Льюис Синклер

ЭНН ВИККЕРС

Посвящается Дороти Томпсон, чьи познания и помощь дали мне возможность написать об Энн.

Все персонажи этой книги полностью вымышлены, и в ней нет ни малейшего намека ни на одно живое лицо. И хотя автор полагает, что она лает совершенно правильное представление о тюрьмах, народных домах и организациях суфражисток, ни одно из изображенных в ней учреждений не имеет в виду действительно существующие.

ГЛАВА I

Медленно течет желтая река, прохладный августовский ветерок тихо колышет ветви плакучих ив, и четверо ребятишек играют в великие дела, как, без сомнения, играют и сами великие люди. Четверо ребятишек, визгливых, наивных и полных жизни, в блаженном неведении не помышляющих, что в сорок пять лет их уделом станут компромиссы и разочарования.

Трое мальчишек — Бен, Дик и Уинтроп, — промучившись всю весну на уроках истории, решили извлечь из них хоть какую-нибудь пользу и поэтому затеяли игру в королеву Изабеллу[1] и Колумба. Разгорелся спор: кому быть Изабеллой. Покуда они пререкались, в роще послышалась песенка, и в усыпанное ивовым листом мальчишечье святилище вошла маленькая девочка.

— Ага, вон Энн Виккерс. Пускай она будет Избеллой, — предложил Уинтроп.

— Да ну eel Она только все испортит, — возразил Бен. — Хотя, пожалуй, Изабелла из нее получится.

— Ни черта из нее не получится! Она и в бейсбол-то плохо играет.

— В бейсбол она, конечно, играть не умеет, а ведь все-таки она бросила снежок в преподобного Генгбома.

Подбоченившись, девочка остановилась перед ними-крепкая, коренастая, с тонкими ногами. На свежем лице сверкали удивительно темные и большие глаза.

— Давай играть в Избеллу и Колумба, — сказал Уинтроп.

— Не могу, — отвечала Энн Виккерс. — Я играю в Педиппа.

— Это еще что за Педипп?

— Был такой старый отшельник. А может, его звали Пелипп. Но все равно, он был старый отшельник. Сперва он был великим царем, а когда увидел, что в царском дворце одни скверные люди, он отказался от плотских радостей и пошел жить в пустыню, и там он питался овсянкой с арахисовым маслом и тому подобными вещами и все время молился.

— Дурацкая игра! Овсянка! Как бы не так!

— Вокруг него собирались дикие звери — рыси и все прочие, и он их всех приручил, и они приходили послушать, как он проповедует. И я тоже буду проповедовать зверям. Большущим страшным медведям!

— Да брось ты! Давай сперва сыграем в Избеллу! — сказал Уинтроп. — Пока ты будешь Избеллой, я дам тебе подержать мой револьвер! А потом я его заберу: когда я буду Колумбом, он мне понадобится.

Он протянул девочке револьвер, и она принялась критически его рассматривать. Хотя всем детям было известно, что Уинтроп обладает таким сокровищем, Энн еще ни разу не приходилось держать в руках это прославленное оружие. Револьвер был настоящий, 22-го калибра, и все в нем было на месте, хотя, по правде говоря, он так заржавел, что в дуло не пролезла бы даже зубочистка. Энн, словно зачарованная, робко помахала револьвером. С оружием в руках она чувствовала себя настоящей героиней и сразу утратила аскетическое смирение Педиппа.

— Ладно, — заявила она.

— Ты Избелла, я Колумб, Бен — король Фердинанд, а Дик — завистливый придворник. Ну вот, все кругом меня ругают, а ты велишь им от меня отстать, и тут…

Подбежав к плакучей иве, Энн схватила отломанную ветку, подняла ее высоко над головой и, не выпуская из правой руки заветный револьвер, мелкими шажками вернулась к мальчикам.

— На колени, мои верные вассалы! Нет, ты, Фердинанд, не становись: ты ведь мой принц-концерт. Нет, знаешь, лучше тоже встань на колени-так уж, на всякий случай. Говори, Колумб, чем могу служить?

Коленопреклоненный Колумб взвизгнул:

— Ваше величество, я желаю ехать открывать Америку! Ну, Дик, а теперь ты начинай меня ругать…

— Да ну тебя, я же не знаю, что надо говорить… Не слушай его, королева! Он просто спятил. Никакой Америки нет. Все его суда свалятся с края земли.

— Кто здесь самый главный придворник? Я самая главная! Он получит три корабля, даже если мне придется отдать ему половину моего королевства. Ну, а ты как мыслишь, дражайший концерт? Ну, Бен, отвечай же!

— Кто? Я? Я согласен, королева.

— Тогда ступайте к кораблям!

У берега стояла на причале старая баржа. Все четверо бросились к ней. Энн неслась впереди, яростно размахивая револьвером. Подбежав к барже, она крикнула:

— А теперь я буду Колумбом!

— Нет, не будешь! — возмутился Уинтроп. — Колумб я! Ты не можешь быть сразу и Избеллой и Колумбом. И потом ты просто девчонка. Отдавай мой револьвер!

— Я тоже Колумб! Я самый лучший Колумб! А ты даже не знаешь, как назывались Колумбовы корабли.

— А вот и знаю!

— Ну как? Скажи!

— Я позабыл… А ты тоже не знаешь! Задавака!

— А вот и знаю! — ликовала Энн. — Они назывались «Пинто», «Санта Лючия» и… и «Армада».

— Вот здорово! Ладно, пусть она и будет Колумбом, — с почтительным удивлением сказал развенчанный король Фердинанд, и великий мореплаватель повел свою верную команду на борт «Санта Лючии», хотя прыжок через три фута мутной желтой воды был совсем не к лицу благовоспитанной девице.

Колумб занял свое место на носу — если можно разобрать, где у старой шаланды нос, а где корма, — и, приставив руку к глазам, устремленным на речку, воскликнул:

— Эй, молодцы! Приближается страшная буря! Выбрать галсы и шкоты! Взять рифы! Гром и молния! Пошевеливайтесь, ребята! Ваш капитан вас не оставит!

Совместными усилиями они успели спустить паруса до того, как ураган обрушился на славное судно. Ураган (не без участия команды, которая, столпившись на одном борту, яростно скакала и топала ногами) грозил опрокинуть злосчастную каравеллу, но бесстрашные мореплаватели отвечали ему оглушительным «Ура!». Их воодушевлял пример капитана, который, выставив вперед правую ногу, приложив левую руку к груди, а в правой сжимая револьвер, неистово вопил:

— Трум-бум-бум!!!

Но буря совсем разбушевалась.

— Давайте споем песню. Пусть все знают, что мы не дрогнули, — скомандовал Колумб, затягивая свою любимую балладу:

Вы звените, бубенцы.

Звонче, громче, веселей!

