Семен Кирсанов. ТОМ ТРЕТИЙ Гражданская лирика и поэмы

Гражданская лирика и поэмы (1923–1970)

ЧАСЫ

Я думал, что часы — одни.

А оказалось, что они

и капельки, и океаны,

и карлики, и великаны.

И есть ничтожные века,

ничтожней малого мирка,

тысячелетья-лилипуты…

Но есть великие минуты,

и только ими ценен век,

и ими вечен человек,

и возмещают в полной мере

все дни пустые, все потери.

Я знал такие. Я любил.

И ни секунды не забыл!

Секунды — в мир величиною,

за жизнь изведанные мною.

И разве кончилось Вчера,

когда Ильич сказал: «Пора!»

Нет!

Время Ленина все шире

жизнь озаряет в этом мире.

И так повсюду.

Знает мир

часы карманов и квартир

и те — без никаких кронштейнов —

часы Шекспиров,

часы Эйнштейнов!

ГРАЖДАНСКАЯ ЛИРИКА (1923–1970)

ПЕСНЯ О ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНИКЕ

Расцветала снежная,

белая акация.

Утренняя спешная

шла эвакуация.

Разгоняли приставы

беспортошных с пристани.

В припортовой церкви

молились офицерики.

Умолили боженьку

службою и верою

железнодорожника

удавить на дереве.

«Вешал прокламацию?

Будешь проклинать ее.

За таку оказию

украшай акацию.

Красному воробушку

надевай веревочку

на царя и родину,

наше сковородие!»

И суда военные

зашумели пеною,

задымили хрупкими

трубами и трубками.

Днем и ночью целою

ждали власти граждане.

В городе — ни белые,

в городе — ни красные.

Но до утра серого

у сырого дерева,

темного, сторукого,

плакала старуха:

«Вырос ты удаленек,

стал теперь удавленник.

Ноги обняла бы я,

не достану — слабая…

Обняла бы ноги я,

да они высокие.

Ох, я, одинокая,

старая да ссохлая!..»

А в ворота города

залетали красные,

раскрывали вороты,

от походов грязные…

И от ветров дальних

тронулся удавленник,

будто думал тронуться

навстречу к буденновцам.

ОТХОДНАЯ

Птица Сирин

(Гамаюн,

Гюлистан)

пролетает

по яблонным листам.

Пролетай,

Иван-царевич,

веселись,

добрым глазом

нынче смотрит василиск,

а под сенью

василисковых крыл

император всероссийский

Кирилл!

Верещит по-человечьи

Гамаюн:

— Полечу я поглазеть

на мою,

полечу,

долечу,

заберусь

на мою

императорскую Русь.

Как ни щурят

старушечье бельмо

Мережковский,

Гиппиус,

Бальмо́нт, —

старой шпорой

забряцати слабо́

у советских деревень

и слобод.

У советских деревень

и слобод

веют ветры

Октябрьских свобод,

да с былой

с православной

с кабалой

облетает

позолота с куполов!

Не закрутит вновь

фельдфебельский ус

православно-заграничная

Русь.

УЛИЦЫ

Худые улицы

замоскворечные,

скворцы — лоточники,

дома — скворечни,

где мостовые к

опытом пытаны,

где камни

возятся под копытами.

О, как задумались

и нависли вы,

как замечталися

вы завистливо

о свежих вывесок

позументе,

торцах, булыжниках

и цементе.

Сквозь прорву мусора

и трубы гарные

глядите в звонкое

кольцо бульварное, —

туда, где улицы

легли торцовые,

где скачут лошади,

пригарцовывая,

где, свистом

площади обволакивая,

несутся мягкие

«паккарды» лаковые,

где каждый дом

галунами вышит,

где этажи —

колоколен выше.

От вала Крымского

до Земляного —

туман от варева

от смоляного.

Вот черный ворох

лопатой подняли…

Скажи — тут город ли,

преисподня ли?

Тут кроют город,

тут варят кровь его —

от вала Крымского

до Коровьего.

Худые улицы

замоскворечные,

скворцы — лоточники,

дома — скворечни,

сияя поглядами

квартирными,

вы асфальтированы

и цементированы.

Торцы копытами

разгрызаючи,

несется конь

на закат рябиновый,

автомобили

стремглят по-заячьи,

аэропланы —

по-воробьиному.

Спешат

по улице омоложенной

направо — девица,

налево — молодец,

и всех милее,

всего дороже нам

московских улиц

вторая молодость!

РАЗГОВОР С ДМИТРИЕМ ФУРМАНОВЫМ

За разговорами

гуманными

с литературными

гурманами

я встретил

Дмитрия Фурманова,

ладонь его пожал.

И вот

спросил Фурманов

деликатно:

— Вы из Одессы

делегатом? —

И я ответил

элегантно:

— Я одессит

и патриот!

Одесса,

город мам и пап,

лежит,

в волне замлев, —

туда вступить

не смеет ВАПП,

там правит

Юголеф!

— Кирсанов,

хвастать перестаньте,

вы одессит,

и это кстати!

Сюда вот,

в уголочек,

станьте,

где лозунг

«На посту!»

висит.

Не будем даром

зу́брить сабель,

не важно,

в Лефе ли вы,

в ВАППе ль,

меня интересует

Бабель,

ваш знаменитый

одессит!

Он долго ль фабулу

вынашивал,

писал ли он

сначала начерно

и уж потом

переиначивал,

слова расцвечивая

в лоск?

А может, просто

шпарил набело,

когда ему

являлась фабула?

В чем,

черт возьми,

загадка Бабеля?..

Орешек

крепонек зело!

— Сказать по правде,

Бабель

мне

почти что

незнаком.

Я восхищался

в тишине

цветистым

языком.

Но я читал

и ваш «Мятеж»,

читал

и ликовал!..

Но — посмотрите:

темы те ж,

а пропасть

какова!

У вас

простейшие слова,

а за се́рдце

берет!

Глядишь —

метафора слаба,

неважный

оборот…

А он

то тушью проведет

по глянцу

полосу,

то легкой кистью

наведет

берлинскую

лазурь.

Вы защищали

жизнь мою,

он —

издали следил,

и рану

павшего в бою

строкою

золотил,

и лошади

усталый пар,

и пот

из грязных пор —

он облекал

под гром фанфар

то в пурпур,

то в фарфор.

Вы шли

в шинели

и звезде

чапаевским

ловцом,

а он

у армии

в хвосте

припаивал

словцо,

патронов

не было стрелку,

нехватка

фуража…

А он

отделывал строку,

чтоб вышла

хороша!

Под марш

военных похорон,

треск

разрывных цикад

он красил

щеки трупа

в крон

и в киноварь —

закат.

Теперь

спокойны небеса,

громов особых

нет,

с него

Воронский написал

критический

портрет.

А вам тогда

не до кистей,

не до гусиных

крыл, —

и ввинчен

орден

до костей

и сердце

просверлил!

…А что касается

меня —

то в дни

боев и бед

я на лазурь

не променял бы

ваш

защитный цвет!

Тень маяка,

отливом смытая,

отходит

выправка Димитрия;

воспоминаний этих

вытравить

нельзя из памяти

навек!

Когда был поднят гроб

наверх —

увитый в траур

гроб Димитрия, —

горячий орден

рвался в грудь,

чтоб вместо сердца

заструиться,

чтоб дописать,

перевернуть

хотя б

еще одну страницу…

РАЗГОВОРЪ СЪ ПЕТРОМЪ ВЕЛИКИМЪ

— Столица стала есть сия

надъ сномъ тишайших бухтъ

гербомъ и знаменемъ сиять

во мгле — Санктъ-Петербургъ!

Насъ охраняетъ райский скитъ

за то, что сей рукой

Адмиралтейства светлый скиптръ

былъ поднять надъ рекой.

Колико азъ не спалъ ночей,

дабы воздвигнуть градъ?

Но титулъ Нашъ слепая чернь

сорвала съ оныхъ вратъ.

Кого сей градъ теперь поитъ?

Где правнуки мои?

Кому ты льешь теперь, пиитъ,

кастальския струи?

— Правнуки ваши

лежат в земле,

остатки — за рубежом

существуют

подачками богачей

и мелким грабежом.

Зачем вы волнуетесь,

гражданин,

и спать не даете мне?

Вас Фальконет

на коня посадил,

и сидите себе на коне.

Гражданин,

попирайте свою змею

и помните — ваших нет!

— Не Нами ль реями овитъ

Балтъ, Волга и Азовъ?

Не Мы ль сменили альфа-битъ

от ижицъ до азовъ?

Календаремъ Мы стали жить,

изъ юфти обувь шить.

Фортификация и флотъ —

Петровой длани плодъ.

Мы приказали брить брады,

кафтаны шить до бёдръ.

Сии тяжелые труды

свели на смертный одръ…

— Я не собираюсь вашу роль,

снизить,

Романов Петр!

О ваших заслугах,

как герольд,

Кирсанов Семен поет.

Была для России

ваша смерть —

тяжелый, большой урон.

Реакция, верно,

Петр Второй,

Елизавета, Бирон.

Но вспомните,

разве это вы

тащили гранит для Невы?

Конечно,

никто вас и не бранит,

но подчеркиваю — не вы!

— То академикъ, то герой,

от хладныхъ финскихъ скалъ

Азъ поднялъ росский трон горой

на медный пье-де-сталъ.

Дабы съ Россией градъ нашъ росъ,

былъ Нами изгнанъ шведъ.

Увы! Где шелъ победный россъ,

гуляетъ смердъ и шкетъ!..

Да оный градъ сожретъ пожаръ,

да сгинетъ, аки обръ,

да сгинетъ, аки Февруаръ,

низвергнутый въ Октобръ!

— Смысл ваших речей

разжуя,

за бравадою

вижу я

замаскированное

хитро

монархическое

нутро.

И если будете вы

грубить —

мы иначе

поговорим

и сыщем новую,

может быть,

столицу для вас —

Нарым!

ГЕРМАНИЯ(1914–1919)

Уплыл четырнадцатый год

в столетья — лодкою подводной,

печальных похорон фагот

поет взамен трубы походной.

Как в бурю дуб, война шумит.

Но взмаху стали ствол покорен,

и отшумели ветви битв,

подрублен ствол войны под корень.

Фридрих Великий,

подводная лодка,

пуля дум-дум,

цеппелин…

Унтер-ден-Линден,

пружинной походкой

полк оставляет

Берлин.

Горчичный газ,

разрыв дум-дум.

Прощай, Берлин,

и — в рай!..

Играй, флейтист,

играй в дуду:

«Die Wacht, die Wacht

am Rhein…»

Стены Вердена

в зареве утр…

Пуля в груди —

костеней!

Дома, где Гретхен

и старая Mutter, —

кайзер Вильгельм

на стене…

Военный штаб.

Военный штамп.

Все тот же

Фриц и Ганс,

все та же цепь:

— В обход, на степь!

В бинокле

дым и газ.

Хмурый старик,

седина подбородка —

Людендорф:

— Испепелим! —

…Фридрих Великий,

подводная лодка,

пуля дум-дум,

цеппелин…

Пуля дум-дум…

Горчичный газ…

Но вот:

— Ружье бросай! —

И вот,

как тормоз Вестингауз,

рванул —

конец — Версаль!..

Книгопечатня! Не найти

шрифта для перечня событий.

Вставайте, трупы, на пути,

ноздрями синими сопите!

Устали бомбы землю рвать,

штыки — в кишечниках копаться,

и снова проросла трава

в кольце блокад и оккупаций

Спят монументы

на Зигес-аллее,

полночь Берлина —

стара…

И герр капельмейстер,

перчаткой белея,

на службу идет

в ресторан.

Там залу на части

рвет джаз-банд,

табачная

веет вуаль,

а шибер глядит,

обнимая жбан,

на пляшущую

этуаль…

Дождик-художник,

плохая погодка,

лужи то там,

то тут…

Унтер-ден-Линден,

пружинной походкой

красные сотни

идут…

Дуют флейтисты

в горла флейт,

к брови

прижата бровь,

и клятвой

на старых флагах алеет

Карла и Розы

кровь!

БАЛЛАДА О НЕИЗВЕСТНОМ СОЛДАТЕ

Огремлите, гарматы,

закордонный сумрак,

заиграйте зорю

на сребряных сурмах!

Та седые жемчу́ги,

слезы Запада-края,

утри, матерь божья,

галицийская краля.

Да что тебе, матерь,

это гиблое войско?

Подавай тебе, мать, хоруговь

да мерцание войска!

Предпочла же ты, матерь,

и не дрогнувши бровью,

истеканию воском —

истекание кровью.

Окровавился месяц,

потемнело солнце

по-над Марною, Березиною,

по-над Изонцо.

Люди шли под изволок

перемогой похода —

на Перемышль конница,

по Карпаты пехота…

Пела пуля-певунья:

«Я серденько нежу!

Напою песню-жужелицу

солдату-жолнежу[1]».

(Под шинелью ратника,

что по-польски «жолнеж»,

тихий корень-ладанка,

зашитая в полночь.)

Винтовка линейная

у тебя, солдате,

во всех позициях

умей совладать ей.

Котелок голодовки,

шинель холодовки

да глоток монопольки

у корчмарки-жидовки.

Ныла война-доля!

Флаги радужней радуг.

По солдату ходило

пять сестер лихорадок.

Сестрица чахотка

да сестрица чесотка,

милосердный платок

трясовицей соткан…

тебя в селе матка

да невесто-младо

(а в полях палатка,

лазарет-палата).

Лазаретное утро,

госпитальный вечер.

Аспирин да касторка,

сукин сын — фельдшер!

А кто ты есть, жолнеж,

имя свое поведай?

Слово матки исполнишь —

обернешься победой.

А тебе за победу,

або крест на пригорке,

або костыль инвалидный,

або медный «Георгий».

О, шумите, рушницы,

невелика потеря.

Артиллерия, вздрогни!

Упади, инфантерия!

Пролети, пуля-пчелка,

попади, золотея,

в лошадиную челку,

в человечье темя.

Покачнись, брате жолнеж,

умирая рано.

Под могилкой репейного

затянется рана.

А слезы матки с невестой,

позолотой играя,

утрет божия матерь,

галицийская краля.

БАЛЛАДА О МЕРТВОМ КОМИССАРЕ

1

Снарядами белых рвало и кромсало

защитную зону.

Уложила на месте шрапнель комиссара

N-ского дивизиона.

2

Завалила земля, влажна и грязна,

ни черта не видать круглым счетом.

«Умирать бы не жаль бы, лежал, кабы знал:

чья берет, — что там?»

3

Раскопать бы курган, посмотреть суметь,

чье правительство, чья свобода?

Комиссару неможется — смерть не в смерть!

так четыре года.

4

И еще протаяло, кто его знает,

сколько лет?

Гимнастерка истлела — ряднина сквозная.

Только скелет.

5

Слышит: лошадь копытами плюх да плюх,

заскрипело, — кажись, пашут.

Неглубо́ко берет — по-бедняцки — плуг.

«Кабы знать: чью землю пашут?

Чужую или нашу?..»

6

Надо лбом комиссара волк провыл, —

ну и горе!

Прямо в сердце ему заразихи-травы

опустился корень.

7

И не косит никто, и скота не пасет.

Тихо… Недобро…

Чернобыльник степной, полынь и осот

просквозили белые ребра.

8

Корни пулю обвили у гладких костей,

перепутались пальцы с осотом.

Комиссару не спится. Выйти бы в степь!

Посмотреть — что там?

9

Через несколько лет загрохало так,

будто пушку тянут по тракту…

«Може, снова британский движется танк?

Нет, скорей — трактор…»

10

Стала светом проскваживать ночь черна,

голове просторней.

Чует — рвут из земли когтистый сорняк,

повылазали острые корни.

11

Стала тяжесть ложиться, будто камень кладут

(сам был каменщик, из рабочих).

Голоса наверху, как в двадцатом году,

только смысл голосов неразборчив.

12

Примерещилось мертвому — кончился бой,

с песней войско шагает просторами,

будто сам он, из камня, встает над собой

в каменной воинской форме!

13

И пшеничным дыханьем, отрадой степной,

сон прополз по глазным пустотам.

Мысль, как шорох, прошла в белизне черепной

«Знаю… что там…»

14

Он стоял, ладонь положив на бинокль,

как стоял в заварухе дымной.

И лежал у гранита красный венок

от завода его имени.

15

Вся округа у памятника собралась,

шапку снял участник похода.

— Кабы знал наш товарищ, какая власть:

чья победа и чья свобода!..

ЗАКАВКАЗЬЕ

Если б я был

пароходом

быстроходным

и роста красивого,

я всю жизнь

черноморскими водами

от Батума б до Сочи

курсировал.

«Принимаю груз,

отдаю концы,

молодые борта

показываю».

И гудят гудки,

пристаней гонцы,

от Аджарии

до Абхазии.

Если б я был

самолетом

двухмоторным

дюралюминиевым,

я взлетел бы

с моим пилотом

на 2000 метров

минимум.

«А отсюда видна

золотая страна,

виноградная,

нефтяная.

И звенит во мне

не мотор — струна,

крик пропеллера

оттеняя».

Если был бы я

нефтепроводом

от фонтанов Баку

до Батума,

ух, и славно ж бы я

поработал

и об лучшей работе б

не думал.

«Молодая кровь,

золотая нефть,

мы родили тебя

и выходили.

Так теки ж по мне,

заставляй звенеть

и дрожать

нефтяные двигатели!»

Если был бы я

не поэтом,

а Тифлисом,

грузинским городом,

я стоял бы

на месте вот этом,

упираясь

в долину гордо.

Я бы вместо сукна

одевался в цемент

и под солнцем,

в июль накаленным,

задевал бы хвосты

проходящих комет

звездной лапою

фуникулера!

ПТИЦА БАШНИ

На кремлевской башне жил орел —

главы,

когти,

крылья…

Золотой сияющей корой

птицу

зори

крыли.

Будто башню он держал в когтях, —

вдаль

глаза

косые.

А под ним, ночной буран крутя,

Кремль,

Москва,

Россия.

Древний град с замоскворецких мест

дней

тащил

вериги.

И орлу покорный ясный крест

нес

Иван

Великий.

Будто не Иван, не Михаил,

но

в порфире

Павел,

а орел чугунной ширью крыл

старой

Русью

правил.

Рвы засы́пало, замшел кронверк,

плыли

кровли

ржаво.

Думалось — не упадет вовек

скиптр,

венец,

держава…

И казалось, что орел живой

круглый

глаз

таращит,

Будто с вышки ждет сторожевой

птицы,

вкось

летящей.

Но когда орел на двух крюках

вниз

пошел

по брусьям —

он в рабочих поднятых руках

и

не

шевельнулся.

Не забился, не пошел на взлет…

Сняли,

смыли,

сдули,

посмотрели: в слое позолот

грудь

пробита

пулей.

И сказал рабочий, разобрав

герб,

корону,

чашу:

— Он, наверно, мертвый с Октября.

Пуля

эта

наша!

Так он явно, царственный, издох,

что под знаком

тронным

ласточка свила себе гнездо

в глубине

короны.

Птица башни утром умерла.

Ржавчину

развеяв,

отвезите мертвеца орла

в светлый зал

музея.

А теперь мы к башне вновь прильем

не

орлов

бесхвостых, —

привинтим к рассвету над Кремлем

звезды,

звезды,

звезды!

Озаряй Москву, и мир, и дом —

звездный

коммунизм!

Даже ласточке и той найдем

место

над карнизом.

КРАТКО О ПРОЖЕКТОРЕ

Из-за улиц, бросив яркость

из-за города-плеча,

протянулись, стали накрест

два прожекторных луча.

Разошлись и снова стали

на Большой Медведице,

двум полоскам белой стали

надо в небе встретиться.

Двух лучей светлы пути.

Я бы всем пожертвовал,

если б мог хоть раз пройти

по лучу прожектора!

Это так… вообще… поэзия…

А на самом деле для

того ли эти лезвия,

чтоб по ним ходили?

Я сказал бы: спишь ночами,

а зенитчик в ночь глядит,

чтоб схватить двумя лучами

птицу с бомбой на груди!

МУЗЕЙ ГРАЖДАНСКОЙ

В музейном

зале

в темной

бронзе

мне

показали

профиль

Фрунзе.

И в залах

сизых

в вечернем

свете

стояли

жизни,

витали

смерти.

В знаменах

дыры,

равнины

в ямах,

а командиры

в спокойных

рамах.

Конем

в набеге

на блеск

ружейный,

застыв

навеки,

неслось

сраженье.

И нам

хотелось

ворваться

в рамы,

в дым бросить

смелость,

свист сабель

в шрамы!

И каждый,

с грустью

у стен

ступая,

у уст

почувствовал

ус

Чапая.

КИРОВ И СЕВЕР

У полуострова Кольского,

где солнце

поставлено косо, —

по мшистой окраине мира

прошел

и задумался Киров.

И что ему делать на Севере,

где даже растения —

серые,

как могут быть нами любимы

одетые в стужу

Хибины?

Тут луч поскользнулся

и тенью

бессильно пополз по растенью,

и край не мечтал

о посеве,

где встретились Киров и Север.

И Север не выдал богатства,

он начал

в снега облекаться,

магнитными двигать плечами,

шаманить

косыми лучами.

Но Киров

глазами просверливал

запретные прииски Севера,

окидывал взглядом

Хибины,

входил в ледяные глубины.

Как Север ни прятал

сокровища

в свои снеговые сугробища —

он вынул,

зарытые в горы,

страны урожайные годы!

Не будет

седого и сирого,

теплом обойденного края, —

здесь будут

по замыслу Кирова

рождаться сады, расцветая.

Давайте поверим,

что тропики

пришли на промерзлые тропки,

что ветер

приносит оттуда

листочки лимона и тута;

что солнце

поставлено выше,

что злаки качаются, выросши

на мшистой

окраине мира,

где встретились

Север и Киров.

ЕЛОЧНЫЙ СТИХ

Оделась в блеск,

шары зажгла:

«К вам в Новый год

зайду-ка я!..»

И в наши комнаты

зашла

подруга

хвойнорукая.

Стоят дома

при свете дня,

на крышах

дым топорщится,

но если

крыши приподнять —

весь город

просто рощица!

А в этой рощице —

ребят!

С игрушками!

С подарками!

Нам новогодие

трубят,

маша флажками

яркими.

И я иду

смотреть на Кремль,

метель,

и брови в инее;

там башня Спасская,

как ель,

горит

звездой рубиновой.

Весь город

в елках зашуршал

в звон

новогодней полночи, —

фонарь качается,

как шар,

и уличный

и елочный.

Бывало,

в ночь под Рождество

прочтешь

в любом журнальчике

рассказ про елку,

барский стол

и о замерзшем

мальчике.

Теперь

таких журналов нет,—

мороз

хватает за уши,

но мальчиков

по всей стране

не видно

замерзающих.

Для них дрова

трещат в печах,

котлы и трубы

греются;

их жизнь

с оружьем на плечах

средь елей,

в пасмурных ночах,

хранят

красноармейцы.

И я стихами

блеск зажег, —

входите,

ель-красавица,

на ветку

этот стих-флажок

подвесьте,

если нравится!

ГРАНИЦА В БУДУЩЕМ

Когда бой

пошлет рабочим

новую победу

и подымет флаг

страны соседней ЦИК,

я еще раз,

может быть,

поеду:

Негорелое — Столбцы.

Пассажиры сходят

с быстропоезда

перед бывшей

пограничною сосной,

дети слазят,

мамы беспокоятся,

отдыхает

кит сверхскоростной.

Под навесом

старый столб хранится,

рядом надпись,

мраморно-бела.

Мы читаем:

«Здесь была граница».

И действительно

она была.

Дети спросят:

— Кто она такая! —

Объясняю,

гладя их рукой:

— Паспорт проверяли,

пропуская…

— Дяденька,

а паспорт

кто такой? —

Педагог

я очень маломощный:

— Ну, таможня,

чемодан неся…

— А таможня —

это там, где можно?

— Нет, ребятки,

там, где все нельзя. —

Непонятно детям —

просто столбик,

а куда приятней

у окошка,

мчась,

видеть,

как прекрасен

мира облик

с вихрем

в триста километров

в час.

И не будет

ни одной

гранички!

Ни жандармов,

ни таможни,

ни столба.

Впишут школьники

в тетрадные странички

эти

отмененные слова.

Можно размечтаться

упоенно,

а пока железное

«нельзя!».

Через наш рубеж

шпана шпионов

кра́дется,

на брюхе к нам ползя.

А пока спокойно

паспорт сверьте,

чемодан, —

двойного нет ли дна?

Самая священная

на свете,

будь, граница,

вся защищена!

ИСПАНИЯ

Я не очень-то рвусь

в заграничный вояж

и не очень охоч

на разъезд.

Велика и обильна

страна моя,

и порядок в ней

должный есть.

Но посмотришь на глобус —

для школьников шар,

стран штриховка

и моря окраска, —

сразу тысячью рейсов

махнет по ушам

кругосветная качка

и тряска.

И чего прибедняться!

Хочу увидать

то,

чего мое зренье

не видело:

где коралловым рифом

пухнет вода,

Никарагуа,

Монтевидео…

Я мечтал,

не скрываю,

право мое —

жадным ухом

прислушаться к говору,

стобульварный Париж,

стоэтажный Нью-Йорк,

все вобрать это

полностью

в голову!

Но сегодня,

газету глазами скребя,

я забыл

другие искания,

все мечты о тебе,

все слова для тебя —

Испания!

Вот махнуть бы сейчас

через все этажи!

(Там —

окопы повстанцами роются…)

И октябрьское знамя

на сердце

зашить

астурийцам

от метростроевцев.

Ты на карте показана

желтым штрихом

в субтропическом

теплом покое,

а взаправду твой зной

проштрихован штыком,

я сейчас тебя вижу

такою!

Не мерещатся мне

улыбки Кармен

и гостиничное кофе.

Мне б хоть ночь пролежать,

зажав карабин,

с астурийским шахтером

в окопе.

Кстати,

норму я сдал в позапрошлом году,

ворошиловцы —

надобны вам они,

даже цветом волос

за испанца сойду, —

породнимся

на красном

знамени!

НОГИ

В Париже

по Rue St-Honoré,

и в синие сумерки

проходил,

где спит на пляжах

витрин-морей

вещь-змея

и вещь-крокодил.

В стекле —

фарфоровый свет грудей,

фаянсовых рук,

неживых людей,

розовой резины

тягучая мазь

на женщинах

из пластических масс.

Я подошел

к одной из витрин.

В вывеску

вписывались огни,

стекло зеркальное,

а внутри

ящик

и две золотых ноги.

Чулка тончайшего

чудо-вязь

и ноги без туловища,

одни,—

не воск,

не дерево,

не фаянс.

Живые —

вздрагивали они!

Звездам

пора уже замерцать,

созвездья

вползают на этажи;

женщина в ящике

ждет конца

и несколько франков

за эту жизнь.

Вздрогнули мускулы

под чулком,

и дрожь эту

каждый увидеть мог…

Родиться не стоило

целиком,

чтоб жить

рекламного парой ног.

Но нечего делать,

торговый Париж

спускает шторы,

вдвигает болты;

Париж

подсчитывает

барыш

за женские ноги,

глаза

и рты.

Поднят на крышу

кометный хвост,

гаснут слова

и дрожат опять,

кто спать в постель,

кто спать под мост,

а кто

еще одну ночь не спать…

Я эту витрину

ношу в мозгу,

той дрожи

нельзя замять и забыть;

я, как спасение,

помню Москву,

где этого нет

и не может быть.

КЛАДБИЩЕ ПЕР-ЛАШЕЗ

Вот Пер-Лашез,

мертвый Париж,

столица плит,

гранитных дощечек,

проспекты часовен,

арок и ниш,

Париж усопших,

Париж отошедших.

Мать

припала к ребенку,

застыв,

физик —

с гранитной ретортой.

Сырые

фарфоровые цветы

над надписью

истертой.

С каменной скрипкой

стоит скрипач

у камня-рояля

на кладбище.

Надгробья

готовы грянуться в плач

Шопеном

траурных клавишей.

Писатель,

с книгой окаменев,

присел

на гранит-скамью.

И вот стена,

и надпись на ней:

«Aux morts de la Commune».

Я кепку снял,

и, ножа острей,

боль

глаза искромсала, —

Красная Пресня,

Ленский расстрел,

смерть в песках

комиссаров,

Либкнехт и Роза

и двадцать шесть,

Чапаев

и мертвые Вены

всплывали на камне

стены Пер-Лашез,

несмыты,

неприкосновенны.

Кладбищенский день

исчерна синел,

и плыли

ко мне в столетье

венки из бессмертников

на стене,

«Jeunesse Communiste»

на ленте…

СТАНЦИЯ «МАЯКОВСКАЯ»

На новом

радиусе

у рельс метро

я снова

радуюсь:

здесь так светло!

Я будто

еду

путем сквозным

в стихи

к поэту,

на встречу с ним!

Летит

живей еще

туннелем вдаль

слов

нержавеющих

литая сталь!

Слова

не замерли

его руки,—

прожилки

мрамора —

черновики!

Тут

в сводах каменных

лучами в тьму

подземный

памятник

стоит — ему!

Не склеп,

не статуя,

не истукан,

а слава

статная

его стихам!

Туннель

прорезывая,

увидим мы:

его

поэзия

живет с людьми.

Согретый

множеством

горячих щек,

он

не износится

и в долгий срок.

Он

не исплеснится!

Смотрите — там

по строчкам−

лестницам

он сходит сам.

Идет,

задумавшись,

в подземный дом —

в ладонях

юноши

любимый том!

Пусть рельсы

тянутся

на сотни лет!

Товарищ

станция,

зеленый свет!

Землей

московскою

на все пути,

стих

Маяковского,

свети,

свети!

СТАНЦИЯ «ЗЕМНАЯ ОСЬ»

На станцию

«Земная ось»

поедем,

не сегодня —

днями!

Она стоит

немного вкось,

воображаемая

нами.

Она в уме,

и, как залог,

она мне раз в неделю

снится;

о ней

завязан узелок

и в книжке

загнута страница.

Я узел развяжу

платка,

спокойно

к полюсу спланирую,

на ледяную гладь

катка,

и вам оттуда

промолнирую:

«Благополучно

прилетел,

читайте

„Комсомольской правде“.

Хорош

погоды бюллетень.

Спешу.

Целую.

Телеграфьте.

Встречайте.

Прилетим в восьмом.

Легко пробили

туч осаду.

Люблю.

Подробности письмом.

Везу моржонка

зоосаду».

Там,

чтобы ось была взаправдашной,

мы сами

в землю вбили ось,

и знамя

над землею радужной

на вечном стержне

поднялось.

Мы видим

с птицы широченной

все краски

северной красы,

и днем и ночью

шар ученый

все ходит

вкруг своей оси.

Отсюда будет

очень близко

лететь к Москве

и к Сан-Франциско.

И, может быть,

поэт Тычина,

в кабине светлой

сидя чинно,

посмотрит вкось

и скажет:

«Ось,

яка вона,

земная ось!»

Она в уме,

и, как залог,

она мне раз в неделю

снится;

о ней

завязан узелок

и в книжке

загнута страница.

ВЕСЕННЕЕ

Высотными тучами

сотканы

дожди

для озер полноводных;

апрельскими

метеосводками

насыщены

радиоволны.

Я тоже приемник!

Настраивай

меня

на такую капеллу,

добейся настройки,

настаивай,

чтоб таяло все

и кипело!

И хлынуло

бурное таянье

к очнувшейся

флоре и фауне.

И жерди

расчищенных кровелек

дрожат

от антенновых проволок.

И льдинки,

забытые в марте,

готовы

к ручьистой возне,

и снова

из всех хрестоматий

вылазят стихи о

весне.

Мильонами

капельных гвоздиков

к земле

прибиваются лужи,

а массы

полярного воздуха

отходят

с потерями в стуже.

И место готово

жужжаньем —

лиловокрылатым

южанам.

И вот я вошел

и включился

в горячие

майские числа,

в весенний концерт

шелестений

смычками взмахнувших

растений.

Подумайте, тучи,

где хлынуть,

ищите

засушливый климат,

спешите

к озимому клину,

и там вас

восторженно примут!

Ни признака

шуб и поддевок,

в сундук

надоевшую серость!

Вот птицы

с листками путевок

на влажных карнизах

расселись.

Закрытые на зиму

плотно,

раскрылись

промытые окна,

и пчелы

работают в сотах

в три смены

на низких частотах.

ДУМА О ГУЦУЛЬЩИНЕ

Как на самых на Карпатах

есть Гуцульщина-земля.

Гей, Гуцульщина-земля,

ты Полтавщине родня!

Не берет кремень лопата,

ты осталась на Карпатах

с украинским говором,

горная,

гордая!

Не скрутили той страны

сановитые паны

с бельведерским гонором.

В небе холод синеватый,

кряж карпатский становой.

Да и хаты

с синевой,

так белы — не выпачкай!

Хлопец в шапке синеперой,

в белой куртке с выпушкой,

ходит, гонит стадо в горы,

пояс резан серебром,

ломоть хлеба вложен в сумку,

да наигрывает шумку

он на дудке с пузырем.

Да и козы беловорсы

ходят за подпасками,

и до сердца дышат горцы

высями карпатскими.

У гуцулок руки ловки, —

ой, какие вышивки!

Только сами нищенки…

Верно служат им иголки,

мелкой стежкой колют холст.

А рисунок-то не прост!

Целый луг в узор врисуют,

там — закат, а тут — рассвет.

Синий цвет гопак танцует,

в паре с ним зеленый цвет.

Приезжали торгаши,

забирали за гроши,

и — один другого краше —

рушники на ру́ки!

Говорили: — То есть наши

малопольски штуки.

У гуцулов руки резвы,

гой, какие резьбы!

Ляльки, люльки, ложки, блюда,

что ни вещь, то чудо!

Всё паны берут за грош:

— Прошу пана, хлопский нож! —

Маршалковска улица

мастерством любуется.

— Осемь десьонт чтери злота —

малопольская работа! —

А гуцул-мастеровой

знает голод даровой.

Перед паном-экономом

били хлопца макагоном,

ой, там, ой, там на току

сбили хлопца на муку!..

Как на нашу Гуцульщизну

власть советская пришла!

Власть советская пришла

с новым светом, с новой жизнью!

Наша песня — у Карпат!

Горы древние не спят,

и к броне стальных машин

белый снег слетел с вершин.

Да встречает теплым звоном

нас гуцульская страна,

нет, не завоевана,

нами зачарована:

Красной Армией Червонной

зачарована она.

А пришла Радянська Влада

не суровым стариком,

а пришла Радянська Влада

молодым политруком

со звездою нарукавной.

Ладный, складный политрук —

украинец из Полтавы.

Обступили его вкруг,

приглашают в хату, в гости,

да несут орехов горсти,

яблоки да молоко,

по-гуцульски — широко!

Показал хозяин блюдо:

— Ось гуцульская резьба. —

Политрук сказал: — Не худо!

Тонко резано. Весьма.

Хорошо, кто понимает.

Дай-ка я попробую!.. —

Острый ножик вынимает,

досточку особую,

щурится,

хмурится…

Смотрят хлопцы и дивчата

на его резьбы початок.

Нож не режет, а летает,

и не движется рука,

только кончик выплетает

сразу тридцать три цветка!

Не свести с узора глаза.

Шепот, тихий разговор.

Да как ахнут люди сразу:

— То ж гуцульский, наш узор!

Наши квитки с завитками,

навить нашими руками

скризь оно

ризано! —

И пошел по хате гул:

— Нет нигде такой оправы! —

Гуркотят: — Да он гуцул! —

Отвечает: — Я с Полтавы! —

Гимнастерку расстегнул,

отгибает деловито

красный ворот, а под ним

во всю грудь рубаха шита

лугом сине-голубым.

Смотрят жинки на нее:

— То ж гуцульское шитье! —

Отвечает политрук: —

То работа наших рук!

По рубашке из сатина

на советской стороне

это вышила дивчина

из Черниговщины мне.

По-гуцульски и полтавски —

разговор один!

Сколько жили врозь годин,

но слова одной раскраски!

Сколько нас делило гор,

но в резьбе один узор!

Сколько жили под панами,

но в шитье один орнамент!

Ах, Гуцулщина-земля,

ты Полтавщине родня,

ты хозяишь на Карпатах

с красным знаменем на хатах,

горный кряж

червонных рад!

С вольной жизнью, украинцы!

Львов и Киев — брату брат,

между нами нет границы

от Полтавы до Карпат!

ПАМЯТНИК ЛЕНИНУ

Над высотой

Страны Советов,

где облаками

воздух вспенен,

протянет руку

в даль рассвета,

лучу зари,

товарищ Ленин.

Из Одинцова

путник выйдет —

Москва

за лесом,

за рекою…

Но путник

Ленина увидит

с простертою к нему

рукою.

С дороги сбившись,

летчик ищет

маяк Москвы

в туманной каше,

и Ленин

дружеской ручищей

аэродром

ему покажет.

Гроза решит

раскатом грома:

«Паду на дом,

огонь раздую!» —

но Ленин

отведет от дома

огонь

и бомбу грозовую.

Его рука

весь мир обводит —

вершины,

низменности,

воды…

И, может,

вспомнит о свободе,

краснея,

статуя Свободы.

С вершины

нового Монблана

поэт увидит

с удивленьем

мир,

перестроенный по планам,

что людям дал

товарищ Ленин.

И вы,

с планетою в полете,

глазами

обернувшись к другу,

всем человечеством

пожмете

живую

ленинскую руку!

СТРАТОСТАТ «СССР»

В воздухе шарь, шар!

Шар созрел,

кожурою обтянутый тонко,

и сентябрьским румянцем

звезды́ налился,

и сорвался,

как яблоко,

как ньютоновка,

не на землю,

а с ветки земли

в небеса!

Отступал от гондолы

закон тяготения,

не кабину,

а нас на земле затрясло.

Вся Москва

и Воздушная академия

отступала,

мелькала,

а небо росло.

Им казалось,

что зелень —

это трава еще,

это сделался травкой

Сокольничий парк.

Это был не Пикар —

это наши товарищи

по совместной учебе,

по тысячам парт.

Мы все

с замирающим сердцем

фуражки

задрали наверх

и тянемся

к стратосферцам,

к втянувшей их

синеве.

В том небе

никто еще не был,

еще ни один

аппарат,

и вот

в девятнадцатом небе

советские люди

парят.

И в это

синейшее утро

ко мне

на ворот плаща

упала

дробинка оттуда,

как первая

капля дождя.

Взлет стратостата

и бег шаропоезда[2],

финиш машин,

перешедших черту, —

все это нами

ведется и строится

в век,

набирающий быстроту.

Нам

не до стылого,

нам

не до старого.

Шар

растопыривай!

Небо

распарывай!

Юность

сквозная,

жизнь

раззадоривай, —

черт его

знает,

как это

здорово!

Как я завидую

взвившейся радости!

Я

как прибор

пригодился бы тут,

взяли б меня

как радостеградусник.

Чем я не спирт?

Чем я не ртуть?

Эту глубокую,

темную ширь

я б,

как фиалку,

для вас засушил.

Где ж это

виделось?

Где

хороводилось?

Нам это

выдалась

быстрая

молодость!

Молодость

вылета

в шумное

поле то,

в семьдесят

градусов

верхнего

холода!

Чтобы повсюду

росли и сияли

нашей эпохи

инициалы,

будет написано

сверху небес

здесь

и на блеске

заоблачных сфер —

смелости

С

свежести

С

скорости

С

и радости

Р.

ЛЕГЕНДА О МУЗЕЙНОЙ ЦЕННОСТИ

1

В подземных пластах под новой Москвой,

в гнилом ископаемом срубе,

был найден холодный, совсем восковой

мужчина в боярской шубе.

Он весил без малого десять пудов,

упитанный, важного чину;

ни черви, ни почва, ни плесень годов

не тронули чудо-мужчину.

Врачи с удивлением мерили рост,

щупали мышцы тугие,

одни заявили: — Анабиоз! —

Другие: — Летаргия!

2

Боярин лежал, бородатый по грудь,

в полном здоровье и силе,

и чтобы усопшего перевернуть,

грузчиков пригласили.

Натерли эфиром лоснящийся зад,

зажгли инфракрасную лампу,

и доктор боярину вспрыснул лизат —

пятнадцать сияющих ампул.

Лизат в инструменте клокочет,

а тот просыпаться не хочет.

3

Боярин молчит, боярин ни в зуб, —

лежит, как положено сану.

Профессор вгоняет ему в железу

два литра гравидану.

Решили прием увеличить на литр,

уже гравиданом боярин налит,

но все ж от чудовищной дозы

лежит, не меняя позы.

Гормонов ему втыкают в бедро,

рентген зашибают в брюхо,

и физики атомное ядро

дробят над боярским ухом.

4

Тут грузчик к нему проявил интерес:

— Профессор, да вы разиня!

Со мной при себе поллитровочка есть

из коммерческого магазина. —

Нашли у боярина рот в бороде,

бутылка гулко забулькала, —

боярин светлел, наливался, рдел

и вдруг растаращил буркалы:

— Холопы! — боярин вскочил и оре. —

Замучу! — оряху спросонок. —

Кто, смерд, разбудиша мя на заре?

Гоняхом сюда закусону!

5

Отъелся боярин, — вари да пеки!

От сытных хлебов беленится,

крадет у соседних больных, пайки, —

вконец обнищала больница.

За ужином требует водки литр,

орет по-церковному в градусе.

И сдали его, как порядок велит,

в Коопхудмузлит,

а там обалдели от радости!

— Чистый боярин! — Худмуз упоен,

ищут боярину место:

и грязен и груб, но все-таки он —

историческое наследство.

6

И дали жильцу подземных руин

гида из «Интуриста».

И тот объясняет: — Мосье боярин,

вы спали годочков триста.

Москвы не узнаете — долгий срок,

асфальт, фонари повсеместно.

Вот — телеграф, а вот — Мосторг,

а это вот — Лобное место. —

Боярин припал к родимым камням,

ни слова не молвит, а только «мням-мням».

Упал на колени и замер,

и мох обливает слезами.

7

Боярин по родине начал грустить,

лишился обличия бодрого;

эксперты решили его поместить

в домик боярина Федорова.

Сидит он и жрет грязнущей рукой

свое древнерусское крошево.

Любители ахают: — Милый какой,

обломок проклятого прошлого! —

Славянский фольклор изучают на нем,

и даже в газете объявлено:

«В музее сегодня и ночью и днем

показ живого боярина».

8

Он как-то «жидом» обозвал одного

явного украинца.

Худмуз восхищается: — Выручка во́!

Боярин доходней зверинца. —

Не раз посетитель наследством избит,

Худмуз восхищается очень:

— Какой полнокровный боярский быт,

живуч, симпатяга, сочен! —

А если доносится мат из ворот,

Худмуз снижается в шепот:

— Тише, боярин передает

свой творческий опыт…

9

Но вскоре великодержавный душок

закрался в душевную мглу его:

он создал со скуки литкружок

в жанре Клычкова и Клюева.

Боярин скандалит в пивной вечерком

цыгане волнуют боярина,

орет, нализавшись, тряся шашлыком:

— Тапёр, наяривай! —

Изящные девочки ходят к нему,

ревет патефон в боярском дому,

и, девочек гладя и тиская,

боярин гнусавит Вертинского.

10

В Коопхудмузе решили так:

— Конечно, у классиков учатся,

боярин вполне положительный факт

и мягко влияет на юношество.

Конечно, скажем, без рапповских фраз:

трудно ему перестроиться, —

«Вечерку» читает, а все-таки раз

в церковь зашел на Троицу.

И водку пьет, и крест на груди,

и бабник, и матом лается,

а все же боярин у нас один, —

бояре вот так не валяются!

11

Он просто, как памятник, дорог для нас.

Музей для боярина чопорен.

Не лучше ль боярский использовать бас

в провинциальной опере?

Вот тут развернулся боярин вовсю,

обрел отечество снова

и сразу припомнил размах и красу

пиров царя Годунова.

Он входит в роль и, покуда поют,

статистов бьет по мордасам.

Театр включил в программу свою

пунктик: «Боярина — массам!»

12

Все можно простить за редкий талант,

а выдался бас — на диво.

Что в морду бьет — прощает театр:

бьет, а зато правдиво.

Но случай один увлекательный был:

согласно буйному норову

боярин на сцене певцу отрубил

по-настоящему — голову.

Хоть это и подлинный был реализм, —

ну, витязи там, ну, рыцари! —

но тут за боярина крепко взялись

товарищи из милиции.

