшие бомбы куда попало.
— А зенитчицы бьют по наземным целям — по танкам. Им сейчас не до самолетов, — сказала Лина. — Ведь если немцы выйдут там к берегу, они выкатят на обрыв пушки и прямой наводкой потопят все буксиры и баржи. Смотри, как обнаглели фашистские летчики!
— Бежим! — крикнула Наташа.
И девушки поспешили к месту сбора комсомольского отряда. Недавно они все были отчаянными любителями водного спорта: плавали на яхтах, прыгали с вышек, окрыляли веслами узкие гоночные лодки. Война сразу взяла цвет спортивных команд, остались лишь те, кто, подобно Наташе, еще не подлежал призыву. Затем снова произошел отбор. Однако спасательные посты на берегу дежурили по-прежнему. У каждого одна или две лодчонки. Щели, отрытые у самой воды. Всегда наготове несколько пловцов, у которых через плечо и грудь конец длинной веревки на лямке, чтобы не соскользнула, стан плотно охвачен широким пробковым поясом.
— У Тракторного завода тоже так ловят утопающих. И на «Баррикадах» ловят. Спасли уже сотни людей. Наверно, никогда в жизни не существовало таких постов! — сказала Лина, помогая Наташе быстрее снять комбинезон и закрепить веревку. — Теперь ты как рыбка пойманная, — успела она полюбоваться своей стройной длинноногой подружкой. Сама Лина плохо плавала и помогала сидевшим в щели ребятам и девушкам тянуть из воды необычный улов.
Взгляды всех устремлены на реку. Там с мучительной медлительностью двигаются суда. Одни все ближе, уже входят в зону, скрытую от артиллерийского огня с Мамаева кургана и с Дар-горы высокой кручей берега, другие только еще отплывают от заречной слободы. А самолеты идут волна за волной, сваливая бомбы по всему плесу. Вот взрыв опрокинул катер, баржа его накренилась и поплыла по течению к страшной теперь Царице. Тяжелый вздох вырвался у ребят… Наташа вопросительно поворачивает голову к командиру звена. Тот сердито и безнадежно машет рукой, с мальчишеских губ срывается невнятное ругательство.
— Тонут! Тонут! — со слезами говорит Лина. — Такая ширина, а они при всем обмундировании!
В это время метров за полтораста от берега разламывается другая баржа.
— Пошел! — не своим голосом кричит командир, и враз несколько щелей точно выстреливают полунагими людьми.
Наташа, как всегда, не помнила момента погружения в воду, уже плывя сильными саженками, она думала лишь об одном: «Успеть!.. Успеть бы!»
Оглушенные взрывом люди молча тонули на ее глазах. Рядом ухнула бомба, и девушку накрыло тяжелой волной, но она вынырнула и, не успев отдышаться, рванулась дальше, пока не натолкнулась на красноармейцев, которых несло по течению.
— Осторожно! Не души меня! — крикнула она, когда за нее судорожно схватился первый солдат. Молодой и сильный, он сам, наверное, мог бы доплыть до берега, но туго подпоясанная шинель связывала его движения, словно гири, тянули вниз грубые сапоги. — Держись спокойно! — кричала ему Наташа прямо в лицо.
Столько страстной решимости было в ее лице и голосе, что он опомнился и послушно ослабил ладони, и, когда несколько рук уцепилось и за него и за нее, он уже сам, оберегая ее, орал товарищам:
— Тихо!.. Эй ты, полегче!
А Наташа плыла дальше, захватывая как можно больше людей, подставляя свое тело, чтобы цеплялись, цеплялись за нее… Огромный живой клубок пошел вниз, бурный водоворот почти сомкнулся над ним, и только тогда Наташа ощутила, как натянулась за ее плечами веревка и потащила всех к берегу.
Вода наливалась в уши, в рот, захлестывала ноздри, но девушка только отфыркивалась да крепче стискивала пальцы рук, чтобы не выпустить тех, кого ей удалось поймать. Наконец при одном погружении она ощутила под подошвами знакомые плиты сланца, от которых ей столько раз приходилось отталкиваться, и крикнула, задыхаясь:
— Берег! Берег!
Но она уже нахлебалась до тошноты, в ушах у нее шумело, и, когда ее еще раз обернуло кругом, у нее черно стало в глазах…
Зато бойцы встали на ноги, и теперь они подхватили дружинницу, вынесли на берег и из рук в руки передали комсомольцам.
— Неужели захлебнулась? Нет, дышит! Жива! Жива, голубушка!
И тоже обессиленные пережитым солдаты повалились на землю.
Иван Коробов лечился в Джаныбеке, недалеко от озера Эльтон. Сибиряку, выросшему в гористой тайге, скучно показалось в неоглядных степях Западного Казахстана: ни деревца, ни скалы — глазу не за что зацепиться. Каково тут сидеть в бездействии легко раненному молодому солдату?! Зато позднее, когда пришлось ему с такими же, как он, возвращенными в строй промчаться на автомашинах через Житкур — Ленинск к берегу Волги, он почувствовал всю красоту, всю дикую прелесть, какую являл взору величавый простор Заволжья.
Машины неслись по наезженным дорогам, а кругом расстилались нетронутые целинные земли, заросшие желтеющим житняком, седыми ковылями и темными островами гибкой таволги. Как тени облаков, двигались по степи отары овец да многотысячные стада быстроногих сайгаков. На курганах, на обрывистых берегах соленых речек чернели беркуты — одинокие сторожевые степного безлюдья. Изредка мелькали кошары, колодцы первобытного устройства, родовые пепелища — громадные кучи золы, сереющие у казахских поселений. Уныло высматривали из бурьянов, спаленных солнцем, могилы в дерновых оградках с башенками по углам. Иногда на плоском горизонте возникали идущие цепочкой неторопливые верблюды. На все глядел Коробов с жадным хозяйским интересом. Вот так равнина!
Назначение он получил в полк Савчука, уже в течение трех дней оборонявший центр города. Обстрелянные еще на подступах к Сталинграду, люди этого полка дрались, отбивая все атаки врага. Но ряды их редели: смерть на каждом шагу разила солдат. Сам Савчук был ранен вторично, передал остатки полка комиссару Щербине, но остался в части: он еще мог стрелять лежа, мог заменить убитого начальника штаба.
Полк защищал развалины домов на улице, прилегавшей к вокзальной площади. Вокзал, уже занятый немцами, стоял перед правым флангом обороны. Слева за небольшим обгорелым и поломанным садом, где находился штаб полка, лежала в руинах улица Ленина. За нею тоже были фашисты. Они обхватили позицию обороны центра полукругом и постепенно сужали этот полукруг, подавляя живой и огневой силой измученных красноармейцев.
— Все мозги продолбили! — сказал младший политрук Володя Яблочкин, хмуря черные брови, резко выделявшиеся на его лице даже под слоем пыли и копоти. — Жара какая! Фу, черт, водички бы попить!..
— Ничего, вот придет подкрепление, тогда вздохнем. — Коробов теперь командовал взводом и уже несколько суток не выходил из боя. — Водички бы хорошо, но водопровод разбомбили, а колодцев тут нет.
Кое-где вдоль бывших тротуаров среди груд щебня виднелись жалкие остатки деревьев. Листья незнакомых сибиряку Коробову акаций, шелковицы и татарского клена были скручены и высушены дыханием пожара. Взглянув на них, Коробов вспомнил могучую тайгу, величественные скалы по берегам Енисея и золотые прииски, где он работал горным техником… Не раз еще мальчишкой приходилось ему плыть по енисейским притокам, через пенистые, ревущие пороги. Тоже опасно, но как весело было преодолевать ту опасность! Позднее с тем же чувством охотился он на медведя. А работа в тайге? Ведь приходилось осваивать дикие места, пробивать пути по бездорожью! Мороз. Кипящие наледи на горных реках. Вьюги какие! И все преодолевалось: богатые шахты и рудники, а возле них многолюдные поселки вырастали в самых глухих местах на радость людям. А теперь для молодого сибиряка важнее любой новостройки пустая каменная коробка с пробитыми потолками, сохранившаяся рядом с угловым домом на правом фланге обороны. Надо удержаться в нем во что бы то ни стало. В угловом доме по соседству сидят фашисты. Из-за каждого закоулка жди пулю в лоб и сам ползи, стереги, высматривай… Но не веселит такая охота!
Давно ли шли бои за Доном?
«Где-то сейчас дорогой Платон Артемович?! Тяжко было там, а сейчас вроде еще тяжелее!»
Иван Коробов сдвигает на затылок каску, вытирает рукавом гимнастерки потный лоб и смотрит вверх. Как раз над ним, пристроив пулемет на лестничной площадке, повиснувшей в воздухе, примостился пулеметный расчет; снизу видны торчавший углом локоть и носки четырех раскинутых ног. Но вдруг, точно соскользнув, свешивается с площадки рука, и по тому, как повернулись сразу носки всех солдатских ботинок, как поволоклась обратно рука, можно представить, что происходит там: забыв о пулемете, второй номер старается оказать помощь напарнику.
Санинструктора во взводе нет.
— Эх, Наташа! — Коробов вздыхает и сам проворно лезет наверх.
— Ну, с повышением тебя: еще один пулемет тебе вручаю, — уверенно говорит он пулеметчику Оляпкину, маленькому круглолицему солдатику, принимая от него в свои объятия раненого. — Видишь? — Иван показывает на второй расчет на потолочном перекрытии по соседству, где действовал одноглазый пулеметчик Котенко-Слоненко. — Ребят этих придется снять оттуда. — Заметив не то удивление, не то испуг на лице Оляпкина, Коробов продолжает с грубоватой, напористой убежденностью: — Ты не думай, что останешься один. Два пулемета у тебя — раз. Десяток гранат — твои бойцы — два. Бутылочек с горючкой подбросим — три. Вот и выходит, что ты в едином лице — целый взвод! — Коробов говорил, накладывая повязку, и в то же время прикидывал, откуда влетел осколок и как прикрыть пулеметчика от новых попаданий. — Режь очередь-другую и перекидывайся на ту точку. Потом обратно. Пусть враг думает, что нас тут много. Да со смекалкой действуй, как обстановка подскажет. Помни: теперь ты тут полный хозяин, ну и обороняй свой участок всеми мерами.
Последние слова Коробов договаривает, уже спускаясь с площадки с тяжелой ношей…
Его беспокоит беззащитность правого фланга.
— Нам надо удержаться. Для этого будем атаковать да атаковать! — говорит он бойцам. Мы сейчас вроде голого на морозе: перестань шевелиться — и погиб.
Он дает задание Володе Яблочкину и сам становится к миномету, пока тот с группой солдат захватывает железобетонную будку уличного трансформатора, исклеванную пулями и пробитую снарядами. Там обосновывается пулеметный расчет Котенко и сразу открывает огонь. Всю эту возню Коробов затевает не зря: гранатами и короткой, но стремительной атакой Яблочкин выбивает немцев из развалины, отделявшей позицию взвода от углового дома.
Но бойцы Яблочкина не успели закрепиться на новых местах: фашисты опомнились, двинулись в контратаку и выбили красноармейцев из развалины. Будку после того тоже отняли.
Груда кирпичей помешала Оляпкину отсечь подобравшихся фашистов, и пулеметчикам не удалось выскочить из будки; один остался на месте, Котенко, бросив гранату, только склонился в пролом, да так и повис на прутьях искореженной арматуры в обнимку с пулеметом, который не хотел оставить врагам.
— Что же ты зеваешь, растяпа! — гневно кричал Коробов Яблочкину, огнем из ротного миномета прикрывая его отступление. — Давайте уж, давайте обратно, черти полосатые! — надрывался, шумел он, хотя понимал, что никто его не слышит и ребята отстреливаются, припадая на бегу, только потому, что у них кипит на сердце. — В другой раз сам пойду, — сказал он разгоряченному и тоже злому Яблочкину. — Почему ты свой пулемет не захватил? Мало ворваться и взять — закрепиться надо! Пусть бы пулеметчик следовал за тобой по пятам. Заговорила бы твоя огневая точка, и хрен бы они тогда взяли будку! Ведь мы, считай, не будку, а целый город сдали! И каких ребят потеряли! Котенко с одним глазом десятерых стоил. А мы его тут угробили!
— Вот тебе и атаковать да атаковать! — огрызнулся Яблочкин. — Только раздразнили немцев.
— Раздразнили, отбиваться будем. Еще бы нам миномет добыть… — И, несмотря на потерю, Коробов немедленно послал двух бойцов разведать, нельзя ли достать что-нибудь подходящее поблизости.
До сих пор дом осаждали пехотинцы, штурмовавшие его с яростью, потому что он мешал продвижению фашистских войск к Волге, вдаваясь в клин, которым они врубались в центр города. Но пехота не смогла выполнить приказ и взять этот дом. Тогда фашисты начали прямой наводкой сокрушать каменную коробку, почти три недели выстоявшую среди непрерывных бомбовых ударов. Темно стало в ней от пыли и гари. Весь корпус трехэтажного, на славу сложенного дома сотрясался.
«Взяли нас в оборот! — Коробов тоже сполз в укрытие и крякнул от досады: целый угол на верхнем этаже обрушился внутрь. — Разнесут наш домик, — подумал Иван, и сердце у него больно заколотилось. — Хорошо, что с самолетов бомбить не могут — свои рядом».
— Ну, ребятки, — не показывая тревоги, крикнул он бойцам, — не зря нас так пушат. Только начнет стихать, ни минуты не медля, по местам!
Хотя обстрел был поистине ужасный — казалось, вот-вот рухнут стены дома, попавшего в огненный ураган, слова Коробова отвлекли бойцов от того, что творилось. В самом деле, ведь это только подготовка, рассчитанная на то, чтобы их оглушить!..
— Ни минуты не медлить, как закончится свистопляска! — повторил Коробов. — А где Оляпкин?
— Он забился под рельсовые перекрытия. — Яблочкин кивнул в сторону лестничной площадки.
— Рискует Оляпушка! — усмехаясь, кричал Коробов. — Птичка такая есть — оляпка. Ничего — веселая птичка: мороз сорок градусов, а она на порогах, на перекатах ныряет — кормится. Всего-то со скворчика ростом, а сильная!.. Там, где лошадь сбило бы с ног, оляпка бежит по дну против течения. Схватит какую-нибудь малость — и наверх из полыньи. И мороз ее не берет. Значит, наш пулеметчик забился поближе к своим гнездам… Ну, кажется, нам пора!
Коробов не знал о приказе немецкого командования, но не мог отдать занятый им участок обороны.
«Покуда мы живые, никто не пройдет, — говорил он себе, проскочив к месту, служившему наблюдательным пунктом. — Ну-ка, что они там затеяли?..»
И вдруг он увидел танки, скопившиеся за ближними развалинами. Почти наползая друг на друга, они готовились к штурму дома.
— Вот так штука! — Коробов похолодел от волнения. — Ребята! На подходе танки! Проверить карманную артиллерию!
— Зачем же ты бойцов отправил за минометом? — сердито упрекнул его Яблочкин. — Сейчас нам каждый человек дорог. Да ежели танки пойдут…
— Еще тесно покажется. Ничего, Володя, не робей, танки двинутся — это не страшно, только бы домик устоял!
И они двинулись… Пыль еще не осела в доме, а в проломы стен снова бурно блеснуло багрово-желтое пламя. Танки шли и с ходу стреляли из пушек. Удачным выстрелом из бронебойного ружья Коробов подбил один танк, второй был остановлен Яблочкиным. Пехота, бежавшая за танками, была отсечена пулеметным огнем и залегла.
— Держись, ребята! Танк издали страшнее, а близко подпустишь — из рук не упустишь! — снова закричал Коробов во все охрипшее горло. — Он близко ничего не видит, бей его, слепыша, чем придется!
Грохот и лязг железа, давившего щебень, становились оглушающими, все вокруг тряслось крупной дрожью.
«Шарахнут лавиной и раздавят нас!» — мелькнуло у Яблочкина, но он взглянул на Коробова и тоже поднялся и поднял бойцов на своем участке. История с будкой вылетела из его головы… Невольно он, уже опытный боец, подражал молодому командиру.
А Коробов в это время посматривал на пулеметчика, значение которого он приравнял сегодня к значению целого взвода. Оляпкин, ничем до сих пор не примечательный, медлительный как медвежонок, когда ему ничто не угрожает, совершенно преобразился. В каждом его движении — невероятно быстром и ловком — сказывались расторопность, смекалистость и хладнокровие человека, не ведающего страха. Даже малый рост помогал ему. Нельзя было носа высунуть над проломом, а Оляпкин без малейшей суетливости, сновал, скользил, проползал на своих диковинных антресолях, как челнок в ткацком станке. Вот он приник к пулемету — и обратно, на ходу выстрелил из бронебойки, побежал на четвереньках к другому пулемету, подержался за него, выковыривая невидимую Коробову вражескую точку, и уже приподнялся на дыбки с бутылкой горючки в руках. Видно, он всерьез принял наказ своего командира, и немцы в самом деле могли подумать, что тут бойцов — сила.
Но любоваться на Оляпкина было некогда: танки подходили к дому, и грохот их распирал уши…
— Бери гранаты, бутылочки готовь! — заорал Коробов.
Сердце его гулко билось. Танк, намеченный им, уже ворочался внизу, давя щебень и стекло на тротуаре; сунется в проем окна, ударит тупым рылом в кирпичную стену, издолбленную горячей сталью, и кто знает, выдержит ли кладка столетней давности? Хотя толщина стен больше метра, но ведь не этот один ударит… Сержант заставил себя выждать еще секунду-другую, успев окинуть взглядом участок занятой обороны… Каждый боец уже стоял на своем месте, кто с гранатами, кто с бутылкой горючки, охваченный тем же порывом, что и командир взвода: нельзя было соваться раньше времени — танки подходили под прикрытием пулеметного огня…
Иван Коробов первым подтянулся к пролому, почти сливаясь с дрожащим камнем стены, но рука его не дрожала, когда он занес связку гранат. Он пожалел только о том, что Наташа Чистякова не видит его в этот грозный момент!
«Ничего, ты все равно услышишь обо мне, Наташа!» — то ли подумал, то ли вслух сказал он и с силой метнул гранаты в танк, сразу вспыхнувший, как смоляной факел.
— Видишь, как раздразнили! — сказал Коробов Яблочкину, с трудом переводя дыхание и осматриваясь. Перед домом осталось семь танков: четыре горели, вталкивая клубы дыма и пламени в окна; один завалился набок на груде битого, размятого им кирпича, соскочив с разорванной, точно окровавленной гусеницы; два, подбитые в начале атаки, стояли поодаль, остальные скрылись. — Смирно тут сидеть мы все равно не будем. Мы им за этот номер с танками еще отплатить должны. А вот, кстати!.. — И Коробов бросился навстречу посланным им разведчикам, которые втаскивали в пролом стены ротный миномет. — Ох, орлы! Давайте его сюда, я уже местечко приготовил. А мины? Ну то-то! — приговаривал он, готовый расцеловать грязных, усталых, но улыбавшихся бойцов. — Полчаса на перекур — и к делу! Скоро, что ли, в Москву? — шутя обратился он к Яблочкину.
Володя в одну из коротких передышек рассказал Коробову о московском отделении милиции, где работал до Сталинграда, о своей матери и сестренке, о комнате, в которой они все жили. Иван не поменял бы Сибирь даже на Москву, но мечтал побывать там, и Володя взял с него обещание, что после войны он приедет в гости к Яблочкиным.
— Бойцам надо отдохнуть. Нас совсем мало осталось, — серьезно сказал Володя, вытряхивая пыль из одежды и вытирая грязное лицо и шею.
— Знаю, дорогой друг, но ведь не поставят же целую роту в один дом! Спасибо и за то, что по нескольку человек подбрасывают. — Коробов посмотрел на лестничную площадку, увидел там голубоватый дымок цигарки, задумчиво нахмурился. — Где бы нам еще один пулемет раздобыть?.. Да, ежели бы мы сразу закрепились в развалине! Заговорила бы огневая точка, и миномет бы туда. Черта с два взяли бы они тогда будку!
— Ты просто одержимый. Тебя бы в морскую пехоту надо. В обороне так нельзя. Ну день, ну два, ну пять — и выдохнешься.
— Пять дней простоять на месте — это большое дело! А с отдыхом-то они бы нас давно отсюда выперли. Да, так и надо; три-четыре бойца врываются с гранатами… Оглушили. Взяли. Очередь из автоматов. Следом двое-трое с пулеметом и минометом. Сразу местечко для огневых точек… И подвал или комната в наших руках…
Прошло еще несколько тяжких дней и ночей… Солдаты изнемогали от беспрерывных обоюдных атак, от жары, жажды и вынужденной мучительной бессонницы.
— Где же подкрепление-то? — спрашивали они Коробова.
— Скоро должно быть. Я видел: машины шли к переправе. Ничего, ребята, у нас за Доном хуже было: и народу не осталось, и ждать некого. А сейчас мы на коне.
На каком «коне», Коробов и сам не знал, но, глядя на него, ребята подтягивались. Боеприпасы на позицию доставлялись, раненых уносили санитары, поодиночке подходили новые бойцы. Значит, взвод не забыт, связь его с берегом не прервана, значит, действительно не так уж плохи дела!
Людей в подразделении было совсем мало, но сопротивление их все усиливалось. На вооружении у дюжины солдат оказалось несколько пулеметов, не только два ротных, но и батальонный миномет, и даже небольшая пушка; надрываясь и торопясь, они подтаскивали к себе по ночам все трофеи.
— Танки мы отвадили соваться к нам в окна, — сказал Коробов на исходе пятого дня боев за дом. — А с пехотой дело сложнее: ее в случае отступления расстреливают свои же пулеметчики. К тому же пехота эта о грабеже мечтает.
Но фашисты выполняли приказ. Натолкнувшись на непреодолимое, хотя и не бывшее для них новостью упорство русских солдат, они опять стали в тупик: не могут овладеть небольшим домом, где засела горстка бойцов. После ожесточенного штурма гитлеровцы, понеся потери, вынуждены были обойти этот дом и обтекли его, заняв остатки флигеля с другой стороны.
— Спокойно, ребята! Будем сидеть на этой точке, пока возможно, — объявил Коробов своему гарнизону. — Плохо, связи теперь нет. Ну, да авось как-нибудь… Боеприпасы добывать ночью. Еды требуется мало: все стали вроде академиков — аппетита ни у кого нет. А чтобы было веселее, считайте, что не фашисты вас окружили, а мы их. Оно так и есть: бейте их теперь и в хвост и в гриву…
Потом фашисты, прорвав оборону в саду, окружили здание командного пункта, где находился штаб полка. Весть об этом прошла по передовой, точно электрическая искра, но не внесла растерянности: каждое подразделение стало действовать вроде коробовского, на свой страх и риск.
Поглядывая с высоты в сторону штаба, Коробов вдруг увидел, что комиссар Щербина и его товарищи, забросав врага гранатами, вырвались из окружения. Вот они стремительно выбивают немцев из ближнего подвала, вбегают туда… Видно, как упал Щербина, но оборона уже занята.
— Штаб вышел из окружения! — торжествующе крикнул Коробов своим бойцам, потрясая автоматом, вскинутым в руке.
И фашисты услышали могучее «ура», раскатившееся по мертвым кварталам, которые они уже считали своими, — могучее потому, что каждый в обороне кричал за десятерых.
Встающее солнце уже осветило заволжские степи, но в Сталинграде было по-прежнему темно: черные тучи дыма окутывали город, и сумрак почти не покидал его разрушенных улиц. Лишь на Мамаевом кургане, что возвышался над всей округой, выделяясь, как остров, из плывущей, клубившейся мглы, можно было заметить наступление утра.
Едва солнечные лучи скользнули по кургану, бойцы, находившиеся здесь в этот утренний час, увидели статного, крепко сложенного человека в военной форме со знаками генерал-лейтенанта на петлицах. Он стоял на юго-восточном склоне и зорко всматривался вниз, в развалины, утонувшие в огне и дыму. Трудно было разглядеть отдельные улицы, но генерал, сняв фуражку, сурово насупив густые брови, смотрел то на центр города, то на заводские районы, то в заволжские степи. Легкий ветерок шевелил его темные вихрастые волосы.
Это был вновь назначенный командующий Шестьдесят второй армией Василий Иванович Чуйков. Взгляд его небольших, глубоко посаженных глаз стал еще суровее, когда в небе, где ползли черные полосы дыма, появилась стая фашистских пикировщиков, — нелегко было смотреть, как на город, похожий на развороченную, кровоточащую рану, повалились бомбы.
Глядя на развалины, где уже шли ожесточенные бои, Чуйков думал: «Какими средствами я буду решать поставленную передо мной задачу? Вот он, не приспособленный к обороне город, прижатый к реке, огромной водной преграде для нас, но не для врага.
Переправа людей, доставка продовольствия, эвакуация раненых — все сложно, все сплошные минусы. А у врага сплошные плюсы. Оседлал железные дороги. Резервы, тылы тянет за собой. Мы под берегом, он на высотах… Подступы из степи к городу — по балкам — удобней не выдумать. Да что ему балки, когда в воздухе господствует полностью! А на земле? Наступление на город поддержано пятьюстами танков!» Генерал вспомнил бои на подступах к Сталинграду, где он командовал группой войск. Он хорошо знал обстановку, сложившуюся здесь.
Но одно дело понимать военную задачу, другое — ее решить!
«Где тут взвод Коробова? — Чуйков отыскал взглядом водонапорную башню, все еще видневшуюся в дыму у разбитого вокзала. — Да, пехота билась-билась — не взяла, артиллерия крушила прямой наводкой — не вышел номер. Танки двинулись. И танки ничего не сделали! Ай да Коробов! — Чуйков рассеянно оглянулся на адъютанта, топтавшегося вокруг с явным намерением увести командующего в укрытие, и снова посмотрел на город. — Центр держится, хотя враг таранит вовсю. Значит, не один такой Коробов там сидит! Солдаты сами уже взялись решать задачу обороны».
— Ну, чего тебе? — недовольно спросил Чуйков адъютанта. — Дай-ка мне солдатскую шинель и каску. Пойду на передовую. — И генерал кивнул в сторону центра…
Это было накануне прихода дивизии Родимцева. Бойцы Коробова только что отбили очередную атаку, но вместо отдыха принялись разбирать завал в углу здания: ночью к ним пробрались разведчики и сообщили, что саперы ведут снова подкоп, и указали место его выхода.
— Посчастливилось нам, что такой здоровый домина! — сказал Коробов, отбрасывая лопаткой щебень, отваливая глыбы кирпича, спаянного цементом. Стоял бы, наверно, тысячу лет, если бы не война! Можно бы отсиживаться тут долго еще, но с продовольствием и водой — беда, патроны на исходе, гранаты вот-вот кончатся, а добывать трофеи становится все труднее. Поняли гады, в чем дело, и боеприпасы держат подальше… «Ладно же!» — грозится Коробов, ожесточенно работая лопаткой, и вдруг подскакивает, но снова обеими ногами, обутыми в обшарканные, пропыленные сапоги, попадает обратно в вырытую им яму: щебень зашевелился, точно потек вниз, в неожиданно образовавшийся черный провал.
— Ух! — только и сказал Коробов, привычным движением взметнув лопатку — рубануть то, что заворочалось перед ним, но сразу опустил руку.
— Свой! Что ты, чертяка, замахиваешься! — Коренастый сапер отряхнулся и схватил Коробова в охапку. — Здорово, браток!
— Будь здоров! — Коробов, радостно смеясь, похлопал сапера по спине широкой ладонью. — Извини, брат, день и ночь настороже. Кто его знает, может, и фашисты не прочь под нас мину подвести. Нервочки натянуты…
— Да-a, нервочки! — Солдат поежил плечами. — Тяжеловата ручка у тебя… Навернул бы лопаткой, и с копылков долой… — И он обернулся к подкопу, уже расширенному изнутри его товарищами. — Давайте гостинцы!
— Вот кстати так кстати! — Коробов принимал увесистые ящики и передавал их подбежавшему Яблочкину, а тот — бойцам, вмиг выстроившимся реденькой цепочкой. — Патроны! Гранаты! А это, похоже, махорочка! — возглашал командир взвода, угадывая гостинец по весу, по объему и упаковке. — А народу нам не подбросят? — нетерпеливо спросил он, и как бы в ответ на его слова из норы, отодвинув очередную передачу, один за другим вылезли четыре бойца с автоматами. — Вот здорово! — воскликнул Коробов, любуясь прибывшим пополнением. — Каких молодчиков прислали!
Особенно ему приглянулся бровастый, широкогрудый, подтянутый солдат лет сорока, с острым, сверлящим взглядом: посмотрит — рублем подарит: а если навернет, вспомнил Коробов выражение сапера, уж если навернет, так навернет. И, видать, бывалый!..
— Пулеметом владеешь?
— Владею, — сказал тот, в свою очередь, присматриваясь к сержанту.
— А насчет пушечки везешь?
— И насчет пушечки везу.
— А если к миномету?
— Можно и к миномету.
— Так я тебе дам два расчета. Насчет гранат не спрашиваю. Само собой разумеется.
Прибывший оглядел почти безлюдную коробку дома, огневые точки, умело пристроенные к проломам стен.
— Конечно, само собой разумеется. Где же расчеты?
— Нашел о чем разговаривать! — Светлые, глубоко запавшие глаза Коробова сощурились задумчиво-испытующе. — Пушечка вон там, миномет полуэтажом выше. Гранаты сам распределишь. Хозяйство хлопотливое, но ты ничего… крепкий дубок, выдюжишь! Действуй!
Считая разговор законченным, Коробов подошел к другому бойцу.
— Тебе придется… — Но он не договорил, что придется делать второму: растерянное выражение его лица смутило сержанта, и он оглянулся, уже чувствуя, что, допустив какую-то оплошность, попал впросак…
Облюбованный им «дубок» стоял, не собираясь приступать к своим обязанностям, и смотрел из-под темных бровей на командира взвода так, точно прощупывал его суровыми кареватыми глазами, но в глубине их уже вспыхнула усмешка.
«Хорош, такой-сякой, — казалось, говорили и взгляд и усмешка, — не дал человеку дух перевести и сразу взвалил на него пушку, да еще миномет в придачу».
Какую силу может иметь человеческий взгляд!
«Ишь ты! Прицелился глазом — невозможно стоять».
Чувствуя, как жарко загорелись у него уши, Коробов с неловкой, печальной улыбкой сказал:
— У нас сегодня убили трех бойцов. И просто некого туда определить — все заняты.
И еще другое мелькнуло у Коробова: «Мало ли у фашистов знатоков русского языка! Вдруг и подкоп, и эти ящики — шут его знает, что в них, может, кирпичи — хитрость военная. Как ударят сейчас из глубины черного провала…» Подавшись в сторону, Иван весь подобрался, рука его невольно потянулась к поясу, где висели гранаты, и в лице появилась злая решимость.
— Спокойно, товарищ Коробов! — сказал первый боец и протянул сильную ладонь. — Все самое настоящее. Только я, к сожалению, не могу остаться здесь. Хотя и насчет пушечки везу, и минометом владею, и гранаты, само собой разумеется, но мне армией командовать надо.
Пот выступил на похудевшем лице Вани Коробова. Сержант взял протянутую ему руку, крепко сжал ее. Он так стушевался, что даже забыл отрапортовать генералу, пробормотав:
— Вы уж извините, что ли!..
— В чем извинить? На лбу у меня не написано… А действуешь ты правильно. Отлично справляешься с задачей. Ну-ка расскажи, как вы оборонялись эти дни.
— Оборонялись? — Коробов облегченно вздохнул, задрал голову вверх. — Оляпкин! Эй, Оляпкин! Иди сюда, покажись, какой ты есть!
«Просто диву даешься, когда посмотришь, на что способен наш русский народ! Вот Оляпкин — маленький нескладный солдатик из рязанского колхоза… Побрить да отмыть чумазого воробья — никто не поверит, что ему двадцать два года! А один целый взвод заменил! Сумел Коробов раззадорить его. Хорош командир! Как он в меня-то вцепился!» — Чуйков усмехнулся и снова склонился над картами. Ему только что принесли план подземного хозяйства города: водосбросы, канализационные трубы, заводские туннели. Надо использовать боевой опыт для отпора врагу и перестроить систему армии: солдаты, сами борясь со смертью, нашли новые методы обороны в уличных боях.
Изучая место действия и ход боев, Чуйков облазил передовую, побывал на заводах, познакомился с рабочими, бойцами, командирами, ополченцами. Везде можно было встретить его в эти грозные дни…
Все осмотрев и взвесив, он решил вместо старого полевого строя создать мелкие штурмовые группы и немедленно сделал попытку переиначить боевой порядок в одной из дивизий армии. Комдив, храбрый, заслуженный генерал, обратился с жалобой в Генштаб…
Вспомнив об этом, Чуйков осуждающе хмыкнул, встал и начал ходить по просторному блиндажу. Добротно устроенное помещение штаба было врыто в береговую кручу возле устья Царицы, долину которой немцы упорно, пядь за пядью, захватывали, вытесняя советских бойцов к самой Волге. Оставаться здесь, особенно после захвата врагом Дар-горы на правом берегу Царицы, становилось не только опасно, но и очень рискованно, и сейчас для штаба строился новый блиндаж под волжским обрывом, напротив нефтебазы.
«Царица — так себе, грязная речонка! Но отдавать ее запросто этим проходимцам мы не намерены!» — мелькнуло у Чуйкова, и он снова стал думать о самом главном, что сейчас волновало его. — Конечно, каждый командир силен славой своей дивизии и бережет ее пуще глаза. Считая, что сам создал все, гордится своим распорядком, своими артиллеристами, пулеметными и минометными ротами!..
— Узнайте, прибыл ли полковник Вяземский! — приказал Чуйков адъютанту, прервав себя на этой мысли, чтобы тотчас вернуться к ней.
— Ну, что, побывали в дивизии Родимцева? — спросил он вошедшего штабиста — офицера связи.
— Так точно. Встретил дивизию на подходе.
— Как разговор с комдивом? Согласен он? — с ноткой нетерпения в голосе спрашивал Чуйков.
— Предложением рассыпать подразделения полков на мелкие штурмовые группы заинтересовался, но на той стороне Волги пока не перестраивается: хочет прежде поговорить с вами лично. Тылы дивизии и тяжелая артиллерия уже размещены на левом берегу. Полки готовятся сегодня ночью переправиться сюда. Родимцев должен быть в штабе для получения боевого задания с минуты на минуту. А потом начнет переправу.
— Умно! — кратко и весомо сказал Чуйков, про себя добавив: «Очень осторожный комдив! Но это лучше: сразу договориться по-хорошему, чем писать жалобы в такое горячее время».
Вяземский, не решаясь нарушить раздумье командарма, нетерпеливо, хотя и незаметно переминался, глядя на его взлохмаченные буйные вихры, спустившиеся на выпуклый лоб.
— Идите, готовьтесь встретить людей. Один батальон сразу двинем к Мамаеву кургану, два останутся в центре. Как только придет комдив, сразу просите ко мне.
— Маловат плацдарм! — сказал Родимцев, прибывший в штаб с центральной переправы не в машине, не на повозке даже, а пешком: где по береговой траншее, где бегом через завалы, по пути заглянув на КП других, уже разбитых подразделений, помещавшихся в высохших канализационных трубах. — В центре совсем узкая полоса в наших руках.
— Да, не разгонишься, — сдержанно ответил Чуйков, пытливо посматривая на щеголевато-подтянутого военного, с тонкими, резко выточенными чертами удивительно юного лица. Во всем облике прибывшего так и скользила стремительная готовность к движению, словно он только что с коня соскочил.
«Ох, молод ты, генерал! — подумал командующий армией. — Не самонадеян ли ты, не наломаешь ли ты мне дров?!» Он вспомнил характеристику дивизии: гвардейская, орденоносная. Дралась под Киевом… Снова посмотрел на светлоглазого генерала, отметил хитринку в складке полных губ, сторожкость в приподнятой брови и вдруг успокоился.
«Слушаю, что еще скажешь?» — выражало теперь энергичное, сумрачно-красивое лицо Чуйкова.
Родимцев сразу оживился, чутко уловив, к чему склонился в оценке командующий. До сих пор он выжидал, не выскакивая и не напрашиваясь на расположение, как бы говоря своим видом: «Я весь тут, желаю честно послужить народу. А вот ты-то какой будешь? Станешь ли ты диктатором, хватающим меня за полы шинели, или старшим советчиком, который окрылит и поддержит? И что это за штурмовые группы вы тут придумали? И почему это должен я нарушить установленный порядок своей дивизии?»
Внешне Чуйков пришелся комдиву по душе.
Верно угадав поощрение, вызванное первым его, так сказать, осмотром, молодой генерал заявил:
— С обстановкой я уже знаком и думаю: нам надо наступать. Иначе тут не удержаться.
— Верно, — подтвердил Чуйков. — У меня полк Савчука держится в центре только благодаря активной обороне. Отбивают и наступают, отбивают и наступают. Это не шутка — устоять здесь на месте, да еще на направлении главного удара, — подзадоривающе и озабоченно сказал Чуйков, принимая телефонную трубку из рук адъютанта, приложился ухом, выслушал, глаза вспыхнули недобрым огнем.
— Пошлите подкрепление из моего резерва. Один взвод довольно. Командование полком пусть временно возьмет на себя командир первого батальона… Убит комиссар Щербина, когда штаб полка вырывался из окружения, и чуть не доконали Савчука, — сказал Чуйков, снова поворачиваясь всем статным корпусом к Родимцеву. — Дважды был ранен дорогой товарищ, но оставался в полку. Командиры вышли из строя, а оборона восстановлена. Вот как воюем! — В голосе командующего была печаль, и оттого слова его не прозвучали похвальбой.
— Какая задача предстоит нам после переправы? — спросил Родимцев.
Чуйков притянул к себе карту города.
— Фашисты, заняв вокзал, подошли в центре почти к самому берегу, вогнав новый клин в оборону. Раз вы уже знакомы с обстановкой, продумайте такой вариант. Тому полку, что высадился в центре, пойти, отсекая вражеский клин, к Царице, другому полку выбить немцев с вокзала, а третьему двинуться на Мамаев курган… Фашисты лезут туда, не считаясь с потерями, надо их оттеснить. Эта высота нам жизненно необходима. А теперь насчет того, как перестроиться на штурмовые группы. Представьте себе: по старому строевому порядку, пригодному лишь для действий в поле, воинское соединение представляет, грубо говоря, новую колоду карт — валеты с валетами, дамы с дамами. Чтобы играть здесь, надо карты растасовать.
— Я имею представление… Мне говорили, — неохотно проговорил Родимцев.
Тон его задел Чуйкова. Однако он сдержался, только свел к переносью густые брови и неожиданно сказал с теплой задушевностью:
— Народ послал к нам лучших своих детей, доверил нам все свое будущее. Народ, конечно, сильнее нас с вами, но мы академии военные окончили, и он ждет от нас разумного командования. Что значит командовать разумно? Это значит беречь людей и с полным знанием военного дела, с учетом опыта и обстановки добиваться успеха. А обстановка подсказывает нам новую форму борьбы с врагом, новую тактику уличных боев. Сейчас в этой смертельной борьбе инициативу в свои руки берут солдаты. Они люди мирного труда, привыкли действовать творчески, а нас, военных, иногда сковывает консерватизм. Изучить устав и поступать согласно уставу каждый может, а вот на творчество не всякий способен. Но ведь мы не гитлеровские генералы, которые своих солдат не жалеют.
Чуйков встал, явно взволнованный, снова прошелся по блиндажу, остановился, почти подпирая головой потолок низкого подземелья, и посмотрел на комдива. Родимцев сидел, весь выпрямясь и внимательно слушал, но в лице его выражалось упрямство. Он, молодой генерал, любил свою гвардейскую дивизию и гордился ею. Решительность сочеталась у него с осторожностью, за которой скрывалась забота о людях. Он не хотел действовать опрометчиво… Шутка — с ходу совершенно перестроить весь боевой порядок дивизии! Люди привыкли к нему, их приучили так воевать.
— Я не консерватор, но позвольте мне на деле убедиться, что действовать штурмовыми группами лучше, — сказал он, прямо взглянув в глаза командарма.
— Опытом уже проверено, а дольше проверять у нас нет времени: события развиваются слишком стремительно. Надо немедленно рассредоточить всю боевую технику… Что, не согласны? — спросил Чуйков, заметив, как самолюбиво дрогнули поджатые губы комдива.
— Да, боюсь, не получится ли распыление сил и средств. Взять хотя бы минометную роту. — Родимцев сжал руку в кулак и со сдержанной силой опустил его на стол. — Как дам этим кулаком, сразу раздолбаю!
— А вдруг не раздолбаешь? — переходя на «ты», спросил Чуйков. — Это не в чистом поле, дорогой друг. И дистанция не та, и расстановка сил не та. Пристрелка нужна? Ну вот, то-то и есть. Твой ударный кулак — минометная рота — начинает пристрелку. А враг разве ждать будет? Ты пристрелялся… Хлоп из всех орудий — и по пустому месту: там уже произошла перестановка. К тому же ты сразу обнаружил расположение огневых точек. Значит, жди самолетов, либо артиллерией попытаются подавить. Нет, нам следует бить так: каждый удар на поражение врага. Для этого надо передать те же минометы на вооружение штурмовых групп.
На лице Родимцева появилось некоторое оживление, но он возразил даже с досадой:
— Но если враг идет на прорыв и надо ударить со всей силой по его головным колоннам, что ж я — стану обегать и обзванивать эти самые группы, чтобы сконцентрировать удар?
— Враг будет лишен свободы маневра. Он не будет знать, где слабое место, где ему лучше идти на прорыв, его могут встретить огнем отовсюду. Руководство усложнится, это да. Но вы ведь не боитесь трудностей…
Родимцев не ответил на колкое замечание, брошенное как бы вскользь. Подзадоривать его нечего. Сердито пошевелив бровями, одна из которых так и полезла на лоб, он сказал:
— Налеты авиации окончательно спутают карты. Сколько же донесений должен получать по каждому серьезному поводу командир хотя бы батальона?..
— Он и будет всем заправлять, а насчет авиации вопрос здесь разрешается только таким образом: старайтесь находиться с врагом накоротке. Идите на сближение с ним до броска гранатой. Это парализует действия авиации противника. — Чуйков подсел к столу и сказал с ласковой, но твердой интонацией: — Эх, товарищ генерал, посмотрели бы вы, что тут делают наши красноармейцы! Сержант Коробов с горсткой солдат упорно держит дом, мешающий продвижению немцев к Волге. Пехота взять его не смогла; обрабатывали из пушек прямой наводкой — не сокрушили; танки, наконец, двинулись… И что вы думаете? Немецкий генерал расстрелял командира танкового батальона за невыполнение приказа и напрасную потерю семи танков. Столицы европейские с ходу брали, а в Сталинграде один дом взять не могут. А ведь у Коробова не больше дюжины солдат. В чем же секрет такой стойкости? В том, что эта маленькая горстка солдат превратилась в штурмовую группу, гибкую, дерзкую, мгновенно действующую и вооруженную всеми видами техники. Один боец Оляпкин заменяет целый взвод… И так у них каждый… Вот что значит штурмовая группа! Запомните: батальоны и полки солдат полегли за несколько дней, и враг прошел через их трупы, а группа Коробова держится. Теперь ее обтекли, но и в окружении она продолжает оборонять свой дом, и драться, и наносить урон врагу. Так надо перестроить всю линию обороны. Наша задача — остановить врага во что бы то ни стало. Он бьет тараном, удары его сокрушительны. Мы должны сделать линию обороны гибкой и неразрывной. Группам придется попадать и в окружение. Передовая может стать многослойной, и для нас это неплохо будет. Наоборот, даже выгодно. Бойцы должны быть готовы и к этому. Вот мы составили коды сигнализации для связи.
Рассматривая систему сигнализации, Родимцев вспомнил конец марша и кошмар, в который превратилась центральная переправа через Волгу. Такого обстрела и такой бомбежки на воде никто не представлял. Но волгари и бронекатера Волжской военной флотилии продолжали работу, не оглядываясь на потери. Дивизии предстояло сегодня в ночь одолеть это препятствие, а впереди было еще более трудное — остановить врага. Чуйков предлагал новую тактику уличного боя. Доводы его убедительны. Успешно держит группа Коробова оборону в доме! Полки полегли, а горстка солдат стоит, и налеты авиации ей не угрожают.
— Может быть, вам не нравится обстановка на этом берегу? — не скрыл досады Чуйков, видя заминку Родимцева.
Молодой генерал еще больше нахмурился, плечи его ссутулились, и он стал похож в своем коротком раздумье на степного орла, сидящего на кургане.
«Да, обстановка исключительно неблагоприятная. И если жизнь уже подсказала Чуйкову разумное — штурмовые группы, — то надо этим воспользоваться». Родимцев выпрямился, взглянул в глаза Чуйкову: — Принимаем приказ, товарищ командарм!
— Хорошая новость! Наши потеснили врага в центре и отбили вокзал, — выпалил запыхавшийся Хижняк, входя в операционную. — На Мамаевом кургане фашисты тоже отброшены. Они никак не ожидали нашего наступления…
— Молодцы чуйковцы! — Иван Иванович заулыбался, на минуту отвлекся от работы. — То-то сегодня слышалась в центре такая стрельба!
— А мне показалось, на Мамаевом кургане больше шумели, — возразил Злобин.
Точно теплый ветерок пролетел по отсекам штольни. Оживились даже раненые, ожидавшие очереди на операцию.
— Теперь вздохнем маленько.
— Не рано ли обрадовались?
— Чего там не рано! Все-таки попятили их от края. Танки-то с вокзала прорвались было к Хользунову, к пристани…
— Да, тут край — в Волге быть, а неохота.
Вошла сияющая Софья Шефер:
— Лариса, тебе письмо! Полевая почта… От Алексея Фирсова. От мужа, да?
Лицо Ларисы залилось ярким румянцем; забыв о раненом, которого положили на ее стол, она бросилась к Софье, нетерпеливо протягивая руку, просвечивавшую в желтоватой резине.
— Да ты хоть перчатки-то сними. — Любуясь ее радостью, Софья отдала письмо и взглянула на Аржанова.
Он стоял вполоборота к ним — пристально следил за Ларисой, не замечая взгляда Софьи Шефер, и сразу было видно, как взволновало его получение письма от Фирсова. Конечно, не мог желать и не желал он ему плохого, тем более что все говорило за то, что муж Ларисы — командир танковой бригады — очень хороший человек. Но мог ведь он полюбить другую? Хотя и это трудно укладывалось в мыслях Ивана Ивановича: разве можно, имея такую жену, увлечься другой женщиной? Как-то само собой сложилось, будто нет мужа у Ларисы Фирсовой. Ну, был, а потом исчез… И так много места занимала в душе хирурга Аржанова она сама, что уже не мог там вместиться Алексей Фирсов. А вот он явился…
Стоит женщина в белом халате, держит обеими руками листок почтовой бумаги, и чувствуется: нет ее здесь — вся в прошлом, вся в будущем, подняла затуманенные глаза, чуть дрогнула, встретив пытливый взгляд Аржанова, — что он теперь для нее?!
— От мужа! — поделилась как будто нехотя своей радостью.
— Ранен?
— Нет. Жив, здоров! Надо же, совсем было потерялся!..
Поборов смятение, Иван Иванович сказал неопределенно:
— Да, да, да! На войне бывает…
— Милочка Лариса Петровна, а что я говорила! — торжествующе воскликнула Софья Вениаминовна.
Она ничего не говорила по этому поводу, так как Лариса не любила плакаться, но Софья не кривила душой ради случая. Просто она всегда и всех успокаивала, везде наводила порядок, и ей казалось теперь, что в свое время она утешала и Ларису.
— Где же он пропадал столько времени? — спросил Решетов, ласково посмотрев на молодого хирурга и тоже от души порадовавшись за нее.
— Был в окружении. Прорвались с танковым десантом в тыл врага. Получили задание. В помощь партизанам. А обратно на том направлении их не выпустили. Они там и воевали, — сбивчиво от волнения и горделиво за мужа ответила Лариса, продолжая держать перед собой развернутое письмо.
«Как обрадуется Алеша! — думала она о сынишке. — Ведь он так ждет весточки об отце!.. А ты? — строго спросила она себя. — Может быть, ты только за сына радуешься?» Глаза ее широко открылись, и она сердито и настороженно осмотрелась, словно испугалась, что кто-то может подслушать ее мысли.
«Кто-то» — конечно, не Решетов и не Софья Шефер — стоял у стола и задумчиво теребил, расправлял край постланной на нем белой клеенки. Очевидная бесцельность этого занятия, растерянное выражение лица хирурга, что-то жалкое в его позе — все больно кольнуло Ларису. И так досадно ей стало на себя, на свою непонятную ветреность. Да, она не испытывала прежнего счастья, держа в руках долгожданное письмо. Только облегчение: наконец-то нашелся! Только успокоение: жив, здоров дорогой друг!.. Может быть, оттого, что немножечко отлегло на душе, и откликнулась она сразу тепло и живо на грусть Аржанова. «Не надо! Как ты можешь? Как не стыдно!» — сказала себе Лариса.
— Почему к нам не поступают раненые с вокзала? — спросила в блиндаже операционной Софья Шефер. — И вообще из центра города не поступают!
— Наши бойцы дерутся там в условиях почти полного окружения. Немцы бросили все силы, чтобы вернуть утраченные позиции, — сказал Иван Иванович, очень осунувшийся и угрюмый.
— Вы уже разуверились в наступлении? — так и вцепился в него Смольников, подошедший с какими-то флаконами в руках.
— Я ни в чем не разуверился. На Мамаевом кургане наступаем успешно. Речь идет о раненых подразделений, которые держат вокзал и штурмуют кварталы у Царицы. Говорят, их выносят ночью из развалин и пускают вплавь по Волге.
— То есть как это вплавь? — удивилась Лариса, опустив маску, которую собиралась надеть.
— Очень просто — привязывают человека к плотику или к большой двери, сбоку прилаживают бревно для защиты от пуль и пускают по течению…
— Это так же просто, как наши комсомольцы ловят раненых, — сказал Решетов. — Между прочим, расчет верный, кто-то из местных жителей сообразил, что течение выносит плотики к берегу в излучине Волги возле Купоросного. Конечно, если они благополучно минуют место, доступное обстрелу с Дар-горы и устья Царицы. Сейчас сообщили, что штаб армии перебрался в район нефтебазы. Значит, еще живем!
— Я зашел к вам посоветоваться насчет дозировки противогангренозной сыворотки бойцу Петрову… — обратился страшно встревоженный Смольников к Ивану Ивановичу.
— Три дозы ежедневно. Внутрь сульфидин и стрептоцид. Как он себя чувствует?
— Сознание затемнено. Нарастает выпадение мозгового вещества.
— Сделайте спинномозговой прокол, введите раствор белого стрептоцида. На рану — повязку с эмульсией. Сердце поддерживайте камфорой… Позднее я сам зайду. А как дела у Лебедева?
— Лебедев умер. Да, да, умер! — торопливо повторил Смольников. — Я сделал все, что мог… — запальчиво воскликнул он, хотя Иван Иванович не вымолвил и слова. — Никто из таких раненых не достигал еще фронтовых госпиталей.
— А надо, чтобы хоть какая-то часть из них попадала туда.
— Но не в этих же условиях. — Смольников зажмурился: громовой удар раздался рядом с подземельем. — Если я вам не нравлюсь, отчислите меня, п-по-жалуйста, — сказал он, став белым, как его халат.
— Напрасно вы так говорите! — Иван Иванович пытливо всмотрелся в лицо терапевта. — Поймите, каждому человеку по-своему страшно, и все хотят жить. Но мы в укрытии работаем, а бойцы находятся под огнем.
Смольников промолчал, и главный хирург подземного госпиталя понял, что его слова не доходят до врача, который думал сейчас только о собственном спасении.
— Вам нужен научный багаж, и вы хотите, чтобы я здесь, подвергаясь ежеминутно смертельной опасности, занимался вашими экспериментами? — не удержался Смольников, вообразив, что перед ним отступают.
Аржанов вздрогнул, словно его неожиданно кольнули ножом.
— Вы не только трусливы, но вы просто… просто… — Он отвернулся, обуреваемый желанием выругаться, и вышел из отсека операционной.
…Раненый лежал неподвижно. Темнели провалы его полузакрытых глаз, чернели густые брови, вздернутая губа пересохшего рта обтянулась над младенчески белыми, острыми зубами. Дышал он часто, но лишь чуть-чуть захватывая воздух, точно боялся обжечься глубоким вздохом.
«Это Петров. — Иван Иванович наклонился, всматриваясь в уже знакомые черты. — Сквозное осколочное ранение в правое бедро и плечо, осколок в лобно-теменной области… Раны ноги и руки протекают сравнительно благополучно, а ранение черепа представляет страшную картину. Осколок протащил в мозг кусок сукна от пилотки, обрывки кожи с волосами. Пыль, жара… и началось грозное осложнение, очень похожее на анаэробную инфекцию мозга. Конечно, в острых случаях такие раненые гибнут, не доходя до госпиталей фронтового района. Смольников прав. Но разве все эти раненые безнадежны? Нужно самое активное комплексное лечение, а врач оказался размазней, тряпкой, дрянью. — Иван Иванович проверил пульс больного. — Очень частый, а температура не свыше тридцати семи и трех, такое же расхождение, как и при газовой гангрене».
Хирург вымыл руки, надел перчатки, сам сменил повязку на ране. Смольников так и не сменил ее. И снова Иван Иванович вскипел гневом: «Женщины работают, не щадя себя! Та же Лариса Фирсова… Лариса… — Заныло сердце, когда представилась она, отчужденная, с письмом в руках. — Ну вот, совсем отошла от меня. И ничего тут не поделаешь, обижаться нельзя…»
Когда хирург осторожно прятал концы бинта под повязку, раненый открыл глаза и остановил замутненный взгляд на его лице.
— Что, дорогой, как чувствуешь себя? Чувствуешь как? — тихо, но настойчиво, словно пробивая туман, затемнявший сознание больного, спросил доктор.
— Болит. Голова болит, — подавленным голосом произнес Петров. — Прямо разрывается… голова…
«Да, да, да, те же распирающие боли, что и в любой части тела при гангрене, — отметил хирург. — По-видимому, размозженное вещество мозга — такая же питательная среда для анаэробных бактерий, как мышцы».
— Боли-ит. Боли-ит, — повторял Петров, цепляясь слабыми пальцами за рукав хирурга.
Иван Иванович промолчал, только погладил свободной рукой плечо раненого. Но ему вспомнилось несколько случаев в его фронтовой работе, похожих на этот, когда удалось прекратить выпячивание мозга, уходящего из черепной коробки. Раненые пережили роковые десять дней и были эвакуированы. То же было в госпитале на подступах к Сталинграду. Но там провести дополнительное исследование не смогли: лаборатория и переданные туда анализы погибли от взрыва авиабомбы. Тогда-то и прослезился Аржанов, поведав Логунову о своем огорчении. Ведь один и тот же микроб отличается разной степенью ядовитости, в зависимости от свойств окружающей его среды. Могут образоваться сульфамидоустойчивые микробы. Никаких указаний, никакого опыта по этой части нет. Но неужели отказаться от лечения?
Все протестует в душе хирурга.
Конечно, течение болезни очень бурное, но нельзя опускать руки, даже не пытаясь облегчить страдания раненого.
— Вас просят в операционную! — второй раз окликнула Галиева, стоя за спиной Аржанова.
Иван Иванович обернулся, еще погруженный в раздумье.
— Вас зовут в операционную. Там ранение позвоночника. — Помедлив, Галиева тише добавила. — Говорят, батальон на вокзале совсем отрезан от своего полка. Отрезан и теперь… теперь его окружили…
Оставшись один в палате, где лежали раненые с гангреной, Смольников, еще более напуганный сообщением Галиевой, вспомнил полуразрушенное белое здание вокзала с остатками решеток и круглых окон на фронтонах крыши, обгорелые вагоны на путях, покоробленных взрывами, задымленную башню водокачки, пробитую снарядами, которую теперь видно с берега Волги. Если батальон отрезан, то его, конечно, уничтожат. Расправятся и с полком… расправятся с дивизией, с армией Чуйкова, которая пытается закрепиться над волжским обрывом. Всех, всех столкнут, раздавят, сметут фашистские танки, как сметает лавина горного обвала постройки, поставленные слабыми человеческими руками.
Рассуждения Смольникова были прерваны очередным налетом авиации.
— Легко сказать: поборите страх! — прошептал он и, чувствуя, как смертельный холод сковывает его тело, забился в угол перевязочной, зажмурился, закрыл лицо руками. — Вон как завывают там, наверху.
Штольня сделана саперами добротно. Но поможет ли, спасет ли это, если обвалится круча берега? Тогда здесь можно оказаться в положении заживо погребенного. В таких случаях люди задыхаются быстро. Но как ни быстро, а с полчаса, а то и целые сутки промучаешься.
Вот бомба рухнула, затрещали бревна крепления, зашелестела, потекла осыпавшаяся земля. Смольников вскочил, растерянно заметался.
«Можно ли работать в таких условиях? Все назначения перепутались в голове врача: кому спинномозговой прокол, кому стрептоцид, какую и у кого взять пробу для анализа? Они сумасшедшие: Решетов, Злобин, Аржанов, эта гордячка Фирсова, насмешница Шефер. Мучают умирающих людей, мучаются сами, истязают меня своими приставаниями. Могли ведь обратиться в санотдел армии или сануправление фронта, в Москву… Военные куда ни шло: они с оружием, их этому обучили, ну и пусть дерутся! Но почему же врачи должны страдать здесь? Страдать и погибнуть!»
И вдруг Смольникова точно осенило: пускают плотики по течению.
— Я смертельно устал, — прошептал он и пожалел о том, что его до сих пор не ранили. — Хорошо бы! Конечно, не в голову, и не отрывало бы руку или ногу, пусть ранение в живот, хотя и это страшно.
Но… на миг он испытал нечто вроде смущения: его оперировал бы Злобин или Аржанов, и Фирсовой можно довериться — эти сумасшедшие работали не только самоотверженно, но и умело. Ну и пусть — вольному воля. Смольников сердито махнул рукой, накинул шинель, напялил каску, взял нож, бечевку, немного продуктов, не забыл и индивидуальный пакет на всякий случай и, как только стихла бомбежка, не оглянувшись на раненых, среди которых бодрствовала послушная ему сестра, выбежал из подземелья.
Что за страшная ночь! Вдруг вспомнилось детство, пахнущее парным молоком и травами, и то, как он вместе с матерью был застигнут грозовым ливнем в поле. Мать, жена сельского врача, очень боялась грозы. Она присела под кустом, обняв семилетнего Петушка и, закрывая его глаза от молнии ладонями, вздрагивала при каждом ударе грома, шепча молитвы. Мальчик тоже пугался, но, чувствуя рядом надежную защиту, выглядывал, словно цыпленок из-под теплого крыла наседки.
Сейчас ночь была сухая, накаленная военной грозой. Всюду бугры блиндажей и щели, забитые людьми. А с обрыва доносится шум борьбы. Там, среди развалин, крики, пальба, грохот рвущихся снарядов. Где свои, где чужие? Как держатся красноармейцы, зачем дерутся, если нет никакой надежды хотя бы на временный успех.
Фью! Фью! Фиу-фиу! — непрерывно посвистывает в воздухе. И любой из этих звуков несет с собою смерть или непоправимое уродство.
Сесть на баржу Смольников не рассчитывал — спросят документы, уличат как дезертира; лодки боялся: может перевернуться, дать течь, в ней надо грести, и ее далеко видно. Он искал что-нибудь похожее на плотик. И будто нарочно небольшой плот, размером с дверь солидного учреждения, оказался у берега. И бревно сбоку, точь-в-точь как говорил Аржанов… Смольников подбежал к своей находке. Забыв все на свете, он ощупал то, что стояло на крепко сбитых досках: железная ванна, а в ней ящичек вроде походной рации. Кто это приготовил? Для чего? Смольникову было некогда раздумывать. Одним взмахом ножа он отсек причальную веревку и, забредая по колено, по пояс, повел плотик на быстрину, сел на слегка погрузившиеся доски, схватил привязанный тут же обломок весла и начал лихорадочно грести подальше от берега, где все гремело и сверкало огнями. Только отплыв метров на полтораста, он вздохнул облегченно, хотел лечь, натолкнулся на ванну, торопливо столкнул ее вместе с радиопередатчиком в воду. Глухо булькнуло… «Не попасть бы под катер или баржу», — думал беглец, с ужасом прислушиваясь к постукиванию моторов то справа, то слева, то почти над головой, когда, разрезая волны и вздымая каскады брызг, мимо проходили суда, окатывая плот черной, стеклянно отсвечивавшей водой.
Никому дела не было до человека, лежавшего на этом плоту: волгари ко всему привыкли и обходили его стороной. Смольников немного, успокоился, но только устроился поудобнее, белый свет ракет, сброшенных на парашютах, разлился над рекой, разогнав спасительную темноту, и враз налетевшие самолеты стали бомбить суда, сновавшие между городом и Заволжьем.
— Господи, помоги! — взмолился Петр Петрович, прижимаясь к плотику, хотя вода хлестала ему в лицо и в уши. Не догадался лихой разведчик или моряк-корректировщик устроить на своем утлом суденышке хотя бы небольшое изголовье.
Высокий водяной столб взлетел из черных глубин неподалеку и, с шумом обрушась, качнул плотик крутой волной. Задыхаясь и отплевываясь, Смольников посмотрел в сторону берега… Круча переходила в широкую выемку — устье балки, по которой протекала Царица. Тут сидели фашисты. Вот когда он ощутил по-настоящему жгучую ненависть к ним: казалось, все дула вражеских пулеметов были устремлены на жалкий плотик, на котором он распластался.
Вдруг врач подумал, какой отчаянный поступок он совершил, когда, украв этот плотик, поплыл по течению, отдавшись во власть смерти. Может быть, еще что-нибудь пришло бы ему в голову и он увидел бы весь свой позор, выставленный на плавучем эшафоте, но под берегом злобной скороговоркой затрещал крупнокалиберный пулемет. Пули зачмокали рядом, догоняя проскользнувший было плотик, расщепили верх бревна, прошили его насквозь… И тогда все страхи кончились.
— Они еще держатся! — сказала Наташа, настораживаясь. — Слышите, гранаты рвутся?
Лина, отбросив со лба волосы и вытянув тонкую шею, тоже вслушалась:
— Может, это их… гранатами?
— Правда! — отозвалась Варя.
Стоя в траншее недалеко от своего блиндажа, девушки с надеждой и тревогой пытались разобраться в ходе незатихавших ночных боев.
— Вы помните фонтан перед вокзалом? — заговорила вдруг Наташа. — Детишки в трусах и маечках вели хоровод, а в середине лежал крокодил, свернувшись кольцом. Из пасти его била вода. Когда солнце, над бассейном дрожала радуга. Я любила проходить мимо… Подует ветер, и всю тебя обдаст мелкими брызгами. Свежо и легко станет!.. Как хорошо, как беспечально мы жили до войны, девчата!
Лина обняла подругу.
— А помнишь, мы бежали во время первой бомбежки? Кругом горело!.. Из окон вокзала выбрасывался огонь. Ребятишки над бассейном были уже изуродованы осколками. И мне тогда показалось, что они убегают от крокодила, а он хватает их: кому ручку откусил, кому бок вырвал.
— Выдумщица ты, Лина! Недаром мечтала стать писательницей.
— Я и сейчас собираюсь, — серьезно сказала Лина.
Варвара слушала молча, невольно отодвинутая в сторону их воспоминаниями, но все чувства девчат были ей так понятны.
— Вы знаете, почему я вспомнила о фонтане? — Наташа близко-близко всмотрелась в лица подруг, глаза ее в темноте казались огромными. — Там была вода… А теперь ее нет в городе.
— Вчера бойцы поймали двух фашистов с ведрами в женском платье, — сразу догадываясь о том, что волновало юную сталинградку, сказала Варя. — Они спускались с берега за водой.
— Ну вот… Ведь красноармейцы окружены на вокзале. К ним посылали подкрепление, но оно не пробилось. Я сегодня ни о чем другом думать не могу: вижу раненых, которых некому перевязать, и нет ни глотка воды, хочу пробраться к ним. Я ходила туда с морской пехотой и помню все завалы и лазейки.
— Теперь там уже другое — за это время весь щебень перевернули, и надо идти не в атаку, а в тыл врага. — Варвара помолчала и неожиданно совсем другим тоном добавила: — Вы знаете, у нас доктор Смольников потерялся, исчез с дежурства.
— Может, его выкрали немцы?
— Зачем им нужен такой трус? Григорий Герасимович подозревает, что он сам перебежал к ним. Бросил своих раненых, и за ночь в отделении умерло четверо.
— Ах, мерзавец! Но интересно, где он прошмыгнул через передовую, ведь все сплошь простреливается… Проберусь и я. Оденусь в отрепья, возьму большой термос с водой и пойду. Что я, девчонка! Если поймают, скажу: иду к родителям.
— Я не отпущу тебя одну! Мы пойдем вместе. Подумать только! — Лина совсем по-детски сжала ладонями свое маленькое лицо. — Только представить надо: фашисты топчут теперь наши улицы, наши садики, превратили их в страшные пустыри!
— А я? А меня вы возьмете с собой?
— Нет, Варенька, — решительно отрезала Наташа. — Втроем наверняка провалимся. И как раз ты нас погубишь, потому что не знаешь города и тебя оберегать придется.
— Тогда пойдем к Логунову. Может быть, вам дадут еще какое-нибудь поручение и помогут пройти.
С минуту девушки еще постояли в траншее. Ночь и близость Волги смягчали зной, но не освежали воздуха. Гарью и трупным запахом несет от развалин города. Как во время средневековой чумы всюду трупы, которые не успевают убирать. Неглубоко зарыты убитые и во временных братских могилах, да еще взрывы бомб то и дело тревожат их. Рядом со щелями убежищ схоронены под щебнем погибшие дети и матери… Дышится трудно! Это коричневая чума двадцатого века и страшнейшее из землетрясений, похоронившее под развалинами сразу несколько сот тысяч мирных жителей. Но даже Лина и Наташа, зелененькие подростки, и даже Варя, доброе дитя тайги, чувствовали, что все это только начало борьбы за Сталинград…
В свете ракет вдруг вырисовывается над берегом силуэт пятиэтажной мельницы и высокой трубы возле нее. Здание мельницы, построенное из прокаленного красного кирпича, исклевано миллионами пуль. Наружные края кирпичей похожи на дерево, сплошь источенное древесным жучком. Снаряды пробили в толще стен широкие амбразуры, выбиты окна, снесена крыша, но железобетонные перекрытия этажей, и сами стены, и каменные ступени монументальных лестниц стойко выдерживают натиск врага. Здание населено, хотя его новые жильцы не принесли в голые коробки выгоревших цехов ничего, кроме оружия и ярости сопротивления. Из каждой щели смотрит глазок: автомат, пулемет, пушка. В подвалах — склады боеприпасов и продуктов, доставленных через Волгу. С берега туда идут траншеи, оттуда идут ходы сообщения по всему переднему краю обороны. Дом похож на утес, возвышающийся среди ползущих клубов дыма.
Три пары девичьих глаз всматриваются из тьмы в знакомый силуэт старой мельницы, ставшей крепостью.
— Сколько она еще простоит? Как вы думаете, девчата? — спросила Варя.
— Она будет стоять здесь и после того, когда кончится война, — быстро сказала Наташа. — Вот увидите!
— Если доживем — увидим. — Лина обняла подружек, словно прощаясь, прильнула к ним. — Сегодня мне показали бойца, убитого осколком всего-то с просяное зернышко. Вот как мало надо, для того чтобы погубить человека.
— Очень смело вы решили, но вряд ли выйдет толк из вашей попытки, — сказал Логунов, выслушав девушек. — Погибнете зря.
— Мы не боимся! — пылко заявила Лина.
— Верю… Но идти на риск нужно, когда это необходимо. В батальоне есть свой пункт медпомощи. Кто знает, может быть, санинструктор погибнет последним…
— Раненые… — перебила комиссара Наташа.
— Вынести их оттуда вы не сможете.
— Но ведь помогают же тем, кто попал в окружение. — И Варвара с укором взглянула на Логунова, хотя ей самой страшно и жалко было расставаться с подругами.
Он помедлил с ответом, перебирая на столе бумаги.
Фронтовая лампа, сделанная из гильзы снаряда, с трудом рассеивала желтоватый сумрак в прокуренном блиндаже, и в ее трепетном свете странно и резко выделялись над столом юные, суровые сейчас лица девушек и не юное, но тоже суровое лицо Логунова.
— Делаем все возможное. — Логунов достал из планшета нужную ему бумагу. — Вот донесение лейтенанта Калеганова. Он оборонял сквер левее вокзала и Московскую улицу. В ходе боев рота его была отрезана… Так вот, Калеганова в тяжелом состоянии вынесли ночью специально посланные разведчики. Оставшиеся двенадцать человек роты — бойцы и командиры — держались до последней возможности и все погибли… Видите, трое разведчиков, бывалых, лихих парней, смогли вынести только одного раненого! А вокзал?.. Наши танки пытались пробиться туда — их уничтожили. Солдаты рвались на выручку, но не прошли.
— А мы пройдем, — с горячим порывом сказала Наташа, вставая. — Пусть мы никого не унесем оттуда, но мы захватим побольше воды. Возьмем ведерные термосы… Ведь это самое страшное: для раненого нет глотка воды! Мы знаем подступы к вокзалу.
Логунов тоже встал. Он понял: девчата все равно уйдут.
— Прежде чем переходить линию фронта, зайдите к разведчикам — в дом, который обороняет штурмовая группа сержанта Павлова. Они укажут, где лучше пробраться, и дадут вам дополнительное задание. — Логунов пытливо посмотрел на девчат, собранных, серьезных и решительных. — Желаю благополучного возвращения!
— Ты не пожелал им успеха, Платон, — сказала Варвара, проводив подружек.
— Пройти на вокзал невозможно, — возразил Логунов, находившийся под впечатлением недолгого этого разговора. — Вынести оттуда раненых так же немыслимо, как взять сейчас что-нибудь незаметно у меня со стола: фашисты окружили вокзал сплошным кольцом. Единственное, что могут девчата, — это произвести разведку. Им в городе каждый камень знаком. И все равно задача труднейшая: за каждым знакомым камнем враг сидит. Вон как с Калегановым получилось!.. Тот же батальон на вокзале… — Логунов задумался, потом сказал с удивлением: — А девчата пошли!.. Пошли ведь девчата-то! Что это такое, Варя? Ну если бы они одни… Тогда правда что-то особенное. Но ведь здесь все так воюют! — Логунов взглянул в глаза чутко настороженной, вдруг потянувшейся к нему Варвары. — Как ни странно, но я только теперь начинаю понимать душу советского человека. Рабочие Тракторного первые приняли на себя натиск фашистов и остановили их на подступах к городу. Бомбежки. Артиллерия сокрушает. А рабочие опять на завод. По суткам не отходят от станков…
Дверь раскрылась, и в блиндаж вошел Решетов. В условиях осады он работал наравне с остальными хирургами, выполняя в то же время административную нагрузку как начальник госпиталя. Нагрузка явно была нелегка, давило личное горе, и, несмотря на могучее здоровье, Решетов совсем высох, сморщился и даже при слабом свете коптилки выглядел стариком.
— Придется нам с вами расстаться, Платон Артемович, получен приказ из штаба… Вы отчисляетесь комиссаром в воинскую часть, действующую в заводском районе, — с огорчением сообщил он.
— Опять расстаемся, Варенька, — сказал Логунов, выходя вместе с нею из блиндажа. — Завтра отправляюсь на «Красный Октябрь».
— Желаю успеха! — ответила Варвара, тоже огорченная неожиданной разлукой, но Логунов не расслышал: шум реактивных снарядов, летевших из лесов Заволжья, заглушил ее голос.
Логунов наклонил голову.
— Желаю удачи в бою! — крикнула Варвара, приближая губы к его уху.
Черные волосы его, ровно подстриженные над сильной шеей, напомнили ей Ивана Ивановича. Но тот держался так отчужденно, такой одинокой чувствовала себя иногда Варвара, что вдруг подумала: «Уйдет от меня Платон, добрый, красивый, умный человек, и останусь я навсегда одна. А ведь он очень хороший, Платон, и я, пожалуй, могла бы полюбить его…»
Тепло ее дыхания коснулось щеки Логунова, и он уже нарочно сделал вид, что не расслышал.
— До свидания, дорогой Платон! — сказала девушка, почти касаясь губами его лица. — Ты и Денис Антонович для меня будто родные.
— Я и Денис Антонович?! — повторил Логунов с горькой усмешкой. — Одинаково? Ну что же, и то хорошо! А разве ты не поцеловала бы Дениса Антоновича на прощание? Ведь я не просто в командировку еду!..
Варвара чуть поколебалась, затем, не оглядываясь, обняла Логунова и быстро три раза, как полагается по русскому обычаю, поцеловала его.
Много раз приходилось Логунову волноваться за время войны. И трепетало его сердце, и холодело смертельно, и боль его пронизывала такая, что слезы брызгали из глаз, но чтобы вот так оно задрожало — этого он не запомнил. Потрясенный Логунов не успел обнять девушку, а когда опомнился, рванулся к ней, она уже шагнула в сторону.
— До свидания, Платон Артемович! — торопливо повторила Варя, протягивая руку и этим жестом отстраняя его.
Он притянул ее к себе, припал губами к милому, вспыхнувшему лицу.
— Не надо! Пожалуйста, прошу, не надо! — говорила Варвара, пытаясь высвободиться и в то же время боясь того, что Логунов сейчас уйдет.
— Ну-ка, посторонитесь! Нашли место, где любезничать! — грубовато и добродушно сказал командир взвода бронебойщиков.
И в темноте, освещаемой сполохами летящего через Волгу желто-красного огня, в ураганном его шуме зашагали гуськом по канаве мимо Вари и Логунова рослые парни, разделенные на пары своей ношей — длинноствольными бронебойными ружьями.
— Знатно «катюши» играют! Под таким навесом целоваться можно!
— А что же: живой о живом и думает!
— Да, брат, не зря поется: «Выходила на берег Катюша…» Ох, здорово она нас выручает. Ихний ишак — шестиствольный миномет — против нее не годится, — громко переговаривались в идущей цепочке.
Варвара тоже с чувством гордости засмотрелась на летевшие пучки огня. Сливаясь в сплошном мельканье, они неслись в темном небе, и вода в реке как будто горела и плавилась, играя отражениями живого пламени. Черные тела снарядов просвечивали в огненных пучках, похожие на пылающие головни, хотя глаз едва успевал следить за ними. Поднимаясь с левого берега, они описывали дугу над рекой и падали где-то в районе Мамаева кургана. И там, где они приземлялись, стоял неистовый шум от пляски огненного урагана, заглушавший гул ночных сражений.
— Видно, туго пришлось нашим на кургане, — заметил Логунов, прислонясь к вздрагивавшей стенке траншеи.
— Я пойду! — сказала Варвара, когда шумно льющийся поток огня прекратился и на миг показалось, будто стало темно. В самом деле: простились, расцеловались, что же еще тянуть? И Логунову тяжело, и ей все больше жаль его.
— Отдыхать будешь?
— Нет, мне надо в госпитальную палату. Перепишу несколько историй болезни.
— Для Аржанова?
— Да, для его работы об остром периоде черепной травмы.
— Ты все та же?
— Какой мне еще быть? — сказала она с горечью. — Сижу под землей, в укрытии. Значит, надо это чем-то окупать. А чем? Только работать побольше.
Логунов невольно усмехнулся:
— Хорошее укрытие!
— Все-таки не сравнишь с тем, что на передовой или на Волге. А Наташа и Лина вон куда отправились!
В сопровождении автоматчика из штаба девушки шли по ходу сообщения к зданию мельницы. В темноте то и дело вспыхивали красные огни взрывов. При этих мгновенных вспышках выступали светлые косы островов, точно лакированная, чернела вода, а на откосе берега выглядывали беленые саманные хатки. Выглянут, и исчезнут во мраке, и снова забелеют. Так горело все, а вот уцелели!..
Наташе с детства знакомы эти маленькие домики, лепившиеся по берегам и откосам балок, прорезающих город. Целые поселки-«самоволки», с хлевушками, изгородями, крутыми тропами, крохотными, с ладонь, огородиками и садочками.
Названия этих поселков внутри города самые неожиданные: за Царицей есть Шанхай, а вот здесь, на мельничном взвозе, Балканы, которые тянутся отсюда до южного подножия Мамаева кургана.
Наташа шагает за автоматчиком и вспоминает, как они с Линой уносили в госпиталь раненых с площади Девятого января, расположенной впереди, за мельницей и домом Павлова. Там теперь нейтральная зона, которая простреливается со всех сторон. Мышь не проскочит. «А нам надо обязательно пройти, и мы обойдем стороной. Обратно проберемся через бетонный уличный водосток».
И опять ей вспоминается: «Там можно ходить, только согнувшись. Тесно от людей. Пройдешь между ними, потом неглубокий колодец; спустишься по лестнице — опять населенная труба, и опять колодец, в который робко засматривает дневной свет. Так раз пять, ведь берег над Волгой — настоящая гора. Внизу, у самой воды, выход водостока больше метра в диаметре. Таких подземных сооружений на позиции дивизии Родимцева около шести, и все они обжиты. Где-нибудь проскочим, не все ведь входы наверху завалены наглухо».
Сгорбясь и нагнув головы, неуклюжие, как уточки, в широких темных комбинезонах, поспевали девчата за своим проводником. Тяжелые термосы с водой оттягивали им плечи. Моряки-пехотинцы скорым шагом, всхлопывая клешами и горячо дыша на крутом подъеме, обогнали их. Не хотят моряки подчиняться приказам и менять свою форму на солдатскую, незаметную и удобную при обороне развалин. Стремительно врываются они во время атак в траншеи и дома, занятые врагом, нагоняя оторопь и на немцев, а румыны, выставляемые гитлеровцами в опасных местах как живые заслоны, боятся их не меньше русской «катюши».
Когда Наташа заглядывала порою робко в свое будущее, ей представлялись там тоже бескозырка с ленточками, а под нею чье-то загорелое, мужественное лицо.
— Тебе не страшно? — спросила Лина, когда они, пройдя черными коридорами под громадой мельницы, остановились отдохнуть.
— Страшно. Все думаю, где лучше пройти на вокзал. Отсюда надо бы на Солнечную, оттуда на Саратовскую, а там — бывшими дворами.
В подвале дома, обороняемого штурмовой группой сержанта Павлова, прямо на полу разложен костерчик. Вокруг сидят бойцы и командиры. Дым колышется, над их головами и тянется сизыми лентами в невидимые проломы и трещины.
«Как в степи на привале», — подумала Наташа.
— Здравствуйте! — хором ответили бойцы на приветствие девушек. На всех лицах появилось веселое внимание. — Милости просим к нашему шалашу!
— Наташа Чистякова?! — окликнул кто-то.
Она обернулась. Щурясь от едкого дыма, вышел из темноты большерукий плечистый красноармеец. Лицо его с задорно вздернутым носом и крупным красивым ртом сияло молодым оживлением. Совсем не моряк, самая сухопутная пехота, но у девушки сильно застучало в груди, а щеки, и без того розовые, так и зарделись предательским румянцем.
«Ну, что ты на меня смотришь? — сказала она Лине сердитым взглядом. — Даже покраснела из-за тебя! А он подумает, я перед ним… Очень-то нужно!»
«Я ничего, Наташенька! — невинно выразило в ответ подвижное личико Лины (они понимали друг друга без слов). — Но вижу, вроде знакомый человек…»
— Наташа!.. Куда вы собрались, Наташа Чистякова? — ничуть не огорченный суровым видом девушки, спрашивал Коробов, счастливый тем, что она стояла перед ним живая и невредимая.
— На кудыкину гору! — с грубостью подростка ответила Наташа, спуская с плеча лямку термоса и отстраняя Коробова, который бросился ей помогать. — Разве вы не знаете, что спрашивать не полагается?
— Почему? — Он все-таки успел бережно подхватить тяжелый термос. — Вы считайте, что меня уже нет на вашей позиции. Я вместе с ребятами своего взвода направляюсь в заводской район. Домик наш мы так и не отдали: заложили мины, и, когда фашисты полезли туда, все взорвали. А сами подземным ходом ушли.
— О себе вы тоже зря рассказываете.
— Я только вам. Это все равно что самому себе.
— Ох, как вы сравнили! Кто вам позволил?
— Тот, кто позволил думать о вас, Наташа Чистякова. Я на него за это не обижаюсь!.. Честное слово. Что тут у вас? — поинтересовался Коробов, ставя термос на пол. Его занимало перед новой страшной разлукой все, что касалось девушки.
«И чего привязался!» — подумала Наташа, стыдясь за свою резкость и за невольную симпатию к этому парню.
— НЗ, — бросила она и обеими руками поправила растрепавшиеся волосы.
— «Не знаю», — поддразнил он, не сводя с нее ласково блестевших глаз. — НЗ — значит, «не знаю».
— Вот глупости какие. — «Уж если влюбился, так не озорничал бы», — подумала она, не понимая его развязности.
— Сейчас мы наметим для вас лазейку, ведь площадь Девятого января все время простреливается, — сказал девушкам разведчик. — Получите от нас данные о мирном населении, в какой подвал можно зайти, на кого сослаться в случае провала, — надо вам родственника подобрать, — и тогда ступайте.
Вот улица, по которой Наташа бегала в школу… Сколько раз с портфеликом в руке проносилась она по ней с одноклассницами, шумными и шустрыми, как стайка птиц. Здесь стояли красивые дома. Деревья, запушенные инеем, роняли на тротуары хрупкие иголочки, сверкавшие на солнце, ярко белели кружевом ветвей на густой синеве декабрьского неба. Перед Новым годом по улицам несли елки, вернее — не елки, а сосенки. «За елками-то надо на Урал ехать», — важно говорил продавец, похаживая по своему базару.
В городе было много балконов, и перед зимними каникулами они обрастали зеленью: каждая семья заранее покупала новогоднюю сосенку. А теперь все разворочено. То и дело взлетали ракеты, и девушки припадали среди навалов битого кирпича, ползли, вздрагивая от шума чужих шагов, от звуков чужой речи, вдруг раздававшейся то над головой, то из-под земли, на которую осторожно ступала нога. Повернули за угол разрушенного дома и попятились: в беглом свете вспыхнувшего ручного фонарика — остроносое под каской лицо, руки, держащие снаряд, странно похожий на толстую рыбу, точно торчащая вязанка бревен, вырисовывается тело шестиствольного миномета, вокруг которого копошится его расчет. Сверху для маскировки не то палатка, не то густая сеть.
Девчата, почти не дыша, изучают место. Улицы изуродованы до неузнаваемости, но кое-где сохранились полуобрушенные коробки домов… Там был «Гастроном». На том углу — аптека. На воображаемой карте города отмечается вражеская огневая точка.
Наташа трогает подругу за локоть, и они ползут дальше. Будка уличного трансформатора, пробитая насквозь, хороший ориентир. В ней тоже кто-то шевелится, и цветные трассы пуль летят оттуда в темное небо — зенитный пулемет. Слышен характерный шум русского самого что ни есть мирного самолета У-2. Он доставляет немцам много неприятностей. Так и есть: раздался гул взрывов — бомбы сброшены.
«А ведь мы можем попасть под свою бомбу», — приходит обжигающая мысль, и в это время что-то звенит о камни. Наташа протягивает руку, нащупывает пустую консервную банку и осторожно отставляет ее со своего пути, пытаясь определить, откуда ее выкинули. Неподалеку послышалась тяжелая возня, топот, переговоры, резко — команда. Девушки лежат и всматриваются, ожидая каждую минуту, что на них налетит кто-нибудь. Вскоре определили: артиллерийский расчет меняет позицию.
Снаряд ударил неподалеку.
— Наш! — прошептала Лина, отряхиваясь.
Второй взрыв ложится, третий. Левобережные батареи начинают обстрел квартала. Оставаться здесь дольше опасно.
Наташе вспоминается мужественное и доброе лицо Вани Коробова… «Думает, наверное, обо мне!» Она косится на Лину, трогает ее за плечо…
Девушки крадутся через улицу, покрытую воронками и развороченными баррикадами, и, чуть-чуть не нарвавшись на немца, выдавшего себя огоньком сигареты, забираются в коробку выгоревшего дотла многоэтажного дома.
С минуту они стоят, прячась в темном закоулке, тесно прижавшись друг к другу. Сверху то и дело падают кирпичи, рушатся целые простенки. Вдруг почти рядом лихорадочно забились пучки огня: стрелял пулемет — кого-то, может быть, разведчиков, обнаружили. Девчата — во двор. Там блиндажи и укрытия походных кухонь. Скорее обратно, потом на улицу с другой стороны дома, и обе, как одна маленькая тень, затаились возле тротуара: проходили солдаты, тяжко бухая толстыми коваными подошвами.
«Топают, за версту слышно! Не крадутся», — злобно подумала Наташа и вспомнила мальчика лет четырех с оторванными ногами. Очнувшись в госпитале, ребенок хватался за халаты врачей, оставляя следы, похожие на красные листья, и спрашивал без слез, осиплым голоском, плохо выговаривая слова: «Где мои ножки? Вырастут у меня теперь ножки?..» Через час он умер.
О матери Наташа старалась не думать, слишком тяжела была эта утрата. Только возникла мысль о ней — сразу перехватило дыхание, и девушка судорожно глотнула, боясь кашлянуть.
И еще она вспомнила в эти мучительно долгие минуты, как любила вечерами выбегать на бульвар возле площади Павших борцов. Сквозь ветви деревьев светились окна многоэтажных зданий. Над деревьями, над высокими домами в спокойной синеве ярко горели звезды. Но, наверное, не было краше города, когда ложилась на просторы Волги зима. В ясные зимние дни мороз спорил с солнцем, белизна снегов — с синевой неба. А по ночам, особенно при луне, небо казалось таким глубоким, таким прозрачным, что звезды в самом деле излучали сияние, похожее на блеск брильянтов. И как торжественно возвышались щедро освещенные изнутри дома на заснеженных белых улицах!
Все радовало, манило счастьем жизни.
Рука Наташи ощущает что-то мокрое и липкое. Она смотрит на свою ладонь. Пролитая, уже запекшаяся кровь врага… Рядом чернеет его труп. Наташа пятится в обход, толкает подругу подошвами.
Наконец они добираются до нужного им подвала на бывшей Волго-Донской, прячут термосы и осторожно спускаются в черноту. Среди жильцов есть знакомые, и теплой встречи с «родственником» не получается. Женщина с крашеными губами не спеша встает, идет к выходу. Наташа взглядывает на Лину, обе бледнеют…
— Стерва! Нарочно к нам ее подселили, — сказала старуха из угла, как будто ни к кому не обращаясь. — Вчера выдала разведчика. Ушла, и сразу явились. И взяли. Убила бы ее, да силушки нет.
Девчата, не дослушав, быстро идут к двери. Через две ступеньки, оступаясь в потемках, — наверх и скатываются в щель возле входа, где спрятали термосы. Свет ручного фонарика скользит почти следом по краю насыпи. Прижмурясь, чтобы не выдать себя блеском глаз, девушки смотрят из темноты на солдат и офицера, проходящего так близко, что слышится запах духов и табака. Да, старуха права, фашисты спускаются в подвал. Подруги почти бегут дальше, на ходу надевая лямки термосов, петляя по заваленным дворам, приближаются к вокзальной площади. В свете ракет высится возле перекидного моста задымленная башня водокачки. Черными провалами окон, пробоинами стен, зияющей пустотой за обрушившимися простенками смотрит на дружинниц истерзанное здание вокзала. И там не кипит бой. Значит, красноармейцы батальона бились до последнего человека, как бились до них моряки, как рота Калеганова на Московской улице…
Проходит грузовая машина. К вокзалу. Пробегает взвод немецких солдат. К вокзалу. Занят врагом! Рычанье шестиствольного миномета раздается оттуда. Второй отозвался из левого крыла… Офицер в сером плаще и высокой фуражке достает что-то из полевой сумки у разбитой террасы.
Опоздали! Опоздали!
Девушки находились уже в нейтральной зоне — ползли по неглубокому ходу сообщения, когда их накрыл немецкий полковой миномет. Занималось тусклое утро. Все было серое, страшное, но так хотелось жить!.. Потом ударило совсем рядом, и земля завалила Наташу. Лина откапывала подругу и плакала злыми слезами, не обращая внимания на свист осколков. Она обтерла ей лицо, осмотрела, ощупала. Сердце билось. Обрадованная Лина зацепила лямки за плечи Наташи, находившейся в глубоком обмороке, и поволокла, обдирая о щебень ее тело, зацепляя за камни густыми косами. Все заживет, все зарастет, только бы вытащить живую!
— На вокзале теперь немецкие минометы стоят! — крикнула она красноармейцам, втащившим их обеих в траншею переднего края. — Передайте скорее: пусть наши бьют по вокзалу! Пусть никого не посылают в подвал на Волго-Донской: там ловушка.
— Как она, Иван Иванович? — с боязнью спросила Лина.
— Контужена. Оглушение сильное. Придется ей полежать немножко, отдохнуть. Ничего, будет жить и работать наша Наташа.
— Вот ты какая! — одобрительно сказал Лине Хижняк. — С такими девчатами я отправился бы куда угодно!
Подошла Варя, молча обняла и поцеловала Лину, поцеловала Наташу, лежавшую пластом на носилках. Лина не поверила уверениям батальонного врача, что все будет в порядке, и потребовала, чтобы Наташу осмотрел Аржанов. Теперь она сразу повеселела.
— Отправляемся домой? — обратился к своему хирургу Хижняк.
Иван Иванович улыбнулся: его позабавило словечко «домой».
— В четыре часа договорились встретиться с Логуновым. Надо на прощанье хоть по сто граммов выпить. Ты придешь, Варя?
Варвара вспыхнула, посмотрела не то заносчиво, не то с упреком.
— Нет, я не смогу. В самом деле, мне невозможно сегодня. И я уже простилась с Платоном Артемовичем.
— А со мной? — спросил Хижняк. — Я ведь тоже отправляюсь туда. Только что Григорий Герасимович сообщил: потребовалось срочно три фельдшера. Двух взяли в соседних медсанбатах, а я — третий.
— Третий! — машинально повторила девушка. «А есть еще третий — лишний между нами», — вспомнились ей слова Таврова, сказанные им на Каменушке. Варе стало тяжело. Хотя она и сказала Логунову, что он для нее то же, что Денис Антонович, но это было не совсем верно: Хижняка она любила больше. Он был для нее как отец родной… «Я тоже „третьей“ оказалась, — подумала она, — и ни с кем, кроме Дениса Антоновича, не могу поделиться своим несчастьем».
— Хорошо, я приду, — пообещала она.
Сизый мрак кутал низовье реки: там горели баржи, выброшенные на мель. В ржавеющей синеве неба, словно голуби, кувыркались, кружились самолеты. Среди них вспыхивали белые клубочки разрывов. С земли это представлялось безобидной игрой… Свет дня, хотя и задымленного, показался Аржанову и Хижняку ослепительным, и они с минуту, жмурясь, постояли в траншее.
Берег надвигался здесь над излучиной реки высокими буграми, разделенными балками. Самым высоким выступом чернела шлаковая гора у завода «Красный Октябрь», дальше за нею виднелась такая же возвышенность на заводе «Баррикады», за которым скрывался в дыму гигант Тракторный.
— Хорош был заводик, а и его подожгли, стервецы! — сказал Хижняк, посмотрев на темневшие богатырским строем трубы «Красного Октября»; левее, над цехами, двигались густые облака дыма, перевитые красными полотнищами огня. — Говорят, направление главного удара фашистов переместилось туда. Что же там происходит, если на нашем рубеже вчера девять атак отбито?!
Маленький домик прилепился к откосу берега. Раньше — крутой подъем по ступеням, выбитым в жесткой земле (только козам прыгать), сейчас по старой тропе — узкая траншейка. На каждом шагу землянки-саманушки, заваленные песком, закиданные бурьяном, — наивно-беспечное ухищрение жителей: авось да не приметит!
Хозяйка домика добровольно стирает белье для госпиталя.
— Беда с бельем, — пожаловалась она Хижняку, сразу угадав в нем душу заботника. — Волга рядом, а за водой ходить только по ночам можно. Ночью и стираем! А сушить когда? Не разрешают белое — маскировка нарушается. Только развешаем — летит. Снимай, значит. Отбомбят — опять вешаем. До того утаскаем — не видно, стирано или нет.
— У нас жительница стирает солдатам, так в развалине сушит.
— И я бы в развалине, да нет ее: все разметали.
— Когда же эвакуируетесь?
Хозяйка простодушно и застенчиво усмехнулась всеми морщинками сухонького лица:
— Боюся. Волга-то кипит от снарядов! Как раз утонешь. Нет, теперь уж все одно: что вам, то и нам.
