Что такое
новаторство?
Это, кажется мне,
на бумаге
на ватманской —
мысль о завтрашнем дне.
А стихи,
или здание,
или в космос окно,
или новое знание —
это, в целом,
одно.
В черновом
чертеже ли
или в бое кувалд —
это
опережений
нарастающий вал.
Это дело суровое,
руки
рвутся к труду,
чтоб от старого
новое
отделять, как руду!
Да, я знаю —
новаторство
не каскад новостей, —
без претензий
на авторство,
без тщеславных страстей —
это доводы
строит
мысль резца и пера,
что людей
не устроит
день, погасший вчера!
Не устанет трудиться
и искать
человек
то,
что нашей традицией
назовут
через век.
Всю жизнь
глядеть
в провал
пока
в аорте
кровь дика!
Всю жизнь —
антрэ,
игра,
показ!
Алле!
Циркач стиха!
Мери-красавица
у крыльца.
С лошадью справится —
ца-ца!
Мери-наездница
до конца.
С лошади треснется —
ца-ца!
Водит конторщица
в цирк отца.
Лошади морщатся —
фырк, ца-ца!
Ваньки да Петьки в галерки прут,
Титам Иванычам ложу подавай!
Только уселись — начало тут как тут:
— Первый выход — Рыжий! Помогай!
Мери на бок навязывала бант,
подводила черным глаз,
а на арене — уже — джаз-банд
Рыжий заводит — раззз:
Зумбай квиль-миль
толь-миль-надзе…
Зумбай-кви!..
Зумбай-ква!..
Вычищен в лоск,
становится конь.
Мери хлыст
зажимает в ладонь.
— Боб, винца!
Белой перчаткой
откинут лоб.
Мери вска−
кивает в седло:
— Гоп, ца-ца!
Цца!
По полю круглому. Гоп!
Конь под подпругами. Гоп!
Плашмя навытяжку. Гоп!
Стойка навыдержку. Гоп!
Публика в хлопанье. Гоп!
Гонит галопом. Гоп!
Мери под крупом. Гоп!
Мери на крупе. Гоп!
Сальто с седла.
Раз — ап, два — гоп!
Мери в галоп.
Публика вертится.
Гоп…
Гоп…
Гоп…
Екнуло сердце.
Кровь…
Стоп!..
Крик —
от галерки до плюшевых дамб,
публика двинулась к выходам.
Все по местам! Уселись опять.
Вышел хозяин. Сказал: «Убрать!»
Зумбай квиль-миль
толь-миль-надзе…
Зумбай-кви!..
Зумбай-ква!..
В. В. Маяковскому
Бой быков!
Бой быков!
Бой!
Бой!
Прошибайте
проходы
головой!
Сквозь плакаты,
билеты,
номера —
веера,
эполеты,
веера!..
Бой быков!
Бой быков!
Бой!
Бой!
А в соседстве
с оркестровой трубой,
поворачивая
черный
бок,
поворачивался
черный
бык.
Он томился, стеная:
— Ммм-у!..
Я бы шею отдал
ярму,
у меня перетяжки
мышц,
что твои рычаги,
тверды, —
я хочу для твоих
домищ
рыть поля и таскать
пуды-ы…
Но в оркестре гудит
труба,
и заводит печаль
скрипач,
и не слышит уже
толпа
придушенный бычачий
плач.
И толпе нипочем!
Голубым плащом
сам торреро укрыл плечо.
Надо брови ему
подчернить еще
и взмахнуть
голубым плащом.
Ведь недаром улыбка
на губках той,
и награда ему
за то,
чтобы, ярче розы
перевитой,
разгорался
его задор:
— Тор
pea
дор,
веди
смелее
в бой!
Торреадор!
Торреадор!
Пускай грохочет в груди задор,
песок и кровь — твоя дорога,
взмахни плащом, торреадор,
плащом, распахнутым широко!..
Рокот кастаньетный — цок-там и так-там,
донны в ладоши подхлопывают тактам.
Встал торреадор, поклонился с тактом, —
бык!
бык!!
бык!!!
Свинцовая муть повеяла.
— Пунцовое!
— Ммм-у!
— Охейло!
А ну-ка ему, скорей — раз!
Бык бросился.
— Ммм-у!
— Торрейрос.
Арена в дыму. Парад — ах!
Бросается!
— Ммм-у!
— Торрада!
Беснуется галерея,
Торреро на…
— Ммм-у!
— Оррейя!
Развеялась, растаяла
галерея и вся Севилья,
и в самое бычье хайло
впивается бандерилья.
И — раз,
и шпагой
в затылок
влез.
И красного черный ток, —
и птичьей стаей
с окружных мест
за белым платком
полетел платок.
Это:
— Ура!
— Браво!!
— Герой!!!
— Слава ему!
— Роза ему!
А бык
даже крикнуть не может:
ой!
Он
давится хриплым:
— Ммм-уу…
Я шею
хотел отдать
ярму,
ворочать
мышц
шатуны,
чтоб жить
на прелом
его корму…
Мммм…
нет
у меня
во рту
слюны,
чтоб
плюнуть
в глаза
ему!..
Шли мы полем,
шли мы лугом,
шли мы полком,
шли мы взводом.
Белых колем,
гоним кругом,
в общем, толком
страх наводим.
Разузнать велел комбриг нам,
где беляк засел в полях: —
На разведку, Сенька, двигай,
винт за плечи, и на шлях!
Вот, брат,
иду, брат,
в куст, брат,
в овраг, брат,
лег, брат,
в кусты, брат,
идет, брат,
враг, гад!..
С ружьем, гад,
с ножом, гад,
и тут, брат,
встаешь:
— Стой, гад,
ни с места,
даешь!..
А он, гад,
слышь, брат,
четырехглазый.
Брит, брат,
крыт, брат,
круглой папахой.
Водкой воняет —
шаг до заразы.
А грудь, брат,
крыта желтой рубахой.
Был, грю, бритый,
будешь битый!
Резал наших,
кажись, довольно!
А он, грит, биттэ,
гэрр, грит, биттэ…
— Бить так бить, —
кулакам не больно!
Бил я, бил, а потом — бабахнул,
падал он — мертвым на брюхо бахнул.
Я, брат, вижу — чудна папаха,
глядь, а в папахе, кажись, бумага.
Стал я с папахой ходить к комбригу,
стал я под честь отдавать бумагу.
Бумагу читал комбриг, что книгу,
потом, брат, орден дал за отвагу!
Как стали мы с планом бить Петлюру,
в петлю Петлюру загнали точно.
Махно смахнули, задрали Шкуру,
и вот затюкан Тютюник прочно.
Давай тютюн завернуть цигарку!
Теперь, брат, видишь, — крепки Советы.
А если тронут — так будет жарко,
пойдут гудеть реввоенсоветы!..
Нынче учим,
отдых нынче.
Что ж до бучи —
штык привинчен.
Марш сыграют, —
сварим кашу.
Враг узнает
хватку нашу!
Мы —
в окопах.
Темь — аж ну!
Аж в комок затяп.
Не дрефозь,
браток, —
нажму,
закреплю Октябрь!
Собралися мы
в кружок,
тот —
об этом,
тот —
об том…
— Эх,
еще
один
прыжок, —
всех бандитов
перебьем!
Посередке
я сидю:
— Докатились до беды.
Из деревни
ни тю-тю,
ни туды
и ни сюды!
— Эх, Тимошка,
ну, да ну…
— Перебьемся, ничего, —
взводный к нам. —
Ну-ну,
загнул!
Погляди,
а ну-ка
в-во:
— Тимофею Елеву,
— Ермолаю Пудову,
— Родиону Семенцову —
письмецо.
— Скелева?
— Скудова?
— А с деревни,
от жены…
Письмецо —
налицо!
Стой, моя штыковина,
ружьецо!
Вот так, брат, штуковина,
письмецо!..
Письмецо — мне:
эн и е —
не…
Прочитай — на:
эн и а —
на…
(не-на)
Тимофей — глянь:
гэ и ля —
гля…
(не-на-гля)
Тимохвей, розумий:
дэ и эн
ы и ий —
дный…
На́ махры, покрути:
те и и,
будет —
ти…
Да не лезь,
дай письмо:
эм и о
значить —
мо…
Ха и ве —
хве…
хвей…
Ого−
го−
эй:
Нe-на-гля-дный Ти-мо-хве-й…
С этого подхода
забрала охота,
пальцы тянутся к перу,
а глаза — к бумаге.
Прорубили мы дыру
в белые ватаги:
в банды —
клин,
в Деникина —
кол!
Белым —
вата блин,
наши —
в комсомол!
Эх, кому бы,
кому
Научить меня
уму?
И хожу
середь полей
без памяти.
Обучи меня,
Михей,
грамоте!
В школе —
стены бе-елые,
белю-сенькие,
в книжках —
буковки малю-у…
малюсенькие.
Глаз неймет,
зуб неймет —
хвостики
да усики.
Поучусь,
будет впрок, —
задавай,
Михей,
урок!
А, Б, В, Г, Д, Е, Ж…
(буквы ходят в полосе) —
вот и азбука уже
у меня на голосе.
И, К, Л, М, Н, О, П…
После П
ударит Р,
запишуся
в РКП,
надо двигать
СССР!
С политграмотой
живей,
айда,
братец Тимофей!
Стал Тимошка
грамотеем, —
значит,
братцы,
не робей:
если
дружно
пропотеем,
каждый
будет
грамотей!
Если
были
вы картавы —
значит,
знали
муки рта вы!
Я был
в юности
картав,
пыла
бедная
гортань.
Шарахались
красавицы
прославленной
картавости.
Не раскрываю
рта я,
и исхудал,
картавя!
Писал стихи:
«О, Русь! О, Русь!»
Произносил:
— О, Гусь, о, Гусь! —
И приходил на зов —
о, грусть! —
соседский гусь,
картавый гусь…
От соклассников —
свист:
— Медное пузо,
гимназист,
гимназист,
скажи:
кукуруза!
Вместо «Карл, офицер» —
ныло «Кагл, офицег».
Перерыл
медицинские книги,
я ищу тебя, эР,
я зову тебя, эР,
в обессиленной глотке
возникни!
И актер из театрика
«Гамаюн»
изливал над картавостью
ругань,
заставлял повторять:
— Теде-дюм, теде-дюм,
теде-дюм, деде-дюм —
ррюмка!
Рамка
Коррунд!
Карборунд!
Боррона!
Как горошинка,
буква забилась,
виноградного косточкой
силилась вылезть,
и горела на нёбе она.
Хорохорилась буква
жемчужиной черной,
по гортани
рассыпанный перл…
Я ходил, прополаскивал
горло, как борной,
изумительной буквою
эР.
И, гортань растворивши
расщелиной трубной,
я провыл над столицей
трикрат:
— На горе
Арарат
растет
красный
и крупный
виноград,
ВИНОГРАД,
ВИНОГРАД!
Для песен смуглой у шатра
я с фонарем не обернулся.
Фатима, жди — спадет чадра
у черной радуги бурнуса.
В чье сердце рай, Селим, вселим?
Где солнце — сон? И степи сини?
Где сонмом ангелов висим
на перезрелом апельсине?
Где сок точили?
На углу…
Как подойти к луне?
С поклоном…
Горам — Корен
Как Иль-ля-У,
мой берег желт,
он — за Ливаном.
Багдад!
Корабль!!
Шелка!!!
Любовь!!!
О, бедуин, беда и пена!
И морда взмылена его,
и пеньем вскинуты колена.
О, над зурной виси, Гафиз,
концы зазубрин струн развеяв,
речей
ручей,
в зурну
катись
и лезвий
речь
точи
быстрее…
Но как
взлетит
на минарет
фонарь
как брошенный
окурок…
С огнем восстанья и ракет
подкрался рослый младотурок.
Но в тьму ночную — не спеша…
Такая мгла!
За полумесяц
отряд ведет Кемаль-паша,
штыками вострыми развесясь.
И что же, ты оторопел?
Нет!
Видно, струн не перебросить,
покуда
в горле
Дарданелл
торчит
английский
броненосец.
Были ива да Иван,
древа, люди.
Были выше — дерева,
люди — люты.
Упирались в бел туман
поднебесный
деревянные дома,
церкви, кнесы…
За кремлевскою стеной
Грозный топал,
головою костяной
бился об пол.
Звал, шатая бородой: —
Эй, Малюта!
Помолися за убой,
смерть-малюток.
Под кремлевскою стеной
скрипы, сани,
деготь крут берестяной
варят сами.
Плачет в избяном чаду
молодуха,
будто в свадебном меду —
мало духа.
И под ребрами саней
плачет полоз,
что опричнины пьяней
хриплый голос.
Бирюками полон бор,
площадь — людом.
По потылице топор
хлещет люто.
Баба на ухо туга,
крутобока.
И храпят, храпят снега,
спят глубоко.
Были ива да Иван,
были — вышли.
Стали ниже дерева,
избы — выше!
А на пахотах земли
стало вдвое.
То столетья полегли
перегноем.
С песнею гуляю
от Москвы до Баку́,
сумочку ременную
ношу на боку.
Старую ли песню
по-новому петь?
Новую ли песню
струне одолеть?
«Ехал на ярмарку
ухарь купец,
ухарь купец,
молодой удалец…»
Ехали купцы
да из Астрахани,
водкой с икоркой
позавтракали…
Чайники фаянсовые,
рокоты кобзы.
Рубахи распоясывая,
сели купцы.
Грай-играй, машина!
Савва, гогочи!
Мы-ста купецкие,
мы-ста богачи!..
— Руб с полтиной, никак не меньше,
Панфил Парамоныч, да как же можно?..
Ярмарка, ярмарка,
шаляпинский бас,
ярмарка-боярынька,
полный лабаз!
Фатит смекалки
да хитрости —
обмерить, обвесить
да вытрясти.
Гармозы яровчатые
душу веселят,
мужики сноровчатые
пишут векселя.
Водка Ерофеича
споласкивает рот,
купец не робеючи
векселя берет…
Город неприветливый,
жесткий хлеб,
Александра Третьего
черный герб.
Сброшен он, грудастый, —
не разыскивай
того государства
Российского!..
Новые легли
перед ним рубежи,
новая песня,
звени, не дребезжи.
В халатах, тюбетейках
приехал Восток,
дело — не потеха,
здравствуй, Мосторг!
Мертвые Морозовы
сюда не придут,
а Продасиликат
и Хлебопродукт.
Не ради наживы
да ко́рысти,
а ради —
стране
чтоб легко расти!
Сеялки, веялки,
плуги, лемеха,
у баяна тульского
тугие меха.
Тракторная музыка,
ах, как хороша,
у завода русского
чудо-душа!
Песня моя,
как расписка твоя,
лети, зазвеня
да посвистывая.
Старое, темное
сотри в порошок,
стало чтоб легко нам
да жить
хорошо!
Шлагбаум.
Пост.
Санкт-Петербург.
— Ваше императорское величество,
лошади поданы! —
В ответ — бурк…
(С холопами болтать не приличествует!)
Лошадь на жар.
Пара шпор —
звяк!
(Убрать подозрительного субъекта!)
Запахнута шинель.
Пара, шпарь
шибко
по шири
Невского прошпекта!
Под конвоем
мраморных колоннад —
Российская империя.
Суд.
Сенат.
Эй, поберегись!
Шапки наперебой.
Едет августейший
городовой.
А что если спросит:
— Пропишан пашпо́рт?
Нет? В учашток! —
хлюпнет бородой.
Цокают копыта,
звякает пара шпор,
едет августейший
городовой.
Александр III
по Невскому цокал,
стражники с шашками
вдоль и поперек.
И вдруг перед вокзалом
лошадь на цоколь
встала,
уперлась —
и ни шагу вперед.
Век ему стоять
и не сдвинуться с места, —
бронзовое сердце
жжет, говорят,
вывеска напротив
какого-то треста
и новое прозвище —
Ленин-град.
Усатые,
мундирные,
вращая
крупы жирные,
въезжают
уланы
в какой-нибудь
Тамбов.
Глядят глаза
лорнетные
на клапаны
кларнетные,
и медный
кишечник
вывалил
тромбон.
Из-за кастрюль
и чайников
медлительных
начальников
кокарды
кухарки
увидят
с этажей.
У булочных,
у будочек
закинут
нити удочек, —
письмовник
и сонник
прочитаны
уже.
«В кофточке
оранжевой
я приду
на ра́ндевой,
с бравым
уланом
пойду
на променад.
Ты меня
лишь вызови, —
выйду,
стану визави,
но так,
чтоб хозяйка
не взнала
про меня».
И скинет
белый фартучек,
на стенке
веер карточек,
и пудра
«Леда» —
на шкафчике
ночном.
Он снимет шашку
вескую,
окошко —
занавескою…
Мы же
песню
новую
начнем!
Гремят возы
обозные,
проходят
шапки звездные,
и топот
копытный
трогает
панель.
Идем
с тугими нервами,
работой
и маневрами
покажем,
покажем
защитную
шинель.
Не с шашнями,
а с шашками,
с потными
рубашками
едем
по этим
тамбовским
мостовым.
Не вертимся
пижонами
с чиновничьими
женами, —
обходим
дозоры
и на часах
стоим.
Вымерли
усатые,
позеленели
статуи,
а степи
качают
султанов
ковыли.
Гордимся
Первой Конною
и с выправкой
спокойною
внимаем
зарубежному
бряцанию
вдали!..
После битвы на Згло —
месяц побагрел.
Мертвецы без голов
спали на бугре.
— Ой, Петро, ой, Хома,
головы нема!
Ой, Вакула Русачук,
где мой русый чуб?
Ой, боюсь я, боюсь —
срежут сивый ус,
будут водку пить,
ей-ей, из башки моей!
— Чи вставать, чи лежать,
батько атаман?
Чи лежать, чи бежать
к жинкам, по домам?
…Подняло, повело
по полю туман…
— Подымайся, Павло! —
гаркнул атаман.
— Подымайсь, шантрапа
В поле ни беса́!
Подбирай черепа,
целься в небеса!
В небесах широко́
тучи свист разнес.
Сколько было черепов,
столько стало звезд.
Гололоба, глупа,
добела бледна —
атаманья голова
поплыла — луна…
Хлопцам спать,
звездам тлеть,
ну, а мне как быть?
Брагу пить,
песни петь,
девушек любить!
Песня мной не выдумана
хоть затейна видом она;
песню пели слепцы
под селом Селебцы.
Мы работаем в краю
кос,
вил,
сена,
желто-пепельных гравюр,
где
туч
пена.
Мы, как кисти, рожь несем,
наш
холст —
лето.
Хорошо нести жнецом
сноп,
сноп
света.
От долин, долин, долин
туч,
туч
туши.
Косари бредут вдали,
свет
звезд
тушат.
Кубы хижин, куб бугай,
сто−
гов
кубы.
Скот уходит на луга
же−
вать
губы.
Где коровы плоский лоб,
ка−
дык
в зобе,
гонят медленных волов:
— Цоб
цоб,
цобе!..
Проса желтую струю
на−
земь
сыпя,
кормят птицу пеструю:
— Цип,
цип,
ципа!..
Косу к утру отклепав,
жнец,
жнец,
жница
ждут, когда взойдут хлеба,
им
рожь
снится.
И ребячий ровен сон:
ку−
ку−
рузой,
к ним приходит Робинзон,
зон,
зон
Крузо.
Чтоб под утро дождь босой
не
смял
злаки, —
под косой, косой, косой
ляг,
злак
сладкий!
Я слов таких
не изрекал, —
могу и ямбом
двинуть шибко
тебе,
любовный мадригал,
о, ундервудная машинка!
Мое перо,
старинный друг,
слети,
воробушком чирикнув,
с моих
невыпачканных рук
чернил
рембрандтовой черникой.
И мне милей,
чем лучший стих
(поэзия
нудна, как пролежнь!),
порядок звуков
Й I У К Е Н Г Ш Щ З Х,
порядок звуков
Ф Ы В А П Р О Л Ы Д Ж.
Я осторожно
в клавиш бью,
сижу не чванно,
не спесиво,
и говорит мне,
как «спасибо»,
моя машинка:
Я Ч С М И Т Ь Б Ю.
Чернильный образ жизни
стар.
Живем
ЦАГИ и Автодором.
И если я —
поэт-кустарь,
то все-таки
кустарь с мотором!
Под кирпичного стеною
сплю я ночью ветряною
(тут и гордость,
тут и риск!).
Что мне надо спозаранок?
Пара чая, да баранок,
да конфетка —
«барбарис».
Каждый утренний трактир
хрупким сахаром кряхтит,
в каждой чайной
(обычайно!)
чайка чайника летит…
Это зрелость? Или это
только первая примета?
Обхожу я скверики,
подхожу к Москве-реке —
по замерзшей по реке
я гуляю, распеваю
на одесском языке!..
Это юность? Или это
свойство каждого поэта?
Все, что было, — за плечом,
все, что было, — молния!
Нет! Не вспомню ни о чем,
на губах — безмолвие…
Я родился, как и вы,
был веселым мальчиком,
у садовой у травы
забавлялся мячиком…
Это детство? Или это
промелькнувшая комета?
Так живи, живи, поя,
в сердце звон выковывая,
дорогая жизнь моя,
дудочка ольховая!
(Из Р. Киплинга)
За нами игольчатый стынет день,
и инеем стянут мех.
Мы пришли, и с нами — тюлень, тюлень,
оттуда, где лед и снег.
«Ауджана! Агуа! Ага! Га́ук!»[1]
И воющих псов ошалелый бег,
взлетает хлыст, и свист, и гавк —
туда, где лед и снег.
До проруби мы проползли за ним,
за ним, протирая мех;
мы поставили знак и его стерегли,
пока он не выполз на снег.
Он выполз дышать, мы метнули копье,
и был его вой, как смех…
Забаве конец! Он убит, — и лег
брюхом на лед и снег.
Сияние льдин слепит глаза,
и снег навис у век,
и мы возвращаемся к женам назад,
оттуда, где лед и снег.
«Ауджана! Агуа! Ага! Га́ук!»
И псов ошалелый бег,
и женщинам слышен собачий гавк —
оттуда, где лед и снег.
Черной тучей вечер крыт,
стынет ночь — гора.
Ждет мило́го Маргарита,
ри,
та-ри,
та-ра.
Он высок, румян и прям,
он алей зари,
он соперничал с утрами,
трам,
та-ра,
та-ри.
Не придет он, не придет
(слышен скрип пера), —
спят тюремные ворота,
ро,
та-ро,
та-ра.
Темной ночью зол и хмур:
«Казни ночь — пора!» —
приказал король Готура,
ту,
ру-ру,
та-ра.
Сотни зорь алей рубах,
блеск от топора,
не сдержать бровей от страха:
трах!..
Ти-ри,
та-ра.
…Звезды в круг. Свеча горит.
В двери стук. Пора!
(Плохо спалось Маргарите.)
Ри,
ти-ри,
та-ра.
Панна Юля,
панна Юля,
Юля, Юля Пшевская!
Двадцать пятого
июля
день рожденья чествуя, —
цокнут шпоры,
очи глянут,
сабля крикнет:
«Звяк!» —
Подойду
да про́шу панну
на тур
краковьяк!
Дзанг
да зизи́, —
гремит музыка
па-па, —
хрипит
труба.
По паркету
ножка-зыбка
вензелем
выписывает па!..
Вот вкруговую скрутились танцы
левою ножкой
в такт.
И у диванов — случайных станций —
вдруг поцелуй
не в такт.
И в промежутках любовные стансы, —
Юля направо,
так?
— Юля, в беседке, в десять, останься! —
Словно пожатье:
— Так!
Бьют куранты десять часов.
— Юля, открой засов!
Полнится звоном плафона склон:
лунь
всклянь.
Лень,
клюнь
клен…
Вот расступились усадьбы колонны,
парк забелелся, луной обеленный.
Вот расступились деревья-драгуны,
ты в содроганье — страх перед другими.
Вот расступились деревья-уланы
(«Где мой любимый, где мой желанный?»).
То побледнеет, то вдруг зардеется,
вот расступились деревья-гвардейцы.
Месяц блистает шитьем эполета,
Юлька-полячка встречает поэта.
Плащ, как воскрылье воронье,
шпагу сквозь пальцы струит;
справа — с бичами Ирония,
Лирика слева стоит.
— Здравствуй, коханый! —
Взглянула в лицо:
— Цо?
Цо не снимает
черный жупан
пан?
С Юлею коханому не грустно ли?
Пальчики сухариками хрустнули.
За́ руки
коханую,
за руки,
за талию,
сердце-часы
звон перекрути!
За руки,
за талию
милую,
хватай ее,
шелковые груди
к суконной груди!
Выгнув пружинный затылок,
я на груди разрываю
рук, словно винных бутылок
цепкость, — огнем назреваю.
Руки, плечи, губы…
Ярость коня —
астма и стенанье
в пластах тел…
— Пан версификатор,
оставьте меня,
я вас ненавижу!
Оставь-те!..
— Юлька, Юлия, что же вы чудите?
Сами же, сами же по шелковой груди и
дальше моею рукою, как учитель
чистописания, — водили, водили…
Вам бы, касатка, касаться да кусаться,
всамделе, подумаешь? Чем удивили!
Взглядом, целомудрием? Может показаться,
будто это в фарсе, будто в водевиле,
будто это в плохеньком пустом кинематографе,
будто опереточный танцор да балерина,
руку раскусили, посмотрите, до крови,
спрячьте лиф за платье, вот вам пелерина!..
Встала, пошатнулась.
Пошла, пошатнулась.
Растрепанные волосы,
надорванный голос и
у самого крылечка
странная сутулость…
— Кралечка, Юлечка,
дай мне колечко,
может, мы еще раз
перейдем крылечко,
может быть, все-таки
в этой вот беседке,
если не любовники,
то просто, как соседки
встречаются на рынке —
как старые знакомые,
по чести, по старинке!
Тихо повертела на пальце кольцо,
подняла носок, но обратно отставила.
Трудно, как заклятое, перейти крыльцо,
трудно, как от сладкого, отойти от старого?
Трудно, как от… Краля! Белая, растрепанная,
что же ты придумала? Кинулась и плюхнулась
на шею, до слез растроганная:
— Любишь? Неужели! — Милая! Люблю!..
Беседка наклоняется ниже, ниже,
темнота и шепот в беседковой нише.
А из дому куранты склянками в склон:
лунь
всклянь.
Плен,
склеп,
клен…
К морю Белому, к морю бурному,
к полуострову, к порту Мурману
Двиной Северной, рекой пасмурной,
братьев — семеро, плыть опасно вам.
Рыбакам, кам-кам,
наплывала сельдь,
наплывал вал-вал
голубой,
по бортам, там-там,
распластали сеть,
нам висеть, сеть-сеть,
над водой.
Молодым, дым-дым,
хорошо, скользя
на челнах, ах-ах,
в глубину, —
я синей, ей-ей,
загляну в глаза,
на волну, льну-льну,
ледяну.
Ты не морщь, морж-морж,
золотых бровей,
подползи, лзи-лзи,
к кораблю.
Эти льды-льды-льды
широко проверь,
где тюлень, лень-лень,
белобрюх.
Гуды, охните, птицы, каркните-ка:
это Арктика, наша Арктика.
Небо веером, пышут полосы:
мы на полюсе, нашем полюсе!
Отошел шелк-шелк
ледяных пород
и на лед лег-лег,
поалев,
возведем дом-дом
и пойдем вперед,
где флажок жег-жег
параллель.