13

Худмуз о наследстве хотел закричать,

но, чуя, что доводы зыбки,

махнул отмежевываться в печать

и признавать ошибки.

Призвали профессора, дверь на засов,

и речи пошли другие: —

Вернуть боярина в восемь часов

в состояние летаргии!.. —

Не знаю, помог ли тут гравидан?..

Лет тысяча пронесется,

но будьте уверены — никогда

боярин уже не проснется.

14

Я очень доволен. И «паркер» в ножны.

Я добрый ко всякой твари,

а вот бояре — нам не нужны

даже в одном экземпляре!

НЕПОДВИЖНЫЕ ГРАЖДАНЕ

Кто не видал

чугунных граждан

города.

Степенный вид,

неяркие чины:

Пожарский,

Минин,

Пушкин,

Гоголь,

Федоров

в большую жизнь Москвы

вовлечены.

Триумфы,

может,

памятникам снятся,

но в общем

смирный,

неплохой народ;

попросим —

слезут,

скажем —

потеснятся,

не споря,

у каких стоять ворот.

В других столицах

памятники злее,

куда нахальнее,

куда грозней!

Мосты обсели,

заняли аллеи,

пегасов дразнят,

скачут,

давят змей.

Наш памятник —

народ дисциплинированный,

он понимает,

что кипит страна,

что вся Москва

насквозь перепланирована,

что их,

чугунных,

дело — сторона.

Вы

с Мининым — Пожарским,

верно, виделись?

На постаменте

твердый знак и ять.

Что ж, отошли себе

и не обиделись, —

чем плохо

у Блаженного стоять?

Бывает так,

что и живой мужчина

на мостовой

чугунный примет вид.

«Эй, отойди!» —

ему гудит машина,

а он себе,

как памятник, стоит.

А монумент

не лезет в гущу улицы.

Островский

влез на креслице свое,

сидит,

в сторонке сторожем сутулится,

хотя репертуарчик

«не тоё».

Другая жизнь

у памятника бодрого,

в деснице свиток,

богатырский рост;

покинул пост

первопечатник Федоров

и занял

более высокий пост.

Он даже

свежим выглядеть старается,

метро под боком,

площадь — красота,

а в мае —

песни,

пляски,

демонстрации…

Нет, не ошибся,

что взошел сюда!

Ведь все-таки профессия

из родственных —

свинцом дышал

и нюхал плавки гарь,

и скажем прямо:

старый производственник,

а не какой-нибудь

кровавый царь.

Что до царей —

прописана им ижица.

Цари мне нравятся,

когда они резвей,

когда они,

цари,

вниз головою движутся,

куда им полагается —

в музей.

ЧУВСТВО НОВОГО

Чувство нового,

завоеванное,

чувство

самого в мире нового,

незаношенного,

ненадеванного,

неоткрытого,

неготового!

Словно после

потопа Ноева,

в мире вымытом

уйма нового,

ненаписанного,

неизваянного,

неиспытанного,

без названия.

Нами, нами

оно основано

без корыстного,

злого норова,

не нависшее

ненавистною

пылью Плюшкина,

сном Обломова.

Чувство

времени быстроногого,

землю

вырвавшее из апатии,

светом будущего

взволнованное,

явью ставшее

в планах партии —

драгоценное

чувство нового!..

В первый раз

раскрытая азбука,

в первый раз

открытая Арктика,

над невиданным

сортом яблока

терпеливой студентки

практика.

В первый раз

включенное радио,

след протона,

впервые найденный,

метростроевцев

первый радиус,

зимостойкие

виноградины.

Цели жизни —

для всех открытие!

Всей страны

в коммунизм отплытие!

Наша мысль

стариной не скована,

время мелется

нашим жерновом!

Пусть над пропастью,

пусть рискованно, —

мы

проходчики мира нового!

Пусть не смеют нас

консерваторы

ранить взглядами

косоватыми!

Опыт прежнего —

в новость выдумки!

Время свежее —

нашей выделки!

Плод Мичурина,

скальпель Павлова,

поле Демченко,

труд Стаханова,

танк Урала,

метро московское,

стих шагающий

Маяковского,

вокругсветная

дума Чкалова,

перелет

через полюс

Громова…

В жизни

времени небывалого

новым людям

нельзя без нового!

Хорошо,

что не все

придумано,

лишь очерчено

углем грубым.

Недоделано?

Недорублено?

Недолюблено?

Снова любим!

И не все перемыто

золото,

глубь не пройдена

стратосферная.

Будем делать

тепло из холода,

день из ночи

и юг из севера.

Наши руки

всему научатся,

все загадки

по нитке вытянем,

коммунизм

у нас получится

многоцветный

и удивительный!

Знаем —

скажут потомки

в будущем:

«Эти жили

совсем не буднично!»

Глянут

в книжицы позабытые —

нас увидят

и позавидуют!

ГОРСТЬ ЗЕМЛИ

Наши части отошли

к лесу после боя;

дорогую горсть земли

я унес с собою.

Мина грохнулась, завыв,

чернозем вскопала;

горсть земли — в огонь и взрыв —

около упала.

Я залег за новый вал,

за стволы лесные,

горсть земли поцеловал

в очи земляные.

Положил в платок ее

холщево́й, опрятный,

горстке слово дал свое,

что вернусь обратно;

что любую боль стерплю,

что обиду смою,

что ее опять слеплю

с остальной землею.

ДЕТИ

Зияет руинами школа,

семь классов в разрезе стены, —

фугаска ее расколола

стальным кулаком сатаны.

Но школьники без опозданья

приходят в разбитое зданье.

Космическим черным железом

забрызган их опытный сад,

но все же тычинки в разрезе

на взорванных стенах висят.

Едва отгудела тревога,

все сели вокруг педагога.

Урок у обломков строенья,

раскрыты тетрадки для слов,

здесь дети постигнут строенье

живых и любимых цветов.

И водит указкой Светлана

по стеблю и чаше тюльпана.

Отцы их бросаются в пламя,

а им, остающимся жить,

не с бомбами, а с цветами

придется в грядущем дружить.

Над ними качается стадо

серебряных аэростатов…

СЕВАСТОПОЛЬ

Севастополь!

Огневая буря!

Глохнет берег

от ревущих бомб,

вздулась бухта,

бурная и бурая,

вспышки в небе

черном и рябом.

Может,

страшным оползнем

обрушатся

и сползут в пучину

берега,

но вовеки

памятником мужества

здесь воздвигся

облик моряка.

Может быть,

когда-нибудь растопится,

станет паром

моря изумруд,

но вовеки,

черноморцы,

севастопольцы,

ваши подвиги

в легендах не умрут.

Танки шли —

вы встали и застопорили,

залегли,

бессмертное творя,

будто врылись

в землю Севастополя

рукавов матросских

якоря.

Пулями пробитые,

но держат,

держат ваши руки

пулемет,

и, как шлюпка

с надписью «Надежда»,

к вам любовь народная

плывет.

Верю я

далекому виденью:

взорванная

вырастет стена,

севастопольские улицы

наденут

дорогие

ваши имена.

Будет день —

и мы придем обратно

к памятным развалинам

в Крыму!..

Лозунг:

«Смерть фашистским оккупантам!» —

значит:

жизнь

народу моему!

ОДЕССА

Я взглянул

и задрожал:

— Одесса!

Опустел

и обвалился дом…

Желтый камень

солнечного детства

выщерблен

фашистским сапогом.

Город-воля,

штормовое лето,

порт,

где бочек

крупное лото,

где встречался

с «Теодором Нетте»

Маяковский

в рейде золотом.

Сердце

этим городом не сыто, —

лихорадит

и томит меня

долгий взгляд

матроса-одессита,

ставшего

на линию огня.

Красный бинт

горит на свежей ране,

тело

прижимается к земле…

Может быть,

я с ним встречался ране

там,

где свиток держит Ришелье.

Виден якорь

сквозь матросский ворот.

Он шагал

на орудийный вихрь,

умирал

за свой любимый город,

воскресал

в товарищах своих.

Верю я —

мы встретимся, товарищ,

в летний день

на боевом борту,

у старинной пушки

на бульваре,

в разноцветном

праздничном порту.

Полдень будет

многолюдно ярок

на обломках свастик

и корон!

Город — Воля,

Город — Поднят Якорь

никогда

не будет

покорен!

БОЛОТНЫЕ РУБЕЖИ

Болотные рубежи, холодные рубежи…

Уже не один ноябрь тут люди ведут войну.

Ужи не прошелестят, и заяц не пробежит,

лишь ветер наносит рябь на Западную Двину.

Как низко растет трава, как ягоды тут горьки!

Вода в желобах колей, вода на следах подков.

Но люди ведут войну, зарылись под бугорки

у вешек минных полей, у проволочных витков.

В трясину войдет снаряд и рвется внутри земли,

и бомбу тянет взасос угрюмая глубина,

а дзоты стоят в воде, как Ноевы корабли,

и всюду душа бойца, высокая, как сосна.

К болоту солдат привык, наводит порядок свой.

Живет он как на плоту, а думает о враге,

что ворог особо злой, что места сухого нет,

что надо на кочке той стоять на одной ноге.

Заместо ступеньки пень я вижу перед избой,

старинный стоит светец, лучина трещит светло.

На лавке лежит боец с разбитою головой.

И как его довезли в заброшенное село?

Он бредит, он говорит о пуле над головой:

«…Но если я слышу свист, то, значит, она не мне…»

А девушка-санитар приходит с живой водой,

с письмом от его сестры и с сумкою на ремне.

А прялка жужжит в избе, и сучит старуха нить.

И разве, чтоб умереть, добрался боец сюда?

А девушка перед ним, а раненый просит пить,

за окнами долгий гул, и в кружке стоит вода.

Он бредит, он говорит, что надо вперед, бегом,

что эта вода желта и рвотна, как рыбий жир,

что чавкает зыбкий грунт, как жаба, под сапогом,

что надо б скорей пройти болотные рубежи…

Товарищ, приди в себя, ты ранен нетяжело!

Не пули свистят вокруг, а вздрагивают провода.

Тут госпиталь, тишина, калининское село.

Ты выживешь, мы пойдем в литовские города.

За окнами вспышки, блеск, артиллерийский гул,

тяжелый и влажный снег врывается за шинель…

Но разве хотя б один о теплой избе вздохнул

разве в таких боях мечтают о тишине?

О, только не тишина! Скорее бы за порог!

А сколько осталось верст до Риги от кочки той,

до твердой земли полей, до камня сухих дорог,

до Каунаса, до небес Прибалтики золотой?

Нам каждый аршин земли считается в десять верст,

не реки, но и поля бойцы переходят вброд,

в туманах глаза бойцов отвыкли уже от звезд!

О чем же еще мечтать, как не о рывке вперед?!

Лучина горит в избе мечтанием о свече,

двух тлеющих папирос два движущихся уголька,

с затяжкой слегка зажглись три звездочки на плече

и поднятая, у губ помедлившая рука…

— Полковник! До нас дошло, что нашими взят Пропойск[3].

Когда же сквозь гниль болот прикажут и нам пройти?

— Умейте терпеть, майор! На картах у наших войск

помечены далеко проложенные пути.

Мы ближе, чем все войска, к границам врага стоим

отсюда дороги вниз, отсюда дороги вверх

и именно, может, нам придется огнем свои

пробить из воды болот дорогу на Кенигсберг.

Мы видели с вами Ржев, весь в кратерах, как луна.

Сквозь Белый прошел мой полк, а город порос травой.

Мы шли без дорог вперед, и нас привела война

за Велиж, где нет людей, изрытый и неживой.

Я с камнем беседу вел, имел разговор с золой,

допрашивал пепел изб, допытывал снег и лед,

я много сырых ночей впритирку провел с землей,

и все отвечало мне: болотами лишь вперед!

Поймите меня, майор, что значит такой ответ:

вперед — по сплошной воде, засасывающей шаг.

Так, значит, края болот не бездорожье, — нет! —

а тем, кто решил идти, — широкий, прямой большак!

Дорога труднее всех, глухая мура и топь.

Попробуйте-ка ногой, как муторна и вязка!

Но как ее не избрать из тысяч дорог и троп,

когда напрямик она к победе ведет войска?

Когда-нибудь эта жизнь покажется вам во сне:

измученная земля, изодранная войной,

и ранняя седина, и ранний ноябрьский снег,

и раненый здесь, в избе, за Западною Двиной.

Я вспомню тяжелый путь, где с вами я шел и вяз,

где наши бойцы вошли по пояса в мокреть,

и в послевоенный день потянет душою вас

собраться в повторный путь, поехать и посмотреть:

на проволочные ряды, на взорванные горбы,

на старые блиндажи, зарытые среди ржи,

на памятные следы величественной борьбы —

болотные рубежи, болотные рубежи…

ОКРУЖЕННЫЕ

1

Когда сомкнулись клещи наши

у Волги обручем двойным,

фашистский лагерь, мертв и страшен;

остался островом войны.

На этой льдине окаянной

столпились полчища врагов,

посередине океана

кубанских и донских снегов.

Еще фельдфебели на льдине

за выправкой людей следят,

еще согласно дисциплине

спешит к орудию солдат.

Но океан идет все шире,

а остров дальше от земли,

и, самые седые в мире,

их волны смерти замели.

Безвыходно и безотъездно

подмоги ждет полускелет,

рукою зябнущей железный

еще сжимая пистолет.

Еще солдат свершает точно

свой поворот на каблуках,

еще стучит морзянкой срочной

тяжелый «юнкерс» в облаках.

Но позывные глуше, реже,

замерзшими заполнен ров,

и каптенармусы не режут

хлебов у розовых костров.

И знает сумрачная птица,

кружась над мертвыми вдали,

что остров должен опуститься

на дно завьюженной земли.

2

Стоят кресты после сражения

простыми знаками сложения.

Потом кресты берут на плечи,

потом крестами топят печи,

согрев себя, солдаты сами

потом становятся крестами.

А за степями необъятными

выходят вдовы на мосты,

и с распростертыми объятьями

готовы встретить их кресты.

ДВА ДУБА

Два дерева растут вблизи Березины,

два дуба двести лет корнями сплетены.

Под их листвой пылит дорога полевая,

скрипит крестьянский воз, их сеном задевая.

Сопутствуя волам, под шумною листвой

пастух выводит здесь мотив наивный свой.

Вот промелькнул возок времен Екатерины, —

знать, девушку в Москву вывозят на смотрины.

Вот с Альпами в глазах проходят в листопад

усатые полки суворовских солдат.

Дубовый ломкий лист засушен и заржавлен,

над ним с пером в руке задумался Державин.

О, зарево Москвы в двенадцатом году!

Два гренадера здесь шатаются в бреду.

Закутались они в дырявые знамена,

где мерзнут на шелку орлы Наполеона.

Как строгие столбы карающей судьбы,

их провожают вдаль безлистые дубы.

Тут коробейник шел, и проносил офеня

письмовник, и букварь, и календарь для чтенья.

И у седых стволов по белизне зимы

подпольщик проезжал, бежавший из тюрьмы.

Тут сходку майскую увидели впервые

и флаги Октября деревья вековые.

Южнее — пролегло широкое шоссе.

Все реже люди шли к их вековой красе.

Седые столяры о тех дубах забыли,

стальные топоры двух братьев не срубили,

к забытому пути из ближнего села

лишь узкая тропа болотами вела.

Тут раннею весной, когда луга клубились,

крестьянский паренек и девушка любились.

И первые ростки проснувшихся дубов

благословляли их апрельскую любовь.

Но лето летовать не довелось любимым, —

за лесом встал пожар, и потянуло дымом,

и орудийный гром потряс дубовый ствол,

и танк с кривым крестом под ветками прошел.

С беспомощных ветвей свисала молча зелень,

у дуба правого любимый был расстрелян,

у дуба левого замучена она.

На вековом стволе кора обожжена.

Сквозь тело в плоть дубов слепые впились пули

и сердцевины их до сока резанули.

Слова, слетевшие с девичьих скорбных губ,

листвою повторил зеленогорбый дуб.

И снова влажный луг порос болотной травкой,

проселок двух дубов стал партизанской явкой,

и раздавался здесь ночами тайный свист,

и пропуском друзьям служил дубовый лист,

и к шепоту друзей прислушивались ветки,

и были на коре условные заметки,

и партизанский нож однажды поутру

любимых имена нарезал на кору…

В осенние дожди и в зимние морозы

за лесом под откос валились паровозы,

и с каской набекрень валялся враг в снегу,

дубовый лист на грудь приколот был врагу.

Не тот дубовый лист, что в Тевтобургской чаще

на Германа слетел, на шлем его блестящий,

не орденский листок Железного креста,

а месть врагу — ножом — сквозь золото листа!

Однажды на заре вновь запылил проселок,

и в ветви залетел и срезал их осколок.

Запело, понеслось над рвущейся листвой,

и рядом третий дуб поднялся — дымовой.

И на седую пыль проселочной дороги

ступил отряд бойцов, запыленных и строгих;

медалями светясь, с ресницами в пыли,

с сияньем на лице они на запад шли.

И два седых ствола с листвой старинной меди

вдруг выросли в пыли воротами к победе,

и ветви поднялись, как триумфальный свод

с незримой надписью: «Сорок четвертый год».

И вздыбила листва коней медно-зеленых,

героев имена горят на двух колоннах,

и девушка с венком и юноша с венком

указывают путь сверкающим клинком —

на запад! И прошли отряды боевые,

и осенили их деревья вековые,

простые, милые, заветные дубы.

Под ними — только дождь — покажутся грибы.

Вновь путник обретет спокойствие ночлега,

и снова проскрипит колхозная телега,

на ветках отдохнет весенний перелет,

любимую свою любимый обоймет

рукой застенчивой с широколистой веткой

под созданной для них природного беседкой,

поэт подымет лист в ноябрьский листопад,

и дрожь звенящих рифм пронзит его до пят,

и песня долетит, и отголоски смеха,

и шепоток листвы смешает с песней эхо,

и голоса людей, и ржание коней

на той родной земле, где не взорвать корней,

где не свалить стволов великого народа,

где дышит, как листва, могучая свобода.

ТАНК «МАЯКОВСКИЙ»

Танки,

танки,

танки…

Здравствуй,

наша сталь!

Под шатром знамен

по мостовой московской

грохотал,

и шел,

и прогибал асфальт

грузом многих тонн

«Владимир Маяковский».

Баса

грозный тон

под броневою грудью.

Чувствую,

что он, —

по взгляду,

по орудью.

Рев

сложился в речь:

«Товарищи!

Я с вами!

Жив

и горд —

Советской родины поэт,

что, неся на башне

боевое знамя,

двигаюсь,

как танк,

по улицам побед.

Гвардия стихов

теперь в гвардейской части,

в ста боях прошла

тяжелая броня.

Мой читатель

броневые части

отливал в Магнитогорске

для меня.

Рифмами

детали мне выковывая,

по эстрадам

месяц напролет

мой читатель

собирал целковые

мне

на сталетвердый переплет…

Тыща километров.

Фронтовым зарницам

ни конца, ни края.

Орудийный гром.

Здесь я ездил прежде.

Знаю заграницу.

Приходилось глазом

меряться с врагом.

Разве мне в новинку?

Не встречался разве

с воем их газет,

со звоном прусских шпор?..

Значит, буду бить

по гитлеровской мрази,

как по белой прежде,

рифмами в упор!»

Четверо читателей

присягу

повторили про себя.

И вот —

сам Владим Владимыч

по рейхстагу

в свисте пуль

осколочными бьет.

Поднят флаг победы.

Враг обрушен…

«Рад я,

что моя поэзия

была

безотказным

партии оружьем,

воплотившись

в танки,

строчки

и другие долгие дела…

Расскажите это

всем поэтам,

чтобы шибче ход

и чтобы тверже ствол!

Чтоб работой,

мыслью,

песней спетой

праздновать

на улице вот этой

коммунизма торжество…»

Под шатром знамен

пронесся голос строгий.

И когда отгрохотал

знакомый бас,

мы с волненьем

повторили строки,

поднимавшие

в атаки

нас:

«Слово —

полководец

человечьей силы.

Марш!

Чтоб время

сзади

ядрами рвалось.

К старым дням

чтоб ветром

относило

только путаницу волос…»

Здравствуй,

танк,

советской мощи образ!

В день победы

и в другие дни

наша гордость —

это наша бодрость

и непробиваемая

твердость

выкованной

родиной

брони!

СУД

Бейте, часы, на башнях!

В трепет, убийцы, в трепет!

Пусть на изрытых пашнях

мертвые встанут в цепи.

Пусть от ударов мерных

сгорбится Герман Геринг,

пусть он услышит рокот:

«Проклят, навеки проклят!»

Пусть упадет завеса

с мрачной усмешки Гесса,

пусть наведет улика

огненный перст на Фрика.

Все их дела отметим,

вспомним о всех страданьях!

Это они — Освенцим,

это они — Майданек.

Пусть уличает Круппа

кровь на затылке трупа,

пусть уличают Шахта

дети в залитых шахтах.

Пальцем — на Риббентропа,

пальцем — на Розенберга!

В самую злую пропасть

смерть чтобы их низвергла!

Чтоб не дышали в мире

эти двадцать четыре.

Чтобы о каждом рокот:

«Проклят, навеки проклят!»

Нюрнберг

ПОСЛЕ ВОЙНЫ

После войны на земле,

жившей пять лет в непогоде,

новое — в новой зиме —

вновь настает Новогодье.

Новая — в новом — земля

скинула пыльную каску,

с чистых рубинов Кремля

смыли защитную каску.

Слово! Скорее родись

рифмой к рассветному миру,

будь как полярный радист,

ищущий юг по эфиру.

Жажду бродить по тропе

поисков и раскопок,

глазом ползти по трубе

к капле под микроскопом.

К черновику на столе,

к мысли, открытой однажды.

После войны на земле

нового — новая жажда!

КОЛОС

Шоссе

промывая,

проносится дождь навесной.

О, Первое

мая,

шумящее нам новизной!

От юга

на север

в термометре тянется спирт.

Земля

после сева

уже ни секунды не спит.

Из глины

воронок,

сквозь след орудийных колес,

прозрачен

и тонок

младенческий стебель пророс.

Зерно его

было

просмотрено в микроскоп,

и в цвет

хлорофилла

оделись мильоны ростков.

Землею

нагретой,

азотом и майским ручьем

и химией

света

он в колос почти превращен.

На облик

растенья

с любовью глядит агроном.

Как много

терпенья

легло между ним и зерном!

От солнца

Кубани

расплавлена синька небес,

и парни

комбайны

обхаживают, как невест.

А девушкам

снится

такое, что не рассказать!

Как просит

пшеница

поднять ее вновь и связать!

Мечтаешь,

подруга,

чтоб около колкой тропы,

упершись

друг в друга,

схватились бороться снопы?

И мысль

бригадира —

о счастье труда на земле,

о колосе

мира,

о рукопожатье в Кремле.

О, первенец —

колос!

Крылатые мельницы ждут,

чтоб тонко

смололось

зерно, обретенное тут.

И дрожжи

стремятся

раздвинуть мучное тепло —

в буханку

с румянцем,

что солнце само навело.

Тот колос,

который

мы так кропотливо растим,

и в хлеб,

и в моторы,

и в здания мы превратим;

и в клумбы

живые,

в резные ограды садов,

в листы

броневые

для наших линейных судов;

в ракетную

скорость

двукрылых гонцов новизны,

и заново

в колос

на бороздах новой весны!

Пусть грозы

Кубани

салю́туют маю с высот,

пусть гром

в барабане

отборные зерна трясет!

И дождь

во всю скорость

пусть ринется в зелень полос!

Да здравствует

ко́лос —

усатый колхозный коло́сс!

ОЧЕРЕДЬ

Изжевав в слюну

слащавую резину,

злобного вранья

настукав целый лист,

очередь в Москве

за хлебом

к магазину

описал

заокеанский журналист.

Что скрывать?

О недостатках то́ргов

знает

каждый гражданин Москвы.

Эту тему,

задыхаясь от восторгов,

для своей статьи

избрали вы.

Вы не мастер,

мистер!

Время зря теряли.

Разве это очередь?

Вот я

поведу вас сам.

Посмотрим матерьялы.

Это будет

ваша лучшая статья.

Свой авто

затормозите поскорее.

Каменный

пешком пройдите

мост.

Вот он —

к Третьяковской галерее

вытянулся

по Лаврушинскому хвост!

Морщитесь?

Не то?

Смотрите!

У киоска

сотенная очередь

обогнула дом.

Спросим:

кто последний?

Ясно — Маяковского

продают

сегодня выпущенный том!

Тоже не годится?

Вам неловко

вспоминать,

как были дни заострены,

как вставали

в очередь

за боевой винтовкой

в грозный час

защитники страны!

Требуют от вас

тузы газет и радио

фактов,

что Страну Советов взлихорадило?

Этих фактов нет!

Шагаем твердым шагом.

Обернитесь,

поглядите:

вот —

вдоль по Красной площади

зигзагом,

осененная

багряным стягом,

череда людей

торжественно плывет.

Четверть века

в мраморные двери

входят люди

по ступенькам

вниз,

чтобы Ленину

поклясться в вере

в будущее наше,

в коммунизм!

Почему ж

на ваших щеках багровеют пятна?

Руки в злобе

сами сжались в бокс.

Тема не подходит вам?

Понятно!

Не похвалит Трумэн,

не заплатит босс.

Этого

(как говорят в Полтаве)

вам не треба?

Не сенсационный матерьял!

Вам хотелось бы,

чтоб не хватало хлеба

нашим детям,

нашим матерям?

Ну так вот,

смотрите,

рот разинув!

Жалок

ваш бессмысленный навет.

Мистер,

повернитесь к магазину:

хлеба вдоволь.

Очереди нет!

ЧИТАЯ ЛЕНИНА

Когда за письменным столом

вы бережно

берете

его живой и вечный том

в багряном переплете —

и жизнь ясна,

и мысль чиста,

не тронутая тленьем,

с гравюры первого листа

вас будто видит Ленин.

И чудится:

он знает все,

что было в эти годы, —

и зарева горящих сел,

и взорванные своды,

и Севастополь,

и Донбасс,

и вьюгу в Сталинграде,

и кажется —

он видел вас

у Ковпака в отряде…

И хочется сказать ему

о времени суровом,

как побеждали

злую тьму

его могучим словом,

как освящало каждый штык

его родное имя,

как стало званье —

большевик —

еще непобедимей.

И хочется сказать о том,

как в битве и работе

нам помогал

великий том

в багряном переплете,

как Ленин

с нами шел вперед

к победе шаг за шагом,

как осенял себя народ

его бессмертным стягом!

СТАРИННЫЙ СНИМОК

Старинный снимок

помню я —

терраса перед садом

и группа:

Маркс,

его семья,

товарищи по взглядам.

Их было меньше,

чем у нас

сейчас в любой первичной…

На снимке

ни знамен,

ни масс.

И как-то непривычно…

Зато, —

когда плывет портрет

в колонне первомайской, —

и вижу:

полон белый свет

товарищами Маркса!

И так их много,

что нельзя

найтись такому снимку,

чтоб всех на свете

показать

шагающих в обнимку!

И этот кочегар,

и тот

молотобоец крепкий,

и Ленин —

это он идет

в простой рабочей кепке.

Тут все,

решившие навек

в боях,

в огне пожарищ,

чтоб в мире

слово «человек»

звучало

как «товарищ».

Теперь их больше,

чем господ

владельцев капитала,

теперь

за самый небосвод

их мысль взвиваться стала.

Идут

колонной мировой,

чтоб стать по праву рядом

на снимке с Марксом,

как его

товарищи по взглядам!

НОВЫЕ ДОМА

Я шел

проспектом Ленина

на новый Юго-Запад;

на скверах

разлинеенных

окрепли ветки за год.

Разголубелась

оттепель,

и вдоль широких улиц

огромной

библио́текой

дома, дома тянулись…

Повсюду

шло вселение

и солнцем освещалось,

как будто

вся вселенная

сюда перемещалась.

Из тесных,

переклеенных

домишек невеселых

в дом

на проспекте Ленина

спешили новоселы.

Тут были те,

что пенсию

за труд свой заслужили,

и те,

что первой песнею

еще апрельской жили.

Всем радостно

по-разному…

И среди прочих грузов

и книжный шкаф

к парадному

подъехал, став на кузов.

На полках

все уместится.

Подсчитано заране.

Идет хозяин

лестницей,

несет тома собраний.

Несет

легко и молодо,

как на весенний праздник,

тома,

где — Ленин — золотом

на переплетах красных.

Я шел

проспектом Ленина,

и шла, как теплый ветер,

весна

озеленения

всех пустырей на свете!

Так это было

жизненно,

и мне весь путь казалось,

что эта полка

книжная

домами продолжалась;

что превратились

в улицы,

в дома,

в любовь и счастье —

тома

о революции

и о советской власти.

ОТНОШЕНИЕ К ПОГОДЕ

Солнце

шло по небосводу,

синеву

разглаживая.

Мы сказали

про погоду:

— Так себе…

Неважная… —

Ни дымка́

в небесном зале,

обыщи

все небо хоть!

Огорчившись,

мы сказали:

— Что ни день,

то непогодь! —

Но когда подуло

вроде

холодком

над улицею,

мы сказали

о погоде:

— Ничего,

разгуливается! —

А когда пошли

в три яруса

облака,

ворочаясь,

мы,

как дети,

рассмеялися:

— Наконец

хорошая! —

Дождь ударил

по растеньям

яростно

и рьяно,

дождь понесся

с превышеньем

дождевого плана.

И, промокшая,

без зонтика,

под навесом входа

говорила

чья-то тетенька:

— Хороша погода! —

А хлеба́

вбирали капли,

думая:

«Молчать ли нам?»

И такой

отрадой пахли —

просто

замечательно!

И во всем Союзе

не было

взгляда недовольного,

когда взрезывала

небо

магнийная молния.

Люди

в южном санатории

под дождем

на пляже

грома

порции

повторные

требовали даже!

Ветерки пришли

и сдунули

все пушинки

в небе,

стало ясно:

все мы думали

о стране

и хлебе.

«ИНОСТРАНЕЦ»

Знаете,

где станция

«Площадь Революции»?

Там вот

иностранца я

увидал на улице.

Не из тех,

которые

ради интереса

шлются к нам

конторами

кругосветных рейсов.

Не из тех,

что, пользуясь

биржевым затишьем,

ищут

вплоть до полюса,

где поэкзотичней.

Мой шагал

в дубленой

шубе из овчины,

а глаза

влюбленные,

и не без причины!

Смуглотой

румянятся

скулы южной крови.

Был

мой «иностранец» —

черно−

угле−

бровый!

Он идет,

приглядывается

к людям на панели,

видит,

как прокладываются

под землей туннели,

видит,

как без до́лларной

ростовщицкой лепты

обгоняем —

здорово! —

сроки пятилетки.

И горят

глаза его,

потому что чувствует:

это все

хозяева

по снегу похрустывают;

это те,

что призваны

первые на свете

солнце

коммунизма

встретить на рассвете!

Все тебе тут

новое,

книги не налгали,

и лицо

взволнованное

у тебя,

болгарин!

По глазам

угадываю

мысль большую

эту:

хочешь ты

Болгарию

повести к расцвету!

Будущность

могучую

родине подаришь!

По такому

случаю

руку дай,

товарищ!

СТО СОВЕТСКИХ

Стадион

в Кортина дʼАмпеццо.

Тут нам

общей песней не распеться.

Под навесом неба

лиловатым —

тут простого люда

маловато.

Сотни флагов

плещутся на мачтах,

лампионы бьют

в каток для матча,

и уселись,

в замше, в выдре, в лире,

те,

что горести не знали в мире.

А по льду,

что жидкой сталью налит,

телом всем

наскальзывая на́ лед

красные и желтые

несутся,

и тогда

полы трибун трясутся,

и тогда,

глазея и зверея,

как на галереях

Колизея,

стадион ревет,

как в бурю берег,

вскакивает, машет:

«Браво, швериг!»

Но недолго длится

это «браво»:

в хор вступают

на трибуне справа.

Это мы, туристы,

сто советских,

мы дружнее

избранных и светских.

А за нами —

стадион «Динамо»,

миллион болельщиков

за нами,

все, кто влазит

на столбы и крыши,

все, кто ищет,

где видней, где выше,

Гоним шайбу

взглядами к воротам,

и очки встают

на досках счета!

А за нами,

в толпы вырастая,

смотрит стоя

публика простая

и стучит в ладони:

«Руссо! Браво!» —

вместе с нами

на трибуне справа.

ПОМНЮ…

Помню дни,

помню дни дорогие,

помню молодость

металлургии.

Помню первый чугун

со счастливым

африкански-графитным

отливом…

Помню искренность радости,

помню

искры строк

о построенной домне,

красоту ее помню

и смелость,

и другой красоты

не хотелось —

только кокса в разгаре

и плеска

змей проката

и яркого блеска

длинных рельс,

по которым поедем

в коммунизм,

к нашей полной победе.

Я дивлюсь

стародавнему снимку,

той исчезнувшей жизни

в обнимку,

тем ночевкам

на стульях райкомов,

тем девчонкам,

еще незнакомым,

и любви —

это ж было любовью,

смехом губ,

удивленною бровью,

тем желанным

на стройку повесткам,

первой гордости —

нашим,

советским!

Помню первый

объезженный «газик»,

разукрашенный красным,

как праздник.

Были мы

посчастливее Форда —

краску свежую

гладили гордо,

руль вертели

и хлопали дверцей

с замиранием

в радостном сердце,

и пешком,

гололедицей скользкой,

шли глазастой толпой

комсомольской…

Помню дни, —

никогда не забыть

отзвеневшие

в дальних событьях,

но вернуться готовые

завтра,

так как это

не сказка,

а правда.

Пусть вернутся,

начнутся скорее,

никогда,

никогда

не старея!

ПАЦИЕНТ

Врач пациенту

держит речь:

— Забудьте о заботе.

После обеда

надо лечь

без мысли о работе.

Смотрите,

никаких целин

и вышек на заводах.

Вам нужен

лишь пенициллин,

спокойствие и отдых.

А пациент

уже лежит

давно на верхней койке,

и сердце

с поездом спешит

в Сибирь, к далекой стройке.

И словно не было

и нет

температурной вспышки,

и он

уже не пациент,

а человек на вышке.

ЭТИ ДНИ

Это слово без адреса,

это всем на планете!..

Если есть чему радоваться, —

только счастью на свете,

миру, жизни без робости,

без тревоги, что завтра

Землю дымные пропасти

искалечат внезапно…

А Земля ведь красавица

в чистом золоте хлеба,

и горами касается

удивленного неба,

и так правильно вертится,

и покрыта морями,

небеса ее светятся

и другими мирами…

Отовсюду доносятся

мысли нашего века:

пусть нигде одиночество

не гнетет человека!

И должны быть распутаны

споры мирною мерой —

ведь встречаются спутники

над земной атмосферой,

и без злобы соперника,

а как доброму другу,

жмет простая Америка

гостю русскому руку.

Эти дни удивительны!

Видишь, в облаке месяц.

Там лежат наши вымпелы

на задуманном месте.

Мы еще их потрогаем

на далеких планетах

и не скажем с тревогою

о небесных приметах…

Ведь исчерчен дорогами

реактивными воздух,

и уже недотрогами

нам не кажутся звезды.

Никакой високосности

мы страшиться не будем.

Высоко — в высокосмосе —

будет место и людям,

и любви человеческой,

и надеждам, и встречам…

Будет день человечества

нескончаем и вечен.

Пусть, как письма без адреса,

строчки встретятся эти.

Знаю:

есть чему радоваться

человеку на свете!

ЧЕЛОВЕК В КОСМОСЕ!

Человек в космосе!

Человек в космосе!

Звездолет вырвался

с неземной скоростью!

У него в корпусе

каждый винт в целости.

Человек в космосе —

это Пик Смелости!

Не за звон золота,

а за мир истинный —

в пустоту холода

он глядит пристально,

он глядит молодо,

человек в космосе,

светит серп с молотом

на его компасе.

Больше нет робости

перед тьмой вечною,

больше нет пропасти

за тропой Млечного,

наверху ждут еще,

мир планет светится,

скоро им в будущем

человек встретится.

Из сопла — проблески

в свет слились полностью.

Как желты тропики!

Как белы полюсы!

Океан выложен

чешуей синею,

а Кавказ вылужен

вековым инеем.

Человек в космосе —

это смерть косности,

это жизнь каждому

с молодой жаждою,

это путь радугой

в голубой области,

это мир надолго

на земном глобусе.

Это жизнь в будущем,

где нам жить велено,

это взгляд юноши

из страны Ленина!

Всех сердец сверенность

на его компасе,

это наш первенец,

человек в космосе!

ЗЕМНОЕ НЕБО

Я посмотрел

на Землю с неба

и увидал, что небо — это

сама Земля

в одежде света

и облаках дождя и снега!

Что и оно —

земное чудо

и не явилось ниоткуда,

а ею созданы

самою

Планетой, Родиной, Землею.

И не на звездах,

не на звездах

нам создавали синий воздух, —

полями,

травами,

лесами —

мы небо вырастили сами!

От первой клетки

до секвойи —

степной травой, листвой и хвоей —

мы создавали

слой за слоем

вот это небо голубое.

И тот,

кто деревце поставил

дышать и жить на белом свете,

тот неба синего

прибавил

своей сияющей планете.

Я, на ракете

ввысь поднявшись,

тебя увидел наконец-то,

о небо,

о творенье наше,

всей жизни на Земле наследство!

УДИВЛЕНЬЕ

На это я готов и сам…

Оставим удивленье людям!

Давайте привыкать не будем

к уже обычным чудесам!

Пусть вызывает изумленье

любой полет

и приземленье;

и в комнате, включая свет,

считайте,

что включен рассвет.

Улавливая речь в эфире,

свеченье лиц,

цветенье роз,

давайте говорить всерьез,

что мы живем

в волшебном мире,

что мир творений и явлений

весь состоит

из удивлений!

Мы книги тайные прочли

и от неведенья пришли

к мезонам крошечным,

и квантам,

и к галактическим гигантам,

и каждый полупроводник —

к пещере сказок проводник!

Не надо позволять глазам

привыкнуть

«Отворись, Сезам!»,

когда оно по меньшей мере

без рук

распахивает двери.

Не будем привыкать к Луне,

считавшейся оккультной тайной,

к тому, что герб необычайный

лежит у кратера на дне.

И «ах!» не надо подавлять

в себе, товарищ и подруга:

мы встретились,

чтоб удивлять

любовью, разумом друг друга.

О, это радостное «О»

из губ,

из сердца твоего!

Ведь восклицательные знаки

печатают и на Гознаке

вокруг советского герба,

где мира ясная судьба.

Пусть изумляется

Природа,

как удивительна Земля,

когда летят

два корабля

с посланцами людского рода

к звезде,

что в сумерках плывет…

Кто удивляется —

живет!

ЗАГОВОРНЫЕ СТИХИ

Поработайте, снега,

на людей,

чтоб на каждые сто га

шли пахучие стога

в луговой страде.

Поработайте, снега,

на людей.

Поработайте, дожди,

на людей,

для пшеницы и для ржи, —

отличиться вы должны

и в своем труде.

Поработайте, дожди,

на людей.

Поработай и вода

на людей,

чтоб набрали невода

светлого, как никогда,

серебра сельдей.

Поработай и вода

на людей.

Поработайте, ветра,

на людей,

пригоните нам с утра

день счастливей, чем вчера,

всюду и везде.

Поработайте, ветра,

на людей.

Поработайте, слова,

на людей,

чтоб не никла голова,

как осенняя трава —

ни в какой беде, —

поработайте, слова,

на людей!

ВОЙНА — ЧУМЕ! Поэма (1937)

Есть достоверные примеры, что крысы загрызали маленьких детей; гусям они выедают плавательные перепонки на лапах; у торговца животными Гагенбека крысы убили трех молодых африканских слонов тем, что разгрызли подошвы этим могучим животным.

Брем. Жизнь животных

Старый дом

Жили-были Ваня с Машей

в тихом дальнем городке;

с их историей домашней

я знаком накоротке.

Так я начал «жили-были»

эту сказку или быль,

чтобы в этой сказке-были

вы их так же полюбили,

как я в жизни их любил.

Маша — в доме невысоком —

дело помнила свое:

в блеск протерла стекла окон,

в лоск погладила белье,

проложила окна ватой

и бумаги синеватой

накрошила на нее.

Стены выбелила мелом,

печь убрала помелом,

с паутинкой сняла смело

паука — и поделом!

Велся дом, как надо, с толком:

с пирогами в печке лист,

чисто, вымыто, но только…

крысы в доме завелись.

В эту ночь приплыло в гавань

судно с флагом расписным;

в эту ночь забылся Ваня

мутным сном и видел сны.

Крысы тайно, быстро, снизу

из подпольных трюмных дыр

пробирались по карнизу

в русский город, в мирный мир.

Ряд зубов во рту-обойме,

крыса крадется с угла,

дырку вынюхала в доме

и, как пуля, в пол ушла.

Уж таков шпионский норов

контрабандных злых проныр:

распеваючи про мир,

в маске мирных договоров,

в шкаф, где хлеб и сало есть,

незамеченно залезть,

ложь восторженную плесть,

обратиться в бегство быстро, —

яд диверсий, зуд убийства,

в глазках лесть, а в зубках месть.

Я бы мог, пойдя на риск,

взгромоздить сравнений горы.

С кем еще сравнить бы крыс?

Но сейчас без аллегорий

мной описан крысий рыск.

Чтоб не путал критик кислый, —

что? да кто? да что потом? —

скажем: крысы — это крысы,

те, что влезли в Ванин дом

с корабля в ночное время,

крысы с шерстью и хвостом,

что описаны у Брема

(«Жизнь животных», 1-й том).

В щелках дома скрип и щелк.

Крысы видывали виды.

Обходили порошок,

если с виду ядовитый.

Крысы знают метод тонкий:

гримируясь в час ночной,

та — прикинется зайчонком,

эта — белочкой ручной.

Но не скрыть в невинной маске

хвост японский, зуб германский,

и поэтому они,

свет и солнце ненавидя,

день-деньской проводят, сидя

в тайниках своих в тени…

Крысы ночью влезли в шкаф,

и продукты в нем протухли,

крысой пахнут даже туфли,

виден хвост из-под мешка,

тащат хлеб исподтишка,

сгрызли край у ремешка.

Потеряли крысы совесть,

всюду зубок острый кус,

уксус выпили и соус,

позабыли в супе ус!..

Так выходит в сказке нашей —

будто я по крысам спец.

Но теперь о Ване с Машей

я хотел бы песню спеть.

Только как бы поумелей

протянуть рассказа нить,

чтобы их не засластить

липко-сладкой карамелью:

мол, «бодры! сильны! стройны!

Актив профдвижения!

Девушки моей страны!

Наши достижения!»

Поюжней земли Чукотки,

где рыжеет леса масть, —

в мерзлом городе Охотске

после ро́дов от чахотки

умерла у Маши мать.

Маша помнит, как поется,

«Волочаевские дни»,

шли в тайгу белояпонцы,

тятю ранили они,

и отцу рубахой драной

обмотала Маша рану

у таежных у костров…

Тятя помер… Снег растаял…

В городке — советский строй.

Подрастала Маша, стала

медицинскою сестрой.

Днем — в родильном доме труд.

После этого — ученье:

акушерский курс вечерний,

Маша кесарским сеченьем

в анатомке режет труп.

Год пройдет, один-другой,

и она в халат оденется,

чтоб помочь больной роженице

легкой бережной рукой.

Ваня был простым рабочим,

по рабочим — не простым:

самолетные хвосты

мастерил, упрям и точен.

Очки — синего стекла,

но, бывало, смотрит мимо,

смотрит, вспомнит и дотла

память жжет асфальтным дымом

беспризорного котла.

Был чудилой из чудил,

по ночам в уме чертил,

чтоб детали подлетали

прямо к Ваниной руке,

чтобы синий алюминий

мчался птицей вдалеке.

Он мечтал. Но хвост-ракета

всем мечтаньям не чета.

Без посадки против ветра

сделать тыщу километров

в час — могла его мечта!

Так и жили Маша с Ваней.

Повстречались зимним днем,

в загс пошли весною ранней.

Им кристальный строят дом,

с телефоном, с небом, с ванной,

а пока — домишко ветх:

комнатенка в один свет,

старорусская работа,

в сенях узкие ходы,

даже нет водопровода,

а в углу ведро воды.

