Раннее утро розовело над Москвой.
Лучи солнца, роняя длинные тени, ложились на молодую зелень деревьев, били в стекла новых громадных зданий, золотили крыши старинных домов, теснившихся по московским закоулкам.
Реактивные самолеты, похожие на отточенные до блеска наконечники стрел, с ревом пропороли голубизну утреннего неба, опережая звук своего полета. Вот еще один вынырнул навстречу солнцу, начал круто набирать высоту, оставляя за собой белый овальный росчерк.
И дворники, хлеставшие тротуары водой из шлангов, взглянув на него, стали весело перекликаться, словно приветствовали пилота, который делал свой непостижимый вираж в мирных воздушных просторах.
Солнце тоже стремительно поднималось, затопляя светом улицы, по которым уже прошли водоструйные машины, смывшие пыль и грязь. Началась кипучая жизнь метро. К щебетанию птиц в зелени скверов и бульваров уже примешалась звонкая болтовня детей: матери и отцы, спеша на работу, вели их в детские сады. Наступал будничный беспокойный день послевоенной Москвы.
Иван Иванович, проснувшись в одном из домов на Ленинградском проспекте, сразу подумал о предстоящей сегодня работе. Деловые мысли всегда спешили опередить его пробуждение. Может быть, это постоянное горение и мешало хирургу заплыть жирком, что свойственно людям его возраста. Ведь он уже не молод… Да-да-да! Не стар, но и не молод. Время летит. Прокатилось уже одиннадцать лет с тех пор, как фашистские самолеты сбросили на советскую землю первые фугасные бомбы.
Иван Иванович несколько раз сжал в кулаки большие руки и разжал их, с силой выбрасывая пальцы. Это была зарядка. Да, день предстоял нелегкий. Но Иван Аржанов не помнил, чтобы ему жилось когда-нибудь легко, и не представлял свою жизнь иною.
Он приподнялся в постели и осмотрелся. Жены нет. Спит в кроватке Мишутка… На письменном столе стопки книг, открытая папка с бумагами. Тихо. Значит, Варя занимается на кухне. Понятно: идут госэкзамены. Сидит, наверное, у стола, забравшись с ногами на широкий табурет, и читает, подперев руками черноволосую голову. Иван Иванович живо представил себе эту картину и тепло улыбнулся: он переживал вместе с Варей трудности ее роста. Не все гладко складывалось в их отношениях. Хороший она товарищ: прямая до резкости, смелая до безрассудства, требовательная до педантичности. Таких людей многие не любят, они вносят беспокойство в жизнь. Но на Варю с ее миловидностью и сердечной добротой сердиться трудно. Не сердится и Иван Иванович.
Вот она вошла в комнату, отдернула тяжелую оконную штору.
— Пора вставать, — громко обратилась она к своему маленькому семейству, но еще задержалась у окна, оглядывая широкий двор, окруженный стенами многоэтажного каменного дома, замечательный двор с проездом и дорожками, залитыми асфальтом, с «песочницей» в центре для игр самых юных жителей дома и бассейном фонтана, в котором блестела вода. Квартира Аржановых находилась во втором этаже, и горячее июньское солнце уже заглядывало искоса через крыши в их окно…
— Вставайте, граждане! Смотрите: солнышко смеется над сонями! — С этими словами Варя подошла к детской кроватке и нагнулась так, что ее косы, вновь отросшие после войны, свесились через сетку. — Михаил Иванович, вставать надо!
— Пусть поспит еще немножко, — вступился за сына Иван Иванович, одеваясь и тоже взглянув через окно на солнечную голубизну неба.
— А потом будет хныкать всю дорогу. Нет, он должен явиться «на работу» в лучшем виде. — Варя потрепала розовую щеку малыша, потрогала оттопыренную во сне яркую его губку. — Михаил Иванович! — снова прозвенел в комнате ее смеющийся голос.
Не обращая больше внимания на своего первенца, она начала убирать постель, слетала в кухню, накрыла на стол, почти на ходу успела переодеться и завернуть узлом косы и только тогда вынула из кроватки рослого мальчугана лет трех с круглым смугло-румяным личиком и крупными, черными, чуть раскосыми глазенками. Волосы его, тоже черные до синевы, были коротко острижены и лишь над высоким лбом лежали крохотным чубчиком. Одна прядка отделилась в сторону, свернувшись в тонкое колечко. Перед сном Мишутка обычно накручивал ее на палец, что в семейном общежитии называлось «крутить мельницу» и являлось признаком сонливого настроения у ребенка.
— Дай мне его! — потребовал Иван Иванович и, забрав сына, стал шалить с ним, подбрасывая его к потолку.
— Давайте одеваться! — торопила мать, взяв со стула маленькие чулки, лифчик с резинками, штанишки и башмаки — все, что полагается для такого молодого человека.
Но «молодой человек» неплохо чувствовал себя и в коротенькой ночной рубашонке. Он уже разгулялся и теперь раскатисто хохотал, изо всех сил цепляясь за отца. Обоим было очень весело.
— Довольно вам дурачиться! — Варя начала не на шутку сердиться. — Я опоздаю, а у меня сегодня государственный экзамен.
— Слышишь, Мишутка, у мамы государственный экзамен. Понимаешь?
— У мамы тамин.
— Вот именно! Тамин… А ты знаешь, с чем его едят?
— А т тем? — И Мишутка широко открыл продолговатые глаза с такими же, как и у матери, прямыми ресницами.
— С чем едят-то? — Иван Иванович рассмеялся. — Со шлепками. Вот с чем. Если мама провалится, ей дадут шлепку.
Тут Варя уже не выдержала… Вся вспыхнув, она приподнялась на цыпочки, схватила сына в охапку и принялась ловко одевать его.
— Куда ты провалитя? — встревожился Мишутка, пытаясь повернуть к себе ее лицо.
— Не мешай мне. Папа пошутил, — говорила Варя, отводя широкие в ладонях руки сына.
— Нет, ты посмотри, какие у него здоровенные ручищи! — не отступал Иван Иванович, еще не остыв после возни и смеха. — Совсем как у меня.
— Ваня! Ты сам-то понимаешь или нет? Честное слово, ты не лучше маленького.
— Нет, лутте, — запротестовал мальчик, выглядывая из воротника рубашки. — А я лутте втех. — Он не выговаривал многие буквы, заменяя шипящие и свистящие энергичным «т», и постороннему человеку не так-то легко было понять его забавную речь.
— Каково? — Иван Иванович, снова расхохотался. — Неси чай, Варюша, а мы тут оденемся.
— Оденетесь из куля в рогожку! Ступай-ка сам на кухню.
— А знаешь, на кого он похож? — неожиданно спросил Аржанов, и не собираясь трогаться с места. — На Софью Вениаминовну, нашего фронтового врача. Ей-богу, похож!
— Ну уж выдумал! — Варя едва успела заслонить мальчишку плечом от нового покушения отца. — А что Софья Вениаминовна?
— Я получил от нее письмо. Ее, наверно, переведут к нам невропатологом.
— Да?..
— Я же говорил тебе: она запрашивала насчет вакансии. Как раз освободилось место, и вот — едет к нам.
— А Лариса? — вдруг спросила Варя, прижимая к груди сына, уже одетого и порывающегося бежать.
— Лариса? — Иван Иванович улыбчиво и недоуменно моргнул, но лицо его тут же стало серьезно. — При чем здесь Лариса?
«Все еще ревнует Варенька! — подумал он. — Зря ведь! Что было, то прошло. Да и не было ничего». Но сразу ему представилась Лариса Фирсова, талантливый хирург и красивая женщина, которой он так горячо увлекся во время войны. Не сладилось, не сбылось. Зачем же вспоминать о ней?
— При том что они подруги и, наверно, захотят работать вместе! — пояснила Варя, отвечая на восклицание мужа. Голос ее вздрагивал, а руки машинально поправляли пристегнутые к резинкам детские чулки.
— Навряд ли! А насчет Софьи Вениаминовны я тебе говорил, и ты тогда ничего не возразила.
— Значит, не до того мне было. — Женщина задумалась, вспоминая весенние дни: учеба, практика в клинике, домашние дела…
— Это так понятно, что Софья Вениаминовна хочет перевестись сюда: приехали же Решетов и Злобин… Впрочем, Злобин и до войны жил в Москве… Фронтовые друзья, хочется работать вместе, и возможности для врача тут большие. Да, — спохватился доктор, вспомнив об очень важном для них обоих, — стрептомицин Елене Денисовне я сегодня достану, и надо будет срочно отправить авиапочтой. Плохо там дело, судя по выписке из истории болезни: недолго протянет Борис… Конечно, мать не теряет надежды, но вряд ли поможет ему стрептомицин!
— Поможет! — с горячей убежденностью сказала Варя. — Подбодрить, обнадежить больного и его родных уже помощь! Сдала моя мамочка после смерти Дениса Антоновича. На сердце жалуется. А ведь казалось, износу не будет.
— Еще бы! С тремя детьми осталась с первого дня войны и никогда не плакалась, а теперь все сказывается. — И Иван Иванович с душевной болью вспомнил мужа Елены Денисовны, убитого в Сталинграде. Верный был друг, замечательный фельдшер. Когда пришлось Хижняку стать солдатом, то и в строю он оказался не просто бойцом, а героем.
— Знаешь что, Ваня, давай напишем ей: пусть приезжает к нам в Москву. Мальчики уже выросли, работают совсем в других местах, семьями обзавелись… и жены их не хотят жить со свекровью. Да у нее еще дочка… А для нас Елена Денисовна и Наташка как родные… Надо их пригреть, приголубить.
— Хорошо, пусть перебираются к нам, — согласился после небольшого раздумья Иван Иванович, который всегда жалел Наташку — крошечную беловолосую девочку.
Варя просияла, хотя и не ожидала иного ответа. Внезапно возникшее решение было подсказано обоим и глубокой привязанностью к Северу, и верностью старым друзьям.
Варя отвела сына в детский сад и сразу заспешила на Калужскую. На Калужской в клинической больнице работал Аржанов, там же и в соседних клиниках была учебная база медицинского института, в котором училась Варя.
«Вот и закончила институт! Теперь сдать бы еще на „отлично“ госэкзамены!» — думала молодая женщина, торопливо шагая по тротуару и быстрым взглядом окидывая зеленую свою улицу, Ленинградский проспект! В дождливый ли летний вечер, когда свет фонарей отражается в зеркале мокрого асфальта вдоль густых аллей, в морозный ли зимний день, с белокружевным убором бульваров — чудесно выглядит этот широкий проспект, убегающий в бесконечную даль. Сплошной поток машин шелестит шинами по асфальту за живыми изгородями и липовыми аллеями: к Белорусскому вокзалу, к центру Москвы, а по Вариной стороне — к стадиону «Динамо», новому району Песчаных улиц, к бывшему поселку Сокол, к Ленинграду… Июньский день голубеет над городом. Один из тех редкостных дней, когда воздух над Москвой прозрачно чист, точно промыт, неизвестно куда исчез туман, именуемый нежно «промышленной дымкой», и четко вырисовываются все очертания домов, кроны деревьев и даже паутина самых дальних электролиний. От прозрачной этой ясности еще прекраснее выглядит и Варина улица, радуя взор своей стройностью. Но сегодня Варе не до красот. Экзамены по терапии начались с девяти утра, и завтра и послезавтра они будут, пока весь курс не сдаст их. Кто-то уже сдал. Кто-то срезался. Холодок пробегает по ее плечам. Нет-нет! Хирургию она сдала на прошлой неделе на пять. Дней через восемь — акушерство и гинекология. То, что уже сдано, кажется легким, то, что впереди, представляется смутно: мысли сосредоточены на сегодняшнем испытании. Да, нелегкое дело медицина! Но ни разу за время учебы Варя не пожалела о своем выборе. Разве она почти с детства не мечтала стать врачом!
Молодая женщина еще раз окинула взглядом улицу: дома как горы, и все новые растут на площадках, освобожденных от старых деревянных построек. Огромный город Москва! Варя и не грезила о таком на снежном Севере. Но снегу и здесь бывает много. В солнечные весенние дни после снегопада сугробы в скверах кажутся теплыми. И когда однажды Мишутка, сбросив варежку, сгреб на ходу с деревянной решетки комок молодого снега и поспешно сунул его в яркий зубастый ротик, Варя сказала совсем не строго, — ей самой хотелось отведать этого теплого снежку:
— Нельзя есть снег: он грязный.
— Нет, не грязный. Он белый, — возразил Мишутка, и Варя, завтрашний врач, ничего не ответила. Не объяснять же такому карапузу, что такое микробы!.. По собственному опыту она знала: чем меньше бережешься, тем крепче себя чувствуешь. Возможно, у каждого человека должны быть свои «прирученные» микробы, помогающие бороться с настоящей инфекцией. Нечего и Мишутку стерилизовать! Иначе любая хворь будет сбивать его, изнеженного, с ног, не встречая никакого сопротивления.
Конечно, на госэкзамене по терапии Варя и словом не обмолвится о «приручении» микробов: жизнь жизнью, наука наукой. Бактерия — враг человека, значит, надо ее Уничтожать. Ничего не упущено из учебной программы, многое освоено сверх того, что полагалось, и совершенно необходимо сдать экзамен на пятерку.
«А с чем его едят?» — вспомнился вопрос Мишутки, и женщина усмехнулась, матерински гордясь сынишкой…
Не было случая за пять лет в институте, чтобы она сорвалась на экзамене. Но волновалась всегда. Волнуется и сейчас. Ведь нужно не просто ответить по билету на вопросы, а самой в присутствии экзаменаторов осмотреть больного и составить историю его болезни. Хорошо, что была практика во время летних каникул и на последнем, шестом курсе. Но во время экзамена могут быть заданы различные дополнительные вопросы, на которых легко срезаться. Ох, попался хотя бы обыкновенный больной! Не подвернулся бы коварный случай, на котором может осрамиться и опытный врач…
— Тогда и правда провалится твоя мама! — сказала Варя вслух, мысленно обращаясь к Мишутке.
Летят, покачиваясь, сверкающие вагоны метрополитена… Мягкие, обтянутые кожей диваны, сверкающие никелем поручни, на станциях разноцветные мраморы и бронза люстр, движущиеся лестницы-эскалаторы. В первые дни своего житья в Москве Варя не могла войти в метро без улыбки. А сейчас лицо ее озабочено, в уме так и роятся названия всевозможных болезней: язвы желудка, бронхиты, плевриты, воспаления легких, пороки сердца… Тут мысли Вари перешли к работе Ивана Ивановича, и она нахмурилась. «Не надо об этом сейчас!» — приказала она себе.
Ее смущало новое увлечение мужа хирургией сердца, заставившее его сойти с того пьедестала, на котором он стоял в представлении многих на Севере. Там он был всемогущим, здесь же, в Москве, начал все заново, и хотя получил уже звание доктора медицинских наук и стал профессором, но столько нападок со стороны крупных врачей, столько трудностей приходится ему преодолевать, что Варя, жалея и сочувствуя, невольно настраивалась против таких поисков в работе. Однако переубедить Ивана Ивановича было невозможно… Значит, и расстраиваться сейчас зря незачем.
Пересев в троллейбус, идущий на Калужскую с площади Свердлова, окруженной лучшими театрами страны, Варя подумала:
«Приедет Софья Вениаминовна! Она, наверное, первым долгом побежит на оперу в Большой или на концерт в консерваторию». В сталинградском госпитале все знали Софьино пристрастие к музыке… Не раз за эти годы Варя, смеясь, напоминала Ивану Ивановичу мечты о театре возле фронтовой печурки: сколько в Москве театров, но ходить в них удается редко. Иногда пугало то, что он разлюбит ее из-за постоянной занятости: так мало бывают вместе, разлучаемые повседневной трудовой горячкой. Она боялась, что из-за этого и Мишутка не будет по-настоящему привязан к ним. Иногда Варю смущало и чересчур спокойное отношение к ней Ивана Ивановича: ни разу не приревновал! Его не волновали длительные отлучки молодой жены. Единственная забота — не попала бы под машину…
— Шутя ему живется за широкой спиной Гриднева! — сказал один из профессоров, проходивших мимо Вари, которая пристроилась у окна в коридоре, чтобы еще раз заглянуть в свои конспекты.
— Ему уже два раза угрожало расследование, запрос был из прокуратуры.
— Да, рискует, рискует многоуважаемый коллега! Но эта смелость — типичное не то. За счет чего, спрашивается? Опять у него нынче два случая со смертельным исходом, — громко сказал знаменитый уролог Ланской, обдав Варю ветерком от развевающихся пол своего просторного халата. — Говорят, что детишки уже прятаться от него начинают. Как обход — так все врассыпную. На операцию из-под койки вытаскивают.
Холодок прокатился иголочками по спине Вари, когда «божество» студентов профессор Медведев сказал предостерегающе:
— Тсс! Не всякому слуху можно верить!
Варя хмуро взглянула исподлобья, встретилась со светло-стальными глазами Медведева и, вспыхнув, снова уткнулась в тетрадь.
— Жена! — донесся до нее уже приглушенный расстоянием голос Ланского. — Профессор не так уж молод!..
«Как ему не стыдно: треплется, точно старая баба! — подумала Варя, ненавидя в эту минуту седовласого, но румяного Ланского, с его привычкой поглаживать свой утиный нос. — Конечно, у Ивана Ивановича бывают смертельные случаи, но ведь он и оперирует на сердце больше всех! „Детишки под койку прячутся!“ — И так больно и обидно стало Варе, что у нее круги перед глазами заходили. — Надо же нарваться на такой разговор перед сдачей экзамена! И не стесняются перед студентами! Ох, дорогой мой Иван Иванович, когда вот так говорят о тебе, все во мне возмущается! Но когда раздумаюсь одна, мне самой страшно становится!»
В аудитории, где проходили экзамены, празднично, несмотря на общее напряжение. Скамьи вынесены. Белизна стен при ярком солнечном свете, так и льющемся в большие окна, слепит глаза. И масса цветов: люпинусы, сирень, кавказские оранжевые маки пестреют в вазах на длинном столе комиссии, на маленьких, отдельно поставленных столиках, за которыми студенты готовятся к ответам.
Налево шесть коек с больными. Проходя мимо, Варя покосилась на них — который же достанется ей?! Экзаменующиеся студенты прослушивают, выстукивают, прощупывают своих «пациентов», просматривают температурные листы, рентгеновские снимки… Волнуются все, но одни внешне спокойны, у других мраморные пятна румянца на щеках, на шее, глаза лихорадочно блестят, даже уши красные. Больные терпеливо отвечают будущим врачам: они сочувствуют молодежи. Но попадаются и скептики, и нервозные люди…
Варя подошла к столу комиссии, взяла билет, чувствуя сильное сердцебиение, назвала свою фамилию:
— Громова.
Да, фамилию она из неясных ей самой побуждений оставила в браке девичью. Может быть, из гордости, из желания подчеркнуть свою самостоятельность. А Мишутка носит фамилию отца: тут Иван Иванович не уступил жене.
Председатель комиссии профессор Медведев отлично знает Громову, но для формы спрашивает:
— Какая группа?
Варя называет студенческую группу. Она все еще под впечатлением нечаянно подслушанного разговора, и ей неловко смотреть в лицо Медведева.
— Куда вы получили назначение?
Распределение будущих врачей происходило в марте — апреле в спецкомиссии Министерства здравоохранения. Варя не захотела остаться в аспирантуре при кафедре. Она стремилась получить сначала хорошую практику, и ей дали направление в глазное отделение Первого Московского госпиталя.
Медведев, руководитель кафедры, называет фамилию больного, которого Громовой предстоит сейчас осмотреть. Она послушно склоняет голову и, на ходу засматривая в билет, идет в дальний угол комнаты, к койкам. В билете четыре вопроса: «1) Острая дистрофия печени. 2) Абсцесс легких. 3) Неотложная терапия при инфаркте миокарда». Четвертый вопрос во всех билетах посвящен терапии в военно-полевых госпиталях. Но сейчас мысли студентки сосредоточены на больном…
Полозова — фрезеровщица с завода, женщина лет тридцати, у нее большой вздутый живот, а плечи острые и очень тонкие руки. Лихорадочно блестящие глаза впали, на лице темно-сизый румянец… Ее температурит… Но похоже, что у молодого врача тоже высокая температура: также лихорадочно блестят глаза, а щеки просто пылают.
С трудом подавив волнение, Варя берет руку больной, находит пульс. Да, частый, неровный.
«Или это у меня так бьется сердце?» На столе спасительный градусник! Надо немедленно дать его пациентке и, пока та сидит, скособочась, с приподнятым плечом, овладеть собою. Заметив тяжелую одышку у больной, Варя спрашивает тоном профессионала:
— На что жалуетесь?
— Слабость. Задыхаюсь. Отекли ноги, товарищ доктор. — Больная, явно иронизируя над студенткой, улыбается.
Слово за словом восстанавливается история заболевания, потом осмотр больной… Повышенная температура лишь осложнила течение болезни. Здесь явно ревматический порок сердца… Снова вспоминаются, но уже с благодарностью, беседы с Иваном Ивановичем… Интересно, почему ей дали именно эту больную.
— Громова! Готовы?
— Да! — Варя еще раз заглянула в билет, пальцы, протянутые к составленной «истории болезни», дрогнули.
У профессоров подчеркнуто праздничный вид… Они понимают состояние студентов, однако снисхождения ждать не приходится.
Глядя на своего экзаменатора Медведева, узколицего, изящного, даже хрупкого доктора медицинских наук, Варя невольно отмечает, что и он принарядился ради дня, в который решается судьба его слушателей. На нем под ослепительным халатом чесучовый костюм, на белоснежной рубашке серый с белыми полосками галстук, даже сандалии и те белые. Держа в руке очки, он пытливо из-под неприметных бровей смотрит на студентку светлыми глазами. Ей даже холодно становится от этого взгляда.
— Какой диагноз?
Громова докладывает о болезни фрезеровщицы и своих выводах.
— Как лечить?
Сообщив намеченный план лечения, Варя уже в присутствии экзаменатора осматривает Полозову. Заведующий кафедрой наблюдает, по-прежнему держа очки в руках, взгляд его заметно потеплел: он знает Громову как способную студентку и явно желает ей успеха. Не оттого ли вопросы его становятся сложнее и неожиданнее? Но Варя отвечает без промедления, невольно ожесточаясь на него в глубине души, как на злейшего врага.
«Ты хочешь срезать меня, а я не поддамся!» — будто говорит она, собирая все свои познания и всю волю в этом поединке.
Лечение ревматического порока обычно консервативное, но не лучше ли прибегнуть к хирургии? Припоминая случаи из практики мужа, Варя говорит о показаниях к операции. Медведев слушает, опять приняв холодный вид: он не согласен с оперативным вмешательством, а когда Иван Иванович защищал докторскую диссертацию, очень резко возражал ему. Свое несогласие с трудами Аржанова он высказывал открыто и в беседах со студентами. Варе не раз приходилось краснеть от резкости профессора. Но сейчас, рискуя навлечь на себя его недовольство, подогретая досадой на злую болтовню Ланского, она приводит все известные ей доводы за активное лечение. Больная очень заинтересована, и Варя тоже увлекается: в самом деле — разве можно возражать против сердечной хирургии как отрасли медицины?! Вопрос только в том, нужно ли именно Ивану Ивановичу заниматься ею.
— Хорошо. Теперь по билету. Вы готовы?
— Конечно, — почти с вызовом заявляет Варя, направляясь за профессором к столу.
С той же боевой собранностью она отвечает на перекрестные вопросы членов комиссии. Особенно ей досталось по первому пункту билета — о дистрофии печени. Но это воля экзаменаторов, они могут насесть на любой пункт. Варя рассказывает, в чем проявляется грозное заболевание, как кормить и лечить больного.
— Выпишите рецепт на глюкозу для внутривенного влияния.
Рецепт немедленно выписывается.
Полковник с кафедры военной подготовки просто восхищен ответами по четвертому вопросу.
— Отлично? — спрашивает он утверждающим тоном, провожая взглядом бывшую фронтовую сестру.
Медведев просветленно улыбается.
— Да, это человек с ясной головой. Не только зубрежкой берет. — И профессор с удовольствием вывел новую отметку в журнале.
После сдачи экзамена Варю вынесло из клиники точно на крыльях. Теперь она готова была расцеловать всех: и своего недавнего противника Медведева, и преподавателя с военной кафедры, и любого из однокурсников, только Ланского не простила и сейчас. От пережитого волнения румянец сошел с ее щек, резче обозначились легкие морщинки между бровями и возле глаз. Она была старше многих студентов, но что из того — при всех трудностях не хотелось ничего изменять в своей жизни. Разве только одно: прибавить бы к суткам три-четыре часа, но и это добавочное время ушло бы, наверное, не на развлечения…
— Поздравляю, женушка! Но ты даже похудела сегодня, — сказал Иван Иванович, когда Варя явилась в его кабинет в соседней клинической больнице на Калужской.
Больница совсем не похожа на ту, в которой они работали на Севере. Там, на милой далекой Каменушке, где окна доверху обрастали хрупким серебром инея, где дыхание захватывало от мороза, когда вылетишь, бывало, из дверей вместе с клубом белого пара, там даже не снился Варе такой прекрасный дом с высокими, как столетние лиственницы, колоннами над парадным входом. Коридоры с белокафельными стенами. Просторные операционные хирургического отделения полны света и воздуха. Но здесь меньше цветов. Сколько хлопот и забот доставляли зимой сестрам и санитаркам на Каменушке их зеленые питомцы, которых надо было переносить в самые теплые комнаты, оберегать, укутывать… Ах, Север! Вспомнишь — и защемит, затоскует сердце. Горы гольцовые с серыми каменистыми осыпями на склонах, покрытые черными шубами стлаников, и, куда ни глянь, синева дремучей тайги, точно волны морские с сизыми гребнями, уходящие в бескрайнюю голубую даль. В зимнюю стужу шорох звезд в леденисто-прозрачной глубине неба, шипение и свист поземки по белым долинам скованных рек и щелканье копыт оленей, стремительно несущих нарты в клубящейся дымке от своего дыхания.
— Ты что? — Иван Иванович нежно взял жену за плечи и заглянул в ее точно застывшие глаза.
— Здесь мало цветов, и я подумала о Каменушке…
— Вот уж где было цветов! — сказал он с доброй усмешкой.
— А в больнице! — напомнила она, все еще скованная нахлынувшими воспоминаниями.
— Понятно! Прости, что поздравляю тебя без букета…
Варя рассмеялась, представив своего хирурга в цветочном магазине.
— Может быть, я не сдала…
— Такое решительно невозможно.
— Ты прав: для меня это было бы невозможное огорчение. И ты не зря поздравил меня.
— Я так и знал! — Он еще наклонился, но не поцеловал жену — служебный все-таки кабинет, — а, не снимая ладоней с ее плеч, легонько нажимая на них, посадил ее в кресло.
Понимая его сдержанность и радуясь любовному прикосновению, она посмотрела на него и вспыхнула.
«Вот самое дорогое — наша любовь! И надо беречь ее, но и его беречь надо… Ведь столько трудностей ему приходится преодолевать! И, пожалуй, самое трудное — преодолеть недоброжелательство некоторых коллег!»
— Билеты в театр я купил.
— А как же с Мишуткой?
— Мы оставим его у Решетовых.
— Нет, я не хочу, чтобы он в такой день оставался без нас!
— Когда ты сдашь все, тогда будем праздновать дома, вместе, а сегодня ты должна отдохнуть.
— Хорошо, — не совсем охотно согласилась Варя.
«Ведь просто чудо, что он купил билеты сам, когда я его даже не просила, и помнил обо мне весь день, — вдруг подумала она. — Но самое главное чудо заключается в том, что я научилась возражать ему, и уже способна не оценить его заботу. Неужели это я?» Взгляд молодой женщины задержался на любимых руках, достававших из-под стопки книг на столе театральные билеты, и сердце ее затрепетало от гордости.
— Да что такое? — опять спросил Иван Иванович, заметив, как то вспыхивали оживлением, то словно тускнели ее глаза. — Если тебе не хочется…
— Напротив! Мне очень, очень хочется пойти с тобой куда угодно! А в театр… это моя всегдашняя мечта. — И Варя легко вздохнула, переложив поудобнее на коленях объемистый портфельчик с тетрадями и учебниками.
— Ну то-то «всегдашняя моя мечта!» — весело передразнил Иван Иванович.
В детском саду тоже кончился рабочий день, и Миша Аржанов вместе с другими малышами спускался по широким и низким ступеням к выходу в раздевалку, где сейчас было тесно: папы, мамы, бабушки, тетки и сестры забирали домой ребятишек. Миша, держа руки в карманах коротких штанов, шагал на этот раз по лестнице не торопясь, не вприпрыжку, как иные девочки и мальчики. Он не ускорил шаг даже тогда, когда увидел среди общей толчеи высокого своего отца и мать, тянувшуюся ему навстречу с распахнутым маленьким пальтецом. Белая панамка сына была у нее под мышкой, притиснутая локтем к туго набитому портфельчику, и вместе с ним съезжала вниз от нетерпеливого движения и непременно съехала бы на пол, если бы отец не успел ее подхватить. Он всегда и все успевал сделать. Мишутка с удовольствием глядел на родителей, но почему-то не спешил к ним навстречу. Наоборот, он зашагал еще медленнее.
— Да иди же скорее! — поторопила Варя. — Подумаешь, какую моду взял, руки в карманы! — И она присела на корточки, охватывая сына пальтецом. — Давай руку, ну, надевай! Теперь другую…
Но тут произошла неожиданная заминка: мальчик не захотел вдевать вторую руку в рукав, а стоял потупясь и молча сопел, выставив губы и животик.
— Ты сегодня такой вялый, просто на себя не похож! — Варя вытащила руку сына из боковой прорези штанишек — кармана там не было — и смутилась: из маленького крепко сжатого кулака торчали заячьи уши. Да! Смуглый ребячий кулачок и белые уши игрушечного крошечного зайца.
— Вот так фокус! — Иван Иванович заглянул в лицо сына, потрогал, пригладил его черный чубчик с привычно закрученной прядкой, ощутив на мгновение под широкой ладонью беззащитное тепло понуренной детской головки. — Ай-яй! — добавил он, недоумевая, не зная, как поступить дальше.
Варя, все еще сидя на корточках, высвободила игрушку из сжатых детских пальцев и взглянула снизу на подошедшую воспитательницу.
— Чуть не унесли вашего зайчика! Очень уж он нам понравился. — Она улыбнулась материнской смущенной улыбкой и строже, для Мишутки, добавила: — Разве можно? Все унесете по игрушке, а завтра чем играть будете? — И прежде, чем застегнуть легонькое пальтецо, приподняла полу и крепко шлепнула сына пониже спины.
Иван Иванович малодушно отвернулся, когда на него просительно устремились два чернущих глаза, вдруг подернутые слезами: не жалобу, не боль боялся в них прочесть, а сожаление об утраченном трофее.
— Завтра я куплю тебе самого большого, — пообещал он позднее, на квартире у Решетовых, когда страсти поостыли и все обернулось смехом.
— Кого? — Сразу угадав единомышленника, Мишутка так и вцепился в отца, умиленно заглядывая ему в глаза. — Его?
— Его! Бо-ольшого!
— Не надо большого. Пусть будет маленький. Вот такой. — И Мишутка, все еще ощущая в кулаке зайчика, показал мизинец.
— A-а, хорошо. Купим такого… и большого тоже возьмем.
— О чем вы там шепчетесь? В угол его надо, а не баловать! — Однако выражение глубокого счастья на лице Вари так противоречило ее строгим словам, что пожилая жена Решетова невольно усмехнулась.
Улыбнулся и Григорий Герасимович, но тут же тяжело вздохнул — опустело гнездо Решетовых после войны: расстрелян фашистами в Днепропетровске старший сын, инженер-металлург, а жена его и двое детей — решетовских внучат — убиты на путях во время эвакуации, дочь с младшим внучонком погибла на волжской переправе, зять пропал без вести: то ли утонул, то ли сгорел при первой бомбежке Сталинграда, младший сын шестнадцати лет ушел в армию добровольцем и тоже убит. Недолго перечислить эти потери, а каково пережить их? Сколько радости было, и забот, и надежд, и бессонных, выстраданных над малышами ночей, и гордости за них, и все развеяно: остались от большой дружной семьи лишь двое стареющих людей.
«Надо бы нам усыновить парочку сирот из детского дома, чтобы на душе не было пусто», — подумал Григорий Герасимович, следя за тем, как накрывала обеденный стол его Галя, будто и не изменившаяся за тридцать с лишним лет семейной жизни. Но так только казалось Решетову, до сих пор влюбленному в свою жену. Очень изменилась она — Галюшка, Галочка, Галина Остаповна: те же широкие черные брови, почти те же глаза, чуть прищуренные, черные, а на висках веером разбежались морщины, от вздернутого носа к углам рта прорезались глубокие складки, губы поблекли, а щеки выцвели, пожелтели: слишком много слез пролилось по ним. Пополам разделили горе. Согнулся от душевной тяжести Решетов, но зато еще дороже ему стали сморщенные, в прожилочках руки жены, мытые-перемытые руки врача и домашней труженицы, приглушенный ее голос и седина в угольно-черных волосах, затянутых в узел над смуглой шеей.
— Я тебе помогу! — Он встал, высокий, сутуловатый, и пошел к столу, но Варя весело опередила его:
— Идите к мужчинам! Только, пожалуйста, не балуйте Мишу.
Она ловко достала из буфета стопку недорогих фарфоровых тарелок. Все имущество Решетовых пропало в огне Сталинграда, и супруги теперь заново обзаводились хозяйством.
— Приехали сюда, а тянет обратно, — пожаловалась Галина Остаповна, задержавшись возле Вари, еще статная в вишневом с вышивкой шелковом платье, облегавшем ее небольшую фигуру. — Как вспомню Волгу, небо синее, теплый ветер со степи, арбузы на бахчах… Так бы и улетела обратно! Перед поездкой сюда недели две там жили. Приехали, посмотрели на развалины, да как заплачем оба. Все голо, завалено щебнем, все вытоптано, выжжено. Но, знаете, чуть не остались мы там. Гриша уже хлопотал об отмене назначения в Москву, да у меня сердечные припадки начались. Куда не взгляну — одно расстройство. Вот и уехали… А сейчас тянет домой. И то нехорошо: город восстанавливается, в кино посмотришь — целые улицы домов уже отстроены, а мы, коренные сталинградцы, как будто сбежали от трудностей. Даже стыдно!
Разговаривая, Галина Остаповна отрывалась от дела и стояла, подбоченясь либо горестно, по-бабьи подперши щеку рукой…
— Вы, Остаповна, это бросьте. Не сбивайте с толку Григория Герасимовича, — с мягким укором сказал Иван Иванович. — У него сейчас большая работа. Введет в практику метод активного лечения переломов шейки бедра, аппарат пустит в производство, тогда и поедете на Волгу.
— И я? — Мишутка с разбегу повис на ноге отца.
— Обязательно и ты, а сегодня останешься у тети Гали. Мы придем за тобой позже.
— А вместе?
— Вместе нас в театр не пустят.
— Пу-устят, — уверенно сказал Мишутка. — Пустят, — повторил он с меньшей уверенностью, вспомнив недавнюю свою провинность. — Я больше не буду. Мама, мы зайчика-то отдали… Правда ведь? — Мать, не оборачиваясь, продолжала звякать посудой у стола, и тогда Мишутка прибег к последнему средству; яркое личико сложилось в плаксивую гримасу, послышалось хныканье.
— Бедное мое дитя! Не плачь, ты маленький Бодисатва — буддийский божок, который приносит людям счастье. — Решетов погладил мальчика и взял его на руки, вызвав у него своим сочувствием уже безудержное рыдание. — Не плачь, нехай они пойдут в театр, отдохнут немножко, а я тебе такие игрушки дам — только здесь поиграть, конечно, — какие тебе и во сне не снились.
— А что ты мне дашь? — сразу перестав плакать, деловито осведомился Мишутка.
— Да уж найду, чем тебя развлечь. А у тети Гали конфеты есть…
— Конфеты! — Глаза Мишутки хищно заблестели.
— Ух ты, жаднюга! — укоризненно сказала Варя.
— Все-таки мне неловко, что мы доставили Решетовым лишние хлопоты. Люди целый день на работе, а мы им еще Мишу подкинули, — говорила Варя, шагая к себе, на второй этаж, чтобы переодеться.
— Я думаю, они не в обиде. Ведь оба просто расцветают, когда приходит Мишутка.
Иван Иванович еще закрывал входную дверь, а Варя уже распахнула шифоньер и, держа за рукав съехавший с плеча летний плащ-пыльник, рассматривала висевшие платья, прикидывая, что надеть.
Их было немного для такой вечно занятой, но молодой женщины: черное, узкое, из шерсти, отделанное черным же блестящим шнурком, серая юбка, две блузки — белая и серая в клеточку — и шелковое платье из темно-голубого фая с мелкой плиссировкой. Вот и все, не считая шелкового халата да одного сатинового, в котором так ловко было хозяйничать на кухне, а особенно купать Мишутку. Варя раздумывала недолго и сняла с вешалки шерстяное платье.
Иван Иванович невольно засмотрелся на нее. Она стояла перед зеркалом в прозрачных чулках и блестящих лакированных туфлях, обтянутая шелком белья и по-новому укладывала тяжелые волосы, закручивая жгутом.
— Красивая ты, Варя!
— Правда? Я тебе нравлюсь? Спасибо, дорогой дагор! — И она осторожно, чтобы не растрепать прическу, стала натягивать платье.
— Ты пополнела, раза в два теперь толще, чем на Каменушке, — говорил он, весело следя за ее усилиями.
— Еще бы! Тогда я была стройная, как стрелка! — Варя, шутливо бахвалясь, провела ладонями по бокам, изогнувшись, посмотрела на себя со спины: тоненькая и сейчас в черном. Рукава на четверть выше запястья, крохотные часики на узкой браслетке. Похожа на девушку, но платье, правда, стало тесновато, даже подхватывает под мышками. Значит, действительно пополнела!..
— Что ты рассматриваешь у себя на спине? И почему это вы, женщины, всегда так изгибаетесь перед зеркалом?
— Разве ты часто видишь женщин перед зеркалом? — Варя подушила руки и шею, провела ладонью по подбородку мужа. — Откуда такие наблюдения?
— Два раза в день вижу перед зеркалом тебя. Этого достаточно…
— Нет, недостаточно! Теперь я хочу видеть тебя почаще. Раньше я не была эгоисткой. Но мне кажется, мы слишком однобоко живем. Все в работе, без конца заняты… Может быть, я устала: то учеба, то хозяйство, не хватает времени даже на Мишутку — мелочи быта заедают меня!
— Я думал, ты дорожишь тем, что я во многом подчинил свою жизнь твоим стремлениям, — сказал Иван Иванович, почти оскорбленный ее словами, напомнившими ему упреки первой жены.
Ну, хорошо, там он был в известной мере виноват, а здесь? Разве он не заботится о Варе, не помогает ей в учебе, разве он сам не устает? Он гордился ее успехами, но складывалось так, что она начала небрежнее относиться к его делам. Иван Иванович огорчался, но объяснял это обоюдной занятостью, а сейчас в ее возгласе: «Мелочи быта заедают меня!» — прозвучало и некоторое зазнайство. Что, если, окончив институт и по-настоящему встав на ноги, она будет относиться к нему с пренебрежением?
Очень похоже на то!
— Ты упрекаешь меня? — в свою очередь вспыхнула Варя. — Выходит, я изломала твою жизнь!
— Я этого не говорил. Но ты пойми, ведь и я много времени уделяю мелочам быта, которые заедают не только нас. Нельзя же так бесцеремонно относиться к близкому человеку!
— Ты не понял… Я совсем не собираюсь перекладывать на твои плечи иногда невыносимую тяжесть этих «мелочей». Тем более что скоро нам будет легче. Но я всегда боялась, что из-за своей вечной занятости мы отвыкнем друг от друга. Мы так мало видимся, нам даже некогда посидеть и поговорить.
Доктор невесело усмехнулся.
— Может быть, это и к лучшему. Вот видишь: выдался свободный вечер, и чуть не поссорились. Отвыкнем?.. Такого никогда не будет! Старше я, вот ты и пользуешься своим преимуществом.
— Ой, только не это! Пожалуйста, забудь о моих словах. Я никогда больше не повторю их.
— Да, прошу тебя! Не надо злых подковырок, — сказал Иван Иванович, чувствуя, однако, что все осталось по-прежнему: она привыкла уже немножко злоупотреблять его сердечным отношением. Хорошо еще, что это шло ей на пользу. — Для меня теперь немыслима жизнь без тебя и Мишутки.
— И для меня…
— Мир?
— Да, прости, дорогой!
Иван Иванович поднял на руки прижавшуюся к нему Варю, и, поносив по комнате, как ребенка, присел с нею на широкий подоконник.
— Смотри, сколько огней кругом. Нравится?
— Очень.
— Дарю тебе все это. Целый город приношу в дар, и огни, отраженные в бассейне, в придачу.
— Спасибо! Как хорошо, что мы живем здесь! — Не снимая рук с его шеи, она обвела взглядом свою единственную, но большую комнату: спальня, столовая, детская и кабинет Ивана Ивановича (Варя занимается на кухне) — все тут. — Совсем как у Хижняков бывало!
— Что бывало у Хижняков, Варюша?
— В одной комнате жили… Бедная Елена Денисовна! — Варя сжала ладонями голову мужа и крепко поцеловала его в губы, в глаза и снова в губы. — Я так боялась потерять тебя там, на фронте. Ой, как боялась! Но оказалась счастлива, а у Елены Денисовны все рухнуло. Да, я до сих пор не собралась написать ей о переезде в Москву. Завтра же напишу: пусть едет к нам. Только как мы разместимся?
— Пока она соберется, мы получим другую квартиру в новом, западном районе, в Черемушках. А эту комнату я отобью для нее.
— Вот было бы славно! Работа для нее в Москве всегда найдется. И комната — прелесть! Наташка учиться будет… Ты знаешь, сколько ей лет исполнилось?
— Двенадцать, должно быть…
— Нет, уже пятнадцатый. Столько воды утекло с тех пор, как мы расстались! Мне скоро тридцать пять…
— Не так уж много! Впереди у тебя большая жизнь. Это только в юности кажется, что человек под сорок лет старый. На самом деле эти годы — расцвет всех творческих сил.
— Мне очень хочется стать настоящим глазным врачом. Скорее бы приступить к работе в городском госпитале, куда меня назначили. А театр?.. — вспомнила Варя и взглянула на часики. — На первое действие уже опоздали! Что сказала бы Галина Остаповна!
— А что сказал бы Мишутка? — пошутил Иван Иванович. — Пойдем скорее!
Они спустились вниз, совсем не на шутку труся, когда проходили мимо дверей Решетовых: в самом деле, что сказал бы Мишутка?
Наташке действительно шел пятнадцатый год.
— Ты скоро выше меня станешь! — Елена Денисовна вздохнула, закалывая булавкой вытачку на лифе дочернего платья (она научилась шить во время войны и теперь даже принимала заказы от модниц прииска). — Какая ты рослая будешь, Ната!
— Я больше не вырасту! — пообещала Наташка и рассмеялась, повертываясь кругом под ловкими руками матери.
Ее смех заставил улыбнуться и Елену Денисовну.
Очень изменилась жизнерадостная жена Хижняка. Как и раньше, крепкая женщина, которую не сломили ни годы, ни горе, но резкие морщины над переносьем, запавшие глаза и суровость, ставшая привычным выражением, сразу говорили о пережитом.
— Сибирячка! У-у, кремень! — судачили соседки, и в этих отзывах звучало и уважение, и невольная гордость за нее.
Но вот Наташка… Еще не смягчились порывистость и угловатость подростка, а очарование юности уже привлекало каждого, кто останавливал на ней взгляд.
Длинноногая девочка со вздернутым носом, с выступающими косточками ключиц и красными, обветренными, как у мальчишки, руками не много обещала бы в будущем, если бы не ее собранные в кудрявые косы светлые волосы — зависть сверстниц, если бы не румянец, так и заливавший круглое личико. Была она не по годам серьезна и сдержанна.
— Яблоко от яблони недалеко падает, — определяли те, кто не знал прежней веселости Елены Денисовны.
А мать и гордилась и тревожилась: взрослеет девочка, расцветает. Вот уж маленькие грудки приметно обозначились под платьем. Начала стесняться, переодеваясь при матери. Еще не испытала девушка силы своего очарования, но все в ней полно предчувствия пробуждающейся женственности. Мальчишки уже пробуют ухаживать…
— Я больше не вырасту, мама, — повторила Наташка, стараясь рассмотреть себя в зеркале, вытягивала шею, вставала на цыпочки.
— Хорошо будет, — заверила Елена Денисовна.
Первое платье из дорогой шерстяной материи. Не школьная форма из полубумажного кашемира, а выходное платье, простое, без всяких финтифлюшек, но очень изящное. Совсем красавицей выглядит в нем Наташка. К лицу ей синий цвет!
«Посмотрел бы отец! — думает Елена Денисовна. — Как он любил детей!.. И тебя, — подсказывает беспощадная память. — Да, и меня. Как он ласков был перед разлукой, точно предчувствовало его сердце, что больше не суждено нам встретиться!»
Ушел и остался навсегда на далекой от северной Каменушки сталинградской земле. Сталинград — святое это слово для советского человека, и священна для верной подруги память о погибшем муже-сталинградце.
— Ты о чем? — обеспокоилась Наташка, обнимая мать юношески сильными руками. — Почему ты вздыхаешь?
Взгляд ее, лучащийся нежностью, переходит с лица матери на портрет под стеклом, где запечатлен чубатый, видимо озорноватый, во многом схожий с Наташкой Денис Антонович Хижняк. Рядом на стене, тоже в рамочке под стеклом, орден Отечественной войны на алом бархате, грамота, выданная семье бывшего фельдшера Хижняка, посмертно отмеченного званием Героя Советского Союза, и две выписки о награждении орденом Ленина.
В затаенных думах девочки жила мечта быть такой храброй, как отец. Так же, как он, стать героем родины. Но каким образом этого достичь? Что сделать? И когда недавно она принесла домой двойку в школьной тетради, то несколько дней не смела смотреть на портрет отца.
— Ты знаешь, мне так жаль, — зашептала она, прижимаясь щекой к пышноволосой голове матери. — Братья помнят его, говорили с ним, а я… Ну, о чем я могла с ним говорить тогда? Знаю: он самый замечательный человек, а совсем не помню, какой он был. Когда вы о нем вспоминаете, мне кажется, будто меня жестоко обделили, отняли самое лучшее. Мама, голубушка, не сердись! — Наташка снова порывисто обняла мать, царапнула ее булавками, заколотыми в швах платья, и, встав перед ней на колени, заставила ее присесть на стул. — Ты хорошая, ты ласковая, но знаешь, как я завидовала тем ребятам, отцы которых вернулись с фронта? Я тоже все ждала. Не верила, что наш папа не вернется. А когда подросла, поняла, сама прочитала его письма, то почувствовала, будто мне не восемь лет, а много, много больше. Помнишь, я тогда бросила играть в куклы?.. Ну, ты понимаешь: укладывать их спать, поить чаем… Ведь для этого надо думать, что все делается взаправду, на самом деле… А у меня это нарушилось. Я поняла, какие мы несчастные!..
Мать слушала. Сердце ее больно сжималось, взгляд был сух и неподвижен. Она сделала все, чтобы ее дети были счастливы. Но что можно сделать против беды, которая ворвалась в жизнь? Да разве одна ее Наташка повзрослела прежде времени?
Елена Денисовна вспомнила день, когда дочь рассталась со своим кукольным хозяйством. Слезы ее она объяснила себе тем, что девочка жалеет о розданных игрушках, а это было большое, недетское горе. «Поняла, какие мы несчастные!..»
Женщина усмехнулась горько, одними губами.
— Отец погиб за родину…
— Не надо так… Я сама знаю. Но почему ты вздыхаешь про себя? Почему не расскажешь мне ничего? Ведь я теперь не маленькая!
Это была прямая попытка проникнуть в сердечную жизнь матери. Может быть, надо больше чуткости к родному детищу? Но нежелание растравлять старую рану, неумение жаловаться на свою судьбу (да еще перед такой девочкой!) превозмогли возникшее сомнение.
— Глупенькая ты! Хотя, правда, уже не маленькая. Нельзя ворошить попусту самое дорогое. — И уже совсем будничным голосом Елена Денисовна добавила: — Встань, а то запачкаешь платье!
«Вот они, взрослые люди! — с грустью думала Наташка, садясь к столу за свои учебники. — „Запачкаешь платье“. Просто, но высокомерно! Ах, мама! Ну, пусть ты умная, а я глупенькая. Я меньше твоего прожила, поэтому и знаю меньше. Но почему ты считаешь откровенность со мной пустым разговором?»
Девочка облокотилась и задумалась, глядя в окно. Май месяц… Где-то далеко — на Кавказе, в Крыму, в Узбекистане, Таджикистане и других «станах» — уже отцветают сады. Наташка никогда не видела, как висит на ветке яблоко. Только в кино… Цветет миндаль и разные там мимозы. А здесь, на Каменушке, все еще снега да снега. Вон какие сугробы — под самую крышу подбираются остро наметенными гребнями. Такие не вдруг растают!
В соседней комнатке громко закашлял старший брат Борис. Вот вернулся с фронта после трех ранений и никак не поправится. Второму брату, Мише, уже двадцать шестой год; женился, живет с семьей на Сахалине. Третий брат, Павлик, окончил горный техникум, работает на Охотском побережье, тоже скоро женится. И у него будет жена с тещей. Значит, ни матери, ни сестренке вместе с ними не жить. Елена Денисовна на это не обижается, а Наташка — подавно. Ведь и она когда-нибудь выйдет замуж и, конечно, возьмет к себе свою мать. Если будет подходящая квартира, то и свекровь можно взять. Зачем обижать будущего мужа? Какой трескучий, надрывный кашель у Бориса! Пришел однажды незнакомый Наташке, худой, высокий человек в военной шинели. Пришел без костылей, без повязок, но очень больной. Три ранения на фронте. Одно в голову — говорят, черепно-мозговое (остался след — ямка между бровями), другое — в спину. Серьезнее оказалось третье — в грудь: начался туберкулез. Сначала Борис работал, ходил на рудник, но болезнь постепенно одолевала его. Одни врачи советовали ему выехать на «материк» (так называлась здесь вся большая советская земля, путь на которую шел через Охотское море), другие приводили примеры, когда суровый северный климат излечивал чахотку. Мать колебалась, но Борис заявил, что он отсюда никуда не уедет. Наташка знала, почему он так решил: на соседнем прииске работала геологом молодая женщина, в которую брат был влюблен еще в институте. Он влюбился, а она вышла за другого. Спрашивается: чего же тут ждать хорошего? Борис, наверное, ничего и не ждал, просто не мог разлюбить. А теперь совсем слег…
Опять приступ кашля. Наташка отодвинула книгу, прислушалась. Мать запретила ей бывать в той комнате: чахотка прилипчива.
Но ведь все равно в одной квартире! Какой сокрушительный кашель, будто у человека отрываются внутренности! Наташка встает, ноги сами несут ее к запретной двери. Там жила когда-то якутская девушка Варя, принятая в семье Хижняков как родная. Мать часто вспоминает о ней. Они переписываются. О муже Вари, докторе Иване Ивановиче, в доме всегда говорят с любовью. Его помнят многие старожилы поселка. Только Наташка не помнит. Чего уж лучше: собственного брата не признала, когда он пришел из армии.
— Тебе ничего не нужно, Боря? — спрашивает она, открыв дверь.
Он не отвечает, только задыхаясь машет рукой: уходи, мол, не до тебя. Но девочка стоит на пороге и упорно смотрит на острые его лопатки, дергающиеся под мокрой от пота рубашкой. Судорожно сжимая руками грудь, откуда так и рвутся лающие, страшные звуки, брат опускается на подушку, ложится на спину.
— Уйди! — просит он, тяжело переводя дыхание и устало моргая влажными черными глазами.
Ему уже тридцать лет, но вытянутое под одеялом бессильное тело его тонко, как у мальчика. И лицо совсем, совсем молодое, чернобровое, с ярким румянцем на впалых щеках. Он похож на деда по матери, которого Наташка тоже не помнит.
— Хочешь, я принесу тебе чаю с брусничным вареньем? — Девочка подходит, несмотря на протест брата, подает ему сухую рубашку, накрывает одеялом «по шейку» и садится на ближний табурет.
Она не верит, что может чем-нибудь заболеть: мысль о собственной смерти никак не укладывается в ее голове.
— Скучно ведь одному лежать целый день!
— Ну, конечно, скучно.
— Давай поговорим.
— Говори.
— Ты знаешь: в Узбекистане уже отцветают сады. Честное слово! Я сама слышала по радио.
В широко открытых глазах больного появляется тоскливое выражение.
— Я тоже слышал.
— Маме обещают устроить тебя в Приморский санаторий. Там тепло. Наверно, цветы распустились и зелень… Может быть, мы тоже поедем с тобой. Вот вскроется бухта Глубокая, придут пароходы, и поедем. Я ведь нигде еще не была.
Минута молчания.
— У тебя здесь болит? — Наташка показывает себе на грудь.
— Нет, не болит. — Борис с признательностью смотрит на сестру. — Я просто отлеживаюсь сейчас. Вчера пробовал встать, на улицу вышел. Чувствую себя почти хорошо. Мне даже поддувание перестали делать, и крови нет. — Он показал смятый, но чистый платок. — Скоро начну помогать вам по хозяйству: дрова колоть, воду носить буду. А может, уедем на Кубань к родным отца. Сад разведем. Отец рассказывал, какие там фрукты родятся. Даже виноград… И у нас будет свой виноград. Тогда я совсем поправлюсь.
Наташку охватил холодный озноб: ведь она слышала, что жить брату совсем недолго. И поддувание воздуха перестали делать потому, что одно только легкое осталось у Бориса. Другое уже съела чахотка. Скоро ему нечем будет дышать, и он умрет. Нет крови при кашле! Откуда же она возьмется, если в груди пусто?
Наташка представила себе черную пустоту в груди брата и чуть не свалилась с табурета от острого горя и жалости. Борис, увлеченный мечтами, не заметил ее волнения. И хорошо. Пусть ничего не знает. Так легче. Мать никогда виду ему не подает, голос у нее в этой комнате громкий, веселый, но по ночам она часто тихо-тихо плачет в подушку.
«Вот беда! — думает Наташка. — Жил бы Борис да жил, работал на руднике. Нашел бы себе жену. Ведь он красивый был… Был? Да, теперь уж конечно так — был! Война ему все испортила», — впервые с такой потрясающей ясностью дошло до ее полудетского сознания, что значит война. Смерть отца была для нее большим горем, но она не видела его мертвого и где-то в глубине души таила неясную надежду: может, вернется. А тут на ее глазах умирал человек, убитый войной. Не убила там, добивает здесь…
— Расскажи, какая она, война?
— Да ну ее! Прошла, и ладно.
— Тебе неохота было воевать? — Наташка вспомнила, что Борис не привез никаких наград, кроме одной большой белой медали «За отвагу». — Поэтому тебе и орденов не дали? Да?
С минуту Борис молча смотрел на сестренку. Недавнее оживление медленно сходило с его лица, и не то гнев, не то недоумение сводили брови в сплошную черную линию.
— Глупая ты, Наташка! — со вздохом, совсем как мать, сказал он наконец. — Ведь я добровольцем ушел на фронт. Почти в один день с папой, хотя и не договаривались с ним. Почувствовали, что надо, и пошли… Как ты рассудила!.. Под ружьем не одни орденоносцы стояли, а миллионы людей!
— Да разве у тебя не было подвигов? — пунцовая от неловкости, допытывалась Наташка.
— Подвиги были. Но ты пойми: миллионы людей совершали подвиги, и разве возможно отметить всех? Я к тому же три раза в госпиталях лежал.
— Так тем более…
— Выйдешь, а воинской твоей части уже нет, — будто не слыша несмелую реплику Наташки, печально и горячо блестя глазами, говорил Борис. — Станешь искать — где? Обескровлена. На переформирование ушла. А то и вовсе уничтожена. Получаешь назначение в другую. Все начальство новое, никто тебя, младшего сержанта, не помнит. И снова в бой… И в окружение попадали, и в прорывах участвовали, и в заслонах стояли до последнего патрона. Разве в наградах дело, сестренка? Самое главное — что мы победили, что наши дети будут жить в свободной стране.
«Наши дети! Он еще о детях думает!» Слезы так и покатились из глаз Наташки.
— Прости, пожалуйста! — Она громко всхлипнула. — Я не хотела… Просто я думала, что подвигов без орденов не бывает.
Письмо от Аржановых и посылочка со стрептомицином пришли, когда Борису стало совсем плохо.
Прочитав письмо в больнице, Елена Денисовна долго сидела у стола в тяжелом раздумье. То, что Варя не посылала Борису привета, больно укололо ее. Однако она не осудила ни Варю, ни Ивана Ивановича: по письмам могли представить, что тут делается, а посылочку с лекарством прислали просто для облегчения материнского горя. Конечно, со стороны легче рассуждать, но сердце матери не расстается с надеждой до последней минуты.
Приглашение Аржановых приехать в Москву тронуло Елену Денисовну и расстроило: такое письмо никак нельзя показать Борису — сразу поймет, что в Москве его уже похоронили.
Что, если и вправду… Тяжело после этого будет оставаться здесь. Младшие сыновья сами по себе. Наташка… Да, Наташка через три года десятилетку закончит, в институт пойдет. Спит и видит себя студенткой. Но каково расставаться с обжитым местом, овеянным дорогими воспоминаниями, с работой? За тринадцать лет Елена Денисовна приняла в здешней приисковой больнице не одну тысячу родов. Куда ни пойди, везде бегают «внучатки». И опыт, и душевная теплота, и время — несчитанные часы — все отдано самоотверженному труду. Все жители Каменушки уважают ее, знают и в таежных районах. Вот на днях приехала из тайги эвенка Мотря Абрамова…
Елена Денисовна вспомнила худое смуглое лицо эвенки с коричневатым румянцем на острых скулах, черные, косо прорезанные глаза, большой живот, приподнимающий густые сборки платья. Пятого ребенка будет принимать у нее акушерка. Рожала и раньше Мотря… Из шестерых детей, рожденных ею под крышей шалаша в тайге, выжила только одна девочка. А детишки, принятые в больнице Еленой Хижняк, все растут. Много времени уделяет она своим родильницам, учит их за детьми ухаживать, беречь свое здоровье, показывает, как домашнее хозяйство вести.
«Привыкла. Нелегко будет уехать. — Но снова возникает мысль о Наташке. — Непременно с медалью закончит среднюю школу. Дальше надо учиться. А ведь не пошлешь девочку одну в далекий город. Не о себе, о дочке следует думать».
В дверь дежурки легонько постучали, и, не ожидая разрешения, вошла Мотря Абрамова, о которой только что вспоминала Елена Денисовна. На руках эвенки — Миша, мальчишка по второму году; за подол держатся еще двое: косолапенькая, румяная, вся точно сбитая девочка и диковато, исподлобья поглядывающий пятилеток.
— Ишь обсыпалась ребятишками! — Елена Денисовна сразу оживилась, любуясь милой ее сердцу картиной. — Что же ты его, такого бабая, на руках носишь? — заворчала она, взглянув еще раз на огрузневшую фигуру Мотри. — Посадила на живот и тащит. Разве можно так?
— Сама не хочет ходить, — примирительно улыбаясь, пояснила Мотря; тяжело дыша, опустила ребенка на пол и присела на стул. — Вот, пришла. Погляди, скоро мне или нет? Домой ехать надо. Мужик-то ждет, однако, ребята ждут.
— Ничего, успеется. С недельку все равно проходишь. Как сестра-то, помогает нянчиться с этими сорванцами?
— Помогает. Муж-то ее теперь старший конюх поставлен. Она — баба дома. Моя мужик деньги мне давал одежка купить ребятишка. Вот хочу просить тебя, Елена… Пошить бы.
— Пусть сестра придет ко мне домой…
Мотря конфузливо улыбается, вытирает вспотевший лоб смятым в комок носовым платком.
— Я сам хочу. Шить мал-мал умею. Много шил: штаны, дошка, рукавичка. Платья сам шил. Вот… — Мотря с гордостью потрепала кокетку своего цветистого платья. — Простой умел. Учисся надо фасон делать.
— Ишь ты! — Елена Денисовна, забыв свои невзгоды, улыбнулась, подхватила на руки младшего ребенка. — Мишке пока самый простой фасон требуется: штаны с разрезом, чтобы не намокли.
Эвенка слушает, морща лоб от напряжения, но глаза и губы ее так и брызжут смехом.
— Мися просится — я горшок покупала. Теперь избе живем, чум бросил. Грязно еще есть: ребятишка много, я один. Мужик своя работа есть.
— У них вечно «своя работа». Как будто это не его работа. — Елена Денисовна тормошит мальчишку, делает «козу», наслаждаясь его заливистым смехом. — Хорошая работа, ничего не скажешь!
— Хорошая. Сюда шла, нарядилася, — весело откликается Мотря, не поняв слов акушерки.
«Ну вот, куда я от них поеду? — проскальзывает щемящая сердце мысль. — Лучше бы Варя и Иван Иванович сюда приехали. Варенька якутский язык знает, да и уроженка здешняя. Окончила институт и ехала бы сюда! Ивану Ивановичу местные условия тоже знакомы».
Но мысли об институте снова вызывают заботу о Наташке. Нынче уже закончила семилетку, а через три года о высшем образовании думать придется.
— Хочу я, Мотря, уехать отсюда!
В глазах таежницы испуг.
— Совсем?
— Совсем.
— Плохо говоришь. Как ехать: сын-то шибко больной!
— Вылечим. — Голос Елены Денисовны дрогнул. — Доктор Иван Иванович лекарство прислал — стрептомицин.
Мотря, похоже, не поверила: магическое слово «стрептомицин» до нее не дошло. О докторе Иване она слышала в тайге не раз. Но ведь он лечил тех, кто приходил к нему в больницу, или сам выезжал в тайгу лечить больных. Как же он вылечит сына Денисовны, которого не видит?
Эвенка окинула взглядом свой выводок, лицо ее стало печальным и строгим:
«Маленький умрет — жалко, а каково взрослого-то хоронить!»
— Мы тебя знаем. Уваженье есть, — сказала она после минутного молчания. — Смотри: моя ребятишка — твоя ребятишка. Все тебя любим. Мой старший дочка Укамчан поедет учиться, потом обратно: родня тут. А твой родня где? Куда поедешь?
— В Москву, думаю. Неохота покидать обжитое место, но, наверно, придется ехать. Тяжело мне здесь будет, если сын умрет…
Мотря на это только вздохнула: что скажешь матери, у которой ранено сердце? Пустое дело — слова. А в Москву и она съездила бы…
Стрептомицин не помог. Еще хуже стало Борису. Дала о себе знать черепная травма: ослабело зрение. Врачи приходили только для того, чтобы отметить очередное ухудшение здоровья. Но Елена Денисовна не переставала надеяться. Очень важно при туберкулезе хорошее питание, и она просиживала иногда целые ночи за шитьем, чтобы получить лишнюю сотню рублей. Масло. Мед. Свиное сало. Шоколад. Борис принимал дорогую еду с благодарным смущением: он знал, как трудно матери. Вот она сшила нынче хорошее платье Наташке… Это было настоящим подвигом одинокой женщины, которая не хотела просить помощи у младших сыновей, совсем недавно ставших на ноги. О себе она не заботилась. Жалея мать, Борис не мог отказаться от щедрой ее поддержки: ведь он еще сильнее, чем она, верил в свое выздоровление.
Он ел масло, мед, мясо, пил шоколад со свиным салом, однако получалось так, будто еда съедала его самого.
Не желая доставлять матери лишнее беспокойство, он настрого запретил Наташке подходить к нему. Он знал, как опасен туберкулез для подростков, но признать самого себя опасным для Наташки не мог: не верилось в это, и ему очень трудно было отсылать прочь сестренку с ее полудетскими заботами.
Даже тогда, когда болезнь окончательно свалила его, он считал свою слабость временным ухудшением и страдал больше от того, что так долго не оправдывал надежд матери и сестры.
Елена Денисовна сама понимала в медицине, видела и заключение врачей, и рентгеновские снимки. От нее не скрывали истины: распалось одно легкое, распадается другое, остановить процесс уже невозможно. Человеку нечем дышать. Спасение теперь было бы просто чудом.
В это время и пришла к матери мечта о чуде, которое может спасти ее большого больного ребенка. Началось с «душевного» разговора…
В пасмурный серый день Елена Денисовна стояла на крылечке своего дома, срубленного из толстых столетних лиственниц, прислушиваясь к надрывному кашлю Бориса.
«Даже на улице слышно, а чем только кашляет, ведь весь исчах!» — думала она, впервые боясь открыть дверь и войти: слишком больно было ей от этого кашля.
— Одна останешься скоро, — неожиданно сказал подошедший к крыльцу конторский сторож Павел.
В тоскливой задумчивости Елена Денисовна не расслышала, как постукивала его деревянная нога (вторая была обута в аккуратно подшитый валенок). Опустив худощавое, изрытое морщинами, но благообразное лицо с крупными чертами и клиноватой седенькой бородкой, он тоже прислушался к тому, как кашлял в своей комнате Борис.
— Дочь подрастет, не успеешь оглянуться — и замуж выскочит. Скучно будет тебе тогда…
— Уж не сватать ли меня собрался?
Павел заметно покраснел.
— С хорошим, как брат к сестре, пришел, а ты язвишь! Я уже привык жить бобылем. О семейной жизни думать забыл, но одиноким себя не считаю. Есть утоление тоски отрадное.
— Какое же это утоление? Выпивка, что ли? — хмуро спросила Елена Денисовна, хотя никогда не видела Павла пьяным.
— От выпивки, кроме изжоги, нет ничего. Я о другом. — Павел подошел ближе, кряхтя присел на чисто выметенную ступеньку, выставив деревяшку из-под полы полушубка. — Я насчет веры в бога. Да, да, не усмехайся! Нынче все гордые стали: мы-де в коллективе, который опора для каждого. Верно, еще в старину люди говаривали: одна головня в поле не горит… Коллективом жить и работать веселее. Да только здоровому человеку, а каково больному? Кому она нужна, болячка-то моя? Ну, один раз поплачусь — послушают, может, и посочувствуют. А потом надоест, и слушать не станут, еще и к черту пошлют. А богу-то я каждый день, каждый час могу пожаловаться, он меня не отбросит, как ветошку.
— Но и не поможет.
— Пусть не поможет. Не все наши просьбы исполнять! Может, я еще недостоин божьей милости.
— Не выслужился!
— Очень просто, что не выслужился. Но глядит на меня терпеливо кроткий лик и словно склоняется, шепчет: веруй, веруй, и спасет тебя вера твоя.
— От чего спасет-то?
— От тоски хотя бы! Есть существо, с которым в любое время поговорить можно. Оно всего меня насквозь видит, и я перед ним лукавить не стану.
— С людьми-то устаешь хитрить, — проворчала Елена Денисовна, охваченная духом противоречия.
— Ни перед кем я не хитрю, но только с одним господом богом начистоту разговариваю, он с меня за мою серость не взыщет, ума у него своего довольно.
— А мы все дураки, значит. Ах, ты-ы, серый! Не был бы об одной ноге — загремел бы сейчас отсюда!
— Видишь, неладно сказал — ты и осердилась. А с богом-то я, глупый человек, за всяко просто разговариваю. Не боюсь я его, а люблю. Большое утешение — любить бога и верить, что он всегда с тобой.
— Аминь.
— Зря так, Денисовна: ты тоже одинокая теперь. Тошно ведь бывает! Вот и обратилась бы к богу. О сыне помолилась бы. Врачи-то не помогают — значит, не могут; а он все может. Ну, что тебе, трудно попросить его? Утопающий за соломинку хватается, а ты духовное милосердие отрицаешь.
— Натерпелись мы уже от этого милосердия! — сердито сказала Елена Денисовна, вспомнив, как пробовала молиться ее мать.
Мать тоже не верила в бога. Переселенка из владимирских крестьян, она прошла по Сибири пешком не одну тысячу верст, следуя за повозкой отца и мачехи. Не поладив с мачехой, ушла с отцовской заимки, батрачила у местных кулаков, пока не встретилась с крепким парнем-сибиряком, промышлявшим охотой. Нелегко вначале пришлось молодоженам, но они не унывали. Появился свой домик, пошли дети. Потом вдруг началась война. Елена Денисовна хорошо помнила отца. Его убили в шестнадцатом году под Луцком, тогда же погибли два ее старших брата. Мать больше не выходила замуж, хотя никогда не упоминала о погибшем. Только однажды, разнимая младших сыновей, сказала сурово:
— Ох вы, безотцовщина горькая!
Когда в праздники поп совершал обход по домам глухого сибирского городка, мать давала дочке пятак и уходила во двор. Елена вводила священника в горницу, совала денежку дьякону и пряталась за спины любопытно глазевших братьев. Молоденькая девушка не умела молиться и не ощущала в этом никакой потребности.
Во время гражданской войны пьяные казаки зарубили на улице обоих ее братьев-подростков.
Тогда соседки сказали матери:
— За грехи наказывает тебя бог. Молиться надо.
На всю жизнь запомнила Елена Денисовна, как пыталась молиться ее мать.
С тяжелым вздохом становилась сибирячка перед иконой на колени, по-мужски размашисто крестилась, припадала головой к полу, но слова произносила совсем неподходящие.
— За что ты их покарал? — гневно вопрошала она, ожесточенная душевной мукой за нелепую и страшную казнь своих последних сыновей. — Что они тебе сделали? Ты меня суди, а не их.
В конце концов ее беседы с богом закончились тем, что она встала и, вскинув к образу лицо, сказала:
— Если ты есть такой, за что тебе кланяться?! Вот дочка осталась. Может, и ее приберешь? Только тогда я тебя, спасителя, на лучину исщеплю. Чем еще ты меня наказать сумеешь? Грешнику в аду легче, чем матери, пережившей смерть своих детей!
Никогда, при самых тяжелых переживаниях, не приходило в голову Елене Денисовне искать утешения в молитве, но убежденность старого инвалида невольно тронула ее. Потом он заходил еще, и женщина уже вдумчивее прислушивалась к его речам. Так явилась мечта о чуде, вызванная жаждой спасти сына. А вдруг ей откроется то, что было закрыто для истерзанной и озлобленной души матери?
— Зачем он к нам зачастил? — ревниво спрашивала Наташка, обеспокоенная посещениями Павла. — Чего ему здесь надо?
В другой раз она прямо спросила:
— Может, ты за него замуж выходишь?
— Чур тебе, длинный твой язык. Выбрось глупости из головы! Павла пожалеть надо: он инвалид, пострадал в шахте от взрыва.
— Все равно нечего ему сюда ходить. «Сестра моя!» — передразнила Наташка. — Святоша он, вот кто.
— Это тебя не касается, дочка. Отчего не может посторонний человек зайти ко мне?
«Отчего» — девочка не могла ответить. Просто неприятно ей было, что за столом сидел такой посторонний, пусть даже инвалид, и таинственно о чем-то шептался с матерью.
Однажды ночью, крадучись, чтобы не услышала дочь-комсомолка, Елена Денисовна поднялась с постели и опустилась на колени, обжигаемая волнением и стыдом. С чего начать? Она не знала ни одной молитвы.
— Господи, ведь не ради себя, ради Бореньки! — горячо вырвалось у нее, и это прозвучало как самое естественное вступление к просьбе о чуде. — Господи, помоги нам спасти его. Ведь я себе места не нахожу, господи! Спаси мне сына, если можешь, — со всей силой страсти прошептала женщина. — Тебе это ничего не стоит, а у меня теперь вся жизнь в детях.
Перед концом рабочего дня в больницу, выполняя наказ матери, заглянула Наташка. Проворная, как олененок, она легко пробежала по длинному коридору, сунула нос в двери пустого кабинета-держурки и задержалась у палаты родильниц, привлеченная видом кормящих матерей: очень уж забавно чмокают сосунки…
— Ты что здесь делаешь? — Голос матери, прозвучав у самого уха, заставил девочку вздрогнуть.
— Да вот смотрю. Смешные какие!
— Ничего тут смешного нет! — строго сказала Елена Денисовна, отводя дочь от двери.
Лицо у нее усталое, скорбное.
— Плохо Боре?
Елена Денисовна кивнула. Борис второй день лежал в больнице.
— Пойдем к нему.
Уже давно Борис сильно исхудал, казалось — сильнее похудеть невозможно, но сейчас, увидев его, Наташка просто обомлела. Но не столько худоба брата поразила девочку, сколько испуганный и даже виноватый взгляд, каким он окинул подходивших мать и сестру. Почему во взгляде широких черных его глаз появилась виноватость? Чего он испугался? Не хватало сил приподняться… Неужели он думает, что они всерьез поверили его обещанию колоть дрова и носить воду? У Наташки защипало в носу, и слезы жалостного волнения навернулись на глаза. Но голос матери, удивительно спокойный, вернул ей твердость. Надо было крепиться и «не показывать вида».
— Я тебе фруктовый компот принесла… — сказала Елена Денисовна, поставив раскрытую банку на тумбочку.
Борис промолчал, тяжело дыша.
— Покушай! — попросила Наташка и положила виноградную ягодку в его полураскрытый рот. Он пошевелил губами, и ягодка свалилась на чисто выбритый подбородок (кто-то успел побрить его).
— Он не может сейчас… — сухо прошелестел голос матери.
— Тебе нужно что-нибудь? — Девочка наклонилась к лицу брата. — Принести чего-нибудь? — допытывалась она, горя желанием облегчить эти страдания.
Рассеянно-далекий взгляд больного, сосредоточась на ее лице, чуть оживился.
— Ле-ден-цов, — с усилием прошептал он.
— Мама, он леденцов попросил! — обрадованно сообщила Наташка.
У Елены Денисовны только искривились губы.
— У нас есть леденцы?
Мать опять не ответила, наклонилась, поправила волосы на лбу сына и поцеловала его. У Наташки вдруг закружилась голова. Неужели Боря сейчас умрет? Замирая от волнения, она тоже поцеловала его в прохладную щеку, но он отнесся к ее поцелую безучастно.
Все возмутилось в подростке. Кто придумал такие жестокости: человек доживал последние дни, а к нему даже подходить не разрешали! Надо целовать не сейчас, когда ему это безразлично, надо было приласкать его раньше, когда он еще верил в жизнь, собирался выращивать сад… Заразная болезнь?! Сделайте так, чтобы исчезли заразные болезни! Ранили, искалечили, а лечить не умеют!..
Хотя бы чем-нибудь помочь!
— Пойду достану леденцов. Ведь он просил!
Вихрем вылетев из больницы, девочка бросилась в магазин, но леденцов там не оказалось. На прилавке красовались «мишки на севере», «раковые шейки», ягодная карамель, — а леденцов не завезли. Тогда Наташка побежала в другой магазин, потом в буфет при столовой и ларек на шахте, побывала и в золотоскупке, надеясь на сознательность старателей, имеющих боны. «Сознательные» старатели нашлись, но и здесь среди конфет не было тех, что так упорно искала девочка. Сойдя с крылечка старательского магазина, она до боли сжала кулаки и погрозила кроткому июньскому небу, только грозила не богу, в которого не верила, а тем, кто убил ее брата. Еще никогда она не испытывала такого гнева и такого горя.
— Кто тебя обидел, дочка? Чего ты плачешь? — раздался над ее понуренной светлой головкой громовой голос.
Разве она плачет? Наташка глянула на громадного дядьку в пиджаке, туго опоясанном красным шарфом: снизу пузырились широкие шаровары, сверху торчала рыжая борода, от которой несло водкой — сразу видно: старатель.
— Не горюй. Я тебя конфетами угощу. — Он полез в карман, вытащил новенький пакет. — На. Не бойсь, мы в обиду не дадим.
С предчувствием неожиданного чуда девочка заглянула в пакет, однако там были не прозрачные разноцветные стекляшки леденцов, а полосатые подушечки.
Возможно, они заменят то, что просил Борис? Не пошутил же он над ней! Какие могут быть шутки?
— Спасибо, дяденька. Спасибо, товарищ!
Но исполнение желания опоздало: Борис лежал на койке, с головой прикрытый простыней, а рядом сидела мать и так судорожно рыдала, что расплакалась не только Наташка, но и санитарка, вошедшая в изолятор.
— Остались мы теперь, Наташа, одни, — сказала Елена Денисовна после похорон. — Может быть, правда, поедем в Москву к Аржановым? Я буду работать, как и здесь, в больнице, ты учиться станешь.
Уехать! Наташка очень любила свою северную тайгу и не представляла себе жизни вне прииска. Но именно поэтому ей хотелось выбраться отсюда и посмотреть, как живут советские люди на Большой земле. Она даже мечтала побывать за границей, увидеть чужие города и моря.
Сейчас лицо ее было грустно: умер близкий, родной человек. Пришли санитары, сделали дезинфекцию в комнате Бориса, и уже поселилась там шумливая молодая чета: счетовод приисковой конторы — вся в перманентных кудряшках — и горный техник, откормленный, большеглазый и лопоухий, словно теленок. Мать дает новой жиличке советы, одолжила ей посуду, зато Наташка ведет себя заносчиво, даже высокомерно. Ну неужели не могли потерпеть день-другой! Тут у людей горе, а они целуются на каждом шагу, даже противно смотреть.
Уехать!
Очень хорошо. Уехать далеко, далеко… И не просто далеко, а в Москву. Неужели это возможно — жить в Москве? Заманчиво. Невероятно. Расчудесно!..
А здесь? Завтра эту большую комнату и мамину спаленку тоже заселят. Народу на прииске много. Въедут еще какие-нибудь молодожены, и будет тут очень весело. Ну и пусть заселяют!
Девочке становится жалко мать, которая никогда не знала отдыха.
«Братцы тоже хороши! Хотя бы на питание Борису посылали… Мама отказывалась просто из гордости, а они и рады: все только женушкам своим!»
Она подсаживается к матери, порывисто обнимает ее.
— Поедем в Москву! Я стану учиться в институте, а потом поступлю на работу. Замуж никогда не выйду: буду тебя беречь.
Елена Денисовна печально улыбается:
— Ох, не зарекайся, доченька! Павлик тоже зарекался, а теперь только по большим праздникам о матери вспоминает. И за то спасибо! — добавляет она, подавляя прорвавшееся чувство материнской ревности.
Наташка выходит на улицу уже совсем настроенная к отъезду. В самом деле, надо же посмотреть, что делается на белом свете! В Москве не только институты, но и театры есть, музеи и много другого интересного. Девочка представила себя в вагоне железной дороги… вот как в кино.
Сбежав с крыльца (в руке зажаты деньги на хлеб), она остановилась. Июнь месяц. Зима сразу переходит в лето. Пролился дождь, согнав снег, бурно прошумели ручьи, повсюду проклюнулась молодая зелень, совсем посветлели прохладные северные ночи. Безотчетная тревога сжимает сердце, грустно, и в то же время возникает смутная надежда на лучшее. Возможно, это от сияния солнца, которое стоит уже по-летнему высоко, или вид скалистых гор на фоне голубого неба навевает неясные стремления в какое-то радостное «далеко». Вершины гор обнажены, видны лишь камни, обросшие рыжими мхами да лишайниками; склоны тоже голы, а старожилы утверждают, что недавно, еще перед войной, на взгорьях стоял сплошной лес. Даже Наташка помнит: недавно чернело там много пней. Потом повыдергали и пни. Сейчас ничего нет. Но горы вокруг прииска все равно хороши, непреклонно устремленные ввысь.
Сколько раз Наташка с подругами-школьницами взбиралась на них, ходила на стойбища оленеводов и охотников! А как весело собирать орехи с северного кедра-стланика! Полные мешки пахнущих смолой шишек приносили домой девчата… А походы за брусникой и голубикой!.. А заросли красной смородины-кислицы на берегах Чажмы, а желтые ягоды морошки на болотистых марях, похожие на золото, рассыпанное по кочкам! А поиски настоящих самородков на открытых горных выработках!
Однажды Наташке пофартило, как говорят старатели: после сильного дождя возле ямы, выбитой в скале и прозванной «котлом счастья», она нашла маленький плоский самородок. Так и сверкнула перед нею среди звонкой каменной щебенки веселая крупинка-золотинка, похожая на крошечную елочку, даже на ножке. Наташке до слез жаль было сдавать свою елочку в золотоскупку, но мать настрого приказала сдать.
До сих пор девочка не может пройти спокойно мимо «котла счастья»: небольшая ямка по пояс ей не будет, а взяли там старатели больше восьми килограммов золота. И где еще может быть такая ловля хариусов и ленков, как на порожистых плесах Каменушки?.. Хорошо стоять на береговом камне, влажном от брызг, и опускать крючок с наживленным мотыльком или оводом на тугую струю. Мгновенный всплеск, сразу рывок — и вот рыба сверкает, будто серебряный нож, на взвившейся леске. Прошлым летом Наташке пришлось бежать с километр вниз по течению реки: схватил мотыля большой ленок. Леску он, конечно, оборвал, но несколько раз мелькнуло-таки близко в воде его тяжелое голубоватое трепещущее тело.
Нет, определенно не хочется уезжать с Каменушки!
Однако пока Наташка стояла в очереди за хлебом, мысли ее опять приняли новое направление.
Не вечно бегать с подружками. Пора готовиться к серьезной жизни. Родители ее всю жизнь работали в больнице, и она тоже пойдет в медицинский: матери хочется, чтобы дочка была детским врачом. Но сама Наташка мечтает стать архитектором. Может быть, потому, что ни разу не видела настоящего каменного дома. Хорошо бы застроить поселки в тайге красивыми городскими домами! И строила бы их архитектор Наталья Хижняк… Или стать хирургом вроде Ивана Ивановича, о котором она столько наслышалась в детстве? Будь он здесь — сумел бы вылечить Бориса. И снова острая боль утраты: говорил, что ему не больно, а умер. Мама сказала: «Будто уснул…» Страшная мысль так и пронзила Наташку: что, если и вправду брат не умер, а уснул!..
«Ведь бывает такое — летаргический сон… Лежал Боря, ничего не чувствуя, а мы его на кладбище — и зарыли. Вдруг он проснулся сейчас?! Темно. Холодно. Кругом деревянные доски — гроб. Не вылезешь. Кричать? Но кто его услышит?»
Девочка свернула в первый переулок и побежала в сторону кладбища. На оголенном взгорье тянул сильный ветер, посвистывал над могилками. До чего же уныло приисковое кладбище! Вот могила брата… Свежие следы на изрытой земле. Венки из хвойных стланиковых лапок и ярких бумажных цветов. Прижимая булки к груди, Наташка упала на колени у могильного холмика, приложилась к нему маленьким ухом.
«Если Боря проснется, то сразу кашлять начнет», — подумала она и вдруг услышала глухой кашель. Она чуть не закричала, но, приподнявшись, увидела: шел Павел, покашливая и поскрипывая деревяшкой.
Наташка торопливо встала. Разве можно желать, чтобы человека заживо схоронили? Наверно, с ума сошел бы, если бы проснулся. А может, уже просыпался, и кашлял, и звал…
— Вы к Боре? — удивленно спросила она инвалида, подходящего к могиле. «Зачем это он явился?»
Павел, который давно почувствовал неприязнь дочери Хижняков, остановился в нерешительности. Да, он шел сюда, чтобы помолиться. Но разве скажешь об этом, когда девчонка смотрит на тебя так вызывающе… Просмеет. Оскорбит.
— Проведать надумал покойного…
— Что же вы тут будете делать?
— Посижу маленько. Скучно, поди-ка, братцу на новом месте! Денисовна на дежурстве… — точно опровергая возможные подозрения, добавляет Павел с неловкой усмешкой.
— Вы, наверное, слыхали, что иногда люди засыпают летаргическим сном? — смягчившись, спрашивает Наташка.
— Слыхал.
— Как вы думаете: не мог Боря так уснуть?
— Вряд ли. Это редко случается. — Павел заметно ободрился, подошел ближе.
Морщинистое лицо его серовато от бледности, одна щека перекошена сизым рубцом.
«Во время взрыва на шахте его ранило… — отметила Наташка, по-детски беззастенчиво разглядывая инвалида. — Когда в шахте работал, наверное, не был святошей».
— Почему вряд ли? Он тихо-тихо умер, будто уснул.
— От чахотки погас. Ему, чай, и шевельнуться-то было за труд великий.
«Конечно, тебе все равно. Маму задабриваешь, вот и зашел сюда», — снова с неприязнью подумала Наташка и отвернулась.
— Я послушаю. — Павел даже обрадовался, догадавшись о ее треволнениях. — В жизни всяко бывает. Тут бы ночи три караулить надо. Ведь в бога он не веровал…
— Ну, это вы оставьте! Вы все насчет души, а душа — предрассудок.
— Значит, вы бездушные? Ай-яй, голубушка моя!..
— Я не ваша голубушка, нечего меня агитировать! — Наташка, чуть не плача от досады, — нашла кому довериться! — побежала прочь. У нее все-таки не хватило решимости прогнать Павла с могилы брата: вдруг правда услышит что-нибудь!
— Я пойду сегодня ночевать к Лизе? — попросила Наташка после ужина.
— Что за поночевки? Разве тебе дома мало места?
— Мы будем заниматься. У Лизы переэкзаменовка по русскому языку. Я обещала ей помочь.
«Угадай, что у меня на русском языке», — вспомнились Елене Денисовне слова дочурки, когда ей шел четвертый годик. Как она рассмешила всех! И Денис Антонович в ответном письме из Сталинграда наказал особо расцеловать ее за это.
— Мама, голубочка, позволь пойти! У Лизы мать легла в больницу, отец уехал, она одна с братишками.
— Вот видишь: и матери дома нет! Будете там дурить…
— Да не будем мы дурить! Уложим ребятишек спать и посидим, позанимаемся.
— Разве что так…
— Конечно. Мы, честное слово, будем серьезно.
— Ну хорошо. Пойди, — со вздохом разрешила Елена Денисовна, представив себе беспокойство матери Наташкиной подружки, оставившей детей без надзора.
Проводив дочь, Елена Денисовна долго стояла у порога, прислушиваясь к шуму разгулявшегося ветра. Ей уже и досадно стало, что она отпустила Наташку.
«Шутка ли, буря такая и время позднее, а девочка побежала в дальний конец прииска! Заблудиться мудрено: ночи пока еще, как день, светлые, да не обидел бы кто. Мало ли пьяных по улицам шатается».
Елена Денисовна ставит на большой стол в комнате, теперь общей кухне, швейную машинку, но шитье валится из рук: не надо было отпускать Наташку!
«Пусто-то как без нее! Но ведь и она скоро улетит из дому — свою семью заведет. Что это за жестокий порядок в жизни: выросли дети и отделились, оставайся мать одна!»
Шумит за окном ветер, а в квартире тихо. Молодожены не явились с работы: то ли в клуб ушли, то ли в гости. Вернись Денис Антонович с войны, то-то весело было бы дома. Не умел он скучать и другим не давал.
Женщине живо представились счастливые дни до войны. Как ходила с мужем по грибы, как, когда играли в карты, он и Иван Иванович выводили ее из терпения своим жульничеством. А то пельмени стряпали, проверяли, хорошо ли мальчишки готовят уроки… Может, и простое это житье, да не надо иного Елене Денисовне, и Денис тоже был доволен им. Бывало, уложат детей спать и сидят себе за столом. Елена Денисовна, отдыхая после рабочего дня, что-нибудь шьет — всякие милые мелочи ребятишкам — или починкой занимается; Денис Антонович к экзаменам готовится. Сидит дорогой друг, шелестит страницами, вполголоса бурчит себе под нос или отодвинет книгу, посмотрит тепло на жену синими глазами.
У вдовы перехватило горло — не продохнуть.
«Где-то ты теперь лежишь, голубчик? Не дали нам дожить вместе до старости, на внучат порадоваться! Вот и сын Боря умер. Пусть бы лучше вернулся он с фронта без ноги или без руки».
Елена Денисовна совсем забывает о шитье. Слезы туманят взгляд, скупые, горькие, ядовитые слезы. Она сидит, опершись щекой на ладонь, и, не моргая, смотрит в невидимую точку. Слезинка, сорвавшись с ресниц, тяжело капает на клеенку, и этот близкий звук, не заглушаемый шумом ветра, к которому притерпелось ухо, заставляет женщину вздрогнуть.
Но как бы враз высохли ее глаза, какой испуг мелькнул бы в них, если бы она увидела, что Наташка не пошла к дому, где живет ее подруга, а пробирается по нагорью к кладбищу! Что она там ищет среди могил, дурочка? Кого ждет, сидя под хлынувшим дождем? Вот легла и не поднимает головы. Не заболела ли? Если бы мать узнала об этом, то схватила бы шаленку да ватную телогрейку — и скорей на кладбище. Но она ничего не знает, только болит, болит ее сердце. Любимый человек погиб, другого никогда не будет. И сколько еще лет предстоит скоротать одной!
«Другие скажут: „Что же, старая уже, отжила свое“. Но враки это, что старая, что отжила! Поглядишь, иной вдовец пятидесяти лет за девчонками гонится. Не ровню берет — чужой молодой век заесть норовит. А Денис был мне ровня».
Елена Денисовна встает, нехотя идет в свою спаленку. Уснуть бы сразу. Но постель кажется ей гробом. «Лягу и буду смотреть в темный потолок».
Молиться она так и не научилась, найти утешение в жалобах не смогла: не было у нее веры в бога. Если бы и существовал этот бог, то как он поймет, такой далекий и бесплотный, ее горячую тоску о любимом?
— За хорошее в жизни я советскую власть благодарю, — сказала она Павлу при последнем их разговоре. — К ней и обращусь за помощью в случае надобности. Вернее будет.
Приподнявшись на цыпочках, Елена Денисовна достает с полки над кроватью шкатулку с письмами. Она редко читает их, боясь бередить свое горе, но сейчас без Наташки так пусто в комнате.
И снова послышался ей знакомый голос. Спрашивает Денис о детях, шутит. А это письмо еще довоенное, когда ездил дорогой студент-заочник сдавать экзамены в Приморский институт. Бодрое письмо, полное надежд и радости. Вот пишет о прежних занятиях на курсах пропагандистов: «Сдавал и я… И насчет рационального зерна говорил, как же! Взял, мол, Маркс рациональное зерно у Гегеля… Но только теперь, через пятнадцать лет, расклевал я — какое оно, это зерно-то!»
«А я до сих пор его не расклевала! — Елена Денисовна бережно складывает пожелтевшее на сгибах письмо. — Да, тяжело мне, что-то я никак с собой не совладаю?! Может быть, и правда переменить обстановку? Поедем с Наташкой к Вареньке и Ивану Ивановичу. У них теперь сынок растет. — Елена Денисовна достала из шкатулки письмо Вари с фотокарточкой Мишутки, долго смотрела на здоровенького мальчугана с чернущими, чуть раскосыми глазенками. — На Варю похож! Вот и внучек! Ах ты, милый! Не зря говорят: первый ребенок — последняя кукла, а первый внучонок — последний ребенок. Да неужели мы сможем перебраться в Москву?»
Иван Иванович внимательно просмотрел свой набор зондов — тонких и гибких трубок из пластмассы длиною до метра. Вот, пожалуй, подходящий! Хирург отложил самый тонкий, не толще полутора миллиметров, и так же внимательно стал выбирать оливу — похожий на маленькую пульку, полый внутри наконечник из нержавеющей стали. Олива помогает проследить под рентгеном движение зонда, когда его вводят в сердце, чтобы точно установить характер и место сердечного порока.
Выбрав оливу, Иван Иванович надежно укрепил ее на конце зонда с помощью проволочки, пропущенной через трубку по всей длине.
Пока сестра кипятила собранный им зонд, он посмотрел, как укладывали на стол больную Лиду Рублеву, крошечную девочку с совершенно синим личиком. Ей никак нельзя дать более двух лет. На самом деле Лиде уже исполнилось пять, но врожденный порок сердца затормозил ее рост и развитие. Всячески отвлекая внимание ребенка, хирурги смазали йодом операционное поле — левое предплечье и плечо, устроили вытянутую ручку на специально подставленном столике.
Операция исследования сердца, которая производилась сейчас в рентгеновском кабинете клиники, — новый метод в хирургии. За разработку этого метода Иван Иванович два года назад получил звание профессора, несмотря на возражения видных терапевтов, считавших варварством такое грубое вторжение в область сердца.
Пока один ассистент хлопотал, присоединяя к телу больной провода от сложных и чутких электроаппаратов, контролирующих работу сердца и легких, второй сделал разрез над локтевым сгибом руки ребенка и приступил к выделению вены. По этой вене и нужно было ввести зонд.
Иван Иванович взял нагретую кипячением трубку, изогнул и подержал, пока она не остыла, сохранив форму, необходимую для введения в сердце.
Следя за прикреплением ее к трехходовому крану, который соединяет зонд то с системой, откуда поступает в вену физиологический раствор и раствор гепарина, предупреждающий свертывание крови, то со шприцем, вводящим контрастное вещество для снимка, Иван Иванович с тяжелым чувством вспомнил о новых сплетнях, переданных ему Варей. Конечно, это ложь, что дети прячутся от него при обходе. Но случай с мальчиком, который спрятался перед операцией, действительно был, хотя спрятался ребенок не под койку, а за кресло в коридоре. Что же тут особенного? Если операционной боятся взрослые люди, то отчего должен в нее стремиться семилетний мальчик? Теперь, после операции, он стесняется вспоминать о своем поступке. Хуже, гораздо хуже то, что Варя сама не уверена ни в чем.
Разногласия между нею и Иваном Ивановичем начались, когда он занялся хирургией сердца.
— Я была уверена, что ты возьмешь для докторской диссертации тему по нейрохирургии, — сказала она однажды. — Профессор Медведев говорит, что в науке надо быть однолюбом, иначе нельзя разрешить по-настоящему поставленную задачу: жизни не хватит.
— Ты тоже так думаешь? Почему ты ссылаешься на Медведева? Неужели ты не понимаешь, как мне это неприятно?
Варя немножко смутилась: она совсем не хотела противопоставлять ему своего нового учителя. Но…
— Медведев прекрасно преподает и по-настоящему влюблен в науку.
— Да, он действительно знает предмет и умеет приковать к нему внимание молодежи. Но из любви к своей работе нельзя умалять значение чужих поисков. Такое смахивает на консерватизм.
— Мы этого не замечаем. Нас он вдохновляет, — с невольным задором сказала Варя. — Я, например, окончательно решила посвятить себя изучению только глазных болезней.
«Медведев теперь ее вдохновляет, а не я…» — с ревнивой горечью отметил Иван Иванович.
— Если я займусь только глазными болезнями, — увлеченно продолжала Варя, — то и тогда мне вряд ли хватит жизни, чтобы освоить все связанное с этой проблемой.
— Поэтому ты решила, занявшись проблемой глаза, остаться слепой по отношению к другим областям медицины? — спросил Иван Иванович, озадаченный тем, что она, будучи лишь студенткой третьего курса, пытается утвердить свое мнение в споре с ним, человеком, который отдал медицине добрую половину жизни. — Хорошо иметь свою точку зрения, но в дискуссии должна быть не только убежденность в собственной правоте, но и широта кругозора.
— Ты находишь меня ограниченной? — смущенно и все-таки упрямо спросила Варя.
— Если ты останешься при своем мнении о моей работе, то да.
— Я остаюсь. Не обижайся, пожалуйста, но меня поразило определение Медведева. Он сказал: «Специалист — это человек, который все в меньшем и меньшем познает все большее и большее». А ты… раньше был общим хирургом, потом переключился на нейрохирургию, а теперь хочешь заняться лечением сердца.
— Ну и что же?
— Разве это не значит разбрасываться? Каких высот ты мог бы достигнуть, если бы отдался одной проблеме!
Несколько минут Иван Иванович молча смотрел на жену. Она совсем недавно родила ребенка и продолжала учиться, успев наверстать все, что прошел курс за время ее декретного отпуска. Веселые искорки вспыхнули в глазах хирурга: он должен был ждать от нее такого упорства, ведь это одна из основных черт ее характера.
— Упорства — да, но не упрямства, — невольно вслух вырвалось у него.
— Я не из упрямства, — сразу уловила Варя ход его мыслей. — Ты пойми: ведь я так мечтала о нашей будущей совместной работе! Как это было бы интересно! Тебе-то это, возможно, ничего не дало бы, а мне…
— Я сумею помогать тебе, над чем бы ни работал.
— Это не то.
Иван Иванович рассердился.
— Почему я должен подчинять свою работу твоим интересам? Каких высот ты ждешь от меня в нейрохирургии? Чтобы я возглавлял нейрохирургическое отделение или институт? Для этого у нас достаточно замечательных нейрохирургов. А в лечении сердца разрабатывается новая глава, и я не могу упустить возможность принять участие в разработке этой главы.
— Потом еще что-нибудь появится, — сказала Варя тихим, ровным голосом.
— Знаешь что, — так же тихо ответил доктор, — это попросту бабье упрямство!
— Ну и пусть. Если бы не это упрямство, я до сих пор сидела бы в юрте.
— Нашла чем похвалиться! Конечно, хорошо, что ты настойчивая. Но нельзя все приписывать только силе своего характера. А разве не помогли тебе условия, созданные на Севере советской властью? Разве ничего не значила поддержка и повседневная помощь в учебе, которую я тебе оказываю? Ведь я помогаю тебе… А ты, еще ничему не научась, учишь меня!
Варя побледнела.
— Неужели это дерзость с моей стороны — рассчитывать на то, чтобы сделаться твоим другом и помощником в работе?.. Но теперь я чувствую: мне за тобой никогда не угнаться!
— Еще бы! Дилетант. Непоследовательный человек. Интересно, какие еще выводы ты сделаешь из поучений Медведева?
Больше они с Варей по этому поводу не разговаривали. Он занялся разработкой методики исследования сердца, делая опыты над собаками; она продолжала учиться. Внешне все оставалось по-прежнему, и самые близкие их знакомые Решетовы не заметили первой, очень серьезной размолвки между супругами. Решетов, работавший в травматологическом отделении той же клиники, наоборот, горячо поддержал Аржанова.
— Это великое дело! — сказал он с воодушевлением. — Хирургия сердца — поистине вопрос будущего.
Когда во время защиты диссертации два виднейших профессора-терапевта — Медведев и его бывший шеф — обрушились на Ивана Ивановича с возражениями против «механического, грубого вторжения в сердце», Решетов волновался больше самого диссертанта.
Первый опыт, проведенный Аржановым в присутствии оппонентов, не получился: у собаки оказались тонкие вены: кроме того, возникли спазмы сосудов, и зонд не прошел. Больше всех возражений, больше неудачи с зондом потрясло хирурга нескрываемое торжество его противников, когда они выходили из рентгеновского кабинета.
— Они рады неудаче! — вне себя воскликнул он, оставшись в тесном дружеском кругу. — Но ведь это не просто моя личная неудача. Нельзя же превращать борьбу мнений в мелкое злорадство!
А Варя молчала. Молчала в институте, где проходила защита диссертации, после которой Ивану Ивановичу было присвоено звание доктора медицинских наук, молчала и дома.
— Отчего ты так отчужденно держишься? Разве тебе безразлично то, чем я занимаюсь? — не выдержав, спросил Иван Иванович.
— Мне очень больно слушать возражения профессоров. Ведь это такие уважаемые люди, — сдержанно ответила она.
— А мне еще больнее слушать тебя! Значит, ты заодно с ними!
— Не совсем. Но лучше бы эти опыты в клинике Гриднева проводил другой хирург, который занялся бы только одним этим делом.
— Вот как ты думаешь? Чисто по-женски, даже во вред нам обоим, ты была бы довольна, если бы оказалось, что не зря предостерегала меня!
— Не сердись. Я не могу лицемерить. Каково слышать, когда тебя упрекают в верхоглядстве!
— Смотря по тому, кто упрекает! Зачем ты защищаешь вздор, опираясь на авторитет Медведева? Настоящим нейрохирургом становится тот, кто блестяще знает общую хирургию. Зная нейрохирургию, гораздо легче подойти к проблеме лечения сердца. — Тут Иван Иванович вспомнил первый разговор с Варей, и у него пропала охота говорить с нею о самом дорогом и волнующем деле.
Потом острота столкновения опять сгладилась течением семейной жизни, но тяжелый осадок в душе хирурга остался.
«Она и теперь держится своего мнения, поэтому все разговорчики моих противников так смущают ее, — думал Иван Иванович, пока шли приготовления для исследования сердца маленькой больной. — Нет у Вари никакого убеждения в моей правоте».
Он взял тонким шприцем кровь для газового анализа и, сделав ножницами просвет в стенке вены, приступил к введению зонда.
Ребенок не испытывал боли, но беспокоился, необычная обстановка пугала его, и приходилось все время следить за сохранностью операционного поля, придерживая крошечные ручки. Зонд под контролем рентгена шел без препятствий. Прикрепленная на нем олива, похожая на черную пулю, показывала его страшно сложный и в то же время простой путь: ведь если вместо зонда в русло кровеносного сосуда попала обыкновенная иголка, она, без всякого управления со стороны, тоже пошла бы в сердце. Но ее продвижение туда явилось бы катастрофой: обратно вернуться она не сумела бы…
Во время минутного перерыва, когда включили свет, Иван Иванович увидел в группе осторожно вошедших студентов свою Вареньку и сразу узнал, хотя лицо ее, как у всех, было прикрыто маской.
«Легка оказалась на помине!» — подумал он и стал пояснять, ни на минуту не отвлекаясь от дела:
— Путь зонда намечен в правое предсердие, из него в правый желудочек сердца, а затем в устье легочной артерии. Надо установить, отчего у ребенка нарушено кровообращение. Если есть отверстие в сердечной перегородке, то слегка вращаемый мною зонд попадет из правого предсердия в левое, чего не должно быть в норме, или из правого желудочка в левый, чего тоже не должно быть. Если ничего такого не случится, а зонд остановится в устье легочной артерии, тогда она всему виной: значит, она сужена и необходима операция для создания нового притока крови в легкие. Какая именно операция, мы это сейчас выясним. Без нее ребенок обречен на кислородное голодание.
— А может зонд заблудиться и не попасть в сердце? — тихонько спрашивает кто-то в темноте.
— Нет. Независимо от того, в какую руку зонд введен, он, следуя кривизне вен, достигнет правого предсердия. Иногда мы с таким же расчетом вводим его в сердце через поверхностную вену бедра.
Доктор наклонился, всматриваясь в изображение на светлом экране.
— Вот, он уже на месте. Остановился в устье легочной артерии. Да, не проходит!.. Вводите контрастное вещество для снимков!
По голосу мужа и по лицу его, когда зажегся свет, Варя сразу определила: вздохнул облегченно — значит, волновался. Тут ни в чем нельзя быть уверенным!
Иван Иванович заглянул за простыню в лицо ребенка:
— Сейчас мы постучим немножко, Лидочка. Ты не пугайся. Можно нам постучать? Спасибо, девочка! Ты у нас хорошая.
Варя уже видела в лаборатории опыты с введением зонда, но здесь лежал человек. Такое хрупкое существо. Ему ввели в сердце пластмассовый прут с металлическим наконечником, а оно лежит себе и слабым, тонким голоском о чем-то препирается с сестрой. Да, просит не трогать больше ручку…
Что, если бы на месте этой девочки лежал Мишутка? Варе стало страшно. Но, пораздумав, она решила, что, если бы он болел и можно было продлить его жизнь, она согласилась бы на эту операцию. Только почему именно ее муж должен принять на свои плечи всю тяжесть нового в хирургии дела?!
«Мне жаль тот славный и тоже нелегкий путь, по которому он уже шел».
Операции при пороках сердца! Совсем недавно хирурги еще не решались на них: ошибки в диагнозе приводили к смертельным исходам. Случалось такое и у Ивана Ивановича. А методики исследования сердца не было. Но больные не могли ждать… Тогда Иван Иванович отправился за советом к профессору Гридневу, известному своими операциями в грудной полости. Оказалось, что тот тоже потерпел неудачу из-за неточности диагноза. Хирурги отлично поняли друг друга, и вскоре Аржанов перешел в клинику Гриднева, взяв для докторской диссертации тему: «Зондирование и контрастное исследование сердца». Разработав методику такого исследования, он защитил диссертацию, получил по конкурсу звание профессора при медицинском институте и стал заместителем Гриднева в клинике и на кафедре.
С какой радостью преподнес он жене свой напечатанный труд! А она приняла книгу из его рук с тяжелым чувством непобежденного сомнения. Охваченный почти мальчишеским торжеством, Иван Иванович ничего не заметил, и ей стало понятно, что их пути в медицине разошлись.
Нелегко было Варе, признав доводы Медведева, утратить младенчески ясную веру в правоту Ивана Ивановича. Но вера поколебалась, и, прислушиваясь одним ухом к словам дорогого человека, Варя другим невольно ловила возражения против него. Очень грубое все-таки это механическое вторжение! Да и сами-то операции… Направляют ток крови в легкие не нормальным путем, а подключив, например, легочную артерию к аорте, создавая тем самым дополнительный порок.
«Нет, я не дала бы оперировать так своего ребенка!» — подумала Варя.
Хуже всего было то, что после резких окриков Ивана Ивановича ей уже не хотелось спорить с ним и терзаться напрасно.
— Сейчас ты посмотришь операцию, а потом я покажу тебе наших выздоравливающих детишек, — сказал через несколько дней Иван Иванович Варе, снова заглянувшей в больницу.
Он был спокоен. Глубокая уверенность звучала в его словах: ведь вот выздоравливают. Сегодня он делает операцию врожденного порока, которая лишь временно облегчает состояние больного, а завтра сделает ее радикально.
— Это родители Лидочки. — Идя с Варей по коридору, Иван Иванович показал глазами на двух людей, сидевших на диване.
— Я уже видела их. Они очень встревожены. Лида у них единственный ребенок. Старший сын… — Варя помолчала, но она не привыкла к недомолвкам и неохотно, явно недовольная собой, договорила: — Погиб недавно — попал под машину.
Вид операционной, обставленной сложнейшими приборами для определения состояния больного, необычен. Целая сеть проводов протянулась по комнате к операционному столу. Вся эта сложная аппаратура уже требует присутствия инженера, помогающего хирургам устранять малейшие неполадки.
А вот и больная, которую внесла палатная сестра… Тщедушное тельце девочки сплошь покрыто синевой, губы почти черные.
— Не плачь, смотри, какую чистую постельку тебе приготовили, — говорила сестра, стараясь высвободиться из цепких ручонок, охвативших ее плечи.
— Я не хочу! Хочу к маме! — со слезами, жалобно просила малютка.
«О ней тоже можно сказать: силком притащили в операционную», — подумали одновременно Варя и Иван Иванович.
Но у хирурга было ясное сознание того, что иначе невозможно, а Варя домыслила: «Если бы я потерпела такое несчастье, как родители Лидочки, я не рискнула бы вторым, последним ребенком».
— Не бойся! — Сестра посадила девочку на стол, сняла с нее рубашку. — Ложись на правый бочок. Смотри, какое колечко на руку наденем, на обе ножки.
Аппарат для дачи наркоза подключен. Ассистент попробовал маску на себе и приложил ее к лицу ребенка.
— Дыши, Лидочка, дыши! Тогда болеть не будешь, — уговаривает сестра.
Иван Иванович в халате и в полотняных чулках поверх ботинок, остановись чуть в сторонке, наблюдает за подготовкой к операции.
Ассистент, дававший наркоз, пытается вставить направляющую трубку в горло больной, но зубы ее плотно стиснуты.
— Рано. Дайте еще подышать. — Иван Иванович, помедлив, сам вводит в трахею трубку, которую подключает к кислородному прибору, и отправляется мыть руки.
Теперь ребенок спит, плотно смежив темные реснички, еле приметные на сине-сизом лице.
Второй ассистент делает разрез на правой, точно кукольной, ноге у внутренней лодыжки, готовя вену и артерию для вливаний. Еще два аппарата один за другим подключаются к крошечному телу.
Варя смотрит на мужа, который подходит в полном облачении хирурга. Какой он властный здесь!
Стол наклоняют набок, левую руку больной подвешивают на мягкой лямке и смазывают йодом, смазывают спину и грудь. Даже странно смотреть на операционный стол: он кажется пустым — так мало места занимает дитя, накрытое стерильными простынями.
А Иван Иванович кажется Варе необычно крупным среди невысоких сестер и врачей и юношески стройных студентов, облепивших подвинутые поближе трехъярусные скамьи.
Вот он выкусывает щипцами ребро, тоненькое, точно у кролика, вскрывает плевру и входит в грудную клетку.
Громадная бестеневая лампа, свисающая с потолка, как будто пронизывает своим светом то, что находится между нею и операционным полем: руки хирурга и ассистентов, окровавленные крючки, ножницы, поднесенные в этот момент к ране.
Большим рукам Аржанова совсем не тесно в грудной клетке ребенка: так ловко они действуют. Вскрывается оболочка сердца — перикард, под легочную артерию подведена резинка.
— Резко падает деятельность сердца! — сообщает врач от электрокардиографа, следящий за голубой искоркой на экране, которая чертит неровную, ломаную линию сердечной деятельности.
— Дайте глюкозу со строфантином… А у вас как дела? — спросил Иван Иванович врача, контролирующего газовый обмен, и немного погодя студентам: — Если у здорового человека кровь насыщена кислородом на сто процентов, то у такого больного насыщение падает иногда до тридцати.
«Что он? Неужели в самом деле спокоен? — думает Варя. — Но больной опять плохо. Она все время на грани смерти… Нет, не надо этого страшного повседневного напряжения, не надо! Снимут ли девочку живой со стола? А ведь завтра опять такая же операция, да не одна. И послезавтра. И так теперь всю жизнь! Вернее, никакой жизни уже не будет — сплошная лихорадка!»
Ребенку плохо, но необходимые меры приняты, и операция продолжается.
— Вот основной путь, по которому в течение суток перекачивается у взрослого человека из левой половины сердца до десяти тонн крови. Отсюда мы и займем немножко для орошения легких, — Иван Иванович взял на шелковую нитку-держалку аорту — белый толстый сосуд толщиной в палец, затем продел под нее резинку, чтобы сжать и прекратить ток крови при наложении соустья с легочной артерией. — Да, до десяти тонн крови выталкивает сердце за сутки! Можете судить, какой силы этот мотор.
«Я бы сейчас молчала как рыба, — думала Варя, поражаясь выдержке мужа. — Ведь привыкнуть к такой повседневной опасности невозможно».
— Снова падает деятельность сердца, — тревожно звучит в операционной. — Сокращений нет.
— Я вижу, — хирург заметно бледнеет. — Делаю массаж.
— Это самостоятельные сокращения? — спрашивает врач-электрокардиографист, неотрывно наблюдая за мерцанием голубой искорки на экране.
Иван Иванович хмурит брови, смотрит на маленькое сердце и улыбается:
— Само забилось! Да-да-да, работает!
— Нагнетайте воздух баллоном как можно мягче, иначе в легких могут разорваться мелкие бронхи, — говорит он врачу, дающему наркоз и управляющему дыханием. С помощью тонкого инструмента он сделал просвет в стенке пережатой им аорты — крови нет, также вскрыл подтянутую к аорте слабенькую легочную артерию…
Забыв обо всем, Варя стояла на скамейке, вытягивая шею. Поистине ювелирная работа — то, как Иван Иванович накладывает швы, сшивая тоненькой иглой стенки двух сосудов, чтобы образовать между ними соустье шириною около сантиметра. Медленно сближая, сшивает он задние стенки, потом передние. Два маленьких ротика, прорезанных им, слились губами.
«Да, это прекрасно! И он прав, что занялся таким великим делом. — Совершенно увлеченная операцией, Варя вспомнила выздоровевших детишек, которых видела в клинике. — Как я могла спорить, возражать и даже оскорблять его!..»
Аржанов наложил последний шов, осторожно снял зажим с легочной артерии. Хорошо. Снят зажим с аорты. Она запульсировала, втолкнула часть крови в артерию, и сразу брызнуло, потекло. То и дело посматривая на экран, где чуть трепещет голубая искорка, Иван Иванович накладывает дополнительный шов и осушает салфеткой грудную полость. Кровотечение из места сращения сосудов уменьшается. Исчезло совсем. Хирург снимает шелковые держалки…
Но снова гаснет искорка на экране: сердце остановилось. Немедленно массаж. Маленький комочек на широкой ладони хирурга неподвижен. Мгновение Иван Иванович смотрит на него и опять сжимает легонько пальцами. От каждого такого движения голубоватая искорка на экране вспыхивает, подскакивает, падает и снова подскакивает, но эта ломаная линия чертится искусственно.
— Нет самостоятельного сокращения?
— Нет.
— Продолжаю массаж. Дайте еще адреналин.
У Вари даже в ушах шумит; так колотится ее собственное сердце. Нет! Нет! У нее на глазах хирурги сделали невозможное: они уже воскрешали маленького человечка. Они воскресят его опять! Операция сделана блестяще — придраться к профессору Аржанову невозможно. И Варя страстно хочет сейчас только одного — чтобы ребенок вздохнул сам. Неужели ничего не значит такое горячее желание?!
А что Иван Иванович? Какие мысли волнуют его? Видно лишь то, что он, не теряясь, продолжает борьбу за жизнь ребенка.
Крохотная искорка опять замерцала на экране: появились сокращения. Хирург отстраняется от операционной раны и смотрит на экран, искорка продолжает светиться и двигаться.
— Самостоятельно! Да-да-да! И хорошие сокращения, я бы сказал. Дайте еще шов на аорту, от напряжения при массаже она начала немножко кровоточить. — Накладывая шов, он спрашивает, не поднимая головы: — Есть?
— Продолжается. Девяносто в минуту.
По лицу Ивана Ивановича проходит радостная улыбка: сердечко работает. А Варя? Она в этот миг примирена со всем, даже больше того — покорена и благодарна. Одним словом, счастлива.
— Будем зашивать или подождем?
— Можно зашивать.
Соустье действует очень хорошо: артерия была тощая, вялая, а теперь наполнилась и пульсирует вовсю.
— Сколько?
— Сто двадцать пять ударов в минуту.
Ребенка на столе как будто подменили. При недавнем остром напряжении некогда было приглядываться, а теперь так и бросается в глаза разительная перемена. По-прежнему хрупкая, но прелестная, лежала на столе девчурка. Губки порозовели, сошла сизая синева со лба и щек, побелели пальчики. Приметно ровно дышит грудь. Чувство восхищения и благодарного уважения к мужу переполняет душу Вари: добился своего! Сумел… Даже слезы выступают на ее глазах.
Иван Иванович тем временем зашивает операционную рану.
— Невероятно! Изумительно! — бормочет рядом с Варей пожилой хирург, приехавший с периферии, и, протерев пенсне и насунув его на мясистое переносье, снова поедает взглядом руки Аржанова. — Чертовская техника! А приборы! Где уж нам!
Искорка чертит на экране линию кардиограммы.
— Только вряд ли выдержала кора мозга, — шепчет ассистент. — Ну-ка прекратите работать баллоном!
Профессор проверяет пульс, трогает кончиками пальцев грудь ребенка.
— Неподвижная. Дыхания самостоятельного нет, — говорит он с нескрываемой тревогой.
Подождали с минуту, совсем прекратив искусственное дыхание (эфир уже давно выключен, давали дышать только кислородом). Самостоятельных вдохов нет.
Аржанов наклоняется, отводит со лба Лиды светлые волосики и, оттянув веко с черными, яркими теперь на розовом лице ресничками, смотрит в широко разлившийся зрачок. Черный до синевы глаз с узким темно-карим ободком неподвижен… Никаких признаков жизни: кора погибла. Животное при этих условиях выжило бы, а человек с его высокой организацией мозга умер. Впервые за время операции Иван Иванович взглянул на Варю. Во взгляде его она улавливает душевную боль.
— Продолжать кислород!
— Может быть, лобелин?
— Нет, больше ничего нельзя: окончательно погибнет дыхательный центр, — сдержанно отвечает Иван Иванович, вглядываясь, как пульсирует жилка на шее ребенка.
Ему вспоминается смерть Семена Нечаева в подземном госпитале в Сталинграде… Теперь точно установлено: сердце может выдержать длительное оперативное вмешательство, но кора головного мозга погибает, если в течение каких-нибудь шести минут нет притока крови, а значит, и кислорода. В нервных клетках коры возникают необратимые изменения. Так было у раненого в сердце матроса Семена Нечаева: он умер после операции, не приходя в сознание. Операция удалась, а человек погиб. Можно восстановить работу сердца, дыхание, а кору мозга нет. И сейчас то же…
Не хочется верить, что это чудно похорошевшее дитя уже умерло, но Иван Иванович не может обманывать себя. Врачи суетятся, стараются вызвать хоть признак дыхания… Проходит еще десять минут, пятнадцать… Катастрофа в коре головного мозга давно произошла, а сердчишко билось, гоняя по экрану светлую искорку.
Внешне Иван Иванович казался спокойным, а в душе у него было полное смятение, и только внимательный взгляд жены, тоже потрясенной, заметил сероватую бледность щек и тяжелую неподвижность его словно опустевших глаз. Он тоже помертвел перед лицом смерти, победившей его в этой жестокой борьбе.
Варя ощутила мучительное страдание: будто в самом деле умирал безгранично любимый ею человек, отец ее ребенка.
«Можно ли переносить такие удары в его годы! — подумала она с новым взрывом ожесточения против тяжести, которую он добровольно взвалил на свои плечи. — Ведь это самоубийство! Еще несколько таких неудач, и я могу потерять его навсегда».
Прошло около двух часов, прежде чем Иван Иванович заставил себя отойти от операционного стола. Пока была хоть тень надежды, ребенка старались оживить: делали искусственное дыхание, переливание крови, уколы и капельное вливание глюкозы со строфантином, включали дефибриллятор, действующий электрическим разрядом на сердечную мышцу.
Румянец пробивался сквозь тонкую кожу девочки, нежно розовели губы, но никто не мог разбудить ее. Шли часы. Пульс становился все реже, и наконец сердце остановилось совсем.
«Ужасное поражение!» — подумала Варя, измученная, опустошенная зрелищем этой борьбы со смертью.
Студенты уже ушли из операционной, а пожилой врач с периферии, так же как Варя, стоял у стола и о чем-то тихо перешептывался с одним из ассистентов. Вид у него был взбудораженный и непреклонный.
Молча выйдя в коридор, Иван Иванович и Варя увидели толпу больных и снующих между ними сестер и санитаров.
— Что за сборище? — негромко спросил доктор. — По местам, товарищи.
В кабинете он сказал сестре:
— Позовите родителей! — вздрагивающими пальцами достал портсигар, но не закурил, а сумрачно взглянул на вошедших.
Лицо женщины было заплакано. С отчаянием смотрели на хирурга ее темно-карие, мертвенно неподвижные, расширенные глаза. Странно знакомы ему эти глаза.
«Где… ах да, на операционном столе… Глаза маленькой девочки. Понятно! Ведь это мать. Мать! Как тяжело смотреть в ее вопрошающие глаза! Несчастная женщина плакала. Значит, сказали ей, но еще не верит».
— Мы сделали все возможное… — говорит Иван Иванович.
Да, если бы он мог вдохнуть половину своей жизни в порозовевшие было губки ребенка, он, не задумываясь, сделал бы и это!
Не слова хирурга, а выражение его лица и тон голоса доходят до сознания матери. Она опускает голову, задыхаясь от рыданий. И только теперь Иван Иванович обращается к мужчине. На глазах отца тоже слезы.
— Помогите ей, — властно говорит хирург и, взяв его под руку, подводит к жене.
Они выходят вместе, сразу постаревшие.
Иван Иванович, так и не закурив, резко повернулся и встретился с взглядом Вари. Она-то понимала!.. Ох, как она понимала все, что творилось в его душе.
Он выжидающе молчал. Но она тоже молчала. Тогда он медленно подошел к ней.
— Видишь, что получается! — только и сказала молодая женщина, прямо глядя на него.
Все было в этом взгляде: и любовь, и огорчение, и жалость, но не было главного — дружеского сочувствия. Скрытый упрек в глазах и открытое порицание на словах — вот что дал ему друг жизни в трудную минуту вместо горячей веры в дело, которое целиком поглотило его.
— Варя! — тихо произнес он, в голосе его прозвучало предостережение…
Но Варя, не в силах сдержать то, что наболело у нее самой, все-таки ударила его по остросаднящей ране.
— Ты понимаешь, — заговорила она дрожащим от волнения голосом, — ведь это страшно трудно — твоя работа… Прости меня, но, честное слово, это страшно: это похоже на самоубийство. Когда сегодня я посмотрела… у меня сердце оборвалось. У тебя были такие глаза…
— При чем тут мои глаза?
— При том, что ты скоро надорвешься от перенапряжения. Не надо было тебе ввязываться в это дело!
Иван Иванович отшатнулся.
— Эх, Варя! — И, почти ничего не видя от прилива крови, бросившейся ему в голову, пошел к двери.
Вдруг его точно холодной водой облило: он вспомнил слова, которые сам сказал когда-то первой жене, Ольге. Ольга плакала после своих первых неудач в газете, а он бросил ей снисходительно: «Не надо было тебе связываться с этим делом».
И она, оскорбленная, ушла от него. Да, ушла. Но ведь он любит свою новую семью и никогда от нее не уйдет, хотя его тоже оскорбили. И кто же? Варя! Преданная, маленькая Варя. Он, конечно, мог говорить с Ольгой с сознанием своего превосходства. А что такое Варя? Прямолинейное, страшно упрямое существо, но и только пока! Ну, заканчивает институт… Человек с высшим образованием. Однако все равно зелен еще этот товарищ, чтобы отважиться так говорить с человеком, который кое-что понимает в медицине.
«Нельзя же так! Самоубийство! Надорвешься! Как ей хочется оправдать свою точку зрения! — яростно восклицал про себя Иван Иванович, шагая по просторному коридору. — Надорваться на любой работе можно! В конце-то концов что стоит моя жизнь без труда? Ох, Варя, как может она не понимать! Да еще, наверно, гордится собою, принципиальная, искренняя!»
Рабочее время давно истекло, но расстроенный Иван Иванович не спешил уйти из клиники. Он прошел в послеоперационную палату, осмотрел больных — сердечников, — поговорил с ними. Маленькая девочка с черным бантом в светлых волосах, смирно полусидевшая на специально устроенной кровати с откидным высоким изголовьем, остро напомнила ему умершую Лидочку.
— Ну, как ты теперь, дитенок?
— Хорошо.
— Кто это привязал тебе черный бант?
— Мама.
— Отчего же черный? Тебе больше пойдет розовый или голубой.
— Я скажу маме, — тихим голоском пообещала девочка.
Еще недавно синева покрывала ее кожу до корней волос, а губы были совсем темные. Может быть, поэтому траурный бант над ее расцветшим как роза личиком не понравился хирургу.
— Почему вы такие невеселые сегодня? — спросила она озабоченно, и у него опять защемило в груди: до чего чутки дети, над которыми природа зло пошутила.
— Неприятность получилась, Иринка. — Он проверил ее пульс, поправил подушку на высоком изголовье и вернулся к себе в кабинет, продолжая думать о сегодняшней катастрофе и о столкновении с Варей.
И опять вспомнилась смерть Семена Нечаева, морского пехотинца в Сталинграде. Умер после такой удачной операции: осколок удалили из стенки левого предсердия. И со стола сняли теплого, с легким дыханием, с юношеским румянцем на губах, и сердце билось ритмично… Все были уверены — спасен. А красавец моряк не проснулся…
Вспомнил хирург другие случаи из фронтовой практики. Кто и как перенес операцию? Какие ранения? Зимние морозы и летняя жара были гибелью для раненых. В жару на раны накидывались мясные мухи, плодя червей, а холод вызывал шок. И сколько обмороженных зимой! Мороз не давал спуску ни своим, ни врагам. Правда, наши были теплее одеты, но разве спасет полушубок раненого, истекающего кровью на снегу? Замерзающий человек не ощущает страданий от холода. Он хочет спать и засыпает, но этот сон — начало смерти.
Иван Иванович вдруг сразу забыл обо всем: о неудавшейся операции, о Варе, о Мишутке, о том, что надо идти домой, — ему представилась зимняя спячка животных… В это время животное находится в состоянии анабиоза, при котором снижается потребность мозговых клеток в кислороде и замедляется работа сердца. Вот бы когда оперировать-то! Русский врач Бахметьев давно уже пробовал приводить животных в состояние анабиоза. Если при помощи холода временно понизить потребность мозговых клеток в кислороде, то остановка сердца во время операции не приведет к катастрофе. Это гипотермия — искусственное охлаждение.
Гипотермия. Снова и снова приходило на ум Ивану Ивановичу заветное словечко, уже не раз произнесенное в медицине за последнее время. Пожалуй, прав тот, кто первый произнес его. Но насколько нужно охлаждать человеческое тело? Ведь холод сам по себе вызывает расстройство сердечной деятельности, он может убить больного. Не лучше ли попробовать другое — снизить кровяное давление лекарственными препаратами и, может быть, создать комплексное охлаждение под общим наркозом, и не сразу его проводить, а постепенно, за день, за два до операции, затормозив больного сном?..
Звонок телефона не сразу дошел до сознания Ивана Ивановича. Потом доктор встрепенулся, взял трубку.
— Да, Варенька? — спросил он таким тоном, словно ничего между ними не произошло (за это время забыл о размолвке). — Ну конечно. Сейчас иду. Лечу! — Доктор положил трубку, вспомнил все, насупился и не полетел домой, а еще не меньше часа сидел у письменного стола, ссутулясь, непривычно праздно свесив кисти рук с подлокотников кресла. Но мысль его работала усиленно.
— Понимаешь, Григорий Герасимович, одна гипотермия мне кажется недостаточной мерой: резкое переохлаждение иногда непосильно для организма, — сказал Иван Иванович Решетову через день после смерти Лиды Рублевой. — Вчера я наблюдал операцию у соседей… Фибрилляция сердечной мышцы наступала у больного три раза.
— Благополучно прошло? — с живым интересом спросил Решетов.
Аржанов махнул рукой, представив, как вдруг беспорядочно начало трепетать сердце больного на ладони хирурга. Вместо единого, согласного биения сердечной мышцы каждое мышечное волокно ее стало сокращаться само по себе и вдоль, и поперек, и вкось, и сердце в этот миг было похоже на сплошной клубок шевелящихся червей. Электрический разряд аппарата — дефибриллятора — прекратил это смертельное трепетание, и сердце забилось стройно, но через несколько минут снова затрепетало вразнобой.
— Холод, резко снижая температуру тела, часто приводит к фибрилляции. — Иван Иванович встал из-за стола и начал медленно вышагивать по кабинету. — Придется провести ряд опытов по комплексному охлаждению. Мне кажется, больного надо постепенно приготавливать к гипотермии и потом, после операции, не переходить сразу к грелкам…
Решетов слушал, доброжелательно следя за приятелем рыжевато-карими глазами. Иван Иванович не располнел за последние годы, а только раздался в плечах и в груди и выглядел настоящим богатырем в белом, ладно сшитом халате. Расхаживая, он машинально крутил обрывок шелковой нитки: вязал узлы то левой, то правой рукой. Эту тренировку он никогда не бросал.
«Руки грубеют с годами, а хирург, утративший гибкость и ловкость пальцев, теряет половину своих способностей», — говаривал он врачам и студентам.
— Долго толковали сегодня с шефом: в каком объеме и как проводить опыты. — Иван Иванович неожиданно улыбнулся. Он очень тепло относился к заведующему клиникой Гридневу, который дал ему возможность оперировать на сердце и всеми мерами поддерживал его на этом трудном пути. — Будем работать еще в лаборатории Академии наук. Там большой виварий, и собачек нам подберут подходящих.
Решетов задумчиво кивнул, он тоже был благодарен Гридневу. Ведь нашлось столько противников популяризации «металлического» направления в лечении переломов, и, если бы не зубастость и влиятельность Гриднева, туго пришлось бы Григорию Герасимовичу, хотя не он придумал тот метод. Задолго до него работала пытливая мысль хирургов. Создали общими силами хороший метод, а в жизнь его проталкивать приходится через сплошные рогатки.
— Хорошо, что мы тут пришлись ко двору, — промолвил он и полушутя поплевал: — Тьфу, тьфу, в добрый час сказать, сработались. И остальной народ доволен, ведь в самом деле никто не притеснен.
— Вы к чему это: «тьфу, тьфу»? Сглазить боитесь?
— Как вам сказать… Не суеверен, нет, но мнительностью не обделен. — Решетов сидел в глубоком кресле, в том самом, в котором недавно сидела после экзамена Варя. Только он расположился по-хозяйски, удобно устроив свое большое, костистое тело, облаченное в рабочий костюм и белоснежный халат.
— Да, наше дело тонкое! — отозвался Иван Иванович снова серьезно. — Но я уже заметил: здесь, в столице, споры идут не внутри клиник и институтов. Полемический пыл расходуется главным образом в спорах между отдельными научными учреждениями. Для сотрудников, пожалуй, так лучше…
— Лучше при том условии, если у шефа не только крепкие руки, но и голова светлая и он дает возможность расти всему коллективу. А некоторые шефы мыслящих около себя не терпят…
— Так то уже не руководители, а узурпаторы от науки…
Хирурги только что закончили рабочий день и собирались приступить к научным занятиям: клиника располагала прекрасной библиотекой, студенческой аудиторией и конференц-залом, где в вечерние часы занимались диссертанты, не имеющие дома хороших условий. Иван Иванович с нетерпением ждал, когда закончится оборудование помещения под лабораторию в подвальном этаже клиники. До сих пор дело тормозилось из-за устройства вивария, где должны помещаться подопытные собаки. Но усилиями Гриднева, а особенно заместителя главного врача больницы по хозяйству Прохора Фроловича Скорого и эта трудность была преодолена.
— Гриднев обещал взять еще одного научного сотрудника для опытов с гипотермией, — сообщил Иван Иванович. — Сказал: «Срочно приступайте к работе, пока в лаборатории Белова и в Академии наук, а потом и у себя начнем». И вдруг спрашивает: «Вы ружьишком не балуетесь?» У него дача по Савеловской дороге, там близко большие леса и тетеревиные тока имеются. «А вы, спрашиваю, балуетесь?» — «Нет, говорит, я только своих гостей натравливаю. Ежели вы хорошо справитесь с задачей, угощу вас таким током, какого вы и в Сибири не видывали».
— А я, грешным делом, думал, что вы после войны по нейрохирургии пойдете… — неожиданно сказал Решетов.
— Собирался. Но, как видите, получилось иначе. — В глазах Аржанова вспыхнули лукаво-веселые искорки и тут же погасли: «Варя-то, Варя!» — Что делать, дорогой Григорий Герасимович! — заговорил он совсем иным тоном. — Эпоха наша до крайности беспокойная, и сам я не привык отсиживаться в затишье. До сих пор не могу смириться со смертью Семена Нечаева. Кора мозга… Да-да-да! Могло бы удивить, если бы я пошел на ортопедию или на урологию. Но я взял то, что мне ближе. Теперь, когда мы научились сшивать кровеносные сосуды, хирургия сердца становится делом первостепенной важности. Ведь в конце концов мы добьемся возможности делать капитальный ремонт сердца, вплоть до замены износившегося мотора…
— Тогда вы поставите новый мне и моей старушке, и мы повторим свое путешествие сначала.
— Рад буду услужить. Но сколько еще темных провалов ждет хирургов на пути к этой цели!
— Вы знаете, кого я встретил вчера? — круто повернул разговор Решетов. — Ларису Петровну Фирсову, помните ее?
— Ну как же! — Иван Иванович машинально завязал еще два узелка и бросил нитку. — Жива-здорова? Где она теперь?
— Работает в челюстно-лицевом госпитале. Все такая же красавица, почти не изменилась, — простодушно сообщил Решетов, не знавший о прежнем увлечении товарища. — Стойкая натура! Мало того, что дочку и мать в Сталинграде потеряла, еще и муж погиб. Он у нее в танковых частях служил.
«Вышла она снова замуж?» — чуть было не спросил Иван Иванович, но, представив, как дрогнула бы Варя, сбился с полуслова, поинтересовался другим:
— Мальчик… Алеша большой уже?
— Мальчику скоро пятнадцать лет исполнится. В восьмой класс перешел. Учится в музыкальной школе-десятилетке при институте имени Гнесиных.
— Он и тогда играл… Помните седьмое ноября в Сталинграде?
— Еще бы не помнить! Как врезалось в памяти: волжский обрыв, нары блиндажей… За спиной кипящая от взрывов вода, над головой фашистские самолеты, впереди — враги. Заслонило все это жизнь до войны, когда наши ребятки были с нами. Одно слово — Сталинград! Я за Ларису Петровну порадовался — хотя Алеша у нее уцелел. — Решетов помолчал, растревоженный горестными воспоминаниями. — Нынче она кандидатскую диссертацию защитила. Создала совершенно новый метод пластики носа. Представляете? Люди соглашаются на десятки операций, чтоб им создали хоть какое-нибудь подобие носа. Задача, конечно, нелегкая. Лепят заплату на заплату из кожных лоскутов, а потом, глядишь, нагноение, и все разрушается. Фирсова иное предложила: формирует нос из филатовского кожного стебля сразу, одномоментной операцией. И отлично получается. Один рубчик где-нибудь на переносье… Каково?
— Да, в самом деле умница, — сказал Иван Иванович, тоже радуясь за Фирсову.
«Она добилась большего успеха в своей работе, чем я, — с хорошей завистью подумал он, и эта мысль всколыхнула в нем все, связанное с Ларисой. — Как сурово она меня тогда оттолкнула!»
Точно стремясь избавиться от размышлений о ней, он заговорил взволнованно:
— Война многим изломала жизнь. Как она, проклятая, выбивает все из нормальной колеи! Представь себе, Григорий Герасимович: лежит сейчас на улице мертвый. Ведь толпа соберется. Шел куда-то человек, спешил, и вдруг нет его. А тогда… Сидит солдат с котелком на мерзлом трупе гитлеровца и хлебает суп… Просто, без озорства пристроился. И никогда не забуду вехи, оставленные фашистами на степных дорогах под Сталинградом в дни бегства. Ночь. Метель. Степь голая, а по сторонам заметенной дороги стоят вместо вешек в сугробах застывшие трупы. Руки растопырили и стоят, как черные вороны. Ну, как примирить это с двадцатым нашим веком?! — Иван Иванович, снова ощутив прилив былой ненависти к врагам, стукнул по столу кулаком. — Мерзавцы непревзойденные!
Он сам не сознавал, какую связь с этим взрывом имела весть о Ларисе Фирсовой. Но весь вечер его уже не покидала мысль: Лариса достигла творческого успеха, а он не достиг.
Следя за охлаждением усыпленной подопытной собаки в операционной лаборатории профессора Белова, он вдруг подумал: «Может, действительно так и надо: быть однолюбом в своем деле. Правда, и Павлов и Пирогов работали над разными проблемами, но то гении были, а я рядовой хирург. Ну, овладел многим. Однако, если бы я не разбрасывался…»
У Ивана Ивановича заныло в груди, и он с удивлением сказал себе:
«Вот что значит сердце! В мозгу долбит: она достигла, а я не достиг. У меня не ладится с операциями и, наверное, долго не наладится. Тревожные сигналы в мозговой коре — и сердце сразу откликнулось, заболело. — Он помедлил минуту, держа в руке палочку с ватным тампоном, коричневым от йода (собака, охлажденная до двадцати семи градусов, уже спала в ванне со льдом), прислушался к своим ощущениям. — Действительно, сердце болит! Самая настоящая физическая боль. Но это боль от сознания собственной слабости. Слабости ли? Простительно слабому: он не может, зато грех тому, кто попусту растрачивает свои силы!»
— Что такое гипотермия? — спросила Варя.
— Гипотермия? — Иван Иванович отложил в сторону новый труд иностранного автора о сердечных операциях и взглянул на жену — не собирается ли снова огорошить его каким-нибудь изречением Медведева?
Она стояла в сине-полосатом сатиновом халатике с подвернутыми рукавами и в светлом фартуке — только что выкупала, накормила и уложила Мишутку, — стояла рядом такая родная, но в глазах ее он прочел уже знакомую настороженность.
— Тебя это заинтересовало?
— Еще бы: столько разговоров вокруг. Наши студенты спрашивают меня.
Он быстро встал, взял с этажерки небольшую книгу, над заглавием которой было вытиснено: «А. В. Гриднев. И. И. Аржанов».
— Сначала почитай о лечении сердца, хоть полистай, посмотри.
— Я не полистаю, а прочту. — Варя, точно не заметив упрека, взяла книгу маленькими, уверенно-цепкими руками, взглянула на заголовок: «Врожденные пороки сердца». — Раз ты поставил перед собой новую задачу, я должна иметь о ней полное представление. Сдам последний экзамен и тогда засяду. Может быть, когда я овладею специальностью глазного врача, у меня тоже возникнут попутные проблемы? Но это все равно будет связано с глазом. Мне сейчас самым главным представляется зрение человека. Нет, не только сейчас, — с живостью добавила Варя и, забывшись, прижала к груди, словно ребенка, полученную книгу. — Я еще в детстве насмотрелась в улусе на слепых людей… Какое это несчастье! Ты ведь знаешь, сколько больных трахомой было в Якутии.
— Да-да-да. Любое дело, за которое берешься, должно представляться самым важным, — сказал Иван Иванович, подумав: «Это хорошо, что она так сосредоточена на своем. Хотя… вот уже и забыла о гипотермии».
— Но у меня ведь действительно важное дело.
— Конечно. А как тебе понравилось место будущей работы?
— Очень. Этот челюстно-лицевой госпиталь обслуживает не только бывших фронтовиков, там много и гражданских…
— Понятно… Постой, постой. Как ты сказала: челюстно-лицевой госпиталь?
Доктор нахмурил брови, припоминая: «Да, Решетов говорил: Лариса Петровна работает там… Значит, встретятся! Ну и пусть. Варе есть чему поучиться у Ларисы».
— О чем ты задумался? — Варя с недоумением поглядела на него. — Я тебя уже второй раз спрашиваю: знаешь ли ты этот госпиталь?
— Нет. Я там никогда не бывал. Понятия не имею.
— Что с тобой! Почему ты покраснел?
Теперь уж никак нельзя было сказать о Ларисе, и впервые Иван Иванович покривил душой:
— Обязательно выдумает! Отчего бы мне покраснеть?
— Отчего, это тебе лучше знать. Теперь я тоже кое-что знаю о сердце. — Варя беззаботно засмеялась. — Совестно — человек краснеет. Волнуется, радуется или сердится — тоже краснеет: кровь приливает к мозгу, дыхание углубляется. А испуг или горе сжимают сердечную мышцу. Получается спазм головных сосудов, и, хотя сердце сильно бьется, лицо бледнеет. Правда?
— Почти…
— Значит, народ правильно избрал сердце символом всех душевных переживаний? «Сердце ноет», «сердце-вещун», «сердце болит».
— Оно действительно может болеть, — вдруг вспылив, сказал Иван Иванович. — Это не просто мотор, механически перегоняющий несколько тонн крови за сутки. Конечно, человек любит, страдает и ненавидит не сердцем — все это представления, созданные его мозгом. Но каждый сигнал, воспринятый корой мозга, отдается в сердце. И смеяться тут не над чем.
— Я не смеюсь. Я только спросила, отчего ты покраснел. Ты ответил сердито. У меня сложился «научно обоснованный» вывод: я чем-то задела тебя, и ты покраснел. Нет повода для смеха, но и сердиться незачем!
«Повода для смеха действительно не было», — с такой мыслью Иван Иванович вышел из машины у подъезда лаборатории Академии наук на другой день. Закрыв за собою тяжелую дверь, он сразу как бы отрезал все раздражавшие его помехи жизни. Они остались вне стен этого здания. Сколько людей работает здесь! Сколько проблем, поставленных, но еще не разрешенных! Повседневная борьба за факты. Ученый не может строить свои идеи на домыслах.
На стене в вестибюле большой портрет. Глубоко посаженные, острые глаза строго смотрят из-за очков на хирурга Аржанова. Кто в стране не знает эту характерную голову с серебром белоснежных волос на висках? Громадный лоб изборожден волнистыми морщинами, твердо сжаты губы в пышной белизне усов, слитых с пышным окладом короткой бороды. Энергично вскинута жилистая рука. Физиолог Павлов. Он не жалел времени и труда, иногда по крохам собирал научные факты для своих великих открытий, связывая лабораторный эксперимент с клинической практикой. Работая в области физиологии пищеварения, условных рефлексов, охранительного торможения сном деятельности коры больших полушарий мозга, он сумел открыть существование специальных нервов сердца. Многообразие исследований Павлова было объединено стройной идеей физиологического исследования не отдельных органов, а всего организма. Да-да-да! Он, конечно, не разбрасывался: его большая жизнь была целиком посвящена одной научной идее.
«Земной поклон тебе, Иван Петрович! Хочу применить разработанное тобой охранительное торможение сном. Пожелай мне успеха!» — обратился мысленно хирург к своему знаменитому тезке. Он и сам страстно желал добиться успеха. Трудности на пути лишь разжигали в нем стремление вперед. Однако тяжело было у него на душе: не цветами покрыт путь хирурга. Правда, во время и после операции у него умирало меньше больных, чем в других клиниках; в этой области работали считанные единицы хирургов. И все-таки смертность была высока.
«Но лишь четверть века назад при операциях по поводу острого аппендицита умирало около половины больных, — подсказала ему услужливая память, — а теперь в нашей стране, включая глухие уголки, смертность от него равняется трем десятым процента».
«Плохое это оправдание, — возразил на такую попытку самоуспокоения голос врачебной совести. — Надо, чтобы все больные выживали».
На лестнице Иван Иванович почти столкнулся с женщиной, неторопливо спускавшейся ему навстречу. Сначала он не узнал ее. Ни рука, небрежно скользившая вдоль перил, ни пышные волосы, большим узлом закрученные на затылке (она шла, закинув голову, точно отворачивалась от Аржанова, а на самом деле всматривалась мимоходом в пожелтевшую гравюру на стене) — ничто не привлекло внимания хирурга. Он тоже покосился на гравюру, но, прежде чем разминуться с женщиной, равнодушно взглянул на нее.
Чуть сверху смотрели на него блестящие серые глаза, что-то родное померещилось в изгибе рта, в неулыбчивых ямочках на щеках.
Прежде чем он успел догадаться, кто это, она, застыв на месте, прошептала:
— Иван Иванович!
Растерявшись, он еще не ответил, а ощущение добра и тепла уже возникло в нем, и он улыбнулся открыто и сердечно. Но и волнение охватило его. Подготовленный рассказом Решетова, он все-таки представить себе не мог, как сильно взволнует его встреча с Ларисой Фирсовой. Сразу ожили прежние чувства!.. Так северный кедр-стланик, целую зиму спавший под снеговыми сугробами, вдруг в оттепель поднимается из-под белого покрова и шумно расправляет на вешнем ветру зеленую мокрую хвою. Так камень, брошенный сильной рукой в спокойную заводь, взбудораживает зеркальную гладь, и долго и далеко бегут, все расширяясь, круги от всплеска… Так и в душе Аржанова все всколыхнулось. Он смотрел на Фирсову и чувствовал себя юношески счастливым.
— Здравствуйте, Лариса Петровна! — сказал он наконец, справляясь с нахлынувшим волнением, и бережно сжал в ладонях ее руку.
— Вот и встретились! Что вы здесь делаете? — заговорила она, быстро вздохнув полуоткрытым ртом, точно ей не хватило воздуха.
— Прихожу собачек мучить. А вы?
— Я тоже…
— Но ведь вы в челюстно-лицевом.
— И что же? Ах, вы думаете: на собачках пластические операции невозможны! — Лариса чуть усмехнулась уголками губ, однако взгляд ее остался тревожным и на лице отразилась сдержанная досада, непонятная Ивану Ивановичу. — У нас свои проблемы, требующие экспериментальной проверки.
Внешне встреча получилась холодноватой: оба ни слова не сказали о личном — Иван Иванович не решился на это из боязни растравить в ней боль утраты, а Лариса из самолюбия не спросила, как он живет с другой женщиной.
«Значит, Лариса Петровна продолжает свои поиски, — думал Иван Иванович, входя в операционную, предоставленную в эти часы в распоряжении хирургов клиники Гриднева. — Очень рад за тебя, дорогой товарищ! Желаю успеха. И себе тоже». — И, уже успокаиваясь, начал готовиться к очередному опыту. Если бы у него было время проанализировать свои чувства, он, наверно, с грустью подумал бы о том, что стареет: вспыхнул огонек и погас, точно горсть сухой травы прогорела, осветив на миг все ярким пламенем. Так ли горят молодые, сильные, свежие чувства?
Правда, он чрезмерно уставал каждый день и зачастую, дотянув до вечера, падал в постель как подрубленный и мгновенно засыпал тяжелым сном. Но и во сне оперировал, дрожал над затухающей искоркой жизни, стонал, скрипел зубами и даже плакал порой. И как снились ему, бывало, искалеченные лица и окровавленные черепа, так теперь мерещились разверстые его ножом раны, трепещущие сердца и мертвые люди под стерильными простынями.
Иногда он срывался с кровати, пугая Варю. Маленькие теплые руки крепким кольцом ловили его за шею, удерживали, лаская, опрокидывали, уже опомнившегося, на подушку. «Куда ты?» — «Прости. Мне опять приснилось: человек умирает, и нужна срочная помощь». — «Успокойся! На курорт бы тебе надо!» — «На том свете отдохнем, Варюша».
Зоотехник Марина, заведующая виварием, она и кормилица-поилица громкоголосого своего питомника, женщина невысокого росточка, похожая в легкой куртке и пилотке на удалого казачка, привела на поводке крупного дворового барбоса. Здесь породистые не в чести: они хуже переносят операции, и опыты из-за этого срываются.
— Самого хорошего выбрала! — с приметной жалостью говорит она лабораторной сестре Риточке.
Риточка, красавица девушка в щегольском халате, туго опоясанном по тонкой талии, и в кокетливо повязанной косынке, критически осматривает барбоса. Собака действительно хорошая. Ей уже ввели снотворное, но она бодра, агрессивно настроена и, не собираясь шутить, показывает волчьи клыки окружившим ее сестрам и лаборанткам.
— Вот какая! — Черноглазое свежее лицо Риточки заливается ярчайшим румянцем досады, и она в нерешительности останавливается перед собакой с марлевым бинтом в руках. — Надо было дать ей побольше снотворного.
— Собака должна быть в норме! — напоминает Марина. — Дай уж я сама. — Взяв бинт из тонких пальцев сестры, она смело подходит к собаке, оглаживает ее и накидывает ей на морду петлю из марли.
Девчата наваливаются со всех сторон и, пока удалая Марина держит собаку за уши, сжимая ее коленями, завязывает концы бинта вокруг собачьей шеи. Затем они тащат барбоса и, уложив на деревянный станок, к которому привязывают бинтами все его лапы, поднимают на стол, чтобы выбрить операционное поле и дать наркоз.
Иван Иванович, готовясь к операции, краем глаза наблюдает за суетней женщин.
«Какие замечательные эти лаборантки! — мелькает у него мысль. — Сколько в них любви к делу, какая горячая заинтересованность. Зоотехник Марина просто прелесть, настоящий маленький егерь — собак после операций выхаживает, как детей. И Риточка… — Доктор охотно прощает Риточке ее кокетливую щеголеватость: — Девушка молодая и прехорошенькая, хочет нравиться — все естественно. Зато ей можно многое доверить при проведении опыта. Отпрепарирует вену или артерию не хуже хирурга и швы наложит — залюбуешься. Обязательно надо ей в мединститут… — Тут у Ивана Ивановича сразу возникает мысль о Варе: — Тоже была сестра, а вот уже врач. Ох, разволновалась бы она, узнав о моей встрече с Ларисой!»
Иван Иванович вспомнил, как шла по лестнице Лариса, ее оживленное лицо, прямой взгляд умных глаз.
«Интересно, любит ли она своего нового мужа? Наверно, есть кто-нибудь у нее. Работает здесь… Удивительно, что мы не встретились до сих пор. Хотя у каждой клиники свои определенные часы для проведения опытов».
Ассистентки кладут уснувшую собаку в ванну со льдом. Медленно, медленно идут минуты. Две линии вычерчивает аппарат-писчик на вертящемся барабане, фиксируя дыхание и работу сердца. Понижается температура тела: вместо нормальных у собак тридцати девяти градусов уже тридцать четыре, тридцать один, тридцать градусов. Реже становится штриховка — запись сердца, ниже вырисовываются зубцы — дыхание. Иван Иванович ждет и размышляет уже только о том, что происходит сейчас в организме собаки. Прежде чем заснуть под эфирной маской, она все поднимала лобастую голову, тоскливо, внимательно окидывала людей почти человеческим взглядом и жалобно, по-щенячьи скулила. На следующем опыте она не будет показывать клыки лаборанткам. Ее доставят сюда в полусне.
Вот уже двадцать шесть градусов. Можно начинать. Убираются пузыри со льдом. Спящую собаку вынимают из ванны и опять кладут на операционный стол на деревянной подставке. Теперь к делу приступает Иван Иванович. Задача: зажав на несколько минут ведущие кровеносные сосуды, сделать операцию «на сухом сердце». Какую операцию? Создать искусственный порок — отверстие в сердечной перегородке. Цель — проверить, сколько минут может выдержать охлажденный мозг без притока крови. Кроме того, созданный порок даст возможность провести новую опытную операцию.
Общее внимание в операционной сосредоточено теперь на тоненьких клювах двух писчиков, тянущих нити собачьей жизни на ленте вертящегося барабана. Пишущий прибор устроен просто: манжетка, наполненная воздухом и надетая на грудную клетку собаки, передает писчику толчок вздоха через резиновую трубку с водой. Пульсация сердца регистрируется также через трубку с водой, подключенную к бедренной артерии.
Посматривает на ленту прибора и Иван Иванович. Смерть подопытного животного — большое огорчение для хирурга. Срыв серьезного опыта — неудача всей лаборатории. Операция идет полным ходом. Уже наложены зажимы на устья вен, на аорту. Тугой комок сердца, опустев, становится вяловатым.
Иван Иванович вскрывает его. Кровотечения нет: сердце в самом деле почти сухое, только на дне, в желудочках, немного крови. В памяти сразу оживает недавно погибшая девочка Лида Рублева. Вот отсюда бы, под контролем глаза, войти в суженное устье легочной артерии и выкусить инструментом суженный перешеек. Сразу бы заполнилась и запульсировала артерия, и не смешанную кровь понесла бы она в легкие, а только венозную, которая должна поступать в малый круг кровообращения из правого предсердия. Сделать эту операцию при сниженной температуре тела — и мозг прожил бы дольше без снабжения кислородом. Сколько времени «терпит» пес? Пять минут прошло, как опустело сердце… Иван Иванович набирается мужества помедлить еще три, даже четыре минуты. Писчик работает… Недавно профессор Белов умертвил у себя в лаборатории вот так же охлажденную собаку, выпустив из нее всю кровь на операционном столе. Полчаса у собаки не было ни дыхания, ни пульсации. Потом ей сделали струйное вливание крови в артерию, искусственное дыхание, и она ожила. Таких чудес никогда еще не знала медицина.
Опыт закончен. Собака жива. Она перенесла выключение сердца в течение девяти минут. Ее уносят в «клинику».
Хирург моет руки и снова думает о погибшем ребенке, о своих будущих операциях. Вчера в отделение поступила партизанка Отечественной войны Полозова. Она геройски дралась в тылу врага. А теперь у нее ревматический порок сердца…
— Дольше так жить не могу. Если вы не сделаете мне операцию, покончу с собой, — заявила она Ивану Ивановичу. — Удушусь или из окна с седьмого этажа выпрыгну.
«И выпрыгнет. Отчаянная женщина. Если не умрет своей смертью на койке или под рукой хирурга на операционном столе, — найдет возможность уйти из жизни».
Пришлось ее обнадежить, успокоить, а оперировать пока нельзя: обнаружен выпотной плеврит с высокой температурой. Значит, сначала надо лечить, и лечить серьезно, а потом отдых нужен перед операцией. И сколько еще таких отчаявшихся, и надо как можно скорее искать для них возможность выздоровления.
Много воды протекло по Волге с тех пор, как гремели над нею взрывы вражеских снарядов. Страшной она была тогда, багровая в отсветах пожарищ, и надолго осталась такой в памяти Ларисы. Как и Решетов, Лариса не вернулась в разрушенный родной город, и не только потому, что слишком много тяжелых воспоминаний было связано с ним.
Шел 1945 год. В развалинах лежали города и села. Заросли бурьяном поля, засеянные человеческими костями… Миллионы людей не вернулись к своим семьям и никогда не вернутся. Какой мор прошел по земле? Черная оспа? Холера? Чума? Нет, эти кошмары канули в прошлое, когда наступил великий научными открытиями двадцатый век. Но вместо моровых болезней мир стали опустошать войны, какие даже не снились простодушным дикарям, поедавшим трупы своих врагов.
Долго еще будут болеть нанесенные раны! Но советский народ уже вздохнул свободно: он победил, выгнал захватчиков из своей страны.
В хмурый осенний денек на мокрый перрон одного из московских вокзалов вышла из вагона тоже хмурая молодая женщина в шинели, с чемоданом в руке, с рюкзаком за плечами, и мальчик лет восьми в пальтишке, сшитом из шинельного сукна. Сапожки его были переделаны из солдатских кирзовых сапог. Он цепко ухватился за ручку чемодана, помогая матери, черные глаза его, резко выделявшиеся на бледно-смуглом лице, горели живым любопытством: Москва!
Шумная волна пассажиров разделилась: одни хлынули на улицу, а эти двое вместе с другими иногородними направились в здание вокзала.
Там было тесно. В спертом воздухе стоял запах той бездомности, которая всегда витает над людьми, застрявшими на перепутье с узлами, чемоданами и мешками. Неуютно оказалось в громадном прокуренном зале, зато над головой — крыша, ниоткуда не дуло и не капало. Так встретила после войны Москва маленького Алешу Фирсова. Впрочем, он не считал себя маленьким, пройдя по военным дорогам до самого Берлина с медсанбатом, в котором работала его мать. Он даже получил благодарность — грамоту с печатями командования за дежурство в госпитальных палатах, но оставался ребенком, как и полагалось ему в его годы, и поэтому с тревогой посмотрел на мать, когда она, отыскав свободное местечко, сняла с плеч рюкзак, достала кусок хлеба и сказала:
— Сиди здесь, никуда не убегай. Я скоро вернусь. — Насчет вещей она ничего не наказала: ценностей у них не было, и Алеша, присев на чемодан, сам пристроил рядом походную сумку, но сделал это машинально, занятый мыслями о матери. Вдруг уйдет и затеряется в громадном городе, который он даже не смог рассмотреть по-настоящему сквозь запотевшее окно вагона. Где тогда искать ее?
— Я съезжу, узнаю, как с квартирой. Нам с тобой хотя бы маленький уголок на первое время…
Она ушла, и Алеша остался один среди оживленного людского муравейника. Звенели на перроне звонки. Гудели паровозы. Мимо торопливо топали группы демобилизованных солдат и проходили на посадку пассажиры с детьми, сундучками, узлами, чемоданами. Алеша сидел, ждал мать и так беспокоился, что забыл о куске хлеба, засунутом в карман. Почему никто из знакомых не ответил на ее письма? Наконец мальчик устал ждать и задремал. Очнулся он от легкого толчка. Но потревожил его молодой, болезненного вида солдат, присевший рядом со своими немудреными пожитками.
— Освободили вчистую: чахотка после ранения, — сказал он Алеше и надолго закашлялся. — Вот приехал к своим, а как найти, не знаю.
— Мы тоже приехали, а где будем жить, не знаем, — охотно сообщил Алеша.
Подошел еще один солдат на костыле, бросил на пол вещевой мешок, сел возле и вдруг заплакал.
— Чего ты? — спросил первый, еще не отдышавшись.
— Ходил к родным и не нашел. Уехали. Ну, куда я теперь?
На лице первого мелькнул испуг: а вдруг и его родня исчезла? Война и под Москвой была, могли разбомбить… Оба солдата совсем молодые: им от силы лет по девятнадцать. Оба, как и Алеша, страшатся одиночества. Вот даже плачут!.. Но это настоящие солдаты, обстрелянные, раненые, и все существо мальчика возмутилось против их нового горя: победили фашистов, приехали домой, а никто не встретил!
— Думал: приду сейчас, попрошу маму сварить лапшу. Когда я уходил в армию, она варила лапшу… — перестав плакать, хрипло заговорил солдат без ноги. — А никто даже не знает, куда уехали!
— Я тоже не знаю, где искать, — сказал первый. — Подошел к телефону, хотел спросить у телефонистки квартиру… Брат главным бухгалтером работает. А тут телефоны-автоматы. Надо знать номер.
«Вот так и мама, наверно, ходит сейчас…» — подумал Алеша, но разговор о лапше напомнил ему о другом: он сунул руку в карман, достал хлеб и разделил кусок на три части.
— Берите! — радушно сказал мальчик. — Мы с мамой по карточкам в дороге получили.
Безногий солдат взял хлеб и стал жевать, по-детски блестя мокрыми глазами:
— Проклятая война всю нашу жизнь поломала…
Лариса пришла, когда Алеша уже начал терять надежду на ее возвращение.
— Не нашла? — спросил он, любовно и радостно всматриваясь в измученное лицо матери.
— Нет, нашла. Но там устроиться невозможно: своего народу много. Ездила по второму адресу — и там полно. Придется нам, дружочек, побыть пока здесь.
Они ночевали на вокзале с неделю. За это время Лариса приступила к работе в Центральном институте травматологии, и вдруг им дали комнату на шестом этаже громадного дома. Дом стоял на Калужской улице, асфальтовые просторы которой вечером, после дождя, показались Алеше широкой рекой с плывущими разноцветными огоньками.
— Теперь мы будет здесь жить? — Мальчик обошел почти квадратную комнату, оглаживая ладонями стены, грязно-голубые от копоти. — Нам ее насовсем отдали?
— Конечно. — Лариса улыбнулась: все устраивалось как нельзя лучше, — поставила на пол чемодан, положила рюкзак и шинель на подоконник единственного, но очень большого окна — мебели в комнате никакой не было — и засмотрелась: затемнение давным-давно отменено, и целое море огней искрилось кругом.
— Большая она, Москва! — Алеша тоже подошел к окну. — Самый первый город в мире? Да?
— Конечно, — не задумываясь, ответила Лариса. — Только обещай мне, что ты не будешь влезать на подоконник и высовываться из окна.
— Высовываться я не буду, но на подоконник-то можно. Ведь мы еще ни разу не жили так высоко! — Мальчик снова оглядел комнату. — Какая хорошая! Правда? Вот бы еще вернулся папа! Пришел бы, а мы тут… И все бы вместе…
— Алеша! — Лариса обняла его угловатые плечики. — Я говорила тебе… Папа не вернется. Мы будем жить вдвоем. Ты поступишь теперь в музыкальную школу. — Она взяла руку сына, положила ее на свою ладонь, распрямила. — Отвык уже от инструмента: пальцы огрубели, совсем не такие, как три года назад. Но ничего, это еще поправимо.
— Я буду стараться. Выучусь, и тогда… тогда куплю стол, платья тебе, посуду, кровати мы купим и… рояль. А? Я стану дирижером и сочиню свою музыку. Как ты думаешь, смогу я сочинить музыку?
— Если будешь сейчас заниматься по-настоящему. — Лариса огляделась немножко растерянно: с чего начинать на новом месте? Прежде всего надо сделать побелку потолка, стены покрасить… Пока еще не было ни кроватей, ни посуды, а рояль казался несбыточной мечтой.
— Все равно его некуда здесь поставить, — забывшись, сказала она.
— А мы возьмем пианино, — отозвался Алеша, поняв, о чем она сокрушалась.
В музыкальную школу при институте имени Гнесиных Лариса привезла его через несколько дней. Директор, пожилая женщина с копной кудрявых волос, блестящих и белых, как серебро, долго, внимательно присматривалась к мальчику. Руки у него и правда уже по-мальчишески огрубели, безотказная гибкость пальцев исчезла. И держался он принужденно, скованный внезапной робостью. Знаменитая пианистка понимала его волнение, но он не произвел на нее впечатление музыкально одаренного ребенка.
Конкурс был очень строг, и Алешу не приняли.
Одеваясь в вестибюле, Лариса, сама расстроенная, заметила слезы, навернувшиеся на глаза сынишки.
— Все равно буду здесь учиться! Я еще понравлюсь ей, — тихо сказал Алеша.
В течение двух лет он занимался с полной нагрузкой в средней общеобразовательной и в районной музыкальной школах, и его в самом деле приняли в школу Гнесиных.
«Такой же упорный, как отец», — думала Лариса, хотя и тревожилась, видя, что мальчик очень похудел и вытянулся за это время.
В комнате появилось пианино из Музпроката, стол, добротные стулья, кровать, диван, на котором спал Алеша. Однажды рабочие магазина втащили платяной шкаф с большим зеркалом. Пустота комнаты заполнялась, и так же постепенно заполнялись, обрастали новыми интересами душа исстрадавшейся женщины и отзывчивая душа ребенка.
Москва стала для них родным домом.
В один из вечеров мальчик увидел свою мать по-новому причесанной, изящно одетой.
— Сегодня мы пойдем на балет «Лебединое озеро».
Они редко бывали в театрах. Посещение концертов входило в программу обучения музыкальной школы, но ученикам не часто удавалось получать билеты в Большой театр. И Ларисе некогда стоять в очередях у театральных касс: наплыв зрителей после войны был очень велик.
Сказочное волшебство постановки поразило Алешу. Он уже знал эту дивную музыку по радиопередачам, отдельные отрывки из балета играл в обработке для фортепьяно. Но как могуче, как пленительно звучала музыка в оркестре, воплощенная на сцене в зримые образы! И что за образы! Белые лебеди-девушки, танец которых и каждое движение, полные живой прелести, одухотворены глубокими чувствами. Они ждут избавления от злого колдовства, и оно является — верная любовь прекрасного юноши Зигфрида. А с ним снова приходит музыка, поющая о любви и не только к Одетте, но ко всем людям. Она точно обвевала подростка, поднимала его на своих мощных лебединых крыльях. Искоса взглянув на сына, Лариса увидела почти страдальческое выражение на его лице — сама она наслаждалась безотчетно.
— Тебе не нравится?!
Алеша резко тряхнул головой, протестуя против вторжения в открывшийся ему мир. Он не мог сейчас делиться своими ощущениями даже с матерью, перед которой преклонялся, потому что сам еще не освоился в том новом мире. Но почему здесь немецкое имя Зигфрид? Сколько ужасов произошло по вине фашистов, а ведь они пришли из страны, которая подарила людям Баха и Бетховена… Кто виноват, что в такой стране родились и убийцы?
Лариса снова взглянула на сына, заметила слезы, бегущие по его лицу. Рядом с нею был не тот мальчик, который потерянно стоял перед седовласой пианисткой при первом посещении музыкальной школы, не тот старательный ученик, который не спускал глаз с преподавателя, торопливо снимая руки с клавишей после каждого исполненного им произведения.
Ничего детского не было в нем сейчас, когда он плакал, окаменев лицом и не шевелясь, словно боялся привлечь внимание соседей. Не произнеся ни слова, Лариса опять повернулась к сцене…
— У меня стало тесно в сердце, — смущенно улыбаясь, пояснил ей Алеша в антракте, почувствовав, что она заметила его слезы. — Очень сильно получается: музыка и все такое…
Потом он развеселился, раскраснелся, точно опьянел от обилия впечатлений, и вдруг сказал:
— Как на тебя смотрят, мама! Даже неловко ходить с тобой…
— Отчего неловко? — Лариса взяла сына под руку — ему уже исполнилось двенадцать лет, и его черноволосая голова поднималась выше ее плеча. — Разве тебе хочется, чтобы я не нравилась людям?
— Нет! Это приятно… если человек хороший и всем нравится. В нашей школе учится мальчик — ты лечила его брата. Он просто влюблен в тебя.
— Влюблен? А что ты понимаешь в любви?
— Не влюблялся ни разу в жизни, но понимаю все.
— Ах, как ты разошелся сегодня! — весело подзадорила Лариса.
— Правда, что они на тебя так смотрят? Ведь здесь столько красивых женщин!
Алеша отстранился от матери, окинув ее изучающим взглядом — от зачесанных без пробора пышных волос до кончиков маленьких туфель.
«Наверно, на маму смотрят так же, как я смотрел на Одетту на сцене: она лучше всех».
— Ты бы купила браслетку, или бусы, или колечко какое-нибудь, — сказал он, охваченный наивной ребяческой заботой о ее благополучии. — Только на меня да на хозяйство тратишь, а на себя когда?
— Мне и без украшений хорошо.
Впервые Алеша почувствовал себя на равных правах с матерью. Он шел по фойе, вел ее под руку, они разговаривали, как друзья. Все-таки мало они бывают вместе! Алеша помнил многих солдат, обязанных ей здоровьем и самой жизнью. Иногда даже странно было произнести у постели раненого нежное слово «мама». Как будто не ему, а этому раненому солдату Лариса Петровна Фирсова была матерью. Сейчас она тоже работает в госпитале: делает операции людям, раненным в лицо во время войны и пострадавшим недавно от несчастных случаев.
Вот он ведет ее по залам, сияющим множеством огней, и нет у него чувства стесненности, как у некоторых мальчишек, боящихся прослыть маменькиными сынками: он счастливо горд своей матерью.
— Я тоже попробую написать музыку, — заявил он, выходя с нею после спектакля из зрительного зала.
Ему все еще слышались чудесные мелодии. Все звучало в нем и вокруг него. Его маленькие оттопыренные уши с младенческих лет жадно ловили мелодичные звуки, но сейчас, переполненный ими, он чувствовал, будто у него появился новый слух. Мальчик тихо шел к вешалке, и мать не торопила его, понимая, что с ним творится. Он не спешил и на улице, слушая ночную Москву: смех девушек, торопкий стук каблуков, сухой шелест автомобильных шин, предостерегающий, тревожный крик сирены «Скорой помощи» и вкрадчиво-ласковый шорох ветра в кронах деревьев на театральном сквере.
— Я обязательно сочиню музыку! — повторил мальчик, почти изнемогая от лихорадящего, но еще смутного творческого воодушевления. — Но сначала я буду писать о войне. Она не дает мне покоя.
— У тебя опять новая выкройка? — спросил Алеша через несколько дней.
Лариса сидела у письменного стола (сын занимался на маленьком — обеденном) и выкраивала что-то из бумаги. Чаще всего она то пишет и читает, то кромсает ножницами бумагу. Есть пословица: семь раз отмерь, один раз отрежь, а хирург Фирсова ежедневно делает челюстно-лицевые операции, где каждую деталь надо представить себе заранее точно: не продумав, резать нельзя. Вот она и занимается выкройками. Каких только у нее нет! Все небольшие. Много ли нужно для заплаты на лице? Новая выкройка значительно больше, похожа на трапецию, а по бокам подрисована карандашом. Вот еще прямая полоса с фестоном и двумя полуфестонами на одном краю.
— Что это? — Алеша присаживается поближе.
Он в ловко сшитом вельветовом костюмчике, в башмаках и чулках, схваченных ниже колена обшлагами брюк. Волосы на затылке коротко острижены, спереди чуб. Растет мальчишка, боевой дружочек.
— Это модель целого носа. Понимаешь: не отдельная заплата, а все сразу: и крылья ноздрей, и носовая перегородка.
Минуту Лариса молчит, вымеряя свой чертеж двумя маленькими деревянными линеечками, потом сверяется с фотокарточкой раненого, еще подрезает ножницами и с ловкостью фокусника складывает из согнутой вдвое бумажной полоски человеческий нос. Средний фестон приходится на переносье.
— Видишь, что получается? Я не стану теперь мучить больного десятками операций, а сделаю ему нос одномоментно.
— А из чего ты сделаешь на самом деле?
— На самом деле, конечно, не из бумаги, а из филатовского кожного стебля. Сначала на груди или на животе больного подрезается кусок кожи и сшивается вроде круглой чемоданной ручки. Когда заживет, мы заставляем этот стебель шагать к месту дефекта. Подрежем один конец и пришьем его выше, потом другой конец переставим или приживим его на руку больного, затем на лицо, а после того выкраиваем из него все, что угодно. На фронте мы пластикой не занимались, некогда было: дело кропотливое. А теперь оперируем, но задача встала серьезнейшая: надо избавиться от осложнений после операций.
— Как же от них избавиться? — спросил Алеша, хмуро разглядывая портрет безносого человека, изуродованного ранением.
— Думаем. Ищем. Надо больше тренировать стебель, чтобы он был крепкий. А после распластывания его в полоску кожи при операции снимать жир, который очень мешает приживлению. Из такого обезжиренного лоскута и формировать сразу все отделы носа. Видел, как получилось из бумаги: раз, два, три — и на место. Это будет темой моей диссертации, мальчишка. Если мне удастся защитить ее — я буду счастлива.
— А сейчас ты не счастлива? — неожиданно встревожился Алеша.
— А ты как думаешь? — с печальной усмешкой спросила она, в свою очередь.
Мальчик покраснел, затрудняясь ответить, пожал плечами.
— Папа и Танечка? Да? — Он заглянул в глаза матери, сразу затуманившиеся. — Я тоже часто, часто думаю о них. О бабушке. Во сне вижу… На днях видел, будто приходит папа и приносит мне танк, не игрушечный, а вроде танке-точки. Я сажусь, а она как прыгнет. Покатилась и прыгает и прыгает… — С застывшей полуулыбкой Алеша напомнил: — Какая смешная девочка родилась у нас в Сталинграде! Ее звали Витуся! Сейчас ей уже семь лет! Наверно, в школу пошла. Вовка уже взрослый. Правда, храбрый был Вовка? И с Витуськой нянчился. Спрошу: держит она головку? Он говорит: держит, такая отчаянная девчонка.
И вдруг, отчего-то понизив голос, спросил:
— А где теперь Иван Иванович?
Лариса вздрогнула от неожиданности: сын давно не заговаривал о хирурге, она сама — тем более.
— Не знаю, кажется, тоже в Москве…
Совсем недавно один из членов Московского хирургического общества сообщил ей, что хирург клиники Гриднева Аржанов взялся за разработку методики исследования сердца зондом. Лариса сразу догадалась, что речь шла о сталинградском Аржанове, и решила не ходить на собрания, которые он посещал, благо у челюстно-лицевых хирургов свое хирургическое общество.
— Он хороший был, правда? — продолжал Алеша, не замечая волнения матери. — Я его любил. А у него ни жены, ни детей, да?
— Он женился на медицинской сестре Варе Громовой. — Лариса машинально опять потянулась за ножницами.
Какие прекрасные у нее руки! Это руки отличного хирурга. Алеша ловит их и крепко целует. Они все умеют, но им нельзя чистить картошку — разве только в резиновых перчатках, — нельзя мыть пол. Алеша знает это и охотно чистит картошку и моет пол, когда почему-либо не приходит работница Надя. Пол паркетный, его надо бы натирать воском, но все соседи моют паркет. Моют и Фирсовы. Обедают они или дома, или в столовой. Даже трудно сказать, на что больше тратится времени: на ожидание в столовой и поездку туда или на приготовление домашнего обеда. Дома, пожалуй, удобнее… Алеша тоже следит за своими руками, порез или ссадина для него не страшны, но он все время развивает гибкость пальцев: пианисту это необходимо.
Кажется, он хороший сын, а мама несчастлива. Это теперь ясно. Как она печально улыбнулась на его вопрос!
— У Кольки недавно мать замуж вышла, — не совсем кстати сообщает он, вспомнив жалобы школьного товарища.
Щеки и даже шея Ларисы густо розовеют.
— Ну и что же? Разве тебе лучше будет, если я выйду замуж?
— Если тебе лучше, значит, и мне лучше, — с преданной покорностью отвечает Алеша. — Вот за такого бы, как Иван Иванович, — помолчав, говорит он.
Лариса не отвечает: старательно выкраивает что-то. На лице ее уже нет румянца. Оно бледнее, чем бумага, которая у нее в руках. А может быть, это лишь отсвет бумажного листа?
Иван Иванович? После Сталинграда его назначили главным хирургом спецгоспиталя на Юго-Западном фронте, и он навсегда исчез из жизни Фирсовой. Исчез, а она помнит… Пробовали ухаживать за нею другие мужчины. Объяснялись. Делали предложения… Но… «За такого бы, как Иван Иванович». Ах ты, Алешка! Если бы Иван Иванович — тогда конечно… А то у одного жениха жена и два младенца, второй заранее ревнив и придирчив до тошноты. Что делать с дурным характером? Перевоспитывать? Нет, Лариса уже достаточно устала от жизни, чтобы заниматься подобным перевоспитанием. И зачем ей замужество без любви, без душевной теплоты?
Недавно приезжала из Минска Софья Шефер, цветущая, громкоголосая.
— Ну, как живешь? — спросила Лариса.
— Одна и так, наверно, останусь бобылкой.
— Почему?
— Никто не берет, — с наивной прямотой сказала Софья. — Теперь, после войны, мужчины на вес золота!
Она тоже заговаривала об Аржанове. Да чего там — заговаривала! Просто ляпнула:
— Дура ты, Лариса, упустила такого бесценного человека!
Но зачем теперь, после стольких лет, сожалеть?! Если бы все повторилось сначала, Фирсова опять поступила бы так же. Не могла она выйти замуж, когда свежа была кровь, пролитая близкими… И Алексеем, отцом Алеши!
Лариса лежит на своей девически узкой кровати — в комнате мало места, нельзя ее загромождать мебелью, — лежит, думает и тоскует. Даже не об Аржанове тоскует она теперь (острота чувства притупилась с годами), но просто хочется ласки, близости родного, сильного человека. Алеша не заполняет всей душевной пустоты, образовавшейся после утраты семьи. Вот он дышит в потемках; можно, протянув руку, дотронуться до дивана, на котором он спит. Спит мальчишка и что-то бормочет. Сон его неспокоен, иногда он вскрикивает: последствие фронтовых переживаний. Чего только не насмотрелся он там! Надо, чтобы никогда больше детские глаза не видели этих ужасов. Но только-только закончилась страшная четырехлетняя война, а на страну опять наплывает черное облако. Неужели придется воевать Алешке?! Сердце матери сжимается с такой болью, что мысли о себе улетучиваются. Молодость прошла. Надо примириться: не всем быть счастливыми!
Через год Лариса блестяще защитила кандидатскую диссертацию, которая потом была опубликована и сделалась настольной книгой для хирургов, занимающихся челюстно-лицевыми операциями. Это было великое событие в жизни. На защите присутствовали Алеша и Софья Шефер, снова сделавшая набег на свою подругу. Потом они накупили разных закусок, вина, фруктов, пригласили врачей, коллег Ларисы, и впервые в комнате Фирсовых состоялась маленькая вечеринка.
Время шло, рубцуя душевные раны.
И вдруг странное ворвалось в жизнь женщины. Ей казалось, что с годами чувства людей должны становиться глубже, мудрее, чище. Особенно чувства тех, кто перенес много горя. Значит, и у нее самой… Но произошел неожиданный душевный вывих, как назвала Лариса то, что случилось с нею. А случилось нешуточное…
Наконец-то и она собралась на курорт, хотя до последней минуты ей не верилось, что она едет. Но вот последний звонок. Свисток. Застучали колеса поезда. Исчезло за окном вагона натянуто веселое лицо Алеши, поднятая его рука. Жаль оставлять его одного, да и опасно, пожалуй: начинается переходный возраст, когда подростки неуравновешены. Зря послушалась советов друзей и докторов: переутомление не смертельная болезнь. Сердце пока терпит. Невроз? Тоже ничего страшного.
В задумчивости, сожалея о своем промахе (надо было отложить отпуск до лета и вместе с Алешей поехать в дом отдыха), Лариса прошла в купе. Она ехала в Кисловодск. В самом деле, лучше было бы взять на двоих курсовки на Крымское побережье. Лариса ездила туда перед войной с мужем и дочкой Таней. Алеша никогда не видел моря.
«Нехорошо я поступила».
За окном уже мелькали подмосковные дачи: кружева наличников, балконы, веранды, башенки, шпили, беседки, покосившиеся заборы, сарайчики какие-то.
До чего же оскудело дачное хозяйство за время войны! Не ремонтировали. Не красили. Только что сошел снег… Лишь грязные ковриги — остатки зимних сугробов — лежали в тени у крылечек и под заборами. Топорщились голые ветки в прозрачно-сквозящих садах и перелесках, бешено мчались многоводные ручьи. Везде беспорядок, но не мрачный, как осенью: все золотит яркий свет солнца. По влажной глыбистой пахоте, по примятой озими, блестя глянцево-черным пером, бродят грачи, теребят травяную ветошь у насыпи, везде бойко снуют рябоватые скворчики. Зима — та прятала мусор, а весна пришла — смело свернула надоевшие покровы и засмеялась каждой лужицей: вот как накопила грязи старуха! Но ничего, омоем дождичком, унесем в сточные канавы, в речку сбросим, а потом украсим все листьями, травой, цветами, окутаем белой дымкой сады, и будет хорошо на земле.
Глядя в окно, Лариса постепенно успокаивается: Алеша серьезный, не по годам взрослый, приходящая работница Надя присмотрит за ним. А в другой раз отдыхать надо вместе. И снова тревога донимает, изводит Ларису: нашла время ехать на курорт — ведь мальчишка начинает готовиться к экзаменам!
— Чаю хотите? — спросил из коридора мужской голос.
— Нет.
Проводник. Прибрал что-то в углу и ушел. Занятая своими мыслями, Лариса достала «Утраченные иллюзии» Бальзака — соседи по купе еще стояли у окон в коридоре — и стала читать.
— Вы на нижней полке? Может, дать вам постель? — послышался от двери тот же голос.
Лариса будто очнулась: скоро явятся соседи, займут свои места.
— Да, пожалуйста! — И вышла в коридор.
Поезд мчится, призывно гудит, погромыхивает колесами; раскачиваются на бегу вагоны. Стелются навстречу пустые в весенней обнаженности поля, набегают деревни, рощи, проскакивают полустанки. Лариса, посмотрев в окно, снова взялась за книгу.
— Извините! — Это проводник, проходя мимо, задел ее охапкой белья.
Перелистывая страницу, она бросила рассеянный взгляд в купе и увидала, как мужские руки заботливо оправили одеяло, бережно положили на место подушку. Так когда-то стлал ей постель Алексей, по-военному подтянутый и аккуратный. Двенадцать лет прошло с тех пор, ни разу никто не прикоснулся к ее кровати. А тут мужские руки с таким старанием, почти с любовью устраивают для нее ложе, разглаживают каждую складку на нем. Ларисе вдруг стало до жути одиноко от сознания, что она навсегда утратила добрую заботу мужа и не к кому прислониться ни в минуту усталости, ни в минуту веселья. Она даже не заглянула в купе, чтобы рассмотреть человека с такими хорошими руками, отвернулась, а потом и совсем ушла в другой конец коридора, опять уткнулась в книгу, но уже не читала: свое личное проходило перед глазами, заслоняя жизнь литературных героев. Настроение испортилось. Почему именно на ее долю выпало только одно — работа, работа. Общественные дела. Забота о сыне, и опять работа, работа. А ведь она еще молода, она красива. Столько людей говорят ей об этом и словами и взглядами! Хороша собою и одинока. И оттого еще чаще напоминают: ты красива, ты желанна. Но разве для того она создана, чтобы удовлетворять чьи-то желания? У нее есть свои. Они огромны и мучительно требовательны — совсем непросто их разрешить!
Ночью Лариса не могла уснуть: снова и снова представлялись ей сильные, молодые мужские руки, готовящие эту постель. Что за наваждение! Словно весенние ручьи, бьется кровь во всем теле. Горячая, она стучит, стучит, стучит — зовет. Кого?..
Волосы, не заплетенные на ночь в косы, копной сбились на подушке, положенной для Ларисы мужчиной. Мягкие тяжелые волосы с тонким волнующим запахом какой-то вянущей травки, ласковое прикосновение их к лицу, к руке над коротким рукавчиком обжигает. Не спится! Хочется, чтобы подошел близкий, милый человек, обнял бы. Тот, кто не испытывал сердечного одиночества, даже представить себе не может, что такое — изо дня в день, из года в год знать только работу да заботу, заботу да работу. А годы летят, молодость уходит без любимого, без ласки, без счастья… Конечно, можно обойтись и без личного счастья, но оно необходимо в жизни, как соль — не только простая приправа к пище… Да, легко тому, у кого кровь спокойно течет в жилах, а если она взбунтовалась? И, вся в жару, видит Лариса: входит тот, кто стелил ей эту постель — какого дурмана он тут напустил! — тот, кто предлагал ей чаю…
Громко дышит соседка на нижней полке. Вкусно похрапывает наверху военный. Офицер бравый такой. Придумали же укладывать почти рядом посторонних людей! Но никакого волнения не вызывает у Ларисы ее сосед, мужчина и мужчина, хоть он тоже на вес золота…
Вспомнились все невзгоды одинокой жизни: постоянный напряженный труд, боязнь заболеть — ведь никакой опоры нет у нее и Алеши, наглые иногда наскоки мужчин, ревность жен и горькие слезы украдкой в торжественные дни. Праздник — всем радость, а вдове фронтовика праздника нет.
«Да спи ты, спи!» — уговаривает себя Лариса. А поезд стучит, гремит, гудит, мчит вдаль и спокойно спящих, и тоскующих. Так и время мчится. Скоро старость. «Спи ты, спи!»
Лариса тихонько садится на постели, тянется к занавеске: что там, на воле? А ничего: тьма и шум бегущего поезда. Мелькнут огоньки, заревет гудок, и опять тьма, и изредка свет каких-то фонарей. Она со вздохом опускается на подушку. Что за наваждение!
Утром, проходя умываться, нарочно взглянула на проводника. Белобрысый, средних лет, с янтарно-желтыми, прищуренными глазками. Явно проныра и ловкач. Спрятал быстро кулек, набитый, должно быть, крупой. Значит, ездит и спекулирует. Смешно и стыдно стало и чего-то жаль немножко. Мог ведь «он» быть иным!..
Потом она опять сидела в купе и читала. Соседка прихворнула и не поднималась. Муж ее и военный ушли в другое купе играть в преферанс.
— Хотите чаю?
Лариса резко обернулась и увидела склоненное к ней молодое лицо, с юношески ярким ртом, красивым крупным носом и карими глазами, которые смотрели из таких густых ресниц, что прямой, доверчиво открытый взгляд их приобретал как бы удвоенную силу.
— Чаю? Да, пожалуйста, — суховато ответила Лариса, хотя губы ее дрогнули от желания улыбнуться: так радостно красив был этот человек. Когда он принес чай, Фирсова покосилась на его руки. Те самые! Странно все-таки…
По Харьковский области гулял холодный ветер и неслись облака пыли. То же было в Донбассе, на Кубани появилась первая зелень, нежная, робкая, а в предгорьях Кавказа стало совсем тепло и на деревьях молодо заблестела уже густая листва.
Лариса сидела в купе, читала, на станциях отправляла Алеше открыточки.
Поезд шел по долине мимо синих скалистых гор, и по вагону звучало: Змеевая, Машук, место дуэли Лермонтова, Бештау. Стремительно мчится навстречу бурный Подкумок.
Набежал Пятигорск в бело-розовом кипении садов: абрикосы цветут вовсю, а яблони еще держат наготове набитые, словно восковые, почки. Поезд вкатывается в Кисловодск, перестукивает, погромыхивает на стыках рельсов. Белые глыбы домов на взгорьях, утопающие в светлой дымке расцветающих садов. Пирамидальные тополя. Черные туи и кипарисы.
Выходя на перрон, Лариса натолкнулась на знакомый уже взгляд.
«Самоуверен красавец!» — подумала она с досадой и, отвернувшись, спрыгнула с подножки за носильщиком.
Воздух-то какой! Весна-то! Что за город чудесный! Белокаменные дворцы санаториев, окруженные роскошными садами. Дома и домишки в зарослях плодовых деревьев… Кругом горы синеют. Вдруг Лариса вспомнила: фашисты были и здесь! Пришли и под самым городом, на берегу Подкумка, расстреляли около пяти тысяч медицинских работников-евреев.
Дивные лермонтовские места — и фашисты!
Утром, встав вместе с солнцем, Лариса осторожно, чтобы не разбудить соседок по палате, вышла на балкон и чуть не вскрикнула от восторга: над сизой линией еще дремлющих гор величаво белел в прозрачной голубизне двуглавый Эльбрус. Он тоже проснулся: далекие вершины его, видные за сотню километров, отсвечивали розовым цветом, и легкие облачка чуть шевелились там, передвигаясь, как тени.
Посмотрел бы Алеша!
Женщина повернулась и увидела на голом выступе ближней горы одинокую фигуру. По зигзагам дорожек уже шагали курортники, как крошечные козявки, ползли вдали по безлесным, точно чугунным, горным отрогам. Везде виднелся народ, но одинокий человек странно привлек внимание Ларисы. И потом почти целый месяц она все тревожно ожидала чего-то, все волновалась, как девчонка.
Перед ее отъездом с курорта они встретились. Это произошло в летнем театре. Объявили антракт. Люди вставали с мест, проходили мимо, разговаривали, смеялись. Лариса рассеянно смотрела на них, а думала о скором возвращении в Москву, о встрече с сыном. Вдруг ее словно толкнул кто-то. Она невольно выпрямилась. Проводник из вагона приближался к ней, радостно улыбаясь:
— Отдыхаете? — Она жадно вслушалась в звук его голоса, но не ответила. — Вы не узнали меня?
Лариса молча покачала головой, брови ее нахмурились.
— Почему я должна вас узнать? — медленно выговаривая слова, спросила она, и улыбка на его лице погасла.
Ну и хорошо! Что у них общего? Он лет на десять моложе ее, их интересы далеки.
— Простите, что подошел, — сказал он, опечаленный холодным высокомерием.
Потом она шла среди шумно-веселой толпы, под юным небом, яркозвездным и черным, и, ощущая теплое веяние ветра, несшего запахи отцветающих садов, чуть не плакала. Почему она не могла идти под этим небом рядом с тем, кто поднял в ней такую бурю желаний? Почему не могла даже прикоснуться к нему? Отчего должна отворачиваться, если он так хорош, что на него радостно смотреть? Для чего это самоистязание?
Как нарочно при возвращении в Москву Лариса получила билет в тот же вагон. И снова она не спала ночами и почти не выходила в коридор, избегая встреч с проводником.
— Вот, поглядите! — сказал он однажды, робко, но упрямо, точно приневоленный, подходя к ней, и раскрыл сжатый кулак.
Лариса тихонько ахнула: на ладони его шевелились черные майские жуки.
— Наловил в вагонах. Налетели, — пояснил он, со счастливой и смущенной улыбкой глядя на нее. — Сейчас налетели, а на юге не было. — Потом совсем тихо, бледнея и волнуясь, сказал. — Знаете, я каждый рейс надеялся, что увижу вас. Весь город исколесил.
— Ах вы… глупый какой! — с трудом выговорила Лариса. — Выбросьте своих жуков за окошко и глупости из головы выбросьте.
— Ну вот, наконец-то! — с облегчением сказала она, обнимая на перроне Алешу, и, не оглядываясь, торопливо пошла с ним от вагона.
Что значил этот вихрь, внезапно налетевший на нее? Во всяком случае, в женщине, живущей полной жизнью, такое не проснулось бы. Как бы то ни было, но Лариса еще долго тосковала и беспокоилась и даже всплакнула о своей несчастной доле, стыдясь, что из-за чувственного желания чуть не разрушила свой внутренний мир.
— Ты болеешь? — спрашивал Алеша, вглядываясь в лицо матери.
Она улыбалась, иной раз через силу, ссылаясь на занятость. Перед ней правда стояла новая, чрезвычайно трудная задача: восстановление гортани при отрывах ее вместе с передней стенкой пищевода. Что толкало женщину-хирурга на трудные поиски? Беспокойный ли характер, желание ли заполнить пустоту личной жизни или стремление получить высшую ученую степень? Лариса не умела произносить возвышенных фраз о своем призвании, но скорее всего именно сама работа и желание добра людям толкали ее на поиски новых путей.
— Нельзя лишать себя прелестей жизни! — говорили некоторые из ее коллег. — Зачем преждевременно стареть, седеть, наживать морщины и портить зрение? Можно обойтись без ученых степеней и званий!
Молодым хотелось побольше развлечений, сотрудницы постарше жаждали покоя, хотя некоторые из них старались ничего не упустить в последние свои годы, охваченные запоздалым ажиотажем в погоне за чувственными наслаждениями. Но сколько было вечных мучениц, подобных Ларисе! Эти не гнались ни за спокойствием, ни за весельем.
Снова жизнь потекла по-прежнему, и Ларисе казалось, что с женскими слабостями покончено, можно спокойно встречать свое сорокалетие.
Но ей готовилось новое испытание — встреча с Аржановым.
Домой после этой встречи она вернулась тихая, точно пришибленная. Повесила пальто у двери, привычным жестом поправила волосы — летом она не носила шляпы — и с застывшим лицом прошла к своему столу.
Алеша хотел обнять ее, но остановился в нерешительности: такую безнадежную печаль, почти обреченность выражало все существо матери, казалось, любое прикосновение вызовет у нее вспышку боли. Подросток сдавал последний экзамен за седьмой класс и сидел дома, готовился, не соблазняясь солнечной погодой. Весь день у него заполнен учебой: общеобразовательные и музыкальные предметы, бесконечные упражнения на рояле, комсомольские поручения. Алеша мечтал об институте. Школа, училище, институт объединены в учебный комплекс под одной крышей большого дома на улице Воровского, который являлся сейчас центром всех устремлений мальчика. Сделаться гордостью школы оказалось очень трудно, но ради этого стоило напрячь силы. Увлеченный своими делами, Алеша в последнее время как-то отошел от матери. И вот она сидела перед ним, такая несчастная. Конечно, первое, что пришло ему в голову, была мысль о смерти больного. Он редко видел мать плачущей. По правде говоря, она не умела плакать, одна слезинка — и ту смахнула, стыдясь. То ли дело, когда плачет домработница Надя! Вытащили у нее сегодня в магазине шестьдесят рублей, данные ей на покупки, и она заливалась таким самозабвенным плачем, что Алеше даже весело было слушать ее. Но так как Надины рыдания мешали ему заниматься, то он сразу избавился от них, а заодно и от проблемы покупок. Все разрешилось очень просто: он достал из шкафа бумажник, подаренный ему Софьей Шефер, и отдал Наде шестьдесят рублей из собственных сбережений. Алеша собирался открыть счет в сберкассе, чтобы со временем купить велосипед. Но как-то совестно было заводить сберкнижку на свое имя для денег матери, которые она давала ему на расходы.