Надо влезть, «есть, есть!» —
закричать шумней
и за ним дым-дым
потянуть,
отплывет флот от
голубых камней,
чтоб дымок мог-мог
утонуть…
Малиновое М —
мое метро,
метро Москвы.
Май, музыка, много молодых москвичек,
метростроевцев,
мечутся, мнутся:
— Мало местов?
— Милые, масса места,
мягко, мух мало!
Можете! Мерси… —
Мрамор, морской малахит, молочная мозаика —
мечта!
Михаил Максимыч молвит механику:
— Магарыч! Магарыч! —
Мотнулся мизинец манометра.
Минута молчания…
Метро мощно мычит
мотором.
Мелькает, мелькает, мелькает
магнием, метеорами, молнией.
Мать моя мамочка!
Мирово́!
Мурлычет мотор — могучая музыка машины.
Моховая!
Митя моргнул мечтательной Марусе!
— Марь Михална, метро мы мастерили!
— Молодцы, мастерски! —
Мелькает, мелькает, мелькает…
Махонький мальчик маму молит:
— Мама, ма, можно мне, ма?.. —
Минута молчания…
Мучаюсь. Мысли мну…
Слов не хватает на букву эту…
(Музыка… Муха… Мечта… Между тем…)
Мелочи механизма!
Внимайте поэту —
я заставлю
слова
начинаться
на букву эМ:
МЕТИ МОЕЗД МЕТРО МОД МОСТИНИЦЕЙ
МОССОВЕТА
МИМО МОЗДВИЖЕНКИ
К МОГОЛЕВСКОМУ МУЛЬВАРУ!
МОЖАЛУЙСТА!
Нет, я совсем не из рода раковин,
вбирающих моря гул,
скорей приемником четырехламповым
назвать я себя могу.
Краснеет нить кенотрона хрупкого,
и волны плывут вокруг,
слегка просвечивает катушка Румкорфа
в зеленых жилах рук.
Но я не помню, чтоб нежно динькало,
тут слон в поединке с львом!
Зверинцем рева и свиста дикого
встречаются толпы волн.
Они грызутся, вбегают юркие,
китайской струной ноют,
и женским плачем, слепым мяуканьем
приходит волне каюк.
Но где-то между, в щели узенькой
средь визга и тру-ля-ля —
в пустотах
ёмких
сияет
музыка,
грань горного хрусталя.
Но не поймать ее, не настроиться,
не вынести на плече…
Она забита плаксивой стройностью
посредственных скрипачей.
Когда бы можно мне ограничиться
надеждой одной, мечтой —
и вынуть вилку и размагнититься!
Но ни за что!
Ты будешь поймана, антенна соткана!
Одну тебя люблю.
Тебя, далекая, волна короткая,
ловлю, ловлю!
Как долго раздробляют атом!
Конца нет!
Как медлят с атомным распадом!
Как тянут!
Что вспыхнет? Вырвется. Коснется
глаз, стекол,
как динамит! как взрыв! как солнце!
Как? Сколько?
О, ядрышко мое земное,
соль жизни,
какою силою взрывною
ты брызнешь?
Быть может, это соль земного, —
вблизь губы, —
меня опять любовью новой
в жизнь влюбит!
Я, в сущности,
старый старатель,
искательский
жадный характер!
Тебя
я разглядывал пылко,
земли
потайная копилка!
Я вышел
на поиск богатства,
но буду
его домогаться
не в копях,
разрытых однажды,
а в жилах
желанья и жажды.
Я выйду на поиск
и стану
искателем
ваших мечтаний,
я буду заглядывать
в души
к товарищам,
мимо идущим.
В глазах ваших,
карих и серых,
есть Новой Желандии
берег,
вы всходите
поступью скорой
на Вообразильские
горы.
Вот изморозь
тает на розах,
вот низменность
в бархатных лозах,
вот
будущим нашим
запахло,
как первой
апрельскою каплей.
И мне эта капля
дороже
алмазной
дробящейся дрожи.
Коснитесь ее,
понесите,
в стихах
ее всем объясните!
Какие там,
к черту, дукаты?
Мы очень,
мы страшно богаты!
Мы ставим
дождинки
на кольца,
из гроз
добываем духи,
а золото —
взгляд комсомольца,
что смотрится
в наши стихи.
По шоссе,
мимо скал,
шла дорога моря поверх.
Лил ливень,
ливень лил,
был бурливым пад вод.
Был извилистым путь,
и шофер машину повер−
нул (нул-повер)
и ныр-нул в поворот.
Ехали мы по́ Крыму
мокрому.
Грел обвалом на бегу
гром.
Проступал икрою гуд−
рон.
Завивался путь в дугу,
вбок.
Два рефлектора и гу−
док.
Дождь был кос.
Дождь бил вкось.
Дождь проходил
через плащ
в кость.
Шагал
на огромных ходулях
дождь,
высок
и в ниточку тощ.
А между ходулями
шло авто.
И в то
авто
я вто−
птан меж
двух дам
цвета беж.
Капли мельче.
Лучей веера
махнули,
и вдруг от Чаира до Аира
в нагорье уперлась
такая ра…
такая!
такая!
такая
радуга дугатая! —
как шоссе,
покатая!
Скала перед радугой
торчит, загораживая.
Уже в лихорадке
авто и шофер.
Газу подбавил
и вымчал на оранжевое —
гладкая дорожка
по радуге вверх!
Лети,
забирай
на спектры!
Просвечивает
Ай−
Петри!
Синим едем,
желтым едем,
белым едем,
красным едем.
По дуге покатой едем,
да не нравится соседям, —
недовольны
дамы беж:
— Наш маршрут
не по дуге ж!
Радуга,
но все ж
еду
на грязи я.
Куда ты
везешь?
Это
безобразие.
Это
непорядки,
везите
не по радуге!
Но и я на всем пути
молчу на эти речи:
с той радуги сойти —
не может быть и речи!
Схожее внешне с цаплею,
с листьями сухими —
летит растение теплое,
свойственное Сухуми.
В Арктику из субтропиков
везет растение летчик,
бережно, в крошке пробковой,
чтоб не помять колючек.
Скоро и Харьков скроется,
тучи уйдут к Батуми,
но винт не уступит в скорости
самому самуму.
Он донесется вскорости
к сетке широт паучьей,
где — на советском полюсе —
мы вырастим сад плавучий.
Лед порастет цветами,
снег заблестит теплицами,
все небылицы станут
светлыми да-былицами!
Я вижу уже заранее
под пальмой тушу тюленью.
Мы едем с мыса Желания
в долину Осуществленья.
Серый жесткий дирижабль
ночь на туче пролежабль,
плыл корабль
среди капель
и на север курс держабль.
Гелий — легкая душа,
ты большая туча либо
сталь-пластинчатая рыба,
дирижабрами дыша.
Серый жесткий дирижабль,
где синица?
где журавль?
Он плывет в большом дыму
разных зарев перержавленных,
кричит Золушка ему:
— Диризяблик! Дирижаворонок!
Он, забравшись в небовысь,
дирижяблоком повис.
Речь — зимостойкая семья.
Я, в сущности, мичуринец.
Над стебельками слов — моя
упорная прищуренность.
Другим — подарки сентября,
грибарий леса осени;
а мне — гербарий словаря,
лес говора разрозненный.
То стужа ветку серебрит,
то душит слякоть дряблая.
Дичок привит, и вот — гибрид!
Моягода, мояблоня!
Сто га словами поросло,
и после года первого —
уже несет плодыни слов
счасливовое дерево.
Когда на мартовских полях
лежала толща белая,
сидел я с книгой,
на полях
свои пометки делая.
И в миг, когда мое перо
касалось
граф тетрадочных,
вдруг журавлиное перо
с небес упало радужных.
И я его вписал в разряд
явлений атомистики,
как электрический разряд,
как божий дар
без мистики.
А в облаках летел журавль
и не один, а стаями,
крича скрипуче,
как журавль,
в колодец опускаемый.
На север мчался птичий клин
и ставил птички в графике,
обыкновенный
город Клин
предпочитая Африке.
Журавль был южный,
но зато
он в гости к нам пожаловал!
Благодарю его
за то,
что мне перо пожаловал.
Я ставлю сущность
выше слов,
но верьте мне на сло́во:
смысл
не в буквальном смысле слов,
а в превращеньях слова.
Между льдами ледяными
есть земля
еще земней!
Деревянные деревья
среди каменных
камней.
Это северней,
чем Север,
и таежней,
чем тайга,
там олени по-оленьи
смотрят в снежные снега.
И нерыбы
точно рыбы
там на лежбищах лежат,
в глыбы
слившиеся глыбы
строго море сторожат.
Еле солнечное
солнце
сновидением во сне
входит
в сумеречный сумрак,
тонет
в белой белизне.
Люди там
живут как люди
с доброй детскостью детей,
горя горького
не зная
в мире сетчатых сетей.
Под сияющим сияньем —
домовитые
дома,
где сплетают кружевницы
кружевные
кружева.
Это — именно вот это!
И со дна
морского дна
эхолот приносит эхо:
глубока ли
глубина?
И желает вниз вонзиться
острие
на остроге,
и кричат по-птичьи птицы:
— Далеко ли
вдалеке?
О, отдаляться
в отдаленье,
где эхо внемлет эху,
о, удивляться
удивленью,
о, улыбаться смеху!
Летя, дятел,
ищи пищи.
Ищи, пищи!
Веред дерев
ища, тащи
и чуть стучи
носом о сон.
Буди дуб,
ешь еще.
Не сук вкусен:
червь — в речь,
тебе — щебет.
Жук уж
не зело полезен.
Личинок кончил?
Ты — сыт?
Тепло ль петь?
Ешь еще
и дуди
о лесе весело.
Хорошо. Шорох.
Утро во рту,
и клей елки
течет.
Я начал
разбираться в розах,
в их настроениях,
в их позах.
Еще зимою,
в спальне темной
шепчась,
они вздыхают томно.
Им представляется
все лето
как ателье
для туалетов,
где шелк
наброшен на прилавок
в сезон
примерок и булавок,
где розовеют
плечи, груди,
откуда их
вывозят в люди —
на выставки
и на смотрины,
на клумбы,
в вазы,
на витрины.
Перед прибытием
портнихи
куст полон
трепетной шумихи;
никто не вспомнит
о лопате, —
идет примерка
бальных платьев
невестам,
девственницам,
шлюхам,
восточным неженкам,
толстухам,
здоровьем пышущим
матронам
и лебединым
примадоннам…
О, выход роз,
одетых к балу,
к театру,
к свадьбе,
к карнавалу!
Идут,
шаля и бедокуря,
блестя шипами
маникюра,
Гертруды,
Нелли,
Бетти,
Клары…
Сад им раскрыл
все кулуары.
Духи, помада,
шелест платья,
в беседках
тайные объятья;
им кажется,
что будет вечно —
банкетно,
бально,
подвенечно…
Но только ночь
пройдет одна лишь,
куст наклонившийся
отвалишь,
и где вчера
головкой Грёза
романс
выслушивала роза, —
осенний день
тоскливо гаснет,
деревья
в рубище ненастья,
и роза —
бедная старуха —
стоит,
лишившаяся слуха,
перед раскинутым
у гроба
былым богатством
гардероба,
стоит
над мерзлою травою,
тряся
червивой головою.
О, шелк!
О, нежные муары!..
Одна утеха —
мемуары.
В обыкновенный августовский день,
в день, когда зной кладет ладонь на лист
и не дает зарифмоваться строчке,
в обыкновенный августовский день
раздался стук. Я отпер. Как обычно,
вошел мой ежедневный посетитель,
обремененный кожаного сумкой
с повестками, газетами и прочим, —
всем этажам знакомый почтальон.
На этот раз он вытащил из сумки
прошитую шнурком с сургучной кляксой
большую заказную бандероль.
Я бережно обрезал край пакета,
слегка потряс и очень удивился!
Из бандероли выпали на стол
два-три арбузных семечка. За ними
упал на стол засушенный цветок,
прозрачный, легкий, в жилках стрекозиных.
Я очень удивился, повторяю,
и вынул из пакета шесть тетрадей,
линейных, клетчатых, контокоррентных,
и с интересом их перелистал.
Страницы перелистывая бегло,
я увидал шесть почерков различных.
Был первый почерк острым и прямым,
он рос на разлинованной странице,
как лук на грядках в южном огороде;
другой — округло буковки катил,
как девочка колеса подгонялкой;
был третий неуверенным таким,
словно его рассеянный владелец
водил пером по счетоводной книге,
взгляд отвернув или закрыв глаза;
четвертый — на бумаге неграфленой
уже не почерк был, а ровный шрифт,
отстуканный на пишущей машинке.
Он показался прозой. Нет, не так!
Я заприметил рифмы в гуще прозы.
Взглянул на пятый почерк. Почему
нигде не видно знаков препинанья?
Он отличался точностью нажима,
каллиграфическою красотой,
и все слова, как подписи, стояли,
взлетая росчерками вверх и вниз.
Тетрадь шестая — сплошь, как черновик,
чернела вороньём чернильных клякс,
исчерканная множеством помарок,
приписок, исправлений, вариантов,
горизонтально, наискось и вдоль…
Пять лет они лежали в кипе книг,
пять лет ничья рука их не листала…
Быть может, Вари фронтовой дневник
изорван злостью минного металла?
Быть может, и Сметанников ушел
сапером в багровеющие дали?
Не знаю… Я писал, но из Козловска
мое письмо вернулось: никого!
Я шесть тетрадок отдал машинистке,
она их тщательно переписала.
Я выправил, не изменив ни строчки,
особенности слога сохранив.
И я назвал: «Поэмою поэтов»
стихи моих незнаемых друзей.
Из ботаников я — Клим Никитич Сметанников.
Мой отец — огородник, и дед из баштанников,
вся семья — от дядей до внучатных племянников —
из потомственных, из родовитых ботаников.
Из босых академиков, сведущих в ягодах,
прочитавших ботву, как старинную книжицу,
я ботаник, имеющий званье от прадеда,
мне под снегом потуги растения слышатся.
Я в поэты пришел с земляными ручищами,
с образцами картошки, с бугристой морковищей,
хоть на выставку ставьте — на грядках расчищенных
не цветы, а капуста, добротные овощи.
Я пеленат, баюкан бахчами казацкими,
комсомолец, колхозник селенья Клинцовское,
в институте познаний сельскохозяйственных
дополняю латынью наследье отцовское.
Я Есенина чту, но запоем не баливал,
и в родне у нас нет разудалых тальянников.
Вырастай же сам-семьдесят, песнь небывалая,
как прикажет тебе Клим Никитич Сметанников!
Я рыж, как луг, пожаром выжженный,
хожу, горю — сплошною рыжиной!
Копна волос — дикарской хижиной,
лицо — веснушками сплошь засижено.
С копною ржи меня кони путают,
с рывком пожара в тревогу лютую,
с кленовой желтью, как листья падают,
и с лисьей шкурою конопатою.
Бегут ручьи за Клим Никитичем.
Кричат: — Никитич! Мы скоро вытечем! —
Поют ростки в весенней сырости:
— Мы очень крепкие, мы скоро вырастем!
Навоз ворочайте, стальные лопасти,
расти, растущее, теки, текущее!
Мне вся природа сдана по описи —
вести явлений дела текущие.
Рыжейте жарче, лесища красные!
Ты — желтый колос, до жатвы выживи!
Одной природы явления разные,
мы с вами в родственниках — мы рыжие!
Я приезжаю, берусь за поручень.
Отходит поезд. Дорога санная.
С моим родителем — Никитой Флорычем —
целуюсь кратко в усы овсяные.
Сын крепостного, а выбрит начисто,
лицо из меди татарской выковки,
диплом отличия на стенке значится
за экспонаты в Москве на выставке.
Родная хата — на полке вербонька,
портрет Некрасова, собранье Надсона,
но здесь читают работы Бербанка
и календарь за год Двенадцатый.
Вот мой родитель — в теплице на́ зиму
таблицы разных семян натыканы.
Он — аналитик арбузных разумов,
дынных инстинктов, сознаний тыквенных.
Он им внушает: налиться сахаром,
полней созреть еще, набраться запаху.
При виде Флорыча подсолнух аховый
лицо ворочает с востока к западу.
Меня с Павлушей не прочил в гении,
растил — не мамоньке для потехоньки,
он в нас выращивал любовь к растению,
понятье в почве и тягу к технике.
Сказал он как-то: — В плоде и в ягоде —
запомни — косточка важнее мякоти. —
Сказал он как-то: — Два века ка́бы мне,
и дыня тоже росла б на яблоне.
Сказал он как-то: — И тыква мысляща,
да человеки гораздо ра́звитей! —
За все, что понял я, вобрал и выслушал, —
многая лета, папаша, здравствуйте!
Морковь — в земле увязший палец,
и, верно, кажется кротам —
те руки, чем в земле копались,
попались и остались там.
Мизинцы овощниц багровых
разбухли от дождей и вод,
рук, отмороженных до крови,
под почвой полон огород.
Пора полоть морковь, подруги!
Махровый занялся рассвет,
цепляются за землю руки,
когда их руки тащат в свет.
Овсянку мы едим в молочной.
Минута — и тарелка вся.
И вот рождается заочно
стихотворенье в честь овса!
Овес! Склони свои подвески,
и я хвалу тебе воздам.
Виктория, отборный шведский, —
ты нужен нам и лошадям!
Ты любишь мягкость почв пуховых,
уход, и дождик, и навоз…
Вот вы стихов хотите новых,
а знаете, почем овес?
У нас в теплице есть обнова:
тыква созрела! Шум какой!
Как в клинике врача зубного
чудак с раздутою щекой!
Ой, как раздуло! Вспухла кожа,
и тыквин облик стал таков:
всю своротило набок рожу,
вбинтованную в шесть платков.
И тыква в кресле. Тыкве круто
придется от ножа и рук,
от нас — студентов института
сельскохозяйственных наук.
Лукошко я трясу, как бубен,
и гул объемлет огород.
Картошка! Здравствуй, серый клубень,
Колумбом выявленный плод!
Ты лезешь внутрь земной утробы,
индейскому навстречу дню, —
как будто хочешь из Европы
взглянуть на древнюю родню.
Под нож попался ты поэту,
Колумбов плод, растенье-крот!
И песнь торжественную эту
тебе Сметанников поет.
Я понял: студенчество — это станица
в больших огородах. Станица в столице.
Казачество умных и сочных наук
с плетнем из колонн и дорогой на юг.
Тут циркуля шаг осторожный, цаплиный,
посадка в седло молодой дисциплины,
в чернильный колодец — журавль пера,
и скоро в совхозы нам ехать пора.
Мы кончим — и колос подымется втрое,
мы кончим — и пчелы в невиданном рое,
капуста как облако, дыня как дом, —
когда мы окончим и в дело пойдем!
По своей к насекомым таинственной страсти —
рассмотрела, узнала, и вот тебе здрасти!
Ты словила меня на прожилках ботвы,
я сдыхаю, как жук, на булавке любви.
Не ползти мне по травам к тычинковым тварям,
я ворочаюсь, Варюшка, Варя, Варвара!
Не заглядывать в рыльце родного цветка,
хоботочком не рыться, не ведать медка!
Вы, ребята, мечтаете: вот полюбить бы!
Вот я рыцарь, заколотый на поле битвы,
я, убитый бессонной мечтой про нее,
нежным варваром, в сердце воткнувшим копье.
Всем видна твоя в сердце булавка, Варвара,
и сижу я, и жду на скамейке бульвара.
В шесть часов ты покажешься из-за стола,
и застряла во мне часовая стрела.
Называешь: «жучок», издеваешься: «рыжий»,
и смеешься, меня подвигая поближе,
так что даже профессор в зеленых очках
говорит тебе: — Варя, не мучьте жучка!
Мучь! Не слушай профессора! Мучь и домучай!
И коли меня глубже булавкой колючей,
если ж вырву из сердца занозу любви —
легкой сеткой ресниц, о Варвара, лови!
Рыба отдана солнцу в засолку.
Подкатаем порты́ — и на Волгу!
И река же у нас, и жара ж —
свой Египет у кранов и барж.
Волга — Нил, Жигули — пирамиды!
На пшеницу отменные виды!
Что ни парень — то копт и феллах,
почерневшие в летних делах.
Берег волжского Нила. На оном
я районным хожу фараоном,
и одна из приволжских Изид
мне сушеною рыбой грозит.
Аллигаторов тут не богато, —
с нивелиром тут есть ирригатор,
что ж касается нашего Ра —
есть заря, и гора, и жара!
Эй, ребята, снимайте портянки!
Рыть каналы для ржи-египтянки!
Время — климат и Волге менять!
Это надо суметь и понять!
Я — поэт и ботаник, хожу по степи,
приминая колючки, цветы и шипы,
я не степью хожу, я хожу по аптеке,
разбираясь в зеленой фармакотеке.
Беспредельная степь, бесконечная степь,
ты — природой написанный длинный рецепт!
За полоской слабительных резко запахли
удивительно сильные мятные капли.
Масса детской присыпки качается тут,
и добротные рвотные дико растут,
дозирована точно, вспухая и спея,
летним солнцем отвешенная фармакопея.
И мне видится: тонкие корешки
превращаются в сладкие порошки,
и качаются склянки с ромашкой на пробке,
и пилюли слагаются с веток в коробки.
Вы горячкой больны — вам накапали степь,
вы в жару — нате степь на горчичном листе!
Шприц шипа тут растет с одуванчиком зонда.
Пациент — я вхожу в кабинет горизонта!
Солнце начало сразу, склонясь у плеча,
операцию глаз инструментом луча.
Я был в Москве. Она — добротный город.
Маленько Волга дует ей за ворот.
Легонько пахнет нефтью и тайгой,
Донбасс чуть-чуть задел ее рукой.
Московия, ты цареград плодовый,
пунцовых башен грозные моркови,
под куполами зрелыми лежишь
зеленолистою ботвою крыш.
Малина, тыква, ананас и дыня
с бутылкою анисовки в средине —
Василия Блаженного собор,
на поставце стоящий с давних пор.
Я б засадил Москву рядами елей,
рядами кедров по длине панелей,
кристаллы зданий я бы окаймлял
ветвями пихт до самого Кремля.
Мичурин-Время скрещивает избы
со стройною архитектурой призмы,
гибрид ампира с блеском Корбюзье,
прожектор при естественной грозе!
Москва — несметно редкостная друза
столиц, колхозов, сел и дач Союза,
в ней всех провинций руки сплетены,
она — большая выставка страны.
Москва одна — при зное и морозе,
в стихах и в прозе, в хвое и в мимозе.
Поэт, ботаник и провинциал,
я понял вдруг Москву и просиял:
Москва — Москвища, а моя сторонка,
мой городок — приветная Москвенка!
И то село, откуда я и вы,
лежит родимым пятнышком Москвы!
Всех породнила, всех переженила —
грузина, чуваша и волжанина,
всех подружила общностью одной,
как сто плодов от косточки родной.
Вот я брожу, еще никем не признан
в многознаменном граде коммунизма,
и тыща верст от Волги — ни при чем!
Я и себя считаю москвичом!
И этих звезд полночные рубины
у нас есть тоже — в ягоде рябины,
и этих стен кумачных кирпичи
есть и в избе родительской — в печи!
Пусть стерегут мою Москву большую
дозоры одесную и ошую,
и семена отборные Москвы
по всей земле пускай дают ростки!
О, плод головастый из племени инков,
что странно возник у Загорского рынка,
с воинственно-диким зеленым пучком!
Растение-идол. А впрочем — почем?
Я взял за вихор этот плод Монтецуму
и понял его мексиканскую думу:
что он бы безропотно рос и не чах
ацтеком на наших советских бахчах.
Он жил бы не вчуже и зрел бы не втуне
с антоновкой, русской простой хохотуньей.
На пляж отдыхающих тыквенных пуз
привел новичка бы херсонец арбуз.
Разрежь его, Варя, он пахнет на славу,
запьем его влагой совхоза Абрау,
два запаха эти докажут как раз,
что Мексике очень подходит Кавказ.
О, скрещивать разных — в моих это вкусах.
Чудесные дети — от черных и русых!
Возьми за вихор меня — скажут про нас:
ты яблоко-девушка, он — ананас!
А я не индеец, я только похожий.
Но пусть приживется и плод краснокожий,
пусть песню затянет наш девичий хор
про твой, ананасе, зеленый вихор!
Стихи о России — стихи не простые:
Христа и березку вы мне б не простили,
прочти я псалом про цветы и скиты —
сказали б: — Сметанников! Это не ты.
В проспект Интуриста зачислены: тройка,
икона, трактир, каравай и попойка,
молодка, мужик, сарафан, самовар,
и «эх» и «чаво», и подобный товар.
Я это отбросил. За время Советов
показано ясно — Россия не это!
Россия — смекалка, ухватка, размах,
и недруги помнят о наших Косьмах!
У русских не знали немецкого счета,
расплата за всех — это стоит почета!
Не брали за выпивку с гостя в дому,
а все без остатка в тарелку ему.
Японская вежливость нам не по нраву,
с поклонцем, с присестом не каплем отраву,
чинили расправу — не маслили глаз,
и слов двоезначных нет в речи у нас.
Душа у народа, как небо и солнце,
раскрытая путнику дверь хлебосольства,
рубашка — с товарищем — напополам,
и есть чем похвастаться нам — москалям!
Есть качества русские — знаете сами —
недавно сказались они на Хасане,
и эти вот качества русской души
в приход коммунизму — возьми и впиши!
Есть качества русские — мастеровые!
Наш Яблочков выдумал лампу впервые,
и радиозвук родился на Руси,
и это в приход коммунизму внеси.
Ста дружным народам — Россия старша́я,
кнутом не грозя и тюрьмой не стращая,
а делится хлебом, любовью, душой —
с дехканом, с казахом, с кавказским мушой.
Так ярче румянцу и больше красы ей!
Французы и негры, гордитесь Россией,
что завтра за якорь, и полюс за ось,
и счастье за хвост нам поймать довелось!
На русской земле есть красавица Варя,
второй не найдете, всю землю обшаря,
вторая — другая, не этих примет,
красивей — возможно, любимее — нет!
Так высься и ширься, все рати осиля,
всесветная мать коммунизма — Россия,
багряные стяги над миром вия,
и да расточатся врази твоя!
Что надо поэту? Для полной удачи —
ни злата в сберкассе, ни каменной дачи,
ни дяди с наследством, ни сада в Крыму,
ни чина, ни сана не надо ему.
Я начал писать на плодах и колосьях,
на шкурке крота, на чешуйках лосося,
я строки веслом расплескал на пруде,
я вилами даже писал по воде!
Чудесно — писать на березовом лыке,
пером журавля и чернилом черники,
кто сызмальства песню любить научен —
умеет ничем сочинять на ничём!
Поэты — мы рифмы кладем в изголовье,
проснемся — и голубя ловим на слове!
За словом подледным на прорубь идем,
погоню за соболем-словом ведем!
Мы — практики — в курсе высоких материй,
и все, что мне надо, — любить до потери
сознанья, ума, аппетита и сна,
чтоб вывеской всюду сверкало: она!
Любовь — это двигатель нашего дела!
Любить — облеченное в облако тело,
таинственной жилки подкожную нить,
песок под ногами любимой любить.
Мосты перекидывать, строить столицы,
врагу отвечать пулеметной сторицей,
и, путь пробивая во льдах кораблю
к Сухуми от Арктики, кинуть: — Люблю
планету мою, — как любимой подножье, —
природу, погоду, творение божье,
явление лета, весны и зимы
и сено, где ляжем в объятия мы!