Я видал дома большие;

мы покрыли их стеклом,

мы гранитом их обшили,

и в былой глуши Коломн

даже фрески есть в квартире,

больше, чем в античном мире,

насовали в них колонн.

Я совсем не против фресок, —

фрески в наших интересах,

но в рассказике моем

дом стоит не очень пышный,

не кирпичный, а типичный

деревянный старый дом.

За плетеною корзиной,

где просыпан мелкий рис,

живет старый черт крысиный —

злой розоволысый крыс.

Разузнал пасюк заядлый,

в мышеловках что за яды.

Хитрый химик, крыса Хлох,

этим ядом кормит блох.

Крыса смыслит в химии,

знает все — где О, где Аш,

в пол уперши лапки хилые,

точит зуб на домик наш.

И в прованской жирной тюре

сам лежит, как в море мыс,

крысий дуче, крысий фюрер,

водяной микадо крыс.

Он кричит крысятам здесь:

— Приготовьте яда смесь!

Мы цианом ложки смажем,

чтоб схватила Ваню с Машей,

заикав от смеха, смерть!..

А Сузука, злая крыса,

держит хвостик между ног,

отвечает с кучки риса:

— Вот приедет мой сынок! —

На заморском корабле,

на веревке-конопле,

в темном трюме конопатом

жрет сухарик за канатом

среди бочек и корзин.

Любо морем плыть ему,

и везет Сузукин сын

в город черную чуму.

Утром след на небе санный,

за окном сусальный лед.

Рано встали Маша с Ваней,

он из чашки умывальной

ледяную струйку льет.

Смотрит Маша: чай кипит ли?

Хорошо ль плита горит?

— Мне сегодня снился Гитлер… —

Ваня Маше говорит. —

Слышал я тот голос хриплый

в визгах радио не раз,

а во сне таращил Гитлер

на меня отекший глаз.

Снилось мне — терновой проволокой

наш поселок обнесен,

жирный дым над нашей кровелькой…

— Это самый скверный сон!..

Зимний пух гудком разорван,

за ночь снов не перечтешь.

Ваня взял чертеж узорный

и, свернув трубой подзорной,

посмотрел на свет в чертеж.

Много дуг по кальке синей

Ванин циркуль описал,

и из этих легких линий

взлетит птица-алюминий

с кальки синей в небеса.

Будет птица в день тревожный

самой быстрою в бою.

Держит Ваня осторожно

и в подзор трубы чертежной

видит выдумку свою.

Заморский гость

Под водой скользит акула,

дном карабкается краб,

волны катятся сутуло,

по воде дымком подуло —

то колеблется корабль.

И скрипит в каюте койка,

и от сетки клетчат след.

Пассажир стоит какой-то,

смотрит скляночку на свет.

Веки вспухшие, слипаясь,

видны в стеклышке больном;

капля ампулы слепая

мутным движется бельмом.

В темном трюме за канатом

сидит маленький пасюк;

он прогрыз ушастый тюк,

слышит ухом розоватым

клокотание волны.

Зыбкий носик лапки моют,

глазки — ампулы с чумою —

желтой жидкостью полны.

Он, как будда, сел спросонков,

ожирел пасюк в пути,

и кишит в крови крысенка

чумно-палочный пунктир.

Пароход сиреной порет

воздух в снежном серебре,

поворачивает море

нашим городом к себе.

Между гаванью и палубой

протянулася пенька.

Ее тащат (подплывала бы)

два портовых паренька.

Между гаванью и палубой

на канате диск повис,

чтоб на берег не попала бы

с корабля ватага крыс.

Вот идет, качаясь, трапом,

скрипят доски по пятам,

с золотым фуражки крабом

конопатый капитан.

Шагом к суше не привычным —

за плечом морская ширь —

сходят: лоцман, боцман, мичман,

а за ними — пассажир.

Он как будто пьян вдрызину

и не видит, что к нему

злой крысенок прыг в корзину,

и несет сынок крысиный

в город черную чуму.

Город — тихий, дальний… Впрочем,

надо справку вставить в стих:

наш Восток — Далек не очень,

Океан — не очень Тих.

— Что в газете, Ваня, нынче?

— Я прочел в обзоре ТАСС,

что в районе пограничном

наш сосед тревожит нас…

Что японские отряды

у столба со знаком «5»

перешли на нашу пядь;

наш боец убит опять,

и такой большой утраты

не забыть и не замять…

Будто пули свист щемящий

на развернутом листе!..

И читает Ваня Маше

сводку в утренней «Звезде»,

что в Мадриде бомба Гитлера

разнесла родильный дом…

Маша с глаз слезинки вытерла:

— Читай дальше, о другом!..

— Дальше сказано, что наши

не сдаются никому,

дальше гонят, отогнавши,

гитлеровскую чуму.

Но готовит Гитлер силы,

в Нюрнберге крик и шум, —

его химики взбесились:

ими спрятаны бациллы

в пулю новую «чум-чум».

А в Берлине — новый кризис,

дрессирует фюрер крыс,

чтоб они, на нас окрысясь,

нашу землю стали грызть,

чтобы пороху на помощь

двинуть армию чумы!..

— Кстати, прошлой ночью, помнишь,

странный писк слыхали мы.

Может всякое случиться,

я видала крысий хвост… —

Кто-то тихо в дверь стучится…

К Ване с Машей входит гость,

не похожий на фашиста.

Мягко, вежливо, пушисто

(из корзины — коготок)

просит гость воды глоток.

— Вы откуда?

— Я оттуда,

где из дерева посуда,

из бумаги города… —

Выпил воду, важно кланяется.

— Ну, спасибо, до свиданьица,

очень вкусная вода…

Вдруг, шатнувшись, Маша вскрикнула,

расплескала ковш, дрожит.

Из корзинки крыса прыгнула,

прямо к плинтусу бежит.

Писк крысиный и мышиный

вдруг почудился семье.

Кот, как швейная машина,

спину выгнул на скамье.

А крысенок деловито

ищет ход под половицей,

щепку старую прогрыз,

осторожно вполз под угол,

дырку черную понюхал

и учуял запах крыс.

Перед кучей хлебных крох

сына ждет Сузука. Рядом

с ней заведующий ядом

восседает, крыса Хлох.

Он на ломтике свинины,

с синим шрамом на щеке,

лапки в кислоте синильной,

и животик в мышьяке.

Крысу крик встречает шумный,

общий взмах передних ног:

— Вот наш умный, вот наш чумный,

чудный, чумненький сынок!

Вот хороший, вот уважил,

долу крысьему помог,

будет в доме хрип и кашель,

уйму всяческой поклажи

мы утащим под чумок!

Крысий фюрер чмокнул гостя

и благодарность за чуму,

крестик свастики на хвостик

с честью вешает ему.

Как сынку крысиха рада:

— Ване с Машей надо яда.

Заразим чумою дом!..—

И, чуменка писком чествуя,

идет факельное шествие

жадных глазок под полом…

Беда в доме

В эту ночь перед бедой

плохо спалось Ване с Машей.

Из простых цветастых чашек

в этом доме пили счастье

с чаем, с чистою водой.

Завсегдатай-счастье мигом

прекращало спор и плач,

порелистывалось книгой,

перекидывалось в мяч.

Даже старый стул треногий

в радость был — хоть песню пой!

Потому с такой тревогой

я веду рассказик свой.

Не смотри, товарищ, мимо,

а понять меня сумей, —

может, это ты с любимой,

может, это я с моей.

Пар кипит, гудок шипит.

В семь часов пора к заводу.

Захотелось Маше пить,

зачерпнула кружкой воду…

Горло жженьем припеклось,

белый свет пятном покрылся,

под ведром мелькнуло рыльце,

покачнулась Маша вкось…

Горло болью пробуравлено,

сердце падает, стуча…

— Ваня, Ваня, я отравлена,

позови скорей врача!..

Он хватает свою куртку,

свою кепку с косяка,

вдруг махоркою окурка

поперхнулся и зака…

и закашлялся, закашлялся,

чуть-чуть горло не порвав.

На платочке пены кашица,

рот кораллово-кровав…

— Что с тобой?

— А что с тобой?

— Все пройдет само собой!.. —

Ванин кашель слышит Маша.

Это так похоже на…

А на что — подумать страшно!

Помощь скорая нужна.

— Ты в жару!

— А ты в поту! —

— Я за доктором пойду…

Или… вместе мы поедем

на автобусе… к врачу…

Тошно… страшно… Я хочу

посмотреть энциклопедию,

ту, которая на «Чу»…

Здесь на полке книжек много —

Маяковский, Пушкин, Гоголь…

Рядом синие тома.

Том девятый я открою,

посмотрю сейчас сама…

Чудь, Чугун, Чунцин, Чума…

Признак: хрип и кашель с кровью,

колотье, упадок сил…

Ваня руки опустил,

опустилось сердце Маши,

позабыла боль и яд,

и молчат они, стоят,

будто задремавши…

Если мы к врачу поедем,

то чума за нами следом

тоже выйдет из ворот,

и чума в трамвай войдет,

и чума шмыгнет в больницу,

и начнет в чуме валиться

смертью меченный народ.

Но, чтоб смерть не перелезла

вслед за нами в каждый дом,

мы чуму ключом железным

в нашей комнате запрем.

Запирай покрепче дверь,

хорошо замок проверь!..

И идет к окошку Маша,

где в серебряном саду

ель растет и пальма машет

в ледяную высоту.

Прижимает к пальме палец,

по стеклу проводит вскользь,

чтобы пальмы расступались,

чтобы таяли насквозь.

И рукою ледяною

Маша на стекле седом

пишет:

«Здесь больны чумою,

не входите в этот дом!»

Пишет буквами навыворот,

чтобы с улицы прочли.

У закрытых на замки ворот

люди разные прошли.

Прочитали, — кто в райком,

кто на санках, кто пешком,

кто — крепясь не разрыдаться,

кто без шапки, не дыша,

кто в больницу, кто в редакцию,

кто бегом в военный штаб…

Ванин лоб на наковальне —

лихорадкою нагрет.

В лоб чума вбивает Ване

добела горящий бред.

Будто он — красноармеец,

он у Гитлера в плену…

В небесах кровавый месяц.

Все похоже на войну.

Бой идет, а Ваня ранен,

штыковой в груди прокол…

Стол допроса. Протокол.

Фюрер спрашивает Ваню,

лезут усики на рот:

— Ты в какую входишь роту?

Сколько войск пришло на фронт?

В общем, много ли народу?

— Знать хотите, кто да что?

Сколько нас? Народов сто!

Лишь Октябрь взовьется в Польше —

на народ на польский больше!

Дальше — верные слова —

станет с Тельманом сто два.

— Не шутить в штабной квартире,

отвечать: два-три-четыре! —

Злобен фюрера оскал,

сапогом ударил об пол:

— В ногти колышки! Да шомпол!

Где стоят твои войска?

— Наши части, — кроме шуток,

серп и молот на звезде, —

стоят в двух шагах от Всюду,

в трех минутах от Везде!

Наши части — наше счастье

от несчастья отстоят,

а сегодня — наши части

под Германией стоят.

Снова жгут его бациллы,

подбавляют в лоб огня…

Вдруг очнулся он в бессилье,

видит: Маша у окна.

Как прозрачно надпись тает,

буквы влажные растут;

лед на них не нарастает,

хлопья к ним не пристают.

Этих слов никто не смоет!

Мы стоим перед окном,

видим:

«Здесь больны чумою,

не входите в этот дом!..»

Через три минуты рупор

черным басовым раструбом

загудел во все дома,

в дрожь приемника мембрана:

— Чарльз, Устинья, Марья, Анна.

Точка. В городе чума.

Война в мышеловке

Мой рассказ дошел до края.

Я от вас не утаю:

жизнь моих друзей, сгорая,

накренилась на краю…

Встань, строка сторожевая,

дай их вырвать из беды!

Может, есть вода живая?

Где достать живой воды?

На окне сияет надпись,

стужа хлещет острым льдом,

щеки жжет мороза ляпис,

снег, сиренев и разлапист,

положил ладонь на дом.

Только нам плевать на холод,

на седые иглы брызг, —

под железный вьюги грохот

начинаем ловлю крыс!

Пусть пожарная охрана,

с каланчи увидя то,

мчится в медном и багряном

колоколящем авто.

Пусть в халатах белых, по́ уши

краснокрестьем закраснев,

рвет карета «скорой помощи»

в вату хлопья, в марлю снег.

Пусть несут баллоны дыма,

по снегам затопотав, —

от Осоавиахима

люди в серых хобота́х.

Дом в кольце. Уже готов

ящик ядов мышьяковых,

круг пружинных мышеловок,

и за ними круг котов

глазофосфорноусатых,

а за ними в цепь осады

плотным строем встали мы

в прочных масках от чумы.

Пока крысы яд процеживали,

нам готовили отраву,

мы крысиный путь прослеживали,

мы нашли на них управу.

Мы учились день и ночь

узнавать чуму с полслова,

и пружину крысолова

коготком не отогнешь!

Есть у нас на всякий раз —

если гибель нам сулят —

против газа — грозный газ,

против яда — едкий яд.

Вот дымком зелено-серым

в щель ползком пролазит сера,

слышен писк невдалеке, —

крысолов умелый снизу

вверх вытаскивает крысу

в беспощадном кулаке.

Тащит он за крысой крысу,

писк и ужас в мире крыс;

мы опрыскиваем крышу

золотой карболкой вдрызг.

У железного ведра

светит круглая дыра;

хочет первой юркнуть крыса,

а другая ей: «Пусти!»

Стали злобно крысы грызться,

аж запутались хвосты.

Их сцепилось чуть не сто,

кольчешуйчатых хвостов!

Потянул пасюк и сузил,

и разбух хвостистый узел,

и попробуй — шевельнись!

Только черный фюрер крыс

мчится вон из тучи дыма

тенью к дыркам выходным,

но стоят неумолимо

крысоловы перед ним.

Ох, он помнит эти лапы:

мягко стелят, жестко спать,

эти ласковые храпы,

и когтей на лапе пять!

Чует он тиски зажима,

хочет выбраться тайком,

но железная пружина

щелкнула за пасюком…

* * *

Речь покуда шла о крысах.

С ними кончено пока…

Ну, а если б день открылся

шагом прусского полка,

шпорным звоном каблука?

И в пролеты наших улиц

забрели б не пасюки,

а с кривым крестом рванулись

самолетов косяки?

О, пришлось моей стране бы

в глаза Гитлеру взглянуть

и зенитным пальцем — в небе

показать обратный путь!

О, пришлось бы в день осадный

доказать ему, что мы

не из робкого десанта —

спрыгнем с неба в час чумы!

Пусть преступные подонки

сами видят, что нельзя

нашу жизнь маневром тонким

окружить, поджечь и взять!

Будет день, и он наступит!

Отстоим советский дом,

на врага боец наступит

беспощадным сапогом!

Будет день — со дна стиха

чудеса расчудятся,

и моя фантастика,

я уверен, сбудется.

Я уверен, только мы

отстоим отчизну нашу.

Люди будут из чумы

квасить просто простоквашу.

Чтоб бациллы не хирели —

как обыденное

будут делать из холеры

нежное слабительное.

Люди ходят в загс на запись,

водят жен в родильный дом.

Бывший яд — азота закись

мы роженицам даем.

Женщины довольны, —

роды обезболены…

Все болезни смыть с людей

мы прикажем химии, —

в этом деле, может, ей

помогут и стихи мои.

В доме больше нет чумы,

дом очищен и омыт.

Ну, а мы-то не забыли,

наш окуривая дом, —

там ведь Ваня с Машей были?!

Не забыли мы о том!

Разве мы о них забудем

и закончим наш рассказ,

разве к самым малым людям

так относятся у нас?..

Я уверен, вижу, знаю:

и над смертью наша власть!

И для них вода живая

будет найдена! Нашлась!

Есть она! Течет у входа

в наших собственных руках,

в долгой памяти народа,

в славе, в песнях и в стихах!

И из этой сказки нашей

в солнце, в блеске дождевом —

сами выйдут Ваня с Машей,

сами скажут:

— Мы живем!

Мы вам всем платочком машем,

в гости в новый дом зовем!

ЗАВЕТНОЕ СЛОВО ФОМЫ СМЫСЛОВА, РУССКОГО БЫВАЛОГО СОЛДАТА (1942–1944)[4]

В некоторой роте, в некотором взводе, на советско-германском фронте, неотлучно в бою, в походе, будь то лето или зима, — всю войну в геройской пехоте верно служит Смыслов Фома.

А о нем говорят в народе, что хорош солдат!

Росту Фома невысокого, карий взгляд, говорит он, маленько окая, на вологодский лад.

Первый в роте по части доблести, очень сведущ в военной области. И в бою не жалеет крови и германца разит огнем. А еще есть молва о нем, о Фоме Лукиче Смыслове, о солдатском «Заветном слове».

Вот сидит он в лесу на пне — автомат на тугом ремне, гимнастерка на нем опрятная и заправочка аккуратная. Глаза хитроватые, зубы красивые, и усы седоватые, сивые. Козью ножку курит, говорит всерьез. А когда балагурит, то смех до слез.

А боец он и впрямь бывалый, и в бою — Фома запевала, геройских дел затевала. Удалой солдатской рукой наш Фома отправил немало гитлерья на полный спокой. Говорят, и у Волги был, и у Дона-то немца бил, и за Курском его видали, — на груди ордена и медали. Говорят, за бой у Орла и Фоме была похвала. Стал сержантом из красноармейцев, потому что храбр и душою чист.

А еще сыновья у него имеются… Супруга Фомы — на патронном заводе, а дочь санитаркою служит в роте. Так о Фоме говорят в народе.

Ладно Фома говорит с бойцами, связывает концы с концами. Вдали пулемет постукивает — немец лесок прощупывает. То пушка ухнет, то пуля юркнет, да это бойцам не ново.

А ново — заветное слово Фомы Смыслова.

О чести воинской

Слово в реке не ловится, да говорит пословица: беседа найдет соседа. Только с соседом речь заведешь, а глядишь, подошла молодежь, заглянула с плеча — послушать Фому Лукича, его беседы окопные, поговорочки его расторопные.

— Учись, молодой, слушай — пригодится на всякий случай. Прислонись к штыку да вокруг замечай, будь начеку! Это, чай, не небесный рай, а передний край!

Речь поведу о чести на ратном месте.

Сплю я и вижу сон на старинный фасон. Будто ко мне во сне является Смерть сама и говорит: «Собирайся, Фома! Довольно ты пожил! Много врагов уничтожил, а сейчас и твой черед!» И костлявой рукой за ворот берет.

А я-то помню во сне, что приказано мне: на рассвете залечь в секрете. Значит, я обязан, согласно приказу, жить на белом свете!

Я, брат, русский бывалый солдат, полный срок отбывал, дважды немцев бивал. Я на фронт пошел добровольно, потому что горько и больно видеть в неволе родные места. Совесть моя чиста, не отступал ни шагу, не преступал присягу.

Нарушить приказ да на тот свет? Нет!

Помирать, так со славой! И говорю костлявой: «Давай веди в рай, если не рано. Да вот беда, у меня на шее старая рана. Веди не за ворот, а за рукав».

Русский солдат хоть прост, да лукав. Выкинул штуку. Смерть отняла от ворота руку. А я, не будь простак, не дался впросак, волю напряг — очнулся, проснулся, размялся, вот и жив остался.

И на службу сразу — согласно приказу — ровно в шесть ноль ноль.

А в чем соль?

А в том, чтобы и в строю и в бою точно выполнять задачу свою. Приказ свят. Без дисциплины солдат — не солдат. Кто приказа не выполнит, тот не воин и звания воинского не достоин.

Дисциплина начинается с малого. Это закон солдата бывалого. «Порядок — сила», — говорил генерал Брусилов. А без дисциплины слабы силачи-исполины.

Гляжу это я на тебя, товарищ, видать, котелком недурно варишь. А я вот гляжу и вижу в дульном отверстии ржу. А кто не почистит, не сможет, тому винтовка в бою откажет. Сделай вывод!

А ты вот, друг конопатый, решил воевать без лопаты? Думаешь, пуля — птица, на живого она садится? Без рытья нет на войне житья!

И ты, Петро, придумал хитро: ишь как оттопырил бедро. Забыл разве, что в приказе сказано о противогазе? В нем у тебя и мыла кусок, и старый носок, и хлеба норка, и махорка, и просто песок! А ежели немец напустит газу — ты и маску не сыщешь сразу, вот и глотнешь заразу.

Без порядка — армии нет. Ты отдаешь командиру привет, — командир тебе отвечает, тебя отмечает, оказывает уважение. В порядке твое снаряжение, сумка подвязана, оружие смазано, значит, готов и в сражение. Правильно сказано?

Помни — в Красной Армии служим. Значит, владей и собой и оружьем!

Идет, брат, большая война, не в забавку. Не скажешь: «Дело мое сторона, — кто в атаку, а я на травку». Для такого, простите, «бойца» не жаль своего свинца. Смелого трус подводит. За трусом и враг проходит. Один ушел — в обороне брешь, враг прошел, вот и ешь! Такому сукину сыну — пулю в спину.

От смелого смерть бежит. Враг перед ним дрожит. Бой — так бой. Поставь перед самим собой собственную душу и скажи: «Присягу не нарушу. Все стерплю — не отступлю!»

В этом и есть красноармейская честь.

Враг у нас жестокий, злобный, на всякую подлость способный. Фашист думает об одном: разрушить мой дом, стариков убить, женщин выловить, изнасиловать, а потом добить. Русского человека сделать скотом, все соки выжать, а потом со свету выжить.

Лезет гад на Сталинград, силы собрал для удара южней Краснодара. Дашь ли поганой фашистской руке воду черпать в Волге-реке? Видишь, ползет по кавказским низинам в Баку за бензином. Обстановка сложная, тревожная. Значит, ныне втрое заботься о дисциплине.

Вывод простой:

Сказано «стой» — стой!

Сказано «иди» — иди и будь впереди!

В этом и есть красноармейская честь.

Важна смелость, да нужна умелость. Ежели ты смел, да танк подбить не сумел метким ударом, смелость твоя пропала задаром. Читал, как четыре бойца-храбреца — Беликов, Алейников, Болото и Самойлов — пятнадцать танков огнем уложили и остались живы? Бились твердо, умело, зорко, с поговоркой: «Нас меньше, да глаз метче!»

А нас, брат, много, и в тылу куется подмога.

Я от семьи своей отдал фронту родных сыновей. У меня их двое на поле боя. Бьются со славою, каждый — лев. Старший сын Сталинград отстаивает, младший — наступает на Ржев. Михайло Фомич в обороне, а Кузьма Фомич в боевой погоне.

Гони гада от Сталинграда! С ненавистью и гневом — овладевай Ржевом! Выполняй приказ — защищай Кавказ! На каждом участке дырявь немецкие каски, бей фашиста-хапугу без испугу, помогай на севере югу!

Сердце мое гордо, слово мое твердо — не изменю его. Заветное слово Фомы Смыслова для фронта всего. Клятва моя в сердце зашита. Родине я — защита. Трусом не стану, не отстану, отстою Советскую Русь, в том и клянусь!

Вот стою на одном колене и клянусь тебе, Ленин, — держаться в бою за землю свою.

Целую заветное знамя. Не отступлю ни в жизнь! И победа будет за нами. Только держись!

В этом и есть красноармейская честь.

Смотри в оба!

Наварил нам повар окопных щей, положил туда овощей, капусты по вкусу, соли по воле, перцу по сердцу и других занятных вещей. Повар у нас, видать, не кощей!

Ну, жми на щи, сухарем за ушми трещи, не бросай объедки! А то, смотри, побудешь в разведке денька три, а от щей от тех — только «эх»! Ешь, милок, очищай котелок, а после обеда пойдет и беседа.

Шел я вчера из штаба, справил наряд. Гляжу — по тропинке баба. Не молода, не стара, а глазами больно хитра.

— Боец, а боец!

— Тебе чего?

— А ничего. Не желаете ли съесть огурец? Вы хотя человек пожилой, а давно не видались с женой. Огурчик-то съесть не худо…

— А ты откуда?

— Иду, боец, из немецкого плена. Споткнулась о полено, ушибла колено, вишь, какая ссадина, разболелась за день она. Хочу сесть, пирожок съесть и выпить по-дружески с тобой по кружечке. Возьми расстегайчик с маком — больно лаком.

Думаю я: откуда столько еды набрала, паскуда? А она трещит, балаболит, что немец никого не неволит; кто немцу служит, тот не тужит, а что под немцем родная страна, то ни хрена, и дело ее сторона. Говорит, что войною сыта, что зря пропадает ее красота, что я мужик пригожий, на мужа ее похожий.

Нет, я думаю, врешь, нас не проведешь. Сколько тебе, гадина, за измену дадено? Пролезла хвостом крутить, людей мутить! Нет, пирогом не купишь, — кукиш! И повел я бабу к штабу. Пирожок-то хорош на вид, а внутри ядовит. Мешок-то вроде добром набит, а внутри — динамит. Бабенка-то шпионка! Вон какие дела случаются, какие стервы встречаются!

Часто так получается, что обходит шпион простака у самого штыка. Спросит простак пароль, а шпион отвечает: «Изволь! Знаю! Хорошо проверяешь». А простак ому так: «Ну, проходи, коли знаешь!»

От таких простаков великий вред, шпион наделает много бед. Пройдет на завод — машину взорвет, выйдет на рельсы — устроит крушение, многих народных трудов разрушение.

Трудно прощупать гада с первого взгляда. Бродят шпионы всяческой масти — вроде боец, отставший от части. Ехали, мол, куда-то, на вокзале забыли солдата. Сядет, закурит, забалагурит: «Который час? Которая часть? Да много ли вас?» Слова подхватывает, на ус наматывает. Ловит, как щука, тебя, карася, — вот и наука вся!

А ты, брат, будь не карасем, а щукой. Ощупай врага и застукай!

Шпион матерый и ловкий, едет будто в командировку, рад с бойцом распить поллитровку. А мы народ сердечный, часто беспечный. Как-то стеснительно смотреть подозрительно, искать в человеке шпиона, особенно если слаб в отношении баб или на предмет выпивона.

А ты, как твердый солдат, требуй мандат! Умей прочитать, не забывая, чтобы печать была гербовая, семь раз проверь — тогда поверь.

Бывают шпионы и в нашей форме, ходят у нас под заборами, охотятся за разговорами. Тут услышит — запишет, там ответят — заметит, донесенье составит, немцам отправит, а немец на слабое место надавит.

Так вот мое, товарищи, мнение: стеснительность брось, смотри насквозь — на рожу и одежу! А если взяло тебя сомнение, много не говори, а бери под стражу. Спасибо скажут, ежели на крючок попала крупная фашистская рыба. Ежели держишь пост, охраняешь мост, стоишь у склада, — бдительным быть обязательно надо! Умей молчать — на губы печать!

Великая сила в знании. Кто разгадает планы заранее, тот, без спору, имеет фору. Враг притаился, всюду тишь, будто не фронт, а пустошь. Ежели ты проспишь, проглядишь — важный момент упустишь. Кинется гадина нежданно-негаданно. Запомни особо — гляди в оба! Враг глядит, и ты смотри, враг хитрит — перехитри!

А как пойдешь в разведку, каждую мелочь бери на заметку!

Наша разведка — почетное дело. Разведывай тонко и смело. Если войдешь во вкус, станут тебе рассказчиком каждая кочка и куст. Спрячут тебя леса и болота, покажет дорогу темная ночь. Эх, разведка — та же охота! Русский боец до разведки охоч!

Азартна охота за серым зверем, — у красного разведчика глаз остер, ум хитер, тонкий слух, охотничий нюх. Легки у нашего разведчика ноги — пройдет невидимкой у вражьей дороги, заметит, какие берлоги, узнает, какая кочка — пулеметная точка, зайдет за немецкие спины, разведает доты и мины. Придет — командиру расскажет да по карте покажет.

А завтра — заварится каша. Как даст артиллерия наша по кочкам, кустам, по выведанным местам! Вот результат охоты: взлетают немецкие дзоты, падают наземь враги — кто без руки, кто без ноги! Огонь фашистов проймет — отдельно летит пулемет, отдельно голова, отдельно рукава. Попробуй теперь, сдержи — пошли отбирать рубежи! Знаем точно, где у врага непрочно, а где слабей — туда и бей!

Добыл «языка» при помощи хитрости — можно ценные сведения вытрясти. Тридцать фрицев насмерть уложи, а одного свяжи. Свяжи и поведи впереди. Иди, фриц, иди, егорлык твою в ярлык, а то наткнешься на штык! Немцы пленные — очень ценные. Уж поверь, небольшая стойкость у фрица — зверь поскулит и разговорится.

Разведывай немцев умеючи, разглядывай всякие мелочи, ходи не шурша, лежи не дыша, умело ползай — вернешься с пользой.

А сейчас, ребятки, послушай загадки для зарядки! Кто разгадает Фому — горсть табаку тому:

«Девушка ходит, песню заводит, немец услышит — и сразу не дышит».

Не легка загадка, а вот и отгадка, всякий поймет — «катюша» поет.

«Не пуля, не штык, а крик. В дружбе с пулей и штыком расправляется с врагом». Это наше русское «ура».

Ну, ребята, пора — пошли на охоту, на боевую работу. Чем можем — поможем, а немцу свинью подложим. Зададим фашистскому гадищу такую загадищу, чтоб разобрался в ответе на том свете! Ну, пошли выполнять боевые задания! До свидания!

За власть Советов!

Свыкся я с вами, товарищи, сжился. Прямо скажу — сдружился. Народ вы хороший и правильный очень. С вами светлеет и хмурая осень. С вами — окоп что семейный дом, вместе не зябко и под дождем и под огнем. С вами не зябнешь, не слабнешь. Видно, и вам, без хвастливых слов, полюбился Фома Смыслов!

Живем со штыком в обнимку, вместе тремся шинель о шинель. Общая наша братская цель: биться за волю советских земель. Вместе кашу едим, вместе Гитлера губим, Родину крепко любим, вместе и победим! Встанем мы на рассвете, праздник Октябрьский встретим, боем его отметим!

Все вы мне одинаково любы, и пожилые и молодежь. Воду, огонь и медные трубы с вами пройдешь. Души у вас простые, кованные в России, сердцем вы не хитры, братья мои родимые — неукротимые чудо-богатыри! Бывает, дума теснит солдата, а посмотришь на вас, ребята, и гора с плеч! О чем речь — каждый готов за другого полечь, заслонить командира грудью. Вот какие вы люди!

Тут мы стали плечом к плечу за свое государство новое, что Владимиром Ильичей в Октябре основано. А в шестнадцатом было году, что попала Россия в беду. Пялил враг жадные бельма, шли на Питер войска Вильгельма. Каски со шпицами, с хищными птицами. Перли германцы сплошными рядами, были снаряды у них — «чемоданы», разные газы заразные. Но Ленин с партией большевиков смотрел далеко да широко. Настал семнадцатый год, поднялся народ, сбросил царя и прочих господ.

Лезет Вильгельм на Питер, хочет устроить во дворце чаепитье. Фабрикант да помещик дрожат над деньгами, рады бы уж помириться с врагами, выйти к ним на поклон с пирогами.

Не поверил народ фабрикантам, а пошел к баррикадам. Поднялся моряк, да солдат, да рабочий брат. Отвели от России Вильгельмову пасть, дали народу полную власть. Землю крестьянам, рабочим заводы и другие свободы — на вечные годы!

Прошло с той поры годов двадцать пять, германец набрался силы опять, нашел себе фюрера сиплого, Адольфишку Гитлера. Хочет Октябрьскую волю отнять, нас под сапог фашистский подмять. Только этому не бывать!

Было мне в семнадцатом — двадцать, молод был и горяч. Да не знал и грамоты, только песни певал по памяти. Приходила и к нам «Окопная правда», просветлила она солдатского брата.

Полюбил я Ленина всей душой, — человек это был большой. Это он сказал человеку: «Строй свой, народный, советский строй! Чтоб никто не сидел у другого на шее, чтоб не мучились люди из-за грошей. Рабочим — работа, о старых — забота, детям — ученье, больным — леченье, молодежи — наука и свет, крестьянам — дорога колхозная, бойцам — оружие грозное и всему государству — расцвет». Так оно и стало — страна расцветала.

Был неграмотен — научился, даже басни писать наловчился, понимаю и буквы и числа, добираюсь до всякого смысла.

Работа в меру — восемь часов. Стал по знаньям ровня инженеру. А глядишь, завелась семья, дочь растет, хороши сыновья. Труд в России не унижение, на заводе ко мне уважение. Называют по имени-отчеству, говорят, что полезен обществу, что тружусь и живу как след, выбирают меня в Совет, в наш районный. А таких, как я, — миллионы! Что ни год — бывал в отпуску, отдыхал в сосновом леску. Было так, что приехал в Москву. Не один, а с женою вместе удостоился чести побывать на стахановском съезде. На метро под землею ездил.

Помни мое заветное слово: дружба народная — наша основа. Захватчику я нипочем не сдаюсь — я защищаю Советский Союз! Помни заветное слово мое: счастье строили четверть века, постоять за счастье свое — воля русского человека!

Не только русского, но и узбека! И белоруса, и украинца, и молдаванина, и кабардинца. Бить фашистского гада без страха — воля таджика и воля казаха. Вернуть на Прибалтику вольное солнце — воля латвийца, литовца, эстонца. Братству народов вовек неизменны азербайджанцы, киргизы, туркмены. Воля грузина и воля карела — рядом сражаться за правое дело.

Вот всенародная наша семья, воины — Родины сыновья!

Ты, Петрусь, мой родимый брат, и ты, Карпенко, брат мой родимый! Все мы — вечные побратимы. Хороша и нежна украинская речь. А как ляжешь за эту горку, заведешь огневую скороговорку — узнаю я в тебе Запорожскую Сечь! Пробивай себе автоматом ровный шлях к украинским хатам, бей без отдыха по врагу — я в бою тебе помогу. Ты — за меня, я — за тебя. Это и есть союз Октября!

Вместе с тобою воюем, Петрусь. Тяжко страдает твоя Беларусь от нужды и боли в немецкой неволе. Стань со мною бок о бок. Знаю, что ты не робок, фашиста метким огнем карай, двери битвою отворяй в родной белорусский край! Ты — за меня, я — за тебя. Это и есть союз Октября!

Смелый боец советского стана, сын золотого Узбекистана! Ты мой брат, боец Мадаминов, желанье наше едино: выбить немца, выгнать румына. Ты — за меня, я — за тебя. Это и есть союз Октября!

Тебе говорю, Арменак Саркисян, боец из армянских крестьян. Я к тебе, ты ко мне привык, ты комсомолец, я большевик. Я дерусь за Армению и за Русь. Ты дерешься за Русь и Армению. Вот наше мнение: ты — за меня, я — за тебя. Это и есть союз Октября.

С тобою говорю, Нико Лазашвили. Дружно мы вместе на фронте зажили. Тебя люблю особливо за то, что ухлопал ты фашистов чуть не сто. Это что! Уложишь на месте и двести! Парень ты гордый, орел горный. С первого Октябрьского дня ты мне родня. Ты — за меня, я — за тебя. Это и есть союз Октября!

Я не хочу, чтоб фашистский гад взял и запакостил Ленинград. Ты не хочешь, чтоб прусские лисы шашлыком обжирались в Тбилиси. Больно тебе, что улицы Киева опоганило племя змиево. И ты не желаешь, чтоб въехал в Баку танк немецкий с крестом на боку. Так что желанье у нас одно: врага загнать на морское дно. Цель имеем одну — освободить страну. Лозунг у нас один — жить по-советски хотим! А дорога к победе одна — Отечественная война. Вот тебе прямо — вся боевая программа!

Не желаем фашистской власти! Как галушки, в фашистские пасти не полезем, — пасть врагу исколем железом. Я скажу от имени части, как солдат старшой: «Будет суд большой над гитлеровской бандой, над фашистской сволочью жадной. За наших убитых людей, за слезы вдов и детей жизнью заплатит злодей, зачинщик кровавых затей».

А пока суд да дело — время боя приспело. Вставай, товарищ, иди — фашиста в бою суди! Поддай, артиллерия, жару, полную высшую кару! Заканчивай разговор — пора исполнять приговор. Обсудили фашистское дело, — не уйти врагам от расстрела.

Плотным строем, ровною цепью подымайся над русскою степью! Дистанция шесть или восемь шагов, — иди и кроши ненавистных врагов! Автоматчики, больше жизни! Из всех магазинок брызни! Это суд беспощадный твой, праздник огненный фронтовой! Отряд за отрядом, ряд за рядом, волна за волной! Не бойся ранения — артиллерия помогает, а немецкая замолкает. Сколько надо, прошли — стреляй по команде «пли!».

Посылай свинцовую тучу в фашистскую псиную кучу! За Октябрьскую нашу веру дайте Гитлеру высшую меру!

Огонь по команде «пли!» — за счастье родной земли!

О фронте и тыле, о нашей силе

Получил я, товарищи, два письма, — рад весьма. Все похаживаю, от довольства усы поглаживаю. Сами знаете, как нужны тут в окопе слова жены, — они ласковы и нежны. Нет на свете дороже обновы, чем письмо от сына родного. И не то чтоб красиво пишут, — теплотою дышут.

Дай-ка сядем мы тесней, прочитаем-ка: что в письме? Сложено уголком, ждет ответа. Почерк-то мне знаком, от сына это. Пахнет порохом — потому и дорого. Пишет отцу-бойцу сын-боец:


«Уважаемый отец, дорогой родитель! Что не часто пишу — не судите, времечко деловое в городе — бой за боем. Пишу вам из Сталинграда под вой снаряда. Волга-река за нами, вьется она, как знамя. Знамени нашего не отдадим, выдержим, выдюжим и победим. Знаем великого города цену, решили все заодно — биться за каждую стену, за каждый косяк, за окно. Толчем мы германцев в огненной ступе, фрицы валяются труп на трупе.

А планы немцев были такие: с востока придвинуться к сердцу России, перерезать дорожные жилы, к Москве не давать подбрасывать силы. Зайти со спины до кремлевской стены и отрезать Москву от востока. Только они просчитались жестоко.

Эх, отец, какой тут народ — держит каждую улицу и поворот! Вот один подвиг — в памяти свеж. Тридцать три бойца охраняли рубеж. Танк за танком, вал за валом — их немчура атаковала. Двинули немцы семьдесят штук. Слова не слышно — рев да стук. Но наши решили драться как подобает бойцам-сталинградцам! По два танка выходит на брата. Заговорили ружье да граната, воздух, как студень, дрожит от раската. Вот загорелись четыре танка, пятый пробит, как консервная банка…

Немцы шлют за снарядом снаряд, бой уже тянется долго, а бойцы говорят: „У нас за спиной Сталинград да матушка Волга!“

Бойцов не берет ни огонь, ни усталость, и танкам немецким крепко досталось! Вышло из строя машин двадцать семь, остальные вернулись ни с чем.

Убрались фашистские гады. А наши ребята рады, что помогли Сталинграду.

В мире уже толкуют о чуде, а чудо-то это — советские люди! Ранят — в госпиталь не идут, стойко с немцами бой ведут, не уйдут от своих орудий. В Сталинграде — герои люди!

Здесь защищаем Москву и Кавказ, здесь исполняем наркома приказ. Будет праздник и на улице нашей — всякого прошлого праздника краше! Можете твердо надеяться на сына-гвардейца. Не посрамлю отеческой чести! Жду и от вас родительской вести: как воюете, как живете, как поганого ворога бьете?

Гвардии красноармеец Михайло Смыслов.

Сталинград, ноябрь, восьмое число».


Так что сегодня мне повезло. Вижу, не зря воспитывал Мишку! Рад такому письмишку. Я его воспитал, а бой его испытал. Парень стал что металл! Думаю, будет героем.

А теперь — второе откроем. Написано гладко и ровно, пишет Мария Петровна, моя супруга сама:


«Здравствуй, муж мой Фома! Снишься ты мне ночами, будто стоишь за плечами. Взял бы меня с собой, вместе б ходили в бой — биться с фашистскими палачами.

Тебе и бойцам родным кланяюсь низким поклоном. А здесь трудовые дни — служу на заводе патронном. Набиваю я за патроном патрон, так что работаю тоже на фронт.

Есть у меня, родной мой, такая думка: дошла бы моя обойма до твоего подсумка. Пять патронов в винтовку вложи, пять фашистов насмерть уложи, только даром не трать патрона — набивала Марья Петровна.

Командир твой спросит: „Кто тут был, кто пятерых убил?“ А ты отвечай: „Я да Маша. Это работа семейная наша. Жена патрон набивает, а муж врага убивает“.

А что до пуль и припасов прочих — можешь надеяться на рабочих: не растеряемся, постараемся. Всё дадим, что на фронте надо: и патронов, и мин, и снарядов. А будет для нас награда за труд и бой — встреча моя с тобой. Письма от наших детей получаю и души в них не чаю. Дочка у нас достойная — пригожая, стройная, и душа у нее хороша. И в тебя, и в меня. Девяносто раненых вынесла из огня. Знаю все и о Мише, хоть редко пишет. Да и сын Кузьма прислал четыре письма. Оба в здоровье и силе, бодры и храбры, — не зря мы детей растили.

Обо мне тревожиться нечего — я с утра до темного вечера говорю судьбе о тебе:

— Будь, муж мой родимый, здоровый и невредимый, и смел и цел. А когда вернешься с победой жив-здоров, напеку я семье пирогов, пообедаем, всё друг другу поведаем, заживем по-хорошему снова.

Жена твоя Марья Смыслова»


Все прочел до самого донышка. Вот спасибо, милая женушка! Письмо-то из дальнего тыла, в нем великая сила! Как такую жену не любить? Как забыть подругу солдата? Стало быть, ребята, я сердечный привет передам нашим трудовым городам, работницам и рабочим. Прочен советский тыл, полон сил!

Вот какие советские жены! Вот какие у нас сыны! Родина — лагерь вооруженный — строит победу родной страны. Надо и нам равняться по сталинградцам, не давать врагу продвигаться. Будем биться за каждую хату, в селе, за каждый куст на земле, за каждый выступ в скале, за каждую тропку лесную, за каждую кочку степную, за каждый овраг и лес, — чтобы враг нигде не пролез. Защищать до последней капельки крови и удар по врагу неуклонно готовить — решительный, сокрушительный!

Так товарищ Сталин нам приказал, всей советской семье геройской. Это слышал Кремлевский зал, это слышало наше войско, слышал я и мои сыновья.

Наш ответ — боевое «есть!», постоим за советскую честь. За Октябрьскую нашу свободу мы готовы в огонь и в воду. Заявляем всему народу — оккупантов развеем в дым, обязательно победим!

Соблюдай во всем дисциплину, — так приказано мне и сыну, вам, бойцам, боевым храбрецам!

Добывайте себе победу — смерть фашистскому людоеду! Отстоим свой родимый дом и до праздника доживем.

Советы Фомы, полезные для зимы

Добрый денек, паренек! Садись у костра на пенек, на вон тот, сосновый. Боец ты, я вижу, новый. Прибыл сюда, говоришь, из Читы? Видно, еще не обстрелянный ты. Прошлую зиму не зимовал, не воевал? Малость в окопах прохладно? Ну да ладно, в нашем котле поваришься — в каждом найдешь товарища.

Наша порода не нежная — ей по нутру погодушка снежная. А для уральца, сибиряка зима, что реке — свои берега. Помню, дед и родитель мой брали меня на охоту зимой, в облаву на волчью свору. Зимний воздух студен, в лесу оставались по весемь ден в самую лютую пору. Силу отцовской двустволки чуяли серые волки…

Лютого волка лютей — серый фашистский злодей. А дело советской пехоты вроде зимней охоты: надо с уменьем и толком драться с фашистским волком. Самое время охоте — зима, да не думай только, что зима за нас повоюет сама. Мало, что вьюга клубится, — надо еще добиться, чтоб германец в сугробе завяз, чтоб и зима воевала за нас.

Ты, паренек, заучи: нам зимой не лежать на печи. Не будем ждать потепления — будем вести наступление. Наше дело не ждать, а воевать, наступать!

Запомни советы Фомы, полезные для зимы.

