И. В. Киреевский П. В. Киреевский Полное собрание сочинений В четырех томах Том третий Письма и дневники

Письма и дневник Ивана Васильевича Киреевского

Письма

1. А. А. Елагину

Август 1826 года

Вы ко мне не хотите писать, милый папенька, потому что в грустном расположении духа, а я гораздо лучше бы хотел от вас получить грустное письмо, нежели шуточное, и пишу к Вам теперь именно потому, что мне невесело. В эти минуты душа невольно как-то обращается к тому, что всего дороже, и забывает все, что ее рассеивало, и все обыкновенные занятия, которые, скользя только по поверхности ее, не доходили вглубь. Я, по крайней мере, во время печали невольно ищу предмета, который бы вполне занимал всего меня, который бы заключал в себе не одно определенное желание, не одну определенную мысль, но входил бы во все желания, во все мысли, и если что-нибудь живое на земле может быть таким предметом полного «я», то, без сомнения, это Вы и маменька[1]. Ибо вы оба служите для меня связью всей прошедшей моей жизни и входите во все те планы, которые воображение строит в будущем, которые, может быть, несбыточны, но которые трогают самые чувствительные струны моего сердца. На всем пути жизни моей (которую, признаюсь, люблю одевать в блестящие краски) я вижу Вас непременным спутником моим, и до сих пор не рождалось у меня ни одного желания, ни одной надежды, которые бы вполне занимали меня и которые бы могли исполниться без Вас. Вот почему и думается об Вас, когда грустно, а если думается, то и пишется. Но, впрочем, мысли эти не связываются ни с чем тем, что у нас теперь делается, ни с чем из того, что нас теперь занимает, и связываются только с тем, что занимает всегда, к чему я постоянно возвращаюсь от вседневных занятий. Итак, если бы писать к Вам об том, о чем думается, и так, как хочется, то я не писал бы к Вам ни об Вас, ни обо мне, ни об нашем, но писал бы к Вам о высочайшем счастии, о средствах к общему нашему достижению оного, о самоусовершенствовании и т.п. Не знаю, впрочем, в какую минуту Вы получите письмо мое, может быть, в минуту холодную, — а мне бы не хотелось профанировать моих мыслей. Итак, если Вы хотите, чтобы я к Вам писал, то обещайте мне, что Вы иначе не распечатаете письма моего, как тогда, когда Вам будет грустно. Это необходимое условие для того, чтобы понять меня, как я того хочу.


2. А. И. Кошелеву

1827 год

Спасибо, Кошелев, за твое письмо. Истинно счастливый подарок. Я в нем нашел прежнее участие, прежнюю любовь и доверенность. Минута получения была для меня драгоценною минутою. Признаться стыдно, но необходимо для облегчения совести, что и я начинал уже сомневаться в твоих чувствах ко мне. Твои холодные письма и Бог знает, что еще, а может быть, и привычка к потерям внушали мне самые грустные мысли. Я их развивал и оправдывал. Я думал: теперь Кошелев живет в свете, сделал много новых знакомств и, может быть, приобрел новых друзей; они открыли ему новую сторону в жизни, и его образ мыслей мог измениться; может быть, он нашел людей с умом возвышенным, с дарованиями решительными, и те качества, которые уважал прежде, уже считает ничтожными. Я, со своей стороны, долгим молчанием дал ему право думать, что и я переменился, и пр., и пр. Все это оправдывалось одно другим и сливалось в одно тяжелое чувство. Но твое письмо, милое, дружеское, разом уничтожило все сплетение несправедливых предположений, сказав: Кошелев тот же, он тебя любит и уверен в твоей любви.

Благодарю тебя за твои расспросы обо мне и буду охотно отвечать на них обстоятельно, ибо нет тяжелее состояния, как быть не узнанным теми, кого мы любим. Для меня на всем земном шаре существуют только два человека, которых одобрением я дорожу, как собственным, — это ты и Титов. И оба вы меня не поняли. Вы думаете, что я, не зная цены жизни, бесполезно трачу свое время, не сожалея о потерянных минутах и не имея в душе того огня, который не позволяет успокоиться в бездействии, за настоящим забываю и прошедшее, и будущее; что я произвольно предоставил обстоятельствам направлять мои поступки по воле случая и оправдываю это состояние (которое ты справедливо называешь состоянием ничтожества) тем, что в нем есть нечто поэтическое. Но в самом деле не знаю я, есть ли поэзия в произвольной утрате самобытности; знаю только, что я не искал такой поэзии. Но не вы виноваты в том, что не поняли меня; виноват один я, или, лучше сказать, те обстоятельства, которые ввели меня в двусмысленное положение.

Если бы перед рождением судьба спросила меня: что хочешь ты избрать из двух? Или родиться воином, жить в беспрестанных опасностях, беспрестанно бороться с препятствиями и, не зная отдыха, наградой за все труды иметь одно сознание, что ты идешь к цели высокой, — и лечь на половине пути, не имея даже в последнюю минуту утешения сказать себе, что видел желанное? Или провесть спокойный век в кругу мирного семейства, где желанья не выходят из определенного круга возможностей, где одна минута сглаживает другую, и каждая встречает тебя равно довольным, и где жизнь течет без шума и утекает без следа? …Я бы не задумался о выборе и решительною рукою взял бы меч. Но, по несчастью, судьба не посоветовалась со мною. Она окружила меня такими отношениями, которые разорвать значило бы изменить стремлению к той цели, которая одна может украсить жизнь, но которые сосредоточивают всю деятельность в силу перенесения. И здесь существует для меня борьба, и здесь есть опасности и препятствия. Если они незаметны, ибо происходят внутри меня, то оттого для меня значительность их не уменьшается.

В самом деле, рассмотри беспристрастно (хотя в теперешнем твоем положении это значит требовать многого): какое поприще могу я избрать в жизни, выключая того, в котором теперь нахожусь? Служить — но с какою целью? Могу ли я в службе принесть значительную пользу отчеству? Ты говоришь, что сообщение с людьми необходимо для нашего образования, и я с этим совершенно согласен, но ты зовешь в Петербург. Назови же тех счастливцев, для сообщества которых должен я ехать за тысячу верст и там употреблять большую часть времени на бесполезные дела. Мне кажется, что здесь есть вернейшее средство для образования: это возможность употреблять время, как хочешь. Не думай, однако же, что бы я забыл, что я русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества. Нет! Все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором, а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? На этом поприще мои действия не будут бесполезны, я могу это сказать без самонадеянности. Я не бесполезно провел мою молодость и уже теперь могу с пользою делиться своими сведениями. Но целую жизнь, имея главною целью образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его, дам литературе свое направление. Мне все ручаются в том, а более всего сильные помощники, в числе которых не лишнее упомянуть о Кошелеве, ибо люди, связанные единомыслием, должны иметь одно направление. Все те, которые совпадают со мной в образе мыслей, будут моими сообщниками. Кроме того, слушай одно из моих любимых мечтаний: у меня четыре брата, которым природа не отказала в способностях. Все они будут литераторами, и у всех будет отражаться один дух. Куда бы нас судьба ни завела и как бы обстоятельства ни разрознили, у нас всех будет общая цель — благо отечества и общее средство — литература. Чего мы не сделаем общими силами? Не забудь, что когда я говорю мы, то разумею и тебя, и Титова…

Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога. Но чем ограничить наше влияние? Где положишь ты ему предел, сказав nec plus ultra[2]? Пусть самое смелое воображение поставит ему геркулесовы столбы — новый Колумб откроет за ними новый свет.

Вот мои планы на будущее. Что может быть их восхитительнее? Если судьба будет нам покровительствовать, то представь себе, что лет через 20 мы сойдемся в дружеский круг, где каждый из нас будет отдавать отчет в том, что он сделал, и в свои свидетели призывать просвещение России. Какая минута!

Но если я теперь не делаю ничего, то причина тому, по несчастию, слишком достаточная. Я так расстроил свое здоровье в нынешнюю зиму, что всякое напряжение ума для меня вредно. Некоторые обстоятельства заставляют даже опасаться чахотки, и поэтому ездить верхом, ходить, спать и прочее составляют все мои занятия. Даже кофе, на который ты так нападаешь, должен я был променять на шоколад à la santé. Трубка еще не покидает меня, но это потому, что она мне не вредит. Впрочем, образ жизни моей весьма однообразен. Утро я провожу в своей комнате: читаю романы, стихи и все то, что не требует большого труда. После обеда сплю, а ввечеру езжу верхом. Новых знакомств не делаю и видаюсь только с Рожалиным, Полевым, Мицкевичем и Соболевским, с которым вместе езжу по окрестностям Москвы. Вот тебе подробный отчет обо всем, что до меня касается. Надеюсь получить от тебя такой же. Если же ты собираешься скоро к нам, то оставь Титову завещание не лениться. Он стал ни на что похож.


3. А. И. Кошелеву

4 июля 1828 года

Москва

Письмо твое доставило мне такое же наслаждение, какое получает скупой, когда пересматривает свои сокровища, и хотя никогда не сомневался в их целости, но, несмотря на то, все-таки чувствует неизъяснимое удовольствие пересчитывать их беспрестанно и снова убеждаться в их невредимости. Те не знают тайн дружества, которые говорят, будто оно чуждается слов, и, конечно, они не испытали прелести дружеских уверений, простых, но крепких, как рукожатие. Когда время очистит наши чувства и воспоминание отделит радость от горя, восторг от скуки, поэзию от прозы — тогда слова дружбы соберутся в одном углу сердечной памяти вместе с лучшими событиями жизни.

Болезнь твоя меня не беспокоит, но ты, как кажется, считаешь ее чем-то важным, и напрасно: вся неприятность крапивной лихорадки ограничивается скукой чесания, и то не больше трех или четырех дней, после которых она проходит безо всяких последствий, кроме большего здоровья.

Мне хотелось, чтобы во время твоей поездки в Рязань ты ограничил бы свои занятия одним мышлением, то есть, не стараясь прибавить к понятиям новых сведений из новых книг, уже полученных прежде, перегонял бы через кубик передумыванья и водку мыслей переводил бы в спирт. Их количество, может быть, уменьшится, но зато качество прибудет и невольно заставит тебя писать. А это теперь для тебя необходимо. Мне кажется, первый удачный опыт, показав себе свои силы, решит тебе сделаться писателем. Это звание не мешает ничему, но, напротив, еще помогает сделать одним камнем два удара. К тому же не забудь, что ты обещал Погодину; он задумал пресмешную вещь: хочет писать особенную брошюрку о том, что политическое равновесие Европы принадлежит к числу тех мыслей, которые вместе с поверьями о колдунах, привидениях и чертях суть порождения невежества и суеверия и в наш просвещенный век должны вывестись и исчезнуть при свете истинного мышления. Сколько я ни толковал ему, а переубедить не мог, ибо для этого нужно понять, что такое политическое равновесие, а здесь-то и запятая. Однако надеюсь еще остановить его от этой шалости, которая достойна издателя «Московского вестника». Впрочем, ты не говори об этом ни ему, когда увидишься, ни кому другому. Пусть оно умрет вместе со всеми его глупостями. По-моему, эта последняя стоит казаков останкинских.

Сомневаться в моем ответе на твое будущее обещанное письмо не должно. Охотно готов возобновить с тобою бумажную мену мыслей: будь же опять мой кошелек, в который я стану складывать все золото мое. Скажи мое почтение твоей маменьке, также и ото всех моих, которые тебя обнимают. Моя маменька с самого твоего отъезда была нездорова, теперь ей лучше. Прощай, твой Киреевский.


4. А. И. Кошелеву

7 октября 1828 года

Получивши твое письмо 17 сентября, я отложил ответ до сегодняшнего дня, потому что решился писать к вам, петербургским, только два раза в месяц, 1-го и 15, для того чтобы писать, ибо иначе я вечно бы остался при одних сборах. Итак, ты не должен на меня сердиться за медленность ответа и наперед приучи себя ждать 2 недели, выключая экстренных случаев. Я лучше хочу наверное писать изредка, нежели собираться целый год — писать каждый день, то есть я не хочу брать примера с людей, каков Кошелев. Нечего сказать, министр на обещания! Хотел писать часто и до сих пор написал только одно письмо; хотел прислать отрывки из своих сочинений об истории, и я уверен, и сочинения, и отрывки sind noch im Werden[3]. Хотел перевести Cousin, хотел прочесть всего Гердера, и я дам руку отсечь, что ты одного не кончил, а другого и не начинал. Знаешь ли ты, отчего ты до сих пор ничего не написал? Оттого, что ты не пишешь стихов. Если бы ты писал стихи, тогда бы ты любил выражать даже бездельные мысли, и всякое слово, хорошо сказанное, имело бы для тебя цену хорошей мысли, а это необходимо для писателя с душой. Тогда только пишется, когда весело писать, а тому, конечно, писать не весело, для кого изящно выражаться не имеет самобытной прелести, отдельной от предмета. И потому: хочешь ли быть хорошим писателем в прозе? — пиши стихи. Я уверен, что Титов моего мнения. Что Шеллинг любит поэзию и хорошо знает всех древних и новых поэтов, это известно, но, читая его речь об искусствах, нельзя сомневаться, что бы он в молодости не писал стихов. Зато Кант, поручусь, не прибрал ни одной рифмы, зато они, незваные, приходили к нему в его прозе, зато читатели Канта к читателям Шеллинга как 5 к 5000. Изо всего этого следует: Кошелев, пиши стихи! Не будешь писать стихов, не будешь иметь читателей, как бы твои мысли хороши ни были, следовательно: Кошелев, пиши стихи!

Я уверен, что не только для усовершенствования слога, но и для образования ума и воображения, для развития чувства изящного (которое, как мы с тобой знаем, есть начало, причина, мера и цель всякого усовершенствования), следовательно, для счастья жизни, для красоты жизни, для возвышенности жизни необходимо писать стихи, и поэтому, Кошелев, пиши стихи!

Ты, верно, согласен, что чем образованнее человек, тем он лучше владеет своим языком, но развей эту мысль, и ты увидишь, что в ней самой заключается еще другая: чем лучше человек владеет языком, тем он образованнее. Следовательно, опять возвратимся к моему припеву: Кошелев, пиши стихи!

Не думай, что бы это была шутка или что я пишу к тебе об стихах от нечего писать: нет, у меня это крепко лежит на сердце, и я считаю за долг говорить тебе об том, что мне кажется в тебе недостатком. Впрочем, если ты знаешь другое средство заставить себя заниматься языком для самого языка, тогда, пожалуй, можешь и не писать стихов. Но мне все-таки лучшим средством кажутся стихи, поэтому: Кошелев, пиши стихи!

Перейдем к прозе, т.е. к моим занятиям. С твоего отъезда мои занятия состояли в ничегонеделании. Прожектов много, но лени еще больше. Не думай, однако, что б я не писал стихов: я часто их делаю, хотя, разумеется, никому не показываю. Но мое стихотворство не помешает моей деятельности. Не знаю, отчего, мне даже некогда читать то, что хочется, а некогда оттого, вероятно, что я ничего не делаю. Правда, я прочел комедий 200 после твоего отъезда, одну сыграл, одну перевел, но мои прожекты об Жуковском, об критике, об философии в России — до сих пор все еще прожекты. На днях намерен приняться за исполнение. Между тем много еще других сочинений-кандидатов, которые просятся в комплект, но которых я до сих пор оставляю при особенных поручениях. А между тем ты понимаешь, что они друг другу мешают, перебивают друг у друга места и пр. Но я буду писать, и скоро. Если бы ты знал, как весело быть писателем. Я написал одну статью, говоря по совести, довольно плохо и, если бы мог, уничтожил бы ее теперь. Но, несмотря на то, эта одна плохая статья доставила минуты неоцененные; кроме многого, скажу только одно: есть в Москве одна девушка, прекрасная, умная, любезная, которую я не знаю и которая отроду меня не видывала. Тут еще нет ничего особенно приятного, но дело в том, что у этой девушки есть альбом, куда она пишет все, что ей нравится, и, вообрази, подле стихов Пушкина, Жуковского и пр. списано больше половины моей статьи. Что она нашла в ней такого трогательного, я не знаю, но, несмотря на то, это одно может заставить писать, если бы даже в самой работе и не заключалось лучшей награды.

Кстати или не кстати: на другой день после твоего отъезда был у меня А. П.[4] с своею поэмою. Я уговорил его не печатать ее, не сделавши некоторых поправок, а поправки я ему задал такие, что, надеюсь, будет работы по крайней мере еще на год. Мне того только и хотелось, ибо в поэме много хороших мест, но вся она никуда не годится. Чем больше он будет поправлять ее, тем лучше. Я знаю, ты другого мнения, но если ты хочешь спорить, то я возвращусь опять к старому припеву: Кошелев, пиши стихи. Между тем пиши письма. Сделай по-моему, пиши редко и много. Отчего бы, например, не развивать тебе твои мысли об истории в письмах ко мне! Мы будем спорить, толковать, и, право, это будет нам обоим полезно, а всего полезнее для твоего сочинения, ибо это заставит тебя невольно больше и чаще об нем думать. Одно условие: пиши без приготовлений, что в голову придет, и в том порядке, как придет в голову, иначе мне век не дождаться твоего письма. Такая переписка всего лучше познакомит нас с положением друг друга: для нас теоретические мысли еще жизнь, наша опытность — опытность ума, покуда мы не будем богаче делами, чем мыслями, до тех пор, вместо вопросов о здоровье, житье-бытье и пр., нам надо спрашивать друг у друга: какие перемены в нашем образе мыслей? Ответом на этот вопрос мы скажем все. В старости будет у нас другая переписка.

Твоим мыслям о Cousin я очень рад. Что ты говоришь о его лекциях, я то же думал об его «Fragments phiolosophigues». Но я еще больше рад тому, что тебе нравится Гердер. Не испорченность ума, как ты думаешь, но большая зрелость заставляет тебя предпочитать поэтическое сухим выкладкам. Сам Шеллинг — поэт там, где дает волю естественному стремлению своего ума. Только необходимость приноравливаться к ограниченному понятию читателей заставляет его иногда быть сухим. Но, мне кажется, он в этом ошибся: кто не понял мысль чувством, тот не понял ее точно так же, как и тот, кто понял ее одним чувством. Но для меня непонятно то, что ты говоришь о пламенной любви Гердера ко Вселенной. Что такое любовь ко Вселенной? Ты что-то не то хотел сказать.

Было у меня еще что-то сказать тебя, но теперь забыл. Прощай.


5. М. П. Погодину

Начало 1830 года

Петербург

Благодарю тебя, любезный Погодин, за твое письмо. Ты хочешь, чтобы я подробно высказал мое мнение о твоей персоне, и потому надобно распространиться. Прежде всего, однако, надобно поблагодарить тебя за доверенность в мою правдивость, доверенность, которая, впрочем, больше тебе комплимент, нежели мне. Но скажи, пожалуйста: что за мысль исповедоваться друг другу на письме, тогда как мы два дня назад могли говорить друг другу то же и полнее, и свободнее. Как ни коротко знаком с человеком, но все легче сказать ему правду в глаза, нежели написать ее заочно. Или, может быть, ты думаешь, что я стану тебя хвалить; в последнем случае ты очень ошибся. Все хорошее, что есть в тебе, так испорчено, задавлено дурным или, лучше сказать, незрелым, неразвитым диким началом твоего существа, что нельзя довольно повторять тебе о твоих недостатках. Несвязность, необдуманность, взбалмошность, соединенная с очень добрым сердцем, с умом, очень часто односторонним, — вот ты и как литератор, и как человек. Одно может тебя исправить: искать и найти круг людей, которых бы мнением ты дорожил, как святыней, ибо нельзя довольно убедиться в том, что человек образуется только человеком. Если же ты останешься теперешним человеком, то, конечно, сделаешь много хорошего, может быть, иное рыцарски прекрасное, но наверное сделаешь много и такого, что просто называется нечистым поступком. Бойся этого! И не обидься грубостью моей искренности. Ты думаешь, что сделал все, когда оправдал свой поступок чистотой намерений, но это важная, смертельная ошибка. Кроме совестного суда, для наших дел есть еще другая инстанция, где председательствует мнение. Им ты и не дорожишь, ибо слишком много веришь в собственное. Но это мнение, не забудь, его зовут — честь. Можно быть правым в одной инстанции, а виноватым в другой. Но для истинного достоинства, для красоты, для счастья, для уважительности человека необходимо, чтобы каждый поступок удовлетворял и тому, и другому судилищу. Это возможно, ибо оно должно. Вот одно правило, которое я всегда почитал истинным, в которое верю еще и теперь, ибо понимаю его ясно и необходимо, вот оно: если я сегодня страдаю невинно, то, верно, вчера я был виноват в том же безнаказанно и способен был сделаться виновным завтра, а наказание только предупредило, вылечило меня наперед, как горькое кушанье, исправляя желудок, предупреждает его близкое расстройство. Ибо Провидение несправедливо быть не может, а способность к дурному или хорошему для него равнозначительна с действительным поступком. Ибо время, которое разделяет семя от плода, для него прозрачное зеркало, воздух. Вот отчего если хочешь узнать себя, то разбери свою судьбу и перемени ее в желанную внутренним преобразованием самого себя. Но повторяю, только люди могут воспитать человека! Ищи их и знай, что каждый шаг, сближающий тебя с недостойным, тебя отдаляет от достойных. О сочинении твоем я не говорил и не скажу никому. Пушкину очень понравился твой «Иван», и он обещал писать и послать тебе кое-что. Все здешние тебе кланяются. Жуковский благодарит за память. Кстати, покуда ты не узнал всех утонченностей того чувства, которое называют приличием, то из тебя никогда не будет проку. Нехорошо бы кончить так, но бумаги нет.


6. Родным

11 января 1830

11 часов вечера

…Как провели вы нынешний день? Я встретил его тяжело, а кончил грустно, следовательно, легче: я кончил его с Жуковским, у которого в комнате пишу теперь. Хотелось бы рассказать вам все, что было со мною до сих пор и, лучше сказать, было во мне, но этого так много, так смешано, так нестройно. Оставя Москву, я уже оставил родину; в ней все, что в отечестве не могила, и все, что могила, — я оставил все; на дорогу вы отпустили со мною память о ваших слезах, которых я причиною. Осушите их, если любите меня, простите мне то горе, которое я доставил вам, — я возвращусь скоро. Это я чувствую, расставшись с вами. Тогда, может быть, мне удастся твердостью, покорностью судьбе и возвышенностью над самим собою загладить ту слабость, которая заставила меня уехать, согнуться под ударом судьбы.

Половина первого

Я остановился писать, задумался и, очнувшись, уже не в состоянии продолжать. Прощайте до завтра. Трое суток я почти не спал, а сегодня почти ничего не ел и оттого устал очень, хотя здоров совершенно. Боюсь только, что завтра не вспомню всего, что говорил с Жуковским. Вы теперь еще не легли, а вы, маменька, еще, может быть, долго не заснете? Чем заплачу я вам?


7. Родным

12 января 1830 года

Я приехал в Петербург вчера в два часа. В конторе дилижансов меня ждали уже два письма: одно от А. П.[5], другое от Жуковского. Первая приискала для меня квартиру, а Василий Андреевич звал переехать прямо к нему. Я так и сделал. Жуковский обрадовался мне очень и провел со мною весь вечер, расспрашивал обо всех нас, радовался моему намерению ехать учиться и советовал ехать в Берлин хотя на месяц. «Там на месте ты лучше увидишь, что тебе делать: оставаться в Берлине или ехать в Париж». Последнее, однако, кажется, ему не нравится. Я послушаюсь его, поеду в Берлин, проведу там месяц, буду ходить на все лекции, которые меня будут интересовать, познакомлюсь со всеми учеными и примечательными людьми, и если увижу, что берлинская жизнь полезнее для моего образования, нежели сколько я ожидаю от нее, то останусь там и больше… Разговор Жуковского я в связи не припомню. Вот вам некоторые отрывочные слова, которые остались у меня в памяти; вообще каждое его слово, как прежде было, носит в себе душу, чувство, поэзию. Я мало с ним разговаривал, потому что больше слушал и старался удержать в памяти все хорошо сказанное, то есть все похожее на него, а хорошо сказано и похоже на него было каждое слово.

При нем невольно теплеешь душою, и его присутствие дает самой прозаической голове способность понимать поэзию. Каждая мысль его — ландшафт с бесконечною перспективою. Вот что я запомнил из его разговора: «Изо всех нас твоя мать переменилась меньше всех. Она все та же, по крайней мере так кажется из ее писем. Все, кажется, она пишет одно письмо. Ты будешь со временем писателем, когда поучишься хорошенько. Теперь об этом еще и думать рано. У тебя в слоге, сколько я читал твои сочинения, есть свой характер: виден человек мыслящий, но еще молодой, который кладет свои мысли на прокрустову постель. Но со временем это качество может быть полезно, ибо это доказывает привычку думать. Теперь тебе надо наблюдать просто, бескорыстно. Теории только вредны, когда мало фактов. Замечай сам все и не старайся подвести под систему твои наблюдения: бойся вытянуть карлу и обрубить ноги великану. Впрочем, слог твой мне нравится. Знаешь ли, у кого ты выучился писать? У твоей матери. Я не знаю никого, кто бы писал лучше ее. Ее письма совсем она. Она, М. А. и А. А.[6] — вот три. А. А. писала прекрасно, іl у avait du génie dans son style[7]». Тут приехал г-н Апухтин, и я ушел в ту комнату, которую Жуковский отвел для меня. Мне бы хотелось описать вам эту комнату, потому что она произвела на меня сильное впечатление своими картинами. Горница почти квадратная. С одной стороны два окна и зеркало, перед которым бюст покойной прусской королевы, прекрасное лицо и хорошо сделано. Она представлена сонною. На другой стене картины Фридриха. Посередине большая: ночь, луна и под нею сова. По полету видно, что она видит; в расположении всей картины видна душа поэта. С обеих сторон совы висит по две маленьких четырехугольных картинки. Одна — подарок Александра Тургенева, который сам заказал ее Фридриху. Даль, небо, луна, впереди решетка, на которую облокотились трое: два Тургенева[8] и Жуковский. Так объяснил мне сам Жуковский. Одного из этих мы вместе похоронили, сказал он. Вторая картинка: ночь, море и на берегу обломки трех якорей. Третья картина: вечер, солнце только что зашло, и запад еще золотой; остальное небо, нежно-лазуревое, сливается с горою такого же цвета. Впереди густая высокая трава, посередине которой лежит могильный камень. Женщина в черном платке, в покрывале, подходит к нему и, кажется, боится, чтобы кто-нибудь не видал ее. Эта картина понравилась мне больше других. Четвертая к ней — это могила жидовская. Огромный камень лежит на трех других меньших. Никого нигде нет. Все пусто и кажется холодно. Зеленая трава наклоняется кой-где от ветра. Небо серо и испещрено облаками; солнце уже село, и кой-где на облаках еще не погасли последние отблески его лучей. Этим наполнена вторая стена против двери. На третьей стене четыре картины, также Фридриховой работы. На одной, кажется, осень, внизу — зеленая трава, наверху — голые ветви деревьев, надгробный памятник, крест, беседка и утес. Все темно и дико. Вообще природа Фридрихова какая-то мрачная и всегда одна. Это остров Рюген, на котором он жил долго. Другая картина — полуразвалившаяся каменная стена; наверху, сквозь узкое отверстие, выходит луна. Внизу, сквозь вороты, чуть виден ландшафт: деревья, небо, гора и зелень. Третья картина — огромная чугунная решетка и двери, растворенные на кладбище, которое обросло густою, непроходимою травою. Четвертая картина — развалины, образующие свод посередине колонны, подле которой стоит, облокотившись, женщина. Она обернулась задом, но видно, по ее положению, что она уже давно тут, давно задумалась, засмотрелась ли на что-нибудь, или ждет, или так задумалась — все это мешается в голове и дает этой картине необыкновенную прелесть. Между дверью и окном мадонна с Рафаэлевой — чей-то подарок. Две стены комнаты занимает угловой диван, подле которого большой круглый стол — подарок прусского принца. Он сам разрисовал его. Когда Апухтин уехал, я опять пришел к Жуковскому. Ему принесли «Северную пчелу», и разговор сделался литературный. Про Булгарина он говорит, что у него есть что-то похожее на слог и, однако, нет слога, есть что-то похожее и на талант, хотя нет таланта, есть что-то похожее на сведения, сведений нет — одним словом, это какой-то восковой человек, на которого разные обстоятельства жизни положили несколько разных печатей, разных гербов, и он носится с ними, не имея ничего своего.

«Выжигин» ему крепко не нравится, также и «Самозванец»; он говорил это самому Булгарину, который за то на него сердится. «Юрий Милославский» ему понравился очень. Я показывал ему детский журнал и сочинения. Он прочел все с большим удовольствием, смеялся и особенно радовался повестью, которую хвалил на каждом почти слове. Расспрашивал об нашем житье-бытье, взял мою статью на ночь и улегся спать. На другой день говорил, что она ему не понравилась. Опять прокрустова постель, говорит он. Где нашел ты литературу? Какая к черту в ней жизнь? Что у нас своего? Ты говоришь об нас, как можно говорить только об немцах, французах и пр. «Душегрейка» ему не понравилась, о Баратынском также — одним словом, он почти ничего не похвалил. Говорит, однако же, что эта статья так же хорошо написана, как и первая, и со временем из меня будет прок, только надобно бросить прокрустову постель.

…Потом я отправился к Титову и Кошелеву. Обедали мы вместе с Жуковским, который остался дома нарочно для меня, расспрашивал про Долбино, про Мишенское. Все дома, говорит он, все следы прежнего уже не существуют. В Москве я не знал ни одного дома, они сгорели, перестроены, уничтожены, в Мишенском также, в Муратове также. И это, казалось ему, было отменно грустно. После обеда он лег спать в моей комнате, я также. В вечеру он отправился в Эрмитаж, а ко мне пришел Кошелев и увел меня к Одоевскому, где ждал Титов. Кошелев и Титов оба зовут меня переехать к ним, но кажется, что я не стесняю Жуковского. Здесь я останусь до следующей среды, до 22-го января. В своих я нашел здесь еще больше дружбы и теплоты, нежели сколько ожидал. Говоря свои, я разумею Титова и Кошелева. Вчерашний вечер у Одоевских была совсем Москва.

Я был вчера в Казанском соборе и слушал Евангелие загадавши, но не расслушал ни одного слова, кроме последнего: «И возвратится в дом свой»[9].

Прощайте, пора на почту.


8. Родным

14 января 1830 года

…Оттуда я пошел осматривать петербургские улицы и зашел в лавку к Смирдину. «Вертер», который у него был, уже весь продан[10]. Он просит прислать ему экземпляров 20 на комиссию. Полевого «Истории» у него разошлось около 200 экз., то есть почти все, на которые он подписался. «Юрий Милославский» был расхвачен в одну минуту, и теперь его в Петербурге нельзя найти до нового получения из Москвы. Видел там «Денницу», и ее издание мне очень понравилось. Скажите это Максимовичу, которому кланяются все здешние и я включительно. Выйдя из лавки Смирдина, я озяб порядочно и отправился обедать к Демуту, оттуда к Титову, там домой. Ввечеру явились Титов и Одоевский, с которыми мы просидели до часу ночи. Жуковский, который сидел вместе с нами, был очень мил, весел, любезен, несмотря на то что его глаза почти слипались, как говорит Вася[11], ибо он обыкновенно ложится в 10 часов. Он рассказывал много интересного про свое путешествие, про Жан Поля, говорил об «Истории» Полевого, об «Юрии Милославском» и пр., словом, выискивал разговор общезанимательный. Я еще не описал вам его образа жизни, потому что не хорошо знаю его и не успел расспросить всего подробно. Я выезжаю отсюда ровно через неделю, потому ответ на это пишите ко мне в Берлин, poste restante[12].


9. Родным

15 января 1830 года

…Я всякий день вижусь с своими петербуржцами: с Титовым, Кошелевым, Одоевским и Мальцевым. Пушкин был у нас вчера и сделал мне три короба комплиментов об моей статье[13]. Жуковский читал ему детский журнал, и Пушкин смеялся на каждом слове, и все ему понравилось. Он удивлялся, ахал и прыгал, просил Жуковского «Зиму» напечатать в «Литературной газете», но Жуковский не дал. На «Литературную газету» подпишитесь непременно, милый друг папенька, — это будет газета достоинства европейского, большая часть статей в ней будет писана Пушкиным, который открыл средство в критике, в простом извещении об книге, быть таким же необыкновенным, таким же поэтом, как в стихах. В его извещении об «Исповеди амстердамского палача» вы найдете, как говорит Жуковский, и ум, и приличие, и поэзию вместе.

…Жуковского опять нет дома, у него почти нет свободной минуты, оттого немудрено ему лениться писать. Вчера, однако, мы виделись с ним на минуту поутру и вместе провели вечер с Пушкиным.


10. Родным

17 января 1830 года

…Дни мои проходят все одним манером. Поутру я встаю поздно часов в 11, пишу к вам, потом одеваюсь, кто-нибудь является ко мне или я отправляюсь куда-нибудь; потом обедаю по большей части в трактире, после обеда я сплю или гуляю; ввечеру, если дома, то с Жуковским, а если не дома, то с петербургскими московцами; потом еду к вам в Москву, то есть ложусь спать; в эти два часа, которые проходят между раздеванием и сном, я не выхожу из-за Московской заставы. Вчера Жуковский сделал вечер, как я уже писал к вам; были все, кого он хотел звать, выключая Гнедича, место которого заступил Василий Перовский, и, следовательно, число 12 не расстроилось. Жуковский боялся тринадцати, говоря, что он не хочет, чтобы на моем прощальном вечере было несчастное число. Чтобы дать вам понятие о Крылове, лучше всего повторить то, что говорит об нем Жуковский, то есть что это славная виньетка для его басен: толстый, пузатый, седой, чернобровый, кругломордый, старинный, в каждом движении больше смешной, чем острый. Пришел Мальцев. Прощайте до завтра.


11. Родным

20 января 1830 года

Неужели вы не получаете моих писем, тогда как я писал каждый день, три раза во время дороги и здесь уже раз 12? Не носят ли писем моих кому другому? Нет ли другой Елагиной у Красных ворот? Если вы теперь получили мои письма, то вы видели из них, что вчера я еще раз осматривал Эрмитаж. Я употребил на это три часа: стоял перед некоторыми картинами более 1/4 часа и потому все еще не видал большей половины, как должно. Оттуда я отправился к Dubois (это род Audrieux), где меня ждали Титов и Кошелев; оттуда к Одоевскому, потом домой, где проспорил с Василием Андреевичем до 1-го о фламандской школе и, кажется, опять оставил о себе такое же мнение, какое он имел обо мне после первого нашего свидания в 26 году. Но я не раскаиваюсь: когда-нибудь мы узнаем друг друга лучше. Он читал мне некоторые стихи свои, давнишние, но мне неизвестные, — к фрейлинам, к Нарышкину, на заданные рифмы и пр. Cette profanation du génie choque[14]. Теперь он не пишет ничего, и тем лучше. Поэтическое дело важнее поэтических стихов. Но окончивши, ему опять хочется возвратиться к поэзии и посвятить остальную жизнь греческому и переводу «Одиссеи».

Если бы я мог высказать вам дружбу, которую мне показывают здесь все наши, то верно доставил бы вам этим большое удовольствие, особенно Кошелев, который обходится со мною так, как только делается между родными братьями. Жуковский надавал мне кучу рекомендательных писем в Берлин и Париж, кроме того, подарил мне свою дорожную чернильницу и ящик со складными перьями. Он читал письма Петрушины[15] и говорит об них с большим чувством. В самом деле письма брата так хороши, что по ним можно узнать его. Жуковский обещается писать к вам после моего отъезда, и я уверен, что сдержит слово. Напишите мне в Берлин все, что он скажет обо мне. По многим причинам мне это будет отменно интересно. Если можно, пишите обо всем, что для меня может быть интересно, и что мне весело будет узнать, и что нет, — только бы я знал.


12. Родным

26 января 1830 года

Рига

Вот он я, в Риге. Вчера ввечеру приехал и вчера же отправился с письмом от Жуковского к прокурору Петерсону, которым studiosus[16] Петерсон стращал станционных смотрителей. Этот прокурор Петерсон принял меня как родного, как друга. Но в будущем письме я опишу это подробно. Сегодня целый день провел я в расхаживаньи, в разъездах по городу, которого достопримечательности показывал мне этот милый толстый прокурор. Сейчас из Муссы, где видел немцев, которые еще Vorschmack[17] тех немцев, к которым еду. В Дерпте я не был у бабушки[18], потому что проезжал через Дерпт в 2 часа ночи, но видел их дом и отсюда пошлю ваше письмо вместе со своим и с вашим образом. Прощайте, уже 1 час, а завтра мне надо вставать в 6, менять деньги, пить кофе у Петерсона и переменить паспорт, который оказался недействительным, ибо по новому постановлению он живет только три недели. Найду ли я на почте письмо от вас? Я оставлю здесь у Петерсона подробное описание моего отъезда из Петербурга сюда, до последнего часа отсюда в Кенигсберг. Петерсон отправит это на следующей почте.


13. Родным

27 января 1830 года

Я ошибся вчера числом и вместо 26 поставил 27. Сегодня, то есть в понедельник, я последний день в Риге и завтра вместе со светом выезжаю в Кенигсберг, куда нанял извощика за 40 рублей серебром. Это очень дешево, по мнению целой Риги, потому что я познакомился почти с целой Ригой у милого, почтенного, толстого, доброго Петерсона, который совершенно изленил меня своею добротою, добродушием, готовностью к добру и умением его делать. Весело видеть человека, которого почти каждая минута посвящена пользе и добру. Он пользуется здесь всеобщим уважением и заслуживает его более, чем кто другой. Das Rechte[19] — вот его цель, его любовь, его божество. В два или три дня, которые я пробыл здесь, я успел уже узнать его так хорошо, что готов отвечать головою за каждый его поступок. Право, он успел уже сделать столько хорошего, показать столько доброты, сколько у другого честного человека растянется на всю жизнь. В исполнении своей должности он отличается каким-то рыцарством законности, независимостью от посторонних толков и частных волей (как вы говорите), самостоятельностью характера, твердостью, прямотою и необыкновенным знанием дела и людей. Вот общая молва об нем всего города. Комната его с утра до вечера набита людьми, из которых одни приходят просить у него совета, другие помощи, третьи услуги, четвертые приходят толковать о городских новостях, пятые ничего не делать, и для всех для них достанется у него времени, охоты и веселости. Теперь особенно дом его набит народом, потому что все почетное дворянство остзейских провинций съехалось сюда провожать маркиза Паулуччи, который через неделю едет в Италию, оставляя свое место графу Палену. Со мной Петерсон обошелся так, как обходятся с 20-летним другом. Но я расскажу вам подробно: из Петербурга выехал я 22-го. Жуковский, Мальцев, Титов и Кошелев провожали меня в контору дилижансов. Все провожавшие меня обещались в тот же день писать к вам. Напишите, кто сдержит слово. Дорога была довольно беспокойна, потому что дилижансы из Петербурга в Ригу устроены скверно. Через Дерпт я проехал в 2 часа ночи и не видал никого и ничего. Но только дышать дерптским воздухом и знать, что здесь университет, здесь «Ласточка» и пр. — все это так живо напоминает нашего Петерсона и Языкова, что мне было в Дерпте и весело, и скучно. В Ригу я приехал 25-го в 12 часов, остановился в трактире «Петербург», напился кофе, выбрился, разложился; между тем пришло время обеда, после которого я улегся спать и в восьмом часу отправился к прокурору Петерсону. У него я застал большое общество и музыку. Он сам маленький, толстый, плешивый, в теплом пестром халате сидит важно посреди комнаты в больших креслах, которые едва вмещают его персону. Когда я отдал ему письмо от Жуковского и назвал свое имя, он вскочил, бросился обнимать меня и пришел в совершенный восторг. Когда первый порыв его кончился, прерванная музыка доигралась, то он повел меня в другую комнату, прочел письмо Жуковского, говорил много об нем в Дерпте, с большим чувством, с большою душою и, растроганный разговором и воспоминанием, достал кошелек, который подарила ему A. A. W.[20] при прощании, и поцеловал его со слезами, говоря, что это лучшее сокровище, которое он имеет. На другой день этот кошелек отдавал мне на память. Нужно ли еще рассказывать вам, как он обходился со мною? Интересного я в Риге видел: 1) Die Domkirche, где недавно отвалился камень и открылся замурованный человек: это был рыцарь, заколовший епископа в этой же церкви. Вот повесть для Погодина. Церковь сама стара только снаружи, внутри все перекрашено, выбелено и — чисто. 2) Дом Шварцгейнтеров, das Schwarzhupterhaus, которого зала превращена в новую, но из-под нового можно отгадать и весело отгадывать бывшее старое. Я многое осматривал еще, но интересного, кроме этого, не видал; был, однако, в Муссе, смотрел водопровод и беспрестанно гляжу на памятник 12-го года, который стоит перед моими окнами. Это такая же холодная металлическая слава, какая стоит у нас на Красных воротах, только вместо Красных ворот — узенькая колонна, вместо Москвы — Рига, вместо — и пр. Забыл еще интересное: постыдный столп, к которому привязывали преступников. Довольны ли вы моею аккуратностью? Чего я не рассказал, то вы можете легко отгадать. От вас же писем здесь нет и, Бог знает, будут ли?!


14. Родным

11/23 февраля 1830 года

Берлин

Сегодня рождение брата[21]. Как-то проведете вы этот день? Как грустно должно быть ему! Этот день должен быть для всех нас святым: он дал нашей семье лучшее сокровище. Понимать его возвышает душу. Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживают не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие. И этого человека мы называем братом и сыном!

Вчера получил я ваши письма, ваши милые, святые письма. Чувство, которое они дали мне, я не могу ни назвать, ни описать. На каждое слово ваше я отвечал вам слезою, а на большую часть у вас недостает слов. Не удивляйтесь этому: с некоторого времени я выучился плакать. Однако не толкуйте этого дурно: напротив, вообще я стал покойнее, яснее, свежее, чем в Москве. Зачем спрашиваете вы, борюсь ли я сам с собою? Вы знаете, что у меня довольно твердости, чтобы не пережевывать двадцать раз одного и того же. Нет, я давно уже перестал бороться с собою. Я покоен, тверд и не шатаюсь из стороны в сторону, иду верным шагом по одной дороге, которая ведет прямо к избранной цели. Мысли, в несбытности которых я раз убедился, для меня умерли без воскресенья. След, который они оставили в душе, не ослабляет ее, но укрепляет. Не знаю, поймете ли вы меня, по крайней мере, верьте, что это так. Мои намерения, планы, мечты получили какую-то оседлость. Я стал так деятелен, как не был никогда. На жизнь и на каждую ее минуту я смотрю как на чужую собственность, которая поверена мне на честное слово и которую, следовательно, я не могу бросить на ветер. Иногда мне кажется, что такое состояние души и его причина есть особенное благодеяние моего ангела-хранителя, в которого я верю. Я не рожден был к нему. Но, может быть, оно спасет меня от ничтожества и сделает достойным братом моего брата, возвышенного, сильного. Если бы можно было пережить снова, то я опять действовал бы так же, как прежде, но теперь, если бы все переменилось, я уже не возвратился бы назад, а остался бы верен теперь избранной дороге.

В Берлин приехал я третьего дня ввечеру и едва-едва мог отыскать комнату в трактире, так весь город набит проезжими, которые отправляются на франкфуртскую ярмарку. Завтра надеюсь переехать на особенную квартиру, которую отыскал мне молодой Петерсон, сын рижского прокурора, получивший в наследство от отца все его добродушие и обязательность. Он покуда единственный человек, с которым я познакомился в Берлине. Надеюсь, однако, что не оставлю ни одного примечательного человека, которых здесь как в море песку, с которым бы, по крайней мере, я не попробовал познакомиться. В Кенигсберге я провел вечер у профессора Штруве, филолога и брата дерптского. Я имел к нему письмо от старого Петерсона и узнал в нем человека отменно любопытного, умного, ученого, проницательного и теплого. Через полчаса мы уже были с ним как старые знакомые и расстались почти как друзья. Все, что он сказал мне интересного, я напишу в письме к Баратынскому, вместе с подробным описанием моего путешествия. Если все немецкие ученые так доступны, как Штруве, то я возвращусь в Россию не с одной расходной книжкой. Последняя, впрочем, не велика до сих пор и могла бы быть вдвое меньше, если бы я знал наперед, где и что должно платить. Но опытность моя не должна пропасть понапрасну. Скажите Погодину, что я пришлю ему подробную роспись всех издержек, сделанных мною, вместе с советами и примечаниями. Но все это вместе с письмом к Баратынскому и с вторым берлинским письмом к вам я пришлю через месяц, а может быть, и меньше. А вы, ради Бога, пишите ко мне два раза в месяц и, если можно, еще больше, еще подробнее. Говорите меньше обо мне и больше об вас: это тот же я, только лучше, больше интересный для худшего. Голубушка, милая сестра[22]! Исполни свое обещание, пиши всякий день и больше. Сегодня я видел тебя во сне так живо, так грустно, как будто в самом деле. Мне казалось, что вы опять собираете меня в дорогу, а Маша сидит со мною в зале подле окна и держит мою руку и уставила свои глазки на меня, из которых начинают выкатываться слезки. Мне опять стало так же жаль ее, как в день отъезда, и все утро я сегодня плакал, как ребенок. Умел однако спрятать слезы, когда пришел Юлий Петерсон. Вообще не бойтесь моей излишней доверчивости. Что для меня свято, тем помыкаться я не могу, если бы и хотел: либо полное участие, либо никакого было моим всегдашним правилом, и я тем только делюсь с другими, что они могут вполне разделить со мною.


15. Родным

13/25 февраля 1830 года

Я был два раза на лекции у Риттера. Он читает географию, и, покуда я останусь в Берлине, не пропущу ни одной его лекции, несмотря на то что он читает в один час с Hegel'eм. Один час перед его кафедрой полезнее целого года одинокого чтения. Каждое слово его было для меня новостью, ни одна мысль не пахнет общим местом. Все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, принимает характер гениального, всеобъемлющего. Все факты, все частности, но в таком порядке, в такой связи, что каждая частность кажется общей мыслью. Даже в отдельности почти каждая частность была для меня новостью. Присоедините к этому дар слова отменно приятный, спокойный и немножко поэтический, и вы поймете, почему я предпочитаю его Hegel'ю, которого, впрочем, я еще не слыхал. Кроме Риттера, я буду еще слушать Раумера, профессора новейшей истории, Stuhr, также профессора истории XVIII столетия, и, может быть, некоторых других, о которых отдам отчет, слышавши их. Каждую лекцию я буду записывать и присылать вам экстракты всего интересного; это будет для Петерсона и для тех, кому он захочет показать. Я был также на лекции Риттера, когда он читал географию Палестины, но только для того чтобы увидеть и удивляться его манере. Но так как эти подробности меня не очень интересуют, то я ограничусь одною всеобщею географиею. Комнату я нанял особенную, хорошенькую, чистую, меблированную, с постелью, полотенцами для умывания и пр. и плачу в месяц 6 талеров, то есть около 22 рублей. Не познакомился я еще ни с кем, кроме здешних русских студентов, из которых большая часть взята из семинарии и воротится в Россию такими же неумытыми, как приехали сюда. Завтра отправлюсь к Радовицу, к которому Жуковский дал мне письмо, оттуда к барону Мальтицу, оттуда к посланнику, оттуда к Гуфланду. Обо всем напишу вам подробно в следующем письме, за которое готовьтесь платить рублей 20, потому что это будет не письмо, а тетрадь. Письма к вам мой журнал. Несмотря на то или именно потому не ждите найти в них многого обо мне самом. Я теперь то, что вне меня: то, что я вижу, то, что я слышу, плюс несколько мыслей об Москве, одиноких, неизменных, как Господи помилуй. Одна только перемена может быть и бывает в этих мыслях: большее или меньшее беспокойство об вас. Вот почему прошу вас всем сердцем: пишите ко мне больше и чаще… Уезжая, я думал, что меня будут интересовать подробности об моей статье; вообразите, что это было самое неинтересное место в вашем письме, если что-нибудь может быть не интересно в вашем письме. Это письмо, я думаю, вы получите 1-го марта. Поздравляю всех вас и обнимаю крепко, крепко. Прощайте до <встречи> через месяц. В Берлине я останусь до 1-го апреля, то есть до конца лекций.


16. Родным

20 февраля / 4 марта 1830 года

Вы, конечно, не позабыли, что обещали мне писать через 2 недели после 27 января, а вот уже 4-е марта, то есть 20-е февраля, а от вас еще нет ни слова. Вы также, верно, помните, что последнее письмо ваше было для меня не совсем понятно, потому что многое в нем было продолжением того, что вы писали ко мне в Ригу и что, следовательно, до меня не дошло. К тому же корь, шпанская муха, ваше беспокойство, нездоровье, бессонные ночи требовали бы от вас скорейшего известия. Я пишу к вам это для будущего, потому что надеюсь от вас получить прежде, чем вы получите это письмо. К брату писал почти тотчас по приезде и беспрестанно жду ответа. Я звал его на будущий семестр в Берлин, надеясь, что здешний университет будет для него полезней мюнхенского. Но теперь вижу, что ошибся. Исторические лекции здесь не стоят ни гроша, не потому что бы профессора не были люди ученые, и особенно в своей части, но потому, что они читают отменно дурно. Штур читает историю XVIII века по тетрадке, написанной весьма посредственно, с большими претензиями на красноречие, следовательно, дурно. Раумер, славный ученый Раумер, всю лекцию наполняет чтением реляций и других выписок из публичных листов. Эти реляции и выписки по большей части на французском языке; вообразите же, как приятно передают их немецкие уста! Немецкие остроты их еще приятнее. Особенно острятся Штур и Раумер. Когда удается им сказать что-нибудь соленое, то есть соленое на немецкий вкус, то они так обрадуются этой находке, что жуют и пережевывают свою соль до тех пор, пока она совершенно распустится, а между тем вся аудитория хохочет. Вообще история здесь не в большом уважении, и, тогда как в университете больше 2000 студентов, у профессоров истории их бывает от 40 до 50 человек. У Раумера на предпоследней лекции было 37, вместе с ним и со мною. Теологов здесь больше других, и говорят, что этот факультет здесь в цветущем состоянии. В особенности блестит Берлинский университет своим юридическим факультетом. Здесь Савиньи, Ганс, Кленц и другие приобрели известность европейскую еще больше своими лекциями, нежели книгами. Ганса я слушал несколько раз; это ученик Гегеля и читает естественное право, народное положительное право и прусское гражданское. Он отменно красноречив, умен и мил на кафедре, несмотря на то что он крещеный жид. Но этот жид провел многие года во Франции, в Париже, и это отзывается в каждом его слове: причинностью, блеском изложения и неосновательностью сведений. В его лекциях редко можно услышать новый факт (выключая одной об жидовском праве, где он сказал много любопытного), зато беспрестанные отступления к общим мыслям, отступления неуместные и которые были бы утомительны, если бы он не умел их прикрасить жаром и даром слова. Медицинский факультет также, говорят, один из лучших в Германии. Но все это не то, что нужно нам с братом. Гегель на своих лекциях почти ничего не прибавляет к своим Handbücher[23]. Говорит он несносно, кашляет почти на каждом слове, съедает половину звуков и дрожащим, плаксивым голосом едва договаривает последнюю. Есть, однако, здесь один профессор, который один может сделать учение в Берлине полезным и незаменимым, — это Риттер, профессор географии. Каждое слово его дельно, каждое сообщение ново и вместе твердо, каждая мысль всемирна. Малейший факт умеет он связать с бытием всего земного шара. Присоедините к этому простоту, ясность, легкость выражения, красноречие истин, и вы поймете, отчего я не пропускаю почти ни одной его лекции. Вот все, что я до сих пор могу сказать об здешнем университете. Студенты по большей части не отличаются ничем от других граждан ни в одежде, ни в манерах. Немногие только носят усы, еще меньшее число носит длинные волосы и не носит галстуков и не больше 20 ходят с бородою, и те не берлинцы, а выходцы из других университетов. Дуэли здесь почти так же редки, как в нашей миролюбивой Москве, и если встретится где-нибудь разрубленная щека, то почти наверное можно сказать, что она принадлежит лицу не берлинскому. Знакомств я до сих пор сделал немного. Был у посланника, который пригласил меня обедать, и я провел у него почти целый день, вместе с маркизом Паулучи, который был здесь на два дня проездом в Париж. Ни жена посланника, ни дочь не знают ни одного слова по-русски и спрашивали меня, хорошо ли пишет Жуковский. Из его писем и записок они отгадывали, qu'il doit écrire très joliment[24]. Впрочем, они любезны и со мной были очень приветливы за письмо Жуковского, которого они очень любят. Кроме того, я познакомился с бароном Мальтицем, советником при посольстве, к которому также имел письмо от Жуковского. Он только год в Берлине и провел восемь лет в Соединенных Штатах, человек отменно серьезный, молчаливый, умный и немного ultra. Он обещал мне показать все достопримечательное в Берлине, но до сих пор еще не успел, потому что мы или не заставали друг друга дома, или он был занят службою и пр. У Гуфланда я еще не был. Но больше всех понравился мне в Берлине Радовиц, также хороший знакомый Жуковского. Твердую, богатую, многостороннюю ученость соединяет он с душой горячею, с мыслями оригинальными и с добродушием немецким. Он достал мне билет в здешний музей, который я осматривал с одним молодым, но уже известным живописцем Ruhl, с которым я познакомился у Радовицей. Она, или Frau Majorin von Radowitz, молодая, хорошенькая, очень умная, очень добрая и очень любезная женщина, особенно приятна простотою своего обхождения…

Скажите Погодину, что я ему пришлю для журнала выписку из моего журнала, заключающую в себе дорогу от Кенигсберга до Берлина, то есть больше всего описание Мариенбурга. Если Дельвиг в Москве, то скажите ему, что он может получить от меня статью об религиозном направлении ума в Германии. Кстати, я слышал проповеди Шлейермахера, славного переводчика Платона, одного из красноречивейших проповедников Германии, одного из замечательнейших теологов и философов, одного из лучших профессоров Берлина и человека, имеющего весьма сильное влияние на высший класс здешней столицы и на религиозные мнения всей протестантской Германии. Зато после Гегеля, может быть, нет человека, на которого бы больше нападали, чем на него. Но прежде чем я оставлю Берлин, я постараюсь покороче познакомиться с его сочинениями и с ним самим и тогда напишу об нем подробно. В театре я был несколько раз, видел всех лучших актеров и в хороших пьесах, но больше не пойду, потому что ни одно представление мне не пришлось по вкусу. «Тассо» Гете я смотрел даже с досадой, несмотря на то что его играли лучшие актеры и что почти вся публика была в восторге. Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, что ни один актер не понял поэта, и одинокое кабинетное чтение этой трагедии говорит в тысячу раз больше душе, чем ее представление. Видел новую трагедию Раупаха — «Генриха VI», где, несмотря на неестественность и нехудожественность целого и частей, красота и сила стихов и эффектность некоторых сцен невольно увлекают и трогают. Видел также некоторые новые немецкие комедии, которые гораздо лучше на сцене, чем воображал. Во всех этих представлениях особенное внимание обращал я на публику, и результатом моих наблюдений было то, что, несмотря на большую образованность немцев, они в массе так же бездушны и глупы, как наши соотечественники, которыми наполняются наши театры. В трагедиях великий крик, особенно неуместный, непременно аплодирован. Все истинное, простое, естественное не замечено, как бы ни было. Вообще, чем больше актеры горячатся, тем больше им хлопают, чем напыщеннее стих, тем больше восхищает он публику. Это объясняет множество лирических трагедий, которыми наводнена немецкая литература. Как это портит актеров и писателей, тому служит доказательством Берлинский театр и Раупах. В комедии немцы хохочут каждой глупости, аплодируют каждый непристойности, и на театральное лицо, которое говорит самые обыкновенные вещи и дурачится самым незамысловатым образом, немцы глядят с каким-то почтением, как на существо другого мира. Между всеми восклицаниями, которыми они выражают свой восторг, особенно повторяется das ist ein verrückter Kerl[25]. Все, что выходит из однообразной колеи их жизни и разговоров, кажется им признаком гениальности. Я вслушивался в разговоры простого народа на улицах и заметил, что он вообще любит шутить, но с удивлением заметил также, что шутки их почти всегда одни и те же. Сегодня он повторит с удовольствием ту же замысловатость, которую отпустил вчера, завтра тоже, не придумав к ней ничего нового, и, несмотря на то, повторит опять, покуда какой-нибудь verrückter Kerl выучит его новому, и это новое он поймет и примет не прежде, как слышавши раз 20 от других. Оттого нет ничего глупее, как видеть смеющегося немца, а он смеется беспрестанно. Но где не глуп народ? Где толпа не толпа? …Наконец письмо от вас! Я не умею выразить, что мне получить письмо от вас! Несмотря на то, что оно грустно, что почти каждое слово в нем тема на целый концерт тяжелых догадок, я читал его с таким наслаждением, которого давно не имел. Вы знаете, как не люблю я говорить о том, что чувствую, но это считаю необходимым сказать вам, чтобы вы знали и соображались с этим, писали ко мне больше, чаще и подробнее. Вся моя жизнь с тех пор, как оставил Москву, была в мыслях об Москве, в разгадываньи того, что у вас делается; все остальное я видел сквозь сон. Ни одного впечатления не принял я здесь свежим сердцем, и каждый порыв внимания стоил мне усилия. Судите ж после этого, как живительны, как необходимы мне ваши письма… Я был, наконец, у Гуфланда, который был со мной отменно мил, показал мне много добродушной приветливости и звал к себе в среду на вечер: «Alle Tage und jeden Augenblick wird es mir hochst erfreulich sein Sie zu sehen, aber Mittewochs mussen Sie mir versprechen auf jeden Fall bei mir Abend zuzubringen denn da versammeln sich gewöhnlich alle meine Freunde; es wird mir grosse Freude machen Sie mit meiner Familie bekannt zu machen»[26].