Что надо поэту? До клеток распада —
любить, и ты будешь поэтом что надо,
и та, что любима, поймет, стало быть,
что надо такого поэта любить!
Все, что увидено мной,
взвешиваю и отрезываю
и все тащу домой,
к себе домой — в поэзию.
Как с рынка хозяйка — кринку,
как рыба — растить икринку,
как птица — червя в дупло,
как хворост — печам в тепло,
как белка — запас в лесу,
как бабка — траву полезную, —
все я домой несу,
к себе домой — в поэзию.
Наснила, навоображала
милого — всех милей,
дочку ему рожала,
придумала сказок ей.
На полюс летала я,
на фронт воевать ездила,
и все это — будто въявь,
правда, а не поэзия.
Как дарят подруге платье,
как нищенке просто хлеб,
как с елки подарок — нате!
Как руку тому, кто слеп!
Было бы дать кому,
только бы не побрезговали!
До ниточки все сниму
с самой себя, с поэзии!
Я завидую вам — трем
над тайгой пролетевшим летчицам.
Как апрельский цветной гром,
с парашютом слететь хочется!
Я завидую всем вам,
дорогие подруги хасановцев,
что в бою не моим рукам
перевязывать раны достанется.
Я завидую, что не я
каталонская пулеметчица.
Переводчицей хоть меня
отослали бы — так хочется!
Мне снится, что я лечу
бомбить высоту намеченную,
мне снится, что я лечу
раненых и вылечиваю!
Луне приказала: стой!
Открыла комету взвитую!
А утром — себе самой,
снившейся мне, завидую!
Глаза мои узкие-узкие,
слова мои — русские-русские,
и за что я рукой ни берусь,
ко всему прикасается Русь.
Хуже всяческой прочей нагрузки
иностранных языков азы,
ведь когда я учусь по-французски,
это русский французский язык!
Вот — протерла за партою локоть!
Родилась я на волжской земле,
и мне очень трудно не окать
во французском глаголе «парле́»!
Этот вечер кончится,
и я уже не школьница.
Все учебники отставила,
детский стол в чулан поставила,
сжечь подумала дневник,
подумала — оставила.
Стала взрослой де́вицей,
как же это делается?
Платье школьное отставила,
покороче сшить заставила,
срезать косы захотела,
подумала — оставила.
Получила два письма,
романтические весьма
Первое — отставила,
счастья не доставило,
думала порвать второе,
подумала — оставила.
С ничегонеделанья,
с никуданебеганья
портится цвет лица,
делаешься бледная.
Села рукодельничать
с никогоневиденья,
посмотреть — типичная
девушка на выданье.
Недорукодельничала:
вполовину вышивка,
недокончен крестик,
недошита вишенка.
У меня до по́лудня
в комнате не убрано
с ни о ком недуманья,
с ни в кого невлю́бленья.
Эти стихи — не знаю, кому
написаны. Не пойму —
они и не этому, и не тому,
и, может быть, никому.
Эти стихи не знаю о ком,
он еще не знаком,
может, стихи пишет тайком,
не думая ни о ком.
Может, любимый, придуманный мой,
только пришел домой,
ищет меня и бредит мной,
тоже придуманной.
И эти стихи — только ему!
Му́ку любую приму,
только б попасться на очи ему —
придуманному моему.
Не верь никаким сплетницам
и не впадай в грусть.
Высматривай, и мы встретимся,
ищи меня — я найдусь.
Рассматривай всех встречающихся,
заглядывай в каждый глаз,
жемчужину как редчайшую
ищи, чтобы я нашлась.
Уверенным будь заранее,
что я на твоем пути.
Молю, не теряй желания
искать меня — и найти!
Ищи, как поэт созвучие,
как трель в перекличке птиц!
Счастливая я и везучая,
ищи — я должна найтись.
Обдумывай все знакомства,
глаза внимательно щурь,
надейся — и мы найдемся!
Я ж тоже тебя ищу.
Какая я? Не такая,
чтоб встретить и удивиться.
Вовсе не царь-девица —
дочь приволжского края.
Раскосая или глазастая,
приземиста или тонка я?
Вообрази, представь себе,
придумай меня — какая?
Болтушка или умница?
Классична или курноса?
Встретишь меня на улице, —
спорю — не обернешься!
Не смо́трите? Ну и шпарьте
по вашим делам, прохожий!
Город — и то на карте
кружочек, на все похожий.
А надо пройтись по улицам,
окна понять по глянцам,
прижаться к нему, придуматься,
приблизиться, пришагаться.
Вот обернешься, — спорю:
я, возле тебя шагая,
начну хорошеть, и вскоре
выяснится — какая!
Твои стихи по сердцу мне,
«Твою поэму» выучила,
твою любимую во сне
вылечила
и мальчика ее к весне
вынянчила.
Ох, как жестокая судьба
тебя, товарищ, вымучила,
а мне казалось, — я б тебя
выручила,
вылечила бы, любя,
и новой жизни выучила.
Так от душевной полноты
я эти рифмы вышила,
в страницах я тебе цветы
высушила…
Простите, что пишу на «ты»,
так вышло.
Слышала — он уехал
в дом отдыха, на юг.
Это сказало эхо
железнодорожных вьюг.
С птичьими в небе стаями
слала ему: «Спеши!»
Скорей начинайся, таянье
оледенелой души!
От Волги до сада южного
буду следить за ним:
как он встает, как ужинает,
видит какие сны.
А только дожди нагрянут,
по зарослям заплескав,
пришлет он зеленограмму
магнолиевого листка.
Пиши, — я в тиши рассветной
склонюсь к твоему плечу,
на адрес поэмы этой
пиши, — я получу!
Я буду учительницей,
или нет — укротительницей!
Или лучше по снайпингу
стать победительницей?
Я сумела бы выделиться
пионероводительнцей.
Или стать многодетной
женой — прародительницей?
Поступить на химический
или на исторический?
Делать вычитки, выписки
в диком количестве?
Или сделать из трудностей
вывод логический
и затворницей — жизнь
провести по-девически?
Стать радисткою в Арктике?
Или рыскать по Африке?
Или мужу редиску
готовить на завтраки?
Стать портнихой? Ткачихой?
Зубною врачихою?
Или так и остаться
проворной пловчихою?
Стать Вербицкой? Жорж Занд?
Усиевич Еленою?
Верой Инбер — сердца приводи
в умиление?
Или, мир удивляя
шедеврами жареными,
совершить поварихой
подъем в кулинарии?
Нет! Желанней всего
(я решила заранее) —
стать министром
по Личным делам
и Желаниям!
С Управлением радостью,
с Бюро самочувствий,
с Консультацией горя
и Сектором грусти!
Там я всех принимала бы,
отвечала б на жалобы,
посылала б грустящих
на волжские палубы!
Отменила б унынье,
хандру и старе́нье,
научила б людей
исправлять настроенье!
Все бы встречи устроила,
всех по-майски б настроила
и беседок сиреневых
людям настроила б.
Министерство такое
недорого б стоило,
а меня бы такое
занятье устроило!
Поэтессой назвали, обрадовали!
Я обрадовалась? — Навряд ли…
Не к моей это прозвище выгоде.
По-э-те-с-са? Как это выглядит?
В черном платье, строгая, важная…
(А я просто пловчиха отважная!)
Строки скорбные губками цедятся…
(А я просто друзьям собеседница!)
Чуть не с арфой, такая нервная…
(А я в тире снайперка первая!)
Я, ребята, на вас в обиде, —
«поэтессой» меня не зовите!
Ну пришла же такая идеишка:
я — поэт, несмотря что девушка!
Наутро после ночи
чернейшей черноты,
что исказила в клочья
у спящих все черты,
наутро после злобы:
— Еще ругнуть кого бы? —
жизнь просит доброты.
Простой доброты: помочь
пройти с фонарем сквозь ночь,
не выругаться, не пнуть,
но тем, кому хочется пить,
воды от души черпнуть,
тому, кому хочется жить,
«доброе утро» шепнуть.
Поднять, кто споткнулся, того,
подать, кто чего обронил,
не требовать ни для кого
железного яда чернил.
Выслушать — просит о чем,
заметить чужую слезу,
пешему, с костылем,
крикнуть: — Дай подвезу!
Общая ведь судьба,
разве это нельзя —
видеть вокруг себя
дружеские глаза?
Но злость стоит и корчит
гримасы злобных рож,
и злобствует, и точит
из Золингена нож.
Так что ж? Прикажешь доброй
стоять, пока беда
не врежет нож под ребра?
И струсить перед злобой?
Не струшу! Никогда!
Не жди меня, я говорю,
ни через две недели,
ни к январю, ни к февралю,
ни в марте, ни в апреле.
Пока гуляет по стране
кровавый дым пожарищ,
пока страна моя в огне,
не жди меня, товарищ.
Не жди, пока еще не сбит
зенитной канонадой
последний в небе «мессершмитт»
не жди меня, не надо.
И если распахнется дверь
и я приду до срока,
что это я, ты не поверь,
ты отвернись жестоко.
Но я пишу — не жди меня,
прости, я не приеду,
пока все радио, звеня,
не возвестят победу!
Глаза не надо утруждать
тоскою ожиданья,
ты привыкай меня не ждать —
тем радостней свиданье.
А если я приду, скрепя
свою победу кровью, —
ты вскрикни: — Я не ждал тебя! —
и обними с любовью.
Был в детстве ранний свет. Как рано он утрачен —
сияющий, цветной!
«Сияющий»? «Цветной»? — в младенчестве незрячем
смысл этих слов покрылся пеленой.
Как эту темноту значением заполнить?
Свет в раннем детстве был…
Мучительно — забыть, мучительно — запомнить.
Я не запомнил. Нет! Я не забыл!
Приемник радио — товарищ аккуратный,
чтец, гость и поводырь, и собеседник мой,
ты даришь по утрам кремлевские куранты
и по вселенной странствуешь со мной.
С тобой не страшно мне жить в невидимке-мире, —
мир звучен, слышен мне, объемен и широк!
С тобой не трудно мне сумерничать в квартире,
пускай один, зато — уже не одинок.
Неловкой жалостью не можешь ты обидеть!
Мой всеволновый друг, в тебе звучанье дня,
все, чтобы слышать, есть, и ничего, чтоб видеть,
незрячею судьбой похожий на меня.
Вчера о шапке-невидимке
ты прочитала сказку мне,
о мальчике и поединке
с драконом в сказочной стране.
Стрела впилась дракону в тело,
и шапка мальчика спасла…
Но ты зачем ее надела
вот здесь, у нашего стола?
Тебя не видеть — больно, трудно
И я шепчу тебе: — Сними,
хоть на минуту, на секунду,
на миг ее приподними
и покажи полоску света! —
Но ты печально молвишь: — Друг!
Я не могу: она надета
лишь для тебя — на все вокруг…
Мне хорошо, я тосковать не смею,
когда звучит твой голос молодой…
Прочти из Брэма о слепом протее,
играющем в пещерке под водой.
Как весел он в жилище игл и слизней.
Потом прочти о земляном кроте.
Мне нужно знать, что есть слепые жизни,
не жаждущие света в слепоте.
Я разве плачу? Видишь — я спокоен.
От этих слов расплакаться нельзя.
Я б рад услышать что-нибудь такое,
чтоб хоть слезой почувствовать глаза.
Они боятся темноты. Не помню.
Мы этих зримых страхов лишены.
Но есть боязнь, доступная слепому, —
страх полной, неподвижной тишины.
Нет ничего. Нет пенья. Нет звучанья.
Нет расстоянья от меня до слов.
Но, заблудившись в темноте молчанья,
цепляюсь я за тиканье часов.
Соломинка в неощутимом море,
ниточка звука, я тебя держу
по еле слышной звуковой опоре
секунда за секундой дохожу
до капель в кухне, до шипенья жира,
лая в саду и всплеска над листвой,
до стука в дверь, до чудных шумов мира,
до тишины — где только голос твой.
Все вещи в комнате со мною дружат.
Ложбинки, выступы, шероховатый стол
мне дружно шепчут: «Не споткнись, Андрюша!
Ступай спокойно. Повернись. Постой.
Я — дверь направо. Я — комод налево.
Ни шагу, я — картина на стене…»
У пальцев реет, легкая, на нервах,
душа вещей, привыкшая ко мне.
Меня однажды повели на вечер.
Оставили. В буфет пошла жена.
Вдруг захотелось мне забыть увечье.
Пошел и понял пальцами — стена.
Я шел вперед, но странно, что не прямо.
Скользящий пол плыл на моем пути.
У пальцев справа не кончался мрамор,
шел и не мог к чему-нибудь прийти.
И вот остановился, утомленный,
жалея неудачника-себя.
— Андрюшенька! Ты шел вокруг колонны.
Ты здесь, где я оставила тебя.
Возможно, был тот мрамор драгоценным, —
мне не хотелось оставаться тут,
хотелось мне вернуться к честным стенам,
что головы не кружат и не лгут.
О, ветка-спутница, о, палка-поводырка,
всю жизнь стучащая о шар земной!
Ты шаг к врагу в начале поединка,
посредница между землей и мной.
Земных дорог ты выучила шорох
и стала чуткой, слышащей, живой —
не для опоры, нет, для разговора
с травинкой, с камнем, с лужей дождевой.
Мне от земли приносит прямо в руки
депеши ям, булыжника и трав
без опозданья, в тихом, срочном стуке
мой верный деревянный телеграф.
Как горячо прикосновенье солнца!
Сижу в саду, за теплотой следя.
И вдруг ладони холодком коснется
жилица неба — капелька дождя.
И я боюсь ее случайно сбросить —
пускай живет, теплея, на руке!
Она дрожит, она пощады просит,
и жизнь ее висит на волоске.
Так нежно коже доверяет влага,
похожая на чистую росу.
Раз дождь слепой принес такое благо,
неужто людям я не принесу?
У аппаратов чутких и ушастых,
где каждый куст насторожен и тих,
поставят нас — внимательных слепых —
точнейшим слухом охранять участок.
Пусть боль моя войдет в солдатский ряд!
Сличая звук с гудением в приборах,
я раньше всех услышу грозный шорох
и прежде зрячих донесу: летят!
Я распознал опасность в звуке этом,
подам сигнал — сирена запоет,
на встречный гул взлетает самолет,
и гасят то, что называют светом.
Слепой солдат готов на подвиг свой.
Впишите в книжку — «к обороне годен».
И есть мечта — на сердце тронуть орден,
металл звезды с эмалью боевой.
Твои стихи я прочитал в газете.
Да! Я прочел! Глазами — каждый стих!
Не для меня — для множества слепых
надеждой просияли строки эти.
А я не слеп. Уж год прошел, как врач
свет и цвета вложил в мои глазницы.
Я вижу все! Но изредка мне снится,
что вижу сон, что ночь, что я незряч.
Лишь иногда привычка воздух трогать
мою ладонь вытягивает вдруг
и навсегда — желанье взять за локоть
тебя, жена, мой озаренный друг.
Как вижу я! Как утоляю голод
всем блеском разноцветной кутерьмы!
Так в первый раз выходит узник в город
из сумрака пожизненной тюрьмы!
Зачем стихи? Я чувствую — не выйдет!
Затмило песню зрением во мне.
Нет! Не писать! Нет, только видеть, видеть
тебя, и жизнь, и солнце в глубине.
И счастлив я, что не руками шарю,
а вижу, вижу, как другим нельзя, —
твои, как карту карих полушарий,
два новых мира — милые глаза!
При чтении летописи
врезалось
беспощадное: «Погибоша, аки обре».
Обры!..
Почему и когда погибоша
эти обры?
Может быть, обры были прекрасные люди —
пастухи, хлебопашцы, охотники?..
Именно обры, может, чурались
набегов, поджогов, сдирания скальпов
и воинственных плясок на мертвецах?
Может, именно они потому погибоша?
Или, может быть, где-нибудь
ходит единственный сохранившийся обр?
Какая чудесная мысль:
найти и оживить погибшее племя!
Дать ему письменность и язык,
вышивки, резьбы и сразу современные нравы
и взгляды!
О! Я приехал в Обрскую область!
Здравствуйте, обры!
Как прекрасно, что вы существуете,
из пепла возникшее племя!
Теперь уже никто не «погибоша, аки обре»,
ибо сами обры не погибоша!
Ни в одном из еврейских погромов
ты не замешана, Русь.
Ни пушинки из местечковых подушек,
ни кровинки
на твоей домотканной совести
нет.
Сошла с молодого лица
черной сотни черная оспа.
Ты есть и была снеговая
сестра милосердья
раненых и пропавших без вести
народов.
Опять, опять задышало
прощальными морозами
и первыми мимозами,
и не можем мы
не ступать
каблуками в павлинью грязь,
и не можем мы
не влипать
в паутину лиловых глаз,
и не можем мы быть вельможами,
потому что весенний пар
одинок без весенних пар,
потому что Арбат мне брат,
и у стен есть тень,
и надо прижаться нам
в подворотнях к своим теням,
за которыми мы, как тени,
ходим в день весенний.
Девочка из сверхуральских редкостей
в десятом классе учит
тригонометрию.
Счастливая тригонометрия
ее рукою ежедневно трогается.
Напрасно я прошу:
— Читай меня, решай,
немедленно возьми себе в учебники!
Я буду очень верная тригонометрия.
Передо мной ребро вопроса:
выбрать меньшее из зол —
мысль о тебе
или зубную боль.
Зубную боль окаплешь мятной ваткой,
нерв утихает отдыхать.
Зубную боль заговоришь ночною сказкой,
а мысль о тебе
даже за чтением Дюма
и то царапается, копается в себе.
О, никакой гудящей болью
не успокоишь мысли о тебе,
а мысль о тебе
рукой снимает самую чудовищную боль!
Как несовершенна медицина —
не могут человеку устроить порядочную боль,
чтоб высверлить из жизни
мысль о тебе.
О, телефонные монтеры!
Невыносимо!
Снимите аппарат за неуплату в срок,
сорвите все щебечущие провода,
и пусть не будет этого убийцы встреч.
Все дни мои нанизаны
на проволочку золотого голоса.
Жизнь начинается у трубки тут,
кончается у трубки там.
Тащу ее к себе зеленою косичкою шнура,
никак не вытащу все остальное к голосу.
Так оно и будет.
Явлюсь в милицию с охапкой проводов
отрезанных,
где в каждом миллиметре проволочки
есть мое:
— Иди ко мне!
Вяжите.
Если были у меня увлечения
среди бреда болезни «никогонелюбить» —
было одно исключение,
исцелительными письмами лечение
сумасшедшей и любящей девушки,
письмами,
которых никогда не забыть,
лечение.
Из Ленинграда в казенных конвертах
со сноской на мост Грибоедова
они приезжают ко мне…
Я ее не «люблю», она слишком высокая,
кареокая,
большая лицом и глазами,
а хочет казаться мне по плечо.
И еще,
она подгибает колени и голову набок,
и живет в Ленинграде, чтоб не мучиться
близко около злого меня.
Письма на бумаге для денег
(она служит в Гознаке, где печатают
деньги).
Я ни разу ей не дарил ничего,
ни духов, ни чулок,
не был с нею в кино и в театре,
яблок не приносил из буфета
в торжественный зал.
Два чудовищных года любит меня,
а могла бы любить Владислава
(это жених,
инженер,
двадцать восемь лет,
на пять сантиметров выше меня).
Когда она пишет, мне кажется,
я душою похож на ее слова.
А любить —
нет и нет
наотрез.
Она слишком высокая,
и мне неудобно с нею стоять в антракте.
Я не тот человек, я ломаю две жизни,
две любви, две семьи
из-за восьми сантиметров разницы в росте.
Но письма! В целительных письмах
я нахожу целебный экстракт,
я пользуюсь ею,
пользуюсь больше, чем можно.
Она, вероятно, умрет,
как девушка-донор во время переливания
крови
больному
в письмах
из Ленинграда в Козловск.
Когда я делюсь желаньем
с товарищем,
а он отдаряет меня исполненьем желанья;
когда «воскресенье» похоже
на «понедельник»
и работают шесть воскресений в неделю
подряд;
когда все уступают друг другу дорогу
и поэтому нет толкотни;
когда не остается в городе ни одной
желающей стать домашней работницей;
когда
никто не говорит «никогда»;
когда исчезает взгляд на вещи
как взгляд покупателей;
когда крикнуть «люблю тебя»
можно при многих прохожих,
не опасаясь усмешек;
когда «человеку грустно»
звучит,
как «человек заболел»,
и имеется скорая помощь для несчастливых;
и когда еще и еще
другое, о чем я еще напишу, —
это мой взгляд на вещи.
С глаз долой, базарные жадные вещи,
не на вас мой взгляд.
Мы обязательно будем
старинными.
Даже и я,
новый, как металлическая деталь
в целлофане,
буду древним,
как кладбищенский римлянин.
Жил я в годы грубых машин,
первобытного радио,
примитивно-сложных моторов,
на заре примененья атомных сил.
Будущее не похоже
на настоящее будущее,
как гороскоп на биографию.
Прошлое —
крошечное, как дверная щель.
Мы — урок,
отмеченный крестиком школьника:
дсп
(до сих пор).
И это так далеко —
в глубине веков!
Обнимитесь
и поцелуйтесь,
и усните —
щекой на плече.
Так придумала
молодая глубокая древность
и дсп —
до сих пор,
до сорок пятого века,
не изменила человеческая мысль.
Война во Франции приносит
много новых рифм.
Особенно на слово «умер».
Когда уже и рот
от смерти сиз —
лежит у провода связист,
а буквы все выстукивает зуммер.
Как только
немцы применили миномет,
поэты кинулись записывать в блокноты
неполный ассонанс на слово «мертв».
Везет на рифмы
смерти —
их сбрасывают вниз десантами
в Бизерте.
Безрезультатно я сижу ночами
над новой рифмой к слову «жизнь».
На оккупированной территории
из словарей исчезло
это слово,
замаранное черным:
жизнь.
Когда птицы летели,
этого не было.
Птицы только садились на шпили,
птицы пили
фонтанную воду,
клевали кленовые пропеллеры.
Побудут на карнизах,
дождь переждут,
исполнят чириканье на бульваре —
и дальше, расшаркиваясь серым крылом,
летят,
не сделав больно городу.
А эти
пролетели —
не стало города.
Флюгерные вышки
упали в фонтаны.
Рукотворною молнией
расщеплены клены,
залетные птицы прибиты к карнизам,
а карнизы обрызгали штукатуркой асфальт.
Кстати,
нет бульвара —
есть четыре воронки
с обгорелыми скамьями по краям.
Идет черный угольный дождь.
Тяжелыми
нефтяными
каплями.
Это траур неба по городу.
Дождь, почерневший от взрывов,
из черного крепа скорбящих туч.
Черное
течет по фаянсовой ванне,
повисшей на обрушенной стене.
А ниже висит березовая спальня,
и к зеркалу прислонился телеграфный столб.
Зачем, зачем разбитому зеркалу
висеть на водостоке вниз головой?
Зачем платяному шкафу
прикрываться вывеской «Кафе»?
К чему это — рваться надвое
комнате, где жили влюбленные двое?
Не понимаю,
не понимают даже птицы,
крича, улетающие оттуда,
куда прилетают тяжело дышащие,
беспощадные убийцы,
лишь издалека похожие на птиц.
Я пою,
о чем никогда не пели поэты.
Я пою твою неизмену.
Об этом нет романсов, нет романов,
нет картин.
Измена и ревность,
вздувшиеся кровеносные сосуды
бешеных глаз:
— Изменила! Змея! —
Я же хочу воспеть твою неизмену.
Ухожу —
твои глаза без меня не ищут чужого
осторожного взгляда.
Руки не боятся обнять хорошего парня —
друга по школьной парте.
Измена боится тебя
и ходит другим переулком.
Я пою твою неизмену,
которую ты привозишь ко мне
и с сочинских пляжей,
и со спортивной площадки,
и с кружка диамата,
и отовсюду,
всегда
верна себе неизменно!
Упрек:
— Ты ни разу мне не сказал:
«Люблю тебя!»
— Верно.
Я не сказал.
А разве земля говорит:
«Я верчусь»?
Нет, она просто вертится,
не подкрепляя это словами
и голову нам не кружа.
Вертится так же точно, верно,
ежедневно и неустанно,
как я
люблю тебя.
Вооруженный ландышем
стоящий на башне танка
я — стихами командующий
поэт 1-го ранга
приказываю явиться
и в половине первого
в новые строфы влиться
метафорам и гиперболам
выправку строк проверив
ждать моего решения
тайно держать в резерве
силы воображения
силы воображения
взять на вооружение
эпос в бою основа
лирика мной испытана
пленных не брать ни слова
ни одного эпитета
к приступу строчки лестницы
рифму сажать проколом
если же сердце встретится
немедленно жечь глаголом
оказывать помощь падающим
кратче быть и посуше
так говорит командующий
поэзией — Глеб Насущный
на море воде и суше
Если слово врет в глаза
ни секунды ждать нельзя
пусть написано пером —
вырубить топором
если слово гадина
лести служит если
если слово крадено —
выкинуть из песни
Меня насильно выдают за ложку
а я не вилка — я часы
придется мне соваться с ней в окрошку
и тыкаться в капустные усы
а я часы — на моем сердце стрелки
мне вовсе делать нечего в тарелке
меня не свяжет с ложкой ничего
я вообще другое существо
Сегодня есть на небе облако
оно то ляжет то потянется
имея рядом солнце об руку
внутри него электростанция
а на реке грохочет мельница
имея лопасти упрямые
и в ней внутри нее имеется
именно это то же самое
там куча пара — тут колесиков
в них электричество найдете
у атмосферы и колхозников
река и туча на учете
пора еще не мукомольная,
и хорошо что ливень грянул
когда спускают с неба молнию
не бойтесь — молния по плану
Меня и мной и мне и я
я мну в губах местоимения
я б отошел от я на ярд
я б выменял на вы меня
но я нельзя изъять как ять
из азбуки души и имени
я к выканью себе привыкнув
привычки яческие выкину
Тут люди входят в М стремятся сесть на А
бросают письма в П и Р ногами давят
и в зданье МГУ я чувствую себя
одежным номерком покинувшим алфавит
по улицам Москвы с портфелем семеня
я вижу что НН солгал бесцеремонно
формально шрифт гласит мол «Во́ды. Семена́»
в действительности он кричит «Воды́! Семёна!»
я ночью спящим был и опоздавшим встал
я не был в этот день самим собой ни разу
я пассажиром был я пешеходом стал
вошел в салон бритья и стал клиентом сразу
вторых значений смысл мне видится во мгле
так рыбы моря гладь считают главным небом
фамилия моя Насущный имя Глеб
любимая считай меня насущным хлебом
Любовь бывает дудочкой
любовь бывает удочкой
картинкой акварельной
и песенкой свирельной
любовь бывает верная
как пуля револьверная
Я бедный
медный
я гордый
твердый
сто лет
не севший
сто лет
не евший
я потерпевший
я тут стоящий
ненастоящий
в бульварных липах
в дождях и зимах
в фонарных нимбах
я вымок вымок
поверь прохожий —
я непохожий
умытый гладкий
в чужой крылатке
я встал на цоколь
я Гоголь —
Гоголь?