Летом в наших местах проезжих дорог немного, а тому, кто на лыжах ходить мастак, — зимою везде дорога. Оденься тепло да легко, чтоб заходить далеко. Мало проку шлепать по снегу, — ты научись скольжению и бегу. Знай, чем смазать в какую погоду, учись, паренек, разному ходу: двухшажному и одношажному, — это полезно солдату отважному. Лыжник славен не единой ходьбой, главное — это бой! Мчись на лыжах, как вихрь, стреляй, не снимая их. Немца увидел — лыжи врозь, размахнись и гранату брось! Бросайся на врага наглого, как снег на голову! Заходи ему смело в тыл, где не ждет он советских сил, налетай на врага бураном, прорывай его фронт тараном, атакуй его на ходу, на снегу и на льду! С пулеметом на волокуше лезь на гору, скользи с горы, отправляй вражьи души в тартарары!

Зимою нужна сноровка — важна маскировка. Достань краску, окрась каску, а если налипнет грязь, еще раз покрась. Если халат хороший и чистый, тебя на снегу не заметят фашисты. Ты и сольешься со снегом пушистым.

Одели тебя, товарищ, знатно. Ты в шинели и куртке ватной. Хороши и валенки — не велики, не маленькие. Чтоб ноге-то не быть потертой, много на ноги не навертывай, меж портянок клади бумагу, только чтоб не мешала шагу.

А ежели что отморозишь, — сразу не при в костры. Побелевшее место три минуты три, покуда кожа не станет сама на костер похожа.

Война зимою трудна. Надо дорогу очистить от снега, место бойцам найти для ночлега. Зима легка для одних ворон, а трудна для обеих сторон. Враг учел прошлогодний урок, прячется в норы, как крот аль сурок. Холод ему, конечно, помеха, но он понаграбил шерсти да меха, тысячи шкур с народа содрал, даже у баб кацавейки забрал. Ставит в землянках печи, наделал и лыж и саней.

А все-таки нам зимою полегче, — мы сильней! К примеру, ты из морозной Читы, а я из холодной Вологды. Мы привычнее к холоду.

Климат у нас неудобный для фрица. Он в кацавейке храбрится, а хватит мороз за нос, завалит его занос, и пожалуйста бриться. Вишь, как уже прихватило гада — сильно подуло у Сталинграда, только ветер подул из орудийных дул. Трясет лихорадка фон-барона, трещит фашистская оборона, гоним врага от тихого Дона. Дело не столько в стуже, сколько в советском оружье. Битый немец погоду не хвалит. В Африке бьют — на жарищу свалит, а если в России штыками исколот — валит на холод.

А ты наноси удар за ударом, швыряй германца из холода в жар, бей его с хода, с разбега, шей ему саван из русского снега!

Ты, паренек, молодой, а я уже малость седой. Перевалило за сорок, а все вынослив и зорок. Но я молодых люблю, ежели трудно — я подсоблю. Ты ко мне держись-ка поближе — научу прилаживать лыжи, бить по врагу на снегу с колена, и лежа, и стоя. Это дело простое!

Эх, зима немчуре не кума! Поле белое, небо синее, и усы от дыхания в инее. Эх, люблю я, когда сугроб глубок и торчит из него немецкий сапог!.. Хорошо, когда, от холода сизые, в плен сдаются вражьи дивизии! Эх, и люблю я в походе скором первым войти в отбитый город! Люблю я советское знамя поднять и первого встречного крепко обнять. Дите ли, женщину ли пожилую, — все равно, давай расцелую!

Вот бы скорее победа! Помню я слово старого деда, был он, охотник, толков: «Ты, внучонок, не бойся волков. Смело иди на зверя, в силу охотничью веря. Когда человек наступает, зверь от него отступает. А ежели зверь отступил на шаг, значит, охота твоя хороша. Зверю уже тревожно — бить его должно и можно. Вбей ему в череп русский свинец, зверю — конец, и делу венец!»

В бою

То не тучами небо кроется, не туман идет пеленой, а бойцы к атаке готовятся. Проверяют затвор стальной, перематывают портянки, надевают плотнее ушанки, чтоб не больно жалил мороз…

Не сугробы навалены у берез — на исходной позиции танки. Командиры собрались в землянке. Наступил долгожданный день наступления. Уж расплатится враг за свои преступления! Эх, бойцы! Будет праздник сегодня! Сколько женщин, детей, стариков скинут тяжесть фашистских оков и вздохнут легко и свободно!

Командиром приказано взять село и прорвать немецкую линию. А дороги-то набело замело. Побелели деревья в инее. Небо зимнее сизо-синее. А когда посветлело и рассвело — понеслась не звезда падучая, а ракета зажглась под тучею.

Загляделись на запад люди. Вдалеке — деревенька серая. Ударяет семьсот орудий. Эх ты, матушка артиллерия! Пригляделась ты к каждой кочке, пристрелялась ты к каждой точке. Мы дивимся твоей работе: противнику гибель в дырявом дзоте — расчищается путь пехоте. С одного да второго залпа разгорается темный запад. А над бурей огня и снега — наши дали по немцам с неба!

То не валом седым повалил буран, а пошло несмолкаемое «ура!». Подымается серошинельная цепь по сугробам снегов наваленных, покрывается белометельная степь за бойцами следами валенок. Вперед, бойцы! На весу — винтовки. Вперед без оглядки, без остановки!

Гудит степь, идет цепь. Крепчает морозом зима. В первом ряду — Фома с верным своим автоматом пример подает солдатам. Идет в атаку русский народ, идет, повторяя слово: «Вперед!» Какие бы ни были мины расставлены, какие б заборы врагом не поставлены, идет он на подвиг на воинский свой, и сердце солдата, душа солдата — с Москвой. Так и Фома во честном бою. Пуля ему говорит: «Убью!» Грохот да шип осколка, а он идет, да и только!

Немецкая линия вроде уснула, а только поближе цепь подошла — ожили немцы в избах села, пулеметом полоснуло. Из деревни вспышки мелькнули, засвистели юркие пули.

Головы наши пригнули, кое-кто залег. А немецкий рубеж недалек. Только б сделать последний бросок — и оторван у немцев важный кусок! Дорога в наступленье минута: кто помедлит — приходится круто. Вот и высунул враг железный клык и бойцам продвигаться мешает. Участок хотя невелик, да судьбу атаки решает.

Слышит Фома стон отдаленный — ранен его командир отделенный. Ранен товарищ сержант — не в силах винтовку держать… За секунду на поле сражения принимает Фома решение. Подымает он голову выше плеч, говорит он бойцам заветную речь:

— Опозорим ли наше знамя? Вся Россия следит за нами. Сводку ждут на родной земле, надут известий о нас в Кремле. Слушай меня, отделение! Продолжается наступление.

Подымает Фома боевых ребят:

— Принимаю командование на себя. Слушай меня, Смыслова Фому, — залпом бей по окну, по тому!

Великая сила советский залп — против нашего залпа германец слаб. Как ударили залпом плотным по команде Смыслова — «пли!» — оборвался стук пулеметный. Поднялись бойцы и пошли в снежной замяти и пыли.

Вперед, бойцы, за своим командиром — несдобровать золеным мундирам. Железный крест не во всю-то грудь — много мест, где штыком проткнуть! Свой автомат неразлучный бойцу Фома отдает, а себе винтовку берет, — со штыком-то сподручней пробиваться вперед. Подхватил трехлинейку-подругу в правую руку да как ворвется во вражье логово! Час настал для возмездия строгого. Если враг сдается — жить остается, а если нет — на тот свет.

Получай за голодных сирот, фашистский ирод! Получай за бездомных вдов, за сожженный селянский кров!

Добивай проклятого фона, гитлеровского барона, разорви его глаз ворона!

Вот и прорвана оборона. Не такая она диковина, если правильно атакована! Вражьих трупов лежит гора, нами взяты под стражу пленные — продолжается наступление. Во все небо гремит «ура».

А навстречу родным бойцам вышли люди освобожденные, на смерть гитлеровцами осужденные. Из подвалов детей выводят, глаз горячих с бойцов не сводят.

Снова жизнь вернулась в хаты села. Залилась гармоника весела. Обнимают бойцов благодарные руки, вспоминают жители прошлые муки.

— Дальше гоните врага! — говорят, за жизнь и свободу благодарят.

…Опускаются тучи сизые. Бой затих. Только искры ракет цветных. Извещают Фому о вызове: приказал командир дивизии — генерал-майор. Сам выходит к Фоме навстречу, обращается с краткой речью — у полковников на виду. Обнимает Фому, как брата, и привинчивает звезду — красный орден к груди солдата. Обнимает Смыслова в оба плеча, называет сержантом Фому Лукича. Не находит сержант Смыслов подходящих ответных слов. Только держит ладонь на ордене, видно, делом ответит Родине, оправдает высокую честь.

…Так оно и есть. Ночь за ночью, за боем бой — продолжается наступление. И ведет Фома за собой свое дружное отделение. И встретиться можно с Фомой Лукичом там, где особенно горячо. А бойцы у него, что сыны родные, носят знаки гвардейские нагрудные и имеют отличия наградные. Загоняют врага головой в сугроб, атакуют его во фланг и в лоб, окружают слева и справа. И звенит об отважных бойцах молва, и на вечные годы звучат слова:

«Красному воину — слава!»

Трудно в ученье — легче в бою

Здравствуйте, братцы! Приехал я к вам сегодня в ночь, имею задание вам помочь в военных делах разобраться, умения понабраться. Стоите вы пока в тылу, красного войска бойцы запасные. Давай подсаживайся к столу, выкладывай книжицы записные.

Народ вы здоровый, новый — кто из города, кто из села. У каждого были свои дела — кто учился в ремесленной школе, кто работал в поле, у кого от кузнечного дела мозоли. Люди вы, братцы, разные, но все вы воины красные, советского края сыны. Тем и сильны.

Красная Армия ведет наступление. Армии требуется пополнение. Надо, чтобы наши ряды не редели, а уплотнялись, твердели. Как говорит боевая пословица: один воюет, трое готовятся. Считает немецкая бухгалтерия, на глазок нашу силу меряя: сколько есть у Москвы полков? Только бухгалтер-то бестолков. Немец-то сделал подсчет, да не знает, сколько еще. А нас-то действительно столько, да еще столько, да еще четырежды столько, только не скажу сколько!

Врагу нельзя давать передышки — отрастают обрубленные коротышки. Чтобы лопнул поганый Гитлер — не давай очухаться гидре. Фашиста бьем по разным местам — то тут, то там. Только мы взяли Великие Луки — обрубили германцу на севере руки, а глядишь, и на юге — удар под вздох, мы взяли Прохладную, Нальчик, Моздок. Только вот враг еще не издох. Он злобно сопротивляется, за сугробы когтями цепляется. Значит, надо без удержа наступать, отбирать у врага за пядью пядь, довести врага до могилы.

Нужны для этого свежие силы. Вы вот и есть резервная часть, вам и готовиться к бою, учась. Время у нас на строгом счету, каждый час подводи под черту. Может, одна или две недели — придется и вам поучаствовать в деле.

В бою без солдатской науки слабеют и сильные руки. А немца, брат, не возьмешь на крик. На авось не вобьешь и гвоздь, а тем более — штык.

Был в одном из полков солдат Алексей Чулков. На учениях спал, как сурок, не впрок ему никакой урок. Командир объясняет устройство затвора, а Алеша присел у забора, рот раскрыл, а глаза закрыл. Видит во сне не затвор, а Маланью и других девчат, по желанью. Пойдем на стрельбу, упражняемся лежа. Винтовку обняв, засыпает Алеша, и снятся Алешке каша и ложка. А как дело до боя дошло, пошла в контратаку пехота — Алеше учиться охота. Народ уж фашиста бьет, а он пристает, узнать желает: с какого конца винтовка стреляет. А дальше было, что в первом бою Алешу убило. Окоп у него не отрыт, немцу он весь открыт, вот и хватил свинца. Погубили бойца сонь да ленца. Человека, конечно, жалко, но это его вина.

Война, ребятушки, — это война. Во-первых, нужна закалка, во-вторых, — смекалка. Чтобы бойцу на войне везло — надо военное знать ремесло.

Еще полководец Суворов не любил пустых разговоров. За ответ: «Не могу знать», — он, Суворов, приказывал гнать.

Ежели ты не в одеже штатской, а по-военному снаряжен — все, что касается жизни солдатской, — солдат знать должон.

А это пустое дело — рьяно да неумело лезть на рожон. Жаль ведь, ребята, свинца, если стреляешь впустую. Я невежу-бойца солдатом не аттестую. Ленивому да сонливому бойцу и погоны совсем не к лицу. С честью носи солдатский погон, будь то ученье или огонь!

Человек с уставом в уме не рождается, в изученье устава нуждается. А кто воспримет законы устава — к тому и приходит военная слава. В уставе написано и про вас: должен боец выполнять приказ срочно, беспрекословно и точно. Не переминайся с ноги на ногу — пулей беги! Будь готов к любому походу, время зря не расходуй, за собою ухаживай сам, живи по часам!

Поле, оно не подбито ватой, — ползать, конечно, всем трудновато. И окоп отрывать — не чаек попивать. Ничего, попыхтишь, намаешься, на ученьях подзанимаешься, натрудишь как следует спину свою — ничего, пригодится в бою. Ничего, что за ворот попала водица — пригодится. Ничего, что встаешь до рассвета, пригодится и это. И рытье окопа не копка картофеля — отрывай до полного профиля, и хотя от работы рука уходилась — скажешь спасибо, в бою пригодилось!

Парень бывает крепким и сильным, а живет, как младенец в доме родильном. Ходит по-черепашьи, трудно ему без мамаши с папашей. Давайте, солдаты, жить поживее — вы не цветочки в оранжерее. Стрелять — так стрелять на «ять»! Шагать — так шагать, чтобы дрожала дорожная гать. Петь — так петь, чтобы в голосе медь. А если в атаку я вас подыму, — иди вперед в огне и дыму! Отставания не прощу никому!

Знай в совершенстве оружье свое, будь то граната, винтовка, противотанковое ружье!

Без ухода винтовка вещь бесполезная. Просто-напросто — палка железная. А при хозяйском уходе — она основное оружье в пехоте. Чистая, нарядная, хороша — самозарядная! А кто песок допускает в затворе — тот помогает вражеской своре: надо стрелять, а затвор на запоре — ни тпру, ни ну. И я не прощаю такую вину.

Нужен расчет да глаз, попадание в самый раз!

Спросит боец: «Очередь дать?» А я отвечаю: «Дать, но попадать!» А ежели так пулемет частит — командир бойцу не простит: пустая трещотка — стыд! Народ копает руду, плавит железо и медь, надо к труду уваженье иметь.

Мирное слово «ученье», а в нем — боевое значение. Вложи в ученье злобу к врагу, а я, как сержант, бойцам помогу. Вы — патриоты, в битвах рожденные, люди советские вооруженные. Срок учебы не долог, время выполнить долг! Время прогнать фашистскую нечисть, землю плененную разнемечить! Вам не год оставаться в тылу, надо сбросить фашистскую кабалу, чтоб вернуться к работе мирной.

Становись! Смирно!

Стой на месте, качаться брось, пятки вместе, носки врозь! Дай-ка я за тебя постою, покажу, как стоять в строю. На тебя, брат, глядеть нельзя без смешка, шинель на тебе — вроде мешка, ты, поди, не пуд картошки, а боец Василий Митрошкин. Не жалей усилий, боец Василий, дела тут не ахти — крючки как следует прихвати, шинель запахни потуже, поясок затяни поуже, да назад отглаживай складки — вишь, какой стройный и гладкий! Грудь вперед, а живот втяни, хорошенько расправь ремни. Держи голову гордо, ноги поставь твердо. Это закон солдата — держаться молодцевато. Будешь и в бою молодцом, гордым и твердым советским бойцом. А пока что довольно. Вольно!

С вами, ребята, кашу сваришь. Молодцы на весь мир! На службе я для вас командир, а в досуг — боевой товарищ. Будет время — споем, как прикажут. В бой пойдем, не чураюсь я вашей дружбы. Но что касается службы — буду стоять на своем. По душам побеседовать я люблю, но учебного времени не гублю ни своего, ни вашего. Если есть вопрос — спрашивай.

— Товарищ Смыслов, дайте ответ, в чем наша жизнь и солдатский завет?

Запомни заветное слово сержанта Фомы Смыслова. Отвечу тебе сполна, не забудь моего ответа:

— Жизнь солдата — война, а завет солдата — победа!

О Красной Армии

Хочется с вами, бойцы, покурить, обстоятельно поговорить, да нынче не время длинной беседе. День ото дня дела горячей! С боями идем от победы к победе, большие дела творятся на свете! Так что, ребята, не до речей. Немец торопится закрепиться, значит, надо нам торопиться, погоней его мотать и морить. Так что о чем говорить? Обстановка понятная, ясная: долг выполняет Армия Красная!

А что я, ребята, сказывал, что доказывал в прошлом году? Говорил, что погоним вражью орду? Мне это слово вспомнилось, точно оно исполнилось! Говорил я, что чует Гитлер капут, что Гитлеру морду набьют, что мощь его тает, что войск у врага не хватает, что Красная Армия врага измотает, потом как следует хлопнет?! Выходит, что верно сказал Фома, — все доказала война сама. Ясно ж вам, что захватчик трещит по швам, и как ни клади заплатки, — порван немецкий мундир от воротника до подкладки. И поделом фашистскому вору — война ему, видно, не в пору.

Землю пройди от угла до угла — она велика и кругла. И хотя земля не из сдобного теста, а на ней всем народам хватает места. Только фашисту с другими тесно. Все орет, что земли не хватает, и чужую хватает.

Сколько надо воды человеку? В сутки стаканов пять. А захватчику выпить мало и реку. Вздумал Волгу у русских отнять! Вздумал бандит окаянный себе поприбрать океаны, самому из Невы да из Волги пить, а русских людей утопить али сморить голодухой и жаждой. Да что говорить! Это знает всякий и каждый.

Немцу Волга ответила. Каленым железом врага отметила. И сколько солнце светиться будет — Сталинграда народ не забудет. Битва была такая у Канн, помнят о ней две тысячи лет! Но рядом с той Сталинград — великан! Равного в мире сражения нет! Узнали немцы и русские клещи. Клещи наши немецких похлеще. Остались фашисты у волжской земли — только в чине покойников. Уж под конвоем мы повели генералов их и полковников. Теперь-то они вроде раскаялись, а только вчера глумились и лаялись: «Русский, буль-буль!» А вот и не вытерпел русских пуль ихний фельдмаршал Паулюс.

За битву большую — большая награда: освобождение Сталинграда. И причина для гордости есть!

Красноармеец в битвах испытан — ленинской партией он воспитан. В духе Чапаева, по образу Щорса. У народа учился, об землю терся. Я на гражданской был войне и горжусь вдвойне. Потому как рождение наше было и в Питере и на Сиваше. Потому как помню своих командиров — вот как Фрунзе, как Киров! Мы солдаты прямые, упрямые, с уважением люди на нас глядят. Я горжусь, как старый солдат Красной Армии!

Войско наше не с неба свалилось, не само собой на земле появилось. Русский солдат — первый на свете. Нервы его — что крепкие сети. Снослив он и сметлив, хитростью ловит врага в петли. Телом кряжист, душою здоров, напорист и к врагу суров. И знает свет: русского воина тверже нет! Читывал книжки и я (библиотекарша выдала). В древности Муромец был Илья. Бил басурмана-идола. Да что далеко ходить, старину тревожить! Умели противника бить и позже. Солдаты Петра под Полтавой били врага со славой. Кучны русские залпы, ежами торчат штыки. С Суворовым аж за Альпы хаживали старики. Не лежали отцы на печи, а держали и от Берлина ключи. Русский солдат не ведал полона, не бежал от войны, а гнал Бонапарта Наполеона от Москвы и от Березины!

И в войну мировую прошлую русский делал из врага крошево. Враг тогда еще жег и насиловал, много вытянул русских жил. А я в полках генерала Брусилова рядовым солдатом служил. Есть чем солдату гордиться, воевали без смен. И четыреста тысяч забрали в плен! Умели врага крошить да молоть! Пешком наступали с полной нагрузкой! Кровь от крови, от плоти плоть — мы от армии русской.

Все народы Советской страны в Армии Красной равны. И носят народы братские Армии Красной погоны солдатские. Один у другого войне обучается, — народ у народа. Родине польза одна получается. А немцу в России плохая погода!.. Развеяно нами в дым, что немец непобедим. Не выдержит он в Россию похода!

Дел еще, братцы, много — трудна к победе дорога. Запомни заветное слово солдата Фомы Смыслова:

— Наступая — врага окружай, отходящего — опережай, окруживши — петлю сужай, в несдающихся — пулю сажай! Не давай врагу передышки, ни дна ему, ни покрышки! Только вперед, наша берет!

Много армия наша отвоевала, но победа еще впереди. Откашлянись, запевала, заводи, чтобы звенело в груди! Покажем свою отвагу, постоим на своем, прибавим, ребята, шагу, а по пути споем:

Ходу, ходу, братцы,

смело на врагов!

Перед нами город

в тысячу домов.

Надо его взять,

Родине отдать!

Проволокой лагерь

окружил злодей,

И в плену страдают

тысячи людей.

Надо его взять,

людям волю дать!

За рекою в хате

горько плачет мать.

Немец хочет дочку

далеко угнать.

Надо ее взять,

матери отдать!

Ты отведай, немец,

русского штыка.

А за той рекою

да еще река.

Надо ее взять,

немца наказать!

Связаны за руки

люди у реки.

Их помещик-немец

гонит в батраки.

Надо их спасать,

руки развязать!

На горе деревня,

двадцать два двора.

А за той горою

да еще гора.

Надо ее взять,

Родине отдать!..

А еще по небу

ходят облака,

А еще в Донбассе

шахта глубока.

Надо ее взять,

горнякам отдать!

А еще за шахтой

полюшко черно.

Не лежит в полоске

хлебное зерно.

Надо его взять,

поле запахать!

А еще за полем

новые поля.

Русская родная,

кровная земля.

Надо ее взять,

Родине отдать!

Добивай врага!

Ну, бойцы, товарищи дружные, боевые соратники по оружию, говорю вам, как бывалый солдат: наше дело пошло на лад! Обстановку я точно вижу — Гитлер нажил в России грыжу. Прежде-то он задавался, а попробовал русскую землю поднять — не по весу ему — надорвался. Показали поганому кузькину мать! Началось изгнание захватчиков массовое, окружаем их, гоним, отбрасываем.

Но запомни, браток, это еще не итог, не к лицу нам кичиться. Фашист старается подлечиться, снова поднять кровавую руку, выкинуть новую подлую штуку. Вот когда до конца врага уничтожим, тогда подытожим.

Четвертый месяц мы наступаем, освобождаем край за краем. С нами саперы, артиллеристы и самолеты с небесных высот. Где прошли километров триста, где четыреста, где шестьсот. С нами идут могучие танки — челябинской плавки, свердловской чеканки. Свои сбережения дал народ и пустил в оборот на новейшее вооружение. Танки у нас с именами, куплены нами, сделаны нами и управляются нами — родного народа сынами!

Выросла армия в силу большую, стала грозой для врага. Сталинградские волны бурей бушуют, заливают донецкие берега!

А главное — получили мы практику. Опытом крепко подкованы. Дал нам новую тактику Главнокомандующий Верховный. Бойцов научил наступать, обучил всю армию бою.

И приказ сто девяносто пять я все время ношу с собою. Кто приказ хорошо изучит — боевую зарядку надолго получит. У Ильича он зовет учиться: не увлекаться победою, не кичиться, победу за собой закрепить и врага добить! Выучку совершенствуй свою — в каждом бою!

Знает всякий из нас, что немец бежит не от ветра. Гитлер без боя не сдаст ни одного километра. Если его штыком не пырнуть, да гранатой не провернуть, да строчкой не прошить пулеметной, враг бежит неохотно. А вот от казацкой шашки, от свинцовой кашки, от удара штыком, от обхода кругом, от советского окружения — у врага замечается в пятках жжение, он теряет спесь, весь дрожит и бежит. Тут немецкие офицеры принимают ответные меры, вводят в дело танки, напирают на наши фланги. Но и наши, само собой, не стоят на линии. Научились вести маневренный бой, отвагой горят глаза соколиные! Начинают наши клещи смыкаться, обходим врага со спины, отрезаем противнику коммуникацию, и фашисту дни сочтены. Сдается — уводи врага под конвоем, советский воин, а не сдается — один резон — уничтожай его гарнизон!

Еще я с вами хочу побеседовать о том, как немца преследовать. Представьте себе, ребята, чудака-солдата. Воевал бы этот чудак вот так: скажем, после упорных атак наши погнали вражью ораву. Захватчиков побили на славу. Тут бы их гнать, жать, уничтожать. А тот чудак решил бы иначе: передохнуть бы после удачи, лечь на печь да сказать солдатам, чтобы все размещались по хатам. Вот, мол, пройдет ночь, а утром пойдем наступать во всю мочь! Не доспал бы чудак до рассвета, недосчитался б себя. Немец уже разнюхал бы это, напал бы, как коршун на воробья. Пока чудак отдыхал, противник уже б очухался, к обстановке принюхался, дзотами и блиндажами оброс — вот тебе и новый вопрос! Он бы и пушек навез, обзавелся оградой колючей, пулеметы поставил на круче и пошел бы опять напирать, наше кровное отбирать. Оправившись после драпа, тянется снова фашистская лапа. И выходит, что тот чудак не солдат, а шляпа. Растяпа вредная и опасная. Таких не потерпит Армия Красная.

А умный солдат, напористый, не потеряет скорости. Ударив врага как следует, ни секунды не медля, преследует! Один отряд идет по пятам, а другой — обходной дорогой. И немец объят тревогой. Враг — на запад, а путь-то заперт. Немец вправо, а там застава. Он левей возьмет, и там его косит наш пулемет! Вот и некуда немцу деваться, только сдаваться. Врага неустанно преследуй — станет успех победой! Продвигайся срочно, по приказу точно, славу добывай, закрепляйся прочно, захватчика добивай!

Закон победы — удара не ждать, а ударом врага упреждать.

Закоптила война бойцовские лица, опалила нам сапоги. Но еще, бойцы, далеко не граница! Много нашего держат враги. Руки у нас в холодах покраснели, обтрепались о землю шинели, — труд большой!

Но идем с веселой душой. Не назад идем, а вперед! Потому что в войне — поворот. Повернулась удача в нашу сторону, на погибель фашистскому ворону. Каждой пулей из русской винтовки спасаем людей от фашистской веревки. Спасаем наших детей от ножа и гитлеровских плетей. Вот как нас называют жители: освободители! Мы спасаем дома от поджога, хаты от подлого грабежа. И работы у Красной Армии много до советского рубежа.

Вчера я в бою врага заколол. А в кармане у него снимок нашел. Любил убийца вешать людей и глумиться. Издевался над нашим братом, убивал и снимал аппаратом. Вот он, снимок, у фашиста взятый. Повешены молодые ребята.

Значит, не зря я всадил сплеча русский штык под кадык палача! Одним палачом-то меньше, но другие еще живут и пытают, казнят и жгут наших ребят и женщин. Сметем оккупантов с советской земли, вынем людей из фашистской петли!

Исполни долг солдатского подвига! Кроши фашиста огнем! Не давай разбойникам отдыха ни ночью, ни днем! Вперед, от города к городу спасать умирающих с голоду!

Слушай сержанта Фому Смыслова, решителен будь и скор! Запомни три суворовских слова: маневр, быстрота и напор.

Я штыком убийцу ищу, я ему за повешенных мщу! Догоню захватчика злого, чтоб ему не подняться снова и казнить и жечь не суметь, — я всажу ему в горло три слова: фашистским захватчикам — смерть!

О боевом приказе

Сошлись мы, бойцы, на митинге с вами, каждый хочет простыми словами высказать душу свою. Вот и я перед вами стою. И скажу я, товарищи, сразу: наше слово — держаться за каждую пядь, расправляться с фашистской мразью, завоеванное не уступать, сокрушительно наступать, — воевать по приказу номер сто девяносто пять.

Приказано нам победу добыть, фашистскую сволочь бить и долбить! А победу добудем себе только в суровой, тяжелой борьбе. А борьба потребует выдержки, воли и великой отваги в битве на поле.

Мало отвагу иметь, надо сражаться уметь. А вы мне, бойцы, ответьте, точно ли всякий из вас — лучший солдат на свете? Все ли вы мастаки стрелять и ходить в штыки? Все ли сноровисты и ловки? Верьте слову солдата — не все, ребята.

Поглядите-ка вы на Петрова Ванюшу. Он вложил в оружие душу. Где ни поставит Петров миномет, тот его с первого взгляда поймет. Живое стало оружье, мина зря не хлопнется в лужу. Уж если пошла в полет, то вывернет гада кишками наружу. Умеет Петров маневр применить, позицию вовремя переменить, — ему не откажешь в сноровке. А если сказать о винтовке, — среди стрелков-мастеров не последний Иван Петров. Я ценю такого солдата. Это боец во всей красе!

Надо, чтоб были такие все!

Всему составу приказано личному: научись воевать по-отличному! Наляжем-ка мы без устали вдвое мастерство совершенствовать боевое! Этого требует наша честь. Ответим товарищу Маршалу: «Есть!» Не отстанем, устав изучать не устанем, все мастерами-солдатами станем.

Поглядите, бойцы, на бугорчик тот, у бугра деревцо растет. Вижу я у того деревца ровик, а в нем бойца. Лицо у него спокойное, в руке ружье бронебойное. И стою я, бойцы, на русской земле и комнату вижу в Красном Кремле. В этом нет никакого чуда — сердцем вижу ее отсюда. А в комнате той у высокой стены генералы главные встали, и меж ними — Маршал Советской страны.

Висит на стене Генерального штаба подробная карта такого масштаба, что виден на ней и малый ручей, овраги, дороги, речные пороги. Показан на карте крестьянский двор и вон тот бугор. И деревцо не забыто — кружочком на карте завито.

И требует Сталин по долгу, по чести крепко стоять на доверенном месте. Каждый из нас у него на счету, на почетном посту. Одному доверил он ту высоту, другому доверено место у дерева, третьему дан боевой пулемет, четвертому — миномет, пятому снаряжен самолет. Каждого Сталин на место поставил. Стрелку приказал врага истреблять, штыком колоть и метко стрелять, моряку — воевать на морях, партизану — в немецких тылах, летчику — с неба врага громить, повару — славно бойцов кормить, ездовому — возить припасы, командиру — отважно войска вести, а всем приказал — дисциплину блюсти, выполнять боевые приказы.

Ты, разведчик, боец, к примеру. Лазил в нору к фашистскому зверю. Вызнал, какая у немца сила, где немчура паутину свила, принес командиру свое донесение, правдивое, точное, срочное. Приносят разведчики вести, собираются в штабе вместе тысячи важных вестей из многих наших частей. По слову, по строчке да по листку притекают они в Москву. А Сталин сводку прочтет, сделает точный подсчет, где враги чего накопили, где и что они укрепили, сколько дивизий у них стоит, где сражение предстоит. Все обдумает, все прикинет, если надо, войска придвинет, дает отпор немецкому плану, даст удар по вражьему стану. И твое донесение тоже помогло врага уничтожить! Выполняешь дело с душой, значит, ты человек большой!

А ты вот, боец, связист. Дело твое — с проводкой возись. Иди по лесной тропе и тяни себе провод на ротный КП. Идет проводок потаенно, через листву, от шеста к шесту и приходит в штаб батальона. Провод пополз по полянке к штабу полка в землянке. Смотришь, доходит провод твой в штаб фронтовой, а там — столбы замелькали, близка Москва, далека ли, какая ни будь дистанция, а провод в Москву дотянется. Провод вошел в аппарат, по проводу говорят. У провода медных два конца, один — в аппарате Ставки, другой — в аппарате бойца.

Все, что бойцу командиром приказано, с приказанием Родины связано. И говорят среди нашего брата, когда собираемся в бой: от Родины к сердцу солдата — провод прямой!

Какой бы ни был фронт отдаленный, когда говорит командир отделенный: «Не уступать, не отходить ни на волос, держаться за каждую пядь!» — это Родины голос.

Когда по сигнальному знаку в грозовую атаку командир бойцов подымает, вперед зовя и ведя, сердце мое понимает: это приказ вождя!

Всю обстановку без прикрас нам объяснил первомайский приказ. Чует гибель фашистская скверна. Это верно. Но гады пред гибелью ядовитей. Надо еще беспощадней давить их. Пасть у гада в русской крови, подлого гада тайком дави! Пусть трясется у Гитлера гнусная туша! Жги его, боевая «катюша»!

Я своими глазами увидел, как русскую землю пожег и обидел поганый фашистский кат и грабитель. Фашистов я насмерть возненавидел, — ничего не могу простить! Родина мне приказала мстить!

Уничтожать фашистскую мразь, гнать долой разбой-пика с глаз! Мстить врагу за поджоги и зверства!

Будем готовы к сраженьям решающим, к новым ударам, врага сокрушающим!

Добьемся новых великих побед!

Сломаем фашистскому зверю хребет!

О боевых делах в войсковых тылах

Немецкая пуля летела, свистела, с Фомой Смысловым покончить хотела. Да беседам моим еще не конец. Фому не пробил немецкий свинец. Правда, плечо маленько задело, но такое уж наше солдатское дело! Зато мы теперь — бойцы-ветераны, носим нашивки за честные раны. Ну, пока рубец подживал, я у нас в тылах побывал. Беседовал я с медицинской сестрой, просил поскорее в строй. А она говорит: «Потерпите, пожалуйста, не торопите…»

Хожу я уже по деревне с повязкой, только нрав у меня хозяйский. По роте нашей скучаю, а сам хожу, подмечаю, тыловую жизнь изучаю.

Люблю я, ребята, жизнь изучать, — я мужик глазастый. Смотрю и вижу: военная часть — громаднейшее хозяйство. Война не только штык да отвага — тут тебе и машины, и конная тяга, тут и техника грозная, и простая повозка обозная, и мука, и фураж, и склад, и гараж, лазареты, фронтовые газеты… И везут и везут без конца. А для кого — для бойца, для победы!

Войсковое хозяйство — побольше колхоза. Войско не может быть без подвоза. Вот и привозят для нас — из Сибири муку, бензин из Баку, с Урала боеприпас. Не долго в немца снаряд послать, а долго к орудью снаряд переслать. Патрон-то — он весит немного, а надо возить не один миллион, не коротка и дорога! Муку в окопы не свалишь с плеч, надобно хлеб хорошо испечь. Кухня нужна — бойца покормить, банька важна, чтоб тело помыть.

А как вернешься с разведки — спросишь, нет ли газетки. На отдыхе книжку ищем, нужда есть в духовной пище. А еще занимает бойца — нет ли ему письмеца.

Ранен или так занедужил — доктор солдату нужен. А доктору дай инструментов да ваты — бинтов полагается не маловато.

Шел я раз по военным путям. Большое видел движение там. Дорога не малая тропка, ездить по ней не тряско, не топко. А вижу, на ней серьезная пробка. Этак машин пять стоят — ни вперед, ни вспять. А в передней машине, на самом пути, в середине, в моторе шофер ковыряется, кишкою продуть старается. Сзади один гудит, а другой уже на травке сидит, гадает на ромашке о своей милашке. А того, чтобы кто помог, — это другим невдомек.

А машины все не порожние, в одной — снаряды, судя по таре, в другой сапоги наложены, пара к паре. Из третьей виднеется свежий лук и моркови пук. В четвертой — газеты, книжки, да и бойцам письмишки. Ну как не сердиться, как не ругаться — стоит и стоит такое богатство на пути, от нас километрах в десяти!

Говорю я шоферам:

— Да вас ожидают больше, чем дождя к урожаю. Но такой езды я не уважаю. Повар у кухни ждет, снарядов ждет орудийный расчет, интендант глядит на часы, старшина в нетерпенье теребит усы, а время у вас, как песок через пальцы. Большая беда от вашей развальцы! Подумайте сами: от склада начинается путь снаряда в гнездо фашистского гада! А вы на пути задержали снаряд — немец и рад!

Застыдились водители, свою ошибку увидели, помогли шоферу исправить мотор — и во весь опор! Избежать простоя — дело простое. Дорог на фронте каждый час, к сроку доставь боевой припас!

Каждый трудом помогает победе. Скажу о солдатском обеде. Если как следует дело поставишь — продукты для фронта к сроку доставишь. Будет боец доволен и сыт — он и врага сильней «угостит». А про хорошего повара скажут: воюет здорово! Повар вкусно сварит, а боец со смаком по немцу ударит! У славного повара — золотая рука, продукт получает по норме, вкус прибавляет сверх пайка, — выходит, что вдвое кормит. Щи у него наваристы, и радуются товарищи. Каша его вкусна и густа, просто сама влетает в уста и тает. И сила бойца вырастает. Настроение его боевое — он и врагов уложит вдвое. Повар бойцов порадует — смотришь: и сам с наградою.

Пищу надо доставить из тыла, чтобы она в пути не простыла. Нужна у всякого повара к кухонной работе любовь. Хоть угостить самого полководца Суворова, — так для бойца готовь!

Говорит Суворов: «Солдат дорог!» И Родина учит беречь бойца, зовет работать в поте лица, поставлять еду, снаряжение, налаживать все боевое снабжение. Почетная эта работа и в горячее время, и в тишине. А лежит о солдате забота особливо на старшине. Хорошо, когда старшина — эконом, когда знает бойцовские нужды, соблюдает правила службы. Ежели старшина домовит, деловит — боец у него и сыт и помыт, обут и одет и готов для боев и великих побед. Во всем, старшина, проявляй почин! Дерись за честь своего мундира! Старшина — это высший чин советского младшего командира!

Снабжение фронта требует глаза, точного исполнения приказа. Большой на фронте расход — считай и фураж, и муку, и скот. Нужен верный учет и отчет, сохраненье и полная целость. Нужен глаз, чтобы не захотелось иному пройдохе-весовщику солдатский паек положить за щеку. Если кто у бойца крадет — это на пользу немцу идет! А если жулик притрется к складу, я такому не дам пощады, — начнет воровать добро и еду — я его притяну к суду. И сам в трибунал его поведу!

Велика и обильна наша страна. Армия все получает сполна, первосортно и полновесно. Надо только расходовать честно. А война строга и грозна, народу сейчас не до пряток. Любит счет казна, а армия любит порядок.

Не за горами большие бои. Боец, осмотри сапоги свои, все приведи в порядок: от ремешка до вещевого мешка.

Сам следи за собой, не будь растрепой: где порвалось — заштопай, ноги и тело как следует мой, чтобы чистым и свежим двинуться в бой!

А вы, шофера, пекаря, повара, ездовые да фронтовые мастеровые, кладовщики и весовщики — весь военный тыл, — помогайте бойцам изо всех своих сил, заботьтесь о нашем брате, о советском солдате!

А как разобьем фашистского гада — всякому делу будет подсчет, каждому будет большая награда: хорошая жизнь и народный почет!

С умелым бойцом победа дружит!

Должен я вам, бойцы, доложить, что после ранения возвращаюсь я к вам в отделение — Родине верой и правдой служить, с вами по-боевому дружить. Сказал я спасибо врачам и сестрицам, не забыл и с ранеными проститься; пожелали мне в добрый час в родную часть возвратиться. И вот перед вами жив-здоров — бывалый солдат Фома Смыслов.

В жаркую пору я прибыл сюда — началась боевая страда, дни сурового воинского труда. Показали бойцы перед целым светом, что умеют громить врага как зимой, так и летом, что трава зелена, что белы снега, а могила находится для врага.

А с того заварилось дело, что фашистская свора не утерпела, город Курск захватить хотела. Двинул Гитлер свои корпуса, да на камень нашла коса. Самый узкий участок выбрав, двинул Гитлер железных «тигров». Ан на «тигров» нашелся капкан, ан сорвался немецкий план!

Напоролся фашистский вор и злодей на упорных и стойких советских людей. Показали бойцы-храбрецы умение, в битве рожденное, показали геройство непревзойденное. Провалилось фашистское наступление, получило сраженье другой оборот: на восток потянулись немецкие пленные, а наши пошли на запад вперед.

Великая школа — война! Прошли уже те времена, когда фриц без опаски над нами летал, когда пер по дорогам немецкий металл. Не прошло учение даром — научились крепким ударам! Советские люди упорны и стойки, знают силу своей бронебойки. Знает артиллерийский расчет, что «тигру» башку снаряд рассечет! Как вдарит орудье — наводка прямая, — у «тигра» сразу походка хромая. С умелым бойцом победа дружит. Умелый боец и спасибо заслужит.

Шли фашистские единороги, да не нашли спокойной дороги. Нарываясь на минное поле, «фердинанды» выли от боли. Если землица с огненным фаршем, враг не пройдет форсированным маршем. Гладит «тигра» огонь, но не по ворсу, — на минах у немца поменьше форсу!..

Случалось, отдельные гады пробирались за наши ограды. «Тигр» ползет через ров, поверх бойцовских голов. Лезет, рыча и ревя, но боец-бронебойщик знает, что брюхом «тигр» не стреляет. Не умеет он бить под себя. Спокойно боец ожидает. А только проехал гад, боец оживает и садит «тигру» в зад бронебойный заряд. Потому бойцы говорят: «И тигры горят!»

Мало танк подбить, надо его добить, шкуру его насквозь продолбить! И хотя у него снаряжение мощное, а пробить его — дело вполне возможное. Мало ли их уже уничтожено! Как советские пушки грохнут, «тигры» за мое почтение дохнут. Угощай же врага по-русски, чтобы ввек не забыл бронебойной закуски!

Немец сорвался на выступе курском. Он теперь поослаб, — выбили мы почин из вражеских лап. Сотни «тигров» железом прожгли, сотни стервятников с неба сбили, тысяч за семьдесят фрицев насмерть усыпили и в наступленье сами пошли!

Здорово бьет артиллерия наша! «Катюша» песни поет, фрицам «жизни дает». Впереди подымаются наши разрывы, орудья советские говорливы, кромсают немецкие рубежи. А ты не лежи, товарищ, в сторонке! Дали сигнал — не жди, а смело вперед иди — от воронки к воронке. Летит советский снаряд, а за ним спешит советский солдат. Снаряд взорвется, а боец за ним проберется. Примером своим увлекай соседа. С умелым бойцом дружит победа! Помогай огнем успеху пехоты! Бойцы пробежали вперед — подтягивай ближе к ним пулеметы, на новое место ставь миномет. Тому, кто движется дерзко, нужна огневая поддержка. Движутся люди — продвинь и орудье. Пулеметчик, не отставай от бойца, помогай ему ливнем свинца. Ежели гуще покроем огнем — фашиста скорее к могиле пригнем!

Бывает и так: земля дрожит, боец вперед, конечно, бежит. А стрелять забывает. То ли голову шум забивает, а так бывает. А нам во время атаки на поле битвы нужны не гуляки! На то тебе и даны патроны, чтоб выбить немца из обороны. На врага огонь обрушивай из всего своего оружия! На то автомат, винтовка, граната. Стреляй на ходу, на бегу! Покажи, землячок, врагу, что такое отвага солдата! Что не выручат фашиста разные штуки, — или ему тут подыхать, или подымать дрожащие руки!

Должен я вам, бойцы, доложить собственный опыт. Чтоб скорее врага сокрушить, доберись до немецких окопов. Доберись и иди в рукопашную схватку бесстрашную! Тут тебе нечего бомбы бояться: ежели мы ворвались к ним, не будет немецкая авиация бить по окопам своим. Пушкам немецким бить не приходится — немцы тут же в окопе находятся. Мы в рукопашной врагу страшнее, — всаживай штык в поганую шею, занимай, очищай траншею!

Куй железо, пока горячо, атакуй еще и еще! И все назовут тебя храбрецом. Дружит победа с умелым бойцом!

Ежели с танками будет атака — не отрывайся от нашего танка. Танки у нас надежные, руды родные в броню их вложены. У русского танка крепкий доспех. Противника советский танк проутюжит, а ты — закрепляй успех!

С умелым бойцом победа дружит!

Чует фашистская свора, что скоро ей каюк. Видит Гитлер железный крюк, на котором ему качаться. Да не хочет, подлец, кончаться. Туго Адольфу в Берлине, — дружок-то его Муссолини теперь не у дел — первым слетел! А висеть ему, Гитлеру, в паре с подлецами, повешенными в Краснодаре. И дождусь я того денька! Ох и крепка будет ему пенька! За пролитые реки крови вей убийцам жгуток пеньковый, крюк железный Гитлеру куй, бей проклятого, атакуй!

Истребляй фашистскую силу, штыком и огнем загоняй в могилу!

Будь в обороне упорен и стоек, а в атаке напорист и боек!

Не забудь поговорку соседа: с умелым бойцом дружит победа!