Надино огорчение устранилось легко, а как быть теперь?
— Мама! — Алеша опустился на пол и, совсем как в недалеком детстве, положил голову на ее колени. — О чем ты, мама?
Слеза упала на его шею, выступившую из отложного воротничка.
«Совсем не загорел: даже погулять мальчишке некогда. Способный, но и усидчив очень. Аржанов тоже гордился бы таким сыном», — подумала Лариса, сжала ладонями голову Алеши и поцеловала в крутой лоб с зачесанным набок чубом.
— У тебя уже под носом почернело, Алешка! — неожиданно улыбаясь, поддразнила она сына. — Скоро усы начнут расти. А прическа-то, прическа! Помнишь, как в шестом классе вы взбунтовались против стрижки?
— Прошло? — спросил он радостно, хотя и не получил ответа на свой вопрос.
— Нет еще, но ничего, пройдет.
— Знаешь, что! Я сижу с самого утра, даже устал. Давай поедем на Сельскохозяйственную выставку. Она еще не открыта, но там есть агроном, отец моего товарища, он нас пропустит.
— Зачем же мы поедем, если она не работает?
— Посмотрим, что там готовят к открытию.
По тому, как охотно откликнулась мать на его предложение и как начала хлопотать, накрывая на стол к обеду, подросток понял, что она расстроена не из-за своей работы.
Выйдя на улицу, Алеша взял ее под руку. Он был уже немножко выше Ларисы, и когда шел рядом, то походил скорее на ее брата, чем на родного сына.
Как он любил ездить по Москве на троллейбусе или в автобусе! Чудесно в метро, но там не видно города, а тут едешь, смотришь, и на каждом шагу она иная — Москва. Прекрасен Ленинград (мальчик был там с матерью, когда она ездила в командировку), но Ленинград строился по плану. Двести лет он был столицей, и страна украшала его, все отрывая от других городов. А старая родная Москва строилась бестолково. И достался в наследство Алеше громадный город с планировкой, запутанной до невозможности. Масса тупичков, переулков, кривых улочек. Дома — то гиганты со всеми бытовыми удобствами, то облупившиеся, древние особняки и просто деревянные бараки. Но перестройка шла упорная, и не за счет других городов — те тоже строились и хорошели.
Москва сейчас так и дышала, так и звучало строительство, там двигались ажурные стрелы подъемных кранов, там бульдозеры ворочались. Экскаватор, окутанный ржавой пылью, рушил стену старого особняка, толкал ее ковшом, как слон головой, выворачивал железными бивнями балки перекрытий. Смотреть на это было ужасно интересно, и Алеша вполне понимал взрослых и ребятишек, толпившихся у огороженного тротуара. Вон стремительно растет высотное здание, там воздвигаются леса для ремонта, там покрывают асфальтом улицу, недавно скалившуюся булыжником. Алеша тоже любил стоять у какой-нибудь новостройки, смотреть и слушать… Его волновал деловой гомон: переклички работающих людей, шум, лязг и гудение машин, похожих на могучие разумные существа. Как это хорошо — строить!
— Вот родиться бы лет через пятьдесят! — задумчиво сказал мальчик, уже в автобусе, катившем через город по направлению к Ярославскому шоссе.
— Через пятьдесят лет ты и так не очень старый будешь. — Лариса улыбнулась. — Можно и не рождаться заново.
— Да, пожалуй, — с забавной серьезностью ответил Алеша, которому пятьдесят лет казались космической вечностью. — Мне очень хочется посмотреть, что тогда будет.
— И посмотришь. — «Если не будет войны», — добавила про себя Лариса, взглянув на красное полотнище над улицей с ярким словом «Мир».
Повсюду сейчас в ходу это слово. Но если так много говорится о мире, значит, пахнет войной…
Перед нашествием фашистов Лариса бывала не раз на Сельскохозяйственной выставке. Ее удивляли богатство и красота павильонов, напоминавших своей роскошью светлые дворцы, завораживала масса цветов, газонов, плодовых деревьев, липовых, тополевых и дубовых аллей — все, что привлекало на выставку, как в цветущий парк, многотысячные толпы посетителей. Когда жили в Москве, Лариса приезжала сюда с мужем и детишками на целый день, они гуляли, отдыхали, обедали в уютных летних кафе. Алеша забыл эти поездки. Танечка, конечно, помнила бы…
Волнение, вызванное дорогими воспоминаниями, овладело Ларисой, едва она ступила на асфальт, ведущий к величавым аркам входа. Энергичная, известная всему миру скульптура Мухиной, сделанная из металла, — рабочий с поднятым молотом плечом к плечу с колхозницей, вскинувшей серп, — как бы несла в синеву неба навстречу миллионам людей герб Советского государства.
— Здорово, правда? — Алеша, щурясь от предвечернего солнца, посмотрел вверх. — Некоторые говорят — грубо. Такой огромный у них шаг. Но ведь это отличное выражение идеи.
— Да, очень сильно! Но как мы попадем на выставку?
— Тут у меня есть лазейка.
Вместе с группой рабочих они проникли на территорию выставки.
Подготовка к открытию шла полным ходом. Асфальтировались боковые дорожки, синий дымок тянулся, путаясь космами меж отцветших уже яблонь, груш и слив. Новые каменные павильоны — некоторые еще в лесах — стройно обступали центральный проспект, идущий от глазного входа. Лариса шагала в глубокой задумчивости: вот здесь бегала, прыгая через веревочку, резвая худышка Татьянка, и солнце пронизывало золотыми искрами ее светлые волосы. А Алешка был толстенький, ленился ходить и почти не слезал с рук отца.
Женщина взглянула на сына. Он шел, улыбчиво посматривая по сторонам, ясно наслаждаясь веселым ералашем строительства.
«У каждого свое», — подумала Лариса грустно и примиренно.
Вот красочный гигантский фонтан, будто сложенный из драгоценных самоцветов. Пока он еще мертв, не оживлен говором струй, но все в нем предвещает зрелище необычайное. Как раз «заговорил» другой у входа: высоко взвились стеклянные колосья воды, сломались и обрушились, рассыпав прозрачные звонкие зерна…
— Пробуют «Фонтан дружбы»! — завопил Алеша и ринулся туда.
Подернутые косо стелющейся от ветра пеленой «дождя», заискрились, ожили женские фигуры, стоящие вокруг фонтана в позолоченных национальных одеждах, замерцала в плеске серебристых струй вся облицовка водоема; красные, зеленые, голубые огни заиграли в нем.
— Посмотрим, как отделывается павильон «Сибирь», — предложил Алеша.
Сибирь!.. Там до войны работал хирург Аржанов. Ларисе очень хотелось бы взглянуть на те места, где он жил и работал.
Белые залы павильона еще не закончены отделкой, но едва Лариса и ее сын вошли туда, на них будто повеяло могучим дыханием тайги и величавых рек. Чем только не славна сибирская земля! Меха и золото, лес и рыба, уголь и пшеница… Вот здесь будут показаны богатства Дальнего Востока. Лариса представила себе пути, по которым проходил хирург Аржанов. Как это далеко! И как хотелось бы ей там побывать!
Группа молодежи, должно быть студенты, весело переговариваясь, прошла по неубранным залам; военные окружили строителя в фартуке, заляпанном краской. Многие с нетерпением ждали открытия выставки.
— Миллионы людей придут сюда, и каждый сохранит яркое впечатление на всю жизнь, — с подъемом произнес женский голос позади Ларисы. — Но ведь эта красота создается не только для обозрения, а для всенародного обмена творческим опытом.
Лариса обернулась.
Мужчина держал за руку мальчика лет шести, по-отцовски нежно и гордо охватив его плечо ладонью другой руки. Мальчик и правда был славный! Женщина… Едва взглянув на нее, рослую, широкоплечую, светловолосую, Лариса сразу узнала в ней Ольгу.
— Здравствуйте! — сказала она, волнуясь: прошлое Аржанова стояло перед нею.
Какая крупная стала Ольга, возмужав с годами. Не располнела, а именно возмужала: чувствовались в ней сила и счастливая уверенность в себе. Да, конечно, счастливая! Всю войну прошла рядом с любимым человеком, и вот опять вдвоем, и сын у них! Острая зависть больно обожгла Ларису и погасла.
— Ох, какая приятная неожиданность! — радостно сказала Ольга, здороваясь с нею. — Борис, ты узнаешь моего фронтового хирурга? Поздоровайся. А это наш сын Володя.
— А это мой сын Алеша.
Двинулись дальше вместе. Наступил вечер, тучи заволокли небо, и дождь пролился над зеленым строительством, но все вокруг, освещенное огнями, отраженными в мокром асфальте, стало сказочно прекрасным. И людей праздных к вечеру прибавилось. Всякими правдами и неправдами находят лазейки, чтобы взглянуть, чем еще собирается удивить выставка после войны.
— Знаете, как ждут ее колхозники? — блестя глазами, почти черными при вечернем освещении, говорила Ольга. — Вы видели здесь сельский Дом культуры, здание правления колхоза, сельский Совет? Это кусочек будущей деревни! Пример того, как надо строить. Хожу и все присматриваюсь. Я не смогу приехать сюда в день открытия, но написать о выставке для своих таежников теперь сумею. Я в областной газете сотрудничаю.
— А где вы обосновались? — спросила Лариса, вспоминая Сталинград и раненую Ольгу в подземном госпитале.
«Все-таки мы счастливые — остались в живых и детей растим в свободной стране!» — подумала она со скорбным, но светлым чувством.
— Обосновались в Сибири, в Красноярском крае, — сказала Ольга весело. — Нам очень нравится там. А через несколько лет наш край станет еще лучше. Какие гидростанции будут построены на Енисее и на Ангаре! Вы видели Ангару? А Байкал? Нет? Тогда вы ничего в жизни не видели!
Тавров дружески улыбнулся Ларисе.
— Приезжайте к нам в енисейскую тайгу, и Ольга Павловна замучает вас поездками.
— Да, мне много приходится разъезжать. Я даже ревную сына к Борису Андреевичу. Мальчик чаще видит отца, и я у него на втором плане. Иди уж, иди к мальчишкам, а мы поболтаем, посекретничаем.
— Как у вас здоровье? — спросила Лариса, глядя на Таврова, прибавившего шагу, чтобы догнать мальчиков. Она не запомнила его по короткой встрече в сталинградском госпитале, но сейчас он ей понравился: на висках ранняя проседь, вокруг голубых глаз морщины: видно, и ему нелегко досталась война. Ведь еще молодой человек: широкоплечий, подтянутый, ловкий.
— Первые годы после операции я береглась, а теперь будто и не было той раны. — Ольга умолкла, и лицо ее, особенно смуглое в ярком свете прожектора, показалось Ларисе смущенным. — Какой он блестящий хирург — Аржанов! Да и человек прекрасный, — сказала она, преодолев чувство неловкости.
— Отчего же вы расстались с ним?
— Это трудно объяснить. Теперь мне кажется, что я вообще много потеряла, не встретив своего Бориса еще в то время, когда поступала в институт. Уж он-то не позволил бы мне бросить учебу на третьем курсе! Настоящий деспот!
Последние слова и улыбка Ольги многое сказали Ларисе, хотя и не уменьшили ее уважения к Аржанову. Встретила женщина более молодого человека, полюбила его и ушла к нему. Никого нельзя насильно принуждать к браку, как нельзя заставить бросить учебу или учиться, если нет желания. Для Ларисы это были бесспорные истины.
— Значит, вы не жалеете об Аржанове? Ведь он женился на Варе Громовой…
— Я знаю. Варя давно любит его. А он мог жениться на ней оттого, что ему просто некогда было искать более подходящую супругу.
— Вы считаете, что Варя не пара ему?
— Она очень хорошая, но ему нужна не такая. Кстати, где они сейчас?
— Здесь, в Москве. Я его видела. Он работает в городской больнице на Калужской.
«Как он дорог мне! — подумала Лариса. — Встретила, и сразу всколыхнулось прежнее. Хотя я потеряла его, но чувство живо и даже сильнее заговорило теперь. Ведь тогда нам было так невыносимо тяжело, что все личное подавлялось».
Больше Лариса ничего не замечала вокруг себя. Она ходила по территории выставки, среди зеленых изгородей и аллей, над которыми поднимались светлые здания павильонов, держала Ольгу под руку, улыбалась в ответ на ее смех, а думала только об Аржанове и видела только его одного. Но когда Ольга снова заговорила о нем, Лариса встревожилась.
— У Вари есть поклонник, инженер Логунов. Он сейчас работает вместе с нами в тайге, заведует рудником. Я его называю идолопоклонником. У него одиннадцать сестер, мать и отец, и все они при встречах в тринадцать голосов убеждают его жениться. Но он не выносит женского общества. — Ольга неожиданно громко рассмеялась. — Нынче я тоже решила посватать и свела его в клубе с одной хорошенькой вдовушкой. Вы бы посмотрели, как он сидел около нее и какие взоры кидал на меня: проклиная, очевидно, мою бабью дотошность. Мы там дружно живем. У нас еще двое сталинградцев: Ваня Коробов и его жена, Наташа. Вы их знаете… Я вас вот о чем попрошу. Поговорите с Аржановым насчет Наташи. Напомните ему: Наташа Чистякова из Сталинграда. Дочь волжского капитана. У нее, должно быть, сказались последствия контузии. Недавно родила чудных близнецов. Но еще во время беременности начались обмороки, с памятью нелады. Я бы сама поговорила с Иваном Ивановичем, но мне не совсем удобно…
«А мне хуже, чем неудобно!» — подумала Лариса, однако не смогла отмахнуться от поручения: ведь ей тоже навсегда запомнилась Наташа Чистякова.
— Хорошо, я поговорю… — пообещала она и уже непринужденно, радушно добавила: — У нас одна комната, но если вы согласитесь переночевать на полу, то, честное слово, хорошо будет.
— По-фронтовому? — Тавров светлозубо улыбнулся. — Идет! Мы с Володей согласны, а как ты, мама?
— И я согласна. Мы остановились у знакомых, а у них очень тесно.
Диплом. Тонкая, строго оформленная книжечка. Раскроешь — и сразу бросается в глаза напечатанное красными буквами: «С отличием». Ниже написано: «Громова Варвара Васильевна». Почти никто не называл ее так. И дома и в институте все «Варя» да «Варюша», хотя ей уже тридцать пятый год и давно пора величать ее по отчеству. Вот выйдет на работу — и тогда: глазной врач Варвара Васильевна. Институт закончен. Наконец-то! Теперь и Никита Бурцев получил бы диплом. Дорогой земляк Никита не дожил до Дня Победы. Если бы не война, он давно был бы хирургом в родных наслегах Якутии. И Варя раньше шагнула бы в жизнь. Но никогда не поздно получить диплом. Наоборот: чем позже это совершается, тем больше радости на душе.
Варя смотрит на девушек-однокурсниц и улыбается им: ах вы, счастливые птички! Щебечете себе и не сознаете того, как вам везет в жизни. Только не променяйте свое большое счастье на обманчивый домашний уют. Что греха таить, даже у Вари случались минуты, когда казалось, что важнее всего устроить семейное гнездышко. Но Иван Иванович, наученный горьким опытом, не допустил бы этого. Да и она сама не усидит дома.
Смотрит на диплом, а душа ее поет: «Теперь ты навсегда мой, дорогой Иван Иванович! И сын у нас есть. Ах, как хорошо! Но если бы мне начать работу вместе с тобой!»
Наступил вечер… Первый вечер после Вариного выпуска из института. В ярко освещенной комнате дома на Ленинградском проспекте накрыт стол в виде буквы Т: обеденный придвинут к письменному, и оба застланы белыми скатертями. Варя, Галина Остаповна и Раечка — жена Леонида Алексеевича Злобина — хлопочут то у стола, то на кухне.
У Раечки хорошенькое, искусно подкрашенное лицо, тронутое мелкими морщинками: тонкий нос, узкие губы и очень белые хищные зубки. Она маленького роста, двигается легко и быстро, у нее такие же светлые волосы и черные глаза, как и у Леонида Алексеевича. Она старше своего богатыря мужа на восемь лет и очень крепко держит его в крошечных ручках. Чуть только заговорит с ним посторонняя женщина, у Раечки уже злые огоньки в глазах, а подкрашенные губки так сжимаются, что их и не видно, — значит, готов разразиться скандал.
Она нигде не работает и не жалеет об этом, всегда модно одета, много читает и хорошо знает несколько языков. Кажется, на этой почве и произошло ее сближение со Злобиным: она что-то переводила для него. Варя завидует ее начитанности, а Раечка важничает.
— Мне нравится впечатление, которое производит на людей контраст между моей внешностью и содержанием. Посмотрят на меня — и думают, «фитюлька», а заговорят — и удивлены.
— Шли бы вы преподавать, вот тогда действительно был бы контраст, — с грубоватой искренностью сказала Галина Остаповна, очень представительная в новом платье из синего крепа с белой вставкой на груди.
Она радуется успехам Вари, и карие глаза ее так и светятся из-под черных бровей. Тоже ведь когда-то окончила институт и так же вот ликовала и робела на пороге новой жизни.
— Из вас получился бы хороший преподаватель, шутка сказать: английский, немецкий, греческий! Какой капитал у вас пропадает! — говорила она Раечке, принимаясь орудовать у газовой плиты.
Жену Злобина в аржановской компании называют Раечкой не из чувства симпатии… Вот она готовит винегрет, повязала вокруг узких бедер вместо фартука кусок марли… На маленьких ножках туфли с высоченными каблуками, из-под коротких рукавчиков нарядного платья выглядывают острые локотки; высокая прическа с накрученными, как у принцессы, белокурыми буклями, открывает тоненькую шейку с ниткой настоящего жемчуга; в ушах тоже матово отсвечивают две продолговатые жемчужины. Все вещи очень дорогие и красивые: родители балуют ее до сих пор.
— Эгоистка первостатейная, а все девочку из себя строит. Верно говорят: маленькая собачка до старости щенок, — сказала о ней Варе Галина Остаповна, которая, будучи членом партии с тысяча девятьсот двадцать четвертого года и имея тридцатилетний стаж работы, не мыслила себя вне коллектива.
Подружиться с женой Злобина они не собирались. Слишком уж чужда им эта Раечка! Конечно, образование у нее блестящее — росла единственной дочерью в семье инженера, известного далеко за пределами страны, — окончила десятилетку, институт, в музыкальной школе училась. Но вся поглощена заботой только о себе. Злобин, по ее мнению, существует и трудится только для того, чтобы иметь такую необыкновенную жену. Дети — средство крепче привязать мужа.
— Преподавать? — Она птичьим движением повернула красивую головку в сторону Галины Остаповны. — Я могла бы преподавать, но у меня нет диплома: государственные экзамены не сдала. А сдавать теперь ради диплома не хочу. Ведь все равно не стану работать. — Тоненькими пальчиками, красными от свеклы, она соорудила еще один цветок на горке мелко нарезанных овощей, украсила ее зеленью петрушки и залюбовалась своим произведением. — Я иногда люблю похозяйничать и считаю себя достаточно квалифицированной в роли домашней хозяйки, — добавила она, напомнив Варе веселую болтушку Паву Романовну. — Но мне больше нравится читать, изучать древних поэтов и философов.
— Но для чего же? — вырвалось у Вари.
— Хотя бы для собственного удовольствия и для мужа, чтобы он гордился мною.
Женщины хлопотали с увлечением. Нашлось дело и для Дуси, жены чертежника, соседа по квартире. Их Аржановы тоже пригласили на вечеринку: шуметь — так уж всем, чтобы никому не было обидно.
Раздался звонок. Варя побежала открывать, и в переднюю ввалились Иван Иванович и Злобин с большой корзиной живых цветов. Чего там только не было: и белая сирень, и розы, и яркие бантики цикламенов! Варя даже опешила. Шествие замыкал Решетов с Мишуткой на руках, которого мужчины сегодня сами принесли из детского садика.
— Вот вам еще один цветок! — сказал Решетов, передавая ребенка Варе.
— Я не тветот, а мальтит, — строго возразил Мишутка, прижимаясь к лицу матери смуглой рожицей.
— Поздравляем! Поздравляем! — дружно прокричали Злобин и Иван Иванович и поставили корзину на подоконник, загородив окно.
— Ну, дорогая моя отличница, дай я тебя расцелую.
Иван Иванович поднял сразу и Варю и сынишку и среди общего оживления расцеловал ее.
— А меня? — обиделся Мишутка.
— Тебя я же поцеловал в садике. Но можно повторить. Сегодня ты как будто ничего не унес оттуда. — И Иван Иванович, смеясь глазами, рассказал Злобину, как Мишутка чуть было не утащил домой игрушечного зайчика.
— Подарок-то! — напомнил Решетов.
— Ах да! — Иван Иванович схватился за карман пиджака. — Цветы — это от нас всех, а вот это от меня… — Он извлек небольшой футляр и шутливо-торжественно преподнес Варе. Она открыла и вспыхнула от удовольствия: на темном бархате блестел золотой браслет.
— Дай я сам надену. — Иван Иванович отстегнул крошечный замок, надел браслет на гладкую руку Вари и застегнул его с ловкостью заправского ювелира. — Нравится?
Она молча глядела на мужа и улыбалась.
— Да ты посмотри! — настаивал он, почти обиженный. — Мы втроем объездили несколько магазинов и никак не могли решить, что взять.
— Замечательно! Спасибо, родной мой! — Варя подняла руку и залюбовалась украшением, сверкавшим на ее руке. «Но ведь это очень дорого, — подумала она. — Наверно, все сбережения истратил».
— Очень мило! — заметила Раечка, уже успевшая отмыть свои пальчики. — Вставка из бирюзы прелестна. Русский народ всегда любил бирюзу: голубой цвет означает верность.
— Богатая вещь! — похвалила Галина Остаповна.
— Это я пите тюпил! — похвастался Мишутка, искательно заглядывая в глаза матери.
— Не ври, хлопушка! — сказал Иван Иванович, и друзья засмеялись.
«Ой, как хорошо! Как радостно! — подумала Варя, спеша на кухню. — И как это красиво! — Она снова полюбовалась подарком. — Бирюза. Голубой цвет — верность. Да, верность на всю жизнь!»
— Выпьем за нового глазного врача! — Решетов высоко поднял рюмку. — Я сегодня пить не могу: в девять часов у меня срочная операция, но ради такого торжественного случая… Теперь держитесь, Варя. Не ударьте в грязь лицом.
— Лицом нельзя ударить, надо тулатом! — поправил Мишутка, показав пухлый кулачок.
— Ох, уж ты! — Варя пристегнула фартучек на груди сына и тоже подняла рюмку.
— Куда получили назначение? — спросил Злобин, смирно сидевший возле своей малютки жены.
— В челюстно-лицевой госпиталь.
— Значит, вместе с Ларисой Петровной будете работать! — сказал Решетов.
— С какой Ларисой Петровной?
— Вот тебе на! Забывать фронтовых друзей не годится, тем более таких, как Фирсова.
— Фирсова?! — скорее удивилась, чем обрадовалась Варя.
— Разве Иван Иванович не говорил вам? — спокойно топил приятеля ничего не подозревавший Решетов.
— Нет… — Варя растерянно взглянула на мужа.
— Я совсем забыл… — Иван Иванович покраснел, как школьник. — Я ее не видел, мне Григорий Герасимович сказал, что она там, — торопливо оправдывался он, но вспомнил свою встречу с Фирсовой и побагровел еще пуще: «Почему я отрекся от того, что видел Ларису, вот она еще Вареньке подбросит!»
— Та-та-та! — пропела Раечка, насмешливо посматривая на супругов. Маленькая неловкость за столом доставила ей развлечение: ведь Аржановы и Решетовы открыто осуждали ее ревнивость.
— Большая новаторская работа сейчас у Ларисы Петровны, — задумчиво сказал Решетов, не заметив того, какое действие произвело его сообщение.
«И правда, мог забыть. Поговорили о ее работе, и все. Что она для него теперь?» — Варя взглянула на браслет, на цветы и Мишутку и, прояснев, улыбнулась Ивану Ивановичу. Поняв, что прегрешение ему отпущено, он поцеловал ей руку.
— До чего приятно, когда в семье лад! — порадовалась Галина Остаповна, по-женски чутко разгадавшая причину растерянности Вари и смущения Аржанова.
Потом все пели: веселиться так веселиться, и Иван Иванович, который прекрасно пел басом, со смехом говорил:
— Ах, черт возьми, мы совсем не спелись! До чего мы плохо поем! — А глядя на него, смеялись остальные.
Только Мишутка (ему наливали в рюмку боржому, и он пил его, морщась и крякая, совсем как взрослые мужчины) не смеялся, а порывался петь и никак не соглашался лечь в кроватку.
— Ну хорошо, ты нам споешь один, а потом ляжешь спать, — решила Варя, взглянув на его макушку, где лежало тоненькое закрученное колечко волос.
И он запел громко и воодушевленно:
Бей, тинтопта, бей, тинтопта,
ипосятно, именю,
я пите, моя тинтопта,
отей тапей помаду.
— Это по-гречески? — добродушно спросил Решетов Раечку.
Она нахмурилась, но румяное личико Мишутки было так миловидно, а пение его звучало так забавно, что рассердиться было просто невозможно.
— Нет, это местный говор, — пояснил Иван Иванович, тоже с удовольствием глядя на сынишку. — Значит: «Бей, винтовка, бей, винтовка, беспощадно по врагу, а я тебе, моя винтовка, острой саблей помогу». Понятно? Не виноваты же мы, что у нас такой толстый язык!
И он с сожалением проводил взглядом Мишутку, снова было запевшего, но прерванного Варей, которая потащила его спать в комнату соседей. Но и повиснув на руке матери, охватившей его, как кота, поперек живота, он еще что-то выкрикивал на своем тарабарском наречии и размахивал кулачонками.
А чуть позднее вспылила Раечка, приревновав Леонида Алексеевича к Дусе, соседке Аржановых, и вечеринка была бы испорчена, если бы не энергичное вмешательство Галины Остаповны. У жены Решетова оказался талант настоящего дипломата: она помирила супругов и успокоила Дусю, подсказав Раечке, что ее вспышка вызвана лишь нервной раздражительностью и что нужно извиниться. Но Раечка, принеся извинения, не успокоилась, и Варя услышала, как она, налив мужу чай и опуская в стакан маленькими пальчиками один за другим несколько кусков сахару, тихо говорила:
— Ты опять доведешь меня до бешенства. Мне хочется выплеснуть этот стакан в твою рожу. Я тебе пощечин надаю, мерзавец, если ты еще посмотришь на нее!
Варя, обомлев, чуть не выронила вазу с печеньем. Она не поверила собственным ушам. Как могла произносить такие слова изящная женщина, которая прочитала столько книг, интересовалась древней поэзией и философией и знала несколько языков? Вот это действительно контраст! Гигант Злобин сидел очень бледный и только подавленно вздыхал, опасаясь, чтобы Раечка не прорвалась громкой бранью. Беглый взгляд его, брошенный на приятелей, выражал такое огорчение, что Варя, встретившись с ним, отвернулась.
«Разве можно так жить? — подумала она. — Почему он — сильный, храбрый, хирург отличный — терпит подобные гадости? Любит ее очень или из-за дочек терпит? Ах, как нехорошо: „Выплеснуть из стакана в рожу“. Как ей не совестно!»
Отойдя от стола, Варя показала Ивану Ивановичу глазами на супружескую чету: выручай, мол! Он понял, что от него требуется, и попросил:
— Леонид Алексеевич! Расскажите нам, что у вас в клинике?
— Выпрямляем искривленные позвоночники у детей и подростков, — торопливо заговорил обрадованный Злобин. — Вы представляете, какое великое дело — предупредить появление горба у молодого человека?
— Еще бы! — Иван Иванович взял Злобина за руку и, потянув, усадил на диван между собой и Решетовым.
«Видишь, как ловко я изъял его у этой маленькой, но ядовитой штучки?» — сказал Варе его весело прищуренный глаз.
— Григорий Герасимович тоже шагает в гору; развернул работу в отделении по-настоящему! — сообщил Иван Иванович Злобину, искренне радуясь успехам друзей. — Но странно, черт возьми! Сколько лишних, вздорных препятствий приходится иногда преодолевать!
— Консерватизм! — угрюмо буркнул Злобин, натянутое оживление которого уже угасло.
— Если бы! Консерватизм — понятно, это даже закономерно, если хотите. Старое не уступает дороги без боя. Оно отмирает, враждуя и страдая, и, несмотря на помеху, иной раз вызывает даже уважение. Тут борьба убеждений. А нам зачастую приходится сталкиваться с безразличием, это страшнее всякого консерватизма!
— Вы уважаете консерваторов, товарищ профессор? — Злобин снова загорелся: Иван Иванович задел его больное место.
— Да, уважаю как противника, нешуточного и убежденного. А людей тупо или эгоистически безразличных я бы просто убивал. Корнями они там же — в прошлом. А суть какова? Мне удобно, спокойно. Главное, спокойно, а вы тут о чем-то хлопочете, мешаете своей суетней и толкаете меня на риск потерять тепленькое местечко. И вот только ради личного спокойствия такой чиновник зарежет любое мероприятие, нужное народу. И страшнее всего, что спокойно-безразличные люди существуют при любом деле.
— Конкретнее, профессор!
— Конкретнее? Пожалуйста. Разрабатываю методику исследования сердца зондом. Возражения ярые. Что-нибудь противопоставили? Ничего. Лечение покоем. Иначе говоря, никакого лечения, лишь бы не рисковать. Григорий Герасимович широко внедряет в практику способ хирургического лечения переломов шейки бедра. Возражения ярые. Что противопоставили? Лечение покоем. Значит, никакого лечения. Люди по десять месяцев должны лежать на вытяжении, хотя смертность при этом колоссальная. А у нас больные с такими переломами поднимаются на седьмой день…
— Шуточки! — удивился Злобин, давненько уже не встречавшийся с друзьями. — Хотя кое-что я слышал…
— Какие там шуточки! Но из-за безразличия спокойных чинуш у нас остановка за гвоздями. Гвозди — конечно, условное название. Скорее болты металлические.
— Что за гвозди? — заинтересовалась Раечка.
Решетов усмехнулся нервно, всей пятерней взъерошил жесткие волосы.
— Представьте себе вот такую вечеринку и тоже на втором этаже. Он и она. Он самозабвенно влюблен, она кокетничает. Молодой человек, подогретый вином, говорит: «Люблю тебя!» — «Не верю». — «Жизни за тебя не пожалею!» — «Выпрыгни в окно». Тот недолго думая разбежался — раз! И уже на тротуаре, но не встает. Обе ноги на четверть выше колена хрястнули. Да какие сложные переломы получились!
— Ужас! — воскликнули в один голос Дуся, Галина Остаповна и Варя.
— Глупо! — заявила Раечка. — Но, ей-богу, мы слишком скучно живем. Не только за окошко выпрыгнуть, но даже опоздать на работу ради любимой женщины нельзя. Никакой романтики и никаких страстей. В древности было иначе. Взять хотя бы Антония и Клеопатру…
— Ваша Клеопатра сразу, наверное, воспылала взаимностью? — спросил Злобин Решетова, совсем осмелев, коль скоро мысли Раечки перешли на героев древности.
— Даже не навестила беднягу в больнице. — Решетов с тонкой усмешкой взглянул на Раечку. — Вот и пускайся после того в романтику!
— Какая дрянь! — рассердилась Варя. — Толкнула человека на безрассудный поступок и хоть бы пожалела!
— На сколько же дней, по-вашему, этот товарищ выбыл из строя? — спросил Злобина Иван Иванович, притянув к себе Варю и потеснись к приятелям, чтобы дать ей место.
— Наверно, месяца два провалялся в гипсе.
— Нет, он на седьмой день пошел по палате. С костылями, конечно, но пошел.
— Сказки для маленьких детей!
— Серьезно! Григорий Герасимович ввел ему в переломанные кости по гвоздю, длиной в тридцать пять сантиметров каждый, и таким образом скрепил их. Теперь больной не хочет отдавать наши гвозди обратно. С ними, говорит, я очень крепко себя чувствую. А на гвозди у нас дефицит. На медицинском вооружении в магазинах ничего подобного нет. В министерстве даже не обещают. Говорят: нужен специальный завод для выпуска таких гвоздей. Пришлось устроить блатное дело с одним предприятием. Они по нашему заказу делают эти гвозди из нержавеющей стали, а мы вне очереди обслуживаем их больных. Идем, как видите, незаконным путем.
— Тоже достижение! — Раечка, словно от холода, повела узенькими плечиками. — Не хватало еще, чтобы всех людей заранее скрепляли железными болтами! Тогда будет полная страховка от переломов. Но я бы не согласилась. Ведь ваши гвозди, наверное, превращают костный мозг всмятку…
— Дорогая Раиса Сергеевна, вы о костном мозге имеете только гастрономическое представление, — возразил не без досады Иван Иванович.
— В нашей клинике некоторые врачи того же мнения, — вмешалась в близкий ее сердцу разговор Галина Остаповна. — Нашлись ярые противники.
— Повреждения длинных костей — еще не проблема, а вот переломы шейки бедра! — Решетов испытующе посмотрел на Злобина. — То, что при этих переломах срастание костей происходит лишь в редких случаях, и то, что процент смертности громадный, каждому фельдшеру известно. Ведь такое случается обычно у пожилых людей, для которых пролежать без движения в гипсе шесть — восемь месяцев — гиблое дело.
— Я знаю. И по году лежат. Поэтому лечение шейки бедра чаще всего осложняется воспалением легких. О пролежнях говорить нечего. Но что же вы предпринимаете? Тоже гвоздь?
— Да, гвоздь. И наши больные садятся в постели уже на шестой день. — Решетов опять взъерошил свою прическу — после первой рюмки он больше не пил и был совершенно трезв. — Сейчас я работаю над усовершенствованием аппарата, правда, несложного, но необходимого для этих операций. Когда все будет готово, пригласим вас, и вы посмотрите.
— Я не стану ждать, когда все будет готово, а на днях загляну к вам.
— Пожалуйста! Если хотите, пойдем сейчас. Я буду оперировать перелом шейки.
— Леонид!
— Что, Раечка?
— Хватит с вас лечения горбов! А то, я вижу, этот гвоздь уже засел и в твои мозги!
— Дела нам хватает, но я все равно пойду с Григорием Герасимовичем!
«Она готова наложить лапу и на его работу, — подумал Иван Иванович. — Как Варя… Ох, уж эти женщины! Толкуют о равноправии, а так и норовят проявить свою верховную власть!» Но ему не хотелось думать плохо о Варе, и он, зная цельность ее характера, сказал себе: «Иногда желание добра проявляется и в деспотизме».
А Варя, притихнув и, словно теплый щенок, прижавшись к его боку, размышляла:
«Я хотела стать не только женой Ивана Ивановича, но и верным, полезным товарищем его по работе. А он взял да и увлекся болезнями сердца. Теперь мне придется трудиться обособленно. И мало того: придется все время выслушивать о нем разные разности, дрожать за него. Мало ли новых операций вошло в практику после войны, не хвататься же за всякое новшество!.. Имею ли я право молчать? Нет, я не могу спокойно глядеть в глаза матери ребенка, погибшего на его операционном столе, и не могу равнодушно наблюдать, как он растрачивает свои силы. А он, вместо того чтобы образумиться, начинает интересоваться еще более страшными вещами — охлаждением больного перед операцией».
— О чем ты размечталась? — Иван Иванович легонько встряхнул ее. — Ты как будто заснула с открытыми глазами.
— Я думала о тебе.
— Что же ты думала?
Варя вспыхнула, не умея ловко вывернуться, и сразу почувствовала: ласковая рука, лежавшая на ее плече, точно одеревенела.
— Вас Иван Иванович не совратил на сердечную хирургию? — спросил Злобин Решетова.
— Да как сказать. — Решетов рассмеялся, взгляд его, брошенный на Аржанова, выразил почти нежность. — Во всяком случае, он меня посвятил в тайны этой области. Для роли ассистента я подготовлен, иногда помогаю. Раньше помогал в черепно-мозговых операциях. Ведь неплохо я вам ассистировал?
— Очень даже неплохо.
— Молодыми нашими хирургами вы, кажется, довольны. Он двух ординаторов совершенно поработил: сначала они на нейрохирургию нацелились, а сейчас подавай им сердце, и никаких! Я шучу, конечно. Они еще не оперируют, но от стола не отходят, — продолжал Решетов, который даже расцвел и помолодел, когда зашел разговор об операциях. — Теперь есть у Ивана Ивановича ярые единомышленники: Пека — это белоголовый младенец двадцати четырех лет от роду, и Назарыч, месяцев на пять постарше. У Пеки, то есть у Петра Петровича, частенько головные боли, так Назарыч одно время серьезно подозревал у него опухоль в области турецкого седла. Вот что значит одержимость! Вы слыхали, конечно, о таком седле? — спросил Решетов Раечку.
— Что за глупости? — усомнилась она.
— Отчего же глупости? Если хотите знать, у вас есть и конский хвост, и собачьи ямки. А турецкое седло — это место в черепе, над которым перекрещиваются зрительные нервы, идущие от глаз к затылку. Опухоли, которые там возникают, очень труднодоступны. До них добираются, приподнимая лобные доли мозга…
Иван Иванович, слушая Решетова, опять взглянул на Варю, увидел грустно-оживленное выражение ее лица и невольно вздохнул. Он, правда, отошел от нейрохирургии, хотя по-прежнему болел ее проблемами: слишком сложным оказалось освоение операций на сердце.
— Но от нейрохирургии я совсем не отойду, — сказал он задумчиво. — В свое время она тоже нелегко мне далась. Придешь, бывало, с работы, ляжешь спать, а перед тобой лица перекошенные, черепа окровавленные. Уснуть невозможно. Думаю: ну ее! А утром встанешь — и опять за то же. Великое это дело! Если бы Бетховен попал в руки нейрохирургов, он бы не оглох: у него была водянка мозга. Знаменитый математик Пуанкаре тоже страдал ею.
— А что было у писателя Николая Островского? — спросила Галина Остаповна. Она обсуждала с соседями Аржановых новую пьесу, поставленную в театре Вахтангова, но снова заинтересовалась разговором хирургов, услышав о Бетховене.
— У Островского развилась травматическая водянка мозга. В наше время его могли бы спасти.
— Вот как. Это вам не трехлопастные гвозди. — Злобин шутя подтолкнул в бок Решетова.
В травматологическом отделении клиники Гриднева, помещавшейся в хирургическом корпусе городской больницы, тесно. Даже в просторных коридорах поставлены койки.
— Не хватает мест, — оправдываясь, сказал Решетов. — Наплыв народа в Москву чрезвычайно большой, а больницы-то старые.
— У нас тоже тесновато, — спокойно отозвался Злобин.
— Подготовили Лычку? — спросил Решетов встретившегося ординатора.
— Только что увезли в операционную.
— Интересный старикан… Фамилия его — Лычка. Белорус. Видно, работяга. Всю жизнь плотничал, а по старости в сторожа перешел, — рассказывал Решетов, входя в предоперационную. — Упал он с навеса и сломал шейку бедра. Просто бич для пожилых людей эти проклятые переломы! Но при нашем методе лечения больные выходят из больницы через тридцать — сорок дней на собственных ногах. Многие сохраняют трудоспособность.
— Ну-ну! — подзадорил Злобин, представляя себе недовольство Раечки, оставшейся ждать его у Аржановых.
— Никаких «ну-ну»! Мы уже во многих случаях применили метод сколачивания переломов шейки. Чтобы обеспечить правильное введение гвоздя, предложили усовершенствованный прибор — направитель. — Решетов сразу помрачнел, вспомнив свои последние мытарства. Нет, не с распростертыми объятиями встретили его коллеги в Ученом совете Минздрава. — Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Хотя польза очевидная. Выходит, прав Иван Иванович, что безразличие хуже всякого консерватизма.
— Посмотрите рентгеновские снимки Лычки, — предложил он Злобину, приступая к мытью рук. — Видите, какое смещение отломков? Тут сращения без хирургического вмешательства никогда не дождешься!
— Случай паршивый и, к сожалению, типический, — согласился Злобин, разглядывая на пленке очертания сломанного тазобедренного сустава.
— Надо поставить на место оторванную кость и скрепить ее с отломком головки, лежащей в вертлужной впадине. — Решетов подошел и посмотрел через плечо товарища на снимок, приколотый к раме окна. — Видите, в какой мере они не совпадают в переломе? Здесь никакое вытяжение не поможет. Значит, срастания не получится, а вертлуг все грубее будет смещаться в сторону и причинять больному бесконечные страдания. Человек обречен на вечную неподвижность.
Злобин знал длинную предысторию лечения этих переломов, сам часто сталкивался с ними на практике, но, как многие хирурги, не верил в применение металлических скреп. Костный мозг принимает участие в кроветворении — и вдруг вколотить туда гвоздь!
— Сейчас совсем другая картина получается! — говорил Решетов, готовясь к операции.
«Подожди ты хвалиться!» — мысленно одернул его Злобин, в котором боролись желание успеха товарищу и боязнь неудачи, вызванная крепко усвоенными старыми понятиями.
«Конечно, нелегко пожилому человеку пролежать несколько месяцев в гипсовом панцире — от груди до кончиков пальцев ног. Пролежни образуются — это точно. Мышцы истощаются и мертвеют — это точно. В легких образуются отеки и воспаления — факт неопровержимый. Сращения не получается, или оно происходит неправильно. Так отчего же мы продолжаем такое лечение? — возмущенный собственной косностью, думал Злобин. — Чего ради ополчаемся на „металлическое“ направление?»
— Введя в шейку бедра трехлопастный гвоздь, мы так надежно соединим отломки, что, если дорогой товарищ Лычка начнет дней через пять двигать поврежденной ногой, это не нарушит полного покоя в области перелома. И никакого гипса! — говорил Решетов, уже стоявший у операционного стола.
«Дорогой товарищ Лычка», худощавый, костистый дед, только поводил большим носом, крючковато загнутым над ватным клочком бородки, да охал, пугливо следя за действиями докторов, окруживших стол. Наслушавшись рассказов о тяжести своего повреждения, он уже считал себя конченным человеком и покорно предоставлял лекарям укладывать его тощее тело, как им заблагорассудится. Операция делалась под спинномозговым обезболиванием.
— Мы вводим гвоздь в сломанную шейку вертлуга, не обнажая отломков. Сложность состоит в том, чтобы он вошел правильно, надежно связав отломки, и принял бы на себя положенную долю тяжести всего тела. Поэтому мы столько внимания уделили созданию специального прибора — направителя. Вот он! — Решетов показал инструмент, похожий на циркуль с угломером и прицельной спицей, и взял с подноса гвоздь — стальной стерженек, сантиметров десять в длину, с тремя продольными лопастями. — С помощью направителя и обыкновенного молотка я введу его под контролем рентгена в кость по оси шейки бедра. Направитель позволяет производить удары молотком далеко от операционной раны.
— Только ты, доктор, полегче молотком-то! — неожиданно подал голос Лычка, успевая и стонать и слушать. — Мне ведь уже семь десятков, как бы не рассыпаться.
— Мы сколачивали больных, которым было и по восемь десятков.
— Вот ведь грех какой! — пробормотал старый плотник. — Нас, таких, в ящик пора бы заколачивать, а мы норовим еще да еще пожить. Или ваша машинка и для молодых гожа?
— Гожа. Мало ли несчастных случаев с молодежью…
— Эдак! Не зря говорится: бойкий сам наскочит, на смирного бог наведет…
Передвижной рентгеновский аппарат уже установлен возле операционного стола. Один из ассистентов под наблюдением Решетова вправляет отломки, определяет направление для гвоздя и нужную его длину.
Потом Решетов, сделав разрез на бедре больного, сверлит углубление в кости вертлуга и ставит в него ориентир направителя. Снова рентген, гвоздь вколачивается внутрь, а головка его закрепляется на кости с помощью накладной пластинки и шурупов.
— Говорят, что удавались попытки скреплять эти переломы длинным винтом, — тихонько заметил Злобин с чувством странного недоумения: слишком простой показалась ему операция при исключительной сложности травмы…
«Как же так: столько людей на моей памяти хирурга отправлялось на тот свет из-за этого проклятого перелома, и вдруг: раз-раз молотком — и вроде починили».
— Завтра больной уже начнет делать общую лечебную гимнастику, — накладывая шов на рану, не отвечая на замечание товарища, сказал Решетов.
— Шутите!
— Отчего же? Это наше правило для больных. Сейчас уложим его в постель, согреем, под коленный сустав валик подложим, а завтра — гимнастика.
— Это кто будет делать гимнастику-то? — подал голос Лычка, еще не опомнясь после всех потрясений. — Я сроду ею не занимался. А теперь уж устарел, да еще поломанный.
— Ничего, займешься. Надо полностью восстановить движения ноги.
Только выходя из операционной, Решетов с ревнивой досадой спросил приятеля:
— Винт? Вы ведь представляете губчатое строение кости вертлуга? Вашей Раисе Сергеевне я бы сказал: «Сахарная косточка»… Винт разрушит окружающее его хрупкое вещество и не сможет держаться в нем плотно. Кроме того, он станет вращаться по оси. А наш трехлопастный гвоздь там не повернешь!
Решетов вымыл руки, бросил полотенце на табурет и задумался, насупленный и взъерошенный, точно индюк, широко расставив под халатом длинные ноги в полотняных бахилах-чулках.
«Даже самые близкие люди относятся к новшествам с недоверием».
— Вы-то как думаете? — поинтересовался он, зная, что Злобин сам работает над новой проблемой в медицине.
— Пока ничего не думаю. Вот посмотрю вашего деда… Решетов вздохнул, но сказал покорно:
— Ну что ж! Приходите через шесть дней.
После ухода гостей Варя ни одним словом не попрекнула Ивана Ивановича за то, что он умолчал о Ларисе.
Уложив Мишутку и прибрав в комнате, они еще долго не спали.
— Мне с детства каждый вечер было жалко ложиться спать. Закроешь глаза — и шесть, а то и восемь часов долой из жизни. Только ты примирил меня с этой необходимостью… — сказала Варя, сидя у стола в халатике, с браслетом на руке. Она откровенно радовалась подарку, любуясь им, как ребенок новой игрушкой. И все сейчас радовало ее: экзамены закончены, впереди интересная работа, дома семья любимая. Поэтому хочется день продлить. Ведь такой день не повторится!
Иван Иванович, тоже довольный, улыбнулся, понимая состояние жены.
— Как тебе сегодня понравилась Раечка? — неожиданно спросила она, играя миниатюрной цепочкой браслета.
— Дура набитая. Да-да-да! Ты не верь в ее начитанность. Я не любил Паву Романовну на Каменушке, но та против этой — ангел во плоти.
— Пава изменяла своему мужу, а Раечка нет.
— Я уверен, что и добродетель тут показная. Не для Леонида она накручивает на своей башке разные фитюльки. Ему на них некогда любоваться.
— Ой, как ты грубо!..
— На башке-то? Как же еще? Голова у человека умного. Недаром говорят: он с головой. Головка? У ребенка или у такой женщины, как ты. А у Раечки дубовая башка, напичканная безжизненными обрывками знаний. Мы ее разглагольствования терпим только ради Леонида, а она отбивает его от нас всеми силами.
— Может быть, у нее патологическая ревность?
— Бывает. Например, на почве алкоголизма. У здорового человека — от распущенности. — Иван Иванович нахмурился, и Варя поняла, что он вспомнил прошлое и свою драму с Ольгой. — Презираю людей, которые заедают чужой век! — с силой сказал Иван Иванович. — Все можно перестрадать, но нельзя терпеть, чтобы топтали чувства близкого человека.
Варя вспомнила его тяжелые переживания, когда Ольга полюбила другого, а он оказался лишним между ними, «третьим», как назвал его однажды Тавров, и вспомнила боязнь Ольги перед его возвращением из тайги. Но он не помешал ее счастью и ни разу не оскорбил ее нового мужа. Горячее чувство захлестнуло Варю.
— Ты знаешь, встреча с тобой — самое большое событие в моей жизни! — прошептала она. — Ты научил меня жить и работать, сделал меня счастливой!
— Я рад, если ты в самом деле счастлива.
— Очень. А ты!
— Я тоже. Но… — Он подумал о разногласии с нею по поводу его новой работы, о том, что Лариса Фирсова уже достигла большего, чем он…
— Но… — поторопила встревоженная Варя.
— Я во многом недоволен собой. Ты пойми: это не стремление возвыситься над другими. Не дает мне покоя желание в полную меру послужить народу. Вот меня очень радует новая работа Решетова… Когда я увидел того молодого человека, шагающего на костылях через шесть дней после перелома ног, я расцеловал Григория Герасимовича. Были такие ученые, как Пирогов, Павлов, Бурденко. Каждый из них создал свою школу в медицинской науке. Есть ученые, всю жизнь работающие над одной проблемой и сделавшие замечательные открытия, а мы с Решетовым идем уже намеченными, но еще не проторенными путями.
— И недовольны собой, — перебила Варя с легкой усмешкой. — А как же должны чувствовать себя мы, с робостью вступающие на проторенный путь? Ты овладел очень многим… — Она внезапно умолкла, поняв, что сейчас опять может обидеть мужа. Однако недомолвка дошла до него.
— Как ты не можешь усвоить то, что для меня работа дороже самой жизни?
Он встал, прошелся по комнате, снял часы, долгим взглядом посмотрел на торопливо бегущую секундную стрелку.
— Поздно уже.
— Это для нас поздно, — с наигранной бодростью сказала Варя. — Добрые люди на нашем месте оглушали бы теперь соседей плясом и песнями. А мы только собрались, и сейчас же о работе. Один раз такой вечер в жизни, и то у гостей нашлась причина сбежать.
«Зря я согласилась переговорить с ним. Пусть бы Ольга Павловна сама… А то получится, будто я воспользовалась болезнью Наташи как предлогом для встречи».
Но колебаться было уже поздно, и Лариса, слегка постучав, открыла дверь в кабинет Аржанова.
Он стоял спиной к двери. Крутые плечи, обтянутые халатом, резко вырисовывались на фоне большого окна. В руке его был журнал с пометками дежурных врачей и сестер, но хирург, свирепо насупясь, смотрел в сторону. На утренней конференции главный врач больницы профессор Круглова громила работников хирургического отделения. Больше всех попало Решетову за «блатные дела» с заказами гвоздей.
«В чем дело, товарищ женщина? — снова и снова вопрошал Иван Иванович. — Нельзя же всерьез принимать то, что Круглову взвинтила профессор Тартаковская, высмеяв ее на заседании в Министерстве здравоохранения. Подумаешь, авторитет — Тартаковская! Да шут с ней и с тобой вместе! Мы сами пойдем к министру, к президенту Академии медицинских наук, в горком партии и докажем…»
Легкое постукивание каблуков по полу, крытому линолеумом, вывело Ивана Ивановича из раздумья, заставив его обернуться.
— Лариса Петровна!
Он растерялся: сейчас должен зайти Злобин, и Варя хотела забежать, прежде чем ехать на работу в госпиталь. Волнуется она. Подбодрить ее надо! И вдруг Лариса Петровна здесь! Что подумает Варя?!
Эти мысли мгновенно пронеслись в голове хирурга. Но перед ним стояла женщина, любимая в прошлом, к которой он и сейчас относился с теплым уважением, да и только ли с уважением?!
— Здравствуйте! Как это вы?.. Каким ветром вас занесло к нам?
— Я по серьезному делу, — сразу сказала она, словно боялась, что ее заподозрят в навязчивости. И рукопожатие ее, и голос были спокойны, только лицо казалось бледным. — Встретила Ольгу Павловну, вашу бывшую жену, и она попросила меня поговорить с вами о Наташе Чистяковой. Помните, дружинница в Сталинграде?..
— Еще бы не помнить! Да вы садитесь. — Иван Иванович торопливо придвинул стул. — Извините за невнимательность: я расстроен — такая у нас сегодня была перепалка!.. Что же сообщила Ольга Павловна?
Лариса рассказала о заболевании Наташи. Все, чем горела она в последние дни, вдруг погасло. Она не испытывала никакой радости от новой встречи с Аржановым и только рассматривала в упор его уже немолодое лицо, мужественное и доброе, с морщинами в углах рта, на висках и над высоким переносьем. Как часто она думала о нем в эти годы! Какое кипение чувств подняла в ней недавняя встреча! А вот сидит около него, разговаривает с ним и… спокойна.
— Я позвонила в лабораторию и там узнала адрес вашей клиники, — говорит Лариса и краснеет: ведь она давно уже это знает. — Теперь вы сделаете для Наташи все, что можно, — заключает она и встает, сразу охваченная волнением.
Да, она потому и была спокойна, что наконец-то увидела его, сидела рядом, разговаривала с ним. Но вот надо уходить, и опять надолго, надолго…
«А я не хочу! А я не могу без тебя!» — говорили ему лихорадочно блестевшие ее глаза, и такая горячая тоска светилась в них, что Иван Иванович отвел взгляд. Тогда он заметил, что губы Ларисы, никогда не знавшие краски и оттого по-юному свежие, точно опалены дыханием. Он совсем насупился, даже сгорбился виновато, будто хотел стать меньше, и увидел нервно стиснутые руки Ларисы с побледневшими от напряжения суставчиками.
— Вы не беспокойтесь. Я напишу Коробову, чтобы он привез Наташу, — сказал хирург и даже обрадовался, объяснив себе причину ее волнения. Не j мог он думать, что она волнуется из-за него. Теперь это было бы ужасно. Да-да-да! Я все сделаю, как надо. Так и сообщите Ольге Павловне.
В этот момент и вошли в кабинет Варя со Злобиным.
— Здравствуйте! — сказала Варя Ларисе, тотчас узнав ее и побледнев от неожиданности.
В растерянности Варя даже не посмотрела на мужа, вернее, лишь скользнула по его лицу невидящим взглядом.
— Здравствуйте, Вар… Варвара Васильевна! — Лариса крепко сжала странно вялую руку своей боевой подруги.
Даже то, что она помнила отчество скромной фронтовой сестры, которую никто в госпитале так не величал, сказало о многом настороженной ее сопернице.
— А со мной? — напомнил, улыбаясь, Злобин.
Странно, почему Лариса не узнала его! Он сразу почувствовал возникшую неловкость и вспомнил короткую заминку за столом у Аржановых, когда упомянули о Ларисе.
— Рада вас видеть, Леонид Алексеевич! — Но лицо Ларисы не выразило радости: оно было бледно и неподвижно.
— Вы, значит, условились с Варей встретиться здесь? — бухнул Злобин невпопад.
— О чем условились?
— Варя получила назначение к вам в госпиталь, — вмешался Иван Иванович, преодолев внутреннее смятение.
— В глазное отделение ординатором, — подтвердила Варя и, тоже собравшись с силами, посмотрела на мужа. Лицо его выражало доброе внимание.
Нет, не мог он обманывать! Это невозможно! Ведь она умрет с горя. Но почему он ни слова не сказал ей о Ларисе! Почему она у него сейчас?
«Ну, объясни, пожалуйста. Не могу я спросить при всех… Ведь ты видишь, как мне трудно!» — мысленно взмолилась Варя.
Иван Иванович понял ее.
— Лариса Петровна пришла по просьбе Ольги Павловны, — сказал он (вот еще и Ольга обнаружилась!) — Они хотят, чтобы я посмотрел Наташу Чистякову.
— Ой! — со всей непосредственностью, радостно вырвалось у Вари.
— Что с Наташей? — спросил Злобин. В голосе его прозвучала тревога, будь здесь Раечка, она бы его не пощадила.
Спохватилась и Варя.
— Плохо Наташе?
— Плохо. — Иван Иванович задумчиво насупил брови. — Похоже, черепно-мозговая опухоль.
— Наташа очень страдает, а у них с Коробовым двое крошечных детей. Ольга Павловна рассказывала: они теперь все вместе живут в красноярской тайге. На том же руднике работает Платон Артемович Логунов, — не очень связно говорила Лариса, улыбаясь через силу Варе и неловко пошутила: — Ольга Павловна сказала, что он до сих пор верен вам…
— Я пришел посмотреть деда Лычку, которого прошлый раз оперировал Григорий Герасимович, — заявил Злобин. — Вам, наверно, тоже будет интересно, — обратился он к Ларисе и Варе.
— Еще бы! — Иван Иванович сразу забыл о личных отношениях. — Нам сегодня такого перцу задал главный врач больницы! Мы привыкли работать без склоки и даже заблагодушествовали — вот и встряска, чтобы не обрастали жирком. Если в дело вмешается совет министерства, то нашему шефу нелегко будет отбить все наскоки. А такое важное дело! Ты хочешь, Варя, взглянуть на этого больного?
— Да. А вы? — уже приветливо обратилась Варя к Фирсовой.
— Я с удовольствием, — согласилась Лариса, от души благодарная Злобину за его предложение. — Алешка? О, уже совсем, совсем взрослый человек!
— А какой у нас сынище! — с гордостью сообщила ей Варя, когда они, пройдя по широкому коридору, входили в кабинет Решетова.
— Это Мишутка-то? — Решетов встал навстречу из-за стола, окруженного ординаторами, и, разглядев лицо новой гостьи, по-женски всплеснул большими руками: — Лариса Петровна, голубушка, наконец-то удостоили вниманием! Я уже досадовал: думал — так и не зайдете, забыли старых друзей! Еще раз поздравляю с успехом. Чертовски рад за вас, ведь я всегда верил в ваше будущее! — Он обернулся к друзьям и сказал: — Я бы Ларисе Петровне за ее работу звание профессора дал, а не только кандидата. Умница, правда?
— Правда, — ответила Варя, вспомнив работу Ларисы в полевых госпиталях и думая о том, что могла сделать она сейчас, с чем ее надо поздравить.
— Я не знал. От души рад, что вы преуспеваете, — сказал Злобин.
«А я-то хорош! Знал о ее успехах, да и не поздравил», — подумал Иван Иванович.
Теперь сделать это было уже неудобно, и доктор промолчал, но ощущение вины перед Фирсовой и смутная обида за нее остались.
Обогретая сердечностью Решетова, Лариса сразу почувствовала себя свободно: в чем дело, она, талантливый хирург, имела право в любое время прийти в медицинское учреждение познакомиться с работой старого коллеги. При чем же здесь смущение Аржанова, растерянность Вари, неловкость, испытанная ею самой? Ведь не в дом к ним вторглась она незваной гостьей, а как врач зашла в клинику. Конечно, можно определить Наташу в Институт имени Бурденко, но и здесь делаются нейрохирургические операции и обстановка прекрасная. К тому же Наташа хорошо знает Аржанова как хирурга и верит ему. Может быть, ей и не понадобится операция. Тем лучше!
А Варя думала о своем:
«Иван Иванович не умеет притворяться. Ему двух слов лживых не связать. Зачем же мучить себя и его подозрениями? Он, наверное, и без того нервничал, ожидая моего прихода, — знал ведь, как мне будет больно увидеть их вместе».
— Вот полюбуйтесь! — сказал Решетов в палате, куда они вошли белой гурьбой, и, подойдя к койке, широко развел руками. — Какой герой! Ну-ка, покажитесь нам, Захар Иванович!
Захар Иванович Лычка лежал на койке, уставя на врачей сивый клин бороденки. На изможденном лице его, под пучками белых бровей, похожих на усы, светились усмешкой линяло-голубые глаза.
— Прошел отсюда дотуда и жив покуда, сразу два чуда.
— Давай посмотрим на твои чудеса. — Решетов подвинулся ближе, откинул край одеяла. — Можешь пошевелить правой ногой?
— Еще бы тебе! — Старик ничего не боится, пока шевелится, а ляжет в домовину — и вовсе хоть кол в спину.
Болтая, Лычка приподнял босую ногу, старчески жилистую и тонкую в короткой штанине кальсон.
— А левую?
— Можно и левую! — Старик поднял и вытянул другую ногу с такой же задубевшей подошвой и торчащими костистыми лодыжками.
Решетов обернулся к Злобину и Ларисе, победоносно подморгнул рыжевато-карим глазом.
— Как видите, подвижность обеих ног одинаковая.
— Это был перелом шейки бедра, — сказал Злобин Ларисе, с интересом смотревшей на больного.
— Да, перелом шейки бедра. Сдать бы поскорее в производство наш усовершенствованный инструмент, тогда многие смогут его применять. — Лицо Решетова неожиданно вытянулось, помрачнело, и он добавил с горечью, показав на Лычку: — Вот как будто хорошее дело делаем, а получаем за это по шеям!
— Зачем по шеям? Я, например, таким делом предовольный, дай тебе бог здоровья, — истово произнес старик. — Я думал — шабаш, не встану. У нас один плотник сломал ногу, когда с лесов сверзился… Зайду к нему, бывало, лежит с задранной ногой, как пистолет, в коленке спица насквозь продета, да еще гири чугунные к ней подвешены. Месяца три, поди-ка, все лежал — целился в потолок. А у меня, гляди, того хуже: шейка какая-то внутре поломалась! Как это понимать? Стало быть, костяной болт, на котором нога держится?..
— Болт от слова «болтать»! Не в колено ставится спица, а в кость голени, пониже коленной чашечки. Ох, любишь ты поболтать, дедушка! — мягко упрекнул Решетов, невольно улыбаясь.
— Грешен, не отрицаюсь. Язык-то, слава богу, без костей — не ломается. Теперь, когда вы мне вместо костяной шейки железную приспособили, я еще поживу и поглаголю, само собой.
— Ну поглаголь.
— Вы когда… — заговорила было Лариса.
— Поломался-то? Да ноне утром семь ден исполнилось. А вот уже выскребаюсь с койки. Как раз перед вами пробовал слезать. И слез. Подналег на костыли, пять шагов туда да пять обратно. Вслух считал. Десять шагов сотворил, весь потом облился и скорей марш под одеялку. Тоже и боюсь, кабы не свернуться набок. Упадешь — и, помилуй бог, гвоздь из шейки обратно выскочит, и пропадут тогда наши труды с Григорь Герасимычем.
— Сколько же вам лет, Захар Иванович? — спросил Злобин, подсаживаясь к больному и осторожно сгибая его сломанную ногу.
— А ты не бойсь, — подбодрил Лычка, — лежа-то я очень свободно ею двигаю. А лет мне — семьдесят третий пошел. Сторожем я на базе. Вот и дернула меня нелегкая влезть на анбар. Задралось там железо, гремит от ветра, внимание на посту отвлекает. Дай-ка, думаю, устраню неполадку. Прибил и на навесик благополучно слез. А там Полкашка ждет — помощник мой. Я его научил, на свою голову, по лестницам ходить. Он за мной по собачьей возможности и лазит везде. Стал я с навесика спускаться, а тут кто-то шелохнись за забором. Ну, Полкашкино дело известное… Ка-ак бросится, да со всей силы меня под коленки. Я и покатился!
— Вот посмотрите! — сказал Иван Иванович, взяв у рентгенолога снимки.
И все стали разглядывать черные полупрозрачные пленки.
— На днях у нас умерла больная с таким переломом… Учительница, — тихо сказал Злобин. — Почти восемь месяцев пролежала. Совсем нестарая женщина, лет сорока. Да, как обычно в таких случаях, воспаление легких.
— А профессор Тартаковская решила опорочить нашу попытку применять активный метод лечения! — сердито хмурясь, сказал Иван Иванович.
— Не опорочить, а подвергнуть, так сказать, серьезной критике, — произнес кто-то за спинами хирургов сипловатым баском.
Такие голоса не раз слышала Лариса на Волге…
«Чалку, чалку отдай, разиня!» — кричал, бывало, не то простуженным, не то пропитым басом капитан катера или парохода, вздымавшего волну у пристани.
Лариса обернулась, рядом стоял полный человек среднего роста, с обрюзглым, очень белым лицом. На висках под докторской шапочкой блестели рыжеватые волосы, короткая шея пряталась под вторым подбородком, выпирающий живот приподнимал и слегка разводил в стороны полы ослепительного халата. Глаза доктора зеленели над набухшими веками, точно две ягодки крыжовника. Взгляд их, устремленный на незнакомых врачей, светился хитренько и колко.
— Это заместитель нашего главного врача по хозчасти. Прохор Фролович Скорый, — отрекомендовал Иван Иванович. — Имя у него хотя и простое, но трудно выговаривается, поэтому его зовут тут коротко: Про Фро.
— Очень приятно, — сказал Про Фро Злобину, а Ларисе еще и улыбнулся, добавив: — Слышал о вас. Прекрасные дела творите.
— У вас тоже замечательное дело. — Злобин кивнул на Лычку, который сидел на кровати и, согнув в колене больную ногу, с детским любопытством разглядывал свою ступню и пошевеливал пальцами. Видно, ему не верилось, что он уже начинает владеть сломанной ногой.
— Гм, гм! — не то покашлял, не то промычал Скорый. — Такой авторитет, как профессор Тартаковская…
— Бросьте притворяться, дорогой коллега, — добродушно перебил его Решетов. — Вот двурушник! Поддакивает скептикам, а нас чертовски выручает с доставкой гвоздей. Да-да, гвоздей, которые мы смогли получить только по неофициальному заказу Прохора Фроловича. Не из любви же к искусству блата вы это сделали?
— Мне уже пора, — тихонько сказала Варя Ларисе.
— Мне тоже: Алеша ждет. Сегодня у них в школе концерт, он играет и пригласил меня.
— Он уже большой, ваш Алеша? — спросила Варя, когда они сели в автобус.
— Почти взрослый! — Фирсова улыбнулась чуть печально. — Мы с ним дружно живем. Он моя единственная радость.
— Значит, вы не… значит, вы не вышли замуж?
— Нет.
— А Софья Вениаминовна? — быстро перевела разговор Варя. — Вы знаете, она будет работать в нашей городской больнице невропатологом.
— Ох, какая! — вырвалось у Ларисы. — Мне она не говорила о вас, когда была в Москве.
— Мы с ней и не виделись. Ваня получил письмо от нее.
— Мне она не написала ничего, — упрямо возразила Лариса, думая о том, как странно звучит в устах Вареньки это «Ваня».
«Ольга права: ему нужна не такая жена. А какая же? — насмешливо спросила себя Лариса. — Не такая ли, как ты?»
— Я часто ее вспоминаю, — продолжала Варя, живо представив Софью, которая никогда не падала духом. — Она очень заботилась о вашем мальчике. Помню: бомбежка ужасная — все в блиндаже дрожит, а она сидит и так серьезно прикидывает, как лучше сделать маленький джемпер из своего шарфа. Алеша потом очень гордился обновкой. А нашему Мишутке сейчас три года. Но говорит еще очень плохо: «тулат» вместо «кулак», «тинтопта» вместо «винтовка». Ваня меня успокаивает, что это пройдет…
И опять слово «Ваня» больно резануло Ларису.
Эта встреча напомнила Варе и давнюю обиду, испытанную ею в подземном госпитале.
«Зачем она надевает докторскую шапочку?» — раздраженно и зло сказала тогда Лариса.
«Зато теперь я надену ее по праву, — подумала Варя, когда, впервые придя на работу, принимала из рук сестры-хозяйки халат и белую шапочку. — Но… по праву ли?! Ведь врач-то я еще никакой. Летняя практика да субординатура на шестом курсе. Вдруг не справлюсь с работой?!»
Заведующая отделением Полина Осиповна внимательно всмотрелась в лицо Вари бойкими, ясно-серыми глазками, потрепала ее по плечу маленькой энергичной ручкой.
— Ничего, не робейте. Я тоже вот так пришла сюда лет двадцать назад, и ничего, работаю до сих пор, как будто кое-чем овладела за это время. Больные не жалуются. — Она улыбнулась, показав только нижний ряд зубов, молодо блестевших белой эмалью; верхняя губа оставалась почти неподвижной. — Если возникнут трудности, я вам помогу. Не стесняйтесь, теребите меня. А теперь пойдемте, познакомлю с больными. Учтите: у многих ранения проникающие, черепно-мозговые. Народ нервный, неуравновешенный. С ними нужна особая тактичность. Надо быть и мягким, чтобы не обидеть, надо и твердость иметь, чтобы не растеряться: иногда попадаются злостные хулиганы, они за все твое добро и ласку готовы голову тебе проломить. — Полина Осиповна вздохнула и направилась к двери, увлекая за собой Варю.
Они обошли все палаты глазного отделения, побывали в смотровой комнате, в операционной и перевязочной.
— Как видите, хозяйство у нас большое.
— А где здесь… Лариса Петровна Фирсова?
— Она работает в институте травматологии, а сюда приезжает три раза в неделю, в челюстно-лицевое отделение. Замечательный хирург! — добавила Полина Осиповна с хорошей завистью. — Вы давно ее знаете?
— Вместе на фронте были.
— Я тоже всю войну работала в полевых госпиталях. Приходилось не раз и на передовой стоять.
Странно было думать, что такая добродушная, даже кроткая на вид женщина могла стоять на передовой линии огня. Но эта кроткая женщина была глазным хирургом, и, по-видимому, хорошим хирургом: все больные разговаривали с ней почтительно.
— Я сейчас делаю операции по подготовке глаза к ношению протеза, — рассказывала она Варе. — Люди не хотят жить обезображенными и устают носить эти давящие черные повязки. А снять нельзя: вместо глаза яма. И вот я формирую дно орбиты, делаю веки, подбираю протез… Езжу, разыскиваю. Самая трудная задача — сделать правильно уголок глаза: нужно, чтобы он смыкался, как на шарнире. — Полина Осиповна показала, сжав кончики большого и указательного пальцев, как должен смыкаться этот уголок. — Тогда глаз будет закрываться по желанию больного. Ведь так важно — закрыть свой глаз! Представьте, любимое существо видит: вы спите с открытым глазом. А постоянная угроза новой травмы, пыль, грязь? И вот я упорно работаю над правильной постановкой века. Помогает мне во многом Лариса Петровна. Я увлеклась пластикой глаза после встречи с нею. Помню, она пришла в первый раз в солдатских сапогах, в шинели и очень быстро завоевала нас. — Полина Осиповна испытующим взглядом окинула Варю. — Вы какой уклон хотели бы у нас получить?
Варя покраснела, даже маленькие уши ее ярко порозовели.
— Я еще не знаю. Хочу лечить глаукому. Хочу научиться делать глазные операции.
— Понятно. Ну, было бы только желание, а мы поможем с радостью. Теперь пойдемте в кабинет и займемся делом.
В кабинете их ждал Березкин, столяр-краснодеревщик, больной глаукомой. Варя знала: глаукома — повышение внутриглазного давления, ведущее к слепоте. Еще на четвертом курсе она училась тому, как осматривать глаза с помощью щелевой лампы, как измерять глазное давление. Но сейчас, расспросив Березкина, она с таким волнением открыла ящичек с пятью крошечными цилиндриками, смазанными специальной краской, будто решался вопрос ее жизни. Ведь это первый больной, которого она должна лечить самостоятельно и за которого будет нести ответственность.
Березкин терпеливо, покорно ждал. Хорошая у него фамилия и профессия веселая: столяр-краснодеревщик. Красное дерево — значит, ценное дерево, и тот, кто умеет делать из него красивые вещи на радость людям, — тоже ценный человек.
Но с виду краснодеревщик совсем невеселый: у него болящая глаукома (бывает она и не болящая, но и в том и в другом случае приводит к слепоте).
— Хотя бы один глаз спасти! — сказал он, повернув к Варе измученное лицо.
— Сделаем все, что возможно, — снова покраснев, обещала она.
Крупный, сильный, еще не старый человек сидел перед нею и ждал от нее помощи, опустив на колени умелые руки. Неужели слепота вырвет работу из этих золотых рук и не будут они больше пилить, строгать, клеить и полировать? Сможет ли столяр отличить на ощупь дуб от красного дерева или карельскую березу от ореха? Варя, со своими острыми глазами, до сих пор еще не научилась их различать; в якутских юртах понятия не имели о каких-то гарнитурах мебели. Она должна помочь Березкину. Только сможет ли: ведь он уже три месяца лежал в клинике Филатова в Одессе, и ему даже там не помогли!
— Ничего не вижу левым глазом, да еще болит он, — глуховатым голосом говорил столяр. — Такие боли временами, что вырвать его охота. Раз уж он безнадежный, удалите его!
— Удалить легче всего, — сразу вспомнив Ивана Ивановича, сказала Варя. — Люди столько операций переносят, чтобы глазной протез вставить, а тут все свое, живое.
Она укладывает больного на кушетку, ставит измерительный прибор на его широко раскрытый глаз и, перенеся оттиск на бумагу, смоченную спиртом, делает вычисления. Да, на левом абсолютная глаукома. Можно лишь попытаться снизить давление, чтобы снять боль. Так же тщательно Варя измеряет давление в правом глазу.
— Вы прирожденный глазник, — сказала Полина Осиповна, следя за ее гибкими пальцами. — У вас такие мягкие движения. Как с правым?
— Ясно выраженная и на правом.
— Что вы думаете предпринять? — уже тихонько спросила Полина Осиповна.
— Может быть, новокаиновую блокаду…
— Это новый для нас метод, но он уже оправдал себя: зачастую дает прекрасный эффект. Ведите больного к отоларингологу.
Березкин согласен на все. Блокада так блокада. Лишь бы спасти остаток зрения! А волнение Вари все растет: надо передоверять больного другому врачу… Мраморные пятна румянца еще гуще пробиваются на ее лице, когда она идет с Березкиным в отделение, где лечат ухо, горло и нос. Чем же она-то сама поможет больному?
Заслуженный отоларинголог госпиталя, смуглый, моложавый, но совершенно седой человек, внимательно осматривает больного.
— Нос хороший, а площадка не совсем годится, — заявляет он, имея в виду удобства для блокады, однако после соответствующей подготовки делает Березкину укол новокаина в боковую стенку ноздри. Варя, усадив больного, стоит и наблюдает, почти не дыша, как действует профессор, блестя рогом рефлекторной лампы над нацеленным лбом. Нужны годы практики даже на то, чтобы владеть так лобной лампой. Но поможет ли блокада Березкину? Иногда после одного укола снижается давление и исчезают боли, а бывает, что толку никакого.
— Вам не жарко? — спрашивает профессор, близко наклоняясь к больному.
Нет, Березкину не жарко. И лицо у него не покраснело, но боль в левом глазу все-таки исчезла.
— Придете теперь через три дня, — говорит ему Варя, заполняя в своем отделении историю болезни.
Следующим был больной с катарактой, и Варя назначила его на операцию. Она сама будет делать эту операцию, ассистировать ей берется Полина Осиповна. Дорогая Полина Осиповна! Она появлялась всякий раз, когда молодой врач чувствовала себя неуверенно, — подсказывала, подбодряла.
Пришла девушка из подмосковного колхоза, Таня Бражникова. Красивая, цветущая дивчина, но косоглазая.
— Меня так и зовут — Танька Косая. У нас в деревне все на виду. Пожалуйста, помогите, доктор!
— Хорошо. Мы сделаем вам маленькую операцию.
Варя смущена обращением: какой она доктор! «Маленькая», как она сказала для успокоения больной, операция представляется ей серьезнейшим делом.
«Ведь на Каменушке мне чудом казались такие операции, когда их делал Иван Иванович, а теперь я должна сама…»
Собираясь заполнить историю болезни Бражниковой, Варя вспомнила песню старых якуток, которые стали зрячими благодаря доктору Ивану:
Черный ветер рвет с меня черное платье
и обжигает лицо мое черным осенним холодом…
Пугает мысль:
«Вдруг не справлюсь! Что, если операция пройдет неудачно?»
Варя припомнила свою небогатую практику: несколько раз под наблюдением опытного хирурга-ассистента снимала катаракту и оперировала одного больного по поводу косоглазия. Как она боялась перед этими операциями, как тряслась после них, ожидая осложнений! Но Полина Осиповна тоже начинала со страхом в душе. А разве Иван Иванович сразу стал хорошим хирургом?
— Опыт приходит с годами, но если будете работать от всей души, то быстро освоитесь, — сказала Полина Осиповна, когда после работы вышла на улицу вместе с Варей. — Все наши знания открыты для новичков. Как говорится: чем богаты, тем и рады. Конечно, надо спешить обогащаться. Жизнь страшно коротка. Давно ли я пришла сюда совсем девчонкой? А теперь у меня уже седой муж. И сын… Я своему сыночку едва до подмышки — вот какой вымахал! Но власть еще не потеряла. Как же? Нынче пробирала его, разгорячилась и, знаете, самыми сильными словами отчитывала. Я ведь еще и пою. Да неплохо, — неожиданно с гордостью похвалилась Полина Осиповна, и ее вытянутая хоботком верхняя губка задорно пошевелилась. — Пришли гости. Сын включил ленту… Он там записал, как я романс Рахманинова пела. Все слушают, и мне самой приятно. Правда, хорошо! «Вот, говорит, еще одно выступление мамы». Включил. Я услышала, и прямо провалиться от стыда! Все хохочут, а я только кулаком исподтишка грожу. Ругаться уже боюсь.
Варя рассмеялась:
— Я тоже ссорюсь иногда со своим сыном, но он еще не скоро сможет так разыграть меня!
В цветочном киоске продавалась поздняя сирень — лилово-кудрявые, чуть влажные, сладко благоухающие гроздья. Варя невольно замедлила шаги.
Почему в тайге нет такого кустарника, как сирень? Почему там нет ни роз, ни пионов? Очень обидело солнце северную землю: косо и мало глядит оно на нее.
— Но сейчас, в июне, и у нас хорошо, — сказала Варя, уже сидя в троллейбусе. — Вы даже не представляете, как хорошо в тайге весной, когда белые ночи. Над темными лесами скалистые горы, будто каменные дворцы. Реки быстрые. Плывешь на лодке, на перекатах мелких слышно — камешки на дне шуршат.
Сошла на своей остановке Полина Осиповна, а Варя все едет. День перед вечером разгулялся. Жарко. В троллейбусе полно народу, оттого еще и душно. Варя сняла не очень модное пальто и положила на колени вместе с сумкой. На ней шелковое платье с короткими рукавами, туфли на низком каблучке, непокрытые волосы отливают черным глянцем. Она едет, окруженная людьми, и думает о больных, доверенных ей, о сынишке и Иване Ивановиче. Есть о чем подумать человеку, если он врач, да к тому же имеет семью и должен заботиться о домашнем хозяйстве. Из троллейбуса — в метро. Из метро в магазин, в ларек. Сумка в руках становится все толще и тяжелее. Из глубины ее извлекается сетка-авоська и тоже начинает разбухать. Несмотря на жару, Варя надевает пальто, чтобы оно не мешало. Покупки сделаны. А теперь за Мишуткой.
Подходя к зданию детского сада и все убыстряя шаги, Варя неожиданно припомнила фразу Ларисы Петровны о Платоне Логунове.
Утром она попросту порадовалась, что он жив, здоров, а сейчас внятно прозвучали в ушах слова: «До сих пор верен вам».
«Верен мне? — удивилась Варя. — Ну, разве так можно, когда нет никакой надежды? Хорошо, что Иван Иванович не ревнив, а другой мог бы и рассердиться. Впрочем, он никогда не ревнует. Почему? Ну, хотя бы немножечко! Или… — Варя почувствовала внезапное сердцебиение, положила свои покупки на каменный выступ, вытерла платочком потное, вдруг побледневшее лицо. — А если бы на моем месте была Ольга? Ольгу он любил, ревновал, даже плакал из-за нее. Неужели он женился на мне только потому, что я несколько лет преследовала его своею любовью?»
— Бить вас надо обоих! — сердито сказала Ольга, обмывая кровь с лица сынишки. — Вот и колено ободрано. Может быть, кость треснула!
— Тогда он не дошел бы домой на своих ногах и опухоль была бы, — возразил Тавров, больше расстроенный слезами напуганной жены, чем падением сына. — Ничего, в другой раз будет умнее.
— В другой раз я его не пущу!
— Не сердись! — Тавров обнял жену, склонил голову к ней на плечо. — Милая мама, мы больше не будем.
Она с досадой высвободилась, но посмотрела на них, грязных, усталых, виноватых, и улыбнулась.
Действительно, оба как дети. Володя, выручая отца, крепился, только морщился, шевеля выгоревшими бровями. Обычно он, когда ушибался, спрашивал:
— Кровь есть?
Если отвечали «нет», он как ни в чем не бывало продолжал игру, но если оказывалась кровь, мальчик разражался ревом. А сейчас даже вид крови не пугает его.
— Вылетел из кабинки, точно настоящий десантник, — развеселясь, сказал Тавров, бинтуя ногу сына. — Хорошо, что машина шла не быстро: как раз на повороте.
— Я за дверку держался, она открылась, и я… выпал.
— Мог бы под колесо… — Ольга болезненно нахмурилась. Она всегда боялась за сынишку: сказывалась прежняя утрата — смерть первого ребенка. Отсюда и опека излишняя, и мнительность. Тавров это понимал, но сегодняшний случай, конечно, из ряда вон.
— Я, знаешь, расстроился, задумался, ну и недоглядел.
— Отчего же расстроился?
— Опять не получилось с новым оборудованием, говорят: пока используйте местные ресурсы.
— Любимая фраза Скоробогатова. Помнишь секретаря райкома на Каменушке?
— Конечно. А за то, что напугали тебя, расскажу маленькую историйку, которую мы услышали в городе. Может быть, тебе пригодится для очерка…
Ольга взглянула в окно, увидела, как Володя уже бегает возле дома, успокоенно вздохнула.
— О чем… историйка?
— Идем по улице в городе, вдруг мчится пожилая толстушка в танкетках на босу ногу. Пятки, между прочим, как две репы. Бежит, топает, плачет, чуть с ног не сбила. «В чем дело?» — спрашиваем. «Иду, говорит, гляжу: грузовик без водителя, а кругом толпа. В кузове девочка лет восьми, бледненькая очень, а возле нее большая обезьяна, в юбочке и в капоре… То обнимает ребенка, то по лицу гладит. У девочки от страха слезы, а публика смеется!»
— Нехорошо! — сказала Ольга. — Могла ведь перепугать…
— И нашей толстушке не понравилось, — продолжал Тавров. — И вдруг она видит — стоит на крыше соседнего сарая человек в цирковой форме и тоже наблюдает эту картину. Она и кричит ему: «Гражданин, как вам не стыдно! Что вы свое зверье распустили? Уберите немедленно эту образину!» Услышав такие слова, обезьяна оглянулась, быстренько слезла с машины да как схватит тетушку желтыми зубищами за палец! Женщина, конечно, обмерла. Потом толкнула обезьяну, шляпку с нее сбила, глядит: ушонки маленькие торчат, а морда злющая, и опять норовит цапнуть за руку. «Тут, говорит, ухватила я обезьяну за эти ушонки, подняла, хлоп животом оземь да бежать». Бежит, плачет, а все ей вслед хохочут. Ну, не обидно ли?! «Теперь, говорит, пусть хоть сам черт кого хочет обнимает, а я вмешиваться не стану». Каков вывод-то? А?
Тавров засмеялся, глядя на Ольгу, которая вначале тоже рассмеялась, но вдруг сказала озабоченно:
— И у меня привычка всюду вмешиваться. Вот ехала из Москвы и думала: зачем я сболтнула Фирсовой, будто Иван Иванович женился на Варе не по любви? Мало ли что нам кажется! Я считаю, они не пара, а для другого лучшей не может быть.
— Почему тебя это волнует? — настороженно спросил Тавров.
— Потому… Помнишь, я на Дону получила письмо от жены Хижняка? Она писала, что ее Денис Антонович сообщал ей, будто Аржанов влюбился в полевом госпитале в хирурга Ларису Фирсову? Это письмо я показывала мужу Ларисы, твоему школьному приятелю танкисту…
— Да-да, командиру бригады Алексею Фирсову. Но ведь он вскоре был убит. Лариса Петровна сама о том нам говорила… Она давно вдовеет.
— В том-то и дело! — Ольга прерывисто вздохнула, торопясь поскорее исповедаться. — Она теперь может очень легко отбить у Вари Аржанова, раз они опять стали встречаться.
— Зачем он ей, — опешил Тавров, сбитый с толку. — У него увлечение давно, наверное, прошло, и сын от Вари… Да и Лариса…
— Мне показалось, что Лариса Петровна любит Аржанова.
— Опять показалось?
— Да. — Ольга прошлась по комнате, скрывая улыбку: ее радовала и немножко забавляла настороженность Бориса при упоминании об Аржанове. — Мнения, основанные на догадках, не всегда ошибочны.
— Вы становитесь самоуверенны, товарищ литератор!
— Только отдаю должное своей проницательности и стыжусь: подлила масла в огонь. А зачем? Меня тоже следовало бы отодрать за уши, как ту обезьяну. И не пойму, зачем рассказала Фирсовой о любви Логунова к Варе? Раньше я была сдержаннее, а сейчас — везде сую свой нос.
— Свойство литературных работников! Чужая беда — ваш хлеб, — подтрунил Тавров.
— Вот еще! — всерьез обиделась Ольга. — А я хотела с тобой посоветоваться… Почему Иван Иванович приглашает к себе в Москву жену Хижняка? Может быть, мы ее сюда позовем? Какое было бы счастье для Коробовых, если бы Елена Денисовна согласилась приехать сюда!
— Я уже толковал с Логуновым, но ведь у Хижнячихи своя забота: дочку учить надо. В Москву-то она с радостью, а сюда вряд ли.
Легковая машина быстро неслась по шоссе, покрытому гравием. Ольга сидела позади вместе с сынишкой и случайной попутчицей и все старалась втиснуть его в середину. А он, забыв недавний горький опыт, норовил устроиться поближе к дверке, порывался перелезть к отцу, сидевшему за рулем, или вскакивал на ноги и следил, как летит навстречу желтоватая лента шоссе, окаймленная кустами дикой малины, пышно растущей вдоль обочин, как встают по сторонам сизые громады гор. На склоны то и дело выбегают стада избушек, блестя черными глазками окон. Там поднимаются каменные дома. Сразу видно, районный центр. Электростанция с высокой дымящейся трубой; экскаватор ворочается, роя канаву. Как усидеть на месте шестилетнему мальчишке?! И он, конечно, прав, пропуская мимо ушей приказания: «Сиди смирно!», «Не лезь к окну!».
Мутно-желтая речка льется по галечнику, ныряет под горбатый мостик, торопится к Енисею, к чистым просторам Ледовитого океана.
На лесной опушке балаган из корья, светлеют срезы пней. По навалу зеленого хвойного лапника скачет белка, распушив рыжий хвост, мчится вверх по серому стволу ближней ели. На тропе показывается цепочка оленей под вьюками. Впереди, с поводом в руке, шагает таежный житель в низко подпоясанном пиджаке и меховой шапке. Следом — оборванные люди с котомками за плечами. Какая-то экспедиция выходит из тайги. Видно, издалека…
Ольга давно приросла сердцем к тайге, к приисковой жизни и с таким же вниманием, как Володя, смотрела в окно машины, но в мыслях ее была болезнь Наташи Коробовой. Это омрачало настроение Ольги, чувствовавшей себя теперь по-настоящему счастливой. Вот сын растет. Вот Тавров — человек, любовь которого принесла ей счастье. Сейчас июнь — месяц цветения трав. К новому году появится в семье Тавровых еще одно существо. Недаром такой плотной показалась Ольга Ларисе: наливалась она силой здорового материнства. И работа хорошо шла у нее: в краевой газете Строганова считалась одним из лучших корреспондентов. Жила в деловой готовности и полнилась волнующими вестями сибирская земля. Ангара, Енисей, Обь, Амур, Лена… Все чаще упоминались в печати имена этих рек-гигантов. Будет гидростанция на голубой красавице Ангаре. Будут и другие, сверкающими ожерельями украсят они сибирские реки, и побегут электропоезда по бескрайним просторам, зашумят заводы и новые города.
Прекрасна жизнь, когда впереди раскрываются все новые манящие перспективы, и Ольга радуется, блестя зелеными глазами, цепко придерживая крепкое плечико сына узкой, чуть влажной ладонью. Только мысли о Наташе хмурью пробегают по ее лицу.
…Две девочки, сероглазые, курносенькие матрешки с яблочным румянцем на толстых щечках, сидели в кроватке, разгороженной пополам туго натянутым шерстяным платком. Сразу видно, только что проснулись: пушистые волосенки у обеих прилежались вкривь и вкось.
— Я их так устроил, чтобы не поцарапали друг друга, — сказал Ваня Коробов. — Все утро сам с ними воюю.
Он мало изменился за прошедший десяток лет: все такой же юношески подтянутый, с живым блеском глубоко посаженных глаз. Только от крыльев короткого носа к углам крупного, твердо очерченного рта пролегли морщины, придав лицу выражение горестной озабоченности. С первого взгляда на него Ольга поняла: очень плохо Наташе.
— Да, плохо! — Коробов взял на руки дочку, залившуюся вдруг плачем, и продолжал тихо: — Уснула Наташа. Головные боли ее замучили. И очень расстроена тем, что пришлось отлучать детей от груди в летнее время.
— Что же делать! Ведь ей придется ехать в Москву. — Ольга оглянула чистенькую квартирку, за окнами которой весело таращились острые верхушки елочек. Несмотря на болезнь хозяйки, всюду был порядок. — Надо избавить ее от домашних хлопот. И сейчас будить не надо.
— Я не сплю. Как только машина прошумела, я сразу услышала, — сказала Наташа, выходя из соседней комнаты и слабо улыбаясь Ольге, не успевшей скрыть свою тревогу.
Улыбка не оживляла и не красила измученное лицо Наташи. Так в холодное ненастье смотрит сквозь разводья туч тусклое солнце, отчего еще холоднее и неприютнее делается на земле.
Очень изменилась она за эти годы. Девушка-подросток превратилась в миловидную, но болезненно бледную женщину с короной русых кос над белым лбом. Глаза ее с любовью остановились на детях, но сразу слезы засверкали на ресницах.
— Не надо расстраиваться! — Ольга ласково обняла ее. — Будем тебя лечить, и все пройдет, главное, нельзя переутомляться. Давай поместим наших толстушек на один месяц в круглосуточные ясли. Ничего с ними не случится. У меня Володя тоже в ясельки ходил, а смотри, какой парень вымахал.
Наташа промолчала, как будто не слышала слов Ольги, только слезы все набегали на ее глаза, капая на скромную блузку.
— Ну перестань, не то и я заплачу! — взмолилась Ольга. — Начнем с тобой реветь, ребятишкам тогда что делать?
После войны все складывалось удачно.
Исполнились мечты Наташиного детства: стала она учительницей; руководила двумя музыкальными кружками — в школе и в приисковом клубе, гнездо свое свила, полное любви и тепла. Радостно становилось каждому, кто как гость переступал порог маленького дома, выстроенного недалеко от рудника горным техником, теперь инженером Коробовым. Шумели над тесовой крышей зимние метели проливались стремительные ливни, солнце палило в ослепительно яркие дни лета. Не было теперь для Наташи места милее енисейской тайги…
— А когда приехала, мне здесь тесно показалось после наших степей, — смеясь, говорила она. — Куда ни глянь, горы да лес, лес да горы. Только небо просторное, высокое-высокое. Если бы не Ваня, сбежала бы домой, на Волгу.
Но смех сменился печалью: ни дома, ни родных не осталось на Волге.
Позднее Наташа поняла, что не только ради Коробова полюбила она новый край, а потому, что невозможно, живя в тайге, не поддаться ее могучему очарованию. В доме, кроме баяна и скрипки, завелись лыжи, охотничьи ружья, удочки, сети, неводок, а под пристройкой-кладовкой поселилась Мушка — серенькая пушистая лайка. И, наконец, после нескольких лет семейной жизни появилось самое прекрасное — дети…
— Хотим на Новый год елку устроить. — Наташа вытерла слезы и взяла на руки вторую дочурку, прикрыв краем своего платка ее босые ножки. — Жалею, что не наказала вам привезти елочные игрушки. В Москве, наверное, выбор богатый.
— Их продают только зимой, когда мороз гуляет.
Окна, выходившие в крохотный палисадник, густо заросший зеленью, открыты настежь. Ветерок колышет белые занавески; он совсем теплый, но Наташе кажется, что ножки ребенка озябли, и она, кутая их, тревожно смотрит на мужа.
— Жарища ведь! — сказал Коробов.
«Ей нездоровится, она и зябнет. — Ольга вгляделась в лицо Наташи: под глазами появились темные впадины, нос заострился, одна щека точно припухла снизу. — Главное, самое страшное, — эта подавленность…»
Ольга вспомнила, как, бывало, хлопотала Наташа при появлении друзей. Раскрасневшаяся, бегала она то в погребок, то в кладовушку, весело колдовала на кухне, всех вовлекая в хозяйственные дела, играла на скрипке в тихом домашнем кругу и на клубных вечерах, а иногда выступала с баяном. Сколько в ней было воодушевления, когда после нескольких лет нетерпеливого ожидания она забеременела! Сама сшила детское приданое, выстегала одеяльце, даже смастерила крохотное пальто, и радовалась, что последние месяцы беременности совпали с летними каникулами и она смогла довести свой класс до конца учебного года!
Молоденькая приисковая акушерка не разгадала, что будет двойня, и Наташа после родов, немножко ошеломленная, гордая, говорила Ольге:
— Милочке все приготовила, а Любочке пришлось покупать.
Милочка была на два часа старше непредвиденной сестрички. Ольга с трудом различала двойняшек, а Володя и Тавров совсем их не различали, к немалому удивлению Наташи: сама она даже ночью, в темноте, угадывала, какая из девчонок попадала в ее руки.
— Почему у тети Наташи родились сразу две девочки? — приставал к Ольге Володя. — У всех родится по одному ребенку, а у них два, и зовут их одинаково.
— Вовсе не одинаково! Одна Людмила, другая Любовь…
— Нет, Милочка и Любушка. Тогда надо еще одну такую и назвать ее Голубушка.
Сейчас Наташа тоже перестала различать дочерей.
— Надень на Милочку фланелевую кофточку и не держи ее у окна, — попросила она мужа. — Сегодня она так кашляла. Ах, ты тоже простудилась? — Наташа склонилась над ребенком, которого держала на коленях, а Ольга, глянув на Коробова, увидела, как он помрачнел.
— Я все стала забывать, — пожаловалась Наташа. — Никак не могу вспомнить, кто из моих ребят перешел нынче с переэкзаменовкой. Надо позаниматься с ними во время каникул…
Ольга опять посмотрела на Коробова, он предостерегающе кашлянул: эту зиму Наташа не работала.
— Отчего вы молчите? — спросила она, обводя всех пытливым взглядом.
Румяное личико ребенка, беззаботно игравшего погремушкой, особенно резко подчеркивало бледность и настороженно-болезненное выражение матери. Коробов отвернулся, будто затем, чтобы показать другой дочурке собаку Мушку, которая, вспрыгнув на обшитую тесом завалину, заглядывала в окно.
— Знаешь, Наташенька, Иван Иванович сейчас живет в Москве… — осторожно заговорила Ольга.
Наташа сразу оживилась.
— Вы его видели?
— Да, — солгала Ольга. — Он очень встревожен твоим состоянием и хочет посмотреть тебя.
Наташа не ответила, только крепче прижала к себе ребенка. Глаза ее сделались пустыми, точно пылкая, деятельная и добрая душа выпорхнула в этот момент из окаменевшего тела.
— Наташенька! — Коробов подсел рядом, обнял жену свободной рукой. — Придется нам, голубушка, поехать в Москву.
— Я говорил, что вам надо еще Голубушку, — весело крикнул Володя, вошедший в комнату вместе с Логуновым. Голос мальчика прозвучал так звонко, что все вздрогнули.
— Ну-ка, сына, иди сюда! — И Тавров, притянув к себе мальчика, что-то зашептал ему на ухо, пока Логунов здоровался с Ольгой.
— Иван Иванович просил поторопиться с приездом. — Ольга тепло, но без улыбки взглянула на Логунова, нахмурившегося при упоминании об Аржанове. — А историю болезни надо послать немедля.
— Историю болезни! — Наташа горько усмехнулась бледным ртом. — Все у меня свелось теперь к этой истории! Неужели придется лечь в больницу?
— Вы хотите еще одну девочку из Москвы привезти? — снова вмешался Володя с выражением веселого любопытства на загорелом лице; голубые, как у отца, глаза так и заблестели. — А почему вы не хотите родить ее здесь? Чтобы опять не вышла одинаковая? Да? Но вы совсем не толстая… — Он оглядел Наташу, у которой опять покатились по щекам крупные словно горошины слезы, и сказал, недоумевая, краснея от неловкости — краснел он тоже, как отец, внезапно и сильно: — Разве я нехорошо сказал? Отчего вы заплакали, тетя Наташа?
— Оттого, что ты маленький дурачок, — печально и ласково ответила Ольга. — Не вмешивайся в разговор, когда не знаешь, о чем идет речь.
Милочка или Любочка беззаботно агукала на коленях матери, грызя игрушку молодыми зубками, белевшими, будто зернышки риса, в розовом ротике. Зубов у нее было еще мало, и она, предчувствуя пополнение, готовое вот-вот прорезаться, жевала набухшими деснами то игрушку, то беленький свой кулачок, пускала пузыри и моргала кукольными глазками.
«Как их оставить, таких крошечных?! Без того трудно с ними, а теперь еще я слягу. Вдруг умру во время операции? Останется тогда Ваня с малютками… — И еще Наташа подумала с больно сжавшимся сердцем: — Уж лучше бы убили меня в Сталинграде!»
Но, посмотрев на друзей, на своего курносого Ваню, милее которого не было для нее никого на белом свете, она устыдилась. В Сталинграде вместе были… И какие операции там, в подземном госпитале, делал Иван Иванович! Наташа вытерла глаза рукавом детской кофточки, заставила себя улыбнуться.
— Варя тоже в Москве. Нынче мединститут закончила. — Ольга искоса взглянула на Логунова, смуглое лицо которого с крупными чертами и даже крепкая шея, гладко подбритая на затылке, сразу побагровели. — У них сын есть, Мишутка, — добавила Ольга словно для того, чтобы образумить Платона.
— Милая Варенька! — На глазах Наташи снова блеснули слезы. — Хотя бы у нее все шло по-хорошему. Ведь мы мечтали, что после войны встречаться будем…
— А хирурга Ларису Петровну Фирсову ты помнишь? Сын ее, Алеша, тогда был совсем маленький.
— Как же! — Напряженное выражение, с которым Наташа старалась вспомнить, кто такая Фирсова, сменилось радостной улыбкой. — Конечно, помню! Она вышла замуж за Ивана Ивановича.
— Что ты? Это Варя вышла замуж за Ивана Ивановича!
— Да, да… Правда! — Наташа испуганно и даже виновато посмотрела на мужа. Оживление ее сразу пропало, устало опустились углы губ. Теперь она как будто забыла даже о ребенке, которого машинально поддерживала под грудку.
— Ты устала. Ляг, отдохни, — ласково сказал Коробов, беря у нее младенца. — Помогите ей, Ольга Павловна! — И, держа обоих детей на руках, прошел за женщинами в спаленку.
— Надо же случиться такому несчастью! — сказал Логунов, опечаленный бедой милых друзей. — Ну, как теперь быть?
— Определим детей в круглосуточные ясли, а там видно будет, — сказал Тавров. — Женился бы ты, Платон, и взял бы пока детишек к себе!.. Мы с Ольгой с радостью бы их забрали, да она все время в разъездах. Присоветовал ей беспокойное дело на свою голову! — полушутя, но и с грустинкой добавил он.
— Почему ты думаешь, что я женюсь на домоседке? — спросил Логунов, сердито дрогнув бровями.
— Мы рады женить тебя на ком угодно: надоело любоваться на твое холостяцкое житье. По-моему, неженатый человек — это уродство, честное слово! Ну что ты, гоголевский Подколесин, мозолишь глаза невестам! Володька, иди играй, не слушай мужские разговоры! — И, глядя, как вскочил и побежал к дверям Володя, Тавров добавил: — Варенька твоя счастлива в замужестве! Чего ждешь?
— Что вы меня травите! Не могу я жениться на ком придется, — в сердцах ответил Логунов. — И не говори мне о Варе! Вообще бросьте эти разговорчики! У меня сейчас забот полон рот. Не ладится введение нового метода отработки на боковой залежи рудника. С оборудованием трудно. Все внимание главка на Балее сосредоточено. Там дарасунское золото, знаменитое Тасеевское месторождение гремит на всю страну: магазинные методы обработки, фабрики с законченным циклом на тысячу тонн руды в сутки. Техника передовая: все лучшее в золотой промышленности туда бросили. Там и многостаночное бурение, там и скреперы и электрооткатка… А нас за крохоборов считают!
— Какие же сложности с отработкой?
— Наши породы, содержащие руду, признают недостаточно прочными для нее. А кто признает? Маркшейдер, которому на печку пора, а не о новых методах думать.
— Поставьте вопрос в тресте. Пошли Коробова — он пробьет…
— Ивану сейчас не до того: в Москву его надо отпустить, с Наташей. Над детишками вам с Ольгой Павловной придется взять шефство. Мне тоже нужно ехать в Москву на совещание по цветным металлам. Вот тогда поговорю прямо в главке. Попрошу комиссию прислать. Мы ведь не безрассудно тут действуем!
— Тогда и Наташу отвез бы сам, а то уедете оба с Коробовым — захромает рудник. Мы на фабрике тоже скучать начнем.
— Тяжелое дело! Но я, понимаешь, к Аржанову не пойду. — Логунов насупился. — Я его уважаю очень. Однако из-за Вари не хотел бы встречаться.
— Пожалуй, верно. У меня по-другому сложилось, а встретиться тоже было бы неприятно.
— Стоп, стоп! — вдруг обрадованно сказал Логунов. — Нашел выход для нас всех. У Наташи из золотого семейного фонда никого не осталось: мать убили в Сталинграде, отец на мине подорвался, а бабка после войны умерла в Заволжье. Но у меня есть там одна знакомка семидесяти лет… Я ее вызову.
— Помилуй, как такая древняя старушка тронется с места?
— Тронется! Это не древняя, а просто удалая старушка. Она давно мечтает Сибирь посмотреть. Я ей наговорил с три короба про тайгу, про здешние грибы, ягоды. У нее двое сыновей на фронте погибли. Была своя изба в степном поселке под Сталинградом, да сгорела. Мы в этой избе жили с Аржановым, когда в госпитале работали. Теперь старуха у невестки перебивается, которая рада будет избавиться от свекровушки. А нам она придется ко двору.
— Чудишь, Платон! Ты жизни совсем не знаешь. Семейной жизни, я хочу сказать. Семьдесят лет!.. Повозись-ка с ребенком хоть с часик. Спина заболит с непривычки. А тут двое…
— Моя старушка выдюжит! — с горячностью возразил Логунов. — Во-первых, у нее привычка к детям есть, а во-вторых, нам главнокомандующий в доме нужен, подручного она себе всегда найдет. — Подумаешь — семьдесят лет. Это для невесты много, а для бабушки самый расцвет!
Тавров от души рассмеялся:
— Ты становишься легкомысленным, Платон!
Логунов, не обратив внимания на его слова, сказал вошедшему в комнату Коробову:
— Слушай, Ваня! Я тебе бабушку нашел! Выпишу сюда одну старушку с Поволжья. Егоровной ее зовут. Пока у тебя поживет, потом я ее к себе заберу, а то у меня в квартире жилым не пахнет. Обожаю таких старух, как Егоровна. Когда ездил на открытие Волго-Донского канала, то заглядывал к ней. Она сказку расскажет, пироги печь мастерица, поднеси сто грамм — так и споет, даже спляшет. Это характер! Ведь столько горя видел человек! Берем?
— Берем, — без раздумья согласился Коробов. — Только нам сейчас не до плясок.
— Она подождет, покуда Наташа выздоровеет.
— Может быть, мне правда самому отвезти Наташу в Москву? — спросил Логунов, выходя навстречу Таврову из воды и выбирая свой край неводка.
Володя, тоже в одних трусишках, стоял на берегу озера, осаждаемый комарами, и с нетерпением ждал приближения мотни; на этот раз рыба там, наверно, кишмя кишит. Забыв запрет матери, он поспешил вниз, увязая босыми ногами в песке, обеими руками таща ведро, в котором трепыхалось с десяток золотых карасей и, свернувшись в полукольцо, оскалив белые шилья зубов, лежала щука. Выпуклый, неподвижный глаз светился, будто фонарик. Щука была мертвая: ей сразу надломили хребет, — но морда ее по-прежнему выражала хищную злобу.
Поставив ведро, мальчик забрел в воду по колено, а потом и по пояс, с азартом ухватясь за край невода, тоже потянул его.
— Тяжело-о-о! — торжествующе кричал он, совсем по-мужски напрягая мускулы рук.
Отчего мама не понимает, что он уже большой! Ну да, вот уже слышится ее милый, но докучливый голос:
— Володя, иди сюда. Боря, скажи ему, чтобы он вышел на берег. Попадет в яму и утонет!
Мальчик снисходительно усмехается, но на отца поглядывает просительно. Тот делает вид, что ничего не слышит, а лицо его так и говорит: привыкай к воде, мальчишка, тяни хорошенько, не жалей силенок.
— Не утону! — запыхавшись от усердия, кричит Володя. — Я уж знаешь как плаваю! Даже нырять умею!
Он правда уже может плавать и «на бочку», и «по-собачьи», и саженками чуть-чуть. Даже переплыл нынче с мальчишками на другой берег речонки Сулейки, что протекает по долине мимо рудника, почему это все матери такие пугливые?
Неводок приблизился к берегу. В мотне мелькают, блестят рыбы… Волнуется не только шестилетний Володя, но и взрослые. Дядя Платон, согнув смуглую мокрую спину, плавно заводит свой край, вытаскивая улов на песок.
Щука и караси подпрыгивают, изгибаясь трепещутся в толстой сетке невода. Володя и тут готов помогать, но отец отстраняет его: щуку надо брать умеючи.
— Вот окунька хватай. Линя бери… Красавец какой попался!
В суматохе опрокинули ведро. Хорошо, что подоспела мама, не дала карасям уйти обратно в озеро. Но один успел допрыгать и поплыл, и Володя, застыв с маленькой щучкой в руках — взял-таки, хоть маленькую, но сам вынул из невода, — проследил, как обрадованный карась вилял куцым хвостиком, пока не исчез в прозрачной глубине.
— На тебе зато щуку! — торжественно сказал Володя матери.
Она стояла, словно большая девочка, в легоньком сарафане, босиком, с растрепанными на ветру светлыми волосами и, не обращая внимания на укусы комаров, внимательно смотрела вслед карасю. Ей тоже понравилось, как он удирал. Почувствовав это, Володя размахнулся и бросил свою хорошенькую щучку в озеро. Конечно, жаль было выпустить ее из рук, но хребет-то он не сумел ей переломить, а стоило ли показывать, что у него не вышло по-рыбацки?
— Пусть плывет! Вырастет и тогда поймает нашего карася.
Хитрющий рыбак и его уже не молоденькая мама с одинаковым интересом проследили, как, ошалев после всех приключений, метнулась щучка в воде направо, налево, а потом стремительно, точно серебряная игла, вкололась в черную водную глубь.
— Теперь на всех хватит, — сказал Тавров, опуская в воду садок-сетку, натянутую на проволочные круглые распорки, доверху набитую рыбой.
Логунов, уже в рубашке и брюках, но босиком, с подсученными до колен штанинами, сидел на корточках и с завидной ловкостью потрошил рыбу для ухи. Ольга чистила лук и прошлогоднюю картошку с подвялой, сморщенной кожицей, а Володя подтаскивал к костру хворост. Всем было весело, пока не заговорили о Коробовых.
— Отвези Наташу сам, дружище, — снова, настаивая на своем, сказал Платону Тавров. — Если ее положат в больницу, Ваня приедет попозже. Тяжело ему оставлять детей одних, да и Наташа из-за этого волнуется.
И каждому, даже Володе, примерещился расстроенный Ваня Коробов с двумя младенцами на руках.
— Нет, пусть Ваня проводит ее! — сказала Ольга решительно. — Девочек до приезда Платоновой бабушки мы возьмем к себе. С редакцией о работе договорюсь. Положить Наташу в больницу должен Коробов, ей тогда не страшно будет.
— Правильно, умница. — Тавров обнял сынишку и любовно посмотрел на жену.
— Почему ты так рассматриваешь меня? — не без лукавства спросила Ольга. — Некрасивая я стала, да?
Она чувствовала, как отяжелела теперь ее походка, как раздалась в толщину недавно стройная фигура. На смуглой, еще гладкой коже проступили темные пятна, особенно заметные на лбу и вокруг припухшего рта. Но все это не огорчало ее, а, наоборот, заставляло относиться к себе с горделивой бережностью.
— Подурнела, да? — весело переспросила Ольга, отводя с лица тыльной стороной грязной ладони пряди волос, которыми играл ветерок.
Тавров смотрел, улыбался и молчал.
— Что? — спросила она, неожиданно встревоженная, и выпрямилась, держа в руках нож и полуочищенную картофелину.
— Разве ты можешь подурнеть? Я только посмотрю на тебя, и мне уже весело. Даже, если ты сердишься и ругаешь нас, все равно радостно.
— Ах вот как! Тогда я буду почаще ругать тебя и… Володю тоже.
— А мне не весело, когда ты бранишься, — сказал мальчик. — Мне это вовсе не нравится.
— Надо слушаться…
— Не могу я всегда слушаться!
— Разве? — Ольга вспомнила, как отсаживала его от окна в машине, и снова почувствовала себя неправой в своем стремлении на каждом шагу одергивать и укрощать сына, но признаться в этом, конечно, не смогла и оттого сказала внушительно и даже надменно: — Взрослые лучше знают, как детям вести себя.
Наташа проснулась ночью с чувством большой тревоги. Ей приснился большой зал, она стояла на сцене со скрипкой, но смычок словно прилипал к струнам и рука наливалась свинцом. Было стыдно и страшно. Открыв глаза, она прислушалась. За стеной по-разбойничьи свистел ветер, и шумели деревья от разгулявшейся бури. Однако этот шум не заглушал согласное дыхание девочек в детской кроватке, а еще ближе тихо дышал Иван. Легко лежала его большая рука на плече Наташи, казалось, он даже во сне оберегал покой семьи.
В комнате пахло отвратительной гарью. Конечно, это болезненное: вот онемели, одеревенели пальцы на правой руке и ноге.
«Только бы не паралич!» — с тоской подумала Наташа, перевертываясь на другой бок.
Все равно неудобно, зато исчез тошнотворный запах. Трудно уверить себя, что это просто так, галлюцинация обоняния.
Запах гари напомнил Наташе кошмарные дни Сталинградской обороны, убитую Лину Ланкову, исчезнувшую без следа мать, отца, погибшего через год вместе со своим катером от мины, всплывшей с волжского дна. И милый фельдшер Денис Антонович, и матрос Семен Нечаев выходили в воспоминаниях из того ада кромешного живые, улыбающиеся, разрывая душу печалью. Правда, в последнее время словно дымка какая-то затягивает прошлые события Наташиной жизни.
«Что же это со мной? Неужели оттого, что контузило в Сталинграде?»
Точно в бреду видит Наташа, как бежит она в густом дыму среди грохота взрывов, прижимая к груди своих детишек. Сухо во рту, сердце колотится, готовое лопнуть от безумного бега. Вот она прыгнула и летит в огненную пропасть.
— Ой!
Подавленный стон жены сразу будит Коробова, он приподнимается, включает свет.
— Что, Наташ?
В ответ всхлипывание:
— Худо мне и страшно…
— Не бойся, ведь я тут. Поедем с тобой в Москву, к Ивану Ивановичу. Может быть, в институт Бурденко…
— Нет, лучше к Аржанову: я его знаю. Но дети-то как же?
— Останутся у Ольги Павловны. И бабушку из Сталинграда обещал пригласить Платон.
— Она ведь умерла! — с упреком напомнила Наташа.
— Он обещал свою… Егоровну. Она и сказки умеет рассказывать, и пироги печь, — говорит Коробов, сидя на кровати и бережно растирая онемевшие пальцы жены.
Трудно поверить, глядя на нее, что во время обороны Сталинграда она спасла не меньше трехсот человек. Не похоже на то, что недавно она была лучшей учительницей приисковой семилетки. Как могла такая тихая, точно пришибленная, женщина справляться с целой оравой неукротимых озорников? Однако сегодня эти озорники снова приходили, готовые помочь по хозяйству и повозиться с детишками своей Натальи Трофимовны. Ей было очень плохо, и Коробов тихонько выпроводил ребят. Приходящая домработница наводит в доме порядок, но только теперь, когда Наташа заболела, Коробов почувствовал, какая это прорва — домашнее хозяйство, понял, как много успевала сделать его жена за двадцать четыре часа.
Боязнь потерять дорогого человека гнетет его. В Москву! Скорее в Москву!
— Помнишь Володю Яблочкина? — спрашивает он Наташу. — Сталинградский дружок мой… Ему ногу оторвало, когда мы двинулись в наступление. Помнишь, ты его вытащила из-под огня? Ох, и жаркий был тот день!
Наташа кивает, но видно, что она не припомнила, о ком говорит Иван. Мало ли людей с оторванными руками и ногами вытащила она из-под огня! Все путается в ее больной голове.
Коробов делает вид, что не замечает этого.
— Поедем в Москву — прямо к Яблочкину. Может, у Яблочкина есть связь с Колей Оляпкиным. Ты не забыла нашего знатного пулеметчика? Интересно бы встретиться с боевыми дружками! Мы с Володей сидим, бывало, во время налета в укрытии и мечтаем, как поедем в Москву. Ты слушаешь меня, Наташа? Отправимся с тобой к Аржанову, полечишься, и все у нас снова будет хорошо.
«Будет ли?» — мелькает больно ранящая мысль.
В коридоре госпиталя Варю окликнула Лариса:
— Ну как, Вар… Варвара Васильевна, привыкаете?
— Втягиваюсь понемножечку.
Солнце светило сквозь чистые стекла высокого окна, блестело в зеленом глянце пальм и лимонов, смуглило лица больных, сидевших в креслах у стола, халат Ларисы под его лучами белел ослепительно. Веселое, по-летнему жгучее солнце! Всем тепло, но не всем весело под его лучами. Лариса отчего-то пасмурная, а у Вари радость так и рвется наружу.
— Сняла сейчас повязку Тане Бражниковой. Это девушка из колхоза, которая страдала косоглазием. Я ей сделала операцию. Такая смешная: пришла в перевязочную, а в кармане зеркальце. Посмотрелась — да как засмеется. Теперь, говорит, меня не будут звать Танька Косая. Теперь я замуж выйду.
Лариса слушала, смотрела на радостное лицо Вари и думала о том, что для нее самой период первоначального обогащения в работе уже прошел, хотя и сейчас, решая новую задачу, она всегда волнуется, точно начинающий хирург. И еще она подумала:
«Счастливая Варя Громова! А кем была бы она без советской власти? Коров доила бы в дымной юрте и замораживала молоко в посуде, сделанной из навоза. В праздник, конечно, выпивала бы сотку спирта со своим мужем… Хотя почему я так думаю о Варе? Ведь и я, дочь рабочего-сталевара, не получила бы высшего образования. Неужели я от зависти к ее счастью…»
Лариса еще раз внимательно оглядела Варю. Очень идет ей, стройной и черноглазой, белая одежда врача! Щеки Ларисы зарумянились: она вспомнила свою злую выходку в сталинградском госпитале, когда попрекнула Варю тем, что та надела докторскую шапочку. А вот Варя взяла да и завоевала такое право.
«Ну и прекрасно! — сказала мысленно Лариса. — Ведь я и тогда из ревности… Какое злое чувство!»
— Несколько катаракт удалила, и тоже удачно, — говорила Варя, не замечая отчужденно-рассеянного выражения Ларисы. — Но есть у нас больной глаукомой Березкин. О нем я хочу с вами посоветоваться, потому что мой шеф, Полина Осиповна, прихворнула. Мы делали Березкину блокаду, однако реакции не получилось. Глазные капли тоже не помогают. Что, если сделать операцию?
— Я могу посмотреть его сейчас. Если нужно, назначим на операцию, и я буду вам ассистировать. Надо мне проверить, чему вы научились за эти годы, — полушутя, хотя без улыбки добавила Лариса.
Зато Варя просияла, обрадованная возможностью получить такого ассистента, как Лариса Фирсова. Ведь даже опытные хирурги госпиталя ходят смотреть, когда она оперирует.
Они пошли в глазное отделение, но шум в одной из палат остановил их. Шумел больной Прудник, известный в госпитале своим скандальным характером. Он, как и многие из здешних больных, был ранен на фронте в лицо, и первые годы после войны нигде не лечился. Позднее его оперировали сорок один раз: брали кожные лоскуты с груди, брали с лица, обезобразив рубцами лоб и щеки. Вместо носа в конце концов была сделана бесформенная лепешка. Но последняя операция дала нагноение, выпал хрящик, введенный для опоры вместо костной основы, и нос, с таким трудом сооруженный, осел, провалился и точно расплавился. Явившись снова в госпиталь после двухлетнего перерыва, Прудник сделался грозой всего обслуживающего персонала.
— Немедленно вызовите хирурга Фирсову! — топая ногами, кричал он молодой сестре. — Вызовите хирурга! У меня тоска! Мне приходится перед собственными детьми стыдиться. Что, я так и буду жить уродом, пока не сдохну?!
— Не могу я для вас одного вызвать хирурга. Вот начнется осмотр — и…
— Я тебе нос откушу, чтобы ты была такая же безобразная! — заорал Прудник и в самом деле двинулся к побледневшей, но с виду спокойной сестре.
В это время и подоспели Лариса с Варей, еще не привыкшей к подобным сценам.
— Почему вы дебоширите, Прудник? Как вы смеете кричать на людей, которые до сих пор не потеряли надежду вылечить вас? — строго, но не повышая тона, сказала Фирсова. — Я сказала: надо подождать, пока заживет гнойная рана на лице. Имейте в виду: не вы, а мы будем назначать сроки операции.
Грозный буян сразу стал покорен и тих перед властным хирургом, точно пристыженный ребенок. Даже глаз его, только что одиноко и злобно сверкавший среди повязок, засветился по-другому. И совсем иным голосом он попросил, отходя:
— Извините уж, Лариса Петровна, пошумел немножко…
— Он это называет «немножко пошумел»! — Варя посмотрела на сестру, лицо которой пылало теперь словно маков цвет. — Собирался откусить нос девушке — и говорит: «Пошумел немножко».
— Бывает у нас… — задумчиво сказала Лариса. — Сейчас спокойнее стало, а сразу после войны сильно нам доставалось… У этих больных лицевое ранение зачастую связано с мозговым, поэтому народ неуравновешенный. Заходишь, бывало, в палату, и не знаешь, выйдешь ли оттуда живой-невредимой. Немало надо поработать, чтобы завоевать здесь авторитет.
В операционной, облицованной белым кафелем, стояли два стола, ярко освещенные (хотя за окнами голубел солнечный день) мощными бестеневыми лампами. На одном шла операция, на другой укладывали Вариного больного Березкина. Он очень нервничал, теребил подол больничной рубашки, глухо покашливал.
— Не надо волноваться, — сказала Лариса. — Глаз ваш все равно ничего не видит, а боль в нем мы сейчас снимем.
Березкин ложится на стол, сестра закрывает его простыней. Все очень обычно для Ларисы, необычна только Варя Громова в роли хирурга. Сестра завязывает тесемки ее стерильного халата, подает резиновые перчатки и Варя идет к столу с налобной лампой, сияющей рефлектором над ее головой.
Надо сделать просвет в радужной оболочке больного глаза. Сумеет ли Варя? На всякий случай Лариса приготовилась сама закончить операцию. Глаукома у Березкина запущенная. При своевременном правильном лечении зрение у таких больных сохраняется и в старческом возрасте, а при запущенности наступает полная слепота даже у молодых людей.
Волнуясь — присутствие Ларисы тоже сказывалось, — Варя подошла к столу. Некоторый навык в работе у нее уже есть. Овладев собою, она делает анестезию новокаином, вводя его через веко за глазное яблоко — так блокируется глазной нерв.
«Правильно!» — мысленно ободряет Лариса, следя за каждым ее движением.
Сестра подает маленький шприц и глазной расширитель.
— Смотрите вниз! — говорит Варя больному, лежащему на спине с поднятым лицом.
Из-за резко повышенного давления глаз его кажется ей каменным: так он плотен на ощупь через веко.
Сначала необходимо сделать трепанацию в склере в наружно-нижнем углу глаза, иначе резкое снижение давления может привести к кровоизлиянию и отслойке сосудистой оболочки.
— Это новый трепан, — сказала Варя Фирсовой, держа двумя пальцами стальной стерженек и удаляя из его полости крохотный кусочек склеры.
Слизистую оболочку над ранкой она зашивает самым тонким шелком. Очень ловкие руки у нее. Между бровями залегли две морщинки, взгляд строго сосредоточен.
— Теперь все время смотрите вниз, — приказывает она Березкину и отодвигает слизистую оболочку глаза на границе роговой оболочки, вставленной в белую склеру, как часовое стекло.
Роговица у больного мутная, шероховатая, как будто истыканная.
Глаз разделяется врачами на цифры по типу часового циферблата — от одного до двенадцати. Точно прицелясь, Варя делает вкол копьевидным ножом на двенадцати часах у лимба [1], входя в переднюю камеру глаза. Потом захватывает пинцетом радужку, вылезшую пузырьком из крохотного отверстия, и отсекает от нее частичку ножницами. В радужке возникает светлое окошечко, и зрачок приобретает форму перевернутой замочной скважины. Затем Варя впускает глазные капли и накладывает стерильную повязку.
— Очень хорошо, — говорит Лариса, не упустившая ни одного движения молодого хирурга, и смотрит на часы. — Вся операция сделана за двадцать минут.
Варя, поправляя концы марлевой повязки, спрашивает Березкина:
— Болит глаз?
— Нет, перестал.
Но брови Громовой по-прежнему нахмурены. Капельки испарины проступают на ее переносье: нелегкое дело — первые операции.
— Спасибо! — от души поблагодарила она Фирсову, выйдя из операционной.
— Пожалуйста! — так же искренне ответила Лариса.
На минуту она задерживается, просматривая еще раз историю болезни Березкина. Да, очень запущенный случай!
Варя стоит возле и, сжав руки, задумчиво смотрит на своего консультанта.
«На фронте ели из одного котелка, под одной шинелью спали, а сейчас чуждаться ее только потому, что у нее нет мужа и она красива!.. За советом обращаюсь, но дружбой удостоить не могу! Да если бы Иван Иванович любил ее, то он и женился бы на ней».
— Что пишет Наташа? — спросила Лариса.
— Прислали выписку из истории болезни. Похоже, опухоль. Теперь ждем их. — Лицо Вари внезапно оживилось. — Вы помните, был в Сталинграде фельдшер Хижняк Денис Антонович?
— Как же! Он погиб в первый день наступления.
— Скоро к нам приедет его жена с дочкой Наташкой.
— Значит, будут у вас две Наташи…
— Вы тоже к нам заходите, — пригласила Варя, тронутая тем, что Лариса запомнила даже день смерти дорогого Аржановым человека.
Лариса не ответила, только посмотрела сопернице в глаза.
— Вы не хотите к нам приходить?
— Да, — твердо ответила Лариса, вспомнив сцену ревности, которую когда-то устроила ей Варя. — Я не могу, и вы сами знаете почему.
Пунцовый румянец так залил лицо Вари, что даже слезы выступили на ее глазах.
— Чепуха! — сказала она с непривычной резкостью. — Все это чепуха, дорогая Лариса Петровна. Время прошло, и теперь все по-иному. У нас уже сын большой — Мишутка. — Голос Вари зазвучал мягче, когда она заговорила о сынишке. — Вчера пришел из садика и принес полные карманы урючных косточек. Со столов собрал после обеда… Всю курточку вывозил.
И обе матери рассмеялись.
— Так придете? — Варя взяла Фирсову за локоть.
— Не знаю… Может быть, зайду когда-нибудь.
Все прошло прекрасно, боли в глазу у Березкина прекратились сразу. Но когда хирург вымоет руки после операции, он еще не снимет с себя тяжесть заботы о больном. Наоборот, тяжесть эта тут и наваливается, особенно если врач молод и только-только ступил на свой тернистый путь.
Перед операцией Березкина Варя советовалась с Иваном Ивановичем. Но Иван Иванович заявил, что насчет глаукомы он не силен, и рекомендовал поговорить с кем-нибудь из врачей госпиталя. Имел ли он в виду Фирсову? Лариса тоже не занималась специально глаукомой, однако, помогла.
С чувством благодарности к ней и материнским беспокойством за пожилого своего пациента Варя провела остаток рабочего дня в госпитале. Она даже сожалела, что нельзя в тот же день сменить повязку на глазу Березкина. Вдруг там что-нибудь неладно? Можно ведь и инфекцию занести… Да мало ли что? От операционной травмы может произойти симпатическое воспаление второго глаза, грозное, еще никем не разгаданное, неведомо какими путями заносимое воспаление от одного поврежденного глаза к другому. Не лучше ли было бы сразу удалить болящий глаз? Вдруг краснодеревщик совсем ослепнет?
«Как это я, имея крошечный опыт, решилась на такую операцию?» — ужаснулась Варя и снова поспешила в палату, где лежал Березкин.
У высокой двери она перевела дыхание, поправила докторскую шапочку и подумала: «Шапочка есть, а доктора-то еще нет».
Березкин дремал, лежа на спине, выставив над одеялом щетинистый подбородок.
«Неужели он не побрился перед операцией? — смущенно подумала Варя. — Хорошо, что Лариса Петровна не заметила. Хотя что же тут хорошего? Очень плохо, товарищ Громова!»
— Как у него дела? — кивнув на Березкина, спросила она палатную сестру, проходившую мимо с тазиком и переносной лампой в руках.
— Успокоился. Знай спит себе. Отдыхает.
— Почему же он небритый у нас оказался? — скорее огорченно, чем строго, спросила Варя.
— Да что вы, Варвара Васильевна! Брили вчера: начисто выскоблили и голову и бороду. Эта щетинка за сутки проклюнулась.
— За сутки? Надо всех наших больных с утра готовить. На лице ведь оперируем.
Сестра рассыпалась тихим-тихим смехом:
— Вон у Гнесика брови — точь-в-точь запорожские усы, и на глазах форменные махалки. Уж коли бояться, так все подряд осмаливать надо.
Токарь Гнесик — больной Полины Осиповны. Два года назад ему попала в глаз металлическая стружка. При помощи магнита вынуть ее не удалось — она уже покрылась капсулой, — и Полине Осиповне пришлось делать операцию дважды. Брови у Гнесика действительно устрашающие. Сестра светит переносной лампой прямо в его больной глаз — «махалки» все-таки подстрижены, — а Полина Осиповна, вдруг откуда-то появившаяся, отведя комочком из марли веко, закапывает ему глазные капли. Готовясь снова наложить повязку, намазанную по краям креолом, она кидает добрый, понимающий взгляд на Варю.
Она, старый, опытный врач, не усидела дома, имея бюллетень, и тоже пришла специально для того, чтобы проверить, как чувствует себя ее «чудный» Гнесик. А у Вари первые операции.
— Ничего, голубчик, опыт — дело наживное, еще будете пересадку роговой оболочки делать по методу Филатова! — говорит Полина Осиповна Варе, когда они возвращаются по коридору в ординаторскую.
— Ох, я так волнуюсь, просто кошмар! — вспыхнув, призналась Варя. — Эту ночь совсем не спала. И не знаю, засну ли сегодня. Если бы не Лариса Петровна, я не стала бы одна делать операцию Березкину, — подождала бы вашего выздоровления.
— Хорошо ведь сделали. И успокойтесь. Себя тоже беречь надо, а то как лечить других, если сам будешь нездоров? Больные, они народ дотошный, не скажут, так подумают: врач — исцелися сам. Будь она неладна, эта печень, — как она мне мешает! Сейчас поеду домой опять отлеживаться.
— А я все-таки еще задержусь. Немножко… Если у Березкина не начнутся боли, уйду спокойнее.
— Кто же возьмет вашего сына из садика?
Варя взглянула на часы, нахмурилась, потом сказала решительно:
— Я позвоню мужу, он заедет за ним.
Заполнив историю болезни на вновь поступившего больного, Варя еще раз продумала все свои попытки помочь Березкину и почувствовала себя до смешного беспомощной перед грозным врагом — глаукомой. Сделала операцию… Если все будет благополучно, то у Березкина должны исчезнуть боли в глазу. Но и в таком случае нельзя поручиться, что они исчезнут навсегда. Зрения в этом глазу не прибавится даже на полпроцента, а в другом оно все равно будет ухудшаться.
«Из-за чего же я страдаю? — с тоской подумала Варя. — Вот сижу тут как окаянная и мучаюсь, будто не операцию, а преступление сделала! Вся наша работа мелкая, кропотливая. Со стороны даже не поймешь, чему радуются больной и врач, а легло правильно нижнее веко или угол глаза налажен, отсюда и радость — глаз стал закрываться. Пустяк! Но для того, чтобы добиться такого пустяка, надо тянуться и тянуться! Спрашивается: чему я научилась за шесть лет в институте?»
Ничего не зная о терзаниях своего хирурга, Березкин лежал спокойно с повязкой на глазу. Варя заглянула в палату еще раза два, потом сообразила, что больной может заподозрить неладное, и скрепя сердце поехала домой.
По дороге она вспомнила, какой недовольный голос был у Ивана Ивановича, когда он обещал заехать за Мишуткой, и совсем расстроилась. Отчего мужчины все домашние дела сваливают на жен? Но если у жены работа не ладится, если ей тоже некогда? Ведь и у нее есть общественные дела, партийные поручения. А тут обед надо приготовить, за ребенком присмотреть, белье сдать в прачечную…
— Ты что такая бледненькая? — спросил Иван Иванович за обедом.
— Устала. И не столько устала, как переволновалась. — Движимая властным побуждением поговорить о том, что волновало ее, Варя рассказала об операции, которую сделала Березкину, о Ларисе, о своих мучительных сомнениях. — Я чувствую, что ни черта не умею и не знаю, — заключила она почти с отчаянием.
Иван Иванович сам прошел через этот период становления врача и до сих пор был недоволен собой.
«Все мы хотим большего, и это хорошо, что Варя уже отравлена сомнениями… — подумал он, мельком отметив: — Лариса-то молодец!»
— Глаукома — страшная штука, — сказал он чуть помедля. — Тут и опытные врачи теряются. Я бы посоветовал тебе взять ее темой для диссертации.
Варя нервно рассмеялась:
— Опытные врачи теряются, а я возьму это для диссертации?!
— Только так. Если хочешь быть настоящим врачом, берись за проблему трудную. Пойди в клинику к своему профессору Щербаковой, поговори. С будущего года субординатура упраздняется, студенты, желающие стать главными врачами, будут получать диплом после шестимесячных курсов при Центральном институте усовершенствования. Ты сможешь защитить диссертацию там.
— Жаль, что упраздняют субординатуру. Если я чувствую себя такой слабой после шести лет напряженной учебы, то что же получит студент-медик за пять?
— Обучение останется шестилетнее. Но страна нуждается во врачах общего направления, поэтому на шестом курсе будет углубленное изучение трех специальностей: акушерства, терапии и хирургии.
Варя вспомнила свои споры с мужем, хотела промолчать, но, как и прежде, не удержалась:
— Очень жаль, что так мудрят с нами! Ведь субординатура оправдала себя. Гораздо лучше усвоить один необходимый предмет в течение курса, чем околачиваться на трех кафедрах сразу.
— Почему сразу? По три месяца на каждую специальность. Молодые врачи, едущие на периферию, на мелкие врачебные пункты, столкнутся с самыми различными заболеваниями.
— И будут плавать…
На том разговор закончился: у обоих пропало желание продолжать его. Но мысль о глаукоме как теме для диссертации запала в голову Вари: в самом деле, если браться за решение проблемы, то не надо бояться трудностей.
Иван Иванович протер одеколоном лицо, потрогал кончиками пальцев свежие царапины и критически оглядел себя в зеркале.
— Стареть начинаешь, дорогой товарищ.
— Ничего, говорят, чувства к старости становятся сильнее. Есть даже русская поговорка: седина в голову, черт в ребро.
— Не в голову, а в бороду.
— Но если бороды нету?
— Тогда конечно… Хотя все равно нельзя, товарищ врач, пустить седину в голову. Это не по-русски.
— А черта в ребро можно?
— Черта нельзя, а беса можно.
— Я ведь не шутя спрашиваю! Я, знаешь ли, хочу пригласить в гости Ларису Петровну. Бываю на ее операциях, смотрю, учусь. Она уже несколько раз была у меня ассистентом. Березкин-то мой лучше себя чувствует! И некрасиво получится, если не пригласить ее к себе. Ведь старые знакомые! Как ты думаешь?
— Я? — Аржанов смущенно взглянул на жену. Конечно, она права: нельзя учиться у человека и относиться к нему недружелюбно, тем более что Варя не умеет скрывать свои настроения. Еще в первый год совместной жизни Иван Иванович догадался о ее ревности к Ларисе. Теперь, конечно, иное, но почему так волновалась Лариса, когда приходила по поводу Наташиной болезни? А разве он сам был спокоен? Разве не всколыхнулось в нем старое чувство при первой встрече?
— Что ты молчишь?
— Трудно мне решить…
— Разве ты не ручаешься за себя?
Он сразу рассердился.
— Пожалуйста, не приглашай ее и не заводи таких разговоров. К чему эти женские штучки? Хочешь внести ясность в свои отношения с Ларисой Петровной, а сама начинаешь выпытывать о моих чувствах…
— Ах, как нехорошо ты понял меня! — сказала Варя со слезами на глазах и в голосе.
Ивану Ивановичу стало жаль ее, но готовность заплакать, выдавшая внутреннюю тревогу Вари, подхлестнула его.
— Извини, пожалуйста, — сухо сказал он. — Как же я должен понимать тебя? Дружба и любовь строятся на искренней обоюдной симпатии, а не на соблюдении внешних приличий. Тебе-то самой нравится Лариса Петровна?
— Да.
— Но ведь только как хирург, правда?
— И как человек нравится.
— Пока ты не видишь в ней женщину, которой я могу увлечься?
— Не говори так! У меня хорошо было на душе…
— Пока тебе не померещился «черт в ребро» и ты не решила со мной «посоветоваться»?
— Не надо, перестань! Не будем ссориться! — попросила Варя с испугом. — Ты знаешь: я верю тебе и не хочу сомневаться. Раз так повернулось дело, то мы обойдемся и без Ларисы Петровны. Но не ради проверки приглашала я ее к нам! Ведь мы вместе под смертью ходили и сейчас опять вместе работаем.
Больше они этой темы не касались, пообедали молча, и Иван Иванович уехал в лабораторию проводить опыты на собаках. Потом Варя одела проснувшегося Мишутку и отправилась с ним погулять во дворе. Часа два она сидела с томиком Плеханова на скамейке на солнечном припеке… Не зря жильцы решили озеленить двор. Давно пора: без тени жарища. Читала Варя рассеянно, больше посматривала на сына, с увлечением возившегося в песочнице со своими дружками и подружками. День был выходной — везде гуляющие люди. Из открытых окон и форточек гремело радио, гавайская гитара звенела нежно и страстно — кто-то включил радиолу. Папаша, явно навеселе, прошел мимо Вари, неся на руках крепкого бутуза; оба заливались смехом. Варя посмотрела на них, вспомнила ссору с мужем, и ей стало совсем грустно.
После окончания института у нее не прибавилось свободного времени: надо с сынишкой заниматься, бывать на собраниях и политзанятиях, надо содержать в порядке маленькое домашнее хозяйство. А теперь она еще начала готовиться к работе над диссертацией, и по вечерам приходится много читать.
— Здравствуй, моя дорогая! — говорит ей от своего стола Иван Иванович, когда она устраивается под абажуром с книгами и журналами.
Хорошо, что он тоже занят в эти часы дома — пишет, обобщая накопленный опыт, иногда стучит на машинке.
Целыми вечерами они сидят, как два отшельника, шуршат страницами книг, походят по комнате, послушают радио, полюбуются, как спит Мишутка, и снова за работу…
За стенами течет кипучая жизнь столицы. Нет такого другого города в мире: все в нем полно надежд. Может быть, поэтому он растет с невероятной быстротой во все стороны по московской равнине корпусами новых заводов, стройными кварталами прекрасных жилых домов. И каждый житель мечтает о будущем Москвы как о собственном завтрашнем дне.
Многие живут иначе, чем Варя и Иван Иванович. Работают и заседают днем, но вечера проводят разнообразно. Не зря светятся рекламы кино, искрятся огнями здания замечательных театров, клубов, библиотек: везде шумят веселые толпы, так же как в парках и стадионах. В Москве цирк, доставляющий радость не только детям, но и взрослым людям, потому что его артисты давно отрешились от слащавой красивости и грубого трюкачества. В Москве концертный зал Чайковского, Большой зал консерватории. Но, как это ни странно, Иван Иванович и Варя удовлетворяются одним сознанием, что живут в культурном центре страны, что у них все здесь, рядом. Иван Иванович нежно влюблен в знаменитых старух Малого театра, ему нравятся пьесы Островского и Горького. Варя больше склонна к Чехову с его тонким и грустным лиризмом, и для нее настоящий праздник войти с мужем в простой, но уютный зал Художественного театра. Однако в театры они ходят редко: лишь иногда на премьеры и гастрольные спектакли — отказались даже от покупки телевизора, чтобы не тратить вечерние часы, которыми оба очень дорожат. В последнее время их начал «выводить в свет» подрастающий Мишутка, но у него свои интересы: цирк, зоопарк.
Что же касается ресторанов, танцевальных и спортивных залов, катков, конных бегов и прочих развлечений, то о них Аржановы даже не помышляли. Когда Варя думала об этой стороне столичной жизни, то всегда внутренне отмахивалась: разве можно всюду поспеть? Пусть уж молодежь развлекается.
Но однажды Злобины почти насильно вытащили друзей, устроив для них «увеселительный вечер», и закруженная, даже растерявшаяся Варя увидела, что умеет развлекаться не только молодежь.
— Нельзя же отсиживаться по-мещански в своем углу! — сказала Раечка, верховодившая всей затеей; она-то знала чемпионов и чемпионок страны не только по газетам, превосходно танцевала и даже получила какой-то разряд по теннису.
— Каждому свое! — сказал подвыпивший Иван Иванович, когда поздно ночью возвращались домой. — Иногда и так можно, но, по правде говоря, я не завидую Леониду: велика радость — сидеть за столиком и любоваться, как жена отплясывает фокстроты! Ему-то она не позволяет смотреть даже на балерин. Большинство людей живет без танцев и ресторанов, и я очень доволен тем, что мы живем, как это большинство. А что о нас думает Раечка, ей-богу, мне наплевать!
«Конечно, лучше жить скромно и тихо, но целеустремленно, — подумала Варя, опустив книгу на колени и глядя, как Мишутка бежал-бежал за кошкой, да и шлепнулся, не выпуская лопатку из вытянутой ручонки. — Ничего, полежит и встанет. Незачем сдувать с мальчишки каждую пылинку!»
Мишутка точно полежал, полежал на песке, но, видя, что никто не спешил поднимать его, кряхтя поднялся сам, отряхнул штанишки и побежал к своей веселой компании. Он еще не задумывался над тем, как надо жить — знай растет да набирается сил. Но вот это уже никуда не годится: опрокинув наземь толстячка лет двух, Мишутка силой выдергивает у него игрушку — не то обезьяну, не то собачку, и, желая прекратить протесты и рев, замахивается лопаткой. Тут надо немедленно вмешаться. Резвые ноги Вари вовремя доносят ее к месту происшествия. Игрушка возвращена обиженному, захватчик получает увесистый шлепок (Варя — мать, скорая на расправу). Мишутка не в обиде: понимает, что получил встряску за дело, но морщится — больно ведь!
— Будешь драться — я тебя еще нашлепаю и гулять не пущу! — грозится Варя, наклоняясь к его румяной мордочке. — Смотри у меня!..
— Я тмотлю на тебя, — надувая толстые губы, с хитроватой покорностью говорит мальчишка. — Не надо меня тлепать!
— «Тмотлю на тебя!» — передразнила мать.
В это время ее окликнула Галина Остаповна, нагруженная двумя авоськами, набитыми разными свертками.
— Приходите сегодня вечером, — сказала она Варе, вешая тяжело набитые сетки на спинку скамьи и помахивая натруженными руками. Была она в легоньком платье и в сандалиях на босу ногу, что очень молодило ее. — У нас торжество неожиданное.
— Какое же?
Чернобровое лицо Решетовой краснеет от смеха, морщинки на висках, похожие на следы гусиных лапок, углубляются, в прищуренных глазах лукавые искорки. Всем своим видом она напоминает сейчас Мишутку.
— Что за торжество? — переспросила Варя.
— Помните, Григорий Герасимович рассказывал, что профессор Тартаковская упала и сломала шейку бедра… Но не по этому поводу мы хотим праздновать, — оговорилась Галина Остаповна, заметив недоумение милой ее соседки. — Как можно! Тут другое. Легла она к себе в клинику и там почувствовала, что такое консервативное лечение при переломе шейки: по полгода лежат и больше, а ни у кого сращения отломков не наступает. Месяц ждала профессор, полтора: улучшения нет. Тогда она заявила: «Хочу на себе испытать метод сколачивания». И вчера попросилась к нам, в хирургическое отделение. То ли отчаялась в излечении, то ли захотела нас развенчать на собственном примере. Наша главврач просто ошалела от такого поворота. Сегодня сама, несмотря на выходной день, присутствовала на операции. Еще бы! Тартаковская, которая против Григория Герасимовича метала громы и молнии!
— Действительно, большое событие! — воскликнула Варя, вспомнив огорчение Ивана Ивановича, когда главный врач Круглова запротестовала против решетовского гвоздя. — А Ваня знает?
— Специально посылали за ним в лабораторию. Круглова сама отвезла его обратно.
— Но вдруг плохо получится?
— Вряд ли! Стариков со смертного ложа поднимали, а эта еще молодая, и операцию провели — комар носа не подточит.
Варя весело улыбнулась.
— Насчет комариного носа не только Мишутка, но и я не разберусь: некоторые выражения… поговорки разные мне до сих пор непонятны. Пойдемте, помогу хозяйничать. Сейчас только своего забияку поймаю.
Дома Варя умыла сына, надела на него чистый костюмчик; приняла душ сама.
Полуодетая, она стояла перед зеркалом и причесывалась, а Мишутка крутился возле, заглядывая снизу в ее лицо, завешанное влажными волосами.
— Ой, мама, у тебя волосы, как у коня! — говорил он звонко.
Варя собрала их в узел, приколола шпильками и, взяв сынишку на руки, присела с ним на кровать.
— Сейчас пойдем к тете Гале. Мы займемся хозяйством, а ты поиграешь.
Она обняла сына, и радостное ощущение полноты жизни властно охватило ее. Да, это она, Варя Громова, живет в Москве, окончила медицинский институт, уже работает врачом и даже нацелилась на диссертацию. У нее любимый и любящий муж и сын, озорной, крепкий, здоровенький мальчик. И она еще совсем молодая.
— Какая я счастливая.
— Что ты говоришь? — не понял Мишутка.
— Неужели это я? — пропела она в ответ, прислонясь носом к его маленькому носику, — так ласкала когда-то своих дочерей ее мать: не целовала, а нежно обнюхивала, как зверенышей. Она так и зачахла после смерти отца от горя и нищеты. И две Варины сестренки тоже умерли от чахотки. Еще две сестры — обе замужние и многодетные — работают в таежном совхозе. До сих пор не привелось снова встретиться с ними, только письмами связаны: они очень гордятся своей ученой сестрой и ее мужем доктором.
Варя надела чулки, беленькие босоножки-танкетки без носков и задников. То, что пятки и пальцы ног голые — понятно: мода появилась после войны, большая экономия материала. А слово «танкетки» так примелькалось, что уже не напоминает о войне, просто обувь с каблуком под всю подошву, сходящим постепенно на нет. Платьев у Вари пока прибавилось немного. Она сняла с вешалки белое, спортивного покроя, с улыбкой надела на гладкое запястье золотой браслет, положила в сетку консервы, свежие огурчики, бутылку кагора и вместе с сыном направилась к Решетовым.
Дверь открыла не Галина Остаповна… Сначала Варя не узнала подростка в длинных брюках, теннисной рубашке и тапочках. Но странно знакомо было ей его круглое лицо с черными, тоже округленными глазами.
— У нас гости! — весело сообщила Галина Остаповна, выглянув в коридор. — Земляки, вам знакомые. — Она повернулась к выходящей следом за нею из кухни Ларисе Фирсовой и сказала ей: — Как хорошо, как кстати вы зашли!
— Здравствуйте! — немножко растерянно проговорила Варя и повернулась к подростку. — Значит, это Алеша! Маленький Алеша Фирсов!
— Да… — улыбаясь, сказал подросток.
— Совсем ты не маленький, — не замедлил вмешаться Мишутка.
— Это кто такой? — Алеша наклонился, подхватил мальчика на руки.
— Мишутка, сын Вари и Ивана Ивановича, — отрекомендовала Решетова. — Хорош медвежонок?
— Ивана Ивановича? — Алеша взглянул на мать, потом на Мишутку. — Ты правда похож на медвежонка. Здоровущий какой! — И он пошлепал мальчика по крепкой спине и попке, обтянутой штанишками.
Лариса, странно бледная, в платье густо-василькового цвета, молча поигрывала черной лакированной сумочкой, невесело улыбаясь.
— Я рада, что вы зашли. — Варя прямо посмотрела ей в глаза. — Как это вы собрались?
— Были с Алешей в Третьяковке, смотрели китайскую живопись. А потом разгулялись, решили проехаться по Москве.
— Там на одной картине есть пацаненок, ну точно такой, каким давно был я, — сказал Алеша. — Тоже с челочкой, и глазенки совсем круглые. Я думал, монгольские глаза обязательно узкие.
— А какой ты был? — спросил Мишутка.
— С тебя ростом был одно время.
— Мама, он врет?
— Отчего же? Ты тоже вырастешь большой. И нельзя так говорить: «врет».
— Я ето больте буду, — похвастался Мишутка, делая вид, что не слышал выговора. — Я т папу вырату.
— Ох, какой у тебя язык неповоротливый! — со смехом сказал Алеша и потащил Мишутку в столовую, где оба стали шалить, будто сверстники.
— Ростом-то большой, а умом еще ребенок! — сказала о сыне Ларисы Галина Остаповна, проходя с женщинами на кухню.
Лицо ее вдруг потемнело: Алеша напомнил ей младшего из погибших сыновей. Вот так же бегал летом, загорелый, веселый, в майке и спортивных туфлях, потом ушел добровольцем на фронт и сложил юную голову где-то в украинских степях.
«Наверно, последнее слово, которое он вымолвил, было „мама“, — подумала осиротевшая мать. — Но не я приняла его предсмертный вздох… А куда девались моя дочь и внучек? Может быть, не на волжской переправе они погибли, а увезли их в Германию? Лежа на земле, в лагере смерти, плакали они от голода и холода, и никто не протянул им сквозь колючую проволоку куска хлеба. И старший наш, и невестка с двумя детками…»
Все исчезло из глаз Галины Остаповны: миска с готовым салатом, свежие огурчики на тарелке, нежно-розовая, с серебристым краем лососина, не раскрытые еще консервы… Дети Решетовых и внуки, звонкоголосые, резвые малыши, никогда уже не сядут за праздничный стол. Стараясь совладать с горестным волнением, Галина Остаповна отвернулась к плите, к окну…
Варя испуганно подбежала к ней:
— Что с вами?
Лариса — та сразу все поняла. Ей хорошо знакомы эти приступы сердечной тоски. Чаще они случаются именно тогда, когда вокруг весело.
— Простите за беспокойство! — Галина Остаповна виновато улыбнулась. — Сердце, знаете ли, шалит.
— Вы отдохните, а мы с Варей сами накроем стол, — сказала Лариса.
То, что она назвала ее, как в былые дни, и, надев передник Галины Остаповны, начала, точно своя, расхаживать по квартире, и тронуло и насторожило Варю: несмотря на самое искреннее желание, не могла она относиться просто к женщине, которой увлекался ее Иван Иванович.
— Хозяйничайте, а я посижу с нашей молодежью. — Галина Остаповна припудрила заплаканное лицо и пошла к мальчишкам: тянуло снова посмотреть на Алешу.
— Так и есть! Миша, осторожнее, — воскликнула Варя, заглянув чуть погодя в комнату. — Отпусти тетю Галю, пусть она спокойно посидит на диване. Дайте ей, ребята, подушку.
— Ничего, теперь все прошло. — Галина Остаповна погладила прильнувшего к ней Мишутку, взглянула на Алешу, усевшегося рядом в кресло. — Вот мы и познакомились!
— Вам надо на дачу, — серьезно посоветовал Алеша. — У кого больное сердце, тем плохо в городе летом: душно.
— У меня везде болит сердце, Лешечка. Не на дачу, а на мыло меня пора…
— Туда пите надо? — не понял Мишутка.
Алеша рассмеялся.
— Как ты путаешь звуки, Мишук! То у тебя «тулат» вместо кулак, то «пите»… Не пите, а тебе. Понял?
«И внучат у нас теперь не будет, — думала свое Галина Остаповна. — Только и осталось, что на чужих ребятишек любоваться».
Приход Раечки и Злобина отвлек ее от грустных мыслей.
— Фу-ты, ну-ты! — сказала она, взглянув на Раечку, как будто подросшую в ажурных туфлях на неимоверно высоких каблуках, одетую в черную юбку и прозрачную блузку с пышными рукавами и крохотными бантиками из черного бархата; на белокурых кудрях ее красовалась шляпка из лакированной соломки — «фик-фок на один бок».
— Нравится? — Раечка сдержанно улыбнулась и поправила рукава блузки. — Это из нейлона — ультрамодный материал.
— Так же модно, как сама госпожа атомная бомба, — непонятно пробурчал Злобин.
— Красиво, — одобрила Варя, и Раечка опять снисходительно улыбнулась, сознавая свое превосходство перед «якуточкой».
Появление Ларисы со стопкой чистых тарелок сразу приглушило ее самодовольство. Оглянув вошедшую с ног до головы, она насторожилась.
— Очень рад! — Злобин пожал руку Ларисе, обернулся к жене. — Знакомься, Рая: наша фронтовичка, хирург Фирсова Лариса Петровна.
— Ах, вы хиру-ург! — с неподдельным удивлением воскликнула Раечка. — Как же вы там на фронте? В сапогах?
— Да, в сапогах.
— И в брюках?
— Нет, мы юбки носили. — Теперь в улыбке Ларисы проскользнула еле приметная грустная снисходительность.
Раечка сразу это заметила.
«Они там с нашими мужьями финтили, а мы в тылу горе хлебали, детей воспитывали», — подумала она с мгновенно возникшей неприязнью.
— Алеша! Ох, братец, как ты вырос! Тебя узнать невозможно, — говорил тем временем Злобин, бережно сжимая могучими руками тонкие плечи подростка.
— А вы такой же. Я бы вас сразу узнал, — весело ответил Алеша. — Что ж так долго нет Ивана Ивановича? Я по нем очень соскучился, — добавил он наивно.
— По мне не скучал? Исчез — и шут с ним?
— Нет, но понимаете… он со мной часто играл и вообще… запомнился. Я даже помню, как он уезжал на совещание хирургов на левый берег. Я так ждал его тогда. Ужасно ждал: боялся, что его убьют на переправе! — Алеша покраснел, смущенно улыбнулся, всей пятерней отбросив назад волосы. Он только сейчас почувствовал, насколько стосковался об Аржанове и как это хорошо — поговорить о нем с человеком, который его знает. — Помните, как Иван Иванович вернулся из Заволжья? Он привез мне тогда заграничную трофейную игрушку. Тетушка Паручиха, мать Вовки, назвала эту игрушку живодерской. Такая, знаете, красивая коробочка с головой негра и сабелькой. Нажмешь сбоку пружинку — и сабелька раз негра по шее! Как будто насквозь прорубит, но все цело. Иван Иванович сам не разглядел, какой фокус был в той штучке. Ему один полковник подарил, а он — мне. Солдатам раненым понравилась: все нажимали и удивлялись, как ловко устроено. Конечно, это была фашистская пропаганда, но мы ее не поняли. Я эту игрушку долго берег, а потом потерял… Погоди, Мишук, видишь, мы разговариваем! — Алеша опять взял мальчика на руки и, держа под коленки, перегибаясь назад от его тяжести, спросил: — Ты любишь своего папу?
— Да, много. И тебя тоже! — Обхватив руками шею Алеши, Мишутка крепко прижал его голову к своей груди. — Так! — пояснил он, задохнувшись от нешуточного усилия.
— Ничего ты еще не понимаешь! — не то с сожалением, не то с завистью сказал Алеша и вздрогнул, услышав голос Аржанова в коридоре.
Узнал ли он его на самом деле, или это была лишь догадка, вызванная напряженным ожиданием, но говорил там действительно Иван Иванович.
Он вошел вместе с Решетовым. Оба раскраснелись, но не оттого, что было жарко, а от быстрой ходьбы и веселого оживления: они и не почувствовали уличной жары после духоты операционной, где приходилось действовать в халатах и масках.
— Очень интересно прошел сегодня опыт, очень показательно! — громко говорил Иван Иванович Варе, которая открыла им дверь. — Григорий Герасимович ассистировал мне на совесть. Он в ударе, можно сказать, после того, как блестяще склепал эту мегеру Тартаковскую. — Тут Иван Иванович прорвался бурным смехом. — Ты представить себе не можешь, что за прелестное видение явилось нам, дай ей господь здоровья. Да-да-да! Теперь ее здоровье — вопрос нашей чести!
Доктор снова рассмеялся, но сразу оборвал смех: в глубине коридора перед ним возникло новое видение, очень бледное, с прямо устремленным взглядом блестящих глаз.
«Лариса Петровна! Пригласила-таки!» — с обидой и досадой на жену подумал Иван Иванович.
— Здравствуйте! — отчужденно сказал он Ларисе, перенеся и на нее часть своей досады: — Вот видите: выходной день, жара, а одержимые хирурги торчат в операционной.
— Такова уж наша судьба: дело и время не терпят, — ответила Лариса, всем существом ощутив тепло сильной руки Аржанова и холод его слов.
— Да-да-да! Время и дело не терпят! — так же холодно повторил он, входя в столовую, и остановился на пороге, не обращая внимания на Мишутку, с разбегу повиснувшего на нем.
Посреди комнаты стоял худенький подросток, нервно сжимая поясной ремень, робко и радостно смотрел снизу вверх на высокого доктора. Иван Иванович сразу узнал его. Только нет прежней челочки, только выше стал ростом, а круглые черные глаза на детски округленном лице и словно навостренные уши те же.
«Мне можно тут помогать? Они сами даже напиться не могут», — так и зазвучали в ушах слова маленького мальчика, и снова точно распахнулась душа — ожило прошлое: военные госпитали, тяжесть отступления, встреча с Ларисой и ее сынишкой.
«Я хочу маршалом быть…» И незабываемое — преданная нежность к раненым и привязанность к нему — хирургу — ребенка, в свои пять лет увидевшего столько горя.
— Алеша! — Доктор порывисто протянул руки. — Здравствуй, дорогой маршал!
— Здравствуйте! — с трудом выговорил Алеша и чуть не заплакал, когда Аржанов по-отцовски обнял его и поцеловал.
— Ты вырос, мальчик! — взволнованно сказал Иван Иванович, чувствуя, как прошлое все сильнее охватывает его, и не пытаясь в этот миг противиться ему.
— А я? А меня? — требовательно пищал Мишутка, цепляясь за полы отцовского пиджака.
— Ты конечно! Тебя обязательно. — Иван Иванович, улыбаясь, наклонился к Мишутке, взял его на руки и тоже поцеловал.
Алеша смотрел на них, боясь, что о нем сейчас забудут. Тоска по отцовской ласке и боль ревности остро пронзили его.
— Я вас всегда помнил! — сказал он с упреком. — Я вас никогда не забывал! — И чтобы не расплакаться — этого еще недоставало! — опрометью выскочил из комнаты.
— Куда ты, Алеша? — спросила в коридоре Лариса, видевшая его встречу с Аржановым, но отчего-то не решившаяся войти в комнату.
— Погуляю… Голова у меня… — уже с лестницы крикнул Алеша.
Иван Иванович стоял, прижимая к груди младшего сына (он именно так и чувствовал сейчас, что сбежал его старший, любимый сын), стоял, словно пришибленный, и думал:
«Алешка! Алешка! Как это я оставил тебя?!»
Когда сели за стол, доктор все еще не мог отделаться от чувства вины и избегал смотреть на Ларису.
— Помните, мы праздновали в Сталинграде, когда Григорий Герасимович получил звание заслуженного врача? — обратился к нему Злобин. — Было по стакану горячего чая да по бублику довоенного производства, но зато, дорогая Галина Остаповна, ваш благоверный с такой любовью вспоминал о вас! Умела, мол, она накрывать стол по случаю разных торжеств…
— Только потому и вспоминал! — шутливо упрекнула мужа Галина Остаповна.
— Нет, еще рассказывал, как вы ездили с ним на охоту и на комаров сердились.
Решетов слушал, мирно улыбаясь, довольный успешным днем.
— Алеша-то какой большой стал! — сказал он, но посмотрел на жену и умолк.
— Скоро женить будем парня! — Злобин всем плотным корпусом повернулся к Ларисе и — как будто кто его дернул за язык — с неожиданным озорством поддразнил: — Красивая свекровушка из вас получится: вы за это время совсем не изменились.
— Очень хорошо, — рассеянно отозвалась Лариса, с беспокойством взглянув на дверь.
Иван Иванович заметил ее взгляд, и его тоже охватило беспокойство: куда же сбежал Алеша?
«Видно, очень нервный мальчик. Сколько ему? Пятнадцать лет? Самый трудный возраст! Еще и пятнадцати-то нет. Да-да, после той сталинградской бомбежки ему пять лет исполнилось…»
Иван Иванович уже не раз ловил пытливый взгляд Вари, и это вызывало в нем досаду на нее. Разве можно шутить с чувствами? Все равно что с огнем играть!
В коридоре раздался телефонный звонок.
— Алеша звонил, — сообщил Решетов Ларисе. — Он домой поехал, просил передать, чтобы вы не тревожились.
— Почему он убежал от нас? Видно, скучно показалось! — сказала огорченная Галина Остаповна.
— За девчатами еще не ухаживает? — спросил Злобин.
— Пока не заметно, хотя знакомых девочек у него много. Он конькобежец хороший, в волейбол играет, да и в музыкальной школе есть друзья. Но говорит, что еще ни разу в жизни не влюблялся.
Все засмеялись, а Иван Иванович мягко сказал, не глядя на Ларису:
— Алеша обиделся бы на вас. Он ведь с вами, наверное, по душам говорил.
Лариса смутилась:
— Да, обиделся бы. Он очень серьезный мальчик.
— Отразилась на нем военная обстановка? — спросила Варя.
— Еще бы! Столько пришлось пережить!
В голосе женщины прозвучала такая боль, что Иван Иванович невольно поднял глаза. Внешне Лариса действительно мало изменилась за прошедшие десять лет. Но тогда, в Сталинграде, несмотря на невыносимую тяжесть обстановки, она в полной мере обладала обаянием молодости, даже горе придавало ей трогательную прелесть. Сейчас все в ней выражало силу и ум, но она уже перешагнула пору расцвета, и прежнее женственное очарование как бы потускнело со временем. Еще горел румянец, ярко блестели серые глаза и золотистые искры по-прежнему светились в пышных, просто причесанных волосах, но той прежней, нежной и огневой Ларисы, какой она осталась в памяти Аржанова, уже не было. Суровым казалось лицо, спокойно лежали на краю стола ее руки хирурга с чуть сморщенной, суховатой от постоянного мытья кожей. Все было знакомым и в то же время иным. Едва успев осознать это, Иван Иванович понял, что такая Лариса для него еще ближе и дороже.
«И лучше бы не видеть ее совсем!» — прозвучало в его душе. Он отвернулся и снова встретился с взглядом Вари, которая сидела с Мишуткой возле Галины Остаповны.
Она тепло улыбнулась мужу, а он не улыбнулся в ответ: не смог. В этот момент Решетов поднял рюмку и сказал серьезно:
— Давайте выпьем за здоровье Тартаковской.
— С великим удовольствием! — отозвался Злобин.
— И за здоровье нашего Про Фро, — добавил Иван Иванович, — без него мы сели бы на мель.
Фирсова тоже оживилась и так похорошела сразу, что Мишутка неожиданно спросил:
— Эта тетя красивая, да? — и показал на нее пальчиком.
Выбравшись из рук матери, он бочком пролез к стулу Ларисы.
— Ты мне что-то сказать хочешь? — спросила она с улыбкой.
— У тебя ямочки на лице… Кто их сделал?
— Вот так вопрос! — воскликнул Злобин со смехом.
— Леонид, это пошлость! — сразу взорвалась Раечка. — Нельзя так извращать наивный вопрос ребенка!
— Помилуй, почему пошлость?
— А ты даже не замечаешь?! Понятно: вы на фронте привыкли вести себя как жеребчики!
Злобин покраснел до корней светлых волос.
— Ну, знаешь!.. Если ты привыкла не стесняться при собственных детях, то хоть бы при чужих постыдилась!
— При чужом ребенке, ты хочешь сказать? Ну конечно, не женщину же ты имеешь в виду!.. Фронтовая подруга! Мы в тылу лишения терпели, а вы…
— А мы там веселились! — перебил Злобин, и нехорошо, неловко стало людям, помнившим его хладнокровие и невозмутимость в военной обстановке, — так нервно исказились черты его лица, с такой ненавистью посмотрел он на свою малютку жену, на ее искусные локоны и бантики ее прозрачной блузки. — Ты сама опошляешь все: и верность, и дружбу, и даже любовь к родине.
— Я?! — Раечка разразилась истерикой, но никто не тронулся с места, чтобы помочь ей.
— Ни стыда, ни совести! — пробурчал Злобин, сумрачно глядя, как изгибалась она на стуле, то хохоча, то рыдая.
Только Галина Остаповна подошла к ней со стаканом воды и, взяв за руку, сказала:
— Пойдемте в спальню, там посидите, успокойтесь, перестаньте, а то ребенка напугаете.
Раечка нехотя повиновалась: чувствуя, что снова хватила через край.
Что касается ребенка, то Мишутка совсем не испугался. Наоборот, он с живейшим любопытством наблюдал дикую сцену этого «куража», уверенный, что дядя Леонид сейчас отшлепает свою капризную Раечку.
— Вы уж простите! — сказал Злобин, с горькой, виноватой усмешкой посматривая то на Ларису, то на друзей.
— Полно, Леонид Алексеевич! — сердито ответил за всех Решетов. — Разве мы не знаем твою взбалмошную супругу! Не в ней дело. За тебя больно, дорогой!
«Как это возмутительно!» — думала Варя, глядя на Ларису, которая сидела, опустив голову, точно стыдясь смотреть на окружавших ее людей.
Ларисе было очень тяжело. Ведь такое нередко встречалось в ее жизни. Пусть в иной форме, но ее уже не раз оскорбляли. За что же? За то, что она красива и одинока? Но разве она виновата в своем одиночестве? Разве она сама разрушила свою семью?
Она выпрямилась и встретилась со взглядом Аржанова. Он смотрел на нее явно расстроенный, но что-то большее, чем жалость, чем простое человеческое сочувствие, светилось в его глазах. Если бы он посмотрел на нее так до выходки жены Злобина!.. Если бы Лариса ощутила эту теплоту при первой встрече, или когда приходила к нему по поводу Наташи, или сегодня, когда он здоровался с нею! А сейчас… Можно ли так смотреть на нее после нанесенного ей оскорбления?!
Брови Ларисы нахмурились, и взгляд ее стал задумчиво далеким.
— Я часто думаю о судьбе миллионов женщин, так же как я, лишенных семейного счастья. Кто мы? Матери и кормилицы своих детей, труженицы, отдающие силы общему делу, а в личной жизни мы однокрылые птицы. Война обломала нам крылья, и, конечно, мы не можем летать вместе со стаей. — И еще у нее вырвалось с глубокой грустью: — Как хорошо, что здесь не было Алеши!
Ошеломленная многолюдством и суетней, Елена Денисовна поглядела вслед такси, снова покатившему по московской улице, просторно огороженной каменными громадами домов. По горячему асфальту тротуара сплошным потоком текла толпа людей, а между тротуаром и точно под гребенку подстриженной живой изгородью, за которой зеленели липы бульвара, бежали автомобили. И в центре широченного проспекта среди бульваров, протянувшихся вдаль своими аллеями, тоже катились машины. Как перебраться на ту сторону через этот поток, если понадобится? Как тут не растеряться?
Варенька почему-то не встретила на вокзале: то ли телеграмму не получила, то ли заболела. Ивану Ивановичу, конечно, некогда. Но и Варя теперь уже не прежняя простенькая, милая девочка, может быть, заважничала, став врачом и женой профессора? Шутка сказать! Елене Денисовне ни разу не приходилось видеть живого профессора. Не зря ли приехали-то?! Да еще с узлами, с чемоданами… Ничего доброго, но барахла накопилось порядочно за долгую жизнь на одном месте. И то не бросишь, и это жаль. А в дороге с вещами трудно. И Наташка… Девочке четырнадцать лет, впервые отправилась в такой далекий путь и, вместо того, чтобы помочь матери, глазеет по сторонам, всем интересуется, с посторонними в разговоры вступает. Каждому забавно поболтать с хорошенькой девочкой. Елена Денисовна не обманывалась: кудрявая, будто баранчик, голубоглазая Наташка привлекала общее внимание. До сих пор сдержанная, даже степенная, она сейчас на себя не похожа: развязался-таки язычок. Да как не вовремя развязался!
Стоит Елена Денисовна, раскрасневшись от жары, возле груды вещей под каменной аркой ворот и волнуется: тот ли двор, тот ли дом? Во дворе народу полно: роют ямы для посадки деревьев, землю на салазках тащат, кругом бегают ребятишки, машины фырчат, осторожно пятясь нагруженными кузовами.
— Наташа! Поди узнай, где эта квартира! Дворника спроси. Вон в фартуке… дворник, наверно. Да нет, стой, не ходи! Я сама пойду.
Елена Денисовна поспешила к дворнику, но в группе людей с лопатами вдруг столкнулась с Варей.
Словно и не пролетали над ними одиннадцать лет. Да каких лет! Ну точь-в-точь как на Каменушке: стоит Варенька с лопатой в руках, в серой кофточке и черной юбчонке, в тапочках на босу ногу. Только косы не разметаны по плечам, только округлились плечи и стан. Вот она — теперь жена доктора Аржанова!
Варя взглянула, ахнула, выронила лопату, обхватила сильными руками в грязных нитяных перчатках шею своей приемной матери, прижалась, расцеловала и тихо-тихо всплакнула на ее широкой груди.
— О чем ты, Варюша? — тревожно спросила Елена Денисовна. — Или неладно что?
— Нет, все хорошо. — Варя быстро сдернула одну перчатку, вытерла лицо концом Хижнячихиной косынки. — Где же Наташка? Показывайте скорее! Ой, какая! Иди, я тебя расцелую. Сейчас Мишутку приведу, он у тети Гали… у Галины Остаповны, а Ваня и Решетов — это муж Галины Остаповны — вот в том углу тоже ямы роют. У нас воскресник! Двор хотим озеленить. — И Варя снова, точно девочка, повисла на крепкой шее Елены Денисовны. — Ох, как хорошо, что вы приехали! Я вас так ждала! Сейчас только отпрошусь у своего бригадира. — И побежала, оборачиваясь и махая рукой.
У Елены Денисовны сразу отлегло на сердце.
«Двор озеленяют. Это и мы потрудиться тут можем. А то сплошной камень, оттого жарища и духота. Вот Деничка-то мой охотник был сады разводить!» — вспомнила она, поискав взглядом Наташку, на этот раз смирно восседавшую на большом рыжем фанерном чемодане.
— Здравствуйте, дорогая Елена Денисовна! — приветствовал издали Иван Иванович, подходя широким шагом. — Как доехали? Устали, наверно!
Он был в поношенных брюках и полуботинках, в тенниске с короткими рукавами. Тронутые проседью темные волосы забавно топорщились. Раскрасневшийся, выпачканный в земле, молодо блестя карими глазами, — видно, с удовольствием поработал, — он подошел и без всяких церемоний обнял и расцеловал просиявшую Елену Денисовну. И слезы навернулись у нее на глазах. Сразу вспомнилось довоенное время и то, что Аржанов был с ее дорогим Денисом в последние дни его жизни. Однако Елена Денисовна сморгнула слезы, обернулась к дочери.
— Это ведь Наташка!
На лице доктора изобразилось удивление, затем он весело рассмеялся:
— Вот так да! Ну, здравствуй, таежница! — И, расцеловав Наташку, шутя взлохматил ее и без того растрепанные кудри.
— Смотрите, какой у нас сынище! Мишутка, здоровайся! — запыхавшись, говорила Варя, неся полусонного мальчика, который зевал у нее на руках и протирал глазенки кулаками.
— Что же мы стоим на улице? Пошли! — спохватился Иван Иванович и взял деревянный сундучок и рыжий чемодан из фанеры, вызвав краску смущения у Елены Денисовны.
«Сколько хлопот доставили своим приездом», — подумала она, уступая вещи потяжелее подоспевшему на помощь Решетову.
В квартире Аржановых сразу стало тесно.
— Господи! Вам и самим-то негде жить, а вы еще нас к себе выписали! — сказала Елена Денисовна, осмотревшись. — Стесним мы вас совсем!
— Ничего, в тесноте, да не в обиде, — возразил Иван Иванович, вместе с Варей прикидывая, как рассовать вещи Хижняков. — Мы скоро новую квартиру получим, а пока проживем как-нибудь. Вам ведь не привыкать к трудностям!
— Да нам-то что!..
— Ну, и нам ничего. Я только не сообразил, что Наташка уже такая большая. На одну раскладушку вас с нею не уложишь…
— А я на кухне, — вызвалась Наташка, которая от души развлекалась суматохой при водворении на московское жительство. — Мама в коридорчике, а я в кухне.
— В кухне нельзя: там газ.
У Наташки глаза округлились от удивления.
— Почему газ?
— Который горит… на котором мы готовим, — сбивчиво от спешки пояснила Варя.
— Ах, керогаз! Мы с собой тоже привезли. В него керосин наливается.
— Уже одной вещью будет меньше, — смеясь, сказал Решетов.
И все двинулись на кухню показывать, как в Москве горит газ.
— Наташу мы возьмем к себе, — предложила Галина Остаповна. Она была освобождена от хлопот по озеленению, но зато успела с помощью приходящей домработницы приготовить обед на всю ораву. — Ты не пугайся, девочка. Это тут же, в подъезде.
— Я не пугаюсь. — Наташка взглянула на мать, вспыхнула и торопливо добавила: — Большое вам спасибо!
— Видите, как хорошо получается, — сказала Варя.
Едва они сели обедать, как раздался звонок и послышался громкий возглас Вареньки в коридоре:
— Еще нашего полку прибыло!
— Кто там? — Иван Иванович, выглянув из дверей, сказал радостно: — Да это Коробов! Здравствуй, товарищ дорогой! — И крепко ударил ладонью по протянутой ладони Коробова. — Где ваша Наташа?
— Наша Наташа, — поправила Варя.
— Но ведь теперь у нас еще одна есть.
— Иван Иванович, — растерянно заговорил Коробов. — Моя Наташа там, во дворе… Вы понимаете?.. Нам некуда. Я хотел у фронтового товарища, у Володи Яблочкина… А они, оказывается, всей семьей перебрались в Ташкент. Ну, и вот…
Варя горячо, просительно посмотрела на Ивана Ивановича.
— Да, конечно! — сказал он без размышлений. — Как же иначе-то? Ведите ее сюда!
У Коробова жалко дрогнули губы.
— Она совсем больная после дороги…
— Тем более. У нас, правда, тесновато, но пока обойдемся, а там положим ее в клинику.
Варя первая сбежала вниз и, взбудораженная, осмотрелась по сторонам. Но во дворе не было ни одной девушки, похожей на Наташу Чистякову. На скамье, где Варя любила читать, выходя с Мишуткой на прогулку, понуро сидела укутанная, несмотря на жару, пуховым платком бледная женщина и тупо смотрела перед собой безжизненным взглядом. Варе в голову не пришло, что это и есть Наташа, тем более что никаких вещей около скамьи не было.
— Я все сдал в камеру хранения, — сказал Ваня Коробов, подойдя к женщине и помогая ей встать. — У нас не много багажа, но куда же с ним?
Варя молчала, совершенно подавленная.
— До чего непрактичные люди! — говорила своему мужу соседка Аржановых, счетовод Дуся. — Живут в одной комнате, а наприглашали столько народу! Еще больную к ним привезли, а где ее поместить — неизвестно. И о чем только думают. А еще научные работники!
— Эту Наташу мы можем у себя поместить, — заявила Дуся, заглянув через минуту в комнату Аржановых. — И товарища, конечно, тоже, — добавила она, кивнув на Коробова остреньким носиком. — Можете располагаться у нас на диване, как у себя дома. — И почти испуганно обернулась на звонок у входной двери: — Еще кто-то приехал!
Но явился Злобин, очень расстроенный.
— Как у вас весело! — сказал он с завистью. — А почему все рассмеялись, когда я вошел?
— Милиция отказалась прописать Елену Денисовну, — огорченно сообщила мужу Варя, расстроенная и озабоченная. — Говорят, надо справку с места работы.
— Но ведь на работу не берут без прописки.
— Не берут. Получается круг — не разорвешь.
— Ничего, устроим, — самонадеянно сказал Иван Иванович. — Я схожу к начальнику паспортного стола. Как можно: приехали люди из такой дали!
И он пошел в районную милицию. Ему не приходилось заниматься подобными делами, но он считал, что серьезные люди всегда могут договориться. Ведь речь шла не о его собственном устройстве: там, где вопрос касался лично его, он не проявлял напористости.
Однако оказалось, что напористости и умения убеждать совсем недостаточно для получения московской прописки. Начальник паспортного стола наотрез отказал Ивану Ивановичу в его просьбе.
— Вы рассудите по-человечески, товарищ начальник! — говорил страшно огорченный и раздосадованный доктор, в упор разглядывая удивительно спокойное лицо работника милиции и нашивки на его форменной одежде. — Речь идет о вдове погибшего фронтовика, которая почти пятнадцать лет проработала на Крайнем Севере…
— Нельзя, потому что Москва перенаселена до невозможности, — невозмутимо возражал товарищ начальник. — Все едут в Москву, а война съела миллионы квадратных метров жилплощади: строительства-то не было. Как всех прописывать? Куда? Я не имею права прописать вашу гражданку и потому, что у вас нет излишков жилой площади. Двадцать метров с половиной, а семья три человека. Зачем же вселять еще двоих?
— Да вам-то что, если мы согласны потесниться!
— Нет, не могу. Категорически не могу.
— А я не могу вытолкнуть этих людей на улицу! — упрямо стоял на своем Иван Иванович. — Я пойду к начальнику районной милиции.
— Пожалуйста, он вам то же самое скажет.
— На месяц пропишем, — решил начальник районной милиции. — А на постоянное жительство ни в коем случае. К тому же у вас, товарищ профессор, нет излишней площади. Ведь вы научный работник… Вам необходимы приличные условия.
— Мне обещали квартиру в другом доме, — отчаявшись, раскрыл карты Иван Иванович.
Начальник милиции развел руками.
— Видите, как нехорошо получается. Вы переедете на новую площадь, а свою передадите по знакомству приезжему человеку. У нас коренные москвичи годами на очереди стоят. Поставят гражданина на учет, он и ходит, обивает пороги. А тут сразу — нате вам! Категорически возражаю!
Аржанова даже пот прошиб: «Заладили одно и то же — категорически!» Он вынул платок, не собираясь отступать, — крепко вытер широкий лоб и шею.
— Я, товарищ начальник, хочу передать свою площадь не родственничкам, а вдове фронтовика, который посмертно удостоен звания Героя Советского Союза. Женщина мужа потеряла и старшего сына из-за ранений на фронте схоронила. Она сама дорого стоит: у нее около тридцати лет рабочего стажа и в Москве еще поработает на общую пользу.
— Какая у нее профессия? — поинтересовался начальник милиции, рисуя что-то вроде порхающих птичек на испорченном бланке.
— Акушерка. — И Иван Иванович с надеждой взглянул на вечное перо в руках начальника.
«Ну что стоит человеку? — подумал он. — Вместо того чтобы чертить разную ерунду, взял бы да и написал резолюцию на заявлении».
— Вы полагаете, что в Москве акушерок не хватает? — усталым голосом спросил начальник милиции. — Вы зря ставите меня в неловкое положение, честное слово: ведь совестно вам отказывать. В печати ваше имя встречал, по телевизору недавно операцию на сердце смотрел… Как вы у стола стояли в маске… И приходится не уважить вашу просьбу! А ведь с хирургами ссориться невыгодно: вдруг случится у вас оперироваться, вы и вырежете мне не то, что нужно, — натянуто пошутил начальник. — Очень, очень сожалею, но, невзирая на личность просителя, в просьбе вынужден отказать.
— Ведь женщина приехала издалека и с ребенком, — сердито напомнил Иван Иванович, не смягченный лестной осведомленностью начальника милиции.
— Ребенок уже не маленький, положим. Прежде чем ехать, надо было оформить перевод на работу.
С этими словами начальник милиции поднялся, поправил ремень, давая понять, что дольше разговаривать с посетителем не имеет времени. Шум и движение за дверью красноречиво подтверждали, что все сроки приема уже исчерпаны. Иван Иванович тоже поднялся, нервно взвинченный, готовый вспылить.
«Сидят такие тупые бюрократы! Ничего не понимают!» — с ожесточением подумал он, а вслух спросил:
— Куда я могу пожаловаться на вас?
— Жаловаться? Ах, вы хотите обратиться в высшую инстанцию? Пожалуйста! — И начальник милиции назвал адрес своего управления на Петровке.
Прежде чем отправиться на Петровку, Иван Иванович около часа кружил по улицам, чтобы собраться с мыслями и успокоиться.
На улицах было шумно: окончился рабочий день во многих учреждениях, вышла смена с заводов и фабрик. Валом валил трудовой народ: канцеляристы, машиностроители, ткачихи… Автобусы и троллейбусы не успевали поглощать на остановках в широкие свои чрева густые вереницы людей. Кто посильнее, пробился плечом, повис на подножке, не давая запахнуться дверям; удалые ребята, явно станочники, с поцарапанными стружкой, промасленными руками, прицепились над задним буфером троллейбуса, не обращая внимания на свистки постового. Шагает группа девчат в штанах, заляпанных краской, — маляры или штукатуры. А вон матерые строители, похоже, каменщики или, может быть, сварщики-верхолазы. Повсюду заработали краны. Кончилась война, и люди нуждаются в жилье…
«Стройте больше и скорее, друзья, — тепло подумал хирург. — До каких пор жить москвичам в тесноте?.. Согнал-таки постовой ребят, остановил троллейбус. Куда спешат? Кто на танцульки, кто в школу для взрослых, в техникум вечерний, а то и в институт. Хотя сейчас еще каникулы… Просто торопится народ отдохнуть. Другие, как и я, побегут в домоуправление, в милицию. Там сейчас самые боевые часы».
Недавно прошел дождь, и мокрый асфальт блестел, полируемый тысячами ног и упругими шинами автомобилей, кативших сплошняком по улице Горького. Похоже, сегодня футбольная встреча на стадионе «Динамо». Но если поднять голову, то можно видеть и другую картину: масса окон, за стеклами которых белеют занавески. За каждым окном живут люди, имеющие московскую прописку…
Черт возьми! Миновал час «пик», а по тротуарам народ продолжает валить толпами, в магазинах толчея. Неужели все эти люди прописанные? Да нет, много приезжих. Не все ведь приехали сюда на постоянное жительство! И не всем тут надо жить. Вот эта, с саквояжем, определенно спекулянтка. Так и шныряет глазами. Москва обойдется без нее, а Елену Денисовну надо прописать. Она еще пригодится московским роженицам!
«Работать? Работать можно где угодно, — продолжал свой спор с начальником милиции Иван Иванович. — Но ведь для Елены Денисовны смерти подобно жить сейчас одной: Варя ей словно дочка родная. Как же я не сказал, что речь идет не о жилплощади, а о жизни человека!.. Хорошеет Москва. Растет и строится. Гигантские дома поднялись после войны. Уже очень много домов построили, товарищ начальник милиции!»
Хирург Аржанов идет по улице к центру города, к управлению городской милиции на Петровке. Ему позарез нужны два слова: «Прописать постоянно», — начертанные рукой начальника на его заявлении. Это только сказать легко: «Категорически нельзя».
За площадью Пушкина тоже новые прекрасные дома. Но стоят они, сомкнувшись, будто величавые утесы над блистающей улицей-рекой, и нет туда доступа вдове погибшего героя фельдшера Хижняка.
Мимоходом Иван Иванович увидел длинную вереницу людей, продвигавшихся медленным шагом к книжному киоску, сообразил, что это очередь за «Вечеркой», и, вместо того чтобы свернуть налево, к Петровке, тоже решил постоять за газетой.
«Пока буду дожидаться приема у начальника городской милиции, почитаю…»
Получив газету, Иван Иванович отошел в сторону и вдруг увидел Алешу Фирсова… Подросток был в такой же рубашке, в какой приходил на квартиру Решетовых, но на плечи накинут макинтош, а на ногах добротные полуботинки. Чуть приподняв брови, что придавало его полудетскому лицу выражение удивленной задумчивости, мальчик шел с очередью к киоску, но видно было, что он в эту минуту забылся совершенно. И точно: приняв машинально газету из рук продавщицы, Алеша замешкался, и только ропот соседей заставил его встряхнуться.
Конечно, спешить ему сейчас некуда: школьные каникулы, мальчишка гуляет по улицам и мечтает.
«Ни разу в жизни еще не влюблялся», — вспомнил Иван Иванович слова Ларисы о сыне.
А сейчас похож на влюбленного. Вот и от киоска отходит, словно лунатик, никого не замечая. Доктор шагнул к нему, взял его за рукав:
— Алеша!
Тот вздрогнул, густой румянец залил лицо, глаза заблестели ярко, но невесело.
— Вы? Как это вы… — Алеша хотел спросить: «гуляете?» Но застеснялся и умолк.
Теперь он знал, где живет и работает Иван Иванович, в каких лабораториях занимается, где читает лекции, — словом, представлял себе все его маршруты.
Во дворе дома на Ленинградском проспекте Алеша чаще видел издали Варю и маленького Мишутку. Подкараулив Аржанова, он следил за ним, но при первой возможности встретиться стремительно уходил. Если бы Иван Иванович был меньше занят и не так рассеян на улице, то давно заметил бы мальчика. Но он не замечал, а Алеша не смел подойти.
Впервые дни школьных каникул показались подростку такими пустыми и длинными.
— Где ты пропадаешь? — строго спрашивала Лариса.
— Гуляю.
Она с трудом выпроводила его в летний лагерь, но вскоре он вернулся, загорелый, похудевший, с беспокойным взглядом.
— Ты мне не нравишься нынче! — заявила Лариса. — Что с тобой творится?
Даже покупка замечательного пианино не привязала его к дому.
«Влюбился», — решила Лариса, продолжая наблюдать странное поведение сына.
Алеша и впрямь влюбился, если можно так назвать снова вспыхнувшую горячую привязанность подростка к взрослому мужчине — другу детства в незабываемо тяжелый период. Все мысли и чувства мальчика, обожавшего свою мать и уже не раз сближавшего в воображении судьбу Аржанова с ее судьбой, а значит, и с собственной жизнью, устремились опять к этому человеку.
Образ отца, которого Алеша очень любил, окружен романтикой геройства. Мальчику было всего шесть лет, когда он впервые услышал разговор взрослых о гибели Алексея Фирсова, но понадобились годы, чтобы утихла острота недетского горя. И тогда-то пришла мысль об Аржанове как о новом отце. Алеша знал, что Иван Иванович женился на Варе Громовой, но это почти не дошло до его сознания. И чем дальше отходили воспоминания о погибшем отце, окутываясь дымкой привычной тихой печали, тем ярче представлялся мальчику Аржанов, добрый, могучий богатырь, властный над смертью, с которым можно и поиграть, и посоветоваться, и запросто поговорить. Он понял бы все, что волновало Алешу.
Встреча наконец состоялась. Но, увидев Аржанова с маленьким сыном на руках, подросток почувствовал, что этот человек потерян для него безвозвратно. У него есть не только жена, но и собственный сын, и что мог значить сейчас для него Алеша Фирсов? Впервые мальчишеское сердце ощутило ожоги ревности, и он сбежал, а потом страдал и от сознания утраты, и оттого, что оскорбил Аржанова, ответив на его дружескую отцовскую ласку взбалмошной выходкой. Привязанность тянула к Ивану Ивановичу, и он стал его подкарауливать, но стеснительность мешала подойти и заговорить. И что бы он мог сказать Аржанову? Так оно и оказалось теперь, когда Алеша уже решил вычеркнуть его из памяти.
— Ты хотел спросить, что я тут делаю? — Иван Иванович ласково поглядел на умолкнувшего Алешу. — Гуляю, как и ты. У тебя каникулы, а у меня сейчас затишье перед боем. Меня дважды разнесли сегодня, и вот я хожу и собираю силы для новой атаки.
— На кого? — все еще дичась, спросил Алеша.
— На начальника городской милиции.
— Милиции? — В глазах Алеши вспыхнула тревога. — У вас что-нибудь случилось?
— Нет, я в самом деле веду бой за территорию, жизненно необходимую моему союзнику.
— Кто же этот… союзник? — догадываясь, что речь идет о жилплощади, спросил Алеша не без зависти к тому, за кого так горячо хлопотал Аржанов. — Наверное, фронтовой товарищ?
— Ты почти угадал. — Иван Иванович взял подростка, точно маленького, за руку (они давно уже отошли от киоска и теперь медленно, не выбирая направления, шагали по тротуару). — Это вдова фронтового товарища. Ты его знал… Помнишь Дениса Антоновича Хижняка? Фельдшером работал в Сталинграде, а погиб он как командир штурмовой группы. Такой был рыжий, синеглазый.
— Я помню. — Алеша сразу представил веселого на вид, рыжего человека с крупным вздернутым носом. — Он заходил в нашу палату проведать своих раненых и расспрашивал о них санитара Леню Мотина. Вот кого я хотел бы еще встретить: Леню и Вовку. Паручина! Какая странная жизнь была тогда!
— Да, страшная, — согласился хирург.
— Нет, странная, — поправил мальчик. — Ведь все происходило, как в тяжелом сне. И, конечно, страшно было. Я так и не привык до конца войны… Всегда вздрагивал, когда рядом падал убитый или близко разрывалась бомба. А ведь мы до Берлина дошли с мамой… со своим госпиталем.
— Мы тоже, только с другого направления.
— Вы… с Варей Громовой?
— Да, со своей женой Варей, — подтвердил Иван Иванович с грустной улыбкой, пробежавшей, точно луч света, по его пасмурному лицу. Улыбка относилась не к Варе, а к ребяческому выражению «мы с мамой дошли до Берлина».
Однако Алеша понял по-своему: доктору Аржанову очень нравится его молодая жена. Но ведь он и сам не старый.
— Мой папа погиб, — как будто без всякой связи сказал подросток. — Я не сразу узнал о его смерти. Мама скрыла это от меня и долго, долго не говорила. Я узнал случайно. Он погиб в танковой атаке осенью сорок второго года, когда мы были в Сталинграде.
— В сорок втором? Когда мы были на берегу Волги? — Голос Аржанова прозвучал глухо и отрывисто.
— Да, когда мы жили в блиндажах под берегом… Еще до наступления. И знаете, мама обманывала меня… — Алеша горестно усмехнулся, ему все труднее становилось говорить. — Она мне читала одно и то же письмо. Я это заметил по дырочке на бумаге, но не понял, отчего она так делала, а спросить почему-то побоялся. И раньше не понял ничего, когда она получила известие о смерти отца и упала без сознания. Конечно, что можно спрашивать с человека, если ему всего пять лет?
«Мне было тридцать пять, даже больше, и, однако, я тоже ничего не понял, — подумал Иван Иванович. — Значит, она отошла тогда от меня не потому, что стыдилась своего увлечения, а переживала новую утрату. Страдала в одиночку, боясь нанести удар своему ребенку, а мы не знали и не поддержали ее. — Иван Иванович вспомнил, какой приходила в операционную в те дни и ночи Лариса. — У нее у самой было мертвое лицо. Ведь она не переставала видеть в Фирсове отца своих детей. Сказала же она: „Мне не в чем его упрекнуть. И он герой и на фронте“. Теперь понятно… Она любила меня, но слишком свежо и остро было горе утрат. А сейчас?» — Иван Иванович вспомнил взгляды Ларисы во время последних встреч, ее волнение. Боясь думать о ней дольше, стараясь убежать от себя, Иван Иванович сжал руку Алеши и громко сказал:
— Мне надо спешить! Я могу опоздать на прием.
— Спешите в атаку?
— На этот раз я должен победить. Приходи к нам. Мы всегда будем рады тебя видеть.
«Я провожу вас!» — так и рвалось у Алеши с языка, но он побоялся быть навязчивым.
— Ну, пожелай мне ни пуха ни пера.
И с резвостью юноши громоздкий на вид профессор побежал за автобусом, подкатывавшим к остановке.