Неразгибаемые кожаные руки
лежат на дне торговых ящиков
бессильные и неупругие
в них есть какая то ненастоящинка
палец о палец как бок о бок
лежат и даже не колышутся
но в щелканье перчатных кнопок
перчаточные мысли слышатся
у вас есть ногти у вас есть жилки
у вас есть ножницы и пилки
у вас есть пальцы и суставы
крем и пахучие составы
вы будете ласковыми а мы будем лайковыми
вы будете сложенными а мы будем сношенными
но вы умрете а мы останемся
на пальцы новые мы натянемся
Асфальтируют старую улицу
для нее это просто загадка
ее гладят ей делают гладко
как по русым волосикам умницу
ей приятно — смола что-то черное
поливают водою из крана
получилась большая просторная
без булыжника жить как-то странно
полированной стала и длинною
оказалось автобус не тряский
вовсе нет — непонятную линию
провели белой масляной краской
людям нравится новая улица
а она погрустила украдкой
но подумала — стерпится слюбится
и привыкла к поверхности гладкой
Табачные изделия
это дыма коконы
они в коробке целые
пока еще не троганы
когда их зажигают
вырастают локоны
у них растет из рылец дым
и крылья прирастают к ним
нам остаются долго памятны
их серо синие орнаменты
и в дыме девушки растут
до пят закрытые власами
и в полночь стоя на мосту
в дым превращаемся мы сами
я мог бы сделать дом из дыма
из дыма целую страну
я прикурю и прикорну
к колоннам дымчатого Рима
и книги дымные прочту
из дыма созданных писателей
и выдохну из труб дыхательных
дымоподобную мечту
и я найду из дыма друга
он будет в дымном пиджаке
и с одуванчиком в руке
мы с ним пойдем дымками луга
и будем пить старинный дым
который пить необходимо
и брать в подруги будем с ним
летучих барышень из дыма
Вы пишете пьесы
вы мечете песни
к вам дачи и деньги
и зисы плывут
а мне в летний ливень
куда интересней
смотреть как на стеклах
дождинки живут
вы в ваши квартиры
несете картины
пейзажи плюмажи
жу-жу для бе-бе
уютен и розов
мирок меркантильный
а ну вас живите —
я сам по себе
Ты боярышня моярышня
мне щебечешь — я твоярышня
но сказала — ни за что
не рассказывать товарищам
убежала как змея
или ящерица
ты не ты и не моя
ты не настоящерица
ты щебечешь я тебе́чу
я земляк воробичу
птиц летящих нам навстречу
тебетанью обучу
Стихи стихами а в сущности
вопрос не решен о важном
как быть а) облакам несущимся
б) неподвижным башням
у облак свои особенности
у башен другие данные
там легкие пара области
тут каменные создания
у башен нет плавучести
у них постоянная форма
облако ж может вспучиться
текуче оно и спорно
напрашивается вывод
к чему все эти искания
так вот я туча — а вы вот
башня и вся из камня
каменная вы барышня
и я проплываю мимо
но все-таки туча башне
в пейзаже необходима
Сегодня был закат особенно багров
весь день из облаков черт знает что лепили
и вот из за бесформенных бугров
как на подушках головы поплыли
носами вверх в небесный океан
качая в зареве свой лоб неимоверный
запятнанным челом проплыл Иоканан
над красной бородою Олоферна
плыла Антуанетты голова
была к лицу ей розовая сфера
а в метрах сорока увила синева
забрызганные букли Робеспьера
на голове одной был золотой венок
по юное лицо сокрыто было в тайне
а снизу виден был лишь шейный позвонок
и раковинка нежная гортани
вот Кочубея глаз мигнул исподтишка
мол и для вас топор и плаха наготове
и Разина чубатая башка
усы макала в солнце цвета крови
все это не к добру и думаю не зря
взгляд этих облаков меня приводит в трепет
что за ночь начудит и что под утро слепит
из новых облаков кровавая заря
Я бедный солдат
я серый на сером
я грубо обруган
своим офицером
с Георгием медным
поручик
лежит у железных колючек
теперь мы равны
мы оба обрубки
у нас отекли
бронхиальные трубки
тупея от пота и скуки
до нитки обшарили нас
потаскухи
тут замок стоит
поместье магната
покорно пасутся
быки и ягнята
и пахнет накошенным сеном
и полдень стоит
золотым воскресеньем
и колокол бьет
и ни тучки ни ветра
но если копнуть
на неполных полметра
два серых скелета
два серых на сером
один был солдатом
другой офицером
Я тучный зверь я носорог
и у меня есть добрый бог
он только маленькая птица
она мне на спину садится
бог в феврале летит на юг
бог ищет друга носорога
в чьей коже есть личинки мух
чтобы позавтракать немного
пусть чистит перья пусть пищит
я завтрака не потревожу
я буду для него тащить
из ила сморщенную кожу
и лишь умчится — возреву
и взрою воду костью рога
я носорог что наяву
бываю островом для бога
Где веток ивы низкий ливень
при австралийской странной фауне
я ухожу на шхуне в плаванье
для встречи с птицей киви-киви
свой свайный дом с заботой строя
словами буду петь понятными
вот мой язык для встреч с пернатыми
кого — кого?
с чем — с чем?
кто я — кто я?
и утконос как на рисунке
со мной уедет в лодке тонущей
и хитрые глаза детенышей
у кенгуру в пушистой сумке
И так воображенья чудо
я вел на поводу
как одногорбого верблюда
в зоологическом саду
но что с того что одногорбый —
он чудо все равно
он золотою шерстью морды
гляделся мне в окно
он положил глаза участья
мне молча на плечо
но чудо может превращаться
во что-нибудь еще
то в длиннохвостого фазана
то в сказку из Перро
то в дверь с заклятием Сезама
то в вечное перо
Проза становится в позу и говорит: — Я стихи! — Хи-хи, — ухмыляются рифмы. — Хи-хи! А мы совсем не стихи! — Проза откидывает прядь, заворачивается в плащ, изображает плач, морщит бровь для серьеза, а рифмы хихикают: — Ты не стихи, ты проза! Ты пошлая, нудная проза, у тебя линованая бумага внутри, прочерниленная целлюлоза. А ну, посмотри: в распахнутой куртке стоит слово и курит. Пепел растет на окурке. Слово видит коралловый риф, огоньком прорастающий в пепел. Вулкан и вокруг океан. Вулкан — Попокатепетль. Нет, опять коралловый риф! Полипы рифм подымают обрубки рук, как в Помпее в день извержения. Это поэзия ищет и ждет выражения и не чувствует, что пальцы окурок жжет. Слово смотрит и ждет, просто, как пассажир паровоза. Ни плаща, ни пряди, ни строф. Эх ты, проза!..
Жила в усадьбе помещица: ложечкой чай помешивается, сирень у оконца свешивается. У каждой двери свой скрип, на стенке сушится гриб, в банке стоит варенье, засахаривается и жижится. Фета стихотворение заложено лентой в книжице. А у помещицы нет детей. Навощены паркеты холеные, нету в передней ни шуб, ни шляп, ни тростей. Сто лет стоят перед домом колонны и ждут гостей. Ждут, а гости все не идут. И дом все пустей и пустей. Уже придумано радио, автомобиль обтекаемый. В небе полосы от скоростных ракет. А в доме пыль покрыла паркет. Никого нет. Ни тень, ни слово не померещатся — хоть ходи от угла до угла. А я не сказал, что живет помещица… Когда-то жила…
Мне приснились аэростаты. Огромное стадо аэростатов. Серые, тесно столпившись на отмели снов, смотрели вниз на слонов зоосада. Большинство из них было носато. Легко поворачивались и терлись боком о бок. Оборачивались на солнце. От облаков отворачивались. Аэростаты! В серебряных стеганках серой толпой бредут по двору. Нет. Это подобия туловищ мамонтных машут ушами. Нет. Это на снежной вершине Тянь-Шаня облаку памятник. Нет. Кто же они? На айсбергах туч — китообразные проводят однообразные дни, ко дну привязанные тонкой струною. Чего они ждут над огромной лесистой страною? Складчатокожие, в розовой утренности, их гигантские внутренности пучатся, резиново-белые, им хочется гелия, гелия, гелия! Вероятно, они животные нужные, если люди на ужин им дают такую редкую и легкую пищу?
Вот, например, метафора. Существует она отдельно от автора, где-то «это» похоже на «то». И встретиться очень не просто. Вот, например, глаза у тебя на что-то похожи. А на что? Мелькнет что-то пестрое и ускользнет. И мороз по коже. И опять неизвестно, на что они похожи? Инфузории, что ли, в капле воды? Или нефти следы на воде? Где сравнение несравненное? И с людьми получается так: человек проживает в Новой Зеландии, а девушка — в Чили. Надо, чтоб их сердцами сличили — подходит одно к одному? Подходит! Надо, чтобы немедленно их обручили. Можно ли встретиться ей и ему? И не выходит! И время проходит, на встречу положенное. О, возможное невозможное!
В поисках рифмы на «небо» я набрел в словаре на «нео» — «неофит», «неолит», «неодим»… Наверное, я не один, удивившийся этому «нео». Может быть, так с корабля открыватель земель увидел и остров Борнео. И мне захотелось, чтоб мир начинался на «нео»: неомир, неодень, неожизнь! Неолит — со следами костей и улиток, неофит — от пещерных камней до калиток. Неосвет, неодом, неомир! Пусть он будет всегда неоткрытым, необычным и необжитым. Только — нов, как природа весной — не новинкой, не новостью, а новизной!
О, мое новое «нео»! Мое озаренье мгновенное — небо мира необыкновенное. Так у речи на дне мне, как капитану Немо, открылись подробности будущих слов и их необъятнейшие неовозможности.
Почему же опять упрекают меня в необдуманной неосторожности?
Обидное слово «раёшник». Вроде как «трешница» или «старьевщик». Термин — гармошечный, тальянистый. «Сонет» — благороднее, итальянистей. Стансы — это придворные танцы. А раёк — это пляшет простой паренек. Но мне в райке — как попугаю у шарманщика в вещей руке. Я так полагаю. Мне — в райке — как в старинке зазывале в зверинец на рынке. Мне в райке запестрели колпаки скоморохов и менестрелей.
Раёк — это райский стих разных птиц и цветных шутих. Ничего, что он шире и тише, что нету в нем слоговых часовых, дисциплинированных четверостиший.
Стих райка — как в праздник река с фонариками и флажками, как в кольцах старинных рука, как топоток казачка сафьяновыми сапожками.
Пойдем с тобой по райку на прогулку, как по московскому старому переулку. Хорошо? Так давай посошок!
Паучок — ног пучок — выткал и поволок нитку под потолок. И там прилег. У лепного витка его высотка — там северный полюс старательно соткан. Но к потолку, к лепному витку тянется потолочная щетка — беда пауку. Пока паук набирался скульптурных паук, пауку и каюк! И конец паутине в щеточной жесткой щетине. Мысль паука: «Боже! Как я одинок! До чего же щетка меня многоножей! До чего относительно количество ног!»
Вот я и болен! Я простыней заневолен, обязан не двигать рукою, не смеяться, не плакать! Вложен в кроватную мякоть. Врачами прописан покой. Белизна занавешенных окон… Человек в починке — набинтованный кокон, — я пришел к состоянью личинки! А на улице строят дома, от весны все растения сходят с ума, даже птицы уже прилетели. Вы продумайте только глагол «бюллетенить»! Люблю ли я тень? Температурной кривой канитель? О, когда же я вылечусь, о, когда же я вылечу жужжать по весенней Москве, в ботанической пышной листве? Там у меня все знакомые — и соцветья, и листья, и насекомые!
На крылышках бабочки — сепия, охра и сажа. Ее окрасили без фиксажа. Остается на пальцах пыльца с ее пыльноцветного тела. Ах, какой неустойчивый цвет лица! Как природа недоглядела, почему не одела бабочку в игольчатый, панцирь, не предусмотрела, что бабочку будут ловить такие жесткие, твердые пальцы?
Слова — торжественные, слова, как пироги рождественские, слова как медленные шаги, как лакированные сапоги, — с царственными жестами, протягиваемые, жезлами. Слова уважения, почитания, умиления: жертвоприношение, бракосочетание, благословение, — соединившие руки, как августейшие царствующие супруги.
Слова простейшие: есть, пить, небо, хлеб, день, ночь, сын, дочь, нет, да, свет, стон, сон, я, он, ты, быть, жить. Это слова-однолетки ядрышки, клетки. Вполне годится обходиться ими одними.
Слова — служащие, услужливо слушающие: что? как? так? так! — они подаются к другим, как пальто и шинели, незаметны на слух. Они вроде слуг стоят у фраз за плечами, придаются словам, как ложки и вилки, затыкают слова, как пробки бутылки.
А есть слова деловые, мастеровые, как наждак, верстак, паковать, шпаклевать, поковка, ножовка, — обстоятельные, самостоятельные.
Есть слова, разящие и грозящие, обрывающие и убивающие, ждущие и жгущие, пирующие и целующие, губящие и любящие, злобные и добрые; слова как лекарственная трава, слова как еще не открытые острова, как в пустыне приснившаяся листва…
О, слова!
В детстве я обожал калейдоскоп: скоп колотых стеклышек. Нравилось встряхивать и смотреть — особенно в скуку кори и коклюша. Калейдоскоп — колодца глубокое дно, конец удивительного коридора, цветное окно готического собора… Встряхивал, прикладывал к глазу, и было только обидно одно — что не удалось ни разу снова увидеть такое ж окно…
Как-то вытряхнул рыцарский орден. Очень был горд им. Но недолго смотрел на орден в глазок. На один волосок переменил позу, стеклышко синее скок — и орден превратился в разноцветную розу ветров.
С тех пор я очень люблю всяческую метаморфозу.
И поэзией ставшую прозу.
Угадай: как он выглядит — коммунизм? Как он выгладит наши морщины? Говорят, что на вершины гор подымутся грани радужных призм… Говорят, что машины будут нам чистить платья… Говорят, что исчезнет понятье «в поте лица своего»… Люди забудут о плате… Нет! Больше того!.. Это будет знакомство людей на весь мир! Дружба с каждым и всяким, далеким и близким. Нет! Не стрижка под общий ранжир! Миллиардноразличные спектры и искры душ и лиц. Превращенье провинций и деревень в сотни тысяч столиц! И глаза людей — микроскопами в каждую встречную мысль. А мысли — телескопами ввысь. Понимание с полувзгляда шевеленья ресниц. Превращение слова «работать» в слово «дышать». Исчезновение слов, как «ложь» или «грязь», или «дрожь» или «мразь». Появление слов, а каких, я еще не могу угадать. Люди будут больше любить выражение «дать», чем «забрать». И обращение к людям на «я». И возможность сказать о планете — «моя». Никому не дадут заблудиться или пропасть. И воздух сквозной новизною пронизан. Да, я бесконечно люблю коммунизм! И имею надежду попасть. Стоит жить — с надеждой попасть в коммунизм.
Вам,
что решили
сквозь лед и камень
пройти
к вершине своих исканий;
вам,
смывшим с мыслей
грязь себялюбья;
вам,
не забывшим
крюки и зубья
с веревкой прочной
подвесить к вьюкам;
вам,
знавшим точно
вес жизни друга,
когда слабел он
на гребне белом;
вам,
различавшим
со взгляда, сразу,
где час,
где вечность,
где только фраза,
где настоящая
человечность;
вам,
кто с ладони
пьет,
точно с блюдца,
нарзан студеный
под горной складкой;
кому так сладко
переобуться
в тиши привала
у перевала;
вам,
кому спится легко и ровно
под звездным кровом;
вам,
потесниться
и поделиться
всегда готовым;
вам,
в мире снежном —
душой богатым,
простым, и нежным, и грубоватым, —
друзьям случайным
в пути по свету
я поручаю
поэму эту.
Ей
в буре бедствий,
в пурге событий
пропасть
без ве́сти
вы не дадите.
На Крыше Мира
с Тянь-Шанем рядом
вершин
Памира
белеют гряды.
Памир
вы видели?
Он удивителен.
Над зноем Индии
он
весь заиндевел,
и Гиндукушу
он смотрит в душу.
В час
самый ранний,
когда светает,
привет
багряный
он шлет Китаю,
как друг навеки.
И неустанно
творит все реки
Таджикистана.
Спят перевалы,
через которые
шли караваны
во мгле истории.
Все трудно,
честно,
сурово,
строго.
Скалой отвесной
скользит дорога.
Сорвешься —
кончено!
Лишь пыль всклокочена…
Путь
Марко Поло —
мир словно умер,
безлюдно,
голо.
А горы
в думе
о гуле странном
за океаном:
какая тень там,
над континентом?
Кто не взволнован,
не поколеблен
их вечно новым
великолепьем!
Здесь
нет двуличия —
одно величие!
Но не презрителен,
он
только старше,
седой президиум
планеты нашей.
Арены,
бездны,
ручьев рождение,
морены тесные нагромождения,
размывы,
срывы,
где ждет разведчиков
внезапность бедствия,
где глетчер Федченко
ползет,
как шествие
горбатых статуй
в сосульках спутанных,
покрытых прахом
и в лед закутанных
гигантских женщин,
объятых страхом
у скользких трещин…
Лавин
падение
с грохотом бешеным,
оскалы хаоса
тысячеликого,
и где смыкается
Цепь Академии
с хребтом заснеженным
Петра Великого,
где льдины плотные
и фирн
спресованный
все склоны заняли, —
там,
как высотные
Природы здания,
закрыв снегами
свои морщины,
недосягаемые
стоят вершины.
Уже окончились
сады миндальные
Сталинабада,
уже видали мы
алмазно-солнечный
блеск ледопада,
и смерч,
крутящийся
багровой массой,
и дико мчащийся
брод Танымаса.
Уже поблизости
в камнях
под скалами
обросший известью
ключ
отыскали мы…
Витыми тропами
мы шли
внимательно,
я и три опытных
рудоискателя.
Все кряжи Азии
они облазили
и молотками
гранили камни,
с утесов сколотые.
Что кружит
голову
в горах геологу?
Свинец
и олово,
вольфрам
и золото —
вот что геологу
здесь кружит
голову.
В пластах
остаточных,
где блещет жи́льца,
причин
достаточно,
чтоб ей кружиться…
Передо мною
главарь веселый
нес
за спиною
рюкзак тяжелый.
Следы
металлов
ища, как счастье,
всегда
питал он
к камням пристрастье.
Он
не покинет
находку в яме —
буханку
вынет,
заменит камнем!
С ним шел южанин
с лицом вечерним,
глаза —
кинжалы
чеканной черни.
И пел он
часто.
Что? Было тайной.
Звучал
неясно
напев гортанный.
Был третий
ровным
и молчаливым,
спокойным,
словно
вода залива.
Что б ни случилось —
в пурге,
в тумане, —
всегда светилось
в нем
пониманье
моей дороги,
моей тревоги,
моих желаний и ожиданий…
А я,
я с ними
пошел к вершинам —
к стоящим
в синем
земным старши́нам.
Но не за рудным
месторожденьем
я шел по трудным
нагроможденьям
к снегам
и гребням
по узкой бровке.
Не по служебной
командировке —
по просьбе сердца:
лишь
насмотреться.
Увидеть мне бы
мир высочайший,
накрытый чашей
чистого неба!
Лишь встать
над мощным
седым потоком,
и все,
что в прошлом,
подбить итогом,
и жизнь задумать
верней,
чем прежде, —
над мглой угрюмых
щелей и трещин.
Так шли мы,
четверо,
к цепям высоким.
Уже
обветрило
в пути нам щеки,
уже
доро́гою
витой,
по кругу,
успели
многое
сказать друг другу.
И край суровейший,
что, словно скряга,
держал
сокровища
в бездонных складах,
где тьма нависла
над низом дымным,
вдруг становился гостеприимным
и, как поместий
хозяин щедрый,
шел с нами вместе,
раскрыв все недра
гостям желанным
для обозренья,
сняв
все туманы
без подозренья,
стлал путь нам
мохом,
как редким мехом,
и провожал нас
далеким эхом,
звучавшим, будто
поверка стражей,
глядящих люто
с зубчатых кряжей,
прищуря веки
коварной тайной
закрыть навеки
нас
в башне крайней!
В поэме этой
вы не ищите
эффектно
вдетой
сюжетной нити.
Она
не прочит
себя в романы,
она
не очерк
о далях странных, —
в туманах
роясь,
в дождях и в глине,
она
лишь поиск
тропы к вершине.
Не все так ясно,
не все так гладко
шло,
как по маслу,
своим порядком.
И быт
был выбран
не то чтоб низменный,
и стол мой
письменный
был чист и прибран.
В тетради — почерк,
как ключ,
извилист,
и струйки строчек
в блокнотах
вились.
Но было это
не на вершине
и не в низине,
а между где-то,
посередине.
Так было дома,
а в мире,
тут же,
шел век подъемов
по льду
крутому,
в огне
и в стуже,
век Сталинграда
и век Вьетнама —
век
восхождений
сердец упрямых
к высоким грядам.
И век падений,
глубоких самых,
век эпидемий
и нападений,
фонтанов дыма,
смерчей,
обвалов…
Век Хиросимы
и Гватемалы…
Я так старался
быть рядом
с высью,
я к ней взбирался
проворной мыслью.
Мне открывались
дела-высо́ты,
где прикрывались
сердцами
доты,
где через трупы
с обрывком флага
шли вверх, на купол,
на штурм
рейхстага,
на рельсы
прямо —
ложились грудью,
чтоб в грудь Вьетнама
не бить орудью,
где узнавались
глубины долга,
где целовались
у Дона с Волгой,
в отряде горном
крутизны брали…
Не на страницах,
не позы ради,
а в ходе жизни.
Но в ходе жизни
мне стало мниться,
что, отдавая
ежеминутно свет отражения,
жизнь шла,
как будто шла видовая.
Я с ней — не вместе.
Она
в движении,
а я
на месте.
Что рядом с вымыслом
стиха
и прозы
жизнь страшно выросла!
Все громче грозы.
Мощней и шире
зеленоватые
валы девятые
событий в мире.
Вот
на экране
напалм и пламя…
Товарищ
ранен!
Но разве там я?
Вот,
может, в Чили
в порту,
средь бочек,
пикет рабочих
в слезоточивом
проходит газе…
Но там я разве?
Не там,
где к полюсу
подходит льдина,
где холод
полностью
жизнь победила
и люди взялись
за ось планеты…
Я только в зале,
с входным билетом.
Фильм
ослепителен
с сюжетом жизненным,
монтаж
чудесен.
Но быть лишь зрителем
удел
мне тесен,
при общепризнанном
удобстве кресел,
в тепле,
в квартире.
Где взять,
как выпросить
свою часть чувства
участья в мире?
А так жить — грустно.
И стал менять свой
реальный день я
на мир неясный,
на сновиденья.
Во сне я крался
кустами хлесткими
и натыкался на камни
с блестками
в прозрачных жилах.
Они звучали:
«Мы очень ценные,
в нас скрыта сила».
И облучали
сияньем стены мне.
А то я химик
и в пальцах
синих
держу открытие:
белка рождение!
То вдруг отплытие,
то восхождение
почти что по́ небу
к парящим стаям…
Вот так я бредил,
большое что-нибудь
свершить мечтая.
Но в смутном будущем
терял я
чаще
работы будничной
простое
счастье, —
план не заверстан,
день не построен…
Так
недовольство собой святое
вдруг стало болью
и раной
рваной,
натертой солью.
И с ней
я сжился,
с разъевшей грудь,
и так сложился
сюда
мой путь.
Как будто встретит
седая высь
и мне ответит:
«Остановись!
Смотри не под ноги,
а вверх,
где круть,
в волшебном подвиге
ищи
свой путь!»
И речью кряжей
лед и гранит
мне все расскажет,
все разъяснит.
И все, что трудно найти, —
найду!
И долго буду
стоять на льду,
на мир,
зарытый
в туман по треть,
зарей залитый, —
смотреть, смотреть…
Все круче,
круче
мы шли вдоль края
гряды сыпучей,
в грунт
упирая
ботинки кованые.
Все выше,
выше.
И вот мы вышли
на ледниковое
средь гор
течение.
В ожесточении
ледник
низвергся.
Природа вздыбила
и рассердила
богов и идолов.
И рассадила
в гранитных креслах
Рамсесов,
Ксерксов.
А льду повелено
вести
в затишье
поход замедленный
орды
застывшей.
И в этой гибели
ветрам открытый
мы ригель выбрали,
покрытый
рытым
полярным бархатом —
зелено-яхонтовым
лишайником.
Разбили низкую
альпинистскую
палатку нашу.
И рады-веселы!
Звякнули чайником,
цибарку с кашей
на спирт
подвесили
на тонкой дужке.
Достали кружки
и концентраты.
Мурлычем песни.
И так чудесно
нам разговаривается.
И сыр мы режем,
вкушая роздых
в тиши.
Но воздух
здесь так разрежен,
что долго варится
каша наша,
земная,
гречневая.
…Льды плыли,
пряча
в тумане трещины.
Вожак наш начал
рассказ
обещанный.
Он был в походах,
в делах
немалых,
и мы с охотой
ему внимали:
«Вот тут
стояли мы
тому лет двадцать,
вот тут
мечтали мы
на Пик подняться.
Вот так же
вечером
здесь, на привале,
мы
перед глетчером чай допивали.
Остался лагерь
лишь промежуточный.
Глоток
из фляги —
и
в путь нешуточный!..
И вот мы в Области
Оледенения:
вершин и пропастей
уединение.
Нет человечества!
Лавины белые.
Скал оконечности
окоченелые.
Все льдом оплавлено —
навалом,
грудой…
Но нет!
Неправильно.
Здесь не безлюдно.
Пусть мрак
в расселинах,
пусть всюду трещины,
пусть цепи встречные,
и параллельные,
и поперечные,
пусть в цирках пусто
и гриф
не кружится
над мертвой местностью —
тут живы будто
вершины мужества,
вершины честности.
Под ними
гряды,
ущелья нижние
и неподвижные ледопады.
Тут,
встав из мрака,
опять на свете
глядит
Пик Сакко
на Пик Ванцетти.
Стул электрический
не смог убить их.
Вокруг них —
тысячи
борцов забытых.
Тут,
недоверчиво
к словам неискренним,
врага зловещего
в горах разыскивая,
встал
Пик Дзержинского
утесом острым.
Все строго.
Просто.
Весь мир окинут
с поста испытанного.
И снег откинут
со лба
Димитрова.
Он снова судит.
И всюду —
люди из лучших лучшие.
Как две трибуны,
Пик Революции
и Пик Коммуны.
Хребет кренится,
ущелья вырыв.
Вот
у границы
Пик Командиров.
Теперь
нет края
часам их службы.
И в глубь Китая
глядит Пик Дружбы,
звездой поблескивая.
И, рифмой вторя ей,
Пик
Маяковского
тут славит будущее,
стихи
читая
перед бушующей
аудиторией
бурь и обвалов
в двенадцать баллов.
А вот
у пропасти
площадку выхватил
и вертит
лопасти
ветродвигатель…
Туда
по гребню
отрядик тянется,
там —
ближе к небу —
метеостанция,
где в ульях
трудятся
все пчелы ветра.
Начало старта —
пять тысяч двести
шестнадцать
метров…
И вновь нам чудится,
что вот
нагнулась
фигура Фрунзе
как бы над картой
военных действий,
горою высясь.
И взмахи гула
в гигантской кузне,
где сотни тысяч
гор
неизвестных,
но чистых, честных…
И рядом,
тут же,
светясь лучами,
прошел
сквозь тучи
Пик величавый.
И из-за облака алмазной пыли
вдруг проступили
черты знакомые
Предсовнаркома
над снежной „Правдой“.
Вершина Ленина,
всем близкий
облик,
простой и вечный.
Лоб человечный.