— Видишь, Денис Антонович, какое убежище! — Иван Иванович распахнул дверцу в стене. — Прямо из горенки вырыта штольня.
— Славно. — Хижняк оглянул маленькое помещение. — После хозяйке пригодится вместо погреба. — Он помолчал, потом сказал тихонько: — Ночью у центральной переправы шарахнула тонная бомба в береговой откос и отвалила целый край. Семь блиндажей засыпало.
— Бывает, — ответил Иван Иванович, отлично понимая ход мыслей фельдшера.
Они разостлали полотенце на столе в штольне и, усевшись на нарах, стали выгружать перед коптилкой содержимое своих походных подсумков. Хлеб. Консервы. С десяток помидоров. Лук. Фляжка разведенного спирта.
— Богато! Вот вам и прощальный пир, — сказал довольный Хижняк, вспарывая ножом консервную банку. — А помните, как нас провожали на Каменушке? — Синие глаза фельдшера заволоклись дымкой. — Наташка моя уже большая теперь. Нынче таких петухов мне нарисовала!.. — Он полез в карман, бережно вынул последние письма.
Иван Иванович взял листок бумаги, исчерканный вдоль и поперек, испещренный какими-то кружками, точками, кривыми квадратами.
— Где же петухи?
— Да сплошь петухи. Это ведь понимать надо! Во всяком случае, карандаш в руке держит уже твердо. Эх, понянчил бы я ее сейчас! Лена пишет: подходит дочка и говорит: «Угадай — что у меня на русском языке?» Открыла рот, а там виноградная косточка. Понимаете? — Лицо фельдшера так и расцвело от отцовской гордости. — Старшие ребятишки ходят в школу, ну и разговоры дома, конечно, об уроках, об отметках. Наташенька и наслушалась, какие предметы они изучают… Но ведь это придумать надо: «Угадай — что у меня на русском языке?»
Друзья помолчали. Каждый думал о своем. Хижняк первый встрепенулся, взглянул на хирурга, увидел туго сведенные брови, суровое и печальное выражение его лица.
— Может, мы с вами больше не увидимся, Иван Иванович. Извините уж… Я хотел вас о Варе спросить… Все-таки она мне вроде дочь родная, и Лена о ней тоже болеет. Как вы думаете о Вареньке?..
Аржанов не ответил, собираясь с мыслями.
— Ей-богу, никого лучше вы не найдете. Чего вам еще нужно? Конечно, может найтись другая, да ведь надо с ее семейным положением считаться!
— С чьим положением, Денис Антонович?
Лицо Хижняка покрылось бурым румянцем, но он не отвел взгляда.
— Хотя бы и Ларисы Петровны. Муж ведь у нее и ребенок. Вот письмо получила… неподходящая для вас статья…
Иван Иванович угрюмо насупился.
— Ох, Денис, Денис! Время ли сейчас решать такое?
— Бросьте вы… Захватило бы, не стали бы рассуждать, — сердито перебил фельдшер. — Если Варенька вам не по душе, сумейте разубедить ее: не я, мол, судьба твоя. А то сохнет девчина, и другие по ней зря сохнут. Ладно, я без намеков: разве плох Платон Логунов? Зачем же вы солнышко от него заслонили?
— И не стыдно тебе, Денис Антонович?
— Чего же мне стыдиться. Я вам всем добра желаю… Люблю, как родных, и хочется мне, чтобы не было в нашем семействе несчастных. Думаете, мало я за вас душой переболел! И моя Лена тоже. До сих пор она мечтает о вашем примирении с Ольгой Павловной.
— А вы?
— Я — против. Чего уж кривыми-то дорогами ходить!
— Это правда. О чем толковать, если там жизнь сложилась дружная…
«Значит, он и сейчас готов примириться с Ольгой… — отметил про себя Хижняк, наконец-таки вспомнив о хозяйстве, и с досадой пропорол финским ножом крышку второй консервной банки. — Вот уж верно говорят: сердцу не прикажешь! Не стану больше вмешиваться, только бередишь зря…»
Фельдшер налил стопки и посмотрел на часы: шел уже пятый.
— Задержался что-то Платон Артемович. И Вареньки нет… Ан идет! — обрадовался Хижняк, оглядываясь на дверь, где послышались четкие мужские шаги. — Точно! Он!
Но Иван Иванович и сам уже видел входившего Логунова.
— Ну вот… отправляемся. — Логунов пожал руку Аржанову, обнял Хижняка, крепко встряхнул его. — Ох, старина! Какой ты сивый стал!
— Небось, тут и побуреешь и поседеешь, — добродушно пошутил Денис Антонович.
— Не жалеешь, что уходишь из операционной?
Хижняк пожал крутыми плечами.
— Да как сказать… Все-таки мне легче работать ротным фельдшером, чем девушке какой хлипкой.
Я так и заявил прошлый раз начальнику санотдела: «Если потребуется, присылайте замену, я всегда на позицию готов, как штык! Он и вспомнил про меня…»
— Тогда будем воевать вместе!
— И то правда! Давай вместе! — Хижняк крепко ударил ладонью в протянутую ладонь Логунова.
Иван Иванович смотрел на них. Скрытое волнение легкой судорогой пробежало по обострившимся чертам его лица. Он любил Хижняка, ценил Логунова… Смутная ревность к их дружбе шевельнулась в его душе и большая печаль о том, что они покидали его, и, возможно, навсегда покидали…
Он вздохнул, первый поднял свою стопку — гладко обрезанную консервную банку:
— За встречу!
— За успех!
— За победу нашу!
— Мы привыкли спать, где придется, — сказала Наташа и вопросительно взглянула на Лину.
Слух у нее после контузии все еще не восстановился, и они с Линой были неразлучны: вместе лазили по буграм берега, по улицам, выходящим к реке, подбирали раненых, несли их в госпиталь, вместе падали, когда слышался свист бомбы.
— Ты — мои уши, — говорила Наташа, — без тебя я пропала бы. И уж, наверное, меня отправили бы за Волгу…
Сейчас они вместе с Ларисой Фирсовой и Варварой сидели на дне воронки возле своего разбитого блиндажа и сообща решали, где бы им отдохнуть. Поминутно то одна, то другая окидывали взглядом мутневший над ними кусок неба, исчерченный, измазанный полосами дыма и выхлопных газов. Когда самолеты фашистов снова и снова прорезали нависшую мглу, головы людей вжимались в плечи. Черными облачками разрывалась в воздухе шрапнель, взревев, бухались в воду бомбы и снаряды, холодя сердце, лопались мины. Страшно было и на реке, и на кромке берега, и над кручей обрыва.
— Говорят, больше восьмидесяти процентов снарядов перелетает через полосу нашей обороны и падает в Волгу, — сказала Лариса, которая спокойно сидела, охватив колени, словно где-нибудь на безопасном привале. Никак не соответствовали грубым сапогам ее выхоленные, уже зажившие руки хирурга с тонкими пальцами и узкими маленькими ногтями, так же как не подходили воротнику солдатской шинели блестящий узел темно-русых волос и нежная белизна шеи. — Если бы все это железо обрушивалось сюда, они бы нас задолбили! Вот что, девчата: мы с Варенькой пойдем в госпитальное отделение, я хоть с Алешей побуду, а вы идите в подвал, где мирные жители. Завтра саперы соорудят нам новый дворец…
Взрыв большой бомбы поколебал берег, вихрь пыли взметнулся над краем воронки.
— Однако сидеть здесь нельзя, девочки! — Лариса приподнялась. — А ну, быстро!
Одна за другой они выскочили из воронки и нырнули в щель соединительного хода.
В подвале, под развалинами какого-то серого здания, притулившегося возле обрыва, девушек встретил дикий вопль. Много криков слышала Лина за последнее время: надрывающие душу стоны и оханье раненых, пронзительный вой испуга и боли, плач детишек, исступленные рыданья матерей, нечеловеческий рев потерявших рассудок, но этот крик был особенный… Лина прислушалась. Нет, кричал не раненый.
— Что с тобой? — спросила встревоженная Наташа, хватаясь за локоть подруги, лицо которой выражало полную растерянность.
Та, не отвечая, устремилась в дальний угол, где горела вторая коптилка. Там на ветошке, брошенной на земляной пол, корчилась женщина с огромным вздутым животом. Возле бестолково суетились жительницы подвала.
— Беременная! — сказала Наташа, потрясенная видом роженицы.
— Рожает! — испуганно пояснила Лина. — Да, ты не слышишь… Понимаешь, она рожает!
Новый неистовый вопль раздался в подземелье, сливаясь с гулом взрывавшихся наверху бомб и снарядов.
— Нашла время! — сказал впалогрудый, тощий неврастеник.
— Приспичило: ни раньше, ни позже… — сумрачно отозвалась его соседка, тетка Настя, так покрытая клетчатым байковым платком, что походила на маленький шалашик. — Ее в госпиталь надо бы отнести.
Неврастеник сердито фыркнул:
— Беда с вами, бабами! Куда вынесешь, когда на улицу носа высунуть нельзя! Сюда надо бы врача позвать, помог бы ей, а то от криков голову разломило.
— Подумаешь, какой нежный! — напустилась на него Лина, вся взъерошась. — Давно бы сам сбегал за врачом!
— Сбегал! Как будто мы в городе в мирное время! Я человек больной… — Он рассмотрел комбинезоны девчат и добавил: — Вы сестры медицинские, вот и помогите.
Однако Лина, уже не слушая, метнулась к выходу, но от порога вернулась объяснить Наташе — что нужно привести Ларису Фирсову. Пронзительный стон роженицы отбросил девушку обратно, к тому же она вспомнила, что подружка не слышит и скорее можно сходить за врачом, чем растолковать это ей.
Наташа сама догадалась, куда исчезла ее напарница по боевой работе. Не зная, что предпринять, в ожидании сняла шинель и отгородила роженицу от посторонних взглядов, но походило, будто она сама спряталась от нее.
— Вот девки: ничего на свете не боятся, а родов испугались! — сказал кто-то.
В подвале раздался добрый смех, разрядивший угнетенное состояние, какое всегда бывает у людей под обстрелом.
Наташа не поняла, над чем смеются, но почувствовала, что смех относится к ней, сразу выпрямилась и, все так же держа шинель, заглянула через нее на роженицу. Да, это было страшно! Зачем такие мучения? Они казались ненужными, оскорбительными, приводили в недоумение. Наташе уже исполнилось шестнадцать лет, но жизнь ни разу не столкнула ее с тем, что тут происходило.
Но после этих жестоких мук должен появиться ребенок, а маленьких детей Наташа очень любила. Она сама мечтала иногда о своих будущих детях: как будет купать их, кормить, водить на прогулку, как потом они станут учиться. Девушка снова заглянула к роженице.
— Ну что? Скоро, нет?
По лицам повитух было видно, что ответили насмешливо, но сейчас это не задело Наташу: за насмешкой крылась большая тревога.
«Не умерла бы, — подумала девушка о рожавшей и окинула взглядом подвал. — Где же запропастилась Лина? Наверное, убежала за Ларисой Петровной…» И Наташа влюбленно-благодарно посмотрела на стремительно входившую Фирсову, которая, приближаясь, привычным движением подтягивала, поправляла завязки халата.
По движениям ее губ Наташа угадала все слова, произнесенные ею, и ответила как человек, вполне посвященный:
— Мучается ужасно, а никого еще нет.
Губы Ларисы раскрылись в доброй улыбке, обнажив влажные беленькие зубы, ямочки на щеках углубились, ярко вспыхнули глаза.
— Ах ты, детеныш! — ласково сказала она, проходя за шинель, служившую ширмой.
— Давай я подержу ее с этой стороны, — предложила, подбегая, Лина.
Варвара, пришедшая вместе с нею и Фирсовой, доставала из своей сумки медикаменты.
— Нет ли у кого чистой простыни? — спросила она.
— Ох, девушка, мы уже забыли думать о простынях! — ответила тетка Настя.
— Возьми скатерку — чистая, — предложила маленькая скуластая женщина с острым от худобы носиком, которую называли Паручихой. — Только и захватила впопыхах скатерку, часы со стола да ребятишек…
— А где твой Вовка? — поинтересовалась тетка Настя.
— Опять убежал. Прошлой ночью двух моряков из окружения вывел: по какой-то трубе пролезли. Раньше я его поколачивала за то, что шляться любил, а теперь пригодилось: все ходы-выходы ему знакомы.
Паручиха замолчала, утерла подолом нос сначала трехлетней девчурке, сидевшей у нее на коленях, потом себе. Вторая девочка, лет пяти, лежала возле нее, укрытая солдатской телогрейкой. Прошло часа два. Томительно долго тянулись они!
— Чего же ты не эвакуировалась со своими ребятишками? — спросила тетка Настя, прислушиваясь к тому, что творилось наверху, и к стонам роженицы.
— Да вот Катюшка. Слетела кастрюля с плиты, сварило ноги девчонке. И сестра у меня хворала тогда.
— Ее миной убили, — неожиданно басом сказала трехлетняя Люба. — Тетю Полю миной убили.
— Слыхала? — промолвила Паручиха с тяжелым вздохом. — Эта нет-нет да и заговорит, а Катюшка с обстрелов вроде дурочкой сделалась: молчит и молчит, только дрожит, как воробей. Боюсь, не онемела ли! Вовка — тот отчаянный. Все с солдатами. Снаряды им тащит, продукты, по окопам с термосами ползает…
Пронзительный плач новорожденного раздался в подземелье, и головы жителей дружно обернулись в тот угол.
— Явился! Ему и горя мало, что немец нам на шею сесть норовит, — с сердечной усмешкой сказала Паручиха.
— Девочка! — радостно возвестила Варвара.
И вдруг в подвале начались разговоры о детях, о семейных делах, как будто рождение ребенка встряхнуло всех, вернув их к тому, ради чего живет, трудится и борется человек.
— Что тут у вас произошло? — строго спросил молодцеватый старшина с обветренным, красным лицом, зашедший в сопровождении двух бойцов, чтобы договориться с женщинами о выпечке хлеба.
Печь они присмотрели рядом, в полуразбитой мазанке. Оживление среди жильцов подвала сразу бросилось им в глаза.
— Немцы заместо бомбы ребенка на нас сбросили, — серьезно сказал инвалид с костылем.
— Вы, гражданин, это кому другому… — заговорил было старшина с достоинством, но громкий плач новорожденного заставил его оглянуться. — А в самом деле, ребята, похоже, нашего полку прибыло! Девочка? Ничего, принимаем и девочку.
Руки Варвары цепко держали крохотное, барахтающееся существо, которое она, сидя на корточках, подставляла под струю тепловатой воды. Потом Лина подала ей вместо полотенца кофту матери. Варвара вытерла ребенка, поискала взглядом, во что бы его завернуть, и нашла: из всех углов передавали дары — кто ситцевый платок, кто нижнюю юбку, кто нательную рубаху.
— Возьмите совсем мою скатерку, — раздобрилась Паручиха, вспомнив последний день, проведенный с мужем, ласки его, заботу и наказы — на случай, если почувствует она себя в тягости, не ходить ни к бабкам, ни к докторам: «Вернусь с фронта, порадуюсь».
Не пришлось солдату вернуться, и не вернется уже никогда.
— Возьмите совсем, — повторила Паручиха. — Выстирать, да ребенку заместо одеяльца. Давайте я ее постираю сама.
И Варя краем глаза увидела, как Фирсова передала женщине свернутую комком льняную скатерть.
— Что ты вырываешься? Ну что ты кричишь? — тихонечко приговаривала Варвара, пряча под пеленку непослушные ручки. — Пальчики-то какие крошечные!
— Где купили? — весело спросил подошедший со своими бойцами старшина, обласкав взглядом хорошенькую девушку, которая держала ребенка на руках.
Варвара молча кивнула в угол, где все еще суетились женщины и что-то делала Фирсова.
— Скажи пожалуйста! Такая война идет страшенная — и вдруг ребенок родился под самым боем! — заметил старшина с выражением живейшего участия.
Он всмотрелся в красненькое личико новой сталинградки и неожиданно погрустнел.
— Придется на армейское довольствие зачислить, — сказал он серьезно. — У нее-то паек есть уже, а мамаше надо что-нибудь подкинуть: консервов там, крупы, матрац принести. Ковалев, слетай за матрацем, чего она на голой земле лежит!
— Как мы тут? Пригрелись? — спросила сияющая Лина, подходя к Варваре. — Славненькая, правда? Вот бы нам с Сенечкой такую! — добавила она, не стесняясь незнакомых бойцов, вытянув пухлые губы, почмокала ими, поагукала возбужденно, весело: — Правда, большое событие произошло! Правда, праздничное что-то, будто солнышко заглянуло в подвал! А гремит-то как над нами. — Она прислушалась, затем оглянула просветлевшие лица людей и сказала с еще большим душевным подъемом: — Давайте назовем девочку Викторией. Ви-кто-рия! — повторила она, отвечая на взгляд Наташи и вывела пальцем в воздухе большие буквы.
— Очень хорошо! Только спроси у матери, согласна ли.
— Не нашенское имя-то? — ответила та слабым еще голосом.
— Виктория — значит победа! — громко объяснила Лариса, которую тоже радовали благополучно окончившиеся роды и то общее сочувствие, которым были окружены мать и ребенок. Так изболелось сердце женщины-хирурга в постоянной борьбе с жестокой травмой военного времени, что появление крошечного, но целенького человечка, которому она помогла явиться на свет, просто осчастливило ее.
— Победа! Это хорошо соответствует!.. — поддержал предложение Лины старшина.
— Ну-ка, где она, наша Победа? — сказал часом позднее Иван Иванович, входя в подвал вслед за Ковалевым, принесшим за плечом сумку с продуктами и матрац, набитый так туго, что боец тащил его в обнимку, едва сомкнув руки в обхвате, верхняя часть матраца была продрана осколком, и оттуда свисали клочки сена.
— Удивительно: уже по всему берегу известно — родилась девочка, назвали Победой! — говорил Аржанов.
Доктор зашел в подвал, повинуясь тому же чувству, которое двигало солдатом, «летавшим» за матрацем для роженицы, которое владело сейчас девчатами, Фирсовой, жителями подвала. Над кромкой берега звенели осколки, свистели пули. Это уже стало обыденностью. А здесь свершилось необычное, светлое, и всех как-то потянуло сюда. Но, едва ступив через порог, Иван Иванович увидел Фирсову. Несмелая радость и почти юношеское волнение охватили его. Лариса и девушки сидели тесной группой и отлично пели знакомую, грустную песню. Припев откликался хором по углам подвала.
Далека ты, путь-дорога…
Выйди, милая моя,
Мы простимся с тобой у порога,
И, быть может, навсегда…
Только Наташа молчала, обводя взглядом лица поющих, силилась уловить мотив, приоткрывала рот, шевелила губами, но запеть не решалась.
Жаркою страстью пылаю,
Сердцу тревожно в груди.
Кто ты? Тебя я не знаю,
Но наша любовь впереди.
Грусть песни сразу околдовала Аржанова, Все пели серьезно, с чувством. Может быть, в самом деле навсегда распростились, но ждали, но верили: «Любовь впереди», — как верил и ждал Иван Иванович. Он посмотрел снова на Ларису. Она сидела, привалясь к соседке, запрокинув голову, отчего выгнулась гладкая шея, нежно охваченная белым подворотничком — единственная роскошь, которую можно было себе позволить, — и пела, глядя куда-то в пространство черными в сумраке глазами. Иван Иванович стоял и не мог оторвать взгляда от лица молодой женщины, от рук, которыми она обнимала плечи Лины, полулежавшей на ее коленях. Потом он встряхнулся, подошел к роженице, привычным, почти машинальным движением взял ее руку — проверить пульс. Пульс был ровный, хорошего наполнения, и доктор неожиданно улыбнулся — забытым, милым повеяло на него: нормальные роды, здоровая мать… Как это приятно!
— Иван Иванович! Подсаживайтесь к нам! — услышал он голос Варвары и только тогда увидел ее в живом венке на полу подвала.
— Где Виктория? — спросил он, наблюдая, как женщины начали уминать принесенный матрац и, смеясь, вытаскивали из него излишек сена.
— Мы ее отдали на воспитание. — Лина шутливо кивнула на женщину, окутанную клетчатым платком, под которым Виктория-Победа скрывалась, точно в шалашике. — Эта тетушка сначала ворчала на мамашу, что ей, видите ли, приспичило не вовремя… Ну чего ты меня толкаешь, Варя, я правду говорю! Да, ворчала! А теперь завладела нашим ребенком и не отдает его даже матери. «Пусть, дескать, она окрепнет. Дескать, у меня под шалью теплее всего».
— Ворчала? — Иван Иванович, улыбаясь, присел рядом с девчатами на чей-то сундучок.
— Еще как! Особенно фыркал вон тот гражданин. Но все так обрадовались, когда родилась девочка, что ему стыдно стало, и он подарил «на зубок» брелоки от карманных часов. То-то они нужны Витусе!.. Знаете, люди сразу ожили. Вот я говорила девчатам: произошло у нас большое, праздничное событие…
— А разве нет? — Иван Иванович снова посмотрел на Ларису. — Самое большое событие произошло сегодня здесь. Недаром сейчас об этом говорят по всему берегу. Красноармеец ходил за матрацем, а молва бежала впереди него. На складе он узнал, что ребенка назвали Викторией…
Аржанов замолчал: ему вспомнилось подразделение сибирской дивизии Батюка, которое он видел утром в минуту затишья по дороге в госпиталь. Бойцы шли с переправы на передовую, к Мамаеву кургану… Ветер, тянувший вдоль берега, отгибал полы их шинелей, относил в сторону пыль, взбитую тяжелыми сапогами.
Хха-хха! Хха-хха! — как будто вздыхала земля, покорно откликаясь на шаг растянувшейся колонны. Лица солдат, обветренные и обожженные солнцем, раскраснелись, руки набрякли… Хирург смотрел на них, хмурых, целеустремленных, и всем существом ощущал жаркую силу проходивших мимо него молодых сибиряков. Сколько утраченного женского счастья, сколько неизведанных радостей, волнений, невыплаканных слез, сколько нерожденных детей осталось за чертой, которую переступали солдаты!
— Слушаем, Иван Иванович! — поторопила Лина.
— Я хотел сказать: самое важное событие в настоящей человеческой жизни — рождение ребенка. Доброе отношение всех людей, далеко не счастливых сейчас, к женщине-матери, которая родила здесь, в подвале, показывает нашу силу, нашу моральную стойкость. Вот что внушает веру в победу. И мы должны победить!
— Как же я не посочувствую матери, ежели я сама мать! — сказала Паручиха, которая слушала доктора с жадным вниманием. — Ни мужа возле нее, ни родных… А ведь был кто-то… Как и возле меня был. — В горле Паручихи что-то странно булькнуло, шея ее расширилась, но женщина справилась с жестокой судорогой, остановившей ее дыхание. — Ежели мне теперь суждено одной век коротать со своими детишками, без заботы мужской, безо всякой бабьей радости, то разве можно мне от людей отгораживаться?!
Проводив доктора, девушки уснули на одной подостланной шинели, сбившись в кучу, словно кутята. Тут же пристроилась Лариса. Больше площади для них не нашлось, но на это никто не жаловался. Спать теперь в одиночку было страшно. Когда так случалось, Варвара закрывала глаза с ощущением обреченности. Вместе с другими куда легче… И кажется, нет дороже людей, шевелящихся рядом.
«От меня немножечко, от нее немножечко, и как-то теплее!» — подумала девушка, прикрывая на всякий случай свободной рукой голову Лины, примостившейся между нею и Наташей.
Промозглый и прокуренный воздух перенаселенного подвала был наполнен сонным бормотанием, кашлем, храпением. Вдруг громко заплакала Виктория. Дрожащий огонек коптилки заслонился сгорбленной черной тенью: точно медведица приподнялась со своего места тетка Настя. Шаль скатилась с нее, обнаружив совсем небольшую круглую фигурку, сидевшую теперь возле ложа роженицы. Варвара смотрела, как там пеленали ребенка, о чем-то советовались, а на душе у нее становилось тоскливо. Сегодняшний приход сюда Ивана Ивановича, то, как он глядел на Ларису, снова обожгли Варвару мучительной ревностью, которую она старалась, но не могла подавить.
В одну из страдных ночей ушли в заводской район Логунов и Хижняк…
Логунов! Смелый и сильный, беззаветно преданный ей человек. Он чуть не плакал, прощаясь с нею, и до чего грустное лицо было у него при ярких сполохах летевших реактивных снарядов. Кто знает, чем обернулось бы дело, если бы Варвара еще задержалась? Возможно, у нее не хватило бы духу оттолкнуть Платона, если бы он снова попытался обнять ее. Так жаль ей стало его тогда! Жаль и сейчас, но Варвара упрямо возвращается к доктору Аржанову.
«Ты видишь, какого человека я упускаю ради тебя! — мысленно с глубокой укоризной говорит она своему дорогому Ивану Ивановичу. — Ты думаешь, легко мне было видеть слезы на глазах Логунова? Но мне не легче, когда ты смотришь на другую женщину, совсем забывая, что я тут и все вижу! Зачем ты навязался такой на мою голову?! Даже Денис Антонович догадался, по ком ты страдаешь!»
Ушел Хижняк. Здесь разлука особенно тяжела… Человек бодр, здоров, бежит, прыгает, тащит тяжелые ящики со снарядами, лихо втаскивает на обрыв пулемет, а через минуту смотришь — он лежит на земле, окаменелый, равнодушный ко всему на свете. Ушел Хижняк!.. А Варвара не успела попрощаться с ним… Поговорить не успела. Плохо стало раненому после операции, и сестра, зайдя в палату, не смогла уйти, пока ему не сделалось легче. Все-таки она догнала бойцов, уходивших в район завода… Солдаты шли под берегом — горбатые черные тени в свете ракет, — ныряли в траншеи, перебегали по открытым местам. Где-то впереди шагали Логунов и Хижняк… Но вдруг запыхавшийся Денис Антонович очутился возле Варвары.
— А я искал тебя перед уходом! — сказал он с простодушной радостью. — Будь счастлива, дочка! Ежели что… Ну, мало ли… Война железо пережевывает — не давится… А мы люди, слабые человеки… Тогда пиши чаще Елене Денисовне, не забывай ее. Хорошо мы с ней жили. И еще хочу сказать тебе, Варюша: не убивайся об Иване Ивановиче. Свет на нем не клином сошелся. — Хижняк погладил понуренную голову девушки и, взяв пилотку, которую она теребила в руках, отер слезы, побежавшие по ее лицу, разгоревшемуся от быстрой ходьбы.
Среди ночи проснулась Наташа. Что-то словно лопнуло в ее ухе, и она услышала легкое дыхание Лины. С минуту девушка лежала не шевелясь, боясь поверить своему счастью. Около трех недель жить в мертвой тишине!.. Вокруг суетились люди, бежали, падали, обливаясь кровью, тащили боеприпасы, стреляли. Повсюду вспыхивали косматые огненные клубки взрывов. Но все это происходило беззвучно, точно человека накрыли звуконепроницаемым стеклянным футляром. Наташа говорила, кричала и не слышала своего голоса. Это ужасно угнетало. Выручала Лина, которая теперь легонько сопела возле самого уха. Каким чудесным показался девушке звук этого родного дыхания!
— Лина! — затеребила она подружку.
Та вскинулась испуганно и села, не открывая глаз, сонно валясь на сторону.
— Я слышу! Я стала слышать! — торопливо шептала Наташа, обнимая Лину за крепкие плечики и прижимая к себе.
— Ой! В самом деле? — вскрикнула та, сразу просыпаясь. — Наталка, милочка!
Проснулась и Варя:
— Что у вас, девчата?
— Я слышу. Я стала слышать! — с волнением твердила Наташа.
— Как хорошо! — обрадовалась Варя.
— Наташа, душечка, значит, прошло? — присоединилась к маленькому хору Лариса.
— Прошло…
— Чего развозились? — заворчал неврастеник. — Спать не даете.
— И правда. Что вы там, девчата? — беспокойно спросила Паручиха, спавшая, как зайчиха, одним глазом.
Завздыхали, закашляли остальные.
— У Наташи глухота прошла, — звонко сообщила Лина.
— Ну вот еще одна радость! — от души сказала Паручиха и добавила, позевывая: — Отчего бы такое: пушки палят — и ничего — спишь, а как только ворохнется кто рядом — враз просыпаешься?
Глубокая балка Банный овраг выходит к Волге чуть пониже завода «Красный Октябрь». Устье ее выглядит как дикое, глухое ущелье, на дне которого бежит ручей, взбивая буграми грязную пену.
Банный овраг раскалывает северные склоны Мамаева кургана (южные огибает Долгий овраг) и отделяет завод от бурно горевшей недавно нефтебазы. Здесь кончается правый фланг 284-й сибирской дивизии Батюка, занявшей оборону большого треугольника, основание которого на берегу в межовражье, где нефтебаза, а вершина на северо-восточных откосах Мамаева кургана.
Крутые, местами почти отвесные склоны Банного оврага изрыты пещерами блиндажей; возле устья расположены в штольнях штаб армии Чуйкова и дивизии Гурьева, в которую были направлены Логунов, Хижняк и группа Коробова.
Особенно тяжело в этот раз простился Логунов с Варенькой. Недаром захватила ее гнетущая его кручина, горячая мужская тоска. Впервые за все время он почувствовал: стронулось что-то в душе девушки. Но надо, надо было уходить. До сих пор удивлялся Платон, как он не вернулся с полпути, чтобы заглянуть еще раз в ее глаза.
Суровая действительность диктовала иное…
Гурьев, командир дивизии, крепыш невысокого роста, с воспаленными от бессонницы глазами, встретил Логунова сердечно.
— Очень даже кстати! — сказал он, просматривая список, переданный Логуновым. — Очень кстати, голубчик! Нам сейчас каждый боец дорог. Вот, — он кивнул на сидевшего у стола человека с трофейным автоматом за спиной, — командир истребительного батальона, теперь рабочего отряда завода «Красный Октябрь» товарищ Цветков. Просит дать им настоящего, то бишь военного, руководителя, а я не даю.
— Я докладывал вам обстановку, товарищ генерал. Мы со всей душой обороняться будем, но в военном деле чувствуем себя нетвердо.
— Ничего, ничего. Вы народ уже обстрелянный… Я сам тоже не военным родился, а теперь дивизией командую. — С этими словами генерал снова обернулся к Логунову, расспросил о составе пришедшего с ним маленького пополнения. — Значит, вас направили в первый батальон, — сказал он, хмурясь. — Обезлюдел полк. От Дона ведем активные оборонительные бои. Фельдшер с вами… Опытный? В батальонный пункт медпомощи? Хорошо. А вы комиссаром батальона назначены. — Гурьев взглянул на золотую звездочку на груди Логунова и добавил: — Я о вас слышал. Знаю: вы и обязанности комиссара дивизии сможете нести, но имейте в виду — у нас здесь батальон равен дивизии.
Генерал добыл папиросу, предложил закурить Логунову; сминая картонный мундштук крупными пальцами, всмотрелся в его лицо.
— Сибиряк? Уралец? Это хорошо. Сибиряки нам ко двору. Много их в нашей армии, и дерутся здорово. Вон сосед Батюк сам украинец, а дивизия у него сплошь сибирская, да четыре морских батальона. Единственная дивизия, которая ни на один метр здесь не отступала. Батюк с ходу перестроился на штурмовые группы и как стал на позицию, так и стоит. Предельно упорный. Группы принял сразу, позицию сблизил с врагом до предела, до броска гранатой, не отрывается от фашистов ни на шаг, и передний край его бомбить невозможно.
Логунов уже встречал раньше мощного большеглазого Батюка, энергичного, громкоголосого, отличнейшего стрелка и любителя потолковать с политработниками. Таким тот сразу и запомнился, как образцовый старший командир.
— А я из-под Тулы, — задумчиво продолжал Гурьев. — Бывший батрак. Мой сосед справа, на заводе «Баррикады», — командир дивизии, в прошлом извозчик… А на СТЗ воюет коногон с угольных копей. Теперь-то все мы академии военные окончили. — Гурьев помолчал, словно предоставил собеседнику сделать собственные выводы из сказанного. Лицо его стало значительно-строгим. — Немцы сильны тем, что хотят взять, а наша сила в том, что мы отдать не хотим, не можем. Дальше отступать некуда. Точка. Держитесь по-батюковски, товарищ комиссар!
Выйдя из блиндажа командира дивизии, Логунов вместе с Хижняком, Коробовым и остальными бойцами двинулись к позиции своего нового батальона. Навстречу им санитары-носильщики несли и вели раненых и исчезали, точно проваливались в изрытую землю, затянутую сизым дымком.
— Здесь наш медсанбат, — сказал Хижняк, успевший ознакомиться с обстановкой.
Особенное, незабываемое впечатление произвел на Логунова и его спутников завод «Красный Октябрь», уже прекративший работу. Когда они поднялись по неглубокой балочке на береговую кручу, то невольно замедлили, потрясенные трагедией его разгрома.
Мрачно и величаво темнели перед ними лишенные жизни громадные корпуса; насквозь простреленные, с развороченными крышами, с обрушенными конструкциями перекрытий, они представляли сплошной хаос железа и камня, освещенный пламенем близких пожаров. Но мартены еще держались, трубы-исполины стояли строем от Волги на запад, и облака медленно идущего дыма цеплялись за их сбитые вершины. Ворота мартеновского цеха были распахнуты. Глыба паровоза, застрявшего на рельсах, чернела в них.
Все мертво, пусто. А давно ли бушевало пламя в печах мартенов? Давно ли лилась тугой белой струей кипящая сталь, обдавая литейщиков огненной метелью сверкающих искр, и розовые зарева играли в неоглядных просторах цехов. Звенящие мостовые краны плавно проносили пышущие жаром красные болванки к блюмингу, где, точно капитаны в рубке корабля, сидели операторы, и могучая машина прокатывала стальные слитки, послушная малейшему движению человека.
По всем цехам шла сталь, источая жар, осыпая окалину, меняя форму. Сталь для машин, для станков, для тысяч нужд мирной жизни. Когда пришла война, завод начал работать на оборону, а потом его разрушили. Люди, связавшие с ним свою жизнь, грудью заслонившие его в восемнадцатом году от полчищ белогвардейцев, были теперь далеко. Они, старые рабочие, плакали навзрыд, покидая свой «Красный Октябрь», целовали черную от шлака и копоти заводскую землю. Теперь они строили новые заводы и выпускали скоростные плавки в Сибири. Оборудование осталось на месте: не вывезешь тяжелые прокатные станы, не стронешь громаду блюминга. А мостовые краны, стотонные ковши, паровые молоты и штамповочные станки? Не вывезли их и не взорвали.
— Не отдадим завод! — сказало молодое поколение «Красного Октября». Целые полки трудовой молодежи послал завод в армию. Но он еще дышал, он еще работал, когда тысячи тонн взрывчатки обрушились на него с воздуха… Теперь он замер, но и в этом безмолвии звал к сопротивлению.
— Опять мы вместе, Ваня, — сказал Логунов Коробову, стаскивая с плеча лямку ведерного термоса. — Но кто из нас, армейских политработников, думал раньше, что политработа может принять такую форму, а? — И Логунов весело посмотрел на командира штурмовой группы, оборонявшего теперь дом в заводском районе, на подступах к «Красному Октябрю». — Пришел к вам потолковать за чашкой чаю. Айда, ребятки, погреться!
— Нам тут, товарищ комиссар, очень даже жарко, — сказал маленький Оляпкин, спрыгнув с груды кирпичей, служившей ему пулеметным гнездом, защищенным углом сползшего железобетонного перекрытия. — А горлышко промочить — с великим удовольствием. Петя, ты как?
Наверху, на бетоне, громко застучали, потом, точно с полатей, свесилась большая голова в каске с толстым, даже несколько обрюзгшим молодым лицом.
— Пить хочу — хоть помирай!
— Погоди помирать, иди сюда. Я из тебя еще бронебойщика собираюсь сделать, — сказал Ваня Коробов, перехватывая из руки в руку консервную банку с кипятком, служившую ему кружкой. — Чай-то какой! Крепкий! Сладкий! — приговаривал он, блаженно щурясь и по-мальчишески дуя в банку оттопыренными губами. — Ведь ни чаю попить, ни пообедать — круглые сутки покою нет. Да еще нашелся какой-то гад снайпер — бьет по термосам! Как заприметит, щелк — и навылет. Два подносчика здорово ошпарились, а мы четвертый день всухомятку. Вам повезло…
— Мне два раза повезло: чай донес и снайпера этого перехитрил — я о нем в медсанбате узнал… Теперь не будет больше дурака валять! Так-то, Ваня! Но чаек я и в другие группы ношу. Чем отрывать бойцов от дела одними разговорами, заодно понемножку и обслуживаю их.
— Значит, вы тоже совмещаете? — Оляпкин, недавно опять представленный к награде, любовно и преданно взглянул на Коробова. Круглое, красное от загара лицо пулеметчика со светлыми бровями и маленьким облупившимся носиком, вдруг стало красивым, такая хорошая, добрая и гордая улыбка появилась на нем. Вспомнил Оляпкин, как пришлось ему разговаривать с командующим армией, и о своем боевом ордене подумал. — Однако теперь я разукрупнен, — продолжал он свои мысли вслух и снова принял вид мешковатого, неловкого солдата.
— Как это разукрупнен?
Оляпкин молча кивнул на подходившего развалистым шагом Петю Растокина, похожего больше на грузчика, чем на военного.
— Второй пулеметный расчет, — серьезно отрекомендовал Коробов Растокина. — Здесь по-другому приходится действовать. Сползаешь в укрытие — спасай оружие. Во время артобстрела все в развалине перевертывается вверх дном. Выполнение боевых задач согласовано. Но бац! Неожиданность — уничтожено гнездо для огневой точки. Бац! Неожиданность — новый пролом образовался, засыпало окоп, вышвырнуло перемычку потолка. Тут нужно, чтобы боец был сам словно молния и чтобы у него котелок варил моментально. Вы не думайте, что наш тяжеловес не успевает, — поймав оценивающий взгляд Логунова, предупредил Коробов. — В минуту трудную он действует, правда, без поспешности, но уж ни одного шага и слова лишнего — все в точку. Зато Оляпкин… Ох, Оляпкин!
— Был бы я такого малого калибра, я бы тоже прыгал, как блоха, — сказал ревниво Петя Растокин.
Логунов слушал, присматривался к бойцам и, точно заправский повар, наливал из термоса то в кружку, то в котелок.
— Читали о новом приказе Гитлера? — спросил он подошедшего Яблочкина.
— Нет еще. Сегодня даже газетку посмотреть некогда было.
— Гитлер приказал своим войскам взять Сталинград к пятнадцатому октября. Вот они и штурмуют. Смотрите, что делают! До двух тысяч самолето-вылетов в день! Страшен был сентябрьский натиск, но устояли мы. А сейчас… Как вы думаете: удержите вы этот домик? — неожиданно спросил Логунов.
Бойцы переглянулись. Ваня Коробов даже побледнел.
— Надо бы удержаться, но трудно, ох, трудно!
— Но разве легче было, когда к вам Чуйков приходил?
— Не легче, конечно, но там стена помогала, — сказал Оляпкин. — Тот домик был покрепче. А тут как дадут из пушки, все наши простеночки летят. А уж если бомбить начнут!.. — Оляпкин махнул рукой и умолк.
— В центре нас не бомбили, — добавил Володя Яблочкин. — Мы там с фашистами чуть не под одной крышей сидели, да и под одной крышей приходилось, а тут самолетам простор…
— Значит…
— Ничего не значит, — хмурясь, перебил Коробов. — На Мамаевом кургане… Бойцы Батюка на голом бугре воюют, да держатся. Насчет бомбежек тут мы сами еще не достигли. Нас учили идти на сближение с врагом до броска гранатой, а мы по привычке смотрим, где стены покрепче. Вот влезли в развалину, а что толку в ней? Тут не осколком, так кирпичом двинет. Все еще учимся воевать, Платон Артемович! Где дома часто стоят, там хорошо действовать штурмовой группой, а на больших пустырях — сидишь в коробке, и трясут ее все, кому не лень…
Логунов смотрел на Коробова и не узнавал веселого сержанта. Видно было, что Ваня учился военному делу всерьез, проходя свою академию уличного боя.
— Скоро двадцать пятая годовщина Октября, — бодро заговорил Логунов, но голос его дрогнул. — Как бы не стала она последней для нас, ребята! Если не отстоим Сталинград, захватят фашисты всю страну.
Петя Растокин сразу помрачнел. Он собирался прожить долгую жизнь и не малого достигнуть, мечтал заведовать гаражом на одной из новостроек Поволжья и совсем не хотел сделаться батраком у новоиспеченного помещика-немца. Хватит, побатрачил его отец, походил с язвами на ногах дед, добывая каторжным трудом богатство хозяину в соляных забоях Баскунчака. Уж лучше сидеть, как сейчас, в развалинах: по крайней мере, можно бить ненавистных пришельцев!
У Яблочкина чуть слезы не навернулись, когда он вспомнил свою Москву, прекрасную в сиянии праздничных огней. Можно ли допустить, чтобы погасло это сияние?!
Глаза сибиряка Коробова сверкнули гневом, и, глядя на него, сразу представил Логунов могучие реки и дремучие леса сказочно богатой Сибири, вырастившей новые города и таких вот людей, суровых и сильных.
— Мы не отдадим Сталинград, Платон Артемович! — сказал Коробов звенящим от волнения голосом. — Заявите всем от нашего имени, что за Волгой для нас земли нет!
— Вот в эти же дни мы сражались за Царицын в восемнадцатом году, — вспоминал Хижняк, подкладывая щепки в трубу самовара.
Фельдшер сам выправил вмятины на боках своего водогрея, найденного им среди развалин, вычистил его толченым кирпичом и пристроил возле железной печурки. Все обрадовались, когда в блиндаже впервые замурлыкал, запел по-домашнему самовар, блестевший в полутьме как золотой идол. «У командира дивизии, может, лучше найдется, но наш заслуженный, — похвалился Хижняк. — Дымку от него чуть, а польза большая: и чайку попить, и вместо кипятильника на медицинском пункте».
Однако обстановка складывалась такая серьезная, что фельдшеру редко приходилось пользоваться этим «кипятильником». Легче было дать раненому глоток водки, чем кружку кипяченой воды.
«Денис Антонович! Брось ты эту посудину! — взмолился Логунов, столкнувшись при очередном отступлении с фельдшером, похожим на нагруженного буйвола. — Не позорь ты нашу воинскую часть!» — «Не брошу! — сказал Хижняк. — Что, я его для немцев чистил?! Он нам самим еще пригодится. Всего на два шага отошли — да кидать! Прокидаешься, пожалуй!»
Сердитые слова неунывающего лекаря ободрили не только бойцов, но и самого Логунова. Опять отошли к Волге… Отбили все наскоки врага, а приходится отступать! Точно ржавчина какая-то ложилась от этого на сердце.
«Скрипим! — подумал Логунов, закончив писать донесение в политотдел дивизии. — Если бы не поддерживали соседи с флангов, давно бы сбросил нас враг в Волгу. Держат они его за уши! Не дают вцепиться зубами нам в горло. Сколько же сил тратит народ на поддержку всего Сталинградского фронта! Каждый кровно заинтересован в победе. Взять того же Оляпкина… В старой армии его замордовали бы: не так отдал честь, не так повернулся… Били бы за то, что шинель мешковато сидит, за плохую выправку. И стал бы он еще нескладнее, уже от забитости неловкий и робкий. Заслуга сержанта Коробова в том, что он силу духа пробудил в людях и потому создал штурмовую группу». В глубине души сознавал Логунов собственное влияние на рост Коробова, но ведь и ему самому помогали расти в свое время и теперь помогают…
Он вручил пакет связному, взял автомат и стал осматривать его, прислушиваясь к рассказу Хижняка. При скудном свете окопной «молнии» все занимались делом. Кто починял одежду, кто чистил оружие. Фельдшер начал заготовлять впрок подушечки из ваты, заматывал их обрезками бинтов и продолжал рассказывать:
— Весной, в мае, взяли немцы Ростов. Тогда богатые казаки на Дону собрали войсковой круг и вместе с немцами выбрали донским атаманом генерала Краснова. Куда девалась любовь к родине — России, весь патриотизм казацкий! Краснову и дали задачу: вместе с немцами к пятнадцатому августа взять Царицын. Бои тогда здесь были ух какие!..
— Все-таки, наверно, легче было, чем теперь? — спросил молодой солдат, который продержался в обороне завода почти целую неделю и поэтому с полным правом считался ветераном Сталинграда.
— Легче? Бомбежек таких не водилось, конечно… Но ведь мы почти голые против них были. Немцы за грабеж на Дону и Украине оружие для красновцев не жалели. Хлеба у них — завались. А у нас бойцам выдавали в день по четверти фунта хлеба, рабочим ничего не выдавали. Конники из-за фуража слезно плакали. Знаете кавалеристов?.. Он сам куска не съест, когда у него лошадь не кормлена. А в тылу нашем шевелилась уральская казачья контра, в ноябре адмирал Колчак объявился. Туго петля затягивалась!
— Как же вы справились?
— Только именем революции да сознательностью своей победили. На левом берегу рабочие дружины заготовили запасы хлеба и фуража, но шел лед. Тогда товарищ Ворошилов приказал начальнику снабжения армии немедля доставить этот хлеб на правый берег. А как доставить? Бригады понтонного батальона и рабочие заводов, чтобы спасти советскую власть, построили мост через остров здесь, в заводском районе. Днем и ночью строили, тонули, гибли от пуль и снарядов… Но через четверо суток армия и город получили продовольствие. И мы удержались.
— А все-таки Царицын был взят белыми, — сказал молодой ветеран. — Сдали ведь город в девятнадцатом году?
— Ну, тогда Колчака уже разбили и отбросили от Волги на полторы тысячи километров, — ревниво возразил Хижняк. — Не удалось ему соединиться с оренбургскими и уральскими казаками. Рабочий класс Оренбурга отстоял свой город, встал как заслон между Колчаком и Деникиным. Точно, брали белые в девятнадцатом году Царицын! Ну и что ж из того? Брали, да не удержали! Долго ли они тут пробыли? Выкинули мы их вскоре да такую трепку им дали!..
«А ведь я упустил то, что Денис Антонович уже второй раз сквозь огонь проходит! — вдруг подумал Логунов. — И вот опять добровольцем сюда пришел!»
Надо было обсудить серьезный вопрос — исключение из партии командира штурмовой группы Степанова, нарушившего воинскую дисциплину.
Страшно это — исключить человека. Но если он честный, если для него нет жизни без партии, заслужит вновь.
«Закваска в человеке всегда обнаруживается, — говаривал отец Логунова, мастер-металлист. — Есть дрянцо — всплывет обязательно. А ежели душа — золото, какой бы грязью ее не закидали, заблестит опять».
Вспомнив об отце, Логунов сразу затосковал по родному Уралу. Вот они едут вместе на открытие металлургического завода… Могучие колышутся вокруг белые ели — идет февральский снегопад. Метель мечется над уральской тайгой, над горами, утонувшими в белесой движущейся дымке, а машина катит да катит себе по новому шоссе. Стройные фермы мостов, перекинутые через бурные, еле схваченные морозом горные реки. Уютные домики дорожников. Поворот за поворотом. Вдруг просвет, деревья разбегаются в стороны, и возникает, как сказка, побеленный снегом город. Новые корпуса завода, высокие трубы. На улицах рабочего поселка, вздымающего дом за домом на склоне горы, шумит детвора.
«И когда успели народить столько? — весело говорит отец. — Гляди, Платон! Только отстроят квартиры, только въедут жильцы — и посыпались ребятишки. Через год-два по улице не пройдешь».
Старый рабочий идет с сыном-инженером по цехам в толпе других гостей.
«Научились бы врачи омолаживать людей. Скинули бы мне годков двадцать, поработал бы я еще на этом заводе, пожил со своей старухой в новом поселке. Четыре дочери высшее образование получили. Три десятилетку кончают, скоро тоже в институт пойдут. Четыре подрастают. Ты, Платон, двенадцатый! Смекай! Учись, работай!»
Платон смотрел тогда на отца и радовался. Ему самому хотелось поработать на таком заводе, ввести в один из этих домов любимую женщину. Но сложилось по-иному: вскоре он уехал на северо-восток, на Чажму.
— Слыхал, товарищ комиссар, новость какая? — заговорил командир батальона Баталов, едва переступив порог блиндажа. — В Долгом овраге девочка родилась. Подумать только!
Смуглое лицо Баталова осветилось ослепительно белозубой улыбкой. Он был уроженец Кавказа. Горбатый, как у коршуна, нос его, кустистые брови над жгуче-черными глазами, и подбористость сухопарой фигуры так и просили папаху, черкеску с газырями и небрежно наброшенную бурку, похожую на готовые развернуться угловато приподнятые крылья. Но Баталов ходил в потрепанной, помятой боевой шинели, продранной осколками, в обшарпанных сапогах и пилотке. И лицо у него, как только он перестал улыбаться, тоже оказалось помятое, а лучики морщинок остались возле устало прижмуренных глаз.
— Подумать только! — повторял он, подходя к столу. — Генерала встретил, кричит: «Слыхал, комбат, ребенок на берегу родился!» Подхожу к блиндажу. Наблюдатель честь отдает, а у самого губы расплываются. «Ты чего?» — спрашиваю. «Девочка у нас родилась! И, говорят, здоровенькая, хорошая девочка!»
В последних словах командира прозвучала затаенная тоска: у него под Минском осталась семья — жена, мать и двое детей. Логунов знал об этом, успел увидеть, каков Баталов в бою, и теперь дивился тому, как распахнулся он весь.
Может быть, и Варя помогала роженице. Логунов представил Варвару с ребенком на руках, и у него замерло сердце от никогда еще не испытанного с такой силой чувства нежности.
— Значит, решаем вопрос о Степанове? — совсем другим тоном спросил комбат.
Блиндаж заполнился сразу, хотя подбирались к нему крадучись, цепочкой.
На повестке дня было два вопроса:
1. О поведении младшего лейтенанта Сергея Степанова.
2. Прием в члены партии.
Сообщение по первому вопросу сделал Баталов:
— Вчера командир штурмовой группы Степанов не поддержал огнем наступление соседа, как было условлено, а тоже сорвался в атаку, увлекая за собой бойцов закрепления и резерва. Геройство, правда? Не захотел отсиживаться в окопе… Поднял бойцов, и сам — впереди всех. — Лицо страшно расстроенного Степанова, сидевшего возле стола, при этих словах оживилось. Глаза его и щеки по-юношески вспыхнули… — Вот он, порох какой! — продолжал Баталов, искоса взглянув на Степанова. — Геройство проявил… А что получилось? Противник смог поднять голову, и обе группы были прижаты к земле его пулеметами. Сейчас, когда мы всю тактику уличного боя перестроили, когда особенно заострен вопрос о взаимодействии, проступок Степанова не заслуживает никакого снисхождения. О чем ты думал, нарушая приказ? Черт тебя потащил? — жестко спрашивал комбат. В глубине души он жалел смельчака и оттого сурово хмурился, и резкие складки по бокам его рта отмечались еще резче. — Что тебе, славы захотелось, когда ты своих бойцов на смерть кинул?!
— Артподготовка была сокрушительная. Противник молчал. Я думал, не успеет опомниться. Быстро ведь бросились, — тихо сказал Степанов. Молодое лицо его опять помертвело, и глаза точно застыли, сделавшись неподвижными.
— Молчал потому, что хотел поближе подпустить. Хорошо, что Коробов выручил — подбросил огоньку. За нарушение приказа, за срыв операции предлагаю исключить из партии, — закончил Баталов.
— Кто желает высказаться? — спросил Логунов.
Коммунисты угрюмо молчали. Потом раздалось сразу несколько голосов:
— Чего там, вопрос ясен.
Степанову было предоставлено заключительное слово.
— Товарищи! — сказал он прерывавшимся голосом. — Я осознал вред своего… Понял, что ошибся. — Удушье помешало ему говорить, и он продолжал с трудом: — Я не за себя волнуюсь. Мне стыдно… Мне жалко… Я виновен. — Лицо лейтенанта выразило такое горе, что все невольно отвели взгляды. Степанов увидел это, безнадежно махнул рукой и сел.
Проголосовать не успели: помешал свисток наблюдателя. Подхватив автоматы, коммунисты бросились к выходу из блиндажа и рассыпались по линии обороны, проходившей по широкому пустырю на места сгоревшего поселка. Атака оказалась психической. Красноармейцы пустили в ход гранаты. Фашисты, не выдержав, попадали на землю, но по ним хлестнули пулеметы своего же заграждения. Тогда они вскочили и, спутав строй, перекинулись как раз на передний край Степанова, ударив в одно место, точно таран. Положение сразу создалось критическое.
— Опять Степанов! — крикнул на наблюдательном пункте Баталов. — Что он, почетной смерти ищет?
Логунов, задержавшийся на НП из-за подвывиха лодыжки, тоже увидел Степанова, скрыто перебегавшего с группой бойцов на правый фланг и открывшего при этом вторую линию окопов своей обороны.
— Нет, верно! — крикнул Логунов, сразу разгадав маневр молодого командира. — Сейчас он зайдет им в тыл.
Тогда Баталов позвонил Коробову:
— Бить минометами по центру Степанова!
Фашисты уже падали в пустые окопы, но нарвались на огонь. А когда по ним ударили еще гранатами с правого фланга и с тыла, они бросились врассыпную.
— Собрание продолжается! — Комиссар батальона повел глазами по блиндажу. — Где Степанов?
— Убит! — хмуро сказал связной.
Логунов взглянул на Хижняка, фельдшер быстро вышел и минут через пять вернулся.
— Точно. Убит лейтенант. Осколком прямо в лицо, всю верхнюю челюсть вырвало. Здесь он, в ходе сообщения… Внести?
— Нет, зачем же! — Логунов помолчал и добавил тихо: — Родина и его не забудет.
— Вот документы, — продолжал расстроенный Хижняк, передавая еще теплую связку бумаг, залитую с одного края кровью.
Логунов снял с пакета узенькую резинку… Письма, фотокарточка пожилой женщины с добрыми, задумчиво сощуренными глазами… Мать, наверное. Снимок девушки с длинными косами. Так ходила Варвара… Кто ему эта — невеста? Сестра?.. Партбилет… Грустное выражение на лице Логунова сменилось строгой серьезностью, и он обернулся к пулеметчикам Николаю Оляпкину и Петру Растокину, о которых ставился второй вопрос повестки дня. Хорошо воюют эти ребята, вполне достойны звания коммунистов.
Но обсуждение второго вопроса тоже было прервано свистком наблюдателя.
— Собрание закончено. Этот вопрос решим голосованием в траншее! — уже на ходу объявил Логунов.
Поздно ночью Платон, совсем почерневший от усталости и копоти, сильно прихрамывая, зашел в блиндаж Коробова.
— Ох, и наломал я себе бока сегодня! — пожаловался ему Хижняк, обосновавшийся здесь с аптечкой и своим «кипятильником».
Он работал на батальонном пункте медпомощи, а правом жительства у коробовских ребят пользовался по чувству взаимной симпатии.
— Удалось достать чистой воды из колодца! — сказал он, с торжеством подтаскивая булькающий самовар.
Ваня Коробов, дремавший у стола, поднял голову, глаза у него были теплые, сонные.
— Ты бы не ставил его так высоко, Денис Антонович, — посоветовал он, сладко позевывая, — не ровен час, шарахнет мина или еще что-нибудь и опрокинет нашу драгоценность.
— Тогда уж беда! — Хижняк любовно посмотрел на Коробова и подумал: «До чего на меня похож! Если бы не мог я за себя поручиться, принял бы за сына!» И повернулся к комиссару, уже занявшему со своими бумагами другой край стола: — Хватит делами заниматься, Платон Артемович!
Но Логунову совсем не до отдыха: горестное лицо Степанова все стояло перед ним. Как велика его вина? Еще несколько секунд — и он ворвался бы со своими бойцами в расположение противника. А уж если бы он туда ворвался, операция удалась бы. Инициативы и дерзкой смелости Степанову было не занимать. По горячности, по молодости нарушил он вчера приказ комбата. Но операция сорвана, погибли люди, и Степанов должен был ответить за это.
Однако беспокойное недовольство собою продолжало точить комиссара.
— Когда я узнал о смерти Степанова, то чуть не заплакал, — сказал Ваня Коробов, вскидывая через стол на Логунова светлые глаза, обведенные густой тенью. — Хороший он был парень, только не рассчитал немножко. Вижу вчера, неладно у них, а помочь не могу: на нас тоже лезут. Потом не выдержала душа: лежат ребята, а над ними настоящая свистопляска и вот-вот начнут их щелкать подряд. Ну и бросил огневую силу туда. А сами отбивались гранатами да злостью. Такое накопилось у людей, крикни — зубами грызть будут.
«Вот как! — подумал Логунов. — Значит, не в молодости тут дело! Значит, потому Степанов вырвался не вовремя со своими бойцами, что через край в них накипело!»
— А как он сегодня сманеврировал! Никто ведь его этому не учил, — продолжал Коробов, будто не замечая напряженного молчания комиссара. — Мгновенная реакция настоящего командира сказалась. А ведь все у него было бы еще впереди.
— Нет, Денис Антонович, не хочу я сейчас ничего, уволь. — Логунов мягко отстранил протянутую ему кружку с чаем и снова склонился над столом.
Пожилая женщина на фото с густой проседью в гладко причесанных волосах оказалась матерью Степанова. Ткачиха-пенсионерка с Глуховской мануфактуры. Два письма от нее. Неровные крупные буквы на серой бумаге, и ошибок порядочно…
«Здравствуй, дорогой сыночек Сережа! — писала мать. — Я вернулась на фабрику. Пока жили вы дома, я, сидя на пенсии, не чувствовала себя конченым человеком. А теперь невмоготу стало за печкой сидеть. Как погиб Васенька, пошла снова к станку. И старухи подружки тоже теперь все работают. Нынче освоили новые сорта военных тканей. Трудно было, но сделали в срок. Тут опять похоронные, одна за другой: убили под Керчью вашу сестрицу Таню, Павлушу убили под Ленинградом. Что я слез пролила — сказать нельзя! На работе креплюсь, виду не показываю, а домой приду — реву, реву. Наревусь, засну и опять на работу. На людях легче».
Логунов тяжело вздохнул и взял второе письмо матери.
«Здравствуй, милый сынок! Очень уж неспокойно у меня на душе. Неужели я и тебя, меньшенького своего, не дождусь? Как трудно мне было после смерти отца растить вас. Ведь остались вы мал мала меньше! Ох, Сереженька! До сих пор мастера в цехе вспоминают тебя. Он, мол, никогда нас не подводил. А я говорю: „И на фронте не подведет. Второй орден и лейтенанта получил“. И ты, сынок, эту славу береги. Она и наша, рабочая слава. Мы тут по двенадцать часов — самое малое — у станков стоим, чтобы вы там были одеты, обуты».
У Логунова запершило в горле. Он отложил письмо, взял чистый листок бумаги.
«Дорогая Катерина Ивановна!
Пишет вам комиссар части, где служил ваш сын Сергей Степанов. Был он у нас на хорошем счету и воевал храбро. Один только раз погорячился, и по его вине произошел срыв…» Тут Логунов почувствовал, как сожмется и без того растерзанное горем сердце матери, и вымарал последние слова.
Не смог он написать и о том, что партийная организация части решила исключить Сергея из партии и предать военному суду.
«Это самое страшное и для него, и для нас с вами», — мысленно произнес он, словно заглянув в исплаканные глаза матери-работницы, и взял другой листок бумаги.
«Был он славным парнем, и товарищи любили его, — писал Логунов, вспоминая слова Коробова. — Он не щадил себя ради общего дела. С оружием в руках в жестоком бою с врагом пал смертью храбрых ваш сын. Зная о понесенных вами больших утратах, о материнском вашем горе, с болью в душе сообщаю новую страшную весть. Что же делать?! Не мы затеяли эту проклятую войну! Соберитесь с силами. Ваши дети умерли чистой и гордой смертью. Они погибли за народ. И народ не оставит вас. Рабочий коллектив поможет вам залечить тяжкие раны.
Желаю бодрости и здоровья.
Снова и снова переворачивался щебень на развалинах. Гудение самолетов в небе, затянутом дымом и пылью, заглушалось грохотом рвущихся бомб: фашисты бомбили то тылы дивизии, то площади, прилегающие к переднему краю. Попадало и в окопы: то и дело сваливали бомбу-другую в расположение собственных войск. Комбат Баталов кричал у телефонов так, что у него от надсады побагровел затылок.
— Пойду к бойцам, подбодрю их немножко, — сказал Логунов. — Надо еще проголосовать за прием в партию Оляпкина и Растокина.
Нога у него продолжала болеть, но он нарочно твердо наступал на нее, превозмогая боль. Что значил какой-то подвывих или растяжение связки перед ранами, какие наносились здесь на каждом шагу? Нелепая раздражающая помеха, и только!
Логунов положил в полевую сумку протокол партийного собрания и двинулся к выходу. Казалось, ничего живого уже нет в колышущемся мраке, затемнившем белый день, но в узкой извилистой щели, в боковых нишах ее то и дело серело что-то. Логунов трогал твердую каску, шершавое сукно шинели, запорошенное землей, и тогда снизу выглядывало бледное лицо, сверкали глаза, неясная усмешка кривила пересохший рот.
Если это был коммунист, Логунов спрашивал:
— Ты пулеметчиков коробовской группы Оляпкина и Растокина знаешь? Согласен принять их в партию? Давай пиши! — и, подсаживаясь вплотную, доставал из сумки протокол собрания.
Так шло теперь голосование за прием в ряды коммунистов.
— Притулился? — кричал Платон другому, лежавшему ничком на дне укрытия.
— Да ведь страшно! Прямо беда как страшно! И пулемет берегу, чтобы песок в затвор не попал. — Боец садился, приоткрывал край плащ-палатки, которой обернул ручной пулемет. — Только бы прямого попадания не было, а за свой страх я потом отыграюсь.
Комиссар снова заводил разговор о приеме Оляпкина и Растокина и шел дальше. Трупы убитых загораживали ему путь. Живые курили, прижавшись к стенке под перекрытиями, до смешного слабыми перед той силой, что сотрясала позицию. Многие бойцы, желая отвлечься от тягостного ожидания «быть или не быть», читали письма, разглядывали фотографии, чистили и в десятый раз проверяли оружие.
— Дышите свежим воздухом? Прохлаждаетесь! — шутил Логунов.
— Отдыхаем, товарищ комиссар, — кричали в ответ. — Вроде на курорте. Только выкупаться негде: слышите, как море-то гремит!
— Со вчерашнего еще не прочихались! — отвечали другие. — Совсем оглушил, проклятый.
Когда Платон добрался до окопов группы Коробова, бомбежка стихла, кое-где проглянула ржавая голубизна неба, даже солнце начало скупо просвечивать сквозь клубящуюся мглу. Но вместо атаки, к которой готовились солдаты, налетела новая волна самолетов. Треугольник «юнкерсов» вышел из вьющихся туч дыма и, злобно урча, точно задыхаясь от жадности и тяжести, стал разворачиваться над позициями батальона. Ведущий вдруг приметно дрогнул, взревел сиреной и, заваливаясь тупым рылом, пошел в пике.
— Братишка, подставь плечо! — крикнул Ваня Коробов узбеку Юлдашеву, хватаясь за бронебойку.
Он положил длинное дуло противотанкового ружья на плечо нагнувшегося товарища, присел на дне окопа, прицелился.
— Не дыши!
Стоя рядом, Логунов смотрел то на группу бронебойщиков, то на стремительно приближавшийся, падавший с немыслимой высоты самолет. Колючий озноб ветерком пробегал по его коже.
— Лягте, товарищ комиссар! — сказал, не выдержав, Петя Растокин, заключая его в медвежьи объятия.
Логунов отмахнулся, с трудом высвободился:
— Погоди!
В этот момент гулко ударил выстрел бронебойки, и все увидели, как дымок развернулся лентой под серой грудью самолета, под его круто накрененными крыльями, потянулся за ним черным хвостом…
— Сбил! Сбил! — закричали в траншее.
Самолет не успел сбросить бомбы и, не выйдя из пике, врезался в землю неподалеку, в расположении собственных войск.
— Молодец Коробов! — закричал Логунов, любуясь побледневшим, но сияющим сержантом. — Ах, молодец!
— Выдержка, товарищ комиссар! — с сильным акцентом сказал боец, который поддерживал плечом дуло бронебойки и теперь ждал, чтобы его тоже похвалили. — Ваня говорил: «Не дыши». И я не дышал.
— Хорошо воюешь, Юлдашев! — похвалил Логунов. — Представим тебя и Коробова к награде.
— С Ваней хорошо, воевать можно, — сказал Юлдашев, блеснув ярко-белыми зубами. — Так хорошо: один русский, один узбек. Ваня не боится, и я не боится…
Рядом бойцы, опрокинувшись на спину, уже давали групповой залп из винтовок по другому самолету.
«Что значит сила примера!» — подумал комиссар и обернулся к Растокину и подбежавшему Оляпкину:
— Поздравляю, товарищи: коммунисты нашего подразделения как один проголосовали за вас. Надеемся, оправдаете доверие.
— Не подведут! — заверил Ваня Коробов, с гордым одобрением посмотрев на товарищей.
Вечером батальон занял новые позиции — возле трамвайной линии, соединявшей раньше районы заводов с центром города. Теперь уже совсем рядом возвышались развалины металлургического гиганта.
— Гляди, Платон Артемович! — крикнул Хижняк. Одна из уцелевших еще труб «Красного Октября» надломилась посередине и стремительно рухнула.
— Вторую подряд сбивают! — сказал Хижняк. — Ладно! Нам будет безопаснее. Там убежища под мартенами — никакая бомба не пробьет. Завод остановился на полном ходу, и в печах застыли стотонные плавки стали. А под печами, мартенами этими, пустые места — насадками их зовут… Дым сквозь них уходил в трубы. Так вот, в насадках разместились бойцы, которые завод охраняют, а в одной я организую сборный пункт: туда будем раненых стаскивать, потом — к Волге.
«Совсем близко до берега осталось», — почти со страхом подумал Логунов.
За трамвайной линией до самого Банного оврага чернеют остатки бывшей Русской деревни. Мрачный вид! Это западные подступы к заводу. Севернее завода — построенные еще концессионерами городки: Малая Франция, и на берегу — Большая Франция. Жили когда-то там французы и бельгийцы — заводская аристократия, позднее, утопая в зелени, разрослись рабочие поселки. Сейчас сохранились одни названия: дома сровнены с землей, от массы садов остались лишь ободранные пеньки.
Логунов обернулся в сторону расположения врага. Тусклая заря дотлевала там над темными буграми Мамаева кургана. Ту сторону кургана захватили немцы, а северо-восточный склон его по-прежнему твердо держали сибиряки дивизии Батюка.
«Сибиряков тут порядочно! И уральцев тоже. Да, со всей страны народ воюет: москвичи, рязанцы, узбеки, казахи. Но выжимают нас отсюда со страшной силой. Отчего же Батюк не сходит с места? Вцепился в этот голый бугор — и ни шагу назад. Ведь у нас такие же штурмовые группы. Неужели хуже деремся?»
Солдаты батальона деловито располагались на новых позициях.
— Маскируйте лучше! — приказывал Логунов, осматривая на совесть сделанные окопы. — Отсюда нам отступать некуда: завод за нами.
Хижняка уже нигде не было видно: должно быть, убежал в насадку. В последние дни он так запарился, что не успевал помыть руки, наскоро обтерев их обрывком бинта, доставал из подсумка кусок хлеба и на ходу грыз его. Признательные, уверенно шедшие с ним в бой солдаты говорили ему с грубоватой лаской:
— Смотреть на тебя страшно: как мясник.
«Хлопочет дорогой друг Денис Антонович, прямо из огня выхватывает раненых, и пока везет самому — за все время ни царапины», — подумал Логунов, придя в блиндаж командного пункта и пластом валясь на земляные нары, прикрытые плащ-палатками. Приходили и уходили командиры подразделений, перекликались у телефонов недремлющие связисты, о чем-то толковал, горячась, Баталов, но для Логунова наступила минута отдыха: он точно провалился куда-то.
И вдруг легкая, узенькая, теплая ладонь Варвары прикоснулась к нему.
«Ты пришла?» — спросил он, не веря глазам, и крепко и нежно обнял девушку. «Да, я пришла к тебе навсегда».
Руки ее обвились вокруг его шеи. Она была не в шинели, а в тонком белом платье, черные косы ее, свешиваясь с плеч, скользили по лицу Платона: совсем такая, как в день расставания на Каменушке, но она любила его, и не печаль, а светлая радость владела душой Логунова.
«Варенька! Моя единственная на всю жизнь!» — сказал он и… проснулся.
Взглянув в лицо связного, склонившегося над ним, Платон в самом деле точно с неба свалился. Больно, душно стало ему.
— Немцы атакуют! Обходят с правого фланга! — повторил связной.
Словно сжатая пружина развернулась в теле Логунова — так он слетел с нар.
Молнией опалило воспоминание о том, с какой силой рвался сегодня противник на территорию бывшего поселка Малая Франция, пытаясь пробить брешь в обороне между заводами, чтобы разъединить дивизии Людникова и Гурьева. Как бы в самом деле не удалось немцам добиться успеха к пятнадцатому октября! Все усилия их направлены к тому, чтобы овладеть городом к новому сроку, указанному Гитлером.
Баталов уже на наблюдательном пункте. Логунов на ходу протер кулаком глаза, поправил ремень, кобуру пистолета и, совсем не хромая, выскочил из блиндажа.
Было светло от горевших в небе ракет, и Платон сразу увидел фашистов. Они шли черными полчищами пока без выстрелов и кричали:
— Рус, буль-буль.
— Иван, иди топиться!
— Рус, Волга буль-буль!
А в дымной вышине плыли тесным строем немецкие самолеты и сбрасывали листовки. Сыпались, сыпались на истерзанные рабочие поселки, на разрушенные заводы, на кромку берега листки бумаги, падали в окопы, шуршали под ногами, полные угроз, фальшивых увещеваний, клеветы и лживых посулов.
Заскочив в передовой окоп, Логунов услышал голоса своих бойцов.
— Подойдут поближе, тогда слушай мою команду. Сейчас мы им дадим буль-буль… Пускай прихватят по бумажке, коль удастся убежать обратно! — громко и зло говорил Коробов. — Заботливы их командиры!
Последние слова сержанта были заглушены неожиданным взрывом смеха.
«Что он там сморозил? — подумал Платон, хмуро усмехаясь. — Ох, Коробов! Вон какую обстановку устроили фашисты для атаки, смотреть жутко, а он все смехом обернул!»
И предельно собранный, пробегая по траншее на участок, где стояло новое пополнение, Логунов услышал уже как отзвук коробовской шутки:
— Пригодится и нам на цигарки.
— Обнаглел фриц, распоясался. А ну, Оляпкин, чесанем психопатов!
Стоя в траншее возле входа в операционную, Лариса прислушалась к частым разрывам мин и поспешила навстречу девушкам-санитаркам, несущим раненого.
— Наташа, приходил твой отец! Его пароход затонул. Трофим Петрович хочет просить назначение на бронекатер. Как он постарел сразу!
Руки Наташи еще крепче вцепились в край плащ-палатки, на которой, провисая, лежал раненый.
— Постарел?! Еще бы! За двадцать пять лет «Гаситель» стал его родным домом. — И Ларисе. — Нет, нет! Вы нам только помешаете! Вы сменились, ну и ступайте отдохните…
— Алешеньку поцелуйте за нас! — попросила Лина, улыбаясь всем своим светлым личиком — загар никак не пристает к ее нежной коже.
Ботинки у девчат растоптались, ободрались, береты пропылились, грязные от ползанья по земле комбинезоны залатаны на локтях и коленях, но тем ярче бросается в глаза цветущая молодость подружек. Лариса много старше, но строгое, выразительное лицо ее даже рядом с этими юными девушками невольно останавливает взгляд.
Она отстает от них и с минуту смотрит в сторону заводов, откуда идет сплошной дикий гул и обвальный грохот. Черная завеса колышется там, заволакивая и берег, и реку с островами, и Заволжье.
«Нам трудно. На Мамаевом кургане трудно. Везде тяжело! Но как люди держат заводы, даже представить невозможно, — думает Лариса, торопливо шагая по ходу сообщения. — Фашисты давят там всей своей мощной техникой и живой силой».
Госпитальное отделение помещалось рядом с операционной, в штольне, устроенной в обрыве балки. Сейчас саперы соединили их одним подземным коридором. Они только что закончили проходку и уносили от штольни оставшиеся бревна и доски.
Возле наружного входа Леня Мотин домывал пол. В больших сапогах-вездеходах, в нижней рубашке, выбившейся из-за пояса, с высоко засученными рукавами, он старательно водил по доскам ветошным жгутом, гоня к порогу лужу грязной воды.
— Дай-ка мне! Дай-ка я! — бойко вызвалась Паручиха, выходя из глубины подземелья. — Терпеть не могу, когда мужик пол моет! Тряпку одной рукой держит и крутит ею, как черт в болоте…
— Ты видела черта-то? — спросил Мотин, смущенно улыбаясь доктору Ларисе Петровне.
— Я все видела! Чертей этих — и еще хуже того — вон по всему берегу! Покуда им не собьем рога, все будем как в аду гореть, — отвечала Паручиха, уже завладев тряпкой. — Теперь вот присмотрелась, насмелилась и из ущелья стала выходить, — похвасталась она.
— Тебя Вовка привел, — возразил Мотин.
— А хотя бы и Вовка… Он от смертушки не заслонит!
Лариса, радуясь предстоящей встрече с сыном, прошла в палату, и снова овладела ею мучительная мысль о том, как трудно здесь ее мальчику. Без воздуха, без солнца, среди запаха лекарств и мигания коптилок ребенок стал похож на бледный росток картофеля в подполье. Сегодня он почему-то не бежал навстречу матери. Она подошла к своим больным, порасспросила дежурную сестру, сама проверила их пульс и состояние повязок, разговаривая о деле, подсознательно прислушивалась — ждала сына, затем направилась в маленький отсек, отделенный перегородкой от общей палаты. Она уже догадалась: у Алеши сегодня гость — Вовка из «мирного» подвала.
На столе горела большая коптилка из снарядной гильзы, освещая горку чистой посуды, раскрытую книгу и двух мальчиков, сидевших в обнимку на табурете. Значит, подружились. Над столом аптечка, по стенам две узенькие койки. На одной спят Леня Мотин и Алеша, на другой — по очереди палатные врачи и сестры. Нет, сын хирурга Фирсовой неплохо живет!
— Мамочка! — вскрикнул Алеша, подбегая.
Лариса подхватила его на руки и присела с ним на аккуратно заправленную койку.
— Это Вова Паручин. Он принес мне гильзы от бронебойки, — говорил Алеша, ласкаясь к матери. — Смотри, какие стаканчики!
Лариса посмотрела на «стаканчики», потом на Вову Паручина. Она сразу узнала вихрастого, веснушчатого, хроменького мальчугана, который сновал повсюду, будучи своим человеком и в солдатских блиндажах, и под крышей мельницы, по-прежнему гордо стоявшей среди развалин.
— Как поживает наша Виктория? — спросила Лариса, нежно перебирая мягкие волосы сынишки.
— А что ей делается? — солидно ответил Вовка. — Титьку сосет да пеленки марает — вот и вся ее забота.
— Это та девочка, которая родилась под берегом? — сразу весело насторожился Алеша. — Помнишь, ты мне говорила?
— Да! Маленькая девочка, которую назвали Виктория. Она еще головку не умеет держать.
— Держит! Нынче ее мать ходила по воду, велела мне понянчиться, если заревет. Я маленько понянчил. — Вовка улыбнулся снисходительно при этом воспоминании, но задорное, курносое лицо его выразило и некоторую нежность. — Она головкой-то так и болтает и все норовит губами за щеку схватить. Смешная девчонка!
— Мне бы ее посмотреть! Я бы тоже понянчил. Я люблю маленьких. Любил, — задумчиво поправился мальчик с таким видом, будто все у него уже было в прошлом. — Я даже не знал, что на войне родятся.
— Родятся! — Вовка продолжал сидеть на табурете, свесив недостающие до полу ноги в стоптанных донельзя ботинках. — Бойцы смеются: мол, девчонка к нам на парашюте слетела, а ее мать родила. Я сам слышал, как она стонала. Вот так стонала!
— Значит, смешная наша Витуся? — улыбаясь сквозь подступившие слезы, поспешила перевести разговор Лариса.
— Прямо умора! Наверно, боевая будет, вроде девчат, которые ловят людей на Волге.
— Как ловят? — спросил Алеша.
— Из воды вытаскивают, когда разобьется баржа или катер. Наденут спасательный пояс, веревку через плечи — и пошел! Ночью на крик плывут. На них нацепятся, будто рыба на наживку, а с берега тащат. Я тоже тащил. Веревка натянется, аж дрожит. Там одна цыганка есть — Дуся. Тонкая, как щука. И плавает, ровно щука. Ее бомбой не утопишь. Поплыла раз и никого не схватила, не успела. Выплыла обратно. Глаза — вот, по кулаку. И заплакала. Обидно же, что все утонули.
— Цыгане — это те, что ездят? — Алеша, крепко обхватив ручонками шею матери, прижался к ней: он не мог представить, как это бросают в воду девушек на веревке вместо наживки, да еще ночью, и ему стало страшновато.
А Вовка продолжал спокойно и самоуверенно:
— Тошно им, значит, цыганам-то на месте жить. Дуся ушла от них, выучилась на токаря. Теперь санитаркой работает. А отец ее за Волгу уехал с табором. Я его видел. Черный тоже, только большо-ой! Усищи длинные, как у жука, аж до плеч… Штаны… не разберешь, юбка это или штаны. Больно широкие! Настоящий атаман цыганский. Его рабочие спрашивали: «До каких пор вы ездить-то будете?» — «До тех, говорит, пока земля стоит. Нас, говорит, сам Сталин агитировал, а напоследок сказал: „Пусть ездят, будь они прокляты!“»
— Цыган врет, конечно, — сказала Лариса. — А ты, Вова, приходи к Алеше чаще.
— Будет время, загляну, — важно пообещал Вовка. — Хочешь, я тебе губную гармошку у немцев стащу? — неожиданно спросил он Алешу. — У них всякого барахла — завались. Все с собой тащат. Только открытки у них почему-то одна срамота. Ну, просто срамота! Мне бойцы не велели их брать. А гармошки занятные. Достать гармошку?
— На гармошке я не играю… Я только на пианино.
— Ты? — Вовка с изумлением уставился на маленького мальчика. — Посмотрел бы я, как ты играешь на пианине! Что-то не похоже…
— Он правда играет, — сказала Фирсова, отдыхая душой около детей. — Он хорошо… играл…
— Скажи пожалуйста! Ну, пианину я достать не смогу. Знаю, где есть, да ведь в кармане ее не унесешь!
Лариса смеялась. Серые глаза ее так и сияли материнской лаской. Она достала из кармана шинели сверток, в котором оказались яблоко, кусок хлеба и плитка шоколада, взяла нож и разделила все на две равные части.
— Это тебе, — сказала она, подвигая половину угощения Вовке. — А это Алеше.
Вовка застеснялся. Он чувствовал себя бойцом, разведчиком, с ним по-серьезному разговаривали командиры, но ему было всего одиннадцать лет, и он взял гостинцы.
— А Лёне? — спохватился Алеша, когда Вовка ушел. Ему попросту стало стыдно, что, увлеченный новым знакомством, он забыл о своем старом дружке.
— Лёне потом…
— Нет, сейчас надо! — Маленькие ловкие пальчики разломили шоколад на дольки. — Это мне, это тебе, это Лёне, это дяде Прохору, это Лукичу. А это? — Алеша подумал и сказал серьезно. — Это опять мне.
Лариса глядела на сына и думала: «До чего же он похож на отца!»
— Почему ты так смотришь?
— Ты очень похож на папу…
Минуточку помолчали.
— Леня говорил, что наши танки всех сильнее. Правда?
— Правда.
— Только бы не разбомбили, да? Вот: железные, крепкие, а почему-то горят. Это от бензина?
— Не знаю, сынок. Танки заправляются не бензином, а соляркой.
— Сейчас пойду спрошу дядю Прохора, он танкист, и шоколад ему отдам.
Алеша взял гостинцы, крупным, деловым шагом, явно кому-то подражая, пошел было к двери, но вернулся.
— Ты не беспокойся, он скоро опять нам напишет!
Фирсова, нервно нахмурясь, посмотрела вслед сыну, достала из своей походной сумки письмо, единственное за последние месяцы. «Снова молчит! Что же это такое?! Почему он не ответил мне?»
Разговор с сынишкой расстроил Ларису: боится за отца, но, чтобы не волновать ее, не высказывает этого прямо.
Столько счастья было в семье — и все развеяно!..
Алеша вернулся быстро, тихонько подсел рядышком.
— Ты папино письмо читаешь? Почитай вслух, я еще послушаю.
Она поцеловала сына в коротко подстриженную челку, и стала читать.
— «Здравствуйте, родные мои!
Как жестоко, что я потерял вас. Получили мы задание прорвать танками оборону врага и забросить в его тыл десант в помощь партизанам. Задание выполнили, но потом противник задал нам такого перцу, такие силы стянул к пробитой нами бреши, что вывести танки обратно на этом направлении не удалось. Тогда мы двинулись по тылам фашистов в обход. Крушили их поезда, набегали на аэродромы, приземляли самолеты, не успевшие уйти в воздух, ломали те, что стояли в укрытиях. Я не хвастаюсь, дорогие мои, но хочу, чтобы вы простили меня за долгое молчание. Конечно, не легко нам было, и чем дольше находились мы в окружении, тем суровее относились к захватчикам, потому что злодеяния на нашей земле они творят неслыханные». — Тут Лариса, как и прежде, начала читать про себя.
— Что они творят? — требовательно спросил Алеша. — Почему ты мне не читаешь? Убивают, да? Я ведь знаю, что они убивают. — Он вздохнул всей маленькой грудью. — Дядя-то Прохор умирает!.. Я шоколад даю, а он не может… убили, сволочи!
— Что ты сказал, Алеша? — строго спросила мать.
Круглые глазенки смотрели на нее тепло и печально.
— Я говорю: убили, сволочи, дядю Прохора.
Мальчик снова вздохнул от тяжести недетской скорби, и у Ларисы не повернулся язык сделать ему замечание за новое в его лексиконе словечко.
«Да, сволочи!» — мысленно согласилась она и вспомнила, разбередив душевную боль, как писала мужу о смерти близких. До сих пор нет ответа на то письмо. Ну, разве мог он не ответить ей?! Нельзя забыть картину похорон: в глубокие воронки на мостовой положили вынутых из подвала мертвых, одетых в шубы, валенки, плащи, резиновые ботики, и забросали обломками кирпича, пыльным щебнем. А только отошли, рухнула стена соседнего дома, завалив и улицу и могилы.
Командарм Чуйков знал все, что творилось на линии обороны, но еще не успел посмотреть госпиталь в Долгом овраге; заботился о его снабжении, горячо интересовался эвакуацией раненых, а побывать там времени не хватало.
И вот выбрал несколько минут… Вместе с Решетовым и своим адъютантом он обошел отсеки, где лежали раненые, заглянул на кухню, на склады, в перевязочную и под конец появился в операционной.
За полчаса до этого на стол положили раненного в живот.
— Множественное ранение кишечника. Вы оперируйте, а я стану помогать, — предложил Иван Иванович Ларисе — и к Варваре: — Приготовьте все необходимое для немедленного переливания крови!
Раненому дали наркоз… Операция была в разгаре, и хирурги не обратили внимания на вошедшего командарма, хотя его знало все побережье. Когда он проходил по окопам, лица солдат и командиров светлели, если распекал, его ели глазами не из показного усердия, а потому, что боялись упустить каждую малость, им высказанную.
Следуя за Решетовым, Чуйков прошел по операционной и занял место наблюдателя у стола Фирсовой.
Хирурги продолжали сосредоточенно работать.
Электрический свет, проведенный от движка на устье балки, поминутно колебался, и легкие, как паутина, тени дрожали на белых простынях, которыми были затянуты потолок и стены большой подземной комнаты. Керосиновые лампы стояли наготове.
— Силен парень! — сказал генерал, понаблюдав за операцией. — Но и вы, хирурги, тоже…
Чуйков видел раненных в живот на поле боя и знал, что такие раны смертельны. Оказывать тут помощь надо немедленно, но для этого хирург должен быть у самой линии огня.
«Ах, молодцы вы! — уже про себя сказал командарм, окинув взглядом людей в белом, склонившихся над операционным столом. — Ведь вы нам целые дивизии возвращаете в строй, сотни тысяч обстрелянных солдат сохраняете для фронта. Однако не легка ваша работа!»
— Если бы он пораньше к нам попал, а то поздновато, — озабоченно бормотал Иван Иванович, осторожными движениями помогая Ларисе.
«Смотри ты, как разворочали человека, боль-то какую перетерпел! — думал Чуйков, с глубокой тревогой следя за операцией. — Беречь надо людей. Ох, как беречь и как жестоко надо бить врагов, принесших на нашу землю все эти муки!»
— Вы, медики, настоящие герои! — сказал он, обращаясь к Решетову. — Все трудности разделяете с солдатами. Не только блестяще наладили санитарное обслуживание фронта, но и сами стали на передовые линии. Очень поднимается боевое настроение солдат, когда они уверены, что им в любое время окажут помощь.
— Так и должно быть, — хмуро ответил Решетов, в глубине души польщенный похвалой командарма. — Мы не выходцы из народа, а дети его, слуги его дела.
— Ей-богу, генерал волновался во время операции! — сказала оживленная Софья Шефер, когда Чуйков ушел. — А ведь столько видел за время войны!
— Видел, да не всматривался, — задумчиво возразил Иван Иванович. — Не стоял же он возле каждого раненого.
— Фашисты посылают нас топиться в Волгу, а мы собираемся выхаживать раненых, — Фирсова сняла маску, перчатки и улыбнулась, довольная удавшейся операцией. — Когда мы попадем в лучшие условия, то, конечно, станем работать в спецгоспитале, и я буду в челюстно-лицевой группе. Меня очень интересует восстановительная хирургия. Сейчас мы заботимся только о том, как сохранить людям жизнь, а ведь придется думать о красоте ее.
— Конечно! — Иван Иванович тоже просиял, ощутив теплоту в словах и голосе Ларисы. — Вы помните бронебойщика Чумакова, того, что сам прибежал на операционный стол? Жив ведь он. Как же! Письмо я от него получил. Пишет, что в строй не обещают вернуть, но трудоспособность у него сохранится. Конечно, если он пожелает работать. А разве он может не пожелать?! Так и пишет: «Все равно вернусь в армию. Не пригожусь в строю — к вам в госпиталь проситься буду санитаром, пока не окрепну». Значит, скоро собирается вырваться. Возьмем его в будущий спецгоспиталь?
Разговаривая, Иван Иванович машинально снимал перчатки и, глядя на Фирсову, приближался к ней.
Хотя и противилась она сердечному влечению, хотя и настраивала себя против Аржанова, а все невольно подавала ему надежду…
Варя наблюдала за ними — для нее-то не проходила незаметно эта тяга любимого человека к другой женщине! Опять ее насторожила особенная мягкость в его голосе, когда он разговаривал с Фирсовой. Ни разу в самых задушевных разговорах с нею, Варварой, не выказывал он такого сердечного волнения, как в двух-трех словах, обращенных к Ларисе.
«Что же это?» — подумала Варя.
Никогда раньше ее сердце не испытывало ревности, а сейчас оно сжалось от нестерпимой боли.
— А я где буду?
— Ты тоже с нами будешь работать, — ласково пообещал Иван Иванович, мельком посмотрев на нее.
Девушка печально и беззащитно усмехнулась:
— Да, да, конечно, и я с вами…
К Ольге Варвара не ревновала. Могла ли она ревновать чужого мужа, преданного своей жене? Там была даже обида за его страдания. Но с тех пор как доктор остался один, многое изменилось. После памятного прощания на Каменушке, когда он сказал, что не полюбит никакую другую женщину, у Варвары появилась надежда, а после встречи на волжской переправе она поверила в возможность будущего счастья с ним. Конечно, не здесь, не среди ужасного грома огненных взрывов и бесконечных утрат, а позднее, если они останутся живы. За себя Варвара почти не беспокоилась. Ей казалось, что она, как и Хижняк, сделалась неуязвимой: пули и звонкие осколки летели мимо нее. Но за Ивана Ивановича она боялась все время. Он такой большой и не умеет легко проскользнуть в опасных местах. Он многое не сможет сделать с такой ловкостью, как она, тоненькая и проворная, точно подросток. Но когда он стоит у операционного стола, Варвара повинуется ему с величайшей готовностью. Счастливая Лариса Фирсова! Сейчас главным действующим лицом была она, Иван Иванович только помогал ей. Варвара знает: помогая, Аржанов учит молодых врачей, а с Ларисой советовался потому, что уважает в ней равного ему работника.
«Значит, мне надо стать похожей на нее. Нет, стать еще лучше, еще больше знать и уметь. Но я состарюсь, пока добьюсь этого, а он, хотя и обещал, полюбит другую! Уже полюбил…»
Варвара тоже не щадила себя в работе. Она знала: все районы Сталинградской области, свободные от врага, превратились теперь в госпитальную базу фронта. Когда девушка сопровождала раненых в госпитали на левом берегу Волги, ее поразили большие склады продуктов повсюду.
— Это подарки граждан из тыла. Дары для раненых от колхозов и городов, — сказали ей.
Сюда присылали фрукты из Средней Азии, солнечные вина Кавказа, лососей и кету с Дальнего Востока, сибирских омулей, сыр из Башкирии, мед и сало центральных русских областей. Народ ограничивал даже паек детей, все отдавая фронту.
«Страна только этим сейчас живет, и нам надо во что бы то ни стало удержаться здесь!» — думала Варвара, пробираясь к своему блиндажу. Ни одного свободного движения: то ползком, то бегом, пригибаясь среди навалов земли и развороченных бревен, осматриваясь, угадывая, откуда грозит опасность. Многое уже делается машинально, по привычке, а мысли идут себе, идут: «Говорят, сегодня фашисты ворвались в цехи „Красного Октября“. Бедный Платон, нелегко ему там приходится!»
Варвара обернулась к реке и с минуту смотрела, прижимаясь к груде небрежно сваленных мешков, набитых чем-то сыпучим, может быть, крупой. Волга, свинцово-серая, угрюмая, уже похолодела. Она текла мимо пожелтевших островов неспокойно. Снаряды, осколки мин, пули осыпали ее, покрывая поверхность мгновенно вскипавшими бурунами. Тяжело ухали авиабомбы по всему широченному плесу.
Мальчик лет десяти выскочил из траншеи, забрел в реку так, что сразу подмокли подвернутые до колен штанишки, и, размахнув ведром грязь и сор, зачерпнул воды.
— Эй ты, отчаюга! — крикнула Варвара звонко. — Марш отсюда!
Мальчик обернулся, и она узнала Вовку, сына Паручихи.
— Мы Витуську купать собираемся! — сообщил он весело и исчез, точно сквозь землю провалился.
Девушка представила, как он пыхтит сейчас, пробираясь к своему подвалу по сточной трубе. Наверно, согнулся, тащит ведро перед собой, расплескивая воду на людей, сидящих в этом убежище, пока они кружками и просто руками не ополовинят его посудину.
«Нашли время купать ребенка! — подумала Варвара. — Уж лучше бы ночью…»
И ей самой мучительно захотелось помыться. Она вспомнила новую баню на Каменушке, светлую, чистую, с обилием горячей воды, широкими скамьями и большими, словно серебряными, тазами. Сколько хорошего было до войны! Однако многое даже не замечалось в мирной жизни. Будто так и надо. Радовались, точно обновке, выстроенной школе, богато оборудованному клубу, теплым жилым домам, а то, что работали, учились, веселились, — воспринималось как должное, обычное. Но ведь всего этого может и не быть. Что, если победят фашисты?.. Ведь это из-за них ручьи, бегущие с Мамаева кургана к Волге, бывают совсем красными от крови, а балка между заводами стала называться логом смерти. Это из-за них прокаленная южным солнцем земля в городе на целый метр пропиталась человеческой кровью и липнет к саперным лопатам…
— Ах, чтоб вы сдохли! — со злостью сказала Варвара, сбегая вниз по ступенькам блиндажа.
В тесном, скупо освещенном помещении, похожем на берлогу медведя, сидели у стола Наташа и Лариса и ели суп из одного солдатского котелка.
— А где Лина? — спросила Варя, привыкшая видеть девчат неразлучными.
Наташа пожала плечами — привычка, от которой никак не могла отделаться.
— Семен? — догадалась Варвара.
— Ну, конечно! Увидела и прямо при всех повисла у него на шее. Сидят теперь в трубе у разведчиков на Соляной набережной.
— Очень хорошо! Не часто приходится им встречаться!