Хорошо лететь на санках

Средь заснеженных полей

Буря разом улеглась.[2]

Корабль приближался к острову Уотлинг. Зорко всматриваясь в бурные воды, на ровной глади которых временами всплескивали окуньки, Энн заметила на берегу толпы свирепых дикарей.

— Глядите! Видите, вон там, среди пальм и пагод! Это подлые краснокожие! — предупредил свою команду Колумб. — Приготовьтесь дорого продать свою жизнь!

— Ладно! — послушно согласилась команда, глядя на жуткие заросли осоки по берегу речки.

— Эй, малыши, вы что это тут затеяли?

Голос был совсем незнакомый.

Обернувшись, дети увидели, что на берегу стоит чужой мальчик. Энн смотрела на него с восторгом-это был настоящий герой, прямо из книжки с приключениями. К своим товарищам, вроде Бена и Уинтропа, она не питала ни малейшего уважения, зная, что не уступит любому мальчишке ни в чем, кроме разве искусства играть в бейсбол или метко плевать в цель. Но чужой мальчик, года на два старше ее, был богом, рыцарем, вождем, внушал восхищение и страх. Кудрявый, стройный и широкоплечий, он надменно ухмылялся, презрительно сморщив тонкий нос.

— Эй, малыши, вы что это тут затеяли?

— Играем в Колумба. Хочешь с нами?

Кротость Энн явно озадачила команду.

— Вот еще! Играть! — Незнакомец легко вспрыгнул на борт (остальные после этого прыжка пыхтели и отдувались). — А ну-ка, поглядим, что у вас ва револьвер.

Он небрежно взял револьвер из рук восхищенного Колумба, открыл его и заглянул в дуло.

— Ни к черту не годится. В воду его — и точка.

— Ой, пожалуйста, не надо! — жалобно взмолилась Энн, прежде чем владелец револьвера Уинтроп успел пробормотать какую-то угрозу.

— Ладно, малышка, держи. Ты кто такая? Как тебя зовут? Меня зовут Адольф Клебс. Мы с отцом только что приехали в ваш город. Мой отец — сапожник. Мы хотим тут поселиться, если они нас не выгонят. Из Лебанона они нас выгнали. Ха-ха! Но я их не испугался. «Только посмей меня тронуть — получишь в глаз!»- сказал я полицейскому. Ну, он и побоялся пальцем меня тронуть. Ладно, так и быть, сыграем в Колумба. Колумбом буду я. Давай сюда револьвер. А вы, малыши, за дело! Построиться на борту! К нам приближается в пирогах целая куча краснокожих.

«Трум-бум-бум!» — теперь уже этот воинственный клич издавал Колумб-Адольф. Он приобщал американских аборигенов к европейской культуре, расстреливая их из револьвера, и среди всех его последователей не было ни одного более верного и более шумного, чем Энн Виккерс.

Она еще ни разу не встречала мальчика, который сумел бы взять над нею верх, и подчинение принесло ей больше радости, чем прежнее дерзкое и веселое превосходство.

В городе Уобенеки, расположенном чуть южнее центральной части штата Иллинойс, отец Энн Виккерс, которого все называли профессором, занимал должность главного инспектора школ. Занимая этот пост, он числился среди местной аристократии, к которой принадлежали три врача, два банкира, три юриста (один из них был мировым судьей), владелец универсального магазина и священники епископальной, конгрегационной и пресвитерианской церквей.

По времени город Уобенеки не занимает большого места в истории жизни Энн. Подобно большинству американцев, покидающих свою Главную улицу ради Пятой авеню, Мичиган-авеню или Маркет-стрит, и в отличие от большинства провинциалов-англичан и других европейцев, Энн, выйдя из детского возраста, не поддерживала связи со своим родным городом, а после смерти родителей вообще ни разу туда не возвращалась и отнюдь не испытывала страстного желания приобрести себе там поместье, дабы отдохнуть после славной, но бурной жизни или, подобно английскому губернатору в Индии, упокоиться на сельском кладбище.

Мать Энн умерла, когда ей было всего десять лет, отец — за год до ее поступления в колледж. Братьев и сестер у нее не было. Когда Энн стукнуло тридцать, город Уобенеки стал всего лишь воспоминанием — немножко смешным, немножко трогательным, нереальным, романтическим, навсегда утраченным видением юности.

И, однако, этот маленький городок, его нравы, а также жизненные принципы ее отца оказали влияние на все, что было ей суждено делать в жизни. Трезвость, честный труд, аккуратная уплата долгов, верность жене и друзьям, пренебрежение к незаслуженным наградам (отец Энн как-то отказался от небольшого наследства, оставшегося после дяди, которого он презирал) и гордость, не допускавшая ни грубости, ни раболепства, — таков был кодекс ее отца; и в Нью-Йорке, где даже среди общественных деятелей и ученых попадались бездельники и блюдолизы, веселые лгуны, приятные ничтожества и мелкие душонки, кодекс этот постоянно сопутствовал Энн, и она не огорчалась и не терзала себя самоанализом… и, хоть и посмеиваясь над собой, все же испытывала неприятное чувство, если к четвертому числу каждого месяца у нее оставались неоплаченные счета.

Однажды Энн слушала лекцию Карла ван Дорена,[3] и он сказал, что еще до отъезда из своего родного поселка Хоуп в штате Иллинойс он, в сущности, успел узнать все типы людей, с какими ему суждено было встретиться в жизни. Энн была с ним совершенно согласна. Швед — плотник в Уобенеки, рассуждавший о Сведенборге,[4] отличался только акцентом от мило барахтавшегося в пене метафизики русского великого князя, с которым ей довелось познакомиться в Нью-Йорке тридцать лет спустя.

Да, Уобенеки пустил глубокие корни в ее сердце, и Энн всю жизнь ловила себя на том, что пыталась наивно подразделить своих знакомых на хороших людей и плохих людей — так же безоговорочно, как делала это учительница воскресной школы при пресвитерианской церкви Уобенеки. Вот, например, очаровательный шалопай — остроумный и сияющий улыбками, он принадлежал к лучшему нью-йоркскому обществу, но никогда не возвращал «взятых в долг» денег и, приняв приглашение на обед, всякий раз об этом забывал. Что ж! Для маленькой Энн Виккерс из города Уобенеки, которая навсегда осталась жить в душе великого реформатора доктора Энн Виккерс (почетный доктор прав), этот человек был плохим — таким же плохим, каким был для ее профессора-отца уобенекский городской пьяница.

Это было предубеждение, о котором она никогда особенно не сожалела.