В большом помещении приемной на Петровке было людно. Значит, не только хирург Аржанов пришел сюда насчет прописки. Поняв это, он сразу представил всю серьезность положения. Победить? Легко сказать, но как это сделать?
Прием у начальника управления городской милиции начался уже давно. То и дело входили к нему и выходили обратно люди с бумажками в руках, с озабоченными, зачастую расстроенными лицами. А вот один вышел сияя, и не только Иван Иванович посмотрел ему вслед с завистью. Девушка выпорхнула, беззаботно помахивая свернутым заявлением.
— Разрешили? — спросила громким шепотом старушка, сидевшая словно на иголках.
— Нет. Поеду теперь домой, в Саратов. У нас тоже хорошо.
Девушка бойко застучала каблучками к выходу, а в очереди сказали:
— Раз дома хорошо, то и сидела бы дома.
— Такие и создают толкучку, только время у людей отнимают.
Но «таких» больше не было видно, все считали своей жизненной необходимостью остаться в Москве, и у каждого это так и отпечаталось на физиономии.
Общее напряжение передалось Ивану Ивановичу, и без того встревоженному. Он даже читать не смог, а, достав «Вечерку», просмотрел только фотоснимки да заголовки, то и дело обращаясь взглядом к заветной двери. Потом он засунул газету в карман и снова, уже в который раз, вернулся мыслями к разговору с Алешей Фирсовым, но душевная лихорадка снова помешала ему сосредоточиться на том, что недавно так взволновало его.
Начальником управления городской милиции оказался совсем еще молодой человек, цветущий, загорелый, с бравой военной выправкой. Наглухо застегнутый летний китель сидел без морщинки на его складной фигуре. Полное, но не рыхлое лицо, хотя второй подбородок уже выпирал слегка из-за форменного воротника, выражало спокойную властность. И разлет густых бровей, и прямой взгляд умных глаз, и твердый склад рта — все соответствовало званию этого человека. Атаковать такого было непросто.
— Ну, что у вас? — привычно протягивая руку, спросил он.
Профессор молча подал документы, а потом тоже молча, сосредоточенно следил, как начальник пробегал по ним взглядом. Паспорт. Бланки из домоуправления, заявление владельца жилплощади. Ни одна черта не дрогнула на лице начальника. В самом деле, что ему до какой-то Елены Денисовны Хижняк? Но…
— Тех, кому это необходимо, надо прописывать, — не дожидаясь отказа, с мрачноватой убежденностью подсказал Иван Иванович. — Я предложил этой женщине приехать в Москву и дал ей угол у себя из уважения к памяти ее мужа, военного фельдшера, который имел орден Ленина за вынос раненых с поля боя и посмертно получил звание Героя Союза. Он погиб в Сталинграде у пулемета как командир штурмовой группы, заслонив от смерти больше сотни раненых солдат. Старший его сын умер от ран, тоже полученных на фронте. Младшая, Наташка, — он так любил ее! — сейчас у меня на квартире вместе с матерью.
— А есть у нее другие дети? — держа в руках документы, спросил начальник управления милиции и вскинул на Аржанова пытливый взгляд. — Вот видите, еще два взрослых сына! Ведь она могла бы жить с ними.
— У них сложились свои семьи. Там жены, тещи. И почему, товарищ начальник, если у человека разбито личное счастье, надо еще лишать его права на самостоятельную жизнь?
— Но у вас всего одна комната, профессор. Что же, эта женщина — по-видимому, хорошая, если вы так горячо хлопочете о ней, — будет у вас на правах домашней работницы? Где она с дочкой поместится? А ведь, наверное, на Севере у нее приличная квартирка была?
Иван Иванович, до глубины души уязвленный справедливыми вопросами, вспыхнул, будто мальчик. Он вспомнил свой провал в районной милиции, но… сказал:
— Мне обещали новую квартиру, а эту жилплощадь я решил отвоевать для Елены Денисовны. Я согласен вместо обещанных мне трех комнат получить только две. Вы поймите: у нее не сложится теперь настоящая жизнь без меня и моей жены, Варвары Громовой, сироты, которую она приняла в свою семью из якутского наслега и которую любит как дочь. Это трудно объяснить, но вы не хуже меня знаете, что теплота душевная не зависит от одной приличной квартирки. Мы словно родные с Хижняками, и ей будет хорошо только около нас. Почему, хлопоча о рабочем устройстве человека, мы частенько забываем о его сердечном одиночестве? Решайте. Но, честное слово, — Иван Иванович приложил ладонь к просторной груди, — у меня здесь все переворачивается, когда я подумаю, что эту женщину могут выселить из Москвы. Ну, разве можно выселять таких людей?!
— Эх, товарищ хирург! — сказал начальник управления милиции. — Ведь мы стоим на страже ваших же интересов. Вы думаете, нам легко отказывать просителям? Другой раз плачешь, да отказываешь. — Он посмотрел в глаза Аржанова и подумал: «Честный человек, все выложил в районном отделении, отказали, и опять в ту же точку бьет, не увиливая. Кто стал бы так стеснять себя для посторонних людей? Значит, правда надо помочь». — Ну, раз уж такой случай… — сказал он, взял заявление профессора и, широко расположившись локтями на столе, написал в верхнем углу бумаги несколько слов; Иван Иванович разглядел только одно, четко выведенное: «разрешаю».
— Значит, вы тоже на фронте были? — спросил начальник, аккуратно наложив пресс-папье на свою резолюцию и исподлобья взглядывая на просителя.
— Как же! С первого и до последнего дня, ведущим хирургом в полевых госпиталях.
Открытое лицо Аржанова, раскрасневшееся от волнения, так откровенно сияло улыбкой, так победно топорщились вихры волос над его большим лбом, что начальнику московской милиции самому стало весело. Ему уже успели доложить из отделения о том, что придет доктор с жалобой, и он оценил прямоту этого человека, без утайки выкладывавшего свои планы насчет квартирных дел.
— Я ведь тоже бывший фронтовик. В сорок первом полком командовал, а потом дивизию получил, — с удовольствием сообщил начальник, и в милиции имевший чин генерала. — С работой госпиталей хорошо знаком. Военных фельдшеров в особенности запомнил… Настоящие отцы солдат эти Хижняки — шли за ними в огонь и в воду и из самого пекла выносили — это правильно!
Начальник управления встал, молодо улыбнулся и протянул Аржанову руку.
— Рад с вами познакомиться. Приятно, когда знакомишься с хирургом вне его приемного кабинета!
— Спасибо! — сказал Иван Иванович и, крепко стиснув крупную руку начальника, пошел из кабинета.
— Разрешили? — спросила беспокойная старушка, все еще томившаяся в очереди. — Напостоянно?
Тут только Иван Иванович спохватился и прочитал резолюцию: завороженный начальником, он и не усомнился в кабинете, что все написано как надо.
— Напостоянно, — сообщил он, снова улыбаясь.
— Ну, и слава богу! — искренне сказала маленькая старая женщина.
Хирург, тоже от души пожелав ей успеха, зашагал к выходу, торопясь поскорее обрадовать Варю и Елену Денисовну.
На улице уже стемнело, всюду вспыхнули огни электрических ламп. Отраженные в мокром асфальте, они придавали улице праздничный вид. Дождь накрапывал на новую шляпу Ивана Ивановича и его плащ, на блистающие лаком кузова машин. Еще недавно темные окна домов теперь уютно светились. Немало приезжих людей отдыхало в этот час в московских квартирах, в московских кино и театрах. А сколько еще других стремилось побывать здесь!
Аржанов шел и усмехался, вознагражденный за свои сегодняшние мытарства знакомством с хорошим человеком — начальником управления милиции города Москвы — и разрешением Наташке и Елене Денисовне называться москвичками. Раз уж на то пошло, он даже не сожалел, что теперь квартиру придется получить не из трех комнат, как предполагалось вначале, а из двух. Что ж, можно и в двух жить расчудесно, если семья маленькая.
На всех встречных милиционеров он смотрел с чувством особой симпатии. Боевой народ. Самое трудное дело — устройство общего быта. Шагая под легкими брызгами дождя, Иван Иванович вспомнил, как на днях привезли в приемный покой сразу трех раненых: милиционера, преступника и пострадавшего гражданина. В первую очередь хирургам пришлось оперировать бандита, так как рана у него была опаснее. Справедливо ли это? Милиционеру всякое происшествие — в чужом пиру похмелье. Но ничего не поделаешь — такова его работа! А работа милиции среди детей…
Иван Иванович знал Москву начала тридцатых годов. Из остывшего на мостовой асфальтового котла, из груды пустых ящиков, из глубоких ниш Китайгородской полуразрушенной стены, из каждого глухого кирпичного ее закоулка выглядывало оборванное, косматое и грязное до чертоподобности существо — ничей ребенок. Ныне отмирает само понятие беспризорности. Даже страшная война, которая прошла над страной, разрушив миллионы семей и миллионы оставив без крова, не возродила ее…
Тут совершенно естественно возникло у Ивана Ивановича воспоминание о встрече с Алешей Фирсовым у газетного киоска. Как стоял, как смотрел!.. Мальчик по существу одинок: мать все время занята. С какой горячей тоской он говорил о смерти отца! Лариса знала, а больше никто не знал…
Хирург вспомнил, как, движимый могучим и мучительным чувством, он пришел в сталинградском госпитале к Ларисе. Она сидела рядом со своим мальчиком в тесном подземелье, на убогой койке и при свете коптилки читала ему письмо от убитого уже отца. Столько слов хотел сказать ей хирург Аржанов, но не вымолвил ни одного. У него оборвалось сердце, когда она, увидев его, поднялась и, заслоняя собой мальчика, готового подбежать к нему, будто сказала суровым, осуждающим взглядом:
«Ну, что тебе нужно, разве ты не понимаешь, что твой приход оскорбляет меня?»
«И тогда я тоже не понял!» — подумал Иван Иванович с внезапным сожалением о былой любви к Ларисе. — «Да-да-да, я не разглядел, что она не просто отталкивала, а боялась сказать „убит“, оберегая жизнь ребенка. Как же терзалась она, когда не решилась довериться нам! А тут я с Варей… Почему же нельзя было переждать?» Эта мысль точно оглушила Ивана Ивановича, и он остановился. Кто-то толкнул его, налетев сзади, и послал ему «болвана», кто-то задел его портфелем и извинился — он ничего не слышал. Лариса Фирсова, скрывая гибель мужа от хрупкого, уже смертельно потрясенного ребенка, скрыла все и от человека, который любил ее.
«Но я, похоже, до сих пор ее не разлюбил! И она… что же она-то?»
Доктор стоял посреди тротуара, но никто уже не ругал его: толпа, подобно реке, обтекала могучую, издали приметную неподвижную фигуру. Только озорной подросток, пробегая мимо, бросил со смехом:
— Вот так монумент!
— Что же это получается? — вслух произнес доктор медицинских наук, профессор Аржанов и, стряхнув оцепенение, пошел, вернее, побрел дальше.
«А Варя, а Мишутка? О Елене Денисовне хлопотал, хотел обогреть человека, но, оказывается, привел ее не в теплый дом, а в разгороженный двор, где гуляет-дует сквозной ветер! Выражаясь языком сегодняшнего дня, явилась хозяйка душевной жилплощади, а та уже заселена. Варя там поселилась. Где же вы были до сих пор, уважаемая Лариса Петровна?»
— Похоже, квартиросъемщик сошел с ума! — пробормотал Иван Иванович. — Тут уж никакая милиция не поможет. Что же я натворил? Выходит, испугался одиночества и пустил жильца на избыток жилищной площади. И нам неплохо жилось, совсем неплохо. Мне казалось, я любил Варю… Казалось? Любил? Врешь, брат, без всяких «казалось» любил, а на Ларису крест был поставлен. Только беда в том, что я на живого, а не на мертвого человека этот крест поставил!
Варя возвращалась домой, довольная своим рабочим днем. Ведя Мишутку за руку, она поднялась по лестнице, открыла дверь и отшатнулась: едкий дым так и рванулся им навстречу.
— Все благополучно! — крикнула соседка Дуся, выплывая в пестром халатике из сизого дымного облака; худенькое лицо ее под пышно и мелко завитыми короткими волосами казалось совсем детским. — Елена Денисовна осваивает газовую плиту.
— Картошка сгорела! — озабоченно сообщила Елена Денисовна из кухни. — Это зверь, а не плита: раз — и готово. Всего-то на пять минут успела отвернуться…
— Надо было ма-аленький огонечек! — пропела Дуся.
— Я помню, маленький. Да боюсь, чтобы не погасло.
— Ничего, привыкнете. — Варя сняла с Мишутки кепку и пальтецо, переоделась сама по-домашнему. — Где же Наташа? — спросила она, заглянув в комнату соседей.
— Моя Наташка у Галины Остаповны, а больную Наташу Иван Петрович увез в больницу.
— Иван Петрович?.. Ах, это Ваня Коробов! — Варе вдруг стало страшно: предстоит неизбежная операция. Да какая! А вдруг она пройдет неудачно? Вот будет горе и позор! Да, и позор! Хорошее настроение сразу улетучилось, и молодая женщина, насупясь, пошла к себе.
Раньше она никогда не сомневалась в успехе операции, если за нее брался Аржанов, а сейчас, уже не впервые, ее охватило сомнение. Может быть, это потому, что у него стало больше смертных случаев, чем раньше, когда он не занимался пороком сердца? И, однако, он не намерен отступать даже при повышении процента смертности!.. Зачем же браться снова за черепно-мозговую операцию? Нелогично! Несерьезно! У Вари мелькнула мысль побежать в больницу, найти Ваню Коробова и отсоветовать ему лечить Наташу у Ивана Ивановича.
При этой мысли она еще сильнее взволновалась: ведь Наташа настроилась лечь на операционный стол именно к Аржанову. Ведь так важно — настроение больного! И разве простит хирург жене такое недоверие? Но если не вмешаться, то это может обернуться очень плохо для Наташи. Лучше всего поговорить с самим Иваном Ивановичем — пусть он откажется от этой операции.
Похолодевшими руками Варя сняла телефонную трубку, но в больнице сказали, что профессор уже ушел. Тогда она, не умея откладывать свои решения, попросила разыскать Коробова.
— Ваня! Мне очень трудно вам это говорить, но я прошу вас, положите Наташу к настоящим нейрохирургам, — тихо сказала она в трубку несколько минут спустя.
Коробов долго молчал, видимо, ошеломленный, собирался с мыслями.
— Почему? — спросил он наконец, но в голосе его прозвучала не тревога, а удивление.
— Мне нельзя объяснить вам это по телефону, — ответила Варя, следя одним глазом, как Елена Денисовна выпроваживала из кухни Мишутку, который уже успел «потрогать» газовые краники. — Я вам все объясню дома.
— Не надо так, Варя, — прозвучал в трубке серьезный и мягкий голос. — Иван Иванович для нас самый авторитетный хирург. Мы надеемся на него. Если он Оляпкина удачно оперировал в блиндаже на передовой, то неужели в московской клинике сделает операцию хуже? Пожалуйста, не говорите ничего Наташе. Она хоть и боится, но верит, что все будет хорошо. Вы слушаете меня?
— Да. Конечно, — подавленно ответила Варя. — Ведь я тоже хочу хорошего и вам, и… своему Ивану Ивановичу.
— Что с тобой, Варюша? — спросила Елена Денисовна, увидев ее сразу обострившееся, нахмуренное лицо.
— Со мной? Я очень волнуюсь. — Варя покосилась на соседку, которая, звеня пестиком, толкла что-то в ступе, и сказала громко: — Сделала глазную операцию сегодня старому колхознику из Мордовии. Оба глаза были закрыты рубцовыми изменениями век после трахомы… Такие тяжелые рубцы образовались… Ассистент — опытный хирург — сказала мне после операции: вы прекрасно работаете. А я боюсь. Когда делаю операцию, то не боюсь, но до этого и после просто лихорадит. Вот прооперировала больного Березкина и теперь все время буду дрожать, как бы не воспалился у него другой глаз. Сколько всяких несчастий угрожает людям на каждом шагу! — добавила Варя с тоской и вымученно улыбнулась женщинам, внимательно слушавшим ее. — Никак не привыкну к мысли, что я уже врач и допущена к самостоятельной работе.
— Разумница ты, Варюша! — сказала Елена Денисовна, притворяя окно, в которое еще тянулась из кухни голубоватая дымка.
— С таким мужем грех разумной не быть! — откликнулась Дуся, снова принявшись с ожесточением долбить в ступке, точно хотела пробить ее насквозь. — Профессор, однако, не стесняется зайти за ребенком в садик. Даже в магазин ходил, когда жена к экзаменам готовилась и все свободное время над книжками сидит. Есть с кем посоветоваться, у кого спросить. А мой ветрогон придет с работы, пообедает — и в бильярдную. Только его и видела. Скажи, говорит, спасибо, что я не пьянствую и по бабам не хожу. Вот, извольте радоваться! Я тоже работаю, да еще учусь, хозяйничаю и не хвастаюсь своим трезвым поведением! В голову даже не пришло бы хвалиться, что с мужчинами не гуляю: зачем это мне?
«Да, есть с кем посоветоваться, у кого спросить! — с тоской подумала Варя. — Со стороны все кажется прекрасно, а на самом деле бог знает до чего дошло! Если я не права, так меня убить надо за разговор с Коробовым! Но не зря же я волнуюсь!» Она взглянула на ручные часики:
— Долго нет Вани…
— Иван Иванович звонил, — встрепенулась Елена Денисовна. — Просил передать, что после работы пойдет в милицию насчет нашей прописки. Вот наделали ему хлопот. — Она виновато усмехнулась и по-бабьи пригорюнилась, подперев щеку ладонью. — Мне правда тяжело стало жить на Каменушке после смерти Бори. Раньше я не признавала никакой хандры, а тут руки начали опускаться. Годы, должно быть, тоже сказываются.
— Ну, какие ваши годы. Вас еще замуж выдать можно. — И Дуся, перестав наконец стучать, бесцеремонно окинула взглядом Елену Денисовну.
Та уже успела снова очистить и нарезать картофель и осторожно вываливала его из миски на горячую сковороду. Она действительно выглядела очень статной в своем простеньком ситцевом платье и хорошеньком передничке, но вокруг глаз и на лбу пролегли морщины, лицо осунулось, побледнело, и тревога сейчас на нем. Не на шутку волнует Елену Денисовну прописка в Москве. Поэтому и картошку сожгла. Куда же им ехать с Наташкой? Тут люди, близкие сердцу…
— Мне, Дусенька, не до замужества, — сказала она грустно, — только бы дочку в люди вывести.
— И выведете. Глядишь, еще один врач будет вроде Вари или Ларисы Петровны.
— Вы разве знаете Фирсову? — отвлекаясь от мучительных мыслей о Наташе и разговоре с Коробовым, спросила Варя.
— Теперь знаю. Видела в тот день, когда Раечка ей скандал из ревности устроила. Хорошо, что хирург Фирсова — выдержанный товарищ. Другая могла бы морду набить этой форсистой зануде!
Елена Денисовна слушала, насторожась, вдруг вспомнив письмо мужа об отношении Ивана Ивановича к хирургу Фирсовой. Влюбился, мол, он в самостоятельную, семейную женщину, и теперь из него получится вечный холостяк.
— Что же муж Фирсовой не одернул Раечку? — спросила она.
— У нее нет мужа, — ответила Варя с чувством неловкости. — Он погиб на фронте, а Лариса Петровна живет теперь одна с сыном Алешей.
«Так же, как я!» — мелькнуло у Елены Денисовны, и вместе с невольным сочувствием к Фирсовой у нее возникло новое опасение за Вареньку: недаром, ох, недаром, всплакнула она при встрече!
Ведь если Иван Иванович влюбился в Фирсову, то не могло это легко пройти у него. Еще на Каменушке всегда казалось Хижнякам, что он гораздо старше своего возраста. И шутил он, и в городки сражался, и с Наташкой дурачился, и в картежной игре жульничал и хохотал так, что невольно засмеешься, на него глядя, а все сказывалась в нем тяжеловесная сила характера. Иногда Елене Денисовне представлялось, что он куда старше ее Хижняка, да, наверно, и в юные годы он был таким же. Не мог такой человек шутя отделаться от любви к женщине, тем более что она не только красива, но и умница, и в расцвете сил, и вот одна осталась. И выходит: самая она пара Ивану Ивановичу. Гораздо лучшая пара, чем изнеженная Ольга, и, страшно подумать, лучшая, чем своенравная Варенька, которую Елена Денисовна прочила раньше выдать за Логунова.
Отчего же Иван Иванович женился на Вареньке? Не захотел разрушать чужую семью? Вареньку побоялся упустить, наконец-то оценив ее преданную любовь? Как бы там ни было, но нехорошо, что Фирсова тут объявилась, да еще без мужа, свободная женщина.
Приход Коробова отвлек мысли Елены Денисовны в другую сторону.
— Больница? Да, больница замечательная, век бы ее не видеть! Положили Наташу в хорошую палату, и сегодня смотрел ее Иван Иванович. — Тут сибиряк насупил брови, и Варя вспыхнула. — Завтра на рентген.
— Все удачно обойдется, — с глубоким убеждением сказала Елена Денисовна. — Но она, голубушка, наверно, из-за детей расстраивается.
— Если бы! — Коробов тоскливо вздохнул. — В том-то и беда, что ее ничем сейчас не расстроишь.
— Отчего же беда? Этак лучше! — вмешалась Дуся.
Но Варенька и Елена Денисовна знали — плохой признак, если больной становится безразличен ко всему.
— За детей я сейчас тоже особенно не беспокоюсь: Ольга Павловна за ними присмотрит. А за Наташу я боюсь! — говорил Коробов, сидя у стола в позе человека, которого одолевает жестокая зубная боль.
Почти сердито взглянул на Варю, еще пуще нахмурился: какая муха укусила ее сегодня? Надо же такое бухнуть не вовремя?!
«До чего похож на моего Дениса! — заметила про себя Елена Денисовна, глядя на молодого таежника. — И нос такой же, и глаза, и руки… Ну, точно наш сын!»
— Вы бы отдохнули, а то на вас лица нет, — посоветовала ему Дуся. — Я сейчас ухожу: учусь на курсах бухгалтеров. В комнате тихо будет.
— Не могу! — Иван сжал большие ладони, плечи его устало ссутулились, но он встряхнулся и встал. — Варвара Васильевна, мне надо с вами поговорить.
Варя нервно вздрогнула и кивнула.
— Пожалуйста, Мишутка нам, конечно, не помешает.
— Я тоже так думаю, — угрюмо сказал Коробов и, подождав, пока Дуся и Елена Денисовна вышли из комнаты, приглушенным голосом спросил. — Почему вы дали мне такой совет? Что значит: к настоящим нейрохирургам? Разве Иван Иванович разучился делать такие операции?
На лице Вари выразились боль и мучительный стыд, затем упрямое убеждение в своей правоте заставило ее поднять голову. Вскинув остренький подбородок, она в упор взглянула на Коробова.
— Он, конечно, не разучился, а, наоборот, еще больше усовершенствовался после войны, даже заведовал нейрохирургическим отделением в одной из клиник. Но сейчас почти отошел от нейрохирургии. Да что! — Варя сделала досадливо-нетерпеливый жест. — Просто отошел. И я боюсь сейчас, боюсь вдвойне и за него и за Наташу. Потому и говорю: не лучше ли положить ее в специализированный институт, где все приспособлено для лечения таких болезней?
Коробов задумался, округлив глаза; даже его рот по-мальчишески округлился. Конечно, очень важно — специализация.
— Там полный комплекс исследований, аппаратура новейшая, уход… Иван Иванович не обидится, если вы сами захотите перевести Наташу; наоборот, похлопочет, чтобы ее оперировал не малоопытный ординатор, а кто-нибудь из профессоров, — доказывала Варя, которую и трогала и сердила сейчас вера Коробова в непогрешимость хирурга Аржанова.
Но все старания Вари произвели как раз обратное действие. Раз Иван Иванович еще больше усовершенствовался, так чего же лучше? И убежденность ее в благородстве мужа тоже попала на благодатную почву: Коробов до сих пор не утратил солдатского преклонения перед фронтовым хирургом.
— Значит, в самом лучшем специализированном учреждении есть малоопытные ординаторы, — задумчиво сказал он. — Кого-то они оперируют! Вдруг Наташа попадет к такому малоопытному? Нет уж! Мы с ней сейчас прибились к надежному берегу, зачем же отталкиваться и плыть неведомо куда? Уф! Решился — и сразу спокойнее на душе стало! Пойду в больницу.
— Не пустят туда, поздно уже. А на дворе дождь.
— Дождь — пустяки. На фронте в любую погоду приходилось по земле ползать!
— То на фронте. Без обеда мы вас все равно не отпустим.
За обедом Коробов ел рассеянно и торопливо, как человек, по-настоящему проголодавшийся и в то же время поглощенный своими мыслями. Елена Денисовна прямо-таки с удовольствием прислуживала ему и только огорчалась немножко, что он не высказывал никакого мнения о приготовленных кушаньях.
— Беда, если рушится у тебя самое дорогое, а ты бессилен помочь, — сказал он, уже собираясь уходить. — Ведь когда можно действовать, никакие трудности не страшны. Вон как в Сталинграде было. Вы, Елена Денисовна, представить себе не можете, что там творилось! Черная ночь среди белого дня! Сплошной гул круглые сутки катился над степью на сотню верст. Сначала были мы в выжженном дотла трехэтажном домике, ни крыши, ни перекрытий — одни стены. Но стены будь здоров! Засели мы в нем — дюжина агафонов — и решили не отдавать свой домик, а стоять насмерть. И стояли. Что только не делали с нами фашисты! Из артиллерии глушили прямой наводкой… Вы, конечно, не знаете, какая это наводка? Вообразите — разорвался бы сейчас тут в комнате один снаряд… Что бы осталось? А в наш дом садили из пушек со всей силой.
— Но вы-то как уцелели?
— В укрытиях под камнями спасались. А потом на нас фашисты двинули танки, чтобы протаранить, раздавить, огнем сокрушить. И мы, горстка людей, отбились, не подпустили танки. Ведь этот дом стал для нас дороже жизни, потому что отступать за Волгу нельзя было.
Елена Денисовна, по-матерински гордо и печально глядя на Коробова, представила и своего Хижняка в этом аду кромешном.
— Мой был с вами?
— Когда потом обороняли заводы, вместе были. Он никогда не унывал. Всегда хлопотал, шутил. Завел для нашего медпункта самовар… Нашел в развалинах, вычистил и на себе таскал. Нагрузится, бывало, как верблюд. Логунов скажет: «Брось ты, Денис Антонович, эту посудину, не позорь наше соединение». А Хижняк свое: «Пробросаешься, пожалуй! Два шага отступили, да бросать! Завтра опять отобьем эту развалину». И солдаты ободрятся. Ведь все время из рук в руки переходили позиции — каждый угол, каждый подвал. Да, можно бодриться, когда действуешь, а если только смотришь и бессилен помочь, то это хуже всего.
— Тебе еще рано отчаиваться, Иван Петрович, — с трудом поборов слезы, подступившие комком к ее горлу, сказала Елена Денисовна. — Жива ведь твоя Наташа. А когда и надежды нет, вот беда!
Простые слова женщины, изведавшей жестокое горе утрат, тронули Коробова. В самом деле: Наташа жива, и сегодня он снова услышит, хотя и слабый, родной голос. В запавших глазах сибиряка заблестели искорки улыбки, и весь он распрямился, по-солдатски подтянулся.
— Скоро Логунов в Москву приедет на совещание. Привезет новости с рудника. У нас там тайга могучая, вечнозеленая. А ягод, а грибов, а рыбы в реках! Скоро на нашем Енисее начнется строительство гидростанции. Вот народу к нам повалит! Вам, Елена Денисовна, туда поехать бы, а не в Москву! Мы бы вам квартирку дали!
— Спасибо, Иван Петрович! Мне хорошо вместе с Варенькой. Конечно, стеснили мы их, но только бы утряслось с пропиской; пойду на работу, поселят где-нибудь. Наташку надо выучить, чтобы стала человеком, а дома она никому в тягость не будет: девочка смышленая, аккуратная, я ее с малых лет приучила к хозяйству. Сейчас больше у Решетовых: отбивает ее у меня Галина Остаповна.
— Видно, вы в Москве обживетесь. Тогда вас отсюда лебедкой не вытащишь!
— Славно бы! — искренне сказала Елена Денисовна. — Человек на любом месте должен корни пускать.
Убежала на занятия Дуся, ушел в больницу Коробов, хотя и успокоившийся после разговора за столом, но с осадком обиды на Варю за своего хирурга. Елена Денисовна уложила спать Мишутку, давным-давно прошло время ужина, а Ивана Ивановича все не было.
— Где же он запропал? — тревожилась Варя, и без того взвинченная.
«Не поругался ли с начальником милиции? Еще арестуют из-за нас с Наташкой!» — думала Елена Денисовна, вспоминая горячий нрав доктора и его столкновение на Каменушке с секретарем райкома.
Вздохнув, она достала вязанье — шерстяную зеленую кофточку для дочери — и начала шевелить спицами, поглядывая на Варю, на лице которой так и играл беспокойный румянец. Варя тут же, у обеденного стола, читала статью в медицинском журнале, но явно не могла сосредоточиться: хмурилась, покусывая белыми зубами карандаш, пересаживалась то так, то этак, машинально трогала угол салфетки, которой были накрыты приготовленные к обеду посуда и закуски.
Вдруг она отложила журнал и устремила на Елену Денисовну взгляд, полный страха. Та сразу опустила работу на колени:
— Что, голубушка моя?
Варя смутилась.
— Глупо, да? Но неужели я ошиблась в нем?
— Не может того быть! Разве тебе плохо живется?
— Становится плохо иногда, хотя я очень люблю его.
— А он?
— Он? Ольгу вы бы так не спросили! — запальчиво воскликнула Варя.
Елена Денисовна задумалась. Да, в любви Аржанова к Ольге она никогда не сомневалась. Почему же здесь не было такой уверенности? У Ольги, как та утверждала, начался разрыв с Иваном Ивановичем из-за его равнодушия к ее человеческим запросам. А тут? Он учил Варю на Севере, помогал ей учиться в институте. Сейчас оба работают, ребенок у них, и опять что-то не ладно. Не возмещает ли Иван Иванович дружеской заботой недостаток супружеской любви?
— Почему вы не отвечаете мне? — обиженно и пугливо спросила Варя.
— Просто ума не приложу, отчего тебе плохо! Ведь Иван Иванович очень внимателен к тебе и ребенку и ласков, кажется.
— Кажется? Да… Конечно, ласков. Однако я ревную его. И не только в личном, но и в работе. Я всегда стремилась к тому, чтобы мы работали вместе, советуясь, помогая друг другу. Всю душу вкладывала в учебу. Когда поехала на практику после четвертого курса с годовалым ребенком на руках, разве легко мне было, но я надеялась, что скоро кончатся все испытания. А они только начались.
Варя опустила голову и притихла, ей вспомнилась поездка в Рязанскую область. Буйное шелкотравье привольной окской поймы, сизые сосновые боры, песчаные дороги, деревни на буграх, в весеннее половодье похожие на острова, кирпично-красный кремль — старинный монастырь в районном центре Солотче. Там она проходила практику в сельской больнице. Мишутке в то время был только один годик. Она жила с ним у молодой вдовы фронтовика в крепко сколоченной избе, окна которой выходили на широкую улицу, где, увязая по ступицу в сыпучем песке, тащились телеги и, фырча, буксовали автомашины. А дверь распахивалась прямо в сине-зеленые дали поймы, прорезанные там и сям серебряными излучинами Оки и ее протоков. Изба стояла над обрывом, и пушистые вершины громадных сосен, сбегавших вниз по крутому откосу, шумели почти у порога. Вечерами, принеся Мишутку из детских яслей, Варя любила сидеть с ним на завалине и смотреть, как тлели облака в пламени заката, как то вспыхивали, то тускнели зеркала протоков, когда солнце сваливалось в леса на горизонте. Совсем недалеко от Солотчи, на правом берегу Оки, родился поэт Есенин. Наверно, он так же смотрел когда-то на просторы поймы… Сосны шумели, напоминая шелест хвои стланиковых зарослей на родных северных горах; звонко и непонятно, точно птица, лепетал о чем-то Мишутка, возвращая мысли матери к тому, что надо хлопотать по хозяйству и готовиться к новому трудовому дню. Ох, работа! Сколько боязни, пролитых втайне слез, гордой, так и рвущейся наружу радости! В одну из грустных минут вдруг нагрянул из Москвы Иван Иванович… Какое это было счастье!
Варя подняла лицо, оживленное милыми воспоминаниями, тихо сказала:
— Мне сейчас всякое лезет в голову. А я не хочу поддаваться страшному чувству ревности, боюсь ее, потому что не хочу унижать подозрениями Ваню и себя тоже. Если это ворвется, тогда конец нашей жизни. Ведь он и так обижен тем, что я против его новой работы.
— Надо же выдумать разные глупости! — сердито сказала Елена Денисовна. — Он радуется за тебя, гордится твоими успехами! Значит, любит.
— Любить по-разному можно. Мне кажется, он никогда не любил меня так, как свою противную Ольгу! За что он любил ее? Но я все равно была счастлива с ним. А теперь боюсь, хотя стараюсь не показать, что мне страшно… Вы даже не спрашиваете, чего я боюсь, как будто уже все, все знаете! — с отчаянием перебила себя Варя, умоляюще посмотрев на Елену Денисовну.
— Я жду, когда ты сама расскажешь, что тебя мучает, — кротко ответила Елена Денисовна. Не могла же она передать Варе то, о чем писал ей из Сталинграда Денис Антонович!
— Мне пока не о чем рассказывать, но появилась женщина, к которой я ревновала его раньше. Тогда я скрытно ревновала, а теперь у меня права жены, и мне уже мало мучиться одной: хочется, чтобы и он разделил мои переживания, мои мучения! Я старалась подавить чувство ревности; мне даже казалось, что я могу подружиться с Ларисой… Да, да, с Ларисой Фирсовой, я о ней говорю! Но когда я увидела их за столом у Решетова — в ту минуту, когда они посмотрели друг на друга, мне будто нож в сердце воткнули. Теперь никакой дружбы не получится. Лариса заходит ко мне на работе, и вижу: ждет, чтобы я пригласила ее к себе домой. А я не могу!.. Не могу! Ну что мне делать, Елена Денисовна? — И, как давно на Севере, Варя подошла к своей старшей подруге, крепко обняв, прижалась к ее плечу.
«Что делать?» Нелегко спросить, а как ответить на такой вопрос?
У Елены Денисовны сразу возникло сомнение в достоверности сообщения Хижняка и собственных домыслов. Может быть, у Ивана Ивановича в то страшное время было просто сочувствие к Ларисе, вызванное ее великим горем? Но теперь у него сложилась хорошая семья. Главное, ребенок растет. А дети — цветы жизни, и ради них родители выполняют обязанности, приносят жертвы. Нельзя ведь иначе-то?
— Ну посоветуйте, как мне быть?
Елена Денисовна слегка отстранилась, любовно заглянула в лицо Вари.
— Зачем волноваться без особой причины? Иван Иванович предан тебе, и не надо лезть ему в душу, ковыряться, нет ли там чего. Ты сама-то разве никогда ни о ком не думала? Взять хотя бы Платона Артемовича… — Тут Варя вспыхнула, вспомнив свое прощание с Логуновым под волжским обрывом при свете «катюш», летевших через реку с ураганным шумом. — Видишь, как покраснела! Ну-ка начну я тебя допекать: отчего да почему? Казаться всякое может! Надо судить о человеке по его делам.
Варя задумалась, потом окинула взглядом комнату, где прожила столько счастливых дней. Правда, стоило ли из-за одних подозрений отравлять жизнь себе и любимому человеку? Все равно у нее не хватит сил уйти от него, а он никогда не скажет ей: уходи, и сам не уйдет: ведь у них ребенок. Но можно ли жить в семье лишь для того, чтобы состоять при своем ребенке? Что же такое родитель? Должность семейная или человек, отдающий все тепло души этому ребенку и его матери? Служебную должность тоже нельзя хорошо исполнять по принуждению. Воспоминание о разговоре с Коробовым заставило Варю побледнеть. Не старается ли она, пользуясь правами жены, действовать методом принуждения?
Звонок у входной двери всполошил обеих женщин. Варя побежала открывать.
— Что так долго? — услышала Елена Денисовна ее радостно прозвучавший возглас и вздохнула с облегчением.
Расставляя посуду на столе, она невольно прислушалась, охваченная беспокойством за себя и Наташку: удалось ли Ивану Ивановичу выхлопотать для них прописку в Москве?
— Я и в домоуправлении уже побывал, — сказал Иван Иванович, входя в комнату. — Могу поздравить вас: все в порядке! Но и меня поздравить можно: у трех начальников был, даже красноречие проявил. Вот я какой!
Но в голосе его не было торжества. Елена Денисовна хорошо знала Ивана Ивановича: не светились в его глазах озорные искорки, не слышно победного смеха. Что-то неприятное омрачило хлопоты.
— Спасибо, но мне просто совестно, что мы вам столько затруднений доставили. Я уж и так подумала: если понадобится, мы можем опять в тайгу уехать. Не на Каменушку, конечно, а хотя бы к Платону Артемовичу в Красноярский край.
Иван Иванович мгновенно вскипел:
— Еще новое дело! А года через три Наташка закончит десятилетку и будет рваться на учебу опять же в Москву или в областной город. А я-то бегал! Я-то волновался!
Елена Денисовна побагровела от стыда, сразу почувствовав: обидела, и очень.
— Наташка у вас — отличница, архитектором думает стать.
— Ведь это еще одно детское мечтание…
— А отчего же не помочь ей стать архитектором? Живя в тайге, в простом бараке, мечтает девочка о красивых домах, о городах новых. Ну и пусть учится и строит потом! И себе тогда комнату выстроит побольше этой. — Иван Иванович подошел к кроватке сына, посмотрел на него. — Вот Мишутка вырастет и тоже учиться будет. У них, у наших детей, жизнь по-иному складывается. Вы, Елена Денисовна, не думайте, я очень рад хоть чем-нибудь помочь вам. — Иван Иванович взглянул на Варю, прибежавшую из кухни, и добавил совсем не радостно, но искренне: — Мы оба рады. Теперь можно и о работе для вас подумать.
— Та самая Наташа из Сталинграда? — быстро переспросила Софья Шефер.
Она стояла перед Иваном Ивановичем, широкая в белом докторском халате, порядком постаревшая, но по-прежнему жизнерадостная, и поглядывала то на него, то на папку с надписью «История болезни», которую держала в смуглых крупных руках.
— Да, та самая Наташа. Сталинградца Коробова вы тоже, наверно, помните? Они поженились сразу после войны. У них двое детей, совсем крошечных.
— Ая-яй! — Невропатолог с сожалением покачала головой, ярко-черные глаза ее затуманились. — У Наташи тогда контузия была. Такая прелестная девушка, а теперь нуждается в операции. — И Софья, присев к столу, погрузилась в чтение записей, сделанных после анализов и осмотров врачей.
Профессор Аржанов ходил по кабинету и размышлял о предстоящей ему работе в лаборатории, о полученных для исследования сердца новых зондах — из более эластичной и гибкой пластмассы. Потом он подумал об операции, которую надо делать Наташе, о Коробове. Бедняга днюет и ночует возле больницы или торчит в будках междугородной, вызывая по телефону Октябрьский прииск, расположенный где-то на реке Сулейке в далекой красноярской тайге. Что можно сказать о Наташе сейчас? У нее все признаки заболевания мозга. Что именно? Где расположена опухоль? Наблюдения в клинике еще не уточнили диагноза. Узнав, что Наташе предстоит сложное исследование рентгеном, для которого нужно сверлить череп и вводить воздух в мозговые желудочки, Коробов схватился за голову и застонал. А Иван Иванович сказал, что страшны не две дырочки, просверленные в черепе фрезой, а то, что может наступить отек мозговой ткани, если опухоль образовалась внутри мозга. Лучше провести исследование по-иному: сделать снимок, введя в сонную артерию контрастное вещество.
«Видно, у Вари не хватило смелости сказать это самому Ивану Ивановичу», — подумал он, видя, что хирург по-прежнему уверен в себе и спокоен.
Иван Иванович, правда, ничего не знал: у Вари не то что смелости не хватило, а просто язык не повернулся одергивать и расстраивать мужа накануне операции. Приездом Софьи Шефер он был обрадован. Вот она сидит, углубившись в историю болезни; изображает непроизвольно на своем подвижном лице отдельные симптомы, перечисленные врачами, которые уже осмотрели Наташу: перекашивает рот, приподнимает бровь, двигает щекой…
— Ну, пойдемте посмотрим ее! — сказала она, вставая, и заспешила в палату, представляя себе сталинградскую дружинницу — девочку-подростка с глазами синими, как степные озера, с подвязанными на затылке русыми косами, которая, казалось, не ведала, что такое страх.
— Ее наградили чем-нибудь? — спросила Софья, на ходу повернув к Ивану Ивановичу смуглое лицо, щедро украшенное крупными родинками.
— Наташу? Медалью за оборону Сталинграда.
— Только-то? Хотя такая медаль дорого стоит!
Они замолчали, входя в большую женскую палату с двумя рядами коек, застланных плюшевыми одеялами в смятых, но чистых пододеяльниках. На подушках то кудри девичьи, то старушечьи платочки, но лица тронуты одинаковой бледностью. На койке, у которой остановился Иван Иванович, лежала… нет, это не Наташа! Совсем незнакомая женщина в белой больничной кофте. Круглая, гладко выбритая голова на тонкой шее. Полузакрытые просвечивающими полукружьями век огромные глаза. Лишь густая их синева да прямые, почти смыкающиеся ресницы напоминали о прежней девочке. Губы, сложенные в страдальческую гримасу, придавали лицу наивно-жалкое выражение.
«Ах ты, бедняжка!» — подумала Софья и вплотную подошла к койке, возле которой сидел человек в халате для посетителей, ссутулясь и держа в широкой ладони исхудалую руку больной.
— Это Ваня Коробов, — сказал Софье Иван Иванович, здороваясь с ним. — Как дела, Наталья Трофимовна?
— Болит голова, — невнятно, тусклым голосом ответила она.
— Позавчера спала целые сутки, а теперь бессонница, — сообщил Коробов, уступая место Софье.
Она села, завладев рукой Наташи, спросила:
— Ты помнишь меня? Я Софья Шефер, врач. В Сталинграде мы с Ларисой Петровной работали в операционной, а вы раненых к нам приносили. Забыла? — Наклонясь, она близко заглянула в прекрасные, но будто не зрячие глаза Наташи.
— Нет, не забыла, — медленно и безучастно ответила Наташа, повела взглядом, ища мужа, не сразу увидела его и заплакала, как ребенок.
«Ох ты, беда моя!» — воскликнула мысленно Софья. Не могла она за весь немалый срок своей работы привыкнуть к человеческим страданиям и в который уже раз обругала проклятую войну. Наверно, сказались здесь последствия контузии: ведь на целый месяц оглохла тогда Наташа! Софье это особенно запомнилось в связи с родами, которые приняла Лариса под бомбежкой в подвале на берегу Волги. Сколько разговоров было у сталинградцев о рождении ребенка! Наташа бегала и хлопотала больше всех, но ничего не слышала и страшно из-за этого расстраивалась.
Софья сидела возле койки и, забыв даже о стоявшем за ее плечом хирурге, всматривалась в лицо больной, так непохожее на лицо прежней Наташи. Могла киста образоваться, могла возникнуть водянка, и теперь мозг сдавлен, а его нервные клетки угнетены чрезмерным скоплением жидкости. Внезапно заплакав, Наташа так же сразу утихла. Она как будто забыла и о муже, а он стоял и ждал решения ее и своей судьбы. Ведь вылечивают! Иван Иванович сможет! Варя не права, жестоко не права! Собственной жизни не пожалел бы Коробов ради спасения жены, но не этим можно поднять ее на ноги, а только искусством врачей.
Попав в больничную обстановку, она сразу хуже себя почувствовала и помнит только одно: ей будут делать операцию. Мешает что-то, гнетет, и вот хочется снять, отодвинуть любым путем гнет, навалившийся, словно тяжелая глыба. Только в этом и сказывается прежняя волевая Наташа.
Женщина-невропатолог прикрывает ее глаза ладонью.
— Смотри вверх, вниз, направо.
Наташа послушно водит глазами, но, глянув вправо, говорит:
— Больно.
Ее заставляют показать зубы, покалывают ей булавкой руки и ноги, прощупывают и выстукивают пальцем череп, потом поднимают с кровати.
Она стоит исхудалая, с бритой головой, такая жалкая и несчастная в больничной рубашке и в широкой кофте с завязочками у воротника, что у Коробова перехватывает дыхание.
— Закрой глаза, — приказывает Софья, подставляя руку, чтобы подхватить больную.
Наташа закрывает глаза и точно: валится набок.
Софья выпрямляет ее и, придерживая, говорит:
— Коснись кончика носа левой рукой.
Больная послушно исполняет и это как будто нелепое приказание.
— Теперь правой.
Наташа поднимает руку, водит тонким пальцем перед своим лицом и… не находит носа.
— Я еще попробую? — испуганно и огорченно говорит она и, снова закрыв глаза, поднимает руку с вытянутым пальцем, но снова не находит кончика носа.
А нос вот он, пряменький, маленький, на тревожно поднятом лице.
— Не нашла… Свой нос не нашла!
— Ничего, будем лечиться, ведь ты у нас герой!
— Герой! Свой нос не нашла! — растерянно повторяет Наташа, ложась на койку.
Софья прикрывает ее одеялом и оборачивается к Ивану Ивановичу.
— Похоже, слева, теменно-височная. Хорошо, если это менингиома.
Коробов, уже во многое посвященный, знает, что менингиома — доброкачественная опухоль, которая легко отделяется от мозга. Но ведь может быть и хуже! Об этом худшем врачи не скажут при больном. Они говорят только о первичных и вторичных признаках, о предполагаемом месте опухоли — будущем операционном поле, не боясь, что их услышат люди, судьба которых ими решается: насчет предстоящей черепно-мозговой операции больному полагается сообщать заранее. Только слова «раковая опухоль» не произносятся при нем: человек должен надеяться. Надежда помогает выздоровлению. Но Ваня-то знает, что опухоль может оказаться злокачественной, и, холодея от страха и волнения, всматривается в лица докторов. Если даже «это», то все равно надо делать операцию. В конце концов, и при злокачественной опухоли добиваются продления жизни.
— Когда будет операция? — спросил Коробов Ивана Ивановича после осмотра.
— Недели через две, не раньше. Нам нужно еще понаблюдать, чтобы точно поставить диагноз. Тут спешить нельзя. Полечим пока пенициллином и сульфидином в больших дозах, глюкозу будем давать.
«Что это даст?» — хотел спросить сталинградец, но побоялся, как бы в вопросе не прозвучало недоверие, промолчал. «Пусть Варвара Васильевна сомневается, а у меня свое мнение. — Коробов посмотрел на руки Ивана Ивановича и подумал, отгоняя вдруг возникшую неуверенность: — Он, конечно, поможет нам по-настоящему. Но в самом деле, ведь тут мозг, то, что мыслит, то, что является разумом, душой, характером, индивидуальностью человека… Наташей. Целый мир чувств и переживаний, вложенный в коробку черепа, и как туда входить с буравом и всякими стальными инструментами?» Дело не в том, мог или нет Коробов усомниться в искусстве хирурга. Его страшила сама операция.
— Я бы посоветовала вам ехать пока домой, — сказала ему Софья Шефер. — Ручаюсь, Наташа будет под хорошим присмотром. Я возьму над нею шефство.
— Варя будет ее навещать и Елена Денисовна, — добавил Иван Иванович. — Правда, поезжайте-ка домой, к детишкам. Когда назначим операцию, сообщим «молнией».
— Я поговорю с Наташей, как она…
Коробов присел опять к изголовью жены, поправил завернувшийся рукав ее кофты. Наташа вздрогнула, улыбнулась. Давно уже не видел Иван ее улыбки, но не обрадовался, очень уж далеким было выражение любимого лица.
— Теперь я вспомнила Софью Вениаминовну, — сказала она. — И мальчика Алешу… Он был с челочкой. Такие круглые глазенки. Но не помню имя его матери.
— Лариса Петровна.
— Да, правда, Лариса Петровна! Она мне нравилась. А Варя Громова ревновала ее к Аржанову. Один раз даже отругала…
Коробов смущенно оглянулся через плечо. Наташа говорила как будто во сне, но громко, а Иван Иванович все еще стоял у ее койки вместе с Софьей Шефер. В эту минуту он молчал, слушая невропатолога, услышал и слова Наташи.
— Как ужасно было в день первой бомбежки… Сталинград горел. Весь сразу горел! И моя мама… — Больная умолкла, опять сомкнув глаза, бледное лицо ее точно окаменело.
Иван Иванович склонился над нею, бережно взял за руку.
— Она без сознания!
«Варя ревновала меня еще в Сталинграде! Она даже отругала Ларису… Отругала! Как же это могло произойти? И что подумала обо мне Лариса? Вот, дескать, донжуан, соблазнитель, а попросту сказать, трепач в мундире военного врача. Да-да-да! Не врач, а трепач!» — И вдруг Ивану Ивановичу вспомнился разговор с Ларисой в траншее под волжским обрывом.
«Я Вареньке слово дала», — не то с укором, не то с гордостью сказала тогда Лариса.
Значит, Варя заявила на него свои права задолго до того, как он сделал ей предложение, до того, как он переломил свои чувства к Ларисе?
Такое открытие ошеломило, оскорбило и возмутило хирурга. Варя действовала за его спиной, пороча в глазах любимой женщины! Не это ли еще подтолкнуло Ларису глубже спрятать свое горе?
Иван Иванович не считал Фирсову способной приносить себя в жертву ради сомнительного счастья ближнего. Надорванная жестокими ударами, которые один за другим обрушивались на нее, она могла просто отшатнуться из боязни новой утраты.
Однако представление, сложившееся у него о Варе, не увязывалось с мыслью о коварстве.
«Этот маленький чертенок всегда действует прямолинейно! — подумал доктор угрюмо. — Бьет в одну точку. Поставила себе цель учиться — и выучилась. Привлек почему-то ее внимание неуклюжий Иван Аржанов — и в результате мы действительно живем вместе. А если бы я тогда узнал о смерти Фирсова, женился бы на Варе или нет?» — снова спросил себя Иван Иванович, совсем отодвинувшись от лабораторного стола, уставленного препаратами в больших и маленьких склянках с раствором формалина (он писал главу своей книги о замещении поврежденных участков кровеносных сосудов).
Тускло поблескивавшие банки с приживленными во время опытов над собаками кусками аорт и артерий еще какую-то минуту находились в поле зрения хирурга. Вот эту аорту сделал он сам. Вопреки всем пророчествам кусок высушенной трупной аорты не рассосался и через полтора года, а, напротив, так прижился, что при самом тщательном осмотре после гибели собаки (она погибла при очередной опытной операции) хирурги не находили места перехода приживленной и собственной ткани и обнаружили его только под микроскопом.
— Если мне самому потребуется когда-нибудь подобное замещение, я тоже предпочту препарат от трупа, — сказал тогда Иван Иванович с шутливой гордостью, хотя идею сохранения препаратов путем высушивания холодом предложил совсем не он; просто его радовало каждое очередное достижение медицины.
Только что рассматривал, сравнивал, делал заметки в блокноте, и вот все отошло в сторону. Вцепившись в подлокотники жесткого кресла, профессор Аржанов сидел, ссутулив мощные плечи, и сердито смотрел перед собою сосредоточенным, но ничего не видящим взглядом. На кого же он сердился? Прежде всего на себя. Казалось, все было ясно, но вдруг обнаружился в душе тайничок, где находилась все эти годы заживо похороненная Лариса Фирсова.
Иван Иванович подошел к окну, отдернул штору и, распахнув створки, оперся ладонями о широкий подоконник.
Бывают и в Москве такие умытые вечера, когда уличные огни сияют, будто частые звезды. Значит, могучее движение в атмосфере всколыхнуло и проветрило городской прокопченный воздух, застоявшийся в каменных коридорах улиц. Дышите, граждане, полной грудью! Но если в груди теснит от тоски, то человеку все равно дышится нелегко.
Теплый после недавнего дождя ветерок, не освежив лица хирурга, коснулся его стриженых волос, но и они не шевельнулись от этого ласкового прикосновения. Угрюмый, ощетиненный, выглядывал из окна Иван Иванович.
Луна висела над городом, незаметная в свете фонарей. На тротуарах, как морской прибой, плескался шум толпы; народ гулял, высыпав из душных коробок квартир на ярко освещенную улицу, а в небольшом старом саду под окнами лаборатории густели тени и даже щелкал возле сторожки соловей, потерявший меру времени в своем бессрочном заключении.
«Все, как полагается: и луна, и соловей, и влюбленный, и все ненастоящее!» — подумал, с убийственной остротой сознавая ненужность проснувшихся сожалений о Ларисе, Иван Иванович.
— Эх, Варя!
Смутное чувство досады и даже враждебности к ней шевельнулось в нем: ведь это она со своим диким упрямством разбередила в нем прежнее.
Он тихо прикрыл окно, старательно, хотя и машинально оправил штору и, подойдя к телефону, набрал номер.
— Почему ты так долго? Мы ждем ужинать, — зазвенел почти рядом грудной голос Вари.
— Не ждите. Я еще задержусь здесь, — сухо сказал Иван Иванович, и Варя, задетая его тоном, не сразу нашлась. — Ну, пока! — с той же сухостью уронил он.
— Погоди… — Она, видимо, собиралась с мыслями, пока не сказала обрадованно: — Мишутка хочет поговорить с тобой!
— Давай! — Иван Иванович крепче сжал трубку и, тоже оживленный, приготовился слушать.
— Папа! — крикнул Мишутка, подышал в трубку, а затем сказал деловито: — Я ем молоко с хлебом.
Причем это прозвучало так: «молото т клебом».
— Ну, ешь на здоровье и ложись спать. Целую тебя, сынок!
— А маму?
— Конечно, и ее.
Иван Иванович положил трубку и некоторое время стоял неподвижно, потом взглянул на часы и пошел в операционную.
Там готовили для его — последнего в этот день — опыта очередную собаку. Она лежала, привязанная к деревянному станку, поставленному на белый металлический стол, к которому вела целая система проводов от разных измерительных и регистрирующих приборов. Странно выглядела на таком столе мохнатая собачья голова, обвязанная вместо намордника марлевым бинтом.
«У меня сейчас болезненное восприятие, вроде неприятного привкуса во рту», — думал хирург, моя руки, пока ассистент и сестра готовили животное к серьезному опыту: надо было создать искусственный порок в сердце, выключенном на это время из круга кровообращения. На другом, простом столе лежала под простыней вторая, уже усыпленная собака — донор, сердце которой, подключенное с помощью резиновых трубок к венам и артериям подопытной собаки, будет обслуживать во время операции обоих животных.
В комнате присутствовали врачи из Центрального института усовершенствования и группа студентов. Посмотрев на своих студентов, профессор подумал:
«Зря пустил сюда этих юнцов. Насмотрятся на такое сложное и забудут о самом насущном, что для них сейчас как воздух, — о грыжесечении, об аппендицитах. И еще неизвестно, удастся ли опыт… — Иван Иванович взглянул снова на юные лица, полуприкрытые марлевыми масками, и неожиданно ощутил зависть к молодости завтрашних врачей. — Все у них в будущем. Все заполнено надеждами: целая вечность впереди. А мы чем ближе к краю, тем больше оглядываемся назад. Да-да-да! Юность богата надеждами, а старость — опытом».
— Сегодня мы будем создавать порок сердца, для чего сделаем отверстие в сердечной перегородке между правым и левым желудочками. Операция будет произведена на отключенном «сухом» сердце, — сказал он, сделав разрез на гладко выбритой груди животного, и сразу же увлекся операцией, стал самим собой — страстно преданным работе человеком, энергичным, на редкость здоровым, которому «до края» было еще очень далеко; возможно, даже дальше, чем некоторым из его слушателей.
Опыт прошел удачно. Обеих собак унесли из операционной в хорошем состоянии, хотя сердце подопытного животного во время операции было выключено из круга кровообращения на восемь минут.
«Пожалуй, лучше всего иметь идеально устроенное искусственное сердце», — думал почти успокоенный Иван Иванович, выходя из лаборатории. Он вспомнил модели уже имеющихся машин «сердце и легкие» и свои опыты, проведенные с применением этих машин. Венозная кровь больного проходит по резиновым трубкам в специальный резервуар, обогащается в нем кислородом и, сразу поалев, возвращается в артерии тела. Задумано хорошо, но пока еще очень сложны, громоздки и дороги установки.
Выйдя из метро и шагая по опустевшему уже тротуару, Иван Иванович припомнил один из разговоров с Варей на эту тему, но, чтобы не раздражаться, переключился на иное: представил себе Тартаковскую, какой она была через неделю после операции, сделанной Решетовым.
Они вдвоем зашли тогда в палату, где лежала женщина-профессор. Она уже сидела на койке, крупная, черноволосая, с проседью на висках, и с такой радостной улыбкой смотрела на Решетова, что Иван Иванович изумился: «Неужели это та самая мегера, злобная и влиятельная, которая недавно громила „металлический“ метод, внедряемый его другом».
— Как дела? — спросили хирурги.
— Видите, сижу! И ногой двигаю. Посмотрите! — Она откинула одеяло и, облокотясь на подушки, приподняла ногу, обтянутую носком. — Вчера только поднималась с постели, а сегодня уже до окна добралась на костылях. — Тартаковская снова поглядела на своего спасителя и добавила с подкупающей искренностью: — Я очень сожалею, что нападала на вас. Зато теперь буду самой горячей пропагандисткой вашего метода.
«Да-да-да! — Иван Иванович язвительно улыбнулся этому воспоминанию. — Неужели нам сначала надо искалечить всех своих противников, чтобы потом заслужить их признание? И до каких пор будут у нас существовать твердолобые бюрократы и волокитчики?»
Он шагал по улице, смотрел на работавших дворников, вооруженных метлами и совками, на пробегавшие грузовые автомобили. Миллионы людей проходят за день по московским улицам. Проходят и Алеша и Лариса. Она уже дома. Что она сейчас делает? Читает? Музыкой занимается с Алешей? С нею никогда бы не возникло таких разногласий, как с Варей. Она все поняла бы.
Иван Иванович не знал Фирсову в домашней обстановке, — разве можно назвать домом фронтовую землянку, где женщины были в военных гимнастерках и сапогах? Но однажды он видел Ларису без гимнастерки и без сапог в маленьком степном поселочке между Доном и Волгой. Лариса стояла босая, с распущенной за плечами пышной косой, а он смотрел на нее, и самые нежные слова теснились и замирали в его пересохшем горле. Мучительная жажда увидеть ее овладела им снова. Кажется, повернул бы сейчас и зашагал к ней. Но никогда не будет такого. И не потому, что он не знает адреса Ларисы, — адрес можно узнать, — а потому, что нельзя наступить на горло матери своего ребенка, и ребенка тоже не выкинешь из сердца. Да, явилась хозяйка душевной жилплощади, а там уже заселено. Неужели выбросишь пригревшихся жильцов на улицу? Где вы были до сих пор, дорогая Лариса Петровна? Отсутствовали по серьезным причинам? Да, очень уважительные у вас причины. И нельзя отрицать: вы, вы владелица, даже владычица! Но вот детская кровать, а в ней Мишутка, Мишук, Михаил Иванович Аржанов, румяный черноглазый мальчик с цепкими ручонками. И эти игрушки, башмачки, маленькие чулки — все ожидает пробуждения крошечного человека. Неужели поднять его и вместе с матерью вытолкнуть на улицу, в ночной мрак? Закройте дверь, Лариса Петровна! У вас есть свое гнездо. И не пустое оно. Сын-то, Алеша-то… Уходите, Лариса Петровна! Но она не уходит. Стоит, а за нею Алеша, и смотрят оба так, что душа разрывается. Значит, надо закрывать дверь самому.
Доктор Аржанов твердыми шагами идет к своему дому. Но чем ближе дом, тем грузнее шаг: тело движется в одну сторону, душа рвется в другую. А ночь-то, красота какая! Полная луна висит над темными аллеями широченного проспекта, и чей-то смех молодой слышится за цветущими липами, сладко пахнущими в ночной теплыни. Все прекрасно, и как хорош в лунном сиянии фасад высокого дома, беломраморный над темными купами деревьев, в синеве бездонного неба! Но не хочется в этот дом.
«Отчего же возник такой душевный разлад? — думал Иван Иванович. — Ведь он начался задолго до появления Ларисы. Еще в то время, когда я защищал докторскую диссертацию. Да-да-да! Не было тогда счастливого подъема… Ведь даже с Ольгой, которая ничего не понимала в моей работе и не интересовалась ею, мне было радостно после защиты первой диссертации. А тут словно оборвалось что-то от всех разговоров с Варей. По-своему желая мне добра, она сблизилась с моими врагами, которые спокойно плетутся по проторенной дорожке. Я не считаю себя сверхноватором и не присваиваю никаких открытий, но, если со тысячам людей совершенно необходимо новое сердце, мы обязаны его сделать».
Войдя в свой подъезд, Иван Иванович не поднялся к себе на второй этаж, а позвонил в квартиру Решетовых. Он сам не знал, почему так поступил: то ли потянуло закончить дружеской беседой рабочий день, давно перешедший в ночь, то ли трудно было встретиться с Варей в состоянии душевной раздвоенности.
Открыла ему Наташка.
— Ты еще не спишь? — удивился он, увидев ворох ее светлых кудрей, под которыми блестели ярко-голубые глаза и точно вынюхивал что-то дерзко вздернутый носишко. — Почему так поздно гуляешь, Наталья Денисовна?
— Я не гуляю, а хозяйничаю, — степенно возразила Наташка.
Осмотревшись на новом месте, поостыв после дорожных треволнений, она опять стала сдержанной маленькой сибирячкой. На ней поверх ситцевого платьишка в красную и белую полоску был надет домашний передник, почти как юбка охвативший ее бедра; в руках она держала посудное полотенце.
— Галине Остаповне нездоровится, а к Григорию Герасимовичу гость пришел. Надо же накормить!
— Ну, ясно, надо! — сказал Решетов, выглянув в переднюю.
— Кто у вас? — спросил Иван Иванович, готовый уйти.
— Леонид явился… Вы очень кстати. Наташа, дочка, дай нам помидоров, хлеба, сырку нарежь и иди спать. Только вынеси сюда две подушки да одеяло. Плед еще захвати.
За столом, на том месте, где недавно сидела Лариса Фирсова, восседал крепко нетрезвый Злобин. Облокотись обеими руками на стол, так, что выгнулись его мощные плечи, вцепись руками в спутанные белокурые волосы, он неподвижно и мрачно смотрел перед собою и даже не обернулся на голос Аржанова.
— Допекла! — дружески бесцеремонно сказал Решетов, кивая на него.
Да, видимо, Раечка допекла-таки своего богатыря! На щеке его виднелась широкая ссадина, пуговица на воротнике рубашки — он был без галстука — висела, вырванная, как говорится, с мясом. Никогда еще приятели не видели Злобина таким растерзанным.
— A-а, друг, вы тоже здесь? — точно проснувшись, спросил Злобин, и Ивану Ивановичу стало не по себе от его мрачного спокойствия. — Вот извольте радоваться! Хорош? Ушел из дому. Да. Не драться же мне с нею! Ушел и напился. Что делать? — Злобин беспомощно развел могучими руками. — Ударила по лицу… палкой. Потом побежала вешаться на шифоньере… Комедия, конечно! Но девочек перепугала. Зачем? Ничего не понимаю! Так, кружится в голове дрянь какая-то! Зашел в забегаловку и напился. Напился — и сюда. Куда же мне еще?
Вошла Наташка с подносиком в руках, деловито накрыла на стол, поставила хлеб, помидоры, сыр, принесла разогретую картошку и рыбные консервы, которые выложила на тарелку, и остановилась, сочувственно глядя на Злобина. Нетрезвых людей она видела предостаточно за свою жизнь на прииске и не боялась их. А в пьяных слезах, пролитых этим красивым, сильным и смирным человеком на груди Решетова, она ощутила большое горе. Но чем ему можно помочь?
— Марш спать, девочка! — скомандовал ей Решетов, доставая из буфета стопки. — Спасибо, родная! Иди, иди!
И Наташка ушла. Но, раздевшись и юркнув осторожно на широкую кровать рядом со спавшей Галиной Остаповной, она пролежала недолго. Если бы кто-нибудь внезапно открыл дверь в спальню, то стукнул бы по лбу босоногую девочку в ночной рубашке из светлого ситчика, стоявшую, скрестив руки под маленькими грудками, где крепко билось встревоженное сердчишко: Наташка подслушивала ночной разговор друзей.
— Почему ты подчинился вздорной бабе? — сердито выговаривал другу Решетов. — Ведь она с жиру бесится. — Он вспомнил тоненькую фигурку Раечки и поправился: — От безделья с ума сходит. Ну чем она занята, кроме своих платьев?
— Боится, что другую найду. Вот и ревнует. А я виноват? Да, виноват, товарищи мои дорогие… Привык покоряться. Жалел. Берег. А она этим воспользовалась. Ну кому скажешь, что она меня ударила? Смеяться будут — моська обидела слона. Если бы я ударил, она побежала бы… В партком побежала бы. В местком. К прокурору. К чертям собачьим!
— Встряхнуть ее надо было как следует! — сказал Иван Иванович так горячо, будто острастка Раечки доставила бы ему удовлетворение. — Никуда бы она не побежала! А все-таки в чем дело? Был за тобой грех?
Злобин покачал головой.
— Я и до нее не знал других женщин. Понравился одной. Проходу не давала. Подсунула любовную записку в пальто, а Раиса нашла. Бац, бац, скандал! А при чем тут я?
— При том, братец, что ты губошлеп! — тоже резко сказал Решетов. — Любой на твоем месте ушел бы.
— Я собирался. Заявила: повешусь. И повесится. Назло мне повесится.
— Но ты ее любишь? — допытывался Иван Иванович, задетый за живое этой семейной неурядицей.
Злобин недоумевающе приподнял плечи.
— Какая уж тут любовь! Другой раз сбежал бы на край света.
Иван Иванович задумался, насупив густые брови с вихорками у переносья, потом сказал:
— На край света не надо, а проучить ее следовало бы. Не бойся, такая не повесится. Шумит о семейном долге, сама же о нем понятия не имеет. Ночуй сегодня здесь, у Григория Герасимовича, и завтра тоже домой не появляйся.
— Куда же мне? — Злобин, трезвея, потрогал оторванную пуговицу на рубашке. — Не могу же я в таком виде на работу!
— Рубашку я тебе дам.
— А дальше?
— Дальше откажись от постройки дачи. Найди себе за эти деньги комнатку…
— Какие деньги? Все сбережения у Раисы. Она целиком зарплату у меня забирает. На папиросы и то не сразу выдает.
— Ну не тюфяк ли? — Решетов по привычке всплеснул ладонями. — Огромный тюфячище! Она тебя прямо как алкоголика содержит.
Иван Иванович стоял, растопырясь, будто нахохленная наседка, смотрел на Злобина, смешно и сердито шевеля губами. «Раечку надо проучить, — думал он, — иначе она доведет Леонида до заправской пьянки, а из младшей дочери сделает идиотку. Ведь всякий раз пугает до полусмерти».
— Я тебе дам завтра тысячу рублей, — сказал он наконец. — Если понадобится, еще одолжу. Посоветуйся с нашей сестрой-хозяйкой, она бой-баба, всю Москву знает, мигом найдет тебе временное пристанище. Проживешь отдельно хоть несколько месяцев и увидишь: шелковая станет Раиса Сергеевна. Поверь, не повесится и не отравится, а поумнеет наверняка. Напишешь письмо, мы с Григорием Герасимовичем съездим к ней после работы, проведем все дипломатические переговоры и вещи твои заберем. А ты с работы не домой, а сюда, чтобы опять скандал не получился. Договорились? — Иван Иванович ударил по плечу заметно повеселевшего Злобина. — Силен медведь, но и его мошкара в воду загоняет. Значит, решили?
— Да.
— Может, проспишься и передумаешь?
— Нет. Дожил — хуже некуда!
— Тогда выпьем за то, чтобы все устроилось! — предложил Решетов.
— Я больше не буду, — сказал Злобин, однако налитую рюмку взял. — За временного соломенного вдовца!
Через полчаса чуть охмелевший Иван Иванович позвонил тихонько в свою квартиру. Дверь открылась сразу, и Варенька, точно за порогом она ждала, встретила его тревожным взглядом.
Ни слова упрека не сорвалось с ее губ. Пришел наконец-то, живой и невредимый! Она уже звонила в лабораторию. Сторож заспанным голосом сообщил, что профессор Аржанов «давно ушли». Звонить так поздно Решетовым Варя не решилась, зная о нездоровье Галины Остаповны, и они сидели вдвоем с Хижнячихой, вполголоса ведя свою ночную беседу. И среди всех тревог и сомнений невольно порадовалась Варя приезду Елены Денисовны.
— Хочешь есть? — спросила она, беря у мужа тяжело набитый портфель, и вдруг услышала запах водки.
— Что это значит? — с трудом спросила она.
— У Решетова выпили, — ответил он, и ему стало больно и неловко: так сразу преобразилось лицо Вари, с таким облегчением вздохнула она. — Заглянул, а там Леонид, расстроен страшно. — И, на ходу рассказывая о совместном решении проучить Раечку, Иван Иванович прошел в комнату.
Елена Денисовна скрылась было за ширмочкой, где ставила на ночь кровать-раскладушку, но Иван Иванович вызвал ее и тоже втянул в обсуждение злобинского конфликта.
— Мы на фронте всегда удивлялись его спокойствию, — говорил он. — Но, пожалуй, он отдыхал там, вырвавшись из домашней кабалы. А Наташка-то наша как хозяйничает у Решетовых! Что важности, приступу нет!
Ночью Варя проснулась от смутной тревоги: ей показалось, что Мишутка заплакал и позвал ее. Приподнявшись на локте, она прислушалась. Мальчик спал, легко и ровно дыша. Всхрапывала Елена Денисовна, Ивана Ивановича не было слышно. На улице светло от фонарей, шторы на окне не задернуты плотно: в комнате открыта форточка, затянутая марлей. Варя уже собиралась снова лечь с доброй мыслью о Елене Денисовне, которая сменила сегодня марлю, быстро грязнившуюся от уличной пыли и копоти, как вдруг Иван Иванович с тоской произнес:
— Лариса, дорогая! Зачем ты уходишь, Лариса?
Варя похолодела. Ледяные мурашки так и осыпали ее кожу. Неужели она не ослышалась? Может быть, это снится ей? Боясь дохнуть, она укусила себя за палец, но боли не ощутила, так заморозили ее эти страшные слова.
— Лариса! — снова позвал Иван Иванович и, должно быть, проснулся: сонно вздохнул, кашлянул и повернулся на бок.
Варя, оцепенев, полулежала рядом.
Вот оно, крушение ее с таким трудом завоеванного и, оказывается, такого непрочного счастья! У нее закружилась голова и слезы брызнули из глаз. Боясь разрыдаться, она сжала себе горло обеими ладонями, словно хотела сбросить навалившееся удушье, услышала, как бешено билась в жилах кровь, и потеряла сознание. Очнулась она от звона в ушах. В комнате по-прежнему темно, по-прежнему тихо спал Иван Иванович.
«Что-то страшное приснилось мне!» — подумала Варя и сразу вспомнила: нет, это не сон. Это было на самом деле, она не ослышалась. Человек, которого она, мало сказать, любила, нет, боготворила, разлюбил ее! Он тосковал о другой.
«Можно ведь во сне увидеть себя в прошлом! — пришла спасительная мысль, но не принесла успокоения. — Нет. Он перестал в последнее время целовать меня, возвращаясь с работы, а если целует, то отводит глаза в сторону. Он с каждым днем все холоднее относится ко мне. Вот пришел поздно… Знал, что волнуюсь, и не позвонил от Решетовых, не послал за мною Наташку. Нет и нет, он просто не спешил меня увидеть! Может быть, Ваня Коробов рассказал ему, что я предостерегала от операции? Но при чем тут Лариса?
Что же мне делать? — в сотый раз спросила себя Варя, когда в комнате уже забрезжил дневной свет. — Сказать все прямо или стерпеть, промолчать? Ох, я, кажется, умру с горя!»
Мишутка заворочался в кроватке. Варя тихонько выбралась из-под одеяла, накинула халатик и босиком, осторожно ступая по паркетному полу, подошла к сыну. Он еще спал, но, видимо, пора вставать. Отпахнув шире край шторы, Варя выглянула на улицу. Высокая липа, росшая в углу двора и похожая на лохматого пьянчужку, нетвердо стоявшего на ногах, привлекла ее внимание своей пожелтевшей листвой. Это не был цвет осени: преждевременно увядшие листья отдавали буроватой краснотой. Варя вспомнила, отчего пожелтело дерево: в квартире напротив него случился пожар. Налетели пожарные машины — одна из них и своротила набок опаленную огнем липу, — поднялся звон, шум, крики, упругими струями забила вода из брандспойтов, затрещало, залопалось. Там горело, а на этой стороне дома люди праздно смотрели в окна, некоторые спокойно обедали. Побежали на пожар только молодые мужчины, а хозяйки, поснимав белье с балконов, чтобы не закоптилось, занялись своими делами. Совсем не опасно для жильцов такого большого каменного дома, если где-то в дальней его секции выгорит несколько комнат.
Поглядев на всю эту суматоху, Варя тоже взялась кроить давно купленное полотно для наволочек. А сейчас она подумала, что вот так же спокойно будут смотреть люди со стороны на разрушение ее семейного гнезда. Ведь они с Иваном Ивановичем оба самостоятельные, проживут и врозь. Вот Злобин поселился отдельно от Раечки, мелкой эгоистки-собственницы, стремящейся превратить близкого человека в настоящего раба! И не только его одного, но и детей, имевших несчастье родиться от их брака. Какой же это брак? Кому он нужен? Неужели случится чудо и Раечка переменит характер? Может, и по-иному получится: почувствует Злобин, как хорошо жить без постоянной свирепой слежки, без оскорблений и диких истерик, и не захочет опять надеть на себя ярмо, намозолившее ему шею.
«А мне без Ивана Ивановича будет нехорошо!» — Варя юркнула за штору, забралась с ногами на широкий подоконник. Какой несчастной показалась она себе, когда примостилась на нем, охватив руками колени, точно спрятавшаяся обиженная девочка!
Нет, она лучше промолчит и ничего не скажет Ивану Ивановичу, чтобы еще больше не обострить отношения. Потерять его? Это равносильно самоубийству. Пусть все идет своим чередом. Невозможно самой убить себя после того, как окончила институт и так интересно начала работать, когда сын растет, черноглазый румяный Бодисатва, так называет его Решетов. Бодисатва! Маленький буддийский божок, приносящий людям счастье…
Неужели Иван Иванович получит квартиру и переедет туда с Ларисой Фирсовой и Алешей, а Варю бросит здесь с Мишуткой, Еленой Денисовной и Наташкой. У нее останется шифоньер с платьями, раскладушка и детская кроватка. Остальные вещи Иван Иванович увезет на новую квартиру: и письменный стол, и книги, и кровать, и даже наволочки, сшитые на днях Еленой Денисовной. Варя все отдаст ему, кроме Мишутки. Только трудно, немыслимо трудно и страшно представить, как же это он переедет без нее на другую квартиру! И как она будет одна ездить на работу, как будет без него сажать осенью молодые деревца в ямы, приготовленные во дворе, но примятые колесами пожарных машин? Вот и липу, любимицу всех жильцов, искалечили! Варя снова посмотрела на пострадавшее дерево, и уже не растрепанного пьянчужку напомнило оно ей, а человека, на которого обрушилось непоправимое, ужасное несчастье. И человек этот — она, Варя Громова.
— Значит, отправляемся к Раисе Сергеевне! — сказал Решетов после работы, доставая из шкафа пиджак.
Иван Иванович, уже переодетый, согласно кивнул, повязывая галстук. Жара в операционной доходила до тридцати пяти градусов, и хирурги вместо рубашек надевали под халаты кто майку, кто сетчатую тенниску.
— Пойдем сейчас же, чтобы принести Леониду известие до обеда, а то он высохнет от расстройства.
— Дипломатические переговоры, так сказать? — сиплым басом спросил Прохор Фролович Скорый и плутовато подмигнул.
Он только что вернулся из министерства в самом веселом расположении духа. Энергичный администратор и горячий патриот своей больницы, он действовал то напористо, как таран, то соловьем разливался, не пренебрегая лестью, если это шло на пользу дела.
А дело требовало многого. Основанная почти полтораста лет назад городская больница в настоящее время представляла собою лечебный комбинат на тысячу коек, не считая круглосуточных яслей и детского сада, где помещались в случае надобности дети больных. Терапевтическое отделение, глазная клиника, родильный дом и женская консультация, хирургический корпус плюс «помощь на дому» и здравпункты на заводах — вот далеко не полный перечень того, что требовало неусыпной заботы Прохора Фроловича Скорого, заместителя главного врача больницы по административно-хозяйственной части. Приобретение одеял и кроватей, питание больных, аппаратура, хирургические инструменты. Надо иметь очень хорошую голову, чтобы не теряться и ничего на забывать. И Прохор Фролович не терялся: не было случая за все двадцать пять лет его административной деятельности, чтобы он не освоил целесообразно до начала следующего квартала отпущенные по смете деньги.
— У меня всегда копеечка в копеечку, — хвалился он в минуты благодушного настроения.
Вечно он спешил, но успевал выхлопотать, получить, доставить только потому, что был мастером в деле снабжения и знатоком человеческих душ, в высшей степени владея тем, что называется подходом, и ему доставляла истинное наслаждение удачно проведенная «операция» где-нибудь в дебрях московских торгов. Про Фро также поставлял своим хирургам разные импортные новинки, вроде автоматических игл, и вместе с ними бранил технический совет по снабжению медицинской промышленности, хотя трудности доставать лишь подстрекали его предприимчивость. Ведь это он в свое время первый нашел возможность заказывать для Решетова трехлопастные гвозди, уговорив главного врача больницы обслуживать вне очереди работников одного крупного завода. Мотивировки его при этом оказались, как обычно, неотразимыми.
После случая с Тартаковской он тоже чувствовал себя именинником и сразу, осмелев, заказал на заводе целую сотню трехлопастных гвоздей, хотя они при таком порядке заказа обходились около пятидесяти рублей за штуку.
— Неужели сотню? — спросил Решетов, который привык получать от Про Фро из рук в руки не больше двух-трех, много — пяти гвоздей из лучшей нержавеющей стали. — Где же мы найдем столько денег?
— Есть резервик. Ведь почти по себестоимости, так сказать. — Скорый усмехнулся, зеленые глазки его под припухшими веками заблестели остро и хитренько. — Помните, во сколько нам обошлись первые гвозди?
— Еще бы не помнить! В собственном кармане деньги счет любят! Двести шестьдесят рублей за один гвоздь мы платили. Потом по восемьдесят рублей за штуку, а в последний раз по пятьдесят.
— Теперь еще дешевле. — Скорый взял со стола узкий металлический штифт, задумчиво повертел в руках. — Если бы технический совет пустил его, так сказать, в серийное производство, то красная цена за штуку была бы пятьдесят копеек. А то получается опять нелепость. Ваш направитель для гвоздя приняли в производство, ряд больниц подхватил это дело, так сказать, приняли аппарат, а гвоздей достать не могут.
— На днях мы ходили к министру, — сообщил Иван Иванович. — Толковали, доказывали.
— Ну и как?
— Говорит, нужен специальный завод для выпуска гвоздей, штампы нужны и прочая и прочая.
— Плохо доказывали, — заметил Скорый. — Я пришел к нашему главврачу и сказал ей: содержание одного больного с переломом шейки бедра обходится нам тринадцать рублей в день. Точно? Точно. Содержим мы таких больных при консервативном лечении до двухсот дней? Легко ли больше полугода! Лежат и по девять месяцев. Да, лежат. Да, содержим. Значит, один больной, так сказать, обходится государству в среднем в две тысячи шестьсот рублей. После чего он умирает, как обычно, от пневмонии. А при новом оперативном методе уходит домой жив-здоров, так сказать, через двадцать дней. Может он уйти с гвоздем на своих собственных ногах через двадцать дней? Может. Значит, его лечение обойдется нам только в двести шестьдесят рублей, то есть в десять раз дешевле. Вот и прикиньте, скольким людям мы сохраним жизнь и трудоспособность и какую экономию дадим государству, уложившись, так сказать, в спущенные нам сметы, если закажем энное количество гвоздей.
— Да мы это же самое министру говорили! — в сердцах сказал Иван Иванович. — А от него поехали разыскивать одну старушку и вместе с Григорием Герасимовичем битый час уговаривали ее прийти к нам, чтобы вынуть гвоздь из бедра, который она у нас зажилила. Христом богом молит: оставьте его у меня, мне, мол с ним ловко, а то, говорит, вдруг я опять упаду!
— Смех и грех! — подытожил Решетов, укладывая в папку какие-то бумаги.
— А по какому случаю и с кем у вас переговоры сегодня? — весело спросил Скорый.
От всей его грузной фигуры, уютно расположившейся в мягком кресле, от оплывшего складками лица с залысинами над редкими рыжими волосами и белых рук, которыми он доставал сигарету, веяло сейчас невинным самодовольством. Еще бы! Удалось заполучить новейшую аппаратуру для переоборудования рентгеновского кабинета в хирургическом отделении. Не аппаратура, а мечта рентгенолога! Аржанов за нее тоже должен в ножки поклониться Прохору Фроловичу. А чего стоило добиться подключения к центральной тепловой магистрали! Целые дни в бегах! Зато теперь ликвидировали котельную на территории больницы. Долой дым, смрад, пыль, постоянную возню с доставкой угля. А помещение котельной пригодилось, да еще как пригодилось, для устройства вивария.
— Хотел бы я от своих треволнений похудеть, как ваш приятель, — сказал он, узнав о намерениях хирургов. — А то набрал килограммчиков и закрепил их, так сказать, намертво. Хорошо еще, что при такой толщине легок на ногу!
— Надо ограничивать себя в пище, — советовал всегда тощий Решетов.
— Голодать? Нет уж! Лучше буду таскать полтора пуда лишнего веса. Один раз, а не дважды живет на земле человек. Все эти модные лечения голодом — самоистязание никчемное. Я имею право естественно, так сказать, похудеть от своей постоянной беготни и ругани. Это другое дело! Но никакая сила меня не берет.
— Вам такую бы жену, как та, от которой сбежал наш приятель, — серьезно сказал Решетов. — И высохли бы или тоже сбежали, несмотря на то что дети есть.
— Убегать от детей нехорошо, — изрек Прохор Фролович, послав несколько дымных колец округленным ртом. — Вот и «Литературная газета» пишет: «Мы должны бороться за крепкую семью». А как же бороться, если у нас начнут, так сказать, в поисках личного спокойствия и плотских удовольствий бросать жену и детей? Или, с другой стороны, выдумали такие конфликты: муж не оказывает внимания своей жене, и она уходит от него к поклоннику. Романы даже сочиняют на подобные темы! Дискуссии устраивают! А какая может быть дискуссия, ежели конфликт, так сказать, надуман? О? — выдохнул Скорый вместо «А?», пустив новую серию белых крутящихся колечек и не подозревая, что задел Аржанова за больное место. — Почему я должен оказывать внимание собственной жене? А если мне некогда? Настолько некогда, что даже чужой жене не могу оказать это самое внимание! — Про Фро раздраженно хохотнул, искоса, из-под набрякших век посмотрел на собеседников. — Почему все должен я? А почему жена моя не должна оказывать мне внимание? Нет, дорогие друзья, крепкую семью мы создадим только тогда, когда научимся, так сказать, терпимо относиться друг к другу. У меня дома совсем не рай земной. Жена моя не работает и не родила мне ни одного ребенка. Она не блещет умом, даже, наоборот, так сказать, глупости делает, некрасива, а теперь еще и немолода. Но куда же я ее дену, если прожил с нею почти тридцать лет и мне совсем не безразлично, что с нею станется, если я ее брошу?! — Прохор Фролович снова произнес «О?» и исподлобья стрельнул в коллег уже сердитым зеленым взглядом. — Какая может быть любовь после столь долгой семейной жизни? Годы проходят, страсти остывают. Зато создается привычка к человеку, поэтому жалеешь его и прощаешь ему многое. Но взамен извольте и ко мне относиться терпимо. Все люди, так сказать, не ангелы, и все имеют недостатки!
— А если бы вы ни за что ни про что получили палкой по морде? — спросил Решетов.
— Фу, как можно! — негодующе фыркнул Прохор Фролович и помахал рукой перед своим полным лицом, опровергая всякую мысль о подобном покушении.
— Можно, оказывается! — бросил, вдруг тоже рассердись, Иван Иванович. — Этой особе, по-видимому, нравится безнаказанно издеваться над человеком. Да-да-да, она в самом деле наслаждается своими истерическими воплями!
— Тогда противная сторона должна обратиться к голосу третейского товарищеского суда. Но все равно не развод и не попытка к оному. Вам, Григорий Герасимович, как парторгу клиники, нельзя об этом забывать. Почему должны страдать дети? Уж если вы взяли на себя, так сказать, миссию переговоров между супругами, вам надо облагоразумить жену. Ударить палкой, да еще по лицу! Это пахнет судебной медицинской экспертизой. Так и скажите этой гражданке, чтобы она не забывалась.
— Дернула же меня нелегкая заговорить при нем о нашей поездке! — сказал Решетов Ивану Ивановичу, выходя на улицу.
Проехав до центра на троллейбусе, хирурги вошли в метро.
Выделяясь высоким ростом, два плечистых человека шли в потоке пассажиров по светлому коридору, обгоняя тоненьких щеголих девушек, веселых парней, степенных, пожилых москвичей и озабоченных домохозяек, нагруженных сумками и сетками-авоськами. Спешили все, топая по блестящему, выложенному в клетку плиточному полу.
Молодой человек, с бакенбардами под Пушкина, в изысканном костюме розовато-бежевого цвета, с коричневым бантом вместо галстука, пробирался против общего течения к выходу, вызывая насмешки и нарекания.
— Гений! — сказал весело Иван Иванович. — Все у него есть, чтобы стать Пушкиным, даже бакенбарды.
— А может… — откликнулся Решетов.
— Да-да-да, все может быть! — И Иван Иванович шагнул на ступени эскалатора, несшего сотни людей вниз по наклонной белой штольне, освещенной матовыми лампами на высоких подставках. Другая лента эскалатора выносила навстречу из глубины такую же вереницу людей.
«Сколько народу! — думал Иван Иванович, в упор рассматривая встречный поток людей и придерживаясь за скользящий каучуковый поручень. — Сколько различных характеров и судеб! Но кто счастлив по-настоящему? Может быть, и Леониду не так уж плохо жилось?.. Красивая жена, умеющая поговорить, прелестные дети, работа интересная, радующая его. И сам: здоров, молод еще, красив, умен. А вот пришел, на себя не похожий…»
Бежит, бежит эскалатор, лестница-чудесница. Мелькают лица, разнообразные прически, костюмы, и сколько рук лежит на толстом движущемся ремне: тонкие руки детей и подростков, гладкие руки молодых женщин, узловатые от работы руки пожилых людей, руки, создающие могучие машины и нежнейшие женские платья, — и это метро, лучшее в мире, тоже они сделали.
Ивану Ивановичу и раньше, на золотых приисках, случалось спускаться под землю. Однажды на большой глубине, согнувшись в три погибели, рискуя собственной жизнью, он ампутировал ногу шахтера, придавленного рухнувшей кровлей. Спускался в рудник в дни шахтерских торжеств, видел мощные золотые жилы, вскрытые проходкой. Как блестит золото в полутьме, разгоняемой светом фонарей! Но, даже глядя на властный блеск металла, ощущал хирург нависшую над головой давящую массу камня. А здесь не было этого ощущения, хотя на своды метро давила не только гигантская тяжесть земли, но и громада целого города.
Иван Иванович огляделся, с удовольствием вздохнул и сказал:
— Удивительно! Ведь свежесть связана с высотой или простором, а откуда под землей такой воздух?! Наверху жарища, духота, а здесь благодать.
— Вентиляция! — буркнул Решетов. Он был погружен в размышления о серьезности взятой им на себя миссии. Видимо, напоминание Прохора Фроловича об ответственности за укрепление семьи не пропало даром.
— Ну, как решили? — спросил Иван Иванович уже в вагоне. — Будем вразумлять Раечку или сразу потребуем вещи Леонида? Откровенно говоря, я не испытываю желания агитировать ее за крепкую семью. Если даже «Литературная газета» ее не убедила…
— Шутите! — укоризненно прервал Решетов. — Посмотрим, может быть, она уже образумилась после того, что произошло. Ведь впервые Леонид взбунтовался и не ночевал дома.
Иван Иванович с сомнением покачал головой и выпрямился. В стекле окна он увидел свое отражение: плечистый человек в хорошо сшитом костюме, галстук в полоску — Варя купила. Под полями соломенной шляпы блестели черные в полутени глаза, а от крыльев крупного носа к углам твердых сжатых губ пролегли морщины.
«Не первой молодости человек, но здоров, как дуб».
С этой бодрящей мыслью доктор оглянул отраженных в стекле соседей по вагону и… вздрогнул. Возле двери, держась за те же поручни, спиной к нему стояла Лариса Фирсова в платье василькового цвета, памятном по недавней встрече. Он не видел ее лица, полуобернутого к окну, однако это была она. Только у нее такие искристые, собранные в узел волосы, такая нежная шея. А эта рука с легкими пальцами, эта линия щеки и выгнутое крылышко ресниц…
Он смотрел, не шевелясь, забыв о Решетове, о Раечке, о Злобине. Что ему было до них сейчас?
Решетов потеребил его за рукав, требуя внимания. Доктор наклонился и, ничего не поняв, кивнул.
И он снова стал смотреть на милое отражение в стекле, все силы души сосредоточив в этом взгляде. Почему он не окликнул Ларису, не подошел к ней? Ведь сейчас, глядя на нее, он, как никогда раньше, остро любил ее.
Только на остановке, когда она, так и не оглянувшись ни разу, вышла и поезд рванулся дальше, Иван Иванович бросился к окну. Женщина шла по платформе в толпе пассажиров, высоко держа красивую голову. Он увидел ее лицо, озаренное теплым светом, излучавшимся откуда-то из глубины сводов, и вспыхнул от стыда и разочарования: это была не Лариса…
— Держитесь, дружище! — шепнул Решетов, прежде чем нажать кнопку звонка.
Дверь открыла Раечка. Она была в халате из плотного китайского шелка с золотыми узорами по синему фону; взлохмаченные волосы не уложены локонами, а небрежно связаны ленточкой. Лицо женщины, казавшееся маленьким от синих кругов под глазами, — видимо, провела бессонную ночь, — выражало настороженность. В обнаженной до локтя руке, демонстративно отставленной, она держала папиросу со следами губной помады на мундштуке.
Мгновенный испуг, а затем вызывающая враждебность мелькнули в ее глазах при виде неожиданных гостей. Не отвечая на их сдержанное приветствие, она выжидающе посмотрела на распахнутую дверь и нехотя закрыла ее. А послы растерялись: пришли двое громадных мужчин, оставив в тылу еще одного уже совершенного атланта, и вот их противник — хрупкая малютка, которую несведущему человеку невозможно представить разъяренной, бьющей палкой по лицу самого близкого, да еще ни в чем невиновного человека. Крохотная ручка с дымящейся папиросой, испуганные глаза в пушистых ресницах. «Типичное не то!» — как сказал бы Прохор Фролович.
В столовой, куда они вошли по молчаливому приглашению хозяйки, девочка лет шести с беленькой челкой и острым носиком пугливо выглянула из-за буфета, готовая в любую минуту снова юркнуть в свое убежище.
У Ивана Ивановича нехорошо защемило сердце.
— Пусть Лидочка пока уйдет. Нам нужно поговорить с вами, так сказать, по секрету, — попросил он, смиренно глядя с высоты своего роста на малютку женщину.
— Нет, она не уйдет, — категорически заявила «малютка», окутываясь облачком табачного дыма. — Лидуся, подойди ко мне! Дети должны знать все о своем отце. Марина! Иди сюда и послушай, что надумал твой дорогой папочка!
В коридоре послышались шаги, и боком, неловко от застенчивости вошла Марина, девушка лет шестнадцати. Она была на целую голову выше матери, но тоненькая как былинка, с торчащими ключицами, с мальчишески узкими бедрами, обтянутыми будничной юбчонкой. Пошлепывая по полу поношенными тапочками, надетыми на босу ногу, она подошла к сестренке, положила ей на плечо худую руку, похожую на ощипанное гусиное крыло, с красными, должно быть, от стирки, пальцами и тревожно посмотрела на друзей отца прекрасными черными глазами.
Оглядев ее, Решетов побагровел от сдержанного негодования.
— Тебе, Марина, надо бы за город, на свежий воздух. В деревню хорошо бы!
— Это не ваша забота! — резко перебила Раиса Сергеевна. — Марина очень здоровая девочка. Просто у нее конституция такая: узкая кость. И нервы не в порядке, но тут свежий воздух не поможет. Если бы ее отец имел хоть каплю совести и не терзал нас…
— Я уйду! — перебила Марина, смело глянув на мать. — Я не хочу слушать гадости про папу. Это неправда.
— Как ты смеешь так со мной разговаривать? — закричала Раечка, совсем побледнев. — Он купил тебя, мерзавка!
— Вот видите! — Марина быстро, ребяческим и гордым движением повернулась к мужчинам. Ноздри ее тонкого носа трепетали, впалая грудь вздымалась, обозначая под кожей каждую косточку. — Если вы принесете своим детям яблоко или плитку шоколада, разве это значит, что вы их покупаете?
Она хотела уйти, но Раечка остановила ее, схватив за руку.
— Боишься? Боишься услышать, что твой отец ушел к какой-нибудь шлюхе? — прошипела она. — Лидуся, не плачь, бедная моя детка! Ваш отец бросил нас, но мы, дети, живем в Советской стране. У нас есть законы, которые призовут этого негодяя к порядку. — И она залилась слезами, прижимая к себе младшую дочь. — Ты одна у меня осталась. Ты одна жалеешь свою бедную мамочку, — приговаривала она, осыпая поцелуями прелестную головку дочери.
Марина стояла потупясь, сгорая от стыда и гнева.
«Черт знает что! — думал обозленный Иван Иванович. — Не женщина, а в самом деле черт знает что! Я бы на месте Леонида сбежал от нее за тридевять земель!»
Он покосился на Решетова: пора, мол, начинать разговор, товарищ парторг! И Решетов, тоже выведенный из терпения, сказал:
— Вы правы, Раиса Сергеевна, дети должны знать правду о своем отце. Мы его друзья… фронтовые товарищи. На фронте Леонид Алексеевич вел себя как настоящий коммунист, все силы отдавал спасению раненых. Никогда не был он замечен ни в одном неблаговидном поступке. Все работники госпиталя — и раненые и комсостав — видели в нем пример самого скромного в личной жизни и самого бесстрашного в трудной обстановке военного врача.
При этих словах Решетова глаза Марины вспыхнули горячей благодарностью и увлажнились слезами. Наивным, угловатым движением приподняв руки, она сделала шаг к Решетову, словно собиралась броситься ему на шею, но Раечка остановила ее:
— Не верь им! Мужчины всегда оправдают мужчину. У них у всех там были походные жены. Мы тут страдали, голодали, а они…
— Мы не голодали, мама! Ты забыла! — Марина вдруг радостно рассмеялась. — Мы получали деньги по папиному аттестату, и у нас были пайки, когда мы жили в Башкирии. Это неправда, что мы голодали, — сказала она, обращаясь к Решетову. — И, значит, неправда, что у вас там… — Девушка умолкла и так зарделась, что даже худенькая ее шея порозовела до ключиц.
— Пошла прочь! — Лицо Раечки, искаженное злобой, стало старым и некрасивым. — Уходи отсюда, дрянная девчонка!
— Нет, я не уйду! Я хочу все, все-все знать!
— Вы напрасно обижаете Леонида, Раиса Сергеевна. Он ночевал сегодня у нас. Я его знаю и люблю и могу поручиться, как член партии, что он не способен на грязную ложь, да, не способен. Но вы его так оскорбили, так унизили, что он сейчас не вернется, и нельзя обвинять его за это, хотя больно смотреть на детей. — Решетов замолчал: он волновался все сильнее, и ему трудно было говорить.
— Леонид поручил нам… — выступил Иван Иванович.
— Я не принимаю от вас никаких поручений, — уже спокойно и холодно отрезала Раечка.
Истерики, которой побаивались оба посла, не последовало. Наоборот, маленькая женщина вся подобралась, как человек, принявший вызов на бой.
— Никаких вещей, тряпки рваной не получит. О деньгах, отложенных на дачу, пусть забудет. Я не могу пойти на улицу с протянутой рукой: у меня дети, которых я ему не отдам. Квартиру тоже не отдам, лицевой счет на меня. Ни одного квадратного метра не уступлю. Он еще запляшет, голубчик! Я его заставлю поползать у меня в ногах. А вы уходите! Убирайтесь! Это вы развратили его. И не вам судить о моральном облике вашего приятеля!
— Ну, поехала! — вырвалось у Решетова. — Пойдемте, Иван Иванович. Нам тут и правда делать нечего. До свидания, Лидочка! До свидания, Маринка!
— Вот так да! — только и вымолвил он, спускаясь по лестнице.
— Увенчалась успехом ваша миссия? — спросил в больнице Прохор Фролович неделю спустя. Он никогда ни о чем не забывал, а поинтересовался с опозданием потому, что был в командировке. — Удалось вам помирить супругов?
Иван Иванович, налив себе чаю из термоса, только рукой махнул.
— Ага, помирились сами! — понял по-своему Скорый. — Правильно сделали. Семья есть семья. Вот я вернулся вчера домой, в семейное гнездышко, так сказать, и чувствую: заболел. Всего начало ломать. Продуло где-то дорогой, дело-то уже того… немолодое. Кто позаботится? Конечно, супруга законная. К любовнице с больной поясницей не потянешься. А тут сразу в постельку уложили. Медсестру из нашей поликлиники… Замечательно баночки ставит. Штук семьдесят мне припечатала!
— Сколько? — спросил доктор, решив, что ослышался.
— Семьдесят, — невозмутимо повторил Скорый.
— Ох, жадный! — Софья Вениаминовна, сидевшая тоже у стола над какими-то записями, бесцеремонно оглянула его влажно-черными глазами и громко захохотала: — Вы не только Скорый, но и Жадный.
— В самом деле, — Иван Иванович тоже засмеялся, — куда же вы их наставили такую прорву?
— Нашлось место, — сказал Прохор Фролович, не обижаясь. — Ведь это тощему неприятны банки, он ощущает их всеми ребрами, а у Скорого не скоро до ребер доберешься: человек в крупном теле.
— Закатил себе столько банок потому, что банки свои и сестре платить не надо! — снова задорно сказала Софья и, продолжая смеяться, вышла из комнаты.
Прохор Фролович мечтательно посмотрел ей вслед.
— Зато выспался на славу и вот опять на своих двоих. Что же касается бесплатного обслуживания, имею пра.
— Что? — удивился Аржанов.
— Имею пра. То есть право имею.
— A-а! Ясно. Хотите стакан чаю?
— С удово.
— Да что это с вами сегодня? Или банки на вас так подействовали?
— Нет, это особый жаргон папенькиных сынков — стиляг. Последний, так сказать, шик-модерн. Они, эти сукины дети, научились теперь говорить так: не хочу рабо. Понятно?
— Очень даже.
— А я, говоря их стилем, могу сформулировать для себя такой пунктик: хочу и люблю рабо, но имею пра и на удово. — Скорый помолчал, потом неожиданно спросил: — Как вы думаете, сколько лет нашей дражайшей Софье Вениаминовне? Жаль, пропадает такая крепкая женщина! Она, оказывается, с огоньком!
— Любит посмеяться, но вообще очень серьезный человек, — сказал Иван Иванович, не приняв игривой шутки Скорого. «Ведь так могут поговаривать и за спиной Ларисы, — подумал он. — Тебя бы в семейное гнездышко вроде того, которое свила Раечка», — добавил он мысленно по адресу Прохора Фроловича.
Злобин взбунтовался не на шутку. Прожив трое суток у Решетова, он снял комнату у завхоза своей больницы и перебрался туда. А Раечка, вместо того чтобы дать мужу время успокоиться, бомбардировала его дикими письмами, оскорбляла по телефону и грозила повеситься в пролете больничной лестницы.
— Такая не повесится! — убежденно говорил Иван Иванович, вспоминая циничное упование Раечки на советские законы. — Все ходы и выходы знает. И о долге большевика не забывает, когда надо мужа допечь. Ужасная баба!
Сестра и врач-ординатор ввели в кабинет больного.
— Как чувствуете себя, товарищ Белкин? — спросил доктор, подвинув ему стул.
Старый человек с морщинистым худощавым лицом покорно сел, обеими руками запахивая и придерживая полы больничного халата.
— Плохо чувствую, Иван Иванович: боли, ночью в руке судороги. Но я не хотел бы оперироваться, лучше домой.
— Просится домой, но сейчас подаю ему халат, а он обе руки сует в один рукав, — вмешался ординатор. — У него нарушено ощущение пространства.
— Отчего же вы решили сбежать от нас? Вам надо сознательно отнестись к своему положению. Есть данные, что у вас опухоль мозга.
Белкин виновато улыбнулся, еще туже запахнув халат, весь сжался.
— Нельзя ли обойтись без операции? Нервы и сердце пошаливают. Я очень даже старый. Хочу покаяться… Мне не шестьдесят, а семьдесят пять лет. Я скрыл свой возраст, потому что никто не брался меня лечить.
— А мы беремся, и поэтому вы решили отказаться? У нас поправляется после тяжелой черепно-мозговой операции учитель, тоже семидесяти пяти лет, которого нам прямо с улицы доставила «Скорая помощь». Подумайте. Мы не настаиваем, но если будет резкое ухудшение, то приходите к нам сразу.
Потом Иван Иванович осмотрел гвардии сержанта орденоносца Морозова, у которого около десяти лет сидел в мозгу осколок. Морозов был широк в кости, не обижен и ростом, но очень слаб и еле передвигал большие ноги, шаркая шлепанцами, точно лыжами. Он побывал уже в нескольких клиниках и перенес шестнадцать операций. Две последние сделал ему Иван Иванович. Осколок сидел в глубине раневого канала, по ходу которого образовывались мелкие гнойники — абсцессы, и наружный свищ не заживал — мокнул.
— Ну, что будем делать? — не скрыл огорчения Иван Иванович, осматривая Морозова, состояние которого все ухудшалось: нарастали головные боли, рвота, припадки эпилепсии и частичные параличи.
— Давайте попробуем еще, — тихим голосом, но решительно попросил Морозов. Чернобровое, большеносое от худобы лицо его с резко выступившими скулами и ямкой на твердом подбородке покрылось испариной от слабости и волнения. — Так я все равно пропаду.
«Какие разные люди! — подумал Иван Иванович. — Один не может решиться на операцию, хотя это для него вопрос жизни. Другой шестнадцать операций перенес и опять готов повторить попытку, только бы войти в строй. Можно себе представить, каким солдатом он был на фронте!»
— Я хотел попросить предупредить, — продолжал Морозов. — Если я дойду до того… если стану, как некоторые… ну, вы понимаете… вы меня все равно оперируйте. До тех пор, покуда не достанете этот осколок. Понятно?
— В таких случаях мы всегда с родными советуемся.
Морозов побледнел, если можно так сказать о человеке, у которого ни кровинки в лице: кожа его приняла мертвенно-серый оттенок.
— Я теперь один остался: жена уехала и сынишку увезла, за другого замуж вышла. Что ж? — Морозов опустил голову, но тут же прямо взглянул на доктора, лихорадочно блеснув глазами. — Я ее не виню, она долго меня ждала. Молодая еще, а я из одной больницы в другую уже десятый год. Сколько можно терпеть и надеяться?
— Извините, голубчик! Я не знал…
— Сынишку жалко! — точно не расслышав слов доктора, говорил Морозов, терзая в руках какую-то бумажку. — Перед отъездом прибегал прощаться. Плакал. Когда, говорит, выздоровеешь, папа, напиши, я к тебе приеду. Вместе с тобой жить будем. А она не вошла, только вот записку… — Морозов неожиданно всхлипнул, но, стыдясь своей слабости, добавил: — Сделайте, как я прошу. Кроме вас, у меня никого нету.
К тяжелым больным родственников пропускали каждый день, но у койки Наташи Коробовой находилось сразу трое посетителей, а чуть в стороне стоял четвертый. Это было уже нарушением порядка, и Иван Иванович, расстроенный разговором с Морозовым, сердито нахмурился. Подойдя ближе, он увидел Наташку, Елену Денисовну с сеткой-авоськой, в которой лежали пустые стеклянные банки и бутылки из-под молока, и очень грустного Ваню Коробова. Тот, что стоял в сторонке, оказался Алешей Фирсовым.
— У вас здесь настоящий прием! — Иван Иванович окинул взглядом компанию, на которую никак не мог сердиться. — Здравствуй, Алеша! — Он пожал руку подростка и, заметив его волнение и радость, вспомнил разговор Морозова с сыном. Ему захотелось обнять мальчика, взлохматить его строго зачесанные волосы, но обстановка того не позволяла.
— Придется мне завтра ехать домой, — сказал Коробов, увидев доктора. — Вторую телеграмму получил от приискового управления: торопят с выездом.
— Поезжай, — подала голос Наташа. — Ты видишь: я спокойна. А дочки маленькие, им присмотр нужен.
Она даже приоделась, вернее, Елена Денисовна успела принарядить ее в ослепительно белую домашнюю кофточку, а стриженую ее голову повязала тоже беленькой батистовой косыночкой, обшитой узким кружевом.
— Поезжай! — сказала Коробову и Елена Денисовна. — Можешь не беспокоиться, мы позаботимся о твоей женушке. Завтра я тоже на работу выхожу, но все равно найду время сюда заглядывать. Да и завхоз у нас имеется. — Она кивнула на Наташку, которая, запахнувшись в больничный халат, смирно стояла рядом. — Пока каникулы, ей все можно поручить.
— Тут яблоки и мед. — Алеша подал Коробову плотный сверток. — Яблоки чистые, мы их вымыли, — пояснил он, отчего-то краснея. — Мама просила сообщить вам номер нашего телефона. Вот я записал… Он не наш, а общий — в коридоре, но это не важно. Если что-нибудь понадобится, позвоните нам.
— Спасибо, но мне совестно… — сказала Наташа.
— Благодарить после будешь, — с грубоватой ласковостью перебила ее Елена Денисовна. — А сейчас ешь побольше да спи подольше, набирайся сил перед операцией.
— Я и так много сплю, — кротко ответила Наташа.
«Я стараюсь больше спать, чтобы скорее время прошло», — прозвучали в ушах Наташки слова умиравшего брата, и она почти с испугом взглянула на Ивана Ивановича.
И все взгляды обратились к нему.
— Скоро… операция? — спросила Наташа.
— Недельки через две возьмем вас в операционную.
— Очень долго ждать…
— Раньше нельзя. Поспешность полезна только при ловле блох, — невесело пошутил Иван Иванович. — Нам надо предварительно все выяснить.
— Ну, пожалуйста. Мы подождем. — Ожидая решения своей судьбы, Наташа столько думала о муже и девочках, что даже в разговоре не отделяла себя от них. — Ко мне новый гость пришел, — заставив себя улыбнуться, добавила она. — Вы помните его? Наш общий детеныш. Вон какой вымахал!
— Да, Алеша вырос… — Иван Иванович взял руку Наташи, заметил росинки пота над ее бровями. — Боли такие же сильные?
— Ничего… — Чтобы не расстраивать Коробова перед отъездом, Наташа не жаловалась на свои страдания, но врачей вводить в заблуждение нельзя: для них ее страдания — симптомы болезни, а не повод для сочувствия. — Болит очень, — призналась Наташа тихонько.
— А тошноты?
— Тошнит. И запахи мучают. Сейчас повернулась, запахло гнилой рыбой. Вы чувствуете? Нет? А я очень… ужасный запах!
— Почему у вас губы так запеклись, вроде покусанные?
— Не знаю… может, во сне что-нибудь…
— Это безобразие! — сказала Софья Шефер, догнав Ивана Ивановича в коридоре.
— О чем вы?
— Новая палатная сестра закатила вчера выговор Коробовой за то, что она тревожила стонами свою соседку Щетинкину. Вы видели, какие губы у Наташи? Оказывается, ей сегодня опять было плохо, и она в кровь искусала губы, чтобы не стонать. Сестра сама рассказала мне.
— Очень волевой человек наша Наташа!
— Она-то волевая, да сестра-то какова?
— Я уже заметил эту сестру: похожа на сердитую наседку. Еще не изучила всех больных, а Щетинкину бережет после операции. Хотя, надобно признать, Щетинкина — дама с большими претензиями и мнительная очень. Хорошо, что сестра созналась сама. Теперь никто лучше ее не выходит Наташу после операции. Поверьте моему опыту.
Несколько шагов прошли молча.
— Что вы думаете делать с Морозовым? — спросила Софья, все еще не подавив досаду. — Мы вводим ему три раза в день сульфамиды, но толку мало. Угнетенность нарастает. Ведь он перенес уже шестнадцать операций!
— Да. Две последние сделал я. В первый раз рассек рубец раны и удалил порядочную кисту. После того Морозов не почувствовал себя лучше, и мы еще месяца четыре держали его под наблюдением. Потом я опять взял его в операционную. Было подозрение на абсцесс, но введение иглы по направлению металлического осколка — мы запускали ее до шести сантиметров — гноя не дало. Мы только получили ясное ощущение рубцовой ткани и неясное ощущение, что в глубине мозга находится инородное тело.
— Как теперь будем дальше?
— Я смотрел его сегодня. Надо удалять осколок. Больной сам очень просит, и вообще… Придется рискнуть.
— Осколок вблизи бокового желудочка, — напомнила Софья, желая преодолеть возникшее у нее сомнение, и добавила: — Морозов правда очень настаивает на операции. При всей тяжести заболевания сознание у него ясное, он вполне критично относится к своему положению.
— Потому что лоб не задет. Ранение правой височно-теменной области…
— Но картина-то какова! Раневой канал идет почти до стенки желудочка, где засел осколок, и по всему ходу рубца гнойники. Наши консультанты не зря записали: оперативное вмешательство с удалением рубца и осколка невозможно. Ведь не исключен гнойный абсцесс и в глубине заднетеменной доли. А? — И Софья сердито взглянула на Аржанова. — Операция противопоказана.
— Несмотря на это я решил вскрыть раневые рубцы электроножом и пойти в глубину за осколком. Все беды от него. Шестнадцать раз удалялись абсцессы и опорожнялись кисты. Проколы мозга иглой и спинномозговые проколы больному делали без счета. Давайте попытаемся вмешаться радикально, пока он еще в сознании. Силища духа невероятная. Помните бронебойщика Чумакова, который сам пришел на операционный стол в полевом госпитале под Сталинградом? Над такими людьми смерть не властна. Хотя жизнь порой терзает их беспощадно. — И Иван Иванович тяжело вздохнул, вспомнив о сынишке Морозова и его жене, вышедшей замуж.
— Тогда будем его готовить, — согласилась Софья после небольшого раздумья.
В перерыве между двумя сердечными операциями Иван Иванович увидел среди студентов и врачей явно расстроенного Решетова, делавшего ему какие-то знаки.
Отдавая на ходу распоряжения ассистенту насчет следующей операции, Иван Иванович вышел в коридор. Взглянув в лицо товарища, хирург сразу догадался, что произошла крупная неприятность.
— Это касается не только меня одного, — сказал Решетов. Они привыкли понимать друг друга с полуслова.
Он подхватил Ивана Ивановича под локоть и повел его, настороженного, в свой кабинет мимо больных, сидевших в креслах, обтянутых белыми чехлами, мимо игравших детишек, уже перенесших операции и выздоравливавших, и тех, кому еще предстояла операция. Эти не бегали и не шалили, а двигались чинно, как маленькие старички, одетые в пижамки и туфли-шлепанцы. У одних были синие лица и черные губы, другие поражали своей анемичной бледностью, — они страдали «белым» пороком сердца. Но и «белые» и «синие» отличались одинаковой хрупкостью и недоразвитостью.
Ожидая сообщения Решетова, Иван Иванович лишь мельком поглядел на больных, но успел подумать о том, что нужно покончить с детской безнадзорностью в клинике.
Притворив за собою дверь, Решетов прошелся по кабинету и сказал:
— Нам готовится головомойка. Да, да, и вам, и мне, и нашему Про Фро! Министерство здравоохранения назначило комиссию для обследования нашей работы.
— Почему?
— Я с трудом добился толку от Прохора Фроловича; он ругался, как хороший боцман. Черт, говорит, дернул меня, черт, говорит, меня попутал заказывать ваши гвозди! Он боится, что теперь возбудят против него судебное дело за эту незаконную операцию. Главный врач тоже встревожена; она вместе с Гридневым ездила в министерство, но там вопрос уже решен, и на днях у нас будет комиссия.
— Насчет гвоздей?
— Если бы только это! Мы бы раскрыли перед ними наши наболевшие нужды в медицинском оборудовании. Но мне вменяют в вину увлечение «металлическим» методом, будто я сколачивал и те переломы, которые прекрасно срастаются при консервативном лечении. А вам… — Решетов замялся, щадя чувства товарища и негодуя за него. — Вас хотят обвинить в смерти Лиды Рублевой и мальчика Савельева. Подростка, который умер на днях при рассечении устья легочной артерии, — добавил Решетов, хотя Ивану Ивановичу не надо было напоминать, кто такой Савельев: он сам тяжело переживал каждую трагедию в операционной и поэтому, выслушав сообщение, ничего не сказал, потеряв на минуту даже дар речи.
— Знаете, кто подложил дровец в костерчик, разведенный под нашими ногами? — свирепым шепотом спросил Решетов. — Это ваша Щетинкина или Свинкина, которой вы вместе с Гридневым удалили опухоль из легкого. Она подала жалобу, что вы, как ассистент Гриднева, грубо обошлись с нею на операционном столе, а после операции ее будто бы все время травила невропатолог Софья Шефер.
— Да когда она успела?.. Нет, нет, я не о Софье Вениаминовне: она никого травить не может. Когда успела Щетинкина ввязаться в эту историю?
— Если бы вы знали, с кем она объединилась? — Решетов с мрачной усмешкой посмотрел на Ивана Ивановича. — Держу пари, не догадаетесь после всего, что было! С Тартаковской! — почти торжествующе выпалил он. — Эта ученая звезда не простила-таки мне своего посрамления в споре о лечебном методе. Они, оказывается, приятельницы с Щетинкиной. Тартаковская, еще не расставшись с моим гвоздем, навестила ее, и они спелись! А отца Савельева подогрел наш общий друг, знаменитый профессор Медведев.
— Медведев? Опять та же кость в горле! — воскликнул Иван Иванович. — Я начинаю убеждаться, что не такие уж они беспечные, наши противники. Вольно ему было брать на себя столько хлопот! Савельев — другое дело: тот мог с горя пожаловаться на меня вместе с матерью Лидочки Рублевой, но Тартаковская-то?! Ведь как она сияла и радовалась, когда все хорошо обошлось с ее ногой! Честное слово, она смотрела на вас влюбленными глазами!
— Радовалась тому, что не останется калекой. Теперь она сама может принять на вооружение метод сколачивания, изменив его каким-нибудь липовым «усовершенствованием». Но меня, человека, одолевшего ее в споре, она простить не сумела.
— Глупо, если не сказать слова покрепче!
— Покрепче уже сказал Прохор Фролович. — Решетов неожиданно рассмеялся. — Он буквально стер ее в порошок.
Иван Иванович представил себе горячего как порох Скорого, его умно-плутоватые зеленые глазки, и что-то похожее на улыбку изобразилось на лице расстроенного хирурга:
— Наконец-то исполнится последнее желание Про Фро! Теперь он наверняка похудеет. Скажем так: не брала его никакая сила, а Тартаковская допекла.
Вечером доктор поделился своей неприятностью с Еленой Денисовной и Варей. Елена Денисовна разохалась, а Варя вдруг промолвила с дрожью в голосе:
— Может быть, это к лучшему для тебя.
— То есть? — Иван Иванович, беспокойно ходивший взад и вперед по комнате в просторной летней пижаме, остановился перед женой, особенно крупный в своей свободной одежде.
— Может быть, ты займешься чем-нибудь одним.
В комнате наступило тяжелое предгрозовое затишье.
— Слушай! — страстно сказала Варя. — Меня это очень мучает, я не могу больше молчать. Я предупреждала Коробова… советовала ему поместить Наташу в институт Бурденко.
— Почему? — неестественно спокойно спросил Иван Иванович.
— Прости! — Варя в смятении взглянула на мужа. — У меня нет никого дороже тебя, разве что Мишутка. Но Наташа Коробова мне тоже дорога.
— Она и мне дорога. Но в чем дело? Ты не веришь, что я сумею оперировать ее?
— Не совсем так, но боюсь… Я тебе говорила: надо браться или за то, или за другое. Вот ты два раза оперировал Морозова, и ничего не вышло. А больной Белкин сам ушел, сейчас он уже в институте Бурденко.
— Откуда это известно? Разве ты его тоже предупредила? — Иван Иванович недобрым взглядом окинул Варю. — Может быть, ты и заявление Щетинкиной с компанией подписала?
— Зачем так! И без того тяжело! Но надо же как-то предостеречь тебя! Меня ты не слушаешь. Но вот другие люди — авторитетные ученые…
— Варенька! — вмешалась растерявшаяся было Елена Денисовна. — Похоже, ты рубишь сплеча!
— Это не я, а сама жизнь рубит, — с ожесточением, резко ответила Варя.
На другой день после работы Иван Иванович поехал на Пироговку в медицинский институт, намереваясь по пути заглянуть в Библиотеку имени Ленина.
Выйдя на просторную Калужскую улицу, по обеим сторонам которой, окруженные группами старых деревьев, желтели двух — и трехэтажные корпуса городских больниц, Иван Иванович задумчиво осмотрелся. Он работал здесь уже семь лет. Как только кончилась война и он с Варей приехал в Москву, Калужская стала для них родной. Здесь он готовил докторскую диссертацию, здесь же, став доктором наук и пройдя конкурс во II медицинском институте на звание профессора, начал преподавать на кафедре хирургии. Кафедра эта издавна существовала на лечебной базе городской больницы. Два раза в неделю ее аудитория заполнялась сотнями студентов, приезжавших сюда на лекции и на практические занятия из II медицинского института, находившегося на Пироговке. Лечебные базы института, были разбросаны по всему городу, что отнимало у студентов много времени, зато давало им богатую, разнообразную практику.
Так в жизнь Ивана Ивановича вошла большая преподавательская работа. Оставаясь по-прежнему хирургом отделения, он начал преподавать студентам теорию и практику своего любимого дела. В прошлом году среди его слушателей была Варя Громова. Читая лекцию, профессор издалека видел ярко-черноволосую голову жены; Варя всегда садилась на самые верхние скамьи наклонного зала. Слух и зрение у нее были превосходные, и она чувствовала себя «на галерке» очень хорошо.
— Я вижу, как птица, слышу, как заяц, а нюх у меня лисий, — шутливо хвалилась она иногда.
«Во многом она осталась прежней: в боязни стеснить кого-нибудь, в стремлении к самостоятельности (даже фамилию после замужества оставила девичью), и целеустремленность та же. Но в своем отношении ко мне она сделала поворот на сто восемьдесят градусов! Вот так рубанула! Не лучше самодура Скоробогатова», — думал Иван Иванович, шагая к остановке троллейбуса и обгоняя толпы людей, стремившихся кто домой, кто в Центральный парк культуры и отдыха, вход в который со стороны Калужской улицы разделял две старинные городские больницы. Из парка доносились зовущие звуки оркестра.
«Народ гуляет, веселится, танцует. Варя никогда не увлекалась танцами. С тех пор как я ее знаю, она бьет в одну точку, словно дальнобойное орудие: учиться, учиться, учиться! Все у нее подчинено этому, в том числе Мишутка и я. Она очень деятельна, но в то же время заботливая мать и верная жена», — точно желая оправдать ее выпады против него, размышлял доктор.
Троллейбус, касаясь длинными щупальцами электрических проводов, протянутых над линией его пробега, плавно катился по улицам города. Люди входили и выходили. Иван Иванович сидел, глубоко задумавшись, обнимая обеими руками добротный кожаный портфель. Кто-то портфелем же сбил набок его соломенную шляпу и извинился. Иван Иванович, не оглядываясь, поправил ее. Он ехал на Ученый совет, который заседал в институте два раза в месяц. На повестке вопрос о подготовке к новому учебному году. Кончается время каникул… Скоро, скоро зашумят студенческие сборища. А Варя уже не побежит чуть свет на Пироговку или в одну из учебных баз института: детскую больницу, городскую на Калужской или в глазную клинику. Кончилась пора Вариного студенчества.
«Неужели, неужели я разлюбил ее? — спросил себя Иван Иванович, не ощутив прежней теплоты при мысли о Варе. — Какое же это несчастье, и в первую очередь для меня самого!» Ему сразу представилась вся его жизнь с нею, рождение сына, ее поездка на практику в летние каникулы. Она вместе с группой студентов, тоже окончивших четвертый курс, поехала в Солотчинский район Рязанской области. Мишутке тогда исполнился год, и она взяла его с собою. Какая гнетущая пустота была в комнате, где каждая мелочь напоминала о них! Унылыми стали вечера в одиночестве! И однажды он нагрянул к ним как консультант от кафедры.
— У нас здесь даже кремль есть, будто в Москве, — сказала ему обрадованная Варя. — И правительство наше районное тоже помещается в кремле. Ты можешь мне писать так: Солотча, кремль, Варваре Громовой.
Кремль был монастырем, основанным в четырнадцатом веке. Мощные стены его, сложенные из прокаленного кирпича, далеко виднелись над окской поймой, а рядом деревянные домики, здание районной больницы и могучие над желтизной песков сосняки. Такова Солотча, «ворота в Мещерские леса», как с гордостью говорили о своем центре солотчинцы.
Варя и Иван Иванович с Мишуткой на руках стояли у избы на краю обрыва. Высоченные сосны качали пышными вершинами у их ног, взбегали на обрыв. За соснами, за Окой зеленели заливные луга, густела вдали синь лесов, громоздились над горизонтом бело-сизые башни туч.
— Как тут хорошо, правда? — спросила Варя. — Но мне везде хорошо с тобой. — Она взглянула на Мишутку, взяла его маленькую ручонку. — С вами.
Тогда уже возникали споры между супругами, но такого расхождения, как сейчас, не было.
«Отчего же возникло оно? Ведь не только потому показалась мне прекрасной Солотча, что там виды на Оку и такие леса и озера в Мещере. Нет, главное было, конечно, в ней, в Вареньке. И как бы я хотел вернуть то согласие между нами!»
Выйдя из троллейбуса у Манежа, Иван Иванович поспешил в библиотеку. Легкое и величавое ее здание, построенное архитектором Баженовым, всегда вызывало у хирурга чувство восхищения. Но сегодня ощущение прекрасного лишь усилило в нем глубоко запрятанную грусть.
«Творит не только скульптор или архитектор, но и рабочий у станка. И мне тоже хочется внести свою долю в общее дело», — подумал Иван Иванович, входя во двор любимого им дома, в бело-голубом читальном зале которого он провел столько незабываемых часов.
Проезжая мимо станции метро «Дворец Советов», Иван Иванович вспомнил, как встретил здесь Ольгу. Она ехала вдоль бульвара на велосипеде, легко и твердо положив на руль загорелые руки. Светлые волосы ее падали мягкой волной на плечи.
Профессор Аржанов сердито оборвал воспоминания и заставил себя думать о другом. Было о чем подумать! Несмотря на обещанную Гридневым поддержку, он с тревогой ждал комиссию из министерства и уже в который раз припоминал подробности своих операций, имевших смертельный исход.
Троллейбус несся по Кропоткинской, застроенной старыми особняками вперемежку с многоэтажными зданиями. Отсюда прямой путь в медицинские институты, и скоро завиднелись через всю Большую Пироговскую башня и колокольня Новодевичьего монастыря, замыкавшие улицу.
Второй медицинский институт расположен на параллельной Малой Пироговской. Сойдя с троллейбуса, Иван Иванович направился туда по переулку Хользунова. Название переулка всегда живо напоминало ему о Сталинграде. Это там, на берегу, затянутом дымом пожарищ, он увидел памятник герою-летчику.
— Он сражался в Испании, — сказала Наташа Чистякова.
Сейчас Наташа лежит в палате московской клиники, а Иван Иванович шагает по переулку Хользунова, и так ему тяжело, будто камень многопудовый несет он за плечами: Варя предупредила Коробова, что он, хирург Аржанов, не сможет сделать операцию Наташе? «Почему? Ведь не разучился я!»
Черным казался в ночи памятник герою над обрывом волжского берега. Грозное это было время — дни отступления. В те дни и умерла любовь к милой изменнице Ольге, и когда в подземном госпитале стоял Иван Иванович у операционного стола, то не бывшая жена, а просто раненая лежала перед ним. Чувство любви перешло тогда к Варе. Теперь и это чувство в нем умерло, убитое оскорблениями, нанесенными не самой любви, а тому лучшему, что руководило всей его человеческой деятельностью. И оттого было больно, как от смерти родного, духовно близкого существа. А тут еще встреча с Ларисой!
«Если бы у нас с Варей все было хорошо, я просто порадовался бы встрече с Ларисой. А теперь проснулось прежнее, и мне нечего противопоставить ему! Да-да-да! Нечего. Что же дальше? Ведь Лариса свободна… Но зато я теперь не свободен».
Иван Иванович встряхнул головой, отгоняя рой назойливых мыслей, и зашагал быстрее. У него уже были опубликованные труды: о лечении огнестрельных ранений черепа, о зондировании и контрастном исследовании сердца. Сейчас он вместе со своим шефом Гридневым готовил новую большую книгу о врожденных пороках сердца. Как будто немало… Имя его становилось известным не только в Москве, но и в стране и за границей, а ему все казалось, что он лишь начинает серьезную научную деятельность.
Вход в здание II медицинского института со двора, рядом главный корпус, где расположены аудитории и смежные с ним анатомические. Здесь родина глазного врача Варвары Громовой, здесь же получил по конкурсу звание профессора доктор медицинских наук Аржанов.
Первое, что бросилось ему в глаза, когда он вошел в просторный вестибюль, были объявления о защите диссертаций. Он подошел и стал читать. Лариса Петровна Фирсова! Докторская диссертация на тему «Устранение дефектов пищевода при полных отрывах гортани». Иван Иванович прекрасно знал, что значит ранение пищевода при полном отрыве гортани! Это порок, на всю жизнь калечащий человека: путей исправления до сих пор не существовало. Доктор вспомнил, как он сам не раз пытался закрыть зияющую дыру в горле раненых лоскутом кожи или местными обрывками тканей, но они западали внутрь, не устраняя недостатка, а лишь ухудшая общее состояние. Интересно, что же могла предложить Фирсова. Теперь Иван Иванович уже знал, как блестяще она защитила диссертацию кандидата наук, разработав методику одномоментного устранения дефектов носа. После этого она получила звание доцента и стала преподавать на кафедре в Центральном институте травматологии. Ее методика формирования носа была признана ведущей в челюстно-лицевой хирургии. И вот опять новое! Интересно, есть ли у нее противники! Возможно, что нет: ведь пластика — такое наглядно-эффективное дело! Хотя у Решетова тоже очень наглядно и эффективно получается, а вот поди ж ты, грызут его! Иван Иванович, забывшись, смотрел на объявление и вспоминал, что говорил однажды Решетов о новой работе Ларисы, назвав ее великим вкладом в послевоенную хирургию.
«Осуждает ли меня Лариса за „непоследовательность в науке“?» И снова начали одолевать хирурга мысли о предстоящей комиссии, о возможном вызове к прокурору, о жестоких словах и поведении Вари.
Заседание совета затянулось, но было еще совсем светло, когда Иван Иванович шагал обратно по переулку Хользунова.
Поглощенный думами, он машинально занял место в очереди на посадку в троллейбус. Час «пик» прошел, но на этой остановке ожидали в основном не рабочие и служащие, а учащаяся молодежь: в институтах начались вступительные экзамены.
Женщина в чесучовом плаще, стоявшая впереди, обеими руками поправила волосы, придерживая портфель под мышкой. Тонкая прядка выбилась из прически, развеваясь от ветра. Потянувшись за нею, женщина полуобернулась, и Иван Иванович узнал Ларису.
С трудом шевельнув похолодевшими пальцами, он прикоснулся к ее рукаву. Лариса оглянулась назад исподлобья, точно ожидала удара, и все лицо ее, даже маленькое ухо под пышными волосами залились пунцовой краской.
Но в следующее мгновение она овладела собой и, почти надменно глядя на Аржанова, протянула ему руку, сказав отчужденно:
— Здравствуйте.
«Да, она тоже осуждает меня», — подумал он, сжимая ее теплую ладонь и близко всматриваясь в глаза, окруженные приметными мелкими морщинами.
И в углах губ у нее тоже тоненькие, точно ножом прорезанные морщинки, нанесенные горем и беспощадной рукой времени. Совсем не такой молодой, как при вечернем освещении, выглядела сейчас Лариса. Но что за дело было Ивану Ивановичу до этого, когда она была тут, особенно ну ясная, просто необходимая ему в минуту душевного разлада!
— Я приезжал на заседание Ученого совета, — сообщил он невпопад, так радостно улыбаясь, точно для них обоих важнее всего было то, что это заседание состоялось и он, профессор лечебного факультета, присутствовал на нем.
— Да? — промолвила Лариса, не разделяя его радости, вернее, на находя сил разделить ее. — А я была на консилиуме в клинике Первого мединститута, — добавила она тоном, не допускавшим мысли, что придает значение их встрече. Она и не стала бы объяснять причину своего появления здесь, если бы не это неуместное оживление Аржанова.
— Читал о вашей будущей защите. Большую проблему разрешаете! — сказал он, не отводя взгляда от ее лица.
— Мы уже давно бьемся над этим, — по-прежнему сдержанно ответила Фирсова, снова поправив непослушную прядку волос над ухом, но невольно, почти со страхом подумала о том, что вот сейчас они вместе войдут в троллейбус и плотная толпа людей прижмет их друг к другу.
От одной этой мысли женщине стало жарко, сердце ее сильно забилось и легкая испарина выступила на сразу порозовевшей тонкой коже. Глубокий внутренний протест против желания прильнуть хоть на миг к груди дорогого, но такого далекого теперь человека, боязнь изведать радость, которой не суждено повториться, заставила Ларису выйти их цепочки ожидавших людей.
— Я забыла… Мне тут еще нужно зайти… — сказала она глуховатым голосом, не глядя на Ивана Ивановича, последовавшего за нею. — До свидания, профессор, — добавила она, отстраняющим движением протягивая ему руку.
— Лариса Петровна! — В обращении «профессор» почудилась ему еле уловимая ирония. — Скажите, как вы относитесь к моей работе?
Серьезное волнение в голосе Аржанова, тревога, выразившаяся на его лице, удивили Фирсову.
— Почему вы спрашиваете?
— Ну вот… мое переключение с нейрохирургии… на сердечную хирургию? — Иван Иванович сбился и умолк: услышать сейчас от Ларисы то, что оскорбило его в устах Вари, было бы для него тяжелым приговором.
— Вы всегда представлялись мне хирургом широкого, общего направления. Таким я вас помню по фронту, по нашей работе в госпитале. — Голос Фирсовой звучал глухо, но она заставила себя улыбнуться, хотя улыбка получилась тоже невеселая. — Я помню вас именно по операциям в грудной полости, — продолжала она, вспоминая то, как вспыхнуло в ней чувство к Аржанову, когда она ассистировала ему у операционного стола.
Почему же им не суждено пройти вместе остальную жизнь, помогая друг другу, мужая и хорошея душевно с каждым днем? Тогда не пугали бы ни отметы времени, ни болезни, ни сама черная тень смерти. Тогда прекрасна и старость, похожая на тихий осенний день в опустелом, прозрачно сквозящем лесу. Но никто не пойдет с Ларисой по тропе, покрытой опавшими листьями. Не будет рядом близкого, мудрого и доброго друга, о котором она напрасно мечтала тысячи дней и тысячи ночей в своем бесконечном одиночестве. Ну что ж…
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора —
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера.
Разве нельзя одинокому человеку любоваться красотой природы и жизни? А горечи уступок, лжи, мутных сожалений Ларисе не нужно. Будь ей не тридцать восемь лет от роду, а вдвое меньше, и тогда не пошла бы она погреться у чужого очага. Минута украденного счастья, а потом что же?
— Нет! — громко сказала Лариса, следя со строгой сосредоточенностью за тем, как вливался людской поток в распахнутые дверцы подошедшего троллейбуса. — Для меня вы общий хирург широкого профиля, и я не удивилась, когда впервые увидела в киоске вашу книгу об исследовании сердца.
— Вы купили ее? — ухватился за эти слова Иван Иванович, следя за тем, как менялось все время выражение лица Фирсовой. Ведь если она приобрела книгу, значит, ее волнует, по крайней мере, интересует то, чем он занимается!
— Да, конечно. Странно, что мы, столько лет живя в Москве, посещая заседания хирургических обществ, ни разу не встретились раньше. Вот работаем, пишем оба… и хорошо! — неожиданно закончила Лариса, но тонкая усмешка, тронувшая ее губы, была горькой. — Время летит с невероятной быстротой, потому что насыщено оно до предела. — Взглянув на Аржанова, она добавила с живостью: — Вашу книгу я не только купила, но и прочитала с карандашом в руках. Очень интересно! Опасность сердечной хирургии в том, что это такое новое, увлекательное дело! Оно может вскружить головы и молодым хирургам, которым прежде следует овладеть искусством безукоризненного грыжесечения. Но о вас другой разговор. Вам можно. — Лариса помолчала и добавила задумчиво: — И должно.
— Спасибо. Какое большое спасибо вам, Лариса Петровна!
— За что? — Она нахмурилась и вдруг посмотрела на него так тепло, так открыто зовуще. — Разве вы сомневаетесь в себе? — спросила она, совладав с порывом чувства, прежде чем он успел шагнуть к ней, и в голосе ее прозвучала гордость за него — хирурга Аржанова. — До свидания! — торопливо, не ожидая ответа на свой вопрос, бросила Лариса и пошла в сторону клиник Первого мединститута.
Она почти убегала от этого человека, боясь остаться с ним, с его непонятным волнением. Но, скрывшись за деревьями Девичьего поля, похожего здесь на вершину плоского треугольника, поймала себя на том, что прислушивается, не идет ли он следом за нею, поняла, как ей хочется этого, и оглянулась. Нет, он не шел за нею. Разве он мог пойти? Сразу отяжелевшими шагами Лариса направилась к ближней скамье и опустилась на нее.
Кому нужны ее переживания? Ну, в самом деле: кто может помочь женщине, которую в расцвете душевных и физических сил гнетет одиночество? «Помилуйте! — скажет какой-нибудь моралист. — Ведь это прямо в духе Вербицкой: жена погибшего фронтовика, вместо того чтобы гордиться подвигом мужа, сидит и планет о своем „маленьком счастье“! Да, плачет! И надо уважать это глубокое горе, надо бороться против того, что обрекает на пожизненное страшное одиночество миллионы людей, а не отгораживаться лозунгами о необходимости жертв!»
Лариса, правда, не плакала, а просто сидела подавленная, опустив на колени руки, спасшие жизнь тысячам солдат на фронте, сделавшие тысячи операций в мирной жизни. Она-то знала, что такое вернуть солдата в строй, вернуть в семью отца, мужа, сына, и у нее не повернулся бы язык сказать женщине, проливающей слезы: «Стыдись. Ведь он погиб за родину». Настоящему патриоту совсем не надо напоминать о гордости!
Кругом кипела жизнь. Весело шелестела листва деревьев, кое-где позолоченная дыханием осени, уже наступавшей на город. Ярко пестрели цветы на клумбах, и, куда ни глянь, девушки и парни, то озорновато-веселые, то с выражением озабоченности на юных лицах. Сколько уверенности, самых смелых надежд, требовательной устремленности в будущее!
Пожилая женщина в белом платочке присела рядом с Фирсовой на скамью, посмотрела дружелюбно.
— Что, мамаша, такие невеселые? Может, дочка или сынок на экзамене срезались?
Лариса даже растерялась: впервые к ней так обратился посторонний человек — «мамаша»! «А ведь и правда „мамаша“! — мелькнуло у нее. — Алешке на днях пятнадцать лет исполнится. А Танечке… Танечке уже восемнадцатый год шел бы».
— Нет, мой сын еще не окончил десятилетку, — ответила она грустно и встала.
Возвращаться в клинику было незачем, и Лариса бесцельно побрела по улице к Новодевичьему монастырю. Вот и монастырь с его мощными стенами из красного кирпича. Дальше, за монастырской стеной, кладбище. Лариса тихо вошла в ворота. Белый мрамор памятников среди траура елочек, кресты, масса срезанных цветов, отдающих запахом тления, — от всего веяло скорбным покоем. Над памятниками, крестами и деревьями вздымалась высокая кирпичная стена с узкими прорезями бойниц. Много знаменитых людей нашло свой последний приют на этом кладбище: писатели, художники, полководцы, артисты! Могилы Чехова, Гоголя, Маяковского… Лариса шла среди гранитных и мраморных глыб и думала…
«Какие люди были! И нет их…»
А давным-давно в белых снегах и синих дымах старой деревянной Москвы монастырь стоял, точно крепость, куда заточили столько молодых жизней и разбитых надежд. Выход был один — на кладбище, которым кончалась городская улица. Уныло плыл похоронный звон над пустырями и лесными урочищами московских окраин, тучами кружилось над свалками воронье, а в кельях и в церковных алтарях чадили свечи, и желтый свет с трудом пробивался на волю из подслеповатых окон. Здесь сидела укрощенная Петром царевна Софья, и ветер раскачивал перед ее кельей трупы повешенных стрельцов, чтобы смотрела на своих сторонников и казнилась. Разные тут были, всем нашлось место…
Лариса остановилась наконец и осмотрелась. Зачем ее занесло сюда? Ну, пусть «мамаша». Пусть женская жизнь сломана. Пусть любимый человек принадлежит другой, и счастья никогда не будет, и поздно думать о нем. Да, поздно. Недаром говорится: бабий век — сорок лет, а ей уже тридцать восемь. Зачем же тяжесть на сердце?! Отчего боль такая, если все уже кончилось в жизни?!
— Неправда, что в сорок лет все кончилось! — неожиданно громко, почти злобно сказала Лариса. — Насчет бабьего века пошляки придумали! Так почему мы должны верить пошлякам? Сами-то они не желают ограничить свою жизнь сорока годами! А разве я хуже мужчины работаю? Или я сына плохого вырастила? До сих пор мне дохнуть было некогда, но вот распрямилась, вздохнула, о себе вспомнила, и кто посмеет мне сказать: «Поздно, мамаша! Пора на кладбище!» Нет, на кладбище мне еще рано.
Подходя к дверям своей квартиры, Лариса услышала приглушенные звуки пианино. Играл, конечно, Алеша, но мелодия была ей незнакома.
— Почему так долго сегодня? — спросил он, целуя разгоревшуюся щеку матери. — Я так ждал тебя!
— Что ты играл? — не ответив, спросила она, надевая за ширмой легкий халат и домашние туфли.
— Пробовал сочинять. Играл, играл, чувствую, что-то получается. Вот набросал… — Алеша взял с пианино исписанный лист нотной бумаги, всмотрелся, задумчиво шевеля бровью. — Это звучало во мне с тех пор, как мы с тобой смотрели «Лебединое озеро».
— Но у тебя что-то очень печальное.
— Да? Ты почувствовала? — глаза Алеши заблестели. — Мне нужно, чтобы не только Печально получилось. Я хотел передать наши переживания в Сталинграде. Конечно, я тогда был маленький, многого не понимал, но главное помню: этот ужасный шум и гул, страдания раненых солдат, доброту их и ласку. Ну что я был для них! А Вовка Паручин, а Витуська, которая совсем уж ничего не понимала? Помнишь, как она родилась в подвале? Еще смеялись, будто ее вместо бомбы сбросили к нам. Вовка тоже смеялся: «Головкой болтает, пеленки пачкает», — а сам ее любил. Один раз сказал: «Наша Витуська боевая. Виктория — значит победа». Я думаю: почему солдаты ласкали меня и Вовку? Наверно, они разговаривали с нами, а думали о своих детях; даже о тех, которые еще не родились. Значит, они в самом деле за будущее воевали. Это мне и хочется выразить — великое в простом.
— Сыграй, что у тебя получается, — попросила Лариса, с живым интересом посмотрев на листки, исчерченные Алешей. — Я плохой судья в музыке, но сердцем смогу понять.
Она села на диванчик, подобрала уставшие ноги и так, сжавшись в комок, притихла, только глаза горели, выдавая ее волнение.
Алеша, немножко смущенный, направился к инструменту.
«Как вытянулся и похудел за лето мальчишка!» — подумала мать, обласкав взглядом черноволосый затылок и узкую спину мальчика с выступавшими под рубашкой лопатками.
Первые аккорды разочаровали и огорчили ее: все было смутно, зыбко, нестройно. Юный музыкант робел, терялся, как будто боялся повторить уже известные мелодии. Но, словно родник среди камней, все сильнее стала пробиваться и складываться музыкальная тема и зазвучала, отодвигая то, что еще не нашло должного выражения. А потом совсем забыла Лариса отмечать недостатки первого большого произведения сына. Именно это испытала она тогда в Сталинграде: это ее смятение, и страх, и вера в победу, и любовь к своим людям. Слезы увлажнили ее глаза. Но Алеша неожиданно бросил играть, размашисто обернулся с конфузливой, счастливой улыбкой.
— Дальше я еще не нашел. Тебе не скучно было слушать?
— Что ты, Алеша, я слушала… — Лариса хотела сказать «с удовольствием», но тоже отчего-то застеснялась. — Я очень слушала, дорогой!
— Если бы мне удалось написать так, чтобы все «очень» слушали! — страстно воскликнул мальчик.
— Напишешь. Хочешь, съездим в Сталинград? Завтра я сделаю операцию одному больному… Есть у нас тяжелый больной Прудник: и по характеру тяжелый, и по течению болезни. Я его оперирую, послежу за ним до снятия швов, и мы съездим, пока не кончились каникулы.
Алеша побледнел от волнения.
— Я очень хочу побывать в Сталинграде, мама!
«Отчего же он раньше ни разу не заговаривал о поездке в Сталинград?» — подумала Лариса.
— Я знал, что нам… что тебе очень больно там будет! — неожиданно для нее ответил Алеша и, стоя, пробежал пальцами по клавишам. — Вот так…
Ларисе и в самом деле больно стало — то ли от слов Алеши, то ли от звуков, которыми пианино ответило на его легкие прикосновения.
— Какие у тебя большущие лапы становятся, Алешка! — сказала она, взяв его крупную руку и сквозь слезы рассматривая крепкую ладонь и сильные пальцы. — Мне всегда казалось, что у музыкантов должны быть тонкие и нежные руки.
— Как раз наоборот, мама. Для пианиста маленькая рука — плохое орудие. У нас недавно отчислили очень способную девочку только потому, что у нее крошечные ручки. Это, знаешь, было в моде в восемнадцатом веке… Представь: сидит за клавесином дама или кавалер, а над клавишами — их даже специально чернили — порхают узенькие, беленькие такие, как сахар, руки в кружевных манжетах. Красиво? Но для гостиной — камерная музыка. А мы выходим на широкую аудиторию. Рояль — это настоящий физический труд. Чтобы все взять от инструмента, нужна крупная рука. Вот послушай.
Алеша снова сел к пианино и, взяв несколько сильных аккордов, с глубоким чувством, с настоящим артистическим блеском стал играть прелюдию Скрябина.
Лариса смотрела на сына с любовной гордостью. Ее маленький Алешка становился серьезным музыкантом-исполнитёлем. Он будет и композитором.
«Я еще понравлюсь ей. Я все равно буду тут учиться!» — вспомнились ей упрямые слова огорченного мальчика, когда его не приняли в музыкальную школу.
И понравился, в самом деле учится! Любой отец тоже гордился бы таким сыном…
Ночью Лариса спала плохо: снилось ей что-то кошмарное, и то жарко было, то словно ледяное чье-то дыхание пробегало по коже от корней волос до кончиков пальцев. Когда Алеша проснулся, она уже сидела за столом, одетая для выхода на работу, и что-то еще обдумывала, выкраивала модель из листа белой бумаги.
— Ты сегодня в Институте травматологии будешь? — спросил мальчик, с быстротою военного человека вставая с постели и надевая пижаму.
Лариса любила в нем эту четкость движений и расторопность, не вязавшуюся в обывательском представлении с профессией музыканта, тем более музыканта незаурядного, каким становился ее сын.
— Сегодня я в госпитале…
— Ты там встречаешься с женой Ивана Ивановича? — неожиданно спросил Алеша, поправляя складку на одеяле.
Ножницы в руках Ларисы дрогнули, и разрез получился неровный.
— Конечно, — не сразу ответила она. — А что?
— Просто так… Я тоже встречаю ее у Наташи Коробовой. Но она мне не очень нравится.
— Отчего же?
— Не знаю… Мишук — вот это да! Настоящий богатырь. А как смешно слова выговаривает! Вчера дразнил во дворе такого же карапуза. «Табыл, — говорит, — как тебя колотам-то били?» Значит, галошей били? Правда, комик?
— Да, комик. На каком же дворе ты его видел?
Шея Алеши густо покраснела под коротко остриженными волосами.
— У них во дворе, у Аржановых.
— Зачем же ты к ним ездил?
— Я не к ним. Я… я к Галине Остаповне.
— Алеша…
— Да, мама. — Он положил на место подушку, смущенно взглянул на мать.
— Я не только к Галине Остаповне… Мы еще погуляли немножко с Наташей Хижняк. У нее мать очень славная. Я, когда с ней познакомился, так ясно представил фельдшера Хижняка, будто вчера с ним виделся. И мне очень жаль ее стало.
— Наташу?
— Нет, ее мать. И Наташу тоже! — торопливо добавил Алеша, боясь, что его могут заподозрить в неискренности. — У них во дворе цветы посадили. Клумбы — просто чудо!
— Значит, вы там и гуляли?
— Да… — И Алеша заспешил в ванную — принять душ и избавиться от дальнейших расспросов. Не мог ведь он сказать, что его поездки на Ленинградский проспект были вызваны желанием увидеть Аржанова. Однако увидеть Ивана Ивановича оказалось не так-то просто. Вчера он тоже не дождался доктора. Мишутка сведениями об отце не располагал, а обратиться к Варваре Васильевне, которая присматривала за ребенком, Алеша никогда бы не решился.
— Ты знаешь, какой сегодня день? — спросила Лариса, когда он вернулся в комнату.
— Еще бы! Сегодня мне исполнилось пятнадцать лет. Думаешь, я забыл?
— Так я не думала. — Лариса открыла шифоньер и вынула из него два плоских пакета. — Это тебе подарки.
В пакетах оказались белая шелковая рубашка с манжетами и запонками, как у взрослого мужчины, и книга «Жизнь Моцарта» — роскошное издание, приобретенное в букинистическом магазине.
— Спасибо! — Алеша нежно расцеловал мать. — Ты у меня лучше всех на свете.
«Мамаша», — вспомнила Лариса и улыбнулась печально и гордо.
Операция действительно предстояла серьезная. У больного Прудника, известного далеко за пределами госпиталя своим скандальным характером и осложнениями после всех хирургических вмешательств, не сразу удалось сформировать приличный филатовский стебель. Еще труднее было вылечить гнойные раны на лице и улучшить общее состояние больного. В течение последних двух месяцев Лариса заботилась о нем, как о малом ребенке.
— Доктор, у меня печенка сейчас не болит! — протестовал Прудник против ее лечебных назначений. — Вы мне нос сделайте!
— Не будет у вас хорошего носа, пока обмен веществ не наладим.
— Да какое это имеет отношение?
— Самое прямое.
Прудник вздыхал, но покорялся.
Придя в госпиталь, Лариса переоделась и пошла в отделение, где ей надо было осмотреть и проконсультировать больных, которым предстояли операции. Там ждала ее Полина Осиповна со своими больными. Пришла и Варя с неудачником Березкиным — никаких улучшений у него не наступало.
— Вот посмотрите, Лариса Петровна, — тотчас заняла позицию энергичная Полина Осиповна и, крепко держа маленькими ручками за плечо своего пациента, с торжеством выдвинула его вперед. — Посмотрите, какую глазную впадину я сделала ему для протеза! Обратите внимание, какой створ в уголках век получился, а?.. Ну-ка, зажмурь глаз! Только очень скупой, не дал мне взять полосочку для ресниц с брови, и я вырезала вот здесь! — Полина Осиповна, мягко наклонив стриженую голову больного, показала шрам у него за ухом, и опять наивное, милое торжество осветило ее лицо. — Хорошо? Он оптимист и шутит, будто у него реснички так растут, что повязку сдвигают. Я боялась, что луковки волос опять не вынесут пересадки и умрут. Ведь сначала не выходило: полоски кожи приживлялись, но луковки волос погибали, и оставался голый трансплантат. Я долго билась над этим. А нынче весной смотрю: везут деревья для пересадки с большим комом земли. И я подумала: волоску, как и дереву, тоже нужно питание. В самом веке жировой клетчатки почти нет, значит, надо брать полоску для ресниц с жиром, чтобы вставлять ее в разрез века с подкожным кормом. Попробовала. Луковки выжили, и реснички начали расти. Видите? И у него растут! Когда будет вставлен протез, получится замечательно. А была бесформенная яма! Только вот тут… — Полина Осиповна развязала неугомонными пальцами повязку и умоляюще посмотрела на Ларису.
Да, ниже — очень плохо: на месте носа зияющая дыра, губа опустилась.
Больной тоже с тревожно-просительным видом уставился на Ларису единственным глазом. Конечно, доктор Фирсова сумеет избавить его от тяжелого уродства. Недаром больные, лечащиеся в госпитале, боготворят ее. Только Варю, которая шла сюда ради Березкина, не могли уже теперь расположить ее знания и опыт. С тех пор как она почувствовала себя одинокой, с тех пор, как услышала зов спящего Ивана Ивановича… Не только от сна пробудилась она в ту ночь, но и от ослепления, владевшего ею столько лет.
«Не может быть, чтобы он разлюбил меня за критику. Он тоже прямой, резкий. Значит, просто никогда не любил меня?.. Непохоже и на то, чтобы он признался Ларисе в своем чувстве. — Варя всмотрелась в хмуро-озабоченное, бледное лицо Фирсовой. — Может быть, у нее уже есть другой человек. Неужели она так и не полюбила никого за эти годы?»
— Вы тоже хотели показать своего больного Ларисе Петровне, — напомнила Полина Осиповна.
Варя спохватилась:
— Да, да! Это Березкин с глаукомой, которому мы вместе с вами делали операцию. Вы мне ассистировали.
Лариса нахмурилась, припоминая. Много больных проходит через ее руки… А сколько ей приходилось ассистировать: и старшим коллегам, и молодым врачам вроде Вари, и студентам, проходящим субординатуру шестого курса. Совсем не хотела Лариса унизить Варю невниманием, но той показалось: Фирсова нарочно делает вид, что не помнит. (Ну, можно ли забыть такое!) И очень обидно стало Варе: во всем чувствовала она превосходство этой женщины. Но она справилась с досадой и начала объяснять:
— Он требует, чтобы я удалила ему больной глаз, а мне не хочется его уродовать. Вон сколько усилий тратит Полина Осиповна на создание глазного протеза, а тут пусть не зрячий, но ведь живой глаз!
— Варвара Васильевна права: глаз надо сохранить, — сказала Лариса Березкину после осмотра. — Удалить недолго, но потом вы будете обречены на постоянную черную повязку или на глазной протез. Вернуть зрение этому глазу невозможно, и мы вас зря обнадеживать не станем. А боли надо снять. Не хочется для этого идти на крайнюю меру — перерезать зрительный нерв, лучше мы сделаем вам еще одну операцию: вырежем узенькую полоску склеры. Это иногда очень помогает. Наши врачи позаимствовали такой метод в клинической глазной больнице, — обратилась Лариса к Варе. — Вот куда вам пойти бы на усовершенствование!
— Я уже подала заявление, — ответила сухо Варя, почти оскорбленная словами Фирсовой при больном, которому она не сумела помочь: не намек даже, а прямое напоминание о неопытности.
Но невольно про себя она отметила: «Лариса Петровна тоже все время учится. Ничего не упускает. Не похожа ли она в этом на Ивана Ивановича?»
— Будем готовиться к операции?
— Я сама ее сделаю, а вы будете помогать, — решила Лариса. — Как думаете, Березкин?
— Если вам не надоело, попытайтесь еще. Только мне не до красоты!
— Сейчас не до красоты, а снимем болевые ощущения — потребуете красоту навести.
Шагая вместе с Березкиным по коридору после консультации, Варя опять увидела Прудника, который был в очень возбужденном состоянии.
— Ты мне не выдумывай всякие штучки! — кричал он, наступая на молоденькую палатную сестру. — Хватит меня жданками кормить! Не лезь и ничего не болтай Ларисе Петровне!
— Ведь плохо будет, Прудник! Я не имею права молчать! Нельзя делать операцию, когда у больного температура, а у вас лихорадочное состояние…
— Сама ты лихорадка болотная! — Прудник выхватил у сестры градусник, переломил, бросил и с яростью шагнул к ней. — Я тебе…
— Нельзя так! — Варя смело встала между буяном и испуганной девушкой. — Мы вас лечим и отвечаем за ваше здоровье, а если вы станете что-нибудь скрывать, вам хуже будет.
— Не будет! Я устал от проклятого уродства. Я вас всех ненавидеть начинаю! Уйди, а то я выбью твои раскосые глаза!
— Эх ты, хулиган! — укоризненно сказал степенный Березкин. — Я вот уже несколько лет пропадаю от боли. Такая боль в глазу — вырвал бы его! Неужели и мне на людей кидаться?
— Что за шум? — спросила Лариса, быстро подходя к ним. — Опять вы, Прудник? Ведь вы сегодня на операцию назначены!
— Его лихорадит. У него температура, — сообщила Варя, потрясенная злобной выходкой больного: никто никогда не унижал в ней национального достоинства.
— Молчи, это тебя не касается! — прервал Прудник.
— Если вы сейчас же не извинитесь перед Варварой Васильевной, мы сегодня выпишем вас из больницы! — не повышая голоса, сказала Фирсова.
«Выпишем из больницы!» Пруднику сразу вспомнилось, как он однажды проснулся… Повязка сбилась ночью с лица, и жена, приподнявшись на постели, в упор смотрела на него. Какая брезгливость была в ее взгляде! А сколько раз, сидя за столом, он испытывал болезненный стыд перед нею и детьми, когда пища выливалась из его обезображенного рта на грудь!.. Хулиган?! Нет, он не испытывал никакого удовлетворения от своих скандалов. Но почему он всю жизнь должен терпеть это истязание?
— Лариса Петровна!
— Никаких разговоров! — Глаза Фирсовой стали совсем черными, и такую властность выразило ее лицо, что Прудник растерялся.
— Я больше не буду, Лариса Петровна! Это в последний раз, честное слово!
Фирсова стояла неподвижно, точно не слыша его слов. Слишком часто встречалась она на фронте со смертью, чтобы испугаться нахала, судьба которого целиком зависела от нее. Прудник почувствовал это и, побагровев от стыда, обернулся к Варе.
— Простите, доктор, за мою грубость!
— Не просто грубость, а политическое хулиганство, — возразила Лариса, и Прудник покорно повторил:
— Простите за политическое хулиганство..
— Это другой разговор. Делать операцию при повышенной температуре нельзя. Будем вас оперировать не тогда, когда вам вздумается, а когда мы найдем это целесообразным. Понятно?
— Понятно.
— Идите в палату!
— Есть в палату!
— Даже страшно, до чего может распуститься человек! — произнесла Лариса тем же ровным голосом, провожая взглядом уходившего Прудника.
Березкин ушел в глазное отделение, а Варя вернулась к столу, где лежала история его болезни, и начала записывать заключение консультанта. Руки ее при этом так дрожали, что невозможно было не заметить ее волнение. Чувствуя настороженность Вари, Лариса сама в последнее время стала относиться к ней сдержанно, но дебош Прудника выбил и ее из обычной колеи.
— Не надо расстраиваться из-за выходки больного, Варюша! — сказала она ласково, как бывало на фронте.
Тогда у Вари задрожали и губы.
— Я не из-за этих глупых и злых слов расстроилась.
— Из-за чего же? — Лариса наклонилась и тоже вспыхнула: на нее в упор смотрели глаза человека, не признающего никаких лживых уверток и компромиссов.
— Мне нужно поговорить с вами, Лариса Петровна, по личному делу. Но здесь об этом не время и не место.
Лариса помолчала, собираясь с мыслями. Совсем не походила она в эту минуту на властного хирурга, каким только что видела ее Варя: очень женственным стало ее лицо, прелестное в тревожном недоумении, а потом озаренное догадкой.
— Я могу задержаться здесь, пока вы не закончите работу, и мы поедем ко мне домой, — сказала она, взглянув на часы.
Остальное время дня Варя работала, как всегда. Нет, сегодня она еще внимательнее относилась к больным. Но во время перерыва в дежурке, где врачи пили чай с домашними бутербродами, Полина Осиповна притянула ее к себе и участливо спросила:
— Что с вами, деточка?
— Ничего. Так просто…
— Не похоже, чтобы так просто. Вы все еще расстроены из-за нашего горе-Прудника?
— Да, — неожиданно солгала Варя.
Она не могла сейчас допустить участия к себе и, может быть, поэтому снова вспомнила поразительную хватку творческой мысли у Полины Осиповны. От кома земли на корнях огромного дерева — к корню крохотного волоса. И створ глазного уголка…
«Настоящая художница! Она и дома такая же цепкая, не то что я!»
Конечно, эта женщина смогла бы, как Елена Денисовна, как и Галина Остаповна, по-матерински дать Варе хороший совет, но Варя хотела сама разобраться в своих сердечных делах.
«Здесь мы должны решать сами, и никто другой, — думала она, безучастно следя за своими коллегами, веселыми, как студенты, в час отдыха. — Они оба серьезные люди и не будут меня обманывать!»
Из госпиталя Варя и Лариса вышли вместе. Пока шли до троллейбуса, а потом ехали на Калужскую, обе молчали, став одновременно и близкими и враждебными друг другу. Общность несчастья становилась для них все очевиднее, и обе мучительно думали об одном: к чему приведет неизбежный разговор? Была минута, когда они готовы были расстаться на полпути, но сделать это без вмешательства какого-нибудь Прудника оказалось невозможным.
Варя впервые ехала к Ларисе. Она сидела рядом с нею на двухместном диванчике у открытого окна и, отвернувшись, смотрела то на серый асфальт улицы, по которому спешили легко одетые люди, а порывистый теплый ветер гнал какие-то бумажки, то на громады домов, где в просветах шевелились на мутно-голубом от дымки небе лохматые тучи. Эти сердитые тучи, духота в троллейбусе, ветер, рвавший пестрые платья и косынки женщин, а заодно обдувавший потные лица, — все, предвещая грозу, усиливало тревогу Вари. Не глядя на Ларису, она краем глаза видела ее прекрасные руки, опущенные на колени, и представляла себе ее хмурый сейчас профиль под пышной копной волос, не поддававшихся даже докторской шапочке, подобно поварскому колпаку, стягивавшей их ежедневно. И вся она такая непокорная своей жестокой судьбе и никем не покоренная. Только зачем, зачем встала она опять на Варином пути?
Вскипела ненависть к ней, давила грудь до удушья, до головокружения, до звона в ушах. И так хотелось Варе поскорее разрубить узел, связавший ее и дорогих ей людей — Ивана Ивановича и Мишутку — с этой женщиной! Ни о каких иных причинах отчуждения мужа Варя сейчас не помышляла.
— Вот здесь мы и живем! — сказала Лариса с натянутой улыбкой, когда они поднимались в кабине лифта на шестой этаж большого дома.
Пока она доставала ключ из сумки, Варя, словно зверек, искоса наблюдала за ее движениями. Сама собой пришла мысль, что Иван Иванович уже не раз стоял на этой площадке, приходил сюда вместе с Фирсовой и один.
Такая горячая волна хлынула вдруг в голову — все закружилось.
— Что с вами? — Лариса быстро обернулась, не заметив, а скорее почувствовав странное движение гостьи, схватившейся за перила лестницы.
— Ничего… Я просто… поскользнулась… — Варя бросила взгляд на дверь соседней квартиры и усмехнулась, вернее, заставила себя усмехнуться: «Что это у них столько почтовых ящиков?»
Дверь была сплошь увешана ими: жестяными и самодельными, выпиленными из фанеры и сколоченными из дощечек… И еще масса кнопок от звонков и указания, кому и сколько раз звонить.
— Шесть, семь… Восемь почтовых ящиков, — улыбаясь побелевшими губами, считала Варя. — Смешно! Разве там такая большая квартира?
— Квартира? Нет. Просто жильцы поссорились, и каждый обзавелся отдельным хозяйством.
— А вы?
— Мы со своими соседями дружно живем.
Шагнув через порог, Варя снова представила себе, как входил сюда ее Иван Иванович. В комнате Фирсовых она острым взглядом окинула скромную обстановку. Диван, на котором, наверное, спит Алеша. За сдвинутой ширмой узкая, девически опрятная постель Ларисы. Письменный столик, крепко обжитый. На обеденном, покрытом поверх скатерти светлой клеенкой, астры в хрустальной вазочке, а на пианино букет из георгинов и гладиолусов в фаянсовом кувшине с выпуклыми узорами. Чисто в комнате, много книг. В большое окно, затуманенное сборками шторы из белого тюля, виднелась масса новостроек Юго-Западного района. В открытую форточку бился предгрозовой ветер. И ни одного портрета на стенах, только над диваном фотография юной девушки со стрижеными и зачесанными набок прямыми волосами. Проходя к столу, Варя посмотрела внимательнее: неужели уже завел симпатию Алеша?
Но нет, черты не девичьи. Черноглазый юноша с задумчивой полуулыбкой глядел на Варю: Олег Кошевой, замученный фашистами герой Краснодона! Варя еще раз пытливо огляделась. Заметила том Ленина на столе Ларисы, раскрытый иностранный словарь, большую книгу «Опыт Отечественной войны».
Фирсова спокойно, будто вид родного гнезда вернул ей самоуверенность, ходила по комнате, то звякала тихонько посудой в маленьком буфете, втиснутом в угол за шифоньером, то спешила на кухню, давая Варе возможность освоиться в новой обстановке и собраться с силами для трудного разговора.
Неужели Иван Иванович приходил сюда? Да разве могла бы сама Варя привести к себе любовника, которого увидел бы Мишутка?! Любовник? Варя нахмурилась, и ей вдруг стало стыдно, так стыдно, что даже маленькие ее ушки загорелись, как в огне.
Она вспомнила бережное отношение хирурга Аржанова к ней, влюбленной в него девушке, до приезда его жены Ольги на прииск Каменский. Ведь она полюбила его с первых встреч, с тех пор, как он вылечил ее в приисковой больнице и стал для нее примером в жизни. Как он вел себя потом, после ухода жены? А на фронте? Все его поведение не давало ей никакого права плохо думать о нем! Никогда не пойдет он к женщине из-за простого увлечения!
«Но он любит Ларису Петровну! — подсказал ей беспощадный внутренний голос. — Он разговаривает с нею во сне, зовет ее. Он совсем охладел ко мне в последнее время. Для меня это плохо. А ведь им-то хорошо вместе! И разве можно назвать любовь плохим чувством?»
Варю даже в пот бросило от таких мыслей, и она присела возле стола, всем существом ощущая присутствие Ларисы; звук ее шагов, дыхание, движение воздуха, когда она проходила мимо, — все угнетало.
Отчего не прийти коммунисту Аржанову в комнату, где любят Кошевого и читают Ленина? Скорее он не придет туда, где к ним равнодушны. Если разобраться, так всем советским людям дорог тот и другой, и это никому не мешает влюбляться, разводиться и делать ошибки. Но Иван Иванович не легкомысленный мальчишка, он не побоялся бы сказать правду женщине, тем более такой сильной, какой представлялась себе Варя. А раз он молчит — значит, у него нет намерений, плохих для нее и для ее ребенка. Возможно, что он и увлекся снова Ларисой — тут точно каленый уголек приложили к сердцу Вари, — если даже увлекся, то сейчас, наверное, старается побороть ненужное ему чувство. Зачем же, вместо того чтобы набраться мужества и переждать, она начинает подталкивать его на ту сторону? Не значит ли это добровольно отказаться от любимого человека, вместо того чтобы бороться за сохранение семьи? Пусть уж он сам решит и выберет!..
— Слушаю вас, Варвара Васильевна, — сказала наконец Лариса, поставив на стол термос с заваренным чаем, печенье, сахар, несколько тарелок с закусками и присаживаясь напротив гостьи.
— Я хотела… хотела посоветоваться… — Варю снова бросило в жар и в холод. — Я думала посоветоваться об одном очень личном деле, но решила: лучше не надо.
— Что не надо, Варя? — Почувствовав волнение гостьи, Фирсова сразу догадалась, о чем та собиралась говорить. Будь это наскок вздорной ревнивицы, вроде Раечки Злобиной, Лариса ее и на порог не пустила бы. Но Варя Громова — другое дело. Отказаться от разговора с нею Лариса никак не могла и в то же время, целый день думая о нем, настолько измучилась, что внезапное решение Вари молчать показалось ей жестоким. Но настаивать она не стала: ведь не собиралась вторгаться в семью Аржановых. Зачем же требовать каких-то признаний от его жены? Будут ли это упреки или просьбы, угрозы, наконец, в любом случае произойдет разоблачение самых сокровенных семейных отношений. Лариса и ждала этого, и боялась.
— Как хотите, Варвара Васильевна, — неестественно ровным голосом сказала она. — Давайте обедать. Сейчас суп разогреется. Есть рыба жареная.
— Ничего не хочу! Мне нездоровится, должно быть. Я пойду, Лариса Петровна! — И Варя торопливо пошла из комнаты.
У нее действительно был вид больного человека. Фирсова сразу смягчилась, догнала ее у выходной двери и, придержав за руку, предложила:
— Подождите! Я вызову сейчас такси. У нас здесь рядом…
— Лучше пройдусь!
Несколько минут женщина стояла у порога, прислушиваясь к легким шагам, торопливо считавшим ступеньки лестницы. Вот хлопнула дверь внизу, а чуть погодя над домом властно и громко зарокотал гром. И здесь, в городе, среди камня, нагроможденного людьми, гроза брала свои права!
Лариса вернулась в комнату, подошла к окну, вцепилась обеими руками в парусящие от ветра шторы. За окном теперь ничего не было видно: ливень обрушился на город, и где-то, ослепленная его потоками, а может быть, и слезами, бежала, скользила, спотыкалась маленькая женщина, неся в сердце большое, невысказанное горе.
— Зачем все это? — громко спросила Лариса, глядя в пространство, заполненное косыми струями дождя. — Зачем страдания? Ведь мы умные, свободные люди!
Она представила себе Аржанова, его взгляд, голос, и такая горячая тоска по нем охватила ее, что она позавидовала страданиям Вари, которая, промокнув до нитки, через тридцать — сорок минут увидит его. Своими изумительными руками хирурга он поможет ей стащить мокрое платье и окутает чем-нибудь ее прохладные плечи. Все чепуха и вздор перед этим.
«А у меня этого нет. Разрушено, убито войной. Двенадцатый год одиночества! Только Алеша!.. И тот уже начал прогуливаться с неизвестной мне девочкой. Еще несколько лет, и он совсем отойдет. А мне останется одна надежда: поскорее состариться и похоронить в себе женщину. Ох, просто кричать хочется!»
Но кричать Лариса не стала. Не смогла она и обедать — кусок не шел в горло, — а все ходила и ходила по комнате вокруг стола, до полного изнеможения. Если бы сейчас, а не на троллейбусной остановке встретился ей Аржанов и ласково посмотрел на нее!.. Она не отвернулась бы. Ведь только он ей нужен! Такой, как есть: с его взглядами на жизнь, работой, со всей его нескладной личной судьбой.
«А могло быть иначе!» — подумала Лариса, припоминая фронтовые дни и любовь Аржанова к ней и Алеше.
Однако она понимала, что иначе быть не могло, что, встреть она сейчас Ивана Ивановича, и опять все осталось бы по-прежнему.
«Значит, надо выкинуть его из головы!» — решила женщина.
Она заставила себя сесть к письменному столу, раскрыла свою книгу о пластических операциях, но с каждого листа смотрели на нее изуродованные лица, и каждое из них, казалось, кричало ей:
«Я тоже хочу счастья! Зачем меня лишили радости любить и быть любимым?!»
Вот Прудник… Лариса прекрасно понимала его состояние. Но мужчине, даже обезображенному, живется легче. Это факт!
— Ужасно! — сказала она с яростью и встала. — Проклятая война!
Ей представились миллионы женщин, как и она, одиноких. Вот так же работают, так же терзаются в одиночестве, при котором страшно иногда оставаться дома в четырех стенах. Тоскуют, плачут, стыдясь даже сказать об этом. Кто они? Только женщины, все еще слабая половина рода человеческого, обязанная терпеть и молчать о своих страданиях, созданных войной. Ведь война кончается с последним выстрелом только для убитых.
Комиссия из министерства, которую все так ждали, нагрянула в клинику все-таки внезапно.
— Приехали! — сообщал озабоченный до чрезвычайности Прохор Фролович Скорый, пролетая по коридору как метеор.
У доктора Аржанова словно горсть ледяных иголочек покатилась, покалывая, по спине. Он не боялся: это было совсем-совсем иное чувство. Его не обижало то, что назначена комиссия: люди пожаловались не из-за пустяков — у них дети погибли. Если бы этот сердечный вопль был обращен к самому Ивану Ивановичу, он тоже не остался бы равнодушен. Волновало и мучило его другое. Он глядел на свою работу придирчивым взглядом посторонних людей и уже в который раз думал: все ли я сделал, чтобы Лидочка Рублева осталась жива? В отношении Решетова и Софьи Шефер он не сомневался, за них готов был драться где угодно и с кем угодно.
— Тартаковская-то, а? — укоризненно бросил он Скорому, будто тот отвечал за двуличие женщины-профессора.
— А ну ее! — Прохор Фролович сердито дернул надутыми губами; зеленые глазки его открылись неожиданно широко — он в самом деле похудел за эти дни. — Она какую-то работу написала об участии костного мозга в кроветворении и вот, когда выздоровела, снова взвинтилась против Решетова. Не хочет ничем поступиться, даже при наличии неопровержимых фактов. По званию, так сказать, профессор, а на деле ослица валаамова!
— Насчет валаамовой ослицы вы что-то путаете: ослица эта протестовала впервые и к тому же здраво, — с комической серьезностью заметил Иван Иванович, вспомнив библейское сказание о волхве Валаама.
— Надо бы Тартаковской вторую ногу выдернуть за ее штучки! — не слушая, бубнил Прохор Фролович. — Как она меня подкосила! Вам-то что! Ваше дело ясное, так сказать, работа на виду. А если были смертные случаи… Что же, ведь вы не господь бог, всесильный и всемогущий! У Григория Герасимовича картина просто замечательная: ни одного осложнения, так сказать. — Теперь, когда Прохор Фролович особенно расстроился, его «так сказать», которыми он кстати и некстати пересыпал свою речь, звучали как громкое «таскать», «таскать». — А вот я влип так влип!
«Хоть и толстокож с виду, но славный мужик!» — с доброй усмешкой подумал Иван Иванович, обрадованный тем, что Скорый тоже не уверен только в себе.
— Ну, скажите, кой черт меня дернул заказать по блату сразу сотню гвоздей! — продолжал Прохор Фролович, удивленный мимолетной улыбкой коллеги. — Хотел, так сказать, хорошее дело устроить, выгодное для всех, так сказать, а вот изволь изворачиваться!
— Зачем вам изворачиваться? Если бы вы не доставали гвозди, мы не поставили бы на ноги стольких людей.
— Это верно. Но зачем мне сотня понадобилась? Жадность моя меня погубила! Деловая жадность, так сказать.
И снова забавное сочетание слов, прозвучавших как «жадность таскать», заставило Ивана Ивановича улыбнуться.
— Чему вы радуетесь? — обозлился на этот раз Прохор Фролович. — Плакать надо, глядя на подобную подлость! Эта финтифлюшка-то, Щетинкина, которую вы с Гридневым, так сказать, от смерти спасли! Какое она имела право жаловаться после блестящей операции?! Нагрубили ей! А хотя бы и нагрубили, да ведь спасли, на свою голову! Нет, подобных склочников не лечить надо, а добивать! Да, добивать!
— На кого вы ополчились, уважаемый Про Фро? — спросила Софья Шефер, подошедшая неслышно, как большая кошка.
— Ох, не говорите! — Прохор Фролович тяжело вздохнул, но на лице его появилось некоторое просветление: похоже, он обрадовался появлению Софьи. — Забыл совершенно о гуманности своей профессии, поскольку крови жажду! Крови!
— Ничего. Я думаю, обойдется по-хорошему, — с несвойственной ей меткостью сказала Софья.
— Обойдется в прокуратуре! — уныло возразил Прохор Фролович. — Помяните мое слово, припечатают нам по первое число!
В кабинете заведующего клиникой профессора Гриднева сидели Круглова — главный врач больницы, и члены комиссии: Зябликов — главный хирург Министерства здравоохранения, Ланской — хирург из городской клиники и представитель обкома профсоюза Тарасов.
— Вы, пожалуй, все уже знакомы, — сказал Гриднев, и его умное лицо осветилось приветливой, открытой улыбкой. Он не имел привычки заискивать перед властями, чувствуя себя полным хозяином своего учреждения.
Имя его было широко известно. Образованнейший человек, отлично знающий несколько иностранных языков, он слыл не только ученым специалистом, великолепно владеющим техникой операции в грудной полости, но и политически грамотным человеком, хотя в партии не состоял.
Прохор Фролович Скорый, будучи независим от него в административном отношении, преклонялся перед его авторитетом. Улыбку Гриднева он никак не записал в свой актив. Понятно: руководитель клиники, пришли с ревизией, — хочешь не хочешь, а улыбайся. Если бы так пришли к нему, Скорому, заместителю главного врача по хозчасти, то он, конечно, тоже бы улыбался и, не в пример Гридневу, давно бы организовал чай и закусочку. Но тут приходилось подчиняться чужому уставу, тем более что призрак властной прокурорской руки заставлял поневоле съеживаться осанистую фигуру Скорого. Свободно держалась Софья Шефер, ершисто — Решетов, Иван Иванович был замкнут и задумчив.
«Все ли мы сделали? — вот что мучило Аржанова. — Ведь мы до сих пор не развернули работу с гипотермией. Профессор Белов в своей лаборатории, применяя охлаждение в ледяной ванне, уже добился продления клинической смерти у животных. Он оживляет собак после получасовой и даже часовой смерти. Как мы реализовали у себя этот замечательный опыт? Лидочка Рублева погибла, хотя у нее клиническая смерть продолжалась не больше восьми минут. — И вдруг промелькнула мысль. — Может быть, жестокое предупреждение со стороны Вари было продиктовано реальной опасностью?..»
Но тут начал говорить о своей работе Решетов, и Иван Иванович сразу насторожился: «Неужели Григорий Герасимович струсит и признает себя виновным?»
— Что я могу сказать? — спросил Решетов, в упор посмотрев в почти квадратное, твердое лицо Зябликова с густыми бакенбардами на румяных скулах. — Прежде всего я огорчен и даже возмущен жалобами на своих коллег Аржанова и Шефер. Мы давно работаем вместе… Вы хотите возразить по этому поводу? — быстро обернулся он, задетый скептическим, как ему показалось, покашливанием болезненного на вид Тарасова. — Тут дело не в приятельских отношениях, а в возможности головой поручиться за товарища. Ведь во время войны качества людские огнем проверялись. Софья Вениаминовна — прямой человек и очень справедливый…
— Я сама отвечу, если потребуется, вы лучше о себе, о своей работе расскажите! — перебила Софья.
— Видите! — Решетов развел руками. — Резко по форме, но по существу разве я могу пожаловаться? О себе рассказывать не стану, работу посмотрим в палатах отделения, в операционной. Вот сейчас готовим одного больного к операции. Милости просим! Посмотрите истории болезней, журналы… Все записано с протокольной точностью.
При этих словах Прохор Фролович грузно шевельнулся на стуле и утробно вздохнул, и его вздох, и смиренный вид неожиданно вызвали смешинку в глазах доктора Аржанова, хотя и сознающего всю серьезность положения.
Угрозу Иван Иванович видел в общей настроенности председателя комиссии, академика Зябликова, который, считая себя образцом передового ученого, смотрел на строгие взыскания как на очень действенное средство воспитания кадров. Крепко сколоченный, костистый, пышущий здоровьем Зябликов и в операционную, и в кабинет министра входил широким, энергичным шагом, и, глядя на него, трудно было поверить, что в свое время его не только критиковали, но и лишили возможности работать в клинике. Только вмешательство членов ЦК помогло ему вернуться на кафедру. И вот он, великолепный экземпляр человеческой породы, сидит над душами четырех людей, ни в чем не повинных, кроме любви к своему делу. Подавляет даже самого Гриднева. Учен. Могущ. Самоуверен.
«Ну, да ведь он председатель комиссии, которая пришла проверять! — думает Иван Иванович. — Не к ним пришли, а они пришли. Вроде бы испанцы к индейцам Америки. И хотя у индейцев была своя замечательная древняя культура, но для пришельцев, гордых преимуществом грубой силы, они являлись всего-навсего идолопоклонниками. А из Зябликова хороший бы получился конквистадор!» И опять шевелится в душе у доктора Аржанова озорной дьяволенок, расталкивая холодную оторопь.
«Лучше быть богатым да здоровым, чем бедным да больным! А Прохор-то Фролович какой бедный сейчас! И семьдесят банок… Да-да-да! Вот бы рассказать Зябликову!» Иван Иванович посмотрел на представителя обкома Тарасова, на его бледное, со втянутыми щеками лицо, под зачесом бесцветных волос, и сразу присмирел: общественность! Очень умный взгляд у Тарасова, а цвет лица нездоровый, и покашливает…
«Что же у него? Легкие? Нет, пожалуй, сердце. Похож на сердечника. Зябликов рядом с ним просто бессовестно здоров. Хорош зяблик. Но как вклевывается, сукин сын! Григорий Герасимович спокоен, с другого бы пот полил. Правильно, дорогой друг. А вот я…» — И снова заныло сердце у заслуженного уже профессора: «Ох, до меня не дойдет сегодня очередь! Опять ждать и томиться. А как Ланской? Иван Иванович посмотрел на хирурга из городской клиники. Тоже порот был, и прежестоко. И тоже выстоял. Еще бы, уролог блестящий! Какие чудеса он творит, оперируя на больных почках! Какие диагнозы ставит! Сам ведь и рентгенолог замечательный! Били его за то, что он удалил здоровую почку вместо больной. Трагическая, ужасная ошибка! Но мало ли что может приключиться иногда и с самим хирургом! Но глядишь, вот-вот научимся и почку обратно пришивать».
Иван Иванович поднялся вместе со всеми и еще раз оглянулся на Ланского. Коренастый, большерукий человек с утиным носом и проницательными глазами. Очень молодит его резкий контраст между седыми, почти белыми волосами и яркими полудужьями смоляно-черных бровей. Тоже очень крепкий товарищ! Но ведь это он говорил, что больные дети прячутся от Аржанова во время обходов…
Все во главе с Гридневым и Зябликовым двинулись в травматологическое отделение. Последним побрел Про Фро. Милейшая Мария Павловна Круглова, и впрямь кругленькая, среднего роста женщина просто малютка среди этих гигантов мужчин, убежала вперед проверить готовность к операции.
Не заглянув в палаты, комиссия в полном составе вошла в операционную. Там в окружении студенческой группы и молодых врачей-ординаторов лежал уже на столе пожилой трамвайщик-вагоновожатый, с размозженной от лодыжки до паха ногой. Открытый, осколочный перелом в нескольких местах, с резкими смещениями; обломит костей так и торчали из кровавого месива, и все держалось на обрывках мышц и сухожилий.
— Гм! — Зябликов недоумевая пощипал свою рыжеватую бакенбарду, торчавшую из-под марлевой маски. — Что вы хотите тут показать, коллега?
— Сейчас будем сколачивать, — спокойно сказал Решетов, уже осмотревший больного перед приходом комиссии.
— Гм! — в свою очередь, произнес Ланской.
Любой хирург в таком случае без колебания приступил бы к ампутации.
Иван Иванович, решивший принять участие в показательной операции товарища, вспомнил, как весной они вместе оперировали пострадавшего мастера с хлебозавода. Обоим крепко запомнилась тридцатилетняя женщина, правая рука которой попала в тестомешалку. Требовалась ампутация, а дело касалось одинокой вдовы, имеющей на иждивении двух детей и больную мать. Иван Иванович ассистировал тогда Решетову. И не только ассистировал… Швы на кровеносные сосуды и разорванные нервы накладывал он. Пять часов делали хирурги операцию. Локтевой нерв был вырван, половина нижнего конца локтевой кости отсутствовала, — осталась в тестомешалке. Но все, что можно, поставили на место, соединили гвоздем, сшили. Теперь женщина снова работает мастером на том же заводе и ведет домашнее хозяйство. Функции руки восстановились почти полностью. Пианистка при такой травме, конечно, вышла бы из строя, тонкие движения пальцев выпали, но для обычной работы женщину удалось сохранить. Вот и вагоновожатый тоже…
Для показательной операции очень тяжелый, рискованный случай, но уж если надо отбивать наскок, то сил жалеть не приходится! Хватит ли только терпения у членов комиссии пробыть здесь до конца, а в Решетова Иван Иванович верил, и верил больше, чем Гриднев и Круглова, которые явно нервничали.
Григорий Герасимович готовится к операции, Аржанов тоже приступает к мытью рук. Случай исключительный, и ассистенты нужны опытные. Вряд ли кто может возразить против этого.
Операция началась. У Зябликова, пожалуй, хватит терпения на любой срок. Не спуская глаз с операционного поля, он твердо, как монумент, стоит за плечом хирурга. Прикованы к столу и остальные. Увлеченный работой, Иван Иванович вспоминает невольно свои терзания на фронте, в периоды массовых ампутаций. Сколько погибло прекрасных рук и ног! И не только потому, что не было физической возможности тратить столько времени на одного раненого, нет, тогда хирурги еще не овладели искусством сшивания сосудов. Теперь же их отлично стали соединять и даже научились заменять недостающие куски. Недавно в Институте экспериментальной хирургии вновь пришили собаке отрезанную лапу. В другом институте хирург приживил собаке вторую голову. Обе головы смотрят, облизываются. Но у животных ткани не были размозжены, а здесь смотреть страшно. В одном месте бедренная артерия размята совершенно.
— Приготовьте кольца Донина, — говорит Решетов сестре.
Вверху, на студенческих скамьях, оживление, как капли дождя, прошуршало странное слово «трансплантат»…
Вот и трансплантат — кусок специально подготовленной трупной артерии. Если его поставят на место удачно, то нога, уже сколоченная, с нанизанными на гвоздь обломками костей, будет жить. Конечно, не очень красиво она будет выглядеть, покороче другой получится и вся исполосуется багровыми рубцами, зато сможет служить человеку наравне со здоровой. Но для этого надо восстановить артерию, иначе нога омертвеет и все равно придется ее ампутировать.
Хирурги примерили кусок вставки, уложили его и соединили, как муфту, с концами артерии при помощи двух тонких колечек с цепкими крючочками, на которые заводились и завертывались обрезанные края.
Это был изумительный момент, когда Решетов, чтобы сделать пробу, ослабил хватку зажимов, и кусок вставленной артерии, наполняясь кровью, начал пульсировать.
Бах-бах-бах! — считал про себя Иван Иванович могучие ее толчки.
Представитель обкома союза Медсантруд Тарасов мужественно выстоял у операционного стола больше четырех часов, хотя ему предлагали подождать в кабинете, — а если уж он решился посмотреть, то падать в случае дурноты не вперед, а назад, чтобы не помешать хирургам. Операция удалась, и общественность — в лице профсоюзника — сияла. Но должностные лица хранили загадочно-непроницаемое выражение.
«Ну что ж ты? — мысленно обратился Иван Иванович к Зябликову, успев все-таки заметить нечто вроде одобрения в его глазах. — Григорий Герасимович прекрасно справился с задачей. Приласкай его хотя бы добрым словом!»
Но Зябликов не приласкал заслуженного врача, а, наоборот, просматривая операционный журнал, сухо сказал:
— Все-таки вы чаще, чем следует, пользуетесь методом сколачивания! Вот же случай, когда можно было обойтись консервативным методом лечения…
— Вы правы, коллега, — поддержал Зябликова Ланской, хмуря яркие, точно смоляные брови. — Костный мозг щадить надо. Не так уж трудно больному вылежать при переломе ноги два-три месяца.
— Мы применяем сколачивание только в случае сложных переломов! — возразил Решетов, но голос его дрогнул и он замолчал: хирург был по-детски открыто огорчен тем, что знаменитые коллеги никак не отметили хорошо проведенную им тяжелую операцию.
«Если они так отнеслись к наглядной операции Григория Герасимовича, к активному методу лечения с его явным преимуществом, то что же они сделают со мной? — размышлял Иван Иванович, расставшись с товарищем в подъезде своего дома и поднимаясь на второй этаж. — Побоялись выразить одобрение. Как бы чего не вышло: вдруг омертвение начнется? Но ведь операция-то сделана прекрасно! Обидели Григория Герасимовича! А ему работать надо! С каким настроением он завтра явится в клинику? Да и все мы расстроены… Завтра комиссия не придет, послезавтра выходной, в понедельник Зябликов заседает в академии, а тут ходи с грузом на шее, пыхти, мучайся!»
Войдя в квартиру, Иван Иванович совсем помрачнел: Варенька встретила его веселая, говорливая, стала рассказывать о своих больных и сегодняшней удачной операции — сняла катаракту. О комиссии в клинике Гриднева не обмолвилась ни словом, да у Ивана Ивановича и охоты не было говорить с нею об этом. Он только подумал неприязненно:
«Хорошо, что забыла о моих делах, хвалясь своими! Может, нарочно умалчивает, ждет, чтобы я сам…»
Пообедали вдвоем — Мишутка немножко прихворнул и разоспался в кроватке, хорошенький, румяный. Елена Денисовна с Наташкой уехали в Третьяковку, и правильно сделали, а Иван Иванович с Варей второй год никуда не могут выбраться.
«Работаешь как вол, ночами не спишь по-человечески, а зачем это все? — с ожесточением думал хирург, садясь к письменному столу и воздвигая возле себя целую баррикаду из книг. — Придут такие… с бакенбардами, и наплюют тебе в душу. Что за моду выдумали — передразнивать прошлый век! Да-да-да! Заниматься надо, а я сижу и злюсь. Оттого все сделанное не радует».
Тут Иван Иванович окончательно забыл и о книгах, и о Варе, незаметно наблюдавшей за ним. Комиссия комиссией, но никуда не уйдешь от тягостных фактов: дети умирают и родители вправе жаловаться. Они дают согласие на хирургическое вмешательство, но, не присутствуя на операциях и ничего в них не понимая, обвиняют в случае неудачи хирурга. Кого же еще? Его благодарят со слезами на глазах, его же со слезами проклинают. Но если судить всех хирургов, то они в конце концов могут бросить свое трудное дело и скажут: «Умирайте».
«Однако не бросаем! — неожиданно с гордостью подумал Иван Иванович. — У того же Зябликова не только бакенбарды, главное — опыт и техника богатейшая. Проработка. Взыскания. А он не бросил, выстоял! И Ланской выстоял. Страшнее всего собственное недовольство своей работой. Разве можно забыть Лидочку Рублеву?..»
Доктор встал и начал ходить по комнате, старательно, но машинально обходя различные предметы. Потерять ребенка, с маленькой жизнью которого связано столько волнений, забот, огорчений и надежд. Вот Мишутка… Иван Иванович снова подошел к кроватке, посмотрел на спящего мальчика, осторожно прикрыл краем одеяла его крепкие ножки с розовыми пятками и вспомнил, как он уговаривал во дворе большую шотландскую овчарку взять у него конфету.
— Дези не берет у чужого, — сказал хозяин собаки, с гордостью посмотрев на рыжую красавицу с пышным, ослепительно белым воротником, переходящим в такую же белую манишку и чулки.
— Возьми, Дези, я хороший! — так и вспыхнул Мишутка, обиженный тем, что его назвали «чужим» — Я хороший, Дези!
Но собака только поглядывала на ребенка черными умными глазами да отворачивала длинную морду.
— Славный ты мой! — прошептал Иван Иванович.
Разве мог Мишутка примириться с тем, что он чужой, хотя бы и для собаки? Как ужасно было бы потерять его! А Лидочка Рублева!.. Вот так же умер когда-то матрос Нечаев: со стола сняли с ровным дыханием, сердце билось, а тоже не проснулся.
Вспоминался снова и снова Савельев. И не только потому, что его родители подали жалобу… Подросток, похожий на нестеровского отрока, с огромными серо-голубыми глазами под широкими дугами русых бровей, с тонким лицом, на котором застыло выражение полной отрешенности от жизни. Таким он пришел в клинику, таким и остался в памяти. От него и мертвого трудно было отвести взгляд.