У Гуфланда я, может быть, познакомлюсь с некоторыми учеными, которых здесь как в Москве извозчиков. Для чего Рожалину жить с Петрушей? Для первого это будет жертва, для второго стеснение — кому же польза? Петр должен действовать и учиться сам, наставника, который бы беспрестанно надсматривал за ним, дать ему мудрено и странно. Учиться вместе с Рожалиным, может быть, приятно (и то, судя по характеру брата, сомнительно), но приятное и полезное не одно. Я теперь испытал, что учиться и вообще действовать одному и легче, и успешнее. При товарище он мерило наших успехов; один никогда не доволен собою, боишься отдыхать и делаешь в тысячу раз больше и лучше. Впрочем, поговорю об этом с Рожалиным и с братом. Отчего вас так занимают критики на меня? Или они справедливы? Это было бы весьма удивительно от Булгарина, и я был так уверен в невозможности этого, что «Северная пчела», где разбор моей статьи, уже здесь у одного из моих знакомых русских, я до сих пор еще не собрался со временем прочесть ее, хотя мы живем на одной улице. Пойду завтра, потому что ваше участие в ней мне непонятно после того, как вы наперед знали, что Булгарин будет отвечать, и отвечать с желчью. Писать против него было бы неприлично, и, простите мне эту гордость, мне кажется, это было бы унизительно — защищаться от его нападений. Если будете иметь случай что-нибудь послать ко мне, то не забудьте прислать Максимовича альманах, потому что даже те листочки, где была моя статья, я оставил в Петербурге у Жуковского, а мне хотелось бы прочесть мою статью брату. Живу я здесь в одной из лучших частей города, между театром, нашим посланником и университетом, подле той улицы, которая называется Unter den Linden, потому что на ней посажены в 4 ряда липки. Моя улица называется die Mittelstrasse. Комната моя не велика, но светла и покойна, в ней 4 1/2 шага поперек и около 9 шагов в длину, 2 окна, бюро, постель, фортепьяно, диван, два столика и 3 стула. Плачу в месяц mit Aufwartung[27] 6 талеров. За кофе поутру и чай ввечеру, за хлеб, сахар, молоко и топку выходит в неделю около 2 1/2 талеров. Обедаю я в трактире, где плачу 8 грошей, то есть около нашего рубля. Вообще в Берлине двумя тысячами можно жить без нужды, а если разом устроиться на год, то, тративши еще меньше, можно жить еще лучше…


17. Родным

3/15 марта 1830 года

Сегодня только мог я отправить к вам письмо, потому что вчера слишком поздно понес его на почту. Надеюсь, однако, что оно было не так далеко от предпоследнего, чтобы заставить вас беспокоиться. Это письмо отправится к вам через две недели, то есть при отъезде моем из Берлина. Я начал его сегодня только потому, что доволен своим днем, то есть своею сегодняшнею деятельностью, и чувствую, что стою награды — разговора с вами. Начну его хвастовством, то есть отчетом о сегодняшних занятиях. Я встал сегодня в 6 часов. Вообще в Берлине я встаю рано. Два часа провел дома за умыванием, кофеем, одеванием и Шлейермахеровой догматикой. В 8 часов я был уже в университете у Шлейермахера же, который от 8 до 9 читает жизнь Иисуса Христа. Сегодня была особенно интересная лекция об Воскресении. Но что сказать о профессоре? Сказать что-нибудь надобно, потому что сегодня он выказал зерно своих религиозных мнений. Говоря о главном моменте христианства, он не мог достигнуть до него иначе, как поднявшись на вершину своей веры, туда, где вера уже начинает граничить с философией. Но там, где философия сходится с верою, там весь человек, по крайней мере духовный человек. Коснувшись этого разбора двух миров, мира разумного убежденья и душевной уверенности, он должен был разорвать все понятия о их взаимном отношении, представить веру и философию в их противоположности и общности, следовательно, в их целостном, полном бытии. Необходимость такой исповеди заключалась в самом предмете. Иначе он действовать не мог, если бы и хотел, доказательство то, что он хотел и не мог. Я заключаю из того, что он точно хотел избегнуть центрального представления своего учения, что, вместо того чтобы обнять разом предмет свой в одном вопросе, он вертелся около него с кучею неполных, случайных вопросов, которые не проникали в глубь задачи, но только шевелили ее на поверхности, как, например, началось ли гниение в теле Иисуса или нет, оставалась ли в нем неприметная искра жизни или была совершенная смерть и пр. Но самая случайность его вопросов, самая боязнь обнять вполне предмет свой, по моему мнению, уже вполне показывают его образ мыслей. Так ли смотрит истинный христианин на Воскресение Иисуса? Так ли смотрит философ нынешний на момент искупления человеческого рода, на момент его высшего развития, на минутное, но полное слияние неба и земли? Здесь совокупность Божественного Откровения для первого, здесь средоточие человеческого бытия для второго, для обоих задача, которая обнимает все здание их убеждения. Для разрешения этой задачи совершенно бесполезно знать, разложилась ли кровь на свои составные части или нет, глубока ли была рана копьем и точно ли в ребра или ниже. К какому классу мыслящих людей принадлежит тот, кто с такими вопросами приступает к такому предмету? Можно смело сказать, что он не принадлежит к числу истинно верующих, потому что для последних вопрос о действительной и мнимой смерти Иисуса разом решен тем, что душа Его на это время отделилась от тела; по крайней мере, вопрос ляжет перед ним в этом виде, если только для него может существовать вопрос такого рода. С таким же правом, мне кажется, можно сказать, что человек, который с этой материальной точки смотрит на смерть Иисуса, не принадлежит к числу мыслителей нашего времени, для которых вопрос о достоверности Воскресения принимает опять другой вид, то есть разлагается на два других вопроса: 1) на вопрос исторический о достоверности Евангелия вообще и 2) на вопрос умозрительный об отношении чудесного к естественному, или, другими словами, об отношении обыкновенного к необыкновенному, вседневного к вековому, ибо чудо, в физическом мире, также отличается от тех событий, которые нашими несовершенными науками разложены на известные нам вседневные[28] законы природы, как в нравственном мире гений отличается от толпы. К числу неверующих нельзя отнести Шлейермахера, потому что как бы ни был материален образ его объяснений, но это объяснение совершенно очищает предмет от противоречий, а веру от сомнений. Кроме того, лучшим доказательством глубоко христианского, сердечного расположения Шлейермахера может служить его проповедь, недавно им самим говоренная над телом страстно любимого единственного сына его. То же подтвердит целая жизнь его и энтузиазм значительной части его прихожан. К числу людей неглубокомыслящих нельзя отнести его, во-первых, за его превосходный, может быть, лучший перевод Платона, не выключая самого Cousin; во-вторых, за его философские сочинения, где некоторые вопросы проникнуты до дна и решены с окончательностью мышления самобытного, свободного, глубокого и строго отчетливого. Как же согласить эти противоречия? Что он такое? Чтобы иметь право решить этот вопрос, надобно познакомиться с его мнениями короче, нежели сколько я успел сделать до сих пор. Но до сих пор вот как я понимаю его: ему так же мало можно отказать в сердечной преданности к религии, как и в философическом самодержавии ума. Но сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных, и, между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения Святых Отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом. Его система похожа на языческий храм, обращенный в христианскую церковь, где все внешнее — каждый камень, каждое украшение — напоминает об идолопоклонстве, между тем как внутри раздаются песни Иисусу и Богородице. Но если он остаток прошедшего, не переплавленный в состав новейшего, то все он примечателен, как одна из прекраснейших и значительных развалин XVIII века. К XIX он принадлежит, во-первых, как интересный факт, во-вторых, как мыслитель, имеющий сильное влияние на остальных. Я думаю, что он особенно был бы полезен у нас, как одна из ловких ступеней к высшему, и перевод его книг мог бы быть важным литературным предприятием. Но довольно об Шлейермахере. Я заговорился об нем потому, что вместе и писал, и думал. Прежде обдумать этого было некогда, потому что тотчас после его лекций отправился к славному Савиньи. Об внутреннем достоинстве его преподавания я не скажу ничего, во-первых, потому, что в этой части мало смыслю (он читает пандекты), а во-вторых, потому, что прекрасный обзор его системы был из «Revue Encyclop» переведен в «Телеграфе». Наружная форма преподавания не может быть приличнее, изящнее и проще. В 10 часов я отправился на почту, которая около двух верст от университета. Там нашел я письмо от брата, милое, теплое и почти все об вас, об московской половине нас. Он еще не знает, что у всех детей была корь. Об себе обещает он писать на днях. Оттуда отправился я в противоположную часть города, где чинились мои часы. Оттуда в театр, чтобы переменить билет. Несмотря на зарок, услышавши, что играют Гамлета, я решился отправиться туда, чтобы иметь какое-нибудь понятие о шекспировских трагедиях на сцене, но, по несчастию, билет взял не сам, а поручил одному немцу, знакомому с дирекцией. Этот немец достал билет, близкий к сцене, но не театрального, а абонированного кресла. Сегодня я узнал, что Гамлета отменили, хотел переменить билет, потому что совсем не любопытен был видеть Клейстову «Kätchen»[29], но мне не удалось, потому что билет был не от дирекции, а куплен у частного человека. Оттуда, немного уставши, пошел я в университет отдохнуть на лекции Ганса. О нем я, кажется, уже писал к вам. Сегодня он читал церковное право, совершенно в римско-католическом духе, что было для меня отменно интересно своей новостью, а особенно тем, что этот римско-католический дух был подчинен духу Гегелевой философии и, следовательно, этот католицизм был не иезуитский, а, если можно так сказать, католицизм новейшего протестантства. Оттуда в 12 часов я пошел в Tiergarten[30], единственный берлинский сад, который лежит подле самого города. Оттуда в трактир обедать, оттуда в университет к Вилькену, сочинителю «Крестовых походов», который читает от двух до четырех. Вообразите, как я должен был удивиться, войдя в аудиторию Вилькена, когда нашел ее совершенно пустою! Через несколько минут вошли три человека и скоро за ними Вилькен. Мы четверо сели на лавку, перед нами профессор, и что же? Вместо истории средних веков, которую он читает от трех до четырех, я попал на лекцию арабского языка, который он преподает от двух до трех. Само собою разумеется, какую жалкую роль и фигуру я играл в продолжение этого часа. Вилькен смотрел на меня с большим любопытством и почтением, принимая, может быть, за какого-нибудь славного ориенталиста. Какой-то услужливый студент, который сидел подле меня, во всю лекцию держал мне перед носом свою арабскую тетрадь и показывал пальцем на те места, которые читал профессор. Давно я не был в таком фальшивом положении. Но что было делать? Сказать услужливому студенту, что я не знаю по-арабски, нельзя было, не объяснив причины моего присутствия, а говорить много нельзя, не прервавши лекции. Уйти также нельзя: здесь ни один студент не уходит с лекции прежде конца, хотя многие входят перед самым концом. Оставалось одно: сидеть и слушать. Но и второй час Вилькенова чтения не вознаградил меня за арабский язык. Я был у него в первый раз сегодня и больше не буду. Сказать об его манере ничего нельзя особенного, кроме нехорошо. От Вилькена до Гегеля оставался целый час, который я провел у Stehely, лучшем кофейном доме в Берлине, где все немецкие и мало французских газет. В 5 часов я слушал Гегеля, который читает историю философии и сегодня кончал Декарта и начал Спинозу. Я начал мириться с его гнусным образом преподавания: с некоторого времени я променял на него моего Риттера, который читает с ним в одни часы. Я предпочел слушать Гегеля, потому что он стар, скоро умрет и тогда уже не будет возможности узнать, что он думал о каждом из новейших философов. Но трудолюбивый Риттер, вероятно, издаст новую Erdkunde[31], где изложит вполне свою систему. В 6 часов попробовал я пойти в театр, но небрежная игра актеров и пустота пьесы выгнали меня оттуда после первого акта, и вот я теперь у себя пишу к вам. Не думайте, однако, что бы все дни мои были так деятельно наполнены, как сегодняшний. Но уже поздно, прощайте!


18. Родным

14/26 марта 1830 года

За полночь. Сейчас от Гегеля и спешу писать к вам, чтобы поделиться с вами моими сегодняшними впечатлениями, хотя не знаю, как выразить то, до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и, как чародейство, овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы! Но начну сначала, чтобы вы лучше поняли причину этого странного расположения духа. Вот история моего знакомства с Гегелем: я долго не решался, идти к нему или нет! Зачем? — думал я. К чему послужит мне холодный пятиминутный визит? Уважение, участие и пр. со стороны неизвестного интересны для него быть не могут, когда он имеет столько поклонников между известными. Между тем мне хотелось его видеть. Но чтобы визит мой не был просто церемонною незначительностью, я написал к нему письмо, отменно учтивое и много мне стоившее, потому что я давно уже ничего не писал по-немецки. В этом письме просил я позволения прийти к нему. Он в тот же день отвечал мне очень милым и французски светским манером, назначая часы, когда я могу застать его дома. На другой день я провел у него часть утра. Разговор был интересный, глубокий и, несмотря на то, очень свободный — так глубокое для него сделалось естественным и легким. Каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности, все намекало на целую систему новейшего мышления, мышления гегелевского. Можете представить, как широко и вместе тесно я себя чувствовал в это время. Результат этого разговора, или, лучше сказать, результатом этого добродушия было то, что на другой день посланный от него разбудил меня с приглашением от Гегеля на вечер завтра, или послезавтра, или в воскресенье, или если вы в эти дни не свободны, то назначьте, когда вам угодно: Herr Professor möchte aber es voraus wissen, denn es werden dazu noch mehrere Andere eingeladen. Что может быть милее этого? Я выбрал пятницу, потому что это был ближайший свободный день, хотя, впрочем, я все возможные дела оставил бы охотно для гегелевского вечера. Сейчас оттуда, где, кроме хозяина, хозяйки и его родственницы Frau Generalin von.., — забыл, были: 1) Ганс, известный всем из моих писем и который столько же любезен в обществе, сколько красноречив на кафедре, а это много сказано. 2) Мишле, профессор философии и умный и милый ученый. Этот обещал мне рекомендательное письмо в Париж к одному из своих друзей-учеников, с которым, говорит, мне интересно будет познакомиться. 3) Hotte, профессор немецкой литературы, — с этим я говорил меньше, хотя успел в нем заметить многое, что мне понравилось. 4) Раупах, которого некогда я так любил и с которым теперь у нас был довольно горячий спор об России. Ганс, свидетель спора, остался на моей стороне. Дело шло о том, есть ли у русских энергия. Вы можете представить себе, что после этого Раупах мне не понравился. И, патриотизм в сторону, учтиво ли, прилично ли утверждать такие мнения в присутствии русского? Однако мне удалось сохранить совершенно хладнокровие, и потому я мог говорить убедительно. 5) Путешествующий американец, который едет в Россию и в Москву и которого имя я позабыл. Во весь вечер разговор был живой и всеобщий, хотя я по большей части говорил с самим Гегелем особенно. Гостеприимнее, приветливее и добродушнее его быть невозможно. После ужина мы все отправились пешком. В жару разговора с Гансом и с Раупахом зашел в их сторону, которая далеко от меня, и Ганс был так добр, что проводил меня до поворота в мою улицу. «Об чем говорили мы?» — спросите вы. О политике, о философии, об религии, о поэзии и пр., но подробно описать разговор не могу, потому что все были частности теперешнего минутного интереса, к которым общее только примыкало издали. Завтра иду к Гансу, послезавтра к Мишле, а между тем всякий день хожу на почту и все понапрасну. Сегодня был там два раза, но почта из России не пришла за половодьем. Это отчасти утешительно.

16/28 марта

Почта пришла, писем нет. И брат, который в последнем письме обещал писать на днях много, до сих пор ни слова. Был ли вчера кто-нибудь под Симоновом? Что мои розы и акации? Если бы он, то есть Веневитинов, был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь! Я несколько раз виделся с Гансом, с Мишле и с Гегелем. Последний особенно был для меня поучителен своею индивидуальностью. Первый, то есть Ганс, может быть представителем немца нашего времени, разговор его отменно занимателен, делен, горяч и даже остр. Мишле немного не доварил своих мнений. Он ученик и приверженец Гегеля, но, кажется, понимает хорошо только то, что Гегель сказал, а что непосредственно следует из его системы, то для Мишле еще не ясно, и он как будто боится высказать свое мнение прежде своего учителя, не зная наверное, сойдется ли с ним или нет. Большая часть наших разговоров, или, лучше сказать, наших споров, кончалась так: «Jawohl! Sie konnen vielleicht Recht haben, aber diese Meinnung gehort vielmehr zu dem Schellingischen, als zu dem Hegelischen System»[32].

Это одно слово, несколько раз повторенное и еще несправедливо переведенное (потому что мнение, которое я утверждал, совершенно согласно с основными положениями гегелевской системы), — это одно слово показывает человека. Несмотря на наши споры, мы познакомились довольно хорошо, и перед прощаньем он подарил мне свою диссертацию о преступлении и наказаниях, с надписью: «Nobilissimo viro Jean von Kireiwsky»[33] — неправда ли, что и здесь пахнет Германией? Спасибо, милый друг Петерсон, за von. Гегель дал мне письмо в Париж к одному из своих приятелей и поручил кланяться Cousin. Вы видите уже из того, что я успел рассказать вам о своей берлинской жизни, что каждая минута моя здесь занята, отчего я не успел писать ни к кому в Россию. Напомните всем, кого увидите, обо мне, особенно моему милому Баратынскому. Я нехотя виноват перед ним: я причиной глупой булгаринской выходки. Надеюсь, однако, что он умеет платить презрением за покупную брань и корыстную хвалу. Сейчас принесли мне «Телеграф». Я еще не читал и не знаю, успею ли прочесть критику на меня, потому что еду послезавтра в 6 часов утра. Мне смешно видеть, как они горячатся. Из Дрездена буду писать, к кому успею, а к папеньке непременно. Папенька перенес свою мнительность из мира физического в нравственный и как прежде сомневался в своем здоровье, так теперь сомневается в моей любви к нему. Если бы он хотя на минуту мог переселиться в мою душу, то, верно, раскаялся бы в своем несправедливом мнении, которое для меня тем тяжелее, чем я дальше от вас, чем меньше способов имею высказаться вам вполне, чем, с другой стороны, яснее и полнее представляются мне и его любовь, и все, что он сделал для меня, и все, что он мне и нам. Если бы он подслушал хоть раз, как я всякий день в сердечных мыслях об вас с любовью, благодарностью и дружбою благословляю его внутри души, он, верно, бы мысленно прижал меня к груди своей как достойного сына. Пришлете ли вы мне портрет сестры? Я к ней не пишу особенно потому, что мне бы хотелось, чтобы письма мои были ко всем вам вместе. Но кроме вас, пожалуйста, не показывайте их никому, иначе я стану их сочинять. Это письмо вы получите к Светлому Воскресенью. Ради Бога, сделайте его для себя праздником, я встречу его с братом в Мюнхене. Нам будет вместе не так грустно, или, лучше сказать, нам будет лучше грустно. Ответ на это письмо пишите в Париж poste restante, пишите больше и подробнее. Держишь ли слово, милая сестра? Но Бог знает еще, что у вас делается. Здоровы ли вы? Это письмо толсто. Но зато я заплатил за прошедшее. За ваши письма я не плачу ни копейки. Не скупитесь только вы, а больше всего не давайте воли таким чувствам, которые мешают счастью. Я с этой стороны пред собою и перед вами прав. Слово «счастье» я перевел на свой язык: деятельность и бодрость духа, и в этом смысле оно мне кажется доступным, то есть в том случае, если с вашей стороны будет искреннее содействие. Для вас же я бы хотел оставить счастье без перевода. И отчего бы в самом деле не знать вам его в оригинале? К Жуковскому еще не писал из Берлина; если успею, то напишу сегодня, а то из Дрездена. К вам же буду писать через две недели вместе с братом. Прощайте, любите меня, то есть будьте веселы и крепки.

Милый папенька! Выпишите, если нет в Москве, «Encyclopedic der Philosoph Wissenschaften» von Hegel[34]. Здесь вы найдете столько любопытного, сколько не представляет вся новейшая немецкая литература вместе взятая. Ее трудно понять, но игра стоит свеч. Сейчас прочел статью в «Телеграфе». Полевого критика на меня не так желчна, как я думал. Неужели это может вас сердить?


19. П. В. Киреевскому

16/28 марта 1830 года

Берлин

Правда, милый брат — друг, нам надо писать чаще, покуда мы близко, но еще розно. Спасибо за твое письмо, но известия твои об Москве были не свежее моих. После моего последнего письма к тебе я получил от маменьки и от сестры. Папенька в Долбине. У детей у всех была корь, но, как говорят они вместе с Рамихом, хорошая корь. Маменька не спит ночи, ухаживая за больными; сестра, вероятно, также, хотя и не говорит об этом. Тяжело думать об них. Я просил сестру во всяком письме ко мне выписать мне какой-нибудь текст из Евангелия. Я это сделал для того, чтобы, первое, дать ей лишний случай познакомиться короче с Евангелием; второе, чтобы письма наши не вертелись около вещей посторонних, а сколько можно выливались из сердца. Страница, где есть хотя бы строчка святого, легче испишется от души. Но что же?

Вот текст, который она выбрала в своем последнем письме: «Ne soyez donner point inquiets pour lendemain, car le lendemain se mettra en peine pour lui-même: à chaque jour suffit son mal»[35]. «Как бы мы были спокойны, — прибавляет она, — если бы исполняли это. Но мы никогда не думаем о настоящем, а заботимся только о будущем». Бедная! В 17 лет для нее будущее — забота и беспокойство. Во всей семье нашей господствующее ежедневное чувство есть какое-то напряженное, боязливое ожидание беды. С таким чувством счастье не уживается. Но откуда оно? Зачем? Как истребить его? Как заменить спокойствием и мужественной неустрашимостью перед ураганами судьбы? Вот об чем мы должны подумать вместе, чтобы действовать общими силами. Если бы нам удалось дать сестре столько же твердости и крепости духа, сколько у нее нежности, чувствительности и доброты, то мы сделали бы много для ее счастья. Между тем я надеюсь, что это тяжелое состояние духа, в котором она писала ко мне, прошло вместе с болезнями детей. Но ты знаешь, долго ли наш дом бывает свободен от причин к беспокойству! Все это составляет для меня до сих пор неразрешимую задачу. К папеньке я писать буду на первой почте. Его мнительность из физического мира перешла в нравственный. Но, по счастью, она обратилась на такой пункт, где от нее легко избавиться. По крайней мере, я употреблю все силы, чтобы разуверить его и доказать, что я не перестал его любить по-прежнему. Не знаю, откуда могла ему прийти эта мысль; боюсь, чтобы она не имела источником влияние той враждебной звезды, которая отдаляет меня ото всего, что дорого сердцу. Знаешь ли, мне иногда кажется, что судьба, прокладывая мне такую крутую дорогу в жизни, ведет меня к чему-нибудь необыкновенному. Эта мысль укрепляет мои силы в стремлении быть достойным ее признания. То, что я писал к тебе о берлинской жизни и университете, — неправда, или, лучше, полуправда. Для тебя, я думаю, во всяком случае Мюнхен полезнее, а не то — Париж? Приготовь ответ к приезду. Между тем пиши ко мне в Дрезден через Рожалина. Там я буду около первого апреля их стиля. Но Святую мы встретим вместе.

До сих пор я еще, кроме Гуфланда, не познакомился здесь ни с одним профессором, хотя сделал несколько знакомств интересных. На днях, однако, отправлюсь к Гегелю, Гансу, Шлейермахеру. Так как я не имею к ним писем и черты моего лица будут единственным рекомендательным письмом, то я не знаю еще, как буду принят и удадутся ли мне некоторые планы на них, исполнение которых могло бы сделать мое путешествие не напрасным. При свидании расскажу подробнее, но до сих пор считаю, как говорят, без хозяина. Изо всех, с кем я здесь познакомился, самый интересный — это майор Радовиц, к которому я имел письмо от Жуковского. Мудрено встретить больше оригинальности с таким здравомыслием. Из любопытных вещей, виденных мною, первое место занимает здешняя картинная галерея. Слишком длинно было бы рассказывать все особенности впечатлений, которые я вынес оттуда. Скажу только, что здесь в первый раз видел я одну мадонну Рафаэля, которая мне крепко понравилась, или, лучше сказать, посердечилась. Я видел прежде около 10 мадонн Рафаэля, и на все смотрел холодно. Я не мог понять, какое чувство соответствует этому лицу. Это не царица, не богиня — святая, но это святое понимается не благоговением; прекрасная, но не производит ни удивления, ни сладострастия, не поражает, не пленяет. С каким же чувством надобно смотреть на нее, чтобы понять ее красоту и господствующее расположение духа ее творца? Вот вопрос, который оставался для меня неразрешенным, покуда я увидел одну из здешних мадонн. Эта мадонна объяснила мне, что понять ее красоту можно только одним чувством: чувством братской любви. Движения, которые она возбуждает в душе, однородны с теми, которые рождаются во мне при мыслях об сестре. Не любовью, не удивлением, а только братской нежностью можно понять чистую прелесть ее простоты и величие ее нежной невинности. То, что я говорю теперь, так истинно, и я чувствовал это так ясно, что чем больше я всматривался в мадонну, тем живее являлся передо мной образ Машки и, наконец, так завладел мною, что я из-за него почти не понимал других картин и на Рубенса и Ван Дейка смотрел как на обои, покуда, наконец, распятие Иисуса Христа какого-то старинного живописца немецкой школы разбудило меня. Это была первая картина, которую сердце поняло без посредства воображения. Это лучшая проповедь, какую я когда-либо читал, и я не знаю, какое неверие устоит пред нею, по крайней мере на время созерцания. Никогда не понимал я так ясно и живо величие и прелесть Иисуса, как в этом простом изображении тех чувств, которые его распятие произвело на свидетелей его страданий, на его мать, на сестру Лазаря, Марию и на Иосифа. Такие чувства, такие слезы могут быть принесены в жертву только Человеку-Богу. Видел ли ты и сколько раз твою мюнхенскую галерею, которая, как говорят, одна из замечательнейших в Европе? Не можешь ли ты прислать что-нибудь из твоего путешествия и мюнхенской жизни для Погодина или для Дельвига, который издает «Литературную газету» вместе с Пушкиным, Баратынским и Вяземским? Оба велели тебя просить об этом. Я также обещал обоим; но мои наблюдения до сих пор были так индивидуальны, как говорят немцы, что могут быть интересны только для близких мне, кому я сам интересен. Общелюбопытного я видел еще немного, а то, что видел, стоит большего труда обделать в хорошую журнальную статью, а для журнального труда мне до сих пор не было времени. Поработай за меня. Прощай, милый, крепко и твердо любимый брат! Всею силой души прижимаю тебя к сердцу, которого лучшая половина твоя.

И. Киреевский.


20. РОДНЫМ

5/17 апреля 1830 года

Мюнхен

Здравствуйте! Через час у вас ударят в колокол, и теперь вы уже проснулись и приготавливаетесь к заутрене. Как живо я вижу всех вас, ваши сборы, одеванье, кофей; даже, кажется, отгадал бы разговоры ваши, если бы был уверен, что у вас все так, как было при последнем письме вашем, что вы здоровы и спокойны. Думая об нас, вы знаете, что наши мысли теперь с вами, и если вы все не сомневаетесь в этом, то бьюсь об заклад, что Машенька это сказала. Напишите, прав ли я? У нас здесь, несмотря на греческую церковь, заутрени нет, но это не мешает нам слышать русское: Христос воскресе — и присутствовать при вашем христосованьи. Завтра, однако, мы будем у обедни реально. После последнего письма моего из Берлина я не успел отдать вам отчета о том, что я делал и что со мною делалось. Постараюсь вознаградить это теперь, сколько возможно. 31-го марта[36], простившись с моими берлинскими знакомыми, я возвратился домой в 8 часов вечера и начал укладываться, чтобы на другой день отправиться в 6 часов утра. Юлий Петерсон, сын рижского, с которым мы виделись в Берлине почти каждый день, милый, дельный и, что редко, вместе gemüthlicher[37] малый. Доктор Нордман, об котором я писал к Максимовичу, отменно интересный человек, и еще несколько других немцев и русских пришли меня провожать, помогли уложиться и просидели до двух часов, потому что я не хотел ложиться спать, боясь прогулять время отъезда почты, которая буквально не ждет двух минут после назначенного срока. Когда они ушли, то мы с Юлием велели сделать себе кофею и так заговорились, что не заметили дня и чуть-чуть не пропустили роковой минуты. По счастью, хозяин мой напомнил нам час, и мы успели прийти на почту за 5 минут до отъезда кареты. Если Юлий прежде меня воротится в Россию и будет в Москве, то постарайтесь, сколько можно, отплатить ему за его обязательность и, можно сказать, дружбу ко мне. Сутки ехал до Дрездена, где, через час по приезде, свиделся с Рожалиным. Рожалин совершенно тот же, выключая длинных волос (которые, однако, он сегодня остриг), после двух лет уединенной жизни. Он занимается много и дельно; привык к сухому , не потеряв нисколько внутренней теплоты. Выучился по-английски и по-польски; последний язык особенно знает он прекрасно; читал с выбором и никогда не терял из виду главного предмета своих занятий: филологии и древностей. Круг его знакомства не широкий, но выбор делает честь его характеру. Вообще, однако, можно сказать, что во все это время он был почти один; это, однако, не имело невыгодного влияния на его обыкновенное расположение духа и дало его образу мыслей и выражениям большую оригинальность без односторонности. Завидное качество, так, как и вообще его поведение в отношении ко внешним обстоятельствам его целой жизни. В первый час нашего свидания мы с радости усидели бутылочку за ваше здоровье и за лучшее на родине. Это развязало немножко наши языки, так что мы тут же приступили к переговорам о его переезде в Мюнхен, сообразуясь с вашими письмами. Отъезд его из Дрездена сейчас же был решен, но он колебался еще, ехать ли ему со мною или ждать Кайсарову, и остановился на мысли ехать только в день моего отъезда. Собраться было не долго, и вот мы в Мюнхене. В Дрездене пробыл я три дня, видел галерею, слышал славный концерт и лучших певцов и музыкантов, но театра не видел по причине поста и не познакомился ни с кем из интересных литераторов и ученых, живущих в Дрездене. Город самый и описывать вам не стану, потому что скучно, да к тому же вы можете расспросить об нем у Пушкиных… Музыку описывать нельзя, галерею описывать много. Скажу только, что Рафаэлевой «Мадонны» я не понял, в Корреджиевой «Магдалине» хотя искал, но не мог найти ничего нового и отличного от копии К[38] и крепко подозреваю последнего, что он не сам скопировал, а украл свою копию у какого-нибудь отличного мастера. Зато другие картины произвели на меня тем большее впечатление, но если б я хотел вам рассказать впечатление этих картин, то говорил бы не об них, а потому оставляю это до свидания. К брату приехали мы в субботу перед здешним Светлым Воскресением, то есть в нашу Лазареву Субботу, и застали его за обедом, который сейчас увеличился двумя порциями и бутылкою вина за свиданье и за вас. Я писал уже вам о перемене, которая так счастливо произошла в его внешней стороне. Впрочем, в отношении к прежнему, но она только начало для будущего. Мне не нужно прибавлять, что это счастливая перемена только внешняя и что внутри он еще счастливее: остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь. При этой силе и теплоте души, при этой твердости и простоте характера, которые делают его так высоким в глазах немногих, имевших возможность и уменье его понять, — ему недоставало одного: опытности жизни, и это именно то, что он теперь так быстро начинает приобретать. Необходимость общаться с людьми сделала его и общительнее, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизлечимо вредною, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни. Конечно, внешняя сторона его никогда не достигнет внутренней даже и потому, что ей слишком далеко было бы гнаться, но все-таки это внешнее образование будет одна из главнейших польз его путешествия. Занимается он здесь много и хорошо, то есть сообразно с своею целью. Особенно в его суждениях заметно то развитие ума, которое дает основательное занятие философией, соединенной с врожденною верностью взгляда и с некоторыми сердечными предрассудками, на которые, может быть, сводится все достоинство человека как человека. Вот самое интересное из виденного мною в Мюнхене, я хотел сказать, изо всего, что видел, расставшись с вами. Мы покуда поселились у брата; я останусь здесь еще около недели, а потом они наймут другую квартиру, где им будет просторнее, и за ту же цену, вероятно, потому, что квартиры здесь отменно дешевы и хороши, а брат платит за свою дорого по-здешнему, хотя она и хороша, то есть была, покуда лучшая из двух комнат не загромоздилась лишними двумя кроватями.

2 часа

Теперь уже вы в сборе и, может быть, уже у всенощной. Думайте об нас весело. Обнимаю вас крепко до завтра. Петр и Рожалин уже спят давно. Петр что-то говорит сквозь сон, может быть, христосуется с вами. Попробую, не удастся ли мне повидаться с вами во сне. Покуда прощайте.

6/18 апреля

Не знаю, что у вас сегодня делается, и потому не знаю, праздник ли для вас сегодня. Эта мысль мешает еще больше, чем разлука с вами. Какая скверная вещь — расстояние! В каждую мысль об вас она втирается незваным гостем, похожим на «Варвикова соседа». Сегодняшний день старались мы сколько возможно сделать нашим Светлым Воскресеньем, по крайней мере с внешней стороны. В 9 часов отправились в греческую церковь. Но здесь ничто не напоминало нам даже русской обедни, потому что, кроме греческого языка, в здешней церкви еще и та особенность, что поп вместе дьячок, и дьякон, и поп. Зрителей, любопытных немцев, собралась непроходимая толпа, а из русских, кроме нас, были только Тютчевы[39], у которых мы сегодня и обедали. Оба брата и жена Федора Ивановича очень милые люди, и, покуда здесь, я надеюсь видеться с ними часто. Жаль для моего брата, что они едут в Россию. Они нравятся и ему, что, впрочем, вы могли заметить из его писем.


21. Родным

26 апреля / 8 мая 1830 года

Мы получили ваши милые письма, которые опять освежили душу. Что бы ни писали вы, даже то, что вы пишете об моем расстраиваньи братниной и Рожалиновой дружбы, все читается с наслаждением. Каждое слово, каждый оборот фразы переносит меня перед вас. Смотря на вас, говоря с вами, я не всегда чувствовал ваше присутствие так живо, как читал ваши письма. Ради Бога, не велите Маше трудиться над письмами к нам и учиться писать их… Пусть пишет, что придет в голову, и так, как придет. Мне кажется, что, для того чтобы ей уметь оценить свои письма, она должна принять за правило то, что чем хуже написанным письмо ей кажется самой, тем оно лучше в самом деле. Неужели все душевное, простое, милое должно делаться без сочинения! После этого в чем же состоит мудрость? Теперь только чувствую, как глубоко чувствовал Рафаэль, когда вместо всякого выражения своей мадонне дал только одно выражение — робкой невинности. Но, чтобы мне не заговориться, я начну отвечать на ваше письмо по порядку. Сначала об Рожалине. Если я не совсем понял вас из прежнего письма вашего об нем, то в этом виноваты немножко вы сами. Вы не писали ко мне, что ему хочется ехать в Мюнхен, но что он соглашается ехать туда за то, чтобы вы доставили его в Россию. По крайней мере, я так понял вас. Если же житье Рожалина в Мюнхене жертва, думал я, то это жертва бесполезная, потому что брату он другой пользы не принесет, кроме удовольствия быть вместе. Для этого не стоит ему жертвовать другими планами, если у него есть выгоднейшие. (Я тогда не знал еще, что отъезд Киреева оставлял его на 1-й тысяче рублей, и кроме того думал об В.[40]). Но если Рожалин считает поездку в Мюнхен жертвою, то он должен видеть в ее результатах что-нибудь больше простого удовольствия. Что же! Быть учителем брата и пр. — вот мысли, которые заставили меня написать к вам то, что я написал. Конечно, я виноват, что не понял вас, но и вы не правы, что положились слишком на мою понятливость, а еще больше, что предположили, что я буду действовать против вашей воли. Я ни минуту не поколебался, когда узнал его, а еще больше, когда, увидевшись с Рожалиным, я узнал его обстоятельства. Напротив, только моя твердая решительность могла преодолеть его колебание. Но говорить об деле сделанном не значит ли терять время? На вопросы ваши о Петруше я отвечал в последнем письме. Об унынии его не могу ничего сказать, потому что теперь вместе нам унывать некогда. Вообще я надеюсь, что он слишком занят для этого. А если бывает иногда грустно, думая на Восток, — тем лучше! Это дает значительность жизни и деятельность. Я очень хорошо испытал это в последнее время: вообразите, что свидание с братом и Рожалиным отняло у меня беспокойство одиночества, отняло вместе почти всю ту деятельность, которой я сам радовался в Берлине. Я опять сплю после обеда, опять не чувствую каждой минуты, опять ничего не сделал. До сих пор не был ни у Шеллинга, ни у кого из примечательных людей и, кроме театра, сада, концерта и ежедневной картинной галереи, не видал ничего и никого. Зато картинная галерея совсем овладела мною. Иногда мне кажется, что я рожден быть живописцем, если только наслаждение искусством значит иметь к нему способность; чаще, однако, мне кажется, что я никогда не буду иметь никакого толка в живописи и даже не способен понимать ее, потому что именно те картины, которые всего больше делают на меня впечатление, всего меньше занимают меня сами собою. Я до сих пор еще не могу приучить себя, смотря на картину, видеть в ней только то, что в ней есть. Обыкновенно начинаю я с самого изображения и чем больше вглядываюсь в него, тем больше удаляюсь от картины к тому идеалу, который хотел изобразить художник. Здесь поле широкое, и, прежде чем я успею опомниться, воображение закусит удила и, как черт святого Антония, унесет так быстро, что, прежде чем успеешь поднять шапку, она лежит уже за тысячу верст. Только тогда, когда материальное присутствие картины напомнит о себе, узнаешь, что был далеко, почти всегда там, где всходит солнце. Мне самому смешно сознаваться в этой способности наслаждаться в картине тем, чего в ней нет, и я очень хорошо чувствую всю странность этого качества, которое, чтобы быть совершенно conséquent[41], должно больше всего радоваться золотою рамкою около пустого места. Еще страннее мне видеть это качество именно в себе, у которого оно не заменяется даже творчеством воображения, потому что воображения собственно у меня нет, а его место заступает просто память. Вообразите, что мне иногда случается долго смотреть на одну картину, думая об другой, которая висит через стену, подойдя к этой, опять вспомянуть про ту. Это не врожденное, и я очень хорошо знаю — откуда.


22. Родным

28 апреля / 10 мая 1830 года

Вот я уже целый месяц тут, и останусь, может быть, весь семестр, следовательно, пишите ко мне не в Париж, а в Мюнхен. В самом деле странно бы было уехать отсюда, не слыхавши Шеллинга. Он начинает завтра. Я между тем слушаю уже Окена натуральную историю и его же физиологию и Шорна историю новейшего искусства. У Шеллинга и Окена я был, познакомился с ними и надеюсь быть не один раз. Но подробности всего в следующем письме. Кроме них и Тютчевых, я здесь еще не видал никого. День мой довольно занят, потому что, кроме субботы и воскресенья, я четыре часа в сутки провожу на университетских лавках, в остальное время записываю лекции. Если мне удастся их записать, пришлю к Погодину, если вы беретесь взять с него честное слово, чтобы он не напечатал из них ни одной буквы, потому что если Шеллинг узнает, что его слова тискаются, то готов сделаться заклятым врагом. Этому были уже примеры. Прощайте! Письмо к Баратынскому пошлите в деревню, если он еще не в Москве. Пишите к нам чаще, и больше, и подробнее, а пуще всего будьте здоровы. Верно, еще письмо пришлем через две недели. Мы разочли, что, так как мы вместе, можем писать вдвое чаще. Напишите мне все, что знаете обо всех, кто помнит меня и кто забыл. Перестали ли грызть мою статью?


23. Родным

21 мая / 2 июня 1830 года

Деятельность моя берлинская нашла здесь на мель. Вместо того чтобы заниматься близким, я пускаю мысли в далекое и оттого 1/3 дня провожу на постели. Однако это не помешало мне прочесть много интересного. Пишу я мало, зато слушаю лекции аккуратно и некоторые записываю. Шеллинговы лекции легли довольно стройно, и потому я их пришлю не к Погодину, а к папеньке, а то первый, боюсь, напечатает. Вы зато прочтете ему то из них, что вам понравится, потому что эти лекции писаны так, что, кажется, и вы прочтете их не без удовольствия. Система Шеллинга так созрела в его голове с тех пор, как он перестал печатать, что она, как готовый плод, совсем отделилась от той ветви, на которой начинала образовываться, и свалилась от той ветви кругленьким яблочком между историей и религией. Вероятно, однако, что яблочко будет началом новой Троянской войны между философами и нефилософами Германии. Курносый Шеллинг будет играть роль Париса, а в пламенные Ахиллы, я не знаю, кто бы годился из немцев, если наш Л.[42] не возьмет на себя этой роли. В боги также можно навербовать из сотрудников «Телеграфа», Максимовича в Марсы и пр. Только кто будет Венерою?.. Уверьте в этом первого слепого и велите быть Гомером, с условием, однако, чтобы он смотрел на Венеру сквозь пальцы. Рожалин, которому я это прочел, говорит, что она Елена, изречение, достойное ученика Тирша. Соболевского здесь еще нет, несмотря на то, что он обещал быть к нам в половине мая. Тютчевы уехали 28-го в Россию.

Если вы увидите их отца[43], то поблагодарите его хорошенько за сына: нельзя быть милее того, как он был с Петрухою, который, несмотря на предупреждение, с которым (помните?) поехал из Москвы, здесь был разом совершенно обезоружен тютчевским обхождением. Он мог бы быть полезен даже только присутствием своим, потому что у нас таких людей европейских можно счесть по пальцам. Кроме Тютчева, я здесь не знаком ни с кем. У Шеллинга и у Окена был раза по два и только. Брат с ними знаком и больше умеет мастерски обходиться. На днях пришла нам охота учиться по-итальянски; мы уже условились с учителем и достали несколько итальянских книг. Что вы скажете об этом?


24. Родным

30 мая / 11 июня 1830 года

Папенька также раз начал учиться по-итальянски, маменька по-итальянски знает, Машу мы выучим в 2 месяца, и вот у нас язык à parte[44], язык Петрарки и Данте! Не знать такого легкого языка так же стыдно, как стыдно бы было не перейти через улицу, если бы на Мясницкой показывали Альфьери и Петрарку. Авось и папеньке придет охота продолжать итальянский язык! В Тироле мы не были, потому что погода была скверная. Зато были в Шлейсгейме, который час езды от Мюнхена. Мы провели там 7 часов, которых едва достало, чтобы вскользь осмотреть 42 залы, где больше 2000 картин и почти все из древних немецких школ. Особенного впечатления не произвела на меня ни одна, потому что их было слишком много; к тому же я приехал туда уже избалованный здешнею центральною галерею, куда перенесены лучшие картины из Шлейсгейма. Не стыдно ли вам беспокоиться об моей поездке будущей в Париж? Я не только отважусь ехать туда через 2 месяца, но еще имею дерзость везти с собою брата. Как бы желал, чтобы получить от него верные сведения обо всем, что вас так напрасно беспокоит. Какой такой ученый журналист уверил вас, что все путешественники выезжают из Франции? Это что-то пахнет Булгариным.


25. Родным

3/15 июня 1830 года

Наконец третьего дня удостоились мы приложиться к явленному образу Соболевского, худого, стройного, тонкого, живого, прямосидящего, тихоговорящего и пр. Он пробудет здесь около недели и отправится в Италию. Вот вам просьба очень важная, которую исполнить попросите Петерсона с помощью Яниша К. И. и всех тех, кого найдете к этому способным. Дело в том, чтобы узнать наверное и аккуратно, есть ли в наших старинных церквах своды, или украшения, или двери, или окна, выгнутые подковою; если есть, то где? как? когда? и пр. Об этом просит меня справиться профессор Шорн, потому что этим одним фактом он может опровергнуть целую новую систему архитектурного влияния арабов. Если бы можно было прислать хотя бы только геометрическими линиями снятое изображение Успенского собора, то это было бы всего лучше. В такого рода занятиях проходят все наши часы здесь. Поэтому рассказывать остается почти нечего. Тем больше нетерпение получать ваши письма. Соболевский писал уже в Париж, чтобы ваши (письма) оттуда прислали ко мне сюда; Александр Тургенев уже уехал из Парижа. Досадно, что я не увижусь с ним, тем больше, что, кроме него, у меня не было ни к кому писем в Париж. Соболевский дает несколько писем к каким-то мадамам, своим друзьям-приятельницам, к которым я могу ездить в халате, хотя они самые почтенные особы французского языка. Чувствуете ли вы, как ловко мне будет?


26. Родным

29 июня / 11 июля 1830 года

Каков я умница! Как я славно обманул вас! Обещал писать через 2 недели, а вот уже прошло с тех пор четыре. Впрочем, беспокоиться вы не могли, зная нас всех вместе, т.е. нас трех плюс Соболевского, который приехал на два дня и зажился здесь целый месяц. Долго ли он здесь останется — еще неизвестно, хотя он собирается каждый день. Думаю, однако, что он увидит не сегодня Петрушины именины. Мы начали день итальянским уроком, а кончить думаем в театре, где дается la Muette de Portici. Середину дня еще не знаем, хотя за обедом Рожалин уже предчувствует пробочный выстрел. Итальянский язык наш не идет вперед, а бежит. Скоро мы надеемся приняться за Данта и теперь уже это сделали бы, если бы наш Cavallieri Maffei был не так глуп. Брат в конце семестра, может быть, поедет месяца на три в Италию, между тем как я отправлюсь прямо в Париж… Рожалин остается еще здесь после нас, чтобы слушать Тирша, на котором он сходит с ума и который ему альфа и омега для греческих и римских. В самом деле, если где-нибудь он может образоваться для своей цели, так это здесь, где он к этому имеет все способы. Впрочем, я боюсь за него в уединении. Уже дрезденская жизнь много переменила его характер, так как вообще характер всякого переменяется в безлюдии, среди людей, которые близки только по месту. Впрочем, я надеюсь, что когда воротится в Россию, то скоро оботрет с себя эту корку посреди тех, с которыми можно жить спустя рукава и расстегнувши грудь, не боясь, что приятели в нее воткнут не кинжал (это бы славу Богу), а иголку, которую заметишь только по боли. Не знаю кто, а, верно, были у Рожалина добрые приятели, которые так его ласкали иголочками, потому что мы еще до сих пор не можем навести на прежнюю колею, хотя и стараемся каждый своим манером, я — философствованиями, а Петруха — своим простым, дружеским, откровенно деликатным обхождением. Вот un grand homme pour son valet de chambre[45]. Такая одинаковость с такою теплотою сердца и с такою правдою в каждом поступке вряд ли вообразимы в другом человеке… Когда поймешь это все хорошенько да вспомнишь, что между тысячами миллионов именно его мне досталось звать братом, какая-то судорога сожмет и расширит сердце.


27. Родным

3/15 июля 1830 года

Сегодня Соболевский отъедет. Он прожил с нами больше месяца и отправился теперь в Милан и оттуда в Турин, где останется месяца два. С его отъездом точно будто уехало сорок человек. У нас опять тихо, порядочно и трезво; что же касается до наших главных занятий, то есть лекций и пр., то им не мешал и Соболевский, который бурлил только в антрактах, но зато так, что бедный Рожалин всякий день принужден был откупаться от его крика слезами и вином, хотя и это не всегда помогало. Вообще, если бы надо было одним словом назвать нашу мюнхенскую жизнь, нужно было бы сочинить новое слово между скукою и пустотою. Мы здесь плывем на корабле вокруг света, не входя в гавани, по морю без бурь и от нечего делать читаем Шеллинга, Окена и пр. Поблагодарите Языкова за его милую приписку в прошедшем вашем письме и за Раупаха особенно[46]. Я не пишу ни к кому теперь, боясь задержкою письма дать вам лишний день беспокойства, хотя вам, зная нас всех вместе, беспокоиться нельзя по-настоящему, но всегда ли у вас бывает по-настоящему? Извините меня перед Погодиным, если он сердится на мое молчание; скажите, что от лекций и отдыхов у меня нет свободной минуты и что в следующий раз я непременно буду писать к нему. Шеллинговы лекции вряд ли и придут к вам, потому что гора родила мышь. В сумме оказалось, что против прошлогодней его системы нового не много. Не знаю, что еще будет; к тому же пересылка была бы слишком дорога, а переписка слишком скучна. Баратынского обнимаю от всей души. Если я к кому-нибудь буду писать, кроме вас, то, верно, прежде всех к нему. Но до сих пор, судите сами, когда в Москве я не находил времени писать нужные письма, бывши не занят целый день, то здесь, где мне на письма и на отдых остается один усталый вечер, — найти свободную минуту, право, род геройства. Особенно Баратынскому столько хочется сказать, что рука не поднимается начать. Несмотря на то, я уже изорвал одно письмо к нему, потому что когда перечел его, то увидел, что все написанное в нем разумелось само собою и, следовательно, не стоило весовых. Я получил отменно милое письмо от Шевырева, почти все об моей статье, которую он читал, и похвалы, которых она далеко не стоит. Это одно заплатило мне с жидовскими процентами за все брани Булгариных. Надеюсь, что теперь уже замолчали и почувствовали,

Que je n'ai point mérité

Ni cet exces d'honneur, ni cette indignité[47].

Пожалуйста, напишите больше и чаще обо всех и даже неинтересное.


28. Родным

8 / 20 июля 1830 года

После долгого ожидания получить письмо, в котором от маменьки несколько строчек приписки. Маменьке некогда писать к нам! Впрочем, мы потеряли право жаловаться после того беспокойства, которое доставило вам долгое наше молчание. Хотя мы не так виноваты, как вы думаете. Условие было писать через месяц, а Рожалин отправил свое письмо, не сказавши нам. Если бы кто-нибудь из нас сделал с ним то же, то это было бы непростительно, но с бедного Рожалина взыскивать нельзя, что он не понимает того, что нельзя расчесть умом, когда чувство не наведет на этот расчет. Впрочем, это чувство беспокойства понапрасну мы в семье нашей утончили донельзя. Но, хотя понапрасну, оно справедливо: это необходимый налог, который судьба кладет на великое счастие, и если бы счастие дружбы освободилось от него, то нравственный мир пришел бы в неравновесие. Вы, однако, кроме налога необходимого, делаете еще добровольные пожертвования, и я не понимаю, зачем такое великодушие. Уже потому, что мы оба молчим, должны мы быть оба здоровы и живы и еще к тому заняты. Но вы могли написать два слова между строк, при вашей легкости писать, зная, как нам дорого каждое лишнее слово вашего письма. Даже длина папенькиного письма, который будто сжалился над нами и хотел вознаградить нас необыкновенным усилием за вашу короткую приписку. Вот письмо ваше от 24-го, которое залежалось на почте Бог знает отчего и которое своим милым содержанием и полновесностью говорит мне: дурак, беспокоится понапрасну! Если бы я только мог найти какого-нибудь неподкупного протоколиста, который бы под каждою строкою вашею подписывал: с подлинным верно! Если правда, что вы здоровы и веселы, зачем же беспокоят вас сны? По-настоящему они должны беспокоить не вас, а нас как доказательство вашего не совсем здоровья. Но так и быть, я готов уступить вам это только с тем, чтобы, кроме снов, целую жизнь вашу не беспокоило вас ничто на свете. Со мной 23 марта не было, сколько помню, ничего необыкновенного, и до сих пор мы все беспрестанно здоровы совершенно. За именины мои благодарю от всего сердца. Если вам было весело, то это в самом деле был мой праздник. Что ваши глазки? Отчего вы ничего не скажете об них? И зачем и к чему хвалиться здоровьем? Даже и потому вы не можете быть довольно здоровы, что здоровье ваше нужно для всех нас, следовательно, вам надобно его вдесятеро больше, чем каждому из нас. Планы наши на Париж пошатнулись, хотя, кажется, там опять все спокойно. Может быть, мы поедем в Италию. Шевырев зовет в Рим. Я бы хотел, чтобы вы видели его милые письма! Сколько в них дружбы и сколько жара завидной молодости. Да! Для меня молодость уже качество чужое и завидное, и на всякое кипение восторга я смотрю с таким же чувством, с каким безногий инвалид глядит на усталые движения своих товарищей. Движения Шевырева в самом деле удалые. Чем больше он работает, тем больше становится сильнее и вместо усталости все больше и больше набирается энтузиазма и духа. Он в жизни как рыба в воде, и еще такая рыба, которая может не выплывать на воздух и не дышать чужим элементом. Это качество столько же драгоценно, сколько оно редко в людях с талантом. Мицкевич, говорят, был в Смирне и уже опять возвратился в Рим. Если это правда, то вот новая туда приманка. Впрочем, во всяком случае без писем в Париж все равно что не ехать. С Потемкиным я не знаком. Думая пробыть в Мюнхене только 2 дня, я не сделал ему визита, а через две недели уже было поздно. Теперь, впрочем, я рад, что не в Париже, иначе вы беспокоились бы обо мне еще больше. Италия же во всяком случае не будет бесполезна и для языка, и для памяти, на которой она отпечатает столько изящного. Рожалин остается здесь для того, чтобы учиться по-гречески. В деньгах он не нуждается. Что же касается до нас, то мы не только себе ни в чем не отказываем, но еще тратим много лишнего. Третьего дня мы от 6 часов утра до часу за полночь провели за городом в Штарренберге, катаясь по озеру, которое 5 часов длины и на горизонте сливается с Тирольскими горами. Прогулка эта стоила нам больше 25 рублей, и это была еще одна из всего меньше глупых издержек наших… Известие о Баратынском меня очень огорчило. Последствия этого рода воспалений всегда двусмысленны. Надеюсь, однако, в первом письме вашем видеть его совсем здоровым. Между тем, как не выпросили вы у него нового романа, как не прочли его до сих пор и не прислали к нам? Я бы теперь охотно написал ему разбор; только побывавши в чужих краях, можно выучиться чувствовать все достоинство наших первоклассных, потому что.., но я не хочу теперь дорываться до причины этого, которая лежит на дне всего века. Общие мысли, как важные дела, оставим до утра, то есть до свидания. Вообще все русское имеет то общее со всем огромным, что его осмотреть можно только издали. Если бы вы видели, чем восхищаются немцы и еще каким нелепым восторгом! Нет, на всем земном шаре нет народа плоше, бездушнее, тупее и досаднее немцев! Булгарин перед ними гений! Кстати, дайте мне какое-нибудь понятие об эпиграммах на «душегрейку»[48]. Как благодарен я вам, милый папенька, за то, что вы не забыли поделиться с нами университетским заседанием[49]. Знаете ли, что оно и нас тронуло до слез. И народ, который теперь, может быть, один в Европе способен к восторгу, называют непросвещенным. Поцелуйте Погодина, поздравьте его и поблагодарите от нас за подвиг горячего слова. Как бы я от сердца похлопал вместе с вами! Но неужели нам до возвращения не читать этой речи?

Лекции Шеллинга я перестал записывать: их дух интереснее буквальности. Вместо присылки их самих, что стало бы дорого, я лучше напишу вам что-нибудь об них, когда будет время, то есть когда кончится семестр. Это будет около 25-го этого месяца[50]. Что же касается до регулярности наших писем, то ее лучше не требовать. Ожидая письма наверное в известный день, не получить его хуже, чем просто долго не получать. К тому же последнее, надеюсь, не повторится. Это была с нашей стороны точно непростительная ветреность. Биографию баварского короля писать для альманаха мудрено, особенно когда для этого надобно знать столько подробностей, которых мы не знаем. Биографию Баженова писать из Германии странно, когда вы можете написать ее в России, где встречный и поперечный скажет вам об нем что-нибудь новое. Но если Языков хочет иметь статью от меня, то я готов служить ему сколько в силах. И лучше напишу об чем-нибудь, что меня занимает. Если же статья не понравится, то я напишу другую, третью и так далее. Зачем только он хочет назвать альманах свой душегрейкой? Конечно, это был бы величайший знак дружбы, который писатель может оказать другому писателю, — так открыто одобрить то, на что всего больше нападают, но благоразумно ли это? Несмотря на то, что он, Языков, только для понимающих. Для Булгариных он просто цель, но выше других. Пусть их грязь не долетит до этой цели, но покуда летит, она заслоняет цель от взоров тех, кто внизу, а эти-то низкие и дороги для альманаха. Отсоветуйте ему рыцарствовать, а лучше пусть его воротится к своей «Ласточке»[51]. Уверьте его, что мне довольно знать его одобрение, чтобы быть вознагражденным за критику всех возможных Полевых… Германией уж мы сыты по горло. К Языкову, Баратынскому, Погодину, кажется, я написать не успею. Языкову крепкое рукопожатие за стихи. С тех пор как я из России, я ничего не читал огненнее, сильнее, воспламенительнее. «Пловец» его мне уже был знаком — это тот же, который хотел спорить с бурей, только теперь он дальше в океане. Если ваши глазки здоровы, только не иначе, то окончите мне остальные звездочки. Вместо Катона представьте какого-нибудь мученика в то время, когда ему говорят: пожри богам нашим! Можно вот как: он обнимает посреди стоящий крест, по бокам палачи, вдали народ и разведенные огни, над крестом звезда.


29. Родным

5 / 17 августа 1830 года

Поклонитесь Янишам и скажите им, что мы так часто думаем об них и особенно так любим вспоминать их пятницы, что им в честь и в воспоминание завели пятницы у себя, с тою только разницею, что вместо одной у нас их семь на неделе. Этот немецкий Witz[52] в русском переводе значит следующее: сегодня мы думаем ехать в Италию, завтра в Париж, послезавтра остаемся еще на некоторое время здесь, потом опять едем и т.д., и вот почему я не могу вам сказать ничего определенного об наших планах. Вероятнее другого, однако, то, что мы проведем осень в Северной Италии, а к ноябрю будем в Риме, где пробудем много ли, мало ли, Бог знает. Между тем я убедился, что для завтра нет наряда больше к лицу, как длинное густое покрывало, особливо когда от нас зависит его приподнять. Не знаю сказать почему, а очень весело беспрестанно делать другие планы и возвращаться к старым, как к таким знакомым, с которыми встретиться весело, а расстаться не грустно. Это похоже на езду в дилижансе, где вместо товарищей немцев с одной стороны сидит Швейцария, с другой madame Италия и спереди monsieur Париж. В этих дилижансах ездим мы обыкновенно за обедом и за вечерним кофеем, потому что остальное время почти все проводится либо в университете, либо за книгами и за итальянскими уроками. В университете теперь лекции скоро кончатся (25-го августа[53]), и потому многие профессоры, чтобы успеть кончить свои лекции, вместо одного раза читают 2 раза в день, что отнимает у нас несколько часов от болтанья, ничегонеделанья и от других непринужденных занятий. Прибавьте к этому необходимость гулять под глубоким яхонтовым небом послеобеденные южные жары, а больше всего мою врожденную и благоприобретенную леность, составьте из всех тех, к кому я до сих пор не писал. Особенно постарайтесь оправдать меня перед милым Баратынским, Языковым и Погодиным. От первого я получил милое письмо, на которое, если успею, буду отвечать сегодня, если же не успею, то на днях, и пришлю письмо к вам… В Италии больше картин и статуй привлекает меня небо. Южное небо надобно видеть, чтобы понять и южную поэзию, и мифологию древних, и власть природы над человеком. Это небо говорит не воображению, как северное, как звезды, как буря; оно чувственно прекрасно, и нужно усилие, нужно напряжение, чтобы любоваться им. Здесь небо так близко (несмотря на то, что глубоко), так близко к человеку, что ему не нужно подыматься на пальцы, чтобы достать до него, между тем как на севере надобно взгромоздиться на целую лестницу оссиановских теней, чтобы небо сделалось ощутительным. Вы знаете, что я никогда не был энтузиастом природы, но на этот яхонт смотрю иногда, право, почти с таким же чувством, с каким смотрит на яхонт жид. Так и рвется из груди вздох Гёте и Веневитинова: отдайте мне волшебный плащ. Впрочем, здесь мы редко видим этот яхонт. Близость гор и возвышенность места дают нам очень часто погоду английскую. Зато тем больше наслаждаемся мы хорошею. Иногда, однако, когда вспомнится, что на севере Россия, захочется и бледного неба. Но чуть ли я не рассуждаю с вами о погоде? Вот что значит побыть 7 месяцев в Германии! Впрочем, жизнь наша здесь так однообразна, так уединенна, что если выключить то, что мы думаем о вас, что читаем и слышим на лекциях, то чуть ли не останется говорить об одной погоде. Но повторять вам слышанное на лекциях было бы скучно, и мудрено, и смешно, и дорого, повторять читанное в книгах не лучше, а мысль об вас — как итальянское небо, которое можно понять только чувством и которое в описании будет только слово. Эти мысли, впрочем, как-то не доходят до мысли; они то память, то чувство, то воздушный замок, то сон и никогда не силлогизм. Покуда думаешь их, не думая о них, кажется, наполнен мыслями; захочешь рассказать — ни одной не поймаешь в слово. Тем больше, что все это, кажется, рассказывать не для чего. В самом деле, к чему вам знать, что тогда-то я думал то-то: то как вы сидите вместе, то как гуляете в саду, то здоровы ли вы, то как я прощался с вами, то Языков читает на столе стихи, то у вас болят глазки, то вы здоровы и веселы и думаете об нас, то как мы спорим с папенькой о политической экономии, то толкуем о Шеллинге, то Андрюшка[54] дернул бровкой, то Васька[55] сочинил стихи и пр. Кстати, отчего вы не пришлете нам ничего из детского журнала? Еще больше кстати: как можно печатать мое письмо о Шлейермахере? Не потому только, что слог, как вы говорите, не отделан и что показываться в халате перед теми друзьями, которых мне сделало мое обозрение с «душегрейкой», было бы безрассудно, а перед незнакомой публикой неприлично, но потому, что я говорю об людях живых и к тому же не так, как я говорил бы публично.