Варя сняла санитарную сумку, шинель, пилотку и, расстегнув воротник гимнастерки, присела на низенькие земляные нары. На улице стоял прохладный октябрьский день, а в блиндаже было душно; пахло сырым деревом, землей и горьковатым дымком: по ночам протапливали печурку, трубу которой накрывали каской, чтобы не летели искры, и оттого добрая доля дыма попадала в жилье.
— Подсаживайся к нам, Варя! — пригласила Лариса.
— Я по пути возле кухни пообедала, — угрюмо ответила девушка, глядя на четко обрисованный в свете коптилки профиль молодой женщины: ясная линия лба, легкий изгиб щеки под крылышком ресниц, над тонкой шеей тяжелый узел волос.
«И какая красивая!» — произнес в душе Варвары беспощадный голос, продолжив уже сделанное заключение.
— Ой! — горько и громко вздохнула она вслух и повалилась на свое место на нарах.
— Что с тобой? — обеспокоенно спросила Лариса и, доедая оставшийся кусок хлеба, присела возле девушки. — Ты нездорова?
Варвара не ответила — решила прикинуться спящей. Наташа уже спала рядом с нею, овевая ее чистым и сильным дыханием, — заснула, едва прикоснулась головой к постели. Варя тоже громко задышала, но чуткие пальцы врача, взявшие ее руку, уловили необычайное биение пульса.
— Варенька! Почему ты не хочешь говорить со мной?
Варвара порывисто села, гневно посмотрела Ларисе прямо в глаза:
— Вам хочется еще и поиздеваться надо мной?
Фирсова отшатнулась, пораженная.
— В чем дело?
— Вы не знаете? Неужели вы забыли своего мужа?! Ведь у вас есть семья! Зачем же вам еще Иван Иванович?
— Варя! Варя! Как ты можешь? Как тебе не стыдно?
Искреннее негодование, прозвеневшее в голосе Ларисы, обезоружило девушку, сломив ее гнев. Она закрыла лицо ладонями. В самом деле, по какому праву упрекала она эту женщину?!
— Варюшенька, родная! — Лариса вдруг поняла всю глубину ее страдания. — Не сердись на меня. Я стараюсь подальше держаться от любых ухаживаний… И от Ивана Ивановича тоже. — Тут голос ее стал глуше, но она договорила с той же искренностью: — Я никогда не забываю о муже. Я его ни на кого не променяю. Если случится с ним беда, просто не знаю, что со мной будет.
Она крепко обняла Варвару и сказала задумчиво:
— Ты знаешь, я тоже ревновала Алешу. Глупо, смешно это получалось, даже плакала, когда взбредет, бывало, такое…
Варвара, жалко, недоверчиво усмехаясь, высвободилась из-под руки Ларисы.
— Вы на меня не сердитесь?
— Нет.
Варя вздохнула без облегчения:
— Ну вот и хорошо!
— Вы поссорились! — Наташа, оказывается, проснулась и все слышала.
— Да так… пустяки! — ответила Фирсова.
— Знаю я ваши пустяки! — Наташа села, потянулась сладко, по-ребячески, позевывая, и сказала: — Как я хочу в ба-аню-ю! То хоть в Волге иногда купались, а сейчас холодно… — Она распустила русые волосы и стала расчесывать, прислушиваясь к их шелковистому треску. — Вымыла голову, а причесаться не удалось, так и заплела наспех. Давайте острижемся. Я уже измучилась с косами: вечно грязные. Такая пылища кругом, и все ползаем, ползаем. Тут каждый вечер надо мыться, а в санпропускнике только что белье сменишь. Ах, как я хочу в баню!
— Я сегодня тоже думала об этом. До чего хорошо по-настоящему вымыться! Много горячей воды, спокойно, чисто… — Варя вскочила, взяла свою санитарную сумку и вынула оттуда картонную коробочку. — Пиретрум! Средство от всякой гадости. Можно на шинель посыпать, на голову… Раствором этого порошка смачивают белье…
— Отлично! Шинель я уже наперчила этим зельем, а волосы все равно остригу — надоели! — сказала Наташа решительно и, не откладывая дела, подсела с ножницами к Фирсовой.
— Товарищ хирург, пожалуйста!
Лариса вздохнула, но упрашивать себя не заставила.
— Покороче! Покороче! — требовала Наташа, на глазах подруг превращаясь в хорошенького мальчика. — Легко-то как! — Она встряхнула русым чубчиком, в самом деле радуясь, надела пилотку, посмотрела на себя в зеркало. — Прелесть, до чего хорошо!
— Остригите и меня, — сказала Варвара, соблазняясь примером.
— Стригите, Лариса Петровна, — скомандовала Наташа, заметив колебание хирурга.
Холодные ножницы щекотно прикоснулись к шее, хрустнуло возле уха, и прядь густых волос тяжело свалилась в руки девушки. Варвара погладила ее и разостлала на коленях.
— Сиди смирно, — приказала Лариса, с сожалением поглядывая, как отпадали роскошные, черные до синевы волосы Вари. — Вы знаете, девчата, я сейчас подумала, что нам еще долго-долго придется воевать.
Она посмотрела на странно легкую теперь головку Варвары, на маленькие ее уши, открытые короткой стрижкой, и стала вынимать шпильки из своей прически.
— Омолодите и меня…
— Вот так да! — изумленно вскричала вбежавшая Лина. — Весь блиндаж волосами завалили. Прямо как на покосе, хоть граблями греби! — Она, дурачась, подцепила обеими руками мягкий ворох черных, темно-русых и светлых, Наташиных, волос. — Надо хоть подушки набить, что ли?
Веселость Лины была несколько неестественной, глаза подозрительно блестели.
— Выпила, что ли? — сурово поинтересовалась Наташа.
— Чуть-чуть. Очень уж просили ребята. Ушли они. И Сеня… Целая морская бригада в район заводов… Трудно там. Очень! — Лицо Лины сразу стало серьезным, углы пухлого рта опустились, и слезы покатились по щекам. Она отерла их ладонью и сказала горячей скороговоркой: — Бьют наших в заводских районах. И на Мамаевом кургане тоже бьют. Ночью там моряки танковую атаку отражали… Побросали бушлаты и в одних форменках гранатами отбивались.
— Отбили?
— Конечно.
— А говоришь, наших бьют!
— Так ведь сколько полегло!
— Не зря же. Нечего с ума сходить! Чтобы я не видела тебя больше такую! — сердито крикнула Наташа.
— Ох, изверг ты мой! — улыбаясь сквозь слезы, сказала Лина. — Посмотрите вы на нее! То хоть на девушку походила, а теперь больше четырнадцати и не дашь. Отправит тебя за Волгу Решетов. Как увидит, так и отправит! И я за тебя не заступлюсь, если ты меня притеснять будешь.
Три высоких, сильных человека стояли у карты страны, как братья возле любимой больной матери; глубокую тревогу выражали их лица.
— Да, да, да, большой кусок захватили.
Иван Иванович положил ладонь на карту и, точно ожегся, отдернул руку: проведенная темным карандашом траурно чернела полоса отторжения через всю страну. Кольцо блокады душило Ленинград, оттуда черная полоса тянулась к Москве, огибая ее с запада, разрезала Воронеж, подходила вплотную к Волге в Сталинграде, отсекала Донбасс, Кубань, вклинивалась глубоко в горы Кавказа…
— Страшно становится… — тихо сказал Злобин. — Вон какую петлю накинули на Ленинград! Не устоим, пошатнемся мы здесь — подастся линия фронта за Волгу, — и захлестнет эта петля ленинградцев. А они там держат фронт. На двух узлах висит сейчас тяжесть обороны. «Чем крепче стоит Ленинград на Неве, тем тверже защита Сталинграда на Волге», — очень верно сказано! — повторил он фразу из письма.
Глаза Решетова совсем ввалились, клочковатые брови нависли над переносьем. Как и все защитники города, он не знал отдыха, а теперь просто не щадил себя, ободренный известием, что младший сын его не погиб во время бомбежки Сталинграда, а ушел в армию добровольцем…
— Воронеж имеет большое значение, — напомнил он. — Там тоже идут бои, отвлекающие силы врага…
Иван Иванович вспомнил одну из довоенных поездок в Ленинград. Прелесть мягкого, светлого северного лета. Гиганты заводы, вздымавшие по окраинам свои трубы… Влажное дыхание Балтики, шум порта, незатухавшие зори над вольным разливом Невы, когда рыбаки целыми ночами колдовали над серым гранитом набережной. Вспомнил он дворцы и площади — чудо человеческого творения, и темные купы роскошных парков на бледной голубизне ночного беззвездного неба, и черные узоры чугунных оград, и тихие прямые каналы. Город декабристов, овеянный поэзией великого Пушкина, город революции, город рабочей и матросской славы — мог ли он сломиться перед врагом и сложить оружие в час грозной опасности для всей страны?!
Люди погибают от бомб и снарядов, семьями вымирают от голодного истощения, цинга одолевает, а солдаты и ополченцы воюют, рабочие до упаду стоят у станков, готовя оружие своим защитникам. Сколько жертв! Вот только что сюда, к столу, подходила Софья Шефер. Она хотела, как ленинградка, сказать речь — и не смогла. Слезы потекли по ее лицу, она прикрылась ладонью, подписала письмо к землякам и ушла, так и не вымолвив ни слова.
— Немцы уже подобрались к цехам нашего «Красного Октября», — сказал Решетов. — До последней возможности работал на оборону Тракторный… Теперь рабочие смазывают станки и топят их под берегом. Достанем ли их оттуда?!
— Да что вы опустили крылышки? Зачем же мы сейчас на митинге обратились к ленинградцам? — неожиданно напустился на него Злобин. — Ведь сегодня сотни… тысячи людей кровью распишутся под этим письмом!..
Иван Иванович смотрел с удивлением: вспылил Леонид Алексеевич! Но Злобин уже успокоился, сказал ласково, даже виновато, вспомнив горе коллеги.
— Эх вы, а еще звание заслуженного хирурга получили!..
Решетов, правда, только что получил это звание за работу в сталинградских госпиталях Наркомздрава, переданных теперь Наркомату обороны.
«Как же я не поздравил Григория Герасимовича!» — подумал Иван Иванович, засмотревшись на Злобина.
Злобин был красив, но таким крупным, сильным и мужественным казался, что прежде всего это и бросалось в глаза. Затем внимание привлекалось выражением спокойной и умной доброты, и только потом — откровение: а ведь хорош, удивительно хорош собой!
В постоянно напряженной, беспокойной обстановке некогда было приглядываться друг к другу, и последнее открытие Иван Иванович сделал только сейчас.
— Красивый вы, Леонид Алексеевич!
Злобин осекся на полуслове, глянул из-под светлых бровей черными глазами, будто из глубины откуда-то.
— Спасибо! Но не зря говорят: не родись красив, а родись счастлив.
— Разве вы не были счастливы?
— Трудно судить, потому что сейчас все минувшие неприятности кажутся такими пустяками. А в свое время они мешали жить.
— Однако же, Григорий Герасимович, с вас причитается… хотя бы по стакану чая, — заявил Злобин, распахивая шинель и по-домашнему присаживаясь к столу.
Решетов свернул и убрал карту, достал из угла литровый термос, две алюминиевые кружки и вязку жестких, как кость, баранок.
— Наверное, еще довоенные! — пошутил он, открывая жестянку с сахаром, поставил все на стол, посмотрел, усмехнулся. — Поглядела бы моя женушка! Любила она справлять разные торжества. Только свои дни рождения после сорока лет отменила. И то! Что за радость, когда начинаешь набирать пятый десяток.
Иван Иванович с острой нежностью представил прекрасное, еще нетронутое годами лицо Ларисы, молодые ее руки и серые глаза. Двадцать восемь лет — расцвет сил и чувств, но все задавлено войной. Доктор тоже подсел к столу, взял нагретую чаем кружку.
— Заслуженному хирургу — ура! — Положил кусок сахара в чай, помешал вместо ложки обломком баранки. — Товарищ пишет из Уфы о работе нейрохирургического госпиталя… Собственно, это даже не госпиталь, а эвакуированный московский институт… До шестисот коек. Созданы все условия для лечения ранений черепа и периферической нервной системы…
— Вот где поработать-то, а! — поддразнил Злобин.
— Чуйков нам верно сказал: санитарное обслуживание фронта поставлено блестяще, хотя напряжение в стране огромное, — продолжал Иван Иванович, словно не заметив поддразнивания. — Если бы Пирогов — создатель военно-полевой хирургии — мог увидеть, как мы осуществили его идею этапного лечения! Ведь в то время раненые, скученные возле линии фронта, гибли не столько от ран, сколько от дизентерии и тифа. И лечить было нечем, и питания не хватало. В войну четырнадцатого года так же было. Да еще газовая гангрена свирепствовала…
— А как тот лейтенант, которому вы закатили сразу пять доз противогангренозной сыворотки? — поинтересовался Решетов.
— Поправляется.
— И все-таки надо бы вам пойти к нейрохирургам в спецгоспиталь, — снова взялся за свое Злобин. — Или в группу ОРМУ[1]. Большую роль играет в этой войне нейрохирургия! Недаром главным хирургом Красной Армии назначен Николай Нилович Бурденко. Право же, не место вам здесь!
— Нет, я чувствую себя на месте.
— В самом деле! — вдруг весь как-то взъерошился Решетов. — Даже наши женщины не жалуются и не оглядываются на тот берег. Хотя невесело становится, когда рядом с блиндажом плещет Волга, а наверху, над обрывом, наседают немцы. — Решетов достал папиросу, почиркал пальцем о колесико зажигалки, потом заговорил спокойнее, но с грустью: — Раньше Волга текла в низовьях гораздо правее, потом произошел сдвиг, и остались там, в Сарпинских степях, лиманы, богатые травами, и цепь озер. На озерах камыши, в камышах волки да лисы, а кругом никогда не паханные земли — зимние пастбища южного овцеводства. Сизые и рыжие поля полынка, богатейший житняк, седина ковылей. Ветер да облака. Одинокий журавель колодца на дне сухой балочки. Полупустыня. А увидишь эти степи, вдохнешь запах полыни — защемит сердце, не забудешь. После осенних дождей там все зеленеет заново. Тогда начинается великое движение отар из Ставрополья, даже с Кавказа… Всем раздолье! Стрепеты ходят стаями, как куры, дрофы пасутся, разгуливают… А сайгаки! Ведь они, эти степные козы, бродят круглый год по нашим Сарпинским и Черным землям многотысячными стадами.
— Теперь? — спросил Иван Иванович, так просветлев, точно его вывели из душной землянки на неоглядные просторы.
— Теперь. Бродили… Их нигде в мире уже не осталось, кроме здешних мест да Южного Казахстана. Поэтому они под охраной закона… находились, — опять оговорился Решетов.
— Немцы их постреляют с самолетов, — сказал Злобин. — Мы берегли, охраняли, а они набросятся. Подумать только: миллионы гектаров пастбищных земель вольно лежали, а сейчас сидим на пятачках в двести — триста метров шириной!
Лина сдала раненых, привезенных ею в госпиталь в Ахтубинской пойме, вышла во двор, где ее ожидал такой же автобус, в каком ездила летом Варя Громова. Сбежав с крыльца большой крестьянской избы, девушка остановилась, пораженная тишиной в лесном поселке. Бегают ребятишки; свободно, не прячась, проходят взрослые; выздоравливающие раненые сидят на грудах бревен, греясь на проглянувшем из туч октябрьском, еще ласковом солнце. А воздух-то какой после прошедших дождей! И травами пахнет, и мокрой землей, и вянущими листьями. За серым стареньким плетешком бредут по улице, сдержанно гогоча, сытые гуси, помахивают на ходу крыльями, — искупались в протоке, что блестит за деревьями.
«Как тут спокойно, даже странно!»
Но издалека наплывало глухое гудение — отзвук сталинградских боев, и Лина сразу потянулась туда, к Семену, к своим бойцам, к Наташе. Задание выполнено, и надо как можно скорее возвращаться обратно.
Желтый лист слетел с еще зеленого тутового дерева, покружился в воздухе и послушно улегся в подставленную ладонь девушки. Широкий лист, он закрыл мозоль на подушечке большого пальца, набитую постоянным ползанием по земле, закрыл почерневшие черточки — все эти линии жизни, счастья, любви, о которых толковала однажды Лине цыганка.
Жизнь началась неизвестно где. По старому понятию, Лина явилась на свет незаконнорожденной. Мало того, ее еще подбросили к чужому порогу. Но все сложилось так, что никогда не чувствовала она себя подкидышем.
В детском доме были и такие, как она, и дети-сироты, помнившие родителей. Разница между ними заключалась лишь в воспоминаниях о прошлом. Жили хорошо. Играли. Работали в своем саду. Учились. Это был большой, теплый, действительно детский дом с массой цветов, вышивок, игрушек и настольных игр, стоявший на зеленой улице солнечной Одессы.
Теперь пришла любовь, и девушке, не знавшей родителей, с особенной силой захотелось иметь семью. Как бы она любила своих детей, воспитывала, ласкала, шлепала за шалости, пела бы им песни! Пусть бы росли, шалили, шумели, помогали ей по хозяйству: ведь она должна еще и работать.
Работать… Лина не зря говорила девчатам, что будет писательницей. В школе она удивляла учителей своими сочинениями. Очень коротенькие, со смешинкой, с красочной искоркой, они сначала возмущали преподавательницу литературы вольностью изложения, а потом она стала читать их классу. Все смеялись, а Лина краснела до слез, пока ей не сказали, что это талант, «который не надо зарывать в землю». Так родилась у девочки мечта сделаться писательницей. Она писала бы рассказики для детей — маленькие, для самых маленьких. В ладонь. Вот с этот лист. Кончится война, и она поступит в литературный институт. Семен тоже будет учиться.
Только прогнать бы немцев с родного берега. И будет тогда исполнение всех желаний. Глупая цыганка — легко она говорила о счастье, как будто все должно осуществиться само собой. Нет, счастье так не приходит. Его завоевать надо.
— Поехали! — Лина садится в кабинку, дает гудок — сигнал водителю, успевшему завести у колодца знакомство с молоденькой санитаркой.
Машина идет по расхлябанной после недавних дождей проселочной дороге. Кругом лес: лохматые в осенней пестряди тополя, со стволами, обросшими какой-то черной бахромой, раздерганные ветром плакучие ивы, могучие дубы… Лина возвращается в Сталинград не той дорогой, по которой ехала летом Варя Громова, и она не отмалчивается, когда водитель начинает разговаривать с нею. Интересный народ шоферы. Возят и возят, все видят, и рассказов у них — короба.
Девушка расспрашивает: как идут дела в Красноармейске, нижнем по течению Волги, районе Сталинграда, куда фашисты до сих пор не смогли пробиться? Правда или нет, что оборону там держат моряки? Верно ли, что бронекатера Волжской флотилии успевают штурмовать фашистов повсюду? Кто на Волге главный командир? В каком он чине? И еще, вспыхнув лихорадочным румянцем волнения, спрашивает девушка, не случалось ли шоферу видеть, как ходит в бой морская пехота?
Юный, но бывалый водитель, не без хитрецы поглядывая на Лину, заявляет:
— Да! Морская пехота самый неотразимый род войск!..
Шофер рассказывает, девушка с жадностью слушает, по-детски блестя ясными глазами. Оба в военной форме, обоим вместе не наберется и сорока лет.
Автобус идет, пыхтя, по вязкой грязи, раскачивается на ухабах, разбрызгивая черную жижу, так и норовит сунуться тупым носом в любую придорожную яму, промытую вешними водами. Местами дорога подправлена ветками, хворостом и бревнышками — то вмятыми, то торчащими из глубоких колей, — видно, не одна машина тут буксовала!
Вдруг с жестким шорохом пролетел снаряд и разорвался неподалеку.
— С Дар-горы бьют, — определил шофер, для чего-то прикрывая стекло кабины. — Смотри ты, все подступы к переправам обстреливают из дальнобойных. А я думал, здесь спокойнее проедем.
Рвануло близко, за деревьями. Машина закачалась, задергалась и замерла на месте.
— Ах, лопнуть бы твоим глазам! — выругался шофер, выключил мотор и в крайней досаде выскочил прямо в грязь, черпнув ее голенищем широкого сапога.
Осколок снаряда пробил капот и повредил мотор.
«Застряли! Вот некстати!» — с беспокойством подумала Лина, глядя на хмуро-озабоченное лицо водителя.
Сзади начали напирать другие машины, и сразу шумно и оживленно стало на лесной дороге. Потом из лесу появились солдаты, такие бравые парни, и, не дав девушке выпрыгнуть из кабины — «Раз, два — взяли!» — вытолкнули самодельный автобус на заросшую травой площадку под высокими осокорями.
Поток по дороге двинулся своим чередом, а пока подоспевший слесарь, тоже в шинели, взялся помогать шоферу, бойцы пригласили Лину выпить у них чашку чая. Бойкая девушка охотно приняла их приглашение — не успев пообедать в заволжском госпитале, не отказалась бы и от миски щей или каши.
Лагерь воинской части раскинут под сенью мощных дубов. Повсюду щели-укрытия, хитро замаскированная самоходная техника. На полянах возле стогов сена, на берегах ерика, светлевшего неподалеку в тростниковых зарослях, возле палаток и под деревьями — везде солдаты. Все были чем-нибудь заняты: чистили оружие, писали письма, занимались починкой, постирушками, перетряхивали содержимое вещевых мешков.
Земля здесь была плотная, утрамбованная тысячами ног, опаленная кострами; между землянками протоптаны широкие дорожки; выступающие бревна накатов и остовы палаток посерели, почернели, как бы засалились от времени. Чувствуется крепко обжитое место, и, видно, немало бойцов прошло через это временное пристанище.
Лина сразу заметила новенькое обмундирование и свежие лица бойцов и командиров, а на ней шинель грязная, вся в пятнах, помятая, заштопанная. Руки?.. Лина смутилась и спрятала их в карманы. А сапоги?.. Их-то не спрячешь! Она вспомнила, как обрадовалась, получив эти грубые сапоги вместо своих изношенных ботинок, и осмотрелась почти вызывающе. Но встретила такие доброжелательные, ласковые взгляды.
— Садитесь, сестрица!
— Как там дела в городе?
— Говорят, вы уже под самым обрывом стоите?
Должно быть, водитель успел сообщить им, что она из Сталинграда, или бойцы определили это по ее шинели. По латкам видно — не просто порвана. Девушка ободрилась и уже с чувством некоторого превосходства сказала:
— Что же вы тут отсиживаетесь? Вы думаете, легко нам стоять под обрывом?
— Мы так не думаем, сестренка! — ответил боец Василий Востриков.
Он стоял перед ней — точно с плаката соскочил со своей бравой выправкой и открытым широким лицом, на котором резко выделялись сросшиеся над переносьем густые брови. Умное выражение голубых глаз и добрая усмешка оживляли это хорошее молодое лицо, а чуть пониже правой скулы виднелся на нем полукруглый шрам.
«Осколком, наверно, а ничего, не портит его такой рубец», — подумала Лина.
— Не на фронте! — Востриков, поймав взгляд девушки, дотронулся пальцами до щеки. — Жеребенок ударил… копытом. — Солдат опять усмехнулся славной, чуть смущенной улыбкой, блеснув белым глянцем зубов. — Когда еще в ФЗУ я учился. Шли с ребятами по заводу. Ну, и стояла у цеха подвода… А возле матки жеребенок, большой уже… Мне, конечно, потребовалось пошлепать его. Он и стукнул в ответ. Спасибо, не по зубам!
— Да, жалко было бы! А теперь вот сидите тут!
— Мы сами не дождемся, чтобы поскорей попасть в Сталинград. Ожидаем приказа с часу на час.
— А какая дивизия? — спросила Лина, присаживаясь на бревно возле потухшего костра и с благодарностью принимая миску щей и ломоть хлеба.
— Комсомольская, — помедлив, сказал Востриков, расположенный и молодостью военной сестры, и всем боевым ее видом.
Солдаты дивизии были уже не раз обстрелянными людьми и знали, как говорится, почем фунт лиха.
— Девушка из Сталинграда! — быстро разнеслось по лагерю.
Один за другим подходили бойцы, смотрели на гостью, любовались тем, как она ела, передавали ей то жестяную тарелку с горячей кашей, то такую большую кружку с чаем, что самим смешно показалось, когда девушка взяла ее обветренными ручонками, загрубевшими от нелегкого труда. Чай она пила не торопясь, вся разрумянившись, спокойно предоставив ребятам рассматривать себя, успевала отвечать на вопросы и сама расспрашивала. Свой народ — такие же, как она, комсомольцы.
— Будем вас ждать! — сказала Лина с дружеской улыбкой, уже собираясь уходить.
— Скоро явимся! — ответил за всех Василий Востриков.
— Ну-ка посторонитесь! — крикнул молоденький старшина, подошедший с гармонью в руках. — Надо повеселить сталинградку. Выходи, в ком душа пылает, пятки жжет!
Лукаво посмеиваясь, он развел мехи, пустив такие трели-переливы, что даже Лине захотелось плясать, хотя она никогда не рискнула бы выйти в круг в своих тяжелых, не по ноге, солдатских сапогах. А два бойца уже вышли, поправляя пилотки, слегка притопывая каблуками. Круг раздался пошире, появилась еще пара таких же молодых и удалых, подзуживая друг друга озорными взглядами, улыбками. Гармонь пела, звала, торопила к веселью, и, подчиняясь ей, бойцы начали плясать так, как могут плясать только юные, отменно здоровые русские люди.
Затаив дыхание, Лина смотрела на плясавших солдат. Какой размах, какое доброе веселье, удаль какая! И посвист, и присядка, и лихая чечетка, и такие коленца, что кажется — в самом деле пылает душа, жжет пятки, вот и летит плясун, вертясь колесом, успевая при этом пошлепывать ладонями и бедра свои, и землю.
«Не победят фашисты, пока есть у нас такие ребята-комсомольцы. Они и драться будут так же лихо, как пляшут».
— Здорово отхватили, а? — Востриков взглянул на Лину. — Что, не понравилось? — спросил он с явным огорчением, увидев ее серьезное лицо.
— Разве может не понравиться? Нет, очень хорошо! Спасибо.
Сталинградский Тракторный — детище первой пятилетки — был гордостью всей страны. В строительстве его большое участие приняла молодежь. Семь тысяч комсомольцев приехали в тридцатом году на дикие пустыри, расположенные над верхней излучиной сталинградского берега. В зной и в мороз, в песчаные бураны и на лютом северном степном ветру возводили они стены цехов; стеклили крыши, когда отказывались самые опытные строители, закладывали жилые дома и сажали сады. Эта комсомольская молодежь влилась потом в заводской коллектив.
Рабочие любили свой завод с его могучими корпусами, расположенными вдоль зеленых проспектов. Они гордились и молодым городом, тоже раскинувшимся на огромном пространстве улицами трех — и четырехэтажных домов, идущими, как лучи, от площади перед заводскими воротами. Завод был здесь средоточием всего.
Недаром первый удар фашисты нанесли по Тракторному!
Но вооруженные рабочие стали как передовой заслон перед танковым десантом врага. Потом началась осада, воинские части расположились в садах и домах поселка, а ополченцы смешались с солдатами. Те же, кто остался у станков, продолжали работу, не обращая внимания на бомбежки и артиллерийские обстрелы.
Но все сокрушительнее были бомбовые удары: попытка захватить завод с ходу не удалась, и фашисты начали разрушать его. Настал час, когда рабочим пришлось уйти. Пришла минута, когда пошатнулась оборона. Нужно было подкрепление, и Чуйков с нетерпением ждал прибытия гвардейской комсомольской дивизии.
Комдив, встреченный представителем штаба армии на подходе к переправам, поморщился, узнав о штурмовых группах. Он, прирожденный военный, был просто влюблен в свою образцовую дивизию. Нарушать ее стройный порядок показалось ему чуть ли не святотатством. Мастерски переправив ее в течение двух суток через опаснейший водный рубеж, каким стала Волга, он вышел на линию огня перед Тракторным. И так послушно, так четко развертывались, невзирая на обстрел врага, отдельные войсковые части, что комдив не смог преодолеть своего внутреннего сопротивления и не выполнил обещания, данного Чуйкову. Он докажет на деле, чего стоит его дивизия…
Это было в середине октября. В этот день фашисты двинули на штурм Мамаева кургана огромные силы. Удар наносили одновременно три дивизии: легкопехотная, моторизованная и танковая, создавая угрожающее положение для обороны. Штаб Чуйкова был занят тем, чтобы предотвратить прорыв, чтобы не дать врагу возможности овладеть высотой, с которой он мог разгромить все, что двигалось через Волгу. Жесточайшие бои не затихали. Гремело и перед Тракторным заводом.
Переброска морской бригады для поддержки действий комсомольской дивизии началась ночью.
Лес на острове посечен осколками. Страшно торчат во тьме на фоне багровых туч дыма, шевелящихся над берегом, разодранные рогульки, голые пни. Крепко бьют по этому острову!.. Иногда что-то круглое ощущается под подошвой, что-то податливо-мягкое — трупы, забросанные песком… Чернея бушлатами, моряки идут со своими чемоданчиками через изрубленный горячим железом лес, через песчаные косы острова; тихо, скрытно идут, хотя выданную перед переправой армейскую форму опять поменяли на свою, далеко приметную. Какой моряк без тельняшки, без бушлата? Приказ приказом, а форма формой. Не хотят моряки горбатиться под скаткой шинели и вещевого мешка.
Светится впереди огнями пожаров и взрывов, цветными дорожками трассирующих пуль и снарядов, вспышками ракет гигантская излучина берега. Но там, куда идут моряки, сравнительно тихо. И ракет меньше. Это облегчит переправу…
Темнеют на мели у песчаной косы лодки, понтоны, катера. Батальоны морской пехоты начинают посадку.
Осторожно всплескивая, бредут моряки по черной воде, оберегая оружие. Из рук в руки передают пулеметы, трубы и плиты минометов. Ловко и быстро размещаются сами — смелая, сильная, обстрелянная молодежь.
Хочется курить, но нельзя… Нетерпеливо всматриваются острые глаза в смутно выступающий обрыв берега. Тяжко комсомольской братве держать тут оборону. И руки невольно крепче сжимают автомат, сильнее бьется сердце: враг впереди… Слышно, шаркнули о берег первые лодки, впритирку к обгорелым причалам подходят катера. Темно и тихо. Слышно даже, как ругается капитан катера: некому принять чалку. Матросы сами, выскочив из лодок, подхватывают канаты. Подходят буксиры. Моряков ли учить тому, как вести себя на причале, — выгружаются мгновенно. Странно, что никто не встречает их на переправе, но направление известно, задача ясна. Батальоны еще на левом берегу разбились на штурмовые группы, и сейчас, словно ветром, снесло с судов людей и вооружение.
Но вдруг взлетели, зажглись над берегом чужие ракеты, сквозь плывущую дымку выделились береговые бугры, воронки, бревна развороченных блиндажей, разбросанные трупы, и не успели моряки перевести дыхание, сверху, с кручи, ударил огонь.
Было лишь одно мгновение растерянности…
— Занимать оборону! — раздалась команда, и морская пехота залегла.
Хорошо, что на берегу такой хаос: на ровном месте всех покосили бы пулеметные очереди. Лежа, огляделись моряки и стали расползаться, растекаться по черным углам и щелям. В воронку, в разбитый блиндаж, в траншеи соединительных ходов. Назад не обернулся никто, да и нечего там было делать: загорелись, пошли на дно, в щепы разлетались суда.
Что это? Предательство. Нет, здесь стояли сибирские части, здесь дралось рабочее ополчение, сюда пришла комсомольская дивизия. Измены быть не могло! Значит, прорыв, и победила хитрость хорошо осведомленного врага. Сигнализировали же! Просили подкрепления! Но враг рассчитывал на панику, на неразбериху, а тут оказалось иное.
Повсюду сверкает огонь, и летят комья земли. А моряки закрепляются, окапываются. Минута, другая, и начали работать их минометы, взметнулись сигналы:
— На Тракторном прорыв. Стоим на кромке берега. Бейте по бугру — там немцы.
— Что? Повторите! Не может быть!.. — Чуйков с силой сжал телефонную трубку. Только отлегло одно — отбиты все атаки на Мамаевом кургане, — и вдруг, словно обухом по голове: сдан Тракторный. Даже в ушах зашумело.
Адъютант подбежал, испуганный смертельной бледностью командарма, но тот уже пришел в себя, положил трубку полевого телефона и снова протянул руку — зазвонил второй…
Адъютант затаил дыхание в ожидании недоброй вести, а Чуйков слушал и подавленным голосом спрашивал:
— Бригада попала под удар? А дивизия? Что стало с дивизией? Пробились? Сколько? А штаб дивизии? А комдив? Ну, ясно… В первую очередь. Как же штурмовые группы? Не имеет понятия? Почему не имеет понятия? Вот как! Бойцы даже не знают ничего о штурмовых группах.
Блиндаж командного пункта заполнялся людьми. Тихо входили работники штаба и политотдела армии — всех пронзило известие — сдан Тракторный!
— Тракторный сдан — не беда: возьмем обратно, — сказал Чуйков, поднимаясь. — Беда — много людей положили, и каких людей! Их обратно не вернем.
Слезы глубокого сожаления затуманили его взгляд. Он опустил голову, пряди косматых волос свалились на широкий лоб. И все в блиндаже встали, сняли фуражки.
Чуйков справился с волнением, сказал гневно:
— Вот они, любители парадного строя! Страшно подумать: тысячи матерей и отцов не получат даже извещений о смерти своих сыновей. А мы туда еще морскую бригаду подбросили!
Он крепко потер лоб, машинально провел ладонью по волосам… Шинель его и сапоги были выпачканы землей: только что вернулся с Мамаева кургана.
— Давайте кого-нибудь из тех, кто пробился с Тракторного.
Когда они вошли: раненый офицер штаба, молодой лейтенант — командир минометной роты, и боец со шрамом на лице, — холодок волнения опалил людей, находившихся в блиндаже командного пункта. Только Чуйков остался сидеть неподвижно, буравя взглядом вошедших.
— Что там у вас произошло? Да вы садитесь! Садитесь все, — мягко приказал он, заметив, что солдат и офицеры находились в состоянии крайнего душевного и физического угнетения. — Ну, рассказывайте! — обратился он к работнику штаба.
— Мы переправились… — Офицер помолчал — ему трудно было говорить. — Потери сравнительно небольшие понесли… при форсировании водного рубежа. Переправа началась в ночь на двенадцатое. Четырнадцатого октября мы уже заняли линию обороны, согласно полученному заданию.
— Как вы ее заняли? — спросил Чуйков, не смотря в лицо офицера, который терялся под его взглядом.
— Развернулись обычным строевым порядком…
— Так, так! А штурмовые группы?
— Мы не перестроились. Штаб поместился вот здесь. — Офицер придвинулся к карте, присмотрелся и показал. — Полки расположились вот так. — Он снова сделал отметки ногтем.
Чуйков тут же поставил кружки и точку карандашом и уже сам начал отмечать дальше.
— Батареи были поставлены вот тут, минометные роты — сюда, пулеметные роты вот так расположились…
Офицер слушал и кивал головой, губы его болезненно кривились.
— Что произошло, когда вы заняли оборону?
— Сначала шли обычные бои. С утра мы отбили четыре атаки… А потом началось… К двенадцати часам дня половина расчетов нашей легкой артиллерии была уже подавлена.
— Это мне сообщали, — сурово хмурясь, сказал Чуйков.
— А в шестнадцать ноль-ноль сразу начался разгром. Фашисты нанесли сильнейший бомбовый удар по штабу дивизии и одновременно подавили минометные и пулеметные роты и остатки батарей, бросив против нас более двухсот танков. Противник прорывается к штабу. Я остался жив потому, что был направлен с поручением в полк, но по дороге меня ранили… За это время противник бомбил и атаковал полки, неся огромные потери и бросая в бой все новые силы. Меня подобрали и вытащили с заводской территории солдаты.
Командующий армией посмотрел на солдата.
— Командир взвода Василий Востриков, — сказал комсомолец, вскакивая.
— Вольно! Садись. Вы знали, товарищ Востриков, о том, что нужно перестроиться на штурмовые группы?
Лицо комсомольца с полукруглым шрамом на щеке выразило растерянность.
— Мы об этих группах услыхали только здесь, у вас.
— Где были ранены? — неожиданно спросил Чуйков, всматриваясь в него.
— Ранен? Это не ранение. — Востриков неловко, даже виновато усмехнулся. — Жеребенок меня ударил. Когда я еще в ремесленном учился.
— Жеребенок… Так, так!
Чуйков тяжело вздохнул, обернулся к штабному офицеру:
— С каким поручением вас послали в полк?
Тот слегка замялся, потом сказал, явно принуждая себя к откровенности:
— В каждый полк направили по связному с приказом: перестроиться так, как нам было предложено на левом берегу.
— Мы шли на позицию в боевом настроении, — продолжал Востриков, когда Чуйков снова обратился к нему. — Мы здорово дрались, товарищ командующий! Но наши силы просто таяли от бомбежки… Потом мы утратили руководство. Я находился во взводе бронебойщиков, согласно строгой специализации по роду оружия, а приходилось отбиваться и от пехоты. Мы сделали вылазку, понесли потери, зато добыли автоматы — там ведь наворочено — жуть! Потом оборонялись чем попало. Трусов у нас не было. За горло брали врага… но не смогли… — Глаза Вострикова налились слезами; забыв о том, что перед ним командующий армией, он рванул себя за воротник гимнастерки и умолк: удушье давило его.
Командующий смотрел на него в угрюмом раздумье. Этакий статный парень с открытым, смелым лицом. Сколько их там полегло таких! Чуйков вспомнил последний разговор по телефону с командиром комсомольской дивизии. Тот просил подкрепления. На вопрос о том, как перестроились, сказал: «Да, сделали все возможное». На самом деле ничего не сделали. Наверно, после этого разговора и были направлены связные с приказами по полкам.
— А вы? — Чуйков посмотрел на командира минометной роты.
— Нас подавили в первую половину дня, товарищ командующий, — отрапортовал тот.
— Здорово! — Чуйков горько усмехнулся и обернулся к вошедшему Родимцеву. — Чуешь, генерал? А твои минометы в штурмовых группах до сих пор бьют по врагу! Вот что значит для военных командиров действовать, не подумав! Мы за это жизнью людей расплачиваемся. Не срывом программы, как в промышленности, не неурожаем, как в сельском хозяйстве, а кровью лучших сыновей народа платим мы за свои промахи. Что там еще? — спросил Чуйков, заметив оживление у телефонов.
— Говорит полковник Горохов. Его бойцы отошли с Тракторного и закрепились на буграх за Мокрой Мечеткой. А сейчас к ним пробился связной из морской бригады, — доложил адъютант.
— Давай! Давай сюда! — Чуйков с легкостью юноши перекинулся к телефону.
В блиндаже стало совсем тихо: разговор шел через левобережье.
— Плохо, плохо получилось, товарищ полковник! Значит, на бугры пришлось отступить? Надеешься удержаться? Ну, держись, плацдарм еще ох как пригодится! Что там у моряков? Попали под обстрел. Заняли оборону? Молодцы! Огоньком поддержим. Да, да! Поддержим всеми мерами.
Чуйков осторожно положил трубку, сказал, заметно просветлев:
— Устояли морячки! Они еще на левом берегу перестроились на штурмовые группы. И только переправились — вцепились под огнем в голый берег. И устояли. Отбились. Сейчас под прикрытием левобережных батарей пробиваются к Горохову.
— Что же мы-то? Что же нас-то? — не то спросил, не то возмутился Востриков.
Сдан Тракторный — эта весть мгновенно облетела побережье Волги. Все знали, как героически держались на Тракторном воинские части Болвинова и Горохова, морская пехота и рабочие отряды, но никто еще не знал о гибели комсомольской дивизии.
С большой тяжестью на душе работал в эту ночь Иван Иванович. Не подвал, не лестничная клетка, не дом сдан, а завод Тракторный!
Бежит человек в гущу боя, замахиваясь гранатой или грозя клинком штыка, но вдруг валится, подрезанный горячим осколком. Небо опрокидывается на него, земля вздыбливается под ним, поднимая его на крутой волне, и мрак окутывает потрясенное сознание. А дальше, если он остался жив, его судьбу решают военные врачи.
Лариса берет ампутационный нож. Не узенький, как перышко, скальпель, а очень большой, очень острый кож, какой пригодился бы и для мясника. Она еще раз осматривает поле операции — размозженную выше колена ногу, — делает круговой разрез, накладывает зажимы, перевязывает сосуды. Затем надевает с двух сторон, словно круглый воротник на обнаженную кость, две стальные пластинки с выемом посередине, отодвигает ими мышцы и принимает у сестры пилку вроде ножовки…
Нужно, чтобы обрезок кости был короче края мышц. Кость не должна выступать наружу, когда мышцы сократятся. Иначе больному угрожает повторная операция.
Санитарка уносит отнятую ногу.
Лариса делает операцию, а в сердце боль: сдан Тракторный! Держатся «Баррикады», упорно сопротивляется «Красный Октябрь», на Мамаевом кургане вон какие штурмы отбиты! А Тракторный сдан, и теперь враг еще в одном месте вышел к Волге, разобщив линию фронта. Болит, тоскует душа, а взгляд сосредоточен, и умелые руки делают свое дело.
Только чуть-чуть стягиваются края широкой раны направляющими швами. Культя не зашивается, чтобы не образовалось затеков. Постепенно рана зарубцуется сама, затянется, как кисет на шнуровке.
Унесли этого раненого, кладут на стол другого. Следующим к Ларисе попадает известный всему фронту снайпер Юшков из дивизии Батюка. Лицо его сплошь забинтовано.
— Что у него? — спрашивает Лариса, слегка отряхивая мокрые руки, и легким шагом подходит к столу.
Наташа, которая привела раненого с Мамаева кургана, сама снимает промокшую насквозь повязку. Что-то изуродованное донельзя вместо лица… И в этой нечеловеческой маске осмысленно блестит голубая, залитая кровью и слезами щелочка — живой, видящий глаз; другой — сплошная рана.
Мгновение женщины смотрят, подавленные. Юшков! Снайпер Юшков, гордость обороны…
— Ничего, дорогой, сейчас мы тебя приведем в порядок! — говорит Лариса, спохватываясь.
Юшков невнятно мычит, стонет, делает движение вытереть глаз грязной рукой.
— Нет, нет, ничего не трогай, — строго говорит Лариса и оборачивается к Варваре: — Помогите мне здесь, Варенька!
Варвара рада услужить хирургу, чтобы скорее облегчить положение Юшкова. Но невольно она завидует уверенности и умению Ларисы.
— Что-нибудь получится? — тихонько спрашивает Наташа, продрогшая под проливным ночным дождем и оттого бледная до синевы.
— Конечно.
Челюстно-лицевые операции всегда привлекали Ларису своей сложностью и наглядными результатами. В этой области она сильнее остальных хирургов госпиталя, которые частенько обращаются к ней за советом.
Она обмывает дезинфицирующим раствором разбитое осколками мины лицо Юшкова, часто меняя тампоны, останавливает кровотечение и при этом спрашивает:
— Есть у тебя жена? Нету? Ну, девушка любимая есть? Я знала, что есть. Вот и нужно сделать все так, чтобы она тебя по-прежнему любила. — Закончив анестезию, Лариса приподнимает переломленную нижнюю челюсть с остатками зубов, осматривает ее и соображает, откуда начать.
Рот превращен в большую зияющую рану. Здесь придется наложить пластиночные швы, чтобы соединить края разорванных мышц и кожи. Предварительно Лариса удаляет зубы, расположенные в линии переломов, и свободные осколки и тут же накладывает проволочные шины для закрепления в правильном положении отломков челюсти.
Очень экономно она обрезает и освежает края ран, затем сшивает их. Только при ранениях лица разрешается в условиях фронта накладывать швы: здесь мышцы и кожа, богатые сосудами, срастаются очень быстро.
Вправляются перебитые хрящи и кости носа, в носовые ходы вводятся две твердые резиновые трубочки.
«А не задет ли здесь мозг?» — думает Лариса, приступая к осмотру раненого глаза.
Осколок, срезав и завернув мышцу верхнего века, вдавил ее вместе с куском брови в наружный угол орбиты, но глазное яблоко каким-то чудом уцелело, и хирург и сестры от души радуются этому. Лариса обмывает раствором обнаруженный ею глаз — ярко-голубой в обезображенном веке.
— Ты видишь этим глазом, Юшков? — спрашивает она.
Юшков отвечает невнятным «угу».
— Чудесно! — И Лариса снова продолжает с помощью Варвары свою кропотливую работу.
Варвара придерживает одно, отводит другое, принимает из рук хирурга то нитку, которой прошита мышца, то крючок. Очертания человеческого лица начинают вырисовываться перед нею. И так тяжело было смотреть Варваре на молодого снайпера, что с каждой вновь возникающей черточкой его лица растет в ее душе теплое чувство к Фирсовой.
«Как она здорово работает! Может быть, и мне пойти потом по челюстно-лицевой хирургии? Снова стал раненый похож на человека: и глаза, и рот, и ноздри на месте».
Варвара тихонько переступает онемевшими ногами. Устали ноги стоять у операционного стола столько часов подряд. Устали уши от непрерывного шума и грохота… А влажно блестящие черные глаза заполнены лаской, вниманием, участием. Если они в самом деле зеркало души, то какая добрая душа отражается в глазах Варвары!..
Носилки стоят вплотную возле дверей предоперационной, и, сколько бы ни работали хирурги, тамбур перед входом не пустеет.
— Ой, я больше не могу! — сказала Лариса, садясь на стул, поставленный в углу возле умывальника. — Я устала и хочу спать!
— Вы можете отдохнуть, Лариса Петровна! — разрешил вошедший Решетов. — Я заменю вас часа на четыре.
Лариса сидит, прислонясь к спинке стула, отупевшая от усталости. Дрема властно охватывает ее…
И уже нет войны… Светлый осенний день. Среди беловато-сизых облаков сквозит холодная голубизна неба. Оттенок серебра на матовом асфальте, на штукатурке домов. Перелетные птицы облепляют стаями татарские клены в садах и уличных аллеях, теребят желтые сережки семян. Лариса и Алексей сходят к реке, к причалу центральной переправы, по кирпичному, в елочку, тротуару. Навстречу тянутся грузовики с яблоками, арбузами в темно-зеленых полосках и арбузами белыми, с мраморными прожилочками, со знаменитых бахчей Быковских хуторов. Тянутся подводы с плетеными корзинами, полными помидоров, дынь, лука, с ящиками, за решетками которых визжат и хрюкают поросята, голосисто кликают ожиревшие гуси, или утки вдруг закрякают азартно.
Так и вспомнится зыбкая озерная ширь, туманная мгла зябкого рассвета и шорохи качающихся камышей… Осень входит в город из Заволжья, желтеющие леса которого окутаны серебристой дымкой. Холодной кажется река, излучающая стальной блеск, а на душе тепло. Яблоками пахнет над берегом, сеном, свежим навозом, и бензином тоже попахивает. Даже ветер с просторного разлива реки, студеный и чистый, словно ключевая вода, не может побороть эти домовитые запахи.
«Как хорошо!» — говорит Лариса, прислонясь к плечу мужа и… валится со стула.
Сильные руки подхватывают ее, сжимают крепко и нежно.
— Алеша!..
— Это я, а не Алеша! — тихо отвечает Иван Иванович и отходит, хмурясь, превозмогая скрытую боль.
Ему в самом деле больно и стыдно: как мог он подумать, что она потянулась к нему! Столько переживаний, да и просто изнемогла женщина от усталости… Лариса смотрит на Аржанова.
Ей тоже тяжело. После света, после ясного покоя очутиться в подземелье, услышать стоны раненых и где-то в вышине не птичьи милые голоса, а завывание вражеских бомбовозов.
Она надевает пилотку, берется за шинель.
— Что с вами? — спрашивает Иван Иванович, вдруг заметив в ней какую-то перемену. — Вы очень изменились…
— Я остриглась, — коротко отвечает она, будучи не в силах отделаться от волнующего ощущения его неожиданной близости.
Иван Иванович переводит взгляд на Варвару.
— И ты, Варенька?
— Да, я тоже остриглась. — Варвара смотрит на него. Искры вспыхивают и гаснут в ее глазах. Опять заныло сердце: «Почему он заметил перемену в Ларисе, а до сих пор не рассмотрел, что нет кос у меня?»
Лариса выходит из штольни, шагает по траншее, хоронясь от осколков. Ночью шел дождь. К утру прояснело. С детства знакомая, родная река текла перед женщиной. Но это была не та река, которая представлялась ей в снах и воспоминаниях: взрывы снарядов взметывались по широкому плесу, где повсюду виднелись скорлупки лодок и катеров. Ветер дул с востока, относя гарь и дым истерзанного войной города в степи, к Дону, и Волга забилась серой рябью, отсвечивая краснотой зари, встающей над Заречьем.
Вчера гитлеровцы ворвались на территорию Тракторного завода… Хорошо еще, что удалось отбить все их атаки на Мамаевом кургане!
— Алеша! Где ты, Алеша! — с тоской сказала Лариса, прислушиваясь к пронзительному свисту ветра.
Навстречу, поскальзываясь на размокшей глине, шли с носилками санитары в грязных шинелях. В холодной синеве рассвета лица раненых казались мертвыми; стоны их то сливались с голосом осеннего ветра, то заглушались громом канонады.
Волны плещут о берег, усеянный железом осколков, щепой разбитых ящиков, заваленный обгорелыми бревнами. Вот у самой воды упал человек…
«Алеша! Я все время думала о тебе. И сейчас жду тебя, жду и боюсь, чтобы ты не упал вот так же! А это пройдет. Я не позволю случайному чувству командовать мной!»
Мины шестиствольного миномета разорвались поблизости. Они летят с душераздирающим скрежетом, напоминающим вопли ишаков. Заслышав их, валятся в щели наблюдатели, припадают к земле бойцы и санитары. Легла и Лариса, а едва прогремели взрывы, вскочила и побежала к себе в блиндаж. Но уснуть она не смогла и, пролежав около часа, встала и пошла в госпитальное отделение. Встречи с сыном стали теперь ее единственной радостью.
Раненый снайпер Юшков тихо стонал, но состояние у него было неплохое. Лариса осмотрела и других оперированных. Потом направилась к сыну.
Маленький Алеша еще спал, свернувшись в комочек под шинелью на узкой койке.
— Очень он ждал вас вчера, — сказал Леня Мотин, прикрывая высунувшиеся наружу босые ножонки мальчика. — А я знал, что вы не придете. Тяжелый день был вчера!
Мотин забрал со стола термометры, поильник с резиновой трубкой для Юшкова и вышел за перегородку, шаркая по полу большими сапогами. На дворе стало холодно, и в подземелье, хотя протапливались железные печи, было сыровато.
Лариса прилегла возле сына, осторожно подвинув его, маленького, теплого, но и здесь не сомкнула глаз ни на минуту.
Уходить ли на ту сторону? Работы много и в заволжских госпиталях. Легче будет с ребенком. Он сможет бывать на воздухе… Сказочной мечтой представилось: обшитые тесом домики в тени ветел на берегу какой-нибудь тихой протоки, плетни садов, груши роняют на влажную землю вороха красной листвы… Можно ходить, не сгибая головы, не кланяясь земно безжалостным коршунам с черными крестами на широко раскинутых крыльях. Не будет грохота, завывания и свиста, от которых иногда стынет в жилах кровь. Пусть не мирная жизнь и там: война все захватила, налеты бывают и в глубоком тылу. Но разве можно сравнить с чем-нибудь то, что творится здесь?!
Что сделают фашисты с нею, с Алешей, если захватят и этот рубеж? Ларисе вспомнилась красная полоса в небе над серой зыбью реки, кровь на песке и убитый, которого лизала волна, и вдруг страх оледенил ее. Какие-то оскаленные торжествующие рожи заплясали перед нею в полутьме подземелья… Почему она до сих пор не уехала отсюда и не увезла своего мальчика, единственное родное существо? Алексей, наверно, убит. Как мог он не ответить ей, узнав о смерти дочери?!
«Погиб! Погиб! — стучало в мозгу Ларисы. — Погибнем и мы! Вот опять наступает день… Земля уже дрожит от взрывов… Опять начинается».
Глохнут взрослые люди, а она держит здесь пятилетнего ребенка! Почему она не уехала раньше, вчера, сегодня ночью, пока над Волгой еще висела тьма и дождь плескался над изрытым берегом? А сейчас уже поздно думать… Склонясь над спящим сыном, прикрывая его всем телом, женщина вслушивается в нарастающий свист падающей бомбы… Пронзительный, злой визг… И злорадно торжествующий гром удара. Земля дрожит, как в лихорадке, тоненько звенит посуда на столе, стихают стоны раненых, и снова стремительно приближается свист…
— Мамочка, ты здесь! — радостно говорит проснувшийся Алеша. Он обхватывает плечи матери обеими ручонками, крепко прижимается к ней. — Ты не бойся. Ты боишься? — тихонько спрашивает он.
— А ты?
— Я привык… — С минуту мальчик молчит, прислушиваясь; кругленькое бледное личико его еще бледнеет, глаза совсем округляются. — Я боюсь, когда близко, — сознается он и неожиданно спрашивает: — Вовка говорил, что Витуся даже сидеть не умеет. Почему же ее зовут Победой?
— Победить мы хотим, — сказала Лариса, уже одолев свое душевное смятение. — Обязательно победим, Алеша! Вот и назвали девочку Победой.
Растокину давно хотелось наведаться в Долгий овраг и, если удастся, перекинуться хоть несколькими словами с Варварой. Тоненькая черноглазая медсестра как заноза засела в Петином сердце. Чем труднее была обстановка, чем больше усилий вкладывал в боевое дело Петр Растокин, пулеметчик, гранатометчик, а смотря по условиям обороны — и половина расчета у противотанкового орудия, тем больше места в его душевной жизни занимала Варвара.
Незаметно для себя он каждый день совершал подвиги и в то же время мечтал о них: чтобы Варя услышала, а еще лучше — прочитала в газете о каком-нибудь славном поступке бойца Петра Растокина.
Понятно, с какой охотой вызвался он пойти за «языком», когда командиру дивизии Гурьеву стало известно о прибытии новых вражеских пополнений.
За неделю до этого Гурьев вызвал к себе Логунова и сообщил ему, что есть Указ Президиума Верховного Совета от девятого октября, который устанавливает полное единоначалие и упраздняет институт военных комиссаров в Красной Армии.
В заключение короткой беседы комдив сказал Логунову, что он назначается командиром батальона вместо раненого Баталова.
Вот Логунов-то и приказал бойцам достать «языка» для штаба дивизии.
Петя сразу встал, оправил ремень, набрав полную грудь воздуха, выпалил:
— Разрешите мне, товарищ командир!
Логунов пытливо оглянул большую, неповоротливую фигуру бойца и подумал: «Пожалуй, подойдет. Не очень ловок, трудно ему будет, но зато любого зверя скрутит. И в разведку уже ходил».
Вслух Логунов сказал:
— Хорошо. Пусть идет Растокин. Задача — добыть офицера. Но на плохой конец можно и рядового.
— Постараюсь оправдать доверие, товарищ командир! — рявкнул Петя так, что все вздрогнули от неожиданности.
— Чего ты людей пугаешь? — добродушно упрекнул его Хижняк. — Тебя природа прещедро наградила, и ты на свои данные нажимай в случае крайней необходимости.
Растокин собирался недолго: взял нож, веревку, мешочек с гранатами, кусок хлеба и уверенно двинулся к выходу из блиндажа.
В самом деле, нелегко такому крупному бойцу ползти и прятаться на чужой территории: все, что могло звенеть и греметь, оказывалось на его пути, — то пустые бутылки, то лист старой кровельной жести, то погнутые прутья обгорелой кровати, — и за все он цеплялся. Хорошо, что шумно было вокруг.
Он знал, что штабы в немецкой армии располагались на большом расстоянии от передовой, а не так, как в армии Чуйкова, где даже штабные офицеры дневали и ночевали в окопах. Перед тем как перейти линию фронта, Растокин расспросил разведчиков и теперь, пробираясь по намеченным ориентирам, был озабочен лишь тем, чтобы его не приметили враги. Так он дотянул почти до Северного поселка. Широкая спина его взмокла от пота под ватником, колени и ладони рук были облеплены холодной грязью.
Когда в небе вспыхивали ракеты, он падал плашмя, приникал лицом к земле и выжидал.
В один из таких моментов его разглядели из ближней развалины.
— Каков верзила! — равнодушно сказал один фашист.
— Я уже приметил его, — ответил второй. — Этот боров сражен нашими солдатами на прошлой неделе. Хорошо, что уже похолодало, и мы теперь меньше страдаем от запаха трупов!
Во время этого разговора Петя, сразу почувствовавший, что речь идет о нем, перестал дышать, но как только советский снайпер поджег трассирующей пулей парашют «фонаря» и снова сделалось темно, он приподнялся и на четвереньках резвой рысью пустился вперед.
Фашисты тоже продвигались по занятой ими территории или ползком, или по глубоким крытым траншеям. Петя, зазевавшись, чуть не ввалился в такой ход сообщения; спасли его большой рост и сила, позволившие продержаться некоторое время в виде мостика над легким перекрытием, под которым как раз проходили, громко переговариваясь, фашисты. И только успел он убраться с неудобной этой позиции, как буквально носом к носу столкнулся с ползущим немцем.
Он уже схватился за нож, когда встречный похлопал его по плечу и рассмеялся. И тут похолодевший от волнения Растокин понял причину благодушия противника: шибануло водочным перегаром, солдат оказался вдребезги пьян. Этот солдат не был той дичью, за которой Растокин сейчас охотился, но на худой конец сгодился бы и он. Поэтому, когда фашист, сочтя, что добрался до своих, смирненько прилег, уткнувшись лицом в рукав, Петя, запомнив место, разминулся с ним.
Военная судьба улыбнулась бойцу: по дымку, по телефонным проводам он нашел что-то похожее на штаб полка. Несколько проводов тянулись сюда, в блиндаж под развалинами, и слышались шаги двух часовых. Совсем близко сбросили бомбы советские ночные бомбардировщики. Петя воспользовался случаем и снял с поста часового, присевшего в укрытии. Второго он выслеживал дольше. Это был очень мощный солдат, и Пете пришлось приложить все усилия, чтобы без особого шума справиться с ним. Недолго думая, он стащил с убитого шинель и надел на себя. Она пришлась ему впору. Напялил он и каску. Потом быстренько оттащил в сторону обоих часовых и уже хотел идти, чтобы встать на пост у блиндажа, как внизу хлопнула дверь, послышались шаги и голоса. Петя замер. Он почему-то не ожидал, что могут выйти несколько человек, а вышли двое. Негромко переговариваясь, они разошлись в разные стороны, не обратив внимания на отсутствие часовых, может быть, еще не осмотревшись в темноте.
Так перед Растокиным возник черный силуэт крупной, сутуловатой фигуры с непокрытой головой, в расстегнутом кителе. Петя отступил на полшага, подтянул подвернувшийся обломок толстой рыхловатой доски, и, сдерживая силу удара, тюкнул им по голове стоявшего к нему спиной офицера…
То, что это был офицер, Петя чувствовал всем своим существом. Это была именно та «казистая» фигура, какую он стремился заполучить: и запах духов, и тон речи, и походка… Фашист упал сразу, будто только и ждал, чтобы его стукнули. С хозяйской расторопностью Петя забрал у него револьвер вместе с ремнем, заткнул ему в рот заранее заготовленную тряпку, скрутил веревкой руки, завернул его в шинель другого часового и, взвалив, точно мешок, на спину, пригнувшись, пошел прочь от блиндажа.
— Кого ты приволок? — спросил Логунов, осмотрев принесенного «языка». — И что ты с ним сделал?
— Кого приволок, вам виднее. Но ничего с ним не делал, только стукнул легонько по башке.
— Чем?
— Что подвернулось. Так себе дощечка трухлявая, — торопливо сказал Петя Растокин и тоже посмотрел на добытого им фашиста.
Тот лежал, закрыв глаза, в раскинутой позе и всхрапывал, большой, распоясанный, с обрюзглым лицом.
— Может, пьяный, — неуверенно предположил боец. — Да нет, не похоже: вышел на волю твердо.
— То-то и оно, что не похоже. — Логунов еще раз осмотрел «языка» и обнаружил в его волосах над широким лбом щепку. Он хотел снять ее, но она держалась прочно, а гитлеровец сразу задергался всем телом.
— Ну-ка, Ваня, посвети! — приказал Логунов Коробову.
Коробов взял коптилку, поднес ее вплотную, и оказалось, что щепка была прибита гвоздем.
— Вот еще оказия! — Логунов сердито оглянулся на Растокина. — Как ты ему в голову гвоздь забил?
У Пети растерянно отвалилась толстая губа, но тут же его осенило: доска! Ведь дело-то происходило в развалинах…
— Ничего удивительного, — сказал он, сразу, однако, вообразив, как все будут показывать на него пальцами: «Это тот, который „языку“ в голову гвоздь вбил…» — Вовсе ничего удивительного, — решительно повторил Петя. — Стукнул впотьмах трухлявой доской, а в ней гвоздь оказался. Да что я, нарочно? Десять потов сошло, пока его дотащил сюда.
— Еще бы! — Логунов тоже подумал, что будет докладывать о доставленном «языке» комдиву и в штабе скажут: «Ну, постарались! Ничего себе, отличились!» — Фельдшера сюда! Живо! И переводчика! — С помощью Коробова Логунов стал обыскивать карманы фашиста. — Смотрите, он, оказывается, набожный. У него молитвенник с собой.
— Профессор, доктор медицинских наук, ныне военный хирург Георг Клюге, — сказал переводчик, просмотрев документы, какие оказались у гитлеровца. — Прибыл с дивизией СС «Мертвая голова».
В блиндаже грянул хохот:
— Прибыл — голова с гвоздем!
— Ай, Петька, отколол штуку!
— Ведь это умудриться надо!
— Ну, чего вы напустились? — сказал Оляпкин, тоже насмеявшийся вдоволь, но отлично понимавший переживания своего дружка, оскорбленного в самых лучших чувствах. — Достаньте-ка такого зверя. Попробуйте! Вгорячах-то мало ли что бывает!
— Правильно! — поддержал Оляпкина Логунов. — Матерого врага доставил Растокин. Только как бы нам его в чувство привести…
— Тут без хирурга не обойдешься. Вынуть гвоздь недолго, но фашист сразу может умереть, — заявил прибежавший Хижняк, осмотрев гитлеровца. — Давайте его в Долгий овраг к Аржанову.
— Придется тебе, Петя, еще потрудиться, — сказал Растокину Логунов, переговорив со штабом дивизии. — Но смотри, чтобы по дороге не добило профессора осколком.
С Пети действительно сошло десять потов, пока он доставил Георга Клюге до позиции своего батальона. Удалившись от места похищения, он отдохнул на дне воронки, угрожая увесистым кулаком, развязал руки скисшему, совершенно безответному пленнику, натянул на него шинельку, завязал ему лицо, особенно рот поверх кляпа, марлевым бинтом и поволок на лямках, как раненого. Он двигался не прямо к Волге, а зигзагами, постепенно приближаясь к ней, и никто не остановил их: повсюду тащили раненых кто как мог.
Только у самой передовой снова пришлось ползти скрытно. Но до того все было забито гитлеровцами, что наскочил-таки на них офицер связи и, не разглядев почерневшей повязки на голове Клюге, пнул его, пихнул и притаившегося Растокина, сказав в сердцах: «Нашли место и время пьянствовать, грязные свиньи!»
В довершение всего их чуть не подстрелили свои же бойцы.
«Ладно, я его пригвоздил, а то нипочем бы не выбрался с ним оттуда!» — думал Петя, помогая тащить профессора на носилках по береговой траншее.
Очень важного «языка» добыл Петя Растокин, да толку-то от него! Наверно, и в госпитале будут смеяться и подшучивать над неловким разведчиком. И такая досада взяла Растокина, что ему захотелось повернуть обратно, прийти к командиру батальона и сказать: «Умер по дороге доктор медицинских наук Клюге». Но это уже нарушение дисциплины и приказа. Может быть, Аржанов вытащит проклятый гвоздь, и профессор, очнувшись, ответит на все вопросы.
— Фашист? Мне оперировать фашиста! — с сердитым удивлением спросил Иван Иванович. — С какой радости стану я тратить на него время?
— Все-таки придется. Кроме вас, эту операцию никто не сделает, — сдержанно ответил Решетов.
— Почему?
— У него гвоздь в голове.
— То есть?..
— Самый натуральный гвоздь. Разведчик ударил гитлеровца доской, чтобы оглушить, а в доске был гвоздь.
В глазах Ивана Ивановича вспыхнули искорки смеха.
— Причем же тут я?
— Вы нейрохирург…
— Для них я не нейрохирург! — перебил Иван Иванович. — Что обо мне бойцы скажут, если я начну врагов на ноги ставить?
— Выходит, по-вашему, разведчик, который его выкрал, не боец? Человек жизнью рисковал. Это «язык», добытый для штаба дивизии. Потому и нужно как можно скорее привести его в порядок.
Иван Иванович развел руками.
— Вы бы так и начинали.
— Здравия желаю, товарищ Громова, — сказал в это время Петя, подкараулив Варвару в тамбуре операционной.
— Здравствуйте, — сухо ответила она.
— Немца приволок, — тихонько сообщил Петя. — Доктора медицинских наук.
— Зачем он нам? Мы его и близко не допустим к своим раненым.
— Да он сам… — Петя замялся. — Он сам в некотором роде раненый. — И, предупреждая возможные кривотолки, Петя поспешил сообщить, как он ходил за «языком», как подвернулись сразу два офицера и ему пришлось оглушить одного из них доской.
Разговор был прерван появлением Решетова.
— Варенька! Нужно помочь при операции. Сейчас Иван Иванович будет оперировать гитлеровца. Очень важный для штаба дивизии, — сразу пояснил Решетов, предвидя и здесь сопротивление.
Но то, что подействовало на хирурга Аржанова, не дошло до Вари. Она вспыхнула, негодующе взглянула на Растокина.
— Подложили вы нам свинью! Не хочу я работать для вашего фашиста.
— Вот тебе раз! — Петя тоже неожиданно рассердился. — Выходит, вы тут чистюлечки, а мы всю дрянь должны на своих плечах таскать! Нужен он мне был, что ли? Дышать я без него не мог, что ли? Жизнь на кон ставил, а теперь, выходит, я же в дураках. Мой фашист?! Здорово живешь!
Даже слезы навернулись на глаза бойца от возмущения и обиды: вот так отличился!
— Простите, Петя! — сказала девушка, пристыженная его словами, и в порыве раскаяния сжала своими ручками его огромную ладонь. — Вы просто герой! Конечно, мы все сделаем. — И она торопливо ускользнула за занавеску.
Петя поднял свою руку, которую так ласково пожала Варвара, посмотрел на нее, и улыбка широко разлилась по его лицу. Если бы сейчас его вызвали в штаб и снова послали хоть за самим Паулюсом — командующим немецкой армией в Сталинграде, он пошел бы…
Плотный, с толстыми плечами, землистым лицом и шишковатой свежевыбритой головой лежал на столе Георг Клюге.
«Из отборной гитлеровской дивизии СС. Вот уж, наверно, людоед настоящий!» Варя работала добросовестно и внимательно, но в лице ее так и сквозило отвращение.
— Тоже интересный случай! — сказал Иван Иванович подошедшему Решетову, показывая захваченный клювом пинцета погнутый гвоздь. — По-видимому, этот парень основательно двинул доской господина Клюге…
— Да уж, наверно! — Решетов хмуро улыбается, взглядывает на Варвару, и та краснеет.
— Есть мелкие костные обломки. Ну-ка, покашляйте! — по-немецки обращается Иван Иванович к Георгу Клюге, заметив, что тот приоткрыл глаза.
— Что со мной? — спросил Клюге, приняв Ивана Ивановича за гитлеровского хирурга.
— Вы ранены, находитесь в советском госпитале. Вы попали в плен.
Глаза Клюге открываются шире, на лице появляется откровенный животный страх.
— Я? В плен? Этого не может быть!
— Не волнуйтесь, вам не сделают ничего дурного, — говорит Иван Иванович, продолжая очищать рану. — Мы будем вас лечить.
— Лечить? — Гитлеровца бросает в пот: как его могут лечить советские люди?!
Клюге был опрошен на другой же день. Он чувствовал себя неплохо и не пробовал симулировать: слишком боялся за свою жизнь.
— Не покидайте меня, — попросил он Ивана Ивановича поздно вечером, когда работники штаба ушли. — Знаю: больше я не нужен, сказал все, и меня могут убить теперь.
— Вы все меряете на собственный аршин, — жестко ответил Иван Иванович. — Это вы убиваете мирных людей и медицинских работников. У вас делают из трупов мыло и сдирают человеческую кожу для изготовления портфелей и сумок.
— Утилитарный взгляд на вещи, и только, — заискивающе улыбаясь, возразил Клюге.
— Пожалуй! Вот вы даже на фронте не расстаетесь с боженькой. — Иван Иванович взял нарядный толстенький молитвенник, полистал его. — Может быть, вы и для Библии сделаете переплет из человеческой кожи? Очень здорово получится. Возьмешь в руки, и сразу мысль о бренности всего живущего. Поневоле настроишься на молитву. Так можно оправдать и людоедство.
— Почему и не оправдать? — Поверив, что его не убьют, Клюге сразу обнаглел. — Если разобраться с научной точки зрения… Чем отличается человеческое мясо от мяса овцы или коровы? Калорийность та же, белки те же.
— Да, белки те же! Но мораль-то у вас какова?! Когда-то люди поедали трупы своих врагов, теперь это немыслимо. Поверьте: пройдут годы, и война — убийство человека — будет тоже представляться отвратительным и невозможным делом.
— Вот уж этого никогда не будет, — устало, но убежденно возразил Клюге. — Насчет людоедства я, конечно, не оспариваю: как-то уже принято, вошло в норму — кушать барашков. А без войны невозможно. Она проветривает мировое общежитие, убирает все лишнее, слабое.
Иван Иванович отошел от своего пациента и посмотрел на него, как на ядовитое, издыхающее, но еще опасное насекомое.
— В одном вы правы, — сказал он. — Я верю, что эта война уберет вас всех, потому что вы не нужны миру со своими бредовыми идеями.
Клюге рассмеялся слабым, булькающим смехом.
— Вряд ли! — самодовольно сказал он. — Хотя я и попал к вам, но ведь Сталинград-то в наших руках, а вы сидите в оврагах под берегом. На чьей же стороне сила?
— Сила на стороне советских людей. Да, да, мы несем народам счастье, а вы смерть им несете. Что же они предпочтут, как вы думаете?
Он лежал на узеньких нарах в подземном лазарете и думал: «Есть, конечно, и среди русских ученые. Но важен общий уровень». Проехав сотни километров со своими войсками, Георг Клюге не встретил ни одной приличной уборной. Да, да, это не шутка! Избы, крытые соломой, помазанные белой глиной, и далеко во дворах холодные уборные. Черная земля… Мягкая, жирная черная земля, похожая на русскую паюсную икру. Как процветали бы на такой земле немецкие колонисты! А Украина — это хаты, солома да вышитые полотенца. Не удивительно, что там почти все выгорело. Здесь, в степях, еще хуже. Тут нужна твердая рука помещика-юнкера. Тогда возникли бы богатейшие имения. Ванные комнаты с зеркалами, душами, фарфоровыми раковинами, уборные с пушистой, мягчайшей бумагой, всюду белоснежный кафель, в комнатах паркеты, камины, панели из дуба, карельской березы, орехового дерева, в садах клумбы, аллеи, дорожки.
Георг Клюге не привык ходить «до ветру». «А культура стола! Культура постели! Культура одежды! Русские должны быть побеждены. Это неизбежно. И они не задержат у себя профессора Клюге. Как только немецкому командованию станет известно, что он попал в плен, за ним пришлют. Его выменяют на советских военнопленных. Ведь не мог же он испариться из блиндажа на территории, занятой победоносными гитлеровскими войсками! Кругом были свои солдаты, офицеры, связисты, часовые стояли на посту, и вдруг доктор Клюге, случайно оказавшийся вблизи от передовой, исчезает. Куда? Ясно, что его похитили русские разведчики.
Странно: был в голове гвоздь — и вот ничего.
Лежу, думаю. Интеллект не нарушен. О-о! Этот Иван… Иваныч, дважды Иван — мастер! Он у нас был бы обеспеченным человеком. Как немец работает, стерильно, чисто. Но как надменно разговаривал со мной, точно равный с равным. Ну, конечно, тоже интеллект, немецкий язык знает превосходно. Блестящий хирург. — Георг Клюге вспомнил свою благословенную богом Германию и лагерь смерти, в котором он помогал уничтожать советских пленных. — Кого там только не было, но все умирали. Кстати, почему русские дикари назывались самоедами? По-видимому, поедали своих сородичей. Ах, доктор Иван, вы, конечно, ученый человек и мастер хирургии, даже нейрохирургии, даже немецкий язык знаете. А ваши самоеды?.. Неужели они тоже являются, по-вашему, прообразом людей будущего? Крепко вы загнули, доктор! Нет, я прав: нужна война! Завтра же взамен меня вам пришлют пленных самоедов». Георг Клюге осторожно повернулся на бок, бережно переложив забинтованную голову, и сказал:
— Чушь. Глупости! Хорошая земля, а живут некультурные дикари. И мы должны их завоевать и навести порядок.
Так он лежал и день, и два, и пять. Ждал. Но за ним не шли. Георг Клюге сначала намекал, а потом и прямо спрашивал: не приходили ли парламентеры, не скрывают ли от него переговоры, ведущиеся о нем? Нет, никто не приходил, не интересовался, не слышно никаких запросов. Тогда Клюге впал в уныние. Снова и снова его мысли возвращались к доктору Ивану Ивановичу. А если бы потерялся он? О нем также забыли бы? Профессор смотрел на вещи очень трезво. Он уже успел заметить, какой любовью был окружен в госпитале доктор «дважды Иван».
«Нет, за ним пошли бы. Те же головорезы, которые утащили меня, выкрали бы его у нас. Почему? Потому что они ненавидят нас? Но мы тоже их ненавидим. Однако нашим и в голову не придет пуститься на поиски своего украденного профессора. Украли, ну и шут с ним! И я сам ни за кем не пошел бы».
Оставшись в госпитале на хуторе Вертячем, Никита очень волновался. Ведь нужно будет кормить раненых, доставать для них лекарства… Не попытаться ли разместить их у мирных жителей, как советовал Логунов? Хотя бы некоторых спрятать.
Их в самом деле подобрали тогда, когда немцы уже подошли к переправе и ни одна машина не могла проскочить ни в хутор, ни из хутора. Но бой продолжался. Госпиталь стоял в низинке, густо заросшей садами, и санитары поневоле стаскивали раненых в одно место. Пенсионер Горбачев, добровольно заменив убитого хирурга, не прекращал работу, хотя любой снаряд или бомба, сброшенная с самолета, разнесли бы в щепы бревенчатую постройку.
Потом наступил момент, когда солдаты должны были отойти на новые рубежи, подготовленные к обороне… Горбачев, полвека не вылезавший из белого халата, начал готовить раненых к эвакуации. Но эвакуировать оказалось невозможно. Тогда беспомощных людей охватило смятение.
— Как же мы?
— Неужели нас бросят здесь?
— Братишки! Немец уже в хутор идет! — крикнул кто-то.
В это время в одну из палат и вбежал ротный фельдшер Никита Бурцев, придерживая ладонью плечо левой руки; кровь лилась из-под его пальцев.
— Перевяжите скорее! — крикнул он, увидев хирурга.
— Товарищ фельдшер, неужели отходят наши?
— Правда, что немец уже в хуторе? — послышались возгласы со всех сторон.
— Войска отходят на новый рубеж. Мы еще вернемся, отобьем хутор обратно, — неуверенно пообещал Никита, пытаясь успокоить раненых, похожих на испуганных детей. — Сейчас вас вывезти невозможно… Мы пешим ходом.
— Товарищ фельдшер, ведь на верную смерть бросаете!..
— Сынок, милый, поговори с командирами, пристыди их! Разве так можно? — закричал кто-то из пожилых солдат.
И вдруг вся масса искалеченных людей тронулась с места. Безногие, простреленные, прорубленные осколками поползли, потянулись к Никите. Кто не мог двигаться, сел на своей подстилке. Горбачев молча слушал вопли раненых, торопливо заканчивая перевязку.
— Возьмите нас!
Смуглое лицо Никиты сделалось серым и неподвижным. Словно утопающие, хватались за него со всех сторон. Если он не вырвется, то утонет вместе с ними. Они утопят его!
Кто-то охватил его колени, кто-то, умоляя, целовал руки и плечи, слабые, дрожащие пальцы цеплялись за его одежду, и раздавался надрывающий душу плач.
— Вот, дожили!
— Выходит: пропадай моя телега, все четыре колеса, — сказал неожиданно спокойным голосом раненный в голову моряк, лежавший на одной из коек.
Его спокойный, даже насмешливый голос пронял фельдшера сильнее отчаянных мужских рыданий. Никита вспомнил, что рота, в которой он находился, почти вся полегла на этом рубеже, что отступать приходится с разрозненной горсткой людей… И, уже не пытаясь отцеплять от себя протянутые к нему руки, он сказал громко:
— Не надо отчаиваться. Я верю — наши скоро придут обратно. В прошлом году от Москвы немцев отбросили. Неужели в Вертячем не сладят? Я остаюсь с вами.
Горбачев, стоявший в тяжком оцепенении, сердито подергал себя за белые усы и неожиданно улыбнулся.
— Ну, чего вы, ребятки, взревели? — теплым голосом обратился он к своим подопечным. — Ваше дело какое? Вы раненые и к военным событиям теперь отношения не имеете. Значит, и трогать вас никто не будет, потому что есть такие правила международные. Раз не берут нас наши, значит, невозможно взять. А товарищ фельдшер правильно говорит: отобьют они хутор обратно. Видите, не побоялся, остается с вами.
Хирург, точно ребенка, поднял на руки безногого солдата и понес его на место, огромный, костистый и сильный, несмотря на свои семьдесят лет. И оттого, что он никуда не убежал, а начал вместе с Никитой всех устраивать и укладывать, а потом сел и деловито запалил цигарку из самосада, чего раньше не разрешал себе в палатах, люди сразу успокоились…
«Правильно говорил комиссар у Чекановых, — подумал Горбачев, когда гитлеровцы ворвались в госпиталь. — Это не солдаты, а черт знает кто! Не хотел я расстраивать раненых. Наплел им… Да и то: чем тут поможешь?»
Никита испугался, когда увидел, что в дом вошли фашисты. Он не ожидал от них ничего хорошего, несмотря на уверения хирурга. И точно: между койками встал один с автоматом, а из комнаты, где была операционная, другие фашисты в серо-зеленой форме начали выгонять, легонько толкая прикладами, двух молоденьких санитарок. Девушки, приподняв руки, с лицами белее халатов, молча пятились к выходу. Никита оглянулся и увидел, как расширенными, бешеными глазами смотрел на пришельцев раненый моряк, как он искал дрожащими пальцами края кровати и уже оперся, приподнялся, но забинтованная голова перевесила, опрокинула его на подушку. Тогда Никита подбежал к солдатам и цепко схватил за локоть крайнего. Тот обернулся, скорее удивленный, чем рассерженный.
— Это что за образина? — весело обратился он к приятелям. — Он имеет явное намерение помешать нашей маленькой потехе! Как ты думаешь, Отто?
Отто, настроенный не так благодушно, замахнулся и замер: в палату входили офицеры.
— Кто такоф-ф? — спросил один из них не без любопытства. — Калмык?
Никита не ответил: в сенях послышался женский плач, гневный голос Горбачева, затем раздался выстрел.
Никита кинулся туда, но удар прикладом сбил его с ног.
— Калмыки — жители здешних степей, буддисты, — как будто ничего не случилось, продолжал офицер, заискивая перед старшим по чину эсэсовцем. — Мы играем пока что на их национальном чувстве. Вызвали лам из Тибета, бывших князьков. Организовали через них разведку, захват гуртов скота. И для рекламы очень важно — калмыцкий народ подносит фюреру подарок: коня в серебряной сбруе, подкованного серебром. — Говоривший опять обратился к Никите: — Мы тебя будем снимать для пресса: калмык-перебежчик.
— Я не стану перебежчиком!
— Взять! — приказал старший из офицеров. — Остальных закрыть в доме и немедленно сжечь, чтобы не разводить заразу.
Снимка для прессы не получилось. Никита закрывал лицо, отворачивался. Его били, сначала слегка, потом жестоко. Он защищался отчаянно.
— Кого ты боишься? — спросил немец-переводчик, которому надоела эта возня. — Вашим коммунистам пришел конец.
— Я не боюсь. Но ты врешь: наши вернутся, и вы еще ответите за раненых, сожженных в госпитале.
— О! Медицинский работник! — воскликнул вошедший начальник полевой жандармерии и подмигнул офицеру, решившему сфотографировать Никиту вместо калмыка для фронтовой прессы. — Тут мы должны проявить гуманность. Старый дурак хирург говорил о международных договорах? Ну, вот мы и поступим гуманно. Отправим этого фельдшера в лагерь, где работают люди, окончившие специальные курсы, как убивать, не применяя оружия. Там он будет сам молить о смерти. Переведите этому косоглазому молодчику, что я сказал. — Начальник жандармерии шагнул к двери, поправил на ходу перчатку, небрежно бросил офицеру: — Приходите завтра. Мы получим партию самых настоящих калмыков. Можете заснять их для прессы перед отправкой эшелона в лагерь.
Эшелоны под названием «Ночь и туман» уходили на запад, в лагеря смерти: в Цейтхайн и Биркенау, в номерные шталаги и адский Бухенвальд.
— Что там, на воле? Куда нас везут? — спрашивал Никита, стиснутый в темноте товарищами по несчастью.
Ему не ответили: никто не видел, по каким местам пробегал поезд. Дверь товарного вагона закрыта наглухо, и в нем стояла нестерпимая духота.
«Забыли о нас! — думал Никита. — Могли ведь и забыть. Поезд большой, вагоны одинаковые. В один сунули еду, поставили питье, а про соседний забыли».
Никита привстал на носки, чтобы легче было дышать, и неожиданно обнаружил в стене крохотную щелку. Он подтянулся еще и припал к ней глазом. Наплывали и уходили карты небольших полей. Поля, пересеченные асфальтовыми дорогами, густо обсаженными фруктовыми деревьями. Добротные, крытые красной черепицей дома. Чистенькие, нарядные дети, масса велосипедистов. Едет женщина в черном платье, только кончики ног мелькают из-под широкой юбки, на голове и плечах топорщится белая повязка; лицо, туго обтянутое ею, похоже издали на яйцо. Монашка, что ли? Везде цветы. Мирно, красиво.
«Врал жандарм, — глядя на все это, думал Никита. — Вон какие дети хорошенькие, какая смешная монашка. Не станут нас убивать».
Пошли леса: ровными рядами мелькают высокие сосны. Вид такого леса вызывает головокружение, болезненные судороги в пустом желудке усиливаются, но Никита смотрит упрямо и жадно. Порядок на дорогах, на полях, на узеньких улицах чистеньких городков. Устроили себе нарядную, сытую жизнь и отправились убивать соседей! Сколько коров, сколько хлеба, горы овощей. А мимо этой сытости, мимо богатых домов, нагло смеющихся зеркальным блеском окон из-под пышных навесов неизвестных Никите ползучих растений, везут куда-то людей, истомившихся от жажды и голода.
— Ребята, давайте протестовать! — сказал Никита на одной из остановок. — Ведь так нас уморят.
Взревели десятки глоток, пленные начали топать ногами, те, что были у стен, принялись дубасить в них кулаками.
Когда раздался этот шумный взрыв, в стене открылось оконце и в него глянуло черное дуло пулемета.
— Молчать! — раздался металлически звонкий окрик. — Считаю: раз, два!
В вагоне затихли.
«Значит, правду говорил жандарм, что у них есть курсы для обучения тому, как убивать беззащитных людей…»
Курсы! Никите вспоминается Иван Иванович, ребята-комсомольцы, учившиеся на фельдшеров, Варя Громова. Сосредоточенно слушая, Варвара прикладывала к губам карандаш, и оттого иногда на ее подбородке оставались чернильные следы. Если бы она лопала к фашистам, ее тоже сунули бы в эшелон «Ночь и туман».
Голова Никиты бессильно клонится на грудь, сон одолевает его. И все уже по-другому. Бурцев едет верхом на олене, и с крутого взгорья видит новый город в тайге. Высоко выпирают над лесом каменные многооконные красивые дома. Тепло зимой в таких домах, и будут стоять они на земле сотни лет на радость людям.
«Здравствуйте, таежные друзья. Капсе, дорогие! Комсомолец Никита Бурцев вернулся домой с войны… Как вы тут жили и работали?..»
По гладкой ленте асфальта мчатся автомобили, и тяжелый многообещающий шум тракторов доносится с полей…
«До сих пор не верю себе, когда вижу якутку за рулем машины!» — говорит Никита и вдруг валится куда-то, и страшная боль пронизывает его тело.
— Что это? — кричит он.
— Приехали куда-то… Да не хватайся ты, браток, за меня! У меня косточки живой нету.
Никита испуганно открывает глаза. Темно. Душно. Да ведь он в поезде! На чужой земле… Громко лязгают снаружи буфера вагонов.
— Ребята, какой сон я видел! — сказал Никита, подавляя чувство отчаяния. — Будто я домой попал, в Якутию…
Шумно отодвинулась дверь вагона, пахнуло через широкий прогал прохладой и чем-то странным еще, гарью какой-то.
— Выходи! — раздались голоса и по-немецки и по-русски. — Не задерживаться! Становись строем!
Ну, теперь здесь все будет по-иному. Пленные приехали в тыл, где народ живет трудящийся. Рабочие, крестьяне, не все ведь потеряли совесть!
— Левой! Левой!
Глухо топает по мостовой колонна, окруженная конвойными и собаками овчарками. Из серых сумерек выдвигаются острые крыши нерусских домов. Тонкая и длинная, как журавлиный клюв, башня. Высокий крест на развилке улиц. Не то утро, не то вечер. Огней в домах не видно. Маскировка. Союзники не хотят открывать второй фронт, но немцы бомбили их города, и они в ответ тоже бомбят.
Колонна военнопленных проходит по опушке соснового леса, шагает полем. Впереди длинные унылые бараки, обнесенные проволочными заграждениями. В стороне темнеют приземистые здания и высокие трубы. Над трубами сквозь дым — багровое пламя.
— Домны, что ли?
— Куда это нас привезли?
— Завод какой-то…
— Ребята, а ведь это жжеными костями пахнет…
У ворот лагеря загремела музыка.
«Ну вот, и музыка! Не то что в дороге!»
Лагерная охрана, тоже с собаками, выстроилась у входа. Она принимает прибывших. Отдельной группой стоят начальник лагеря Арно Хассе, начальник зондеркоманды Эрих Блогель — высокий белокурый красавец, и Фриц Флемих — комендант лагеря. Флемих — настоящий альбинос: прозрачные глаза его блестят в белых ресницах, как два стальных лезвия.
— Проведем селекцию? — обращается к Хассе главный врач, профессор Георг Клюге, пожилой крупный эсэсовец с землисто-серым лицом.
— Начинайте! — Арно Хассе не выспался, и сдержанная позевота сводит мускулы его морщинистого, гладко выбритого лица.
Он кадровый офицер, имеет много наград, но почти все они получены им после командировок, не связанных с военной службой. Когда он устал вечно рисковать своей шкурой, то вступил в партию национал-социалистов, окончил спецшколу в Любеке и получил звание обервахмайстера полиции. Потом его послали в лагерь смерти… Для него не прозвучали цинизмом слова Геринга, произнесенные после посещения шталага военнопленных № 304 в Цейтхайне, возле станции Якобстоль: «Мы видели, что такое трупы. Лежали штабеля по пятьсот, по тысяче трупов. Это не повредило нашим душам и нравам». Повредить душе и нраву Арно Хассе было невозможно: тигр в джунглях — вот кем он был в молодости, тигр-людоед — к этому он пришел под старость.
— Начинайте! — повторил он, кивнув Эриху Блогелю.
— Бегом! — закричал Блогель звучным веселым голосом.
«Медицинская комиссия» равнодушно следила за ходом «селекции». Военнопленные, выстроенные по сорок человек, бежали на сто метров… Добежавших отводили в одну сторону, тех, кто упал, — в другую. Охрана лагеря знала свое дело, поэтому начальство могло заниматься разговорами.
— Мой мебельный магазин в Дрездене не приносит мне сейчас никакого дохода, — говорил Арно Хассе Фрицу Флемиху. — Жители боятся бомбежек и предпочитают не делать лишних затрат на украшение жилищ.
— В самом деле! — сказал доктор Клюге. — Какой смысл покупать мебель, когда я не уверен, останется ли в целости до утра моя вилла! Я бы на вашем месте организовал магазин похоронных принадлежностей.
— Я имею в городе порядочную слесарную мастерскую, — вмешался Эрих Блогель, тоже отвлекаясь от привычной процедуры отбора. — Сейчас вырабатываю мелкие детали для самолетов, винтовочные затворы. Мне дали советских рабочих. Ими управляет брат. Я велел ему быть беспощадным. Хотя у русских много говорилось о механизации, но станков они не знают.
— Не хотят знать! — заявил туповатый Клюге. — Им надо не квалификацию вколачивать, а уважение к нам, хозяевам. Это очень упрямый народ. Их надо укротить. Вчера я получил письмо от матери. Мой младший брат погиб на фронте. Хорошо, что старушка не падает духом. Она пишет: «Бог и фюрер с нами».
— Замечательно сказано! — Фриц Флемих хитровато сощурил белесые глаза.
Флемих славился мастерством удара: ладонью в нос снизу по всем правилам — и сразу кровь. Он считал лицемерие ширмой, нужной только для старых баб, и поэтому не любил набожного доктора Клюге, который частенько сентиментальничал. Но иногда Клюге прорывался и рассказывал о своих хирургических опытах в специально оборудованных помещениях на задворках лагеря. Он что-то мудрил с маленькими девочками, делая от них пересадки пожилым женщинам для омоложения. Пока ничего не получалось — и дети и женщины умирали, но Клюге не смущался.
— Чем их сразу газировать, — говорил он, — лучше сначала произвести опыт для науки.
«Знаем мы эту науку, как набивать свой карман», — язвительно думал Флемих.
— А ваша мать знает, чем вы тут занимаетесь? — спросил он.
— Нет, зачем же? Человек старый, пусть себе молится богу и отдыхает. Она заслужила отдых. Я перевожу ей деньги, братья посылают с Востока посылки. У нас еще двое на фронте. Мои братья первыми врываются в советские города.
— Да, героизм армии беспримерен, — сказал Арно Хассе. — Однако город на Волге еще держится, хотя мы должны были овладеть им двадцать пятого июля.
Тяжело дыша, Никита Бурцев остановился у финиша.
«Вот тебе и тыл! Зачем они нас гоняют? Собаки как волки. Охранники — еще того хуже». Никита сильнее потянул ноздрями смрадный воздух. Верно: пахло чем-то жареным, жженым. «Что они жгут?»
У него все сводило внутри от голода, но запах этот вызывал отвращение.
Пленных, выдержавших испытание, опять построили, ввели за высоко и ровно натянутую колючую проволоку и остановили у большого барака. Тут же на улице начали стричь. Приказали раздеться.
— Баня, что ли?
— Быстро! Быстро! — кричали охранники.
Нагие люди под ударами палок проскакивали в дверь барака. Там душно. Жарко. В самом деле баня. Но помыться не дали. Горячий пар. Холодный душ. Полуголые тюремщики в трусах и ботинках как черти в серых облаках пара. Хлесткие удары плетей доставались от них всем. Пленные бежали по кругу, ежась от побоев, — где уж мыться! — стали еще грязнее. Потом их погнали одеваться.
Никите тоже дали крашеные сине-зеленые рваные брюки из дешевого сукна и такую же гимнастерку. Он надел их прямо на мокрое тело. Белье и обувь, в которых пленные попали сюда, исчезли, взамен дали деревянные колодки.
Прошли регистрацию. Каждому выбили клеймо — номер на руке, — осмотрели, есть ли золотые зубы и сколько, сделали пометку белой краской на спинах, на пилотках и, голодных, развели по баракам.
Подавленность была такая, что даже есть не хотелось. Барак без окон, только наверху, над проходом, между трехъярусными нарами зарешеченные отверстия в потолке. Духота изнуряющая.
Никита лег на доставшееся ему место на голых нарах. Но не успел сомкнуть глаз, всех подняли и погнали на улицу, на перекличку.
Так началась ни на что не похожая жизнь. На другой же день выяснилось, что здесь занимаются истреблением людей. Газируют и сжигают ежедневно, еженощно целые эшелоны военнопленных и мирных жителей…
Шагая в первый раз на работу, Никита решил ничего не делать для фашистов. Пусть кончится все сразу. Так же решили другие.