Ее связь с традициями Америки была настолько прочна, что она стеснялась своего провинциального американского происхождения ничуть не больше, чем премьер-министр Великобритании стесняется своей родной шотландской деревни или французский премьер — своего родного Прованса. Прежде среди большинства американцев, обладавших обостренным чувством собственного достоинства и некоторым жизненным опытом, считалось модным либо сокрушаться по поводу ограниченности и замкнутости арканзасского шовинизма либо, напротив, с притворным смирением похваляться его идиллическим совершенством. Однако Энн (вместе со ста двадцатью миллионами других американцев) посчастливилось жить в такой замечательный, хотя и ужасный период, когда Соединенные Штаты с некоторым трудом начали рассматривать себя не как незаконное дитя Европы, а как хозяина, который гордо распоряжается в своем собственном доме.

Такие честолюбивые американские девушки, как Энн — если только они не происходят из среды недавно эмигрировавших в США евреев, немцев или итальянцев, — связаны со своим родным городком и даже со своей семьей лишь весьма слабыми нитями. Если они при этом теряют опору и уверенность, которые дарила им солидарность европейского семейного очага, то равным образом освобождаются от кровосмесительных духовных и социальных пут этого назойливого родства.

Но в Манхэттене Энн пришлось порадоваться тому, что она, благодаря своему отцу и городу Уобенеки, оказалась членом той буржуазной колонии, которая вплоть до 1917 года была единственной существующей на свете Америкой.

ГЛАВА II

Город Уобенеки не слишком обрадовался вновь прибывшему сапожнику Оскару Клебсу, отцу блистательного Адольфа. В годы детства нашей героини затерянные в прериях городки от Додж-Сити до Зейнсвилла все еще не ведали, что составляют частицу великого мира. Они считали, что существуют сами по себе, — да так оно и было.

Можно, конечно, быть и немцем (впрочем, они называли немцев «голландцами»), как Оскар Клебс.

«Право слово, среди голландцев попадаются хорошие люди-ничуть не хуже нас с вами. Взять, к примеру, священника немецкой католической церкви. Конечно, многие из его прихожан — безмозглые голландские фермеры, но зато уж сам он человек каких мало! Говорят, он учился в Италии — в Риме и еще где-то там. Но можете мне поверить: ему эти чертовы европейцы так же не по нутру, как и нам с вами. Только этот голландец — сапожник, Клебс этот, — дело другое. Говорят, он социалист, но позвольте вам сказать, что в нашей стране нет места для шайки злобных бездельников, которые хотят забросать нас бомбами и перевернуть все вверх дном. Нет, сэр, нет у нас для них места!»

Но случилось так, что на единственного в городке сапожника, пьяницу-янки, никогда нельзя было положиться: он ни за что не мог вовремя поставить набойки на каблуки к субботним танцам в клубе Ордена чудаков, и почтенные граждане города Уобенеки скрепя сердце вынуждены были обращаться к человеку, который придерживался до такой степени анархистских взглядов, что не где-нибудь, а прямо у стойки пивной Льюиса и Кларка утверждал, будто Стоуксы и Вандербильды не имеют никакого права на свои миллионы.

Они очень на него сердились.

Мистер Эванс, президент банка Дуглас и Линкольн, с досадой заявил:

— Послушайте, Клебс. У нас тут страна широких возможностей, и мы вовсе не желаем, чтобы всякие жалкие и, я бы даже сказал, выродившиеся европейцы объясняли нам, что к чему. В нашей стране человек, который умеет делать свое дело, добивается признания — в том числе и финансового, и, извините за грубость, сэр, вы едва ли можете обвинять в своих неудачах нас.

— Истинная правда, сэр! — поддержал его приказчик Лукаса Брэдли.

Профессор Виккерс несколько удивился, когда Энн показала ему свои туфли и заявила, что на них надо ставить набойки. Обычно Энн не замечала, что у нее протерлись подметки, оборвались пуговицы или растрепались волосы.

— Кажется, моя дочурка начинает следить за собой! Отлично. Разумеется, отнеси их завтра к сапожнику. Ты приготовила урок для воскресной школы? — спросил он со свойственным родителям добродушным идиотизмом и полным отсутствием логики.

Это произошло в воскресенье, на другой день после чудесного явления царственного Колумба Адольфа Клебса. В восемь часов утра в понедельник Энн понесла туфли к Оскару Клебсу в его новую мастерскую, расположенную в бывшем помещении ювелирного магазина «Шик». На полке над его скамьей уже выстроился ряд башмаков, наделенных тем странным человеческим выражением, которое приобретает снятая с ног обувь — заскорузлые сапоги батрака, таящие усталость в каждой глубокой, пропыленной складке; бальные туфельки легкомысленной сельской портнихи с крепким красным верхом, но протертыми до дыр подметками. Однако Энн ничего этого не заметила. Она рассматривала Оскара Клебса с таким же пристальным вниманием, с каким накануне созерцала его сына Адольфа. Ей еще никогда не приходилось встречать таких красивых стариков — седобородых, с высоким благородным лбом, с тонкими голубыми прожилками в прозрачной белой коже.

— Доброе утро, барышня. Чем могу служить? — сказал Оскар.

— Пожалуйста, поставьте мне набойки. Это туфли для каждого дня. А теперь мне пришлось надеть воскресные.

— А почему вы по воскресеньям носите особую пару туфель?

— Потому что воскресенье — это день господень.

— А разве для людей, которые трудятся, день господень бывает не каждый день?

— Пожалуй, да… А где Адольф?

— Вам никогда не приходило в голову, барышня, что вся капиталистическая система никуда не годится? Что мы с вами должны целый день работать, а банкир Эванс, который просто берет у нас деньги и потом дает их нам же в долг, богатеет? Я даже не знаю, как вас зовут, барышня, но у вас красивые и, мне кажется, умные глазки. Подумайте об этом! Новый мир! От каждого — по способностям, каждому — по потребностям. Это и есть социалистическое государство! Так сказал Маркс! Как вам это нравится, барышня? А? Государство, где мы все будем трудиться друг для друга?

Пожалуй, в первый раз в жизни взрослый заговорил с Энн Виккерс, как с равной; пожалуй, в первый раз в жизни ей предложили обдумать социальную проблему, более сложную, чем вопрос о том, прилично ли девочкам швырять через забор дохлых кошек. Возможно, что именно это положило начало ее умственной жизни.

Маленькая девочка — она была так мала, так наивна, так невежественна! — сидела, подперев рукою подбородок, в тяжких муках пытаясь облечь в слова первую в своей жизни абстрактную мысль.

— Да, — ответила она, — да, конечно. — И вдруг ее осенило:-Именно так и должно быть! Без богатых и бедных. Верно! Но, мистер Клебс, что мы должны для этого делать? С чего мне начать?

Оскар Клебс улыбнулся. Он редко улыбался: подобно всем святым, он был обречен на вечную муку оттого, что человек не стал богом. Но тут он расплылся чуть ли не до ушей и сразу же выдал себя с головой:

— Что делать, милая барышня? Что делать? Полагаю, что вы, как и я, будете только разговаривать.