Вот, ребята, моя беседа. Только смотри, браток, не раскуривай мой листок. Как прочитал — товарищу передал! А хочешь — мне письмецо напиши, буду рад тебе от души. Будет время, отвечу — письмом или речью. Читайте, бойцы, как победу ковать, как фашиста поганого атаковать. Читайте, запоминайте, Фому добром поминайте!

Вперед — на Запад!

Бойцы! Смотрю я на ваши веселые лица, горжусь я на вас. Да и как не гордиться, не веселиться, если Харьков снова у нас — родной Украины вторая столица!

А скажу я, ребятушки, так: солдатская жизнь трудна и сурова. Верное слово, факт. И рубаха бойцовская в соль пропотела, да и пуля в скатке дыру провертела, шинель прожгла да мимо прошла. Наглотаешься, брат, и дыма и пыли, да и бинт вокруг головы — землю кровью своей окропили. Но когда враги от нас отступили, но когда мы успех за собой закрепили, да когда приказ получаете вы от товарища Сталина из Москвы, да когда награда вручается части — вот тогда занимается сердце от счастья, что и ты в победе принял участье, что недаром положено столько труда!

Возвращаются Родине города, и душа солдата светла и горда!

Человек душою становится светел, если Маршал его похвалою отметил. И дивизия — вдвое сильней, когда Маршал в приказе скажет о ней. И навеки воины Красной Армии сохраняют в душе слова благодарные. И готовы на подвиги на легендарные. А когда на пути оглянутся войска на дороги, которые пройдены, да услышат салют, который Москва посылает от имени Родины, — и еще клянется боец победить, всю Украину освободить!

Не легко было Харьков взять, можно сказать, не сразу выгнали мы гитлеровскую заразу. Показали бойцы и силу и ум, обходили врага, маневрировали. Подошли и пошли в решительный штурм, и у Гитлера Харьков вырвали. На своих генералов Гитлер кричал, до хрипоты верещал, отступать из города запрещал. «Харьков, мол, отдавать не смейте и держитесь до самой смерти». Ну что ж! Фашистам в смерти мы не отказали, а Харьков взяли!

Дали фашистским головорезам по хребту советским железом!

Немец по радио чушь порол, мол, советскому войску не взять Орел. А чушь-то теперь видна на ладони, — свору германскую к Брянску гоним. Много вернули родине сел, и Орел-то за нами. Вьется над ним советское знамя. И Белгород нами взят — дали фрицам пинка под зад. Подсыпали гаду перца горячего у Карачева. Противник цепляется за рубежи, да лежать ему мертвым во спелой ржи. Дали германцу веника жаркого у города Харькова. Вот лежит он, штыком пропорот, — это месть за разрушенный город. А впереди еще города, дойдем и туда! Погоним фашиста снарядами в спину, освободим Украину! Огнем и штыком свое вернем!

Отступают враги и на нашем участке, села жгут и минируют путь. Только фашисту от мести не ускользнуть, не избежать суровой развязки. Хочет от нас оторваться враг, чтоб после опять окопаться, засесть за речку или овраг. Нет, уж если враги драпанули, — не выпускай подлеца из-под пули, не уставай догонять, пока не достанешь его острием штыка. Умелость и смелость вы показали, дорогу на запад правильно взяли, и впредь полагается так держать! Надо врага разведывать, опережать, преследовать, уничтожать! Вот тебе от Фомы Смыслова эти четыре заветных слова.

Ежели немец бежит, оставляет пункт населенный, чтоб на другие осесть рубежи, он за собой оставляет заслоны, а главные силы строит в колонны. Колонна от нас норовит оторваться, а малыми силами прикрываться. Если, брат, без разведки идти — встретишь такой заслон на пути, можно подумать издали — две али три дивизии. Огонь у заслона плотный, минометный да пулеметный, а фрицев не больше сотни.

Этак можно и мышь принять за волка! Ежели ты проглядишь — там и застрянешь надолго. Не зная числа — навозишься с мышью, а волки-то к новым берлогам вышли. А я полагаю так: только бои начнутся — ты не давай германцу очнуться от наших атак. Пешком, на танке, на машине — разведывай каждый край! В лесу, на дороге, в лощине — из виду врага не теряй. Разведка — наши глаза и уши! Фашиста разведаем и придушим.

Узнаешь, куда врага понесло, разведаешь место, силы, число, — и немец тебя не обманет, заслоном не затуманит. Чем больше про немца знать, тем легче его и гнать!

Дорога вперед не одна, не только на запад с востоку. У нас, брат, маневренная война. Дорожки найдутся и сбоку. Надо на немца и сзади жать, идти за его спиною — колючей железной стеною. Но умей отступающих опережать. Немец-то нас в тылу и не ждет, тянет обозы и батареи, а наши сбоку вышли быстрее, берут врага в переплет. Вот тут разворачивайся, ребята! Живым германца не отпусти. Коси треклятого из автомата, отрезывай немцу дороги-пути. Орлы-автоматчики, не подкачайте, огнем автомата с врагом кончайте! Сейте страх в немецких тылах!

Немцу нельзя давать покоя. Время сейчас такое, — дорог каждый час, Гитлер подбрасывает запас, хочет, подлец, застопорить нас. С места на место шлет батальоны, вводит маршевые колонны, собирает обозный сброд, чтобы нас не пускать вперед. Путь наступленья для нас не гладкий — немец отходит не без оглядки. Враг не растает сам собой — надо ему навязывать бой, наступая — уставу следовать, неотступно врага преследовать. Заходить ему во все промежутки, не давать ему отдыха круглые сутки, чтобы фриц не мог и соснуть, чтобы хлеба не поспевал куснуть, чтоб не мог и под куст присесть по нужде, чтоб покоя себе не нашел нигде, чтоб везде догоняла гада пуля русского автомата, чтобы рвала его граната, пришибал осколок снаряда. Во как надо! На запад — пушки, на запад — винтовки, преследуй захватчиков без остановки!

Что касается слова четвертого — и в этом можно вас уважать. Умеете противника уничтожать. В этом деле вы, ребята, понаторели. Бейся, боец, входи во вкус, чтобы фрицы дрожали и визжали: «Рус, сдаюсь!» Чтобы враг со страху пускал слюну, а в себя приходил уже в плену. Расторопно дерись, толково, вмиг выполняй офицерское слово!

Суровое, братцы, военное время. Большое лежит на солдате бремя. Осколки-то, брат, летят, зацепить солдата хотят. Может, брат, и землей примять. Может, придется и смерть принять! Но ежели лечь, так с чистой душою, зная, что выполнил дело большое. И если кончину принять, так последним вздохом понять, что постоял за Родину-мать. И приказ прочтут перед строем, что жил хорошо и сражался героем. Имя героя освящено, в список навечно занесено. Его произносит правофланговый, в сердцах воскресает облик суровый. Слова о герое вечно звучат, а слава его дойдет до внучат.

Мы, солдаты, служим отчизне ради жизни. Стараемся Родине послужить, чтобы нам и детям на свете долгие годы жить. И слава шагает с нами рядом в бой, представляет бойца к наградам.

Наша слава близка и жива: салют посылает бойцу Москва. Ночью выходят на улицу люди, слышат, как шлют победный салют стволы московских орудий. Ракеты сверкают по сторонам. А это, ребята, нам!

Брать городов еще надо много. На запад большая лежит дорога. Наше родное знамя укрась подвигом исполинским! А что, если станет и наша часть — Брянской, Киевской или Минской или других отвоеванных мест? Это будет великая честь и для нас, и для наших семейств.

Иди, боец, в решительный бой! Вся страна гордится тобой. Гнать врага неотступно и смело — это привычное русское дело! Избавляй советских людей от угона, прорывай немецкую оборону на всю ее глубину! Вперед, за родную страну!

О нашей земле, о Москве, о Кремле

Часто я, братцы, вперед заглядывал, а вот никак не загадывал, что во время войны побываю в столице Советской страны. Думал, добьемся конечной победы, а тогда и в Москву, конечно, поеду.

А случилось на той неделе — отличились мои орлы в наступательном жарком деле. Нанесли германцу немало потерь, захватили несколько танков «пантер». И вышел, ребята, Фоме приказ — трофеи везти в Москву напоказ.

Выдали мне добротную форму, погрузили немецкий танк на платформу, приказали в столицу путь держать, трофеи на выставку сопровождать. Дал паровоз свисток, повез меня на восток.

Еду я землей отвоеванной, оккупантами обворованной. Всюду фашистского зверя следы. Сколько принес он народу беды! Сколько фашисты людей убили, сколько домов разбили! Этого мы никогда не простим — за все отомстим!

Приходит иной боец на родное место, видит — без хаты осталось семейство, — враги сожгли дотла, одни головешки на месте села. Но боец Красной Армии знает, что народу советская власть помогает в беде и в нужде. Отпустило правительство миллионы, чтоб разоренное восстанавливать — советскую жизнь устанавливать. И пока врага боец добивает — государство его семье помогает, подсобляет жене отстроить дом и заняться колхозным трудом. Боец с победой домой придет — хозяйство свое в порядке найдет. Такая, ребята, страна у нас, — все у нее для трудящихся масс!

Наша земля — наш интерес: вижу, навстречу идут эшелоны, возят сюда строительный лес. Едут врачи людей подлечить, народ изболелся при немцах. Подвозят продуктов и хлебца, — очень тут люди нуждаются. На глазах земля возрождается!

Только три дня, как отбили ее, а люди уже исправляют жилье. Фронт еще в километрах пяти, а путейцы уже починяют пути. Да, ребята, сила труда — это вроде живая вода: раны тяжелые заживают, села сожженные оживают.

А по дороге — пыль встает, вижу — навстречу движется скот. От дороги в сторонке важно идут быки да буренки. Идут, пылят, ведут за собою малых телят. Знаю, правительство распорядилось, чтобы стадо на прежний луг возвратилось, чтоб хозяйство колхозников возродилось.

Вижу — трудятся ради страны и малые дети, и старые деды. А ежели так во время войны, то как же будет после победы! Народ-то у нас чудодей! После победы у русских людей еще больше талантов откроется. Где лютовал фашистский злодей — все города и села отстроятся, все хорошо устроится.

Очищается наша земля от зверья. Упираются фрицы, да только зря. Восходит над нами победы заря. Не выйдет того, чтобы земли родные германский помещик завоевал. Это наша земля, это наша Россия, и мы ее вечные хозяева!

А как на рассвете глаза протер, — взглянул я, бойцы, на зеленый простор — вдалеке заблестели крыши московские, показались высокие башни кремлевские.

Здравствуй, Москва родимая, наша столица непобедимая! Два дня по Москве хожу, глаз с нее не свожу. Ездил я на метро до завода имени Сталина. Несмотря на то, что война — новая линия проведена. Хороша Москва и чиста, люди заняты делом. Милицейские девушки на постах, за порядком глядят умело. Разговаривал я и с рабочими, — видно, люди одним озабочены: чем бы армии пособить, как скорее врага разбить? Все в работе, в заботе. Побывал я, бойцы, на большом заводе. Сам видал, как становится танком советский металл. Из двора выезжают новые, к бою готовые. А во всю ширину двора поставлена новая артиллерия. Хороши у нас старики мастера, да не хуже и подмастерья. Иному не больше семнадцати лет, а держит себя у станка как след; важные вещи ему поручают, по имени-отчеству величают. Работают люди много, старательно, так сказать — наступательно, не хотят считаться с часами, да и план повышают сами. Не выходят ночами из цеха, чтобы добиться большого успеха — дать бойцам еще пулеметы, еще минометы, еще самолеты. Так что народ не боится работы! Техники много на поле боя, а в тылу готовится вдвое.

В знакомой семье провел вечерок, с товарищем старым попили чаек, разделили скромный паек. Василий Иванович — мастер по оружейной части. Произошел у нас разговор до поздних пор. Прикинули мы вместе по чести, сколько я убил супостатов да сколько он смастерил автоматов. И к выводу мы одному приходим, что вместе путь боевой проходим, вдвоем победу куем и воюем вдвоем. Да еще в разговор вмешалась жена, верное слово сказала она: «И вы, Фома, и ты, Василий, и впредь не жалейте своих усилий. Что боец фронтовой, что боец трудовой — все на линии передовой! Тебе заказ, а Фоме приказ: поскорее врага добивайте, мирную жизнь добывайте!»

Сказала жена и наладила радио. Услышали мы золотые слова: «Говорит Москва!»

Узнали мы в этот час: освобожден родимый Донбасс! Свободна наша сторонка шахтерская, заняты Сталино, Краматорская, Лисичанск, Славянск и другие наши места дорогие. Вышел на улицу люд слушать московский салют. Обнимаются люди, целуются. Вот и праздник на нашей улице! Да еще какой! Над Кремлем и Москвой-рекой загорелись в небе ракеты, бьют орудия в честь победы!

Вот, товарищи, вам отчет о поездке Фомы в столицу. Кто посмотрит в мою страницу, кто послушает да прочтет — пусть запомнит заветное слово Фомы Смыслова: советский народ свое отберет. А Фома среди вас опять, дело воина — наступать! Дело воина побеждать, земли родные освобождать! А дела-то пошли такие, что уже недалек и Киев! Говорят бойцы, что пора напиться воды из Днепра!

Все преграды преодолеем, немца прогоним, врага одолеем! А сейчас — конец разговору, время гнать фашистскую свору, не давать врагу передышки ни часу, ни дня, не жалеть боевого огня. Будем драться умело и смело, гнать врага из наших пределов! Себя и соседа в бою торопи, преследуй врага в лесу и степи, не дай ему сжечь селянского крова!

А заветное слово Фомы Смыслова — передай по цепи!

За нашу Советскую Родину!

С праздником вас, боевые ребята! Занялась на востоке заря, так послушайте речь солдата в день Великого Октября. Отмечается нами Октябрьская дата в решительный час. Да имеется с чем поздравить и вас! Бьетесь вы честно, славно, по совести. Напишут о вас былины и повести, да и молвят: «Геройский народ!» Я скажу по-солдатски — наша берет!

Поздравляю, бойцы дорогие! За родной отвоеванный Киев — вам спасибо приносит советский народ! Как прошли по Крещатику наши войска, так от радости вся засияла Москва, вся страна бойцов прославляет, обнимает и поздравляет. Возвратился Киев в нашу семью! Бой был труден и жарок. Киев наш — это лучший подарок нашей Родине к Октябрю!

Уже намяли врагу вы «тигриные» ребра, научились в бою искусству маневра, уж почувствовал немец в нынешний год, что такое советский охват и обход. Научились бойцы и штурму решительному, и прорыву могучему, сокрушительному! В снег, и в жару, и в осеннюю грязь научились мы гнать фашистскую мразь!

Уже за плечами большая дорога, но впереди городов еще много. Взяты нами Харьков, Смоленск, Запорожье, Чернигов, Полтава. И за это бойцам великая честь, всенародная слава! И на правом уже берегу наши войска «всыпают» врагу. Днепропетровск вернули отчизне, плененных людей возвратили к жизни. Не уберечься врагу от гибели — из Мелитополя Гитлера выбили! И теперь остановки быть не должно, — нам советским народом заданье дано: захватчиков всех истребить до последнего и добиться великого часа победного. Гнетет фашистское подлое иго и Одессу и Таллин, Минск и Ригу, Вильнюс, Львов, Кишинев и Брест. Надо фашиста проклятого выгнать и из этих нашенских мест! Чтоб не пахло фашистским духом поганым на советской земле родной! Да заставить врага заплатить чистоганом за его кровавый разбой!

Имеем мы с вами цель благородную — воюем за нашу Советскую Родину. Все мне на Родине дорого: и деревцо, и всякого дома крыльцо, и земляка родное лицо. Человек без Родины — пыль, сирота и полный бобыль. А на Родине и сирота находит и хату и ворота. На Родине есть о людях забота, участие и работа, ученье и жилье. Дороги Родине люди ее. На власти Советов она основана, а власть в Октябре была завоевана. За эту вот власть, за советскую жизнь — всей душою, товарищ, держись, за нее беззаветно дерись!

Много страна моя вынесла. Я на войне насмотрелся всего. И любовь моя к Родине выросла — больше и выше меня самого! Закалилась любовь в испытаниях и бедах, окрылилась она в боях и победах. И люди родные, что пали в бою, эту любовь освятили мою. И за Родину я непреклонно стою!

Лезло на нас врагов без числа, а советская власть Россию спасла. Потянулся к нам своей пятерней и Гитлер с кровавою гитлерней. Разинул пасть, потянулся, да поскользнулся, потому что грабитель наткнулся на могучий народ и советскую власть.

А что враг замышляет напасть — понимала советская власть. Большевистская партия понимала, чего у нас мало. И народ на строительство подымала, вела к труду — копать руду, строить домны, чтобы металла на орудия нам хватало.

Добились в оружии мы перевеса, имеем снаряды могучего веса, в танки вложен стахановский труд — врагов они и гонят и мнут. А наши «лавочкины» да «ильюшины» в мире слывут самолетами лучшими. Да и оружье бойца-пехотинца заставляет врага на запад катиться. Так что, выходит, попала Германия все ж под наш железный и огненный дождь!

Скажу вам, товарищи, слово простое: наша сила — в советском строе, который глаза народу открыл и широко-широко отворил — к искусству, к науке, к труду — ворота для всего народа. Под знаменем красным Октябрьской свободы Россия сплотила наши народы, всем республикам стала родной сестрой. Этот строй я крепко ценю, Ленина имя в душе храню — советского строя создателя, нашей страны основателя. Ленина знамя реет над нами! Проносим его и в огне и в дыму, целуем священную бахрому, пред ним преклоняем колени. Нас в бою осеняет Ленин!

А в ноябре сорок первого года ох и дула же непогода! Немец тогда подошел к Москве, оттого у меня седина на виске. Помню парад на площади Красной в день ноябрьский, холодный, ненастный. Ветер выл все злей и злей. За Москвой орудийные залпы блистали. Поднялся на Ленинский Мавзолей товарищ Сталин. Недолго он говорил, а весь советский народ ободрил. Каждому он посмотрел в глаза, все ему были родные дети. «Под знаменем Ленина, — он сказал, — вперед, к победе!» И понял народ значение слов, пошли войска на сталинский зов. Железом, огнем и кровью отбросили немцев от Подмосковья, отрыли могилу врагу в глубоком снегу. Народное сердце верой наполнилось. Сталина слово точно исполнилось!

Немало уже, бойцы, отвоевано родных городов и сел, и советский солдат стремится к законным нашим границам. Отбросить врага, откуда пришел, да вбить ему в спину осиновый кол! Вперед, на запад, бойцы-исполины, полные силы и дисциплины! Чтоб люди в местах отвоеванных видели: вот они — славные освободители! Чтобы в каждой хате говорили о русском солдате, как семья об отце и брате! Чтобы слава о нашей доблести шла, чтобы нами гордились люди того села, где бойцы по пути находились! И помни, товарищ боец, войне еще не конец, врага доконать не просто, немец еще проявляет упорство. Вот завет солдатской чести: не застаиваться на месте. Нам отставать — не под стать! А место есть для учения — поле сражения. Так сказать, воюй с головой, все тебе растолкует бой! А за Родиной служба не пропадает, подвиг в историю попадает, через триста лет человек прочтет, удивится и скажет: «Бойцу почет!» И павшему воину — вечная слава, о нем не забудет наша держава!

На правом днепровском берегу — гибель врагу! Смерть гитлеровской своре в Черном море! Полностью освободим Беларусь, Украину и Крым! Что нами взято — то свято! Укрепляй рубежи, ребята, и, ни часу не медля, — вперед! Время не ждет.

А сейчас, товарищи, к делу! От слов к боевому обстрелу. Засекли мы немало точек, — наводи, наводчик! Приближается бой решающий, — заряжай, заряжающий! Грозен снаряд осколочный, — огонь по фашистской сволочи! Русский снаряд фашиста разит, — к черту летит фриц-паразит! Настали для немца денечки черные, — круши и громи его пункты опорные! Неотступно преследуй фрица, не давай ему нигде закрепиться! Чтобы враг живым от тебя не ушел, устраивай гаду мешок и котел! Окруженные части бери в перемол, пока оружия не бросят и в плен принять не попросят!

Армия наша в победах прославлена. Прославим, товарищи, нашу часть!

Вперед, бойцы, за советскую власть!

Красная Армия — сила народа!

Скоро слово сказывается, да не скоро дело делается. И бывалый солдат новобранцем был, и Суворов простым рядовым служил. А меня молодым призвали в солдаты. Подымался я, братцы, и на Карпаты… Было это встарь, в России тогда хозяйничал царь, оружия было мало, патронов и то не хватало. Пошел я, ребята, с пути да в огонь, еще и к ружью не привыкла ладонь. Услышал впервые, как пуля поет, как немецкий осколок шипит да снует, перекрестился, с жизнью простился. А отец на прощанье учил меня: «Фомушка, помни, землица — броня. Помни, лопата — защита солдата». Пополз я, ребятушки, к бугорку, лег посподручней на левом боку, вырыл окоп, освоился, успокоился — пуля теперь поверху свистит. И тут меня взял, ребятушки, стыд: что ж я лежу без движения на поле сражения? Немец стреляет, а я не могу? Дай-ка и я стрельну по врагу! Но, поскольку был новичком, — первая пуля за молочком, а уж вторая верно пошла, голову немца пуля нашла. Дело мне это очень понравилось, и настроение сразу поправилось. Вот когда я впервые в немца попал, вот тогда настоящим солдатом и стал! Почувствовал я умелость и смелость, только патронов мало имелось, — Россия была несвободной, не было власти народной; вместо свинца да меди для пуль — богачи набивали золотом куль…

А ныне дела, ребята, другие, — народ хозяин в нашей стране. Советский Союз в этой войне много сильнее царской России. В бой идем с победой и славой, что ни день, то крепче военная снасть! А матушку-Русь величайшей державой сделала наша советская власть. Кровь теперь проливаем не зря: не за помещика, не за царя, а за отечество наше свободное, за знамя советское, знамя народное. У народа у нашего главная думка: дать побольше патронов мне для подсумка. Дать родному бойцу лихой автомат да сколько душе угодно — гранат. Мастера на Руси — затейники, башковиты по части техники, самолетов и танков много дают и оружие новое создают. Воюем теперь не одним штыком, — славимся мы своим огоньком!

Вот я иду впереди отделения, а за спиной гремит артиллерия, ломит немецкие рубежи, нам приговаривает: «Поддержи». И мы идем за своими снарядами расправляться с фашистскими гадами. Получается — есть у меня и броня из боевого огня! Сверху летчики нам помогают, славной пехоте путь пролагают. Немец прячется в узкую щель, но и щель для летчика видная цель. Танки идут — родные, советские. Дела у врагов совсем неважнецкие. А тут и бойцам наступает пора — в окопы ворваться с криком «ура», могучим штыком на врага замахнуться, а уж штыку-то не промахнуться, прямо во вражие горло воткнуться! И теперь уже все говорят: русский солдат — бывалый солдат! Он на поле сраженья — в своей тарелке, никогда не теряется в перестрелке, различает снаряда вой — чужой или свой, точно знает устав боевой. А бывалыми стали мы потому, что сражались по сердцу и по уму, не жалели труда и жизни ради своей отчизны. Потому побеждаем мы всякий раз, что законом считаем каждый приказ. И имеется много бойцов между нами — с боевыми медалями и орденами!

Ты, Василий, в первом ряду — орден Славы у всех на виду! Носишь его по праву, подвигом добыл славу. На ленте такой же русские деды носили кресты за большие победы. Кто орден Славы на сердце несет — тому всенародная честь и почет!

У тебя, Петро, медаль «За отвагу», — первым идешь на врага в атаку, крови тебе для отчизны не жаль, потому на груди медаль!

И ты, Карпенко, сверкаешь глазами — носишь на сердце «Красное Знамя»; из пулемета врагов поливал, почти батальон уложил наповал…

А кто заработал медаль или орден — вернется домой счастливым и гордым; видать, человек на печи не лежал — Родину грудью своей защищал. Получить от народа великую честь у нас на войне возможности есть. Отличайся в огне сражения, мимо тебя не пройдет награждение. Ежели ты отважный солдат — на тебя с уважением люди глядят — тебя и похвалят и наградят. Даром я бойца не хвалю, смелого я как сына люблю. Ежели вижу подвиг солдата, и я за тебя как за милого брата. Я, как сержант, офицеру скажу, об отличившемся доложу. Смелому воину Родина рада, смелого воина ищет награда. Служба за Родиной не пропадает, храбрый боец и в стихи попадает!

Эх, фотографа бы достать, да свое отделенье на карточку снять, да по семьям родным разослать! На снимок смотреть ходили б соседи: вот он, боец, пришедший к победе. Выросли вы, бойцы, на войне, закалились в огне! И таких смельчаков повсюду немало, — Красная Армия стала бывалой, кадровой, возмужалой. Подобралась она из надежных людей, боится ее фашист-лиходей. Она добывает великую славу, творит над фашистами суд и расправу за их злодеянья на нашей земле. И Гитлера прямо подводит к петле!

Много я молвил заветных слов про наших простых рядовых бойцов, про молодых и бывалых. Скажет сегодня Фома Смыслов об офицерах и генералах. У генерала я был вестовым, видел его и в походной палатке, и под огнем боевым. Немцу до нас рукой не достать, Фридрих — Суворову не под стать. И есть во мне глубокая вера в генерала советского и офицера. Наш генерал расчетлив и смел, много имеет прославленных дел, учился войне на поле. И офицер у нас замечательный, нрав у него боевой, наступательный, нас подымает личным примером, — славно служить с таким офицером!

За Ленинград теперь я спокоен, — далеко отшвырнули фашистских гадюк. Гордится победами русский воин, — от немцев совсем очищаем юг. Гоним захватчиков прикладами в спину, освобождаем всю Украину. К полной победе приходит война, гибель фашистская ясно видна. Как там Гитлер ни упирается, а с советской земли убирается. Надеялся фриц на весеннюю грязь, а мы его — хрясь! Заставили немца драпать и плакать — и в зимний мороз, и в весеннюю слякоть. Эх, идешь — не дорога, а пруд, на сапог налипает грязищи пуд, колесо не вылазит из глины, да еще загражденья да мины!.. Ну, да мы попривыкли к тяжелой борьбе, даже пушки несли на солдатском горбе, на себе! Было нам и вязко и скользко, по дороге и топь, и глубокий овраг, минометным огнем огрызается враг. А зато над Могилевом-Подольским полыхает советский флаг. От гитлеровских очистили негодяев наш советский порт Николаев. Перешли через синие волны Днестра, — перед нами Молдавия — наша сестра! Враг кидает орудья, и танки, и знамена немецкие нам на портянки. А советский характер крут — бьем по врагу то там, то тут! Взяли мы Коломыю и Черновицы. Загремели салюты советской столицы, — мы дошли до своей законной границы, перешли мы реку пограничную — Прут. Вот награда бойцу за воинский труд! И бойцы на коленях поцеловали землю ту, что отечеству отвоевали. Так и будет во всех местах, на всех фронтах: мы дойдем до границы Советской державы, нам на славу — врагу на страх!

Но я, бойцы, не кичусь, не хвастаю, — натуру фашистскую знаю зубастую; я не любитель хвастливых слов — бой еще будет суров. Терпит, конечно, враг поражение, хуже и хуже его положение, немец, конечно, бит, но еще не разбит. Враг перед гибелью сопротивляется, за русскую землю когтями цепляется. Чтоб выиграть битву у подлого гада — подвести его к пропасти силою надо. И последним ударом столкнуть туда, чтобы Гитлер уже не встал никогда! А на это, солдаты, надо положить немало труда. Не жалей, товарищ, труда своего — совершенствуй солдатское мастерство! Будем мы драться, ребята, — и в горах — на Карпатах — покажем сноровку свою и в горном бою. Ведь не раз получалось в русской истории, что кончали войну на чужой территории. Так что землю советскую освободим, а на немецкой земле победим! И на румынской и на венгерской — мы покончим с фашистскою гадиной мерзкой! Так что, дружок, набирайся уменья — вот мое мненье. Будь то леса или горная высь — учись и воюй, побеждай и учись. Опыт других понимай и угадывай да на гвардейцев почаще поглядывай! Побеждает умелый и дерзкий — бей фашистскую мразь по-гвардейски! Свершают гвардейцы дела беспримерные, ходят про них поговорочки верные: гвардейцы идут — немцам капут! С врагом по-гвардейски бейся, гвардейского званья добейся!

В битвах добыта наша свобода. Красная Армия — сила народа! Наша победа стоит у ворот, русские воины, смело вперед! Добьемся салюта советской столицы, всюду дойдем до нашей границы, обломаем поганому гаду рога, добьем врага!

Рад я, бойцы, что выбрал минутку, выкурил добрую самокрутку, душу солдатскую вам открыл, вдоволь поговорил.

А от вас Фома ждет письма, как-никак, а сражаемся вместе — буду рад весьма от товарища доброй вести. Уж черкните, как немца бьете, о своей боевой работе, а Фома не забудет послать в ответ заветное слово — солдатский привет!

К полной победе!

Выдали мне, Смыслову Фоме, сапоги-обновки. Приладил я к ним из железа подковки. Думал, целый год прохожу — не сношу, а месяца три прошло, и гляжу: за лето железо-то стерлось! Много я в это лето хожу, большая у нас в наступлении скорость! Исполнились, братцы, наши желания — снаряды советские рвутся в Германии. И скоро услышат немцы-враги на германских дорогах наши шаги! Заново я подковал сапоги. Русские прусских всегда бивали и в старое время в Берлине бывали, дорогу туда найдем — с боями пойдем и войдем!

Не устояли немецкие линии, — фашистскую мразь истребляем в Румынии. Всюду, ребятушки, наша берет! А бойцы говорят, наступая вперед: «Взяли Дунай — Шпрее давай!» Снова могучая русская сила врага победила у Измаила. Фельдмаршал Суворов жил бы сейчас — хорошее б слово молвил про нас! Недаром по свету идет молва, недаром бойцам салютует Москва. Скоро в Пруссии будем Восточной — это точно! Уже недалече виднеется Краков — освобождаем братьев поляков. Румыния вышла теперь из войны, там немцы бегут, теряя штаны, — ветер попутный, немец капутный! От бомбы спасешься — танком сомнем, от танков уйдешь — доконаем огнем!

Наши войска вошли в Бухарест, гонят врага из румынских мест. И финнов сломила советская сила — Финляндия мира у нас попросила. Так что противник теперь в мышеловке, не избежать фашистам веревки!

Германия нами сжата и заперта, — идет наступленье с востока и с запада. И на юге — выхода нет фашистской зверюге! Союзники взяли Париж и Брюссель. Германия — там недалекая цель. В железных тисках фашисты находятся, к Берлину пути наступления сходятся. Путь к победе один: со всех направлений — в Берлин!

Видишь, боец, на дороге у рощицы — флажками орудует регулировщица, молодая и удалая. И голосок — колокольчик с Валдая. А около ней на столбике клин, и надпись на нем: «В Берлин». И танкист на броне написал в дорогу: «К зверю в берлогу!» Рвутся бойцы в окончательный бой — долг перед Родиной выполнить свой.

Не может боец оставаться на месте, спешит он исполнить клятву о мести, спешит доконать до конца кровавого Гитлера-подлеца. Сам не полезет Гитлер на виселицу, ищет, поганый, способа выкрутиться, из петли неминуемой выпутаться. Пробует немец то этак, то так, не оставляет своих контратак. Без боя нигде не дается победа, — помните всюду, ребята, об этом! А особенно ты, паренек-новичок из пополнения. Прибыл ты к нам в разгар наступления, опытом ты не очень богат, набирайся у нас, у бывалых солдат. Нету к победе дороги бескровной, тихой да ровной. Если врага не добить, жизни спокойной на свете не быть, — зверь недобитый и злей и опасней! Послушай-ка ты, паренек-новичок, старинную русскую басню:

«Повадился в деревню волк да все зубами щелк да щелк. То унесет куренка, то ягненка, а как-то раз загрыз ребенка! Собрались мужики в облаву, над волком учинить расправу. Костры зажгли и в лес пошли. Кто взял дубье, а у кого — двустволка. Кричат „ату!“ и гонят волка. И с вилами идут наперевес. А волк, израненный, удрал в соседний лес. Один мужик, по имени Лука, был нерадив и глуповат слегка, ко сну его всегда клонило. В селе ждала жена его Ненила да кислых щей горшок. Лука взобрался на пенек и мужикам кричит: „Теперь в облаве нету толка — в соседний лес прогнали волка, а то, что он залез в соседний лес, — так нам в такую даль ходить не интерес!..“ Послушались напрасно мужики совета глупого Луки. И разошлись, поверя, что навсегда избавились от зверя. Неделя лишь прошла, и уж не волк один, а сворища пришла! Задрали лошадей, ягняток и коров, загрызли пять овец из четырех дворов, в избу к Луке залезли в середину (уж только дай свободу серяку!) — жене Нениле ободрали спину и съели самого Луку! Наделали беды — до леса по снегу кровавые следы! У этой басни ясный толк: коль не добит кровавый волк, — вернется он дорогой скорой, и не один, а с целой сворой!»

Басня — басней, а вывод ясный: зверь недобитый — самый опасный. И вывод еще и такой: не будь, боец, беспечным Лукой. Надо к германцу явиться на дом, над ним учинить расправу и суд! Надо выбить советским прикладом из фашистской башки разбойничий зуд! Гитлер Россию хотел онемечить, старался родню изничтожить мою. Я, как боец, хочу обеспечить мое государство, мою семью. Чтоб зверь не грозил и зубами не щелкал, я должен добить фашистского волка! Раз и навсегда, — чтоб он и не мыслил являться сюда! Судить его грозным народным судом и все его козни напомнить притом. Напомнить врагу душегубки и пытки, потребовать все, что награбил, до нитки! Должен он дать пред судом ответ за «фабрики смерти» и «гросс-лазарет», за страшные печки у города Люблина, где столько людей палачами загублено! На поле сражения, в громе и в дыме, дрожит предо мною фриц подсудимый. Солдатский суд — в бою, там утоляю я злобу свою! Я справедлив и скор — в бою исполняю свой приговор!

Ежели зверя оставить в берлоге, не перебить поганому ноги, фашист не оставит злодейских затей, лет через десять встанет злодей! Снова оправится, на русскую землю направится. И снова война разгорится на свете, заплачут опять бездомные дети, снова придется кровь проливать, с захватчиками воевать… Этого, братцы, нельзя позабыть — надо врага непременно добить! Задай ему, гаду, жару побольше, — в Германию путь проходит по Польше! В Германию путь идет по Румынии, — круши и ломай немецкие линии! Бери пример с солдата-гвардейца, фашистскому гаду мсти за злодейства! В фашисте свинец, и делу конец! Врывайся в фашистское логово, приканчивай зверя двуногого!

Союзники с запада, мы с востока бьем врага нещадно, жестоко! А когда мы закончим в Европе очистку от всей от заразы немецко-фашистской, когда прогремит последний салют да когда Германию наши займут, вот тогда лишь советский воин будет вполне спокоен. И чувство хорошее будет во мне, что я послужил родимой стране. Прожил недаром век человечий — спокойствие Родине обеспечил. А как домой приеду, люди посмотрят на грудь, поймут: человек добивался победы, честно прошел свой воинский путь. Был я простой солдат, а теперь я старший сержант. У каждого есть на это талант! Полный взвод в сраженье веду, имею награды — медаль и звезду. А за бой у одной переправы меня наградили орденом Славы. И этого тоже всякий добьется, если отважно за Родину бьется.

А скажу я насчет того паренька, который только пришел в пополнение. Грудь у него не нарядна пока, ленточки даже нет за ранение. Тому, что не ранен, — я рад! А что касается до наград, — надеюсь, добьешься в сражении, брат! Храбрость твою и уменье заметят, отметят. Бейся за нашу Советскую Родину — будешь представлен к славному ордену! Кто впереди — у того на груди! Запомни, брат, поговорки бывалых солдат.

Атакуешь врага в дыму и огне — солдат говорит: «Забудь о спине!» Известен закон солдатам победным: «Равняйсь по передним!» Волю дай боевому порыву, бей фашиста и в хвост и в гриву! А еще пословица есть незатейная насчет барахла трофейного: «Трофей лежит, а гад бежит, догоняй гада, бей до упада!» Еще говорят: «Наша осада — немцу досада!» И еще говорят среди солдат: «Вперед — не назад!», «Взята преграда — сердцу отрада!» Когда через реку идет переправа, у солдата один ответ и совет: «Обратного берега нет!» И еще поговорочка ходит тут: «Врагу капут — в Москве салют!», «Убитый враг — к Берлину шаг!» Вот какие я слышал пословицы, в народе еще и другие готовятся, а больше всех я ценю одну, ее повторяю я всю войну: «Бей гада — так надо!»

Победа, бойцы, близка! Идут, побеждают наши войска. Немец, конечно, за землю цепляется, сопротивляется, мобилизует последний запас, контратакует бешено нас. Делает враг наскок за наскоком, — ему контратаки выходят боком! Клином прошли мы до моря по Латвии, фашистские банды разрезали надвое; остался один у захватчиков путь — море Балтийское, чтобы тонуть. У летчиков наших достаточный опыт — оптом топят! Литовцы, эстонцы да латыши видят величие русской души, встречают бойцов-победителей как братьев-освободителей! Советский солдат душою богат, он дисциплиною всюду известен, с людьми обходителен, вежлив и честен. Потому и бойцов с цветами встречают — поклон да привет. И жизнь расцветает от наших побед!

У меня-то еще поговорочки есть, да к делу зовет солдатская честь, надо свершать над фашистами месть! Еще написал бы пару страниц, да вон впереди недострелянный фриц! Рад бы еще побеседовать, да приказ получили немца преследовать! А вот когда гадов вчистую добьем, зверя прикончим штыком и огнем, все доскажу в последней беседе!

Вперед, ребятушки, к полной победе!

Прочитав, передай товарищу!

ПЕСНЬ О ДНЕПРЕ И ОДЕРЕ (1943–1945)

Днепр

Эй, к Днепру! Собирайтесь-ка вы, войсковые былинники, златоустые песенники Москвы, подымайтесь-ка вы до зари, кобзари, богатые трелями! Вот он, берег днепровский обстрелянный, ясно виден с высокой горы. Наклонись, летописец с певучим пером, заглядись, живописец с зеркальною кистью, на холмы над бурливым Днепром! И ашуг, засверкай драгоценною мыслью, и акын, надевай свою шапку лисью, — все лицом к небывалым боям! О, сурового времени новый Боян, не пора ли готовиться к песне? Там, у Киева, Гоголь, воскресни!

Делит Днепр на две стороны белый свет. Две стены: там еще небеса черны, тут рассвет. По ту сторону любо виться черному ворону, а по эту любо сизому соколу виться по небу высокому. Как оперся на той стороне в берег невольный одноногий черт шестиствольный, порохом вздуло железные пуза скрипух, и от рябого немецкого дула отделяется гибельный пух. Там, у хаты, брошенной старой Иванихой, «фердинанды» скрипят, набитые черной механикой. И в ночь стоит искропад бомб и звезд падучих. Не оттуда ль доносится слово «Schmerz», уходящее в смерть, когда дыбится поднятый бомбами смерч? Гул стоит в поднебесье. Там — на той стороне — почернелые прусские бесы роют рвы в обгорелой стерне. Это ад, возмездье вчерне. Обреченный анафеме род — никогда не увидит своих Бранденбургских ворот. Тут им жребии смертные выпали — не пройдут под берлинскими липами. Тут, у вишен сожженного сада, им могила указана. Не узнают другого, загробного ада. Им — и в адском бессмертье отказано. Но стоят, строят ад, упираются в глинистый камень, зарываются бронированными колпаками в крутизну нависающих гряд…

А сейчас, по осенней поре, преет утренний час на Днепре. Сыровато, волна серовата. Пар стоит, как серая вата. И встают на Днепре деревца водяные, будто снизу плюются вверх водяные из подводного града. Деревца эти от снарядов.

А на левом его берегу обтекают дивизии береговую дугу. Тут — подходят, идут. Будто тянут огромные мрежи по левобережью. Тянут колючие сети, длины небывалой на свете. И видны их следы вдоль великой днепровской воды. Это сети на недруга. Тянет сети высокий народ — самый кряжистый в мире: из Орла, с беломорских широт, из Сибири. Киевлянин тут есть, полтавчанин тут есть, украинцев не счесть. Все пришли постоять за днепровскую честь. И гранату сжимают рукою, подходят плотней к иглам железных плетней, угрожают врагу за старинной рекою, пролетают над ней.

Много суток бойцам не спать. Утомится водитель в танке, а не встать. Приварились к ногам портянки, не перемотать. Дни настали такие, встал и смотрит налево Киев. Гитлер тело Киева жжет… На костре, к железу прикрученный, город-мученик ждет. Ждет и просит нас не прощать их, руки дыма поднял Крещатик. Наморщинила желтый лоб и насупила бровь терраса. Ожидание так легло б и на лоб Тараса.

Там, пришпорив тяжелую бронзу коня, под вздувающимся балдахином огня, сам Богдан тряхнул седой головою, созывает народ золотой булавою на подвижничество боевое. И глазам украинцев больно смотреть на узорных будынков руины. Слышат хлопцы Хмельницкого грозное: «Геть! Годи терпеть! Нимцев геть з України!» А войска спешат к нему по Днепру всему. Висит железный запах над каждым его мостом. А пушки на запад указывают перстом. И едут дороги, и едут понтоны, саперы смеются: «Уж мы не потонем!» Папаху казак заломил набекрень, балагурит, Тарасову люльку нашел и курит. Шумит у Днепра советский курень. Шляхи оживились взрытые, где трясутся машины крытые. Может, как встарь, улеглась в шарабане тесном и закрылась Катюша платком до глаз — девушка из песни? Да нет! Катюша она, да не та. Другая — смертельная красота. И трудно людям в бессонном походе, но они пошутить не прочь, что чуден Днепр при тихой погоде, и — знаете ли вы украинскую ночь?

На полях — огромны воронки, словно прошли гуртом великанши-буренки из какой-то чудной сторонки… Изгрызено поле гигантским ртом. Какими циклопами вырыты ямы? Какой возница-колосс землю исполосовал колеями от неизмеримых колес? Тянется низом сумрак, паром дрожит на сурмах. И, пока нисходит туман на лиман, появляются тени из старых времян, чубатые деды ждут победы. Деды полян, а может, древлян? Тьма лежит на крутизнах. Может, справляют тихую тризну, костром у реки закурив, Кий, Щек и Хорив? Мгла Днепр застлала, а это ли, друг, не струг ли с витязями Святослава? Чего в тумане не примерещится в свете осеннего месяца! Так странно светло, так сумрачно светится. А может, не месяц, а оселедец на запорожца падает лоб? А может, тени петровских солдат у костров погасших сидят? Туман о гигантские горы потерся, шинель о камни порвал… А может, то хлопцы — товарищи Щорса пришли сюда на привал?

Да, есть тут люди! Ветвями прикрыты щиты орудий, где древле стояли Аскольд и Дир. С такими ж усами стоит командир, и чуб ковыльный прячет под каску правильный. О ратных делах они говорят и тут же входят в историю. И с пением едет снаряд на ту сторону и там уже делает дело свое, огнем завершая свое бытие. И с ним вылетают другие — тяжелые детища металлургии. А это за Днепр воюет Урал, далек и огромен. Седые сражаются мастера у жарко натопленных домен. Горит на заре золотая вода, и пули дрожат, как оборванные провода. А хлопцы ведут спокойную речь (шевченковский голос не быстрый), по старой дороге, с ремнями оплечь, идут с автоматами, как бандуристы, да все на ту Запорожскую Сечь!.. А то по-другому их очи светятся, будто из пушкинских книг. А то у иных сошла на погоны Большая Медведица, а то у иных блестят на груди рубли неразменные, и люди они себе неизменные. Не он ли месил Днепрогэсу бетон — сапер, что наводит понтон? И так же во славу новых годов идут на победу вперед они — сыны величавой праматери Родины — к матери наших родных городов!