«Отчего он погиб?» Этот вопрос, на который придется отвечать комиссии, Иван Иванович задавал себе уже сотни раз.
Он сделал Савельеву рассечение суженного клапана легочной артерии, введя туда инструмент через переднюю стенку правого желудочка сердца. Инструмент, хотя и вслепую, лишь под контролем ощупывания через стенку сосуда, был введен правильно. Это сразу же подтвердилось на операции: вялая до той поры артерия наполнилась и стала пульсировать. Кровотечения сильного не было: и разрез в сердечной мышце, и швы на него — все проведено идеально. Иван Иванович вместе с ассистентами радовался удачно сделанной операции, а ночью Савельев умер.
Что явилось причиной его гибели? Плохой уход в послеоперационной? Но там дежурили лучшие сестры и врачи! Иван Иванович сам несколько раз заглядывал к больному. Вскрытие подтвердило, что операция сделана безукоризненно. Значит, и тут придраться не к чему.
Думая о смерти Савельева, Иван Иванович чувствовал, что ему было бы даже легче, если бы вскрытие обнаружило какую-то его оплошность. Могло ведь открыться кровотечение в полость плевры, могло сместиться сердце от плохо отсосанного воздуха, попавшего в грудную полость во время операции. Получилось же так: все в порядке, а больной умер.
Много еще не изученного в области сердечных заболеваний, и хотя Иван Иванович не сожалел о своем выборе, но нагрузка оказалась такой, что иногда он чувствовал себя совершенно измотанным. Вчера вечером умерла женщина после операции по поводу «панцирного сердца». Что там неладно получилось, установит вскрытие. А на днях умер семилетний мальчик… При расширении устья легочной артерии разрез был сделан не в месте сужения клапана, а чуть-чуть правее, в стенке самого сосуда, и ребенок погиб от бурного кровотечения.
Это не ошибка хирурга, а недостаток в методе операции, могущий послужить серьезным поводом для расследования нагрянувшей комиссии. Но и сама по себе смерть больного — тяжелая душевная травма для врача. Недаром сообщалось в одной из международных статистик, что жизнь хирургов в среднем короче жизни летчиков: все у них на нервах.
Но как же быть, если, например, больные-сердечники не могут ждать? Некоторые требуют операции, угрожая даже самоубийством в случае отказа, так как жизнь превращается в сплошную пытку. А дети, страдающие пороками сердца, гибнут обычно на пороге пятнадцати лет. Можно ли отстраниться и не пытаться помочь? Уж если хирургу суждено расплачиваться собственной жизнью за смерть своих пациентов, зато он знает, что такое чувство материнства: ведь каждый спасенный им больной как будто заново родится на свет.
— Ну, теперь будут тянуть за душу! — сказал Иван Иванович Решетову, проходя вместе с ним по коридору клиники. — Сегодня Зябликов заседает в академии, завтра Ланского куда-нибудь вызовут!
— Ничего не поделаешь.
Решетов сердито покашлял: значит, очень расстроен. Несмотря на войну и большое личное горе, он, сухой и жилистый, стойко сопротивлялся натиску времени. Только прибавилось морщин за последние десять лет. Встретившись с взглядом Ивана Ивановича, он еще больше встревожился:
— Что с вами творится? Нечего с ума сходить прежде времени. Тем более сегодня такая операция ответственная! Я специально для вас и для Наташи взял льготный день: с утра буду вам ассистировать, а потом займусь оформлением докторской диссертации.
Наташа была назначена на операцию во время утреннего обхода в субботу, и сейчас Иван Иванович шел, чтобы еще раз проверить ее состояние.
— Ну, как мы здесь? — спросил он в женской палате Софью Шефер, направляясь к Наташиной койке.
Софья сердито нахмурилась.
— Поволновалась Наташа: муж приехать не смог. Надо же такое: упал в шахте… Нет, нет, не в шахту, а возле какого-то шахтового двора и получил растяжение в суставе! Взамен прислал товарища.
Письмо от Коробова с согласием на операцию получено на днях. Кто же приехал? Вернее, прилетел…
Что-то очень знакомое почудилось Ивану Ивановичу в густоволосом затылке и угловатых плечах человека, стоявшего в белом халате-распашонке возле койки Наташи.
Вот он резко обернулся на звук шагов, исподлобья взглянул на хирурга.
— Платон Артемович!
— Здравствуйте! — сказал тот по-прежнему звучным баритоном.
С тех пор как они расстались, Платон мало изменился — только показался Ивану Ивановичу еще плотнее и коренастее.
Две сильные ладони встретились в крепком рукопожатии.
— Ну как? — обращаясь одновременно и к Платону и к Наташе, спросил Иван Иванович.
— Писал… Мо… — с усилием сказала Наташа. — Плохо. Нету! Гава боли…
Глаза ее лихорадочно блестели, разговаривая, она прижимала к груди руку с растопыренными, непослушными пальцами, как будто хотела помочь себе лучше выразить то, что ее волновало.
Логунов слушал и болезненно морщился: очень изменилась Наташа к худшему после того, как уехала с прииска!
«Вдруг окажется раковая опухоль?» — думал Логунов, искоса наблюдая за Аржановым, который, взяв больную за руку, внимательно слушал пульс.
До сих пор не может Платон равнодушно относиться к Аржанову: стоит всю жизнь перед ним, словно мощная плотина на пути потока. Бьется вода, бурлит, а ничего не поделать — обходит сторонкой.
Не получилась личная жизнь у Логунова. Сделал попытку после войны, но жена, прожив с ним шесть лет, не одарив его ни сыном, ни дочкой, ушла к другу детства. Исчезла, не оставив следа, точно облако пронеслось по небу.
— Пла-чит. Скоро… Надо скоро! — с мучительным усилием сказала Наташа.
Иван Иванович кивнул понимающе.
— Что она? — тихонько спросил Платон подошедшую Софью Шефер.
Он очень обрадовался встрече с нею, но не успел поговорить по душам: им сразу завладела встревоженная Наташа.
— Просит поскорее оперировать, из-за детей расстраивается. Сознание у нее не нарушено, и она все понимает, а речь пострадала. Левая височно-теменная область. — Софья потрогала смуглыми пальцами свой висок. — Большая внутримозговая опухоль. Отсюда частичный паралич в руке и ноге справа.
— Не злокачественная ли это опухоль? — чуть слышно спросил Логунов.
Подвижное лицо Софьи передернулось хмуро озабоченной гримасой.
— К сожалению, не исключено и такое: уж очень быстро нарастают болезненные явления.
Наташа лежит на операционном столе, окутанная простынями, длинная и тоненькая, с наголо обритой головой. Как будто не женщина, мать двух детей, а юноша перед хирургами. Только густые прямые ресницы да слабо мерцающие синие глаза остались от прежней Наташи.
Софья Шефер была права, говоря о сохранности Наташиного сознания; Наташа действительно все сознавала. Подготовка к операции, анализы, осмотры переживались ею как неприятный, но необходимый этап, а неизбежность самой операции угнетала. Поэтому и хотелось, чтобы ее сделали поскорее, тем более что чувствовала она себя с каждым днем хуже. Как будто кто-то другой с нелепым упрямством произносил за нее изуродованные слова. Накануне Софья Шефер попросила ее написать письмецо мужу. Наташа взялась охотно, хотя и понимала, что это очередное испытание. Ей дали карандаш и большой блокнот с твердой коркой, удобный для писания лежа. И вот опять кто-то другой начал выводить рукой Наташи огромные кривые буквы и слова с выпадающими и совсем выпавшими буквами, похожие на обмолоченные колосья. Одно лишь обращение «Дорогой Ваня» заняло почти полстраницы, да еще надо было догадываться, что тут написано! Обливаясь потом от слабости и волнения, Наташа вывела еще одну такую же несуразную строку, долго смотрела и сказала горестно:
— Как я плохо стала писать!
Сказала и, пожалев о том, что опять произнесла что-то невнятное, отвернулась к стене, прямо лицом в подушку.
Приходили с передачей Елена Денисовна и Наташка, прибегала Варя, заглянула Лариса Фирсова. Наташа на всех смотрела отчужденно: ведь им не понять того гнетущего ощущения своей неполноценности, которое испытывала она! Даже появление Логунова не вывело ее из этого состояния, а, наоборот, еще более расстроило. Ваня не прилетел — значит, ему очень нездоровится. А как дети? Может быть, и они болеют. Ведь ей не скажут сейчас, если там что-нибудь случилось. Скорее бы домой! Теперь все у Наташи сосредоточилось на Иване Ивановиче. Ведь это он должен вылечить ее! И она написала на имя хирурга Аржанова: «Обязательно операцию. На все согласна». Записка эта еле уместилась на двух страницах: несколько рядов сплошного кривого частокола из букв почти в палец длиною. Подписавшись «Н», Наташа вдруг забыла свою фамилию и с минуту, морща вспотевший лоб, сосредоточенно смотрела на записку. «Ваня, Ваня», — шептала она про себя. А дальше? У нее закружилась голова. Боясь повернуться от сразу возникшей резкой тошноты, она закрыла лицо руками. Только мысль об операции привела ее в себя. Ваня Коробов! Как можно это забыть! Значит, «Н. Коробова».
Когда Наташа ложилась на стол, ее бил холодный озноб. Во рту пересохло, в ушах поднялся звон, заглушивший даже головную боль.
— Не бойся, дружочек! — сказала Софья Вениаминовна, которой поручили следить за общим состоянием больной.
Вид этой женщины напомнил Наташе о днях в Сталинграде. Страшные были дни! Отчего же сейчас страшно? Ведь ее не собирались убивать?
— Нет… Я ножка, множка…
— Понимаю. Ты просто волнуешься немножко. Но ты доверяешь нам?
— Да. — Наташа заставила себя превозмочь страх и даже улыбнулась посиневшими губами. — Напи-ши-те Ване, как я вела. Буду хорошо.
— Непременно напишу ему, — пообещала Софья.
Операция началась.
Вся словно скованная, Наташа смотрела перед собой в палатку, образованную над ее лицом краем накинутой простыни, прислушиваясь к шагам хирургов, их голосам, остро ощущала, когда ей делали первые уколы для обезболивания.
— Как ты чувствуешь себя, Наташа? — спросил Иван Иванович.
Он обращался к ней, будто к маленькой девочке, и ей показалось, что она в самом деле маленькая. Такая беспомощная, такая слабая. Захотелось плакать.
— Ты слышишь меня, Наташа? — переспросил он, помедлив, уже со скальпелем в руке.
Она вспомнила свое обещание, данное Коробову через Софью Шефер, представила мужа с крошечными детьми на руках. Она все готова перенести, только бы снова увидеть их!
— Да, да! — отозвалась она громко и сразу ощутила прикосновение чего-то тупого к бритой коже головы.
— Приподнимите стол! — опять прозвучал такой знакомый ей голос хирурга — теперь уже профессора Аржанова.
Стол покачнулся, и она почувствовала тошноту.
И слышно и чувствительно сверлили череп. Застонала ли она от боли или Иван Иванович догадался сам, что ей плохо.
— Сейчас сделаем, чтобы не было больно. Это я коснулся оболочки. Вот и все, дорогая.
Затем снова возникли тошнота и головокружение, стол заходил, как плотик на волнах, и начал проваливаться, а вместе с ним и Наташа стремительно погрузилась в какую-то черную глубину.
— Я ничего не мог сделать: сразу начался отек мозга, давление и пульс перестали определяться. Пришлось зашивать операционную рану и прибегнуть к переливанию крови, чтобы не потерять больную на столе, — рассказывал Варе подавленный неудачей Иван Иванович у себя в кабинете.
«Не смог помочь Наташе! Зачем же тогда брался?! — горестно думала Варя, избегая глядеть на мужа, чтобы не рассердиться и не наговорить ему бог знает чего. — Хирургия — высокое искусство, и хирург должен быть в настроении. А разве не выбила его из колеи потеря в эти дни двух больных на тех ужасных операциях, а то, что теперь комиссия расследует его работу? Ушел от своего дела, таким трудом завоеванного, и вот: ни то, ни другое! И Ваня Коробов тоже хорош, ведь я предупреждала его!»
— Теперь ты понимаешь? — все-таки вырвалось у нее с укором. — Ты знаешь, какие ходят разговоры… Говорят, что здесь есть хирург, но нет клиники. — Голос ее задрожал от тяжелого волнения, когда она произносила эти жестокие слова: ведь она видела, что недавно горевшее пятнами лицо Ивана Ивановича теперь могло поспорить белизной с его халатом.
— Ты сама-то понимаешь, что ты делаешь? — тихо спросил он.
Вид и тон профессора остановили бы любого человека, дорожившего его расположением.
— Не сердись! — будто спохватись, ласково попросила Варя, и, подойдя к нему, взяла его большую руку своими маленькими горячими руками. Глаза ее с мольбой и любовью искали его взгляда. — Ты пойми, как мне дорого все, что связано с тобой! Ведь я тоже твое создание: сколько доброй души ты вложил в мою жизнь! И я не мыслю себя в отрыве от того, чем ты занимаешься, чем ты дышишь. Разве я могу равнодушно принимать твои неудачи? И можно ли меня обвинять за это?
Такая нежность звучала в голосе Вари, что Иван Иванович поддался ее обаянию, понурился, прижал к щеке ее узкую ладонь. Сомнение в правильности избранного им пути возникло и у него.
Ведь скольких трудностей можно было избежать, не возьмись он за сердечную хирургию! И не угнетал бы тяжкий душевный груз. Кто знает, может быть, непрерывное волнение последних дней тоже сыграло какую-то роль в неудачной операции! Хотя нет, в момент операции он был собран и уверен в себе. А что касается спокойствия, то Варины разговорчики насчет Наташи выбили его из колеи сильнее, чем комиссия, назначенная министерством.
— Недаром говорят, что сердечная хирургия опасна своей увлекательностью, — продолжала Варя, обманутая видом его нелицемерного смирения. — Это опасно не только для нас, молодых врачей, которые, не овладев малым, стремятся сразу к большому. Ты опытный хирург, но и ты увлекся… Я не могу молчать, дорогой. Зачем ты взялся оперировать Наташу? Зачем ты держишь здесь Морозова? Сколько раз можно открывать окно в череп?! Ты сам говорил: нейрохирургия — великое дело! А раз так, надо отдаться ему целиком.
— Иначе нет клиники! — сразу вспыхнув, договорил Иван Иванович, резко отвернувшись, вышел из кабинета.
Варя, словно окаменев, смотрела ему вслед.
— Ой! Да что же это такое?! — сказала она наконец и, в изнеможении опустившись на стул, закрыла лицо руками.
Рабочий день второго профессора клиники уже закончился, можно было бы свободно поплакать в его кабинете, не боясь, что войдет кто-нибудь посторонний. Но Варя не плакала, а только изо всех сил сжимала виски и, покачиваясь, как ушибленная, шептала:
— Да зачем же? Зачем так получается?!
В воображении ее неотступно стояло помертвевшее лицо Наташи в белом шлеме повязки, с опухшими глазами, совсем затекшими после неудачного хирургического вмешательства.
Она сказала Софье Шефер:
— Напишите Ване, как я держалась.
И держалась хорошо, но попытка хирурга не увенчалась успехом.
Со вздохом, вырвавшимся, казалось, из глубины души, Варя открыла глаза и вздрогнула: на нее глядел Платон Логунов…
Откуда он взялся? Занятая работой, Варя не успела наведаться к Наташе перед самой операцией и ничего не знала о его приезде, а вот он здесь… Стоит перед нею, растерянно опустив руки, немного постаревший, немного огрузневший, но не узнать его с первого же взгляда невозможно. У кого еще есть такие, точно углем нарисованные брови с крутым изломом, крупный угловатый нос и резко очерченные губы, которые как будто никогда не произносили ни одного нежного слова? Стоит, словно смущенный мальчик, а черты лица просто грозные. И от этого немножко смешным показался Платон Варе, хотя ей было совсем не до смеха.
А он даже не рассмотрел, какая она стала, ошеломленный встречей, но сразу заметил печаль и следы слез на ее лице.
— О чем, Варя? — с нескрытой лаской в голосе спросил он, крепко сжав протянутую ему руку.
— Ах, Платон… Артемович! Если бы вы знали! — с горечью вырвалось у Вари.
Это был человек из ее родного далека, друг комсомольской юности, свидетель второго Вариного рождения.
Ей сразу вспомнилась занесенная снегом далекая Каменушка, и суровый мороз, окутывающий паром поселок в долине, и чернь лиственничных лесов на кручах гор, и мерцание фосфорически светящихся звезд в небе, похожем на голубое оледенелое озеро. То ли шуршит застывший воздух от дыхания, то ли это шорох от мерцания звезд. Тайга. Тропы лесные. Терпкий дымок стелется над бревенчатой юртой. Ярко пылает огонь в камельке, и звенит, звенит под хомус песня о новой жизни в тайге. Может быть, сложена она пастухом на приволье летних пастбищ, может быть, на высоком нагорье навеяна охотнику перезвоном прозрачного ключа, может быть, рыбак сложил ее на могучей Чажме, катящей студеные воды к бескрайним просторам тундр, к мировому водохранилищу Ледовитого океана. Но каждый, кто пел ее, переделывал эту песню по-своему и в ней рассказывал только о себе. В этом была великая правда, потому что жизнь всюду строилась заново.
Совсем еще девочкой Варя радостно приняла это новое.
И не только она одна: тысячи молодых людей вышли из темноты душных юрт. И сколько хороших друзей они нашли! Для Вари семья Хижняков стала родной семьей. А Платон Логунов? Он ведь тоже участник торжества второго Вариного рождения!
— Ах, Платон! — повторила Варя печально.
Она всегда прямо высказывала свои мысли и чувства и сейчас чуть не пожаловалась Платону на разногласия с мужем. Но радостное оживление Логунова остановило ее.
«Он еще больше обрадуется, если узнает о нашем разладе! — мелькнуло у нее. — Очень хороший, добрый человек, но обязательно обрадуется. А разве я променяю Ивана Ивановича на него? — И сразу подумала с горькой внутренней усмешкой. — Променяю? Променять можно только свое, а могу ли я сейчас назвать Аржанова своим? Он любит другую. Он не только не терпит критики, но просто отбрасывает, как оскорбление, все советы, какие я пытаюсь ему дать. Советы, продиктованные моей любовью, моей боязнью за него и его работу. Так зачем же я мучаю себя?! Не похожа ли я на пьяного пастуха, который накидывает аркан не на шею оленя, а на пень, плывущий по реке в половодье?»
— Что, Варя? — напомнил Логунов, не сводя с нее взгляда.
— А разве вы не знаете? — Голос Вари прозвучал приглушенно, и уже ничего нельзя было прочесть на ее точно окаменевшем лице. — Вы видели Наташу?
— Да… Об этом я и хотел поговорить с Иваном Ивановичем. Не получилась операция… — И такое искреннее огорчение выразилось в словах и во всем энергичном облике Логунова, что холодок Вариного сомнения в его доброжелательном отношении к Аржанову сразу растаял.
Она поняла: Платон остался таким же, каким был на Севере, а потом на фронте. Не зря при расставании в Сталинграде возникло у нее что-то большее, чем простое чувство дружеской симпатии к нему. Кто знает, не лучше ли сложилась бы ее жизнь с этим добрым, верным и понятным ей человеком? И снова она сама оспорила возникшее у нее нелегкое раздумье: каждый день жизни с Иваном Ивановичем помогал ей расти.
«А теперь? — чуть не спросила она себя вслух. — Да что же делать теперь? Смириться? Выслушивать за углом всякие пересуды и молчать малодушно из боязни навлечь на себя гнев любимого человека? И в словах злейших врагов есть доля истины. Как теперь начнут клевать его, если комиссия осудит его работу в клинике! Осудит, наверное, и неудачную операцию Наташе тоже отметит».
— Да, операция не удалась! — сказала Варя, прямо взглянув на Логунова. — Иван Иванович считает, что ему помешал начавшийся после трепанации черепа отек мозга…
— Считает? А на самом деле?
— На самом деле, я думаю… он уже отошел от этих операций. Он весь сосредоточен сейчас на сердечной хирургии, а операция Наташе — случайное исключение.
Неподдельное изумление пробежало по лицу Логунова и спряталось в его прищуренных глазах. Закусив губу, он насупился: сразу стали понятны ему слова Коробова о Варином предупреждении. Так вот оно что! Нехорошо, совсем нехорошо получается.
— И вы можете так говорить? — упрекнул он, почти оскорбленный в своих чувствах к Варе.
— Да, Платон Артемович! Мне не легко говорить, но нельзя делать операцию в отрыве от клиники. Это мнение лучших специалистов, и я не вижу причины, почему мой муж должен идти против него! Хирург обязан изучить больного, поэтому нужна специализация, а Иван Иванович разбрасывается. Он увлекся сейчас новой областью, страшно сложной, во многом неизведанной, где на каждом шагу препятствия, часто непреодолимые. И вот… нервничает там, срывается здесь. Дело дошло до того, что министерство прислало комиссию для обследования его работы.
— Даже так? А ты… А вы с ним-то говорили об этом? — перебил ее Логунов, подумав: «Ведь Иван Иванович всегда такой неспокойный, как будто мало ему неприятностей и волнений в жизни и он все время ищет их!»
— Я устала повторять ему одно и то же! — сказала сердито Варя. — Всякий раз это вызывает у него обиду и злость. Да, злость! Он смотрит на меня в такие минуты, как на ничтожество, посягающее на его авторитет. А я уже не та, что была на Каменушке, и не та, что на фронте. Я во многом стала разбираться и… иногда просто голову теряю от страха за него.
— И ты сказала Коробову, что он зря поместил Наташу сюда?
— Да. И Ивану Ивановичу тоже!
— А этого не надо было делать. Пожалуйста, не вздумай расстраивать Наташу. Коробов — хороший парень, за него можно поручиться: он не затеет склоки. А Наташа… Она беспомощное сейчас существо, но… — Логунов посмотрел в лицо Вари, выражавшее глубокое, хотя и не осознанное ею волнение. — Но я верю в Ивана Ивановича. Уж если наш профессор воздержался от операции, значит, почувствовал, что тут можно погубить человека.
— Лучше бы он перевел Наташу в институт Бурденко, — упрямо сказала Варя, задетая тем, что Платон держит сторону Ивана Ивановича.
«Легко ему поддакивать, когда он ничего в медицине не понимает!» — с досадой подумала она, хотя одновременно у нее и промелькнула мысль о суровой беспристрастности Логунова.
— Наташа сама не захотела лечь в другую клинику, — сказал неожиданно появившийся Иван Иванович.
Оба вздрогнули, но, обернувшись, посмотрели на него прямо: Варя — с вызовом, Логунов — грустно.
— Мы провели самое тщательное клиническое исследование, — продолжал Иван Иванович, обращаясь к Логунову, на Варю он даже смотреть не мог: такое возмущение вызвала она в нем. — Мы подготовили Наташу к операции, но вдруг начался отек мозга. Я не мог, вынужден был отказаться от продолжения операции. Мы, конечно, повторим попытку, только не сейчас. Пусть больная полежит, соберется с силами…
— Состояние ее все ухудшается, — напомнил Логунов, пытливо взглянув на Варю, которая не выказывала ни смущения, ни готовности отступить.
«Ох, какая зубастая ты стала, Варюша!» — с удивлением отметил он.
— Да, к сожалению, болезнь прогрессирует, но сегодня возникла грозная помеха, которой может и не быть при повторном хирургическом вмешательстве. Ведь нейрохирурги до сих пор не разрешили проблему отека мозга. — Иван Иванович говорил стоя и не приглашал Платона сесть, не пригласил его и домой, что было совсем не в его характере.
Значит, он в присутствии Вари чувствовал себя отчужденным и здесь и дома. Видимо, нелады у них зашли далеко. Злорадство вспыхнуло в душе Логунова и… сразу погасло, оставив лишь сожаление о собственной неудачной жизни: разве ему легче от того, что в семье Аржановых возник раздор?
Варя посмотрела на мужчин и вдруг такой лишней почувствовала себя среди них, такая тоска напала на нее.
— Я пойду, — сказала она, ни к кому не обращаясь, и, не простясь с Логуновым, быстро вышла из комнаты.
«Нескладно сложилось у Вареньки с Иваном Ивановичем! — огорченно думала Елена Денисовна на ночном дежурстве в родильном доме. — Нелегко им ладить: одна задериха, другой неспустиха. Чуяло это мое сердце, когда мне хотелось, чтобы он помирился с Ольгой. Знаю я Варенькин пылкий характер. А ему тихоня нужна, вроде Ольги».
Елена Денисовна уже второй месяц занималась снова дорогим ей делом акушерки. Наташка даже смеялась над тем, как хлопотливо она собиралась каждый раз на работу.
— Наряжаешься? — спрашивала девочка, обнимая сильными руками шею матери и заглядывая в ее голубые глаза, выцветшие после смерти Бориса. — Как ты франтишь перед своими младенцами! Каждый день душ принимаешь. Наглаженная, начищенная, будто на праздник, а что они понимают?
— Насчет этого они больше нас с тобой понимают: если вокруг грязно, то протестуют, да еще как! И плачут и болеют. Поэтому грош цена той акушерке, которая растрепа да грязнуля!
Матери, в муках и надеждах рожающие своих детей! До чего же милы они сердцу Елены Денисовны! Особенно трогательны молодые — первородящие, длиннокосые и стриженые, одни в горячем румянце, другие бледненькие, все босые, в коротеньких рубашонках. Кто сказал, что внушение обезболивает роды? Боль остается. Но страх перед нею можно развеять. Оказывается, ее можно легче перенести, если не бояться, а думать о том, что надо помочь ребенку благополучно явиться на свет. Вот молоденькая женщина с тонким носиком и пухлыми губами, выполняя советы врачей, глубоко дышит, поглаживая нежно и осторожно свой высокий живот, но вдруг вся розовеет, щеки ее становятся пунцовыми, и даже слезы навертываются на глаза. Бросив массаж, забыв о глубоком дыхании, она закрывает лицо мягонькими, в ямочках, словно у ребенка, руками — сильная схватка.
— Дыши, дыши глубже! — напоминает Елена Денисовна, предупреждая возможный срыв.
А на крайнем столе — в родильном их пять — роженица сорвалась: закричала.
«Поет голосом! — по-доброму смеясь про себя, акушерка направляется к ней. — Когда что-нибудь неладно, крик не такой. На тот крик летишь со всех ног».
Утром работа пошла с прохладцей, а ночь была неспокойная: роды разрешались одни за другими. Санитарки, сестры, врачи и акушерки, дежурившие в смене, работали с полной нагрузкой, принимая и обмывая младенцев.
— Обсыпались ребятишками! — пошутила усталая, но довольная Елена Денисовна, присев возле стола в родильном: у вновь поступивших рожениц обычные болевые схватки, и можно минуточку отдохнуть.
Смена побила рекорд и всех новорожденных приняла благополучно. То, что двое чуть не задохнулись, акушерки не брали в расчет: не без того! Младенцев пошлепали, потормошили, и они заплакали: громко — мальчишка, тоненьким пронзительным голоском — девочка.
Словом, Елена Денисовна была довольна. Хотя устала, но не зря. А иногда ведь и так бывает, что все дежурство протопчешься возле рожениц, помогая и уговаривая, а маленькие желанные гости нагрянут на другую смену.
Благодушное настроение акушерки нарушилось появлением новой роженицы, которую доставили из приемного отделения на каталке. Роды у нее начались дома почти сутки назад, но родовая деятельность была слабой.
Учащенное сердцебиение ребенка говорило о необходимости принимать срочные меры, чтобы ускорить роды, однако врач не вдруг принял решение. Операционные роддома, большая и малая, подготовлены в любое время дня и ночи. Вызвать дежурного хирурга можно в течение нескольких минут, но делать кесарево сечение уже поздно, если же роды затянутся, ребенок задохнется.
«Как ни кинь — все клин! — думала Елена Денисовна, сочувственно глядя на крупную женщину крепкого сложения, но с темной отечностью под глазами и лихорадочным румянцем на осунувшемся лице. — Оказывается, даже в Москве бывают случаи, когда некому вовремя отправить роженицу в родильный дом!»
Почувствовав, что ее окружают опытные медицинские работники, роженица ободрилась, взгляд ее засветился надеждой. Всей силой впервые любящей, но уже отцветающей женщины она желала ребенка.
Тысячи раз в своих материнских мечтах видела его у себя на руках, теплого, тяжеленького, с пушистыми волосенками, с мягкими ручками, точно перевязанными у запястьев. Она целовала круглые маленькие пятки, крошечные пальчики его ножек, похожие снизу на розовые горошины. Купала, пеленала, кормила грудью, стосковавшейся по ротику младенца. Она хотела быть матерью и наконец-то становилась ею.
— Мне бы мальчика, — сказала она, устремив на Елену Денисовну кроткий, измученный взгляд. — И девочку тоже хорошо бы!
— Потерпите, дорогая, еще немножко! Скоро увидим, кто будет. Первые роды всегда труднее, а у вас еще возраст.
— Да, возраст!.. — роженица вздохнула. — Первый муж пил очень. Ушибал меня не раз, а потом и сам расшибся насмерть. Только теперь свет увидела, да вот — не рассчитала срок… Проводила своего Виктора в командировку и чуть не отправилась на тот свет вместе с ребенком… Сестра у меня акушерка, обещала приехать, я и прождала ее зря в пустой квартире… Ох, еще бы хоть сутки помучилась, только бы родить!
Пристально следя за состоянием роженицы, врач и акушерка приняли нужные меры. После этого роды пошли почти нормально, но сердцебиение ребенка в утробе матери вызывало все большую тревогу. Катастрофа становилась неизбежной.
«Вот и побили рекорд!» — мелькнула мысль у Елены Денисовны, но еще больше ее волновало другое: горячее желание роженицы стать матерью.
Наконец ребенок очутился в руках акушерки, но без дыхания, без пульса.
Бывает, младенец задохнется при родах и является на свет синий. Это легкая степень удушения, она так и называется — синяя. Сердце в таком случае бьется хорошо, и дыхание при энергичных мерах восстанавливается сразу. При более тяжелой степени ребенок весь бледный, дыхания у него тоже нет, а сердце работает чуть-чуть. Это белое удушение. Тут редко помогает опытность врача и акушерки.
А сейчас приняли ребенка без всяких признаков жизни. Здесь уже никакие меры не помогут.
Правда, в роддоме недавно делались попытки оживления мертворожденных, были даже удачные. Слышала Елена Денисовна и от Ивана Ивановича, что ему приходилось оживлять больных, умиравших на операционном столе. Оказывается, это возможно в течение первых шести минут после остановки сердца.
Сознаться по совести, Елена Денисовна не верила в такие чудеса и не возражала только из уважения к Аржанову. Ну, мало ли!.. Мог быть во время операции обморок, подобный смерти. Мог быть в родильном доме случай белого удушения.
Но вот она, смерть! Самая настоящая, сковавшая своим холодом руки акушерки.
И вдруг в родильном оказался Иван Иванович, похожий на белого слона среди суетящихся женских фигурок.
— Вызывали к больному в хирургический корпус, и решил попутно заглянуть к вам, — сказал он Елене Денисовне, которая, несмотря на свою подавленность, поняла: не спешит домой, к Вареньке. Нет, не торопится.
— Только что приняли? — спросил он, взглянув на ребенка, немо обвисшего в руках расстроенной акушерки. — Ну-ка давайте его! Где тут у вас аппаратура Белова?
Санитарка быстро налила теплой воды в ванночку, поставленную на стол у раковины в малой операционной. Елена Денисовна опустила в воду тельце мертворожденного, погрузила его до шейки, точно перевязанной ниточкой, — здоровенький какой был бы мальчик! Ей больно смотреть на его кукольно неподвижные ручки и ножки.
Иван Иванович вставляет в горлышко ребенка тонкую резиновую трубку, соединяет ее со шлангом водоструйного отсоса и открывает кран. Вода льется в раковину, а приведенный ею в действие отсос очищает легкие ребенка от набившейся в них слизи.
Тогда вместо шланга отсоса к трубке подключают аппарат для искусственного дыхания, почти кустарно сделанный в лаборатории Белова. Два известных физиолога опротестовали на совещании акушеров предложение оживления новорожденных таким методом, заявив, что можно повредить нежные легкие младенцев, и выпуск усовершенствованных аппаратов затормозился. Ну, что же, лучше что-нибудь, чем ничего. Практики — народ упорный. Главное — желание и умение действовать. Мехи нагнетают воздух в грудь ребенка для вдоха (выдох происходит сам собою). Санитарка приносит ампулу для переливания крови, сестра готовит нужные инструменты. Придвигается другой столик, появляются грелки.
Прошла минута, другая. Заведующая отделением сухими, в морщинках, ловкими руками еще раз вводит лекарство, заменяющее для младенца струйное нагнетание крови: глюкозу — в артерию и кофеин — в вену пуповины. Маленькая грудь ритмически поднимается и опускается, но это работает искусственно вводимый воздух. Ни одного самостоятельного вдоха. Елена Денисовна, забыв обо всем на свете, следит за грудной клеткой ребенка и вдруг вздрагивает. Неужто померещилось? Да нет!
— Вдох! — произносит она неверным голосом.
— Вижу. — Иван Иванович сам взволнован не меньше ее.
И на лице заведующей отделением появляются бело-красные пятна, совсем как у студентки во время трудного экзамена.
Горлышко ребенка снова судорожно напрягается, приподнимая мышцы шеи, — короткий агональный вдох. Чуть спустя такой же вдох, но более резкий и судорожный, а через минуту уже с участием грудной клетки: дыхание становится глубже.
— Ну, что тут? — тревожно спрашивает заведующая родильным домом профессор Доронина, входя энергичной походкой, высокая, прямая, как юноша-десятиклассник, и, осекшись, тоже замирает у стола. — Неужели?..
Иван Иванович молча кивает, прослушивая мокрую грудку младенца, приподнятого из воды на ладонях Елены Денисовны.
— Сердце уже работает вовсю. — Он уступил место Дорониной и продолжал, обращаясь к Елене Денисовне: — Еще в глубокой древности ученые говорили, что у смерти трое ворот: мозг, легкие и сердце. Прежде всего выключаются клетки мозга — сознание, потом работа легких, позже останавливается сердце. Сердце умирает последним, а восстанавливается в первую очередь. Но не поздно ли забилось оно? Сколько минут прошло с начала клинической смерти?
— Четыре. — Елена Денисовна еще раз смотрит на стенные часы. — Да, четыре минуты.
— Будем надеяться… Смелее надо пользоваться методом Белова. Разговорчики о повреждениях легких — ерунда, когда речь идет о самой жизни. Можно действовать осторожнее, но ни одной возможности не следует упускать.
Маленький человек начинает шевелить головкой, кривит покрасневшее личико и, наконец, издает слабые хрипловатые звуки, которые для людей, толпящихся вокруг, звучат лучше самой прекрасной музыки — это уже подобие речи: ожили клетки мозга.
— Матушка ты моя! — бормочет Елена Денисовна, любовно придерживая потеплевшего младенца.
Вид у нее, точно она из парной выскочила: вся красная, по лицу текут капли пота, а может быть, и слезы.
Доронина широко улыбается, о заведующей отделением и говорить нечего — просто сияет: ведь это она настаивала применять в родильном доме оживление мертворожденных и уговорила Доронину приобрести нужный аппарат. Конечно, смелее надо действовать в таких случаях!
Елена Денисовна под общим наблюдением обмывает уже орущего ребенка, обертывает его горчичником на две минуты, потом завертывает в согретые пеленки. Но прежде чем передать эту величайшую драгоценность особому врачу особой детской палаты, где выхаживают самых слабых новорожденных, она показывает его матери.
Та, еще в слезах, тянется посмотреть на дважды рожденное дитя и всхлипывает уже от радостного волнения.
Ребенка уносят в сопровождении целого почетного караула.
— Какие у него глазки?
— Черные глазки, мамаша, черные! — отвечает Елена Денисовна, которая, как и все, не может сразу войти в обычную колею. Она даже не заметила, когда ушел Иван Иванович, так и не поговорив с нею.
Женщина всхлипывает еще громче: обычное здесь обращение «мамаша» потрясает ее. Но вдруг, перестав плакать, она говорит с гордостью:
— Чубчик совсем как у Виктора, только у него, у нашего папки, уже лысина.
— Бог даст, доживет и сынок до лысины, — с комической важностью изрекает акушерка.
Она опять хлопочет возле роженицы, а в сердце ее поет радость: пятнадцатый за смену!
«Ладно вам, — обращается она мысленно ко всем людям. — Вы там строите заводы, гидроузлы, самолеты. Но есть ли дело важнее нашего, акушерского? Ведь все в мире остановилось бы и застыло, если бы женщины перестали рожать ребят! Было бы пострашнее атомной бомбы! Говорят, чудо — атомная бомба. Провались они совсем! Вот мертворожденного оживили — это действительно чудо! Какого уважения достоин такой человек, как профессор Белов?! А его не хотят признавать. Вот и пойми этих ученых! А сама тоже ведь не верила, — поймала себя Елена Денисовна, но не смутилась. — Мне-то простительно. Просто счастье, что я сюда на работу попала! — Но снова возникает щемящая сердце мысль об Иване Ивановиче и Варе. — Как бы хотелось видеть их счастливыми! У Ивана Ивановича еще и в клинике огорчения. Хотя бы не оказались в комиссии ученые, вроде тех, которые допекали Белова».
Дежурство закончилось в восемь тридцать утра, но Елена Денисовна вышла из роддома почти в одиннадцать. Были тяжелые роды у молоденькой девчонки, сбежавшей от родителей. Выпороть бы за такое следовало, ан жалко! И пока роды не закончились благополучно, Елена Денисовна не смогла уйти.
«Тяжело девке, слов нет, а голубчик, который заманил, утек в кусты. Вся жизнь смолоду испорчена. Ну, а матери-то каково? Вдруг моя Наташка такой номер отколет? — Елена Денисовна оцепенела на миг от страшной мысли, но вспомнила твердый норов своей „паршивки“, как иной раз с материнской усмешкой называла про себя подрастающую дочку, и успокоилась. — Нет, Наташка — крепкий орешек будет!»
С крылечка роддома Елена Денисовна взглянула на соседний хирургический корпус, где работал Иван Иванович, — массивное с колоннами трехэтажное здание.
«Как он вовремя заглянул к нам! А ведь просто… Ей-богу, просто! Как будто и я могу это сделать. Только, правда, страшно. Не то страшно, что в дураках можно остаться, а… осторожность-то какая нужна. И веру надо иметь, и умение, главное — умение! Да, выходит, не так уж просто! — заключила акушерка. — Со стороны глядеть — легко, а самому — только подумаешь, душа замирает».
Наташа Коробова лежала в хирургическом корпусе, и Елена Денисовна сразу направилась туда.
Да, замечательное место работы досталось Елене Хижняк! Все здесь ей нравится: и добротные здания корпусов, и деревья вокруг них, и чугунная ограда, отделяющая территорию больницы от шумной улицы. На кленах и липах, шелестя в листве, порхают, суетятся стайки каких-то кочующих пичужек, на крышах степенно воркуют голуби, воробьи прыгают по дорожкам. Выздоравливающие больные прикармливают птиц — все-таки развлечение.
Конец августа. Еще жарко. Солнце блестит на широченной полосе уличного асфальта, как в реке: недавно прошли поливочные машины. Улица шумит, зовет Елену Денисовну домой. Но прежде надо зайти к Наташе.
Тяжело переступая усталыми ногами — за смену-то натопчешься! — Елена Денисовна поднимается на третий этаж хирургического корпуса. Наташа лежит по-прежнему в белой повязке-шлеме, безучастно смотрят в потолок ее подпухшие глаза.
«Ах ты, горе! — думает Хижнячиха и осторожно, чтобы не звякнуть чем и не встревожить больную, наводит порядок в ее шкафчике, ставит на полку очередную передачу — кефир и яблоки, купленные в буфете, забирает крохотные кастрюльки, принесенные из дома вчера. — Почти ничего и не ест».
Выходя из палаты, Елена Денисовна носом к носу столкнулась с Логуновым. Она уже знала от Вари о его приезде, но сейчас так и ахнула.
— Голубчик ты мой! — сказала она, и слезы брызнули из ее глаз.
Логунов молча обнял ее. Приемная мать Вари… Сколько волнующих воспоминаний связано у него с этой женщиной и сколько горя: ведь она еще и жена лучшего друга, погибшего на фронте. Логунов взял у нее сеточку-авоську с посудой, подвел ее к одному из столов в коридоре, где обедали ходячие больные, усадил на стул и сам сел рядом.
— Одиннадцать лет пролетело, дорогая Елена Денисовна!
Она взглянула на него, улыбнулась сквозь слезы.
— А ты все такой же черный!
— Скоро сивый буду: появляется седина.
— А я уже седая, но волос светлый, и ничего не приметно. Платоша… — Голос Елены Денисовны задрожал. — Как там был мой-то? Деня-то? Как он скончался, ты видел?
Лицо Логунова сразу постарело: между бровей и вокруг сощуренных глаз пролегли морщины.
— Я Дениса Антоновича мертвого от санитаров принял. А вот Наташа Коробова видела его перед смертью, когда он лежал у пулемета и отбивался в одиночку от целой роты фашистов. Разговаривала с ним. После она ему гранаты послала с бойцом, которому перевязку сделала. Раненого этого тоже убили. Мы с Коробовым пробрались туда ну просто через несколько минут. Да уже поздно было.
Елена Денисовна громко вздохнула, и оба долго молчали.
— Платоша, ты приходи к нам домой! Я на квартире у Ивана Ивановича живу. Расскажешь обо всем.
— Они меня не приглашали, — угрюмо возразил Логунов.
— Зато я приглашаю. Ты Наташку еще не видел. Наверно, и не узнаешь: выросла. Нынче в восьмой класс стала ходить. Приходи часов в пять — вместе пообедаем. Ивана Ивановича и Вари не будет: они с работы прямо на дачу поедут. Сняли нынче дачу, а жить-то там, кроме Мишутки, некому, все заняты делами в городе. Приходи! Посидим, поговорим, а потом проводишь меня. Мне ведь сюда обратно надо, в ночную смену.
— Когда же вы отдыхаете? — рассеянно спросил Логунов, думая о чем-то своем.
— Сегодня еще ночь отдежурю, и двое суток свободная. Придешь?
— Приду обязательно.
Но, оставшись один, Логунов решил, что все-таки неудобно ему идти на квартиру к Аржановым.
«Ведь не звали же! Вдруг домой нагрянут, и получится неудобно».
С этой мыслью Логунов посидел возле Наташи, потом, переговорив с ее лечащим врачом, отправился на почту писать Коробову обстоятельное письмо. С утра он хлопотал о делах рудника и выполнял поручения Таврова, а все остальное время бродил по Москве: ходил в музеи, в кино и театры, просто гулял по улицам. Намерение получить в главке обещанную путевку на курорт забылось. Ни сердце, ни печень, ни ожирение не беспокоили Платона. Он был крепок, как свежий пень сибирской лиственницы.
Письмо Коробову писалось долго и трудно, хотя самое тяжелое — о неудавшейся операции — уже отправлено.
«С ума теперь сходит Ваня! Хорошо еще, что Ольга Павловна возится с девочками, но как дальше будет? Ведь Тавровы ждут прибавления семейства, и Ольга с каждым днем становится грузнее».
Неожиданно быстро (что значит авиапочта!) пришел ответ от Коробова «до востребования». Логунов взял конверт и сел у стола, чувствуя себя в зале почтового отделения, как дома. Оно так и есть: вся Москва являлась для него родным домом. Водные станции, стадионы, парки радостно распахивались перед ним, и только в один уголок не было ему хода — туда, где жила Варя. Но и Решетов там живет… Отчего же нельзя Логунову зайти к знакомому фронтовому хирургу? И Елену Денисовну неудобно не навестить.
«Ведь она хлопочет сейчас. Обед готовит. Потратилась. Пойду в магазин, куплю какой-нибудь подарок для нее и Наташке на платье. — Логунов отлично помнил крохотную беловолосую девчурку с кудрями, похожими на кисти черемухи. — Теперь, конечно, не такая… Ну да, лет четырнадцать уже ей. Наверно, взрослой дивчиной себя считает!»
С этой мыслью Логунов раскрыл конверт и, вынув письмо товарища, еще помедлил над ним: боялся прочитать.
«Дорогой друг Платон, — писал Коробов размашистым почерком. — Что со мной было, когда я получил известие о Наташе! Признаться, я пожалел сначала, что не выполнил один совет насчет госпитализации. Но потом подумал: спасибо Ивану Ивановичу за то, что он сумел вовремя остановиться».
— Ох, Варя! — прошептал Логунов, на минутку прервав чтение письма. — Угораздило тебя, милая, в такой момент критику разводить!
«Больно переживаю все Наташины страдания, — писал дальше Коробов, — так бы и улетел в Москву, но нога опухла, разнесло ее, словно бревно, и сижу на приколе. Да еще у Милочки („Это которая?“ — подумал Логунов, представив двух совершенно одинаковых девочек) коклюш начался. Кашляет — страшное дело, и находиться вместе с Любочкой у Тавровых ей теперь нельзя. На счастье, подоспела, Платон, твоя бабушка с Дона (тут губы Платона тронула добрая усмешка: собралась-таки!). Говорит: не советовали ей ехать. Далеко, мол. Куда, мол, тебе в семьдесят-то лет! А она в ответ: люди в семьдесят лет государством управляют, отчего же я по железной дороге проехать не смогу? Видишь, Платон, шучу сквозь слезы. Зато теперь Милочка со своим коклюшем живет дома.
За рудник не беспокойся. Программу перевыполняем. Иван Иванович мне тоже написал, обещал повторить операцию, как только Наташе станет легче. Придется ждать, ничего не поделаешь. Только перед отъездом на курорт напиши подробно, как она там. Меня не щади. Пока жива Наташа, буду и я жив надеждой на лучшее.
«А Варя волнуется донельзя. Что ее так будоражит? Неужели желание подчинить себе большого человека? — подумал Платон, еще раз прочитав письмо. Он вспомнил расстроенное лицо Вари, ее тихий голос и смелый взгляд, устремленный на мужа. — Нет, черт возьми, она в самом деле убеждена в своей правоте! Все-таки большая разница между медицинской сестрой и дипломированным врачом: какая сила и уверенность выросли в человеке! Но тяжело ей!»
Логунов вспомнил, как поспешно она ушла из кабинета Аржанова, похоже, боялась расплакаться, и обжигающее чувство любви, и нежность, и жалость, от которых задрожало сердце, овладели им. Если бы он знал, где она сейчас, то без раздумья пошел бы к ней, чтобы поговорить и вместе с тем еще раз посмотреть на нее.
— Долой курорт! Не ради же развлечения я туда поеду! — решил он и устремился в магазин покупать Наташке на платье.
Елена Денисовна в это время очень нервничала: ни Иван Иванович, ни Варя не поехали на дачу, оба явились домой.
«Вот тебе на! — думала расстроенная женщина, хлопоча на кухне. — В какое положение поставила я Платона! И Наташка куда-то запропастилась!» — шептала она, так вздыхая, словно появление дочки могло исправить дело.
Вместо Наташки неожиданно приехали с дачи Мишутка и Галина Остаповна, у которой разболелись зубы. Едва втолкнув мальчика в комнату, Решетова поспешила в поликлинику, и Елене Денисовне прибавилось еще забот.
С хозяйством она успевала справляться быстро благодаря удобному городскому устройству: все под руками, а главное — газ…
«Ведь это святой человек, кто газ для кухни приспособил! — сумрачно рассуждала она сама с собой. — За десять минут чайник закипает, и ни шума, ни копоти!»
Иван Иванович и Варя не замечали плохого настроения своей квартирантки. Оба были сердито надуты и этим еще больше расстраивали Елену Денисовну. Только сейчас она поняла, как тяжело пользоваться гостеприимством даже лучших друзей.
«Да и какой я им друг?! — подумала она, совершенно угнетенная, забыв даже о чудесном случае на ночном дежурстве. — Они люди с высшим образованием, я средней руки человек. Им теперь тяжко, а тут еще мы стесняем: поговорить по душам невозможно».
Но супруги совсем не собирались говорить по душам, а отчужденно занимались каждый своим делом. Только один Мишутка чувствовал себя прекрасно и с горящими, как у медвежонка, глазами бегал, болтал, визжал, громко двигал стульями, шумя за десятерых взрослых людей.
— Тише ты, оглашенный! — сказала ему Дуся, которую он чуть не сбил с ног, выкатив из кухни опрокинутый табурет.
Елена Денисовна подхватила табурет и тяжелого, точно налитого свинцом, мальчишку и, тащась с ними в кухню, взглядывая по пути на часы-ходики, проворчала:
— Ох, горе ты мое луковое!
Она сунула Мишутке конфету из угощения, купленного для Платона, и опять у нее опустились руки: скоро придет, а Иван Иванович и Варя никуда не собираются. От обеда отказались, значит, в буфет заглядывали, и теперь один за книгой сидит, другая что-то пишет, а где и как будет принимать своего гостя Елена Денисовна, неизвестно.
У нее мелькнула было спасительная мысль о квартире Решетовых, но Григорий Герасимович второй день в командировке, а Галина Остаповна придет нескоро. И Наташка… Купили ей новую школьную форму, а портфель и тетради сама захотела купить. Все здесь же, рядом, на Ленинградском проспекте. Давно пора бы вернуться домой…
«Где шляется, паршивка?!» — У Елены Денисовны даже руки зачесались, так ей захотелось отшлепать девчонку.
Половина пятого… Нет, дольше терпеть невозможно. Этак и разрыв сердца получить недолго!
— Иван Иванович! — окликнула Хижнячиха, входя в комнату, и остановилась у порога.
— Да? — Хирург рассеянно взглянул на нее из-за страниц книги, и она только теперь увидела, как он осунулся за последнее время.
— Вы уж извините меня! — заговорила она, собираясь с мыслями. — Я ведь думала, что вы с Варенькой сегодня на дачу поедете…
Он продолжал задумчиво и вопросительно смотреть на нее, и она закончила упавшим голосом:
— Я Платона Артемовича пригласила в гости. Встретила в больнице, ну и… пригласила.
Иван Иванович смутился:
— Фу, как нескладно получилось! Я сам хотел пригласить его! Спасибо, что позвали вы. Да-да-да! — И, обрадованный предлогом избавиться от необходимости сидеть вдвоем с Варей, с живостью встал. — Пойду вина принесу.
— Я уже купила.
— Вот и хорошо! — Иван Иванович выругал себя мысленно за невнимательное отношение к вдове товарища. — Все-таки куплю что-нибудь.
На жену он даже не взглянул, будто забыл, что она значила в жизни Платона. Варя, уязвленная этим, но тоже понявшая состояние Елены Денисовны, встала и принялась наводить порядок в комнате, хотя и без того уже все было прибрано.
Дверь Логунову открыл сам Иван Иванович, успевший вернуться из магазина. Заканчивая сервировку стола, Варя и Елена Денисовна слышали, как он баском говорил гостю в передней:
— Вы уж извините за то, что я сам вас не пригласил. Я тогда расстроен был ужасно.
— Я это видел, — сказал Логунов, но голос его отчего-то прозвучал неуверенно.
— Ты кто? — зазвенел Мишутка.
— Человек, — шутливо ответил Платон.
— А что это у тебя?
— Ох, брат! Я не знал, что ты дома. Это я Наташе принес.
— А зачем ты идешь, когда меня дома нету? — обиженно спросил мальчик.
Варя невольно улыбнулась.
Рассмеялся Иван Иванович, раздался громкий смех Логунова. Похоже, Мишутка понравился Платону.
— Да ты очень толковый парень, как я погляжу! — говорил Логунов.
Все еще смеясь, неся на руках вцепившегося в него мальчишку, он первым вошел в комнату, но заметно стушевался, когда возле стола, накрытого к обеду, увидел Варю.
Она что-то еще поправляла среди тарелок, рюмок, открытых банок с консервами.
— Здравствуйте, Варвара Васильевна! — приветствовал ее Логунов, держа одной рукой Мишутку, другой — пакет, слишком большой для одного отреза на платье.
— Здравствуйте, Платон Артемович! Наш разбойник уже напал на вас?
— Он хороший парень. Но я ему подарка не принес…
— Ничего, — успокоил гостя Мишутка, быстрым взглядом окидывая все, что было на столе. — Только посади меня рядом с собой.
«Что значит дети! — подумала Елена Денисовна. — Всех сразу выручил наш медвежонок! — И она стремительно повернулась к двери, в которую вошла Наташка. — В новой форме, конечно. Обновляла, значит. Перед кем хвасталась, вертушка этакая?»
Логунов тоже обернулся. Могут же происходить в жизни такие превращения! Вместо двухлетнего колобка оказалась статная девочка-подросток в коричневом платье с белым воротничком, со школьным портфелем в руке под белым манжетом. Любопытно-пытливо смотрели ее широко открытые голубые глаза.
— Наташа, это Платон Артемович Логунов, — сказала мать, и глаза девочки раскрылись еще шире, а курносенькое розовое личико побледнело.
Логунов! Ведь это он сообщил им о смерти отца! Так вот он какой, бывший военный комиссар, Герой Советского Союза! Стоит себе в самом обычном гражданском костюме. Военного в нем капли нет, и Мишутка уже оседлал его, на руки влез, здоровяк этакий! Платон Артемович Логунов! Он тоже жил на Каменушке. Он воевал вместе с отцом и схоронил его в Сталинграде.
Наташка положила на стул тяжелый портфельчик с тетрадями, молча подошла к Логунову и подставила ему крутой лоб. Отчего она решила, что он должен поцеловать ее? Логунов передал пакет Мишутке, освободившейся рукой прижал к груди дочь Хижняка и поцеловал ее. Елена Денисовна, глядя на них, вдруг сухо всхлипнула, не то стон, не то рыдание вырвалось из ее перехваченного горла, — и торопливо вышла на кухню.
— Я знала, что вы все равно когда-нибудь придете к нам! — тихо сказала Наташа.
Они еще сидели за столом, когда Ивана Ивановича вызвали в больницу. Он торопливо допил стакан чая, попрощался с Логуновым, поцеловал сынишку, и вот уже зазвучали по лестнице его быстрые шаги. Ушел… Варя, вся выпрямившись, высоко держа голову, машинально помешивала ложечкой в чашке, прислушиваясь к удалявшимся шагам мужа. Ушел, не сказав ей ни слова!
Елена Денисовна тихо заговорила с Логуновым. Конечно, о Хижняке, о последних днях и часах его жизни. Наташка, обняв мать обеими руками и прислонившись к ее плечу, слушала, точно впитывала и полуоткрытым ртом, и глазами, и маленькими ноздрями каждое слово человека, который видел ее отца в день геройской смерти. Но Мишутка, крутившийся возле Логунова, мешал разговору. Тогда Варя встала, без церемонии стащила сына с колен гостя и, несмотря на его сопротивление, унесла к соседке.
— Славный какой товарищ! — простодушно сказала ей Дуся, сидевшая с модным вышиванием в руках: крестиком, разноцветными нитками мулине накладывала в пяльцах сплошной ковровый узор для диванной подушки.
— Да, это наш старый знакомый, — отозвалась Варя, глядя на волнистую завивку Дуси, которая остреньким носиком как будто подсчитывала свои бесчисленные крестики. — Вместе были на фронте.
— Оно и видно, что боевой: Мишутку сразу завоевал.
— Я хочу домой, — заявил мальчик.
— Нельзя. Людям надо поговорить, а ты мешаешь.
Варя обняла сынишку, припала щекой к его черненькой головке. Тяжело было у нее на сердце.
«Нет, дальше так жить невозможно. Надо набраться сил и решить. В последние дни даже Мишутка отстраняется от отца, потому что тот перестал играть с ним. Вот ребенок и вешается на посторонних: то Решетовых мучает, то Платон подвернулся».
— Мама, пойдем домой! — требовал Мишутка, запрокинувшись, увидел слезинку на щеке матери, гибким пальчиком снял ее. — Ты чего?
— Ничего! — Варя прижала сына к груди, стала ходить с ним по комнате, убаюкивая его.
— Охота вам? Ну что вы его, такого тяжеленного, таскаете, мучаетесь? — ворчала Дуся, продолжая клевать носом в разноцветные крестики вышивки. — И он тоже… Ишь притаился, будто и правда маленький, а на нем вполне дрова возить можно. — И она шутя шлепнула Мишутку, когда Варя проходила мимо.
Мальчик засмеялся, болтнул ногами, крепче обхватил рукой плечо матери и сразу уснул.
— Так-то лучше! — сказала Дуся, чутко уловив его сонное посапывание, отложила вышивание и принялась устраивать постель на диване. — Богатырь, а не мальчишка! — прошептала она, любуясь тем, как широко он развалился на подушке, и руку откинул, и колено выставил. — Прямо на глазах растет. Мне бы хоть капельного! Сваляла дурака, когда в первый раз забеременела. Комнаты, вишь ты, не было! Условия не позволяли! А теперь комната вон какая и условия — слава богу, а детей нет и нет!
Варя тоже смотрела на сына. Богатырь, правда! И как он присмирел, увидев ее слезы! Понимает уже! Мысль о том, что она не одна, что у нее такой здоровенький, хороший ребенок, немножко ободрила Варю.
«Неужели я не наберусь мужества отпустить Ивана Ивановича, если ему плохо со мной?» Почему она, сильная, молодая, должна чувствовать себя несчастной? У нее интересная работа, хорошие друзья. Сестры и племянники в Якутии.
Вспомнила опять милый Север. Осенний день. Косой дождь. Глянцевые от влаги кусты брусничника на косогоре, мокрые красные ягоды в банках. И костер — жаркий, желтый живой огонь, пожирающий нагроможденные ею мертвые ветки. У этого костра Варя сказала Таврову: «Если я когда-нибудь почувствую себя третьей, лишней, я все сделаю, чтобы вернуть любовь. Но если ничего не поможет, то отпущу любимого человека. Я не смогу жить с мыслью, что ему со мной плохо».
«А почему же теперь мне так страшно остаться одной? — спросила себя Варя и понурилась. — Ведь плохо стало нам обоим! Сердится он из-за того, что мне не нравится его работа?.. Если бы только это! Но тогда ночью он сказал спросонья: „Лариса, куда ты ушла, дорогая?“ А как он смотрел на нее! Понятно: ведь он любил ее в Сталинграде, а тут я… сама вешалась на шею!» Варя, вдруг обомлев, вспомнила, как ее ранило упавшим бревном. Ведь именно после того Иван Иванович сказал: «Хочешь быть всегда вместе?» Не оттого ли так получилось, что он просто испугался за нее, просто пожалел, просто побоялся потерять любящего, не любимого, а любящего человека! А она обрадовалась и, конечно, немедленно согласилась.
— Ай-яй! — воскликнула Варя, совсем забыв о любопытном носике соседки.
— Варенька! — позвала Елена Денисовна, заглянув в дверь. — Платон Артемович уходить собирается. Проводите его тут с Наташкой. А я побежала на работу — уже опаздываю.
— Иду. — Варя подвернула покруче угол подушки, чтобы Мишутка не скатился на пол, и, поправив волосы, пошла к себе.
Платон стоял у стола и с угрюмой печалью смотрел на фотокарточки, которые Наташка раскладывала перед ним. Тут был и портрет Хижняка, и портрет умершего брата Бориса. Среди других карточек Варя увидела свою… Белое платье, две черные косы брошены на грудь. Это было на Каменушке перед отъездом Ивана Ивановича на фронт… Сожаление о большой, безграничной любви, напрасно пронесенной через всю молодость, жестокими клещами стиснуло горло Вари. Дрожащими пальцами она взяла карточку, отвернулась, рассматривая ее.
— На днях еду домой! — сказал Логунов, не двигаясь с места: Варя на карточке, в белом этом платье, ему тоже многое напомнила.
— А на курорт? — спросила она, тяжело вздохнув.
«Все-таки хороший он!» — снова, как однажды в Сталинграде, подумала она о Логунове. Неосознанное желание сохранить друга, с которым можно посоветоваться и всем поделиться — еще непонятное ей самой побуждение, — заставило ее прямо взглянуть в его глаза.
— Курорт мне ни к чему, а работа зовет. У нас теперь большие дела развертываются… Был таежный поселок — стал целый город районный. Новые рудные богатства наши геологи открыли. Вот скоро дадут нам электроэнергию с Ангарстроя, потом Енисей запряжем. Зашумим тогда, Варвара Васильевна!
— Называйте меня просто Варей, как раньше. Ничего, я разрешаю.
Он понял горечь ее слов.
— Я очень хочу, чтобы у вас все было хорошо.
— Я тоже этого хотела, но… но не получается.
Теперь Варя уже не боялась того, что Логунов узнает и о ее домашних неладах с мужем: ведь Иван Иванович сам показал своим поведением, что отчуждение уже вошло в семью. Зачем же скрывать и как скроешь очевидное?
— Варенька, — сказал Платон, в свою очередь, не таясь от Наташки, стоявшей около него. — Не нажимайте очень на Ивана Ивановича: раз он убежден в правильности своей идеи, с этим надо считаться. Ваша настойчивость ожесточает его.
— Я знаю… Но если бы только это!
— Что же еще?
Боязнь показаться смешной, возможно жалкой, так или иначе униженной сковала Варю, но Логунов выжидающе молчал. А разве не имел он права на ее откровенность? Неужели она боится потерять в его глазах как женщина?
При этой мысли Варя вспыхнула: гордость ее была задета.
— Мне кажется, он любит другую, Платон Артемович, — сказала она ломким голосом, взглянула на Наташку и неловко усмехнулась: девочка, тоже покраснев, начала пятиться к двери, испуганная тем, что теперь, когда разговор зашел о самом секретном, ее могут попросить выйти.
— Не может этого быть! — горячо возразил Логунов, испытывая почти физическую боль от страдания любимой женщины. — Я не допускаю…
— Вы не допускаете, а он… Пожалуйста, не подумайте, что я жалуюсь на Ивана Ивановича! Я никому не говорила… И вам не сказала бы, но вы сами теперь видите. Нечаянно ворвались и увидели.
— Да, ворвался… — Логунов опустил голову и с минуту молчал в угрюмом раздумье. — Кто же она?
— Лариса… Лариса Петровна Фирсова. Он еще в Сталинграде… — Варя кашлянула, задыхаясь от стыда. — Она еще в Сталинграде нравилась ему.
— И ты, зная это, пошла за него?! — переходя на «ты», горячо упрекнул Логунов, но глянул на нее, и его, точно ножом, полоснула ее жалкая растерянность. — Прости, пожалуйста! Я забыл, что сам нахожусь в таком положении… Находился, — торопливо поправился он. — Знал, что ты любишь Аржанова, а не отставал от тебя. Не сердись… Жизнь у меня не сложилась. Я не могу сказать: «Тоже не сложилась». Уверен, у вас все наладится. Но если тебе будет плохо, если ты останешься одна, заболеешь, с ребенком что-нибудь… А мальчишка у вас замечательный! Помни, ты всегда можешь рассчитывать на мою помощь, и дружбу… и любовь, — добавил Логунов тихо, но страстно.
— Спасибо! — Варя даже ростом как будто повыше стала: вся ее жалость исчезла. — Если мне предстоит такое испытание, я перенесу его одна. Я не побоюсь пуститься в плаванье со своим ребенком без мужской помощи.
— Знаю, ты сильная. Но разве сильным не нужна дружба? И ты не бросайся так просто испытанными фронтовыми друзьями! — добавил Платон с грустной шутливостью. — Возгордилась!
— Хотела бы, но нечем.
— Здорово! Выходит, моя, например, преданность ни шута не стоит?
— Разве у меня так вышло? — Варя взглянула на обиженного Логунова и невесело рассмеялась.
— Ну, вот видишь! Но я и тому рад, что развлек тебя. Будь счастлива. — Он сжал протянутую ему маленькую руку, быстро наклонился и, не успела Варя отстраниться, поцеловал ее прямо в губы.
— Ах, как нехорошо! — сказала Варя, не на шутку рассерженная, и, поглядев Логунову вслед, крепко потерла лицо ладонью, точно хотела стереть неожиданный поцелуй.
Если бы это случилось раньше, Варя, наверно, сгорела бы от стыда перед Иваном Ивановичем. Но раньше так не могло случиться: она никому никогда не жаловалась на мужа. Ее поцеловал посторонний мужчина… Что из того! Теперь все, что касается ее, безразлично Ивану Ивановичу. Он, пожалуй, даже будет рад, если она уйдет от него.
С этими мыслями Варя провела дома весь вечер. Играла с Мишуткой, разыскала свой хомус и, сидя на коврике, на полу, сыграла несколько якутских песен.
— Ты жужжишь, будто жук, — сказал Мишутка на своем тарабарском наречии, с интересом глядя, как она прижимала к губам железку, напоминавшую ключ от английского замка, но с гибкой пластинкой посередине, как дышала, дула на нее, ударяя по краю пластинки согнутым пальцем.
Варя пела, но песни ее звучали печально, как робкий плач в ночи, она ждала Ивана Ивановича, чтобы объясниться с ним начистоту.
— Не беспокойся, папа, у нас дома все благополучно, — говорила в это время Злобину на квартире Решетовых старшая его дочь Марина. — У нас теперь тихо, и Лида перестала вскакивать спросонья. Она поправилась на целых три кило. Мама тоже много спит, все ест и вчера позволила мне поиграть на пианино.
— Хорошо, деточка. Значит, мама успокоилась?
— Почти успокоилась. Не бойся: она ничего с собой не сделает. Она говорит, что принесла молодость в жертву тебе, а теперь посвятит остальную жизнь нам, детям.
Сама Марина не поправилась. Все такая же тонкая, в синем с белым горошком платье, из воротника которого выступали косточки ключиц, она сидела на диване и с грустью смотрела на отца прекрасными черными глазами.
— Ты ведь не совсем ушел от нас? Или уже раздумал возвращаться? Конечно, нам с Лидой скучно, но ты делай так, как лучше. — Марина помолчала и, вдруг решившись, сцепив задрожавшие пальцы, добавила. — Если надеешься, что мама исправится, то это напрасно. Я не хотела тебя огорчать, но она ругается по-прежнему и даже хуже: такие гадости говорит домоуправу, и дворничихе, и своим знакомым. Иногда я просто задыхаюсь… Ведь мы любим тебя.
— Спасибо, дочка! — Злобин, побледнев, нежно погладил опущенную голову дочери.
— Крепко задурила Раечка, — с сожалением сказала из спальни Галина Остаповна, которая не поехала на дачу, а, встретив мужа, решила приготовить ужин в городе.
Вообще с дачей получалась одна канитель: сняли в августе две комнаты вместе с Аржановыми, а бывать там удавалось редко: ездить каждое утро на работу в переполненной электричке никого не устраивало. И все-таки Галина Остаповна уже успела сильно загореть: загар легко приставал к ее коже, прокаленной южным солнцем.
— Видно, недаром говорится: горбатого могила исправит! — заключила она, не боясь обидеть отца и дочь Злобиных, потому что горячо болела за них.
— Нет, Галя, в госпитале у Леонида Алексеевича уже выпрямляют горбатых, — напомнил Решетов.
— Как выпрямляют горбатых? — недоверчиво спросила Наташка, которая помогала Галине Остаповне сматывать в клубок цветную шерсть, держа на поднятых руках ровные пряди мягких ниток и не пропуская ни слова из разговора Злобина с дочерью.
— Леонид Алексеевич со своим профессором Чекменевым выправляют детей и подростков, у которых начинают расти горбы.
— Это когда ушибешься?..
— Позвоночник может искривиться и от неправильного сидения за партой. А если получится искривление, то горб вырастет обязательно.
Наташка села на стуле прямее и сказала:
— У нас в классе есть девочка, ее тоже зовут Раечка. Она совсем кособокая. У нее лопатка торчит под платьем, будто кулак, и одно плечо ниже другого.
— Приведи свою подружку к нам в госпиталь, — сказал Злобин. — И пусть ее мать тоже придет с вами.
— Конечно, придем! — пообещала Наташка, обрадованная и польщенная таким предложением.
Елена Денисовна к себе на работу ее не пускала: у нее цех особый — там дети рождаются. Операции Ивана Ивановича были девочке непонятны, и разговоры о них страшили ее. Григорий Герасимович лечил поломанные руки и ноги. Но это не казалось чем-то необычайным. А вот горбы выпрямлять — совсем сказка.
— Большое спасибо! — Наташка вышла в столовую и, поводя руками, продетыми в хомутик из шерстяной пряжи, чтобы подать нитку своему шефу, потянулась взглянуть на адрес, написанный Злобиным.
Марина тоже встала, положила свернутую ею бумажку с адресом в карман домашнего фартучка Наташки.
С минуту девочки постояли рядом, такие непохожие внешне.
— Давай дружить по-настоящему, — тихонько предложила Наташка, не забывая о своих обязанностях мотальщицы. — У тебя плохая мать, да?
Марина ответила не сразу. Грустная задумчивость странно состарила ее худенькое лицо.
— Нет, она не плохая, но просто несчастная, ревность ее замучила.
— А зачем ревность? Теперь в книжках ее называют пережитком прошлого.
— О чем вы там шепчетесь? — поинтересовалась Галина Остаповна.
— Мы? — Наташка замялась. — Да о… жизни.
Взрослые засмеялись, а Наташка подумала: «Смейтесь, смейтесь! Мы, когда вырастем и женимся, будем дружно жить. И разводиться не станем, чтобы никто не страдал. Уж если полюбить, так на всю жизнь, как Тристан и Изольда. — Но тут Наташка вспомнила, что эти верные влюбленные обманывали мужа Изольды. Да и у Тристана была жена. Тогда девочка перебежала мыслями к Онегину и Татьяне, но и там ее протестующее сердце, жаждущее добра и справедливости, не нашло идеального примера. — Ромео и Джульетта — вот это настоящее! Правда, они умерли от любви, но в то время было слишком много пережитков. Джульетта не успела даже просто погулять по городу вместе с Ромео! Хотя, кто знает, может быть, через год-два они тоже разошлись бы характерами. Но все эти люди жили давно, а мы будем жить при коммунизме и будем верные, как голуби». — И Наташка чуть не выпустила из рук пряжу, вспомнив, как приходил Алеша Фирсов проститься перед поездкой в Сталинград и как они вместе покупали ей тетради, а потом сидели во дворе на лавочке, и Алеша сказал, что он будет композитором.
«А кем ты хочешь стать?» — спросил он.
«Архитектором», — не задумываясь, ответила Наташка, и это, кажется, понравилось Алеше.
Но сейчас, узнав, что можно выпрямлять горбатых людей, девочка пристально всмотрелась в Злобина. Он, пожалуй, еще сильнее Ивана Ивановича, такой, конечно, может распрямить кого угодно. Но ведь не на наковальне же он распрямляет горбы! Что, если и Наташка станет доктором и научится так лечить?
«А как же старые, кто с горбом?» — хотела спросить она, но воздержалась: ведь со взрослыми надо разговаривать с осторожностью, не то сразу оборвут: «Не твое дело. Не суйся, куда не следует». И Наташка промолчала, думая о новостях, какими она поделится с Алешей, когда он вернется из Сталинграда.
Второй этап операции Пруднику — пересадка одного конца стебля на руку — был выполнен. Следующий этап — отсечение другого конца стебля от груди и пересадка его на переносье — мог быть осуществлен не раньше чем через две недели. В это время Лариса и решила взять отпуск, чтобы съездить с Алешей в Сталинград, хотя пробыть там они могли лишь несколько дней: с первого сентября уже начинались занятия в школе.
— Нехорошо, если ты пропустишь начало занятий.
— Я все наверстаю, не беспокойся, — заверил Алеша.
Ему очень хотелось добраться до Сталинграда пароходом, чтобы увидеть родной город со стороны Волги, но на это потребовалось бы очень много времени.
— Давай улетим самолетом в Саратов, а там сядем на теплоход, — предложил он. — Ведь я еще ни разу не летал…
На Внуковский аэродром они выехали поздно вечером. Алеша радовался поездке, но очень волновался. Когда он думал о Сталинграде, где сломалось его детство, огромная ненависть и потрясающая нежность и жалость не умещались в ребячьем сердце, ему хотелось создать музыку. Создать такую музыку, чтобы и те, кто не был во время обороны на волжском берегу, почувствовали всю огромность происходившего там, поняли чувства, которые он собирался выразить.
Подмосковные леса бежали навстречу автобусу. В темных чащах светились огнями поселки. Ночью все надвигалось стеной на широкое шоссе; казалось, деревья теснятся сплошь по обеим сторонам дороги. Лишь на поворотах скользящий свет фар вырывал из тьмы то начинающий желтеть перелесок, то край поля, заросший кустарниками, и тогда видно было, что не такие уж непролазные чащобы дремлют окрест.
Подъезды к аэродрому были ярко освещены. Пестрели повсюду цветочные клумбы, но в их неистовом горении ощущалась осень.
«А мы летим на юг!» — думал Алеша.
Когда самолет с гулом и вихревым шелестом пробежал по полю аэродрома и остановился у вокзала на своих высоких лапах, дрожа от работы моторов, подросток с восторгом сказал:
— Наконец-то и я полечу!
Он торопливо поднялся по лесенке в кабину самолета, прошел вперед между креслами под белыми чехлами и сел к самому окошку. Лариса села рядом.
Молодой красавец пилот, выйдя из кабины управления, хозяйским глазом окинул усаживающихся пассажиров.
«Вот настоящий сокол! — Алеша восхищенно оглядел подтянутую фигуру летчика, его мужественное и доброе лицо. — А сколько таких погибло во время войны! Сколько раненых! Еще и сейчас у мамы лечатся летчики с обожженными лицами…»
Пилот поймал взгляд подростка.
— Летал уже? — улыбаясь, спросил он, хотя сразу понял, что мальчик летит впервые.
— Нет, не приходилось. — Алеша смутился и, чтобы не уронить себя во мнении такого человека, добавил: — В Сталинград хотим поехать из Саратова. Мы сталинградцы. Во время обороны до самого разгрома фашистов были там в госпитале…
— Вот как! — Летчик стал серьезным. — А я под Сталинградом летать начал. В наступлении участвовал. Значит, мы с тобой почти однополчане! Так, что ли? Ты где живешь?
— На Калужской улице…
— В Москве, значит. Но с неба-то ты ее не видел?
Глаза Алеши засветились от радостного предчувствия.
— Ни разу!
— Сейчас посмотришь.
Самолет взревел, задрожал всем стальным телом и побежал, помчался, набирая и набирая скорость. Замелькали ярко освещенные здания; потом поле аэродрома, перечеркнутое широкими дорожками и световыми сигналами, слилось в искристую поземку, вихрем стелющуюся навстречу. Все быстрее и быстрее несется машина-птица, вызывая желание мчаться с еще большей скоростью, с ураганной силой врезаясь в воздушное пространство, прямо в падающие навстречу звезды. То, что самолет оторвался от земли и начал набирать высоту, Алеша ощутил только по тому, как плавно стали раскачиваться, словно помахивать, широко раскинутые под окнами прямые его крылья.
Вдруг внизу разлился свет. Это было похоже на торжественное сияние миллиардов звезд, сплошными золотыми роями горевших в черноте вселенной. Прекрасным казалось недавно ночное небо над аэродромом, но что значило его слабое мерцание перед живым излучением гигантского города! Прильнув лицом к стеклу, Алеша не мог наглядеться и не мог поверить, что это космическое зрелище его родная Москва.
«Молодчина какой! — подумал он о своем новом знакомце летчике, словно тот сам устроил это дивное зрелище. — Тоже, наверное, любуется, когда сидит за рулем. И правда, как это чудесно — ночной полет!»
Потом наступил рассвет. Окутанная волнами синего тумана, спала внизу земля, а самолет плыл, одинокий и мощный, в сиреневую розовость утра. Солнце вставало над краем горизонта, золотыми стрелами пронизывало облака, но они все наползали, пока не покрыли молочной клубящейся пеленой все видимое сверху пространство. Еще виднелись в синеющих провалах резкие штрихи дорог, извилистые русла рек, темнели леса, но все тоньше и площе делались их очертания: самолет, вздрагивая от мягких таранов, прорывался сквозь тучи и, ревя моторами, набирал высоту. Солнце тоже поднималось… Привстав на сиденье, Алеша увидел на белизне облака движущийся радужный круг и в нем отчетливую тень самолета.
— О мама! — воскликнул он, как пятилетний мальчик, и оглянулся на мать.
Лариса тоже через его плечо смотрела в окошко, но ее лицо было печально. Она ничего не замечала, сосредоточенная в глубоком раздумье, и Алеша смутился. Но так переполняло его пленительное ощущение первого полета, что он, почти бессознательно оберегая свое ликование, отвернулся от матери.
Теперь земли нигде не было видно, только облака расстилались под самолетом, похожие на бескрайнюю степь, покрытую снеговыми сугробами. Сплошная мертвая белизна, и над нею ничем не затененный голубой купол неба.
Здесь земная тоска оказалась еще тяжелее: от нее некуда податься. Если бы Лариса верила в бога, то она могла бы подумать, что вот эти голубоватые тени, движущиеся среди кипящих облаков, — души умерших. Может быть, здесь души и ее близких, унесшиеся с дымами военных пожарищ? Но Лариса-то знала, что все было кончено там, внизу… Нелепо думать о заоблачном рае, когда воздух вдоль и поперек исполосован трассами самолетов.
…Теплоход шел к Сталинграду. Опять Алеша, захваченный красотой Волги, плеском ее волн, разноголосой перекличкой судов, гомоном птичьих перелетов, чувствовал себя как на празднике. Опять Лариса сидела на палубе одна. Чем шире раскрывались перед нею волжские дали, тем сильнее жгла ее мучительная тоска.
Ей даже легче стало, когда ударила непогода. Крутые беляки, поднятые сильным ветром, замелькали на гребнях волн, и воздух, напоенный мельчайшей водяной пылью, стал плотным и влажным. Пасмурно-сизый наступил вечер, а позднее, когда стемнело, возникли на берегу огни… Редким пунктиром фонарей прочерчены линии дорог, а между ними черные квадраты, прямоугольники и просто пятна, точно зияющие провалы. Теплоход шел, и все плыли навстречу по правому берегу печальные эти огни. Десять километров, пятнадцать, двадцать… Гнездо живых огней — контуры больших домов, и снова тот же световой пунктир и черные пятна.
Зарево над темными корпусами. Ряд высоких труб — восстановленный завод, и опять гнезда огоньков и черные пятна. Лариса стояла, вцепившись руками в перила борта, и с волнением всматривалась в очертания полуосвещенного берега.
— Что это? — спросил Алеша, выбежав из салона, где он играл на рояле.
— Это Сталинград.
Он встретил приезжих величавой колоннадой, высоко вознесенной над новой набережной, залитой ярким светом. Гранитные ступени монументальных лестниц поднимались на кручу берега. Облицованные мрамором парапеты, в зеркально-отшлифованных плитах которых отражались огни пароходов и пристаней. Всюду цветы. Нежно-душистые южные розы, ярко-красные флажки канн с их траурно-черными листьями и ковры гвоздики, как свежепролитая кровь, — все напоминало о тех, кто сражался на этом берегу против фашистов.
— Недалеко отсюда стояла дивизия Родимцева. Его солдаты написали на остатках стены на берегу: «Выстояв, мы победили смерть», — говорила Лариса, и голос ее дрожал. — Ты понимаешь, Алеша?
— Да, конечно.
Кругом шумели толпы людей, бегали, несмотря на позднее время, детишки, а они, двое сталинградцев, приехавших посмотреть на родной город, разговаривали почти шепотом.
Город строился, лязгали на площадках экскаваторы, двигались высокие краны. Голубой огонь электросварки, пронизавший отсветами черную глубь неба, выхватил из темноты стаю, казалось, белоснежных гусей, летевших над многоэтажным, еще не законченным домом. Птицы шарахнулись и все разом взвились в вышину. Волга, Волга, вековечная птичья дорога.
Среди ночи Лариса испуганно поднялась на подушке. Да, она в Сталинграде, но как тихо вокруг… Только время от времени доносится шум машины, проходящей по опустелой улице. Гудки со стороны Волги больно резанули по сердцу женщины: катер. А это теплоход — низкий, зовущий голос. Волга! Спал на диване Алеша. Свет уличного фонаря пробивался между косяком окна и шторой. Старый дом — это двухэтажная гостиница. Он был свидетелем обороны. Таких домов в городе после нашествия остались единицы. В нем дрались… Он стоял тогда без крыши — обожженная взрывами коробка с проваленными перекрытиями потолков. Тут всюду валялись трупы, и каждый камень был полит кровью. Видения прошлого надвинулись на Ларису со всех сторон, и она похолодела, окруженная ими…
Накинув халат, женщина босиком прошла по комнате — полы тут новые; осторожно, чтобы не разбудить сына, распахнула тяжелые шторы. Прямо перед окном недавно возведенные, но уже обжитые дома новой улицы. Вон в той стороне жила до войны ее семья. Там же неподалеку вокзал, построенный на месте разбитого старого, где разыгралось столько кровавых трагедий. Вдоль тротуаров мягко колыхалась под порывами ночного ветра темная листва деревьев. Улица уже озеленена. У самого окна, рукой можно дотянуться, покачиваются экзотически огромные листья молодой шелковицы. Уборщица сказала, что молодые деревья растут здесь с невероятной быстротой. Некоторые просто на глазах поднимаются. Не мудрено… Вот, например, это. Никогда еще Лариса не видела таких больших и сочных листьев на шелковичном дереве.
На минуту она зажмурилась — так билось сердце, прямо в горле колотилось оно, заполняя уши звоном, — и снова посмотрела. Да, листья дерева шевелились, переливались глянцем, но это не был отблеск уличного фонаря. Ларисе вдруг показалось, что сквозь темную зелень просвечивает… кровь. Отшатнувшись, она перешла к другому окну, тихонько раскрыла створку и, выглянув, увидела за забором край большого пустыря, покрытого развалинами. Угол разбитой коробки дома, груды кирпичей, изогнутые рельсы перекрытий и обломанные белые ступени в черный зев подвала… Луна висела над пустырем, и все на нем, резко выступая в чередовании света и теней, выглядело мертвым.
У лукоморья дуб зеленый,—
прозвенел в ушах Ларисы детский голосок; она беззвучно заплакала, и сразу около нее очутился Алеша.
— Не плачь, мама! — сказал он ломким голосом и, косматый, теплый спросонья, обнял ее за плечи. — Что же теперь поделаешь?!
Конечно, ничего не поделаешь! Можно вновь посадить сады, восстановить заводы и целые города, но никто еще не вернул матери погибшего ребенка.
И Лариса заплакала еще сильнее.
Алеша сам мучился все эти годы, осаждаемый отрывочными, но острыми воспоминаниями, похожими на осколки стекла. Леню Мотина он помнил хорошо, друга Вовку Паручина тоже. А вот момент смерти бабушки и сестренки… Словно он сам умирал тогда. Оглушительный гул, блеск, и свет огня, и кровь… и кто-то кричал… Было ли это «тогда» или позднее? Возможно, и раньше он услышал тот крик, а потом уже кричали, стреляли, умирали непрерывно. Алеша пытался восстановить в памяти все по порядку, но то бабушка тащила его за руку, то он семенил маленькими ножонками возле матери… И другие женщины, и дети метались по улицам. Старик в толстом пальто сидел на тротуаре, кто-то толкнул его, и он рассыпался кучей пепла. Алеша только успел заметить его серое лицо. Он истлел от пожара, бушевавшего рядом.
Долго шла война, и таких ужасов еще насмотрелся Алеша, что если бы их видел не один маленький мальчик, а сто взрослых людей, то и они были бы ранены душевно на всю жизнь. Позднее он слушал в Москве симфонию Бетховена, и тяжелые воспоминания, которые жили с ним неразрывно, вдруг по-особому зазвучали в нем. В злобном гуле взрывов, в свисте падающих бомб, лязге и скрежете танков послышались ему мощные и добрые солдатские голоса, и детский плач, и женская песня о жизни, о счастье… Так в нем возникла мысль написать музыку о войне. Он еще не знал, что напишет, но играл, прислушиваясь к себе, повторял, когда получалось, запоминал, записывал. Многое еще кипело в душе, мучило, искало выхода.
Но что же все-таки произошло в конце августа тысяча девятьсот сорок второго года в тихом переулке неподалеку от бывшей Саратовской улицы?..
Проснувшись рано утром, Алеша, стараясь не шуметь, быстро оделся: хотел до пробуждения матери побывать там, где они жили перед приходом фашистов. Но Лариса не спала. Она так и не смогла больше уснуть, принуждая себя лежать в постели, чтобы опять не потревожить сына.
Вскоре они уже шагали по городу, который заново вставал из развалин. Не рассчитав этого заранее, они встретили очередную годовщину страшной бомбежки на сталинградской земле.
Последние дни августа… Стояла жара, и створки окон повсюду были распахнуты, в комнатах виднелись цветы. Малыш сидел на подоконнике в нижнем этаже, свесив наружу ножки, и жадно ел арбуз, то и дело погружая толстую рожицу, мокрую от сока, в мякоть большого куска, похожего на красный полумесяц.
Арбузы лежали грудами на тротуарах возле торговых киосков, зелено-полосатые их бока выглядывали сквозь решетки балконов; прохожие несли их в сетках-авоськах или под мышками, широко расставляя оттопыренные локти. Но мать и сын, занятые своими мыслями, заметили только ребенка в окне. Алеша усмехнулся, тронутый его комичной сосредоточенностью, а Ларисе представился другой мальчик, в беленькой рубашечке, плакавший на балконе дома, уже покосившегося набок.
Огонь вдруг светло блеснул над зданием, все заволоклось дымным облаком, и ничего не стало. В родном переулке тоже оказались лишь навалы горячего щебня да огонь пожаров. Развалины рухнувшего дома закрыли выходы из подвалов-убежищ, где заживо были похоронены сотни людей. И мать Ларисы, и Алеша, и дочка…
Подкошенная тяжелыми воспоминаниями, Лариса ухватилась за корявый ствол старого клена, густая листва которого не могла скрыть жестоких ран, нанесенных ему осколками: весь он был иссечен ими от верхушки до узловатых корней.
— Мы жили вон там, Алеша! — чужим голосом сказала женщина, глядя на неплотно сколоченные доски высокого забора, преградившего им путь.
В щели и в распахнутую калитку виднелись осевшие руины домов, остатки обгорелых деревьев и сложенный в штабеля вдоль бывшей улицы кирпич, выбранный из развалин. Бульдозер шумно ворочался на пустыре, уже не однажды проверенном и обезвреженном минерами, разравнивая груды щебня и перевернутой земли: готовилась площадка для нового строительства.
— Их похоронили там? — тихо спросил Алеша, кивая на пустырь.
Лариса молчала, ей трудно было говорить.
— Пойдем туда! — сказал Алеша, не замечая ее состояния: он сам взволновался, угадав, что здесь был угол знакомого уличного перекрестка. Сразу до мельчайших деталей ему вспомнился тот ужасный день.
Мальчик шагнул вперед, но рука матери вцепилась в его локоть.
— Это… здесь!..
И Алеша увидел почти под ногами, на расчищенной улице, пересеченной забором, широкую заплату асфальта… Кто и куда убрал останки погибших? Может быть, они так и остались под мостовой, в глубокой могиле, вырытой взрывом бомбы? Многих похоронили заново, но разве можно откопать всех? До сих пор находят засыпанные убежища: ведь город рухнул сразу… А бои на его развалинах, когда тонны взрывчатки, валившейся с воздуха, замуровывали солдат в блиндажах, мирных жителей под откосами оврагов и в подвалах?..
Люди погибли, но возрожденный город, который они отстояли, положив начало разгрому врага, стал вечным памятником их геройству.
Целыми днями Лариса с сыном бродили по улицам, подолгу простаивали на огороженных заборами пустырях, которые ночью, с палубы теплохода, представлялись им черными провалами, ездили в районы восстановленных заводов, на канал Волга-Дон, осматривали новые рабочие поселки и снова ходили по центру. Красота растущего города успокаивала Ларису, а Алешу, наоборот, все больше лихорадило. Неясные детские впечатления складывались в его воображении в яркие образы. И то победная музыка звучала в его ушах, то скорбные хоры реквиема. Он тоже наблюдал, но по-иному, как растут в Сталинграде деревья, для него они пели и звучали и все вокруг звучало на тысячу ладов. Он весь был в движении: смотрел, расспрашивал старожилов, тащил Ларису то на Волгу, то к мельнице, то на Мамаев курган.
Когда они поднялись на Мамаев курган, то оба пожалели, что досужие сборщики утильсырья ничего не оставили на этом легендарном холме. Особенно огорчился Алеша.
— Обнесли бы колючей проволокой хоть один косогор… Пусть бы остались на месте пушки, разбитые танки и все укрепления. Ведь теперь даже представить невозможно, как тут держались наши солдаты!
Он вспоминал этих солдат, их суровую нежность к нему — маленькому мальчугану-фронтовику. Многие из них умерли на его глазах. Сколько раз его ручонка лежала в цепенеющей солдатской ладони, и не было страха, а только жалость да недетская ненависть к тем, кто убивал его взрослых друзей. Молодые ребята-красноармейцы просто надышаться на него не могли, отдавали ему лучший кусок, играли с ним в свободную минуту, словно с младшим братишкой.
«Или со своим ребенком, которого им так и не пришлось увидеть», — думал Алеша, глядя на Волгу с высоты кургана, полгода днем и ночью так истекавшего солдатской кровью, что вода в ручье у его подножия была красного цвета.
Вовка Паручин рассказывал, что жители ближнего подземного поселка кипятили эту воду и цедили сквозь несколько слоев марли, очищая от кровяных сгустков.
«Куда уехал с матерью и сестренками бесстрашный Вовка? А Леня Мотин? Милый дорогой Леня! Жив ли он?»
Это воспоминание откликнулось в сердце Алеши новой музыкальной темой: любовь к своим людям и стремление победить ради них. В грозовое звучание войны входила лирическая мелодия, то печальная, мучительно-тревожная, то полная надежды на счастье. Здесь происходила яростная борьба за счастье. От волнения слезы навертывались на глаза мальчика — еще не было настоящего творчества, но оно уже рождалось в его душе.
Старая мельница, как и предсказывала однажды Наташа Чистякова, устояла. Когда Алеша увидел пятиэтажное здание из красного кирпича, исклеванное миллионами пуль, с широкими пробоинами от снарядов, глаза его загорелись жарким огнем.
— Это она? А где же дом сержанта Павлова?
— Рядом. Он тоже сохранился и теперь восстановлен.
Лариса первая, спугнув прижившихся здесь голубей, стала подниматься по каменным лестницам. Алеша, замешкавшийся в темных подвалах, догнал ее уже наверху. В развороченные проемы окон с высоты пятого этажа они по-новому увидели заводы, дымящие в густой синеве неба, остатки развалин и Мамаев курган с ожившими кое-где инвалидами-деревцами.
— Вовка Паручин рассказывал, как они с отцом помогали там сажать деревья и кустарники, — сказал Алеша, задумчиво глядя на рыжие, спаленные солнцем склоны кургана, разрезанные оврагами. Много зелени было, а все вытоптали и выжгли.
Лариса промолчала. В ее жизни тоже все выжжено. Скоро Алеша отойдет, уже отходит, и останется она совсем одна. Разве можно заполнить жизнь только работой? Ведь это лишь половина того, что необходимо человеку!
С новой силой проснулась в ней тоска по Аржанову.
Если бы он был с нею! Ведь даже в те грозные дни ей становилось легче возле него. А теперь? Лариса вспомнила последнюю встречу. Какая радость и нежность светились в его взгляде!
«Он любит меня!» — подумала она и впервые за эти дни улыбнулась.
Она подошла по железобетонному полу, проломленному бомбами, к самому краю пролома, щурясь от жаркого солнца, — крыша была снесена военной бурей, — всмотрелась в знакомые дали, потом в домики вновь отстроенных «Балкан», лепившиеся по склонам оврагов, но рука Алеши легко, как голубь, опустилась на ее плечо.
— Не свались вниз! — сказал он, взглянул и удивился: таким красивым было в эту минуту ее лицо.
Полузасыпанные оползнями черные норы блиндажей, — приметы госпиталя под берегом, в Долгом овраге, — опять взбудоражили Ларису. Здесь они работали, сюда она прибегала к своему сынишке. Сюда же однажды пришел Аржанов, но она в это время читала Алеше письмо от мужа, уже убитого. Слишком тяжело было ей, и она не приветила дорогого человека, не дав ему никакой надежды на будущее.
— И все-таки я была права, — прошептала Фирсова, любовно прикоснувшись к бревенчатому креплению входа, сохранившегося в обрыве глинистого берега, хотя в глубине штольня уже обвалилась.
Сколько раз перешагивал через этот порог хирург Аржанов! Наверно, стоял иногда тут, слушая плеск волжской волны и шум сражений над обрывом, и думал о ней, о Ларисе.
Бежит по дну оврага ручей, торопясь к Волге со склонов Мамаева кургана. Тут работал тогда движок, дававший свет в подземный госпиталь. Дымная мгла постоянно висела над землей. Гарь. Грохот… А сейчас тишина. Снова заросли крутые склоны пожелтевшим к осени бурьяном. Наверху синее небо, на пустынном берегу ни души, только по реке плывет плоский плот с крошечными издали фигурками сплавщиков да одинокое солнце засматривает в глухие ущелья, которые во время войны мирные жители и солдаты называли «логами смерти». Сколько кровавых схваток происходило в этих оврагах, служивших выходами к Волге, сколько здесь погибло людей!
Но ведь Аржанов-то жив, хотя и далеко от этой маленькой пустыни. Страстное желание встретиться с ним овладело Ларисой, но она знала себя и невольно усмехнулась с горьким скептицизмом: это сейчас, здесь так хочется увидеть его…
Серые куропатки, отдыхавшие в овраге на перелете, с шумом выпорхнули из бурьяна, заставив ее встрепенуться. Спугнул их Алеша, карабкавшийся по крутизне к черному устью норы, где во время обороны, наверно, сидел наблюдатель. Мальчик даже не обернулся на птиц: звякнуло что-то под ногой. Оказалось, крышка железной кассеты, в каких фашисты сбрасывали с транспортных самолетов продукты своим войскам, окруженным в Сталинграде. Да, в одно прекрасное время их окружили!
— Осторожно, Алеша, не наскочи на мину!
— Здесь наши сидели. Фашистов тут, на берегу, не было!
Лариса успокоилась, поискала взглядом вспугнутых птиц. Резвая стайка их тянула вниз над голубым разливом реки. Долго бродят они осенью по степям в окрестностях городов, а иногда и зимуют здесь. Значит, хорошо им живется на этом приволье. Хорошо когда-то жилось здесь и Ларисе!
Варе не удалось в тот вечер объясниться с мужем: пришел домой до того усталый, что только-только дотянул до постели, упал и сразу уснул. И она невольно порадовалась этому: объяснение пугало ее.
Все последнее время она ходила как в воду опущенная, только на работе была по-прежнему собранной и деятельной. Никто, даже Елена Денисовна, не знал о том, что творилось у нее в душе. Больше всех чувствовал внутреннюю ее напряженность Мишутка, но он по малости лет не понимал, отчего она переменилась. Вдруг, ни с того ни с сего, закричит на него так, что мальчишка вздрогнет всем крепким тельцем и, недоумевая, посмотрит снизу обиженно округленными глазами. То оторвет его от игры и начнет целовать, а то обнимет и заплачет тихонько, тихонько.
— Почему ты пищишь, будто маленькая собачка? — спросил однажды Мишутка. — У тебя, наверно, животик болит. Вот придет папа и даст тебе лекарства.
Горе и смех с таким малышом! Где ему понять, до чего трудно жить на свете взрослому человеку!
Сидя возле Наташи, Варя с тоской наблюдала за тем, как быстро уходила она в какое-то потустороннее «далеко»: смотрела спокойно-безучастными глазами, принимала еду (сначала брала сама, а потом ее начали кормить с ложки), произносила нечленораздельные звуки, иногда подобие бессмысленной улыбки пробегало по неузнаваемо изменившемуся лицу.
Варя умывала ее, помогала санитарке сменить белье, поправляла постель. Наташа покорно позволяла им делать что угодно, хотя уже не узнавала людей, которые ухаживали за нею.
«Неужели Ивана Ивановича не мучает совесть, когда он приходит сюда?» — с ожесточением думала Варя, повязывая чистой косынкой стриженую голову своей сталинградской подружки.
Ей вспомнился день в блиндаже, когда они остриглись все сразу: и Варя, и Наташа, и Лариса. Наташа стала похожа на хорошенького мальчика. Как весело она тряхнула русым чубчиком, надела пилотку, посмотрела на себя в зеркало и сказала:
— Прелесть! До чего хорошо!
А уж какая там прелесть! Остригли такие чудные косы, потому что грязь да пыль кругом и помыться негде.
Но Наташа все равно была счастлива, а сейчас она или ничего не чувствует, или чувствует, да не понимает, не может выразить.
«Мы с Ларисой в тот день чуть не повздорили, — припомнила еще Варя. — Я нагрубила ей из-за Ивана Ивановича. Она удивилась, но не рассердилась. Ох, если бы мы могли знать, как все сложится!»
Варя снова посмотрела в бездумные глаза Наташи. Лежит, и поводит ими, и молчит, тупо, безнадежно. Все забыла. Ничего не просит. Никого не ждет и не зовет. Ужас! Ужас!
Варя встала и быстро пошла из палаты, но у выхода замедлила: странно знакомое померещилось ей в профиле женщины, полусидевшей на кровати с высоко поднятым изголовьем.
Полозова! Та самая больная, которая «досталась» Варе на выпускном экзамене по терапии. Фрезеровщица с завода. И тогда поражал ее болезненный вид, а сейчас она едва жива. Руки такие же тонкие, живот стал еще больше, щеки исчерчены прожилками, губы синие…
— Фаня у нас героиня! — бодро сказала незаметно вошедшая в палату Софья Шефер и, здороваясь, сжав локоть Вари левой ладонью, привычно наложила другую руку на пульс больной. — Все шутит и смеется наша партизанка Фаня!
— Я знаю ее. Это моя хорошая знакомая по экзамену.
— Я помню, доктор, — слабым, беззвучным голосом откликнулась больная, но улыбка в самом деле прошла по ее изможденному лицу. — Вы мне подали мысль о сердечной операции. И вот я, всякими правдами и неправдами, пробилась к Аржанову. Я сказала ему, что без операции не уйду отсюда. Пусть умру на столе. Но если он откажется оперировать, выброшусь из окна.
«Хороши шутки! — мысленно воскликнула Варя, следя за выражением лица Софьи, все еще державшей руку на пульсе больной. — Да и так видно, что жить этой бедняжке Полозовой осталось совсем, совсем немного. Если бы она тогда же пришла, в июне, а сейчас…»
— Иван Иванович хотел меня оперировать. Он согласился, но у меня… я заболела плевритом. Ужасно было тяжело, — шелестела синими запекшимися губами Полозова. — Но я справилась и с плевритом. И вот опять здесь. Пусть оперирует. Больше я не могу. Пусть на столе… Умирать, так с музыкой.
— Панцирное сердце… — сказала Софья. — Это наша Фанечка получила в белорусских лесах. В разведку ходила, целыми часами в снегу лежала, по болотам ползала. Приобрела ревматизм, а потом осложнение на сердце.
— Верно! — И снова белое сияние зубов осветило на миг темное лицо Полозовой. — Какая я была! И ничего не осталось, сносилась на сто процентов! — Сипловатая одышка заглушила и без того тихий голос больной. — Теперь так: или пан, или пропал, но требую капитального ремонта.
«Если „пропал“, так опять профессор Аржанов в ответе», — мелькнуло у Вари.
— Завтра пойдешь в операционную, Фанечка, — сообщила Софья.
— Завтра? — Взгляд Вари встретился с дружелюбным, но невеселым взглядом Софьи.
— Иван Иванович уже распорядился готовить к операции.
— А комиссия?
— Члены комиссии все будут присутствовать.
— Значит, я добилась своего! — Полозова опять улыбнулась, но улыбка ее показалась Варе неестественной.
«Бодрится женщина, не понимая того, что буквально под нож лезет. Что же думает Иван Иванович?»
Варя тоже проверила пульс больной и, взяв трубку у невропатолога, сама послушала ее «панцирное сердце». Стало страшно. Насколько ухудшилось состояние больной с тех пор, когда Варя сдавала экзамены!
— Неужели вы и вправду будете оперировать ее, да еще при членах комиссии? — с тяжелым недоумением спросила она Софью, выйдя вместе с нею из палаты.
— Завтра утром на первую операцию назначили ее.
— Что заставляет вас идти на такой риск? Она может умереть в самом начале операции!
— Это-то и заставляет нас рисковать. Тут промедление — смерть.
Когда Варя пришла домой с Мишуткой, Иван Иванович уже крепко сидел за своим письменным столом. Взглянув на сосредоточенное лицо мужа, на то, как он серьезно ответил на приветственный возглас сынишки, а потом, взяв его на руки, молча приложился лицом к черноволосой его головке, Варя поняла: весь там, возле Полозовой. И книги на столе, и открытый журнал о том же: сердце, сердце! И так захотелось Варе сказать: «Будь оно проклято, это сердце! Из-за него мы все потеряли покой!»
Но, осознав свое желание, Варя устыдилась: ведь она врач. Если бы она была только женой хирурга, все равно не имела бы права так рассуждать. Долг медицинского работника превыше всего. А покой? Те, кто творит и дерзает, к нему не стремятся.
«Отчего же какой-то бес не то противоречия, не то трусости оседлал меня?»
— Папа, поиграй со мной, — жалобно попросил Мишутка.
— Некогда мне, сынок! — И Иван Иванович снова так уткнулся в книгу, что казалось, ударь сейчас в комнате гром небесный — он не произвел бы на хирурга никакого впечатления.
— Иди сюда! — позвала Варя сына и пошла с ним на кухню, где Елена Денисовна стряпала вареники с творогом.
— Опоздала сегодня с обедом! — сказала она, ласково взглянув на своих «деток». — Понадеялась: Наташка моя подойдет, поможет, а у нее собрание в школе.
— Сейчас помогу, — тихо сказала Варя.
— Я тоже буду помогать, — заявил Мишутка, забираясь на табурет.
Глядя, как он начал расшлепывать рукой комочки теста на столе и, усиленно пыхтя, лепить из них что-то, Варя прислушалась к музыке, приглушенно звучавшей из репродуктора.
Женский голос пел мелодичную и нежную песню.
«Золотая рыбка, поиграй со мной», — звенела наивная просьба ребенка, увидевшего в ручье недосягаемое для него чудо.
Простая песенка, но такой глубокий смысл вложила певица в эти слова, такая задушевная тоска о несбыточном звучала в ее голосе, что у Вари перехватило дыхание, и она чуть не выронила слепленный ею вареник. Взглянув на Елену Денисовну, она заметила, что и ту задело за живое: скорбно поджаты губы, а брови подняты задумчиво — вся слух и внимание. Даже Мишутка притих да вдруг как запоет смешным полубасом:
— Папа — золотая рыбка, моя золотая рыбка!
— Фу-ты! — рассердилась Елена Денисовна. — Помолчи, и так плохо слышно.
— Я сделаю погромче, — сказала Варя, подкручивая регулятор на тарелке репродуктора.
— Помешаем Ивану Ивановичу, — нерешительно возразила Елена Денисовна.
— Нет, пожалуйста, я тоже слушаю, — сказал он, выходя в коридор.
— Кто это так хорошо пел? — послышался сонный голосок Дуси, и ее взлохмаченная голова показалась из-за притворенной двери. — Я пришла с работы, вздремнула, а тут сразу проснулась. И так грустно да славно стало!
— Это я пел! — озоруя, но и убежденно крикнул Мишутка, и всем стало смешно.
Только Варя подумала скорбно: «Как будто про меня она пела, про мои несбывшиеся мечты!»
— Прекрасный голос! — сказал за обедом Иван Иванович, на которого песенка неизвестной в семье певицы произвела глубокое впечатление.
Впервые за последнее время он шутил с Еленой Денисовной, поддразнивал Мишутку.
— Так это ты пел? — спросил он, когда Варя поставила перед мальчиком блюдце с киселем из смородины, в котором просвечивали золотистые ягоды урюка.
— Я! — Мишутка облизнулся, глядя на заманчивое угощение, но желание отличиться пересилило, и он, соскочив со стула, выбежал на середину комнаты и запел невесть что, размахивая ложкой.
— Здорово! — Иван Иванович дурашливо подмигнул Елене Денисовне и потихоньку, незаметно «увел» блюдечко с Мишуткиным киселем за свою тарелку.
— Браво! — воскликнула Варя, у которой неожиданно отлегло на душе.
Все захлопали в ладоши, а Мишутка деловитым шагом торопливо прошел к столу, сел, рывком поднял ложку и… Рот его изумленно и огорченно открылся, но не издал ни звука. Мальчик опустил глаза, понурился, захватив обеими руками край скатерти, медленно потянул ее к лицу, все ниже и ниже наклоняя головенку, пока совсем не подлез под скатерть, прячась от взрослых, и только тогда неожиданно разразился рыданиями.
— Милый ты мой! — Елена Денисовна сама чуть не заплакала. — Да вот же, вот он, твой кисель! Папа пошутил!
— Мишуня, что ты, мальчишка! — сказал Иван Иванович, тоже ущемленный таким оборотом дела. — Ах ты, маленький. Вот пой им песни, а они обижают! — Он взял сына на руки и попросил ласково: — Дай нам, Варюша, самую красивую, праздничную ложку и самое большое блюдце киселя.
И пока Мишутка не лег спать, он все играл с ним, читал ему сказку про лису и волка, пел петухом и даже изобразил, как шел медведь на липовой ноге, на березовой клюке. И в комнате будто посветлело, а Елена Денисовна расцвела, заулыбалась, особенно когда увидела, что Иван Иванович и Варя сидят рядом возле письменного стола.
«Слава богу! — подумала она. — Может, обойдется по-хорошему. Бывают тучки и в ясный день».
— Я очень нервничал это время, а сейчас как-то успокоился, можно сказать, вооружился терпением, — говорил Иван Иванович, держа руку Вари в своей и задумчиво перебирая ее маленькие пальцы. — Завтра буду оперировать панцирное сердце в присутствии членов комиссии. Очень тяжелая больная.
— Я знаю. — Варя посмотрела в лицо мужа, действительно очень ясное сейчас, с привычными твердыми складочками над переносьем и тепло светящимися глазами.
Посмотрела и сама засветилась, точно облучила ее исходящая от него энергия.
— Как я люблю тебя такого!.. Вооруженного! — прошептала она. — Но когда провожаешь в бой дорогого человека, на душе все равно не может быть радости!
— Что же?
— Тревога. Боязнь утраты.
— Боишься утратить меня?
— Да, и тебя.
— Кого же еще?
— Я видела сегодня эту больную. Знаю ее: когда сдавала госэкзамен по терапии, то ставила ей диагноз. И между прочим, не ошиблась, что у нее панцирное сердце. Но Полозова слышала мои ответы относительно ее болезни и загорелась желанием лечь на операцию.
— Так это ты ее подтолкнула?
— Да. Но тогда она была в несравненно лучшем состоянии. Тогда не так опасно было оперировать.
— Плеврит тяжелейший перенесла за это время.
— Она говорила. Радуется, что добилась своего, а не понимает… Ну разве нельзя ее подлечить немножко перед операцией?
— Она не переживет отсрочки.
— Так зачем же?.. Почему ты не возьмешь для показательной операции другого больного? Вдруг она умрет на столе?
— Мы здоровых не оперируем, Варюша, — мягко возразил Иван Иванович, подсознательно стремясь продлить маленькое семейное перемирие и сохранить душевную ясность, так необходимую ему для завтрашней операции.
Но перед мысленным взором Вари предстало измученное лицо Полозовой, ее тонкие руки с синими, как у мертвеца, ногтями и ладонями, ее нечеловеческая улыбка. А пульс? Ведь это бедное сердце, закованное в известковый панцирь, совсем не бьется! Один шанс за успех операции, девяносто девять против. Варе снова вспомнились смерть Лидочки Рублевой на операционном столе и страшно опустошенные тогда глаза Ивана Ивановича.
Порывистым движением она обхватила гибкими руками шею мужа, прильнула головой к его широкому плечу.
— Что? — спросил он, почувствовав, что это не только ласка любящей женщины. — Чего ты, Варюша?
— Я боюсь за тебя, — ответила она еле слышно. — Ведь я знаю, как тебе трудно, и не могу, не могу… не умею притвориться спокойной.
Иван Иванович помрачнел, тихо разомкнул кольцо Вариных рук, сжимавших его шею, и встал.
— Ну, что ж, спасибо и за это! — вымолвил он странно изменившимся голосом, походил по комнате, машинально поправил бумаги на своем столе.
— Пойду к Григорию Герасимовичу. Нам надо еще потолковать, договориться. — И, не взглянув на Варю, расстроенную, но все-таки обнадеженную, вышел из комнаты.
Комиссия действительно затянула свое обследование, и Иван Иванович начал уже ненавидеть осанистого ее председателя Зябликова.
Когда вчера Гриднев сказал: «Коллеги, присланные министерством, хотят присутствовать на вашей операции панцирного сердца», — Иван Иванович с наивозможным радушием ответил: «Пожалуйста!» — а про себя добавил раздраженно: «Смотрят, смотрят, но хоть бы что-нибудь изрекли! Просто пальцы деревенеют…»
Он видел тяжесть состояния Полозовой, однако прекрасно сознавал невозможность отсрочки: человек задыхался, угасал. Нужна срочная помощь. Комиссия? Пусть присутствует. Надо только подготовить больную и самому собраться с силами.
«Вот и собрался!» — подумал Иван Иванович, спускаясь по лестнице. Он не был обижен на Варю и не огорчался из-за того, что напрасно пытался помириться с нею, но холодно и пусто стало у него на душе.
Конечно, он не передумал и не передумает: операция назначена, и надо ее провести, лишь недавнего подъема и ясной собранности как не бывало. Словно струйка воды, просочившаяся за воротник, словно змейка холодная, заползло сомнение: а вдруг неудача?
«Мы сами знаем, что всякое может случиться, но сомнение опасно тем, что оно порождает неуверенность. Да-да-да! Если человеку на каждом шагу твердить: упадешь, упадешь — он и впрямь поскользнется». — С этой мыслью Иван Иванович сердито нажал кнопку решетовского звонка: очень нужно было ему сейчас теплое и дружеское слово.
У Решетовых он и провел остаток вечера. Пили чай, обсуждали боевую завтрашнюю операцию.
О Варе Иван Иванович старался не вспоминать, однако это не удавалось.
«За Наташу она меня точно поленом по голове ударила. Сейчас еще хуже вышло: все оборвалось, и я даже не сержусь на нее. В конце концов у меня тоже корка на сердце образуется!»
Приходится удивляться, как могут жить люди с «панцирным сердцем». Ведь оно почти не пульсирует, потому что околосердечная сумка, так называемый перикард, прорастает известью, отвердевает, и сердце вместо мягкой сорочки в самом деле покрывается панцирем.
Так получилось у больной Полозовой. Человеку всего тридцать лет, а будет ли больше, вопрос решится завтра.
Завтра… И Иван Иванович опять задумался о Варе, о своем далеко зашедшем разладе с нею и недавнем появлении нежданного гостя, Платона Логунова. Странно, но в тот вечер мысль о Платоне, оставшемся с Варей, не волновала доктора. Ревность не была ему чужда, в этом он убедился по истории с Ольгой. Не зря он тогда кинулся из тайги обратно на прииск! Шагал ночью один навстречу морозному ветру по застывшей Чажме, пока не упал на переметенный снегом лед, готовый сгинуть со света. А тут оставил вторую жену с поклонником, и не было на душе тревоги.
«Сейчас вовсе пустота. Ушел и сижу в чужой семье, вернее, у друзей! И Мишутка может опять обидеться на меня».
Ночь у хирурга прошла неспокойно. Снился ему Мишутка, ронявший в блюдце звонкие слезы, от которых у отца больно кололо в груди. Тун-тун. Каждая слеза прожигала насквозь. Потом кто-то пел чудесную песню о золотой рыбке. Но рыбка не уплывала, а все норовила вскочить на колени Ивана Ивановича, холодная, скользкая, тяжелая, толкала его тупой мордой в подбородок так, что зубы ляскали. «Ты прямо как волк зубастый!» — крикнул громко Мишутка, и Иван Иванович проснулся, весь точно избитый. Встал тихонько, чтобы не потревожить Варю, вернее, чтобы избежать разговора с нею. Напился на кухне чаю и уехал в клинику.
Только начав готовиться к операции, он забыл о домашних делах. Именно по этому можно было судить, что значила в его жизни работа: как бы радостно ни складывалась семейная обстановка, неудача в труде затмевала и омрачала все, и любые семейные неприятности тоже забывались, когда он производил сложные опыты и делал удачно операции. Недаром до ухода Ольги он чувствовал себя счастливым вдвойне. Сейчас же, при огромном напряжении в работе, особенно остро действовали на него неприятности дома, непривычно раздражая и угнетая.
Каникулы кончились, и снова все скамьи в операционной забиты студентами. Возле Ивана Ивановича сразу утвердилась крепко сколоченная фигура дотошного Зябликова: мускулистые плечи его так и распирали рукава халата, отчего высоко оголились кисти рук с рыжеватыми волосами над широким запястьем, густые бакены топорщились из-под маски. Тарасов, наоборот, старался занять как можно меньше места и подальше от стола, не из-за робости или застенчивости, а, видно, боялся помешать и оттого съежился и казался еще более сухощавым. Ланской стоял внешне равнодушный и даже позевывал легонько в объемистую ладонь, прижимая ею и маску, и хитрый свой утиный нос. Для него, как и для Зябликова, операции — примелькавшееся дело, хотя сейчас предстоит совсем необычная, отчего лихорадит заранее и опытных ассистентов, и молодых врачей, пришедших в клинику после окончания института всего три-четыре года тому назад. Даже Про Фро, захандривший в последние дни и забежавший в отделение пожаловаться, побраниться и узнать новости, взбодрен так, словно хватил граммов двести излюбленной им перцовки. Спокойны только Иван Иванович и Решетов.
Больной дают наркоз. Она лежит на спине, тяжелые русые косы уложены вокруг головы. Тонкая жилистая рука с синими ногтями и ладонью откинута на подставку. Вторая рука, тоже синяя, откинута на другую подставку, и женщина похожа на распятие. Дыхание ее поверхностно: она дышит грудью, подергивая плечами к подбородку, большой отечный живот неподвижен.
За громадным, во всю стену, окном виднеются верхушки деревьев, кое-где тронутые желтизной. Над крышами домов мутно голубеет утреннее небо, день наступает солнечный, но подернутый дымкой.
Ярко вспыхивает над столом бестеневая лампа, включен рефлектор на высокой подставке, и залитая электрическим светом операционная, одетая до потолка блистающим белым кафелем, словно изолируется от мира.
Операция пойдет при искусственно управляемом дыхании: придется так вскрывать грудную клетку, что легкие спадутся от давления внешнего воздуха и получится двусторонний пневмоторакс.
Иван Иванович прощупывает грудной хрящ, прикидывает, прицеливается и делает скальпелем длинный разрез под маленькими грудями, похожий на контур летящей чайки…
— Пневмоторакс! — Прорезав плевру, показавшуюся в сделанной ране, хирург закрывает отверстие салфеткой, чтобы воздух заполнил полость грудной клетки постепенно.
Прорезается плевра в другом краю раны; воздух с шумом идет в щель, поджимая второе легкое. Пневмоторакс стал двусторонним. Грудинный хрящ, находящийся посередине, перекусывается кусачками.
Аржанов накладывает на рану расширитель и говорит врачу, сидящему у эфирно-кислородного аппарата:
— Помогите больной дышать, только осторожно, не усердствуйте!
Легкие, раздуваемые с помощью резинового баллона, шевелятся, дышат, а в середине, обнятый их верхними краями, неподвижный, бесформенный комок. Сердце? Но сердце тоже должно бы шевелиться, пульсируя под своей оболочкой — перикардом, обычно похожей на сумку из полупрозрачной ткани, пронизанную массой кровеносных сосудов. Здесь ничего подобного. Вместо мягкой сорочки сердце сплошь покрыто панцирем из извести: перикард пророс ею насквозь и как бы окаменел. Беспорядочно наросшие пленки спаивают эту окаменелость с легкими.
Иван Иванович прежде всего рассекает эти спайки, потом постукивает ножницами по перикарду:
— Слышите, какой громкий звук? А говорят, сердце не камень! — Окинув присутствующих оживленным взглядом, он пробует надсечь перикард скальпелем, но припаянная, проросшая известью оболочка не поддается. — Задача — удалить этот панцирь, но не знаю, как пойдет дело: крепкий, точно цемент, а сердечная мышца под ним истощена и истончена. Тут очень легко ввалиться ножом в полость сердца. — Спохватившись, хирург умолкает: «Попробуй ввались, так тебе ввалят, век не забудешь!»
С усилием прорезается, пропиливается в известковом панцире продольный разрез, на края которого иглой, тоже с трудом вколотой, накладывается по две шелковые нити. С помощью этих нитей разрез немножко разведен, и в нем сразу показалось пульсирующее сердце. Чуть выглянув на волю, оно торопливо забилось, точно птица, стремящаяся вырваться из клетки.
— Все заковано! Вот устье аорты… легочная артерия совсем сжата. Если их освободить, деятельность сердца восстановится. Но… — Иван Иванович опять умолкает, делая поперечный разрез, и начинает освобождать от белой снизу известковой корки область правого сердечного желудочка.
И вдруг темная венозная кровь брызжет фонтаном из-под скальпеля: прорвалась мышца желудочка. Хирург зажимает нечаянно нанесенную им рану, но кровь пробивается из-под пальца и кипящим, пенящимся потоком устремляется в полость плевры.
— Отсос!
Шумно заработал отсос. Напряжение хирурга разряжается в гневном восклицании:
— Поставил бы я этот отсос в кабинете нашего министра, чтобы он поработал под этот вой! Отделов в министерстве пропасть, а аппаратуру настоящую до сих пор не выпускают!
Это восклицание относится и к Зябликову, но тот молчит, как воды в рот набрал.
— Дайте атравматические иглы! Я не могу шить здесь обычными иглами! Мышца так истончена, что все порвешь!
— У меня не приготовлено, — жалобно говорит хирургическая сестра, теряясь под уничтожающим взглядом Прохора Фроловича, готового самолично опрометью ринуться куда угодно, чтобы исправить ужасную ее оплошность.
— Пусть принесут из соседней операционной, — со спокойствием стоика требует Иван Иванович.
«Так уж, видно, всегда: не везет, так кругом не везет. Ведь все проверено заранее!» — отмечает он про себя и минуту ждет, хмурясь и продолжая прикрывать ранку.
— Здесь трудно установить границу, где перикард, где миокард, — не оправдываясь, а обращаясь, как к непосвященным, говорит он членам комиссии. — Бляшки извести вросли своими шипами и в сердечную мышцу, пробуравив ее насквозь. Вы их вынимаете, и получается сквозная ранка. Из-за этого иногда приходится оставлять бляшку на месте. Вот что такое слипчивый перикардит! — добавляет профессор сдержанно, обращаясь уже к одному представителю обкома, лицо которого в этот момент совсем позеленело.
Пока сигналов бедствия еще не поступало ни со стороны электрокардиографа, на экране которого бьется голубая искорка, показывающая ритм сердечных сокращений, ни со стороны аппарата, определяющего насыщение крови больной кислородом. У каждого из этих аппаратов врачи.
Наконец-то приносят атравматические иглы! У хирургической сестры такие красные уши… даже лоб у нее ярко-розовый, и у профессора не хватает духу сделать ей резкое замечание, висящее на кончике его языка. Дорога каждая секунда, а тут… минуты две пришлось ждать. Решается же вопрос не только о жизни и смерти больной, но и о чести самого хирурга. Однако Иван Иванович ни разу не подосадовал на то, что для этого своеобразного экзамена попалась такая трудная больная: почти все больные-сердечники, которых он оперировал, находились на грани смерти, в этом-то и заключалась теперь невероятная тяжесть его работы, да он и не хотел отыграться на легких эффектах.
Он берет поданную ему небольшую иглу со впаянной, а не продетой в ушко ниткой. Такой шов никогда не дает кровотечений: нитка плотно закрывает прокол иглы, и такая игла не рвет, не травмирует нежные ткани. Поэтому она и называется атравматической. Простое, но изумительное изобретение!
Ранка на сердце зашита.
— Ритм очень замедлился! — поступает сигнал от электрокардиографиста. — Может, глюкозу со строфантином?
— Давайте! — Иван Иванович выжидает несколько минут, чтобы сердце отдохнуло, обменивается взглядами с Решетовым, исподлобья, но по-доброму косится на Про Фро. Тот, чуточку приободрясь, с независимым видом стоит рядом с Зябликовым. «Ох, рано еще бодриться, дружок!» — Теперь займемся освобождением правого предсердия. — Хирург снова отодвигает корку панциря то пальцем, то мягким тампоном на зажиме, с усилием, с хрустом простригает ее ножницами. — Мышца правого предсердия еще тоньше от истощения, видите, какая она голубоватая. Здесь она не толще полумиллиметра. Это толщина венозной стенки, а я сдираю с нее грубую известковую корку. Не мудрено опять получить кровотечение, — поясняет он, мельком взглянув на Тарасова, у которого от слабости при виде брызнувшей крови выступил пот.
Он уже разрезал панцирь долями по всем направлениям, и, оттянутые нитями, беловатые внизу, толстые корки торчат, как отвернутая кожура апельсина, а посредине пульсирует: освобожденное от тисков сердце, тоже похожее на полуочищенный апельсин. Поверхность его шероховата: вся в подтеках и полосках. Это замученное, вконец истерзанное болезнью сердце!
Иван Иванович с трудом один за другим отрезает ножницами куски окостеневшего перикарда. Теперь этот участок навсегда избавлен от опасности снова покрыться известью: перикард не восстанавливается. Правда, сердце лишилось своей оболочки, но без нее, если операция закончится благополучно, оно сможет жить и работать.
«Ох, только бы она не умерла! Только бы снять со стола живую! — мысленно кряхтит Прохор Фролович, так и застрявший в операционной. — Я бы ни за что не взялся за такие операции: вчуже глядеть страшно. Экий ты, Иван Иванович! Ну, поиграл на своих и наших нервах, и хватит! Освободил часть сердца, и довольно. Ну, куда ты там еще полез, окаянный человек?!»
— Теперь надо подойти к устью нижней полой вены, — говорит профессор своим ассистентам. — Задача — как можно больше иссечь и освободить.
— Ритм резко нарушился. Только единичные сокращения! — сообщает врач, сидящий у экрана.
— Переливание крови в артерию и адреналин! — Аржанов сам делает укол и начинает массаж сердца.
«Как его массировать, если оно рвется от одного прикосновения?» — думает он при этом.
Рассеченный панцирь с торчащими краями корок мешает ему делать массаж. Но после переливания крови в бедренную артерию на экране появляются правильные сердечные сокращения. Не удивляясь этому чуду, хирурги снова приступают к работе. Постепенно освобождается все, что было спаяно на передней поверхности сердца.
Резко сдвинутые брови Ивана Ивановича так и наползают на переносье, но по-прежнему он не делает ни одного лишнего движения, все последовательно, ловко, логически оправдано. Если бы Варя наблюдала за ним сейчас, то она была бы покорена не только блестящей техникой и молниеносной хваткой — этим он уже давно покорил ее, — но и неотразимой красотой человека, целиком увлеченного своей работой, смело идущего навстречу опасностям и устраняющего их на пути к цели.
— Опять нарушен сердечный ритм! — звучит в операционной предупреждающий голос.
— Это мое бессовестное обращение с сердцем: ведь ощупываю пальцем. Подошли к аорте и легочной артерии. Частично я их уже освободил. Сейчас освобожу верхнюю полую вену. Как у нас больная? Повентилируйте немножко легкие. — Накрыв салфеткой рану, хирург взглядывает на приборы и идет ополоснуть руки от крови.
Легкие «дышат», а сердце так и прыгает, пульсируя под мокрой салфеткой, и опять напоминает птицу, рвущуюся на волю.
Вернувшись на свое место, Иван Иванович бросает взгляд на руку больной. Ногти ее и ладонь порозовели. Но… операция продолжается. Аржанов ощупывает сердце снизу.
— Здесь тоже известка сплошная. Все зацементировано, а надо во что бы то ни стало освободить нижнюю полую вену, иначе останутся те же явления.
Решетов, тоже присутствующий в качестве наблюдателя, переступает с ноги на ногу, выразительно смотрит на хирурга, но профессор не замечает его предупреждающего взгляда.
«Зачем было браться за операцию? — спросил бы он, не будь здесь официальных представителей. — Надо же снять болезненные явления».
А «явления» тяжелые. Из-за плохого оттока крови из сердца начались приступы «наводнений» нижней половины тела: живот раздувался от воды, как бурдюк, ноги отекали, и возникала смертельная угроза мучительного отека легких. Требовалось удаление всего перерожденного в панцирь перикарда.
«Можно ли отступать, когда столько уже сделано?!» — думает Иван Иванович, начиная освобождать нижнюю полую вену. Наконец он освободил и ее, но снова прорыв — кровотечение и резкое замедление пульса.
Хирург еще раз спасает положение.
— Просто дьявольская работа! — бормочет кто-то за его спиной.
Неужели Зябликов?
«Наконец-то до тебя дошло! — мелькает в голове Ивана Ивановича. — Но что это? Одобрение или осуждение?»
Решать вопрос ему некогда: мозг, нервы, мускулатура — все мобилизовано для оперативного действия. Сейчас неудача опасна и для самого хирурга: резкий удар по психике в момент наивысшего напряжения сил очень дорого ему обойдется. Такое напряжение нелегко вынести и один раз, а у хирурга, новатора особенно, оно повторяется ежедневно. И какой бы необычайный подвиг он ни сделал сегодня, завтра надо все начинать сначала.
Сердце освобождено полностью. Оно радостно бьется, наконец-то вырвавшись на волю, а легкие, расправясь, как бы наплывают на него, прикрывая его своими верхушками с обеих сторон. Отодвинув их широкой изогнутой лопаточкой, Иван Иванович сшивает толстым шелком мышцы межреберья, так же прошивает и стягивает грудину. Чем уже становится длинная щель раны, тем громче сопит и стонет воздух, входя и выходя через разрез. Но свист его становится все глуше и наконец прекращается: рана зашита.
Больная жива, ее снимают со стола, а Иван Иванович, усталый, но счастливый, подхватив под руку Решетова, выходит из операционной. За ним, как победно взъерошенный белый петух, выкатывается возбужденный Про Фро.
— Вы теперь не узнали бы Сталинграда. Помните, после того, как прогнали фашистов… везде развалины, разбитые пушки, танки, машины, трупы убитых. Так это и врезалось в память! — Алеша сбоку доверчиво заглянул в лицо Аржанова и, подлаживаясь к его шагу, пряча под халатом сумку, в которой приносил передачу Наташе Коробовой, пошел рядом по больничному коридору. — Я очень волновался, когда мы летели, а потом плыли на теплоходе, но, знаете, сколько впечатлений — все отвлекался. А когда сошли на берег, меня будто током насквозь ударило. С палубы теплохода ночью город казался мертвым — масса черных пятен. И вдруг набережная с грандиозной колоннадой. Гранит, мрамор, кроваво-красные цветы, все как реквием… Мне захотелось встать на колени и заплакать. Вы понимаете?
Иван Иванович молча кивнул. Он только что вышел из послеоперационной палаты, где находилась Полозова. Больная спала полусидя, на специальной кровати с высоко поднятым изголовьем. Тугие косы, уложенные на подушке, огораживали ее прозрачное лицо, отсвечивавшее холодной бледностью. С запрокинутым лицом и закрытыми глазами она походила на надгробное изваяние, но на тонкой шее, чуть повыше ключицы, пульсировала выпуклая жилка и глубокое дыхание приподнимало грудь и живот, недавно совершенно неподвижный. Что могло сравниться с этим чудом?! Сердце больной освобождено от каменного панциря. Она должна теперь жить! Но, глядя на нее, хирург все еще не мог свободно вздохнуть, как грузчик, только что сваливший чрезмерную ношу.
«Можно ли отказаться от попытки помочь, если человек тонет в бурлящей прорве? Может быть, он утонет сам и утопит спасающего, но хороший пловец сразу бросится в воду, а не будет рассуждать, получится ли толк из доброго намерения. Удерживать его нельзя, а тем более нельзя мешать хирургу, овладевшему техникой операции, выполнить свой прямой долг!»
— Да-да-да! Нельзя! — вслух, но не замечая этого, сказал Иван Иванович, и Алеша удивленно оглянулся: к кому относятся его слова?
— Хотите пойти в консерваторию? Сегодня «Реквием» Моцарта, — робея, предложил он. — У меня два билета. Я хотел пригласить Наташу Хижняк, но она… Она не может… Пойдемте! — попросил Алеша, изменяя на этот раз своей юной симпатии ради старой детской влюбленности.
Иван Иванович задумался. В музыке он чувствовал себя перед Алешей как пионер перед академиком, но скорбные мелодии реквиемов всегда трогали хирурга: ведь его особенно волновала трагедия смерти. Ему давно хотелось послушать хороший концерт. Отчего же не пойти сейчас? Тем более что домой возвращаться было тошно.
— Хорошо. Пойдем! — сказал он обрадованному мальчику.
— Быстро восстанавливается Сталинград? — спрашивал он по дороге в консерваторию.
— Центр почти восстановлен. Застроить весь город не так-то просто. Он ведь растянулся километров на шестьдесят по берегу.
— На Мамаевом кургане был?
— Как же! Мы сразу поднялись туда с мамой и стояли долго-долго.
Впервые Алеша заговорил о матери, и Иван Иванович, всегда ожидавший и боявшийся этого, представил себе Ларису рядом с сыном на легендарном сталинградском холме. «Высота сто два» — так назывался Мамаев курган осенью того незабываемого года. А под береговыми буграми норы блиндажей, ходы сообщения, черные на присыпанной снегом земле. И Волга — темная, точно чугун, вода, тяжело штурмующая стынущие и стонущие берега.
— Хороша, говоришь, набережная?
— Очень. Но вызывает чувство большой печали.
— Еще бы! Кто был во время обороны, никогда не забудет, сколько чудесных людей там погибло.
— Конечно. Все в городе напоминает о них. Мы там везде побывали. В Доме Павлова. На лестнице у Красного Октября, где погибла Лина Ланкова… Съездили в район Тракторного. Потом нашли следы своего госпиталя в Долгом овраге. Когда мы увидели узкую полоску берега, где держались наши войска — она отмечена теперь танками, — то просто поразились, как можно было устоять на таких пятачках? Вообще растревожились очень. — Голос мальчика зазвучал глуше. — Ведь у нас там бабушка и сестра моя, Таня, зарыты прямо на улице в воронке. Поэтому видеть развалины было очень тяжело. Маме особенно. Я ночью проснулся, а она стоит у окна, смотрит на пустырь и плачет.
Иван Иванович слушал и недоумевал, почему Алеша ничего не говорит об отце. Зато воображение хирурга сразу живо воссоздало образ Ларисы, глядящей ночью на развалины, похоронившие ее близких.
По широкой лестнице, устланной красным ковром, друзья поднялись в фойе Большого зала консерватории, и Алеша сразу ободрился.
В светлом, высоком зале, украшенном портретами великих композиторов, они заняли места далеко не в первых рядах партера. Иван Иванович бывал здесь еще до войны, а потом все как-то не удавалось, и теперь почти с детской радостью осматривался по сторонам. Юнец Алеша, задумчиво сосредоточенный, выглядел гораздо серьезнее своего взрослого друга. Только когда усаживались, он, неожиданно встревожась, спросил:
— Вам не кажется, что здесь далеко?
— Прекрасно! — успокоил его Аржанов. — Слушать оркестр издали гораздо лучше.
— Пожалуй… А кроме того… мне неудобно брать на мамины деньги дорогие билеты. Она не жалеет, но вы понимаете…
— Я могу взять расходы на свой счет, — полушутя заявил Иван Иванович, как будто желая испытать мужскую гордость подростка, а на самом деле тронутый и смущенный тем, что тоже получил билет «на мамины деньги».
— Ну разве я для того сказал? — смуглое лицо Алеши выразило такое огорчение, что Ивану Ивановичу стало по-настоящему совестно. — Я так рад, что вы пошли со мной, но только сейчас подумал: ведь вы, наверное, привыкли сидеть на лучших местах.
— Если бы! В том-то и беда, мальчишка, что я никак не привык сидеть в театрах. Среди наших врачей много любителей музыки, есть настоящие завсегдатаи оперы, балета, концертов, а я отстаю. Люблю, но бываю редко. — В глазах Ивана Ивановича заблестели веселые искорки. — Зато посещаю иногда зоопарк… В цирк начал заглядывать.
— Из-за Мишутки?.. — догадался Алеша.
Лицо будущего музыканта не выразило снисхождения: он сам, еще не расставшись с детством, любил зверей и цирковые аттракционы и тоже с удовольствием посмотрел бы на них вместе с Иваном Ивановичем и… с Мишуткой. Несмотря на ревность, жизнерадостный малыш вызывал у подростка чувство доброй симпатии.
На открытой сцене тем временем размещались музыканты. Трубы органа, похожие на гигантские блестящие снаряды, стоявшие сплошной стеной, привлекли внимание хирурга.
«Какая могучая штука! — наивно подумал он, заранее настраиваясь к слушанию чего-то торжественно-прекрасного, при виде этого инструмента, готового обрушиться на него своим многоголосым звучанием, и при виде музыкантов большого симфонического оркестра и черно-белых рядов хористов капеллы. — „Реквием“ Моцарта… Стыдно сознаться, но я не имею никакого представления об этой вещи…»
Он взглянул было на программу, взятую Алешей, но… исполнение уже началось.
Иван Иванович не раз слышал оперу «Свадьба Фигаро», помнил небольшую, но изумительную поэму Пушкина о Моцарте и Сальери, этим и ограничивалось его знакомство с Моцартом. Но по дороге в консерваторию Алеша успел рассказать ему, что «Реквием» — лебединая песня композитора: Моцарт заканчивал его, лежа на смертном одре. Реквием был заказан ему как католическая заупокойная служба, но гениальный музыкант написал его по-своему.
«Как же он написал?» — ответ на вопрос хирурга прозвучал со сцены: это была музыка необыкновенной силы и красоты и совсем не церковного характера.
Перед началом концерта Иван Иванович ожидал, что Алеша будет объяснять ему и дальше, считая себя — и, конечно, не без основания — более сведущим в музыке. Но Алеша слишком уважал профессора хирургии, чтобы отважиться на это, тем более во время исполнения. Объяснений никаких и не потребовалось. Все отошло куда-то: зал, Алеша, огромный оркестр, и Иван Иванович остался наедине с искусством, до боли трогающим сердце, наслаждаясь им и боясь шевельнуться, боясь хоть что-нибудь упустить. То глубокое раздумье, то печаль утраты, сокрушение перед тленом неумолимой смерти и плач о вечной разлуке — дивный, скорбный голос осиротевшей любви, который все нарастает, переходя в гневный протест против несправедливости, охватывающий душу светлым восторгом борьбы. Можно ли представить себе, что это все создано одним человеком, хотя бы и гениальным? Похоже, это чувства и жалобы целого поколения людей, изнемогших от душевных и физических мук и наконец яростно восставших против самой смерти и самого господа бога. Как понятен и близок их протест доктору Аржанову.
В какое-то мгновение Иван Иванович взглянул на застывшего рядом Алешу, изумился невероятной тишине громадного зала — как будто никого, кроме них двоих, и не было, — огляделся и увидел массу людей, завороженно глядевших на сцену. Ивану Ивановичу стало радостно от такого сопереживания, и он снова весь превратился в слух.
Музыка звучала вокруг него и как будто в нем самом, и опять он боялся шевельнуться. Дружный тихий шорох в коротких интервалах между частями «Реквиема» — зал переводил дыхание, — и снова гробовая тишина: никто не кашлянет, не прошелестит, а со сцены завораживающе-чудные женские голоса, перекличка басов, пенье скрипок и то мощное, то нежно певучее звучание органа. Нет, человек не жалкое существо, подвластное страху перед своей бренной судьбой. Он творец. Вот он умирает… Природа обрекла его на ничтожно малый срок жизни в прекраснейшем и сложнейшем из миров, но он творит и перед лицом смерти. Он сам создает то, что избежит забвения, и, создавая бессмертное, уподобляется божеству.
Как будто об этом величаво гремел со сцены хор, и у Ивана Ивановича перехватило горло. Он хотел кашлянуть, но не посмел и так сидел, задыхаясь, со слезами на глазах, будто впервые поняв значение собственной жизни и значение людей, окружавших его, дорогих ему своим полным единодушием с ним.
Как они аплодировали, когда исполнение кончилось! Теперь все гремело в зале. Кричали «бис», «браво», и аплодисменты обрушивались, точно взрывы. Овацию устроили дирижеру, солистам, оркестрантам, хору. Иван Иванович раскраснелся, глаза его влажно сияли, ежик волос смешно топорщился. Он не жалел своих больших ладоней и даже кричал «браво» звучным, далеко слышным баском, и Алеша, тоже хлопая изо всех сил, влюбленно взглядывал на него.
— Да, такую музыку, пожалуй, трудно было бы исполнить в церкви, — сказал Иван Иванович Алеше, выходя с ним в общем потоке из зала. — Маловато в «Реквиеме» христианского смирения! Маловато. Трубы-то в день Страшного суда! Это не глас трубный, а скорей озорство гения: пу-пу, словно петушок кукарекнул — и долой с жердочки. А чувств, а жизни — целая буря! Словом, молодец ты, Алеша.
— Я-то при чем? — весело возразил подросток и, увидев, как посматривает по сторонам Иван Иванович, спросил:
— Кого вы ищете?
— Где тут автомат? Мне надо позвонить в больницу и узнать, как там больная Полозова. — Хирург прищурился, улыбнулся светло. — Это тоже моя музыка, Алеша.
— Между больницей и тюрьмой много общего, — сказала Наташке девочка, вышедшая в коридор из палаты. — Хорошо на улице, правда? А я здесь уже второй месяц лежу на вытяжении.
У нее изумительные глаза, ярко-черные, блестящие, но она была совсем кособокая.
— Больница — это тюрьма с открытыми дверями. Если оттуда не выпускают, то отсюда сам не убежишь, — заключила она, тихо улыбаясь.
— Откуда ты знаешь про тюрьму? — спросила Наташка, которая, пока Злобин осматривал приведенную ею подружку-школьницу и разговаривал с ее матерью, успела завести это новое знакомство.
— У меня папа сидел в тюрьме.
По лицу Наташки проскользнуло смущение.
Больная девочка заметила неловкую паузу и сказала быстро:
— Ты не подумай: он не преступник!
— Тогда почему…
В прекрасных глазах новой Наташкиной знакомой вспыхнула гордость.
— Мама говорит, он был борцом за освобождение Польши. Его бросили в тюрьму фашисты. Мы с мамой тоже сидели…
— Ты?..
— Да. Собственно, меня посадили, когда я… Когда мама еще не родила меня. Я родилась в тюрьме. Потом мы были в лагере смерти. Говорят, просто чудо, что нас с мамой не убили и не отравили в душегубке. Тех, у кого были дети, сжигали в крематории без очереди, — наивно добавила она.
Наташка ей понравилась, и она хотела сразу наладить крепкие, дружеские отношения.
— Тебя как зовут?
— Донара.
— Ты не русская?
— Отец поляк, а мать — болгарка… Я родилась в сороковом году.
— А на вид тебе можно дать лет девять! — не подумав, брякнула Наташка.
— Это потому, что я кривобокая, — просто пояснила Донара. — Врачи говорят, у меня искривление позвоночника от неправильного сидения за партой, а мама объясняет это нашими мучениями при фашистах. В лагере мы постоянно голодали, и меня там пинали все надзиратели. Как же я могла вырасти здоровой? Вот и лежу здесь на вытяжении. Они тоже. — Донара подвела Наташку к дверям палаты и показала на девочек-подростков, находившихся там. Одни из них ходили по палате в пижамах или в рубашонках, другие лежали пластом без подушек, да еще с опущенными изголовьями. Эти были привязаны к своим ложам за ноги и за голову с помощью шлемной повязки. Искривленные талии их, стянутые широкими корсетами, тоже были пришнурованы к железной рамке кроватей.
— Так мы лежим по три часа два раза в день и всю ночь, — пояснила Донара. — Некоторые лежат по три месяца.
— Ну, и…
— И понемножку вытягиваемся, выпрямляемся. Я за два месяца вытянулась на три сантиметра.
— Может, просто выросла, — усомнилась Наташка, пораженная таким долгим и мучительным методом лечения.
— Выросла?.. Ты еще не знаешь такую жестокую шутку, что горбатые дети в горб растут.
— И вы… сами согласились лежать?
— Еще бы! Ты думаешь, приятно стать горбуньей? После вытяжения нас будут оперировать. Возьмут из кости, вот отсюда… — Донара наклонилась и провела ладонью по своей стройной ноге от колена до лодыжек. — Вот из этой большой кости выдолбят спереди пластинку длиной сантиметров в двадцать или тридцать, а в дужках позвонка сделают канавку. Вставят в эту канавку пластинку, будто костяной гвоздь, и зашьют наглухо.
Донара улыбнулась снисходительно, совсем по-взрослому.
— У нас этого никто не боится. Когда приходит наш профессор Чекменев или Леонид Алексеевич зайдет, так девочки — лет им по десять всего — ловят их за полы халатов и просятся: поскорее на операцию. Тут есть одна… Ей восемнадцатый год. У нее туберкулез, и она может умереть на операционном столе или когда снимут с него: ведь после операции надо опять лежать на вытяжении семь — десять дней, не вставая. Ее отказались оперировать. Но она сказала: умру, а без операции отсюда не уйду. И всех уговорила: и профессора, и Леонида Алексеевича, и свою мать. А ты говоришь, кошмар!
— Позвоночник вылечат, а ногу испортят! — упорствовала Наташка.
Донара подошла к девушке, лежавшей на койке вниз лицом так, что ее светлые волосы свешивались с кроватной сетки.
— Ее уже оперировали. Видишь? — В прорез рубашки на спине девушки действительно виднелся длинный сизоватый рубец, темневший в ложбинке позвоночника. — Сегодня будет вставать. Лиля, покажи ей свою ногу!
Лиля повернула голову, улыбнулась и, не меняя положения тела, подняла босую ножку.
— Смотри! — Донара взяла узкую ступню подруги по несчастью и, зажав в горсти ее маленькие розовые пальцы, провела ладонью по ноге, где тоже синел длинный рубец от щиколотки до колена. — Пощупай сама, — предложила она Наташке.
Наташка подошла и пощупала рубец, сначала нерешительно, потом смелее.
— Сравни! — потребовала Донара, приподнимая вторую, не тронутую хирургом ногу Лили. — Чувствуешь: никакой разницы. Пока она лежала семьдесят дней на вытяжении после операции, кость восстановилась полностью. Заросла! Вот как! — Милые черные глаза засветились торжеством. — Костная пластинка в позвоночнике тоже прирастет и устроится как надо. Сначала она будет там вроде подпорки, а потом, потом… позвоночник ее, как это… ассимилирует. Так ведь, да?
— Да! — хором ответили девочки, немножко насмешливо, немножко завистливо разглядывая свою гостью.
— Мы теперь сами все знаем не хуже врачей. Будем потом сгибаться, как угодно, а горб исчезнет. И кто еще не успел вырасти, вырастет.
Это опять прозвучало для Наташки как сказка, напомнив ей о намерении учиться на доктора, чтобы выпрямлять горбы. Конечно, она не представляла себе всей сложности и трудности дела, но если больные не боятся, если они сами требуют… Тем более, что кость, подставленная к позвоночнику, потом не мешает, а место на ноге, где ее выдолбили, зарастает, заполняется заново.
— Только долго надо лежать.
Донара вздохнула.
— Тут уж ничего не поделаешь! Но время зря не теряем: начались занятия в школах, и мы тоже учимся. К нам приходят преподаватели по всем предметам. Те ребята, которые на вытяжении, занимаются лежа. В этой палате лежит седьмой класс, а хочешь, посмотрим другие классы?
Но выйти девочки не успели: в дверях показались палатный врач и Леонид Алексеевич в белых халатах и круглых, как у поваров, колпаках.
— Ты здесь? Мы тебя потеряли и решили, что ты убежала домой, — сказал Наташке немножко удивленный Злобин.
— Я тут познакомилась… Вы и совсем горбатых распрямляете?
— Если позвоночник согнулся в петлю и косточки его сплющились и слились, тут уже не растянешь. Но сгладить горб все-таки можно. Вот Раечку твою мы сумеем совершенно выпрямить. Она вовремя к нам пришла, у нее кособокость исчезнет бесследно.
— И она вырастет?
— Конечно. — Злобин подошел к койке девочки, ноги которой только что ощупывала Наташка. — Сейчас попробуем поднять тебя, Лиля.
И все больные, сколько их было в палате, повернули к ней головы. Палатный врач, пожилая полная женщина, распахнула Лилину рубашку и провела рукой по гладкой спине подростка.
— Совсем другое дело! — Она улыбчиво взглянула снизу на гиганта Злобина. — Помните, какая торчащая лопатка у нее была? Хотя кому же помнить, как не вам: вы ведь эту «насмешку природы» ликвидировали. — Она еще сильнее наклонилась, подвела руку под бок и грудь девочки. — Ну, вставай, Лилечка! Только осторожно.
— Боюсь! — Капельки пота сразу выступили на нежной коже Лили.
— Не бойся! Дыши глубже. Ну что ты дрожишь, глупенькая, как ребенок пятилетний! Я ведь держу тебя! Ставь ногу. Другую! Пошли! — И врач тихонько повела ее по комнате, в самом деле похожую на ребенка с пушистыми кудрями, в коротенькой рубашонке и шлепанцах, поспешно насунутых на ее маленькие ножки Донарой.
Все девочки в палате, приподняв головы, сочувственно-весело смотрели на это зрелище и вдруг дружным хором спросили:
— Хорошо?
— Хорошо! — ответила Лиля, обеими руками держась за врача и сосредоточенно глядя перед собой лучащимися от счастья глазами.
Наташка, затаив дыхание, наблюдала за тем, что происходило, потом взглянула на Злобина. А он в этот момент думал:
«Разбили старую поговорку, что горбатого могила исправит. Мы сами, своим разумом и своими руками, исправили горбатого. Хотя не сразу дошли до того. Хотя били нас во время оно, как сейчас долбают Решетова и Аржанова. Комиссии тоже были. Как же! Не все обходилось гладко: и остеомиелиты случались, и смерть заглядывала в операционную: ведь попадались очень слабые больные… А сколькие из них живут теперь и здравствуют и хорошеют».
Он радостно улыбнулся, а Наташке захотелось подбежать к нему и расцеловать его за то, что он умеет так лечить, и потому что он такой несчастный дома. Теперь Наташка решила окончательно: она будет учиться на врача.
Когда Иван Иванович вернулся из консерватории, то ни Вари, ни Мишутки не оказалось дома: не дождавшись его, они уехали вместе с Решетовыми на дачу.
— Вам записка от тети Вари, — сказала Наташка, едва он перешагнул порог комнаты.
Иван Иванович, еще полоненный звучанием музыки, ласково посмотрел на девочку, взял от нее свернутый вчетверо листок и сел к столу, возле которого хлопотала Елена Денисовна. Она расставляла тарелки, доставала из-под нарядной «бабы»-грелки кастрюльку, закутанную в маленькое, точно кукольное, стеганое одеяльце.
— Я вам цыпленка приготовила…
— Спасибо. Давайте цыпленка. — Ивану Ивановичу после всех треволнений не хотелось есть, да и час был поздний. Но можно ли обидеть Елену Денисовну, отказавшись от любовно приготовленного кушанья, спрятанного в теплые вещи, сделанные ее же неугомонными руками?
— Как у вас дела? Как чувствует себя ребятенок, которого мы с вами отходили? — спросил он, даже не заглянув в записку Вари.
Елена Денисовна заметила это, нахмурилась, но вопрос о новорожденном тронул ее.
— Ничего, слава богу! Кричит и кушает хорошо. Но у нас ведь и уход! — с улыбкой похвасталась акушерка. — Боремся всеми силами за здоровую мать, за здоровенького ребенка.
— А как вы боретесь, мама? — вмешалась Наташка.
— Ты! — Елена Денисовна с досадой взглянула на дочку.
— Я сегодня тоже была в больнице, — с торжеством воскликнула Наташка.
Ей не терпелось рассказать о своих впечатлениях, но не представлялось возможности: то ее в магазин гоняли, то надо было уроки готовить. Мать и Варя суетились, собирая продукты на дачу (ведь завтра выходной день), возились в кухне. И некому и некогда было объявить о своем окончательном решении избрать профессию врача. Не Мишутке же!
Сейчас сложилась как раз подходящая обстановка: два дорогих человека завели разговор на медицинскую тему.
— Сегодня я смотрела, как выпрямляет горбатых Леонид Алексеевич, — торопливо продолжала Наташка, боясь, что сейчас ее оборвут и помешают выложить то, что волновало ее. — Мне там все показали. Операции я не видела, это, конечно, не позволили, но остальное все-все! Палаты, как лежат привязанные на койках с натяжением… с вытяжением. Учатся лежа, а обедают, стоя на коленках. Им нельзя сидеть. Они или стоят, или лежат, чтобы не кривился позвоночник. Сегодня одна, ее зовут Лиля, вставала первый раз после операции. Она совсем распрямилась. Девочки так смотрели на нее! Они заботятся, ухаживают друг за другом, просто до слез! Кто может ходить — причесывает тех, кому нельзя вставать. Бантики и все такое… Еще не научились выпрямлять старые горбы: там что-то срастается насовсем, но сверху немножко можно выровнять. Я теперь хочу быть только врачом, и обязательно хирургом, буду лечить это самое… Таких, как Лиля.
— Ох, болтушка! «До слез»! — сказала Елена Денисовна, терпеливо на этот раз выслушав рассказ дочери.
— Почему болтушка? Ну, что же вы молчите? — Наташка умоляюще посмотрела на Ивана Ивановича. — Как вы думаете, смогу я сделаться хирургом вроде Леонида Алексеевича?
— Конечно, сможешь, — с улыбкой сказал доктор. — Молчим только потому, что ты нас забросала словами. Но у тебя еще много других увлечений будет, и надо хорошо подумать. Плохо, когда человек не любит свою работу, но когда свою работу не любит врач — страшно: ведь больной вверяет ему самое дорогое — свою жизнь! Поэтому обдумать надо серьезно. Это выбор на всю жизнь!
— На всю жизнь! — повторила Наташка, как клятву. — Я теперь остановилась в выборе. И знаете, почему хорошо стать мне хирургом? У нас все врачи. И если бы папа был живой, он тоже давно окончил бы медицинский институт. Пусть я буду потомственным медиком.
— Пусть будет так! — полушутя согласилась Елена Денисовна. — А теперь, потомственный медик, ложись-ка спать!
— На дачу разве не поедем?
— На дачу? — Елена Денисовна нерешительно взглянула на Ивана Ивановича, который — наконец-то! — прочитал записку Вари, но остался за столом, задумчиво следя, как колыхался от движения воздуха маленький пушистый чертик из синельки, подвешенный на резинке под абажуром. — На дачу уже поздно. Поедем завтра…
— Да, поедем завтра! — подхватил Иван Иванович, хотя его и потянуло на свежий воздух, в деревянный дом с верандой и крылечком, утопающим в темной зелени сирени. Клумбы цветов под окнами. Мишутка, конечно, уже спит. Решетов и Галина Остаповна пьют чай на веранде. Мошки и ночные бабочки вьются вокруг электрической лампы. Варя сидит, наверно, с книгой в качалке, но не читает, а, заложив ладонью страницу, вслушивается в шаги поздних прохожих. Вот встала, прошла по скрипучим половицам — дача уже старая, и хирурги сняли ее только потому, что она недалеко от станции и в хорошем месте: рядом речка, дремучий смешанный лес.
Варя спускается в садик и ходит по твердой дорожке под высокими соснами. Вряд ли появление Логунова развлекло ее! Тут Иван Иванович задумался о Наташе Коробовой: «Как-то она сейчас? Придется ведь повторить операцию. — И сразу мысль: — А Полозова-то жива! Просто чудо, что она жива. Мало того: жить долго будет, обязательно будет!»
Профессор снова смотрит на записку жены:
«Дорогой мой!
Мы так и не дождались. Я звонила в больницу. Сказали: ушел. Мишутке уже давно пора в постель. Елена Денисовна осталась встретить тебя и накормить ужином. Наташка тоже где-то застряла. Приезжайте все вместе.
«Ей грустно. А мне еще тошнее того!»
Иван Иванович встал, прошелся по комнате. За ширмой в углу Наташка укладывалась на кровать, на которой она с матерью спала «валетиком». Слышно было, как девочка озабоченно вздыхала и в то же время сладко позевывала, предвкушая удовольствие уткнуться в подушку. Она так же, как Мишутка, идет спать нехотя, но засыпает мгновенно, а по утрам просыпается не сразу.
«Потомственный медик»! Добрая, но печальная усмешка промелькнула по лицу Ивана Ивановича. «Буду лечить это самое! А у Леонида тоже не налаживаются семейные дела! — подумал он неожиданно, связывая свое и злобинское положение. — Горбатых он исправляет — точно! Но эту его Раечку только могила исправит. Таких жен в исправительный лагерь надо! — отчего-то озлобляясь, решил хирург. — Выбила из колеи хорошего человека своими дурацкими выходками, детей запугала. Я бы на его месте не стал устраивать развод с испытательным стажем, а просто плюнул бы и ушел. И детей взял бы к себе. Разве их можно доверять такой психопатке? А с виду настоящая птичка — не знать, так и не подумаешь!»
Иван Иванович вспомнил недавнее происшествие в детском саду, о котором «по секрету» от Мишутки рассказала ему Варя.
Кто-то из ребятишек подарил садику синичку, а через несколько дней другой малыш принес короткохвостого серенького поползня. Птиц решили поместить в одну клетку, но нарядной, бойкой синице не понравился поползень, и в клетке начались ссоры.
— Привыкнут! — решили воспитатели.
— Подружатся! — сказали ребятишки, для которых драки были обычным делом.
Однако их питомцы не хотели дружить, и ссоры не прекращались.
В выходной день в садике никого не было, а когда утром в понедельник уборщица хотела накормить птиц, то от испуга чуть не свалилась со стула: синичка преспокойно охорашивалась на жердочке, а на полу клетки, посыпанном песком, лежали беленький чистенький скелетик и серые перышки — все, что осталось от поползня.
Хорошо, что происшествие было обнаружено до прихода ребятишек. Скелетик выбросили, а детям сказали, что поползень улетел, иначе синичке не миновать бы справедливого ребячьего самосуда. Но и воспитатели уже не хотели видеть хорошенькую разбойницу, и, когда кошка, воспользовавшись удобным случаем, вытащила ее из клетки, они вздохнули с облегчением Это трагическое происшествие в детском саду нет-нет да и приходило в голову Ивана Ивановича, а теперь он сделал сравнение: Злобин — работящий и мрачноватый поползень, а Раечка — синичка.
«Да-да-да! Такая синичка легко оставит один скелетик от громадного мужчины. Леониду давно бы сбежать от нее. Но там понятно, а у нас… Вот Варя ждет меня, а я не хочу, не могу к ней ехать. Да, не могу! Она хоть и сердится, а ластится ко мне. Мне же претит целовать ее с отравой в сердце. Значит, Варя любит, ей тяжело в размолвке. А мне сейчас даже легче было в ссоре… Значит, я…» — Иван Иванович испугался своей мысли, круто повернулся и увидел Елену Денисовну, присевшую к столу с шитьем в руках.
То, что она не ушла к себе за ширму и села шить здесь, а не на кухне, сразу выдало ее желание поговорить с ним. Он относился к ней, как к милой сестре, с которой можно всем поделиться, поэтому подошел, сел напротив и закурил. Курил он редко, и это являлось верным признаком плохого настроения.
— Варя плакала сегодня, — без обиняков сообщила Елена Денисовна. Она хотела начать издалека: спросить сначала, как дела в больнице, что слышно насчет квартиры, но даже о Наташе Коробовой забыла спросить, увидев расстроенное лицо доктора. — Опять у вас не ладится в семье, Иван Иванович?
— Еще как не ладится-то!
— Ведь она вас любит! — с мягким укором напомнила Елена Денисовна.
Он тяжело вздохнул.
— И я ее любил.
— А теперь? — спросила она со страхом, потому что успела уже привязаться и к Мишутке, которого ласкала и ругала на правах бабушки, к чему и он относился как к должному. — Неужели вы разлюбили Вареньку?
Иван Иванович помолчал. Обманывать себя он не мог: крепкие нити, связывавшие его с Варей, истончились от чрезмерного напряжения и лопнули. Но мысль о разрыве с семьей казалась ему чудовищной.
— Не знаю, — сказал он наконец глухо, поняв, насколько тяжела для него новая утрата семьи.
— Час от часу не легче! — хотя и подготовленная к этому, но все-таки пораженная, сказала Хижнячиха. — Настроение-то плохое может пройти! Ребенок у вас!
— К сожалению, не проходит. Если бы я только рассердился на Варю! Но тут гораздо глубже. Этот разлад разрезал нас без ножа.
— Разлад, разлад! — запальчиво повторила вдова. — Жену и ребенка пожалеть надо!
— Жалею. Но вы ведь знаете, Елена Денисовна: ребенок все равно несчастен в семье, если муж и жена живут, как говорится, только ради него. Мишутку я не оставлю без помощи, у нас с Варей материальный вопрос не проблема. Главное — наши чувства, наши отношения. А они… они испорчены.
— Значит, вы тоже хотите, как Леонид Алексеевич, горшок об горшок — и врозь?
— Нет. Он ушел от своей синички, чтобы проучить ее. А у нас… А мы и без того ученые!
— Да не говорите вы так! У меня сердце разрывается, на вас глядя. Выходит, Раечка лучше Вари?! — И почти с материнской грубоватостью и печалью Елена Денисовна спросила: — Другую нашел, что ли?
— Не знаю, — снова уклонился от ответа Иван Иванович.
— Куда как хорошо! Сам не знает человек, что с ним творится! — с горечью промолвила Хижнячиха.
Иван Иванович взглянул на нее и грустно подумал, что вместе с его семейным счастьем рушится спокойствие и этой обездоленной семьи. Вызвал женщину с дочкой из такой дали, устроил с грехом пополам на своей маленькой жилплощади, а теперь даже простой вопрос, где жить, невольно должен взволновать их.
— Квартиру мне дадут в конце месяца. Из двух комнат, — угрюмо от мучительной неловкости добавил он. — Вы не беспокойтесь… Если что… так вы с Варей переберетесь туда, а я здесь останусь.
— Полно вам! — упрекнула Елена Денисовна, совсем рассердись, но вдруг заплакала, закрыв лицо шитьем, потрясенная деловыми его соображениями — верным признаком неминуемой беды.
Варя не спала всю ночь. Тихо, чтобы не потревожить Решетовых, она то и дело выходила на веранду, стояла на ступеньках, кутаясь в белый шерстяной платок — ночи уже стали прохладные, — вслушивалась в шелест деревьев и гомон засыпающих соседних дач, в шум проходящего за лесом дачного поезда — электрички. Вот он летит, невидимый отсюда, по просеке вдоль поселка, негромко рявкает возле станционной платформы и мчится дальше. Из Москвы… В Москву… Опять из Москвы. Последняя электричка прошла, а Варя все ждет. Минуты проходят, складываются в часы. Устав ждать, она возвращается в тепло комнаты, где спит ее сокровище — Мишутка.
Отец к ним не приехал сегодня. Ведь если бы он задержался где-то по делу, то обязательно позвонил бы на квартиру, сообщил бы! Мысль об этом, сверлящая до острой боли, все время возвращает Варю к их разговору о Наташе, к последнему объяснению из-за Полозовой.
«Сердится! Но я тоже сержусь и, однако, никогда не заставила бы его терзаться целый вечер, целую ночь!.. Я к нему, несмотря на все обиды, как на крыльях прилетела бы. А он — нет! Неужели встретил Ларису? — Но Варя вспомнила слова Наташки о том, что Алеша с матерью уехали в Сталинград, и на минуту сердце ее точно распускается, отдыхает и… снова сжимается с жестокой болью. — Не любит! Вот в чем горе! Когда есть любовь, такие столкновения не могут разлучить людей. Ведь я за него болею, только хорошего ему хочу! Оперировал умирающего человека. Как прошло? Он теперь не спешит поделиться со мной. Наверно, неудача». Женщина снова выходит на крыльцо, снова вслушивается в ночные шорохи.
Где-то за забором, в канаве, скулит заблудившийся щенок. Это, наверно, Марсик — маленький боксер с соседней дачи, где Варя берет молоко для Мишутки. Марсик еще глупый — увязывается за ногами прохожих. Ему три месяца, курносый, с гладкой шерсткой и большими выпуклыми глазами… Ясно, глупый: все время теряется. Хозяйка его — ровесница Мишутки — каждый раз проливает ручьи слез.
Однажды Варя сказала сыну:
— Пожалей Надю, видишь, она плачет из-за собачки.
Мишутка крупным, развалистым шагом подошел к девочке и серьезно сказал на своем потешном языке:
— Ну, чего ты плачешь? Такая плохая собачка… Она тебя кусала? Кусала. Она на ковер писала? Писала. А ты плачешь!
И, довольный собою, бегом вернулся к матери.
— Вот так пожалел! — сказал, узнав об этом, Иван Иванович и долго громко смеялся. И потом не раз, вспоминая, повторял басовито: — Вот так пожалел! Да-да-да! — И заливался смехом.
Тогда он смеялся, а в последние дни дома сплошная хмурь. Неужели он уйдет и Варя лишится самого дорогого ей человека! Его добрые карие глаза, большие руки, которыми он поднимал ее, как перышко, сердечный смех — все уйдет от нее. А советы и помощь в учебе, а любовь к ребенку?..
«Нет! Нет! Нет! — беззвучно кричит про себя жестоко страдающая женщина. — Я не могу, не хочу его терять! Это невозможно! Ведь я так люблю его, ведь я всю жизнь!..» — горячее удушье подступает к горлу. Она садится на ступеньки крыльца и плачет, содрогаясь всем телом, заглушая рыдания смятой в комок шалью.
Что-то холодное прикасается к ее голым ногам, обутым в домашние туфли. Она вздрагивает. Протянув руку, наталкивается на мягкое, теплое. Это щенок прикоснулся к ней своим курносым, будто клеенчатым, влажным носом. Он стоит в темноте, смутно блестя черными глазами, крутит куцым хвостиком, норовя всем шелковистым боком привалиться, ласкаясь, к ногам Вари. Глупая собачонка! Но Варя не отталкивает ее, она сама кажется себе сейчас брошенным щенком. Мир так велик… Сосны шумят, словно морской прибой, качая над крышей дачи тяжелыми кронами. Над деревьями высоко блестят лучистые звезды. Сколько их там!
Женщина тихо плачет, а щенок, успокоенный близостью человека, слушает, весело виляя хвостиком. И вспоминается Варе, что все это уже было в ее жизни: осенние звезды, слезы об Иване Ивановиче и даже собака, только большая, не чета этому куцему песику, которому по глупой прихоти собачьей моды обрезали уши и хвост. Нет, то была сильная ездовая лайка, а слезы у Вари лились тогда такие же искренние и горячие. Но неужели она так и будет всю жизнь плакать из-за своего Ивана Ивановича?
— Ты понимаешь, маленький дурачок, меня не любят! — прошептала она, обращаясь к собачонке. — Ну чего тебе нужно? Или тебя в самом деле выгнали из дома за твои глупости?
Варя вытирает лицо ладонью, идет на цыпочках к столу, осторожно, стараясь не звякнуть посудой, крошит ломоть хлеба в блюдце и наливает туда молока из гладкой, так и норовящей выскользнуть из рук обливной крынки.
Собачонка жадно набросилась на еду, чавкая, как поросенок. Набегалась! А ведь не такая уж маленькая, могла бы найти свой дом.
Смутно сердясь на нее, Варя прислушивается к невнятному шуму ветра и так же на цыпочках проскальзывает к себе в комнату. Но и в постели она все ловит ухом каждый звук, все еще ждет.
Завтра… Да, завтра у нее обязательно будет серьезный разговор с Иваном Ивановичем. Уже на рассвете, так и не уснув, лежа с открытыми глазами и следя, как постепенно светлеет неокрашенная стена дома, срубленного на сто лет из толстых сосновых бревен, Варя подумала о Елене Денисовне и Наташке.
Отчего же они-то не приехали? Значит, Ваня поздно явился домой. Если он уйдет совсем, то они останутся с нею. И это хорошо: ей легче будет делить горе вместе с Еленой Денисовной.
На дачу ввалилась сразу целая ватага: Иван Иванович с сибирячками и Злобин с обеими дочерьми. У Раечки заболела печень, и Леонид Алексеевич выхлопотал ей место в Московском институте лечебного питания, а девочки неожиданно остались одни.
— Это у нее от злости, — сказала Варе Галина Остаповна, которая не могла простить Раечке ее безобразных выходок, особенно жалела Лиду, младшую дочь Злобина, и теперь была рада, получив возможность опекать запуганного, донельзя нервного ребенка.
Марина и Наташа сразу умчались на речку — искупаться. Злобин и Решетов отправились к соседям — играть в городки. А Иван Иванович, сдержанно поздоровавшись с Варей, занялся сынишкой.
Покачивая Мишутку в гамаке, он слушал его веселую болтовню и задумчиво посматривал то на темное крыло ближнего леса, — куда после завтрака предполагалась общая вылазка за грибами, — то на яркий цветник возле террасы, где, мелькая красным платьем, бегала развеселившаяся Лидочка.
Осень. Иван Иванович с детства любил это время года: самое сытное время для ребятишек, — но сейчас прелесть теплого и ясного бабьего лета не доходила до него: так он был подавлен назревшей в нем новой душевной драмой.
Держась за край гамака, в котором, как медвежонок, барахтался довольный мальчик, он прислушивался к голосам женщин, хлопотавших то в кухне, то на веранде. Грудной голос Вари, звучавший сегодня приглушенно и невесело, особенно тревожил его.
«Как же это? Ведь я не хотел разлада. — Иван Иванович вспомнил свою растерянность после ухода Ольги, тоску и боль самолюбия, ущемленного вероломством любимой женщины. Он так и воспринимал тогда ее уход к Таврову. То переболело. Ушло. И снова надвинулось страшное, но душевная опустошенность сейчас еще сильнее. — Нет, лучше страдать любя, чем разлюбить самому! — подумал Иван Иванович. — Ведь разумом-то я не могу оправдать разрыв: ребенок у нас растет, и мы сами будто лучше, опытнее, ученее стали. Но мы оба не сможем примириться с лицемерным сожительством».
— Лида! — закричал Мишутка, которому наскучила молчаливая озабоченность отца. — Позови ее, папа!
Иван Иванович подозвал девочку. Она робко подошла и остановилась у гамака, беспомощно опустив руки, совсем не загоревшие за лето.
«Вот плоды дикого воспитания, — подумал доктор, который не мог забыть свой поход к Раечке с Григорием Герасимовичем. — Ребенок даже на солнце не бывает из-за того, что маменька занята слежкой за отцом и уходом за собственной персоной».
— Поиграй с Мишей, Лидочка, — попросил он, уступая ей место.
Теперь, когда Лида присела на край гамака и дети завели свой разговор, он уже не знал, куда себя деть, чем заняться. Пойти в дачу? Отправиться на городошную площадку? Правда, он давно не играл в городки…
«Как я сражался раньше с городошниками! Даже в карты с Еленой Денисовной резался. Черт возьми! Какой я был жизнерадостный!»
Может быть, оттого, что он тоже не выспался в эту ночь, у него тупо болела голова, все казалось неинтересным, ненужным. Непривычное состояние апатии вызвало взрыв ожесточения к себе и Варе, к удивительно нескладной жизни. Близкая старость померещилась. Он взглянул на свои большие руки с сухой, сморщенной от постоянного мытья кожей… Да, и это не за горами!
— Уж скорее бы, что ли! — с досадой прошептал Иван Иванович и, выйдя в калитку, медленно пошел через поляну, отделявшую дачу от дремотного, тихого леса, где темные еловые терема перемежались с кудрявыми березами и с черно-голенастыми осинами, уже тронутыми осенней краснотой.
Куда он пошел? Зачем?
Свалиться где-нибудь на поляне в траву и уснуть хотя бы на недельку! «А что, с применением гипотермии можно этак уснуть, — мелькнула насмешливая мысль. — Впасть в анабиоз, как летучая мышь. Да-да-да! Стоило бы, пожалуй!..»
Он шагал по тропинкам, по сказочно красивым местам, но ничего не замечал, обуянный тоской. Ну, хорошо… В разрыве с Ольгой был виноват. Не сразу, не вдруг понял это, но признал: виноват. А что же теперь? Ведь не в том причина, что вспыхнуло прежнее чувство к Ларисе. Он не искал другую женщину, живя с Варей, которой всячески помогал. Лишь бы училась, лишь бы росла, лишь бы не находила, как Ольга, свою жизнь с ним серой! С жиру беситься ему некогда: хирург всегда в поте лица добывает свой хлеб, а хирург-новатор тем более. Часто после тяжелого рабочего дня он так устает, что впору только добраться до кровати, упасть и уснуть тяжелым сном совершенно измотанного человека. Сердце… Это вроде полета в Антарктиду — лезть в сердце. Кто там бывал? Что там? Какие будут последствия после вмешательства? Но цель поставлена, и надо идти, дерзать, изучать, ценою укорочения собственной жизни оплачивая каждый неудачный шаг.
Тут не до прихотей! Все силы устремлены на работу. А сколько еще мучительно неясного! Та же гипотермия… Можно облегчить операцию, а можно и погубить человека. Ведь холод убивает… Как превратить гипотермию из охлаждения, доводящего человека перед операцией до состояния анабиоза, в охранительное торможение, в целительный сон, к созданию которого стремился Павлов? Работать надо, а тут вывих душевный. Вот неудача с Наташей Коробовой. Надо повторить операцию. Это жизненно необходимо для больной. Но с каким настроением повторять после стычек с Варей, после того, как она предупредила даже Коробова? Надо бы ей еще к Зябликову обратиться! Будто ударила по рукам! Но все равно оперировать придется.
Иван Иванович споткнулся о корягу в траве, остановился, поискал в карманах спички и папиросы. Ни того, ни другого не оказалось. Он присел на пень и снова задумался.
Сердце. Оно начинает свою работу еще в утробе матери, и до самой смерти, не останавливаясь ни на минуту, работает этот изумительный живой мотор. Все здоровье зависит от его состояния. Однако никто не бережет его и не вспоминает о нем, пока не начнутся неполадки. А как отражаются на сердце душевные переживания? Оно компенсирует все траты организма, но, чутко откликаясь на них, изнашивается само. Вот так и чувство изнашивается…
Доктор мог объяснить причину своего охлаждения к Варе. Но мог ли он заставить себя снова полюбить ее? Она, конечно, обвиняет во всем Ларису. Иван Иванович вспомнил последнюю встречу с Фирсовой, как он обрадовался тогда! Вот она, усталая, побледневшая, но нет лучшей на свете. И все-таки дело не в Ларисе.
«Смогла же она совладать со своим чувством в Сталинграде! Совладал бы и я. Только ради чего должен я опять казнить себя? Ради Вари, которая перестала ценить и уважать самое дорогое для меня — мою работу, а значит, и меня самого!»
Легкий шорох шагов заставил хирурга повернуться и прислушаться.
Снова хрустнуло что-то, и на поляну шагах в двадцати от него вышел… лось. Аржанов окаменел от неожиданности. Громадный бурый зверь стоял перед ним, высоко задрав горбоносую безрогую морду — значит, это была лосиха, — и спокойно обрывал листья и молодые побеги с зеленой еще осины. То, что белело рядом, будто стволы березок, оказалось ногами других лосей, полускрытых в чаще. Затем и они вышли на поляну: две молодые телки и годовалый лось — спичак — с прямыми рожками, в самом деле похожими на две спички. До чего же легкой поступью ходят по лесу эти длинноногие великаны! Когда они успели подойти?
Забыв о всех своих душевных передрягах, Иван Иванович радостно смотрел на лосей и думал:
«В тридцати километрах отсюда гигантский город: электричество, метро, театры, исследовательские институты, где решаются сложнейшие научные проблемы двадцатого века…
А здесь ходят по переспелым травам дикие звери в первобытной своей красоте. Да-да-да! В Сибири лося зовут сохатым или зверем. Он зверь и есть, хотя и не плотоядный! Сила какая! А кругом леса, глухие леса!»
Кругом и правда стояли темные ельники, могучие сосны и смешанное чернолесье… В лесных массивах поляны, похожие на озера, заполненные холодноватым в тени ядреным воздухом, напоенным запахами осеннего увядания. Зарастающие тропы и дороги осыпаны серой крупой отцветшего курослепа. В траве виднеются прозрачные венчики костяники, краснеющей до заморозков. Сейчас еще тепло. По мшаникам вокруг елок хороводы розовых волнушек и белесоватых рыжиков, в березняках и по опушкам бора крепкие, коричневые осенью шапочки белых грибов.
Лоси! Мишутка недавно увидел лося в зоопарке и сказал: «Конь!» Вот сразу четыре коня, вольных как ветер. Человек шевельнулся, животные вздрогнули, и только замелькали под деревьями их белые пахи да длинные стройные ноги.
Иван Иванович вскочил, радость жизни всколыхнулась в нем.
— Ого-го! — крикнул он вслед лосям.
— Го-го! — отозвалось неподалеку.
Из чащи выходил Решетов с клеенчатой сумкой вместо корзинки и палкой в руках.
— Лоси-то, а? — смущенно произнес Иван Иванович с еще не остывшей улыбкой на лице.
— Лоси? Не видел. А вот грибы да! Смотрите, каких богатырей нашел, просто чудо! Вы что же удрали от завтрака? Мы вас ждали, ждали. Варвара Васильевна расстроилась. И мы тогда решили вас наказать и все съесть. Так и сделали бы, да Елена Денисовна утащила вашу долю и спрятала в кухонный шкаф. И нам приказала: кто увидит Ивана Ивановича, скажите ему, где еда.
Закурили, постояли, вдыхая дымок решетовских папирос.
— Где… остальные граждане? — спросил Иван Иванович, разглядывая грибы, найденные Решетовым.
Сам он, конечно, нашел бы лучше этих: такие не брал. Но чтобы не огорчать товарища, ничего не сказал, положил обратно в сумку уже переросшие и оттого губастые боровики и пошел к даче — съесть свой завтрак и взять какое-нибудь лукошко.
Место под сосной изрыто так, как будто здесь прошло стадо кабанов, а прошел, конечно, Григорий Герасимович Решетов. Уже сколько раз уговаривали его не портить грибные огороды и срезать грибы ножом! Но нет у степняка лесных навыков: роет везде палкой, поднимает весь мох и листья, беспощадно разрушая грибницу. Вот и грибочки маленькие потоптал…
Вдруг за ближними дубами, за зарослями гибкого бересклета, увешанного оранжево-красными сережками не то цветов, не то семян, Иван Иванович увидел Варю, Наташку и Мишутку. Значит, это они здесь наковыряли! Все трое, образуя живописную группу, сидели на мшистой поляне возле опрокинутой большой корзины и разбирали свои трофеи.
С минуту Иван Иванович всматривался в опущенное лицо жены. Красная косынка сбилась с ее головы на шею, толстая коса по-девичьи висела за спиной, а на раздвинутых коленях в переднике — грибы. Сидит, словно девчонка, и мало чем отличается издали от Наташки. Странно: сколько мучительных переживаний связано с такой, можно сказать, пичугой! На лице Ивана Ивановича промелькнула добрая, усталая усмешка. В нем пробудилось страстное желание ничего не изменять в жизни. Быть всегда с Варей, с сынишкой. Он вспомнил прежнее чувство к ней, и не то само это чувство, не то сожаление о нем так и всколыхнули его.
Вот она сидит на ковре из зеленого мха, расшитом узором желтеющих трав, и спорит о чем-то с Мишуткой. Маленький мужчина держится солидно: руки в карманы, животик выставлен… Сразу видно, не прав, но упрямо стоит на своем.
«Мама родная! — подумал Иван Иванович. — Эх, Варя! Можно и так сказать, выражаясь языком Прохора Фроловича: „За наше добро нам же рожон в ребро“».
В этот момент Варя подняла голову, и Иван Иванович неловко вышел из засады.
— Наконец-то явился! — вырвалось у Вари, и в голосе и в лице ее выразился упрек.
— Что же вы грибницу уничтожаете! — в свою очередь, упрекнул Иван Иванович, удивленный тем, что Мишутка не побежал ему навстречу, и больно задетый равнодушием ребенка. — Я думал, опять Григорий Герасимович, а это вы…
— Мы! Но здесь по-другому нельзя было. Мы все грибы срезали ножиком, а тут груздочки сидели, — бойко заговорила Наташка и, повернувшись на месте, зацепила со своего разостланного на земле головного платка пригоршню груздей, похожих на пуговицы для пальто. — Смотрите, какие махонькие! Целый курень нашли. Так и сидели мосточками один к другому.
— Хм! Курень! — повторил Иван Иванович, поглядев на красивые грибки.
Варя отчужденно молчала. В этом ее молчании, в опущенной снова голове и быстрых движениях рук — она очищала грибы от земли и листиков — сказывались и горестное раздражение от обиды, и желание овладеть собой.
«Похоже, я должен еще просить у нее прощения?» — сердито подумал Иван Иванович и отвернулся, собираясь идти дальше.
— Подожди минуточку! — раздался позади него голос жены.
Он остановился, не оглядываясь, всей спиной ощущая ее приближение. На миг ему показалось: вот сейчас она подойдет и скажет самые нужные слова, которые устранят то нехорошее, что возникло между ними. Может быть, бросится к нему на шею и слезами растопит лед отчуждения… Если бы она поняла свои ошибки, он простил бы ее.
Варя подошла, легко ступая по моховым подушкам и тонким кусточкам вереска, продела узенькую ладонь под его неподвижную, согнутую в локте руку, и так, рядом, они прошли в глубь леса.
— Мне нужно поговорить с тобой, — задыхаясь, словно после быстрого бега, сказала она, но в голосе ее все-таки прозвучало плохо скрытое раздражение.
— Пожалуйста.
— Ой, как ты со мной разговариваешь?!
— А как я должен?
— Почему ты такой? Ты сердишься, значит, ты не прав!
— Старая поговорка. Ты опоздала с нею.
Рука Вари ослабела и нерешительно выскользнула из-под его локтя, однако Иван Иванович даже не сделал попытки задержать ее.
— Ты знаешь, мне очень тяжело! — неожиданно резко сказала Варя.
— Мне тоже. Но ты думаешь только о себе, о своих делах и настроениях.
— Разве так? — Она задумалась, немножко озадаченная. — Разве это плохо, что я увлекаюсь своей работой?
— Ты не чувствуешь себя виноватой передо мной? Ты во всем права?
— Да! — не размышляя, а даже торопливо, даже с вызовом воскликнула Варя. — Я вся, без остатка, отдаюсь только семье, только работе. В чем же ты можешь упрекнуть меня? Чего еще хочешь?
— Совсем немного… — Он криво усмехнулся. — Немножко человеческой теплоты и чуткости.
— Как тебе не стыдно! — сразу вспылила Варя. — Ты сегодня… вчера… Я всю ночь глаз не сомкнула. Мучилась, плакала!.. Где ты был вчера вечером?
— Слушал музыку.
На минуту Варя остолбенела от охватившего ее негодования. Она тут истерзалась вся, а он был в театре. Он развлекался!
— С кем ты был? — тихо спросила она.
— С Алешей Фирсовым.
— С сыном Ларисы Петровны? Вдвоем?
— Да.
— Ты лжешь! Она тоже была с вами, — грубо сказала Варя, и лицо ее в густой тени леса стало прозрачно-белым, даже синеватым, как мокрый снег.
— Я никогда никому не лгал. Тебе тем более.
— Мне? Скажите какое исключение! Да я всю жизнь только и делаю, что плачу из-за вас! — вдруг перейдя на «вы», с враждебностью сказала Варя, подумав и о том, что он нашел время для сына Фирсовой, а своего ребенка совсем забросил в последнее время.
— Неужели больше ничего у нас не было?
— Трудно припомнить после таких переживаний!
— Ну что же, спасибо!
Иван Иванович круто повернулся и пошел прочь, громоздкий и мрачный, продираясь, точно медведь сквозь заросли пушистых сосенок, сквозь кусты бузины, усыпанной гроздьями кроваво-красных ягод, и высокие папоротники, похожие на пучки скрученных желтых перьев. Маленькие елочки, будто дети, выбегали навстречу, задерживали его, протягивая цепкие лапки. Большие деревья качали над ним густыми кронами, нарядные в своем богатом осеннем уборе. Лес так и теснился вокруг, шелестел, успокаивал, но человек, ослепленный душевной болью, шагал да шагал, ничего не замечая.
Дружная семья белых грибов встретилась ему на утоптанной полянке. Они были так сказочно хороши — толстоногие здоровяки в ядреных коричневато-бурых шапочках, — что Иван Иванович невольно замедлил шаг. Сетка-авоська — единственное, что нашлось для него на даче, — висела у него на руке. В авоське, распирая ее, лежали хорошие, отборные грибы… Иван Иванович собирал их с толком. И ножик-складень был у него в руке, бессознательно закрытый и зажатый в горсти во время разговора с женой.
С минуту хирург стоял и, собираясь с мыслями, смотрел на свою новую находку. «Курень», — сказала Наташка. С груздями это плохо вязалось, а вот боровики, прочно сидевшие в жесткой земле, так и выпиравшие из нее твердыми белыми животиками, и впрямь походили на богатырскую семью в казачьем курене. Иван Иванович нагнулся и машинально начал срезать их и складывать в авоську. Один, толстый, молоденький, тяжелый, с маленькой, очень крепкой шапочкой, напомнил ему Мишутку. Иван Иванович выворотил его целиком и, держа в руках, выпрямился, забыв на земле и нож, и богато набитую сетку.
«Золотая рыбка, поиграй со мной!» — как будто зазвенела в лесном безмолвии детски простая песенка, полная глубокой печали о манящем, далеком, несбыточном. Как смешно повторял потом эти слова Мишутка! Где ему понять сложность жизни и человеческих чувств! Но одно он уже понял: отец перестал играть с ним, совершенно занятый своими взрослыми делами. О чем он плакал тогда: о пропавшем блюдце с киселем или от обиды на равнодушие отца, при котором его обидели?
«Я только и делаю, что всю жизнь плачу из-за вас!» — прозвучали в ушах Ивана Ивановича слова Вари.
«Все превратила в черное пятно! А учеба? А ребенок? А помощь моя и забота? Ольга одна ушла, а эта ребенка уведет с собой. Ведь нельзя же отнять у нее Мишутку?!»
Слезы заволокли глаза Ивана Ивановича, он сморгнул их, но тут же представил сынишку: его громкие песни, потешные слова, вспомнил уши игрушечного зайца, торчавшие из ребячьего кулачка, обращение к овчарке: «Я хороший, Дези!» — И… слезы набежали снова.
Что же дала человеку трудная и почетная работа, вся его беспокойная, честная и чистая жизнь? Вот он стоит, одинокий, в лесной глуши, и плачет. Да, плачет! Такой сильный — и такой беспомощный перед хитросплетениями своей судьбы. А ведь кто-то сказал же: человек — сам кузнец своего счастья.
— Значит, плохой я кузнец! — Иван Иванович осторожно, но опять-таки машинально, положил грибок на приметный, почерневший в срубе пень и пошел в сторону станции, привлеченный шумом поезда, проходившего за лесом.
«Что же теперь будет? — подумала Варя, оставшись одна в кабинете, где она и заведующая отделением Полина Осиповна осматривали больных. — Рушится мое счастье. Рухнуло уже! Здесь я немножко забываюсь, а дома все гнетет. Вот тему для диссертации получила… Ведь это не шутка — сразу после института приступить к научной работе! А мне доверили, значит, я стою того. И страшно и радостно, а поделиться не с кем. Есть друзья, но они только посочувствовать могут, а любимый человек, который мог бы дать настоящий совет, отошел».
И опять у Вари возникла мысль, что, возможно, лучше было бы иметь Ивана Ивановича другом, а семью создать с Платоном Логуновым.
«Как же это? О чем это я?! — вспыхнув от стыда, упрекнула себя она. Но не впервые возникшая мысль вернулась снова: — С Платоном, наверное, легче и радостнее бы жилось. Мы с ним равные товарищи. А Иван Иванович привык смотреть на меня с высоты, и, когда я попыталась заговорить с ним в полный голос, он счел это оскорблением. Чем дальше, тем хуже… Вот ходил на концерт и даже не предупредил. И рада бы поверить, что он был там только с Алешей, да не могу! Зачем такому солидному человеку идти в театр с мальчишкой и почему именно с сыном Ларисы?» — Обида и всколыхнувшаяся опять ревность вытеснили без следа мысль о Логунове.
Потом Варя подумала о теме для диссертации, полученной ею на кафедре Центрального института усовершенствования при содействии ее шефа профессора Щербаковой. Тема — «Новокаин в лечении глаукомы». Надо оправдать доверие своего учителя. И для движения вперед надо переступить этот порог, и для того (это уже где-то в глубинах души зрело), чтобы доказать нечто очень важное доктору наук профессору Аржанову.
Когда Варя представляла себе свое будущее глазного врача, то думала о профессоре Щербаковой. Вот кому хотела бы она подражать! Конечно, Щербакова, всю жизнь отдавшая лечению глазных болезней, могла служить ей образцом. Золотые руки ее, и знание, и опыт сохранили тысячам людей самое дорогое — зрение! Хрупкая пожилая женщина-профессор с молодо блестящими черными глазами покорила Варино сердце, так же, как терапевт Медведев, у которого были резкие столкновения с Иваном Ивановичем. Не всегда студент может запросто подойти к профессору, а в кабинет Щербаковой и Медведева Варя и ее товарищи являлись по каждому наболевшему вопросу и ни разу не ушли, не разрешив возникших сомнений.
Еще на четвертом курсе Варя с увлечением занималась в студенческом кружке, которым руководила Щербакова. Опытная преподавательница сразу заметила и оценила одержимость студентки. Многие, в том числе и Иван Иванович, советовали Варе учиться на детского врача, но она подала заявление о прохождении субординатуры шестого курса в глазной клинике Щербаковой.
И ни разу не приходило ей в голову, что Иван Иванович мог бы принудить ее пойти по иному пути: он окрылял и поддерживал ее во всех начинаниях.
Она была так благодарна ему за помощь, что когда получила премию в двести рублей за работу, написанную в студенческом кружке, то сразу решила купить ему подарок… Ведь это были особенные деньги!
Варя вспомнила, как бегала по магазинам, высматривая подарок. Щербакову она могла отблагодарить только своими успехами, а мужу надо было подарить что-нибудь купленное на деньги за ее первый научный труд.
Иван Иванович все понял тогда. Ведь он тоже любил ее! А теперь!.. Варя вспомнила сцену в лесу. Какая чужая, неподвижная рука, какой холодный взгляд!
— Ужасно! Ужасно! — прошептала Варя. — Да! — очнувшись, отозвалась она, услышав легкий стук в дверь, и в кабинет, полыхая сквозь загар румянцем, вошла молодая девушка.
Это была Таня Бражникова, которой Варя сделала летом операцию, чтобы устранить косоглазие. Прямо и радостно смотрели теперь на врача ярко-голубые глаза. Красавицей выглядела Бражникова, еще недавно диковато-угрюмая, глядевшая одним глазом далеко в сторону.
— Как вы расцвели, Таня! — невольно позавидовала Варя ее юной жизнерадостности.
— Благодаря вашим заботам, доктор! — Курносенькое лицо девушки стало еще румянее, совсем под стать цветочкам на ее платье. — После вашей операции я точно заново на свет родилась. Сами понимаете, что значит в деревне, когда косоглазая! С малых лет задразнили. А теперь замуж выхожу… Жених у меня… Вот приехали с ним из колхоза кое-что купить к свадьбе. — Девушка еще больше заволновалась, поправила свободной рукой светлые, выгоревшие от солнца волосы, поправила оборку на груди. — Я вам подарок принесла! — выпалила она и неловко протянула Варе какую-то покупку в серой оберточной бумаге.
— Ой, что вы! Зачем!
— Пожалуйста, доктор! Мы понимаем, какие это для вас пустяки. Но мы вместе ходили, выбирали. Не обижайте меня. Спасибочко вам! — Она церемонно поклонилась Варе, так что ее недавно завитые волосы низко свесились с висков. — Извините, если не понравится! — И, не слушая возражений, попятилась к двери и убежала.
Варя развернула бумагу. В свертке была высоконькая красивая ваза из блестящего уральского камня.
С минуту Варя стояла неподвижно, держа в ладонях бесконечно дорогой для нее подарок. Не полагалось, никак не полагалось принимать от своих пациентов подарки! И ни к чему Варе эта тяжелая игрушка, но то, что ее подарили в такую трудную минуту, целительно подействовало на исстрадавшееся сердце женщины.
«Сколько радости у человека! А ведь получилось хорошо только потому, что я старалась, всю жизнь старалась ради успеха этой маленькой, но серьезной операции! — с волнением думала Варя. — Товарищи, милые, дорогие! Я всегда буду служить вам. Ваша радостная улыбка будет для меня высшей наградой. Это вы помогли мне стать человеком. И Иван Иванович! — опять царапнуло по сердцу. — Да, странно, помог выучиться, вырасти и… разлюбил. Ничего не понимаю!»
Снова затосковать помешала Наташка. Она неожиданно просунула в дверную щель свой кучерявый лоб, потом боком протиснулась в комнату, точно кто-то мешал ей войти, и крепко прикрыла за собой дверь.
— Ты зачем? — строго спросила Варя.