— Один черт — погибать!
— Сто двадцать пять граммов хлеба с опилками, а впереди — виселица либо газ…
— Газу дают только одурманить. В крематории полуживых сжигают.
— Надо бежать отсюда, — предложил бывший командир взвода Мурашкин. — Устроить бунт и бежать куда глаза глядят.
Работа оказалась настолько бессмысленной, что от нее никто не отказался. Жилые поселки вблизи лагеря были уничтожены, и пленников заставили переносить с места на место щебень и кирпичи.
Побои так и сыпались. С трудом вытягивая из грязи деревянные ботинки, надетые на босу ногу, Никита нес в руках шесть кирпичей, и ему казалось, что все происходит во сне. И снится ему унылое поле, по которому идут изможденные, оборванные, грязные люди в крашеном тряпье, несут кирпичи, тащат носилки с песком. Идут километр, два, оставят свою ношу, берут снова такие же кирпичи, такие же носилки с песком — и обратно. Как грешники в аду. Чужое, серое небо, разбухшее от сырости, поливает их мелким дождем, мокрое сукно пристает к телу. Гремит всюду музыка: оркестры из заключенных трубят, выстукивают немецкие марши, и чадят, дымят трубы крематориев, где сжигают живых людей. Так с шести утра до восьми вечера.
— Почему же немецкий народ терпит такой позор на своей земле? Разве он не знает об этих лагерях? — спросил Никита у Мурашкина. — Почему не протестуют рабочие? Почему не бунтуют крестьяне?
Мурашкин криво усмехнулся.
— Гитлеровцы загнали честных людей в лагеря, а других развратили и подкупили.
Мысль о побеге так ободрила Никиту и его товарищей, что они сумели заслужить расположение обер-ефрейтора Хорста, здоровяка с голубыми глазами и целой шубой кудрявых волос над низким лбом.
— Вы хорошие парни, — сказал он им, не уменьшая, однако, обычных наказаний. — Если вы будете так же вести себя дальше, я вам дам полный газ, когда придет ваша очередь.
Наступило воскресенье — самый многострадальный день в лагере. В этот день всегда громче гремела музыка и сильнее давил запах жженых костей.
— Пришел эшелон из Венгрии. Женщины, дети, — рассказывал Никите Мурашкин. — Заставили их написать письма на родину, что доехали, мол, хорошо, получили работу. Письма отослали, а людей — в газ… В женском отделении еще хуже нашего. Оттуда многие добровольно уходят в крематорий. Это право нам всем дано. Подумать только, до чего изощрились — завод построили для уничтожения людей!.. А рядом лагерь для пленных англичан и американцев… По сравнению с нами как на курорте живут. Даже в футбол играют. Там договора о пленных соблюдают и Красный Крест работает: посылки, лечение… С подпольной партийной организацией удалось связаться, — чуть слышно добавил Мурашкин. — Ну что ты так смотришь? Эх, Никита! Не распускай губы! Нашлись среди немцев-заключенных коммунисты. Они уже раздобыли для саперов кусачки, резиновые рукавицы (ток ведь по проволоке пропущен)… Дымовые шашки достали. Им-то легче… Далеко, конечно, не уйдем, но хоть умрем на воле.
— Страна чужая… Вчера один старик привел беглого. Шестьдесят пять марок получил…
— Берегитесь шпионов, тут разных подсовывают… — шептались на соседних полках.
— Идут! — пронеслось по бараку.
Все вскочили, попрыгали вниз, оправляя одежду, привязывая сбоку миски из пластмассы. На нарах остались лишь те, кто умер ночью.
Быстро затопали из барака, построились.
— Раздеваться! — скомандовал Хорст.
Пленные начали раздеваться. Стало зябко и нехорошо: подходила комиссия по отбору в газ.
— Явились, людоеды! — сказал Мурашкин.
— Как глядишь? Как глядишь, мерзавец?! — крикнул начальник жандармского поста Вейлан, собственноручно расстрелявший несколько сот заключенных.
Какое-то мгновение они смотрели друг на друга. Высокий, выхоленный, белолицый Вейлан в новой, с иголочки, форме, в глянцево блестевших сапогах, обтянувших тугие икры. На фуражке кокарда с костями и черепом, под фуражкой глубоко сидящие холодные глаза без бровей, без проблеска живой мысли. А против него совершенно нагой военнопленный с иссохшим скуластым лицом и мощными ребрами, выпершими над впалым, быстро дышащим животом.
«Ох, дал бы я тебе! — подумал Мурашкин. — Я бы с тебя сбил лакировку!» Но мысль о предстоящем побеге мелькнула у него, и он опустил глаза.
Тогда поднялась рука, обтянутая лайковой перчаткой, с черной муаровой лентой на рукаве, обвитой по краям серебряной парчой, с надписью «Адольф Гитлер», и удары плети прорубили до крови кожу на лице пленного…
Осматривали придирчиво: сыпь на теле от грязи, от раздражения — в газ, вскочили фурункулы — в газ, ноги опухли — в газ. «Селекция» проводилась несколько раз в неделю, но по воскресеньям она принимала особый размах. И всюду поспевал главный медик лагеря профессор Георг Клюге с улыбкой садиста на сером одутловатом лице.
«Сумасшедшие они, что ли?» — думал Никита, холодея под взглядами членов комиссии, которые осматривали его, как оленя: годен на убой или пойдет в упряжку?
Он шел в общей шеренге, стройный и в своей немыслимой худобе, шел, не смотря по сторонам, чтобы не обжечь кого-нибудь ненавистью, кипевшей в душе.
— Ах, косоглазая каналья! — отметил его Флемих. — Идет, точно японский император…
После вечерней переклички пленные получали короткую передышку: одни мучители шли отдыхать, другие еще осматривались. В этот час можно было присесть, поговорить с соседом, походить по ближней лагерь-штрассе и даже спеть песню. Пение в нерабочее время поощрялось: русские и украинские песни нравились немцам.
В такой час в лагере раздался условный сигнал:
— Ура!
Люди сразу бросились к часто и высоко натянутым рядам колючей проволоки. Шинели, гимнастерки полетели на заграждение. Засверкали пучки огня на сторожевых вышках, зашарили прожекторы. Но дымовая завеса уже заволокла лагерь: заключенные бросили дымовые шашки. А из бараков бежали все новые толпы людей, ориентируясь во мгле на лай собак, возню и крики «ура!».
Никита не помнил, как перескочил через упавшее заграждение, перерезанное и смятое тяжестью живых и мертвых тел.
— Вперед, товарищи! — раздался крик командиров, когда затемнели островерхие крыши железнодорожной станции. — Бей фашистов!
И так радостен был этот призыв к атаке, такой горячий порыв охватил бегущих, что они с ходу смяли растерявшуюся станционную охрану и с автоматами охранников кинулись дальше. Они забыли о необходимости переодеться, а с жадностью хватались за пулеметы, автоматы, ручные гранаты, забирали хлеб и сигареты, выпускали из вагонов привезенных пленников.
Около полуночи лес, куда отступили смертники, был окружен отрядами эсэсовцев и регулярными частями.
Никита лежал в окопчике, наспех вырытом на опушке леса, сжимал в руках приклад автомата, ощущал холодок гранат, еще не согревшихся у его тела, и настороженно всматривался в темноту, где шевелился враг. Теперь он был не фельдшером, а рядовым бойцом.
— Привелось еще раз поквитаться! — раздался рядом хрипловатый голос.
— Откуда ты, отец? — спросил Мурашкин.
— Из Белоруссии… Я, ребята, старый гвоздь, да не ржавый. Бывший георгиевский кавалер.
Среди солдат, которым некуда было отступать, послышался смех.
— Здорово мы ушли! — сказал Мурашкин, гордясь собой и товарищами. — Вот вам и охрана, и проволока с электрическим током. Собак натаскали! Нет, врешь, сильней всего человек, когда он артелью действует! Голыми руками раскидали все и ушли! — повторил он так, словно опасности уже не существовало.
— Ты есть советский? — спросил Никиту сосед с другой стороны. — Я — Венгрия. Йехали в вагоне.
— Я из Якутии, — сообщил Никита, и добавил, невольно приспосабливаясь к ломаному говору венгра: — Якут — русский хорошо! Дружно.
— Дружба — хорошо! — повторил венгр. — Венгрия — якут есть слова общий. Я утшитель…
Перед рассветом начался обстрел леса из минометов. Потом пошли танки. Пошли, но встретили сопротивление: окруженные отчаянно защищались гранатами. Гитлеровцы предпринимали обходные маневры, но всюду встречали тот же отпор. Тогда снова начался обстрел.
— Хорошо, что погода сырая, дождей прошло много, а то испеклись бы мы в этом лесу, как в крематории, — сказал Мурашкин.
— Нет! — горячо возразил Никита. — Лучше сгореть здесь! Я теперь понимаю: это тоже счастье — умереть с оружием в руках.
Целый день стойко держался лесной остров, захваченный советскими людьми, но боеприпасы были уже на исходе.
Тогда прозвучала команда:
— Прорываться на юг!
Разведчики сообщили: там стоят только отряды пехоты, за ними большой лес. Ночью повстанцы пошли на прорыв, приняли рукопашный бой, но прорвались единицы. Настала очередь для жандармов и овчарок.
Никита лежал в зарослях кустарника, слышал приближающиеся голоса, лай собак и не мог шевельнуться: он был ранен в ногу пониже колена. Как бежал, так и сунулся в эти кусты и теперь ждал, холодея от напряжения и потери крови. Фашисты шли цепями, громко переговаривались. Тяжелые шаги и треск сучьев раздались рядом с Никитой. Он закрыл глаза, замерев, как птица в гнезде. И, как над птицей, над ним остановилась готовая броситься собака. Она понюхала его рану, кровь возле него. Он ощутил ее разгоряченное дыхание на своей щеке… На какой-то момент сердце Никиты перестало биться: он почувствовал себя во власти врага. Тот как раз замедлил, отводя в сторону ветку дерева. Поводок натянулся. Распростертый на земле человек лежал неподвижно, его нельзя было отличить от трупа, а к трупам лагерные собаки относились равнодушно. Фашист шагнул, овчарка тоже рванулась вперед. Шум облавы заглох, удаляясь. Наступила тишина, и Никита, совершенно опустошенный потрясением, открыл глаза.
Черные на сером небе стояли над ним деревья. Накрапывал дождик. Никита сделал усилие, шевельнулся, заставил себя приподняться, чтобы хоть как-нибудь перевязать рану. Издали доносился глухой рокот: танки уходили с поля боя.
Вдова железнодорожного машиниста Елизавета Гаш в то утро поднялась очень рано. Она подоила корову, накормила кур и гусей, прошлась с тряпкой по дому, вытирая пыль. В комнатах тишина. Месяц назад Елизавета Гаш получила извещение о смерти второго сына, убитого на русском фронте. На стене в столовой портрет покойного мужа, по обе стороны портреты сыновей, а внизу, под стеклом два крохотных фронтовых листочка. На одном снимок старшего сына и печатный типографский текст: молодой Гаш погиб героем в танковом бою. Подвиг его прославлен… На втором листке — босой Иисус, несущий на плече овечку, а ниже — извещение из части о геройской смерти младшего сына. Но, наверно, так, для утешения матери написали. Младший рос не забиякой. Ласковый, добрый, тихий мальчик, как он мог стать героем? Вот точно вчера два мальчугана со светлыми чубчиками возвращались из школы…
Муж работал на транспорте в течение двадцати восьми лет, его уважал весь поселок. Но вот маленькое недоразумение, вмешался комендант станции, и такого уважаемого человека выставили с работы. Да если бы только это!
Елизавета Гаш на всю жизнь запомнила тот совсем недавний вечер, когда муж пришел необычно растерянный, подавленный. «Ничего, женушка. Что же поделаешь!» Голос его звучал глухо, плечи сразу ссутулились. Посидел молча у стола, выложив перед собою тяжелые руки. От еды отказался. «Пойду выпью кружку пива».
В пивную он так и не зашел — попал под маневровый паровоз. Конечно, бывают случаи. Но Елизавета Гаш слишком хорошо знала своего мужа. Если бы ему завязать глаза и уши и пустить его по станционным путям, он и тогда одним чутьем машиниста почувствовал бы приближение паровоза. Значит, разговор с комендантом был не шуточный…
Фридрих Гаш провез безбилетного пассажира: напросился мальчишка-подросток, отец которого убит на фронте. Получив выговор, машинист впервые в жизни стал возражать начальству, и ему посулили за это «суд чести» и волчий билет. Значит, ворота концентрационного лагеря уже распахнулись перед ним. И он не вынес. Ушел муж, а теперь погибли мальчики. С фронта написали, что сыновья умерли героями! Это ложь. И совсем неутешительная ложь: жертва, лежащая бессмысленной тяжестью на сердце, давит его бесконечно.
После завтрака Елизавета Гаш решила поехать на свое маленькое поле — привезти домой стебли кукурузы и выкопанную брюкву, — привычно вывела из стойла лошадь, запрягла ее…
Поле лежало у самого леса, желтея полоской жнивья. Картофель убран, очередь за морковью и свеклой. На соседних участках уже работали. Елизавета объехала их и узкой дорогой добралась до своего поля, к фанерной будочке, где хранился инвентарь. Теперь, когда начались бомбежки, многие ночуют не в поселке, а в таких вот будках на полях и огородах.
Высокая стояла кукуруза, опустив ржаво-желтые намокшие перья; початки уже сняты. Женщина принялась срезать толстые стебли и складывать их в кучу. Вдруг что-то странное привлекло ее взгляд. Она подошла ближе… На земле навзничь лежал человек в сине-зеленых лохмотьях, выпачканных кровью. Босые ноги его были тоже в крови. Рот женщины приоткрылся от страха и изумления. Она хотела закричать, но в это время бродяжка шевельнулся, на лице его заблестели узкие черные глаза и рука, сжавшаяся было в кулак, медленно распустилась. Елизавета уже спокойнее взглянула в исхудалое лицо юноши. Откуда такой? Ночью за лесом, в запретной зоне, слышалась стрельба. Ох, эта проклятая война! Немка взглянула еще на грязные лохмотья беглого, на его ребячески тонкую шею. Ранен, совсем беспомощный и вовсе не похож на преступника. Советский пленный, наверно.
— Добрый день, фрау Гаш! — крикнули с соседнего поля.
— Добрый день! — ответила она, вздрогнув.
Она сама не знала, как это получилось. Почему она, потерявшая на фронте двух сыновей, не кликнула соседей, не позвала полицию, не стукнула чем-нибудь по голове попавшего на ее поле раненого пленного. Да, ничего такого не произошло. Вместо этого Елизавета Гаш спокойно подняла охапку нарезанных ею кукурузных стеблей, положила их прямо на незваного гостя и снова принялась за работу. Поздно вечером она увезла Никиту домой. Если бы соседи увидели это, они сказали бы, что старуха от горя и слез сошла с ума.
Два раза за сутки судьба сжалилась над Никитой, и, если бы не сосед Елизаветы Гаш, возможно, все обошлось бы благополучно. Соседа удивило то, почему скромная и воздержанная фрау Гаш в будний день зарезала курицу. С этого начались его подозрения: он вспомнил утро после боя в запретной зоне и точно окаменевшую фигуру женщины среди зарослей высохшей кукурузы. Что она высматривала там? Почему позднее всех вернулась с поля? Незаметная, настойчивая началась слежка за домом вдовы. И однажды сосед заметил на кухне фрау Гаш свежевыглаженное мужское белье.
До вечера он не спускал глаз с ее дома, а ночью к ней постучали жандармы…
— У фрау Гаш нашли раненого военнопленного!
— Он прибежал после боя в запретной зоне, где находится лагерь. Там сжигают в крематории живых людей.
— Тише, за такие слова… — зашептались соседи.
— Но это же программа нацистской партии — уничтожать неарийцев!
— До чего докатилась Германия! Бедная Фрау Гаш!
— Фрау Гаш — немка… В худшем случае ее загонят в концлагерь, а пленного сожгут.
— Немцев тоже газируют… У меня зять в запретной зоне работает…
Никита еще не мог ходить, и его вытащили из подполья волоком. Он сидел на полу с кляпом в зубах, со связанными за спиной руками и смотрел, как жандармы рылись во всех углах, разбрасывая и ломая вещи женщины, приютившей его. Никиту приводило в отчаяние то, что он ничем не мог помочь ей.
«А все-таки и здесь, в этом аду, есть друзья!» — думал он.
— Какой позор для подданной великой империи! — сказал начальник жандармского поста Вейлан, останавливаясь перед фрау Гаш, которая, очень бледная, но внешне спокойная, стояла посреди своего разгромленного жилища. — Будь этот советский военнопленный красивым, здоровым парнем, я бы еще понял вас, а от такого любовника откажется любая проститутка.
— Не смейте оскорблять меня! — гордо сказала старая немка. — Я плюю на вашу империю, которая убила моих дорогих мальчиков, убьет этого юношу, убьет весь наш народ! Что вы там забыли, у русских? Зачем вы к ним полезли?
— Молчать, ведьма! — крикнул Вейлан. Одним ударом плети он сбил с женщины косынку и растрепал по ее спине жиденькие волосы. — Молчать! В газ! — кричал он, осыпая ударами ее седую голову и плечи.
Никиту не втолкнули вместе с другими, а бросили связанного у входа в газокамеру. Помещение набивали до отказа, нещадно работая плетьми, палками, смыкая круг вооруженной охраны. В толпе обреченных выделялась группа цыган. Они попали сюда прямо с воли, и их смуглые лица и курчавые волосы казались ярким пятном среди бледных до синевы и землисто-серых лагерных заключенных, наголо остриженных, испитых и иссохших. И еще ярче выделялась молодая цыганка с ребенком на руках. Пышные волосы окружали черным облаком ее голову, кутали плечи. Из мочки разорванного уха по каплям сочилась кровь, падая на ручку ребенка, судорожно обнимавшего ее шею. Прошла в толпе и окаменело-спокойная Елизавета Гаш. Вейлан пнул Никиту носком сапога, когда она проходила мимо, кивнул на нее и усмехнулся.
Дверь захлопнулась, и Никита понял: его решили кинуть в печь живым. Сердце его сильно забилось от страха, холодный пот оледенил тело, и мысли спутались.
«Никто не узнает, как я умру: ни Иван Иванович, ни Варя, ни Логунов, — неожиданно подумал он. — В наслег придет повестка: пропал без вести. Вот и все».
Сколько хорошего мечтал сделать для своего народа будущий хирург Никита Бурцев!.. А сейчас он сидит возле стены барака, за которой в муках умирают сотни людей, и ждет смерти еще более жестокой. Что за рожи скалятся вокруг него нечеловечески равнодушными улыбками?! Как они могут улыбаться?!
Ненависть снова вскипает в душе якута, разгоняя страх. Он поднимает голову, смотрит на палачей, толпящихся вокруг него, и связанные его руки сжимаются в кулаки.
Жаль, он не понял, что им говорила немка Елизавета Гаш: чем-то крепко досадили они ей. Не просто как брошенного щенка, подобрала она Никиту, а жандарму сказала горькие и гордые слова. Не зря у него перекосилась морда, когда он накинулся с плетью на старую женщину.
Вот стоит доктор Клюге, который осмотрел рану Бурцева после его возвращения и, сорвав повязку, не заменил ее другой. Ему нужно было только удостовериться, что Елизавета Гаш сама делала беглецу перевязки. Пленные знают, что доктор Клюге не вылечил в лагере ни одного человека, а уморил десятки, а может быть, и сотни тысяч. Какие-то опыты с бактериями… «Вы заживо сгнили и все разлагаете, как зараза, — мысленно говорит Никита доктору Клюге. — Вас самих надо уничтожать!»
Никита вспоминает, как вешали пленных, захваченных после побега. Это было в тот день, когда его снова водворили в лагерь. Казнь превратили в спектакль, на который согнали всех заключенных. Одни смертники шли на виселицу понуро, другие, превозмогая боль ран и тоску, держались вызывающе.
— Доставили мы вам хлопот, господа! — громко сказал Мурашкин. — Чего только вы с нами ни делали, а мы не поддаемся. Хреновые же вы властители, ежели не знаете, куда народ девать! Ужо прижмут вас наши!
— Что орет этот кретин? — спросил у переводчика Вейлан.
— Он говорит… — переводчик замялся. — Непереводимая русская брань.
— A-а! — Вейлан махнул рукой, торопя палачей.
— Не понравилось! — прошелестело, как ветер, по рядам заключенных.
«Да, не нравится им наша непокорность!» — подумал Никита и вдруг услышал, как в стороне, у бараков зазвучала песня:
Ах ты, ноченька,
Ночка темная…
Ночка темная,
Да ночь осенняя.
Никита слушал напев, не вникая в слова, слушал, и все росла в его душе печаль. И гордость он ощущал от того, что близка была ему эта песня, и душа народа, сложившего ее, такая же широкая, как просторы русских полей и степей. Фашистам удалось прорваться в глубь Советской страны. Но разве борьба кончилась?! «Ужо прижмут вас наши!» — сказал перед смертью Федор Мурашкин, и слова его были исполнены веры в силу народа.
«Мы погибнем, потому что попали сюда, а наш народ победит. Он сотрет фашистов с лица земли. Он отомстит им за все наши муки», — думал Никита, охваченный таким большим волнением, что даже притупилась боль огнем горевшей раны.
Бурцев думал о себе, уже исключив себя из жизни. Большая творческая работа. Наука. Любовь… Как это все звало его! И как далеко все отошло теперь!
Он взглянул в вечернее небо, где уже прорезался серп молодой посеребренной луны. Небо показалось ему необычно ясным, необычно высоким. Звезд пока не было видно, только возле луны паслась одна крупная звездочка. На нее Никита смотрел из лесов Якутии, ее видел над степями Украины… Он слушал раздольную русскую песню и все глядел в родное небо, далекое от мерзостей, которые устраивали фашисты. Горячие слезы текли по его лицу. Это было расставание с прекрасным прошлым, слезы текли не от слабости, и Никита не стеснялся их перед своими палачами. Он так и не попросил пощады, и это явилось выражением полного презрения к ним.
«И вот такие, как Георг Клюге, овладели почти всей Европой, захватили половину нашей страны!» — подумал Иван Иванович, выйдя в смутную темноту ночи.
Неспокойно было на душе хирурга, а тут еще Клюге… Всякий раз при воспоминании о нем возникает ощущение, будто прикоснулся к какой-то гадине.
Аржанов нехотя направился к своей халупе, но вдруг в канаве соединительного хода увидел Ларису. Она стояла и, вытянув тонкую шею, похожая на настороженную птицу, всматривалась при свете ракет куда-то в верховья берега.
— Что случилось? — спросила она, сразу встревоженная появлением доктора.
— Пока все по-прежнему. Алеша спит. Я сейчас заходил туда. — Иван Иванович подошел к ней так близко, что ощутил на своем лице движение воздуха от ее дыхания. — Отчего вы теперь суровы ко мне? Чем заслужил я такую злую немилость?
— Не говорите мне больше ничего! — перебила она почти со страхом. — Я не могу отвечать вам взаимностью… Я не посмею смотреть в глаза своему мальчику, когда он спросит об отце. И Алексея жду. Он очень хороший, Алексей, нельзя обидеть, оскорбить его. Вы знаете, я и Вареньке слово дала, — продолжала Лариса, необдуманно выдавая ту размолвку, которой Варя особенно стыдилась.
Фирсова сама не знала, чего больше было в прорвавшейся этой оговорке: желания утешить, или неосознанной женской ревности к Варе, или смутного желания проверить еще раз намерения Аржанова.
— Что Варенька? Какое слово вы дали ей?
— Ведь она любит вас. Вы знаете! — не отвечая на вопрос, с упреком сказала Лариса.
— Знаю. Я сам люблю ее. Варя хорошая, славная девушка. Но та любовь не мешает мне жить на свете…
— А я, значит, мешаю? — Лариса засмеялась, это помогло ей справиться с волнением, и уже серьезно она сказала: — Вот я стояла здесь и смотрела в сторону Тракторного… Как быстро там все свершилось! Нам не говорят, но определенно был какой-то страшный прорыв… Вот что сейчас мешает жить на свете! А чувства… чувства превозмочь надо.
Она протянула доктору руку. Иван Иванович взял ее, наклонился, но Фирсова быстрым движением отстранила его.
— Теперь уже все! — решительно сказала она, словно распростилась сразу с тем, что мучило ее, и исчезла, будто растаяла в темноте.
— Лариса! — позвал хирург, бросившись следом. — Лариса Петровна! — крикнул он громко, но, словно напоминая о том, что происходило здесь, рванул землю взрыв бомбы, и Аржанов невольно пригнулся.
«Ну вот, теперь уже все!» — мысленно повторил он слова Фирсовой. — «Неужели все? Неужели действительно надо превозмочь такое прекрасное чувство? Не значит ли это просто искалечить его?!»
Сердечная тоска по Ольге притупилась, но в минуты, свободные от работы, Аржанову нередко виделась его семейная жизнь в прошлом.
Привычки и манеры Ольги запомнились крепко: как ходила быстрым шагом спортсменки, не знавшей устали, как иногда во время маленьких размолвок, чтобы подавить не вовремя напавшую веселость, кусала она губы, и все тогда смеялось в ней: и зачесы шелковистых волос, и косточки слегка выступавших ключиц, и невысокая грудь, трепетавшая от приступов подавленного смеха. В эти минуты она бывала особенно хороша и привлекательна, и не мудрено, что раздражение Аржанова сразу гасло.
Так радовало семейное согласие, такое жгучее счастье давали примирения, что все осталось в памяти как светлый праздник. Но чем ярче были воспоминания, тем угрюмее становилось лицо доктора, он даже приметно сутулился, словно ожидал неизбежного удара, как на Каменушке перед уходом Ольги. Но он уже не звал ее ни во сне, ни наяву; одна мысль о возможности снова сблизиться с нею оскорбляла его теперь.
Охотнее он вспоминал свою жизнь до встречи с Ольгой. Учился. Самозабвенно работал. Ждал счастья и верил в него. «Я был убежден, что в один прекрасный день буду обязательно увенчан им. И не спешил: некогда было мне искать его. И вот оно пришло… Оно не просто пришло, а наехало на меня…»
Снова представлялся теплый день после прошумевшего ливня, следы детей на влажном песке, беловолосая девушка на велосипеде.
«Да, да, да! Как будто налетела и… переехала колесом по горлу! Ну, а если бы не налетела, наверно, до сих пор трудился бы до упаду и ждал. Значит, надо было именно вот так ворваться в жизнь и властно занять в ней место, отведенное самой природой. А как же я раньше-то? — вдруг подумал Иван Иванович. — Ведь увлекались все сверстники: и мальчишки и студенты, а позднее товарищи по работе в клинике».
Голодное и холодное всплыло из глубины минувшего детство. Вечная погоня за куском хлеба, ссоры и драки, как в стае воробьев, озабоченно и задорно скачущих по улице. Но было увлечение и тогда. Девочка-подросток с теплой золотинкой в серых глазах, покатыми плечиками и тяжелой темно-золотистой косой. Но тоже случайно свалилось это знакомство… Как же, и знакомство было! Давно забытая озорновато-хитрая усмешка человека, любящего посмеяться, мелькает на лице Ивана Ивановича. Топили котенка… Целая шайка озорников с подсученными выше колен штанами хлюпала по глубокой луже, свистела, гоготала, гоняя котенка, похожего на измученную крысу; ловила его и снова бросала, улюлюкая и невольно поражаясь цепкой живучести маленького существа. Котенок упорно не хотел тонуть, выныривал, отфыркиваясь облипшей усатой мордочкой, отчаянно работая лапками по взбаламученной воде, плыл то к одному, то к другому берегу.
В это время, совершенно поглощенный жестокой забавой, будущий хирург ощутил крепкий удар в спину; кто-то запустил в него обломком кирпича. Ваня Аржанов, привыкший всегда давать сдачу, обернулся стремительно и удивился до онемения: она стояла на грязном берегу лужи, ступив маленькими башмачками прямо в воду, и, вся раскрасневшись, сердито и громко кричала на него, в другой руке ее, беленькой, но испачканной грязью, тоже был камень.
Так началась любовь, невысказанная, безнадежная, заглохшая только на втором или третьем курсе рабфака. Ворвалась в мальчишечье сердце, и тепло в нем стало, а порой мучительно тесно. То нежность до смятения, то порывы дерзкие связывали, спутывали. Впервые было совестно за почерневшие пятки своих босых ног, за руки, покрытые цыпками. И пугающе прекрасными показались лунные вечера и темные ночи, бегущие над железнодорожным поселком. Глупость? Но как не хватало бы ее в воспоминаниях доктора Аржанова! Какая юность без мечты о любви? Потом пришла настоящая любовь. Но была ли и она настоящей? Если да, то почему же ушла она? Все связанное с Ольгой умерло.
Возникло новое чувство — Лариса.
«А как ты пришла? — Иван Иванович приподнялся, сел на жесткой подстилке, брошенной на вздрагивавшие от обстрела нары. — Ты-то не случайно появилась на моем пути! Тебя я искал. Больше года среди ужасов войны, горя и бесконечных смертей я искал тебя. Ведь столько женщин встречалось за это время: и сестер, и врачей, и таких, которым оказывал помощь. Почему ни одна из них не взволновала — только ты? Встретил, и сразу очаровала, полонила. Но и ты оказалась не для меня. Неужели тоже случайное в жизни?»
Ошеломленный этой мыслью, доктор встал, пригибая голову под низким потолком, медленно прошелся по штоленке.
«Как же другие? Взять Хижняка и Елену Денисовну: все цельно, ясно, радостно, раз и навсегда определенно. А Логунов!.. Если бы Варя полюбила его, какая бы хорошая пара из них получилась! Но почему же я сам стремлюсь к женщине, которая даже разговаривать со мной не хочет». И снова горькое чувство стыда опалило жаром лицо Ивана Ивановича.
— Дяденька! Помоги нам, дяденька! — кричит девочка лет десяти, такая тоненькая и легкая, что ее шатает осенний ветер.
Она протягивает грязную ручонку к бойцу, обнимая другой плачущего малыша. В голосе ее отчаяние:
— Дяденька, помоги!
Ваня Коробов окидывает взглядом детей возле женщины, распростертой на земле.
— Некогда мне, девочка! Освобожусь — приду.
Вместе с ним перебегают в наступающих сумерках бойцы его штурмовой группы и бывшей группы Степанова. Противник опять жмет на левый фланг соседнего соединения, пытаясь вбить клин между двумя дивизиями, и командиру батальона Логунову дан приказ поддержать соседа. Фашисты снова получили подкрепление.
Курт Хассе недолюбливал Макса Дрекселя и не понимал, как такой рохля попал в ряды СС. Макс был храбр, этого у него нельзя отнять, но слишком часто в его больших темно-голубых глазах появлялась задумчивость. Что это? Только ли тоска о семье?
Увидев в первый раз Макса, его мощную фигуру и гордо посаженную горбоносую голову, Курт подумал с невольным восхищением: «Настоящий тевтонский рыцарь!»
Потом, на привале, среди русских полей, он увидел в руках Дрекселя фотокарточки его семьи. Стройная жена, пятилетняя дочка с белокурым валиком, закрученным на манер куриного гребешка — обычная прическа немецких девочек, — красивый мальчишка лет трех и еще один — толстый малыш в беленькой колясочке. Такой симпатичный бутуз, что все солдаты залюбовались им, а Курт ощутил смутную досаду, похожую на зависть.
— Совсем молодые, а уже трое детей! — сказал он, но тотчас добавил: — Что же, отлично, империи нужны солдаты!
Макс Дрексель как-то двусмысленно усмехнулся, и после того Курт стал относиться к нему недоверчиво: очевидно, этот «тевтонец» имеет свои скрытые мнения насчет войны и политики. Дрексель и впрямь, вступив в ряды нацистов, сразу почувствовал, что в его жизни произошло недоразумение. И только теперь, когда гитлеровская армия приближалась к победе (еще одно усилие, и русские будут сброшены со Сталинградского плацдарма), он начинал верить в правоту своего дядюшки.
Бакалейная лавка дядюшки Дрекселя была довольно жалким предприятием. Будучи малолетком, Макс равнодушно относился к его торговле. Все отпускалось в мизерных долях. Разговоры у покупателей отменно скучные. Даже кусок сахару не был соблазном для ребенка. Отец Макса, саксонский крестьянин, имевший около сорока гектаров земли, воспитывал своих детей сурово: честность, трудолюбие и безусловное послушание вколачивались в них с пеленок. Честность в понятии зажиточного крестьянина была уважением к любой частной собственности, будь то кусок сахару или стог соломы. Другое — ловкая сделка: старый Дрексель не простил бы себе ротозейства. Политикой он не интересовался совсем.
Зато дядюшка Макса, похожий за прилавком на аптекаря в своем белом халате, очень любил пофилософствовать. Но добрый социал-демократ и патриот совершенно изменился, когда в конце двадцатых годов начался очередной промышленный кризис. Лавочник помрачнел, слова «Версальский договор», «репарации», «налоговая задолженность» приобретали в его речи все более зловещий оттенок, и он научился стучать кулаком по прилавку.
Потом совершилась еще одна перемена, и он с вытянувшимся носом и горько сжатыми губами, из которых редко вырывался поток былого красноречия, очутился на ферме отца Дрекселя и стал исполнять обязанности скотника: его постигло разорение и лавка была продана с молотка. Отец не очень-то вежливо обращался с бывшим торговцем, братом своей жены. Он называл его старым дармоедом, хотя тот еще не успел состариться и очень много работал.
Дядюшка крепился и молчал. Единственным его развлечением осталось чтение газет. Но иногда его прорывало, и он начинал толковать о величии древней Германии, наводившей страх на императорский Рим, о железном канцлере Бисмарке, поднявшем страну из упадка, в который ее ввергла Тридцатилетняя война, о славной победе над «проклятой» Францией — победе, которой Германия обязана тому же Бисмарку и славному Мольтке. Конечно, Бисмарк был ярый монархист, но при нем разрозненные земли объединились, расцвела промышленность, и «не мы платили французам репарации, а они нам». В конце концов дядюшка пришел к выводу, что для простого человека важно не то, кто стоит у власти, а величие его нации. Как тертый политик, он не поверил фашистам, щедро обещавшим социальные перемены, зато их устремление против Версальского договора нашло живейший отклик в душе разорившегося лавочника.
Дядюшка сделался профашистом. Но Макс, бывший в семье четвертым сыном, равнодушно относился к его словам: он не был воинственным по натуре, а древний закон о наследовании крестьянского двора только одним старшим наследником, снова введенный Гитлером, не сулил ему ничего хорошего и в мирной жизни.
Так оно и получилось. После смерти отца Макс, успевший уже обзавестись собственной семьей, стал, как и его дядюшка, батраком у старшего брата. Теперь у дяди и племянника оказалось больше общих тем для разговора.
Макс горячо любил свою прекрасную Саксонию. Окончив обязательное обучение — восемь классов бесплатной народной школы, он почитал себя культурным человеком, работал не покладая рук на плодородной земле, дышал чистейшим воздухом лесов и полей, у него была прелестная семья и не было никакой перспективы в жизни. По словам дядюшки, он был деклассированным элементом. Макс мог бы стать крестьянином — родословная Дрекселей, проверенная до тысяча восьмисотого года, подтверждала их расовую чистоту, — но земли у него не имелось. Нельзя же рассчитывать на преждевременную смерть трех старших братьев! Значит, придется батрачить до конца жизни!
— Надо смириться! — говорил дядюшка, бывший образцом строптивости, когда дело касалось его собственного благополучия. — Речь идет о могуществе нации. А что такое мы? Пылинки, подхваченные ураганом. Надо укрепить государство и объявить войну Франции с ее Версальским договором. Надо вернуть колонии. Двинуться на Восток, на Россию, черт возьми, как призывает наш фюрер.
— Вот до чего довело тебя смирение! — упрекал Макс.
— Мы достигнем мировой славы! — возвещал дядюшка, потрясая книгой Гитлера «Моя борьба». — Ты, Макс, должен вступить в партию национал-социалистов и стать военным. Когда вы завоюете Восток, ты не останешься под старость без куска хлеба.
Макс Дрексель долго думал. Ему казалось, что в самом деле иного пути нет. Он пришел бы к фашистам и без советов дядюшки, но не ожидал таких жестоких испытаний для доказательства преданности фашистскому режиму. На его счастье, дивизию, в которую он попал, вскоре бросили в бой, и она из эсэсовской, особого назначения, стала обычной армейской частью. Макс начал воевать, чувствуя себя частичкой военной машины, так крепко завинченной, что вырваться было бы невозможно. Он воевал ожесточенно, защищаясь и сам от смерти, на которую его толкал весь ход событий, но вид выжженных дотла советских городов наводил на него уныние. Какой клочок этой несчастной земли перейдет после победы в его собственность? Может быть, это только обещание пустое? Что заслужит рядовой солдат, кроме места в братской могиле?
Всегда и везде Дрексель думал о своих детях и жене и, представляя их жизнь на ферме скупердяя брата и сварливой невестки, не находил в себе сил пинать сапогами подползавших к походной кухне, ослабевших от голода русских ребятишек. Вдруг он останется гнить среди просторных здешних полей?! Такая возможность никак не исключена. Что тогда будет делать его несчастная жена с тремя малышами на руках?..
Это было далеко от Сталинграда, о котором Макс уже наслышался. Фашисты трубили и гремели на весь мир о неслыханном бомбовом ударе, сделанном их авиацией. Из каждого репродуктора передавались рассказы о громадном городе, уже несколько недель горевшем на Востоке, о великих боях на берегу Волги и десятках разгромленных советских дивизий. Больше всего говорилось о геройстве гитлеровцев и близкой победе. Но солдаты сами делали из сообщений соответствующие выводы: Гитлер и Геббельс обещали взять Сталинград к двадцать пятому июля, но не взяли его и к двадцать пятому сентября. Проходит и второй назначенный фюрером срок. Поток раненых с Восточного фронта все увеличивается, и не прекращается отправка войск, которые валятся туда, как в бездонную пропасть. С каждым днем упорнее и упорнее из уст в уста идет слух, постепенно заглушая хвастливую радиоболтовню и газетные возгласы, идет слух о невероятном упорстве русских, о страшных потерях под Сталинградом.
На одной железнодорожной станции Макс Дрексель увидел небольшую группу измученных женщин с ребятишками и узлами. Два немецких солдата отгоняли их от вагонов, отпихивали прикладами. Потом подошел ефрейтор и потребовал документы. Документы были обычные, какие выдавала гитлеровская комендатура жителям окупированных районов: на одной стороне бумаги написано по-немецки, на другой — по-русски. Но ефрейтор оживился, что-то сказал ближнему солдату, и оба с острым вниманием оглянули женщин.
— Откуда? — спросил второй солдат, заметив это внимание.
— Из Сталинграда, — ответили хором несколько голосов.
Макс заметил, как сразу изменилось лицо солдата.
— О-о! — воскликнул тот. — Из Сталинграда?!
И все трое повторили с каким-то удивлением и даже почтением:
— Из Сталинграда! О-о!
Никто из них не тронул женщин, когда они ринулись в тамбур вагона.
После этого Макс долго размышлял: что же значило это многозначительное «о-о!» и почему солдаты не тронули женщин, когда узнали, что они из Сталинграда?
Он был плохой мыслитель, но ему невольно вспомнилось, как в один год разорился и схоронил почти всю семью кулак Бертель и как долго в деревне при упоминании его имени люди восклицали: «О-о! Бертель!» Бертеля многие не любили, но несчастье его было слишком велико, а народ не остается равнодушным к большой беде: это не жалость даже, а суеверное уважение к безмерному чужому горю, которое может постигнуть каждого.
Отчего же солдаты Гитлера могли посочувствовать сталинградцам? Значит ли это, что они были не настоящими фашистами и не верили в победу?
И еще один случай в походной жизни запомнился Максу Дрекселю и очень смущал его в минуты раздумья. Макс, как и многие гитлеровцы, презрительно относился к союзникам-румынам. Без всякого стеснения он и его приятели выкидывали румынских солдат и их вещички из помещений, облюбованных под постой.
Но однажды они прозевали, и молоденький румын, улыбчивый и смуглый, как головня, застрял в доме. На улице была страшная непогода, и у фашистов, засевших в тепле, не то от внезапного благодушия, не то от лени, вызванной усталостью, не возникло охоты связываться с ним. Потом в дверь прошмыгнула русская старуха в мокром тряпье с мальчиком лет пяти, которого она держала за руку. При виде оборванки солдаты зарычали, как сытые собаки. Но мальчишка был прехорошенький. Кто-то заметил это, и старуху тоже не выгнали. И целый вечер она сидела неподвижно, скорчась в уголке, прижимая к себе молчавшего ребенка. А румын все ходил взад и вперед, улыбался, тихонько насвистывал, даже напевал и наконец до того примелькался, что на него перестали обращать внимание.
И вдруг Макс Дрексель увидел, как он подошел, к старухе и, вытащив из-за пазухи смятую лепешку, улыбаясь, протянул ее мальчику.
— Ты сегодня, наверно, не ел.
Чертов румын! Кусок бутерброда застрял у Макса в горле, когда мальчик боязливо протянул за лепешкой худенькую ручонку.
«Мы ели и пили, и нам в голову даже не пришло, как голоден этот ребенок, который смотрел на нас, не смея шевельнуться», — подумал тогда Макс и так почему-то рассердился на румына, что выгнал его на улицу.
Уже потом Макс додумался, отчего ему стало так досадно: он сам не смог бы ничего дать ребенку, боясь насмешек своих солдат, а румынский пехотинец, наверно, трусливый в бою, не побоялся их. Вырвавшись за дверями из крепких рук Макса, он насмешливо улыбнулся и ушел, ежась, но весело насвистывая под проливным осенним дождем.
Вообще Макс Дрексель думал слишком много для солдата. Но что поделаешь, когда в котелке бурлит?!
Совсем иначе чувствовал себя Курт Хассе.
Когда дивизию сняли с Воронежского направления и спешно отправили под Сталинград, Курт заявил: — Довольно тянуть канитель! Теперь мы сбросим русских в Волгу. Мы им покажем!
За год до этого один из приятелей Курта попрекнул его тем, что его отец, Арно Хассе, начальник лагеря, выполняет роль палача. Самолюбие Курта было уязвлено, и он донес на приятеля. Он понимал, что государством нельзя управлять без насилия, но все-таки не жандарм, мастер застенка, а бравый прусский офицер являлся его идеалом. Курт Хассе хотел служить империи — она льстила ему тем, что причисляла его, некрасивого и тщедушного, к избранной расе. День, когда он надел военный мундир, и не простой, а форму СС с серебряными галунами и эмблемой смерти на рукаве и фуражке, был самым торжественным днем его жизни.
И таким же счастливым показался ему день, когда его отца назначили командиром дивизии, отправлявшейся на Восточный фронт. Теперь этой дивизии суждено было закончить бой под стенами Сталинграда. Узнав об этом, Курт Хассе стал говорить, что русские умеют воевать, что они самый сильный противник, с каким встретилась Германия на полях сражений. Он очень опасался опоздать к завершающей победной битве. Фюрер не жалел сил для захвата города на Волге. Те, кто осуществлял его предначертания, конечно, будут награждены. Хотя Курт был еще молод и зелен, но аппетит к жизни у него уже развился. Кусок русской земли не меньше трехсот гектаров пришелся бы как раз по его зубастой пасти.
Вид разбитого города не поразил молодого фашиста.
— Чистая работа! Но мы им еще не то устроим! — сказал он в штабе дивизии, презрительно кривя тонкие губы. — Римляне распахали место, где стоял непослушный Карфаген… Мы перепашем всю Россию и поделим ее земли между нашими героями.
— Браво, Курт! — воскликнул старый Хассе, выглядевший великолепно в мрачном блеске своего мундира.
— Браво, Хассе-младший! — сказали офицеры, находившиеся в богато обставленном блиндаже бывшего начальника лагеря смерти, а теперь генерала дивизии.
Им нравился Курт. Он не захотел остаться на Дону, в полевой жандармерии у бывшего сослуживца отца по лагерю. Уже после первых сражений в заводском районе командир роты Аппель Хорст представил его к награде.
Аппель Хорст отличился под Воронежем. Партизаны убили там пятерых гитлеровцев. Чтобы отучить русских от таких выходок, послали роту Хорста. Его молодцы немедленно окружили село… Хорст сам расстрелял из пулемета полный сарай жителей. Потом в одной избе сожгли живьем только детей, потом только взрослых, кажется, родителей этих детей. Аппель Хорст полагал, что у него есть твердая воля.
— Я закалил себя еще в лагере, — говорил он. — Я там лично расстреливал заключенных.
Некоторым однополчанам Хорст казался добродушным. На самом деле он был туп. Его голубоватые глазки тоже не оживились при виде сталинградских развалин. Не все ли равно где воевать! Шнапс есть. Жратвы много. Находились и женщины. Мысли о других благах жизни туго проникали в низколобую голову офицера Хорста, покрытую целой копной курчавых, жестких волос. Солдаты и офицеры в его роте были на подбор, да и весь полк, которым командовал Эрих Блогель, рослый румянощекий красавец, был составлен «орешек к орешку».
— Мы вместе выполняли волю фюрера в лагере смерти, — сказал в кругу приближенных Арно Хассе. — Потом мы передали наши обязанности на родине женщинам и инвалидам войны. Патриоты выполнят свое дело. А мы должны выполнить волю вождя здесь, в колоссальном лагере, каким станет Россия после падения Сталинграда.
Автоматчики роты Хорста первыми вступили на «Красный Октябрь». Перебежчик, бывший служащий завода, провел их на заводскую территорию по неглубокой балке, мимо сгоревших домиков Русской деревни. Неожиданным броском они сняли боевое охранение и, следуя за своим проводником по темным туннелям, пробрались в цех блюминга и смежный с ним литейный.
— Ого! Здорово тут поработала наша авиация! — с гордостью промолвил Курт Хассе, осматриваясь по сторонам.
Целые пролеты лежали на земле вместе с конструкциями гигантских мостовых кранов. Помятые листы кровельной жести гремели под ногами, хрустело стекло… Стены, сложенные из кирпича, между железобетонными колоннами тоже обрушились, и в широченные проемы виднелись другие, такие же разбитые цехи, груды искореженных металлических ферм, горы кирпичного щебня.
— Дали им тут жару! Что ты скажешь, Макс?
Макс Дрексель пожал широкими плечами и ничего не ответил.
— Нет, ты смотри, какая мощная сила наша авиация! — не унимался молодой фашист.
Дрексель окинул взглядом мертвые прокатные станы и громады грузных станков, на которых лежали обрушенные перекрытия.
— Все-таки жалко, что пришлось разрушить завод. Сколько тут вложено труда.
— Труда-а? — передразнил Курт Хассе. — Разве вы, крестьяне, способны понять величие уничтожения?.. Мы заставим русских восстановить все это… Нет, мы их заставим построить для нас такие же заводы на другом месте.
— Тише! — окликнул солдат Аппель Хорст. — Вы сюда не на экскурсию пришли! Слушать мою команду! — Он поговорил с перебежчиком, который изъяснялся по-немецки совершенно свободно. — Вот задача. Мы теперь в тылу у русских. Эти цехи примыкают к мартеновскому. Мы двинемся туда и постараемся его захватить. — Хорст положил руку на плечо перебежчика, — он из немцев, живших в Поволжье. Долго работал здесь, знает все подземные ходы и приведет нам подкрепление.
К вечеру фашисты бросили на участок между заводами около пятидесяти танков. В тесных закоулках среди развалин танки теряли маневренность. Здесь же, где рабочие поселки были сровнены с землей, а деревья садов скошены осколками бомб и снарядов, они атаковали свободно.
Бойцы морской пехоты, среди которых находился и Семен Нечаев, сидели в окопах у северо-западного угла завода. Стреляя из бронебоек, они подожгли восемь танков. Тогда противник направил в бой новые части, и они при поддержке минометов смяли левый фланг моряков.
— Сколько же их там, проклятых! — ругнулся Семен Нечаев.
В это время взрыв мины вывел из строя его пулемет. Слегка оглушенный, Семен, сразу ощутив неладное, заглянул в прорезь щитка. Нелепо задранное дуло пулемета смотрело куда-то в сторону. Это походило на дурной сон.
Семен огорченно крякнул, отшатнулся и вдруг заметил погнутую железку на низком столбике и надпись на ней: «Рвать цветы воспрещ…» Остальная часть надписи вывернулась наизнанку.
Что тут было — заводской скверик или детский сад, — но было что-то очень нужное для красоты и полноты жизни. Доставая гранаты, приседая на крепко поставленных ногах, Семен вспомнил, что в самом деле тут находился детский сад. С неделю назад еще стояли остатки маленьких скамеек, а возле груды кирпичного щебня валялись погнутая ванна, разбитая посуда и крохотный красный детский башмачок. Кто-то из братвы подобрал его, понянчил на сильной ладони — вот, мол, какой человечище топал здесь без всякой опаски! — и поставил в нишу под бруствером, как заветный талисман. Этот крохотный башмачок с облупленным носком взволновал влюбленного матроса Нечаева, пожалуй, не меньше, чем вид разрушенного завода: ведь у него с Линой Ланковой могли бы быть дети! Надпись, чудом сохранившаяся в уничтоженном саду, тоже звала к отмщению.
Морякам удалось приостановить гитлеровцев, и тогда Семен увидел Ваню Коробова, который, вовремя подоспев со своими бойцами, не только помешал фашистам наступать дальше на левом фланге, но и помог отбросить их назад из занятых ими траншей.
— Спасибо! — говорили моряки, угощая пехотинцев махоркой и папиросами.
— Не за что! — отвечали те, порядком запыхавшись. — В другой раз вы нам подсобите.
— Братишка, да ты ранен! — сказал Коробов, столкнувшись вплотную с Нечаевым. — Ребята, где Хижняк? Или санинструктора сюда…
— Хижняк раненых в укрытие стаскивает, мирных жителей сейчас подобрал, женщину с девочкой.
— А мальчишка? — быстро спросил озабоченный Коробов, помогая Семену снять бушлат. — Там еще пацаненок или девочка маленькая…
— Пацана убили.
— Ну-ка, ну-ка, что у тебя? — подоспевший Хижняк повернул моряка спиной к свету, осмотрел и обмыл спиртом его рану. — Осколком ударило. Надо, голубчик, в медсанбат. Не опасно, до свадьбы заживет, но полечиться придется.
— Раз не опасно, о чем толковать!
Хижняк не успел возразить: связной Цветкова — командира бывшего рабочего отряда — вбежал в траншею:
— Товарищи, вас обошли! Немцы на мартенах. В дивизию мы уже сообщили, побежал другой связной, а меня товарищ Цветков — к вам, чтобы знали…
— Ты отдохни и двигайся к берегу, а я побежал, — горячей скороговоркой сказал Хижняк Семену Нечаеву, засовывая конец бинта под повязку. — У нас медпункт под мартеновской печью, в насадке. И сборный пункт там же…
Хижняк бежал под черно-серым небом, падал в холодную грязь, перелезал через груды щебня, шевелившегося от минометного обстрела. Осколки точно искали фельдшера, рыская повсюду. Вечер ли был, день ли?.. Уже давно пропало для сталинградцев солнце. Исчезли звезды. Сплошная дымная мгла круглые сутки висела над заводами… Ветер, который все это время душил бойцов гарью и облаками пыли, носился, завывая, как голодный пес, среди мокрых развалин, гремел помятыми листами обгорелого кровельного железа. Но его тоскливый вой заглушался грохотом стрельбы.
«В дивизии знают. Значит, послали уже бойцов… Нельзя же отдавать мартены!» Фельдшер посмотрел в сторону Волги, где в качающейся мгле быстро плыли разорванные ветром клочья белого тумана. «Ох, погодка!»
Хижняк торопливо полз на четвереньках, опирался на локоть, оберегая санитарную сумку. Ему было жарко, пот заливал глаза. Одна мысль лихорадочно билась в мозгу: «Живы ли раненые в насадке? Не перебили бы их немцы! Вскочил бы! Побежал бы! Ан нет, скрепи сердце, зажми его в кулак — и ползи…»
Добравшись до ближнего цеха, Хижняк увидел бойцов из своего батальона.
— Ребята, на мартенах немцы, — предупредил он. — Глядите, чтобы не ударили вам в тыл.
— Знаем уже, — хмуро ответили красноармейцы.
Здесь Хижняк нырнул в знакомый туннель и пустился по нему, то и дело натыкаясь на идущих людей. Добежав до поворота туннеля к Волге, он вылез наверх и двинулся по соединительному ходу к шихтовому двору, где длинная гряда железного, стального и чугунного лома, спрессованного в тюки и просто наваленного грудами, тянулась параллельно мартеновскому цеху. От взрывов снарядов взлетали мелкая металлическая стружка и обрезки железа, взлетали и увесистые, многопудовые глыбы.
Поглядывая на темневшие перед ним громадные, хотя уже обломанные трубы — четырнадцать труб, стоявших шеренгой с востока на запад между мартеновским цехом и шихтовым двором, — фельдшер отсчитал пятую от берега Волги… Труба десятого мартена… Там, под печью, в насадке, находился его сборный пункт.
Под руками колючие осколки. Земля сплошь усеяна ими. Везде холодное железо рельсовых путей… Тут ходили паровозики с платформами, уставленными чугунными ваннами — мульдами, в которых подавался в печи металлолом, подвозили руду и огнеупорный кирпич и увозили с мартенов в вагонетках глыбы шлака, натекшего с плавки… Еще один рывок, и фельдшер оказался у двери в длинный проход, идущий под рабочими площадками печей. Хижняк сунулся туда, но вдруг в пространстве между печами увидел немцев… Они двигались из смежного цеха — блюминга, примыкавшего под прямым углом к пролетам литейного цеха, возведенного под одной крышей с мартенами.
Фашисты шагали мимо литейных канав, крались вдали по ту сторону печей по сохранившемуся коридору под рабочими площадками, то скрываясь за вагонетками-шлаковницами и за обрушенными трубами воздухопровода, то снова шевелясь в серой полутьме. Они шли прямо на Хижняка, не стреляя, точно вынюхивая, суетясь, как крысы. Фельдшер услышал взрывы гранат и заметил, что черные тени перебегали от насадки одной печи к насадке другой.
«Выкуривают!» — подумал Хижняк и в это время увидел красноармейцев, которые открыли огонь из автоматов по наступавшему противнику. Гитлеровцы рассыпались по цеху; застрявшие под рабочими площадками начали стрелять вдоль прохода.
«Будет теперь канитель с ними!» С этой мыслью Хижняк выскочил наружу и побежал вдоль стены цеха к трубе своего мартена: он решил попасть в печь снаружи. Окна, которыми пользовались для ремонта и разогрева труб после остановки печей, были открыты. Там, где раньше разжигались костры для создания тяги, расположились штабы и наблюдательные пункты. Наблюдатели и корректировщики бесстрашно взбирались вверх по железным скобам-ступеням, нагрузив за спину телефоны и походные рации, но Хижняка интересовала сейчас только насадка.
Он проскочил под трубой, влез в дымоход и, согнувшись, затрусил по нему, пока не очутился в насадке — глубокой яме под мартеновской печью, заполненной решеткой из кирпича. Сквозь эту решетку дым из мартенов шел вниз, в дымоход, а затем в трубу. Хижняк шел обратным порядком. Карабкаясь по специально сделанному саперами лазу в задымленном кирпиче, он поднялся к днищу печи и, черный как черт, предстал перед своими пациентами.
Здесь, под печью, в безопасности даже от прямого попадания бомбы, был устроен им сборный пункт. Прямо на решетку настланы доски, брошены матрацы, поставлены даже две кровати, а из кирпичей сложено подобие стола. Получилась большая комната высотой в рост человека, со сводчатым потолком и выходом в сторону коридора под рабочими площадками, который простреливали сейчас немцы.
— Ба, что это значит? — вскричал Хижняк, увидев среди раненых Наташу и Лину. — Быстро переложим всех раненых на пол… Разбирайте кровать! Давайте сюда и вторую.
Девчата сразу поняли, в чем дело, и действовали проворно: на каждом шагу работа санитаров была связана с боевой защитой. Хижняк приложил кроватные сетки к входному отверстию, придавил их всем телом.
— Лина, подавай кирпичи, «стол» пойдет в ход. Наташа, подержи-ка пока вот здесь, чтобы не упало. Ну вот, — уже спокойно заговорил фельдшер, когда сетки были привалены кирпичом, и взял автомат из груды оружия, сложенного в углу. — Теперь нас гранатой не сразу возьмут, а сюда пусть попробуют сунуться. — Он оглядел свой притихший лазарет — десятка три раненых, нахмурился. — Не успели переправить всех в медсанбат; у нас опять потери — убиты сестра и фельдшер — считай, двое носильщиков.
Лина, не расслышав слов Хижняка, вдруг так и прыснула:
— Какой вы смешной, Денис Антонович! Если бы надеть сейчас на вас белый халат!.. Лицо черное-пречерное да блестит!
— Небось заблестит. Это я вспотел, когда сюда бежал. Как подумал, что фашисты в насадку заскочат, сразу пот прошиб…
Тут печь вся задрожала, закачалась под ногами кирпичная решетка, со сводов посыпалась густая пыль.
— Сейчас обрушится. Давайте выбираться отсюда! — Наташа подхватила свою сумку, сразу прикидывая, кого из раненых прежде взять.
Но Хижняк сказал:
— Никуда трогаться с места не будем. Бомбят цех — значит, наша взяла. Значит, выбили немцев отсюда. А печь трясется, потому что высоко на сводах стоит, пыли наглотаешься вдоволь, зато бомбежка тут не страшна. Прошлый раз солдаты испугались — выскочили… Их возле литейной канавы всех убило, а печь стоит себе и стоять будет вечно.
Хижняк открыл флягу со спиртом, экономно плеснув на кусок марли, крепко протер руки, а затем и лицо. Фельдшер от этого не побелел, а марля стала черная.
— Въелась земля, копоть, но кто может взыскивать! — сказал он, задумчиво рассматривая огрубелые ладони. — Не приходится нам тут в резиновых перчатках работать.
— Мы теперь совсем к вам, Денис Антонович! Вместо ваших… убитых… нас сюда. И нам дали копию ответа ленинградцев. Помните, мы все подписывали? — громко говорила Наташа, развертывая бумагу и уже не обращая внимания на то, что все ходит ходуном, и пламя коптилки, поставленной на пол, металось из стороны в сторону, грозя угаснуть.
Фельдшер взял боевой листок почти с благоговением.
— Дошло до них наше послание! Это, дорогие мои, ответ ленинградцев на наше письмо… Ответ ленинградцев! — кричал Хижняк раненым, задыхаясь от пыли, сизым туманом стоявшей теперь в насадке. — Вот, слушайте! — Он присел на зыбком полу так, чтобы мигающий свет коптилки падал на бумагу. — «Бойцам, командирам, политработникам и всем трудящимся Сталинграда! — прочитал он торжественно. — Сталинград — это теперь клятва на верность родине, пример стойкости, образец мужества…» Во! Слыхали, как нас аттестуют! «Товарищи сталинградцы! За вами честь и слава страны. Миллионы глаз смотрят на вас с надеждой… Миллионы рук напрягаются в труде, чтобы помочь вам. Не жалея сил и жизни, мы вместе с вами куем и будем ковать победу над врагом». Вместе будем ковать победу! — повторил Хижняк еще громче. — Понятно, товарищи? И чтобы носа не вешать, а поскорей выздоравливать — да опять к нам, в строй. Вон как нас шатают… Значит, в самом деле вышибли фашистов из цеха, жаль, не попали они под свою бомбежку… Видно, эти молодчики рацию с собой таскают!
Хижняк посмотрел на сестер, сказал, улыбаясь:
— Ну, девчата, вот вам и митинг в мартеновской насадке! Я высказался. Раненым говорить не разрешаю: вредно им в такой пылище. Желаете — дам слово.
— Мы пришли сюда работать, — сказала Наташа. — Можете посылать нас куда угодно.
— В этой вашей наседке мы отсиживаться не намерены! — заявила Лина.
— Я тоже не намерен, но ничего не поделаешь — приходится иногда, — добродушно, понимающе усмехаясь, ответил Хижняк. — Только запомни, Лина: не «наседка», а «насадка». Надо уважать сталеваров! На этом вот десятом мартене работала Ольга Ковалева — первая женщина-сталевар в Советском Союзе. Боевая была! В самом начале обороны пошла в ополчение вместе со своими товарищами с «Красного Октября» и рабочими Тракторного завода. Грудью приняли удар фашистов, задержали их до прихода воинских частей, но многие погибли смертью героев. Погибла и Ольга Ковалева.
Хижняк умолк, посмотрел на Лину.
— Теперь ты сама, как голенище, черная стала. Ну ничего, у нас под берегом полковые саперы баню соорудили. Выпадет денек потише — помоетесь.
— Мы уже забыли, что такое «потише»!
— Кажется, прекращается бомбежка, — сказал Хижняк, прислушиваясь к тому, что творилось на воле. — Сейчас опять фашисты атаковать начнут. Девчата, вам разгружать насадку. Тащите раненых к берегу. Встретите береговых санитаров, сообщите им обстановку. Тут рядом туннель есть — прямо к воде выходит. Айда, покажу его вам. Сам я — на передовую. Сначала к морской пехоте загляну. Есть там один морячок раненый… — Хижняк снова взглянул на Лину. — Не опасно раненный.
— Семен? — сразу угадала Лина и, вся похолодев, сразу утратила задорный вид.
— Да, но говорю: не опасно! Моряка убить не так просто.
— Знаю я! Убить хоть кого просто! Я сама пойду за ним.
— Нет, девушка, пойду я.
Хижняк отодвинул сетки от входа, но прежде чем выйти, осторожно высунул сложенный ватник. Пуля сразу цыкнула рядом, прорвав дыру в телогрейке.
— Должно быть, снайпера оставили! — сказал фельдшер и тотчас услышал в той стороне взрыв гранаты.
Кто-то из бойцов, опомнившись после бомбежки, обнаружил врага по вспышке автомата.
— Ишь злодей, не удалось горячей кровцы попить! — Хижняк с сожалением посмотрел на сквозную дырку в спецовке и повторил свой маневр. Выстрела не последовало, и фельдшер вышел из насадки. Да, со снайпером было покончено. Только тогда Хижняк дал команду начать переноску раненых и сам поволок на плащ-палатке к туннелю капитана, раненного в обе ноги…
Над заводом стояла та же темно-сизая мгла, в которой играли красные отсветы взрывов. Воздух точно кипел от горячих вихрей: из-под берега били «катюши» — работали с танкеток гвардейцы-минометчики, прославленные своей неуловимостью. Реактивные снаряды ложились близко в расположении врага, сотрясая землю жестоким переплясом. В точку правее била артиллерия с левого берега. Это был ответ на попытку противника захватить завод. Несколько раз потом на этом участке разгорались ожесточенные схватки, а к утру красноармейцам пришлось снова отступить…
— Вот тебе и Сталинград — пример стойкости! — с горькой злостью бросил Петя Растокин, устанавливая свой пулемет среди пятитонных стальных болванок. — Как о нас ленинградцы-то пишут! А мы центр сдали, Тракторный сдали, на «Баррикады» фашисты тоже ворвались. Да и здесь нас скоро к самой Волге прижмут…
— Стойкость заключается не только в умении драться, не сходя с места, — сказал Логунов, который проходил по траншее, но замедлил, услышав слова Растокина. — Иногда приходится и отступать. Вот тут особенно нужна стойкость, чтобы не терять веры в себя и не впадать в панику.
Отойдя от пулеметного расчета, Логунов взглянул в сторону Волги, и у него у самого стеснило дыхание. Между зданиями цехов уже виднелись разбитые на шлаковой горе вагонетки и слитки шлака, похожие на вывороченные пни. Берег уже близко! Совсем близко!
Завод превратился в поле сражения. Станки, ставшие баррикадами, по нескольку раз в сутки переходили из рук в руки. Немцам оказалось известно все подземное хозяйство завода; в центре города они боялись спускаться под землю, а здесь кто-то их проводил! Кто-то им служил! Неожиданными бросками накидывались они на красноармейцев то с флангов, то с тыла, прорываясь из туннелей сквозь люки.
Так, среди ночи они вылезли из какого-то подвала и, вырезав боевое охранение в группе Коробова, захватили цех.
— Я бы того, кто водит их по подземельям, на лучину исщепал, мерзавца! — Коробов, произведенный недавно в лейтенанты, сморгнул слезы, мешавшие ему смотреть на Логунова. — Каких хороших ребят потеряли, и половину оружия пришлось бросить. Устали же! Такие бои страшенные… Заснули, а те, бандюги, из подвала — раз!..
— На войне всякое бывает, но надо взять цех обратно во что бы то ни стало. — Логунов прекрасно понимал состояние Коробова, и однако же недовольно и сурово хмурился. — Делом оправдаться надо, а не ссылками на причины.
— Мы не оправдываемся, товарищ комбат! Так что разрешите отбить цех обратно? — перешел на официальный тон Коробов.
— Этот цех равен городу на обычном фронте, — разъяснял Логунов, будучи не в силах отделаться от клокотавшей в нем досады. — Представь: вы Воронеж сдали… Да тебя ли мне агитировать?! Это ведь ты заявил: «За Волгой для нас земли нет».
Выйдя из командного пункта, Коробов подоткнул полы шинели за ремень и пустился в короткий, но опасный путь к своему подразделению. Где можно было, он бежал, сам прекрасно понимая все значение борьбы за цех. Желание немедленно действовать оттеснило горестное чувство, вызванное прорывом, и усилило признательность командиру батальона, который, хотя и порычал вдоволь, но не только дал возможность выправить положение, а и договорился по телефону о присылке в штурмовую группу бойцов из морской бригады и нужного вооружения.
Теперь Коробов спешил, чтобы подготовиться к внезапной атаке, бежал, падал, полз, а в глазах его стояли то подходы к цеху и проломы, утыканные огневыми точками, то высокая каменная стена с северной стороны, не поколебленная ничем и потому внушавшая особенное доверие тому, кто скрывался за нею.
«Оттуда мы и двинем, — на ходу прикидывал Коробов. — Там сточная труба рядом. Подрыться из нее под стену легко, сейчас же пошлю саперов. Взорвем и сядем гадам на спину!..»
Едва он вбежал в развалины, где засели теперь его ребята, разразилась бомбежка в «тылу», метрах в ста от расположения группы, сидевшей почти вплотную с противником и потому застрахованной от нападения с воздуха. Вот в это-то время, когда все вокруг почернело и колебалось, бойцы Коробова стали обсуждать план штурма.
Бомбежка еще не затихла, когда группа моряков ввалилась в укрытие, где лежали на щебне солдаты, уткнув носы в разостланную бумагу — чертеж цеха, испещренный пометками.
— Нечаев! Здорово, дружище! — обрадованно сказал Коробов, увидев прибывшее подкрепление. — Давайте сюда! Смотрите, как мы решили: саперы подорвут стену вот здесь, и мы — в пролом… Сначала стремительная атака. Моряков возьмем для штурма. Как только даю сигнал «ворвался», идет группа закрепления.
Семен Нечаев подсунулся ближе, жарко, часто дыша, обхватил за плечи Володю Яблочкина, — видно, очень спешили моряки, получив задание!
— Ты вроде на меня похож, — сказал Хижняк Коробову, с чувством симпатии приглядываясь снова к молодому командиру.
— Может, вы на меня смахиваете? — отшутился рассеянно Коробов, весь сосредоточенный на предстоящем деле.
— Ей-право! Только что масти другой и светлоглазый. У меня сын тоже на фронте, на Воронежском направлении, но он больше мать напоминает — сибирской породы.
— И я сибиряк, — буркнул Коробов. — Из енисейской тайги.
— Скажи на милость! Мы с Леной больше трех лет там отработали… — И Хижняк сразу задумался, вспоминая о жене и детях, о милой сердцу семейной жизни.
— Вчера продырявленную бочку из-под горючего на нас сбросили. Шум страшный получился, просто мороз по коже продрал, — рассказывал матросам Оляпкин, со вкусом раскуривая цигарку. — Все на психику хотят воздействовать. И между прочим, действует, хотя мы и так уж осатанели: после этой бочки мы их били зверски. Ведь никакого покою нет!
Махорочный дымок повис в полутемной норе, смешался с запахом пороховой гари, вдруг напомнил бойцу о деревенской улице, поросшей травкой-муравкой, по которой бегают ребятишки и бродят белогрудые гуси. Далеким сказочным сном представлялись здесь такие картины.
— Плохо фашисты разбираются в психике, — сказал Коробов. — Чем они нас напугать смогут? Да мы теперь со дна морского вынырнем, чтобы еще злее драться.
— Вы знаете, ребята, как я вынырнул в Черном море, когда погиб теплоход «Сванетия»? — Я плыл на нем из Севастополя в Новороссийск. — Нечаев ощутил, как сдвинулись вокруг него бойцы, сидевшие в укрытии, и лихорадочное волнение снова опалило его ознобом. — Какое страшное преступление совершили тогда фашисты!
…Не видно было ни синих бухт, ни белых обрывов береговых гор с черными пещерами каменоломен. Не видно и города — все окутала дымовая завеса. В этой адской мгле, выедавшей глаза, гремели гулко, грозно, раскатисто непрестанные взрывы бомб и снарядов… Что там творилось? Может быть, враг уже захватил весь Севастополь?
Город строился из крепких светлых известняков… Раскинутый на холмах по берегам бухт, он так и врезался белизной домов в густую синеву неба и моря. Гряда известняковых гор, тянувшаяся отсюда на восток по всему побережью полуострова, тоже связывала небо и море: смугловатая белизна скалистых вершин и снеговая кипень прибоя у подножий.
Город-порт… Окруженные зеленью дома его выносили узоры своих балконов в сплошной шелест листьев, в птичью болтовню. Открытые с боков трамвайчики летели по улицам, покачиваясь и звеня, насквозь овеваемые ветром, дышащим солоноватой свежестью моря. Асфальтированные проспекты переходили в нагорные окраины с заборами из ноздреватого рыжего ракушечного камня, с мощеными уличками-переулочками. Дома-дворцы и особняки, увитые виноградом и глициниями, уступали место древней простоте чистеньких рыбацких хижин.
В городе жили люди самых разнообразных профессий, но он по праву принадлежал морякам, а моряками здесь были почти все: матросы флота, рабочие завода морского судостроения и грузчики порта. Даже те, кто обслуживал огромное курортное хозяйство Крыма, не без основания причисляли себя к этому почетному званию: курорты тоже жили морем. Но все жители без исключения были патриотами своего прекрасного города.
Стоило выйти в любое время дня или ночи на Приморский бульвар, взглянуть на свободно дышащий голубой простор, и самый сухопутнейший из людей, впервые ступивший на севастопольскую землю, чувствовал себя навсегда очарованным.
Когда началась оборона, патриоты Севастополя на деле доказали свою преданность любимому городу. Но уже полгода длилась героическая борьба за него… Сначала эвакуировали отсюда детей. Беспрерывным потоком отправляли раненых. Теперь шла погрузка на последний теплоход. Душила пороховая гарь, пыль и дым завесы. Но без завесы нельзя: теплоход «Сванетия» был пришвартован к причалу, а наверху, над клубящейся мглой, гудели «юнкерсы», «хейнкели», «мессершмитты» — хищники охотились за санитарным судном. То и дело вздрагивала «Сванетия» всем громадным корпусом, шаркая бортом о бревна причала. Волны с разбегу хлестали по ней — бомбы падали на рейде. А погрузка продолжалась: с берега двигался бесконечный поток носилок, женщины с детьми, опять носилки. Кто в гипсе, кто без ног. Все морская пехота. На восковых, без кровинки, лицах — слезы, в запавших глазах — смертная тоска, — тяжко покидать то, что было любимым городом, товарищей жаль оставлять…
Принесли на носилках и Семена Нечаева, изрешеченного осколками. Места в каютах уже не нашлось, и его вместе с другими положили на палубе. Около двух с половиной тысяч человек взяла на борт «Сванетия», иного выхода из города для раненых не было. Ночью она отвалила от берега, тонувшего в багровом дыму. Семен, с трудом приподнявшись на матрасике, жадно вглядывался в отсветы береговых пожаров, сердце его больно билось. Потом он опрокинулся на свое ложе и уже неподвижно слушал, как сотрясался мелкой дрожью корпус корабля, как плескали в борт встречные волны. Теплоход шел во мраке полным ходом. Моряк знал курс судна: направление к Турции, на границе советских вод поворот к Новороссийску. Плыть вдоль побережья нельзя: Ялта занята фашистами, Феодосия тоже…
Совсем еще мало жил на свете Семен Нечаев. Родился в Туле. Вырос в Орле. Туляки — народ смелый, они блоху подковали, если верить старым сказкам. Семен, токарь по профессии, работал в железнодорожных мастерских. Его сразу направили во флот; так он попал на Черное море. Море… Когда едешь поездом на Евпаторию и по обе стороны — степь, усыпанная красными маками, то его не видно, и, словно видение, возникает над сплошными полями колосящейся пшеницы плывущий океанский пароходище. Но если проскочить на грузовике из Севастополя к Южному берегу, то с высоченного обрыва у Байдарских ворот море вдруг выпуклится синей горой вполнеба. И шут его знает, что это за синева! Красивое место Крым! Только на суше мало приходилось бывать Семену, пока не разразилась военная гроза. Но тут уже все заслонили дым, да гарь, да грохот боев.
Однако видел Семен в первую весну своей службы в пригородном колхозе, как цвел миндаль, а под деревом, осыпанным желтым пухом, стояла девушка, смуглая, черноглазая, в красной, как огонь, кофточке, и громко смеялась, поправляя загорелыми руками копну густых волос. Юбка на ней была в обрез, и не один Семен засмотрелся на стройные голые ноги девушки, всунутые наспех в стоптанные шлепанцы. Откуда-то из глубины дворика вынесла она морякам ведро воды и, пока они пили, все стояла и смотрела, посмеиваясь. Так и осталась в памяти Семена, никогда больше не встретившаяся на его пути.
Апрель!.. Опять цвели у Черноморья японские магнолии, желтым пушком покрылись мимозы, и прозрачно, юно розовели в нежнейшем наряде тонкие ветки миндаля.
Шла весна по крымскому побережью. И где-то стояла девушка, поправляя загорелыми руками небрежно подобранные волосы. Но весенний ветер нес над зацветавшей землей запах тлена и гари, повсюду рыскала смерть.
Это она, смерть, разбудила на рассвете людей на «Сванетии», и далеко над пустынной, безбрежной гладью разнесся ее хриплый голос — завыла пароходная сирена.
«Дорвались!» — подумал Семен, увидев, как закружились над судном гитлеровские бомбардировщики. Громадные фонтаны воды выплескивали из глубин, окатывали палубу. Звенели, сыпались вылетавшие стекла, а на теплоходе все замерло… Притихли и раненые, перестав стонать. Судно так и кренило из стороны в сторону, трещала обшивка, что-то лопалось; громко стуча ногами, пробегали матросы команды. Там, слышно, пробоина, там загорелось что-то.
«Спасибо капитану — маневрирует мастерски! — думал Семен Нечаев. Страха не было в его душе, но тосковала она. — Лежи, как козявка, и жди, наступят на тебя ногой или нет. Вот, вот… Нет, мимо! И опять свист. Ну и голосок у фашистских моторов! Наши шумят, а эти завывают».
Забыв о своих ранах, Семен вцепился руками в туго натянутый канат, чтобы не сбросило за борт воздушной волной, и считал взрывы бомб, ложившихся кругом «Сванетии». Чем же еще заняться?! Насчитал больше сорока и бросил… С рассвета и до трех часов дня продолжалась эта игра со смертью.
Наконец затих мрачный вой бомбардировщиков. Ай да капитан! Спасибо тебе, и рулевому спасибо, и всей команде «ура»! Спасли пароход дружной своей, умелой работой!
Сразу послышались стоны раненых, захлопотали сестры и санитарки: появилась надежда: «Поживем еще», — и то, что болело, напомнило о себе.
А как заискрилась под лучами солнца бескрайняя морская лазурь, как заголубели воздушные просторы! И море синее, и небо синее — сплошная синева, пронизанная солнечным светом. Стая черных дельфинов прошла стороной, кувыркаясь и взбивая якорями хвостов белые брызги. Ветер, дохнув, принес запахи зацветающих садов… Но так только кажется свободно вздохнувшему человеку. Далеко до садов, километров сто, не меньше. Однако проскочили. Теперь добраться бы до Новороссийска…
Но едва люди успокоились, опять раздался хриплый голос сирены.
«Тревога, а в небе тишина. В чем дело?»
Нечаев повернулся на своем жестком ложе, посмотрел и ахнул: фашистские самолеты-торпедоносцы сидели на воде и поджидали «Сванетию». Уже в виду корабля они стали подниматься в воздух…
У Семена перехватило дыхание, когда была сброшена первая торпеда, как хищная рыба, прорезавшая светлую толщу воды. Но капитан был начеку, и теплоход уклонился. Охота продолжалась… Минута, другая… Потом раздался страшный взрыв. Торпеда попала и оторвала всю носовую часть корабля. «Сванетия» сразу погрузилась, приняв положение вверх кормой, и вода начала заливать каюты. Держась за поручни борта, к которому его кинуло, Семен смотрел на врачей и сестер, выносивших наверх раненых. Ступить некуда, сбилась сплошная толпа; рыдают женщины, кричат дети, палуба все больше накреняется, а фашистские летчики, кружась над тонущим кораблем, расстреливают погибающих из пулемета.
Матросы «Сванетии» — сплошь комсомольцы — успели спустить две шлюпки и начали стаскивать по трапу раненых и усаживать их в лодки. Но люди, оказавшиеся за бортом после взрыва, и те, что прыгали сверху, барахтались вокруг, крича, захлебываясь, топя друг друга. Они, обезумев, хватались за борта шлюпок и одну опрокинули… Но Семен видел и то, как самоотверженно матери пытались спасать своих детей. Он увидел, как раненый матрос махнул за борт, держа под мышкой мальчугана лет четырех, как он подплыл, гребя одной рукой, к плававшей доске и, перекосясь от боли, вытолкнул на нее ребенка. Спасти себя у него не хватило сил, и он затонул камнем.
И вдруг откуда-то из кают послышалась песня:
Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали…
Пел кто-то так звучно, так страстно, будто вызов бросал самой смерти, готовой схватить его в темноте, наполненной шорохом и плеском подступавшей воды. Дрогнуло не одно сердце, и сразу десятки, сотни голосов подхватили родной напев, заглушая гул вражеских моторов и трескотню пулеметов. Одни плакали, другие пели, третьи и пели и плакали…
Теплоход все погружался. Раненые прыгали за борт. Бросился, собрав все силы, Семен Нечаев, и только отплыл, дрогнула палуба. Круто заваливаясь, утягивая в водяную воронку близко плававших людей и тех, кто стоял на палубе, словно окаменев, и тех, что не могли покинуть ее по долгу службы, пошла «Сванетия» на дно моря.
Каким образом спасся Нечаев, он сам не помнит: сначала плавал на бревнах, а очнулся на борту сторожевого корабля, подошедшего к месту катастрофы уже в сумерках. Корабль этот сопровождал «Сванетию» из Севастополя, но был изрешечен осколками при бомбежке и отстал, потеряв скорость. Он подобрал тех, которые, как Семен, плавали на обломках теплохода, и раненых в шлюпке, не раз обстрелянных фашистским самолетом. Люди в шлюпке уцелели только потому, что, побросав весла, прикинулись мертвыми. Всего спаслось около сорока человек.
Нечаев не успел рассказать, как он попал в Сталинград: бомба разорвалась рядом. Уже надтреснутая железобетонная пластина с торчащими по краям прутьями арматуры зашевелилась над головами бойцов, и они невольно замерли на дне ямы, вырытой в укрытии саперами.
— Ну, этот ас окосел: на своих бросил… — сказал Коробов. — Да, Сеня, мы им ни-че-го не простим! Мы им за все отплатим сполна! Ясна вам задача, ребята? Имейте в виду: цех здесь равен городу на широком фронте, — повторил он слова Логунова и вспомнил, как сам говорил то же Яблочкину о трансформаторной будке. — Значит, заходим с тыла. Автомат на шее, десяток гранат под рукой, отвага в сердце — действуй! Вы вбегаете вдвоем: ты да граната, — обращается Коробов к новичку в штурмовой группе Василию Вострикову. — Оба будьте одеты легко: ты без вещевого мешка, граната без рубашки. Врывайтесь так: граната впереди, а ты за ней. Попался среди перекрытий лабиринт, полный опасностей… не теряйся. В каждый угол гранату — и вперед! Прочесывай автоматом, не медли! Бой внутри объекта бешеный. Противник может перейти в контратаку. Не беда. Инициатива в твоих руках. Штурмуй злее, но будь готов к неожиданностям. Вот вместе с Нечаевым и моряками ударите на правую половину цеха. Моя группа пойдет налево. Мы впереди, вы за нами, врываемся в пролом. Каждый по своему отведенному участку проходит с боем весь цех… — Коробов говорил, а Востриков слушал его с жадным вниманием, слушали и остальные. — В цехе ты до определенного момента, пока я не дам сигнал «ворвался», будешь предоставлен самому себе. Во время боя никто не даст тебе разъяснения. Поэтому получи задачу сейчас.
— Но сколько их там? — нерешительно спросил Василий Востриков, кивнув в сторону цеха. Он был смел, ему приходилось участвовать в боях, и, однако же, его смущала самоуверенность Коробова.
— Все будут наши. — Коробов усмехнулся. — Больше врагов — граната крепче сработает.
«Черт возьми! — подумал Востриков, оглянув снова громаду разрушенного цеха. — Как же это мы перед Тракторным-то? Если бы нас тогда вот так же организовали, в какую силищу мы превратились бы!»
А Коробов еще раз проверял распределение людей.
— Будь готов, если вздумают пойти в контратаку с флангов, отражай все попытки, — говорил он командиру группы резерва. — Твоя группа закрепления сразу захватит все верхние перекрытия и оборудует там огневые точки, — наказывал он Яблочкину. — Как только я даю сигнал «ворвался», бросайтесь за нами. Не давай фашистам опомниться. Занимай огневые точки, создавай свою систему огня и не позволяй противнику подтягивать резервы. Ясно? Саперов, как только они подорвут стену, снова вооружи взрывчаткой: в цехе может оказаться перемычка — окопались, наверно.
«Совсем как мой Борис», — думал Хижняк. Он уже дал распоряжение своим санитарам и теперь с интересом прислушивался к тому, о чем толковали его ребятки, как он называл про себя молодых командиров. Рассказ Семена Нечаева очень расстроил фельдшера. Он сразу вспомнил игру Наташи на баяне и то, как бешено вспылил моряк тогда у Чистяковых. «Понятно, отчего эта песня так действует на него!»
Близко хлопнула ракетница. Ракета распустилась в воздухе, словно цветок на тонком светящемся стебле, изогнулась, надломилась и, угасая, с шипением пошла вниз. Край немецкой передовой освещается непрерывно. Фашисты боятся ночных атак.
«Дадим им сейчас жару! За все ответят, — накаляясь злостью, думал Востриков, лежа возле груды кирпича, поминутно трогая то автомат, то гранаты. — Оружие на месте, и отвага в сердце бушует!»
Василий Востриков перед войной работал на Тракторном в кузнечном цехе… Шумная, горячая работа. Востриков вспоминал о ней с увлечением. Страшным днем в его жизни стал день разгрома комсомольской дивизии, когда враг захватил всю территорию Тракторного и сразу вышел к Волге. Два удара сразу!
В развалинах цеха заиграли губные гармошки.
«Значит, пожрали уже!» — с острой враждебностью подумал Коробов, и в это время раздался оглушительный взрыв.
Мгновенная вспышка огня, точно молния, осветила покачнувшуюся стену цеха, черные трещины разлома на ней, и все окуталось облаком кирпичной пыли.
Тогда раздался второй взрыв.
— А-а-а! — нарастающе грозно раскатился гул человеческих голосов.
Кричали все, кто подготовился к штурму, но в пролом бросились, как и было условлено, только автоматчики. Загремели рвущиеся гранаты…
На ближних участках передовой прислушивались и свои и чужие, не вмешиваясь в свалку: бои то и дело вспыхивали повсюду.
Коробов вбежал первым, вдруг уперся во что-то живое, при свете ракет, пролившемся сквозь обрушенные перекрытия крыши, увидел чужую каску, короткой очередью и толчком всего тела мгновенно опрокинул врага и помчался дальше. Штурмовые группы, прочесывая закоулки цеха очередями автоматов и гранатами, прошли по нему словно огненный ураган. Штурм еще не окончен, но Коробов чувствует: пока враг подавлен, медлить нельзя, — и дает сигнал; в пролом сразу хлынули те, что должны были закрепиться. Цех взят. Через минуту передышки — свистки наблюдателей: угроза — черный провал, подземелье между станками и путаницей железа. Короткая суетня. С обеих сторон полетели гранаты… Огнеметчики залили черноту струями горящей жидкости.
— Отсюда и в прошлый раз ударили, — прозвенел возбужденный голос Володи Яблочкина. — Здесь нужно усиленное охранение!
Едва избавились от этой опасности, как фашисты пошли в контратаку.
— Хорошо, что они ракет не жалеют, — светло, а то тут сам черт ногу сломит! — громко кричал Растокин.
Он и Оляпкин забрались со своими напарниками куда-то наверх и поливали из пулеметов гитлеровцев, суетившихся на подступах к цеху. Те не выдержали — кинулись обратно, но часть успела проскочить. Началась рукопашная. На мгновение стало темно, и в темноте еще сильнее раздавались глухие удары, тяжелая возня, громкое дыхание, ругательства и предсмертные хрипы.
Когда свет новой ракеты озарил мрачную картину завершавшегося ночного боя, Семен Нечаев столкнулся еще с одним врагом грудь с грудью. Действовать прикладом было невозможно. Нечаев первый отшвырнул автомат и схватил фашиста за горло, сбив с него каску. Мелькнуло низколобое, под целой шубой волос, искаженное злобой лицо командира роты Аппеля Хорста. Если бы Нечаев знал, кого он держал за горло, ненависть его не могла бы усилиться — так он был переполнен ею. Но Хорст, увидев морскую тельняшку, осатанел совершенно. Советские люди, которых он замучил, не хватали его за горло, а матрос схватил и может отомстить за всех сразу. Отчаяние удесятерило силы фашиста, но Семен, более молодой и тонкий, не поддался, и они покатились по земле, стукаясь то головами, то каблуками сапог о железные и каменные обломки, душили друг друга, грызли зубами.
Их едва растащили.
— Да отцепись ты от него! — орал на Семена Володя Яблочкин. — Отпускай, не ускользнет, гадюка, я его придержу!
Коробов, в свою очередь, сильно тряхнул Семена за плечи, тогда тот застонал; зубы его разжались, и он выпустил врага из рук. Задышав, точно рыба, выкинутая из воды, он сел на землю, но тотчас вскочил с легкостью необычайной и снова кинулся к Хорсту.
Петя Растокин едва успел перехватить его.
— Ты опять ранен, Семен! Смотри, весь в кровище. Тебя в госпиталь надо, — сказал Коробов.
— Не хочу я в госпиталь! — кричал Нечаев. — Вы глядите, что он со мной сделал! Руку мне изгрыз! Вот тут вцепился… Вот, вот! — Семен рвал воротник форменки, обнажая крутое плечо с глубокими отметинами укуса. — Может, он бешеный какой!
— Ты сам взбесился, братушка! — укоризненно говорил Растокин, с трудом удерживая Семена. — Это уж ты в истерику впал. Цех взяли — чего же тебе еще? Фашиста добить? Да черт ли в нем?! Ты и так ему горло перехватил: аж свистит у него.
— Ага-а! Свистит!! Я из них из всех свистульки понаделаю!..
— Психическая контузия у него, — важно определил Петя. — Когда я работал в Баскунчаке, у нас был случай…
— Опять повезло тебе. Попал в переделку, — говорил Хижняк, разглядывая раны Нечаева. — Жить еще можно, только старую рану разбередил — смотреть страшно. Держите его, ребята, крепче! Сейчас я ему укольчик сделаю, он и придет в себя.
Когда фельдшер закончил перевязку, Нечаев, правда, притих, но сразу ослабел; испарина покрыла лицо, на щеках проступили красные пятна. Он достал из-за пазухи бескозырку, отер ею лоб и щеки, машинально расправил черные ее ленточки и сказал задумчиво:
— Чудно! Раньше писали в садах: «Цветы не рвать», «По траве не ходить!» А теперь что творится?!
И Семену вспомнилось, как этим летом, вскоре после своего выхода из госпиталя, он гулял с Линой Ланковой в парке на Малой Франции.
День был влажный после сильного ливня, ослепительно солнечный. Лина вся разрумянилась, карие глаза ее блестели, золотистые кудри так и искрились, разлетаясь на ветру. Совсем не похожа она была на ту милую крымчанку в красной кофточке, которая год назад поразила юношеское воображение Семена, но только появилась — и сразу живым своим весельем заслонила тот образ. Семену хотелось схватить девушку и носить по аллейкам на руках, целовать ее, спрятаться с нею в манящую тень акаций и кленов… Но чем больше ему этого хотелось, тем сдержаннее он становился. А она щебетала возле него, как птица, пела, смеялась, совсем по-птичьи сощипнула цветок, яркий, как ее губы, и, клюнув его тонким носиком раз и два, приколола себе на грудь.
— Красиво?
Он взглянул исподлобья. Они встретились уже не в первый раз, но ему казалось, что она просто играет, кокетничает с ним, а он ждал чувства, такого огромного, чтобы ему тесно было под этим синим, как море, небом.
— Цветы рвать не разрешается!
— Подумаешь! Да ты понюхай, как пахнет.
Он наклонился, увидел у самых глаз слегка откинутую шейку и, обняв девушку, поцеловал ее в грудь, позолоченную солнцем в скромном вырезе платья.
— Ой! — сказала Лина испуганно и сразу серьезно.
Руки его опустились, он выпрямился. С минуту они смотрели в глаза друг другу…
Где те сады? Когда они расцветут снова?
На правый фланг соединения, в котором находились Нечаев, Коробов, Логунов, Хижняк и Наташа, переправилась дивизия имени Щорса. Полки ее рассредоточились, дав возможность уплотниться обескровленной дивизии Гурьева, и сразу рванулись в бой: богунцы, таращанцы, тираспольцы и Донской артиллерийский полк.
Лина была направлена санинструктором в батальон Богунского полка. Суровые условия боевой обстановки разлучили подруг-комсомолок. В первый день боев на лестнице у Дома техники и на шлаковой горе богунцы понесли большие потери. Зато они взяли обратно лестницу и шлаковую гору и залегли в окопах за развалинами Дома техники. Позиция сразу расширилась метров на сто. Таращанский полк отбил северный угол завода. Тираспольцы и Донской полк заняли берег вдоль Большой Франции и устье балки, прозванной «Логом смерти», где беспрерывно шли страшные бои.
Дом техники стоял на берегу, у завода. Здесь, в светлых залах заводского дворца, рабочие превращались в мастеров, из мастеров вырастали инженеры. От Дома техники спускалась к Волге широкая бетонная лестница. Площадка, затем восемь ступеней, опять площадка и опять восемь ступеней… И так пятнадцать раз… Лина особенно запомнила эту лестницу, все ступени которой омыты теперь кровью. Совсем иное было летом…
Лина и Семен приплыли тогда к заводскому причалу, поднялись наверх и целый день бродили по зеленым улочкам рабочих поселков, по тенистым аллеям парка… Там он впервые поцеловал ее… А когда вечером спускались к Волге, подолгу останавливаясь на площадках лестницы, залитой светом луны, Семен заговорил о семейной жизни. Гуляющие натыкались на них, подшучивали над ними, но они ничего не замечали. Шла война, страшная, жестокая, но жизнь тоже шла своим чередом: и влюблялись, и радовались, и даже танцевали. В тот вечер Семен Нечаев впервые забыл о пережитых им страданиях.
«Сенечка, — говорила ему Лина. — Я тоже стала скучать без тебя! Мне тоже хочется быть всегда вместе».
Они спустились вниз, но сразу пошли обратно, легко, точно на крыльях, поднимаясь по широким ступеням лестницы, а когда поднялись наверх, снова повернули к Волге, серебряной и голубой в лунном сиянии. Завод дымил рядом гигантскими трубами, но дым, клубясь в недосягаемой вышине, тянулся над западными буграми.
Сейчас корпуса цехов походили на железный лес из погнутых, обгорелых ферм, балок, спутанной проволоки, скрюченных рельсов, и там рыскали фашисты в грязно-зеленых шинелях, в касках с плоскими макушками. Они захватили сады, выкошенные снарядами, захватили и верх лестницы, недалеко от которой дрался вместе с гурьевцами Семен Нечаев, выбрасывая немцев из заводских корпусов.