О, Днепро, твой исток — как дерева верхний листок, ручей серебряный севера изгибается около Волги великого дерева. Вас растила Россия и вместе свела — два ветвистых речных ствола, две вечных реки, обнимающих землю нашу, как две сестринских руки. И горе! И живу не быть тому, кто задумает их подрубить! Да, горе — могилу тому получить, кто может помыслить сестер разлучить! Горе, горе — и ранняя смерть на днепровском крутом косогоре. Вот он стоит в рубахе коричневой, держит кровавый колун, как стоял ненавистный Перун у Боричева. Днепр зовет: «Сволоки его! Сбрось в стремнину под Киевом! Сбрось в буруны кипящих атак! Как Перуна сбросил — вот так сбрось и германского Одина!» Так зовет в украинском платке величавая Родина. И пенок у нее в обожженной руке. И встает из Подола батько стары́й, и глаза его светом объяты. Говорит: «Погоните немцев за Стрый и далече еще — за Карпаты».

О, Днепро! Устье твое ушло в Черноморье корнями. К нему наклонялись казаки конями — испить серебро твое. Крепким, исконным корнем стоит земля наша на море Черном. Горе тому, горе, кто мыслит копать под днепровский корень, под Черное море! Гибель тебе, солдат гакенкройца[5], — Черное море могилой раскроется! Стиснет того волна ледяная, потащит за волосы к устью Дуная. Затянется смертью чужой человек, ввек не подымет Виевых век — море засасывает навек.

Бой идет — за Днепр голубой! Потонули в дыму церковные вышки, округлились дымки вдалеке, как разбитые зеркальца, брызнули вспышки на реке. Началась через Днепр переправа, закачались бойцы на плотах, засновало, запело в осенних кустах, пушки смотрят направо, а бойцов на зыбких мостах провожает великая слава…

И еще светлей рассвело! На позициях выросла взрывов дубрава. И уже заскрипело казачье седло, и окрасилась сабля кроваво. И уже штыковая работа во рву. И уже вцепился руками в траву новый мертвый Курт или Эрих… Как долина, раздвинулся правый берег, и в долину втекли войска. И раскат ударил в раскат. За багровым каскадом взметнулся каскад. А долина все шире. И под танком осекся немецкий всхлип. И листок заднепровский прилип к железу «Т-34». Звучит мщения рог! Виден Кривой Рог. Все гуще железный запах. Фашисты лежат головами на запад в пыли заднепровских дорог…

А еще мне видится, друг, будто наша земля как натянутый лук. Будто Днепр на излуке — натянули могучие, сильные руки. Очи смотрят в дымную мглу. Беспощадные пальцы, не ведая дрожи, тетиву натянули у Запорожья и готовы пустить стрелу.

Днепр! Дарю тебе песню свою. Верно, те, что в бою, споют куда златоустей! Но плывет и песня моя от истоков до устья, как простая ладья. Доплывет — значит, верные ставлены снасти, значит, выпало мне попутное счастье и Днепра причастился и я.

Одер

Не славно ли будет и нам — поэтам, былинникам и кобзарям — помчаться к кипящим волнам, к изрытым колесами дюнам? За Одер лететь реактивным перунам, свинцовым свистеть соловьям, за Одер — пора и словам! К зареву полночи выйду сокольничьим и быструю песню пущу с рукава. В охоту, слова! Несись, моя песня, на Варту и Нейссе и соколом взвейся! И птичьи следы оставь на снегу и цепкими впейся когтями в сизые веки врагу!

Вижу пургу! Вижу вьюгу! Одера вижу дугу и горы, ползущие к югу. Слышу сигнал боевой. С Гитлером смертный припадок. Хрип. Вой. Обвалы ревут на Карпатах… Истоками дергая, корчится Одер кривой, как Змий под пикой Георгия.

Мутный месяц плывет, кровяной, порожденный войной. Он плывет в облаках над Германией. Ночь на Шпрее — мрачнее, туманнее… Все красней от пожарища улица узкая, все слышней артиллерия русская. Приближаются «максимы», гильзами лузгая. И врагам выползать из траншей — все страшней.

За рекою еще пыхтит и клубится германская индустрия убийства. В мертвом сиянии ртутных ламп бьет по болванке тяжелый штамп. Свинообразные бомбы тучнеют в тени катакомбы. Рождаются «фау» в подземных цехах. Холодные иглы у фрау в руках — кожей свиной обшивают свинчатки, мешочки вискозные шьют для взрывчатки. Копотью труб задымлена высь. Пыхтя из пенковых трубок, наморщили лбы конструктора душегубок безвыходной мыслью: спастись! Над кружками мюнхенской пены сошлись испытатели тифа на военнопленных, мастера тюфяков из женских волос… Тесно стало в зачумленном Мюнхене, их загнало сюда орудийное уханье, из-за Волги несущийся снежный занос! В гестапо сжигают улики приказов о комнатах пыток и камерах газов. Со лбов истязателей катится пот… Но кровь — вопиет!

О! Не срастаются кости убитых! Из пепла не вылепить мертвых отцов… Из братских могил не поднять мертвецов, не соединить позвонков перебитых… Порастет травою столетий Майданека пепельный след. И не потянется детский скелетик обнять материнский скелет… Не выйдут процессии погребенных, на палача не покажет ребенок, убитый донорской иглой… Преступленье покрыто золой. Не вскинут очей белорусские мученицы, которых давили силезские гусеницы, старухи, которых косил пулемет…

Но кровь вопиет! Кровь миллионов кричит из минских предместий: «Мести!» Видения гетто и лагерей стоят у звонков берлинских дверей. Рядом тлеют замученный русский и убитый еврей (костями смешались они ста Майданеке), палача уличают кровавые сгустки. Сталинграда святые руины и зола изувеченных хат Украины взывают: «Скорей! Идите, судите!» Требует пепел: «Народы, суда!» И дивизии слышат: «На Одер, сюда!»

Сюда! Без ответа кровь не останется. Залп! Дымный хребет по Одеру тянется. Залп! Гранитные ноги трясутся у Альп. Мертвый берлинец лежит у тренога. Тревога! Зенитки зацокали. Тяжелые бомбы воют в луче. Фридрих дер Гроссе на цоколе качается в бронзовом параличе… Лопнул в цейхгаузе Зигфрида панцирь… Achtung, Panzern! Советские танки идут. Разодран снарядом бетонный редут. Свершается месть — проходят по зданиям трещин морщины. Орудия указующий перст наводят на ад броневые машины. Советский снаряд в берлинском саду! Пусть немцы сегодня побудут в аду, в кипящем металле, чье жжение испытали мы в сорок первом году! Пусть тучные бюргеры ежатся, спрятавшись! Пусть их погребают кирхи и ратуши, как в Минске детей погребали дома! Пусть злые Брунгильды сходят с ума! Грядет Справедливость сама, как бомбовоз, качая весами. Штурмовики скользят над дворцами. Пылает Берлин. Багровее мгла. Тиргартен затоплен толпами беженцев. В преступное сердце фашистского бешенства вонзается наша стрела! За Одер, на западный берег! Вон — цепи немецкие, бей их! По скользкому салу, за ледостав, на хмурые стены берлинских застав! Десанты лежат на стреляющих танках, и наши бойцы в измятых ушанках спешат в боевой искропад, в шинелях, истертых глиной Карпат и шершавым асфальтом Варшавы. Их глаза от бессонниц кровавы. Но ищут они — переправы! На лицах рубцы. Все дороги истрогали ноги. На руках ожоги. Это возмездья бойцы.

На серую дюну вырвался танк, в оспинах многих атак, седым посеребренный холодом. Как мамонт, повел по воздуху хоботом. Пулеметом сказал: «Так, так, так…» И вот из гигантского тела стального, прикрывшись ладонью от света дневного, в пояс поднялся советский солдат, забрызганный кляксами смазки. Ноги его гудят от суточной тряски. Одернул лоснящийся комбинезон, глазами обвел чужой горизонт, где в дымке — крыши и трубы. Оперся о грубый металл своего многотонного ящера, подумал: «Зима — ничего! Подходящая. И то ничего, что руки гудящие, и то ничего, что в масле щека». В Одер глядит не без смешка, на его помраченную воду: «Вот и привез из Москвы непогоду, поземка-то как извивается!» Привстал над рекой: «Вот он, Одер, какой!» И сам себе удивляется: «Силен же советский боец, какой отмахал по Польше конец! А можем и больше. И до Берлина достанем огнем, и эту речушку перешагнем, хотя, конечно, широкая… — молвил, по-волжскому окая. — А кончим войну — река как река, не мелка, судоходна и широка…»

Справа за лесом начался обстрел, и танкист на мгновенье вокруг посмотрел, и всюду, где дюна, бугор или дерево, тянулось на запад от Одера серого орудье советского танка. Коротка у танкистов стоянка! Еще второпях из фляги хлебнул, заглянул деловито под горку да завернул махорку в обрывок «Das Reich» и себе самому подмигнул: «Есть на чем воевать! Отец на коне сражался у Щорса, а я в броне…»

Знает ли он, как ждут его тихие села, в снегах, как невеста, в белом, к венцу? Как у краковских древних костелов полька спешит навстречу к бойцу и, рукою держа распятие медное, щекой прижимается бледною к обожженному боем лицу? Знает ли он, что мыслит о нем серб-партизан, управляя конем на горном обрывистом скате? И чех в городке, объятом огнем, и в Праге на уличке Злате? Знает ли он, как в схожей с полтавскою хате шепчет хорват иль словен простые слова о русском солдате: «Брате, буди благословен!..»

И в снежном дыму родных деревень — радужный и реальный — виден завтрашний день… Перед приказом звучит перебор окрыленный рояльный, мир восходит еще на ступень. Звон звучит обещающе, медленно, длинно, будто из воли возникает былина о взятии нами Берлина… Вот — от Спасских ворот Москву озарит гигантская вспышка, и видною станет каждая вышка, и вверх фейерверк! И вздрогнет земля в потрясающем гуле тысяч — «Победа!» — орущих орудий, и в красно-зеленой мелькающей мгле — Царь-пушка ударит в Кремле, и только ли? Да здравствует гром! Старинная медь с серебром воскреснет в Царь-колоколе! Прожекторы бросят лучи небу на звездное платье. Кольчуги, щиты и мечи зазвучат в Оружейной палате. Гром во славу Советской страны! Ленинский стяг по небу простерся. В музее Гражданской войны озарятся полотна Фрунзе и Щорса. Материнские руки к Западу вытянутся, и в них венки. К седым и гордым учительницам придут возмужалые ученики. Токарь завода «здравствуйте!» скажет и чертеж посмотрит на свет. Отцу лейтенант-комсомолец покажет полученный в битвах партийный билет. Набухайте почками, ветки, затемнение с окон прочь! Двое пойдут к той самой беседке, где прощались они в июньскую ночь. И там, где за Родину лег, в мраморном зареве мирных морозов, изваянный скульптором, встанет Матросов на перекрестке многих дорог. В касках врагов на зеленых долинах сварят обед пастухи. И на обороте плана Берлина поэт напишет стихи, осененные светом рассветным. Он зарифмует «кровь» и «любовь», без боязни быть трафаретным. И важным покажется спор живописцев о цвете и свете. Дети! Для ваших построятся глаз — новые книги на полках читален…

…К этому дню — переправа идет через Одер. Слово огню! Весна растет в непогоде! По аллеям Тиргартена стелется наша метелица. Обмотавши платками гриппозные шеи, последние немцы вползают в траншей. Напрасно! Немецкий не выдержит дот. Бетон попирая, Возмездье идет. Багровые взрывы гуляют по складам. С танка боец соскользнул, замахнулся прикладом и в Одер врага столкнул. Громче гул. Яростный бой! Одер рябой подернут гусиною кожей, трусливою дрожью. Напрасно он лег поперек германских дорог, ржавчину игл ощетиня, разинув драконову пасть у Штеттина. Глубоко мы вонзили копье, Одер, в холодное брюхо твое! Насквозь прошло острие. Уже и на западном берегу пушки гремят: «Горе врагу!» Обрублены лапы притоков. Дейчланд виснет на ниточке. К Бранденбургским воротам с востока тянется ключ титанический. Ненадежны замки германских ворот. Страшен, страшен ключа поворот! Им немало замков отпирали. Кован он на Урале. На железе начертано слово: «Вперед!»

АЛЕКСАНДР МАТРОСОВ Поэма (1944–1949)

Стой, прохожий!

Видишь:

надпись

на фанерном обелиске!

В бронзу

жизнь Матросова

еще не отлита.

На бугор

положена

руками самых близких

временная

намогильная

плита.

Знаю,

будет дело

и рукам каменотесов.

Но пока

гранит

не вырос в луговой тиши,

исповедь о том,

как умирал боец

Матросов,

выслушай,

узнай,

перепиши.

Пулями

насквозь

его грудная клетка

изрешечена…

Но память глубока —

тысячами плит

на стройках

Пятилетка

памятник бойцам

готовит

на века.

В «Боевом листке»

мы про него читали.

И свежи следы

на тающем снегу,

и не сходит кровь

с нетоптаных проталин,

где Матросов полз

наперекор врагу!

Снежная земля

на сто шагов

примята.

Борозды —

тропу

прокладывавших рук.

Рядом

врезан след

прикладом автомата.

И в конце

он сам.

Товарищи вокруг.

Мы лицо бойца

закрыли плащ-палаткой.

Мы зарыли прах

в окопе ледяном.

Что же знаем мы

о датах жизни краткой?

Как и что

стране

поведаем о нем?

Мы нашли у него

комсомольский билет

и истертое,

тусклое фото.

Мы билет сберегли

и запомнили след

от леска

до немецкого дзота.

Видно, именно здесь,

у овражьих крутизн,

перед вихрем

огня перекрестного

началась

и не кончилась новая жизнь,

и победа,

и слава Матросова.

И тропа,

что своею шинелью протер

он,

проживший немногие годы,

пролегла,

как дорога,

на вольный простор

нашей жизни

и нашей свободы…

Кто желает

его биографию

ненаписанную

найти,

за прямой

путеводною правдою

пусть идет,

не меняя пути!

Чтобы знаемым

стало незнаемое,

пусть пойдет

по надежной тропе,

где Матросов

проходит со знаменем

в комсомольской

кипучей толпе.

Мы хотим,

чтобы время отбросило

сор догадок

и толков кривых.

Мы хотим

Александра Матросова

оживить

и оставить в живых.

Чтоб румяной

мальчишеской краскою

облилось

молодое лицо,

и взмахнул бы

защитною каскою

перед строем

своих удальцов.

Чтоб не я,

а Матросов рассказывал

о себе

в удивленном кругу:

как решил поползти,

как проскальзывал

между голых кустов

на снегу…

Стих мой!

Может, ты способен сделать это

и дыханье жизни

вдунешь в мой блокнот?

И перо послушное

поэта

палочкой волшебника

сверкнет!

Может, ты

оденешь плотью остов,

вправишь сердце

и наладишь ритм?

Молвишь слово —

и вздохнет Матросов,

приподымется…

заговорит…

* * *

Заговорить?

Мне?

Нет…

Навряд…

Разве в таком сне

говорят?

Разве я спал?

Нет,

я не спал…

Теплый упал свет

на асфальт.

Сколько людей!

Звон

Спасских часов.

Словно цветет лен, —

столько бойцов!

Чей это

тут сбор?

Гул батарей.

Выбеленный собор

в шлемах богатырей…

Наш!

Не чужой флаг!

Наша земля!

Значит,

разбит враг?

Наша взяла?

Как хорошо!

Близ

те, с кем дружил…

Значит,

не зря

жизнь

я положил.

Какое глубокое, широкое небо! Чистая, ясная голубизна. Высоких-высоких домов белизна. Я здесь никогда еще не был… Вот чудак, Москвы не узнал! Это — Колонный, по-моему, зал. Все непривычно и как-то знакомо. Рядом, конечно, Дом Совнаркома. Прямо, ясно, Манеж. Направо, само собой разумеется, улица Горького. И воздух свеж, и знамя виднеется шелковое. И тоже знакомый, виденный шелк. Колонна вышла из-за поворота… Какой это полк? Какая рота? Песня летит к Кремлевским воротам. Слышу, мои боевые дружки хором ее подхватили! На гимнастерках у всех золотые кружки с надписью: «Мы победили». И пушки за ними всяких систем. Может, вправду в Москве я? Нет… не совсем… Крайний в шеренге — точно, Матвеев. Рядом — наш старшина!.. Значит, уже на войне тишина? Значит, Россия всюду свободна? Значит, победа сегодня? Если такая Москва, может, в Германии наши войска… Видимо, так, в Россию обратно с войны возвращаются наши ребята. Цветы, и «ура!», и слезы, и смех. Ордена и медали у всех. Милиция белой перчаткой дает им дорогу. Меня они видеть не могут. Смеются, на русые косы дивясь… Но нет меня среди нас. В колонне я не иду. Я не слышу, как бьют салютные пушки. Я убит в сорок третьем году у деревни Чернушки.

Как больно, что не вместе, что не с вами

я праздную… Но вот издалека

мое лицо плывет над головами,

и две девчонки держат два древка.

Из-за угла спешит толпа подростков

перебежать и на щите прочесть

большие буквы:

Александр Матросов.

Но почему? За что такая честь?

Народ — рекой, плакаты — парусами;

цветной квадрат, как парусник, плывет,

и близко шепот: «Это он, тот самый,

который грудью лег на пулемет…»

Но я-то знаю, — в ротах наступавших

того же года, этого же дня,

у пулеметов, замертво упавших,

нас было много. Почему ж меня?

Нас глиной завалило в душном дыме,

нас толща снеговая погребла.

Как же дошло мое простое имя

от дальней деревеньки до Кремля?

Какой лес, какой лес, какой блеск под ногами, какой снежно-зеленый навес! И верхушки, ну точно до самых небес запорошены, заморожены, заворожены. Сосны, сосны — какой вышины! И сугробы пушистые, в сажень, даже хвоинка с ветки видна. И не покажется, будто война. И что немцы — не верится даже. Идем, шутим, курим — бровей не хмурим. Смерть, говорят, сварливая мачеха, а мы ей смеемся назло. Мне повезло — попал к автоматчикам. Бедовый народ — удалые, отважные. Смех берет — в халатах, как ряженые. В клубе у нас был маскарад, я носил ну вот точно такой маскхалат. И ребята все те же, уфимские, наши. Как нарочно, все четверо — Саши! Воробьев и Орехов, Матвеев и я. Все — до крышки друзья.

Еще при жизни, до войны, когда

был слесарем в токарной мастерской

и то смотрел на каждого, гадая:

годится мне в товарищи такой?

В колонии не все светлы и русы,

не все идут на дружбу и на жизнь;

кой у кого беспаспортные вкусы

и шепоток про финские ножи…

Звереныш с виду — каши с ним не сваришь,

не просветлишь затравленной души;

по пусть он верит: я ему товарищ —

доверится, откроется в тиши.

Я в детском доме сталкивался с тайной,

запрятанною в сердце сироты,

с мечтаньем о судьбе необычайной,

с душою нераскрытой широты.

Бывает, и ругнешься, и ударишь,

и за ворот насыплешь огольцу,

но хуже нет сказать: «Ты не товарищ!» —

мазнет обида краской по лицу.

И по ночам на койках дружбу нашу

сближала жажда вдумываться вдаль:

вот бы попасть в какую-нибудь кашу,

самим узнать, как закаляют сталь!..

Не выспавшись, мы стряхивали вялость,

трудились так, что воспитатель рад,

и у меня — «Товарищ!» — вырывалось

так, как его партийцы говорят.

Еще я помню книгу на колене.

Я в ней ищу ответа одного

и нахожу, что это слово Ленин

всем нашим людям роздал для того,

чтоб знали мы от колыбели детской

до блиндажа окопного навек,

чем должен быть на родине советской

для человека каждый человек.

Я верил, что товарищ мне поможет,

и, может, на войне, среди огня

найдется друг, и он прикроет тоже

товарищеской грудью и меня.

Снег

бел и чист,

бел и лучист,

бриллиантовый мороз,

серебро

берез.

Маскировочный халат

бел

на мне.

Поперек —

автомат

на мокром ремне.

Небо,

мороз,

лес,

алмазный простор!

Ребята,

давай здесь

разложим костер.

Крепок еще,

тверд

лед на реке.

Этак за двадцать верст

ухает вдалеке.

Видно,

вдали бой…

Вот он и кипяток!

Сахар на всех — мой,

ваш —

котелок.

Хлеб у меня есть,

мерзлый,

как снег.

Больше кило —

взвесь,

хватит на всех.

Воздух костром нагрет,

славно здесь…

Жалко,

что книжки нет

вслух прочесть!..

Жалко, досадно — на фронт не повез ни единой книжонки. Деньжонки были — скопил, а не купил себе книжек. А у костра под стать почитать. Был бы Есенин… Здорово он о клене осеннем! Хорошо — про родимый дом, про мою голубую Русь: «В три звезды березняк над прудом теплит матери старой грусть…» И другого поэта — нашего, свойского — взять бы еще. Да, хорошо бы взять Маяковского, очень понравилось мне «Хорошо!». Помню одну хорошую строчку: «Землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя…» Вот написал же в самую точку! Жаль, не взял. А с книжкой такою можно и в бой. Только одну имею с собой. Вся на ладони уместится. Два с половиной, как выдана, месяца. На первом листке два ордена есть. Книжечку эту недолго прочесть, а все-таки вынешь дорогою — чувствуешь главное, важное, многое…

А я любил засматриваться в утро,

о завтрашнем задумываться дне.

Я с будущим, воображенным смутно,

всегда любил бывать наедине.

Я понимал, что рыночные птицы

листки гаданья тянут невпопад,

а вот хотел бы прочитать страницы

своей судьбы, судьбы своих ребят.

Хотел бы я попасть хотя бы на день

вперед на век, в необычайный мир,

в кварталы кристаллических громадин,

построенные нашими людьми.

Я не видал хороших книг про это,

но строчками невыдуманных книг

странички комсомольского билета

я мысленно заполнил, как дневник.

И вот он мне безмолвно помогает

сильней сжимать гранаты рукоять,

на будущее молча намекает,

которое должны мы отстоять.

Я знаю, кем после войны я буду,

когда надежду — Родину свою,

бронею сердца, комсомольской грудью

я будущему веку отстою.

Я, вероятно, буду очень гордым,

счастливым и удачливым всегда

и со странички комсомольский орден

сниму, возьму, перевинчу сюда…

Белые

в пух

снега,

тишина сосняка,

по белизне

снеговой —

дорога

к передовой.

Нетоптаное

шоссе,

где мы прошагаем все,

где завтра

и я пройду

впервые в бой,

где, может быть,

упаду,

других заслонив собой;

где,

не пройдет и дня,

и смеркнет свет,

и стихнет смех,

где,

может быть,

за меня

пойдут на смерть.

И будет

земля в росе

о них грустить…

Как хочется,

чтобы все

остались жить!

Может статься, придется и нам товарища недосчитаться… Пуле — пустое, летит — не глядит, кто лучше, кто хуже. А каждый из нас на Родине нужен. Что сын, что брат, что просто один из ребят, и сразу тоска за сердце хватает, если подумать: Орехова нет, Матвеева не хватает!.. Убьют Воробьева — большущее горе, чего там скрывать. Будет всегда его недоставать в нашем сдружившемся хоре. Товарищ умрет — беднеет народ, целою жизнью меньше на свете. В каком-то углу всегда тишина… Случается, повода нет, а скучается. А если товарищ хороший встречается, можно ему доверить печаль, как ношу с плеча. Так и мешок и ящик зарядный. Я коренастый, выносливый, ладный. А есть послабее ребята у нас. Есть кому тяжелее. Я у товарища плечи жалею. Прикажут такому: «Пулей беги!» А сапоги увязают в сугробинах, ранней весною особенно… Дай, браток, ремешок, понесу за тебя вещевой мешок. Не смущайся, брат, угощайся! Дождемся тяжелого дня, может, придется тащить и меня с поля, под смертным огнем. Такая у нас бойцовская доля. Скоро, друг, отдохнем… Я тебя видел в Уфе, у вокзала. Мне твоя матушка наказала: «Сынок, пособи моему, помоги». И были у ней под глазами круги, в слезах ей твое мерещилось детство. Я ей ответил: «Не откажусь». А рядом еще поглаживал ус — это, наверно, отец твой?..

Я уезжал на фронт без провожатых,

со мной не шли родители мои,

платков, к глазам заплаканным прижатых,

я не видал, — я не имел семьи.

Ничем, ничем себя не приукрашу:

да, убегал, да, прятался в котле,

предпочитал бродяжью бражку нашу

труду и сну в покое и тепле.

Я ускользал бродяжничать за город,

где поезда гудят издалека…

Но знал: опять возьмет меня за ворот

отеческая строгая рука.

Какая-то настойчивая сила

тянулась под бульварную скамью,

меня из беспризорщины тащила

и из сиротства ставила в семью.

Голодный — не заплачу, не заною:

мне все равно, в какой трущобе спать!

Но вдруг шаги. Опять пришли за мною.

Шаги отца — я с ним иду опять.

И вновь прощаюсь с нищетой и грязью,

смываю сажу едкую с лица

под неотступным присмотром ни разу

ко мне не приходившего отца.

Пятнадцать лет тому назад он умер,

но, муть воспоминаний отстранив,

я чье-то смутно чувствовал раздумье

о месте сына в будущем страны.

Досказывать не буду. Вы поймете,

что я увидел в мой последний миг,

когда скрестил глаза на пулемете,

когда пополз к бойнице напрямик;

когда я сердце, как гранату, кинул,

когда к земле я пригвоздил себя,

когда я все отечество окинул

и крикнул кровью: «Вот моя семья!»

Я очень мало знал о моей матери. Только помню комнату в два окна и на кровати пружинные вмятины, где она лежала. Видно, была смертельно больна. Помню пальто, платок, кружева… Вот была бы жива — и меня б на вокзал провожала, к оренбургской бы шали крепко прижала. А когда бы последний звонок, завздыхала бы тяжко: «Ах ты, мой Сашка, на кого ты меня покидаешь, сынок?..» А я бы в ответ: «Мамуся, я скоро вернусь. А вы не тревожьтесь, пишите. Книжку какую-нибудь пришлите. Таких, как я, бережет судьба. Вы, мамусь, берегите себя». А она за вагоном бежала бы… Нет, никто не провожал меня на войну. Этого я никому не ставлю в вину, это не жалоба… Был еще на вокзале плакат. На нем был нарисован пожар или просто красивый закат. И боец, на меня похожий лицом, и женщина рядом с бойцом в черном простом платье. На этом плакате я увидел надпись: «Боец, тебя зовет Родина-мать!» Как это мне понимать? Я и решил — буквально. Женщина на плакате вокзальном — моя настоящая мать, она пришла меня обнимать на прощальном свидании. А сейчас она в ожидании стоит в окне. Отворяет калитку, в почтовый ящик бросает открытку мне… Теперь уже не будет неумных вопросов: «Чей? Почему на свете один?» Спросят — скажу: «Я — Матросов. Родины признанный сын». И улыбнусь, открытку прочтя. Это, конечно, мечта. Но разве мне за мечтание кто-нибудь сделает замечание? Просто дорога длинна, снег — целина, и мысли, как хлопья, гуляют в рассудке. Шутка ли, к фронту идем четвертые сутки!

Теперь, когда бесчисленны отсрочки

конца моих правофланговых лет,

мои глаза не сузятся на точке

клочка земли, где мне открылся свет.

Был это город или деревенька, —

но разве только землю и траву,

ту, по которой полз на четвереньках,

я Родиной единственной зову?

Теперь я вижу дальше, зорче, шире,

за край слобод, за выселки станиц!

Ее обнять — единственную в мире —

не хватит рук, как ими ни тянись!

Когда Папанин заплывал на льдине

в хаос чужих и вероломных льдов,

за родиною-льдинкой мы следили

из-за башкирских яблонных садов…

Без родины, без матери, без друга

немыслимо и близко и вдали, —

как в море — без спасательного круга,

без лодки, без надежды, без земли.

Ее словам я беззаветно внемлю.

Людских надежд и молодости щит, —

народ, или ребенка, или землю

так, как она, никто не защитит!

Сейчас я вижу будущие годы

и мысли просветленной не гоню,

я знаю: будут многие народы

к нам в Родину проситься, как в родню.

Мы дверь откроем братьям беспризорным,

как равных примем в материнский дом,

и от себя отнимем, и накормим,

и в братском сердце место отведем.

В валенках —

вода.

Можно и потужить.

Но радуюсь,

как никогда, —

в самый раз

жить!

Не думаю,

что умру

там —

на передовых,

если и в грудь

вихрь,

если и упаду,

думаю —

не пропаду,

варежкой

кровь утру

и подымусь

к утру.

Если

и упаду —

на руки ребят!

Вынесут,

поведут,

сердце растеребят,

снова поставят

в строй,

буду

живой опять

по целине лесной

следом

на след ступать…

Ну и замерзли мы за день, простыли! Избы в селах пустые, жителей нет. Беда! Холодно стало, трудно в России. Из труб ни дымка, ни следа. Немцы — уже приходили сюда. Пусто, холодно, худо. Всех до конца угнали отсюда. И старика не оставили. Это чтоб нам не согреться нигде. Ходим до ночи в талой воде — снег не держится, тает… А как светает — морозец прохватывает, схватывает, и враз ледяные валенки, брат. Это Гитлер во всем виноват. В каждую хату руку засунул, вывернул с кровью на двор. Эх, поскорее б дернуть затвор, очередь дать по сукину сыну! Вот зашли мы в дом на постой. Дом пустой. Печь — развалина. Самим не согреться, не высушить валенок. Легли мы. Лежим, и дрожим, и шепчемся между собою: «Дойдем вот такие, продроглые, к бою, — в госпиталь впору лечь. Лучинки и то не зажечь!» А что, к разговору, если выправить печь? Не веришь? Ей-богу, будет гореть! И чаю сварить, и руки погреть… Материал в углу под руками, глина да грязь; не беда — побывать печниками. Слазь, да смотри не сглазь! Нам работать не в первый раз! Мы — комсомольцы, с ремесленным стажем! Давай-ка вот этот камешек вмажем. Теперь, брат, разогреем в печи концентрат. Замечательная штука — русская печь; в доме тепло и розово, в трубе — вой. А товарищи хвалят меня, Матросова: «Парень ты мировой, с головой! Выход находишь везде, с тобой в беде не погибнешь! Любим мы очень Матросова Сашку. Простой, душа нараспашку, и боец, и печник, и певец. Подбрось-ка еще в амбразурку дровец. А так — до утра бы синели мы…» Уснули бойцы, укрылись шинелями. Чего они хвалят меня? Ну, поправил печурку, ну, расколол сосновую чурку для тепла, для огня. Славно! Изба не коптится, и тепло-тепло. Чудится мне, что печка — дупло, поет из него золотая Шар-птица, и перо за пером улетает в трубу. Все спят. Мне не спится. Думаю я про нашу судьбу.

Я не отведал, я едва пригубил

от жизни, от весны перед войной.

Но помню — шло все бедное на убыль,

плохое уходило стороной.

Не буду лгать: довольство и богатство

не одарило радостью меня,

но время стало к маю продвигаться —

белее хлеб и глаже простыня.

Я не из тех, кто изучал в таблицах

колонки цифр о плавке чугуна;

не знанье — чувство начало теплиться

о том, что мы — особая страна;

что мы должны мир передвинуть к маю —

поближе к людям, честным и простым.

Вот объяснить бы, как я понимаю, —

жизнь, что создать на свете мы хотим!..

Перестеклить все окна? Землю вымыть?

Пересадить поближе все цветы?

Переложить все стены? Солнце вынуть

из угольной подземной черноты?

Передружить людей? Так небывало,

так неразлучно всех переплести?

Все, что земля от благ своих давала,

всем на открытый счет перевести?..

И было нужно много грубой стали,

работы в глине, в угольной пыли,

чтобы румяней дети вырастали,

чтобы пахучей ландыши цвели.

Нет, молодежь на жизнь не обнималась,

что пиджачки кургузы и серы, —

мы знали: это время приближалось,

зарей вплывало в темные дворы.

И начинала глина превращаться

в живое изваянье. В первый час

вот только что осознанного счастья,

как — взрыв, удар! И двинется на нас

потоп из выпуклых фашистских касок,

обвал их бомб, и хохот, и огонь,

и муравейник черепов и свастик,

и Гитлера простертая ладонь

ко мне: «Отнять!» — Не дам!

«Схватить!» — Не дамся!

«Убить!» — Я даром жизни не отдам!

Что ж! Испытайте грозное упрямство

бойцов, что не сдаются никогда!

Вам, господа, победой не упиться!

Посмотрим за последнюю черту:

Матросов — жив! А враг — самоубийца

с крысиным ядом в почерневшем рту!

Окончился лес.

Гол

край земной.

Последней сосны

ствол

передо мной.

Черная горсть

изб

брошена в снег.

Вытянувшийся

визг

мчится к сосне.

Крот ли это

копнул

мерзлый песок?

Юркнули

рыльца пуль

в кочку наискосок.

Разве уже?

Да!

Точка.

Уже.

Некуда.

Ни-ку-да…

Рота на рубеже.

Чьи это, чьи рты

тонко поют?

Невидимки-кроты

в норки снуют…

Дальше —

не перешагнуть

поле, брат,

дальше —

к деревне путь

с бою брать,

рвать его,

раздвигать,

пробивать

телом,

к деревне гать

пролагать.

Только одной сосной

заслонен —

слышу, как просит:

«Стой!..» —

снежный склон.

Не страшно — надежно стоять за сосною. Крепкие выросли в нашем бору. За ней — как за каменного стеною. Принимает огонь на себя, на кору. Стали шаги у ребят осторожными, глаза тревожными. Одни присели, другие легли. Втерлись в снег до земли. Весь батальон подобрался к опушке. Отсюда видна деревня Чернушки, так ее звать. «Чернушки», — шепотом вывели губы. На краю горизонта серые срубы. Знаем, ее приказано взять. Взять ее надо, а страшно. Страшно, а взять ее важно. Нужно из-за сосны сделать в сторону шаг. Говорят, что на запад отсюда широкий большак. И можно дойти до самой границы, до того столба. Может, и мне судьба? Или еще за сосной хорониться? Нет! Проклятая блажь! Ведь не другой, а я ж перед боем заранее сам говорил на комсомольском собрании: «Враги не заставят сдаться, друзьям не придется краснеть. Я буду драться, презирая смерть!» Так я вчера обещал ребятам и сейчас обещаю себе. И грею рукой затвор автомата: не отказал бы в стрельбе. Мы из-за сосен глядим друг на друга. Нет на лицах испуга. С веток слетают комочки из пуха, летят, маскхалат припорашивают и сразу же тают — весна. Лейтенант нас шепотом спрашивает: «Задача ясна?» — «Ясна!» — мы хрипло шепнули. Ну, прощай, спасибо, сосна, что верно меня заслоняла от пули…

Тогда не знал я точно, как сегодня,

когда смотрел из-за сосны вперед,

к какой нечеловечьей преисподней

принадлежал фашистский пулемет.

Ведется суд, проводятся раскопки,

исследуются пепел и зола,

Майданека безжалостные топки,

известкою залитые тела.

То кость, то череп вывернет лопата,

развязаны с награбленным узлы, —

теперь уже доказано, ребята,

что мы недаром на смерть поползли.

Тогда мне показалось, что на подвиг

не вызовут другого никого,

что день победы, будущность народа

зависит от меня от одного.

Мне показалось, что у сизой тучи,

потупив очи горестные вниз,

за проволокой, ржавой и колючей,

стоит и скорбно смотрит наша жизнь…

То принимает деревеньки образ,

то девочкой израненной бредет,

то, как старушка маленькая, горбясь,

показывает мне на пулемет.

Нет, Родина, ты мне не приказала,

но я твой выбор понял по глазам

там, у плаката, в сумерках вокзала,

и здесь на подвиг вызвался я сам!

Я осознал, каким чертополохом

лощина заросла бы, если мне

вдруг захотелось бы прижаться, охнув,

к последней и спасительной сосне.

Я не прижался. Ясного сознанья

не потерял! Дневная даль светла.

Рукою сжав невидимое знамя,

я влево оттолкнулся от ствола,

и выглянул, и вышел за деревья

к кустам, к лощине, к снегу впереди,

где в сизой туче сгорбилась деревня

и шепчет умоляюще: «Иди».

Последний ломоть

просто

отдать.

И вовсе не геройство —

поголодать.

Нетрудно

боль и муку,

стерпев,

забыть,

не страшно

даже руку

дать отрубить!

Но телом затыкать

огонь врага,

но кровью

истекать

на белые снега,

но бросить

на жерло

себя

живого…

(Подумал —

обожгло

струей свинцовой!)

Снег не скрипит под ногами уже — вялый, талый. Медлим. И ухо настороже — по лесу эхо загрохотало. Чего притворяться, сердце заёкало. Около вырылась норка от пули, выбросило росу. Защелкало, загремело в лесу. Иглы на нас уронили вершины. А с той стороны, с откоса лощины, бьет пулемет. Встать не дает: Слухом тянусь к тарахтящему эху, а руки — тяжелые — тянутся к снегу. Не устает, проклятый, хлестать! Опять лейтенант командует: «Встать!» Встать, понимаем, каждому надо, да разрывные щелкают рядом, лопаются в кустах. И не то чтобы страх, а какая-то сила держит впритирку. И в амбразуре стучит и трещит. Эх, заиметь бы какой-нибудь щит! Закрыть, заложить проклятую дырку!

Три человека затаились в дзоте,

они зрачками щупают меня…

Теперь вы и костей их не найдете.

Я не стремлюсь узнать их имена.

Что мне приметы! Для чего мне имя

трех смертников, трех канувших теней?

Мой поединок, помните, не с ними, —

мой враг страшнее, пагубней, сильней!

Вы видите, как факелы дымятся,

как тлеют драгоценные тома,

как запах человеческого мяса

вползает в нюрнбергские дома.

Вам помнится колючая ограда

вокруг страдальцев тысяч лагерей?

Известна вам блокада Ленинграда?

Голодный стон у ледяных дверей?

Переселенье плачущих народов,

услышавших, что движется беда,

смертельный грохот падающих сводов,

растертые до щебня города?

Мой враг сейчас подписывает чеки,

рука его на сериях банкнот,

и пулю, что застрянет в человеке,

как прибыль, арифмометр отщелкнет.

Он всунул руки в глубину России

и тут — клешней — ворочает и мнет,

и тут — на промороженной трясине

поставил он свой черный пулемет.

С ним я вступил в смертельный поединок!

В неравный? Нет! Мой враг под силу мне.

И пух снежинок с каплями кровинок

отсюда виден всей моей стране.

Кто он,

что глядит

в узкую щель?

Кто он,

чужой солдат,

ищущий цель?

Разве бы я

мог

так поступить?

Мирный

его порог

переступить?

Разве б я мог

сжать

горло его?

Вырвать,

поджечь,

взять

дом у него?

Раз он

не отшвырнул

свой затвор,

раз он

не отвернул

взора, вор,

раз он

заговорил

так сам,

раз он

загородил

жизнь нам, —

я доползу

к нему

с связкой гранат.

Я дотащу

к нему

свой автомат.

Пора! Вижу, встал мой товарищ. Крикнул «ура», выронил автомат и посмотрел себе под ноги. Он упал. Я вставил запал в гранату. Отцепил лопату и вещевой мешок. Сзади Матвеев: «Сашка! Ложись!» Вот теперь моя начинается жизнь. Теперь мне ясна каждая складка, кустик, морщинка. Я разбираю отдельно снежинки, какими покрыта лощинка. Ничего! Мне повезет! Вот и дзот, приплюснутый, низкий. Мимо меня — протяжные взвизги. Рядом еще Артюхов ползет. У нас гранаты и полные диски.

Стучат виски, подсказывают будто:

раз, два и три… Звенящий механизм

отсчитывает долгую минуту,

как полным веком прожитую жизнь.

Я в ту минуту о веках не думал

и пожалеть о прошлом не успел,

я на руки озябшие не дунул

и поудобней лечь не захотел…

Когда-то я хотел понять цель жизни,

в людей и в книги вдумывался я.

Один на рынке ищет дешевизны,

другой у флейты просит соловья.

Один добился цели: по дешевке

купил, и отправляется домой,

и долго смотрит на свои обновки,

недорогой добытые ценой.

Другой добился тоже своей цели:

он насладился флейтою своей,

и клапаны под пальцами запели,

и захлебнулся трелью соловей.

А я? Добился? Прикоснулся к сути

моей недолгой жизни наяву?

Я этой предназначен ли минуте,

которую сейчас переживу?

И новым людям будет ли понятно,

что мы, их предки, не были просты,

что белый снег окрасившие пятна

не от безумья, не от слепоты;

что я был зряч и полон осязанья,

что не отчаянье меня влекло,

что моего прозрачного сознанья

бездумной мутью не заволокло?..

Вот этого, прошу вас, не забудьте,

с величьем цели сверьте подвиг мой, —

я все желанья свел к одной минуте

для дела жизни, избранного мной.

Хочу, чтоб люди распознать сумели,

встречая в мире светлую зарю,

какой Матросов добивался цели!

Добился ли?

Добился! — говорю.

И — недоволен я такой судьбою,

что свел всю жизнь в один минутный бой?

Нет! Я хотел прикрыть народ собою —

и вот могу прикрыть народ собой.

Очень

белый снег,

в очи —

белый свет,

снег —

с бровей и с век,

сзади —

белый след.

Разве

я не могу

лечь,

застыть на снегу,

разве

не право мое —

яма —

врыться в нее?

Трудно

к пулям ползти,

но я не сойду

с полпути,

не оброню

слезу,

в сторону

не отползу.

Я дал по щели очередью длинной.

Напрасно. Только сдунул белый пух.

Швырнул гранату… Дым и щепы с глиной.

Но снова стук заколотил в мой слух.

И вдруг я понял, что с такой громадой

земли и бревен под струей огня

не справиться ни пулей, ни гранатой —

нужна, как сталь, упрямая броня!

Вплотную к дзоту, к черному разрезу!

Прижать! Закрыть! Замуровать врага!

Где ж эта твердость, равная железу?

Одни кусты да талые снега…

И не железо — влага под рукою.

Но сердце — молот в кузнице грудной —

бьет в грудь мою, чтоб стать могла такою

ничем не пробиваемой броней.

Теперь уже скоро. Осталось только метров сорок. Сзади меня стрекотание, шорох. Но не оглядываюсь — догадываюсь — стучат у ребят сердца. Но я доползу до самого конца. Теперь уже метров пятнадцать. Вот дзот. Надо, надо, надо подняться. Надо решить, спешить. Нет, не гранатой. Сзади чувствую множество глаз. Смотрят — решусь ли? Не трус ли? Опять пулемет затвором затряс, загрохотал, зататакал. Ребята! Он точно наведен на вас. Отставить атаку! Следите за мной. Я подыму роту вперед…

Вся кровь

кричит:

«Назад!»

Все жилы,

пульс,

глаза,

и мозг,

и рот:

«Назад,

вернись

назад!»

Но я —

вперед!

Вы слышали, как выкрикнул «вперед!» я,

как выручил товарищей своих,

как дробный лай железного отродья

внезапно захлебнулся и затих!

И эхо мною брошенного зова

помчалось договаривать «вперед!» —

от Мурманска, по фронту, до Азова,

до рот, Кубань переходивших вброд.

Мой крик «вперед!» пересказали сосны,

и, если бы подняться в высоту,

вы б увидали фронт тысячеверстный,

и там, где я, он прорван на версту!

Сердцебиению —

конец!

Все онемело

в жилах.

Зато

и впившийся свинец

пройти насквозь

не в силах.

Скорей!

Все пули в тупике!

Меж ребер,

в сердце,

в плоти.

Эй, на горе,

эй, на реке —

я здесь,

на пулемете!

«Катюши», в бой,

орудья, в бой!

Не бойся,

брат родимый,

я и тебя прикрыл

собой,—

ты выйдешь

невредимый.

Вон Орша,

Новгород,

и Мга,

и Минск

в тумане белом.

Идите дальше!

Щель врага

я прикрываю

телом!

Рекою вплавь,

ползком,

бегом

через болота,

к Польше!..

Я буду прикрывать

огонь

неделю,

месяц, —

больше!

Сквозь кровь мою

не видит враг

руки

с багряным стягом…

Сюда древко!

Крепите флаг

победы

над рейхстагом!

Не уступлю врагу

нигде

и фронта

не открою!

Я буду

в завтрашней беде

вас прикрывать

собою!