…Пожалуйста, поверьте моим опытам и несомненному убеждению, что видеть меня таким, каков я в самом деле, и вместе любить может только моя семья. Немногие друзья мои — не все исключение: из них многие любят такие качества, которых я не имею. Но и вы, разве я ваш не в тысячу раз лучше меня настоящего… К Баратынскому я написать не успел. До сих пор еще не отвечал Шевыреву. Но скоро кончатся лекции, и тогда я примусь за письма, может быть, еще напишу что-нибудь для языковского альманаха, разумеется, не в таком роде, чтобы одолжить его столькими приятелями, сколькими мне обязан Максимович… Благодарствуйте за то, что часто бываете под Симоновом; только что же вы так долго не пишете? Пришлите непременно роман Баратынского и то, что есть нового: Пушкина, Языкова, Вяземского и, если можно, хотя предисловие к «Борису». Откуда такая досада на славу? Неужели лишь Булгарины могут заставить Пушкина молчать? Прощайте. Пишите больше и чаще и даже о том, что вам кажется неинтересным.


30. М. В. Киреевской

8/20 августа 1830 года

Дружочек Маша! Сегодня твое рождение, и, чтобы освятить себя на этот день, я начинаю его письмом к тебе, милая сестра. Мудрено и грустно начать твое рождение письмом. За год назад, когда я был с вами, — вечер. Вот что я успел написать к тебе сегодня, только я проснулся, то есть в 7 часов поутру. Но вместо того чтобы продолжать письмо свое, я засмотрелся на эти 3 строчки как будто на Рафаэлеву картинку, и до тех пор покуда брат и Рожалин вошли в мою комнату поздравляться, то есть до 9 часов, — что же я делал в эти 2 часа, ты этого не спросишь. Может быть, ты сама в это же время думала об нас и знала, что если мы и не пришли к тебе сегодня поутру поцеловать тебя и поздравить, то мысли наши были с тобою еще прежде, чем ты проснулась, даже прежде, чем мы сами проснулись. Знаешь ли ты, что я во всяком сне бываю у вас? С тех пор как я уехал, не прошло ни одной ночи, что бы я не был в Москве. Только как! Вообрази, что до сих пор я даже во сне не узнал, что такое свидание, и каждый сон мой был повторением разлуки. Мне все кажется, будто я возвратился когда-то давно и уже еду опять. Сны эти до того неотвязно меня преследуют, что один раз, садясь в коляску, тоже во сне, чтобы ехать от вас, я утешался мыслью, что теперь, когда сон мой исполнился, по крайней мере я перестану его видеть всякую ночь. Вообрази же, как я удивился, когда проснулся и увидел, что и это был сон. Это род сонного сумасшествия, une idée fixe, qui est venue un rêve permanent. Mais pourquoi fallait-il que cette idée fixe soit la séparation, et non le revoir?[56] Хоть ты попробуй наслать мне сон со свиданием. Надумай его. Хоть один, а я уцеплюсь за него всею силой воображения и разведу из него целую гряду таких снов. Это будет семечко от цветка: иван-и-марья, которое я посажу к себе глубоко в мысли, и стану за ним ходить, и буду его греть и лелеять, покуда оно пустит корни так далеко, чтобы никакая буря его не вырвала, никакой репейник не задавил. Не смейся над этим. Сны для меня не безделица. Лучшая жизнь моя была во сне. Не смейся же, когда я так много говорю об них. Они вздор, но этот вздор доходит до сердца. К тому же с кем лучше тебя могу разделить его? Между тем, чтобы ты знала, как наслать сон, надобно, чтобы я научил тебя знать свойства снов вообще. Это наука важная, и я могу говорить об ней avec connaissance de cause[57]. По крайней мере я здесь опытнее, чем наяву. Слушай же: первое свойство снов то, что они не свободны, но зависят от тех, об ком идут. Так, если мне непременно надобно всякую ночь видеть вас, то сны мои будут светлы, когда вам весело, и печальны, когда вы грустны, или нездоровы, или беспокоитесь. Оттого если ты хочешь быть моей колдуньей, то должна сохранять в себе беспрестанно такую ясность души, такое спокойствие, такое довольство, которые, сообщившись моему сну, вложили бы в него чувство, невместное с мыслью об разлуке. Разумеется, что так колдовать должны вы все вместе. И для твоей веселости нужна веселость всех, и цветок иван-и-марья растет между машкиной душкой, васильками, лилиями и пр. Второе свойство снов то, что они дети и беспрестанно хватают все, что перед глазами. А так как у меня перед глазами все немцы да немцы, то и во сне они же мешаются с вами. Оттого, чтобы прогнать немцев из моих русских снов, присылай мне скорее свой портрет. Насмотревшись днем на него, на брата, на Рожалина и на все, что приехало с нами из России, я надеюсь по крайней мере во сне освободиться от Германии, которую, впрочем, я не люблю, а ненавижу! Ненавижу как цепь, как тюрьму, как всякий гроб, в котором зарывают живых. Ты из своей России не можешь понять, что такое эта Германия. Все, что говорят об ней путешественники, почти вздор. Если же хочешь узнать, что она такое, то слушай самих немцев. Одни немцы говорят об ней правду, когда называют ее землей дубов (das Land der Eichen), хотя дубов в Германии, кроме самих немцев, почти нет. Зато эти изо всех самые деревянные. Вчера еще брат зацепился за одного из них зонтиком, и так неосторожно, что зонтик сломался. Брат извинился по-русски, своим обыкновенным: «Ах! Извините!» Немец почувствовал удар только шагов через двадцать, вдруг стал как вкопанный, вылупил глаза и молчал. Обдумавшись хорошенько, он наконец снял шляпу, чтобы ответить брату: «Ich bitte reht sehr! Herr Baron! Es thut nichts![58]» He знаю, как ты назовешь такую живость, а для меня ей нет слова кроме «немецкой». Но лучше воротимся к нашим снам. Они дети: все, что они говорят, почти такая же чепуха, как это письмо, но они дети благородные, из которых ничего не сделаешь ни угрозами, ни бранью, но которые чувствительны к ласкам. Потому их надобно иногда баловать и лакомить. Но ласка, баловство и лакомство для моих снов — это твои письма. Каждое слово из них, передумавшись наяву, переходит в сон, и сны мои, как дети воспитанные, слушаются каждого слова. Потому, чтобы они не капризничали и не хмурились, ты их ласкай почаще, и побольше, и поаккуратнее. Кроме того, как на детей действует много хороший пример. Это особенно представь на рассмотрение маменьке и попроси ее исправить свои сны хотя для того, чтобы мои не портились. А покуда спи. 2 часа ночи, и спать пора и хочется. Это письмо дойдет до тебя через месяц. Я тогда, вероятно, уже буду в Италии. Первый сон со свиданием будет мне знаком, что ты получила мое письмо.


31. Родным

21 августа / 2 сентября 1830 года

Наш отъезд в Италию совсем еще не решен, ни когда, ни куда именно; думаем, однако, что около половины сентября подымемся отсюда и подвинемся к Северной Италии. Между тем письма ваши пусть идут сюда. Парижское письмо ваше пропало на почте. Мне его жаль. Я люблю перечитывать ваши письма, даже старые, и часто это делаю; таким манером я иногда слушаю вас больше двух часов, потому что пакет уже набрался порядочный. Зачем только в этом разговоре столько печального? Об нас рассказывать почти нечего: после последнего письма переменилось только то, что мы не ходим в университет… и больше ленимся, и больше вместе, и строим больше планов, которые не исполняются. Я хотел написать кое-что для Языкова альманаха, но до сих пор еще не принимался. Столько разных мыслей крестятся в голове, что вся голова вышла в церковь без попа, кладбище, которое ждет еще ангела с трубою. Трубу, впрочем, я нашел, только не ангельскую, а фрауенгоферскую. Я надеюсь, что папенька будет ею доволен… Может быть, мы пробудем здесь недели три, может быть, меньше, может быть, больше, словом, мы не знаем. Я между тем читаю Ариосто и совсем утонул в его грациозном воображении, которое так же глубоко, тепло и чувственно, как итальянское небо. Тассу я также только теперь узнал цену и вместе понял все варварство тех, кто, оторвавши крылья у бабочки, думают, что она полетит… До сих пор я не отвечал ни Шевыреву, ни Соболевскому, все откладываю до завтра. Но завтра примусь без отсрочки.


32. М. В. Киреевской

24 августа / 5 сентября 1830 года

Отгадала ли ты, милая Машка, что это письмо писано после 3-х бутылок шампанского, выпитых за твое здоровье нами тремя? Я бы не послал тебе этот вздор, если бы не хотел доказать на деле, что ты не одна бываешь пьяна. Перед папенькой извини меня за эту бестолковую трату почтовых денег тем, что я впредь пьяный писать не буду! Теперь ты уже большая девушка! Теперь ты уже отвечаешь за каждый поступок свой, за каждое слово! Наденешь ли букли? Об верховой езде я писал к маменьке. Пишешь ли журнал? Прощай! Будь здорова и смотри за здоровьем маменьки. Тебе поручаю я при малейшем нездоровье посылать за Рамихом, même au risque d'être grondee[59]. Обнимаю тебя от всего сердца. Твой Иван.

Побраните хорошенько Петруху за короткость его писем и велите ему писать за неделю до почты. А то мне стыдно посылать такие огромные письма с его такими маленькими.


33. Родным

Сентябрь 1830 года

Из этого письма вы видите: 1) что брат и Рожалин (особливо первый) — непростительные лентяи, которые откладывали писать к вам до самого часа отъезда; 2) вы видите, что они уехали в Вену, чтобы провести там около недели, что вместе с путешествием составит три или около. Бог знает, удастся ли им видеть что-нибудь интересное, кроме театра и улиц и, может быть, кроме галереи, куда можно войти без рекомендательных писем, хотя с рекомендательным гульденом. Но если б они ничего не видали, кроме дунайских берегов, то все путешествие было бы заплачено. Отчего же я не поехал, спросите вы. Ответ на этот вопрос разделили между собою брат и Рожалин. Один сказал одну половину причины, другой другую, следовательно, мне остается только повторить обе половины, то есть я не поехал для того, что пора разделаться с письмами и перед поездкою в Италию не худо быть посильнее в итальянском языке. Когда я вспомню, сколько мне в эти три недели написать писем, то волосы становятся дыбом от лени. Вот те, к кому мне необходимо писать (из записной книжки моей я выпишу их по азбучному порядку): Баратынский, которому я до сих пор не отвечал; Веневитинов, кн. Волконская, которая через Шевырева спрашивает, получил ли я камешек; Жуковский, тетенька Зонтаг, Кошелев, Мальцев, Одоевский, Петерсоны: Александр, Юлий и Остафий; перед последними двумя я так виноват молчанием, что не знаю, какие извинения поставить в начале письма; Погодин, Скарятин, Шевырев, Языков; тут забыл еще Соболевского, которому около двух недель я собираюсь отвечать на письмо, требующее ответа немедленного. Видите ли, как я тот же.


34. Родным

20 сентября / 2 октября 1830 года

Я до сих пор не кончил письма своего, потому что мне было стыдно, или, лучше сказать, досадно посылать вам длинное письмо от себя, между тем как от них только 2 строчки. Но, по счастью, теперь могу приложить сюда их письма с дороги, и, надеюсь, вы об них беспокоиться не будете. С самого их отъезда я не выхожу из своей комнаты и бываю только в трактире, где обедаю, и в музее, где читаю газеты. Остальное время все посвящено итальянскому языку. Признаюсь, однако, что это изучение итальянского почти то же, что far niente, только ancora pie dolce[60], благодаря Ариосто. Я купил за 7 гульденов Данте, Петрарку, Ариосто и Тассо, словом, II Parnasso Italiano. Достал тоже Восассіо, остальные книги беру у моего Cavallieri Maffei и, беспрестанно переменяя одного другим, читаю их всех вместе, но больше Ариосто, выше которого до сих пор я не вижу ни одного поэта. Может быть, это только жар первого знакомства и пройдет, как всякий жар, когда не достанешь новых дров. Однако не думаю, чтобы скоро. 35 песен и каждая в расиновскую трагедию! Судьба точно насильно тащит меня в Италию. Вы знаете, собирался ли я туда? Еще за 6 месяцев я не думал учиться по-итальянски. Кстати, вы мне делаете слишком много чести, предполагая, что я не поехал в Париж оттого. О революции я узнал тогда, когда уже все было почти кончено. Если это обстоятельство избавило вас от лишнего беспокойства обо мне, то благодарите за то один случай, который вот уже более года взял всю мою волю в свои руки.

Недавно видел я здесь «Wallenstein'a». Эслер играл Валленштейна и играл превосходно. Но трагедия, несмотря на то, не произвела на меня никакого впечатления, и тем меньше, чем больше восхищались ею немцы. Несмотря на все усилия, которые я делал, чтобы видеть в герое что-нибудь, кроме немецкого студента, ни на минуту не мог обмануться. Где нужно дело, он говорит общие мысли; где нужно решиться, он сомневается; где надо думать, он рассказывает сон и пр. Вчера я был свидетелем славного мюнхенского праздника Octoberfest, учрежденного здесь в 1810 году в воспоминание и в честь свадьбы нынешнего короля с королевою. Народу было на огромном лугу (Teresienwiese) больше 60000. Со всего государства собраны были лучшие лошади, коровы, быки, свиньи, бараны и пр. Сам король осматривал их и раздавал владельцам призы, состоящие из знамен, книг (uber Viehzucht und Ackerbau in Deutschland und besonders in Bayern[61]) и из денег; потом была скачка, и, хотя король уехал прежде 6 часов, народ оставался за полночь. На всем лугу не было ни одного солдата, ни одного полицейского, выключая национальной милиции (Landmilitz), и не только не вышло ни одной драки, но и ни одного громкого слова. Впрочем, немцы, благодаря пиву, чем пьянее, тем тише. Замечательнее всего были свиньи. Я таких не видывал отроду. Известно, впрочем, что свиньи баварские с незапамятных времен считаются первыми во всей Европе, не выключая и чухонских. Несмотря, однако, на всю торжественность этого праздника, мне было на нем больше чем скучно. Кроме двух глупых немцев, с которыми я только кланяюсь, потому что раз-два с ними обедал в трактире, у меня не было там ни одного знакомого. Это еще не беда, напротив, но не скучать мне мешала какая-то böse Laune[62]. К тому же на язык привязался против воли стих, который так неуместно вертелся на моем языке, был из первого монолога гетевской «Ифигении»: «Weh dem[63]» и пр. Чем больше я старался это прогнать, тем он возвращался сильнее, как бревно висящее, которое толкает медведь. Но ввечеру дурной нрав мой околдовал мой друг Ариосто. Этим я обязан ему уже не в первый раз, и это единственная книга, которой эпитет друга не натянут. Он греет, утешает и рассеивает. Мир его фантазии — это теплая, светлая комната, где может отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали на пути. Я не знаю, впрочем, засидится ли в этой комнате тот, кто ездит в шубе и с фонарями. Потому совсем не удивляюсь, что Ариосто не для всех величайший из поэтов. Для большей части людей его вымыслы должны казаться вздором, в котором нет ни тени правды. Но мне они именно потому и нравятся, что они вздор и что в них нет ни тени правды. Окончив Ариосто, примусь за Баярда, которого знаю только из папенькиных рассказов, которые еще в Долбине делали на меня сильное впечатление, так что боюсь найти его ниже ожидания.


35. Родным

5/17 октября 1830 года

Сейчас получил письмо от Рожалина и брата из Вены. Они в восторге от одного из венских театров; уже из трактира переехали на квартиру; однако денег, посланных мною, еще не получали, и не чудаки ли, то есть боятся, что я не скоро их вышлю, может быть, заленюсь и пр. Они оттуда хотят писать к вам, и потому я письма их ко мне не посылаю. В Вене останутся они около месяца; однако письма к ним присылайте ко мне. К тому же ответ на это письмо уже не найдет их (там). Я, между тем, буду писать к вам чаще обыкновенного, чтобы хоть этим вызвать ваши письма. Знаете ли, однако, что писать к вам, не получая так долго от вас, совсем не удовольствие. Правда, что, писавши к вам, я больше с вами, чем когда просто о вас думаю. Однако я говорю с вами как глухой и слепой, который знает, что слышат его, но не знает, кстати ли то, что он говорит; не знает, что делается вокруг него, боится шутить не в пору, боится не в пору вздохнуть и, может быть, даже замолчал бы, если бы не боялся, что и молчание его будет не в пору.


36. Родным

Октябрь 1830 года

Я получил ваше письмо от 8 сентября и тотчас же послал его к брату, который еще в Вене и, как говорит, писал к вам 2 раза. Из его писем вы видите, что он не теряет времени даром. Но ваше письмо — знаете ли вы, что я после него чуть-чуть не поехал к вам. Сначала потому, что было испугался чумы, а потом, обдумавши, что вы не станете рисковать нашими, — уже не для чумы, а просто для того, что возможность скоро увидаться с вами родила во мне такое желание отправиться к вам, что должен был испытать над собою все красноречие благоразумия, чтобы остаться в Мюнхене. Красноречие это имело успех, но до сих пор я еще не знаю, прочный ли. Жду с нетерпением еще письма от вас и уверен, что после последнего вы не заставите меня долго дожидаться. Иначе, то есть если 12 ноября[64], ровно через месяц после последнего, я не получу от вас второго письма, то к 12 декабря ждите меня в Москву. Что за бурлаки, которые пришли в Нижний Новгород с чумою, как пишет Journal de St.-Petersbourg? И вы после всего этого еще месяц, может быть, не будете писать! Разумеется, я буду здесь дожидаться новых от вас вестей и не уеду в Италию, как вы думаете, прежде чем уверюсь на ваш счет. Не знаю еще, что скажет брат в ответ на ваше письмо… Из стихов, присланных вами, разумеется, языковские прочел я с больше крепким чувством. О псалме и говорить нечего… Стихи к сестре (может быть, братство вмешивается одно в судейство) показались мне chef d'oeuvre[65] этого рода. Какая грация, приличность и мерность и вместе какая языковская ковка! Присылайте скорее Баратынского поэму. Об себе сказать мне почти нечего нового, кроме того, что я уже не так уединенно живу: я, случайно познакомившись с некоторыми молодыми людьми не немецкого покроя, почти каждый вечер ужинаю вместе с ними, иногда даже у одного из них; проводим мы целые ночи в толках об суете мирской и премудрости Божией, то есть из пустого в порожнее… Соболевский с Шевыревым удивляются, что мы с Рожалиным так долго к ним не пишем. А мы всего просрочили только пять месяцев отвечать последнему, и два — первому; вообразите странность с их стороны! Шевырев пишет мне, что он послал на Булгарина громовое письмо, что такое? Жаль мне бедной Марфы, если она всуе печется. Но этот опыт, как бы ни был неудачен в стихах, будет небесполезен для его прозы. Что он заводит типографию, я очень рад: будут две хороших; но что Языков издает альманах, я хотя и рад, однако не знаю, что прислать ему. Постараюсь к тому времени что-нибудь сделать. А между тем прощайте.


37. Родным

30 октября / 11 ноября 1830 года

Вот и брат воротился с Рожалиным из Вены, а от вас еще нет писем. Я сказал уже, что, покуда не получу, в Италию не поеду, но эта угроза что-то не действует. Если еще несколько времени пройдет без писем от вас, тогда, вместо Италии, я поеду в Россию. Потому смотрите не удивитесь, если я вдруг явлюсь перед вами. Что сказать вам теперь об нас? Из письма брата вы, вероятно, видите, что он ездил не понапрасну, что он видел много нового, интересного, а пуще всего рад тому, что и в Вене немцы — немцы. Об себе сказать вам нечего. Теперь разумеется с братом и Рожалиным беспрестанно, покуда опять выскажемся до истощения. Впрочем, мне рассказывать им было нечего, кроме октябрьского праздника да фейерверка, который состоял из трех ракет и одного бурака. Итальянский язык мой дошел до того, что я могу уже сказать: date mi mangiare[66], следовательно, в Италии с голоду не умру. Зато я все почти понимаю и даже стихи. Скажите Баратынскому, что я начинаю читать Aoeri , и только для того ничего не читал до сих пор из его трагедий, чтобы вполне оценить того, кого Баратынский называет величайшим поэтом. Что вы не пишете? Что болезнь Веневитинова? Что холера? Где она? Продолжают ли у вас говорить о ней? Надеюсь, однако, что на все эти вопросы вы будете отвечать еще прежде, чем получите это письмо. О нашей будущей поездке в Италию нельзя сказать, наверное, когда, зато можно утвердительно сказать куда, то есть в Рим, в Рим к Ватикану, к Шевыреву, к папе, к святому Петру — и все, если мы получим скоро письма от вас. Иначе мы бросим жребий: один на север, другой на юг. Рожалин останется здесь, потому адресуйте к нему все письма. Он будет знать, где мы и как переслать нам, что нужно. Боюсь, однако, что он будет тут слишком один. Уединение может сделать его не то что мизантропнее, а людобоязненнее, хотя он способен к тому и к другому. Я недавно опять получил письмо от Шевырева в ответ на мое. Он уже заготовляет нам комнату и пишет, что режет Булгарина. Читаете ли вы его критики? и хороши ли?

Я к вам пишу сегодня не много, потому что брат пишет больше и Рожалин также, кажется, не ленится. Я немного опоздал и не хочу откладывать письма до завтра, потому что и так мы уже долго откладывали, и я боюсь, что если письмо опоздает, то вы будете беспокоиться о брате и о том, как он приехал из Вены. Потому прощайте! Скоро либо напишу к вам еще, либо сам приеду. Обнимаю вас от всей души, поклонитесь всем, кто обо мне помнит.


38. Родным

11/23 ноября 1830 года

Здравствуйте! Вот я в Варшаве, еду к вам, однако не в Москву, потому что уверен, что вы оттуда уехали, а в Петербург, где, по всем вероятностям, вы должны быть теперь. В Москву же пишу к вам только так, наудачу, и крепко надеюсь, что мое письмо сделает крюк из Москвы в Петербург. Однако, несмотря на крюк, оно придет прежде меня, потому что я здесь должен ждать целую неделю, ибо дилижанс отходит только в среду, а теперь четверг; к тому же этот проклятый дилижанс идет два дня с половиной до польской границы. Там я возьму извозчика, может быть, до самого Петербурга, потому что на почте или на перекладных ехать и слишком дорого, и без человека неверно, ибо когда некому смотреть за вещами, то само собою разумеется, что они могут пропасть. Хотя я не везу с собою никаких драгоценностей, однако все неприятно остаться в одной шубе. Извозчик же, который меня повезет, принадлежит графу Туровскому, с которым я здесь познакомился, или, лучше сказать, возобновил знакомство, ибо знал его в Мюнхене. Он ручается мне за верность, услужливость и расторопность своего кучера и за доброту его лошадей. Несмотря на то, однако, что я везу и кучеру, и лошадям грозный ордер от барина, в котором сказано, между прочим, ехать как можно скорее, вся моя дорога с фургоном продолжится около двух с половиною недель, а может быть, и больше; следовательно, в Петербург приеду я не прежде половины декабря, ибо сегодня 11-е ноября. Если не найду вас там, то узнаю от Жуковского, где вы, и отправлюсь туда. Вот и разлука наша, которая при начале казалась без конца, сама собою кончилась. Еще не прошло года, как я вас оставил. Кажется, судьба только пошутила с нами, заставивши нас прощаться так надолго. Хотя эта шутка была совсем немецкая, и ни она сама, ни ее развязка совсем не забавны. Неужели и судьба немка? Вы видите, милая маменька, что я еду к вам с совершенно спокойным духом, ибо твердо уверен, что вы не подвергаете ни себя для нас, ни наших ни малейшей опасности. Я не сомневаюсь, что это письмо пришлется к вам либо в Петербург, либо в Ригу и что вы уехали из Москвы, как скоро приехал папенька из деревни, а папенька, конечно, не рисковал вами из лишнего рубля, который он мог бы выхозяйничать там, и расчел, что лучше уехать без ничего, чем оставаться с тысячами. Однако признаюсь вам, что страх иногда находит на меня. Но я умею его разгонять больше простою волею, чем благоразумным рассуждением. Пишите как можно скорее к брату, который остался в Мюнхене и боится за вас еще больше меня. Уже две недели, как я его оставил, и если он еще не получил об вас известия, то это было бы с вашей стороны слишком жестоко. Но нет! Прочь все беспокойные мысли, вы к нему писали из Петербурга. И он покоен на ваш счет. Я хочу верить всему хорошему, хочу не сомневаться в лучшем; иначе, поддавшись страху дурного, теперь какая бы душа могла устоять? За чем я оставил вас? Но что сделано, то сделано. Прошедшего воротить нельзя, и мы властны только над настоящим. Над ним я буду господином, буду управляться собою и докажу это даже в этих обстоятельствах над своими чувствами и воображением. Я буду покоен до тех пор, покуда увижусь с вами. Еще целый месяц! Но запас моей воли станет еще на долее. Прощайте, обнимаю вас всех. Гостинцев не везу никому, выключая меньших, и только для того, чтобы они были мне рады. При выезде из Варшавы, то есть через неделю, буду писать еще, а теперь еще раз обнимаю вас.

Ваш Иван.

Сейчас явился извозчик, который берется доставить меня до польской границы за три червонца вместе с другим пассажиром, который платит столько же. Итак, я еду сегодня. Прощайте до Петербурга.


39. А. И. Кошелеву

Декабрь 1830 года

В половине января, пишешь ты, может быть, мы увидимся! Если бы это было в самом деле, то неудавшееся путешествие мое было бы мне досадно. Боюсь, однако, что ты только мажешь по усам. Между тем во всяком случае, то есть удастся ли нам так скоро видеться или нет, а мы все должны пользоваться сближением расстояний между нами, и, по крайней мере, пусть хоть письма наши докажут, что нет границы между нами. Обещать писать часто я не стану потому, что вряд ли ты уже поверишь такого рода обещаниям, но постараюсь исполнить на деле, если твои ответы не будут откладываться в долгий ящик, так как ты сделал с ответом на мое письмо, которое я послал к тебе с Тютчевым. Кстати, получил ли ты его? Если нет, то не жалуйся, что я не писал тебе из-за границы, потому что я забыл твой адрес и в письме с Тютчевым просил тебя прислать мне его. Но ты доказал мне, что есть человек еще меня ленивее.

Удастся ли мне когда-нибудь исполнить мой план путешествия или останусь я всегда в этой несносной Москве, я еще не знаю. Знаю только, что употреблю все силы, чтобы вырваться отсюда куда бы то ни было, и — либо сойду с ума, либо поставлю на своем. Это желание, или, лучше сказать, эта страсть, сделалась у меня тем сильнее, чем неудачнее была моя поездка. А неудачна она была во всех отношениях, и не столько по короткости времени, сколько потому, что я ничего не видал, кроме Германии, скучной, незначащей и глупой, несмотря на всю свою ученость. Но об этом подробнее поговорим при свидании.

Вот тебе «Норова Мер», который совершенно оправдывает свое название. Из замечаний цензора ты увидишь, отчего Погодин его не напечатал. Дай Бог, чтобы и тебе не было больше успеха.

1 января 1831 года

Очень рад, что до сих пор не отослал к тебе письма и, не начиная нового, могу поздравить тебя с Новым годом.

8 января 1831 года

Я и теперь еще не отправил к тебе письма моего; вообразишь, какую я деятельную жизнь веду здесь? Приняться за перо для меня такая важность, что я прежде должен к тому собираться. Теперь же, когда внутреннее чувство говорит мне, что ты скоро будешь в Москве, руки отнимаются писать к тебе. И зачем, в самом деле, буду я трудиться писать, когда то же могу через несколько дней рассказать тебе, не обижая свою лень?

Прощай, до свидания.

Весь твой Киреевский.


40. В. А. Жуковскому

Почтовый штемпель: 6 октября 1831 года

Милостивый государь Василий Андреевич!

Издавать журнал — такая великая эпоха в моей жизни, что решиться на нее без Вашего одобрения было бы мне физически и нравственно невозможно. Ни рука не подымется на перо, ни голова не осветится порядочной мыслью, когда им не будет доставать Вашего благословения. Дайте ж мне его, если считаете меня способным на это дело; если ж Вы думаете, что я еще не готов к нему или что вообще, почему бы то ни было, я лучше сделаю, отказавшись от издания журнала, то все-таки дайте мне Ваше благословение, прибавив только журналу not to be[67]! Если ж мой план состоится, то есть если Вы скажете мне: издавай! (потому что от этого слова теперь зависит все), тогда я надеюсь, что будущий год моей жизни будет небесполезен для нашей литературы даже и потому, что мой журнал заставит больше писать Баратынского и Языкова, которые обещали мне деятельное участие. Кроме того, журнальные занятия были бы полезны и для меня самого. Они принудили и приучили бы меня к определенной деятельности, окружили бы меня mit der Welt des europaischen wissenschaftlichen Lebens[68] и этому далекому миру дали бы надо мной силу и влияние близкой существенности. Это некоторым образом могло бы мне заменить путешествие. Выписывая все лучшие неполитические журналы на трех языках, вникая в самые замечательные сочинения первых писателей теперешнего времени, я из своего кабинета сделал бы себе аудиторию европейского университета, и мой журнал, как записки прилежного студента, был бы полезен тем, кто сами не имеют времени или средств брать уроки из первых рук. Русская литература вошла бы в него только как дополнение к европейской, и с каким наслаждением мог бы я говорить об Вас, о Пушкине, о Баратынском, об Вяземском, об Крылове, о Карамзине на страницах, не запачканных именем Булгарина; перед публикой, которая покупает журнал не для модных картинок, имея в памяти только тех читателей, которые думают и чувствуют не на слово, которых участие возвышает деятельность, и забыв, что есть на свете другие. Но разумеется, что все это может быть хорошо только за неимением лучшего. Когда-то хотел издавать журнал Пушкин; если он решится нынешний год, то, разумеется, мой будет уже лишний. Тогда, так же, как и в случае Вашего неодобрения, я буду искать других занятий, другого поприща для деятельности и постараюсь настроить мысли на предметы не литературные.

Решите ж участь Вашего И. Киреевского.


41. А. И. Кошелеву

17 сентября

(день Веры, Надежды, Любви и Софии), 1832 год

И мы с Одоевским также беспрестанно вспоминаем время, проведенное у вас так дружески и так тепло, несмотря на непогоду вокруг нас. Это время должно отозваться нам не в одной памяти. Как несчастное предзнаменование три свечки на столе, так три друга за столом — счастливое, особливо когда они окружены милыми им людьми. Это не суеверие. Поцелуй за меня ручки у Дарьи Николаевны[69] и поблагодари ее хорошенько за наше ильинское житье. Что ее нога и когда вы в Москву? Я очень рад слышать, что ты продолжаешь свои занятия. Вот тебе Шеллингов «Идеализм», а Канта у меня теперь не имеется. Постараюсь достать. Желал бы, чтобы ты приехал сюда с доконченным сочинением, хотя не знаю, возможно ли работать так скоро над делом таким трудным. Dupin я искал во всех лавках, и напрасно. Надобно выписывать из Риги или из Любека. Успеем ли? О Гельвеции, я думаю, я сам был бы такого же мнения, как ты, если бы прочел его теперь. Но лет 10 назад он произвел на меня совсем другое действие. Признаюсь тебе, что тогда он казался мне не только отчетливым, ясным, простонародно-убедительным, но даже нравственным, несмотря на проповедование эгоизма. Эгоизм этот казался мне только неточным словом, потому что под ним могли разуметься и патриотизм, и любовь к человечеству, и все добродетели. К тому же мысль, что добродетель для нас не только долг, но еще счастье, казалась мне отменно убедительной в пользу Гельвеция. К тому же пример его собственной жизни противоречит упрекам в безнравственности. То, что ты говоришь о 89-м годе, мне кажется не совсем справедливо. Двигатели мнений и толпы были тогда не только люди нравственные, но энтузиасты добродетели. Робеспьер был не меньше как фанатик добра. Конечно, это было не последствием тогдашней философии, но, может быть, вопреки ей, однако было. Может быть, оно произошло только от сильного брожения умов и судеб народных, ибо и человек в минуты критические бывает выше обыкновенного. Россия, мы надеемся, через этот перелом не пройдет: авось, в ней не будет кровопролитных переворотов, но тем заботливее надобно печься в ней о нравственности систем и поступков. Чем меньше фанатизма, тем строже и бдительнее должен быть разум. И я заключу так же, как ты: у нас должна быть твердая и молодым душам свойственная нравственность, и стремление к ней должно быть главной, единственной целью всякой деятельности: в ней патриотизм и любомудрие, в ней основа религии, но надобно уметь ее понимать. Потому пиши, я буду делать то же, и потом посмотрим.

Твой И. Киреевский.


42. Н. М. Языкову

Апрель 1833 года

Здравствуй, друг Языков, да здравствуешь! Эти слово от полного сердца, проникнутого восторгом. Хотя стихи[70] все почти были знакомы мне прежде, однако действие, которое производит твоя книга, совсем новое и неимоверное, как брови Татьяны Димитровны[71]. Я читал ее всякое утро, и это чтение настраивает меня на целый день, как другого молитва или рюмка водки. И не мудрено: в стихах твоих и то и другое: какой-то святой кабак и церковь с трапезами во имя Аполлона и Вакха. То же действие, какое на меня, производят стихи твои на Баратынского и Хомякова. Почти каждый день говорим мы об них и всякий раз находим сообщать друг другу что-нибудь новое. Недавно у последнего, то есть Хомякова, был прощальный ужин, после которого мы читали тебя до самого солнца, и в эту ночь, верно, не спал и ты. Теперь особенно хотел бы я, чтобы ты приехал сюда: если сочувствие друзей и других может возбудить к труду, то ты перестал бы здесь лениться.


43. А. И. Кошелеву

6 июля 1833 или 1834 года

Вчера я писал к тебе, друг Кошелев, потому что была оказия, и писал наспех; сегодня пишу без оказии, только потому, что хочется потолковать с тобой, и даже не знаю, застанет ли тебя письмо мое в Ильинском. Но все равно! Где-нибудь, когда-нибудь ты его получишь, а если нет — не беда: я пишу так, не имея ничего сказать тебе, хотя имею охоту говорить обо многом. Я сейчас из-под души, которую наконец добыл; вечер славный: и свежо и тепло вместе; я сижу под окном; на окне чай, который я пью, как пьяница, понемногу, с наслаждением, с сладострастием; в одной руке трубка, в другой перо, и я пишу, как пью чай, с роздыхом, с турецкой негой лени: хорошо и мягко жить на эту минуту! Какая-то музыка в душе, беспричинная, эолова музыка, не связанная ни с какой мыслью. Зачем не способен я верить! Я бы думал тогда, что это беспричинное чувство в душе моей — чье-нибудь влияние, что эта сердечная музыка не мое расположение духа, а отголосок, сочувствие, физическое ощущение чужой мысли; но я этого не думаю, потому что не верю таким чудесам и еще по многим другим причинам. Странно: это чувство, покуда я говорил об нем, прошло. Видно, я убил его словом либо неловко зацепил какой-нибудь несоответственной мыслью. Но все равно: давай пользоваться вечером и чаем и толковать, как бы мы были вместе. Вот тебе отчет в моих занятиях с тех пор, как ты уехал. Не стану говорить об некоторых хлопотах, об бессмысленных движениях ума, и тела, и языка, которые дробили мое время и крошили мысли; об них говорить и вспоминать значит продолжать их силу. Но в остальные минуты, когда мог быть сам с собою, я был в одном из двух положений: либо отдавать свою голову на произвол судьбы (и это слишком часто), и тогда строил себе на воздухе разного рода Италии; либо был господином своим мыслям, и тогда думал и писал об воспитании женщин — предмет, который не знаю как ограничить, так он много захватывает других предметов. Чтобы показать, что воспитание женщин не соответствует потребностям времени и просвещения, надобно показать характер времени и просвещения, отделить от существенного случайное, выказать мысль из-под событий, привести к одному итогу раздробленные цифры, и это все изложить языком общим, равно признанным в гостиных и в школах, изложить в формах самых простых, чтобы женщина могла понять их и, несмотря на эту ясность, изложить так, чтобы цензура не имела к чему придраться, несмотря на подпись моего имени, — вот задача, которую исполнить так трудно, что эта одна трудность может расшевелить к работе, как к пистолетной стрельбе. Но этого мало. Представив время, изобразив сердце человеческое, как оно создано просвещением и нравственным порядком вещей, надобно показать еще, какое изо всего этого следует отношение между мужчиной и женщиной. Для этого необходимо представить вообще историю этих отношений, от начала истории до наших времен, и показать, в какой соответственности был всегда нравственный порядок вещей с судьбой женщин; потом открыть общий закон этой соответственности; потом, проведя его и умозрительно, и фактически через все моменты просвещения, показать его применение к настоящему; этот результат вывести столько же умозрительно, сколько жизненно; наконец, для всех требований, для всей системы найти, создать одно слово, имя, которое бы отделяло ее от всех других систем, чтобы в уме читателей не смешивались отрывки из одной мысли с отрывками из другой мысли, несоответственной; чтобы все слова мои не приписали ни бессмысленному требованию сенсимонической эмансипации, ни плоскому повторению понятий запоздалых; и надобно все это сработать к сентябрю, и, если удастся, буду молодец!

7 июля

Я должен был прервать мое письмо вчера потому, что у меня догорели свечи и мой человек уже отправился спать. Я вчера простился с Трубецким, который едет сегодня. Скарятину Владимиру я до сих пор не мог доставить твоего письма потому, что он изволит забавляться на охоте и до сих пор не возвращался домой. Вот тебе записка Чаадаева, на которую я отвечал: не знаю — и обещал спросить у тебя. Прощай.

Твой И. К.


44. А. А. Елагину

Март 1834 года

Милый друг папенька, я так полон чувств и мыслей, которые бы хотел передать Вам, что не знаю, с чего начать письмо. Я видел Наталию Петровну[72] — мы объяснились с нею, маменька согласна, и для нашего счастья недостает только Вашего благословения. Ради Бога, пришлите его скорее, и такое сердечное, отеческое, дружеское, какого я ожидаю от Вас и которое необходимо мне как одно из первых условий счастья. Счастье! Это слово, от которого я, было, отвык и которое вдруг воскресло для меня с полным, глубоким смыслом. Разделите его со мною Вашим сочувствием, теперь дружба Ваша нужнее для меня, чем когда-нибудь. Рассказать подробности всего я теперь не в состоянии. При свидании, может быть, я успею привести свою голову в порядок. Может быть, на следующей почте буду писать к Вам. Теперь я похож на слепого, который вдруг увидел свет и еще не умеет отличать предметов отдельно, а только видит, что вместе светло и ясно. Вот почему и теперь могу делиться с Вами только этим общим впечатлением и для него даже не нахожу слов. Жду Вашего письма с живым нетерпением и безо всякого беспокойства. Да, я уверен и ни минуты не сомневался, что мое счастье будет для Вас счастливым чувством, что Вы разделите его вполне и благословите нас как детей своих и друзей. Обнимаю Вас крепко и за себя, и за Наташу.


45. А. П. Елагиной

1836 год

Поблагодарите хорошенько нашего доброго Жуковского. Стало быть и здесь, между собак, карт, лошадей и исправников, можно жить независимо и спокойно под крылом этого гения-хранителя нашей семьи. Пожалуйста, напишите об нем побольше: его слов, его мнений — всего, куда брызнет его душа…

Мы послали вам стихи под именем Бенедиктова. Однако это была мистификация, в которой прошу и вас участвовать, сохраняя всевозможную тайну. Вот в чем дело: накануне нашей присылки стихов мы смеялись тому, как наша публика и шевыревская партия восхищаются Бенедиктовым и прочими рифмоплетеньями, где поэты без мыслей притворяются мыслящими потому только, что прочли несколько немцев, не понимая, может быть, половины; похоже на то, как покойный П.[73], пробыв несколько лет подле Ермолова, выучил несколько его слов, принял у него книжный язык и важную фигуру и поразил весь почтамт своим умом и тонкой прозорливостью. В доказательство, как легко писать такие стихи, мы втроем с женой и братом начали пьесу за ужином и кончили, не выходя еще из-за стола. К тому же до самого последнего стиха мы не знали, куда зайдем, ни о чем пишем. К тому же нас еще затруднила Наташа, которая непременно требовала вставить осину как еще никогда не воспетую. Теперь, милая маменька, так как вы обманулись, то, следовательно, и всякий обманется. Нельзя ли вам исполнить наше желание и обмануть Шевырева, так чтобы он поместил ее в первом номере, однако без имени, а только поставил бы В. Б., это будет Варвара Боровкова, ваша бывшая прачка, от имени которой мы ему и еще пришлем стихов, если он до них разохотится. Велите, пожалуйста, переписать незнакомой рукой и через кого-нибудь передать ему. Пожалуйста, постарайтесь об этом. Если эпиграф покажется вам уж слишком глуп, то вместо Гете подпишите Тик, под фирмой которого всякая бессмыслица сойдет.


46. Н. М. Языкову

4 июня 1836 года

Теперь главное мое занятие — хозяйство, то есть когда вообще я имею время заниматься чем-нибудь. Обыкновенно же у меня ничего не делать перемешано с минутными, разрывчатыми заботами, и так уходит день за другим. Но тебе, как человеку неженатому, беззаботному, непростительно ничего не делать, а еще непростительнее быть больным. Это говорю я не в шутку, а потому, что глубоко убежден в том, что в болезни твоей виноват сам ты, или, лучше сказать, твое пристрастие к гомеопатии. Подумай сам: если она истинна, то отчего же в два года не мог ею вылечиться? И охота тебе пробовать на своем теле какую бы то ни было систему, тогда как нет сомнения, что месяц леченья у хорошего медика мог бы тебя привести в прежнее здоровое положение. Ты скажешь, что ты испробовал твое леченье, и ошибешься. Ты лечился у Рихтера, который мог быть, но еще не был хорошим, сведущим, мыслящим, опытным врачом. Но гомеопатия твоя, я боюсь, может совсем тебя расстроить. Впрочем, если ты такой ревностный ее почитатель, то позволь мне сказать тебе вкратце то, что я думаю об ней, для того что твои возражения, может быть, и меня наведут на путь истины.

Была ли хоть одна система от сотворения мира, в которой бы не обозначался характер ее изобретателя? Мне кажется, и быть не может. В чем же состоит характер самого Ганнемана? Ум гениальный, соединенный с характером шарлатана. Следовательно, уже наперед можно сказать, что во всех его изобретениях должна быть истина в частях и ложь в целом. Он начал свое поприще известности с того, как ты знаешь, что объявил открытие нового пневматического эликсира, который лечит от всех болезней. Покупателей было много до тех пор, пока оказалось, что в нем нет ничего, кроме особенно приготовленного бозакса. После первой неудачи Ганнеман объявил изобретение порошка, единственного и несомненного и, во всяком случае, полезного против скарлатины. Средство это оказалось в самом деле новым и полезным в некоторых случаях, но отнюдь не всегда. Оно принесло пользу науке, когда вошло в нее как часть, но много вреда, покуда его употребляли без разбора. Вслед за порошком явилась гомеопатия. Она основывается на трех положениях: первое — на употреблении средств, однородных с болезнию, второе — на бесконечно малых приемах, третье — на лечении признаков без разыскания причин. Все это вместе делает ее наукою, доступною людям, не сведущим в медицине, и таким образом заменяет пневматический эликсир. Но разберем ее три основания. Действительно, в большей части болезней признаки болезни принадлежат не ей, а стремлению самого организма к здоровью. Потому усилить признаки значит пособить выздоровлению. Это открытие есть дело, важное для науки, дело гения, но распространять это положение на все болезни было дело шарлатана и есть вещь вредная, для больных еще больше, чем для медицины. Вторая мысль, что очищение вещества от посторонних примесей увеличивает его силу, давно известна. Мысль другая, что вещество может очищаться посредством бесконечного раздробления, есть опять мысль гениальная и в некоторых случаях справедливая. Но сказать, что раздробление есть средство к очищению всех веществ, есть дело шарлатана. Потому чем более пользы он принесет науке в будущем, тем более вреда сделает своим больным в настоящем. Третье лечение признаков без разыскания причин их уже чистое шарлатанство, без всякой примеси гениальности. Это очевидно из самой таблицы признаков, где прибавление нового изменяет иногда лекарство в противоположное. Не значит ли это то, что он думает одно, а уверяет в другом? Известное количество признаков служит вероятным выражением известной причины, против которой он советует средство на авось, между тем как совестливые медики делают то же, только признаются, и к тому же потому должны ошибаться менее, что приноравливаются к каждому больному в особенности и, кроме того, имеют помощь в опытности и своих медицинских сведениях, чего не имеет человек, который, как ты, лечится по книге.

Что же из этого следует? Что гомеопатия должна быть полезна медицине, но не в отдельности, а в рациональной совокупности со всеми естественными и медицинскими науками. Но что для настоящего времени гораздо важнее система испробованная, нежели новая, особливо в руках неопытных. Потому если твой гомеопат не вылечит тебя скоро, то приезжай в Москву, и я готов поручиться, что через месяц ты будешь здоров совершенно, если станешь лечиться у Рихтера, которого по счастию или по несчастию мне удалось узнать в этот год и в котором я нашел одного из необыкновенных врачей в России, человека столько же умного, сколько ученого, опытного, прозорливого и добросовестного. Я советую тебе приехать в Москву бескорыстно, потому что меня уже в ней не будет.

Прощай покуда.

Твой И. К.


47. А. С. Хомякову

15 июля 1840 года

Эти последние дни я был не совсем здоров. Однако воспользовался этим случаем, чтобы вставать поздно и ночью писать. Днем я решительно не могу ни писать, ни жить, разве только читать, что, по словам Фихте, то же, что курить табак, то есть без всякой пользы приводить себя в состояние сна наяву. Впрочем, в деревне мне трудно не прерываться. Зато ночь моя собственная. Окно открыто, воздух теплый, самовар мой кипит, трубка закурена, давай беседовать!

Меня в это время, вне ходячей действительности, занимали некоторые вопросы о воле, которые я хотел положить на бумагу, да что-то неудачно ложатся. Видно, еще им рано ложиться, а надобно прежде уходиться в голове. В отношениях воли к разуму есть некоторые тайны, которые до сих пор не были и, может быть, не могли быть постигнуты. Но мне кажется, что при теперешнем развитии законов разума они могут быть хотя несколько пояснены небесполезно для науки и, может быть, даже для практического приложения. Сравнив наше время с древними, кажется, мы потеряли секрет укреплять волю. Исключение, как Наполеон, не доказательство. Вообще, кажется, развитие разума в обратном содержании к развитию воли и в человеке, и в народе. Я говорю о разуме логическом.

Мысль моя та, что логическое сознание, переводя дело в слово, жизнь в формулу, схватывает предмет не вполне, уничтожает его действие на душу. Живя в этом разуме, мы живем на плане, вместо того чтобы жить в доме, и, начертав план, думаем, что состроили здание. Когда же дойдет дело до настоящей постройки, нам уже тяжело нести камень вместо карандаша. Оттого, говоря вообще, в наше время воля осталась почти только у необразованных или у духовно образованных. Но так как в наше время волею или неволею человек мыслящий должен провести свои познания сквозь логическое иго, то, по крайней мере, он должен знать, что здесь не верх знания и есть еще ступень, знание гиперлогическое, где свет не свечка, а жизнь. Здесь воля растет вместе с мыслию. Ты поймешь меня без распространений. Этим, между прочим, объясняется факт, который каждый из нас испытал тысячу раз, что мысль до тех пор занимает нас горячо и плодоносно, покуда мы не выскажем ее другому. Тогда внимание наше от предмета живого обратится к его изображению, и мы удивляемся, отчего вдруг он перестает на нас действовать, забывая, что цветок на бумаге не растет и не пахнет. Покуда мысль ясна для разума или доступна слову, она еще бессильна на душу и волю. Когда же она разовьется до невыразимости, тогда только пришла в зрелость. Это невыразимое, проглядывая сквозь выражение, даст силу поэзии и музыке и пр. Оттого есть только одна минута, когда произведение искусства действует вполне. Во второй раз после этой минуты оно действует слабее, покуда наконец совсем перестанет действовать, так что песня в десятый раз сряду уже несносна, картина над письменным столом почти как песочница, оттого что сила не в выражении. Через несколько времени та же картина и песня могут действовать на нас по-прежнему или еще сильнее, только надобно не ограничиваться их впечатлением, а внимать их отношению к своей неразгаданной душе. И чем более человек найдет в душе неразгаданного, тем он глубже постиг себя. Чувство, вполне высказанное, перестает быть чувством. И в этом смысле также справедливо слово: где сокровище ваше, там будет и сердце ваше! Практическую истину можно извлечь из этого ту, что воля родится втайне и воспитывается молчанием. Ты можешь быть мне живым подтверждением. Никогда не слыхал я, чтобы ты говорил о своих нравственных побуждениях, оттого, в этом отношении, и воля твоя железная. А в других отношениях много ли сделал в сравнении с тем, что мог? Лень не причина. Она оттого, что в душе не кипит, а душу простуживает язык. Утешительно для тебя может быть разве многочисленность компании, в которой ты находишься. Ночь прошла, солнце хочет выходить, и мухи проснулись.

Прощай.


48. В. А. Елагину

11 января 1842 года

Любезный брат Вася! Это письмо получишь ты от князя Гагарина, который взялся доставить его и с которым ты должен познакомиться непременно. Это один из людей редких по внутренним и внешним качествам. О мнениях его не говорю, ты сам увидишь и оценишь хорошее, а в чем не сойдешься, то, конечно, извинишь ему ради чистоты намерений. Я люблю его и уважаю и желать бы только, чтобы некоторые особенности не мешали нам вполне сочувствовать друг другу. Напиши мне об нем и, пожалуйста, не откладывай, как я, который до сих пор не собрался к тебе писать, хотя многое нужно переговорить. Теперь спешу и потому оставляю до следующего письма по почте. Одно только необходимым считаю сказать теперь не по почте, чтобы ты посоветовал Попову и другим русским быть поосторожнее в их разговорах. Попов наговорил что-то о движении умов в Москве, о каком-то новом стремлении, о каком-то духе и пр. Все вещи, которые здесь пугают и могут быть вредны и ему, и его приятелям, здешним и тамошним. Немцы уж собирались об этом толковать в журналах, что вышло бы вздорно, и смешно, и небезвредно. Урезонь его и поклонись ему от меня.

Нынче маменькино рождение. Поздравляю тебя и обнимаю от всей души. До следующего раза, надеюсь, скоро.

Твой брат И. Киреевский.

Пожалуйста, не скупись известиями о Шеллинге.


49. П. В. Киреевскому

1844 год

Спасибо, брат Петр, что ты не поленился побывать у Погодина и написать ко мне, но все я не понимаю хорошо, отчего вы не решите дело без меня и чего именно вы от меня требуете? Я назначал четверых, потому что предполагал их в Москве, но за отсутствием их ты мог бы с Погодиным решить все вдвоем. По крайней мере, отбери у него его условия и напиши их мне или уговори его написать самого или продиктовать, если он писать не может. Если, как вероятно, эти условия будут для меня возможны, то так дело и уладится. Если же я найду их почему-либо для меня неудобоисполнимыми, то напишу ему, и тогда по крайней мере будет дело ясно. Хомяков писал ко мне, но не знаю, с согласия ли Погодина, что надобно будет отделить известное число подписчиков на расходы по журналу, а сколько именно, это лучше всего может знать сам Погодин по опыту; потом следующие затем 100 подписчиков в пользу Погодина — на это условие я согласен.

Но так как я думаю, что первый год будет мне средством к знакомству с публикою, то надеюсь иметь в следующие годы больше подписчиков; оттого надобно, чтобы Погодин лишил себя права отнять у меня журнал иначе, как с моего согласия.

Но прежде всего и самое существенное — это получить позволение, без того все расчеты пишутся на воздухе.

Если министр[74] будет в Москве, то тебе непременно надобно просить его о песнях, хотя бы к тому времени тебе и не возвратили экземпляров из цензуры. Может быть, даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает. Главное, на чем основываться, — это то, что песни народные, а что весь народ поет, то не может сделаться тайною, и цензура в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков над погодою. Уваров, верно, это поймет, также и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни и еще старинные. Это будет смех во всей Германии.

А тебе в самом деле без стиховного отдела мудрено издавать. В этом-то и главная особенность твоего собрания. Лучше бы всего тебе самому повидаться с Уваровым, а если не решишься, то поговори с Погодиным.


50. А. С. Хомякову

10 апреля 1844 года

Долбино

Письмо твое, любезный друг Хомяков, отправленное из Москвы 21 марта, я получил 5-го апреля, вероятно оттого, что оно шло через Тулу. Предложение твое доставило мне истинное сердечное удовольствие, потому что ясно видел в нем твое дружеское чувство, которое в последнем итоге есть чуть ли не самая существенная сторона всякого дела. Что же касается собственно до этого дела, то если в нем и есть дурная сторона, деловая, то так завалена затруднениями, что вряд ли в нашей дружбе возможно будет откопать ее. Впрочем, представляю мое полное и подробное мнение об этом предмете на суд тебе, братьям Петру и Васе и тем, кто вместе с нами интересуется об этом деле.

Я думаю, что лучше, и полезнее, и блестящее, и дельнее всего издавать журнал тебе. Тогда во мне нашел бы ты самого верного и деятельного сотрудника. Потому, что хотя мне запрещено было издавать «Европейца», но не запрещено писать и участвовать в журналах. Если же ты решительно не хочешь оставить свою куклу Семирамиду (потому что зайцы бы не помешали: на время порош мог бы заведовать журналом другой), то отчего не издавать Шевыреву? Нет человека способнее к журнальной деятельности. К тому же «Москвитянин» держался им, и, следовательно, теперь при отъезде Погодина всего справедливее журналу перейти к нему. Но так как ты об этом не пишешь, то, вероятно, есть какие-нибудь непреодолимые затруднения, то есть его решительный отказ и пр. В этом последнем случае вот что я скажу о себе: издавать журнал было бы для меня самым приятным занятием и, может быть, самым дельным, потому что я, по несчастью, убедился, что для возбуждения моей деятельности необходимо внешнее и даже срочное принуждение. Но против этого много затруднений: первое — я обещал Семену[75] «Историю»; второе — мне был запрещен журнал, и неизвестно, позволят ли теперь. Пример Полевого, которому запретили один и позволили другой, не знаю, приложится ли ко мне. Разве 12-летняя давность послужит мне заменой других заслуг. Но без ясного и формального позволения я издавать не стану, именно потому, что уже раз мне было запрещено. Третье — если мне и позволят, то можно ли найти гарантии против того, что опять петербургские журналисты меня оклевещут, донесут и выхлопочут новое запрещение? Подвергнуться во второй раз тому, чтобы быть жертвой Булгариных, было бы уже чересчур глупо с моей стороны и в мои лета! Что, кажется, благонамереннее Погодина и его «Москвитянина»? Я так думаю, хотя и не читал его. А между тем, сколько было на него доносов и сколько раз рисковал он быть запрещенным, если бы не спасал его министр. У меня этой опоры не будет и никакой, а между тем Булгарины с братией будут на меня еще злее, чем на Погодина, потому что я имел неосторожность еще в 29-м году обидеть самолюбие большей части петербургских литераторов и сделал их своими личными врагами. Против этого могло бы быть одно спасение: если бы человек благонамеренный, и неподкупный, и вместе сильный взял журнал под свое покровительство, то есть говоря покровительство, я разумею не послабление цензуры, но, напротив, увеличение ее строгости, только не бестолковой, и вместе защиту от доносов и заступление от запрещения. Таким человеком я разумею Строганова, но не знаю, согласится ли он на это. Вот как я воображаю себе это дело: если бы кто-нибудь из наших общих знакомых сказал ему следующее: Вашему сиятельству известно, что Погодин уезжает за границу и продает свой журнал. Купить его желал бы Киреевский, надеясь, что после 12-летнего молчания ему позволено будет говорить, тем более, что когда он через знакомых своих справлялся о том, то ему отвечали, что запрещен «Европеец», а не он, и поставили в пример Надеждина и Полевого, находившихся в том же положении. Но Киреевский, естественно, не хочет в другой раз подвергнуться той же участи и потому не решается просить позволения прежде, чем узнает, может ли, в случае разрешения, надеяться на ваше покровительство журналу. Образ мыслей его вам известен. Под покровительством разумеет он одно: уверенность, что при самой строгой цензуре, какую вам угодно будет назначить, ответственность затем будет лежать на ней, а не на нем.

Если Строганов будет обещать это, то тогда надобно пустить Валуева в переговоры с Семеном. Если Семен не сочтет себя обиженным за то, что я не пишу «Истории», то в таком случае надобно будет условиться с Погодиным таким образом, чтобы он не делал ни малейшей жертвы, а высчитал бы, что стоит издание журнала, сколькими подписчиками оно покрывается, отчислил бы сверх того 50 экземпляров на безденежную раздачу и затем назначил бы себе такое число ежегодно, какое считает достаточным. Об этом надобно будет сделать формальное условие тогда, когда и если я получу позволение, которое, впрочем, он же должен будет мне исходатайствовать, то есть частными письмами узнать прежде через своих знакомых, возможно ли это, и если скажут — да, то подать прошение министру, чтобы позволено ему было передать «Москвитянин» мне. Или, может быть, мне самому надобно будет подать о том прошение, в таком случае пришлите мне форму, как и кому писать, тоже списавшись с людьми знающими и поговоря с гр. Строгановым. Я думаю, впрочем, что это прошение должно будет дойти до государя, потому что от его имени объявлено мне было запрещение. Но можно ли просить государя об этом? И каким образом? Я думаю, в этом случае надобно мне будет писать к гр. Бенкендорфу. Оправдываться в прошедшем было бы теперь некстати. Но когда ты знаешь, что я не оправдывался (оправдание мое, которое ходило тогда по Москве, было писано не мною и не по моим мыслям и распущено не по моему желанию). Теперь я мог бы сказать только одно: что с тех пор прошло 12 лет; что, разбирая свой образ мыслей по совести, я не нахожу в нем ничего возмутительного, ни противного правительству, ни порядку, ни нравственности, ни религии и потому осмеливаюсь думать, что не достоин того, чтобы молчание, наложенное на меня с 32-го года, было наконец снято и пр. Какое может быть из этого следствие, я не знаю; но ты видишь по крайней мере, что я не упрямлюсь отказываться, но, развивая мысль, невольно встречаюсь с столькими затруднениями, что вряд ли ты сам найдешь их преодолимыми. Спешу кончить, чтобы не опоздать, хотя о многом хотелось бы поговорить с тобой.

Жена кланяется тебе, Катерине Михайловне и Марье Алексеевне[76]. Я также. Ожидаю твоего ответа не через Тулу, а то долго идет.

Твой И. К.


51. А. С. Хомякову

2 мая 1844 года

Вчера получил твое письмо, любезный друг Хомяков, то есть в день твоего рождения, когда выпил за твое здоровье. Теперь спешу отвечать тебе хотя несколько слов, а в субботу буду писать подробнее.

На предложение твое я весьма бы рад был согласиться, если бы это было возможно. Но рассуди сам, если я, не зондировавши грунта, вдруг явлюсь издателем и если вдруг, основываясь на прежнем, поступят с «Москвитяниным» так же, как с «Европейцем», то не лишу ли я Погодина его собственности и не приобрету ли самому себе право называться по крайней мере ветреным и неосновательным человеком? Когда я говорил в прежнем письме об имени, то, конечно, не для того, чтобы одному пожинать лавры, но я хотел иметь право отвечать один. Если же собственность журнала останется Погодину, то чем я могу вознаградить его в случае неудачи? Если правительству будет известно, что я издаю, и журналу это не повредит, то в этом случае до имени мне дела нет, только бы иметь право показывать свой образ мыслей самовластно. Если же могло бы к моему имени присоединиться имя литературной известности, то это не только бы подняло журнал, но еще и мне придало бы больше куражу. Не согласится ли Шевырев? Каждый отвечал бы за себя. А если бы ты согласился, то за успех можно бы наперед дать расписку. Что же касается до имени неизвестных, то я не понимаю, для чего они? Разве для того, чтобы наперед отнять у публики доверенность. Если же комитет нужен только для того, чтобы мне passer inaperçu[77], то это, мне кажется, плохой расчет. Когда-нибудь я буду же aperçu, и тогда опять те же отношения. К тому же издавать комитетом, значит сделать кашу без масла.