Но Наташка без церемонии подошла и, не выпуская из руки портфелика, набитого книгами и тетрадями, обняла ее, на минуточку повиснув на Вариной шее, как родное балованное дитя. Все ее личико, такое же свежее, как у Тани Бражниковой, выражало любовь и самое горячее участие. Неужели нельзя жить так, чтобы всем было весело?
— Тетя Варечка, вы скоро домой?
— Нет, у меня рабочий день еще не кончился.
— А что это у вас? Вазочка? Тяжелая какая!
— Не урони!
— Разве я маленькая! Можно, посижу здесь? Вы работайте, а я погляжу на вас.
— Ничего интересного для тебя не будет.
— Ну, пожалуйста! Я не буду мешать.
Варя покачала головой, достала из шкафа белый халат, накинула его на плечи Наташке.
— Сиди, если хочется, только не вступай в разговоры. Мне тут нужно больных осмотреть. Скажите Коле, пусть зайдет сюда, и Акулову тоже, — наказала она вошедшей санитарке.
Варя взяла одну из папок с надписью «История болезни» и, сделав строгое лицо, стала что-то записывать.
Наташка, неспроста забежавшая к Варе, терпеливо ждала. В последний вечер на даче она подслушала разговор матери с Галиной Остаповной о том, что бывают в жизни человека минуты, когда он способен на убийства. Что страшнее: себя убить или другого, — девочка так и не решила. Дошли ли Аржановы до такой крайности, она тоже еще не определила, но видела, чувствовала: плохо Варе. Переживает, страдает она оттого, что «он другую полюбил».
Кого мог полюбить серьезный и добрый Иван Иванович, Наташка не представляла. Непонятно и то, отчего можно разлюбить такую душечку и милочку, как Варя. Мучительные вопросы наступали со всех сторон. Как их разрешить? Чем развеселить снова близких людей? Тут еще появился Платон Артемович Логунов. Он-то почему несчастен? А несчастен он «до слез», как сказала бы Наташка. Это она сразу поняла из его разговоров сначала с матерью, потом с Варей. Герой Советского Союза, сталинградец, «золотой человек», по выражению матери, но живет один.
Коснись дело самой Наташки, — мечтала она не о сказочном принце, а именно о герое, — предложи ей в будущем руку и сердце такой человек, как Платон Артемович, разве она сможет отказать? Судя по его отдельным словам и взглядам, он влюблен в тетю Варю. Расспрашивать об этом у матери Наташка не стала: разве скажет! И вот тоже терзалась, стараясь разрешить самостоятельно свои недоумения.
В школе говорят: коллектив не должен бросать товарища в беде, в коллективе все переживается легче. Эти истины Наташка уже проверила на собственном опыте и теперь сочла себя обязанной присматривать за Варей, чтобы отвлечь ее в случае крайности от непоправимого поступка.
Размышления девочки были прерваны появлением странного человека. Ростом он, пожалуй, по плечо ей, но с большими, «взрослыми» ногами и очень большой забинтованной головой. Конечно, это был мальчик. Приглядевшись к нему, Наташка сразу заметила под полосатой его пижамой большой горб и на груди и на спине.
Глядя на него, она вспомнила об операциях Злобина, о кривобокой Донаре, о Лиле, впервые после семидесяти дней вставшей с кровати, подумала и о будущей своей замечательной профессии. Поток этих мыслей сразу вытеснил заботу о сердечных делах близких людей. Наташка встала и, кутаясь, точно в одеяло, в широкий для нее халат, подошла ближе…
Варя ловкими руками сняла бинт с головы больного, и девочка чуть не вскрикнула: под бровью вместо века висел нелепый нарост, под которым прятался глаз и почти половина щеки.
«Такие веки, наверно, были у Вия!» — Наташке даже холодно стало, но она увидела второй глаз мальчика — черный, ясный, бесконечно грустный. Невозможно смотреть в него, чувствуя себя бессовестно здоровой.
— Завтра, Коля, я покажу тебя доктору Фирсовой! — сказала Варя, осмотрев и снова спрятав под повязкой безобразный нарост, изуродовавший бедного паренька.
«Фирсовой? Неужели это мать Алеши?» — Девчонка так и загорелась: даже у постели Наташи Коробовой ни разу не пришлось встретиться с нею.
— Почему у мальчика такое над глазом? — спросила Наташка, когда Коля вышел.
— Его чуть не убили фашисты, когда он был совсем маленький. Они выкинули его во двор со второго этажа, и он стал горбатый, а на лице у него уже второй раз появляется опухоль. Была за ухом. Сняли. Нынче над глазом. Это нервная ткань ненормально разрастается.
«Опять фашисты!» — В воображении Наташки сразу возникли умерший брат и кривобокая Донара…
— Как чувствуете себя, товарищ Акулов? — спросила Варя, поворачиваясь к бойко вошедшему следующему больному. — О, сама вижу, что хорошо!
— Какой там хорошо! Стал точно шелудивый поросенок, — весело ответил больной сиплым шепотом. — Вот! — Он провел рукой по подбородку, отделенному от щек и носа какой-то розовой чертой. — Вся кожа шелушится.
— Шелушится — это пустяки. Главное, подбородок стал на место и отрыв гортани исправлен.
— Да уж за это я доктору Фирсовой по гроб жизни обязан. Шутка сказать, горло вырвано было! Что в рот ни возьмешь, все на грудь вываливалось. Теперь вздохнул!
«Опять доктор Фирсова! — с уважением отметила Наташка. — А что же ему тетя Варя сделала?»
Та сняла повязку со лба и щеки больного, и девочка с изумлением увидела, что один глаз у него голубой, а другой карий.
— Можно мне посмотреться в зеркало? — засуетился Акулов.
Варя кивнула, и он, подойдя к зеркалу над умывальником, стал рассматривать себя, явно довольный. Но подвижное лицо его вдруг выразило озадаченность.
— Отчего же он вверх смотрит?
Оказывается, в то время когда карий его глаз смотрел на врача, голубой был обращен к потолку.
— Смешной вы! Все торопитесь! Ведь я сказала вам, что поставлю временный протез. Видите, он и по цвету совсем иной? — Придерживая веко больного, Варя заглянула ему в глаз, что-то поправила там, вынула белый, похоже фарфоровый, голышок с голубым пятном на выпуклой стороне, еще раз заглянула в опустевшую ямку, измерила ее. — Дно орбиты углублено хорошо. Вы тут сами не трогайте, а то и вовсе перевернете протез.
— Я ничего не трогал, чесослово!
«Врет, как мальчишка, ведь глаз-то задрался! — подумала Наташка. — И говорит, как мальчишка: „чесослово“»!
— Завтра заеду в магазин и подберу то, что вам нужно, — говорила Варя, поставив фарфоровый глаз обратно и беря новый бинт.
— Доктор, а нельзя ли без повязки? У меня от нее вот здесь давит, — громко и сипло шептал Акулов.
— Еще немножко потерпите, зато уедете от нас молодцом.
— А стебель теперь можно отрезать? — Он засучил рукав пижамы, и Наташка увидела, что на руке у него болталась приросшая круглая колбаска.
— Это у него остаток филатовского стебля, — пояснила Варя, заметив удивленное движение девочки. — Сшили кожу на груди вроде чемоданной ручки, потом приживили ее на руку, на шею. Часть истратили на заплаты, а часть осталась про запас. — И снова к Акулову: — Торопыга вы! Отрезать всегда недолго.
— Да как же я к жене явлюсь с этой штучкой, она меня прогонит!
— Не прогонит! Теперь она не налюбуется на вас.
«Шутит тетя Варя! Да нет, не шутит. Но взгляд повеселел, заметно сразу. Значит, ничего особенного не произошло и можно бежать домой, готовить уроки».
Но вот еще бабушка вошла. Такая славная старушечка, быстрая, чистенькая, седые волосы заплетены в коски.
— Как дела, бабуся? — спрашивает тетя Варя.
— Дай бог вам здоровья, хорошо!
— Видите теперь этим глазом? — Варя показывает растопыренную руку. — Сколько пальцев?
Бабушка смеется и отмахивается: дескать, какие пустяки спрашиваете!
— Пять! Чего уж: без поводыря ходить стала!
Варя улыбается и, отпустив старушку, смотрит, просветлев, как она уверенно идет к двери.
— Я ей катаракту сняла, — счастливая в этот миг, говорит она Наташке. — Видела, на другом глазу зрачок мутно-серый? Тот глаз еще не видит, а на этом уже все в полном порядке.
— А у Акулова что было?
— Фронтовое ранение. Здесь много раненых фронтовиков… Глаз ему мы лечили, а горло и челюсть — доктор Фирсова. — И снова лицо Вари стало таким хмурым, что Наташка подумала:
«Тетя Варя ревнует Ивана Ивановича к Алешиной матери!»
— Она хорошая, Лариса Петровна? — спросила девочка.
Варя ответила невнятно и уклончиво:
— У нас нет плохих врачей.
Острое, хотя и запоздалое, соображение осенило вдруг буйно-кудрявую голову подростка. Отец писал из Сталинграда, что Иван Иванович влюбился в хирурга Ларису Петровну Фирсову. Наташка много раз читала письма отца и помнила их наизусть. Так вот кого полюбил Иван Иванович! Но почему «полюбил»?.. Ведь он давно любит Ларису Петровну. А как тогда тетя Варя?..
Наташка взглянула на понуренную голову своего старшего друга, именно понуренную, а не склоненную над историей чьей-то болезни, и нежная жалость затопила ее сердце. Она не выдержала, подошла к Варе, высвободила руки из-под накинутого халата и крепко-крепко обняла ее.
— Что с тобой, девочка? Ведь мы на работе.
— Я знаю. — И со вздохом: — А она его любит?
— О ком ты? — спросила Варя, тщетно стараясь скрыть свою печаль.
— О Ларисе Петровне. Если она его тоже любит, отдайте его ей.
— Ах, дурочка! Нет, право, какая ты еще дурочка! — Варя улыбнулась побелевшими губами, но в глазах ее застыл испуг.
— Всегда так! Чуть только вздумаешь сказать свое мнение, сейчас же: маленькая! Сейчас же: дурочка! Но ведь надо, чтобы всем было хорошо. У вас есть Мишутка, и мы с мамой, и… Логунов…
— Мне хорошо только с Иваном Ивановичем. И ты больше не говори таких вещей. Мы не в куклы играем: взять да отдать!
Две недели, пока не прижился пересаженный конец кожного стебля, Прудник ходил с прибинтованной под грудью рукой. Сейчас Лариса отсекла от живота вторую ножку стебля и подшила ее на переносье, над зияющей на месте носа старой раной. Так стебель передвинулся на будущее операционное поле. Теперь рука Прудника была прибинтована к подбородку. Со стороны казалось, будто задумался человек, опершись лицом на ладонь, приложив ко лбу огромный шестой палец, выросший над запястьем.
— Через три недели, когда стебель прирастет над переносьем, мы отсечем его от руки и пришьем нижний конец на краю твердого неба, чтобы потом в первую очередь сделать вам губу и стенку верхней челюсти. Понятно?
Прудник, глядя в лицо доктора, приметно осунувшееся за лето, согласно кивнул.
— Сделаем губу, подготовим полностью всю посадочную площадку и только тогда сотворим вам нос. А пока поживете с хоботом. — И Лариса еще раз проверила, удобно ли больному, не давит ли повязка.
Прудник готов на все. Он будет носить на лице эту колбасу, будет беречь ее, тренировать под наблюдением врача, лишь бы поскорее прикрыть ненавистный ему провал, зияющий на месте носа и верхней губы.
Теперь он воспрянул духом, и беспокойно-угрюмые его глаза повеселели. Он видел, какие замечательные, совсем настоящие носы делала Фирсова его товарищам по несчастью. У некоторых так хорошо получилось, что, если бы не узенькая полоска шрама, никто бы и не заметил, что нос сделан заново.
Сестра уводит Прудника в палату, Лариса моет руки и, оправив одежду, выходит в коридор операционного отделения. Там ждут ее палатный врач и больной Лаптев. У этого тоже фронтовое ранение с отрывом гортани: на шее широкая дыра, в глубине которой зияет перебитая трубка дыхательного горла — трахея, чуть повыше виднеется отверстие — косо срезанный пищевод. Больной уже в течение восьми лет питается через резиновый зонд.
Никто и никогда не оперировал успешно такие ранения. А ведь они не только на фронте случаются. Вот на днях привезли кассира, изрезанного бандитами, вчера доставили мальчика-подростка, чуть не до смерти искусанного собаками: все горло вырвано.
Хирурги пробовали в таких случаях закрывать пищевод и гортань кожным лоскутом, но лоскут западал внутрь, втягивался. Три года назад Фирсова решила сформировать вход и твердый остов гортани из хрящей трупа, и дело пошло. Сначала она испытывала свой метод в лаборатории на собаках. Собаки выжили. В этой лаборатории Лариса и встретилась с Аржановым.
На минуту она отвлекается от больного и делает вид, будто что-то ищет на столе. А перед глазами ее стоит другой человек, единственный в мире, смотрит испуганно и радостно. Но может быть, показалось ей и вовсе не радовался тогда встрече Иван Иванович, и только утешает, обманывает она себя этой мыслью? Зачем?
Вот Лаптеву плохо: беспомощно опустил большие руки, громко сопит — дышит разорванным горлом. У него то и дело кашель: слюна попадает в дыхательные пути. От слюны повязка на шее всегда мокрая, кожа раздражена… Об этом и надо думать.
Недаром Лариса любит свою работу: ведь это борьба за счастливую человеческую жизнь. Борьба и творчество: тут все время надо мыслить, соединяя воображение скульптора, создающего образ человека, с самым точным математическим расчетом. Мыслить до операции и во время операции. Пластика — настоящее художество.
Лариса осматривает Лаптева. У нее много таких больных, несущих тяжесть травмы со времен войны. Одних она готовит к операции, другим уже сделала стенки пищевода и гортани, оставив для контроля лишь маленькое отверстие в трахее, третьих, вроде торопыги Акулова, готовит к выходу из госпиталя.
— Лечились где-нибудь? — привычно спрашивает она больного.
Лаптев прижимает смятый комком марлевый платок к грубо зарубцевавшейся дыре на шее, но произнести что-нибудь ему, конечно, не удается, и он молча кивает.
Значит, была попытка. Да вот и следы ее на шее: заимствовали рядом кожный лоскут, чтобы закрыть отверстие раны. Но здесь все время сыро от слюны — должно быть, попала инфекция, и ничего не вышло.
Лариса просит сестру помочь больному снять рубашку и снова придирчиво осматривает его, прикидывая, где можно образовать необходимый для этой операции трехлопастный стебель, похожий на букву Т.
— Мы вам поможем, — говорит она Лаптеву, — но имейте в виду: придется лечиться года полтора-два. Тут такое серьезное место. Этапы между операциями будут длительные. Большая выдержка и упорство потребуются от вас.
Лаптев только разводит руками: что, мол, поделаешь! Восемь лет безнадежности. А теперь — пожалуйста, потерплю. Он на все согласен; видел уже Акулова, пощупал сизые следы швов на его шее и несколько раз подходил к нему, чтобы послушать его болтовню. Сипловатый голосок Акулова, тоже вдоволь намолчавшегося, доставил ему необычайное удовольствие. Веселость этого больного была Лаптеву, конечно, понятнее, чем Наташке и даже Ларисе.
— Готовьте его к операции, — сказала Фирсова лечащему врачу. — Будем формировать переднюю стенку пищевода из слизистой оболочки и кожного лоскута с шеи, тут еще можно занять, а вторым этапом сделаем стебель.
Еще не раз придется Ларисе посмотреть этого больного, чтобы составить план операций, но она не жалеет своего времени. Все надо учесть, иначе потом можно попасть в тупик и удлинить срок лечения. Случалось и так, греха таить нечего. Какая-нибудь мелочь сводила почти на нет долгую, кропотливую работу хирурга и больного.
Лаптев уходит, а вместо него у стола появляется Павел Пищиков, назначенный сегодня на операцию. Тоже фронтовик. Такое же ранение — в горло. Совсем молодой, остроносый, скуластый, с торчащими светлыми вихрами. Мускулистые плечи так и распирают больничную рубаху, хотя ростом он и невысок. Говорят, был первым запевалой в полку, звенел, соловьем заливался и пять орденов имеет за боевые дела.
У Павла разорванная стенка пищевода уже восстановлена. Это самое трудное. Надо точно рассчитать, до какого уровня довести высоту стенки, чтобы пища проходила в желудок, не попадая в дыхательное горло, и в то же время оставить достаточно широкий просвет для будущего входа в гортань. Два жизненно необходимых условия надо создать человеку: возможность дышать и принимать пищу. Восстановление голоса — это само собою. Сейчас Пищиков не только говорить, а даже и пищать не может. Но кто знает, — ведь совсем еще мал срок наблюдения за такими выздоравливающими, — может быть, потом появится у него хоть подобие былого тенора.
Лариса знает, как терпеливо учится Пищиков проглатывать еду после того, как она восстановила ему стенку пищевода. Надо выработать в новых условиях рефлекс глотания, защищая создаваемую гортань. Больной старается, много, упорно тренируясь. Но жидкая пища продолжает попадать в дыхательное горло, вызывая неудержимый кашель. В чем дело?
Вместе с гортанью были частично оторваны и надгортанные складки, создающие как бы щиток для проскальзывания пищи. При операции Лариса подшила новую переднюю стенку пищевода к бокам глотки, чтобы получилось подобие этих складок. Однако не так-то просто скопировать, подражая природе, живую деталь. Ох, не просто!
Но тут все сделано, как нужно, и огорчения Пищикова связаны пока с его неумением глотать.
— Хорошо будет! — улыбаясь, говорит ему Лариса, и на его внимательном лице, костлявом от худобы, тоже вспыхивает подобие улыбки.
Он верит ей, став за время пребывания в госпитале настоящим «палатным академиком».
Лариса припоминает свои огорчения по поводу первых неудач. Всю методику надо было создавать заново. Больные задыхались от кашля, начиная принимать пищу, и вначале Лариса оперировала их помногу раз, поднимая все выше уровень стенки пищевода, но это не помогало. Неотступно наблюдая за оперированными, она убедилась, что все происходит оттого, что созданная ею стенка, не имевшая, в отличие от естественной, хрящевой прослойки, сморщивалась при глотке и сужала просвет пищевода.
Лариса стала вводить хрящевую пластинку и в стенку пищевода — это было уже почти естественное анатомическое устройство, — а на следующем этапе восстанавливала хрящевой вход в гортань.
Так что не зря получила она на днях звание доктора медицинских наук. Софья неожиданно прихворнула и на защите не была, не пришла и выпить бокал вина по этому случаю, а пригласить Решетовых и Злобина без Ивана Ивановича и Вари Ларисе показалось неудобным. Правда, Решетов звонил на другой день и поздравлял, но все-таки не очень радостно отметила женщина-хирург такое знаменательное событие в своей жизни. Но как хорошо, что оно произошло! И если не было у Ларисы веселой семейной вечеринки, то справит за нее вечер в семейном кругу воспрянувший духом Акулов. И Пищиков тоже повеселится в свое время. А сколько их еще наберется! И тех, которые уже выписались из госпиталя, и тех, что выйдут завтра!
Лариса подходит к операционному столу. Сестра вкладывает узкий скальпель в ее руку…
Не очень приятно выглядит любая операция для постороннего наблюдателя. А разговоры хирургов: прошло ли нагноение раны, удалось ли сформировать из жирной кожи удачный стебель, не рассосался ли трупный хрящ, подсаженный под спинку заново созданного носа? Но от этих медицинских дел зависит все будущее больного: и счастье женщины, которую он любит, и радостное детство его малышей, — главное, лучшее, что есть в жизни. Ведь и революции совершаются ради счастья людей!
Операция идет под местным обезболиванием… Пищиков лежит на столе, получив наказ «не глотать», «ни в коем случае не глотать».
Когда он явился в госпиталь, у него не было и нижней челюсти, язык вываливался наружу. Лариса сделала ему губу и подбородок. Сделала челюсть из его собственного ребра. Это все в прошлом. А теперь…
— Если будет больно, постучите по столу правой рукой. Если захотите кашлять, левой, — сказала ему Лариса.
И он лежит, как пришитый, уставясь острым носом в натянутую над его лицом простыню, и даже когда больно и не мешало бы добавить «новокаинчику», крепится, лишь бы не отвлекать хирурга от сложной работы. Хорошо, что научились делать такое совершенно необходимое людям, как носы и подбородки. Даже горло сделали и хрящевые кольца поставят в него честь честью… Забывшись, Пищиков легонько перебирает пальцами по столу, — прощупывает мысленно шею общительного Акулова, рубахи-парня, о котором говорят, что он приехал сюда злее черта. Четыре кольца из хрящевых пластинок вставила Лариса Петровна в его новое горло. И человек опять свободно задышал, засмеялся, заговорил и ест вовсю.
— Дайте новокаин, — говорит Лариса, заметив нерешительное движение руки больного: она уже знает его терпеливость. Акулов тут подрыгал бы и рукой и ногой.
Пищиков замирает. Но ничего, лишний раз обезболить невредно. И он стал подсчитывать, которая это по счету операция. Лечится он уже второй год. Хорошо, что койка в больнице, харчи, лекарства и операции — все бесплатно!
Пищиков по профессии электромонтер. Он одинок: жена брата не пустила его к себе, не желая пугать детей уродом, да и брезгливая она. А невеста даже встретиться не захотела, когда узнала в его ранении. Он не осудил ее: самому страшно посмотреться в зеркало. Это только в романах пишут, что «приняла», что «не разлюбила». В жизни все более жестоко и, пожалуй, более справедливо. Если пострадал один, то почему и другой страдать должен?
Чертовски хочется кашлянуть, но кашлянуть тоже «ни в коем случае нельзя».
«Постучать разве по столу левой рукой? Или обойдется? Кажется, обошлось!» — подумал Пищиков и кашлянул и раз и два…
— Ай-яй! — укоризненно прозвучал над ним голос Ларисы Петровны. — Что же вы нас не предупредили?
Пищиков сжимается от испуга и досады, но в то же время доволен: нечаянно убедился, что оперирует сама доктор Фирсова. Ведь разные есть хирурги… Посмотришь, у другого оперированного не нос, а нашлепка бесформенная: заплата на заплате, рубец на рубце. Значит, перенес человек многие десятки прямо-таки калечащих операций. Брали кожу со лба и пересаживали на нос, отворачивали со щеки лоскут на ножке — и на нос. И так исполосовали больного, что он не рад своему новому носу. А там, глядишь, и вовсе провалилось это поистине многострадальное сооружение, начинай все сначала. Вот так у Прудника вышло. И начинают сначала, потому что жить человеку с изуродованным лицом немыслимо тяжело.
«Действуйте, Лариса Петровна!» — мысленно обращается к хирургу Пищиков. Он привык говорить про себя с тех пор, как прогремел взрыв той мины, которая лишила его голоса.
И Лариса Петровна действует. Из хрящевой пластинки, уже приживленной ею в поперечной части Т-образного кожного стебля на груди больного, она формирует вход в гортань с не западающими внутрь упругими стенками. Она работает с увлечением. Теперь остался еще один этап операции. Через несколько недель будет отсечена третья ножка стебля. Ее распластают опять в полосу кожи, уложат поперечно на ее раневую поверхность три тонкие хрящевые пластинки и накроют другой половиной кожной полосы так, чтобы концы хрящей торчали наружу из просветов сформированной площадки. Потом освежат разрезами края гортани, в углубления разрезов погрузят концы выгнутых аркой хрящей, пришьют боковые края площадки, и таким образом будет создана видимая передняя стенка горла.
Останется для контроля лишь маленькое отверстие в трахею. Недели три больной ходит и спит без трубки, с пластырной повязкой. И только когда хирург убедится, что больной совершенно свободно дышит через сделанную гортань, отверстие в трахею будет зашито. Так, если не возникнет осложнения, закончится почти двухлетняя работа больного и хирурга. Ведь они оба работают.
Закончив операцию Пищикову, Лариса выходит из операционной. У стола в коридоре ее опять ждут. Это Варя Громова, женщина, при виде которой у Ларисы всегда сжимается сердце. Она привела горбатого мальчика Колю. У него опять разрослась опухоль на лице. Чем тут можно помочь? Как? Лариса осматривает больного и назначает на операцию, которую будет делать сама.
— Если вы хотите ассистировать, Варвара Васильевна…
— Да, да!
Варя хочет стать офтальмохирургом, совмещающим лечение глаза с глазной хирургией. Ее уже увлекли операции Полины Осиповны, а у Ларисы она учится технике, умению обращаться с тканями. Чего проще — взять край кожного лоскута пинцетом, а оказывается, это травмирует, надо сразу брать на шелковую нитку-держалку. Мелочь? Но в работе хирурга нет мелочей, в работе глазного врача, где все построено на тончайших движениях, особенно. Как держать инструмент, как им пользоваться? Да мало ли что знает Лариса? Но одно она может не знать. Это то, что Иван Иванович любит ее, а не жену, что Варю он разлюбил, вернее никогда не любил.
А домашние уже все видят. Даже зеленый подросток Наташка дает Варе свои советы: «Отдайте его Ларисе Петровне».
Легко сказать! Выньте из себя сердце и отдайте. Может, и правда вынуть? Что оно там ноет и ноет бесконечно!
Варя отсылает Колю в палату и идет следом за Ларисой в ординаторскую. Идет, твердо ступая, и смотрит на аккуратный хлястик белого халата над ее стройной еще талией, на красивые ноги, обутые в маленькие сандалеты, смотрит, а в душе такая горячая муть, что задохнуться можно. Нет, дальше так жить невозможно!
В ординаторской никого нет: все врачи заняты. Кто в палатах, кто в перевязочной или в операционной. Еще не остыв от работы, Лариса начинает ходить по кабинету.
— Я слышала, что вы уже получили тему для диссертации, — обращается она к Варе, не замечая ее состояния.
— Получила. «Новокаин в лечении глаукомы», — приглушенным голосом отвечает Варя. — Наш отоларинголог тоже работает по новокаину, — добавила она, вспомнив блокаду, которую он сделал Березкину.
— Хороший он человек, — задумчиво сказала Лариса.
— Он вам нравится? — вдруг спросила Варя.
— Да.
— А вы могли бы выйти за него замуж? Почему вы не выходите замуж, Лариса Петровна?
— Варя!..
— Да я просто интересуюсь… Хотя нет, не просто! Я не хочу дольше унижаться. Я чувствую: это во вред работе, моему ребенку и всем нам. Скажите, вы любите Ивана Ивановича?
Красные пятна, вспыхнувшие было на лице Ларисы, пропали. Бледная как полотно, она смотрит на Громову, не в силах вымолвить ни слова. Потом подходит ближе.
— Допустим, что я люблю его… да, люблю. Но зачем говорить об этом?
— Значит, нужно, если я спрашиваю! — задыхаясь от захлестнувшей ее жгучей боли, бросает Варя. — Он тоже любит вас… А я… Я не хочу быть каким-то ненужным довеском в его жизни!
Будто лунатик, она проходит по коридору, спускается по лестнице и, забывшись, в белом халате и шапочке выходит на улицу. Она идет по тротуару, а куда? Шут его знает куда! Вот когда позарез нужна была бы опека Наташки…
Длинный ЗИС, блестя черным лаком и сияющими стеклами, развернулся на повороте, чуть не подмяв Варю, но кто-то успел отдернуть ее и стал кричать на нее, а потом взял под руку, перевел через улицу. Кто-то другой догнал и положил ей в карман слетевший белый колпак.
Она снова пошла, точно в угаре, и снова свистел милиционер, мигали красные и зеленые уличные огни. Гудящие стада машин двигались прямо на нее, бодаясь лучами фар, и опять кто-то хватал за руку маленькую женщину в белом халате с растрепавшимися тяжелыми косами и неподвижным взглядом черных до синевы глаз и, то ругая, то уговаривая, выводил на тротуар. Она опомнилась где-то в пригороде, остановилась, устало осмотрела себя, потрогала пуговицы халата.
Вечер был. Похоже, давно он наступил. Звенели трамваи. В тощем молодом скверике гуляли парочки. Тоже молодые… Они еще не знают, как может сложиться жизнь, сколько горя может получиться оттого, что они вот так ходят сейчас, сплетая руки и украдкой целуясь за живыми изгородями. Кустарники совсем пожелтели, листья с них осыпаются; подгоняемые ветром, летят через чугунную решетку и ложатся на рельсы, синевато и маслянисто отсвечивающие в полутьме. Летит и трамвай, весь в огнях, покачиваясь на рельсах, звенит, шумит, торопится, а рельсы блестят, как ножи. Борони бог, если кто-нибудь попадет на такие рельсы! «Борони бог!..» Так говорил в далеком якутском наслеге первый тракторист Гаврила Слепцов. Да, «борони бог»!
Варя стоит и тупо смотрит, придерживаясь за чугунный столб, готовно подставивший ей свое узкое плечо, пока воспоминание о сыне не проясняет ее мысли.
— Что же это я? — спрашивает она себя и, все еще как автомат, идет к трамвайной остановке.
Пожилая женщина в вагоне поспешно уступает ей свое место. Варя машинально садится. Искаженное страданием, бледное лицо глянуло на нее. Это ее собственное отражение в оконном стекле. На щеке сверкающая полоса. Варя тронула рукой, и пальцы ее стали мокрые. Напротив, на скамье развалился пьяный мужчина в поношенной фронтовой шинели. Он спал, прислонив голову к раме открытого окна. Ветер перебирал его темные волосы. Мальчик лет шести, худенький, в рваной черной курточке, стоял рядом, ревниво-оберегающе положив ручонку на плечо отца, в другой держал его фуражку.
Варя посмотрела на них, и у нее еще сильнее стеснило дыхание.
«Вы осуждаете его, но это мой папа, и я люблю его», — казалось, говорил всем этот маленький человечек.
«А разве мой сын не будет тосковать об отце?» — подумала Варя и торопливо прошла на площадку, чтобы скрыть от людей душившие ее рыдания.
— Иди к ней. Она ждет тебя.
— Варя…
— Пожалуйста… Ведь ты не любишь меня теперь!
Она сама не сознает, как ей хочется услышать горячее опровержение. Но он не опровергает, не оправдывается, а молча опускает голову. И это страшно. Потом он выпрямляется, говорит с явным усилием:
— Я не могу обманывать. Сейчас у меня на душе пусто!
— Иди к ней, и все будет заполнено! Больше так нельзя! Надо скорее, скорее решать! О сыне не беспокойся! Сейчас он маленький, а вырастет — поймет.
Слова падают, как расплавленный свинец, прожигая сердце обоих невыносимой болью.
«Ведь мы оба неплохие люди!» — думает Иван Иванович, преодолевая желание облегчить эту боль.
Чем можно ее облегчить? Слова и поцелуи будут сейчас ложью, хотя еще никогда человеческая красота Вари так сильно не трогала его. Именно поэтому он и не мог унизить ее, как не хотел и не мог унижать самого себя. Но о том, чтобы идти к Ларисе, он тоже не помышлял. Зачем он пойдет к ней, если все чувства в нем мертвы сейчас? Одно только ощущение: будто сердце разрывается от горя и жалости. Уйти от жены и ребенка? Невозможно! Остаться в семье, где жизнь превратилась в ежедневные терзания вопреки всякому здравому смыслу, в ущерб работе? Страшно! Если даже у Вари взаимное понимание вытеснено материнской боязнью за него, все равно такая любовь и бесцеремонная опека невыносимы.
— Я пойду к Решетовым и пока буду жить у них, — сказал Иван Иванович, поборов волнение. — На днях дадут квартиру — две комнаты. Вы с Еленой Денисовной переедете туда, а я останусь здесь.
— Как хочешь, — устало ответила вконец измученная Варя.
Странно, но мысль о том, что он не уходит сейчас к Ларисе и не собирается переехать вместе с нею в новую квартиру, немного облегчила состояние Вари. Конечно, так лучше и для Мишутки: здесь в доме все знают его и станут спрашивать об отце. А там никто ничего не будет знать. В большом городе даже взрослый человек может затеряться, словно иголка в густой траве.
«Ольга тоже хотела переехать сначала в отдельную комнату, — мелькнуло воспоминание. — Ну, и что же? Разве мог удержать ее Иван Иванович? Да и зачем, если она разлюбила его?»
Мишутка уже спал. Елена Денисовна на дежурстве. Наташка ушла к Галине Остаповне. Бедная Галина Остаповна, у нее новое горе: из-за больного сердца пришлось оставить работу!
Но разве может болезнь создать такую тяжесть в сердце, как уход любимого человека? Варя сидела у стола спиной к мужу… Бывшему мужу. Она слышала: он собирал в портфель свои бумаги и рукописи, складывал в стопку книги. На сегодня ему больше ничего не потребуется. А завтра… Если только Варя доживет до завтра. Если только она не умрет от горя.
— Я ухожу, — тихо сказал Иван Иванович.
Варя не ответила, не повернула головы. Он постоял, ожидая сам не зная чего. Еще раз посмотрел на сына. Мальчишка спал, раскинув на белизне подушки руки со сжатыми кулачками. Как хорошо, как безмятежно он спал! Горло Ивана Ивановича сжалось. Дыхание стало сиплым. Еще минута, и у него не хватит сил уйти.
— Чего же ты ждешь? — не оборачиваясь, холодно спросила Варя. — Завтра Елена Денисовна принесет тебе твои вещи.
— Да? Вещи… — Иван Иванович вдруг улыбнулся.
Улыбается и приговоренный к смерти, если нелепостью покажется ему решение, вынесенное судом. Он может даже засмеяться, хотя его смех обдаст холодом присутствующих. Смеялась же однажды женщина, выпущенная из кошмарного Освенцима, где фашисты истребили свыше четырех миллионов человек. Выйдя из этого лагеря после двух лет заключения, она смотрела на улице на похоронную процессию и смеялась. Она с трудом удерживалась от хохота.
— Отчего вам весело? — спросил один из провожающих.
— Сумасшедшая, — сказал другой.
— Нет, я смеюсь потому, — отвечала она им, — что слишком много хлопот связано со смертью одного человека. Столько цветов, музыка, толпа людей, у всех скорбные лица, а в гробу… мышь. Что такое мышь? Да то же, что человек в гитлеровском лагере смерти.
Женщина с черным номером, навсегда выжженным на руке, утратила нормальное представление о жизни. Она смотрела на похороны и смеялась. Такое не сразу проходит. Нечеловеческое страдание выбивает из жизненной колеи.
Иван Иванович тоже выбит сейчас из колеи. Он стоит на пороге своего снова разоренного гнезда, смотрит на сына, которого покидает, и улыбается. Отчего? Да, вещи, сказала Варя. А что такое жалкие вещи по сравнению с тем, что он опять потерял?
— Вещи? Да-да-да, вещи! — повторяет он и, прижимая к груди книги, продолжая улыбаться, идет к выходу.
«Он повредился! — решила соседка Дуся, слышавшая его разговор с женой, и с пугливой поспешностью открыла ему дверь. — Не может быть, чтобы он так обрадовался!»
Варя ничего этого не заметила. Но едва заглохли на лестнице звуки знакомых шагов, едва хлопнула дверь внизу, в квартире Решетовых, как она вскочила и заметалась по комнате, готовая побежать следом, плакать, умолять, просить прощения у Ивана Ивановича. За что? Да хотя бы за то, что столько времени мучила его. В самом деле, как она могла так жестоко разговаривать с ним?! Она не щадила ни самолюбия мужа, ни покоя, так скупо ему отпущенного. Не было ли это зазнайством с ее стороны? Все сейчас предстало перед Варей в ином свете. Каждый человек имеет право быть счастливым. А что она сделала с Иваном Ивановичем? Чем отблагодарила за то, что он учил ее, помогал расти? Ведь, наверно, не только любовь заставляла его терпеть ее бесцеремонное вмешательство в его творческие поиски. Вероятно, жило в нем чувство садовника, который оберегает выращенное им деревцо, ценя в нем и свой благородный труд.
«Как же это я?! — подумала Варя. — Но теперь уже ничем не поможешь. Вот пижама его… Завтра ее здесь не будет, и ничего не останется, что напоминало бы о нем. Даже Мишутка не похож на него… Уйдем ли мы на другую квартиру, тут ли останемся… разве дело в этом? Ни там, ни здесь его не будет с нами, и страшнее ничего не может быть!»
— Деточка моя! — раздался с порога матерински ласковый голос.
Варя вздрогнула и чуть не уронила мужскую блузу из плотного полосатого шелка, которую словно дорогую сердцу реликвию держала в руках.
— Наверно, понадобится ему сейчас… — намеренно сухо сказала она, протягивая пижаму Галине Остаповне и тем отстраняя всякую попытку сочувствия.
Ведь эта женщина только что видела Ивана Ивановича и, вместо того чтобы устыдить, прогнать его из своей квартиры и вернуть домой, пошла утешать покинутую им жену.
— Что случилось-то? — спросила Галина Остаповна.
— Мы решили расстаться, — почти бодро ответила Варя. — Раз мы не понимаем друг друга… Раз не клеится жизнь, зачем тянуть канитель? Не надо! Ничего не говорите! — вдруг со слезами в голосе закричала она. — Если уж мы… Если уж так… То никто не уладит!
— Выпейте, хоть чашку кофе! Нельзя же так относиться к себе! — сердито сказала Галина Остаповна на другой день, за ранним завтраком.
— Спасибо, сейчас просто ничего в горло не лезет. — Иван Иванович судорожно зевнул, крепко потер лицо ладонями, он не выспался, его лихорадило. — Вы не беспокойтесь, у нас там буфет…
— Знаю, что у вас там буфет. Но кто бы вас с Гришей туда сводил!
— Ничего. Зато сегодня нам дадут пить! — хмуро пошутил Решетов, огорченный до глубины души разладом в семье товарища. — Сегодня члены комиссии решили поговорить с нами. По-видимому, каждый из них выскажется, прежде чем вынести общее решение. И то: хватит уж тянуть кота за хвост!
«Мишутка обязательно вцепился бы в это изречение», — подумал Иван Иванович, и ему дико показалось, что он будет жить отдельно от своего маленького шалуна. Столько лет ждал ребенка, мечтал о нем, теплом, беспокойном, родном. И вот он родился, плакал, смеялся, топал ножонками по комнате, до всего допытывался, но вдруг оказывается, его можно взять и увести от отца, как бы добр и заботлив он ни был. «Права матери? Да, святые права: ребенка пополам не разделишь. Только почему я-то должен сокрушить свою привязанность к нему?»
— Прохор Фролович до сих пор в отпуск не идет — хочет сам услышать, что о нем скажет комиссия, — сказал Решетов, спутав этими словами мысли Ивана Ивановича.
— Дифирамбы, наверно, ему петь не станут!
— Он этого и не ожидает. По крайней мере, ныть перестал и даже ожесточился: если раньше помогал нам просто из любви к искусству все доставать, то теперь стал нашим убежденным сторонником.
«Даже Про Фро!» — мысленно упрекнул Иван Иванович Варю.
На заседании в кабинете Гриднева народу собралось много. Гриднев был как-то барственно спокоен, а главврач Круглова заметно нервничала и то по-женски поправляла суконную скатерть на столе, то мелкими движениями протирала пенсне, то хваталась за нагрудный карман, ощупывая, на месте ли авторучка. Беспокойство Кругловой невольно передалось и Решетову, который и без того был сегодня взвинчен, и Ивану Ивановичу с его душевной лихорадкой. Только Про Фро действительно настроился воинственно и с особенной колючестью посматривал злыми сейчас зелеными глазками. Лицо его смягчилось и оживилось только тогда, когда в кабинет вошла Софья Вениаминовна, и это не ускользнуло даже от рассеянного взгляда Ивана Ивановича.
«Влюбился! — удивленно и отчего-то смущенно отметил он. — Ай да Витаминовна! Но надобно сказать, сама-то держится суховато. Ничего здесь не получится у тебя, Прохор Фролович!»
Первым из членов комиссии изложил свои взгляды на положение дел в гридневской клинике профессор Ланской.
То пощипывая край широкой ноздри, то оглаживая свой утиный нос, а заодно и выступающий подбородок, он с убийственным спокойствием подтвердил все доводы Тартаковской насчет решетовского увлечения «металлическим» методом, попутно всыпав Прохору Фроловичу; признал небезосновательной жалобу Щетинкиной на грубость врача Шефер и долго обстоятельно критиковал работу Ивана Ивановича. Он только не поставил ему в вину смерть детей, родители которых пожаловались в министерство, хотя и заметил, что это дело прокуратуры. Не отрицая вклада гридневской клиники в общее развитие сердечной хирургии в Союзе, он выдвинул тезис, известный Ивану Ивановичу со слов Вари, о том, что в отделении, где работает профессор Аржанов, «есть хирург, но нет клиники».
— Вы слишком самоуверенны, коллега, и напрасно разбрасываетесь, — говорил он сочным баритончиком, уклончиво посматривая на Аржанова, как будто хотел остаться в стороне от всяких симпатий, и антипатий, возникающих при прямом человеческом общении. — Мне думается: хирург, владеющий техникой сердечных операций, на них и должен сосредоточить весь свой научный пыл. Медицина не может быть безыдейной. Эклектизм вообще противоречит мировоззрению советского ученого. Врожденные пороки сердца, операции грудной полости, а при чем здесь нейрохирургия? Поэтому и в самом клиническом изучении больного и правильном ведении его после операции исчезла целенаправленность и систематичность.
— У нас не специализированная клиника, — прорвался Иван Иванович. — «Неотложка» присылает нам больных прямо с улицы.
— «Неотложка» само собой, но у вас есть больные, положенные на специальное нейрохирургическое лечение.
«Наташа, — мелькнуло у Ивана Ивановича. — Да, Ланской заботится только о собственном благополучии. Ведь если он меня несправедливо осудит, его за это никто не обвинит, а если промолчит, а меня потом привлекут к ответственности… Вот чего он боится! А другие?» — Иван Иванович посмотрел на остальных членов комиссии.
Тарасов сидел, поигрывая какой-то бумажкой, и, похоже, совсем не слушал выступление Ланского, выражение его болезненного лица было далекое и безразличное. Зябликов же слушал внимательно, выпятив мощную грудь, но по его осанисто-внушительному виду тоже ничего нельзя было угадать.
«Знает себе цену, бестия, на нас же ему наплевать!» — с досадой заключил Иван Иванович и отвернулся, успев заметить, как Круглова мелкими буквочками записывала что-то в блокнот, по-видимому, язвительные замечания представителя.
Мнение, высказанное Зябликовым, перевернуло все в душе Ивана Ивановича. Этот монумент, эта «знающая себе цену бестия», неожиданно очень высоко оценил работу хирургов гридневской клиники.
— Когда я смотрел операцию Решетова, этот случай с вагоновожатым… то думал: в любой клинике, в том числе и у Тартаковской, отрезали бы ему ногу, — сказал уверенно Зябликов. — Что уж тут говорить об участии костного мозга в кроветворении! Но даже если бы не было такой тяжелой обширной травмы, функция мозга пострадала бы от введения гвоздя. Все мы знаем, как огромны компенсаторные возможности в человеческом организме. У меня был больной, в детстве оперированный по поводу разрыва селезенки. Она у него удалена, а он вырос настоящим богатырем и после моей операции (у него было тяжелое ранение брюшной полости) живет и здравствует до сих пор. Вот вам и кроветворение! Я, и как хирург и как ученый — мне кажется, я имею некоторое право так назвать себя, — от души приветствую борьбу Решетова за цельного человека. Была ли груба со Щетинкиной врач Шефер? Ей-богу, это эпизод, не достойный рассмотрения специальной комиссии. Хороший ли врач товарищ Шефер, другой вопрос. По-моему, она хороший врач. А грубость? На меня тоже жаловались за грубое обращение. И кто же? Больной раком, которого я спас от смерти и который после моего вмешательства процветает уже восьмой год. Вот с таких жалобщиков надо бы спрашивать, а не с нас, грешных.
«Ох, ох! Что-то он обо мне скажет! — воскликнул про себя Иван Иванович, радуясь за Решетова. — Неужели наскочит с разносом?»
Но Зябликов не стал на него «наскакивать», а, наоборот, оспорил критику Ланского.
— Что значит «дело прокуратуры»? Если за каждый смертный случай на операционном столе мы будем таскать хирургов к прокурору, то они перестанут оперировать заведомо обреченных больных. Скажут: умирайте себе тихонько, а мы спокойно будем наблюдать со стороны, исследовать, тянуть, пока вы не избавите нас от всякой ответственности. Гибель больного на операционном столе — печальное, но не уголовное дело. Когда мы присутствовали на операции Аржанова по поводу панцирного сердца… Помните, каково было состояние больной Полозовой? — обратился Зябликов к Тарасову, и изумленный Иван Иванович увидел, как оживилось и даже похорошело лицо представителя профсоюза. — Больная была буквально по ту сторону жизни, и, честно говоря, лично я не взялся бы ее оперировать. А при нас, у нас на глазах, было совершено чудо, да не мистическое чудо, а сотворенное человеком, облеченным силой науки, силой любви к ближнему. Аржанов владеет наукой врачевания и любит тех, кого врачует, иначе никто не заставил бы его так рисковать, ставя на карту и свое собственное здоровье, и честь хирурга. Ведь оперирует-то он зачастую уже умирающих. Отсюда и процент смертности у него сравнительно высокий. Но когда посмотришь на выздоравливающих, то это же сплошь и рядом вчерашние смертники вроде Полозовой, воскрешенные Аржановым.
Иван Иванович слушал… Но не гордость и радость вызывали в нем эти высокие похвалы его мастерству хирурга. Наоборот, был момент, когда он чуть не прослезился от тяжелого волнения: Лидочка-то умерла, и Савельев тоже, и Наташе Коробовой он еще не сумел помочь. Конечно, не уголовник он! Не злоумышленник. Все было сделано, чтобы помочь, чтобы жили те, кто волей или неволей, как крошечные дети, ложились на его стол. И, однако, если некоторых из них унесли мертвыми, то эту вину он сам с себя никогда не снимет.
— Что же касается «эклектики», то это понятно, — продолжал Зябликов, — мы знаем, что в прошлом Аржанов успешно занимался нейрохирургией, а она, как первая любовь, не забывается. Но в дальнейшем ему придется все-таки выбрать окончательное направление своей работы, потому что на базе клиники профессора Гриднева будет создан институт грудной хирургии. Вопрос этот решен на днях, и в нынешнем году здание института будет заложено здесь же рядом, на Калужской. Тогда мы и спросим уважаемого Ивана Ивановича, — впервые назвал Зябликов подотчетного хирурга по имени и отчеству, — спросим: куда же его все-таки тянет сильнее — к нейрохирургам или к сердечникам? А? Что?
— Да это уж… будет видно, — смущенно улыбнувшись, взъерошив и без того ершистые волосы, ответил Иван Иванович.
— Хорошая зима стоит! — грустно сказала Варя, подходя к окну с Мишуткой на руках.
— А где она стоит? — спросил мальчик, порываясь скорее встать на подоконник. — Покажи, где она стоит!
— Кто?
— Зима.
— Да вот, видишь, все белое, холодно, и снег падает… Крупный какой снег! Вот и зима.
— Значит, она падает?
Варя не ответила: точно застыла сама, обняв сынишку и не пуская его к стеклу. Хмурая, бледная, смотрела она на крыши домов, на косо летящий снег. Квартира была на девятом этаже одного из новых домов, поднявшихся в Юго-Западном районе Москвы, в Черемушках. Отсюда, с высоты, раскрывалась величественная панорама: громадные дома, прямые каналы улиц, побелевшие гиганты-краны выступали повсюду из синеватой глубины, подернутой белесой дымкой снегопада. Растут и растут новостройки. Вечером там, внизу, разливанное море огней. Красиво, но не весело: зима как будто вошла и в сердце Вари. Было там мертво, холодно, пусто. Впервые с такой силой ощутила она свой возраст: тридцать четыре года. Молодость кончилась.
— Высоко свито гнездышко! — сказала, переехав на новоселье, Елена Денисовна, которой очень понравилось здесь. — Черемушки! И название-то какое милое!
Теперь у них с Наташкой отдельная комната. Вниз на лифте, вверх на лифте. А кухня-то! Газовая плита как игрушечка. Мусоропровод. Круглые сутки в кранах горячая вода. В ванной кругом белый кафель. Все сверкает чистотой, все новенькое. И до работы ближе, чем с Ленинградского проспекта. И школа у Наташки рядом. И магазины тут же, в доме, даже кино по соседству.
— Благодать! — не уставая, твердит Елена Денисовна.
Однако Варя чувствует, какая доля отравы примешана к радости Елены Денисовны: остался опять дорогой Иван Иванович у разбитого корыта. Бодрится Хижнячиха, старается подбодрить Варю. Ничего бы она не пожалела для счастья близких людей, но как и чем тут можно помочь?! Не уйди Ольга от Ивана Ивановича, все было бы расчудесно. Варенька тогда вышла бы за Платона. Ребятишки бы появились в обеих семьях. Но что с возу упало, то пропало.
Мишутка, едва въехали в новую квартиру, сразу хватился отца: искал его, ждал, хныкал, надрывая сердце обеим женщинам, да и Наташка тоже нервничала, стараясь развлечь мальчика. Невеселое новоселье! Вот выходной день, Мишутка не в садике, а дома, и снова та же песня:
— Где папа?
— Тетя Варечка, я с ним пойду погулять. На санках его покатаю, — сказала Наташка, входя в комнату.
На ней хорошенькое домашнее платье из фланели в коричневую и голубую клетку, коричневые ботинки с меховой опушкой, но не на каучуке — на каучуке не по карману Елене Денисовне, — а на какой-то микропористой резине. Совсем взрослой становится эта курносая голубоглазка!
— Сколько там ребятишек во дворе! — певуче сообщает она Мишутке, завладевая им и ведя его в переднюю одеваться.
Проводив их, Варя сразу пожалела, что отпустила сынишку: Елена Денисовна на дежурстве, и одной в квартире тоскливо до невозможности. Куда легче на работе, хотя там приходится встречаться с Фирсовой. При встрече обе теперь упорно молчат о своем личном. Знает ли Лариса о разрыве между Варей и Аржановым? Встречается ли она с ним? Разговор об этом сейчас просто не под силу, и Варя не старается узнать правду. Говорят они только о деле, о больных, о лечебных мероприятиях…
Варя убирает со стола посуду, достает с этажерки книги и папку со своими записями. Совсем еще непочатый край работы с этой глаукомой. Но плохо пока идет дело у Вари. Немножко легче стало ее больному Березкину, а на днях его состояние опять ухудшилось. Хоть плачь, хоть бросай! Была она у профессора Щербаковой, та ее разбранила за слабоволие, посоветовала, как дальше вести больного, посмотрела его сама, и снова Варя осталась наедине со своими трудностями.
Разговаривая со Щербаковой, она поняла, что у той свои заботы, наложившие отпечаток отчужденности на милое, такое внимательное прежде лицо. А может, так показалось Варе. Еще недавно пело все в ее душе, а сейчас везде ей мнится холодное равнодушие. Или это она свою сердечную пустоту на каждом шагу ощущает? Вот сидит у стола, но не читает, а в раздумье смотрит и смотрит на окно, за которым кружится снег. Уехать бы на Север, в милые, родные края!
— Нельзя так! Работать надо! — понукает она себя, а все не в силах стряхнуть тягостное оцепенение.
Звонок у входных дверей заставил ее очнуться. Она быстро встает. Мысль о невозможном подталкивает ее: а если это Иван Иванович! И не только к Мишутке… Она сама потребовала, чтобы он пока не тревожил ребенка и не заходил к ним, а вдруг он ослушался…
Она торопливо открывает дверь, но рука ее вяло опускается и мгновенное возбуждение угасает. Маринка Злобина.
Девушка входит. Снежинки тают на ее лбу, на вязаной шерстяной шапочке и меховом воротничке простенького пальто. Так и пахнуло от нее зимой.
— Наташа дома?
— Во дворе она, с Мишуткой…
— Как же я их просмотрела! Здоровье мамы? Плохо. Она такая слабенькая стала. — Марина неожиданно улыбается. — Папа теперь дома! — торопливо говорит она, стремясь объяснить свою неуместную улыбку, и добавляет насупясь: — Может, это нехорошо с моей стороны, но я довольна, что мама заболела. Теперь она тихая, и я ее такую снова люблю.
Марина уходит. Как быстро она сбегает по лестнице, забыв о лифте. Бедная девочка: она только сейчас почувствовала себя ребенком. Варе становится еще тяжелее. Злобин вернулся к больной жене, потому что любит ее. «Такая тихая», — вспомнила Варя слова Марины и усмехнулась: утихомиришь Раечку болезнью! Беда ухаживать за такими больными: доведут до слез, до отчаяния своими капризами и высокомерным пренебрежением.
Варе вдруг тоже захотелось заболеть. Пусть бы она уже умирала. Тогда Иван Иванович примчался бы к ней… Как он в Сталинграде дежурил возле нее! А ведь если бы не сила и мужество Злобина, ее совсем завалило бы в блиндаже.
«Жаль, что не завалило! И Мишутки не было бы тоже, — мелькнула и неожиданно встряхнула Варю горестная мысль. — Подумаешь, распустилась! Неужели опять хочешь, чтобы он пожалел тебя?»
Бойкая остроносенькая Дуся охотно взяла на себя обязанности экономки Ивана Ивановича.
— Я буду вам платить за это рублей четыреста в месяц, — сказал он, сразу стремясь внести ясность в их отношения, — а расходы на стол вы сами определите.
— Ну, разумеется. Для себя стараешься обойтись попроще, лишь бы хлопот поменьше. Для вас обедов из трех блюд тоже не обещаю: некогда ведь мне! Пока обойдетесь, а дальше видно будет.
Что будет дальше, Дуся умолчала, но она не допускала мысли, что Аржанов будет долго жить на положении соломенного вдовца. Когда мужчина при разводе готов даже новую квартиру отдать, значит, ему крайне нужно отделаться от семьи. В человеческое великодушие Дуся не верила.
— Мужчине всегда легче создать семью, а теперь, после войны, особенно, — сказала она при встрече жене Решетова. — И до чего избаловались! Каждый старый лапоть норовит к молоденькой подкатиться.
— Не все такие! — возразила Галина Остаповна, возмущенная неожиданным оборотом в разговоре о семье Аржановых. — При чем тут Иван Иванович? Он не избалованный, и до старого лаптя ему далеко. Человеку сорок восемь лет, умница, здоровый, красивый!..
— Да я не о нем, а вообще. — Дуся была искренне огорчена разводом хороших соседей. — Просто зло на мужиков берет. Вчера меня один на улице пожилой женщиной назвал. Хотя бы сам молодой был… А то сморчок сивый! Я говорю, скажите это, дедушка, своей бабушке!
«Вот женская логика, — грустно подумала Галина Остаповна. — Кто-то обидел, и уже готово широкое обобщение. Хотя правда: с чего это он взял — пожилая?»
В квартире Решетовых за последнее время ничего не изменилось, но Галине Остаповне казалось, что на все лег отпечаток запустения: Наташка забегала редко, Мишутка совсем не появлялся. Отсутствие детей остро ощущал и Решетов, но помалкивал. Он знал, что теперь у его жены появился новый маршрут: в Черемушки.
Задумчиво вздыхая, Галина Остаповна разложила на столе тетради и словари (делала перевод для докторской диссертации мужа), но только устроилась с книгой, как у входной двери послышался звонок.
«Наташка!» — Галина Остаповна торопливо поднялась, путаясь в большом платке, накинутом было на колени.
На площадке стоял Алеша Фирсов в кожаном пальто с воротником из коричневой цигейки и в такой же шапке-ушанке.
— Заходи, голубчик! — обрадовалась Галина Остаповна, сразу признав своего летнего гостя. — Какой ты нарядный, тебя не вдруг узнаешь.
Алеша не заставил себя упрашивать и вошел, немножко стесняясь. Он не мог понять, куда девались Наташка и Елена Денисовна; ждал на улице, дежурил в палате возле Наташи Коробовой. Как в воду канули! Сама Наташа Коробова ничего сейчас рассказать ему не могла, — хотя кто-то по-прежнему заботился о передачах для нее. Расспрашивать других Алеша не решался, а исчезновение юной сибирячки было для него уже не безразлично…
— Снимай пальто! — Галина Остаповна потянулась помочь Алеше. — Балует тебя мамочка! Наряжает…
— Что вы! Я сам! — отозвался он мальчишески ломким голосом и смутился. — То есть я разденусь сам. А пальто… Вы знаете, это очень удобное и экономное пальто. Его можно и осенью носить, и даже летом. Вот смотрите. — Алеша отстегнул длинными пальцами меховой воротник, раз-раз — отстегнул и стеганный на байке подклад. По тому, как ловко продемонстрировал он свою обнову и как, прежде чем повесить на вешалку, провел ладонью по отворотам теплого воротника, Галина Остаповна сразу увидела, какой желанной была для мальчика покупка этого пальто. И опять взгляд ее добрых карих глаз затуманился. Разве она и Григорий Герасимович не баловали своих детей?..
— Сейчас приготовлю кофе. Со свежими булочками.
— Не беспокойтесь, Галина Остаповна!
— Ты не забыл, как меня зовут!
— Конечно, нет! Наташа всегда боялась опоздать домой.
— A-а! Тогда понятно!
Кофе вскипел быстро. Булочки были чудо как хороши, но гость сидел неспокойно, точно на иголках, прислушиваясь к каждому шороху на лестнице.
— Кого ты ждешь? — спросила Галина Остаповна.
«Уж не назначено ли здесь свидание с Наташкой?» — ласково усмехаясь, подумала она.
— Ничего, я просто так… — Чашка под рукой Алеши неловко покачнулась на блюдце, и кофе выплеснулся на скатерть. — Извините, пожалуйста! — Округленное мальчишеское лицо залилось румянцем. — Что-то я сегодня не в своей тарелке. Понервничал, знаете, на уроке…
Он положил бумажную салфеточку на мокрое кофейное пятно, черные глаза глядели виновато, но и упрямо.
— Как Наташа… здорова?
— Наташа? Хижняк?
— Да. Она совсем не выходит на улицу…
— Разве ты не знаешь, что они переехали?
Алеша с недоверием и даже обидой посмотрел на Галину Остаповну: только что из ворот дома вышел Иван Иванович. Он почти столкнулся с мальчиком, но лишь скользнул по нему рассеянным взглядом, наверно, не узнал его в новой зимней одежде и прошел мимо. Алеша окаменел, глядя ему вслед. Подростка поразило лицо Аржанова, потемневшее, осунувшееся, щеки втянулись, точно профессор несколько недель пролежал в постели. Алеша сам не знал, отчего не окликнул его, не поздоровался с ним, а замер на месте, и все.
— Значит, Наташа с матерью переехали отсюда?!
— И они, и… Варвара Васильевна с Мишуткой.
— Я только что видел Ивана Ивановича. Он у вас был?
— Нет, он… на старой квартире. Работает, — почему-то стараясь скрыть то, что произошло, сказала Решетова.
— У него теперь здесь отдельный рабочий кабинет! — высказал догадку Алеша, вспомнив неспокойный нрав Мишутки.
Но ему представилось похудевшее, мрачное лицо Аржанова. Да и Наташа говорила, что когда Иван Иванович получит новую квартиру, то они с матерью, наверно, останутся тут. Отчего же получилось иначе?
— Вы мне неправду сказали? — с мягким упреком вырвалось у Алеши. — Иван Иванович поссорился с женой, да?
— Они не поссорились, а разошлись совсем.
С минуту мальчик сидел неподвижно, вцепившись в край стола, закруженный вихрем противоречивых чувств. Горькое одиночество его матери, его ребячья тоска об отце повторятся теперь в семье Аржановых.
«Бедный Мишук!»
Алеша считал себя уже взрослым, он действительно многое знал о жизни, встречал пошляков и развратников и научился ненавидеть их всеми силами мальчишеской души. Эти люди приносят зло окружающим. Но Иван Иванович… Нет, нет, это совсем не то! Даже сравнить невозможно! Серьезный человек потерял семью. Тут настоящее горе. Но, как ни странно, а Алеша не мог заставить себя пожалеть жену Аржанова. У него просто физически щемило сердце при мысли об Иване Ивановиче, а за судьбу Варвары Васильевны он не волновался. Работает теперь врачом, переехала на новую квартиру, Мишутку забрала…
— Как твои успехи в школе? — спросила Галина Остаповна, тронутая волнением подростка и глубоким его раздумьем.
Алеша, не в силах стряхнуть тяжелое оцепенение, пожал плечами, глянул точно издалека.
— Нормально!
Матерински теплая улыбка Галины Остаповны задела его.
— Я на «отлично» учусь по всем предметам: и общеобразовательным и по музыке, — сказал он, вспомнив соседа по квартире, семнадцатилетнего дылду-двоечника с кулаками-кувалдами, от которого он перехватил это словечко «нормально». — Я уже написал сам несколько маленьких вещей. Некоторые из них исполнял на музыкальном вечере в своей школе. Товарищ и хорошо приняли. А сейчас работаю над… над симфонией, которую хочу посвятить Сталинграду. Ее я играл только маме. Многое мне еще самому неясно, но я напишу… Обязательно напишу. Это не дает мне покоя. Говорят, что в финале должно быть просветление. Но я еще не могу… Представлю переживания мамы, и у меня получается печаль и ненависть. Вспомню гибель наших людей, и опять во мне все кипит…
— От этого нелегко отойти, Алеша, — тихо сказала Галина Остаповна. — А боль материнской утраты никогда не исчезнет. Даже счастливая новым материнством, женщина всегда помнит смерть первого ребенка! — Галина Остаповна умолкла, потом неожиданно спросила: — Почему же ты не встретился с нашими сибирячками у Наташи Коробовой? Или ты уже не ходишь к ней?
— Нет, я у нее бываю, но их не встречал в последнее время. А спросить у Натальи Трофимовны… Она сейчас стала такой, как Витуся в Сталинграде. Вы-то Витусю не знаете, а я помню… Маленькая девочка, которая даже головку не могла держать. И Наталья Трофимовна сейчас такая же. Ни-че-го не понимает: лежит и разводит руками, как самый крошечный младенец. Доктор потрогал ее рот молоточком, а она губами ловит, будто соску сосет. Неужели не вылечат ее теперь?!
— Не знаю, Алеша… Вылечат лишь в том случае, если у нее доброкачественное заболевание.
— Смешные вы, врачи! — угрюмо сказал мальчик. — Что же тут может быть доброкачественного?
К руководителю клиники Гридневу Иван Иванович относился с уважением, а после обследования комиссии стал думать о нем даже с некоторой нежностью, сдержанной и суровой: не «финтил» товарищ, отстаивал своих младших коллег твердо.
Гриднев, в свою очередь, дорожил талантом и работоспособностью Аржанова, предоставив ему полную возможность овладевать методикой операций на сердце, сам занялся операциями легкого и пищевода. В решении вопроса создания Института грудной хирургии он сыграл немалую роль, а пока не терял времени и в старой клинике. Как члену-корреспонденту Академии наук, ему полагалось иметь при себе двух научных сотрудников. Он подобрал серьезных людей и устроил в подвале клиники лабораторию с операционной и даже собственным виварием.
На покупку и содержание собак понадобились средства. Гриднев «изыскал» средства. Нашлись и работники для ухода за подопытными животными, и лаборантки-энтузиастки. Но едва все наладилось, как явился городской санитарный надзор и предложил убрать животных с территории клиники, а на члена-корреспондента наложил штраф.
Вместе с дотошным Прохором Фроловичем и Иваном Ивановичем Гриднев гадал, как избыть эту беду. Как обойти ограничение и оставить за собой с таким трудом созданную лабораторию? Обратиться в горком партии? В Московский городской Совет? В министерство? В Академию наук? Ведь виварий находился в другом помещении — там, где раньше была котельная; ведь для собачек вход в лабораторию сделан особый, прямо с улицы.
Поделив между собой инстанции, хирурги обили все пороги и добились своего. Теперь профессор Аржанов проводил опыты у себя в лаборатории. Его волновало, как лучше сделать операцию при сужении легочной артерии, чтобы наладить нормальное движение крови в легкое. Освоенные «анастомозы» — образование соустья между легочной артерией и аортой — уже не удовлетворяли хирурга. Выяснилось: эта операция иногда заставляет сердце работать сильнее, и оно устает. Как же сделать лучше?
Требовалась прямая операция на «сухом» сердце. Надо вскрыть желудочек, под контролем глаза ввести инструмент в устье легочной артерии и выкусить суженный перешеек. Это сразу исправит анатомический дефект, но как этого добиться? Решили пойти двумя путями: работать над гипотермией, объединив холод с комплексом лекарств, снижающих кровяное давление, и испытать перекрестное кровообращение, при котором выключенное сердце оперируемой собаки заменяется сердцем собаки-донора. Уже удалось производить такую замену в течение тридцати и даже сорока минут. Значит, путь определялся к чудо-машине, которая будет скоро заменять сердце и легкие донора. Машина эта уже существовала, она уже применялась хирургами при опытах, надо было только усовершенствовать ее.
Теперь, когда Варя ушла из жизни Ивана Ивановича, он совершенно погрузился в работу. Отпала причина его раздражения, но вместо успокоения он ощущал тягостную холодную пустоту: сказывалась тоска по Мишутке. Он знал, что будет скучать по сыну, но такой страшной тоски даже представить не мог. По сравнению с нею ему казались теперь пустяками давнишние страдания по Ольге. Саднящие мысли о сынишке все вытеснили, и, может быть, поэтому Иван Иванович почти не думал о Ларисе.
А Варя? Странно даже, до чего въелись в него ее попреки: стоило подумать о ней, как сразу всплывали в памяти все тяжелые разговоры. Хватало же у нее самомнения бросить ему упрек о том, что в клинике Гриднева «есть хирургия, но нет лечения».
Прежде всего это несправедливо по отношению к самой клинике. Далеко не везде так серьезно изучают состояние больного. И не везде почти все врачи ведут научную работу. А тут даже Софья Шефер, новый сотрудник, несмотря на недостаток свободных мест при кафедре, взяла тему для кандидатской диссертации. А Решетов? Он мог бы получить по конкурсу звание доцента с более высоким окладом за преподавательскую работу в любой другой клинике, но не хотел менять скромное место ассистента у Гриднева и с увлечением занимался со своей маленькой группой студентов из десяти человек. Так же крепко держались здесь остальные врачи.
Что же касается хирургии, то никто из гридневских хирургов не прибегал к ножу, «семь раз не отмерив», и каждый сам следил за выздоровлением больного после операции.
«Не просто мы режем, хотя у нас и хирургический корпус!»
Думая об этом, Иван Иванович как бы продолжал спор с Варей. Но теперь он начинал видеть и то, в чем она имела основание упрекнуть его.
— Почему бы нам не устроить отдельные детские палаты? — спросил он однажды Гриднева. — Почему мы рассовали малышей среди взрослых? Совсем иной подход и уход им нужен…
Гриднев охотно согласился. В самом деле, отчего бы им не выделить две палаты для детей? Подобрать постоянных палатных врачей, уже имеющих ученую степень и желающих пойти на эту работу, лучших нянь. Сразу увлеченные новой идеей, хирурги пошли осматривать комнаты.
— Кроватки поставим вдоль стен, а посреди комнаты — большой ковер. Прохор Фролович мигом сообразит. Обеденный стол, как в детском саду, и стульчики, — с трогательной заботливостью планировал на ходу Гриднев. — Странно, как это мы раньше упустили!
«Да вот так и упустили!» — думал Иван Иванович, которому каждый маленький пациент напоминал теперь сына. Это здесь. А дома…
Часто, проснувшись ночью, Иван Иванович подолгу лежал без сна. В Москве не было настоящей тишины и среди ночи, то слышались гудки автомашин, то шумели пролетающие самолеты. Но вот рядом, в комнате, убийственная тишина. Удивительно, как заполняло все еле уловимое посапывание детского носика! Но ни разу в минуту пробуждения руки Ивана Ивановича не искали девичьи нежного плеча Вари: мужское влечение к ней умерло в нем вместе с духовной близостью. Кроме сожалений о неудачно сложившейся жизни, ничего не осталось.
В ординаторской было людно и шумно, рабочий день закончился, и освободившиеся врачи оживленно разговаривали перед уходом.
Иван Иванович обернулся, ощутив под ладонью прикосновение мягких волос и подталкивание головой. Но это не Мишутка и не один из маленьких больных: возле хирурга стоял наполовину укороченный славный парень с густыми кудрями, но без обеих ног.
— Что, Илья? — Иван Иванович потрепал его, словно ребенка, за светлый чуб. — Опять захандрил?
— Хочу домой! Надоело. Умираю от скуки!
— Ну, братец ты мой! От скуки еще никто не умирал.
— А я помру.
Иван Иванович задумчиво смотрит с высоты своего роста. Тяжелая судьба у парня. Отец убит на фронте, мать умерла, а сам он был ранен во время бомбежки Ленинграда. Десяти лет от роду потерять обе ноги и получить осколочное ранение в голову!.. Металлический осколок был удален у него тогда же, во время войны, а совсем недавно, месяца два назад, Иван Иванович вскрыл и удалил целую цепочку осумкованных гнойничков, образовавшихся вдоль раневого хода, где находились мелкие костные осколки.
— Хочу домой! — И Илья снова упрямо, как ребенок, ткнулся головой в ладонь хирурга.
«Домой» — это в Ленинград, где он работает в артели инвалидов. Но денег на дорогу нет, а выручить его некому.
— Съезжу сегодня еще раз в собес, попрошу, чтобы тебе выдали пособие, — пообещал Иван Иванович. — Потерпи немножко.
Собес уже отказал в пособии (слишком много осталось после войны искалеченных людей, и средств просто не хватает), поэтому Иван Иванович решил под видом собеса отправить Илью за свой счет. Сознаться же в этом он не хотел, чтобы Илья не считал себя обязанным.
Приход Софьи Шефер вывел Ивана Ивановича из состояния тяжелой задумчивости.
— Совсем плохи дела у Наташи. Что будем делать? — спросила Софья.
— Я думаю, надо еще раз попытаться. Сделаем операцию, но в несколько иных условиях. Каково ваше мнение о препарате, снижающем кровяное давление?
— То, что мы уже наблюдали, обещает многое, а гипотермия при таком состоянии больной… — Софья сжала полные губы и неодобрительно поморщилась. — Холод может убить ее.
— Мы дадим препарат без гипотермии. Можно без охлаждения снизить кровяное давление перед операцией, скажем, до шестидесяти, а? Уровень, которого мы раньше смертельно боялись во время оперативного вмешательства!
— Я слежу за больными, оперированными в таких условиях, — ответила Софья. — Сон…
— Вот именно сон, как охранительное торможение, в течение двух суток дает возможность безболезненно и быстро охладить больного перед операцией. Это состояние заторможенности позволяет не согревать его потом грелками. Он постепенно сам приходит в норму и просыпается без болей, без мучительной жажды и тошноты.
— Именно это я и наблюдала!
— Так и будем действовать. Все применим, за исключением холода. Но не под местной анестезией повторим попытку, а дадим общий наркоз. Наташа сейчас в таком состоянии, что может только помешать нам.
— Очень, очень боюсь, что попытка наша будет безнадежной! — сказала Софья грустно.
Иван Иванович тоже боялся этого. Быстрота развития болезни заставляла думать о злокачественной опухоли.
— И все-таки надо попытаться, — сказал он, вспоминая о последнем отчаянном письме Коробова. — Если бы Наташа могла, она тоже потребовала бы операции. Ведь она с нас слово взяла, что мы не откажемся ей помочь, в каком бы состоянии она ни находилась!
Вместе с Софьей Шефер он вышел из кабинета, и они направились в палату, в которой лежала Наташа. Алеша Фирсов ничего не преувеличил в разговоре с Галиной Остаповной: молодая женщина, безучастная ко всему на свете, превратилась в грудного младенца.
Софья взяла ее за руку:
— Смотрите, как она ловит губами!
Иван Иванович тоже склонился над изголовьем больной, заглянул ей в глаза, осмотрел бледные десны. Наташа лежала, уставя в него пустой, словно у куклы, синий взгляд. Тонкие пальцы вяло шевелились над одеялом, похожие на бледные водоросли. Она ничего не сознавала, только, когда к ее рту подносили что-нибудь, торопливо хватала воздух вытянутыми в трубочку губами, чмокала и сосала. Это зрелище просто надрывало сердце.
— Готовьте к операции, — приказал Иван Иванович дежурному врачу, отходя от койки.
Через два дня Наташу взяли в операционную. Когда ее повезли туда, Софья пошла рядом, придерживая край каталки, поправляя то простыню, то рукав больничной рубашки. Больная не чувствовала этих попечений, она спала, но сон ее был похож на смерть: бледные губы, восковое лицо с заостренным носом и трауром провалившихся глазниц.
«Сумеем ли мы помочь ей? — тревожно гадала Софья. — Вдруг, не приходя в сознание, уплывет она от нас совсем? А может оказаться на операции такое, что лучше и не приходить ей в сознание».
— Наверняка у нее злокачественная опухоль, — сетовала Софья, рассказывая Фирсовой о делах в своей клинике.
Сама Лариса только раз навестила Наташу, боясь встречи с Аржановым, и избегала разговоров о нем с Софьей. Но та не умела молчать, и Лариса слушала, невольно благодарная приятельнице за ее бойкий язычок. Нельзя сказать, чтобы ее очень огорчило известие о том, что Аржанов осунулся и ходит мрачный. Софья толковала о трудности его работы, о нагрянувшей в клинику комиссии и жалком состоянии Наташи, и Лариса не могла не думать о том, что он еще угнетен встречей с нею и, наверно, тоскует. Ведь у нее тоже нелегкая работа, и с больными случались неудачи, но она не худела от того. Наоборот: откуда только брались силы и энергия, когда приходилось преодолевать трудности. Но вот встретила Аржанова и сразу изменилась, точно после болезни.
О его домашней драме Лариса не знала. Алеша почему-то боялся проговориться и ни словом не обмолвился о разрыве Ивана Ивановича с Варей. Софья тоже ничего не знала: ее коллега Григорий Герасимович Решетов помалкивал, как и Алеша. Но этот взрослый мужчина надеялся еще на примирение супругов.
«Ну в самом деле, чего ради они разошлись?» — думал Решетов.
Со стороны и впрямь непонятно. А Иван Иванович жаловаться был не охотник, мрачнел, худел, но молчал да работал, не щадя своих сил.
«Сладим ли сегодня?» — снова мысленно спросила его Софья, когда он, засучив рукава выше локтей, энергично тер мягкой щеткой большие свои кулаки и ладони: готовился к операции.
Кругом суетились люди в белом: сестры, врачи, студенты, санитарки — день клиники был заполнен обычной работой, а для Наташи Коробовой наступил решающий час жизни.
«Удастся ли мне сегодня подойти к опухоли? В прошлый раз я только успел убедиться в том, что она есть и находится в глубине мозга. Какая она? Смогу ли я удалить ее и перенесет ли Наташа операцию?» — думал Иван Иванович. По его лицу и по тому, как отрывисто он давал приказания ассистентам, Софья поняла, что он нервничает, и тревога еще сильнее овладела ею.
Но чем больше она тревожилась, тем собраннее и энергичнее становилась, зорко следя за всеми приготовлениями к операции, за тем, как давали наркоз и вливали в вену препарат, снижающий кровяное давление; заглядывая под край простыни, прикрывающей изголовье, ловила слабое дыхание больной, то и дело брала ее запястье, отсчитывая пульс.
Давление быстро падало. Было сто двадцать, а вот уже девяносто, восемьдесят, семьдесят…
«Ой! — пугалась Софья. — Раньше такое на операционном столе считалось почти катастрофой. Мы прекращали операцию и делали переливание крови, когда давление падало до шестидесяти, а сейчас хотим начать…»
Она пытливо посмотрела на Аржанова: как он?
Иван Иванович был очень бледен, но казался спокойным. Можно ведь быть бледным и от бессонницы, и от чрезмерной ежедневной усталости!
«Когда он был на курорте? — пришла Софье неожиданная мысль. — Ездит ли он на курорты-то? Люди каждый год подлечиваются, отдыхают… Иные умудряются два раза в год получать путевки, а профессору Аржанову все некогда. То сам учится, то жену учит. Кстати, что-то давно ее не видно в клинике…»
И Софья снова заглядывала под край простыни, закрывавшей Наташу до операционного поля, где начал действовать профессор Аржанов, в самом деле ни разу в жизни не побывавший на курорте.
Если бы сейчас кто-нибудь умудрился спросить его, когда он был в Крыму или на Кавказе, то хирург воспринял бы это как вопрос: не бывал ли он на Луне?
Он шел по старому следу, открывая знакомое ему «окно» в голову Наташи.
Странно: обычно во время операции он помнил только одно, что перед ним живой человек, которого надо всемерно щадить, но совершенно отвлекался от личности больного. А сейчас в его глазах неотступно стояла сама Наташа, не та, что сегодня лежит на столе, а прежняя мужественная девушка, потом мать двух детей, та Наташа, из-за которой Варя Громова нанесла ему страшный удар. Разрезан скальпелем подковообразный рубец, оставшийся на голове от прошлой операции. Отслоив снова приросшую надкостницу, Иван Иванович обнажил края старого пропила. Местами только кожа прикрывает небольшие дефекты в черепе. Ведь часть кости была удалена тогда из-за начавшегося отека и выбухания мозга. Открыв просверленные в прошлый раз отверстия, профессор взял две специальные лопаточки, вставил их и, опираясь, как на рычаги, на косые края пропила, осторожно приподнял костный лоскут, еще не сросшийся с черепом, и откинул его, точно ставень на старой кожной ножке.
Теперь перед ним предстала уже потревоженная им однажды твердая мозговая оболочка. В прошлый раз он не смог ее зашить — нельзя было натянуть на быстро выбухавший из раны мозг, — и подложил под нее прозрачную фибриновую пленку, сделанную из плазмы крови.
Оболочка снова вскрыта и отведена в стороны на нитках-держалках. Ниже опять след недавнего оперативного вмешательства — бороздка в мозгу. Тогда Иван Иванович собственными глазами успел увидеть в глубине тело опухоли, но лишь на миг: страшный враг нейрохирургов — отек мозговой ткани — начал стремительно наступать на него, и профессор отступил. Что будет сейчас? Сейчас отступление — смерть Наташи.
Пока мозг не напряжен и заметно пульсирует. Убедясь в этом, Иван Иванович переводит дыхание. Но через минуту-другую Софья Шефер увидела, как взметнулась и полезла вверх его щетинистая бровь. Что он там нашел? Широко открытыми глазами Софья следит за рукой хирурга с зажатым в ней пинцетом, на кончике которого кусок опухоли. Неужели злокачественная? Сестра подхватывает на марлевую салфеточку поданное ей для анализа и быстро уходит в лабораторию. Прошлый раз даже пробу взять не удалось.
Вот и вскрыли, добрались до опухоли… Какая бы ни была, а по размерам она теперь огромна, как же вынуть ее через узкий просвет и как отделить? Если злокачественная, то расползлась в мозгу точно плесень…
У больной нарушается работа сердца.
Софья, сразу отключась от своих тревожных мыслей, даже не говоря ничего хирургу, чтобы не отвлекать его внимания, принимает нужные меры. Кровяное давление у Наташи снижено наполовину, но не от этого ей стало плохо: температура у больных, получающих на операционном столе тот препарат, не падает, они не холодеют, как при гипотермии, даже не бледнеют, а если операция под местным обезболиванием, то они еще и разговаривают с хирургом, сообщая ему о своем состоянии. Наташа вообще очень ослабела за последнее время.
Софья и врач, следящий за вливанием физиологического раствора, восстанавливают сердечную деятельность больной и только после этого замечают оживление в операционной: опухоль не злокачественная! Софья даже громко всхрапнула от радости и, сконфуженная, снова посмотрела на Аржанова.
Но что с ним? Пот пробился горошинами на его висках, глаза прищурились, точно от боли. На белом халате и даже на колпаке красные пятна от брызнувшей крови. Теперь всхрапнул и заурчал отсос.
То, что опухоль не злокачественная, уже забылось, началось угрожающее кровотечение. Где-то в глубине мозга лопнул крупный сосуд. Ведь опухоль приходится удалять по частям: она огромна, а просвет для сложнейшей, тончайшей работы так мал! Распахнуть его шире нельзя, ведь ход проложен на глубине через кору головного мозга, где на каждом миллиметре поля расположены центры управления деятельностью человека. Затронь один — паралич ног или рук, повреди другой — лишишь человека речи…
Растет количество кусков, извлеченных из мозгового колодца, и все усиливается общее напряжение в операционной. Минуты складываются в час, другой. Третий час на исходе, и кое-кому из студентов кажется, что это никогда не кончится.
— Алешка! Лешенок дорогой! Мы сейчас оперировали Наташу Чистякову! Иван Иванович вошел в мозг на глубину шести сантиметров и вынул — вот! — Софья крепко сжала свой мягкий кулак, с удовольствием оглянула его. — Вот такую опухоль удалил. Конечно, по частям… Одним краем она сдавливала стенку желудочка.
— Желудочка? У нее ведь в голове…
— Ну да, в голове! Эх ты, музыкант! В головном мозгу, как и в сердце, тоже есть свои желудочки, по которым движется прозрачная жидкость, именуемая ликвором. Понял? — Невропатолог энергически тряхнула подростка за плечи и, оживленная, сияющая, побежала дальше, но Алеша успел поймать ее за рукав халата.
— Значит, Наташа теперь выздоровеет?
— Должна. Операция прошла блестяще. Тьфу, тьфу! — на всякий случай поплевала через плечо вовсе не суеверная Софья Вениаминовна. — Сейчас Наташа спит. Мы продержим ее в состоянии дремы и с пониженным давлением еще дня два-три. Приходи послезавтра.
— Я подожду здесь Наташу Хижняк. Надо, чтобы и Варвара Васильевна узнала.
— Иван Иванович сам им расскажет.
— Как же он расскажет, если они не живут теперь вместе!
— Что ты говоришь? — бархатные брови Софьи подскочили. — Иван Иванович не живет вместе с Варей? Кто придумал такую чепуху?
— Никто не придумал… — угрюмо отговорился Алеша.
Дернуло же его за язык!
— Нет, откуда ты это взял? — настаивала встревоженная Софья Шефер.
— Сам видел… Был на новой квартире у Наташи и Варвары Васильевны, Иван Иванович там не живет. Только, пожалуйста… Прошу вас, не говорите об этом! Понимаете, никому ни слова.
— Понимаю… Черт возьми! Что же происходит на белом свете?! — И вдруг странное оживление вспыхнуло на лице Софьи, и взбудораженной и огорченной неожиданной новостью.
Было ли оно невольным злорадством пылкой женщины, осужденной на постоянное вдовство, или у нее блеснула мысль о каких-то новых переменах, но Алеше не понравилось это оживление.
«Разве тут можно радоваться? — подумал он. — Иван Иванович остался один. И ходит такой печальный… Теперь, когда он сделал операцию Наташе Коробовой, особенно хочется, чтобы у него все было хорошо. Для этого надо помирить его с женой и вернуть ему сынишку! Иначе о чем же ему грустить?»
«В чем дело? — гадала и Софья Шефер на очередном дежурстве в отделении. — Что у них произошло и замешана ли тут Лариса? Вид-то у Аржанова совсем не жениховский!»
Проходя мимо аудитории, где читались лекции студентам медицинского института, Софья увидела в полуоткрытую дверь Ивана Ивановича, всходившего на кафедру. Студенты, стоя, аплодировали ему. Они любили его! Не раз перед началом лекции Софья слышала приглушенные восклицания:
— Ура! Ура! Аржанов читает!
Софья бывала на его лекциях по хирургии. Он умел заинтересовать и зажечь своих слушателей. Недавно на Ученом совете в институте декан лечебного факультета поставил вопрос о слабости дисциплины, о плохой воспитательной работе в студенческих общежитиях и необходимости ввести списки для регистрации посещаемости лекций. Декан говорил долго, подробно перечисляя все факты нарушений.
Выступление профессора Аржанова по этому вопросу крепко запомнилось Софье, которая пришла на совет послушать защиту одной диссертации.
Очень хмурый, даже злой, он сказал:
— Я в недоумении. Где мы? На Ученом совете института или на педагогическом совете гимназии? Как будто речь идет о воспитании маменькиных сынков! Что толку, если студенты будут приходить на лекцию по принуждению? Регистрация посещаемости нужна для тех профессоров, кто плохо читает. Нарушителей дисциплины надо просто без церемонии удалять из аудиторий. Побольше суровости и свободы, и тогда мы будем выпускать полноценных врачей.
После бесконечного перечисления деканом «молодежных проступков» вплоть до «похищения» тряпки и куска мела такая речь прозвучала резко.
Аржанов действительно прост и суров по отношению к студентам, и когда он читает лекцию, в аудитории не протолкнешься. Поэтому на совете никто не смог упрекнуть его в самодовольстве или попустительстве.
Софья Шефер постояла у полуоткрытой двери аудитории, отметила сразу наступившую тишину, массу блокнотов и авторучек над рядами длинных столов, тесно заполненных студентами. Лицо Ивана Ивановича было строго, глаза под сдвинутыми бровями ярко светились. Он знал свой предмет, всегда с увлечением готовился к лекциям, и оттого, что никогда не скучал на них сам, слушатели схватывали каждое его слово, ловили каждую шутку.
«Но какой шум они подняли бы, узнав, что вы бросили семью, дорогой профессор! — подумала Софья Шефер. — Только ради того, чтобы не внести разочарования в эти юные души, я готова признать, что развод был для вас совершенно необходим».
Она ходила по палатам, проверяла, как выполнялись сестрами назначения врачей, и снова и снова заглядывала в послеоперационную, где лежала Наташа.
Лицо больной почти сливается с белизной бинтов шлемной повязки. Софья поправляет резиновую трубку кислородной подушки, откуда идет легкая струя кислорода, обвевая нос спящей. Опытные санитарки и сестры не отходят от тех, кто лежит здесь. И возле Наташи сидит сестра. Капельное вливание физиологического раствора. Сердечные лекарства. Глюкоза. Софья слушает пульс. Кровяное давление сейчас не выше семидесяти, если оно достигнет ста двадцати, то снова сделают вливание препарата.
Невропатолог кладет обратно на подушку исхудалую руку больной. Вернется ли она к жизни?
Твердые, но осторожные шаги за спиной заставили Софью обернуться. Иван Иванович. Она почувствовала волнение.
«Я, кажется, тоже не равнодушна к нему, — отметила она про себя с оттенком иронии. — Ну что ж, это никого и ни к чему не обязывает».
Она уступает ему стул и, стоя позади, молча наблюдает за его движениями. Он мог бы идти отдохнуть, но, видно, состояние Наташи не дает и ему покоя.
— Может, положить грелочки? — шепотом спрашивает Софья, трогая ладонью холодные пальцы Наташиной ноги, которая выставилась из-под отогнутого одеяла: капля за каплей вливается в вену над лодыжкой спасительный раствор.
Хирург молча отклоняет грелки. Ничего, лучше эта холодноватая бледность, лишь бы не возникло двигательное возбуждение, лишь бы миновала угроза отека мозга.
Иван Иванович снова проходит по всему отделению, заглядывает в операционную. Там две операции по поводу острого аппендицита. Профессора просят подойти к столу. Он смотрит, дает совет: самое обычное хирургическое вмешательство не всегда проходит гладко. У дежурных хирургов работа не прекращается: в клинику везут и жертвы несчастных случаев на улице, и неотложных больных по нарядам.
Один из оперирующих хирургов — бывший земский врач, очень опытный. Аржанов смотрит, как он работает, и вспоминает свою практику на периферии: нигде врачи не спасают столько жизней, как там. Хирург районной больницы — бессменный дежурный: он никогда не покидает этого поста, потому что туда поступают самые неотложные больные. Рост культуры еще не означает повышения медицинской грамотности, и зачастую самые интеллигентные люди проявляют по отношению к себе и своим близким полное невежество.
Иван Иванович не может заставить себя уйти домой. Сейчас снова обойдет палаты — и опять к Наташе Коробовой, бывшей сталинградской дружиннице, которая в разбитых башмаках, в комбинезоне, порыжевшем от крови, с отчаянной смелостью ползала по страшным буграм над Волгой. И Ваня Коробов… Ох, Ваня! И двое детишек — две крохотные девочки. Говорят, они похожи друг на друга, как две пули. Так Логунов сказал.
«Что это они копаются?» — досадует Иван Иванович, заметивший, что бывший земский хирург давно уже перебирает петли кишечника, разыскивая отросток слепой кишки.
Больная, потеряв терпение, начинает громко стонать и охать, просит дать наркоз.
— Дайте ей подышать немножко! — вмешивается Иван Иванович, моя руки и собираясь принять участие как ассистент в операции на другом столе. Там молодой хирург уже покончил с аппендицитом и принимает больного с ущемленной грыжей, а затянувшиеся поиски отростка не подвигаются. Уши, лицо и шея пожилого хирурга становятся красными и начинают блестеть от пота. Он снова вынимает и перебирает петли кишечника. Потом это же проделывает его ассистентка. Наблюдая за ними издали, Иван Иванович отмечает мысленно: «Четверть века назад половина операций по поводу острого аппендицита кончалась смертью. Сейчас, с учетом самых дальних углов страны, смертность при этих операциях не достигает и трех десятых процента. То же будет и в сердечной хирургии! Лет через пятнадцать сердце будут оперировать с таким же успехом».
«Да что они там?!» — нетерпение Ивана Ивановича перебивается воспоминанием из далекого уже прошлого, как он сам однажды не мог правильно вколоть иглу в позвоночник для выпуска спинномозговой жидкости. Больной, успевший за время мытарств по клинике превратиться в своеобразного палатного академика, то и дело поднимал голову, стараясь взглянуть на незадачливого врача, и, жалобно охая, спрашивал с убийственным простодушием:
— Ну как, нашел? Попал? Опять не попал?! Да ты повыше вколи!
Ивана Ивановича тогда тоже бросило в жар. Выручил подоспевший опытный нейрохирург. Одним движением он ввел иглу меж позвонков, и сразу закапало.
Аржанов подходит к соседнему столу. Больная уже спит под общим наркозом.
— Нет! — в один голос говорят отчаявшиеся хирурги.
— Что за чушь! — Профессор берется за петли кишечника, щупает, перебирая пальцами, обтянутыми желтоватой просвечивающей резиной перчаток, и сразу находит: еле ощутимая бороздка сбоку.
— Вот он!
Но и в самом деле, можно было двадцать раз прощупать это место и ничего не обнаружить: неоднократно воспалявшийся отросток покрылся спайками и совершенно замуровался в стенку кишки. Попробуй найди его! Даже опытный хирург растерялся, а как тут быть новичку?!
Иван Иванович опять моет руки и возвращается к столу, где оперируют грыжу. Ему сейчас домой бы, сидеть да работать, но дома у него нет, и никуда не тянет его. А здесь больные. Наташа здесь. И отросток этот хитрый… Сколько времени можно его искать?! Могли бы отступиться и зашить все до нового, наверняка, последнего приступа; тогда этот случай тоже вошел бы в три десятых процента смертности.
В какую же графу занести несчастный жизненный случай с самим хирургом? Ведь было уже у него такое, когда некуда уйти из больницы! Приди домой — и натолкнешься на отчужденно-враждебный взгляд, а сейчас и этого нет. Как требовательно и нежно обвивались вокруг шеи детские руки: «Папа! Посмотри, папа!»
Об этом лучше не думать!
Хорошо, что есть работа, что ты нужен людям, а то такая пустота была бы на душе! Желая отвлечься, Иван Иванович опять думает о Коробове, о его детишках, но эта мысль прямиком приводит его к Варе.
«Ка-ак она меня ударила после первой операции Наташе!»
Но это вызывает лишь глухую боль: все личное странно притупилось, что даже пугает Ивана Ивановича. Лучше страдать, чем такая опустошенность! Впервые в жизни он начинает понимать смысл старинного слова «хандра». Тоска — другое. Это активное, горячее чувство — тоска по любимой женщине, по родине, по работе. А сейчас на него наседала, наползала серость какая-то: ни чувств, ни желаний, ни творческих стремлений — именно хандра!
«Неужели старость?!»
На днях он взял Пушкина, перелистал отдельные места из «Евгения Онегина». Ущемили его стихи:
Или, не радуясь возврату
Погибших осенью листов,
Мы помним горькую утрату,
Внимая новый шум лесов.
Или с природой оживленной
Сближаем думою смущенной
Мы увяданье наших лет,
Которым возрожденья нет.
«Как глубоко Пушкин чувствовал! А ведь он был тогда лет на десять меня моложе!»
И все звучали да звучали в памяти, то отдаляясь, то пронизывая острой печалью, изумительные строки поэта.
«Да полно об том! — сказал себе Иван Иванович, снова направляясь в палату, где лежала Наташа. — Как она, голубушка? Вот в чем сейчас главное!»
Только недели через полторы она впервые по-настоящему пришла в себя, спросила, какой нынче день, и неожиданно потребовала зеркало. Софья Шефер побежала между рядами коек, взяла у больной зеркальце получше и, не успев перевести дыхание, вернулась обратно.
Наташа молча всмотрелась в свое отражение, потом слабо махнула рукой и отвернулась.
— Что, дорогая? — Софья продолжала держать перед ней зеркальце, еще не веря происходящему.
— Страшная стала.
— Неправда! Ты у нас красавица, только завалялась немножко. Теперь дело пойдет на поправку. На операции ты держалась замечательно, — прилгнула Софья, чтобы поднять настроение больной.
— Разве меня опять оперировали?
— Да. Ты не помнишь?
— Ничего не помню. Получилось?
— Очень хорошо получилось! Была большущая опухоль. Удалили ее полностью. Так чистенько сделали! — Софья вспомнила, какое угнетение последовало за первой неудачной операцией, и добавила весело: — Теперь скоро домой поедешь.
— В самом деле?
— Конечно.
— А письма есть? Дочки здоровы? — спрашивала Наташа глуховатым голосом.
Ни она, ни Софья Шефер не заметили, как в палату вошел Аржанов и остановился в сторонке. Палатная нянюшка, обрадованная возвращением Наташи к жизни, задохнувшись от слишком скорого пробега по коридору, выглядывала из-за его локтя.
— Иван Иванович! — сказала Наташа, увидев и сразу узнав его. — Спасибо… Спасибо… — И заплакала, прижимая к лицу ладони, просвечивающие от худобы.
— Не надо плакать. — Он взял ее за руку. — Сейчас вам нельзя волноваться!
— Не буду, — испуганно и послушно ответила Наташа. — Только… неужели я скоро увижу своих девочек?
— Обязательно. Окрепнете немножко, и домой, в Сибирь…
«Это в Сибирь-то домой!» — вспомнились ему шутливые слова старого приятеля, бывшего кубанца Хижняка.
«Да, может и Сибирь стать родным домом человеку, и лютый Север, и даже безводная пустыня, если согрета там его душа. Великое дело любовь. Все она делает прекрасным! А нет ее, и ничто не веселит».
— Теперь вы быстро поправитесь, — твердо пообещал Наташе Иван Иванович.
Он был счастлив, но, стараясь не показать этого, хмурился, не от боязни преждевременного ликования, а просто хирургу самому еще не верилось в это вторичное рождение человека. Хотелось еще раз встретить его осмысленный взгляд, услышать хотя и затрудненную, но уже толковую речь.
«Считали, что нельзя оперировать, когда кровяное давление резко снижено, а оказывается, операция при таком состоянии, заранее подготовленном, проходит успешнее», — думал он.
— А что, если так же оперировать Юргезова, нашего больного с маятником? — спросила Софья Шефер, догадываясь о ходе мыслей хирурга.
«Маятник!» У фронтовика Юргезова пуля вошла в правую теменно-затылочную область и там осталась. Прошло одиннадцать лет… За это время солдат-узбек перенес немало страданий. Иван Иванович сделал ему рентгеновское исследование, и оказалось, что пуля перемещалась в мозгу при различных положениях больного: ото лба к затылку и обратно. Сначала решили, что она свободно «плавает» в боковом желудочке, потом Аржанов высказал предположение, что пуля «висит» на ножке, образовавшейся постепенно из оболочки. Операция была связана с большим риском, так как предстояло вскрыть стенку желудочка, заполненного жидкостью, циркулирующей по головному мозгу и каналу позвоночника. Даже «провисание» опухолей и осколков через стенку крайне опасно, а тут пуля болталась в самом желудочке! Невозможно представить состояние больного, прожившего с этим маятником в голове больше десяти лет!
— Теперь мы будем оперировать и его, — тихо сказал Иван Иванович.
Он опять вспомнил Варю. Ведь она объяснила неудачную операцию Наташе тем, что он отошел от нейрохирургии. А разве он «отошел»? Конечно, он активно вторгся в новую область хирургии, но разве от этого его квалификация пострадала? Нет слов — нагрузка невероятно тяжела, и он справляется с нею только благодаря богатырскому здоровью и волевой собранности, но зато познакомился с методом оживления при клинической смерти, овладел в совершенстве сшиванием кровеносных сосудов, вплотную подошел к проблеме искусственного охлаждения во время операции. Зачем больному переживать всю муку пробуждения после наркоза, если ее можно смягчить?
Разве Бурденко не интересовали бы теперь все эти проблемы, если они, находясь еще в зачаточном состоянии, уже волновали его? Недаром он в свое время пригрел у себя в институте Белова с его лабораторией! После смерти Бурденко Белову очень трудно приходилось: его осмеивали, и шельмовали, и даже увольняли из научных учреждений. Помогли ему, как и Зябликову, только в Центральном Комитете партии.
— Вы сами-то о Сибири не скучаете? — спросила Ивана Ивановича Софья Шефер, выходя вместе с ним в коридор.
— Иногда думаю. Совсем неплохо получить там должность главного хирурга областной больницы и кафедру хирургии в медицинском институте! В Приморске, например, или в Укамчане. По-моему, очень даже неплохо! Хотя нас теперь наверняка сосватают в будущий институт грудной хирургии. А мне нравилось работать на Севере! — На лице Ивана Ивановича появилась улыбка, и он весь удивительно преобразился и похорошел в этот момент. — Я испытывал огромное удовольствие, работая на периферии, откуда до столичных клиник ой-ой как далеко! Невозможно ведь всем приезжать сюда, и давно пора по-настоящему создавать на местах то, что нужно людям.
Софья только вздохнула:
— Вы правы, конечно, хотя до осуществления вашей мечты тоже ой как далеко! Тем не менее у хирургии огромное будущее.
— Нет, уж если говорить о будущем, то, мне думается, оно принадлежит не нам, а терапевтам, — убежденно возразил Иван Иванович. — Сейчас терапия — однокрылая птица без нас, хирургов. У нее масса лекарств, но мало средств, бьющих по специальной цели. Сейчас вся выручка — пенициллин. Воспаление легких, например, при нем не страшно. Стрептомицин бьет превосходно по туберкулезному менингиту: при активном использовании им прежняя стопроцентная смертность сведена почти к нулю. А дальше? Ангины? Ревматизм? Гриппозные заболевания, не говоря уже о раке! У нас до сих пор нет средства остановить рвоту при спазмах пищевода. И все-таки будущее принадлежит терапии! Надо искать пути общего оздоровления больного. Для этого потребуется комплекс лекарств. Вот взять рак… Разновидностям его нет счета, но при любом виде обмен веществ у больного нарушен и жизненный тонус понижен, а сам больной похож на провод, в котором нет тока. Как зарядить его снова энергией? Где взять датчики этой энергии? Тут должны сказать свое слово биофизики в содружестве с терапевтами. Острейший вопрос не висит на ноже хирурга, мы резали уже предостаточно!
Иван Иванович остановился, посмотрел на своего невропатолога. Видно было, что взвинчен он не на шутку: глаза его искрились, румянец играл на впалых щеках, и Софья невольно подумала, что этому человеку износу не будет.
— Начинается эпоха атома и ультразвука в медицине. Когда я вскрываю грудную клетку и вхожу — инструментом ли, рукой ли — в сердце, страдающее пороком, я часто думаю: если бы мы умели по-настоящему лечить, то моего грубейшего вмешательства не потребовалось бы. Когда я сверлю череп и вхожу с металлом в святая святых природы, в мозг человеческий, мне представляется, к примеру, такое лечение: химически активные лучи. Мельчайшие частицы энергии, обстреливающей тело опухоли и уничтожающей ее, избавят меня, хирурга, от добавочных роз и терниев в моем венке, а больного раком — от почти неизбежных рецидивов и медленной, мучительной смерти. Так что хирургия тоже однокрылая птица, — заключил Иван Иванович, вспомнив в этот миг Ларису Фирсову и ее горькие слова о женщинах-одиночках. — Хирург всегда должен помнить об общем состоянии больного. Нужно лечить, не боясь признавать свои ошибки, не принося интересов больного в жертву профессиональному самолюбию, и стремиться к контакту с терапией, хотя бы это свело на нет потребность в хирургическом вмешательстве.
— О, этого еще долго не будет! — опять возразила Софья Шефер, не то утешая хирурга, не то досадуя на нотки разочарования, померещившиеся ей в его последних словах. — Я хочу сказать: еще не скоро хирургия отойдет на задний план.
— Да, к сожалению. Но Наташа Коробова ожила… Теперь она будет жить. Невозможно выразить, как это радует меня! Однако другая Наташа — Наталка — погибает. И тут я бессилен.
Иван Иванович замолчал, сразу померк, посерел, и у Софьи Шефер сжалось сердце, когда она вдруг разглядела, как он изменился за последнее время.
«В чем дело? — спросила она его мысленно. — Страдаешь по Варе и сынишке? Никто не мешает тебе вернуться к ним! Тянешься к Ларисе, но ведь и она до сих пор любит тебя!»
— Посмотрим Наталку! — предложил Иван Иванович, перебивая размышления Софьи.
Наталка, двадцатилетняя девушка, перенесла уже девять черепно-мозговых операций. Две последние в клинике Гриднева ей сделал Иван Иванович.
До последнего времени она мужественно боролась против своей болезни, но злокачественная опухоль въелась в ее мозг и не выпускала его из цепких, ядовитых щупалец. Сейчас Наталка лежала на койке, вытянувшись во весь рост, по-прежнему красивая, несмотря на нестерпимые муки, и тихо стонала. Марлевая повязка на голове не скрывала большой опухоли, выпиравшей тугим комом из костного окна операционной раны.
Да, при всей тяжести состояния больная поражала своей цветущей красотой. И гладкая шея в вырезе простой больничной рубахи, и крепкие руки с узкой кистью, и приподнятое подушкой смугловатое лицо, черноокое, чернобровое, с тонкими крыльями ноздрей и пухлым строгим ртом — все говорило о нетронутой юности, созданной для радости и любви. Но взгляд широко открытых глаз был неподвижен: девушка ничего не видела. Она ослепла две недели назад, а слегла совсем недавно. Болезнь ее прогрессировала с чудовищной быстротой.
— Наталочка, хочешь бутербродик с черной икрой? — говорила, наклонясь к ней, женщина лет сорока с белыми прядями в гладко зачесанных волосах. — Может, ветчины кусочек… такая свежая, сочная.
— Я не хочу, мама. Спасибо. Я и так вроде откормленного кабанчика, а сама ты, наверно, не ешь и не пьешь и убиваешь себя работой.
— Наталочка… ты одна у меня!
— Это не значит, что я должна съесть тебя! Даже такая жертва не спасет мою жизнь.
— Что ты говоришь, дочка! Не надо отчаиваться. Ты обязательно поправишься и снова пойдешь в институт. Летом снимем комнату на даче, будем опять вместе читать книги, посадим много цветов…
— Ах, мама! Зачем ты притворяешься и зря терзаешь себя и меня. Ведь я знаю, что скоро умру.
Женщина отворачивает, как от удара, лицо, перекошенное страданием, беззвучно плачет.
— Наталка! — одолев жестокое удушье, бодро говорит она. — Знаешь, кто пришел?
— Откуда же мне знать? Ведь я не вижу теперь.
— Иван Иванович…
Лицо девушки выражает смущение, она как будто стыдится высказанного ею неверия в свои силы, в лечащих врачей… Потом улыбка трогает уголки ее губ. Чуть-чуть. Но у хирурга першит в горле от этой славной улыбки.
— Иван Иванович! — Снова став серьезной, Наталка протягивает к нему маленькую руку. — Дорогой Иван Иванович… Ну неужели нельзя попытаться еще раз? Ну пусть ничего не получится. Я ведь знаю… Мы знаем, что у меня… Голубчик, Иван Иванович! Ведь вы оперировали опять Наташу Коробову. Возьмите меня на стол, умоляю вас!
Нет, по-видимому, зря он зашел сюда! Он слушает этот предсмертный зов и ничего не может ответить! Да и что тут можно ответить?!
Единственная дочь овдовевшей женщины-инженера. Чудный, всегда здоровый, жизнерадостный ребенок. Отличница в школе. И вдруг на пятнадцатом году жизни обнаружилась злокачественная опухоль в мозгу. Операция. Возвращение к жизни. Два года учебы. Снова операция. Учеба уже в институте — и снова рецидив опухоли.
— Я не боюсь лечь на стол. Сколько раз уже была под ножом! Пусть полгода буду чувствовать себя лучше, пусть три месяца… Месяц хотя бы! Ведь зрение может вернуться, если убрать этот проклятый нарост! Он разрывает мне голову. Такие боли, но я молчу. Помогите, ради бога! Ну, не бога… ради меня помогите!
Мать с проснувшейся надеждой смотрит на хирурга умоляющим взглядом: она плачет только за дверями палаты. Какая пытка может сравниться с той веселой бодростью, которую она напускает на себя перед смертным ложем дочери?! Но почему смерть? Почему не попытаться еще раз? Разве не достойна того ее дочь, такая нежная и такая мужественная? Ведь она все знает о своей болезни и вот уже шесть лет борется за жизнь. И как борется!
— Возьмите меня на стол!
Страшно для хирурга сознание своего бессилия.
«Хирургия — в самом деле однокрылая птица! Если бы мы умели это лечить! Разве можно положить человека на операционный стол только для того, чтобы он умер под ножом?»
— Наташа! — Иван Иванович взял протянутую к нему маленькую, все еще сильную руку. — Подождите немножко. Ведь только три недели прошло со времени последней операции.
— Мне некогда ждать. Я гасну! С тех пор как ослепла, надежды исчезли.
— И все-таки придется потерпеть, дорогая. Окрепнуть надо, — говорит Софья Шефер, незаметно прижав к глазам рукав халата.
— Окрепнуть?! — Наталка вдруг смеется ясным, детским смехом, от которого напрягается ее гладкое горлышко, а непорочно белые зубы светло вспыхивают в розоватых деснах.
Она смеется беззлобно, но и у невропатолога, и у профессора Аржанова холодный озноб пробегает по коже, а бедная мать, давясь рыданиями, выбегает за дверь.
Наталка не слышит торопливых шагов матери: горечь уже проникла в ее грудной, от самого сердца идущий смех, приглушила его. Но она еще смеется, потому что ослепшими глазами видит свою смерть, которая стоит рядом с хирургом и матерью, дороже которых для нее нет никого на свете и которые делают вид — зрячие-то! — будто они ничего не замечают. Кого же обманывают они?!
Иван Иванович выходит на улицу. Уже вечер. Вся улица в огнях. Густо, празднично идет снег. Он летит, искрясь в свете уличных фонарей, ложится на меховые воротники зимних пальто и на студенческие демисезоны, на кудрявые чубчики молодых женщин и на согбенные плечи стариков. Щедрый снег русской зимы, но и он не веселит хирурга. Мучительно звучит в ушах умоляющий голос Наталки, а потом этот смех… Но что же делать, попытка будет напрасной и только ускорит трагическую развязку.
На углу в киоске продают искусственные цветы. Странно выглядят их яркие лепестки, когда морозец пощипывает щеки и кругом белая зима. Но люди, не задумываясь над этим, подходят и покупают: кто несколько цветков, кто целый букет.
Вон понесли венок… Венок на кладбище, а букеты домой.
Скоро Новый год, и все стремятся украсить свои жилища. Множество окон светится по сторонам сквозь мельтешение снежных хлопьев.
За каждым окном люди — влюбляются, ревнуют, ссорятся, собираются в кино, в театры, на вечеринки, а кто на работу в ночную смену.
Не везет профессору Аржанову в семейных делах, но если кто-то попадает под поезд, железнодорожное движение от этого не страдает. Все идет своим чередом.
Да-да-да! Хорошо, что, оказавшись в положении одиночки, он никогда не замыкался от людей, и это помогало ему шагать дальше и преодолевать душевную боль.
Скоро Новый год и для семейных и для одиноких. Иван Иванович зашел в большой универмаг на Серпуховской площади, побродил по этажам, постоял у прилавка, у другого, пока не обнаружил то, что ему было нужно.
Ружье-автомат. Паршивая штука. Но мальчишки по-прежнему любят играть в войну. И все равно к обороне надо готовиться. Иначе сожрут! Целый миллиард людей сожрут и не подавятся. Берем автомат! Заводной автомобиль обязательно! Лошадь такая большая, что ее можно унести только под мышкой… Есть у вас бюро доставки покупок на дом? Прекрасно! Берем и лошадь! Посуда? А что же, можно и посуду. Кто знает, как сложатся семьи Мишуткиного поколения? Может быть, жены станут верховодить, пока не образуется по-настоящему весь быт людей!
Иван Иванович облюбовывает мяч, плюшевого медвежонка и, взглянув, как упаковывают игрушки, сообщает адрес. Кому? Михаилу Ивановичу Аржанову от… от дяди Степы. Стой! Стой! Еще один пакет надо отправить туда же.
Вместе с рабочим бюро Иван Иванович подходит к прилавку, где продаются ткани, и с минуту стоит в рассеянной задумчивости. Ох, если бы он сам мог вручить сыну подарки! То-то возни и смеха было бы… А теперь можно только вообразить, как Мишутка будет хлопотать, разбирая и рассматривая игрушки. Что же взять на платья? Пестрит в глазах от ярких тканей. Полоски, горошек, клетки и цветы, цветы. Черное, зеленое, желтое, красное, голубое… Невольно у хирурга отвалилась губа, задвигались брови, выдавая смятение и даже испуг.
— Как вы думаете, что больше подойдет на платье девочке четырнадцати лет? Блондинка? Да-да. Волосы светлые. Глаза голубые. Пожалуйста! И еще для такой же блондинки, но лет пятидесяти. Все? Да, все. Вот и это отнесите. Адрес тот же. Соседи по квартире.
Иван Иванович берет карандаш, протянутый улыбающейся продавщицей, — удивительно, до чего она вежлива с ним, а иные жалуются, что продавцы грубы! — и пишет на пакете: «Наталье Денисовне и Елене Денисовне Хижняк от Аржанова».
Снег пошел ленивее, крупный и редкий. Пройдя пешком квартал-другой, Иван Иванович сел в троллейбус.
Вот и Охотный ряд: в недалеком тридцатом году унылая булыжная мостовая да приземистые лавки — бывшие купеческие торговые ряды, в подвалах которых кишмя кишели крысы. А теперь это громады замечательных домов, светящиеся входы в метро, комфортабельная гостиница «Москва» и мерцающий вдоль ее подъездов лак автомашин. Отсюда до улицы Горького буквально два шага, там Центральный телеграф. Улица Горького, тоже заново перестроенная в последние годы, дорога сердцу каждого москвича.
Снова поваливший снег еще украсил ее, и она кажется сказочной сквозь эту живую завесу. В Москве нет бешеной светорекламы, лихорадочно трепещущей на улицах городов капиталистических стран. Дома и небо над Москвою спокойны и только в дни праздников горят разноцветными огнями.
По гранитным ступеням Иван Иванович входит в здание Центрального телеграфа. Два перевода: один старику отцу, живущему у младшей дочери — диспетчера крупной железнодорожной станции; другой опять в Черемушки, но уже на имя Вари. Он рад и тому, что Варя, мало получая, не отказывается от помощи. Ей надо готовить диссертацию, на оформление которой потребуется много денег. Пусть учится маленькая гордячка!
Положив бумажник в боковой карман пиджака, Иван Иванович застегнул теплое пальто с воротником из черного блестящего каракуля, поправил черную же папаху и не спеша направился к выходу. Спешить ему было некуда и не к кому. Лариса? Но к ней он сейчас тоже не стремился. Не потому, что пропало чувство и он боялся нового разочарования, а просто слишком большая накипь образовалась на душе от всех переживаний. Уж если он думал о ком-нибудь и скучал, так это о сынишке. Вот подержать бы его сейчас на руках, пошалить бы с ним!
Большой, сильный, задумчивый шагал хирург по залу, даже не замечая, как пристально глядели на него молодые женщины. Не до них было ему!
Книжный прилавок в просторном вестибюле привлек его внимание. Иван Иванович подошел ближе, посмотрел на журналы, на книги, новенькие, пахнувшие еще типографской краской. И словно кто толкнул его: Ольга Строганова. «По родным просторам». Ольга Строганова. Глаза профессора заблестели, и он с живостью взял красиво изданную книгу. Очерки.
«Вот где встретились, — подумал он, легко вздыхая. — Очень рад за тебя. Шагает Ольга Строганова по родным просторам. Работает. Да-да-да! И, говорят, второго ребенка ждет. Ну, что же, хорошо!»
А Ольга даже по своей квартире шагала тяжело: дохаживала последний месяц беременности.
— Ничего, теперь уже немножко осталось ждать, — сказал Тавров, бережно растирая ей ступни ног, начинавших опухать по вечерам. — Перестали ныть?
— Как чать не заноют, когда она цельный день на ногах толчется! — с досадой отозвалась логуновская бабушка Егоровна, еще бойкая, костистая старуха с басовитым голосом, большим носом и крупной бородавкой на щеке, на которой курчавились седые волоски.
«Чем только она пленила Платона?» — подумала Ольга, встретившись впервые с Егоровной.
Но у страховидной бабушки оказались такие добрейшие глаза и такая обаятельная улыбка, что даже Наташины близнецы сразу вцепились в ее подол, как репьи. У Милочки коклюш прошел, и она была снова у Тавровых, и обе требовали неусыпного присмотра.
— Могла бы мне побольше доверия оказать! — ворчала Егоровна на Ольгу, искренне недовольная ею. — Будто уж я с девчонками не слажу!
— Да ведь вам, Егоровна, семьдесят лет!
— Ну и что с того! Сталин в семьдесят лет государством управляет, а я уж будто ребенка искупать не сумею! За тяжелую работу не берусь, но что полегче — это уж позвольте, я еще спроворю. Хотя после фашистского нашествия не мудрено бы и в развалину превратиться. Чего только они над нами не вытворяли!
— Значит, ты, бабуся, у немцев была? — простодушно спросил Тавров.
— Я? — Егоровна взглянула на него почти свирепо. — Вот тоже один начальник привязался ко мне: ты, говорит, бабушка, у немцев была? Что ж я, виноватая разве? Это не я у них была, а они у нас были! То-то, голубчики!
Продолжая ворчать, бабушка пошла в столовую, где играли девочки.
— Хорошая какая старушка! — Тавров с доброй и задумчивой улыбкой посмотрел ей вслед. — И ершистая!
— Но все-таки она оригиналка, — возразила Ольга. — Возможно, выживается от старости: шалит и ссорится с детьми, будто маленькая. Курит украдкой. Я ей сказала: курите, Егоровна, открыто. Закоренелая ведь курильщица! Боюсь, еще уронит окурок… А она обижается: зачем подсматриваете? Я, говорит, сама скоро брошу курить, «вот только соберусь со всей свой волей».
— Володя с ней очень подружился. Она ему казачьи песни поет, про войну рассказывает. — Тавров надел домашние туфли на смуглые ноги жены, помог ей, без особой нужды радостно подчинявшейся его заботам, встать с дивана. — Молодец Логунов, нашел нам такую бабушку. Я думал, он в шутку писал, что она поет.
— Тоже мне поет! — со странным для Таврова пренебрежением — он жалел старуху, перенесшую в жизни много горя, — ответила Ольга. — Скорее завывает грубым своим голосом. Ты бы послушал, как она Володю пробирает. Жуть!
— А он что?
— Он! — Ольга в недоумении пожала плечами: она не шутя ревновала сынишку к чужой старухе. — У Володьки это любовь без взаимности! Вчера бежит на кухню, банку с табаком несет. Увидел меня, покраснел до ушей, банку — в карман курточки. Отчего ты краснеешь, спрашиваю, уж не сам ли покурить собрался? Нет, говорит, это Егоровна курит и в печку дышит, а мне велела никому не рассказывать.
Тавров рассмеялся:
— Сплошной подрыв родительского авторитета.
— В самом деле подрыв! Он похвалился в классе, что не только палочки умеет писать. Учительница заинтересовалась и предложила ему написать что-то на доске, а он «мама» вывел с большой буквы. И заспорил: ведь это Мама, вы понимаете?! Сегодня, когда мы с ним занимались, он слово «машина» тоже с большой буквы написал. Оказывается, считает ее чуть ли не главным живым существом, ведь она приходит и уходит! В этом уже нечто от размышления, и я горжусь по-матерински, и мне досадно, что у него с Егоровной секреты завелись. Может быть, это смешно, но я ревную. Хотя бы скорее приехала Наташа! Какое счастье, что у них дома опять все наладится! Ведь полгода уже!..
Услышав звонок, Ольга вышла в переднюю, взяла принесенную почту и вернулась, заметно взволнованная. Тавров в столовой подкладывал дрова в голландку, обогревавшую все комнаты, кроме кухни. На улице гулял, потрескивая стенами построек и гукая на реке, свирепый сибирский мороз, обнявшись с таким же жестоким братцем — ветром, хиусом. Вдвоем они колобродили вовсю, наметали сугробы, замораживали все живое, выдували домашнее тепло, рисуя на стеклах окон диковинные белые листья, деревья, горы. Казалось, сама заснеженная тайга засматривала в приисковый дом.
Тавров крепко прикрыл раскаленную дверку печи, отряхнулся.
— Слушай, Оля!
— Да? — Она стояла, держа в руке большую бандероль в плотной бумаге и тепло смотрела на его сильную коренастую фигуру и твердое лицо с морщинами между бровями и в углах рта. — Ну, я слушаю…
— Прости, пожалуйста! — Он прошелся, вернее пробежался по комнате, поглядел, как Наташины малютки, сидя возле Егоровны на меховом ковре, перебирали там свои лоскутки и резиновые игрушки, и снова подошел к Ольге.
— Что случилось? — требовательно спросила она, встревожилась и направилась к себе.
Тавров хмуро молчал, шагая следом за нею, и она поняла: хочет сообщить что-то важное, но не решается, собирается «со всей своей волей», как говорит Егоровна.
Она ничего не знала о разводе Ивана Ивановича с Варей, а Тавров уже знал. Недаром Платон Логунов почти в один день получил два письма, оба «по секрету», — от своих доброжелателей — матери и дочери Хижняков. Логунов страшно взволновался. Тавров, с которым Платон поделился секретной новостью, тоже. Но до сих пор они не сказали Ольге о случившемся.
— Долго ты будешь тянуть? — потеряв терпение, спросила она в своей комнате повышенным тоном, уже начиная сердиться.
— Не знаю, с чего начать… Но понимаешь, я иногда гляжу на тебя и думаю… Вот вчера передавали по радио «Евгения Онегина». Ты сидела у стола такая красивая, шила и слушала, а я глядел на тебя…
— Странное вступление! — заметила Ольга с иронической усмешкой, но и с интересом.
— И я подумал, — продолжал Тавров, бледнея и пропуская мимо ушей ее замечание, — все ли я дал тебе в совместной нашей жизни, не кажется ли она тебе серой иногда? Вот ты пишешь… ты талантливая, образованная, редкостной красоты женщина, а ради меня живешь в тайге, на приисках, где, кроме радио да плохих любительских постановок, никаких развлечений. Не сожалеешь ли ты…
— О чем? О том, что я не блистаю своими талантами в столичном обществе? Какими же именно? — Ольга тепло рассмеялась. — Может быть, я надоела тебе и ты хочешь избавиться от меня? Ты прав! Даже шутить так нельзя. — Она отвела его ладонь от своего рта и сказала гордо и радостно: — Мне тут, в приисковой обстановке, чудесно дышится. Чувствую всегда, что нахожусь на производстве, в гуще людей и событий, и делаю все, на что способна. А природа-то здесь какая изумительная! И ты и Володя. Дочка родится. — Ольга была уверена в том, что у нее будет девочка, и хотела этого. Скоро начнут строить гидростанции на Ангаре и Енисее, и я буду ездить по новостройкам, писать очерки. Ну что может быть лучше?! Если у нас появится потом еще один маленький, я с радостью приму и его. Пусть будет весело и шумно в доме. А подрастут, мы станем всем семейством путешествовать по тайге. Неужели тебя это не прельщает?
— Меня это очень прельщает… — медленно заговорил Тавров, и Ольга опять перебила его:
— Я недостаточно помогаю тебе в твоей работе, зато стараюсь быть хорошей матерью и внимательной женой, а кроме того… — Она торопливо развязала пакет, вынула из обертки пять книжек и протянула их Таврову. — Вот… Авторские экземпляры — издательство прислало. Мой третий сборничек. Конечно, этого еще маловато для сильного и уже далеко не юного человека! Но теперь, когда у нас в Сибири начнутся такие большие дела, я буду очень много работать. И пожалуйста, не думай и не говори глупостей. С чего ты взял?
— А вот с чего… У меня появился не то чтобы секрет, но просто не хватило мужества сказать…
— О чем? — Ольга чуть не выронила из рук свои книжки. (Она оказалась по-настоящему ревнивой.)
— Аржанов развелся с Варей…
— Неужели? Хотя этого следовало ожидать.
— Почему?
— Потому что они не пара. Ему нужна женщина, фанатически преданная не столько ему, сколько его работе, и так же, как он, ничего вокруг не замечающая.
— Вряд ли ему нужна такая! Мне кажется, он и сам не такой. Что же касается Вари… Вот Варя как раз и способна стать фанатиком. Вы, товарищ литератор, плохо разбираетесь в характерах людей!
— Зато я неплохо поняла твои настроения. К чему ты завел этот разговор? Послу-ушай, и тебе не стыдно? Неужели ты можешь думать, что я жалею о прошлом? Что ищу возможности вернуться к Аржанову? Я уважаю его, как человека, нужного для всех. Сама лично жизнью ему обязана. То, что он сделал для Наташи, тронуло меня до слез. Тут я восхищаюсь и преклоняюсь. Но люблю тебя. Понятно? Уж будто я в тайге жить не могу! — улыбаясь, повторила Ольга слова Егоровны.
— А мы к вам! На весь вечер, — говорил Логунов, входя в столовую вслед за Коробовым. — Егоровна, не пускай девчат: мы холодные! — весело крикнул он, багровый от мороза с мохнато-бело-заиндевелыми бровями и ресницами, из которых ярко блестели его глянцевито-черные глаза.
— Небось ваших сибирских никаким холодом не проймешь! — сказала Егоровна, оттаскивая девчонок, уже цеплявшихся за меховые унты Коробова.
— А ты зябнешь, казачка лихая?
— Была лихая, да вся вышла, одно лихо осталось. Зябну, ровно старая индюшка.
Коробов молчал, глядя на дочек, одетых в одинаковые вязаные кофточки, теплые штанишки и до смешного крохотные валенки. На пухлом запястье Любочки он увидел браслетку из шерстяного шнурка.
— Что у нее? — спросил он Ольгу, зная, что перевязка шерстяной ниткой считается в народе средством от боли в руке.
— Это я для себя приметила, — пояснила Егоровна, улыбчиво щурясь. — Вот уж правда сестры родные! Мила после хвори-то отменная была, а теперь посытее стала, и опять их не разберешь. Мамаша тоже не различит.
— Теперь различит! — радостно сказал Коробов. — На днях поеду привезу ее…
На минуту он затих, все еще не веря своему счастью.
Все в его отношениях с Наташей складывалось так необычно, что он не в шутку начинал подумывать о том, что действительно есть у человека судьба, которую не обойдешь и не объедешь.
Короткий был разговор при первой встрече в Сталинграде, а продлился он потом на всю жизнь. Ох, только бы на всю жизнь! Вот дочери: обеим вместе три года. Уже хорошо говорят. Особенно младшая, Любочка, так и режет, и какие трудные слова выговаривает! Покажет пальчиком и скажет: «Кастрюля», покажет — и словно отпечатает: «Сковородка», — и сама смеется от удовольствия. А вчера порадовала Коробова, когда рылась в сугробчике возле террасы и на его вопрос, чем она занимается, ответила:
— Ковыряю лопаткой.
Вот это язычок! Не то что у здоровяка Мишутки Аржанова. Зато хорош сам Иван Иванович. Теперь при мысли о нем у Коробова тесно становится в груди от горячих и добрых чувств: и благодарность, и уважение, и даже нежность. Не подкачал, не подвел фронтовой хирург! Как зря тогда нападала на него Варенька! Ах ты, Варя! Коробов вздыхает, ему очень обидно за Аржанова, но и Варю жаль. Сын ведь у них! А они вон какие, эти ребятишки: привязчивые и сами прикипают к сердцу. Коробов держит дочерей — одну на левом колене, другую на правом — и не надышится, не налюбуется на них: целый день не видел. Сегодня утром их впервые подстригли «под польку» — открытые нежные затылочки, а спереди челки.
— Кто вас подстриг? — спрашивает Коробов, заранее наслаждаясь ответом.
Тоненький голосок выговаривает отчетливо:
— Парикмахер. — Поджимая руками животик, Любочка смеется, с гордостью глядит на старшую сестренку и повторяет, болтнув ножками: — Па-рик-махер!
— Как ты с ними на полмесяца-то расстанешься? — грубовато сказала из передней Егоровна, надевая валенки и шубейку. — Пора звать домой Володю. Заигрался у соседей парнишка. Хлебом не корми, только бы бегать. Пойду-ка и я. Подышу. Уж будто на вашем морозе и погулять нельзя!
— Вчера я видел, как она с ребятишками на санках с горы каталась, — сообщил Логунов, уютно устроясь в простом кресле напротив открытой дверцы жарко топившейся печи. — Раскатились и на полном ходу опрокинулись в сугроб. Ну, думаю, рассыпалась старая! А она хоть бы что, хохочет, будто маленькая!
— В детство впадает старушка, — снова снисходительно заметила Ольга, которая при всем желании не могла примириться с неожиданно пылкой привязанностью сына к Егоровне.
— Нет, мама, ты это брось, — сказал Тавров. — Просто бабушка почувствовала себя в своей семье, вот и радуется. Значит, скоро в Москву? — спросил он Коробова.
— А почему бы за Наташей не съездить Платону? — И Ольга бросила быстрый взгляд на сразу погрустневшего Логунова. — Летом он свой отпуск не использовал даже наполовину… Пусть едет он, а то я могу скоро лечь в больницу, и девочки останутся на руках одной Егоровны, а она все-таки уже старенькая, хотя и не сознается…
Лица трех мужчин, находившихся в комнате, выразили самые различные чувства при этих неспроста сказанных словах, но ни на одном не появилось осуждения.
Логунов приметно взволновался, а Коробов задумался: ему так хотелось самому поехать за женой, но он понимал, отчего Платон тоже рвется в Москву. Оставить дочек с Егоровной Коробов не побоялся бы, находя опасения за ее возраст преувеличенными, однако он не мог пренебречь советом Ольги, столько сделавшей для его семьи, а также интересами товарища, тем более такое содействие могло послужить лишь на общую пользу.
Тавров тоже сразу понял желание жены помочь Логунову снова встретиться с Варей.
«Ох, эти женщины! До чего им нравится устраивать свадьбы! Собственного мужа готовы еще раз себе сосватать!» Но эта мысль не прозвучала в сознании Таврова укором Ольге. Он давно знал о сердечной привязанности Платона и на месте Вари выбрал бы только его. «Разве такая преданность не заслуживает взаимности? — думал он. — Да и как можно, зная Платона, не полюбить его!»
— А что… может, правда поедешь? — преодолев свое колебание, спросил Коробов.
Логунов медленно покраснел: не так-то легко было пробиться румянцу сквозь его смуглую тугую кожу! Что поделаешь, летом человек сбежал из Москвы, сейчас готов был сбежать туда с рудника.
— Я с радостью поеду, — не кривя душой, торопливо согласился он, боясь, что Коробов передумает.
— Поезжай, — подытожил общее решение Тавров. — Да смотри оправдай наше доверие.
И все рассмеялись, а Платон покраснел еще сильнее.
Летит сибирский экспресс с востока на запад. На запад. На запад. То и дело догоняет бледное солнце, не согретое лиловато-красными быстро гаснущими зорями, — короток зимний январский день! Логунов стоит у окна, разрисованного жгучим морозом. Смотрит в просветы между белыми травами и листьями на бегущие навстречу горы, леса, реки, на новые и старые сибирские города. Поистине необъятная страна! Так же, как великое множество ее жителей, Логунов гордился тем, что он «гражданин Советского Союза». Но личная жизнь у этого гражданина не складывалась…
Легко подтягиваясь на руках, он взлетал на верхнюю полку, брал книгу, только читать не мог: лежал и думал все об одном — о своем приезде в Москву и новой встрече с Варей.
Должно быть, вышел он в родителей однолюбом. Присох сердцем к одной — не оторвешь. Отец с матерью до сих пор не надышатся друг на друга. Значит, есть-таки она, верная любовь до гробовой доски! Но как-то примет его Варя? А скорее всего не примет она его совсем: долгое сватовство — старая изжога. Еще на Севере он ей надоел и вот опять набивается.
«Пошлет она меня к чертям!» — сокрушенно думал Платон. Однако вернуться обратно уже не мог, как не может вернуться снаряд, выпущенный из пушки: великая сила бросила его в необъятное пространство.
Летит поезд через енисейскую тайгу, через обские горы и раздольные степи… Здесь, на великих реках, вскоре вспыхнут огни гигантских гидростанций, и не ревущие паровозы, а электропоезда покатят по сверкающим рельсам от Москвы до тихоокеанского побережья. Какие мощные предприятия возникнут тогда и сколько дела предстоит горному инженеру Логунову! У него просто дух захватывало, когда он думал о завтрашнем дне сибирской земли. Но неужели и завтра он будет так же одинок? Нет, не зря он встретил Варю! Кому, как не ей, жить здесь во время великих перемен? Есть институты, клиники и в сибирских городах, можно и здесь писать диссертации, только бы произошла перемена в ее чувстве, только бы убедилась она, что на Аржанове не сошелся клином белый свет.
В дружеском отношении Вари Логунов никогда не сомневался.
«Да и нравлюсь я ей немножко, — обнадеживал он себя, вспоминая прощание в Сталинграде, когда они стояли в береговой траншее под навесом смертоносного огня. — Не просто жалела она меня тогда!»
А недавно в Москве? Не зря же раскрыла она перед ним все свои терзания. Снова и снова ощущал он, как обнял ее, такую несчастную, такую желанную, и поцеловал. «Не оттолкнула… Значит, я ей не противен. А когда успокоится… не останется же вечной соломенной вдовой!»
Нет, поезд не летит, он просто тащится по своим чугунным колеям! То ли будет, когда появятся электровозы! Но это в следующей пятилетке, а Платону дольше ждать невозможно. Ведь лучшая половина его жизни уже прошла, и если нынче Варя не даст ему никакой надежды, то хоть сразу записывайся в старики. Только совсем не хочется Логунову быть стариком!
Вот и Урал. Южнее Златоуст — стальная колыбель детства Платона. Там все дышит металлом. Там тоже горы… Далеко видна с высот величавого Таганая синяя тайга, богатая заводами и рудниками. Одиннадцать сестер у Логунова: учительницы, агрономы, врачи, металлурги… Восемь уже замуж вышли, и младшие скоро невестами станут. Они и вовсе не засидятся в девках: их сверстники на войне не бывали, есть из кого выбирать. Богатое семейство: целая страна дана девчатам в приданое. Они и разлетелись по всей стране. Племянников и племянниц у Логунова не счесть! Заехать бы домой, полюбоваться на сестренок, родителей обнять. Но дела приняли такой оборот, что каждая минута задержки в пути бьет Платона по нервам.
«Да что же это такое? — вдруг изумился он, опять напирая широким лбом на холодное стекло в коридоре, будто стремился опередить поезд. — Столько людей на свете, и все хотят счастья! К одним оно является само, другие ищут его иногда целую жизнь, ошибаются, плачут и снова ищут. И правильно делают, потому что оно есть, оно обязательно должно быть! Только надо искать его честно».
И опять Логунову становится страшно. «Варенька, неужели ты не примешь меня? Почему долгое сватовство — старая изжога? Разве верная любовь ничего не стоит?» Кто-то со стороны будто шептал в ответ: «Тебе-то верная любовь, а ей надоедная! Мозолишь глаза всю жизнь. Ни гордости, ни самолюбия! Хоть бы просто постыдился!»
Несмотря на эти рассуждения, Логунов по приезде в Москву прямо с поезда отправился в Черемушки.
«И название-то милое!» — сказал он точь-в-точь как его землячка Елена Хижняк. Всю дорогу думая о встрече с Варей, он так и не придумал, с какими словами подойдет к ней.
Одно решил твердо: будет жить не в гостинице, а у Елены Денисовны, которая сама предложила ему в письме в случае приезда в Москву остановиться у них. Конечно, он поселится у нее и Наташки ради того, чтобы несколько дней провести под одной крышей с Варенькой!
Многоэтажный дом в новом районе. Черемушки напомнил Логунову Укамчан на охотском побережье, и словно не прошло одиннадцати лет, — и как будто Платон Логунов все тот же и Варенька та же. Встретятся они сейчас и увидят: нет ничего, что могло бы еще раз разлучить их.
Воодушевленный такими мыслями, Платон забыл, что в новых больших домах есть лифты, и, легко неся свой чемоданчик и сумку, пошел отмахивать с этажа на этаж. Война пощадила его: он никогда ничем не болел, любил ходить по тайге, лазить по горам, с мальчишеской ловкостью взбирался по лестницам рудника, довольный тем, что опять вернулся к любимому делу, и понятия не имел, что такое одышка. Но вдруг точно сотня сердец забилась в нем сразу, и он остановился на лестнице, громко дыша пересохшим ртом. Где тут Варина квартира?
— Ой! Это вы, Платон Артемович! — зазвенел сверху веселый детский голос.
Логунов вздрогнул. Он не слышал, когда хлопнули дверью, — поднял глаза. На площадке стояла девочка подросток в зимнем пальто и вязаной шапочке, держа за руку мальчугана в меховой шубке, подпоясанной красным кушаком.
Мальчик тоже сразу узнал гостя и кубарем скатился к нему навстречу с лопаткой в руках.
— Здравствуй! — очень серьезно сказал Логунов, подхватив его, и близко всмотрелся в простодушно-озорные глазенки, продолговатым, чуть раскосым разрезом и непроглядной чернотой напоминающие глаза Вари. Ее сын! Нежность к нему и в то же время обида на Варю овладели Логуновым. Он прижал ребенка к груди, ощутил в ответ крепкое объятие цепких ручонок, и возникшее было недоброе чувство растаяло без следа.
— Мы гулять собрались! — сообщила Наташка, тоже расцеловав Логунова. — А теперь уже не пойдем, — добавила она, но подметила невольное движение Платона и наивно спросила: — Мы вам не помешаем?
— Нет, конечно! — торопливо сказал он, однако так покраснел, вернее, побурел, что девочка в нерешительности остановилась.
— Вы проходите к нам, а мы вернемся через часик, — предложила она. — Мне надо проветриться. А то все сижу да занимаюсь…
— Домой! Я хочу домой! — требовал Мишутка, порываясь опять к Логунову. — Не хочу на улицу! Мне не надо проветриться.
— Пойдем! Пойдем! Пусть тетя Варя отдохнет от тебя немножко, — строго сказала Наташка и бесцеремонно, совсем как взрослая, взяла Мишутку за руку и за воротник шубки и потащила вниз.
Мальчишка упирался, точно бычок, оборачивался, что-то говорил плаксивым голосом, но большая его подружка была непреклонна, пока не втолкнула его в кабину лифта.
Открыла Логунову Елена Денисовна. В темном фланелевом капоте, повязанная платочком, она выглядела постаревшей и усталой, но только взглянула — и такое радостно-дружелюбное чувство озарило ее лицо, что она сразу стала прежней Хижнячихой, крепкой сибирячкой, которой износу нет.
— Здравствуйте, дорогой Платон Артемович, — сказала она, поцеловав его в щеку. — Как хорошо, что вы приехали! — И радушно распахнула перед ним дверь своей комнаты.
Он вошел, огляделся, и на лице его выразилась растерянность: прекрасная, уютно прибранная комната показалась ему пустой…
— Что вы так смотрите? Ведь Варя не вместе с нами. Нет, она здесь, в этой же квартире, но отдельно, — пояснила Елена Денисовна, заметив мгновенный испуг гостя. — Сейчас ее позову.
Отстранив Логунова, она прошла по коридору к соседней двери и постучала.
— Войдите! — отозвался звонкий грудной голос, от которого у Логунова больно задрожало все в груди.
Теперь он отстранил Хижнячиху и переступил через порог.
Варя в черном узком платье и вязаной красной кофточке стояла у этажерки с книгой в руках. Густые волосы, небрежно собранные в узел, отягощая голову, сваливались на шею и плечи. Полуобернувшись, сторожко, точно птица, застигнутая врасплох, она глянула на Логунова острым глазом. Что-то жалкое появилось в ее лице, но она справилась с волнением и, когда он подошел к ней, со спокойной твердостью подала ему руку.
А Логунов? Он чуть не заплакал от огорчения, ощутив ее крепкое, дружеское рукопожатие: да, он мог гордиться ею, мог любоваться на нее, но даже в сочувствии его она не нуждалась! Ну, чего ради прискакал сюда? Тоскует. Сходит с ума. А ей это абсолютно не нужно!
— Вот… Приехал за Наташей, — вымолвил Платон, заставив себя признать законное право Вари холодно отнестись к его приезду. — Все-таки молодец Иван Иванович, — добавил он, как будто мстя ей за свою боль.
— Да, все-таки он молодец, — с еле приметной, непонятной Логунову иронией согласилась Варя. — А что же Коробов?
— У него дети на руках. Ольга Павловна уже не может… Ей скоро в родильный дом надо.
— Да? Ну и хорошо. Она тоже молодец! Правда?
— Конечно. — Платон почувствовал: сейчас все оборвется, и он уже больше никогда не заставит себя перешагнуть порог этого дома.
Даже если Варя позовет его, не придет. Довольно с него! Но так жаль ему стало свою многолетнюю выстраданную привязанность…
— Слушай, Варя! — сказал он и поискал взглядом Елену Денисовну, друга и союзницу. Он даже не заметил, что она не вошла с ним вместе.
Логунов был достаточно горд, однако теперь, когда речь шла о главном в жизни, самолюбие пришлось отбросить. Он понимал, что Варе тоже больно и тяжело, но требовалось выяснить дальнейшие отношения.
— Слушай, Варя! — повторил он, все больше волнуясь. — Настаивать на откровенности не имею права, но прошу — скажи: неужели я напрасно столько лет стремлюсь к тебе? Извини, что пришел на пепелище и говорю о постройке нового дома. Но где же говорить об этом? У нас все есть для счастья, если только ты сможешь полюбить меня. О своих чувствах не стану говорить… сама знаешь. Не собираешься же ты навсегда остаться вроде мраморного ангела на надгробии?
— Не надо так шутить!
— Я не шучу. Мне совсем не до шуток. Только, пожалуйста, не говори, что ты станешь мне другом! Я буду ждать. Мы еще молоды, но дай мне надежду. — И снова Логунов в смятении подумал: «Не может быть, чтобы за столько лет не заронил я хоть маленькую искорку в ее сердце!»
Он опустил голову, жестковатые вихры свалились на широкий лоб, смуглое лицо точно окаменело. Он стоял совсем близко, и Варя слышала его сильное дыхание, видела крупные руки, нервно сжимавшие кожаную шапку с меховым околышем. Ей тоже вспомнилась минута прощания в окопе на сталинградском берегу. Платон уходил в район заводов на «Красный Октябрь», куда был направлен главный удар фашистов. Он уходил, и, может быть, навсегда… Варя вспомнила странное волнение, охватившее ее при этой мысли, свой внезапный порыв к нему. Зачем же отталкивать его теперь, когда она опять так одинока? Вот он стоит и ждет ее решения — хороший, красивый, сильный человек…
«Я рассуждаю, значит, не люблю его, — подумала Варя. — А жалость ему не нужна, как и мне».
— Тебе нечего сказать? — Логунов быстро повернулся и пошел к двери.
— Нельзя же так, Платон! — взмолилась Варя, и в голосе ее прозвучала растерянность.
— А как ты хочешь? — спросил он, замерев на месте, но не оборачиваясь.
— По-хорошему надо. Что ты налетел, даже пальто не снял, опомниться не даешь. Ведь так можно только на врага налетать!
— Ты и есть враг всей моей жизни, — угрюмо буркнул он.
— Даже враг жизни! — Варя рассмеялась совсем по-прежнему. — Слушай, дорогой товарищ, ты меня огорошил. Брось предъявлять ультиматумы! Раздевайся, проходи. Мы с Еленой Денисовной угощать тебя станем. Пирог сегодня испекли по-сибирски, с рыбьей головизной и рисом. Кеты не было, так мы купили кусок семги с головой, вымочили и вот состряпали пирог. Сочный, зажаренный, сухариками посыпанный. Будешь есть и облизываться. Да Елена Денисовна умрет от огорчения, если ты сбежишь!..
— То Елена Денисовна, а ты?
— Я? — Варя весело посмотрела в лицо снова подошедшего Логунова, прямо в глаза ему заглянула. — Ну, неужели мне безразлично?!
— Куда ты девала его? — Мишутка поискал взглядом по комнате, заглянул даже под стол, потом красные губы мальчика вздулись, и он заревел, растопырив руки в мокрых от снега варежках.
— Кого ты ищешь?
— Его. Он ведь приехал! Я видел. Я говорил Наташе… Я говорил… А-а-а! — взревел мальчик еще громче.
— Вот какой вредный! — вскричала Наташка, влетая в комнату. — Он меня замучил, шагу не давал ступить. «Пловетлилась, и ладно!» — передразнила она Мишутку. — Все рвался к Платону Артемовичу. Он, говорит, ко мне приехал.
— Ко мне!..
— Очень-то ты ему нужен!
— Нужен!
— Тихо! Платон Артемович сейчас придет, он пошел за билетами…
— На поезд? — испуганно спросила Наташка.
— Нет.
— В цирк? В кино? В театр?
Варя стаскивала с Мишутки шубу и отрицательно качала головой, потом, задумчиво улыбаясь, сказала:
— На хоккей.
— Куда? — не понял Мишутка.
Наташка удивилась и обрадовалась: никто, кроме нее, в квартире не интересовался коньками.
— А кто пойдет?
— Все, кто пожелает.
Варе никогда не приходилось бегать на коньках, и она понятия не имела, что это за игра — хоккей. Бегали, правда, на дворовом катке мальчишки с клюшками, но чего ради они гонялись за тяжелой увертливой под ударами шайбой из резины, отчего спорили и кричали, ей было невдомек. Если бы ее позвал на стадион Иван Иванович, она ни за что не взяла бы с собой сынишку. Но когда Платон, еще подростком гонявший шайбу на уральских горных озерах, рассеянно заглянув в газету, загорелся желанием посмотреть хоккей и стал упрашивать ее поехать, она согласилась лишь с условием отправиться всей компанией. Логунов был для Нее дорогим земляком, почти товарищем детства, однако она почувствовала неловкость при одной мысли провести с ним весь вечер вдвоем. Чувствовалась ее неуверенность в себе, что отлично поняла Елена Денисовна, которая тоже вдруг разохотилась взглянуть на «ледовое побоище».
При всей своей любви к Ивану Ивановичу Хижнячиха желала Логунову счастья с Варей. Почему-то с самого начала не поверила она в новую семью Аржанова. Другое дело, если бы он снова сошелся с Ольгой, другое дело, если бы на месте Вари была Лариса Фирсова…
«А ведь Варюша тоже сколько лет не отвечала Платону взаимностью! — подумала Елена Денисовна, собирая вещи потеплее для себя и Наташки. — Вот на старости лет вроде рехнулась — побегу на коньки глазеть! — Но, продолжая первую тревожную мысль, возникла другая: — И Иван Иванович женился на Варюше после семейного крушения, и Платон угадал подсватываться в такой же момент. Ох, невеселая эта свадьба, когда за свадебным столом третий сидит! Как ни бодрись, как ни крепись, а душа-то надломлена!»
Прекрасна Москва в ясный зимний денек. Даже старые окраины ее, вкривь и вкось застроенные домишками, обреченными на слом, хороши в белом уборе инея и снега. А что сказать о прямом, точно стрела, Ленинградском проспекте с его большими домами, с аллеями щедро посеребренных изморозью бульваров, протянувшемся на несколько километров посреди оживленных автомагистралей!
Как любила Варя эту необыкновенную улицу и как сжалось ее сердце, когда троллейбус промчался мимо дома, в котором она прожила семь лет с Иваном Ивановичем! Только теперь она поняла, почему ей захотелось ехать в троллейбусе, а не в метро. Что, если сойти на этой остановке и побежать на свою бывшую квартиру? Может быть, профессор Аржанов, угрюмый и несчастный, ходит из угла в угол по опустевшей комнате, которая на всю жизнь запомнилась Варе, но, может быть, он сейчас там вдвоем с Ларисой… Варя вздыхает, встречает хмурый взгляд Логунова и, бледная, отворачивается и от него, и от своего бывшего дома.
Нет, она не пойдет теперь к Ивану Ивановичу. Ни за что! Она не хочет больше унижаться ради опостылевшего ей чувства. А Логунов! Почему он хмурится, будто у него есть уже какие-то права на нее!.. Аржанов никогда не ревновал. Но это Вере тоже не нравилось. До чего все сложно: сам себя не поймешь!
Логунов действительно хмурился, но Мишутка не давал ему времени для размышлений.
«Что вцепился в чужого человека!» — с глухим раздражением думала Варя, поглядывая искоса, как ее сын, по-хозяйски охватив ручонкой в красной варежке шею Логунова, силком поворачивал его к себе, что-то толковал и показывал в окно. Оказывается, Мишутка тоже узнал знакомое место — детский садик, в который он ходил.
«Беда как интересно Платону смотреть на твой садик!» — горько усмехнулась про себя Варя, но все-таки заметила, что Логунов повеселел и в самом деле с интересом слушал мальчика, неловко склонив сильную гладкую шею со сбившимся шарфом.
— Миша, ты совсем растрепал Платона Артемовича! — тихонько, но сердито заметила она.
— Это твой дядя? — не без хитрецы спросил сидевший по соседству добротно одетый мужчина.
Мишутка влюбленно посмотрел снизу в лицо Платона.
— Это мой папа.
Варя вспыхнула так, что ее лицо могло бы в этот момент поспорить с красным шарфом Мишутки, а Логунов даже крякнул от неожиданности и, засмеявшись глазами, крепко прижал к себе мальчишку.
— Всегда что-нибудь выдумает! — степенно сказала Наташка, стремясь соблюсти приличие.
— Ну, и выдумы-вы-ваю. Мы играем: он папа, а это наша мама. — Мишутка потянул мать за рукав, увидел ее сердитое лицо и, быстро обернувшись к Наташке, крикнул: — Ты будешь мама!
Все, кто наблюдал эту сцену, засмеялись, невольно улыбнулась и Варя. Где-то в глубине души у нее мелькнуло: «Пожалуй, доиграешься!» — И скорее смущенной, чем насмешливой была эта мысль.
Игра в хоккей ошеломила Варю красотой и стремительностью. Короткий зимний день успел догореть, зажглись огни, отраженные в гладком зеркале просторного катка, по которому, точно ураган, носились спортсмены — ловкие, крепкие парни. Приглядевшись, Варя поняла, что это не просто великолепное зрелище мастерства конькобежцев, а силовая борьба с молниеносным нападением и яростной защитой: шайба так и металась под ударами клюшек у ворот то одной, то другой команды. Обе команды были превосходно сыгранны: ловкость отдельных игроков сливалась в согласованность игры коллектива. Когда под свист и отчаянные вопли зрителей вырывался вперед нападающий и стремительно гнал к чужим воротам черную на льду шайбу, Варя тоже замирала от волнения. Передача шайбы в решающие минуты и гол вызывали такой шумный взрыв на всех трибунах стадиона, что с криком шарахались в темнеющем небе городские галки и вороны, тянувшие стаями на ночлег в центр, где они обжились со времен седой древности. Варя смеялась, глядя на трибуны, и с азартом следила за хоккеистами. Она еще не определила, на чьей стороне ее симпатии, а просто сочувствовала тем, кто лучше играл. Но и ей вскоре стало понятно, отчего кто-нибудь из зрителей вскакивал и, размахивая руками, орал во всю глотку:
— Давай, Митя, давай! Жми! Дави, Коля, дави!
Игра шла в бешеном темпе. Не удивительно, что так часто менялся состав команд. Варя как врач хорошо представляла себе нагрузку на легкие и сердце спортсменов, но общее возбуждение и красота этой необыкновенной зажигательной борьбы, и ядреный морозец, и сверкание огней, и яркие костюмы спортсменов — все немножко опьянило ее, взбудоражив нервы.
«Замечательное зрелище!» — весело подумала она.
Чего стоили одни вратари в шлемах и на коньках, с ногами, похожими на тумбы, в меховых сапогах с наколенниками. Вот кому надо было сочетать и хладнокровие, и мгновенную реакцию: они ловили шайбу руками, падали и садились на нее, загораживали всем телом вход в ворота, принимая на себя ее мощный удар.
Только что шел бой у одних ворот, и вдруг все стремительно разворачивалось и катилось, неслось в другую сторону. Глаза едва успевали подмечать возникающие на ходу, вернее, на лету, комбинации. И Варя, и Логунов, и Наташка, и даже Мишутка неустанно вертели головами, следя за шайбой и наседавшими друг на друга противниками.
— Ну и ну! — крикнула со смехом Елена Денисовна. — Шайба-то так и скачет, как блоха! Догони-ка ее, да не поскользнись, да другого с ног не сбей!
Варя видела в кино фигурное катание на льду, оно поразило ее, но там конькобежец, выполняя изумительные по красоте и сложности движения, владел всем полем — ему никто не мешал, а здесь сталкивались две противоборствующие силы, здесь происходило ожесточенное сражение. И чем острее оно разыгрывалось, тем неистовее шумели, орали, свистели люди на трибунах стадиона, подхлестывая спортсменов своим возбуждением.
Еще шайба забита в ворота. Гол! И зрители разражаются бурей восторга.
Варя, заражаясь общим настроением, тоже ловила себя на желании покричать и пошуметь. Потом она загляделась на Елену Денисовну, которая то охала, когда кто-нибудь из игроков, сбитый с ног, проезжался по льду на спине или на животе, упорно протягивая клюшку за ускользнувшей шайбой, то смеялась, как девчонка, притопывая ногами, обутыми в чесанки с галошами, или, откликаясь на общую взбудораженность, восклицала, удивленно, озорно, весело блестя глазами:
— Вот бешеные! Право, бешеные!
И Мишутка, тоже занятый происходящей перед ним игрой, все смотрел да смотрел, пока не устал вертеть головой и не озяб. Но стоило Логунову засунуть его под полу своей нерпичьей дошки на собачьем меху и тепло обнять другой полой, так что выглядывала одна голова в шапочке-ушанке, как мальчик опять оживился.
Войдя во вкус игры, Варя забыла обо всех неприятностях и в азарте, сама того не замечая, теребила Логунова за рукав, хватала под локоть, требуя внимания к сочувствию, которое кипело в ней. Ей стало вдруг так легко впервые за последнее время — пропало ощущение подавленности.
В один из интереснейших моментов состязания она взглянула на сынишку, задремавшего в теплых объятиях «папы». Богатство впечатлений и долгое пребывание на свежем воздухе сморили неугомонное дитя. А Логунов… Он смотрел в это время на поле боя, и такое гордое восхищение, такая веселая удаль отражалась на его лице, что Варя не вдруг отвела взгляд.
На очередной научной конференции в клинике Иван Иванович должен был «продемонстрировать» перед врачами Наташу Коробову. Он сразу пошел договориться с нею, узнав о приезде Логунова.
— Покажу вас своим коллегам, а потом отправляйтесь домой. Вы только не смущайтесь. У нас всегда так водится: мы обсуждаем лечение некоторых больных — это важно для обмена опытом. Я сделаю сообщение, покажу рентгеновские снимки, расскажу об операции, а вы пройдетесь перед товарищами, ответите на вопросы. Многие видели, в каком состоянии вы находились, пусть посмотрят теперь. Будут врачи из Института усовершенствования, хирурги с периферии, студенты.
Наташа слушала, устремив на Ивана Ивановича глаза, светившие яркой синевой на исхудалом лице.
— Мне бы хотелось сделать что-нибудь такое… — нерешительно сказала она, пошевелив пальцами.
— А что же вы можете сделать? Вам теперь только одно нужно — отдыхать и поправляться.
— Я бы хотела попробовать. Хотела бы сыграть.
У профессора Аржанова даже холодок по коже пробежал.
— На чем сыграть, Наталья Трофимовна? На баяне? — Он сразу вспомнил ее мастерскую игру, но как можно выступить теперь, если перед операцией она даже имя свое забыла?
— Нет, мне хочется на скрипке… Ведь до войны я училась в музыкальной школе. И потом в Сибири, у себя на руднике, тоже много играла.
— Может быть, принести скрипку сюда? Вы попробуете здесь, — предложил Иван Иванович, совсем не уверенный в том, что его бывшая больная выдержит подобное испытание.
— Нет. Пробовать я не стану. Если там не смогу, то, значит, уже никогда…
— Не надо так настраивать себя: ведь после операции не все силы восстанавливаются сразу.
В день, когда была назначена конференция, Софья Шефер несколько раз забегала к Наташе. Волновался и Иван Иванович, никому, кроме Софьи, не сказавший о ее предложении сыграть на скрипке. Он в это не поверил, но подумал:
«Ничего, пусть попробует. Не обязательно ей сейчас играть. Главное, она снова стала человеком, и это уже великая радость».
Однако, хорошо представляя себе будущую аудиторию, он не хотел бы дать повод для насмешек кое-кому из присутствующих. Студентам, конечно, хочется, чтобы все было хорошо. Вдумчивые врачи тоже заинтересованы в благополучном исходе. Но в медицине, как и везде, к сожалению, есть скептики, которые любят все хоронить, придираясь к каждой мелочи, это люди, знающие медицину, но отчего-то слабые на практике. Очень страшно, когда такой врач попадает на работу в министерство. Вот там-то, под крылышком влиятельного зама или пома, он и распекает при случае своих бывших коллег, там-то и маринует дельные предложения, игнорируя насущные нужды, цепляясь за параграфы многочисленных инструкций. Такой медик, попав на научную конференцию, обязательно постарается «подсыпать перцу». И, думая о том, как этот недруг осклабится тихонечко при неудачной попытке выздоравливающей Наташи, Иван Иванович заранее хмурился.
— Скрипку я принес, — сказал он ей, заглянув в палату перед конференцией. — Скрипка будет в зале, но никто не знает, зачем ее принесли, и если вы раздумаете, то можете только ответить на вопросы, и этого будет достаточно.
Наташа промолчала, хотя в лице ее выразилась укоризна. Неужели он не понимает, как ей важно проверить себя перед отъездом в тайгу?
В коридоре Ивана Ивановича перехватила Софья Шефер.
— Наталочка умерла, — сообщила она со слезами на глазах. — Мать сейчас там… Невозможно на нее смотреть! Ведь единственный ребенок, краса и гордость жизни. Вот ужас-то!
— Да, ужас! — глухо произнес Иван Иванович и пошел в палату.
Девушку уже уложили на носилки, собираясь вынести в морг. Она была прекрасна и мертвая, в марлевой повязке, похожей на чалму, сбившуюся на тот бок, где выпирала опухоль. Чуть выгнулись вперед обнаженные плечи, точно Наталка хотела привстать, опираясь локтями в края носилок, и от этого выдались под простыней ее маленькие груди и колени слегка согнутых ног.
«Это еще не все! — как будто говорили неспокойная поза девушки и ее немножко сердитое лицо. — Хочу подняться хоть на один месяц, ну, хоть на один день. Я ничего не успела в жизни, и разве я зря боролась со своей черной немочью?! Отчего вы не сумели помочь мне в этой жестокой борьбе?»
Упрек, конечно, относился не к матери, а к хирургу, который стоял, опустив руки, и, насупясь, смотрел на новую жертву, принесенную прожорливому загадочному чудовищу.
«Да, ты вправе упрекнуть нас за бессилие перед этой болезнью», — думал хирург, глядя, как санитары подняли и понесли носилки и как несчастная мать, уже на ходу, прикрыла краем простыни лицо дочери.
— Что же делать, Иван Иванович! — с надрывом произнесла она, посмотрев на него исплаканными глазами. — Ведь Натуся сама понимала, что помочь ей было невозможно. Она погибала без искры надежды, моя бедная девочка! И страшнее всего то, что до последней минуты находилась в сознании. Мне легче бы… — Женщина махнула рукой и, не договорив, вышла из палаты.
Точно камень холодный оказался в груди Ивана Ивановича. Сразу огрузнев, всем телом ощущая эту леденящую тяжесть, хирург пошел в аудиторию. Там уже гудел народ.
Потом стало тихо. Занимая свое место у длинного стола на кафедре, Иван Иванович ободряюще кивнул Наташе, которая в темной фланелевой пижаме сидела рядом с Софьей Шефер в переднем ряду. Повязка с ее стриженой головы была снята, и сизый подковообразный рубец на месте операционной раны виднелся издали. Первый доклад сделал Гриднев. Он говорил об удалении щитовидной железы, о мерах, принятых для облегчения этих трудных, кровоточивых операций, для улучшения общего состояния больных. Затем Гриднев показал аудитории больного, которого он стал оперировать с диагнозом «загрудинного зоба», но нашел аневризму аорты. При таком «открытии» хирург не пошел дальше, хотя искушение довести дело до конца было огромное. Только подготовив кусок трансплантаты для аорты, чтобы заменить в случае надобности пострадавший участок этого главного кровеносного сосуда, Гриднев снова назначил операцию и с успехом провел ее.
Иван Иванович слушал доклад руководителя кафедры внимательно. Он видел и сам делал операции на аорте, но вот применение трансплантата, для которого одни хирурги предлагают консервированный препарат от трупа, другие — нейлоновую трубку. Тут все ново и смутно. Одни хвалят нейлоновые заменители и утверждают, что куски трупных сосудов рассасываются в живом организме, и это сразу дает смертельное кровотечение, другие утверждают, что нейлон может вызвать рак. Спорят и о способе консервирования препаратов. Иван Иванович сам видел у своей подопытной собаки вставленный им кусок трупной аорты, который через год не только не рассосался, но, наоборот, приобрел вид и строение живой ткани. А недавно он наблюдал в институте экспериментальной хирургии, как пришивали отрезанную лапу собаке. Теперь она бегает, и не поймешь, какая нога была у нее отрезана. При операции применялся сложный аппарат для сшивания сосудов, предложенный советскими учеными. Действовал он молниеносно и безотказно.
«Как нам не хватало этого во время войны!» — думал Иван Иванович.
У него немалое торжество — выздоровление Наташи Коробовой. Но как бы он был счастлив, если бы мог привести сюда и вторую Наташу — Наталку!
«Нет, хирургия пока тоже однокрылая птица! Много мы создали нового, бесспорно, вперед двинулись и все-таки еще ой как далеки от совершенства! Наука будущего должна создать новую медицину, где хирургия будет неотделима от терапии, медицину, которая окрылит, вооружит врачей в борьбе с любым врагом человеческого здоровья. Наука, создающая реактивные самолеты и машины-автоматы, только-только не умеющие мыслить и говорить, наука, расщепившая атом, должна наконец сделать переворот и в медицине. Если мы не умеем омолаживать людей, то обязаны хотя бы избавить их от различных страданий, помочь им прожить счастливо всю жизнь. — Тут Иван Иванович сразу подумал о себе: — Однокрылый журавль — вот кто ты, товарищ Аржанов! Сломали тебе крыло, и остался один на замерзшем болоте. Там желтые метелки камышей шуршат, там снежок белеет между кочками. А в сером небе давно уже отзвучали журавлиные трубы. Фу-ты, черт, какая чепуха лезет в голову! Но в самом деле… Приехал Логунов, и улетит с ним Варя далеко-далеко, и Мишутку они унесут с собой…»
Иван Иванович встряхнулся, увидел напряженное лицо Наташи, вспомнил о придуманном ею для себя испытании и поискал взглядом скрипку. Острая тревога овладела им: не сможет Наташа, растеряется сразу и опять все забудет.
Наконец ему предоставили слово. Он никогда не злоупотреблял вниманием слушателей и, заранее продумав свое выступление, говорил точно и кратко, лишь изредка посматривая в конспект. Рассказывал и о Юргезове — больном с «маятником». Эта операция, при всей ее сложности, прошла успешно: хирургам удалось войти в мозговой желудочек и вынуть пулю, висевшую там на тонкой ножке из оболочки.
Юргезов сегодня тоже будет показан на конференции. Это редкостнейшая операция, но за Юргезова Иван Иванович сейчас не волновался: у него не было такого тяжелого состояния, как у Наташи.
Закончив сообщение, хирург сошел с кафедры, взял под руку Наташу, пугливо поднявшуюся ему навстречу, и вывел ее на возвышение перед слушателями.
Она стояла перед ними молча, но растерянность быстро исчезла: врачи и студенты, сидевшие здесь, осматривали ее сотни раз за полгода пребывания в клинике. Правда, был за это время и такой период, когда она как будто не существовала на свете. Может, и лучше, что больные не помнят себя в таком жалком состоянии. Но врачи-то помнят… Краска стыда слабо обожгла щеки Наташи. Но кто же виноват, раз так получилось! Наташа взглянула на Софью Шефер, на профессора Аржанова — отчего он такой угрюмый?! Сейчас она должна сыграть для них. В первую очередь для них: они поставили ее на ноги. Может быть, плохо у нее получится. Но одно желание подержать в руках скрипку — уже головокружительный взлет после такой тяжкой болезни.
— Дайте мне… — она протянула руку к Ивану Ивановичу, и рука задрожала, — скрипку! — еле слышно договорила Наташа.
Он медленно поднялся и тоже вздрагивавшими пальцами достал инструмент из футляра, лежавшего на столе и прикрытого газетой.
— Это очень серьезное испытание, — сказал он, обращаясь к аудитории. — Я не хотел его делать, но больная настаивает… Ну что ж, пусть попробует.
Наташа взяла скрипку, нежно погладила ее, с неожиданной радостью ощутила подбородком прикосновение прохладного и гладкого дерева. Ель… Скоро будет рядом сибирская тайга, могучие красавицы ели, запорошенные сейчас снегом. Возле маленького домика Коробовых тоже растут елки… Как хорошо пахнут они ранней весной, когда сыреют снега и ослепительно голубеет небо, или в новогодний вечер, радуя глаза детей богатым убором!
Наташа глубоко вздохнула — теперь воздух не был отравлен запахами, порожденными галлюцинацией, — и провела смычком по струнам, пробуя и вслушиваясь в певучий звук. По аудитории прошел неясный шелест удивления и смолк: все ждали…
Иван Иванович увидел расширенные глаза Софьи Шефер, и ему стало по-настоящему страшно. Он облокотился на стол, будто читая что-то, прикрылся козырьком ладони.
— Я сыграю канцонетту из скрипичного концерта Чайковского, — сказала Наташа.
— Наташенька, лучше что-нибудь попроще, — попросила Софья Шефер почти заискивающе.
— Нет, я сыграю то, что мне нравится, — упрямо ответила Наташа.
Однако легкое онемение еще владело ее пальцами, руки дрожали, и смычок, коснувшись струн, оказался непослушным: визгливые, фальшивые звуки резанули слух. Наташа не опустила смычка, но получалось все хуже и нестройнее…
Иван Иванович, страдая за нее, взглянул из-под руки на аудиторию. Он увидел студентов. Они так и тянулись к кафедре, сочувствуя Наташе, похожей в этот момент со своей нелепой стрижкой на безумного юношу-музыканта. Студенты хотели, чтобы она обязательно сыграла. В дальнем углу сидел Платон Логунов и, недоуменно, болезненно хмуря брови, смотрел на жену друга. «Зачем вы ее мучаете здесь? — наверно, думал он. — Человеку надо отдохнуть, собраться с силами, а вы его вытащили на эстраду!»
Потом Иван Иванович увидел Алешу Фирсова, вскочившего с места. Подросток хотел подойти к кафедре, его удержали соседи. И усмешки в зале тоже увидел профессор Аржанов. Его мало утешила мысль, что они относятся не к Наташе, а к нему, хотя он и не собирался блеснуть возрожденными способностями больной к музыке.
«Что, если бы эти усмешки увидела Варя? — промелькнула мысль, уже не обжигавшая болью. — Ведь она… Нет, Варя не была бы заодно с моими врагами, а рвалась бы душой к Наташе, как Алеша и студенты, ведь она восставала, желая добра нам обоим. Бедная Наташа, зачем она мучает и себя и нас? Неужели не сознает этого?»
Иван Иванович уже хотел встать, но Наташа сама вспыхнула от неудачи так, что порозовела кожа на ее недавно бритой щетинистой голове. Она не смутилась, нет, а рассердилась на себя, на свои только теперь точно оттаявшие пальцы.
Звонкий голос скрипки перестал вздрагивать и прерываться. Мелодия окрепла, зазвучала задушевно, сильно, нежно и словно свежим ветром повеяло в зал с раздолья полей. Зашелестела листва на деревьях, сверкнула живой улыбкой разбуженная вода, и все задумалось снова: и природа и человек. Какое глубокое раздумье! Как горячо бьется сердце от ощущения полноты жизни! Какое кипение чувств, когда рождается мечта о счастье и вера в то, что оно будет, вера в благородство и чистоту человека, в его высокие стремления и свершения.
Иван Иванович слушал и думал об Ольге. О своих надеждах на создание хорошей счастливой семьи. Не сбылось, ну что же?! Зато Наташа воскресла, и эта музыка — о ее счастье, о ее будущей умной и прекрасной жизни. Ради одного этого стоит ему жить! Ведь игра Наташи — песня и его мастерству и мужеству, его самоотверженному труду хирурга.
Он взглянул из-под ладони на свою бывшую больную… Одухотворенное лицо ее было прекрасно. Похоже, она никого не замечала вокруг, целиком отдаваясь мелодии, вкладывая в нее всю душу. Только она и скрипка… Как твердо ведет смычок рука, еще недавно похожая на вялую водоросль, и струны звучат все напевнее, и все ярче пробивается в чертах Наташи мягкий отсвет внутренней собранности, радостной уверенности в своих силах.
В аудитории уже никто не усмехался: всех покорила задушевная игра человека, возвращенного к жизни. И чем дольше играла Наташа, тем сильнее охватывало волнение врачей и студентов, сидевших в зале. Такой они еще не знали Наташу Коробову. Была сначала тяжело больная, потом она утратила всякое подобие разумного существа, и вот чудесное возрождение…
Наташа опустила смычок и с минуту постояла как бы в задумчивости, наклонив голову и держа в руке умолкшую скрипку.
— Кто она? Музыкантша? — спросил один из студентов.
— Нет. Учительница, — ответил другой.
Иван Иванович обернулся и снова увидел сиявшего теперь Логунова и Алешу Фирсова… Мальчик стоял, подавшись вперед, и, точно завороженный, смотрел на Наташу. О чем он думал?
Аржанов еще раз взглянул на него и представил себе Ларису и ее страдания. Однокрылая птица! Ведь это она сказала такие слова… И вдруг мелодия, которую играла Наташа, зазвучала и в его душе надеждой на счастье. Еще много хороших лет впереди у него и у Ларисы, и они любят друг друга. Что помешает им встретиться для того, чтобы уже никогда не разлучаться? У них еще могут быть дети. Как будет он беречь свою запоздалую радость!
«А Лариса? Захочет ли она пойти со мной? Может быть, ей совсем и не нужно такого счастья!»
Иван Иванович попытался усмехнуться, но иронии не получилось. Умом он хотел бы продлить отчужденность от того, что опять могло выбить его из колеи, а сердце радовалось и говорило свое: надо жить полной, гармонической жизнью, и тогда все будет прекрасно, как эта песня о возрождении Наташи.
— Зачем я сюда приехала? — прошептала Варя, стоя на крыльце деревянного дома и оглядывая сверху долину прииска.
Вначале все здесь понравилось ей, так напоминал этот сибирский прииск далекую, милую Каменушку. Потом она присмотрелась внимательнее, и оказалось, что горы не те: здесь они покрыты лесом сплошь и нет голокаменистых вершин, как на северо-востоке. И лес не тот: масса елей, сосен, кедров. Кругом вечнозеленые хвойники, как на Олекме, во времена ее детства в южной Якутии. И Платон Логунов не тот, каким он был на Каменушке, или на фронте и даже недавно в Москве. Вот это-то последнее обстоятельство больше всего волновало Варю. Странно, она никак не ожидала, что охлаждение Платона может так сильно задеть ее. Не просто женское тщеславие задето, а гордость человека, привыкшего идти к намеченной цели прямым путем: ведь она уже готова была ответить взаимностью на горячее чувство Платона, и вдруг он остыл… При одной мысли об этом краска стыда заливала лицо Вари, а сердце щемило от сожалений о… своей легковерности.
— Зачем я позволила уговорить себя?! — негодующе вопрошала она новые для нее горы, далекие и близкие в чистом таежном воздухе. — Провести свой первый отпуск в Сибири?.. Чепуха! Сопровождать в далекий путь Наташу?.. Но я не терапевт, не невропатолог, а глазной врач, хотя, конечно, со мной ей было спокойнее ехать. Мишутка не хотел расставаться с Платоном?.. Кто придает столько значения детским прихотям и капризам?
Нет, нет и нет! Наташа и дорогая Елена Денисовна уговаривали ее «прокатиться» в Сибирь (ближний свет — нечего сказать!) только для того, чтобы она получше пригляделась к Логунову. И Варя отлично это понимала, но в глубине души ей тоже хотелось испытать свои чувства.
— Вот и испытала! — прошептала она и даже притопнула сердито ногами, обутыми в кожаные, на меху, красивые полусапожки, вспомнив просьбы и уговоры самого Платона.
Ей, тепло одетой в шубку из коричневой цигейки и в меховую шапку, не страшен крепкий сибирский мороз, и не от мороза разгорелись ее щеки ярким румянцем.
Еще в поезде, по пути сюда, Платон отдалился от нее. Он заботился о своих попутчицах, был изумительно хорош с Мишуткой, но к Варе отчего-то охладел: избегал оставаться с нею наедине, а больше разговаривал и шутил с Наташей. Сначала Варя, занятая своими раздумьями, не заметила этого, потом самолюбие ее было невольно уязвлено.
Когда она наблюдала встречу Наташи с мужем и дочерьми, то почувствовала себя вознагражденной за длинный путь: Ваня Коробов с двумя крошками на руках произвел на нее незабываемое впечатление. Но, глядя на них, она особенно остро ощутила свое одиночество. Это не было завистью. Любуясь на радость милых ей людей, Варя еще раз переживала боль сердечной утраты, тоску о разрушенном семейном счастье. К тому же Мишутка оказался совершенным эгоистом: он проводил все время то в обществе маленьких Коробовых, то (как недавно сынишка Ольги) ходил по пятам за старухой Егоровной. Его совершенно не занимали переживания матери.
«Надо скорее в Москву. Скорее на работу. Праздная жизнь — настоящая отрава», — думала Варя, шагая к дороге, где стояла лошадь, запряженная в кошевку.
Белые сугробы лежали по обе стороны тропинки. Густые елки теснились за ближними домами на косогоре. В одном из этих домов в отдельной квартире жил Логунов. Он только что заходил к Коробовым предупредить их и Варю, что пора ехать к Тавровым, которые жили в стороне от рудника и фабрики, в приисковом центре, по ту сторону долины. Там торжество: у Ольги родилась дочка, и надо отпраздновать день ее рождения.
Варя никогда не любила Ольгу. А теперь ей особенно не хотелось встречаться с нею, поэтому собиралась она в гости с большой неохотой. Зато Мишутка сразу удрал вместе с Платоном, который помог ему одеться и увел его, на ходу сухо перекинувшись с Варей обычными словами о здоровье, о погоде.
Вот слышен их громкий смех, суровый сибирский мороз не пугает Мишутку: он как будто здесь и родился.
— Глупо! Очень глупо! — шепчет Варя то ли самой себе, то ли обращаясь к Логунову, и идет навстречу ему и сынишке среди праздничной белизны сугробов, легкая и теплая в своих пышных мехах.
Она даже не взглянула на Платона. Что он ей!
«Видно, не зря всю жизнь живет бобылем! Чудной какой-то!» — заключила она с раздражением.
Ее злит то, что она теперь больше, чем нужно, и с большим волнением, чем ей хотелось бы, думает о Платоне. Даже странно!
«Ну погоди же: недаром сложена сказочка о журавле и цапле, которые всю жизнь сватались! — Поймав себя на этой мысли, Варя даже ахнула внутренне, однако, влезая в кошевку, продолжала упрямо и угрюмо: — Когда я уеду в Москву, ты опять туда прикатишь, но…»
Что «но» — она недодумала: застоявшаяся на морозе сытая лошадь с места взяла в карьер, едва Платон посадил в кошевку Егоровну и Мишутку и взял в руки вожжи. Пробежав немного рядом, Логунов, боясь прыжком с разбега ушибить седоков, вскочил на запятки санок.
«Сильный какой! — Варя поглядела на туго натянутые вожжи, слыша за своим плечом ровное дыхание Логунова. — Не задохнулся».
Она могла бы отодвинуться, но не сделала этого. Наоборот, ей захотелось придержать его за полу дошки, чтобы он не свалился.
— Подвинься! — сказал он, наклоняясь к ее лицу, разгоревшемуся под мехом шапки.
Она послушно пересела, но Логунов не занял места рядом, а, не останавливая резвого бега лошади, перешагнул в кошевку и стоя, к великой радости Мишутки, помахивая петлей вожжи, погнал крупной рысью.
«Еще вывалит! Что за озорство!» — снова сердито подумала Варя, щурясь от снежной поземки, так и хлеставшей теперь в лицо.
А Мишутка держался за меховые ноги своего нового друга обеими руками и громко хохотал.
— Закрой рот, а то простудишься! — Варя притянула мальчика к себе и подняла повыше кашне, завязанное под оттопыренным воротником его шубки.
Мишутка отбивался, и, глядя на него, старая Егоровна, довольная тем, что ее взяли с собой, смеялась от души, прищурив слезящиеся глаза.
Далеко позади отстал Коробов, нарочно попросивший на конном дворе самую смирную лошадь.
«Еще бы! Везет жену, недавно перенесшую страшную болезнь, и крошечных дочерей… Какой серьезный человек погонит вот так? Только шальной, еще не перебесившийся парень!»
Но Варя не высказала Платону своего недовольства. Пусть беснуется. Не перевоспитывать же его! А еще казался всегда таким серьезным. Хотя теперь уж все равно. На днях она уедет в Москву, вернется к работе над диссертацией, к своим больным. Вливание новокаина внутримышечно облегчило немного состояние Березкина. Это уже большое дело. Но, лишь мельком подумав о Москве и делах в больнице, Варя снова отвлекается… Кошевка чуть-чуть не опрокинулась на раскате, и только ловкость Логунова и то, как он затормозил ногой, весь накренясь в сторону, спасло седоков от падения в сугроб.
«Сломал бы ногу… бешеный! Только этого еще недоставало!» — с мгновенным испугом сказала мысленно Варя, но вслух не проронила ни словечка, а только крепче прижала сынишку. Мишутка рад до смерти, слушая, как покрикивает дядя Платон, как повизгивает под полозьями мерзлый снег да изредка поддает копытом в передок кошевы лошадь, которая разошлась во весь мах, высоко неся под дугой красивую раскосмаченную голову.
Ольга! Неужели эта миловидная, располневшая, жизнерадостная сибирячка та самая московская капризница, которую Варя знала на Севере? Сколько раз она приносила ей обед в маленьких эмалированных судках, когда Ольга не то болела, не то просто хандрила перед отъездом Ивана Ивановича в тайгу. Закутанная до пяток в теплый халат, высокая, тонкая женщина с бледным лицом и широкими зелеными глазами, обведенными густой тенью… Как хотелось тогда Варе высказать ей все напрямик, и она поговорила-таки с ней по душам. Ах ты, Ольга Павловна! Сейчас ты кажешься много старше, но раньше не была такой веселой.
Борис Тавров? Добрый знакомый Вари, на которого она столько досадовала и которому не раз была благодарна в глубине души. Он тоже постарел, стал какой-то квадратный. Ну да… плечи раздались, а ростом невысок.
В этом они схожи с Платоном, словно родные братья. Только один светлолиц, голубоглаз, с прямыми русыми волосами, другой черен, как головня.
Тавров долго трясет руку Вари. Ольга без раздумья обнимает ее и крепко целует в щеку, обдав легким запахом хороших духов и молочным дыханием грудного ребенка. Или это показалось Варе — дыхание ребенка… Она знает, что Ольга недавно родила и кормит.
Но даже встреча со старыми знакомыми только на миг вернула мысли Вари к прошлому: снова ее отвлекла возня Логунова с мальчишками. Теперь двое навесились на него — Мишутка и Ольгин Володя… Мальчики успели подружиться, когда Тавров был на руднике и заезжал к Коробовым навестить Наташу. Логунов возится с мальчишками, как ручной медведь, позволив им оседлать себя и делая вид, что они заставили его встать на колени. Володя, надев меховые варежки отца, со свирепым видом заправского боксера тузит Платона по плечам и груди, а Мишутка, повиснув за спиной, тискает ручонками покрасневшую его шею, пока он, задыхаясь, со стоном и смехом не сваливается на лосиную шкуру, сгребая в охапку только что торжествовавших победителей.
— Нокаут! Нокаут! — кричит Володя.
Ольга смеется, держа обеими руками локоть Наташи и не отпуская ее от себя (раскутывать близнецов помогал Коробову Борис). Потом она говорит, глядя на Варю:
— Смешной Платон, правда! Я даже не думала раньше, что он способен на такое баловство. Раньше он, пожалуй, серьезнее был. А?
Варя не отвечает. Эта идиллия вызывает в ней опять чувство досады. Такой богатырь, как Иван Иванович, не стал бы валяться на полу с чужими ребятишками, а Платону все сойдет с рук. Значит, он только прикидывается серьезным. Тем хуже для него!
— Пойдемте, я покажу вам свою Катеньку, — предложила Ольга с гордой и нежной улыбкой. — Мы назвали ее Катериной в честь моей мамы.
Катеньке всего две недели с половиной. Ну, скажем, девятнадцать дней. Но для Ольги это уже настоящий человек. Собственно говоря, и Варя, сразу подобревшая, и Наташа, очень миленькая в ловко повязанной шелковой косынке, тоже разделяют материнское самодовольство. Девочка хорошая: крупненькая, с гладким смугловато-розовым личиком и длинными ресничками — похожа на мать.
— Вы видите, какие у нее волосики! — Ольга трогает ладонью на редкость густые и длинные светлые волосы ребенка. — Я даже подстригла ей челочку. Сзади они ложатся на плечи. Она спит спокойно, и я ее не пеленаю! — Ольга наклоняется крепким станом над кроваткой, осторожно выпрастывает из-под одеяла сжатые крохотные кулачки дочери. — Смотрите, как она славно улыбается во сне!
Женщины смотрят: Катенька точно улыбается!
— У меня Мишутка начал улыбаться после двух месяцев, — говорит Варя.
— А помнишь в Сталинграде?.. Родился ребенок в подвале. — Наташа обняла рукой плечи Вари, прижала ее к себе, точно сестру, задумчиво продолжая глядеть на спящую Катеньку. — Помнишь те страшные бомбежки? И вдруг ребенок родился! Ты не забыла, Варя?
— Нет, конечно, мы ее назвали Витусей. Столько разговоров везде было о ней.
— Я в тот вечер еще ничего не слышала. Наверно, с месяц была глухая. — Лицо Наташи мрачнеет. — Вечером родилась Витуся, а ночью я проснулась и так обрадовалась: слышу — рядом дышит Лина. Сначала только это и услышала — ее дыхание, и сразу взрывы. Бедная Лина! Наверно, они с Семеном тоже здесь жили бы! У них теперь росли бы дети!
С минуту женщины молча глядят на спящего ребенка.
— Самое главное — чтобы были дети! — почти торжественно сказала Наташа. — Все, что мы создаем, делается для них. Дети — смысл жизни.
— И работа. — Это Варя.
— И счастье, — добавила Ольга. — Не только для того появляется на свет человек, чтобы вырастить себе смену! Ведь все живое на земле: и насекомые, и птицы, и маленькая травка каждый по-своему трудится ради своего потомства. Да-да-да, маленькая травка тоже много трудится, чтобы вырастить свое потомство, — повторила Ольга, обрадованная найденным образом. — А человек?.. Он сверх всего должен быть счастлив. Но счастья без любви нет. Значит, и дети, и работа, и все общественное устройство — ради любви…
— Ну… Хватили! — перебила Варя с внезапным нервным смехом. — Миллионы людей живут без любви.
— Это очень плохо! — горячо ответила Ольга. — Так было в прошлом, так сейчас… Сейчас в основном виновата война, которая насильно оторвала миллионы людей друг от друга. А в будущем человек без любви вообще не сможет существовать. Ведь это лучшее, что создано человеческим сознанием в течение многих, многих веков, — большая, осмысленная любовь, когда, обнимая любимого, обнимаешь весь мир, без которого нельзя дышать.
— Вы так чувствуете сами?
— Я? Я чувствую еще не совсем так, хотя сейчас мне очень хорошо. А вот моя Катенька, она испытает именно такие чувства. Ведь чем прекраснее становится жизнь, тем лучше, тем чище, богаче любовь. Какой она будет завтра, мы можем судить по своему сегодняшнему чувству: цветет оно, и все вокруг радуется, но как становится темно, когда оно умирает! А умирает оно не потому, что любовь непрочное чувство, нет, оно очень цепкое, оно, пожалуй, самое сильное из всех человеческих чувств. Но иногда мы сами его убиваем… Думаем, что оно дается раз в жизни, значит, навсегда, и начинаем топтать его. Капля за каплей роняем яд повседневно, ежечасно, а потом стоим над дорогими останками и в недоумении разводим руками: да что же случилось? — Ольга взглянула на побледневшее лицо Вари, смутилась, но заключила упрямо: — Я это пережила и говорю на основании собственного опыта. Но смерть любви к одному человеку еще не означает конец личной жизни. Потребность счастья поистине неистребима.
В столовой тем временем стало очень шумно. Два мальчика, две девочки, старушка и трое мужчин устроили там настоящий базар, и Ольге пришлось приложить нешуточные усилия, чтобы навести порядок и усадить всех за стол.
Логунова, конечно, устроили рядом с Варей, но они так мало интересовались друг другом, что даже Мишутка это заметил.
— Ты почему не кормишь моего папу? — громко спросил он.
Все засмеялись, а Варя, тщетно пытаясь сохранить спокойствие, спросила, в свою очередь:
— Кто тебе позволил называть так Платона Артемовича?
— Я сам…
— И я, — сказал Логунов, глядя на мальчика, но не на Варю. — Мы с ним шутим.
— Нашли, чем шутить! — вырвалось у Вари, и она тоскливо оглянула людей, сидевших за празднично убранным столом.
О чем только думает этот негодник Платон?! Как может издеваться над человеком, попавшим в такое глупейшее положение?! Ведь все считают, что она приехала сюда ради него…
«А разве нет?» — не щадя собственного самолюбия, задала себе вопрос Варя.
Конечно, она не собиралась оставаться здесь и поехала только потому, что устала от душевного угнетения и просто боялась потерять преданного ей, хорошего человека, не хотела сразу порывать с ним. Да, именно так: не из-за любви поехала, а на время сбежала из Москвы от тоски сердечной. Но получилось странное: любовь Платона, убывая в нем, как будто переходила к ней. Чем холоднее становился он, тем сильнее разгоралась она. А после рассуждений Ольги и по-детски глупой выходки Мишутки ее просто лихорадило.
«Какая я несчастная! — подумала она, глядя, как Ваня Коробов ухаживал за женой и своими дочками. — Ну скажите на милость, отчего мне так не везет в жизни?»
Ольга с помощью домашней работницы и Егоровны хозяйничала за столом. Незаметно, но пристально наблюдая за ней, Варя убеждалась: да, она счастлива! Цветет в этой семейной обстановке. Недавно вышла в свет книжка ее очерков под названием «По родным просторам»… Очерки несравненно лучше тех, которые Ольга писала раньше. А она еще собирается писать о новостройках Сибири. Ну и пусть пишет, воспитывает ребятишек и чувствует себя счастливой с Тавровым. Прекрасно!
Егоровна, милая, смешная старуха, делает ей какие-то знаки, стоя на пороге спальни. Наверно, проснулась Катенька, и Ольгу точно ветром вынесло из комнаты. Легкая она на ногу, хотя и грузновата теперь с виду. Понятно: здоровая, цветущая женщина. А Варя сидит бледненькая, только глаза горят словно угли. Невесело Варе.
«Зачем я сюда приехала? — в сотый раз спрашивает она себя. — Завтра же в Москву! Домой! Домой! Хватит, нагостилась в Сибири!»
Логунов осмотрел новые забои. Проверил буровые станки-перфораторы усовершенствованной конструкции. Работа на руднике шла полным ходом, но Логунов недовольно хмурился. Вообще он был очень неровен в последние дни и иногда с трудом сдерживался, чтобы не взорваться и не накричать из-за каких-нибудь пустяков.
«Психовать начинаешь, дорогой товарищ! — корил он себя, преодолевая раздражение и в то же время подавленность. — Ты это брось, Платон Артемович. За такое тебе следует хорошую вздрючку дать».
Странное угнетение напало на него перед выездом из Москвы. Все началось на стадионе, когда он вместе с Варей смотрел хоккей и когда его вдруг пронизала страшная мысль:
«А ведь она может теперь в отместку Аржанову, как говорится, назло ему, выйти за меня замуж. Женщины иногда так делают. И это даже хуже, нежели сойтись с человеком из чувства жалости. Сначала назло Ивану Ивановичу, а потом все зло против меня обернется». Такая мысль подействовала на Платона хуже отравы.
«Ведь есть что-то общее в отношении Вари к Аржанову с моим отношением к ней. Это та любовь, которая дается человеку навсегда и уходит от него только вместе с жизнью.
Значит, разлюбить Ивана Ивановича Варя не сможет. На что же тогда надеяться?»
Но, рассуждая так, Платон заодно с Наташей, покорясь странной противоречивости человеческой натуры, уговаривал Варю поехать с ними в Сибирь, посмотреть снова тайгу во всей красе суровой, снежной зимы.
После долгих колебаний Варя согласилась, но радость Платона была уже отравлена: в каждой недомолвке любимой женщины, в раздумье, частенько находившем на нее, все мерещилась ему тоска по Аржанову. Чувствуя тяжелую неловкость, он замыкался, угрюмо сторонился и, не умея притворяться, отводил душу только в играх с Мишуткой. А где же ему было догадаться, что именно этой сдержанностью он стремительно завоевывал упрямое сердце Вари.
Выйдя из штольни, Логунов остановился на склоне горы и посмотрел вдаль, где вставали в долине такие родные голубые дымы приискового поселка. Вон больница районная. Для любого медика найдется здесь богатое поле деятельности. И для глазного врача, конечно. Совсем не хвастал в Москве Логунов своей приисковой больницей. А вон и его большой дом, похожий отсюда на три сцепленных спичечных коробка. Средний «коробок» — трехкомнатная квартира с ванной и кухонькой — принадлежал Логунову. В одной комнате его спальня и кабинет, в другой — столовая, в третьей, самой теплой и маленькой, по соседству с кухней, помещалась теперь Егоровна.
Скоро вечер, и надо ехать домой. Кой черт домой! А где же Варя? Логунов поискал глазами домик Коробова. Там сейчас Наташа. Не нарадуется она на своих девочек, а Коробов здесь, на руднике, весь в делах. Кажется, готов гору своротить. Как воодушевляет человека радость, а ведь недавно ходил словно пришибленный! Большая любовь у них с Наташей. И Варе с ними хорошо… Сейчас она еще там. Сколько же времени прошло с тех пор, как она приехала сюда? Шесть дней… Почти неделя, да в дороге больше пяти дней. Ведь это половина ее отпуска! Еще немножко — и пора в Москву, на работу.
Логунов посмотрел на дорогу, идущую вниз, под гору. Гладко укатанная после недавнего снегопада, она стеклянно отсвечивала. Когда-то стоял он вот так же возле рудника на Каменушке и думал о Варе, о том, чтобы лететь с нею на санках, обняв ее, веселую, смеющуюся, запорошенную снегом. И другое было небо над ним, южное, пыльное, затянутое горькими дымами войны, а думалось опять о Варе, о невозможности вернуться к печалям и радостям мирной жизни. И вот она, мирная жизнь, и Варя здесь, рядом, а он снова один под зимним сибирским небом.
Почему он так уж уверился в бесконечной Вариной любви к Аржанову?
«Нет, любовь не брусок из нержавеющей стали. Ее беречь надо! Горько ошибется тот, кто играет этим на редкость живучим чувством: в один тяжкий момент, претерпев все муки унижения, оно умирает. И не начал ли я сам, еще не убедясь во взаимности, топтать неокрепшее новое чувство Вари?» Логунов задрожал, представив себе такое.
Сорвавшись с места, он заспешил под гору. Больше двух недель провел возле Вари, но какого же дурака валял все это время, ни разу, ничем не напомнив ей о своей любви! Конечно, она сейчас нехорошо думает о нем! Всю жизнь говорил: люблю, а когда она осталась одна, похоже, испугался собственной тени и отошел.