Наша деревня! Навеки наша она. Теперь уже людям не страшно — на снег легла тишина. Далеко «ура» затихающее. Холодна уже кровь, затекающая за гимнастерку и брюки… А на веки ложатся горячие руки, как теплота от костра… Ты, товарищ сестра? С зеркальцем? Пробуешь — пар ли… Я не дышу. Мне теперь не нужно ни йода, ни марли, ни глотка воды. Видишь — другие от крови следы. Спеши к другому, к живому. Вот он шепчет: «Сестрица, сюда!..» Ему полагается бинт и вода, простыня на постели. А мы уже сделали все, что успели, все, что могли, для советской земли, для нашего люда. Вот и другой, бежавший в цепи за тысячу верст отсюда, лежит в кубанской степи. Всюду так, всюду так… На Дону покривился подорванный танк с фашистскою меткой. Перед ним — Никулин Иван, черноморский моряк. Нет руки, и кровавые раны под рваною сеткой. В тучах, измученный жжением ран, летчик ведет самолет на таран, врезался взрывом в немецкое судно… Видишь, как трудно? Слышишь, как больно? У тебя на ресницах, сестрица, слеза. Но мы это сделали все добровольно. И нам поступить по-другому нельзя…

Все громче грохотание орудий,

все шире наступающая цепь!

Мое «вперед!» подхватывают люди,

протаптывая валенками степь.

Оно влилось в поток от Сталинграда

и с армиями к Одеру пришло;

поддержанное голосом снарядов,

оно насквозь Германию прожгло.

И впереди всех армий — наша рота!

И я — с моим товарищем — дошел!

Мы ищем Бранденбургские ворота

из-за смоленских выгоревших сел.

Да, там, у деревушки кособокой,

затерянной в России, далеко,

я видел на два года раньше срока

над тьмой Берлина красное древко.

Свободен Ржев, и оживает Велиж,

Смоленск дождался праздничного дня!..

Ты убедилась, Родина, ты веришь,

что грудь моя — надежная броня?

Приди на холм, где вечно я покоюсь,

и посиди, как мать, у моих ног,

и положи на деревянный конус

из незабудок маленький венок.

Я вижу сон: венок прощальный рдеет,

путиловскими девушками свит.

Фабричный паренек, красногвардеец,

вдали под братским памятником спит…

Его, меня ли навещает юность,

цветы кладет на скорбный пьедестал.

Грек-комсомолец смотрит, пригорюнясь,

и делегат-китаец шапку снял…

И на часах сосна сторожевая

винтовкой упирается в пески,

и над моей могилой оживая,

подснежник расправляет лепестки…

Свежих ручьев

плеск,

птичья песнь.

Строевой

лес

зазеленел весь.

Наряжена

к весне

в цветы лощинка.

А рапорт

обо мне

стучит машинка.

Простую правду

строк

диктует писарь.

Ложится

на листок

печатный бисер.

Качает стеблем

хлеб,

раскатам внемля.

С пехотою

за Днепр

уходит время.

И над Кремлем

прошло

дыхание осеннее,

и вот на стол

пришло

с печатью донесение,

что вечно

среди вас

служить я удостоен…

И обо мне

приказ

читают перед строем.

День сменяется днем, год сменяется новым. Жизнью продолжен, я должен незримо стоять правофланговым. Уходят бойцы, другие встают. А имя мое узнают. Место дают. Вечером, в час опроса, сержант обязан прочесть: «Матросов!» И ответить обязаны: «Есть! Погиб за отчизну…» Но — есть!

Так! Выкликай, сержант русоголовый!

Вся рота у казармы во дворе.

Несменный рядовой правофланговый,

я должен в строй являться на заре.

Теперь, когда живым я признан всеми,

могу в свободные от службы дни

входить и в общежития и в семьи

и говорить о будущем с людьми.

Но я не призрак. Вы меня не бойтесь.

Я ваша мысль. Я образ ваших лиц.

Я возвращаюсь, как бессмертный отблеск

всех, бившихся у вражеских бойниц.

Забудем о печальном и гнетущем,

о смерти, о разлуке роковой, —

сейчас о настоящем и грядущем

вам скажет ваш товарищ рядовой.

Товарищи! Вы не простые люди,

вы мир не простодушьем потрясли, —

в воде траншей, в неистовстве орудий

вы на голову век переросли.

Железный век, губивший человека,

изгнали вы из сердца своего,

вы — люди Человеческого века,

вы — первые строители его!

Достойны вы домов больших и новых,

прямых аллей с рядами тополей,

просторных спален, золотых столовых,

прохлады льна и жара соболей.

Все вам пристало — и цветы живые,

и просто в жизнь влюбленные стихи,

и утренние платья кружевные,

и дышащие свежестью духи.

Вы сможете все россыпи Урала

в оправы драгоценные вложить,

вы все протоны атомов урана

себе, себе заставите служить!

Вам жажды счастья нечего бояться,

не бедность проповедуется здесь!

Наш коммунизм задуман как богатство,

как всем живым доступный мир чудес.

Вы этот мир осуществите сами!

Чертеж на стол! В дорогу, циркуля!

Вперед к нему — широкими шагами,

вперед, геликоптерами крыля!

От хмурых туч освобождайте солнце

и приходите требовать к судьбе —

то счастье жить, что смертью комсомольцев

вы в битвах заработали себе!

Помните:

чтобы жить

еще светлей,

главное —

дорожить

землей своей.

Главное —

уберечь

жизни смысл,

нашу прямую

речь,

нашу мысль.

Чистый родник

идей,

где видны

лучшие

всех людей

сны и дни.

Если

страна жива —

живы мы!

В травах,

как острова,

стоят холмы.

Смех

молодых ребят

в мастерских,

там,

где сверлят, долбят

сталь и стих…

Сосны

как кружева,

майский свет.

Если страна

жива —

смерти нет!

Сегодня прибраны чисто казармы, и хвоей украсили койку мою. В роте празднуют день нашей Армии. Многие были со мною в бою. Помнят — с ними служил Саша Матросов. И так замечательно пел. А воздух сегодня золот и розов, и снег удивительно бел. Мой автомат почищен и смазан, защитный чехол аккуратно завязан. Висит на гвозде солдатская каска. Не выдумка это, не сказка. Так оно точно и есть. Порядки военные строги! Так, чтобы если тревожная весть, — быстро одеться и встать по тревоге. Все наготове встретить беду. И место мое не пустует в ряду…

Здесь, на границе, с автоматом, в каске,

как часовой на вверенном посту,

я вслушиваюсь в гул заокеанский,

я всматриваюсь в даль и в высоту.

Прислушайтесь, товарищи, к совету:

не потеряйте зоркости во мгле!

Нет! Разглядите издали комету,

грозящую приблизиться к Земле.

Кометчики над картой полушарья

склонились группой сумрачных теней,

руками растопыренными шаря,

карандашами черкая по ней.

Мой враг опять уселся в кресло плотно,

и новый чек подписывает он

под треск и визг сумятицы фокстротной.

«Война!» — он говорит в свой диктофон.

Горящими крестами ку-клукс-клана

он жаждет наши озарить холмы

и ставит стрелы гангстерского плана

там, где свой дом отвоевали мы…

Донецких недр горючие глубины,

азовской солью пахнущий Ростов,

днепровские могучие турбины,

пунктирный ряд Курильских островов;

Памир, еще не понятый и дикий,

Алтая неизмятую траву,

Узбекистана чистые арыки

и сердце мира — Красную Москву;

и солнце в ослепительном зените,

и тишину священнейших могил —

все,

что имеем, —

грудью заслоните,

как я своей однажды заслонил!

Я не даю совета: грудью голой.

Во имя жизни это сделал я!

Вы ж выдумайте твердый и тяжелый,

надежный щит советского литья.

Прикройте землю броневою толщей,

ее мы будем плавить и ковать!

Хочу, чтоб вам

не приходилось больше

телами амбразуры закрывать.

Скоро у вас,

живых,

стянутся раны.

Осуществите

вы

партии планы.

Будете продолжать

путь,

что война прервала,

красные

водружать

флаги

на перевалах.

Будет у вас

жизнь

необычайной!

Сблизят

глаза линз

с звездною тайной.

Войны

уйдут вдаль,

в древние мифы.

Кончатся

навсегда

гриппы и тифы.

Что вам года,

что́,

времени пристань?

Будете жить —

сто,

двести и триста!

Ночи и дни

встречать

юношескими глазами,

дождь или снег

включать

и выключать сами.

Будет светлеть

мир

после пожарищ!

Будет расти

вширь

слово «товарищ!».

Будете

создавать

новую сушу,

творчеству

отдавать

смелую душу!

И глубиной

глаз,

рифмой поэта —

будете

помнить

нас,

живших для этого!

Какое глубокое, чистое небо! Ясная, нежная голубизна! Высоких-высоких домов белизна! Из булочных валит запахом хлеба. Читальни наполнены шелестом книг. Там, среди них, мой дневник. И так обещающи строфы про счастье! Но — надо прощаться… День только-только возник… Товарищи! Мир еще на рассвете. Сколько дела на свете! Сколько надо земли перерыть, сколько морей переплыть! Сколько забот новичкам в комсомоле: перелистать все тома, на ямах воронок поставить дома, разминировать полностью каждое поле! Сколько работы в жизни, на воле! Сеять, жать, столярить, слесарить, ледоколами взламывать лед, арбузы растить в полярной теплице, ракетами взвиться в сиренево-синий полет. Все разгадать в Менделеевской таблице. Уйма работы везде, кипучей и трудной: уран замесить на тяжелой воде, застроить домами степи и тундры. Равнины лесами одеть. Вытопить мерзлые грунты. Засыпать в амбары горы зерна. И выковать Родине щит неприступный — в миллионы тонн чугуна!.. На вас я надеюсь. Можете. Справитесь. Исполните все на «ять»! Подтянете к пристаням флот паутиною тросов. Эх! Как бы хотел комсомолец Матросов с вами в одной бригаде стоять!

Смиряется и тихнет бурный ветер,

теплеет мирный человечий кров.

Все к лучшему, я думаю, на свете,

здесь, на планете, в лучшем из миров.

В пещерный век, в эпоху льдин и ливней,

беспомощных, неоперенных, нас

мохнатый мамонт подымал на бивне

и хоботом неукрощенным тряс.

Жилища мы плели, перевивая

тугие стебли высохших лиан,

и гнезда наши, хижины на сваях,

срывал неумолимый ураган.

Но человек не сдался. Вырос. Выжил.

Отпрянул зверь, и устрашился гад.

И мы из тьмы шатающихся хижин

пришли под своды гордых колоннад.

И тигры, что в тропической засаде

высматривали нас из-за ветвей,

теперь из клетки в пестром зоосаде,

мурлыча басом, веселят детей.

Столетия мы были крепостными,

на рудники нужда ссылала нас.

В жаре литейных, в паровозном дыме,

в глубинах шахт мы сплачивались в класс.

Нас на кострах сжигали, гнали в ссылку,

ковали в цепи, каторгой моря,

но слабую подпольную коптилку

раздули мы в пыланье Октября.

Нас рвал колючей проволокой Гиммлер

и землю с нашей смешивал золой —

но человек не сдался, он не вымер,

он встал над отвоеванной землей.

Он бьет киркой по толще каменистой

грядущим поколениям в пример,

и, самый молодой из коммунистов,

«К борьбе готов!» — клянется пионер.

И жизнь-борьба нам предстоит большая

за самый светлый замысел людской,

и мы приходим, к жизни обращая

глаза, не помутненные тоской.

Какая б тяжесть ни легла на плечи,

какая б пуля в ребра ни впилась —

вся наша мысль о счастье человечьем,

о теплоте товарищеских глаз.

Когда вам было страшно и тревожно

и вы прижались к холоду земли,

я говорил вам строго: «Нужно! Должно!» —

и вы вперед моей тропой ползли.

Мое в атаках вспомнится вам имя,

и в грозный час, в последнюю пургу

вы кровь свою смешаете с моими

кровинками на тающем снегу.

Так я живу. Так подымаюсь к вам я.

Так возникаю из живой строфы.

Так становлюсь под полковое знамя —

простой

советский мальчик

из Уфы.

МАКАР МАЗАЙ Поэма (1947–1950)

Пролог

Свеж и чист апрель.

Бьют часы на Спасской.

День прошел —

и Кремль

облит яркой краской.

Над багрянцем туч

встал Иван Великий,

и не сходит луч

с флага, что на ВЦИКе.

Месяц занял пост

под вечерним сводом.

Москворецкий мост

врос быками в воду.

Старый, бывший мост,

узкий и горбатый.

Кремль еще без звезд.

Год — двадцать девятый.

Звон уже стихал…

И в минуту эту

вдруг два пастуха

вышли к парапету.

Шапки мнут в руках,

удивились сами,

что вокруг —

Москва!

Кремль перед глазами!

Я узнал потом,

что в столицу с юга

поезд со скотом

шел,

и в нем два друга.

И один из них —

парень из станицы —

в памяти возник,

ожил на странице…

В сумерках потух

день Москвы тогдашней,

и слушает пастух

звон на Спасской башне.

Будто вдаль плывет

на мосту далеком,

и в жизнь

его зовет

свет кремлевских окон.

А ему — земляк:

— Что тебя тревожит?

Во дворце Кремля

еще ждут нас, может…

…И стоял Мазай

на мосту далеком,

и смотрел в глаза

освещенных окон.

Свет горел в Кремле.

Шел апрельский Пленум.

Час настал —

Земле

мчаться к переменам.

Час настал —

скорей

пересесть России

на стальных коней

крупной индустрии

и, меняя строй

всей народной жизни,

стать

стальной страной

при социализме.

…И стоял Мазай

на мосту далеком,

и смотрел в глаза

освещенных окон.

Пленум был за то,

чтоб, войдя в артели,

шел народ простой

к величавой цели!

Чтоб в расплаве руд,

у фабричных зарев

превратился

труд

в радость всех Мазаев.

Чтоб и жизнь себе

сделать ярче, шире

и поддержать в борьбе

братьев

во всем мире!

…И стоял Мазай

на мосту далеком,

и смотрел в глаза

освещенных окон,

где дыханье бурь

проносилось в зале,

где его судьбу

в эти дни решали.

…Он стоял — пастух.

И, как стих пролога,

началась вот тут

в жизнь

его дорога.

Четвертый подручный

Небо — синий купол.

Море серебрится.

Город Мариуполь

весь под черепицей.

Крыши, крыши, крыши…

А вдали, повыше,

трубы задымили,

искры над печами,

домны заломили

руки над плечами.

Варят сталь мартены,

горячи их стены,

и летит оттуда

сажа от мазута.

В цехе из-под крышек

пламя так и пышет!

Сталь лежит живая,

взглядом обжигая.

Людям на заводе

горячо живется,

а завод в народе

«Ильичем»

зовется.

На заводе этом,

плавками прогретом,

есть один подручный —

с книгой неразлучный.

И об этом парне

шум по сталеварне:

— Шибко очень ходит!

Места не находит.

— Как на него «находит»,

все плохим находит!

— Пристает:

«Отстали!

Мало варим стали!»

Мол, трех не хватит этак

полных пятилеток!

Руки в шаровары,

и — заводит первый:

«Думал — сталевары,

а вы, мол, староверы!»

Тешится над нами,

кличет «колдунами».

Неудобно как-то —

паренек без такта.

Но работать может,

дела не отложит,

быстротой поможет.

Лишь кивни —

подложит

марганца ли, хрома, —

все ему знакомо!

Среди комсомольцев

он знаток в железе,

с синеньким стекольцем

чуть не в пекло лезет.

Печка — вроде солнца,

пламенем

как жахнет!

Смуглый, он смеется,

робости в глазах нет!

С пламенем он в паре,

в копоти, как ворон.

Посмотреть —

так парень

сам огнеупорен.

На затылке кепка,

слово скажет — крепко!

Есть грешок: задирист,

в споре — перетянет.

Но где бы ни сходились,

сердцем

к себе тянет,

тянет, как магнитом.

И складно говорит он.

Вообще проворный:

— Нормы? Что мне нормы?

Мне бы всей стране бы!

Мне во все бы небо

печку бы построить,

цех переустроить!

С кем-нибудь повыше

мне поговорить бы,

аж до самой крыши

стали наварить бы!

Все в цеху поправить,

молодых направить!..

А частично прав ведь!

В кадрах-то нехватка,

не уйдешь от факта.

Кто такой, каков он?

Слух — из батраков он.

Честный парень, знаем.

Звать его Мазаем.

Что о нем услышим —

полностью опишем.

«Колдун»

Стар и сед

Булатин, сталевар.

Свой секрет —

как в землю зарывал.

— Друг, открой!..—

А он в ответ — молчок.

Вот какой

старинный старичок.

Думать брось,

не подходи — гроза.

В клюкве нос

и с водочкой глаза.

Как старик

вел огневой процесс?

В сотнях книг

об этом не прочесть!

Сед и стар,

колдует в «мартыне».

А вот сталь —

первейшая в стране.

Будто ей

он знает заговор,

будто с ней

имеет договор:

«Я — тебе,

а ты за это — мне…

А теперь

понежусь я в огне.

Торопить

не надо, не терплю,

потерпи,

пока я прокиплю».

Так кипит,

что надо потерпеть!

Аппетит,

видать, у ней — кипеть…

Сед и мал,

заглянет в свой блокнот,

сталь сама

глазком ему мигнет:

«Мне пора,

смотри не прозевай.

В самый раз —

готова! Разливай!»

Хо-ро-ша!

Изгибисто, легко

в глубь ковша

течет, как молоко.

А потом

в прокатный цех, гремя,

вдаль хвостом

пойдет вилять, змея.

Мал собой

и говорок на «о»,

рад седой —

секретик у него:

— Тем секрет,

что в нем запрет, хорош.

Снял запрет,

и от секрета грош.

Есть секрет —

и сталь моя добра.

Делал дед,

и прадед, и прапра…

Прадед — меч

для князя отковал,

вот и с плеч

слетела голова,

чтоб меча

второго, как его,

не встречать

в бою ни у кого!

Дед ковал

рессоры для цариц,

сталь давал

из сыродутных криц,

а отец,

покой его душе,

свой конец

обрел вон в том ковше.

Было встарь…

Имеется рассказ:

прозвал царь

«Булатиными» нас.

За клинок

не пожалел наград!

Мы, сынок,

розмыслили булат…

Пусть на ложь

рассказец-то похож —

не тревожь,

рассказчика не трожь!

Сед и стар,

старик дружил с огнем.

И Макар

подручничал при нем.

Он решил

спросить у старика…

Накрошил

в закрутку табака.

Встал Мазай

и начал говорить.

— Я, — сказал, —

хотел бы сам варить!

Что я, зря

вечерний курс прошел?

Что я, зря

уже во вкус вошел?

Дай, поставь,

горит моя душа —

выдать сталь

из моего ковша.

Жить в огне,

как сталевар, хочу!

Это мне,

Булатин, по плечу.

Но старик

с усами был и сам.

Не привык

к подобным голосам.

— По плечу? —

Булатин говорит. —

От причуд

душа твоя горит.

Что до книг,

то книгой не помочь,

отпихни

ты их скорее прочь!

Вот когда

твой побелеет чуб,

вот тогда

и будет «по плечу».

Дел на грош,

зеленый, а бурлишь.

Печь сожжешь,

а может, закозлишь?

Так да сяк,

недоглядишь — беда!

В яму вся

уйдет твоя бурда.

Ты, мой свет,

обзаведись отцом.

Пусть секрет

отдаст перед концом.

Заруби

на лбу своем, Макар.

Не греби

чужою ложкой жар!

Как золой

посыпан, старый черт!

Скрытный, злой

булатный старичок.

Колдуном

стоит перед огнем,

ходуном

гуляет свет на нем.

И Макар,

зубами засверкав,

ложку в жар

сует для старика!

В новом общежитии

Удалые жители

в новом общежитии!

Только что построено

трестом Юждонстрой оно.

И дом,

хоть не фасонистый,

выстроен по совести.

Тут живут товарищи,

от печей поджаристы.

Страстные, вихрастые,

если спор — пристрастные.

Но важно, что не праздные

и песни знают разные.

Всюду — комсомолией

время потороплено.

Стенгазета «Молния»

на стене прикноплена.

Коек десять в комнате.

Было так, вы помните?

Кто уснул — не движется,

а кто читает книжицу

о сталеварении,

как стихотворение.

Кто газетой занялся,

факт серьезный вычитав,

а кто поет, как нанялся,

песню о кирпичиках,

за работой скучною

над заплатой брючного…

Тишина оборвана.

Чем-то недовольная,

входит смена полная,

как команда сборная.

Сели. Робы скинули.

Табуреты сдвинули.

— Кормят разговорами…

Если ждать, то скоро мы

станем черноморами

с бородами длинными! —

Строже брови сдвинули.

— Раз бы нас поставили

на вахту молодежную,

да колдуны поставили

крепость загороженную…

— Написать бы жалобу!

— Верно, не мешало бы.

Власть у нас советская.

Слово скажем веское,

что не подкачаем мы,

честью отвечаем мы…

Кто-то: — Ненадежное

дело молодежное…

— А я, ребята, в ярости!

Новички — до старости?

Взять хотя Мазая бы —

как он сдал экзамены!

— И зря сдавал, дружки мои.

Грузят и без химии!

Раскраснелись спорщики,

доводы их верные.

Это — закоперщики

легкой кавалерии:

— Сталь дают не спелую,

а выводов не делают.

— Сводка говорит о чем?

А что завод убыточен.

План — процентов семьдесят.

Что ж мы? Не рассердимся?

Вредное явление?

— Вредное явление.

Пишем заявление?

— Пишем заявление!

Только лист колышется…

Заявленье пишется.

А кому?

А Зайцеву

в парторганизацию.

Пишется уверенно

тем, кому доверено.

Кончили, поправили,

день и год проставили,

подписи поставили

и на лист поставили

вазочку с фигурками…

Спят, прикрывшись куртками

или одеялами,

узкими, линялыми…

Спят. Их не добудишься.

Спят. Их сны о будущем.

Замерли у стен шаги.

Спят, пока их сменщики,

ярким жаром залиты,

у печи, закапанной

шлаком.

Они заняты

перекидкой клапанов.

Там — лепешка шлепнулась,

выстрелила звездами.

Там — длиннющим шомполом

злят кипенье грозное.

Там — страда тяжелая

на струе, у желоба,

где стальное золото

в чане ходит кольцами,

где немало пролито

пота комсомольцами

наряду со старыми

сталеварами…

Ничего, товарищи,

ваше дело верное.

В новичках до старости

вам не ждать! Уверен я!

Вот уже райкомовцы

с тем письмом знакомятся,

вслух оно читается,

правильным считается,

а кто с ним не считается,

очень просчитается!

Мастер Боровлев

Цех любимый!

В ночь — пучки лучей.

Гул глубинный

пламенных печей.

В брызгах, в пене

гибкая струя.

Сталь — в кипенье.

Нужная. Своя.

С мыслью этой

через двор и ров

в цех нагретый

входит Боровлев.

Человек он

крупный, пожилой,

с прошлым веком

бился тяжело.

Век что омут

страшный был для нас.

Он-то помнит

фирму «Провиданс».

Помнит стачку

между двух веков,

помнит «тачку»

для меньшевиков,

тяжесть гайки,

что зажал он сам,

и свист нагайки

над лицом, и шрам…

И шапки в воздух —

в Октябре, крича:

— Дать заводу

имя Ильича.

Телом тяжкий,

с легкою душой,

вон — в фуражке,

мастер над ковшом.

Из парткома

вышел.

Говорят,

что знаком он

с жалобой ребят…

Плохо варим.

Двор еще пустой.

От аварий

что ни день — простой.

А завод-то

не бельгийский — свой.

Где ж забота,

где любовь, где бой?

Кто ж подложит

страсти в огонек?

Этот, может,

смуглый паренек?

Присмотрись-ка,

стоит предложить…

А жить без риска —

вроде как не жить.

И у пасти

с заревом по край

молвит мастер:

— Слушай-ка, Мазай,

тут Волошин

умудрился слечь.

Не возьмешь ли

на недельку печь?

Двинешь дело —

вырастет и срок.

Где неделя —

там и месяцок.

Ты, я слышал,

план придумал свой?

Случай вышел —

действуй, перестрой.

В деле этом —

нужно — помогу.

Хоть советом,

в общем, чем могу.

Жду успеха.

Будь, Макар, здоров.

И из цеха

вышел Боровлев.

Добр, участлив,

сердце — напрямик.

Старший мастер,

старый большевик…

Крутолобый,

в самой гуще дел —

он особый

к нам подход имел.

Не обидит,

но и не польстит.

Брак увидит —

другу не простит!

— Ну, Макарка, —

голоса ребят, —

с первой варкой,

магарыч с тебя!

Улыбнулся

в белых два ряда.

Подтянулся.

Горд, как никогда!

Цех любимый!

Жизнь все горячей.

Гул глубинный

пламенных печей!

Всех вы краше,

близкие мои,

люди нашей

трудовой семьи!

Сказка о сабле

Как-то в парке вязовом

Пузырев рассказывал,

ножичек показывал —

блеск на нем проскальзывал.

Волос режет лезвие,

верткое и резвое!

— Вот вы, братцы, варите?

А котелком не варите.

Про булаты слышали?

А знать про них не лишнее.

Поглядев на стали те —

просто ахать станете!

Диво! Но теперь они

навсегда потеряны.

Ходит в нашей коннице

сказка о буденновце:

Бил врага он саблею

в смысле веса слабою.

Но в работе — светится,

в рубке — чертом вертится!

С ней герою (верьте — нет)

лишь победа, смерти нет!

Сабелька музейная.

Шла среди князей она.

Века два не портится.

И так дошла до корпуса.

Конь был серый, в яблоках.

Парень — будто писаный.

Вязью вниз по сабельке

вот что было писано:

«Без дела не выхватывай,

без славушки не вкладывай».

Только не загадывай,

что за сплав булатовый.

А Мазай загадывал,

что-то в печь закладывал.

Ложкой сталь выхватывал,

в душу к ней заглядывал!

Дай!

За два года

(срок не очень долог)

у завода

вырос наш поселок.

Тут мы жили

жаждой дел и строек,

как пружины

вскакивали с коек,

и друг друга

поздравляли братски

с углем, с плугом,

с цехом сталинградским;

с виноградом,

что Мичурин срезал;

с водопадом

мощи Днепрогэса;

телеграммой

поздравляли, слали —

с первым граммом

сверхособой стали;

с ярким светом,

с домнами Магнитки…

И об этом

были в клубе читки.

Что ни вечер,

при шарах молочных

в клубе — встречи

молодых рабочих.

Глянешь в угол,

а в читальне клуба —

парень с книгой,

смуглый, белозубый.

Шел он с жаром

толковать с металлом,

«Сталеваром»

прозываться стал он.

С печью в дружбе,

он в огне кумекал!

Шел все глубже

в тайный мир молекул.

Но в накале

дней металлургии

жгли Макара

мысли и другие,

Близость бури

и телеграммах ТАССа…

Хрипнет фюрер

в реве «Спорт-Паласа».

Дни и ночи

дымен звездный купол,

парит, точит,

плавит фирма Круппа…

Всё мы знали,

жили не в тумане.

Так — в Макаре

крепло пониманье:

Не обгоним —

нас сомнут, затопят,

черных конниц

нас затопчет топот!

Втащат в петли

к фирмам иностранным,

сами

если

сталью мы не станем.

«Сталью станем!»

Эта мысль, пронзая,

там, в читальне,

вдруг вошла в Мазая.

Так мы жили

с мыслью о металле,

так дружили,

и дружбе — так мечтали.

Так листали

заголовки в «Правде»:

«Больше стали,

металлурги,

плавьте!»

И усталость

сразу с плеч слетала!

«Дай! —

казалось,

Родина шептала: —

Больше стали,

да получше, дай нам

на детали

тракторам, комбайнам!

Знай, без стали

не пахать весною.

Хлеб не встанет

золотой стеною!

Дай на трубы

Грозному и Эмбе —

нефть качнуть бы

в небывалом темпе!

Дай скорее

для электростанций,

пусть светлее

станет быт крестьянский!

Дай, как другу,

и ночь борьбы бессонной

нож хирургу

в операционной!

На моторы

дай для самолетов,

на повторы

дальних перелетов!

Дай поэту

с рифмой в поединке —

сталь

для этой

пишущей машинки!

Дай для прессов,

жмущих сильной лапой!

Дай для веса

орудийных залпов!

Дай России

тонны трудовые

на листы и

башни броневые!

И на толщи

Т 34 —

дай побольше

ради мира в мире!

Верим, сваришь,

дашь родному краю…»

«Дам, товарищ!» —

думалось Мазаю.

В смене каждой

вверх его взметала

страсть и жажда

творчества металла!

Зависть

Осень тридцать пятого

солнце в тучах спрятала.

Лужи в Мариуполе

от галош захлюпали.

Ветер

рвется издали

к глинистым окраинам.

Море — сине-сизое,

будто сталь с окалиной.

Дождик на строения

льется

мелко сеянный,

а вот настроение

вовсе не осеннее.

В Сартане на улицах

листья лип балуются,

долетают до неба

в переулке Доменном,

мчатся мимо домика,

где сидят хозяева —

сам Макар и тоненькая

Марфушка Мазаева.

Чем, какою жаждою

сердце взбудоражено?

Новостью какой оно

обеспокоено?

Ничего не молвит он,

только сердце молотом

бьет,

сверлом вгрызается,

завистью терзается.

Завистью?

Вот именно!

Что не здесь, а около,

на «Центральной-Ирмино»,

началось, загрохало!

Был бы там —

увидел бы,

как, куски откалывая,

сто две тонны вырубил

молоток

Стаханова!

Сто две тонны! Здорово!

Гром!

Рекорд Бусыгина.

Так что жажды нового

много стало, видимо!

Будто спичка к хворосту,

к сердцу

эти новости.

Мчится с новой скоростью

поезд

кривоносовский.

Гром!

Страну обрадовали

обе Виноградовы…

Дальше, в завтра, в будущее

кличут эти новости!

Лишь у печек

тут — еще

годы девяностые…

Что ж Макар придумал?

«Мой мартен

в поду́ мал.

Плоскодонный он».

Так Макар подумал.

А что придумал он?

А он придумал вот что:

не касаясь стен,

по расчетам, точно,

углубить мартен.

«Мой мартен не ёмок.

Сталь ему по грудь.

Надо и в проёмах

придумать что-нибудь…»

И он придумал вот как

класть огнеупор:

чтоб до подбородка,

вот до этих пор…

«Мой мартен не бог весть!

Плавит не спеша.

В сутки — плавки по две.

Мало — два ковша».

И ходит он угрюмый.

Молча. Рот зашил.

Что ж Макар придумал?

Что же он решил?

«А если мы подгоним,

а если мы решим

сделать напряженней

тепловой режим?

А поднажмем, посмотрим.

Если приналечь —

вроде

плавки по три

в сутки выдаст печь.

А сейчас начну, мол,

взвешивать металл».

Сел Мазай. Подумал.

Взял и подсчитал:

«Три плюс пять… да трижды.

Ноль в уме…

Потом

плюс…

И вышло, — ишь ты! —

двести сорок тонн!

А если в месяц взвесить

плавки на весах,

дашь

семь тысяч двести,

печь, моя краса!

А если на двенадцать

помножить эти семь?

А если встать да взяться

не одному, а всем?

А если на Урале

в добрый спор со мной

встанут сталевары

к плавке

скоростной?

И эту прибыль тоже

надо подсчитать».

Ночь.

Макар, все множит

и не может спать.

И он себе представил,

будто эшелон

он на путь поставил —

весом

в миллион!

Эшелон с металлом:

на Донбассе — хвост,

а паровоз —

достал он

подмосковный пост!

И вот Москва выходит,

близкая, как мать:

этот груз,

выходит,

будем принимать?

И целует смачно!

— Сын ты мой родной!

Прибыл

с семизначной

цифрой в накладной!

«Сколько ж это выйдет

рельсовых полос,

сколько можно выдать

поршней и колес;

мощных транспортеров,

запасных частей,

авиамоторов

высших скоростей;

танков-великанов

новых образцов,

и прокатных станов,

и стальных резцов;

и еще

мартенов

заревами вдаль,

чтоб текла бессменно

сталь,

и сталь,

и сталь?..

И тогда пойду, мол,

в Кремль и лично сам —

все, что я придумал,

под расписку сдам!»

Плавка

Лоб Макар нахмурил,

зубы сжал со скрипом.

Сталь, как море в бурю,

ходит крупным кипом.

До плеча залезла

в жар ручища крана,

в печку — горсть железа

кинула сверх плана.

Как железо тает,

пламенем объято,

смотрят

и мечтают

смуглые ребята.

А о чем мечтанье?

А о плавке новой,

о таком металле —

мир

не знал какого!

О Мазае-друге,

о его победе,

чтобы всех на юге

обогнал соседей!

То один к Мазаю,

то другой подходит.

Мол, не замерзаем,

плавка нам подходит.

Печь играет светом,

а к нему —

с советом —

то второй, то третий.

Печка зноем пышет.

А он

советы эти

в свой блокнотик пишет.

В ярких брызгах солнца

кружится, несется

маскарад, веселье,

свадьба, новоселье!

Закружись,

пыланье!

Тут идет гулянье

множества мильонов

мчащихся по пеклу

жаром оживленных,

пляшущих молекул.

Вот они танцуют,

вот ведут к венцу их.

Жизнь

в огне, в пожаре.

Славно новоселам!

Феррум пляшет в паре

с марганцем веселым.

Чистый хром запутав

в толпах лилипутов,

сколько их налезло,

карликов железа!

Нет конца веселью,

серу гонят в шею,

радостно частицам

в бег за ней пуститься —

ярким хороводом,

вместе с углеродом

брызгами,

грибками,

просто пузырьками.

И на эти пары,

и на изгнанье серы

смотрят сталевары,

будто Гулливеры!

Перед ними окна —

солнцеяркий глянец.

В синие их стекла

виден каждый танец.

Брызжет синей краской

пляска через край,

и над этой сказкой —

властелин

Мазай!

Народный комиссар

Вижу я,

как будто

карта на стене:

реки,

горы,

бухты,

те, что есть в стране.

Села и станицы,

полевая тишь.

Города,

столицы

с тысячами крыш.

В трех районах карты

рельс густая сеть.

Уголки, квадраты —

медь,

железо,

нефть.

А кружки в просторах

карты на стене —

города,

которых

нет еще в стране.

Чертежи — в конторах.

Домен ждет руда.

И шлет ЦК

парторгов

в эти города.

Карта! Контур жизни

завтрашней — вчерне,

и вот

Орджоникидзе

подошел к стене.

Тронул выключатель,

верхний свет зажег.

И поправил кстати

у Баку флажок.

Керчь с заботой тронул

человек,

о ком

говорят:

«С мильоном

он людей

знаком».

Смотрит, улыбаясь

в сталь своих усов:

Ейск,

Коса Кривая,

Таганрог,

Азов…

Плавни,

край озерный,

сельдь вдоль берегов…

И взгляд на кубик черный

перевел Серго.

Против ейских плавней

кубик этот вот —

славный

стародавний

сталевар-завод.

Важный, стариковский,

по годам и честь…

Но какой таковский

там парнишка есть?

Озорной, упорный,

комсомольский нрав.

А говорят:

«Не в норме».

А говорят:

«Не прав».

Требует, тревожит,

синеглаз, вихраст.

А про него:

«Не сможет».

А про него:

«Не даст».

Он:

«Утроить можно!»

Непокорен. Смел.

Но инженер:

«А мощность?»

Мастер:

«А предел?»

Он:

«С пределов слазьте!»

И — как печь в огне,

кубик в южной части

карты на стене.

И нельзя той карты

от Серго закрыть: —

Наши кадры —

клады,

только знай, где рыть!

Что у вас в газете

сводки, то и знай?

А слышали: на свете

есть такой —

Мазай?

Ин-те-рес-ный случай.

Не слыхали? Жаль.

А посмотрели б лучше,

как он варит сталь.

Очень смелый малый.

Двадцать пять годов.

Поездом?

Пожалуй…

Но… самолет готов!

И винт запущен!

Катит!

Под кабиной — луг.

И спешит по карте

тень крыла на юг.

Рев мотора…

Скоро

южные края.

Нас два репортера,

консультант

и я.

Тучи к нам — буграми,

как обвалы с гор.

Ночью телеграммой

поднял нас Серго,

Все узнал как будто,

глядя на металл,

на рассвете утром

сам в цеху стоял.

Дни эпохи плавя,

много раз Серго

сам смотрел на пламя

в синее стекло.

И в приливах сизых,

чуть не жгущих бровь,

глаз Орджоникидзе

видел нашу новь.

Люди шли на вахту,

молот падал вниз,

диаграммы,

факты,

люди,

цифры,

жизнь —

все

вставало рядом

в мысль большевика,

чтобы стать докладом

Пленуму ЦК.

…Небо — синий купол.

На оконцах лед.

Курс на Мариуполь

держит самолет.

Родина

Два крыла с кабиною —

над землей любимою…

Проплываешь,

Родина,

в музыке пропеллерной…

День, тобою пройденный, —

путь, и мной проделанный!

Всюду, где ни хожено,

шел твоей дорогою,

ты была встревожена —

я вставал с тревогою!

Крепла ты — уверенней

я шагал по улицам.

Открывала двери мне,

запретив сутулиться.

Строчкой, каплей каждою,

что из сердца точится —

жил твоею жаждою

поиска и творчества.

Радовался выставке,

ордену колхозницы,

украинской вышивке,

славе нашей конницы,

любовался мощною

на Днепре турбиною…

И ты ко мне — хорошую

привела, любимую.

Всюду, где б ни ездил я,

имя твое названо.

Жизнь,

любовь,

поэзия —

все тебе обязано.

А когда Мазая ты

у печи заметила,

той же мыслью занятый,

сталевара встретил я.

И в среде товарищей

я — любовь к тебе мою —

видел подрастающей

будущей поэмою!

У инженера

Резкий ветер.

Шум азовской шири.

Окна светят

в городской квартире.

В фразах горечь

искренних признаний:

— Петр Егорыч…

Не хватает знаний!

Связан, скован.

Третий день — осечки.

Плавка снова

засиделась в печке.

Совесть гложет,

день — и поседею…

Бросить, может,

всю мою затею?

Чушь — новатор

при одной смекалке!

Кривоваты

линии на кальке…

Чай отставил

инженер курчавый.

— Вы не правы. —

Затянулся «Явой».

— Тот ошибок

мог бы не наделать,

кто решил бы

ни черта не делать!

Разве счастье —

жить на всем готовом,

а не в страсти —

обжигаться новым?

План ваш верен:

плавки скоростные, —

я уверен, —

клад для индустрии!

Вашей сметке

придадим мы форму:

образ четкий

схем и точных формул —

площадь пода,

время, жар режима,

прочность свода,

веру и решимость!

В график вправим

прихоти реакций

и заставим

печку — постараться!

Друг отважный!

Ваш почин так важен,

что багаж мой

почитайте — вашим,

В нафталине,

что ли, прятать знанья?

Это — ныне

и мое заданье!

Так что ясно?

Сникли сгоряча вы…

— Рассмеялся

инженер курчавый.

Дунул в фортку

ветерок азовский —

свежий, верткий,

с запахом известки…

— Я за ветер,

свежий и тревожный!

Взять рейсфедер!

Стать за стол чертежный!

И с барьером

навсегда покончим —

между инженером

и рабочим!

Мариуполь

спит под черепицей

круглой, крупной…

Лишь двоим не спится.

Резкий ветер.

Ночь. Часа четыре.

Окна светят

в городской квартире…

Сто четыре тонны!

Телефон в конторе

сутки тараторит.

Вся дрожит от звона

грудка телефона.

Раньше по неделе

в трубке не гудели.

Не звенел, не тинькал

телефон,

и часто

мостик-паутинка

у звонков качался.

А сейчас из главка:

— Что идет?

— Заправка.

Раньше редко-редко

цоканье контактов,

а сейчас — директор,

и за ним — редактор,

и опять из главка:

— Как проходит плавка? —

Вдруг звонят из ТАССа:

— Срочно, что с Мазаем?

Мы в теченье часа

ничего не знаем!

Мы же ТАСС, поймите!

— Да-с? Повремените.

В тесноте конторы

связи ждут спецкоры.

Тесно им, как в ступке.

К трубке, к черной трубке,

на скамью влезая,

диктовать Мазая,

я тянусь:

— Сто строчек!

Стихотворный очерк.

Срочно ведь! Отправьте

«Комсомольской правде»! —

Трудно телефону:

вызов раз за разом!

Смотрит удивленно

диском многоглазым.

Провод синь рассвета

тянет нитью тонкой.

А в Москве газета

вышла только-только.

Буквами чернея,

влажная от клея,

тоже рассветает

на стене, и тут же

стал народ, читает

по дороге к службе.

Обсуждают люди:

— Знать, победа будет.

— С виду парень гордый.

— Что ни день — рекорды!

— Он других потянет.

— А других другие.

— Вот и жарче станет

жизнь в металлургии.

— А он, глядите, молод!

— А вот его бригада!

— И нам на «Серп и молот»,

вот такого б надо!

Шли на службу люди.

Луч зарю расплавил.

И мысль насчет орудий

командир прибавил.

А телефон в конторе

снова тараторит.

Скачут буквы диска,

и телефонистка

в доску, будто в соты,

тычет провод сотый.

Срочно!

В адрес главка.

Скоростная плавка.

Сто четыре тонны!

Опроверг законы,

опрокинул нормы!..

И мчатся электроны

в провод телефонный:

— Сто четыре тонны!..

— Сто четыре тонны!..

Рождается сталь

В цехе номер два

печь «девятка» пышет!

Жар. Жива едва,

стонет. Тяжко дышит.

Дрожь ее трясет.

Выкипает шлаком.

Тысяча шестьсот

градусов! И с гаком.

Из-под крышек свет.

Ливни звезд. Стожары.

Посторонних нет,

только сталевары.

Крышки трех оконц

вот-вот загорятся.

С трех затмений солнц

Льют протуберанцы!

Полыхает, жжет…

Сотворенье мира!

А бригада ждет

знаков бригадира.

Он очки протер.

Стал в средине цеха.

Подошел парторг,

пожелал успеха.

Старики пришли —

Пузырев, Булатин.

В этакой тиши

в первый раз бывать им!

Он — свои часы

положил на руку.

Стрелка в них частит

бегуном по кругу.

Даст или не даст

новый съем рекордный?

Крепко ль держит власть

над стихией гордой?

А Макар Мазай

печке по секрету

говорит:

— Не сдай.

Выдай плавку эту.

Печь:

— Мне горячо.

Невозможно. Сдам я. —

Он:

— Терпи еще.

Не такое ж пламя.

Пробу дай. —

А печь:

— Жарко. Жидкий кремний

начинает жечь… —

Он:

— Терпи. Не время.

Печь:

— Открой теплу

выход. Душно всюду…

Видишь, как киплю… —

Он:

— Кипи. —

Печь:

— Буду,

Только сбавь тепло. —

Он:

— Еще поваришь. —

Печь:

— Течет стекло. —

Он:

— Терпи, товарищ.

Вдумайся — стране

сталь нужна! —

Печь:

— Знаю,

но есть границы мне!.. —

Он:

— Их нет Мазаю.

Печь:

— Возьми тогда

справочник по нормам. —

Он:

— А я видал

«молнию» наркома.

Сказано:

дерзай,

добивай рутину! —

А печь:

— Остынь, Мазай… —

Он:

— А не остыну!

Печь:

— Профессора

пишут о запретах… —

Он:

— Уже стара

и наука эта.

Если новый мир

строить нам досталось,

и науку мы

«разогреем» малость!

Печь:

— Подтаял свод

жижей стеклянистой.

Чувствую — вот-вот

рухну! —

Он:

— Ты выстой.

Печь:

— Сливай. —

Он:

— Плавь

полчаса. —

Печь:

— Много. —

Он:

— Терпи. —

Печь:

— Сбавь,

завалюсь, тревога!

Он:

— Поджога нет.

Это от испуга.

Сколько уже лет

знаем мы друг друга.

Печь:

— Спеши! Видал

радугу окалин?

Торопись!

Металл

чист уже, нормален.

Только б подстеречь

миг, когда родится… —

Улыбнулась, печь,

всем печам царица!

В глубине — заря.

Луч из сизой тучи.

И крикнули:

— Пора! —

четверо подручных.

И Макар стекло

приближает к глазу,

Иссиня-светло

стало в печке сразу.

Там, на простыне,

радуясь спросонок,

нежась на спине, —

солнечный ребенок;

весела, пригожа,

в люльке с кружевами —

сталь играет, лежа,

белыми шарами.

Хоть руками тронь —

никакого жженья!