Вчера Семен пришел-таки в медсанбат. Раны его не успевали заживать; он все время бередил их, и оттого начал лихорадить. Отлеживался целую ночь, но утром, когда Лина привела в перевязочную раненого бойца, уже собрался уходить.
— Я думала, что больше не увижу тебя, — сказала ему девушка грустно и ласково.
— Как ты можешь решать такой серьезный вопрос, не поговорив со мной? — ответил он полушутя, но взгляд его выразил глубокую сердечную тревогу. — Береги себя, дорогая! — попросил он и при солдатах обнял и поцеловал ее, словно жену.
— Я не могу сказать тебе таких слов. Я знаю, что это напрасно, — ответила Лина с мудростью матери, видящей и понимающей жизненный путь сына. — Желаю успеха, Сенечка!
И, уползая в сторону, крикнула:
— До свидания, Сеня!
…Сейчас она лежала, раненая, у подножия той самой лестницы, по которой ходила с Семеном, такая счастливая несколько месяцев назад.
Отсюда, снизу, ей ничего не видно.
Если бы здесь была Наташа, то помогла бы раненой подружке добраться до медсанбата. Сколько раз девчата выручали друг друга! Лина вспомнила, как только что тащила с передовой бойца, раненного в обе ноги. Когда она втаскивала его в траншею, осколок снаряда пробил ему грудь. Девушка быстро расстегнула разорванную шинель, разрезала гимнастерку и услышала характерный свист: свистел воздух, врываясь в открытую плевральную полость. Лина увидела, как розовое, в черных прожилочках легкое билось в отверстии раны, пузырясь и вылезая наружу при каждом вздохе. Однако воздух, врываясь в рану, сжимал легкое, и оно опадало, темнело, съеживалось, утопало в крови, и все это за какие-нибудь полторы минуты, пока сестра доставала и разрывала индивидуальные пакеты, чтобы наложить давящую повязку.
Она сделала раненому укол морфия и камфоры, и с помощью проходившего бойца унесла его в катакомбы медсанбата, где задержалась лишь для того, чтобы услышать мнение хирурга: доставлен вовремя. После того Лина помогла добраться до временного укрытия еще пятерым раненым. Она перевязывала их и снова отправлялась в свои опасные поиски.
А теперь сама ранена и не может даже посмотреть, куда ей досталось. Наверху идет бой. Кричат что-то фашисты, кричат свои…
Мысль, что раненые бойцы истекают кровью на передовой, подтолкнула Лину, заставила ее шевельнуться. Они не должны попасть в те ямы под береговым обрывом, где, чуть присыпанные землей, лежат в ожидании настоящих похорон трупы убитых. Бывает, что взрыв бомбы поднимает мертвых на ноги… иные взлетают высоко, будто стремясь взглянуть на оставленные ими рубежи… Даже фашисты шарахаются в сторону, увидев такое.
«Но ведь это дело ваших рук, проклятые! Вот и я лежу… Надо торопиться, надо попросить, чтобы меня перевязали, и я пойду туда, где Семен…»
Девушка приподнялась и застонала. Лицо ее, испачканное грязью, просвечивало восковой бледностью, и сразу заметно выступила на нем золотая пыльца веснушек. Глаза впали, утратив блеск, кудри, обильно смоченные кровью, завернулись крупными кольцами, — каски на ней не было…
Она не смогла проползти и двух метров. У нее не хватило сил, руки подломились под тяжестью странно огрузневшего тела, и она легла ничком на изрытую, холодную, неласковую землю.
«Зато теперь меня виднее, — подумала Лина. — Командир увидит меня с КП и пошлет за мной санитара. С КП все видно…»
И вдруг она услышала громкий свист…
«Значит, попало в легкое!» — мелькнуло в ее затуманенном сознании.
В тот же момент огненный взрыв рванул землю у подножия лестницы, уже разбитой снарядами, и, подхватив хрупкое тело девушки, с силой бросил его на обломанные бетонные ступени.
— Потерял я Семена Нечаева, — с сокрушением сказал Хижняк Логунову, забежав на наблюдательный пункт. — Всю передовую обшарил — как в воду канул парень. Ведь я у него вроде лечащего врача…
— Он у нас в блиндаже спит, — неохотно положив трубку телефона, ответил Логунов, который только что разговаривал с командиром дивизии.
«Не дадут пополнения», — подумал Логунов и снова взглянул на Хижняка.
Мало похож военный фельдшер на прежнего Дениса Антоновича, доброго семьянина, азартного игрока в городки и огородника, самозабвенно роющегося в грядках. Синие глаза ввалились, морщины изрезали обветренное лицо, широкий нос выдался. Увидела бы мужа Елена Денисовна, заплакала бы.
— Нечаев ходил в разведку. Только что вернулся. Я приказал ему отдохнуть. — Логунов неожиданно весело усмехнулся. — Выкрал Семен снайпера из фашистского блиндажа… Не надивлюсь, как он его добыл оттуда! Теперь он на них до остервенения злой…
— Еще бы! Обидно, что не удалось спасти девушку! Бежал ведь к ней санитар, да не успел. Как заметили ее с командного пункта, тотчас его послали… А Семен благополучно вернулся?
— Повязки сбил. Наташа там что-то поправляла.
— Везет моряку на осколочные! На нем ведь места живого нет — всего исковыряли. Но что делать с этими моряками: не подчиняются приказу, даже слушать не хотят. Ведь говоришь ему русским языком: солдатская форма для маскировки — защитный цвет и опять же сапоги… куда как ловко против черных ваших клешей да ботиночек. Нет, своя форма ему милей жизни! Дорого морякам то, что паникуют фрицы перед ними. Но зато ведь и охотятся специально! — Хижняк увидел задумчивые глаза Логунова и умолк.
Логунов опять был удручен тем, что мучило всех в последние дни: шаг за шагом прижимал противник защитников завода к береговому обрыву, прорывал таранными ударами цепь обороны. Вот Тракторный захватил, вот вклинивается между «Красным Октябрем» и «Баррикадами».
«Что же дальше?» — все чаще читал Логунов в устремленных на него взглядах.
Но он и сам начал задавать себе этот вопрос: отступать было уже некуда, а враг нападал все яростнее, заваливая трупами подступы к Волге. Фашисты вводили в бой одновременно до десяти дивизий при поддержке четырехсот — пятисот танков… Как будто всех своих солдат решил Гитлер уложить под Сталинградом, лишь бы взять город.
Логунов вошел в блиндаж, устроенный рядом с наблюдательным пунктом. Связной сразу вскочил, поправил коптилку и начал звякать посудой в углу, отделенном занавеской из плащ-палатки. Семен Нечаев спал по-прежнему, раскинув руки, сильно дыша забинтованной грудью; черная куртка, покрытая бурыми пятнами крови, скатилась с нар на земляной пол. Логунов поднял ее, осторожно накрыл спящего и с минуту смотрел на него, огрузневший от усталости и в то же время опустошенный кровавыми событиями очередного дня.
«Хорош черноморец!» Логунов не раз видел его в атаке. Да, это гнев мстителя. А теперь у него еще девушку любимую убили. Логунов представил задорное личико Лины, ребяческие ее выходки. Но ведь вынесла с поля боя около ста шестидесяти раненых! Это только здесь, на «Красном Октябре»… «Нечаева, конечно, надо отправить за Волгу. Пусть отлежится хоть с недельку. Под берегом в медсанбате он не усидит».
Логунов уже намеревался окликнуть связного, но Нечаев застонал и открыл глаза.
— Где моя тельняшка? — спросил он, пошарив по груди ладонями.
— Зачем она тебе сейчас?
— Как зачем, товарищ командир? Что я за моряк без тельняшки?
— Вы и так приметные мишени для снайперов, — заговорил Логунов, подсаживаясь возле него и закуривая. — Слушай, Семен, тебе подлечиться надо. Езжай за Волгу, в госпиталь.
— Никуда я не поеду. — Нечаев помолчал, потом добавил с угрюмой убежденностью: — Мы ведь решили, что за Волгой для нас земли нет.
— Окрепнешь и возвратишься к нам.
— Возвратишься… — повторил Семен дрогнувшим голосом, черные брови его насупились.
— Что ты, Нечаев? — Логунов наклонился к нему. — Разве ты не веришь, что сможешь вернуться сюда?
Моряк молчал.
— Ты думаешь, нас в самом деле утопят в Волге? — настаивал на ответе Логунов.
— Моряки не отступают — такая уж у нас традиция, но я человек, и мысли у меня могут быть разные. Когда пошатнули нас фашисты перед заводом, у меня в душе тоже что-то пошатнулось. Драться после того я стал, пожалуй, еще крепче, а вот тут… — Нечаев положил широкую ладонь под горло, — тут тяжелее стало. Никому я этого, кроме вас, не говорил, но боюсь: перешагнут они через наши трупы, перейдут на ту сторону Волги.
— Никогда этого не будет! — горячо возразил Логунов. — Москва не допустит…
— Москва? — Лицо Нечаева выразило нежность и большое волнение. — Может быть, там не знают всего. Может быть, тут вредительство какое-нибудь. На Центральный Комитет я полагаюсь. Но сомнение на меня напало: правильно ли мы тут поступаем? Наверху могут и не знать…
— Партия знает, Семен, значит, и ЦК знает. Ведь мы живем одним дружным могучим коллективом. Не только власть народная, но и контроль народный. Народ сам себя обманывать не будет: не для того он столько крови пролил, чтобы отдать обратно завоеванное. С нами и областной комитет, и комитет обороны. Вот я маленький винтик в громадной военной машине, но вижу: ни у кого нет чувства разобщенности.
— Товарищ Логунов, я разведчик и все представляю, но болит душа. Ходил я в прошлый раз в разведку на Городище, к Самофаловке… Стоят на северо-западном нашем фланге дивизии Донского фронта. День и ночь атакуют они врага. Трупов наворочено — горы… Лежат, раздулись в шинелях — во! — Нечаев сделал округлое движение рукой над своим юношески подтянутым животом. — Сорок дней уже атакуют, но подвинулись километра на два, где и совсем не продвинулись. В ротах осталось несколько десятков человек, а все атакуют. Я там не спросил, а вот вас, товарищ командир батальона, спрашиваю: что это значит?
— Это значит то, что они здорово воюют, Семен, — сказал Логунов, выслушав его с напряженным, суровым вниманием. — Они помогают нам, сковывая силы врага своей активностью. Где и совсем не продвинулись, говоришь? Но ведь не отступили?! Нам казалось, что мы крепко деремся, а они, выходит, еще крепче стоят. Сорок дней! Вот в чем их заслуга. Не удивительно, что у них мало людей в строю осталось…
— Но если и этих выбьют?
— Тогда другие станут на их место. Так и у нас будет, пока немцы не надорвутся.
Нечаев откинулся на подушку, закрыл глаза и с минуту лежал не шевелясь, потом поднялся, стал одеваться. Взгляд его был уже тверд и спокоен.
— Кажется, понял, товарищ командир, но в госпиталь все равно не пойду. Не сдюжу в атаке, пригожусь у пулемета, к миномету пристроюсь, любым видом оружия владею.
Оставшись один, Логунов взял полевую сумку и начал было устраиваться с бумагами на столе, но в блиндаж вошел связной, неся два котелка, подернутые паром. Впервые за несколько дней повар ухитрился приготовить горячую пищу.
— Обедать или завтракать? — пошутил Логунов, однако выражение лица его осталось хмурым.
Он начал неохотно жевать, но с неожиданным удовольствием съел полную миску щей, съел кашу и сразу почувствовал страшную усталость….
Проснулся Логунов так же внезапно, как уснул, сел, потер виски, лоб, шею, поправил на ремне кобуру нагана.
— Который же час? — Быстрым движением он высвободил из-под обшлага гимнастерки крупные часы на крепком смуглом запястье. Тикает, бежит себе минутная стрелка… — Три часа ночи. Долго я проспал!..
Логунов подошел к столу, закурил и задумался, сдавливая белыми зубами мундштук папиросы.
«Значит, здорово дерутся на флангах. На северном ни шагу назад не сделали. И на юге в городе стоят: не пустили же фашистов в Красноармейск и в Бекетовку. Фланги держатся, а мы отступаем. Да с какими людьми отступать-то приходится! Отчего же? Выходит, на центр сильнее жмут. Брошено против нас около тридцати дивизий. Их поддерживает авиация — четвертый воздушный флот. Это больше девятисот самолетов! А танки? Целая танковая армия». Беспокойство, похожее на то, которое недавно горело в глазах разведчика, охватило командира батальона. Наедине с собой Логунов тревожился не в первый раз.
Он все-таки заставил себя взяться за бумаги. Надо было написать рапорт в штаб полка. За последнее время уничтожили тысячу девятьсот шестьдесят гитлеровцев. А пленных взяли… четыре человека. И тех силком притащили. Борьба идет смертельная!
Логунов снова отвлекся, задумался.
— Что, трудновато приходится? — спросил, войдя в блиндаж, член Военного совета армии генерал Гуров, невысокий человек с угловатыми под шинелью плечами.
— Здравия желаю, товарищ генерал! — Логунов вскочил с места, мигнул связному, и тот подал стул, обитый кожей, без спинки, правда, зато такой добротный, что на нем не совестно было усадить почетного, но не редкого на передовой гостя.
Командир дивизии Гурьев и его заместитель по политической части тоже постоянно навещали командные и наблюдательные пункты, частенько заглядывали в штурмовые группы. Фронт был необычный, и высший комсостав — как и командарм Чуйков, и начальник штаба армии Крылов, то в форме рядовых, то в генеральских шинелях и папахах, появлялись в самых опасных пунктах обороны.
У Гурова круглое лицо, короткий нос и черные густые брови, раскинутые такими широкими полудужьями, что прежде всего они и видны, и это придает генералу сурово-задумчивый вид.
— Крепко, крепко нажимают! — Он присел к столу, острым, открытым взглядом окинул Логунова. — Вы даже не слыхали, как я вошел. Эдак к вам и противник заскочить может! Чего пригорюнились?
Логунов с минуту молча смотрел на него. Гуров — бывший батрак, до учебы в академии и генеральства отвоевал гражданскую рядовым. Такому можно сказать все.
— Ну-ка выкладывайте, что у вас наболело!
Логунов кивнул связному на дверь и, глядя в его удалявшуюся, согнутую перед выходом спину, сказал:
— Страшновато становится, товарищ генерал: уже к самому берегу нас прижали!
— Прижали, верно! — с горечью отозвался Гуров. — Но страшиться — это вы бросьте! Подкрепление мы вам подбросили? Подбросили. Целая дивизия стала на ваш рубеж. Богунцы, таращанцы, тираспольцы, — богатыри! После первого дня боев плацдарм сразу расширился. Теперь держите его! Нового пополнения долго не дождетесь. Мы и так много взяли, ох, много! Учитесь воевать малыми силами. Берите в бою умением. Страшновато?! Да, конечно, страшновато! — неожиданно признался Гуров. — Зато и недосыпаем, стремимся поспеть всюду, чтобы никто носа не вешал, чтобы солдат был сыт и вооружен по-настоящему, чтобы враг не проскочил в щель, оставленную по ротозейству…
— Да ведь стараемся! — возразил Логунов. — За каждый станок, за каждый камень держимся руками и зубами… Шагу не уступаем без боя. И при всем этом отступаем, товарищ генерал! А куда же дальше-то отступать? Обрыв, Волга рядом. Я бойцов своих ободряю, стараюсь вдохновить всячески, а у самого на душе кошки скребут: что же дальше-то будет?
— Неверно думаешь, товарищ Логунов — кошки-то и скребут. Да разве за нами обрыв? За нами вся страна наша, весь наш народ. Вот вы папиросочки курите… — Гуров потрогал, повертел в руках пачку «Казбека». — В прошлую войну мы без махорки пропадали, а у вас папиросы, да в такой обстановке трудной… Подарок из тыла, наверно?
— Да, получили вчера подарки. Работницы прислали из Хабаровска.
— Чувствуете? Мало того, что народ нас кормит, обувает, одевает, оружие нам шлет, а еще и подарками балует. Ведь это каждый уже от себя отрывает! Да разве можно потерпеть поражение с таким народом?! Вы смотрите, сколько в нем силы и веры в свое правительство, в армию свою! Вот эвакуировались отсюда рабочие Тракторного, «Баррикад», «Красного Октября» и уже новые заводы в Сибири строят. Верят они нам, хотя мы очень многое сдали врагу… Верят потому, что не хотят иной власти, кроме власти народной, и до последнего дыхания будут бороться вместе с нами… — Гуров встал и начал ходить по блиндажу, колебля черные тени.
Логунов понимал, что не ради него одного тратит тут время член Военного совета армии, а обращается через него к бойцам батальона, врубившимся в жесткую землю на волжском берегу.
— На нас обрушился агрессор, вооруженный техникой всей Европы, — говорил Гуров. — Мы отступаем перед ним, но задерживаем его на каждом рубеже, чтобы за это время в тылу построили новые заводы, мобилизовали и вооружили новые дивизии, создали новые танковые бригады. Это воистину народная война. А что будет дальше — ЦК знает.
— Знает ли? — опять от души вырвалось у Логунова.
Гуров даже споткнулся и с минуту, не двигаясь, пытливо смотрел на Логунова темными глазами.
— Вот тебе раз! — промолвил он удивленно, но Логунов не опустил взгляда. — A-а, ты хочешь сказать: известно ли там то, что у нас делается? Ну, братец ты мой, как же иначе? Ты думаешь, ты первый призадумался? Бы — ко мне, я тоже не деревяшка — к членам Военного совета фронта. А те куда? Конечно, в Центральный Комитет, который устремлениями народа живет и потому знает, куда его могучую силу направить. Ведь мало хотеть победить врага — надо еще возможности иметь для этого, а они у нас есть. Советский строй нам не только заводы и колхозы создал, но и дружбу всенародную, без которой немыслимо ни строительство новой жизни, ни война, какую мы сейчас ведем. — Гуров умолк, видимо, ему было известно больше, чем он мог сказать смотревшему на него в упор командиру батальона. — Я знаю, что ты честный коммунист и храбрый солдат, — добавил он, взглянув на золотую звездочку, блестевшую на груди Логунова. — Держите врага до последней возможности. Родина сказала: так надо.
Шло партийное собрание. Повестка дня касалась и Варвары Громовой: ставился вопрос о приеме ее в члены партии. Варвара сидела на краю нар, рядом с товарищами по работе и встревоженно посматривала по сторонам.
«Ведь не откажут мне!» — думала она, но обычное ощущение своей общности с коллективом вдруг покинуло ее. Сейчас будут решать, заслужила ли она звание коммунистки! Когда Варя читала рекомендации, данные ей Решетовым и Иваном Ивановичем, то поверила, что ее примут обязательно, но теперь, посмотрев на себя со стороны, почувствовала томительное беспокойство: ничему по-настоящему не научилась, никого не вынесла с поля боя, не убила ни одного фашиста. Могут отложить прием, пока она не проявит себя как следует. Другое дело, когда речь идет о бойцах и командирах: они находятся на самых трудных участках, почти все герои и, конечно, имеют право заявить: «Мы хотим идти в бой большевиками».
— Приступаем ко второму вопросу…
Варвара стиснула руки, по спине ее пробежал холодок волнения.
Сначала перед собранием встал Злобин. Лицо его то бледнело, то краснело, голос вздрагивал.
— Прошу принять меня. Я хочу умереть большевиком.
— Лучше живите большевиком, — возразил назначенный вместо Логунова замполит.
— Да, я так и хочу, но был бы счастлив умереть, как сержант Хвостанцев, который пять танков подбил, а под шестой бросился сам с оставшейся гранатой.
Затем выступила Варвара:
— Я — якутка. Без советской власти, без Коммунистической партии для меня жизни нет.
На одно мгновение перед нею возникло лицо доктора Аржанова. Он смотрел на нее серьезно и задумчиво, но она впервые не ощутила душевного смятения под его взглядом…
— Поздравляю тебя, Варя! — сказал Иван Иванович, подходя к девушке после собрания. — Вот бы порадовался на тебя твой батька Денис Антонович!
— Я и сама рада. Очень! — ответила она, но улыбнуться не смогла. Светились глаза, румянец жег щеки, а брови хмурились, выдавая ее волнение. — Я сейчас все отдала бы для нашего общего дела. Но как я сожалею о своих малых возможностях!
— Нет, Варя, возможности у тебя очень большие! — ответил он, видя и узнавая в ней собственное вечное недовольство собой. — Только вот с врагом совладать бы!
— Совладаем! — горячо сказала девушка. — Когда я шла сюда, то слышала разговор в траншее… И раненые говорили… Солдаты хотят подписать клятву Родине на то, что мы победим. Вы понимаете? Одно желание, одна воля — победить.
— Да, конечно! — воскликнул Иван Иванович, увлеченный не словами Варвары, а неожиданно возникшей могучей потребностью самому услышать и подписать обращение к Родине.
«Обещания, даваемые партии, выполнялись всегда, — подумал он. — Так повелось. А клятва сталинградцев — святое дело».
В это время Наташа ползла среди груд кирпича и колючего шлака, припадала к земле, когда тяжко ухали взрывы снарядов, осыпая ее мелким щебнем. Еще одна бессонная, страшная ночь. Холодной влажностью и горькой гарью пожарищ насыщен воздух. Повсюду мутно-багровые вспышки выстрелов.
Так же ползала недавно по буграм берега Лина Ланкова — бойкая, кудрявая беленькая девушка… Сейчас она лежит в большой яме вместе с убитыми бойцами Богунского полка. Наташа сама завернула то, что осталось от нее, в плащ-палатку, чтобы земля не попала на ее чудом сохранившееся, точно удивленное чем-то лицо. Девушка не плакала, словно пришибленная видом маленького размозженного тела подруги с переломанными, почти детскими руками, еще недавно полного радости жизни. Какая энергия двигала этим крошечным бесстрашным существом? Откуда брались в нем такие силы, чтобы в одиночку уносить в укрытие раненых солдат с оружием? Наташа не могла плакать и теперь, но все время с болью и нежностью думала о Лине.
«Зачем я, глупая, ругала ее за Сеню, за такого хорошего? Правда, глупая! Ведь любовь не мешала им быть настоящими комсомольцами! Как он смотрел на нее, бледный-бледный, с намертво стиснутым ртом. Хирург даже не смог установить, куда она была ранена в первый раз. Но если бы мы находились вместе, я успела бы унести ее…»
Наташа ползет под выстрелами, временами приподнимается, быстрым взглядом окидывает все вокруг. В неглубокой воронке чернеет раненый, который сам сполз в укрытие. Недавно тут кипел бой. Рука холодная, но мягкая. Пульса нет. Девушка прикладывается ухом к груди солдата — сердца не слышно. Наташа вздыхает, белый пар ее дыхания затуманивает черты убитого. Умер. С минуту она не дышит, стараясь уловить хоть легкий парок над его лицом. Нет, опоздала! Вот еще распростертые тела. При свете ракеты, прочертившей косую дорожку в зыбкий сумрак неба, Наташа замечает белое облачко над головой одного из раненых. Дышит вовсю! Она подползает, высвобождает автомат из судорожно стиснутых пальцев раненого. Бережно подводит ладонь под его теплую щеку. Живые глаза мигают у самого ее лица.
— Я тебе помогу. Можешь двигаться? Нет? Тогда держись за меня. — Она взваливает раненого себе на спину, обхватывает его рукой свою шею, берет автомат и так же ползком пускается в обратный путь.
Теперь девушке не легко ползти: ноги раненого, волочась по земле, цепляются за все, рука невольно сдавливает ей горло. Но чем труднее, тем с большим упорством тащит она грузную ношу. С автоматом временно пришлось расстаться: Наташа спрятала его под обломками. Очень уж тяжел этот раненый! По ближнему ходу сообщения к берегу, мимо черных входов в блиндажи, мимо высоких брустверов орудийных ям-двориков.
Кто-то снимает с нее груз… Это Денис Антонович Хижняк.
— Наташенька! Сейчас будем подписывать письмо в Центральный Комитет партии.
Клятва сталинградцев — порыв огромной искренности и силы. Кто первый решил дать ее? Но она была подхвачена сразу всеми. Она была необходима, как вздох, людям, вынесенным на гребень волны!
— Мы отбили страшный натиск в сентябре… В середине октября снова нестерпимый накал. Мы и его выдержали, хотя нас вынудили отойти к Волге, — говорил Логунов бойцам на митинге. — Теперь стоим на самом берегу, но не обрыв волжский, а вся наша Родина за нами. Мы должны здесь задержать врага. «Так надо», — сказала партия, а мы всегда поступали так, как нас учила она, и всегда это выходило на благо народа. Мы привыкли верить своему ЦК. Пусть и он не ошибется, поверив нашему слову. Слушайте текст письма.
Логунов оглянул битком набитый блиндаж. Под низким бревенчатым потолком плечом к плечу стояли солдаты и командиры. Суровые лица их были значительны, глаза горели уверенностью и отвагой.
— «Мы пишем вам, — читал Логунов, — в разгар великого сражения, под гром несмолкаемой канонады, вой самолетов, в зареве пожарищ на крутом берегу русской реки Волги, пишем, чтобы сказать вам и через вас всему советскому народу, что дух наш бодр, как никогда, воля тверда, рука не устала разить врага. Решение наше — стоять насмерть у стен Сталинграда…»
«Правильно! Верно! — думал Растокин и, волнуясь, сжал огромные кулаки. — Мы теперь уцепились тут, и они нас отсюда нипочем не вышибут».
«Партия сказала: „Так надо“, и мы сделаем, как надо», — думал Коробов, стоявший рядом с Оляпкиным, который слушал текст письма, затаив дыхание, с полуоткрытым по-мальчишески ртом. Внимание всех было обращено на смуглое лицо Логунова, на его крупные руки, в которых белел лист бумаги… письмо Родине…
— «Посылая это письмо из окопов, мы клянемся, что до последней капли крови, до последнего дыхания, до последнего удара сердца будем отстаивать Сталинград и не допустим врага к Волге…»
— Так оно и будет! — вскричал Семен Нечаев, протискиваясь к столу, чтобы поставить свою подпись. — Товарищ командир батальона, обождите минутку: мы спишем слова клятвы, чтобы она была при нас.
— Сначала мне казалось, что работать здесь невозможно. А теперь притерпелась, — сказала Варя после митинга в госпитале. — Вчера рядом с операционной взорвалась бомба, погас свет. Мы попадали, потому что земля как будто ушла из-под ног, потом вскочили, зажгли лампы, смотрим, а раненого, которого собиралась оперировать Лариса Петровна, на столе нет.
— Мы вытащили его из-под стола, куда он заполз в потемках. — Лариса посмотрела на Злобина. — Представляете: все приготовлено к операции, и вдруг раненый исчез со стола. То ли сбросило его, то ли он сам свалился от испуга… А Софья Вениаминовна хохочет!..
— Как же не посмеяться! — Яркое, подвижное лицо Шефер, покраснев, становится еще ярче, еще чернее выступают на нем крупные родинки. — В жизни не приходилось доставать больного из-под операционного стола! Я и санитар тащим его, а он, ошалев от боли, отбивается — и обратно под стол. Но зато мы и помогли ему! Еще сто лет проживет! Что, плохо я вам ассистировала?
— Очень хорошо. Но зачем было смеяться?!
— Для вас, наверно, ничего смешного не существует! — с досадой огрызнулась Софья. — Я вот тоже… — она торопливо засучила рукава халата и гимнастерки и показала большой лилово-черный кровоподтек возле локтя, — ушиблась, когда упала. И еще кое-где есть… Сгоряча, правда, не почувствовала, а потом, во время операции, как болело! А я даже не пожаловалась!.. Правда ведь?
— Правда, — подтвердила Лариса, с невольной улыбкой глядя на нее. — Не поймешь вас, то ли вы дитя душой, то ли твердокаменная.
— Уж какая есть! — промолвила невропатолог с оттенком самодовольства. — Кто бы вас тут смешил, если бы меня не было?
— Вы сделали прививку против столбняка этому раненому? — спросил Иван Иванович Ларису.
Его потянуло подойти к ней, ободрить добрым словом. Тяжко ей тут с ребенком, вблизи дорогих могил, засыпанных развалинами!
— Сделала. Мы очень боялись за него. Раненые потребовали, чтобы им тоже дали подписать клятву. У них тяжелые ранения, вряд ли они скоро вернутся в строй… Но война ведь еще долго продлится…
Подписав письмо, врачи и сестры все еще толпились в предоперационной, громко разговаривали. Настроение у всех было приподнятое.
— Ты что, Муслима? — обратилась Фирсова к Галиевой, которая с заплаканными глазами пробиралась в толпе. — Плохо кому-нибудь?
— Заходили ребята с завода, говорят — убита Лина Ланкова.
— Сколько тяжелых утрат! — сказал сразу расстроенный Решетов. — Такая храбрая и славная была девочка! Наташа теперь совсем осиротела.
— Особенно жаль молодых! — сказала Лариса, печально взглянув на Аржанова, все-таки подошедшего к ней. — Мы, взрослые люди, уже испытали и любовь, и родительские чувства, а они, юные совсем, гибнут на пороге жизни.
Лариса встретила быстрый взгляд Вари, даже издали заметила ее беспокойство. «Опять я с Аржановым, потому что он упорно тянется ко мне», — упрекнула она себя и отвернулась, ничего больше не сказав о смерти Лины.
— Лариса Петровна! Вы так сурово относитесь ко мне. — Иван Иванович умолк, понимая, что ему не побороть ее отчужденности, и в то же время не находя сил отойти от нее.
В памяти его возникла ночная встреча под обрывом. «Вот и все», — сказала тогда Лариса.
— Вы думаете, так легко сразу все оборвать? — глухо спросил он. — Я понимаю и не настаиваю, не смею настаивать, но просто как человек человека прошу — будьте добры, хотя бы по-дружески.
Лариса ответила не сразу. Она тоже вспомнила свои переживания, связанные с Аржановым, тоску по нем, холод одиночества, но все отчужденнее делался ее взгляд, все суровее сдвигались брови. Словно кто-то помимо ее воли зачеркивал то радостное, что пробивалось в душе в последнее время. Но еще протестуя и защищая свое право на радость, Лариса попыталась поладить с собственной совестью: разве только она одна восхищается Аржановым? Сколько раз ее самолюбие врача было задето тем, что раненые стремились попасть только в его руки.
«Ну и прекрасно! — заявил тот же безжалостный судья, Решетов — тоже отличный хирург и честнейший, добрейший человек. И Злобин также».
Оттого, что ей снова стало стыдно, Лариса заставила себя прямо посмотреть в глаза Аржанову.
— Сейчас мы подписали клятву Родине. Какими чистыми мы должны быть, а мне нехорошо. Вы поймите, выслушайте, — быстро, точно боясь возражений, продолжала Лариса. — Меня тянуло к вам. Этого не скроешь! Но ведь есть же чувство долга! Если бы я не любила своего мужа, если бы он был плох, тогда другое дело. Но мне не за что казнить его. К тому же он герой и на фронте. И у нас ребенок…
Иван Иванович стоял, слегка нагнувшись к Ларисе, хотя потолок, нависший над шумным людским сборищем, не мешал ему выпрямиться, — слушал ее голос, смотрел на нее. Только сейчас он понял, как дорога ему эта женщина. Но вместе с тем впервые с такой жестокой отчетливостью увидел он ложность своего положения. «Что же я при ней?! Неужели я способен оказаться в роли Таврова? Да, да, да, упрямо набиваюсь на эту роль!»
Иван Иванович отшатнулся.
— Я еду сегодня ночью, верней, утром на левый берег, — помолчав, нарочито сухим тоном сказал он. — Если вы хотите, я отвезу вашего мальчика, с тем чтобы его отправили подальше в тыл.
Лариса замерла, не поверив своим ушам, смущенная неожиданным оборотом дела, растерянно взглянула на Аржанова и вдруг улыбнулась ослепительной улыбкой человека, с души которого свалилась гнетущая тяжесть.
— Это хорошо, Иван Иванович! Так будет лучше для нас всех, — сказала она, — но в глазах ее блеснули слезы. Счастливого вам пути, не поминайте лихом. Но Алешу я даже с вами не отпущу.
— Как вы обрадовались! — с горечью пробормотал он. — Я ведь только на два-три дня уезжаю. Да, да, да!.. Еду на фронтовое совещание хирургов. Так что, хотите вы того или нет, а я вернусь обратно.
Это был один из бронекатеров Волжской военной флотилии — боевое суденышко, обладавшее большой скоростью и маневренностью. Сейчас, загруженное до отказа, оно шло медленно: позади тащилась баржа, буксир которой только что затонул у правого берега.
Иван Иванович стоял на палубе, держась за железные поручни, и не отрывал глаз от береговой кручи, медленно уходившей во тьму. Черные на багровом фоне не прекращавшихся пожарищ, вырисовывались перед ним контуры разрушенного города. Подсвеченное снизу, резко выделялось на розовом облаке дыма мертвое здание над обрывом; отблески невидимого огня, дрожа, перебегали по остаткам лестничных клеток. Балкон выступил из темноты, выхваченный отсветом взрыва, зыбкий веер трассирующих пуль обрывался стеной осаждаемого дома. Там завязался гранатный бой, там поднялись в атаку. Теперь не было ничего дороже этого многострадального клочка земли для хирурга Аржанова. Ему нередко мерещился покой белых палат, сверкающие чистотой операционные, свет и тепло лабораторий. Наука манила его выйти из полумрака блиндажей, тревожила, напоминала о том, чего он еще не свершил… Но почему-то ему казалось, что пока он живет и борется здесь с тысячами смертей, город не будет сдан.
Катер пересекал реку. Волна плескала в броню бортов, из кубрика слышались стоны раненых, а краснофлотцы в черных бушлатах стояли на боевых постах: у обращенной к правому берегу пушки, у зенитного пулемета, положившего свои стальные лапы на широкие плечи наводчика, который что-то выискивал в небе, где за плывущей разорванной дымкой роились звезды.
— Вы бы спустились в каюту, погрелись бы, — предложил Ивану Ивановичу командир катера, перегнувшись с невысокого мостика, белея в полутьме седыми усами.
— Спасибо, мне не холодно.
— Как хотите, но все-таки там спокойнее, а здесь не ровен час и осколком заденет.
С минуту они присматривались друг к другу.
— Трофим Петрович? — нерешительно спросил доктор.
— Так точно, он самый. А вы товарищ военврач…
— Я был у вас на квартире, еще до первой бомбежки… Ваша дочь Наташа нас приводила.
— Хирург Аржанов? — припомнил командир. — Не забыл, как же! Хотя много у нас тогда народу бывало. — В голосе Чистякова прозвучала печаль, но разговаривать некогда: суда подходят к воложке за островом. — Когда пришвартуемся, приходите ко мне в каюту чайком согреться.
Боевые катера, возвращаясь на базу из лихих ночных набегов, обгоняют буксир с его тяжело идущей баржей. На борту ни огонька. «Береговая обстановка» тоже не горит. Ни одного бакена, однако, бакенщики не спят. Темнолицые деды волгари, солдатки, мальчишки-подростки, обожженные солнцем, исхлестанные ветрами и крутой речной волной, оберегают сейчас фарватер от налетов врага. Вон остроносая лодка бакенщицы скользит стороной. Женщина сидит на веслах. Ей, наверно, страшно… Ночь. Ветер. Ухают повсюду разрывы бомб и снарядов. Могучая и полноводная течет река. Плещутся волны, дробя звездный блеск, светящийся на изломах ледяными иголками. И плывут мертвецы, слабо белея пятнами лиц и рук. В другое время, завидев утопленника, лодочница брызнула бы отсюда, как испуганная гагара. А сейчас забота о своих людях и ненависть к врагу закалила женское сердце. Бакенщица отталкивает веслом утонувшего красноармейца… Белый бинт размотавшейся повязки цепляется за весло, словно вялая водоросль.
«Ранен был, голубчик!»
Зацепила бы багром, притащила к берегу, зарыла бы в песке. Да волна все круче идет по реке. Да вроде немецкий самолет гудит над плесом, над островом. Где он снизится? Не мины ли доставил?
Если самолет снижается над плесом, бакенщики уже тут как тут. Могут быть сброшены плавучие или донные — магнитные — мины. Надо точно определить — где. И зачастую женщина в платочке и телогрейке огораживает заминированный участок, находит новый путь для судов, не покидая поста до прибытия тральщиков, пока не будет ликвидирована опасность подрыва.
Теперь катер шел по протоке-воложке, а между ним и противником, засевшим по излучине правого берега до поселка Купоросного, лежал лесистый остров. Иван Иванович уже посматривал вперед, ожидая, когда появится затон базы, но вдруг мысли его, до сих пор занятые предстоящим совещанием, обратились к личной неустроенной жизни.
«Я всегда считал себя однолюбом, — подумал он, — и старался жить по-хорошему. Нет, даже не старался, а просто жил, потому что счастлив был повиноваться своему долгу. Пожалуй, слишком спокойно и самоуверенно я себя чувствовал! А потом меня вышибли из колеи, и оказалось, что жил я совсем не так, как надо».
Дул сильный ветер с низовьев, и сразу потеплело. Со свистом раскачивались над песчаными обрывами левого берега голые прутья топольника. Точно весной повеяло… Но по-осеннему ярко горели низкие большие звезды, и уже пронеслись на Каспий, на Черное море ватаги перелетных птиц. Не плескалась рыба у берегов: залегли в глухие омуты большеголовые сомы; прямо на них, смертельных своих врагов, завалились серебристые, рано просыпающиеся весной сазанчики; сонно бродят по тине дна осетры и красноперые окуни. Даже грохот бомб, глушащих обитателей рыбных ям, не может нарушить дремы, обуявшей подводное царство. Зима надвигается, и волна за бортом бьется тяжелая, студеная. В самом деле, скоро зима!.. Мысли о себе сейчас, в непривычно свободное время, как и в редкие минуты затишья в подземном госпитале, нагоняют тоску. Тягостно сердечное одиночество. Расцвет в труде, научные и творческие поиски — это еще впереди. Душа растет, мужает, даже как-то молодеет с годами, а тело сдает: морщины появляются, сединки… Трудно, оказывается, заново устраивать изломанную жизнь!..
Сурово сжаты губы, сдвинуты брови, а под внешней суровостью смятение. «Вот дожил!» — пытается иронизировать Иван Иванович.
«Любил Ольгу. Очень любил. И сам проворонил свое счастье. Лежал бы, например, сейчас в окопах с красноармейцами. Увидел бы новичка… Идут танки, а он хватается то за винтовку, то за гранаты, то бутылку с горючкой тянет. Наверно, подбодрил бы его, подсказал бы, как себя вести. Тут бывалые солдаты и об окопчике позаботятся, и маскировке научат. Делятся опытом. Иначе нельзя. И в мирной жизни тоже нельзя иначе, а то она своей сложностью сомнет вроде танка». Иван Иванович вздохнул, но уже не об Ольге. То отболело. Что дальше — вот вопрос! Понравилась другая женщина. Сильно, по-настоящему понравилась. С Ларисой он мог бы найти новое счастье. Все в ней его привлекало, но опять не на радость…
Ивану Ивановичу вспомнилась недавняя бомбежка, когда они оказались вместе в блиндаже. Лариса сидела, держа на коленях сына, обхватив его обеими руками. Мальчик обнял ее за шею, прижался к ней. Личико его было бледно и серьезно. Мать, точно убаюкивая, похлопывала его по спинке и задумчиво рассказывала ему о чем-то. Похоже, она не замечала того, что творилось. Глаза ее мягко и влажно блестели, узел темно-русых волос распустился — она еще не успела тогда остричься, — и пышные волосы шевелились от движения воздуха. Иван Иванович стоял у стены блиндажа, трещавшей от колебания, смотрел на Фирсову и думал о том, как хорошо иметь такую жену и такого ребенка. Да, хорошо, однако, это чужая семья. И не только сознание материнского долга держит Ларису, но и любовь. Да, обязательно любовь… Кто станет говорить о долге, если он цепь тяжкая! «Мое чувство к вам тяготит меня, но что я без него?!» — вспомнил Иван Иванович фразу из письма Вареньки. Значит, это чувство как-то обогащает ее — иначе зачем оно ей? «Правда, когда мы расставались на Каменушке, я обещал Варе, что не полюблю никакую другую. Значит, только ее… Но можно ли всерьез принимать подобное обещание? — Доктор представил залитое слезами лицо девушки, ее глаза, обращенные к нему, и рассердился на себя: — Льстит это тебе? Опять мог бы почить на лаврах домашнего божка? Варенька совсем другая! — опроверг он сразу свои предположения. — Варенька не дала бы мужу почить на лаврах. Но Ольга тоже казалась мне прямой и искренней. А когда отошла?!» Вспомнилась затаенная враждебность бывшей жены и, точно оттолкнувшись от нее, Иван Иванович обратился к Варе: как она сидела рядом в последний раз на Каменушке, и сквозь слезы звенел ее грудной голос. Да, одна родная, близкая душа — Варенька!
— Неплохо живем! — сказал Чистяков в каютке, вытирая посуду маленьким полотенцем и расставляя ее на откидном столике.
Черный хлеб. Кусок холодной баранины. Вяленая таранка. Луковица величиной с кулак. Задумчиво почесав переносицу, поправив согнутым пальцем сивый ус, Чистяков полез в шкафчик и вынул оттуда светло блеснувшую поллитровку.
— Это и есть чаек? — спросил Иван Иванович, дружески усмехнувшись.
— Нет, чай — особая статья. Чайком мы после побалуемся. А тут требуется ради встречи. Случай-то какой! И угощение прямо царское, — говорил волгарь, напоминая Аржанову хлопотливого Дениса Антоновича Хижняка.
Он налил по сто граммов себе и доктору, с грустью сказал:
— Раньше я не пил совсем, а теперь что-то избаловался.
В дверь постучали. Вошел матрос, широкогрудый, обветренный, подал эмалированный чайник с кипятком.
— Экие атлеты! — любовно взглянув на его плечи, обтянутые форменкой (выходил он из двери боком), заметил Чистяков. — С Балтийского флота матросики! — Чистяков подвинул гостю закуску, чокнулся с ним. Встреча с человеком, который был у него дома и знал его семью, растревожила командира, напомнила тяжкие утраты. — Не легко мы на Волге преодолели свой страх человеческий, — задумчиво признался он. — Правда, народ в большинстве закаленный, но разве можно было вообразить, что тут будет твориться?!
На реке мели сделались — выбросы от взрывов. То дымная мгла, не видно даже, куда валится пароход, то светлым-светло, и садят по тебе всей силой огня минометы, пулеметы, пушки, и с воздуха громят. Не успевали в кубриках вставлять стекла. И вот после первых ударов, когда пошатнулись слабые духом, дала нам партия сорок боевых комиссаров на наши пароходы и катера. Пришел комиссар по фамилии Соколков и на мой «Гаситель». В мирной жизни он был рабочим судоремонтного завода — электросварщиком, с самого начала войны — ротным парторгом. Из себя светло-русый, симпатичный, роста небольшого, но как сбитый. На баяне играл не хуже Наташи. Женщины его просто обожали, а у него все «товарищ» да «товарищ». Не склонялся к женскому полу. Потом уж мы узнали, что его невеста ждала. — Трофим Петрович взял таранку, поскоблил жестким ногтем, счищая крупинки соли, постукал рыбешку о край стола, но облупливать не стал — отвлекся рассказом. — Не сделали мы и пяти рейсов — гляжу, комиссар уже всю команду к рукам прибрал. Тянутся перед ним ребята: любое задание — беспрекословно! Суда с мели стаскиваем, мирных жителей и раненых на барже эвакуируем, войска перевозим, хлеб и снаряды доставляем. С ног валится команда, но вахту держит. Трех человек у нас убило, пятерых ранило. Пробоин в корпусе судна не счесть, а простоя — ни одного. Вначале я, признаться, позавидовал Соколкову. Чем же, думаю, он пронял моих ребят? Что он им такое сказать мог? О Родине? И я им говорил о Родине. О мести фашистскому гаду? И я говорил о мести. Обидно мне даже показалось: вроде он мой авторитет подменил; а сделали мы еще пять-шесть рейсов, я и сам под его влияние поддался. Грамотный в политике был человек и умел в жизнь смотреть перспективно.
— Куда же он девался, Соколков? — спросил Иван Иванович, сочувственно слушая командира, в глазах которого горел огонь задора и гордости за себя и своих товарищей.
Чистяков сразу сник, и, когда продолжил свой рассказ, голос его зазвучал совсем по-иному.
— Шли мы перед рассветом из заводского района, на буксире баржа следовала, на ней сот семь раненых. Кругом — ад кромешный. Глянешь назад — вроде далеко уплыли. Посмотришь вперед — ох, еще долог путь! И вдруг крик: «Пожар в машинном отделении!» У меня аж фуражка поднялась, таким ознобом продрало!
А с мостика шагу нельзя отойти — сплошной маневр. Но слышу бодрый такой голос: «Песок давайте!»
Ну, думаю, уж если Соколков там — дело обойдется. Командую дальше. Чувствую — машина работает безотказно. Еще раз выдержали испытание. И сразу отлегло на душе. Как же!.. Образцовый пожарный пароход и за боевые подвиги отмечен, не считая того, что вроде родное существо: почти двадцать пять лет на нем. У нас на борту Горький бывал, сам товарищ Ворошилов…
Слезы блеснули на лице командира, изрытом морщинами, но он продолжал ровным глуховатым голосом:
— Смотрю, бежит ко мне Соколков. Вспыхнуло, мол, топливо от зажигательного снаряда, потушили песком. Хотел еще что-то сказать, но словно подкосило его — повалился мне в ноги. Подхватил я его, приподнял. Он и слова не вымолвил. Заходим в воложку за приверх острова. Уже баржу провели… Вдруг за бортом взрыв, и пароход сразу накренился. Норовлю на мель к острову прибиться. Но тут второй взрыв, и стал наш «Гаситель» погружаться в воду. Матросы и раненые, кто мог, вплавь. Командую: «Руби буксирный канат. Надеть спасательные круги!» Один на мертвого Соколкова надеваю. Неохота мне было комиссара на дно к рыбам пускать! Как я не попал в водяную воронку, до сих пор не пойму! Только вынырнул, гляжу — баржа наша мимо плывет. И все дымкой подернулось: плыву и плачу, и сквозь слезы не вижу, куда плыву. После того пошел в штаб флотилии и выпросился обратно на военную службу. Я после ранения в гражданскую в резерве числился… Ну и назначили на бронекатер.
Трофим Петрович, расстроенный воспоминаниями, забыл даже предложить тост в честь погибших товарищей, как водится в подобных случаях. Маленький, вдруг постаревший, сидел он перед Аржановым.
В дверь снова постучали.
— Товарищ главстаршина, вас требует комендант переправы! — доложил матрос, который перед этим приносил чайник с кипятком.
— Передай: сейчас иду!
Чистяков сразу подтянулся, надел шинель и сказал гостю:
— Вы тут будьте как дома. Кушайте, пейте, отдохните на моей коечке. Когда пойдет машина, мы вас разбудим.
Иван Иванович шел по улице, смотрел на белые мазанки, на избы, обшитые тесом. Вид целых построек радовал доктора: поселки возле линии фронта немцы уже не поджигают: близость суровой степной зимы заранее тревожит захватчиков. Сравнительная тишина кажется ошеломляющей, однако жители не доверяют тишине: повсюду вырыты щели-убежища.
Здесь не объявляют тревог… Заслышав характерный вой немецких самолетов, поселковые собаки, забыв все свои собачьи дела, первыми мчатся к щелям, но немцы, как завзятые разбойники, наносят бомбовые удары главным образом вдоль дорог. К отдаленному грохоту сражений в Заволжье все притерпелись.
В здании бывшей школы помещался госпиталь для легкораненых. Бойцы в обычном военном обмундировании гуляли по двору и в соседнем, по-осеннему сквозящем саду. Иван Иванович постоял у порога операционной, заглянул в перевязочную, прислушался к разговорам пришедших на перевязку.
— Не пускаем их за Купоросное…
— Моряки с бронекатеров здорово поддерживают.
Нынче фашисты нажали на нас, лавой поперли! Командующий запросил Волгу: «Дайте огонька, да чтобы своих не задеть». Сам корректировал. После дал телеграмму адмиралу флотилии: «Если бы не ваши бычки, плохо бы нам пришлось. Волга — молодец!» Бычки — значит бронекатера.
— Да, молодец Волга! Мы тоже бежали на штурм после ихней артобработки и все кричали: «Ура морякам!»
В большом зале, приготовленном для конференции, еще никого не было. А Ивану Ивановичу так хотелось встретить поскорее хирургов из фронтовых госпиталей, порасспросить о лечении черепно-мозговых ран, обработанных на передовом этапе, о переливании крови при гангрене, о способе наркоза при ампутациях… Да мало ли вопросов накопилось!
Делегаты собрались сразу. За какие-нибудь пять минут помещение заполнилось, и главный хирург фронта немедля открыл совещание.
Аржанов сидел в президиуме, смотрел в переполненный зал и внимательно слушал доклад врача из санитарного управления фронта.
«Вот это интересный факт, — отметил он, — в августе фронтовые госпитали Наркомата обороны, следуя за отступавшими частями, перешагнули на левобережье, а городские, находившиеся в ведении Наркомздрава, оказались на положении полевых госпиталей и даже медсанбатов. И хотя такое произошло неожиданно, справились с задачей успешно».
Дальше докладчик говорил о развертывании госпитальной базы по области, о чем Иван Иванович уже знал из газет и разговоров с Решетовым. Хирург вдруг почувствовал, как он устал за последнее время, и начал отвлекаться от доклада, рассеянно думать о всяких мелочах, с трудом удерживаясь от позевоты. А ведь ехал сюда с охотой, потому что душа жаждала горячего, открытого разговора, надо было поделиться, посоветоваться о многом.
Аржанов снова оглядел собравшихся. Видать, народ бывалый: у того уха нет — припухший сизовато-розовый рубец, у другого шрам над переносьем, тот молодешенек, а седина побелила полголовы. Этот, должно быть, не первую военную службу отбывает. И то: сколько войн досталось на долю нашего поколения! А те — дружная компания, наверно, прямо со студенческой скамьи! Много заслуженных, с орденами, с медалями. Но лица у большинства скучноватые: не привыкли хирурги сидеть сложа руки.
«И я вот уехал, а там раненые остались! Мог бы потом ознакомиться со стенограммой, а свой доклад сюда послать — зачитали бы! Так много людей нуждается в помощи, а я… сижу». Иван Иванович ощутил порыв томительного беспокойства, стремление вернуться поскорее «домой», на правый берег.
«Нельзя нарушать инструкции ГВСУ»[2]. Ну ясно, нельзя! Как будто мы не знаем, что нельзя нарушать инструкции!
Доктор совсем нахохлился, но тут движение у входа привлекло его внимание. Легкий шепот, не заглушенный громким голосом докладчика, произвел необычное действие: все сидящие в помещении дружно обернулись к двери, в которую входил крупноголовый, среднего роста человек в форме генерала, неплохо приставшей к его грузноватой фигуре, к цепкому, из-за очков, взгляду больших серо-голубых глаз, рыжеватым усам и клочку бородки, замыкавшему линию твердо сжатого рта. Он шел к столу президиума по-молодому быстрыми шагами, энергично отмахивал руками, запросто кивал знакомым.
Бурденко! Да, это был он, известный всему миру нейрохирург Бурденко, теперь главный хирург Красной Армии.
Окончательно забыв о докладчике — кстати, он, кажется, и сам умолк на время, — Иван Иванович сосредоточился на вошедшем. Он знал его по прежним встречам в Москве и часто обращался к нему мысленно в серьезных случаях хирургической практики: «А как бы тут поступил Николай Нилович?» Когда осенью прошлого года у Бурденко, после поездки на Ленинградский фронт, произошло кровоизлияние в мозг, свалившее его на несколько месяцев, Иван Иванович переживал это точно свое личное горе. Он следил, насколько удавалось, за всеми шагами дорогого ему человека после его выздоровления, изучая его статьи об ампутациях, шоке, газовой гангрене, ранениях периферической нервной системы. Большой ученый, Бурденко как будто обобщал то, что делали сейчас военный хирург Аржанов и его товарищи.
Гостя пропустили за стол, на самое почетное место. Глядя на него, Иван Иванович подумал о своем предстоящем выступлении. Как-то отнесется к нему Николай Нилович?..
В прениях по следующему докладу — «Проникающие ранения груди» — Бурденко попросил слова. Слушая его, Иван Иванович невольно перенесся душой в Москву, когда лет десять назад стал искать новых путей в своей работе. Да, он слышал уже эту живую, чуть затрудненную теперь речь, этот низкий, баритональный голос.
— Приблизив хирургию к полю боя, мы разрешили задачу активного лечения ранений грудной клетки в войсковом районе, — говорил Бурденко. — Своевременное оказание медицинской помощи всем раненым дало нам возможность добиться семидесяти пяти процентов возврата в строй. — Бурденко задумчиво пошевелил бровями и продолжал с горечью, а потом и сердито: — В прошлую мировую войну было возвращено в строй только тридцать процентов. Для нас, хирургов старого поколения, это звучит тяжелым упреком, но страшный хаос царил тогда в военно-санитарном деле.
Иван Иванович слушал и вспоминал Хижняка, Наташу, Лину — это они — верные друзья солдат — создают возможность операций в самые ранние сроки.
Убита Лина… А мало ли других тружеников медицины погибли смертью храбрых?! Но надо только представить, что значит семьдесят пять процентов раненых, возвращенных в строй! Кто ради такой великой армии пожалеет себя? Смольников? Но Смольников — дезертир! Сняли его мертвого с плотика в Купоросном. Сам опозорился и весь коллектив оскорбил своей подлой трусостью.
Да, вот Бурденко говорит о сестрах:
— Раньше сестра милосердия в большинстве случаев являлась на фронт, чтобы принять последний вздох умирающего. В настоящее время полевая хирургия нуждается в опытных операционных сестрах. Нам нужна сестра, которой можно доверить и перевязку, и приготовление стерильных растворов, и любое вливание. Она должна быть сознательным, осведомленным и дисциплинированным помощником врача.
«Таким, как Варя Громова, — с ощущением душевной теплоты подумал Иван Иванович. — По своим практическим знаниям она уже студент третьего курса. Никак не меньше!»
Слушая Бурденко, он волновался все сильнее, потому что тоже собирался выступить в прениях и сообщить о результатах применения вагосимпатической блокады при ранениях грудной клетки.
«Обязательно выступите, — наказывал ему перед поездкой Решетов. — Надо этот метод распространить всюду».
Есть наказ и от Ларисы. «Пожалуйста, обратите внимание, когда будет идти речь о челюстно-лицевой хирургии, как проходит лечение ранений, осложненных инфекцией», — попросила она Аржанова перед отъездом.
Принял Иван Иванович целый список вопросов от Злобина и Софьи Шефер. Все-таки большое это событие в жизни военных врачей — фронтовая конференция!
— Слово предоставляется врачу второго ранга Аржанову, хирургу из Сталинграда.
Странно прозвучало это в просторном белом зале с большими окнами, за которыми сиял солнечно-голубой день: «хирург из Сталинграда». Иван Иванович встал и пошел к трибуне, сразу точно связанный устремленными на него взглядами. И особенно связывал его по рукам и ногам пытливый взгляд Бурденко.
Бурденко почувствовал напряженную неловкость, охватившую молодого, по его мнению, хирурга, и первый зааплодировал ему. И вдруг разразилась настоящая буря аплодисментов.
«Я ведь еще ничего не сказал», — подумал Иван Иванович, но сразу понял, что его приветствуют как представителя медиков, работающих в Сталинграде. Глаза его заблестели, басовитый голос прозвучал с особенной сердечной теплотой:
— Спасибо, товарищи! Я это передам всем. Нам, правда, трудновато… Обстановка беспокойная.
Доктор помолчал, забывшись, однако тотчас так живо преобразились его черты, что невольное движение прошло по рядам сидевших.
— Был у нас раненый, капитан Рябов, — заговорил он без предисловия, — пуля по ходу раневого канала как бы вспахала кость его черепа. Представьте себе: сильное кровотечение, костных осколков в мозгу — и мелких и крупных — масса… Я немножко нарушаю порядок своего выступления. Но как раз перед поездкой сюда получил два письма: от этого капитана Рябова и от лейтенанта Бережкова, которому мы делали ампутацию ноги из-за гангрены. Оба товарища были обречены, а вот живут и в один голос заявляют, что профессия хирурга — великая профессия. Я прочитал их письма и подумал: «Если бы все раненые, которые проходят через наши руки, оставались в живых, я бы сказал то же. Однако и теперь, когда мы приблизились к полю боя, нередки смертельные исходы при ранениях в грудь, причем раненые гибнут от шока. А есть возможность облегчить их страдания и обеспечить успех операции даже в поздние сроки. Эта возможность — вагосимпатическая блокада…» — Иван Иванович оглянул внимательные лица хирургов, лицо Бурденко с хитровато-поощрительными искорками в глазах. Николай Нилович сам работал над блокадой этих нервов, но закрытый метод укола, который предлагал Аржанов, отличался простотой и был доступен каждому врачу в любых условиях. Хирург из Сталинграда говорил и все время ощущал доброжелательное оживление аудитории: один, уже знакомый с его методом, сочувственно кивал головой, другой щурился задумчиво, явно взвешивая ценность предложения.
И Иван Иванович, увлекшись, даже забыл сказать, что это предложение исходит от него.
На другой день после доклада о газовой гангрене развернулся горячий обмен мнениями. Много еще неясного, не установленного единством опыта было в лечении этого грозного осложнения.
Поэтому Иван Иванович ждал выступления Бурденко с особенным интересом. Не скажет ли он об анаэробной инфекции мозга, о создании активного иммунитета против гангрены… Хороший голос у Бурденко. Вся его плотная фигура выражает энергию поистине неистребимую. Только что перенес человек тяжелейшую болезнь, терял слух, терял даже речь, но выкарабкался, собрал свою огромную волю — и снова на посту.
Однако Бурденко даже не упомянул об анаэробной инфекции мозга. Подчеркнув, что еще много вопросов ставит перед врачами борьба с гангреной, он сказал в заключение:
— В общем, совершенно ясна только необходимость хирургического вмешательства и лечения сыворотками. Изучение вопроса об анаэробной инфекции показывает отсталость нашей работы в этом направлении. Такой прорыв опасен, и его надо ликвидировать.
Да, он ничего не сказал об анаэробной инфекции мозга.
Неуверенность охватила вдруг Ивана Ивановича. Если бы он имел возможность проследить своих раненых на всех этапах эвакуации… Если бы у него были не отдельные наблюдения, а систематическая работа с постоянным бактериологическим анализом…
«И все-таки я не имею права молчать!» — сказал он себе, выходя к трибуне.
Прежде всего он поделился с врачами опытом активного комплексного лечения гангрены, назвал высокие дозы вводимой внутривенно сыворотки.
Сообщив ряд фактов и цифр, хирург Аржанов заговорил о том, что некоторые случаи осложнений при черепно-мозговых ранах, которые обычно принимаются за острый энцефалит, на самом деле являются не чем иным, как газовой гангреной мозга.
— Мы пробовали в таких случаях вводить раствор белого стрептоцида в сонную артерию, — продолжал он, обращаясь непосредственно к Бурденко. — Но то, что давало эффект при менинго-энцефалитах, в данных случаях не действовало. — Иван Иванович заметил явное недоверие на лицах некоторых слушателей и с еще большей убежденностью продолжал: — При бурном течении эти осложнения представляют страшную картину и обычно заканчиваются смертью в течение первых двух суток. Но иногда они затягиваются, и здесь, после хирургического вмешательства, при неослабном внимании к раненому и настойчивости лечения, нам удавалось несколько раз одержать победу. Осложнение имеет ярко выраженную картину с выделением пузырьков газа. Характерно расхождение между частым пульсом и низкой температурой, жалобы на распирающие боли, как бы разрывающие голову. Так было и с капитаном Рябовым, о котором я говорил вчера. Мы энергично лечили этого раненого, и состояние у него улучшилось, хотя нам пришлось перевозить его и он пролежал еще около двух недель в подземном госпитале на правом берегу. При анализах на десятый день бактерий анаэробной инфекции уже не отмечалось.
Сев на свое место, Иван Иванович подумал: «Интересно, что скажут товарищи? Некоторым мое выступление явно не понравилось. Ну что же, послушаем…»
— Очень смело высказался доктор Аржанов, — начал нейрохирург из заволжского спецгоспиталя Зонов, невысокий, стройный, очень подвижной человек лет пятидесяти, с густым ежиком почти сплошь седых волос. — Но я лично такого не наблюдал.
«Значит, не приходилось тебе работать в армейском районе!» — подумал Иван Иванович.
— По-моему, газовой гангрены мозга как таковой в природе не существует. В мозгу происходят совсем иные процессы. Мы знаем, как обильно снабжается он кислородом через свою кровеносную систему…
«Вот странно! — воскликнул про себя огорченный Аржанов. — При чем тут обильная кровеносная система? Когда мозг ранен, кровоснабжение сразу нарушается. Возникает кислородное голодание, отек, а тут еще размозжение, грязь, инфекция». — И доктор с надеждой обратился к другому выступающему.
Но и этот врач заговорил о том, что высев микробов не значит еще, что есть газовая гангрена.
«Мы тоже знаем, что не во всех случаях наличие микробов свидетельствует о заболевании! — заспорил мысленно Иван Иванович. — Вы о фактах судите. Хоть и слабовата сыворотка как бактериофаг, но без нее-то мне ни разу не удалось справиться с газовой инфекцией мозга. А что Николай Нилович?..»
Иван Иванович взглянул на Бурденко. Знаменитый нейрохирург слушал речи военных врачей с явным интересом, и на лице его опять было хитровато-поощрительное: «Давайте, давайте, раскиньте-ка умом!» Однако мнения своего он так и не высказал.
— Как вы оцениваете выступления моих оппонентов, Николай Нилович? — спросил в перерыве взбудораженный, но отнюдь не сбитый с позиций Иван Иванович. — Согласны вы с тем, что они говорили?
Бурденко помолчал, хотя во взгляде его отразилась симпатия, — он успел уже расспросить начальника сануправления фронта об этом враче. Оценка Аржанова как нейрохирурга армейского района была прекрасной, но он имел взыскание за наложение глухих швов, запрещенных инструкцией.
— Прав, по-вашему, Зонов?
— Я этого не говорил, — ответил Бурденко сдержанно.
По его тону и выражению лица доктор понял, что главный хирург Красной Армии не хотел опровергать его одним весом своего авторитета, а, как большой ученый, занял объективную позицию, предоставив решение вопроса молодежи. Стало досадно, и Иван Иванович вздохнул, не в силах подавить огорчение.
Бурденко сам пригласил фронтового хирурга на беседу, и они сидели в бывшей учительской, разговаривая за стаканом чая.
— Прекрасно то, что вы не просто принимаете участке в аврале, а не теряете перспективы, и все время ощущаете связь с людьми, ради которых рискуете жизнью, — сказал он.
— Мне кажется, иначе невозможно. — Иван Иванович радостно вспыхнул. — Но хорошо, если бы у нас не было неразрешенных вопросов. Ведь хочется сделать все получше.
— Не оттого ли вы иногда прибегали к наложению глухого шва? Ведь это запрещено!
— Да, конечно. — Доктор доверчиво взглянул в остро-внимательные глаза Бурденко. — Хотя я чаще прибегал к наложению наводящих швов, которые тоже неприменимы по инструкции. Открытое лечение ран сократило заболевание гангреной в несколько раз. Но вдруг видишь: то, что хорошо для раны на бедре, плече или на туловище, — плохо для черепно-мозговой раны. Особенно плохо для раны зияющей. Обычно начинается нагноение от вторичной инфекции. Поэтому такие раны лучше лечить закрытым способом. Конечно, при условии полной хирургической обработки, возможности госпитализации раненого и пользования стрептоцидом. Вы не согласны? Неприменимо в массовом порядке? Но там, где есть условия, почему нельзя?
— Обстановка, обстановка, дорогой коллега! Вы прекрасно работаете, но вы нетерпеливы и немножко самоуверенны. — Бурденко улыбнулся с необидной хитринкой. — Да, да, самоуверенны. Это и хорошо и плохо. Ведь вы не имеете возможности проследить раненого до конца его болезни. У вас одни наблюдения, у других хирургов — иные. — Бурденко уже серьезно всмотрелся в настороженное лицо Аржанова. — Я хочу поставить вот какой вопрос: довольно вам работать «на пятачке». У вас нет возможности развернуться как нейрохирургу. Давайте переведем вас в один из специализированных госпиталей.
Все всколыхнулось в душе Ивана Ивановича. Подходить к операционному столу без опасения, что вдруг посыплется сверху земля, повалятся с треском бревна! Записывать свои наблюдения за удобным столом, а не в черной норе блиндажа, у трепещущего огонька коптилки. Рентген. Лабораторное исследование. Ведь если прошлая мировая война оставила у врачей главным образом тягостные впечатления, как говорил Бурденко, то опыт этой войны должен обогатить медицину.
«Поэтому-то и важно наблюдать раненого на первом этапе эвакуации», — сказал себе хирург, сразу подавляя возникшие было у него устремления.
Подземелье на правом берегу Волги — вот плацдарм его хирургических действий. Там бойцы, легендарные люди с бесстрашными душами, но с такой легко ранимой человеческой плотью. Ведь они верят ему, доктору Аржанову, и знают: он не подведет, он их и полумертвых поставит на ноги, как поставил бронебойщика Чумакова.
— Я не могу уйти оттуда, — сказал Иван Иванович. — Сейчас это для меня невозможно.
Пополнения по-прежнему движутся к Сталинграду… Солдаты едут по улицам поселков в пойме полузавешенных серыми ветвями голых ветел и тополей, обставленных к зиме стогами сена и поленницами дров. Все обнажилось: сквозят между деревьями свинцовые под белесым небом протоки, чернеют пласты земли на пашнях, среди пожелтевших скошенных лугов. Сеет холодная изморось. А по дорогам едет мотопехота, артиллерия. Лица солдат сурово-сосредоточенны. Пролетит ядреная шутка. Прокатится смех. И снова вслушиваются молча в несмолкаемые громовые удары, доносящиеся со стороны города, стиснутого между фронтами. Бьют по нему, как по наковальне, стальные молоты со всех сторон… Как там держатся люди?
Но войска передвигаются теперь не к центральной переправе, а куда-то южнее, в глубь лесной поймы, по мостам, наспех наведенным через протоки, по дорогам, разбитым гусеницами танков, перемятым шинами грузовиков. Особенно много войск проходит в глухую ночную пору. Куда они направляются, никто не знает.
«Готовятся какие-то крупные события на нашем фронте, усиливается, по-видимому, оборона с юга», — Иван Иванович, трясясь в юрком вездеходе, смотрел на бойцов и вспоминал рассказы о жестоких сражениях у поселка Купоросного, оказавшегося на передовой линии в южной части города. «Не допустили туда врага».
Думал он и о прошедшей конференции, и всякий раз при воспоминании о своем выступлении по поводу газовой инфекции мозга, о несостоявшемся разговоре об этом с Бурденко ощущал горький осадок и беспокойство, пока все не вылилось в решение: «Вот прогоним немцев из Сталинграда — пойду тогда в полевой спецгоспиталь, чтобы можно было и наблюдать и исследовать. И насчет глухого шва мы еще посмотрим! Если уж вы толкуете об особых процессах в мозгу, так тем более нет оснований бояться закрытия черепно-мозговой раны, конечно, после тщательной обработки». Думал Иван Иванович и о наступающем празднике, о том, что завтра, седьмого ноября, будет происходить в столице — Москве.
Ночью лил холодный дождь. А на рассвете зашелестела мерзлая крупа, обжигая лица. Волга будто сузилась: побелевшие отмели островов разрезали темную ширь волнующейся реки. Высокие волны с белыми гребнями шли наискось по течению, с северо-востока. Ветер срывал с них пенистые брызги, насыщая воздух тяжелой влагой. Снаряд разорвался рядом. Вцепившись в поручни, Иван Иванович смотрел в воду, куда чуть не ушел бойкий катерок. Но «чуть» здесь не считается. Труднее приходится косной[3] лодке, которую нагоняет катер: ее, нагруженную боеприпасами, так и мотает на волнах, а крутой вал от взрыва хлещет за борт, обдавая с ног до головы разгоряченных матросов. Однако лодка быстро идет по ветру, бьющему в кручу правого берега, и, уже сознавая, что «нам легче», посматривают и шестеро гребцов, и хирург на тех, кто пробивается навстречу среди взрывов, поднимающих столбами черную, как чугун, воду: тяжело плыть против такого ветра в этой дьявольской свистопляске.
Колкий снег режет лица, выжимая слезы из прижмуренных глаз. Намокли от брызг бушлаты и ватники, а жарко до поту. Пар от гребцов — точно от взмыленных лошадей: на лицах сизый румянец.
В лодках — раненые, зябко им от студеного дыхания бури, от угрозы смерти, неотступно глядящей в глаза. Не разгибаясь, стучат банками и мисками те, кто вычерпывает воду. Раненый, белея повязкой, сидит скорчись и тоже черпает, черпает здоровой рукой…
Вот и правый берег, истерзанный, но не сдающийся. Как темные утесы, встают из сизой мглы развалины домов. Побелели от снежной крупки бугры блиндажей. Чернеют повсюду зигзаги ходов сообщений.
«Выпадет настоящий снег, еще резче все обозначится», — подумал Иван Иванович с таким чувством, словно вернулся к себе домой, и ускорил шаги. Всю дорогу он гнал прочь мысли о встрече с Ларисой, но ведь здесь друзья, Варя здесь.
Тянет горьковатым дымком из труб блиндажей и землянок, порохом и гарью. Солдаты, волгари и моряки несут ящики со снарядами, тащат мешки с продуктами, тюки зимней одежды и перевязочных материалов. Начавшийся минометный обстрел загнал Ивана Ивановича в пещеру-укрытие. В глубине ниши горит костер, загороженный черными фигурами лодочников. Крепкие парни стоят полукругом, тянут к огню растопыренные пальцы, жуют что-то. Спиртишком попахивает. Волгари выпивают, крякают от удовольствия, кроют соленым словом погоду и Гитлера.
И уже шутит кто-то:
— Один только раз и услышал от старого черта ласковое слово. Все величал меня Дмитрием Степановичем, а тут обернулся, глянул и так мягко говорит: «Митя! Ты пьешь без закуски?! Я тоже пью и не закусываю».
В укрытии гремит смех. Улыбается и Аржанов. Под берегом все чувствуют себя дома.
— Здравствуйте, Иван Иванович! — сказала Варвара радостно.
Она сидела на скамеечке у постели раненого и дремала, облокотясь на колени и подперев ладонями поникшую голову, повязанную марлевой косынкой.
Доктор сразу узнал ее, хотя другие сестры вот так же дежурили по ночам. Чутко настороженная поза Варвары и ее опущенные плечи тронули его. Целыми сутками на ногах в операционной, да еще здесь приходится. А ведь она не обязана дежурить возле больных. Значит, очень плохо стало бойцу после операции!
— Всю ночь с нами промучилась сестренка! — слабым голосом произнес раненый, взглянув на подошедшего хирурга. — Со мной и с товарищем лейтенантом… Поздравляю с наступающим праздником, Иван Иванович! Дожили!.. — Раненый двинулся и застонал.
От сдержанного его стона Варя сразу встрепенулась. Тут-то она и сказала свое «здравствуйте» доктору Аржанову.
— Как себя чувствуешь, Пташкин? — спросил Иван Иванович, подсаживаясь на табурет, придвинутый Варварой.
— Плохо! Был человек, а теперь в самом деле пташка, да к тому же дохлая. — Пташкин пошевелил пересохшими губами, покусал их. — Чуть-чуть сегодня…
— Ну-ну! Такой герой, и такое намерение никудышное!
— Да я-то вовсе не намерен вас огорчить… Сестричка знает, как я цеплялся. Зайдется сердце… Вроде провалишься куда, вроде топит тебя кто, а ты выныриваешь да выныриваешь.
— Ладно, помолчи! Не умер на операционном столе, а на койке мы тебе не позволим умереть, — грубовато-ласково прервал Аржанов, осмотрев повязку на груди раненого, и вопросительно взглянул на Варвару.
Она вполголоса сообщила все об этом больном, оперированном Ларисой Фирсовой. Иван Иванович слушал внимательно. Да, если бы не сестра Громова, умер бы ночью солдат Пташкин. Все правильно, по-настоящему сделала она. «Отчего же вы его выводили из шока, а не Лариса?» — чуть было не сказал хирург, но вспомнил о каком-то столкновении между ними и промолчал. Девушка поняла сама.
— Я с дежурным врачом советовалась.
«Значит, не ради меня дежурит она возле моих больных», — подумал Иван Иванович. Мысль эта заставила его еще внимательнее всмотреться в помощницу. Другой стала Варя. Исчезла детская жизнерадостность, затушевалось выражение доброты, смягчавшее прежде живой и страстный блеск ее глянцево-черных глаз. Они сделались как будто еще чернее, слегка раскосый разрез их удлинился. Все черты стали строже и, пожалуй, еще красивее. Медсестра, а наблюдение за больным — можно пожелать любому врачу!
— Спасибо, товарищ Громова! — сказал доктор, но сорвался с делового тона, добавил сердечно: — Молодец, Варюша!
— С приездом, Иван Иванович! — обратилась к нему подошедшая Паручиха. — С наступающим праздником!
Она вымыла пол в палате, сменила по возможности простыни, наволочки и белье на раненых, надела новый платок, чистый фартук и выглаженную юбку, и вид у нее был в самом деле праздничный.
— Спасибо, вас тоже поздравляю. Как ваш сынишка?
Сухонькое лицо Паручихи с острым носом и бледным ртом расцвело в улыбке.
— Медаль ему нынче обещали.
— Вы приехали?! — обрадовался подбежавший Алеша и, завладев опущенной рукой доктора, доверчиво прислонился к нему.
Иван Иванович даже вздрогнул от этого нежного прикосновения, взглянул на Варвару, смутился, но тут же, рассердясь на себя, взял мальчика на руки и поцеловал.
— А я тебе игрушку привез. — Он порылся в одном кармане, в другом и наконец извлек яркую круглую коробочку.
Алеша принял подарок с недетской серьезностью.
— Господи! У нас в подвале таких вот четверо, — воскликнула Паручиха со вздохом. — Пообвыкли уже в этом аду, а как налетит, как начнет кидать — попритихнут, личики у всех вытянутся. Подумаешь: за что эта кара детям?! Вчера бойцы приходили с «Красного Октября» — раненого в госпиталь принесли. Посидели немножко у нас. Один, здоровенный парнюга, веселый такой говорун, на губной гармошке играл, пронзительно этак, и песни пел. Рассмешил детишков. А их сейчас нелегко рассмешить! — Паручиха взглянула на Варвару и как бы между прочим добавила: — Про тебя тот парень выспрашивал. Очень даже интересовался.
Теперь смутилась Варвара: «Здоровенный парнюга. Говорун… Наверно, Растокин».
Иван Иванович, заметив ее смущение, подумал: «Кто же этот парень?»
— А мы пойдем сегодня слушать Москву, — сказал Алеша. — Потом я буду играть на рояле. Я уж пробовал вчера.
— Ну и как? — искренне заинтересовался Иван Иванович.
Алеша повел плечиками, обтянутыми пестрой безрукавкой, сшитой из шарфа Софьи Шефер.
— Ничего, маленько получается. Мне жалко, что не будет моего папы, — добавил мальчик с выражением нежности и грусти. — Я при нем играл понарошку. Он еще не знает, как я научился!
— Вернулись! — вскричал тоже обрадованный Решетов, увидев Аржанова в операционной. — Ну, что там было, на конференции? Как ваш доклад приняли! Рассказывайте!
— Мы здесь так волновались за вас! — призналась, выслушав все новости, Софья Вениаминовна.
Только Лариса ничего не сказала. Иван Иванович заранее решил не смотреть на нее, но именно на нее и посмотрел в первую очередь. Да, видимо, все между ними было кончено: она держалась не только отчужденно, но и спокойно.
— Где же Леонид Алексеевич?
— Отдыхает. Ранило его вчера в ногу: осколком мины разбило плюсневую кость. Наложили ему гипсовый сапожок. Но работал почти весь день. Поставили под табурет ящик, так и работал — сидя. Силен! — Решетов светло улыбнулся: он очень любил Злобина. — Поступил к нам раненый, пулеметчик Оляпкин, этот нуждается в вашей помощи.
— Что у него? — спросил Иван Иванович, подходя к Оляпкину, которого санитары уже укладывали на стол. — Слепое пулевое ранение в голову? Что же тут можно сделать без рентгена?
Все неожиданно заулыбались, а Решетов достал и показал рентгеновские снимки.
— Откуда здесь рентген?
— Подарок от моряков Волжской военной флотилии. Скоро ледоход, будем оторваны от Большой земли. Надо и об этом подумать. Вчера вечером доставили с того берега переносный аппарат и движок. Сразу все и оборудовали. Сейчас нас не так трясут, как в сентябре и октябре.
Иван Иванович вспомнил разговоры раненых бойцов в заволжском госпитале.
— Ура морякам!
Николай Оляпкин, пулеметчик из штурмовой группы Коробова, лежал на левом боку, слегка поджав ноги; голова у него — сплошной ком марлевых бинтов. Муслима Галиева хотела снять эту повязку.
— Лучше срезать бинты, чтобы меньше его тревожить, — сказал Аржанов. — Возьми вот эти ножницы, голубушка!
Муслима, сморщив черные брови, осторожно подтолкнула ножницы под край повязки, простригла ее послойно и сняла, точно колпачок лесного ореха. И так же, как светлое донце ореха на смуглом загаре скорлупы, показалась свежевыбритая кожа головы, разительно отличавшаяся от лица, выдубленного солнцем и степными ветрами. Хирурги стали осматривать рану.
Самое сложное вещество — головной мозг человека, — материя, способная мыслить. Это изумительная организация массы нервных клеток, руководящая всей духовной и физической деятельностью высшего существа на земле. И вот шальной осколок металла разрушает гармонию…
Николай Оляпкин? Ну кто в обороне не знает этого пулеметчика?! Говорят, он один заменял целый взвод, когда группа Коробова обороняла дом возле вокзала. Сам командующий армией генерал Чуйков лично благодарил Оляпкина, который сейчас лежит перед врачами на операционном столе. Его принесли с «Красного Октября». Бесстрашный Коробов плакал, увидев, как тяжело он ранен. Это они заявили на всю страну, что за Волгой для них земли нет… Пуля пробила череп с левой стороны — маленькое кровоточащее отверстие, — прошла наискось через лобные доли мозга и застряла, немного не дойдя до кости с противоположной стороны. Здесь, с правой стороны, и должна быть трепанация.
Раненый внешне спокоен, но говорит с трудом, путая слова. Софья Шефер сообщает о его поведении, о всех болезненных симптомах, замеченных ею. Каждый из этих признаков, подтверждая показания рентгена, уточняет местонахождение пули и характер разрушения, сделанного ею. Иван Иванович слушает, держа в руках рентгеновские снимки, как бы сверяя с ними то, что говорит невропатолог. Не легко было выбрать минуту затишья, когда не дрожит земля, чтобы сделать снимки. Без них раненого отправили бы в заречный госпиталь, несмотря на его протест.
— Как же это совпало, что моряки именно сейчас доставили рентгеновскую установку?
Софья, осекшись на полуслове, кивает на Оляпкина.
— Семен Нечаев, — поясняет Варя. — Он сейчас в группе Коробова, вот и попросил своих товарищей моряков.
— Да-да-да! Моряки все могут, не то что мы, грешные. Муслима, помогите Софье Вениаминовне наладить вливание раствора.
Иван Иванович обезболивает новокаином операционное поле, делает нужный разрез и, отвернув книзу толстый лоскут кожи, берется за ручной трепан, похожий на коловорот.
Сверлится только одно отверстие. Еще раз взглянув на снимок, Аржанов берет кусачки и экономно расширяет окошечко. «Костного лоскута я не делаю, — мысленно обращается он к Бурденко, — но кожный мне пришлось-таки выкроить, и я наложу здесь глухие швы, как делал в мирное время. Пусть еще будет взыскание. Но у меня, дорогой Николай Нилович, все условия для настоящей операции есть! Даже рентген! — добавляет про себя хирург, продолжая начатый спор. — Этот парень будет у нас госпитализирован всерьез, и я сам за ним следить буду».
— Дайте иглу!
Он берет иглу, похожую на тонкую вязальную спицу, и начинает поиски пули. Лицо его строго сосредоточенно. Он вводит иглу в мозг, как щуп. Нет пули! Рядом — не обнаруживается. Дальше… Тоже нет! Брови хирурга выравниваются в сплошную линию.
— Покажите боковой снимок!
Галиева подает оба и тоже смотрит, хотя она в этом деле не разбирается. Смотрит и Софья Вениаминовна.
— Кусачки!
Крошечными осколочками выламывается край костного окна. Хирург ищет снова. Игла постукивает о твердое.
— Слышите? Ошибся на три миллиметра. — Он берет узкий шпатель и раздвигает им мозг. — Пинцет! Тонкий!
Нащупав пулю в глубине раны, Иван Иванович пробует захватить ее, но плоские кончики пинцета, чуть звякнув, соскальзывают с круглого кусочка стали. Снова захват, и опять пуля ускользает.
— Вертится! Вертится, дрянь этакая! — с напряженной улыбкой говорит хирург. — Вертится потому, что лежит свободно. Тут надо бы особый, желобоватый, пинцет.
Делается еще несколько попыток.
— Уходит! Все время уходит обратно по раневому каналу… Ушла… — шепчет Иван Иванович.
Сосредоточенность возле стола такая, что никто не слышит, как рядом в овраге рвутся бомбы. Свет мигает, гаснет и снова вспыхивает: моторист у движка не теряется. Спасибо ему!
— Ушла, подлая! Кривой пинцет!.. Нет, не получается. Кусачки! — Взяв их из рук Вари, хирург осторожно еще выламывает кость. — Осколки вынимать легче, они шершавые, а пуля скользит. Как раненый? Поговорите-ка с ним! Какое у него давление?
— Понизилось. Сто пять. — И Галиева заговаривает с Оляпкиным.
Тот произносит что-то нечленораздельное. У него начинается рвота.
Прикрыв рану салфеткой, смоченной физиологическим раствором, и придерживая ее ладонью, Аржанов выжидает с минуту и снова приступает к делу. Узкими кончиками пинцета взять пулю не удалось. Можно еще применить более крупный, грубый инструмент, но в ране мозга, где все рассчитано на миллиметры, это опасно. Однако Иван Иванович решается:
— Дайте мне ложку!
Специальной ложкой, похожей на застывшую змейку, он подтаскивает пулю и, снова захватив ее пинцетом, вынимает.
У всех вырывается радостный вздох облегчения.
— Достали? — спрашивает вошедший Решетов. — А как наш знатный боец?
— Ничего, жив. Коля! Посмотри, Коля! — Софья Шефер заглядывает в лицо Оляпкина и подносит на ладони к его глазам тусклый кусочек металла. — Посмотри…
Оляпкин с усилием приподнимает веки. Операция идет под местным наркозом, и раненый все время в сознании. Он недоверчиво косится на пулю — этакая ведь малость!
— Одна?
— Хватит с тебя одной.
— При-при-берите. На-а память.
— Добрая память! — Иван Иванович расправляет пинцетом лоскут твердой мозговой оболочки. — Давайте стрептоцид! Засыплем и зашивать будем. Да, да, да, зашивать! — будто споря с кем-то, говорит он. — Оставим открытым только уголок раны для дренажа. — И с усмешкой по собственному адресу: — А ведь хотелось мне взять голову и потрясти так, чтобы вытряхнуть эту упрямую пулю!
— Сегодня ночью я чуть не столкнулась с фашистами, — сказала Варя Ивану Ивановичу. — Сменилась, ушла к себе, но никак не могла уснуть. Выгляну из блиндажа — Волга волнами плещет, даже брызги в лицо: а где-то немцы играют на губных гармошках. Я слушаю и думаю: «Как мало земли у нас осталось!» И вдруг совсем близко шаги, зашевелился кто-то, и заговорили тихо, непонятно. И тут — ракета… Светло-светло стало, и один немец оказался рядом со мной. Стою за его плечом и не дышу. У меня ведь нет ничего: ни ножа, ни револьвера. Ракета погасла, и он шагнул из-под навеса, и слышно — второй за углом. Пошли, а я подумала: «Сейчас выкрадут кого-нибудь…» Выскочила за ними да как закричу! Сама не помню, что кричала.
— Надо же попасть в такой переплет! Конечно, приходили за «языком». — Иван Иванович с запоздалым испугом вспомнил о Георге Клюге. — «Чуть не столкнулась!» Придушили бы тебя, и все.
— Нет, они побежали, поднялась стрельба, и одного убили, а другого взяли живьем.
— Какая ты смелая, Варенька!
Она промолчала, залившись румянцем, и Иван Иванович понял, почему ей не спалось, когда он мог вернуться из-за Волги с минуты на минуту.
Вечером собрались в красном уголке. Мрачный подвал, вернее — часть подвала, со сводчатым низким потолком и квадратными колоннами; в глубине, за колоннами, смутно освещенный хаос битого кирпича, железных балок. У стены поблескивает черный лакированный рояль, чудом уцелевший среди общего разгрома и перенесенный в подвал солдатами. Посредине помещения стол, накрытый кумачом. На столе радиоприемник. Когда фронтовые бригады артистов умудряются переправиться через Волгу, они устраивают здесь концерты.
Подвал заполняется быстро. Каждому хочется побыть на народе в этот вечер, услышать Москву. Москва!.. Бой кремлевских курантов звенел над всей страной: над лесами Белоруссии и в зеленых степях Украины, у охотников Заполярья и у чабанов Кавказа, где кристально чистый воздух напоен медовым дыханием трав и цветов, где небо голубей бирюзы, а матовая белизна облаков спорит с белизной горных вершин, покрытых вечными снегами. Москва! И шахтер под землей, и тракторист за рулем, и конюх в колхозной конюшне — все мечтали побывать в столице. Поговорить в Кремле о достижениях и трудностях, о новых задачах…
Держа оборону на крохотных «пятачках», сталинградцы думали о своей земле, о той, которую захватили фашисты, и о той, что лежала за ними. О Родине думали, и хотели, и ждали, чтобы она добрым словом отметила их боевой труд. Москва еще молчала, и люди поняли, что собрались рановато. Тогда кто-то из девчат запел:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек!
Все подхватили мощно и стройно:
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек…
Больно задевали теперь сердце эти слова!
Когда в подземелье послышался голос Москвы, приглушенный расстоянием и громом стрельбы, врачи, сестры, военные — все придвинулись к столу, где стоял приемник. Говорилось об итогах истекшего года, о перемещении промышленности в восточные районы страны, о расширении там посевных площадей. Каждый из слушателей представлял, как отсюда уходили эшелоны с заводским оборудованием и двигались стада коров и овец, табуны лошадей. А люди!.. Миллионы полураздетых и голодных людей, вырвавшихся из пасти войны, уходили на восток. Надо было справиться с этим живым потоком, разместить всех, накормить.
— Еще никогда мы не имели такого дружного и организованного тыла, — говорила Москва. И вдруг замолчала…
— Пожалуйста! — Злобин, стоявший у стола, умоляюще глядел на радиста. — Пожалуйста!
— Сейчас… Минуточку! — Радист захлопотал у приемника, и снова послышался родной голос.
В Москве, как и в мирное время, шло торжественное заседание.
Суровая уверенность звучала в словах докладчика. Народ напрягал все силы в борьбе и намечал путь разгрома врага, хотя смертельная опасность еще висела над страной: фашисты прорвались на Кавказ, создавая угрозу захвата Баку и, намереваясь обойти Москву с востока, таранили Сталинград…
«Значит, мы здесь защищаем подступы к Москве!» — Варя вспомнила фашиста, который так напугал ее сегодня ночью. Рослый и рыжий, с синеватым затылком, лежал он утром недалеко от блиндажа, выставив горбом спину, раскинув большие ноги в солдатских сапогах. «Отъелся на наших хлебах!» — с остро вспыхнувшей ненавистью подумала девушка и снова стала слушать, замирая, когда радиопередача перебивалась посторонними шумами.
Фашисты делают все, чтобы сломить дух советских людей, говорил докладчик. Они уничтожают мирное население, стирают с лица земли наши села и города. Но чем сильнее террор, тем сильнее ярость и гнев народа. Гитлеровцы отброшены от Москвы. Их не пропустили за Волгу. Наш народ устоял против бешеного натиска фашистов, и это верный залог того, что враг будет опрокинут и уничтожен!
Тут аплодисменты москвичей опять слились с бурными аплодисментами сталинградцев.
— А когда мы уничтожим фашистов? — серьезно спросил Алеша Фирсов, пробравшись к столу.
— Тогда, малыш, когда разобьем их в пух и прах. — Злобин подхватил мальчика под мышки и, видимо, разбередив раненую ногу, морщась от боли, посадил на стол рядом с приемником.
— Уж отдохнуть бы от них! — сказал Алеша, явно подражая тетушке Паручихе.
В блиндаже рассмеялись. Ивану Ивановичу, тоже воодушевленному, вспомнились войска, движущиеся по Заволжью в сторону Сталинграда, фронтовая конференция и разговор с Бурденко. Вспомнилась и операция Оляпкину. Ничего, неплохо чувствует себя пулеметчик. Сегодня по случаю праздника его навестили друзья.
«Да, да, да, Центральный Комитет партии знает наши возможности. Он слов на ветер бросать не станет, — радостно думал хирург. — Разве легче было в прошлом году под Москвой? Однако справились!»
— Сейчас мы организуем самодеятельный концерт! — объявила Софья Шефер, энергично проталкиваясь к роялю. — Первым номером нашей программы будет выступление пианиста Алексея Фирсова.
И Варвара и Иван Иванович сразу посмотрели на Ларису. В позе женщины, в повороте ее головы выразилось беспокойство. Но Алеша уже шел за Софьей Вениаминовной, вернее, его передавали с рук на руки.
Когда он сел на стул перед роялем, послышался сочувственный смех: черненькая круглая головка ребенка и узенькие его плечи едва возвышались над клавишами.
— Дайте ему мой ватник: свернуть да подложить! — крикнул Петя Растокин.
Он снова явился в госпиталь — узнать, как дела у Коли Оляпкина, а также чтобы повидать Варвару и при случае объясниться с нею.
— Лучше книги взять, — посоветовали из другого угла.
— Вот ящичек ловкий.
Софья предпочла ящичек. Она поставила поближе коптилку, потом развернула ноты.
— Сейчас будет исполнен «Турецкий марш» Моцарта, — сказала она, оборачивая к публике смугло-румяное лицо с толстеньким носом, круглым подбородком и влажно блестевшими черными глазами.
Мальчик внимательно всмотрелся в ноты, крошечные пальцы его легко и смело пробежали по клавишам и сразу подчинили огромный инструмент, стойко вынесший все ужасы разрушительной осады. Получилось удивительно хорошо. Ребенок не просто выполнял заученный им урок. Нет, он понимал, чувствовал то, что исполнял. Закусив нижнюю губку, отчего хоботком выдвинулась верхняя, Алеша вглядывался в ноты и играл с легкостью, непостижимой для такого малыша, то страстно и энергично, то чуть прикасаясь к клавишам, словно любуясь красотой звучания. Он не мог взять полный аккорд, нарушая музыкальные правила, ударял иногда ребром ладошки и слабые локотки держал не по правилам, но душа настоящего музыканта уже сказывалась в его игре. На него смотрели кто удивленно и задумчиво, кто растроганно.
Выражение лица Пети Растокина особенно бросилось в глаза Ивану Ивановичу. Бывший шофер смотрел на маленького пианиста с такой умиленной улыбкой, что Аржанов тоже заулыбался.
— Сколько же ему лет? — спросил кто-то шепотом.
— Пять, — ответила Лариса.
Иван Иванович перевел взгляд на нее — и засмотрелся: так хороша она была в сиянии материнской гордости.
Фирсова почувствовала его взгляд, тревожно моргнула, недовольно повела бровью, и доктор понял, что, любуясь своим мальчиком, она думает сейчас об его отце, о своей большой любви, породившей вот это чудо. «Мне жалко, что не будет моего папы», — вспомнил доктор слова Алеши. Какой нежностью и недетской печалью наполнились при этом глаза ребенка: он тоже любил отца, гордился им и жил в постоянной тревоге за него. Иван Иванович представил силу этой горячей, ревнивой мальчишеской любви и позавидовал Фирсову. Но тут он увидел Варвару. Она стояла и смотрела на Алешу, смеясь всем лицом, цветущим розами молодого румянца. «Нет, вы только посмотрите, какой это замечательный мальчишка!» — казалось, говорило ее ликующее выражение.
«Жить бы тебе, Варюша, да веселиться! Слушать лекции в светлых залах. Спорить в студенческом кругу о научных проблемах, мчаться на концерт и где-нибудь на галерке вот так цвести хорошей радостью. А тут: ночью выглянуть — смертельный риск, и днем не лучше — все время напряжение страшное».