«Вот теперь-то, насмотревшись на мою дурость, она действительно пошлет меня ко всем чертям. Еще и в ревности заподозрит, в паршивом мужском самолюбии…» — почти с отчаянием думал Платон, торопливо шагая по дороге, с трудом удерживаясь от желания припустить бегом. В сумятице чувств он совсем забыл о лошади, поданной конюхом к конторке рудника, а когда вспомнил, возвращаться было уже нелепо, и он заспешил еще сильнее. Ведь Варя могла уже уехать сегодня, даже не простившись с ним.
— И поделом тебе! Поделом! — бормотал Логунов, готовый надавать себе, если бы это было возможно, хороших тумаков.
Рывком он открыл забухшую от мороза дверь в квартиру Коробовых, и первое, на что натолкнулся, был сочувственный взгляд Наташи.
С утра в домике Коробовых стояла пасмурная тишина, хотя на дворе, на выпавшей в ночь богатой пороше сияло ослепительное солнце.
Наташа и Варя занимались самым мирным делом: раскраивали девочкам платья из набивной фланельки — крохотные елочки, грибы, зайчата весело разбежались по розовому полю. День солнечный, дети так хорошо играют у стола, и такие славные платья получатся, но обе женщины были задумчивы. Наташа, едва окрепнув, уже начала рваться на работу в приисковую школу-семилетку, уже просматривала свои программы по русской литературе — отраде души. А у Вареньки сегодня вообще ничего не клеилось: неправильно вынула пройму рукава, потеряла иголку, и наперсток все скатывается с ее тонкого пальца с маленьким, коротко остриженным ногтем.
Да еще Мишутка выводил ее из себя: то ссорился с малышами, то принимался беспощадно вертеть и корежить игрушки.
— Что тебе неймется сегодня? — сердито спросила Варя, отбирая у него заводной грузовичок, уже оказавшийся без руля и на трех колесах. — Нельзя так! — добавила она, шлепнув мальчика по смуглой ручонке. — Ты все игрушки у них испортишь!
— Мой папа им другие купит! — обиженно сказал Мишутка, пряча за спину ушибленную лапку. — Он им много купит! — Налитые губы мальчишки оттопырились, изогнулись, и он разразился ревом: — Хочу домой! В Москву-у! Хочу-у к своему-у папе!
Варя растерялась. Ей казалось, что Мишутка в последнее время совсем забыл об отце, а он вдруг так бурно спохватился!
— Не плачь, Мишуня, смотри, какую конфетку я тебе дам, — ласково сказала Наташа, присаживаясь среди детей на корточки и обнимая всех сразу.
— Не надо мне твои конфетки! Папа мне другие купит.
И, уже безудержно рыдая, мальчик выговорил сквозь слезы своим неповоротливым языком что-то похожее на фразу, которую он не раз слышал раньше от матери:
— Где мой дорогой Иван Иванович?
— Замолчи! — с сердцем оборвала Варя, сразу поняв лепет сына, больно уколовший ее.
— Не буду молчать! Хочу в Москву-у, к папе!
— Ох, как соскучился, батюшка мой! — раздался басовитый голос Егоровны, незаметно вошедшей в комнату.
— Соску-соску-чи-ил-ся!
— Тотту-тоту-ти илтя! — Раздраженно передразнила Варя, но в голосе ее тоже прозвенели близкие слезы.
— Иди ко мне, батюшка, мы с тобой на саночках, на салазочках…
— Балуете вы мне его! — ожесточенно хмурясь, сказала Варя.
Не было сейчас на свете никакого дорогого Ивана Ивановича! Если уж он променял ее и сынишку на другую женщину, то даже упоминание о нем стало ей ненавистно. Сына озлоблять она не будет. Он сам потом разберется, кто прав, кто виноват. Но ей не надо сожалений о прошлом! Не надо! Варя сжала кулаки, взглянула на них. До смешного маленькие! А как Иван Иванович надевал ей на руку браслет с бирюзой. Голубой цвет — верность! Вот тебе и верность на всю жизнь! С тех пор как расстались, Варя ни разу не надела этот подарок, доставивший ей когда-то столько радости. Забывать так забывать. И лежит где-то далеко, за тридевять земель, золотой браслет с голубыми камнями, замкнутый, как и Варино сердце.
— Маленького можно побаловать, — урчала, точно медведица, Егоровна, утирая сморщенной ладонью слезные ручьи с Мишуткиных щек. — До чего уревелся парнишка!
— А у вас много детей было? — спросила Наташа, снова наваливаясь всем телом на стол и расправляя сложенную вдвое материю.
— Всех-то много было, а вырастила троих. Верно старые люди говорили: земля велика, ее не уполнишь! Да ведь мы необразованные были тогда, грамоте-то не знали. Сколь бог пошлет, столь и родишь! Так всю бабью жизнь и ходили со вздернутым подолом. Только и дело: носили да хоронили. — Старушка подперла щеку ладонью, уперев острый локоток в ладонь другой руки, прижатой над животом, повздыхала горестно, глядя на понуренную головку Мишутки. — Кто бедно жил, так не дюже жалели их, младенцев-то: прибрал бог, и ладно. Вечно в работе, дите без пригляду. Начавкаешь ему черного хлеба в тряпку. Ревет себе! Мукота! Люто нужда давила.
— Кто тебя давил? — протяжно всхлипывая, спросил Мишутка. — Медведь, да?
— Нужда, лапушка! Это другой раз похуже медведя. Ты ее не знаешь и знать не будешь, а я хлебнула вдоволь. Мы у казаков вроде сибирских инородцев считались — богова скотина, вековечные батраки. Только и увидела свет, когда троих последних детей вырастила. Хорошие угадали ребятки, а и тех война отняла.
— Один-то вернулся, — напомнила Наташа, знавшая историю Егоровны со слов мужа.
— Вернулся, да его жененка не схотела со мной жить. — Егоровна еще раз, краем фартука, отерла Мишуткины щеки, присела к столу, щурясь, всмотрелась в рисунок фланели, пощупала ее.
— Веселенькая какая да мяконькая! Тепло девчаткам будет. Бельишко бы еще такое. Материнское сердце — полна сума забот. Всего боится, всего страшится, так бы и держала своего цыпленка под крылышком. Ан хвать, ему там тесно: он на прясло взлететь норовит.
— А вы в колхозе жили? — спросила Варя, знавшая отчаянно смелых деревенских ребятишек; вот уж непохоже, чтобы их там держали «под крылышком»!
— В колхозе. Как же, мы со стариком вступили с самого первоначатия! Подходящий был колхоз. Когда старик помер, не дали мне с детишками по миру пойти. Всех своих последышков вырастила и выучила. Старший в армию пошел, стал кадровым командиром, другой в эмтээсе на тракторе работал. Добрый был до меня, да бабенка ему попалась нравная, и он ушел примаком к ней во двор. И опять я справилась: изба своя, хлеб есть. Работала на птицеферме по силе-возможности. Хорошо у меня куры водились! А тут младший сынок подрос. Парень тихий, работящий, семилетнюю школу кончил и при всей своей молодости был назначен полевым бригадиром. Хорошо жили, да вступило ему в голову пойти в летную школу. Я как узнала, сну-покою лишилась. Что слез пролила! У нас в то лето соседкин сын, тоже летчик, разбился. Вот и сказала я своему Ванюшке: «Брось ты эту затею! Иди ты в техникум по сельскому нашему хозяйству. Милое дело — агроном либо зоотехник. Будешь похаживать по земле возле меня да возле детишков своих: женишься, дай срок». Смирный был парень-то, поддался. Год прошел, другой. Застрял мой Ванюшка в полеводах. Я и рада, а тут хлоп — война! И загремело. И покатилось. Завыли бабы от похоронок. Одних оплакивают, других провожают. Сжирала народ война! Дошел черед и до моего младшего сына.
Басовитый голос Егоровны понизился до сиплого шепота, и она умолкла, крепко сжав губы и устремив в сторону остановившийся взгляд. Только теперь молодые женщины увидели, какие у нее скорбные, исплаканные, провалившиеся в орбитах глаза, какие горькие морщины в углах рта. Но она тут же встрепенулась:
— Стану помирать, привидится мне, как провожала я Ванюшку, — от смерти отряхнусь! Вышел он со двора в белой рубашечке, за плечами котомка, я следом иду. Со всей деревни ребята, сверстники его, собрались в улице, тоже с котомками. Ехать всем в район, а тут машина поломалась, и двинулись наши новобранцы в степь пешечком. Догонит, мол, шофер, как наладит. Стою я у околицы вместе с другими бабами, машу руками, слезами душусь. Жара. Пыль да ветер. По степи черные вихри так и гуляют. Уходит мой Ванюшка с котомочкой на белой рубахе… Остановится, помашет мне, и опять эта котомочка в глазах. Так и запомнился.
— Что же с ним случилось? — спросила Варя, которую опахнуло холодом от простого рассказа старухи.
— А то и случилось, что встретили их на дороге гитлеровские летчики и посекли из пулеметов. Мало кто остался в живых… И моего сквозь котомку, сквозь белую его рубашечку насквозь прострелили. Я его сама домой привезла. Сама обмыла, и на стол положила, и трое суток возле него сидела, все прощенья просила.
— За что же… прощение-то?
— За то, что я ему добрый путь загородила, — ровным голосом сказала Егоровна, разглаживая наивно веселую фланельку жесткими от работы руками. — Сама обезоружила парня. То бы он этих разбойников на самолете с пушкой встретил, а то будто ягненок на волков наткнулся. Ну, и растерзали. Вот и выходит, что бабья наша жалость материнская другой раз детям вроде камня на шею. Нам бы их поближе к дому, поспокойней бы, а люди-то вон горами двигают, моря сами делают. Сидели бы тоже возле материных юбок — ничего бы такого небось не сотворили. Мишутка, пойдем со мной, батюшка, проветрись маленько, — позвала Егоровна, поглядев на мальчика, все еще пыхтевшего в стороне от девчонок. — Ишь натутуршился! — добавила она со слабой улыбкой, но глаза ее снова тепло засветились. — Поехали с орехами, поехали с калеными, — тихонько, полубасом завела она, и Мишутка бросился к ней так, будто она уже сидела на санках.
«Обезоружила парня» — эта мысль о материнской вине Егоровны не оставляла Варю, пока она помогала Наташе сметывать и сшивать раскроенные лоскутки. «Конечно, каждая мать, желая добра своему ребенку, старается отвоевать ему в жизни спокойное место. В этом мы, женщины, все, пожалуй, грешны! — Наколов палец иголкой, Варя посмотрела на Наташу, совершенно увлеченную работой. — Куда она определит своих девочек? В геологи? Тяжело! Горными инженерами? Опасно! Электромонтерами? Сгореть могут. Но ведь можно сгореть и дома, лежа на печи! Хорошо, когда молодежь сама пробивает себе дорогу, ничего не боясь, ни на кого не оглядываясь».
Платья наконец были готовы и примерены. Получилось очень славно, и даже Мишутка, вернувшийся с гулянья, одобрил работу матерей и попросил сшить ему кисетик из лоскутков. Правда, через несколько минут от кисетика и звания не осталось: мальчик перекроил его по-своему.
«Такого цыпленка не удержишь под крылышком», — подумала Варя, терпеливо на этот раз выдерживая атаки маленького непоседы. «Не толчет, так мелет», — сказала о нем вчера Егоровна. Удивительная старуха: сколько в ней жизнерадостности! И снова звенели в ушах Вари ее горестные слова: «Обезоружила парня».
«Что это я сегодня?» — подивилась Варя, глядя, как Мишутка после позднего обеда начал закручивать прядку волос над коротенькой челкой.
Стоял он, крепкий и широкий, словно запорожец, в своих теплых шароварах, мирно смотрел на очередную ссору девочек и машинально навивал, накручивал на палец тоненький хвостик. Жесткие волосы его нелегко поддавались этой операции, но он сразу привычно находил нужную прядку, и она, закрученная спиралью, соскользнув, укладывалась колечком над прямыми волосами. В постели он так и засыпал с этим завитком на пальце, а сейчас вдруг ввязался в ссору, забегал, загудел. Вот уже, разгулявшись, покатил по полу опрокинутый табурет, изображая не то машину, не то паровоз, а надо лбом торчала хотя и развившаяся, но издали приметная прядка. Значит, пора спать буяну.
Варя поймала его, уложила и, глядя, как он снова взялся вертеть свою «мельницу», опять вспомнила страшный рассказ Егоровны.
«Если бы матери правили миром, они сковали бы творческие порывы детей своей любовью. Значит, материнская опека нужна ребенку, пока он слаб, пока его нужно ставить на ноги. А пошел — не мешай. Когда все родители поймут эту горькую истину, не будет вечного конфликта отцов и детей. Здесь тоже все должно строиться на взаимной любви и уважении. — И снова смутная тоска затопила сердце Вари. — Видно, закисать начинаю от безделья, — решила она, рассердись на себя. — И то, отпуск уже скоро кончится. Пора ехать домой».
Сразу призывно померещились ей огни Москвы и комнатки в Черемушках, чистенько убранные заботливыми руками Елены Денисовны и хлопотуньи Наташки. Словно свежим ветром повеяло на Варю. Недаром Мишутке так захотелось домой, в Москву. А госпиталь-то, а больные-то!
Конечно, хороша Сибирь, милы сердцу северянки ее леса и горы. Строительство здесь развертывается гигантское, и есть где применить силы работнику любой специальности, в том числе и глазному врачу. Даже на этом прииске — районном таежном центре — больница не хуже той, в которой начала Варя свой путь медика на северной Каменушке. И Платон Логунов…
Подумав о нем, Варя ощутила тревогу и стыд. Это был совсем не тот стыд, который охватывал ее, когда она твердила себе, что приехала сюда ради Платона, и, оказалось, зря приехала. Сейчас мучило ее не задетое женское самолюбие, а смутное сознание совершенного проступка.
«Отчего же, — заносчиво воскликнула про себя Варя. — Захотела поехать в Сибирь и поехала! Перед кем мне отчитываться и кого стыдиться? Даже матери нет, которая могла бы удержать меня возле своей юбки! А Ивану Ивановичу теперь безразлично, где я… Собралась и укатила».
«Да не одна, а с поклонником! — шепнул ей внутренний насмешливый голос. — Бросила мужа и ребенка с собой увезла».
«Совсем не так! — возразила Варя, недовольная упреком совести. — Он сам ушел от меня».
«А почему ушел? Не потому ли, что ты оскорбила его? Что он сделал плохого тебе и твоему ребенку?»
«Другую полюбил».
«Откуда такое известно? Ведь он не ушел к ней. А ты потянулась к Логунову. Ты увлеклась им, и опять из одного упрямства: потому, что он перестал обращать на тебя внимание. Чем же ты лучше взбалмошной Раечки Злобиной?»
Такое сравнение совсем не понравилось Варе. Она и Раечка! Что общего! Однако веревочка продолжала плестись и узлы стягивались все туже.
Раечка грызла Леонида, поддавшись не чувству дикой ревности, а скорее из боязни утратить домашний уют, и ради этого сама сварливо растрепала все гнездо и вытолкнула из него не только затравленного отца, но и своих еще не оперившихся птенцов чуть не выбросила.
«А у меня? Чем я оттолкнула Ивана Ивановича? Мне казалось, я по-дружески должна была предостеречь его от ошибок. Но разве можно „по-дружески“ так мучить человека? Значит, не дружба говорила во мне! Желание работать вместе? Слишком эгоистично! Просто бабье упрямство? Но это мелко и глупо. Что же толкало, подстрекало меня к ссорам? Неужели я, как Егоровна, старалась свернуть родного человека с опасного пути из одной боязни за его благополучие! Ведь не зря старуха сказала: люди горами двигают, не возле материнской юбки сидя».
Варя вскочила с дивана, на котором уложила Мишутку, словно в лихорадке прошлась по комнате.
Только теперь с ужасающей обнаженностью представилось ей все, что она натворила. Ведь она своими руками убила большое, доброе, прекрасное чувство. Вот Иван Иванович готовился оперировать Полозову. Собрался с силами. Шутит, смеется, даже идет на примирение с женой после тяжкой ссоры из-за Наташи. А она, упрямая, опять его ударила. Перед такой сложной, ответственной операцией расстроила. И ведь из жалости, из боязни за него! Значит, верно, что женская жалость иногда хуже камня на шее! То-то он и сбежал тогда к Решетовым!
«Что же он думал обо мне в тот вечер? — со стыдом и тоской спросила себя Варя. — Недаром он и на дачу не приехал. Пошел с Алешей музыку слушать, потому что противно было видеть меня после всех моих разговорчиков. А когда приехал на дачу и еще раз попытался восстановить отношения, я опять ему наговорила невесть что! И лгуном обозвала, и за свою будто бы несчастную жизнь укоряла. Да что же это такое? За Наташу-то как оскорбила. И Коробова предупреждала, и Логунову жаловалась… А вторая операция прошла успешно, и Наташа теперь здоровая, веселая! В чем же ты обвиняла своего Ивана Ивановича? Теперь уже не твоего! Разлюбил! И поделом разлюбил!»
Варя остановилась у окна, посмотрела в прогалинку среди морозного узора, на тусклую синеву сугробов: зимний день угасал, солнце уже ушло с потускневшего неба. Чужие, грязные сумерки опускались над прииском, и так же тоскливо, серо, сумеречно было на душе Вари. Ей вспомнилась весна в Москве, радость после сдачи экзаменов и то, как у нее от полноты души вырвалось: «Неужели это я?»
— Ой! Неужели и это я? — прошептала Варя, в отчаянии схватившись за голову. — Если бы можно было вернуть обратно ту прежнюю веру, ту любовь, ту великую надежду, пешком пошла бы в Москву.
Но зачем так долго идти? Завтра, нет, сегодня же она сядет с Мишуткой в поезд и помчится домой. Ну, а дальше? С какими глазами она придет к Аржанову? Что он скажет ей? Гонялась за другим, а тот не принял, и ты теперь вернулась ко мне?
«Нет, он никогда так не скажет, — надрывно подумала Варя. — Ему и мысли такой не придет! Это в твою ветреную голову взбредали разные глупости».
— Что с тобой? На тебе лица нет! — сказала Наташа, войдя в комнату.
— Я, кажется, с ума сойду! — Варя снова заходила по комнате, до боли стискивая пальцы маленьких рук, точно хотела этим заглушить, превозмочь душевную боль. — Наташенька, милая, если бы ты знала!
— Что? Ну, скажи! — Наташа поймала подругу за локоть, насильно повернув к себе, близко заглянула в глубину ее глаз: — О чем ты?
— Невозможно рассказать! Стыдно и тяжело до ужаса.
— С Платоном не поладили? Да ведь он так любит тебя!
Варя вырвалась; даже губы у нее побелели, точно по ним мелом провели.
— Еще и Платон!
Наташа всмотрелась в осунувшееся лицо Вари:
— Обратно рванулась?! Как Мишутка, да? Ах вы, мои чудаки! — Наташа взглянула в окно, прислушалась. — Кто-то идет… Это, наверно, Платон.
— Я не хочу видеть его! — Варя на ходу сорвала с вешалки шубу и шапочку и выскочила на улицу через кухню.
Морозный воздух обжег ее лицо, и она побежала по дорожке, глубоко и часто дыша.
«Куда я бегу? — подумала она, задохнувшись и остановилась далеко за поселком. — Разве от себя можно убежать?»
За черными горами тлел багровый закат. День, тускнея, уходил к Уралу, к Москве… От меркнувших на снегу отсветов, от медленного погружения в темноту величавой горной панорамы все холоднее и тоскливее делалось на сердце Вари, тоже рвавшейся туда, на запад. Тысячи километров отделяли ее от дорогого человека. Но если бы только это! Теперь и рядом они были бы так же далеки! А какая красивая, какая полная складывалась у них жизнь! Но все рухнуло.
— Зачем я терзала его? — спросила Варя одинокую ель, широко раскинувшую мощные ветви над голой лощиной. — Ведь роднее, дороже его у меня никого не было! Никто из людей не сделал мне столько добра, но и не доставил таких страданий. Как это примирить? Нелепо, непоправимо! И непоправимо не потому, что Лариса встретилась снова. В этом невозможно осудить Ивана Ивановича: мне так хорошо с ним было, когда все у нас ладилось! Но лада-то, лада-то не стало! — И Варя заплакала навзрыд, охватив видавшую виды ель за корявую шею.
Закат остывал. Телеграфные столбы шагали к нему по снежным просторам. Они несли туго натянутые гудящие струны проводов. Точно кровь по жилам, текли по этим проводам людские чувства и стремления. Они неслись со сказочной быстротой через большие и малые реки, через каменные громады гор и бескрайние заснеженные степи, а за ними, теряясь в сизых сумерках, бежали медные отзвуки металла, одухотворенного человеческим дерзанием.
Варя слушала этот звон и впервые с такой силой перед лицом суровой природы ощутила в себе человека. Ведь ей дано не только покорить эту дикую природу, но дано и справиться со своими слабостями и страданиями. И порукой тому был завтрашний день всей ее страны.
1954–1958 гг.
С каждым годом сильнее тревожило меня стремление побывать снова в Сибири, на Дальнем Востоке, в Якутии. Возраст ли сказывался, когда каждого тянет к родным истокам, жажда ли увидеть перемены в тех местах своими глазами?
Ездить приходилось много, но эти поездки были обычно связаны с текущей работой: Урал, Сталинград, Татария, Башкирия… А вот потянуло вдаль. Но все что-нибудь задерживало: то выпуск очередной книги, то болезни близких людей. Как будто и расстояния сократились: утром сядешь в Москве на ТУ-104 и вечером ты уже на берегу Тихого океана — фантастически быстро! — а никак не соберешься.
Наконец, в 1965 году, подтолкнула необходимость вылететь в Читу на семинар молодых писателей. Представьте себе целую бригаду москвичей-литераторов в салоне скоростного гиганта — веселая, шумная компания, охочая до разговоров и споров. А за бортом воздушного корабля мороз пятьдесят градусов и пропасть, разверстая без конца и края. Она так глубока, что теряется ощущение высоты, и беспечно смотришь, как проплывают внизу сглаженные, точно на географической карте, горы, ленты рек, прямоугольники скошенных и вспаханных полей, темно-зеленые и по-осеннему рыжие ковры леса.
Вдруг поражает чистейшая яркость красок вечернего неба: необыкновенная синева купола и оранжево-красная заря, сплошным кольцом охватившая горизонт. Такое на земле увидеть невозможно.
Родная планета тонет в серой, прозрачной мгле. Плывут, мелькают, словно искры в морской воде, огни поселков и городов, готовящихся ко сну, а нам все еще видно заходящее солнце и яркое горение золота и пурпура на западном краю неба. Но с востока черным занавесом надвигается мрак ночи, суживает, гасит зарю.
Вместо Челябинска, укутанного тяжелой пеленой тумана, мы ночевали в Свердловске. Что значит для пассажиров ТУ-104 свернуть на ночлег в соседнюю область? Пустяки: несколько сот километров — полчаса лету!
Как жаль, что мы не смогли тогда по пути к Новосибирску — вот так же запросто — заглянуть в Тюмень! Ведь наша поездка происходила перед XXIII съездом партии, и принятые им Директивы по пятилетнему плану ответили на целый ряд вопросов, с которыми нам пришлось столкнуться в пути.
В Директивах сказано: «Создать крупный народнохозяйственный комплекс на территории Западной Сибири на базе вновь открытых месторождений нефти и газа, а также лесных богатств».
Да, база для этого уже есть, и грандиозная! Таежные просторы Ханты-Мансийского национального округа от реки Вах, правого притока Оби, до приполярного Урала называют «лесным Клондайком». Тюменская область славится лесами, пушными и рыбными промыслами, но далеко прогремела и бездорожьем, непроходимостью болот, тучами кровожадного гнуса.
И все-таки пришли советские люди, растревожили глухомань; победив неслыханные трудности, открыли уникальные залежи нефти и газа. Они проложили первые нефтепроводы и железные дороги, связавшие промыслы Конды-Шаима с Пелымом и Нарыкарами на Оби, нашли рядом с Березовом (Сосьвинским Острожком), местом бывшей ссылки революционеров, месторождения газа, запасы которого исчислены в один триллион кубометров. Березово ежегодно будет давать только Уралу около шести миллиардов кубометров газа.
Трудно перечислить богатства края от заполярных Салехарда и Аскарки до Сургута, окруженного теперь нефтяными вышками, от Большого Югана до бассейна реки Вах, ставшего со своими газовыми фонтанами кочегаркой Новосибирска и Кузбасса.
Но ради тех же людей, что бурили скважины, прорубали просеки и строили города, надо поберечь Обь — реку знаменитой сибирской нельмы, осетра, легендарной сосьвинской селедки, и озера, «белые от лебедей», и озера, на которых от утиных стай «черным-черно»… Ведь мы не хищники-колонизаторы, которым лишь бы урвать побольше сегодня. Нам жить надо в этих местах, и красиво жить, детей растить, воспитывая в них любовь к родной природе.
Прочитаем, что пишет в очерке «Юганская Одиссея» новосибирский журналист Евгений Лученецкий. Автор летит на вертолете в Нефтеюганск и видит: вьется река удивительного цвета. «Не вода в ней, а радуга. Да это же нефтяная пленка!..»
Почему же по-хозяйски не собрать в земляные амбары и ловушки нефть, которую (для определения суточного дебита скважины) разливают по окрестности или сжигают в факелах? Почему нельзя строго планировать бурение и обустройство скважин на местах, где разведка уже показала наличие «черного золота»?
Здесь уместно напомнить слова из доклада товарища Брежнева: «Советское общество уже сейчас располагает колоссальными общенародными богатствами. Но богатства Родины надо неустанно умножать, бережно и экономно использовать. К сожалению, у нас еще есть факты расточительства, нехозяйского отношения к материальным ценностям. Насколько богаче и сильнее было бы наше государство, если бы все мы научились рачительно, по-хозяйски относиться к каждому рублю народных средств. Воспитание бережливости должно занимать такое же место в идеологической работе партии, как и трудовое воспитание».
Вот к такому бережному отношению к дарам и красотам родной природы мы, литераторы, призываем ученых и хозяйственников.
Может быть, и судьба Байкала счастливо обернется после того, как на XXIII съезде прозвучало звонкое слово Шолохова?
Во время остановки в Иркутске наша писательская бригада с беспокойством обсуждала возможность гибели знаменитых байкальских омулей и разрушения берегов великого сибирского озера-моря после постройки целлюлозных комбинатов и вырубки лесных массивов.
Столько копий сломано, столько бумаги исписано, столько страстных и гневных речей произнесено, а равнодушные деляги продолжают упорно уничтожать лучшее, что есть на нашей земле!
Запомнилось место нашей стихийно возникшей дискуссии — чудесная набережная Ангары: прекрасные дома и раскидистые деревья темного сада над квадратами каменной брусчатки. Просвечивая до глубин, быстро текла на диво прозрачная река, дыша чистейшей морской свежестью Байкала, только что оставленного ею. Стоя на гранитных ступенях, молчаливо сосредоточенные рыбаки ловили удочками ельца, красивую небольшую рыбку.
Байкал мы увидели утром. Берег его, обрывисто-крутой, горный, лесистый, долго шел навстречу под крылом самолета, а к востоку, где вставало солнце, развертывалась шелково и лоснилась гладь сибирского моря.
Сколько раз я видела его раньше из окон вагонов! Будоражило, било по нервам бесконечное чередование черноты тоннелей и небесной голубизны воды в глубокой чаше берегов. И даже в редкие здесь хмурые дни, когда дыбились гривастые волны, бросаясь с разбегу на береговые кручи, было прекрасно озеро-море.
А сейчас чуть морщилась улыбчиво атласная его синева, будто радовалась ослепительно белым облакам, которые, словно стаи лебедей, плыли над величавой водной ширью.
Неужели будет порушена эта красота и пропадет Байкал, гордость сибирской земли? Почему бы не приспособить уже воздвигнутые, к сожалению, здания опасных для его жизни целлюлозных комбинатов под процедурные и физкультурно-спортивные корпуса санаториев и домов отдыха? Разве сибиряки и дальневосточники не заслужили того?
Почему почти все курортное строительство сосредоточено на Черноморском побережье? Почему теперь, когда раскрылись несметные богатства Сибири, Якутии, Дальнего Востока, когда создаются здесь новые индустриальные центры, новые промышленные базы, зачастую в полном пренебрежении остаются красоты местной природы, ее чудодейственные источники и целебные грязи? Почему до сих пор упускается возможность превратить солнечное Забайкалье во вторую лечебную базу страны, в здравницу наших земель от Урала до берегов Тихого и Ледовитого океанов?
Не надо забывать, что Забайкалье имеет абсолютное большинство солнечных дней в году, и уже известно триста пятьдесят минеральных источников и лечебных грязей, попутно открытых здесь геологами. Но только двенадцать из них с грехом пополам влачат жалкое существование в летнее время: больные лечатся там «диким» образом.
Благоустроен лишь знаменитый своими минеральными водами Дарасун. А Шиванда, которая соперничает с Кисловодском в благотворном действии на сердечно-сосудистую систему, еще собирается стать настоящим курортом. В Шиванде с успехом лечат также болезни печени и желчных протоков, однако она более богата хорошей славой, чем оборудованием и денежными средствами.
Едут сюда люди с Урала, с Камчатки, из Якутии и Владивостока. Быстро веселеют, становятся на ноги тяжелобольные, и очень обидно, что, как только отполыхают на горах солнечно-золотые березовые рощи, замирает на всю зиму жизнь замечательного, но неналаженного курорта.
Многое сделал на Шиванде за три года работы новый директор Иннокентий Янов, о котором все говорят с уважением. Он один из многих, влюбленных в этот край и свято верящих в его будущее. Да и как не верить, если на каждом шагу здесь такие чудеса, как озеро Арей, на дне которого растет необыкновенная целебная «картошка», или озеро Угдан со своими чудодейственными грязями. А как далеко пошла слава о горячих Балыринских водах, исцеляющих радикулиты и экземы!
И все это: солнце, природные красоты, лечебные грязи и минеральные воды — ратует за то, что Байкал, величайшее пресное озеро с его уникальными рыбными богатствами, надо беречь как центр будущей всенародной здравницы на радость миллионов людей.
Празднично стало на душе, когда позже, 8 февраля 1969 года, мы узнали о том, что специальным постановлением правительства устанавливается водоохранная зона бассейна озера Байкал [2]. «Предусмотрено проведение мероприятий по расчистке фарватеров рек бассейна озера Байкал от затонувшей древесины и по очистке берегов этих рек и озера Байкал от отходов лесосплава».
Наконец-то «славное море» взято под охрану закона! Теперь можно надеяться, что его перестанут «мостить» топляком молевого сплава, прекратится порубка леса вблизи его берегов и остановятся на полпути к нему стоки грязных заводских вод. Пусть будет он снова первозданно чист и прекрасен!
Что такое Чита и Читинская область? Еще не ступив на землю, только окинув взглядом обширную горную котловину, испещренную богатыми красками осени, чувствую: домой прилетела — похожи эти горы на наши Зейские. Здесь начинается она, сказочная страна Даурия.
Сюда пробирались по каторжным трактам, где пешком, где в таратайках, родичи мои — переселенцы с Тобола и Томи… В Чите они делали остановку, потом неподалеку, на реке Шилке, образованной слиянием голубой красавицы Ингоды и зеленовато-желтого стремительного Онона, рубили плоты и сплывали на Амур, а по нему поднимались в верховья Зеи.
Не зря поется: «Шилка и Нерчинск не страшны теперь…» Эти казачьи поселки были в старину крепостцами читинского атаманства, и беглые каторжане обходили их стороной, боясь тех, кто будил дикие степи и угрюмые горы цокотом конских копыт: повсюду стояли сторожевые посты.
Жива здесь крепкой памятью народа гордость за декабристов, светивших миру «из глубины сибирских руд», гордость за революционеров девятьсот пятого года и героев гражданской войны. Может быть, оттого так много тут хороших людей, честных, трудолюбивых, горячо любящих родной край. И когда, случалось, «обносили на общем пиру» Забайкалье, хмурились сибиряки.
Отчего законсервирована разработка крупнейшего в Союзе месторождения олова? Почему затянулась больше чем на десять лет разведка уникальных руд Удокана, которая является беспримерным подвигом читинских геологов? Они молоды, эти ребята, — Валентин Кривенко, Юрий Сиротин и многие другие. Главному геологу Удокана Эдуарду Грюнталю сейчас тридцать один год, но он «состарился» здесь.
Смелость, настойчивость, сила молодости победили шестидесятиградусные морозы, победили бездорожье и даже равнодушие — основные препятствия на пути освоения полезных ископаемых в диких горах Кодарского хребта.
Этот хребет отделяет Удокан от давно обжитых Бодайбинских приисков обрывисто-крутой громадой, недоступной ни конному, ни пешему. Поэтому буровые станки, разобранные тракторы и даже кирпичи для печей забрасывались самолетами на аэродром, устроенный в селе Чары, на севере Читинской области, а оттуда все везли за пятьдесят четыре километра в Намингу — поселок разведчиков — на автомашинах по такой дороге, что отказывались от поездок даже мастера виражей — лихие ялтинские шоферы.
Четыре года назад геологи пробили через непроходимые дебри и по наледям замерзших таежных речек зимник протяжением в шестьсот пятьдесят километров от Наминги до станции Магоча. Это ускорило все дела.
В новой пятилетке будет строиться в Удокане меднорудный комбинат и город. Строительные материалы найдены. Теперь, конечно, разрешится и проблема транспорта.
То, что освоение удоканской меди включено по Директивам в пятилетний план, для патриотов Читинской области большая радость, а хозяйству народному это будет великой прибылью.
Если Тюменская область за последние годы открыла миру неисчерпаемые запасы нефти и газа, став «кочегаркой» Урала и Западной Сибири, если невиданно развернулись Красноярский край и Якутия со своим золотом и алмазами, то у Читы еще все впереди.
Тут золото рыли, роют и будут рыть еще долго-долго. Но не только золотом богато Забайкалье. Если говорить о железе и угле, о свинце, вольфраме и флюоритах, то именно Забайкалье, а не Конго является геологическим чудом.
А пока славится Читинская ордена Ленина область главным образом тонкорунным овцеводством. Бурятские бескрайние степи годны для выпасов и зимой, когда земля трескается от бесснежья при пятидесятиградусных морозах.
Стучат по мерзлоте среди жестко шуршащих трав копытца бесценных отар. Серыми облаками движутся овцы по склонам холмов, по солнечным студеным равнинам. Не страшен барану, одетому в мягкую теплую шубу, сердитый мороз. А чабаны да и горожане катанок не напасутся: просто тает валяная обувь от ходьбы по голой, застывшей земле.
Климат резок и капризен: днем зимой можно пройтись без пальто, а ясно-голубой ночью надевай тулуп. Оттого и сады здесь только стелющиеся. Недалеко по плотности населения ушла область от граничащей с ней Якутии: жителей здесь немногим более миллиона, и то вдоль железной дороги, а дальше по обе стороны немереные километры гористой тайги — медвежьего царства, да неоглядные степи скотоводов.
Посмотришь — и становятся понятными слова другой песни: «По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах…»
Условия жизни суровые, но надбавки к зарплате «по условиям Севера» отчего-то сняли, и возник кадровый голод на неиссякаемых золотых рудниках древней вершины Дарасуна и на Балее. И снова нельзя не вспомнить о Директивах, где сказано: «Будут усилены преимущества в оплате труда и расширены льготы для работников районов Крайнего Севера, Дальнего Востока и Сибири. Здесь предусматриваются также более высокие капитальные вложения на строительство жилищ, школ, больниц, дошкольных и других культурно-бытовых учреждений».
Если все это будет выполнено, лучшего и желать не приходится. Тогда — при условии правильного планирования миграции населения — можно надеяться, что и малые сибирские поселки, оживленные появлением новых предприятий, станут многолюдными.
Ждет своих энтузиастов чудесный, сказочно красивый и богатый край, где колоссальные перспективы на каждом шагу. А какая здесь охота, какая рыбалка, сколько ягод, грибов, кедровых орехов! А как хорошо весной, когда склоны гор покрываются малиново-сиреневой дымкой даурского рододендрона — багульника и бело-розовыми облачками душистых марьиных кореньев… Нарядна весной земля Забайкалья.
Центр ее в старину складывался из Читы-Первой, железнодорожной, рабочей, и Читы-Второй, купеческой, промышленной, где находилось казачье атаманство (посредине жили ремесленники и стояли кузнечные ряды для ковки лошадей). Сейчас это большой областной город. Все улицы его замыкаются лесистыми горами, среди которых протекают реки Читинка и голубая Ингода. Есть у читинцев замечательное место отдыха на берегах ближнего озера Кенон — настоящей загадки природы. Огромное, глубокое, богатое рыбой, с изумительными песчаными пляжами, оно так прозрачно-чисто, имеет такой устойчивый водный режим, что ученые только диву даются: ведь ни одна речка не впадает в Кенон и не вытекает из него. Но и здесь, прямо на берегу этого чудо-озера, уже строятся ГРЭС и заводы…
Конечно, есть в Чите памятники прошлого. Особенно волнует все связанное с декабристами. Здесь отбывали каторгу Пущин, братья Бестужевы, братья Муравьевы, Одоевский, Трубецкой, Волконский, Нарышкин, всего восемьдесят два человека. У Михайлово-Архангельской церкви сохранилась могила маленькой Софьи — дочери Волконских. Эту деревянную церковь, построенную в 1776 году, посещали декабристы. Уцелел добротный, срубленный из лиственничных бревен домик с мезонином, принадлежавший Елизавете Петровне Нарышкиной. Теперь в нем городская библиотека.
Чита — город книголюбов, и не зря именно здесь состоялся семинар молодых писателей Сибири, Дальнего Востока и Якутии. Из Москвы в большинстве приехали пожилые, у каждого за плечами долгие годы труда. А ждали нас не очень опытные, хотя и талантливые литераторы, нуждающиеся в совете и поддержке. Всех — с приглашенными гостями — набралось до ста пятидесяти человек.
Из Читы после проведения семинаров мы делали дружественные «набеги» во все районы области, где устраивали литературные вечера и встречи в колхозах, на шахтах и заводах. Особенно запомнилась нам читательская конференция в селе Размахнино, где построена на средства колхоза новая двухэтажная школа, которой мог бы позавидовать любой город, В зале ее собралось до пятисот человек, и это была замечательная аудитория, порадовавшая нас своими выступлениями. Среди присутствовавших оказалось много мужчин, хотя колхоз, как говорили его руководители, средний. Возможно, средний, но впечатление отличное, и сразу видно, что молодежь отсюда не уходит в город.
Осень баловала нас погожими днями, игрой необычайно чистых и ярких красок предзимнего увядания природы — единственного увядания, радующего глаз и сердце. Даже в сумерках казалось, что желтые березовые рощи и горы, покрытые позолотой лиственниц, излучают горячий, солнечный свет. Костры рябины рдели повсюду, темнела над рекой лиловая черемуха. На каменистых кручах качались, словно алые флажки, маленькие деревца дикого персика, а на болотистых, еще зеленых низинах кусты голубики выглядели, как щедро разбросанные клумбы красных цветов.
Шагает сентябрь по Забайкалью, мы: поэты Михаил Львов, Дмитрий Ковалев, Иван Харабаров, Георгий Граубин, сотрудник издательства «Молодая гвардия» Ирина Гнездилова и я, представитель прозы, — едем дальше на Восток — проводить неделю молодежной книги. Маршрут: Хабаровск — Южно-Сахалинск — Владивосток. По пути мы с Ириной заглянем в город моего детства и отрочества, на Зею, откуда я уехала сорок лет назад…
Если б возможно было, вернувшись в Москву, рассказать об этой поездке матери! Но только что перенесен последний тяжкий удар: мать умерла. Оборвалась сильнейшая привязанность всей жизни. Больше в личном мне терять нечего.
Зея «началась» с железнодорожной станции Тыгда. Приехали на вокзал партийные и советские работники, пришли фотографы, местные библиотекари, читатели, ярко запестрели вокруг пышно-нарядные букеты из георгинов. А потом километров сто по щебенчатому тракту на легковых машинах. Сначала болотистые мари, пыльные бурые кусты вдоль обочин. Бедна природа возле Тыгды, совсем как в районе вечной мерзлоты, зато чем дальше в тайгу, тем она богаче. Вдруг встали по сторонам дороги атласно-белые березовые рощи, увенчанные золотом осенней листвы. Еще большее впечатление производили краснолистые, но белоствольные, как березы, дальневосточные осины. И даже обычные осины, какие растут повсюду, здесь, стараясь затмить соперниц, отличались невероятно пестрым убором: багрец, золото, лиловость — все вместе.
Стоит спуститься из нагорных лесов в зейскую просторную пойму — сразу открывается вид на гору Бекельдеуль, самую высокую здесь точку над сурово-синим издали хребтом Тукурингра.
«Тукурингр» по-эвенкийски — «веточка». Веточка эта от Станового хребта, делящего бассейны рек Ледовитого и Тихого океанов, тянется на добрых две сотни километров к югу, служа водоразделом речек Уркана и Гилюя. На берегах Зеи она почти сталкивается крутыми лбищами гор с хребтом Соктахан, образуя Зейские ворота с перекатом Чертова мельница, где ляжет створ будущей ГЭС, равной двум Днепростроям. Сейчас работы на Зейской ГЭС развертываются стремительно. Да, когда-то Днепрострой был гордостью всей страны, а теперь не успеваем даже удивляться: Волжская ГЭС едва завершена, а уже внимание сосредоточено на Братской, а там величайшая в мире — Красноярская на Енисее и Саяно-Шушенская на очереди, и Обь, и Лена…
Въезжаем в город, расположенный на равнинном правобережье Зеи — у подножья Тукурингра. По обе стороны прямого тракта замелькали деревянные одноэтажные дома. Это наша Мухинская улица, которая во время неистовых ливней превращалась, бывало, в сплошной поток. Теперь она обведена водосточными канавами и обсажена двумя рядами тополей, и еду я на машине «Волга» там, где раньше от снега до снега бегала босиком.
Промелькнул дом, очень похожий на тот, в котором мы когда-то жили… Стоп! Потемневшие от времени столбы ворот, оголенные сверху, стоят без пасынков и подпор: крепка кондовая сибирская лиственница! Брякаю щеколдой — все та же. Здравствуй, дом родной!
Вхожу со стесненным сердцем на знакомый двор… Посреди него старый-престарый, но еще добротный флигель, сохранивший свои лиственничные широкие ребра под кровлей, крытой по прежнему дальневосточному обычаю волнистым цинком…
Ох эти крыши, как звенели и пели они от перепляса грозовых ливней, особенно над открытыми верандами, соединявшими наш дом с отдельно срубленной кухней! Надоедало летом мытье лишних полов. Только этот звон дождя, лившего из тысячи ведер, подгоняемого ударами грома, да шумный плеск бурной струи, свободно падавшей с углового водостока, вознаграждали за субботние уборки. Я любила неистовство наших гроз среди знойного лета. И еще радовал садик возле веранды, ведущей к парадному крыльцу на улицу. Здесь росли черемухи, дикие яблони и боярышник.
Когда цветущая, словно снегом запорошенная, черемуха совала свои ветви в открытые пролеты террасы, перевешиваясь через перила пышно-кудрявыми кистями, хорошо было зарыться в них лицом, задохнувшись на миг от чуть горьковатого запаха. Летом на маленьких клумбах раскрывались звезды белого табака, дышали ароматом резеда и левкои. Левая четверть двора затенялась в жару мохнато-мягкой хвоей высоких лиственниц. Тут лежали дрова и спасались от лихих, быстрых, как молния, кобчиков куры с цыплятами.
Этот второй сад, по деревьям которого я лазила с ловкостью и легкостью обезьяны, отделял от жилья площадку с двумя хлевами, или, как у нас говорили, стайками. И тоже хороша была забава: сбросив вниз ворох сена для коровы, лететь на него с трехметровой высоты. Я помогала матери дома, но куда с большей охотой работала в огороде и в саду; колола дрова, чистила хлев, а особенно любила походы в лес за грибами и ягодами. Обладая отменным здоровьем, никогда не ходила шагом, а все «рысью да бегом», и на улице меня дразнили «красной кошкой» за яркий румянец, за рыжеватую россыпь волос, за уменье царапаться и лазить по заборам, крышам, деревьям.
Стою снова на родном подворье… Все изменилось, не только я сама. Веранды и парадное крыльцо на улицу исчезли. Вырублены лиственницы, пахучие, смолистые, однажды заставившие меня выстричь несколько прядей волос, склеенных «серой». Лишь полоска свободной земли между задними стенами дома, кладовок и кухни и забором соседнего огорода, принадлежавшего китайцам, — где мама, а потом я работали на сборе опиума, — осталась в том же виде, как и сорок лет назад. Похоже, молодое поколение двора не интересуется ныне этой площадью. А мы там «потрудились» в свое время вдоволь: строили шалаши — балаганы, пытались провести озеленение.
Запомнилась одна из очередных порок, когда меня отхлестали за уход без спроса в лес за маленькой березкой. С опозданием я посадила-таки тоже пострадавшее от этой порки деревцо, но забредшая свинья вырыла его. Я перенесла березку на другое место, она и там принялась, но какая-то злая сила опять вывихнула ее. И вот стою за домом и вспоминаю, как упорно училась здесь летать под впечатлением удивительно ярких полетов во сне. Разбегалась, прыгала, как котенок, гонявшийся за воробьями, и… чуть не плакала от досады! Отчаявшись взлететь на ровном месте, бросилась однажды, разбежавшись, с бугра и целое лето ходила с ободранными локтями и коленями, потому что на каждом шагу ушибала их снова и снова.
Через сени — остаток веранды — вхожу в переднюю. Когда-то по вечерам умудрялась читать тут, открыв дверцу топившейся голландки, обогревавшей сразу все четыре комнаты дома. В сорокаградусные морозы к голландке подставляли еще железную печку, пышущую жаром. Именно здесь однажды появилась у меня мысль, что когда я вырасту и стану зарабатывать деньги, то каждый день буду есть манную кашу. Тут еще часто спал охотничий пес наших жильцов — сеттер Мильтон, никогда не позволявший себе даже обнюхать мясо или мороженую соленую кету, отогревавшиеся у печки. А мы, трое полуголодных волчат, принюхивались с жадностью и шептались заговорщицки, пока мать не выпроваживала нас спать. Мы уходили неохотно, думая о завтрашнем дне, о чае с обычной четвертинкой черного хлеба и ложечкой сахарного песку, насыпанного на клеенку возле чашки.
Тогда только что убрались восвояси с берегов Зеи японские самураи, которые приходили к нам «спасать нас от мадьяр и большевиков». Еще свежо было в ребячьей памяти воспоминание о грохоте пушек и трескотне пулеметов, когда японцы сожгли на реке партизанский пароход, долго черневший, как большая головня, у далекого левого берега напротив нашей пристани. Еще не прошел смутный стыд, возникший у нас, ребятишек, глазевших на парад японских воинских частей перед их отступлением из-за того, что — сбоку припека — пристроилась к ним жалкая горстка русских белых. Что к чему, мы не понимали, но за русских было очень неловко: вроде нищие на богатом подворье!
Мы даже не знали о том, как били в Приморье красные партизаны японцев с их белыми прихвостнями. Мне и не снилось тогда, что я увижу когда-нибудь в Москве дальневосточного партизана Александра Фадеева, который, прочитав мой роман «Товарищ Анна», напишет мне доброе письмо и даст на него положительную рецензию, а когда я с отличием закончу Литературный институт, будет ездить по послевоенной Москве, чтобы купить и подарить мне на семейной вечеринке чайный сервиз на шесть персон, — до сих пор хранящийся у нас под названием «Фадеевского».
Мечтая зарабатывать деньги на манную кашу, я ни малейшего понятия не имела, к чему мне надо готовиться.
С волнением вхожу в свою маленькую комнату. Два окна на восток с видом на нашу детскую площадку за домом. Как голубели их стекла в узорах инея, когда луна ходила в синем-синем небе, просвечивая стоявшие над городком белесые дымы, среди которых сверкали высокие звезды, раскаленные морозом. Сейчас все то и не то. Но по-прежнему манят видные из дома с северной стороны близкие склоны Тукурингра в осенней пестряди.
Горы родные. Дом родной, проникнутый вдруг нахлынувшими, больно ранящими воспоминаниями о матери, которую я еще не привыкла считать мертвой. Она здесь в каждом углу, смотрит отовсюду — рослая, сильная, красивая. Язвительно-умная она была, богатая памятью и пониманием прекрасного, но по-таежному недоверчиво-колючая к людям, а к нам, своим детям, часто жестоко-несправедливая. И все-таки привлекала к себе редкостным трудолюбием, неподкупной честностью, горением природного, не развитого образованием, но острого ума. Мы, никогда не обласканные, безотчетно гордились ею.
Точно наяву прошла она сейчас босиком по крашеным половицам, дохнула чистым теплом большого, легкого тела. Пушистые после мытья каштановые волосы рассыпались по спине. Повела светло-карими глазами, жестко прищурилась. Сердится. Нос с горбинкой. Шея высокая, с торчащими косточками ключиц, которые угадывались под скромным вырезом платья. И когда после тяжелой поденщины придет, бывало, домой усталая, глаза ее делались еще больше, сильнее выпячивались добрые на вид губы крупного рта и так славно пахло от нее чуть солоноватым, чуть терпким запахом здорового пота. Но спаси бог приласкаться: оборвет грубым словом, да и просто не посмеешь подойти, глянув в ее властное лицо.
Теперь-то можно понять, как ей доставалось… Сдавали мы одну комнату, потом половину дома. Сначала жили шумливые военные, потом две красавицы девушки. Одна из них, смуглая, всегда гладко и строго причесанная, летом вставала очень рано, начисто выметала двор и, покуривая, сидела на крылечке, любуясь своей работой. У нее была несчастная любовь, и она переживала ее молчком, не имея возможности выбраться из нашего глухого захолустья, мечась в поисках заработка. Вторая девушка, тоже пережившая сердечную драму, беленькая, как куколка, буйно-кудрявая синеглазка, любила посмеяться и совсем по-детски озорничать. Мы жили с ними дружно, и я не могла слышать, когда о них отзывались дурно.
Протестуя против обывательских сплетен, я, еще совсем зеленым подростком, нарочно прохаживалась по улице с девчонками, о которых ходила плохая слава. Кто же виноват, если для них в нашей Зее не находилось никакого подходящего занятия? Поступить на службу в учреждение — несбыточная мечта, производства никакого нет, с замужеством получалось не всегда удачно, а поводом для сплетен досужих кумушек могла послужить каждая малость. Что говорили обо мне самой, мне было безразлично.
Все уплыло далеко-далеко.
Снова выхожу во двор. С острым чувством растревоженного родства ступаю по земле, иду к колодцу, журавель которого торчит между огородом и флигелем, берусь за кованую дужку бадьи… Здесь все такое же. Не изменился и наш большой огород, который мы обрабатывали вместе с матерью еще неумелыми детскими руками.
Чтобы подбодрить нас во время работы, она говорила: «Ну, еще немножко. Окружим этот остров и возьмем его». И мы брали. Теперь даже странно, что можно было так нуждаться, живя «своим домом». Но тогда не было обычая тащить на рынок морковку и редиску со своих гряд: у всех наших горожан выращивались овощи и водилась живность.
Длинные постройки соседей Лузьяниных таращились окнами на наш огород, заменяя забор для него. Мы дружили с детьми Лузьяниных: озорным веснушчатым Андрюшкой, степенным Васей и тоненькой сероглазой Таей.
В углу огорода стоял полуразобранный сарайчик из-под извести. Мы, ребятишки, любили сидеть возле него по вечерам, и я, ради книжек забывавшая и дела и игры, рассказывала разные вычитанные мною истории и сказки, разукрашенные попутной выдумкой. Лягушки сопровождали эти литературные импровизации своим скрипучим хором, азартно квакая на проточных озерах — истоках у подножия гор, залитых лилово-розовой дымкой цветущего багульника. Нежно и горько пахло дымкой палов, гулявших по лугам и горным отрогам.
Окруженные волнующими звуками и запахами хрупкой еще весны, сидим, бывало, возле выбеленных ящиков, зябко прижавшись друг к другу в своих легких одежках, а я все плету да плету разные были и небылицы, пока не зажгутся звезды в нашем высоком небе и пока мать, подоив корову, не покличет нас домой.
Когда сгорела городская электростанция доброго старика Яворского и потух голубой экран единственного кинотеатра «Иллюзион», на Зее по ночам стало совсем темно. Ужинали мы на кухне при свечке, торопливо, вечно с какой-то опаской. Потом мать, в прошлом — когда убили отца — раненная хунхузами, осматривала в доме углы, заглядывала под столы и кровати: везде только и разговоров что о разбоях. Вырезали людей целыми семьями, убивали и в одиночку по всем таежным трактам и городским закоулкам, покуда советские войска да милиция не навели порядок.
Я уже говорила, что мать никогда нас не ласкала, а била чем попало и часто зря. Я переживала несправедливость сильнее боли, и в таких случаях выбить из меня слезу было невозможно. За что?.. Мне всегда хотелось помочь матери. Нарубить дров, принести воды, вычистить хлев, натаскать хворосту из городского сада, набрать ягод, грибов. Каждую заработанную копейку несла ей. Правда, и она надрывалась, сводя концы с концами, но всегда старалась сварить нам хоть какую-нибудь похлебку из овощей или травы или галушки, заправленные постным маслом.
Большая, но редко выпадавшая радость, если мать, оставив домашние дела, свободная от очередной каторжной поденщины (которую у нас на Зее не так-то просто было получить), собиралась за ягодами или за грибами. Мы брали с собой вареную картошку, огурцы и уходили на целый день.
Особенно мне запомнилось, как однажды мы с ней промокли и промерзли до костей в лесу за китайским кладбищем, где в густой траве по косогору нашли целые мосты ядреных белянок с круто завернутыми пушистыми краями, а между вековыми дубами попали на твердый, чуть подернутый мхом «огород» с крошечными, похожими на желуди желтоголовыми подосиновиками.
В лесу мать веселела, становилась еще красивее, хотя повадки не меняла. Всегда она казалась замкнутой и суровой, но я любила ее. Какую острую боязнь утраты пришлось пережить, когда она, почувствовав себя однажды совсем плохо, вздумала прощаться с нами, лежа в своей маленькой спаленке. Не забуду и того, как я вспылила, увидев выкинутые ею нечаянно при прополке раздобытые мною цветы.
— Хорошее хотела сделать!.. — сказала она непривычно мягким голосом, и я сразу сникла от стыда и раскаяния за свою грубость.
Что еще осталось от детства? Вместе с матерью сгребали сено на чужом покосе, изнемогая от дикой жары, жажды и озверелых оводов. Помню, преодолев свою диковатость, продавала я на улице ландыши: «Купите букетик!» А то еще от зари до темна, без отдыха, полный летний день вдвоем мыли и белили дом зейского обывателя и получили за это девяносто шесть копеек.
— Хотя бы рубль дал! — сказала мать, снова пересчитывая мелочь в натруженной ладони. — Четыре копейки для нас — фунт черного хлеба.
А мне эти девяносто шесть копеек казались больше рубля — целая горсть медяков! Платила же нам, девчонкам, лавочница по гривеннику в день за то, что разминали и просеивали подмоченную муку, ссохшуюся каменно-твердыми комками.
Малы доходы, случайны и ненадежны заработки, и до чего страшно, по-мужски неумело плакала иногда мать по ночам, получив очередную повестку на налог. Было не только тяжело от жалости и сознания своего бессилия, но и непонятно — почему нужно платить кому-то за то, что мы живем на собственном дворе? Почему «описывают за неуплату налогов» нашу кроткую комолую Белянку, почти все молоко от которой мы продавали, чтобы купить дров и сена?
От квартирантов во флигеле — четыре рубля, за половину в доме — пять рублей. Вот и проживи с тремя детьми на руках! Чем накормить, как одеть? В зимнее время морозы сорок градусов — обычное дело, а в школу ходить — ни пальтишка, ни валенок. Две зимы мне пришлось пропустить, хотя училась я отлично. Достаточно сказать, что моя «спортивная карьера», когда мне исполнилось тринадцать лет, сломалась из-за того, что не нашлось двух рублей для покупки майки, трусов и тапочек… Где же было справиться с более серьезными нуждами?
Летом 1923 года брат Леонид вместе со старшим сводным братом ушли на Алдан в Томмот. Там тогда «фунтили» — намывали по нескольку фунтов золота. Но в течение полутора лет Леонид, ленивый и беспечный, не послал нам ни одного золотника. Выходили «в жилуху»[3] копачи-старатели, приносили знакомым письма, золото. Перед тем как выйти со двора, мать мыла возле колодца ноги и босиком уходила к приехавшим «томмотцам». Мы с сестренкой нетерпеливо ждали ее возвращения, и до чего больно сжималось сердце при виде ее хмурого лица!
Зимой 1925 года она надумала сама отправиться на Алдан.
— Наймусь мамкой в артель. Буду шить, стирать, стряпать старателям.
Что оставалось делать? Всю осень мы копали картофель на чужих огородах, отваливали голыми руками уже мерзлую сверху землю, получая за работу не деньгами, а натурой. Нужда выживала из дому нашу родную.
И вот стою на берегу и с мучительной тоской провожаю взглядом мать, уходящую пешком в неведомо далекий таежный край. В телогрейке и подшитых валенках, она шагает за грузовым транспортом вверх по заснеженной реке, становясь все меньше и меньше. А я гляжу и гляжу ей вслед, и горло перехватывается удушьем безысходного горя.
Потом мы с сестрой переехали на Третью улицу в домик, поставленный временно дедом Алексеем Исаковым на пустыре, напротив старой избы.
Бабушка была тоже крутого, властного нрава. Нас она презирала, называя «дворянками» за то, что мы ели не из одной миски, а с тарелок и чистили зубы после еды, хотя есть нам часто было нечего. Она так же, как и мама, никогда не ходила в церковь, зато не пропускала ни одного митинга, и соседи звали ее Исачихой-комиссаршей. Однако в политике она разбиралась плохо, а невесток тиранила, как настоящая Кабаниха. После ухода матери на Алдан мы жили возле Исаковых сами себе хозяева на своих харчах. Я в пятнадцать лет являлась главой семьи.
С полгода от матери не приходило никаких вестей (ни писем, ни денег), и это в ожидании голодной зимы заставляло меня не покладая рук работать то на своем огороде, то на китайских маковых полях. Дома оставались перешедшая к нам с маленьким сыном тяжело болевшая тогда тетка Анна, наша общая любимица, и густобровая, крупная телом, но неповоротливая младшая сестренка.
Поденщина у китайцев-огородников была нелегкой. Подрезка маковых головок и сбор млечного сока (который, постепенно высыхая в мелких блюдах на солнце, превращался в густую коричневую тянучку — опиум) начинались рано утром. И целый знойный день — в дождь работать нельзя — переступаешь с ноги на ногу, боком, боком, боком вдоль рядов растений, быстрым движением снимая в жестяную узкую баночку каплю за каплей, каплю за каплей.
К вечеру пятки начинают гудеть, подмышки стягивает болью, но все идешь и идешь с баночкой, надетой на средний и безымянный пальцы левой руки. Каплю за каплей… Раз банка, две, три, четыре (пять — это уже дневной предел для опытного сборщика), с ноги на ногу до захода солнца, пока не падет роса. И тридцать копеек оплаты — уже счастье, а барышни зейские косились: считали зазорным для девчонки такую работу, да еще и обед в китайской фанзе, пропахшей бобовым маслом. Но что мне было до кривых усмешек — когда дело в руках, чувствуешь себя твердо.
Весна и лето стояли, как обычно, жаркие. Земляника, очень крупная у нас и сладкая, так и таяла во рту. Грибов уродилось на диво. Везде добыча, и я, принуждая и сестренку, собирала запасы. Рыжеватые волосы, собранные без затей в пышный тяжелый «гребень», совсем выцвели, руки и ноги обветрились и загорели до черноты, только светлоглазое лицо никак не принимало загара, смешно отличаясь от будто бы грязной шеи.
Иногда тетка Манефа водила нас в городской сад, где по вечерам играл оркестр и вокруг «собрания» гуляли зейские «кавалеры» и «барышни». Мы к ним близко не подходили, а, потоптавшись босиком по темным углам, посмотрев из-за кустов на разодетых барышень, возвращались домой по чужим и своим огородам с мокрыми от росы подолами, с ногами, облепленными песком. Если бы это увидела мама!.. Бабка для проверки подходила по вечерам к окнам, прикладывая ладонь к отсвечивавшему стеклу, всматривалась… Когда вместо нас лежали под одеялами свернутые пальтишки, то другая потатчица, добрейшая и милейшая тетя Анна, притворялась крепко спящей.
В 1926 году, опять же в поисках заработка, попросту куска хлеба, я ушла на Алданские прииски в Якутию. Оставила седьмой класс школы и отправилась в тайгу пешком за обозом по занесенному снегом зимнику, где летом ни пройти, ни проехать. И это было очень интересно для девчонки шестнадцати лет.
Шли по зимнику запряженные в сани верблюды, жалобно стонавшие на тяжелых подъемах, бойко катили оленьи нарты; кости и трупы лошадей, сдохших от бескормицы, торчали из сугробов, как вехи великого пути вольницы, охваченной золотой лихорадкой. В тесных и темных, наспех срубленных зимовьях, с нестругаными накатами потолков и земляными полами, народу — битком, и все разговоры о фарте, голодовках, спиртоносах, шулерах. На каждом зимовье я зорко осматривалась: боялась разминуться в пути с матерью. Она работала на Алдане поломойкой в конторе «Союззолото», но, по дошедшим слухам, собиралась вернуться на Зею. На письмо мое она не ответила, и я отправилась в тайгу на свой страх и риск.
Ехали навстречу «фартовые», везли желтенькие замшевые мешки-тулуны, набитые золотым песком. Уже введена была государственная монополия на драгоценный металл, но пьяному да еще старателю-хищнику — море по колено.
«Куда тебя несет, девка! Пропадешь! — говорили они. — Айда с нами обратно в жилуху». А один все соблазнял тем, что купит патефон и гору пластинок и буду я с утра до вечера, нарядная, слушать музыку. Это смущало, сердило, заставляло прятаться на общих нарах за спину знакомого возчика, дюжего и степенного.
Алдан, а потом Москва. Зея осталась позади, как грустный сон. Но вот через десятки лет смотрю снова на зейские улицы и волнуюсь до боли, но не от умиления при воспоминаниях о «золотом детстве», а от свидания с молодостью своей матери, когда еще так остро горе утраты, от любви к родному краю и вдруг осознанного ощущения всегдашней неразрывной связи с ним. Будто положили дрова на тлеющие, подернутые пеплом угли и, ярко все озарив, вспыхнул костер.
Со строителями Зейской ГЭС отправилась смотреть место створа будущей плотины. Машины «газики» бегут по еще не осевшему шоссе мимо проточного озера Истока, на берегах которого росли раньше очень крупные ирисы с совершенно бархатными темно-лиловыми лепестками, мимо старого кирпичного завода и китайского кладбища, где стоят до сих пор белоногие березовые рощи, где воздух весною напоен нежным дыханием ландышей и забавно пестрых, лопоухих венериных башмачков. А что тут творится в июне, когда горные распадки и луга покрываются буйными, по пояс, травами! Повсюду так и светятся звездчатые раструбы ярко-красных саран и желтых лилий, манят голубые с золотыми сердцевинами крупные колокольчики, пышные кремово-белые кашки с листьями, сверкающими в воде, как чистое серебро. Нарвешь, бывало, букет и несешь его в охапке, точно сноп.
Проезжаем нагорьем над верхним, Татарским краем города. Этот край, Заречная сторона, Третья улица, — где жили дед и бабка Исаковы, — и Четвертая славились раньше лихими уличными драками, в которых толпы парней и мужиков мотались, словно вихрем подхваченные, сшибались грудь с грудью, пускали в дело не только кулаки, но и колья, а иногда в пылу сражения выхватывали из-за голенищ ножи.
Сейчас избы Татарского края, пугливо прижмурясь, смотрят на то, как ложатся набок молодые заросли тонких берез, как масса бульдозеров, экскаваторов и самосвалов начинает разборку и выравнивание верхней береговой террасы.
— Тут закладывается город для строителей. Представьте себе, как будут выглядеть в таком красивом месте многоэтажные дома! Таежные энергетики получат квартиры со всеми удобствами. Тогда их отсюда не выманишь, пожалуй, — говорит Владимир Васильевич Конько, главный инженер Зейской ГЭС, приехавший сюда из Братска.
Конечно, отлично получится: здесь, у отрогов Тукурингра, благоустроенный молодой город, и меня зависть берет при мысли о его будущих жителях — строителях, а потом работниках тех фабрик и заводов, которые возникнут возле новой энергетической базы. И все это у нас, на Зее, где мы прежде буквально бились из-за куска черного хлеба!
Я завидую нынешней молодежи и радуюсь за нее. Вот шагает рядом Владимир Конько. Совсем еще молодой, он строил знаменитую ГЭС на Ангаре, а теперь запросто собирается в деловой упряжке с начальником стройки Алексеем Михайловичем Шохиным, тоже приехавшим из Братска — и тоже, судя по отзывам, боевым, опытным товарищем, — совершить переворот здесь. Сколько еще народу, испытанного, верного, сюда понаехало! Ребята-комсомольцы, девушки: техники, геологи, инженеры, крановщики. Им не пришлось бегать босиком, о манной каше они не мечтали!
— В таком городе и я пожила бы! — говорю нерешительно, рисуя в растревоженном воображении светлые и теплые дома, возможно, с электрокухнями, вечера в будущем Дворце культуры, дни отдыха в лесах, в горах, на берегах рек и озер. Зея и дворец… Хотя где же и строить дворцы, если не на Зее. Природа-то — поискать!
— Пожалуйста, приезжайте! — готовно откликается Конько, великодушный в щедрости созидателя, уже привыкшего одарять людей теплом и светом. — Мы вам квартирку устроим. Живите. Пишите. У нас тут самый разворот начинается. Все впереди. И какой могучий коллектив собрался. Литературных героев найдете замечательных. Люди…
Я уже знаю, какие люди едут сюда. Но до чего просто: стоит только захотеть, и ты тоже станешь своим человеком при таком грандиозном деле. Матерям нынешнего поколения не надо бросать своих птенцов и уходить пешком за сотни верст ради того, чтобы заполучить работу прачки и стряпухи в артели землекопов или уборщицы в конторе. Как все переменилось в течение полувека!
Жизнь в стране движется вперед. И это очень хорошо видно в поездках, особенно по тем местам, в которых ты бывал раньше. Многое познается путем сравнения. Дошел черед и до нашей глухой таежной глубинки.
На левом берегу, высоко на горе, видны пометки — уровень будущего створа и ставшая традиционной у гидростроителей надпись: «Мы покорим тебя, Зея». Шоссе, идущее по «прижиму», образованному взрывом скал вдоль правого берега, тоже крутого и лесистого, сразу обрывается на каменистой площадке. Выходим из машин. Внизу, омывая осыпь взорванной породы, вся в круговертях, мощно и гордо течет Зея. Здесь хребет Тукурингра почти сталкивается с заречными горами Соктахана. Взбешенные образовавшейся тесниной, воды реки, отсвечивающие желтизной вблизи и темные в отдалении, стремительно мчатся сквозь эти ворота около сотни метров шириной. Берега, стесанные весенними ледоходами, местами почти отвесны, а выше, на крутизне, покрыты лесами, прихотливо расцвеченными сентябрьскими заморозками.
Здравствуй, родная река! Да, родная, хотя на Дальнем Востоке и по всей Даурии слывет она свирепой. Одно название ее чего стоит: «Зея» по-эвенкийски значит «острие», «лезвие ножа». Своенравна и дика бывает она весной и, только-только отбушевав летом, когда переполняется «черной» водой, опять готовится к наступлению, шалея от прошедших в ее верховьях ливневых дождей, которые обрушивают на землю море воды.
Беру букеты ярко-красных, оранжевых и фиолетовых георгинов, подаренных мне на станции Тыгда, и один за другим бросаю в воду большие цветы. Они все падают вверх лепестками и быстро уносятся по течению, похожие на плывущие звезды, даже волна от пробежавшего катера не прибила их к берегу, только два, поотстав от редкой, далеко растянувшейся цепочки, придвинулись к береговой кромке, но река ревниво подхватила их и повлекла дальше. Какая громада воды! Куда она торопится, Зея? Чтобы принести людям новые беды в своем стихийном стремлении? Но все равно я люблю ее и горжусь ею и в то же время радуюсь, что люди, подобные Шохину и Конько, пришли сюда, чтобы обуздать это могучее полноводье.
— Плотина достигнет высоты ста метров. А для отсыпки ее, чтобы добраться до дна этой красавицы, где будет строительный котлован, нам придется делать два больших отводных тоннеля диаметром восемнадцать и восемь десятых метра, — рассказывает Конько, прервав мои размышления. — Через месяц начнем сооружение перемычек низового и верхового порталов, которые не перегородят русло реки, а только еще сильнее стеснят его. Летом шестьдесят шестого года работы по перемычкам окончим. Из котлованов выкачаем воду и приступим к скальным выемкам строительных тоннелей, чтобы пустить Зею по новому руслу — двум громадным подземным артериям. А когда плотина будет отсыпана и начнется наполнение водохранилища, тоннель номер один (ближний к реке) навсегда забьем бетонными пробками, тоннель же номер два длиною шестьсот шестьдесят метров переконструируем в эксплуатационный водосброс, перекрытый затворами, чтобы пропускать воду в случае катастрофических паводков или, наоборот, засухи. Так что у нас здесь две задачи: производство электроэнергии и борьба с наводнениями — грозой здешних мест. Водохранилище Зейского моря затопит и район Дамбуков.
«Ах, черт возьми! — восклицаю мысленно: в районе Дамбуков находился прииск Южный, где я родилась и где был убит бандитами мой отец. — Это место очутится на дне моря, а я совсем не помню его и нынче не смогу из-за недостатка времени побывать там».
Смотрю вверх по реке. И вдруг мне стало жаль, что исчезнет дикая прелесть береговых гор, покрытых буйной пестрядью лесов в осеннем наряде.
Нет нигде этакого половодья красок! Кто по ту сторону Урала да и в Сибири видел такие пронзительно красные дубы, похожие на костры, горящие по крутым склонам среди желтизны берез? И тут же лиловость черемух, багрянец осин; словно пестрые ковры ярчайших колеров накинуты на высоченные козлы, а ниже зейских ворот по всей широкой речной долине сплошная березовая молодь — белые строчки-ниточки.
— Лес на горах мы сохраним, — говорит Конько, заметив мое невольное сожаление, — но учтите: два Днепростроя электроэнергии!
Синим-синим на рассвете утром, вместе с Таисьей Лузьяниной-Саксиной, теперь заслуженной учительницей республики, уходим из гостиницы. Прежде всего опять на берег Зеи. Напротив города она течет разливом метров до восьмисот. Тонут в пойменном леске вновь отстроенные избы Заречья, постоянно разоряемого наводнениями. Наш знаменитый по Дальнему Востоку городской сад, раскинувшийся на правобережье, окутан легкой осенней дымкой; густо еще толпятся столетние лиственницы и березы.
Тут, над пристанью, стояла церковь, унесенная рекой во время очередного наводнения. Смыло и кладбище в нижнем краю города… Проходим по тихой Садовой улице. Здесь большая средняя школа, в седьмом классе которой я училась перед уходом на Алдан. Былинки-тополя, посаженные нами перед ее окнами, превратились в могучие деревья. Грустно и ласково поскрипывают доски тротуаров, таких же, как в те далекие дни. Лет через пять здесь все будет по-иному.
Солнце только еще поднимается в ясную голубень, а мы уже катим по бывшему Сергиевскому, теперь Золотогорскому тракту, поднимаясь на южные нагорья Тукурингра. Сегодня воскресенье, и мы то и дело обгоняем грузовики, легковые машины и автобусы, забитые пассажирами. Гонят мотоциклисты, велосипедисты, и просто пешком идут взрослые, старики, подростки, несут за плечами банки и ящички в котомках — сверху приторочены побывавшие в деле зубастые, деревянные совки со следами въевшегося ягодного сока: зейские горожане двинулись в поход за брусникой.
Наступила вторая половина сентября — самое время брать эту ягоду про запас: спелая, вкусная, она простоит в кладовке всю зиму в бочке или ящике целехонькой без всякой заливки.
Кусты дикой малины и густого подлеска склоняются над обочинами тракта, а выше неожиданно радостная, зовущая тайга — теперь заповедник. Громадная площадь отведена под этот заповедник, включая голубой Гилюй, правый приток Зеи, на всю жизнь запомнившийся мне во время похода на Алдан. Гилюй — ледяная дорога среди таких обрывистых скал, среди таких высоченных елей, стоящих строем вдоль самой кромки берега, что шапка сваливалась, если посмотреть на их вершины. Белки мелькали в густой зелени, а на утесах, каменными стенами подпиравших небо, дикие козы, а изредка и горные бараны возникали, будто сказочные видения.
Уркан впадает в Зею ниже моего городка, Гилюй сверху, — названия рек и гор с детства звучали в ушах, точно музыка.
Во время ледохода вдруг известие: «Двинулся Гилюй!» И мы, всей школой, бежали через городской сад, чтобы взглянуть, как над желтоватыми изломами шумно и звонко прущего зейского льда гордо идут по стрежню прозрачные, нежно-голубые, высоко нагроможденные торосы — Гилюй пошел!
Суровы издали горы Тукурингра, а здесь они словно распахнулись, и на душе тесно от чувств, еще никогда не испытанных. Замечательное событие — свидание с отчим краем, вдруг открытым тобою как место твоего человеческого становления! Смотришь вокруг и перебираешь страницы своей жизни, точно книгу, еще до конца не прочитанную.
Светло на сердце, но и скорбно: мать не выходит из мыслей. Ее ранили в 1912 году, когда хунхузы убили отца. Он сопротивлялся, и его всего изрезали кинжалами. А она чудом осталась жива после того, как целую ночь, истекая кровью, пролежала в кустах у ключа, куда уползла с опустевшего прииска. Первую жену отца тоже зверски убили за несколько лет до этого вместе с младшим восьмилетним сынишкой. А сколько других пролили кровь в нашей тайге! Вот и здесь, на бывшем Сергиевском тракте, на каждом шагу разбойники подстерегали и убивали старателей, выносивших с приисков золотишко.
А горы и тогда так же стояли по осени в торжественном уборе; теплились огнем атласно-белые свечи берез, нарядные осины радовали глаз, и так же нежно желтели лиственницы, мохнатые от пучков мягких игл… Не до каждого доходила эта красота!
Вот она — тайга, точно умытая, стоит вокруг, непохожая на угрюмые пади севера, поросшие кустами ерника да лишаистыми листвянками, где обычно гнездятся под мхом и галькою драгоценные самородки.
Как самое лучшее в детстве и отрочестве запомнились многоверстные походы за дарами леса. Березовые и дубовые леса заречной стороны, луга с волнисто-буйной на ветру травой, где так легко затеряться, острова в зейской пойме, увитые диким хмелем по ивняковым окоемкам, с кустами смородины черной и смородины красной, изнемогающей под тяжестью прозрачно-алых гроздьев, поляны, богатые земляникой, перелески с кустами жимолости, длинные ягоды которой похожи на синие сережки-подвески, болотистые мари с зарослями голубики и алой сладкой княженикой, красой здешних мест, обрывистые скалы на устье Гармакана выше Зейских ворот, с огоньками кудрявых на крутизне саран — все звало к себе.
На мое счастье, змеи, которые заползали даже в обувь ночлежников на зимовьях, никогда не встречались мне, всегда босоногой, и первую живую гадюку я увидела много позже на Урале. О медведях тоже не думалось. Но как жутко становилось, когда, разведя ветви орешника, вместо жестких орехов вдруг обнаружишь огромных бабочек, мохнатых и толстых, висящих в густой тени, точно летучие мыши. Они пугали и ночью, когда, налетев на освещенные окна, бились о стекла своими по-птичьи сильными пестро-серыми крыльями. И еще пугали большие черные усатые жуки, которых мы звали волосогрызками. Это были как бы темные силы прекрасного лесного мира.
Трудно сказать, сколько сотен километров пришлось отмерить пешком в зейской тайге, на Алдане, на охотском побережье и Колыме. Хаживала с котомкой за плечами и по Сергиевскому тракту, по которому катит сейчас райкомовская машина. Ехать бы без конца…
Но все время чувствую, точно обнаженными нервами, что спутникам моим не терпится скорее отправиться в Хабаровск, и скоро становлюсь похожей на дикого оленя, которого привезли в родные леса, отпустили, привязав на веревку, и все время подергивают за нее.
Один день после долгого отсутствия! Почти десять тысяч километров одолела и не могу побывать на Золотой горе, в Дамбуках, на Маготе, где нашли богатейшее золото. Теперь нет в тайге прежнего дикого хищничества, исчезли «амурские волки» и забылись разговоры о зверских убийствах. Встретиться бы с читателями: шахтерами, рыбаками, охотниками. Пожить на Зее, присмотреться к строителям ГЭС. Снова войти в дом на Мухинской с четырьмя окнами на улицу, обращенными к горам Тукурингра, походить по комнатам, посидеть на крылечке…
Так и уехала из своей Зеи!.. И вот уже стою на берегу Амура в Хабаровске, всматриваюсь в затуманенные очертания далеких гор, синеющих за разливом. Амур неспокоен, бьется на ветру, величавый, мутно-желтый, с белыми каймами бегущих волн. Рекой желтого дьявола зовут его в Китае… Моя Зея, часто заставляющая бесноваться и Амур, отдала свои воды этому дьяволу и течет теперь в его мощных объятиях. Но мне он представляется не желтым дьяволом, а могучим красавцем — уссурийским тигром, захваченным в прочную сеть и рвущимся на волю.
Как Зея впадает в Амур возле Благовещенска, так и полноводная Уссури вливается в него у самого Хабаровска (будто нарочно прослеживаю нынче течение Амура-батюшки!). На трех невысоких горных грядах, «на трех китах», расположен прекрасный город Хабаровск. Но он все растет по долине и вдаль и вширь, захватывает берег устья Уссури.
С пограничной заставы на Уссури хорошо видна земля Китая по ту сторону этой широченной реки, темные воды которой бороздят джонки китайских рыбаков. Причудливы очертания островов и мысов, поросших серовато-зеленой уремой.
Наши пограничники приняли нас очень приветливо. Место здесь живописное. Медведи и кабаны сходят к заставе с лесистых хребтов, встречаются иногда и тигры, взятые под охрану закона.
— Что же, при встречах лапу подают в знак благодарности?
Пограничники смеются:
— С ними легче, чем с нарушителями.
Здесь много дикого винограда, и все еще стоит лето: бархатное дерево — действительно с бархатистой на ощупь серой корой, из которой делают пробки, лапчатые клены, маньчжурский большелистый орех зеленехоньки, — совсем не тронуты желтизной.
Вернувшись в Хабаровск на катере, ходим по улицам и паркам, осматриваем стадион. Это колоссальное сооружение, целый спортивный комплекс с чудесными аллеями, цветниками, плавательным бассейном, — все на площади, отвоеванной горожанами у Амура: миллионы кубометров насыпной земли! С этим можно сравнить, пожалуй, лишь Ленинский промысел в Баку, также с бою взятый у моря.
В Хабаровске мы прожили только три дня. Аэропорт. Посадка в ИЛ-18. И вскоре под крылом самолета в разрывах туч засверкали морские волны, а потом пошли сплошь лесистые хмурые горы, плюшево-зеленые пади, извилистые речки, и наконец в просторной долине возникли кварталы белых высоких домов — Южно-Сахалинск. Перед нами земля былой скорби и нынешней гордости русской!
Южно-Сахалинск весь отстроен заново на месте, захламленном раньше серыми японскими времянками. Необыкновенно хорошо выглядят его светлые улицы с высоты ближних перевалов или со спортивной базы «Горный воздух» на сопке Российской. Горы здесь даже в солнечные дни окутаны легкой синеватой дымкой (сказывается влажность морского климата), и молодой город лежит в голубой раковине долины, как белая жемчужина.
Чудесны по своему сказочному интерьеру и тепло уютны коттеджи в «Горном воздухе», уже известном международными лыжными состязаниями по прыжкам с трамплина. Все тут устроено на радость людям, даже прогулки или поездки по дорогам, где на каждом повороте открываются изумительные виды.
Склоны сопок одеты низкорослым тисом, шубами кедрового стланика, пушистыми лиственницами и, словно подкуренными дымком, белорукими березами, кроны которых на вершинах гор перевиты, перепутаны самым причудливым образом. На переднем крае растет, принимая на себя удары свирепых тайфунов, русская береза, может быть, занесенная сюда первыми нашими землепроходцами. Странно подружилась она здесь с тропическим карликовым бамбучком, покрывающим светлым ковровым настилом все сахалинские порубки, обочины дорог, просеки, выструганные лавинами частых зимой снежных обвалов.
Там, где эти просеки пробиты в лиственничных и хвойных лесах и покрыты бамбуком да порослью молодого чернолесья, кажется, будто невиданные водопады, блекло-зеленые, лиловые, красно-желтые, льются с гор среди темной хвои. Ели… Таких дивных елей нет, пожалуй, нигде. В наших подмосковных еловых лесах понизу таращится сквозная чащоба отмерших ветвей, сухих и колких; здесь же мощно высятся гладкие светло-серые стволы, накрытые сплошным непроницаемым навесом живой хвои. Чем ярче развернется, словно на параде, целый косогор, охваченный полыханием рябины и осинников, тем торжественнее поднимется из глубины ущелья величавый густохвойный ельник, зеленый до черноты, но сверху отливающий серебром сизого бархата. Тяжелые его лапы хочется трогать и гладить, такие они мягкие с виду. А там шелково блестит темная хвойка стройных пихт, лесины которых точно из чугуна отлиты.
В долинах речек, обильных рыбою, поражают взгляд чудовищные лопухи. Среди них чувствуешь себя как во сне: стебли толщиною в руку, а вскинутые высоко над головой одинокие листья больше метра в диаметре. Каждый годится вместо зонтика. Сказочник Андерсен и тот растерялся бы.
Японцы тут ничего доброго не сделали, хищнически хозяйничая на чужой земле. Остались после их ухода в 1945 году развалюхи-фанзы да кое-где серые (имитация под камень) крупные постройки из фанеры. Теперь дороги, поселки, заводы, дома отдыха строятся заново.
В санатории «Сахалин» под горой Джамбул мы провели незабываемый день. Очень хороши застекленные веранды этого санатория, полные света и солнца. Масса цветов, то вьющихся по ширмочкам, то зеленеющих в кадках и керамике. Глаз не оторвешь от пейзажей в пролетах окон, прорезанных от пола до потолка в конце коридоров и в холлах. Очаровательны декоративные скалы и настоящие ручьи-водопады на нижней веранде.
Здесь лечение климатом (сон, отдых на воздухе) и мышьяковистой минеральной водой, единственной по своему составу в Союзе. Лечат ею сердечно-сосудистые и нервные заболевания. Есть грязелечение, физиотерапия. Очень уютны комнаты для больных и залы отдыха.
Города, поселки и заводы на острове строит, как и везде, молодежь.
Мы пишем о молодых стихи и романы. Называем их надеждой народа. Говорим: «Счастливые вы, все у вас впереди». А молодые смотрят иногда скучающим или тревожным взором, не ценя и не замечая своей молодости, как не замечают и не ценят своего здоровья крепкие люди, и вопрошают:
— В чем же оно, наше счастье?
— Счастье в труде, в поисках лучшего, в настоящей любви, — отвечают те, которые стремятся приблизить будущее.
Не думая о смерти, далекие от нее, молодые и жизнью как будто не очень дорожат, вернее, не дрожат за нее. Отсюда — представление о безрассудной горячности молодости.
А все вместе: и горячность, и неуверенность в себе, и громадная действенная сила, обусловленная нерастраченным здоровьем и способностью на любой порыв, в массе неудержимый, — особенно обостряет вопрос о воспитании молодежи. Споров по этому поводу много. Обладая необыкновенной мобильностью и взрывчатой силой, молодежь сама подсказывает необходимость активного воздействия на нее. Поэтому так хороши по результату требовательные, но не стесняющие отношения, основанные на доверии. Поэтому так плодотворны ответственные поручения, пробуждающие инициативу, стремление к победе, уважение к товарищам.
Недаром бытует в народе выражение «вывести в люди» — то есть вырастить, выучить, определить к делу.
Раньше «выход в люди» частенько превращался в уход от людей ради собственного благополучия. Сейчас первостепенное значение имеет выявление всех способностей человека, которые помогут ему чувствовать себя хорошо в коллективе на любом избранном им поприще. Без этого чувства внутреннего удовлетворения нет настоящей жизни.
Поэтому все большее значение приобретает у нас трудовое воспитание, получение рабочих навыков с самого раннего детства, сочетание умственного труда с физическим, спортивной закалки с широким образованием. И тут сказывается еще одно преимущество молодежи — почти неограниченная способность к повседневному духовному росту, — единственному обогащению, которое не подвержено банкротству. Именно в этом настоящее счастье молодости. Вот почему радовались мы, глядя на молодых строителей, и местных, и приехавших на Сахалин «с материка», как ехали в свое время по путевкам комсомола советские ребята на Магнитку и Сталинградский тракторный.
— Что такое Сахалинская область? Это область тридцати девяти островов, шести тысяч озер и тысячи рек, — сказали нам в музее краеведения. — Это курильские водопады потрясающей красоты — «Илья Муромец» высотой сорок метров на острове Итуруп, «Жемчужная стена», образованная рекой Птичьей, на острове Кунашир. Это Шикотан — жемчужина Курильских островов, возле берегов которого богатейший в мире лов сайры; остров Тюлений — родина котиков и лежбища сивучей-«акробатов» и моржей на Северных Курилах. А еще — птичьи базары и морские бобры — каланы, завертывающие в листья морской капусты своих детей и себя во время отдыха. За драгоценность и красоту меха каланов называют бриллиантами моря. Понятно: ведь шкурка одного такого морского бобра ценится сейчас в шесть тысяч рублей. Но широко известно и то, что на Курильских островах более сотни вулканов, причем сорок из них действующие. Не зря называют Курилы тихоокеанским огненным кольцом. И цунами там бывает… Среди полного зловещего затишья море отходит от берегов, и вдруг возникает волна метров до сорока высотой и мчится на сушу, все сметая на своем пути. А тайфуны? Сейчас ждем очередной — двадцать восьмой (за год, конечно!).
Если удастся, побывайте на кунаширском горячем пляже, искупайтесь в естественных целебных ваннах. У кипящих источников на Кунашире растут магнолии с одуряюще душистыми цветами в тарелку величиной и лилии Глена, достигающие тоже гигантских размеров. По деревьям вьются лианы актинидий и лимонника. Но остерегайтесь розовоцветущего кустарника ипритки. Он дает тяжелые ожоги, к счастью, через месяц проходящие бесследно.
Мы с интересом выслушали все эти сообщения директора музея М. С. Голиковой, знакомившей нас с историей Сахалина. В музее много экспонатов, дающих представление о жизни коренного населения острова — айнов, охотников и рыболовов, похожих на рыжебородых рязанских мужиков. Тут и лодки — долбленки из тополя, и халаты из рыбьей кожи (горбуши), сделанные руками других аборигенов Сахалина — нивхов.
С первым нивхским писателем Володей Санги, молодым талантливым прозаиком-рассказчиком, — мы познакомились накануне. Володя Санги пишет о прошлом своего маленького народа и о его сегодняшнем дне. Героизм сахалинцев, их работа и жизнь заслуживают большого внимания литераторов: так много хорошего сделано на острове за последние годы. Взять тот же Южно-Сахалинск. Отлично строится город! Хорош в нем парк с прудом, детской железной дорогой и другими интересными затеями.
Зимой лыжникам раздолье. Без лыж тут и невозможно. Зеленый и влажный в летнее время, зимой остров завален снегом: обильные снегопады, метели, заносы. Одноэтажные дома погружены в сугробы до крыш, до труб. Вместо улиц снежные траншеи, то и дело авралы — раскопки, расчистки. Часто обрушиваются белые лавины с гор, закрывая пути-дороги. Но сахалинцев ничем не запугать: они строят заводы, теплицы, открывают уникальные месторождения угля, осваивают новые земли. Десять лет назад сюда завозили овощи, яйца, молоко, а сейчас, в 1965 году, сахалинцы не только обеспечили свои потребности в этих продуктах, но начали снабжать картофелем другие области.
Мы выступали перед читателями на рыбоконсервном заводе, в школах, совхозах, у воинов.
Надолго, пожалуй, навсегда, запомнилась одна из таких встреч в колхозе. Представьте себе темный осенний вечер, дорога в гористой котловине, насыщенной влажным дыханием близкого океана. Большой колхозный клуб до отказа заполнен молодежью. Умные лица ребят, яркий блеск девических глаз. Есть и пожилые люди. Стоит только взглянуть на эту аудиторию, и сразу чувствуется: живет колхоз радостно, дружно.
Как слушали, как чутко отзывались на каждую шутку, на каждое хорошее стихотворение! И когда выступали сами, невольно думалось: ведь это же совершенно новое явление — наша сельская интеллигенция: не отличить выступления доярки от выступления врача, тракториста — от агронома. Сколько пытливости, любви к литературе, стремления постичь всю сложность и красоту жизни, не закрывая глаз на ее трудности!
Часов в десять вдруг погасло электричество. По тому, как быстро внесли керосиновые лампы, мы поняли, что наши островитяне привыкли к неполадкам на линии: летом тайфуны, зимой снежные заносы и лавины с гор. В клубе стало еще уютнее, даже теплее, но программа вечера была исчерпана: все высказались — и читатели и писатели. Пора расходиться. Поэты уже в автобусе. Но сахалинцы не уходят, послали на сцену делегацию:
— Побудьте с нами еще! Расскажите о себе.
— Да ведь поздно, а вам завтра рано на работу.
— Ничего. Не часто бывает такое событие. В Южно-Сахалинск отвезем на своей машине.
И смотрят так, что отказаться невозможно.
Снова сажусь у стола на сцене, а зал полон по-прежнему. Никто не ушел, даже стоявшие весь вечер вдоль стен и в проходах между скамьями остались.
И начался задушевный разговор, продолжавшийся до двух часов ночи.
Хотелось нам, конечно, побывать на Северном Сахалине, но времени осталось в обрез, и мы отправились поближе — в город рыбаков Холмск.
Поехали туда на автобусе. Шоссе через Холмский перевал — сплошные повороты и зигзаги среди красно-лилово-желто-оранжевой и зеленой тайги. Рядом с шоссе — железная дорога… Поезд на большой высоте проходит по Чертову мосту, проскакивает пятнадцать тоннелей, в которых раньше пассажиры задыхались от дыма. Сейчас, когда ввели дизель-паровозы, эти поездки стали не только интересными, но и приятными. О всех здешних делах нам рассказывает в автобусе Толя Новгородов, коренастый голубоглазый крепыш. Он родился под Ленинградом, работал на Сахалине геологом, а потом переведен в обком комсомола. Сегодня выходной день, и с нами едет жена Новгородова Аза. Они взяли с собой сыновей — трехлетнего Алешу и десятилетнего Сашу. Смотреть на это славное, красивое семейство одно удовольствие.
Новгородов рассказывает нам и о строительстве Паронайской ГРЭС — гордости сахалинцев. Железная дорога, мелькающая за окнами автобуса, ведет в Паронайск, но нам туда поехать не удастся из-за разрушений, причиненных где-то на побережье недавно прошедшим тайфуном. На стройке ГРЭС масса интересных дел, и работает там опять же комсомольская молодежь, съехавшаяся из разных мест страны.
Автобус, одолевая крутые виражи, гудит-заливается, чтобы из-за поворота не налетела встречная машина. Бывают встречи и с медведями, которые зазевались на дороге, — к гудкам они относятся довольно равнодушно. Ущелья по сторонам глубоки, с мостов видны внизу бурные речки. То и дело встречаются совсем голые склоны гор, порубки, покрытые, лишь коврами бамбучника, по которым, как пасущиеся овцы, сереют большие пни.
Местный старожил рассказывает о грузовой машине, которую занесло здесь недавно во время дождя. Шофер, молодой парень, сумел повернуть руль и с километр съезжал юзом под откос с полным кузовом пассажиров-солдат. В течение нескольких минут он поседел.
Холмск — город южно-сахалинских рыбаков. Большие каменные дома. На улицах людно. Город растянулся вдоль гористого побережья, и совсем рядом бьется неумолчный морской прибой.
— Никогда не думала, что увижу ее здесь! — С таким возгласом идет ко мне, издали нетерпеливо протягивая руку, крепкая, энергичная женщина с моложавым круглым и смуглым лицом и гладко зачесанными черными волосами. Это знатная рыбачка, Герой Социалистического Труда Александра Степановна Хан.
Женщине шестьдесят лет. В артели рыбаков, где она бригадиром, и в городе ее зовут мамой. Нелегко заслужить это ласковое обращение у тружеников моря, не однажды побывавших в лапах смерти! Совладать с ними, подчинить их дисциплине не всегда удается и бывалому бригадиру, а Шура Хан явилась в Холмск из Кзыл-Орды самым что ни на есть сухопутным человеком с отнюдь не романтичным званием страхового инспектора. Она и ее муж — председатель промартели — приехали сюда в 1948 году, чтобы работать переводчиками корейского языка. Хан не понравилось быть переводчиком, и она организовала первую бригаду рыбаков из девяноста человек. Когда ей предложили самой возглавить эту бригаду, она поначалу растерялась. Но задели, раззадорили насмешки:
— Не хватало нам как раз такого бригадира — сети чинить.
— Шура Хан будет ловить рыбу юбкой.
— Ах, так! — рассердилась Александра Степановна. — Ну, погодите, я вам докажу, на что способна женщина!
И доказала.
— Сейчас никто меня не обхитрит, где ставить невод. Но вначале ничего не понимала и училась у любого, — громко говорит она, весело поблескивая милыми, чуть вкось поставленными глазами. — Знаю ход рыбы. Сначала сельдь ловили. До двадцати тысяч центнеров в путину брали, а теперь ловим кету-серебрянку, горбушу. На кунгасах выходим за катером.
— Опасно? — спрашиваем мы, глянув туда, где вздымался и хлестал прибой.
— Да как сказать… Сильный шторм — прогноз дают, но до шести баллов — выходим. На кунгас по восемь тонн грузим. У других бывали случаи — перевертывались, а у нас не было. Тут главное — без паники.
Она сразу завладевает нашей большой компанией и ведет к себе.
— Я знала, мне сообщили. Пельмени состряпала и все такое…
На ходу она успела откомандировать кого-то из своих за арбузами, и вот мы в ее двухкомнатной просторной, веселой квартире.
— Муж уже на пенсии, а я хочу себе замену найти. Женщину, конечно. Принципиально ставлю вопрос, — говорит она.
— Будь мне поменьше лет, я пошла бы, — отвечаю шутя. — Меня нигде не укачивает, и хоть плаваю плохо, но воды не боюсь.
— Тут далеко не уплывешь: вода очень холодная. Нынче я на День рыбака ездила в Москву, выступала в Сокольниках. Рассказала, как мужикам нос утерла. Когда народ узнал, что мне шестьдесят лет, все встали, чтобы поприветствовать. Скажу не хвастая — я за словом в карман не лезу. Когда кто-то спросил: «Вы, наверно, скоро на пенсию?» — я ответила: «Рановато, силы еще много. Вот впереди крепкий товарищ сидит, пускай сюда на сцену выходит; один на один я его запросто на лопатки уложу». Хохотали очень.
Хан знакомит нас с местными властями.
— Вот Рытов Владимир Ильич. Хорошее имя? — Она с дружеской теплотой смотрит на очень высокого человека. — Двадцать лет здесь. Сначала был матросом, потом капитаном, теперь начальник Управления морского рыболовства и зверобойного промысла. В подчинении у него около пяти тысяч человек. Работник экстракласса. Да? А он еще учится и сдает экзамены.
— У нас есть асы-рыбаки, — отводит разговор от своей особы Рытов. — Вот Сипатрин Александр Васильевич — мы его зовем Саша, — капитан сейнера «Ост», побил рекорд Хвана Владимира, капитана «Одессы», и всех побил на ловле сайры у Шикотана.
— И Александра Степановна нынче опять не подкачала, дала семнадцать тысяч центнеров горбуши и кеты-серебрянки, — сказал Борис Иосифович Копылевич — директор консервного комбината.
Копылевич на Сахалине работает тоже лет двадцать. Приехал сюда сразу после демобилизации со 2-го Белорусского фронта. Сейчас в его подчинении пять консервных заводов: один на охотском побережье Сахалина, один в Холмске и три на Шикотане.
— Вы там бываете?
— Как же. — И начал расписывать нам красоты Шикотана. — Тот, кто там не был и не ходил на лов сайры, считай, ничего не видел.
Стол был накрыт богато. Александра Степановна славится и как прекрасная кулинарка. Глядя на нее, трудно представить ее усталой. Угостив нас на славу, она сразу загорелась желанием показать нам ход кеты и рыборазводный завод.
Снова едем по узкой береговой полосе, рядом с железной дорогой, тоже спустившейся с гор. Мелькают хижины южно-сахалинских старожилов, огороды, плетнями которым служат изношенные сети. Солнце садится по ту сторону пролива, оно уходит отсюда на большую советскую землю — к Владивостоку, Хабаровску… На море сильная рябь, а прибой все время набегает на серое мелководье бесконечно длинным валом с изогнутым, накрененным вперед зеленовато-белым гребнем, обрушивается, оставляя кайму пены на кипящей поверхности воды, и снова вздымается, чтобы набежать и разлететься в брызги. Так целую вечность. И так же без конца можно смотреть на него, не ощущая ни скуки, ни усталости, потому что всегда завораживает могучее движение стихии.
— Нынче мои рыбаки заработали по четыре тысячи рублей на человека за три месяца путины, — громкоголосо сообщает в автобусе Александра Степановна. — А что? Я не хвастаюсь: в прошлом году получили по триста семьдесят рублей в месяц. Другие бригады работают сезонно, а мы круглый год. Идем на север Сахалина, ловим кету в Рыбновске. Там кета, как семга, — жирная, серебристая. Отправляем на мировой рынок. Отдельные экземпляры — по пятнадцать, даже по восемнадцать килограммов. А чавыча — до шестидесяти килограммов попадается. Икра — семьдесят процентов жирности — тоже идет на экспорт.
Круглое лицо Хан с блестящими черными глазами сияет гордой улыбкой. Движение ее сильных, но женственно округленных рук стремительно-энергичны. Она с увлечением говорит о рыбе, о море, и мы то и дело подталкиваем своих фотографов, чтобы успевали запечатлеть ее на пленку.
— Зимой корюшку берем на озере Бусе — на юге Сахалина. По полтораста центнеров вытаскиваем неводом за один раз. Огурцом пахнет эта рыбешка.
Двадцать четыре километра от Холмска до рыборазводного завода имени Калинина мы проскочили незаметно.
Еще издали, из окон автобуса, увидели необычайное зрелище: в заливе «играла» крупная рыба, высоко выбрасывалась из воды, черная на голубом фоне. Бежим по крупной гальке к устью маленькой речонки, куда захлестывается волна прибоя, бьющего здесь прямо на берег.
— Рыба пляшет! Кормится. А когда хватит преснячка, наденет брачный наряд — то сразу есть перестанет. Тогда только вперед да вперед по руслу, — сказал, подойдя к нам, директор рыборазводного завода Тимофей Тимофеевич Кочетков, человек крепкого сложения, хотя и невысокий. Он был очень колоритен в своей необычной шляпе с опущенными полями и болотных сапогах с широкими отворотами.
Он тоже старожил Дальнего Востока — ровно тридцать лет в этих краях.
— Где же здесь поместится столько кеты? — спрашиваем мы его, глядя на светлую и мелкую, в каменистых бережках, речку Калининку и на больших рыб, стаями прорывающихся в нее через пенистый вал прибоя. — Лезут в такую ничтожную щель! И как только разыскали ее?!
— Идут, будто по компасу. В Калининку-то раньше кета не шла, мы ее приучили. Видите, находит обратный путь.
— А почему вы так уверены, что это ваши?
Кочетков весело смеется, щуря зеленоватые таежные глаза.
— Мы их метим. Выборочно, конечно. Усыпляем мальков и отсекаем у них кусок жаберной крышки или жировой плавник. Вернется через три года богатырь настоящий, а щека вскрытая или вместо плавника будто дробинка под кожей.
Шагаем по берегу и смотрим, как в речке, то и дело всплескивая, идет рыба, извиваясь в прозрачных струях темными хребтинами. На перекатах все бурлит, и над поверхностью воды изредка видны движущиеся спины и плавники. Зрелище захватывающее. На порогах упругие, сильные рыбины с ходу бросаются на камни навстречу стремительным водопадам, хлещут хвостами, стараясь протолкнуться на мели. Многих течение отбрасывает назад, но, чуть отдохнув, они снова устремляются вперед, обрывая плавники и жабры, обливаясь кровью. А все новые и новые полчища, отталкивая погибших, белеющих светлыми брюшками, и просто ослабевших, бросают на камни порогов.
Для чего? Для того, чтобы брачной паре где-нибудь в верховьях речонки найти подходящее место на дне, выбить хвостом в мелкой гальке ямку глубиной до полуметра, выметать туда икру, залить ее молоками, засыпать сверху гравием, потом опять выметать икру, и так рядов до пяти, а после сторожить свою лунку, стоя над ней без еды и отдыха до смертного часа. Сойдет брачный наряд — малиновые пятна узора на рыбьей коже, — истощится вся сила, и через месяц примерно река унесет обратно худые, зубастые, горбоносые трупы. Молодь же проклюнется в икринках и выйдет из своего каменного гнезда, проскочив в щели между гальками.
Жестоко, а ведь сколько взрослых особей гибнет еще в пути, так и не дойдя до нерестилища!
— Мы облегчаем рыбе ее задачу, — говорит Кочетков. — Но порожки эти сохраняем как единственный барьер, чтобы затормозить ход кеты. Хотя она не сразу входит сюда, а играет в заливе до созревания икры, однако все равно мы не справимся с обработкой, если открыть свободный путь. Рунный ход кеты и закладка икры продлятся до декабря. Работаем по плану.
Довольный встречей со своими давними друзьями — с Хан, Рытовым и Копылевичем, он ведет нас в цех забойки кеты. Здесь рыбу впускают из речки через узенькую лазейку в большие деревянные садки, а оттуда сачками выгружают, чтобы взять у нее икру и молоки и, выпотрошенную, отправить в холодильник. А оплодотворенная икра отсылается в цех инкубации.
Просто. Рационально. И все-таки думаешь: одно — ловля рыбы, другое — эта ловушка, основанная на использовании изумительного инстинкта жизни…
Кочетков сам, умело орудуя ножом, вспарывает брюхо кеты, сгребает в таз оранжевую крупнозернистую икру, отцеживает на нее молоки из другой целой рыбины еще не уснувшего самца — и, понимающе поглядывая на наши кисловатые лица, рассказывает:
— Раньше, в тысяча девятьсот пятидесятом году, плановая закладка в инкубатор составляла у нас четыре миллиона икринок. А теперь сами берем сто сорок миллионов, да к тому же помогаем новым заводам. В общем, получаем с этого ручья пищевой рыбы до семи тысяч центнеров и пищевой икры пятнадцать тонн, помимо сорока тонн для инкубатора.
Представляем себе значительность дела, созданного с малыми затратами на пустом месте, и становится неловко перед Кочетковым за свое невольное, хотя и не высказанное, ханжество. Такими энтузиастами, как он и Александра Хан, держится советская земля. Разумно надо хозяйничать в своей стране, пополняя запасы ее природных кладовых, иначе не только грядущим поколениям, но и нам самим через десяток-другой лет многое из нынешних богатств будет в диковину.
В этой заботе о грядущем сразу виден человек, сознающий свой долг перед родиной, счастливый званием настоящего слуги народа. Конечно, и в капиталистическом обществе ценятся энергичные, способные люди, но там на них давит волчий закон борьбы за существование, и, преуспевая в меру возможности, они стараются — прежде всего урвать для себя кусок побольше, занять видное положение в обществе, всеми правдами и неправдами поднимаясь на ступеньку выше. Жажда обогащения уродует душу, и мысль о своей личной ответственности перед будущими поколениями кажется таким дельцам дикой.
Два различных социальных строя создали два типа деловых людей, цели которых, побуждающие их к активной деятельности, тоже различны. Одними движет стремление сделать жизнь лучше для всех, кто трудится, другими руководит жажда личного преуспеяния. Есть и у нас карьеристы, одни хищно-корыстные, другие буквоеды-бюрократы. Результаты их сидения в креслах одинаковы — брешь в народном хозяйстве. Хорошо, что их выводят за ушко на солнышко, хотя частенько — из-за нашей доброты и беспечности — с опозданием.
Чем богаче духовный мир человека, тем сильнее обнаруживается у него тяга к прекрасному, желание по-хозяйски заботиться об охране богатства и красоты родной природы. По одному этому признаку сразу можно отличить настоящего слугу народа от деляги.
Опять садимся в автобус и едем в цех инкубации, расположенный выше по речке. Проехали всего километров пять, а море со своим непрерывным плеском исчезло, и нас — высыпавших из машины — окружили высокие лесистые сопки.
На ровной поляне среди богатырей дубов и кленов расположено несколько хороших домиков с яркими клумбами георгинов вокруг, а над руслом Калининки стоят длинные бараки с окнами, вымазанными какой-то зеленкой. На горах, сомкнувшихся плечом к плечу, нетронутый, сказочный лес — настоящее Берендеево царство. С левой стороны речки — сплошной ельник с необхватными серебряно-чистыми стволами-колоннами. До самой макушки горы навалом черно-зеленые, отливающие сизой голубизной хвойные лапы. А из-под этого елового, торжественно выставленного напоказ роскошества, из-под самых корней с глухим шумом вытекают колдовские родники, тихими светлыми круговертями движутся по заполненной земляной чаше к деревянному помосту.
Кочетков, по-детски радуясь нашему счастливому удивлению, зачерпывает сразу запотевшими стаканами прозрачную студеную воду.
— Четыре градуса летом, в самое жаркое время. Как раз то, что нам нужно. И зимой не замерзает. В Калининке сейчас четырнадцать градусов, ту воду в инкубатор мы не берем: быстро наступит выклев, дольше придется подкармливать мальков. Это невыгодно. В родниковой воде выклев получится через два с половиной месяца. До февраля малек живет за счет жировой капли, а потом подкармливаем икрой трески, рыбным фаршем. В мае травим в речке всю рыбу и выпускаем свою мелюзгу из питомников. В речке тоже подкармливаем. Затем малек скатывается в море и уходит вдоль берега на север от Холмска. Вот таким уходит, — Кочетков показывает полпальца. — Но это при подкормке он такой — в два-три раза больше, чем от естественного нереста.
В длинном здании — инкубаторе — зеленый сумрак, словно на дне речки. Входить нельзя: пол, поделенный на отсеки, находится под водой, а в ней, как в аквариуме, стоят стопками по двадцать штук рыборазводные рамочки, похожие на рамки для сот. В каждой по две с половиной тысячи икринок. После выклева мальки, схватив глоток воздуха, долго лежат на дне, на плав поднимаются в месячном возрасте, а весной крохотная — со спичку длиной — рыбка бесследно исчезает неведомо куда в бурных водах океана. Но минет год, другой, третий, и уже зрелая красавица кета валом идет обратно, как и в тех реках, куда она ходит на естественный нерест с незапамятных времен.
— Завод растет. Да? Вот Тимофей Тимофеевич — патриот дела, — говорит Хан. — Он лет десять назад предложил интересное новаторство: вывел гибрид горбуши с кетой. Горбуша намного мельче, а нерестится на втором году жизни. Кета через три года. И вот берется икра горбуши, молоки кеты, и получаются рыбины куда крупней родителей. Плодовитость остается, как у кеты (почти в два раза больше икринок, чем у горбуши), но на нерест идут через два года. Здорово ведь это, да?
Кочетков слушает так серьезно, будто взвешивает каждое слово Александры Степановны, опасаясь испортить дело похвальбой, добавляет:
— Сейчас хотим еще раз скрестить, чтобы вывести чистых гибридов, тогда не будет вырождения.
— Вот он всегда такой — шуметь не любит! Я ему говорю: местность у тебя красивая. Тут дом отдыха построить бы. Но разве он даст? Лес водоохранный. Родник тоже сто сот стоит.
Александра Хан идет уверенно-цепкой походочкой моряка, по-хозяйски поглядывает на все и весело рассказывает москвичам, как была у Крупской во время движения хетагуровок.
— Подготовляли меня дней семь: репетировали, чтобы говорила по писаному. Ну, буду я! — Она опять делает неподражаемый жест гибкой, сильной рукой, на круглом лице ее играет задумчиво-озорноватая улыбка. — Что на сердце лежало, то и высказала безо всякой бумажки. Ничего, хорошо прошло.
Конечно, хорошо, когда человек говорит от сердца, а сердце у Шуры Хан горячее, отзывчивое.
— Если бы мне хоть лет сорок было! — вздыхает она. — Тогда бы я… А то шестьдесят… Жалко уходить из коллектива. Но дать годовой план рыбы не просто: много работать нужно. И ногой! Ходить-то надо, да? Чтобы людям заработок обеспечивать. Все хотят жить радостно, красиво. Только надо понимать, в чем она, красота-то. Да? Вот я так довольна, что на Сахалин приехала. Это вам не буги-вуги. Хотя у нас и такое есть — пляши, пожалуйста! Многие еще думают, что тут место худое, мрачное — каторга же была царская, а царь, мол, не стал бы ссылать неугодных ему людей в хорошее место. И правда, не сослал бы. Но откуда ему было знать, что тут хорошо? Лишь бы от себя подальше. Да? Далеко, это точно! Без самолетов — край света. А теперь что такое край света? Это не у нас, а на Шикотане, на Курилах. Вот поедете, посмотрите. И на краю света хорошо: везде свой народ, советский!
Конечно, богата и красива сахалинская земля. Но самая большая красота ее — люди. Даже трудно сказать, кто тут лучше. Моряки? Нефтяники Северного Сахалина? Рыбаки и охотники — добытчики пушного зверя? Рабочие рыборазводных и консервных заводов. Коренные жители или отряды молодой гвардии — комсомола, добровольно едущие сюда, на «хорошее место» бывшей царской каторги? Все — лучше.
Трехпалубный «Тобольск», настоящий морской труженик, развозит грузы и пассажиров. Рейс десять дней: Владивосток — Корсаков на Южном Сахалине — Курильские острова и обратно.
Капитан Токарев, внешне немножко неуклюжий, спокойный, в этот рейс идет впервые. Он широкоплеч, светлые глаза по-монгольски приподняты к вискам. У него три сына-близнеца, которые все учатся в третьем классе. Старший механик — парторг Константин Петрович Буркин — оказался моим земляком с берегов Зеи. Этот очень статен и строен, с кудрявым, строго причесанным на пробор русым чубчиком. Даже наш поэт Дмитрий Ковалев, глянув в серо-голубые глаза стармеха, сказал от души, чуточку растерянно:
— Жалею, что я не девка! Первый раз в жизни жалею.
Из Корсакова на Кунашир, где находится город Южно-Курильск, мы отчалили в яркую голубень, но при очень сильном ветре.
Интересно наблюдать с борта теплохода, как величаво идут крутые синие валы, как они сталкиваются, и над вихрем белоснежных брызг, над зелено-голубыми провалами — водоворотами сверкают мгновенно вспыхивающие радуги. Красочен шторм на море в солнечную погоду!
Но море беспокоилось все пуще, ветер хлестал со страшной силой, и теплоход плавно переваливался с боку на бок. Однако жить можно было, да еще нам предстояла встреча с командой… Последнее обстоятельство заметно тревожило Буркина: нельзя упустить возможность поговорить с писателями, а в этот же день у комсомольцев запланирован диспут на ответственную тему — «Цель и смысл жизни». Мы помогли парторгу решить задачу, предложив объединить дискуссию и встречу, тем более что наши выступления тоже посвящены этой теме. Получилось очень интересно. Поначалу суховатые — по бумажке — выступления быстро сменились горячим живым спором, который разгорелся в настоящую баталию. О времени забыли, но вдруг среди матросов появилась внушительного вида женщина в поварском колпаке и белом халате и спросила добродушно-ворчливо:
— Вы сегодня думаете чай пить или нет?
В ответ грянул общий смех, а дискуссия пошла еще оживленнее: какой тут чай, когда речь идет о смысле жизни! И повариха, прислушавшись, сама замедлила у двери, привалясь к косяку.
В чем же он, этот смысл жизни? Каждый решал вопрос по-своему. Один собирался объехать весь шар земной. Другой стремился к науке, хотел получить высшее образование. Кстати, учились на теплоходе почти все: кто сдавал экзамены на аттестат зрелости, кто заканчивал техникум. Многие толковали о красоте, о том, что надо бороться за культуру быта. Говорили о семье, о дружбе и любви, о строительстве новой жизни в не обжитых еще местах, вроде легендарного города Солнечного в хабаровской тайге, где на поисках и добыче мягкого металла олова родились самые твердые сплавы человеческих характеров. Взбудоражило участников диспута, а некоторых отчего-то рассердило выступление пожилого беспартийного матроса, который похвалился, что он изучил и переменил на своем веку семь профессий и в любом месте ощущает себя нужным человеком.
Эта встреча с молодыми читателями во время шторма в Охотском море произвела на нас волнующее впечатление, заставила снова задуматься о том, оправданны ли слова «цель и смысл жизни» в нашей собственной практике. Для нас литературная работа — любимое дело. Но отвечает ли оно нам взаимностью? Как оно-то без нас? В чем наша нужность литературе?
После дискуссии мы долго стояли на корме, молча следили, как тянулся за теплоходом звездный путь — взбаламученный поток ярких в черноте искр. Это светился планктон. А теплоход шел да шел все так же, кланяясь косматым волнам…
В пасмурно-холодную ночь у Итурупа высаживали на рейде пассажиров. Темной громадой рисовался пустынный с моря остров, строгие конусы вулканов угадывались под навалом прилипших к ним облаков. Возле устья какой-то речки на низком берегу еле виднелись дома поселка, обозначенные редкими огоньками.
Железный понтон — баржа, пригнанная катером, долго не могла пришвартоваться к борту «Тобольска», высоко поднималась на волне к пассажирам, ожидавшим на приспущенном трапе, и сразу уходила, проваливаясь в глубину. Кто успевал, спрыгивал. Из рук в руки торопливо, но с расчетом передавали детей, чемоданы, даже кое-какую мебелишку. Сетка с почтой — посылками, опущенная краном, крепко ударилась о палубу раскачавшейся баржи, и все вывалилось беспорядочной грудой.
— Иногда приходится и людей выгружать сеткой, когда нет возможности спрыгнуть, — сказал бывалый матрос. — Но опасно: вот так поддаст, и увечья получаются. Руку или ногу сломать очень даже просто.
Да, мало приятного смотреть на такую выгрузку! Поэтому, когда катер благополучно оттащил нагруженную баржу, мы вздохнули с облегчением. О дальнейшей судьбе пассажиров мы не беспокоились, может быть, потому, что две колоритные личности вели себя так, как будто ничего особенного на рейде не происходило. Это были матрос, картинно стоявший на отчаянно болтавшемся катере, и рослая, как солдат, женщина в длинной, до полу, плащ-палатке и огненно-красном платке. Она прочно стояла на палубе баржи и, тоже ни за что не держась, голосисто перекликалась с прибывшими островитянами и пограничниками, проверявшими документы.
Уплывают в рыжий туман бешено ветреного утра гологористые берега Итурупа с мысом, похожим на лежащего льва. Выходит навстречу одинокий среди волн, будто только что вынырнувший вулкан. Курится он… Так вот почему «Курилы»! Ведь это же огненное тихоокеанское кольцо. Идем проливом Екатерины, но шторм не дал нам высадиться на Кунашире, в Южно-Курильске, и мы взяли курс на жемчужину Курил — остров Шикотан, где есть удобные бухты. Ветер доходил до десяти баллов, срывал космы с белогривых валов, с грохотом ударявших о борт «Тобольска», обдавал водой стоявших на палубе людей.
Шикотан выплыл из этого бело-сине-голубого хаоса затуманенной желтой грудой, и опять все обертывается сказкой: крутые, выветренные берега острова похожи на стадо рыжевато-серых слонов-исполинов, которые тесно сомкнутым строем, выставив могучие лбы, вошли в беснующуюся воду, а один на далеком мысу лежит с протянутым хоботом. Чудеса, да и только!
Ворота в бухту — массивные скалистые обрывы — подернуты блеклой зеленью, а на самой верховине белеют… березы, приземистые, скрюченные ураганами.
В большой бухте, защищенной от ветра гористыми берегами, полное затишье. На рейде много судов, у причалов пирса крутобокие сейнеры. На «Тобольске» идет суетня перед выгрузкой на баржу, а наши товарищи устремились ловить рыбу. Прямо с палубы опускают леску с блесной и сразу тащат расплющенную камбалу, зеленоватых красавцев окуней с широко растопыренными перьями, больших, похожих на камбалу палтусов, крупную навагу. Рыба как будто теснится в воде, ожидая возможности подняться наверх: зацепляется то боком, то жабрами, даже хвостом. Куда реже находятся чудаки, заглотнувшие голый крючок.
— Если бы так ловилась она в Подмосковье! — вздыхает кто-то.
Уже в сумерках сходим на баржу с борта гостеприимного «Тобольска», машем руками новым своим знакомцам. И вот мы на деревянной эстакаде пирса, по которой проложена к рыбоконсервному заводу неподвижная сейчас лента транспортера. По этой ленте приходящие с лова сейнеры сгружают ящики с рыбой.
Вместе с нами прибыла большая группа ученых, приехавшая из центра на симпозиум, посвященный изучению геологии Сахалинской области и явлений, связанных с обычными на Курилах землетрясениями и опустошительными цунами, к счастью, редкими.
Ученых вместе с их чемоданами погрузили в кузова грузовиков — легковых машин здесь из-за отсутствия подходящих дорог не водится — и увезли куда-то в черную звездную ночь. А мы остались на берегу возле барака, явно имеющего отношение к рыбоконсервному заводу, расположенному напротив: сюда то и дело прибегали девчата в резиновых сапожках, фартуках и белых косыночках.
Пока наш провожатый, сахалинский комсомолец Петя Панковец, которого мы в шутку именовали Петром Кузьмичом, разыскивал местные власти, мы сидели, как беззаботные беспризорники, на обшитой тесом завалине под широко распахнутыми окнами, откуда так и дышало теплом, и присматривались к новой обстановке.
Тут, под окошком заводской «бытовки», мы и познакомились с Ниной, беленькой, хрупкой на вид девушкой, с легкими крапинками веснушек на мальчишески смелом лице.
— Нина Ивановна Зайцева — секретарь Южно-Курильского райкома комсомола, — уважительно отрекомендовал Петя.
Пожимая ее узкую, цепко-сильную руку, я попыталась представить себе комсомольское хозяйство этого юного секретаря, работающего, можно сказать, на переднем крае в Тихом океане.
— Чем вы заняты здесь, на Шикотане?
— Проводим отчетно-перевыборные собрания.
— Как же вы добрались сюда с Кунашира?
Она посмотрела доброжелательно, однако сказала уклончиво:
— На попутном судне.
Понятно! Может быть, на пограничном катере или на сейнере. Путешествие в шторм не из приятных.
— С помещением сейчас трудновато в связи с приездом ученых. Но женщин мы, конечно, устроим — есть одна комната, а мужчинам придется подождать до утра.
— Мы можем поместиться все вместе, если там просторно.
Весело шагаем со своими чемоданами по деревянным тротуарам Мало-Курильска.
Гостиница — одноэтажный, как все здешние дома, барак (на Шикотане тоже есть действующие вулканы).
В нашей комнате два ряда узеньких коечек, белые, как кипень, стены, такие же занавески на окнах, ослепительный пузырь лампочки под потолком. Вот и расчудесно: тепло, светло, и вся компания пристроена! Пока кипит чайник на электроплитке, расспрашиваем Нину об обстановке на промысле.
— Лова сайры нет уже дней десять. Конец путины, да еще шторм разогнал рыбные косяки. Сайра ушла к берегам Японии. Но если будет потише, то завтра сейнеры выйдут.
— Мы обязательно должны посмотреть лов!
— Устроим. С утра побываем на мысе Край света, вечером отправим вас на всю ночь с командами сейнеров в океан, а послезавтра организуем встречу в Доме культуры. Дом культуры здесь отличный. Комсомольцы и молодежь своими силами его построили. — В голосе Нины звучат горделивые нотки, но уже деловито она спрашивает: — А рыбоконсервные заводы хотите посмотреть?
— Непременно.
— А в бухту Крабовую? Это рядом. Там крабоконсервный.
Мы, конечно, и в Крабовую готовы.
— Что такое цунами? — спрашиваем ее, как местную жительницу (выступления ученых по этому поводу мы уже слышали).
Светленькое личико комсомольского вожака спокойно, но некрашеные с рыжинкой брови ее задумчиво, размышляюще приподнимаются:
— Это очень паршивое явление, ужасное, можно сказать. Где-то на дне морском сильный толчок, даже извержение, и вот на море, всегда при полном затишье, вдруг появляется волна метров до сорока высотой и со страшной скоростью несется на сушу. Вы представляете, что тогда получается? Все суда, стоящие на рейде, выбрасываются далеко на берег, дальше, чем стояли дома поселков… А поселки после цунами исчезают. Все надо восстанавливать заново. Из людей остаются в живых лишь те, которые были в этот момент на возвышенностях. Ведь после первой волны обычно идет еще вторая и третья, которые доламывают и уносят все то, что не успела слизнуть первая. Так что цунами гораздо хуже тайфуна.
Помолчав, Нина строго говорит:
— Вот так пострадал двенадцать лет назад город Северо-Курильск: его смыло совершенно.
Явление грозное, слов нет! Но, как будто заботясь о жителях, природа создала на Курильских островах — на тех, по крайней мере, которые нам удалось увидеть, — удобные береговые террасы и нагорья. Пренебрегать этим при выборе мест для строительства, конечно, нельзя.
Яркое солнечное утро. Грузовая машина с громким, надсадным шумом идет по дну узкой долины, по черному, размытому глубокими колеями проселку. Рядом, в густых зарослях ольховника, быстро льется навстречу горная речка.
Едем к перевалу, за которым находится Край света, неистово трясемся на выбоинах, залитых водой. Малые пространства острова выматывают и шоферов и — пассажиров трудностями бездорожья. По обеим сторонам нашего пути крутые склоны гор, поросшие дремучим ельником с такими же, как на Сахалине, серебряными стволами и темно-зелеными, с сизым отливом тяжелыми лапами. Только здесь воздух еще более влажен, парно и жарко в затишье, как в натопленной оранжерее, и оттого на елях и березах, кроме вьющихся лиан, висят длинные бороды — космы прочного белого мха.
Машина вдруг сворачивает с мягкой торфянистой дороги, заросшей по обочине плотным ковром из карликового бамбучника, и храбро въезжает в речной поток. Колеса подскакивают на окатанных голышах, нас встряхивает, мотает из стороны в сторону, гибкие ветви деревьев, образовавшие над речкой зеленый сводчатый коридор, хлещут по согнутым спинам. Но это не просто переезд через водное препятствие: машина продолжает идти руслом, как по шоссе. Ослепительно блестят на солнце говорливые струи, моют, полощут черную резину колес. Выше и выше по солнечной текучей дорожке, камни все мельче, дно ровнее. Высокие папоротники клонят с берега подпаленные свои кудри, будто любопытствуя взглянуть на проезжих. Потом опять трясучка по косогору, рядом с которым глубоко в еловом ущелье блестит бегущая вода.
Фантастичны скелеты древесного сухостоя, которого много на Сахалине и на Курилах, — искривленные руки-сучья, причудливо обломанные шишкастые еловые стволы, обросшие седой бахромой мха да гибкими лианами. Надо только представить себе, как все это выглядит ночью, когда полная луна бросает между лесными чудищами черные тени!
С вершины солнечного перевала открылся во всей красе Тихий океан. Он и в самом деле кажется издали тихим сегодня: синий-синий под голубым небом. Только дышит еще тяжело, расходившийся, раскачавшийся всей громадой после шторма. Только вскипают белые буруны у черных скал — каменных останцев, неведомо когда оторвавшихся от берега. Выветренные, наголо вымытые, отшлифованные миллиардами волн, высматривают из воды каменные глыбы.
Так вот он каков, Край света! Ступая по упругим, сухо шелестящим настилам бамбучника, по полегшей густой и жесткой траве, подходим — насколько можно — к обрывам берега. Глубоко в каменную твердь пробил океан овраги с крутыми, в отвес стенами. На дне этих ущелий шумит прибой, кипят белые гребни волн. Мрачно-черные провалы кажутся входами в преисподнюю. Дальше — на тысячи километров — величественная, вечно движущаяся громада океана, то ласкающая взгляд пленительной синевой, то вздымающаяся гигантскими валами, ревущими и грозными.
Край родной земли… А за космически огромным водным пространством мерещатся города Желтого Дьявола, истязающего людей бешеной погоней за долларами — целью и смыслом тамошней жизни. Беспощадна борьба, ненадежна удача, поэтому жалок даже преуспевающий человек того мира в своем одиночестве, неверии, постоянном страхе.
А здесь простор, солнце да чайки; по ночам бессонное, зоркое око маяка, и наши советские люди — труженики, патриоты.
На лов сайры мы выходили первого октября 1965 года.
Я и Ирина Гнездилова попали на сейнер «Зыряновск». Команда состояла из шестнадцати человек, слывущих мастерами лова, с молодым капитаном Борисом Андреевым. Признаться, мы опасались, что если поиски пройдут впустую, то рыбаки припишут неудачу присутствию женщин. Даже горделивое спокойствие поварихи «Зыряновска» не рассеяло нашей тревоги, уж очень нам хотелось счастливого лова.
Сейнер, раскачиваясь на волнистой зыби, так и ходившей гигантскими гладкими кругами, прошел вдоль отвесных берегов острова, мимо зияющего прорана — входа в соседнюю бухту Крабовую, — где с левой стороны темнеет, как броненосец на рейде, одинокая скала, и двинулся в наступающих сумерках в сторону Кунашира. Вместе с ним выходили на простор Южно-Курильского пролива десятки других судов, охватывали пунктиром редких огней все видимое пространство.
Борис Андреев высокого роста, тонкий, немножко сутуловатый, с явно выраженными монгольскими чертами. Он житель Находки — южного города Приморского края. Там, на рыбокомбинате Тафуи, работает его жена. У них двое детей, и родители вместе с ними живут. Капитаном на лове сайры Борис первый год, до этого ловил сельдь на Северных Курилах. В нынешнем году его «Зыряновск» сдал четырнадцать тысяч центнеров рыбы при годовом плане шестнадцать тысяч, хотя в путину сайры было столько, что могли бы уже выполнить и годовой.
В чем же дело?
— Рыба шла, а береговые базы не успевали ее обрабатывать. Поэтому мы сидели на норме: до тридцати центнеров нам улов ограничивали, и каждый день норма разная. Однажды мы привезли девяносто шесть центнеров. Девяносто приняли, а шесть выкинули за борт. Обидно было, конечно: такой продукт ценный, и спрос на него — только давай. Сейчас принимают от нас сайру в неограниченном количестве, так нет ее: южнее ушла. Вообще она осенью спускается на юг, а здесь держится, пока температура воды не меньше чем плюс четыре — плюс шесть. Сейчас-то еще теплое течение Куросиво подогревает Южно-Курильский пролив, но где искать сайру после шторма?
Гляжу в открытое окно капитанской рубки. Рыбаки начали выводить за борт длинные кронштейны люстр, похожих на опрокинутые желоба из белой жести (в каждом восемь ламп мощностью по пятьсот ватт).
— У нас на сейнере четырнадцать люстр белого света (лампы только кажутся голубыми — зеркальное стекло) и одна красная, — говорит Андреев, то посматривая из-за плеча рулевого на океанские волны, то наблюдая за показаниями приборов. — Два «световых» матроса всю ночь на прожекторе — подманивают сайру. В полнолуние ее не поймаешь: свети не свети, возле борта не держится — разбредается по поверхности. Поведешь прожектором — все кипит, а к борту не подходит. В путину были уловы до двухсот центнеров с лишним. Кто на косяк стал, тот и взял. Когда на рейде обрабатывающая база стояла, хорошо принимали рыбу.
«Когда на рейде обрабатывающая база стояла…» Эти слова заставили нас задуматься. Почему же она не всегда бывает на рейде, если береговые заводы не справляются с делом? Хотя и увлекательный, но очень тяжелый и опасный труд рыбаков заслуживает всяческого поощрения. И надо только вообразить, как обидно увидеть плоды своего труда выброшенными за борт! Осторожные люди предостерегают: «Стоит ли писать об этом?» Конечно, стоит. Сказал же на XXIII съезде партии товарищ Чернышев, первый секретарь Приморского краевого комитета КПСС: «Значительно отстают в своем развитии от роста промыслового флота береговые базы, медленно идет строительство портов, холодильных емкостей, пополнение рефрижераторного и транспортного флота».
Потому и ставился вопрос на съезде, и было решено дать в новом пятилетии рыбной промышленности большее число плавучих, промысловых, транспортных и других судов.
Уже начинало темнеть. Стаи черных бакланов, точно гуси, пролетали в небе, подрумяненном зарей, быстро затухающей в лиловой дымке. По всему водному пространству, сколько глазом охватить, растянулись цепочкой сейнеры колонны добывающего флота.
Стараемся не мешать команде вопросами, но Андреев сам «входит в наше положение».
— Раньше идут поисковые суда, они сообщают штабу свои наблюдения, а штаб по их сводке направляет нас в определенные квадраты, — поясняет он и, вдруг настораживаясь, отдает команду включить лампы.
Вспыхивает свет вдоль обоих бортов. Мрак над океаном сразу сгустился, и кругом стали видны ярко иллюминированные суда. Матрос, стоящий у прожектора на носу нашего сейнера, поворачивает ослепительный мощный луч, полосует им темные волны. Чайки, откуда-то налетевшие, деловито размахивают крыльями рядом с сейнером справа и слева. Они летят в ожидании — стаи больших птиц, ярко-белых на густой синеве, освещаемой люстрами и прожектором, — уставая, падают на волну, чуть покачавшись на ней, торопливо взмывают и снова жадно мчатся вперед. И серые есть среди них, если присмотреться, и какие-то маленькие белоснежные птички, тоже умеющие плавать. Зрелище изумительной красоты. Сайры нет и нет, а чаек все прибывает, некоторые, осмелев в азарте погони, садятся и на судно.
— Иногда их столько налетит, что не дают рыбе собраться. Приходится гасить люстры и уходить с косяка, — с приметной досадой говорит капитан. — И сивучи, если появятся, разгоняют рыбу, дельфины тоже… Много помех. — Это звучит для нас почти упреком, но Андреев тут же добавляет весело: — Месяц назад в ловушку сейнера «Битюг» ввалился китенок. Стали тащить — что-то тяжелое. А он попался туда вместе с сайрой и лежит, как в люльке — ночью киты сонные. Ну, поневоле вытащили и его на палубу. Метров пять был в длину. Сначала смирно себя вел, а когда поднимать начали, немножко побарахтался, наделал в ловушке дырок. Если бы большой кит — чинить нечего было бы.
Чайки продолжают упрямо состязаться с быстроходным судном. Но вот то одна, то другая начинают выхватывать из воды узкую рыбешку, на лету глотают ее. Рыбаки оживляются, надевают прорезиненные спецовки, фартуки, болотные сапоги. Но сайра, мелькающая серебристыми спинками в прозрачно-голубой под люстрами воде, попадается пока что редкими, разрозненными стайками.
— Следите за прожектором, — советует капитан. — Если встретится настоящий косяк, то поверхность воды так зарябит, будто дождь идет. А вот друзья пошли на замет. — Андреев зорко вглядывается в ночную даль, расцвеченную огнями, и вздыхает. — Бывает, ловкачи норовят чужой косяк из-под рук увести, но таких учат: дадут из брандспойта по люстрам — все лампы вдребезги. В следующий раз сам не полезет и другому закажет. Иное дело соседи-японцы; вон у них свет ярче, желтый, красный (может быть, лучше действует), и они иногда нахально уводят рыбу. Но тут вступать в конфликт нельзя: идем в океан — тысяча предупреждений, ну и не связываемся.
«Однако это тоже обидно, что у соседей, с которыми нельзя связываться, свет ярче, — отмечаю в блокноте. — Разве мы не в состоянии обеспечить своих тружеников моря нужными лампами?»
Сейнер друзей Андреева, сияя лампами, стоит на месте… Вот выключил белый свет, включил красный. Издали кажется, будто там, за бортом, вспыхнул большой костер. Это сразу высоко взметнулась, как огонь, стая рыб и упала обратно в багрово отсвечивавшую сеть. Зажгли снова белые люстры: началась выгрузка сайры в трюм. А наши по-прежнему впустую водят прожектором, будто отмахиваясь пучком света от надоедливых чаек, хотя число их заметно поредело: далеко в океан они не улетают.
На правом борту длинная «сигара», связанная из бамбуковых стволов, к ней прикреплена сеть — «дель» капроновая, выкрашенная в красный цвет, чтобы не портилась, — это ловушка для сайры. Но косяк нам все не попадается, и мы до того истомились от ожидания, что совершенно не замечаем качки.
Капитан то и дело смотрит на бумажную ленту, свисающую с эхолота, выслушивает по радио сообщения флагмана о ходе лова. В общем неважно…
Но все оживленнее становится стремительное мелькание сайры взад и вперед возле борта «Зыряновска». Сейнер сбавляет ход, потом идет совсем тихо, а прожектор словно метлой подгоняет рыбу к борту, она так и всплескивает под лучом света, рябя воду, как при сильном дожде.
Наконец-то пошли на замет! Рыбаки быстро и ловко отвязывают «сигару», отведя ее далеко за правый борт шестами, опускают на воду, сеть погружается. В это время люстры слева гаснут, и косяк устремляется в освещенную ловушку, где теперь кишмя кишит серебристая, необычайно подвижная рыбка. Тут наступает самый напряженный момент: включается красная люстра. Красный свет действует на сайру ошеломляюще: она взметывается, словно от выстрела, вода буквально вскипает, и, сразу присмирев, при снова включенном белом свете рыба тесно сбивается в ловушке, которую выбирают на палубу с двух сторон умелые руки матросов. Все туже собирается плетеный кошель, где все кипит, его подводят к самому борту и начинают с помощью лебедки вычерпывать в трюм огромным сачком-каплером.
Весело смотреть на дружную работу людей, на их довольные лица. Сайра точно на подбор. У нее мелкая серебряная чешуя, узкое тело сантиметров тридцать в длину с маленькой изящной головкой.
— Вы, оказывается, счастливые! — радостно кричат нам рыбаки и снова идут на замет.
Навсегда запомнится ночь на синей воде под черным небом, сказочный полет чаек, сверкающий огнями плавучий город в ветреном просторе океана, багрово-золотые костры всполохов во время лова.
Утро наступило ясное. Как-то неохотно гасли люстры. Опять, буднично серые, шли обратно, ныряя по зыби, суда далеко растянувшейся флотилии. В ярко-синих волнах играли черные дельфины, и все напоминало древнюю быль морей. Не хватало только парусов… Просвеченная солнцем, чуть розовела над водой возле острова тонкая пелена тумана, жемчужно-белая в проранах береговых гор, где были «ворота» в бухту.
— Пойдете с нами опять? — не шутя приглашали нас рыбаки, когда мы прощались с ними (по странной случайности самыми удачливыми оказались те команды, которые брали с собой писателей).
И мы снова порадовались, что морская примета «не сработала». Однако на суше нас ожидала крупная неприятность. Не согласовав вопрос ни с нами, ни с работниками райкома, в Доме культуры «Океан» объявили литературный вечер, и, когда мы находились в море, просторный зал гудел народом. Это было тем более досадно, что аудитория состояла главным образом из сезонных рабочих-студентов, назавтра отбывших на Большую землю.
Возможно, трудно было вообразить, что московские гости проявят такую прыть и, едва появившись на острове, вдруг исчезнут. Куда? Добро бы в океане стояло затишье… Как бы то ни было, но такие неувязки оставляют чувство едкой горечи в душе писателя, не говоря уже о читателях, пришедших поговорить с ним.
Полторы тысячи студентов приезжали этим летом на Шикотан по путевкам во время каникул. Студент пятого курса Валентин Маркин из Дальрыбвтуза, будущий штурман дальнего плавания, был командиром штаба в студенческом городке. Выпускали свои газеты: «Ипритку» и «Каракатицу». Во время сайровой путины объявили соревнование — «комсомольско-молодежная линия». Возглавляла эту линию секретарь комсомольской организации восемнадцатилетняя Надя Дубровина, сама выполнявшая по две с половиной и по три нормы.
После отъезда студентов жизнь в Мало-Курильске продолжала идти своим ходом, и мы выступили перед шикотанскими читателями в «Океане». Этот Дом культуры поразил нас своими размерами. А ведь он был воздвигнут всего за четыре месяца зимой 1964 года силами местных активистов. Панели под дуб, потолки из белой блестящей фанеры, разлинованной на ромбы под высоченными сводами. И просторнейший амфитеатр, и громадный балкон… Когда мы вошли с улицы в колоссальное фойе, а потом в еще более просторный спортивный зал с эстрадой, с некрашеным, гладко выструганным полом, повеяло на нас молодостью, задором, поистине океанским размахом. Танцевать хочется, едва войдешь, и девчонки входят, пританцовывая.
Представились воображению герои будущих фильмов и романов, веселящиеся в этих гигантских залах на краю света. Собственная юность вспомнилась. Грустно и радостно стало. Грустно оттого, что собственная молодость давным-давно отшумела и не ты строил здесь новые дома, заводы, клубы, высаживал тысячи деревьев. И не тебе здесь работать и веселиться. А радостно оттого, что жизнь, как ей и положено, идет вперед, и новые комсомольцы, такие, как Нина Зайцева, Маркин и Дубровина, ведут за собой хорошую молодежь.
Мы увидели эту молодежь и в цехах рыбоконсервных заводов. Семь тысяч девчат и молодушек приехало на нынешний сезон обрабатывать добычу сайровой путины и лова крабов — большинство с Северного Кавказа: из Нальчика, из Краснодара. Вот было бы интересно приехать сюда вместе с ними, посмотреть, как они вили здесь свои гнезда!
Переходя из цеха в цех, мы спросили начальника завода Черных: отчего же не была обеспечена обработка сайры в горячее время путины? Вместо ответа Черных повел нас к рабочим местам девушек-новичков, а потом к приехавшим сюда на второй или третий сезон. Опытные работницы, руки которых двигаются с неуловимой быстротой, выполняют больше двух норм, а новенькие не справляются и с одной… Вот кореянка Те, работающая на укладке сайры. Маленькая, хрупкая девушка проводит здесь уже третью путину, никуда не уезжая. Она дает до трех норм, и заработок у нее в августе достигал четырехсот семидесяти рублей. А ведь норма пятьсот банок, и колебание в весе банок, набираемых с противня на глазок, допустимо в размере не больше семи граммов.
— Если бы мы работали круглый год!
— А механизировать нельзя эти процессы?
— Живем надеждами, ведь продукция заводов хороша и идет в основном на экспорт.
Во время дегустации нас действительно угощали такими чудными консервами, о каких мы и понятия не имели. Вообще трудно представить себе все богатства этих мест. Ведь мы приехали уже поздней осенью, в самом конце навигации и путины. Летняя добыча уже отшумела. Ушли котики с острова Тюленьего. Затихли птичьи базары. Уплыли даже сивучи, которых здесь зовут акробатами, потому что они прыгают в воду со скал до пятнадцати метров высоты. Многое мы не успели посмотреть — только раззадорили свое воображение, а уже пора было возвращаться в Москву.
Приближался очередной — двадцать восьмой за год — тайфун, «делал в океане шорохи». Рейсовый теплоход прошел мимо Кунаширского рейда без выгрузки, и мы не стали ждать возвращения «Тобольска», опасаясь, что из-за большой волны опять не попадем в Южно-Курильск. Энергичная Нина договорилась с моряками, и вот мы уже в порту, чтобы отправиться на новом для нас корабле…
Погрузились черной ночью на пирсе и, едва вышли, сразу почувствовали крепкие удары океана. Сильный ветер. Накат большой волны. Быстроходное, небольшое суденышко моталось с боку на бок, но было на нем светло, тепло, и так радушно угощал нас дежурный матрос по-флотски крепким чаем с добротно выпеченным пшеничным хлебом и консервами, что мы ни о чем не беспокоились.
Прислушиваясь к гулу океанских волн, обрушивающих свои удары на корпус судна, с сожалением думаю, что вот не укачивает меня ни в почтовом самолете, ни на теплоходе, ни на катере, и, может быть, следовало мне родиться лет на сорок позже. Читатель, наверное, догадывается, что сожалею я об упущенной возможности полетов в космос… Именно так, и крепко сожалею!
А Нину Зайцеву укачивает. Но ее милая беспомощность здесь вызывает у нас всех чувство еще большего уважения: ведь это для нее не случайная поездка, а обычная, тяжелая, но неизбежная часть работы, Связь с комсомольскими организациями района должна быть непосредственной и крепкой при всех условиях, тем более что молодежь ставит перед собой большие задачи. Взять хотя бы строительство того же Дома культуры «Океан». Прием групп писателей Нина тоже рассматривает как свою комсомольскую работу.
Баржа ловко притерлась с помощью катера к невысокому борту нашего судна, и началась пересадка. Берег близко, волны здесь потише, и вскоре мы перескочили на пришвартованные к пристани суда. Теперь мы на Кунашире, одном из самых больших островов Курильской гряды…
Поместили нас в здании интерната, стоящем на голой возвышенности. Отсюда Южно-Курильск, сплошь деревянный, как на ладони, и речка видна, бегущая в океан, но запросто оседланная стаями домашних гусей, и вулкан Менделеева, у подножия которого находится Горячий пляж, и вулкан Тятя, самый большой на Курилах; виднеются и далекие горы японского острова Хоккайдо с вершинами, припудренными снегом. Когда там происходит извержение, здесь на траву ложится толстый слой пепла.
В тот же день Нина повезла нас к строителям. Много хорошего сделано их руками на Кунашире после войны. Не в первый раз в большой нашей поездке встречаемся мы с молодыми строителями. Так уж повелось, что строительными делами наша молодежь занимается прямо-таки с воодушевлением. Мы видели в Сибири целые города, любовно возведенные ею. Что же касается благоустройства парков, курортов, дорог, то и в этом деле энтузиасты иногда, как говорится, дают ветеранам-строителям пять очков вперед. Не потому ли хозяйственники всячески привечают их?!
Городок строителей расположен у речушки, родниково-холодные прозрачные воды которой, то и дело смешиваясь с горячими ключами, протекают в многоцветном каменном русле под крылом ельника, растущего на горной гряде.
Рядом вздымается вулкан Менделеева — крутая лесистая сопка с бело-красным расколом оврага на склоне, откуда вырываются светлые и желтые пары.
— Иногда трясет, и тогда в газетах пишут: «На Курилах землетрясение», а к нам письма: «Жив ли мой сын?», — рассказывает капитан Борис Андреев. — Стараемся вознаградить себя за беспокойство: используем тепло вулканов. Устроили теплицы на естественном отоплении и в январе получаем красные помидоры. В жилые дома тоже проводим кипяток, бьющий из-под земли. Осенью погода у нас солнечная. Вот октябрь уже наступил, а в лесу собирают грибы — подосиновики, подберезовики, есть белые.
Да, погода и вправду прекрасная — ветер куда-то пропал, и лес словно дремлет, дремучий, мохнатый. Смуглокорые березы растут рядом с темнохвойными тисами, рябина рдеет гроздьями ягод, понизу высокие травы и тот же бамбучок густющий и линейные листья ириса. Очень декоративен сухостой, увитый буйными лианами, — все переплелось. Сказочно большие черные вороны — запомнившиеся мне по Дальнему Востоку и Якутии — глухо каркают в бархатных ельниках. Мудро-осторожная эта птица водится здесь повсюду до самого Края света.
На Кунашире площадки перед домами и целые участки шоссе покрыты вместо гравия размолотой пемзой тепло-шоколадного цвета, а дорожки в поселках посыпаны белым ракушечником. Японские карточные домики снесены, новые, добротно-бревенчатые, обшиты толем, обиты рейками — защита от пронизывающих ветров. И всюду пестреют цветочные клумбы.
Летом на Курильских островах масса полевых цветов. Очень распространен ирис — желтый, синий, лиловый. Узкие его листья торчат пучками и у воды, и на самых сухих нагорьях. Красочны каменистые пляжи и скалистые обрывы, особенно ярки русла ручьев и речек, и опять на каждом шагу думается: художников бы сюда! Сколько необычного! Столько людей чудесных, колоритных!
Нина Зайцева нравится нам все больше. Она целиком погружена в комсомольские дела, входящие в жизнь островитян то борьбой за чистоту и красоту быта, то таким проявлением молодой энергии, как строительство Дома культуры «Океан» на Шикотане. Деятельна Нина и у себя дома. Она немножко командует своим молодым мужем Дмитрием, но в то же время с гордостью смотрит на него, подтянутого, буйноволосого, с открытым лицом. Она довольна тем, что трехлетняя дочка «вся в него», потому что себя, похожую на скромный полевой цветок, считает ничем не примечательной. Ее одолевают предвыборные дела в районе, но надо видеть, как по-хозяйски цепко она хлопочет о том, чтобы извлечь из нашего присутствия возможно большую пользу для южнокурильцев, организовать побольше интересных многолюдных встреч. Секретарь райкома партии Никулин тоже помогает нам получше познакомиться с островами. К счастью, очередной тайфун где-то вдруг замешкался и позволил нам совершить прогулку над Кунаширом на вертолете.
Обогнули с воздуха величавую сопку вулкана Менделеева. Красно-рыжая лента ручья тянется с его склонов, поросших внизу дремучей тайгой. Горы, на которых вырублены леса, покрыты коврами из карликового бамбучка, с темными пирамидками одиноких приземистых елок и редкими изуродованными лиственницами. В падях, где тепло держится устойчиво, даже маленький бамбучок становится похож на деревья, стоящие непролазной стеной. Могучие ели, высокие дубы, иногда полузадушенные буйно-зелеными лианами, и везде тот же фантастический сухостой, широко раскинувший мертвые, пустые руки.
Гоня зыбь по листьям бамбучка, стелющегося кругами от движения воздуха, вертолет опускается в нагорной долине. Идем по торфяной заросшей дороге, между пышными кустами кедрового стланика, большими пучками ириса, островками болотного белого багульника, напомнившего мне острым запахом своих темных листиков родные леса зейской тайги. Показалась разорванная пополам вершина сопки, перед нею на мертвой, обожженной, голокаменистой земле провалище, когда-то поглотившее вторую половину горы, и оттуда поднимаются клубы белого пара с запахом серы — кратер вулкана. Подходим ближе, перед нами в адской котловине открывается кипящее озеро, окруженное клубами пара.
Спускаемся вниз к воде по очень крутой мягкой осыпи, в туфли набивается комковатая, с желтизной крупа: легко загорающаяся порода с большой примесью серы. Здесь японцы вели добычу сырья для полукустарного серного заводика, находящегося поблизости. Шагаем по кромке «берега», повсюду пузырятся, шкворчат под ногами, как масло на сковороде, крохотные горячие роднички. В дальнем углу кратера дымит кем-то подожженная сера, и это еще усиливает фантастичность пейзажа. Вода в озере местами горячая, местами теплая, дно неровное, с глубинными провалами. Наши поэты, со своим мальчишеским устремлением ко всему необычному, немедленно полезли купаться и с удовольствием плескались в мутноватой воде, на которой плавали клочья грязноватой пены, пока капитан Андреев не скомандовал — на берег.
— Долго здесь находиться нельзя, — пояснил он. — Можно потерять сознание, если надышаться испарениями серы. Такое уже случалось здесь с геологами.
Идем обратно к вертолету. Обогнув невысокую сопку, спускаемся по отлогой дороге к очень красивому Горячему озеру, окруженному лесами и сопками. Вода в нем изумительно чиста и прозрачна, на дне виднеется белый, словно промытый, песок. Но это озеро, вопреки названию, холодное.
Взлетаем. Бамбучник, со своими растопыренными, остро рассеченными листьями, взметывается, словно сайра при вспышке красного света, буйно колышется под вертолетом, набирающим высоту, дрожмя дрожит на прочных стеблях. А мы уже далеко. Пересекаем остров. Опять внизу мохнатые горы. Опять белые буруны у подводных камней Кунаширского пролива, слепящий простор, чайки, солнце.
Посадку делаем на базе рыболовецкого колхоза-миллионера. Место называется Лагунное. Здесь колхозники проводят береговой лов кеты-серебрянки. Справа отвесные, с зубчатыми вершинами утесы, возле которых, широко распластав крылья, кружатся ястребы. На берегу большая палатка — балаган. Березовые веники висят на шестике. Повсюду сети, пахнет рыбой И морем. Вдоль полосы прибоя, как и везде, — навалы похожих на гниющее сено морских водорослей, Маленькая акула, напоминающая реактивный самолет, валяется на прибрежных камнях. И чего тут только нет на обточенных голышах: пластмассовые бутылки, прозрачные разноцветные пузыри, даже женские босоножки и мужские сандалии — всякий хлам, наносимый штормами с подернутого дымкой гористого острова Хоккайдо. Видно, японские жители не очень следят за чистотой на своем побережье — все валят в воду.
Сидим за столом, врытым в землю, на гладком стволе выброшенного когда-то океаном громадного дерева и просто на чурбаках, а рыбаки разливают в тарелки богато сваренную уху с большими кусками кеты и очень вкусной кетовой печени.
Принимает и угощает нас председатель колхоза Филимон Филимонович Семенюк.
— В один день с отцом родился, — серьезно поясняет он нам свое редкое имя.
По внешности он типичный сибиряк — рослый, угрюмоватый, симпатичный крепыш. Колхозное хозяйство держит в руках цепко. Кету ловят здесь неводом. Как и в Холмске, играет она в океанской, ленивой сейчас волне. За утесами справа речка, идущая в океан через большое Лагунное озеро. Туда и идет на нерест кета-серебрянка, которую ловят рыбаки Семенюка. И снова вспоминается Холмск, рыборазводный завод на реке Калининке и такой же крепыш — советский человек Тимофей Тимофеевич Кочетков (тоже, наверно, в один день с отцом родился и, во всяком случае, никаких претензий не имеет).
В Южно-Курильск возвращаемся на машинах «газиках». Дорога идет через береговые сопочки к озеру Лагунному — месту отдыха южнокурильцев. Вон оно показалось, большое, тихое, с песчаными берегами, со всех сторон обросшее лесом, обставленное обрывистыми скалами из серой пемзы. К нашему удивлению, «газики» въехали прямо в озеро и покатили под обрывами берега по воде, где мелкой, где поглубже, и так добрую половину Лагунного обогнули, как при поездке на Край света по речному руслу. Но тут из-за громадности водного пространства было даже страшновато. Через это озеро, плещась в прибрежных камнях (глубина Лагунного местами до семидесяти метров), идет на нерест кета, но пробирается она опять в речку, сбегающую в озеро с гор.
Крепко запомнилось еще одно возвращение в Южно-Курильск из поездки по острову. На этот раз колеса машин омывал океанский прилив: по твердому, гладкому, как асфальт, песку подкатывалась длинная волна, облизывала берег и уходила; уходила и вновь набегала бесконечным белым валом, обрушивалась и разливалась, играя кипящей пеной. Слева, в дымной вечерней голубизне, вставал синий конус гиганта Тяти, справа тянулась гряда полуострова с россыпью огней — одноэтажный Южно-Курильск взбирался на возвышенность.
Шумела волна, вновь и вновь круто вздымалась вдоль всего берега и опрокидывалась, уже смыв кучи оставленных отливом водорослей и широкие ремни морской капусты, коричнево-желтой, пахнущей йодом… Только что мы одолевали горные подъемы, освещенные зарей, спускались в темные под сопками пади, где было так глухо, так дремуче дико, и вот он — простор!
Машины катились по излучине береговой полосы вдоль белой каймы прибоя, а слева в голубой дымке, примкнув к плоской гряде полуострова, на которой раскинулся город, стоял синий-синий, загадочно молчавший вулкан. И вдруг показалось, что все это с детства знакомое, страшно родное, то ли во сне увиденное, то ли течением всей бродячей жизни предугаданное, и вместе с ощущением неповторимости этого вечера и какой-то подъемной грусти родилось волнующее предчувствие новых встреч и открытий, новых свершений в творчестве, возникла мысль о будущих книгах, раскрывающих мир и тебе и читателю.
Шумит океан, множа шорохи летящей в космосе родной планеты, и так просто в голубом сумраке надвигаются низкие желтые огни вновь открытого тобой города, и тонко рисуется в серовато-сиреневом небе контур затаившегося вулкана. Пусть он молчит долго-долго. Всегда!
Опять летим, теперь уже во Владивосток. Навстречу самолету, как смятая цигейковая шуба золотисто-бурого цвета, двигаются хребты и пади, сплошь покрытые пожелтевшими лиственницами. Медь и золото чудесно сочетаются с серовато-голубым краем утреннего неба. Суровы, дики, необыкновенно живописны хребты Сихотэ-Алиня, что идут вдоль приморского берега между Хабаровском и Владивостоком. Там внизу пролегает автотрасса исключительной красоты, но мы по ней не ехали, мы ее не видели. Она осталась, как приманка на будущее, вроде исполинских курильских водопадов и лежбищ котиков, вроде морских бобров — каланов и китов, так и не встреченных нами. Это не погоня за экзотикой, а просто сожаление об утраченных (по крайней мере, не навсегда!) возможностях получить новые интереснейшие впечатления.
Могу ли я, уроженка Амурской области, равнодушно слышать слова, прозвучавшие на XXIII съезде партии: «Ускоренно наращивать экономический потенциал Дальнего Востока… Провести проектно-изыскательные работы по созданию на Дальнем Востоке новой металлургической базы страны». Надо только представить себе здешние величавые пространства, богатства недр, лесов, мощь полноводных рек, чтобы понять реальность будущих свершений: создание новых городов, гидростанций, горнорудных комбинатов. Все есть для этого. Те же горы Сихотэ-Алиня: сколько еще не разведанных кладов хранят они!
Владивосток встретил нас солнцем и теплой, ясной погодой. Я была здесь тридцать два года назад, проездом на охотское побережье в бухту Ногаево. Запомнились голые вершины сопок над бухтами, где сохранились укрепления времен русско-японской войны 1904 года, маленькие домики, штурмующие склоны высот, козы в бурьянах на пустырях Эгершельда. Остались в памяти шумный порт, еще более шумный Семеновский базар с его оголтелой сутолокой и всякой экзотикой, центральная улица Светланская с множеством черных клешей и нарядных девчонок, а главное, море запомнилось и изумрудно-зеленые сопки в пригородах — Тихоокеанская, 19-я верста.
Что же сейчас? Поместились в гостинице «Челюскин», где мы жили весной 1932 года, гостинице, помнящей приезд Антона Павловича Чехова, который останавливался напротив, на углу Тигровой и Светланской улиц.
Вместе с владивостокским старожилом — писателем Василием Кучерявенко — поехали по городу. Прежде всего осмотрели двухэтажный домик Арсеньева на тихой улочке, сохранившейся в центре, потом побывали в фадеевских местах. Особенное впечатление произвели набережная моря под высоченными береговыми обрывами — любимое место прогулок Саши Фадеева и его молодых друзей.
Мы, писатели, всегда удивлялись мастерству Фадеева, с которым он, уже пожилой, много переживший человек, умел изображать самые чистые, самые прекрасные стремления юности. Но стоит представить его партизанскую юность, окрыленную революционным горением, его дружбу с передовой молодежью, его целомудренную любовь — все в окружении морской романтики и мечты, и сразу станут понятны истоки творчества, позволившие ему с такой глубиной изобразить комсомольцев Краснодона.
С набережной Кучерявенко повез нас на морское кладбище, расположенное на вершине одной из сопок возле бухты Тихой, в черте города. Но Владивостока отсюда не видно; только небо голубеет вокруг да море вдали. Осенний солнечный день. Чуть шелестят бронзовыми листьями дубы над обнесенным тяжелой чугунной цепью гранитным обелиском, с крестом наверху и двумя большими якорями у входа — братская могила легендарных героев «Варяга». Деньги на этот памятник собирал среди моряков по всей России мастер Я. Л. Денисов из Калужской губернии.
Стоит памятник «Нижним чинам крейсера „Варяг“, погибшим в бою с японской эскадрой при Чемульпо 27 января 1904 г.». Комендоры, машинист, кочегар, матросы первой и второй статьи, марсовой, сигнальщик. Откуда они, ставшие примером беззаветной героической преданности родине? Из Минска, из Рязанской, Волынской, Вологодской, Курской, Воронежской, Саратовской, Самарской, Ярославской, Казанской, Нижегородской, Московской, Полтавской губерний. Ни одного дальневосточника! Но никто не дрогнул, защищая никогда не виденный ими далекий рубеж, потому что этот рубеж — край родной земли.
И как велика у нас признательность героям, так велика к ним ненависть врагов: в 1920 году интервенты-японцы взорвали памятник матросам «Варяга». Силами личного состава крейсера «Калинин» он был реставрирован.
Неподалеку обнесенная низенькой чугунной оградой скромная могила знаменитого исследователя Приморья Владимира Клавдиевича Арсеньева. Рядом, за такой же оградкой, Мерзляков — военный топограф, сподвижник Арсеньева. Те же дубы, что шелестят над обелиском героев «Варяга», осеняют их, зеленеет меж могил невысокая трава. Дерсу Узала здесь нет, но он незримо стоит рядом — добрая душа уссурийской тайги.
Из тишины кладбищенских воспоминаний мы сразу окунулись в кипучую жизнь города. Похорошевшая Светланская — теперь улица имени Ленина — полна народа. Повсюду виднеются прекрасные новые дома. В низине, где раньше теснились ряды Семеновского рынка, замечательный стадион, и весь город, расположенный на сопках вокруг бухт, за минувшие тридцать лет помолодел, похорошел и застроился до неузнаваемости. Особенно хороши стали районы на бывшем Капустном поле, где теперь морской городок, стройные кварталы многолюдного «Рыбака», улицы благоустроенных больших домов Второй речки. Это своего рода владивостокские Черемушки. Там, где был жалкий поселок Минер, тоже гордо высятся светлые жилые корпуса.
Вечерней порой, когда город на сопках от подножья их до вершин светится сплошными окнами и залит отблесками огней зеркала бухт, где в порту и на рейдах дышат суда, все представляет собою феерически, сказочно красивое зрелище. Особенно поразил нас своей грандиозностью возведенный в стиле модерн морской вокзал. Оно так и должно быть, потому что Владивосток — при всем оживлении железных дорог и массе воздушных трасс — был и остается мировым морским портом, хотя близ него построен на берегах бухты Америка мощный портовой филиал — город Находка.
Мы побывали, конечно, и там, выступив перед моряками и массой школьников старших классов. Это были опять незабываемые встречи, радующие многолюдностью и горячей заинтересованностью слушателей. А Находка поражает воображение своей юностью, новизной улиц, красотой и необычностью их расположения. Если про Владивосток шутя говорят, что это американский небоскреб без лифта (лифты в нем автобусы и троллейбусы), то Находка — город на террасе — несколько рядов улиц вдоль солнечных берегов бухты, — вбирающий блеск моря и весь свет неба.
Возвратясь во Владивосток, мы направились снова в порт, чтобы познакомиться с китобойной базой «Советская Россия» — флагманом флотилии из двадцати китобойцев. С причала, насыщенного запахами рыбы, рогожи, смолы и просоленного дерева, мы поднялись по круто идущему вверх слипу на невероятно большое судно. Чего стоит один этот слип, по которому в океане втаскивают на палубу китов для разделки! Тут свободно могли бы разъехаться два паровоза. Совсем не страшно, если сюда захлестывает штормовая волна. А палуба на корме похожа на широкий внутренний двор, дальше надстройки верхней палубы корабля, а за ними второй, такой же просторный «двор». Невозможно передать словами представление о размерах китобойной базы! В трюмах помещаются не только склады, но и жировой завод, рефрижератор и установка для мясной муки. Когда мы, наведавшись в помещение для команды, прошли на капитанский мостик и посмотрели оттуда на бухту, а потом вниз, за борт, то возникло ощущение, будто смотришь в воду с великана утеса.
Водил нас по судну комсорг, опять же мой зейский земляк, Юрий Николаевич Яковлев, который, несмотря на свою молодость, уже отработал три года инженером. Флотилия через пять дней уходила на промысел, и сейчас повсюду шли спешные завершающие работы по подготовке судов к длительному плаванию. Вернулись они из дальних вод весной, и вот опять в рейс.
Капитан-директор Иван Трофимович Люлько принял нас в своих владениях. Его здесь зовут папой, и он, как Александра Хан в Холмске — мать рыбаков, является строгим и добрым отцом для своих матросов. Внешне да и по возрасту (1913 года рождения), он совсем не стар: молодо блестят серые, очень острые глаза, квадратен в плечах, коренаст, угловат, темноволос. Родился он на Украине, но, прожив во Владивостоке тридцать пять лет — из них восемнадцать на морском промысле, — законно считает себя дальневосточником. Плавал матросом на сейнере, тральщике, краболове, танкере, бил моржей в Арктике и, окончив между всеми делами морской техникум, стал капитаном. Жена, сын-десятиклассник и дочка-пятиклассница здесь, во Владивостоке.
— Уходим в рейс двенадцатого. Тринадцатого числа суда нигде не выходят, и мы не пойдем; ноль две минуты, но только не тринадцатого.
Говорит он вполне серьезно, и мы с Ириной сразу вспоминаем свои опасения на лове сайры. Конечно, море, рыбный промысел, охота — тут столько случайного, не зависящего от воли людей, что простительны маленькие суеверия. Главное, чтобы «не думалось». Хирурги и артисты тоже прихрамывают по этой части.
— Китов становится меньше с каждым годом, — с невольной грустью говорит Люлько. — Китобойцы — небольшие, но быстроходные суда, и добыча от них не уйдет. С двенадцатого декабря по апрель в Антарктиде разрешен по конвенции убой усатых китов (сейвалов и финвалов). Эти годы работаем там. В марте зима начинается. Холод? Нет, он не страшен. Морозов не чувствуем. Хуже ветер, айсберги, особенно сырость — никакая одежда от нее не спасает. Да еще снег мокрый. Брызги замерзают, а охотиться в условиях обледенения нельзя. Сейчас пойдем на кашалотов. Как различаем? По фонтану опытный гарпунер миль за пять сразу установит, какой кит.
Повадки у них интересные. Кашалот ныряет в глубину до тысячи метров, и нет его минут сорок. Потом выныривает, иногда весь поцарапанный. Кроме рыб, он питается донными животными — осьминогами, кальмарами. А кальмары до двадцати метров со щупальцами бывают, легко не сдаются. Завязывается бой на глубине… — На энергичном лице Люлько пробивается улыбка, и две косые морщины меж бровей расходятся (он, видно, охотник посмеяться). — Однажды мы выловили кашалота и обнаружили у него между зубами скат колеса с самолета, уже обросший ракушками: зубы редкие, похожие на колья, захватил ими, а снять не смог. Заметно, что мешало ему это — похудел. Глотка широкая — человек проскочит (не то что у кита), но с таким украшением охотиться трудно. По характеру кашалоты ревнивы: других самцов к своим гаремам близко не подпускают. А вот усатые киты, те живут дружными парами, и если убьют самку, то кит от нее не отойдет. Но если живой остается самка, то она сразу уплывает от убитого кита. Может быть, действует инстинкт сохранения потомства. Гарпун летит из пушки. При попадании взрывается граната, и острога развертывается уже в теле животного. Целятся под сердце. Плох тот гарпунер, который бьет кита в голову.
— Но неужели добычу возите с собой весь рейс?
Люлько мягко усмехается наивности вопроса.
— Держим связь с землей. Подходят танкеры, подвозят снабжение с базы, им и сдаем продукцию.
Еще один интересный маршрут — в Уссурийск, куда мы ехали из Владивостока по знакомой уже трассе, через Черную речку.
Проезжаем мимо пригородного санатория, где тридцать лет назад лечилась мама. Она была до того скручена ревматизмом, что не могла ни повернуть головы, ни поднять ногу на ступеньку лестницы. А после месяца лечения вернулась легкая и гибкая, как молодая девушка, и больше ни разу так не болела. Вот какие тут замечательные грязи! Говорят, они открыты охотниками по следам диких зверей, которые залечивали ими свои раны!
Красочен дикий виноград, пылающий в зарослях богатых парковых лесов по обе стороны шоссе. Особенно хороши клены с небольшими зубчатыми листьями, уже расцвеченные всеми оттенками ярко-красного колера. Вспоминаю, что в Подмосковье клены осенью желтые — смотрю на широкие кроны деревьев, на светлые дачки, а в душе опять мысли о матери.
Вижу ее на крыльце каждого веселого домика. Ведь мы могли бы жить с нею здесь и в любом из малых городов Амурской области, которые вырастут благодаря нашей Зейской ГЭС. Будут там строиться заводы, Дома культуры, сады и парки. И мы там могли бы жить среди родной природы. Могли бы… Но матери уже нет! И никогда не будет, как не стало других, близких сердцу. Ни молодой, сильной и красивой, какой привиделась она мне на берегах Зеи, ни старенькой, капризной, ворчливой, какой была она в последние годы и дни. Мысль, что я не увижу ее, когда вернусь домой, угнетает.
Вот она сидит на кровати за несколько дней до смерти и говорит удивленно-задумчиво:
— Как жили! Как плохо и бедно жили, а все несет меня бог куда-то и несет!
Родная! Теперь только бы жить да радоваться, но твои годы прошли… Прошли они и над Приморьем, но как похорошел за это время весь край! Вот правда и красота жизни: люди приходят и уходят, а народ, их породивший и их трудом богатый, поднимается на новую, высшую ступень.
Раньше нам, молодым и сильным, не находилось дела в родном краю, а теперь даже льготы установлены для тех, кто приезжает трудиться сюда, «в отдаленные, но богатейшие районы страны». И с высокой трибуны партийного съезда секретарь крайкома обратился к молодежи: «Приезжайте к нам на Дальний Восток, в наше чудесное родное Приморье, чтобы вместе трудиться на благо нашего народа, на благо коммунизма!»
Каким горячим отзвуком отдается в сердце этот призыв!
Мы ожидали увидеть в Уссурийске реку Уссури, но она, оказывается, идет стороной и до нее не меньше двухсот километров. Просто-напросто этот город с населением 120 тысяч жителей является центром Уссурийского края. А рек — вернее, речек — здесь четыре: Супутинка, Славянск, коварный, бурно разливающийся Суйфун и Раковка. Местные жители полушутя говорят, что название их речек — СССР. Помимо того, что Уссурийск оживленный промышленный город, он примечателен еще тем, что получил второе место, после Омска, по РСФСР за работы по озеленению своих улиц и площадей. Расположенный среди прекрасных лесов и гор, он радует взгляд еще и красотой уличных аллей и массой цветов вдоль тротуаров и на всех перекрестках. Легко дышится в таком веселом городе, и, конечно, на каждом шагу чувствуется любовь к нему местных жителей. Дико представить себе хулиганство или какой-нибудь пьяный дебош в таком красивом месте.
И встреча с молодыми жителями Уссурийска произвела на нас очень хорошее впечатление; так радостно было смотреть на открытые, юные лица, слушать требовательные и благодарные речи.
В Москву мы возвращались через Хабаровск.
В восьмом часу утра, вместе с толпой хабаровских пассажиров, подступили к новому для нас чудищу ТУ-114, Он стоял на резиновых гигантских лапах, раскинув чуть не на сто метров стальную громаду крыльев, поражающий одним представлением о возможности взлета такой махины. Два высоченных трапа уже подкатывали к этой «птице», длина туловища которой при высоте в добрый пятиэтажный дом старинной постройки равнялась пятидесяти четырем метрам.
Глядя сверху, словно с высокой башни, я с нетерпением ждала момента подъема, который в обычных самолетах всегда вызывает почти восторженное чувство своим стремительным, ураганным разбегом перед дерзким рывком в воздух. Вдруг ТУ-114 дрогнул, сдвинулся с места, побежал, подрагивая, как-то сразу взмыл и, накренясь, чуть не задевая концом одного крыла бегущую навстречу землю, широко развернулся и лег на курс.
Ясно голубело небо Дальнего Востока, а на земле готовилась к зимнему сну желто-бурая тайга. Через час пошли невысокие горы, кое-где покрытые снегом, а потом прорезались острые ножи гольцовых хребтов, и зима открылась во всем величии сплошной нетронутой белизны. Заиндевелый лес в падях похож на выпуклый узор по крутосклонам, которые сверху кажутся обрывисто скользкими. Это отроги хребта, протянувшегося на тысячи километров через весь северо-восток страны.
Подлетаем к Тобольску. Извилисто идет светлая лента мощной реки и вторая поуже; блестят глаза озер вдоль поймы, чернеют сквозь голубую дымку массивы точно расплющенных лесов, а небо все еще утреннее, как при взлете в Хабаровске: пронизанные косыми лучами встающего солнца тонкие, прозрачные облачка. Время будто остановилось. Мы взлетели утром и через десять часов в то же утро прибыли в Москву. Только солнце, приподнявшееся было над горизонтом, спряталось в сплошные тучи, и, когда мы снизились, идя на посадку, над побелевшим Подмосковьем валил снег.
И вот стою перед своим опустелым домом на застывшей земле, по которой холодный ветер с шуршанием гонит мерзлые крупинки снега. Не хочется входить. Почему же тепло было сердцу в этой далекой поездке? Что согревало его так, что смягчились личные утраты? Ведь не просто, как блажь, померещился космос. Не от нечего делать отправились мы с рыбаками на сейнере. Не чужие дела и радости зовут, волнуют нас: все кровно близкое, родное. «Мы будем ждать ваши книги, как своих лучших друзей». Кто сказал эти слова? Директор будущего курорта Шиванды — Березки Константин Янов или больные, приехавшие туда со всех концов Сибири и Дальнего Востока? Учителя и школьники сибирского колхоза в Размахнине или рыбаки Холмска?
Вспомнились солдаты-строители, пограничники, шахтеры, комсомольцы Удокана и нефтяники Тюмени и мои зейские земляки — вот единая советская семья, люди, ради которых проходил недавно XXIII съезд партии и в решениях которого так живо отразились их мысли, дерзания, их жизнь, захватившая нас, литераторов, во время большой поездки по стране осенью 1965 года.
Единая советская семья, самая дружная, самая верная, в которой мы никогда не останемся одинокими. Нам вместе жить и бороться за лучшее, и счастлив, кто трудится, чувствуя себя в этой семье своим человеком.
1966–1969
Фильм о Гамлете, принце датском. Смоктуновский… Советский актер ввел нас в реальную жизнь шекспировских героев.
Вместе с этим тонконогим беловолосым юношей мы стучали башмаками по каменным лестницам древнего замка, его темными, задумчиво-грустными глазами смотрели на бившееся о скалы седое море.
Я стою на берегу этого моря, нет, не на берегу Дании, а в Эстонии. Но скалы здесь такие же. И с таким же пушечным гулом ударяются о них серые валы, сбрасывая пенистые гребни. И небо то же — беспокойное, прозрачно-голубое за сизыми клубами туч, — небо Прибалтики. Земля строга и прекрасна.
— У нас снимали фильм «Гамлет», — сказали пограничники. — Замок был построен вон на том мысу.
С невольным холодком разочарования мы посмотрели на дальний мыс, куда шагали по берегу приземистые сосны, мохнатые ели, высокие пышные можжевельника: значит, замка вовсе не было, просто стоял его макет недалеко от Таллина, у шумливого Балтийского моря, а Смоктуновский заставил нас поверить в реальность происходившего…
В Прибалтику я приехала впервые, хотя мечтала о такой поездке давно. В Эстонии декада русского искусства и литературы, вот мы и вылетели сюда из Москвы. Апрель 1966 года. Весна сказывается в ярком блеске солнца, в сквозящей розоватой обнаженности лесов на бурой земле. Но холодно. Ветрено. На улицах и в парках Таллина и взрослые и детишки в демисезонах, часто очень ярких, спортивно-удобных.
Столица Эстонии Таллин сохранила черты средневековья. Здания, похожие на драгоценные музейные экспонаты, лишь подчеркивают благоустройство современных кварталов. С чувством благодарности к хранителям памятников истории смотришь на узенькие улочки старого города, на древние дома и площадь, где стоит ратуша, сказочная со своей башней под флюгером; на крепость Вышгород — целый букет готики, обнесенный могучими стенами в окружении садов и тесно сжатых красно-черепичных крыш, похожих на карточные домики.
Таллин — мировой портовый город в Финском заливе, открывает туристам и отличные сухопутные дороги: на восток, к району горючего сланца, — Кохтла-Ярве, Нарве, Ленинграду, на запад — к прекрасному курорту Пярну на Рижском взморье, на юг — к духовному центру республики городу Тарту, где находится знаменитый Тартуский университет.
Многие справедливо называют Таллин сердцем Эстонии, а Тарту ее душой. Когда нам предложили выбрать маршрут для поездок по республике, мы сразу решили: прежде всего на юг — в бывшую Лифляндию, — увидеть своими глазами Тартуский университет, а кроме того, познакомиться с южной Эстонией в самое прелестное время года.
Очень хмуро встретил нас в Таллине апрель… Но древняя серая готика Эстляндии, окружающая вполне современную площадь Победы с гостиницей «Палас», в которой мы жили, с не одетыми еще садами и скверами, среди которых стоит каменная раскрытая книга — памятник Эдуарду Вилде, славному писателю и смелому борцу против фашизма, — все как-то удивительно хорошо сочеталось со свинцовой хмурью неба и порывами холодного ветра, напоенного острой свежестью моря.
Особенно величаво выглядели в это время Вышгород и замок Тоомпеа со своими мощными башнями и неприступными стенами.
А когда кончилась наша декада, вдруг нежно заголубело небо, радостно, дружно полезла из земли трава, а из лопнувших почек клейкие молодые листочки, тепло засияло майское солнце — и сразу потянуло в поля и леса.
Обсуждая план поездки с группой эстонских писателей, мы, москвичи, сидели в ресторане гостиницы «Палас». Нам подавали национальное блюдо — карбонат с луком под белым соусом, удивительно нежный салат из вареной тыквы и отменный пломбир. Готовят здесь, надобно сказать, превосходно. И во всем и всюду много милой выдумки: уютные интерьеры ресторанов и гостиниц, умело, с большим вкусом подобранные краски в стиле модерн, мебель, посуда, сервировка. Ведь правда хорошо, когда вам подают кусок отлично зажаренного мяса, на котором в чашечке из гарнира горит голубой огонек. Это подогревает обед и… настроение. А сколько этой любовной выдумки мы увидели потом в каждом районном городке. От устройства парков и улиц до оформления овощных магазинов — везде сказывается забота о человеке. Сам собою напрашивается вывод: эстонцы умеют работать и умеют жить, по праву гордясь этим.
Ехать с нами в Тарту, а потом в Пярну — морской курорт на западном берегу Эстонии — собрались два известных эстонских прозаика: Рудольф Сирге и Пауль Куусберг. Мы отправились с ними в путь на небольшом автобусе: поэты — Людмила Татьяничева, Егор Исаев, Владимир Фирсов и представители прозы — Евгений Поповкин и я.
Природа Эстонии очень разнообразна. На юге плоские равнины побережья сменяются холмами. Здесь много березовых, сосновых и еловых лесов, любовно возделанных полей. Урожаи благодаря удобрениям и обилию дождей отличные. Особенную красоту пейзажам придают озера: Юлемисте возле Таллина, а недалеко от Тарту Выртсярв — второе по величине после Чудского.
Сам город Тарту с его чистыми улицами, живописными ансамблями домов и прекрасным парком университета очень хорош. Хороша и полноводная Эмайыги, задумчиво идущая сквозь город в своих зеленых берегах. На одном из холмов парка, одетого еще прозрачной листвой, — мощное здание старинного собора, разрушенного несколько сот лет назад. В восстановленной алтарной части его находится университетская библиотека, помещенная здесь «временно» в 1802 году, когда был основан и Юрьевский университет (город Тарту, построенный тысячу с лишним лет назад Ярославом [4] Мудрым, именовался раньше Юрьевом).
Мы, конечно, сразу устремились в библиотеку. Фонд ее — около двух с половиной миллионов томов — огромнейшее народное богатство. Редкие книги. Оригиналы рисунков Гёте. Маска Пушкина, снятая в первый вечер его смерти и переданная в дар университету Осиповой в 60-х годах прошлого века. Письма Бетховена, Паганини, Лермонтова, Гумбольдта, Наполеона…
Здесь учились и были избраны профессорами кафедры хирургии знаменитые наши хирурги Н. Н. Бурденко и Н. И. Пирогов. Памятники им стоят в тартуском парке. Там же памятник немецкому профессору Басту, на голову которого студенты в день окончания университета выливают бутылки шампанского.
Ходишь по библиотеке из отдела в отдел, вдыхаешь тот особенный воздух, которым дышат в хранилищах сотни тысяч книг, и невольно подчиняешься их живому могуществу — жаль расставаться с ними. В пригороде Тарту, на Рижском шоссе, монумент тартуского скульптора Ребане. Это барельефы на белой стене: с большой выразительностью изображенная толпа людей, и надпись: «Люди, будьте бдительны — здесь фашисты замучили 12 000 человек!»
И еще один памятник произвел на нас глубокое впечатление: вдруг недалеко от дороги, на краю изумрудно-зеленого, радостного поля, разостланного, как роскошный ковер, перед дремуче одетым темным лесом, возникли еще видные в земле остатки каменного фундамента каменного дома, небольшой обелиск и в овале барельеф буйно-кудрявой женской головы с тонким и гордым лицом — Лидия Койдула. Здесь был ее родной дом, здесь, у этого темного леса, она родилась, по этой солнечной поляне бегала, слушая пение жаворонка и, может быть, слагая свои первые детские песни.
Популярнейшая поэтесса и драматург Эстонии, она была просветителем, борцом за свободу родной страны. Недаром же так свято хранит народ память о Лидии Койдуле, так любит ее стихи, переложенные и на музыку. Восемьдесят лет минуло со дня смерти Лидии Койдулы, но мысли и чувства ее не умирают. Они звучат повсюду. В дни праздников песен — особенно.
Праздник песни! Это невиданное народное торжество, когда собираются хоры со всей республики, впервые было проведено в 1869 году в Тарту по инициативе группы эстонских деятелей во главе с Янзеном, отцом Лидии Койдулы. Певческий праздник превратился в общенациональный съезд, где были созданы Земледельческий союз, Литературное общество и Эстонский театр. С тех пор певческие праздники стали традицией.
Представьте себе колоссальную раковину, как ухо гиганта, обращенную через зеленую площадь к рядам скамеек, где сидят в отдалении слушатели. Поют сразу десятки тысяч певцов, и резонанс получается очень мощный. Песни Лидии Койдулы пользуются особенным успехом. Как высоко ценила она звание поэта, видно из ее обращения «Долг песни»:
Глумятся над тобой и рвут на части,
Эстония моя! Так мне ли снова
петь про цветы и птиц под сенью крова?
Стань мощной, песнь! Исполнись гневной страсти!
Пусть никогда ты не была сурова,
но, если ввергнут мой народ в несчастье
и стонет в муках он, во вражьей власти,
греми сильней набата боевого!
Не отвлеченное понятие родины храним мы в своей душе, не просто звонкое слово «отчизна» волнует нас, а все, что вошло в плоть и кровь от рождения, все, что с детства окружало и растило нас. Могла ли иначе думать, чувствовать и творить Лидия Койдула в дни, когда ее родной край был задавлен неметчиной? Как глубока и лирична ее «Эстонская песня»:
Эстонская песня, звени
в лесной благодатной тени;
плыви по теченью реки,
чтоб свежий твой голос проник,
как ветер, во все уголки,
где знают эстонский язык!
И вот другие слова этой же песни, обжигающие, острые:
Но пусть твой торжественный гул
ударит, как гром, по врагу;
как гнева карающий меч
с сосновых вершин упади, —
тогда он не сможет сберечь
трусливое сердце в груди!
…Эстонская песня, дыши
покоем для бедной души;
уйми ее старую боль,
прижми ее к теплой груди;
смеяться и плакать позволь, —
победа еще впереди!
В творчестве первой эстонской поэтессы сливаются нежность и мужество, тонкая лирика и боевой призыв; оно помогает понять душу эстонского народа, сурового и поэтичного, смелого труженика и романтика в лучшем смысле этого слова.
Также прочно вошла в эстонскую поэзию Дебора Вааранди, современная поэтесса большого таланта и мощного политического темперамента. Дочь землевладельцев, она с детства узнала цену труду, преобразующему лицо родного края. В Эстонии, бедной пахотным слоем, где среди любовно возделанных пашен лежат огромные серые валуны — памятники прошедших когда-то ледников, где в мелких заливах камни торчат из воды, будто черные кочки, а срезы гор у дорог похожи на каменные стенки (так плотно заложен в почву плитняк), земледелие — подвиг.
Мы знаем: там, где затрачен огромный труд, рождается в случае принуждения великая ненависть, а при добровольной отдаче — великая любовь. Эстонцы горячо любят свой край. Они поистине создали его, и, чтобы стать популярным поэтом такого народа, надо иметь качества необычайные. Глубинные родники не исчезают даже под обвалами гор, как не иссякают большие чувства от житейских потрясений и невзгод. Ощущение своей связи с родным краем, родной природой, родным народом, стремление посвятить им все силы души — залог жизненной мощи поэта, высшей наградой которого является благодарное признание тех, кто растит хлеб, строит города, прокладывает потомкам пути в будущее. Это определяет ритм поэзии, ее содержание, рождает творческое вдохновение. Тревога за общее дело, гордость за него, возможность быть впереди, чтобы освещать путь идущим, — удел настоящего таланта, его великое счастье.
Таким мне представляется путь Деборы Вааранди. Она жила на острове Саарема, и ее поэзия возникала под удары волн о скалистые берега. Дыхание моря и свежевспаханной земли овевало ее детство и юность, богатые лишь раздумьем среди красот суровой природы.
Ветер крылатому сил придает!
Надо в мечтах быть смелым,
Ибо отважных людей мечта
Быстро становится делом.
Так писала она в 1947 году в поэме «Старец из Юлемисте и юный градостроитель», навеянной преданием о том, что Верхнее озеро (Юлемисте) должно затопить Таллин, как только будет завершено его строительство. Эта поэма вошла в сборник стихотворений «Под шум прибоя», изданный на русском языке в 1950 году. В нем три раздела: «В годы войны», «Под шум прибоя» и «Поэмы». Дебора Вааранди в своем творчестве чутко откликается на волнующие всех события современности, стихотворения и поэмы ее динамичны, разнообразны по ритму, упругому, как свежий морской ветер, наполнены трудом и борьбой. В поэме «Леса шумят», посвященной женщине-лесорубу, она пишет:
Карьяласма, Карьяласма!
Из страны воспоминанья
Вызвало тебя названье,
Сумрачный суровый лес,
За болотом, за трясиной,
С мрачным шорохом осины,
Достающей до небес!
О детях, ожидающих мать, сказано так, что у читателя, знакомого с нуждой, больно ворохнется сердце — будто о нашем голодном малолетстве написаны эти строки:
Мы, к стеклу прильнув носами,
Ждали матушку часами,
Беспокоились о ней.
Дуло от оконной рамы.
Как нам не хватало мамы!
Голод мучил все сильней…
Мать, забывая об усталости, но никогда не забывая о своих малышах, молчком ворочает бревна на лесных делянках, возит бревна, только куда — неизвестно…
Но пришла новая жизнь, и лес зашумел иначе:
…Обо всем, что для народа,
Чем владеем мы согласно,
Карьяласма, Карьяласма,
Вот о чем шумит твой лес!
Многие стихотворения и поэмы сборника являются настоящим гимном труду. Например, «Талгуд в Лэне». Мы видим природу нового для нас края. О его жизни поэтесса говорит с волнующей искренностью, потому что близок ее сердцу цветущий луг, и дружная работа людей там, где «…белые ночи, как беглые встречи…».
Чудесно звучит поэма «У берегов Тагамыйзы»:
Морские птицы кричат протяжно
Над белой пеной седых гребней,
И сосны гордо, спокойно, важно
Склоняют к волнам крыло ветвей.
Прибоя грохот и ветра пенье.
Безлюдье. Дикий простор.
Но вот
Проходит к мысу в кипенье, в пене
За лодкой лодка, за ботом бот.
Труд рыбаков показан не легкой забавой:
Вон солят рыбу. Мелькают в спешке
Девичьи локти, — они красны,
Как раскаленные головешки,
Рассолом крепким обожжены.
Зоркий глаз поэта схватывает нужную деталь, и вы сразу чувствуете специфику и трудность работы. Если бы можно было, хоть подряд переписывай всю поэму, посвященную колхозу, давшему людям вторую жизнь:
Давно известно молве народной,
Что всех костлявее, всех тощей
Треска осенняя, вол голодный
И с Тагамыйзы рыбак-кощей.
Здесь все, как прежде, без измененья,
Здесь море вечно в седых гребнях,
Земля рождает одни каменья
И можжевельник торчит в камнях.
…Здесь все, как прежде. Лишь время ново,
Лишь строй колхозный здесь нов и юн.
Строки:
Вопрос колхозный — вопрос серьезный,
Для побережья большой вопрос, —
напомнили мне замечательный рыболовецкий колхоз имени Кирова под Таллином, где нам посчастливилось побывать во время декады. Незабываемое впечатление осталось от встреч и разговоров с его колхозниками. Там мы воочию убедились, как близок был бы сегодня коммунизм, если бы повсюду люди трудились так, как умеют трудиться и хозяйничать эстонские рыбаки.
Волнующе написана поэма Вааранди «Алла-Мари» — о женщине острова Саарема, которая вела островитян в бой против богачей в 1919 году. Образ мужественной дочери народа Мари нам особенно близок. Он органичен и для творчества Деборы Вааранди, полного лирики и глубокого социального смысла, роднящих ее с замечательной поэтессой Лидией Койдулой. Громко заявила о себе своей глубоко народной книгой «Под шум прибоя» Дебора Вааранди. Но мастерство ее продолжает возрастать, и яркое свидетельство тому — сборник стихотворений последних лет «Хлеб прибрежных равнин», вышедший в издательстве «Советский писатель».
Вольный стих приходит на страницы книги вместе с углубленностью личных переживаний поэта, по-хозяйски, чутко и гордо вошедшего в мир. Дебора Вааранди остро сознает неразрывность своей судьбы с жизнью родины.
В стихотворении «На дороге» говорится о молодом городе, который поднялся со священного пурпура песков, где фашисты расстреливали заключенных. Дебора Вааранди сравнивает этот город с шагающим молодым поэтом, у которого
Дни под ногами
словно светлые и широкие лестницы.
Об этом хорошо думать
на шоссе, летящем сквозь любимую землю
под человеческим небом.
Неожиданность сравнения дней со светлыми широкими лестницами под ногами сразу захватывает воображение. Да, дни как ступени лестницы, — можно ли лучше передать движение времени?
Трудно цитировать Дебору Вааранди: каждая строка рвется вперед. Вот стихотворение «Освенцим». Какая боль безысходности, какая яркость воспоминаний о свободе, об отце, который смеялся, точно «изумленный ребенок», стоя с лопатой под цветущей сливой:
А меня пронизывает грусть.
Так он близок уже, мой отец,
к корням и травинкам…
О, не покидай меня, не покидай никогда!
Но все минуло, и только из «тыщи слепых стекол… пустые отцовские очки глядят на меня».
А как звучит стихотворение «О, если бы оживали грезы!». Перевела его Анна Ахматова. Здесь речь идет о ребенке, рисующем на доске барака бабочку с лицом человека.
Я ни одной не видел бабочки,
не залетают в лагерь бабочки…
В месте чудовищного истребления людей можно было только грезить о бабочках и цветах:
Когда умолкнет гул войны навеки,
то оживет, очнется для полета та бабочка
с доски барака
и тихо улетит в забвенье.
Все тайные безмолвные печали,
как реки, убегающие в море,
раз навсегда уж выплакаться смогут
и тихо уплывут в забвенье.
Но надежда на мир непрочна, и в стихотворении «Журавли» поэт спрашивает:
Или снова нет спасенья
толпам обреченных?
Особенно хочется отметить стихотворение, посвященное Назыму Хикмету, тоже в прекрасном переводе Ахматовой:
Назым, Назым,
если б поднялась рука высшей справедливости,
она нанесла бы все эти годы,
прошедшие в тюрьме
или в ожиданье нового ареста,
на скрижали дерева жизни
дважды.
…Я то и дело возвращаюсь к мысли о том, что
ты стоишь сейчас на мосту и крошишь рыбкам
в Сену или в какую-нибудь другую реку
свое сердце,
словно золотистый ломоть хлеба…
Проникновенно и образно даны картины природы:
Голые и каштановые дети каштана
смотрят сквозь веер листвы.
…Дуб бросается желудями.
Черные зернышки мака
с грохотом скачут в коробочке.
А вот картина весны:
Кап да кап, и все хрустальней
слышу чистый звук с утра.
…Мышь бежит средь мерзлых кочек,
над кустами вьется дым.
Тот же гномов молоточек
бьет по веточкам сухим.
И как гимн всему: жизни, творчеству, родному краю, неразрывности земных притяжений — звучат стихи Вааранди «Лечу над Саарема!»:
В звучанье нежно-сером, как зима,
в твоем звучанье, зимнем и суровом,
есть что-то, что ни музыкой, ни словом
не воспроизвести:
Саарема!
Саарема!
…И над Саарема, как на весу,
верша полет просторами вселенной,
всю родину сейчас в себе несу
и этот остров, обведенный пеной.