— Нет, — жалобно возразила Энн, — я не хочу только разговаривать! Я хочу, чтобы у Уинтропа Зайса был такой же красивый дом, как у мистера Эванса. Вот было бы здорово! Ведь Уинтроп гораздо лучше, чем он. Я хочу… Понимаете, мистер Клебс, я хочу что-нибудь сделать в жизни!

Старик молча посмотрел на нее.

— Так и будет, деточка. Да хранит вас бог! — заявил этот закоренелый атеист. И Энн забыла еще раз осведомиться о блистательном Адольфе.

Однако Адольфа она все-таки увидела и продолжала видеться с ним довольно часто.

Энн теперь постоянно пропадала в мастерской Оскара Клебса: ее тянуло сюда сильнее, чем даже на станцию железной дороги, где ежедневно в пять часов вечера все свободные ребятишки собирались поглядеть на чикагский экспресс. Оскар рассказывал ей о мире, который прежде был всего лишь разноцветной, но плоской и непонятной географической картой. Он рассказывал, как в 1871 году рубил лес в России, где, по его словам, непременно будет революция; о Тироле (рядом с атеизмом в нем уживалась упрямая вера, что в ночь под рождество тирольские коровы обретают дар речи); о карпах, которые подплывают к берегу прудов Фонтенебло и просят крошек; о толстых десятифутовых стенах Картахены, куда пираты замуровали золото; о пароходах, на которых он плавал мальчишкой, и о том, какой скаус[5] едят на полубаке; об одиноком прокаженном, который всегда сидит на берегу в Барбадосе и молится, глядя на океан; о фасоне туфелек императрицы Евгении;[6] о премьер-министрах и русских революционерах, об йогах и исландских рыбаках, о нумизматах и эрцгерцогах и о множестве самых разнообразных людей, неизвестных городу Уобенеки, штат Иллинойс, — так что в конце концов социализм, в который он ее обратил, приобрел разительное сходство с рассказами Киплинга.

«Тук-тук-тук, тук-тук-тук» — выстукивал молоточек Оскара, и румяная девочка с горящими от восторга глазами впивала каждое слово сапожника, сидя на низенькой табуретке.

А потом появлялся Адольф.

Адольф никогда не сидел. Просто невозможно было представить себе, чтобы эта воплощенная непоседливость могла хоть на минуту спокойно присесть. Он не принадлежал к поколению разговорчивых сидней, как его отец. Он был представителем нового века — века механизмов, мелькающих распределительных валов, сверкающей стали; поршней, лихо ныряющих в адские взрывы газа; динамо-машин, низким гудением заглушающих голоса людей. Если бы он был мальчиком в 1931, а не в 1901 году, то на все глубокомысленные замечания отца отвечал бы: «Ну да?» Но в 1901 году его ответ: «А как же!» — звучал столь же дерзко и резко, столь же враждебно расплывчатому философствованию. Высокий, насмешливый, живой, он вечно ходил, заложив руки в карманы, и все время прислонялся к дверям или стенам, словно готовясь к прыжку. Для Энн Виккерс такой Адольф был самым совершенным героем в мире.

Теоретически считалось, что натура Энн формируется под благотворным влиянием родителей, учителей города Уобенеки и воскресной школы Первой (и единственной) уобенекской пресвитерианской церкви, а расфуфыренные и чопорные дети банкира Эванса служат для нее социальным образчиком. На самом же деле свои взгляды она почерпнула главным образом у сапожника и его сына, унаследовав при этом вредную привычку своего отца отдавать долги и хранить верность слову. Все это было двойственно и противоречиво, и потому Энн всю жизнь суждено было отличаться двойственностью и противоречивостью. Старик Оскар внушал ей, что вся жизнь — это ожидание грядущей утопии; Адольф научил ее тому, что жизнь — это твердость, независимость и готовность.

Сидя на берегу речки Уобенеки (в сущности, это был просто ручей). Энн раза два-три пыталась изложить Адольфу свои идеи, а именно: что Оскар прав: мы должны — и желательно как можно скорее — создать социалистическое государство, где все, подобно монахам, станут трудиться друг для Друга; что вовсе не хорошо пить пиво или, скрываясь на задворках, принимать участие в установлении разницы между мальчиками и девочками; что алгебра — если в ней как следует разобраться — замечательная штука; что «Королевские идиллии» мистера лорда Теннисона страшно увлекательны; что если Христос умер за нас — как оно, без сомнения, и было, — то с нашей стороны просто постыдно по воскресеньям валяться в постели, вместо того чтобы, приняв ванну, бежать в воскресную школу.

Когда Энн говорила серьезно, Адольф всегда улыбался. Когда говорил его отец, он тоже улыбался. Всю жизнь ему суждено было улыбаться, когда другие говорили. Но это обижало Энн, и она немножко робела. Она твердо верила в «идеи», которые торопливо перечисляла, сидя на барже с песком у берега тихой речки в тени склонявшихся под прохладным августовским ветерком плакучих ив.

Свидетельствовала ли его презрительная улыбка о высшей мудрости, достойной века машин и стали, или всего лишь о полнейшем отсутствии интеллекта — ни Энн, никто другой так никогда и не узнали. Ему было суждено стать управляющим довольно большого гаража в Лос-Анжелосе, а Оскару — сердито упокоиться на католическом кладбище города Уобенеки, штат Иллинойс.

Даже если б не было старика Оскара, Энн все равно никогда не стала бы покорно соглашаться с общепринятыми взглядами. В воскресной школе, в среднем классе для девочек (учительница — миссис Фред Грейвс, жена владельца лесопильни), она впервые разразилась феминистской филиппикой.

Урок был посвящен гибели Содома (разумеется, без пикантных подробностей). Миссис Грейвс жужжала, как сонный шмель: «Но жена Лота оглянулась на страшный город, вместо того чтобы презирать его, и превратилась в соляной столп, и это очень важный урок для всех нас: он показывает, какая страшная кара ждет ослушников, а также, что нам не следует не только стремиться к дурным вещам и людям, но даже на них смотреть. Это так же плохо, как иметь с ними дело или потворствовать…»

— Можно спросить, миссис Грейвс? — взволнованно перебила ее Энн. — Почему миссис Лот нельзя было оглянуться на свой родной город? Ведь там остались все ее соседи, а она, наверное, с ними дружила. Она просто хотела проститься с Содомом!

— Ну, Энни, уж если ты стала мудрее Библии! Жена Лота была непокорной, она хотела задавать вопросы и спорить, как кое-кто из моих знакомых девочек! Смотри, что говорится в стихе семнадцатом: «Не оглядывайся назад». Это было божественное повеление.