Взгляд кинут
искоса
давно, тогда еще,
в тайге ненастной,
все понимающий,
что нам неясно.
Точка за точкою
по крыльям сбросов
вдоль ледопада
к нему — цепочкою —
идут студенты
из абрикосового
Ленинабада.
Он солнцем залит
весь и мыслью
светится.
Нет!
Не безлюдно здесь —
здесь человечество.
Здесь
восходители,
маршрутом следуя,
нередко видели
пик
неразведанный,
пик
неоткрытый,
по грудь зарытый
в снега,
в туманы, —
пик безымянный.
Он,
дымно-перистый,
не знавший таянья,
имел
трапеции очертания.
В величье мощном,
с окраской нежною,
он был похож на
палатку снежную,
где греться можно…»
И было слышно,
как плещут складки
в тепле надышанном
у нас
в палатке.
Не прерывавшийся
и вздохом даже,
рассказ товарища
нас вел по кряжу:
«Снега твердели,
кололись иглами,
к концу недели
уже достигли мы
исходной точки
для штурма Пика.
Вокруг так дико!
Лед там не тает
зелено-серый,
цифр не хватает
высотомеру.
Прибором зрительным
мы
приблизительно определили:
семь с половиною
тысяч метров.
Конец идиллии.
Свирепость ветра
с рычаньем львиным,
— Не дать дорогу! —
И ставишь ногу
лишь вполовину:
спугнешь лавину…
Цвет неба
синий
все интенсивней.
Все строже
стражи
седой природы.
Отвесней
скалы.
Идешь усталый,
нет кислорода.
И горло настежь,
и гнутся спины.
И все же
жаждешь
достичь вершины.
Был Акбулаков
душой
отряда,
его отрада —
чтоб злей преграда,
чтоб неприступней,
отвесней,
круче!
Лезть в высоту к ней —
ему
тем лучше!
К труднейшим скалам
он мог
увлечь нас.
Он придавал им
жизнь,
человечность…
Мы шли в огромных
туманных кольцах
в двух центрах неба
И кровь сочилась
из носа часто.
В четверг
случилось у нас несчастье:
ослеп товарищ.
Он шел
без темных очков
при солнце
и блеске снега…
Его
начальник
отправил в лагерь.
Пример печальный
пустой отваги!
И нас осталось
всего четыре.
Как нам досталось
в вершинном мире!
Друг к другу
жмемся
под снежным вихрем,
ждем
не дождемся,
когда утихнет.
Дождались.
Утро.
Мир тих и светел.
Смирился ветер.
А горы дремлют
в подушках снега.
Их будит эхо.
Проснулись.
Внемлют.
Мир ослепили.
Со мной вступили
в переговоры,
как духи в чуде:
— Вы кто?
— Мы люди.
А вы?
— Мы горы.
Вы к нам хотите?
Что ж,
подходите
и нас не бойтесь.
Но позаботьтесь,
чтоб был подарок.
А мы наставим
туманных арок,
сиять заставим…
И наши взоры
высь оглянули.
И тут же
горы
нас обманули.
Наш старший —
Дорохов —
ступил неловко
на угол глыбы
и рухнул с ворохом
снежной ваты…
Мы виноваты?..
Мы б удержали,
мы помогли бы,
но перетерлась
его веревка.
И, сбросив тормоз,
снег
вниз
понесся
за ним в погоню.
И там, в заносах,
он похоронен
и не отыскан.
Мы тур сложили
и положили
о нем записку:
„Прощай,
товарищ,
мы не отступим…“
И дальше —
в горы
с неостывающим
долгим горем…
А путь
все круче
ведет по туче,
подобной стаду
горбатых яков…
(„Пик недоступен!
Вернуться б лучше…“)
Но
Акбулаков
ни слов не слышит,
ни нас не видит,
он тем лишь дышит,
что вот-вот выйдет
к ней —
из-за гребня
еще не видней —
к палатке в небе
трапециевидной.
Нет,
не обратно!
Громада
блеска
в мильярд брильянтов
уже так близко!
Скрип
снежной толщи.
Наш Пик все больше!
Снег
солнцем плавится.
Боль в красных веках.
На этот белый,
оледенелый
покров Памира
след человека
впервые ставится
от Сотворенья мира!
Шаг здесь неведом.
Снег
здесь ни разу
не тронут следом.
Как больно глазу!
Опасно,
круто.
А гребни будто
вкруг нас сходились
и отступали.
Мы не ступали,
нет,
мы трудились
над сложной, темной,
головоломной
задачей шага.
В ушах трубила
кровь
сонмом адским.
Шаг сделать —
было
трудом гигантским.
О, шаг!
Как труден,
как нужен людям
шаг этот
новый!
Как со снежинок
поднять ботинок
семипудовый!
Еще сегодня
была проста ведь
шагать наука!
И вот он поднят.
Вторая мука —
его поставить
на снег непрочный,
где вместо почвы
прикрыт, быть может,
край трещин, скважин?
Но, шаг!
Как важен
ты людям новым,
вперед
и дальше
идти готовым!
Насторожился
весь мир
безбрежный,
высотно-синий.
И нам открылся
солнечно-снежный
шатер вершины.
На нем свободно
лежат
две складки,
как на походной
простой палатке.
Но всё!
Я первый
упал.
Обвисли
мышцы и нервы.
Спутались мысли.
Руками шаришь…
Вторым товарищ
упал,
заплакав.
Лишь Акбулаков
ползет на гребень,
последний в небе.
Он верит.
Знает.
Он в фирн вонзает
сталь
ледоруба
и кошек зубья.
Согнувшись низко,
он подползает
к вершине близкой.
Все в мире слепнет
от солнца
в белых протуберанцах!
Но —
шаг последний!
Приподыматься
он начал,
словно
больной,
и снова
встал во весь рост он…
И вдруг,
мгновенно
все стало просто, обыкновенно,
как акт приемки
работы сданной.
Следы
по кромке
в мир первозданный.
Их на рассвете
обдунет ветер,
и вновь бесследно
затянет снегом.
С какой оценкой
тот шаг
опишем?
Еще ступенькой
на свете
выше.
На метр,
но шире
всей жизни видимость,
и лучше
в мире
нельзя и выдумать!
Пусть след стирается,
пусть засыпается,
зато увиденный
мир удивительный
вдаль
простирается
вновь расступается
Вот знамя врыто.
Зарею греется
гряда суровая.
И вот с открытой
уже виднеется
в студеном небе
вершина новая.
Скорее к ней бы!
И мы увидели,
как, встав на гребень,
тень победителя
легла на небо
всего Памира.
Гигантским га́лло
ее подняло.
Собой полмира
она покрыла
и повторила
взмах ледоруба,
как жест всемирный.
А к нам
по фирну,
найдя дорогу,
в наш след вступая,
вся наша группа
шла на подмогу,
и песня пелась
про жизнь
и смелость…»
В уснувшем лагере
после рассказа
в свой сон заглядывали
два черных глаза,
где плыл наплывом
ландшафт Кавказа.
Вовсю, на славу
спал наш рассказчик,
он был по нраву
из крепко спящих.
Спал,
чутко вздрагивая
на каждый шорох,
друг молчаливый,
как бы в тревоге
за тех, которых
обвал и ливень
застал в дороге.
Уснул и ветер.
Мне ж
не лежалось под парусиною.
Во мне все жаловалось
и обижалось
на безвершинное житье на свете.
Где мой
сверкающий
подъем на гребень,
на снежный краешек,
где никогда еще
никто и не был?
Где — над простором
хрусталь чертога —
цель,
без которой пуста дорога?
Найдется ль вскоре?
Я даже в этом
высокогорье,
седом, туманном,
не восходитель,
а только зритель
с входным билетом
перед экраном.
С такой тоскою
я шел вдоль склона
перед рекой
ледниковой, сонной.
Как странен вечер!
Нет рядом
тени.
Из льда изваянный,
плыл спящий глетчер,
неся развалины
землетрясений.
«Вот тишь…» —
я думал.
Вдруг ветер сдунул
с ночных верховий
комок пуховый
реке навстречу.
Со скарбом,
скопленным
в горах заснеженных,
ледник
плыл толпами
замерзших беженок.
Синь стала гуще.
Сильней подуло
тревожным гулом
толпы бегущей.
Раскинув перья,
плыл небом хаос.
Не шел теперь я —
брел,
спотыкаясь.
И словно коваными
каблуками,
стучали камни,
спасаясь бегством.
А мрак разросся.
Теперь он несся,
стеною снега
метя по безднам.
И неизвестно:
где флаг ночлега,
где плечи,
лица,
рука,
чтоб взяться,
остановиться?
Нет!
В злобно воющем
концерте фурий
я стал такою же
частицей бури,
как снег,
как камень,
со склона сорванный,
маша
руками
назад и в стороны,
земли не чувствуя,
но все же
зная
обрывком мысли,
что это
буйствует
дух гор,
хозяин
Памирской выси.
Внизу —
потопом опустошительным
он несся
с топотом
к долинным жителям
ордой,
толпою,
ночным набегом,
а здесь —
крупою и мокрым снегом
в чернейших перьях,
как джин
на сцене,
он шел — соперник
землетрясений,
в смерчах вращающий
камни и градины,
дух,
превращающий
в озера впадины,
творящий
горы и водопады, —
вихрь,
от которого
не жди пощады!
Мрак мутью месится,
все небо кружится,
я
вместе с лестницей
несусь
обрушившейся,
в туманной пене,
со снежной кашей
перемешавшей
мильярд ступенек.
Рев нападенья
орды
всех демонов.
И — дело сделано.
Толчок паденья.
На дне
паденья
стал грохот лепетом.
Пурга затихла.
С лицом залепленным
из массы рыхлой
я встать попробовал.
Но был
сугроба вал
глубок и влажен.
Терпел я бедствие.
Так, помню
в детстве я:
мурашек, пойманный
в песке на пляже,
подняться тщился.
В песок проваливаясь,
он так
карабкался,
так копошился.
И я ворочаюсь
так — в свою очередь.
Плечом,
спиною
разгреб сугроб я
и к свету вылез.
Вот
надо мною
вновь появились
чертоги черные
с полоской неба.
Но это не были
вершины горные.
Встав,
словно тени
и льдом обвешанные,
чернели
стены глубокой трещины —
два бока щели,
где, пойман опытным
ловцом в погоне,
я —
как прихлопнутый
меж двух ладоней.
Мысль
впилась в разум,
я понял сразу:
конца начало.
Башня Молчания!
И закричало
во мне
отчаяние.
Я в сумрак сизый
вгляделся.
Где он,
проход для жизни?
Нет!
Я заделан,
вмурован в стену.
Хотя б карниз мне.
Но
нет уступок.
Здесь ни уступа.
Высокой тенью,
старинной кладкою,
кой-где
коробясь,
до боли ровная,
до крика гладкая,
отполированная
стояла пропасть.
Погиб!
Не выползти
под облака мне.
О том,
чтоб выпустил,
не скажешь камню.
Кому пожалуешься?
У скал —
где жалость?
И щель
безжалостно
вверху сужалась.
Теперь ни вех,
ни троп,
ни флага,
ни взгляда вверх,
вперед
ни шага…
Чем свет надежды
тусклее светит
на верхний выступ,
тем крепче между
двух скал
я стиснут.
Мир в отдаленье.
Потерян.
Отдан.
Уткнув в колени
свой лоб холодный,
лопатки съежив,
с ознобом,
с дрожью,
в озябших пальцах
то засыпал я,
то просыпался,
во сне
надеясь найти привычный
стол и будильник,
что был на девять
всегда навинчен.
Сон?
Нет, реальность.
Гранит осклизлый.
Мрак
сплошь окутал
провалы черные.
Их контур резче.
Я — мне казалось —
сижу
у линзы обсерватории,
и вместо трещины —
с разрезом купол.
Уселся как-то,
смотрю
в рефрактор:
семь звезд
неясных
Большой Медведицы,
Москвы —
пять красных
туманно светятся.
И в одиночестве,
на жизнь в обиде,
я
огонечек свой
далекий видел
среди скворешен —
в Замоскворечье.
Недосягаемый
стакан
на блюдце,
никак сюда ему
не доплеснуться.
Там,
меньше тысячных
долей песчинки,
сам я
за пишущей
сижу машинкой,
ища то слово
не застывающее,
что светит,
словно
глаза товарища,
и облучает
дорогу в горы,
и облегчает
любое горе,
и вдруг
становится
всем нужным смехом,
и, как пословица,
обходит эхом
поля и комнаты,
разлуки,
встречи…
Как высоко мне,
там,
в Замоскворечье,
не успокоясь,
вести свой поиск!
Ну, так вернись же,
будь
в этом мире!
Там
разве ниже,
чем на Памире?
При всей далекости
он виден
в линзе,
он —
то́чно в фокусе
мир нашей жизни.
И панорама
мне поворачивает
то лес огромный,
то пилораму,
где поворачивают
большие бревна,
то дом
с девичником
берез кисейных,
то вдруг сворачивает
с дорог шоссейных
и вверх карабкается
по каркасу,
как по Кавказу!
А там,
где тащит
стальные рельсы
кран над столицей,
сверкает
сварщик
своей зарницей,
слепящей, синей.
Он — на вершине.
А ниже?
Ниже
стоят подруги
в подземной глине,
соединивши,
как в детстве, руки.
Сошлось отныне
кольцо туннеля.
Последним слоем
прошла машина.
Здесь —
под землею —
для них вершина.
И, впившись в линзу,
я это вижу
из мрака, снизу.
А вот и лагерь
в целинном поле,
где пахнет степью.
Палатки. Флаги.
Тут горы,
что ли?
Да, здесь и горы,
Здесь —
первых борозд
горные цепи.
А завтра — жатва.
Подымет жница
пшеницы колос,
как флаг на гребне…
В рассвете синем
прошел
садовник
к своей вершине —
зеленой кроне
на южном склоне, —
чтоб плод
волшебный
взять у Природы.
Вот луч восхода
на терриконе,
сошлись шахтеры
у вечно черных вершин породы.
И в вечно белой
операционной
хирург бессонный
свой труд кончает
в лучах рассвета.
Пульс крепче,
чаще.
Проснется спящий.
Вершина это.
Мать держит сына,
поет,
качает —
ее вершина.
А вот
под лестницей
к часам мельчайшим
склонился
мастер.
Все эти части
здесь в его власти.
И вот он счастлив:
есть пульс
в волосике,
пошли колесики
послушных суток
вперед чин чином.
В секунду эту
взошел он будто
сам на вершину!
В стекло двойное,
по щели
треснутое,
я вижу:
двое
стоят так тесно,
так — куртка к платью,
как будто в мире
лишь
это место
для их объятья.
А все другое
для них предгорье
вершины снежной
любви их нежной…
Вдруг
телескопные
все линзы
лопнули…
Осколков сколько!
Сплошь,
как портьерами,
закрылась бездна.
Вот что
потеряно.
Вот что
исчезло.
Скалу,
что льдинами
нависла круто,
тенями длинными,
как демон Врубеля
в павлиньих перьях,
покрыло утро.
Теперь я видел
из узкой ямы,
из тьмы безлестничной,
как стены сложены,
как, подытожены
века
слоями
породы треснувшей.
Изломы нижние
под тенью хмурой
валялись
книжною макулатурой,
как в обвалившейся
библиотеке…
Кто был
тот, рывшийся
здесь в юрском веке,
в стелла́жах, стиснутых
в подземном шкафе?
И что
оттиснуто
на корешках их?
Где
их раскрытье?
На Крите знаки
прочесть бы легче!
Закладки брекчий
в тысячетомных
собраньях сбросов.
Про́пасть
вопросов!
Таблицы сдвинулись.
Природы
клинопись
на плитах плоских.
Как называются
такие блестки,
стеклом облитые?
Не пневмолитовые ли
сложения?
Воображение
мне нашептало:
«Здесь — цель разведки!»
Крупинки серые
лантана,
церия…
Названья странные
металлов редких —
лютеций,
стронций…
Слова, звучащие
подземно, дивно.
И мысль кипящая
меня ошпарила:
радиоактивность!
Вверху
у края
сверкнуло солнце,
как грань брильянта,
жужжа,
сверкая
бурлящей массой
слепящих ядер.
Стена
стояла
раскрытой кассой,
и в ней —
миллиарды!
Нашел!
Конечно!
Вот этот про́гиб…
Здесь —
цель конечная
моей дороги.
Сны были в руку,
сбылись виденья,
не зря —
паденье!
Мелькнув шутихой,
грань
откололась,
ощупать можно!
И тут же
тихий
сигнальный голос:
«Не в этом выход,
оставь,
все ложно…
В снах —
нет значенья!»
Но
излученье
все нарастало.
Как разноцветно,
как ярко стало!
Как ленты спектра
горят на призмах!
Какой?
Который
здесь — чистый торий?
Актиний?
Литий?
Вернейший признак
моих открытий —
стена сияла!
На мелком щебне,
как злой волшебник,
стена стояла,
прижав к сверкающей груди
осколки…
А ведь страна еще
не знает,
сколько
чудес тут скрыто!
Вот что открыто!
Теперь отвергли б мы
нефть,
уголь,
ветер!
Ведь тут энергии
на сто столетий!
Всем людям будущего
запас богатства!
Но как
добудешь его,
как вверх добраться?
Нельзя,
нельзя ж его
оставить в нетях,
в теснинах этих
зарывшись заживо!
Как вьются жилы
наследства
щедрого
в отвесных скалах!
О, если б
четверо
сложили б силы
и путь искали,
и я,
и рядом,
вожак отряда,
и тот,
с вечерним
зрачков свеченьем,
и тот,
кому я
в беде признаться
мог напрямую, —
нам —
только взяться б —
по плитам каплющим
к подарку яркому
друг другу на плечи
и руку на руку!
Мы б
в этой гибели
ступеньки б вырубили,
мы проложили бы
путь
сквозь породу
и положили бы
на стол
народу
клад,
что нашли мы, —
неисчислимый…
Но — под громадою
жил
и извилин
один — я падаю,
один — бессилен!
О мир товарищей,
как ты далек!
Где остывающий
мой огонек!
Там, в человечестве,
пропасть
нельзя,
кивни — засветятся
вокруг
глаза.
Здесь —
одиночество,
ни слов, ни глаз,
И огонечек твой
почти
погас…
Исчезло
сна
кино цветное.
Опять тесна
щель
надо мною.
Лишь серый цвет,
цвет
однотонный,
принес рассвет
в расщеп бездонный.
Но,
как с клише
неясный оттиск,
от сна
в душе
остался отблеск —
мысль о моих
друзьях забытых,
там,
в снеговых буграх, зарытых.
Обвал
сорвал
брезент палатки,
занос
занес
их слоем гладким,
забиты
рты
крупою мокрой,
глаза
мертвы,
сердца
умолкли!
По снегу — зыбь,
и сгорблен глетчер,
он тонны глыб
взвалил на плечи…
Друзья мои…
По ним смертельно
прошли слои
крупы метельной!
Там,
где столбы
ледник расставил,
я бросил их,
забыл, оставил,
и нет
других,
что помогли бы,
там,
как враги,
бездушны глыбы,
и в этой мгле
лишь я способен
найти их след,
среди сугробин,
добраться к рации,
стучать, сигналить,
в кровь обдирать свою
ладонь об наледь!
Там есть
наш след,
приметы, знаки:
примятый снег,
крючок рюкзака,
лоскут флажка,
брезент ночлега…
Скорей!
Рука видна из снега,
темна, смугла…
Вчера
по-братски
мне помогла она
взобраться,
и наш вожак
в путь
через глетчер
взял мой рюкзак
себе на плечи.
Теперь он где?
Пропал
без вести?
И я в беде
с ним не был вместе,
упав с вершин,
забыв,
что в мире
я не один,
что нас четыре.
Там, где горбы
хребет раздвинул,
я их забыл,
я их покинул,
просвет закрыв
своею тенью.
Вот где
обрыв!
Вот где
паденье!
Скорее —
с глаз
прочь все химеры!
В душе —
приказ:
«Принять все меры!»
Приказ любви,
приказ присяги,
страны,
звезды на красном стяге:
взобраться вверх
отвесным
камнем,
найти их всех,
отрыть руками,
трясти,
мешать
в смерть углубиться,
дышать
на них,
тереть им лица!
Еще не поздно!
Скалой
теснимый,
теперь я послан
страной
за ними,
командирован,
на пост назначен!
А новым людям
нельзя
иначе:
ведь там,
где новый закон основан,
я человеком
хотел быть
новым!
Не может быть,
что нет
просвета, —
тропинки нить
здесь вьется
где-то.
Вот трещин сеть,
вот выступ
вылез,
слои на свет
вот появились.
Как я был слеп!
Не видел
взвитых
вверх по скале
ступенек сбитых,
ведущих к ним,
к друзьям, на помощь!
Ты нужен им!
Ты лагерь помнишь!
Теперь есть цель!
Она ясна мне.
И ногти
в щель
и сердце к камню.
Вот верх,
вот низ,
слои,
обломки…
Слились б карниз края их кромки.
Теперь
глаза
наверх, к просвету!
Упасть
нельзя —
замены нету!
Какая круть!
Отвесно,
плоско.
Притерлась грудь
к скале
нагой.
Но на стене
ложбинка,
блестка
годятся мне —
упрусь ногой!
Ввысь тороплюсь
с палящей
жаждой!
Теряя пульс,
там ждут
меня.
Как важен там
мой шаг,
мой каждый
отвесный метр
вверх
по камням!
Вверх
по камням
над мглой провисшей,
чтоб водрузить
на Пике флаг,
со мной
мой ямб —
все дальше, выше —
ведет
по узкой кромке шаг.
А ты,
зарытый в снег товарищ,
усиль свой пульс,
дыши,
дождись,
не умирай, —
ведь ты мне даришь
смысл возвращенья,
тропку ввысь.
Нет тени
страхов и сомнений!
От приближения к тебе
все
превращается в ступени
теперь
на каменной тропе!
И невозможность
стала верой —
не отступать,
не уступить!
и осторожность —
точной мерой,
где надо стать,
а где ступить.
Скале
теперь меня не скинуть,
я весь гранит прижал к себе,
гну
и кладу его на спину,
как побежденного в борьбе.
Щекой к стене,
все дальше,
выше.
Вот наконец
обрыв нависший,
и вот она —
в корнях,
морщинах —
земля видна,
земля — вершина!
И там,
где сгрудились
не камни — комья,
мне вдруг почудились
слова знакомые.
Товарищ
свесился
и в глубь суровейшую
спускает
лестницу
ко мне
веревочную…
И —
все равно,
кто кем был вызволен, —
сотворено
большое в жизни!
Вот вечный снег,
и глетчер
Федченко,
и наш ночлег
в цветочных
венчиках.
И вновь
прочерчена
тропа пунктира!
Нас
снова четверо
на Крыше Мира.
Уже исколоты
прощаньем
щеки,
а спуск
так короток
с хребтов высоких.
Уже растаяли
мои товарищи
у Пика Дальнего,
у льдов нетающих,
где вечным снегом
чело
увенчано
вершин,
навеки очеловеченных,
Они —
на поиски,
а я —
к той шири,
где всеми строится
наш мир
вершинный.
Теперь я шел по
широким тропам,
в гранитных толпах,
где путь утоптан.
Тропой прямою
шел мимо яков,
стоявших стадом,
с их бахромой
и пещерным взглядом.
Шел полем маковым
земного рая,
красным,
как праздник
Первое мая…
Все ближе к жизни
я шел,
все ниже —
в хлопчатник, в заросль,
где хлопотали уже
девчата,
от зноя маясь.
Но мне казалось:
я
подымаюсь
над снегом нитяным
цветов красивых,
всему увиденному
шепча спасибо.
Спасибо,
тропы,
спасибо,
броды,
что нас торопят
в чертог природы,
камням спасибо,
висячим глыбам,
и льдам нетающим,
и массам снега.
Тебе
спасибо,
приход усталости
вблизи ночлега.
Спасибо
доброму,
простому слову,
упреку
вовремя,
пусть и суровому.
И вам,
отроги,
и вам, просторы,
и вам,
дороги,
и вам, шоферы,
и вам,
пушины,
что нежно собраны
в тюки богатства.
И вам,
вершины,
делам подобные,
словно масштабы,
куда мечта бы
могла
взобраться!
Спасибо
поиску
всего, что снится,
спасибо
поезду
и проводнице,
и отворяющим
все двери
Родины
в пути озябшим,
и вам,
товарищи,
чьи руки поданы
рукам ослабшим.
Спасибо
сварщику
за эти вспышки
с каркасной вышки.
И метростроевке
за метр
прохода
сырой породой.
Друзьям
без имени,
что и на улице
дадут нам руки,
и вам,
любимые,
что так волнуются
за нас
в разлуке.
Спасибо
мастеру,
который нежно
врачует часики,
и двум влюбленным,
стоящим немо.
И вам,
участники
моей поэмы,
за человечную
тревогу встречную
в буране снежном,
за жизнь
без фальши,
в борьбе суровой,
за шаг ваш каждый
вперед
и дальше,
в даль бесконечную,
за вашу жажду
вершины новой!
Весь день по Крыму валит пар
от Херсонеса
до Тамани.
Закрыт забралом полушар —
обсерватория в тумане.
Как грустно!
Телескоп ослеп,
на куполе капе́ль сырая;
он погружен в туман, как склеп
невольниц,
звезд Бахчисарая.
В коронографе,
на холме,
еще вчера я видел солнце,
жар хромосферы,
в бахроме,
в живых и ярких заусенцах.
Сегодня все задул туман,
и вспоминаю прошлый день я
как странный зрительный обман,
мираж в пустыне сновиденья.
Туман,
а за туманом ночь,
где звезды
страшно одиноки.
Ничем не может им помочь
их собеседник одноокий.
Темно.
Не в силах он открыть
свой глаз шестнадцатидюймовый.
Созвездьям некому открыть
весть о судьбе звезды сверхновой.
Луну я видел
с той горы
в колодце
чистого стекольца:
лежали как в конце игры
по ней разбросанные кольца.
Исчезли горы и луна,
как фильм на гаснущем экране,
и мутно высится
одна
обсерватория в тумане.
Я к башням подходил не раз,
к их кругосветным поворотам.
Теперь —
молекулярный газ,
смесь кислорода с водородом,
во все проник,
везде завяз,
живого места не осталось.
Туман вскарабкался на нас,
как Крабовидная туманность.
Вчера,
когда закат погас,
я с поднадзорным мирозданьем
беседу вел
с глазу на глаз,
сферическим укрытый зданьем.
Я чувствовал объем планет,
и в Мегамир сквозь светофильтры
мы двигались,
как следопыты.
И вдруг — меня на свете нет…
Я только пар,
только туман,
плывущий вдаль,
валящий валом,
вползающий в ночной лиман,
торчащий в зубьях перевалов,
опалесцентное пятно
вне фокуса,
на заднем плане…
И исчезаю — заодно
с обсерваторией,
в тумане…
В Южной астрофизической обсерватории
на былинных холмах
купола —
как славянские головы в древних шеломах
в чернобыль и татарник
погружены.
Эти головы медленно поворачиваются
от забытых курганов
к Весам и Стрельцу.
На гравюрах к поэме «Руслан и Людмила»
я их видел
в издании для детей.
Они думают
снимками фотографическими
и незримые звезды упорно рассматривают,
мыслят
линиями спектральных анализов,
чуют пятна спиральных галактик,
но в сущности —
это головы сказочных богатырей,
в незапамятных сечах
мечами отрубленные
Пушкин их рисовал,
над стихами задумавшись,
на полях своих вещих черновиков.