Варвара тоже ощутила взгляд Аржанова, взглянула на него сама, и еще ярче заблестели ее глаза, еще светлее стала улыбка.
«Я люблю всех, кто находится здесь, но тебя я особенно люблю», — сказала она ему своим выражением.
После «Турецкого марша» Алеша сыграл еще две песни и сонатину Бетховена. Но слушателям понравилась больше первая вещь, его попросили повторить, и он повторил с таким же чувством и блеском.
Софья Шефер устала держать коптилку и ее заменил Петя Растокин, которому очень хотелось на сегодняшнем вечере, в присутствии Вари, прочесть свои новые стихи. Он писал их украдкой от товарищей, любил это занятие, но стеснялся даже посоветоваться с кем-нибудь. Сейчас он вдруг осмелел. Может быть, он и правда прочел бы, но наверху послышались свистки наблюдателей, и все ринулись к выходу.
Праздник прошел. Собрались в блиндаже, прослушали праздничный доклад. Ольга чуть не расплакалась от волнения, представив себе, как в Москве ходила всегда в этот день на демонстрацию. Как хорошо пройти седьмого ноября мимо сизых башен Кремля, мимо строгих мраморов Мавзолея и голубых елей вдоль древней кремлевской стены! Увидеть на высокой трибуне Мавзолея членов Центрального Комитета партии и всем приветственно помахать рукой.
Ольга сняла сапоги и легла на нары, прикрывшись шинелью. Девчата натопили печурку, в блиндаже тепло. Хорошо отдохнуть после трудного перехода по грязной дороге, над которой свистят снаряды, поднимающие на буграх и в полях черные облачка взрывов. Холодно, ветрено, но тому, кто ползет по земле, перебегает, согнувшись, возле косогоров и по ходам сообщения, жарко… А ноги устали, и сапог опять натер пятку… Мозоль для бродячего человека — корреспондента — неприятность не малая. Но что такое мозоль по сравнению с военными травмами? Только теперь Ольга оценила по-настоящему значение хирурга на фронте. Нельзя воевать, если нет рядом хирурга.
Невольно она часто думает о докторе Аржанове. Любила его? Да, любила. Но потом это куда-то ушло. А ведь в юности мечтала о любви, на всю жизнь данной. Чтобы никаких измен и перемен не было. Девчата возле стола спорят, звякают кружками. Ольга слышит их разговоры, но думает о празднике Октября, как было однажды, давно… Тогда она стояла на балконе, укутавшись шалью, — только что поднялась с постели после сильной простуды, — и смотрела вниз, на шумную улицу. Врач не разрешил выходить, а она вышла: Иван Иванович должен был пройти в колонне мимо дома. У Ольги только еще появились первые прихоти, и оба они знали: будет ребенок. Уходя на демонстрацию, Аржанов крепко расцеловал жену, наказал ей беречься и несколько раз оглянулся на нее с порога. И вот она стояла на балконе в беличьей шубке и в пуховом платке, — беречься так беречься! — и нетерпеливо всматривалась в идущие колонны. Среди нарядных людей, цветов, волнующихся знамен, портретов вождей и знатных тружеников, среди детишек, сидящих на плечах родителей, Ольга издали заприметила Ивана Ивановича. Она узнала его не потому, что он как-то особенно выделялся в массе идущих людей, а потому, что, запрокинув голову, искал взглядом окна своей квартиры. И оттого, что он, увидев Ольгу на балконе, обрадовался, лицо его не выразило упрека. Колонна как раз замедлила. Тотчас же под балконом образовался круг, начались пляски, а доктор стоял, опустив руки, и с улыбкой смотрел вверх, а легкие снежинки, падавшие с хмурого неба, заставляли его моргать и щуриться. Ольга не выдержала — поспешила вниз. Колонны уже тронулись, когда она вошла в ряды и, добравшись до мужа, взяла его под руку. Домой они попали только к вечеру. И какой радостный был этот день, полный смеха, песен и веселого мелькания снежных хлопьев!
Женщина вздохнула, но то была не тоска о прошлом, а сожаление о прекрасной мирной жизни.
Хирург Аржанов сейчас тоже воюет. Ольга присмотрелась здесь к медсанбатам и полевым госпиталям и хорошо представляла обстановку работы военных врачей. Чувство жалости к покинутому мужу давно уже вытеснено уважением: как-то не получается жалость к такому сильному человеку. А вот о дочке Ольга старается даже не вспоминать. Есть воспоминания, которые никак нельзя ворошить.
Когда-нибудь они с Борисом Тавровым тоже пройдут по Красной площади. Только бы дожить до конца войны! Будет тогда и ребенок. О Таврове всегда думалось радостно, но тревожно. Все время он ходит по грани, по узенькому, хрупкому мосточку.
Качается мостик, все начинает переплетаться в голове Ольги. Натянув повыше шинель, она заснула, а проснулась от легкого прикосновения и, еще не стряхнув теплую пелену сна, улыбнулась: Тавров сидел рядом с нею, на краю нар.
Но сумрачное выражение его лица встревожило.
— Что случилось?
— Убит Алексей Фирсов.
— Фирсов?! — Ольга вспомнила командира танковой бригады, которому сообщила адрес жены.
Сначала только высокая фигура и круглое черноглазое лицо всплыли в памяти. Потом добрый его смех, большое волнение, с каким он расспрашивал о жене, и то, как писал ей письмо. Больше Фирсов не приходил. Говорили, что он снова принимал участие в танковом прорыве. И вот его нет. Убит.
— Ты понимаешь, когда смерть вырывает таких, как Алексей, это особенно больно. — А у меня с ним была еще дружба со школьной скамьи.
— Я понимаю. — Ольга точно наяву увидела двух подростков, таких не похожих внешне и таких близких по характеру. — Мне очень жаль Фирсова и его жену!
— Напиши ей письмо. Я тоже напишу, но ты по-своему, по-женски… Надо ее подбодрить как-то.
Ольга встала, быстро оделась. Написать письмо… Непоправимое, жестокое несчастье уже свершилось, но Лариса Фирсова еще не знает о нем. Наверное, ноет у нее сердце, томится тревогой, и только надежда помогает жить и работать. И вот надо лишить ее всякой надежды. Какими утешительными словами можно облечь сообщение о том, что случилось?! Убит! Это войдет в сердце, как нож.
— Я не знаю, какая она, Лариса Фирсова, — сказала Ольга, подсаживаясь к Борису. — По словам ее мужа, она добрая и веселая. Но ведь это было до войны. Дети у нее есть… А может, их уже нет. Ведь они в Сталинграде жили. Теперь муж погиб… Даже не знаю, как ей написать об этом!
Тавров молча смотрел на жену. Боль утраты, какую он испытывал, узнав о смерти Фирсова, смягчалась близостью любимой женщины. Здесь умели дорожить каждой минутой передышки. Сама жизнь, связанная с непрерывным смертельным риском, требовала этого.
Для Таврова тяжесть отступления усугублялась тем, что все плоды его фронтовой работы — хитроумная сеть траншей и окопов, доты и дзоты, созданные им и его саперами, — доставались врагу.
«А потом все это против нас же обернется», — с горечью говорил он Ольге в минуты редких свиданий.
И, однако, войска еще не успевали занять новую линию обороны, а Тавров, теперь саперный инженер, уже осматривал со своими бойцами доставшийся им участок, распределяя, где и что строить.
— О чем ты задумался?
— Я думал о том, сколько страданий принесла нам война. Сколько погибло таких людей, как Алексей Фирсов. Мы, конечно, победим. Какие бешеные наскоки отбивают наши войска по всему фронту! И здесь, под Клетской, и в Сталинграде. Но когда я прокладываю новую линию окопов, когда саперы создают укрепление для огневой точки, мне часто представляются картины будущего. Очистятся поля от мин и противотанковых ежей. Придут на эти поля тракторы, перепашут земли, усеянные солдатскими костями, и зацветут хлеба… А среди моря колосьев останутся, как страшные рубцы, остатки наших боевых укреплений. Когда сгладятся они! Но еще дольше не зарубцуются сердечные раны. Миллионы женщин лишатся любви, ласки, лишатся счастья иметь детей. И это непоправимо. Вот что страшно, Оля! Можно поднять из развалин города, построить новые заводы, сады вырастить. Но как восстановить человеческое счастье, если мы не можем вернуть в семьи убитых людей?
— Да, это правда! — упавшим голосом сказала Ольга. — Но не могу же я утешать Фирсову тем, что не одна она пострадала…
— Тетя Паручиха, покажите мне Витусю! Я очень хочу посмотреть вашу девочку.
— Она не моя! У меня Вовка, дочки: Люба да Катюша.
— Я знаю. Они большие. А я давно-о не видел маленьких.
— Не надо тебе никуда ходить, Лешечка. Это опасно. — Леня Мотин, проходивший мимо с тазиком колотого льда, замедлил возле Алеши. — Что мамочка-то нам скажет?!
— Мы тихонько проскочим. Крадучись, — пообещала Паручиха, пожалев огорченного мальчика: «Никакого ведь развлеченья у ребенка — жуть одна». — Я его проведу. Теперь тоже наловчилась шмыгать по этим канавам.
Когда Лариса в поисках сына вошла после работы в подвал, где жила Паручиха, она не сразу увидела Алешу.
Он стоял возле корыта, приспособленного под колыбель, и умиленно созерцал крохотное существо, которое размахивало перед ним красненькими ручонками и пускало пузыри маленькими губками.
— Агу! Агу-у! — звал мальчик. — Тетя Паручиха, посмотри, какие у нее волосики! — Он трогал мягкие, реденькие волосы ребенка и улыбался: — Ах ты, кудрявенькая моя!
Женщины смеялись, глядя на него, но девочки — и трехлетка, басистая Люба, и Катюша, все еще страдавшая от ожога ног, — смотрели с серьезным удивлением. Почему этот хорошенький мальчик в пестром джемпере, видневшемся в распахнутом коротком пальтеце, играл с девчонкой, которая ничегошеньки-то не понимает? Что особенного он нашел в ней?
Вовки в подвале по обыкновению не было. Вовка воевал с фашистами, неугомонный и непримиримый. Это он и вызвал у Алеши интерес к Виктории, когда, узнав о гибели Тани, сказал:
— Ты попроси мать, чтобы она родила тебе другую сестренку. Вот родилась у нас в подвале Витуська, и ничего, растет, хоть и война. Еще какая хорошая девка вырастет!
— Мамочка! — обрадовался Алеша, увидев мать. — Посмотри, какая хорошая девка выросла! — Смех окружающих не смутил мальчика. — Дайте я подержу ее на руках.
Возвратясь в свою штольню, он ни на шаг не отходил от матери: то обнимал ее, то клал ей на колени круглую головку с маленькими оттопыренными ушами и наконец, преодолев смутную неловкость, сказал:
— Ты родила бы мне сестренку.
Лариса пытливо посмотрела на сына: он просил не купить ребенка, а родить. Щеки женщины слегка покраснели, но взгляд остался задумчивым. Поцеловав сына, она ответила серьезно:
— Сейчас мне некогда нянчиться — надо работать в госпитале. А вот кончится война, тогда я обязательно рожу тебе сестренку.
Только успела она дать обещание, как в штольню вошел почтальон в шинели, запорошенной снежком, отряхнул у порога шапку-ушанку, потопал сапогами и двинулся вперед.
— Куда? — Леня Мотин встал перед ним, как встопорщенная белая наседка. — Куда ты без халата да холодный такой?! Тут раненые после операции.
Почтальон, оказавшийся пожилой, но верткой женщиной, отступил к порогу.
— Письма…
— Я вижу, что письма. — Леня сразу смягчился. — Давай клади сюда на стол, потом разберемся.
Мотин получил после долгого ожидания письмо от своих родных и пока ничего не ждал для себя, но все-таки взял оставленные почтальоном конверты и начал перебирать их с живым интересом. Это были весточки со всей советской земли. До чего же умно придумали люди!.. Такое громадное пространство: поля, леса, города, реки. Тысячи километров, по которым ты никогда не шагал, которые тебе и во сне не снились. И где-то твой родной человек, как песчинка на вспаханном поле, как стебелек в неоглядной степи. Но летит письмо через горы и долы, через синие моря, несет твою любовь и привет и непременно попадает в родные руки. Вид одного конверта привлек внимание Мотина. «Ларисе Петровне Фирсовой». Но почерк не мужской, а сразу видно — женский: такие тоненькие и узкие буквы. Леня Мотин знал: Лариса Петровна ждала письмо от мужа. Он видел, с какой жадностью хваталась она за принесенную почту, как тускнела, когда ничего не находила. Это письмо не от Фирсова — отца Алеши: внизу под чертой номер полевой почты и фамилия Остроганова, а может быть, О. Строганова.
«Кто такая? — санитар повертел письмо в руках. — Не из тыла пишут, а с фронта».
Мотин снова посмотрел на подпись. А что, если из медсанбата, от сестры или врача… Вот вчера умер на руках Лени и Софьи Шефер молодой полковник. Написал его родным комиссар госпиталя, написала Софья, и Леня послал маленькое письмецо матери умершего, сообщая о последних минутах ее сына. Тяжело писать такие письма, каково же их получать?!
«А моего папу могут убить?» — спрашивал Алеша Фирсов.
«Вот маленький, а как беспокоится! Могут ли?! Тут все могут!»
За перегородкой в углу послышался голос Ларисы Петровны, и Мотин направился туда: надо было отдать письмо.
«Может, оно от подруги, тоже фронтового врача».
Фирсова, придвинув коптилку, что-то починяла: не то лифчик Алеши, не то беленькую его нижнюю рубашечку. Мальчик сидел рядом на койке и внимательно следил круглыми черными глазенками за проворными руками матери. Когда она тянулась за катушкой ниток или за ножницами, он перехватывал ее руку и с силой прижимался к ней губами.
— Тише! Наколешься носом на иголку! — ласково урезонивала его Лариса.
— Вам письмо! — сообщил Леня, глядя на Фирсову с юношеской робостью.
Румянец горячей волной прихлынул к лицу женщины, глаза ее ярко заблестели; она вскочила и схватила конверт.
Леня хотел уйти, но, сам не зная почему, замедлил, поднял бумажку с пола, поправил плоскую подушку на второй койке, где только что отдыхала дежурная сестра.
— Ой! — негромко вскрикнула Лариса.
Леня быстро обернулся, но едва успел подхватить ее, побелевшую, с закатившимися под лоб глазами.
— Ма-ама! — закричал Алеша и остановился, боясь притронуться, боясь сделать больно.
— Ранили? Да? — Задыхаясь, без слез он засматривал в лицо матери. — Убили? Да?
Он видел много раз, как люди, только что смеявшиеся, занятые своим делом, вдруг падали мертвые оттого, что их пробивала невидимая в полете пуля или осколок снаряда.
— Убили? — спрашивал мальчик с недетским отчаянием.
— Нет, Лешечка. Просто плохо ей стало. Голова у нее закружилась. Держи этот флакон! Так, молодец! Лей сюда, на платок! Дадим ей еще нашатырного спирта понюхать. Не бойся, она живая… Сейчас ей будет лучше.
И Лариса в самом деле очнулась, но посмотрела на сына, услышала шелест письма в своей руке и снова потеряла сознание.
— Она заболела! — шептал Алеша, с острой тревогой наблюдая за хлопотами приятеля. — Может, доктора позвать…
— Нет, доктор тут не поможет!
И Леня снова тер виски Фирсовой спиртом, совал ей к носу пузырек с нашатырем, и она опять открыла глаза.
— Алеша-а! — сказала она непривычно жалким голосом и, обхватив мальчика обеими руками, заплакала.
— Ну вот и хорошо! — облегченно вздохнул Мотин.
— Эх, какой ты! — упрекнул его Алеша. — Мамочка плачет, а ты говоришь — хорошо! — И он сам заплакал.
Лариса, как смогла, успокоила сына, уложила его в постель и прилегла с ним рядом. Но как только он уснул, острая боль опять подступила к ее сердцу.
Вот какое горе навалилось! И ни с кем поделиться нельзя. Ведь тогда обязательно узнает Алеша… Мальчик живет надеждой увидеть отца. Он любит его, просто бредит им. Если узнает о его смерти, как скажется на нем это новое страшное потрясение? Оно его совсем надломить может!
И сознание своей вины перед погибшим мужем давило Фирсову. «Родной ты мой, ты, наверно, ранен был… Тебе тяжко было, а я о другом думала!»
Словно для того, чтобы доконать ее, вставали перед нею картины прошлого счастья. Лариса уже хирург, Алексей заканчивает Военную академию. Двое детишек у них. Жизнь становится все полнее, красивее, серьезнее… И чем больше вспоминала женщина любовь мужа к ней и детям, тем сильнее пробуждалось в ней задавленное было чувство нему. Как делились всем, как мечтали о работе, о будущем своих детей! И вот все — в прах.
Лежала, не смыкая глаз, а горе утраты душило ее. Нет уже Алексея.
Она поцеловала бледненькое лицо спавшего сына — какой он хрупкий стал! — с трудом поднялась. Мотин сбился с ног от усталости, однако не решился вздремнуть на соседней койке, чтобы не стеснять Фирсову, а сидел на скамье у входа, привалясь к стенке, и спал, настороженный и во сне, готовый вскочить по первому зову. Лариса хотела тихонько пройти мимо, но он сразу вскинул голову:
— Вы куда?
— Не могу, Леня…
Она вспомнила, что не поделилась с ним своим несчастьем. Он так много делает для нее, присматривая за Алешей. Совсем родной человек. Но он же первый и проговорится, даже невольно, а дети так чутки, особенно те, которые испытали горе. Пусть у ее мальчика останется пока хоть эта радость — разговоры об отце. — Пойду работать.
— Ну, идите, — не совсем уверенно отпустил ее Мотин. — За Лешечку не беспокойтесь.
Забыв, что можно пройти в операционную подземным ходом, Лариса, двигаясь как автомат, вышла из штольни в бессонную темноту ночи. Со стороны Мамаева кургана несся басовитый, заливисто-дружный крик «ура-а»: наша пехота двинулась в атаку. Злобно заливались пулеметы. Повсюду взметывались красные вспышки огня: вражеская артиллерия била по Волге с Дар-горы и с высот Северного городка. Ночь стояла холодная. Ничто вокруг пока не изменилось, а в судьбе Фирсовой и ее сына произошел непоправимый перелом. Слез у нее уже не было. В груди все та же боль, и скованно, точно в тяжелом сне, ступали ноги. Вход в операционную. Рука привычно ищет дверную скобку, а мысли далеко-далеко.
Санитары хлопочут меж носилок, тесно составленных в тамбуре. Стоны. Яркие значки маркировки: все — первая очередь. Взгляд женщины-хирурга становится осмысленнее.
— Ты что, заболела? — Софья Вениаминовна оторвалась на минутку от работы. — Как тебя опять перевернуло!
На громкий голос ее оборачивается от своего стола Аржанов. Лариса замечает его, и странное чувство тихой враждебности к нему возникает в ее душе.
«Вот он жив!» — мелькает неосознанно жестокое.
Не отвечая Софье, она готовится к работе, губы ее плотно сжаты.
На столе раненый с челюстно-лицевым повреждением. Сколько таких прошло за полтора года войны через руки Фирсовой! А Танечка?! У Танечки совсем не было лица…
Мысль о дочке так обжигает Ларису, что она чуть не вскрикивает. Почему это столько горя навалилось на нее сразу?!
— Иван Иванович! — зовет она Аржанова.
У нее совсем больной голос, она еле держится на ногах, но у солдата, лежащего перед нею, состояние просто ужасное. — Посмотрите, мне кажется, тут проникающее черепное ранение.
Аржанов подходит, осматривает рану, и они обмениваются замечаниями. Да, похоже, задета лобная область. Осколок, наверное, проник туда через разбитую глазницу. Подходит и Софья Шефер.
— Что тут у вас? — спрашивает она и пристально взглядывает на Фирсову, которая стоит точно оглушенная. — Лариса, родненькая, ты сама нездорова.
— Нет, ничего… — Но Лариса не может скрыть выражение боли и отворачивается от встревоженного Ивана Ивановича.
«Он готов заменить для тебя Алексея!» — мелькнула ранящая мысль.
Женщина-хирург сразу выпрямляется, взгляд ее становится острым и строгим.
— Давайте больного на рентген!
Ранение в самом деле оказывается проникающим черепно-мозговым. Осколки кости от раздробленной глазной орбиты проникли в мозг вместе с металлическим осколком.
«Ведь это тоже чей-то муж и отец!» — подумала Лариса, приступая к работе и снова с мучительной тоской обращаясь на миг к тому, кого ей уже никогда не увидеть.
Врачи удаляют осколки, накладывают шины на челюсть. Операция очень сложная, но Фирсова работает хорошо. Иван Иванович, сделав свою часть работы, снова меняется с нею местом и участвует дальше как ассистент. Он старается не смотреть выше ее рук: лицо даже теперь, когда она совершенно поглощена операцией, мертвенно отчужденное. Такое выражение было у Ларисы, когда она вернулась в госпиталь после первого удара по Сталинграду.
«Что-то опять случилось, но она не хочет сказать. Почему она не поделится с нами своим горем?»
Варвара прошла между двухъярусными нарами и остановилась возле Николая Оляпкина. Она каждый день заглядывала к пулеметчику. Ее, как и всех в госпитале, волновала его судьба. Но, кроме того, она краем уха слышала разговор Ивана Ивановича с Решетовым и поняла, что он опять нарушил инструкцию, запрещавшую глухой шов. Если получится осложнение, хирургу будет неприятность.
Все эти дни Оляпкин чувствовал себя неплохо, только, как обычно после черепных операций, припухло у него лицо и слаб он был и вяловат.
Обойдя всех своих раненых, Варвара добралась наконец и до него. Она сразу заметила, что отек лица у больного резко увеличился. Оляпкин не спал — это видно было по беспокойным движениям рук. Глаза его под белым шлемом повязки превратились в еле заметные щелочки.
— Как дела, Коля? — спросила Варвара, наклоняясь к пулеметчику.
Оляпкин пошевелил опухшими губами и вдруг стал подниматься.
— Тошно мне! Нехорошо!
— Лежи! Нельзя тебе вставать.
— Ой, Варечка, я уж просто измучился с ним. Хотел бежать за Иваном Ивановичем! — сказал Леня Мотин, так неожиданно возникнув за плечом Варвары, что она вздрогнула. — Температура у него почти тридцать девять, — кивнув на Оляпкина, тихонько пояснил санитар. — И неспокойный — ужас! Смотрю: а он сидит!
Встревоженная Варвара присела возле пулеметчика, взяла его маленькую руку, шершавую и горячую, нашла пульс.
«Раненые в лоб всегда беспокойны, но вот температура… Тридцать девять! Неужели отек мозга начинается? А вдруг инфекция и придется снимать швы и снова раскрывать рану?»
— Сделаю ему укол и сбегаю за Аржановым! — говорит Варя Мотину, взглянув в его худенькое, светлоглазое лицо.
И хотя Мотин знает, что такое «сбегать» куда-нибудь на сталинградском берегу, он согласно кивает головой. Сам отлучиться не может: у него дежурство. А дежурство санитара в госпитальном отделении, где не один десяток тяжелораненых, принесенных из операционной, — это настоящий боевой пост.
— Надо сейчас же влить внутривенно глюкозу, а внутримышечно — магнезию. Это ни в коем случае не повредит, — убежденно заявляет Варя, заметив сомнение и беспокойство на лице Мотина. Понятно: он чувствует себя здесь ответственным лицом. — А что, дежурный врач смотрел Оляпкина?
— Он пошел к Решетову в операционную, его попросили помочь там. Дежурная сестра тоже занята. — Леня Мотин переступает с ноги на ногу и говорит доверительно. — Мне неохота зря поднимать шум. Раз Иван Иванович сам лечит этого больного, пусть он и посмотрит.
Санитар и сестра понимающе глядят друг на друга. Совесть их чиста, обоим дороги и раненый, и трудовая слава военного их госпиталя, и честь хирурга Аржанова.
Варвара, прищурясь, проверяет на свету коптилки иглу шприца и склоняется над раненым.
— Сейчас тебе лучше будет, Коля!
— Глаза не видят.
— После черепных операций глаза всегда опухают. — Варя отнимает иглу, прижимая место укола ватным шариком, смоченным в спирте.
— Как он тут у нас? — раздался знакомый басовитый голос за ее спиной.
Варвара поворачивает покрасневшее в наклоне лицо. Взгляд ее серьезен, тонкие брови сдвинуты.
— Подскочила температура: тридцать девять.
— Пульс? — сразу тревожно спрашивает Иван Иванович, завладевая рукой Оляпкина.
— Девяносто. Я сейчас сделала вливание глюкозы.
Иван Иванович закончил свой счет и потянулся к повязке.
Варвара придвинулась — помочь, настороженный Мотин подошел посветить с коптилкой в руках.
Хирург пощупал отек на лице раненого, попробовал приоткрыть ему глаз и сказал обнадеживающим тоном:
— Не пугайся, голубчик! Это нестрашно.
Но про себя подумал: «Неужели нагноение раны?»
— Сейчас мы увидим, в чем тут дело. — Он приподнял голову Оляпкина на своих широких ладонях, сосредоточенным взглядом следя за ловкими руками Варвары, снимавшей бинт, и, отвечая на сомнение, овладевшее было им, сказал. — Нет, все в порядке. Видите, Варенька, смотри, Леня: красноты в области шва нет, выделений — тоже. Значит, идет процесс рассасывания внутри мозга. Организм справляется с этой трудной задачей — вот и температура.
— А вливание? — спросил Мотин, все-таки не уверенный. — Правильно?
— Да, да, да! Верно поступила Варя. Что вы еще собирались предпринять? Магнезию? Давайте магнезию. Это ему очень поможет. — Иван Иванович снова потрогал обоими большими пальцами отеки под глазами Оляпкина и поглядел на Варвару, которая, вся раскрасневшись, расправляла рулончик бинта, готовясь накладывать новую повязку.
«Да, Варенька не подведет!»
— Значит, все хорошо? — спросила она, просияв.
Как у нее сразу отлегло на душе: осложнения у Оляпкина нет! В правильности своих мероприятий она не сомневалась, но не обиделась на Мотина за то, что он искал подтверждения ее правоты у главного хирурга госпиталя. Ведь он отвечает за жизнь доверенных ему людей и тоже должен знать, что можно допустить и чего нельзя.
И когда она с особенной дружелюбностью сказала ему: «Посвети поближе, Леня!» — Иван Иванович еще раз представил столкновение этих двух людей у постели больного и порадовался справедливости Варвары.
Он шел по траншее пригнувшись — над берегом так и посвистывало, — но Варвара издалека узнала его: и фуражка и шинель на нем казались ей иными, чем на других военных.
Первое, что она услышала от него, были слова:
— Как дела у Оляпкина?
— Хорошо чувствовал, но что-то опять температура поднялась…
Иван Иванович нахмурился, помолчал в раздумье, сжимая губы, и направился к штольням госпиталя.
Варвара остановилась, глядя ему вслед. Сейчас он войдет в госпитальное отделение и увидит Ларису… Там она. А ведь он шел в другую сторону. Но разве можно было не сказать ему о состоянии Оляпкина? Вдруг плохо будет раненому пулеметчику! И при чем тут Фирсова? При чем тут Варвара Громова и все ее душевные переживания?!
Надо думать о бойце Оляпкине, о серьезном его ранении и той изумительной операции, которую сделал ему Аржанов. А то, что, войдя в палату, хирург увидит Фирсову, надо забыть. Но при одной мысли об этом недоброе чувство, против которого девушка боролась всеми силами души и которое никак не могла побороть, снова овладело ею.
Сразу забывается Оляпкин, а представляется только встреча тех двоих. Красивая Лариса, но много и других красивых… Чем хуже сама Варвара? А чем хуже Аржанова тот же Платон Логунов? Ну кто бы это умный и чистый сердцем пояснил девушке — что такое любовь? Отчего она зарождается? Ведь если уважаешь кого, всегда можешь сказать, за что уважаешь. А как объяснить, почему полюбил? И зачем существует злая ревность? Отчего нельзя уговорить себя? Заставить себя, наконец, быть спокойной, по крайней мере, благоразумной!
А о каком благоразумии речь, когда стоит фронтовая сестра в открытой траншее на берегу, где с диким рыдающим воплем проносятся снаряды немецкого шестиствольного миномета, от взрыва которых так и скачут горячие осколки железа; стоит забывшись и смотрит вслед дорогому человеку, а в глазах у нее тоска и боль. Никто ей не поможет. Да она и не хочет, чтобы кто-нибудь вмешивался в ее сердечную жизнь. Надо самой все устроить по-настоящему, не кричать же от тоски, как орет этот подлый миномет! И-a, и-a, и-а! — вопит железо, точно табун ослов. Пришла же кому-то в башку такая затея!
Иван Иванович тем временем уже подошел вместе с Леней к Оляпкину. Совсем юное лицо у пулеметчика: круглые щеки, вздернутый нос. Этакий милый парень! И рука у него как у подростка. Цепкая, хорошая рука. А вот горячевата она, и пульс частит.
— Позови-ка, голубчик, дежурную сестру! — сказал Иван Иванович Мотину.
— Ты получила тогда письмо от папы? — спросил Алеша.
Женщина вздрогнула, но совладала с волнением, только в глазах плеснулся и застыл какой-то испуг.
— От папы, да? — мальчик заглянул в лицо матери, не понимая, отчего произошла в ней такая перемена.
Лариса, которую он, напуганный ее обмороком, до сих пор не тревожил расспросами, в смятении вспомнила о первом письме и кивнула:
— Получила.
— Вот ты какая! — мальчик улыбнулся радостно, ласково, укоризненно. — А молчишь, а не читаешь!
— Алеша!..
— Ну, почитай. Пожалуйста!
— Алеша!..
— Садись сюда, мамочка!
Она села и достала из полевой сумки тощую пачку писем, как бы перетасовывая их, спрятала то, от Ольги Строгановой, а взяла последнее от Алексея, полученное после долгого-долгого тягостного молчания. Помедлив, Лариса вынула это письмо из конверта. Глаза ее зажглись странным блеском и погасли. Негромким, ровным голосом она прочитала:
— «Здравствуйте, родные мои Нися, Танечка и Алеша!..»
«Танечка!» Разве папа не знает! — Алеша испуганно взглянул на мать и… ничего не сказал.
И Лариса остановилась, наткнувшись еще на привет матери. Она не умела сочинять на ходу, а тут требовалось все передать другими словами. Могла ли она надеяться на забывчивость ребенка?! Странно: такая холодная пустота на душе и в то же время тяжесть. Давит одна отчаянно безнадежная мысль — их уже нет. Были, смеялись, говорили, оставили тысячи воспоминаний, и каждое из них ранит теперь. Были, и нету. Пройдет война, снова зацветет земля, а их не будет.
Откуда-то из холодного мрака протягивается маленькая, теплая ручонка, ложится на плечо, другая обвивает шею.
— Это он нечаянно.
— Да, он оговорился, Алеша! — Вздох матери звучит как сухой всхлип. Помедлив, она говорит глухо: — Мне тоже все кажется, что никак нельзя без Танечки.
— А как он зовет тебя: Нися! — стараясь развлечь мать, отогнать от нее страшные видения, говорит Алеша. — Тетю Паручиху тоже зовут Нися, но она Анисья. Читай дальше, мамочка!
— «Как долго я разыскивал вас, дорогие мои…»
Голос матери вдруг перестал звучать для ребенка:
его отвлек вид самого письма. Мальчик хорошо запомнил трещинку в бумаге под военной печаткой. Если нажать пальцем вот здесь, то бумага прогнется угольником. Наверно, как стукнули, так и прорвали. Он протягивает руку к письму, трогает дырку на нем.
— Что… Алеша?..
«Ты мне уже читала его. Ты забыла?» — хочет спросить мальчик, но не спрашивает.
Он вспоминает, как они с матерью каждый день, когда она прибегала из операционной, читали это письмо. Читали одно и то же, потому что другого не было. Значит, и сейчас нет. Разве она стала бы скрывать? Но отчего она сказала, что получила?
Оба молчат, оглушенные раздумьем, и не видят Аржанова, который стоит в дверях жалкой конуры и тоже задумчиво смотрит на них.
Алеша первый увидел его…
Именно здесь, на шестом году жизни, Алеша проникся почти благоговейным уважением к своей матери. Во время приезда ее в Сталинград перед бомбежкой он просто любил ее безотчетной детской любовью. Были еще бабушка и сестренка. Потом они исчезли, и мальчик увидел мать совсем больной от горя. Как бы она ни крепилась, пятилетний человечек, сам потрясенный до глубины души, все понимал. Тогда в нем проснулась жалость к ней и страх новой утраты. Когда он ждал прихода матери и слышал свист бомб и вой фашистских самолетов, чувство беспомощной ненависти терзало его маленькое сердце. Он узнал, что такое смерть, подружился с людьми, спасенными его матерью, доктором Аржановым, Решетовым и другими врачами, и в его душе нашлось место для новых чувств. В подземелье, где он находился круглые сутки, не было никаких радостей для ребенка. Поневоле мальчик втянулся в интересы взрослых, стал гордиться отношением раненых бойцов к его матери, к хирургу Ивану Ивановичу. И чем больше людей спасал Аржанов, тем крепче льнул к нему Алеша. Но дружба с доктором никак не заслоняла в душе мальчика образ отца, самого лучшего и самого храброго человека: отец воевал на танках против фашистов, которые разрушали и убивали все, что любил Алеша.
— Мама, посмотри, кто пришел! — сказал Алеша, все еще полный грустного недоумения.
Румянец окрасил щеки Ларисы, тонкие ноздри ее дрогнули, но это не было смущением. Совсем некстати подошел сейчас Аржанов к ее разрушенному гнезду. Участие? Не нужно ей его участие: неискренним будет оно.
— Ведь это Иван Иванович, мама! — напомнил Алеша, удивляясь молчанию матери, и встал, засматривая ей в глаза.
Тогда Лариса поднялась, положила руки на плечи Сынишки, как бы пряча, прижала его к себе и снова взглянула на доктора.
«Ну, зачем ты пришел сюда? Разве ты не понимаешь, что это оскорбительно сейчас для меня и моего осиротевшего ребенка?»
Иван Иванович не разгадал мыслей Ларисы, но по тому, как она отстранила от него Алешу, по выражению ее лица понял — рассердилась.
Конечно, он мог бы заговорить о работе, мог бы позвать Ларису для консультации к раненому. Но он не умел хитрить, в таком случае тем более. Он должен был подойти к ней, почувствовав какое-то большое ее горе, и так же он должен был теперь уйти от нее. Больше ему ничего не оставалось. Она не хотела от него поддержки. И сам он был совсем ей не нужен. И он ушел.
— Наверно, умер его раненый! — заволновался Алеша, порываясь бежать следом за доктором. — Почему ты не спросила, мама?
«Да-да-да, Лариса совсем отошла от меня». — Иван Иванович, сидевший за столом в аптечном отсеке, положил «вечную» ручку на исписанные им страницы и задумался.
«Затянулась оборона! Ну и хорошо, что затянулась. Не сломили нас фашисты и вроде притихли немножко, вроде надорвались в бешеных своих атаках. Сколько людей они у нас покалечили!.. Но все-таки семьдесят пять процентов мы вернули в строй. Наверно, к концу войны будут воевать сплошь обстрелянные люди. Но когда-то еще наступит конец войне?!»
Доктор притянул раскрытую папку с «историей болезни» раненого, но снова задумался:
«Так хорошо было: учился, работал, снова учился и думал, что Ольга тоже должна быть счастлива… А какая страшная трещина зияла и ширилась под этим видимым благополучием! У людей война сломала радостную жизнь, у меня получилось так: от одного удара не опамятовался — бац, другой».
Как будто давным-давно он и Ольга сидели на краю родникового колодца на далеком северном прииске. Ольга утопила тогда ведро и с лицом, влажным от брызг, говорила мужу слова, проникнутые нежностью.
«Да, она говорила, что счастлива со мной. А я верил и радовался, как юнец влюбленный. И правда, прекрасно все это было: Ольга, зеленые тополя, отражение ее светлого платья в воде. А потом явился Тавров… Но разве в Таврове дело? Вот Лариса тянулась ко мне — ведь я видел, ведь не слепой я! — но отошла. Значит, проверила, взвесила свои чувства, и прежнее победило. Теперь она стыдится своего маленького увлечения. Как она посмотрела на меня, когда я пришел к ней!.. Хотел поговорить, может быть, помочь, а она даже Алешу от меня заслонила. Будто я им враг какой! Да, не надо думать об этом! Оляпкину стало лучше — вот в чем сейчас главное. Спала температура, спал отек с лица. Хорошо, что Варенька тогда вовремя подоспела!»
В отсек вошел Мотин; стараясь не шуметь, открыл шкафчик, достал бинты, бутылку, щурясь, всмотрелся в наклейку, вздохнул, то ли не поняв, то ли не рассмотрев.
— Что, Леня?
— Перекись водорода просили.
— Ну-ка, дай взгляну. Она и есть.
— Темновато тут. Плохо у вас лампа горит. Я сейчас приду, поправлю.
— Хорошо, поправь, пожалуйста.
Когда Мотин вернулся с пинцетом и ножницами в руках, доктор все еще сидел в глубокой задумчивости.
Леня присел возле стола с другой стороны, подвинул к себе снарядную гильзу, налитую керосином, и стал подтягивать, подрезать, очищать от нагара фитиль, сделанный из шинельного сукна. Глядя на симпатичного ему парня, подсвечивавшего себе зажигалкой, Иван Иванович заметил, что он еще побледнел за последнее время.
— Нелегко тебе здесь приходится, товарищ Леня?
— Кому же легко сейчас?
— Похудел ты очень, а запас у тебя и так невелик. Здоров ли?
— Вроде здоров. Ничего не болит. — Мотин вдруг густо покраснел. — Если бы что почувствовал, сам обратился бы. Я понимаю: раненые народ слабый, восприимчивый…
— О чем ты?
— Да вот вчера тетка Настя спросила меня, не чахоточный ли я. Думает: раз худой, так обязательно чахоточный. — Леня закончил возню с фитилем, зажег его, вытер обрывком газеты пальцы. Без нее знаю — худой, некрасивый. А при больных чахоточному, ясно, нельзя работать. Чудная эта тетка Настя. Ну как бы я на одну койку с Лешенькой ложился, имея больные легкие? Правда ведь?
— Конечно. А с Алешей, я вижу, ты хорошо поладил.
— Да. Он со мной словно братишка. И такой заботливый! Как он всполошился, когда Лариса Петровна письмо получила.
— Какое письмо?
— Не знаю. С полевой почты письмо. Она прочитала, вскрикнула дурным голосом и упала. Совсем без чувств сделалась. А Лешечка тут же топчется, в лицо ей засматривает и все спрашивает: «Убили? Убили?» Он всякого насмотрелся здесь… Раз крикнула и упала — значит, убита.
— От кого это письмо было?
— От какой-то женщины, фамилию я забыл. Ежели извещение насчет мужа, наверно, сказала бы нам Лариса Петровна. Кто станет таить такое?
«В самом деле, кто станет таить такое?!» — подумал Иван Иванович.
— Подсыпают! — Платон Логунов отряхнул с шинели землю. — Четвертый день лупят без передышки!
— Да уж, лупят!.. — Наташа стащила со стриженой головы шапку. — Видите, как отстрелили ухо у шапки!
Логунов посмотрел и сочувственно поморщился.
— Ты бы, Наталья Трофимовна, каску надела, а то и твои уши отстрелить могут.
«Что за славная девочка! — подумал он. — Ничего не боится. — Такая и Лина была, а вот погибла…»
— Смотри, Трофимовна, будь осторожнее, а то один герой умрет с горя.
— Как вы смешно назвали меня! — ответила она уклончиво.
— Трофимовна-то? Так тебя Хижняк величает.
— Он шутник, но я его люблю.
— А моего героя?
— Ну что вы, товарищ Логунов, мне еще рано думать об этом!
— Ваня хоть десять лет ждать будет!
— Вот такой вы серьезный, даже сердитый, а сейчас выдумываете чего-то!.. Просто даже неловко. Мне больше нравится, когда вы серьезный.
— Ладно, Наташенька, я буду серьезный. Положение наше, правда, к тому обязывает.
Наташа оглянулась кругом, подошла к Логунову поближе и сказала, густо покраснев:
— Передайте Ване привет, когда сможете. Я знаю: он очень хороший.
Весь день кипели бои. Вдруг пришло известие, что противник, наступая, прорвался к Волге между «Красным Октябрем» и заводом «Баррикады», совсем отрезав дивизию Людникова, державшую оборону на берегу у «Баррикад». Тяжелое это известие огорчило и еще больше ожесточило солдат.
— Теперь Людников как на острове, но они все равно не уйдут с него. И мы тут будем стоять еще крепче, — сказал Петя Растокин, выражая общее мнение.
Он и Востриков, заменивший у пулемета раненого Оляпкина, сделали себе на двоих четыре амбразуры в бывшем цехе ширпотреба. Этот цех стоял в ложбине, в юго-восточном углу «Красного Октября», напротив развалин среднесортного цеха, примыкавшего накрест к мартенам. В среднесортном, расположенном на верхней террасе, сидели немцы.
— Пусть фашисты думают, что тут четыре пулеметных расчета, — говорил Растокин, легко передвигая свое большое тело среди тюков прессованной стружки и пустых снарядных оболочек: перед эвакуацией в цехе ширпотреба вместо мисок и лопат изготовлялись снаряды.
По сравнению с другими цехами корпус ширпотреба сохранился лучше. Вывалились кирпичные простенки, рухнули наземь железные стропила крыши, но часть стен, развороченных снарядами, уцелела. Стоят железобетонные колонны в зияющих пролетах — вход со всех сторон открыт, — чернеют кубы нагревательных печей и массивные штамповальные станки.
— Отсюда нас не сдвинут, товарищ командир, — сказал Растокин Логунову. — Но как насчет боеприпасов? Подкинули бы нам еще малость!
Логунов звонил в хозроту, договаривался с командиром полка.
— У всех одна забота — боеприпасы, — отвечал тот. — Могу вас порадовать: начинается ледоход.
Логунов и сам видел, что по реке с утра пошел почти сплошной молодой лед. Радоваться тут, конечно, нечему: ледоход еще более осложнит тяжелые условия обороны, — а в низовьях Волги он затягивается на три-четыре недели, иногда и до января. Как будут пробираться сквозь плывущий лед суда, доставляющие фронту боеприпасы и продовольствие?! Хорошо, если бы река застыла сразу.
— У нас на Баскунчаке ледостава не бывает, — сказал по этому поводу Петя Растокин. У него на все случаи жизни обязательно находился свой пример. — Озеро сплошь забито солью. Весной бывает поверху вода, в соляных забоях — тоже, но ямы опять зарастают солью. Столовая — деревянная избушка на полозьях. Трактор ее возит. Топят не углем, а мазутом, чтобы не засорять пласт. Гонишь, бывало, машину по соляному полю, словно по асфальту…
Петя еще бы рассказывал, да налетели самолеты, и все задрожало от взрывов… Бойцы отсиживались в глубоких укрытиях около траншей, в подвалах цехов и в цементных сточных трубах. Щорсовцы, отбившие снова береговые мартены, укрывались в насадках печей, а у Дома техники — под навалами шлака. Только наблюдатели находились на посту.
— Людоеды проклятые, хоть бы мор какой на вас напал, — ворчал Петя, наводя после бомбежки порядок на своей огневой точке.
Снаряд миномета угодил позади него в кучу пустых снарядных гильз, и те, взлетев, громыхая, раскатились по цеху.
«Вот всадят тебе такую банку! — Петя поежился широкой спиной. — И кирпичиной может садануть, и железюкой… Да нет, врешь, в меня не попадет, хоть я и подходящий объект. Мне еще жить да жить! — Он вспомнил Варвару, и ему стало грустно. — Хоть бы какое-нибудь внимание уделила! Кончится война, поженились бы. Сынишка бы родился. Сидит такой малыш и играет на рояле. Это и есть главное чудо, а не шестиствольные минометы, „юнкерсы“, танки и прочая дикость».
— Тяжелый денек, — сказал Коробов Логунову. — По чувствуем: гитлеровцы еще что-то замышляют.
— А тебе привет от Наташи! — неожиданно перебил его Логунов.
Хмуро озабоченное лицо Коробова преобразилось, светлые глаза засияли.
— Она сама передавала? — спросил он, боясь ослышаться. — Товарищ Логунов, если бы вы не были командиром батальона, я расцеловал бы вас!
«Плохи дела у людниковцев! Мало того что отрезаны: с трех сторон враг, с четвертой протока, забитая идущими льдами, — но еще и продовольствия нет». Чуйков походил по блиндажу, перебирая в памяти все попытки помочь дивизии Людникова. Катера пробовали пробиться сквозь лед и обстрел — потерпели неудачу. Летали самолеты У-2, но посигналить им со своей площадки людниковцы не смогли, и часть сброшенных продуктов и боеприпасов попала в Волгу, а часть — к фашистам. Несколько сот раненых лежит под берегом. Лекарства полностью израсходованы. Есть нечего. Но, подтянув потуже ремни, солдаты Людникова отбивают все атаки… Держатся сейчас за счет трофеев. Штурмовыми группами обороняет он свой «остров». Чуйков очень ценил статного, по-военному подобранного комдива, с загорелым, мужественным лицом: одаренный командир, уравновешенный, вдумчивый.
Когда придется наступать, очень пригодится плацдарм, в который он вцепился. «Надо прорваться туда. Забрать раненых, подкинуть продуктов и боеприпасов… Попробуем еще раз двинуть через воложку бронекатера под прикрытием батарей с левого берега».
Чуйков подошел к столу, взял протокол комсомольского собрания в одной из воинских частей.
«Слушали: о поведении комсомольцев в бою. Постановили: в окопе лучше умереть, но не уйти с позором.
Вопрос к докладчику: существуют ли уважительные причины ухода с позиции?
Ответ: из всех оправдательных причин только одна будет приниматься во внимание — смерть».
— Коротко и ясно! — Чуйков неожиданно улыбнулся. — Такова она, комсомолия! Вот и бойцы «Ролика», засевшие на левом фланге Людникова…
Командарм уже давно слышал о них. Четверо парней сделали в раструбе балки, в глубоких и отвесных стенах ее, две норы, одна против другой, и сидят там с пулеметами. Позывные их рации: «Ролик». С берега к ним не подберешься, сверху ни гранатой, ни снарядом не достанешь: штоленки отрыты метров на пять выше дна балки. Немцы уже пробовали по ночам бросать туда гранаты на веревке, но безуспешно. Второй месяц обороняют «Ролики» свою позицию. То стерегли переправу и не допускали фашистов к воде, теперь весь левый фланг дивизии вчетвером держат.
«Что это? Смелость? Нет, не было еще такой смелости на свете, — думал Чуйков. — Это что-то выше простого подвига. Придет когда-нибудь великий поэт и создаст на века поэму о защитниках Сталинграда. А сейчас, кажется, и слов-то таких нет, чтобы рассказать об их героизме!»
— Сегодня ночью отправляются бронекатера на «Баррикады» за ранеными, — сказал Хижняк Логунову. — Надо подумать! Лежат раненые под берегом, трясутся от холода. Ни пищи, ни лекарств…
На столе возле Логунова открытая папка с документами, полевая сумка, карта заводского района. Фельдшер вспомнил, как на Каменушке забегал по вечерам к нему черномазый дружок Платон. Иногда за полночь шли у них разговоры о работе, о политике и учебе, о жизни вообще. Хорошие то были вечера! Подсаживалась к ним и Елена Денисовна, уложив ребят спать. Теперь не тот Логунов, и воет над кровлей не северная метелица, а все сжигающая буря войны. И сам фельдшер переменился за полтора года до неузнаваемости.
Он уже собирался выйти, но в это время, громко топая по ступенькам, в блиндаж вбежал Семен Нечаев.
— Денис Антонович, я тебя ищу! — вскричал он, схватывая Хижняка за плечи, словно боялся упустить его. — Здравствуйте, товарищ комбат! Извините, что я так ворвался. Опять снаряжаются катера в помощь Людникову. Были врач и фельдшер… Фельдшера сейчас убило, и я предложил взять Дениса Антоновича. Сказал, что он может.
— Ну ясно, могу. Отпустите, Платон Артемович! Вместо меня назначьте пока Наташу.
Вскоре Хижняк и Нечаев были уже на катере, загруженном боеприпасами и продовольствием для окруженной дивизии. Катер походил на бомбу, начиненную взрывчаткой, а вражеские снаряды и мины так и крестили воздух. Взлетал со званом ледяной припай, нагроможденный у берега высокой грядой, в бурлящих разводьях, в пенистых потоках, выплескиваемых взрывами на вздыбленные торосы, мелькали белые тела оглушенных рыб. Одно попадание — и катер разлетится вдребезги.
Идет лед. Покрашенные в белый цвет лодки и катера плывут по разводьям, пользуясь каждой щелкой. Лед затирает суденышки, тащит их вниз по течению. Ломаются рули, ломаются колесные плицы, а люди работают. Многие тонут, перетаскивая лодки через ледяные поля. Убитые, неподвижно темнея на обагренных кровью льдинах, уплывают в низовья.
Протока, остров и берег, на котором дерется дивизия Людникова, простреливаются вражеским огнем насквозь. Теперь, когда фашисты вышли к Волге, прорвав оборону между заводами, проскочить здесь — дерзкая, почти невыполнимая задача.
Нечаев вместе с комендором стоит у орудия. Но пока нет команды открывать огонь: идущее суденышко скрыто тьмою. Впереди и позади идут на известной дистанции такие же бронекатера, раздвигая плывущий навстречу лед. Скрежещут, шуршат, царапая обшивку судна, большие льдины, ломаются, опрокидываясь на ребро.
Хижняк прислушивается, затаив дыхание. «Прямо по сердцу царапает. Батюшки мои, как страшно так сидеть и ждать! Внизу вода. Сверху огонь. Вроде привязали тебя к столбу и обстреливают наугад».
Чтобы отвлечься, Хижняк старается думать о постороннем. «Вот женщины у нас до чего храбрые стали! — отмечает он береговых жительниц. — Одного только боятся: когда солдаты вблизи жилья боеприпасы складывают… Взлетим, мол. Мы тоже сейчас можем взлететь… Ежели рванет — костей не соберешь. Какие там кости! — Поймав себя на такой мысли, Хижняк опять переключается на другое: — Справится ли там без меня Наташа? Иные девчата еще в куклы играют в ее годы».
Ракеты, сброшенные немецким бомбардировщиком, заливают все ярким светом. В клубах дыма вырисовываются бугры правого берега, покрытого развалинами, изуродованный лес на острове и белые катера, двигающиеся по протоке среди сплошного льда. Очереди зенитных пулеметов зажигают трассирующими пулями парашюты «ламп», и те гаснут. Это, конечно, людниковцы.
— Молодцы ребята! — отмечает фельдшер.
В наступившей снова темноте сильнее обстрел, повсюду вспышки огня, только черным пятном выделяется «остров», занятый советскими людьми; клочок земли на самом берегу, вдающийся в развалины заводского поселка.
Кажется, не пройти… Но с левой стороны заговорила тяжелая артиллерия, заиграли, зашумели «катюши», и над воложкой поутихло. Катера медленно приближаются к истерзанному берегу.
Потрепанная дивизия Арно Хассе была направлена для переформирования в один из левобережных хуторов Дона. Проезжая мимо разрушенных степных поселков, мимо разъездов, заваленных обгорелыми вагонами, офицеры негромко переговаривались.
— Какая пустыня! — сказал, с трудом ворочая шеей в меховом воротнике шинели, полковник Теодор Вейлан. — То ли дело наша горная Бавария, наш Рейн, наша Шпрее!
Эрих Блогель был иного мнения, хотя и на него наводил оторопь вид степи, покрытой черными пятнами гарей, высохшим полынком да бурьяном вдоль вытоптанных пашен. Повсюду валялись еще не убранные после сентябрьских боев трупы. Конечно, не очень-то веселые виды, но…
— Здесь русский юг, — важно заговорил Блогель. — Смотрите, какое синее небо. Помните, мы осенью задыхались от жары… Даже головорезы казаки выращивают возле Дона виноград и другие фрукты. Представьте себе, что на этой земле хозяйничаем мы, немцы! При даровой рабочей силе тут можно создать рай. Я лично подумываю о поместье на Дону…
Но вдруг красивое лицо Блогеля стало хмурым: его смущали меловые горы под станицей Клетской, которую пришлось «обтекать» дивизии Хассе. Почему-то там войска Гитлера никак не смогли оттеснить русских на левую сторону Дона; они так и остались на лесистом выступе, образованном крутой излучиной реки. Еще тогда Эрих Блогель отметил место, где ему представилась будущая его вилла, похожая на замки немецких баронов, серая, под красной черепицей, с флюгерами, острыми башенками и каменными балконами, которые смотрелись бы в зеркальные донские воды. Фашисты ехали сквозь притихшие казачьи станицы, колеса машин и гусеницы танков поднимали белую меловую пыль, висевшую в воздухе тонким облаком. Тесовые и железные крыши домов, кирпичные лабазы, плетни огородов, в буйно растущих кустах тонкой и гибкой дерезы Кое-где попадались песчаные дюны, чаще ковыльная целина, еще чаще поля, заваленные тыквами, арбузами, дынями. Потом опять пошли береговые меловые горы с глубокими лесистыми оврагами.
— Дон — река приятная! — подытожил Блогель вслух свои размышления. — Тут можно устроиться неплохо. — Подогретый восклицанием Вейлана, он вспомнил красно-бурые утесы на Эльбе, зелень виноградников, виллы в фруктовых садах, скалистые обрывы Саксонской Швейцарии. — В Германии уже все освоено. А здесь столько возможностей.
— Одну из этих возможностей мы уже испытали! — бросил Вейлан.
— Именно?
— Я хочу сказать, что приятно иногда получить заслуженный отдых.
Блогель дрогнул румяными губами, но ничего не возразил на неожиданную выходку Вейлана. В самом деле, от дивизии осталась жалкая горсть людей… Вообще нельзя было не заметить, что воинские соединения таяли в сталинградских развалинах с непостижимой быстротой. Батальоны и полки словно сквозь землю проваливались.
— Русские всегда были фанатиками, — с глубокомысленным видом изрек Блогель. — Будь на их месте люди другой нации, те давно убежали бы с берегов Волги. Мы держимся стойко — это понятно: мы уверены в победе. — Блогель пытливо взглянул в лицо соседа. — А что вы думаете? Во всяком случае, мы добрались до куска, который нам обещали. Смешно было бы теперь повернуть вспять! А русские?.. Еще Достоевский писал (я читал Достоевского): русский человек любит… как он это называл? Да, любит пострадать. Ему нравится пострадать. Такое может происходить только от крайней бедности и дикости.
Хутор Вертячий забит немецкими войсками… Уцелевшие домишки заселены до отказа. Ветер срывает белые облачка с труб, стаскивает на землю и волочит через улицы-дороги, через огороды и покалеченные сады, где чернеют разбитые пушки и танки. Плетни разобраны на топливо, разломаны хлевы на базах. Все оголилось. Свободно гуляет теперь по хутору злой зимний ветер. Возле домов топчутся часовые, стучат о мерзлую землю сапогами и громадными ботами, трут покрасневшие носы. Мирное население ютится в сараях и в щелях.
Мария Чеканова хоронит на огороде ребенка. Гроба нет. Маленькое, иссохшее тельце завернуто в тряпку. Мелеша одной рукой (вместо второй — культя) заваливает племяша комками мерзлой земли. Ему жаль мальчишку. Какой веселенький был! Таскал его, дядю Мелешу, за белые вихры, хватал пухленькой пятерней за губы и нос, смеялся раскатисто, когда тот, шутя, гамкал на него. А пришли фашисты со своими танками и самолетами, и как огонек свечи потухла маленькая жизнь. В последние дни ребенок даже плакать разучился, только раскрывал рот с беленькими зубками на бледных деснах да кривил лицо.
— Все тут подохнем! — сказал Мелеша, стряхивая землю с колен. — Зря я тогда не ушел с красноармейцами. — Он взглянул в окаменевшее лицо сестры и подавил вздох сожаления. — Ступай к бате, а я пойду пошарю по кухням. Может, бурачок найду.
— Гляди, Мелешка! Попадешься им на глаза — захлестнут!
Парнишка насунул шапку поглубже и, шаркая растоптанными валенками, двинулся в обход.
Друзья мальчишки забились в щели, зябнут и голодают вместе со всеми. Сытно живут только временные немецкие женки — «шоколадницы», да такие, как Катютя. Большая, жирная — настоящая свинья, Катютя разгуливает по хутору свободно. У нее четверо детей, а где муж — неизвестно. Говорят, он бросил Катютю. Другие говорят — она его бросила. А может, и не было никакого мужа. Не разберешь эти семейные дела!
За плетнем летней кухоньки, обмазанной глиной и крытой камышом, Мелеша слышит негромкий разговор:
— Если не дашь, я пойду к немцам и скажу, где у тебя спрятано.
Это Катютя!
— Должна же я кормить детей, — оправдывается она.
— У меня своих пятеро да мать больная…
— Мне-то что?! Пойду и докажу.
— Доказывай! Тебе не впервой. Всех обобрала.
Мелеша, прижавшись к стене, следит за Катютей, как она выходит из кухоньки, идет грузными шагами через разоренный баз и в самом деле направляется к фашистам.
— Вот стерва! — с ненавистью шепчет мальчик. — Сейчас приведет! — сообщает он, вбегая в темноту сарайчика.
В ответ тяжелый вздох. Закутанная, как старуха, женщина сует Мелеше что-то за пазуху:
— Лепешка… возьми, сынок. Все равно отберут.
Мальчик бежит обратно, оглядываясь на двор, к которому в сопровождении Катюти идут полицаи.
Он уже близко от своей норы, но вдруг из-за угла крайней избы вывертываются два немца с автоматами. Вместо шарфов под шинелями видны женские пуховые платки.
— Эй, мальшик, идти сюда!
Дуло автомата обжигает холодом затылок Мелеши. Прямо в белую косичку, наползающую на воротник, упирается оно.
Большая твердая рука шарит за пазухой мальчика, находит лепешку, испеченную на поду печурки.
— Русский свиня! Вши есть кормить! — Фашист бьет Мелешу лепешкой по щекам, разрывает ее и, смяв, бросает в сторону.
— Этот сорванец, должно быть, из тех, кто балует с гранатами, — сказал по-немецки другой солдат. — Смотри, у него нет руки. Таких надо расстреливать!
Он схватил Мелешу за пустой снизу рукав ватного пиджака и, дернув, опрокинул на застывшую землю. Тот, который отнял лепешку, больно пнул мальчика тяжелым сапогом, и оба со смехом пошли дальше.
Мелеша, не поднимаясь, смотрит им вслед. В горле его тугой ком невыплаканных слез. Потом он вскакивает и направляется к своему логову. Но мысль о лепешке останавливает его. В яме, похожей на могилу, ждут отец — больной инвалид, и сестра, высохшая от горя и голода… Мальчик возвращается. Гнев, требующий возмездия, распирает его сердце, но, когда он находит и подбирает куски полусырого, смятого, как глина, теста, подавленное возмущение прорывается у него совершенно ребяческим всхлипом.
Снова раздаются шаги… Гулко топают по мерзлой земле ноги врага.
Мелеша вскакивает и, единым духом проскочив через изрытые грядки, скатывается в щель. Там темно, дым ест глаза. Яма в метр шириной тянется в длину метров на десять. Сверху она накрыта поломанными кроватями, досками, обгорелой кровельной жестью и завалена землей. Здесь много людей: женщины, ребятишки, старики.
Все ослабели от голода и выползают из этой норы только по приказу полицаев: для составления списков.
Сестра Мелеши и отец сидят у печурки, устроенной в земляной нише. Глаза их бессмысленно устремлены на крохотный, еле тлеющий костерчик. Но оба оживляются, когда мальчик, перешагивая через ноги обитателей щели, подходит вплотную.
— Принес. — Он присаживается на корточки, доставая из кармана куски лепешки, нехотя, сурово хмуря белесые брови, берет свою долю. — Проклятый фриц! А Катюте я задам! Я ей засвечу кирпичом по жирной морде.
Отец и сестра молча жуют.
Маленький яркий огонек ворочается в печурке… Под ногами настлана примятая солома. Хорошо еще, что можно топить печурку. Хорошо, что можно спрятаться от ненавистных, до нелепости жестоких пришельцев в эту кротовью нору… Нужно иметь неуемно жаркий мальчишеский характер, чтобы вот так бегать и злиться из-за чужой подлости.
Неподалеку от щели — «лагерь смерти», небольшая лощина, обнесенная колючей проволокой. Валяются трупы в красноармейской одежде. Живые едва бродят возле землянок. Жара там была летом… Мух там! Когда на огородах еще зрели овощи, хуторские мальчишки подкидывали пленным сырую и печеную картошку, бураки, морковь. Мысль о том, что свои, советские бойцы умирают с голоду, не давала хуторянам покоя. Потом они сами стали с трудом таскать опухшие ноги и примирились с лагерем, как с Катютей, как с девками-«шоколадницами», как со всем своим неправдоподобно страшным бытом. Но многие ждали: вот вернутся наши! Ждал и Мелеша Чеканов.
Он смотрит на огонек и думает. Он вообще много стал думать за последнее время и иногда кажется самому себе стариком: сидит у печурки, а в голове мысли разные плетутся. А разве сейчас можно так сидеть? Влезть бы в танк, катануть по улицам и пушить фашистов направо-налево — и из пулемета, и из орудия. Но ведь это уметь надо!
Однажды в темную ветреную ночь Мелеша повел двух лучших приятелей к своему складу боеприпасов…
Вскоре у немцев взлетела на воздух походная кухня.
— Наверно, повар подвыпил и вместо полена сунул в топку снаряд, — сказал сестре Мелеша.
Сестра только вздохнула:
— Подведете вы нас всех!
Вскоре, бросив «лимонку» в проходившую по степи машину, груженную боеприпасами, Мелеша потерял руку: граната, разорвавшись при броске, оторвала ему правую кисть. На его счастье, водитель не задержался, испугавшись партизан. Хуторянка, работавшая раньше сестрой в госпитале, сделала Мелеше «операцию», и культя, хотя и неровная, зарубцевалась очень быстро.
И вот теперь Мелеша, похожий на старичка со своими белыми вихрами, лезущими на белые брови, сидит, обуреваемый жестокими думами. Сурово щурятся ясно-карие глаза в светлых ресницах. Надо что-то делать… Поджечь автоколонну с бензином? Подсунуть мину в дом, где помещается немецкая комендатура и где каждый день истязают людей? Запалить родной хутор со всех четырех сторон? Нельзя дольше сидеть и ждать!
У Эриха Блогеля пропала со стола коробка сигарет. Блогель усмотрел в этом вылазку со стороны местного населения.
— Слушайте, Фриц, — сказал он начальнику полевой жандармерии Флемиху. — Скоро у нашего генерала выкрадут портфель с секретными документами!
— Я разберусь! — пообещал Флемих. — Пора проверить здешние катакомбы. Воздух в тылу уже застоялся, и местные жители начинают забываться. Жаль, что пропал без вести наш доктор Клюге. Это был изощренный специалист по массовым акциям. Наверно, русские содрали с него толстую его шкуру, и теперь он налегке поет с херувимами хвалу господу. С его благословения мы и начнем кампанию. Я хочу продемонстрировать этот случай, а от него перейду к более широким мероприятиям.
Вскоре Флемих позвонил приятелю:
— Приходите посмотреть на преступников! Я изъял десяток хуторских мальчишек, а заодно и их родителей.
Блогель уже нашел свою пропажу в ящике стола, но сознаваться в ошибках было ему несвойственно, тем более что речь шла о русских, и повод для расправы оказался кстати.
Когда Мелешу и его отца уводили жандармы, сестра упала замертво. Она поняла, что это уже конец. Но Мелеша был уверен в ином: станут ли жандармы всерьез возиться с ребятишками? Так, просто напугать хотят.
Однако Мелеша ошибся. Мальчиков били до потери сознания, вытаскивали на холод, отливали водой и снова пороли на глазах связанных родителей. Истерзанных до неузнаваемости детей проводили в назидание остальным по хутору, по голым пустырям и огородам, — зрелище, заставлявшее даже немецких солдат опускать глаза. Бабы-хуторянки, несмотря на угрозы полицаев, выли в голос. Тяжкое зрелище представляла собой группа мальчишек с разбитыми и опухшими лицами, со спинами, изрубленными плетьми, сквозившими в лохмотьях окровавленной одежды. Мелеша шел вместе со всеми, смотрел на тонкую — хоть перерви — шею идущего перед ним девятилетнего Петьки, сына колхозного полевода, на острые лопатки его, видневшиеся из продранной, прилипшей к телу рубашки. Петька двигался неровным шагом пьяного. Ребята постарше помогали ему идти.
«Он и курить-то не умеет, — думал Мелеша о Петьке. — Я тоже этих сигарет в глаза не видел. Но я все-таки навредил фрицам, взорвал кухню…»
— Так вам и надо, выродкам! Сопли утирать не научились, а туда же — бунтовать! — сказала Катютя, встретив необычную процессию, с усилием нагнулась, взяла горсть мерзлого песку и бросила в ребятишек.
К ночи арестованных отвели в пустой подвал и закрыли, не отделив малых от взрослых, и это сразу всех насторожило. Темно. Холодно. Дети молча жались друг к другу, к родителям. Никто не спал, но даже стонов не было слышно. Когда кто-нибудь начинал стучать зубами, его нащупывали и тихонько пропускали в середину, где потеплее. Давит душу смертная тоска. Вот войдут сюда в сумерках серого предзимнего утра и посекут всех очередями из автоматов. Мелеша видел трупы в подвалах хуторских домов… Болит все тело, в ушах звон в тысячу колоколов. Левая рука теперь тоже никуда не годится — не то сломали ее, не то вывихнули. А что почувствуешь, когда станут убивать? Больно? Или только страшно? Потом закоченеешь и никогда уже не очнешься. Не будет тебя… Не увидишь весной, как оденется степь яркими свежими цветами, не побежишь с удочкой на Дон росистым утром, в золотой рассвет, когда поют петухи, а река, подернутая молочным паром, так и зовет тебя в укромные заводи. Дед, довольный рыбалкой, сидит на веслах и щурится, улыбаясь…
— Дедушка, зачем ты меня бросил? — кричит Мелеша, и мальчишеский голос его, пронизанный горестью, пугает всех.
— Молчи, сынок! — Инвалид Чеканов шершавой ладонью закрывает рот мальчика.
Лицо Мелеши обжигает его сухим жаром.
— Дедушка, куда ты, дедушка?!
— Бредит, знать. Ах ты, горе какое!
— Батя! Это ты, батя? Выдь посмотри, не идут ли наши! Бежимте к красноармейцам. Петьку, Петьку не забудьте!
Темная ночь томит страхом близкой смерти. Молча смотрят во тьму малые и старые, и все вздрагивают, когда раздается голос бредящего Мелеши:
— Батя, посмотри, не идут ли наши!
Девятилетний Петька всю ночь молчаливо жался к отцу и только на рассвете, не выдержав мук холода и ожидания, заплакал.
Когда серый день выделил из мрака меловые задонские горы, подернутые чернью дубовых рощ, проснулся в нагретых пуховиках зябкий, как змееныш, Фриц Флемих. Он вызвал парикмахера, дал себя побрить, обмыть, надушить, застегнул ремень с револьвером на левой стороне, потом не спеша позавтракал.
Твердые шаги, приближаясь, гулко звучали по мерзлой земле, и каждый шаг больно отдавался в сердце тех, кто прислушивался… Ближе, ближе. Дверь распахнулась… Все молча смотрели на дула автоматов. Только маленький Петька сказал:
— Зачем мы не убежали к красноармейцам?!
Часа в четыре ночи сквозь вой и свист разыгравшейся метели донесся мощный глухой гул.
— Что такое? — спросил Блогель, взглянув на своих приятелей, собравшихся на веселой попойке.
Они сидели вокруг стола распоясанные, с расстегнутыми воротниками, красные от вина и жары: в доме горели большие керосиновые лампы и все время топились печи.
Флемих целый день после расстрела мальчишек занимался арестами и допросами жителей и очень утомился. Приподняв бледное лицо, не оживленное и разгулом, он вслушался, поводя водянисто-светлыми глазами.
— Это на нашем левом фланге. Странно!
Левый фланг? Эриху Блогелю сразу пришла на память станица Клетская и выступ на излучине Дона, где так упорно держались русские. Ему часто мерещилась зеркальная гладь реки, на которую он смотрел с меловых высот, занятых румынскими войсками, берег, где так не хватало замка с крутыми черепичными крышами.
— Там румыны! — сказал Блогель, продолжая вслух свои мысли. — Пошла прочь! — крикнул он, отбрасывая от себя хмельную девку.
— Какая муха вас укусила? — спросил Арно Хассе, тоже встревоженный.
— Левый фланг! Вы понимаете: не станут же румыны устраивать подобный концерт для русских, да еще в такую погоду!
Блогель, как и вся остальная компания, презирал румын и итальянцев, которые не отличались воинственностью. Гитлеровцам и в голову не приходило, что их невольные союзники могут воевать нехотя, потому что ненавидят их.
— В самом деле, канонада идет на левом фланге. — Арно Хассе встал, подошел к окну. — Ни одной форточки! Вот дикари!
И, точно по команде, все, даже зябкий Флемих, бросились к дверям… Ветер шел под черным небом над белой степью, крутил снежные вихри. Ни звездочки, ни огонька. Но слышно — хлопают двери, тревожные возгласы по-немецки, по-итальянски:
— Что такое?
— Наступление!..
— Кто наступает?
Затаив дыхание, офицеры вслушивались в нараставший грозный гул. Это не только на левом фланге… Казалось, громы небесные обрушились на застывшую землю и потрясали ее со всех сторон непрерывными раскатами. Такое можно было сравнить лишь с тем, что творилось в Сталинграде в дни самых ожесточенных штурмов.
— Это мы? — спросил генерала Хассе Флемих, прихватывая ладонью ворот кителя и отворачивая лицо от снежного вихря.
Генерал пожал плечами.
— Я никакими сведениями не располагаю.
Сразу присмирев, они вернулись в угарную теплоту дома.
— Я ничего не знаю, — тревожно повторил Хассе, шагая по комнате. — Почему началось? Что там началось?
А в мыслях Вейлана возникло то, как в бытность его начальником жандармского поста в одном из лагерей смерти стоял перед ним обреченный русский солдат и смотрел ему прямо в лицо жаркими, смелыми глазами — весь выражение смертельной, лютой ненависти. Потом его повесили, но он и на казнь шел не сломленный и еще грозил, выкрикивая что-то разбитым ртом. Только одну фразу передал Вейлану переводчик: «Ужо прижмут вас наши!»
— «Ужо». Что значит по-русски «ужо»? — спросил Вейлан.
На него взглянули — кто удивленно, кто с недоумением.
— «Ужо» — значит «потом», — перевел Флемих.
— Очень глупо, — пробормотал Вейлан.
Флемих покраснел, готовый вспылить — усталость делала его раздражительным, — но сдержался.
— Есть еще другой перевод. У русских, должно быть, мало слов, и одно какое-нибудь слово имеет самое разное значение. «Ужо» — это и угроза мести, в смысле: погоди, придет время.
— Ах, черт! — Вейлан, неловко повернувшись, толкнул бутылку. Чудесное донское вино — цимлянское шампанское, — красное, как кровь, хлынуло на полу его щегольского кителя, на отутюженные брюки и сияющие сапоги, обтягивающие икры.
— Какая-то неожиданность! — хмуро усмехнулся Хассе.
Вейлан с минуту стоял неподвижно, склонив гладко выбритую шею и напомаженный, словно отлакированный зачес, — смотрел на влажные пятна на своей одежде, совсем как кровь…
К вечеру с правой стороны Дона хлынули бегущие в панике румыны; шли и ехали в высоких белых и черных барашковых папахах. Немцы встречали их криками:
— Черномазые трусы!
— Что там у вас произошло?
Мирные жители сразу воспрянули духом:
— Румыны драпают. Куда же?
— Видно, наши наступают с Клетской.
Офицерам уже объявили приказ по гитлеровской армии.
— Да, русские атаковали, но панике не поддаваться, — сказал генерал Арно Хассе на смотре вновь сформированной дивизии. — Сталинград должен быть взят!
«В самом деле, чего мы всполошились! — подумал Эрих Блогель, узнав о приказе. — Немецкая армия — это несокрушимо».
Но видение замка на берегу Дона все-таки померкло в его воображении. Кто мог думать, что после поистине сокрушительных ударов русские смогут начать такое мощное наступление по всему фронту?!
Среди ночи Логунова вместе с другими командирами вызвали в штаб дивизии.
— Ну, товарищи, — торжественно и серьезно заговорил генерал Гурьев, здороваясь с ними, — готовьтесь к наступлению.
— К наступлению? — выражая общее удивление, переспросил Логунов. — Мы каждый день атакуем врага, не жалея сил, товарищ генерал.
— Это не то. Готовьтесь к общему наступлению. — Командир дивизии встал, явно взволнованный, прошелся по блиндажу. — Дожили наконец! Подкрепления сейчас не просите, но помощь будет такая, о какой мы и мечтать не могли. Утром в четыре тридцать артподготовка с левого берега. В шесть наступаем. Щорсовцы будут пробиваться к Людникову. Вам, — Гурьев обернулся к командиру полка, в котором находился Логунов, — вам наступать на Среднесортный. Сигнал — три красные ракеты поперек течения Волги.
Слушая приказ, Логунов смотрел на комдива, словно запоминал выражение его лица, одухотворенного той умной убежденностью в своей силе и правоте, которая делает прекрасными самые простые лица.
«Да, дожили!» — думал он, тоже проникаясь этой убежденностью.
Когда командиры вышли из штаба, повалил хлопьями снег, поднялась метелица.
— Эк его прорвало! — сказал Логунов, взбегая на бугор. — В степи сейчас настоящий буран.
«Нелегко будет нашим частям идти в наступление», — подумал он, но и эта мысль не омрачила светлой решимости, овладевшей им в блиндаже комдива…
Сразу после возвращения из штаба Логунов созвал командиров и политработников своего батальона. Солдатам объявили о наступлении за час до артподготовки. Наблюдая за людьми, Логунов заметил и у них те же чувства, какие испытал он сам. Вначале удивление, потом раздумье, а за ним душевный подъем. Лица оживились, повеселели. Словно взвесив совершенное ими, люди поверили в возможность наступления, а поверив, загорелись этой идеей. Все начали готовиться к бою.
— Пришла пора разделаться с фашистами по заслугам! — Володя Яблочкин обернулся к Коробову и добавил с улыбкой на смугло-румяном чернобровом лице: — Ну, товарищ командир, может, и правда скоро в Москву поедем! Уж если погоним гадов, так передышки им не дадим.
— Правильно! Терпение наше лопнуло. — Петя Растокин встал посреди блиндажа, как монумент. — Да я им за одного Оляпкина таких чертей всыплю… — Петя не нашел на этот раз подходящих слов, лишь выразительно повертел тяжелым, точно кувалда, кулаком. — Только поскорее бы вернулись Нечаев и наш дорогой фельдшер Денис Антонович. Он хотя штатский человек, но для нас незаменимый.
Яблочкин неожиданно рассердился:
— Штатский? Это Хижняк-то штатский! Он и всю гражданскую прошел. Я не побоялся бы с ним на любое задание пойти.
Лицо Яблочкина очень возмужало за последнее время, но тонким носом и полными губами он вдруг напомнил Коробову Лину Ланкову.
«Похожи ведь. Хотя та была совсем беленькая», — с щемящей грустью отметил Коробов.
— Выгоним фашистов со своей земли. Пройдут везде революции, и тогда конец войнам. Навсегда конец, — уже задумчиво заговорил Володя, приподнимая бархатно-черные брови.
— А если не будет революций? — простодушно спросил Растокин.
— Ну как не будет! — загорячился Володя. — Должны быть обязательно. Ленин сказал: где слабее цепь империализма, там она лопнет.
— Где же она, по-твоему, слабее? — не унимался Растокин.
— В Китае, в Индии.
Петя Растокин свистнул.
— Ты не свисти, а то ведь я рассердиться могу, — рассудительно предостерег Володя, и, хотя он был наполовину легче Растокина и выглядел против него мальчиком, тот сразу сделался серьезнее: Яблочкина очень уважали в части.
— Я к тому, что надо думать об империалистах настоящих, чтобы лишить их возможности воевать, — продолжал Петя Растокин, который не мог сразу умолкнуть, когда добирался до рассуждений. — Они хоть наши союзники, а, наверно, мечтают, чтобы фашисты нас уничтожили. Ну, скажите на милость: где обещанный второй фронт? Когда он объявится? Когда фрицев погоним?
Разговор сразу перешел на предстоящее наступление.
— Боевая задача всем ясна? — спрашивал Логунов. — У вас в группе есть новички. В бою коммунистам быть впереди, а молодых бойцов рассредоточить. Может быть, по возрасту-то вы и одногодки, а по боевому опыту в отцы им годитесь.
«Верно сказал Яблочкин насчет Хижняка, — подумал он. — Денис Антонович второй раз на фронте и военное дело знает. Не поставить ли его командиром штурмовой группы, если понадобится замена в бою? Надо это учесть». Занятый такой мыслью, Логунов прошел по траншеям, поговорил еще с командирами штурмовых групп, проверил, доведены ли задачи до каждого отдельного солдата. Никто не спал на позиции. Под берегом усиленно работали кухни, заставляя вражеских наблюдателей настороженно поводить носами, но снаружи на береговых буграх никакого движения не замечалось.
Шел мелкий снежок, переметаемый ветром. Вдруг, словно испугавшись чего-то, торопливо сыпали очередями вражеские пулеметчики, и цветные искры трассирующих пуль неслись сквозь метелицу.
В четыре тридцать утра девятнадцатого ноября неслыханная артиллерийская канонада потрясла степи. Двинулись в наступление войска Сталинградского и Донского фронтов. На узкой полосе Правобережья наступала Шестьдесят вторая армия генерала Чуйкова, войска Шумилова ударили с высот Красноармейска и от поселка Купоросного, дивизия Батова — с севера по направлению к Тракторному, и армии Рокоссовского — со стороны Дона. А на другой день навстречу Донскому фронту пошли в бой с юго-запада армии Толбухина.
— Побывал я и на острове Людникова и на Большой земле! — сказал Хижняк Наташе. — Это, дочка, было плавание! Привет тебе от твоего батьки. Вот капитан так капитан! Он, наверно, если понадобится, посуху катер проведет!
— Значит, он здоров?! А как на «Баррикадах», Денис Антонович?
— Да то же, что у нас, но позиция хуже: всего гектара четыре, и простреливают ее со всех сторон. Хоть и на берегу, а в самом деле получился остров. Волга-то, Волга-то какая сейчас страшная, Наташенька! Нам тут легко живется. Ранят тебя — упадешь, по крайней мере, на землю. Если можешь — ползи…
Наташа сидела на краю нар, сложив на коленях исхудалые руки, покрытые ссадинами, и смотрела на Хижняка запавшими, лихорадочно блестевшими глазами. Тонкая шея девушки так и выступала из грубого воротника шинели, чересчур для нее просторного.
«Да, „легко“ нам здесь живется!» — с горестной жалостью подумал Хижняк, но и виду не подал, а продолжал с нарочитой бодростью:
— Людниковцы, конечно, обрадовались нам. Теперь и кашу сварят, и чарка водки для раненого найдется, и отбиваться есть чем. А то дрались голодные. Раненые у них лежали под берегом в балках. В блиндажах холодно: топить нечем и некогда. Сокрушительная для сердца картина!
— Я так жалею, что вы не взяли меня, — тихо промолвила Наташа. — Я все-таки сержусь на вас, Денис Антонович! Даже не сказали, что отец был здесь.
— Отец хотел поберечь тебя, — ответил Хижняк, огорченный упреком девушки.
Но в Наташу словно злой дух вселился.
— Подумаешь! Как будто я здесь ничего не делаю, — воскликнула она звонким, срывающимся голосом. — Всех своих раненых на меня свалили.
— Они не мои, а наши.
— Я сама знаю, что наши! — Наташа совсем рассердилась. — Вы уж смотрите на меня как на глупую! — Не дав Хижняку опомниться, она подхватила санитарную сумку и со слезами выбежала из блиндажа.
Настроение Хижняка, приподнятое по случаю трудной, но удачной поездки и начавшегося общего наступления, испортилось. Продолжая думать о девушке, ползущей теперь где-нибудь под огнем, он открыл банку консервов, достал хлеб. Но кусок не полез ему в горло.
«Правильно делают, что не пускают таких девчонок на фронт, и эту не надо бы пускать. Упрямая. Настояла на своем, а восприятие-то еще детское, ну и не справляется с нагрузкой!»
Если бы Наташа узнала об этом мнении фельдшера! Она сама не понимала, отчего вспылила. Может быть, и правда сказывалось перенапряжение. Но Наташа даже себе не призналась бы в таком. Как это можно: началось общее наступление армии и фронта, а она, боевой санинструктор, уже выдохлась!.. Что взвинтило ее?
Рано утром Наташа Чистякова и другие санитары подбирали раненых. Тут даже нельзя сказать «подбирали» — скорее выдергивали, выволакивали из схватки в более безопасные места.
Наташа, как всегда, старалась находиться поближе к центру сражения. Не думая об опасности, она следила лишь за тем, чтобы вовремя оказать помощь раненым. На ее глазах противники стреляли, кричали, наносили друг другу смертельные удары, переходя врукопашную, где все шло в ход: и приклады, и саперные лопатки, и голые кулаки. Несколько раз она заметила в схватках Володю Яблочкина. Он со своей группой бойцов не давал фашистам захватить траншею между навалом металлической стружки и цехом ширпотреба. Наташа сама была очень заинтересована в этой траншее: узкая и неглубокая, она подводила к ближайшему туннелю, и санитары пользовались ею для доставки раненых к берегу.
— Молодец, Володя! — вырвалось у Наташи, когда он смелой контратакой снова отбросил фашистов.
Затем красноармейцы с боем стали отходить на свои позиции, и тут Наташа увидела, как упал Яблочкин.
— Ай! — жалобно вскрикнула девушка.
«Кажется, он еще жив… Но отчего начался там такой обстрел? Да, бойцы пытаются выручить Яблочкина. Один не успел доползти до него — сунулся лицом к земле и замер. Второй упрямо ползет, пользуясь малейшим укрытием… Эх, тоже ранен!»
В следующий момент Наташа сама уже скользила по траншее, совсем обмелевшей от взрывов. Она не слышала выстрелов… Все ее сознание было направлено на то, как бы поскорее взять Яблочкина.
Хоть бы на минуту погасли ракеты! В густом сумраке можно укрыться от хищного прищура вражеского снайпера. Но, как назло, вспыхивают, выкатываясь в небо по дымным дорожкам, все новые светлые шары… Володя Яблочкин упал возле тюков стружки, разбросанных взрывом авиабомбы. Наташа напрягает слух, и ей кажется, что она слышит его дыхание. Девушка подтягивает чей-то еще не застывший труп и, толкая его перед собой, прикрываясь им, делает последний рывок.
И вот он, бывший милиционер Яблочкин… Лежит, неловко запрокинув чернобровое лицо. Наташа подползает вплотную, тяжело дыша, осматривает, ощупывает его. Должно быть, большим осколком мины Володе оторвало ногу. Лежа на боку возле связки колючей стружки, Наташа накладывает жгут на остаток конечности, подвернув под него обрывки штанины и кусок марли, чтобы не загрязнить рану землей… Она сама не помнит, как ей удалось перетащить раненого в другое укрытие, где фашисты держали ее под сплошным огнем часа полтора. Она озябла, остыв после недавней горячки. У нее болели ладони, ныло все натруженное тело. Общее недомогание усиливало беспокойное стремление вперед, но забота о раненом сдерживала, хотя в то же время и подхлестывала ее. Она никак не могла выбраться из ловушки, пока бойцы первого батальона с помощью миномета не заставили фашистов притихнуть. Чуть только ослабел обстрел с вражеской стороны, Наташа поползла со своей ношей к траншее. Теперь она ползла ногами вперед, опираясь на локти и подтягивая к себе раненого. Это было утомительное и очень медленное продвижение, и снова фашистские снайперы возобновили свою охоту.
Когда кто-то схватил Наташу за ноги и потянул в окоп, она чуть не всхлипнула от радости, но, едва успев перевести дыхание, двинулась обратно за ранеными солдатами, которые порывались вынести Яблочкина… Так Наташа работала до возвращения Хижняка и своей ссоры с ним.
Катер Чистякова доставил раненых с «Баррикад» на левый берег перед рассветом. Канонада, предшествовавшая наступлению, застала Хижняка в левобережном затоне. Везде уже открыто говорили о наступлении армии, настроение у всех было оживленное, и Денис Антонович так заспешил на свою позицию, как будто без него наступление могло сорваться. Артиллерийская подготовка совершенно потрясла его. Несколько минут он стоял неподвижно и, полуоткрыв рот, слушал тяжелые громовые раскаты пушечных ударов, сливавшихся в такой грохот, что даже привычные уши сталинградцев не выдерживали.
«Вот вам! Не угодно ли? — подумал Хижняк, вообразив некую безликую фигуру с орлом на высокой тулье фуражки, держащим в когтях свастику, с такой же нашивкой на груди кителя, с полукругами растопыренных галифе над глянцем туго натянутых сапог. — Не нравится? Ну, уж не обессудьте: чем богаты, тем и рады». Но глаза фельдшера при том оставались сосредоточенно строгими: он хорошо знал трудности наступления.
— Что, моряк? — спросил он Чистякова, стоявшего рядом с ним на берегу. — Слыхал ты когда-нибудь такое? А?
Чистяков покачал головой, подмигнул озорновато, беглая усмешка тронула его губы под седыми усами.
— Вовремя нас направили к людниковцам! Теперь они тоже смогут участвовать.
С минуту командир и военный фельдшер постояли еще, с удовольствием прислушиваясь к шуму своих орудий.
— Ну, я побегу! — спохватился Хижняк. — Надо мне поскорее обратно. Сейчас уходит ледокол. На нем и отправлюсь.
Но «поскорее» на ледоколе не получилось: пришлось выручать буксирный пароход, поломавший руль и севший на мель в виду врага. Промучились с ним долго. Ледокол угрюмо ерзал, возился во льдах, а на душе у Хижняка росла тревога. Как там без него атакуют ребята? Справляется ли Наташа?
Когда Хижняк пробегал по берегу мимо знакомого раструба Долгого оврага, мимо штолен госпиталя, у него мелькнула мысль о Вареньке и Иване Ивановиче, но он не забежал к ним: «Ужо в другой раз».
У сплошной гряды берегового припая причаливали, отчаливали катера. Лед, плывший мимо переправ, беспрерывно мельчился взрывами бомб и снарядов, разламывался движением судов, и волгари старались использовать водный путь до последней возможности.
«А где она для нас, последняя-то возможность? — спросил себя Хижняк. — Будут ходить суденышки, покуда не вмерзнут в торосы».
Вернувшись на свою позицию, фельдшер не стал отдыхать, а сразу, после разговора с Наташей начал собираться на передовую. Он сбросил кирзовые сапоги, подвернул удобнее шерстяные портянки, присланные женой с меховыми охотничьими перчатками и теплым бельем. Перчатки Денис Антонович берег на случай морозной погоды, а белье отдал ребятишкам, день и ночь безвыходно сидевшим под развалинами в сыром подвале. Он надел подшлемник и каску, подпоясался ремнем, санитарную сумку — через плечо, кусок хлеба — за пазуху, вышел из блиндажа и, согнувшись, мелкой рысцой побежал по траншее в сторону цеха ширпотреба, где шла горячая перепалка.
— Прибыл опять в ваше распоряжение, товарищ командир! — серьезно отрапортовал он Логунову, выглянувшему из наблюдательного пункта.
— Действуйте! — крикнул Логунов охрипшим голосом.
Логунов был рад возвращению друга из опасной поездки, и улыбнулся бы ему, и поговорил бы, порасспросил, но не до того было сейчас командиру батальона: время уже приближалось к двенадцати, а даже на шаг не удалось потеснить врага: фашисты отвечали яростными контратаками. Заметил уже Логунов, что и на соседних участках не продвинулись наступавшие советские бойцы, но это совсем не успокаивало его.
— Что же это вы плохо наступаете? — с нешуточным укором сказал Хижняк Коробову, найдя его в «старой», вчерашней траншее.
— Наступаем, да не поддаются! — сурово ответил Коробов и добавил сдержанно: — Володе Яблочкину ногу оторвало осколком.
— Ах ты, горе! — Хижняк сразу притих, заметил, как дрогнули губы у Коробова, и перевел разговор: — Нечаев остался у Людникова для связи. Вечером должен быть обратно.
— Должен быть! — Коробов скупо усмехнулся.
— А что ты думаешь? Семен проберется! Наташу видел? — уже запросто, по-домашнему спросил Хижняк. — Нервничает что-то. Где она сейчас?
Коробов кивнул в сторону левого фланга. Даже при упоминании о любимой девушке лицо его не оживилось: из-за Володи он был ужасно расстроен, и очень уж напряженное положение создавалось на позиции.
— Пункт сбора раненых прежний, под нагревательной печью, — сказал он. — И вторую тоже вам отдали.
Убежища под печами, о которых говорил Коробов, обращенные выходами к берегу, были самыми надежными укрытиями на этом участке. Перед черными кубами печей лицом к врагу стоял громадный штамповальный станок, похожий на медведя, поднявшегося на дыбы и высоко занесшего мощную лапу.
Хижняк заглянул в укрытия, проверил, как идет переноска раненых, и пустился в обход по шумно гудевшему цеху. Снаряд ударил в кирпичную перегородку, взорвался, полетели кирпичи, посыпался щебень, облако пыли поползло в холодной мгле. Фельдшер отряхнулся, передохнул и двинулся дальше. Перевязывая раненых, он думал о Наташе, жалел ее и досадовал на нее.
Потом красноармейцы снова двинулись в атаку. Хижняк вместе с двумя санитарами стаскивал раненых в блиндаж под печью. Когда он полз со своей ношей, ему было жарко, но когда приходилось отсиживаться в какой-нибудь ямке, холод пробирал в шинели до костей. День выдался ветреный и студеный. Гремели на ветру среди развалин листы кровельного железа; спутанная проволока арматуры и погнутые взрывами балки угрожающе раскачивались над головой; то и дело рушились остатки стен и перекрытий.
— Вот погодка! — сказал Хижняк, в минуту передышки присаживаясь в укрытии, чтобы прочесть только что полученное письмо от жены.
«Здравствуй, дорогой мой Деничка!» Хижняк, почерневший от худобы, загара и копоти, даже зажмурился, охваченный волнением, словно услышал наяву любимый голос, часто звавший его в беспокойных солдатских снах.
«Как Наташа ждет тебя! — писала Елена Денисовна. — Я думала: забудет. Совсем ведь крошкой ты оставил ее. Ан нет! Каждый день вспоминает. Ох, Деня!.. Знаю, надо терпеть. Горжусь, что ты там, но другой раз одолеет тоска, места себе не найдешь!
Знаем ведь, чувствуем, каково вам достается!» В этом месте что-то было вычеркнуто.
«Что же Лена тут написала? — подумал Хижняк, досадуя. — Разве насчет второго фронта выразилась…»
«Новостей особых у нас нет, — писала дальше Елена Денисовна. — Только нынче бухгалтера Пряхина ушибло на охоте упавшей лесиной. Покалечило очень. Теперь он не работник, и наша Пава Романовна пошла на производство телефонисткой. Ведь трое детей да мать-старуха, на одну пенсию мужа не раскатишься. Тем более — жить привыкли на широкую ногу. Впрочем, с Павы все как с гуся вода: не унывает. Такая же халда, как была. Хочет перейти в ресторан заместителем директора. Пиши, Деня, почаще. Знаю, некогда тебе, да уж очень трудно, когда весточки долго нет. Целуем тебя. Твоя жена и дети».
Под последней строчкой письма художество Наташки: кривой дом, с которого сползает крыша, кривые кресты вместо окон, но трубы на месте. Из труб дым, конечно, и завитульками, и прямыми росчерками, словно в трубе взорвалась граната.
Только Хижняк собрался написать ответ, как послышались свистки наблюдателей и топот множества ног, гулкий на мерзлой земле. Началась контратака: фашисты лавиной потекли к цеху ширпотреба.
— На месте топчемся, но и тому уже рады, — сказал мрачный Коробов, присаживаясь у телефона в закрытом окопе.
— Застряли на подъеме и никак свой воз не вытянем, — сочувственно поддакнул измученный Хижняк.
— Что? — кричал кому-то Коробов. С минуту он молчал, тиская трубкой юношески тугое покрасневшее ухо. — Сейчас дадим!