О Строганове я писал потому, что, первое — он человек благородный и хороший, второе — он глава московского просвещения, третье — ему известен мой образ мыслей по двум статьям, которые я ему сообщил. Основываясь на этом, я думал, что он может взяться обезопасить журнал от скоропостижной смерти, стеснив его жизнь посредством цензуры. Но собственно покровительство его, просто как покровительство, мне не нужно.

Результат всего следующий: без того, чтобы имя мое было известно и позволено, я издавать не могу, тем более что журнал остается собственностью Погодина. Если же это может быть, то есть совершенно безопасно для журнала, тогда устраивай, как хочешь, я на все согласен.

Еще одно: ты пишешь, что противники издают «Галатею». Кто же эти противники? Неужели ты так называешь Грановского и пр.? Если так, то не ошибаетесь ли вы и во мне? Может быть, вы считаете меня заклятым славянофилом и потому предлагаете мне «Москвитянин»… То на это я должен сказать, что этот славянофильский образ мыслей я разделяю только отчасти, а другую часть его считаю дальше от себя, чем самые эксцентричные мнения Грановского.

Я отменно обрадован был известием, что ты и Языков начали писать. От этого только подписываюсь на «Москвитянин».

Уведомь меня, когда ты едешь? Наш общий поклон Катерине Михайловне.

Твой И. К.


52. П. В. Киреевскому

15 мая 1844 года

Я не мог приехать, друг Петр, между прочим, и потому, что был болен, простудил горло и несколько времени не выходил из комнаты, а когда выздоровел, то не знал, застану ли уже кого в Москве, потому что о времени отъезда X.[78] мне не писал, а уведомил только, что скоро — наречие неопределенное, требовавшее частицы не. Вообще вы пишете очень необстоятельно и читаете письма так же. Например, кто тебе сказал, что труд этот был бы для меня чрезмерно тяжел? Напротив, я жажду такого труда, как рыба, еще не зажаренная, жаждет воды. И с вашею помощью надеюсь одолеть его. Если же правда, что мое участие могло бы расколыхать деятельность моих друзей, то это счастье было бы для меня величайшею причиною желать согласиться на ваше предложение. Но хочу только не ввести никого в ответственность и не прятаться как злоумышленник. На ряд имен я готов согласиться в таком случае, если бы мое было позволено с сознанием, что оно мое. Если Погодин возьмется исходатайствовать это, то на ряд имен я готов согласиться, разумеется, с тем, чтобы это нисколько не стесняло моих убеждений. Тогда пусть этот ряд издает «Москвитянина» нынешний год, а я приеду участвовать к осени. Условия пусть делает Хомяков так, чтобы и Погодину было выгодно, и журнал мог идти.

На будущий год, я бы думал, хорошо завести следующую систему издания: 1. Самую аккуратную бухгалтерию. 2. Начать журнал, когда бы он имел 1000 подписчиков, и уменьшить объем, если будет меньше. 3. Все остающееся количество сбора за расходами употребить на плату за статьи, считая оригинальные втрое против переводных, также уменьшать и увеличивать плату по мере подписчиков.

Этот расчет сделать легко, и при аккуратной бухгалтерии ни один участник не будет считать себя обманутым, и журнал будет иметь сотрудников. При каждом N на обертке печатать число подписчиков и расчет суммы, следующей участникам.

Сообщи это письмо Хомякову и пришли мне ответ скорый, то есть немедленный. Если и ты, и Хомяков заленитесь писать, то поручите кому-нибудь. Но поймите меня хорошенько, я согласен на ваши предложения только в случае официального позволения, и притом при таком устройстве, чтобы при скоропостижной смерти Жуковского никто не пострадал от меня и, при жизни и здоровье Жуковского, чтобы я не был стеснен чужою волею.

Кажется, требования мои справедливы, и нельзя быть сговорчивее. Впрочем, удастся ли это дело или нет, но скажу тебе, что я уже извлек из него такие выгоды, которые превышают всякую неудачу. Без преувеличения могу сказать, что я имел минуты настоящего счастья, соображая все дружеское участие в этом деле именно тех, кто так высоко у меня в сердце.

О песнях твоих нельзя ли написать еще раз к К.[79] А то ты, пожалуй, способен отложить еще на год. Хотя я и очень рад бы был твоему приезду, но еще лучше желал бы тебя видеть с книгою, чем с рукописью. Кто притеснил Языкова и принудил его бросать свой бурмицкий бисер в такую выпачканную свинью?

Обнимаю тебя.

Твой брат И. К.

Нельзя ли в ответе твоем, или кому ты поручишь, сообщить мне твое мнение особенно, Хомякова особенно и предложение Погодина особенно.

Если бы вы согласились на переговоры с С.[80], то это дело можно бы было поручить Грановскому, который, конечно бы, не отказал и исполнил бы в меру, ясно, благородно и удовлетворительно. Подумай об этом. Кажется, при самом дурном результате будет выгода, то есть мы будем знать, чего надеяться нельзя.


53. М. П. Погодину

Конец 1844 или начало 1845 года

Что ты хочешь делать с «Москвитянином», советуя перепечатывать в него официальные пошлости тайного советника Стурдзы? Он хотя и Стурдза, но хорош только как писатель-христианин, а как начнет быть тайным советником, то становится вроде Сушкова, только несколькими градусами официальнее. Это просто убить журнал, если печатать и еще перепечатывать пошлую лесть, восторженным гласом произнесенную. Напиши к нему, что хочешь, придумай извинение, если нужно извиняться, а мне кажется, лучше поссориться, чем замараться.

Иннокентиева[81] проповедь тоже холодные пустяки. Перепечатывать ее, кажется, не нужно, тем более что «Воскресное чтение» везде, где есть «Москвитянин», и расходится в гораздо большем количестве. Нельзя ли через Лобкова попросить еще у митрополита[82] хотя той проповеди на Великую Пятницу, на которой Платон[83] написал ему: «Ты князь проповедников».

Статью о древней русской торговле давай сюда {непременно}. Не это называется сухим предметом? Без таких статей «Москвитянин» опошлится. Они-то и могут дать ему настоящий характер.

Надпись на билетах я теперь только прочел и не понимаю, что там написано. Что-то очень темно. К тому же надобно переменить и то, что не 1-го, а 20-го числа будет выходить номер.


54. В. А. Жуковскому

28 января 1845 года

Москва

В самом деле, как я могу отвечать Вам? Даже из учтивости после всего, что Вы для меня делаете, кажется, мне приличнее молчать совсем, чем, говоря, не высказать всей благодарности, для чего недостало бы ни слов, ни уменья. Еще в ноябре написано было у меня длинное письмо к Вам, но не кончено и потому не послано. Потом переменились некоторые обстоятельства, и надобно было писать другое. Между тем пришел Ваш подарок «Москвитянину», который чем глубже тронул меня, тем крепче завязал язык. Не знаю, отчего со мной так бывает. Это какой-то психологический недостаток, который прошу мне простить, потому что я не умею с ним сладить. Нынче 29-е января. Поздравляю Вас и всех Ваших, тамошних и здешних. Поздравляю Вас также с новым Жуковским[84]. Мы получили это известие с живейшей радостью. Посылаю вам 1-й номер «Москвитянина». Он вышел поздно по многим причинам, частью внешним — неисправность типографская, цензура и пр., частью по внутренним — неуспех, неуменье и пр. Маменька, вероятно, уже писала к Вам о нашей потере. Брат Андрей обещал много. Но, кажется, именно лишнее усиленное развитие внутренней жизни пришло в разногласие с жизнью внешней и убило его этой дисгармонией. Конечно, Тот, Кто управляет судьбой мира и каждого, лучше знает, для чего жизнь и для чего смерть, но, признаюсь, иногда трудно понять и не меньше трудно оторвать мысль от понимания непонятного. Здоровье маменьки теперь, слава Богу начинает поправляться. Вчера она в первый раз выехала навестить меня, который немного простудился. Жена моя тоже нездорова. Она в 8-м месяце и очень боится девятого. У нас вообще в воздухе какие-то особенные болезни, соединенные с сильным нервным расстройством. Некоторые из лучших докторов говорят, что надобно изменить прежние системы лечения, потому что болезни принимают какой-то новый характер. Жена моя хотела сама писать к Вам, но не в состоянии теперь это сделать. Она поручила мне сказать Вам, что Ваша строгость с Вашей маленькой Сашенькой[85] может очень легко заменена другим средством, которое известно ей по многим опытам. Вместо наказаний, которые в этом случае редко и очень редко приносят пользу, нужен только бдительный надзор няньки или того, кто смотрит за ребенком…

В недоконченном и непосланном письме моем я изложил Вам подробно о «Москвитянине», и причины, меня побудившие взять его на свои руки, и цель мою, и план, и надежды, и опасения. Теперь постараюсь изложить одно существенное. Тому года три я просил К. В.[86] справиться, где следует, могу ли я писать и участвовать в журналах; ему отвечали, что мне был запрещен «Европеец» (этому теперь 13 лет), но не запрещалось никогда писать, где хочу, и что Полевой и Надеждин не только пишут, но и сами издают другие журналы после запрещения своих. Теперь, перед условием с Погодиным, я спрашивал совета гр. Строганова, и он полагал, что почитает участие мое возможным. Но Погодина имя и ответственность не могут быть сняты без особого разрешения, для которого нужно время. В то же время Погодин уведомил министра о передаче мне редакции, из чего явствует, что хотя я издаю под чужим именем, но не обманом, не исподтишка, а с ведома правительства. Между тем в стихах Ваших имени моего не пропустили, потому что Вы говорите о моем журнале. Причины, побудившие меня взяться за это дело, были частью личные слабости, частью умственные убеждения. Личные заключаются в том, что для деятельности моей необходимо внешнее побуждение, срок, не от меня зависящий. Второе — журнальная деятельность мне по сердцу. Третье — в уединенной работе я такой охотник grübeln[87], что каждая мысль моя идет раком. В журнале внешняя цель дает ей границы и показывает дорогу. К тому же во мне многое дозрело до статьи, что далеко еще не дозрело до книги. Выраженное в отрывках, оно придвинет меня к полнейшему уразумению того, что мне недостает. К тому же деятельность, возбужденная внешними причинами, может быть, обратится в привычку (хотя в последнем я крепко сомневаюсь). Сверх всего этого я имел в виду и то, что если журнал пойдет, то даст мне возможность не жить в деревне, которую я не умею полюбить, несмотря на многолетние старания, и позволит мне жить в Москве, которую я, также несмотря на многие старания, не умею отделить от воды, от воздуха, от света. Таковы были личные причины. Важнее этого было то обстоятельство, что многие из моих московских друзей объявили мне, что моя редакция «Москвитянина» будет для них причиною деятельности. Но над всем этим носилась та мысль или, может быть, та мечта, что теперь именно пришло то время, когда выражение моих задушевных убеждений будет и небесполезно, и возможно. Мне казалось вероятным, что в наше время, когда западная словесность не представляет ничего особенно властвующего над умами, никакого начала, которое бы не заключало в себе внутреннего противоречия, никакого убеждения, которому бы верили сами его проповедники, что именно теперь пришел час, когда наше православное начало духовной и умственной жизни может найти сочувствие в нашей так называемой образованной публике, жившей до сих пор на веру в западные системы. Христианская истина, хранившаяся до сих пор в одной нашей церкви, не искаженная светскими интересами папизма, не изломанная гордостью саморазумения, не искривленная сентиментальной напряженностью мистицизма, — истина самосущная, как свод небесный, вечно новая, как рождение, неизбежная, как смерть, недомыслимая, как источник жизни, — до сих пор хранилась только в границах духовного богомыслия. Над развитием разумным человека, над так называемым просвещением человечества господствовало начало более или менее искаженное, полуязыческое. Ибо малейшее уклонение в прицеле кладет пулю в совершенно другую мету. Отношение этого чистого христианского начала к так называемой образованности человеческой составляет теперь главный жизненный вопрос для всех мыслящих у нас людей, знакомых с нашей духовной литературой. К этому же вопросу, дальше или ближе, приводятся все занимающиеся у нас древнерусской историей. Следовательно, я мог надеяться найти сочувствие в развитии моего убеждения. Вот почему я решился испытать журнальную деятельность, хотя и знаю, что неудача в этом случае была бы мне почти не под силу. Я говорю «не под силу» в нравственном отношении, потому что в финансовом я не рискую. Издателем остается Погодин, с его расходами и барышами, покуда будет такое количество подписчиков, что мне можно будет без убытка заплатить ему известную сумму за право издания. Но если журнал не пойдет, не встретит сочувствия, то эта ошибка в надеждах, вероятно, уже будет последним из моих опытов литературной деятельности. Представьте ж, каково было мое положение, когда в конце декабря я увидел, что для 1-го номера, который должен был решить судьбу журнала, у меня нет ничего, кроме стихов Языкова, моих статей и маменькиных переводов. Присылка Ваших стихов оживила и ободрила меня. Я почувствовал новую жизнь. Потом получил «Слово» митрополита. За три дня до выхода книжки выказал Погодин сказку Луганского, таившуюся у него под спудом. Прошу сказать мне подробно Ваше мнение об этом номере: оно будет мне руководством для других. Отрывок из письма Вашего об «Одиссее» нельзя было не напечатать. Это одна из драгоценнейших страниц нашей литературы. Тут каждая мысль носит семена совершенно нового, живого воззрения. «Одиссея» Ваша должна совершить переворот в нашей словесности, своротив ее с искусственной дороги на путь непосредственной жизни. Эта простодушная искренность поэзии есть именно то, чего нам недостает и что мы, кажется, способнее оценить, чем старые хитрые народы, смотрящиеся в граненые зеркала своих вычурных писателей. Живое выражение народности греческой разбудит понятие и об нашей, едва дышащей в умолкающих песнях. Кстати, к песням из собрания, сделанного братом, один том уже почти год живет в петербургской цензуре, и судьба его до сих пор еще не решается. Они сами знали только песни иностранные и думают, что русские — секрет для России, что их можно не пропустить. Между русскими песнями и русским народом — петербургская цензура! Как будто народ пойдет спрашиваться у Никитенки, какую песню затянуть над сохой. Брат мой недавно приехал из деревни и помогает мне в журнале. Адрес мой: В Большом Знаменском пер., подле церкви Ржевской Божьей Матери, в доме Бернгард. Адрес матушки: Против Пожарного депо в приходе Покрова в Левшинах, в доме г-жи Воейковой. Калачи московские спрашивают у меня всякий день, когда Василий Андреевич будет нас кушать? Что прикажете им ответить? Надолго ли уехал от вас Гоголь? Если будете писать ко мне, если доставите мне эту истинную радость, то скажите что-нибудь об нем. Особенно хотелось бы мне слышать от Вас о том сильном религиозном направлении, которое, кажется, теперь овладело им. Откуда оно развилось, куда идет и докуда дошло? Страшно, чтобы в Париже не подольстились к нему иезуиты. Изучал ли он особенно нашу церковь?

Барон Черкасов[88] здесь, а брат его, не барон, в деревне подле нас. Мы видались довольно часто. Он человек очень замечательный, чисто нравственный, не шутя верующий и живущий по убеждению. Мачеха отдала ему свое имение. А он из благодарности посвящает ей и ее детям свою жизнь, занимается ее хозяйством, снимает планы с ее земель и работает с утра до вечера, как только позволяет ему его расстроенное здоровье.

Москву теперь занимают больше всего балы, беспрестанные, очень, как говорят, приличные, т.е. дорогие, и довольно неприличные и, так, как говорят, не очень веселые. Теперь прекратились по причине траура. О лекциях Шевырева Вы прочтете в «Москвитянине». Новое филантропическое общество дам, результат Mystères de Paris занимает почти всех. Отыскивают des pauvres honteux[89] и никак не могут найти. А между тем прежняя милостыня русская исчезает. Даже на церковь перестают подавать. Здоровье Яке-пузана[90], кажется, поправляется, но все еще плохо. Он пишет много, и стих его, кажется, стал еще блестящее и крепче. Хомяков пишет больше прозой (больше сказано в противоположность к очень мало в бильярдном смысле). Во втором номере «Москвитянина» Вы увидите его статью. Чертков издал второе прибавление к своему каталогу — вещь великолепная. Жена моя готовится издать дополнение к семейству господ Киреевских. Она кланяется Вам и Вашей жене и поздравляет.

Ваш И. Киреевский.


55. М. П. Погодину

Начало 1846 года

Любезный Погодин! Честь тебе, и слава, и благодарность ото всех, кто дорожит памятью Карамзина и славою России. Я прочел твое «Слово»[91] с истинным наслаждением. Давно ничто литературное не производило на меня такого впечатления: Карамзин явился у тебя в своем истинном виде, и таким образом речь твоя воздвигает ему в сердце читателя великий памятник, лучше симбирской бронзы. Замечаний, которых ты от меня требуешь, я сделал немного. Оттого ли, что большие красоты заслонили от меня мелкие недостатки, или оттого, что их нет, только вот все, что я заметил:

1. Согражданина вашего. Он не симбирский, а русский гражданин и, следовательно, — согражданин всех нас. Эту честь нам уступать нельзя. Не лучше ли сказать: согорожанина вашего, нашего общего согражданина

2. Не один Симбирск ставил памятник Карамзину, поэтому выражавший свои чувства при этом случае не мог быть органом одних симбиряков. Нельзя ли сказать органом общего чувства

3. О книжной лавке Карамзин не заботился. Сочинения его продавались без его хлопот. Не вернее ли будет: между типографией и письменным столом.

4. В прежние века не было безусловных верноподданных. Сколько князей изгонялось за нарушение условий! Одно подозрение в злодеянии Бориса восстановило против него всю Россию. Одно неуважение к обрядам и обычаям русским уничтожило самозванца. А те грамоты, на которых целовали крест наши властители при восшествии на престол от Шуйского до Анны? Нет, то-то и особенность нашего прежнего верноподданства, что оно было небезусловное, но, напротив, условленное законностью. Самое слово «верноподданный» как-то нейдет к характеру прежних веков. В нем закал нового времени. Оно из лексикона Эсофана и Яворского. К тому же весь конец этого периода слишком пахнет риторикой, хотя начало его прекрасное.

5. Нельзя ли сказать: который по примеру древних, забытых веков

6. Можно ли сказать: честь и слава веку и государству, где крепостной крестьянин и пр.?..

7. Не правильнее ли: забытый в прошедшем веке? Потому что в прежние века мы без сравнения больше ценили доблести нравственные и внутренние, религиозные, чем внешние, видимые.

8. Что за правила твоего искусства? И зачем об них думать? Все, что наводит на риторику, наводит на зевоту.

9. Что такое русский бог? Вообще эта манера говорить о Ломоносове уже очень опошлилась. Там, на берегу Белого моря и пр. Не лучше ли так? Богу угодно было, чтобы еще при жизни самодержца, преобразователя государства, родился тот крестьянин, которому предназначено было преобразовать наше слово. Через пятнадцать лет и пр.

10. Ведь что-то не в тон. Не лучше ли моменты заменить ступенями или по крайней мере периодами.

11. Здесь, кажется, место упомянуть о Новикóве и представить в настоящем свете его влияние на Карамзина. Ты, правда, упомянул о нем в другом месте, но только что упомянул. В памяти о Карамзине Новиков должен занимать не такое место. Конечно, собственный гений и внутренний голос были руководителями Карамзина, но кто раскрыл в нем этот гений? Кто освободил этот голос от шума мелкой жизни? Кто вдохнул живительную мысль и дал средства к высокому направлению жизни? Хорошо бы было представить здесь это общество незаметных делателей, трудящихся в тишине и без славы, без выгоды, на пользу человечества и Отечества. Карамзин мог сблизить язык с естественностью и с действительной жизнью потому, что жизнь действительная уже получила то высокое значение, которое было ею утрачено и без которого она не могла иметь образованного слова. Карамзин разрешил вопрос потому, что вопрос уже был предложен и данные к решенью готовы.

12. Успокоившись — лишнее. Может быть, писатель испытывал сильное волнение, но читатель еще спокоен, хотя и заинтересован.

13. Произвести впечатление о себе в правительстве — не по-русски.

14. Бабушка Екатерина Афанасьевна Протасова, при которой мы читали твою речь, заметила при этом случае, что вместе с необыкновенным успехом, который имела «Бедная Лиза», вместе с необыкновенным восторгом возбудила она и сильных, горячих порицателей, которые говорили тогда, что при этом упадке искусства остается уже ожидать только того, чтобы писатели называли своих героев еще и по отчеству! Вы увидите, говорили они, назовут! Право, назовут и по отчеству! За это злонамеренное пророчество сердились тогда все обожатели Карамзина.

15. Прекрасный отрывок: здесь весь Карамзин в зародыше. Здесь слышен и Новиков. Не тут ли сказать об нем?

16. Начиная с крестьянской; задача — не крестьянская, хотя и о крестьянах. Нужно другое слово.

17. Зачем объявлять эту тайну?

18. Слово республиканская свобода колет глаза. Не лучше ли народная?

19. Как хочешь, закрыв глаза — не хорошо. Потому-то он и ринулся в бездну русской истории, что открыл глаза, которые у других были закрыты.

20. Не лишняя ли эта вставка от черты до черты? Зачем тут рассуждение о правилах науки или искусства? Не лучше ли прямо начать: В приготовлении материалов и пр.

21. Уж это слишком! Богословам начинать с Карамзина!

22. Как остальные выписки твои все кстати и объясняют твою мысль, так эта выписка, надобно признаться, самая несчастная. Подумай хорошенько, можно ли без оговорки выставить эту мысль Карамзина? Если была темная точка в светлом уме Карамзина, то, конечно, это смешение понятий о единовластии и самовластии, о воспитании грубого и невежественного народа просвещенным правительством! Здесь начало раздвоения между правительством и народом. Разум народа — в церквях, в университетах, в литературе, в убеждениях сословий и пр. В правительстве — народная воля; может ли быть воля умнее разума? Может казаться умнее, когда, не слушаясь разума, подражает чужому образу действий. Отсюда минутный блеск и неминуемое расстройство организма. Оттого Петр идет не в пути народа, а наперекор ему. Одним словом, здесь-то вся завязка вопроса между Востоком и Западом в русском образе мыслей. Приводя Карамзина без возражений, ты опровергаешь сам себя.

23. Язык произвестись не может.

24. Отчего Жуковский назван воспитанником Карамзина, а не просто другом?

Но главное, что можно заметить о всей речи, это то, что она производит впечатление сильное, и написана, и действует прекрасно. Честь тебе и слава!


56. Оптинскому старцу Макарию

19 сентября 1846 года

Ваше преподобие, достопочтеннейший и многоуважаемый отец Макарий!

Наталья Петровна уже писала к Вам с нашими подводами, отправившимися вчера в обратный путь. Теперь я хочу сообщить Вам несколько слов о Вашем издании[92]. Я видел Шевырева еще на короткое время и узнал от него, что теперь печатается 13-й лист. Десять листов уже совершенно отпечатано; из них восемь уже находятся у Вас, а два будут к Вам отправлены с завтрашнею почтою. Листик опечаток, Вами замеченных, я посылаю к Вам с отметками Шевырева, который просит возвратить его ему обратно с Вашим решением. Дело в том, что между замеченными Вами опечатками многие не опечатки, а изменения против рукописного текста; другие же поправлены самим цензором, третьи действительно опечатки и обозначены им знаком X. Эти последние будут вставлены в погрешностях; изменения, сделанные цензором, надобно оставить так, как он сделал, а перемены против рукописи, сделанные Вами, надобно опять представить цензору. Потому Шевырев просит Вас пересмотреть их, и если что найдете действительно нужным, то извольте обозначить на листке, а без каких перемен можно обойтись, то те извольте вычеркнуть для скорейшего хода дела в цензуре. Впрочем, Федор Александрович[93] не задерживает и принимает доброжелательное участие в издании Вашем. Митрополит[94], к которому Шевырев относился еще при начале дела, не только принял это известие доброжелательно, но и обещал сам покровительствовать ему и действительно сам писал о том к Голубинскому, который тогда же уведомил об этом Шевырева.

Прошу Ваших святых молитв и благословения.

Спешу на почту.

Преданный Вам с любовью Ваш недостойный сын И. Киреевский.


57. А. П. Елагиной

Декабрь 1846 года

Милая маменька!

До нас дошли слухи о вашем нездоровье, очень страшно и грустно за вас. Ради Бога, будьте здоровы! Я хотел было ехать к вам, но остановился дожидаться письма от вас, потому что у меня тоже не совсем здоровы жена и маленькая Маша[95]

В Москве нового мало. Бедный Языкушко[96] очень болен. Кажется, после таких беспрестанных 15-летних страданий, расстроивших его весь организм, мудрено поверить Иноземцеву, который видит надежду выздоровления. Иногда думаю, что не эгоизм ли это с нашей стороны — желать ему продолжения страданий, ему, которого чистая, добрая, готовая к небу душа, утомленная здесь, верующая, жаждущая другой жизни, не может не найти там тех радостей, которых ожидает. Здесь ему буря непогоды, за которой он давно предчувствовал, что есть блаженная страна. Впрочем, все во власти Того, Кто лучше нас знает, что лучше. Потому я не прошу у Него ни того, ни другого, а только чтобы уметь просить Его Святой воли.

В Москве теперь делает большой шум диссертация Аксакова[97]. Она наконец напечатана в огромной книге, с лишком 30 листов убористого шрифта, и через две недели по выходе вдруг запрещена, остановлена в продаже и должна опять перепечатываться. В самом деле, кажется, что это насмешка непростительная, если это только не просто глупость источника нашего ума — Московского университета. Пропустить книгу целым советом профессоров, печатать ее полтора года и потом велеть перепечатывать!

Простите, обнимаю вас, до завтрашней почты.


58. А. П. Елагиной

27 декабря 1846 года

Милая маменька, сейчас получил письмо от вас и от Маши. Вы пишете, что все нездоровы, и не описываете чем — это нехорошо и дает беспокойство. У нас горе: бедный Языкушко болен. Я хотел писать к брату, но так как он теперь у вас, то сообщите вы ему. За Хомяковым я послал эстафету.

У него <Языкова> горячка, он простудился, выпивши стакан холодной воды. Бредит стихами, в которых слов нельзя разобрать, и что-то поет. В ночь с воскресенья на понедельник он исповедался и приобщился <Святых Таин>, был в чистой памяти, распорядился всеми своими делами. Он потребовал священника в 4-м часу ночи, несмотря на то, что Иноземцев уверял его, что болезнь не опасна и что уверен в его выздоровлении. Языков с твердостию настоял на своем желании, говоря, что это лекарство лучше всех и что оно одно ему осталось.

После того ему было лучше. Иноземцев не предвидел близкой опасности. В среду ему было гораздо лучше, Иноземцев в 2 часа пополудни нашел его в бреду и велел поставить шпанскую муху, хотел заехать в 9 часов узнать, как подействовала шпанская муха, но в 5 часов Языков успокоился. До этой минуты жизнь его была страдальческая. Он перешел в другую — светлую, достойную его светлой, доброй души. Нет сомнения, что если кому-либо из смертных суждено там славить величие, и красоту, и благость Господа, то, верно, из первых ему. П. М.[98] здесь. A. M.[99] был здесь и уехал в Симбирск, по необходимым делам, в прошедшую пятницу. Лицо Языкушки светло и спокойно, хотя носит печать прежних долгих страданий, залог будущих теперь наступивших утешений. Накануне кончины он собрал вокруг себя всех живущих у него и у каждого поодиночке спрашивал, верят ли они воскресению душ? Когда видел, что они молчат, то просил их достать какую-то книгу, которая совсем переменит их образ мыслей, — но они забыли название этой книги! Обстоятельство крайне замечательное, теперь они стараются всеми силами и не могут вспомнить. Очевидное и поразительное доказательство таинственного Божьего смотрения о спасении и руководстве душ человеческих. Прощайте, обнимаю вас за жену и за детей.

Ваш сын И.

Пожалуйста, напишите о себе и заставьте Петруху брата написать также. Скажите ему не вдруг об Языкове. Я боюсь, что это слишком поразит его. Приготовьте также и Петерсона. Это будет в завтрашних газетах, потому боюсь теперь не сообщить вам.


59. Оптинскому старцу Макарию

До 5 января 1847 года

Посылаю Вам этот первый экземпляр книги Вашей, почтеннейший и многоуважаемый батюшка, спешу сказать Вам о ней два слова: печатание кончено; завтра на почте пошлется шесть экземпляров в цензуру при письме к Федору Александровичу, который, вероятно, возвратит их с первою почтою; тогда только можно будет получить книгу всю из типографии[100].

В прилагаемом экземпляре обертка будет другая и сзади виньетка переменится. Удивительно, что в русской университетской типографии кресты все латинские. Снимок с почерка старца Паисия литографируется. В этом экземпляре ошибочно переплетчиком пропущено окончание предисловия. Оно пришьется потом, после; теперь же время почти не позволяет откладывать.

Прошу Вас принять мое искреннее поздравление с Новым годом и передать его также почтеннейшему отцу игумену[101], отцу Иоанну[102] и отцу Виталию и удостоить Ваших святых молитв душевно Вам преданного И. Киреевского.


60. П. В. Киреевскому

10 января 1847 года

Обнимаю тебя, друг, брат Петруха, и вместе с тобою и со всеми вами соединяюсь мысленно и сердечно, чтобы поздравить вас с завтрашним днем. Я не писал к тебе перед Новым годом, потому что не нашел в себе духу говорить тебе о бедном нашем Языкушке. Из письма моего к маменьке, написанного 27-го декабря, ты узнаешь подробности о его последних минутах: они были святы, прекрасны и тихи. Хомяков приезжал на несколько часов и, похоронив Языкова, тотчас отправился к жене[103] в деревню, потому что она больна. Тут я видел в первый раз, что Хомяков плачет; он переменился и похудел, как будто бы встал из длинной болезни. Тело положили в Данилове подле Валуева. Шевырев написал об нем прекрасную статью в городском листке. Он вспоминает всю его жизнь его же стихами.

Сегодня жду писем из Петрищева: очень боюсь за маменьку. У меня тоже не совсем здоровы жена и маленькая Машенька. В этот год я перешел через ножи самых мучительных минут, сцепленных почти беспрерывными бедами, так что когда я нес мою бедную Катюшу[104] в церковь, то это было почти легко, в сравнении с другими чувствами.

Обнимаю тебя крепко.

Твой брат И. К.


61. Оптинскому старцу Макарию

Между 11 января и 17 марта 1847 года

Достопочтеннейший и многоуважаемый батюшка!

Вам угодно приступить ко второму изданию книги Вашей, «Житие старца Паисия», с прибавлением тех книг, которые были исправлены или вновь переведены старцем Паисием. Само собою разумеется, что покуда мы в Москве, то для нас будет большое счастие содействовать, сколько мы можем, этому полезному делу. Степану Петровичу я уже говорил об этом, и он, со своей стороны, также рад, и если успеем, то завтра пошлем прошение в Цензурный комитет от имени Шевырева. Но кажется, что если печатать Симеона Нового Богослова, Максима Исповедника «По вопросу и ответу», Феодора Студинита, «Житие Григория Синаита» и восемь или даже пять слов Марка Подвижника, то этот том будет более первого. А между тем все еще не все труды старца Паисия будут напечатаны, то есть останутся еще Максима Исповедника «Толкование на "Отче наш"», Иустина Философа «О Святой Троице», аввы Фалассия четыре сотницы и Симеона Евхаитского слово «О безмолвии». Не лучше ли уже будет напечатать все в трех частях? А что эти последние книги точно переведены старцем Паисием, то на это доказательством может служить находящийся у нас экземпляр этих книг, данный нам покойным отцом Филаретом[105], где по сторонам выставлены листы греческой «Филокалии» и где соблюдается правописание старца Паисия и выставлены над словами точки, как в Исааке Сирине. Я уже говорил об этом с Федором Александровичем. Он обещался пропустить скоро, только опасался за некоторые темноты в «Толковании на "Отче наш"». Во избежание затруднений от этой темноты я думал сделать одно из двух: или напечатать против словенского подлинника русский перифразис, как сделано с книгой Лоре «О любви»[106], или в выносках приложить перевод только одних темных мест, соображаясь с переводом латинским, прислав и то и другое на Ваше предварительное рассмотрение и исправление. Это казалось мне нужным для того, чтобы не исправлять самого текста, писанного Паисием, а сохранить его как вещь священную. Потом — прошу Вас уведомить меня, угодно ли Вам будет мое предложение, и поспешить присылкою рукописей, если не всех вдруг, но хотя бы частями, потому что и Голубинский говорил мне, что он скорее и охотнее может просматривать рукописи частями, то есть по нескольку листов, а не все вдруг. Что касается до предисловия, то, я думаю, не лучше ли будет его опять печатать последнее для того, что между этим временем, вероятно, Вы получите многие сведения о лицах, там упоминаемых, от разных читателей Вашей книги и потому многое можно будет прибавить. Кстати, прилагаю Вам письмо Ф. А. Голубинского к Шевыреву, писанное еще в марте месяце прошлого года[107]. Но Шевырев вспомнил об нем при самом окончании печатания, потому я и не успел послать его к Вам тогда, а вставил сам в предисловие ту перемену об отце Афанасии[108], какую предлагал Голубинский. Но мне кажется по некоторым соображениям, что Голубинский напрасно приписывает такое полезное участие Якову Дмитриевичу[109] в исправлении «Добротолюбия». Вероятнее кажется предположить, что он принадлежал к тем ученым исправителям, о которых говорил митрополит Гавриил[110] и которые больше мешали, чем помогали. Впрочем, Вам это должно быть известнее. Что же касается до Филарета Глинского, то я говорил об нем замечание Ваше Федору Александровичу, но он ответил мне, что Филарет точно был очень долго игуменом, но при конце жизни был сделан архимандритом. Если при втором издании Вам угодно будет приложить портрет старца Паисия, то прошу Вас написать об этом поскорее, покуда он еще не стерт с камня. Это будет дешевле, чем снова рисовать его. Также и о снимке с почерка.

Окончив о книге, позвольте мне предложить Вам просьбу о себе самом: я желал бы говеть в этот пост и приобщиться Святых Тайн, но не смею этого сделать без Вашего разрешения. Благословите ли Вы меня, батюшка, или прикажете отсрочить? С нетерпением буду ожидать Вашего ответа и с покорностью.

Душевно Вам преданный Ваш духовный сын и почитатель И. Киреевский.

P.S. Отцу игумену и отцу Иоанну прошу Вас передать мое глубочайшее почтение.

Письмо Феодора Александровича прошу возвратить.


62. Оптинскому старцу Макарию

Между 8 февраля и 17 марта 1847 года

Высокопочтеннейший и многоуважаемый отец Макарий!

Вчера получил я письмо от Шевырева вместе с одним местом корректуры «Жития старца Паисия», и то и другое препровождаю к Вам для рассмотрения. Хорошо бы было, если бы Вы успели отправить корректуру обратно к Шевыреву в понедельник с экстра-почтою. На полях корректуры Вы найдете заметки Шевырева карандашом: он спрашивает, какого правописания угодно Вам держаться в словах славянский, словянский, или словенский, и в словах отнудъ или отнюдь. По моему мнению, в последнем слове несомненно должно быть в конце ъ, то есть отнюдъ. Первое же слово пишут каждый своим образом. Я обыкновенно пишу словенский, производя словени от слова в противоположность немцам. Впрочем, извольте выбрать, какое Вам кажется правильнее, и по нем исправить другие, выставляя поправку на полях так, как на последней странице исправлено словом разум.

Адрес Ваш Шевырев уже имел и по нем один раз уже и писал к Вам, но, вероятно, потерял.

Не скорее ли будет дело, если бы, вместо того чтобы посылать корректурные листы из напечатанного уже текста по почте, — исправить предварительно по напечатанной книжке те ошибки, которые найдутся там сверх замеченных опечаток, и послать книжку Шевыреву. В случае сомнения о правописании, кажется, можно положиться на него. А что будет печататься вновь с рукописей, то пусть он посылает в корректуре. Впрочем, извольте сделать, как найдете лучшим. Я говорю это предположение только для сокращения времени.

Видно, что они там оценили Ваше дело настоящим образом и приняли его к сердцу. Очень бы желательно было, чтобы исполнилось предположение Голубинского и московский митрополит с своей стороны прибавил что-нибудь к предисловию. Кроме достоинства его пера, он может более всех других иметь драгоценные сведения о многом и о многих, упомянутых в предисловии.

Наталья Петровна не пишет к Вам потому, что чувствует себя не совсем здоровою. Она поручила мне сказать Вам ее почтение и передать Вам, что о госпоже Галактионовой она действительно еще не справлялась, но что по желанию Вашему она непременно с нею познакомится. Что же касается до ее денег, то на такую вещь, без сомнения, найдутся много охотников, а из многих легко можно будет по Вашему совету избрать вернейшего. Мы же, слава Богу, теперь в деньгах не нуждаемся. Если же никого верных не найдется и Вы непременно этого пожелаете, то, разумеется, мы исполним Вашу волю. Мы оба просим передать наше почтение отцу игумену и не забывать в Ваших святых молитвах душевно Вам преданного И. Киреевского.


63. М. В. Киреевской

17 марта 1847 года

Ты пишешь, милая сестра, что тебя давно уже преследует мысль об освобождении крестьян, что ты молишься Богу, чтобы Он позволил тебе осуществить эту сладкую мечту, что думаешь, что и мы в этом случае одобрим твое желание и просишь наших советов о том, как произвести в действительное исполнение твое намерение. Благодарю тебя за то, что ты сообщила нам свою мысль и хочешь знать наше мнение. Долгом сердца считаю сказать его тебе с полной искренностью.

Но прежде чем я скажу тебе свое мнение о твоем деле, я считаю также долгом сказать тебе мои убеждения об освобождении крестьян в России вообще для того, чтобы ты не предполагала во мне такого мнения, которого я не имею, и не придала бы оттого моим советам более весу, чем сколько они заслуживают.

Правда, у нас теперь беспрестанно толкуют об эмансипации Кошелев, Хомяков и другие. Но я их мнения не разделяю. Не потому, что бы я считал хорошим и полезным для России оставить навсегда крепостное состояние; не потому, что бы я считал это возможным: крепостное состояние должно со временем уничтожиться, когда предварительно будут сделаны в государстве другие перемены: законность судов, независимость частных лиц от произвола чиновников и многие другие, которых здесь исчислять не нужно; но в теперешнее время, я думаю, что такая всеобъемлющая перемена произведет только смуты, общее расстройство, быстрое развитие безнравственности и поставит отечество наше в такое положение, от которого сохрани его Бог! И что такое свобода без законности? Зависимость от продажного чиновника вместо зависимости от помещика. Но выгоды помещика больше или меньше связаны с благосостоянием его крестьян, но, говоря вообще, помещики самые дурные имеют больше совести, чем чиновники: кроме совести, в них есть, больше или меньше, чувство чести, которое мешает им злоупотреблять свою власть, есть зависимость от мнения других, которая была причиной, что отношения их к крестьянам каждый год улучшаются и с тех пор уже, как я помню, изменились совершенно. Чиновник же не связан ничем, кроме своей выгоды и другими чиновниками, тоже продажными. Ты знаешь сама, в каком положении государственные крестьяне, а если не знаешь, то спроси брата Петра, или священника Александра Петровича[111], или любого соседа, или купца, который знает их положение, и скажи после того, стоит ли это положение того, чтобы производить переворот в России?

Но я это говорю об общем освобождении крестьян в России, что нисколько не мешает частным людям освобождать своих крестьян, если они думают доставить им лучшее положение. Но подумай по совести (не увлекаясь желанием сделать поступок, который люди могут хвалить; не увлекаясь самолюбивым удовольствием сказать самой себе: я освободила крестьян своих, я поступила по совести! — когда в самом деле поступок твой будет носить громкое имя, не изменяя ничего на деле), подумай: в самом ли деле лучше будет твоим крестьянам заплатить за себя 100 тысяч и получить за то право называться свободными, подпав под власть чиновников, чем, не называясь свободными, быть такими на деле и, не платя 100 тысяч рублей (которых у них нет и которых добывание их непременно запутает), платить тебе ежегодно самый маленький оброк, нисколько их не стесняющий и не породивший в них ни малейшей жалобы? Подумай это по совести и спроси сама себя в глубине сердца: не тщеславие ли перед самой собою заставляет тебя желать изменить их положение? Если ты думаешь, что они этого желают, то ты ошибаешься: желать этого, может быть, могут несколько человек, которые побогаче других, но вообще их это известие испугало. По крайней мере я так слышал от них же. Они говорят, что живут под твоим крылом, как у Христа за пазухой, перемены всякой боятся и деньги за свой выкуп платить очень затрудняются. Всего же более боятся они того, чтобы ты их не продала, потому, как они говорят, что сумму за их выкуп ты назначила такую малую, что тебе другие помещики охотно отдадут много больше и тогда они могут попасть в дурные руки. Некоторые помещики уже слышали там о твоем намерении, и хотят покупать их у тебя, и думают дать тебе больше 100 тысяч, полагая, что ты делаешь это, нуждаясь в деньгах. Из них есть один особенно, которого крестьяне боятся как человека дурного и злого. Но я уверен, что ты не продашь их, и потому об этом не распространяюсь.

К тому прибавлю еще, что я знал отменно почтенных людей, между ними назову К. Ф. Муравьеву, которые также хотели заключить с своими крестьянами условие, по которому они имели бы право выкупаться в свободные хлебопашцы, но разобрав дело вблизи и посоветовавшись с людьми знающими, хотя и сделали они многие для того предварительные действия, и употребляли много хлопот, и крестьяне были согласны, и правительство позволило, но, однако, они убедились, что это условие будет во вред обеим сторонам, и оставили дело по-прежнему.

В дополнение этого я еще скажу тебе, что правительство теперь вольных хлебопашцев уничтожает и обращает их в государственные крестьяне. Вчера еще слышал я, что огромное демидовское имение (кажется, 6 тысяч душ), которое было вольными хлебопашцами, теперь обращено в государственных крестьян под общее управление окружных чиновников. Каково будет твоим крестьянам, заплатившим тебе 100 тысяч, вдруг очутиться под властью чиновника, который заставит их платить двойной оброк против того, который они платят тебе? Потому что казенный оброк вместе с окладом на жалование чиновникам или управляющим более 8 рублей серебром с души, тогда как они платят около 4 рублей серебром с души. Но сколько еще сходит с государственных крестьян незаконных поборов и сколько несправедливостей от пьяных и полномочных писарей, от волостных, от окружных и пр.!! Сколько соблазнов к незаконному действованию посредством подкупов! Какая опасность от откупщиков, которые могут поставить у них кабаки, харчевни, против их воли дать им соблазн и пр. Возьми еще и то в соображение, что, выплачивая тебе откупную сумму, они непременно войдут в зависимость ростовщиков, которые высасывают обыкновенно всю нравственную кровь у крестьян, а ты сама, между тем, получая их выкуп не вдруг, а по срокам, непременно истратишь деньги по мере их получения и потом останешься без ничего и не будешь в состоянии быть полезною никому, сделав еще вред мужикам.

Вот мое мнение. Обсуди его без страсти и пристрастия. Если же, рассудив, ты останешься при своем намерении, то прошу написать ко мне и я тотчас же поеду к знающим это людям и пришлю тебе форму, условия и пр.

Еще одно считаю тебе не лишним сказать: если ты боишься, что после твоей смерти положение крестьян твоих изменится, то ты можешь сделать какое хочешь завещание и положить его для верности в Опекунский совет, так что крестьяне твои во всяком случае и несмотря ни на каких наследников будут после тебя или обязанными на таких или других условиях, или совершенно свободными, смотря по тому, как ты сочтешь за лучшее. Но для этого хорошо бы было, чтобы завещание твое сделано было в тайне, чтобы не возбудить у крестьян мыслей, которые могут быть им вредны прежде времени. А покуда ты жива, продолжай управлять ими, как делала до сих пор, бери с них легкий оброк, дай им свободу управлять собою, не предай их в обиду чиновников, и они будут благословлять тебя так всегда, как теперь благословляют.

Обнимаю тебя.

Твой брат Киреевский.


(Приписка П. В. Киреевского).

Я было хотел также писать к тебе нынче об этом деле, но брат прочел мне свое письмо, и так я с этим мнением совершенно согласен, как я уже и говорил тебе прежде, то и не считаю уже нужным повторять то же. Пуще всего желаю, чтобы ты обдумала это как можно больше и не спешила.

Крепко тебя обнимаю. Мы все, слава Богу, здоровы.

Твой брат Петр К.


10 марта

(Опять рукою И. В. Киреевского).

Написавши это письмо, я отдал его Кошелеву и притом рассказал, в каком положении твои крестьяне находятся. Он сказал мне, что хотя он и эмансипатор ex officio[112], однако тебе никак не посоветует освобождать, а оставить как есть. Потом он написал прилагаемое письмо, в котором совсем его немного запутал, я думаю, от желания проповедовать свою любимую тему. После того я его видел, и он тоже говорит, что тебе никак не следует и нет причины эмансипировать и что ты сделаешь этим только вред, а не пользу твоим крестьянам. А в письме его это не так ясно.

Обнимаю тебя еще раз.


64.Оптинскому старцу Макарию

28 марта 1847 года

Теперь немножко беспокоит нас состояние здоровья Натальи Петровны, которая чувствует себя не совсем хорошо. Она с самого приезда в Москву все как-то не поправляется, но, напротив, худеет и расстроивается. Молитвы Ваши Господь услышит. Прошу Вас передать мои поздравления отцу игумену и просить его святых молитв о нас, много его уважающих. Прошу Вас также взять на себя труд поздравить от меня почтенного старца иеромонаха А[113]. С искренним почтением и беспредельною преданностию имею счастие быть Вашим духовным сыном и покорным слугою.

И. Киреевский.


65.Оптинскому старцу Макарию

23 марта 1848 года

Благодарю Вас, почтеннейший и многоуважаемый батюшка, за Вашу благосклонную память обо мне и за книгу, присланную мне в день моего рождения. Благословение Ваше при начале моего нового года принял я за счастливое будущее. Но известие о Вашем нездоровье много огорчило нас, и мы просим Вас сделать нам одолжение: поручить окружающим Вас извещать нас на первой почте о ходе Вашей болезни и выздоровлении.

С уважением и преданностью Ваш духовный сын И. Киреевский.


66. М. П. Погодину

Март-апрель 1848 года

…Ты пишешь ко мне, что не худо бы литераторам представить адрес императору о излишних и стеснительных действиях цензуры[114]. Сначала я оставил эту мысль без большого внимания как несбыточную. Потом, однако, когда я обдумал твой характер и что у тебя часто от первой мысли до дела бывает полшага, тогда я испугался и за тебя, и за дело. Подумай: при теперешних бестолковых переворотах на Западе время ли подавать нам адресы о литературе? Конечно, цензурные стеснения вредны для просвещения и даже для правительства, потому что ослабляют умы без всякой причины, но все эти отношения ничего не значат в сравнении с текущими важными вопросами, которых правильного решения нам надобно желать от правительства. Не велика еще беда, если наша литература будет убита на два или три года. Она оживет опять. А между тем подавать просительные адресы в теперешнее время значило бы поставить правительство во враждебное или, по крайней мере, в недоверчивое отношение к литераторам, что гораздо хуже, потому что может повести к следствиям неправильным и вредным, правительство теперь не должно бояться никого из благомыслящих. Оно должно быть уверено, что в теперешнюю минуту мы все готовы жертвовать второстепенными интересами для того, чтобы только спасти Россию от смуты и бесполезной войны. Мы должны желать только того, чтобы правительство не вмешало нас в войну по какой-нибудь прихоти или дружбе к какому-нибудь шведскому или <неразб.> королю; чтобы оно не пошло давить наших словен вместе с немцами[115]; чтобы оно не возмутило народ ложными слухами о свободе[116]и не вводило бы никаких новых законов, покуда утишатся и объяснятся дела на Западе, чтобы, например, оно не делало инвентарей[117]к помещичьим имениям, что волнует умы несбыточными предположениями; чтобы оно не позволяло фабрикам без всякой нужды заводиться внутри городов и особенно столиц, когда они с такою же выгодой могут стоять за несколько верст от заставы и пр. Впрочем, всего в письме не расскажешь.


67.Оптинскому старцу Макарию

Достопочтеннейший батюшка!

По милости Божией и за Ваши святые молитвы Наталья Петровна сегодня, 29 ноября, в 8 часов поутру благополучно разрешилась от бремени сыном Николаем, которому быть восприемным отцом она просит Вас. К ее просьбе я усерднейше присоединяю свою. Крестины будут, как мы думаем, восьмой день, то есть в день Николая Чудотворца. Прошу Вас известить об нашей радости и вместе передать глубочайшее почтение отцу игумену и старцу Иоанну и усерднейший поклон всем святым отцам Вашей обители, которые помнят об нас.

С уважением и преданностью Ваш духовный сын И. Киреевский.

29 ноября 1848 года


68. Оптинскому старцу Макарию

3 декабря 1848 года

Достопочтеннейший батюшка! Отец Макарий!

Спешу написать Вам несколько слов для того, чтобы просить Ваших святых молитв о Наталье Петровне. Она родила благополучно, как я Вам писал, и первые дни чувствовала себя очень хорошо, но со вчерашнего дня ей сделалось хуже, и мы боимся, чтобы с нею не повторилась та болезнь, которая была у нее после ее последних родов. Впрочем, сегодня она чувствует себя опять несколько легче.

Крестить нашего Николая думаем мы 6 декабря часов в шесть или семь вечера. С вашего позволения будет поминаться Ваше имя как восприемника, и мы все просим Ваших святых молитв.

И. Киреевский.


69. Оптинскому старцу Макарию

10 января 1849 года

Почтеннейший батюшка!

Наталья Петровна не может сегодня писать к Вам сама, потому что простудилась и получила довольно сильную боль в горле, от которой должна лежать. Третьего дня она брала молитву[118], вчера поутру почувствовала маленькую боль в горле, которая, однако же, не остановила ее ехать к обедне. Ввечеру боль сделалась гораздо сильнее, а сегодня поутру еще увеличилась. Она просит Ваших святых молитв.

Голубинский был у нас 7-го числа. Он обещал много, но не знаю, найдет ли время и силы исполнить. Второе слово Марка Подвижника «О крещении» хотел прислать в следующую пятницу. Феодора Студита хотел тоже просмотреть и, если там найдется немного ошибок в орфографии и знаках препинания (потому что других поправок он, не имея подлинника, делать не думает), обещал прислать к нам для того, чтобы печатать без цензуры, а ему в цензуру посылать корректурные листы. Это было бы гораздо скорее.

Печатание «Устава» Нила Сорского он очень одобряет, но говорит, что надобно спросить предварительное позволение у митрополита. Сверх того, он хотел справиться, находится ли эта книга в числе тех, которые Синод объявил своею собственностью. Если не находится, то печатать можно без затруднений. Если находится, то надобно будет просить Синод. От ответа патриархов папе[119] он сказал нам слух очень огорчительный и почти невероятный. Но как он сам этого ответа не читал, а только считал, то мы и думаем, что тут есть какая-нибудь ошибка.

Он говорил, будто там сказано о происхождении Святого Духа, что православная церковь хотя и принимает это происхождение от Отца и Сына по существу, но не принимает его по ипостаси[120]. Такое отступление от одного из первых догматов православия кажется невозможным. Но если это правда, тогда русской церкви следует протестовать громко и поддержать истину, к которой, вероятно, пристает и весь Восток.

Испрашивая Вашего святого благословения на весь наш дом, остаюсь с почтением и преданностию Ваш покорный слуга И. Киреевский.


70. Оптинскому старцу Макарию

31 марта 1849 года

Благодарю Вас, почтеннейший и сердечно уважаемый Батюшка, за благодушное Ваше воспоминание о дне моего рождения, за добрые желания Ваши и святые молитвы, в которых я вижу незаслуженный мной дар Божий на подкрепление шатких и слабых к добру движений моего сердца. Позвольте мне поздравить Вас с наступающим светлым праздником и просить принять и мои желания вместе со всеми любящими и уважающими Вас. Прошу Вас также передать мои поздравления отцу игумену и отцу Иоанну и тем святым отцам Вашей обители, которые удостоят вспомнить обо мне.

С истинным почтением и преданностию имею счастье быть Вашим духовным сыном и покорнейшим слугою.

И. Киреевский.


71. В. А. Жуковскому

Весна 1849 года

Когда я получил и прочел письмо Ваше, душа моя не наполнилась, а переполнилась чувством живой и сладкой благодарности. Впрочем, не знаю, так ли называть это чувство. Мне кажется, не меньше согрело бы мне сердце, если бы я узнал, что Вы сделали для другого то и так, как это сделали для меня. Вы перервали Вашу любимую работу над «Одиссеей», которая приближалась уже к концу, для того чтобы говеть на страстной неделе свободно от всех посторонних занятий. Но в это время, получив мое письмо, Вы ни на минуту не усомнились нарушить Ваш святой шабаш для того, чтобы просить о моем сыне. Благодарю Того, Кто дал мне счастье быть близко Вас, и от всей души прошу Его, чтобы Он заплатил на Ваших детях то, что Вы сделали для моего сына[121], и чтобы мой сын, о котором Вы ходатайствовали как о собственном, помнил в течение жизни своей быть достойным этого. Письма Ваши[122] я отправил на другой же день в Петербург и по Вашему совету написал к Броневскому. Теперь получил уже от него ответ, что принц согласен на Вашу просьбу о несчитании моему сыну девяти месяцев препятствием для вступления в 4-й класс лицея, но что касается до принятия его на казенный кошт, то это зависит от высочайшей воли и принадлежит только детям генералов и чиновников не ниже 4-го класса. Первое для нас самое важное, а второе, кажется, лучше так, как случилось. Чувствуя всю доброту Вашей просьбы об этом, я думаю, однако, что хотя точно состояние наше ограничено, но все нам легче будет платить за сына, как другие, чем пользоваться незаслуженно такого рода милостью. Впрочем, письмо Ваше и в этом отношении было небесполезно. Получив его, я дал прочесть сыну: он был им глубоко тронут и, вероятно, навсегда сохранит то сознание, что, просив за него милости, Вы этим как бы ручались за него, следовательно, кроме других причин, уже и поэтому на него легла обязанность соответствовать Вашему ручательству своим внутренним настроением честно. Случайный же результат просьбы есть уже дело постороннее для его внутренней обязанности. Кто знает? Может быть, придет время, когда это сознание послужит к тому, чтобы подкрепить его внутренние карантины против той нравственной заразы, от которой теперь гниет Европа, этой французской болезни, от которой у бедного западного человека уже провалилось нёбо, хотя и надеюсь, что эта болезнь до нас не коснется или если коснется, то какого-нибудь несущественного края нашего общества. Грустно видеть, каким лукавым, но неизбежным и праведно насланным безумием страдает теперь человек на Западе. Чувствуя тьму свою, он, как ночная бабочка, летит на огонь, считая его солнцем. Он кричит лягушкой и лает собакой, когда слышит слово Божие. И этого испорченного, эту кликушу хотят отчитывать — по Гегелю! Теперь еще вдвое тяжелее, чем прежде, знать Вас там, под гнетом тяжелой необходимости жить посреди этих людей и далеко от отечества. Я понимаю, что никакие цепи изгнания не могут быть мучительнее цепей болезни того существа, в котором не только соединилось все милое сердцу, но вместе и все ближайшие обязанности священного долга охранять и беречь. Прошу Бога от всей души, чтобы Он скорее утешил Вас здоровьем Вашей жены[123] и тем дал Вам возможность возврата. Здесь не только слово Ваше, но и самое присутствие было бы полезно в текущую многозначительную минуту. Оттуда Вам действовать почти невозможно. Ваша брошюра и письмо к Вяземскому как ни прекрасно написаны, как ни хвалились вы в журналах, но, верно, написались бы не так, если бы Вы были здесь, и потому того действия, которое должно иметь Ваше слово на русских читателей, они произвести не могли. «Одиссея» — совсем другое дело. Она вне времени, и Ваш перевод ее есть важное событие в истории нашей словесности. Она вне времени, потому что принадлежит всем временам равно, исключая, однако же, нашего, потому что наше вне обыкновенного порядка и вне всякой умственной и литературной жизни. Оттого и она не могла явиться у нас в той силе, которая ей принадлежит над нормальным состоянием человеческого ума. Действие ее на литературу нашу должно быть великое, но медленное и тем сильнее, чем будет менее ново, чем более она будет читаться. Таков самый характер ее красоты. Это не блеск страсти, не электрическая и ослепительная молния в темную ночь, но ясный взгляд высокого испытанного разума на богатую и глубокую природу, светлый и тихий вечер, таинственный отдаленностью горизонта. Известие, что перевод Ваш уже почти кончен, удивило и обрадовало всех нас. Я, признаюсь Вам, не воображал Гомера в той простоте, в той неходульной поэзии, в какой узнал его у Вас. Каждое выражение равно годится в прекрасный стих и в живую действительность. Нет выдающегося стиха, нет хвастливого эпитета, везде ровная красота правды и меры. В этом отношении, я думаю, он будет действовать не только на литературу, но и на нравственное настроение человека. Неумеренное, необузданное слово в наше время, кажется мне, столько же выражает, сколько и производит необузданность сердечных движений. Есть, однако же, некоторые вещи в Вашей «Одиссее», которые мне кажутся ниже ее общего уровня. Я заметил их для того, чтобы поговорить с Вами при свидании, и мог их заметить потому, почему на белой бумаге можно заметить малейшую пылинку. Эти пылинки заключаются не в выражениях, которые кажутся мне удивительным совершенством, но в перестановке слов, которая иногда кажется мне более искусственной, чем могла бы быть, особливо и только сравнительно с общей естественностью. Впрочем, написавши это, я чувствую, что довольно странно выходит: мне говорить Вам о недостатках Вашего слога. Утешаюсь только мыслью, что, может быть, Вы, выслушавши все толки званых и незваных судей, между кучею вздора найдете что-нибудь дельное и в таком случае второе издание Вашей «Одиссеи» будет еще совершеннее. Если же из всех замечаний не найдете ничего дельного для себя, то тем полезнее будет для меня слышать Ваше мнение. Обнимаю Вас от всей души за себя, за жену, за сына и всю семью. От маменьки уже более недели не получал известий. По последнему письму здоровье ее было довольно хорошо.

Ваш Иван Киреевский.


72. Оптинскому старцу Макарию

10 июня 1849 года

Почтеннейший и многоуважаемый батюшка!

Пишу к Вам столько же по собственной сердечной потребности, сколько и по поручению Натальи Петровны. Она больна, и мы просим Ваших святых молитв за нее и надеемся, что Бог услышит их. От беспокойства, от огорчений и вместе от сильного движения по петербургской мостовой[124] у нее сделалось кровотечение, сначала весьма малое, но понемногу увеличилось, так что она теперь лежит уже четвертый день и очень ослабела.

Доктор ездит всякий день; нынче хочет быть два раза и предлагает сам посоветоваться еще с другими. Вообще лекарства до сих пор пользы не делают, напротив, болезнь все увеличивается. Помолитесь, батюшка, а мы будем опирать свои грешные молитвы на Ваших.

Душевно преданный Вам И. Киреевский.


73. Оптинскому старцу Макарию

31 декабря 1849 года

Прошу Вас, много и сердечно уважаемый батюшка, принять и мое поздравление с наступающим Новым годом вместе с выражением искреннего желания Вам доброго здоровья и всего лучшего.

Немалым утешением для меня в этот день будет мысль, что по христианской любви Вашей я могу свои рассеянные и смешанные чувства к Богу укрепить Вашими святыми молитвами, испрашивая Его благословение на наступающий новый отдел времени.