Но и эти
пером испещренные рукописи
тоже снимки следов
нуклеарных частиц…
Черномор —
это черные клочья туманности,
где в сетях изнывает Людмила звезды.
Там за нею следят
и притворно прислуживают
голубые гиганты
и желтые карлики,
а сверхплотное тело, сидящее в центре,
тащит всю эту челядь к себе.
Это все раскрывается после двенадцати
в сновидениях
спящих богатырей,
когда под заколдованным мирозданием
светят только карманные фонари,
чтобы нимбы вечернего освещения
не мешали
поэтам и наблюдателям
в Южной астрофизической обсерватории
на былинных холмах.
Отцом среди своих планет
и за Землей следя особо —
распространяло Солнце свет
(но чувствовалось, что оно поеживается от озноба).
В мильоны градусов озноб
пятнал сияющее тело
(иногда оно выбрасывало с васильками и кашкою сноп
и беспристрастно вновь блестело).
Отцовски спокойное, оно заходило за Монблан,
но багровело над Камбоджей,
и было ясно, что Земля
озноб испытывает тот же.
И я не мог ни лечь, ни сесть
(по статистическим данным это происходило со всеми).
Знобило. Тридцать семь и шесть.
Что делать? — Всё в одной системе!
Беспокойное было Солнце,
неспокойное.
Беспокойным таким не помнится
испокон веков.
Вылетали частицы гелия,
ядра стронция…
И чего оно не наделало,
это Солнце!
Прерывалось и глохло радио,
и бессовестно
врали компасы,
лихорадила
нас бессонница.
Гибли яблони, падал скот
от бескормицы.
Беспокойное
в этот год
было Солнце.
Вихри огненно-белых масс
на безвинную Землю гневались.
Загоралась от них и в нас
ненависть.
Мы вставали не с той ноги,
полушалые…
Грипп валил
одно за другим
полушарие.
Соляными столбами Библии
взрывы высились.
Убивали Лумумбу,
гибли
в петлях виселиц.
Ползать начали допотопно
бронеящеры.
Государства менялись нотами
угрожающими.
Все пятнистей вставало Солнце,
тыча вспышками,
окружаясь
кольцами
ко́нцен−
трическими.
Рванью пятен изборожденное
безжалостно —
в телескопах изображение
приближалось к нам.
Плыл над пропастью Шар Земной
в невесомости…
И казалось:
всему виной
в небе Солнце.
Но однажды погожим днем
было выяснено,
что исчезло одно пятно
ненавистное.
Солнце грело косым лучом
тихо, просто,
отболевшее, как лицо
после оспы…
О, милый мир веселых птичьих гнезд!
Их больше нет.
Несчастная планета
попала в дождь из падающих звезд
с диаметром
от мили до полметра.
Шальные звезды
мчатся вкривь и вкось,
шипят и остывают в мути водной.
Как много их, беспутных, пронеслось,
и ни одной
спокойной, путеводной.
— Тревога!.. —
рупор хрипло говорит.
Прохожих толпы прячутся в воротах.
Но где настигнет нас метеорит?
Где нас раздавит ржавый самородок?
Уже так было с Дублином.
За миг
покончено с Афинами и Веной.
В секунду
камень огненный возник
и изменил пейзаж обыкновенный.
Проходит год,
и не проходит дождь.
И общая тревожность стала бытом.
Кто может знать, когда и ты найдешь
себя,
звездой безжалостной убитым?
Железо вылетает из небес.
А люди стекла круглые наденут
и шепчутся:
а может быть, не здесь,
а может, пролетят и не заденут?
Один сидит на башне, нелюдим,
считает блестки мчащегося скопа,
он — астроном.
Он всем необходим,
как врач, с бессонной трубкой телескопа.
Среди все небо исписавших трасс
он вспоминает на седле тренога
от тихий век,
когда пугала нас
наивная воздушная тревога.
В который раз
на снимке видит он
за миллионы километров сверху
кишащий метеорами район,
подобный праздничному фейерверку?
А здесь, —
глаза двух полюсов кругля,
бежит, вздымаясь светом Зодиака,
огромная
бездомная Земля,
добитая камнями,
как собака.
Звезда зажглась
в ночной вселенной,
нет, не зажглась, а родилась.
Звезда, не гасни,
сияй нетленно,
светись на небе ради нас!
Но лишь зажглась,
как уронилась
из мирозданья навсегда…
Скажи на милость,
скажи на милость,
куда девалась ты, звезда?
Не оттого ль
так жарко сердцу,
что ты горишь в моей груди?
Звезда, погасни,
помилосердствуй,
твой жар убьет меня — уйди!
Плывет путем земным
Земля.
Сияет день ее.
У Солнца ж бред:
за ним
ведется наблюдение.
Земля из-за угла
подстерегает диск его.
Схватила в зеркала.
Спустила вниз.
Обыскивает.
Коронограф ведет
трубой по небу зрительной.
Земля себя ведет
неясно, подозрительно.
Зеркальные круги
преследуют.
Исследуют
те ядра,
о каких
планетам знать не следует.
Одной из полусфер
Земля в пятне пошарила.
Ушла.
Следит теперь
другое полушарие.
Закрыть лицо Луной!
Чернеть еще надменнее!
Доволен Шар Земной —
он ожидал затмения.
Посты в горах.
Досье
ведутся.
Линзы глянули.
Фиксируются все
встревоженные гранулы.
Поднявшись в высоту,
захватывают атомы…
Как не взрываться тут?
Как не покрыться пятнами?
Протоны слать!
Трубу
слепить протуберанцами,
волной магнитных бурь
глушить, глушить их рации!
Такой у Солнца бред,
как у людей в бессонницу.
Горячкой лоб нагрет.
Горит.
К закату клонится.
Освещен розоватым жаром
танцевального зала круг:
места много летящим парам
для кружащихся ног и рук.
Балерины в цветном убранстве
развевают вуалей газ,
это танец
протуберанцев —
Cʼest la dance des protuberances!
Пляшет никель, железо, кальций
с ускорением в тысячу раз:
— Schneller tanzen,
Protuberanzen! —
Все планеты глядят на вас.
Белым пленникам некуда деться,
пляшет солнце на их костях.
Это огненный пляс индейцев
в перьях спектра вокруг костра.
Это с факелом, это с лентой
и с гитарою для канцон,
и спиральный,
и турбулентный
в хромосфере встает танцор.
Из-под гранул оркестр как бацнет!
Взрыв за взрывом,
за свистом свист:
— These is protuberances dancing! —
Длинноногих танцоров твист.
— Questo danza dei protuberanze! —
Это пляшут под звездный хор
арлекины и оборванцы
с трио газовых Терпсихор.
И затмения диск — с короной,
в граммофонном антракте дня,
где летим в пустоту с наклона —
мы с тобой —
два клочка огня!
Меня оледенила жалость!
Над
потемневшею листвой
звезда-гигант внезапно сжалась
и стала
карлицей-звездой.
Она сжимается и стынет
и уплывает
в те миры,
где тускло носятся в пустыне,
как луны,
мертвые шары.
Но прелесть ведь
и красота ведь:
дрожат Весы, грозит Стрелец…
И это
должен ты оставить, —
Вселенной временный жилец.
Известье по созвездьям
комета развезла:
— О, горе!
Умирает
великая звезда.
В небесной панораме
с надеждой на успех
она между мирами
светилась ярче всех.
О, как она сияла —
U W Большого Пса!
С брильянтами тиара
слепила небеса.
Швыряла свой Аш-альфа
красавица сия —
сияла, досняла
и высияла вся.
Всю молодость без толка
растратила на свет,
и жить осталось только
ей триста тысяч лет.
А триста тысяч —
звездам,
что людям —
три часа…
Раскаиваться поздно,
U W Большого Пса!
Напрасно посылала
лучи:
«Спасите! SOS!»
Зато уж посияла,
как десять тысяч солнц!
И если в мире, где-то,
заметят пышный свет, —
не восторгайтесь —
это
былого блеска след.
Какая неприятность!
Как бренно бытие!
Раскроем
Звездный атлас
и вычеркнем ее.
О, звезды!
В верхнем ярусе,
буквально среди нас —
звезда гигантской яркости
внезапно родилась.
Подумайте!
Вчера еще
там плыл туманный шар,
боками подмерзающий
и погруженный в пар.
Из углерода с кремнием
там жили существа,
проникшие со временем
в устройство вещества.
Таблицу Менделеева
продлили,
чтоб постичь
и вызывать деление
таинственных частиц.
Потом пошли испытывать!..
На суше и воде
шар начал тихо вспыхивать,
не весь, а кое-где.
Но существа работали
и лет за двадцать пять
свой способ разработали —
как звезды создавать.
И вот —
уран, плутоний ли,
вчера —
в холодный пар
они устройство подняли
и бросили на шар!
Удача!
Вспыхнул пятнами
сплошной огневорот,
разбушевались атомы,
зажегся водород.
Хоть существа расплавлены,
исчезнув навсегда, —
но способ явно правилен:
имеется звезда!
Гиганты-звезды!
Карлики!
Сказать придется вам
спасибо этим маленьким
упорным существам.
Какая новость ценная!
Какой эксперимент!
…А в остальном
Вселенная
пока без перемен.
Среди гальки и песков
стал расти
гелиоскоп.
Тропы крымские узки,
высоко стоит скала;
в жаркой чаще — лепестки
раскрывают зеркала.
Учится — за солнцем в путь
оборачиваться он,
чтобы мог на нем сверкнуть
с неба мчащийся фотон.
Бури солнца.
Пятна.
След
от кипящего ядра.
А у нас простой рассвет,
луч рождения утра.
Оказалось — в небе есть и я —
в горстке отдаленного созвездия —
Ореолом
засиял
бледный отблеск,
это я —
Альфа — я,
Бета — я,
Гамма — я,
Дзэта — я…
Через сто парсеков — звездных лет —
твой ко мне донесся слабый след —
Через гущу
черноты —
свет бегущий
это ты —
Альфа — ты,
Бета — ты,
Гамма — ты,
Дзэта — ты…
Почему же не прошли насквозь
друг сквозь друга — эти горстки звезд?
Бездна! Где ж
эти мы?
Без надежд —
море тьмы!
Разлетелись
в стороны,
навсегда
разорваны —
Альфа — мы,
Бета — мы,
Гамма — мы,
Дзэта — мы…
Уже я вижу
времени конец,
начало бесконечного забвенья,
но я хочу
сквозь черный диск затменья
опять увидеть солнечный венец.
В последний раз
хочу я облететь
моей любви тускнеющее солнце
и обогреть
свои дубы и сосны
в болезненной и слабой теплоте.
В последний раз
хочу я повернуть
свои Сахары и свои Сибири
к тебе
и выкупать в сияющем сапфире
свой одинокий, свой прощальный путь.
Спокойного
не ведал Солнца я
ни в ледниковые века, ни позже.
Нет!
В волдырях,
в ожогах,
в сползшей коже
жил эту жизнь, летя вокруг тебя.
Так выгреби
из своего ядра
весь водород,
и докажи свой гений,
и преврати его
в горящий гелий,
и начинай меня сжигать с утра!
Дожги меня!
Я рад такой судьбе.
И пусть! И пусть я догорю на спуске,
рассыпавшись,
как метеорит тунгусский,
пылинки не оставив о себе.
Шел дождик после четверга,
тумана,
ветра,
кавардака,
во тьме,
достойной чердака,
луна — круглей четвертака —
неслась над пиком Чатырдага.
Обсерватория,
с утра
раздвинув купол за работой,
атеистична
и мудра,
как утренний собор Петра,
сияла свежей позолотой.
Синели чистые холмы,
над ними
облако витало
в степных цветах из Хохломы,
и в том,
что созерцали мы,
Мадонны только не хватало.
Как божье око,
телескоп
плыл в облака навстречу зною,
следя из трав и лепестков,
обвалов,
оползней,
песков
за вифлеемскою звездою.
Здесь не хватало
и волхвов,
и кафедрального хорала,
волов,
апостольских голов,
слепцов,
Христа,
и твердых слов:
«Возьми свой одр!» —
здесь не хватало.
Зеркала —
на стене.
Зеркала —
на столе.
У тебя в портмоне,
в антикварном старье.
Не гляди!
Отвернись!
Это мир под ключом.
В блеск граненых границ
кто вошел — заключен.
Койка с кучей тряпья,
тронный зал короля —
всё в себя,
всё в себя
занесли зеркала.
Руку
ты подняла,
косу
ты заплела —
навсегда,
навсегда
скрыли их зеркала.
Смотрят два близнеца,
друг за другом следя.
По ночам —
без лица,
помутнев как слюда,
смутно чувствуют:
дверь,
кресла,
угол стола, —
пустота!
Но не верь:
не пусты зеркала!
Никакой ретушер,
не подменит лица,
кто вошел —
тот вошел
жить в стекле без конца.
Жизни
точный двойник,
верно преданный ей,
крепко держит
тайник
наших подлинных дней.
Кто ушел —
тот ушел.
Время в раму втекло.
Прячет ключ хорошо
это злое стекло.
Даже взгляд,
и кивок,
и бровей два крыла —
ничего!
Никого
не вернут зеркала! —
Сколько раз я тебя убеждал: не смотри в зеркала так часто! Ведь оно, это злое зеркало, отнимает часть твоих глаз и снимает с тебя тонкий слой драгоценных молекул розовой кожи. И опять все то же. Ты все тоньше. Пять ничтожных секунд протекло, и бескровно какая-то доля микрона перешла с тебя на стекло и легла в его радужной толще. А стекло — незаметно, но толще. День за днем оно отнимает что-то у личика, и зато увеличиваются его семицветные грани. Но, может, в стекле ты сохранней? И оно как хрустальный альбом с миллионом незримо напластанных снимков, где то в голубом, то в зеленом: приближаешься или отдаляешься ты? Там хранятся все хвои рты, улыбающиеся или удивляющиеся. Все твои пальцы и плечи — разные утром и вечером, когда свет от лампы кладет на тебя свои желтые лапы… И все же начала ты убывать. Зачем же себя убивать? Но сразу, не быстро, но верь: отражения — это убийства, похищения нас. Как в кино, каждый час ты все больше в зеркальном своем медальоне и все меньше во мне, отдаленней… Но —
в зеркалах не исчезают
ничьи глаза,
ничьи черты.
Они не могут знать,
не знают
неотраженной пустоты.
На амальгаме
от рожденья
хранят тончайшие слои
бесчисленные отраженья
как наблюдения свои.
Так
хлорвиниловая лента
и намагниченная нить
беседы наши,
споры,
сплетни,
подслушав,
может сохранить.
И с зеркалами
так бывает…
(Как бы свидетель не возник!)
Их где-то, может, разбивают,
чтоб правду выкрошить из них?
Метет история осколки
и крошки битого стекла,
чтоб в галереях
в позах стольких
ложь фигурировать могла.
Но живопись —
и та свидетель.
Сорвать со стен ее,
стащить!
Вдруг,
как у Гоголя в «Портрете»,
из рамы взглянет ростовщик?
…В серебряной овальной раме
висит старинное одно, —
на свадьбе
и в дальнейшей драме
присутствовало и оно.
За пестрой и случайной сменой
сцен и картин
не уследить.
Но за историей семейной
оно не может
не следить.
Каренина —
или другая,
Дориан Грен —
или иной, —
свидетель в раме,
наблюдая,
всегда стоял за их спиной.
Гостям казалось:
все на месте,
стол с серебром на шесть персон.
Десятилетья
в том семействе
шли, как счастливый, легкий сон.
Но дело в том,
что эта чинность
в глаза бесстыдно нам лгала.
Жизнь
притворяться
наловчилась,
а правду
знали зеркала.
К гостям —
в обычной милой роли,
к нему —
с улыбкой,
как жена,
но к зеркалу —
гримаса боли
не раз была обращена.
К итогу замкнутого быта
в час панихиды мы придем.
Но умерла
или убита —
кто выяснит, —
каким путем?
И как он выглядит,
преступник
(с платком на время похорон),
кто знает,
чем он вас пристукнет:
обидой,
лаской,
топором?
Но трещина,
изломом призмы
рассекшая овал стекла,
как подпись
очевидца жизни
минувшее пересекла.
И тускло отражались веки
в двуглавых зеркальцах монет.
Все это
спрятано навеки…
Навеки, думаете?
Нет! —
Все это в прошлом, прочно забытом. Время его истекло. И зеркало гаснет в чулане забитом. Но вот что: тебя у меня отнимает стекло. Нас подло крадут отражения. Разве в этой витрине не ты? Разве вон в том витраже не я? Разве окно не украло твои черты, не вложило в прозрачную книгу? Довольно мелькнуть секунде, ничтожному мигу — и вновь слистали тебя. Окна моют в апрельскую оттепель, — переплеты прозрачных книг. Что в них хранится? И дома — это ведь библиотеки, где двойник на каждой странице: то идет, то поник. Это страшно, поверь! Каждая дверь смеет иметь свою тень. Тысячи стен обладают тобою. Оркестр на концерте тебя отражает каждою медной и никелевой трубою. Столовый нож, как сабля наголо, нагло сечет твой рот! Все тебя здесь берет — и когда-нибудь отберет навеки. И такую, как ты, уже не найдешь ни на одной из планет. Как это было мною оказано? —
«И тускло отражались веки
в двуглавых зеркальцах монет.
Все это
спрятано навеки…
Навеки, думаете?
Нет!»
Все в нашей власти,
в нашей власти,
И в антикварный магазин
войдет магнитофонный мастер,
себя при входе отразив.
Он изучал строенье трещин,
он догадался,
как постичь
мир отражений,
засекреченный
в слоях невидимых частиц.
Там —
среди редкостей витрины,
фарфора,
хрусталя,
колец —
заметит он овал старинный,
вглядится,
вспомнит наконец
пятно,
затерянное в детстве,
завешанное кисеей,
где,
как пропавшая без вести,
она исчезла…
Где ж ее
глаза,
открывшиеся утром
(но их закрыть не преминут),
и где
последняя минута,
где предыдущих пять минут?
Ему тогда сказали:
— Выйди! —
И повторили:
— Выйди прочь! —
Кто ж,
кроме зеркала,
увидел
то, что случилось в эту ночь?
— С изъяном зеркальце,
учтите.
— А, с трещиной…
Предупрежден.
— Вы редкости, я вижу, чтите…
Домой,
под проливным дождем
домой,
где начат трудный опыт,
где блики в комнате парят,
где ждет,
как многоглазый робот,
с рентгеном схожий аппарат;
где,
зайчиком отбросив солнце,
всю душу опыту отдаст
живущий в вечном эдисонстве
и одиночестве —
фантаст. —
Но путь испытателя крут, особенно если беретесь за еще не изведанный труд. Сначала — гипотеза, нить… Но не бойтесь гипотез! Лучше жить в постоянных ушибах, спотыкаясь, ища… Но однажды сквозь мусор ошибок выглянет ключ. Возможно, что луч, ложась на стекло под углом, придает составным особый уклон, и частицы встают, как иглы ежа: каждая — снимок, колючий начес световых невидимок. Верно ли? Спорно ли? Просто, как в формуле:
(Эн квадрат равняется единице плюс дробь, где числитель четыре пи эн е квадрат, а знаменатель некое К?)
Но цель еще далека, а стекло безответно и гладко. Но уже шевелится догадка! Что, если выпрямить иглы частиц, возвратить, воскресить отражение? Я на верном пути! Так идти — от решения к решению, пи за что не назад! Нити лазеров скрещиваются и скользят. Вот уже что-то мерещится! —
Покроет
серебристый иней
поверхность света и теней,
пучки
могущественных линий
заставит он скользить по ней.
Еще туманно,
непонятно,
но калька первая снята,
сейчас начнут
смещаться пятна,
возникнут тени и цвета.
И — неудачами
не сломлен,
в таинственнейшей темноте
он осторожно,
слой за слоем,
начнет снимать виденья те,
которым не было возврата,
и, зеркало
зачаровав,
заставит возвращаться к завтра
давно прошедшее вчера!
Границы тайны расступаются,
как в сказке «Отворись, Сезам!».
Смотрите, видите?
Вот — пальцы,
к глазам прижатые,
к слезам.
Вот — женское лицо померкло
измученностью бледных щек,
а зеркало —
мгновенно, мельком
взгляд ненавидящий обжег.
Спиною к зеркалу
вас любят,
вас чтут,
а к зеркалу лицом
ждут вашей гибели,
и губят,
и душат золотым кольцом.
Он видит мальчика в овале,
себя он вспомнил самого,
как с ним возились,
целовали
спиною к зеркалу — его.
Лицом к нему —
во всем помеха,
но как избавиться,
как сбыть?
И вновь видение померкло.
Рука с постели просит пить…
Но мы не будем увлекаться
сюжетом детективных книг,
а что дадут
вместо лекарства —
овал покажет через миг…
И вдруг на воскрешенной ртути
мольба уже ослабших рук
и стон:
— Убейте, четвертуйте,
дитя оставьте жить! —
И вдруг,
как будто нет другого средства —
не отражать!
— сорвется вниз,
ударится звенящем сердцем
об угол зеркало…
И жизнь
в бесчисленных зловещих сценах
себя
недаром заперла!
Тут был не дом,
тут был застенок, —
и это знали зеркала.
Все вышло!
С неизбежной смертью
угроз, усмешек, слез, зевот —
ушло
все прежнее столетье!
А отраженье —
вот —
живет…
На улице темно,
ненастно,
нет солнца в тусклой вышине.
Отвозят
бедного фантаста
в дом на Матросской Тишине. —
А тебя давно почему-то нет. Но разве жалоба зеркало тронет? В какой же витрине тонет твой медленный шаг, твои серьги в ушах, твой платочек, наброшенный на голову? И экрану киношному, наглому дано право и власть тебя отобрать из других и вобрать. А меня обобрать, обокрасть. И у блеска гранитных камней есть такое же право. Право, нет, ты уже не вернешься ко мне, как прежде, любя. Безнадежная бездна, какой, ты подверглась! Фары машин, как желтые половцы, взяли тебя в полон. Полированная поверхность колонн обвела тебя вокруг себя. Не судьба мне с тобою встретиться. Но осталось еще на столе карманное зеркальце, где твое сверкало лицо, где клубилась волос твоих путаница. Зеркальный кружок из-под пудреницы меньше кофейного блюдца. В нем еще твои губы смеются, мутный еще от дыханья, пахнет твоими духами, руками твоими согрет!
Но секрет отражений ведь найден. Тот фантаст оказался прав: сколько вынуто было зеркал из оправ и разгадано! Значит, можно по слойку на день тебя себе возвращать, хоть по глазу, по рту, по витку со лба, какой перед зеркальцем свесился. Слоик снял — и ты смотришь так весело! Снял еще — слезы льются со щек. Что случилось тогда, когда слезы? Серьезное что-то? Ты угрюма — с чего? Вдруг взглянула задумчиво. Снял еще — ты меня будто любишь. А сейчас выжимаешь из тубы белую пасту на щетку. Вот рисуешь себе сердцевидные губы и лицо освежаешь пушком. Можно жить и с зеркальным кружком, если полностью нету. Так, возьмешь безделицу эту — и она с тобой может быть… —
А может быть,
пещеры,
скалы,
дворцы Венеций и Гренад,
жизнь,
что историки искали,
в себе,
как стенопись,
хранят?
Быть может,
сохранили стены
для нас,
для будущих времен,
на острове Святой Елены
как умирал Наполеон?
И в крепости Петра и Павла,
где смертник ночь провел без сна,
ничто для правды
не пропало,
и расшифровки ждет стена?
А «Искры» ленинской
страница
засняла между строк своих
над ней
склонившиеся лица
в их выражениях живых?
Как знать?
Окно дворца Растрелли
еще свидетелем стоит
январским утром
при расстреле?
А может быть,
как сцены битв
вокруг Траяновой колонны —
картины стачек и труда
и Красной гвардии колонны
несет
фабричная труба?
И может быть,
в одной из комнат
не в силах потолок забыть,
что Маяковский в пальцах комкал,
что повторял?..
И может быть,
валун в пустыне каменистой,
куда под стражей шли долбить, —
партсбор барачных коммунистов
запечатлел?..
И может быть,
на стеклах дачи подмосковной
свой френч застегивает тень
того,
чей взгляд беспрекословный
тревожит память
по сей день?
Но, может,
и подземный митинг
прочнее росписей стенных
еще живет под гром зениток
на арках мраморно-стальных?
Все может быть!..
Пора открытий
не кончилась.
Хотите скрыть
от отражений суть событий, —
зеркал побойтесь,
не смотрите:
они способны все открыть. —
Стой, застынь, не сходи со стекла, умоляю! Как ты стала мала и тускла! Часть лица налипает коверкаться. Кончились отражения зеркальца — оно прочтено до конца. Пустая вещица! Появилась на ней продавщица ларька, наклоняясь над вещами… И в перчатке — твоя, на прощанье, рука… —
Зеркала —
на стене.
Зеркала —
на столе.
Мир погасших теней
в равнодушном стекле,
В равнодушном?..
О, нет!
Словно в папках
«Дела́»,
беспристрастный ответ
могут дать зеркала.
Где бы я
ни мелькал,
где бы ты
ни ждала —
нет стены без зеркал!
Ищут нас зеркала!
В чьей-то памяти ждут,
в дневнике,
в тайнике.
«Мертвых душ» не сожгут
в темный час,
в камельке.
Сохранил Аушвиц
стоны с нар
— вместо снов,
стены —
вместо страниц,
след ногтей —
вместо слов.
Но мундирную грудь
с хищным знаком орла
сквозь пиджак
где-нибудь
разглядят зеркала.
В грудь удар,
в сердце нож,
выстрел из-за угла, —
от улик не уйдешь,
помнят всё
зеркала.
Со стены —
упадет,
от осколков —
и то
никуда не уйдет
кто бы ни был —
никто!
Спасаясь от земных обид,
я греб один в открытом море
без маяка на кругозоре,
далеким берегом забыт.
Под днищем злобная вода
скрипела, с лодкою в раздоре.
Нуждаясь в дружбе и опоре,
я был один, как никогда.
Тень опускалась на Тамань,
сизели тучи на Босфоре,
и солнце, как окно в соборе,
чуть багровело сквозь туман.
Над темным морем наконец
явились звезды в полном сборе,
но в узком лунном коридоре
никем не виден был гребец.
Затем и лунный свет исчез,
и я, гребя, почуял вскоре,
что, кроме волн, катило море
тела таинственных существ.
Я вспомнил челюсти акул
и упрекнул себя во вздоре, —
их не бывает в этом море,
но все же голову пригнул.
А твари, черные как ночь,
шли, как отряд в ночном дозоре,
и в их свистящем разговоре
мне слышалось: спасти… помочь…
И гребни их блестящих спин
мелькали в соляном растворе,
и я, несясь в их резвой своре,
вдруг осознал, что не один.
И это верно — не грозя,
но дружелюбно роя море,
с фонтанов, мифов, аллегорий
они явились, как друзья.
Их рыла вырывались вверх
и в любопытстве, и в задоре —
понять в моем бесцельном взоре:
о чем он мыслит, человек?
Быть может, сбился он с пути,
покинув теплое предгорье,
или, вкусив беду и горе,
он от людей решил уйти?
И повлекли они меня,
о чем-то дружественно споря,
домой, сквозь мрак ночного моря,
туда, где занималась зоря,
на свет маячного огня.