И если даже к небесам небес рванусь
однажды в мир созвездий горний,
мне из Саарема не вырвать корни, —
могуч и вечен мой противовес.
Душа поэтессы, творческие и жизненные ее корни навсегда останутся в почве Саарема, обильно политой кровью и потом эстонского народа, в благодарность которому так ярко расцветает поэзия Деборы Вааранди.
Рудольф Сирге известен не только в Эстонии, маленькой республике, имеющей большую литературу, но и далеко за ее пределами. Особенную популярность приобрел его роман «Земля и народ» — о батраках богатого хутора Логина, которые встали на путь борьбы за свои права.
— Земледелие в Эстонии большая проблема, — сказал писатель Пауль Куусберг, тоже отличный прозаик. — Природа суровая, земля каменистая, но урожаев добиваемся. Такой у нас народ.
Мы и сами поняли теперь, что такое земледелие в Эстонии, а какой народ тут живет, об этом получили яркое представление по встречам в поездке и книгам наших новых друзей.
Рудольф Сирге — когда разговор касается его творчества или проблем, которыми он интересуется, — краснеет внезапно и сильно, как девочка. Мягко, но озорновато блестят темные глаза за стеклами очков, придающих его худощавому, продолговатому лицу сугубо интеллигентный вид. Сдержан при первом знакомстве, однако в каждом движении его широкоплечей стройной фигуры сказывается почти юношеская живость.
Роман «Земля и народ» — большое художественное произведение Рудольфа Сирге, мастерски рисующего характеры своих героев. Мы знаем о русском кулачестве по романам Шолохова и Панферова, знаем о помещиках по классической нашей литературе. Сирге знакомит нас еще с одной разновидностью деревенского богатея — Петером, хозяином эстонского хутора Логина. Это во многом новая для нас фигура, хотя жизненная сущность ее давно и метко определена очень выразительным словом — «кровосос».
Целью своей жизни Петер считает сохранение родового Логина, благоустроенного трудом нескольких поколений. И он, и его покойный отец были полновластными хозяевами этой усадьбы. Они сами работали со своими батраками, учили их трудиться, и молились с ними, и эксплуатировали их беспощадно, прикрываясь елейным лицемерием сельских патриархов. Петер уже стар. Когда Эстония стала советской республикой, он утратил твердую почву под ногами, но все еще цепко держит в когтях богатое свое хозяйство. Сын его Хуко, военный летчик, околачивался в Финляндии. Жестокий и властный по характеру, Хуко ведет полулегальное существование в родных краях, где занимается подрывной работой против Советского государства. Ему некогда интересоваться хозяйством хутора, да он и не увлекается им, однако Петер прощает ему этот великий недостаток из-за ненависти к Советам.
У них обоих надежда на Гитлера, но неожиданно в сердце Петера вкрадывается страх, еще неведомое ему чувство. Боится он не нового нашествия немецких баронов на многострадальную землю Эстонии и не смертельного риска, которому подвергается в связи с делами Хуко, организующего «пятую колонну». Страх входит в сердце исконного владельца Логина, вросшего всем существом в свои земли, свои леса, свои конюшни и фермы, потому что батраки — рабочая сила, кровь и мускулы цветущего хозяйства — начинают отчуждаться от него. Более того, они хотят урвать какие-то куски для себя из этого детища логинаских хозяев. Они научились рассуждать и требовать.
Правдиво показан этот леденящий душу страх и все переживания Петера, вдруг осознавшего свое бессилие и одиночество. Парализованная жена — живой труп, но глаза ее — вечный укор его черствости. Приемная дочь красавица Марет на самом деле только вечная батрачка в его большом хозяйстве. Образ Марет очень интересен. Пышноволосая сильная девушка, с чисто логинаской сноровкой и воодушевлением день-деньской вертится в этой адовой машине, создавая четкий ритм ее движения. Кухня, дом, покос, огород, поле, куры и свиньи, лошади и коровы — все, что живет и растет, своей жизнью и смертью принося доход Логина, — держится энергией Марет. Внешне и внутренне прекрасная, она хороша и в этом слепом усердии. Драматично сложившиеся отношения ее с молодым батраком Карлом Алликом, бесстрашным парнем, преданным советской власти, только усиливают сочувствие и симпатию к ней со стороны читателя.
Роман насыщен движением и борьбой. Взять хотя бы историю батрака Сасся. И Сассь, и его жена благоговеют перед своими хозяевами — «кормильцами», они и не помышляют что-то выкроить для себя из обширных владений Петера. Но Петер все равно остро реагирует на малейшую попытку «своей рабочей скотинки» осмыслить, что же нового дала народу Советская власть. Сассь так и остается слепцом, трогательным в своей доверчивости и детской простоте. Тем более жестокой представляется кровавая расправа с ним и его семьей во время ночного налета на усадьбу Хуко и его молодчиков.
В ожидании прихода Гитлера Петер старается обернуть все так, как было при буржуазной власти. Для этого достаточно посадить в волостное правление своих людей, и дело «пойдет на лад»: раздел земли происходит фиктивно, жалобы на волокиту и безобразия приглушены. Петер тут как рыба в воде. Но ему и Хуко противостоят Карл Аллик с группой сельских активистов.
Рудольф Сирге показывает рост этих людей, хотя условия борьбы складывались не в их пользу. Они стремились к тому, чтобы побудить народ, «ставящий превыше всего личные интересы, идти общим социалистическим путем». Трудно это, когда нет опыта в борьбе и нет крепко подкованных руководителей. Другое дело во враждебном лагере, убедительно изображенном Сирге. Там спайка хозяев, вставших на защиту своей собственности, стая хищников, готовых перегрызть горло противнику.
Появление в волостном правлении парторга Луми многое прояснило, помогло активистам разобраться в земельной реформе. После убийства Сасся начинается выселение хозяев с хуторов. Превосходна сцена расставания Петера с имением Логина. Марет остается в усадьбе верным его наместником, все еще надеясь на возвращение друга Хуко — Оскара Уйбо, отца ее будущего ребенка. Но когда начались кровавые столкновения, Марет осознает ужас логинаской жизни и начинает «рвать те путы, которыми связала ее Логина». Большую роль в этом прозрении сыграл разговор с Алликом, вернее, чувство подавленной любви к нему, которое продолжало жить в душе Марет. «Ты будешь отвечать за все», — сказал Карл Аллик, почуявший неладное в ее поведении. Он мог понять ее увлечение Оскаром, слепое подчинение законам логинаской жизни, но связи с бандитами не простил бы никогда. Хуко, ворвавшийся ночью в усадьбу, встречает уже другую Марет.
Немцы-победители все прибирают к рукам. «На всем печать принуждения, всем правит страх». Только единомышленники Хуко резвятся: хищная и распутная госпожа Анета, сам Хуко и Оскар Уйбо. Они служат немцам. Однажды по дороге в Логина Оскар и Хуко встречаются в лесу с Карлом Алликом, предупрежденным Марет о предстоящей облаве. Аллик очередью из автомата убивает Хуко.
Роман Сирге читается с большим интересом. Кроме заинтересованности в судьбах героев, книга рождает и чувство благодарности к автору, обогащающему нас знаниями об Эстонии, о судьбе ее замечательного народа, выстоявшего среди всех бед, выпавших на его долю. Со страниц книги встает и еще один образ — самого автора — талантливого эстонского писателя, патриота, государственно мыслящего советского человека.
Поэтому нам было очень дорого то, что Сирге, оставив свое литературное дело, отправился вместе с нами в поездку по Эстонии. И он, и Пауль Куусберг сделали все возможное, чтобы мы получили как можно больше впечатлений: знакомили нас с нравами и обычаями эстонского народа, с его боевым прошлым, песнями и легендами.
Из Тарту мы выехали в Пярну — курорт на берегу Рижского залива. Прекрасное шоссе летело навстречу вдоль громадного озера Выртсярв. Как темные тучи, поднимались сосновые боры на холмах, ельники и березовые леса зеленели в низинах. Потом из густых чащ заблестела широким плавным течением Эмайыги, вытекающая из озера Выртсярв и на сто первом километре впадающая в Чудское озеро.
— Мы обязательно заедем по пути в районный центр Вильянди, — сказал Пауль Куусберг. — Это старинный город в тридцати шести километрах от Тарту. История Вильянди отражает мужественную борьбу нашего народа против немецких псов-рыцарей, которые после многолетней войны уничтожили бывшее там городище Саккала.
Мелькают по сторонам шоссе подмостки под маленькими навесами, уставленные бидонами с молоком. Тут же оставляется и забирается почта хуторов, крыши которых просматриваются вдали среди деревьев. Виднеются кое-где старые ветряные мельницы без крыльев, совсем как толстоногие белые грибы под маленькими шапочками. И вот он, Вильянди, хорошенький город на длинном холме возле озера, похожего на широкую реку в лесистых берегах. На вершине холма краснеют развалины крепости XIII века.
— В тысяча триста сорок третьем году здесь была Юрьевская ночь — большое восстание эстонских крестьян против рыцарей немецкого ордена, — рассказывал Рудольф Сирге, легко шагая по гладкой тропинке среди руин крепости. — Крестьяне под видом мешков с зерном решили ввезти в замок своих вооруженных бойцов. Но одна женщина, желая сохранить жизнь сына, предала их и указала, где они находились. Рыцари, подняв тревогу, схватили храбрецов. Виллиу — главарь восстания — был брошен в каменный мешок — колодец, где просидел пятнадцать лет. А сын предательницы, оказалось, переменил место, спрятавшись в другом возу, и был убит при въезде во двор замка. — Сирге оглядывает остатки стен, сложенных из кирпича и валунов, глаза его за стеклами очков оживленно блестят.
Мне тоже ярко представляется трагедия, разыгравшаяся здесь семьсот лет назад…
Майский ветер шелестит шелково блестящей листвой деревьев, заполнивших своими стволами и ветками глубокий ров, окружавший когда-то неприступные стены. Пахнет молодой травой, свежестью озера, длинное зеркало которого блестит с другой стороны у подножья древнего холма. Сколько страстей здесь кипело, сколько пролито крови!..
— Писатель Эдуард Борнхеэ написал роман об этом восстании — «Борьба Виллиу», — сказал Куусберг. — Другой его роман, «Мститель», — о восстании Юрьевской ночи на севере Эстонии, тоже сыграл огромную роль в сплочении эстонцев в период национального пробуждения. А автору, когда он писал эти романы, было семнадцать лет… — Пауль Куусберг трогает свои прямые с проседью волосы, поправляет очки и тепло улыбается. Похоже, он не испытывает зависти к юности Борнхеэ: как говорится, всякому свое! Но вид этих нагроможденных валунов, полузасыпанных бойниц, заросших рвов, входов в подземелья, откуда тянет холодной сыростью, волнует и его.
— В тысяча пятьсот шестидесятом году замок был взят русскими, разгромившими псов-рыцарей, — добавляет он. — Здесь жил русский воевода, назначенный Иваном Четвертым. А в тысяча пятьсот восемьдесят втором году по мирному договору Ливония — как назывались в средние века Латвия и Эстония — отошла Польше, включая город Вильянди. Потом, когда Польша воевала с Швецией, Вильянди переходил из рук в руки. В семнадцатом веке этот замок принадлежал шведам, а в тысяча семьсот третьем году при Петре Первом взят русскими войсками, освободившими от шведов всю Прибалтику.
Да, эти разрушенные стены видели очень многое и не выдержали ударов времени… А народ Эстонии сплотился, сохранив свой язык, песни, обычаи, и теперь у него такая большая литература, столько известных всему миру поэтов и писателей.
Вот Пауль Куусберг. Он говорит по-русски с акцентом, явно стесняется этого и хорошо улыбается. Он написал несколько романов о городской интеллигенции: «Каменные стены», «Два „я“ Энна Кальма», «Происшествие с Андресом Лапетеусом». Сейчас работает над новым произведением — «Середина лета».
Последний роман его «Происшествие с Андресом Лапетеусом», новаторский по форме и остросовременный по содержанию, прочитывается единым духом, он захватывает сложностью и драматичностью конфликта и надолго остается в памяти, тревожащий, предостерегающий…
Что же происходит в очень короткий отрезок времени в этом романе? Захмелевший директор комбината Андрес Лапетеус, ведя свою «Волгу» на большой скорости, налетает на «Москвич», в котором ехала его жена с журналистом Виктором Хаавиком, Хаавик убит. Пострадавший Лапетеус, не знающий о тяжелом ранении жены и смерти Хаавика, лежа в больнице, вспоминает события своей жизни и со всей остротой осознает то, что смутно тревожило его перед катастрофой. Стремясь к преуспеванию, он отказался от настоящей любви к фронтовой подруге Хельви Каартна, измельчал душой, опустился и потерял постепенно уважение всех товарищей. Он вынужден признать, что и сам перестал себя уважать.
Действие романа развертывается в стремительном темпе. Работник государственной автоинспекции майор Роогас, знающий отлично всех участников событий, глубоко взволнован драмой, ворвавшейся в жизнь его друзей. Все произошло после вечеринки у Андреса, на которую не пришли ни Хельви Каартна, ни жена Лапетеуса, ни Виктор Хаавик, который еще числился его другом. На этой вечеринке Роогас особенно ощутил, как отдалился Лапетеус от своих фронтовых друзей. Роогас чувствует себя виновным, однако не из-за того, что выпивал с человеком, вызвавшим катастрофу. Его чувства сложнее. Он хочет понять, как и почему Андрec, с которым они вместе воевали, оказался в таком ужасном положении?
Прошло тяжелое военное время, когда людей объединяло «чувство локтя», и некоторые пустили свои локти в ход для того, чтобы расталкивать всех на пути к собственному благополучию. Грехопадение Лапетеуса началось с предательских по отношению к Хельви мыслей о том, что «многие смотрят с предубеждением на женщин, служивших в армии». Он начинает утверждать право каждого устраивать свое благополучие, не считаясь с интересами товарищей. В боевом командире роты вдруг взыграл честолюбец и карьерист.
Стремление к большой карьере, мечты о женщине, которая помогла бы ему развернуться, разъединили его с фронтовыми друзьями. И он без сожаления расстался с Хельви, любовь к которой считал теперь только помехой.
Сердясь, он говорит Паювийдику:
«— Смысл твоей жизни — строить.
— Ты ясновидец, — ухмыльнулся Паювийдик. — А вот мои глаза в отношении тебя слеповаты — никак не догадаюсь о твоей программе».
Лапетеус без борьбы и тревог уложился в старую формочку казенного чиновника. Деятельный, трудолюбивый, но замкнувшийся на семь замков от жизни, лишенный заинтересованности не только в судьбах бывших фронтовых товарищей, но и всех окружающих его людей, он давал продукцию, работая, как машина.
Беспокойство автора, повествующего о крушении жизни и мировоззрения Андреса Лапетеуса, передается и читателю, судьбой Лапетеуса как бы проверяющего и становление собственной личности. В этом, думается, самая большая удача Пауля Куусберга, сумевшего растревожить читателя.
После автомобильной катастрофы мы вместе с майором Роогасом и славной Хельви Каартна прослеживаем всю историю жизни героев романа — их переживания и стремления.
Когда весельчак и ухажер Виктор Хаавик говорит друзьям, что ресторан не место для серьезных разговоров, рабочий-строитель Паювийдик отвечает: «Если мы о социализме будем говорить, только стоя на трибуне под лозунгами, а в остальное время станем думать лишь о копейке, бутылке водки или девчонке… тогда мы новой жизни не увидим как своих ушей…», «…мы должны носить социализм в себе, как носит женщина ребенка, и день изо дня шить для него пеленки, вязать чулочки, делать все другое, что нужно…».
Вот эта-то мысль о внутренней насыщенности человека большими целями, идеями, добрым отношением к людям и представляется мне главной проблемой романа Куусберга.
Острая драма Лапетеуса в том и заключается, что основное для него забота о своей репутации и хорошо оплачиваемой должности. Как награда за благоразумие — удобная квартира, молодая, но расчетливая и жадная жена Реэт. А потом постепенно нарастающее смутное недовольство, надлом в личной жизни, разлад с друзьями, обществом и, наконец, с самим собою.
Так среди внешнего благополучия происходит крушение человеческой личности, жестокое, бесповоротное и потому особенно волнующее своей трагедийной правдивостью. Лапетеус еще пытается принять вид жертвы, однако автор беспощадно снимает с него и эту личину, заставив его признаться, «что он жил пустой и вздорной жизнью крохотного жучка, жизнью приспособленца, у которого не было ни одной большой мысли или поступка, который всегда ставил свое „я“ на первый план и мудро держался в стороне от всего, что могло потревожить его покой».
Драма закончилась, а волнение читателя не проходит, потому что все рассказанное автором вызывает чувство большой тревоги и большой ответственности за себя, за своих друзей, за время, в которое мы живем. А это значит, что автор попал в цель, сумел задеть наши сердца. Переживая драму Лапетеуса, даже сожалея о нем, мы полностью на стороне Хельви Каартна, мужественного Пыдруса, горячего строителя и искателя правды рабочего Паювийдика и настоящего военного Роогаса, в мирной жизни не сложившего идейного оружия.
С чувством большой теплоты выступали мы на читательской конференции в Пярну, в переполненном курортном зале. Было радостно оттого, что эстонские читатели знают нас не понаслышке. Было хорошо оттого, что мы не просто познакомились с эстонскими писателями и поэтами, а полюбили этих мужественных, твердых и талантливых людей. Их творчество близко и дорого нам, потому что оно борется за лучшие человеческие отношения, за новое на земле.
Вечером мы стояли на морском берегу — на влажном белом песке громадного пляжа, далеко и плоско уходившего в бледно-голубое море. Солнце садилось за далью Рижского залива, за невидным отсюда островом Саарема. И побережье, и пляж с его светлыми песками, и чудесные здания санаториев, с их садами, стеклянными верандами и открытыми террасами, — все было как будто бы залито лунным светом. Нежные, акварельные цвета северного моря. Свечение «лунного» пляжа. Свежее, молодое ощущение жизни, которая казалась несказанно прекрасной. И одна мысль, что где-то за береговыми пышными можжевельниками, обрамляющими залив Пярну, за простором Рижского взморья, лежит остров Саарема, снова и снова вызывала в памяти кованые строки стихов, проникнутые жаром сердечных чувств:
И над Саарема, как на весу,
верша полет просторами вселенной,
всю родину сейчас в себе несу
и этот остров, обведенный пеной.
Да, и этот остров, заново открытый для нас Деборой Вааранди!
Апрель — май 1966–1969 гг.
Я много езжу по стране, и мне часто приходится выступать на читательских конференциях. Это отнимает массу времени и сил, но какое желание трудиться приносят такие встречи!
Летом 1966 года я была в Хакасской автономной области… Представьте себе бешеную в половодье реку Абакан, левый приток Енисея. Белые буруны, шумные всплески волн, крутое падение воды в широком русле среди диких, местами отвесных скал — все создает незабываемое впечатление. Кругом горы и сплошная тайга, но в живописном рудничном поселке Абаза, расположенном на берегу Абакана, совсем нет комаров — благодать, для житья здесь особенно ощутимая.
Чем еще замечательна Абаза? Ну, хотя бы тем, что над асфальтом прямых улиц, застроенных двухэтажными каменными домами, стоят весной бело-розовые облака цветущих яблонь и чудных сибирских вишен, а в огородах всюду темнеют лохматые роскошные кедры. Вечерами под пронзительно-красным сибирским небом не диво увидеть среди толпы гуляющих мирно ковыляющего на цепочке медвежонка, окруженного детворой. Люди здесь живут прочно, оседло.
С Абазы через поднебесные перевалы Саянских хребтов прокладывается шоссе в глубину Тувы — поистине грандиозная работа. А прежде всего Абаза — это богатейший рудник, поставщик сырья для металлургического гиганта в Новокузнецке. И у него необыкновенно интересная история. Взять хотя бы то, что в конце девятнадцатого века первенец Сибирской металлургии — Абазинский железоделательный завод — после банкротства хозяина перешел в руки рабочей кооперации, и Ленин, находившийся тогда в Шушенской ссылке за абакано-енисейскими водоразделами, заказывал здесь чугунную плиту на могилу своего ссыльного товарища Ванеева.
То, что рабочие Абазы, объединившись в кооператив, сами управляли своим заводом, — факт исключительного значения! — стало известно даже в Англии. И очень жаль, что мы не располагаем сведениями о том, кто приезжал сюда из Шушенского, состоял ли Ленин в переписке с руководителями рабочего кооператива в Абазе? Ведь не мог он равнодушно отнестись к делам абазинцев!
Тут все поражает. И природа и люди: шахтеры, геологи, лесорубы, водители машин. Это не охотники за длинным рублем, не герои Джека Лондона, а строители новых советских городов и новой жизни. И как радостно, что все они активные читатели. Встреча в зале Дома культуры проходит с большим подъемом. Но и после абазинцы не отпускают сразу писателей из района: им хочется прокатить нас вверх по Абакану, что, по правде говоря, представлялось скачкой на взбесившемся быке.
Они везут нас в долину, где находится пионерский лагерь. Там, на густом разнотравье, повсюду горят красные купальницы — жарки, малиновые марьины коренья и, тоже красные, необычно крупные венерины башмачки (по-сибирски — кукушкины сапожки). На этом просторе растут в одиночку исполинские кедры и лиственницы, на фоне которых особенно хороши дома для детей таежников. А как радует в жару говорливая, просвеченная солнцем до дна речка, бегущая по склону долины. Хозяева угощают нас сотовым медом, жареными хариусами, но мы уже беспокоимся: в два часа дня встреча с читателями в Есинском совхозе Аскизского района. Ехать! Ехать!
— Да мы с ними согласовали: встречу они назначили не в два, а в пять, — говорят хозяева.
Конечно, можно ли было не посмотреть пионерский лагерь, да в таком необыкновенном месте! Еще не успели привезти новую смену ребят, а то и у них пришлось бы выступить, потому что многие читатели книг для взрослых учатся в старших классах, начиная с пятого и шестого. И опять при многочисленных встречах с молодежью невольно бросается в глаза то, что обстановка средних школ в таежных поселках, как и в сибирских городах, а также одежда учеников и особенно их выступления не отличаются от уровня наших столичных десятилеток.
А что было в этих «медвежьих углах» пятьдесят лет назад? Какую работу нужно было провести повсюду нашей советской власти и партии, чтобы вот так приехал, посмотрел, послушал и сразу до того прикипел душой — уезжать неохота! Тебе здесь с радостью отведут светлую теплую комнату, а то и квартирку — только садись и пиши. Материал для повести или романа, созданный народной жизнью, сам надвигается на тебя. Черпай полной мерой!
Конечно, выступать во время творческих поездок по два, по три раза в день нелегко. Но можно ли отказаться от встречи с теми же тружениками Есинского совхоза? Жизнь проходит быстро, страна исполинская, может быть, и не удастся больше никогда побывать в сказочной Хакассии.
Около пяти часов вечера спокойно подъезжаем к большому совхозному клубу в Есинске. Сразу поражает обилие полевых цветов: повсюду гирлянды, букеты. Народу — полон клуб. Женщины в национальных хакасских нарядах, некоторые с маленькими детьми. Если плохо знают русский язык, говорить будет трудно.
— Начинаем?
— Конечно. Мы ведь ждем вас с двенадцати часов дня.
— Разве не согласовали с абазинцами?..
— Нет, мы не согласились. Мы еще хотим отвезти вас на рыбалку.
— Но какая тут рыбалка!.. Значит, люди сидят с двенадцати часов!..
— Сидели с двенадцати до двух. Потом все ушли домой, кроме дежурных, пообедали и опять собрались.
Пришлось извиняться:
— Простите, пожалуйста. Мы не знали, что вы назначили встречу так рано.
Дружный ответ по-русски:
— Ничего. Мы бы еще подождали, только бы вы приехали.
И читатели сами первые стали выступать. Да как! О книгах, о связи их с жизнью, о героях и своих собственных делах и переживаниях. Большой горячий разговор о воспитании человека, о родной природе. О кедрах, которые леспромхозы беспощадно вырубают в Саянах. Просили вступиться за них.
Потом женщины принесли малиновое, как Маркины коренья, широченное платье, большой белый кашемировый платок с богатым узором, и вмиг я со своим скуластым румяным лицом превратилась в самую настоящую хакасску.
В отзыве о встрече, адресованном нашему Московскому бюро пропаганды, есинцы высказали пожелание: «Просим почаще направлять к нам писателей».
Да, посылать надо. Пусть какой-нибудь журналист с хорошей хваткой пойдет в бой за кедры. Пока не поздно. Пока на подмогу ветру хакасцу, выдувающему здешние почвы, не придет в «окна», прорубленные в саянских лесных ущельях, ветер среднеазиатских пустынь.
Богата «шуба» Саян — нетронутая хвойная тайга. Непролазны мшистые дебри, где звенят ключи, падающие с высот нагорных лугов, напоенных влагой лежащих на скалах белков. Там вечная прохлада облаков и нагорных туманов, ноги вязнут во мху, затянувшем промерзшую навсегда землю, оплывающую водой только в самые жаркие дни июля. И рядом с белками красным огнем светятся альпийские луга, усыпанные цветущими жарками. А в «темном лесе» в сырых распадках сплошь зеленеют листья колбы — которую здесь называют черемшой, — похожие на листья ландышей.
То и дело с машин, идущих по Усинскому тракту — бывшему Урянхайскому, — ссыпаются на перевалах ватажки таежников: женщины, девчата, молодые парни с котомками за плечами, в ичигах, с лицами, укутанными сеткой от злобного гнуса. Это сборщики черемши, сочные белые стебли которой, отдающие запахом чеснока, — лучшее средство от цинги. Черемша соленая, маринованная… Пироги с колбой-черемшой — это здесь в быту. Возле зимовья, у студеной речонки, груды набитых мешков — черемша. Сборщицы моют в говорливой воде красные натруженные ноги — ждут попутного порожняка.
Идут, пыхтят машины. Увозят в поселки — в черемуховые, кедровые пади — мешки с «таежными витаминами». На каменных пиках, подступающих к вершинам, увенчанным белыми коронами, встречаются круторогие горные козлы. Дикие олени — маралы пасутся на нагорных лугах. Велики их стада в мараловых загонах у подножья Саян на тувинской стороне, но здесь они вольны, как ветер. А в темных ельниках, могучих кедровниках похаживают тяжелые медведи, рыси вкрадчиво ступают бархатно-мягкой лапой со стальными крючьями когтей.
А белки, а соболя!.. Но лесхозы с машинами и тракторами штурмуют тайгу… И через год-два зубастые электропилы выгрызут страшные прогалы в сомкнутом строе деревьев. В Саянах идет сплошная рубка. Живыми слезами исходят поверженные лесные великаны…
Многие говорят:
— Радоваться надо, что в тайгу пришла человеческая энергия.
Но трудно радоваться, глядя на поломанные, смятые ветви красавцев кедров, унизанные завязью вянущих шишек. По правилу рубки разрешается валить только перестойные кедры. Но где тут разбираться, сколько лет: вон вымахал, раскинув лохматую вершину. И его туда же — под пилу. Прямо под горло — «жи-и!». Только дрожь от макушки до пятки.
— Чего так дрожит дерево? Не токмо что кедр, а любое. Топором насечку делаешь, а оно уж трепещется в верхушке, будто чует — пришел смертный час. Да чего жалеть? Этакая дремучая глушь — хичников только плодить. А теперь красота — все как на ладошке.
— Где же кедры-то? — спросят приезжие.
— Перестояли. Тут ведь их было — сплошь! Которые и оставить бы, да мешают общему развороту.
Радуются, поют пилы: легкость-то какая! Только приложил — и хрясь на бок. Готов!
— В ней, тайге-то, заблудись — и пропал. То-то и оно! Враг она человеку.
Однако сумели же рабочие Абазы ужиться с тайгою! Рядом с тайгой изумрудно зеленели и хакасские степи.
— У нас почвы — вся таблица Менделеева, — дайте только воду, — говорят агрономы.
Там, где орошение, хорошо родится пшеница и поспевают на корню необыкновенно вкусные минусинские помидоры.
Степи просят воды. Климат очень резкий, засушливый. Сильные ветры уносят с распаханных полей тонкий слой драгоценного чернозема, усиливая очень распространенную здесь эрозию почв. Во время засухи только дремучая тайга Саян, хранящая прохладу горных рек, спасает Минусинскую котловину, смягчая сухой зной. Кроме того, леса Саянских хребтов — вечнозеленый барьер, защищающий Минусинск и Хакассию от «сибирского максимума» — скопления холодного воздуха с температурой до минус шестьдесят и даже минус семьдесят градусов, — который стоит всю зиму в низинах Тувы и Монголии. Если вырубятся леса, где гарантия от того, что дующие за Саянами зимние ветры не протолкнут этот «максимум» в Минусинскую котловину?
Тогда простор и северному хакасцу, а летом — знойному дыханию пустыни, и как будет выглядеть «Сибирская Швейцария», где свои морозы зимой до пятидесяти градусов?
Очень тревожно, что такая возможность возникает в районе, дорогом сердцу каждого советского человека! Рядом с Шушенским, в селе Ермаковском, у подножия Саян, расположился Танзыбеевский лесхоз. Он-то и рубит кедры, даже не выборочно (на мебель и карандашную древесину), а «в общем потоке для повышения метража», как с горечью говорили нам в мае 1969 года ученые, работающие в Красноярском институте леса и древесины имени Стукачева, Сибирского отделения АН СССР.
Стационар этого института на реке Танзыбей исследует взаимодействие леса с почвой. А лес уплывает по Енисею — и «в общем потоке» с сосной наш драгоценный красавец кедр — на иностранные лесовозы, приходящие в устье великой реки из Англии, ФРГ и других стран.
С кедром запросто можно справиться: его древесина, не подверженная грибковым заболеваниям, — как и лиственница, избы из которой стоят в Сибири по триста лет без признаков гнили, — легка и не тонет при сплаве. С ним хлопот мало, не то что с этой упрямой лиственницей, которая и в воде не гниет, и в землю зарытая только сверху «обугливается», но плавать из-за чрезвычайной плотности и тяжести древесины не может. И на заводах у нас спроса на нее нет: не умеют ее разрабатывать, а ведь Сибирь, как и Якутия и Дальний Восток, сплошная лиственница.
Зато кедровые массивы истребляются беспощадно вместе с саянской сосной и идущими на крепление шахт пихтой и елью. И рубить кедр легко, и сплавлять легко, а то, что вырастить его снова очень трудно, никого не беспокоит. Ведь кедр только в шестьдесят — семьдесят лет начинает плодоносить. И если мы почти не знаем вкуса кедрового масла, то зато всем известно, что там, где растут орехи, живет белка и имеет «постоянную прописку» соболь.
Но мало дела до соболей тем, кто сдирает шкуру с исполинских горных кряжей, посягая на природу целого края, который Ленин, благодарный Минусе за солнечный приют для целой колонии ссыльных большевиков, назвал «Сибирской Швейцарией».
Нужно сократить до минимума аппетиты леспромхозов, в том числе и Танзыбеевского. Надо ударить по рукам, которые валят кедры и лес, хранящий все живое в Саянах. От этого леса зависит и жизнь степей вдоль Енисея: по правобережью от Ермаковского и Шушенского до Минусинска и по левому берегу — от села Означенного, где Енисей вырывается из скалистых ворот Саян на просторы Койбальской степи, до лежащих по Абакану степей Уйбатской и Ширинской.
Мы проехали эти степи вдоль и поперек… Они изумительно хороши, даже сейчас, покрытые ржавчиной эрозии, среди которой стоят памятники древней поры — черные, похожие издали на людей — камни могильных хакасских курганов. Самый большой из таких памятников в Минусинской котловине (а также и во всей Южной Сибири) — Салбыкский курган. Кольцо его могильной ограды, где уже произведены раскопки, составляет окружность в пятьсот метров. Оно сделано из плит высотой шесть метров, весом до пятидесяти тонн.
Около двух тысячелетий стоит этот памятник татарской культуры, поражая любопытных потомков грандиозностью сооружения. А вокруг величаво лежит нетронутая здесь целина степи, как дно исполинской чаши с синими-синими зубцами горных хребтов по краям. И куда ни глянь — курганы, курганы, и черные зубья зарытых камней торчат из оград, где белые ковыли переливаются, как серебристые туманы.
Здесь в старину жили скотоводы: засушливый климат с большими морозами зимой, слабые почвы и резкие ветры не создали иных возможностей. Но и этими возможностями пользовался не народ, а кучка богатеев. Земледелие было развито слабо, земельные угодья принадлежали кулакам да переселенцам. Промышленности почти никакой. Коренное население — хакасы — вымирало. Хакасский поэт Николай Доможаков в стихотворении «Торг» говорит:
О, черная доля
Батрацких детей!
Подростка для поля
Купил богатей.
Купил — и доволен!
Но горестна мать:
Я слепну, я болен, —
Ему наплевать…
Все это былое,
Все это прошло,
Далекое, злое
Быльем поросло.
Безземельные батраки и их родичи умирали от туберкулеза, от голода, болели трахомой. Немногим лучше жилось табунщикам и чабанам. Счастливыми людьми были охотники, имевшие берданку и охотничий припас и всю жизнь бродившие по лесам. Их обирали, обманывали, спаивали, но они были свободны, как ветер. Свободны кочевать и свободны умирать: любая эпидемия превращалась поистине во всенародное бедствие.
Это «далекое, злое быльем поросло», но любовь к лесу стала еще больше, как и любовь к родине, уже не мачехе, а родной матери. Отсюда такая острая тревога у хакасов о родной природе.
Загляните в энциклопедию. Там сказано: «Основные массивы лесов из сибирского кедра в смеси с другими хвойными породами находятся в Алтайской и Саянской горных системах». Не знаю, как обстоит дело на Алтае, а в Саянах плохо.
— Помогите нам — заступитесь за наши кедры, — просили нас и работники Есинского совхоза. — Можно ли рубить кедры лишь для того, чтобы выполнять планы по вырубке леса?
Конечно, нельзя! Преступно снимать плодоносящие кедры и для экспорта. Любая страна оберегала бы их, строго отбирая «перестойный лес». Только переставшие плодоносить трехсотлетние гиганты, которые могут простоять и до пятисот лет, должны уступать место молодой поросли. Зачем убивать живую красоту родной природы, разрывать тесное взаимодействие, созданное в ней в течение многих тысячелетий? Прельстясь легкостью сплава по мощному Енисею и его многоводным притокам, можно в ближайшие годы создать пустыню и в Саянах. А выживаем мы из этих мест дорогих друзей — кедры, которые столько радости доставляют людям. Разве не так? И это не только в Хакассии.
Спросите эвенков, якутов, русских сибиряков, охотников Забайкалья и Приморья, и все скажут: кедры — это не просто деревья, а могучие живые существа, создающие богатство страны — ее валютные пушные промыслы. Надо и охранять их по-настоящему, строго взыскивая за легкомысленные, а то и преступные порубки.
После поездки на Абазу мы с хакасскими писателями Михаилом Кильчичаковым, Николаем Доможаковым и спецкором красноярской краевой газеты решили поехать на строительство Саяно-Шушенской ГЭС. Перед отъездом, 20 июня, еще раз побывали в Хакасском обкоме КПСС у секретаря по вопросам идеологии Угужакова Василия Архиповича. Поговорили, конечно, о кедрах, о Танзыбеевском лесхозе и эрозиях в степях. Земельный вопрос у обкома — на первой очереди. Поэтому там готовилось большое совещание республиканского значения по эрозии почв. Готовились выступить с докладами уже знакомые нам ученые из Красноярского института леса имени Стукачева.
— В Хакассии прежде, кроме овец и пыли, ничего не было, — говорил Угужаков. — А сейчас мы имеем два рудника — Абазу и Тею — и являемся поставщиками руды для кузнецкого гиганта — металлургического комбината. Есть у нас молибденовый Сорский комбинат, золотые рудники. Тувинское горнопромышленное управление ведет добычу меди, вольфрама и серебра. Леса, правда, вырубаем много: два деревообделочных завода работают в Аскизе и Усть-Абакане и еще один в Черногорске. Нынче Енисей разбушевался, как никогда, и десятого июня у нас сразу унесло в океан двадцать пять тысяч кубов. А потребность в древесине большая — всюду идет строительство. Вы с Абаканом-то познакомились?
— В первые же дни. Город красивый. И озеленен богато.
— У нас здесь суконно-камвольное предприятие…
Шерсть своя — один миллион голов тонкорунных овец в степях. В Абакане же и трикотажная фабрика (дает продукции не меньше Ленинграда). На двух этих предприятиях законченного цикла шестнадцать тысяч работниц. — Угужаков смотрит на нас, довольный произведенным впечатлением, и добавляет значительно: — Железных дорог здесь раньше тоже не было, а сейчас какие замечательные дороги построили! Связали с центром прежде глухие таежно-горные районы. Ачинск — Абакан, Абакан — Новокузнецк. Абакан — Тайшет — комсомольская стройка, была самой трудной, потому что проходит через Саяны. Много туннелей и перевалов. Но нынче, в тысяча девятьсот шестьдесят шестом году, эта дорога уже сдана. А сейчас строится ветка от станции Камышта через Абакан к Майне и створу Саяно-Шушенской ГЭС. Опять не легкая задача! А какие автотрассы!
— Автотрассы нам тоже понравились. Слов нет, достижения у вас здесь замечательные. Но все-таки насчет кедров не забудьте! Именно теперь кедрам надо оказать особенное внимание.
И вот мы снова в пути.
Писатель Михаил Кильчичаков — бывший фронтовик. Несмотря на полученное ранение, он очень подвижен и легок на подъем.
— На фронте я даже в окопах плясал, — весело рассказывает он, поглядывая из окна машины на неровно зеленеющую Койбальскую степь. — Командир полка и бойцы говорили мне не шутя: «Береги ноги». И когда меня ранило, все спрашивали: «Куда? Целы ли ноги?»
Ярко-черноволосый и смуглый хакасец, он в молодости всех покорял жизнерадостной общительностью. Да еще плясал лихо. Поэт Николай Доможаков сдержаннее и с виду солиднее.
Едем по Белоярскому шоссе. От села Белояр свернули на Бею. Потом село Новониколаевка. Это уже дорога на Майну. Тут, рядом, проходит Койбальский оросительный канал. От Абакана он идет через Койбальскую степь в Енисей, давая воду пока главным образом для пастбищ.
Машина останавливается у одной из отводных канав. Глядя на вырытую еще сухую траншею, Кильчичаков говорит:
— В прошлом году засуха у нас была страшная. Ни одного дождя. Все погорело. Озера пересохли, посмотришь — черное дно. Лист с берез свалился. Даже в тайге не было травы. А тут ветер. Пыль. Жара тридцать пять градусов. Мы просто задыхались. Недопустимо медленно идет строительство этого канала! Вот уже десять лет строят, а до сих пор полностью он не используется. Хотя засушливые годы у нас не редкость. Да теперь еще пыльные бури появились…
— С двух сторон нас подпирают такие большие реки, а вода, как бешеная, дуром валит в океан! — сердито сказал шофер.
Доможаков, склонив седоватую голову и задумчиво хмурясь, прислушивался к разговору, который задел и его за живое.
— Я надеюсь, дождемся мы, когда снова зазеленеют во всей красе наши степи, — сказал он. — Вот пойдет вода на поля…
— Пойдет! Жди! — не сдался шофер. — Как она пойдет на наши голые бугры? Вон пикулька желтая там растет — и ладно.
— Какая пикулька? Это ирис. — Я смотрю на узкие листья, растущие пучками на сухом бугре. В сырых низинах он образует сплошные голубые и белые ковры. — Очень выносливые цветы! Потому и растут всюду: и на Курилах, и здесь, в Сибири…
Кильчичаков уже успел — выдернул целый пучок.
— У корня, в каждом стебле, есть щелочка. Если тянуть воздух в себя — пикулька засвистит. — По-детски блестя черными глазами, Михаил извлекает из растения пронзительно-тонкий чистый звук. — Мы так сусликов выманивали, на эти пикульки. Свистишь у норы — они и выскакивают, — с удовольствием вспоминает он.
— Вот им тут и жить — сусликам, но и для них не годится, когда только камень да песок, — мрачно изрек шофер. — У деревни Койбалы, что на правом берегу Абакана, вовсе одна пыль, — обращается он ко мне. — Бурьяны — во! Но тоже редкие, кустами.
— Дадут воду на поля — все преобразится. Степи-то как стол ровные. А где бугры…
— На буграх лес посадим, когда в Саянах его повырубим, — желчно сказал шофер. — Только не примется он. Ведь на этих плешах, которые появились после распашки целины, даже сорняки не желают расти…
— Сорняков нам и не нужно, — перебил его Доможаков, влюбленный в свою Хакассию. — Жалко, конечно, что зря разодрали травяной покров, но если будет вода… При нашем солнечном, жарком лете, при наших почвах, которые агрономы считают богатейшими по химическому составу, тут, в Минусинской котловине, все можно вырастить. Кроме кедров, конечно, — шутливо добавил он, обернувшись к спецкору краевой газеты, тоже горячему противнику зряшных порубок.
Перед тем как снова сесть в автомобиль, окидываю взглядом привольно раскинувшуюся перед нами Койбальскую степь. Теперь уже близко над ее чуть всхолмленной равниной встают впереди Саянские горы, синие-синие, с яркими белками на высотах.
Мы подъезжаем к «воротам Енисея», а все не верится, что сейчас навстречу из-за какого-нибудь крутого горного выступа Саян вырвется бешеная громада воды и мощно заструится по степи: мимо Шушенского на правобережье, мимо Минусинска и расположенной напротив него столицы Хакассии на устье Абакана. А ниже Енисей снова входит в каменистые, поросшие лесом горы, на которые хорошо смотреть с гигантского моста, связавшего недавно Минусинск с городом Абаканом.
У самых «ворот Енисея», на левом берегу, приютилось село Означенное. Тут будет большой завод строительных материалов: бетон, гравий. На другой стороне широкой бурной реки — километра четыре ниже по течению — старая казачья станица Саянская. Отсюда сто двадцать километров до Большого порога, а до будущего створа Саяно-Шушенской ГЭС только сорок. Майна еще ближе. Едем по берегу Енисея. Шоссе, проложенное рядом с будущим полотном железной дороги, о которой нам говорил в обкоме Угужаков, местами захлестнула шалая вода.
Уже третью неделю — со второго июня — бушует летний паводок. Сколько разбито плотов. Сколько леса умчалось в океан, где охотятся за ним иностранные лесовозы. Залиты прибрежные села. Наводнение в Минусинске. Такого не бывало уже тридцать лет. Вчера над степями прошел еще настоящий ураган, сменившийся северным «хакасцем». А здесь, в речном ущелье, тихо. На Майне (как и на Абазе) ветра нет, только шумит река, мчится со скоростью двадцати километров в час, вздымая белые гривы, бурливые водовороты. Страшен Енисей в половодье — так и ходят горбатые валы над скалами, лежащими в русле…
— Кто мог подумать раньше, что можно обуздать такую реку? — кричит Доможаков, оборачиваясь к нам с переднего сиденья машины. — Высота плотины будет здесь двести сорок метров, мощность ГЭС шесть миллионов триста киловатт.
— Обуздаешь его! — с сомнением говорит шофер, поглядывая на вздыбленный, бушующий Енисей. — Его только мороз в пятьдесят градусов сковывает. Лед-то до двух метров толщиной. А если воду поднять на двести метров, она же на сливе застывать не будет…
Михаил Кильчичаков нетерпеливо отмахнулся:
— Ну и что?
— То, что здесь ветра нету, — горы-то вполнеба. Теснина! Туман зимой от воды будет висеть — не пролезешь.
Михаил озадаченно моргнул и вдруг рассердился:
— Вот ты какой нудный!
Майна лежит в большом солнечном распадке, между горами, на левом берегу Енисея. Выйдя из машины, мы сразу почувствовали — особый здесь климат: очень тепло и тихо и (как на Абазе) нет комаров. Раньше тут была обогатительная фабрика медного рудника. Место издавна жилое. Земля — жирная, луговая, и возле каждого дома тучно зеленеют низкорослые вишни, яблони, любовно ухоженные огороды. Много новых домов, невысоких, раскрашенных в стиле модерн. Большие окна, веселые балконы, клуб, столовые, магазины — оживленный поселок с населением около десяти тысяч человек. Город ГЭС Черемушки на 40 тысяч жителей строится в двадцати пяти километрах выше по Енисею.
В небольшом здании конторы познакомились с секретарем парткома Лазаревым Виктором Николаевичем, со строителями. Начальником строительства здесь Олег Васильевич Крат — из Куйбышева. Директор строящихся предприятий, он же главный инженер ГЭС, — Потемкин Юрий Иванович. Он строил Новосибирскую ГЭС и главные корпуса у академика Лаврентьева в городке ученых. У него две дочки. Жена работает врачом на санитарно-эпидемиологической станции.
— Он строит, она акты пишет на него, — шутит Лазарев.
Здесь все еще в перспективе, но нам хочется хотя бы взглянуть на место створа будущей плотины, на «прижим», который сейчас насыпается вдоль утесов левого берега, где проложат дорогу. Посмотреть створ можно только с реки, а так как нам не хочется ждать попутного парохода и терять лишний день, то мы решили отправиться на катере.
Во время обеда нам рассказали, как на днях громадный горный баран промчался по улице Майны, высадил рожищами широкое стекло, ввалился через окно в столовую и заметался, опрокидывая столики. Хорошо, что, кроме официанток, никого не было. Но мы не возражали бы против такого гостя. Интересно же!
Катерист Петр Счастливцев, уроженец Означенного, задорный, симпатичный парень, уже ожидал нас под берегом. Катерок-полуглиссер показался мне скорлупкой, болтавшейся у берега. Живо представились нередкие случаи, когда глохнет мотор, и я сразу спросила Петра:
— Где же у вас весла?
— На что они?
— А если?..
— У меня такого не бывает. Можете не волноваться.
Мои дорогие хакасские собратья по перу, громко переговариваясь, беспечно влезли в катер, так и рвавшийся в самостоятельное плавание и дергавший свою цепь, как норовистый конь. Спецкор краевой газеты уже устраивался с удобствами на корме. Могла ли я отстать? Однако мысль о веслах не давала мне покоя. Ведь когда-то на плоскодонках-кунгасах, в которых мы «сплывали» по притоку Колымы — «проклятой» Бахопче, обязательно полагались весла. И когда нас, до нитки мокрых от брызг на порогах, мчало на подводный камень или береговую скалу, лоцманы кричали: «Отбивай! Отбивай! Отворачивай!»
Но тут был мотор, да еще Петр Счастливцев, и нечего волноваться! Кильчичаков, вспомнив «Табунщиц» и «Луну» — отличные стихотворения Николая Георгиевича Доможакова, написавшего также роман «В далеком аиле», уже читал спецкору новые его стихи.
Вверх по течению катер не побежал, а потащился. Стоило только взглянуть на береговые горы, — встававшие с обеих сторон, как древние каменные стены, обросшие зеленью, — сразу можно было заметить, что мы почти не подаемся вперед. Но Енисей был не только грозен: он был прекрасен в своей неистовой мощи. И минут через десять я полностью доверилась опыту нашего катериста. К тому же он вел себя словно заправский гид, громко рассказывая обо всем, что встречалось в пути, и о том, что делалось на строительстве.
— Возле створа будет строиться мост через Енисей. Пока идут изыскания на проект.
— А землетрясения здесь бывают? — спросил спецкор.
Счастливцев припоминает, шевеля бровями.
— Иногда вроде качнет легонько. Был какой-то незначительный сдвиг в почве… Вот тут мраморные скалы пересекают Енисей. А во-он на левом-то берегу белеет, будто снег, — это целые залежи мрамора. Пятнадцать миллиардов кубометров в запасе. А мы его рвем динамитом — и в прижим. Дорогу-то надо сделать, — простодушно добавляет он.
— Какой из мрамора «прижим»? — вскипает красавец спецкор. — Это значит, в реку валят раздробленную мраморную щебенку? При морозах-то в пятьдесят градусов! Да она мигом в глину превратится.
— Ну, у нас строители опытные, — важно возражает Петр Счастливцев. — Можете не волноваться — свое дело знают.
— Все равно нельзя рвать динамитом. Испортите месторождение, потому что взрывы разрушат структуру кристалла.
— Такое мне неизвестно. Тут я свое мнение высказать не могу.
Жирные пласты черной земли в устьях долин рушатся в мутную воду — даже смотреть больно, как обламывает Енисей края роскошных зеленых полян. Темные кедры в таких местах стоят точно на цветущем газоне; и в горы карабкаются они… Один, стройный, пушистый, как молодой зверь в своей густой, отливающей блеском хвойной шубе, красуется на беломраморной скале. Микроклимат этих долин (как и в Майне) создает богатейший травяной покров, из которого на каждой свободной площадке образуется перегной. А в верховья долин засматривают зубчатые тасхылы [5] с белыми пятнами вечных снегов.
— В этих тасхылах медведей полно, — поясняет Петр Счастливцев, цепко держась за руль (катер подбрасывает, швыряет из стороны в сторону). — У нас охотница есть… хакаска Мага, убила около двухсот медведей. Одна по тайге ходит. Ей уж семьдесят лет, но легкая. Ее из тайги-то не выманишь! Волосы носит по-женски — в две косы, а замужем не была. По-ихнему, если старуха — девка, то ей полагается заплетать много мелких косичек.
Опять распадок на левом берегу, виднеются старые домишки. Гуси с гусятами жмутся в воде поближе к крутому взвозу.
— Деревня Голубая, — возглашает Петр. — А выше деревни — речка Уй. Отсюда, вон где мост деревянный, начинается строительство дороги к створу. Самое трудное — сделать прижим: в воду же насыпают, а ширина двадцать четыре метра. По краю будет железная дорога, к скале — автотрасса.
Мы не успеваем вертеть головами, чтобы все заметить: как-никак продвигаемся вперед, хотя бороться с течением нашему катеру очень трудно. Вот начинается «прижим» для будущей дороги: к отвесным утесам насыпана терраса из серо-блестящего гранита, и нас тоже прижимает мощным сливом реки к этому берегу, а впереди такое бурление, что переть на него невозможно.
Пересекаем реку. Теперь правый берег приближается так стремительно, так надвигаются, будто падают на нас, крутые громады гор, что у слабого человека голова закружилась бы: во время этого маневра нас сносит обратно. И снова мы тащимся возле берега вперед. Завиднелась деревня Кибик, а напротив нее, на левой стороне, белые, розовые, голубые массивы мрамора выступают из среза горной кручи — их мы издали приметили. Драгоценный «прижим» (насчет стойкости его в воде при пятидесятиградусных морозах судить не берусь!) тянется километров на пять, даже в половодье возвышаясь над Енисеем метров на пятнадцать.
Близко проплывают мраморные скалы правобережья, оседланные непроглядно густыми кедрами. Минуем затопленные острова. Ухватясь за верхушки кустов, делаем остановку.
Пока Петр чистит мотор, забитый речной грязью, мы держимся крепко за ветки и смотрим, как быстро идет вода среди колоссальных берез. Только опора высоковольтной линии стоит меж островами на сухом каменном фундаменте. В мелководье тут пересыхающая протока. Еще поселочек. Городьба у самой реки. Спокойный плес. Потом опять началась болтанка. За маяком, в поселочке Соболево, Енисей по стрежню весь в «беляках»: кипит и беснуется. Идем под самым берегом, и все равно сильно подбрасывает.
Начался участок реки «Каменная деревня»: большие скалы по всему дну. Енисей тут очень сердит, обозленный преградой. А на береговой террасе — настоящая деревня, Пойлово, принадлежавшая раньше Шушенскому району. Пробиваемся снова к левому берегу, и снова «валятся на голову» высокие горы. Гранитные скалы как громадные серые юрты среди лесистых распадков. На высоте, по склонам, много черемухи.
Город Черемушки будет на левом берегу. Место для него выбрано в лесистой, хвойной пойме. Здесь уже закладываются опоры моста.
— Этот поселок Нахаловка станет пригородом, — говорит Петр, — а выше, в Карлово, вон у тех гор, — место створа. Шли сюда два часа двадцать пять минут, — добавляет он весело.
Карлово: по обе стороны реки — высоченные зеленые пирамиды со скалистыми обрывами снизу и опять — поселочек на правобережной террасе: столовая, контора, клуб — все новенькое, солнечно-желтые бараки под шифером.
В скалах заложены штольни. Отметки «Забурено»: это узнавали состояние скалы, каков грунт. За поворотом, выше, — Джойский порог, но там породы слабые.
Гляжу на Енисей и вспоминаю свою Зею. Наша дальневосточная свирепо-коварная река — сама кротость против этого дикого зверя. Он все время мечется в своей каменной клетке; а она идет быстро, но плавно и, вдруг взыграв, выталкивает из своего русла целое море воды…
Минусинцы жалуются на засушливость, но, глядя на Енисей, невольно думаешь: если бы ему ливневые дожди, какие бывают в бассейне нашей Зеи, сбежало бы с его берегов все живое.
Петр Счастливцев ведет перекличку с береговыми жителями. Сейчас он катерист дирекции строительства, а до этого работал на речных катерах. Оттого люди во всех поселках узнают его, машут ему руками. Мне даже завидно немножко: молодость, ловкость, смелость и жизнь среди этой могучей природы. Даже фамилия особая, радостная. А спроси — он, наверно, и не чувствует своего счастья!
Обратно мы понеслись быстро. Но сразу — не то не хватило бензина, не то просто забарахлил, заглох мотор — нас помчало по самому стрежню, где кипели и брызгались большие валы. Хорошо, что катер не кружился, не успевал повернуться боком, а мчался вниз по реке вперед да вперед, привставая на дыбы, шлепал днищем о бесноватые волны. Промелькнули «прижим», поселочки на берегах. Вот уже пристань Майны. Люди стояли и сидели на ней среди грузов. Пароходишко у причала, лодки рыбаков. На нас смотрели, смеялись, спокойно занимались своим делом, и никто не замечал, что мы несемся напропалую — «без руля и без ветрил». Мы тоже смирно сидели и ждали без паники: что будет дальше? А несло нас на какие-то новые буруны, где так и ходили широкие валы у обрывистых берегов.
Тут наш Счастливцев не выдержал и, вскочив на опалубку носа катера, начал махать руками и кричать истошным голосом:
— Помогайте! Чего рот разинули? — и, ожесточись, завернул еще крепче.
Только тогда на берегу поняли, что у нас какая-то неполадка, и моторная лодка пустилась за нами в погоню. Догнать она нас смогла, но задержать на стрежне не хватило силенок: ее понесло вместе с катером. Поймал и притащил нас к пристани Майна пароходик.
На следующий день мы поехали со строителями смотреть, как отсыпается Кибикский «прижим». Ширина Енисея у створа триста десять метров, а у прижима, где деревня Кибик, шестьсот. Но и здесь он идет, переполненный летней водой, могучим и грозным течением. На левом берегу, над сделанной уже террасой «прижима», словно облака, прилегшие к круче гор, светлеют залежи мрамора.
Только что был произведен взрыв заложенных шпуров, и на «прижиме» лежали громадные глыбы мрамора: белого, как первый снег, голубого, серого и розового. Они так и светились под солнцем, просвечивая по краям, словно засахаренные в изломах и местах «ушибов», и искрящиеся всей поверхностью, слитой из мельчайших чистых кристаллов однородного цвета. Лежали глыбы и с прожилками всех цветов, и каждая была хороша в своем роде. Можно бы сразу грузить эти драгоценные блоки на баржи и вывозить: для украшения городов, в мастерские скульпторов, на экспорт.
— По экспертизе наши мраморы не уступают каррарским[6]. И после полировки чудесно выглядят, — похвалились строители.
А бурильщики — могутный сибиряк Калашников Иван Степанович и Аркадий Изычев — уже подтащили шланги и начали бурить шпуры в боках мраморных глыб, прекрасных и в этой хаотической нагроможденности.
— Что же вы так с ними? И все месторождение портите взрывами, — сказали мы строителям.
Олег Свинцицкий, молодой мастер гидроэлектромонтажа, который с тремя линейными бригадами тянет линию от Означенного до Карлова створа, возразил со спокойной уверенностью:
— Мрамор в прижим кладем здесь потому, что материала из карьера просто не хватает. Тут на месте дело идет быстрее. По расчетам, прочно будет: наш мрамор структурно однородный, морозостойкий. И столько его здесь — на сто лет хватит. А чтобы не портить все месторождение, теперь ослабили взрывы.
Рабочий экскаватора, буйно-рыжий, кудрявый, весело взмахивает рукавицей:
— Зато по мраморной дороге будем ездить! И поезда пойдут. Где еще так?
«Главный закоперщик» всех дел, начальник дорожного участка, тоже молодой инженер Кухта Владимир Иванович поясняет:
— На Кибикском прижиме нам нужно отсыпать грунтов два с половиной миллиона кубометров. Берем из карьеров и выемок. Горы-то — сами видите… Вот ребята Олега, — он кивнул на Свинцицкого, — пока тянут линию, третий переход делают через Енисей на опорах. А нам досталось от Уйского до Карловского створа двадцать пять километров. Из них: Кибикский прижим — пять километров, Пойловский прижим — это где Каменная деревня на дне — четыре километра, потом Карловский прижим, обеспечивающий выход на створ… Два участка поймой, но тоже работа пребольшая. Однако народ у нас все молодой, работают здорово. Ведь перспектива такая, чтобы к тысяча девятьсот семьдесят пятому году уже пустить два агрегата Саянской ГЭС, ну и нажимаем. Кто сказал, что будут туманы? У нас Енисей на быстрине и сейчас зимой не замерзает — промоины так и чернеют. А у берегов намертво его схватывает — лед почти двухметровый.
Кухта подводит нас к группе молодых, загорелых рабочих:
— Вот это автогрейдерист Гриневич Николай. Это Боженов Федор Никитич — машинист экскаватора. Он работал на Волгоградской ГЭС, потом — в Братске был. А в прошлом году сразу с семьей махнул к нам. Имеет квартиру со всеми удобствами. Заработок хороший. Вот и Аркадий Щин — лучший водитель двадцатипятитонного самосвала, не обижается на свое житье в Майне. Кстати, название нашего городка не от Мая или Маи произошло. Майнэ — название рода хакасов. Аркадий с Урала приехал, где работал после армии восемь лет. У него два сына, две дочки. Жена учится на маляра, сам он в вечерней школе. У нас почти все учатся.
— Какая у вас норма выработки? — спрашиваю Щина.
— Восемнадцать рейсов на МАЗе за семичасовой рабочий день. В рейс беру кубометров двенадцать.
Вблизи МАЗ-525 кажется особенно большим, и, когда он подходит к краю «прижима», его чудовищные колеса почти нависают над пропастью, где бурлит Енисей. Как определяет водитель эту границу, когда опрокидывает кузов с породой?
— Хотите попробовать? — с улыбкой спрашивает Щин.
— Мы уже попробовали вчера… — Но от приглашения, конечно, не отказываюсь — подтягиваюсь и вспрыгиваю на немыслимо высокую подножку.
Даже смешно выглядывать из окна кабины. Сидишь в ней, как галка на крыше. Из-за борта кузова задних колес не видно, не видит их, наверное, и водитель даже в боковое зеркало. А ведь это не к парапету набережной пятиться! Отсюда Енисей, мчащийся у подножии насыпи высотою метров в пятнадцать, представляется особенно быстрым. Как шоферы крутятся над ним день-деньской на «прижиме» — крохотном пятачке для их гигантов машин?!
Толчок. Самосвал судорожно дергается. Кажется — мы слетим сейчас в реку, но летит с грохотом только раздробленный мрамор из кузова. Я вспоминаю, что у Аркадия четверо маленьких детей. Говорят, он очень любит их. На месте его жены я извелась бы от беспокойства. А он уверен, улыбается и вполне доволен своей работой.
— Это очень редко бывает, чтобы кто-нибудь сорвался. Привычка же: чувствуешь, где предел. Но, конечно, трезвость тут требуется абсолютная. Выпивка равносильна неисправности машины.
Вернувшись в поселок Майна, я сразу отправилась искать домик Щина, чтобы познакомиться с его семьей. Шагая по заново застроенным улицам, смотрела на хорошенькие коттеджи и многоквартирные дома, на зелень молодых садов, где щебетали детские и женские голоса и слышался веселый смех, и думала: «Вот еще одно место, открытое для себя, для души. Я тоже с великой охотой пожила бы в этом славном месте, среди зеленых и каменистых гор. Енисей, правда, очень уж сердит, но можно и с ним поладить, если без шуточек. Зато какая мягкая, чудесная вода. Везде водопровод — поливай сколько хочешь, а земля-то в Майнской котловине — луговой чернозем! И мрамор здесь, и кедры пушистые рядом с Майной и будущим городом Черемушками».
— А комаров нет потому, что их потравили, — сказала мне светловолосая и легкая, как девочка, Антонина Щин. — Мух у нас тоже нет. Чуть появятся — и то уничтожают.
Я застала ее врасплох: босиком, в открытом сарафане, она делала уборку во дворе своего маленького веселого домика.
— Коля (это старший — ему девять лет) уехал на велосипеде за хлебом. Девочки еще мелкие: одной шесть, другой пять лет, но тоже помогают. Пол подметут, за молоком в магазин сходят. Только Андрейка еще без работы — ему десять месяцев. Но будто чувствует, что мне некогда, уже учится ходить. И не капризничает — ему все ладно.
Уборка закончена. Антонина моет руки, поправляет пушистые стриженые волосы.
— Я еще поливкой занималась сегодня. Огородик. Очень хорошо все растет здесь. Ехали сюда в мае в прошлом году, думала — страшно, а сразу понравилось, Яблони цвели — белым-бело. Кто за садом любит ухаживать, у тех ягоды всякие. Чтобы ребятишкам было где купаться (на Енисей-то не пускаем), за поселком пруд сделан. Сейчас хотим свою баню построить. Казенная очень хорошая, да далеко ходить с маленькими.
— Вы не работаете, конечно?
— Сейчас пока нет. Но скоро мои родители приедут к нам, тогда сразу пойду на работу. У Аркадия отец погиб на фронте, а мать в колхозе. Он, как явится домой, все с ребятишками возится, хоть и устает: ведь в школе еще занимается. Зимой любит на охоту ходить. Нынче коз много было в горах… Он ходил, но только измучился. А вчера на рыбалке был, принес ведер пять карасей величиной в ладошку.
Антонина смеется, щуря светлые зеленоватые глаза. Совсем не похожа она на мать большой семьи.
В комнате ковер на стене, есть радиоприемник, даже телевизор.
— Но видно плохо: горы кругом, — говорит Антонина, расхаживая из угла в угол и прибирая мелкие вещички, разбросанные детишками. — Я их приучаю к порядку, а они заиграются — забудут.
— А чем вы развлекаетесь?
Светлые глаза женщины как бы распахиваются, становятся задумчиво-мечтательными.
— Я книги люблю читать.
Выходим вместе во дворик, устланный новыми, еще желтыми, досками. Жаль уходить, не повидав всех ребятишек, и Андрейка разоспался после обеда — не будить же его!
— Прижились теперь здесь?
— Да. А ведь в поселке с каждым днем все лучше становится. У нас даже целая улица, молодоженов есть. Для них, молодых, раздолье тут. И культурные развлеченья: клуб большой, славный такой, кино постоянно, артисты разные приезжают.
Не спеша иду по направлению к клубу: предстоит, несомненно, интереснейшая встреча с читателями — жителями Майны.
После этой встречи был у нас еще один разговор с майнцами и секретарем парткома Лазаревым, которого здешняя молодежь не только уважает, но и любит. Это чувствуется на каждом шагу.
— Почему будущая ГЭС названа Саяно-Шушенской?
— А помните, Ленин и Лепешинский писали, что из Ермаковского и Шуши видны белые зубцы Саян? Так вот эти зубцы здесь, — ответил Лазарев. — От нас до Шушенского прямиком километров семьдесят. Но Шушенское ниже по Енисею, в Минусинской котловине. По хакасскому преданию, наш район Майны был местом самой жестокой борьбы хакасских батыров с иноземными захватчиками: монголами, джунгарами, китайцами. Бои шли в этих горах. В районе Означенного, в Койбальской степи (где канал) много курганов. Там жил род Койбала, а племя, вождя которого звали Означин, занимало «ворота Енисея». Позднее поселок переделали в Означенное.
— Вы были в Туве? — спросил нас один из здешних старожилов.
— Нет, но подумываем.
— Очень советую. Дорогу через Саянские перевалы и столицу Тувы — Кызыл надо посмотреть. Енисей ведь рождается в Тувинской области. Сначала он течет двумя реками. Правый его исток Бий-Хем — Большой Енисей — берет начало километрах в шестистах от Кызыла, в хребте Восточный Саян. Потом он проходит через Тоджинскую котловину, куда можно попасть только на самолете. Там леса, где добывается семьдесят процентов всей тувинской белки и соболя, и высокогорные тундры, где развито оленеводство. Вот где интересно! Только комаров много и медведей. В прошлом году на Кызыл было настоящее нашествие косолапых. Что-то им помешало залечь в берлогах, и они сотнями двинулись в степи… Кызыл стоит на слиянии обоих истоков Енисея: Бий-Хема и Ка-Хема — Малого Енисея. Там центр Азии — на берегу поставлен обелиск. Ниже наша река идет к Красноярскому краю по степям Тувинской котловины, а возле устья реки Кемчик снова попадает в горы, заросшие тайгой. В Туве горы часто полупустынные…
Мы навострили уши:
— Значит, по ту сторону перевалов леса в Саянах уже вырублены?
— В Саянах и там тайга, но много голых, каменистых склонов, издавна покрытых травой или колючками. А в междугорье степи, где пасутся верблюды да овцы. В засушливые годы нет ничего и для овец. Тяжелый климат! Только сарлыкам все нипочем. Сарлыки — это одомашненные яки, с острыми, громадными рогами и хвостами, как у лошадей. Очень мощные и злые животные. Корма не требуют, помещения им не надо. Волки, даже медведи их боятся. Поэтому у тувинцев сарлыки ходят с настоящими коровами для охраны стад.
— Майна тоже относится к «Сибирской Швейцарии», о которой говорил Ленин?
— Безусловно. — В голосе Лазарева прозвучала гордость саянского патриота. — Ермаковское, где жил Лепешинский, почти напротив Означенного, а Шушенское — еще ближе.
— А кедры у вас тоже рубят?
В разговор вмешивается пенсионер Иван Ваганов, который строил здесь первый «водовод» для орошения означенских полей еще в 1926 году.
— По всему югу Красноярского края велся подсчет запасов древесины. Вырубать лес положено по плану, и по правилам рубки лесхозы должны оставлять острова плодоносящих деревьев для воспроизводства. Только плохо выполняются эти правила: сметают все подряд, а кедр не растет без лесной шубы.
— И насчет перестойных кедров тоже один разговор. Кто станет делать выборку? У работников лесхозов головокруженье делается, как только они глянут на наши нетронутые массивы. Разрешили им валить перестойные деревья, а получается так: дай палец — отхватят всю руку. То ли это несознательность, то ли просто хищничество заедает. Ведь рубим сук, на котором сидим! Хоть бы вы, писатели, ударили тревогу по-настоящему. Написали бы острым пером…
— Пишем! Столько перьев иступили… О лесе? Писали. О загрязнении водоемов? Писали. О рыбе? Тоже, наверное, приходилось вам читать. А насчет кедров и написать, пожалуй, не успеем, если рубка идет такими темпами.
— Пишите скорее, да покрепче! — ответили нам хором.
Уже в ночь мы выехали в Бею — райцентр в степях у подножья левобережных Саян.
Исчезли за поворотом береговых черных в сумраке скал ясные огни Майны. Плещет вода, омывая, ворочая камни у самого края шоссе. Белеют кипящие буруны… Шорох-то какой могучий — идет, шумит себе Енисей.
Шуми, своенравный! До скорого свидания!
1966–1969
Мы едем из Кемерова на юг области по шоссе, так нагретому солнцем, что на нем отпечатываются следы автомобильных шин. За деревней Березовкой, километрах в тридцати от Кемерова, начинаются предгорья Кузнецкого Алатау, вдоль которых идет Томь, мутная, вспухшая от воды, хлынувшей в ее верховья, где сейчас тают на кручах снега.
Первый город на пути — Ленинск-Кузнецкий — в ста километрах от Кемерова. Трехэтажные дома, аллеи берез и кленов. Но сразу чувствуется гарь угля да смолы: заводы дымят вовсю. И снова вспаханные поля, шелково блестящая травка, деревья, покрытые яркой зеленью.
За Ленинском — тоже промышленный город Белово: куда ни глянь — заводы и шахты. Прокопьевск с красиво отстроенной травматологической больницей. Киселевск в горной впадине, с улицами, обсаженными деревьями, с большими каменными зданиями. Величавый драматический театр. Терриконы. Копры. Новая гостиница. Они так слились, что граница городов делит пополам сады, огороды и даже дома.
Часов шесть в пути, и мы въезжаем в Новокузнецк — город, созданный в тайге первой пятилеткой. Плавку чугуна здешний доменный цех выдал впервые в апреле 1931 года.
Писатель Федор Панферов, побывавший здесь в те времена, в своей повести «Родное прошлое» говорит: «Представьте себе на минуточку в глухом краю под горами Кузнецкого Алатау, в районе пятен вечной мерзлоты и непроходимых лесов, гигантский котлован, на площадке которого растут корпуса цехов будущего металлургического комбината, а края этого котлована, горы, изрыты землянками и заселены теми, кто „сорвался“ из деревни. Тут их десятки тысяч».
Вот эти-то десятки, а потом и сотни тысяч людей в течение тридцати пяти лет так заполнили «гигантский котлован» домами, парками, копрами, терриконами шахт и корпусами заводов, что он как бы выровнялся.
Река Томь бурно идет под мостами, связывающими застроенные берега. Тенистые аллеи-улицы многолюдны. В центре очень красиво, большие деревья образуют высокие коридоры вдоль тротуаров, почти смыкаясь кронами и над асфальтом мостовой. Здесь находится клуб и всегда очень оживленный сад металлургов КМК[7]. Но особенно славится красотой Дом культуры гигантского алюминиевого завода. Вообще здесь царство металлургов, хотя шахтеров тоже предостаточно. Все такие славные парни. Многие из них приехали прямо из армии, отслужив срок.
— Пусть к нам на работу присылают больше женщин, — говорят они не шутя. — Мы здесь ссоримся из-за девушек.
В городском районе Шахтерском — обогатительная фабрика на семь шахт. Издалека видна бурая пирамида террикона, а возле нее улочки деревянных домов, кипень цветущей черемухи, ранетки и яблони широко распростерли белоснежные ветви, просвечивающие розовостью. Бывших землянок нет и в помине.
В городе очень много детей. Потому нам сразу предложили побывать в пионерском лагере, расположенном среди дремучих лесов на притоке Оби — реке Чумыш. Был яркий солнечный день, когда мы поехали на автобусе в горы. Тайга цвела. Кругом нежились густые травы с россыпью оранжево-красных в Сибири купальниц, набухали готовые лопнуть бутоны диких пионов — марьиных кореньев. Навострив поднятые, словно ушки, лилово-сиреневые лепестки, опустив беленькие мордочки с золотыми подвесками, цвел в не просохших еще логах кандык, похожий на летящих бабочек.
Пионерский лагерь раскинулся легкими, светлыми постройками и палатками на солнечных полянах среди больших деревьев.
Мы выступили перед многочисленной детской аудиторией на открытом воздухе и, можно сказать, на славу потрудились, тысячи раз подписав свои фамилии на открытках и просто листках бумаги. Потом, в сопровождении любителей автографов, отправились взглянуть на Чумыш.
Дорожка к нему из лагеря вела среди густого до темноты леса. Но вдруг посветлело. Слева таежная деревенька на косогоре за дремуче заросшим оврагом, — сказочно высматривают крутые тесовые крыши среди еловых пик, — а впереди, в девственно дикой долине, бежит по валунам и гальке широкая говорливая речка Чумыш. Кругом лесистые горы тянутся к небу. Невиданно узкие, хотя и высоченные сибирские ели. Красуются среди них очень стройные, но пышные пихты. Вода без умолку звенит, урчит в круто падающем русле, радуясь величию не тронутой топором тайги.
Но ведь Новокузнецк с его заводами, домнами, шахтами совсем недалеко отсюда, километрах в семидесяти. Не так давно там была такая же тайга… Спасибо строителям! До чего хорошо, просто необходимо иногда, из пыли, дыма и грохота окунуться в зеленую свежесть лесных дебрей, в знобящую прохладу речной струи. Половить пескарей, окуней и хариусов, поохотиться, набрать короб брусники, просто посидеть у реки, слушая ее веселый говор, и с новыми силами за работу.
А работа у металлургов горячая. У доменщиков особенно.
Знакомимся с мастером доменной печи Георгием Яковлевичем Анненковым. Он среднего роста, с твердыми, как бы подсушенными чертами лица. Вдумчивый, серьезный. На КМК уже восемнадцать лет.
— Особенность нашего комбината — постоянство кадров, — говорит он. — Плавка чугуна, конечно, дело не легкое, но текучки у нас нет, народ держится потому, что работают здесь только самые упорные и сильные. Ведь доменная печь — очень сложный агрегат: высокие давления, газ, раскаленный металл. Малейшее нарушение техники смертельно опасно.
Сейчас у печи стоит старший горновой Виталий Порываев, недавно награжденный орденом Трудового Красного Знамени. Буровая машина, очень облегчившая труд доменщиков, пробуривает летку. Оставшуюся перемычку горновые пробивают вручную длинными изогнутыми пиками. Из летки вырывается синее жало огня. Фонтаном бьют во все стороны голубые звезды — раскаленные хлопья графита. И потоком ярко-красной пламенеющей лавы пошел чугун, покатился по канаве, обрушился вниз по желобу, под которым стоит громадная бадья — ковш. До верхних перекрытий корпуса заклубились облака розовато-бурого дыма, в котором вьются, летят голубые звезды — искры чугуна; загорелся остаток шлака в ковше.
Чугун льется с высоты доменного двора в другой ковш, остатки шлака опять вспыхивают. Шум льющегося металла напоминает глухой гул водопада.
Совсем не похоже это на выпуск плавки на мартенах, где сталь льется из печей прямо в ковш белой тугой струей, осыпая все золотым дождем мелких искр, а отсветы играют под крышей цеха, как зарницы.
Кажется, невозможно человеку находиться в такой жаре, где все озарено огнем, но горновые с пиками и черпаками на длинных рукоятках на своем посту. Они берут пробы, меняют направление расплавленной массы в канавах и, наконец, подкатывают электропушку, чтобы зарядом огнеупорной глины с давлением до семи атмосфер закрыть жерло летки. Снопы светящихся брызг, как взрыв, до самого потолка — и летка закрыта. Раскаленное ложе канавы просвечивает словно стекло, шлак на бушующей поверхности ковша темнеет и трескается, по красным трещинам порхают голубые огоньки, создается такое впечатление, что они чуть ли не пушистые. Теперь доменщики начнут готовиться к следующей плавке.
— До девяти выпусков даем за сутки, — говорит Анненков. — А раньше давали не больше семи.
Он угощает нас подсоленной минеральной водой: на литейном дворе дикая жара, хотя все окна раскрыты и сквозняк свободно гуляет по цеху, выталкивая угарный дым. Мы идем на пульт управления, расположенный за печью, и здесь металлурги рассказывают нам о проблемах, стоящих перед коллективом комбината.
Проблемы важные и, конечно, первоочередные! Комбинат с 1964 года строит у себя рельсоотделочный цех, который будет выпускать тяжелые рельсы, длиной двадцать пять метров, то есть в два раза длиннее обычных. Это даст прибыли миллион рублей в год.
В 1966 году подали ходатайство, чтобы вывозить отсюда готовую продукцию, а не слитки, которые на любом другом заводе снова надо разогревать в особых печах при огромной температуре, прежде чем пускать в прокат.
Зачем тратить зря столько сил и средств? Однако даже запланированный рельсоотделочный строится со скрином: мало средств. В феврале 1966 года приезжала специальная комиссия. В ее составе были заместители министров путей сообщения, строительства и черной металлургии. Комиссия изучала вопрос и нашла, что нужно пускать рельсоотделку. И тоже вошла с ходатайством об отпуске девяти миллионов для ускорения строительства. Раз нужно — все равно будет сделано, только досада берет на разные помехи и проволочки!
На КМК коллектив мощный, чувствуется сила рабочего класса, его верность героическим традициям.
Подвиг Александра Матросова был совершен гораздо раньше тремя металлургами из Новокузнецка: в январе 1944 года в одном бою на Волховском направлении они закрыли своими телами амбразуры вражеских дзотов. Это были Леонтий Черемнов, Александр Красилов, Иван Герасименко. Всем им посмертно присвоено звание Героев Советского Союза.
Поэт Николай Тихонов написал «Балладу о трех коммунистах». Многие слышали песню о них Александра Смердова, и Вячеслав Шишков отметил их подвиг в очерке «Россия поднялась во весь рост».
Сейчас звание бригады коммунистического труда имени Героя Советского Союза Черемнова присвоено передовой бригаде молодых монтажников Геннадия Коржавина и бригаде плотников Ивана Фролова, которые в течение десяти месяцев не уступали первенства ни одной бригаде. Такое — при сибирских морозах и лютых буранах — могут совершить люди, действительно достойные быть в бригаде героя!
Когда мы вышли с завода, уже наступил вечер. По улицам, похожим на аллеи, шли толпы гуляющих. И почти все это была молодежь. Красиво одетые девушки, стройные парни. Везде слышался смех. Сквозь ветви высоких развесистых деревьев, придававших сибирскому городу вид южного курорта, светились огни больших домов, ярко освещенные фасады кинотеатров и рабочих клубов. В парках звучала музыка. Юные отцы и матери прогуливались с детишками на руках. Многотысячные ночные смены на заводах и в шахтах работали, а здесь народ отдыхал, набираясь сил для новых свершений.
Когда мы уезжали из этого города, мне показалось, что я покидаю родные места, где снова осталась часть души, которая всегда будет тревожить и напоминать о себе издалека.
1966–1969
Башкирия встретила нас в золотом осеннем уборе… Так и горели под лучами солнца желтые, оранжевые, лилово-красные ее леса.
Мы стоим в саду Салавата над рекой Белой и смотрим с крутизны вдаль. Осень в разгаре. Почудила нынче природа вдоволь: жестокие морозы зимой, засуха летом и вот, словно устыдясь, одела землю в яркий шелково-шуршащий наряд. Любуйтесь, люди! А нет того чтобы всегда добром отвечать на людские хлопоты и заботы!
Красавица Белая — здесь ее зовут Агидель — прихотливо изогнулась, обвивая серебряной лентой подножие обрывистой горы, на которой, вся в садах и тенистых аллеях, уютно расположилась Уфа.
Ну, была бы дикая лесистая гора над рекой, плыли бы в жидкой голубизне палевые, с жемчужными каймами облака — и только. А вот стоит белокаменный город, и ажурный мост над водным разливом, и этот сад — все как сказка, как песня труду человека и тебе, Белая-Агидель, и вам, пышные чащи молодых берез, и вам, тополевые рощи, и вам, коренастые, в бронзовом литье, тяжелые дубняки. Богата Башкирия лесами, бархатно-темны ее черноземы и трудолюбивы жители, когда-то обреченные на вымирание.
Красивый край, а деревни до революции были похожи на птичьи гнезда — кучи соломы на голой земле. Кое-как срубленные избенки. Босые дети. Пустые дворы. Суховей. Неурожаи. Голодный мор. Отчаянная борьба с царскими опричниками и жестокие карательные экспедиции. Все было, но прошло, как худой сон.
Высится над речным обрывом памятник Салавату Юлаеву. По-орлиному смело смотрят из-под раскидистых бровей глаза. Скуластое лицо, охваченное меховым треухом, твердые губы — все дышит энергией. Вот он, «полковник армии Пугачева», и как символично то, что неподалеку от его памятника похоронен три года назад народный поэт Башкирии Рашит Нигмати!
Чем богата сегодня Башкирия? Многим богата, но гордость ее — нефть, хлеб и балет.
Здесь перед Великой Отечественной войной и, во время войны зашумело «черным золотом» Второе Баку.
Нефть Башкирии помогла стране одержать победу над фашизмом. А сейчас все шире развертывается нефтехимия, преображая старые и создавая новые города. Неузнаваемо вырос бывший городок Черниковск под Уфой, помолодел Стерлитамак. Сказочно хороши возникшие в диких степях Ишимбай, Салават, а там, где у Нарыш-тау сотой скважиной разведчики Туймазы добыли впервые девонскую нефть, на границе Башкирии и Татарии, появился красавец Октябрьский.
Это все для нас впереди, а сегодня в Уфимском театре оперы и балета идет «Жизель». Башкиры гордятся своим национальным балетом. Я не театральный критик, а рядовой зритель и очень люблю балет. Ну что ж, посмотрим.
Постановка «Жизели» с народной артисткой РСФСР и БАССР Гузелью Сулеймановой в заглавной роли поразила нас всех не только совершенством балетного искусства: Сулейманова оказалась изумительной балериной, владеющей и настоящим драматическим талантом. Обладая счастливой внешностью и необыкновенно выразительной пластикой, она с первого шага на сцене приковала внимание зрителей. Веришь каждому ее взгляду, каждому движению, полному музыкальной одухотворенности. Как тонко показано ею пробуждение первой любви! Как радостно открытие чувства взаимности! И тем больнее внезапный удар, потрясший душу хрупкой девушки, ничем не защищенной от нелепой, непонятной для нее жестокости. Она умирает, а у тебя на глазах слезы — впервые за тридцать пять лет увлечения балетом. Хороши были и другие артисты. Но Жизель — Сулейманова словно «подавляла» всех, даже Альберта (заслуженного артиста РСФСР и БАССР Фаузи Саттарова), которого она так любила.
Фирдаус Нафикова, исполнявшая роль властной и жестокой повелительницы духов, в жизни еще совсем дитя, с огромными глазами, прелестным носиком и детски-пухлым ртом. Такой вот тоненькой и мечтательной нам представляется Наташа Ростова. Но тем убедительнее было ее перевоплощение в танце, очень выразительном.
А уфимцы говорят:
— Вы бы еще посмотрели других наших балерин. У нас ленинградская школа…
Уходим из театра, покоренные Гузелью Сулеймановой.
Первый выезд из Уфы решили сделать в город Октябрьский.
Машина несется то среди свежевспаханных, то изумрудных под озимью полей, среди лесов в багряно-золотом наряде. Мелькают извилистые степные реки, села на пригорках у голубеющей воды. Ветер гонит через асфальт стаи кружащихся листьев. Один, отливающий глянцем, плотный, сердцевидный, зубчатый, влетает в открытое окно. Осень! Дружно прошла уборка. Поля перепаханы и безлюдны. Кстати, Туймазинский район одним из первых выполнил план хлебосдачи, и урожай здесь по нынешнему засушливому лету приличный.
Местность становится резко холмистой, осенние березки, словно девушки в желтых сарафанах, группами взбегают на голые обрывы оврагов.
— Скоро озеро Кандры-куль. Там дом отдыха нефтяников, — говорил шофер. — Оттуда до Туймазы километров двадцать пять.
Никогда не слыхали о таком озере. А вот оно какое громадное! И остров на нем большой. Справа, откуда мы едем, голые столовые горы, на противоположном берегу стена желтеющих лесов. Белеют здания. Это и есть дом отдыха. Подъезжаем… Вот так раздолье!
Воображаю, что тут творится во время осенних перелетов, когда птица идет на присад, на широкие плесы… У Кандры-куля нежный и пышный лес молодых берез, еще зеленых и ярко-золотых, красные костры осин и среди них дорожки, убегающие на кручи… Но машина катит дальше, и перед глазами встают все новые картины. Спуски в лесистые котловины, нарядные в осенней пестряди. Среди черной пахоты и по горам, в лесу, пошли нефтяные полувышки, работающие качалки на скважинах, трапы и мерники. Просто глазам не верится: не видно пылающих факелов. Наконец-то хоть здесь погашены!
Грачи, митинговавшие на асфальте, поднимаются темной тучей в пламенеющее перед закатом небо: к отлету готовятся. Стадо овец волнистым потоком льется через дорогу. И бегут, бегут по сторонам столбы-опоры, натягивая тугие нити проводов.
Потом среди буйства осенних красок показались в долине белые дома, окруженные горами, покрытыми лесом. А горы по ту сторону реки Ик голые, и там повсюду виднеются буровые вышки. Въезжаем в молодой город Октябрьский, семнадцать лет назад возникший на пустынном месте.
Здесь, на склоне хребта Нарыш-тау, в 1944 году ударила первая девонская нефть на востоке. Уже совсем было отчаялись разведчики, поиски висели на волоске, и вдруг сотая скважина дала мощный фонтан. Все нефтяники тогда на радостях выкупались в нефти, даже те, которые в смене не работали. А «сотая», украшенная мемориальной доской, и по сей день фонтанирует без качалки. Все приезжие идут к ней на поклон, и мы, конечно, заехали…
Вечером по приезде мы выступали в нефтяном техникуме перед горячей молодежной аудиторией. На другой день утром была встреча с читателями в медицинском городке, где главврач Леонид Васильевич Леонидов со своим коллективом организовывал для нефтяников местный курорт — лечение радикулитов и ревматизмов сероводородными ваннами, раствор для которых поступает из водоносных скважин. Результаты лечения очень хорошие.
От медиков мы направились на буровые и там познакомились со знатным буровым мастером Дмитрием Ивановичем Михайловым. Он со своей бригадой разбуривает Александровское месторождение, площадь которого переходит за пределы Башкирии, на татарскую сторону Ика. Михайлов занял первое место среди буровиков, дав за месяц семь тысяч метров проходки долотом малого диаметра. Предпоследнюю скважину глубиной 1132 метра он пробурил за четыре дня. Однако, несмотря на успех, Михайлов озабочен:
— На хвосте висит Иосиф Поляковский.
— А какой он, Поляковский? — спрашиваю бурильщика из той бригады.
— Мастер — лучше не найдешь. И такой же могучий, как Дмитрий Иванович, даже мощней будет, толще.
Михайлов действительно могуч. Высокий, широкоплечий. Открытое лицо его светится то озорноватой приятной улыбкой, то умной сосредоточенностью. Держится с достоинством. В прошлом году его бригада пробурила свыше сорока тысяч метров, а нынче обязалась дать еще больше.
Во время войны Михайлов был летчиком на бомбардировщике дальнего действия на Ленинградском фронте. После ранения восемь месяцев пролежал в госпитале. Склепали его ладно, и опять вернулся на буровые в родную Башкирию. Здесь он и родился, рядом с Туймазой, в райцентре Шарап, где его отец служил в банке. Семья была большая — восемь детей.
С задумчивой полуулыбкой Михайлов говорит:
— Отец сейчас на пенсии. Ему восемьдесят лет, но бодрый, и мать такая же. Вместе книги читают до двух, до трех часов ночи. Отец каждое лето в лес с пчелами выезжает. Очень он переживает: у дочерей сыновья, а у сыновей дочки — кончается династия Михайловых.
— Сестры и братья тоже нефтяники?
— Старший брат, Григорий, — танкист, погиб на Халхин-Голе. Другой — Василий — был механиком в истребительном полку, ни одной царапины не получил на военных аэродромах, а после войны уехал на Сахалин, тоже бурмастером, и от несчастного случая погиб на буровой. Третий брат — Георгий — в Туймазе на сажевом заводе верховодит в бригаде слесарей. Четвертый — Александр — строил мосты на Дальнем Востоке, сейчас в Якутске прорабом в леспромхозе, женился на якутке и совсем там остался. Сестры — Ольга, Татьяна и Валентина — тоже работают и семьи имеют…
— А у вас какая семья?
— Две дочки: Светланка, восьми лет, и Алла, пятнадцати. Учатся в школе. Жена работает заведующей кафе. У них бригада коммунистического труда.
Чудесный край! Люди — богатыри, и город они отстроили на диво. Дом техники в Октябрьском настоящий дворец. Сквер перед ним со своими цветами и фонтаном так и притягивает прохожих. Асфальт на улицах. Густая зелень садов. Дома светлые, многоэтажные. А сколько здесь детских учреждений: яслей, садиков, школ!
Член нашей бригады молодой поэт Алеша Заурих сразу загорается желанием написать стихи о буровых мастерах.
Здесь, как во всех городах Башкирии, прекрасные библиотеки и, как везде, свои энтузиасты-библиотекари, помогающие читателям разобраться в потоке получаемых книг. Но, помимо этого, у многих читателей есть хотя бы маленькие личные библиотеки.
Откуда такая тяга к чтению даже у самых занятых людей, такая живая потребность в дискуссии по прочитанной книге, желание поговорить вообще о морально-этических и социальных проблемах, серьезно осмыслить все явления действительности? Писателю приходится иногда делать немалое усилие, чтобы проникнуть в сущность глубоких интересов своего героя. Сложным он стал, герой современности, потому, что сама жизнь ставит перед ним все новые серьезные задачи.
Взять тот же Октябрьский, украсивший недавно еще дикое место в степи. Вид его светлых домов и тенистых аллей вызывает у приезжего человека восхищение. А разве строители этого города не испытывают то же при виде красоты, созданной их собственными руками?
Вот бывший уездный городок Стерлитамак, где раньше примечательным было лишь то, что между мелкими домишками его протекало несколько речек да славились разбросанные возле него в степи известняковые горы — шиханы. Грязь на улицах была непролазная. Только Оренбургский тракт, тянувшийся через местные черноземы и леса от Уфы до реки Урала, по которому уныло гремел «звон кандальный», связывал Стерлитамак с Россией и Сибирью.
Сегодня Стерлитамак — кипучий промышленный город. На юго-западе — жилые дома, на северо-востоке — заводы, а между ними зеленая зона до трех километров шириной. По ту сторону реки Белой залегает богатейший соляной пласт. Когда в тридцатых годах бурили нефтяные скважины возле знаменитого теперь Ишимбая, то обнаружили, что мощность этого пласта доходит до семисот метров. Каустическая сода, служащая сырьем для изготовления стекла, состоит из известняков и соли (около сорока процентов). Так возник в Стерлитамаке, на берегу реки Белой, крупнейший содово-цементный комбинат (здесь же было основано производство шифера). И если известняк бежит на комбинат по воздушной канатной дорожке, то соль поступает путем закачки в водном насыщенном растворе из специально пробуренных скважин. Причем хлор из соли уходит в отброс осадком, а используется только натрий. Поэтому в ударном темпе готовится пуск хлорного завода.
Выпуск каустической соды на здешнем комбинате почти полностью избавит страну от необходимости закупать ее за границей. Одновременно наладится производство полимеров для полимер-хлорвинилов. Богатое дело!
Пользуется популярностью в городе директор содово-цементного комбината Виталий Ефимович Корнеев. Это энергичный хозяйственник, чуткий партийный руководитель. Как специалист-технолог, он внес значительный вклад в производство на своем содовом комбинате.
— На его примере можно многому научиться, — говорит о нем первый секретарь горкома партии В. Д. Комиссаров.
Комиссаров — еще молодой человек, влюбленный в свой город и хорошо знающий его людей и их нужды. Он рассказывает нам о строительстве двух домов для молодоженов, о действующей ТЭЦ и вновь строящейся, о будущем проспекте Ленина, озелененном посадками лип и яблонь.
— В эту весну яблони уже цвели.
Показывая завод «Синтез-каучук», он не забывает рассказать о тридцатидвухлетнем бригадире арматурщиков Алексее Ивановиче Анохине, депутате Верховного Совета Союза ССР, заслуженном строителе Башкирской республики.
— Его люди строили «Синтез-каучук», который пущен в марте тысяча девятьсот шестидесятого года, а сейчас заканчивают первую очередь химзавода. Интересная бригада.
Здесь все интересно: и сам город, расположенный на берегах пяти рек, кипучая жизнь его сегодня и огромная перспектива промышленного развития. Необыкновенны даже шиханы, что высятся одиночками в голубом осеннем тумане над черноземной степью.
Они стоят в ряд, издалека виднеясь над ковылями и мелкими кустарниками, над черной пахотой и нефтяными вышками. Стоят, как бы озирая кипучий треугольник городов, раскинувшихся на степном раздолье у отрогов Уральских гор: ближе к Уфе — Стерлитамак, а дальше — Салават и нефтеносный Ишимбай. Эти шиханы — известняковые отложения — тоже чудо в своем роде. Склоны их круты, местами неприступны. Зовут и манят к себе сероватые одинокие вершины: Юрак-тау (Сердце-гора), Долгая гора, Шак-тау и просто Шихан, похожий на пирамиду.
С Юрак-тау связано несколько легенд.
Вот одна из них.
В далекие времена парень полюбил девушку, жестокую, как волчица. Она сказала: если хочешь доказать любовь, принеси мне сердце твоей матери.
Сын разорвал грудь матери и понес ее сердце девушке. Но по дороге он споткнулся, упал и уронил сердце в пыль. Умирающее сердце встрепенулось, участливо спросило:
— Не ушибся ли ты, сынок?
И окаменело. Так на этом месте возникла гора Юрак-тау, что значит Сердце-гора.
Можно ли, побывав в Башкирии, не заехать в Салават?! Взглянув на Салават, сразу вспомнишь, что Башкирию называют жемчужиной Южного Урала. Еще ее называли скатертью-самобранкой. Но скатертью-самобранкой в прежние времена она являлась только для местных богачей, царских чиновников и помещиков, согнавших с земли башкир-бедняков. Сейчас Башкирия действительно стала жемчужиной Урала.
Салават — город молодости. Средний возраст его жителей — двадцать четыре года, и каждый третий прохожий катит перед собой по улице детскую коляску.
А сколько зелени на улицах и какая чистота! Салават борется за звание города высокой производительности труда, образцового порядка и высокой культуры. В этом он соревнуется с Сумгаитом в Азербайджане. Чуден Сумгаит, построенный за четырнадцать лет возле Баку. Это тоже город молодости, и строила его молодежь, приехавшая на побережье Каспия по комсомольским путевкам, но о Сумгаите особый разговор, а сейчас мы совершенно увлечены Салаватом.
Пятнадцать лет назад здесь была пустынная лесостепь. Лицо города и, так сказать, душа его — первый в мире по величине стекольный завод (техническое стекло и зеркальное), большой полиэтиленовый завод, являющийся цехом комбината, и этот гигант — нефтехимический комбинат.
Наше знакомство со здешними жителями состоялось на выступлении в прямо-таки грандиозном Дворце культуры. Изумительное новшество в жизни наших городов — такие вот дворцы. У нефтяников они особенно хороши. Навсегда запомнятся приезжему человеку Дом техники в городе Октябрьском, Дворец культуры в Новой Уфе, в Стерлитамаке, что стоит на площади Ленина, белоколонный, с широкой полосой орнамента — арабской вязью над высоко возведенными красноватыми стенами, и вот этот, в Салавате.
Директор его, Гизатуллина, окончившая ленинградский институт, на культпросветработе уже двадцать лет. Рассказывая о том, как учатся в школе ее две дочки и чем занимается муж в тресте «Салаватстрой», она ведет нас в библиотеку. В книгохранилище 36 тысяч томов. Работает двадцать шесть передвижек в цехах. Гизатуллина с увлечением и явной гордостью говорит о вечерах отдыха во дворце, о художественной самодеятельности, которая за полгода дала тридцать концертов для взрослых и двадцать два для детей.
О детях здесь заботятся повсюду. Не удивительно, что во многих городских кварталах открыты детские комнаты с игрушками и телевизорами, где на общественных началах работают пенсионеры. Рождаемость в городе так велика, что детских учреждений не хватает.
На другой день мы поехали на комбинат, и у нас, как говорится, разбежались глаза: так грандиозна панорама нефтезаводов, так велики строящиеся химические цехи.
А разве забудешь начальника этого колоссального строительства Ивана Афанасьевича Березовского, инженера и технолога, на всю жизнь влюбленного в нефтехимию и не случайно окончившего еще и литературный факультет? Может быть, один из таких нефтяников-химиков и подарит нам по-настоящему проникновенный поэтический роман о своей поистине чудесной, необыкновенно сложной работе?
Березовский водил нас по старым и новым объектам, провел по длинной эстакаде, показал с высоты, где и что творится. Он сам был хорош, этот поэт и хозяин нефтехимии, высокий, стройный, хотя и не молодой уже человек, достойный стать героем романа.
Шестьсот гектаров занимает комбинат, работающий на своем, башкирском сырье, выдавая до сорока видов продукции. А беспокойные его инженеры и рабочие все хлопочут о возможно большем использовании внутренних резервов.
— Вот у нас самый «старый» инженер на производстве — Евгений Михайлович Филиппов. Ему тридцать два года. Он главный технолог производства полиэтилена. До этого был начальником крупного цеха.
Березовский улыбается. Улыбается и Филиппов, невысокий, голубоглазый, юношески подвижной, и тут же заговаривает о недостатках работы комбината…
Они не боятся говорить о недостатках, потому что наверняка справятся с ними, потому что они, как и мы, хотят лучшего на родной земле.
Из Салавата мы понеслись обратно в Уфу, где праздновался юбилей хорошего башкирского писателя — Анвера Бикчентаева. Всю дорогу я смотрела из окна машины на знакомые уже прекрасные пейзажи, на мелькающие села и думала: «Какое счастье, что около полувека назад, такой же вот осенью, все переменилось в нашей стране!»
1963–1969
В июне 1953 года в Копенгагене должен был проходить женский Международный конгресс.
Нам пришлось отправиться в Данию кружным путем, потому что Копенгагенский аэродром отказался принять пассажирские самолеты из Варшавы. Зато мы увидели чудесную страну — Чехословакию. От пограничной станции Чоп до Праги два дня бежал, покачиваясь по узкоколейной дороге, поезд с небольшими вагонами, оборудованными только для сидения, а за окнами развертывались величавые картины: то горы, заросшие дремучими зелеными лесами, то голые скалы, торчащие, как волчьи клыки, то глубокие ущелья, по которым льются бурные реки, молочно-белые от быстроты течения, то нагорные луга, уставленные островерхими избушками для хранения сена. Иногда все погружалось во тьму — поезд мчался туннелями.
Потом показались Татры, увенчанные снегами. Поезд летел, гремел вдоль русла красавца Вага, мимо причудливых лесистых сопок, изумрудно-зеленых вблизи, а вдали подернутых густой синевой. Живописнейшие городки в долинах. Белые среди садов дома под высокими серыми и красными черепичными крышами, асфальтированные улочки и дороги.
В селах деревянные оштукатуренные домики, крытые дранкой, стоят парами, стена к стене. Это из-за дороговизны земли, которую крестьяне покупали здесь у кулаков. Очень бедно тут жили. Промышленности почти не было. Основная работа — на лесозаготовках и лесосплаве да скудное крестьянское хозяйство.
На всех станциях мелькали пятиконечные красные звезды. Глядя на них, мы чувствовали себя в родной нам стране, среди своих людей. С нами в поезде ехали работницы, которые провожали нас от пограничной станции до Праги. Одна из них, маленькая чернокудрая смуглянка, всю дорогу пела русские песни. Она пела очень хорошо, ее слушал весь вагон, но на второй день пути мы убедились, что такие певуньи не редкость в Чехословакии. Как только стало известно, что едут советские делегатки на женский конгресс, нас стали встречать на станциях толпы людей, выходивших к поезду с цветами, лозунгами, с письмами, приготовленными вместо речей, для которых не было времени. Школьники вместе с учителями пели советские песни, дарили нам свои пионерские галстуки, любовно разрисованные письма: «Дорогие советские друзья! Мы были обрадованы и думали, что будем с Вами говорить. Это невозможно, и мы Вам пишем. Мы знаем, как Вы своей работой строите мир».
Люди шли чередой для того, чтобы пожать нам руки. Подносили к вагону детей. Оказывается, чехи и словаки всюду с большой охотой изучают русский язык.
Передавали нам письма и взрослые: «От имени рабочих, главно женщин, Вас сердечно поздравляю и желаю, чтобы Вам у нас хорошо нравилось. Поздравляйте могучий Советский Союз, доверите, что Вас наши рабочие люди никогда не обмануть».
Мы читали эти письма с волнением. Нас радовали и чувства, выраженные в них, и рисунки на полях, и милые ошибки. Да, мы верим, что руки, которые мы пожимали, — чистые руки, верим в честность рабочих людей. Они пережили тяжесть войны, испытали зверства фашизма и вместе с нами боролись против него. Расправы над патриотами были жестоки. В городе Оламоуце, мимо которого мы проезжали, немецкие оккупанты завалили в угольных шахтах много шахтеров, не захотевших работать на них. Мы проезжали недалеко от деревни Лидице, которая была совершенно уничтожена фашистами…
В Праге мы были недолго. Город утопает в садах. В нем много интереснейших памятников древности: церкви, дворцы, башни, масса скульптур. Есть улицы, похожие на каменные ущелья, в которых с трудом могут разъехаться две легковые машины, и крохотные площади с колодцами посредине, у которых в давние времена приковывали неверных жен на всеобщее позорище. Сохранилась на месте бывшего еврейского гетто, поглощенного разросшимся городом, единственная в Европе готическая синагога, построенная в IX веке.
Смотришь на все и невольно переносишься в эпоху средневековья. Часы XIV века, бьющие на городской ратуше, — свидетельство смекалки искусных мастеровых людей. Невысоко над мостовой два больших круга на стене: нижний — астрономические часы с делением на дни и месяцы. Верхний круг показывает время суток; с обеих сторон его скульптурные изображения, из которых особенно запоминается костлявая смерть с песочными часами, наблюдающая за богачом, считающим денежки. Над верхним кругом два больших окна с голубыми ставнями, выше еще одно — круглое окошко. Бьют часы… С первым ударом распахиваются голубые ставни, и по ратуше проходят двенадцать апостолов. Один за другим подходят они к окну… Поглядят, повернутся и следуют дальше. И вот уже выглядывают из соседнего окна и опять отходят. Кто с крестом, кто с пилой или ключом… Бородатые, лысоватые, идут и строго глядят на людей. При последнем ударе часов распахивается верхнее круглое окно, и в нем появляется железный петух. Он поет. Заслышав его грозное кукареканье, смерть, следящая за богачом, встрепенувшись, перевертывает свои песочные часы.
И также из тьмы времен выступает перед любопытным взором Злата уличка — тридцать «домичков», приткнувшихся к кремлевской стене, где жили и делали «злато» королевские алхимики. Кельи, клетушки с большими печными трубами, с подслеповатыми оконцами, вросшие в толщу кремлевской стены под крутым скатом черепицы. Задние окна этих «домичков» выходят по ту сторону стены на королевский сад, где впервые в Европе были выращены тюльпаны, привезенные из Турции.
— А потом Голландия закупила их у нас и сделала выгодной отраслью своего хозяйства, — поясняет нам провожатый.
— А отчего ваша столица называется Злата Прага?
— Оттого, что у нас, как в старой Москве, свои «сорок сороков». Купола пражских церквей и девяноста башен были позолочены.
Пражский кремль Град расположен на высокой горе, у подножья которой протекает полноводная Влтава. На островах ее среди пышных садов, как и всюду, белеют дворцы.
— Это резиденция наших пионеров, — сказал гид.
Мы переехали Влтаву по Карлову мосту, возведенному пятьсот лет назад. Это очень внушительное в своей суровой красоте сооружение. Оно держится на каменных арках, на массивных прямых его перилах масса статуй. Существует легенда, что со всей страны были собраны и привезены яйца, чтобы сделать раствор для кладки камней при постройке этого моста.
Асфальтированная дорога-улица идет зигзагами на кремлевскую гору, где расположены Градчаны. И вот мы у входа в самый кремль Град. По обе стороны ворот превосходные скульптуры. Направо полуголый атлет опрокинул на землю могучего противника ударом дубины; налево — такая же группа, но там вместо дубины пущен в ход нож. На наш вопрос: «Что это значит?» — нам ответили: «Это значит: человек человеку — зверь».
Образы жестокого прошлого еще ярче оттеняют радость сегодняшнего дня, когда в стране к власти пришел народ и человек человеку стал другом!
В Чехословакии строятся новые заводы, электростанции, рабочие поселки, детские сады и ясли, и вместе с тем заботливо и ревниво оберегаются замечательные памятники истории. Нам показали собор святого Витта в Пражском кремле, созданный по образцу собора Парижской богоматери. Он строился тысячу лет. Его устремленные ввысь готические башни и сто двадцать девять уродов-химер, которые смотрят с крыш черными провалами глаз и ртов, его мозаичные окна, сделанные художниками из цветных стекол и стоящие миллионы крон, статуи святых и серебряные алтари — все это вклад трудового народа в развитие мировой культуры. Церковники, обирая свою паству, не скупились на расходы ради того, чтобы пустить пыль в глаза. Когда капуцины «изобрели» своего святого — Яна Непомука, духовника королевы, не выдавшего тайну исповеди ревнивому королю, они оборудовали в соборе — роскошный алтарь — надгробие, барельефы которого изображают смерть святого, сброшенного по приказу короля во Влтаву с Карлова моста. Наверху статуя Непомука. На все это пошло полторы тонны чистого серебра. Не забыта, конечно, и священная реликвия: кусочек «нетленного языка», «обнаруженного» капуцинами через триста лет после гибели Непомука и вправленного в алтарь, где сияет лучами и серебряный язык, величиной с подошву. Забавно видеть эту игру в святость!
В соборном притворе нам показали дверь за семью замками, которую можно открыть, имея семь разных ключей. За этой дверью хранятся сокровища бывшего королевского дома — драгоценности, которые извлекались только во время коронаций.
— Они и сейчас там?
— Конечно, — ответил переводчик и, словно в подтверждение своих слов, потащил нас в Лоретто, взглянуть на богатства бывшего капуцинского монастыря, расположенного на горе, рядом с кремлем.
В Лоретто нас встретил мелодичный, точно хрустальный, звон. Оказалось, били часы: двадцать семь колоколов, сделанных амстердамским мастером, вызванивали на башне двухэтажного здания «Песнь богородице». Здание Лоретто, к которому примыкают постройки капуцинского монастыря, поставлено так, чтобы внутри образовался квадратный двор, где стоит каменный домик — копия «дома святой семьи» в Назарете. «Подтверждает» это кусок дерева, примощенный на каменной стене двухметровой толщины, — бревно, взятое из «стены святого дома». Лоретто — копию с римского Лоретто, — как и монастырь капуцинов, основали две богатейшие развратницы XVII века графиня Коловрат и Текла Валленштейн, под старость убоявшиеся наказания от бога за грехи своей жизни…
Нам показали в простеньком и очень тесном хранилище массу золота и драгоценных камней. Привлекали внимание золотые «благодетельницы» — каждая около пуда весом — изображение лучистого солнца на высокой подставке. При торжественных богослужениях священники благословляли ими молящихся. Очень богата церковная утварь, ризы, унизанные жемчугом, лампада с подвеской — сердцем из золота в кулак величиной. Бесценно распятие из слоновой кости и черного дерева работы Бенвенуто Челлини. Поражает «благодетельница Чумная», сделанная из колец, браслетов и сережек, пожертвованных прихожанками в благодарность за спасение от чумы, и еще одна благодетельница, украшенная сорока восемью крупнейшими жемчужинами, принадлежавшими Текле — дочери богача Валленштейна. Когда мы уже устали удивляться, нам показали в последней застекленной нише «благодетельницу», сделанную по заказу основательницы Лоретто графини Коловрат из семнадцати килограммов золота и усыпанную бриллиантами так, что солнечные лучи ее сияли как настоящие. Эти шесть с половиной тысяч бриллиантов были нашиты раньше на одном платье распутницы. Среди них блестит бриллиант стоимостью в десятки миллионов крон.
— Самая богатая в мире, — говорит переводчик, весело посматривая на сверкающую игрушку. — Ее привезли сюда под конвоем батальона солдат. Сейчас американцы предлагают нам за нее семьсот миллионов долларов, но мы хотим сделать большой музей и выставить там все это, чтобы народ увидел, на что шли его денежки.
— Почему же Гитлер не забрал драгоценности себе, когда оккупировал Чехословакию? — спросили мы переводчика, выходя из Лоретто.
Он хитро засмеялся:
— Гитлер и папа — это была одна рука.
Да, действительно, рука одна! Недаром капуцины пошли против народного правительства и свой монастырь превратили было в рассадник шпионажа в пользу иностранных агрессоров.
Народ знает, кто его друзья, а кто враги, и свято чтит память советских бойцов, павших в борьбе за освобождение Чехословакии. Могилы их всегда украшены свежими цветами. Нам показали здание военной академии, возле которой происходили ожесточенные бои советских войск с гитлеровцами. На площади Советских танкистов мы увидели поставленный здесь, как монумент, русский танк, первым вошедший в Прагу. Побывали у дома, где в 1912 году проходила Пражская конференция и где выступал Ленин.
Рано утром мы вылетели в Копенгаген на четырехмоторном голландском самолете. К сожалению, из-за сплошной облачности увидеть Карпаты с высоты нам не удалось. Осталось лишь впечатление плавного полета над белоснежными полями под голубым небом и сияющим солнцем. Только иногда удавалось увидеть внизу в жемчужно-светлых провалах темную тень нашего самолета, окруженную радужным кругом.
Спустились в молочную кипень облаков. Туман вдруг разошелся, показались черная земля и светлые пятна воды. Плоский берег. Большой город в зелени садов. Потом ровные четырехугольники полей. Фермы. Длинные коровники и свинарники под серыми и красными крышами. Пруды и прудочки, окаймленные деревьями. Точно по линейке обрезанные опушки лесов. Опять, похоже, пролив. Низкий травянистый остров как скопище зеленой ряски на синей воде. Белые чайки. Пароходы и катера тянут за собой полосы сверкающей ряби. Летим над домами, рассыпанными на плоском берегу, над белой пеной прибоя. Опять пересекаем какой-то остров или полуостров с полями, фермами и лесочками. И вдруг устремляемся к воде. Ниже. Ниже. Вот-вот плюхнемся в нее… Но навстречу вывертывается берег, подставляя отличные дорожки аэропорта.
Итак, мы в Дании. Возле аэродрома нас встречают дети и женщины с цветами. После таможенного осмотра садимся в такси и катим на другой конец города, где находится отведенный нам скромный отель.
Копенгаген — мировой порт, расположенный на плоской низине, — производит, в отличие от Праги, впечатление очень современного делового города, хотя тоже имеет тысячелетнюю историю. Добротные дома в пять-шесть этажей под крутыми скатами черепичных крыш. Огороженные решетками каналы порта проходят от гавани к самому центру. Триста шестьдесят дней в году над городом работают морские ветры, продувая его со всех сторон. Летом это приятно, но зимой, при большой сырости, переносить их нелегко. Жителей около миллиона, но на улицах больше птиц, чем людей. Повсюду шныряют черные дрозды. Чайки ходят по крышам домов, по дворам, усыпанными гравием, кружатся стаями, играя над тротуарами, носятся над рыбным рынком, схватывая с прилавков рыбу, лепятся, как белые украшения, то на выступы ближних зданий, то на плечи и голову каменной бабы-торговки. Дикие утки запросто плавают в прудах и каналах. Город окутан зеленью садов, уличных аллей, иные дома так увиты плющом, что блестят лишь просветы окон. Роскошны тучные деревья и газоны парков. И всюду масса чудной сирени. Как раз она цвела: везде белели, розовели и лиловели пышные ее душистые гроздья. Очень хороши всевозможные живые изгороди, образующие сплошные зеленые переулочки. Кругом поразительная чистота.
Копенгаген находится на острове, отделенном от основного материка страны проливом Большой Бельт. Есть в городе красивое место Ланге-Линия. Издали видна фигура женщины-пахаря, идущей за плугом, запряженным четверкой могучих быков. В сильной руке застыл, изогнувшись, вскинутый бич. Каменные тела животных выражают крайнее напряжение. Из-под плуга косо бьет, хлещет вода, образуя водопад, сбегающий по двум широким ступеням. Тут, возле фонтана, мы услышали скандинавскую легенду о происхождении датского острова Зеландия, на котором расположен Копенгаген. Есть в Швеции озеро Венер, самое большое в Европе после Ладожского и Онежского. Очертания его почти в точности повторяют контуры берегов Зеландии. По легенде, ведьма Гефион попросила земли у шведского короля. Тот обещал ей дать столько, сколько она сможет вспахать за день. Ведьма превратила в быков своих четырех сыновей и вспахала участок такой величины, что, когда унесла его в Данию, на его месте образовалось озеро Венер.
Утро 5 июня 1953 года. Заседание конгресса открылось в зале городского Дома физкультуры — Идретсхаузене. Этот зал приспособлен для любых мероприятий: можно устраивать танцы, заседать, используют его и для спортивных выступлений. Большая площадь посредине, а вдоль всех стен амфитеатр для зрителей, над которым находятся окна. Потолок выгнутый, как в ангаре. Ко дню конгресса зал был празднично убран. Разноцветные знамена всех стран, приславших на конгресс делегаток, осеняли места президиума. Собрались к девяти часам. В амфитеатре разместилось до полутора тысяч гостей, внизу, за длинными рядами столов, сидело шестьсот одиннадцать делегаток от шестидесяти семи стран. Сколько было волнующих встреч и новых знакомств!
Надо особенно отметить нелегкую работу, проведенную по подготовке конгресса датскими женщинами-демократками. Они оказались поистине блестящими организаторами! Ведь датское правительство было настроено против созыва конгресса в Дании. Отели отказывались нас принять и обслуживать. Нам не хотели дать помещение для заседаний. Все это нужно было уладить.
От имени датских женщин конгресс приветствовала председатель Датского демократического женского союза Рут Херман. Открыла конгресс Эжени Коттон. Эжени семьдесят лет. Седая, хрупкая, темноглазая, она все силы отдает борьбе, которой посвятила свою жизнь. Она сказала: «Миллионы женщин во всех странах мира осознали свои возможности, и они не желают, чтобы их считали неполноценными людьми».
На повестке было три вопроса:
1. Борьба за завоевание и защиту прав женщин.
2. Итоги и перспективы действия женщин в защиту мира и детей.
3. Выборы в руководящие органы МДФЖ.
Доклад по первому вопросу сделала представительница шведских женщин Андреа Андреан. В заключение она говорила: «В России впервые созданы все условия равноправия женщин, и это стало надеждой женщин всего мира. СССР в интересах народа делает все. Напрасно обвиняют его в стремлении к агрессии. Нельзя готовить войну и в шестой раз снижать цены, нельзя готовить войну и проводить такое строительство». Говоря о борьбе женщин за мир, она заявила: «Те, кто рожает детей, имеют право интересоваться их будущим». В прениях по ее докладу, очень тепло принятому, выступило много делегаток. Больше сотни человек вышло на трибуну в течение шести дней. Замечательно было общее единодушие: борясь за свои права, за мир и счастье детей, женщины всех стран пришли к осознанию необходимости борьбы за национальную независимость. С огромной силой был выражен на конгрессе протест против продажности правительств и растлевающего влияния американских агрессоров. На трибуны поднимались женщины разных партий, различных убеждений и социального положения, но все их речи звучали так, что мы забывали, где мы находимся, и нам казалось порой, что перед нами советские люди. Все честные и чистые сердцем восстали против политики насилия.
Эти выступления раскрыли потрясающую правду о тяжелом положении женщин и детей в странах капитализма. Такое мы, граждане Советского Союза, не можем даже вообразить. Молодежь особенно. Принцип равной оплаты за равный труд с мужчинами не проводится ни в одной буржуазной стране. Промышленники наживают на этом колоссальные прибыли, но, не довольствуясь ими, обращаются к еще более дешевому детскому труду. В Греции, когда кончается рабочий день на табачных фабриках, создается впечатление, будто окончились занятия в школах.
Делегатка Турции рассказала нам, что восемьдесят процентов турецких рабочих болеют туберкулезом. На 29 миллионов населения там только одни ясли и два детских сада. Не мудрено, если из 800 тысяч детей, рождающихся ежегодно, половина умирает.
Многие из нас со слезами на глазах слушали делегатку Ирана. Женщина находится там в полном рабстве. Ее до сих пор продают по контракту. Девочек выдают замуж в десять лет, чтобы избавиться от лишних ртов в семье, и власть имущие не тревожатся о том, что эти дети, не выдерживая раннего брака, умирают. Работающие женщины получают там лишь пятнадцать процентов зарплаты за равный труд с мужчинами при тринадцатичасовом рабочем дне. Фабричные работницы не имеют права отлучаться с территории фабрики. Медпомощи никакой: на 85 тысяч жителей один врач. Вместо жилищ — трущобы, где в холодное время года матери согревают новорожденных своим дыханием, а дети постарше греются возле собак.
— Материнство стало несчастьем не потому, что мы не хотим рожать, а потому, что мы слишком страдаем от смерти своих детей, которых не в силах прокормить, — говорила иранка.
Незавидно положение и женщин обеспеченных, принадлежащих к привилегированным сословиям. Женщина не имеет в семье никаких прав, не смеет думать о разводе, даже если брак превратился в сплошное истязание. Другое дело мужчина. Он может развестись в любое время, и жена должна по первому его требованию уйти из дома и отказаться от своих детей.
— Но женщины видят теперь, кто их враг! — сказала иранка, и горбоносенькое, светлое под черными волосами лицо ее стало суровым. — Несмотря на преследования, мы боремся за национальную независимость, против превращения нашей страны в военную базу для американцев. Мы требуем работы. Мы хотим иметь больницы и родильные дома. Мы хотим, чтобы нас считали людьми.
Вот выходит на трибуну круглолицая, но бледная женщина в черном балахоне и черном покрывале на голове, под которым красная повязка. Очень похожа на монашенку. Оказывается, крестьянка из Египта.
— Мы живем в жилищах из глины, и у нас тоже нет никаких прав, — доверчиво обратилась она к аудитории, — но мы услышали о женской борьбе, и у нас возникла надежда. Вот почему я села на самолет и прилетела сюда. — Неожиданно она оборачивается к президиуму и начинает неловко от волнения снимать с шеи нитку бус, стаскивая при этом и покрывало. Затем она сняла второе ожерелье и браслеты с рук, вынула серьги из ушей и, передав все Нине Поповой, сказала: — Наши женщины дали мне это, чтобы я передала вам как наш скромный вклад в борьбу. Мы хотели бы унести с конгресса чувство уверенности. Мы просим вас помочь нам бороться за национальную независимость. Пока угнетен весь народ, мы не получим никаких прав.
— Своим присутствием на конгрессе я обязана мобилизации огромного количества наших женщин разного социального положения, — заявила нам делегатка Эквадора из Латинской Америки. — Я успела улететь, а мои подруги были арестованы на аэродроме. У нас до сих пор существует для помещиков право первой ночи. Живем мы в домах из тростника и глины. Основное питание — рис, цены на который за последние годы возросли в шесть раз.
Право первой ночи! О том же сообщала делегатка Боливии.
— Долги наших рабочих неизбежны, а оплатить их нечем, — говорила она. — После смерти кормильца долг переходит на членов его семьи. Таким образом, рабочие закрепощены на всю жизнь.
Дико слышать такое. Но не верить нельзя. Говорят люди, рискующие своей жизнью, судьбой своих близких ради того, чтобы на весь мир заявить горькую правду.
Легкой походкой в своем длинном сари и сандалиях на босу ногу проходит делегатка Индии, но нелегок груз обличений еще не изжитому прошлому, который она несет на трибуну конгресса.
Мы слышали горестные и гневные речи делегатов из всех уголков мира: и темнокожей, как ночь, но по-своему красивой представительницы Черной Африки, и светлолицых прекрасных женщин из Ливана и Трансиордании, и индонезийки, и крестьянской партизанки из Колумбии, и коричнево-смуглых курчавых негритянок.
Немногим лучше положение женщин в странах империализма.
Вот говорит делегатка Дании:
— Внешне кажется, что у нас все в порядке. Наш жизненный уровень в сравнении с другими странами довольно высок. Однако огромная разница между видимостью и действительностью. Слишком неравномерно распределение денежных прибылей. Сколько детей у нас погибло в бедных семьях, невозможно сказать, так как полиция не ведет этой статистики. Цены на квартиры невероятно высоки. Американские «комиксы» развращают население. Гонка вооружений ухудшает все условия жизни, и это отражается прежде всего на детях и женщинах. Дания — одна из первых стран, где признали равноправие женщин, но мы до сих пор получаем лишь пятьдесят процентов зарплаты мужчин. Некоторые стараются объяснить все эгоизмом мужчин, но это неверно. Мы не добились равноправия — вот в чем дело. Поэтому большой проблемой сегодняшнего дня в Дании является вопрос: может ли женщина быть преподавателем? И женщин допускают только на низкооплачиваемые должности. Значит, надо бороться дальше, чтобы равноправие было осуществлено на деле. У нас большой процент разводов, а положение матери-одиночки поистине отчаянное. Североатлантический договор ухудшил наше положение: мы платим налоги за каждую чашку молока, которую даем ребенку.
Вот вам краткий конспект выступления делегатки из страны «процветающего» капитализма. И каждый из этих пунктов — драма трудового народа.
О тлетворном влиянии на умы людей американского «искусства» говорили очень многие. Америка готовит будущих убийц и насильников. Литература и кинопродукция, экспортируемые из США, — это предел духовного падения, до какого могли дойти только современные торговцы человеческой плотью и кровью. Когда берешь в руки «комикс», то диву даешься, на что потрачена бумага и печатное слово. Нет, не смешно, а омерзительно! Не может убийство выглядеть комично! Только извращенные люди станут смеяться над тем, как другим выбивают зубы, как проламывают черепа, выпускают кишки, поджигают дома, воруют и насилуют. Но «комикс» — это трупный яд, который проникает в малейшую царапину, и вся американская пропаганда войны — яд, отравляющий души. Он опасен потому, что в первую очередь предназначен для детей. Недаром делегатка США, приехавшая нелегально, сказала:
— Рост детской преступности стал проклятием для американских матерей. Уровень жизни? Цены все растут и растут, а заработная плата заморожена.
С горячей речью выступила француженка:
— В нашей стране нет денег для школ. В нашем Париже, который все любят, увеличивается нищета и строятся лачуги. Война во Вьетнаме уносит жизнь наших юношей.
Большое сочувствие вызвало выступление делегатки Австрии:
— Чудовищно, что в мире, где не убраны еще руины, готовится война. У нас сооружаются танковые площадки и военные объекты. Все это стоит огромных денег. А бремя налогов в первую очередь ложится на наших детей. Школы загоняются в подвалы. Сто тридцать тысяч молодых людей после окончания школы ждут работы. По приказу американцев наше правительство экспортирует сырье на Запад по дешевым ценам, а у нас растет безработица, преступность и проституция.
Единственное из всех выступлений — речь делегатки Норвегии — началось с утверждения, что в ее стране все хорошо: существует и равноправие, и забота о детях и матерях. Много там детских яслей и садов. Но дальше норвежка вынуждена была признать, что «при всем этом» — оплата женского труда не выше пятидесяти процентов, а количество детских учреждений ничтожно.
— Разве мы мало страдали? Разве мы мало боролись? И невольно напрашивается вопрос, — заключила делегатка Норвегии, — не устарела ли наша экономическая система?
Бурное сочувствие вызвало выступление представительницы Испании.
— Испанские женщины-работницы живут в беспросветной кабале, — заявила она. — Франкистский режим ничем не отличается от гитлеровского. Работаем по четырнадцать — семнадцать часов в сутки, а оплата зачастую тридцать процентов от зарплаты мужчин. Миллионы семей лишены крова и живут в пещерах…
Можно весь разговор как бы подытожить словами гречанки:
— В Греции женщина равноправна только тогда, когда дело касается тюрьмы, голода или смерти.
Да, такое «равноправие» существует во всех буржуазных странах: и агрессивных и зависимых. Иного там нет и не будет, пока у власти находятся торговцы человеческими жизнями.
Совсем по-другому выступали делегатки из СССР и демократических стран. И в рукоплесканиях их речам выражалась гордая радость за тех, кто уже победил. Самым убедительным оказалось выступление делегатки Венгрии.
Вышла на трибуну женщина тридцати восьми лет, с темными косами, подвязанными «корзиночкой», как у школьницы, в черном платье с круглым воротником, окинула зал открытым и добрым взглядом.
— Я простая домохозяйка. Для меня великий почет — присутствовать на конгрессе, но я не знала, о чем следует говорить с такой большой трибуны. Спросила своих женщин, и они мне посоветовали: «Расскажи им о своих детях». У меня двенадцать детей. Я еще не забыла, как живется, когда в правительстве сидят господа. Сколько раз, когда муж не имел работы, я не могла накормить детей, а их тогда было только семеро! Я знаю, как голодают, как ходят раздетые. Но тот строй у нас отошел в прошлое. А наше народное правительство поддерживает многодетных матерей.
И женщина рассказала, казалось бы, о самых будничных делах: о том, как ее семья живет в трехкомнатном доме, который через несколько лет, после выплаты последнего пятипроцентного взноса, перейдет вместе с садом в их собственность; о том, что перед поездкой на конгресс она купила восемь костюмов для мальчиков, костюм для матери и новые занавески. Она рассказала, что в ее домашнем хозяйстве расходуется ежедневно шесть килограммов хлеба и один килограмм сахару, а когда готовится обед, ей нужно сразу три килограмма картофеля и три килограмма муки. Муж получает 1500 форинтов. Это твердый доход семьи. Кроме того, пособие на многодетность — неожиданные деньги. Она так и сказала «неожиданные». И на все хватает. Младшие ребятишки — в детском саду, которые постарше — учатся. Один сын хочет стать пилотом, другой — геологом, третий — зубным врачом, четвертый — машинистом паровоза.
— Я счастлива и горда за своих детей: они все станут образованными людьми, их не ожидает безработица. Для нас каждый день приносит лучшее.
Все выступления на конгрессе награждались овациями, и они стоили того. Но обычно мы, поприветствовав одного оратора, садились и начинали слушать нового, а тут было иначе: когда мать спустилась с трибуны и направилась вдоль зала к столу венгерской делегации, ее проводили взглядами и бурей аплодисментов до самого места. Женщины всего мира, стоя, приветствовали ее, пока она шла, озаренная радостью своего материнства.
В последний день заседания мы слушали приветствия от Кореи, Вьетнама и Малайи. Правительство Дании отказалось дать визы делегаткам этих стран. Но общее настроение на конгрессе было таково, что мы все время ощущали, будто эти делегатки были с нами.
Англичанка, мать демобилизованного солдата, вынесла на трибуну красно-синее знамя Кореи. Зал качнулся от грома овации этому знамени, ставшему символом международной борьбы за мир, за национальную независимость. Затем наступила немая тишина, в которой зазвучало передаваемое по радио приветствие конгрессу от корейской делегации.
— Мы шлем вам пламенный привет от имени корейского народа и корейских матерей. Мы благодарим вас за помощь.
Лица делегатов и гостей сосредоточенно-серьезны. Слушают, не шелохнувшись, только за соседним столом молодая женщина тихонько, будто боясь помешать соседям, снимает под очками слезинки тонкими пальцами.
— Мы не одиноки, — звучит в огромном зале далекий голос, — на нашей стороне моральная и материальная поддержка всех честных людей мира.
Затем на трибуну было вынесено знамя Малайи. С волнением услышали мы приветствие от женщин прекрасной страны, которую называют садом Востока. Малайя богата оловом и свинцом, и уже сто лет империалисты грабят ее. Чтобы подавить сопротивление шестимиллионного малайского народа, Англия мобилизовала четыреста тысяч солдат, использует химическое оружие, прибегает к убийствам и насилиям. Но народ Малайи не сдается.
Не сдается и вьетнамский народ. Когда над трибуной конгресса развернулось красное, с золотой звездой, знамя Вьетнама, вся французская делегация поднялась, как один человек, и прослушала приветствие стоя.
Голос вьетнамской делегации, переданный по радио, прозвучал на конгрессе с потрясающей силой. Это был рассказ о борьбе и страданиях вьетнамских женщин.
— Сейчас мы боремся вместе со всем народом против французских оккупантов. Наши села горят от напалмовых бомб… Мы никогда не забудем обугленные тела матерей, сжимавших детей в своих объятиях, но это лишь усиливает наше сопротивление и ненависть к палачам.
Святые слова! Ненависть к агрессорам и сопротивление их желанию вызвать новую мировую войну растут, растет и движение сторонников мира.
Трудно переоценить значение конгресса. Он показал широкий размах женской борьбы за мир и счастье детей, за национальную независимость и равноправие женщин. Он привлек внимание трудящихся всех стран к этой борьбе. Привлек, несмотря на то, что буржуазная печать сначала решительно замалчивала его, а потом так же решительно заявила, что демократический конгресс — это лишь вывеска, а в Копенгагене идет мировое собрание коммунисток. Конгресс принял декларацию прав женщин с требованием права на работу, на равную оплату за равный труд, с требованием предоставления политических и гражданских прав. Он обратился с воззванием к женщинам всех стран с призывом бороться против расовой дискриминации, против политики военной агрессии.
А кроме того, он стал незабываемым, прекраснейшим событием в жизни двух тысяч женщин, которые присутствовали на нем.
Заседания длились шесть дней. Мы заседали с 9 часов утра до 12 часов ночи. Последнее заседание окончилось в 5 часов утра. Так вышло потому, что нам удалось получить зал по контракту только до 10 июня (11-го там должны были начаться танцы), а желающих высказаться оказалось очень много. Но мы не испытывали усталости. Каждый день был как праздник. Находясь в зале конгресса, мы чувствовали себя дома и забывали, что мы в стране, где есть король и капиталисты, где властвуют американцы, а на площадях города марширует королевская гвардия в папахах из черного медвежьего меха.
Перед началом заседаний происходили встречи делегаций. Делегатки обменивались подарками, знакомились. Повсюду в гигантском зале образовывались оживленные группы, слышался смех, аплодисменты, песни. Дарили друг другу игрушки, броши, вышивки, статуэтки. Маленькая веселая суетня. Короткий обмен приветствиями. Энергично вскидывая вверх кулаки, делегатки Индии кричат:
— Мир! Мир! Мир!
Мы знакомимся с женщинами Тринидада, Ливана и Трансиордании. Это женщины большой судьбы, посвятившие свою жизнь народному делу. Одной из них, Лейле, двадцать два года. Она приехала на конгресс с годовалым ребенком. Муж ее в тюрьме: он выступал за мир. С каким трудом эти женщины прорвались сюда! Они увезут массу впечатлений и еще большую волю к борьбе, но им будет нелегко, когда они вернутся на родину.
— Мы не боимся трудностей, — задумчиво говорит Лейла, — мы знали, на что идем! Мы счастливы тем, что побывали здесь и увидели, как велики наши общие силы. Но мы не успокоимся, пока не рассеется угроза войны, пока не исчезнет черная тень заботы, омрачающая лица матерей, пока не отлетит угроза голодной смерти — ворон, каркающий над изголовьем миллионов детей.
Несмотря на бойкот, объявленный конгрессу буржуазной печатью, сообщения о его работе проникали всюду. Ежедневно мы получали сотни телеграмм и приветствий из всех уголков земного шара. То и дело заседание прерывалось: приходили делегации с приветствиями от предприятий и организаций города, приходили школьники и совсем маленькие дети. Нам приносили цветы, вышитые панно, огромного голубя, сделанного из белых гвоздик. Популярность конгресса увеличивалась с каждым днем.
Однажды мы увидели датских солдат, которые прохаживались группами возле здания, где шел конгресс. Они стояли и в толпе у входа, а вечером нам объявили, что нас хочет приветствовать рядовой датской армии.
И вот он появился на трибуне — славный молодой парень.
— Я пришел сюда сказать вам от имени солдат моего батальона, что мы с большим вниманием следим за вашей благородной работой. Мы желаем вам успеха. Мы заверяем вас, что не будем воевать против стран народной демократии и Советского Союза.
Овация потрясла зал. Солдат стоял, взволнованный оказанным ему приемом. Он вытирал платком раскрасневшееся лицо. Ему стало жарко, а тут еще взбежала на трибуну женщина, обняла его, расцеловала и вручила букет пунцовых роз. Он взял букет и направился к выходу, но вдруг спохватился, вернулся и с милой, немного смущенной улыбкой передал розы делегатке, которая сидела в президиуме. Женщина встала, сняла с плеч голубой платок и повязала им шею солдата.
Когда мы встречались с представителями датского народа, мы каждый раз убеждались в том, как сильны их симпатии к делегаткам демократических стран и Советского Союза. На второй день конгресса датские женщины и молодежь устроили вечер для делегаток в спортивном зале, где присутствовало около шести тысяч человек. На открытой эстраде разместился большой хор. Впереди — девушки в красно-белых костюмах. На том вечере мы и увидели в первый раз знамена Кореи, Вьетнама и Малайи, торжественно внесенные датчанками. Под несмолкаемые аплодисменты зрителей, одно за другим появлялись они из темноты и, пламенея в лучах прожекторов, поднятые руками чистых сердцем борцов за мир, проплывали над головами людей, вставших им навстречу. Незабываемые минуты! А потом состоялся концерт, и мы услышали датские народные песни и песни советских композиторов на русском языке. Потом был концерт Бетховена для рояля с оркестром. Его с большой силой исполнили музыканты Королевского театра и молодой талантливый пианист Уинтер, который должен был участвовать в предстоящем международном фестивале. Перед нами выступила известная датская певица Хироп. Молодые артисты Королевского балета тоже сочли за честь выступить перед делегатками конгресса и показали нам свое мастерство.
Слушая Уинтера и Хироп, мы думали о талантливом и трудолюбивом датском народе. О том, что знаменитый скульптор Торвальдсен и оба Андерсена — и любимый всеми сказочник Ганс Христиан, и славный романист Мартин Нексе — вышли из рабочих семей. Мы думали о том, что трудящимся всех стран света нечего делить и дружба между ними рождается так же естественно, как естественно рождается вражда между капиталистами.
На следующий день в Фелез-парке состоялся митинг, на котором мы вынесли протест датскому правительству за то, что оно не допустило на конгресс делегации Кореи, Малайи и Вьетнама. Когда мы шли на митинг, на улицах сплошной стеной стояли толпы людей. Нам махали руками и цветами, кричали «мир», «ура». Подойдя к парку, мы увидели, что большое поле перед входом было завалено велосипедами. Много нашлось желающих присутствовать на митинге!
Копенгаген не зря называют столицей велосипедов. Когда кончается рабочий день, улицы принадлежат велосипедистам, заполняющим не только отведенные им дорожки, но и асфальт, предназначенный для машин. Оказывается, велосипеды в Дании самое дешевое средство передвижения, и потому на всех тротуарах и дворах устроены для них стоянки.
На одной из громадных полян парка собралось у раковины-эстрады до двадцати пяти тысяч человек. День стоял солнечный, но жару смягчал прохладный морской ветер. Казалось, сама природа была заодно с нами.
Датчане в большинстве шатены и рыжеватые блондины. Голубоглазые. Сероглазые. Дети прелестны, много светлокудрых. На малышах кожаные шлейки, чтобы пристегивать их к стульчику впереди сиденья велосипеда.
Митинг прошел с большим подъемом. Голубые делегатские платки развевались над толпой. Всюду масса цветов.
Представительницу Бразилии Элизу Бранко встретили овацией и долго не стихавшим: «Э-ли-за! Э-ли-за!»
Протест датскому правительству все приняли с воодушевлением.
Незадолго перед конгрессом была утверждена новая датская конституция. Наряду с такими пунктами, как введение престолонаследия по женской линии (у нынешнего короля народились одни девочки и нет наследника), был внесен в конституцию и пункт, гласящий, что в минуту опасности датское правительство может весь суверенитет власти передать международной организации. Это еще более усилило оппозиционные настроения в стране. Конституция прошла со скрипом: почти половина жителей, имеющих право голоса, проголосовала, как здесь говорят, лежа на боку, то есть не пошла на голосование, да 300 тысяч голосовало против.
Когда мы знакомились с Данией, то побывали и на фабрике телефонных аппаратов в десяти километрах от Копенгагена. Мы увидели отлично оборудованные цехи. Но работницы, все без исключения, в том числе и беременные до восьми месяцев, ездят сюда из города на велосипедах. На трамвае рабочему ездить не по карману.
Очень интересны были встречи в порту… Докеры, показывая нам на набережную, где не видно было ни одного крана, сказали:
— Вы видите эти горы товаров? Все тяжести мы переносим на своем горбу… Так хозяевам выгоднее.
Нам показали детский сад в Вестброу — западном районе, где живут низкооплачиваемые трудящиеся и безработные. Единственный детский сад на семьдесят тысяч жителей! Он принадлежит частнику. На верхнем этаже, где ясли, было три грудных ребенка, на втором — для дошколят — человек двадцать, они играли во дворе, где росло около десятка деревьев, загороженных очень высокими решетками.
— Мы бережем деревья, — пояснили нам, — других нет в районе.
Тяжело смотреть на мальчиков в американских трикотажных ковбойках на «молниях». Рубашки эти с рисунком: мелкий орнамент — браунинги и воинственные восклицания, крупным планом — стреляющие и режущие молодцы.
«Человек человеку — зверь!» — стараются внушить ребенку даже видом рубашки американские помощники смерти, товарами которых завалены прилавки датских магазинов.
В Дании существуют летние лагеря для детей. Один такой лагерь мы видели, и он произвел на нас грустное впечатление. Представьте себе большой пустырь, изрытый какими-то ямами. Кругом — ни травинки. Песок, камни да пыль. И на этом участке проводят время дети рабочих. Их тут «воспитывают». Прежде всего трудом. Дети корчуют пни, занимаются «строительством» домиков из ящиков, старой жести и соломы. Внутренняя обстановка таких курятников — домашний хлам: порванные шторы, поломанная посуда, но на дверке каждого домика большущий замок. Так прежде всего воспитывают собственника в человеке. В лагере есть «художественная студия» — низкая палатка. Когда мы в нее заглянули, там был один мальчик. Он наклеивал на большой лист черной бумаги изображение почти нагой женщины, должно быть вырезанное из американской афиши. А тут же рядом крупным планом рука, держащая браунинг…
Перед отъездом мы взяли такси и проехались по городу. Побывали в богатом музее искусств, где хранятся исключительно произведения древних: из Греции, Рима, Египта. Потом осмотрели прекрасный музей Бертеля Торвальдсена. Он построен в античном стиле. Над фронтоном — большая скульптурная группа: колесница, запряженная четырьмя мчащимися лошадьми. А во внутреннем дворике, вымощенном серыми плитами, строгий четырехугольник из черного полированного камня — могила Торвальдсена, пышно заросшая вечнозеленым плющом.
В открытой гавани крутобокие океанские пароходы, однако и в этом порту не видно техники, только иногда проезжают самоходные тележки с небольшими подъемными кранами. Что ж, рабочих рук здесь много: 200 тысяч безработных.
В маленькой Дании очень высок процент самоубийств, и в первую очередь самоубийств матерей вместе со своими детьми. Об этом же говорила нам на конгрессе представительница Японии, где пятьдесят пять процентов от числа самоубийц составляют матери, вместе с собой убивающие детей. Возможно, это японки, которые не хотели продавать своих девочек в публичные дома.
Осмотрев благоустроенный Копенгаген с его чистенькими улицами и густыми, безмолвными в будничные дни парками с просторными полянами для гуляний, мы спросили датчан:
— Почему в вашей красивой, цветущей, такой веселой на вид стране много самоубийств?
— Потому что жить очень трудно. Дания — страна молочного хозяйства, мы экспортируем, главным образом в Англию, бекон, яйца, масло. Мы славимся этим, а многие у нас не в состоянии приобрести даже кусок хлеба. Нищенствовать же не разрешается: официально у нас нет нищих. Те, кто работает, платят большие налоги. Квартирная плата съедает не меньше четверти заработка. А ждать нечего — нет никакой перспективы.
Мы вспоминаем слова венгерской матери: «Каждый день для нас приносит лучшее». Вспоминаем десяток деревьев за решетками в Вестброу, где в добротных, тесно поставленных домах задыхается от нужды 70 тысяч населения. Разве им нечего ждать? Мы вспоминали еще шофера такси, который вез нас на первое заседание конгресса. Он не взял в гостинице адреса, а мы никак не могли объяснить ему, куда нам нужно. Спортивный зал? Но в городе их четыре. Пришлось прибегнуть к помощи полисмена.
— Джерман? — сердито спросил шофер, включая газ.
— Нет.
— Инглиш?
— Нет, Москва.
Мрачное лицо водителя сразу просияло. Неожиданно он ударил большой ручищей по плечу сидевшую рядом с ним нашу делегатку и, широко улыбаясь, сказал, сразу использовав весь свой запас русских слов:
— О, Москва! До свидания!
Шофер, который возил нас на экскурсию, тоже смотрел невесело, все время поторапливая наших провожатых.
— Куда он спешит? — спросили мы.
— Он хочет, чтобы вы посмотрели побольше.
И мы, в самом деле, с его помощью успели осмотреть очень многое. Уже по собственному почину шофер завез нас в парк, где находились могилы жертв фашистской оккупации. Судя по надписям, это в большинстве была молодежь.
— Здесь много железнодорожников, которые действовали против гитлеровцев, устраивая аварии, — сказал переводчик. — Поэтому фашисты возили в поездах заложников, которых тоже расстреливали.
У братской могилы мастерски сделанная гранитная скульптура. Сидит мать, охваченная скорбью. У ее ног, привалившись к ней, — мертвый молодой солдат. Голова его с закинутым вверх лицом лежит на коленях женщины, застыла отброшенная рука. Возле памятника свежие цветы — от делегаток конгресса. Мы проехали и в дачный район, мимо домишек рыбаков, приткнувшихся к садам богатых вилл, мимо морских купален.
Шофер завез нас и в зеленую зону пригорода, где пышно, радостно цвела сирень и повсюду разбегались переулочки — асфальтовые ленты среди живых изгородей. Из садочков высматривали кирпичные домики под черепичными крышами.
— Что здесь?
— Застройщики. Если человек накопил пять тысяч крон, он может получить еще ссуду и выстроить себе домик. Общая стоимость постройки до шестидесяти тысяч крон, в четыре раза больше, чем до войны. До старости будешь выплачивать проценты, а жизнь так неустойчива! Лишился работы — нечем платить, и хочешь или нет, но приходится отказаться от дома.
Да, невеселая перспектива!
Возвращаясь в отель, мы решили дать на чай старательному шоферу, но он отмахнулся и, похоже, сердито сказал что-то.
— Может быть, он тоже когда-нибудь приедет в Москву, — перевел его слова наш гид. — Вы, наверно, покажете ему все, что там есть. И неужели вы потребуете за это денег?..
Ровно через десять лет, в июне 1963 года, в Московском Дворце съездов тоже открылся Всемирный конгресс женщин. Много воды утекло за это время. Мы стали старше, мудрее. Дети наши подросли или совсем повзрослели. Произошли большие изменения и в международной жизни. Все красочнее и праздничнее становятся год от года конгрессы, фестивали, спортивные встречи.
Это говорит о потребности людей общаться друг с другом, о неслабеющем стремлении объединить силы в борьбе за счастье своих детей. Как сразу распахивается мир, когда идешь по улице иноземного города, идешь как брат и друг, с живым интересом глядя на необычный ансамбль улиц, и незнакомые деревья, и новые для тебя наряды, слушаешь говор, любуешься детьми, близкими твоему сердцу в любом уголке земного шара. Ты чувствуешь себя здесь чужим, но не чуждым, многое непонятно тебе, но мило, потому что это обычная мирная жизнь народа.
Хорошо побывать за границей! Но не менее интересно принимать у себя заграничных гостей — посланцев дружбы.
На конгрессах, где присутствуют делегаты всех стран, обычно ощущается столько душевной теплоты, что долгие годы воспоминания о них согревают душу.
Я представляю волнение друзей-делегатов, когда они впервые ступают по земле нашей родины.
Она необычайно велика и прекрасна. Счастлив тот, кто побывал на изумрудно-зеленых в летнюю пору сопках Дальнего Востока, на берегу Тихого океана. Навсегда запомнит турист очарование Ленинграда, особенно тот, кто пройдет по его стройным улицам в колдовском сумраке белых ночей. Хороши белые ночи в Якутии. Торжественна там тишина гольцовых гор, похожих на развалины величавых сказочных городов: белокаменные дворцы над синевой таежных лесов, а иногда просто серые каменистые громады, покрытые снизу изжелта-седыми коврами мхов-ягелей и редко раскиданными кустами кедрового стланика. Уходят на север к Ледовитому океану мощные таежные реки, баюкая в студеных струях осетров, пудовых хищных нельм и серебристых лососей. Выравниваются горы, и бескрайние тундры шлют суровый сестринский привет — дыхание северных циклонов — далеким русским равнинам и среднеазиатским и уральским степям. Есть степи и в Сибири… Страна мехов и золота, алмазов и нефти, хлопка и пшеницы — нет счета ее богатствам! Но самое большое наше богатство — люди, создающие новые города, гигантские гидростанции и ракеты, взлетающие в космос. И для всех этих людей гордость — родная Москва. Пожалуй, нет такого жителя, который не мечтал бы побывать в Москве. Везде толкуют о ней. Как она живет, как растет и строится: и о Черемушках знают всюду, и почти на каждой крупной новостройке есть Черемушки со своим милым сердцу названием и устремленностью в будущее. И Лужники свои тоже есть. Но Дворец съездов в стране пока один. И он в Москве, на древнем кремлевском дворе.
Не только интурист, не только советский человек, впервые попавший в Москву, но и мы — уже «коренные» москвичи — не можем равнодушно входить в этот новый чудесный дом…
Поначалу некоторые острословы пытались прилепить ему кличку: «стиляга между бояр». Но Дворец съездов хорошо включился в кремлевский ансамбль. Не заслоняя старых соборов и палат, стоит серебряный прямоугольник этого дворца, как будто на особицу в своей легкой стройности. От его сияющего многооконья светло на просторе серокаменного древнего двора, оживленного посадками голубых елей, и совсем не кажется он таким громадным, каков на самом деле.
В этом славном «домичке» и собрался нынче женский Международный конгресс. И так радостно было присутствовать на нем!
Ведь конгресс был посвящен не только борьбе за права женщин, но и борьбе за национальную независимость, за разоружение и мир на земле. Надобно сразу оговориться, что мы, советские женщины, считаем эти вопросы связанными неразрывно, и напрасно пытались поначалу делегатки Италии говорить о какой-то совершенно нереальной, обособленной женской эмансипации. Достаточно прочесть потрясающие очерки французского корреспондента Мадлэн Рифо «Репортаж с „того света“» об алжирских детях в огне войны, и сразу станет ясна беспомощность тех деятелей, которые надеются на возможность борьбы за экономические права в отрыве от политики. Когда читаешь о матерях, сошедших с ума, прижимающих к пустым грудям иссохшие скелетики младенцев, о матерях, прошедших истязания пытками на глазах своих малышей и переживающих еще большие страдания оттого, что они не могут помешать умирающим от голода детям есть землю, — не страх, а гнев охватывает душу. А ведь такое творится всюду, где еще властвует капитализм. Говорить в этих угнетенных странах только об эмансипации женщин все равно что обращаться с речью к тигру, терзающему свою добычу. Какие права, если война ломает всю жизнь человеческую?!
Наша советская родина уже показала свою великую силу и доброту в тяжком испытании войны с фашизмом. Миллионы беженцев уходили в годы Отечественной войны из разрушенных и выжженных гитлеровцами дотла городов и сел Украины, Белоруссии, Северного Кавказа и Поволжья, старорусских городов: Можайска, Пскова, Новгорода, Ленинграда. Эта масса обездоленных женщин и детей, выскочивших из пламени пожарищ полуодетыми, хлынула за Волгу, на Урал, в Сибирь. И всем нашлось место, для всех нашли тепло и кусок хлеба. Советская страна кормила своих детей как могла и, отбивая атаки оголтелого фашизма, заслонила от него человечество. Мы давным-давно, без помощи извне, залечили страшные раны, нанесенные зубами дикого зверя, и теперь стоим за мир, не от слабости, а от любви ко всем детям планеты, от стремления к счастью народов. Честные люди чувствуют это. Недаром на конгресс в Москву съехались представители ста шестнадцати стран.
Вхожу под каменные своды древних кремлевских ворот, куда стремятся потоком толпы делегаток. Легко ступают по квадратной брусчатке мамы, съехавшиеся со всех концов белого света. Как стройны, а порою и величавы в своих сари голорукие тяжеловолосые индуски; словно паруса, проплывают африканские женщины, горделиво неся на смуглых обнаженных плечах широко развевающиеся прозрачные мантии; блестят шелком черных волос и пестрых, точно бабочки, кимоно делегатки Японии. В Москве жара, солнце палит вовсю, и европейские женщины тоже в легких цветастых нарядах. Стучат плоские сандалии и каблучки-гвоздики по каменным плитам — сплошной шорох шагов.
Стеклянный фонарь входа, и мы — в гигантском фойе дворца. Шум шагов стихает на мягких коврах — целых полях синтетики. Зато по всем залам, переходам, эскалаторам разливается звон голосов — разноплеменный говор и радостный смех. Взрывы аплодисментов сопровождают тех, чьи имена известны в борьбе за мир, за общечеловеческое счастье: хрупкая серебряно-волосая Эжени Коттон, легендарная Долорес Ибаррури — приковывающая общее внимание своей величавой простотой женщина в черном, сын которой погиб в боях за Сталинград! Сельская труженица Надежда Заглада — душа советских хлеборобов; проходит, вызывая сердечные улыбки, и делегатка Демократической Германии Лотта Ульбрихт. Все громче аплодисменты, все теплее приветствия.
В исполинские окна смотрит синее небо, зубчатые стены Кремля с голубыми башенками елей вдоль них и золотые купола древних соборов, а от этого во Дворце съездов еще праздничнее.
Конгресс открывается. Мы сидим наверху в ложе прессы, перед нами красочное зрелище — колоссальный зрительный зал, заполненный делегатками и гостями. Шесть тысяч человек разместились в партере, ложах, амфитеатре и на балконах. Здесь нет ни позолоты, ни лепных украшений, зато легко дышится. Открытые боковые ложи, наклонно идущие от амфитеатра к сцене вдоль всего партера, придают залу стремительную окрыленность. И в настроении собравшихся женщин — при всей пестроте их нарядов и разности мировоззрения — чувствуется такая же стремительная готовность к действию.
Замечательно, что душой конгресса стала наша космонавтка Валя Терешкова. Ее подвиг, воодушевивший миллионы сердец, стал как бы знаменем для женщин всего мира.
Право, стоило родиться на свет только для того, чтобы увидеть, как под гром аплодисментов наша «Чайка» — девушка с пепельно-русыми волосами и нежным румянцем — проходила к столу президиума. Ее приветствовали стоя. Ей улыбались, ее заваливали дарами. А она, светясь сдержанным счастьем, держалась с грацией и достоинством юной королевы. Да, она была для нас королевой космоса, и в сиянии ее лучезарной славы в тот момент померк даже Быковский, с которым она вместе явилась на конгресс. Ничего не поделаешь: космонавт уже не был новостью, а она наша гордость и радость пока единственная! Глядя на нее, — кстати сказать, ни фото, ни телевидение не передают ее очарования, — трудно представить, как могло катапультироваться из кабины спутника такое хрупкое существо? Но здесь, видимо, не только стальные нервы, но и стальная мускулатура.
Чудесно выступили перед делегатками и гостями конгресса московские дети. Их песни и пляски, легкие и шаловливые, как весенний ветерок, вызвали общий восторг. Концерт, данный Московским Домом пионеров, был по-настоящему праздничным.
Семилетний композитор Таня Федоскина своим выступлением на эстраде тоже полонила всех. Когда после отличного исполнения на рояле собственных, по-настоящему мелодичных вещей эта картавая, громкоголосая, смелая девчурка была окружена толпой делегаток, хлынувших на сцену, мы поняли, что она великолепный агитатор за наши идеи. Закономерно, что эти идеи добра и дружбы одержали победу в итоге работы конгресса: люди хотят мирного труда, счастья и радости для своих детей. Поэтому гнев и слезы сочувствия вызвали у нас выступления делегаток Ирака и Вьетнама, поэтому с таким горячим воодушевлением была принята речь Ауа Кейта — представительницы африканских женщин. Ее зацеловали, когда она сошла с трибуны. А говорила она о борьбе за права женщин, неразрывно связанной с борьбой за национальное освобождение, за разоружение империалистов. Десять лет, прошедшие после Международного конгресса женщин в Копенгагене в 1953 году, еще не разрешили этой проблемы. Шесть дней, которые мы провели в столице Дании в тесном общении с самыми прогрессивными женщинами мира, остались в памяти как яркое свидетельство нашего единства. В капиталистической стране, окруженные общим вниманием, сочувствием и… ненавистью, мы чувствовали себя как дома в зале конгресса. Растущая мощь лагеря социализма наполняла наши сердца гордостью.
Советский народ, породивший Чапаева, Мересьева, Александра Матросова и миллионы других героев, подобных им, высоко держит свое боевое знамя. Но мы не стремимся к войне, потому что в нашем представлении героизм — это прежде всего борьба за счастье людей, а значит, борьба за жизнь.
1953–1963–1969
Зимой 1966 года я ездила в Оренбуржье на юбилей татарского поэта Мусы Джалиля. Именно в этой поездке родился замысел нового романа «На Урале-реке». Встречи с людьми, участвовавшими в обороне города-героя от белоказаков Дутова и колчаковцев, с людьми, многие из которых потом стали прототипами моих героев, натолкнули меня на мысль рассказать о них читателям. Оренбургская эпопея, имевшая такое громадное значение в истории гражданской войны, была обойдена в нашей литературе. Это в высшей степени несправедливо, и я вскоре с большим увлечением занялась работой над романом, посвященным обороне Оренбурга.
Рассказы об участии Ленина в обороне города, о том, как он принимал в Смольном делегацию оренбургских железнодорожников, а также о героической забастовке и создании подпольной Красной гвардии привели меня на паровозоремонтный завод и в рабочий поселок — бывшую Нахаловку. Здесь я и познакомилась с ветеранами-красногвардейцами Иваном Башкатовым, Семеном Бочаровым, Иваном Балахоновым, Василием Пустотиным, Григорием Богусоновым и многими другими.
С волнением и гордостью они рассказывали мне о своих вожаках: Левашове, братьях Коростелевых, Константине Котове, о комиссарах по борьбе с дутовщиной, назначенных Лениным: Петре Алексеевиче Кобозеве и Алибии Джангильдине. С любовью описали председателя ревкома Самуила Цвиллинга и секретаря губкома Ивана Алексеевича Акулова.
Познакомилась я и с железнодорожниками оренбургского депо Федором Коркиным, Дмитрием Полумордвинцевым и их товарищами по борьбе и работе. Пришлось поехать в степной Соль-Илецк, потом в Орск, Илецкий городок на реке Урале, в Бузулук и в горные районы области на границе с Башкирией. А затем поездка по бывшим казачьим станицам и разговоры со станичницами, с казаками, которые выступали на стороне Дутова. Многодневная работа в архивах совсем захватила меня. Старые, пожелтевшие, а то и напечатанные на оберточной бумаге газеты: социал-демократические, казачьи, солдатские, церковные, советские «Известия» — все они наполнены накалом политической борьбы.
Большую помощь в сборе материалов для романа оказали мне ветераны борьбы с белогвардейцами и белоказаками жители города Орска: Федор Ефимович Кривошея, Александр Михайлович Иванов и Спартак Иванович Клецов, а также многие партийные и советские работники и сотрудники краеведческого музея.
Так постепенно воссоздавалась обстановка гражданской войны в Оренбурге.
Паровозосборочный цех битком набит народом. Помощник Левашова, Константин Котов, в домике которого по ночам встречались подпольщики-красногвардейцы, начал читать наказ делегатам к Ленину, и вокруг сразу наступила чуткая тишина.
Как пройти через линию дутовского фронта, где на каждом шагу заставы? Удастся ли скрыть при обысках дорогой документ? Кого послать с таким важным поручением? Кузнец Иван Ильич Андреев предложил от стачечного комитета возглавить делегацию строгальщику токарного цеха Панарину.
Двадцать шестого ноября 1917 года посланцы Оренбурга переступили порог кабинета Ленина в величественном здании Смольного… Как шел разговор, кто принимал в нем участие — затерялось в вихре бурных событий. Не сохранились даже имена делегатов. Мы знаем только фамилию Панарина да единственную его фотографию. В последнее время историками оспаривается и то, что этот человек, с энергичным лицом, как бы укороченным, спадающим на низкий лоб гладким крылом темного чуба и широко раскинутыми усами, что этот рабочий-строгальщик видел Ленина и своими руками передал ему послание оренбуржцев.
Теперь историки называют имена бузулукских машинистов Германа и Бебина: будто они были у Ленина 26 ноября, хотя сам Ленин писал: «железнодорожники из Оренбурга». Хорошо, что сохранились документы о том, как он откликнулся на просьбу оренбуржцев.
Выслушав их, он написал в штаб Петроградского округа: «Н. И. Подвойскому или В. А. Антонову-Овсеенко».
Маленькое письмецо, даже записка на случайном бланке со штампом в верхнем углу «Народный комиссар по министерству финансов. Петроград 26/XI — 1917 г.»:
«Податели — товарищи железнодорожники из Оренбурга. Требуется экстренная военная помощь против Дутова. Прошу обсудить и решить практически поскорее. А мне черкнуть, как решите.
Надо представить торжество, с которым шли в штаб посланцы Оренбурга, получив письмо от самого Ленина.
Сейчас, когда прошло полвека, по-прежнему поражает умение Владимира Ильича так кратко и ясно выражать свои мысли, способность его в двух-трех фразах поставить конкретную задачу, подсказать решение и подчеркнуть необходимость срочного ответа, не оставляя лазейки для волокиты. А в это тяжкое время только такое руководство, внушавшее народу доверие к партии большевиков и уверенность в своих силах, помогло преодолеть чудовищные трудности и одержать победу.
Ответ из штаба был дан немедленно. Антонов-Овсеенко сообщил Ленину о предстоящей посылке в Оренбург воинских частей из Петрограда, Москвы, Красноярска и о немедленной отправке эшелона матросов и красногвардейцев под командой мичмана Сергея Павлова. В это время большевик Петр Алексеевич Кобозев, который с 1915 года работал инженером на постройке Орской железной дороги и вместе с братьями Коростелевыми и Цвиллингом создавал партийную организацию в Оренбурге, был уже назначен Лениным чрезвычайным комиссаром по борьбе с дутовщиной. Эти полномочия Кобозев получил в ноябре 1917 года, когда Дутов стал диктатором в Оренбуржье.
Рабочие Оренбурга хорошо знали Петра Алексеевича: энергией он отличался неукротимой. Среднего роста, но крепкий, с прямым взглядом больших глаз и светлой улыбкой, он привлекал сердца жизнерадостностью. Центром его деятельности стали городок и станция железной дороги Бузулук, закрывавшие белоказакам путь к Волге. Здесь Кобозев проводил митинги среди демобилизованных солдат и железнодорожников, создавал отряды Красной гвардии. Он побывал в Казани, Сызрани, Кинели. Но там всюду были свои трудности: угроза контрреволюции приковывала надежные для Советов силы на местах. И Кобозев снова самостоятельно действовал в Бузулуке… Он провел съезд рабочих-железнодорожников, принял на себя управление северной частью Ташкентской (Оренбургской) железной дороги, участвовал в работе уездного съезда батраков, где был образован Совет батрацких депутатов. Весть о создании Красной гвардии в Бузулуке разлетелась по краю, и если в войсках Дутова не было ни одного рабочего и крестьянина (пополнение в пехотные и казачьи части он брал только из офицеров и добровольцев-интеллигентов), то к Кобозеву потянулся народ со всей губернии.
Большой радостью была серьезная победа над Дутовым в Оренбурге: с помощью подпольщиков-красногвардейцев бежали из тюрьмы тридцать шесть большевиков во главе с Александром Коростелевым и Самуилом Цвиллингом. Они были арестованы атаманом в ноябрьские дни, и дерзкий массовый их побег из-под усиленной стражи совершенно ошеломил дутовцев.
Так же смело и дерзко через линию дутовского фронта было переброшено оружие из Бузулука в Оренбург для подпольной Красной гвардии. Это осуществили машинист Феодосий Кравченко и его помощник Василий Толмачев. Они доставили рабочим главных мастерских в тендере паровоза, налитом водой, три пулемета, восемьдесят девять винтовок и спрятанные в угле шесть тысяч патронов. Четыре раза вооруженные заставы из юнкеров и казаков обыскивали в пути паровоз, но в тендер посмотреть не догадались…
Шестнадцатого декабря 1917 года был создан в Бузулуке штаб Оренбургского фронта, а через несколько дней Кобозев сделал попытку первого наступления на Оренбург. Оно чуть было не закончилось трагично из-за предательства восставших против Кобозева сызранских улан. Но здесь-то и подоспели на выручку кронштадтские моряки под командой мичмана Сергея Дмитриевича Павлова, направленные Петроградским штабом по просьбе Ленина, и артиллеристы с наводчиком Ходаковым, посланные из Самары председателем ревкома В. В. Куйбышевым. Сергей Павлов возглавил все бузулукские отряды, а Ходаков стал выручалой рабочей пехоты.
Вопрос об Оренбургском фронте с 16 по 24 декабря 1917 года несколько раз обсуждался на заседаниях Совнаркома.
Во втором наступлении на Оренбург Кобозев, Павлов и легендарный герой казахского народа Алибий Джангильдин, входившие в Реввоенсовет Бузулукской армии, применили новую тактику боя с казачьей конницей: цепь наступающих поездов, поддерживающих друг друга, с самодельными бронепоездами впереди и позади эшелона. Глубочайший снег защищал эти поезда от нападения белоказаков с флангов во время остановок. Зима стояла в тот год необычно богатая снегами и лютыми морозами, свирепость которых почувствовали не только плохо одетые красногвардейцы и матросы, но и дутовские войска: заняв станцию Сырт после ожесточенных боев, кобозевцы обнаружили в окопах несколько сот замерзших юнкеров и кадетов.
В ночь на 18 (31) января 1918 года Красная гвардия вошла в Оренбург.
Темными глазами окон смотрели на идущих по заснеженным улицам красногвардейцев особняки оренбургских богатеев. Зато каким бурным ликованием, веселыми криками, слезами радости встречали избавителей рабочие, подпольщики и городская беднота! Это был конец всеобщей героической забастовки, конец издевательствам, пыткам, казням. Дутов бежал в Верхне-Уральск, а потом в Тургайские степи.
Но взятие Оренбурга оказалось лишь временной передышкой в борьбе: приверженцы атамана в казачьих станицах, подбодренные его гонцами, снова зашевелились… И вот опять в рабочих пригородах боевая тревога. Отовсюду сбегается народ на митинг в паровозосборочном цехе.
Все знали, что в Туркестане свирепствовал голод. Знали о решении советских властей послать туда хлеб из Оренбурга.
Но в Соль-Илецке, где хотели его закупить, появились белоказачьи банды. Части Красной Армии в то время ушли к Нижне-Уральску, где восстало уральское казачество — в основном староверы и богатеи, — а остальные красноармейцы охраняли от дутовцев линию Ташкентской дороги. Чтобы навести советский порядок в илецких станицах, штаб обороны Оренбурга организовал отряд из рабочих главных железнодорожных мастерских.
— Мы не советовали Цвиллингу ехать во главе отряда, — сказал на митинге член ревкома Александр Коростелев. — Твое дело, — говорили мы, — заниматься большой политикой. Но он решительно настоял отправить его, потому что подходящего командира не нашлось. Он позвонил нам из Соль-Илецка и сказал, что настроение у красногвардейцев хорошее, что казаки Мертвецовской станицы выразили сочувствие советской власти и признали ее. Говорил, что двинется с отрядом дальше, надеется мирно уладить дело и доставить хлеб для Туркестана. А вот из трехсот человек вернулся только один красногвардеец… Вчера, второго апреля, попав в засаду в станице Изобильной, все наши товарищи погибли в неравном бою.
Народ ахнул, словно пошатнулся многоликой громадой. Закричали, заплакали женщины: в отряде были свои, заводские, кровно близкие люди.
Ленину о гибели отряда Цвиллинга доложил по прямому проводу Валериан Куйбышев:
«Оренбург просит Совет Народных Комиссаров помочь уничтожить в корне авантюру Дутова, иначе снова образуется пробка, которая погубит с голоду 12 000 000 жителей Туркестанского края. Один отряд, посланный из Оренбурга к Илецку, окружен и поголовно уничтожен; полагают, что погиб правительственный комиссар Цвиллинг. Самара напряжет все силы, чтобы помочь Оренбургу, но для окончательной ликвидации дутовщины местных сил недостаточно, необходима помощь из центра. Я окончил, жду ответа».
Ответ из Кремля:
«Сейчас же приму все меры для немедленного извещения военного ведомства и оказания вам помощи.
Казаки, отслужив молебен в Изобильной и отблагодарив бога за одержанную победу, рвались уничтожить большевиков поголовно.
На пасху, в ночь на 4 апреля, до полутора тысяч белоказаков совершили налет на город. Сняв заставы, они вырезали в Форштадте работников местного пригородного Совета и всех красноармейцев, находившихся в казарме — бывшем юнкерском училище. Не пощадили и женщин с детьми, приехавших к родным на праздник. Потом, захватив дом Панкратова, где помещался ревком, белобандиты выкинули из окон пятого этажа на улицу раненых матросов…
Когда раздались тревожные гудки заводов, казаки уже успели захватить полгорода. Только безудержная храбрость красногвардейцев помогла командирам разгромить банду и выгнать ее из города в степь.
Это кровавое, бессмысленное зверство еще больше ожесточило рабочих против дутовцев. Передышка кончилась. Снова и снова на митингах сообщались тяжелые, мрачные вести, обсуждались действия врагов, прилагавших все силы, чтобы утопить в крови молодую Советскую республику. Мятеж чехословацкого корпуса в Сибири в июне 1918 года и появление Колчака всколыхнули подонков реакции по всей стране. Когда белочехи и белогвардейцы заняли Сызрань, Самару и Симбирск, перед партийными и советскими организациями Оренбурга встал вопрос об эвакуации. Нелегко было решиться на это, но из степей уже наступал Дутов, с Бузулука — белочехи и уральские казаки.
«Надо сохранить силы для дальнейшей борьбы», — решили рабочие, командиры и партийные руководители.
Побежали горячие денечки. Больше ста эшелонов ушло на Актюбинск, увозя двадцатитысячную Красную Армию. Тяжко было на душе у оренбуржцев: и город, отбитый с таким трудом, жаль оставлять, и родных людей страшно бросать на произвол врага. Но надежду на возвращение не теряли.
Неприветливо, сурово встречала эвакуированных пустынная, безлесная степь. Безводье. Пыльные бури, постоянные налеты белоказаков, хотя Дутов, уверенный в полной победе, не преследовал отступавших основными силами: надеялся — погибнут и так с голоду вместе с туркестанцами.
Пройдя с боями до Актюбинска, красные отряды разделились: рабочая делегация из осажденного Орска просила помощи, и часть оренбургского войска под командованием Краснощекова и Левашова отправилась туда. Шли пешком. Слесарь Наследов и кузнец Федор Туранин, из главных железнодорожных мастерских, зачисленные в рабочий полк, оказались соседями в строю. Шагали молча, задыхаясь от жары и пыли. Андриан Левашов, большерукий, плечистый, с широкими, загнутыми кверху усами, старался подбодрить пехоту шутками, но красногвардейцы и так готовы были под его командой идти куда угодно. Выражение «в огонь и в воду» тут не подходило: всякий сунулся бы в воду, но не было ее, да еще казаки испортили колодцы на пути; что касается огня, то уже притерпелись даже к постоянным обстрелам. А земля так накаливалась от солнца, что подростки, которые увязались за взрослыми и шли босиком, как Пашка Наследов, ступали по ней будто по горячей сковороде.
Сначала казаки близко не подходили. Кружилась, как воронье над дальними степными увалами, вражеская конница. Появлялась на горизонте, тонущем в знойном мареве, и, сгинув, возникала уже в другом месте.
— Ладно! Еще посчитаемся! — грозился командир полковой артиллерии Ходаков, зорко посматривая, как пылили по проселку его шесть орудий.
Подтянутые бока взмыленных лошадей напоминали о предстоящей зиме, о травах, напрасно ожидавших косцов.
Под самым Орском, радуя сердца кавалеристов, показались стога заготовленного сена, но вдруг повалил над ними черный дым, буйно взвились желто-красные языки пламени. И сразу со всех сторон навалились казаки. Пашке досталось вместе с другими красногвардейцами тушить огонь, спасая фураж. Остальные вступили в бой.
Так с боями прорвались в Орск, и все повторилось, как в Оренбурге в январе этого года: нескрываемая злоба богатеев, радость своей измученной рабочей братвы. Уверенности в победе не было, но растерянности тоже не чувствовалось. Во время передышек в роще на берегу Урала, где оренбуржцы расположились лагерем, зазвучали даже песни. Пели и про Дутова:
Ты, служитель царский верный,
враг народный и злодей,
окружившись бандой белой,
ищешь гибели своей.
По ночам казаки, изнуряя осажденных бессонницей, атаковали беспрерывно, а Дутов все усиливал осаду, бросая под Орск свои надежнейшие казачьи части — пластунов. То конные, то пешие дутовцы наседали на рабочие полки, пытались обойти хитростью, предлагали брататься. С утра до вечера рвались снаряды, но город держался. В конце августа приехал сам Дутов и дал приказ: «Взять Орск во что бы то ни стало». Целые сутки длилась канонада, потом белые рванулись в атаку, однако встретили ожесточенное сопротивление и отступили.
В это время красногвардейцы услышали страшную весть: в Москве тяжело ранен Ленин.
Крепко досталось после того сунувшимся в очередную атаку дутовцам. Но во время короткой передышки, обсуждая сообщение из Москвы, рабочие не скрывали набегавшие слезы.
Федор Туранин, как и многие, терзавшийся заботами об оставленной в Оренбурге семье, теперь стал артиллеристом у Ходакова. Почти оглохший сперва от работы в кузнице, а потом от службы наводчиком у боевого орудия и оттого громкоголосый, он просто оглушал товарищей:
— Зря мы терпели эсеров возле своей партии. То они народу хитрые ловушки устраивали, то нас, большевиков, Дутову выдавали. А теперь прямо в сердце выстрелили!
Летели к Ленину взволнованные письма и телеграммы, но обратные вести доходили смутно.
Беда за бедой: выходили из строя люди, кончались боеприпасы. А 26 сентября был получен приказ о наступлении на Оренбург. И красногвардейцы выступили, хотя знали, что одним туда пробиться невозможно: вся надежда была на соединение со своей армией, которая будет наносить главный удар с Актюбинска.
С горечью покидали они Орск, слыша за собой звон «победных» колоколов: орская буржуазия торжествовала, встречая Дутова хлебом-солью. Приуныл и Андриан Левашов. Он очень хорошо понимал, какой беспощадной будет расправа дутовцев над теми, кто попадет им в руки. В это время пленных не брали ни та, ни другая сторона, но то, как лютовали белоказаки в занятом ими Орске, смутило даже богатых обывателей. Захватив отставших красногвардейцев, казаки приволокли их на соборную площадь и перед собором, сразу после молебна, устроили публичную казнь. Рабочим отрубали уши, по суставам отсекали руки и ноги, вспарывали животы и только после этого убивали. Даже купцы и помещики смутились и попросили своего кумира — «спасителя родины», «борца за независимость казачества» — прекратить такое истязание. Можно, дескать, попросту казнить. На что Дутов сказал:
— Мой суд знает только три вида наказания: смерть, смерть и смерть.
Красногвардейские части в это время шли с боями в сторону Оренбурга: одна колонна — вниз по берегу Урала, по казачьим станицам, другая — возле линии железной дороги к станции Сара. Кругом все было сожжено. Лошади в обозе падали от надсады и бескормицы. По ночам заморозки пробирали бойцов до костей.
Пашка Наследов до крови натер ноги солдатскими ботинками и еле двигался, пока Федор Туранин не взял шефство над ним, приспособив его конюхом к упряжке лошадей, тащивших орудие. Но долго сидеть на артиллерийской лошади, да еще в холодную погоду, невмоготу, и жестокие схватки в поселках Воронежском и Белошапочном показались мальчику передышкой. Страшно, но зато тепло, даже жарко было ему, когда он подтаскивал к орудию снаряды. А на привалах Пашка или спал мертвецким сном, приткнувшись где попало, или, свернувшись калачиком, чтобы не терять тепло, под лохмотьями одежды, не мигая смотрел на огонь.
Сутки длился бой под поселком Сара. Население его встретило красногвардейцев недружелюбно. Со станции Кувандык, занятой белыми, слышались тревожные гудки — там тоже шла кровавая расправа.
Основные силы Туркестанской армии задержались из-за обозов, и красногвардейцам, наступавшим на Оренбург с Орска, пришлось под давлением превосходящих сил белоказаков свернуть к станице Ильинке, чтобы перейти Урал и добраться до Ташкентской железной дороги. Там рассчитывали встретить своих. В густые сумерки шли среди гор Губерлинского ущелья. Из каждого распадка гремели выстрелы казачьих засад.
В холодную погоду под прикрытием дыма от горевшей Ильинки перебрели быстрый Урал и опять двинулись по степным увалам, пока у станции Каратугай не увидели пестро одетых бойцов с красными бантами на шапках, рукавах и в гривах коней. Это оказались отряды двигавшейся из Актюбинска Оренбургской армии, которая называлась теперь Туркестанской. Командовал ею Георгий Васильевич Зиновьев.
Зима, как и в прошлом году, выдалась лютая, с морозами до сорока градусов. В студеных степях, заметенных сугробами, свирепствовали вьюги. Среди плохо одетых красногвардейцев было много обмороженных. Шли с боями, и надо было добывать топливо для паровозов, потому что угля не хватало. Бойцы, кто в шинелишке, кто в ватнике или ярко-красном бухарском халате, подпоясанном ремешком, а то и просто веревкой, в обуви, сшитой из кошмы, пилили бревна разрушенных домов, тащили доски, шпалы, подносили к тендеру снег вместо воды. Пашка тоже трудился, похожий на ряженого, с раздутой пазухой: прятал гостинцы, полученные от актюбинцев (по яблоку для матери, сестры и дружка Гераськи Туранина).
В последнем бою под горой Мертвые Соли осколок снаряда контузил его, вырвав клок из просторного, роскошно-полосатого халата, да еще простудился он и совсем слег. Лежа на полу в теплушке, плакал, звал Ленина, Гераську, мать, горячими руками шарил вокруг: искал яблоки.
Двадцать третьего декабря 1918 года председателе Совета Обороны Ленин запросил главнокомандующего вооруженными силами республики:
«Верно ли, что две недели назад издан Вами приказ о взятии Оренбурга и, если это верно, почему приказ не приводится в исполнение?»
Тридцать первого января 1919 года Оренбургский губисполком телеграфировал Ленину и Свердлову: «Оренбургский губисполком только что вернулся на свой пост. До сих пор находившийся в полном составе в рядах Туркестанской армии и вместе с ней вошедший в Оренбург, приветствует ВЦИК и Совнарком и выражает уверенность, что он, умудренный опытом семимесячной борьбы с врагом, сплотивший за этот период вокруг себя целую армию, овладевший совместно с другими войсками Оренбургом — ключом к Туркестану, будет представлять всегда самую надежную опору рабоче-крестьянской власти».
Радостно встретили вернувшихся бойцов жены и детишки. Повеселела Нахаловка, по улицам которой, как волки, рыскали все лето и осень белоказаки. Но многие не вернулись домой, и во многих землянках ждало победителей горе. С трудом волоча ноги, ослабевший после болезни Пашка поплелся к Тураниным, но и там полоснуло уши истошным криком: затоптали пьяные конники бежавшую через улицу маленькую Антониду, а самого Гераську, пытавшегося спасти сестренку, рассекли, как лозу, надвое.
Военная жизнь Пашки, однако, на этом не кончилась. 24-я дивизия 1-й армии после взятия Оренбурга пошла сразу на помощь Орску, 31-я Туркестанская дивизия Зиновьева направилась к Уфе, и снова рабочие входили в цехи с винтовками, ставили их в козлы возле станков и по первому сигналу бежали отбивать казачьи налеты.
А тут под Орском перешел к белым башкирский полк, открыв им дорогу на Оренбург. Двигавшийся из Сибири Колчак в декабре 1918 года из-за предательства троцкистов на Восточном фронте захватил силами генералов Ханжина и Гайды Пермь, стал теснить Красную Армию по всей линии фронта, занял Уфу и, подойдя к Волге, создал опять угрозу Самаре. А с юга в то же время начал наступление на Москву Деникин.
Ленин говорил, что колчаковщине помогли «родиться на свет и ее прямо поддерживали меньшевики (социал-демократы) и эсеры (социалисты-революционеры)». «…Колчак — это представитель диктатуры самой эксплуататорской, хищнической диктатуры помещиков и капиталистов, хуже царской…»
С конца 1918 года до лета 1919 года Восточный фронт был главным фронтом гражданской войны. Оренбург, окруженный в это время со всех сторон врагами, отбивало рабочее ополчение. Командующий 1-й армией Гай готовил к сдаче город, отвоеванный после стольких кровопролитий, но рабочие категорически отказались оставить его: «Погибнем, а отсюда не уйдем».
Подошедших с юга белоказаков отделял от Оренбурга только бурный в половодье Урал. Они вели обстрел, переругиваясь через водный простор с защитниками города, пытались кое-где переправиться, но их отбрасывали пулеметным огнем.
Шестого апреля 1919 года на общегородской профсоюзной конференции было вынесено постановление о мобилизации в Красную Армию всех, кто мог держать в руках оружие, и рабочая оборона полностью вступила в свои права. Мобилизация оказалась почти поголовной, но оружия не хватало. На целый полк, например, было всего два пулемета, вместо винтовок — у многих берданки. Зато отваги и решимости — с избытком. Особенно всех воодушевляло то, что Ленин уже находился на своем посту и горячо поддержал решение рабочих не оставлять Оренбурга. Фрунзе тоже телеграфировал Гаю, командующему 1-й армией: «Реввоенсовет считает насущной необходимостью удержание Оренбургского района, а потому сокращение фронта вверенной вам армии за счет очищения Оренбурга неприемлемо. Указываю вам на недопустимую пассивность левого фланга вашей армии и вновь требую решительного, немедленного наступления для обеспечения успеха действий Бузулукской ударной группы».
Когда в апреле к Оренбургу придвинулся с северо-востока четвертый армейский корпус колчаковского генерала Бакича, а с юга подошли первый и второй казачьи корпуса, то положение фронта обороны многим показалось безнадежным. Но над Оренбуржьем уже сияла весна. Шумел на реках стремительный ледоход. И на весь мир прогремели в эти весенние дни знаменитые бои на реке Салмыш и под хутором Беловом на берегах Сакмары. Не прекращались бои и на Меновом дворе, и в других пригородах Оренбурга. Рабочие полки первыми нанесли сокрушительный удар колчаковцам, разгромив на переправе через полноводный в разливе Салмыш прекрасно вооруженные, свежие силы генерала Бакича.
С большими потерями и с необыкновенным упорством дрались они за хутор Белов, где каждая пядь земли по нескольку раз переходила из рук в руки. Не давая бойцам зря тратить патроны, командиры подпускали врага почти вплотную.
Двести семьдесят седьмой Орский стрелковый полк с командиром Юлиным и комиссаром Михаилом Тереховым был особо отмечен в рапорте Фрунзе Ленину и награжден почетным революционным Красным знаменем за инициативу, принесшую нам 26 апреля 1919 года победу на Салмыше (войска Фрунзе перешли к решительному наступлению по всему фронту 28 апреля). Надо сказать, что почти половина бойцов Орского рабочего полка была в возрасте от шестнадцати до восемнадцати лет.
Однако положение оренбургской рабочей обороны — в связи с провалом широкого наступления по приказу Гая, особенно неудачно проведенного в южных пригородах из-за недостатка воинских сил, — стало опять тяжелым и еще осложнилось после восстания в районе Илецкого городка и захвата его белоказаками.
Двенадцатого мая 1919 года Ленин телеграфировал М. В. Фрунзе:
«Знаете ли Вы о тяжелом положении Оренбурга? Сегодня мне передали от говоривших по прямому проводу железнодорожников отчаянную просьбу оренбуржцев прислать 2 полка пехоты и 2 кавалерии или хотя бы на первое время 1000 пехоты и несколько эскадронов. Сообщите немедленно, что предприняли и каковы Ваши планы…»
22 мая Ленин снова напомнил Фрунзе:
«На мою телеграмму от 12 мая об Оренбурге до сих пор от Вас ответа нет. Что значит Ваше молчание? Между тем из Оренбурга по-прежнему идут жалобы и просьбы о помощи. Прошу впредь более аккуратно отвечать на мои телеграммы. Жду ответа.
Фрунзе ответил Ленину:
«На Вашу телеграмму от 22 мая сообщаю следующее: по существу Вашего требования в отношении Оренбурга все, что только позволяли сделать средства, находившиеся в моем распоряжении, сделано. Должен доложить, что этих средств для исчерпывающей помощи Оренбургу и одновременно с этим разрешения задач на основном, Уфимском направлении совершенно недостаточно…»
А между тем правительства США, Англии, Франции, Японии и Италии, получившие около двухсот миллионов из золотого запаса России, переданного самарской учредилкой и уфимским правительством Колчаку, дважды заявили, в мае и июне 1919 года, о своем признании власти Колчака в России и готовности помочь ему. С их помощью армия Колчака была доведена до трехсот тысяч штыков.
И 29 мая Ленин снова телеграфировал Реввоенсовету Восточного фронта: «Если мы до зимы не завоюем Урала, то я считаю гибель революции неизбежной…»
Лишь к середине мая белоказаки, не сумев добиться в тяжелых боях решительного успеха и только придвинувшись к Оренбургу, утратили боевой пыл: действия их стали несогласованными и вялыми. Зато начало разгораться контрреволюционное восстание казачества в районе Илека. Колчак ждал и требовал от своего верного сторонника Дутова соединения оренбургских казаков с уральскими, чтобы ударить по правому берегу Урала в тыл Красной Армии. Для этого надо было обязательно уничтожить оборонную группу в Оренбурге. Однако уничтожить ее никому не удалось: героический рабочий класс, воодушевленный поддержкой Ленина, оказался непобедимым.
Военные историки пишут, что тогда в штабе белой армии возникли разногласия между генералом Багиным и его командующими первым и вторым казачьими корпусами. Много говорят об упадочном настроении казачества, его стремлении к нейтралитету на своих исконных землях и даже чуть ли не о революционности большинства казаков. Говорят и спорят… Конечно, многие казаки перешли на сторону советской власти. Мы знаем целые кавалерийские полки, сражавшиеся под красным знаменем, и никогда не забудем таких казачьих командиров-большевиков, как Николай Дмитриевич Каширин. Но удар белоказаков по Оренбургу весной 1919 года был чрезвычайно сильным, и, если бы не героизм рабочих и не прямое вмешательство Ленина, город был бы сдан. Хлынувшие в него полчища колчаковцев и объединенного казачества очень осложнили бы положение армии Фрунзе, наступавшего на Урал с такими орлами, как Чапаев, и создали бы угрозу волжским городам, куда с юга рвался Деникин.
В августе 1919 года бойцы Туркестанского фронта вместе с гарнизоном Оренбурга окончательно разгромили армию атамана казачьих войск генерала Дутова.
Кумир буржуазии Дутов бежал в Семиречье, а оттуда — в Китай, где начал собирать войско для нового похода в Оренбуржье, но вскоре был убит в пограничном городе Суйдуне.
Сейчас Оренбург, раскинувшийся в привольных степях на берегу Урала, стал областным центром. Пышно разрослась Зауральная роща, где пролито столько крови, где белоказаки расстреливали лучших защитников советской власти.
Достоин стать героем поэмы Бахтигорай Шафеев, в двадцать лет бывший членом Оренбургского ревкома и председателем временного Реввоенсовета Башкиростана. Он был замучен и расстрелян дутовцами, а сейчас на месте его гибели в Зауральной роще шумит гуляниями городской парк культуры и отдыха. От бывшего юнкерского училища, от набережной, где стоит монументальный памятник Чкалову, идут вниз с крутого берега Урала каменные лестницы. Вечерами здесь, через пешеходный мост, валом валит к парку молодежь. Веселые отражения мирных огней играют на поверхности реки. Ветер уносит в степи звуки музыки и приносит из степей в город теплое дыхание спеющих хлебов.
Оренбуржье — край хлебный. Оренбуржье — край знатных животноводов. Оренбуржье — богатейшая геологическая кладовая страны, где пущены в ход гиганты цветной металлургии.
Бывшие славные железнодорожные мастерские ныне превращены в завод. На этом заводе идет большая реконструкция, и он становится крупнейшим предприятием страны по ремонту тепловозов и выпуска запасных частей для электрифицированных железных дорог. Возле него возник целый город многоэтажных домов, где живут и рабочие-пенсионеры — участники обороны Оренбурга. Богатая революционными традициями Нахаловка называется теперь «Красный городок», и вместо землянок отстроили себе железнодорожники веселые дачки.
Мы сидим опять на скамейке у нового каменного домика Ивана Клементьевича Башкатова, бойца подпольной Красной гвардии. Иван Клементьевич рассказывает снова о героическом прошлом, и лицо его молодеет. Я узнаю, что вон там, на той стороне улицы, была полуземлянка Константина Котова, помощника командира Андриана Левашова. А там, во дворе, находилась в яме подпольная типография… Рядом сидит дружок и товарищ Башкатова по оружию — Иван Федорович Балахонов. Немножко сутулится он, но все еще бодр и быстр в движениях.
— Много нас, красногвардейцев, наберется здесь, — задумчиво говорит Башкатов. — Только успевай записывать: слесарь Бочаров Семен, токарь Василий Пустотин, Власов Константин, Силантьев Григорий, кузнец Иван Горбунов, маляр Григорий Богусонов. Все с первых дней подполья винтовки прятали дома. А ведь за винтовку-то сразу бы голову долой. Казачки это умели! Но не убоялись рабочие и дела Ленина не уронили, не выдали. Теперь мы уже на пенсии. Живы традиции рабочего класса. Живем и мы.
Да, живы здесь благородные традиции рабочего класса. И зорко смотрит со своего пьедестала на отвоеванный в боях город «действительный почетный красноармеец 3-го Крепостного, бывшего 438-го рабочего Оренбургского полка Владимир Ильич Ульянов (Ленин)». Удостоверение его с приложением печати и подписями политначальника и командира полка имеет дату — 29 марта 1920 года. Местом выдачи удостоверения обозначен город Оренбург.
Среди священных реликвий в местном музее хранится знамя ВЦИК, выданное городу-герою Оренбургу за победу в гражданской войне. И еще хранится письмо, которое писали Ленину красногвардейцы и командиры его полка: «…Не одну темную ночь пришлось пережить пролетариям, входившим в 438-й полк, — и в эти, казалось, беспросветные ночи ярким лучом, путеводной звездой светило нам Ваше имя. Оно воодушевляло нас на нечеловеческую борьбу, оно вело нас по тернистому пути к прекрасному будущему».
Лучше не скажешь!
1967–1969
…видеть гордость и славу публичной библиотеки не в том, сколько в ней редкостей, сколько каких-нибудь изданий XVI века или рукописаний X века, а в том, как широко обращаются книги в народе, сколько привлечено новых читателей, как быстро удовлетворяется любое требование на книгу, сколько книг роздано на дом, сколько детей привлечено к чтению и пользованию библиотекой…
Во дворе, образованном белыми крыльями дома, свежо зеленели липы, обступившие бассейн круглого фонтана. Из-за кустов, окаймлявших асфальтовую дорожку, выглядывало темное, изрытое временем лицо. Странная гримаса почудилась Татьяне в стершихся чертах, в ямах слепых глаз каменного идола.
— Какая… уродина! — пробормотала молодая женщина, глядя на плоскую фигуру с маленькими ножками, короткими и толстыми. — Зачем она здесь, при таком доме?
Татьяна посмотрела на стройные колонны у входа, на белые гирлянды над карнизами, и ей снова стало страшновато.
— Трусишь! — сказала она вслух с легкой издевкой над собой. — Не обратно же идти. Вот еще новости! — И открыла большую, но послушную дверь.
Бело-голубой, ярко освещенный вестибюль. Легкие шаги почти не слышны на ковровой дорожке. Зачем столько электричества в доме в солнечный день?
Видны все штопки на стареньком платье, и ногам неловко ступать в сбитых туфлях, и кажется, не в паспорт смотрит женщина за столом, не в билет, по которому плавно скользит ее привычное перо, а на обшарпанную сумку Татьяны.
— Имя?
— Татьяна Петровна Зернова. Тридцать…
— Что тридцать?
— Лет тридцать.
— Образование?
— Семилетка…
Лицо Татьяны Зерновой еще не остыло от внезапно вспыхнувшего румянца. Яркие искры поблескивают в широких серых глазах, в медно-рыжих прядях тяжелой косы, уложенной венцом (ее единственное украшение). Решительная, даже злая, входит она в белый зал. Но никого не задел ее вызывающий вид, никто не обратил на нее внимания…
Странно, когда столько взрослых людей сидит, уткнувшись в книги, по обе стороны столов, поставленных длинными рядами через весь зал. Читающих так много, что шорох перелистываемых ими страниц точно ветер шелестит под зелеными абажурами. Очень светло, но этот дневной свет успокаивает, никого не выделяя. Не зря кто-то придумал, чтобы в помещении высотою в два, а то и в три этажа над нижними окнами были такие же большие наверху! Обилие света, которое никого не смущает… В боковой комнате, уставленной невысокими простыми шкафчиками, Татьяна долго неловко рылась в ящиках каталогов, царапая бумагу острым пером, записывала шифры и названия книг. Медлительно двигались здесь сильные ее руки с выпуклыми прожилками и суховатой кожей.
— Вы, наверное, в первый раз. Давайте я выпишу вам что нужно, — предложила шепотом соседка, кругленькая, небольшого роста девушка, крепкая и свежая, как яблочко. Странно выглядели очки на ее полудетском толстощеком лице, но взгляд за ними светился умом и серьезностью. — Что вы хотите?