Прошу Вас также передать поздравления мои отцу игумену вместе со всеми помнящими о нас братиями, из которых особенно прошу напомнить обо мне достойнейшему иеромонаху А.[125]

С глубочайшим почтением и преданностию имею честь быть Вашим покорным слугою духовный сын Ваш И. Киреевский.


74. В. А. Жуковскому

Между 1 и 29 января 1850 года

Долбино

Пишу к Вам между днем Нового года и днем Вашего рождения. Каждый перелом времени да будет во благо Вам, так как вся жизнь Ваша была на добро другим и на славу русскому слову. Я прочел Вашу вторую часть «Одиссеи» с высоким, изящным наслаждением. Оттого ли, что, приступая к ней, я уже свыкся с камертоном «Одиссеи», или оттого, что в самом деле так, но мне показался перевод второй части еще совершеннее первой, хотя она меньше богата содержанием. Теперь «Одиссея» Гомера навсегда воскресла для нас из пыли ученого кабинета и поместилась в число созвездий, под влиянием которых будет развиваться русский ум. Теперь хорошо бы было, если бы, отдохнувши от Вашего великого труда, Вы полюбили мысль воскресить для нас «Илиаду» так же, как Вы воскресили «Одиссею», чтобы они стояли вместе, помогая друг другу раскрыть перед нами всю тайну души Гомера и его времени и весь объем его вселенной. Перевод Гнедича, конечно, имеет большие достоинства: он, говорят, близок и для литературного языка особенно полезен был потому, что обогатил его большим запасом технических выражений и несколькими удачно употребленными словенскими словами. Но он пухл, тяжел и неестествен. Потому он читается только по долгу литературной службы, а не по внутренней потребности. Правда, я знаю двух человек, которые восхищались им от всей полноты сердца: это покойный Языков и мой сын[126], когда ему было 8 и 9 лет. Но Языков мог восхищаться им потому, что для него каждое новое выражение было драгоценностью, а мой сын потому, что читал его, когда за содержанием языка не замечают.

Если же Вы не решитесь на этот огромный труд, то переведите нам «Прометея» Эсхила — эту искру истины в темноте многобожия, предчувствие лжеверия о готовой ему погибели, сознание бессилия князя тьмы над добывшим огонь истины человеком, угнетенным, но торжествующим надеждою на грядущее избавление.

Впрочем, маменька моя сообщила мне, что Вы сделали дело важнее этого: Вы перевели Евангелие на русский язык. Это великий подвиг, который может дать нашему языку то освящение, которое ему еще недостает, потому что перевод Библейского общества неудовлетворителен. Это не беда, что Вы переводили со словенского: словенский перевод верен до буквальной близости. Только бы смысл везде сохранен был настоящий православный, именно тот, какой в словенском переводе, а не тот, какой в некоторых словах или в некоторых оттенках слов дают многие переводы иностранные, стараясь не понятие человека возвысить до Откровения, но Откровение понизить до обыкновенного понятия, отрезывая тем у Божественного слова именно то крыло, которое подымает мысль человека выше ее обыкновенного стояния.

Перевод Ваш, впрочем, как бы хорош ни был, не должен заменить словенский: словенский должен жить, и им должна дышать Россия, покуда в ней живет истинная вера с ее словенским богослужением. Но литературный язык получит от достойного русского перевода то помазание, которого он еще не имеет. Жаль только слышать, что Ваш перевод дурно написан. Не потому, что бы трудно было разбирать (Вашу руку разберем мы без ошибки), но потому жаль, что это доказывает, что Вы не доработали его до последней отчистки. Впрочем, может быть, Вам ловчее будет просмотреть его переписанным. Пришлите поскорее к нам, чтобы успеть переписанный просмотреть прежде весны. А весною, когда, как мы надеемся, Вы наконец приедете в Россию, может быть, можно будет его напечатать здесь вместе с словенским, как печатались переводы Библейского общества.

Приезжайте весною, ради Бога, приезжайте, если будет хотя малейшая возможность. Право, климат наш не так дурен, как думают немецкие доктора, которые судят обо всей России по Петербургу. Иначе, подумайте, для детей Жуковского[127] русский язык будет чужой, русские обычаи противны. Русское хорошее — непривычно, русское дурное — совсем невыносимо. Приезжайте в Москву: там климат здоровый, летом сухой, зимой умеренный, домы теплее немецких, друзья искренние, доктора есть такие, каких лучше мудрено желать и за границей. Молю Бога, чтобы это совершилось так, чтобы было во благо Вам и семейству Вашему.


75. Оптинскому старцу Макарию

18 января 1850 года

Достопочтеннейший и многоуважаемый батюшка отец Макарий!

Надеюсь в конце этого месяца иметь удовольствие видеть Вас в Оптине; я пишу теперь несколько слов для того, чтобы принести Вам мое усердное поздравление в день Вашего Ангела[128] вместе с выражением искреннего желания Вам всех благ и особенно доброго здоровья, Вам и нам на пользу.

Прошу Вас передать мое глубокое почтение достойнейшему отцу игумену и не забывать в Ваших святых молитвах душевно Вам преданного И. Киреевского.


76. Оптинскому старцу Макарию

18 апреля 1850 года

Приношу Вам, многоуважаемый батюшка, мое искреннее поздравление с наступающим великим днем Светлого Христова Воскресения и прошу Бога, чтоб Он за Ваши святые молитвы принял и мои недостойные, исполненные сердечных желаний Вам всякого блага. Прошу Вас также передать мои поздравления почтеннейшему отцу игумену и тем из святой братии Вашей, которые соблаговолят обо мне вспомнить.

Прекрасная икона, присланная мне Вами, почти не сходит с глаз моих и доставляет мне много сердечного утешения.

На днях получил я письмо от того приятеля моего (великого математика и астронома[129]), о котором говорил с Вами 3 февраля в Оптине и который имел странные мысли о воплощении Сына Божия[130] на звездах.

Я сообщил ему наш разговор и Ваши слова, сколько мог припомнить и как умел, и теперь, сверх всякого ожидания моего, он пишет ко мне, что это сообщение произвело на него такое действие, что «в невольном излиянии чувств во время чтения он мысленно повергался к стопам Вашим и что впечатление от этих слов до самой смерти не изгладится из его памяти».

Испрашиваю Ваших святых молитв и святого благословения Вашего и остаюсь с уважением и преданностию И. Киреевский.


77. Оптинскому старцу Макарию

20 ноября 1850 года

Милостивый государь! Многоуважаемый батюшка!

Прошу Вас принять мое искреннее поздравление со днем Вашего рождения[131]. От всего сердца прошу у Господа Вам многих и многих лет на пользу и утешение преданных Вам детей Ваших.

Многое желал бы сказать Вам от души, но боюсь отнимать Ваше драгоценное время, особенно теперь, когда, вероятно, со всех сторон письма обременяют Вас. Наталья Петровна пишет к Вам о том, что происходит у нас. Я же особенно прошу Ваших святых молитв и святого благословения Николаше, Васе и всем нам.

С неограниченным уважением и любовью преданный Вам Ваш духовный сын и покорный слуга И. Киреевский.


78. А. И. Кошелеву

20 февраля 1851 года

В последнем письме твоем, любезный друг Кошелев, ты объявляешь мне о твоем отъезде за границу[132], а между тем адреса своего туда мне не приложил, хотя пишешь, что от меня письмо ожидаешь в январь. Теперь только узнал я, что ты уже возвратился[133], и спешу отвечать на твое письмо вопросом: какое новое впечатление произвела на тебя Германия? Каждое живое замечание твое было драгоценной новостью для меня, зарытого в белевских снегах и слушающего только свист белевской метели, под музыку которой рассуждает поп о нравственных качествах его дьячка и дьякона. Мне сдается, однако, что на Западе должны быть какие-нибудь признаки новой, начинающейся эпохи: новые потребности умов, новый взгляд на вещи, новые ожидания — одним словом, перемена в убеждениях такого рода, какой не было за год прежде. Слава Богу, что ты почитаешь теперешнее время неблагоприятным для того, чтобы хлопотать о твоем любимом вопросе[134]. Дай Бог, чтобы он не трогался до тех пор, пока у нас не изменится направление умов, покуда западный дух не перестанет господствовать в наших понятиях и в жизни, так что остается еще русским то, что стоит, а все, что движется, подвигается к немечине. Покуда мы идем и ведемся по этой дороге, дай Бог, чтобы у нас делалось как можно меньше перемен, особенно перемен существенных. Я говорю это от полного убеждения ума, с живой любовью к России, с надеждою ей такого величия и благоденствия, какое и не снилось западным народам, но вместе и с мучительным страхом, что какое-нибудь преждевременное и самолюбивое переобразование испортит дело самородного развития. Что надеетесь вы сделать вашими криками? Неужели вы думаете, что какое-нибудь важное дело может сделаться хорошо, когда оно будет делаться в западном духе? Конечно, криками и толками можно вызвать дело, но не то, какого вы желаете, а то, от которого будет плакать русский человек, и вы, и само правительство. Если правительство обманется до того, что ваши крики примет за выражение общего мнения, то перемену сделает, только не ту и не так, как вы желаете. Вы хотите эмансипации крестьян — вам дадут инвентари, и дело будет испорчено навсегда. Родится небывалый антагонизм между сословиями, и тогда чем это кончится — страшно и подумать. Когда спорное начало ляжет в основание здания, то трещина не остановится, покуда все здание рассядется. Сохрани Бог от этого! Тем горячее говорю я: сохрани Бог! — что думаю, или, сказать откровенно, убежден вполне, что не пройдет десяти или много пятнадцати лет, как направление умов у нас должно измениться совершенно. Я говорю о низших и о высших умах. Вместо немецкого рационального, переобразовательного духа дух православно-русский проникнет все наши убеждения и действия. И правительство будет тогда увереннее в своей силе, и народ пойдет прямее и спокойнее в своем развитии — и тогда Божие благословение будет на каждом деле улучшения. Между тем как теперь каждая попытка улучшения производит только новый беспорядок. Потому теперь покуда мое желание одно: чтобы нас оставили в том положении, в каком мы находимся, — хорошо ли оно, дурно ли, — только бы не тревожили переменами и, что еще важнее, не тревожили бы угрозами перемен, которые производят нравственное расстройство хуже расстройства фактического. А что образ мыслей всего нашего образованного класса должен перемениться в самом непродолжительном времени и от немецкого рационального духа обратиться к русско-православному, эта истина может быть очевидно доказана для всякого, кто вникал в развитие западного просвещения и в историю русского. В границах письма, конечно, это изложить нельзя. Я и так уже наговорил много, и, кажется, слишком много. Обнимаю тебя и жду твоего ответа. Жена моя тебе кланяется. Извести нас о здоровье твоей жены[135] и твоих детей. Мы на это время несколько беспокоимся об Васе[136], от которого давно не получали писем.

Твой И. К.

P.S. Протасьев до сих пор еще денег процентных не прислал. Если имеешь с ним сношения, то напомни ему.

Диссертацию Кудрявцева[137], когда прочтешь сам, то, пожалуйста, пришли. Мне будет очень любопытно ее видеть, и я возвращу скоро.


79. А. И. Кошелеву

Весна 1851 года

Письмо твое, любезный друг Кошелев, возбудило во мне самое живое любопытство: так, несмотря на мои ежедневные видимые успехи в прилежании (жена говорит, будто я похитил это слово у нее, но я почитаю его моей собственностью, потому что хотя оно изобретено ей, однако посвящено было собственно моей особе), несмотря на прилежание, я пишу к тебе нарочно для того, чтобы просить тебя изложить мне подробнее твои планы и действия относительно предпринимаемых тобою новых мер хозяйственного переобразования. Я знаю, что если ты что-нибудь предпримешь важное, то это будет не легкомысленно обдумано, и потому сообщение твоих мыслей об этом центральном вопросе нашего времени будет для меня не только любопытно, но, может быть, и полезно. Я с удовольствием поспешу принять у тебя то, что найду для себя удобоисполнимым и согласным с моими понятиями об этом предмете. Начиная с дворовых, я желал бы знать, откупаются ли они у тебя или отпускаешь ты их по контрактам? В первом случае я желал бы знать, по скольку они тебе платят? А во втором — какого рода эти контракты и какую гарантию имеешь ты для их исполнения? Также прошу тебя сказать мне, каким образом поступаешь ты с теми, которые не хотят идти на волю или не могут по летам, по здоровью и пр.

В отношении к крестьянам я совершенно разделяю твою мысль, что легче их сделать свободными, чем обязанными. И не только легче, но и выгоднее для обоих сторон и для целого государства. Права будут яснее и последствия перемены существеннее. Но на каком основании думаешь ты это сделать? Мое мнение в этом случае таково, что так как их отпустить без земли не позволит правительство, ни Опекунский совет, а дать им пятидесятинную пропорцию земли было бы совершенное разорение помещика, то остается одно средство: дать им некоторое количество земли вместе с переводом на них некоторой части долга Опекунского совета. Десятинная пропорция на душу, кажется, будет в этом случае очень достаточное количество, ибо оно будет довольно важной поддержкой для крестьянина и вместе поставит его в необходимость искать посторонней работы, без чего все поля помещиков остались бы необделанными, по известному свойству русского народа искать работы только до тех пор, покуда она необходима для его пропитания. Какая же часть долга Опекунского совета должна за то лежать на крестьянах? Мне кажется, справедливее всего было бы в этом случае, во-первых, взять в соображение те цены, за которые продается обыкновенно душа на своз в той или другой губернии, и потом к этой цене прибавить пятую часть долга, выдаваемого на пятидесятинную пропорцию. Например: Опекунский совет выдает на душу с пятью десятинами земли в N губернии 75 рублей серебром. В той же губернии душа на своз продается обыкновенно за 25 рублей серебром, следовательно, к 25 прибавить 1/5 часть долга будет 25+15=40 рублей серебром. Эту сумму должен Опекунский совет перевести на крестьян или выдать помещику, когда имение не заложено. Но здесь представляется другой вопрос: в состоянии ли будут крестьяне платить ежегодно Опекунскому совету 6 процентов с 140 рублей, то есть 8 рублей 40 копеек ассигнациями? И какие средства может употребить Опекунский совет в случае неуплаты? Очень бы любопытно мне было слышать это от тебя — я, признаюсь тебе, нахожусь в недоумении. К тому же на кого в этом случае лягут подушные и земские повинности? Справедливее всего было бы на землю, но как это сделать прежде кадастра? В другом отношении кажется мне это дело не менее затруднительным, т.е. в отношении к общему порядку вещей у нас в России. Ибо нет сомнения, что освобожденные крестьяне будут не только разорены, но вместе и развращены в самое короткое время с помощью кабаков, приказных и пр. Тогда кто ручается тебе, что твои леса не будут вырублены, твои луга потравлены, твой хлеб увезен в копнах, твои лошади уведены с пастбища и пр.? Беспрестанно относиться к Земскому суду было бы, может быть, возможно для откупщика, как ты, но для помещиков вообще это было бы то же, что сделать станового своим хозяином, то есть разориться самому и разорить совершенно крестьян. К тому же когда не один, но все помещики в уезде освободят крестьян своих, то 50 становых не будут иметь физической возможности исследовать все дела, которые будут ежеминутно возникать между крестьянами и помещиками. Притом не надобно забыть и то обстоятельство, что если такое переобразование сделается всеобщим, то, вероятно, освобожденные крестьяне поступят в ведение какого-нибудь особого министерства и, следовательно, при каждом деле с ними нужен будет особый депутат со стороны этого министерства, а что значат эти депутаты и как легко иметь с ними дело, можем мы видеть из депутатов государственных имуществ.

Обнимаю тебя дружески и ожидаю скорого ответа.

Я получил из Новосильской конторы 828 рублей и послал туда расписку.

Твой И. К.

Милостивую государыню Ольгу Федоровну[138] сердечно благодарю за ее дружескую приписку, целую ее ручки и радуюсь знать, что она благополучно возвратилась из чужих краев. Но особенно был бы я ей благодарен, если бы ей Бог вложил добрую мысль и на этот раз написать что-нибудь о себе, но только несколько поподробнее того, что она приписала в прошедшем письме Кошелева. Жена моя кланяется вам обоим. Вася[139] ожидает обещанного письма от Вани[140], о здоровье которого вы ничего не сказали.


80. А. И. Кошелеву

10 июля 1851 года

Вот это, можно сказать, что поступок истинно приятельский, любезный друг мой! Написать три письма, не утешаться самодовольно своим превосходством, но написать еще четвертое, чтобы разбудить спящего и откладывающего ленивца, — это такое дело, такой подвиг, который оценить вполне, может быть, могу только я. Впрочем, я виноват не так много, как тебе может казаться. Первое письмо твое было коротенькое, в котором ты только обещал другое, длинное. Этого длинного я дожидался очень долго, а, наконец, когда получил его, то увидел, что на него отвечать по почте было бы слишком длинно и слишком много надобно бы было платить за пересылку. Скоро после того я получил твое третье письмо, в то самое время, когда я отправился встречать сына[141] в Калугу, где жена моя сделалась больна, а я возвратился если не с болезнию, то, по крайней мере, с жестокой зубной болью, мучившей меня почти до этого дня.

20 июля

Меня прервали на целую неделю кое-какие дела и заботы. Спешу возвратиться к начатому письму. Прежде всего скажу тебе, милый друг мой, что теперешнее настроение твоего духа радует меня более, чем я могу выразить. Благодарю Бога за тебя и надеюсь от тебя многого. Я давно знал, что ты пойдешь по этой дороге[142], и ждал тебя тем с большим нетерпением, что человек, как ты, именно необходим в наше время. Ты спрашиваешь у меня совета о том, что тебе читать. Но из того, что ты читаешь, я вижу, что ты в этом совете не нуждаешься и сам собираешь себе настоящую пищу. Если ты находишь наслаждение в чтении Василия Великого, Златоуста и Тихона Воронежского, то нет сомнения, что ты прочитаешь всех Святых Отцов, переведенных на словенский язык, ибо на западных языках они искажены и большей частью в тех именно местах, которые самые существенные для утверждения на прямом пути человека, который стремится к восходу от запада. Но ты спрашиваешь меня, кого читать прежде, кого после, и я должен признаться тебе, что этот простой вопрос меня затруднил. Это чтение, чтобы принести настоящую пользу, должно быть сообразно особому устроению каждого человека. Со мной было так, что, прежде чем я усвоил себе основное и общее, я хватался за высшее, приличное только совершенным и опытным мужам, и признаюсь тебе, что этим самомнением я парализовал свои силы, воспитал в себе именно ту раздвоенность, которой уничтожение составляет главную цель духовного умозрения. Заделывать трещину в построенном здании труднее, чем класть новое. Потому, любезный друг, не мне давать тебе совет, а, напротив, тебе следует поддержать меня своим сочувствием, или, лучше сказать, той взаимностью сочувствия, которая удваивает силы. Из всего нашего круга у тебя мысль и дело ближе всех срослись между собою. Этого именно нам недоставало прежде тебя. Впрочем, именно по этому свойству твоему малейшее уклонение для тебя тем опаснее, как ошибка на войне опаснее ошибки в маневрах. Потому для тебя существеннее всяких книг и всякого мышления — найти святого православного старца, который бы мог быть твоим руководителем, которому ты мог бы сообщать каждую мысль свою и услышать о ней не его мнение, более или менее умное, но суждение Святых Отцов. Такие старцы, благодаря Бога, еще есть в России, и если ты будешь искать искренно, то найдешь. Они есть и в Москве, только, разумеется, не в белом духовенстве.

Что касается до истории церкви, то, к сожалению, мы не имеем ни одного удовлетворительного руководства. Иннокентий[143], как ты справедливо заметил, больше годится для справок, чем для чтения, — хотя и для справок он не довольно полон. Флери многое искажал как папист, с намерением, а еще больше искажал по незнанию, потому что на Западе даже самые добросовестные ученые не знают истории православной церкви — так она переиначена пристрастными свидетельствами папистов. Неандер — человек верующий по сердцу, но сбитый с пути в умственных понятиях. Он хочет быть беспристрастным и представляет факты довольно верно, но выводит из них заключения ложные. Впрочем, при проверке его другими он может сообщить настоящие материалы для составления в уме истории церкви. Гфрёрер просто не христианин. Он пишет, кажется, для того только, чтобы отличиться оригинальностью взглядов, — немецкий Полевой. Зато книга его читается легко, умна, красноречива, но сбивчива. Достань еще Мосгейма: это старинный протестант, который глух на одно ухо, но учен и умен. Его книга своею наружною формой служила образцом для Иннокентия. Краткая ручная книга Haase также может служить для справок. Тому лет 20 она была очень любима многими нашими духовными лицами, особенно вышедшими из петербургской академии, несмотря на то что Гаазе сам человек почти неверующий! Краткая история первых 4 веков Муравьева читается легко и для первоначального обозрения довольно удобна. Монографий, разумеется, больше, чем историй. Достань Афанасия Великого, Möhler'a, Иоанна Златоустого, Неандера, «Правду русской церкви» Муравьева (книга очень хорошая), историю Флорентинского собора, которую очень хвалят, но я еще не читал.

«Богословие» Макария[144] мне известно не вполне, то есть я знаю его «Введение» и первую часть «Богословия». Второй еще не имею. В первой части есть вещи драгоценные, именно опровержение Filioque, особенно драгоценные по выпискам Зерникова, которого книги достать нельзя, хотя, говорят, она была у нас напечатана. Но «Введение» Макария мне очень не нравится как по сухости школьного слога, так и по некоторым мнениям, несогласным с нашей церковью, например, о непогрешимости иерархии, как будто Дух Святой является в иерархии отдельно от совокупности всего христианства. Достань «Богословие» Антония Киевского[145]. Там язык хуже и тоже много ошибок, но есть и хорошее. Впрочем, если сказать правду, то удовлетворительного «Богословия» у нас нет. Лучшим введением к нему может служить «Духовный алфавит», напечатанный в сочинениях Дмитрия Ростовского[146] под его именем, и еще проповеди митрополита Филарета[147]. Там много бриллиантовых камушков, которые должны лежать в основании Сионской крепости[148]. Впрочем, мне кажется, что в теперешнее время, когда так запутаны христианские понятия от западных искажений, вросшихся в истинное учение в продолжение тысячелетия и ослепивших не только ум наш, но и сердце, так что мы, даже читая древних Святых Отцов, подкладываем им собственные понятия и не замечаем того, что не согласно с западным учением, — в наше время, говорю я, всего ближе к цели было бы поставить такое введение в «Богословие», в котором бы объяснилось все различие православного учения от римского не только в основных догматах, но и во всех их выводах. Зная это различие, мы читали бы Святых Отцов с полным сознанием их истинности.

Прощай, милый друг! Спешу окончить, чтобы не заставить тебя еще больше дожидаться моего письма. Жена моя тебе кланяется. Сын кланяется твоему. Мы едем в начале августа в Москву провожать Васю. Если ты будешь в Москве проездом, то, авось, увидимся.

В сборнике[149] нашем, разумеется, я буду участвовать, если только он состоится. Но мне кажется, что ты рассчитывал без хозяина, то есть без цензора, который, как говорят, марает с плеча и марает все, но особенно то, где есть мысль, и особенно мысль, которая могла бы быть полезна. Впрочем, попробуй.


81. Оптинскому старцу Макарию

После 22 марта 1852 года

Милостивый государь, сердечно уважаемый батюшка!

Почтеннейшее письмо Ваше я имел счастье получить в самый день моего рождения и усерднейше благодарю Вас за поздравление Ваше и за добрую память Вашу обо мне. Прошу Господа, чтобы Он за Ваши святые молитвы дал мне силы исполнять или хотя стремиться к исполнению Его святых заповедей и тем сделаться не недостойным Ваших отеческих попечений. Благодарю Вас также, милостивый батюшка, от всего сердца за участие, которое Вы изволите принимать в пишущейся мною статье для «Московского сборника»[150]. Я желал сообщить Вам ее прежде печати, Вам и митрополиту. В четверг надеюсь послать к Вам если не всю, то почти всю. Благословите ее быть на пользу. Если что сказано мною противно истине, или неверно, или излишне, прошу Вас вычеркнуть или изменить.

Попросите Господа, что Он дал мне разум и силы окончить ее хорошо, чтобы она настраивала мысли читателей к тому направлению, которое доводит до истины. Особенно же прошу Вас, батюшка, припадая к стопам Вашим, помолитесь милосердному Богу, чтобы в семействе нашем было все мирно, согласно, любовно и благополучно. У нас, благодаря Бога, нет того, что называют несчастием или бедою, но есть какие-то паутины, которые неприметно напутывает какой-то мурин на незаметные оттенки сердечных движений, из которых мало-помалу слагаются целые ткани, мешающие прямо смотреть и отдаляющие людей.

Стоит, кажется, дунуть святому дыханию, и все разлетится как не было. А между тем это ничто действует существенно.

С глубочайшим почтением и неограниченною преданностию сердечною имею честь быть Вашим духовным сыном и покорным слугою.

И. Киреевский


82. Оптинскому старцу Макарию

Страстная неделя 1852 года

Милостивый государь, сердечно уважаемый батюшка!

Это письмо, вероятно, придет к Вам в светлый праздник, потому прошу Вас принять мое искреннее поздравление вместе с радостным приветствием: Христос воскресе! Я вчера отправил к Вам по почте мою статью с перерывом в середине (ибо эти листы были в типографии) и не успел притом написать к Вам ни слова. Я прошу Вас, милостивый батюшка, когда Вы будете по благосклонности Вашей ко мне читать статью мою, то возьмите на себя еще и тот труд, чтобы исправить в ней то, что Вы найдете требующим исправления. Каждое замечание Ваше будет для меня драгоценно. В том пропуске, который я не мог прислать к Вам, находятся мои рассуждения о просвещении западном. Я показываю, что оно вышло из трех источников: из Рима языческого, из Римской церкви и из насилий завоевания и что все три источника эти направляли западного человека к наружности и к предпочтению рассудка (который разбирает внешнюю сторону мысли и формальное сцепление понятий) перед разумом, который стремится к цельной истине. Потому, я думаю, для Вас понятна будет моя мысль и несмотря на пропуск. Для меня же особенно важны будут Ваши замечания о том, что я говорю о Святых Отцах Восточной церкви и о России, как она была в древние времена. Хотя я думаю, что говорю истину, однако же чувствую в то же время, что судить об этом могут только такие люди, как Вы. А мне не хотелось бы сказать ничего неистинного или неверного, особливо об учении Святых Отцов.

В последнем письме моем к Вам я писал к Вам о некоторых пустых тревогах, которые были у нас от пустых мыслей. После письма моего Вам, как то обыкновенно бывает, это беспокойство, благодаря Бога, утихло, по крайней мере, по наружности…


83. Оптинскому старцу Макарию

5 августа 1852 года

Много и сердечно уважаемый батюшка!

Я давно уже не слежу за нашей литературою и потому не знаю, что делается с нашим языком и какие законы он принимает. Поэтому я в этом случае имею счастье иметь сходство с Вами, милостивый батюшка, то, что так же, как и Вы, не понимаю, почему по-русски нельзя сказать: «Вопрос того же к тому же».

Но если отец Амвросий, авва Иоанн и Лев Александрович держатся этого мнения, то, конечно, оно имеет какое-нибудь основание. Впрочем, С. П. Шевырев, который был у Вас, разрешил Ваши сомнения своим профессорским авторитетом. Очень любопытно мне будет видеть перевод Ваш первой главы святого Исаака, также и замечания Ваши на перевод лаврский. В присланной Вами рукописи святого Григория Паламы есть некоторые места очень темные. Я сличал некоторые из них с греческим подлинником в «Филокалии», и нашлось, что иногда темнота эта происходит от пропусков, а иногда от неправильных знаков препинания. В одном месте я осмелился вставить пропущенное слово ум, без чего смысл совсем терялся, в других же местах я не решился этого сделать. Впрочем, я сличал не все. Лексикон греческий нынче отправился к Вам (с матушками Афанасиею[151] и Магдалиною[152]) тот, какой мне показался лучшим. Но Ферапонтов говорил, что в Саратове издан еще греческо-русский лексикон одним ученым, Смарагдом[153], из духовного звания, и если Вам будет угодно, то предлагает его выписать. Потому, если Вы не будете довольны лексиконом Коссовича[154], то извольте прислать его ко мне, а лексикон Смарагда приказать выписать. Он стоит 3 рубля, а Коссовича 4 рубля.

Один мой знакомый дал мне просмотреть находящийся у него перевод некоторых книг «Добротолюбия» на русский язык. Я просил сестру мою списать их и сообщу Вам. Видно, что переводчик владеет хорошо русским языком и переводит с перевода Паисия, однако же имел и греческий подлинник перед глазами. Потому читать эту книгу и легко, и приятно. Однако же притом видно и то, что ученый переводчик не обращал большого внимания на те оттенки выражений, которые в нравственном и в духовном смысле имеют большую важность. Потому иногда безделица опущенная или безделица прибавления изменяет всю силу речи. Потому этот перевод нужно бы было просмотреть Вам и поправить, тогда он вышел бы прекрасный.

Слово греческое гнозис, которое Паисий переводит разум, в русском «Добротолюбии», так же как и в лаврском Исааке Сирине, переводится познание.

Испрашиваю Ваших святых молитв и благословения и с сердечною преданностию остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


84. Оптинскому старцу Макарию

12 августа 1852 года

От всего сердца уважаемый батюшка! Вчера ввечеру получили мы письмо Ваше и рукопись перевода Исаака Сирина (с болховским купцом В. Н. Куркиным), а сегодня еще письмо по почте от 8 августа. Но сегодня с самого утра я должен был ездить по делу нашего процесса[155] и потому не мог просмотреть замечаний Ваших на перевод Троицкой академии и только половину Вашего перевода 1-й главы Исаака Сирина успел прочесть и сличить с переводом лаврским и паисиевским. До сих пор мне кажется, во всех тех местах, где Вы отступаете от перевода лаврского, Вы совершенно правы и смысл у Вас вернее. Но несмотря на это, мне кажется, что перевод Паисия все еще остается превосходнее, и хотя смысл в нем иногда не совсем ясен с первого взгляда, но эта неясность поощряет к внимательнейшему изысканию, а в других местах в словенском переводе смысл полнее не только от выражения, но и от самого оттенка слова. Например, у Вас сказано: «Сердце вместо Божественного услаждения увлечется в служение чувствам». В словенском переводе: «Рассыпается бо сердце от сладости Божия в служение чувств».

Слово «рассыпается от сладости», может, и неправильно по законам наружной логики, но влагает в ум понятия истинные, и между прочим оно дает разуметь, что сладость Божественная доступна только цельности сердечной, а при сохранении этой цельности сердце служит внешним чувствам.

Также выражение: «Иже истиною сердца своего уцеломудряет видение ума своего» дает не только понятие о исправлении сердечном, но еще и о том, что пожелание нечистое есть ложь сердца, которою человек сам себя обманывает, думая желать того, чего в самом деле не желает.

Впрочем, может быть, я вижу в этих выражениях и излишнее: главное было в прямом смысле, а оттенки — вещь посторонняя.

Прочтя все слова и все замечания, я сообщу Вам мое мнение, потому что Вы приказываете мне это сделать. Митрополиту думаем мы отвезти Ваши рукописи завтра, если Богу будет угодно.

О вопросе Вашем: можно ли писать по-русски от того же к тому же — Наталья Петровна уже сообщила мнение митрополита. Я же думал, что написал Вам в последнем письме, что никак не вижу, почему бы нельзя было сказать этого. По моему мнению, это столько возможно по-русски, сколько и по-словенски. Сомнение Ваше о том, не повредит ли некоторым то мнение, которое Исаак Сирин имел о положении земли, если это мнение оставить без примечания, — я представлю на рассуждение митрополита, так же, как и то, что Вы изволите писать о переводе слова разум. Я со своей стороны в этом последнем случае совершенно согласен с Вами.

Что же касается до того, что Вы изволите писать мне, чтобы я вник и уразумел и сказал Вам свое мнение (!) о той не совсем понятной материи, которая заключается между 16 и 20 строками 28-го листа на обороте, то это признание Ваше не потому удивило меня, что требовало от меня объяснения для Вас! Но потому показалось мне поразительным, что в самом деле Бог устроил так, что я могу Вам сообщить на это ответ. Ибо тому 16 лет, когда я в первый раз читал Исаака Сирина, Богу угодно было, чтобы я именно об этом месте просил объяснения у покойного отца Филарета Новоспасского, который сказал мне, что это место толкуется так, что под словом «глава и основание всея твари» понимается Михаил Архангел. Видно, надобно было отцу Филарету передать это Вам, но как Вы не были тогда при нем, то Бог вложил мне в мысль спросить его именно об этом.

Спешу, чтобы письмо мое попало на почту хотя со штрафом.

Испрашиваю Ваших святых молитв и святого благословения и с глубочайшим почтением и преданностью остаюсь Ваш верный слуга и духовный сын И. Киреевский.


85. Оптинскому старцу Макарию

21 (22) августа 1852 года

Многоуважаемый батюшка!

Я прочел и сличил Ваш перевод первой главы Исаака Сирина и посмотрел также Ваши замечания на перевод лаврский и большую часть из них сличил с Паисием — мне кажется, что почти везде Вы совершенно правы. Местах в двух, и то незначительных, казалось мне, что еще возможно сомнение между лаврским переводом и Вашим исправлением. Но вообще, я думаю, что Вы были слишком снисходительны к этому переводу и в нем осталось, сверх Ваших поправок, еще очень многое, требующее исправления. Очень любопытно мне будет слышать мнение митрополита. Ваши рукописи и письмо я доставил ему только сегодня, и то через Александра Петровича[156]. Прежде митрополит или не принимал по нездоровью, или уезжал в лавру. Теперь же он готовится к завтрашнему служению и также по причине нездоровья не принимает. Если возможно мне будет видеть его завтра, то я постараюсь представить ему Ваше мнение о слове разум и о переводе вообще. Разумеется, слова его тотчас же сообщу Вам. Между тем позвольте мне сказать мое мнение о двух словах в вашем переводе: созерцание и доброе. Для чего предпочитаете Вы созерцание слову видение или зрение? Первое — новое, любимое западными мыслителями и имеет смысл более рассматривание, чем видение. Потому нельзя, например, сказать, что ум от состояния молитвы возвышается к степени созерцания, так же как нельзя сказать, что он возвышается к степени рассматривания. Если же один раз необходимо греческое слово ύεωρία перевести видение, то не худо бы, кажется, и всегда одному слову усвоить один смысл. Таким образом, может у нас составиться верный философский язык, согласный с духовным языком словенских и греческих духовных писателей. Второе слово — доброе, которое на словенском языке, кажется, значит то же, что на русском прекрасное, Вы везде изволите и на русском языке переводить словом доброе. От этого, мне кажется, в некоторых местах выходит неполный смысл. Например, в конце 27-го слова Исаак Сирин, кажется, приписывает второму чину разума совершение и доброго (по естеству), и изящного. По-словенски первое названо благо, а второе — доброе. Поэтому всю деятельность изящных искусств можно отнести к области разума этой степени. Если же слово изящное или прекрасное заменить словом доброе, то весь этот смысл пропадает. Прошу Вас, милостивый батюшка, сказать мне, ошибаюсь ли я, и в этом случае простить с свойственным Вам благодушием. Осмеливаюсь же я говорить свои замечания вследствие Вашего приказания. Посланную к Вам тетрадь русского перевода Феолипта[157] — прошу Вас прочесть и исправить. Язык, кажется, хорош, но везде ли верно переведено, не знаю. После Вашего исправления мне бы хотелось ее послать Комаровскому и еще кой-кому не могущему читать по-словенски, чтобы они получили какое-нибудь понятие о том чтении нашей церкви, которое незнакомо Западу.

Письмо это, начатое 21-го, окончено 22 августа.

Думаю нынче около пяти часов поехать к митрополиту.

Испрашиваю Ваших святых молитв и святого благословения, с искренним уважением и сердечною преданностию остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


86. Оптинскому старцу Макарию

26 августа 1852 года

Многоуважаемый батюшка!

В субботу, 23 августа, отправилась Наталья Петровна в Ростов вместе с Сережей[158] и с Александрой Петровной[159]. Письмо Ваше от 23 августа я получил сейчас и распечатал, видя на то позволение на конверте. От всей души благодарю Вас за поздравление с нынешним днем[160], добрый батюшка! И надеюсь на святые молитвы Ваши, особенно во время нынешней литургии, когда Вы особенно молитвенно вспомните о Наталье Петровне. Меня же очень беспокоит ее теперешнее положение и жаль ее, ибо она одна едет с Александрой Петровной, которая в таком расположении духа, что иногда кажется, как будто она полупомешанная. С Натальей Петровной ссорится беспрестанно, говорит ей грубости, а себя считает самой несчастнейшей и находится в постоянном отчаянии. А главное, кажется, все оттого, что ей думается, что Наталья Петровна обращает более внимания на гувернантку, чем на нее. Иногда мне кажется даже, что это игрушки какого-нибудь мурина, — если последнее справедливо, то прошу Вас, Батюшка, помолиться Господу, чтобы Он запретил ему. Вчера получил я письмо от Попова. Он обещается употребить все силы, чтобы хлопотать для Оптина, и удивляется, что его первые хлопоты были так неудачны. «Меня уверили, — пишет он, — что все будет сделано как нельзя лучше, а на поверку вышло — почти ничего. Это может случиться и теперь, хотя я не отчаиваюсь и Вас тотчас же уведомлю, как скоро узнаю что-нибудь положительное». Я обещал ему, батюшка, взятку: от Оптина книгу Варсануфия, и он теперь просит ее, потому я пошлю, если позволите, от имени отца игумена и Вашего.

У митрополита я был на другой день после того, как доставил ему Ваши рукописи. Он в этот день служил, несмотря на зубную боль, и рукописи просмотреть еще не успел, а только взглянул на них и из того, что видел, заметил многое такое, в чем неправильность перевода лаврского бросается в глаза. «Очень бы жаль было, — сказал он, — если бы с этими ошибками рукопись пошла в печать. Но о других замечаниях оптинских я еще ничего не могу сказать, покуда не сличу с подлинником». О слове разум он тоже сказал, что ничего не может сказать не сличивши с греческою книгою. Когда же я сказал ему, что, по всей вероятности, это по-гречески гнозис, то он отвечал, что в таком случае мудрено переводить иначе, как ведение. Впрочем, надобно справиться с текстом.

О 17-м слове, в котором выражается понятие того времени об устройстве Солнечной системы, владыка сказал, что, кажется, примечания к тому месту не нужно. Но более об этом не распространялся. Когда же я сказал ему, что в той же главе есть место темное, которое даже и Вас затрудняет, то он пошел за книгой, принес (тот самый экземпляр, который он, еще бывши архимандритом, нашел в библиотеке Амвросия[161] и испросил себе) и прочел то место, о котором шла речь, и задумался. «Как, Ваше высокопреосвященство, изволите понимать это?» — спросил я. «А вот, — отвечал он, показывая на поле книги, — когда я еще в первый раз читал это, то поставил вопросительный знак, который стоит еще и теперь». Тогда я сказал ему, как покойный отец Филарет объяснял это место как относящееся к Михаилу Архангелу. «Я только хотел сказать это сам», — прервал он меня. «Если таково было мнение отца Филарета и такое же Вашего преосвященства, — сказал я, — то для меня, кажется, уже нет ни малейшего сомнения в значении этого места».

Сейчас прерывают меня.

Прошу Ваших святых молитв и святого благословения и с уважением и преданностью остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


87. Оптинскому старцу Макарию

2 сентября 1852 года

Сердечно уважаемый батюшка! В пятницу, 29 августа, я получил несколько слов от Васи, писанные не из лицея, а из лицейской больницы и не его рукой, а им только диктованные. Он уведомляет меня, что с 27-го числа в больнице и не может держать пера, потому что у него на указательном пальце нарыв, и вся рука распухла, и от сильной боли он почти не может спать ночи. Доктор Пфёль, которому я сообщил это известие, говорит, что теперь подобные болезни в воздухе и даже бывают очень опасны. Прошу Вас, милостивый Батюшка, помолиться за нашего Васю! Я писал в Петербург к Комаровскому, к Рихтеру и к Рейнгардту, прося их навестить его и известить меня, как найдут его, но ответа еще не получал. Думал съездить туда сам по железной дороге, но не решился оставить детей без Натальи Петровны; к тому же и она, приехав без меня, подумала бы больше, чем то есть, и испугалась бы и, может, сама туда же поехала бы. Притом и дело наше, о котором я здесь хлопочу, еще не кончилось. От Натальи Петровны получил еще письмо из Ростова. Она, кажется, не совсем здорова, испугавшись того, что Сережа ночью упал со стульев, на которых лежал, и ушибся, однако, не опасно. К тому же в услуге у нее, кажется, горе — все расстройство. Лексиконы, присланные Вами с Полугарскими[162], ко мне доставлены. Но я жалею, что возвратили их, ибо тот лексикон, о котором я Вам писал со слов Ферапонтова Синайского (я ошибочно написал Смарагдова), — не с греческого на русский, а с русского на греческий. Потому я думаю послать Вам лексикон Ивашковского[163]: он старый, но, говорят, полнее Коссовича и состоит из четырех толстых томов. Стоит он 5 рублей серебром. Но лучше ли Коссовича — я не знаю. Извольте просмотреть его, и если окажется хуже, то извольте прислать назад. Я думаю послать Вам оба с подводою нашею, которая должна быть на днях. Извольте оставить тот, который найдете лучше.

Испрашивая Вашего святого благословения и поручая себя Вашим святым молитвам, с уважением и преданностию остаюсь Вашим покорным слугою и духовным сыном И. Киреевский.


88. Оптинскому старцу Макарию

18 ноября 1852 года

Искренно любимый и уважаемый батюшка!

Честь имею поздравить Вас с наступающим днем Вашего Ангела. От всей души присоединяю мои желания и молитвы к общему хору желаний и молитв всех любящих Вас: да ниспошлет Вам Господь много и много лет на радость всех преданных Вам вместе с добрым здравием и безмятежным спокойствием. Мы начали говеть вчера. Думаем исповедываться в четверг и желаем удостоиться сообщения Святых Тайн в пятницу, то есть в Введение[164]. Потому, низко кланяясь Вам, прошу Вашего святого благословения и Ваших святых молитв, чтобы Господь простил мои согрешения вольные и невольные и изменил бы милосердно мою внутреннюю и внешнюю жизнь на лучшую твердо и до конца.

Сердечно преданный Вам Ваш духовный сын и покорный слуга И. Киреевский.


89. Оптинскому старцу Макарию

Конец 1852 года

Многолюбимый и уважаемый батюшка!

Прошу Вас принять мое искреннее поздравление с наступающим Новым годом. Вы знаете мое сердце, потому излишним считаю выражать словами все те благожелания Вам, которыми оно исполнено. Но усердно прошу Вашего святого благословения мне на начинающийся новый отдел времени.

Прошу Вас также взять на себя труд передать мое поздравление достопочтеннейшему отцу игумену и окружающей Вас святой братии, особенно отцу Иоанну, отцу Амвросию и Льву Александровичу.

С беспредельною преданностию Ваш духовный сын и покорный слуга И. Киреевский.


90. Оптинскому старцу Макарию

22 января 1853 года

Беспредельно уважаемый и сердечно любимый батюшка!

Пишу к Вам с боязнию в сердце за нашего Васю. У него была опять неприятность в лицее, в которой, кажется, частью виноват я, ибо удержал его в Москве три дня лишних против отпуска[165] и потом не велел ему говорить, что он был болен, а велел только сказать, что он был не совсем здоров (забывши, что требуется не истинная правда, а формальная, хотя бы и ложная). За это он получил выговор. Потом не отвечал на уроке, был оставлен в воскресенье и посажен в карцер — по крайней мере, так ему угрожали. От этого он пришел в такое отчаяние, что пишет письмо до крайности встревоженное и умоляет нас взять его из лицея хотя бы в корпус или даже в семинарию и в этом отчаянии решается даже просить самого инспектора, чтобы он помог ему выйти из лицея. Я очень боюсь, чтобы эта история не имела для него худых последствий, и потому, по совету владыки (с которым говорила Наталья Петровна), думаю завтра ехать в Петербург и заочно мысленно кланяюсь Вам в ножки и прошу Ваших святых молитв за Васю, за Наталью Петровну, для которой я боюсь неприятностей домашних, и за маленьких детей, которых оставляю нездоровыми, и за меня, грешного. Об Васином деле Наталья Петровна напишет Вам подробно. Я пишу только для того, чтобы, беседуя с Вами, привязать мою мысль к Вашим святым молитвам.

Испрашиваю святого благословения Вашего и остаюсь с уважением и любовью преданный Вам Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.

Между тем как я пишу к Вам эти строки, может быть, Вася сидит в карцере, и неизвестно — с какими чувствами. Ваши святые молитвы уже однажды избавили его от беды, тому два года. Прошу усердно и теперь не оставить его и нас, милостивый батюшка.


91. Оптинскому старцу Макарию

Между 22 января и 6 февраля 1853 года

Милостивый батюшка!

Примите мою глубокую сердечную благодарность за новое благодеяние, Вами нам оказанное. Ибо я не знаю, чему приписать такое мгновенное обращение обстоятельств из страшных и тяжелых в благополучные как не особенной милости Божией, призванной Вашими святыми молитвами и, может быть, еще святыми молитвами нашего московского владыки. С мучительным чувством ехал я в Петербург, но, к удивлению моему, нашел там, что все уладилось довольно легко, и люди, которых я опасался, показались мне, напротив, людьми хорошими и добрыми, то есть я говорю об инспекторе, от которого зависит судьба Васи. Он показался мне человеком умным и благонамеренным, и если и строг, то, по крайней мере, несправедливого предубеждения против Васи я в нем заметить не мог. Васино отчаянное письмо произошло, кажется, оттого, что он испугался наказания, которого, однако же, не было, ибо за незнание урока его хотели наказать, но простили. Начальники его жалуются на него за то, что он до крайности вспыльчив и потому беспрестанно ссорился со своими товарищами, а иногда даже отвечал грубо и учителю, за что один раз был наказан. Впрочем, теперь, как говорят они, этот порок много уменьшился. Второй порок, который они замечают в нем, это то, что он при всякой ошибке старается оправдаться. Я говорил Васе, стараясь вразумить его. Он обещал мне работать над собою и молиться Богу о помощи в этом деле. А потому мы и просим Ваших святых молитв об этом же. Кроме того, Вася немного ленится и притом очень рассеян в мыслях, забывая нужное или не в надлежащее время вспоминая то, что надобно. Не знаю, как помочь этому недостатку, если не особенная милость Божия.

Я старался объяснить Васе несообразность его желания перейти в университет и думаю, что он в этом отношении установился мыслями. Друзей моих петербургских[166] я просил участвовать в нем, и они обещали мне. Начальники его также. Но твердо ли это будет, не знаю. Внутри себя я чувствую все еще беспокойство о нем. Может быть, потому, что в его классе надзиратель, то есть воспитатель, англичанин, довольно бестолковый человек, который его не любит и всякую малейшую ошибку замечает в журнале и обещает ему непременно сделать так, чтобы он не получил хорошего аттестата. Говорить об этом инспектору или директору я не решился, боясь сделать хуже, ибо мои слова были бы приняты только как повторение Васиных. Как этому помочь, я еще не понимаю.

Испрашивая святых молитв Ваших для всех нас и святого благословения Вашего, с безграничною преданностию остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.

С С. А. Бурачком я имел удовольствие познакомиться в Петербурге.


92. Оптинскому старцу Макарию

До 6 февраля 1853 года

Сердечно уважаемый батюшка!

Я прочитал Ваши строки, исполненные милостивого участия к спасению души моей, с таким чувством, с каким сын слушает слова отца, выражающие ему любовь и попечение о его благе. Благодарю Вас от искреннего сердца и сознаюсь, что занятия мои шахматной игрой действительно дошли до излишества и до некоторой страстности. Подле меня постоянно стояла маленькая дощечка с расставленными шашками, которая беспрестанно оттягивала мои мысли от других занятий к себе. Сначала я поставил ее для того, чтобы только в минуты, свободные от других занятий, разбирать на ней замысловатые ходы, а потом ее всегдашнее присутствие перед глазами мало-помалу отвлекало меня от других важнейший занятий. Я уже и сам начинал чувствовать это излишество и признаюсь Вам, что накануне получения Вашего письма довольно усердно молился Богу, чтобы он дал мне силы избавиться от этой страстности. Однако же до Вашего письма силы в себе не находил. Получивши же письмо Ваше, я убрал свою дощечку с шашками и запер шкаф. Кроме того, я положил себе на две недели совсем не играть даже с игроками, которые будут приезжать ко мне, а по истечении этого срока играть с умеренностию и дощечки подле себя уже не ставить. Но, к удивлению моему, я замечаю, что решение действует на меня почти так же мучительно, как самый строгий пост. Так велика была моя страстность.

Впрочем, многоуважаемый батюшка, когда я писал к Вам, что Наталья Петровна извещает Вас о том, что у нас происходит, я не думал, что она пишет о шахматах, а предполагал, что она пишет о нездоровье маленьких детей, о беспокойстве нашем о Васе и о неустройствах домашних, которые бывают иногда тем мучительнее, что я совершенно не способен устроить порядок, особенно потому, что мои понятия об этом предмете очень часто несходны с понятиями Натальи Петровны, отчего происходит часто разногласие в действиях и словах. Впрочем, для меня собственно неустройства домашние не доходили бы до сердца, если бы они не давали мучения ей. Но очень тяжело видеть, что она страдает от них и считает меня виновником своих страданий, между тем как я не умею и не могу устроить ей по сердцу. Прошу Ваших святых молитв и верю, что, услышав их, Господь пошлет нам мир и устройство. Особенно теперь прошу святых молитв Ваших о Васе, от которого мы не имеем писем с 12 ноября и боимся за него.

Переводить на русский язык Каллиста Антиликуду я начал, хотя с трудом и, кажется, не совсем удачно.

Испрашивая Вашего святого благословения, с глубоким уверением и совершенною преданностию Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


93. Оптинскому старцу Макарию

6 февраля 1853 года

От всей души благодарю Вас, сердечно любимый и беспредельно уважаемый батюшка, за милостивое писанье Ваше и за Ваше истинное отеческое участие о Васе, обо мне. Страх за него только и успокаивается надеждой на милосердие Божие и на святые молитвы Ваши и нашего московского святителя. Но, вдумываясь в положение Васи, нахожу его небезопасным и тяжелым. Сегодня, перед тем как хотел писать к Васе, прочел случайно в церковной истории, как Григорий Двоеслов рассказывает, что у одного пленника свалились цепи в ту минуту, как за него в отдалении вынимали части в литургию.

Потому, припадая к стопам Вашим, прошу Вас, милостивый батюшка, помолиться за Васю и вынуть за него часть[167]. Ему очень трудно и тяжело и от положения своего, и от характера, и, может быть, от наших ошибок в воспитании. До сих пор еще писем от него не получали.

От всей души благодарю Вас за благосклонное напоминание Ваше о моем намерении написать продолжение моей первой статьи[168]. Это занятие точно было бы для меня и полезно, и утешительно, и, по Вашему святому благословению, я думаю начать на этих днях. Что же касается до шахматной игры, то я ею теперь не так много занимаюсь, как прежде. Что же касается до Ваших мне советов, то я не только знаю, но и несомненно чувствую, как они от истинно христианской любви и от доброго желания происходят. Потому я могу отвечать на них только словом: «Благодарю!»

Поручая себя Вашим святым молитвам и испрашивая Вашего святого благословения, с уважением и преданностию остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


94. Оптинскому старцу Макарию

9 марта 1853 года

Сердечно любимый и беспредельно уважаемый батюшка!

На этой первой неделе поста мы начали говеть. Потому особенно испрашиваю Ваших святых молитв и святого благословения, преклоняясь к стопам Вашим и прося у Господа Вашими молитвами мне прощение грехов моих (и чтобы Господь даровал мне разум сердечно познать всю глубину моей греховности и всю Божественность той благодати, которой я желаю и готовлюсь сообщиться).

При этом не неуместным считаю просить Вас еще и о том, чтобы Вы Вашими святыми молитвами и советами устроили и земное неустройство наше, которое теперь особенно заключается в том неразумном настроении Александры Петровны, которое доходит почти до крайности и не только ее делает совершенно несчастною, но и Наталью Петровну огорчает почти до болезни. Подробно об этом Вам, вероятно, пишет теперь Наталья Петровна; я же говорю только для того, что думаю, судя по некоторым опытам, что когда горе напишется к Вам, то Господь тотчас же облегчит его.

С беспредельным почтением и преданностию имею честь быть Вашим покорным слугой и духовным сыном И. Киреевский.


95. Оптинскому старцу Макарию

26 марта 1853 года

Искренно любимый и уважаемый батюшка!

Благодарю Вас от всего сердца за поздравление меня в день моего рождения и за добрые желания и за святое благословение на наступающий год жизни. Благодарю Вас также и за то, что Вы не особым письмом писали мне это и, следовательно, доставили мне сердечное утешение Вашим милостивым приветствием без смешения с мыслию, что оно было причиною еще лишнего беспокойства и труда для Вас. Если я не пишу к Вам письма так часто, как бы хотел, то причина этому именно этот страх доставить Вам излишний труд и утомление. И без того я доставляю Вам, может быть, больше других беспокойства моими письмами, потому что они почти всегда пишутся по какой-нибудь сердечно болезненной причине и, следовательно, доставляют болезнь и Вашему сочувствующему сердцу. Так, даже и теперь, вместе с выражением благодарности к Вам, я пишу и для того, чтобы просить помощи Ваших святых молитв от крайне мучительного душевного состояния, в котором я нахожусь. Причина этого, может быть, и не важная; другой назвал бы ее совсем ничтожною, но для меня она невыразимо, почти непреодолимо тяжелая. Дело заключается в домашних неустройствах, которые я обязан устроить и не могу и должен поступить так, что самые меры, принимаемые мною к устроению порядка, должны, как кажется, произвести еще больший беспорядок. Наш кучер, довольно нерадивый, ленивый и грубый, сломавши вчера карету, отвечал Наталье Петровне грубо, когда она делала ему выговор, и она обещала ему послать наказать его. Нынче этого сделать было нельзя, но завтра должно будет. Между тем это наказание не довольно сильно, чтоб устрашить его, но довольно унизительно, чтобы еще больше раздражить его. Следовательно, вместо водворения порядка я боюсь, чтобы оно не произвело еще большего беспорядка. А между тем обойтись без наказания (и как бы позволить тем грубить Наталье Петровне) невозможно. Потому я чувствую себя как бы совершенно раздавленным этим положением и рад бы был лучше сам вытерпеть самое строгое наказание, только бы не быть в таком мучительном и фальшивом состоянии. Помогите мне Вашими святыми молитвами.

С беспредельным уважением и любовию преданный Вам Ваш духовный сын и покорный слуга И. Киреевский.


96. Оптинскому старцу Макарию

Страстная неделя 1853 года

Сердечно любимый и уважаемый батюшка!

Прошу Вас принять мое усердное поздравление с великим днем Светлого Христова Воскресения. Нынешний год, кажется, день этот должен быть особенно радостен для всякого православного, ибо если верить слухам, которые ходят в Москве, то, кажется, давнишнее пророчество Востока исполняется в год и почти в число, назначенное за 1000 лет[169]. Здесь говорят, будто в Петербурге получено известие, что турки сделали бунт в Царьграде, что султан искал покровительства у Меншикова[170] и что наш флот уже стоит под стенами Константинополя. Если это справедливо, то, вероятно, в храме Святой Софии нынешний год заблаговестят в большой колокол к Святому Христову Воскресению и христиане, угнетенные столько веков, воскреснут к новой жизни. Это был бы двойной праздник для нашей церкви.

Испрашивая Ваших святых молитв и святого благословения, с глубочайшим почтением и беспредельною преданностию имею честь быть Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.

P.S. Прошу Вас покорнейше взять на себя труд передать мое искреннее поздравление отцу игумену, окружающим Вас отцу Иоанну, отцу Амвросию и Льву Александровичу.


97. Оптинскому старцу Макарию

8 мая 1853 года

Беспредельно уважаемый батюшка!

Наталья Петровна сообщила мне из письма Вашего то, что Вы пишете об Александре Петровне. Я, с своей стороны, не лишним считаю сообщить Вам об этом мое мнение, то есть что сколько я могу судить, то Александра Петровна не имеет никакой причины оставлять наш дом, кроме собственного странного расположения духа. Наталья Петровна обходится с ней так добро и снисходительно, как только может внушить одно христианское сожаление к ее беспомощности, ибо сама Наталья Петровна терпит от нее ежедневно такие неприятности, от которых ее здоровье видно расстраивается. Александра же Петровна только плачет и мучается беспрестанно, но все только жалея о самой себе, что будто с ней не довольно хорошо обходятся, что не довольно уважают ее, что предпочитают ей мадам и т.п. Она беспрестанно грозится уехать. Но уехать ей некуда. Она хочет взять место куда-нибудь в услуги, но это было бы для нее несчастие, а для Натальи Петровны, кроме огорчения, еще и дурная слава. Ибо при многих недоброжелателях ее это будет перетолковано Бог знает каким образом.

Из всего этого я вижу только один благополучный исход: просить Вас помолиться Господу о том, чтобы Он неизвестными нам и непонятными способами смягчил и вразумил душу Александры Петровны и это разногласие устроил бы в гармонию.

Вася наш теперь держит экзамен. Мы в наших молитвах об нем укрепляемся мыслию в Ваших святых молитвах, которых испрашиваю и для всех нас.

С истинным почтением и сердечною преданностию Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


98. Оптинскому старцу Макарию

23 июня 1853 года

Достопочтеннейший и беспредельно уважаемый батюшка!

Я имел счастье получить два письма Ваши, одно — писанное рукой отца Иоанна, а другое — приписанное Вами в его письме, и приношу Вам за оба мою искреннюю благодарность. Очень приятно было узнать, что путешественники ваши, отец Иоанн и отец Иаков, благополучно возвратились в свою обитель. Пребывание их, особенно отца Иоанна, было для нас большим утешением, и мы много благодарны Вам за то, что Вы благословили ему у нас остановиться. Перед отъездом его, за несколько часов, как Вам известно, Наталья Петровна отправилась в Тихвин, и, хотя там почувствовала маленькое расстройство здоровья, которое заставило ее возвратиться несколько скорее, чем она предполагала, однако теперь, слава Богу, это расстройство не повторяется. Но Сереженька накануне ее возвращения сделался болен, боль в сердце и левой стороне груди. Пфёль полагает прилив крови к сердцу и «тупое» воспаление в легких. При этом у него постоянно жар, и хотя он на ногах, но очень слаб. Очень боимся за него и усердно просим Ваших святых молитв. Вчера он приобщился Святых Тайн, мы боялись запоздать этим святым делом и полагали, что лучше начать лечение таким образом. Мысль о Васе тоже очень смущает меня. Мне тяжело думать, что ему придется еще три года провести в этом полузаключении, в монастыре без святыни. Лучшие годы жизни пройдут в скуке и пустоте душевной, а неизвестно еще, будет ли от того какая выгода для следующей жизни, не говоря уже о будущей. Прошу Вашего святого благословения и святых молитв Ваших, особенно для Сережи, с почтением и преданностию имею честь быть Вашим покорным слугой и духовным сыном И. Киреевский.

P.S. Позвольте мне, отец родной, поздравить Вас с праздником святого скита[171] Вашего. Прошу Бога, чтобы Вы провели оный в здоровье и утешении. Всех святых братий и отцов поздравляю с праздником. Простите!


99. Оптинскому старцу Макарию

28 июля 1853 года

Искренно любимый и уважаемый батюшка!