— Мы не люди,
мы не рыбы,
мы дельфины,
мы детали
позолоченной лепнины,
среди образов орлиных,
среди львиных
украшаем ваши кресла
мы — дельфины.
С нереидами,
с людьми до половины,
в резвой свите Посейдона
мы — дельфины,
на стене Палаццо Дожей
и поныне
нами правят
обнаженные богини.
И супруга Посейдона
Амфитрита
нам святилище построила
в Афинах,
когда небо
облаками не закрыто,
мы вас видим
из Созвездия Дельфина.
На фонтанах мы красуемся —
дельфины,
как холсты и изваянья
мы терпимы,
а на море мы гонимы,
мы травимы,
гарпуны
облюбовали наши спины.
Мы вас тешим
цирковыми номерами,
разноцветными шарами
в синераме,
где экраны телевизоров,
где фильмы, —
мы за скутерами гонимся —
дельфины.
И за Ноевым ковчегом
мы спешим
к Арарату,
к тишине его вершин,
за «Арго»
пересекающим Босфор,
за тобою,
мореходец Христофор.
И, мятежный броненосец,
за тобой!
И, толпою
за тобою,
китобой,
мы несемся,
чернорылые,
на спор
кто вынослив,
кто стремителен,
кто скор?!
Братья люди,
вы любимы,
вы невинны,
вы не знаете,
откуда мы — дельфины,
кем мы были до потопа,
кем мы стали
превращенные
в ныряющие стаи.
И не мы ли
Ариона с его лирой
из Сицилии
на родину возили,
и не мы ли,
на хребтах,
поднявши рыла,
древнегреческого мальчика
носили?
Когда волны штормовые
вам грозили,
слыша вопли пароходов,
мы — дельфины,
как спасательные лодки
из резины,
к утопающим
на выручку скользили.
Объясните ж,
для чего и почему
вы нас бьете
топорами по челу,
и в тельняшках
молодые моряки
с якорями и сердцами
вдоль руки
ищут
сзади рулевого колеса
наши пасти
улыбающиеся,
чтоб ударить из берданки
и попасть
просто так —
в непонимающую пасть?
Пусть вы были б
хоть смертельно голодны —
но дельфины
вам и в пищу не годны!
А может быть, они записывают свои предания на холодных лентах летних течений Черного моря? И через Босфор переправляют их в Мраморное? Или складывают свои записи в темных подводных яминах? Или высекают их хвостами на отполированных скрижалях морских камней и читают их детям через увеличительные стекла медуз? Но это так — аллегории…
В детстве, загорелый и голый, я подражал им, кувыркаясь в кудрявых черноморских волнах, и нырял, воображая себя дельфином. Иногда они подплывали ко мне и что-то дружески насвистывали. Потом, удивляясь моей непонятливости, удалялись, издали оборачиваясь на меня. Но я улавливал некий смысл в их свисте…
Теперь это стало несколько проще. Каждое воскресенье я разговариваю с ними в бассейне через электронного переводчика. По-русски и по-дельфински их речь записана на звучные черные диски. У них своя Книга Бытия, свое сказание о Потопе…
Среди толпы
блестящих спин
играет с сыном
мать-дельфин,
то погружаясь,
то взлетая,
изогнуто,
как запятая;
как тень
когда-то стройных ног
хвоста
раздвоенный клинок.
Бело, как чайка,
ее лоно,
спина
из черного нейлона;
напоминают
плавники
движенья
некогда руки;
скорее женское,
чем рыбье,
ее блаженное улыбье.
А сын,
не зная ни о чем,
собой играет,
как мячом;
она ему дает
свободу
всплывать
и погружаться в воду
и, объясняя
жизнь ему,
внушает
по-дельфиньему:
— Ныс,
тьсап
ньусыв
хревв!
(Сын,
пасть
высунь
вверх!)
Тьашыд
ботч.
(Чтоб
дышать.)
Худзов
жевс.
(Воздух
свеж.)
Хылпетв
хагзырб
ужок жьен.
(В теплых
брызгах
кожу нежь.)
Нифьлед
ныс!
(Сын−
дельфин!)
Идюл
окзилб!
(Люди
близко!)
Мчись,
ныряй
вниз,
вниз!
(Йярып,
сьичм
зипв,
зипв!)
Они спускаются
под волны
в мир безопасный,
мир подводный,
ежей,
кораллов пестрый сад,
где спруты
люстрами висят,
где рыбы
с красными усами
без батареек
светят сами,
на дно,
в убежища свои,
в полупрозрачные
слои.
Но там нет воздуха,
нет неба,
нет солнца,
нет дождя,
нет снега,
и хочется наверх —
домой,
спешить
за вспененной кормой.
Мы, дельфины,
опускаемся в глубины,
огибаем
невзорвавшиеся мины,
якоря,
уже рябые от ракушек,
доски палуб,
почерневших и распухших.
Нас подводные
встречают острова,
где дельфина
не достанет острога,
где, раздут,
свинцовоног
и одноглаз,
ищет золото пиратов
водолаз,
и спускается
утопленник нагой
с грузным камнем
под разбухшею ногой.
Эти толщи водяные,
эти глуби
мы родными не считаем
и не любим,
и кефаль,
и скумбрия,
и камбала —
никогда
роднёю нашей не была,
только люди,
только люди,
только вы
нам близки
среди холодной синевы.
И дышать
мы подымаемся отсюда,
безземельные
морские чуда-юда,
для игры,
или охоты
и любви —
будто люди,
будто люди,
будто вы…
Так,
вплывая в прибережную теплынь,
с нами хочет объясниться
мать-дельфин,
чтобы ультразвуковая
ее речь
помогла ей
дельфиненка уберечь.
— Наших мучеников
дни и жития,
и отплытия,
и стран открытия,
и с акулами
кровавые бои
сохранили
полушария мои.
Наши Библии,
записанные в них,
долговечнее
пергаментов и книг,
и глубокие
извилин письмена
в память к сыну
переходят из меня.
Я, как Ева
вашей Книги Бытия,
девять месяцев
ношу свое дитя,
и, как Авеля,
но с черным плавником,
я кормлю его
соленым молоком,
и неписаную
Библию свою
в плоть из плоти
я ему передаю:
«В начале пошел лед,
и стали тонуть звери,
и треснул земной свод.
Покинул нору крот,
покрылся водой берег;
мы стали вязать плот.
В потопе тонул слон,
и мертвые львы плыли,
и гром заглушил стон.
Затопленные холмы
исчезли в речном иле,
и в море ушли мы…»
Уже светало. Чуть рябя,
дышало море сонной грудью,
как будто радуясь безлюдью
без берегов, без корабля.
Я молча двигался, гребя
к скале, стоящей одиноко;
надел я выпуклое око
и два баллона на себя.
И погрузился в те края,
где в слой песчаный затянуло
корсаров пушечные дула,
обломки мачт и якоря.
Размахивая своими лягушечьими ногами в резиновых ластах, я достиг подножья скалы. Вокруг нее на подводных камнях расположилось все племя дельфинов с запасом воздуха на время действия. Здесь, в день весеннего равноденствия, ставилась их мистерия, их Книга Бытия. Подножье скалы — затопленный наводнением остров в дельте реки, где древние жили предки дельфинов — люди. Время действия — всемирный Потоп. Место действия — плот, на котором они спасаются от Потопа в разлившейся дельте. Лица — вожак племени Амад, жена его Аве, сыновья Инак и Ваель, их жены, дети.
Амад
До верхней тверди Дельта поднялась.
Ни берегов, ни быстрой середины.
А с севера, где буря поднялась,
плывут, переворачиваясь, льдины
и, оплывая, тают подле нас.
На них — волчата, кролики, кроты,
ища спасенья, суши, теплоты.
Вот так и наши слабые плоты,
скрипят их ненадежные крепленья;
на них мое встревоженное племя,
в корзинах наспех снятые плоды,
горшки, где племенные наши клейма,
и кучи сена — жалкие постели,
и топоры, какие взять успели…
Еще вчера на острове моем
костры полупогашенные тлели.
Внезапно я почувствовал, что дом
захлестнут разрушительным дождем,
что молнии змеятся между елей.
Я выбежал. По Дельте шла вода
с обломками сверкающего льда.
Я понял: это движется сюда,
и поднял всех — в мешки бросайте хлебы!
И вверх взглянул, ища укрыться где бы.
Но с севера шли мутные стада
угрюмых туч, и вот не стало неба,
и ливень смыл строения мои
и крова не оставил для семьи.
По грудь в воде плоты вязали мы,
нагих детей искали жены с воплем.
К утру наш остров был полузатоплен.
Свой скарб мы потащили на холмы,
об очаге скорбя, о ложе теплом.
Потом холмов не стало. Нас бросало
на трех плотах на ледяное сало.
Унялся ливень. Жены спят устало.
Лишь сыновья дежурят на плотах.
Я их веду. Водой весь мир устлало.
Над нами крики бесприютных птах.
Где гнезда их? Куда их гонит страх?
И нас куда?.. Но юг как будто светел.
Мне кажется — нас к морю гонит ветер.
Эй, сыновья! Инак, Ваель, — пора!
По два весла в уключины проденьте!
Лавины льдин идут на нас по Дельте,
грозящая приблизилась гора.
Не выпускайте из руки багра,
отталкивайте льдины, ибо вскоре
погибнем, если не пробьемся в море.
Инак
Отец, пробьемся!
Гребу сквозь лед.
Ваель, не бойся,
веди свой плот.
Среди разводий
есть к морю путь!
Ваель
На небосводе
клубится муть.
Глаза туманят
льды и ливни.
На льдине мамонт
свесил бивни.
Плывут слоны
и, словно дремля,
за ними львы.
Инак, взгляни:
они мертвы?
Инак
Смотреть не время
нас отнесло,
левей весло!
Ваель
На льдине тигр
кинжалозубый,
он тих и мертв.
Как ряд могил
поплыли зубры;
свисает ил
с их черных морд…
Инак
Ваель, очнись,
проснись, Ваель,
нас сносит вниз,
держись левей.
Багром по глыбе —
иначе гибель!
Ваель
Вот — человек,
покрытый шкурой,
зарылся в снег.
За ним — медведь
косматобурый,
в глазницах смерть.
Отец, ответь:
что с ними было,
что их убило?
Амад (думая)
Догадываюсь: сверху — ледники
оттаяли. Их солнцем растопило.
И в водопады слились родники,
и вздулись воды северной реки,
а небо испарения скопило,
отяжелело и потопом вниз
обрушилось на гибнущую жизнь.
Я слышу струй неумолимый топот
о грудь равнин, они весь мир затопят,
и только гор гранитная гряда
останется свободна и горда…
Инак, Ваель — гребите мимо льда,
нас гонит в море бурная вода!
Инак
Вал водяной
идет горой,
он ледяной
покрыт корой.
Ваель, за мной!
Ваель
Плот накренило.
Инак
Держи кормило!
Амад
Скорей, Инак, сближайся с младшим братом,
сцепись багром, свяжись канатом.
Уже мы в море, вижу мель…
Инак
Упал Ваель —
сбит водопадом,
иду за братом!
Ада
Инак, вернись!
Вам нет возврата.
Инак
Ныряю! Вниз!
Цинна
Погибнут оба,
и нам конец…
Амад
Рычит воды голодная утроба,
но я в Инака верю — он пловец,
рыб и жемчужин розовых ловец.
Ваель моложе, вырос он особо,
свирелью нежной пестуя овец.
Погибнут оба? Нет, спасутся оба, —
Инак себе не скажет самому:
«Я разве сторож брату своему».
Утихло все. Ни ветерка, ни рева.
Ни первого не вижу, ни второго.
Ада
Кровь на волне,
О, горе мне!
Амад
Кровь на волне? Откуда эта кровь?
Всплывает тело… Нет, всплыла акула,
вот брюхом вверх ее перевернуло
распоротым. След от нее багров.
Вот и Инак, и кровь течет по скулам,
в зубах зажато лезвие ножа,
плывет, Ваеля за руку держа.
Мы спасены, и живы оба брата.
Ко мне, Инак! Лови конец каната!
Аве
В спокойном устье медленной реки
мы жили мирно и детей растили,
и клювы лебединые носили,
и прикрепляли к спинам плавники.
Себя мы звали дельфами, и были
глаза у нас, как небо, голубыми.
Кто создал нас? Кто породил — не помню,
я только помню луговую пойму
и помню место среди плавней, где
меня нашел в корзинке на воде
Амад. И я росла в его пещере,
где шкуры зверьи были мне постелью.
А сколько птиц на островах реки —
фламинго, чайки, цапли, кулики,
клювасты, длинноноги и пестры!
А под водой сновали осетры…
Сначала мы плели свои шатры
из камыша. Потом Амад из гор
принес руду и выковал топор,
срубил стволы и погрузил их в ямы
и теплый дом поставил с сыновьями.
Нас много стало. Он совсем седой.
Теперь наш дом и остров под водой.
Но есть Амад и уцелели дети,
плотами смело правят сыновья…
А я все плачу, думая о Дельте.
Инак
О, если б сети!
Вот стаей сельди,
вот скумбрия,
вот жирный жерех!
Ваель
Вдали залив,
я вижу берег.
Листвой олив
покрыты мысы.
Там кипарисы,
луга, стада!
Скорей — туда,
там даже лучше!
Амад
Но сзади тучи.
Они не остановятся нигде
и ринутся неудержимым ливнем
на этот берег. В бешеной воде —
куда бы ни пристали — мы погибнем.
Одно для нас спасение — в труде.
Взять топоры с собой мы не забыли,
и там — деревьев стройных изобилье!
Ковчег построим, и пускай дождем
нас заливает — с ясною надеждой
всплывем на пик вершины белоснежной
и наводненье мира переждем.
Я вновь нырнул в урочный час,
держа приборы, в акваланге,
с двумя баллонами, как ангел,
сложивший крылья на плечах.
Иллюминировано дно
несметными радиоляриями,
и здесь, в естественном аквариуме,
вновь представление дано.
Как рампа, светится планктон
и освещает место действия,
и окунь машет, чародействуя,
хвостом, как розовым платком.
Камнями плоскими лежат
зелено-каменные камбалы,
глазки подводного ежа
следят за скатами и крабами.
И из расщелин потайных
полипы вытянули трубки,
и мылят греческие губки
медуз, висящих среди них.
Я узнаю своих друзей
среди туманных возвышений,
и дно похоже на музей
старинных кораблекрушений.
Здесь ружья некому держать…
Сейчас, как призраки минувшего,
обломки судна затонувшего
должны ковчег изображать.
Амад
Покрылись мозолями наши руки,
всем племенем мы строили ковчег,
рубили сосны и валили буки,
носили бревна женщины и внуки.
О, пастырь Ной, ты добрый человек,
ты дал нам хлеб и кровлю для ночлега,
и мне доверил зодчество ковчега.
Ной мне сказал: «Тебя направил бог
как вестника о будущем потопе,
и буря не застала нас врасплох.
Так мне господь через тебя помог.
Ты человеку обликом подобен.
И если бог позволит — я в свою
приму твою прилежную семью».
Амад, пора в дорогу. Я доволен.
Бревно к бревну надежно прилегло.
Ковчег просторен, четырехуголен,
законопачен, под его просмолен.
Благословенье божье помогло.
Стволы поставьте, укрепите стойла,
скоту — корыта для кормов и пойла.
Готовьте в путь с пожитками узлы.
Уже с обрывов мчатся водопады;
ища спасенья, змеи приползли,
сбегают в страхе горные козлы,
защиты ищут птицы, звери, гады.
Мы их попарно отведем в ковчег —
и чистых и нечистых, тех и тех.
Так Ной сказал: «Дым жертв приятен богу».
Зарезал он молочного тельца,
чтоб заслужить спокойную дорогу.
И роздал мне и сыновьям по рогу
и пенистого налил багреца.
О, добрый пастырь! О, богатый сердцем,
я стать готов твоим единоверцем!
Да, что ни слово — только бог да бог.
Кто ж Ною он? Родитель или прадед?
И почему его наш пастырь прячет,
и бог не выйдет даже на порог
и добротой за службу не отплатит?
Пора к семье! Пора узлы вязать
и не забыть подарки Ною взять.
Ной
Ложа, подушки и шкуры медвежьи,
слуги, вносите в покои ковчежки.
Сима, Йафета и Хама — беру.
Тигра и гиппопотама — беру.
Чаши, сосуды и блюда — беру.
Пса, и раба, и верблюда — беру.
Боже, ковчег храни.
Злато и мех храни.
Блюда и чаши
ценности наши,
боже, от всех храни.
Курицу, утку, фазана — беру.
Волка, орла, обезьяну — беру.
Овна, корову и лошадь — беру.
Жен, и рабынь, и наложниц — беру.
Боже, вола храни.
Льва и орла храни.
Пса и козла,
лань и осла,
боже, от зла храни.
Слуги, на палубу ставьте навес.
Племя Амада — на милость небес.
Богу не надо спасать чужака —
четверть быка и ведро молока.
Мера зерна и два меха вина —
полная плата Амаду дана.
Хам
Моя жена
зла и жирна.
Отец, я вправе
в рабыни Аве
себе добыть.
Ной
Тому и быть!
Сим
Отец, я Сим,
твой верный сын.
И мне в усладу
Инака Аду
отдай — возьму.
Ной
Быть по сему!
Йафет
Ее глаза, —
как бирюза!
Ваеля Цинну
в подарок сыну
не пожалей.
Ной
Считай своей!
В Ноево стадо овечек — беру
Женщин Амада, их вещи — беру.
Кольца, запястья и жемчуг — беру.
Брачные цепи для женщин — беру.
Боже, меня храни.
Жен и коня храни.
Грозный, державный
бог кровожадный,
племя мое храни.
Амад
Явились мы. И все мое со мной.
Тебе в подарок я принес оленя, —
Инак его пронзил своей стрелой.
Ваель поймал цесарок. Пастырь Ной,
мы ожидаем твоего веленья
внести корзины, вещи, наш наряд,
войти в ковчег и плыть на Арарат.
Ной
Тушу оленя в подарок — беру.
Данных Ваелем цесарок — беру.
Тысячу шкурок козлиных — беру.
Вещи в узлах и корзинах — беру.
Аве, и Аду, и Цинну — беру.
Следуйте чинно в ковчег по ковру.
Амад
Взойдем и мы
за вами следом.
Инак
Отец, пойми,
ты Ноем предан!
Канаты рубят,
снимают сходни,
они нас губят —
лжецы господни!
Ваель
Относят волны
от нас ковчег.
Я слышу смех,
они довольны:
одни, под ливнем,
мы все погибнем!
Амад
Праотец Ной!
Дождь проливной
плечи сечет.
Струи у глаз,
жидкая грязь
в ноги течет.
Вспомни о нас —
кем и для вас
создан ковчег!
Сыплется град,
дети дрожат,
дай им ночлег!
О, не покинь,
к берегу кинь
только канат!
Камни гремят
с горных громад…
Голос Аве
Горе, Амад!
Дети Дельты
Плывем, плывем, плывем весь день,
вода кругом, вода везде,
плывем всю ночь, ложась на спины,
чуть шевелясь, плывем и спим мы,
плывем, с водой желая слиться,
и удлинились наши лица,
за годом год, за веком век —
не стало губ, не стало век, —
зато мы получили в дар
владенье эхом — наш радар,
и в память вписанные знанья
о днях Потопа и изгнанья.
Морскую воду стали пить,
семьею были, стаей стали
и скользкой кожей обрастали,
чтобы стремительнее плыть.
Иных не ведая племен,
мы были племенем на Дельте,
теперь плывем, плывем, плывем
мы — полурыбы, полудети.
Все берега отвергли нас,
а если мы ползли на берег,
с людьми увидеться стремясь, —
мы слышали одно лишь — бей их!
И кожу обтянула слизь,
плывя всю жизнь, мы неустанны,
срастались ноги, и срослись,
и стали черными хвостами.
Теперь мы быстры и ловки,
плывем, отбрасывая струйки,
срослись, окрепли наши руки
и превратились в плавники.
И всё же ищем, ищем сушу,
пологий берег или мыс,
и душу, вложенную в тушу, —
стремись — подталкивает мысль —
приплыть к земле и берегами
пройти, как некогда ногами,
которых нет уже…
Амад
Мне все трудней держаться на воде.
А сколько лет плыву — не сосчитаю.
Креветки поселились в бороде.
Где нахожусь — не различаю. Где?
Куда веду стремительную стаю
своих детей? Все чаще устаю.
Все дальше я от стаи отстаю.
В тот час, сраженный первозданной ложью,
в отчаянье, я бросился один
к ковчегу и приплыл к его подножью,
и, обдирая о крепленья кожу,
я Ноя звал. Но он не выходил.
Хватаясь за подпорки для причала,
я Аве звал. Ничто не отвечало.
Плывя назад, осиротевших я
детей увидел и услышал плач их.
Потом их настигал уже, ревя.
Но повели их в воду сыновья
и, посадив на плечи самых младших,
поплыли вдаль. И плыли много дней,
с водой смирились и привыкли к ней.
А облака прочь уходили с неба.
Освободилось солнце. И вдали
сам Арарат сверкнул в одеждах снега.
А перед ним стоял, как на мели,
огромный куб недвижного ковчега.
Без парусов и весел он не мог
на край горы поставить свой порог.
Капризом ветра, прихотью волны
его то приближало, то сносило,
трубили в нетерпении слоны,
визжали звери, птица голосила,
крылом стуча о дерево стены.
Мы издали следили, наблюдая,
как он качался, в воду оседая.
И с палубы к нам обратился Ной:
«Не я — господь послал вам испытанье,
проверил вас и ливнем и волной
и вам внушил последовать за мной.
Вернитесь к нам, живите в нашем стане.
Вот ваши жены в перлах и парче.
Они вас ждут — спасите свой ковчег».
Да, Аве там недвижная была…
Молчала Ада и рыдала Цинна.
А рядом, словно хищных три орла,
стояли мрачно Ноевых три сына,
глазами пожирая их тела.
Всем племенем мы в глубину нырнули
и, вынырнув, канаты притянули.
И мы впряглись в набухшие канаты
и, бедра натирая до рубцов,
влекли ковчег к вершине Арарата, —
так плуг влачит измученный оратай.
На вышке Ной благословлял пловцов.
И наконец на выступ среди снега
поставлено подножие ковчега.
И в тот же миг свистящий ливень стрел
пронзительно понесся вслед за нами.
В скопленье беззащитных наших тел
железный наконечник полетел…
Так в будущем нас будут гарпунами,
а может быть, безжалостней и злей
разить с высоких палуб кораблей.
И мы ушли в подводные глубины,
спасаясь от беснующихся стрел.
Но стрелы Хама нас не погубили.
Мы видели, как вестник голубиный
с оливкового веткой пролетел.
И мы поплыли, плыли, плыли, плыли,
ловили рыб, морскую воду пили.
Привыкли дети к пенистой волне,
тела их стали гладкими, как камни,
и нежных устриц приносили мне,
морских ежей, что нежатся на дне.
Их руки заменились плавниками,
и в рыла превратились лица их,
морских детей — наследников моих.
А что им было делать? Ежечасно
их гнали берега и острова.
Где им искать пристанища и счастья?
Им оставалось только — превращаться
в полулюдей, в другие существа.
Но для меня — они все те же дети,
детьми когда-то бывшие на Дельте.
Инак, Ваель! Я слабну. Я отстану
от вас — уже надолго, и навек
я в глубину безвыходную кану.
А вы, пловцы, стремитесь к океану.
Но помните: отец ваш — человек,
пронесший вас сквозь ливни и лавины.
Плодитесь, размножайтесь — вы дельфины!
Инак
Отец отстал.
Плывя, он стонет,
дышать устал…
Ваель, он тонет!
Ваель
Благая весть —
спасенье есть!
От нас налево
видна галера.
Змеиным носом
несясь вперед,
полсотней весел
она гребет.
Плывем, попросим
нас взять на борт.
Инак
Ваель, опомнись,
нас ждет не помощь, —
гребут рабы,
а сверху люди,
чьи лица люты
и смотрят грозно,
пернатой бронзой
накрыты лбы.
В руках — трезубцы.
Для них мы цель.
Оставь безумство,
ныряй, Ваель!
Ваель
Надувши плотно
свои полотна,
в морскую рябь,
свистя снастями,
под парусами
летит корабль.
На флаге белом
багряный крест.
Помчимся смело,
спасенье есть!
Инак
Ваель, заройся
в подъем волны.
Не крест, а кости
на нем видны.
Стоят матросы,
в мешочках косы,
они пьяны
и жаждут крови,
и наготове
их гарпуны.
Ваель
Смотри, корабль
плывет двухтрубный, —
нам спустят трап,
посадят в шлюпы;
уже с кормы
заметны мы;
Инак, бесспорно,
они нас ждут,
трубой подзорной
вокруг ведут.
О, к пароходу!
Инак
Ваель, нырни!
Сейчас охоту
начнут они.
Ружьем двухствольным
ведут по волнам.
Плыви назад
от хищной травли!
…Но поздно — залп!
Ваель
Я окровавлен,
прощай, тону…
Инак
Идет ко дну…
Куски свинца
волну вскопали,
летят, свистя,
в меня, в отца…
На корабле
Ца-ца! Попали!
Он оттолкнулся от песка,
и на весле повисла тина.
Морская даль была пустынна
и рядом с берегом низка.
Он думал, медленно гребя,
что человек — звучит не гордо,
когда убийцы зверья морда
идет с обрезом на тебя.
Что значишь ты без трав и птиц
и без любви к пчеле жужжащей,
без журавлей над хвойной чащей,
без миловидных лисьих лиц?
Когда поймешь ты, наконец,
врубаясь в мертвые породы,
о, человек, венец природы,
что без природы твой венец?..
Уже и лодку отнесло
за горизонт; смешались мысли,
и руки сонные повисли,
весло сложивши на весло.
И далеко от берегов,
где волны дики и пустынны,
опять сверкнули эти спины
и треуголки плавников.
От побережья далеко
опять нашли его дельфины —
опять взмывали на трамплины
гимнасты в угольных трико.
А среди тварей скоростных
сидел гребец в открытой лодке,
в расстегнутой косоворотке.
Он, видно, не чужой для них.
Но если б чей-нибудь бинокль
на лодку дальнюю навелся, —
там только сложенные весла
и человек — он одинок…
Но это зрительный обман!
Нет, круг друзей его не бросил.
Он весел и плывет без весел
от Ланжерона на Лиман.
Они несут его ладью,
как свита, черными боками,
а удивленные бакланы
кричат, снижаясь на лету.
И словно звеньями родства
они с гребцом соединились —
так радовались, так резвились
чужие людям существа.
Он перегнулся за корму
и пересвисту их внимает.
Он эти звуки понимает?
Или так кажется ему?..
— Мы дельфины,
мы не люди,
мы не рыбы,
но понадобиться людям
мы могли бы.
Где проливы,
где коралловые рифы,
мы показывать дорогу
помогли бы.
Мы на праздниках
морские циркачи,
с вами будем
перебрасывать мячи;
наши сборные команды
отстоят
вашу честь
на торжествах Олимпиад.
Мы вас тройками
по морю понесем
каруселью
и гигантским колесом
и на спинах,
свои легкие раздув,
повезем
из Севастополя в Гурзуф,
и разведаем
неведомое дно,
где немало Атлантид
погребено.
Если ты нас понимаешь, —
поутру
поплывем-ка вместе
к Дону и Днепру,
и на дельтах
разливающихся рек —
к человечеству
верни нас,
человек!