Он еще пошумел у телефона, обернулся через плечо.
— Погоди, Денис Антонович! — И опять слушал, наклонив голову, исподлобья посматривая на Хижняка да приговаривая отрывисто. — Слушаю. Есть послать. Будет сделано, товарищ командир… — Ну, Денис Антонович, — сказал Коробов, положив трубку. — Товарищ Логунов дает приказ: из фельдшеров тебя разжаловать и перевести в военные, а на твое место Наташа встанет. Примешь группу, которой командовал Яблочкин. Стой, стой! Куда же ты? Давай сюда санитарную сумку. Разжаловали ведь тебя из медиков! Вот тебе оружие из моего склада. — И Коробов, приняв из рук немножко растерявшегося Хижняка сумку, подал ему новенький автомат, связку дисков и мешочек с гранатами. — Будешь пока под моим началом водить в бой группу закрепления. Но сделать нам надо так, чтобы не топтались мы, как сегодня, а каждый день закреплялись на новом месте, отдавливая немцам пятки. Рвать будем нашу землю у них из-под ног! — почти свирепо закончил Коробов, но тут же нежно обнял бывшего фельдшера и поцеловал из щеки в щеку. — Иди, Денис Антонович, действуй!
Подготовки Хижняку не требовалось: то, чем жили бойцы, он знал: умел стрелять, бросать гранаты, устройство пулемета знал досконально. Во все происходившее вокруг него привык он деятельно вмешиваться, и просто слабостью его было помочь на досуге чем-нибудь новичку солдату.
Спокойно, деловито включился новый командир в ход очередной атаки. Сбылось предчувствие, охватившее его на левобережье, когда началась артиллерийская подготовка: едва он вмешался в бой, пошатнули фашистов, и вся группа Коробова вырвалась вперед.
— Видишь, Ваня! Удалось-таки нам выставить их отсюда.
Но Коробов был далек от торжества: лишь только группа заняла участок бугра возле Среднесортного, враги сразу обтекли ее со всех сторон.
— Играл ты когда-нибудь в шашки, Денис Антонович? Запирали тебя?
— Всяко случалось, — уже догадываясь о чем-то крайне неладном, сказал Хижняк, оглядывая занятую траншею.
— Вот так и мы сейчас сели! Окружали нас в обороне, и не страшно это было: задача ясна — держи свою позицию всеми мерами. Умри, но не покидай.
А сейчас что мы с тобой должны делать? Лезть дальше? А каково у нас на флангах? Смекаешь? Пробились вперед — и сразу связь утратили. Что мы тут, горсточка…
— Ну и будем держаться, как вы в обороне держались.
— Да разве мы подготовились к обороне? Нет, Денис Антонович, не сдюжим.
«Вот тебе и вырвали землю из-под ног у фашистов! — подумал Хижняк. — Неужели только для того и вырвали, чтобы пасть в ней?..»
— Понимаю, в чем дело, — сказал он Коробову. — Оставь мне пулеметчика, мы вас прикроем, а вы всей силой жмите обратно. Пулемет я знаю не хуже Оляпкина. Всегда имел любопытство к хорошим вещам.
Несколько минут командиры групп, сейчас особенно похожие, осматривались, прикидывая обстановку. Да, иного выхода не было!
Коробов со своими бойцами приступил к маневру, а Хижняк в нескольких словах сообщил пулеметчику новую задачу. «Два пулемета на двоих. Что же, неплохо!.. И парень, видать, бывалый». Так показалось Хижняку, хотя впервые увидел он его на своей позиции. Хижняк не знал, что сегодняшнее наступление было первым боевым крещением для этого парня. А тот не знал, что немолодой командир тоже впервые приступил к своим обязанностям. Но они сразу поверили друг в друга.
Прикрытие оказалось надежным. Если бы Коробов имел возможность понаблюдать за своим заслоном, он был бы еще раз поражен тем, что может сделать в боевой обстановке один бесстрашный, хорошо вооруженный человек. В заслоне остались старый член партии и пулеметчик-комсомолец. Лишь вчера этот комсомолец ступил на сталинградскую землю. Всего полдня воевал с ним Коробов. Но за несколько часов, проведенных вместе в бою, он уже понял, что это настоящий человек, а потому смотрел только вперед и на фланги.
Его бойцы шли напролом: позор неудачи привел их в ярость. Шутка ли! Приходится отступать после приказа о наступлении! Обозленные солдаты с такой стремительностью прорвали кольцо окружения, что успели еще и развернуться перед цехом ширпотреба, откуда бросились в атаку час назад, и ударили по вражескому подкреплению. Завязалась бешеная потасовка.
В это время Хижняк и его пулеметчик отсекали фашистов, устремившихся с фланга.
— Хорошо, молодчина! — кричал ему Денис Антонович. — Давай теперь назад подаваться. Может, успеем проскочить посуху, пока волна не сомкнулась.
И хотя он шутил, но, как и пулеметчик, отлично понимал, что ежели сомкнется эта волна, то захлестнет и смоет их без следа.
Относя пулеметы по одному, прикрываясь непрерывным чередующимся огнем, успели и они проскочить следом за Коробовым и засели в правом углу своего цеха, как раз перед нагревательными печами, где находился пункт сбора раненых.
— Ну вот мы и дома! — сказал Хижняк, осматриваясь.
Снег, перемешанный с землей, истоптанный, пропитавшийся кровью, начинал подтаивать. Стало сыро и грязно. Ветер по-прежнему был резок, и опять, как утром, раскачивалось, гремело вокруг покоробленное железо.
«Где же Наташа? — подумал Хижняк, устроившись с пулеметом на новом месте. — В атаку с нами ходили санитары. Значит, ей тут хватало дела». Хижняк вспомнил последний разговор, и ему стало стыдно за свои мысли о ней. «Легко ли молоденькой девушке в таком аду?! Что она — шестнадцать лет! Совсем еще дитя. Пригожее, милое, доброе дитя. Но, видно, чувство долга в ней превыше всего и любовь к людям, к родному городу. Многое надо было преодолеть в себе, чтобы добровольно остаться тут».
— За слезы Наташи! — сказал Хижняк и опрокинул короткой очередью фашистов, делавших перебежку. — За Лину Ланкову! За всех людей советских, убитых и поруганных.
Коробов занял оборону левее. Ну что же, придется самим защищать этот пролет. Видно, не судьба фельдшеру Хижняку совсем отрываться от санитарного дела. Вот он настоящий военный человек теперь, и все-таки ему, а никому другому, досталась защита медпункта батальона. Хорошо, что фашисты еще не успели проскочить через цех. Значит, кто-то придержал их, когда они заскочили в тыл группе Коробова!..
Враги снова приближались, прячась за грудами железа, за кругами проволоки-путанки, за разбросанными тюками ржавой стружки, вскакивали, бежали, опять падали… Они уже убедились, что психические атаки не производят желаемого впечатления, и вот ползли… Их прикрывал такой минометный огонь, что все в цехе вздрагивало и шевелилось.
Кто-то потянул Хижняка за рукав. Он оглянулся. Рядом с ним в окопе лежала Наташа.
— Санитаров… береговых, санитаров убило! — крикнула она. — И завалило вход в туннель. Сейчас здесь в укрытиях человек сто раненых. А к берегу — некому. Что делать?
Хижняк сделал движение назад, уже попятился, охваченный привычной заботой, но в это время осколком мины убило пулеметчика. Соседний пулемет умолк.
— Беги на КП! — крикнул Хижняк Наташе. — Возьми двух бойцов из резерва, уносите раненых по нижней траншее!
Он снова примерился, прицелился и почти в упор начал расстреливать набегавших врагов.
Лицо его посерело, на впалых щеках выступили желваки, синий глаз щурился злобно и зорко. Пулемет, лихорадочно бившийся в его руках, скашивал гитлеровцев, но другие, блестя пряжками ремней, пуговицами, новенькими нашивками, набегали, заслоняя просвет смотровой щели.
— Наплодили вас, мерзавцев! — кричал Хижняк яростно.
Он видел, как они подползали к нему, скрываясь за грудами щебня. Сейчас начнут бросать гранаты… Он оторвался от рукояток затыльника, подтянул мешочек с гранатами, сдернул кольцо с одной, бросил ее, следом — другую и упал сам, хоронясь от взрывов. Черные султаны земли. Огонь. Гремит. Стучит. «Неужели я ранен?» — испугался Хижняк, когда на миг все спуталось в его сознании.
Кончилась патронная лента. Хижняк потянулся к гранатам и стал отбиваться ими: между бросками вытащил новую ленту, вставил ее в пулемет.
«Успеют ли унести раненых? Есть ли кто на КП? Похоже, отрезают слева мой угол… Сменить бы позицию. Поздно…»
Около десятка гитлеровцев резво вырвались к пролету стены, ободренные молчанием пулемета, но короткая очередь, словно удар молнии, срезала их.
Хижняк бросил еще одну гранату — последнюю, подхватил коробку с оставшейся лентой и рывком, катя за собой послушный пулемет, перекинулся к тому станку, что стоял перед нагревательной печью, как огромный медведь, занесший на врага могучую лапу. Верх печи разворочен снарядом, пулеметная точка возле станка подавлена — остались за бруствером лишь искореженное железо да какие-то страшные лохмотья. Хижняку некогда было рассматривать. Теперь, когда он остался один, требовался более широкий сектор обстрела. Он чувствовал: самая удобная позиция здесь. Левее в цехе шла рукопашная. Хижняк сунулся на окровавленный щебень и повел огонь по фашистам, которые двигались на него и по тем, что бежали левее, туда, где кипел бой.
«Хорошо, что я очутился на своей прежней позиции, — подумал он. — Очень удачно получилось! Значит, раненые за моей точкой, в блиндаже под печью… Наташа сказала — человек сто… Значит, и под второй печью, там, где был КП… Главный удар пришелся левее, а я тут… Держись, старина!»
Вдруг будто клыкастый зверь рванул его под колено.
— Ничего, Денис Антонович! — сказал Хижняк, преодолевая боль. — Не падай духом. Конечно, перевязать надо бы… Хотя бы жгут наложить…
И снова мысли о себе затухали, а оставались только мгновенно возникавшие и исчезавшие серо-зеленые мишени, да живая дрожь пулемета, да взрывы гранат, осыпавших пулеметчика градом щебня. К нему подбирались, за ним охотились и… его боялись.
До тех пор, пока он держится за рукоятки затыльника и нажимает на спусковой рычаг, до тех пор, пока пулемет бьет непрерывной струей и есть в ленте патроны, он сила. И Хижняк старался побороть слабость, не позволяя сумеркам овладеть его сознанием. Надо вести огонь. Еще осколок клюнул его в плечо, другой прожег левую руку, горячая волна ударила сразу в голову, и на какую-то секунду Хижняк потерял сознание. Но и в этот миг он не оторвался от пулемета.
Что-то мягко прикоснулось к его ноге. Он вздрогнул и покосился назад… Раненый красноармеец, белея повязкой, подползал, волоча сумку с гранатами.
— Наташа! — крикнул он хриплым голосом.
Последняя лента подходила к концу. Фашисты опять подобрались близко.
— Давай! — приказал Хижняк раненому…
Тот левой рукой (кисть правой была замотана марлей) подал гранату. Хижняк взял ее, зажимая в ладони, приготовился к броску. Раненый выдернул предохранительное кольцо, Денис приподнялся, бросил, и оба прижались к земле. Без уговора сработались сразу. Кидали и в них… потом осколок ударил раненого в бедро, разодрав шинель, второй, крохотный, попал ему в висок.
— Давай! — поторопил Хижняк, пошарив протянутой ладонью, и взглянул на помощника.
Тот лежал, удобно уложив голову на забинтованную руку… Полузакрытые глаза неподвижно уставились в пространство. Кто он? Откуда? Ясно одно: был он другом не на жизнь, а на смерть.
— Эх! — только и промолвил Хижняк, потянув к себе сумку, присланную Наташей.
Теперь он вырывал предохранительные кольца зубами и с деловитым расчетом, морщась и напрягаясь от боли, бросал гранаты туда, где скапливались враги.
«Конечно, Наташа не успела вынести к берегу всех раненых. Ну, где там! Белый день, место открытое, обстрел, а их сотня. Если сообщили в штаб батальона, Логунов пришлет подкрепление. Должен прислать. Три гранаты осталось… Две… Каким огнем гонят сюда фашистов? Одна граната осталась… Где же замешкалось подкрепление? И неужели выбили наших из остальных пролетов?! Да, ведь мы наступать должны!»
И вдруг все исчезло.
Сияющий весенний день. Цветут сады. Словно белые облака плывут над землей — яблони распушились. Полные пригоршни розоватых вблизи лепестков держит каждая ветка. Глубина неба — сплошная прозрачная синь. Птицы щебечут. Воздух теплый, чистый, напоенный дыханием садов и влажной земли, согретой солнцем. Солнечные лучи льются прозрачными, золотыми потоками сквозь кроны деревьев, еще не одетых листьями, просвечивают нежную кипень цветения, падая на землю светлыми пятачками. В междурядьях чернеют расчесанные граблями гряды; вот-вот брызнет из них юная зелень всходов. Ах, сады! Где ж они, эти сады? Неужели в Сибири?.. И звенит, звенит не то птичий гомон, не то детский смех… Женщина идет меж цветущих яблонь с ребенком на руках. «Здравствуй, жена!»
Но звон становится нестерпимым, и Хижняк открывает тускнеющие глаза. Все насыщено грохотом боя. Дым, горькая гарь, кровь на железе, на битом камне… Кругом убитые. Исчезли сады. Не яблоко, а черная граната зажата в руке…
Фашисты уже в цехе… Если лежать неподвижно, они, может быть, прошмыгнут мимо, но как лежать неподвижно, если граната в руке? Хижняк крепче прижимается щекой к колючей щебенке и, как яблоко, тащит гранату в рот, с трудом размыкает сцепленные зубы, сжимает ими холодное кольцо, дергает его… Секунда, другая… И вдруг поднимается, залитый кровью, жарко светя синими глазами, и швыряет гранату в ощетинившихся врагов.
— Всего искололи ножами! А на нем и так места живого нет, — говорила Наташа, с трудом подавляя рыдания. — Платон Артемович, посмотрите: он весь изранен. Они его мертвого резали!..
Логунов, страшно осунувшийся в течение дня, молчал. Еще ни одна утрата не была так тяжела для него, как эта.
— Эх, Денис Антонович, немножко ты нас не дождался! — горестно сказал Ваня Коробов.
«Крепкий контрудар нанесли нам фашисты, — думал Логунов. — Почти никто из наших не продвинулся сегодня, а кто вырывался, сразу терял связь… Вот Коробов, вот и Денис Антонович. Но какое большое дело он совершил!»
— Нет ли у него письма неотправленного? — тихо спросила Наташа, развертывая кусок марли. Она собиралась закрыть лицо Хижняка, чтобы спокойнее лежалось ему в яме под берегом в ожидании похорон.
Логунов все так же молча опустился на колени, начал осматривать карманы товарища; вынул пачку писем, карточки жены и детей, партийный билет, машинально развернул листок бумаги, исписанный энергичным почерком.
«Мы пишем вам в разгар великого сражения под гром несмолкаемой канонады… на крутом берегу русской реки Волги… Мы клянемся вам, что до последней капли крови, до последнего дыхания, до последнего удара сердца будем отстаивать Сталинград».
Логунов с трудом перевел дыхание, наклонившись, поцеловал Хижняка в холодные, твердо сжатые губы:
— Ты сдержал свою клятву, Денис Антонович!
Наташа громко, совсем по-детски заплакала, вытирая слезы марлей, которую держала в руках:
— Мне жалко… я не успела… я не успела с ним поговорить… Я обидела его… Мне было тяжело, и я обидела его…
— Не плачь! — попросил Платон, вставая. — Не надо плакать. Ты зря думаешь, что он обиделся на тебя. Если тебе было тяжело, он, наверно, это почувствовал.
— Правда! — сказал Коробов, тоже расстроенный неудачей наступления и подавленный утратами. — Когда я встретил Дениса Антоновича, он сразу спросил: «Ты не знаешь, что с Наташей?»
— Он не сердился на меня?
— Ну что вы! Он беспокоился о вас, как отец.
— Пошли! — сказал Логунов Коробову.
Вдвоем они вынесли Хижняка из укрытия, вырытого под нагревательной печью. Им не хотелось передавать погибшего товарища санитарам. Они сами решили отдать ему последний долг.
Наташа смотрела, как они, пригнувшись, быстро удалялись по траншее, унося тело Хижняка. Она не могла провожать Дениса Антоновича; за ее спиной стонали раненые, которым требовалась помощь.
После совещания с офицерами штаба армии Чуйков всю ночь не спал. Угрюмый, взлохмаченный, шагал он взад и вперед по своему подземному кабинету, подходил к письменному столу; опершись на него ладонями, подолгу всматривался в план города, испещренный пометками, в схему расположения войск, потом снова шагал и думал, думал…
Несколько раз адъютант предлагал ему отдохнуть, но командарм только отмахивался.
«Такую оборону выстояли, а наступление не получилось». — Чуйков насупил густые брови, он был тоже расстроен, даже обозлен, но растерянности не чувствовал.
«В чем дело? На флангах, на дальних подступах, в степях наступление пошло успешно, а здесь, в городских развалинах, линия фронта не сдвинулась. Что же надо предпринять, чтобы обеспечить успех?»
Душно в блиндаже, вырытом в береговом обрыве и обшитом тесом. Да еще печь топится… Сильная тяга в этих печах, сделанных из железных бочек. Так и гудят… Надо сказать, чтобы прекратили топку. Пальцы у командарма забинтованы: начинает одолевать нервная экзема. Так бы и рванул эту мешающую повязку. Чуйков берет белыми куколками пальцев карандаш, подтягивает поближе схему… Да, не продвинулись… Некоторые штурмовые группы вырывались вперед, но тотчас стремились выровнять линию фронта… «Отступали, — подсказывает внутренний голос проклятое слово. — Да, отступали. Так и группа Коробова… В обороне Коробов держался как несокрушимая твердыня, а здесь подался назад. Да, да, отступил. Вот тоже нервная экзема! Существует на свете всякая дрянь!» Карандаш ломается, Чуйков отбрасывает его и тянется за другим. Душевное напряжение сказывается в легком ознобе. Командарм встает, не замечая адъютанта и связистов, привычно занятых у телефонов. На стенах карты. Одна дверь — на выход, другая — в смежную комнату. В тамбуре тихо сидят связные. Командарм ходит и думает; забывшись, сжимает забинтованные руки, крепко потирает их… Потом снова вызывает к себе начальника штаба армии генерала Крылова.
— Вы говорили, Николай Иванович: «Сейчас нам наступать да наступать». И я так говорил. Но на деле вышло иное, — без предисловий сказал он вошедшему Крылову.
— Я после совещания глаз не сомкнул, — ответил Крылов. — Все думал… Фронт у нас необычный, и руководить мы должны не по шаблону…
— Вот именно! — быстро отозвался Чуйков. — Сейчас перед нами задача наступать. Но вопрос — как наступать! И мы с тобой обязаны ответить. Иначе грош нам цена. Я тут тоже думал… Если бы предстояло гнать немцев за Дон, то к нам, в Сталинград, массу сил бросили бы! Но главный наступательный удар с флангов сделан. Под ударами Донского и Юго-Западного фронтов армии врага могут хлынуть к Волге. Несколько сот тысяч гитлеровцев, вооруженных, озлобленных… Мы должны, наступая, выбивая из развалин фашистов, засевших здесь, в Сталинграде, превратиться в несокрушимый заслон и против той лавины. Конечно, ее будут рассекать с флангов, но часть окруженных войск все же прорвется сюда, и она может смять нас, как бешеный табун в степи, уходящий от пожара. Все зависит от того, как мы перестроимся. Надо нам немедленно изменить всю тактику нашего наступления!
…Перед рассветом Чуйков собрал командиров частей. Входили они без шума, чувствовали: командарм крепко не в духе, да и все-то были мрачноваты.
— Ну, товарищи, — Чуйков зорко оглянул собравшихся, — рассказывайте: с какими трудностями вы встретились вчера?
Логунов слушал, готовился выступить и заранее волновался. Основные жалобы младших командиров, которые он принес сюда: утрата связи во время прорывов вперед. Сам он хотел рассказать о невероятной сложности руководства мелкими группами в условиях наступления.
Логунов вздохнул облегченно, услышав, что и другие говорили о том же. Не боясь высказать правду, он опасался, как бы не прозвучали его слова легковесно: а может быть, он просто не сумел руководить.
Очередь до него дошла быстро. Он встал, вспомнил о Хижняке и высказал все, что накипело у него на сердце, вплоть до слов Коробова насчет игры в шашки…
— Коробов не отступил бы зря.
— Почему же вы не поддержали его? Не помогли развить успех наступления на этом участке? — спросил Чуйков.
— Потому что Коробов сразу оторвался от нас. А на его позицию хлынули фашисты, и надо было думать о том, чтобы не пустить их туда. Хорошо, что он пробился обратно. Иначе мы потеряли бы эту штурмовую группу, да нас еще потеснили бы, забрав в плен до сотни раненых, и не забрали бы, а просто уничтожили, и все.
О подвиге и смерти Хижняка Логунов промолчал: слишком болела у него эта свежая душевная рана.
Командарм слушал выступавших и хмурился, то и дело брал карандаш забинтованными пальцами, неловко, но крепко держа его, записывал что-то.
В конце совещания он сказал:
— Мы тут с начальником штаба уже многое обсудили. Сообщения командиров только подтверждают наши выводы. В обороне тактика борьбы штурмовыми группами целиком оправдала себя. Но только лишь в обороне. Теперь в нашей боевой жизни начинается новый этап, не менее сложный: нам самим придется ломать оборону врага. Значит, нужно пересмотреть тактику боя и организовать на решающих направлениях воинскую единицу, которая оправдала бы себя в уличных боях при наступлении. Такой единицей могут стать лишь крупные штурмовые отряды, усиленные легкой артиллерией. Как вы, товарищ Логунов, насчет назначения вас командиром штурмового отряда?
Платон вскочил, бросив руки по швам.
— Постараюсь оправдать доверие, товарищ командарм!
— Штурмовому отряду легче будет действовать при наступлении, но все равно придется нам крепко поднажать, чтобы пошатнуть врага. — Логунов взял схему, где была начерчена боевая позиция, и начал прикидывать, куда и как двинуться дальше, советуясь с офицером из штаба полка. Младшие командиры объединенных групп сидели тут же вокруг стола: разрабатывался план боя и задачи отдельных подразделений вновь созданного отряда.
— Как бы опять не застопорить, — жарко шепнул Вострикову стоявший сзади Коробов; большая рука его с голубоватыми жилками, выступавшими под молодой кожей, лежала на плече товарища спокойно, но лицо выражало тревогу и озабоченность.
Все на минуту задумались, атакуя мысленно дзоты противника, танки, зарытые в землю и превращенные в огневые точки, преодолевая минные поля и колючую проволоку.
Логунов вспомнил о Хижняке. Никак не мог он смириться с мыслью, что Денис Антонович убит. То и дело мерещился ему спешащий со своей санитарной сумкой дорогой друг. Вот побежал, пополз и уже тащит кого-то, хлопочет, шутит, успокаивает. Не раз даже голос его чудился Логунову. «Крепко же я любил тебя!» — подумал Платон.
А за Хижняком вставали в его воображении образы других людей, судьба которых будет решаться в бою сегодня. Как при самых малых потерях обеспечить успех наступления?
Атака удалась лишь частично, и, однако, оживленное лицо Чуйкова, с неотрывным вниманием наблюдавшего за нею с командного пункта полка, выражало удовлетворение.
— Каково, Николай Иванович? — сказал он, одобрительно кивнув Крылову. — Мы с тобой стремились всегда вести бой так, чтобы артиллерия сопровождала пехоту огнем и колесами. Видишь, какого четкого взаимодействия с артиллерией требует штурмовой отряд! Мы правильно решили подбросить этой единице побольше пушек для прямой наводки. Но чтобы пушки действительно сопровождали солдат в атаку, мы должны разработать по-настоящему эту тактику.
Крылов, отважный, общительно-веселый человек, участвовал в обороне Одессы, Севастополя, таким прошел и через оборону Сталинграда, в котором был душой всех сражений. Он любил молодежь и «омолодил» штаб армии: первый помощник его в штабе был в чине капитана.
В армии знали: Крылов пошутить любит, но в чем убежден твердо, встанет — не столкнешь.
С ним и командующим артиллерией Шестьдесят второй армии генералом Пожарским и взялся Чуйков за разработку новой тактики штурмовых отрядов.
Генерал Пожарский был непревзойденным снайпером зенитного огня.
— Вот это огневичок! — говорили о нем любовно солдаты, когда он двумя выстрелами из зенитной пушки сбивал фашистского стервятника.
В самые страшные дни обороны, когда гитлеровцы забрасывали сталинградскую землю фугасными и зажигательными бомбами, Чуйков, прислушиваясь к хлопанью зениток, не шутя обращался к Пожарскому:
— Сбей хотя одного!
Пожарский не заставлял себя упрашивать.
И вот они трое собрались опять в блиндаже Чуйкова. Теперь генералы должны были решать уже не задачу обороны, а тактику наступления.
Крылов сразу насел на Пожарского:
— Сейчас одной поддержки мало. Вы нам создайте возможность наступления. А то по площади бьете!
— Не просто по площади, а накрываем и уничтожаем объекты.
— Теоретически. — Голос Крылова зазвучал жестко, но это недоброе волнение относилось не к Пожарскому, которого начальник штаба тоже любил, а к противнику. — Сегодня мы наблюдали с Василием Ивановичем одну атаку. Артобработку вы дали сокрушительную, кажется, все было и накрыто и уничтожено. Но только ребята успели ворваться в переднюю вражескую траншею, как огневые точки врага ожили и открыли такой огонь, что выкатить пушки для прямой наводки оказалось невозможно.
— Так что же, вы хотите, чтобы мы из-за Волги били по каждой пулеметной точке? — спросил сердито Пожарский, на самом деле скорее выпытывая замыслы товарищей, чем сердясь.
— А хотя бы и по каждой. Вон у Батюка есть минометчик снайпер Бездидько. Он через Мамаев курган в шапку попадает.
— Бездидько я знаю, — с уважением к минометчику ответил Пожарский. — Но чтобы дальнобойные батареи привязать к такой цели, как пулеметная точка…
— Придется, Пожарский, подумать и об этом. Надо нам в нашей тактике многое изменить, — сказал Чуйков, внимательно слушавший дружескую перепалку генералов. — Что получается? Дадите вы, к примеру, по восьмидесяти снарядов на ствол каждому расчету, они и рубают «по площади», пока не израсходуют несколько вагонов снарядов. Грохоту много, но враг — он не дурак: взяли его в вилку — уходит в глубокое укрытие, а он здесь укрепился, таких бастионов понастроил! Прилегающие к траншеям блиндажи и дзоты по семи накатов, а из рельсов — в три-четыре наката. Бей по такой крыше из тяжелой артиллерии, блиндаж дрожит, земля сыплется — и только.
Взвилась над нашими окопами ракета — сигнал к атаке. Высыпала пехота, а враг уже начеку — и пошел косить. Не годится такое, — уже властно закончил Чуйков и поднялся, нависая над разложенной картой, поводя над нею забинтованной ладонью, белой под темным обшлагом кителя. — Гляди, генерал, что нам требуется. Попробуем в тактику штурмового отряда ввести движение за огневым валом. Ты даешь обработку на сорок минут: десять минут бей по всей площади, но в основном по первой линии противника; затем переносишь внимание на вторую линию, откатывая весь огневой вал, и за ним безо всякой ракеты-сигнала идет пехота. Противник в глубоком укрытии: артобработка-то гремит. Наши бойцы захватывают огневые точки в окопах. В укрытия — по гранате. Если враг и выскочит, он обезоружен. А ты свое дело продолжаешь и ровно через десять минут переносишь огонь на третью линию окопов. Огневой вал как бы сжимается, сила его нарастает. Атака в это время идет своим чередом. Артиллеристы катят пушки за пехотой. Как оживет где огневая точка, повернулись, ударили прямой наводкой — и дальше. Пройдут и эти десять минут — отводи огневой вал в глубь расположения противника и обрушь всю его силу по резервам, по путям подхода, по наблюдательным пунктам.
— Ишь ты! — Пожарский, невольно увлеченный, смотрит на Чуйкова, на одобрительно кивающего Крылова, но говорит неуверенно: — Десять минут — и без ракеты в атаку, по горячим следам за огневым валом!
— Артиллерии всякий раз сверять секундомеры. — Чуйков отлично понимает сомнение и беспокойство Пожарского. — Тут уж должна быть точность да точность.
Командарм с группой офицеров стоял на наблюдательном пункте и следил за развитием боя.
Не шумело мощное «ура», не взвивались ракеты, а стоял непрерывный гул и грохот рвущихся снарядов. Даже у самого Чуйкова захватило дыхание, когда ровно через десять минут — он так и держал перед собой полусогнутую руку с часами на крепком запястье — выбросились из окопов бойцы, артиллеристы выкатили пушки, и все устремились прямо на красно-желтые огневые всплески, над которыми метров на полтораста в ширину бил, вздымался и падал, разлетаясь черными брызгами, сплошной земляной фонтан. Казалось, люди бежали прямо в огонь взрывов.
Первая линия окопов занята. Заговоривший было пулемет на фланге сразу накрыт артиллеристами.
— Дай срок, покажет себя такая тактика наступления, — сказал Чуйков Крылову.
— Сегодня наша дивизия отбила несколько домов на набережной, — сообщил вошедший в ординаторскую Злобин, от которого так и пахнуло холодом и пороховой гарью.
— Наконец-то! — обрадовалась Варвара, которая просматривала новые газеты и что-то выписывала для себя.
— Ты думала, наши все время будут топтаться на месте? — полушутя спросил Иван Иванович, вместе со всеми радуясь добрым вестям да и тому, что Варя была здесь, живая-здоровая.
— Вы видели, какие мрачные лица были у раненых, которые поступали к нам? А когда объявили приказ о наступлении, даже раненые повеселели, — сказала девушка, уступив место у стола дежурному врачу, и впервые непринужденно села на лавку рядом с Аржановым. — Так мы были огорчены, когда наступление сорвалось, только виду не показывали. А сегодня сразу несколько домов! Заходила я вчера к Коле Оляпкину… Он все спрашивал: «Как наступают?» Не хотелось его расстраивать, и я сказала: «Хорошо». — «А что взяли?» — «Улицу, говорю, взяли». Обрадовался: «Вот здорово!» А сегодня — опять за то же. Я соврала, что один дом отбили. Он был и тому рад: «У нас, говорит, в Сталинграде один дом равняется целому городу. А вчера какую улицу отбили?» Не гляжу на него, а ответить надо. «Улицу Ленина». Про себя думаю: «Уж, наверно, такая здесь была!»
— Конечно, — Иван Иванович ласково улыбнулся.
— Но вы знаете, что вышло? — Варя по давней своей привычке прикоснулась к руке доктора. — Вы знаете, как разволновался Оляпкин? Он сказал мне: «Значит, центр взяли?» — «Нет!» — говорю. — «Как же могли взять улицу Ленина?» Я стою, молчу, словно дурочка. «Значит, и дом сегодня тоже не взяли? Почему плохо наступают?» — «Вовсе, говорю, не плохо. Вы с Коробовым свою развалину сколько дней не отдавали немцам, а наши как пошли, сразу у них отняли». Он опять: «А улицу?» — «Ну, не сразу же, говорю. Хорошо, что крайние дома отбили». А себе зарубила на носу: ври, да знай меру!
— Ты собираешься еще врать? — Иван Иванович взял руку Варвары, расправил, распрямил ее на своей ладони. — Маленькая какая у тебя ручонка! Кого же ты собираешься еще обманывать?
Девушке вспомнился полузабытый разговор не то с Тавровым, не то с Логуновым насчет лжи. Кажется, Варя решительно восстала тогда против нее. Но сейчас все закружилось в голове, и Варвара даже не смогла ответить на вопрос любимого человека.
Вот она, радость! Оказывается, она здесь, рядом… Только не уходи, не выпускай мою руку из своих сильных ладоней! Прислониться бы к нему… Но ведь ты уже однажды прислонялась к нему. Он и на этот раз может погладить тебя, как ребенка, может даже поцеловать, а вздохнет о другой! Варвара сама тихонько отняла руку и машинально начала свертывать в трубочку полученную от замполита газету.
— Чего бы тебе хотелось сейчас, Варенька? — спросил доктор.
— Сейчас?..
Варя вздохнула, маленькие твердые груди ее резко обозначились на миг под грубым сукном гимнастерки. Она задумчиво склонила голову. Ведь жизнь-то идет своим чередом, уже двадцать четыре года исполнилось северянке, а еще ничего не сделано ею. Всего на тринадцать лет старше ее Иван Иванович, но как много он уже потрудился, сколько пережил, видел, узнал. Сумеет ли Варя достигнуть такого же духовного уровня в его годы? Очень много было у нее желаний, но осуществлению любого из них мешала война.
— Я бы хотела, чтобы поскорее разбили фашистов; выбросить их отсюда и гнать, гнать без остановки.
— Но это наше общее желание, а есть же у тебя личное, — настойчиво допытывался Аржанов, сам еще не сознавая того, что пропала в нем боязнь услышать снова от девушки слова любви.
— Это и есть самое мое личное, — прямо взглянув в его лицо, сказала Варенька. — Пока оно не исполнится, ничего нельзя.
В блиндаже тепло, даже жарко. На столе светло горит большая гильза-коптилка. Возле нее Софья и Злобин обсуждают историю болезни раненого. Софья настроена наступательно: спорит, повышает голос, сердится. Злобин по обыкновению ведет разговор ровно, но чувствуется, что он не уверен и сдает. Видимо, Софья Вениаминовна решила всерьез просветить его по части невропатологии.
В последние дни бомбежки прекратились, и блиндаж ординаторской сразу стал чем-то вроде красного уголка госпиталя. Да еще обещали сюда радио поставить.
— А мне знаешь чего хочется? Попасть бы на симфонический концерт. Послушать бы! — доверительным тоном говорит Иван Иванович, глядя на огонек коптилки. — Я очень многое упустил в жизни: все некогда было. А у меня абсолютный слух, я даже на рояле немножко играю… Пел иногда. Но, совестно признаться, целыми годами не бывал в театре. До сих пор больно вспомнить… — Иван Иванович взглянул на Варвару. Любящий друг, понимающий все с полуслова, сидел с ним рядом. — Однажды мы с Ольгой Павловной собрались на балет «Жизель» с Улановой. Ведь это иногда просто необходимо… Оторвешься от музыки, от театров, от картинных галерей, каждый день как на костре горишь и вдруг начинаешь ощущать беспокойство, будто тебе чего-то не хватает, будто ты недомогаешь. Получается вроде кислородного голодания. Но только тогда, когда наконец вырвешься, почувствуешь, насколько ты изголодался… Смотришь, слушаешь, блаженствуешь, а где-то в глубине души возникает, растет мысль: «Нет, довольно! Надо жить по-человечески: на курорты ездить, в театр ходить…» Подумаешь: ни разу в жизни на бегах не был, на разных там спортивных состязаниях, понятия не имеешь, что такое кукольный театр, стереокино. Ты знаешь, что это такое?
— Нет, — тихо ответила Варя.
— И я не знаю. Да, что я тебе хотел рассказать?..
Собрались мы с Ольгой Павловной на «Жизель». Уланова… Юная чудесная балерина — живой луч солнца на сцене. Целый день у меня, как обычно, операции. Обсуждения больных совместно с знаменитым профессором. Ну, ты знаешь, как это бывает. Но помню: вечером «Жизель». И вдруг больному плохо. Полчаса… Час… Легче стало, Ольга звонит, по голосу слышу — устала ждать, очень нервничает. «Бегу, говорю, одевайся и выходи на улицу». Еду. Возле дома стоит товарищ: в Институте усовершенствования врачей лекция Бурденко… Это был еще очень спорный вопрос — по рентгеновскому исследованию черепных опухолей, для меня тоже страшно интересный. Иду наверх, думаю уже не о балете, не об Улановой, а только о предстоящей лекции. Оказывается, я день перепутал… Навстречу Ольга Павловна, напудренная, конечно, надушенная. Я остановился и говорю: «Оля!..» Она только взглянула, сразу потускнела:
«Что, опять не пойдем?» — «Поезжай, говорю, одна, сделай милость, а мне на лекцию надо». Села Ольга Павловна прямо на ступеньки лестницы и заплакала.
— Ну, и что же? — Голос Вари совсем упал: так тяжело ей стало оттого, что Иван Иванович даже в эти минуты снова вспомнил о другой женщине.
— Помчался я, конечно, на лекцию, а Ольга Павловна расстроилась, весь вечер просидела дома.
— И долго… сердилась она? — Варвара искоса посмотрела на него.
— Нет, тогда она не умела подолгу сердиться. — Доктор легко вздохнул. — Но ты понимаешь, суматошная жизнь — то же, что неправильно поставленное дыхание.
Иван Иванович замолчал, вдруг подумав про себя: «К чему это я Вареньке про свою бывшую жену?» И тут же ответил про себя: «Еще совсем недавно я не мог так просто заговорить об Ольге».
Словно проникнув в его мысли, Варвара светло улыбнулась:
«Если бы он любил Ольгу Павловну по-прежнему, он не стал бы мне рассказывать о ней. Значит, эти воспоминания связаны только с тем, что многое упущено в жизни. Бега, кукольный театр… Ах, дорогой Иван Иванович, как же ты обошелся без кукольного театра?! А я еще завидую тому, что ты все видел, все знаешь! — Искорки смеха мелькнули опять в глазах Варвары и погасли. — Нужны ведь и бега, и кукольный театр, и хотя бы раз в жизни побывать в цирке. Люди создали столько интересного, и надо все знать, недаром существует на свете хороший зверь — любопытство».
— Я об этом тоже часто думала, но ведь мы не могли иначе, — сказала она, и Иван Иванович почувствовал, что девушка поняла все и не обиделась, и оттого что так легко было снято с его души мгновенное, но острое сожаление, еще милее стала она ему. — А правда, хорошо бы побывать в театре! Только я хотела бы посмотреть драматическую постановку.
И Варваре, словно наяву, представилось, как она вместе с ним идет в театр в таком же черном платье, какое она видела у Ольги. Нет, она не надела бы ничего, что могло бы напоминать дорогому человеку о его драме. Она нарядилась бы в темно-вишневое — ей, с ее светлой кожей и ярко-черными глазами, очень пошло бы такое — и золотую цепочку на шею.
Девушка взглянула на свою юбчонку, еле прикрывавшую колени, на грубые сапоги, голенища которых были широковаты для ее ног.
«Вот глупая-то! — подумала она с затаенным внутренним смехом. — Нашла время думать о нарядах!»
Она вспомнила свои скромные платья, свои книги. Все это осталось на попечении жены Хижняка. И шубка и ботики… А посуду — большой голубой таз, внутри белый как снег, и такой же кувшин — Варвара подарила перед отъездом Елене Денисовне. Будь у нее золотая цепочка, она тоже подарила бы ее старшей подруге. А платья Вари ей малы. Но когда девушка заикнулась о том, чтобы одно из них переделать для Наташи, Елена Денисовна рассердилась.
— Не на смерть же ты собираешься! — сказала она, обняла Варвару добрыми, работящими руками и заплакала вместе с нею.
Варя обернулась на стук двери. За это время, пробежавшее как одна минута, ушли из блиндажа Софья Шефер и Злобин, появились врач-терапевт и Решетов. Никому не показалось странным, что сидят рядом на скамье и беседуют главный хирург госпиталя и молодая хирургическая сестра: все знают, что Аржанов и Варя Громова — земляки.
Но вот в блиндаж зашла Лариса, повела неулыбчивым взглядом, и сразу неспокойно стало на душе Варвары.
Да, ступила через порог строго красивая, даже суровая на вид женщина в шинели, в пилотке на коротко подстриженных пышных волосах, и точно холодный ветерок потянул в жарко натопленном блиндаже. Варвара быстро взглянула на доктора. Лицо его стало напряженно-серьезным. Он, в свою очередь, заметил настороженность Вареньки. Может быть, следовало девушке проявить побольше спокойствия и выдержки и весело продолжать разговор. Но она не умела притворяться и очень боялась помешать кому-нибудь. Дорогому человеку особенно. Ну отчего он так сразу переменился?
Совсем ненатуральным голосом она сказала:
— Мне пора! Надо еще зайти в гипсовую.
Конечно, мог бы Иван Иванович встать и пойти вместе с нею: ему пора отдыхать. Но он продолжал сидеть. И, еще раз поднявшись над болью оскорбленного самолюбия — ведь не ради нее, Вари, или той же Ларисы зашел сюда доктор Аржанов, наверно, у него разговор будет с замполитом или с начальником госпиталя, — еще раз поборов злое шевеление ревности, Варвара сказала ласково:
— Спокойного вам отдыха, а я побежала.
Лариса все заметила: и то, как дружно сидели они, и то, как сразу после ее прихода ушла Варвара.
«Значит, сердечные дела у Вареньки налаживаются. Ну, что же, хорошо! — подумала Лариса почти равнодушно. — Но как он быстро… перестроился!»
Подойдя к Решетову и заговорив с ним, она все-таки продолжала думать об Аржанове и Вареньке и, не глядя в тот угол блиндажа, чувствовала присутствие сидевшего на скамье человека. Так, наверно, и продолжает сидеть: ссутулив широкие плечи, слегка опустив темноволосую голову. Бегло посмотрели на Ларису его карие глаза. Совсем еще молодой, сильный, умница. Если все сложится благополучно, будет счастлива с ним Варенька.
А главный хирург сидел и смотрел на Ларису, как стояла она у стола и говорила Решетову о необходимости научить всех санитаров правильному кормлению челюстно-лицевых раненых.
— Вы ведь знаете — это самые беспомощные люди. Мало того, что они ни глотать, ни говорить не могут, но еще душевно угнетены сознанием своей обезображенности… Пусть они недолго у нас находятся, но первые дни самые тяжелые для них, а зачастую и решающие.
Иван Иванович слушал. Совсем больной голос у Ларисы Петровны. Жестокое горе у нее, но она день и ночь в работе, наряду с Решетовым, Софьей Шефер и другими. Сама подавлена несчастьем, а вот пришла к начальнику госпиталя, о раненых хлопочет. И вдруг доктор спохватился: раньше я не только так о ней думал: было еще чувство. Где же оно? Что заморозило его? Холодное, даже враждебное отношение Ларисы или мысли о Таврове и стыд за собственную попытку вторгнуться в чужую семью? Как бы то ни было, но на сердце у меня сейчас — Варенька. «Зачем же я остался здесь? Что теперь она подумает? Только что рассказал, как был нечуток к Ольге, и опять такой же черствый оказался!»
Иван Иванович сразу вспомнил, ради чего он пришел сюда. «Надо расширить госпитальное отделение для тяжелораненых, поток которых в связи с наступлением резко увеличился. А тут еще ледоход мешает их эвакуировать. И вообще — зачем тащить людей сразу после операций куда-то в холодные, ветреные заволжские степи? Правильно ставит вопрос Лариса Петровна! Дай срок, еще перешагнут через нас заволжские госпитали, а мы здесь в тылу окажемся!»
«Поговорю с Решетовым и зайду хоть на минуточку к Варе».
Даже накануне наступления в районе Клетской не чувствовалось никакой подготовки. По-прежнему каждый день советские бойцы изматывали атаками силы врага. Методически обстреливала передний край и тылы русских артиллерия фашистов. Гром взрывов прокатывался от береговых бугров над Доном, по степям и песчаным барханам, идущим от Клетской к Серафимовичу по всему левобережью. Но никаких перемещений войск не было заметно. Правда, видела Ольга задолго до наступления, как подходили к Клетской ночью или на рассвете новые полки. Свежие лица солдат и обмундирование их радовали глаз: пополнение идет! Но «пополнение» бесследно исчезало у самой линии фронта. Расспрашивать Ольга не решалась: не полагалось здесь такое.
Она уверенно положила руки в меховых перчатках на руль мотоцикла. Мотор взревел, и снова полетели навстречу, выступая из тумана, заиндевелые кустарники, рощицы и отдельно стоящие деревья, поломанные снарядами. Там сгоревшая постройка, там гнезда замаскированных зениток. Гонит по подмерзшей, припорошенной снежком дороге мотоциклист, подпрыгивая на ухабах. За очками шлема поблескивают глаза, зеленоватые в прищуре черных ресниц, губы твердо сжаты. Полушубок с разрезом позади, как у кавалеристов, туго перетянут ремнем, через плечо полевая сумка. Посмотришь — офицер связи, а на самом деле корреспондент и сотрудник дивизионной газеты Ольга Строганова.
До сих пор все поручения редакции она выполняла отлично, а сегодня зазевалась и сбилась с дороги. Надо найти поворот и проскочить по мосту над движущимся еще льдом на левую сторону Дона, но, кажется, пропустила она нужную развилину. Вечереет, тут недолго и к фашистам ввалиться! Недалеко взорвался снаряд: вспыхнул желтый огонь, взлетели черные комья земли… Мимо. Вдруг шлагбаум — жердь поперек дороги. Стоп машина! По коже пробежал холодок. Назад! Ольга поворачивает шумного своего бегуна, одной рукой нащупывает в кобуре пистолет.
Но из кустов, из замаскированных ям выскакивают свои: сразу видно — валенки, полушубки.
С Ольги будто тяжесть свалилась, освобожденно, жарко заколотилось сердце.
Патруль берет в оборот: «Кто такой?» Присмотревшись, мягче и веселее: «Кто такая? Документы? А ну, давай в штаб!» То-то всхолмлена кое-где земля. То-то вроде валы канав змеятся по опушке рощицы, по комковатой заснеженной пахоте. Не в этих ли местах таятся подходившие к фронту новые дивизии? Заприметила Ольга и некоторые безлюдные хутора, где ни живой души, кроме регулировщиков, но к домам, из которых давно выехали мирные жители, подступа нет. Сразу окрик и взмах флажком, рукой, винтовкой: «Давай, давай, не задерживайся, двигай дальше!»
Документы проверили. Звонили в редакцию газеты, потом вывели с провожатым и показали направление.
Штаб дивизии находился от передовой километров за пять в левобережной пойме Дона. Вдоль отлогого бугра оголенные и покалеченные кроны деревьев, поломанные изгороди; на белизне легкой молодой пороши ярко выделяются печи сгоревших хуторских домов, обугленные столбы и бревна, блестящие черными чешуйками. На льду небольшого озера темнеют проруби. Обледеневшие тропинки ведут к землянкам-блиндажам, разбросанным по склону, где когда-то гуляла, веселилась молодежь. Пахнет дымком. Но не тем вкусным дымком жилья, который радует прохожего в мирное время, а горечью пожарища.
Рогатка патруля. Знакомые лица солдат. Не заглянув в землянку-общежитие, Ольга входит в просторный под бревнами накатов блиндаж редакции, где при свете ламп-молний печатается очередной номер газеты.
— Ну вот! Наконец-то! — встречает ее возглас редактора.
— Сбилась с дороги.
Молодая женщина прошла к своему столику, испытывая такое чувство, словно попала в родной дом. До чего же славно пахнет типографской краской! Бумагой тоже пахнет. Гудит в углу печь — железная бочка с трубой. Мерно шумит печатная машина, которая приводится в движение не электричеством, как полагается, а вручную: все сотрудники редакции крутят колесо по очереди.
Ольга извлекает из полевой сумки блокнот, бумаги и все с тем же чувством — она дома — начинает разбирать привезенный ею материал для газеты. Вот о комсомольце-сержанте, который ворвался в укрепленный дзот противника, подавив гранатами пулемет. Прекрасно то, что, совершив этот подвиг, он остался жив. Ранен, но будет жить. Подвиг его помог роте одержать победу. Ольге вспоминается разбитый пулемет во вражеском дзоте… Как серая шкура змеиного выползня, свисает с затвора опустевший край ленты… Да, очень дорого для людей, чтобы их тяжелый боевой труд был отмечен! Ничего! «Будет и на нашей улице праздник!»
Корреспондент пишет свои коротенькие заметки, вычеркивает лишние строчки, переписывает все заново, мучительно ищет самые точные слова, потом становится у маховика печатной машины.
— Сегодня хочу побить все рекорды, — говорит она, берясь за теплую рукоятку колеса. — Сначала я быстро выдыхалась, потому что спешила, а теперь поняла: надо ровно дышать и крутить, налегая всем телом.
Поворот за поворотом… Падает, соскальзывая вниз, свеженький номер. Дивизионная газета… Она небольшого формата и только в две странички, но она зовет людей в бой, ободряет, вдохновляет их. Ее будут читать в окопах. Имя погибшего пробудит печаль и гордость, совершенный подвиг взволнует солдат. Конечно, когда машину движет электромотор, получается быстрее. А тут за час не выкрутишь больше ста сорока номеров… Тело наливается усталостью. Жарко. Колесо становится все неподатливее, но женщина упорно поворачивает его. Раз-два. Еще газета. Еще газета.
— Больше не могу! Выдохлась! — устало улыбаясь, говорит Ольга.
Вместо нее к маховику подходит наборщик.
— Час и десять минут! — удивленно говорит редактор и прячет в карман часы. — Ну-ка, сколько она тут накрутила?
А среди ночи все услышали мощный гул канонады: началась артиллерийская подготовка к наступлению советских войск со стороны Клетской и Серафимовича. С первого же дня боев обозначился здесь большой успех. Двинулись для вспомогательного удара на Вертячий и полки дивизии, в которой находились Тавров и Ольга Строганова.
— В последний час…
Все находившиеся в блиндаже обернулись к радиоприемнику.
— Успешное наступление наших войск в районе города Сталинграда…
На лицах бойцов и командиров оживленное внимание, даже дыхание скрадывают, боясь пропустить хоть одно слово.
— На днях наши войска, расположенные на подступах к Сталинграду, перешли в наступление, которое началось в двух направлениях: с северо-запада и с юга от Сталинграда…
«С северо-запада — это мы!» — мелькает у Ольги.
— Прорвав оборонительную линию противника в тридцать километров на северо-западе и на юге от Сталинграда — протяжением двадцать километров, наши войска за три дня напряженных боев продвинулись на шестьдесят — семьдесят километров, взяли Калач, станцию Кривомузгинскую и город Абганерово. Таким образом, обе железные дороги, снабжающие войска противника, оказались прерванными.
Далее упоминались номера разгромленных пехотных и танковых дивизий врага, число взятых в плен и убитых, назывались трофеи.
Потом в блиндаже наступила минута затишья, как будто требовалось осознать, представить великое значение события. И вдруг, как взрыв, прорвалось:
— Ура! Героям-сталинградцам ура!
— Ура-а-а-а! — ревел мощным басом крепко сложенный командир и весь сиял пунцовым от напряжения лицом, и белизной зубов, и влажными прижмуренными глазами. — Ура-а-а-а!
— Вы нас оглушили! — счастливо смеясь, кричала ему Ольга и сама подхватывала изо всех сил: — Ура-а!
Она готова была расцеловать своих соседей и, не в силах успокоиться, сказала:
— Нет, вы только подумайте: фашистов погнали от Сталинграда!!
— Вернее, их погнали к Сталинграду, — поправил ее командир. — Их окружили, отрезали.
Строганова присела на нары поближе к лампе, достала из полевой сумки блокнот и карандаш. Над блиндажом погромыхивало: немецкая дальнобойная артиллерия вела пристрелку с флангов, где действовали боковые заслоны наступающих, но на редкие, хотя и сильные взрывы никто не обращал внимания. В блиндаже после прослушанного сообщения стало очень весело. Нашлась гармонь. Нашлись охотники выпить ради победы.
Ольга торопливо писала, устроив блокнот на колене. Лицо ее было еще красно от холода.
— Хватите-ка соточку, — простодушно предложил ей командир, который так самозабвенно кричал «ура». — Ну, можно ли отказываться?! Ведь случай-то какой!
— Да, случай замечательный, но потому-то я и не могу. Мне сегодня еще работать нужно.
Сейчас Ольга писала жене Хижняка:
«24/XI 42-го года
Дорогая Елена Денисовна, поздравляю с победой под Сталинградом. Ведь вас это касается особенно. Я от всей души желаю нашему славному военному фельдшеру вернуться невредимым».
Женщина снова вспомнила свой первый приезд на Каменушку, большую солнечную комнату, массу зелени на окнах, и рыжеволосого огородника Хижняка, и таких же огненных его сыновей, и маленькую Наташу, — тепло стало у нее на душе. Хорошо жить на родной земле, и как прекрасно, что смертельная угроза для этой жизни миновала — Сталинград устоял.
Выбивать фашистов из развалин города оказалось не так-то просто. Они засели в коробках домов и в подвалах, превратили их в крепости и дрались, как обреченные бандиты.
— Нелегко, но тесним фрицев. Вот вам, проклятые! — взмахнув кулаком, воскликнул Востриков.
— Гитлер шлет приказы, чтобы не сдавались, обещает выручить, а тем, кто не верит в его посулы, стреляют в затылок свои же офицеры, — сказал Нечаев.
Он только что проснулся и лежал на нарах, закинув за голову руки, угрюмый после короткого сна.
В минуты пробуждения, пока еще дремало в душе чувство мстительной злобы к врагу, особенно тосковал Нечаев о любимой девушке. Милый образ оживал перед ним, напоминал о том, что уже никогда не повторится радость свиданий, что счастья не будет. Потом жгучая тоска утраты переходила в еще более жгучую ненависть к фашистам.
— Ребята, я новые стихи сочинил, — похвалился Петя Растокин. — Вот слушайте:
Гремят атаки боевые,
Лупцуем мы вовсю врага,
Настали дни совсем иные,
И скоро фриц пойдет в бега.
Ребята слушали — кто серьезно, кто снисходительно.
— Какие же это стихи?! — с насмешливой, но доброй улыбкой сказал Нечаев. — Что значит «пойдет в бега»? Я, брат, могу тебе столько слов в рифму насобирать, хоть мешок подставляй.
Петя запыхтел, покраснел.
— Попробуй!
— И пробовать нечего. — Нечаев приподнял красивую черноволосую голову, облокотился, подперев щеку ладонью. — Вот, пожалуйста:
Пойдет в бега
Недорога…
В поля, в луга,
Где радуга.
Беги нога,
Топчи стога,
Хоть мать строга,
Да ни фига!
Бойцы так и покатились от смеха, а Петя рассердился:
— Это ты содрал где-нибудь. Больно уж складно!
— Складно, да не ладно. Петя, друг, не порочь ты звание поэта. Играешь на баяне, и хватит с тебя.
На баяне Растокин играл действительно хорошо.
— Прогоним фашистов, устроим концерт, — сказал он Вострикову. — Я тогда сыграюсь с Лешечкой Фирсовым. Вот здорово играет малыш! — Петя улыбнулся, но улыбка тут же исчезла с его лица, и он задумался.
Варвара так и не ответила ему на письмо, в которое он вложил большое стихотворение, посвященное ей. И хоть бы кто-нибудь, хоть бы раз передал ему поклон от нее в ответ на все его приветы.
— Хочешь, со мной сыграемся, — неожиданно предложил Нечаев и встал, доставая из-за ватника, лежавшего в изголовье, футляр со скрипкой.
Петя Ростокин с готовностью полез на нары за баяном.
Совсем не плохо было сыграно несколько песен. А когда в блиндаже раздались мощные звуки вальса «Амурские волны», бойцы пришли в восторг и даже распахнули дверь:
— Нехай соседи порадуются.
Потом кто-то предложил:
— Айда на улицу, пока тихо. Пусть и фрицы, черта им в душу, послушают.
Так среди развалин стихийно возник концерт…
Стояла холодная ночь. После шума атак установилась сравнительная тишина. Даже звезды заблестели. И тогда с позиций гитлеровцев послышалось, как обычно, пиликанье губных гармошек.
Бойцы и командиры давно уже притерпелись к этому пиликанью и были поражены, когда оно вдруг заглушилось баяном и скрипкой. Русский вальс «Амурские волны» с покоряющей силой и красотой зазвучал над разрушенными цехами.
— Кто это балуется? — спросил Коробов, выглядывая из блиндажа, где помещался командный пункт.
— Ничего. Это, наверное, моряки. — Логунов с удовольствием прислушался. — Пусть фашисты знают, что наши ребята не только драться умеют.
— Нам бы еще кого-нибудь приспособить к своему выступлению. — Петя Растокин взял последний аккорд и сжал мехи гармони. — Бубен или тарелки. Как ты думаешь? — Он взглянул на опечаленного Семена и осекся. «Эх, Сеня! — мысленно воскликнул он. — Такую любовь потерял!»
— Лучше бубен, — посоветовал Востриков, ничего не заметивший. — Я бы их еще барабаном оглушил, — добавил он с мальчишеским задором.
Тогда Нечаев рассмеялся.
— Шумом тут, братцы, никого не удивишь!
Но музыку немцы слушали охотно. Только без конца бросали ракеты. Потом Нечаев и Растокин дали им поиграть на гармошках и снова заглушили их.
После концерта бои на этом участке стали еще злее.
Падал снег, засыпая израненную землю. Обрушивалась с севера пурга. В одно утро берег облетела радостная весть: Волга стала!
Все высыпали из укрытий.
В самом деле, река остановилась. Ледяной мост, соединявший вначале мысы двух островов, слился с широко раскинутым белым покровом, на котором виднелись незамерзающие полыньи свободной воды. А между торосами уже двигались крошечные, одетые тоже в белое люди, волокли что-то на салазках, и саперы строили гати из бревен и досок для движения тяжелых грузов.
Петя вошел в блиндаж, где помещались женщины, поздоровался, покашлял, не зная, с чего начать разговор.
Варваре даже стало немножко жаль его. Ведь она очень хорошо знала, какое страдание приносит чувство, не встречающее взаимности. Но она сказала прямо:
— Плохие стихи. Зря вы их пишете, товарищ Растокин! Я не критик, но, знаете, если стихи настоящие, то они всем нравятся.
За эти дни Варя еще похорошела: на лице ее играл румянец, глаза так и блестели, даже ростом она стала как будто повыше. Только вот эта суровость… Откуда она у такой миленькой девушки?
Видя, что поклонник ее не собирается уходить, Варя посмотрела на него уже не просто холодно, но и с досадой. И где же было догадаться ему, что, любя Аржанова, счастливая и гордая теперь его вниманием, она почитала оскорбительным всякое ухаживание другого человека.
— Если вам так уж хочется сочинять стихи, пишите для своего удовольствия. Это никому не помешает, — сухо сказала она и, считая разговор оконченным, снова занялась разборкой вещевого мешка.
Стремление Растокина к сочинительству напомнило ей Ольгу. Вот захотела та стать газетным работником и добилась своего. Еще Варя вспомнила — как сидит Ольга Павловна на ступеньке лестницы напудренная, надушенная и плачет, как маленькая девочка, оттого что не пошла в театр.
«А помнишь, ты сама плакала, когда стряпала блины на Каменушке, а Елена Денисовна привела чью-то собаку. Но ведь я плакала не потому, что в театр захотела… Иван Иванович не брал меня в тайгу. Все равно глупо! Ведь у него Ольга была. Она уже разлюбила его, он стал „третий — лишний“, однако еще любил ее! И не мог он взять тебя с собой, как ты не могла бы поехать сейчас с Петей Растокиным. Если бы послали, поехала, но сама — ни за что!»
За всеми этими мыслями была одна — тревожная и радостная. Ведь еще раз заплакала недавно Варвара, хотя презирала слабость к слезам. Но ничего не поделаешь: ушла из блиндажа Решетова и заплакала, вообразив, как Лариса села на ее место рядом с Иваном Ивановичем. А, оказывается, ничего такого не было. Вдруг сам явился в гипсовую Иван Иванович и начал необычно сбивчиво рассказывать о разговоре с Решетовым насчет помещения операционной.
Варвара занята своими мыслями и делами, а Растокин все не уходит. Стихи стихами, а главное, зачем зашел сюда, — письмо от Логунова. Но почему-то не хочется передавать это письмо, и уже второй раз Петя приносит его сюда. Не товарищ ли командир — причина холодности девушки к бравому пулеметчику, каким не без основания казался себе Петя?
«Что там написано?» — подумал он, присаживаясь на нары рядом с поварихой Тамарой, которая только что вернулась с передовой. В свободное от работы время она и Вовка Паручин носили бойцам горячие обеды. Женщины из «мирного» подвала тоже занимались этим.
Тамара не спеша сняла со спины латаный ведерный термос на лямках, вынула из-за пояса разливательную ложку и финский нож в чехле, отложила в сторону пустой мешок из-под хлеба, и все так же сидя, начала стаскивать телогрейку.
— Ногу я подвернула сегодня, — жаловалась она. — Скользко на обрывах… И ватник мне прострелили. Ну да, так и есть, две новые дырки. — Она распялила ватник, рассматривая его на свет, рассмеялась, откинула со лба взмокшие от пота колечки волос. — Везет мне на всякие приключения: когда шла обратно, воздушной волной бросило. И какой-то плетешок — следом. Так меня и накрыло.
— Все-таки бомбят в последние дни редко, — сказала Лариса, тоже подсаживаясь к столу с иголкой и шитьем в руках.
— Что, Петенька, нахохлился? — спросила Тамара. — Не понравились Варе твои стишки? А ты их нам почитай. Мне, по крайней мере, имечко твое нравится, потому что у меня свой Петечка есть.
Она сбросила растоптанные валенки и, морщась, потирая распухшую ногу, запела:
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола как слеза,
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.
— Как там у вас Наташенька-то наша? — прерывая пение, спросила она у Растокина. — Была бы тут, на баяне сыграла бы…
— Наташа жива-здорова, а на баяне я тоже могу, — сразу оживился Петя.
Варвара ничего не сказала, продолжив песню:
Ты сейчас далеко-далеко…
И Тамара, и Лариса, и лежавшая на нарах Софья Вениаминовна подхватили:
Между нами снега да снега…
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти четыре шага.
Растокин слушал, шевеля толстыми губами, как будто подпевал про себя, и большие руки его с сильными пальцами шевелились на коленях так, точно он ловил ими что-то. Складное пение подружек совсем растревожило его.
Надо было уходить, но поручение Логунова все еще не было выполнено.
«Что же, если товарищ командир сумел больше понравиться девушке, переживем и это!»
Петя расстегнул шинель, громко вздохнув, вынул из нагрудного кармана слегка помятое письмо, и вдруг его обожгла мысль о смерти Дениса Антоновича Хижняка… Ох, уж эта любовь! Увидел девушку, заволновался, и все вылетело из головы. Ведь Денис Антонович — Варин земляк. Они старые знакомые и друзья… Но теперь, после разговоров о стихах, будь они неладны, просто даже невозможно сообщить о том, с чего надо было начинать.
Варя взяла письмо удивительно спокойно, даже не покраснела, не улыбнулась смущенно или радостно, очень просто взяла, не спеша вскрыла конверт, стала читать и вдруг охнула…
«Хижняк», — догадался Петя и, виновато ссутулясь, пошел к двери.
Мороз жмет вовсю. Начало января сказывается.
— Эй, рус! Булька надо, булька!
— Хватит, покричали! — орут в ответ красноармейцы, вспоминая: «Иван, буль-буль Вольга!»
— Рус, дай булька! Булька клеба надо! Один булька — один автомат.
— Ах, вот в чем дело! Иди в плен, дадим хлеба! — крикнул Коробов, хоронясь за камнями.
В ответ пулеметная очередь взбила снежную пыль и колючую щебенку.
— Ну, как хочешь! Губа толще, брюхо тоньше!
— Ребята, а ведь как обернулось дело-то! Фашисты у нас хлеба просят!.. С такой силой вломились сюда, и вот: дай булку… «Булька клеба надо!» — передразнил Петя, все больше удивляясь. — То кричали: «Рус, Вольга буль-буль». А теперь «буль» в булку превратилось.
— Здравствуй, кума! Только что расчухал, — усмехнулся Нечаев, подружившийся после первого концерта в развалинах с Растокиным и с Востриковым. — Ведь фашисты отрезаны от своих тылов. Снабжения по железной дороге у них сейчас нет.
— Это и я знаю, что фрицы под Сталинградом в кольце очутились. Но чудно ведь: вдруг «дай булька»!
— Жрать нечего, а держатся. Смущает их Гитлер своими посулами, долбит приказами чтобы окруженная шестая армия Паулюса стояла тут насмерть. Подкрепление с юга послал: с Котельников рвется сюда группировка Манштейна. Там сейчас борьба не на живот, а на смерть, а эти, — Нечаев кивнул в сторону вражеских окопов, — эти здесь изо всех сил сопротивляются. Мести боятся, да и захваченное не хотят из рук выпустить. А другие боятся пулю получить в затылок: перебежчиков стреляют беспощадно.
Проходили солдаты под обрывом и пели:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна,
Идет война народная,
Священная война!
«Какая могучая песня!» — подумала Лариса, выйдя из блиндажа, и остановилась, заслушавшись. Но в душе самой Ларисы ярость сменилась сейчас глубокой печалью: весть о смерти Хижняка и рыдания Вари снова разбередили горе ее собственных утрат. Что еще предстояло пережить? Ведь война в самом разгаре, и конца ей не видно.
Здесь, в городе, каждую развалину приходится брать как крепость. Саперы не щадят жизни, целыми ночами ползая по минным полям, — горячая у них сейчас работа. И все-таки они не успевают справляться…
— С ума сойти можно! — сказала Лариса, отработав в операционной полсмены. — Сейчас приступаю к десятой ампутации. Ноги… Ноги! Как в наступление, так эти мины проклятые!
— Насовали их всюду. Шагу ступить нельзя, — угрюмо отозвалась Софья Шефер.
Иван Иванович, хотя и слышал, ничего не сказал, погруженный в свое дело. Для него ампутация тоже являлась неизбежной крайностью, всегда ранящей душу хирурга.
«Научились же сшивать нервы! Кости — те сами срастаются, а вот если бы сосуды — вены и артерии — научиться сшивать», — подумал он. «Остановить кровотечение просто: перевязал сосуд, или электрическим током его, или зашить в мышцу. А вот как сшить перебитую артерию или вену?»
Напряжение в операционной страшное: армия наступает, а здесь поток раненых. Приходится и фашистов оперировать. Ничего не поделаешь: пленный — изволь его лечить!
На операционном столе — пожилой лысоватый немец; явно нервничает: пальцы рук беспокойно подергиваются, хватаясь за стол, за край простыни.
Избегая встретиться с его растерянно-заискивающим взглядом, Аржанов осматривает рану, говорит по-немецки:
— Все будет в порядке.
Он делает операцию. Ему помогает Муслима Галиева. На лице ее заносчивое выражение незаслуженно обиженного человека.
— Ничего, Муслима. Мы должны воевать справедливо! — тихо говорит Иван Иванович.
Она сердито хмурится.
— Они наших пленных голодом морят! Наших раненых убивают, госпитали жгут… — Муслима умолкает, половчее перехватывает инструмент, осторожно отводит из-под руки хирурга то, что мешает ему…
«Хижняк действовал бы так же! — подумал Иван Иванович. — Как же иначе-то?!»
Запоздалое известие о смерти Хижняка было большим горем для доктора, и любое напоминание об этом сжимало болью его сердце. Сколько пережито вместе! Хотя бы тогда, за Доном, в тяжкие дни отступления… Врезалась в память тревожная ночь. На красном зареве степного пожара черный курносый профиль, ресницы — большие, моргающие печально, настороженно…
Операция закончена. Раненый гитлеровец дышит ровно, пульс у него, как часы.
— Вроде скорпиона отхаживаем, — с враждебностью произносит Галиева. — Черт их сюда принес! Всю жизнь у нас поломали, нарушили. Вот Лину убили! — Светлая слезинка, сверкнув, катится по щеке женщины на белую марлевую маску…
«И Хижняка тоже убили», — откликается мысленно хирург, но тут же опять спрашивает новую сестру, тетю Настю, склонившуюся над изголовьем:
— Как пульс? Хороший? Ну и прекрасно!..
— Доктор! — обращается к нему немец, которого санитары снимают со стола. — Я не забуду, доктор! Спасибо! Фрау сердится. Я понимаю… Но я получил приказ. Вы знаете военный приказ. Человека нет, есть солдат. Он слушает только приказ!
Аржанов молчит. Теперь они все говорят: приказ! Кажется, у этого пленного появились на лице слезы, когда его уносили. Пожалуй, он говорил искренне! В гитлеровской армии есть разные люди. Только для того, чтобы высвободить в них человеческое, надо сломать военную машину Гитлера.
Иван Иванович смотрит на Варвару, которая сегодня работает вместе с Фирсовой. Умница — она, конечно, встала к столу другого хирурга, чтобы не отвлекаться самой и не рассеивать его внимания. Ее, как и всех в операционной, подавило количество ампутаций. Хижняк относился к ней точно отец родной. Как он желал ей счастья!
Варвара, словно почувствовав взгляд Аржанова, приподняла голову, посмотрела тепло и ласково и снова ушла в работу.
«Да, прав был Денис Антонович! Только будем ли мы счастливы? Не остановится ли Варя на полпути? Не начнутся ли потом снова упреки и непонимание?»
Галиева сидела у стола и почти благоговейно смотрела на карточку дочери, прислоненную к солдатскому котелку. Смуглые руки женщины с натруженными жилками были брошены по сторонам тела, как опущенные крылья, но вся она, стройная, строго выпрямленная, словно еще летела куда-то, забывшись в своей мечте.
Лариса тоже потянулась посмотреть на карточку.
— Скучаешь, Муслима?
— Очень скучаю. Но ничего, лишь бы живыми остаться.
Светловолосая девочка Галиевой живо напомнила Ларисе погибшую дочку.
«Кот ученый — это правда, а русалка на ветвях — сказка».
«Милый ты мой, бедный ты мой детеныш!»
Галиева улыбалась чуть-чуть уголками губ, устремленная в будущее, потом взглянула на товарок по работе и общежитию.
— Отправила Светланку вместе с бабкой к своим, в Бахтиаровку. Это за Волгой, недалеко. Там у меня тетка безвыездно живет. Как родилась, никуда не выезжала, даже рядом, в Ленинске, не была. Строго веры придерживается. Нет для нее ничего, кроме аллаха и его пророка Магомета. Мне скучно у нее бывало… Подумаю: всю жизнь прожил человек, такой фанатик, в одной избе и каждую ночь спал на одной койке — даже страшно станет. Вроде не человек, а камень. И теперь Светлану с бабкой в щель посылает, а сама не хочет с койки уходить. Удивительно, как она паранджу сняла! Паранджу, говорит, не бог, а злые люди придумали. А дело так, мол, было… Захотел аллах обогреть всех сразу. Сделал он солнце большое-пребольшое. Стало на земле до того жарко — жить невозможно. Тогда бог сказал людям: «Лучше сделаю я маленькое солнце, а вам будет казаться, что оно для каждого отдельное». Но наши богатеи сказали: «Мы не хотим, чтобы глупые женщины имели такое же солнце, как мы». И они набросили на жен вместо покрывала свои халаты-жиляны.
«Выходите на улицу только в жилянах». Однако можно ведь смотреть на солнышко и из-под накинутого на лицо воротника. Тогда к жилянам добавили флюр — накидку из редкой ткани на лицо. Богатым — из тюля, бедным — из марли. Так, по рассказу моей тетки, у нас в Нижнем Поволжье стали носить паранджу. Старуха не хочет верить, что наша солнце уже существовало миллионы лет до появления людей, — закончила Галиева серьезно. — В других местах татарки паранджу не носили. Даже в Казани я не видела… Но один жилян и там в старину набрасывали, рукава на спину откидывали. А обычно при встречах с мужчинами прикрывались уголком платка. Такой порядок для скромности был у татар везде. Паранджа — это страшно. Вот гляжу на Светланочку и радуюсь. Пошатнули ведь мы фашистов и не пустим их теперь за Волгу. Знаете что, — сказала Галиева, обращаясь то к Варе, то к Фирсовой, — как прогоним немцев из Сталинграда, съездим хоть на недельку в Бахтиаровку к нашим. Отдохнем там, отоспимся, в настоящей бане помоемся… Будет и для нас за Волгой земля!
— Будет! — Лариса улыбнулась, сначала грустно, точно опасаясь, потом радостно. — Должны мы отогнать фашистов, девчата! Тогда отдохнем, отоспимся, и Алеша погуляет на улице вместе с твоей Светланочкой, Муслима. Уже можно помечтать об этом! — Лариса взглянула на Варю, сидевшую впервые за время обороны с книжкой в руках, заметила молодое ее цветение и вздохнула «Счастливая — все у нее впереди, а у меня — обрыв…»
Галиева пересела на нары, поджав по-восточному ноги; уже издали любуясь портретом дочери и тем как бы включая ее в беседу, сказала:
— Мужа-то моего на Урал эвакуировали. Под Воронежем его ранили. А ранение у него такое было, что день и ночь криком кричал. В другой комнате ходят, а ему — боль, будто кожу с него снимают, — движения воздуха терпеть не мог. Только тем и спасался, что окутывали его мокрыми простынями, даже во рту воду держал. Вот как!
— Что же у него? — Варя отложила книжку. Мягкий свет, так и лучившийся из ее глаз, погас в задумчивом прищуре ресниц. — Это уже какие-то нервные боли.
— Он и лечится у московских нейрохирургов в госпитале на озере Кисегач. Пишет: лечил его доктор Игнатов Михаил Григорьевич. Сделал ему операцию, и все боли как рукой сняло. Теперь поправляется мой татарин. Хвалит госпиталь: помещения богатые, ковры кругом, цветы — загляденье! Кормят хорошо. Уход — лучше не надо. И лесу, лесу кругом! Елки да сосны, ростом с трубы, какие были у «Красного Октября».
— Ну уж! — ласково усмехаясь, поддразнила Лариса.
— А чего же ему врать! Так и пишет. Урал — это, мол, тайга, густая, темная, да озера, да горы, опять же деревьями покрытые. А вода в озерах словно стекло: видно, как по дну рыбы ходят, хвостами шевелят! По заливчикам белый песок да камыш. А в камышах уток диких — пропасть. Вот бы куда я поехала со Светланочкой. Посмотрела бы. Светланка у меня бойкая, рыбу удить любит. Везде, бывало, понасует этих крючков. Я боялась пускать ее на Волгу, а там вода прозрачная, тихая.
— Как же нашел тебя муж? — спросила Лариса, у которой сбивчивый рассказ Галиевой вызвал столько мыслей, щемящих сердце.
— Через тетку.
— Значит, поправляется?
— Поправляется. — Галиева весело улыбнулась. — Пишет: «Будем Светланку на доктора учить. Я теперь, пишет, нейрохирурга Михаила Григорьевича навсегда запомнил, а то и не слыхал, что есть на свете нейрохирургия». Аржанов наш — тоже ведь нейрохирург, — как бы между прочим добавила Галиева, переводя взгляд с портрета дочки на Варвару.
Муслима сочувствовала Варе и, заметив внимание к ней со стороны доктора, радовалась. Хороший человек Аржанов. Ученый и простой сердцем. Конечно, Варя еще не может похвалиться образованием, но десятилетка у нее почти есть. То, что Варя якутка, а Аржанов русский, тоже было приятно Галиевой.
Лариса подметила и взгляд Галиевой на Варю, и тон ее, когда она заговорила об Аржанове. Снова мелькнула тоскливая мысль:
«Встретится Галиева со своим мужем… Поженятся Аржанов и Варенька… У них будет счастье, а у меня нет. У них родятся еще дети, а я буду одна. Ведь у Алеши лет через пятнадцать сложится своя жизнь… Пятнадцать лет! Прожить столько времени без любви, без ласки! А я еще не старая буду! Ох, эта война! Не мы ее выдумали, и не наша вина, что мы и сейчас хотим любить и быть любимыми!»
— Что твой муж, пишет? — спросила Галиева Ларису. — Хорошее у тебя звание: женщина-хирург. Здорово это получается, гордо!
Лариса молча, словно не расслышала, встала и забралась на свое место на нарах. Забыться на несколько часов, а там опять — раны, кровь, стоны.
Под берегом появились первые партии пленных. Шли к Волге цепочками румыны в помятых, грязных шинелишках и высоких папахах из овчины, немцы — тоже в летних шинелях, в нелепо больших ботах и эрзац-валенках. Красноармейцы смотрели на пленных с угрюмой неприязнью, а те проходили, тревожно озираясь, шли, не поднимая глаз.
— Туго сдаются в плен, хотя наши самолеты засыпают их листовками, — сказал Коробов, стоявший у входа в блиндаж, накинув на плечи ватник. — Надеются на помощь. А генералу Манштейну под Котельниковой всыпали.
— И здорово всыпали! — отозвался Логунов, тоже вышедший взглянуть на пленных. — Десять дней шел там бой, почти не прекращаясь. Сейчас наши громят их аэродромы. В станицах Тацинской и Морозовской и дальше за кольцом окружения громадные склады зимнего обмундирования: шинели на меху, валенки. А эти тут — налегке…
— Окружены теперь полностью. В районе Среднего Дона их подкрепление тоже отброшено. — Нечаев поглядел вслед фашисту, который отстал было от своих, но, увидев моряка, припустил рысцой. — Ишь как торопится! Покуда дерутся кучей — храбрые. А взять любого в одиночку — размазня. Так, дрянь какая-то!
— Однако ультиматум о сдаче они опять отклонили! И стреляют по нашим парламентерам, — сказал Коробов. — Все ждут чего-то! Но скорее всего тупо повинуются своему фюреру, который решил их угробить тут, но не отступать. Пойдемте, товарищ Логунов, до хаты. Накормим вас гитлеровскими гостинцами.
— Какими? — Платон и не тронулся с места.
Январское солнце пригревало бревна выступавшего над входом наката, блестело в хрупких льдинках подтаявшего сугробчика, наметенного наверху. Небо было синее-синее. Застывший плес реки за освобожденной от врага заводской территорией ослепительно белел, покрытый снегом, а лес в Заволжье вроде уже побурел. Все звало к жизни. Логунов думал в эту минуту о Варе. Не пишет ничего. Только ответила на письмо о смерти Дениса Антоновича и снова молчит. Получил Логунов на днях ответ и от Елены Денисовны…
«Дорогой Платон Артемович! — писала вдова. — Нет у меня таких слов, чтобы выразить свою печаль. Одно скажу: кончилась теперь моя жизнь. Знаю — надо детей растить, знаю — работать надо. Все умом понимаю, а на сердце черным-черно. И печаль эту никаким уговором не снимешь. Чем больше думаешь, тем больше травишь себя. Может, и стерпится со временем, да ведь со временем и смерть придет. Прикинешь этак, и еще тошнее становится…»
«Да, плохое это утешение!» — подумал Платон.
— Что за гостинцы? — переспросил он Коробова.
— Сегодня ночью упала к нам на блиндаж бомба. Ждем — взрыва нет. Оказывается, немецкий транспортный самолет сбросил кассету с начинкой. Как стукнулась — раскрылась, и все вывалилось: шоколад, галеты, консервы…
Гулко разорвался неподалеку снаряд, раскидав мерзлую землю, второй, третий…
— Можно и такой гостинец получить, — хмуро пошутил Нечаев. Яркий день в предвесеннем блеске солнца вызывал в нем печаль, и, как он ни противился ей, она все росла, все жгла его сердце. — Айда вниз, я расскажу, как дрались мои дружки на речке Червленой под хутором Цыбенко. Вчера в штабе двоих оттуда встретил… А транспортных самолетов к окруженным фашисты шлют без конца. Летят и летят, а наши их сбивают да сбивают. Уже несколько сот сбили между Доном и Волгой.
— Так что там, под Цыбенко, было? — напомнил в блиндаже заинтересованный Логунов. — Это ведь на юго-западе?
— Точно… А было то, что фашисты намертво закрепились там на крутом берегу, на вырытом нами же внешнем обводе, уперлись — не пошатнуть. Когда они отклонили ультиматум, дали нашим задачу — взять Цыбенко. Десятого января провели артподготовку. Вся степь ходуном ходила. Вы думаете, они после того сдались? Черта с два! Организовали группы офицеров-смертников, раненых поднимали и заставляли участвовать в бою. Но наши бойцы подналегли и прорвали-таки оборону. Прорвали и ударили на Ракотино, Карповку и Воропоново. В тылах за Цыбенко фашисты уже спать полегли. Врасплох их застали. Ребята рассказывали: выскакивали офицеры из блиндажей босиком, в пижамах, полосатые, как тигры. Некоторые мертвыми прикидывались. Попадали, а пар из ноздрей, как из самовара: мороз-то поджимает!
— До чего изнеженные! — с удивлением заметил Петя Растокин. — Окружили их, и жрать-то им уже нечего, а спать ложатся в пижамах, будто на курорте.
— Как же! Иначе нельзя: Европа! Они еще горшки ночные с собой возят! — посмеиваясь, говорили бойцы. — Он и в плен-то, гад этакий, норовит со всем награбленным барахлом попасть.
— Верно, товарищи! — сказал Логунов. — Культура у фашистов невысокая. Но имейте в виду, излишняя жестокость к ним приведет к тому, что они будут бояться плена.
— Они и так не очень-то сдаются, — ответил Нечаев. — На все подлости идут, надеясь избежать заслуженной кары.
— Правда! — перебил дружка Коробов. — Сегодня мы дорогой ценой взяли одну развалину… Только закрепились в ней, видим, рядом белый флаг выкинут… Значит, переговоры о сдаче. Так ведь? Отвлекли наше внимание, а половину своих солдат нам в тыл бросили. Внезапно ударили. Ладно, мы не растерялись. Как это называется, товарищ командир?
— Вот именно: как это называется? — подхватил Нечаев. — Выходит, и парламентерам верить нельзя! Бить их надо!
— Нет. Поднять руку на того, кто готов в плен сдаться, — значит усилить сопротивление.
— Лариса Петровна, дорогая! — Варвара схватила врача за руки, закружила и неожиданно поцеловала в губы, в щеку и опять в губы. — Как замечательно!
— Что, Варенька? — Фирсова даже растерялась. Эти девчата всегда так: щебечут, улыбаются, целуются, плачут, а ничего не поймешь!
— Улыбнитесь вы хоть чуточку! Ленинград взяли! — выпалила девушка.
— Как взяли? Кто взял?
— Ой, что я говорю! Не взяли, а блокаду прорвали. Наши восемнадцатого января прорвали блокаду Ленинграда. Я уже по привычке: «взяли».
Только что было сообщение «В последний час». Успешное наступление наших войск в районе южнее Ладожского озера, — громко говорила сияющая, запыхавшаяся Варвара. — После семи дней боев войска Ленинградского и Волховского фронтов соединились.
Взволнованная Лариса подхватила на руки подбежавшего сынишку, высоко подняла его:
— Ура! Мы еще раз победили, Алеша! Наши храбрые солдаты прорвали блокаду Ленинграда!
— Мама, а я тоже солдат?
— Ты сталинградец, Алеша. Это больше, чем солдат.
— А в Москве вступила в строй третья очередь метро, — сказал раненый на верхнем ярусе нар. — Удивительные дела!..
— Иван Иванович! С Ленинградом вас! — окликнула подходившего главного хирурга заплаканная Софья Вениаминовна.
Лариса чуть вздрогнула. Взглянув через плечо сынишки, она увидела Аржанова. Улыбка так и цвела на его лице. Как редко видела эту улыбку Лариса, но запомнила ее, кажется, навсегда.
— Да-да-да! — ликующе басил он. — Выстоял наш могучий красавец!
Говоря эти слова, Аржанов смотрел на Варвару: он улыбался ей…
Фирсова крепко прижала к груди сынишку, отвернулась и, точно убегая от чего-то страшного, поспешила с ним скрыться за перегородку.
— Ты рада, мама? — спрашивал он, обеими ладошками взяв ее за щеки и стараясь заглянуть ей в глаза.
— Очень рада.
— Зачем же ты голову вешаешь? Иван Иванович мне всегда говорит: «Не вешай голову, герой! Скоро на улицу пойдешь. С ребятишками играть будешь!» Он добрый, мама?
— Кто, сыночек?
— Доктор. Он добрый и сильный. Я его тоже полюбил.
Женщина растерянно, почти боязливо взглянула на сына. Кого же еще он имеет в виду?
— Леня его очень любит. Целый день только и говорит: Иван Иванович да Иван Иванович. Будто он может мертвого вылечить. Это правда, мама?
— Нет, Алеша, мертвые… никогда не оживают!
Фирсова открыла глаза, прислушалась. За тонкой перегородкой стонали и громко дышали раненые, а рядом сопел маленьким носиком Алеша. Когда отдых Ларисы совпадал с дежурством Мотина, она ночевала у сына.
«А я, мама, тоже солдат. Родной ты мой, как бы я хотела, чтобы тебе никогда не пришлось быть солдатом, чтобы на твою долю не досталось больше ни одной войны!»
Снова, как в первые дни знакомства, встает перед Ларисой образ Ивана Ивановича, желанного, душевно близкого. Да, она любила своего мужа. Очень любила, хотя иногда смотрела на него как на мальчика, он был только на два года старше ее. Ни одной ссоры не произошло между ними. Много забот было и трудностей: двое детей, учеба, работа, но все преодолевалось. Только когда задумывались о будущем, тревожила молодую женщину избранная мужем профессия — военный. Ведь в будущем не будет войн…
«Тогда я стану работать механиком, — серьезно говорил Алексей. — Не бойся, дорогая, мне и при коммунизме найдется дело».
Он отлично знал моторы, мог ездить и летать на чем угодно. Да, ему всегда нашлось бы дело.
Но вот не закончилась еще война, еще столько страшного впереди, а командира танковой бригады Алексея Фирсова уже нет на свете…
«И уже думает его жена о другом!» — мелькает у Ларисы горькая мысль.
«Да, думаю. Но разве я виновата в этом? Все зависящее от меня я сделала, чтобы не дать волю своему чувству, и помогла отойти Аржанову. Он не пошел бы к Варе, если бы я сама не оттолкнула его. И нельзя упрекнуть его за слишком скорое увлечение. Скорое ли? Если здесь каждый метр приравнивается к километру обычного фронта, то к чему же можно приравнять один день, проведенный в Сталинграде? Не стоят ли пять месяцев в этой обороне пяти лет мирного времени? Но почему на меня сваливается еще это несчастье? — вдруг бурно протестует душа Ларисы. — Казалось, уже убито, умерло все женское, кроме любви к сыну, а вот опять проснулось оно. Проснулось, когда уже поздно, когда ничего исправить нельзя…»
Алеша, повернув головенку, сонно вздохнул возле самого уха. С мучительной нежностью женщина вспомнила слова сына: «Я его тоже полюбил».
Да, только Аржанова и могла она полюбить после своего Алексея. Никто другой не смог бы завоевать ее привязанность. Хуже Фирсова она никогда не приняла бы, а лучше, наверно, невозможно. Только Ивану Ивановичу позволила бы она стать ее новым мужем и отцом для Алеши.
«Мы оба полюбили Аржанова». Она взяла теплую ручонку сына и тихонько поцеловала его крошечные пальчики.
На работу она вышла совсем измученная.
— Лариса, милочка! Мы наступаем, радоваться надо, а ты ходишь как неживая, — сказала ей Софья Шефер.
Не успев ответить, Лариса услышала шаги и голос Аржанова, невольно подтянулась:
— Устала, вот и настроение пониженное!
— Ой, не то! Мы все устали, а настроение — куда! У меня, по крайней мере, на двести пятьдесят процентов поднялось, а уж у Вареньки — прямо на тысячу.
Обе — и Софья и Лариса — разом оглянулись на Варвару, так и цветущую густо-розовым румянцем. Варвара держала в руках белый колпачок и собиралась надеть его на черноволосую голову.
— Почему она надевает докторскую шапочку? — вполголоса, но так, чтобы услышала Варвара, сказала Фирсова. В ее нервно напряженном голосе прозвучала неприязнь.
— Зачем ты? Что за предрассудки? — прошептала Софья укоризненно.
А Варя покраснела так, что и лоб, и остренький подбородок, и хорошенький ее носик сравнялись по цвету со щеками. Смущенно моргнув, она отложила в сторону колпак и, протянув узенькую руку, взяла марлевую косынку.
«Какая кошка проскочила между ними? — Софья проницательным взором окинула Ларису, уже готовую провалиться сквозь землю от стыда за свой некрасивый выпад. — Не Аржанов ли? — Вспомнился горячий август, госпиталь на подступах к Сталинграду, беленькая хатка в далеком степном дворике. Вечер наступал. На дорожке двора стояла полуодетая Лариса, а рядом с нею Аржанов, высокий, сильный, но робкий, как влюбленный школьник. — Неужели они поменялись ролями? Да, кажется, так оно и есть!»
Софья Шефер засучила рукава, подтягивая пояс халата, искоса взглянула на главного хирурга. Он тоже услышал слова Ларисы и, по-видимому, понял, в чем дело… Сочувствие его оказалось на стороне Вари. Он подошел к ней, и Софья заметила, что лицо Ларисы стало белее ее халата…
— Ну, коллега, — громко, шутливо и ласково заговорил доктор, обращаясь к медицинской сестре, — согласны вы быть сегодня моим ассистентом?
Варя кивнула молча, лишь посмотрела на него, но что это был за взгляд! Даже у Софьи Шефер, бывшей целиком на стороне Ларисы, не хватило бы духу осудить девушку.
«В конце концов, Аржанов свободный человек, Варенька тоже, и напрасно Фирсова позволила себе такую бестактность. Все мы фронтовые медики, и совершенно безразлично, кто в какой шапочке работает».
В подвале было холодно, дым выедал глаза. Отодвинув с губ заиндевелый шарф, сделанный из половины женского пухового платка, Курт Хассе направился в дальний угол, где виднелся огонек… Свет карманного фонаря падает на лицо безумного. В куче соломы — дети. Да полно, дети ли? Как же тогда выглядят старики?! Курт вспомнил прехорошеньких русских и украинских девочек, до которых был такой охотник доктор Клюге и его отец — генерал Хассе, называвший их дарами войны. А здесь они ужасны. Уже застывший мертвец лежит поперек кровати. Видно, собирался встать, но не хватило сил… Теперь ему не о чем больше хлопотать.
— Мирное население! — вскричал Курт Хассе. — Такое мирное население хуже чумы — сплошная зараза! Пару гранат на всех…
— Пойдемте отсюда, — сказал Макс Дрексель. — Они сами погибают с голоду.
— Они переживут нас! — изрек Курт. — И у них есть жратва.
С этими словами он предстал перед крохотным костерчиком, разложенным на полу, в нише под сводами подвала. Женщина с ребенком лет пяти на руках сидела у огня, помешивала ложкой в банке, где что-то варилось. Это была та красавица степнячка, к которой заходили летом Иван Иванович и Хижняк после переправы через Дон.
При виде фашиста прозрачное, страдальчески нахмуренное лицо малыша сморщилось, послышался хриплый больной плач. Ударом ноги Курт опрокинул банку, посветил на зашипевшие головни: кусок чисто выскобленной шкуры не то бычьей, не то конской, две картофелины да с горстку зерен пшеницы… Курт наклонился, подобрал горячие полусырые картофелины.
— У них есть зерно! — обратился он к солдатам. — Искать!
Повторять приказание не потребовалось. Свет ручных фонариков зашарил по всем углам.
— У нас уже все забрали! Давно все забрали, — твердила женщина, которая только что сидела у огня. Она передала живой сверток в лоскутном одеяле двум девочкам не старше семи и восьми лет и теперь стояла, закрывая собою детишек.
Пуховый платок сбился с ее лаково-черных волос, стянутых на затылке в тугой узел. Она не поправляла его, может быть, боясь привлечь к нему внимание. Но зато ее черные глаза, огромные на исхудалом и все равно прекрасном лице, полные страха, мольбы, страдания, невольно привлекли внимание Курта.
— Какая красавица! — пробормотал он. — Но обстановка, прямо скажем, не располагающая!
Фашист оттолкнул женщину и начал сбрасывать малышей с тюфяка, на котором они сбились, как птенцы в гнезде.
— Ох, уж эти русские! Куда ни сунешься, везде полно детей… Так и есть! Килограмма два будет!
Он с торжеством схватил кулечек с зерном, который оказался под постелью. Возглас его слился с плачем ребятишек, и все было заглушено воплем женщины.
— Отдай! — закричала степнячка, вцепившись в кулек. — Отдай! У меня дети. Чем же я их кормить буду?!
И она вспомнила, как, застряв в Сталинграде, ходила со своей дочкой на элеватор и набрала там кулек зерна и как на обратном пути пристали к ним дети, потерявшие родителей: мальчик пяти лет и хорошенькая семилетняя девочка с тугими темно-русыми косичками, в богатом драповом пальтеце. Сидели все четверо под развалинами, занятыми врагом, — била советская артиллерия с левого берега, — и мучительно решала женщина нелегкий вопрос: взять, не взять? Свою дочку кормить нечем. Решила: не брать. Но когда поднялась крадучись и подтолкнула дочурку, забеспокоились, засобирались те двое и пошли следом — два беззащитных, напуганных маленьких человечка. Одни, а кругом рыщут, как жадные волки, беспощадные враги.