Празднует огонь

день ее рожденья.

Синь наивных глаз.

Солнце на рассвете.

Радость!

Родилась

лучшая на свете.

Радость эта есть.

Вы ее поймете.

— Эй, там,

на струе.

— Эй, там,

на пролете!

Пробивай давай!

Цех в звонках и гуле.

И вздохнул Мазай,

и вокруг вздохнули

косари, жнецы

на равнинах тихих,

в кузнях — кузнецы,

у станков — ткачихи,

Сразу отлегло

от сердец заводов.

А сталь

текла легко,

плавно и свободно.

Съем — пятнадцать тонн

с метра пода! Ровно!

А сталь

напором солнц

шла из выпускного.

И Макар стоит

у канавы, в искрах.

Толстый жгут струи

греет лоб: так близко.

Бликов пересверк,

и обычно, просто, —

подтянулся вверх

ковш на двух «вопросах».

Потянулся — плыть

на подвесах крана,

с головы поить

черных истуканов.

Солнцем их по край

поит он и кормит.

И глядит Мазай,

как краснеют формы.

А в душе, светясь,

тихнут, гаснут вспышки…

Это страсть сейчас

просит передышки.

Зашагал,

и вот —

говор, шутка, песня.

Молодежь

его

окружила тесно.

* * *

С детства эта страсть

нам пружинит руки:

постругать,

припасть

к стеклышку науки,

попилить,

прибить

молоточком гвоздик,

в играх — полюбить

детский паровозик.

А вырос —

поезд твой

к небу дым взвивает,

и молот паровой

сваи в дно вбивает!

Одного

душа

рвется к добрым бревнам —

стружкой обшуршать,

обтесать любовно.

А другому

жизнь —

доводить влюбленно

точность линз и призм

к тысячной микрона,

Любит полевод

шум и ширь пшеницы,

и любви его —

никакой границы!

А вот я влюблен

в пыл газетной гонки,

в мчащийся рулон

ротационки!

А строитель пьян

радостью глубокой,

когда тащит кран

груз бетонных блоков

и когда окно,

сам вставлял которое,

вдруг освещено

и закрыто шторою.

Труд,

отца чудес,

друг,

ты чтишь и любишь,

Видишь:

нету здесь

бедняков и рубищ.

Клумбами цветут

бывшие трущобы…

Друг,

скажи, свой труд

любишь ты?

— Еще бы!

Любишь ты свою

в дар за труд тяжелый

чудо-сталь —

струю,

что нагнулась в желоб;

что, как водопад,

сбрасывает пену, —

свой рабочий вклад,

сделанный за смену.

Ты вложил в страну

мысль,

желанье,

пламя, —

пусть войдут в одну

сводку цифр Госплана.

Выведет перо

вклад немалый этот,

и в Политбюро

лишний ковш заметят.

«Принимаем вызов!»

Репортер-фотограф

тает от восторгов!

Группа, ну и группа,

пять героев — крупно!

Фон — огонь в мартенах,

жанровая сцена.

— Вы, Макар Никитич,

так, слегка откиньтесь,

а вы — немного к краю.

Тишина… Снимаю! —

Вид великолепен,

хоть пиши их Репин!

Но не ради смеха

и не для перекурки —

в дверь второго цеха

входят металлурги.

Лист перед Макаром,

вызов — сталеварам.

Он перо макает,

а хлопцы помогают:

«…Я, Мазай, с друзьями

шлю

с душевным жаром —

потягаться с нами —

вызов сталеварам!

Кто даст больше стали

с метра пода печи?..»

Сталевары встали,

развернули плечи.

— Кто даст больше?

Знаем.

Мы дадим — с Мазаем. —

Подпалило щеки

им на огнепеке.

Зубы? Зубы эти

ночью сами светят!

Боровлев — доволен:

парень,

не подвел он.

А Мазай — как статен!

Ну, не цех, а съемка.

— К нам иди, Булатин,

снимемся вдвоем-ка.

Становись, старинка.

Что? В глазу соринка? —

Молодой ли, старый —

дружат сталевары.

А старый чуть не плачет,

понимай — что значит:

— Вот блокнот с секретом,

Жизнь

в блокноте этом!

Я свои составы

вам, сынки, оставил. —

И взор Макара жарок:

— Взял — стране подарок!

Нет у нас секретов

от Страны Советов.

Зажимать да прятать —

нет такой манеры.

Мы — народ богатый,

сплошь миллионеры!

Что сверх нормы сварим —

как мильон подарим! —

И ребята:

— Точно!

Что ни слово,

точно

уголь из горнила.

Придвигай чернила!

А у печей Урала

так же группа встала,

и на Запорожье

обсуждают то же.

Стайкой полетели

сводки, бюллетени,

молнии, конверты,

и главное — ответы,

словно взлеты сизых

почтарей с карнизов:

— Принимаем

вызов!

— Принимаем

вызов!

Эпизод с подковой

Тучи шли лавиной,

стороной.

Шел Макар с любимой

в выходной.

Очень тих и ласков

был Макар,

детскую коляску

он толкал.

Сын сложил ресницы,

занят сном.

Может, сыну снится

сом с усом?

И взгляд отец косил

на колесо,

чтобы сына сильно

не трясло.

Плыли в синь поодаль

журавли.

Вдруг подкову поднял

он с земли.

— Ты ее на счастье?

— Что ты! Нет.

Выброшу сейчас я

сей предмет.

— Значит, не на счастье…

Вот каков!

— А вдруг оно мещанство,

сбор подков?

— Я уже не верю,

любишь ли. —

Мимо них по скверу

люди шли.

Люди шли со смены.

Бросят взор —

чувствуют: семейный

разговор.

— Ну и что — что люди!

Счастья жаль…

Ты меня не любишь,

любишь сталь,

Молвит без запала

ей Макар:

— Скверный сорт металла.

Не товар.

Дрянь, поверь на слово,

не со зла!

Кой-кого подкова

подвела.

Трещинки, просветы,

вроде сот.

Нет, для счастья это —

сорт не тот.

Нет, на счастье лучше

я сварю

бурную, кипучую

сталь свою.

Примесь в лаву плеска

кину сам.

Ей — души советской

силу дам!

Жаркую лавину

в формы влив,

ей — пера павлина

дам отлив.

Это сталь, которая

подойдет

и на два мотора

в самолет;

и еще как средство,

может быть,

чтоб два наших сердца

не разбить.

Ведь от бомб глубинных

бронь трещит!

А сталь

для всех любимых —

прочный щит.

У фонтана встали

в брызгах струй.

— Так что к этой стали

ты ревнуй.

Мы с ней очень спелись

с сентября.

Но… нет других соперниц

у тебя.

Он на сына бровью

показал,

и встретились с любовью

их глаза.

Наклонил он с лаской

ниже взгляд

и повез коляску

дальше в сад.

В ней — товарищ новый,

мил и мал.

Эпизод с подковой

он проспал.

Сон Мазая

Все как будто планово!

У окна прохладного

и синь вагона спального

светит ландыш ламповый.

Скоро ль снова тронется?

Не пора ль укачивать?

Нет, велит бессонница

руку облокачивать.

То ее под голову,

то под бок устраивает.

А ход состава скорого

гул колес утраивает…

Бронза с красным деревом

Век — в вагоне бронзовый.

А поезд мчится к северу,

к рощицам березовым.

Занят он погонею,

и Макару слышится,

как шасси вагонное

говорит и дышит все:

«Собраны мы в Сормове,

буфера с рессорами,

сталь у нас надежная,

железнодорожная…

Из ремонта осенью

оси мы с колесами…

А мы — осям защитники,

прочные подшипники,

нам везти поручено

сталевара лучшего…»

Отошла бессонница,

лоб к подушке клонится.

Семафор сторонится,

и строй колес бесчисленных

друг за дружкой гонится,

но догнать немыслимо.

Тянут вдаль излучины

рельсы неразлучные,

ими песни лучшие

с музыкой разучены.

Повторяют шатуны

их слова:

«Мы катаны,

катаны, прокатаны

мастерами знатными,

станами прокатными,

накрепко подтянуты

и к Москве протянуты…

Мчатся перелесками

прямо к Павелецкому!

Мрак усыпан блестками,

и сон увидеть есть кому…»

* * *

Чудится Макару

странный, синий сон.

Шаг по тротуару

будто сделал он

и вошел под утро

в раннюю Москву,

и очутился будто

вновь на том мосту,

От зари багровой

гаснут искры звезд.

Рядом строят новый

небывалый мост.

Никого народа…

Как свинец река…

В Спасские ворота,

в Кремль идет Макар.

Постовой у входа

в глубине ворот.

С подписью и фото

пропуск он берет.

Кубики в петлицах,

снайперский значок,

а зрачки в ресницах

те же… Землячок!

Как же не припомнить!

Точно! Он — пастух,

друг в зеленой форме,

в Спасских на посту.

— Здравствуй, дай вглядеться,

обними, узнай,

друг, товарищ детства! —

закричал Мазай.

Но Москва не верит

и глазам, пока

точно не проверит:

«Кто, откуда, как?»

Медленно читает

пропуск

постовой.

То мелькнет, то тает

тень на мостовой.

Отдал пропуск жаркой,

но чужой рукой.

— Нет, — сказал он. — Жалко,

но вы — Мазай другой.

Тот —

пропал без вести,

тот —

другой Макар.

А вы —

стране известный,

знатный сталевар…

Будто день вчерашний

выглянул опять.

Стрелки Спасской башни

закружились вспять —

в пыль и в скрип тележный,

к бычьему ярму,

к жизни безночлежной,

к батраку, к тому…

Просто сходство, случай…

Но постой! Открой —

ты-то, друг, послушай,

разве не другой?

Разве наш вчерашний

день

не стал другим?

…И часы на башне

заиграли гимн.

А он пробился взглядом

земляку в глаза:

— Друг,

в двадцать девятом,

помнишь, — ты сказал:

«Что тебя тревожит?

Счастье на земле?

Ждут еще, быть может,

и тебя — в Кремле…»

Распахнул объятья

узнанный земляк,

и друзья, как братья,

обнялись, и — как!

Тихнет отдаленно

Спасской башни звон.

В глубине вагона

затихает:

сон.

* * *

А по мосту надежному

железнодорожному

поезд путь простукивает,

фермам на мосту кивает,

но только с моста сходит он,

скорый темп находит он.

Поезд перелесками

мчится к Павелецкому!

К древней белокаменной,

к новой флагопламенной,

что растет, не старится,

с буквой «М» на станциях,

с звездами над городом,

с кремлеглавым золотом,

с песнями, с поэтами,

с жизнью всей — по-новому,

с парком, с эстафетами

по кольцу Садовому,

с площадями милыми,

с корпусами А и Б,

с шелкоалюминьевым

стратостатом на́ небе,

с первой волжской палубой

утром на Москве-реке,

с перелетом Чкалова,

с молодежью за руки,

в круг расхороводенный —

словом,

к сердцу Родины,

где эпоха строится,

где дороги сходятся,

где в воротах Троицких

и Мазай находится…

Восьмой чрезвычайный

Съезд Советов.

Съезд,

будто море, бурный.

Восклицанья с мест.

Гул перед трибуной.

Если встанешь ты

над стихией мощной,

здесь

от высоты

растеряться можно.

Но с нее видней

на стороны четыре

горизонты дней

будущего

в мире.

Море лиц и рук

стало волноваться,

и прокатился вдруг

новый вал оваций!

Здесь — весь цвет страны.

Здесь — товарищ Сталин.

Ленин!

У стены,

здесь — на пьедестале.

Основной Закон —

главный пункт повестки.

И все звенит звонком

староста советский.

Радость! Шторм такой

не уймешь и за ночь.

Но тишь навел рукой

Михаил Иваныч.

Здесь на этот раз

даже тесновато.

Здесь

рабочий класс.

Скоростник, новатор.

Здесь

советский люд,

деловой, серьезный.

И, конечно, тут

цвет семьи колхозной.

С портупеей вкось,

радостен и молод,

здесь

и Комсомольск —

на Амуре город.

Мрамор. Ровный свет.

Строгость гладких кресел.

Но Съезд,

как человек,

то суров, то весел.

Он то восхищен,

то смотрит строгим взором.

Шутку бросишь —

он

рассмеется хором.

Съезд,

как человек,

и в делах без шуток.

Выбранный от всех,

он участлив, чуток,

видит каждый ряд,

точно примечает —

что за делегат

слово получает,

и во все глаза

смотрит с кресла, с места,

как стоит Мазай

на трибуне Съезда:

«Высказать бы все:

кто,

чей сын,

откуда.

Боль бедняцких сел.

Детство. Дальний хутор,

где его кулак

злой издевкой донял.

Но… может, он не так?

Может, Съезд не понял:

юность без крыльца,

дым сожженной хаты,

день,

когда отца

зарубили гады.

…Что ж я начал вдруг

о детстве невеселом?»

Но Съезд

как лучший друг:

понимает все он.

Под кругами люстр

светел зал громадный.

Съезд подумал:

«Пусть

выскажется. Ладно.

Славный паренек, —

думается Съезду, —

много перенес,

не под силу детству…

Но ты, брат, не ослаб,

только стал упрямей.

Из кулацких лап

вырвался, как пламя!

У тебя черты

прямоты народной.

А я, брат,

сам, как ты,

с Октября — свободный.

Не бойся ничего.

Первым делом — смелость».

И обнять его

Съезду захотелось:

«Вот ты, брат, какой…»

Но застыли губы.

И Макар рукой

вбок провел по чубу.

Прядь как темный шелк,

отыскать бы слово…

Ищет.

Есть!

Нашел!

Продолжает снова,

как он сильным стал

при советской власти,

как он варит сталь

Родине на счастье;

как он стал дружить

с книгой

в Комсомоле

и понял: жить — так жить,

не кой-как, а вволю;

и если сталь варить,

так варить на славу!

Что и говорить?

Все это

по праву.

А Съезд:

«Да, ты рожден

для борьбы, для риска.

Видишь, как зажжен

страстью большевистской!

Рад пожать бы я

руку металлургу.

Виден у тебя

партбилет сквозь куртку.

И на сердце, знать,

набралось сказать что…»

А тот откинул прядь

(от отца — казачья).

Посмотрел на нас…

Понял Съезд по жесту:

важное

сейчас

он откроет Съезду:

— Для страны не жаль

ни труда, ни крови.

Для чего нам сталь?

А для строек новых,

для добычи руд,

для турбин могучих,

чтобы жизнь и труд

сделать втрое лучше;

чтобы стлалась степь —

без пустынных пятен,

чтоб насущный хлеб

даже… стал бесплатен.

Но для чего нам сталь, —

вдруг спросил он строго, —

если враг бы встал

у нашего порога?

И Съезд сказал себе:

«Этот

пост не бросит.

В схватке, ослабев,

пощады не попросит».

А Мазай:

— Могу

дать ответ короткий:

Мы

зальем

врагу

жидкой сталью глотки!

Так сказал,

что звон

с эхом перекатов!

И кто-то вышел вон

из ложи дипломатов.

И стоял Мазай

в зале,

в общем гуле,

и его глаза

в счастье потонули.

…Здесь был утвержден

и всем светом узнан

Основной Закон

Советского Союза.

Поиски и находка

Снова печь пылает,

снова сталь гуляет,

снова пляшет резво

с марганцем железо,

и в желоб льется снова

сталь из выпускного.

Грузят шихту краны

длинными руками,

и смотрят великаны

в жаркие вулканы

смелыми зрачками

с синими очками.

Посмотреть — так все тут

в Мариуполь едут,

изучить вот этот

знаменитый метод.

И стоят с Макаром:

— Покажи, товарищ,

как, каким макаром

так ты быстро варишь? —

Смотрят на заправку

и стоят всю плавку,

но они Макару

тоже дали жару!

Печь гудит, трясется.

Из око́н — три солнца.

Сталевар Аносов

поднял ряд вопросов:

— Ну, а как с износом?

Бел твой свод, не розов.

Печь с натуги воет.

Печь в ремонте вдвое.

Значит, за год выдашь

вдвое меньше плавок.

Метод твой, как видишь,

требует поправок.

Ты, Мазай, новатор,

но только рановато

застывать на месте.

Дай поищем вместе.

Нам всегда давалось

счастье в руки обе.

А что обидел малость… —

Но Мазай:

— Це добре.

Нужен, нужен поиск.

Не кирпич ли порист?

Чей-то голос шепчет:

— Магнезит покрепче.

Вот с Урала пишут:

своды нужно выше.

Или ромбом стены

растянуть мартену?

Путь закрыть износу

надо — кровь из носу!

Надо ночь не спать и

исписать тетради

ради этой, ради

радостной находки,

ради новой сводки,

где б стояло:

«Найден,

вырублен из почвы

камень для громадин,

небывало прочный!»

Он не сдаст, хоть режьте,

в поиске, в надежде.

Он в пожар работы,

в формулы, в подсчеты —

всунул руки обе.

Весь в труде, в учебе…

А находка — близко.

Уместилась

между

точностью и риском,

знаньем и надеждой.

Манит:

«На, возьми-ка.

Поймана. В порядке».

И — вывернется мигом,

и сначала в прятки!

Но Макар — за нею:

— Вырву, завладею! —

Та — в страницы мигом,

а он за ней по книгам,

по следам спектральным,

по карьерам скальным

и раз

в ночную смену

взял прижал к мартену!

Про секрет находки

в центр уходят сводки.

Сильно печь нагрета!

Варит, не тревожит.

Только суть секрета

автор знать, не может.

Свод румяно-розов.

Вниз — процент износа.

И руку жмет Аносов.

— Добре.

Нет вопросов.

И мы кончаем повесть

поговоркой ходкой:

«Где ведется поиск —

водится находка».

Если поиск труден,

ищущему —

слава!

Слава нашим людям

трудового сплава!

Эпилог

Только что пришел

поезд в город южный.

Звон стрекоз и пчел

закружился, дружный.

Вышли на вокзал

два юнца в фуражках,

с будущим в глазах,

с «Р» и «У» на пряжках.

Взялись за ремни

легких чемоданов,

о пошли они

в гору,

в город Жданов.

Клены с двух сторон

и — с голубем афиши.

Ясно — это он,

год грозы нависшей.

Год

борьбы за мир,

когда лист Воззванья

плыл вокруг земли,

шел из зданья в зданье.

Год,

когда сквозь ночь

взвыли батареи,

год призыва:

«Прочь

руки от Кореи!»

Год,

который нес

красный флаг, шагая

от болгарских роз

к тростникам Китая.

Жизнь и труд — ценой

битв в защиту мира,

выдержки стальной

коммунистов мира.

…Тихие дома.

Рокот стройки новой.

И завод

с холма

улицы Садовой.

Мальчики стоят.

Им дымки застлали

яркий, как театр,

корпус Азовстали.

С пламенем свечей,

вечных и бессонных,

с плавками печей

четырехсоттонных.

Выставил гигант

вдоль реки сифоны

и в сотню труб — орган

для своих симфоний.

Комсомольцы — здесь.

Место им готово.

И у двух сердец

шелест двух путевок.

Здесь расскажут им

о конце Мазая —

как окутал дым

сорванное знамя;

как враги, стуча

в буквы молотками,

имя Ильича

сбросили на камни;

как в годину бед

полз Мазай под стену

с миной в цех к себе,

к темному мартену.

…Протянув очки,

на пыланье пляски

смотрят новички

в куртках сталеварских.

Тут расскажут им

неподдельно, просто,

как неколебим

был он на допросах.

Враг ему:

— Дадим

домик, денег груду,

будут «господин»

называть вас всюду…

Но ни за мильон

долларов и марок

не отдал бы он

славы наших варок!

Жизнь и ту не взял,

отстранил, как плату.

Слова не сказал

мучившему кату…

«А у меня — страна!

Мир — на все века мне!»

И хранит стена

запись острым камнем:

«Мучил? Ну и что ж

вымучил, ничтожный?

Можешь? Уничтожь!

Тоже невозможно…»

И с вниманьем глаз,

грустных, беспокойных,

слушают рассказ

новички на койках…

Как без слов шагал,

пленный, босиком он

и в глину большака

ставил ком за комом

но́ги,

и земля

липла к ним, слеплялась,

так она сама

за жизнь его цеплялась.

И он шагал, таща

комья глины вязкой,

и не замечал,

что по бокам две каски.

Вел его конвой

лагерем, за стены.

И вдруг разнесся вой,

жалкий вой сирены.

И в последний час

по дороге к яру

вновь увидеть нас

удалось Макару.

Встал у ямы он.

Но, разбросав рассветы,

с неба роем солнц

спрыгнули ракеты,

и на штаб врага,

запылавший, яркий,

грянул

ураган

бомб советской марки.

Шел родной металл

с песней:

«К югу! К югу!»

И Мазай шептал

благодарность другу

летчику, что круг

развернул в наклоне

и «спасибо, друг»

слышал в шлемофоне…

В громе бомб

уже

был не смертник пленный,

здесь,

на рубеже,

мастер встал мартенный.

Он ценил на глаз

мощь, удар металла,

и это

его власть

штаб врага взметала!

Над Мазаем — дым,

взрывы землю рыли.

А враги

под ним

прятались в могиле.

Он стоял один

и плевал в глаза им.

Он — непобедим.

Он — земли хозяин!..

Но когда в него

впились злые пули —

скорбью огневой

стены полыхнули.

И когда штыки

повернулись в теле —

говорят,

гудки

заунывно пели.

И когда тот ров

враг сровнял с площадкой

у друзей с голов

ветер сдунул шапки.

И стоял Мазай

в наших долгих думах,

в мыслях и в глазах

партизан угрюмых.

…Видите, сейчас —

смел, в себе уверен —

он стоит у нас

среди клумб

на сквере.

Выплавлен в огне,

из металла о́тлит.

И со скамейки мне

виден его облик.

Просто вышел в сад

подышать — жара ведь!

А печь — его краса —

продолжает плавить…

Смотрят новички

на очки под кепкой,

на его зрачки,

на губы крупной лепки.

И в лучах косых

никнут от печали

на фуражках их

молотки с ключами.

Только

что печаль?

Вам — ворота настежь!

Завтра вас к печам

ставит старший мастер.

В цех!

С огнем сдружись,

молодое племя!

Здесь не гаснет жизнь,

здесь не молкнет время.

Слышите — гудок?

В кленах вся дорога…

Вот

и эпилог.

Но жизнь — без эпилога.

И ребята в цех

входят,

продолжая

ради счастья всех —

труд

и жизнь

Мазая.

ЕЗДА В НЕЗНАЕМОЕ Поэма (1950)

Поэзия

— вся!

— езда в незнаемое.

Маяковский

1

Политехнический музей.

Киоски.

Трамвай.

Афиша:

«Маяковский».

Закончен вечер.

Сто ступенек вниз.

Спускается,

затолкан ожидающими.

Углами рта

окурок

до огня догрыз.

Вперед глядит

глазами обжигающими.

В руке записки.

Через руку плед.

От двух моторов

рвется

время дующее.

В кармане

красный паспорт,

и для поездки

в будущее

закомпостирован билет.

Маяковский смотрит

в небо предрассветное

карими зрачками

из бессонных век.

Наконец встает.

Он едет

в кругосветное

путешествие

навек.

Входит.

Вслед за ним —

тюки авиапочты.

Вот сейчас от ног

отъедет шар земной.

И уже из дверцы самолета:

— Вот что:

связывайтесь…

как-нибудь…

со мной! —

И уехал.

То ли в Новый,

то ли в Старый Свет.

Писем нет.

Десять,

двадцать,

тридцать,

сорок лет…

2

А в газетах

есть.

Нет-нет,

и весть:

будто

где-то подходил к окну,

видели,

как в рукописях рылся.

Будто

он в Испании мелькнул.

Роздан был листовками

и скрылся.

Говорил

один мне

волк морской.

Дым из трубки.

Поступь моряковская.

— Стали мы в Шанхае.

Ходим…

Стой!

На афише:

«Вечер Маяковского»!

Автор сам,

написано,

читает

«Левый марш»,

«Поэму о Китае»!

Жалко…

Снялись с якоря до вечера.

Вечер был… —

Я слушал недоверчиво.

Я же знаю,

что не может быть.

Вдруг газетка…

В ней одна заметка:

«Должен завтра

к нам в Кузбасс

прибыть…»

И верчу я в полночь

ручки радио.

Наконец поймал!

Кузбасс.

В многоламповом,

гремящем

«Ленинграде» он

затерялся,

баснословный бас:

— Тут прежде

было голо,

тайга

и капель спад…

Но вот

проспектом

горы

прорезал

город-сад!..—

Шуршанье слов

или знаменный шелк?

То пропадет,

то вдруг опять отыскан:

— Товарищи,

я к вам

уже пришел,

в коммунистическое

«близко»…—

Но углубился голос

в рябь эфира

и разошелся

в рифмах

по сердцам,

а я держу журналы

из далеких пунктов мира

и в телеграммах

шарю по столбцам.

3

Фото!

Вот он!

Вглядимся ближе!

Два полицейских

скрутили руки в жгут.

Запрет приехать!

В тот же час в Париже

четыре тысячи

собрались в зале.

Ждут.

Что Маяковский

не приедет,

им сказали,

но тем не менее

ждут.

Но не ждут,

что выйдет некто

и прибавит на день доллар.

Ждут стиха,

как знака,

чтоб пойти в штыки.

Он мне говорил:

«Поэт обязан жить,

как донор,

кровь — из вены в рифму,

в сердце из строки…»

Как мне надо

повидаться с ним,

там,

на океанском пароходе,

где, неуловим,

необъясним,

он

по нижней палубе проходит!..

4

Пароход?

Далеких океанских линий?

И запрос летит

на сотни кораблей.

Это некто Клей

узнал его в Берлине

(родственник

«величественнейшего

из сигарных королей»)

Циркуляр спешит,

шифрованный секретным кодом,

к пароходам,

бороздящим волны

полным ходом:

«…Кличка „Высокий“,

волосы темные,

следить,

разыскать,

изорвать и сжечь…»

Но мечутся зря

Ники Картеры и Пинкертоны.

Он взобрался на стул,

разобрался в блокноте

и начал речь:

— Рабочие!

Вас ли устроит доля —

продаться буржуям

за фунт или доллар?.. —

И вдруг обрыв,

и нет продолжения.

Экран телевизора побелел.

Лишь несколько строк

в статье «Профдвижение»

о забастовке на корабле…

5

Значит,

отчитал врагов на славу,

рассказал всю правду

про Москву!

Что тут странного,

что приезжал на Яву?

Разве он в стихах —

не наяву?

Вот кино.

Документальный фильм

«Малайя».

В первый раз

встречают праздник

Первомая.

Перед сваями

поставили подмостки.

Хижины у них

из пальмовой трухи.

Тут вот

встретились

туземцы с Первым мая…

С Мая-ковским…

Он читал им

первомайские стихи.

А одна

все это в песне выразила

и прошлась перед поэтом

в танце.

Только этот кадр

цензура вырезала:

очень не понравилось

британцам.

Вместо кадра

запрещенье

в черной раме.

«Маяковский»

слово в телеграмме.

Но никто не верит

в смерть

в Стране Советской.

Верят —

занят он всесветною поездкой,

разговором с миром,

агитацией за мир,

с нами,

с будущими,

с новыми людьми.

Он воюет с тем,

кто сделал бомбой атом,

он перед заводами

толпится

с пролетариатом

и штрейкбрехеру

сквозь зубы цедит:

— Гад!—

В демонстрациях шагает,

смел и рад.

С поездов смеется:

— Хорошо поездил я! —

Это вот и есть,

товарищи,

поэзия!

Если жить,

то только так поэту, —

знамя красное

неся

по кругосвету!

МОСКОВСКАЯ ТЕТРАДЬ (1962–1970)

СТРЕЛА

Пока наш самолет

летит на грани звука —

внизу

«стрела»

ползет

так медленно, что мука.

Похоже, так вот полз

на лошадях

Радищев

через ухабы сел

проселком в городище.

Ползет «стрела»

среди

лошадок и коровок

и тащит

позади

хвост спичечных коробок.

А наш гигант спешит

к свиданью от разлуки,

и тень его

лежит,

в траве раскинув руки.

Вот так и Гулливер

дивился,

лежа в путах,

на ползшие в траве

кареты лилипутов.

Что лес?

Он мурава

с потертостью лужаек.

Что конь?

Он с муравья,

чуть движется и жалок…

Но эти рельсы с нить

и этот тополь с колос —

не могут объяснить

где медленность,

где скорость!

На звездный небосвод

ракету шлет

наука,

и самолет ползет

так медленно, что мука.

Нам кажется — старо

его винтов круженье,

так тянет вниз

ядро

земного притяженья.

А в Дубно — вихрь частиц

на зависть всем ракетам

несется,

чтоб настичь

в полете — скорость света.

И все ж — во сколько раз

мы быстроту ни мерим —

я славлю

узкий глаз

меж тетивой и зверем!

Я горд тобой,

дикарь,

у камня под скалою

открывший

у древка

способность быть стрелою.

Натянут лук —

лети,

торчи в лопатках барса!

Стрела,

ты часть пути

от нас — и дальше Марса!

МЕТЕЛЬ В МОСКВЕ

В Москве метет метель —

то в подворотнях роется,

то фортки

рвет с петель,

то вьется к башне Троицкой.

Попавшие под вихрь,

ползут машины

медленно,

на стеклах ветровых

бог знает что налеплено!

В Москве метель метет,

метет

с церковных луковиц,

по мостовой метет

газету, что ли, рукопись?

Насквозь визжит подъезд,

от хохота, от плача ли?

Сугробы даже

с мест

передвигаться начали…

В Москве метет метель,

буран по всей Москве-реке,

из школ

ведут детей,

держа их крепко за руки.

Закутаны в платки

да в пуховые кружевца…

И лишь одни

катки

с метелью вместе кружатся.

В Москве метель метет.

Витрины запорошены.

А очередь

ведет

как летом — за мороженым.

Снег задымил весь мир,

на стойке смерзлись денежки,

но варежкой —

пломбир

ко рту подносят девушки.

В Москве метет метель

и в пляске

света тусклого

штурмует цитадель

завьюженного Курского.

Курортники из Гагр

к такси бегут с мимозами,

исколот

их загар

занозами морозными.

В Москве метель метет,

с Неглинной вырывается,

несется в

«Гранд-отель»,

в «Националь» врывается.

Индус из-за дверей

и негр в плаще нейлоновом

глядят

на климат сей

глазами удивленными.

Метель метет в Москве,

с трудом, как в гору,

тащимся,

а самосвал на сквер

везет асфальт дымящийся,

везут домов куски,

квартиры в полной целости,

как будто

у Москвы

нет дела до метелицы!

В Москве метель метет,

слепит,

сечет безжалостно,

а молодежь идет:

— Мети себе, пожалуйста! —

Снег соскребают вслед

машины типа уличных.

А утром —

свежий хлеб

пахнёт из теплых булочных.

А я люблю метель,

и как она ни режется —

я б нынче не хотел

на южном пляже

нежиться.

Мне ветер по нутру!

Мосты кренит, как палубы.

Как жил я

на ветру —

так буду жить без жалобы!

КАЛУЖСКОЕ ШОССЕ

Занесена по грудь

Россия снеговая —

царицын санный путь,

дорога столбовая

в леса, леса, леса

уходит, прорезаясь…

Лишь промелькнет лиса,

да вдруг присядет заяц,

а то — глаза протри —

из-за худых избенок

вдруг свистнет пальца в три

сам Соловей-разбойник,

а то — простой народ

начнет сгибаться в пояс, —

шлет вестовых вперед

императрицын поезд.

Она — при всем дворе,

две гренадерских роты,

вот — вензеля карет

горят от позолоты.

На три версты — парча,

да соболя, да бархат,

тюрбаны арапчат,

флажки на алебардах.

Вот виден он с холма,

где путь уже проторен,

вот Матушка сама,

ее возок просторен,

салоп ее лилов,

лицо, как жар, румяно,

но это дар послов —

французские румяна…

За восемьдесят верст

она к любимцу едет,

с которым, полный звезд,

граф Воронцов соседит.

Вот первый поворот

у башен необычных —

баженовских ворот

два кружева кирпичных,

как два воротника

венецианских дожей,

но до конца — пока

дворец еще не дожил.

Царицу клонит спать,

ей нужен крепкий кофий,

до камелька — верст пять,

не то что в Петергофе!

А тут все снег да снег,

сугробы да ухабы,

от изразцов — да в мех,

все мужики да бабы…

Тут, будто о пенек,

споткнулся конь усталый,

и захрапел конек,

и вся шестерка стала.

Он мутно из-под шор

глядит, дрожат колени…

И облетело Двор

монаршее веленье:

«Конь царский пал. Ему

воздвигнуть изваянье.

„Коньково“ — дать сему

селению названье».

Повелено запрячь

в возок коня другого,

трубач несется вскачь —

и позади Коньково.

Темнеет путь лесной.

Не зябнет ли царица?

А может, за сосной

ей самозванец мнится?

То лес аль Третий Петр,

исчезнувший куда-то,

во мгле проводит смотр

своих солдат брадатых?..

Но вот и Теплый Стан,

где камелек теплится.

Поднять дородный стан

спешат помочь царице,

и — в кресло! Без гостей!

В тепле благоуханном

подносят кофий ей

в фарфоре богдыхана.

А крепок он — зело!

Арабским послан ханом.

Тепло — зане село

зовется Теплым Станом.

Царица в кресле спит,

да неспокоен отдых.

Раскрыла рот. Висит

монарший подбородок.

Казачья борода

ей снится, взгляд мужичий.

Вольтера бы сюда,

да не таков обычай.

А бабам в избах жуть —

ушли мужья и сваты,

угнали чистить путь,

велели взять лопаты,

боятся конюхов

в их чужеземных платьях,

скорей бы петухов

дождаться на полатях…

Лишь утро — и пошли

скрипеть возы и сани.

Вот и Десну прошли

овражными лесами,

вот и века прошли,

земной окутав глобус.

…Ну вот, и мы сошли,

покинув наш автобус.

Калужское шоссе,

волнистая равнина,

тебя — в иной красе

как не любить ревниво!

И вас — как не любить,

седые деревеньки!

Вы скоро, может быть,

исчезнете навеки…

Уже покрыл бетон

дороги подъездные,

снимаются с окон

наличники резные.

И сколько снято крыш

строителями — за год!

В былую глушь и тишь

ворвался Юго-Запад.

И жаль, и хорошо!

Пора прощаться с солнцем,

последний петушок

над слуховым оконцем,

прощай, ты никогда

навстречу к нам не выйдешь

и новые года

вовеки не увидишь!

Зарылся в давний снег

возок Екатерины,

иным идет к весне

калужский путь старинный.

И там, где Теплый Стан,

уже стоят пролеты

огромного моста

и реют вертолеты,

а правнучка тех баб —

с голубизной в ресницах —

врезается в ухаб

железною десницей.

По десять этажей

сюда, попарно строясь,

дома идут уже,

как в будущее — поезд!

И около леска

иного, молодого —

написано: «Москва».

Все заново, все ново!

ТРУБА НАПОЛЕОНА

Еще не опален

пожаром близкой брани —

сидит

Наполеон

на белом барабане,

обводит лес и луг

и фронт

перед собою

созданием наук —

подзорного трубою.

На корсиканский глаз

зачес

спадает с плеши.

Он видит в первый раз

Багратиона флеши.

Пред ним театр войны,

а в глубине театра —

Раевского

видны

редуты, пушки, ядра…

И, круглая, видна,

как сирота,

Россия —

огромна и бедна,

богата и бессильна.

И, как всегда, одна

стоит,

добра не зная,

села Бородина

крестьянка крепостная…

Далекие валы

обводит

император,

а на древках — орлы

как маршалы

пернатых,

и на квадратах карт

прочерчен путь победный.

Что ж видит

Бонапарт

своей трубою медной?

Вот пики,

вот флажок

усатых кирасиров…

В оптический кружок

вместилась ли

Россия?

Вот, по избе скользя,

прошелся, дым увидев…

А видит он

глаза,

что устремил Давыдов?

Верста,

еще верста,

крест на часовне сирой…

А видит он

сердца

сквозь русские мундиры?

Он водит не спеша

рукою в позументах…

И что ж?

Ему душа

Кутузова — заметна?

Вот новый поворот

его трубы блестящей.

А с вилами

народ

в лесной он видит чаще?

Сей окуляр таков,

что весь пейзаж усвоен!

А красных

петухов

он видит над Москвою?

А березинский снег?

А котелки пустые

А будущее

всех

идущих на Россию

он видит?

Ничего

не видит император.

Он маршалов

зовет

с улыбкой, им приятной.

Что, маршалы?

В стогах

не разобрались?

Слепы?

Запомните — в снегах

возникнут ваши склепы!

Биноклей ложный блеск —

в них не глаза,

а бельма!

Что мог поведать Цейс

фельдмаршалам Вильгельма?

О, ложь стереотруб!

Чем Гитлер

им обязан?

Что — он проникнул в глубь

России

трупным глазом?

Вот —

землю обхватив

орбитой потаенной,

глазеет

объектив

на спутнике-шпионе, —

но, как ни пяльтесь вы,

то, чем сильна Россия, —

к родной земле

любви

вы разглядеть не в силах!

Взгляните же назад:

предгрозьем

день наполнен,

орлы взлететь грозят

над Бородинским полем.

С трубой Наполеон

сидит

на барабане,

еще не опален

пожаром близкой брани.

НАБЕРЕЖНАЯ

Я — набережных

друг.

Я начал жизнь и детство

там,

где витает Дюк

над лестницей Одесской.

А позже

я узнал

в венецианских арках,

как плещется

канал

у свай святого Марка.

У Темзы

я смотрел

на утренний и мутный

парламент,

в сотнях стрел,

в туманном перламутре.

В душе

всегда жива

у лап гранитных сфинкса

суровая

Нева,

где я с бедою свыкся…

Но если

хочешь ты

в потоке дел столичных

отвлечься

от тщеты

своих терзаний личных —

иди

к Москве-реке

дворами, среди зданий,

и встань

невдалеке,

между двумя мостами.

Волна —

недалеко

блестит старинной гривной.

Ты отделен

рекой

от набережной дивной.

Кремлевская стена

заглавной

вьется лентой,

где мнятся письмена

руки

восьмисотлетней.

На зу́бчатом краю —

витки

и арабески,

и вдруг я узнаю

гравюру

давней резки

с раскраскою ручной,

с гербом

над куполами,

с кольчугою речной,

с ладьей

на первом плане.

А выше —

при крестах

в небесной иордани —

воздвиглась

красота

всех сказок, всех преданий.

Неясно —

кто стоит

(так сумеречны лики):

без посоха

старик

или Иван Великий?

А в чудные врата,

как в старину

бывало, —

не входит ли чета

при мамках,

при боярах?

И —

чудо всех церквей

под золотом убора —

две радуги

бровей

Успенского собора…

О нет —

я не ханжа,

живущий в мире ложном!

Но красота —

свежа

божественно, безбожно!

И, в вышину

воздев

персты Преображенья, —

диктует

новизне

урок воображенья.

СТАРЫЕ ФОТОГРАФИИ

Я наблюдал не раз

жизнь

старых фотографий,

родившихся

при нас

в Октябрьском Петрограде.

В начале наших дней

в неповторимых сценах

остановился

миг

на снимках драгоценных.

Они скромнее книг,

но душу мне тревожит

печаль и боль,

что миг

продлиться в них не может…

Как пожелтел листок

из тонкого картона!

Вот

людям раздают

винтовки и патроны.

Вот,

выставив штыки,

глазасты и усаты,

глядят с грузовика

восставшие солдаты…

Вот

площадь у дворца,

и, может, выстрел грянул —

так строго

в объектив

красногвардеец глянул…

Вот

наискось летит

матрос, обвитый лентой,

и то,

что он убит,

всем ясно,

всем заметно…

Вот

женщина в толпе

перед могилой плачет,

но мокрые глаза

она под шалью прячет…

Вот

парень на столбе

над невским парапетом,

он машет картузом,

крича:

«Вся власть Советам!»

Вот

понесли плакат

две молодых студентки…

Вот

Ленин над листком

склонился на ступеньке…

Вот

первый наш рассвет

и длань Петра чернеет,

а девушка

декрет

на черный мрамор клеит…

Но почему они

на снимках неподвижны, —

они,

которых жизнь —

начало новой жизни?

Не верю,

что навек

мгновение застыло!

Товарищи!

Скорей

вставайте с новой силой!

И кто посмел сказать:

«Остановись,

мгновенье»?

Вдруг

будто пронеслось

по снимкам дуновенье,

как будто

некий маг

в фуражке-невидимке

вдруг палочкою мах−

нул —

и очнулись снимки!

Вот

поднялся матрос

и лег живой на цоколь,

чтоб грудью отстоять

от немцев

Севастополь…

Сошли с грузовика

солдаты из отряда

с гранатами —

в окоп,

в обломки Сталинграда…

И две студентки,

две

наивных недотроги,

снаряды повезли

по ледяной дороге…

Теперь они сдают

экзамен в институте —

другие,

но они,

такие же по сути…

Вот

женщина сошла

со снимка

в час суровый

и в школьный зал вошла

учительницей новой…

И парень

на столбе

телевизионной вышки

приваривает сталь

под молнийные вспышки…

И глянул в объектив

нестрого и неловко

похожий

на того

прохожего с винтовкой,

но он держал чертеж

в конверте из картона —

ракеты,

что взлетит

звездой десятитонной!

О, снимки!

Снова в них

заулыбались лица!

Но я и знал,

что миг

не мог остановиться,

что Ленин

написал

под новью наших планов

знакомые слова:

«Согласен.

В. Ульянов…»

Я прохожу в музей,

я прикоснуться

вправе

к листовкам первых дней,

к квадратам

фотографий.

Они глядят со стен

и подтверждают сами,

что тот,

кто был ничем,

стал всем

и всеми нами!

УТРЕННИЕ ГОДЫ

Молодой головой

русея,

над страницей стихов склонясь,

был Асеев,

и будет Асеев

дверь держать открытой для нас.

Мне приснится,

и прояснится,

и сверкнет отраженным днем —

на дарьяльскую щель

Мясницкой

этот сверху глядящий дом.

Я взбегал

по крутейшей лестнице

мимо при́мусов и перин

на девятый этаж,

где свеситься

было страшно, держась перил.

У обрыва

лестничной пропасти

был на двери фанерный лист,

на котором

крупные подписи

открывавших ту дверь вились.

Я о том расскажу

при случае,

а за подписями щита —

знаменитые строки

слушали,

знаменитые — шли читать.

Был Каменский,

два пальца свиста

он закладывал в рот стиха,

был творец

«Лейтенанта Шмидта»,

и — чего уж таить греха —

за фанерой

дверного ребуса,

на партнера кося глаза, —

с Маяковским

Асеев резался,

выходя на него с туза.

Королями

четырехкратными

отбиваясь с широких плеч,

Маяковский

острил за картами

(чтоб Коляду от карт отвлечь),

Но Коляда

лишь губы вытянет

и, на друга чуть-чуть косясь, —

вдруг из веера

даму вытянет

и на стол — козырей пасьянс!

Вот ночные птицы

закаркали,

вот каемка зари легла…

Только ночь

не всегда за картами,

не всегда здесь велась игра.

Стекла вздрагивали

от баса,

под ногами дрожал паркет,

так читался

«Советский паспорт» —

аж до трещин на потолке.

Над плакатами

майских шествий

в круглом почерке воскресал

и всходил на помост

Чернышевский,

мчались сани синих гусар.

Если только

тех лет коснуться —

выплывают из-под строки

мейерхольдовские

конструкции,

моссельпромовские ларьки;

тень «Потемкина»

на экране,

башня Татлина — в чертеже,

и Республики

воздух ранний,

пограничник настороже…

И еще не роман,

не повесть

здесь отлеживались на листе,

а буденновской песни

посвист

из окна вырывался в степь,

и казаки неслись

усатые

под асеевский пересвист!..

Это годы неслись

двадцатые,

это наши стихи неслись.

Еще много войн

провоюется,

и придет им пора стихать,

но позвавшая нас

Революция

никогда

не стихнет

в стихах!

И ни тления им,

ни пепла,

ни забвенья — они звучат

и вытаскивают

из пекла

обожженных войной внучат.

Потому что,

когда железная

лапа смерти стучится к нам, —

в наше место

встает поэзия,

с перекличкою по рядам.

Мы не урны,

и мы не плиты,

мы страницы страны,

где мы

для взволнованных глаз

открыты

за незапертыми

дверьми.

Загрузка...