И о людях
как о ближних говоря,
мы отправимся
в открытые моря,
будем рыла поворачивать
назад —
в вашу сторону,
откуда не грозят,
где нас ищет
не стрела,
не острога,
а поэта
человечная строка!
Тьупв, тьупв,
еромв, яатс!
(В путь, в путь
в море, стая!)
Йомрок аз
тхя и нухш.
(За кормой
яхт и шхун.)
Унеп титрев
тнив, тнив.
(Пену вертит
винт, винт.)
К людям, к людям —
мы их любим,
к ним, к ним!
Я ищу прозрачности,
а не призрачности,
я ищу признательности,
а не признанности.
Бессмертья нет —
и пусть!
На кой оно — «бессмертье»?
Короткий
жизни спуск
с задачей соразмерьте.
Призна́ем,
поумнев:
ветшает и железо!
Бесстрашье —
вот что мне
потребно до зареза.
Из всех известных чувств
сегодня,
ставши старше,
я главного хочу:
полнейшего
бесстрашья —
перед пустой доской
неведомого
завтра,
перед слепой тоской
внезапного
инфаркта;
перед тупым судьей,
который
лжи поверит,
и перед злой статьей
разносного,
и перед
фонтаном артогня,
громилою
с кастетом
и мчащим на меня
грузовиком
без света!
Встречать,
не задрожав,
как спуск аэроплана —
сниженье
тиража
и высадку из плана.
Пусть рык
подымут львы!
Пусть под ногами пропасть
(Но — в области
любви
я допускаю робость.)
Бессмертье —
мертвецам!
Им — медяки на веки.
Пусть прахом
без конца
блаженствуют вовеки.
О, жизнь,
светись, шути,
играй в граненых призмах,
забудь,
что на пути
возникнет некий призрак!
Кто сталкивался с ним
лицом к лицу,
тот знает:
бесстрашие
живым
бессмертье заменяет.
Недолговечна вечность.
Во имя человечности
мы молим: —
Не увечь нас,
недолговечность вечности!
Мы молим —
длиться дольше
мгновение блаженное.
О, стиль «нуова дольче»,
о, всплеск воображения!
Продлиться,
ах, продлиться! —
все жаждет, все хлопочет:
жучки,
медузы,
листья,
и человек,
и общество.
И статуи,
и мумии,
и завещаний вещность —
все просит,
молит,
думает:
как влезть вот в эту вечность?
Завидуем —
что выжило?
Шекспир! Его не видно ли!
А «вечность» —
неподвижна, —
ее мы сами выдумали.
Хочу родиться дважды,
а если можно —
трижды,
но жить
не в стаде жвачных,
такой не мыслю жизни.
Но кстати —
если в стаде,
то в табуне степном,
где ржанье,
топот,
стати
и пыль под скакуном.
Кабы такие б лица,
где из ноздрей —
огонь!
Где бой за кобылицу —
в смерть загоню —
не тронь!
Хочу родиться дважды,
чтоб пена на боках,
но ни за что —
в упряжке
на скачках и бегах.
Я не хочу
быть дервишем,
что пляшет
перед фетишем
с веригами
под вретищем
и препоясан
вервищем.
Ни — с облака
сошедшим,
дабы глаголом
жечь,
ни — древним
сумасшедшим
провидцем
из предтеч.
Хочу я только
трезвости
отточенных
остро́,
по-медицински
режущих,
как в анатомке,
строк.
И зренья,
только зренья —
в глубинный
жизни слой.
При этом всем —
прозрение
придет
само собой.
Мой предок пещерный!
Ты — я.
Я факт твоего бытия.
Мы признаки сходства несем
в иероглифах
хромосом,
где запрограммировал
ты
бесчисленных внуков черты.
И если я ныне живу —
то значит:
ты был наяву;
ты бился,
ты подлинно был,
ты шкуру у волка добыл;
ты камень калил докрасна
у первого в мире
костра,
чтоб я
не замерз, не продрог,
чтоб выжить и вырасти мог
и как воплощенье твое —
свое
ощутил
бытие!
И пусть,
когда няням вручат
твоих пра-пра-пра-правнучат, —
я буду, как соль, растворен
в бегущих
из разных сторон
в мальчишках
и в девочках всех
и вкраплен в их игры и смех.
Я буду присутствовать в них
мильярдом
твоих составных
частиц,
составлявших меня
до вздоха последнего дня.
И дней твоей жизни
не счесть,
пока человечество есть!
Художник —
этакий чудак,
но явно
с дарованьем,
снимает нежилой чердак
в домишке деревянном.
Стропила ветхи и черны
в отрепьях паутины,
а поздней ночью
у стены
шуршат его картины.
Картины странного письма
шуршат,
не затихая:
— Ты кто такая?
— Я сама
не знаю, кто такая…
Меня и даром не продашь,
как «Поле на рассвете».
Я не портрет,
я не пейзаж,
но я живу на свете.
Другая застонала:
— Нет,
ты все же чем-то «Поле»,
а я абстрактна,
я портрет
неутолимой боли…
А третья:
— Это все одно,
портреты или виды.
Вот я — пятно,
но я пятно
на сердце, от обиды.
Четвертая:
— Пусть обо мне
твердят, что безыдейна.
Но я пейзаж
души во сне,
во сне без сновиденья.
И пятая:
— Кто любит сны,
меня же тянет к спектру,
и я —
любовь голубизны
к оранжевому цвету.
Шестая:
— Вряд ли мы поймем,
что из-под кисти выйдет,
зато меня
в себе самом
всю ночь художник видит.
Я в нем живу,
я в нем свечусь,
мне то легко,
то трудно
от красками плывущих чувств,
хотя я холст без грунта.
Его задумчивых минут
ничем я не нарушу, —
пусть он сидит,
глазами внутрь
в свою цветную душу.
Я бродячий фокусник,
я вошел во двор,
расстелил я
с ловкостью
редкостный ковер.
Инвалиды,
школьники,
чем вас удивить?
Вот червонцы новенькие
начал я ловить.
Дворничихи в фартуках,
гляньте из око́н:
вот я
прямо с факела
стал глотать огонь.
Вот обвился лентами
всех семи цветов,
вот у ног
по-летнему
вырос сад цветов.
Видите ли, видите ли —
сдернул с головы…
Из цилиндра вылетели
голуби —
лови!
Я взмахнул похожим на
веер голубой
и поднос
с пирожными
поднял над собой.
А богат я сказочно,
разодет,
как шах…
Но это только кажется, —
у меня в руках
никакого голубя,
никаких монет —
только пальцы
голые,
между ними — нет
ни ковра,
ни веера,
ни глотков огня…
Только мысль,
чтоб верила
публика — в меня!
Остыл мой детский пыл,
заброшены учебники, —
я фокусником был
и поступил
в волшебники.
Волшебнику — трудней!
Теперь уже не детство ведь.
Он без воскресных дней
обязан
чудодействовать.
В созвездиях до пят
он должен —
делать нечего! —
как врач-гомеопат
буквально все излечивать.
Он должен превращать
простую глину
в золото,
он должен возвращать
согбенным старцам
молодость.
Чтоб с духами стихий
устраивать свидания,
должны мои стихи
звучать,
как заклинания.
Но раз я взял себе
волшебную обязанность, —
я должен,
чтоб и бес
вдруг возникал под занавес.
И чтобы сатана
с пером
над красной шляпою
в хромых своих штанах
пел арию Шаляпина.
Свет адского огня
дымится, пляшет, искрится!..
Но Гретхен
на меня
не смотрит даже искоса.
На яблоне
сердце повисло мое —
осеннее мерзлое яблоко
сквозной червоточиной
высверленное!..
Но может случиться немыслимое:
раскинется
райская ярмарка
с продажею всякого яркого.
В лотках —
плодородье бесчисленное.
Все яблоки —
с детскими ямками!
И вдруг ты заметишь
на ярмарке
мое — ни одной червоточины,
румянец,
не тронутый порчею…
И гладишь рукою утонченной.
И нет —
не отбросила прочь его,
но яблоко в радужных капельках
на ветке, увешанной листьями,
мое —
выбираешь из прочего.
Но это же
чудо немыслимое!
Окончилась райская ярмарка.
На яблоне
сердце повисло мое —
осеннее мерзлое яблоко…
Сновиденье
явилось извне,
заложило
две линзы в ресницы.
Но к чему
эти призраки мне?
И могло ли
такое присниться:
Будто вышел
на улицу я,
оказался
в потоке прохожих.
Мимо двигалась
лиц толчея,
лиц,
одно на другое похожих.
Чем? —
Я понял.
Исчезли зрачки.
Ни единого взор
а и взгляда.
Лишь очки,
и очки,
и очки…
Но зачем
и кому это надо?
У одних —
непрозрачно блестя,
нечто черное
было надето.
Им —
игравшее мило дитя
представлялось
досадным предметом.
Им казалось —
все лица грязны,
и на мрачные
их низколобья
чистый снег
молодой белизны
опускал
мутно-черные хлопья.
У других —
эти стекла могли
все показывать
в розовом свете.
Даже окон подвальных
углы
красовались,
как розы в расцвете.
Их носивший
был всем умилен,
как немедленно
после получки.
Ящик с мусором
и утилем
превращался
в «Привет из Алушты».
Некто шел
и на каждом из лиц
останавливал
строгое зренье:
вроде камеры
сдвоенных линз
он носил
два стекла подозренья.
А другой —
на тревожных глазах,
чтоб никто
не заглядывал в душу, —
в два овала
оправленный страх
перед каждым
навстречу идущим.
Шел один,
никакой не злодей,
и очки не казались
зловещи,
но он ими не видел
людей, —
только вещи,
витринные вещи!
Я потрогал свои —
и нашел
вместо яблок
в орбитах скользящих
нечто вроде
оптических шор,
искажающий зрение
ящик.
Я же знаю,
что вижу и лгу
сам себе
и что все непохоже!
А вот шоры
сорвать не могу, —
так срослись
с моей собственной кожей.
О, товарищи,
люди,
друзья,
поскорей
свои очи протрите,
отворите,
разденьте глаза
и без стекол
на мир посмотрите!
Этот мир
не лишен красоты,
иллюзорны испуг
и угрозы, —
может быть,
мы добры и просты,
и под стеклами
теплятся слезы?!
В ночь,
бессонницей обезглавленную,
перед казнью
моей любви
я к тебе простираю
главную
заповедь:
«Не убий!»
Не убий
ни словом,
ни взглядом!
Ни вдали,
ни когда мы рядом.
Беатриче,
Лаура,
Лючия, —
адом Данте
и всем, что мучило,
и дуэлью
среди снегов,
и шинелью,
снятой с него
секундантами
на опушке,
на могиле, —
Наталия Пушкина,
заклинаю,
ступни обвив:
не убий,
не убий любви!
Ни открыто,
ни мысленно
не убий!
Ни безжалостию,
ни милостыней
не убий!
Лаура моя,
дорогая моя,
целуемая
и ругаемая,
но под солнцем и звездами
лучшая,
Беатриче,
Наталия,
Лючия,
милосердная
и жестокая,
аще столько я
претерпел
в сей День седьмый,
умоляю тя:
не убий!
Не сбивавшего
цвет с растения,
не замешанного
в растлениях
и в терзавших
Спасителя
терниях,
не виновного —
не убий!
Умоляю тя:
пощади
во мне
дитя!
Не казни
своего дитяти —
сердца
в люльке моей души,
не круши его,
не убей,
как нельзя казнить
голубей.
Не должна
подлежать петле
белка,
дремлющая в дупле,
и стучащий о древо
дятел,
и катающийся у ног
щенок,
кенгуренок,
залегший в чрево,
и скользящий травою
уж,
и дельфин,
мореходец быстрый,
и червяк дождевой
у луж
не должны
подлежать убийству, —
пусть живут,
пусть летят,
плывут…
А любовь —
ведь твое дитя, —
не казни,
умоляю тя!
В смертной камере
одиночества
и стеная
наедине —
при бессоннице,
среди ночи встав,
я хожу
от стены к стене,
на тюремном полу
в персти
простираю к тебе
персты…
Ни одной обиды
не помнящий,
ожидающий
скорой помощи,
если я позову —
«приди»,
ты приди
и коснись груди,
где любовь лепечет —
«жива еще»,
и скажи: —
Человек, гряди!
Я гряду,
почти умирающий,
подымая,
как веки Вий,
руки слабые,
умоляющие:
— Не убий любви,
не убий!..
Любезность —
не любовь.
А ну ее, «любезность»!
Живут,
не хмуря лбов,
любезные — и бе́з нас.
Лобзать
и не любить?
И лебезить при этом?
Я не любитель
быть
объятий их объектом.
Спасающая нас
любовь —
не резонерство,
и в самый тяжкий час
любезность
резанет вас.
Любезность —
лишь под цвет
любовей настоящих, —
вбегающих
чуть свет
и для тебя не спящих;
не смеющих
тебя
в опасный час покинуть,
готовых
хоть с себя
жизнь,
как рубашку, скинуть
Таких —
в нужде,
в войне —
хочу я видеть снова,
не говорящих
мне
любезного — ни слова!
Щеглы попали в клетку.
Ко мне привел их путь.
Но я задумал —
к лету
свободу им вернуть.
Грустят в тюремном быте
с приятелем щегол.
Я тоже не любитель
задвижек и щеколд.
И птицам нет расчета.
Неволя —
не житье.
Решетка есть решетка,
хоть золоти ее.
Уже весной запахло,
ручьи по мостовой,
снежинка стала каплей,
и стужа теплотой.
Окно раскрыл я настежь,
и клетку я раскрыл.
Стою и жду.
Так нате ж, —
не расправляют крыл!
Свобода, братцы!
Солнце!
Природа так щедра!
Я взял
и за оконце
подбросил вверх щегла.
Летите,
мчитесь вместе
к друзьям своим лесным!
Смотрю —
один на месте,
смотрю —
второй за ним,
и ну, к кормушке —
пичкать
зерном свои зобы.
…Привычка
есть привычка
к превратностям судьбы.
А ведь момент
действительно течет,
а не мелькает.
Медленно и долго
течет момент,
как маленькая Волга,
и в вечность
все явления влечет…
Его частиц
непознаваем счет,
и может в нем теряться,
как иголка,
частица счастья,
и крупица долга,
и боль,
что сердце надвое сечет.
Чушь!
Не течет момент.
И течь не должен.
Ни с места он
и вечно недвижим,
как лед,
который лыжами заскольжен.
Не убавляем он,
не растяжим,
не начат никогда
и не продолжен.
А это мы —
скользим,
течем,
бежим…
Садился старичок в такси,
держа пирог
в авоське,
и, улыбнувшись сквозь усы,
сказал: —
До Пироговской.
Он как бы смаковал
приезд
и теплил умиленье,
что внучка
пирога поест
и сядет на колени…
Три рослых парня
у такси
рванули настежь дверцу
и стали
старичка тащить
за отворот у сердца.
За борт
авоську с пирогом
и старичка туда же,
и с трехэтажным матюгом!
— Жми, друг,
куда покажем!
Стоял свидетель
у столба,
как очередь живая,
он что-то буркнул
про себя,
сей факт переживая.
Прошло
прохожих штуки три
в трех метрах от машины,
но что в них делалось
внутри —
как знать? —
они спешили.
Ждала их служба
или флирт? —
гадать считаю лишним,
а может, в них
бурлил конфликт
общественного с личным?
Про этот случай
рассказал
мне продавец киоска;
он видел,
как старик упал
и с пирогом авоська.
Он возмущался
громко, вслух,
горел, как сердце Данко,
но не вмешался,
так как лук
отвешивал гражданкам.
Затем явился
некий чин,
пост на углу несущий,
и молвил:
— Стыдно, гражданин
уже старик, а пьющий.
Водопадствуя,
водопад
низвергается,
как низверженный,
и потоки его
вопят —
почему они
не задержаны!
Темный хаос
земных пород
в глубочайших рубцах и трещинах.
Самолетствуя,
самолет
прорывается в тучи встречные.
И пока
самолет орет
турбодвигателями всесильными —
распластавшись внизу,
орел
кордильерствует над вершинами.
А по каменным
их краям,
скалы бурной водой окатывая,
океанствует
океан,
опоясав себя экватором.
Горизонствует
горизонт,
паруса провожая стаями.
Гарнизон,
где жил Робинзон,
остается необитаемым.
И пока на аэропорт
по кругам
самолет снижается —
книга детства в душе поет
и, как сладкий сон,
продолжается.
Початок золота и маиса —
Вальпараисо, Вальпараисо,
спиною к Андам,
лицом к воде —
тебя я видел,
но где, но где?
Вальпараисо, Вальпараисо!
А может быть,
я и здесь родился?
где пахнет устрица,
рыба,
краб,
где многотонный стоит корабль?
А может быть,
я родился дважды,
у Черноморья (как знает каждый
и также здесь,
у бегущих вниз
домов — карнизами на карниз?
Вальпараисо, Вальпараисо,
ты переулками вниз струишься,
за крышей крыша,
к морской воде,
тебя я видел
и помню — где.
Тюк подымает
десница крана —
Одесса Тихого океана.
Взбегает грузчик,
лицо в муке,
моряк за стойкою в кабаке.
Все так привычно,
все так знакомо,
а может, я не вдали,
а дома?
Пора рыбачить,
пора нырять,
и находить
и опять терять…
Но на таинственный
остров Пасхи
глядят покрытые медью маски,
и странно смотрит
сквозь океан
носатый каменный истукан.
И черноморский скалистый берег,
и побережия
двух Америк,
и берег Беринговый нагой —
все продолжают
один другой.
Вальпараисо, Вальпараисо!
О, пряность мидий
в тарелке риса,
о, рыб чешуйчатые бока,
о, танец
с девушкой рыбака!
И в загорелых руках гитара,
и общий танец
Земного шара,
и андалузско-индейский взор
в едином танце
морей и гор!
Никаких описаний,
никаких дневников!
Только плыть небесами
и не знать
никого.
И не думать, что где-то
видел это лицо —
коммерсантов,
агентов,
дипломатов,
дельцов.
Плыть
простором ливийским
сквозь закат и рассвет,
пока пьет свое виски
полуспящий сосед.
Незнакомым простором
над песками пустынь
рядом с ревом моторов
плыть
с карманом пустым.
И глядеть —
без желаний,
в пустоте синевы
на пустыню,
где ланей
ждут голодные львы.
А желать,
только чтобы
шли быстрее часы
и к асфальтовым тропам
прикоснулось шасси.
И вернуться, вернуться,
возвратиться
скорей
к полосе среднерусской,
к новой
песне своей.
О бьющихся на окнах бабочках
подумал я, что разобьются,
но долетят и сядут набожно
на голубую розу блюдца.
Стучит в стекло.
Не отступается,
но как бы молит, чтоб открыли.
И глаз павлиний осыпается
с печальных,
врубелевских крыльев.
Она уверена воистину
с таинственностью чисто женской,
что только там — цветок, единственный,
способный подарить блаженство.
Храня бесстрастие свое,
цветок печатный безучастен
к ее обманчивому счастью,
к блаженству ложному ее.
Над Калужским шоссе
провода
телеграфные
и телефонные.
Их натянутость,
их прямота
благодарностью
птиц переполнила.
Птицы к линиям
мчатся прямым
и считают,
щебеча на роздыхе,
будто люди
устроили им
остановки
для отдыха в воздухе.
И особенно хочется
сесть
на фарфоровые
изоляторы,
по которым
протянута сеть, —
от вечерней зари
розоватые.
Но случается
вспышка и смерть, —
птицы
с провода
падают мертвые…
Виновата
небесная твердь,
где коварно
упрятались молнии.
Люди здесь
вообще ни при чем,
так как видела
стая грачиная
человека
над мертвым грачом
с выраженьем в глазах
огорчения.
Когда капитану Немо
приелось
синее небо —
он в лодке
с командой верной
уплыл в роман Жюля Верна.
Он бродит
в подводных гротах,
куда не доходит грохот
ни города,
ни паровоза,
в водорослях Саргоссы.
В скафандре
бредет на скаты,
где вьются электроскаты,
где люстрами
с волн пологих
спускаются осьминоги.
Поодаль
молчит команда.
Молчит, проходя.
Так надо!
И сжат навсегда,
как тайна,
бескровный рот капитана.
И все это
нет, не лживо, —
в мальчишеских пальцах жив он.
Но лишь прояснится небо —
прочитанный,
он — как не был.
Закрыто,
мертво
и немо
лицо капитана Немо.
О, Рифма,
бедное дитя,
у двери найденный подкидыш,
лепечешь,
будто бы хотя
спросить:
«И ты меня покинешь?»
Нет, не покину я тебя,
а дам кормилице румяной,
богине в блузе домотканой,
и кружева взамен тряпья.
Играй, чем хочется тебе, —
цветным мячом и погремушкой,
поплакав, смейся,
потому что
смех после плача — А и Б.
Потом узнаешь весь букварь:
ведро, звезда, ладонь, лошадка,
деревья зимнего ландшафта
и первый школьный календарь.
И поведет родная речь
в лес по тургеневской цитате,
а жизнь,
как строгий воспитатель,
поможет сердце оберечь.
И ты мою строфу найдешь,
сверкая ясными глазами,
перед народом,
на экзамен
под дождь,
осенних листьев дождь…
И засижусь я до зари,
над грустной мыслью пригорюнясь,
а Рифма,
свежая как юность,
в дверь постучится:
«Отвори!»
Осторожно входит весна,
осторожно,
тревожно…
Еще даль никому не ясна:
что нельзя
и что можно?
Мы с тревогой
ждем телеграмм
и волнуемся очень,
оттого что
жизнь не игра,
человек непрочен.
Вдруг подует ветер другой,
а друзей,
на беду, нет.
И тебя смахнет, как рукой,
как пылинку
сдунет.
Подуло серым севером,
погнуло лес ветрами, —
прощайтесь, листья, с деревом,
прощайся, сад, с цветами!
Пришла пора прощания,
дождя и увяданья,
вокзальное, печальное
«прощай» без «до свиданья».
В траве, покрытой листьями,
всю истину узнавший,
цветет цветок единственный,
увянуть опоздавший.
Но ты увянешь все-таки,
поникший и белесый, —
все паутины сотканы,
запутались все осы…
Ты ж, паучок летающий,
циркач на топком тросе, —
виси, вертись, пока еще
зимой не стала осень!
Нет, не то золото,
то звенит, как золото,
а вот то золото,
когда сердце — золото.
И не тот алмаз,
что лучист, как алмаз,
а кто чист, как алмаз,
мне милей, чем алмаз.
И не то дорого,
что ценой дорого, —
что душе дорого —
без цены дорого.
И не та красота, —
что лицом красота, —
красота — только та,
что во всем красота.
И не тот милый мой,
кто на час милый мой,
кто на век милый мой,
тот и милый, и мой.
И не то хорошо,
что себе хорошо, —
только то хорошо,
что для всех хорошо.
Пораженный
пулей,
разбросал
свой мозг лось.
Смотрит на тропу
ель,
сердце с кровью
смерзлось.
Будто брат
умолк твой,
жжет слезами
жалость.
Плача мордой
мертвой,
на снегу
лежал лось.
Водкой бы
забыться,
лечь бы
и проспаться!
Спусковой скобы
сталь
прикипела
к пальцам.
Нелегко
в беде лгать.
Воздух тих
и снег тих.
Братцы,
что ж нам делать?
Как прожить
без смерти?
Ель молчит,
но ей ли
разгадать
мой возглас?
На снегу
у ели
разбросал
свой мозг лось.
Гнездо разворовано,
зимним ветром сорвано,
вот и белым вороном
сделался из черного.
С ним никто не водится,
ни зятья, ни девери,
и он сидит, как водится,
на отдельном дереве.
Вылететь из бора бы,
опуститься в городе,
где толпятся голуби
белоснежногорлые.
Посредине дворика
ходит пава гордая,
да не примет горлинка
ворона за голубя…
Все переговорено,
все переворошено,
зваться белым вороном —
ничего хорошего.
Как из клетки горлица,
душенька-душа,
из высокой горницы
ты куда ушла?
Я брожу по городу
в грусти и слезах
о голу́бых, го́лубых,
голубы́х глазах.
С кем теперь неволишься?
Где, моя печаль,
распустила волосы
по белым плечам?
Хорошо ли бе́з меня,
слову изменя?
Аль, моя любезная,
вольно без меня?
Волком недостреленным
рыщу наугад
по зеленым, зе́леным,
зелены́м лугам.
Посвистом и покриком
я тебя зову,
ни ау, ни отклика
на мое ау.
Я гребу на ялике
с кровью на руках,
на далёких, да́леких,
далеки́х реках…
Ни письма, ни весточки,
ни — чего-нибудь!
Ни зеленой веточки:
де, не позабудь.
И я, повесив голову,
плачу по ночам
по голу́бым, го́лубым,
голубы́м очам.
День еще не самый длинный,
длинный день в году,
как кувшин
из белой глины,
свет стоит в саду.
А в кувшин
из белой глины
вставлена сирень
в день еще не самый длинный,
длинный
летний
день.
На реке
поют сирены,
и весь день в саду
держит лиру
куст сирени,
как Орфей в аду.
Ад заслушался,
он замер,
ад присел на пень,
спит
с открытыми глазами
Эвридики тень.
День кончается
не скоро,
вьется рой в саду
с комариной
Терпсихорой,
как балет на льду.
А в кувшин
из белой глины
сыплется сирень
в день еще не самый длинный,
длинный
летний
день.
Золотые берега
дорогого детства
стали чуть виднеться…
Память их не берегла,
их закрыли годы,
как морские воды.
Не храним, не бережем.
А сейчас, попозже —
вещи нет дороже
первой, струганной ножом
палочки сосновой
на полу, в столовой.
А за стружки на полу
сколько разговоров,
вздохов и укоров!
А еще стоять в углу,
но в углу не трудно:
представляешь — судно.
Мачту надо обстругать,
парус приспособить…
(Поплывет, должно быть?)
Где ж вы, где ж вы, острова
детства, моря, лета?
Потонули где-то?..
Эти летние дожди,
эти радуги и тучи, —
мне от них
как будто лучше,
будто что-то впереди.
Будто будут острова,
необычные поездки,
на цветах —
росы подвески,
вечно свежая трава.
Будто будет жизнь, как та,
где давно уже я не был,
на душе,
как в синем небе
после ливня — чистота…
Но опомнись — рассуди,
как непрочны,
как летучи
эти радуги и тучи,
эти летние дожди.
Кричал я всю ночь.
Никто не услышал,
никто не пришел.
И я умер.
Я умер.
Никто не услышал,
никто не пришел.
И кричал я всю ночь.
— Я умер! —
кричал я всю ночь.
Никто не услышал,
никто не пришел…
Смерти больше нет.
Смерти больше нет.
Больше нет.
Больше нет.
Нет. Нет.
Нет.
Смерти больше нет.
Есть рассветный воздух.
Узкая заря.
Есть роса на розах.
Струйки янтаря
на коре сосновой.
Камень на песке.
Есть начало новой
клетки в лепестке.
Смерти больше нет.
Смерти больше нет.
Будет жарким полдень,
сено — чтоб уснуть.
Солнцем будет пройден
половинный путь.
Будет из волокон
скручен узелок, —
лопнет белый кокон,
вспыхнет василек.
Смерти больше нет.
Смерти больше нет!
Родился кузнечик
пять минут назад —
странный человечек,
зелен и носат;
у него, как зуммер,
песенка своя,
оттого что я
пять минут как умер…
Смерти больше нет!
Смерти больше нет!
Больше нет!
Нет!