Не вытерпело сердце матери: приняла беспризорных малышей.
И вот теперь скалится в лицо голодная смерть.
— Отдай!
— Убью! — сказал Курт по-русски и пнул женщину в живот большим фетровым ботом, напяленным на сапог.
Но степнячка поднялась, подошла к фашисту вплотную. Глаза ее гневно сверкнули перед ним, и вдруг усмешка появилась в них — злая, торжествующая.
— Что, сукины дети, видно, плохо вас кормит Гитлер! У голодных детишек изо рта кусок вырываете! Ребенок болеет, а он суп пролил!.. Легкое дело: пришел да пнул. А я жизнью своей сколько раз рисковала! — Голос женщины окреп, звонкостью резал уши. Глядя на нее, заливались плачем дети, тянули ее назад за платье, за руки, но она все наступала на фашиста, охваченная яростью. — Не солдаты вы, а дерьмо! Хуже дерьма! Вот придут наши советские бойцы… Они вам…
Степнячка не договорила: жестокие пальцы Курта схватили ее за горло. Одной рукой он цепко держал кулек с зерном, другой стиснул тоненькую шею женщины, потом с силой швырнул степнячку в сторону. Падая, она ударилась затылком о разломанный ящик…
Солдаты что-то тащили, рассовывали отобранное по карманам, только Макс Дрексель стоял неподвижно. Плач осиротевших детей пронзил его сердце. Он сразу вспомнил свою семью. Что будет с детьми? Что будет с его дорогой Эльфридой, если русские разобьют всю армию Гитлера, как они разбили войска Манштейна на подступах к Сталинграду? Ультиматум отклонен, а надежды на спасение нет.
Русские в своих листовках обещают немецким солдатам сохранение жизни в плену. Питание. Возвращение на родину после войны. Их самолеты по целым дням медленно кружатся в вышине и ливень листовок — красных, зеленых, голубых, желтых и белых — обрушивается на землю, вызывая среди фашистов острое смятение и споры.
Во всех приказах и листовках гитлеровского командования говорится: «Держитесь! Фюрер выручит вас! То, что мы отсюда не уйдем, должно стать фанатическим принципом. Милости от русских не ждите. Пощады вам не будет!»
Да, какой милости можно ожидать, если судьба приведет столкнуться с мужем женщины, которую только что убил в подвале Курт Хассе? Значит, возмездие будет справедливое, но чем ближе оно надвигалось, тем казалось ужаснее, и все силы Макса, душевные и физические, ополчились против него. Но кольцо смыкалось теснее и теснее.
Советские танки со всех сторон сдавливали гитлеровские войска, которые стекались теперь из голодной, холодной, вьюжной степи в разрушенный ими город. А с берега Волги армия Чуйкова наносила им встречный удар…
Когда Макс Дрексель думал об этом, ему хотелось упасть на землю и закричать во все горло: «Ничего не хочу! Ничего мне тут не надо, только отпустите домой, к жене, к детям!»
Дрексель резко повернулся и первым вышел из подвала.
— Русские намерены рассечь нашу группировку в городе, — сказал Курт Хассе, доставая пилочку и рассматривая при свете коптилки отполированные до блеска ногти.
Он очень гордился формой своих ногтей, и у него, как у многих немецких офицеров, была привычка каждую свободную минуту заниматься маникюром. Голодные, грязные, обовшивевшие, с подтянутыми щеками, в помятых мундирах, сидели они кружком в полутемном блиндаже и машинально орудовали — кто пилочкой, кто щеточкой или кусочком замши.
— Слышите, как советская артиллерия бьет по центру? — продолжал Курт Хассе, склонив к плечу голову и издали рассеянно глядя на свою руку. — Командир полка сказал: нам туда незачем лезть.
Будем держаться по-прежнему в заводском районе: мы его все-таки изучили. До последнего патрона — таков приказ фюрера. Жаль, что мы не успели получить зимнее обмундирование, которое осталось на армейских тыловых базах за пределами этого проклятого сталинградского котла. Каждый день мороз до тридцати градусов.
Офицеры вяло переговаривались, прислушиваясь не к словам Курта, а к тому, как булькала в котелке «организованная» им каша из пшеничного зерна. Еще недавно русские девчонки на офицерской кухне по целым дням вертели мясорубки… Повара варили суп-пюре из конины, заправленной картофелем. Но теперь вертеть нечего: солдаты растащили все лошадиные трупы. Солдат тоже надо чем-то кормить. Иначе кто же будет сражаться? До рождества они получали по сто граммов хлеба в день на человека. После рождества паек этот сократили до пятидесяти граммов.
Сняв с печки готовую кашу, Курт достал ложку и сказал насторожившимся офицерам:
— Сегодня у меня день рождения. Дома я, конечно, пригласил бы вас всех к столу, но сейчас, вы сами понимаете… Мне придется отметить свой праздник одному. — И он стал есть кашу.
Офицеры смотрели на него и угрюмо молчали. Что же, каждый из них поступил бы так же. Только Макс Дрексель, гревшийся у порога, смотрел на «именинника» с ненавистью. Интересно, какой предлог Курт Хассе сочинит завтра?
«Он может и мою жену убить за килограмм зерна», — думал Дрексель, и ему хотелось подойти к нарам, на которых расположился Хассе, и хорошим пинком выбить из его рук котелок с кашей, и даже хотелось надавать пинков самому «имениннику».
Едва Курт успел управиться с кашей, как его вызвали в штаб полка, вручили запечатанный конверт и послали в поселок Орловку, расположенный северо-западнее Тракторного завода.
— Неармейский офицер связи! — съязвил он по собственному адресу, выходя с провожатым-автоматчиком в метельную ночь.
Желтая луна просвечивала в небе сквозь снег. Он сыпался так, словно кто-то тащил в вышине парусившие под ветром частые сети. Черные коробки домов, уцелевшие среди развалин, таращились пустыми проемами окон, в которые виднелось то белесоватое небо, исполосованное трассами светящихся пуль, то размытый диск луны, стремительно плывущий в кипящей подвижной мгле. Еще ни разу разрушенный город не производил на Курта такого жуткого впечатления. И повсюду виднелись окоченевшие трупы. Какой-то кошмарный склеп.
«Вот это наворочали! — подумал Курт. — А сколько крыс! Так и шмыгают под ногами. Нет, нам все-таки повезло. Просто чудо, что не возникла чума. Ее только и недоставало для полноты ощущений! А ведь дошли уже до Волги, уже чувствовали себя победителями! И вдруг окружение… Что же произошло? Прошлогодний успех русских под Москвой был объяснен в Германии как следствие жестокой русской зимы… Но здесь еще не было холодно, как началось это неожиданное наступление. Мы даже не успели выдать войскам теплую одежду! Откуда русские взяли столько техники? Со всех сторон наступают. Они рвутся мстить. И выход у нас один — драться. Фюрер нас не оставит в беде. Блокада, конечно, будет прорвана».
Отдыхая в старой, добротно сделанной траншее, Курт Хассе достал карточку, полученную от невесты, зажег спичку, — коробок захватил в том подвале, где задушил женщину.
Эльза сидела на шоферском сиденье, распахнув дверцу кабины, свесив на асфальт длинные ноги в белых туфлях и темных чулках, — она сама водила машину. Автомобиль стоял у калитки в парк. Наверно, был солнечный день: светлые пятна лежали на асфальте, выделяя тени деревьев, нависавших над чугунной решеткой. Хочешь — войди в парк, в прекрасный удобный дом, хочешь — садись в машину, кати на пляж, в горный ресторан, на стадион. Куда душе угодно. Об Эльзе думалось холодно. Она никогда не волновала Курта: вопрос был решен заранее. Но теперь так далеко уплыло все: женитьба, поместье, автомобиль, военная карьера.
«Да, неважно мы с вами сыграли, дорогой фюрер!»
Сознание безнадежности все более охватывало Курта. Находиться наедине с собственными мыслями было страшно. Он встал, вылез следом за автоматчиком из траншеи.
— Двигаем дальше!
Наконец-то добрались до Орловки. Сожженная деревенька. Над буграми блиндажей та же метель. Подступы к Орловке со всех сторон забиты военной техникой: танки, пушки, невероятное количество машин. Но топлива для них нет, и все стоит на приколе. Даже за дровами в город съездить не на чем. В щелях-землянках, блиндажах немецкие и румынские солдаты. В укрытиях холодина, голодно. С помощью патрульных Курт нашел штаб. Настроение у штабных тоже подавленное. Внешний облик плачевный: ничего похожего на блестящих офицеров армии фюрера — никакого внимания к мундиру. И тоже нечего жрать… Кажется, довоевались!
На обратном пути Курт Хассе и сопровождавший его автоматчик попали на заминированное поле. Раньше Курт двигался впереди, а автоматчик, как тень, следовал сзади. Теперь, наоборот, автоматчик, сгорбясь и вглядываясь в указки саперов, шагал первым. Ветер повалил колышки, повернул на иных стрелки.
«Мины! Мины!» — резало в глаза. Каждый шаг грозил смертью, но взрыв все-таки произошел внезапно. Курт Хассе упал и сразу ощутил: жив и, кажется, цел. Автоматчика разорвало на части.
Курт посмотрел на останки погибшего. От них шел пар. Лежать дольше на морозе — верная гибель. Фашист встал и побрел, одинокий, как волк, взяв левее. Мины? Не все ли равно, от чего подыхать?!
И вдруг впереди зачернели под снегом какие-то постройки. Курт Хассе остановился, вгляделся. Танки! Беспорядочное нагромождение мертвых танков. Он подошел ближе. Знакомые черные кресты смотрели на него со всех сторон. Вот она, могучая техника, краса и гордость гитлеровской армии! Можно ли было сомневаться в победе, когда она двигалась, изрыгая огонь, сотрясая воздух и землю? Что же тут произошло? Огромное кладбище стальных гигантов, раскинувшееся на необозримом просторе… Снег шуршит по задымленной броне, ветер свистит в зияющих пробоинах. Вон танкист, не успевший выползти из люка: обгорелый труп его застыл, как прогнувшийся мостик. Где рука торчит из наметенного сугроба, где нога… И в мглисто-желтом небе движется луна, освещая сквозь метельную сумятицу картину невиданного разгрома.
Невозможно было остановить лавину немецких танков. Но остановили! И кто же? Те русские, которых Курт Хассе считал дикарями!.. Как это понимать?! Просто с ума сойдешь!
Фашист снова осмотрелся: не столкнуться бы с советскими солдатами. Проверил, на месте ли пакет штаба, и, согнувшись под порывами леденящего ветра, побрел к развалинам города.
Наташа работала теперь на Мамаевом кургане вместе с Вовкой Паручиным. Они сразу поладили, потому что оба умели ценить храбрость, ловкость и верность слову.
Если этот мальчишка сказал «сделаю», то расшибется в лепешку, но обещание выполнит. Отчего же он задержался сейчас? Значит, случилось что-то серьезное. В ожидании своего посыльного Наташа не сидела сложа руки: она вывозила раненых с поля боя на салазках в укрытия, накладывала им жгуты и повязки, а санитары тащили их по ходам сообщения вниз, к берегу.
Выбравшись в очередной поиск, Наташа вдруг увидела на склоне кургана Вовку. Он пристроил себе на спину котомку — мешок с перевязочными материалами и медикаментами, и быстро полз среди обломков железа. Вот он исчез — пробирается по ходу сообщения, вот снова выставилась его круглая ноша. Поблизости разорвался снаряд миномета. Он, конечно, бьет не по Вовке. Смешно было бы обстреливать из миномета одиннадцатилетнего мальчишку, хотя груз он тащит такой, что под стать и взрослому. Что это? Неужели ранен? Наташа, лежа на снегу, сдвигает на затылок каску, щурится от солнца, потом делает рывок, собираясь ползти к Вовке. Но в этот момент он тоже шевельнулся и исчез, словно провалился под землю.
«Куда же он скрылся? Наверное, прыгнул в окоп…»
Наташа взглянула на город. Отсюда он представлялся сплошным пепелищем, перерезанным оврагами, идущими к Волге. В центре, где когда-то жила Наташа, коробки разрушенных домов стояли чаще и гуще клубился дым. Там тоже шли жестокие бои.
«Скоро капут фашистам, — сказал вчера Наташе Ваня Коробов. — Прогоним их с Мамаева кургана, добьем в центре и в районе заводов, и можно будет отдохнуть немножко».
Теперь девушке все нравилось в Коробове, даже его полушубок, который из белого в первый же день превратился в грязно-серый, но придавал лейтенанту очень бравый вид. Наташе приятно было сидеть рядом с Ваней в минуту затишья в блиндаже КП, и она неожиданно подумала: «Похоже, я люблю его. Может быть, мы поженимся, когда кончится война?!»
Трудно было вообразить, как он стал бы ее мужем. Тогда она, конечно, обнимала бы и целовала его. Наташа внимательно посмотрела на губы и шею Коробова, но тотчас застыдилась своих мыслей. И когда он попробовал подсесть поближе, да еще тронул легонько руку девушки, она осадила его таким нелицемерно строгим взглядом, что молодой командир сразу занял подобающую дистанцию.
— Эх, Наташа! — сказал он, не сумев скрыть огорчения. — Помнишь, как ты уходила с Линой в разведку к вокзалу? Мы встретились в доме у мельницы, который обороняла группа сержанта Павлова. Ты сердито разговаривала тогда со мной, а у меня все пело в душе. Разве мог я ожидать, что увижу тебя? Но как увидел — сразу понял: ждал этой встречи, верил в нее. Если бы не верил, не ждал, то и не дожил бы до того часа. Вот и сейчас, сколько ни хмурься, а я надеюсь по-прежнему: все равно мы будем вместе!
Наташа ничего не смогла возразить: слова Коробова и голос его взволновали ее.
«Хорошо! — подумал он, осчастливленный выражением чуть смущенной нежности, с каким обратились к нему снова глаза девушки. — Не допускай хоть на бросок гранаты, только смотри на меня. Пусть будет все так, как ты захочешь…»
— Вот и я! — неожиданно появляясь, крикнул Вовка. Вернее, появились лишь голова его да руки, сделавшие щель в крыше подземного хода, неизвестного Наташе. — Нашел и разведал: красота, а не траншея!
— Ладно, не нарвался на фрица!.. Была бы тогда красота!
— Нарвался бы, так убил! — похвастался мальчик.
— Наташа! Моряки ходили в атаку, и у них убили санинструктора и санитара! — кричал Вовка, сбегая с вершины кургана, изрытого окопами и ходами сообщения, заваленного обломками самолетов, разбитыми пушками и торчавшими, словно каменные глыбы, развороченными и опрокинутыми танками.
Сделанные, как ледянка, салазки, которые мальчик волок за собой, стучали по осколкам снарядов и мин, сплошь покрывавших землю, вперемежку с багровым от крови, затверделым снегом, цеплялись за колючую проволоку, видневшуюся повсюду.
— Пойдем с ними! Они сейчас опять двинутся. Здесь напрямую к берегу по ходам сообщений да по воронкам на салазках еще тяжелей, чем на плащ-палатке. Зато по скату в Банный овраг нам легче будет. Там и снегу побольше, хотя железа — тоже горы наворотили: наши КВ таранили ихние танки.
Моряки! Все утро почему-то не выходили из головы Наташи Семен Нечаев и Лина Ланкова. Как они любили друг друга, а смерть разлучила их навсегда!
Утро встает морозное, солнечное. В заречье, в Красной слободе, над серыми домиками, похожими на стаю птиц, сидящих среди белого от инея леса, поднимаются в синеву неба струи розоватого дыма. Подумать только, какой ясный, яркий день! Развеялась черная копоть пожарищ над городом, лежащим в развалинах, а пороховую гарь уносит ветер. Не сожгли фашисты заволжские хутора: собирались там зимовать. «Зачем вы к нам пришли, подлые? Все у нас поломали, и сами подохнете здесь лютой смертью!»
Как хорошо было на Волге зимой! Особенно в солнечные дни. Идешь по ледовой дороге, и такая легкость в каждом движении! Навстречу идут и едут люди. Потряхивая гривами, торопливо переступают лошади. Ребятишки бегут, постукивая коньками по наезженной рыжей дороге, которая сама так и стелется под ноги. Солнце блестит, воробышки скачут, подбирая рассыпанные зерна. А воздух-то какой! Закрыл бы глаза и дышал, дышал. Но разве можно закрыть глаза, когда такое синее небо, и солнце, и столько белизны… Глянешь на север — гиганты заводы стоят, на юге — другие заводы расстилают сизую дымку, а за этой дымкой блестят, точно золотые, оледенелые склоны высот над Красноармейском. Бежит по дороге девочка-подросток, радуется жизни, простору, людям, новым своим валеночкам. До чего хорошо устроено все на свете!
Поправив наложенный раненому жгут, Наташа еще раз взглянула из укрытия под опрокинутым танком на далекое Заречье, на дороги, проложенные нынче по льду Волги совсем в других местах, и неожиданно вспомнила о пуховых платках, заказанных вязальщице в Красной слободе. Многие здесь держали коз и вязали платки, которые продавали на рынке.
Пушистую белую шаль с ажурной каймой заказала мать для Наташи. «А мне серую с каймой попроще, лишь бы тепленькая и мягкая, да чтобы ости не было!» — наказала она знакомой заречной домохозяйке.
«Когда я сама начну зарабатывать деньги, я куплю тебе шаль нарядную из нарядных!» — пообещала на обратном пути девушка, любовно засматривая в лицо матери. И та засмеялась. Как умела она смеяться!..
Печаль сдавила сердце. Ничего не осталось от прошлого: ни дома, ни Московской улицы. А главное — мамы нет.
Наташа обернулась к Вовке, тоже влезшему в укрытие:
— Отвезем этого раненого на сборный пункт — и к морякам.
Моряки уже штурмовали первую линию вражеских окопов.
— Жмите их там хорошенько! — крикнул Вовка и погрозил в сторону фашистов жестким кулаком.
Сборный пункт недалеко, но этот раненый очень крупен, тяжел, и ребятам стоило немалых усилий затащить его на Наташины салазки, тоже сделанные из половинок лыж.
— Ты молодец, Вовка, придумал такие ловкие санки — настоящие волокуши, — сказала она.
Ей стало жарко в зимнем обмундировании и натянутом сверху белом маскхалате. Вчера она увидела, что Платон Логунов был уже в новых погонах. В армии ввели знаки различия. Скоро и санинструкторам дадут какие-нибудь погончики. Недавно эта мысль по-ребячески развлекала, а сейчас совсем не трогала.
Если бы девушка увидела свою подругу Лину, она, наверно, сказала бы ей: «Что-то у меня сегодня болит сердце».
Но Лины тоже теперь нет. Убит и Денис Антонович Хижняк. Пожаловаться некому, и Наташа, сурово хмурясь, помогла береговым санитарам устроить раненого на носилках, а потом, подхватив салазки, бросилась опять к вершине кургана. Вовка, хроменький постреленок, не отставал от нее. У него не хватало силы переворачивать взрослых мужчин, и он подкатывал свои салазки лишь к тем раненым, которые могли самостоятельно лечь на них.
Морская пехота, отбив у фашистов передовые окопы, снова поднялась в атаку на глазах юных санитаров. Вовка особенно уважал моряков, он их просто обожал, и когда увидел убитых и раненых, опять оставшихся на этой страшной теперь земле, то у него даже губы затряслись от ярости. Он первый подоспел к тем, которые попадали. Моряк — он зря не упадет! Это человек двужильной породы: он и полуживой, обескровленный, все будет драться.
Вот этот правофланговый рухнул, точно дерево, срезанное снарядом. Что он? Вовка подполз к нему… Прямо смотрели черные глаза, широко раскрытые на молодом, странно знакомом Вовке лице. Руки так и застыли на автомате, и все еще грозно, ненавидяще были сведены выпуклые от гущины брови.
— Наташа! Ведь это Семен Нечаев! — жалобно крикнул мальчик.
Девушка, уже взвалившая на салазки бывшего комендора с бронетанкера, быстро обернулась.
— Семен?
Она тоже подползла под навесом огня немецких пулеметов, сыпавших очередями на вершине бугра, не обращая внимания на пули, летевшие рикошетом от наваленного кругом железа, попробовала приподнять и повернуть к себе голову матроса, зорко оглядела его — куда же ему попало? Зимняя одежда Нечаева прострелена не в одном месте, но крови не было видно; может быть, она пройдет сквозь зимний стеганый бушлат, когда раненый уже изойдет ею.
А давно ли состоялся концерт среди развалин и как хорош был озорновато настроенный Нечаев со скрипкой и как согласно звучали голоса певших и тоже улыбавшихся солдат.
— Эх, Сеня, Сеня!
Пока Вовка с отчаянной лихостью спортсмена-саночника то скатывал комендора, то, надрываясь, тащил его по разминированным проходам, лавируя между тысячами препятствий, — начинался минометный обстрел и медлить было нельзя, — Наташа стащила Семена в воронку. Тонкими, но сильными пальцами она расстегнула нахолодавший бушлат, прислонилась ухом к теплой еще груди матроса и сразу услышала неровный, еле уловимый шум. Но, может быть, это у нее в ушах шумит от напряжения? Девушка берет руку Нечаева, с трудом отрывает от оружия стиснутые его пальцы, нащупывает нужную жилку — артерию, но тоже не может понять: чья кровь бьется под кончиками ее пальцев?
— Может быть, мой пульс работает?
Да нет, это пульс Семена — очень частый и очень слабый.
— Живой! — бросила Наташа Вовке, благополучно перевалившемуся через край воронки. — Пока живой… Давай увезем его скорее — в медсанбат к Ивану Ивановичу.
Мальчик готовно подскочил. Если бы ему самому пришлось решать, куда везти Нечаева, он повез бы его только к доктору Аржанову. Недаром Вовка частенько наведывался к раненому Коле Оляпкину.
— Что с ним? — спросила Наташа.
— Сердце.
Иван Иванович еще раз ослушал грудь матроса и осмотрел его. На спине Нечаева, под левой лопаткой, оказалась небольшая рваная рана.
— Ведь он вперед бежал! — тихо проронил Вовка, сжимая в руках ушанку. Особенно веснушчатым и рыжим казался этот курносенький мальчуган в белом, не по росту большом маскхалате, пузырившемся над туго стянутым ремнем. — Значит, его осколком?
— Да, осколком.
— И попало в сердце?
Вовка еще крепче сжал свою шапку. Лицо его, обожженное морозными ветрами, выразило суровость, но на глазах навернулись слезы.
— Не расстраивайся! — Иван Иванович ласково провел ладонью по белым вихрам мальчика. — Сейчас мы вашего моряка возьмем в операционную и постараемся спасти.
От неожиданной ласки Вовка еще больше расстроился и, чтобы не показать этого, самолюбивым, чисто мальчишеским движением вывернул голову из-под руки доктора.
— Я пошел, — строго сказал он. Однако голос его сорвался, и мальчик добавил глуше: — Я еще приду сегодня. Можно будет?
— Конечно, конечно, приходи, — уже рассеянно ответил Иван Иванович, начиная готовиться к операции.
Помогать ему стали Решетов и Лариса.
«Убита Лина, и вот умирает Семен», — думала Наташа, наперегонки с Вовкой опять побежавшая к передовой, где шумела атака.
Ранен в сердце, а еще не зажила в этом сердце рана после недавней утраты.
«Он выдержит. Такие люди не умирают. Победил же смерть бронебойщик Чумаков!» — думала Варя, подавая хирургам нужные инструменты.
Вспомнил о Чумакове, делая операцию Нечаеву, и Иван Иванович. И других людей он перебирал в памяти, раненых в сердце и оперированных им. Одни остались на операционном столе или умирали вскоре после хирургического вмешательства, другие выздоровели. Разные повреждения наносят пули и осколки. У Семена осколок оказался в стенке левого предсердия.
«Может быть, у моего Алеши тоже было пробито сердце. Я даже не знаю, что с ним произошло. Неужели сгорел в танке?» Лариса сосредоточенно помогает хирургам — все внимание Нечаеву, но скорбная мысль, промелькнув, прорезала лоб резкой морщинкой.
Решетов тоже волновался за исход операции, хотя внешне ничем этого не проявлял, только сильнее нависли над глазами клочковатые брови да чаще хмыкал он под белой марлевой маской.
Аржанов вынул осколок, наложил швы на рану, но вдруг сердце Нечаева перестало биться. Хирург почувствовал сразу, как у него самого в груди похолодело. Ощущая всем существом напряженное молчание помощников, он начал массаж сердца: приподняв его на широкой ладони, сжимал ладонью другой руки, отпускал и снова сжимал, как бы повторяя недавнее его биение.
— Струйное переливание крови! И укол адреналина в сердце, — не оборачиваясь, кинул он Решетову.
Проходит минута, другая. Ни одного самостоятельного сокращения.
— Еще адреналин! — требует Иван Иванович, глядя, как из-под пальцев его сочится яркая кровь. — Не успел наложить последний шовчик, и все время протекает, — сказал он подошедшему Злобину.
— Надо бы зашить…
— Как я могу зашить, если…
И снова сосредоточенное молчание. Хирург продолжал массаж, создавая искусственный ток крови. Вот шевельнулось под рукой. Как будто живое сокращение?.. Нет, исчезло. Или только почудилось это…
— Что? — шепотом спросила Лариса.
— Ничего. Нет ничего.
— Неужели конец? — пробормотал Решетов.
И словно в ответ на это упругий комок сердца протестующе ворохнулся, толкаясь в ладонь хирурга, ритмично запульсировал всей своей гладкой поверхностью.
— Само забилось! Само! — радостно прозвучал в операционной голос Ларисы.
— Ну вот! — только и смог произнести Иван Иванович, не глядя на нее.
Он заканчивает операцию. Сердце раненого продолжает работать, щеки и губы его порозовели. Санитары и сестры оживленно хлопочут возле стола, собираясь унести Нечаева. Один за другим подходят врачи, проверяют пульс, улыбаются, переговариваясь между собою. Нечаев еще спит под действием наркоза, большой, чернобровый, под темными ресницами затаился взгляд — глаза полуоткрыты. Небрежно падает и свешивается крупная рука, когда его перекладывают со стола на каталку, грудь дышит.
Лежит себе матрос, красивый, молодой, возвращенный снова к тревогам и радостям жизни.
Иван Иванович заканчивал уже следующую операцию, когда к нему легким шагом не подошла — подлетела Лариса.
— Он не проснулся! — сказал она быстро и нервно.
— Кто не проснулся?
— Семен Нечаев.
Несколько мгновений Иван Иванович смотрит в ее мелово-бледное лицо. Оба не замечают, что она ворвалась в операционную без маски.
— Дыхание?
— Сердце еще прослушивается, но он не дышит. Григорий Герасимович делает ему искусственное дыхание.
— Софья Вениаминовна, — хрипло от волнения окликает Аржанов Софью Шефер, собиравшуюся начать операцию на другом столе. — Закончите здесь, голубчик! Там с Нечаевым плохо.
— Что с Нечаевым? — Софья послушно переходит к столу Аржанова. — Что? — тревожно переспрашивает она, взглянув на Ларису.
Та молча пожимает плечами. Такое банальное движение, но для врача оно выразительно и страшно.
Главный хирург почти бежит по подземному коридору впереди Ларисы, не успевающей за его большими шагами. Вот отсек, где положили Нечаева. Вот и сам он на белой простыне, окруженный работниками госпиталя — человек, которого недавно как будто вернули к жизни.
— Кровотечение? Шов разошелся? Да нет, не может быть! — Иван Иванович приложился ухом, всей щекой к холодеющей груди матроса, потом прослушал бедренную артерию. — Что же с ним?
Хирург снова ощупывает чуткими пальцами грудь раненого, подносит к его губам пламя свечи — не дрогнет ли. Кто-то сует ему в ладонь круглое зеркальце. Иван Иванович прикладывает блестящее стекло ко рту Семена. Нет, не запотело. Решетов и Галиева стараются искусственным дыханием растормошить матроса, слегка нажимая, массируют ему грудь. Все напрасно. Тело раненого холодеет, зрачки, еле отличимые от бархатной черноты глаз, на свет не реагируют, а губы и щеки все еще просвечивают смуглым румянцем.
«В чем же дело?» — продолжает вопрошать себя хирург, в мучительном раздумье сжимая в кулаке данное ему зеркальце. Боль от пореза возвращает его к действительности. Он смотрит затуманенным взглядом на два почти равных обломка, блестящих на его ладони, на тоненькую цепочку кровяных капель между ними… Лицо у Нечаева совсем живое, а в зрачках жизни уже нет. Сказалась остановка сердца на операционном столе.
«Сколько она продлилась? Не минуту, не две, не три… В это время прекратилось снабжение мозга кровью. Питания мозга не было в течение нескольких минут, а клетки его требуют беспрерывного притока кислорода. Они не могут жить без воздуха. Значит, пострадала в эти короткие минуты кора головного мозга…» И снова хирург, подталкиваемый надеждой, ослушал раненого.
«Да-да-да! Именно так и получилось. Сердце выдержало, а кора мозга нет».
Подошла Паручиха. Постояла, горестно пригорюнясь возле изголовья Нечаева, шершавыми пальцами по-матерински поправила пряди его рассыпавшихся черных волос.
— Эх ты, голубчик! — И всхлипнула, прикрывая мерцанье его незатухавших, так и не закрывшихся глаз.
Прорыв вражеской обороны со стороны Серафимовича и Клетской был сделан стремительно. И сразу пехота, танки, кавалерия вошли следом за головными эшелонами в полосу прорыва, как бы цементируя ее и развивая успех наступления на юго-восток.
Только теперь Ольга поняла, почему так упорно держали советские войска плацдарм в станице Клетской, поняла и цель непрерывных атак Донского фронта, и назначение войск, скрытно подходивших по ночам и исчезавших без следа у передовой линии. Ударами с южного и северо-западного флангов Красная Армия отрезала обращенный к Сталинграду гигантский клин, на котором сосредоточилось свыше трехсот тысяч гитлеровцев. Двадцать третьего ноября кольцо окружения уже замкнулось у железнодорожной станции Кривая Музга, на левобережье Дона. Дивизия, в которой находилась Ольга, участвовала в нанесении вспомогательного удара на хутор Вертячий.
Незабываемое впечатление производил вид донских, слегка всхолмленных степей, заваленных сгоревшими танками, машинами, брошенными пушками. Опустевшие окопы, тянувшиеся под низким, пасмурным небом, пепелища разгромленных хуторов, трупы, валявшиеся повсюду, — ничто не радовало взгляда, но настроение у солдат и командиров было приподнятое.
Короткий отдых на привале. Серое холодное утро. Мельтешит колкий снежок. Из подвижной мглы выкатываются грохочущие гиганты КВ, идут мимо, тяжело покачивая хоботами орудий.
Солдаты, толпившиеся возле походной кухни, любовно оглядывали проходившие танки.
— Такому нипочем и паровоз с рельсов столкнуть!
— КВ — значит Клим Ворошилов. Броня-то, броня-то какая!
— А вот тридцатьчетверочки! Эти много легче, но уж зато скороходы. Танкисты не нахвалятся, и нам, пехоте, выручка!
— Что значит свои танки: и запах-то от них приятный!
— Хорошо, погода благоприятствует: вся фашистская авиация на приколе.
— Ежели прояснится, и наши самолеты поднимутся. У нас теперь на этот счет богаче, чем у фрицев.
Ольга сидела у костра, держа на коленях котелок с чаем, прислушивалась к разговорам солдат и думала: «В самом деле, как мы смогли во время тяжелейшей войны, при невиданном отступлении выпустить столько самолетов и танков?! Откуда силы и средства взялись у народа?»
Она взглянула на людей, бредущих к солдатскому костру: освобожденные мирные жители! Женщины и ребятишки, серые от постоянного сидения в холодных и голодных убежищах под землей, закутанные во что попало. В чем только душа держится? И такие они всюду, где побывали оккупанты!
Ольга достала из кармана полушубка рукавицы и взялась за руль мотоцикла. Сейчас он зафыркает, застучит и помчит ее вперед и вперед. Она должна своими глазами увидеть, как взламывается оборона ненавистного врага.
Но еще непредвиденная задержка: маленькие, грязные, посиневшие от холода ручонки смело цепляются со всех сторон за мотоцикл, за полы Ольгиного полушубка. Задранные кверху лица ребятишек озарены улыбками.
— Ты кто, тетя?
— А почему вы думаете, что я тетя, а не дядя? — шутит Ольга.
Ребятишки смеются. Разве их можно обмануть? Видно, что этому мотоциклисту далеко за двадцать, а ни усов у него, ни бороды, и глаза и голос не мужские. Но не сестра медицинская, не врач: сумки с крестом нету. Радистка разве? Но почему не на машине вместе со всеми, а на самокатке? Ишь ты, какая ловкая!
— Нет, правда, кто ты, тетя? — с явным уважением спрашивает мальчик повыше других ростом.
И с нежностью к ребятишкам, и с неожиданной гордостью за себя Ольга говорит:
— Я работаю в военной газете.
Она уже тронулась было в путь, но старший мальчик загородил ей дорогу:
— Тетя!.. Напечатайте в газете… Фашисты у нас на хуторе Вертячем раненых сожгли. Они у нас лагерь смерти устроили, пленных голодом морили! Они ребятишек расстреляли… Десять человек.
— А мучили как! — враз заговорили дети, снова обступив мотоцикл.
— Фашисты били мальчишек до крови, — сказала тихо девочка лет семи, похожая на крошечную старушку в своем байковом платке. — За коробку сигарет… Кто-то взял, а их били.
— И расстреляли ночью в подвале.
— А нас совсем выгнали из хутора.
— Напечатайте про немцев. Пусть все знают, какие они есть.
— Да, вот они какие! — сказала Ольга, взглянув на Вертячий.
Фашисты, выброшенные с высот правого берега, окопались теперь на длинном бугре за хутором. И в самом хуторе они закрепились — в поломанных его садах и подвалах домов. Солнце вставало по ту сторону Дона. Странно казалось, что наступать теперь приходится на восток. И хутор и вся окрестность, занятые фашистами, представлялись совсем чужими. И не испытывала Ольга жалости, когда огненный вал беспрерывно бившей артиллерии перекатился ближе к уцелевшим домам и уже в садах стали вздыматься фонтаны земли.
«У кого поднимется рука расстрелять десять мальчишек за коробку сигарет?»
Свидетель обвинения — дети, похожие на старичков!
Да, об этом тоже напишет в свою газету Ольга.
Крепко сжав губы, она смотрела вниз, на речную излучину, где по разломанному взрывами льду, по мосту, наведенному советскими саперами еще в дни отступления, спешили передовые отряды наступавших, катились танки, облепленные десантниками.
Потом, в степях, уже за Вертячим, Ольга увидела большую толпу безоружных немецких солдат, бежавших с поднятыми руками навстречу красноармейцам. Можно было подумать, что это ловушка… Ведь ходили же в атаку гитлеровцы, прикрываясь мирным населением, которое гнали впереди. Но здесь было иное: вслед бегущим строчили пулеметы, косили их беспощадно! И красноармейцы потеснились в недавно отбитых траншеях, когда перебежчики начали прыгать к ним. Несколько немцев оказалось недалеко от Ольги… Все они молчали, быстро дыша, отчаянно блестя глазами; только один, лет тридцати, с густым румянцем, выступившим пятнами на горбоносом лице, хватая воздух ртом и задыхаясь, твердил, не находя нужных слов:
— Рур, Эссен. Шахта. Я — шахта. — И совал себе под ложечку согнутой ладонью. — Я — шахта!
— Ясно! — угрюмо сказал командир части и оглянулся на Ольгу: — Понимаете по-ихнему?
Ольга со школьной скамьи помнила много немецких слов, закрепленных разговорами с Иваном Ивановичем.
Правда, в рассеянности вместо «будьте спокойны» она сказала «пожалуйста», но дальше грамотно объяснила, что пленные могут не опасаться за свою жизнь, и растолковала, куда им двигаться. Все время, пока она стояла возле перебежчиков и смотрела в их словно застывшие, ожидающие глаза, ее мучило ощущение нереальности. Видела уже корреспондент Строганова огромные колонны сдавшихся в плен немцев, румын, итальянцев. Но вот стоят рядом немецкие солдаты, и надо разговаривать с ними, а они смотрят на тебя, как прилежные школьники.
«Я — шахта!» — и этот жест: рука совочком, показывающая себе под ложечку.
А вот свастика на грязном шлеме и весь отталкивающий облик смертельного врага. Как согласовать два таких представления?
Но бойцы для себя уже согласовали и говорят просто:
— Что ж, не все у них сволочи. Сколько таких, которым податься было некуда. Мобилизовали — и точка. Шахтер, рабочий — свой человек.
И уже кто-то сует шахтеру из Эссена ярко расшитый кисет и клочок бумаги:
— Давай закуривай.
Ольга смотрит и думает, думает. Ведь так же и хутор Вертячий: когда взяли его и расположились в нем, он сразу представился иным, чем с высот правобережья: хлынули по его изрытым улицам свои бойцы, свои танки и пушки, стал своим и хутор, обычный, пострадавший от войны советский поселок.
Она прошла по тропинке между валами из снега, юркнула в блиндаж и пробралась к столу, на ходу доставая из сумки блокнот. Надо было написать заметку о лучшем связисте дивизии. Но лучший связист оказался почти неуловимым, и корреспондент Строганова приложила немало усилий, чтобы разыскать его.
Теперь он сидел перед нею, простой, немножко смущенный парень с кирпично-красным от мороза лицом и серыми глазами. Большие руки его, обветренные и, как у мальчишки, покрытые цыпками, смирно лежали на краю стола. На круглых щеках следы обморожения, похожие на свежие ожоги.
На вопросы он отвечал довольно охотно, но заметно волновался: то поглаживал стриженую голову, то поправлял под ремнем гимнастерку, стягивая ее сборками назад, и снова выкладывал руки на стол. Над верхней губой его, еще незнакомой с бритвой, проступил пот.
— Работа наша, конечно, беспокойная. Но тут ведь никому покоя нет, — говорил он чуть сипловатым, тоже обветренным тенорком. — Раз провод порван, нам не приходится выжидать, когда стрельба утихнет. Ну и ползаем под огнем в любое время и в любую погоду. Сколько раз восстанавливал связь в последнем бою? Сам сбился со счета, должно быть, раз тринадцать. Да и так пришлось: с полчаса лежал на проводе. Как вышло? Очень просто. — Рука связиста опять потянулась к несуществующей прическе. — Мы в окоп возвращались, то есть я возвращался со своей катушкой. Весь материал уже израсходовал. Гляжу — опять обрыв. Взял концы, стянул, — связать нечем. Подключился — враз голоса. Серьезный разговор. Ну, я и отдежурил под обстрелом… Лежал, пока ребята не выручили…
— Там и обморозились?
— Это-то? Пустяки! В соседней дивизии связиста убили, когда он так лежал. С проводом в зубах умер. А руки никак нельзя не признобить: в варежках проволоку не соединишь. Наше дело какое? Подполз, нашел — и чтобы все мигом. Иначе нельзя: связь — нерв боя.
Ольга торопливо записывала и думала: «Вчера я дала заметку о герое-пулеметчкке, третьего дня — об артиллеристах: о лучшем наводчике батареи. С каким уважением все они говорят о своей боевой работе, стараются отметить значение рода оружия: артиллерия — бог войны, связь — нерв боя! А в самом деле настоящий нерв!»
Женщина-корреспондент расспросила связиста и о походной жизни, о товарищах, пока пот не прошиб его по-настоящему. Парня даже в жар бросило, и лицо у него запылало, как маков цвет. Видно, легче было совершать подвиги, чем рассказывать о них! Поблагодарив и отпустив его, Ольга задумалась. Обстоятельства складывались так, что с начала наступления она нигде не встретила Таврова. Как две былинки, подхваченные могучим потоком, неслись они в одном направлении, но каждая сама по себе. Теперь уже совсем близко лежал растерзанный, но не сдавшийся Сталинград, и все мысли наступавших людей были сосредоточены на нем. Трудности предстояли немалые.
Надо было записать еще кое что: «Почти семь недель миновало с тех пор, как мы двинулись в наступление. Оно шло иногда так стремительно, что немецкие самолеты, взлетевшие час назад, приземлялись снова на аэродромы, уже занятые нами».
Подперев подбородок кулаком, Ольга засмотрелась на огонек коптилки, не видя его. Какие перемены произошли в ней самой за это время? Старше стала она и серьезнее. Лицо ее заветрело, потемнело от загара, и на нем ярко выделялись зеленые, вдумчиво-пытливые глаза.
«Сегодня фашисты опять отклонили ультиматум о сдаче. Неужели они не сознают безнадежности своего положения?!»
Положив блокнот в полевую сумку, Ольга, снова одолеваемая беспокойством, выбралась из блиндажа. Может быть, гитлеровцы еще одумаются.
Стояла лунная морозная ночь. Черные на освещенном снегу, виднелись обрывы близких балок, за которыми находился враг. Далеко растянулась в белой степи линия вражеской обороны. Но гитлеровцы, видимо, твердо решили не складывать оружия: враждебно затаились, ждут…
Щурясь от жгучего степного ветра, Ольга осмотрелась. Батареи безмолвствовали, не слышно было и посвиста пуль. Но пехота уже подползала скрытно в маскхалатах, подтягиваясь к позициям фашистов по снежным траншеям на дистанцию стремительной атаки, наводчики уже направляли орудия на заранее намеченные цели. Степь вокруг, казалось, была охвачена раздумьем. Только резко, громко звучали советские радиорупоры, расставленные по всему переднему краю: агитаторы на немецком языке призывали противника к благоразумной сдаче в плен. Но они взывали напрасно…
Генеральный штурм начался залпом тысяч орудий, минометов и «катюш».
И еще полмесяца шли жестокие бои.
Шумели над степью метели, падали снега, но не могли они заровнять ямы воронок и скрыть убитых, оставленных на степных просторах. Повсюду виднелись глыбы подорванных танков, торчали обломки самолетов. Вся в черных пятнах лежала обожженная войной степь. В ясные дни, когда солнце по-южному сияло над нею в синеве неба, особенно страшно и больно было смотреть на нее. Но это была опять своя, советская земля.
А кольцо окружения становилось все теснее: пушки Донского фронта уже сливали свои залпы с залпами пушек армии Чуйкова, наступавшей с берега Волги.
Наконец-то передали Ольге письмо от Таврова, и она сразу села писать ответ.
«Листок бумаги как будто еще хранит теплоту твоих рук. Скоро прогремит салют нашей победы, и мы встретимся. Мы идем с тобою почти рядом, только ты впереди, а я в тылах. Знаешь работу в типографии… Пиши статейки да крути ручку машины. Поворот — газета. Поворот — газета. Сейчас наши ворвались в авиагородок на западной окраине Сталинграда, который представляет собою сплошные развалины.
Тяжко на них смотреть. Я, как увидела, залилась горькими слезами, потом подумала, что фашистов там больше никогда не будет, и заплакала от радости. Прямо перед нашей позицией нашумевший на весь мир Мамаев курган, там еще идут бои. Похоже на то…»
Это ответное письмо Ольга не успела дописать: головные отряды дивизии двинулись в атаку, все на позиции пришло в движение, и она тоже заспешила: армия Чуйкова начала последний штурм Мамаева кургана. В бинокль, данный ей штабным офицером, она, лежа на снегу, разглядела крошечные издали фигурки матросов в черных бушлатах и солдат в полушубках. Они сбегали с северо-западных склонов кургана, чем-то страшно загроможденных, стреляли, бросали гранаты, падали и снова бежали. И с этой стороны навстречу им рвались одетые в такие же полушубки красноармейцы, пришедшие с Дона. А посреди неглубокой котловины, у подножия знаменитого неслыханным кровопролитием сталинградского кургана, среди мертвой военной техники суетились окруженные гитлеровцы в серо-зеленых шинелях, перебегали с места на место, что-то тащили, стреляли, размахивали руками.
Поток солдат Донского фронта все усиливался, катила артиллерия, минометы. Наполнив грохотом и лязгом морозный воздух, промчалась колонна танков. На башнях мелькали надписи: «Челябинский колхозник». Это были танки, построенные на средства трудящихся Челябинской области. Они двигались, обтекая курган слева, в район заводских поселков, где тоже отчаянно сопротивлялась северная группировка — остатки войск Паулюса.
А у кургана вот-вот встретятся бойцы Шестьдесят второй армии и бойцы Донского фронта. Можно ли упустить эту встречу? Какой материал для праздничного (по случаю победы) номера дивизионной газеты!
«И в „Красную звезду“ или „Известия“ напишу очерк».
Ольга отдала бинокль офицеру и почти на ходу вскочила в открытый вездеход, кативший к кургану. Никто не удивился новому человеку, только потеснились, не отрывая взглядов от места последнего боя.
Водитель тоже смотрел больше на то, что творилось там, и не обращал внимания на дорогу. Еще бы! Но маленькая юркая машина вдруг подпрыгнула, точно козел, боднула землю лбом, выбросив всех пассажиров, и завалилась набок.
— Заскочили в окоп! Ладно, что не на мину! — сказал кто-то позади Ольги.
Она отряхнулась, поправила на боку полевую сумку и побежала к подножию кургана, где громче и громче раздавалось «ура»…
Слева, за седловиной, на соседней высоте, на подступах к заводу «Красный Октябрь» тоже шел бой; и там вовсю рвались гранаты, гремели выстрелы.
Солдат с автоматом обогнал Ольгу, взмахнул руками и с ходу упал лицом в снег. Еще один растянулся во весь рост, и только тогда она услышала отрывистый посвист пуль, но, взглянув на убитых, еще быстрее побежала вперед. Вдруг ее так толкнуло, что даже в глазах почернело. Мелькнула мысль о неотправленном письме, о Таврове и редакции, где ждут новый материал для газеты, а тело, огрузнев, уже валилось куда-то… Собрав все силы, Ольга приподнялась на снегу, увидела сверкающую синеву южного неба, но невыносимая боль пронизала ее, и она снова ткнулась вниз лицом, потеряв сознание.
Чуть позднее на соседней высоте происходила встреча солдат Донского фронта с бойцами логуновского батальона. Логунов вместе с другими сталинградцами бежал навстречу донцам и, улыбаясь, кричал:
— Ура! Привет с Волги! — и, облапив первого, до кого дорвался, расцеловал его.
Рядом такой же сияющий Коробов тоже тискал сильными ручищами солдата, кричавшего: «Привет с Дона!»
Потом откуда-то вывернулся юркий, как воробей, Вовка Паручин, и принесенное им известие омрачило радость друзей.
— Наташа? — спросил сразу побледневший Коробов, увидев выражение печали на его лице.
— Нет. Семен Нечаев.
— Что? — Логунов взял мальчика за плечо, притянул к себе, догадываясь и пугаясь. — Что с Семеном?
— Убит. — Возка громко всхлипнул. — Вчера умер в госпитале. Я не смог раньше к вам… Сейчас бегу и думаю: всем радость, а Семена нету. Ну, просто не могу! Нервы, что ли, расшатались! — сконфуженно добавил он, вытирая слезы рукавом пиджака.
— Да, нервы! — Логунов горестно усмехнулся. — Где он теперь?
— Под берегом лежит, где Лину Ланкову похоронили.
— Пойдем туда, Ваня! — позвал Логунов.
Коробов не ответил, уставясь в черную дыру под развалинами дома: из подвала выбирались фашисты.
Макс Дрексель шел впереди, горбоносый, исхудалый, обросший щетиной, в драной шинелишке и обшарпанных сапогах. Лицо его было обморожено: сизые пятна темнели на щеках и переносье под нахлобученным шлемом. Он заискивающе-виновато смотрел на русских огромными от худобы темно-голубыми глазами, силился улыбнуться — и не мог. Взгляд Коробова точно парализовал его. Когда этот русский схватился за револьвер, у Макса не появилось даже желания сопротивляться. Он только крикнул затверженное в последние дни:
— Рус, не стреляй голова, стреляй ноги! Миня дома жена, дети!
— Не стреляй! — крикнул и Логунов, хватая Коробова за руку. — Дорогой Ванюша, так дела не поправишь! Пошли!
Они поглядели, как фашисты, подняв руки, трусливо, бочком проходили мимо, и быстро зашагали вслед за бежавшим впереди Вовкой.
Что тут осталось от бывших заводских поселков? Сплошные груды щебня да развороченные подвалы, во мраке которых копошились, точно черви, недобитые гитлеровцы.
Голодные, вшивые, грязные, выползали они наружу, пачками сдавались в плен. Во многих подвалах, блокированных красноармейцами, слышались выстрелы, но это не были попытки к сопротивлению: матерые эсэсовцы расстреливали тех, кто хотел выходить, и стрелялись сами. Попадались гитлеровцы, сошедшие с ума.
Один бросается к подошедшей с берега танкетке, хватается за крышку люка, лопочет что-то, пытаясь взобраться наверх. Бойцы оттаскивают его. Он кричит, бессмысленно размахивает руками.
— До чего довоевались! Смотреть муторно!
Привлеченный восклицанием Логунова, Коробов оборачивается. У провала в разбитой стене сидит молодой эсэсовец, видно, только что выбравшийся из убежища. На испитом зеленовато-сером лице его резко выделяются распухшие губы такого неприятно красного цвета, словно с них содрана кожа… Фашист сидит, бессильно привалясь к развалинам, молча тычет пальцем себе в висок.
— Пристрелите, дескать, — догадался Логунов. — Вот кретин, у самого-то не хватает силы воли. Однако многие из них стреляются сейчас. И то: с чем они теперь пошли бы к своему народу?! Посмотри, Ваня, какие у этого губы, — ведь гитлеровцы ели всякую пакость в последнее время.
— Курт Хассе! Я Курт Хассе! — говорит немец.
— Шут с тобой, кто ты есть! После разберутся! — отвечает подошедший боец. — Поднимайся, не задерживай.
Он подталкивает Курта прикладом автомата, заставляет его встать в ряды покорно ожидающих пленных и один ведет их дальше. А все новые толпы появляются из-под земли, и фашисты, идущие впереди, держа в поднятой руке, как пропуск, листовку советского командования, спрашивают:
— Где тут плен?
Но северная группировка в районе Тракторного продолжала сопротивляться, и там гремело не переставая.
— Эх, вояки безмозглые! — с тяжелым вздохом сказал Логунов, прислушиваясь к недалеким залпам, и сбежал вслед за Коробовым в Банный овраг.
Путь им преградил поток раненых, которых несли и вели санитары. Лицо одного раненого, беспокойно метавшегося на носилках, привлекло внимание Логунова. Что-то страшно знакомое померещилось ему.
— Кто это? — спросил он, догоняя носильщиков.
— Женщина. Ранена в грудь. Сказали, чтобы срочно доставить для эвакуации в Ахтубу.
«Да ведь это Ольга Аржанова! Правильно, Хижняк говорил, что она под Клетской!»
— Ваня! — закричал Логунов товарищу. — Бегите с Вовкой, распорядись там насчет Семена. Я сейчас приду. Мне здесь похлопотать надо!
— Удружил Платон!
Иван Иванович так взволновался, что выпустил из рук маленькое письмецо. С трудом поймав его вдруг одеревенелыми пальцами, он еще раз прочитал:
«Ольга Павловна очень серьезно ранена. Мы направляем ее к вам. Я знаю, вы мастерски делаете эти операции. О ваших уколах — блокаде нервов — вспомнил. Уверен, поможете наверняка. Чтобы не волновать заранее Ольгу Павловну, я ничего не сказал о вас. Хотя ей сейчас не до того, но кто знает, как на нее подействует встреча с вами…»
Тут хирург только головой покачал: «Сделайте операцию, помогите, но чтобы встреча не подействовала… Блокада нервов. Значит, у нее ранение груди». Издалека выплыло воспоминание. Сидит Ольга в халатике на краю кровати. Светлые волосы заколоты над нежно-смуглым лбом. Молодая. Любящая. Прикладывает, примащивает к груди спеленатого ребенка. И так тяжело стало Ивану Ивановичу…
Но переживать некогда: тут дорога каждая минута.
— Варенька! — негромко позвал хирург с порога операционной, и сразу легче ему сделалось, когда девушка подошла и вопросительно посмотрела на него. — Сейчас будем оперировать Ольгу Павловну. — Да-да-да! — подтвердил он, прямо глядя в испуганное лицо растерявшейся Варвары. — Ольгу Павловну, жену Таврова. Сейчас она не должна узнать ни вас, ни меня. Очень тяжела, но в сознании; у нее открытый пневмоторакс. Я предупрежу и Григория Герасимовича. Сейчас попрошу его помочь мне. Посмотрим. Сразу рентген — и на стол. Подходите только в маске. Называйте меня доктором. Все. Держитесь, Варюша! — добавил Иван Иванович ласково, но карие глаза его лихорадочно блестели, выдавая необычное душевное волнение.
«Как же он берется оперировать, если так неспокоен?» — подумала Варвара. Ни секунды не медля, она стала готовиться к операции, хотя сама была расстроена и взволнована до крайности. «То Лариса, то Ольга Павловна явилась. Конечно, операция пройдет прекрасно, и уж после этого Ольга не может не полюбить снова своего бывшего мужа и обязательно вернется к нему. А вдруг она умрет под ножом, ранение тяжелое». Варвара зажмурилась от страха, будто уже увидела обескровленное, вытянувшееся тело Ольги. Только пальцы ног будут торчать кверху и приподнятый от удушья прямой носик. Варваре на всю жизнь врезались Ольгины приметы. Да, она не любила ее! Ничего не поделаешь, не любила. Но она никак не хотела ее смерти, да еще по вине Ивана Ивановича. «Может быть, у нее безнадежное ранение… Неужели он все равно возьмется оперировать? Хорошо, что здесь нет такого Гусева, как на Каменушке. Но, может, и другой Гусев найдется в санотделе дивизии».
Девушка тщательно забрала под косынку волосы, стянула ее пониже на лоб, тут же с горечью вспомнила никчемно-злые слова Ларисы о докторской шапочке, взглянула на себя в зеркальце над умывальником и, сняв маску, положила на нее еще один лоскут марли.
«Теперь Ольга не узнает меня! Мало ли на фронте нерусских!»
Тем временем Иван Иванович и Решетов осматривали раненую и делали рентгеновское исследование ее грудной клетки. Лицо Аржанова было почти до глаз закрыто марлевой салфеточкой. Но Ольга и без маски, наверное, не узнала бы его. Смертельно бледная, с искаженным от боли лицом, она смотрела на хирурга далеким, странно пустым взглядом и, задыхаясь, просила:
— Помогите! Да помогите же! — и то опускалась, норовя прилечь на бок, прижимая ладонью рану, то приподнималась, опираясь на руки так, что резко выступали ключицы.
— Ну? — коротко спросил Решетов, пытливо глядя на фронтового товарища, а про себя добавил: «Не хотел бы я очутиться в его положении!»
Иван Иванович чуть повел плечом, ничего не ответил.
— Я бы не советовал, — сказал Решетов, отведя его в сторону. — Дадим морфий, камфору, облегчим страдания, насколько возможно… В таких случаях удалять инородное тело опаснее, чем оставить его. Вы видели, пуля находится в самом корне легкого. Не исключена возможность, что она вклинена в стенку сосуда. При малейшей неосторожности упадет в просвет раны и будет унесена током крови в сердце. У меня был случай потери пули, тоже автомата. Торчала она в стенке левой безымянной вены, затем я обнаружил ее в полости правого желудочка сердца.
— И что же? — рассеянно спросил Иван Иванович, занятый мыслью о неизбежной мучительной смерти Ольги. Конечно, можно облегчить страдания — дать тот же морфий: человек меньше будет метаться. Даже заснуть сумеет и проспит последние минуты жизни. «Нет! — сказал в душе хирурга суровый голос. — Куда бы ни затащило пулю, мы должны найти и удалить ее».
— Мы не смогли спасти того раненого, — говорил в это время Решетов. — Здесь положение очень сходно. Я не хотел бы повторить тот тяжелый опыт…
— Вы поможете мне, — тихо, но решительно перебил начальника госпиталя Иван Иванович. — Без операции невозможно, здесь явное кровотечение в плевральную полость.
Обычным твердым шагом подошел Иван Иванович к операционному столу. Не бывшая жена, не женщина, которая покинула его ради другого любимого, — нет, просто раненый человек лежал перед ним. Слева, под небольшой, чуть вяловатой грудью запекшаяся, кровоточащая рана. Красная струйка течет и течет по коже, тронутой тонким рисунком голубоватых прожилочек. Тампон, смоченный йодом, покрывает сплошной желтизной операционное поле… Местное обезболивание новокаином (блокада уже сделана). Разрезы. Широко открытое окно в грудную клетку. Теперь уже ничто не напоминает хирургу о прежнем. Раненая под белыми простынями. Осторожные, ловкие руки опытного ассистента. Напряжение всех душевных и физических сил, обычное в борьбе со страшным противником — смертью.
Оперативный доступ к корню легкого, расположенному на большой глубине как от передней, так и от задней стенки грудной клетки, очень труден. А подтянуть корень легкого в рану невозможно. Масса неожиданностей подкарауливает хирурга при таком вмешательстве, и каждая до крайности неприятна. Иван Иванович целиком ушел в работу, забыв обо всем на свете, кроме пули, коварно засевшей в самом труднодоступном месте. Занесло же ее туда, будь она неладна! Действовать надо быстро, но без поспешности. Ни одного шанса на спасение раненой упускать нельзя. Поэтому доктор делает дополнительное межреберное обезболивание, а после широкого раскрытия «окна» и удаления скопившейся в полости крови опрыскивает новокаином корень легкого.
Потом он начинает поиски пули. Прощупать ее здесь тоже трудно: помимо особенной чувствительности этой области, прикосновения к которой вызывают кашель, падение кровяного давления и могут стать причиной остановки сердца, бронхи и лимфатические узлы затрудняют прощупывание, создавая ложное ощущение пули или осколка. Осторожно и настойчиво продолжая поиски, Иван Иванович вспоминает, как однажды знаменитый профессор принял крупный бронх за пулю и, надрезая ткани над предполагаемым инородным телом, чуть не рассек этот бронх.
Снова возобновившееся, угрожающее жизни кровотечение наводит Аржанова на верный след. Мелькает догадка: «Пуля вклинена в стенку сосуда. Ощупывая, я немножко прижал ее, и это приостановило кровотечение: она и в самом деле может упасть в просвет стенки!»
При одной этой мысли холодный пот оросил лицо хирурга, и рубашка на нем под халатом стала — хоть выжми.
— Вытрите меня, Муслима! — попросил он, наклоняясь к Галиевой, сидевшей у изголовья раненой, закрытого краем простыни, и также тихо добавил: — Опустите слегка вниз головной конец стола. — И сам, помогая, нажал ногой на педаль.
«Значит, там очень неладно, — подумала Варвара. — Видимо, у Ольги Павловны повреждена крупная вена или артерия. Конечно, ведь пуля угодила в корень легкого! Теперь Иван Иванович боится закупорки сосуда воздухом. Попадут пузырьки воздуха в сосуды мозга — и конец. Только бы не это! Только бы не это! Вот опускается изголовье, чтобы предупредить такую возможность, но ведь раненая сейчас метаться начнет, ей душно станет».
Теперь и Варвара забыла, что на столе лежит женщина, которую любил Иван Иванович. Лишь бы все обошлось благополучно! Лишь бы снять ее со стола живою!
Решетов, нахмурясь, следил за каждым движением хирурга.
Трудно прощупать здесь пулю, но извлечь ее из корня легкого еще труднее: корневой слой, где ветвятся крупные бронхи, артерии и вены, в отличие от остальных участков легкого, очень плотен. Бронхи и сосуды в этой зоне не смещаются при продвижении тупого инструмента, легко повреждаются, а кровотечение останавливать очень сложно. Да еще угроза воздушной эмболии![4] Старый хирург Решетов, как и молоденькая сестра Варя Громова, невольно скрадывает дыхание.
«Молодец этот Аржанов! До чего упорный! Какое самообладание: ведь своему, близкому человеку операцию делает! Да еще такую рискованную. Мало найдется хирургов, которые согласились бы взяться за нее. И я не согласился бы. Вот он нашел пулю. Подбирается к ней. Только раненая не стала бы беспокоиться. Вдруг начнет кашлять и подниматься?..»
— Куда вы еще? — тихонько протестует Решетов, видя, что Иван Иванович начинает расширять подход к пуле. «Зачем он лезет туда? Того и гляди нарвется на неприятность. Если бы корень легкого был неподвижен! Но он двигается при дыхании, и это еще более затрудняет действия хирурга. Хорошо, хоть раненая лежит спокойно».
Почти одновременно оба хирурга взглянули на Галиеву. Она кивает ободряюще. Умница Галиева!
— Ну, что! — спрашивает Решетов, обращаясь снова к операционному полю.
— Вклинена в основной ствол легочной артерии.
Решетов вздыхает сквозь зубы, словно ожегся под маской. Иван Иванович ничего не слышит: он делает захват щипчиками. Забившая сразу струя крови омывает и вынутый кусочек металла, и кончики сложенных на пинцете пальцев хирурга.
Он немедленно производит тампонаду поврежденной стенки сосуда. Потом с большим трудом и осторожностью накладывает боковой шов на артерию. Грозное кровотечение остановлено.
Снова хирург наклоняется к Галиевой:
— Вытрите меня! Поднимите изголовье! — и опять сам торопится придать столу нужное положение.
— Как она? Давайте зашивать?
Операция закончена. Ольга Строганова лежит на столе живая, вернее — полуживая.
— Так почему же вы не удалили пулю из правого желудочка? — неожиданно спрашивает Иван Иванович Решетова, обращаясь к нему с таким видом, точно выскочил из страшной западни.
— Из правого желудочка? — Решетов до крайности удивлен. — Ах, да! Вы о том?.. Конечно, из правого желудочка сердца удалить инородное тело легче, чем из левого, не говоря уже о предсердиях, но раненый был слишком слаб. Да, слаб. — Решетов смотрит на своего хирурга и говорит задумчиво: — А вы, пожалуй, ее удалили бы.
Ольга очнулась от легкого прикосновения к своей руке. Целые сутки неподвижно пролежала она без мыслей, без чувств, в каком-то туманном забытьи. И все это время Галиева не отходила от нее, следила за капельным введением крови и глюкозы, проверяла, как лежит кислородная подушка. Отдыхать после шестнадцатичасовой смены Муслима не пошла. Раз Вареньке неудобно подходить к этой женщине, Галиева решила подежурить сама. Не простое женское любопытство притянуло ее к Ольге. Разве мало раненых людей выходила она ценою бессонных ночей?
— «Ничего, добьем фашистов — отоспимся. Но все-таки интересно: отчего Ольга Павловна, сотрудник дивизионной газеты, могла бросить такого мужа, как Аржанов? Он ее из мертвых воскресил, а даже вида не подал, что это он ей помог. А сказать надо. Пусть поймет, какого человека бросила. Поправится, окрепнет, тогда и сказать».
Подошла Лариса, остановилась, всматриваясь в лицо раненой.
— Кто оперировал? Аржанов?
— Тсс! — невольно вырвалось у Галиевой. — Это его жена. Бывшая… — Встревоженная Муслима не заметила волнения Фирсовой. — Пуля засела в корне легкого. Артерия была пробита. Григорий Герасимович не советовал, а он взялся. — Галиева кивнула на Ольгу. — Она о том не знает.
— А он просил Решетова сделать эту операцию?
— Нет… сразу сам взялся.
Лариса неожиданно весело улыбнулась, присела возле Ольги и, взяв ее руку, привычно нашла пульс. Никогда бы она сама не решилась делать такую операцию близкому человеку. Если бы не было другого хирурга, ну, тогда поневоле. А так? Нет, не стала бы. И Аржанов не стал бы. Упросил бы Решетова, к Злобину обратился бы. Значит, спокоен был и уверен. Лариса сама не знала, почему это открытие обрадовало ее. Ведь оно никак уже не влияло на ее отношения с Аржановым, а трепетать за счастье Вари она не могла.
Она считала слабые толчки пульса, чуть наклонясь, рассматривала раненую. Интересное, красивое лицо и симпатичное, должно быть.
В это время и очнулась потревоженная Ольга.
С минуту женщины смотрели в глаза друг другу.
Еще на подступах к Сталинграду Ольга не раз думала об Аржанове. Возможная встреча с ним не пугала ее. Даже чуточку хотелось такой встречи. Пусть бы он убедился, что она тоже может работать. Ведь он, наверное, до сих пор убежден, что сыр-бор загорелся из-за Таврова. Но Ольга знала: что началось не из-за Бориса. Но теперь все у нее сложилось к лучшему, и никаких перемен в своей жизни она больше не желала.
Когда ее ранили, все мысли, чувства, заботы сразу исчезли, осталось лишь нестерпимое физическое страдание. И, ничего не сознавая, кроме этого страдания, она каждому, кто подходил к ней, говорила: «Помогите! Да помогите же!»
И вот боль и удушье покинули ее. Вместо того полнейший упадок сил и угнетенность такая, что все безразлично. Но рядом две женщины. Одна сидит близко-близко и держит Ольгу за руку. Врач, наверное. Больная устало опускает ресницы. Но та спрашивает:
— Как вы себя чувствуете?
— Сейчас я ей кофеин сделаю, Лариса Петровна.
«Лариса Петровна!» Сделав над собой усилие, Ольга открывает глаза.
— Вы Лариса Петровна Фирсова?
— Да. Откуда вы меня знаете?
Воспоминание об атаке на Мамаевом кургане, лицо Таврова, смерть мужа Ларисы и письмо к ней — все это, словно ослепительные вспышки, разгоняет туман в голове Ольги.
— Я вам писала, — тихо говорит она, слабо сжимая ладонью похолодевшую руку врача. — Я Ольга Строганова. Значит, Иван Иванович здесь? Вот как странно! Правда, странно? — С минуту она смотрит на Фирсову кротким взглядом умного, тяжело больного ребенка. — В сумке письмо мужу, Борису Таврову. Там номер полевой почты. Очень прошу, отправьте! О ранении не надо. Нет, надо. Напишите: легко ранена, поправляюсь, жду его. Он был школьным товарищем вашего мужа… Простите… Мы оба были потрясены.
«Теперь все устроится, как надо! — с безнадежностью сказала себе Варя, выходя из штольни операционной. — Два дня прошло с тех пор, как мы оперировали Ольгу Павловну, и до сих пор он не нашел времени поговорить со мной. Значит, все старое проснулось в нем… А на улице солнышко светит, даже глазам больно. Январь на исходе. Дни летят, работы в операционной — без конца. Удивительно, как могут существовать в такое время дополнительные душевные нагрузки, вроде никому не нужной любви!»
Солнце блестит на снегу, на льду, в разводьях свободной воды, сверкающих среди нагроможденных торосов! И повсюду через Волгу проторены дороги, дорожки. Как давным-давно, в предвесенний день на Севере. Солнце тоже смотрело в широкие, наконец-то оттаявшие окна, ласково пригревало спину и гладко причесанную голову Варвары, ложилось светлыми квадратами на сукно большого стола. Тогда шла сессия районного Совета. Иван Иванович должен был скоро вернуться из тайги, и все пело в душе Варвары. Она сидела и улыбалась своим мыслям, пока не ощутила пристальный взгляд Логунова. Платон, бывший секретарем райкома, смотрел на нее. Ей стало совестно за праздные мысли на деловом совещании, она невольно схитрила — улыбнулась и ему. «Дорогой Платон! Если бы ты знал, как я устала и как мне тяжело», — мысленно пожаловалась ему Варвара, шагая по береговой траншее-улице. Теперь тут можно шагать не сгибаясь, хотя на Тракторном все еще идут бои: не сдается там северная группировка, и в центре еще идет пальба.
— Варя! — окликнула у блиндажа Галиева.
Варвара даже вздрогнула от неожиданности, улыбнулась невесело.
— Ты чего такая? — спросила Галиева, входя следом за нею; подошла вплотную, взяла за плечи, встряхнула легонько. — Если Ольга Павловна у тебя на уме, то напрасно. У нее все думки о новом муже, как его, Таврове, что ли. Не успела глаза открыть — сразу о нем заладила.
— А Иван Иванович? — напомнила Варя.
— Он заходил к ней сегодня. О здоровье справился. Она до сей поры не знает, кто ее оперировал. Я хотела сказать, да передумала. Не все ли равно! Сколько народу прошло через его руки. Ему славы не прибудет, а для нее лишнее беспокойство. Она и так, наверно, в долгу себя чувствует.
— Ничего она не чувствует, — в сердцах сказала Варя, не сумев побороть женской досады, не раздеваясь, прилегла на нары, закинув за голову руки, долго молча смотрела в потолок. Потом промолвила: — Значит, заходил? Понятно!
— Что понятно? — отозвалась Галиева, надевая новую гимнастерку. — Посидел. Поговорили маленько. Все честь по чести. Похоже, она догадывается, кто ее оперировал. А может, Фирсова сказала. С Фирсовой-то они, оказывается, по письму знакомы.
— Вот как!
— Да. И Решетов тоже к ней заходил.
— И Решетов? Для нее, может быть, это «тоже». А для меня совсем нет!
— Брось, Варя! Сейчас радоваться надо. Пойдем хоть раз в красный уголок. Там артисты приехали, выступать будут.
— Не пойду я. Не до артистов мне.
Иван Иванович, правда, заходил к Ольге. Она отнеслась к нему со сдержанной приветливостью. Настороженной неприязни, с какой она встречала его в больнице во время болезни на Каменушке, в помине не было. Но в своем тихом спокойствии она показалась ему еще более отчужденной. И он сам не испытал ничего похожего на вспышку того волнения, которое овладело им, когда Ольгу полумертвую принесли в госпиталь.
Вот она какая: на поле боя очутилась! Глядя на нее, Иван Иванович неожиданно подумал: «Тавров помог тебе найти трудовую дорогу. А я тебе жизнь спас! Ну что же, живи, работай, радуйся! Тяжко мне было отдать тебя другому, а теперь я верну ему тебя с гордостью».
Выходя из госпитального отделения, он сказал себе: «У меня теперь есть Варя — дорогой друг!» И еще он подумал: «Из Клетской Ольга попала сюда… А впрочем, корреспондентам нигде дороги не заказаны, даже в Сталинграде». Теперь он хорошо знал степь между Доном и Волгой, где был проведен маневр окружения. Самые мощные укрепления врага не устояли перед дружным натиском разгневанного народа. Иван Иванович шагал по узкой траншее к своему жилью, а в ушах его как будто звучала песня:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна.
Идет война народная,
Священная война…
Пели эту песню и в заволжской пойме, когда он ездил на конференцию. То колкая осенняя крупа сыпалась с темного неба, то холодная изморось, и ехали в сумерках по оголенному лесу солдаты в мокрых новеньких шинелях, двигались танки и грозные пушки с длинными стволами.
«Мы и не знали ничего. Никто не догадывался о предстоящем наступлении, а оно уже шло, нарастало, надвигалось со всех концов страны».
От таких мыслей таяла горечь в душе Аржанова, взбаламученная было встречей с Ольгой, и гордость в самом деле охватила его. Гордость за свою страну, за свой народ, за солдат и генералов и за себя — гражданина этой великой страны.
— Вот самое большое счастье! — сказал он, переступив порог хатки, по-прежнему упрямо лепившейся к береговому бугру, и проходя в штоленку. — Это главное, а остальное устроится. Должно устроиться.
Занятый мыслями, Иван Иванович не ложился отдыхать, а ходил по крохотному подземелью, подсаживался к печурке, пошевеливая тлеющие уголья и головни. Глядя на бойкие язычки огня, лизавшие просмоленную щепу от разбитой лодки, он вспомнил черные клубы дыма, тяжело ворочавшиеся в небе над горящей нефтебазой, буйно игравшее на ветру ярко-красное пламя, потоками сплывавшее с берегового бугра и качавшееся, не затухая, на волжской стремнине. Сколько богатства народного пущено на ветер! Сколько горя надо изжить! Хирург сидел на чурбаке возле открытой печурки. Золотые искры от огня отражались в его глазах, но видел он теперь в своем раздумье Ларису Фирсову, которая недавно так властно царила в его душе. Потом точно надломилось это чувство, но, однако, вместо тоски и опустошенности возникло другое — светлое, доброе — Варенька!
На порожке подземелья неожиданно появилась могучая фигура Злобина.
— Вот беда! — сказал он, запыхавшись. — Почти совсем прекратились бомбежки, а сейчас проскочили двое разбойников… Сбросили бомбы. Половина на лед угодила, а одно попадание — опять в блиндаж наших медичек.
Иван Иванович схватил шинель, накидывая ее на плечи, глухо спросил:
— Варенька?
— Посчастливилось ей: только плечо разбито да ключица сломана.
Иван Иванович уже не слушал, опрометью выбегая из хатки…
Она сидела в предоперационной в разрезанной солдатской рубашке, вобранной в короткую юбчонку. Черноволосая голова поникла, и точно от усталости ссутулена спина. Кровь медленно, как будто неохотно, стекала с багрово-синего плеча, ползла струйками по обнаженной нежной руке, капала на пол. Возле суетилась Галиева — развертывала бинт, торопясь наложить повязку.
— Ой, как хорошо, что вы пришли! — воскликнула она, увидев Ивана Ивановича.
— Что же Леонид Алексеевич… Почему он не помог ей? — с горькой обидой на товарища спросил Аржанов.
— Я послала его за вами, а Софья Вениаминовна побежала за Решетовым. Сестричка-то из гипсовой… гляди, помрет! Лариса Петровна возле нее хлопочет. Варенька задохлась бы, ежели бы не Злобин. Он как экскаватор работал и бревна наката придержал. Так все и съехало на него. Сначала он согнулся, потом на четвереньки встал. Шея у него черная сделалась с натуги. Саперов-то не вдруг нашли. И руку попортил себе Леонид Алексеевич.
Весь этот поток слов прошел мимо сознания Ивана Ивановича. Галиева рассказывала и накладывала временную повязку, а он беспомощно топтался около, то нетерпеливо оглядываясь на дверь, то засматривая в опущенное лицо неподвижной, словно оглушенной Варвары.
— Григорий Герасимович! Наконец-то!
— Ну-ка, ну-ка! Что тут у вас? — Начальник госпиталя взглянул на Варю, мельком подивился необычайной растерянности Аржанова: отчего он сам не принимает никаких мер?
— Ничего, все поправимо, — успокоительно сказал Решетов, осмотрев плечо Варвары. — Сильный ушиб, поэтому отек, но кость цела. Открытый перелом ключицы — вот это хуже, болезненно очень. А ведь ни стона, ни звука. Что за молодец наша Варюша! Да мы и контужены к тому же! — добавил он, приподняв большими, в морщинках руками помертвевшее от боли лицо Варвары. — Сейчас же дайте ей морфий! Иван Иванович, сделайте ей укол морфия! Да что вы, в самом-то деле? — с грубоватым изумлением спросил Решетов, вскидывая на лоб брови, и вдруг, покраснев, как юноша, сказал мягко: — Уйдите отсюда, дорогой коллега. Подождите там. — И он неопределенно махнул рукой.
Аржанов сделал несколько шагов к двери, но вернулся, просительно глядя на Решетова.
— Укол против столбняка не забудьте. Я посижу здесь. Подожду.
— Ну, подождите! — полушутя разрешил Решетов и добродушно усмехнулся. — Ох, дела, дела!
Иван Иванович присел на стул за умывальником, недоумевающе удивленным взглядом окинул предоперационную. Где же врачи? Где санитары? Ведь в тамбуре по-прежнему стоят носилки, а рабочий день здесь без перерыва. Осмотревшись еще раз, доктор вспомнил, что в красном уголке митинг по случаю встречи с бойцами Донского фронта, а в большом подвале наверху концерт, и так как впервые не оказалось ранений первой очереди, хирургам разрешили часовой перерыв.
«Все правильно, но… вот Варенька, разве она не первой очереди? Разве может сидеть и ждать, пока мы будем целый час слушать речь генерала или выступления артистов?» Такая мысль показалась Ивану Ивановичу чудовищной. Он надел халат и стал мыть руки. Сам он не пошел на митинг и на концерт потому, что был утомлен до крайности, да и расстроен, но уйти сейчас на отдых не мог: в тамбуре ждали раненые.
Подойдя к операционному столу, где Варе накладывали гипс, он посмотрел на ее тесно сомкнутые ресницы, на сжатые губы. Воспоминание из прошлого, как молния, озарило его: с таким же трепетом он подходил к столу, на котором лежала когда-то Ольга, накрытая свежей простыней, заутюженной в квадраты. Но тогда перед ним находилась сама затаившаяся враждебность, измена. А сейчас стоит только приоткрыться этим глазам, и какая любовь глянет на него! Но ведь они могут и не открыться! При одной мысли об этом сердце Ивана Ивановича так болезненно сжалось, что он вынужден был прислониться к операционному столу, даже пошатнув его.
— Что еще, коллега? — ласково спросил Решетов, пеленая широким бинтом плечо Варвары и прелестную грудь ее, полузакрытую косо сдвинутой смятой стерильной простыней.
— А вдруг осложнение, Григорий Герасимович? Ведь может быть и гангрена!
— Да, конечно. Надо бы сыворотки лошадиную дозу, и стрептоцид, и сульфидин. Жаль, что у нас нет еще чего-нибудь!
— Вы шутите?
— Отчего же не пошутить? Я всегда радуюсь, когда людям хорошо. Не смотрите на меня так жалобно! Вам это не идет, и Вареньке не понравилось бы… Ваше счастье, что она заснула после укола и не слышит, как вы покушаетесь на ее здоровье!
— Если бы ты видела, как он волновался, пока Григорий Герасимович делал ей обработку плеча и накладывал гипс! — задумчиво щурясь, рассказывала Софья Шефер Ларисе. — Я позавидовала ей, честное слово! Позавидовала и подумала: так ли просто будет для меня после войны создать себе новую семью? Ведь мне уже сейчас за тридцать, а сколько времени продлится война, и сколько еще за это время останется вдов… Кто сможет тогда вернуть нам утраченное женское счастье?
Лариса молчала, сосредоточенно разглядывая какой-то невидимый Софье изъян на рукаве своей гимнастерки.
— Нет, ты понимаешь, Лариса! — Черные глаза Софьи Шефер блеснули мягко и влажно. — Как сразу сказывается любовь! Григорий Герасимович был потрясен самообладанием Аржанова, когда тот делал операцию своей бывшей жене. А тут по сравнению с тем ранением — пустяки. Боль, конечно, отчаянная — задето плечевое нервное сплетение, — но опасности-то для жизни нет. А у дорогого Ивана Ивановича и нервозный тик в лице, и глаза вот такие. — Софья показала пальцами, какие круглые, большие глаза были у Аржанова. — И все осложнения ему мерещатся. Правду говорят — мы, врачи, самые скверные пациенты: стоит заболеть врачу или его ребенку, так мнительности нет предела.
Фирсова все молчала, только склонялась да склонялась над грубым фронтовым столом, возле которого они обе сидели. И вдруг заплакала, уткнувшись лицом в ладони.
— О чем ты? — спросила озадаченная Софья, нежно и крепко обнимая ее вздрагивающие плечи. — Слушай! Неужели правда то, о чем я сейчас подумала?
— Нет, нет. Только не это. — Лариса сразу перестала плакать, всей негодующей пылкостью ответа подтверждая догадку Софьи. — Если бы я хотела… Но ты ведь знаешь, как я вела себя.
Она провела мокрыми ладонями по лицу и волосам, отбрасывая назад пышные пряди. Губы ее жалко кривились. Но молчать теперь она уже не могла.
— Ты правду сказала, Соня: кто вернет нам наше счастье? — с болью душевной вырвалось у нее. — До войны у меня было все, что нужно женщине. Сейчас со мной остался один Алеша. Теперь и у меня нет мужа, Сонечка!
— Он бросил тебя, Лариса? — вскричала Софья, вспомнив, какой до болезненности жалкой пришла однажды Лариса на работу.
Негодование, прозвеневшее в голосе Софьи Шефер, заставило Ларису вздрогнуть.
— Нет, он убит в бою три месяца назад.
— Как ты могла скрыть это от нас? Как тебе не стыдно?! — горячо упрекнула Софья, снова припоминая разительную перемену во внешнем облике подруги и свои попытки узнать, что с нею творится. — Ах ты дуреха, дуреха милая! — сказала она соболезнующе, вкладывая в это восклицание весь беспощадный смысл неожиданного откровения, который и не мог быть высказан иначе таким прямым человеком. — Не плачь! Не смей теперь плакать! У тебя есть сын, работа есть и, если хочешь, будет сестра, самая преданная, самая нежно-заботливая.
— Спасибо, Соня! Только никому не говори, что мой муж убит. Ты удивляешься, как я могла скрыть это от вас… Но ведь у меня ребенок. Его убьет известие о смерти отца. Потом, в другой обстановке, когда он станет крепче и старше, узнает все. А сейчас нельзя. Новое потрясение сломит его. Если ты расскажешь хоть кому-нибудь, это обязательно дойдет до Алеши.
— Я не расскажу, — мрачно пообещала Софья, но тут же вскочила, словно девочка. — Петух поет. Ей-богу, поет петух! — Легко пробежав по блиндажу, она распахнула дверь.
Теперь и Лариса услышала пение петуха. Значит, кто-то из мирных жителей уже обзавелся живностью. Голосистый зов птицы ворвался в подземелье, как призыв к радости.
— Хорошо! — торжествовала Софья. — По народным поверьям, когда запоет петух, сгинет, рассыплется нечистая сила.
— Здесь наоборот получилось! — сказала Лариса, улыбаясь сквозь слезы. — Сгинула нечистая сила, и запел петух.
— Да ты слушай, как он поет! — Софья зажмурилась, блаженно улыбаясь. — Даже музыка Шопена, даже романсы Чайковского не доставляли мне никогда такого удовольствия!
В это время в палате для легкораненых проснувшаяся Варвара светло и робко смотрела на Ивана Ивановича, сидевшего около ее постели.
— Почему вы дежурите возле меня? — спросила она. — Разве мне было очень плохо? Неужели некому подежурить, кроме вас?
— Ты столько ночей провела возле раненых, которых я оперировал!..
— Долг платежом красен? Да? — смущенно пошутила она.
— Это не долг. Мне с тобой очень хорошо, — ответил он без улыбки. — Ты жива, Варенька, и я счастлив! — Он взял ее здоровую руку, бережно и нежно прижал к губам. — Скажи, ты хочешь… навсегда вместе?
Она молча провела горячей ладонью по жесткому ежику его волос, по лицу и тихо засмеялась, чуть морщась от боли, обаятельная в непосредственном выражении своего большого чувства.
Первого февраля 1943 года южная группа гитлеровцев в центре города перестала существовать: Паулюс со всем штабом сдался в плен. На другой день была вынуждена прекратить сопротивление северная группа в районе заводов. В городе наступила удивительная тишина. Повсюду затрепетали на ветру красные полотнища: бойцы с риском для жизни взбирались на стены развалин, на фермы разбитых цехов, лишь бы повыше поднять дорогие сердцу флаги. И сразу зазвучали на загроможденных улицах песни, заиграли гармони, пошла пляска. Плясали «русскую» с удалой присядкой, с лихим присвистом, плясали развеселый гопак, стремительную, как полет горного орла, лезгинку. Все, кто воевал в Сталинграде, веселились от души. Не обходилось, конечно, без выпивки, и тогда еще громче раздавались стук солдатских сапог и задорные частушки. Война не кончена. Еще долго придется драться с фашистами, но здесь, в Сталинграде, им уже не бывать.
— Теперь будем гнать фрицев до самого Берлина, — говорили солдаты.
— Гуляй, братва, а завтра опять в поход. Фронт-то, вон он где шагает!
Рвался немец прямо к Волге,
Только путь до Волги долгий.
Впер вояка в Сталинград,
Да не выбрался назад.
Звонко вторили, звенели женские голоса. И рыдания слышались: мирные жители с котомками за плечами, с санками, груженными домашним скарбом, уже бродили среди груд щебня, где когда-то были их родные дома, заглядывали в блиндажи.
— Ну что же, пока и в землянке можно пожить, и в подвале не плохо устроиться…
Четвертого февраля был назначен общегородской митинг. По этому случаю Варя с утра упросила Решетова отпустить ее из госпиталя: она тоже хотела присутствовать на митинге. В шапке-ушанке и мужском полушубке, подпоясанном ремнем, — больное плечо внапашку, — она вышла из штольни вместе с Иваном Ивановичем.
— Пойдем на Волгу! — попросила Варя, когда они, заглянув в город, прошли по тропинкам, проложенным через заваленные улицы. — Я чувствую себя прекрасно, честное слово!
Они выбрались из толпы на перекрестке и вдруг увидели Платона Логунова. Он, тоже в полушубке, в шапке-ушанке и валенках, стоял и смотрел вверх: голуби кружились над пустой коробкой многоэтажного дома, садились на балконы, на задымленные проемы окон.
— Здравствуйте, Платон! — сказали в один голос Варя и Иван Иванович.
Логунов вздрогнул, посмотрел на них, лицо его сразу помрачнело.
«Поздравьте нас, Платон Артемович!» — хотел сказать доктор, но почувствовал, как больно Логунову видеть его вместе с Варенькой, и ничего не сказал. Вместо того спросил:
— Что вы тут разглядываете?
— Да вот… голуби! — продолжая исподлобья смотреть на Варю, невольно любуясь ею и невольно сердясь на нее, ответил Логунов. «Ранена, убежала из госпиталя — и на тебе, гуляет по городу! Что ж, понятно! Все выражение ее показывает, как она счастлива». — Прилетели голуби. — Логунов резко отвернулся и, щурясь не то от сердечной боли, не то от солнца, посмотрел вверх. Откуда они взялись? Здешние-то погибли, наверно… И мальчишки! Что делают, дьяволята!
Мальчишки действительно уже карабкались по остаткам лестниц, по балкам перекрытий, по батареям и крючкам парового отопления, подкрадываясь к птицам, поднимаясь все выше до верхушек стен, покрытых лишь синевой неба.
— Отчаянный народ эти мальчишки! — сказал Логунов глуховатым голосом.
— Да-да-да! Мирное население уже возвращается, — поддержал разговор Иван Иванович.
— Софья Вениаминовна говорит, что у нас по соседству объявился петух, — полушутя сообщила Варя, которая тоже понимала душевное состояние Платона.
— А у нас под берегом коза всю осаду прожила! — серьезно ответил Логунов. Ему было не до шуток, но не мог же он стоять, как истукан! — Многодетная семья… ну, и молоко детям.
Больше говорить оказалось не о чем.
Отойдя в сторону, Иван Иванович и Варя несколько минут шли молча: обоим было жаль Логунова.
На Волге курилась серебряная поземка — ветерок начинался. На просторе далеко отдавались ржание лошадей, скрип полозьев, голоса идущих и едущих людей. Спокойно, не таясь, среди бела дня шагали по ледовым дорогам люди. Навстречу с правого берега двигались нестройные колонны пленных гитлеровцев.
Аржанов и Варя дошли почти до середины реки и повернули обратно. На берегу, изрытом блиндажами, и среди развалин города шумел праздник победы, тревожил веселым гомоном проходивших пленных.
— Гляди, гляди! Вот настоящий фашист! — крикнул тоненьким, звонким голосом Алеша Фирсов.
— Это тебе в диковинку, ну и гляди! — отозвался добродушно Вовка Паручин. — А я на них, чертей, насмотрелся!
Привлеченные голосами знакомых ребятишек, Варя и доктор обернулись. Мальчики уже увязались за веселой компанией. Впереди, задом наперед, шел гармонист и, смеясь и подсвистывая, лихо наяривал на тальянке сибирскую подгорную. Следом за ним, размахивая платками, дробили каблуками по мерзлой земле женщины и солдаты.
Невысокий пехотинец с красным, обветренным лицом так и ходил козырем, так и покрикивал:
У фашиста кислый вид:
Пять ночей фашист не спит.
Не сомкнет, подлец, очей
От «катюшиных» речей.
И, глядя на ловкие выверты его проворных ног, обутых в тяжелые кирзовые сапоги, все хохотали. Смеялся и Вовка, шедший по пятам за ним, сдвинув на затылок шапку и с независимым видом, заложив руки в карманы распахнутого пиджака. Алеша Фирсов, натягивая рукава зимней куртки на озябшие кулачки, приподняв покрасневший носишко, бежал сбоку, засматривал на плясунов и заливался смехом. Странно, но хорошо звучал среди развалин беззаботный детский смех…
В полдень состоялся митинг. Громадная толпа людей впервые за полгода без опаски собралась под открытым небом на площади Павших борцов. Все вокруг говорило о страшном ожесточении недавних сражений. Вон разрушенное здание универмага, в подвалах которого был пленен командующий шестой фашистской армией Паулюс со своим штабом. Вон задымленная коробка здания обкома партии, опустошенная взрывами, и разбитый театр, откуда шло последнее наступление на окруженную группировку…
Площадь, как и все места боев, загромождена танками и пушками, везде валяются трупы. А кругом горы щебня и гигантские каменные решетки стен, сквозящих пустотой окон. Многоэтажные, с обломанными углами, с обрушенными перекрытиями, стояли эти серые стены как скалы на фоне синего неба. В бывшем сквере ни деревца — одни пеньки торчат из сугробов, и опять на каждом шагу мертвые танки, пушки, обломки самолетов и трупы.
— Вот как закончилась в Сталинграде военная авантюра гитлеровцев. — Иван Иванович огляделся по сторонам. — Что они сделали с нашим городом — дважды героем!.. И сами дошли до последней степени разложения. Но в Берлине как будто ничего не знают: армия уничтожена, а командующему дали звание фельдмаршала. Да-да-да… Паулюс получил это звание в день своей сдачи в плен. Совершенно непонятно, почему Гитлер повысил его в момент полного разгрома!
На трибуну уже поднимаются генералы — командиры дивизий, члены военных советов и командармы.
— А наш Василий-то Иванович настоящий джигит! — рассказывал недалеко от Варвары казак с Дона, не спускавший глаз с Чуйкова. — Любому черкесу не уступит.
— Ну уж и черкесу! Те ведь сызмальства на конях, — усомнился кто-то из молодых солдат, но на него зашикали, тронулись, всей громадой подались к трибуне.
Иван Иванович, оберегая Варю, придерживая ее под здоровую руку, с мальчишеской гордостью смотрел на выступавших с трибуны, которые обращались к народу и армии со словами привета.
Ответно дрогнула вся площадь и точно приподнялась: тысячи шапок взлетели над радостно взволнованной толпой.
Варя тоже бросила свою ушанку, но не поймала ее и весело посмотрела на Ивана Ивановича, который размахивал шапкой и кричал «ура». В этой же толпе кричали «ура» Наташа с Ваней Коробовым, и Петя Растокин, и Василий Востриков, и Платон Логунов. Тут же стоял и прослезился от волнения капитан затонувшего «Гасителя», а потом командир бронекатера Трофим Петрович Чистяков, и повариха Тамара Спирина была здесь. Где-то, слитые с толпой в порыве общего ликования, стояли Решетов, Злобин, Галиева, Софья Шефер, Лариса. Подоспевшее мирное население смешалось с защитниками города, оставив в стороне узлы, ряд груженых санок, забыв на это время о своей бездомности: теперь все казалось легко преодолимым. А мальчишки — и здешние, и примчавшиеся с левого берега из Краской слободы — шумели больше всех и выше всех бросали свои шапчонки.
— Ты что это? — испуганно прикрикнул Иван Иванович на Варю, увидев ее растрепанную, непокрытую голову, насунул ей до самых бровей большую шапку и огляделся: поискал, куда же она закинула свою. — Туда же! — любовно сказал он, поднимая затоптанную ушанку и отряхивая ее.
День был сурово морозный, но февральское небо над городом ярко синело. Ослепительно блестели полыньи на волжском плесе и оледенелые склоны высот над Красноармейском, точно облитые золотой глазурью. Тишь-то какая установилась! Сразу превратился Сталинград в глубокий тыл: войска, отбившие атаки фашистов в районе Среднего Дона, уже по Донбассу шагают…
Кажется: кончилась война — так далеко отодвинулась угроза смерти. Каждый чувствует, точно гора свалилась с плеч. Победили и живы остались. Однако у всех навернулись слезы, когда, склонив обнаженные головы, почтили минутным молчанием память погибших.
«Как жаль, что нет сейчас с нами дорогого Дениса Антоновича, то-то торжествовал бы он! Многих не стало за эти пять с половиной месяцев, — подумал Иван Иванович. — Но великий подвиг они совершили! Недаром написано на развалинах стен, на самом берегу Волги: „Здесь стояли насмерть гвардейцы Родимцева. Выстояв, мы победили смерть“. Какие гордые и какие правдивые слова».
— О чем ты задумался? — спросила Варя.
— Я думаю о том, что Сталинград показал всему миру, как велика дружба советских людей. «Выстояв, мы победили смерть».
1950–1954 гг.
Москва — Сталинград