Еще нынешней весной зашел ко мне один раз старинный мой знакомый, немецкий пастор Зедергольм, и привел ко мне познакомить своего сына, Карла[172], который, тому два года, вышел из университета одним из первых кандидатов и о котором его отец говорит, что он был бы дельнее других его детей, если бы только не был слабого здоровья. Этот молодой человек вскоре после первого знакомства открылся мне, что чувствует превосходство нашего вероисповедания пред лютеранским и даже не прочь от того, чтобы принять нашу веру. Однако же это он надеется сделать со временем, а прежде отправляется в Смоленскую губернию[173] на несколько месяцев, а потом думает ехать путешествовать в Грецию[174] и, может быть, там совершить это дело. Я советовал ему это дело не откладывать, если он уже убежден, а лучше поехать в Грецию уже православным. Но чтобы более узнать нашу церковь и окончательно укрепить свои убеждения, я советовал ему поехать к Вам в Оптин. Он принял мой совет и хотел поехать к Вам после пребывания в Смоленской губернии, а между тем будет подготовлять свое семейство к этому поступку, который тем тяжел должен быть для его отца, что он сам пастор и кроме того еще страдал за свою веру, ибо отставлен от своих должностей именно за то, что в проповедях своих не советовал немцам переменять свою веру на нашу. Теперь, тому дней десять, он возвратился из Смоленской губернии и сообщил мне, что отец его наконец если не благословляет его на это дело, то и не противится ему, но предоставляет полную свободу поступить по своему убеждению, требуя только, чтобы он прежде повидался с ним в деревне близ Серпухова, где он проводит лето. Потому молодой Зедергольм хотел ехать к отцу, а потом к Вам. Но между тем, оставаясь еще несколько дней в Москве, просил меня познакомить его с каким-нибудь русским священником, который бы мог приготовить его еще прежде Оптина и по знакомству с которым он мог бы сколько-нибудь узнать хорошую сторону нашего белого духовенства. Я назвал ему Сергея Григорьевича Терновского[175] как человека, которого я хотя мало знаю лично, но о котором я слышал много хорошего и который, верно, не откажется заняться с ним. В этом смысле я написал Сергею Григорьевичу письмо, которое он доставил сам. Сергей Григорьевич точно занялся с ним несколько раз и произвел на него хорошее действие, однако же мне поручил сказать с Облеуховым[176], что почитает лучшим кончить это дело здесь, а не ездить к отцу, ни в Оптин. Однако же молодой человек не мог и не хотел изменить своего обещания, данного им отцу, видеться с ним прежде, чем совершит этот великий и невозвратный шаг, и потому отправился в Серпухов вчера. Оттуда же он поедет через неделю к Вам, если найдет, что незатруднительно проехать из Серпухова в Калугу. В противном же случае он воротится в Москву и окончит уже это дело здесь, а к Вам поедет после поговеть и познакомиться с Вами, многоуважаемый батюшка, и видеть Вашу обитель и, между прочим, познакомиться с отцом Иоанном[177], о котором я ему говорил как о человеке, который находился несколько в подобных обстоятельствах. Я не боялся затруднять Вас этим, батюшка, ибо дело идет о спасении души. Может быть, то, каким образом, с какой полнотой убеждений совершит он этот решительный шаг, решит судьбу всей остальной его жизни. Может быть, от этого и для других его поступок будет или камнем назидания или претыкания. Если же я в этом случае поступил не так, как должно было, то прошу Вас простить мне.

С истинным почтением и беспредельною преданностию, испрашивая Ваших святых молитв и благословения, имею честь быть Вашим покорным слугой и духовным сыном И. Киреевский.


100. Оптинскому старцу Макарию

4 августа 1853 года

Многоуважаемый и сердечно любимый батюшка!

Сейчас возвратился я из церкви, где удостоился сообщиться Святых Тайн вместе с детьми моими Васей и Сашенькой, и теперь спешу писать к Вам, прося Вашего святого благословения и святых молитв Ваших, чтобы Господь и в остальную жизнь нашу не удалил милость Свою от нас и соделал нас волей или неволей достойными Его любви. Наталья Петровна по нездоровию не могла говеть вместе с нами, но думает говеть по отъезде Васи, который должен отправиться 7-го этого месяца. Помолитесь за него, милостивый батюшка. Вчера я получил письмо от Зедергольма, сына пастора, о котором писал к Вам в прошедшем письме. Посылаю теперь в оригинале письмо его, чтобы Вам удобнее можно было видеть из него о состоянии его духа и об отношениях к семейству.

С безграничною преданностию и почтением имею честь быть Вашим духовным сыном и покорным слугою И. Киреевский.


101. Оптинскому старцу Макарию

До 6 октября 1853 года

Беспредельно уважаемый и сердечно любимый батюшка!

Я нахожусь в затруднительном положении для сердца и для совести: я должен назначать, кому быть рекрутами из моего имения, и не вижу ясно, над кем должен произвести этот приговор. Поручить управителю, или старосте, или крестьянскому миру не могу, потому что знаю, что выйдет пристрастное решение. Между тем те, которые по дурному поведению заслуживали бы удаления из имения, по здоровью своему вряд ли годны. На других хотя есть подозрения в воровстве, но нет доказательств, и я боюсь погрешить, осудив их по одному подозрению. К тому же некоторые из них одинокие в семействе, которое ими держится. Те же семейства, где по три брата, — хорошей нравственности и своим примером полезны имению. Потому и давно уже мучаюсь этой мыслью и теперь, приступая к решению, прошу Ваших святых молитв о том, <чтобы> Господь благоволил вразумить меня на справедливое, и полезное, и угодное и мне, и Его святой воле. Нам с Долбина приходится ставить четырех. У меня есть одна зачетная квитанция, но боюсь, что ее не зачтут. Пишу к Вам как к святому молитвеннику о немощах наших. Помолитесь за меня и благоволите на это тяжелое дело.

С любовью преданный Вам Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


102. Оптинскому старцу Макарию

8 октября 1853 года

Искренно любимый и беспредельно уважаемый батюшка!

Прежде всего прошу Вашего святого благословения.

Если Ваша лихорадка еще продолжается, то из посылаемых Вам на этой почте лекарств извольте прежде принимать порошки по четыре раза в день: поутру, перед обедом за полчаса, перед вечерним чаем и перед ужином за полчаса в такой день, когда лихорадка не бывает. Если же придется так, что Вы успеете принимать два дня сряду перед лихорадкой, то еще лучше. Можно принимать и в тот день, когда она приходит, но только прежде ее приступа. Но если порошки эти окажутся не довольно действительными к прогнанию Вашей лихорадки и после принятия порошков лихорадка все-таки будет, то тогда извольте принимать пилюли так, как написано на ярлыке, через два часа по две пилюли в день перед приходом лихорадки, чтоб успеть их принять все прежде, чем лихорадка приступит. Но прежде чем принимать пилюли, надобно совершенно удостовериться, что у Вас точно лихорадка правильная, то есть что в определенное время приходит озноб, и потом жар, и потом пот. Если же Ваша болезнь этих правильных признаков не имеет, то, может быть, это и не лихорадка, а другая болезнь, тогда пилюль принимать не надобно, а лучше извольте тогда списаться с доктором через Наталью Петровну.

В трех отпечатанных листах Максима Исповедника[178] Вы изволите усмотреть многие перемены против рукописи. Из них те, которые сделаны в «Толковании на "Отче наш"», кажутся мне совершенно согласными со смыслом перевода старца Паисия и много объясняющими темноту некоторых речений. Также и примечания некоторые кажутся мне весьма драгоценными, например, примечание на странице 16 и на странице 25. В рукописи были некоторые слова поправлены рукой самого митрополита. Видно, что он занимался этим делом. Но после того как рукопись была у митрополита, Голубинский сделал некоторые прибавления и, кажется, напрасно. Например, он вставил в текст слова на 16-й странице глаголя: «да приидет Дух Твой Святый и да очистит нас».

Что было драгоценное пояснение в примечании, то делается порчей книги, когда вставляется в текст и приписываются святому писателю такие слова, которых он не говорил. Но с этим было делать нечего. Однако же другую вставку я взял на себя смелость вычеркнуть, потому что мне кажется, что она может навести на ложное понимание. Голубинский взял ее из рукописи латинской, изданной бернардинскими монахами. Для чего же из этих латинских изданий брать речения, которых нет в переводе Паисия, и приписывать их Паисию? Это речение, о котором я говорю, находится на странице 29. У Паисия было сказано: «Ниже яко иною ину; не бо по производству от Единицы Троица небытна[179]суща и самоизъявна». Голубинский поправил: «Ниже видети яко ину через ину: не бо посредствуется коим-либо соотношением тождественное и безотносительное, аки бы произведение, к вине своей относящееся: ниже яко от иныя ину: не бо по производству от Единицы Троица, не заимствовано бытие имущи и самоизъявна Суща».

Здесь, как Вы изволите видеть, слова, подчеркнутые два раза, у Паисия не находятся и вставлены Голубинским из латинского издания. Но, державши корректуру, я думал, что мы не имеем права приписывать Паисию то, что он не писал и что сомнительно даже, написал ли бы он и было ли в каком-нибудь тексте Максима, ибо латинские монахи в таких случаях не знают совести и легко присочинят речение, чтобы приводить его в подтверждение против учения о единой вине[180] Святой Троицы. Основываясь на этом чувстве, я вычеркнул слова, прибавленные Голубинским. Он может их поставить в опечатках, если захочет. Но Вас, батюшка, прошу сказать мне, так ли я поступил или слишком самовольно?

В другом же писании святого Максима, в «Слове постническом», Голубинский много переменил в рукописи и, кажется, очень часто понапрасну, а иногда даже поставил и смысл (как мне кажется) неправильный, делать было нечего. Потому, кажется, что рукопись была написана дурным почерком и с ошибками грамматическими, он предубедился против всего сочинения и уверился, что это перевод не Паисия, а какого-то переводчика, неопытного ни в греческом, ни в русском языке.

Мне кажется, что он ошибается, и что перевод носит характер паисиевской системы до слова, и что поправки Голубинского не совсем удачны. Например, слово смотрение он напрасно заменяет словами цель или намерение. Мысль, что Господь терпел действия лукавого из любви к людям, которыми тот действовал, Голубинский неправильно, кажется, заменил другой мыслью, говоря, что Господь наказывал лукавого любовью к людям. Не это, кажется, есть то наказание, которое определено лукавому.

Там многое Голубинский изменил по своему предубеждению. Все, однако же, эта брошюрка с двумя писаниями святого Максима есть, по моему мнению, одна из самых глубокомысленных, из самых важных, из самых полезных книг, которые когда-либо были у нас напечатаны.

На 15-й странице сделана одна непростительная опечатка греческого слова, и потому эта страничка будет перепечатываться.

В Исааке Сирине, мне кажется, очень нужно сделать еще предисловие от Вас, в котором сказать, что старец Паисий, желая придать возможную ясность своему переводу, не нарушая его буквальной верности, обозначал в своих рукописях различного рода точками различные отношения между словами, которые в греческом языке очевидны сами собой, в словенском сами собой не выражаются. О значении этих точек старец Паисий распространяется подробно в конце своего предисловия, что русские издатели не почли за нужное повторять, ибо в предлагаемом издании объяснение посредством подсловных точек заменено объяснениями внизу страницы. Такого рода предисловие, мне кажется, необходимо сделать для того, чтобы, во-первых, оправдать Паисия, которого рассуждения о различии языков греческого и словенского иначе покажутся ни к чему не ведущими, а во-вторых, для того чтобы оправдать себя, ибо, печатая предисловие Паисия и выбросив из него что-либо, нельзя не оговориться в этом действии, чтобы избегнуть упрека в неверности и в неполноте издания. Это предисловие можно будет напечатать после паисиевского и пред его жизнию.

Теперь, окончив о книгах, прошу позволения сказать слово о наших обстоятельствах. У нас все еще продолжаются те неприятности Александры Петровны, о которых Вы знаете. Теперь уже доходит до того, что и гувернантка начинает колебаться и, кажется, думает о том, чтобы оставить нас. Между тем вряд ли мы найдем другую такую тихую, скромную, неприхотливую и совестливую. Она смущается теми неприятностями, которые за нее делает Александра Петровна. Что посоветуете нам делать? И помолитесь, батюшка, за нас. Благословите нас также и в том, чтобы домашнее управление и порядок в людях устроился нашим новым дворецким. Ибо люди уже начинали против него действовать, а он, кажется, тоже сомневается, оставаться ли ему против желания всех людей.

Еще особенно тревожит меня Вася. Он недавно сидел в карцере за то, что бросил сапог, который попал в дядьку. Вася говорит, будто нечаянно. Вообще же мне страшно за него и жаль его. Помолитесь, милостивый Батюшка!

С любовью преданный Вам, Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


103. А. И. Кошелеву

13 октября 1853 года

Я получил твое письмо, друг Кошелев, и хотя не кончил моего письма к тебе, но посылаю неоконченное, чтобы ты не упрекал меня в неоплатности долга. Продолжение надеюсь написать после окончания другого дела, срочного.

Твое письмо я прочел с большим удовольствием потому, что оно очень хорошо написано, и потому, что я сообщаю себе большое удовольствие в работе отвечать на него. Ты тронул такой вопрос, с ответом на который должна созвучать вся глубина философии христианской. Я не решился бы говорить об нем по недостаточности моей для этого духовного умозрения, говорить никому, кроме самого себя и, следовательно, тебя. Мои ошибки во взгляде на этот предмет не повредят тебе потому, что ты будешь смотреть на них как на одно из движений собственных твоих мыслей. Но прежде хотел бы кончить начатое письмо о Vinet. Что же касается до политической экономии, то прошу тебя покуда избавить меня от этого предмета, занятие которым было бы совсем несогласно с моими теперешними занятиями.

Благодарю тебя за твои заботы о моих залогах. Я ценю это как истинно дружеское участие.

Обнимаю тебя. Жена моя тебе кланяется.

Твой Киреевский.

Что твоя боль глазная? Береги их. Твоего ответа ожидаю.


104. А. И. Кошелеву

15 октября 1853 года

Я прочел книгу Vinet[181], которую ты мне дал с условием сказать о ней подробно мое мнение, обозначив определительно: в чем согласен с ней, в чем не согласен. Но признаюсь, что это было бы для меня очень затруднительно! Я ни согласиться с Vinet не могу, ни отвергнуть того, что он говорит, не в состоянии. Мне кажется (прости, что буду говорить откровенно и без церемоний о такой книге, которую ты называешь своим сочинением), что он сам не дал себе ясного отчета в своей мысли, прежде чем начал излагать ее, оттого вышла очень красноречивая, очень искренняя путаница лжи и правды. О чем хлопочет он? Что хочет сказать?

То, кажется, что церковь должна быть совершенно отделена от государства, так что ни церковь не должна знать государства, ни государство церкви, но каждое из этих двух согласий должно существовать и действовать не только независимо от другого, но и без всякого отношения к другому. Эта ли его мысль? Но какая церковь и какое государство должны так действовать? И что такое должны? Какой закон будут они исполнять, действуя так, закон церкви или закон государства? И какой церкви и государства, существующего с какой господствующей мыслью? Или слово должны не относится ни к какому закону никакой церкви, ни к какому известному государству, ни к какой известной философской идее государства, но есть только постулат тех понятий, какие Vinet составил себе о лучшем устройстве протестантской церкви и об идеалах государства? В таком случае прежде разрешения вопроса надобно было ясно обозначить, какая это образовалась в голове Vinet лучшая церковь и какой идеал государства? Потом из этих понятий уже само собой вышло бы последствие их, закон их взаимного отношения. Тогда мысль Vinet вступила бы в свои естественные границы: тогда с ней нельзя было бы спорить, как с мыслью, составляющей часть его личного вероисповедания и его любимой мечты о государстве. Но тогда, вместо 550 страниц, книга Vinet обратилась бы в весьма маленькую брошюрку, которую мы с тобой, вероятно, не заметили бы как вещь, имеющую слишком относительный интерес. Но тем-то и шумят ложные мысли, что они растягивают частные истины в объеме всеобщих истин.

Вине начинает свою книгу, говоря об убеждениях религиозных вообще и об обязанности каждого человека свободно выражать свое. Здесь он берет предметом своим не только все исповедания христианские, но и все веры нехристианские: жидовскую, языческие, магометанскую, и даже убеждения философские, и даже систему неверия, — и ставит их все в одну категорию убеждений совести об истине и из законов самой совести выводит для всех обязанность открытого и свободного исповедания своих убеждений. Я в таком случае совершенно сочувствую с ним как христианин, ибо этот закон совести об открытом и небоязненном исповедании своей веры есть закон христианский. Но я сомневаюсь в том, все ли виды язычества и все ли системы неверия найдут этот закон в своей совести. Но совесть одна, скажешь ты. Да, как одна истина. Это не мешает, однако ж, человеку принимать часто за истину ложь. Совесть — это вера. Требовать одной совести ото всех людей — то же, что требовать одной веры. Конечно, в этом частном отношении, совести большей части вер согласны между собой, однако же если есть общества жрецов или философов, которые содержат свои убеждения в тайне и думают, что для самого торжества их истины необходимо скрывать ее под личиной общепринятого заблуждения, то я могу не соглашаться с ними, могу жалеть о них, могу спорить с ними, но не могу думать, чтобы мои понятия о совести и вере должны были непременно быть и их понятиями о совести и вере. Следовательно, не благоразумнее ли будет здесь различить, какому убеждению принадлежит какой образ действования, и каждое требование посылать прямо по адресу туда, где оно принимается. Утешать же себя мыслью, будто весь мир признает те законы, которые я считаю для себя обязательными, это — китайство, из которого выводы могут повести к заблуждению.

Из этого положения, что каждое убеждение имеет нравственную обязанность откровенно выражаться в словах и действиях, Vinet выводит нравственную обязанность для каждого государства не стеснять никакое убеждение в возможности выразить себя и проповедовать себя словами, делами и жизнью. Так как он говорит о государстве вообще и убеждении вообще, то естественно, что в его рассуждениях является такая неопределительность, такая преувеличенность, такая несоответственность одной мысли с другою, что первые сто страниц второй части показались мне войною Дон Кихота с ветряными мельницами или упражнениями талантливого студента на курсе какого-нибудь швейцарского Шевырева. Против кого рыцарствует он? Против Роте, о котором и протестанты даже сомневаются, христианин ли он или нет. Его понятие о государстве, что оно должно быть само вполне человеком, есть одна из систем, которых тысячи возникают ежедневно в Германии. Принять эту систему за представительницу общего мнения и думать, что все сделал, когда одолел ее, — довольно смешно и ребячливо. Если бы еще Vinet сражался с отцом Роте — самим Гегелем, разбирая его взгляд на государство в его первообразном виде, то возражения его имели бы какой-нибудь всеобщий интерес; но возражать одному из полугегелянцев хорошо только тому, кому очень писать хочется. К тому же никакое философское понятие о государстве не стоит само собою, но выводится из общих начал системы как необходимое последствие. Как же опровергать выводы, не касаясь начал? Вообще выводы философские не опровергаются, они просто отвергаются, когда построится противоречащая им система. Но Vinet взялся рассуждать о государстве на правах философа, а между тем никакой философской истины не поставил. Поэтому, что бы он ни говорил, истину или ложь, все будет без основания, одна фраза, больше или меньше благовидное мечтание. Другое дело, когда он захочет говорить как христианин. Здесь он имеет основанием убеждения того исповедания, к которому он принадлежит. Здесь, следовательно, его слово имеет голос.

Мало-помалу ворочая свою мысль с боку на бок и пережевывая одно и то же, Vinet, наконец, дошел до этого сознания и чувствует, что сказанное им вообще не так общеприменительно, как казалось ему с первого взгляда. Вследствие этого пробуждающегося в нем сознания, Vinet сначала ограничивает свои возгласы об убеждениях вообще тем, что сказанное им не может относиться к магометанству, ни к древнему язычеству, ни к иудейству, а только к различным видам христианства. Потом еще страниц через сто он говорит, что сказанное им не может относиться к римскому католичеству, которое перестало бы быть совсем католичеством и Римской церковью, если б отказалось от соединения власти духовной и светской. А потому его требование о разделении двух властей может относиться только к одним протестантским исповеданиям.

Книга была гораздо яснее, если б автор с самого начала определил границы своей мысли.

Однако ж и между протестантскими исповеданиями надобно также различить. Если, например, английскую церковь считать в числе протестантских, то очевидно, что к ней не может относиться требуемая автором неприкосновенность светской и духовной власти. Ибо как прямое произведение власти светской, церковь английская при разъединении властей должна сама распасться на свои составные части и, следовательно, уничтожиться.

Реформаты тоже не могли бы (по крайней мере при начале своем) следовать увещанию Vinet, ибо, по учению Кальвина, самое государство должно происходить из церкви и ею устраиваться. Но историческая мельница оттерла эту часть догмата от реформатства, и потому для этой секты вопрос об отношении к светской власти еще может почитаться нерешенным.

Квакеры прямо и чисто не признают государства вне себя и над собою и по догмату своему не могут составлять часть аудитории Vinet.

Гернгутеры хотя и не во враждебном отношении к государству находятся, однако же внутри другого политического общества составляют не только общество церковное, но и гражданское, с особыми устройствами взаимных отношений. Следовательно, и они, если бы составляли народ, отдельно существующий, непременно образовали бы государство, прямо из церкви исходящее и с церковным устройством одно составляющее. Потому и к ним слово Vinet относиться не может.

Остаются лютеране, которые признали в Аугсбургском исповедании, что устройство светского государства не должно зависеть от церкви, что власти духовные и светские различны и не должны подчиняться одна другой, но обе должны с одинаковым благоговением почитаться и сохраняться, как als zwei hochste Gaben auf Erden[182].

Но, поставив церковь в одинаких правах с государством в догмате, они в действительности тотчас же подчинили устройство духовное покровительству и надзору, распоряжению и даже управлению светской власти.

Но так как это учение церкви для лютеран не догмат, а закореневший исторический факт, то требование Vinet может собственно к ним относиться, ибо Vinet не хочет, вероятно, изменять вероисповеданий, он хочет только исправить понятия некоторых об одном постороннем предмете сомнительного свойства. К этим же сектам протестантского исповедания, к которым относится вопрос Vinet, — то есть для которых он не догмат, а еще вопрос, — можно причислить христиан всех исповеданий, колеблющихся в своих убеждениях, и потом неверующих и философски христианствующих. Но эти последние, хотя бы они и имели в руках власть политическую, могут ли почитаться законными судьями в деле церковных отношений? А между тем автор имеет в виду их более, чем других, ибо преимущественно опирается на требованиях современной образованности. По его мнению, христианская церковь скоро после своего явления в мире испортилась и начала заблуждаться. Одно из последствий этого заблуждения было сближение государства и церкви при Константине[183]. Потом все беды христиан и христианства были необходимым следствием этого сближения, и только в наше новейшее время становится возможным для церкви открыть глаза и видеть свою ошибку (стр. 350 и многие другие места). Другими словами, Дух Святой скоро после времен апостольских оставил церковь и возвращается к ней только через проповедь Vinet. Или, может быть, Дух Святой не оставлял церковь, а, живя в ней, заблуждался, покуда Vinet вразумил его. Бедный западный человек, которому такая галиматья может лезть в голову!.. Или, может быть, галиматья эта не в голове (которая не дошла до сознания своих преобразовательных требований), а только в сердце, которое внушает желание преобразовывать и исправлять церковь. Это чувство после отступления латинства сделалось господствующим в европейской образованности.

Несмотря, однако же, на то, что книга Vinet не имеет ни основания, ни возможной применительности, в ней есть много прекрасного, много мыслей светлых, много замечаний верных, много сердечных, драгоценных слов, и ее чтение очень приятно и, может быть, не бесполезно возбуждает потребность ясного сознания об этом вопросе в читателе православном. Ибо вопрос этот в православной церкви не имеет того логического определительного ответа, какой он получил на Западе от соединения власти духовной и светской в одном лице. Там из этого обстоятельства произошла целая система политических отношений государств, которая взошла в богословскую догматику как часть ее. Там церковь была видимым основанием и постоянно видимой поддержкой мирской власти и во все отрасли мирского управления взошла как один из его видимых элементов. Точно такое же вещественное государство обнаружила латинская церковь и в области науки. Вместо того чтобы духовно проникнуть самое мышление человеческое, самый корень его мышления, она выводила из своего учения видимые, буквальные положения и навязывала их науке. Галилей, отрекающийся от своей системы, и Генрих IV, исполняющий эпитимию[184], выражают один смысл церковного преобладания. Оттого реформация, отделив церковь от римства, одинаково разорвала связь как между правительством и церковью, так и между наукой светской и богословием. И в обеих сферах последствия были одинаковы. Как скоро духовное начало перестало господствовать над светским, так светское стало господствовать над духовным. Церкви протестантские очутились под распоряжением светских правительств, и богословия протестантские сделались выводом из философских систем. Ибо государство совершенно безотносительное к церкви так же невозможно, как и философия совершенно безотносительная — к учению веры. Если вещество не повинуется духу, то не может оставаться в равных правах, но неизбежно должно взять верх. Пример Американских Штатов, который приводит Vinet, ничего не доказывает. Это не государство, а случайное совокупление нескольких разнородных масс, беспрестанно готовых распасться. Они держатся только тем, что не пришли к самосознанию. Как скоро самосознание проникнет их от сердца в части и от частей в сердце, так они разлетятся на множество кусков. Между тем теперь правительство в них не может захватить власть над религией потому, что у них нет одной религии. Взаимное противоречие многих религий составляет условие их зависимости. Но если бы народ, в каком бы то ни было государстве, имел какую-нибудь одну веру, то невозможно предположить, что б эта вера не определила — посредственно или непосредственно — своих отношений к государству и не требовала бы от него неизвестных отношений к себе. Единство в образе мыслей не может не требовать единства в образе действий. Одинаковая вера требует одинаковых нравов, одинаковой системы всех отношений — семейных и общественных. Правильно ли будет то устройство государственное, которое не будет прямым следствием этой системы междугражданской? Или правительство, которое будет стеснять выражение всенародных убеждений под предлогом, что это выражение может быть оскорбительно для каких-нибудь убеждений иностранных? Или которое само будет оскорблять убеждения народные своими устройствами, составляемыми в духе иноземных убеждений, например, правительство магометанского народа, которое будет требовать от войска употребления вина для куражу? Или когда оно позволит безнаказанно другим сектам оскорблять нравы своего народа явным исполнением обычаев, противоречащих всеобщим убеждениям, например, в государстве христианском публичные вакханалии язычества или публичные насмешки над верой и правами народа? Или распространение соблазнительных книг? Или должно ли правительство, говоря вообще, обращать какое-нибудь внимание на нравственные понятия своего народа? Должны ли законы отстранять то, что мешает свободному выражению этих нравственных понятий, или удалять то, что стремится их оскорбить или разрушить? Соединенные Штаты, говорит автор, не имеют законов, которые бы охраняли общественные убеждения. Но зато там общественные убеждения в каждом особенном штате охраняются без законов особенным общественным своеволием, которое, кажется, не лучше закона, которого боится автор. Против оскорбителей их убеждений толпа действует самоуправно и безнаказанно. Если такой беспорядок входит в общий порядок вещей, то легче ли оттого, что производится не по закону, а без закона?

Автор говорит очень справедливо, что в большей части государств, где есть государствующая религия, правительство пользуется ей как средством для своих частных целей и, под предлогом покровительства ей, угнетает ее. Но это бывает не потому, что в государстве есть господствующая вера, а, напротив, потому, что господствующая вера народа не господствует в государственном устройстве. Это несчастное отношение происходит тогда, когда вследствие каких-нибудь случайных исторических обстоятельств произойдет разрыв между убеждениями народа и правительства. Тогда вера народа употребляется как средство, но недолго. Одно из трех непременно должно произойти: или народ поколеблется в своей вере, и затем поколеблется все государственное устройство, как мы видели на Западе; или правительство дойдет до правильного самосознания и обратится искренно к вере народа, как мы надеемся; или народ увидит, что его обманывают, как мы боимся.

Автор говорит, будто церковь православная всегда находилась под угнетением правительства потому, что, быв официальной религией государственной, она находилась под покровительством правительства, которое под этим предлогом и пользовалось ею как средством. Но несправедливость этого доказывается как историей Византии, так и историей России. В Византии Церковь православная очень редко была покровительствуема правительством, которое по большей части было инославное — или арианское, или латинствующее, или иконоборствующее, которое, наконец, и погубило Грецию своим отступничеством в унию. В России, напротив, все правительства — и княжеские, и народные — были православные, от Владимира до Грозного, и мы видим, благоденствовала ли церковь и торжествовало ли убеждение народное. Грозный действовал утеснительно, потому что был еретик; это доказывается, во-первых, Стоглавым собором и, во-вторых, стремлением поставить византийство в одно достоинство с православием. Оттого произошла опричнина как стремление к ереси государственной и власти церковной. А что его понятие о границах, или, правильнее, о безграничности его власти и об ее разорванности с народом, было не христианское, а еретическое, это до сих пор всенародно свидетельствуют святые мощи митрополита Филиппа.

Для верующего отношение к Богу и Его Святой Церкви есть самое существенное на земле, отношение же к государству есть уже второстепенное и случайное. Очевидно, что все законы истины должны нарушаться, когда существенное будет подчиняться случайному или будет признаваться на одинаких правах с ним, а не будет господствовать над ним.

Нужно ли оговариваться, что господство церкви я не понимаю как инквизицию или как преследования за веру? Этот магометанизм, эти насильственные обращения так же противны христианству истинному, как обращения посредством обмана. Если латинская церковь увлеклась, а может быть, еще и теперь увлекается заблуждением, будто цель оправдывает средства, если некоторые члены из церкви православной заражались когда-нибудь этим лжеучением, то эта ошибка некоторых людей до самой церкви не относится. И государство не в том должно согласоваться с церковью, чтобы разыскивать и преследовать еретиков и силой принуждать верить (это и духу христианства противно, и производит действие противное намерению, и государству самому вредит почти столько же, сколько и церкви); но в том оно должно согласоваться с церковью, чтобы поставить себе главной задачей своего существования — беспрестанно более и более проникаться духом церкви и не только не смотреть на церковь как на средство к своему удобнейшему существованию, но, напротив, в своем существовании видеть только средство для полнейшего и удобнейшего водворения церкви Божией на земле.

Государство есть устройство общества, имеющее целью жизнь земную, временную. Церковь есть устройство того же общества, имеющее целью жизнь небесную, вечную. Если общество понимает свою жизнь так, что в ней временное должно служить вечному, то и государственное устройство этого общества должно служить церкви. Если же общество понимает свою жизнь так, что в ней земные отношения идут сами по себе, а духовные сами по себе, то государство в таком обществе должно быть отделено от церкви. Но такое общество не будет состоять из христиан, а из людей неверующих или, по крайней мере, из смешанных вер и убеждений. В этом последнем случае, конечно, очень вредно бы было, чтоб одна партия, завладев силой политическою, давила бы другие, как в Австрии. Но такое государство, искусственно или насильственно слепленное из различных вероисповеданий и, следовательно, из различных народных согласий, стремящихся по натуре своей взаимно уничтожаться и, следовательно, распасться на различные самобытные устройства, — такое государство не может иметь притязания на стройное нормальное развитие. Все его достоинство должно ограничиваться характером отрицательным, так что чем менее оно существует как государство, тем более достигает своей цели, как в Англии. В таком государстве граждане могут смотреть очень равнодушно, когда в законодательной палате их будут сидеть жиды и делать для них законы. Но там, где народ связан внутренно одинакими убеждениями веры, там он вправе желать и требовать, чтобы и внешние его связи — семейные, общественные и государственные — были согласны с его религиозными внушениями и чтобы правительство его было проникнуто тем же духом. Действовать враждебно этому духу — значит действовать враждебно самому народу, хотя бы эти действия и доставляли ему какие-нибудь выгоды.


105. А. И. Кошелеву

Октябрь — ноябрь 1853 года

Чтобы наши толки имели какое-нибудь разумное последствие, необходимо нам постоянно исполнять два условия: 1) ни на минуту не терять из виду самого зерна того предмета, о котором мы спорим; иначе мы разбредемся в стороны и не одолеем собрать все сказанное нами в один общий итог; 2) мы ни на минуту не должны забывать, для чего мы спорим. Если для того чтобы иметь удовольствие оспорить один другого, то лучше учись играть в шахматы и давай спорить на шахматной доске. Если же мы спорим для того, чтобы согласиться, то эта цель стоит труда писания. Но для этого надобно искать в мыслях и словах друг друга не того, что несогласно с нашими мыслями, а напротив — того именно, что у нас есть общего относительно предмета спора. Из этого общего должны мы стараться сделать такие выводы, которые бы обеими сторонами были приняты существенно. Тогда предмет разногласия сам собой разрешится, прилагаясь к этим выводам. Если же, вместо общего и согласно с ним, мы будем искать в словах противника того, с чем можно спорить, то ни спор наш никогда не кончится, ни вывода никакого мы из него не добудем.

Я написал эту диссертацию потому, что, мне кажется, ты был слишком спорлив в твоем ответе на мое письмо и я сам боюсь заразиться твоей манерой. Что, например, нам пользы рассуждать, какой смысл должно иметь слово китайство? Значит ли оно — считать свои частные понятия за единственные общечеловеческие или оно значит — коснеть в старом и противиться новому, — во всяком случае рассуждение об этом и о подобных тому вещах может привести нас только к тому результату, что ты употребляешь это слово правильно, а я — ошибочно, но что ж из этого следует? Нам важно здесь не то, каково я рассуждаю или каково ты рассуждаешь, а важен нам здесь только предмет нашего рассуждения.

Перечитывая письмо твое, с трудом могу удержать себя, чтобы не спорить о каждом пункте отдельно. Однако же это желание мое — доказать, что я прав, а что ты ошибаешься — совершенно исчезает во мне, когда я вслушиваюсь умом в другое желание — согласиться с тобой в единомыслии.

Прежде чем буду спорить, постараюсь отыскать, в чем мы согласны, чтобы тем удалить причины недоразумений.

Когда я говорю, что государственность народа должна быть проникнута его верой, то есть церковью, которую он исповедует, то это не значит, чтобы государство должно было покровительствовать церкви. Покровительствуют низшему. Высшему можно только служить и, служа, правда, охранять, но только по его воле. Если ты скажешь, что под предлогом охранения государство иногда стремится господствовать над церковью, то злоупотребление не уничтожает возможности хорошего употребления. Первое (злоупотребление) должно замечать, открывать, выставлять на общий вид и тем уничтожать. Но второе (правильное употреблять силы государственной в пользу церкви) нельзя не признать делом добрым.

Я не почитаю также хорошим делом, чтобы государство служило церкви инквизиционным образом. Инквизиция соответствует логически только Римской церкви, смешав власть мирскую и духовную в одно нехристианское господство. Но в церкви православной инквизиционный образ действия должен почитаться еретическим, как монашеские ордена рыцарей, кавалерственные епископы и т.п. Потому в православных землях инквизиционные действия вредят церкви; в папских государствах инквизиция, напротив, поддерживает здание церковное. В южной Европе после XVI столетия только одна инквизиция могла удержать римское вероисповедание и усилить реформацию. У нас, напротив, расколы родились прямо из инквизиционных мер и, может быть, до сих пор ими же усиливаются.

Также почитаю я противным православной церкви насильственное понуждение граждан к принятию благодати, таинственных дарований Божиих. Церковь, напротив, во все времена боялась предавать таинства недостойным, как бы отдать святыню на поругание или поведать тайну Господа врагам Его. Если это делается, то как противное церкви, а не как согласное с нею или полезное ей.

Также не полезно церкви, а противно ей, когда ее употребляют как средство для государственных или мирских целей, злоупотреблением присяги и т.п.

Также противно церкви, когда она поставляется в какую-нибудь зависимость от мирского устройства государств, когда духовенство обращается в чиновничество и т.п.

Но все это противно церкви христианской только тогда, когда она находится во всей чистоте православия. Римской же церкви, как я сказал, это не только не противно, но прямо требуется ее характером светско-духовным. От нее-то, от римской ереси, распространились эти смешанные понятия вместе со многими другими заблуждениями в некоторых и православных странах. Но ревность к чистоте веры должна требовать, вместе со многими другими, очищения и этих понятий, касающихся отношений церкви к государству. И теперь именно пришло время, когда это очищение наших понятий от еретических примесей особенно необходимо, потому что натиск иноверия и безверия так силен, что уже почти не осталось ни одной мысли общественной, политической, нравственной, юридической или даже художественной, которая бы более или менее не была запачкана и измята неправославными руками, в которых она побывала. Потому если с этой точки рассматривать книгу Vinet, то есть как противодействие тем ложным понятиям об отношениях церкви и государства, которые распространились из Римской церкви, даже среди многих лиц православного исповедания, то, конечно, нельзя не сказать, что в этом отношении чтение этой книги может быть очень полезно. Также, я думаю, весьма полезно может быть чтение этой книги у нас и потому, что возбудит в умах такой вопрос, который спит и которому пора, очень пора проснуться.

Но этим должно ограничиться то, что я могу сказать в пользу Vinet. Кажется, этого не мало, и ты можешь быть доволен. Я надеюсь, что ты, видя, как охотно я отдаю справедливость твоему приятелю в отношении практического применения, захочешь и мне отдать справедливость в том, что я не могу согласиться с ним в тех основных началах, из которых он выводит свои требования. Или, лучше сказать, не могу я согласиться с ним не потому, что бы его основные начала противоречили моим, но потому, что основных начал у него не нахожу никаких, твердых, определенных, ясно согласных. Нахожу у него смешение всяких начал, смотря по тому, что ему для его декламации кажется на ту минуту эффектнее. Так, не поставив ясного определения ни церкви, ни государству, как я сказал в прошедшем письме, он говорит иногда, как вещь общехристианскую, то, что может относиться к одному виду протестантства. Иногда относит к государству вообще то, что можно отнести только к государству, слепленному из разнородных кусков, как Соединенные Штаты. Во многих местах декламирует он о том, как вера должна проникать во все отношения людей, и потом, рядом с этими возгласами и как бы забывая их, декламирует против того, чтобы государство находилось в каком-либо определенном отношении к вере, господствующей в народе.

Ты, защищая его и опровергая меня, делаешь свое построение понятий об отношении государства к церкви, но также по примеру своего приятеля Vinet говоришь очень горячо, часто остроумно, но не ищешь для своего построения твердого материала. Ты говоришь: «Государство — не устройство общества, а самое общество». И сказав это, сейчас же упрекнешь меня в луибланстве[185] и спрашиваешь: «Разве государство обязано мне доставлять хлеб, богатство, сведения — словом, все, нужное для земной жизни?» За этим следует выходка о том, что «не следует на государство возлагать отеческие, наставничьи или какие бы то ни было распорядительские обязанности в отношении граждан». Я не буду спорить против этой выходки, но не умею согласить ее с тем положением, что государство — не известное устройство, но самое общество.

«Церковь, — говоришь ты, — не есть устройство общества, ибо общественный элемент входит в нее как второстепенный. В ней первое — человек, то есть лицо. В государстве все — общество, в церкви все — человек». Но если для нее человек — все, если она обнимает его вполне, то как может она делать это, не определяя характера его отношений к обществу? Неужели общество магометан или жидов будет иметь одинаковые нравы с обществом христиан? Или общество квакеров — одинакие нравы с обществом латинцев? Если бы лютеране, латинцы, кальвинисты и англиканцы устроили — каждые — свою жизнь совершенно последовательно своим убеждениям, то неужели каждое общество не имело бы своих особенных нравов и обычаев, сообразных особенности своих убеждений?

Ото всех от них отличалось бы общество православное, то есть, разумеется, согласное с своим основным учением. Но если вера народа имеет такое тесное соединение с его нравами и обычаями, то как же не будут иметь к ним никакого отношения его законы? Конечно, завоеванием или какими-нибудь подобными несчастными обстоятельствами могут и, по большей части, действительно накладывают на народ законы, несогласные с его нравами, обычаями и верой; но разве то, что бывает, закон для того, что должно быть?

Против этого отношения государственного устройства к правам и убеждениям народа ты говоришь: «Где же такое государство (где бы народ был связан одинакими убеждениями)? Такого государства не только нет и никогда не было, но ты его даже и в воображении создать не сможешь». Но я думаю, что до XVI века все государства Европы были таковы, что народы в каждом были одинакой веры[186]. Но особенно древняя Россия в этом отношении может служить образцом единодушия и единомыслия народного, воплощавшегося в нравы и обычаи народные и если не успевшего (по причине внешних исторических условий) выразиться в его правительственной государственности, то выразившего, по крайней мере, свои требования во многих отношениях государственного законодательства. Впрочем, я думаю еще и то, что даже теперь никто не имеет права смотреть на Россию иначе, как на государство православное, а если Бирон или кто из немцев и смотрел на нее иначе, то никогда не смел в этом признаться. Императрица Екатерина в своем манифесте, которым она объявляла о низвержении Петра III и о своем восшествии, говорит, что император Петр III дошел до того, что намеревался даже соделать господствующей в России веру лютеранскую, отчего каждый верный подданный государства должен был помышлять о пролитии его крови. Конечно, я не могу одобрять слова ее, но они, однако же, показывают, как она понимала единство России и ее веры и хотя сама была неверующая, но никогда не смела признаться в том. И как же может измениться характер православной России оттого, что она покорила под свою власть несколько миллионов католиков и несколько миллионов протестантов, евреев, магометан и большое количество язычников? Если б они покорили Россию, тогда только могла бы она утратить господство православного духа в своем законоустройстве и в своем правительстве. Если же, сохрани Бог, в России когда-нибудь сделается что-нибудь противно православию, то всетаки будет враждебно России столько же, сколько и вере ее. Все, что препятствует правильному и полному развитию православия, все то препятствует развитию и благоденствию народа русского; все, что дает ложное и не чисто православное направление народному духу и образованности, все то искажает душу России и убивает ее здоровье нравственное, гражданское и политическое. Потому чем более будет проникаться духом православия государственность России и ее правительство, тем здоровее будет развитие народное, тем благополучнее народ и тем крепче его правительство и, вместе, тем оно будет благоустроеннее, ибо благоустройство правительственное возможно только в духе народных убеждений. Если оно будет не того духу, то непременно будет стеснять свободное его выражение в жизни и слове под предлогом толерантства и, стесняя его, само будет стесняться им и утверждаться против него только насильственно, боясь каждой тени духа общественного, как привидения из другого мира.

Ты говоришь: «Церковь и государство едины и тождественны только в человеке и то только в его таинственном центре. В проявлении же в мире они совершенно различны и общего ничего не имеют». Но мы сейчас видели, что у них общего — нравы и обычаи народа, которые происходят из его убеждений, веры и с которыми должно согласоваться его законное устройство. Но, кроме нравов и обычаев народа, все его общественные отношения составляют также общую середину между церковью и государством, происходя, более или менее, из одной и требуя от другого себе гласного утверждения или, по крайней мере, свободного развития, не стесняемого противоречащими законами.

«Церковь, — говоришь ты, — на земле — гостья, государство здесь — житель, владыка». Но если церковь — гостья званая, то потому именно ее и угощать следует, чтобы она не оставила не заботящегося о ней хозяина! «Ее вся цель — жизнь будущая, ее правила — вечные и безусловные». Это правда, но потому-то она и не может покориться требованиям здешней жизни; потому-то и должно покориться ей государство, которого «цель — жизнь здешняя, а правила — временные, условные». Неужели не хорошо здешнюю жизнь устраивать сообразно нашим понятиям о будущей?

«Вера, — говоришь ты, — есть дар свыше и, вместе, самое свободное, самое самобытное действие человека, потому ее нельзя перевести на государство; следовательно, как же может быть государство христианское — православным?» Но как же ты это понимаешь? Государство может быть языческое, может быть иудейское, магометанское и только не может быть христианское?

«Для государства, — говоришь ты, — верой служит общественное мнение, которое есть сумма вер человеческих в посредственном, временном их проявлении». Для чего же ты хочешь, чтобы государство сообразовалось лучше с этим временным, часто ошибочным проявлением народных убеждений, а не с самим источником их? К тому же говоря: «сумма вер», а не «вера», ты непременно хочешь под словом «государство» понимать или Соединенные Штаты, или Австрию, то есть случайный или насильственный слепок разногласных народностей. Но такое соединение разногласий, которые воюют, встречаясь друг с другом, и силятся разорваться при первой возможности, не может идти в пример гармоничного устройства государства.

Ты продолжаешь: «Общественное мнение устанавливает общественную нравственность, по существу своему временную и условную, — единственное правило для государства, следовательно, оно должно быть нравственным». Я не понимаю здесь силлогизма. Почему же единственное правило для государства должна быть только временная нравственность, происходящая из случайного и временного общественного мнения? Отчего не та — не временная и не случайная — нравственность, происходящая не из случайной прихоти общественного мнения, но прямо из веры, господствующей в государстве? Может быть, впрочем, что здесь-то именно и заключается узел всего различия между нашими мнениями, по крайней мере, в отношении к их практическому применению.

Для тебя главное основание государства, причина его такого или такого направления и образования — одним словом, его душа — есть общественное мнение, или мнение большинства. Для меня душа государства есть господствующая вера народа.

Но подумай: право господствования большинства не сведется ли в последнем результате к праву сильного? Конечно, и при твоем и при моем понятии о государстве должно предположить в нем возможность такого оборота вещей, при котором грубая эгоистическая сила господствует над разумом и убеждениями народа. Но при моем предположении это может случиться только обманом или явным насилием, то есть беззаконно. При твоем предположении это будет законное господство партии, превосходящей по количеству или по силе. Вследствие этого неизбежно надобно будет признать понятие Гегелево, что всякое правление в государстве равно законно, только бы стояло, и всякая революция равно законна, только бы удалась, и правление то беззаконно, которое свергнуто, и революция беззаконна, которая не удалась. Эти-то безнравственные убеждения и привели Европу к теперешнему ее положению. Но в вопросе об отношении государства к церкви ты идешь гораздо дальше Гегеля. Он видит тесную связь между ними, которую ты не признаешь.

Ты кончаешь письмо свое словами: «В действительном мире между этими противоположностями (между церковью и государством) нет применения, так сказать — моста, и потому они не могут ни сидеть вместе на одном престоле, ни подчинять себя один другому». Не противоречат ли эти слова тому, что ты сам говорил сейчас же прежде о том, что общественное мнение и общественная нравственность служат именно этими примирительными мостами между верою и государством?

Прежде еще ты говоришь: «Для общества нет ничего вечного, все для него, как и оно само, временно и случайно; вечность существует только для человека — не как гражданина, а как лица. Государство, которое захочет служить вечности, должно принять или устав Василия Великого[187], или иное подобное учреждение, но в обоих случаях оно перестает быть государством». Я думаю, что тут есть какая-нибудь ошибка в твоих выражениях. Ибо не может быть, что бы ты в самом деле думал, что цель государства должна быть только временная и случайная, а все вечное к нему не относится. Тогда для него и в нем не существовало бы ни справедливости, ни нравственности, ни святости законов, ни достоинства человека, ни духа народного и пр., но только удобное и полезное для временных целей. Тогда, способствуя всеми мерами к развитию благосостояния физического в народе, оно должно всеми также зависящими от него мерами заглушать развитие духовное, как могущее быть иногда прямо противно этим временным целям земного благосостояния. Хотя бывали, может быть, правители государств, которые имели подобные убеждения, но, кажется, никто не смел их громко выговаривать.

Если ты скажешь, что против такого угнетательного направления правительств ты обезопасил себя другим требованием, именно тем, что «государство, — как ты говоришь, — должно доставлять нам одно: возможность приобрести все, что нужно для земной жизни, и пользоваться спокойно этим приобретением, то есть свободу». Это хорошо на словах, но почему же ты думаешь, что государство, которое существует с какой-нибудь мелкой земной целью, послушается твоего требования свободы? Понятие о свободе политической есть понятие относительное и отрицательное, и только на нем основывалось бы и для него существовало бы общество. Как и чем удержишь ты эту свободу в таком устройстве, которое не признает другой законности, кроме господства большинства, то есть перевеса силы? Если же в это относительное и отрицательное понятие о свободе политической мы захотим вложить смысл существенный и положительный и назовем ее уважением к свободе нравственной и к достоинству человека, то такое понятие непосредственно происходит из начал религиозных; и если ты хочешь, чтобы государство признало его, то оно должно признать и производящие ее начала за свое законное основание. Признать святость нравственного лица нельзя, не признавая святости вечных нравственных истин, которых источник и средоточие есть вера. Потому, только возникая из веры, и ей подчиняясь, и ею одушевляясь, может государство развиваться стройно и сильно, не нарушая свободного и законного развития личностей и так же свободно и живительно согласуясь с духом народа, проникнутого тою же верою.

Здесь оканчиваю я письмо мое, любезный друг, но не ответ, ибо надеюсь продолжать в Калуге. Но письмо это дошло до того пункта, на котором кончилось первое и с которого оно было отодвинуто твоим нападением. Следовательно, эти три письма (два моих и одно твое) составляют одну половину вопроса, то есть об отношении государства к церкви вообще. Вторая половина будет рассматривать эти отношения в особенности, то есть какая система верования соответствует какому устройству государства. Здесь-то и заключается настоящее зерно моей мысли. Потому если напишешь на это письмо ответ, то не сообщай его мне прежде окончания моего письма. Остаюсь и пр.


106. Оптинскому старцу Макарию

20 ноября 1853 года

Сердечно любимый и многоуважаемый батюшка!

Примите мое искреннее поздравление с нынешним днем Вашего рождения и с наступающим днем Вашего Ангела. От всего сердца прошу у Господа вместе со всеми любящими Вас Вам всякого блага и долгой жизни, для нас, любящих Вас, необходимой. Все то добро, которое Господь разлил и продолжает разливать через Вас и за Вас на других, — да будет всегда присуще Вашему сердцу и да сопровождает благополучием Ваше прекрасное путешествие по земле!

Прошу святых молитв Ваших за нас и за Васю (который теперь находится в каком-то тяжелом положении, о котором Наталья Петровна Вам писала). Помолитесь также о справедливом и хорошем окончании того дела рекрутства, о котором я Вам писал и в котором видел уже явную помощь Божию отчасти.

Благодарю Вас и испрашивая святого благословения Вашего, с почтением и преданностию имею честь быть Вашим покорным слугой и духовным сыном И. Киреевский.


107. Оптинскому старцу Макарию

24 ноября 1853 года

Прилагаемое письмо было писано в день Вашего рождения, многоуважаемый и сердечно любимый батюшка, но оно тогда опоздало на почту[188]. Между тем с тех пор получили мы еще известие об Васе и письмо от него. И то и другое возбуждает во мне сердечные беспокойства, которые спешу передать Вам на разрешение и вразумление меня.

Вася был много воскресений сряду наказан арестом в лицее за какие-то, как он пишет, мелочные придирки его дежурным надзирателем, и вместе с тем его баллы (то есть заметки) о поведении записываются все хуже и хуже. Это одно меня бы еще не много тревожило, потому что там под поведением разумеют более ошибки против форм, чем нравственность, однако же, судя по некоторым признакам, я боюсь, чтобы от такого обращения характер Васи не испортился. Прежде он был очень чувствителен ко всякому замечанию. Теперь я замечаю в нем какую-то раздраженность и вместе с тем равнодушие. Боюсь, чтобы, оставаясь там еще 2 1/2 года, он не отдалился от нас совершенно и не испортился своими товарищами и бестолковым обращением начальства, которое само старается развить в них крайнее самолюбие и само беспрестанно оскорбляет это самолюбие по самым мелким причинам, так что воспитанник должен запутаться в своих чувствах и непременно сделаться недовольным, вместо того чтобы быть благодарным. Еще другое обстоятельство страшит меня за него: мне кажется, что мои друзья петербургские, которым он поручен, несколько охладели к нему. Конечно, этого не могло произойти без вины Васиной, но тем оно тяжелее. Впрочем, в последнем, может быть, еще я и ошибаюсь. Во всяком случае, прошу Вас помолиться за него. Господь силен за Ваши святые молитвы переменить зло на благо и наше недоразумение просветить.

Душевно преданный Вам Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


108. Оптинскому старцу Макарию

22 декабря 1853 года

Прошу Вас, многоуважаемый батюшка, принять и от меня искреннее поздравление с наступающим Новым годом и вместе испрашиваю для себя и для всего семейства нашего Вашего святого благословения на начинающийся год.

С беспредельным почтением и с совершенною преданностию Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


109. Оптинскому старцу Макарию

19 марта 1854 года

Многоуважаемый и искренно любимый батюшка!

Приготовляясь к святой исповеди и святому причащению, от всего сердца прошу у Вас прощения в грехах моих и святых молитв Ваших и Вашего благословения.

Всею душою преданный Вам Ваш покорный сын и слуга И. Киреевский.


110. Оптинскому старцу Макарию

9 апреля 1854 года

Искренно любимый и беспредельно уважаемый батюшка!

Это письмо, вероятно, Вы получите в день светлого праздника — прошу Вас принять мое искреннее поздравление вместе с сердечным поздравлением радостной и всегда новой вести: Христос Воскресе!

Печатание Исаака Сирина, слава Богу, окончено, но по неисправности типографии не могли мы до сих пор получить готовых экземпляров для посылки к Вам. К тому же в последнем листе, который печатался (это был конец оглавления), сделаны некоторые очень неприятные ошибки, а именно счет страниц перепутан (вместо XXV, XXVI и пр. поставлены V, VI и пр.), и, кроме того, некоторые ошибки в словах: вместо находящихсянаходится и т.п. Так как этот лист уже был отпечатан, но не разослан, то мы велели поправить и напечатать еще 600 экземпляров правильно. А для остальных, неправильных, поставить исправление в опечатках, которые были только до половины завода отпечатаны, когда мы открыли эти неисправности. Если же бы все перепечатывать, то книга не вышла бы к празднику, кроме того что стоило бы дорого. А требовать, чтобы это было сделано на счет наборщика и корректора, ибо они в этом случае виноваты и по законам должны отвечать, — этого сделать мы не решились. Впрочем, если Вы прикажете, то и после праздников можно будет перепечатать один лист.

Вот уже вторая Пасха наступает с тех пор, как мы надеялись праздновать ее под звон большого колокола Софии. Видно, времена начинаются труднее, чем мы предполагали. Парижский архиерей открыто говорит в речи своей, что война не за турок, а против Восточной церкви и что прежние крестовые походы были не против магометан, а против раскольнической церкви — как они называют нашу Святую Православную Церковь[189]. В самом деле похоже что-то на последние времена, как они предсказаны в Апокалипсисе.

Прошу Вас, многоуважаемый батюшка, передать мое искреннее почтение отцу архимандриту[190], отцу Иоанну, который, вероятно, будет Вам читать это письмо, отцу Льву, отцу Амвросию и всем окружающим Вас отцам и не лишить Ваших святых молитв и Вашего святого благословения всей душой преданного Вам Вашего покорного слуги и духовного сына И. Киреевского.


111. Оптинскому старцу Макарию

20 апреля 1854 года

Многоуважаемый батюшка!

Наталья Петровна уже писала к Вам о той неприятности, которая случилась у нас в доме: как наши люди утащили у нашего соседа два мешка круп и потом эти мешки найдены у нас в колодце. Хотя сосед наш и оставляет это дело без последствий, но я просил полицейского офицера сделать розыск между нашими людьми, чтобы узнать, кто из них сделал это воровство. Завтра будет он допрашивать их. Теперь я пишу к Вам об этом под влиянием той мысли сердечной, что если Ваши святые молитвы помогут моим грешным, то Господь защитит невинного, и нас спасет от несправедливого действия, и дом наш сохранит от расстройства и беспорядков. Особенно боюсь несправедливости и уже несколько дней страдаю душой от необходимости действовать там, где действовать темно и неудобно.

Простите, что я беспокою Вас этою просьбою посреди Ваших столь многих занятий. Но по слабости сердечной с трудом выношу такое состояние.

Искренно Вам преданный Ваш духовный сын и покорный слуга И. Киреевский.


112. Оптинскому старцу Макарию

22 апреля 1854 года

Вчерашние расспросы полицейского не повели ни к какому открытию. Сегодня он хотел прийти опять — расспрашивать кучеров и стараться узнать из их слов виноватого. Не думаю, что бы и из этого вышло что-нибудь. Не знаю, что делать. Оставить безнаказанно такое явное воровство — нельзя, а наказать невинного — еще хуже.

Прошу Бога, чтобы Он вразумил меня за Ваши святые молитвы.

И. Киреевский.


113. Оптинскому старцу Макарию

28 мая 1854 года

Искренно любимый и уважаемый батюшка!

В последний раз, как я имел счастие видеться с Вами в Калуге[191], я просил Вас благословить мне опять курить табак, ибо думаю, что после двухлетнего воздержания могу уже приступить к этому с умеренностию и без страстности, между тем как после тридцати — с лишком — летней постоянной привычки я чувствую некоторое неудобство для моего здоровья от такого совершенного изменения диеты. Ибо прежде я курил беспрестанно, и так как дым табачный имеет некоторое сходство с действием вина, то я так приучил к нему нервы мои, что при теперешнем отсутствии курения чувствую почти постоянно связанность в голове и некоторую неловкость в горле и груди. Это несколько облегчается, когда я вхожу в комнату, наполненную дымом. Вы тогда приказали мне поговорить об этом с митрополитом и попросить у него благословения, но я до сих пор не имел случая беседовать с ним об этом, да и, признаюсь, совещусь об этом говорить ему. Без Вашего же благословения приступать к этому мне не хотелось бы. Но если Вы разрешите мне куренье, милостивый Батюшка, то прошу Вас не назначать мне никакой наружно определенной меры, ибо я чувствую наперед, что выдержать эту наружную определенность было бы для меня труднее, чем совсем не курить. Вообще же я буду стараться делать это с умеренностью.

Надеюсь нынешним летом иметь счастие видеться с Вами.

Между тем, испрашивая Ваших святых молитв и благословения, с безграничным почтением и совершенною преданностию остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


114. А. И. Кошелеву

1 июня 1854 года

Любезный друг! Прилагаю расписку Вреде и очень бы желал поскорее узнать от тебя, так ли я сделал, что отдал ему деньги, не получив от него твоей сохранной расписки, которую он, как говорит, забыл в деревне. Это в его расписке прописано, и я потому не решился затрудниться в выдаче, думая тем исполнить твое желание. Если же есть у тебя какое-нибудь сомнение, то напиши поскорее, покуда он не уехал за границу.

Что-то ты поделываешь в деревне? Я с самого отъезда твоего почти ничего не делал. Теперь моя жена переехала в Сокольники на месяц дышать смоляным воздухом и пить кумыс по приказанию доктора, а я разъезжаю между Сокольниками и Красными воротами.

Нового в Москве ничего нет, кроме того, что графиня Растопчина докричалась до того, что наконец ей поверило правительство, которое, будь сказано между нами, при всех своих качествах имеет тот важный недостаток, что почти совсем лишено литературной образованности и потому не может отличить, что ему вредно в литературе, от того, что может поддержать его силу. И, вследствие этого, Хомякова, который, как ты знаешь, был всегда защитником самодержавия и православия, на которого за это даже нападали так называемые либералы от 1823 года по сие время, на которого вообще нападали еще за то, что он один изо всех поэтов всегда хвалил Россию, теперь призывали к графу Закревскому и, по предписанию 3-го отделения, взяли с него расписку в том, что он никому не будет сообщать своих сочинений прежде, чем их утвердит цензура. Это за то, что он в стихах своих к России сказал, что у нас нет правды в судах. Эта мера, разумеется, очень действительное средство для того, чтобы убить вдохновение поэта. Каково, сочиняя стихи, думать о чиновниках главного цензурного комитета! Хомяков старается не показать, что это его огорчило, но не могло быть иначе. Когда сообразишь некоторые факты вместе, делается очень странно: преследуют сочинения и память Гоголя, который стоял за самодержавие, преследуют Хомякова, который тоже стоит за самодержавие; а бессовестные похвалы, которые вся публика принимает за насмешку, правительство принимает за чистые деньги и дает за них награды и перстни. Что заключить из этого? К тому же преследуются люди с талантом, а покровительствуются люди бездарные.

Обнимаю тебя и надеюсь иметь скорый ответ.

Душевно тебе преданный Иван Киреевский.