— Но разве господь не мог потом снова превратить ее в человека, после того как он так подло с нею обошелся?

Миссис Грейвс преисполнилась священного негодования. Глаза ее засверкали, пенсне, прикрепленное крючком к ее праведной, обтянутой коричневым шелком груди, задрожало. Остальные девочки съежились от испуга и нервно захихикали. Энн понимала, что ей грозит, но ей просто необходимо было разобраться в вопросах, которые так мучили ее, когда она готовила урок для воскресной школы.

— Разве господь не мог дать ей возможность исправиться, миссис Грейвс? Будь я на его месте, я бы дала ей такую возможность!

— Я еще в жизни не слыхивала более кощунственных…

— Нет, но согласитесь, что Лот был ужасно подлый! Он ни капельки не горевал из-за миссис Лот! Он просто взял и ушел и оставил ее там одну в виде соляного столпа. Почему он не заступился за нее перед господом? В те времена люди постоянно говорили с господом, в Библии так прямо и сказано. Почему он не посоветовал господу не быть таким нехорошим и не срывать на миссис Лот свою злость?

— Энн Эмили Виккерс, я расскажу об этом твоему отцу! Я никогда не слышала подобных дерзостей! Сию минуту марш отсюда! Тебе не место в воскресной школе! Я сегодня же буду говорить с твоим отцом!

Совершенно сбитая с толку и потрясенная этим первым столкновением с несправедливостью, Энн была, однако, слишком ошеломлена, чтобы взбунтоваться. Медленно пройдя по проходу мимо бесчисленных рядов церковных скамей, на которых, показывая пальцами, злорадно хихикали над ее позором дети, Энн вышла в воскресный мир, где не слышно было пения птиц, в исполненный грозного благочестия воскресный мир. Дома она встретила отца. Умытый, в начищенных башмаках и длиннополом сюртуке, он собирался в церковь. Энн разразилась возмущенным рассказом о своем мученичестве. —.

— Пустяки, Энни, — засмеялся он. — Не беспокойся: сестрица Грейвс ничего ужасного мне не скажет.

— Но ведь это же очень важно — то, как поступил этот мерзкий Лот! Я обязательно должна что-то сделать!

Продолжая смеяться, отец открыл парадную дверь.

Энн пронеслась через кухню мимо кухарки, которая изумленно оторвалась от приготовления неизбежного куриного фрикасе, и через задний двор выбежала на дорожку, ведущую к холму Сикамор, сердито ворча про себя: «Это мужчины, вроде Лота, господа и папы, которые смеются, — это они доставляют столько горя нам, женщинам!» Девочка не смотрела по сторонам. Повернувшись спиной к городку, она рысью взбиралась по склону. На полдороге к вершине холма Энн резко повернулась, простерла руки к крышам Уобенеки, воскликнула: «Прощай! Прощай, Содом! Я тебя обожаю! Вот тебе, господи!»-и выжидательно подняла глаза к небу.

ГЛАВА III

В возрасте от одиннадцати до пятнадцати лет Энн была романтически влюблена в Адольфа Клебса. Она, конечно, выглядела при этом смешной, но в меру, да и вообще тратила на него не так уж много времени, ибо была страшно занята. Каждый день ее ждали новые приключения: Энн каталась на коньках, на санках, удила рыбу, плавала, ставила капканы на кроликов — правда, всего один раз, и пойманный кролик был тут же с воплями сочувствия выпущен на свободу; возилась с кошками, собаками и утятами — большей частью к их Беликому неудовольствию и неудобству; открывала для себя Вергилия, лорда Маколея[7] и Гамлета, автомобили и необозримое новое искусство кинематографа. На вечере Ордена Восточной Звезды слушала, как очаровательный чтец-декламатор с волнистой черной шевелюрой читает стихи Киплинга. Пекла пироги, убирала и гладила — она очень любила гладить: от утюга вещи становились такими гладкими и свежими. Вела все хозяйство, когда в доме не было прислуги, что случалось довольно часто. Постоянно заботилась об отце: человек не от мира сего, он в гораздо большей степени, чем она сама, казался сиротой, ни к чему не приспособленным и растерянным. Энн снабжала его чистыми носовыми платками, повязывала на шею шарф, воскресными вечерами отправляла на прогулку. Она настолько привыкла покровительствовать мужскому полу, что казалось весьма сомнительным, сможет ли она когда-нибудь полюбить человека, которого нельзя будет и держать под башмаком и пестовать.

Но каждый день она находила время полюбоваться Адольфом и его великолепием.

Они учились в одном классе, и хотя вся его ученость исчерпывалась снисходительной улыбкой, когда он не мог ответить на вопрос учителя, превосходство его казалось несомненным. Адольф плавал, боролся, катался на коньках и играл в бейсбол лучше всех в классе. Он не боялся городского полицейского, — даже в канун дня всех святых, когда их компания, презрев опасность, похитила несколько деревянных будочек определенного назначения, расставила их на школьном дворе и прикрепила к ним вывески с городских лавок, изобразив нечто вроде миниатюрной Главной улицы к великой радости явившихся наутро в школу сквернословов. Танцевал он тоже лучше всех, но в этом, кроме Энн, убедились и другие девочки, и порою на вечеринке она несколько томительных часов мечтала услышать от него: «Имею честь пригласить вас на танец».

Пожалуй, самый грандиозный бал, на каком довелось побывать в те годы Энн, состоялся в доме Марстона Т. Эванса, президента Объединенной компании по производству плугов и фургонов — уобенекского Лоренцо Медичи,[8] Дж. П. Моргана и барона Ротшильда — по случаю пятнадцатилетия его дочери Милдред, ровно через два месяца после пятнадцатилетня Энн Виккерс.

Энн всегда не без некоторой зависти восхищалась высоким белым особняком Эвансов с зеленой башенкой, гостиной и библиотекой.

В гостиной был темный, тщательно натертый паркетный пол, покрытый настоящей тигровой шкурой, а на стене висели две настоящие, написанные маслом картины — очень старинные, насчитывавшие чуть ли не три четверти века и, по слухам, стоившие несколько сот молларов каждая. В библиотеке за запертыми стеклянными дверцами стояли ряды книг в кожаных переплетах с золотым тиснением.

Весь тот субботний майский день, пока прислуга помогала ей приводить в порядок бальное платье, Энн гадала, будет ли у Эвансов Адольф Клебс. Спросить его она не смела, а слухи на этот счет ходили самые разные. Адольф на все вопросы о своей особе обычно остроумно отвечал: «Любопытному нос прищемили!» Трудно было представить себе, чтобы мистер и миссис Эванс пригласили в дом сына сапожника-социалиста. Но все знали, что Милдред в него «втюрилась».