— Я хочу поступить в медицинский институт, — тоже шепотом, но неуверенно ответила Татьяна.
— Вы на курсах готовитесь?
— Нет, я не готовлюсь еще. То есть я не на курсах… Хочу самостоятельно.
— Почему же? Это труднее, самостоятельно. Ведь есть курсы подготовки в вуз.
— Если на курсах, то слишком долго. Там нужно заниматься года полтора, а мне надо быстро.
— Быстро? — переспросила маленькая задумчиво и удивленно. — А какое у вас образование вообще?.. Семилетка? Вы многое, наверно, забыли. Это трудно будет, — предупредила девушка с выражением искреннего участия.
— Пусть будет трудно! — громко сказала Татьяна, испуганно оглянулась и, вся вспыхнув, почти выхватила свое «требование» из рук девушки.
В ожидании выписанных книг она присела на облюбованном месте, потом, оставив на столе блокнот и карандаш, снова прошла вдоль необыкновенной читальни, заглянула в соседний зал, отделанный под красное дерево. Очень уютно. Засесть бы в уголке… Здесь газеты, журналы. Прийти когда-нибудь и не торопясь почитать… Татьяна ощутила даже волнующее прикосновение к свежему номеру столичного журнала.
— Меня зовут Зина, — неожиданно произнес уже знакомый голос, и свежее личико, солидно украшенное очками в темной оправе, выглянуло из-за плеча Татьяны. — Вы напрасно обиделись. Знаете, я познакомилась с вашим требованием. Вы заказали столько книг, но не с того начали, и это еще усложнит ваши занятия… Уверяю вас. Прежде всего план нужен — что и как читать…
— А я попросила бы вас не беспокоиться! Зачем вы расстраиваете меня заранее!
Татьяна резко отвернулась, торопливо прошла через красно-коричневый зал, разгороженный застекленными шкафами, открыла дверь, еще раз свернула наугад и очутилась уже в другом читальном зале.
Тут было все не так, как в том, откуда Татьяна пришла. Этот был ниже, с уютными деревянными антресолями наверху. И читатели здесь другие: девочки и мальчики — подростки. У одной из кафедр скульптура Чижова: босой мужик, закрыв лицо руками, сидит на пепелище, а меж его широко расставленных колен стоит мальчуган лет шести, хрупкий, большеглазый, тоже босой. Прислонясь к отцу, с недетской скорбью в глазах он смотрит в его лицо.
В смежном, еще меньшем зале читали книги ребятишки младшего возраста, и там пестрели яркие платья к кофточки, красные галстуки, цветные ленты в косичках. Но вид этого веселого зала еще больше расстроил Татьяну. Она остановилась, забыв о заказанных книгах. Тишина. Здесь даже не улыбались. Но вот паренек с белым вихром засмеялся. Девочка, взглянув на него, фыркнула в ладошку. И снова притихли. Только у ближайшей кафедры перешептываются, пошмыгивая носами.
Подходит к столу, похоже, дошкольница, кругленькая, толстенькая, с остриженной под машинку головой, с очень живыми черными глазенками.
— Что тебе дать? — спрашивает педагог, выдающий книги.
— Какую-нибудь смешную. — Пухлые руки перебирают карточки иллюстрированного каталога. — Вот эту. Про медведей.
— Эту тебе трудно будет прочесть. Возьми лучше «Три поросенка».
Девочка молча кивает — она согласна. Пробирается к столу, быстро перелистывает страницы и через несколько минут снова торопится к кафедре:
— Тетя, я прочитала!
— Очень уж скоро! Ну расскажи, о чем тут написано. Ты только картинки посмотрела? Прочитай по-настоящему, тогда я тебе дам другую.
Молодая женщина с сияющим лицом быстро прошла по залу, обняла сотрудницу библиотеки и горячо прошептала:
— Клавдия Павловна, радость-то у нас какая! Нашелся!.. Приехал в отпуск. Я просто сама не своя. Он так просил меня не ходить сегодня на работу! Я уж всем рассказала. Может быть, и ваш найдется еще? Ведь может вернуться из окружения, от партизан.
— Нет, уже не вернется, это наверно, — глухо ответила Клавдия Павловна. — Вы насчет ребенка? — спросила она Татьяну. — Просто так по читальным залам ходить не полагается, — добавила она внушительно, но выражение ее энергично смугловатого лица смягчилось.
— Скажите… — заговорила Татьяна, чутко отметив перемену в настроении собеседницы. — Почему у вас здесь, у детей, такая скульптура?.. Ведь это прямо надрывает сердце тому, кто видел…
— Мы поэтому и оставили ее за собой. Она заставляет думать, — ответила Клавдия Павловна с тревожным, но мягким блеском в глазах. — Мы организовали этот зал в тысяча девятьсот сорок втором году, и их горе, — она кивнула на плачущего мужика и ребенка, — было нам всем так близко и понятно. — Она снова пытливо оглядела Татьяну: — Вы из главного читального зала? Я вас провожу…
— Это все ваши? — спросила Татьяна, проходя мимо подростков.
— Да, это наши. Школьники, учащиеся спецшкол и техникумов, ремесленники, занимающиеся самообразованием. — Разговаривая, Клавдия Павловна по-хозяйски распахнула перед Татьяной дверь в длинный коридор.
Он был пуст, только густые тени прятались в его углах, и у Татьяны больно защемило сердце.
— Клавдия Павловна! — тихо сказала она и неожиданно села на подоконник. — Поверьте, я никогда не жаловалась и не навязывалась, но иногда страшно одной… Вы работаете с детьми и чуточку старше меня, а может быть, и не старше… Только сразу чувствуется, что вы сильная и добрая, хотя у вас тоже свое горе. И мне… и я вдруг, как маленькая… Просто даже плакать хочется.
— Вы потеряли кого-нибудь?
Татьяна молча наклонила голову, глаза ее блестели сухо, но губы дрожали.
— У вас были дети?
— Да. Двое. И муж у меня был. И квартира хорошая… И я была хоть не такая уж хорошая, но счастливая. А теперь все надо заново. А как? У меня сейчас на душе, будто в этом коридоре, — пусто. Но надо заполнить пустоту. Чтобы опять цель появилась в жизни. — Татьяна встала, пристально посмотрела на новую знакомую, словно хотела получше запомнить ее. — Я одну девушку тут зря обидела…
Она хотела уйти, не попрощавшись, но Клавдия Павловна взяла ее под руку и, заметно волнуясь, сказала:
— Если вам нужно будет поделиться, может быть, посоветоваться, то позвоните мне по нашему коммутатору, добавочный — шестьдесят шесть. Моя фамилия Анохина, я заведую отделом детской и юношеской литературы.
Поднимаясь на площадку третьего яруса, Зина посмотрела в окно. Но там виднелась только серая стена внутреннего корпуса. То же увидела девушка, когда взбежала на четвертый ярус, но уже с пятого над постройками внутренних корпусов библиотеки возникли крыши и этажи других домов, затем — ущелья улиц, и, наконец, открылось небо, просторное, голубое, а на горизонте, как снежные горы, обрисовались белые громады дальних зданий.
— Хорошо-то как!
На седьмом и восьмом ярусах гигантского книгохранилища Библиотеки имени Ленина работала группа, которой заведовала Зина. Но на этот раз у нее было поручение на самый верхний ярус и, увлеченная открывшейся перед ней величественной панорамой города, девушка, забыв о лифте, продолжала легко подниматься по лестнице.
— Вот она, Москва, раскинулась без конца, без края. Ух ты, простор! Высота какая!
Зина припала лицом к просвету в стекле, замазанном черной краской. Теперь даже этот просвет казался в сотни раз шире окон нижних этажей.
— Так вот и у меня, — прошептала Зина, — чем выше поднимаешься, тем больше видишь.
Заглянув на обратном пути в зал редкой книги, она с удовольствием щелкнула выключателем, осветив мимоходом свои любимые полки. Золото разом вспыхнувших обрезов, роскошные корешки бархатных и кожаных с золотым тиснением переплетов вызывали у нее чувство почти ребяческого восхищения. Но она всегда помнила и то, что не просто роскошные издания, а все богатство человеческой мысли собрано здесь.
Ценности библиотеки неисчислимы. Каждая книга — от огромного (не поднять), в накладном серебре, фолианта Евангелия до книжечки-лилипута — предмет особой заботы: за ними ухаживают, берегут, у каждой свое место на полке. Когда сотрудницы выносят книги на руках и осторожно сходят по маленьким, как в детском саду, лесенкам кафедр, а потом везут их в тележках-колясках или переправляют в люльках подвесных кабин, они для них точно дети. Но вот книги вышли из хранилища, из шкафов подсобных фондов и потекли по своим маршрутам — тысячи, тысячи, тысячи, — они «отправились в рейс».
Слова Ленина о роли библиотеки в народном образовании известны не только Марии Александровне Кондратьевой, главному библиотекарю отдела старопечатной и редкой книги, и ученому консультанту Григорию Петровичу Георгиевскому, работающему в отделе рукописей пятьдесят лет, но всем сотрудникам — от директора Василия Григорьевича Олишева до уборщицы Шуры.
Для них главное не в том, чтобы собирать и хранить библиографические редкости за семью печатями для ученых-знатоков и одиночек-любителей, а в том, чтобы донести книгу до всего народа.
Однако народу редкие книги станут интересны и нужны лишь тогда, когда он научится вообще любить книгу. Вот и задача: поднять культурный уровень массового читателя, ознакомить его с лучшим из всего богатейшего литературного наследства. Эти задачи и определяют направление работы Ленинской библиотеки.
В библиотеке бытует выражение «зацепить читателя». Это значит не только удовлетворить его запросы, но и заинтересовать, привить ему охоту к серьезному чтению.
Неудачная попытка помочь новенькой читательнице очень огорчила Зину.
«Какая она злая, — подумала девушка. — „Мне надо быстро!“ Это на аттестат зрелости-то! Вот чудачка! Обложилась, наверное, книгами и утонула в них. Даже не выслушала… Или я не так подошла к ней? Сделала бы она толковый запрос, подобрали бы самое необходимое, даже с выборками, раз ей скоро нужно. У нас ведь не просто механическая выдача».
Запрос! Это тоже новое в работе библиотеки. Центральный справочный аппарат отвечает на самые разнообразные запросы читателей, наполняющих читальные залы и посылающих письма из самых отдаленных уголков страны.
Что читать и как читать?
Одно учреждение требует литературу о железнодорожных туннелях. Другое запрашивает книги о диффузии водорода. Один студент интересуется, где помещены статьи Брюсова о футуристах и акмеистах, другой — осадой Смоленска в 1610 году. Многие просят подобрать литературу для самообразования или для перемены квалификации. К запросам последних сотрудники библиотеки особенно внимательны: с такими запросами большей частью обращаются инвалиды войны. А недавно один из них — безногий из-под города Калинина — прислал девочку одиннадцати лет с просьбой дать ему рецепт приготовления зеркального стекла для вывесок. И специалист из группы исполнителей справок составил нужный рецепт. Чтобы получить представление о размахе подобной работы, надо самому увидеть собранные здесь на полках 32 тысячи справочников, словарей и энциклопедий и 40-тысячный фонд наиболее интересных, уже выполненных справок, по которым даются готовые ответы при совпадающих запросах. Кроме центрального, при библиотеке есть еще два пункта приема справок со своими справочными фондами, и только в один из них (при главном читальном зале) поступает в среднем семьдесят запросов в день.
И вдруг является человек, которому «надо быстро» подготовиться для поступления в вуз и который, отказываясь от посторонней помощи, хочет все «сообразить» самостоятельно.
Татьяна приходила теперь в библиотеку каждый день и сооружала перед собой на столе настоящую баррикаду из книг. Она сидела, уткнувшись в учебники, не отрываясь, или часами выписывала, чертила, решала задачи. Худенькое лицо ее еще осунулось. Иногда, ошалев от усталости, она поднимала голову и несколько минут рассматривала лепные украшения потолка и широкие хоры, похожие на огромные балконы. Середина зала ничем не стеснена, и столько воздуха в этом высоком бело-голубом пространстве, что Татьяна невольно вся распрямлялась, вздыхала свободно.
На хорах занимались профессора и военные специалисты. Там были индивидуальные столики и та же устойчивая тишина. Татьяна заглянула туда однажды в минуту отдыха. Люди работали над изобретениями, писали научные труды: библиотека предоставляла им все свои богатства. Татьяне хотелось хоть немножко приобщиться к этому источнику знаний, стать полезной, нужной.
«Тут есть все. Можно попросить любую книгу, и ее принесут. Но это потом, — думала она. — Мне сейчас хотя бы усвоить самое необходимое. Но как много этого необходимого!» И она снова жадно хваталась за свои книги.
— Вы, наверно, решили нажить себе чахотку, — прошептал однажды кто-то над ее ухом.
Татьяна порывисто вскинула голову. Рядом стояла Зина. Та крепышка с гладким зачесом блестящих русых волос.
— Я работник библиотеки, и мне очень хочется помочь вам, — продолжала она. — Я сама была студенткой, занималась здесь и в то же время работала. Нас была целая группа.
Татьяна молчала, глядя на Зину широко открытыми серыми глазами, устало-задумчивыми и добрыми. Теперь настойчивость этой девушки только удивляла ее. Или она начинала сдаваться, поняв всю тяжесть дела, взваленного ею на свои плечи, или ей вспомнилась другая женщина, встретившаяся в этом чудесном доме… Как бы то ни было, но она встала и, когда они вместе вышли из зала, позволила Зине взять себя под руку.
— Вы так усиленно занимаетесь, что к вам не подступишься, — весело сказала Зина, забывая о дипломатических подходах. — Хотите немножко рассеяться? Ведь у нас здесь столько книг, такие рукописи замечательные! Я очень хотела бы показать вам все это.
Татьяна, ожидавшая другого разговора, посмотрела на девушку с удивлением.
— А какие же это редкие книги? — спросила она, не проявляя, впрочем, особого интереса.
Еще равнодушнее выслушала она горячий рассказ о древних евангелиях, об автографах знаменитых людей, о роскошных изданиях, в которых не было ничего такого, что пригодилось бы для сдачи экзаменов на аттестат зрелости.
— У меня не тем голова занята, — сказала она со всей откровенностью человека, совершенно поглощенного собственным делом. — Может, это и очень ценные книги, да мне-то они сейчас совсем не нужны. Пусть уж ученые ими интересуются. Вы видели, как идет человек под тяжелой ношей? Согнется, прямо задыхается… И ему все равно: красивой ли улицей он идет или закоулками, — только бы донести поскорее.
— Вам надо помочь, чтобы вы не задыхались. Зачем же так? Просто слушать досадно. — Зина прислонилась к перилам лестницы — они стояли на верхней площадке, где была очередная книжная выставка, — и задумалась, щуря близорукие глаза. — Вы, наверно, не щадите себя из-за нужды и чтобы поскорее попасть в студенческое общежитие, правда?
— Да. С жильем я временно устроилась у родственников покойного мужа. Погиб на фронте, — ответила Татьяна на безмолвный вопрос Зины. — Прописана как домработница и вправду готовлю обед, убираю квартиру, а все остальное время здесь. Очень трудно, но что же лучше можно придумать?
— Облегчить ваши занятия. Все равно раньше будущей осени вы никуда не поступите. Напишите запрос в наш центральный справочный аппарат, и там подберут то, что вам нужно, с указанием самого важного. По отдельным предметам найдем консультантов. Бесплатно, — поспешила добавить Зина, заметив нервное движение Татьяны. — Я поговорю с Анохиной, у них в детском отделе скоро откроется консультация для тех, кто занимается самообразованием. Детский зал — гордость нашей библиотеки. Клавдия Павловна налаживала работу в нем, когда у нее было такое большое горе: тоже мужа убили на фронте. Двое детей осталось. Хотите, я вас провожу к ней?
Когда они проходили коридором, где Татьяна так неожиданно «исповедалась» Анохиной, раздался мощный гул салюта.
— Наверное, наши ворвались в Пруссию! — крикнула Зина и, выключив свет, подбежала к окну, за которым вспыхивали радужные отсветы. — Жаль, что я не задержалась у себя в хранилище, — добавила она простодушно. — Вы представляете, как выглядит салют с высоты десятого этажа!
Татьяна ничего не ответила. Трепетные отсветы бродили по ее лицу, и ей показалось, что она вдруг ощутила милое прикосновение теплых и мягких ребячьих рук. Но это тепло было развеяно взрывом, и ничего не осталось для матери на обожженной, растерзанной земле. Где она взяла силы, чтобы жить после того? Почему не сошла с ума? Или вот этот запоздалый порыв к учебе и есть сумасшествие?
— С победой! — Сияющая Анохина взглянула на Татьяну и, сразу узнав ее, встала из-за стола. — Слышали? Наши ворвались в Пруссию!
— Слышали… Не по радио, а салют.
— Вот им теперь за все!.. — тихо промолвила Анохина изменившимся голосом. — Что же это вы исчезли, даже не позвонили ни разу. Занимаетесь?
— Да еще как! Вы посмотрите на нее хорошенько, Клавдия Павловна, один носик остался.
— Конечно, не такая, как ты, — сказала Анохина Зине с ласковой улыбкой. — А что, трудно дается вам усвоение предметов?
— Очень.
— Зато все сама, — поддразнила Зина. — Если бы вы знали, как она меня шуганула от себя!
— Я знаю.
Татьяна покраснела.
— Что это у вас? — спросила она Анохину, желая переменить разговор, и потрогала неровные стопочки исписанной бумаги, разложенные на столе.
— Диссертация моя. Вот так достану, посмотрю, точно на милого дружка, да опять в стол. Времени не хватает. Но работа здесь стоит любой диссертации. Вот у нас Софья Сергеевна Синицина, библиотекарь-педагог малышового зала, ездит сюда из дачной местности. Устроилась было там воспитательницей, но не выдержала и через полтора месяца явилась обратно. Коллектив у нас дружный.
— Вы так говорите, Клавдия Павловна, как будто хотите взять Зернову к себе, — смеясь, сказала Зина. — Но если она придет к нам в книгохранилище, мы тоже найдем, чем похвалиться.
— С моим образованием тут делать нечего, — ответила Татьяна грустно. — Но я хочу попросить вас помочь мне. Говорят, у вас есть консультанты…
Анохина задумалась: горе, пережитое Зерновой, было и ее горем, но там еще и дети погибли. Человек остался один на голой земле. Надо помочь ему твердо встать на ноги!
— Я попрошу товарищей… В порядке исключения они не откажут принять вас в число своих подшефных учеников. По математике вам может оказать помощь Яков Семенович Герценштейн. Это очень талантливый педагог. По истории попросим помочь Веру Антоновну Авдыкович; ей шестьдесят шесть лет, но она — само вдохновение. А насчет географии попробуем обратиться к доценту и методисту Коленкину Александру Александровичу. Он настоящий энтузиаст своего дела. По английскому же языку имеется хорошая консультация при главном читальном зале. Мы ведь не хвастаемся. Наши детские залы открывались в тяжелое время. Стужа была… Армия шла уже вперед, но налеты еще продолжались. Придешь с кусочком хлебушка и работаешь с восьми часов утра до одиннадцати вечера. Много помогла нам Наталья Яковлевна Горбачевская — заместитель директора библиотеки. Надо было создать ребятам, не выехавшим во время эвакуации, теплый уютный уголок для занятий, чтобы они не болтались зря, — ведь школа тогда не работала. Дали нам ковры и для начала шесть тысяч книг, а теперь мы подходим уже к сорока тысячам, и посещаемость у нас дошла до восьмисот человек в день. Вот уж и тесно стало — очереди на лестнице стоят. Мы мечтаем сейчас об одном: скоро будет закончено новое здание, и там откроется несколько читален на две с половиной тысячи мест (уже работают два зала ученых). Может быть, нам отдадут тогда тот зал, где вы занимаетесь.
— Замечательно было бы, — воскликнула Зина. — Дети в таком зале — ведь это сказка!
Анохина по-матерински улыбнулась Зине, но у нее самой заблестели глаза:
— Мы ставим вопрос о более серьезной работе с нашим читателем. За время войны у многих возникли пробелы в образовании, для молодежи вводится аттестат зрелости, и вот мы организуем эти консультации. Родители далеко не всегда могут помочь, объяснить, а даже одаренные дети нуждаются в правильном руководстве. Им особенно нужен умный совет. У нас есть ученик десятого класса — Виталий Выгодский, который разработал и внес свой признак делимости на одиннадцать. Или Евгений Тамбовцев… Этот приходит и заявляет: «Меня не удовлетворяют стабильные учебники по математике». Даже неловко за него стало, а когда с ним поговорил Яков Семенович, мальчик дал такой критический анализ материала, что ему пришлось рекомендовать серьезные научные труды по математике. Но это вундеркинды. Основная же задача — поднять общий уровень, расширить кругозор всех наших читателей. У нас есть свое справочное отделение, и его прямо засыпают запросами. А какие интересные отзывы пишут дети о прочитанных книгах!
Женщины вышли из кабинета и, пройдя по антресолям, стали спускаться в зал.
— Всегда такой порядок? — оживленно осматриваясь, спросила заметно повеселевшая Татьяна.
— Всякое бывает. Возраст — ничего не поделаешь! Многие только здесь начинают уважать и ценить книгу. А есть очень серьезные. Посмотрите, вон у окна сидит мальчик, он занимается историей белка. Работает, как маленький ученый. Тут — кафедра малышей, начальная школа. Это кафедра среднего возраста, там — юношеская. Мы передаем ребят с одной на другую, как на высшие ступени развития. Теперь есть возможность проследить рост читателя от школьника до академика.
Осень. Но еще держится ясная погода, и Татьяна, тоненькая и зябкая, рада теплу. Она сидит, отдыхая, во дворе библиотеки и думает о том, сколько внимания уделила ей консультант Вера Антоновна.
«Спасибо, что для меня сделали исключение. Если консультации помогли нынче трем тысячам молодых получить аттестат без посредственных отметок, то я тоже постараюсь не осрамиться».
Только что в районной школьной комиссии Татьяна сдала на «отлично» экзамен по истории, и настроение у нее было приподнятое. Первый экзамен в жизни! Надо поделиться своей радостью с Анохиной и Зиной. Сейчас она позвонит им.
Проходя мимо каменной бабы, Татьяна остановилась. Еле уловимая усмешка по-прежнему чудилась в стершихся от времени чертах.
— Ты все такая же, — сказала Татьяна, — а я за полтора года снова на свет родилась. Вот экзамен сдала.
— На отлично! — крикнула она в трубку телефона и со слезами на глазах выслушала поздравления Анохиной.
Через три дня она пойдет сдавать геометрию, потом литературу, алгебру, физику, географию, тригонометрию. Новые морщинки появились на висках, синева легла под глазами, зато на душе — уверенность.
Наконец-то сданы все экзамены на аттестат зрелости. До чего же хорошо получить этот самый аттестат, когда тебе не семнадцать, не девятнадцать, а тридцать один год! Теперь нужно было сдавать экзамены в медицинский институт.
На это потребовалось еще полгода. Сколько дней и ночей напряженной работы, сколько волнений и даже отчаяния в минуты неверия! И вот в руках Татьяны студенческий билет.
Пусть впереди еще пять трудных лет, ничто не остановит человека, дорвавшегося до прямой дороги. Учиться на стипендию и зарабатывать немножко. Можно даже и в театр пойти… на галерку. Заглянуть в музей. А с каким богатым чувством входит студентка Татьяна в двери своей библиотеки!
Однажды вечером, когда уже зажгли свет и сгустились за окном ранние ноябрьские сумерки, крепкая рука Зины легко прикоснулась к плечу Татьяны. Теплое, дружеское прикосновение, но в лице девушки скрытая лукавинка. Татьяна встала, и они вместе вышли на лестничную площадку.
— Приехал один иностранец, любитель и большой знаток книг, — сообщила Зина. — А у нас выставка переплета в отделе старопечатных книг. Интересно, что он скажет о наших редкостях! Правда, интересно? Он говорит немножко по-русски. Вам теперь тоже не мешает познакомиться с книгохранилищем. Тем более, что вы ни разу не ходили по библиотеке с экскурсиями.
Вначале с легким любопытством, а потом совершенно завороженная, Татьяна ходила с Зиной по отделу рукописей. Древние лечебники, написанные ведунами-знахарями, особенно заинтересовали ее. Когда-нибудь врач Зернова придет сюда, чтобы по-настоящему ознакомиться с ними. Наверное, там немало дельных советов, почерпнутых из народной медицины. Архангельское Евангелие 1092 года… Эта рукопись сохранилась со времен половецких набегов на Киевскую Русь, которой правил Владимир Мономах. При одной мысли об этом захотелось потрогать неровно обрезанные края пергамента, деревянный переплет, скрепленный бечевками и суровыми нитками. Книга вышла в единственном экземпляре и прожила чуть не девятьсот лет…
Рассеянно посмотрела Татьяна на Зину, что-то шептавшую ей, и на выхоленную руку иностранного гостя, державшего древний пожелтевший свиток.
Как богато Евангелие XVI века, с заставками и изображениями святых, покрытыми настоящим растворенным золотом, с золотыми точками и запятыми на каждой строчке, расставленными не как знаки препинания, а для красоты! Есть в этой роскошной древней рукописи простодушная наивность, напоминающая каменного истукана во дворе библиотеки.
Или вот еще «Лицевое житие Сергия Радонежского» с иллюстрациями на каждой странице. Краски, изумительные по яркости цвета и по богатству подобранных оттенков. Сергий представлен в движении: вот он благословляет Дмитрия Донского на битву с татарами в церкви, изображенной в разрезе, на общей панораме монастыря, рядом нарисовано, как он отошел от князя, и князь, на этом же рисунке, выходит из церкви. Так дети рисуют. А текст внизу выписан клином, последние слова разбиты на слоги и даже на отдельные буквы, занимающие целую строку, а где и этого не хватало, до нижнего края страницы подписаны одна под другой запятые и точки.
Кандидат филологических наук Конюшина, работающая в отделе двадцать пять лет, знакомит иностранца с историей отдельных рукописей и архивов, называет имена профессоров, писателей, художников, которые изучали их в библиотеке.
— А сколько стоит этот уникум? — спрашивает иностранец и тычет длинным пальцем в рукопись Саллюстия XV века.
Кандидат филологических наук сбивается на полуслове, недоумевающе и чуть смущенно пожимает плечами:
— Сразу трудно сказать.
«Сколько же все-таки стоит рукопись? — подумала Татьяна, глядя на рабочую тетрадь Джордано Бруно. — Вот это он сам написал, сам делал эти чертежи и вычисления. А потом его сожгли на костре, а тетрадь осталась, как реликвия святая. Можно ли оценить ее?»
— Видели, каков любитель? — шепнула Зина, входя с Татьяной в отдел старопечатной книги. — В уникумах он действительно знает толк.
Татьяна не нашлась что ответить, молча осмотрелась. Древним монастырским духом пахнуло на нее от низкого, хотя и светлого, помещения в первом ярусе книгохранилища, от книг, расставленных и разложенных по столам. Здесь была выставка переплетов. В кожаных и железных покрышках с обрывками цепей, которыми их приковывали к аналоям, староцерковные книги имели внушительный вид. Но теперь Татьяна с интересом присматривалась и к иностранцу. Он знакомился с книгами со страстью коллекционера: трогал бумагу, гладил бархат и сафьян переплетов, разглядывал в лупу тончайший узор из серебра сканой работы. Он даже обнюхивал некоторые книги.
— А сколько стоит этот уникум? — спросил он снова, когда выхоленная его рука точно приклеилась к Библии, напечатанной на первом станке Гутенберга.
Татьяна быстро взглянула на сотрудницу. Главный библиотекарь отдела Марья Александровна Кондратьева, которая четверть века провела среди книг, тоже пожимает плечами:
— Не знаю… наверно, десятки тысяч.
— А сколько стоит этот уникум? — повторяется стандартный вопрос над парижским изданием Пигуше 1490 года — «Часословом», изумляющим богатством орнамента, сделанного от руки, и над двумя книгами «Апостола», напечатанными Иваном Федоровым (один — в Москве, второй — во Львове, с послесловием изгнанного первопечатника о своих мытарствах).
«Что это он? Как будто в лавку пришел, — подумала Татьяна с раздражением. — „Сколько?“ да „сколько?“. Просто даже стыдно!»
Когда иностранец с невозмутимым упорством осведомился о стоимости «Божественной комедии» Данте с рисунками Боттичелли, сделанными специально для этой книги, напечатанной в 1481 году, на сцену выступила Евгения Ивановна Кацпржак — заместитель заведующего отделом.
— У нас при библиотеке есть специальная комиссия, которая знает состояние цен на книжном рынке. Как ценилась та или другая книга до революции, какие цены на заграничных аукционах. Там могут установить… — Евгения Ивановна решительным жестом поправляет очки на тонком темноглазом лице и добавляет: — Мы не знаем цену своих редких книг в деньгах, потому что интересуемся главным образом их культурной ценностью.
— Но это такое… такое богатство, — внушительно произносит иностранец, останавливаясь над кокетливым лионским молитвенником, вытканным на шелку по заказу дамы из королевского дома, и книгой сочинений Сервантеса — испанским шедевром-озорством, напечатанным на листах из пробки такой толщины, как папиросная бумага. — Это уникум, или, как говорят, инкунабула.
— Да, но дело не в том, сколько инкунабул мы имеем, а в том, как преподнести их народу. Полюбить древние книги по-настоящему, понять их значение может только образованный человек. Поэтому все усилия нашей библиотеки, как и наших школ, направлены на воспитание массового читателя.
Но у иностранца было свое устоявшееся мнение: ценно только то, что можно дорого продать. Какое ему дело до массового читателя?
Снова Татьяна сидит в читальном зале. Она отдыхает и думает о своих новых друзьях — Анохиной и Зине, о таких же энтузиастах этого коллектива Коншиной, Кондратьевой, Наталье Павловне Горбачевской, награжденной орденом Трудового Красного Знамени.
Двадцать семь лет назад Наталья Павловна поступила сюда на маленькую должность библиотечного техника, а стала заместителем директора библиотеки, имеющей около одиннадцати миллионов книг. Уже работая здесь, она окончила историко-философский факультет Московского университета и высшие библиотечные курсы. Вспоминает Татьяна и об «уникумах», о том испытании, которое ей устроила Зина и которое она, кажется, выдержала. С волнением думает она о занятиях в институте, о шумливой молодежи, о студенческом общежитии и путевках в дома отдыха, которые получат летом лучшие из студентов.
Теперь открыты все читальни в новом гигантском корпусе библиотеки, но Татьяна не хочет менять облюбованного, дорогого ей места.
Непрерывное движение свежего воздуха овевает ее лицо. Легкий шум шагов. Шорох перелистываемых страниц. Сколько простора в этом бело-голубом зале, даже не голубом, а зеленоватом, цвета морской волны, с белыми, как пена, лепными украшениями. Книги идут в рейс по своим маршрутам. Тысячи, тысячи, тысячи. Целое море книг. Но уже уверенно отправляется Татьяна в свое большое плавание.
1945–1969
В цехе тепло и шумно. Инструктор, которого называют запросто тетя Дуня, проходит между рядами станков. В черном халате, в красной косынке, худенькая, легкая, она поспевает всюду. Вот она помогает ткачихе «разработать брак»: быстро-быстро выдергивает подрезанные по краям уточные нити из основы. В таких случаях она не корит работницу, но точно сама совесть ткацкого коллектива глядит из ее глубоких глаз, и виновная спешит как можно скорее исправить свою оплошность.
Другая ткачиха жалуется:
— Основа хорошая, а уток плохой: не подает плавно нитку.
Тетя Дуня осматривает деревянный челнок… Планки ремизов двигаются вверх и вниз, перемещая ряды основы — сотни ниток, тянущихся с огромной катушки ткацкого навоя. Это перемещение образует между рядами основы пространство — зев, где всякий раз успевает проскочить челнок с уточной нитью. Он носится справа налево, встречаемый с обеих сторон ударами погонялок. Пролетая с такой быстротой, что кажется, будто мелькает не одна, а две белые шпули, он оставляет след в зеве — уточную нить. Крохотными долями нарабатывается полоса ткани! Но проходят минуты, часы, и снующий челнок образует за смену десятки метров.
Почему же он рвет нити основы?
Старая ткачиха тетя Дуня, поставленная на должность инструктора за свое мастерство, — она же и парторг цеха, — сразу находит причину: обились края челнока, и вот летит он, задевает основу и рвет.
Исправили. Пустили. Дело пошло.
Тут зовет новенькая — просит нитку завесить. А там усложненный обрыв получился — придется ставить специальную отрывщицу. Рядом помеха произошла от неправильного пробора в ремизах. И тетя Дуня ходит от станка к станку в красном платочке, словно в первые годы революции, когда была женорганизатором цеха, или в памятном двадцать четвертом, когда вступила в партию. Она хорошо знает всех работниц, знает ткацкое дело: по одному звуку погонялочки может определить, как работает станок, недаром пятьдесят лет из шестидесяти прожитых провела на этой подмосковной фабрике в Глухове, где работали ее отец, мать и муж, погибший в продотряде в 1920 году.
— Как у тебя дела, Ивановна? — спрашивает она подружку-пенсионерку.
— Процентов сто двадцать дам сегодня, — отвечает грузная седовласая Ивановна, осваивающая образец новой ткани. — Сынок говорит мне вчера: хватит тебе, мамаша, работать, отдохнуть пора. А я не могу дома сидеть. Придешь — тут все знакомо, все свое.
— А ноги-то, чай, гудят к вечеру? — напоминает легонькая тетя Дуня.
— Ну что ж! Дома-то натопчешься, еще пуще гудят. Нет, хоть и тяжело, а на народе будто молодеешь.
Парторг тетя Дуня задумчиво кивает. Ей хорошо известно, что значит труд в жизни настоящего человека. В ткацком цехе фабрики сосредоточены сейчас все ее жизненные интересы.
— Придешь на собрание?
— Неужто нет?
Тетя Дуня живет в деревянном доме, теплом и светлом. Под окнами садик: подстриженные тополя, серые в зимней голизне.
— Раньше были ой кудрявые! — вспоминает она, быстрым шагом проходя по дорожке. — А теперь остарели. И все-то так!
Вместе с ней живет вдова самого младшего сына, бывшего помощником мастера, слыл он и хорошим футболистом… Трое сыновей убиты на фронте во время Отечественной войны. Все работали на фабрике, учились на вечерних курсах.
— Хотели сдать за среднюю школу. Образовать себя… — говорит мне тетя Дуня, поднимаясь на крылечко.
Глаза ее вспыхивают скорбным огнем и гаснут, мгновенно залитые слезами, но и слезы сразу иссякают — видно, немало пролито их.
Нет, в самом деле, хоть не являйся в свое опустелое гнездо! Сейчас же начнут одолевать воспоминания, от которых раскрывается никогда не заживающая рана в сердце матери. Ведь какая радостная жизнь была!
Входим в дом. Передней нет, сразу уютная кухонька с полами, выскобленными добела, с белой горячей печью, со светлыми шторами на окне. В дальнем углу от двери стоит диван, на котором аккуратно сложена чистая постель тети Дуни. На этажерке книги, на стене портреты сыновей.
Невестка — прядильщица, в свободное от работы время наводит порядок, с бывшей свекровью живут дружно.
Раздеваясь, тетя Дуня смотрит в окно и говорит громко:
— Гаврик! Гаврюша, газеты принесли!
Из комнаты-горницы выходит второй муж снохи, торопливо направляется к выходу.
Тетя Дуня провожает его взглядом. На лице ее снова глубокое раздумье, в голосе добрая грустинка:
— Ничего, славный парень, слесарь хороший. Что же делать? Раз нету, так нету! А невестка молодая, ей жить надо.
Старая ткачиха прислушивается. Все лицо ее вдруг чудесно молодеет, глаза проясняются.
— Дочка наша проснулась — Танечка! — говорит она с живостью и идет в комнату, где из простенькой деревянной кроватки раздается милое лопотание. — Ну, вставай, вставай, ласковая! — И, обращаясь к Гаврику, с улыбкой: — Выходная, что ли, сегодня? Почему не в яслях? Смотри, какая девчушка интересная становится! Ишь как разговаривает. Ведь и то: уже год пять месяцев ей. Теперь, как прихожу, бежит, встречает. Ну, давай, чулочки, башмачки… Кашляешь, говорят? Вот этого не надо. Пусть Шарик за тебя покашляет.
Тетя Дуня берет на руки свою нечаянную отраду и, потрепав, опускает на пол.
— Гуляй помаленьку, только к дверям не подходи. А я сейчас отдохну да на собрание. Сегодня наш женский день.
Ясным взглядом ткачиха окидывает большую, опрятно убранную комнату. Раньше здесь жила она. Теперь уступила эту горницу молодоженам. Ей самой обещали другую жилплощадь, но…
— По правде говоря, не хочется уходить на голое место.
«Что наделала война проклятая! Сколько семей опустошила». Тетя Дуня снова задумывается — стоит, забывшись. Рассеянная она стала. Но Танечка теребит ее за платье. Цепкие ручонки тормошат, тянут:
— Сядь, баба, сядь!
Тетя Дуня, встревожившись, смотрит на поднятую к ней беловолосую головку и произносит сдавленным от волнения голосом:
— Ну, кто ее, такую маленькую, учит!
Гаврик ласково усмехается: он сам уважает и жалеет бывшую свекровь жены.
— Чувствует, что запечалилась. Хоть маленький, а человек.
В клубном зале праздничный гомон. После торжественной части будет концерт, потом вечеринка. Женщины приоделись, шутят, смеются. С детства милый сердцу день — Восьмое марта. Весело от одного сознания, что вместе с тобой отмечают его по всей родной стране, по всему свету.
Собрание проходит с подъемом. Среди участниц его тетя Дуня видит и миловидную младшую невестку.
«Значит, с Танечкой Гаврик остался дома», — отмечает она, прислушиваясь к речи очередного оратора: толстуха Ивановна рассказывает, как она освоила выпуск новых тканей.
Дали слово и тете Дуне. Выйдя на трибуну, она вспыхнула, жарко засветились ее глаза.
— Фашисты опять хотят вытоптать нашу землю.
Они уже забыли, как советские солдаты гнали их до Берлина. А мы этого не забудем. Не забудем и того, сколько горя они нам принесли. Но и горем нас не убили. Когда мой сын Александр погиб под Ленинградом, выполняя особое заданье, я, как и все, еще сильней взялась за работу. Вставали в пять утра и до семи вечера. Не щадили себя, лишь бы одеть армию, лишь бы победить. Тут похоронка за похоронкой: Василий, сынок мой, командир пехоты, отдал жизнь за родину под Калинином, Николай, старший лейтенант, убит под Псковом. Ну, что я могла?! — Вопрос тети Дуни прозвучал сухо, ровно, только руки ее слегка засуетились. — Дома наревусь, а в цех приду — кажется, горы бы своротила. Чем тяжелей на фронте, тем крепче мы стояли у станков. Выдюжили, потому что со всем народом вместе боролись за правое дело. Многие наши родные не вернулись с фронта. Тяжко это! Но вот гляжу я на вас, молодых, и сердцем радуюсь — жизнь снова на полном ходу. Не дадим больше никому рушить наши семьи, проливать кровь детей. Станем стеной, чтобы потемнело в глазах у разных господ, которым охота воевать. Будем бороться за общее народное счастье. Все равно мы победим.
Слегка задохнувшись, тетя Дуня опустилась на свое место за столом президиума, взглянула в зал, шумевший бурей аплодисментов.
Передние ряды поднялись, за ними встали другие, подхватывая припев «Интернационала»:
Это есть наш последний и решительный бой…
Тетя Дуня тоже пела. На лице ее теплился слабый румянец. Она чувствовала себя частью огромного целого и была счастлива.
1950
Прекрасные залы кремлевских дворцов. Как радостно видеть в них во время съездов партии и в дни заседаний Верховного Совета множество женщин: ученых, колхозниц, работниц с производства.
Все великие русские поэты и писатели оставили незабываемые произведения, в которых запечатлен терпеливый, но непокорный характер женщин нашей страны. Сила этого характера закалялась веками. Никакие тяготы не убивали его. Еще за сотни лет до Некрасова миллионы таких, как воспетая им крестьянка Дарья, отдавали последний кусок защитникам родины, несли единственные серьги на народные ополчения в дни тяжких государственных смут и сами выходили с вилами на врага. А когда пришла революция и пробудила все силы народа, сколько героинь фронта и трудового тыла родилось в годы гражданской войны, в период мирного строительства и во время нашествия фашистов.
Мы, советские писатели, в долгу перед нашими замечательными женщинами, так как не создали в полный рост — ни в прозе, ни в поэзии — образа нашей современницы.
Ведь многие за границей полагают, что труд огрубляет женщину, что ее украшает только безделье да модные туалеты. У нас представление да и сама действительность совершенно иные. Не наряды и косметика красят наших женщин, хорошеют они от полноты жизни, манящих ее перспектив, от больших и совершенно реальных надежд на будущее и сознания своей значимости в обществе.
Наша советская труженица — новое явление в новом человеческом коллективе, причем явление массовое. Своей независимостью она сильна и в личной жизни, с ее огорчениями, тревогами, радостями, и смело преодолевает любую трудность не только в мирное время, но и в годы военных потрясений. Сколько у нас таких? Миллионы. Они опора государства и в промышленности, и в сельском хозяйстве, детей растят и сами с каждым днем растут и хорошеют, невзирая на паутинку морщин и серебро седины, для всех нужные и интересные.
Взять, к примеру, колхозницу Надежду Загладу. Много мы были наслышаны о ней. По фотоснимкам запомнили: немолодая, сухощавая, немножко курносенькая, видно, юркая, боевито цепкая в работе, страстная к тому же на слово, берущее людей за душу (иначе нельзя — передовик колхозный). Идет о ней и такая молва, что во время войны приютила она нескольких осиротевших ребят, став им настоящей матерью, хотя самой жилось нелегко. Вот она перед нами на экране телевизора. Сразу чувствуется, в труде жизнь провела: такое спокойствие и собранность даются уверенностью в своих хороших делах. На груди ордена и Золотая Звезда Героя. И юные пионеры, и члены правительства с большой охотой вступают с ней в разговор. А где, в какой стране это видано, чтобы президент или министр с таким интересом беседовали с простой крестьянкой? Разве только в дни выборов, «демократизма» ради!
А Заглада? Говорит без бумажки, смотрит прямо. Видно, уже привыкла выступать. Но вдруг запнулась. Помолчала, посмотрела, не теряясь, а раздумывая, и молвила как-то особенно задушевно:
— Дорогие, что я еще-то хотела вам сказать?!
И сразу стала для тебя не просто уважаемая сельская труженица Надежда Заглада, а близкий человек, болеющий и о твоей судьбе, и о судьбе Советского государства. Вон куда шагнула — государственный деятель!
Или возьмем молодое у нас химическое производство. Только-только мы его развертываем. А сколько женщин, технологов и нефтяниц, уже возглавили работу крупнейших лабораторий и цехов. В цехах этих, почти сплошь автоматизированных, повсюду огнедышащие и взрывоопасные установки. А начальники…
— Если бы мои мальчишки мне не помогали, я бы здесь не работала! — с чудесной улыбкой сказала мне начальник полипропиленовой установки Московского нефтеперерабатывающего завода инженер Лидия Малова, прелестная маленькая женщина с янтарно-желтыми глазами. — У нас тут все внове: метод свой, отечественный, схема получения продукта тоже. План выполняем, строим новый цех, старый реконструируем. Работы по горло. А приду домой, мальчики встречают, ухаживают — пальто снимут, туфли подадут. И обед уже разогрет, и в комнатах прибрано. Двое их у меня, росли организованно: ясельки, детский сад. Сейчас сознательный народ. Купила нынче стиральную машину, с таким торжеством домой доставили! Теперь стирают вовсю. Хотя иногда даже неудобно бывает: дорожат своей работой и порядком в доме и всех моих гостей заставляют переобуваться в тапочки. Старшему восемнадцать лет. Работает на заводе слесарем и вечерний техникум посещает, а младший — подросток, в школу ходит. Учатся хорошо. Дружные, веселые ребята. Любая работа для них как игра. Вместе на лыжах ходим каждый выходной.
На этом же заводе начальником атмосферно-вакуумного цеха Мария Курочкина… Она тоже выглядит малюткой среди своих громоздких сложных установок, синеглазая, смелая до отчаянности, деловая, волевая, а дома нежная мама двух еще маленьких детей, добрая счастливая жена, музыкантша и прекрасная хозяйка. Начальник 3-го газового цеха — Тамара Горнова. Это крупная, сильная женщина с красивыми чертами лица. Тоже волевая, властная. И на работе подкрашивает губы, одета — хоть сейчас в театр, а когда в цехе все в порядке, умеет пошутить и посмеяться. Посмотришь на такого начальника возле щита управления в операторной, окруженную боевым штабом, или на установках, похожих на гигантскую лабораторию под открытым небом: власть, авторитет, полное доверие рабочего коллектива. А рабочие и инженеры все народ серьезный, с большим опытом и трудовой закалкой.
— Я одна женщина в этом цехе. У меня все мужчины, — весело улыбаясь, говорит Горнова. — Мой заместитель — практик, двадцать лет на заводе. Знающий, скромный. Он меня и учил, когда я пришла сюда после института. Тогда меня здесь в штыки встретили — девчонку прислали крашеную, а производство опасное: давление и температура высокие, сырье и продукция взрывчатые. Начальник цеха был огорчен страшно. Собирался меня вытурить. Что я слез пролила дома в подушку! А потом ничего, обошлось, понравилась все-таки моя работа.
Смеется, красивая, озорноватая. Но сразу, смахнув улыбку, начинает она наступательный разговор:
— Ты чувствуешь, зачем я тебя вызвала на пять часов?
Едва протиснувшийся в дверь временной конторки здоровый детина с лицом, обожженным солнцем и ветром, опускает глаза, как девочка:
— Больше не буду. Раз сделал…
— Не делай! Я тебе не советую. К чему на себя брать такие вещи. Учти.
У Горновой хорошая семья. Любимый муж. Дети. В этом году она родила еще дочку. Ко работу не оставила. После декретного отпуска снова в цех. С малышкой возится вся семья и на придачу бабушка — золотой фонд.
Сколько у нас возможностей для женщин пойти на любую работу. Но вот сейчас я пишу роман о нефти, о добыче ее и переработке, о людях, которые занимаются ею. И всюду — не там, где требуется грубая мужская сила (к примеру, на буровых скважинах), а там, где необходима мужская энергия, смелость, беззаветная преданность делу, — орудуют женщины, у которых эта энергия и смелость — само собой, и знания! — сочетаются с женской аккуратностью и дисциплиной.
— Что вас держит на таком отчаянном производстве? — спросила я начальника крупнейшего цеха Дорогомиловского химического завода Ирину Амитрову.
Она вскидывает живые карие глаза. Усмехается:
— Вот вы писатель, значит, инженер человеческих душ. Скажите мне, что такое любовь, и тогда я вам скажу, почему я не могу уйти из цеха.
А ведь могла бы! Отец — профессор. Муж — редактор военного издательства. И сама она, Ирина, не только химик, но и скрипачка. В оркестре играла. Могла бы… Тем более двое детей… Но…
— Дышать не могу без цеха, без людей, с которыми вместе тридцать лет назад начали осваивать это производство. Если я их не увижу, кажется, умру с тоски.
— А еще что вас интересует?
— Еще люблю ездить по стране. Альпинизмом увлекаюсь.
— И поднимались? Куда?
— Ну, на такую крышечку, как Эльбрус. На самой вершине была. Вот еще на Цаннер не успела. Это ледник в Северной Сванетии. Он постоянно меняет цвета: то сиренево-розовый, то голубоватый. Но мы с Митькой туда слазаем. Уже договорились.
— Кто это — Митька?
— Мой внук от младшей дочери.
— Сколько же ему?
— Два месяца.
Амитрова — блондинка с прямым носиком и темно-карими глазами. Сразу видно: редкая красавица была в молодости; но и сейчас стройная, быстрая на ногу, с огневым взглядом.
— Дала она горя мужчинам! — смеясь, говорит другой инженер этого производства, Вера Доронина, тоже хороший работник и интересная женщина, — русская красавица с короной бледно-русой косы и русалочьими глазами, то зеленовато-голубыми, то почти черными.
Не мудрено влюбиться в таких! Я представляю себе Ирину Амитрову над вечными льдами Кавказского хребта, сияющего на солнце своими алмазными гранями. Какое близкое небо, какой головокружительный простор! Белоснежные облака проходят послушными караванами по глубочайшим ущельям, покорно ластятся под ногами, обходя горные пики, отсвечивающие всеми цветами радуги на утренней и вечерней заре. Женщина-химик, глубоко дыша, смотрит вдаль. Как прекрасна земля! А чистейший целебный воздух высокогорных альпийских лугов, убранных роскошным разнотравьем, а ощущение победы над высотой в каждой кровинке, в каждом мускуле, ноющем от усталости!
Я сама большой ходок и любитель лазить по кручам и хорошо понимаю, что манит в горы Ирину Амитрову. Но как представить себе ту радость, с какой она после кристально чистого воздуха нагорий вдыхает неистребимые запахи своего крепко-таки заземленного родного цеха. В чем секрет? Там она наслаждается красотами первозданной природы, здесь вся в работе предприятия, созданного ею и ее товарищами. Может быть, она чувствует себя в цехе творцом, наравне с природой? Пожалуй, ведь химики творят то, чего еще не знала природа. Не это ли влечет к химии, навсегда захватывая самых сильных, самых смелых и цепких.
В добрый час, подруги дорогие! Жаль только, что годы бегут слишком быстро. Вот уж чего нам всем не хватает — так это времени! Скучать некогда.
Завтра корпуса, в которых находится производство Ирины Амитровой, станут грандиозным красивейшим предприятием пластмасс. А Дорогомиловский химический получит путевку на новое место, подальше от жилья. И я верю, что Ирина еще успеет со своим внуком Митькой подняться если не на вершину Ценнера в Сванетии, манящего ее своими загадочными льдами, так, по крайней мере, на альпийские луга Кисловодска, единственного в мире курорта по лечебно-климатическим свойствам.
— Дома у нас проходной двор, и все молодежь, — смеясь говорит она. — Сестра у меня физик, один брат доктор биологических наук, другой геологом в Якутии работает… Мы встречаемся раза два в год и о делах не говорим. Все о детях, о семье. У меня сын палеонтолог, дочка и зять геологи — все бродяги, и друзья у них такие же. Вот спорила с ними нынче о выставке МОСХа. Один сказал мне, что я серая, ну и схватились. Он за новаторство, а я за красоту. Другие и за и против, еще не разобрались. Я согласна с критикой абстракционистов, только надо дать им тоже выступить с защитой своей мазни. Это сразу покажет их бредовость. Но это так, между прочим. А к заводу я, правда, прикипела душой. Могла бы уйти на исследовательскую работу, в институт; приглашений много. Предлагали и в совнархоз старшим инженером химического управления, но из цеха уйти не могу. Тут интересно. Можешь на свой риск и страх провернуть все, что тебя интересует, и это дает большое удовлетворение, хотя и обидно бывает, если не получается. Повезло и с коллективом, сроднилась с ним. Работаем все время вместе. В других цехах большие пополнения инженерами, а у меня свои кадры выросли, держатся крепко и дело свое знают блестяще. Вот ездили за границу… Нам наговорили, что там высокая культура производства и технологии. Я ехала с трепетом, а оказалось, что наша культура в этой области ничуть не ниже.
Хорошо отзываются об Амитровой и рабочие цеха, и дирекция завода. Любят ее и дома, хотя она жалуется полушутя, что молодежь уже повытеснила старых друзей. И когда она заболела нынче, то выхаживали ее подруги сына — девчонки-палеонтологи. Дочь с мужем тоже не хотят уходить от нее.
— Никак не могу их выселить, хотя у них хорошая жилплощадь у родителей зятя.
Легко представить, почему все так льнут к этой женщине. Вот я познакомилась с ней недели две назад, а все думаю и думаю о ней, хотя не могу снова собраться еще раз побывать из-за своей чертовской занятости. А думаю не потому, что Ирина Амитрова какое-то особое исключение из моих наблюдений. Нет, таких у нас сейчас много. Тем и сильна советская власть, что она вырастила преданных дочерей и сыновей, которые льнут к ней, как льнут к Амитровой ее дети.
Невероятно богата и разнообразна жизнь! Как только уместить все в душе и найти слова, чтобы рассказать об этом.
Вот бывший главный геолог крупнейшего Лениногорского нефтеуправления в Татарии Минодора Иванова, теперь лауреат Ленинской премии и работник министерства в Москве. Тоже умница и работяга, нежная мать и заботливая дочь. Она послужила мне прототипом геолога Дины Дроновой в моем романе «Дар земли». Сколько раз наблюдала я за нею в ее ответственнейшей работе на Лениногорских промыслах: во время совещаний, в поездках по скважинам и диспетчерским участкам. Пурга при сорокаградусном морозе, разливы весенних вод, жара и слякоть — ничто не помеха для производственников, работающих под открытым небом. Я видела и то, как Иванова плясала на банкете нефтяников — вся огненная прелесть. Я еще никогда не замечала, чтобы женщина была так мила, будучи навеселе. Доброму человеку все впору, все его красит.
Невозможно забыть женщин: главных архитекторов городов, секретарей горкомов, телятниц и доярок Рязани, Татарии, Куйбышевской и Московской областей, хирургов Казани и Москвы, ленинградских врачей — бывших фронтовичек, ткачих Глуховской мануфактуры и знаменитого города Иванова. Бери любую и только сумей написать, хотя бы так, как оно есть в жизни, и читатель не забудет, как не может забыть и твое собственное сердце, благодарное за человеческую красоту.
1964
Нюра Северьянова родилась в Брянке — рабочем поселке Московско-Киевской железной дороги. Детство, овеянное дымами день и ночь гудевших паровозов. Вокруг вокзала — вечно бьющегося сердца района — серая россыпь деревянных домов. Кое-где чудом уцелевшие от порубок белобокие березы, чугунно-ствольные липы и тополя, осыпавшие в летнее время серым пухом пыльные мостовые. За огородами, зеленевшими вдоль изрытого берега Москвы-реки, заросшего лопухом да крапивой, заманчиво темнел лес на Воробьевых горах.
Нюрин отец, Ипполитыч, — как будто старика, звали его в поселке, хотя был он черноус, моложав и легок на ногу, — работал кондуктором на железной дороге. К домашним он относился ласково, заботливо, но счастье не прижилось в семье: давила нужда, рождались и, еще не научившись ходить, умирали дети. И из других рабочих квартир часто выносили убогие, наспех сколоченные маленькие гробики: то корь, то скарлатина, а лечение стоило дорого. Запомнилось Нюре, вечно нянчившей братишек и сестренок: чем больше становилась семья, тем хуже жили, сначала на втором, потом на первом этаже, пока наконец не забились в полуподвал. Ниже было уже некуда, разве в могилку, как невесело шутил отец.
Но иногда ребятишкам удавалось вырваться из духоты пригорода: отпрашивались за грибами или за ягодами в громадный Кнопов лес, что стоял за Поклонной горой между Брянкой и Кунцевом. Вот где было раздолье! Тучные травы колыхались на лугах, чистый ветер нес запахи цветущего клевера, свежего сена, хвойного Кноповского бора. А на речке Сетунь, впадавшей в Москву у Воробьевых гор, ребятишки купались и ловили раков.
Нюра росла и веселой и вдумчивой не по годам. «Острая девчонка!» — говорили о ней соседи. Но быть бы этой девчонке неграмотной, если бы не произошла революция.
Из подвала въехали опять на второй этаж дома на Брянской улице, потеснив квартирохозяина. В поселке Дорогомилово, названном так оттого, что тут царица Екатерина встречала одного из своих фаворитов, редко кто заканчивал четырехклассную школу, а тут и школа сразу стала девятилеткой, и приветливее глянула на девочку богатая по тогдашнему представлению улица, застроенная каменными трех — и четырехэтажными домами.
Жизнь стала совсем иной. Но мать Нюры, измученная постоянной нуждой, истерзанная частой смертью детей, смотрела и на эту жизнь с боязливым сомнением. Со всеми горестями она привыкла обращаться к богу и постепенно набрала целую коллекцию дешевых образков, икон и литографий на божественные темы, увешав ими угол в квартире от пола до потолка.
— Как в молельне! — сдержанно подшучивали отец и два старших сына.
Но Нюра не равнодушно относилась к материнской вере. С малых лет ее тревожили горячие просьбы матери о милосердии, о хлебе насущном. «Даждь нам днесь…» И слезы, которые, кажется, прожгли бы камень. Девочка тоже вставала на колени, припадала к полу светлым личиком, а потом полюбила ходить в церковь: привлекали блеск иконостасов и сладкоголосый хор певчих при торжественных богослужениях. Земно кланялась она, прося здоровья родителям, вспоминала умерших братиков и сестер.
Но покорность была несвойственна Нюре Северьяновой, и однажды она круто оборвала свое хождение в церковь, сняла крест и вступила в пионерский отряд, а когда почувствовала себя в своей стихии, то, едва дождавшись пятнадцати лет, подала заявление в комсомол. Вскоре она стала вожатой пионерского отряда и председателем школьного учкома.
Напротив школы на Дорогомиловской, где она училась, была ночлежка, и там тоже возникла своя «организация» из воров, бандитов и девчонок-проституток.
Комсомольцы устроили в клубе вечер с танцами, сбор за билеты предназначался для нуждающихся ребят-школьников. Пришли и ночлежники.
Нюра Северьянова заявила:
— Не надо их пускать! Обойдемся без воровских денег.
Не пустили. А через несколько дней, когда Нюра возвращалась домой, вдруг накрыли ее в темном переулке курткой и жестоко избили.
На заседании базовой ячейки комсомольцы постановили выделить для личной охраны Северьяновой силача Васю, но девочка, узнав об этом, вскипела:
— Не хватало еще того, чтобы меня ославили, что я с ухажером гуляю!
Пролетели школьные годы, и Нюра поступила крутильщицей на фабрику Туркшелк на Пироговской улице.
Директором там был большевик с подпольным партийным стажем, но работницы — почти все из рязанских деревень — оказались сплошь неграмотные. Ничем не подчеркивая своего превосходства, Нюра стала присматриваться к новым подругам. Как одна: волосы прилизанные, кофты со сборками, широкие юбки, и у каждой большой сундук. Жили «на спальнях» — в общежитии. Кровати стояли высоко на чурбаках, под ними сундуки. Мечта — собрать приданое и уехать обратно в деревню.
А Нюра Северьянова была общественница, активистка, на собраниях выступала с критикой фабричного руководства, резко, «невзирая на лица». Бывало, она произносит пламенную речь, а директор улыбается, пряча глаза за очками в золотой оправе. Это задевало девушку, и она высказывалась еще резче.
Не допускала она и мысли о том, что в рабочем коллективе могут быть плохие люди, и решительно запротестовала против обыска, устроенного однажды на фабрике перед концом смены. Но каково же было изумление девушки, когда она взглянула на пол в простенке между машинами: весь он был покрыт выброшенными мотками шелка. Директор, сам удрученный, увидев лицо опешившей Анны, увел ее к себе в кабинет, где она и разрыдалась самым малодушным образом.
— Вот видишь, — точно отец дочери, сказал директор, — рабочие не одинаковы. У некоторых еще свои сундуки на первом плане.
Эти слова Нюра вспомнила, когда комсомольцы, чтобы подать пример, решили уплотнить свой трудовой день. Взялись обслуживать по две машины вместо одной, а группа рабочих их освистала, как выскочек и предателей интересов коллектива. Но все-таки многих девушек комсомольцы повели за собой. Воспитывая других, ребята и сами проходили хорошую школу. Так Нюра Северьянова стала секретарем комсомольской ячейки, а в 1927 году ее приняли в партию.
Вскоре началась борьба с троцкистами. Потребовалось знание марксистской теории, и Нюра поступила в воскресный университет, организованный при Институте красной профессуры. Там она познакомилась с писателем Яковом Ильиным, автором книги «Большой конвейер». В то время он был заместителем редактора газеты «Комсомольская правда». Много общего оказалось у них, и не мудрено, что Яков стал для девушки не только лучшим другом, но и самым близким человеком.
На VIII съезде комсомола Нюру Северьянову избрали членом бюро ЦК ВЛКСМ и председателем Центрального бюро пионеров. При всем своем огневом задоре она оробела: «А вдруг не справлюсь, не сумею?»
Пошла советоваться к старому большевику Федорову:
— Должна сказать товарищам, если не уверена в себе.
И она заявила на пленуме ЦК комсомола:
— Вы ошиблись в моем выдвижении. Я не подготовлена к тому, чтобы возглавить пионерскую работу.
Тогда выступил Косиор, секретарь ЦК партии:
— То, что у Северьяновой есть сознание ответственности, только подтверждает правильность нашего выбора.
И по всей Брянке прошел слух, что дочь Ипполитыча назначили в правительство, помощником Калинина.
Придя однажды домой, Нюра не узнала квартиры, а мать, смущенно и ласково улыбаясь, сказала:
К тебе теперь люди будут ходить. Чтобы неудобно не получилось, чтобы не краснела из-за меня, я иконы убрала в чулан. Оставила себе для молитвы маленький образок, так буду прикрывать его полотенцем. Ты уж меня не осуди!
С радостным волнением Нюра передала об этом Ильину.
— Хорошая она, — задумчиво сказал Яков. — Когда нынче, после смерти твоего отца, она — уже без уговоров — сама пошла в ликбез, понял я, как не хочется ей быть отсталой…
Но мать тоже вскоре умерла. Новое несчастье еще больше сблизило Нюру с Ильиным. Дружба с любимым человеком словно окрыляла ее. Новые товарищи — члены бюро ЦК комсомола — тоже содействовали ее росту. А потом она встретилась с Крупской, и Надежда Константиновна до конца жизни была для нее добрым шефом. Получалось так, что Северьянова изучала опыт общественной работы окружавших ее хороших людей и щедро, в свою очередь, передавала его другим.
В 1933 году, после двух лет работы секретарем Ивановского обкома комсомола, ее наградили орденом Ленина и избрали секретарем партийной организации на «Трехгорной мануфактуре».
Было ей двадцать пять лет. И много и мало. Много потому, что уже год вдовела она: умер и Яков Ильин, оставив ее с дочкой Галей. Мало потому, что еще вся впереди лежала перед нею жизнь, богатая радостями и горестями, трудом и неустанной борьбой.
Нюра Северьянова знала славную историю многотысячного фабричного коллектива «Трехгорки». Ведь недаром после 1917 года на «Трехгорке» вели партийную работу Крупская и Подвойский. Здесь выступал Владимир Ильич Ленин. Все обязывало к глубокой ответственности, и Северьянова особенно почувствовала это на первом же собрании партийного актива комбината. Правда, ее рекомендовал Московский комитет, но она понимала, что стать настоящим секретарем и заслужить доверие не так-то просто.
А коммунисты «Трехгорки» увидели перед собой совсем молодую, миловидную женщину, просто, но к лицу одетую, которая сразу расположила к себе слушателей и разумной прямотой суждений, и открытым взглядом, и сердечностью интонаций. И тем еще она пришлась по душе партийцам «Трехгорки», что была своей, рабочей, кровно близкой. «Но как сработаемся — посмотрим», — казалось, отвечали ей изучающие взгляды.
Сработаться помогло то, что Северьянова собрала старых членов партии — подпольщиков, среди которых были Подвойский, Литвин-Седой, Румянцев, и сказала им:
— Хочу держать с вами совет. Опыта партийной работы у меня мало, и я жду от вас помощи.
Помощь была обеспечена, и это еще раз показало Северьяновой, что только вместе с народом можно стоять на руководящем посту.
Первое партийное собрание в театре имени Ленина, которое проводил новый секретарь, началось с опозданием на час. Семьсот членов партийной организации привыкли мириться с таким нарушением дисциплины. Пришлось крепко поговорить — по группам, в цехах, и с тех пор собрания начинались точно. Поставили задачу: добиться, чтобы, выполняя партийные поручения, коммунисты росли сами и, борясь за выполнение производственного плана, вовлекали в актив других рабочих.
Вскоре все стали называть Северьянову Анной Алексеевной. Как ни пыталась она сохранить короткость в обращении, не вышло, а старые ткачихи пояснили:
— Нельзя, чтобы мы своего партийного секретаря звали Нюрой: несерьезно получится.
Пришлось согласиться. Да и годы не шли — летели.
В 1936 году, после тысячи хлопот, была проведена реконструкция, и «Трехгорка» стала комбинатом имени Ф. Э. Дзержинского.
Когда началась война, Анна подала заявление — попросила отправить ее на передовые позиции. Находилась она в Ленинграде от начала до конца блокады. И это был тоже боевой период ее жизни с полной отдачей сил на невиданном в истории фронте. В 1944 году ее назначили директором Измайловской прядильно-ткацкой фабрики. Рабочих было около двух с половиной тысяч. На фабрике холодно, темно (электричества не давали), люди истощены и план выполнялся только на шестьдесят процентов. Но Анна радовалась: фронт одерживал победу за победой, а с трудностями в тылу справимся. Весь коллектив она взбудоражила, вдохнула в людей энергию, и нашлось тепло, и света добились. А через два месяца стали выполнять план.
В октябре 1946 года Анна Северьянова вернулась на «Трехгорку» в должности директора комбината.
Теперь она совсем перебралась на Красную Пресню, обменяла квартиру. Война добавила ей горя: убиты на фронте оба брата, умерла в Башкирии на нефтеразведках сестра — геолог Шура. Из всего семейного куста Северьяновых осталась одна Анна.
Но трехгорцы увидели ее после всего пережитого такой же яснолицей, чуткой и энергичной, какой она им запомнилась. Казалось, ничто не могло сломить жизнеутверждающей красоты и энергии этой женщины.
Придя на комбинат, Северьянова опять собрала стариков, держала с ними совет. Фабрики были раздеты: крыши проржавели, везде льет, оборудование поизносилось. Но общими силами все подтянули, сменили, отремонтировали, и дело пошло. Началось широкое движение за культуру производства. Провели реконструкцию. Организовали экспериментальный цех и очень внимательно занялись вопросами ассортимента и качества.
Свой юбилей — стопятидесятилетие — «Трехгорная мануфактура» встретила достойно, и Анну Северьянову наградили вторым орденом Ленина. За девять лет ее директорства комбинат только однажды не выполнил месячный план: был простой из-за нехватки топлива и электроэнергии.
Спросите Анну Северьянову: в чем заключается секрет ее успеха в работе? Она скажет:
— Секрета нет. Непосредственная связь с народом — вот верный путь к успеху. Это всегда вызывает колоссальную отдачу — активность самих людей. Я любила обходить цехи рано утром или ночью, потолковать с рабочими, посмотреть на все своими глазами. Поэтому лично знала очень многих, знала, чем живут, и сколько у кого детей, и как их воспитывают. На директорские приемы посетителей приходило очень много. Вот — говорят, организаторский подход. А в чем он заключается? В живом деле. Не обнадеживай зря двадцать человек, лучше реально помоги одному. Не болтай, не зазнавайся. Помни, что рабочий, заинтересованный своим трудом, твой первый друг и помощник, береги его доверие. Вообще у нас сама жизнь уже установила некоторые заповеди. Наука и техника развиваются головокружительно, но отношения с людьми должны быть всегда такими, какими были они при Ленине: открытыми, честными, товарищескими, если это нарушить, то никакая техника не вывезет.
Я слушаю Северьянову и вспоминаю первую встречу с нею, когда она, директор «Трехгорной мануфактуры», выступала у нас, в клубе писателей. Сразу мы по-писательски влюбились в нее: как говорила, как смотрела, гладко причесанная, яркоглазая, в белой блузке, вся ясная, светлая, полная энергии и душевной теплоты. Красивая женщина, но и человек-то перед нами распахнулся какой! Так она настроила нас, можно сказать, с первого взгляда, а как же не поддаться этому обаянию, встречаясь с нею повседневно, идя рядом, вместе, в труде и борьбе?
И тогда еще, не зная ни сложной и завидной ее биографии, ни характера, твердого, отважного, исполненного веры в людей и неистощимой жизнерадостности, я подумала: «Вот героиня романа». Только увидела ее на трибуне, услышала — и сердце потянулось к ней. Да так, что забыть невозможно.
А теперь снова пришлось встретиться, не раз поговорить по душам.
Чем она занята теперь? Где и как живет? Живет по-прежнему на Красной Пресне, и каждый старожил с охотой укажет вам ее дом и квартиру и даже проводит до подъезда.
Сейчас она не на «Трехгорной»: направили ее в Комитет по труду и зарплате при Совете Министров СССР. Там и работает начальником инспекции.
В 1960 году Анна Алексеевна получила третий орден Ленина за общественную работу в женском движении. Общественница — всегда.
И дома у нее славно: большая дружная семья. Младшая дочь, Марина, окончила пединститут, работает учительницей, замужем за железнодорожником-машинистом. И это так хорошо перекликается с юностью Анны, выросшей на Брянке. Дочь Галина Яковлевна — научный сотрудник Института славяноведения, кандидат филологических наук, а муж ее — ведущий инженер другого института. И двое чудесных ребятишек, внучат, — маленькая Анечка и школьник Саша — не дадут скучать ни бабушке Анне, ни гостям.
Посмотришь на Анну Алексеевну: она еще цветет — статная, светлолицая, в черных волосах ни сединки. Полна любовью к жизни, к людям, к своему труду, потому и не старится.
1967
Февральская метелица шатает лес на горах. Деревья в сумерках черные, а снежные хлопья точно сеть, в которой запутались тяжелые лапы елей. И кто-то могучий протаскивает эту сеть по дну безбрежного мира, хлеща ею по старым хребтам Уральских гор, по окнам громыхающих мимо вагонов. А еще недавно кругом курились мутной поземкой лесостепи.
И вот я в старом уральском городке Миасс, неподалеку от Челябинска. Горы и голубые глаза озер. Знаменитый Ильменский заповедник. Сосновые боры и белый песок в прозрачной озерной воде, прочеркнутый у берегов зелеными стрелами камышей. Городок расположен в горной долине возле громадного пруда — полутораэтажные, тесно поставленные домики, улицы, похожие на мощеные дороги. Каменные заборы выше тесовых крыш разделяют дворы бывших толстосумов. Тут же, в русле речки, старательские семьи моют золото. Женщины качают воду помпами в деревянный, грубо сколоченный станок, на который заваливается когда-то богатая, мытая-перемытая золотоносная порода.
В Ильменском заповеднике нужна секретарь-машинистка. Как там хорошо и спокойно, в этом дремучем урочище! Вечнозеленые чащобы, развалы камней, голубые карьеры, залитые хрустальной водой, тихие домики на полянах, похожих на лесные озера. Но…
Косой взгляд на анкету:
— У вас незаконченное среднее образование.
Гремящий поезд нарушает душную тишину, далеко разносится перестук по рельсам. Маслянисто-сизые на черных шпалах, они бегут в бескрайнюю даль. Куда? И зовут, зовут…
Сижу в кухне у стола, накрытого клеенкой. Светло горит электрическая лампочка. Пишу роман об алданских старателях. Хозяйка, Евдокия Семеновна, — типичная уральская домовладелица. В черном платочке, подбулавленном под морщинистым подбородком. Губы — ниточкой. Глаза и добрые и настороженные: «Ну-ка, посмотрю, чего ты стоишь!»
День строго распределен: с утра до часу дня пишу. В час постная похлебка или каша без масла. С двух часов до пяти — чтение книг и журналов. В пять — в библиотеку. Чудная прогулка! Зимой по заснеженным, летом по пыльным улицам. Летом еще всюду трещат и поют милые птахи — скворчики, ярко синеет небо, и ветер приносит запах цветущего клевера и скошенных трав. Иду в библиотеку и радуюсь: пишу роман, вот вышла из дому и иду в читальню, могу зайти в продуктовый магазин, купить что-нибудь.
В восемь часов вечера ужин: дежурное блюдо — холодная или горячая картошка, кусочек соленой кеты и чеснок. Хозяйка щурится с печки:
— Ох, как ты вкусно ешь! Ну-ка, я съем зубочек.
Легко спрыгивает с печи. Сухонькая, красивая, похожая на монашку.
В девять часов снова сажусь писать. До трех-четырех часов ночи. И так каждый день. Развлечения? Мы живем на высоком бугре. Влево улица сбегает к городскому колодцу, прямо к широко и далеко расхлестнувшемуся пруду, направо — предлинный «проспект» ведет к кладбищу, к горам над прудом, покрытым сосновыми лесами, где растут грибы, с четвертой стороны улица спускается к базару. Вот все разнообразие жизни.
Как будто маловато, но мне это все представляется необыкновенным богатством. Выйди во двор и послушай, как под крышей разговаривают голуби, пройдись по улице с ведрами на коромысле, посмотри, как сияет солнечный день над горами, как падает огнистая капель с крыш. А какое счастье полоскать летом белье на пруду, стоя босиком на мокрых мостках!
Зимой ли, летом ли, поздней ли осенью, когда туманное небо заполнено гомоном перелетных стай, когда над самыми крышами старого уральского городка со свистом разрезают воздух утки и казары, стремительно тянущие на присад на водное раздолье, — все наполнено биением жизни, ощущением свободы, простора, красоты окружающего мира.
Но любуюсь этой красотой урывками: сижу у стола дни и ночи напролет.
Наконец рукопись первого моего романа «Фарт» — отправлена в Москву, в редакцию журнала «Новый мир».
У меня были изданы раньше повести «Колымское золото», книга воспоминаний приискателей-алданцев «Были Алдана».
Я знакома немножко с редакциями, но с писателями не встречалась, а теперь сама гляжу в писатели: роман написала. Месяц идет за месяцем, ответа нет. Хожу в горы за ягодами и грибами, те же прогулки к колодцу за водой, на пруд полоскать белье, а все стянуто в тугой узел ожидания.
Почтальон идет по улице, я жду и немею. Проходит мимо. Жду завтра. И завтра то же. Так миновало лето. Наконец письмо из «Нового мира»: «Прочитали рукопись. Заинтересованы. Приезжайте для переговоров».
Действительно весть из нового мира! Сразу вспоминаю, что рукопись не перепечатана на машинке, а переписана неряшливым моим почерком, — принесшим мне столько огорчений в жизни и единственную двойку да еще два с минусом — считай кол! — в школьные годы — за чистописание, — переписана на листах самой дешевой бумаги. Проникаюсь благодарностью к редакторам, преодолевшим трудности чтения, и уже недолгим кажется мое ожидание.
В Москве меня направили к одному из литературных редакторов журнала. Милая больная женщина приняла меня, лежа в постели. Она так и работала — лежа.
— Роман у вас получится, — сказала она. — Есть недостатки, но поработаете еще. Будем печатать.
Выхожу, не чуя ног от радости.
Назавтра разговор с главным редактором. Толстый, не первой молодости, самоуверенный, важный, говорит ласково-покровительственно:
— Вы одаренный человек. — Но…
На другой день рукопись мне вернули.
Состояние отчаянное. Как будто тебя оттолкнули от берега, к которому ты доплыл с великим трудом. Но слишком много молодых сил, слишком много надежд. Иду в издательство «Главзолото», которое не выплатило мне гонорар за «Были Алдана» — шесть тысяч рублей. Этого хватило бы с излишком на доработку «Фарта». В издательстве настроены доброжелательно, но заявляют:
— Вопрос спорный, поэтому платить не можем. Подайте на нас в суд.
Подаю. Смешно, но факт: подаю в суд на издательство.
Получаю деньги. Снова на Урале. Еще год упорного, усидчивого труда. Дорабатываю «Фарт». Часто с благодарностью думаю о советах женщины-редактора. С ощущением холода представляю себе разговор с главным редактором.
Но работаю без оглядки — что будет?
Весной 1939 года отправляю уже отпечатанную на машинке рукопись в две редакции: в журнал «Красная новь» и в журнал «Октябрь». Так посоветовал (теперь уже покойный) писатель Алексей Иванович Свирский, оказавший мне большую моральную поддержку.
Что изменилось у меня за год? Приехала из-под Челябинска мать с маленьким моим братом, поселилась вместе с нами и сестра с ребенком. С великим трудом нахожу большую комнату. Переселяемся. И снова все заполнено ожиданием. Жду, то изнемогая от тяжких сомнений, то веря и надеясь.
Ответ почти через полгода пришел сразу от обоих журналов: «Заинтересованы. Приезжайте. Будем редактировать и печатать».
Опять я в Москве. Иду прежде в «Октябрь». Мне говорят:
— Вас хочет видеть главный редактор Федор Иванович Панферов.
Его роман «Бруски» я читала и перечитывала не менее трех раз. Образы Никиты Гурьянова, Стеши, Кирилла Ждаркина были для меня живыми образами современников. Поэтому в кабинет главного редактора журнала «Октябрь», помещавшегося тогда на втором этаже дома по улице Горького, возле Центрального телеграфа, я вошла с волнением.
Панферов встретил меня приветливо, ходил по кабинету в черном костюме, красивый, темноволосый, легкий в движениях, и говорил удивительные слова о творчестве, о значении труда в жизни женщины, о задачах писателей в современной жизни.
Когда я вышла из редакции, то просто задыхалась от небывалой радости, и одна мысль озаряла все:
«Есть же на свете такие люди!»
До журнала «Красная новь» не дошла.
Сняла угол на Покровском бульваре и с головой ушла в доработку романа. Люди вставали рано в этой коммунальной квартире, а я уже сидела на кухне, разложив страницы рукописи на столе и табуретках. Все ложились спать, а я занимала позицию у кухонного стола. Меня так и звали: «Домовой».
— Вы талантливы, — сказал однажды Панферов, — но вам надо учиться. Почему бы вам не поступить в Литературный институт?
Сам того не зная, он задел больное место: мысль об ученье все время одолевала меня.
— Мы дадим вам рекомендацию в институт, а вы постарайтесь сдать экзамены.
Мне было уже без малого тридцать. В свое время жестокая нужда и борьба за кусок хлеба помешали закончить даже семилетку, но то, что я всю жизнь запоем читала книги, могло облегчить сдачу экзаменов. Не прекращая работы над романом, начала усиленно заниматься в Ленинской библиотеке — о чем написала позднее в очерке «Коллектив энтузиастов». Устраивала целые баррикады из книг и сидела за столом замечательного читального зала, не разгибаясь по целым дням. Так несколько месяцев. И сдала вступительные экзамены в институт. Кое-что, прежде всего историю и литературу, даже на «отлично».
Спала у своих хозяев на детской кроватке, согнувшись в три погибели. Ела одну кашу без масла. Картошку и ту сварить было некогда. Стала совсем тонкая, легкая, но чувствовала себя превосходно. Все говорили: вы очень хорошо выглядите. Еще бы! Догнала курс. Сдала зимнюю сессию на «отлично», доработала и сдала «Фарт». И сразу зашевелились мысли о новой книге «Товарищ Анна». Черновой вариант этого романа я написала уже на следующий год, учась на втором курсе.
Первая зима моего студенчества в 1939/40 году была очень трудной. Началась финская война. Стояли ужасные морозы. От них немало пострадали в Финляндии даже привычные к холоду наши солдаты. Обмороженные были и в Москве. На улицах туман. Окна домов побелели. Отправляясь в институт, я, прежде чем надеть ботики, окутывала ноги газетами. Изредка забегая в редакцию, встречалась с Панферовым.
Он относился ко мне дружески, заботливо. Иногда подшучивал, но его теплое внимание помогало преодолевать трудности, внушало веру в свои силы. Каким единственно родным местом на свете казался журнал, где он верховодил, распекал, советовал, улыбался и хмурился!
Но однажды Панферов сказал мне:
— Я что-то начинаю скучать.
Я промолчала, внутренне насторожась и даже как-то ощетинясь.
Потом он уехал в Сыктывкар, в республику Коми, с бригадой писателей. И среди своих зачетов, экзаменов, рукописей, забот о матери и братишке, которые остались на Урале, я ощутила еще боязнь, как бы Федор Иванович не простудился, не обморозился бы.
Знакомая писательница сказала, что у него тяжелая болезнь — язва желудка. Я сама никогда ничем не болела, и то, что этот дорогой мне человек опасно болен, показалось такой жестокой несправедливостью, что я открыто всплакнула, хотя слезы и всякие сентиментальности совсем не моя стихия.
Он не обморозился, не заболел в дороге, а вернулся очень веселый. Мне прислали с Урала пальто с большим пушистым воротником. Выдержав последний экзамен зимней сессии, я приехала в журнал к своему литературному редактору. Поговорили о работе, похвалилась отличными отметками. Потом встретила Федора Ивановича. Он потрогал мой воротник, посмеялся над тем, что женщинам нравятся большие воротники, как у тулупов, но тут же сказал:
— А все-таки красиво!
И вдруг поцеловал меня.
Я растерялась и вышла на улицу совершенно подавленная. Кружила метель… Крупный снегопад, всегда такой радостный в большом городе в сверкании уличных огней, напомнил мне о моей недавней счастливой окрыленности, и я горько заплакала. Шла пешком со связкой библиотечных книг и обливала слезами свой «тулупный» воротник. Сломалось такое большое, неповторимое, и сломалось безвозвратно. Ведь главным, казалось, в наших отношениях было то, что мы встречались, как писатели. Я гордилась его дружеским отношением, его верой в мою талантливость, и вдруг совсем, совсем другое. С ощущением утраты прожила неделю. Но, погоревав, затосковала по-иному: мне захотелось снова его увидеть.
Так пришла эта огромная, беспокойная любовь.
Мы прожили в супружестве двадцать лет. Иногда ссорились. Из-за пустяков ревновали друг друга, но в главном — в отношении к своей работе, людям, произведениям искусства, к событиям в жизни страны — были совершенно едины.
Часто меня спрашивали: как же вы, два писателя, живете вместе? Отвечала: так же, как и все вы, советские граждане, — бывает хорошо, бывает и плохо, но вместе нам живется очень интересно. Интересно всюду быть вместе: на совещании, на рыбалке, в театре, в грибном походе. Даже письменные столы у нас стояли почти рядом: или в одной комнате, или в смежных, но работали мы обязательно при открытых дверях. Мы никогда не мешали друг другу, хотя Федор стучал на машинке. Некоторым он казался надменным. Это не так. Но цену себе, пройдя тяжелую школу жизни, он, конечно, знал и, при необыкновенной твердости характера, был вспыльчив, страстен во всем и легко раним.
Сколько душевного жара вносил он в работу журнала «Октябрь», который редактировал, видно из писем, адресованных ему. И еще автографы…
Осталось несколько сот книг с дарственными надписями, говорящими о любви и дружбе, о благодарности за редакторскую помощь. Поэт Николай Грибачев, очень многим обязанный Панферову, пишет: «…с признательностью чистосердечнейшей за внимание и помощь». Александр Андреев: «Без вашего участия у меня, пожалуй, не было бы ни этой книги, ни какой-либо другой». Борис Полевой на «Повести о настоящем человеке»: «Дорогому Федору Ивановичу, заставившему меня написать эту книгу, с вечной благодарностью за добрые слова, сказанные тогда, когда они больше всего были нужны». Даниил Гранин: «Моему старшему товарищу, издателю — Федору Ивановичу с лучшим чувством». Е. Поповкин на книге «Семья Рубанюк»: «„Крестному батьке“ этого многострадального труда». Николай Шундик, автор «Быстроногого оленя»: «…за Ваш пристальный теплый глаз, за Вашу отеческую руку и большое сердце. Спасибо». Тихон Семушкин: «…за доброе и живое участие в моей литературной судьбе»; Геннадий Молостнов, Михаил Луконин, Лидия Обухова, Михаил Бубеннов, Елизар Мальцев, Александр Борщаговский и многие, многие другие говорят Панферову-редактору о своей признательности.
«Взыскательному и строгому и, как показала жизнь, справедливому учителю, с волнением», — пишет Б. Кремнев.
За эту справедливость Федора Панферова уважали, любили и давно известные авторы. Об этом говорят автографы Сергея Васильева, Сергея Михалкова, Ильи Сельвинского, Ольги Берггольц, Веры Пановой, Виссариона Саянова, автографы Самуила Маршака и Валентина Катаева, Павла Далецкого и Валерия Кирпотина, Мариэтты Шагинян и Галины Николаевой, Бориса Горбатова и Марии Прилежаевой…
Многих уже нет сегодня, редеют ряды нашего поколения, но новые встали на смену. Горестно и радостно думать о том, сколько сил вложил в эту смену Федор Панферов.
Были у него крепкие связи также и с писателями братских республик и социалистических стран. С ним советовались, ему дарили свои книги Абулькасим Лахути, Сабит Муканов, Шараф Рашидов, Антал Гидаш.
Ему писали так: «Острому взору, жаркому сердцу Федора Панферова давно его оценивший Асеев». Писали и так: «Дорогому труженику на ниве литературы». Это Лев Никулин.
Да, Федор Иванович был большим тружеником.
Во всем, что касалось его общественно-литературной работы, он был высоким образцом. У него был изумительный дар редактора. Никого не подбивая на свой вкус, он вникал в существо вещи каждого автора. Подбодрить, внушить веру и в то же время разглядеть слабое место в романе ли, в повести ли, суметь подсказать автору, как написать лучше, сплошь да рядом отдавая идеи и образы из собственного писательского запаса. Все это он делал с редкостным самозабвением, от всей щедрой души. Никто из нас не радовался так чужой удаче, как радовался он.
Я не знаю другого писателя в нашей литературной среде, который мог бы так без оглядки вступить в драку за напрасно обиженного человека. Иногда таким человеком оказывался кто-нибудь, причинивший ему тяжелую личную обиду.
Я говорила:
— На твоем месте я никогда за него не вступилась бы.
На что он отвечал с доброй улыбкой:
— Антоша, он написал хорошую вещь.
И часто твердил:
— Мало напечатать автора. Надо его вывести в люди. Защитить от несправедливых наскоков. Помочь встать на ноги.
И защищал, и выводил, и ставил на ноги, получая иной раз такие обиды «в благодарность», что сердце переворачивалось от стыда и негодования за «братьев по перу». Но, сколько мне приходилось наблюдать, это никогда не разочаровывало его ни в людях, ни в работе. Он и другим внушал:
— Нельзя личную обиду переводить в политику.
Такое проистекало от необыкновенной его любви к советской литературе. Отсюда и страстная забота о молодых авторах. В этот круг входило все: хлопоты о квартирах, путевках, творческих поездках, мелочах писательского быта. Щедро давал взаймы. Любил дома большое застолье, угощал и слушал людей с жадным любопытством.
Утром в семь часов Федор садился за свои рукописи, после часа переключался на чтение авторов журнала. И так счастлив был, когда среди многих десятков рукописей находил что-нибудь подходящее!
Вечером он смотрел телевизор. Если шло что-нибудь неинтересное, отвлекался и снова читал или писал здесь же, в столовой.
Он был очень красив и таким остался даже тогда, когда злые болезни начали последний приступ. Сидит, бывало, подперев кудрявую голову крупной мужицкой рукой. Профиль точеный, дерзкий, густая бровь насуплена, а на губах крупного, хорошо очерченного рта бродит мягкая усмешка. Все сидело ладно на его плечистой стройной фигуре — и выходной костюм, и охотничья куртка, и домашний халат.
Особенно нравился Федору халат в серую и темно-красную полоски, он даже брал его с собой в больницу. А в больнице он провел много дней, хотя и не любил лечиться. Но что поделаешь — как ни стискивай зубы, как ни крепись, а валит хворь с ног. Свалила и его. Лечился он не так, как все, — превращал больничную палату в рабочий кабинет. Но нянечки и сестры его просто обожали. Никаких капризов. Никаких грубостей. С ними он был очень добр, считал себя обязанным им за самоотверженный уход, не в пример некоторым больным, которые полагают, что обслуживающий персонал обязан все переносить. А он улыбался и шутил даже на пороге смерти и во время всяческих процедур был терпелив бесконечно.
Помню, сестра делает укол — вливание в вену. И раз мимо, и другой, и третий. Он только морщится, а у сестры все лицо запылало.
— Может, отложим? — говорит Федор. — Вы знаете, как у нас, охотников, бывает? Промахнешься раз, другой. Положи ружье. Передохни. Иначе будешь мазать бесконечно.
А стрелял он прекрасно и меня приобщил одно время к охотничьей страсти. И немало я ему благодарна за то, что к моим знаниям о природе добавились еще и разговоры в озерных камышах, и токование тетеревов, подслушанное из еловых шалашей, и засады на козьих тропах.
Но, пожалуй, самым любимым нашим развлечением были грибные походы. Вот это была страсть! Вот это азарт! Белые грибы Федор искал серьезно. Когда попадался крепыш, твердо стоящий на толстой ножке, он снимал шляпу и не шутя раскланивался, а то разговаривал с ним, прежде чем срезать и положить в корзинку.
Незадолго до его смерти я привезла ему в больницу три таких грибка. Он лежал все еще очень слабый после операции, с закрытыми глазами.
Выпив в коридоре каких-то успокоительных капель, я бодро вошла в палату и сказала почти весело:
— Посмотри, какие грибы.
— Грибы? — На бледном его лице появилось оживление. Он открыл глаза. — Какие хорошие! — И заулыбался, а когда я уходила домой, почти строго наказал: — Побывайте на березовом «огороде». И под мой дуб обязательно загляните. Как бы я хотел хоть еще один раз побродить по лесу!
Но побродить по лесу ему больше не пришлось.
Он умер 10 сентября 1960 года. Это было в субботу утром.
В первый раз смерть приходила за ним в мае 1958 года, когда он был в Англии. Тогда только вмешательство замечательного доктора Эдуарда Безарта возвратило его с того света. После почти полного провала в небытие Федору Ивановичу перелили в клинике около четырех литров «английской» крови. И едва открыв глаза, он уже начал шутить и смеяться, называя себя человеком новой, англо-русской породы.
Эта шутка облетела Англию, а наше пребывание в Оксфордской больнице как бы «взорвало» эту больницу изнутри. Два раза за десять дней его переводили с этажа на этаж, но это не меняло положения: «русский богатырь» везде вызывал всеобщую симпатию.
Он страстно боролся со своими недугами. Боролся работой, шуткой, стремлением выйти на народ, общением с природой. Любой человек, проведя бессонную мучительную ночь, встал бы утром разбитый, а он сразу рвался к письменному столу и работал, работал…
— Так мало жить осталось, — говорил он, — так много надо сделать.
Второй раз он умирал в Москве в апреле 1960 года от уремии. Три дня длился у него тяжелейший приступ. Судороги. Бред. Бессознательное состояние. Отходила его врач Ольга Николаевна Афанасьева. Ей и раньше приходилось выводить его из тяжелых состояний. И тут, когда все было почти безнадежным, только величайшая забота врачей и сестер еще раз вернула его к жизни.
Цветущая пора мая застала его по-прежнему страдающим, но жизнерадостным, а профессора продолжали дипломатничать:
— Возможно, понадобится операция…
— А можно не делать?
— Если повторится приступ уремии, тогда все будет кончено.
— Вы подозреваете самое страшное? — спрашивала я.
— Не исключено. Не исключено…
А сами уже давно знали.
Но когда ты ничем не можешь помочь, может быть, лучше и не знать?.. Ведь сам больной исключается из общего круга обманщиков: все знают, а он не знает. Он строит планы на будущее, а ты должен смотреть ему в глаза, и поддакивать, и улыбаться, хотя бы сердце у тебя разрывалось от боли.
Правда может добить человека. А его надо подбодрить, внушить ему надежду. И вот улыбайся, радуйся…
Дело шло к развязке, Федор едва двигался после новой операции. Он очень похудел, ноги распухли, очень ослаб, а работал так, что и здоровому не угнаться.
Едва закончив новый роман, о котором однажды сказал с горечью и гордостью: «Завершил судьбы всех героев, а теперь свою жизнь подытожить пора», — он уже думал о новой большой книге. Мечтал написать роман о Баку и роман о московских рабочих.
Тяжело было видеть, как он таял. И в то же время, обманывая его, я убедила и себя, что он будет жить. Иначе невозможно, немыслимо так лгать, шутя, улыбаясь, глядя в глаза смертельно раненного болезнью человека, ближе, дороже которого у тебя нет никого на свете.
Дней за пять до смерти собрался очередной консилиум. После этого отменили все сердечные лекарства: нашли, что сердце у Федора хорошее, пульс нормальный… В эти же дни мы с сестрой Федора — Марией Ивановной Панферовой — еще раз настойчиво переговорили с профессорами. Фактически ему ничем не могли помочь. Получалось в конце концов так: те, кто должен был лечить его от рака, говорили, что он погибает от истощения в связи со спазмами пищевода, которыми страдал, как считали, на «нервной почве». Те же, кто лечил от этих спазм, заявляли, что он гибнет от рака.
Тогда мы поставили вопрос о вызове из Англии доктора Безарта, сумевшего два года назад не только спасти Федора от смерти, но и избавить его на время от всяких неприятных ощущений.
Выслушав об окончательном решении консилиума вызвать Безарта, Федор просиял, ободрился, впервые по-настоящему позавтракал.
В этот же день ему предложили перебраться в тихое, спокойное помещение на нижнем этаже, а в этой палате будто бы решили сделать ремонт.
Федор обернулся ко мне:
— Посмотри, Антоша.
Мы пошли с доктором. Посмотрели. Большая палата с двумя окнами, комфортабельно обставленная, с коврами и телефоном. Рядом гостиная с мягкой мебелью. Санузел, комната для сестры и совсем изолированный выход во двор.
Странно насторожил меня этот отдельный выход, но я была так довольна решением о вызове Безарта…
— Там целая отдельная квартира, — сказала я, вернувшись.
— А телефон есть?
— Есть.
— Тогда переезжаем.
Снятие телефонного аппарата в палате после операции очень угнетало Федора, который дня не мог прожить без редакторов и авторов.
Вечером мы с его сестрой опять пришли к нему на новоселье. Он сидел в своем полосатом халате в углу за круглым столом и что-то писал, но глаза у него были усталые.
— Ты намучился с переездом?
— Нет, ничего. Только когда каталка прыгала по ступенькам, было неприятно и тяжело. Последнюю лестницу я прошел сам, пешком. О, я теперь стану делать все, чтобы выздороветь. Сегодня выкурил только десяток сигарет. Почти не пью боржом. — Лицо его оживилось, помолодело, глаза зажглись синим светом, заблестели. — Великий грех украсть что-нибудь у народа. Но не меньший грех для писателя не дать то, что народ от него ожидает.
Из больницы мы отправились домой, потом я уехала на дачу. За это время Федор уже звонил туда из новой палаты два раза. Он мог звонить, а к нему звонить было нельзя. Подосадовав, я села за работу.
Без двадцати минут двенадцать — звонок. Это был Федор. Он много и хорошо говорил о наших общих делах, о работе, а потом вдруг сказал:
— Знаешь, тут даже столовая есть, и можно все заказывать повару. Я попросил себе котлету де-валяй. Принесли. И я ее съел. Такая вкусная котлета! Теперь всегда буду заказывать себе эти котлеты.
После пережитых волнений я впервые немножко успокоилась и, приняв снотворное, проспала девять часов подряд. Перед сном созвонилась со знакомым журналистом, чтобы он сам переговорил еще с Безартом.
Утром звонок, женский взволнованный голос:
— Приезжайте! Федору Ивановичу плохо.
В Москву мы не ехали — летели.
Все передумала. Бегу сразу во двор. Отдельный выход закрыт. Ответа нет, а окно высоко. Кругом — в вестибюль. Гардеробщица бросается провожать. Вот и новая палата… Федор, закрыв глаза, лежит на кровати, укрытый до подбородка простыней. Медсестра сидит у изголовья, легонько поглаживает его по щеке. Значит, было плохо, а теперь отдыхает… Подхожу, наклоняюсь. Лицо милое, спокойное, но странно неподвижное. Оглядываюсь на сестру: плачет. Удушье подкатывается к горлу. Кто-то сует мне в рот мензурку с лекарством.
— Не надо, — отстраняю я склянку, боясь заплакать, чтобы не терять из виду его лицо. Мужественно-твердо нахмурены густые брови, а в уголках рта, навсегда сомкнутого, сквозит добрая улыбка.
Не хочу плакать, но вспоминаю о вкусной котлете де-валяй, и слезы слепят глаза.
Он умер утром… В восемь часов приходил врач, проверил пульс. Федор спал. В восемь сорок пять кашлянул два раза, сестра Ольга Пятницкая подбежала к нему, но он уже был мертв: во сне остановилось сердце.
Его повезли на вскрытие в Институт имени Склифосовского, а мы с Марией гнали следом и долго, как оглушенные, сидели там в коридоре и ждали, будто от сообщения прозекторов что-то еще могло измениться.
Они вышли: Татьяна Павловна Вощанова и Зинаида Федоровна Ченцова.
— Умер от паралича сердца. Мгновенное расстройство сердечной деятельности. Был рак мочевого пузыря, но метастазов нигде нет. Счастье, что он вовремя умер, не дожив до последней болевой стадии, когда люди гибнут в нечеловеческих страданиях. Скажите спасибо, что вы не видели этих мук.
Я смотрела на врачей и думала: «Какое же это счастье и за что спасибо? Нам был дорог каждый день его жизни. А как он сам хотел жить!»
В этот день мы убирали и готовили квартиру, купили гроб, цветы поставили, а назавтра привезли Федора домой.
Его кудрявые мягкие волосы, не мытые в больнице, лежали седоватыми вихрами. Я хотела поправить, ничего не выходило. Вспомнилось, как накануне смерти, обрадованный известием о приезде Безарта, он попросил меня помочь ему причесаться. Я полила ему воду на ладони, он намочил волосы и, чуть поерошив их, сразу сделал кудрявыми.
— Вот говорят: когда волос мягкий, то характер покладистый, — сказала я.
Он громко, задорно рассмеялся:
— Препокладистый!
А теперь лежит тихий, безмолвный, навсегда присмиревший.
Боялся почему-то всегда, что я уйду от него, а ушел сам, сказав мне накануне:
— Я только теперь поверил, что ты от меня никогда никуда не уйдешь.
Недели за две до его смерти в саду на даче сломалась яблоня, единственная, яблоки с которой он мог есть. Сколько раз, пока он был дома перед последней операцией, мы с ним останавливались возле этой яблони, любуясь и поражаясь обилию плодов, зревших на ней. И вот она разорвалась и рухнула на дорожку во всей красе плодородия. И Федор рухнул так же, как эта яблоня, полный надежд, планов, творческих замыслов и устремлений.
Не было сил поверить, что гора венков на Новодевичьем кладбище, что яма, куда опустили человека, единственного, неповторимого, — не тягостный сон, а правда, что теперь надежды уже нет и даже самое лучшее в жизни — работа — станет постоянным напоминанием о душевной осиротелости.
Ах, Федя, Федя!
Он был широкий, озорноватый русский человек, и я устроила ему поминки не в ресторане, которые он никогда не посещал, не в Центральном доме литераторов, а в помещении редакции журнала «Октябрь».
Было дорого то, что пришли самые различные в творчестве: и писатели, и критики, и поэты, и наборщики типографии. Собралось около двухсот пятидесяти человек. Тесновато стало, но столько было произнесено горячих речей, такая дружественность к покойному чувствовалась! И если бы Панферов мог взглянуть на тех, кто пришел помянуть его добрым словом, он, наверное, доволен бы остался. Ведь он так любил посидеть с народом и послушать, живым словом объединить людей для большого дела. Он нежно и страстно любил журнал «Октябрь». Ему дороги были советские писатели, и молодые и старые, и он говорил мне не раз:
— Станем рядом плечом к плечу. Ведь дел у нас так много. А слава? Хоть мелким петитом, но все равно наберут наши имена потомки. Наша литература никогда не умрет, потому что мы живем для будущего.
Сидим с его сестрой за столом, не зажигая огня. Над городом спускаются ранние сумерки, и вполнеба встает желтый закат, подернутый тускловатой лиловой дымкой. Черные переплеты рамы крестят умирающий день.
Прибор для Федора поставили, и стул придвинут, а его нет, и все говорит: он не придет. Его не будет. Одни воспоминания останутся, пока не умрут вместе с тобой.
Потом ехали по Москве, и видно было, как опускались в пролеты улиц серые ночные тени, и стены домов отсвечивали странной желтизной под этой серостью. И все болела в душе свежая рана.
Летела навстречу тоже серая среди черного леса дорога, а впереди светился, и отступал, и все боролся с надвигающимся мраком ночи красный закат. Безлюдная темная деревенская улица, резкие на фоне слабого уже борения заката слепые контуры деревенских изб. И только одно окно светится в стороне — красные квадраты сквозь строгую крестовину рамы. Трагически жутко наступает первая ночь полного одиночества.
Для меня всегда равно были хороши и утра и вечера, а Федор не любил сумерек.
Ах, Федя!
Впервые в пятьдесят лет от роду дошла до меня скорбь дневного угасания.
Подъезжаю к даче. Темно. Глухо. Как трудно переступить знакомый порог. Прибежали шотландские овчарки Скифл и Цези. Федор очень любил их… Да, не может человек быть в горе один!
Слушаю реквием Моцарта — дивный, скорбный голос осиротевшей любви, — и как будто умираю сама.
Это что же, всегда так будет?
Двадцатого сентября — день рождения Федора. Немножко не дотянул до шестидесяти четырех лет. Приглашая на дачу его старых друзей, я даже не представляла, какую новую пытку себе устраиваю. Пока накрывала на стол, все грызла меня тоска, все Федор мерещился на каждом шагу. Еще тяжелее стало, когда собирались гости, а я одна встречала их у входа. Звучала Крейцерова соната Бетховена, которую Федор со страстным волнением слушал за несколько дней до кончины, но товарищи не замечали музыки. Они давно не видались и оживленно разговаривали между собой. Меня это не обидело, а просто стало страшно грустно. И подумалось: «Вот я слушаю эту величаво-трагическую мелодию, как слушал ее ты, уже обреченный смерти, но не сознававший того. Слушаю и разговариваю с тобой через эту музыку… Но ты слушал ее, томясь еще неясным предчувствием конца, а я теперь — уже узрев его и бесконечно множа в воображении жалостную и могучую картину твоей гибели. Сколько горя на свете! До чего беспомощна еще медицина, и не только в борьбе с тем чудовищным, загадочным и беспощадным, от чего — вернее, из-за чего — ты погиб!»
Самое ужасное наступило, когда гости расходились, уезжали, а я стояла одна на крыльце, а потом гасила свет и закрывала двери, отгораживаясь от черного ночного леса, от безмолвия, похожего на могилу.
Но пришло утро — чудное, солнечное, теплящееся золотом листвы. Ходила по саду, а в ушах звучал вдруг вспомнившийся стон некрасовской вдовы-крестьянки:
Где же ты, Пров Севастьянович,
Что помогать не идешь?
А у меня свое:
— Где же ты, Федор Иванович, что ты домой не идешь?
Нет, надо уехать на нефть, о которой пишу роман, и как можно скорее уехать. В чусовские городки. В Ишимбай, в Салават, на Южный Урал. Нельзя поддаваться горю.
Пришло на ум выстраданное: из несчастья надо выходить более сильным человеком.
И еще вспомнилось: «Я так люблю, когда ты сидишь за письменным столом и работаешь».
Да, я буду работать. Люди приходят и уходят, а мир все так же полнится, шумит народом. И если ты можешь что-то дать людям — отдай. Отдай со всей страстью, и тогда почувствуешь, как самое маленькое дело станет делом всей твоей жизни! Ради одного этого стоит жить.
1963–1969
Мы всюду ездили вместе. И мне стало очень грустно, когда осенью 1963 года, вылетев в Баку на Всесоюзный съезд нефтяников, я одна смотрела в окно самолета на приближавшееся каспийское побережье — вторую родину Панферова. В синей дымке потянулись справа горы — начало Кавказа, и море раскинулось, матовое, голубовато-серое, с белыми парусами низких облаков. Только там, где солнце стелило свою дорожку на поверхность воды, она отсвечивала жемчужным блеском.
Здесь когда-то проплывала шхуна, а в трюме ее, возле скудных вещичек, затолканных в мешки, маялась от морской болезни крепкая и румяная, как наливное яблоко, мать Федора — Дарья Панферова, и стонал, охал, ругался его отец Иван Иванович, плечистый, бородатый горбоносый волгарь. Раньше Иван Панферов служил солдатом в Красноводске. А потом все «таскался» из своей Павловки на заработки в Баку. Раз пятнадцать он ездил туда. Сначала один, потом с молодой женой — Дашонкой, а вот и с детишками вместе…
У Федярки был превосходный слух, и он, кудрявый, загорелый и чумазый, как цыганенок, пел звонким альтом на бакинских улицах и базарах, не гнушаясь людскими подаяниями. Давила крепко нужда на большую семью Панферовых. Бегали ребятишки мыться вот в это дивное с вышины море, подернутое сейчас осенним туманом. Но возвращались домой еще грязнее: в море плавала нефть, а на дне, возле берега, сторожил и хватался за ребячьи подошвы липкий мазут.
Вспоминая свои детские годы, проведенные на берегу Каспия, Панферов писал о том, что на нефтепромыслах — в отличие от деревни того времени — существовала дружба между людьми-тружениками. В Баку он впервые понял и то, что такое социальное неравенство.
Больших высот достиг он в жизни, а увидеть еще раз город своего детства ему не пришлось.
Я была здесь впервые тридцать два года назад. Ходила по улицам и не знала того, что по ним бегал когда-то маленький синеглазый человечек, судьба которого в один прекрасный день станет мне навсегда близкой.
В те времена Баку был хорош в центре и очень грязен на окраинах. Промыслы — сплошной лес деревянных темно-серых вышек, промазученная земля без единой травинки, голые желтые горы на фоне ярко-синего неба. Крепко врезались в память улицы старого города и развалины ханского дворца с черными подземными ходами, куда меня затаскивало только страстное влечение к археологии, заставлявшее забывать о змеях и скорпионах.
Самолет остановился на беговой дорожке аэродрома. В открытую дверь рванулся ветер… С тех пор как я стала писателем, да еще женой писателя, я из-за недостатка времени перестала бывать на курортах. Двадцать восемь лет не видела ни Черного, ни Каспийского морей, ни сказочного побережья то изумрудного, то желтоватого Тихого океана, ни бурного серо-синего Охотского моря. Балтийские волны и Ла-Манш прошли за это время перед глазами только под крылом самолета. А сейчас прямо в лицо ударил морской ветер, солоноватый, упругий, крепко отдающий запахом нефти. Ветер нефтяного моря, омывающего первозданно дикую землю, покрытую то песками, то развалами камней да колючками, но такую родную, что кричать хочется.
Вот нефтяные вышки, но они уже не те — почерневшие, деревянные, — а сплошной ажур из стальных серебристых конструкций. Возле домов появились зеленые деревья и цветущие кустарники, и все иное теперь на промыслах.
А сам Баку? Баку сегодня очень красив. Хожу и не нахожусь, гляжу и не нагляжусь. Какие прекрасные дома, какие нарядные чистые улицы, как хороши зеленые аллеи, протянувшиеся от набережных по всему городу, раскинутому амфитеатром над морским заливом. Маслины с лиловеющими в сизой листве картечинами еще незрелых плодов, индийская сирень, пальмы.
Видный отовсюду стоит на вершине горы превосходный памятник Кирову. Его протянутая к морю рука и весь его облик кристально чистого человека зовут нефтяников на новые дерзания в труде.
Киров — это светлая душа партии, ее бесстрашный порыв вперед, побеждающий смерть.
Шумят на ветру деревья садов. Длиннохвойные эльдарские сосны мягко раскачивают тяжелые и гибкие кроны, похожие на темные облака. Эти сосны повсюду в Баку: в парках, на набережных, на склонах недавно озелененных гор. Они не боятся жары и засухи. Но там, где норд-ост дует без задержки, напропалую, стволы их резко накренены, словно деревья стремительно бегут к морю. В этом наклоне тоже своя красота. И еще много плакучих ив, струящих на ветру переливчатое серебро гибких ветвей. Особенно хороши эти ивы на набережной, где среди пучков роскошных пальмовых листьев блестят воды каналов «бакинской Венеции».
Тридцать два года назад набережная Баку была вся изрыта. Желтели и чернели груды земли. Виднелись деревца-былинки, и только ярко цвели пахучие красные и белые олеандры.
Я все ходила и нюхала эти цветы на тонких высоких стеблях, похожих на северные тальники.
А еще они напомнили мне Дальний Восток, сорокаградусную жару, тропической силы ливни, грохотавшие по цинковым крышам нашего городка Зеи, и махровые бело-розовые олеандры, вдруг на диво всем распустившиеся в палисаднике, куда я вынесла их из дома.
Какие душистые они были! А древний кореец-огородник сказал мне, девочке пятнадцати лет:
— Ты, Тося, совсем как эта цветока. Такой, — и он, с трудом сведя в щепоть огрубевшие пальцы, чуть развел их, желая показать раскрывающийся бутон.
Много лет прошло со дня моего первого приезда в Баку!
Былинки, посаженные на улицах, превратились в прекрасные деревья. Я постарела, а город помолодел и удивительно похорошел.
Совершенно сказочно он выглядит ночью, если взглянуть на него от памятника Кирову с зеленого венца, куда бегут вагончики фуникулера: вдоль всей гигантской подковы берега сияет на дышащей темной груди моря огнистое ожерелье. Смотришь и нет слов для передачи того, что теснится, поет в душе. И песни тут мало. Надо писать целый роман, чтобы показать Баку сегодня, и его города-спутники, и его нефтепромыслы: на суше, на прибрежных насыпных площадях в бухте Ильича, на легендарных Нефтяных Камнях в открытом море.
Я прохожу по «Черному городу», где жила когда-то семья Панферовых. Теперь тут сплошные заводы, но «черный снег», удивлявший Федярку Панферова и доставлявший столько хлопот его матери, которая не успевала стирать ребячью одежонку, уже не сыплется с неба. Улицы чисты. Хотя крыши домов, и одноэтажных и многоэтажных, по-прежнему плоски, — это спасение от бешеных норд-остов, и можно спать на этих крышах в летние душные ночи. Правда, все еще зарешечены окна нижних этажей, но зато они и открыты настежь все лето.
Еду на Бибиэйбат, где плотник Иван Панферов строил деревянные буровые вышки. Здесь тоже все дышит новью, и я думаю: вот то, что дает нам всем неистребимую веру в будущее.
После Баку меня особенно сильно потянуло на родину Федора, в село Павловку Ульяновской области. И повод для поездки вскоре появился такой, что я сразу же собралась в дорогу: павловцы открывали районную детскую библиотеку имени Панферова.
Свое родное село Павловку Федор Панферов вспоминал часто. Рассказывал о ссорах крестьян, о голоде, приносимом черными бурями знойных суховеев, о холерных поветриях. Темным и нищим вставало в этих воспоминаниях приволжское село в районной глубинке, хотя и славилось оно на всю округу своими базарами.
Почему-то врезался мне в память рассказ Федора о том, как он, когда учился в Вольской учительской семинарии, решил на рождественские каникулы отправиться к родным в Павловку. Голодный, в шинелишке и форменной фуражке, с желтым башлыком на плечах, в ботинках без калош, прихватив балалайку, шагал он по заснеженным полям и перевалам, зяб на злом ветру, прислушивался, не нагонит ли кто на лошади.
— Когда я совсем окоченевший подходил к Павловке, — рассказывал он, — над селом уже кучились мрачные зимние сумерки.
А дома встретили равнодушно. «Пришел! А у нас и поесть-то нечего», — сказал отец.
Нередко бывали такие встречи и вечера, и всю жизнь Федор не любил сумерек.
Многое в родном селе отталкивало его: преступления богатеев, произвол полиции, бешеные драки в семьях при дележе имущества. Недаром, потрясенный очередным зверством, мальчик с отчаянием думал: «Бежать! Куда угодно, но бежать!»
Но куда убежишь без денег, без помощи?
И все-таки Федор Панферов вырвался из тисков деревенской косности.
Но от деревни, от своих Ждаркиных и Звенкиных, он оторваться не мог и не хотел: они жили с ним, звучали в нем до самого смертного часа. Последний его творческий замысел — так и не написанный роман — опять был связан с Кириллом Ждаркиным. Поэтому Панферов не терпел, когда его называли «выходцем из народа». «Из народа я никуда и никогда не выходил», — говорил он.
Дважды лауреат Государственной премии, депутат Верховного Совета Союза и депутат Верховного Совета РСФСР, имевший разные фронтовые ордена, Федор три раза награждался орденом Трудового Красного Знамени. Безделья он не терпел и часто говорил:
— Я — мужик, волгарь. Отец нас с малых лет не щадил в работе. Бывало, сонных покидает на телегу и в поле — теребить пшеничку на полосе. И хоть голодное, босое выпало детство, но я его не кляну: все равно оно было счастливое.
После войны мы не раз собирались побывать в его родном селе, но все мешали дела, работа над книгами, болезни. Однако павловцы помнили о своем писателе-земляке. Многие из людей старшего поколения знали его лично и, когда он умер, обратились к правительству, чтобы им разрешили открыть детскую библиотеку имени Панферова.
Пятнадцатого октября 1963 года увидела я с высокого нагорья изумительно красивое село, раскинувшееся в громадной лесистой котловине.
— В голодный двадцать первый год смахнуло здесь пожаром сразу шестьсот домов, — сказали мне попутчики. — В землянки влезли крестьяне, пока опять не отстроились. Да, вот так и жили: суховеи, неурожаи, голод, мор, пожары.
А поля на подступах к селу и огороды — бархатный чернозем, даже на улице, где размешана осенняя грязь, хоть огурцы сажай. И из каждого двора видна панорама — картину пиши.
Лес-то, лес! Вон Долгая гора — темно-зеленая сосновая грива, там дубовые рощи бронзовеют, там березы и осины приступом прут на село. Такое все дремучее, словно никогда не касался топор дровосека этих буйных чащоб. Только у подножья села, замыкая долину, стоит голый бугор — Шиханом называется.
Взглянешь направо, налево посмотришь, и сразу зазвучат в ушах панферовские слова из его «Родного прошлого»: «Помню лес — густой, будто грива откормленного коня, и глубокий овраг, а на краю оврага избушка — подслеповатая, старенькая, как и моя бабушка Груня». Но то, что видел маленький мальчик, — живая явь и сейчас, через шестьдесят лет. Вот так лес! Вот так горы! Вот так Павловка — дивное село!
— У нас еще и родники кругом! — похвалились павловцы, довольные произведенным впечатлением. — Водопровод у нас построен деревенскими умельцами в начале девятисотых годов. Закопаны в землю балки — сосновые бревна, просверленные цыганскими буравами, а по ним идет самотеком родниковая вода.
Смотрю, и правда: вдоль широких улиц стоят накрытые конусами крыш большие круглые бассейны, в которых день и ночь шумит студеная, прозрачная, как стекло, голубоватая родниковая вода. И обычай установился: раз в году воду перекрывают, лучшие девушки села босиком спускаются в бассейны, чистят их, соскребают зеленый мох с звонкоструйных балок, поддерживающих полутораметровый уровень воды. А родники повсюду: Гремячий, Шумкин, Головушка в Долинном у Девяти дубов-братьев. Все по «Брускам» знакомое.
В Павловке теперь есть улица имени Панферова. И еще на площади Ленина, на месте, где была лавка купца Крашенинникова, у которого Федор работал мальчиком, на краю молодого сада выстроен светлый каменный дом с вывеской «Детская библиотека имени Ф. Панферова».
День выдался погожий, солнечный. Народу на площади собралось до двух тысяч. Какое оживление на лицах! Сколько молодежи! Вот она, новая сельская интеллигенция! Сразу чувствуется — небывалое торжество на селе. И мальчишки, как это всюду водится, словно грачи облепили заборы. Еще бы! Отовсюду приехали гости, нагрянули фотокорреспонденты и операторы телевидения. Часто собирается народ в Павловке, но сегодня необыкновенное: в память писателя-земляка открывают новую библиотеку.
Выходит на трибуну секретарь сельского обкома КПСС из Ульяновска, выступает девочка-школьница, такую и в Большом театре на всесоюзном торжестве послушать — одно удовольствие. И сколько ярких цветов в поздний день осени! Маленькую трибуну завалили букетами. Очень радостно всем, что восемьсот детей-читателей получают сегодня щедрый подарок. А мне еще радостно и то, что односельчане помнят и любят своего писателя и гордятся им.
Гостеприимно открыты двери. Входим. Передняя такая большая, что в ней можно лекции устраивать. Просторная комната — музей, где личные вещи, мебель, книги и фотодокументы Федора Панферова. Рядом — светлая читальня. Напротив ее входной двери портрет писателя работы здешнего учителя В. Зинина. Справа солнечно светятся два огромных книжных шкафа карельской березы, принадлежавших раньше писателю. Следующая, угловая комната, — помещение книжного фонда; здесь восемнадцать тысяч книг на металлических стеллажах.
Хожу. Смотрю. Радуюсь. Любовно все сделано! Вот электричество везде — тоже радость! И как хорошо будет здесь детям в долгие зимние вечера!
Красиво село Павловка! Но странно думать, глядя на его добротные, нарядные домики, на его леса и черноземы, что отсюда столько раз убегали люди, спасаясь от голода, когда знойный ветер, прилетавший из азиатских пустынь, выжигал сады и цветущие нивы. Сколько же страшных годин обрушивалось на Поволжье! Но жители упорно возвращались на свои родные места. Тянула их Павловка.
Всматриваюсь в этот чудесный уголок и лучше представляю себе истоки творчества Панферова.
Идем на улицу Зайку. Давно уже нет над оврагом избы бабушки Груни, но род Носковых, как и род Панферовых, живет на улице его имени. Красивые девочки, крепкие, серьезные парни, хотя ни один не похож на буйно кудрявого плечистого крепыша, каким был Федярка.
За бабушкиным оврагом — гора, поросшая дубами и осинником, на вершине ее, в густой чаще, — два каменных останца из красноватого песчаника. Народ зовет их «городками». Под одним городком неизведанно глубокая пещера.
«Помню лес — густой, будто грива откормленного коня..»
Стройные осинники уже не пламенеют листвой: оголены осенью, — а дубы все еще держат свои бронзовые листья.
Сколько раз здесь, над оврагом, улицей Зайки пробегал подпасок Федярка Панферов! Пастушонок слушал, как пели в рощах дрозды, как ворковал Гремячий ключ, выбивавшийся из-под обрыва. «Вода ручья светлая, прозрачная и звонкая, как серебряные колокольчики». В своей автобиографии Панферов писал: «Природа представлялась мне не только живой, но и какой-то родной: всматриваясь в зори, в густую зелень листьев, трав, вслушиваясь в пение птиц, журчание Гремячего ключа, я забывал о том, что на селе все непомерно злы, что там всех давила вражда».
А потом борьба за учебу в учительской семинарии, встречи с революционно настроенными людьми, которые помогли юноше понять причины вековечной вражды на селе и несправедливости всего социального устройства царской России.
Человек рос, мужал, перебиваясь с хлеба на квас, но радовался тому, что получал образование, и девушки охотно знакомились с ним, привлекаемые его красивой внешностью, блестящим острословием и стихами. И его стихами, и Эдгара По, и Верхарна, и Уитмена, которые он любил им читать. Впрочем, в собственном авторстве он стеснялся признаться, всегда говорил, что это вирши его знакомого.
— К девушкам я всегда относился бережно, — говорил Панферов.
И это было так. В запальчивости, при крутом, кипятковом своем характере, он мог употребить грубое слово, но анекдотов и сальностей не терпел.
Таким он и в литературу пришел: глыбоватым, цельным, чистым, с богатым жизненным опытом и неистощимым жизнелюбием. И темы всегда брал огромные, проблемы ставил жгучие, потому что, кроме редкой для литератора политической прозорливости, был еще наделен неоглядной смелостью.
Литературное творчество было для него ареной борьбы за строительство коммунизма. В этом он видел свой долг перед партией, связь с которой не захотел утратить и после смерти, завещав литературное наследство, гонорары за переиздание своих книг партийному фонду.
«Подводя жизненные итоги», он написал «Родное прошлое» — повесть, посвященную его Павловке, городу Вольску, всегда любимому им Поволжью. В ней писатель говорит не только о собственной юности, но и молодости всего своего поколения.
Вторая часть этой книги еще не опубликована: писатель не успел завершить ее, как не успел выполнить и многие другие замыслы: смерть, внезапно наступившая в больнице от расстройства сердечной деятельности, оборвала все.
Книги, написанные Панферовым, будут долго жить и волновать людей, да и самого писателя забыть невозможно: уж очень крепко вошел он во многие биографии как чуткий, умный, смелый редактор, как человек широкой, твердой души, готовый по первому зову — да и без зова! — прийти на помощь товарищу.
Вот уже девять лет прошло с того дня, как мы похоронили Федора на Новодевичьем кладбище, но с каждым годом сильнее ощущается значение его творческой личности, все яснее светят издалека тем, кто лично знал и любил его, беспощадно правдивые панферовские глаза.
1963–1969
Лев Толстой сказал: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Мысль эта настолько глубока, что вызывает много раздумий. Конечно, если взять обеспеченные семейства того времени, в которых были здоровенькие послушные дети, а родители жили в любви и согласии, не имея особых духовных запросов, не беспокоя себя сложными проблемами, то можно было вывести средний типичный образец семейного благополучия.
Несчастье же, действительно, многообразнее, острее, действеннее и по-разному воспринимается людьми, соответственно их характерам, здоровью — душевному и физическому, и безусловно положению в обществе и в семье. Для того чтобы добиться хотя бы относительного благополучия, человек затрачивает много времени и усилий и, добившись своего, частенько становится похожим на обкатанный речной голыш. А для того, чтобы стать несчастным, обычно ничего не требуется — все происходит неожиданно, как взрыв, независимо от воли пострадавшего и иногда в один короткий момент рушится дело всей его жизни, а сам он среди хаоса принесенного или перенесенного страдания уподобляется раскаленному, угловато обломанному осколку, который и на излете крушит и ранит. Ранит даже сочувствием к себе.
Значит ли это, что мы бессильны перед несчастьем? Ни в коем случае! Чем дружнее, сильнее, богаче весь человеческий коллектив, тем легче преодолевается любая беда. Но это в коллективе. А дома? А в семье? Да еще в семье старого времени? Почему там каждая несчастливая семья была «несчастлива по-своему»? Если Стива Облонский изменил своей Долли с гувернанткой, как изменял на каждом шагу до этого и продолжал изменять после того, как Долли узнала о его неверности, то разве не так же поступали сотни тысяч других мужей? А жены, подобно Долли, плакали, собирались уходить, но, связанные детьми, общностью имущества, положением в обществе, собственной беспомощностью, наконец смирялись с изменами и оставались со своими милыми изменниками, говоря, что приносят эту жертву «ради детей». Но, живя среди лжи и обмана, сплошь да рядом без любви, продолжали умножать «жертву», рожая других детей.
С самого начала литературной деятельности меня волнует проблема становления советской семьи. Какие перемены произошли в ней с тех пор, как женщина стала самостоятельной и дома и в обществе? Как изменились взаимоотношения супругов? Что нового внесено в воспитание детей? Отчего и сейчас некоторые семьи строятся по образцу семьи Облонских? Судите сами.
— Я буду работать, дорогая, а ты воспитывай ребенка, создавай дома уют. Ведь это тоже труд, оправдывающий назначение человека в советском обществе, — говорит молодой жене — назовем ее Люся — уже видевший жизнь и немного оперившийся Николай Петрович. — Ну, допустим, ты поступишь куда-нибудь, а дома будет хаос… Да и что ты сможешь заработать? Я скоро сам смогу выплачивать тебе такую зарплату.
Представьте себе Люсю — молодую женщину, полную сил и энергии, которая имеет десятилетнее образование, плюс два курса института и малютку-сына от любимого мужа. Чувства женщины-матери привязывают ее к новорожденному, вековечные традиции женского воспитания тянут к тому, чтобы как можно уютнее свить семейное гнездышко. И Люся охотно подчиняется милому деспотизму, отказывается от дальнейшей учебы и всецело погружается в домашние заботы и хлопоты.
На первых порах все как будто подтверждает правильность намеченной семейной программы. Николай Петрович, освобожденный от мелочей докучливого быта, всегда обеспеченный белоснежными рубашками, выутюженными костюмами и здоровым домашним питанием, преуспевает в создании своей карьеры. И сам он, и его друзья нахваливают Люсю, восхищаются ее преданностью семейному долгу. Муж выхолен. Ребенок подрастает. А там второй запищал в колыбельке. Появляется домработница Катя или Семеновна. А теща всем говорит, что Наташа Ростова — это вполне современно. Желтое пятно на пеленке и тому подобное…
Люся меняет в квартире занавески, выбирает новые модные обои, вместе с Семеновной нянчит детишек и готовит обеды, а Николай Петрович озабочен деловыми или научными проблемами. Он в курсе международной и внутренней политики. Он — кандидат наук в своем институте, член ученого совета в министерстве. А Люся? Что такое Люся? Дети растут. Жена старится. Она совершенно отстала от всего, опустилась, с ней уже не о чем поговорить, а когда пытается что-нибудь сказать, то «несет чушь несусветную». Не то чтобы мило улыбнуться нужному человеку, но хоть бы не ставила перед ним мужа в неловкое положение.
И не мудрено, что Николай Петрович, устав от домашней обыденщины, задержит благосклонный взгляд на одной из своих молоденьких сотрудниц, женственной и обаятельной. А что же Люся? О, она должна понять… Да и некогда ей заниматься переживаниями. Сыновья становятся взрослыми, и забот прибавляется. Ведь они даже постели убирать за собой не привыкли, а их юные жены заявляют, что они вышли замуж не для того, чтобы быть кухарками. Люся, ставшая уже давно Людмилой Андреевной, с трудом склоняя стан, помогает работнице наводить порядок в квартире, старательно вытирает пыль и вдруг тяжело задумывается, не чувствуя, как ползет по ее щекам запоздалая слеза.
Чем живет муж? Чем дышат дети, непонятные своими манерами, разговорами, пренебрежительным отношением к ней — родной матери? Что она им всем сделала? Почему в кругу своей семьи осуждена на холодное одиночество?
— А ведь я тоже могла бы теперь быть профессором! — бросает она однажды мужу, когда он после обеда, за которым не сказал ей ничего, кроме «подай» да «принеси», укрывается за газетой.
Николай Петрович опускает газету на колени, с минуту глядит на жену изучающим взглядом. Лицо его становится холодным, потом насмешливым. Снисходительно-насмешливым, как если бы внучонок Павлик сказанул ему такое. Но Павлику простительно: он мал, и все-таки у него перспектива роста, а тут…
— Тебя все равно скоро отправили бы на пенсию, — безжалостно изрекает Николай Петрович, не допуская мысли, что его жена могла бы оказаться таким ценным работником, нужность которого не была бы ограничена пенсионным возрастом.
Что можно добавить еще? Внуки растут. Баба Люся водит их гулять, ставит им клизмочки и компрессики, а дедушка читает лекции и мило шефствует над своими аспирантками. Он «душа коллектива» и, присутствуя на вечеринках под Новый год и в день Восьмого марта, не забывает о подарках кое-кому из сотрудниц. И кто знает, может быть, скоро одна из них появится рядом с Николаем Петровичем на законных основаниях и будет иметь больший успех у нужных людей, чем бедная баба Люся. А кто даст бабе Люсе хотя бы маленькую пенсию, чтобы не выпрашивала она помощи у близких, не унижалась бы на старости лет?
Скучно становится от таких мыслей. Все-таки коротка ты, скупая на радости, жизнь человеческая! Давая столько возможностей ошибаться, не даешь срока на исправление ошибок, потому что не сразу пожинаются скудные плоды плохо посеянного. Зачастую поздней осенью, когда уже зима на носу.
Но житейский случай с Николаем Петровичем и Люсей, можно сказать, ясен для всех. Тут действует явный эгоизм расчетливого карьериста. Чего стоит одно его заявление, что он сам сможет обеспечить ясене ту зарплату, которая выдается государством за труд, делающий человека независимым.
А вот возьмем другой случай, когда не сразу даже поймешь, кто прав, кто виноват. Как будто бы самая подходящая пара, два хороших человека, и вдруг такой семейный конфликт, что люди расходятся навсегда. Окружающие в недоумении разводят руками. И это не удивительно. Не всегда легко разглядеть причину размолвки между супругами.
Читатели корили меня за разлад в семье Аржановых, показанный мною в романе «Иван Иванович». Ведь внешне как будто все хорошо выглядело в этой семье. Иван Иванович и Ольга любили друг друга. Он занимался таким серьезным трудом, что она просто обязана была создавать ему домашний покой и уют.
И некоторым кажется, что бунт Ольги необоснован, а конфликт в семье Аржановых нетипичен для нашего общества, потому-де, что таких «слабохарактерных», как Ольга, у нас мало. Но литература никогда не подводила под понятие типичности арифметическую основу.
Вопрос о создании советской семьи неотделим от участия женщины в общественном труде, потому что наша семья должна быть союзом двух равноправных людей. Нельзя забывать того, что у Аржановых не было главного — дружбы и взаимопонимания. Ведь если тебе безразлично, на что тратит свою жизнь близкий человек, ты не имеешь права называть себя его другом.
У нас имеется все, чтобы создать счастливые, полноценные семьи. И в то же время мы не можем похвалиться тем, что тут у нас все благополучно. Есть разводы, есть несчастливые браки, — значит, находятся люди, легкомысленно относящиеся к судьбе своих близких или грубо помыкающие ими. Нельзя брать за образец и мирное сосуществование, когда один совершенно подчинен обаянию или твердой воле другого. Тот, кто постоянно живет, лишь приспосабливаясь в тени сильного, неизбежно превращается в бледное, немощное растение.
Некоторые мне говорили: зачем вы обидели хорошего человека Аржанова? Если бы он был плохим, тогда уход Ольги был бы оправдан. А так она не имела права ломать семью. Иные даже заявляют, что она не похожа на советскую женщину, что наши женщины не нуждаются в поддержке разных Тавровых, а сами пробивают себе путь в жизни.
Но надо быть слепым, чтобы не замечать тех молодых женщин, которые, окончив среднюю школу или бросив учебу в институте, а то и диплом уже получив, ушли с головой в «личную» свою жизнь, оторвались от общественных и трудовых проблем. Может быть, это современные попрыгуньи, беззаботно порхающие по всяким вечеринкам. Может быть, юные мамы, подобно Люсе, наивно полагающие, что в воспитании ребенка и создании домашнего уюта для мужа они нашли свое призвание. А может быть, это такие беспокойные натуры, мечущиеся в поисках трудового пути, как моя Ольга, потерявшая правильный курс в жизни и принесшая столько тревог не только своему Ивану Ивановичу, но и ни в чем не повинным читателям?
У Ольги-то в конце концов жизнь сложилась хорошо, а вот у ее, к сожалению, немалочисленных прототипов, за которыми я наблюдала, получалось иногда очень плохо.
Как можно утверждать, что советская женщина не нуждается в поддержке, что она «сама» всего достигнет? Нет, мы хороши, пока находимся в коллективе, поддержка которого делает нас сильными и стойкими. А что сделает сама женщина, которая, подобно Ольге Аржановой, отстала не только от коллектива, но даже от собственного мужа?.. Ну хорошо, отстала. Но оттого, что отстала, она ведь не сделалась гражданином другой страны, и мы обязаны подумать о ней. Она наша, своя, советская! Только отбилась от товарищеского круга, укрылась дома, пока с любящим мужем, пока поглощенная нежными заботами о ребенке. Но вдруг ребенок умер. Вдруг муж разлюбил, ушел на войну, пропал без вести, просто состарился, обрюзг, стал несносно ворчлив, привередлив, ревнив и сварлив. Какие жалкие, одинокие слезы. Сколько проглоченных оскорблений и унижений, какая мелкая жизнь, лишенная настоящих интересов, волнений, дерзаний и побед, которые может дать только активное участие в общественном труде, в делах строительства огромной страны, где столько сложностей и манящих перспектив.
Почему же нам не сказать юным, неопытным, иногда ради романтики и молодого любопытства способным на любые крайности: спокойно, девчата, впереди много бурных треволнений, впереди большая и совсем не легкая жизнь. Вооружайтесь по мере сил для того, чтобы вступить в нее настоящими борцами. Очень просто можно пропасть и в наше славное время, если самим оттолкнуться от того, что завоевала, что предоставила нам родная советская власть. Смотрите, не попадите на «Растеряеву улицу», которую с таким страстным сарказмом показал Глеб Успенский. То были иные, глухие времена, то было бесправие и мелочное домашнее тиранство рабовладельцев, унижающее, уничтожающее в женщине человека. Ваши бабушки прокляли и стряхнули эту домашнюю кабалу, зачем же вы-то сейчас тянетесь на «Растеряеву улицу»?
Но, скажет читатель, одно дело мещанин с «Растеряевой улицы», другое дело хирург Аржанов. Что тут может быть общего? Дико даже сравнивать!
Да, за спиной работящего, доброго Ивана Ивановича Ольга могла бы жить припеваючи. При его постоянной занятости она могла бы жить и очень вольготно. Но все дело в том, что, сделав большую ошибку, какой был ее уход из института, Ольга не смогла потом смириться с положением просто жены хирурга Аржанова.
А он? Славный Иван Иванович равнодушно относился к тому, чем была занята его жена как человек и гражданин общества. Получилось так, что, видя в ней только жену, ценя ее только как любимую женщину и мать своего ребенка, он невольно встал над ее человеческими интересами, привык свысока смотреть на ее стремление найти себе занятие, на ее метания и даже огорчения в связи с этим: чем бы дитя ни тешилось… Слов нет: Ольга далеко не образец сильной волевой натуры, она не была решительной в отношении своего трудового признания и храброй при разрыве с мужем. Но при всем том она честный человек, которого угнетала пустота жизни, особенно резко сказавшаяся после смерти ребенка, и равнодушно-пренебрежительное отношение мужа к ее желанию жить с ним на равных правах. По существу, их семья не была настоящей советской семьей. Не было в ней той глубокой дружеской основы, которая помогает двум людям пронести свою сердечную привязанность через все жизненные испытания.
Увлекшись своими делами, Иван Иванович забыл, что рядом с ним живет существо, нуждающееся во внимании и поддержке, и тем нечаянно, ненамеренно оскорбил, а затем и оттолкнул его. Он допустил, чтобы другой человек оказал Ольге ту моральную поддержку, которую обязан был оказать сам. А не имея дружбы, легко потерять и любовь.
Хорошо, что читатель сочувствует Ивану Ивановичу и, желая ему счастья, возмущается уходом Ольги. Это вызвало большую горячую дискуссию — очень нужный разговор о том, какой должна быть настоящая советская семья.
Не сумев уберечь счастье своей молодости, не устроил Иван Иванович семейную жизнь и с Варей Громовой. Тут обернулось по-иному: на этот раз Иван Иванович сам почувствовал, что такое нечуткость, неуважение к твоему труду. Откуда такие свойства появились у Вари Громовой, которая так понравилась большинству читателей по первой книге?
После выхода в свет заключительного романа трилогии «Дерзание» многие назвали Варю эгоисткой, зазнайкой, неблагодарной. Но это неверно. Конечно, проще было бы все объяснить, будь она в самом деле эгоисткой или пустой зазнайкой. Но тут гораздо сложнее. Она какой была по характеру, такой и осталась: порывистой, прямой до резкости, до безрассудства, не умеющей ни сдерживаться, ни лицемерить. К тому же она выросла по своим знаниям, опыту, стала хорошим врачом. Дома она заботливая мать и любящая жена. А конфликт в семье все обостряется. В чем же дело? Значит, надо смотреть глубже. Иван Иванович стоял перед Варей на высокой вершине, он столько добра сделал людям и вдруг все бросил и начал опять «с азов». А тут убийственные отзывы людей, с мнением которых Варя не могла не считаться, а тут неудачи с операциями, смертность — и на операционном столе, и вскоре после хирургического вмешательства. До Вари, отчаянно волнующейся за любимого человека, именно это доходит в первую очередь, а не то, что он берется спасать людей, уже обреченных на смерть, не то, что он идет новыми, совершенно неизведанными путями. А болея душой за родного, близкого человека, к которому она относится даже с материнской нежностью и, возможно, с материнским деспотизмом, Варя не может молчать и таиться. Она прямо высказывает свои сомнения и даже тогда, когда видит, как тяжело переносит это Иван Иванович, как это ухудшает их отношения, не может сдержать удара.
Когда я закончила «Дружбу», то совсем не ожидала такого резкого расхождения Вари и Ивана Ивановича в дальнейшем. Мне казалось: они будут жить хорошо. Тогда я не представляла дальнейшей работы Ивана Ивановича. Операции на сердце при пороках его — это послевоенная медицинская проблема. Ведь все операции, которые показаны в романах трилогии, взяты из жизни. Именно во время одной из труднейших операций, когда жизнь больного висела буквально на волоске, когда все в операционной были напряжены до крайности, я совершенно реально, волнуясь до озноба, представила себя Варей. Вчера утром была удачнейшая операция, вторая закончилась смертью на столе. Сегодня утром больной умер, когда его уже унесли в палату, и вот опять идет страшная борьба. Я посмотрела на хирурга Евгения Николаевича Мешалкина, за работой которого наблюдала в течение двух лет. (За эти короткие годы он постарел лет на пятнадцать.) Вот он — Иван Иванович, а я — Варя. Хочу ли я, чтобы он, мой муж, убивал себя таким образом на моих глазах?
Честно скажу, я не нашла в себе мужества сказать «да». И вот тогда-то я увидела, хотя мне очень не хотелось этого, что Варя и Иван Иванович серьезно не поладят из-за его работы. И тут сыграет роль не эгоизм Вари, а ее большая любовь и большая тревога за дорогого ей человека.
А тут еще Лариса появилась. И рушится, падает с таким трудом возведенное здание — семья Вари.
Когда я думаю обо всем этом, невольно мысли устремляются еще к одной семейной паре, которую я представила на суд читателя в романе «Товарищ Анна». Там Андрей и Анна. Любовь и дружба. Анна и в своем протесте против затянувшихся разведочных поисков Андрея остается его другом. Андрей, даже увлекшись Валентиной, продолжает любить Анну.
Маринка не была якорем, она только раскрыла глаза отцу на положение в семье, которое еще больше уяснило ему характер и духовную красоту его товарища Анны.
Такие семейные связи разорвать почти невозможно. Тут самая распрекрасная соперница бессильна. Конфликт привлек внимание автора не просто как показ супружеской измены. Что дало бы литературе описание еще одного адюльтера? Нет, интересно было другое — как перенесет подобное испытание советская женщина-труженица, твердо стоящая на своих ногах и всегда чувствующая себя нужным человеком в обществе? Как она переживает крушение личного счастья?
Из литературы прошлого мы знаем, что подобное крушение являлось для женщин как бы концом жизни. Выходом для всех героинь в таких случаях являлись самоубийство, уход в монастырь или смертельная болезнь. Вспомним Анну Каренину, мадам Бовари, тургеневских девушек, героиню романа Герцена «Кто виноват?», «Даму с камелиями» Дюма и многих других. Поприще женщины — сердечная, семейная жизнь. Нет этого — и все кончено.
А для таких, как товарищ Анна? Им тоже нелегко перенести потерю любимого человека. Но их держава — труд, коллектив, которые дают им силу не только устоять в семейной беде, но иной раз и выйти победителем.
Анна, которой предстояло сделаться матерью второго ребенка, победила не тем, что заставила, принудила Андрея остаться в семье. Нет, без смирения и без унижения она отпускала его: «Разлюбил — уходи». Он не имел даже возможности жалеть ее, потому что она в это время была выше его. И именно это: ее сила, стойкость и духовная красота — и заставила Андрея поколебаться в момент разрыва.
Получив полную свободу действий, Андрей не вдруг решился уйти из семьи. Удивленный и смущенный поведением Анны, невольно задетый ее кажущимся равнодушием, он думает: «Неужели она даже не сожалеет о разрыве со мной? Разве мы плохо жили?» Он начинает припоминать прошлое и находить в нем только прекрасное. И тогда у него появляется раскаяние в совершенной ошибке, сожаление о нарушенном семейном счастье, восхищение красивой человеческой гордостью Анны. А потом с новой силой пробуждается прежнее чувство.
Анна победила тем, что своим поведением заставила Андрея перестрадать за ошибку, заставила его полюбить себя еще крепче. А возможность устоять в беде, активно бороться с нею она почерпнула в своем труде. Без этого начались бы жалобы, ссоры, унижения, угрозы — и любовь в семью никогда не вернулась бы.
Зачем я стала бы писать розовую семейную идиллию? Ведь горе не только бьет человека, но и возвышает его над толстокожими, над равнодушными. Тот, кто умеет владеть собой, из любого переживания выйдет более сильным. И еще одно… Не надуманный, а само собою родившийся вывод возникает из этих семейных драм: уход любимого человека не позор для тебя — как это привыкли воспринимать, что еще усиливает страдания покинутого, — а большое несчастье, вызывающее сочувствие. Да, сочувствие, а не насмешки. Разве Иван Иванович или Анна стали хуже оттого, что их покинули? Нет, они возвысились в своем горе. И переживание за них, и раздумье о них сохранило не одну семью в действительности, где все уже клонилось к разрыву.
Как же лучше строить свою жизнь, чтобы не каяться, не маяться поздними сожалениями на склоне лет? Прежде всего, конечно, надо овладеть всем, что дается на вооружение смолоду. Молодость проходит. Красота стирается. А знания и опыт растут.
Быть всегда нужным человеком — это уже счастье. Возьмите библиотекаря на селе, хирурга в больнице, заботницу-акушерку, у которой по всей округе «внуки», введенные ею в жизнь. Возьмите женщину — работницу или колхозницу, — мать семьи. На такую не смотрят как на безответную домашнюю поденщицу. Ей не швырнут в лицо подгорелый кусок, не оставят неубранные постели и разбросанную одежду. Общественно полезный труд, твердо ставя женщину на ноги, в то же время молодит и украшает ее. Всегда говорилось: не родись красив, а родись счастлив. Мы можем сказать другое: родись трудолюбив. А когда наберешься сил, станешь и счастлив и красив, обязательно красив большой внутренней красотой, которая надолго переживает красоту внешнюю.
Не будет тогда и страха перед завтрашним днем, перед возможностью несчастья, потому что сила людей в дружном коллективе несокрушима.
Вот об этом мне и хотелось сказать читателям, когда я писала свои романы: не может быть по-настоящему счастлив человек, если у него нет ощущения нужности людям, ощущения дружеского локтя рядом. В какие бы яркие перья ни рядилось пустое тщеславие — все будет сквозить убогая его нагота.
Холод одиночества — самое страшное на земле, и, чтобы избежать его, не прячьтесь от жизни за чужую широкую спину. Для счастья нужно очень многое. Если хотите завоевать его, не бойтесь трудностей, не ищите легких путей. Чем больше трудностей вы перенесете смолоду, тем крепче будете чувствовать себя потом. Ведь счастье, это и любовь, и дружба, и радость творческой работы. А творчеством может стать любое дело, которому вы отдаете тепло своей души.
1964–1969
Редакция «Комсомольской правды» попросила меня поделиться с молодежью секретом неутомимости в работе.
Как я работаю, чему посвящаю свой досуг? Ответить нелегко. Могу только сразу сказать: я никогда нигде не скучаю. Хотя помню, в юности бывали минуты смутной тоски, когда возникало чувство какого-то недоумения перед жизнью. Зачем она? Почему и для чего ты появился на свет?..
С самого раннего детства я была очень деятельной. Сколько помню себя, никогда у меня не появлялось потребности посидеть, ничего не делая, просто погулять или поваляться лишний час в постели.
Всю жизнь, даже сейчас, мне жаль тратить время на сон. Могу годами работать по десять — шестнадцать часов в сутки (главным образом ночью), без выходных, без поездок на курорты, спать не больше шести часов — и чувствую себя хорошо. На курорты не езжу не потому, конечно, что не хочу отдохнуть на юге (до 1936 года, пока не была писателем, я ездила туда ежегодно), но просто не хватает времени на такие поездки.
При достаточной эмоциональности, по-моему, необходимой для писателя, я человек очень дисциплинированный и, пожалуй, даже педантичный. Уж если надо закончить дополнительную трудоемкую работу над очередным романом, буду сидеть над нею, хотя бы разрывалась от нетерпения начать новую вещь.
Вот так сейчас с «Даром земли». То же было с романом «Товарищ Анна» — он переписывался не менее восьми раз до выхода в журнале «Октябрь», а едва появился в свет, я — ничего не изменив по сюжету — переписала его заново. Так же получилось и с романом «Иван Иванович», уже после присуждения ему Государственной премии.
Чем больше внимание читателей, тем сильнее придирчивость автора к своим текстам.
Обладая большой трудоспособностью, считаю, что успела в жизни не так много, как хотелось бы. Детство и юность на Дальнем Востоке и в Якутии прошли в борьбе за кусок хлеба, и при отличной памяти и стремлении к учебе я не смогла, например, овладеть иностранными языками. Считаю это великим упущением, которое так и не удалось наверстать позднее.
Обидно то, что при незаурядном здоровье, способности быстро бегать, неутомимости в ходьбе и работе веслами по сегодняшний день, я не стала ни горнолыжником, ни парашютистом, ни альпинистом, ни чемпионом по бегу. Почему? В свое время у меня не нашлось двух рублей для покупки тапочек, трусов и майки, необходимых для поступления в спортивную команду. Кроме того, некогда было: помогая матери, пасла гусей, работала по найму на чужих огородах (от снега до снега босиком), мыла полы и колола дрова.
Может быть, эта закалка с детства и помогает неутомимо трудиться в пожилом возрасте. Всегда мне хотелось выполнить любую работу получше: сделать гряду — так красивую, набрать грибов — самых лучших, вымыть пол некрашеный до белизны, крашеный — до блеска. А как приятно вычистить хлев у коровы, чтобы подстилка лежала без единого комышка, вымести двор, словно по нему частым гребешком прошлись, принести воды полнешенькое ведро и не расплескать.
У девушки-подростка, с целой гривой рыжеватых волос и таким нежным румянцем, что даже самое яростное солнце не могло его высмуглить, не было никаких нарядов, кроме платья, перешитого из старья, зимой и ситцевой «вырезнушки» — летом. Подошвы ног становились коричневыми и жесткими, как у дикаря. И этот дикарь, точно ветер, носился босиком по лесам и горам, по обжигающе горячей земле, покрытой трещинами от зноя.
Повторяю: сожалею о том, что упущена возможность получить настоящее образование в юности, сожалею, что не занималась спортом тогда, но зато рано узнала, что такое кусок хлеба, заработанный собственными руками, научилась уважать трудящихся людей, прошла пешком многие сотни километров по таежным тропам.
Любовь к физическому труду я пронесла через всю жизнь. А так как теперь он чередуется с основным литературным, то эта смена и создает отдых.
Когда выполню в ночь свою норму за письменным столом (шесть страниц минимум), с утра беру лопату, грабли и иду работать в сад. В земле я рылась на Дальнем Востоке, на Алдане, Колыме, Урале и здесь вот, в Подмосковье.
Может быть, поэтому у меня никогда в жизни до сих пор не было головных болей, вялости и одышки.
Запах травы и свежевскопанной земли, юношеская легкость во всем теле, спокойствие на душе, ясность мысли — все это особенно привлекает меня в работе садовника. Возможность создать красоту или что-нибудь полезное на пустом месте тоже много значит. А ради похода за грибами или ягодами забываю все на свете.
Зимой азартно расчищаю дорожки от снега и уже под старость впервые стала на лыжи. И сразу — с горы… Конечно, половина пути на спине да на боку. Теперь это большое увлечение, хожу по двадцать километров.
Все с опозданием. Диплом об окончании Литературного института, причем с отличием, получила в тридцать семь лет. Но не зря говорится: лучше поздно, чем никогда.
В начале литературной работы, когда возник волнующий вопрос — о чем писать? — мне очень хотелось взяться за историческую тему. Привлекала русская старина, мучительно ярко теснились образы из времен колонизации берегов Черного моря греками; поход Александра Македонского через Азербайджан при войне с Персией.
Только осознанная необходимость говорить о нашей современности поборола тягу к исторической теме. Но история и география до сих пор любимые предметы.
Для душевной разрядки — иногда встречи с друзьями. Не частая, но большая радость побывать в театре.
Я старый болельщик футбола, причем «болела» всегда за команду «Спартак». Очень люблю поэзию и музыку, хотя у самой ни слуха, ни голоса. С удовольствием смотрю цирковые представления. Зверье обожаю. Люблю балет, как зримое выражение музыки, особенно наш русский классический балет с его раскрытием тончайших душевных переживаний в одухотворенной пластике танца.
Это увлечение, пожалуй, не пройдет даром: собираюсь написать роман о башкирском балете.
В связи с этим хочу сказать, что я с великим интересом езжу по нашей стране и очень много выступаю перед читателями. Несколько раз меня с трудом «выталкивали» за границу: хотя это и нужно и интересно, но слишком много изумительного в нашей собственной стране и невозможно все охватить.
Что я могу пожелать нашим молодым людям? Нравится ли мне то, как они используют свое время?
У нас очень много хорошего в этом отношении. Нам, старикам, остается только позавидовать. Но, мне кажется, плохо, когда молодая жизнь иногда формируется однобоко. Нельзя отрывать воспитание духа от закалки тела, и не только спортивной.
Не надо бояться и стыдиться никакой работы. Если будущему музыканту или хирургу опасно терять гибкость пальцев, то разве нельзя разнообразить свои занятия так, чтобы не грубели руки? Ведь если раньше каждый мелкий чиновник мог иметь прислугу, то теперь самым утонченным «интеллектуалам» — поскольку число их растет с каждым днем, — как бы они ни дорожили своим временем, приходится переходить на самообслуживание: домработницу найти трудно. А жены тоже занимаются общественно полезным трудом и детей воспитывают.
Так вот — не в службу, а в дружбу! И в обиде не будете: даже привычка немедленно убирать свою постель мобилизует человека, как и физкультурная зарядка.
Чем хороша юность и чем особенно следует дорожить? Это возможностью почти неограниченного познания, пока так цепка и свежа память.
Чем больше будет духовное богатство, чем сильнее потребность всегда пополнять его, тем дольше человек не стареет душой. Такому жизнь кажется прекрасной, интересной и желанной в любом возрасте.
У молодежи, как правило, есть замечательные качества: она любопытна и бесстрашна. Ей нужно иногда как-то проявить свою смелость, даже пойти на риск. Если этим свойствам, бурлящим порою через край, нет выхода, то может появиться самое плохое — скука, прародительница многих пороков. А следствие? Сначала просто озорство, а затем полная моральная распущенность и опустошенность.
Нам нужно помочь молодежи по-настоящему распорядиться избытком своей энергии. У нас прекрасно развивается при клубах и Домах культуры художественная самодеятельность, а где возможности для повсеместного занятия спортом?
Сколько найдется подростков и юношей, которые из-за тесноты в квартире не делают физкультурной зарядки и не располагают — ни в собственном дворе, ни в целом квартале — местом, где можно было бы погонять футбольный мяч, побегать на коньках за шайбой.
Надо организовать в городах и селах такие спортивные детские клубы, в которых говорили бы по-английски, по-немецки или по-французски! Игра — учеба, как и работа — игра, ведь это весело! Тогда и в училищах изучение языков, притом с самых первых классов, пошло бы совсем по-другому.
А туризм, раскрывающий поистине необъятные горизонты! Для самых смелых — участие в дружинах по наведению общественного порядка, альпинизм, водный спорт… Возможность общения с природой, множество новых впечатлений, встречи с людьми — настоящая школа для юных.
Но в первую очередь надо детей с самых ранних лет приучать к физическому труду. Так, чтобы он стал их радостью и потребностью, а не горькой необходимостью.
Я знаю семьи, и вы их знаете, где сынки и дочки все свободное время, обзаведясь заграничными платьями, джемперами и сверхмодной обувью, увлекаются лишь разнузданными западными танцами да погоней за джазовыми пластинками. А почему их не соблазнит пример Джона, который, засучив рукава, моет посуду после обеда, или стирает белье, или, вооружась подойником, смело входит в коровник?
Зато как хорошо в тех семьях, где есть взаимное уважение, дружба и ответственность каждого за порядок в доме. Там все вместе выполняют нудную, в силу своего ужасного однообразия, домашнюю работу, и она от этого становится даже веселой.
Я знаю большие семьи, где старшие дети заботятся о малышах не меньше родителей и где эти малыши, едва выйдя из пеленок, уже начинают помогать старшим. Взаимная теплота согревает в такой семье всех, включая и посторонних людей.
Конечно, эта заботливость и теплота не должна перерастать в мягкотелость и непротивленчество. Можно быть нежным сыном и братом и в то же время яростно бороться со всякой подлостью. Жить, стараясь быть радостью и опорой для близких людей и грозой для врагов. Это, конечно, нелегкая задача, но для того и дан человеку разум, чтобы преодолевать трудности.
1964–1972
Если писатель взял темой для своего романа или повести научную проблему, он должен со всей ясностью раскрыть ее сущность и значение. Непонятность каких-либо подробностей вызывает раздражение у читателей, ослабляя их интерес к повествованию.
Поэтому после серьезного знакомства с темой писатель не занимается изложением формул и различных концепций, а все подает через переживания, мысли, действия героя, который борется за осуществление своих идей. Если правдиво и ярко нарисован образ этого героя, если понятно то, что он делает, читатель будет тоже увлечен и начнет волноваться за исход всех конфликтов, а значит, и за судьбу ученого, работающего над данной проблемой.
В трилогии («Иван Иванович», «Дружба», «Дерзание») я много места отвела вопросам медицины, но не ради самой этой науки, а потому, что меня захватили образы новаторов-хирургов, которые были прототипами моих героев, их мужество и стремление помогать людям.
Как возникла идея рассказать о них? Мне, уроженке Дальнего Востока, с юных лет была свойственна «охота к перемене мест». Я долго жила на Севере, в Якутии. Потом, находясь в Москве, наслушалась разговоров о Колыме, о ее своеобразной дикой красоте и таежных богатствах.
Когда моему первому мужу — сотруднику «Главзолото», раньше работавшему в полпредстве — предложили в 1932 году работу за границей, я отказалась поехать туда. После этого мы и отправились на Колыму, где муж стал директором приискового управления, а я — заведующей канцелярией.
Перевалочной базой для колымских приисков был порт в бухте Нагаево на охотском побережье, где только-только начинал строиться город Магадан. Люди жили в палатках и убогих деревянных бараках. Никаких свежих овощей не было, потому что никому и в голову тогда не приходило, что они смогут расти над вечной мерзлотой. Основными продуктами питания являлись макароны, консервы. Почти повсеместно свирепствовали цинга и трахома.
Ежегодно из Нагаево уходили на «материк» суда с печальным грузом цинготников, которых вывозили из тайги, с приисков, из поселков на охотское побережье: на месте лечить их было некому и нечем.
Зато природа там действительно прекрасна, сурова и величава. Бурные реки, крутые горы с плоскими, как стол, или остро скалистыми — гольцовыми — вершинами. Масса медведей! Летом полное бездорожье. Зимой земля объята насквозь леденящим холодом.
Однажды на прииск Утиный, находившийся на одном из притоков Колымы, окутанный, словно ватой, клубами морозного дыма, якуты пригнали табун низкорослых, но плотных полудиких лошадей и целый транспорт оленей с нартами, нагруженными мясом. Это было вознаграждение за то, чтобы отпустили в тайгу хирурга нашей больницы «доктора Ивана», слава о котором разнеслась по самым отдаленным районам.
В таежный поселок недалеко от полюса холода — Оймякона собрались отовсюду больные — оленеводы и охотники с семьями, — устроились таборами и попросили работников исполкома «написать бумагу» к начальникам прииска и доктору Ивану. «Подарки» за визит они выделили из собственного хозяйства.
Хирург — он же и главный врач больницы — Иван Иванович Киселев не смог отказаться, хотя лошади и олени достались, конечно, не ему, а нашему приисковому управлению, которое полностью возместило якутам стоимость их щедрого «гонорара». Он собрал необходимые инструменты, медикаменты и уехал в тайгу в мороз шестьдесят градусов, чтобы оказать таежникам бесплатную медицинскую помощь.
Это был высокий, широкоплечий, кареглазый человек, веселый и добрый. Работал он неутомимо, самозабвенно, заражая окружающих своей любовью к делу. Именно он — Иван Иванович Киселев — широко применил на Колыме и охотском побережье лечение цинги настойкой из хвои стланика, о котором проведал у местных старожилов. Первый же год его работы на Колыме был годом, когда из бухты Нагаево впервые не отошли к берегам материка суда с цинготными больными.
Так я встретила первого прототипа героя моей трилогии. В то время я понемножку сочиняла стихи и еще не пыталась писать прозу, но хирургу Киселеву, с его бескорыстной, неутомимой деятельностью на благо общества, с его отважной, самоотверженной борьбой за жизнь и здоровье людей, было бы немыслимо тесно в моих стихах (к тому же плохих). Надобно сказать, что семейная жизнь Киселева никак не походила на жизнь моего Ивана Ивановича: у него была безгранично преданная ему жена, — хотя тоже домохозяйка, которую не очень устраивало сидение дома, — и двое хороших сыновей.
Итак, я решила попробовать силы в прозе. В результате появилась книжка — повесть «Колымское золото», а из нее выросла позднее моя трилогия, над которой я работала около шестнадцати лет.
Я сказала, что Киселев явился первым прототипом Ивана Ивановича Аржанова, вторым стал человек, казалось бы, совсем не схожий с ним ни внешностью, ни характером. Это был нейрохирург Михаил Григорьевич Игнатов, с которым я познакомилась в тыловом госпитале, на Урале, а позднее встречалась в Москве в Институте имени Бурденко.
Невозможно сравнивать и условия, в которых работали эти мастера хирургии. Больница в тайге, едва обеспеченная самым необходимым оборудованием, с единственным хирургом, специалистом чуть ли не по всем болезням, — и богатейший госпиталь, а тем более московский институт, оснащенный новейшей медицинской техникой, обеспеченный квалифицированным персоналом.
Что же объединяло этих двух людей, слившихся для меня в едином образе моего героя? Одинаковая одержимость трудом, упорство в отстаивании своих принципиальных позиций, устремленность к новым поискам — и все это для борьбы за жизнь человека, а не ради личной карьеры, ученых степеней и званий.
Я почувствовала эту общность при первой же встрече с профессором Игнатовым. Профессор поначалу, естественно, отнесся ко мне как к человеку «любопытствующему», и, входя в операционную, сказал подчеркнуто вежливо:
— Если вы почувствуете себя плохо, то, пожалуйста, постарайтесь падать назад, а не на операционный стол. Это нам помешает, — серьезно добавил он.
Я действительно чувствовала себя не очень-то уверенно: познакомившись уже со многими хирургами, впервые пришла на операцию, и не на пустяковую, а по поводу удаления пули из человеческого мозга. Но когда я увидела, как уверенно и четко каждое движение руки хирурга, как красиво он работает — если только уместно так выразиться по отношению трепанации черепа, проходившей без общего наркоза, лишь под местной анестезией, — когда ощутила под внешним спокойствием предельную собранность всех людей, причастных к делу, то «забыла» бояться.
Теперь я страшилась лишь одного — чтобы солдат, раненный на фронте и доживший с пулей в голове до этой операции, не умер вот сейчас под ножом хирурга. Хотела, чтобы вскрыли ему череп там, где надо, и обязательно удалили пулю и он остался бы жив. В эти минуты я еще раз оценила значение профессии хирурга, ежедневно спасающего людей от преждевременной гибели. Мне открылось напряжение всех сил маленького коллектива, слаженно работавшего у операционного стола. Я осознала сложность этой отрасли науки, которой посвятила потом столько литературного труда. Но я еще не представляла, что такое неустанные поиски новых, еще более верных путей, смелость новаторства, двигающего медицину вперед.
В Институте имени Бурденко я встречалась и с другими нейрохирургами. Не могу не вспомнить Бориса Григорьевича Егорова, очень властного, даже резкого по характеру человека. Меня не очень охотно допустили на его операции, но и после того, как разрешили присутствовать в операционной, мне было нелегко. Он оперировал молча, почти ничего не говоря окружающим его врачам, которые сами все понимали, а на меня просто не обращал никакого внимания. Я смотрела и тщетно старалась понять: что же происходит?
Пришлось задуматься о том, как рассеять предубеждение Егорова против «вторжения» писателя в область хирургии.
На счастье, в те дни вышла моя книга «Товарищ Анна». Встретив профессора в коридоре, я протянула ему книжку с дарственной надписью. Егоров несколько удивился, остановился было — высокий, мощный, как зубр, — но только буркнул «спасибо»; даже не взглянув на книгу, сунул ее в карман широкого, развевающегося на ходу халата и ушел. Минуло несколько дней. Я снова встретила Бориса Григорьевича в коридоре. Он шел, приветливо улыбаясь, и я невольно оглянулась, чтобы узнать, кому предназначалась эта улыбка. Но позади никого не было — значит, приветствие относилось ко мне.
Профессор сказал несколько лестных слов о моей книге, и, как говорится, лед тронулся. Теперь Егоров стал многое объяснять во время своих операций, на которые я продолжала ходить. Я внимательно слушала, следила за каждым движением хирурга, за его властной манерой обращения с коллегами и младшим персоналом.
Особенно меня поразило и обрадовало то, как этот грубоватый с виду человек разговаривал с тяжелобольными: он ворковал над ними, точно мама родная. И как же пригодилось мне это потом, когда я создавала образ Ивана Ивановича!
Бывала я много раз в операционной и у замечательного нейрохирурга Леонида Александровича Корейши, мастерски делавшего самые трудные операции, и у Андрея Андреевича Арендта — правнука того самого Арендта, который лечил Пушкина. Часто мне приходила в голову мысль, что, если бы прадеду были доступны достижения современной медицинской науки, которыми в совершенстве владел Андрей Андреевич, — жизнь Пушкина была бы спасена!
Готовясь написать роман о советском хирурге, я много читала, следила за специальной литературой, выписывала медицинские журналы. Мне был открыт доступ в крупнейшие лечебные учреждения: клиники, институты, больницы, госпитали, где я встречала таких выдающихся деятелей советской медицины, как В. Д. Чаклин, А. Н. Бакулев, Е. Н. Мешалкин, И. И. Соколов, Б. В. Петровский, В. П. Демихов, Б. А. Петров, Ф. М. Хитров, А. А. Вишневский, и очень многих молодых хирургов.
Все время приходилось не только изучать факты научной работы медиков и вникать в суть интересующих их проблем, но и наблюдать за их взаимоотношениями, привычками, бытом. Все эти наблюдения и дали возможность создать образы героев трилогии. У людей самых разных по характеру я находила схожие для их профессии черты и обобщала в романе, чтобы живыми, полнокровными стали мои герои: Иван Иванович, Варя, Лариса.
Когда я создавала образ хирурга Ивана Ивановича Аржанова, то должна была показать его у операционного стола, но некоторых критиков смутило детальное описание операций. А медики боялись, что раскрытие подробностей их работы отпугнет от них пациентов: больные будут со страхом идти в клиники.
На деле получилось обратное. Увидев хирурга Аржанова у операционного стола, пережив его творческие искания и волнения, читатель поверил в него. Хирург Иван Иванович для многих людей стал реальным лицом. Поэтому и возникла заинтересованность в его личной судьбе, возникли такие споры, которые переросли рамки литературного разговора о судьбе героя и вылились в массовую дискуссию о том, какова должна быть семейная жизнь.
Что же касается пациентов, нуждающихся в оперативном вмешательстве, то они не испугались подробного описания операций, а, наоборот, заинтересовались ими и забросали меня письмами: как найти Ивана Ивановича или того реального хирурга, который является его прототипом?
Можно много рассказывать о том, как невропатолог, ученица Н. Н. Бурденко, Анна Вениаминовна Коган стала прототипом врача Софьи в «Дружбе», как дополнили характер Вари черты прекрасного глазного врача Розы Александровны Гундоровой и как Лариса Фирсова — образ которой мне подсказали работницы Московского трансформаторного завода, создавалась благодаря встречам со многими женщинами, а особенно я обязана новатору, профессору Федору Михайловичу Хитрову, который охотно разрешил мне «передать» Ларисе его работу.
Много разговоров у читателей было о Ларисе Фирсовой. Вдова погибшего фронтовика… Однажды окружили меня женщины-работницы после читательской конференции и сразу — вопрос ребром:
— Почему вы, писатели, не пишете о нас, осиротевших со своими детишками? Мужей война взяла. Работаем. Детей растим, а в личной жизни пустота. Посмотрите, сколько нас! Разве мы не заслужили доброго слова в литературе?
И я стала «смотреть». Искать не надо было. Я всегда пишу на основе большого жизненного материала, но прототипов у Ларисы оказалось более чем достаточно. Как эта новая героиня вошла в роман? Велась работа над второй книгой трилогии — «Дружба» — о горячих днях войны. Тяжкое боевое лето 1942 года. Сталинград. Здесь я и познакомила читателей с Ларисой Фирсовой, врачом передового медсанбата, а потом гордой горюхой-вдовой.
Сюжет романа обычно складывается сам по себе, так, как в жизни. Ведет его логика событий и характеров. И там, где автор отступает от этой логики, читатель сразу чувствует фальшь. У меня весь сюжет рождается в процессе самой работы у стола, когда люди и события рисуются в воображении с такой яркостью, что и смеешься и плачешь над белым еще листом бумаги, на который едва успеваешь записывать разговоры и действия героев и все, что их окружает.
Спрашивают: как могла Лариса полюбить Ивана Ивановича, имея семью? Да так же, как могут полюбить миллионы других мужчин и женщин. Никто еще не разгадал, что такое любовь, почему она является вдруг к человеку, непрошеная, нежданная? Почему именно этот или эта, а не та и не тот становятся хорошей парой? Но от появления любви до признания в ней и страшно близко, и бесконечно далеко. Лариса с ее характером не могла легко подчиниться новому чувству. И когда погибает муж, она молчит, боясь проронить слово, могущее убить ее Алешку, хрупкого пятилетнего ребенка, жившего под бомбежками в сталинградском подвале мечтой о встрече с отцом.
Лариса, конечно, прекрасная пара для Ивана Ивановича. Кроме любви, их сблизило бы дерзание в труде и более мягкий, чем у Вари, характер Ларисы, умудренной опытом жизни. Варя слишком прямолинейная и оттого поневоле жестока.
Что будет дальше с этими людьми? Пока мне трудно ответить. Я тоже хочу счастья своим героям, но при всем желании не могу после новой семейной драмы закончить роман женитьбой Ивана Ивановича. В одном я уверена, что Варя, при своем упрямстве, не сможет выбросить из головы мысль о Ларисе. Одно это помешает ей вернуться к Ивану Ивановичу, а сам он ее сейчас не позовет.
Не слабость видится мне в уходе Вари от мужа, а, наоборот, большая сила, которую не всякий может найти в себе во время семейного разлада. Бывает иной раз, что все уже кончено между людьми и ничего, кроме вреда, не приносит им и их детям совместное житье, а все тянут они, боясь то ли суда людского, то ли собственной несостоятельности. Любовь приходит и уходит. Счастье может быть и не быть. Но человек должен всегда оставаться настоящим человеком.
Когда роман закончен, хотя еще и не вышел в свет, тебе уже не дают покоя новые замыслы. Интересная пора — сбор материалов для книги: поездки, встречи с людьми, знакомство с их трудом, обстановкой, природой, окружающей их.
Еще сложнейший вопрос: как писать о труде? Приводят в пример писателей прошлого, которые не писали, дескать, о станках да гайках, а образы людей у них получались яркие. Но тогда содержание жизни было иное. Хотя все равно писатели не отрывали своих героев от социальной основы. А нам просто нельзя давать их вне трудовой среды. Вот я показала Ивана Ивановича у операционного стола, и все поверили тому, что он хирург, да к тому же хороший хирург. А Ольга не показана в творческом труде, и многие не поверили, что она журналистка. И мало того — это обеднило ее и как человека.
Действие последней книги трилогии романа «Дерзание» происходит в Москве. Иван Иванович и Варя живут на Ленинградском проспекте… Несколько раз редакторы и корректоры вычеркивали слово «проспект» и вписывали «Ленинградское шоссе». Я упрямо восстанавливала: проспект. Моя любимая зеленая улица!.. Всякий раз, сдав на «отлично» очередной экзамен в институте, я брала билет на автобус или троллейбус и ехала «до конца». Это был праздник победителя, который не мог позволить себе роскоши — проехаться на такси. Но что нужды в том! За пять копеек можно было увидеть то же самое. Я ехала, глядя на людей, дома, зеленые аллеи своего проспекта, и чувство освобождения, счастливой легкости — свалила очередную ношу с плеч — не покидало меня.
Где же еще могли поселиться Иван Иванович и Варя, как не на Ленинградском проспекте! Глазами Вари — своими глазами — я смотрела на хорошеющую с каждым годом Москву. А потом явилась еще с Колымы Елена Денисовна Хижняк со своей Наташкой. Когда Иван Иванович ходил в милицию, чтобы прописать их у себя, я описала собственные хлопоты. Все как в жизни!
Варя тоже окончила институт и поступила на работу. Чтобы определить ее, я познакомилась с замечательными врачами 1-го челюстно-лицевого госпиталя, который находится около Даниловской площади. Труженики глазного отделения охотно согласились «взять к себе» Варю Громову. А в отделение, где производились пластические операции на лице и где работал изумительный новатор Федор Михайлович Хитров, опытнейший хирург и чуткий сердечный человек, я поместила Ларису Фирсову. Жилплощадь Ларисе и ее Алешке я предоставила на Калужской улице (теперь проспект Ленина), недалеко от переулка, где жила сама, когда училась в институте. На этой же улице в 1-й Градской больнице стал работать Иван Иванович.
В дни, когда писалось «Дерзание», я снова начала ходить по Москве пешком, проверяя маршруты своих героев и их влюбленными глазами глядя на город. Ведь они не были коренными москвичами, которые ничему не удивляются и многого не замечают!
Целые дни я проводила в операционных и в палатах больных 1-й Градской больницы, наблюдая за работой Евгения Николаевича Мешалкина, с которым слился для меня в то время образ Ивана Ивановича. Операции на сердце при пороках его, панцирное сердце… И иногда, забываясь, я «видела», что у операционного стола долгими часами вел борьбу за жизнь человека не Мешалкин, а Иван Иванович. Так он был «зачислен в штат» 1-й Градской больницы, как и акушерка Елена Хижняк. А потом начался конфликт Ивана Ивановича с Варей из-за нового направления в его работе…
После окончания работы над трилогией о медиках мне хотелось взять тему полегче. Изучение медицинских проблем для «Дерзания», как и поездки в Волгоград для романа «Дружба» и многодневные, иногда суточные дежурства в Институте имени Склифосовского, дававшие мне представление о стихийной военной травме, — все это было очень тяжко и утомительно. Отчего же мне теперь не взять какое-нибудь красивое, веселое производство, например, «Трехгорку», и не показать крупным планом такую героиню, как, например, Анна Северьянова? Но я еще не успела толком продумать этот вариант, как жизнь потащила меня совсем в другую сторону: я стала писать о нефти.
О большой нефти Поволжья, преобразившей глухие районы Башкирии и Татарии, истерзанные суховеями. О юных светлых городах. О людях, добывших из-под земли целое море нефти, но еще не научившихся жить без ошибок и конфликтов. Здесь писательские поиски оказались опять очень трудными, особенно в изучении разработки нефтяных пластов и освоении богатств, поднятых из недр. Невероятно сложно писать об этом человеку, не специалисту по нефти. Может быть, это и есть «муки творчества», когда ты не инженер, не разведчик-буровик, не технолог по переработке нефти, а должен вообразить себя и тем, и другим, и третьим. Вот это действительно муки! Но обойтись без них невозможно потому, что для нас, советских людей, профессия — половина человека. И зачастую лучшая, красивейшая.
Обойтись описанием только общечеловеческих чувств советскому писателю невозможно: ведь чувство — проявление характера. А характер образуется окружающей средой. И большие писатели прошлого отлично это понимали. Показывая расплывчатость и мелкость обломовской любви к Ольге, Гончаров вскрывает своей Обломовкой истоки мягкотелости и слабоволия русского барина Обломова. Левин Толстого не просто человек, а прогрессивный помещик, Вронский и Нехлюдов — представители дворянской военной касты. Стива Облонский — обленившийся, беззаботный бюрократ. И у каждого из них социальное положение — словно основа характера, на которой распускаются пышным или бледным цветом, но с одинаковым мастерством обрисованные человеческие чувства, устремления и мечты.
Нам надо учиться у классиков гибкости, выразительности и точности языка, лепке характеров, мастерству портрета. Но духовная жизнь наших героев богаче, ярче. Наш человек интереснее живет. Беда лишь в том, что мы не всегда пишем о нем по-настоящему. Почему?
Талантов в нашей литературе достаточно. Но мы часто шарахаемся из одной крайности в другую. Или «боимся» «производственной» темы или так загромождаем ею произведение, что и человека зачастую не видно.
Писать о труде, конечно, нелегко, потому что он становится все сложнее, пронизывается высокой наукой. Но писать надо и учиться надо, чтобы это получалось так же интересно, как в жизни!
Мой новый роман «Дар земли» посвящен нефтяникам — рабочим и инженерам гигантской отрасли нашей промышленности. Этот роман, по существу, — старая задумка, но долго не было такой производственной «площадки», на которой он мог бы появиться.
Еще в 1933 году, когда судьба забросила меня в Аргаяшский национальный округ на юго-восточном Урале, сразу полонили сердце картины прекрасной природы: раздолье лесостепи, горы, сказочные озера. Полюбились жители: татары-ногайбаки, предки которых были высланы на Урал при Иване Грозном, и проживавшие в русских селах башкиры. Чего стоила одна девчонка-сорванец Биби-Ямал (ставшая прототипом Зарифы в романе «Дар земли»), по-уличному Бибишка, звонкоголосая, дерзкая, на каждом шагу получавшая подзатыльники от своей работящей, но суровой матери и никогда не унывавшая.
Как интересны были поездки по уральским дебрям, встречи и разговоры в башкирских селах. Сколько хороших людей и сколько жизненных драм! Трудное положение женщины в семье. Владычество мулл и старших. Подчинение стремлений сердца вековым обычаям и законам шариата. Замкнутость быта, и крушение его, и желание жить по-новому, связанное с борьбой за право на любовь и счастье, за признание своего человеческого достоинства. Все это отложилось в душе, волновало, постоянно напоминало о себе.
В 1935 году я приехала в деревню Райман, что находится рядом со станцией и одноименным селом Туймазой на границе Башкирии и Татарии. Опять лесостепь и горы по берегам реки Ик. Опять встречи с башкирами и татарами. Убогие деревни — кучи соломы на голой земле. Редко — кулацкий дом под железной крышей. Стаи голосистых псов. Толкучка базаров. А на тучных, черноземных, но не ухоженных еще колхозных полях, разделенных межами, поросшими полынью, зарождение коллективного хозяйства. Масса трудностей, саботаж. И те же образы женщин, вечных тружениц, овеянные поэтической горестью неразделенной любви, самоотверженного материнства, стремления к большой работе, учебе, счастью. Чудесный народ со своей чистоплотностью во всем, уважительностью к старшим у молодежи. Снова масса впечатлений, прочных и беспокойных.
В предпоследний год войны, когда шумела вовсю нефть Башкирии, было открыто знаменитое месторождение девонской нефти в Туймазе… Я уже напечатала тогда роман «Фарт», написала еще не изданную «Товарищ Анна» и вплотную усаживалась за роман «Иван Иванович». Туймаза опять всколыхнула давно возникшие, но еще неясные задумки: люди, знакомые по Южному Уралу и степной Туймазе, «просились» на нефть. Возникло место действия. Нефть дала возможность не только для возникновения новых городов вместо убогих соломенных сел, но и для роста людей. Но и это еще не рождало романа.
В 1957 году, когда подходила к концу работа над трилогией о хирурге Аржанове, я поехала на Куйбышевскую ГЭС и в Жигули. Нефтяные вышки уже смотрели в просторы Заволжья с гор, воспетых русским народом. Потом поездка в Заволжье, в Муханово-Первомайск. Поразили чудовищные огненные факелы, ревевшие у самой дороги в облаках густой черноземной пыли. Молодой город нефтяников обступали упрямые избушки, не желавшие уступать насиженного места. В одном из больших бараков произошла у нас встреча с настоящим героем — буровиком, добрым отцом своих детей и невольным их деспотом. Он-то и стал прототипом Яруллы Низамова. История Ахмадши и Нади Дроновой в действительности была более трагичной, чем та, которую я показала в своем романе. Тут была и уступчивость Минсулу, из-за которой девушка осталась вековушкой, и яростная борьба ее брата за свою рухнувшую любовь. Но это была наша современная молодежь, совершенно захваченная трудом на производстве.
Я много еще ездила по нефтяным промыслам Поволжья, жила там, встречалась со многими людьми, ставшими прототипами моих героев, изучала работу нефтеперерабатывающих заводов. Огромное впечатление произвел на меня такой завод-гигант в Новокуйбышеве. Ездила на заводы «Синтез спирта» и «Синтез каучука», на строительство химического гиганта под Казанью. Очень помогли мне работники Московского нефтеперерабатывающего завода. Особенную помощь в работе над романом оказал директор этого завода — Демид Васильевич Иванюков. Человек колоссальной энергии, новатор, не дающий покоя ни себе, ни окружающим, он превратил свой завод в настоящую научную лабораторию. Одна проблема за другой решались на этом заводе. Чего стоило создание своего метода по полипропилену! А дизельное топливо, не застывающее при больших морозах?! А уксусная кислота — продукт для парашютного шелка?! А охлаждение оборотной воды путем обогрева теплиц и многое, многое другое?! Все эти иванюковские идеи позволили реконструировать маленький подмосковный завод в отличное громадное предприятие, организовать на нем прекрасно слаженный трудовой коллектив. Тут хватило бы проблем на сотню литературных героев.
Иванюков вдохнул живую душу в Алексея Груздева, несмотря на то, что у Груздева уже было несколько прототипов. Внешне мой директор похож на бывшего председателя Казанского совнархоза Алексея Шмарева. Многие черты заимствованы у директора завода «Динамо» Козлова, у Рудского — отличного директора Дорогомиловского завода. Но Груздев стал героем романа только после моей встречи с Демидом Иванюковым. А поместила я его на завод в Нижнекамск тогда, когда еще не было и самого Нижнекамска. Только еще намечались площадки строительства на берегу Камы, и шел бурный спор между Казанским обкомом КПСС и совнархозом — с одной стороны, и Госпланом и Госэкономсоветом — с другой. Казанцы хотели ставить у себя промышленный комплекс: нефтеперерабатывающий завод и рядом химический комбинат с общей тепловой электростанцией. Госплан утвердил только химическое производство.
— Ладно, начнем строить с хвоста! — горестно сказали казанцы. — А место для нефтеперерабатывающего оставим.
— Я хочу в романе сразу осуществить весь комплекс.
— Давайте! Может быть, это нам поможет!
Так и получились у меня большая площадка и два директора смежных предприятий: Алексей Груздев и Дмитрий Дронов. А рядом Светлогорск — чудный город татарских нефтяников Лениногорск, где живет со своей семьей Ярулла Низамов.
Как преобразило появление нефти многие раньше глухие края! Выросли и в Татарии замечательные города: Альметьевск, Лениногорск, расцвела старая Бугульма. И вот еще — Нижнекамск, где все создано на радость людям. Выросли и сами люди, преодолев массу трудностей в освоении найденного и поднятого ими дара земли — нефти.
У нас возникло совершенно новое понятие — эстетика труда. То, что по библейским легендам являлось проклятием и наказанием от бога человеку: «В поте лица будешь добывать хлеб свой», то, что было унижением в античном, феодальном и капиталистическом мире — необходимость трудиться, — для нас стало первой потребностью, а оттого источником эстетической радости.
Не подневольный труд, не борьба за кусок хлеба, а сознательное создание богатств для народа — вот во что превращается работа людей, выбирающих ее смолоду, как любимого друга, на всю жизнь.
После выхода в свет романа «Дар земли» я побывала у нефтяников Башкирии и Татарии, где прошли многолюдные читательские конференции: получила отзывы-отчеты конференций из северной Ухты и знойного Мангышлака, где идет добыча «черного золота».
Нефтяники называют «Дар земли» жизненной, правдивой книгой о их нелегком труде. На Всесоюзном съезде в Баку они даже избрали меня действительным членом научного технического общества. Я знаю, что многим моим прежним читателям этот роман показался тяжелым для чтения: он изобилует незнакомой им производственной спецификой, но я дорожу тем, что мне удалось освоить эту труднейшую для литератора, зачастую опасную специфику, которая имеет колоссальное значение в жизни государства и каждого отдельного человека. Если бы надо было написать роман только для одних нефтяников, то я с волнением и охотой приняла бы задание, потому что огромное число тружеников этого фронта уже обязывает писателя выполнить такой «заказ».
Сознание нужности своего труда является одним из движущих начал в характере моего нового героя Яруллы Низамова. Страстная любовь к детям, продолжателям его общественного дела, — вторая основа этого человека. Как будто все хорошо. Но рядом с этим хорошим гнездятся в душе Яруллы Низамова пережитки прошлого. Откуда они?
Отец Яруллы имел двух жен. Если бы он жил богаче, то мог бы иметь и трех. «Сколько обеспечил бы», — как честно сказали мне этнографы в Башкирии: ведь от каждой жены рождались дети, а как прокормить всех, если зачастую одному трудно пробиться?
Сам Ярулла женился не по сердечному влечению, а по выбору родителей, и хотя не любил жену, но жил с нею дружно. Что же касается его сына — Ахмадши, то для этого юноши женитьба без любви уже немыслима. Для него брак — прежде всего выбор сердца.
Он не может подчиниться никакому принуждению. Даже горячая привязанность к отцу, преклонение перед его авторитетом и привычка с уважением относиться к старшим — хорошее начало, бытующее во многих башкирских и татарских семьях, — не заставили юношу отказаться от своей избранницы Нади Дроновой.
Другое дело то, что Ахмадша, который смирен и добр по натуре, не может сразу резко выступить в защиту своего чувства и поэтому дает повод Наде, воспитанной на бескомпромиссных началах, дурно истолковать его поведение. Категорические требования Нади к жизни, презрение к человеческим слабостям, готовность осудить их с позиции собственной кажущейся непогрешимости создают характер суховатый, даже надменный. Вот отчего первое свое жизненное потрясение Надя переносит так болезненно, тем более что она крепко усвоила внушения матери, что чувство любви дается человеку только однажды.
То, что она после разрыва с Ахмадшей потянулась к Груздеву, можно понять и оправдать.
Груздев, директор нефтезавода, как и Ярулла, человек большой творческой активности. Он новатор в области переработки нефти, привлекающий людей тем громадным влиянием, которое он имеет в коллективе. Зная его доброе сердце, несчастливо сложившуюся личную жизнь, ежегодно встречаясь с ним, внешне красивым человеком, разделяя с ним трудности и опасности химика — переработчика нефти, Надя подчинилась его обаянию. И если бы не вспыхнувшая снова любовь к Ахмадше, Надя вполне могла бы стать счастливой с таким мужем, как Груздев, несмотря на большую разницу в возрасте.
Еще не закончив полностью работу над романом «Дар земли», я стала упорно думать о том, чтобы написать еще одну книгу о медиках и биохимиках.
Читатели уже давно одолевают меня такою просьбой, желая узнать дальнейшую судьбу героев трилогии. Но одного желания написать книгу на ту или иную тему мало. Как видите, очень сложно рождение литературного героя: нужна идея, нужна работа — содержание всей его жизни, серьезные конфликты, в которых будет раскрываться характер.
Но жизнь идет вперед. Возникли новые проблемы и в медицине. Разгорелась борьба мнений, появились новые интересные люди.
Крупнейший русский ученый, живший в Париже, доктор Залманов, автор широко известных за границей книг о капилляротерапии, очень заинтересовал меня в 1962 году своими идеями лечения человека путем мобилизации естественных сил организма. В последнее время я много думала над одной из его идей, которая представляется мне очень значительной. Он утверждает, что лишь беспомощность терапии широко распахнула двери для хирургии. «Мы бы резали во много раз меньше, — говорит он, — если бы современная терапия стояла на более высокой ступени развития».
Это в первую голову относится к онкологии. Не случайно мой герой, хирург Иван Иванович Аржанов, утверждает в романе «Дерзание», изданном в 1958 году: «Нет, уж если говорить о будущем, то мне думается, оно принадлежит не нам, хирургам, а терапевтам. Сейчас терапия — однокрылая птица, без нас, хирургов. У нее масса лекарств, но мало средств, бьющих по цели. Сейчас все устремились лечить пенициллином. Воспаление легких, например, при нем не страшно. Тубазид бьет превосходно по туберкулезному менингиту: прежняя стопроцентная смертность сведена почти к нулю. А дальше? Ангина, ревматизм, гриппозные заболевания, не говоря уже о раке! У нас до сих пор нет средств остановить рвоту при спазмах пищевода. И все-таки будущее принадлежит терапии! Надо искать пути общего оздоровления больного. Вот взять рак… Разновидностям его нет счета, но при любом виде обмен веществ у больного нарушен».
И далее он говорит: «Когда я вскрываю человеку грудную клетку и вхожу — инструментом ли, рукой ли — в сердце, страдающее пороком, я часто думаю: если бы мы умели по-настоящему лечить, то моего грубейшего вмешательства не потребовалось бы». И еще: «Хирург всегда должен помнить об общем состоянии больного. Нужно лечить, не боясь признавать свои ошибки, не принося интересов больного в жертву профессиональному самолюбию, стремиться к контакту с терапией, хотя бы это свело на нет потребность в хирургическом вмешательстве».
Мне, автору, казалось бы, неудобно приводить выдержки из собственного романа, но я делаю это без стеснения, потому что не я сама придумала то, что говорит Иван Иванович. Если «подслушанные» мною его мысли удивительно совпадают с мнением отличного знатока тайн человеческого тела доктора Залманова, то к этому привели обобщения, сделанные мною на основе высказываний выдающихся наших врачей. Все-таки Ивану Аржанову многого еще не хватало в 1958 году. Еще не пройден был в клинике большой новый этап химиотерапии. И здесь все впереди. Пусть не обижаются медики на вмешательство литераторов и журналистов в эту область науки. Почему же такие серьезнейшие науки, как химия, физика, кибернетика, приветствуют толковую популяризацию в литературе их достижений и разъяснение трудностей и неудач?
Ведь эти науки не менее сложны, чем медицина, в которой все связано с воздействием на наш собственный организм, и результаты этого воздействия сразу убедительно раскрывают и опытность врача, и пользу применяемых им средств.
Итак, я начала роман о биохимиках. Работа с самого начала совершенно увлекла меня. Опять Москва. Научно-исследовательские институты. И, конечно, конфликты и борьба вокруг научных идей. Дерзание против консерватизма. Гуманность против себялюбия и карьеризма. Большая чистая любовь без всяких треугольников. Наряду с новыми героями — те, которых читатель уже знает по трилогии о докторе Аржанове. Вера в человека. Дружба светлых умов и торжество правды нашего сегодняшнего дня.
Трудно себе представить, как можно было отложить такую работу ради новой темы, тем более что для этого потребовалось полностью переключиться в совершенно другую обстановку и создавать характеры людей, живших полвека назад. Но получилось, независимо от воли автора, как это в любви бывает. Ворвалась новая тема, обожгла, увлекла и увела. Родилась первая книга романа «На Урале-реке», в которой показана оборона Оренбурга от белоказаков Дутова. Три года напряженного беспрерывного труда над книгой о рабочих-железнодорожниках и казаках войска Оренбургского. Оренбург, Орск, Бузулук. Рабочие этих городов вписали героическую страницу в историю защиты революции. Незабываемы в тех районах имена братьев Коростелевых, правительственных комиссаров П. А. Кобозева, Алибия Джангильдина, первого председателя Оренбургского ревкома Самуила Цвиллинга.
Нелегко досталась мне эта работа и из-за необходимости изучать архивный материал. Но это было очень интересно. И надобно сказать, что, впервые взявшись за исторический роман, я сразу ощутила, насколько труднее писать о людях реально существовавших, где ты ничего не можешь ни прибавить, ни убавить. Все время чувствуешь себя как будто связанным невозможностью обобщения.
Сейчас первая книга романа выходит в журнале «Урал» (март — июнь 1969 года). Мне предстоит еще большая работа над нею для отдельного издания, а потом я снова возвращусь к роману о биохимиках — «Люди в белых халатах». Хотя почти весь материал для второй книги об Оренбурге (годы 1918–1919) собран и тоже ждет своей очереди, однако прерванная работа о медиках властно напоминает о себе, требуя завершения.
Многое нужно показать в этом романе, очень остром и серьезном по теме.
Думая о том, невольно приходишь к выводу, что писатель имеет полное право на вмешательство в любую отрасль науки, если оно, обогащая его, служит общему делу.
Тем более нужно обоснованное писательское слово в боевом жанре очерка, фельетона, просто публичного выступления — по радио, телевидению, с трибуны, ведь литератор — в силу самой специфики своей работы — является человеком объективным и независимым в суждении. А это так важно при нашем гигантском, сложном народном хозяйстве, где тесно переплетаются наука и производство, новаторство и отсталость, творческие поиски и махровый консерватизм. Не так-то просто сказать иногда слово жесткой правды, и не всякий решится на это. Не лучше ли жить со всеми в ладу и в мире, не приобретая врагов и лишних хлопот? Стоит ли «подставлять борта» и навлекать на себя возможные контрудары?
По-моему, стоит. Иначе плохие мы помощники своей партии и своему народу. Борьба и работа, постоянное горение в беспокойстве. Какая это завидная участь!
Так много хочется сделать! Столько планов! Тысячи читательских писем давно подсказывали мне: пишите еще книгу о медиках. Дайте четвертую книгу о докторе Аржанове. Но только теперь, когда возникли новые проблемы, можно опять возвратиться в мир медицины, в мир самой гуманной по идее из всех существующих наук.
Июнь 1969 г.