115. А. В. Веневитинову

2 июня 1854 года

Мы надеемся видеть тебя в проезд через Москву, когда ты, как говорят, поедешь осматривать твои ведомства. Очень бы хорошо было, если б жена твоя[192] приехала с тобой и если б вы побольше побыли в Москве. Особенно теперь пора оставить Петербург, с его холерным воздухом и нерусским духом, дрожащим от австрийского кулака. Цигарка испугала медведя. Здесь почти все сословия доходят до отчаяния известиями о наших уступках, а у нас, говорят не скрываясь, боятся войны и просят мира. Если правда, то можно ли оставаться здоровым в таком воздухе, который так здоров для немцев? Я воображаю, в какое негодование приходит Аполлина Михайловна от действий этих негоголевских мертвых душ. Ее прекрасная нетерпимость к гадостям должна еще несравненно больше страдать от гадостей нравственных, чем от гадостей художественных. Потому уезжайте поскорее в глубь России хоть на некоторое время отдохнуть посреди благородных душ ревизских от духоты мертвых душ, управляющих живыми не краснея. А между тем, по дороге, заезжайте в Москву и дайте нам возможность видеть вас и удовольствие выразить лично, как много и как от всей души любим мы вас. Говоря мы, я особенно разумею меня и мою жену, а говоря вы, я разумею тебя и твою милую жену.


116. Оптинскому старцу Макарию

Июнь 1854 года

Искренно любимый и уважаемый батюшка!

Я до сих пор не мог собраться с духом, чтобы отвечать Вам на письмо Ваше от 1 июня, в котором Вы изволите отказывать мне в благословении, просимом мною на возобновление оставленного курения табаку, — ибо, признаюсь Вам, отказ этот глубоко меня огорчил и поставил в очень затруднительное положение. С одной стороны, я чувствую необходимость возвратиться умеренно к старой неумеренной привычке, слишком закоренелой и слишком резко прерванной; с другой — я знаю, что и самая полезная вещь, сделанная против Вашего благословения, должна мне обратиться во вред. Потому, прежде чем решусь на что-нибудь, прошу милостиво обратить еще раз внимание на этот предмет, который не так ничтожен для меня, как может казаться.

Прежде всего прошу Вас припомнить, милостивый батюшка, что при самом начальном решении моем оставить курение я ясно и определительно оговаривался против всякого заклятия и обета оставлять курение навсегда. Я даже решительно не принял Вашего благословения, когда Вы мне хотели дать его на совершенное оставление трубки навсегда. Потому в этом отношении я не могу почитать себя ничем священным. Оставлял же я курение не по причине физического здоровья моего. Ибо, несмотря на всю неумеренность моей привычки, я не замечал от нее никакого вреда. К тому же эта привычка была так сильна, что, кажется, я не нашел бы сил в себе оставить ее для такой бедной причины, каково физическое здоровье.

Я курил с 13-летнего возраста до 46 лет беспрерывно и так много, как, может быть, никто, кроме меня, не курил. Я ни на минуту не дышал другим воздухом, кроме табачного дыма. Ночью, когда просыпался на 10 минут, то закуривал трубку и засыпал с нею. Днем ни при каких занятиях не оставлял ее. Я не ездил в те дома, где не мог курить. Если же в редкие случаи когда-нибудь должен был оставаться без трубки, то не только физически страдал, но и ум мой был связан, мысли не двигались свободно и память ослабевала. Так постоянно возбуждал я свои нервы табачным дымом в продолжение более 30 лет.

Наконец, после болезни, в которой я курить не мог, я вознамерился воздерживаться от трубки с тою мыслию, что дыхание чистым воздухом может будет полезно для внутренней деятельности ума моего, тем более что и Вы, и митрополит, и другие святые старцы говаривали против излишнего и неумеренного моего курения, а мне казалось легче совсем прервать привычку, чем ограничить ее умеренность. Но о физическом здоровье притом я почти не думал. Теперь же, после двухлетнего опыта, я вижу, что ошибся в своем ожидании. Моя привычка была так сильна, что уже обратилась мне в природу. То состояние умственной сдавленности, которое я испытывал прежде, когда на время оставил трубку, и теперь, после двух с лишним лет, чувствуется мною. Я нахожусь обыкновенно в состоянии человека, на которого, как говорится, нашел тупик. Я затрудняюсь в мысленных движениях.

Часто ищу самого обыкновенного слова. Иногда, начиная говорить, я с трудом удерживаю в памяти конец того, что хочу сказать. Иногда замечаю, что посреди разговора я задумался не от увлечения какой-нибудь сильной мысли, а от слабости, с которою переворачиваю обыкновенные. Ежедневно почти собираюсь писать задуманное сочинение и до сих пор не написал ничего, с трудом собирая мысли. Но в то же время, как умственная деятельность моя ослабела, страстная сделалась еще раздражительнее.

Вот причины, милостивый батюшка, по которым я вознамерился опять возвратиться к курению, тем более что, надеюсь, после двухлетнего воздержания Господь даст мне силы сохраниться в границах умеренности при помощи Вашей святой молитвы. Но не только это — я ничего не хотел бы сделать важного без Вашего благословения. Оттого и просил этой милости и теперь усердно прошу, то есть святого благословения Вашего, но не разрешения, ибо не считаю себя в этом деле связанным. Если же мой ум и память ослабели не от резкого перелома 30-летней привычки, но независимо от того, как прежде наказание Божие за худое употребление Его даров, и при возобновлении курения не возвратятся в прежнюю живость, — то умоляю Вас, милостивый батюшка, помолиться обо мне, чтобы Господь простил грехи мои.

С нетерпением ожидая ответа Вашего и испрашивая Ваших святых молитв, остаюсь преданный Вам Ваш покорнейший и духовный сын И. Киреевский.


117. Оптинскому старцу Макарию

6 июля 1854 года

Искренно любимый и уважаемый батюшка!

Сейчас прочел я Ваше письмо из Калуги к Наталье Петровне и теперь же хочу поздравить Вас с получением наперсного креста. Хотя я и знаю, что ни это, ни какое видимое отличие не составляют для Вас ничего существенного и что не такие отличия Вы могли бы получить, если бы сколько-нибудь желали их, — однако же все почему-то очень приятно слышать это. Может быть, потому, что это будет приятно для всех любящих Вас. Мы всегда видели, как Вы внутри сердца Вашего носите крест Господень и сострадаете Ему в любви к грешникам. Теперь та святыня, которая внутри любящего сердца Вашего, будет очевидна для всех на груди Вашей. Дай, Боже, чтобы на многие, многие и благополучные лета! Дай, Боже, многие лета за то и благочестивому архиерею нашему[193].

Другая часть письма Вашего произвела на меня совсем противоположное действие. Вы пишете, что страдаете от бессонницы и что уже четыре ночи совсем не могли заснуть. Это кроме того что мучительно, но еще и крайне вредно для здоровья. Не имеет ли на то какое-нибудь влияние послеобеденный чай? Известно, что чай отнимает сон, а при напряженных нервах он действует иногда очень продолжительно. Брат мой долго страдал бессонницей; Пфёль посоветовал ему не пить чаю после обеда и ввечеру, а вместо того выпить лимонаду или какой-нибудь травы безвредной, и брат начал спать. Потом думаю я и то, что сон Ваш отнимают заботы о всех нас, грешных, которые с нашими страданиями и грехами к Вам относимся. Вы думаете, как и чем пособить требующим Вашей помощи, и это отнимает у Вас спокойствие сердечное.

Но подумайте, милостивый батюшка, что душевное здоровье всех нас зависит от Вашего телесного. Смотрите на себя как на ближнего. Одного вздоху Вашего обо всех нас вообще к милостивому Богу довольно для того, чтобы Он всех нас прикрыл Своим теплым крылом. На этой истинной вере почивайте, милостивый батюшка, на здоровье всем нам. Отгоните от себя заботливые мысли как врагов не только Вашего, но и нашего спокойствия и, ложась на подушку, поручите заботы об нас Господу, Который не спит. Ваша любовь, не знающая границ, разрушает тело Ваше. О себе скажу Вам, Батюшка, что после получения письма Вашего я, по изложенным Вам причинам и по позволению Пфёля, начал курить понемногу, и если не ошибаюсь, то точно, кажется, деятельность умственная у меня начинает просыпаться. На другой же день я начал писать, почувствовал к тому и возможность, и потребность. Прошу Вас благословить меня написать и окончить сочинение и чтобы оно было на пользу другим и мне самому. Мне хочется обозначить незаметные нити, которыми связываются наши понятия религиозные со всеми другими понятиями нашими о науках и о жизненных отношениях, и показать, какие понятия соответствуют исповеданию латинскому и как из него произошли, как соответствуют протестантским…


118. Оптинскому старцу Макарию

27 июля 1854 года

Многоуважаемый и сердечно любимый батюшка!

Я думаю в начале наступающего поста, если Богу будет угодно, говеть с некоторыми из детей и с Васей. Прошу Вас милостиво благословить нас на это дело и помолиться за нас, чтобы Господь сподобил нас неосужденно и на пользу души, и на укрепление в добром действовании и внутренней жизни сообщиться Его Святых и Животворящих Тайн.

Прошу Вас также, милостивый батюшка, помолиться Господу и о том, чтобы дело рекрутства, которое теперь по моему предписанию совершается в Долбине, было исполнено без несправедливости, с возможно меньшим злом и вредом для несчастных семейств и для имения. Это лежит у меня на совести, потому что я сам не мог поехать туда.

Ежедневно и в день несколько раз чувствую я Ваше видимое заступление перед Господом за меня, грешного и недостойного. В тревожные минуты я молюсь Вашими молитвами, при многих искусительных мыслях мысль об Вас останавливает дурное направление моей воли. Помолитесь, чтобы Господь очистил меня от грехов моих милосердием Своим, и пошлите мне Ваше святое благословение.

С глубочайшим почтением пребуду Ваш слуга и духовный сын И. Киреевский.


119. Оптинскому старцу Макарию

После 16 августа 1854 года

Достопочтеннейший и многоуважаемый батюшка!

Порошки от лихорадки, которые на этой почте посылаются к Вам, извольте принимать в таком случае, если Ваша лихорадка еще продолжается. Тогда их надобно принять в нелихорадочный день. Они будут еще действительнее, если на каждый порошок Вы прибавите грамма по два или по три толченого нашатыря. Грамм имеет вес ячменного зерна.

Недавно я слышал достоверное известие о том, как защищалась наша крепость Бомарсунд на Аланских островах, и, полагая, что Вам любопытно будет слышать это, спешу сообщить. В крепости было гарнизону всего 1200 человек. Больше не могло поместиться. Государь хотел еще прошлого года вывести это войско в Россию, но жители упросили его не оставить их совсем беззащитных. Теперь же, когда весь англо-французский флот вознамерился атаковать ее, то император послал сказать гарнизону, что он позволяет ему сдаться, потому что силы нападающие несоразмерны их малому числу. Комендант Бодиско собрал совет, и все единогласно решили просить у императора позволения не сдаваться, а если придет необходимость, то умереть, не уронив чести русского имени. С приказанием императора и с ответом гарнизона ездил на маленьком судне адъютант министра Шеншин, который удачно умел пробраться мимо всех неприятельских кораблей и, привезя ответ, опять в другой раз проехал туда и оттуда тоже безвредно. Между тем Бодиско сжег все предместья, все деревни и дома вокруг крепости и, затворившись в ней, вместе со всем гарнизоном начал готовиться к смерти молитвою, исповедью и причащением Святых Тайн. В это время окружил крепость флот из 15 линейных кораблей, не считая малых судов, на остров же высажено было более 12000 сухопутных войск. Больше тысячи без умолку и день и ночь разрушали стены, жгли дома и убивали людей в продолжение 10 суток. Русские отстреливались, потопили один линейный корабль, другой разбили так, что сделали его совсем неспособным к плаванию. Но, не отдыхая ни день ни ночь, они так устали, что едва могли стоять на ногах. Неприятель разрушал стены в прилежащем к крепости особом укреплении и тем принудил находящееся в нем войско перебраться в главную крепость, а сам занял полуразрушенное укрепление. Но в нем находился погреб с порохом. Русские, из крепости стреляя туда, попали в пороховой погреб и взорвали с ним большое количество неприятельского войска. Однако же стены крепости были после 12-дневной осады совсем разбиты и войско утомлено до совершенного изнеможения, почему неприятель вошел в нее и взял в плен оставшихся живыми[194]. Говорят, что из офицеров остались живыми только два, а из солдат число неизвестно. Французский генерал Барагэ д'Иллье так поражен был их мужеством, что первое, что сделал, когда ему привели пленных офицеров, — возвратил им шпаги в знак уважения к их доблести. Потеря их, говорят, большая. Честь русского войска и дух его не уронены. Смерть за Отечество, без сомнения, принята будет Господом как жертва, Ему благоприятная.

Спешу поспеть на почту и потому кончаю, испрашивая Ваших молитв и святого благословения.

С почтением преданный Вам слуга и духовный сын И. Киреевский.


120. П. Я. Чаадаеву

1854 год

С благодарностию возвращаю Вам книжку стихов А. С. Пушкина. Я перечел с большим удовольствием его послания к Вам и еще больше убедился, что Вы точно правы. Невозможно рассказывать жизнь Пушкина, не говоря об его отношениях к Вам. Но позвольте Вам повторить то, что я говорил Вам прежде: Вы правы только в отношении к Бартеневу, а не в отношении к Пушкину и Вашей дружбе. Если человек, совсем не знавший Пушкина, расскажет о нем неполно или даже не так, то друзья Пушкина обязаны дополнить и поправить. Несмотря на его ошибки, мы все будем благодарны Бартеневу за то, что он рассказал без ошибок. Он мог и совсем не говорить о нем; на нем не было той обязанности спасти жизнь Пушкина от забвения, какая лежит на его друзьях. И чем больше он любил их, тем принудительнее эта обязанность.

Потому я надеюсь, что статья Бартенева будет введением к Вашей, которую ожидаю с большим нетерпением.

Преданный Вам И. К.

Я сейчас проводил жену в Оптин, куда она поехала на неделю. Я собираюсь ехать вместе с нею, но маленькое нездоровье детей меня остановило.


121. Оптинскому старцу Макарию

21 октября 1854 года

Многоуважаемый и искренно любимый батюшка!

Глубоко тронули меня рассказы Натальи Петровны о тех отеческих ласках, которыми так щедро и милостиво осыпали ее во время ее пребывания у Вас. Не нахожу слов, чтобы выразить Вам мои чувства. Но особенно делал бы высказать Вам благодарность мою за Ваше милостивое воспоминание обо мне и за прекрасную икону Успения Божией Матери, которою Вы благословили меня, лишив себя этого прекрасного изображения киевской чудотворной иконы.

В моих сердечных глазах она будет иметь особенно высокую цену оттого, что дана мне Вами. Мои молитвы к Святой и Милосердной Царице Небесной будут, может быть, менее недостойными Ее милосердия, руководимые мыслью о Вашем споспешествующем посредничестве. От самой глубины души благодарю Вас. Немалым также утешением и одобрением будет мне мысль, что над ней работал, конечно, с молитвенным доброжелательством, Ваш достойный ученик, высокоуважаемый мной отец Иоанн[195]. Прошу Вас, милостивый батюшка, взять на себя труд передать ему мою искреннюю благодарность, тем более что он работал над иконою еще с больною рукой. Очень желаю, чтобы эта христианская услуга не повредила его здоровью.

Прошу Вас также передать мое почтение многоуважаемому Льву Александровичу и отцу Амвросию. К отцу архимандриту и к отцу Антонию[196] я просил написать от меня Наталью Петровну, которая возвратилась от Вас в добром здоровье, совершив путешествие и благополучно, и радостно.

Примите уверения в неизменных чувствах искренней преданности, с которыми испрашиваю Ваших святых молитв и святого благословения и остаюсь с почтением преданный Вам покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


122. Оптинскому старцу Макарию

5 ноября 1854 года

Многоуважаемый и искренно любимый батюшка!

Наталья Петровна писала к Вам, что тому дней десять митрополит взял у меня для просмотра некоторые рукописи из представленных в цензуру, то есть сотницы аввы Фалассия и главы Каллиста Антиликуды.

Вчера я был у него с Зедергольмом, желавшим получить его благословение, и он, между прочим, сказал мне, что прочитал сотницы аввы Фалассия и думает, что они должны бы быть изданы особою книжкою, что в них много полезного, что читатели вообще ленивы на духовное чтение и большой книги испугаются, а маленькую скорее прочтут. Но что в переводе есть много темного, и он желал бы, чтобы Вы поступили с ним так же, как с книгою Исаака Сирина, то есть приказали бы переписать ее четким шрифтом и, сличив с подлинником, приложили бы краткие пояснения внизу страницы, а где найдутся явные ошибки переписчика словенской рукописи или переводчика, там поправили бы в самом тексте.

Вообще, он, кажется, очень доволен изданием Исаака Сирина и желал бы, чтобы и другие книги были изданы таким же образом. Что же касается до Каллиста Антиликуды, то он еще не успел прочитать, а только начал и, судя по началу, сомневается, полезно ли будет его напечатать, потому что он кажется ему очень труден для понимания, мысли сжаты и собраны многие в один клубок так, что не каждый распутает их.

«Я не знаю, — прибавил он, — для чего печатать много — не лучше ли ограничиться немногим явно полезным. Светская литература представляет нам невыгоды многого печатания. Там враг человеческого рода постарался устроить так, что хорошие книги задавлены грудою бесполезных, так что до них и не доберешься. Не надобно ли остерегаться, чтобы и духовная литература не подверглась такой же участи?» Я отвечал ему, что Ваше желание преимущественно то, чтобы изданы были рукописи, переведенные старцем Паисием как человеком, который, бывши глубоко знаком с духовною литературою, выбирал изо всех книг самые полезные. Но на этом месте наш разговор был прерван приехавшими посторонними посетителями, и я спешу покуда сообщить его Вам, чтобы знать Ваш ответ об авве Фалассии прежде, чем буду у святого владыки.

При этом случае испрашиваю Ваших святых молитв и благословения, особенно для Васи, который теперь держит экзамен, с беспредельною преданностию и уважением имею честь быть Вашим покорным слугою и духовным сыном И. Киреевский.


123. Оптинскому старцу Макарию

13 ноября 1854 года

Многоуважаемый и искренно любимый батюшка!

Наталья Петровна сообщила мне письмо Ваше к ней от 6 ноября, в котором вы изволите писать о Максиме Исповеднике, и я вижу из Ваших слов мое крайнее неразумение в понимании этого высокого духовного писателя и прошу Вас простить меня в этом.

Я полагал, что главная трудность в понимании его писаний заключается не столько в духовной высоте, сколько в формах языка, занятых, как я думал, у философских систем того времени, и особенно новоплатоников. Вот почему я был так дерзок, что осмелился предложить Вам свои услуги в деле перевода, предполагая в местах неудобопонятных искать объяснения в философских терминах и оборотах мыслей древних школ. Но поистине, батюшка, я думал только о буквальном смысле, а не о духовном, и если бы знал, что дело идет о последнем, то не смел бы предложить своего участия. Я очень хорошо знаю и глубоко чувствую, как слеп я в этом отношении, и не только там, где мысль выражена неясно, но даже там, где она сказана просто и удобопонятно даже для детей, как, например, в Евангелии, — я беспрестанно нахожу для себя темноты, которых не могу проникнуть, и в этих случаях обыкновенно решаю мои недоумения предположением просить объяснения у Вас; хотя в то же время чувствую, что даже и Ваши объяснения могут только указать, куда смотреть, а не дадут глаз, которыми видеть… Что же касается до того высшего умозрения, о котором Вы пишете и которое открывается по деянии, то кому же даст его Господь, если не Вам.

Это умозрение, жизненное и живое, которое горит как свеча перед Господом и освещает все вокруг себя, и зажигает светильник в чистых лампадах, Вас окружающих, — это свет, на который мы, далекие от Вас, смотрим с благоговением и любовью, как на Божий дар, посланный Им на пользу, вразумление и утешение людей, Вам современных. Потому, простите меня, батюшка, если я думаю, что святой Максим едва ли говорил такие вещи, которые в духовном смысле могли бы быть для Вас невразумительными, хотя в смысле буквальном и наружно философском он сказал многое такое, что, может быть, и навсегда и для всех останется не вполне объясненным.

Впрочем, опять повторяю, что, не понимая в этом деле почти ничего, я вполне покоряю мое суждение Вашему и прошу меня простить за мое безрассудное мнение.

Не знаю, успеет ли другое письмо прийти к Вам прежде дня Вашего рождения, и потому прошу Вас принять теперь мое искреннее поздравление и от всего сердца желание Вам здоровья и всего лучшего. Прошу также Ваших святых молитв и благословения и остаюсь с беспредельным уважением и преданностию Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


124. Оптинскому старцу Макарию

16 ноября 1854 года

Многоуважаемый и искренно любимый батюшка!

Прошу Вас принять и мое от всего сердца поздравление с наступающим днем Вашего рождения и желание Вам всего лучшего, особенно здоровья, спокойствия и всех благ, какие за Ваши молитвы Бог посылает другим. Да продлит Господь Вашу жизнь на утешение всем любящим Вас!

Я имел счастье получить Ваше письмо от 9 ноября, в котором Вы изволите писать, что с главами Каллиста, кажется, надобно будет поступить так же, как с стишною книгою святого Симеона Нового Богослова, потому что эти главы не для всех понятны. Признаюсь Вам, милостивый батюшка, что мне было бы крайне жаль, если бы это случилось.

Слова Марка Подвижника еще менее понятны и потому также не для всех доступны, но зато для тех, кто может ими пользоваться, они могут объяснить многое существенное и оградить их понятие от западных лжетолкований.

Те же, кто поймут, могут передать другим. Вы сами тоже желали напечатать Каллиста. Митрополит же, когда говорил о нем, еще не прочел его, а только начал читать.

К тому же, не говоря уже о других достоинствах, эта книга важна уже и потому, что она не находится ни на каких других языках и даже издателю греческой «Филокалѝи» была неизвестна, как видно из тех глав Каллиста Катафигиота, которые там напечатаны и о которых сказано: оставшиеся или уцелевшие из писаний Каллиста.

Печатать же одно общепонятное и, следовательно, общеизвестное имеет, кажется, тоже свой вред. Многие именно оттого не берутся за наши духовные книги, а ищут иностранные, что наши по большей части повторяют всем известные истины, которые «можно знать и не читая» (говорят они).

Простите меня, батюшка, что я взял смелость сказать Вам это мнение мое, к которому, впрочем, нужным считаю прибавить, что я не с тем выразил его, чтобы иметь влияние на Ваше, — я далек от такой самонадеянности, — но только потому, что хотел высказать, что было у меня на сердце.

Примите уверение в глубочайшем почтении и совершенной преданности, с которыми я, испрашивая Ваших святых молитв и благословения, остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


125. Оптинскому старцу Макарию

31 декабря 1854 года

Милостивый батюшка!

Прошу Вас принять мое искреннее поздравление с наступающим днем Нового года.

Дай Бог, чтобы и Вам, и нам, и всему православному миру этот год принес благополучие и удаление бед и страданий и утешил нас или миром непостыдным, или, если это невозможно, войною успешною и ведущею к благоденствию Отечества и всего христианства. Прошу Вас передать также мои усердные поздравления отцу архимандриту, и отцу Антонию, и окружающим Вас почтеннейшим отцам Иоанну, Амвросию и Льву Александровичу, которому прошу сказать, что я нередко видаюсь с господином Пащенкой, его приятелем, и имею надежду выхлопотать ему место в Киеве.

В семье нашей тревожит меня здоровье Натальи Петровны, которая все более и более худеет и страдает грудью, и некоторые расстройства здоровья Васи. Также не совсем покойно мне и насчет его будущих занятий и успехов в высшем классе, и просим Ваших святых молитв.

Между тем как мир православный встречает Новый год хотя в молитвах, но с опасением и страхом за будущее, западный мир — в упоении радости от нового догмата веры, который папа рассудил за благо им объявить, то есть догмат о безгрешном зачатии Пресвятой Девы[197], — догмат, которым, кажется, самое основание христианского учения разрушается. Видно, что Богу угодно их заблуждение довести до крайнего отличения, может быть, на пользу и утверждение истинно верующих.

С глубочайшим почтением и совершенною преданностию испрашиваю Ваших святых молитв и благословения, имею честь быть Вашим покорным слугой и духовным сыном И. Киреевский.


126. Оптинскому старцу Макарию

Между 4 и 19 января 1855 года

Прошу Вас, милостивый батюшка, принять мое искреннее поздравление с наступающим днем Ваших именин. От всей души желаю Вам как в этот день, так и всегда на многие и многие лета доброго здоровья и всего наилучшего. Наталья Петровна пишет к Вам, вероятно, о той новости, которая разнеслась здесь со вчерашнего дня, то есть о смерти господина Протасова[198]. Все, кто знал его, очень жалеют о нем, потому что, говорят, он был очень нравственный и хороший человек как человек. Как прокурора его тоже жалеют, потому что опасаются худшего. Впрочем, кто будет на его место, еще неизвестно. Иные думают — Карасевский[199], другие говорят — князь Долгорукий[200], брат военного министра. Слухи о мире замолкли. Говорят, на него мало надежды. Но прусский король[201], как слышно, решительно отказался действовать против нас. Хотя с этой стороны мы будем спокойнее. Но что бы ни было, а главное и единственное упование — на милость Божию, и Вы прекрасно изволите писать, что «Господь силен даровать победу и одоление» против «врагов» наших «и показать силу их суетну и ничтожну», только «мы да не престанем прибегать к Нему с покаянием, исправлением себя и молитвою». Может быть, в самом деле эти тяжелые времена поведут нас к лучшему, очистят и укрепят наши силы и наше разумение. Только нелегко перенести это очистительное врачевание.

Испрашивая Ваших святых молитв и благословения, с искренним почтением и преданностию имею честь быть Вашим покорным слугою и духовным сыном И. Киреевский.


127. Оптинскому старцу Макарию

10 февраля 1855 года

Милостивый батюшка!

Говея и собираясь приступить к таинству исповеди и надеясь через нее сподобиться святого причащения тела и крови Господа нашего, я мысленно повергаюсь к Вашим ногам и прошу у Вас прощения в грехах моих и святых молитв Ваших и Вашего святого благословения.

Искренно преданный Вам Ваш духовный сын и покорный слуга И. Киреевский.


128. Оптинскому старцу Макарию

22 марта 1855 года

Благодарю Вас, милостивый батюшка, что Вы вспомнили обо мне в день моего рождения. Благословите меня хотя в этом пятидесятом году моей жизни начать жить лучше и цельнее и помолитесь обо мне.

Так как до сих пор не получен «Алфавит» к книге Варсонофия[202], то, может быть, в нем можно еще сделать вставки. Потому прошу Вас обратить внимание на то, не полезно ли будет в «Алфавите» указать на те места, которые относятся к Иисусовой непрестанной молитве! Так как есть некоторые из западных, которые отвергают древность этой молитвы, то, кажется, не худо было бы во всех древних Святых Отцах указать на те места, которые прямо или подразумевательно к ней относятся. У Варсонофия, сколько я нашел, сюда можно отнести ответ 39 (о призвании имени Иисуса при каждом искушении). Ответ 126 (должно ли поучаться в Божественном Писании или в Иисусовой молитве: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя»). Ответ 421 (о том, что имя Божие должно призывать во время искушений, что непрестанное именование Бога есть не только врачевание страстей, но и деяния и что как лекарство действует на больного непонятным для него образом, так и призывание имени Божия убивает страсти образом, нам неведомым). Ответ 422 (что имя Иисусово должно призывать не только во время искушений, но и тогда, когда, по-видимому, помыслы безмолствуют и сердце мирно, и что непрестанное призывание имени Божия есть собственно молитва). 424-й — что призывание имени Божия отгоняет злые помыслы, возникающие во время псалмопения, или молитвы, или чтения (следовательно, молитва Иисусова не должна останавливаться во время произнесения других молитв. То же сказал отец Серафим[203] отцу архимандриту[204]). 427-й (не только призывание имени Божия, но и воспоминание его в сердце — та же молитва, ибо Бог — сердцеведец и внимает сердцу. Затворяющий уста и именующий Бога в сердце исполняет заповедь, глаголющую: затворив двери твоя, помолися Отцу твоему, Иже в тайне[205] и пр.). 428-й (углубляется молитвою в сердце, не произнося слов, прилично только совершенным, могущим управлять свои ум, не совращаясь в мечтания. Начинающий же такое художество, как не умеющий плавать по глубокому морю, должен, когда ощутит глубину, выходить на берег и, отдохнув, опять пускается в пучину, покуда совершенно познает художество сего плавания и достигнет в силу вéдущих).

И еще есть много мест, которые сюда же относятся, но я их теперь не умел найти. Если Вы одобрите это, то можно будет эту вставку в «Алфавит» послать особенно к цензору[206]. Прошу Вас помолиться за нашего Васю, которому, как Вам писала Наталья Петровна, опять угрожают неприятности в лицее.

Примите, милостивый Батюшка, искреннее и вседушевное поздравление с наступающим светлым праздником, ибо, может быть, будущее письмо мое не успеет дойти вовремя по причине разлива рек.

С истинным почтением и сердечною преданностию испрашивая Ваших святых молитв и благословения для всех нас, имею счастие быть Вашим покорным слугою и духовным сыном И. Киреевский.


129. Оптинскому старцу Макарию

25 марта 1855 года

Милостивый батюшка!

От всего сердца поздравляю Вас с наступающим Светлым Христовым праздником и прошу для всех нас Вашего святого благословения. Сейчас приехал к нам Вася по железной дороге на Светлую неделю. Он, слава Богу, здоров, но его отношения в лицее все как-то не совсем такие, каких бы надобно желать, и, сколько я мог заметить из короткого разговора с ним, он не совсем понимает, как осторожно ему должно вести себя в отношении к товарищам, с которыми он слишком искренен, и добродушен, и непринужден, между тем как они не совсем благонамеренно к нему расположены и многие пользуются его легкомыслием, чтобы вредить ему у начальников. Молюсь, чтобы он понял и принял наши советы, и Вас прошу благословить наши слова ему на пользу. Наталья Петровна еще не совсем оправилась от болезни, теперь опять простудила бок, так что это заставляет нас опасаться еще новой болезни. На Ваши молитвы надеемся, милостивый батюшка!

С неограниченным почтением остаюсь преданный Вам покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


130. Оптинскому старцу Макарию

26 апреля 1855 года

Милостивый батюшка!

Наш Вася опять в беде. Если находим утешение, то больше всего в надежде на Ваши святые молитвы, которые могут низвести на него милость Божью и избавление. Он пишет к нам из карцера, куда посажен за то, что бросил табуретом в одного товарища. Произошло же это, по его словам, таким образом, что он возвратился в лицей в воскресенье получасом позже назначенного времени по причине разлития Невы[207]. За то его не хотели отпустить в пятницу, когда распустили всех. Он стал объяснять воспитателю причину своего промедления, но его товарищи не дали ему говорить, крича вокруг воспитателя, что он говорит неправду, что он опоздал не получасом, а целым часом, другой кричал — полутора часами, третий — двумя часами, так что воспитатель вышел, не приняв извинения Васи, а он остался и обиженный их предательством, и оскорбленный тем, что его выставили лгуном. Тогда один из товарищей, чтобы еще больше позабавиться над ним, свернул полотенце — это было поутру, и они умывались — и, зайдя сзади, ударил им Васю по глазам так сильно, что Вася, говорит, думал навсегда лишиться глаз. При этом неожиданном ударе он не вспомнился и бросился на ударившего товарища, но другие их разняли. Тогда, прежде чем Вася опомнился от гнева и драки, другой товарищ начал дразнить его, и Вася в запальчивости пустил в него табуретом, который, по счастию, не попал. Его посадили в карцер. А других распустили по домам. Но, кроме того, что он наказан, это должно по уставам их — уменьшить ему число баллов за поведение, а у него они были и без того малы, что воспитатель писал ко мне, сомневаясь, может ли Вася быть выпущен из лицея с каким-нибудь классом. Перед этой историей баллы его начали было подниматься. Сейчас получил я от воспитателя письмо, в котором он пишет, что и в науках в последнее время у Васи шло дурно. В двух предметах он не отвечал. Помолитесь за него и за нас, милостивый Батюшка, чтобы Господь укрепил его на хорошее и помиловал. Я писал к одному знакомому в Петербург, но не знаю, какие будут из этого последствия. Наталья Петровна хотя пишет к Вам сегодня, но не об Васе, потому что ей трудно говорить об этом и она без того уже много плакала. Оттого поручила об этом написать мне. В Ваше сердце сосредотачиваются все наши беды, страдания и печали. Да сохранит Вас Господь своею неизмеримою благодатию.

Остаюсь с беспредельным почтением и сердечною преданностию Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


131. К.С. Аксакову

1 июня 1855 года

Москва

Многоуважаемый и любезнейший Константин Сергеевич! Благодарю вас за присылку вашей статьи о глаголах. Я прочел ее с большим удовольствием, хотя и совершенный невежда в этом деле. По этой причине, то есть потому, что я в этом деле совершенный невежда, вам, вероятно, не любопытно будет знать мое мнение о вашей статье. Однако же, так как я не просто невежда, а невежда-приятель, то прошу вас выслушать краткий отчет в тех мыслях, которые возбудило во мне чтение вашей статьи.

В ней, так же, как и во всем почти, что вы пишете, есть что-то очень возбудительное. Читая вашу грамматику, чувствуешь себя не в школе и не в душном кабинете.

С этой точки зрения кажется мне особенно замечательна ваша мысль о личных правах русских глаголов. Совершенно справедливо, что в этом совмещении личной самостоятельности с цельностью общего порядка заключается главная особенность того языка, по которому слово живет и движется в русском уме. В прежние времена так жили и двигались не одни слова. Это отличительный тип русского взгляда на всякий порядок, и потому должно было составлять главное затруднение иностранных систематиков, сочинявших нам грамматики. Их голова не вмещает порядка без однообразия. Самообразность частной особенности коробит им глаз. Между тем личная самостоятельность глаголов так мало противоречит общей законности языка и так ясно сливается с нею для русского ума, что каждый ребенок еще прежде, чем дорастет ученья грамоте, уже не делает никакой ошибки в спряжении. Но ученый немец, проведя лет двадцать в России, еще способен сказать: стригнулся. Самый род этой законности не ясен для немца, и если они будут продолжать нам составлять грамматики, то, пожалуй, мало-помалу отучат наши глаголы так своевольничать и подвергнут их под свой ваганьковский порядок. Однако же то, что русский ребенок понимает бессознательным чутьем и что вы сознали умом, — то еще не существует для науки до тех пор, покуда общая мысль не развернется во всей полноте своих внутренних и наружных признаков так, чтобы из общего можно было предугадывать частное, а на частном всегда видеть отражение общего закона. Потому, как ни верна ваша мысль, как ни много она обещает в возможности своего развития, но покуда еще в возможности. Это богатое зерно для будущей вашей книги — зерно, которое еще не умерло и не воскресло в вашей статье, но ждет еще вашей полной грамматики, которой и я с нетерпением ожидаю.

Меньше, признаюсь вам, нравится мне мысль ваша о том, что в русском языке вовсе нет времен и что язык наш обратил внимание на качество действия и уже от качества вывел, по соответствию, заключение о времени. Простите мне, если я, как не филолог, не умею понять законности такого процесса ума русского, который, сознавая общее качество действия, отделяет от него качество времени и потом уже, по соответствию качества времени с другими качествами, выводит его как заключение. Я понимаю, что формы стремления русского глагола выражают не одно время, но еще и другие качества действия и потому вы правы против Ломоносова и его последователей, смешавших эти другие качества с категорией времени, и против Фатера и Бонна, раздробивших один глагол на многие разные, смотря по различному его выражению различных качеств того же действия. Но мне кажется, что в русском уме (языке) эта гибкость формы для выражения различных качеств действия не могла возникнуть предварительно, но только совокупно с выражением времени. Вот в каком отношении мысль ваша кажется мне преувеличенною и потому одностороннею. Правда, что без этого преувеличения ваша статья лишилась бы несколько своего блеска. Но зато она лишилась бы несколько и своей немецкой отвлеченности в изъяснении вашем о переходе ума от качества действия к категории времени — отвлеченности, которая если бы и была справедлива в отношении к процессу ума вообще, то все же несправедлива в отношении к образу мышления ума русского. Мысль человека русского идет не немецкими путями, как очень хорошо знает автор Луповицкий. Потому я думаю, что хотя бы и была постигнута вами настоящая система русского языка, но она до тех пор останется не дозревшею в вашем, а следовательно, и в нашем сознании неоконченною, покуда не примет самородной формы мышления. Я думаю, что, отыскивая эту форму истины, ум мыслителя еще более прояснит себе и самую сущность ее.

Если же принять вашу мысль без того, что мне кажется в ней преувеличенным (то есть что в русском глаголе нет формы, непосредственно выражающей время, но понятие о времени только выводится из предварительного понятия о других качествах), тогда язык наш представится нам богаче других, но менее отличен от них в своем физиологическом устройстве. Не другой породы зверь, но существо той же породы, только в организме, полнее развитом.

То смешение временных форм, которое вы замечаете в русском языке и почитаете исключительною его особенностью, кажется, принадлежит больше или меньше всем языкам. Немец, например, почти только в грамматике своей обозначает свое будущее вспомогательным werden[208], а в употреблении он почти всегда вместо будущего ставит настоящее: Morgen geh ich zu ihm, sage ihm das und das[209] и пр. Прошедшее совершенное на всех языках одинаково с причастием прошедшим, но так как в понятии прошедшего причастия или отглагольного прилагательного уже заключается понятие о времени, то не очевидно ли, что форма, обозначающая время, перешла не от прилагательного к глаголу, а от глагола к прилагательному, следовательно, в глаголе она самородная, а не выводная. К тому же, как вам известно, в коренном славянском языке была еще и другая форма прошедшего. В церковнославянском есть: виде, есть и видях, вядох и вядях и пр. Следовательно, русский современный язык только утратил одну из форм общеславянского языка (ибо и на других наречиях славянских, говорят, есть те же формы), а не по особенному процессу мышления составил свои формы.

Да и что такое глагол, если не действие, понятое во времени? Так называемое неокончательное наклонение не есть собственно глагол, но отглагольное существительное. Без понятия о времени нет глагола — нет даже в возможности.

Фраза, которую вы привели на странице 9-й, чтобы показать, что русского будущего нельзя назвать будущим, может быть буквально переведена на немецкий язык с тою только разницею, что вместо будущего немец употребит настоящее, также относя его к прошедшему времени: Die Tage vergingen für uns sehr einformig; ich gehe zu seiner Thür, klofe ein Paar Mahl dran, er offnet mir и пр.

Из этого, однако же, вы не можете заключить, что немцы не имели настоящего времени. Настоящее время они имеют, а мы имеем будущее, мы несомненно имеем его, и что бы мы еще имели, если бы и будущее было их же!

К тому же нет ли здесь недоразумения? Вы сами говорите, что конец фразы — ряд будущих — останется одинаков, если вы перемените начало и вместо прошедшего: всякий день проходил — поставите настоящее: «проходит» — или будущее: будет проходить. Не показывает ли это, что конец фразы, ряд будущих, относится не к этому началу, а к чему-то другому, что, может быть, подразумевается? Здесь может подразумеваться: всякий день, или всегда, или обыкновенно… Если бы конец фразы явно относился к прошедшему, то вы не могли бы употребить в ней будущих форм. Вы не можете сказать: вчерашний день я подойду к его двери и пр. Но вы скажете: я подошел к его двери и пр. Но вы скажете: я подошел к его двери или я подходил к его двери. Но если вы несколько раз подходили к двери, то можете сказать: вчерашний день я несколько раз подойду к его двери, постучусь, и он не отворяет мне. Следовательно, здесь будущие времена относятся не вчерашнему дню, а к несколько раз, то есть к понятию о повторявшемся действии. Заметьте еще, что если бы это было не ряд действий или, по крайней мере, не два действия, взаимно относящиеся одно к другому, а только одно действие, то хотя бы оно и повторялось несколько раз, но вы не могли бы выразить его формою будущего, когда оно совершалось в прошедшем. Вы не можете сказать: бывало, я подойду к его двери и этим кончить. Вам непременно надобно прибавить другой глагол, с которым глагол подойду будет взаимно относиться: я подойду, он отворит и тому подобное. Следовательно, такого рода будущие зависят не от словечка бывало, так же, как они не относятся ко времени, о котором идет речь, но выражают только порядок, в котором одно действие относится к другому. Птица полетит, я выстрелю — это может относиться ко всем временам. Такое будущее можно назвать будущим самостоятельным.

Если я не ошибаюсь, если точно в языке нашем есть будущее самостоятельное, то не предвещание ли это нашей судьбы?

Если будущее самостоятельное может заменяться другими временами или даже смешиваться с ними везде, где речь идет не о времени, но о порядке отношения между двумя или нескольким действиями, то это не мешает будущему быть будущим, настоящему настоящим, а прошедшему прошедшим там, где нужно определить время действия. Правда, что форма нашего будущего не всегда отличается от формы настоящего в изъявительном наклонении, но зато повелительное, которое тоже будущее, у нас яснее обозначается, чем во многих других языках. Это тоже что-нибудь должно значить относительно особенности нашего характера; но только здесь я уже не знаю, до какой степени другие народы будут завидовать нам в этой особенности.

Рассматривая русский глагол, как вы делаете, в самой жизни языка, независимо от систем, составленных по иностранным образцам, и постоянно имея в виду замеченное вами свойство русского глагола: при всех изменениях сохранять право неискаженного развития своей духовной личности, можно бы, кажется, прийти к совершенно противоположному заключению, не нарушая законов логики, то есть что именно потому, что русский глагол выражает, кроме времени, еще и качество действия, он должен быть богаче других формами, выражающими время. Ибо сверх обыкновенных общих подразделений времени качество действия дает возможность еще к некоторым обыкновенным подразделениям. Так, кроме замеченных вами и прекрасно выраженных смыслов различных форм времен, русский глагол имеет еще особенную форму для выражения той быстроты, с которою действие переходит в прошедшее. Разумеется, эта форма возможна только для тех глаголов, которых личный смысл вмещает возможность этой мгновенной быстроты. Этого времени, уже не однократного только, но мгновенно прошедшего, нет в других языках и, следовательно, нет в иностранных грамматиках. Не знаю, есть ли оно в вашей, но, кажется, должно быть, потому что есть в языке. Этой формы не было прежде в наших грамматиках (и не могло быть, потому что искали только форм, общих для всех глаголов), и потому язык литературный ее избегает. Оттого она не развилась, как бы должна была развиться, и носит на себе какой-то оттенок неблагородного как свойственная больше народу, чем людям образованным. К этой форме мгновенно-прошедшего относятся слова: глядь, хвать, прыг, щелк, стук, бряк, звяк, бух, шлеп, скок, миг, шмыг, бац, кех, плюх, пих и пр. Эта форма хотя выражает прошедшее действие, однако еще так тепла пролетом настоящего, что животрепещет сердцу прошедшим и настоящим деепричастия, занимая от первого смысл, синтаксические права изъявительного наклонения, от второго — необходимость соединяться с другим глаголом, в отношении к которому определяется мгновенность выражаемого ею действия.

Но, дописывая сгоряча четвертый лист моего письма к вам, я не знаю, посылать ли его, зная, что все сказанное мною, может быть, длинная чепуха, доказывающая только мое незнание предмета, о котором пишу. Впрочем, если и так, то вы увидите в этой чепухе еще доказательство того, какое сильное действие произвело на меня чтение вашей статьи. Между тем прошу вас все сказанное мною принять не как мое мнение, но как вопросы о том, что мне в вашей статье показалось неясным для моего неразвитого понятия.

Прошу вас передать мое искреннее почтение вашему много и глубоко уважаемому батюшке[210] и всему вашему почтенному семейству.

Преданный вам Иван Киреевский.


132. А. И. Кошелеву

17 июня 1855 года

Я получил письмо твое, любезный друг, из которого вижу, что ты проводишь время свое довольно неприятно по причине худого урожая, который грозит оставить людей без хлеба на будущий год, и тяжелого их положения в нынешнем году, по которому они уже и теперь без хлеба. Явно, что не случайности, не человеческие неразумия, а Сам Господь наказывает нас за наши грехи и наказанием хочет пробудить в нас заснувшие нравственные силы. Если так, то велика его милость к нам. Только бы мы захотели и сумели вразумиться. К нам из Тамбовской деревни пишут тоже, что почти все пропало, земля раскалилась от жаров, и дождей не было до 13-го июня, когда писано последнее письмо. Между тем по делу нашему наши антагонисты уже подали в Шацке прошение об апелляции 1-го июня, и, вероятно, теперь в Тамбове уже дело в ходу. Не можешь ли ты узнать о его положении и через твоих знакомых поговорить с его секретарем? В Долбине у нас урожай хотя плох, но не совсем ничтожен. Дожди кой-когда были, но жатва также должна начаться около Петрова дня. Небывалое обстоятельство. Мы еще не уехали, однако же на пункте отъезда. Были у Троицы со всей семьей, и, возвратившись оттуда, Наталья Петровна сделалась больна. Теперь ей лучше, и мы надеемся скоро выехать. По причине этой поездки к Троице и болезни жены мы до сих пор не отвечали на милое письмо Ольги Федоровны. Передай ей наш дружеский поклон и скажи, что на днях будем писать к ней. В Москве нет никого. Матушка уехала на прошедшей неделе, Хомяков и Самарин также. Большая часть домов замазаны мелом или отдаются внаймы. По улицам редко встретится карета. Если кто остался, то живут на дачах. Я отроду не видал такой пустой Москвы. К нам приехал сын на летние ваканции, и мы везем его в деревню. Здесь и пусто, и душно, и скучно; и тоска берет, какой я давно не испытывал.

Обнимаю тебя и надеюсь писать тотчас по приезде в Долбино.

Твой Киреевский.


133. А. И. Кошелеву

26 июля 1855 года

Долбино

Наконец мы приехали в Долбино, любезный друг Кошелев, и спешу известить об этом тебя, чтобы ты адресовал письма в Белев. Я не был здесь четыре года. Хозяйство нашел в довольно хорошем виде, то есть то, что обыкновенно называется хозяйством. Но крестьян нашел крайне обедневшими. Два года сряду был у них неурожай хлеба, и сверх того в одной части имения был падеж на скот, так что у них не осталось ни коровы, ни овцы. Нынешний урожай ржи, слава Богу, порядочный, но овес ниже посредственного. Цены на овес подымаются, на гречиху еще более, но на рожь слабеют. Извести, пожалуйста, как у вас, чтобы можно было несколько сообразить о продаже. Кроме того прошу тебя сказать мне, доволен ли ты вильсоновской молотилкой и что она стоит? Если ты доволен ею и стоит она не очень дорого, то прошу тебя прислать мне адрес Вильсона и рекомендательное письмо от тебя к нему, чтобы он не обманул меня. Тебя он уважает и сделает поаккуратнее, если будет знать, что ты в этом участвуешь. Прошу тебя прислать мне это на первой почте. Я приехал сюда 22-го и до сих пор еще не видел ни матушки, ни тетушки, ни газет, которых к нам что-то не высылают, книги еще не раскрывал никакой. Только смотрел хозяйство, уставал от жару и ленился. В жизни деревенской есть что-то душное и грустное, по крайней мере, для меня. Точно пробкой по стеклу водят. В Москве может быть уединение, здесь самые сухие заботы, без малейшей надежды на какой-нибудь удовлетворительный успех. Если б я имел твои убеждения о возможности и пользе скорой эмансипации, тогда бы мне было отраднее; но я, по несчастью, так ясно вижу, что от этого теперь может произойти только огромный вред, без всякой настоящей пользы, и, может быть, даже вред неисправимый, — я это вижу так ясно, что не могу обманывать себя утешительными мечтами, как бы ни было приятно им предаваться. Что твоя политическая экономия? И согласен ли ты со мной в том, что я говорю о России? Получил ли Хомяков ответ от Норова? Имеешь ли известия о нашем деле? И не думаешь ли побывать в Оптине? Там очень хорошо. Мы проезжали через него и останавливались там на два дня. Там в самом деле душа отдыхает. Обнимаю тебя и дружески кланяюсь твоей жене.

Преданный тебе И. К.


134. А. И. Кошелеву

13 августа 1855 года

Долбино

Не знаю, застанет ли тебя в Москве это письмо, любезный друг Кошелев, но на всякий случай спешу сказать тебе несколько слов в ответ на твое писание, чтобы предупредить тебя, если возможно, от опрометчивого действия. Ты думаешь, как кажется из твоего письма, поддерживать «Москвитянин» или даже купить его. Но купить «Москвитянин» будет вам решительно вредно. Новый журнал, совсем новый, с новой мыслью, с новыми людьми и с ясным, чистым убеждением может быть один для вас полезен и настоящим орудием ваших намерений. «Москвитянин» же в десять лет не выпутается из своей смешанной репутации. В новом журнале каждая мысль будет самостоятельна, все недоказанное будет дополняться свежими соображениями читателей. В старом же журнале и новая мысль будет толковаться прежним духом издания. Сам Погодин, я думаю, такой сотрудник, который будет непременно парализовать вашу самобытность не только в денежном отношении, но и во многом другом. Что касается до его писем, то хотя я и передавал тебе слова его, что он отдает их в журнал, но я сделал это без примечаний потому, что полагал, ты поймешь всю несбыточность такой приманки, которою он хочет вас привлечь на свой журнал. Но ты вспомни их содержание и увидишь, что о печатании их не может быть и мысли, не только старания. Кроме же того я не знаю, чем он может быть полезен журналу. Если документами старины, то это не поддерживает журнала. Что же касается до Филиппова, то, мне кажется, ты ошибаешься, думая, что в его руках журнал будет вял и односторонен. Филиппов в вашем кругу будет проникнут вашим духом и воззрением на литературу и пр., ибо ваш дух так же верующий, как и его, но только больше развит в отношении к внешней образованности. Пишет он не только не вяло, но с замечательным талантом. А деятельность и легкость работы у него в замечательной степени. Я был свидетелем, как он одну книгу перевел всю в несколько дней, при всех других своих занятиях. Нынешний год он в Оптине говел и в эти дни, между службами, тоже списал целую греческую книжку. Для журнальной деятельности это клад. Впрочем, разумеется, надобно вам будет, если хотите получить позволение, непременно ехать в Петербург и там хлопотать и настаивать. Без того ничего не сделается. Вот мое мнение.

Преданный тебе И. К.

Мой Вася теперь в Москве до 14-го, то есть до завтра.


136. Оптинскому старцу Макарию

30 августа 1855 года

Не успел написать к Вам по прошедшей почте, милостивый батюшка, спешу теперь принести Вам искреннюю и сердечную благодарность за те дни и часы, которые Вы удостоили провести у нас. Пребывание Ваше у нас привлечет к нам благословение Божие, и каждое слово, сказанное Вами, останется навсегда в нашей памяти. Посылаю при сем книжку Хомякова на французском языке о нашей церкви[211]. Ее прислал Кошелев нарочно для Вас и пишет ко мне так: «Я слышал, что в Оптиной пустыни желают прочесть брошюру Хомякова, потому прошу доставить от меня ее в дар отцу Макарию. Хотя я его не знаю лично, но надеюсь вскоре иметь возможность с ним познакомиться». Когда Кошелев приедет к Вам, то сделайте одолжение, милостивый батюшка, известить меня об этом с нарочным. Я бы желал быть в то же время в Оптиной. Прошу Вас, милостивый батюшка, передать мой усердный поклон Вашим юным старцам[212]. Память о них сохраняется у нас с любовью и истинным уважением.

Испрашивая святых молитв Ваших и святого благословения, имею, честь быть с беспредельным уважением и преданностию Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


136. Оптинскому старцу Макарию

20 сентября 1855 год

Милостивый батюшка!

Прилагаю письмо инспектора Сергия, полученное мною в ответ на то, которое я ему писал по вашему приказанию о последних главах аввы Фалассия, и прошу вразумить меня, что ему отвечать. Составить ли примечание здесь и послать ему на одобрение или просить его самого составить его? В указании на Иоанна Дамаскина он ошибся: я писал ему об 11-й главе и 3-м параграфе, разумея первую часть, в которой говорится о Пресвятой Троице. А он вместо 3-го параграфа прочел 3-ю часть и в ней искал 11-й главы, где идет речь о другом. В указанном же мною месте говорится именно о безначальности и небезначальности Сына. Для усмотрения вашего выписываю это место и при сем прилагаю. Выписываемый отцом инспектором ирмос кажется мне тоже не довольно ясен. Не имеется ли в церковных песнях что-либо еще ближе к предмету? В книге Иоанна Дамаскина еще указана ссылка на Григория Назианзина, слово 29 и 39. Но я их не смотрел. В примечании же, я думаю, к выписке из Иоанна Дамаскина достаточно прибавить несколько слов о том, что слово начало имеет несколько смыслов. Иногда означает оно черту, от которой возникает что-либо во времени или пространстве; иногда означает основание чего-либо, иногда причину или вину.

Здесь небезначальный употреблено в сем последнем смысле и собственно значит имеющий вину своего сыновнего бытия в Отце, совечно Ему и безначально пребывая, как Божество, Ему единосущное, но от Него прежде всех веков рожденное, как свет от света, Бог истинный от Бога истинного. Когда будете рассматривать перевод Филиппова Максима Исповедника, то на первой странице его, где говорится о том, что любовь составляется из вожделения и страха, не найдете ли приличнее заменить слово вожделение словом влечение?

Я пишу к Вам о наших домашних обстоятельствах, милостивый батюшка, потому что Наталья Петровна пишет обо всем обыкновенно и всегда. Но очень много у нас затруднительного, для чего крайне потребно нам Ваших святых молитв и совета. Особенно затрудняет меня то, как поступить с поваром, которого оставлять здесь опасно и вредно: отослать на оброк без наказания может быть вредным примером, сослать затруднительно потому, что ему 52 года.

Прошу от всего сердца Ваших святых молитв и благословения и остаюсь с беспредельным почтением и преданностию любящий Вас Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


137. Оптинскому старцу Макарию

6 ноября 1855 года

Дело о хлебах, которое, кажется, несколько объясняется, — очень тревожит меня. Боюсь быть или несправедливым, или слишком слабым.

Чувствую, что у меня не достает ни ума, ни уменья, ни сил. Помолитесь обо мне и научите, как действовать.

Искренно преданный Вам Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


138. А. И. Кошелеву

11 ноября 1855 года

Долбино

Письмо твое от 23 октября я получил 30 октября, а статью[213], которую ждал с нетерпением, получил только 7 ноября. Я прочел ее с большим интересом и возвращаю на первой же почте. Очень желаю, чтобы она была напечатана, потому что она, без сомнения, будет очень полезна. Мысль ее истинная, и сказано с одушевлением. Если в ней есть недостаток, то тот, что она не довольно сжата и в ней есть повторения. Впрочем, может быть, для большинства читателей это не мешает, а поможет понять и убедиться. Потом, мне кажется, что у тебя не довольно развита главная мысль, мельком сказанная в конце, то есть что просвещение западное только вредною стороною своею противно русскому православному духу, но существенная сторона его не только не противна духу русскому, но еще необходима для его полнейшего развития, как православное направление необходимо для полнейшего развития самого западного просвещения, что начала русской основной образованности только потому особенны от западных, что они — высшая их ступень, а не потому, что бы были совершенно иные. По этой-то причине русская особенность и может своим развитием задушить вредную сторону западной образованности, что направит ее в сторону истинную; по этой же причине и сама русская особенность может быть задушена западным просвещением, если ей не дадут развиться вовремя, прежде чем ложное направление Запада возьмет совершенно верх над русской особенностью в России. Оттого совершенно справедливо говоришь ты, что упустить благоприятное время было бы ошибкой, может быть, неисправимою.

Недостаточность и даже вредность мер запретительных очевидна из того, что русская особенность не есть развитое и готовое просвещение, но только его основание, только направление, дрожжи, которые должны перебродить в муке, чтобы вышел хлеб. Если бы возможно было остановить вход в Россию западного просвещения, то из этого вышло бы то последствие, что русский ум пришел бы в еще большую подчиненность Западу, которого влияние сделалось бы еще сильнее.

Позволяйте все — сказать нельзя и не должно. Есть книги безусловно вредные, именно те, которые возбуждают и воспламеняют бурные страсти. Против ложного рассуждения есть противоядие в самом рассуждении. Но страсть — вино. Страсть, возбужденная книгою, — вино фальшивое и вредное для здоровья. Если не запретить его продажу, то люди могут отравиться. Крепких желудков не много, и для них могут быть исключения.

Вот, любезный друг, мои мысли о твоей статье. Повторяю, она очень хороша, и интересна, и жива, и дельна; но я думаю, что она была бы еще лучше, если бы ты немного сократил ее, уничтожив повторения, и немного распространил мысль твою об общих свойствах русского просвещения, ибо, право, эта мысль незнакома почти никому, а твоя статья писана в таком тоне, что ее должна читать вся масса русских читателей, а не пять-шесть твоих приятелей. Обыкновенно же у нас под русским духом понимают только отсутствие образованности и некоторые характеристические особенности нравов, не подозревая, что эти особенности связаны с некоторыми положительными началами высшего просвещения.

Очень бы желал, чтоб эти замечания мои тебе на что-нибудь пригодились. Если же не найдешь их дельными, то извини. Я говорю с тобой как бы с самим собой, прямо, что приходит в голову. Не мудрено, что и вздор в голову придет. Автор должен слушать все критики, а принимать из них только то, что самому по сердцу. Но по доверенности или по дружбе не должно ничего переменять, особенно в сочинении, которое написано con amore[214].

Прошу тебя известить меня о судьбе твоего журнала. Хочет ли Хомяков ехать в Петербург и когда именно? Мне это не только интересно знать, но и нужно. Если он не поедет или поедет еще не скоро, то я буду писать к Норову о себе. Мне очень наскучило быть немым.

Что наше дело? Что сделала Палата? Ольга Федоровна писала к жене, что Палата что-то сделала. Очень бы желательно было узнать об этом пообстоятельнее и поскорее. Хотя я и совершенно покоен на этот счет, зная, что в ваших руках оно пойдет лучше и успешнее, чем бы могло идти в моих, но все же любопытно знать.

Ты несколько раз писал ко мне, что вы нарядились в русское платье. Очень радуюсь за вас, если это платье удобно и красиво. Но не знаю, радоваться ли за платье. Для него, кажется, было бы здоровее, если б прежде других в него нарядились Писемский с Сушковым. Не худо бы было обмундировать в него для образца и княгиню Одоевскую. Нам с тобой, кажется, не мешало бы и подождать, покуда увидим, какой эффект они сделают.

Я писал к тебе нынче летом о молотильной машине и просил совета, какую взять. Ты советовал мне подождать, покуда Петровский изобретет машину нового устройства.


139. Оптинскому старцу Макарию

19 ноября 1855 года

Прошу Вас, милостивый батюшка, принять мое искреннее поздравление со днем рождения Вашего. Да продлит Господь Вашу жизнь и да пошлет Вам здоровья! Это постоянное желание и молитва преданных Вам духовных детей Ваших.

Благодарю Вас за присланную выписку из письма Башилова[215]. Очень отрадно видеть, что статьи Хомякова находят у нас ценителей. Мне кажется, Сам Господь избрал его быть поборником нашей православной веры. Во всю свою жизнь он был ей предан душою, телом и делом, всегда исполнял ее предписания и во всю свою жизнь беспрестанно защищал ее против неверующих и иноверцев. Статьи его так умны, учены, глубокомысленны и проникнуты сердечного убеждения, что вряд ли в Европе найдется писатель, ему подобный, а от Муравьева он отличается как звезда от мишурного золота[216]. Очень бы желал, чтобы Башилов скорее перевел его и скорее доставил Вам его вторую статью.

Еще больше, чем за письмо Башилова, благодарю Вас, милостивый батюшка, и благодарю из глубины сердца за то, что Вашими святыми молитвами дело наше о хлебах несколько проясняется.