«Я просто умру, если его там не будет. Ведь у меня такое красивое платье!» — в отчаянии думала Энн, с невозмутимым и независимым видом орудуя утюгом.

Ее новое платье вовсе не было новым. Прошлым летом это белое кисейное платье с красным кушаком имело вполне приличный вид для вечерних прогулок. Теперь Энн собственными руками (в течение последней недели они смахивали на руки жителя Соломоновых островов) выкрасила его в голубой цвет и целый день вместе с кухаркой пришивала к нему белый воротничок и белые манжеты и гладила его до тех пор, пока оно не заблестело, как новое.

На голову она наденет мамину кружевную мантилью, а отец без всякой просьбы купил ей ярко-синие бальные туфельки. (Впоследствии Энн не раз гадала, был ли ее рассудительный профессор-отец, вечно погруженный в классные журналы, в Карлейля[9] и «Педагогический вестник», действительно таким безнадежно взрослым родителем, каким он казался ей в те годы. После смерти отца Энн долго не хватало даже его смешка, который в былые времена приводил ее в ярость.)

Бал начинался поздно: некоторые гости сказали, что им разрешено оставаться до одиннадцати, а пригласили всех к восьми, а не к семи или к половине восьмого, как было принято на обыкновенных вечеринках уобенекских буржуа.

Когда Энн, опаздывая из-за возни со своим туалетом, бежала к Эвансам, уже темнело. Луны не было, но на горизонте еще догорала вечерняя заря, гораздо более теплая и нежная, чем лунное сияние; ведь, несмотря на всю его славу, это всего лишь холодный и обманчивый свет, сотканный из дыхания умирающих влюбленных. Листва старых платанов на улице Нэнси Хэнке отчетливо вырисовывалась на фоне закатного неба, а там, где с толстых стволов была содрана кора, в сумеречном свете зияли таинственные светлые провалы. Воздух был полон приглушенных вечерних шумов: издали доносился смех, топот копыт, лай собак на окрестных фермах. И Энн была счастлива.

Когда она завернула за угол и увидела издали великолепие и блеск бала, ее охватило волнение и она даже немножко струсила. Сад Эвансов был увешан японскими фонариками, и не какими-нибудь двумя жалкими гирляндами, как на церковном празднике, — нет, фонарики свисали со всех кленов, росших вдоль забора, фонариками была украшена каждая елка и каждый розовый куст на лужайке, и вся огромная веранда тоже сверкала разноцветными огнями! Совсем как в Париже! Подойдя к дому, Энн увидела, что на газоне — прямо в саду на открытом воздухе, несмотря на поздний час! — накрыт стол для угощения, а на нем всевозможные яства: пирожное разных сортов, множество кувшинов с лимонадом и другими благородными напитками и три большущие мороженицы с мороженым, а прислуга — не знакомая эвансовская кухарка, а специально нанятая на один вечер девушка — уже угощает мороженым из этих морожениц юных леди и джентльменов, которые с трепетом протягивают ей пустые блюдечки.

Угощение с самого начала и, может быть, даже все время, а не только в конце!

Однако забеспокоился дух благоразумия, всегда сдерживавший авантюристические порывы Энн: не разболятся ли у них животы, если они целый вечер будут поглощать столько вкусных вещей?

Вдруг, словно яркая вспышка фейерверка, загремела веселая музыка и начались танцы — на веранде и в саду! — и не просто под граммофон, а под целый оркестр, состоявший из рояля (его вынесли на веранду!), скрипки и кларнета, а на кларнете играл сам мистер Бимби из галантерейного магазина «Эврика», дирижер уобенекского оркестра!

Это было уж слишком. Энн обратилась в бегство. Энн — бесстрашную пловчиху, чемпионку лазанья по крышам — охватил страх перед обществом; она скрылась во тьму и стояла, кусая кончик указательного пальца. (Много лет спустя Энн еще раз охватило такое же чувство, когда она сначала чинно вела многолюдное собрание богатых, надменных и любезно-унылых дам, с важным видом обсуждавших немыслимые реформы, а потом вдруг очутилась в шумном нью-йоркском ночном клубе.)

Уже без всякой радости, а с болезненным сознанием долга Энн зашагала обратно к дому Эвансов и вошла в калитку. Тут ей стало еще хуже. Ей показалось, будто на ней старое ситцевое платье. Другие девочки были такие нарядные-Милдред Эванс в кружевах на розовом атласном чехле, Мейбл Макгонегал (старшая дочь доктора) в красном бархате с ожерельем из поддельных бриллиантов, Фейс Дарем в легких японских шелках, — такие нарядные, такие женственные, такие очаровательные, такие воздушные, а она такая заурядная и тяжеловесная!

(Энн не заметила, что остальные двадцать девочек были одеты даже проще и скромнее, чем она сама. Милдред, Фейс и Мейбл со своими смешками и ужимками на всех вечеринках оказывались в центре внимания. Не отличаясь знанием латыни или кулинарного искусства, они тем не менее были созданы для того, чтобы блистать в свете, выйти замуж за литовских князей, или сделаться кинозвездами, или вести роскошную жизнь, получая алименты и распивая коктейли.)

Энн смотрела на кружившиеся под райскую музыку пары с таким видом, с каким приземистая старая дворняжка глядит на стройную, длинноногую борзую. Но миссис Эванс так любезно подплыла к ней и так приветливо закудахтала: «Ах, Энни, милочка, мы так тебя ждали, мы так надеялись, что ты все-таки придешь! Ты должна обязательно выпить лимонаду перед танцами!», — что Энн сразу пришла в себя. А какой это был лимонад! В западном полушарии еще не начал бить неиссякаемый фонтан содовой воды, в аптеках еще продавали ванильное мороженое с содой или просто ванильное мороженое. Фруктовый лимонад, которым миссис Эванс потчевала Энн (не объяснив при этом, что такое лимонад нефруктовый), шипел от колотого льда, и в нем плавали ломтики ананасов, апельсинов и две спелые вишенки! Энн пила его, замирая от неземного блаженства, пока вдруг не заметила, что миссис Эванс удалилась.

Опять одна! Ей захотелось тихонько уйти.

В эту минуту она увидела, что под елкой на складной табуретке сидит Адольф Клебс и тоже пьет фруктовый лимонад.

— Привет, Энни. Иди сюда и садись, — необычайно любезно произнес он.

Едва ли еще когда-нибудь в этом мире Адольфу довелось снискать такое лестное признание: Энн поставила свой стакан с лимонадом обратно на стол не только недопитым, но даже с нетронутой вишенкой на дне. Воз-› ле Адольфа стояла вторая брезентовая табуретка, и Энн уселась, подперев руками подбородок.

— Почему ты не танцуешь? — спросила она.

— Да ну их к черту! Они слишком задаются! Я просто сын старого сумасшедшего сапожника! А ты почему не танцуешь? Ведь твой отец — тоже богатый!

Она не унизилась до ложной скромности и не стала отрицать — ведь это было правдой: ее отец зарабатывал две тысячи восемьсот долларов в год. Вместо этого она сказала:

— Да ты просто спятил, Дольф! Они все без ума от тебя! Ты ведь танцуешь лучше всех в городе! Все девчонки только и мечтают с тобой потанцевать!

— А ну их всех к чертям! Знаешь что, Энн, единственно, кто тут порядочный, так это мы с тобой. Все эти девчонки — просто кривляки. Они ни плавать не умоют, ни охотиться, и в школе учатся в тысячу раз хуже тебя и… и еще ты никогда не врешь, а они все вруньи и вообще. Нет, ты замечательная девочка, Энни. Ты моя девушка!

— Правда? Честное слово?

— Честное благородное!

— Вот это здорово, Дольф! Я так хочу быть твоей девушкой!

Энн взяла Адольфа за руку. Он неловко чмокнул ее в щеку. На этом их нежности закончились. Правда, на закате Века Невинности[10] были уже известны долгие поцелуи и другие более смелые ласки, но обниматься на людях еще не считалось общепринятым развлечением.

— Пошли потанцуем. Мы им покажем! — решительно заявила Энн.

Они пересекли лужайку, вышли на яркий свет, и тут Энн убедилась, что ее кавалер одет не хуже самого Моргана Эванса: на нем был синий шерстяной костюм, рубашка с высоченным воротничком, модный зеленый галстук бабочкой с узором из белых листочков клевера, а из грудного кармана элегантно торчал подобранный в тон галстуку зеленый шелковый платок.

Во всем этом великолепном наряде странным казалось только одно: сын сапожника был обут в простые черные башмаки, а не в лакированные бальные туфли, в каких щеголяли некоторые аристократы.

Когда Энн и Адольф с вызывающим видом поднялись на веранду, только что окончилась кадриль и начинался тустеп. Ах, эта взмывающая ввысь, пронизанная лунным светом волшебная романтическая мелодия:

Ах, сегодня там и тут деток в лавках продают

И дают в придачу фунтик ча-а-аю!

В объятиях Адольфа серьезность Энн мгновенно улетучилась. Вся ее сила как бы слилась с его силой, и легкая, словно мыльный пузырь, словно бабочка или ласточка, она порхала и кружила по веранде. Она забыла своих элегантных соперниц: танцуя, ей даже не нужно было о них думать. Адольф вел ее с необыкновенной уверенностью. Они танцевали весьма благонравно, на расстоянии восьми дюймов друг от друга, но милая, сильная, нервная рука Адольфа лежала на спине у Энн, пронизывая ее электрическим током.

Потом музыка смолкла, и, словно свалившись с неба на землю, Энн растерянно остановилась посреди веранды, слушая, как миссис Эванс своим звучным, хорошо поставленным голосом доброй христианки возвестила: «А теперь, дети, будем играть в третий лишний!»

Энн разлучили с ее кавалером. Пышное великолепие этого версальского празднества уже не внушало Адольфу робости. Он лихо скакал по саду, громче всех распевая песни. Он был старше остальных, но легко приспосабливался к окружающим. Накануне он тайком пил пиво с двадцатилетними бывалыми парнями, сегодня главенствовал среди подростков. Когда опять начались танцы, Энн бросила на Адольфа умоляющий взгляд, но он сначала пригласил Фейс, потом великосветскую докторскую дочь Мейбл Макгонегал (она играла на банджо и декламировала стихи на французско-канадском диалекте) и наконец пошел танцевать с самой Милдред Эванс.

Миссис Эванс, наблюдавшая эту картину, прокудахтала своему супругу и повелителю:

— Как видишь, этот Клебс — настоящий джентльмен.

— Ну что ж, в конце концов у нас ведь демократия. В конце концов ведь я и сам родился на ферме, — задумчиво проговорил мистер Марстон Т. Эванс.

А Энн Виккерс тем временем снова смотрела на грациозно вальсирующих Адольфа и Милдред глазами обиженной старой дворняжки.

Ее никто не приглашал. Тустеп она, правда, танцевала со своим верным товарищем по оружию Уинтропом, но после стремительного Адольфа это было одно мучение. Казалось, будто она тащит за собой Уинтропа, как тяжелую телегу. Они натыкались на всех подряд. И хотя Уинтроп с раздражающим усердием подпевал музыке, его честные благородные ноги не признавали никаких фокусов и упорно шли напролом.

Потом начали играть в почту.

Почтальон стоял у дверей библиотеки и, рассматривая девочек, раздумывал, которую выбрать. В темной библиотеке сидел Адольф — счастливый получатель поцелуев, повелитель и одновременно отверженный, словно Робин Гуд, взбудораживший провинциальный двор. Остальные чувствовали себя не в своей тарелке.

— М-м-да! Энн! — провозгласил почтальон.

Послышались смешки.

— Она в него втюрилась! — шепнула Мейбл на ухо Милдред.

К счастью для Мейбл, Энн ничего не слышала. Ее отмщение, хотя и скромное, было не менее страшно, чем отмщение божие.

Энн ничего не слышала. Словно на крыльях влетела она в темную комнату. Элегантная библиотека превратилась теперь в убежище чудес и упоенья. Энн натыкалась на предметы, которых раньше здесь определенно не было. Она изнемогала от смущения и радости. Она протянула руки… к чему? В полном неведении, не подозревая о плотских восторгах, Энн жаждала не грубой оболочки, а квинтэссенции любви… хоть и должен был настать день, когда она на опыте убедится в том, что плоть не враг, а, наоборот, толкователь страсти.

— Поди сюда! — буркнул Адольф.

Ткнувшись влажными губами ей в щеку и скороговоркой выпалив: «Теперь твоя очередь!» — рыцарь Энн торопливо распахнул дверь и исчез.

В библиотеку вошел Бен. Он с раннего детства боготворил Энни, ходил за нею по пятам, угощал яблоками, но ни разу ее не поцеловал. Теперь, когда он из подростка превращался в юношу, поцелуй приобретал для него некоторое значение. Поэтому, стараясь найти ее на ощупь в темноте, Бен идиотски хихикал. «Ой, как страшно!»- бормотал он сквозь смех.

Наконец он нашел Энн в кресле и, робко обняв ее за плечи, с удивлением воскликнул:

— Ты плачешь, Энни? Да почему?

— Пожалуйста, не целуй меня, Бен!

— Но почему ты плачешь? Может. Адольф тебя обидел?

— Нет, нет, что ты… просто я в темноте наткнулась на стол.

Сев рядом, Бен тихонько гладил ее по плечу. Наконец Энн прошептала:

— Все прошло. Я пойду.