Ключник после многих лживых изворотов наконец признался, что ему привезли мышьяк накануне этого дня — будто для мышей — и что он в тот же день, перед вечером, размешал этот мышьяк с мукой при сыне повара (у него не было особенного места) и поставил его на блюдце в погребе.

Последнее невероятно, потому что на блюдце мышьяк с мукой для мышей не ставят. Около этого времени он выдавал муку повару для хлебов. Ключник говорит, что о мышьяке против мышей его просила девушка, которая ставит на погреб молоко, и что она об этом знала.

Но она запирается. Между тем она в незаконной связи с поваром.

Что ключник виноват, в этом нет сомнения. Что виноват и повар, и эта девушка, это вероятно; но еще желательно бы было больше ясных удостоверений. Помолитесь, милостивый батюшка, чтобы Господь раскрыл нам это дело до той степени, чтобы мы не сделали ничего такого, от чего бы совесть наша не была покойна, и чтобы вместе удалили источник вреда. На Ваши святые молитвы надеясь, успокаивается сердце.

С беспредельным почтением и преданностию имею счастье быть Вашим покорным слугой и духовным сыном И. Киреевский.


140. Оптинскому старцу Макарию

8 декабря 1855 года

Многолюбимый и беспредельно уважаемый батюшка!

Вчера Наталья Петровна писала к Вам и просила для всех нас Вашего благословения по случаю говения нашего. Сегодня же, готовясь к исповеди, я считаю потребностью сердечною опять обратиться к Вам и просить святых молитв Ваших и благословения. Силен Господь за Ваши молитвы расположить мое сердце к принятию таинства покаяния, но до сих пор не умею ни собраться с мыслями, ни чувствовать грехи мои.


141. Оптинскому старцу Макарию

10 декабря 1855 года

Возвратившись из церкви, где Господь сподобил меня, недостойного, приобщиться его святых и животворящих дарований, мысленно целую Вашу святую благословляющую руку и опять прошу Ваших святых молитв, чтобы Господь милосердный по безграничной благости Своей соделал меня сколь возможно менее недостойным к хранению принятой мной святыни.

С любовью и почтением остаюсь преданный Вам Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


142. А. В. Веневитинову

Конец 1855 года

Боже мой, какое ужасное известие сообщил нам А. И. Рейнгард! Михаил Михайлович, это чистое, благородное существо, пал жертвой этой проклятой войны[217]! Признаюсь тебе, немногих из падших героев Севастополя было мне так жаль, как его. Другие отдавали свою жизнь с самоотвержением, но и с запальчивостью страсти. В нем горел чистый огонь самосознательного, высокого самопожертвования. Героев воинских Россия, слава Богу, найдет. Но где найти такого человека, как был он, насквозь проникнутого святостью долга, благородностью и возвышенностью убеждений? Все, кто принимает участие в общем деле, следили за его действиями с какою-то особенной любовью. Как перенесет эту потерю Михаил Юрьевич[218]? В нем он оживал новой жизнью. Тяжело даже подумать о его положении. Для Матвея Юрьевича[219] эта потеря, я думаю, будет почти так же чувствительна. Он, говорят, любил его почти как сына. Когда я их видел вместе, мне казалось, что иногда, смотря на Михаила Михайловича, в его глазах выражалось столько невольной любви и нежности, что это замечание мое тогда еще прибавило много прекрасных чувств к тому понятию, которое я имел о внутреннем счастье вашей редкой, дружной семьи. И вот как оборвалось это счастье семейной любви! Анна Михайловна[220], говорят, была больше других дружна с ним. Дай ей Бог силу и веру, чтобы перенести это тяжелое испытание! Но за Аполлину Михайловну[221] я боюсь больше всех. Ее здоровье и без того расстроено, к тому же она не знает границ в движениях своего прекрасного сердца. Потому позволь мне тебе напомнить, что у вас в Петербурге теперь находится отец Матвей[222], которого слово не без духовной силы. Если ты пошлешь за ним, то он, верно, не откажется навестить вас. Я уверен, что беседа с ним удержит в христианском равновесии верующую душу, которая часто тем способнее терять это равновесие, чем в ней больше природной любви и самозабвения. Увлекшись горем, мы забываем то, что, может быть, знаем лучше других в минуты обыкновенные, забываем, что Господь любит нас больше, чем мать любит своего ребенка, если Он, милосердный, посылает нам утрату, то, видно, это не утрата, а приобретение, видно, это самое лучшее, что только может быть для нас и для утраченного. И кто знает, может быть, эта короткая разлука есть необходимое условие того, чтобы после полнее и внутреннее соединиться. И кто нам сказал, что оставляющий земную жизнь разлучается с нами? Если в нашем сердце то чувство, которое составляет и его душевную жизнь, то очевидно, что наше сердце становится местом, где он пребывает, не мысленно, а существенно сопроницаясь с ним. Ты поймешь мою мистику, любезный друг, несмотря на то что тебя называют деловым и положительным человеком. Для тебя жизнь сердечная — твоя настоящая. Я помню, какое глубокое, какое продолжительное и проницающее горе овладело тобой по кончине твоего брата[223]! — Зато после ты один устоял в вере, когда друзья твои почти все колебались и падали. Верен Господь милосердный и всемогущий. Он не погубит чистой любви нашего сердца, что бы ни представлялось в видимой жизни. Прости меня, любезный друг, если письмо мое неуместно. Подумавши, я чувствую, что недостаточен сказать слово утешительное. Но потребность говорить с тобой в эту минуту была сильнее других соображений.

Обнимаю тебя.


143. М. П. Погодину

31 декабря 1855 года

Любезный друг Погодин, к нам в деревню доходят новости поздно, однако ж от этого они мало теряют своей живости. В последнем номере «Московских ведомостей» я прочел речь, которую ты говорил Хрулеву, и прочел с таким удовольствием, какого давно не испытывал от печатного. Тебе Бог вложил огонь в слово. Видно, ты в самом деле скипелся душою с жизнью нашего отечества, что при каждом явлении этой жизни, при страдании ее, при радости у тебя вырывается из сердца настоящий звук. Твои голоса, то есть напечатанные, возбуждают почти общее сочувствие. Разумеется, не все, но большая часть. В речи Хрулеву меня особенно поразила и обрадовала мысль о том, что Европа не догадывается, сколько добра извлечет Россия из того зла, которое она думает ей нанести. Я думал, что я один утешаю себя этою мыслию, и хотел бы обнять тебя, видя, что ты говоришь, что я думаю. Твоя уверенность укрепляет мою. Да, любезный друг, эти страданья очистительные, эта болезнь к здоровью. Мы бы загнили и задохлись без этого потрясения до самых костей. Россия мучается, но это муки рождения. Тот не знает России и не думает о ней в глубине сердца, кто не видит и не чувствует, что из нее рождается что-то великое, небывалое в мире. Общественный дух начинает пробуждаться. Ложь и неправда, главные наши язвы, начинают обнаруживаться. Ужасно, невыразимо тяжело это время, но какою ценою нельзя купить того блаженства, чтобы русский православный дух — дух истинной христианской веры — воплотился в русскую общественную и семейную жизнь! А возможность этого потому только невероятна, что слишком прекрасна.

Впрочем, в стремлении к русскому народному духу есть возможность недоразумения, которое, к сожалению, часто встречается и многое путает.

Под русским духом разумеют не одушевление общечеловеческого ума духом православного, истинного христианства, но только отрицание ума западного. Под народным разумеют не целостный состав государства, но одно простонародное, смешанный отпечаток полуизглаженных прежних общественных форм, давно изломанных и, следовательно, уже не восстановимых. Дух живит, но улетает, когда им хотят наполнить разбитые формы.

Очень бы ты обязал меня, если бы нашел минуту поделиться теми мыслями, которые теперь тебя занимают. Не написал ли ты чего нового после моего отъезда из Москвы? Если бы прислал мне прочесть, то тетрадь твоя возвратилась бы скоро, а благодарность моя осталась бы невозвратною.

Твой И. Киреевский.


144. Оптинскому старцу Макарию

2 января 1856 года

Многоуважаемый и искренно любимый батюшка!

Прошу Вас принять мое поздравление от всего сердца с наступившим Новым годом и искреннее желание Вам здоровья и всего лучшего. Прошу Вас также передать мои усердные поздравления отцу архимандриту, отцу Антонию, отцу Ювеналию и отцу Кавелину и всем почтенным старцам Вашей святой обители. Утешаемся надеждою видеть Вас в Долбине после праздников[224]. Между тем, испрашивая Ваших святых молитв и святого благословения, остаюсь духовно предан Вам Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


145. Оптинскому старцу Макарию

12 марта 1856 года

Искренно уважаемый и милостивый батюшка!

Позвольте мне и письменно выразить Вам мою глубокую сердечную благодарность за утешение, которое Вы доставили нам милостивым посещением Вашим. Я вижу в этом столько же милость Божию, сколько и Вашу отеческую любовь.

Да воздаст Вам Господь.

Прошу Вас помолиться за нас и за Васю, от которого мы давно не имеем известий. Сереже завтра будет одиннадцать лет.

Прошу Вас передать мое почтение отцу архимандриту, отцу игумену, отцу Ювеналию, которого здоровье, надеюсь, поправилось, отцу Льву, для которого письмо посылаю, отцу Кассияну и всем святым старцам вашим.

С сердечною преданностию и уважением остаюсь Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.


146. Оптинскому старцу Макарию

После 15 апреля 1856 года

Христос Воскресе!

Многоуважаемый, милостивый и искренно любимый батюшка!

По милости Божией и за Ваши святые молитвы я приехал в Петербург[225] в четверг на Страстной в добром здоровье и довольно благополучно, хотя дорога до Москвы была очень трудна, а от Москвы до Петербурга я должен был питаться только чаем и кофеем, потому что в среду на Страстной нельзя было найти на станциях постного кушанья, кроме рыбы. Большая часть пассажиров ели мясо.

Из Москвы я писал Наталье Петровне некоторые слухи, прося ее передать их Вам. Но здесь узнал, что из них большая часть несправедливы. Исключая того, что есть в газетах, ничему не надобно верить[226].

Васю я нашел нравственно в хорошем положении и в этом отношении был им доволен, кроме того, что он истратил несколько лишних денег против нашего назначения. Правда, что трудно и не истратить, потому что здесь все дорого и за все надобно платить. Но, бывши в кругу людей очень богатых, он привык смотреть на рубли как на копейки. Боюсь, чтобы это не повело его к большим затруднениям в жизни.

Присланные Вами образочки, платочек, просфору и конфетку он принял с благоговением и сердечною благодарностью.

Учение его шло в последнее время лучше прежнего. Однако же прошедшего воротить нельзя, и он выйдет, вероятно, 12-м классом и одним из последних. С этим классом тоже, кажется, можно получить офицерский чин в армии, а в гвардии служить шесть месяцев юнкером. Во время войны ему хотелось в действующую армию. А теперь хочет в гвардию. Но не знаю, в состоянии ли мы будем содержать его в гвардии — разумеется в пехоте, о кавалерии и мечтать нельзя. В армейской кавалерии, говорят, тоже не дешевле гвардейской пехоты, и, сверх того, общество пьяное и развратное. В армейской пехоте общество тоже тяжелое, и, сверх того, служба невидная и безвыгодная. Если бы часть гвардии стояла в Москве, то тогда можно было бы там содержать Васю. Но это, кажется, неверно. Потому я до сих пор не решился на выбор полка. Помолитесь, милостивый батюшка, чтобы его экзамены и выбор службы были благополучны.

О Наталье Петровне, и о детях, и о доме, и об управлении в Долбине я тоже очень беспокоюсь и Вашими святыми молитвами прошу милосердно Господа сохранить ее и их от всякого вреда и расстройства.

Слухи об освобождении крестьян здесь не подтверждаются. Если что и будет, то, вероятно, не скоро и с рассмотрением.

С беспредельным уважением и преданностию Ваш покорный слуга и духовный сын И. Киреевский.

Я много раз в день молюсь Вашими святыми молитвами, поддержите их, милостивый батюшка! Директор лицея[227] говорил мне, что хотя Вася в последнее время стал гораздо благоразумнее, но что все еще характер его очень раздражителен и запальчив. Как бы помочь этому, милостивый батюшка?

На время экзаменов директор уезжает за границу по причине болезни, и его место займет инспектор[228], который, как я сейчас узнал от Васиных товарищей, очень дурно расположен к Васе и, по всей вероятности, будет вредить ему при экзамене. Помолитесь за Васю, милостивый батюшка!


147. Оптинскому старцу Макарию

Между 2 и 9 июня 1856 года

Милостивый батюшка!

Я имел счастье получить Ваше письмо, в котором Вы изволите поздравлять меня со днем моего Ангела, и еще два других прежде и от всего сердца приношу Вам мою искреннюю благодарность. Сердечная мысль о Ваших святых молитвах поддерживает здесь мои действия и хлопоты о Васе. Много было затруднений: некоторые разрешились благополучно, другие еще остались. Теперь главное затруднение в том, куда ему вступить в полк. Сначала мы думали, что если он вступит в гвардию, то ему надобно будет служить юнкером только шесть месяцев, и потому, когда должны были назвать полк, то назвали Измайловский. Так представление пошло к государю и им утверждено.

Но теперь нам говорят, что в гвардии надобно будет юнкером служить два года, что юнкера должны жить в казармах, что там их несколько человек в одной комнате, что потому если бы кто из них и хотел заниматься чем-нибудь дельным, то не может от других, которые обыкновенно занимаются картами, вином и тому подобными упражнениями. Теперь я очень желал бы выручить Васю отсюда, но не знаю, как это сделать, потому что государем уже утверждено.

Говорят даже, что вследствие какой-то ошибки государь утвердил принять лицеистов в гвардию прямо офицерами, и что ему будут докладывать об этом, и он прикажет принять их юнкерами. Тогда еще труднее будет снова докладывать ему, что один лицеист просит переменить назначение и вместо юнкерства гвардии желает быть офицером армии.

В прежние времена бывало, что если даже и ошибкою царь объявит кого-нибудь в каком-нибудь чине, то этот чин ему оставался. Потому не совершенно не возможная вещь и то, чтобы Васе оставили офицерский чин в Измайловском полку, как это им было объявлено на акте лицейском. Тогда все заботы наши и страхи за опасности казарменной жизни с юнкерами были бы разом уничтожены этою милостию государя. Но, кажется, это не останется, потому что многие хлопочут против этого.

Если же, как вероятно, это будет признано ошибкой, то мне бы хотелось, по крайней мере, чтобы Васе позволено было вступить в тот полк, который стоит в городе Белеве[229], для того чтобы находиться вблизи родителей, с которыми он был разлучен в продолжение семи лет. Помолитесь, милостивый батюшка, чтобы Господь помог устроить то, что будет ему на пользу. Вообще прошу святых молитв Ваших обо всех нас, о жене, о детях и обо мне, Вам искренно преданном духовном сыне Вашем и покорном слуге И. Киреевском.

Я познакомился с Башуцким, он хотел быть у Вас проездом в Киев. Он живой и кипучий. Жаль, что ему помешали жить в Ладожском монастыре: руководство отца Антония[230] было бы ему полезно…

Дневник 1852–1854 годы

1852 год

3 июня

Ездил с отцом Макарием снимать дагерротип. Потом с ним же к Полугарским.

За обедом отец Вассиан. Отец Макарий хочет примеров Н. и А.

После обеда гулял с Натальей Петровной.

В промежутках читал: Alphonse Rodrigues «Pratique de la perfection chrétienne[231]». Различие учения Римской церкви с Православной.


4 июня

Был у обедни.

Ходил к Пеше[232] за дагерротипом.

Всенощная.

Ходил в Сокольники.

Разговор о домашних беспорядках.

Во сколько мысль человека изменяет для него существенность жизни. Святой Арсений[233] восхищается видом из своей келии. Собрать подобные примеры и разобрать: много ли останется для действительности, когда из всех чувств и побуждений, и уверенностей, и стремлений, и бед, и радостей человека выключить то, что происходит от одного воображения?


5 июня

Был у обедни.

Ходил к нотариусу справляться о заемном письме[234].

За чаем был отец Макарий. Говорил о внутреннем слове, о смирении. Когда мы видим сучок в глазу брата, то бревно непременно должно быть в нашем[235]. «Покуда видим в других пороки, до тех пор в нас нет смирения. Человеку смиренному все кажутся лучше его, все кажутся добродетельными». Я заметил на это, что если мы будем всех видеть добродетельными, то от этого, по крайней мере в мирской жизни, могут произойти беды и неприятности. Батюшка ответил, что смиренного Господь сохранит от этих бед и неприятностей, которые могут произойти от такой ошибки.

О умной молитве.


6 июня

Сличал перевод Исаака Сирина[236].

Исповедь у Ив. П.[237] и потом у отца Макария.

Хомяков.


7 июня

Удостоился с женою и тремя детьми сообщиться Святых Тайн.

Перед обедом переводил с славянского на русский Исаака Сирина.

После обеда читал Родригеса о сообразовании с волею Божией.

Был у всенощной.


8 июня

Был у обедни.

Ввечеру разговаривали с отцом Макарием о Исааке Сирине, об умной молитве и правдивости.


9 июня

Был в Кремле.

Новооткрывшаяся живопись[238].

Образ Спаса Вседержителя, на котором найдена надпись, что он сопровождал Андрея Боголюбского в его походах[239]; сходство в чертах с ликом Божией Матери Владимирской.

Устюжский образ Благовещения, где в сердце Божией Матери изображен Предвечный Младенец[240].

Образ Спаса, писанный Мануилом Греческим, у которого вместо благословляющей руки угрожающий указательный перст[241].

Видел дворец.

Ввечеру был в бане.

Потом разбирал с отцом Макарием перевод Исаака Сирина.


10 июня

Занимался оглавлением Варсонофия[242].

После обеда и вечер провел с отцом Макарием.


11 июня

Провожал отца Макария до заставы.

Был у Веневитиновых и у Шевырева.

Занимался оглавлением Варсонофия и другими корректурами.


12 июня

Оглавление Варсонофия.

Корректура. Гулял до 10 часов.


13 июня

Встал в 5 часов.

У нас обедали Веневитиновы и Чаадаев. Ходил к Ивановскому монастырю.


14 июня

Корректура.

Переноска сверху вниз.

Был у всенощной в церкви Петра и Павла.


15 июня

У обедни не был по причине дождя. Вечер у Веневитиновых. Граф Чапский. Теперешнее направление поляков.


16 июня

Корректура.

Расстройство желудка. Свербеев.

Утро у Чаадаева. Граф Поччо Гаворский.

Вечер у Веневитиновых.


17 июня

<неразб.> «Алфавит».

Ходил пешком с Васей.

Провожал Веневитиновых.

Был у Иверской[243].


18 июня

Ввечеру были у маменьки.


19 июня

Письмо от Батюшки.

«Алфавит».


20 июня

«Алфавит».

Барский.


21 июня

Псалтирь.

Чудесный исход истории с Алекс[244].

Всенощная.


22 июня

Был у обедни.

На рынке купил стол.

В Сокольниках.

У всенощной.

Ходил по саду.

План философии православной как продолжение моей статьи.


23 июня

У обедни у Харитония[245].

Несвицкая.


24 июня

У обедни у Иоанна Предтечи.

Протасьев.

Ввечеру известие из Тамбова об описи имения[246].


26 июня

Комиссар.


27 июня

Комиссар и губернатор.


28 июня

Просьба в Тамбов.


5 июля

Письмо к Булгакову.


8 июля

Комиссар.


9 июля

Просьба в Губернское правление.


13 июля

Фед.[247]

Сокольники.


14 июля

Вице-губернатор.

Страстной монастырь[248]. Чаадаев.


27 июля

Был у обедни у Трех Радостей. «Иже Херувимы тайно образующе и Животворящей Троице <…> песнь припевающе».

Пс. 12, 7: «Аз же на милость Твою уповах: возрадуется сердце мое о спасении Твоем: воспою Господеви благодеявшему мне и пою имени Господа Вышняго». Получив извещение о милостивом услышании молитвы моей, прошу Всемогущего Бога, чтобы Он даровал мне помнить во все минуты моей следующей жизни: во всем предаваться Ему, отсекая все страстные и корыстные цели, искать в каждом движении мысли прославление Его Святого Имени. Ищите Царствия Небесного и правды Его, и остальное все приложится вам (Мф.)[249].

Сокольники.


28 июля

У обедни у Гребневской Божией Матери[250].

Пешком до Пречистенского бульвара.

Житие Кирилла и Мефодия.

Нападения на «Сборник»[251].

Творения Святых Отцов[252].

Муравьева на латинцев[253].

Арсений и Чаадаев.

Яниш.


24 августа

Вера не противоположность знания, напротив, она его высшая ступень. Знание и вера только в низших степенях своих могут противополагаться друг другу, когда первое еще рассуждение, а вторая предположение. Вера отличается от убеждения разумного только тем, что последнее есть уверенность в предметах, подлежащих одному рассудку, как, например, в вопросах математических; вторая есть убеждение в предметах, одним рассудком не обнимаемых и требующих для своего уразумения совокупного, цельного действия всех познавательных способностей, как, например, вопрос о Божестве и о наших к Нему отношениях. Не только смысл логический, но и нравственный смысл и даже смысл изящного должен быть сильно развит в человеке для того, чтобы его ум был проникнут живым убеждением в бытии Единого Бога, Всеблагого и Самомудрого Промыслителя. Из собрания отдельных умственных и душевных сил в одну совокупную деятельность, от этого соединения их в первобытную цельность зажигается в уме особый смысл, которым он познает предметы, зрению одного рассудка недоступные. Потому многое, что для рассудка кажется беспорядочным нарушением его законов, то для высшего смысла ума является выражением высшего порядка.


1853 год

28 июля

Был сегодня у обедни у Гребневской Божией Матери. Стоял некоторое время перед образом Иоанна Нового[254].

Положил с нынешнего дня писать в журнале моем непременно каждый день хотя одно слово.

Стойковский приходил прощаться. Между прочим уверял, что нет ни чертей, ни ангелов, что все сказанное о духах в Евангелии — аллегория и что он был прежде фанатиком веры, а после образумился и составил себе собственную религию: иное отбросил, иное удержал, иное переиначил в учении церкви, а вкратце сказать, он допускает из Евангелия только одну великую истину: предписание любить Бога и ближнего. Стойковский не один в своем роде. Почти весь мир образованный рассуждает таким образом, почитая себя умнее всех, а весь верующий мир считая за олухов царя небесного.

Между прочим, не веруя в Бога живого и всемогущего, но веруя только в себя и в свой разум и понимая Божество только как отвлеченность собственного мышления, они думают, что могут любить Бога!

Понимая целью жизни собственное благополучие и видя в ближнем только необходимое средство для достижения этой цели, они думают, что любят ближнего!

Как удивились бы они, если бы узнали вдруг всю разницу между истинною любовью к Богу и ближнему и тем себялюбием, которое почитают за любовь! Если бы Господь в какую-нибудь светлую минуту вдруг даровал им счастье хотя на короткое мгновение испытать сердечное, и мысленное, и нравственное настроение истинной любви, что сталось бы с ними? Может быть, не приготовленные к блаженству истинной любви, они приняли бы ее за страдание и боялись бы возврата этой минуты, как несчастий.

Грех ли писать повести с нравственною целью?

Боль зубов.

Чаадаев.

Неприятности.


29 июля

Когда человек, погруженный в одни себялюбивые побуждения и знающий потому одни своекорыстные наслаждения, вдруг каким-нибудь чудом испытает, хотя на мгновение, любовь бескорыстную и всю особенность высокого наслаждения, ею доставляемого, тогда и эту минуту, конечно, он почувствует все превосходство этого необыкновенного ему состояния над обыкновенным его чувственно-корыстным ограничением. Однако же, когда пройдет это светлое мгновение — эта молния, блеснувшая во тьме его жизни, исчезнет, тогда для него воспоминание об нем скоро становится неясным; мысль о том, чтобы возвратиться опять в это особенное состояние, для него делается неприятною, ибо он чувствует, что для этого надобно разорвать все нити его обыкновенных пристрастий, и потому на высшее благо он начинает смотреть со страхом как на что-то враждебное, грозящее уничтожить его обычное благополучие. Неприятная история с Васей по случаю пуговиц.


30 июля

Барский («Пешеходца Василья Григоровича-Барского-Плаки-Албова, уроженца киевского, монаха антиохийского, путешествие по Святым Местам». От 1723-го по 1747-й. Издано В. Г. Рубаном, на иждивение Потемкина, в 1778 г.).

Римское право с Васей.

Жизнь Кокорева[255]. Талант развился из сердечной внимательности к жизни и судьбе окружавших его людей.

Шахматы.

Жуковские.


31 июля

Встали в 7 часов.

Были в соборах, прикладывались к святым мощам.

Расстройство желудка помешало мне быть у всенощной.

Завтра думаю начать говеть.


1 августа

Были у обедни в Чудове[256]. Ходу не видали.

Последние партии с Урусовым.

Клеил обвертки для бумаг.

У всенощной был у Трех Радостей.


2 августа

Был у обедни в Меншиковой башне[257].

Клеил.

Спазмы.

Молебен и всенощная дома.


3 августа

Был у обедни у Трех Радостей.

Титов. Исповедовался. Завтра, надеюсь, Господь сподобит меня приобщиться Его Святого Тела и Крови, за мои грехи излиянной для моего спасения. Господи, буди милостив ко мне, недостойному рабу Твоему![258]. Прости грехи мои и недостоинство мое исполни Твоею благостию и Твоим милосердием. Приими милостиво меня и детей моих, Тобою мне данных для прославления Имени Твоего Святого.

Мы ищем Тебя и надеемся на Твое неизреченное благоутробие. Зажги в сердцах наших неугасимый огонь святой любви к Тебе и сохрани его, да не осквернится ничем недостойным его. Помилуй нас, Господи! Живый и Всемогущий! Вселюбящий и неизреченно близкий к нам! Дай прикоснуться к Тебе мыслию сердца нашего, дай послужить в жизни нашей на прославление Имени Твоего Святого! И помилуй нас!

Если бы человек беспрестанно старался припоминать, в чем состоят его обязанности, и какие главнейшие для текущей минуты, и как важно не потерять минуту, — то такой человек мог бы сделать в жизни много полезного.


4 августа

Удостоились счастия сообщиться Святых Тайн. Нынешний раз я не испытал тех нелепых прилогов, которые обыкновенно искушали меня перед причастием. После сообщения я чувствовал ту же необыкновенную какую-то готовность искать волю Божию.

Письмо в Оптин.

Был у маменьки.

Был с Титовым у Шевырева.


5 августа

В Новоспасском[259] с Натальей Петровной и с Васей.

Оттуда в Опекунский совет.

Гражданская палата.

Иверская.

Казанская[260].

Всенощная у Трех Святителей и у Гавриила Архангела.


6 августа

Обедня у Трех Радостей.

Ночь почти без сна от зубов.

За обедом маменька.

Вечером сборы Васи к отъезду.


7 августа

Отъезд Васи.

Письмо к Веневитинову и к Комаровскому.

Облеухов.

Письмо из Белева.


8 августа

Провел день дома по причине простуды.


9 августа

Так же. Почти ничего не мог делать, потому что в мыслях лежит письмо, которое написать не соберу ума.


10 августа

Барский.

Вине[261].

Облеухов.


11 августа

Отец Вассиан.

Молебен у Трех Радостей.

Старуха в церкви плачет громко об сыне, которого несправедливо отдают в рекруты за чужое семейство, а между тем не хочет идти нынче просить о нем губернатора, потому что с горя выпила.

Опекунский совет.

Сестра Маша.

Письма из деревни. Всенощная.

Начал писать к Пфёлю.

Как вся обедня выражает одну мысль о спасении мира посредством таинства воплощения Сына Божия, — так всенощная вся проникнута мыслию о Святой Троице и ее таинственном отношении к созданию и человеческому разумению.


12 августа

Vinet.

Пфёль.

Прогулка к Opit. карт .

Рейнгардт.

Немецкий пастор читает прекрасную молитву.

Русскому священнику, что бы сердце ни говорило, как бы ни взывали ему обстоятельства жизни особенным криком нужды и страданья, — ему нельзя отозваться на них особенною молитвою, горячею, прямо из души и из жизни изливающеюся. Он может молиться только по книге молитвами, наперед заученными, оттого особенно, что живой язык по-русски, а молитва по-словенски. Оттого никакое положение души русского человека уже не может иметь своего особенного голоса к Богу. Но только ли это правда, что молитва наша должна быть только по-словенски?


13 августа

Жена приобщалась вместе с Сережей, Машей и Колей.

Были у Гааза. Он умирает. Мы видели его в том положении, в каком он находится уже трое суток: облокотивши голову на руки, сложенные крестом на столе. Ни жалобы, ни вздоха, ни даже движения малейшего. Видно, однако же, по положению тела, что он жив и не спит. Недвижимость душевного спокойствия, несокрушимого даже страданьями смерти. Удивительно много было у этого человека прекрасного, скажу даже — великого в его безоглядном человеколюбии, несокрушимом спокойствии. Это спокойствие могло происходить только от крайней, отважной решимости исполнять свои долг во что бы то ни стало. Господи! Удостой меня этого прекрасного спокойствия. После обеда был у маменьки.


14 августа

Обедали рано, чтобы поспеть к вечерне в собор.

Приехал за время, но должен был уехать прежде начала от чрезмерной тесноты и от слишком усердной полиции.

Потом был там же у всенощной в Успенском соборе. Господи! Буди милостив мне, грешному и недостойному рабу Твоему.


15 августа

Был у обедни у Трех Радостей.

Ввечеру у Жуковской[262].

Неустройство моей внешней жизни: хозяйства, домашнего порядка, кабинетных занятий, воспитания детей — все это происходит от неустройства моих внутренних сил. Внешнее только отпечаток, зеркало внутреннего. Если бы Господь исцелил мою внутреннюю расслабленность, слепоту, уродливость и бедность, тогда вместе с тем, может быть, и внешняя жизнь моя получила бы здоровую цельность. Господи! Буди милостив мне грешному!


16 августа

Был у обедни.

Кроме того день прошел пусто и без всякого следа для сердечной и умственной памяти.


17 августа

Был у Чаадаева.

Работал над письмом.

Корнилов.

Наталья Петровна была у митрополита.


18 августа

Работал над переводом Зедергольма из «Филокалии» о Максиме Исповеднике. Зедергольм возвратился из Оптина уже не Карлом, но Константином и в состоянии блаженства. Он говорит, что скит показался ему земным раем. Два раза говорил он, что жизнь монашеская показалась ему самою благополучною. Он проникнут чувством благодарности за любовь, которую нашел там. «Я почувствовал там в первый раз, — говорил он, — что у меня есть семья». Батюшка был сам его восприемником. Все прежние связи его, кажется, должны будут разорваться. Протестанты хотя проповедуют терпимость, однако же самые отчаянные фанатики. Потому что их религия не вера, а партия. Жить в семье своей уже он не может. Желает уехать куда-нибудь подальше, особенно желал бы в Киев. Отец не дал ему благословения. Он считает его сумасшедшим оттого, что он чувствует необходимость принять наше исповедание, а между тем, говоря это сыну, он сам в глазах его невольно представляется ему тоже сумасшедшим, потому что не видит и не чувствует этой необходимости, которую каждый человек с здравым разумом должен, по словам его, должен видеть и чувствовать.

Нынче опять испытал я видимый знак милости Господней. Милосердие Господне, несмотря на греховность и недостоинство наше, щадит нас и милует.

Ездил смотреть пожар. Простоял там до 1 часу. Народу было очень много, почти вся Москва, и всех больше всего занимала кошка, которая бегала по кровле.


19 августа

Поутру ездил к секретарю.

Потом работал над Максимом Исповедником.

Потом с греческим подлинником прочел несколько страниц Марка Подвижника. Перечел превосходную, удивительную проповедь митрополита в день Алексея митрополита[263] на текст: Весь народ искаше прикасатися Ему: яко сила от Него исхождаше и изцеляше вся[264]. Митрополит доказывает, что та же чудотворная сила, которая исходила от Господа Иисуса во время Его пребывания на земле, и теперь исходит на прикасающихся Ему, ибо Он и теперь неразлучно, и обещал не оставлять нас до конца века. Апостол Павел видит и свидетельствует, что Сын Божий носит всяческая глаголом силы Своея[265], что мы в Боге живем и движемся и есмы[266], что Он дивным образом приближается к нам, да поне осяжем Его и обрящем, яко не далече от единого коегождо нас суща[267] (Деян. 17, 27, 28).

К Евреям. 1, 1 – 4: Многочастне и многообразие древле Бог глаголавый отцем во пророцех, в последок дний сих глагола нам в Сыне, Его же положи наследника всем, Им же и веки сотвори. Иже Сий сияние славы и образ ипостаси Его, нося же всяческая глаголом силы Своея, Собою очищение сотворив грехов наших, седе о десную престола величествия на высоких, толико лучший быв Ангелов, елико преславнее паче их наследствова имя[268].

2 Кор. 13, 5: Себе искушайте, аще есте в вере: себе искушайте. Или не знаете себе, яко Иисус Христос в вас есть? Разве точию чим неискусны есте[269].

2 Кор. 12, 8–9: О сем трикраты Господа молих, да отступит от мене, и рече ми: довлеет ти благодать Моя, сила бо Моя в немощи совершается. Сладце убо похвал юся паче в немощех моих, да вселится в мя сила Христова[270].


20 августа

Читал прекрасное наставление святого игумена Назария. Нужно будет еще перечесть его. В его слове есть сила действующая.

Ездил к Пфёлю и не застал его дома.

Облеуховы.

Качалова.

Зедергольм.

Journal dcs Débats[271].


21 августа

Читал описание Сарова.

Опять ездил к Пфёлю.

Строганов.

Встретил Облеуховых.

Был у Жуковской.

Кошелев.


22 августа

Встал поздно.

Пфёль.

Делал лекарства.

Неандер.

Вечер сидел с женой.

К Колос. 3, 1–2, 14–15: Аще убо воскреснусте со Христом, вышних ищите, идеже есть Христос о десную Бога седя: горняя мудрствуйте, (а) не земная… Над всеми же сими (стяжите) любовь, яже есть соуз совершенства: и мир Божий да водворяется в сердцах ваших, о оньже и звани бысте во едином теле: и благодарни бывайте[272].


23 августа

Выписал из Послания к Колоссянам.

Зедергольм.

О Святой Троице.

Чаадаев.

Луи Наполеон — лучший толкователь русской истории.

Был у маменьки смотреть невесту Попова[273].

Разговор с Самариным.

Кошелев о «духах», об отношении вещественных действий к миру духовному.

О деторождении и о монашестве.


24 августа

Просидел у Кошелева с Самариным до 3 часов утра. Воспоминание о Рожалине.


25 августа

Все утро ходил отыскивать портфель.

Вечером к Шевыреву с Зедергольмом и Филипповым. Там слушал рассказы о Гаазе служившего с ним доктора Собаковского.


26 августа

Именины жены.

В. К. Шультен.

Шевырев.

Дети Жуковского.

Рейтерн.

Зедергольм.

Письмо от Васи.

Маменька с сестрою.


27 августа

Шультен.

Зедергольм.

Вассиан.

Зубная боль.


28 августа

Зубная боль.

Revue des deux Mondes[274].

Письмо от Ивана Андреевича.

Самарин и шахматы до 3 часов.

Зубная боль у Сережи.


29 августа

Виделся с Зедергольмом.

Был у обедни.

Ездил к Неч.[275] и не застал его.

Сидел с женой.

Ввечеру <зачеркнуто>.

Когда мы встретим человека с какою-нибудь порочною наклонностию и думаем: как бы исправить его? Нельзя ли вразумить его? Нет ли случая представить ему всю дурную сторону его порока? Если же советы наши не убедят его, то нельзя ли содействовать к тому, чтобы он пришел в такое положение, в котором не имел бы возможности предаваться своей склонности, где бы удерживала его и затруднительность обстоятельств, и страх стыда людского? И между тем как мы так заботимся об исправлении близкого, внутренний голос говорит нам: «Вникни и себя самого, нет ли в тебе тоже или такой же наклонности?» Если только внешние обстоятельства мешают тебе предаться ей, а при других условиях ты сам готов бы был искать благополучия в ее удовлетворении, то напрасно ты будешь проповедовать другому. Твоя проповедь будет суха, жестка, неубедительна и бессильна. Хотя бы даже он и согласился умом своим с твоими словами, но это согласие будет бездейственно на его волю.

Но прежде чем учить ближнего, исправь себя в самом корню своего сердца или, правильнее сказать, проси у Всемогущего исправления себе и старайся всеми силами получить его, — тогда ты почувствуешь, что благополучие человека лежит выше страстных влечений; тогда душа твоя будет согреваться мыслию об этом высшем благополучии и слова твои будут действительны на сердце ближнего твоего, сочувственно возбуждая в нем любовь к тому, что хотя невыразимое, но понимается из целого бытия человека. Если же ты сам в глубине души своей еще не понял, что есть что-нибудь желаннее удовлетворения твоей страсти, то перестань думать об исправлении ближнего твоего. Этот ближний, которого нужно исправить, ты сам. Исправив себя, исправишь его этим самым действием. Забывая же свои недостатки и желая избрать роль спасителя над душою другого, ты только льстишь своей гордости и своему самомнению и заботишься об нем не из любви к нему, а из уважения к своим собственным достоинствам, которые в самом деле все заключаются в твоей внутренней слепоте.


30 августа

Был у обедни.

Рейтерн.

Кошелев.

Писал об училище.


31 августа

Читал Vinet.

Писал об училище[276].

Зедергольм.

Боль в животе.


1 сентября

Чиновник из палаты.

Ездил в палату.

Газеты.

Молебен.

Чаадаев.

Маминька.


2 сентября

Vinet.

Кошелева.

Вечер внизу.

Лег поздно.

Шахматы.


3 сентября

Вине. Много у него таких мыслей, которые я почитал своею исключительною собственностию, а между тем они уже были сказаны им тому 10 лет и, что еще для меня удивительнее, не произвели никакого заметного действия на современное мышление. Может быть, та сила, которую я в них чувствую, лежит не в них отдельно, но в цельной совокупности всего воззрения, к которому они принадлежат. Многое у него сказано прекрасно. Другое слишком нарядно. Для характера степенного излишняя изысканность украшений не к лицу. Светлое не то, что яркое. Прекрасное унижается изукрашенностью. Светлая радость христианина возникает из молитвы: она блестит, но только в слезе умиления, а не в мишуре жизненной прихоти.


4 сентября

Встал поздно, потому что ночью до 3 часов лечил Наталью Петровну.

Кошелев.

Монах из Кожеезерского монастыря[277].

Потулов.

Две истории о двойном следе.

Раскрытие мощей Феодорита[278].


5 сентября

Наш процесс.

Письмо от Плахова.

Ездил с женой искать подарка для Жуковской.

Ввечеру был у Жуковской.


6 сентября

Был у обедни.

Кутуков.

Был у Кошелева. Он читал мне некоторые свои замечания о книгах и другие мысли. Он пишет свое суждение о тех книгах, какие читает. Прекрасная привычка. Но в таком деле лучше суждения самое изложение книги. Кошелев выучился прекрасно писать.

Потом были у маменьки и от нее получили «Странствующего жида» Жуковского.


7 сентября

Был в Губернском правлении.

Потом целый день занимался нашим процессом. Скучно и пусто. Человек пустой — это тот, кто значительность жизни проморгал, или прозевал, или прокутил, или прохвастал, или проспал, или прокурил, или промотал.


8 сентября

Был у обедни.

Письмо к Осину.

Читал «Агасфера», читал с сердечным восхищением, и хотя сказка основание этой поэмы, и сказка нелепая, у нас даже не народная, — однако к этой сказке положено столько прекрасного, столько истинного, что ее нельзя читать без глубокого умиления. Завязка внешняя осталась необъясненною. Для чего Агасфер сходится с Наполеоном — до сих пор непонятно. Но внутренняя завязка, кажется, заключается в том, чтобы представить, как благодать мало-помалу проникает в душу, оттолкнувшую ее сначала. Агасфер представляет человека вообще, обращающегося к Богу. Но в конце поэмы состояние души его представляет, кажется, личное, собственное состояние души его поэта, и тем еще драгоценнее для нас, особенно когда мы вспомним, что последние строки были диктованы в последние дни его жизни. Вечер был у Кошелевых.


9 сентября

Ездил утро по делам.

Читал Vinet.

Ходил после обеда.

Зедергольм.

Читал Vinet.


10 сентября

Был у Жуковских.


11 сентября

Ездил к священнику Беневоленскому.

Осматривал вместе с Жуковскими церковь Василия Блаженного.

Корректура Исаака Сирина.


12 сентября

Ходил пешком к Шевыреву.

Корректура.


13 сентября

Был у обедни.

Vinet.

Жуковская. Она рассказывала нам со всеми подробностями свое первое знакомство с Жуковским до самого замужества. Очень интересно. Истина ее рассказа подтверждается тем, что он совершенно, даже во всех мелочах, совпадает с тем, что Жуковский писал о себе и о своем знакомстве с нею в большом окружном письме, которое он прислал в Россию к своим друзьям тотчас после своей помолвки[279].

Оба рассказа друг друга объясняют и дополняют. Особенно из ее рассказа можно было узнать то, что, видевши Жуковского, пока сама была еще ребенок, уже мечтала об нем как о своем суженом. Потом эта мечта ее дошла до страстного состояния, так что прежде чем кто-нибудь заметил в ней это чувство, она уже твердо себе положила: быть его или ничья. Потом, когда она в первый раз говорила об этом с своею матерью, то это было в то самое время, когда Жуковский говорил о своем чувстве к ней ее отцу, — за несколько тысяч верст, то есть в Петербурге. Кроме этой истории рассказывала она еще подробности о предсмертном видении Жуковского. Это было в ту минуту, когда их дети приобщались, а он сам готовился приобщиться. Он видел, как сказывал ей, Самого Господа Иисуса Христа подле детей. И с тех пор, — прибавил он, — я нахожусь у ног Его. С этой минуты его тоска и беспокойство кончились. Он до конца уже был спокоен. О видении же своем сказал еще, что желал бы поговорить об этом с кем-нибудь, кто имеет в таких вещах опытность. И после говорил об этом со священником, приобщавшим его.


14 сентября

Был у обедни.

Vinet.

Ходил гулять вместе с Натальей Петровной. Видел печальную свадьбу.

<зачеркнуто>, которая есть естественное следствие ложного положения в жизни. Ложное положение дает ложное настроение духа, которое в другом положении заставляет ложно действовать и чувствовать и даже ложно видеть вещи. Человек запутан и потому не видит, когда неправ сам, а думает, что терпит от других то, что явно его собственное дело.


15 сентября

Письмо к Васе.

Свербеев.

Несвицкая.

Vinet.


16 сентября

Доверенность.

Вечер у Жуковской. Замечательный альбом венских живописцев. «История Церкви Ветхозаветной и Новозаветной в 12 картинах» живописца <неразб.>.

1-я. Пресвятая Троица. Каждое из Божественных лиц изображено в виде человека на верхней половине листа. На нижней же половине под каждым лицом — Ему особенно приписываемые действия Божества. Под изображением Бога Отца — сотворение мира, то есть первая чета людей перед деревом добра и зла, говорящая с змием. Под изображением Бога Сына — Распятие. Под изображением Духа Святого — сошествие языков. Дух Святой изображен в виде мужа сидящего. Вокруг главы его сияние из огненных языков. Мантия застегивается изображением голубя. Самая неудачная из всех картин.

2-я. Патриархи: Адам и Ева, Енох, Ной, Мелхиседек, Авраам, Исаак и Иаков. Все идут одни за другим. Ева обращается назад, назади видит вдали за собою грядущего Искупителя.

3-я. Иосиф, Аарон, Моисей, Иисус Навин, Гедеон, Самсон, Самуил.

4-я. Пророки. Особенно замечательно лицо Исайи.

5-я. Сивиллы, пророчившие об Искупителе. Лица странные, безобразно вдохновенные.

6-я. Благовещение.

7-я. Час рождения Искупителя: ангел возвещает пастухам: Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение[280]. Ангел в виде юноши. Небеса исполнены ангельских ликов, едва заметных, как бы облака.

8-я. Следы действий Спасителя на современную Ему историю: волхвы с звездою; Иоанн Креститель, вифлеемские младенцы, распятие.

9-я. Апостолы.

10-я. Святая церковь в виде колесницы, на которой сидит Господь Иисус Христос с крестом в руках, и перед Ним, сложив руки с благоговением, Пресвятая Дева. Колесницу везут четыре животные, виденные Иезекиилем. Колеса поворачивают четыре учителя латинской церкви: Иероним, папа Григорий, Амвросий и Августин.

11-я. Святые жены всех веков христианства.

12-я. Святые мужи также всех веков. В этих картинах много искусства, много религиозного чувства, много поэзии, но также много ложного понимания, принятого от латинского иноучения.

13-я картина не принадлежит к кругу этих двенадцати, хотя тоже религиозного содержания. Эта картина, на мое чувство, лучшая тех всех. Она выражает псалом: На реках вавилонских[281]. На лицах жидов глубокое горе, горькое горе и живая, неумирающая память о погибшем Иерусалиме. Они не грустны, они озлоблены на дне сердца при наружном спокойствии.


17 сентября

Корректура 2-го листа Максима.

Сербский монах.

Гражданская палата и Губернское правление.

Оттуда пришел пешком.

После обеда опять корректура.

Vinet.


18 сентября

Встал в 7 часов, чтобы быть у секретаря.

Потом у маменьки.

Потом пешком в Гражданскую палату и домой.

Корректура Исаака Сирина.

Немного заснул до обеда.

Сербский монах, будущий епископ.

После обеда корректура Максима.

Ваня Кошелев.

Жалкий упадок университета.


19 сентября

Кончил Vinet и начал делать выписки.

Был у всенощной.


20 сентября

Был у обедни.

Жуковские у нас.

Кошелева.


21 сентября

Был в Гражданской палате.


22 сентября

Был у Потулова.

Оттуда в университет.

Видел <неразб.> и Похвиснева.


23 сентября

Иван Аксаков.


24 сентября

Писал в деревню.


25 сентября

Был у обедни.


26 сентября

Письмо к Кошелеву.


27 сентября

Жуковская у нас.


28 сентября

Письмо к Кошелеву.


29 сентября

Письмо к Кошелеву.


30 сентября

Гулял с Сережей.

Был у Жуковских с Сашенькой[282]. Дюссельдорфский альбом. «Смерть Колумба», одно из тех произведений искусства, которые произвели на меня самое сильное впечатление. Я думаю, что никогда не забуду эту картину — и дай Боже мне никогда не забыть ее! Сколько говорит душе эта ясно выраженная минута разлуки с земною , это глубокое сознание предстоящего перехода в вечность, это отплытие корабля в другой, неизвестный, свет. С подобным же чувством отправлялся Колумб в неизвестную Америку, с каким теперь готовится отправиться в другой, неизвестный мир. Его руки прижимают к груди спасительный якорь, святой крест, его надежду всей жизни. Голова наклонилась, мысль исчезает в недосягаемой глубине, глаза не видят тюрьмы, в которой он заперт, не замечают окружающих его: он весь углубился и бесконечность. Ясно, чувствительно, несомненно, что эта минута столько же кончает жизнь, сколько и начинает жизнь новую.


1 октября

Четверток

Провел вечер с Филипповым. Рассказ об отце Матвее[283], и его необыкновенном даре слова, и его прекрасной, удивительной христианской деятельности и сельской жизни.


2 октября

Письмо к Кошелеву.

Был у маменьки.

Брат Петр.

Жизнь А. Ф. М.[284] в Карамзине. Его слова о пастырях-наемниках[285] у Карамзина нет. Иван Грозный был склонен к принятию Аугсбургского исповедания[286].


3 октября

Письмо к Кошелеву.

Был у всенощной.

Как бы желал я удержать постоянно в памяти моей те мысли и слова, которые берегут сердце на пути правды[287], ибо это самое правильное выражение. Сердце беспрестанно стремится, беспрестанно идет, но путь может быть непорочный, законный или лукавый, беззаконный. Если бы я мог всегда помнить, что Всемогущий Господь постоянно Сам меня окружает всеми событиями жизни моей; что то, что мне пусто, и тяжело, и дурно, есть самое лучшее для того состояния, в которое я поставил свою душу; что если я буду желать выйти из этого состояния каким-нибудь путем, несогласным с волею Божиею, то могу только прийти в еще худшее; что надобно твердо, незыблемо, несокрушимо, алмазно-твердо поставить себе границы не только в делах, но в самых незаметных пожеланиях, боясь, как огня, как бесчестия, самого незаметного лукавства в самой мимолетной мечте. Господи! Дай мне силы и постоянное желание быть истинным во всех изгибах моего ума и сердца!

Сколько бы лет человек ни прожил, сколько бы добрых дел ни сделал, все будет толчение воды, когда он имел в виду внешний суд людей, а не правду внутренней жизни. Моя жизнь теперь, то есть настоящая сторона моей земной жизни, — это жизнь моих детей. Иногда мне живо представится, что они выросли, и несчастливы, и терпят горе от того, что я мало заботился об них, и тогда я плачу, и сердце мое становится на настоящую дорогу: готово поднять муки и вынести лишения за любовь свою. Но в делах самих я недоумеваю, как поступать; и потом одно дело рассеивает меня от другого, и жизнь проходит в бездействии. Господи! Вразуми, спаси, помилуй и наставь на истинный путь и утверди в нем! О милосердый Отец! Сделай, чтобы дети мои не плакали от моей вины! Сделай жизнь мою полезною для них не потому, что бы я был достоин такой жизни, но потому, что Ты милосерд и что Твоей благости нет границ.


4 октября

Воскресенье.

Был у обедни.

Заценил .

Корректура.

У маменьки с детьми.

Жуковские.

Ввечеру обновил халат.


5 октября

Неандер об отношении государства к церкви.

Афанасий против насильственного отношения к истинной вере.

Церковь имеет право заступничества (и потому право надзора за ходом судопроизводства, особенно уголовного), право убежища, право покровительства вдов, сирот и беспомощных. Они была посредницею между правительством и народом, удерживая первое от уклонения в произвол и в излишнее сосредоточение, второй же — от своеволия и распадения на несвятые стремления. Она должна быть условием живого единства между обоими. Но не столько как иерархическое устройство она действует на государство, сколько как сила духа веры, а потому там, где более сосредоточивается и сила церкви. Оттого , что в латинстве значит папа и совет его двора, то в православии монастыри и святые отшельники.


6 октября

Был у секретаря.

У маменьки.

У Жуковских.

Возвратившись, имел неприятную историю с людскими щами.

После обеда не спал. Писал об училище.


7 октября

Ездил к митрополиту с Жуковскими. Я служил им переводчиком. Ни разу, кажется, не бывал я у митрополита, не чувствуя себя проникнутым благоговением. Особенное чувство близости святыни, чувство и трепетное, и радостное.

За обедом брат Петр. Ввечеру он читал свой перевод «Магомета»[288].


1854 год

7 марта

Ровно пять месяцев не писал я в моем журнале. В это время произошло для меня лично мало замечательного, между тем как для всего мира очевидно приготовилось зрелище великих событий: война Европы с Россией, которая если состоится и продолжится, то, по всей вероятности, приведет с собою борьбу и спорное развитие самых основных начал образованности западно-римской и восточно-православной. Противоположная сторона двух различных основ обозначится для общего сознания и, по всей вероятности, будет началом новой эпохи развития человеческого просвещения под знаменем христианства православного, опирающегося на возрождение племен словенских, до сих пор служивших подножием для господства племен романских и германских и теперь вступающих с ними в равные права, а может быть, долженствующих господствовать над ними по причине господства их казенного просвещения над просвещением, составляющим характеристическую особенность Западной Европы. Замечательно, что гораздо прежде этого вещественного столкновения государств весьма ощутительны были столкновения их нравственных и умственных противоположностей. В Западной Европе — ненависть ко всему русскому, в России — ненависть к немцам, стремление к православию, к словенству и к древнерусскому и общее почти для всех мыслящих людей искание особого православно-русского начала для просвещения, несознаваемого по большей части, но чувствуемого каким-то неясным чутьем.


18 марта

Я опять был перерван в ежедневных записках моих известием о худом положении нашего дела в Сенате, необходимостью держать мысли постоянно на одном предмете, чтобы лучше составить записку, и потом корректурою Исаака Сирина, которого последний лист нынче окончен. Остается жизнь его и «Алфавитный указатель». Слава Богу, что удалось мне хотя чем-нибудь участвовать в издании этой великой духовной мудростию книги!

С тех пор как я перестал писать журнал свой прошедшею осенью, я сначала занимался чтением Тирша[289], письмами к Кошелеву об отношении церкви к государству; видался с немногими: бывал у матушки, у Жуковских и у Кошелева по вторникам. В праздники Вася не был отпущен к нам в Москву, потому что у него были плохи баллы в училище. После праздников Рождества был в Калуге на выборах[290]. Выбрал Яковлева в предводители оттого, что некого было лучше выбрать. Меня забаллотировали в попечители гимназии. Так, почти на глазах моих, умер человек мой Иван. С ним сделался припадок падучей болезни, соединенный с ударом. Ужасно было смотреть на его предсмертные страдания.

Однако же как ни сильно было это впечатление, но я чувствую, что я еще не вполне понимаю его и что придет для меня время, когда я яснее пойму весь ужас этого разрыва души с телом — разрыва, после которого душа не только явится обвинительницею всех тех, кто мог быть ей полезным в жизни и не был полезным по себялюбивому забвению своего долга. Что сделал я для Ивана или для души его? Ровно ничего. А как бы мог я быть ему полезен при самой маленькой заботе о нем. Я только пользовался его услугою и всю его жизнь употребил на свою пользу.

Не только для будущей жизни, даже и для здешней я не сделал для него ничего, а покуда он был жив, я еще считал его виноватым перед мною то за то, то за другое! Господи! Буди милостив ко мне, грешному и даруй мне возможность, умение и силу устроить другое отношение между мною и людьми, мне подвластными!


20 марта

Вчера я занят был исповедью и приготовлением к причастию. Сегодня удостоился счастия сообщиться Святых Тайн.

Любовь к Богу и ближнему еще не составляют христианства, когда она не проникает и не обнимает всего человека.

Покуда человек вполовину христианин, вполовину эгоист, до тех пор он грязь на пути церкви к Царству Небесному. Только с той минуты, когда решительное и всецелое обращение сердца к Христу отрезывает все корыстные стремления и внушает волю, твердую до мученичества, — только тогда начинает в душе заниматься заря другого дня.


3 апреля

Я был прерван в писанье журнала болезнью Николеньки[291], над которым провел ночь на 21 марта, боявшись крупа. Но Господь помиловал его без других лекарств, кроме сала внутрь и антимоньяльные капли .


22 апреля

Хомяков ввечеру читал свои стихи.


23 апреля

Вторник у Кошелевых.

Возвращение.


24 апреля

Обедня у Трех Радостей.

Был у священника.

Ввечеру у всенощной в семинарии.


25 апреля

У обедни.

У Свербеевых.

У нас был один Бартенев.


26 апреля

Писал о стихах Хомякова.


27 апреля

Суббота

Поутру продолжал то же писанье.

Ввечеру ездил проститься с Кошелевой.


28 апреля

У обедни.

Стихи Хомякова переписывал.

Ввечеру Жуковская.


29 апреля

Понедельник

Стихи Хомякова. У Чаадаева.


30 апреля

Корректура в типографии[292] и стихи Хомякова.


31 апреля

Хлопоты о корректуре.


1 мая

Те же хлопоты.

Обедал у маменьки.

Вечер у нас Хомяков, Шевырев, Рейтерн и брат Николай[293].


2 мая

Корректура. Цеймерн. Весь день не обедал.


3 мая

Нынче подписал последнюю корректуру Исаака Сирина.

После обеда всенощная, потом ходил пешком к Дейбнеру за картой[294].

Потом ездил в типографию выручать билет, посланный туда преждевременно.


20 мая

Нынешний вечер провел у нас Голубинский. Замечательная развалина, которая почти уже совсем разрушается[295].

Из сегодняшнего разговора его замечательно то, что говорил о себе, как для него умственные занятия составляют его любимую жизнь, потому что недостаток жизни внутренней он заполняет этою наружною деятельностью. Так он называет свою умственную деятельность. И когда я ему заметил, что его ученая деятельность потому не может назваться наружною, что она посвящена мышлению философскому и богословскому, то он отвечал, что это мышление состоит из выводов и предположений, основанных более на чужих внутренних опытах, которых он сам не испытал, хотя любит говорить о них. По этому случаю он стал говорить о состояниях внутреннего видения испанской Терезы, которую он называет святою, и рассказал очень любопытное слово митрополита о ней и о Иоанне à Cruce, в котором митрополит видит отражение того же характера испанского, в особенности в области духовной жизни, какой выразился в мирской жизни испанским рыцарством.

Он повторил свой любопытный рассказ о несчастной кончине трех архиереев наших, участвовавших в комиссии об отобрании имуществ у духовенства при Екатерине, которым Арсений Мациевский предсказал: одному, Дмитрию Сеченову, что он умрет лютою смертию; другому, Гедеону Псковскому, что он не увидит своего города; и третьему, Амвросию Каменскому, что он умрет насильственною смертию и что псы полижут кровь его и тело будут влачить по полю. Так и случилось. Дмитрий Сеченов умер в жестоких страданиях: язык его распух и высунулся вон изо рта, и от него исходила такая ужасная вонь, что служка его, который входил в его комнату, чтобы подать воды или помочь в чем-нибудь умирающему, не иначе мог входить к нему, как зажимая нос, и то с трудом. Гедеон после долгого пребывания в Петербурге возвратился в свою епархию и остановился в семи верстах не доезжая Пскова. Туда явилось к нему все духовенство города, чтобы поздравить его с приездом, а он назначил завтрашний день, чтобы въехать в город, а между тем сказал окружающим его: «Вот этот Арсений пророчил мне, что я не увижу моего города! А я уже почти в семи верстах от него и завтра буду там». Но между тем в эту же ночь он кончил жизнь. Конец Амвросия известен.

Лютая смерть Дмитрия Сеченова была, может быть, в наказание за то фальшивое свидетельство, которое он сделал о мощах святителя Димитрия, быв подкуплен раскольниками, ибо он первый был послан освидетельствовать их и не устыдился показать, что святые мощи сии будто предались гниению, что было совершенно фальшиво. По этому случаю митрополит Филарет сказал Голубинскому, что нет мощей, которые бы оставались нетленными во всей целости, но всегда есть какая-нибудь, хотя самомалейшая, часть, которая предается гниению как свидетельство земного несовершенства при благодати небесной.

О кончине трех архиереев и о пророчестве Арсения подтверждал митрополит Платон[296], который хорошо знал их и очень уважал, особенно Гедеона, бывшего архимандритом Троицкой Лавры. Он постригал Платона и очень любил его. Митрополит[297] однажды, гуляя с кем-то по Вифанскому саду[298], где в то время были пруды, захотел позабавиться и толкнул Платона в пруд. Платон окунулся совсем с рясою, а так как у него только и была одна ряса, то, выйдя из воды, он заплакал. Однако же, видя, как забавлялся его начальник такою шуткою над ним, он сам принял вид веселый и радовался, что мог послужить к удовольствию своего начальника! За это Гедеон на другой день привел его в свой гардероб, велел выбрать самую лучшую рясу и подарил ему ее, говоря, что это за то, что он переносит так благодушно шутки своих начальников. Тогда Платон хотя был еще очень молод, но был уже славен как проповедник и, особенно, как законоучитель в Москве, где он читал свои катехизические поучения в Заиконоспасском монастыре[299]. Он был первый, который начал их читать по-русски. Прежде они читались не иначе как по-латыни. К Платону собиралось столько народу, что не только комнаты, но и крыльцо было наполнено. Матери прочили детей своих, все сословия наперерыв стремились слушать его. Тогда еще он был светский. После того уже его постригли и купали.

Загрузка...