Когда Энн появилась на пороге, гости, стоявшие кружком у дверей библиотеки, встретили ее взрывом хохота.

— Вы с Беном не очень торопились! Здорово вы нацеловались, Энни!

Адольф смотрел на нее, ехидно улыбаясь.

Только огромным усилием воли Энн удержалась от того, чтобы не повернуться и не уйти домой. Ее охватило непреодолимое желание убить, убить их всех. Она даже не заметила, которая из девочек пошла в библиотеку терпеть флегматичные поцелуи Бена.

Но зато когда в библиотеку позвали Адольфа развлекать там Мейбл Макгонегал, Энн тотчас заметила это.

В их компании считалось, что Мейбл — кокетка и «помешана на мальчиках». Со смутным любопытством подростки — все, кроме Энн, — смущенно хихикая, добрых пять минут не сводили глаз с дверей библиотеки.

«А со мной он пробыл там всего пять секунд!» — возмущалась про себя Энн.

Мейбл вышла из библиотеки, гордо откинув слегка растрепанную голову. Но, в отличие от Энн, она обладала житейской мудростью. Предупреждая насмешки, она воскликнула:

— Ах, как он меня целовал!

Смертный холод объял сердце Энн.

Но когда Адольф, в свою очередь, с гордым и надменным видом появился на пороге, она, как ни странно, не испытала особых мук, а, наоборот, неожиданно засмеялась. «Да он просто-напросто кот! Даже и ходит по — кошачьи!» — подумала она.

В эту минуту Энн разлюбила своего героя, и когда Адольф обратился к Мейбл с традиционной формулой: «Можно проводить тебя домой?» — она ничуть не огорчилась.

Ее провожал домой Бен. Он глупейшим образом спотыкался на каждом шагу и начинал каждую фразу со слов: «знаешь что» или «ну вот».

Заря давно погасла.

Дойдя до калитки Виккерсов, Бен жалобно промямлил:

— Знаешь что, Энни, почему у тебя нет дружка? У тебя еще никогда не было дружка. Ну вот, стала бы ты моей девушкой.

Бен до смерти удивился и смутился, когда Энн звонко чмокнула его в губы, но еще больше он удивился, когда, выпалив вслед за этим: «Ты хороший, Бен, но я никогда не буду ничьей девушкой!» — она бросилась в дом.

ГЛАВА IV

— Я ненавижу особняк этих Эвансов! Гам все блестит! Мне здесь больше нравится! — бушевала Энн, расставшись с Беном и очутившись в уютной, но старомодной коричневой гостиной Виккерсов… Толстый брюссельский ковер, картины Гофмана, изображающие Христа, старые университетские учебники, Вальтер Скотт, Диккенс, Вашингтон Ирвинг, серия «Английские писатели», «Книга джунглей»,[11] «Рождественская песня птички» и «Библейский указатель» Крудена, стеганый диван, разрисованная диванная подушка, отцовские шлепанцы с вышитыми инициалами в футляре на стене.

— Мне здесь нравится. Здесь спокойно! — сказала Энн и в изнеможении поплелась наверх, в свою комнату.

Она с презрением сбросила роскошный кисейный наряд. Однако аккуратность помешала Энн изорвать злосчастное платье или небрежным царственным жестом швырнуть его на пол. Тщательно расправив складки на юбке, приятно холодившей кончики пальцев, она повесила платье в шкаф.

Энн причесалась, разгладила наволочку на подушке, но спать не легла. Накинув коротенький макинтош (в 1906 году семейство Виккерсов халатов не признавало) и усевшись на жесткий стул с прямой спинкой, она принялась изучать свою комнату с таким пристальным вниманием, словно видела ее в первый раз.

Благодаря безукоризненной чистоте и порядку комната казалась гораздо больше, чем на самом деле. Энн терпеть не могла «всякий хлам». Туалетное зеркало не было обвешано связками засиженных мухами танцевальных программ с маленькими карандашиками; на стенах не красовались старые любительские снимки, запечатлевшие тот достопамятный пикник, и нигде не было видно ни единого флажка Йельского или Иллинойского университета.

Полка с книгами — Ганс Христиан Андерсен, «Дети подводного царства»,[12] «Легенды Древнего Рима»,[13] «Дэвид Копперфилд» (похищенный из собрания сочинений с нижнего этажа), «Поиски золотой девочки» Ле Гальена,[14] материнская Библия, книга о пчелах, «Гамлет» и растрепанный, зачитанный «Ким».[15]

Туалетный столик с разложенными в строгой симметрии гребешком, щеткой и крючком для застегивания ботинок. (Как многие безалаберные, склонные к авантюрам люди, Энн всегда и всюду расставляла свои вещи гораздо тщательнее, чем степенная и солидная публика, чей страх перед жизнью отлично сочетается с ленью и непреодолимым отвращением к заботам об устройстве жилья.) Думка с кружевными прошивками на скромной железной кровати — единственный признак женской сентиментальности ее владелицы. Жесткий стул с прямой спинкой. Довольно скверная репродукция с довольно скверной картины Уотта, изображающей сэра Галахеда.[16] Большое, почти всегда открытое окно. Лоскутный коврик. И покой.

Комната казалась воплощением Энн. После смерти матери никто не объяснял ей, как должна выглядеть комната благовоспитанной молодой девушки. Энн обставляла ее сама. И вот теперь она изучала комнату и самое себя как нечто чужое, непонятное и немыслимое.

Она разговаривала сама с собой.

Дело в том, что Энн Виккерс в пятнадцать лет — если не считать некоторых внешних черточек — ничем не отличалась от будущей сорокалетней Энн. Но дело также и в том, что в годы юности она еще не умела говорить сама с собой так сурово и резко, как в сорок лет. Монолог ее был лишь туманным потоком смутных чувств. Если бы эти чувства можно было облечь в слова, то речь девочки в коротеньком макинтошике, которая, до боли сжав кулаки, съежилась в комочек на стуле, звучала бы примерно так:

«Я люблю Дольфа. О господи, я правда его любила. Может, это даже не очень хорошо. Когда со мной случилась эта странная вещь, про которую папа сказал, что не надо беспокоиться, я хотела, чтоб он меня поцеловал. Ах, милый Дольф, я тебя так любила! Ты был такой чудесный, такой сильный и стройный и так красиво нырял. Но ты был злой. Я думала, что сегодня под елкой ты сказал мне правду. Я думала, что это правда!. Что я не просто сильная девчонка, которая хорошо делает гимнастику, но которую никто не полюбит.

У меня никогда не будет настоящего возлюбленного. Я, наверно, слишком отчаянная. Но я вовсе не хочу быть отчаяннбй! Конечно, я всегда командовала всеми ребятами, хотя вовсе и не хотела. Наверно, это просто само получалось… Но все остальные до того чертовски глупые!.. Господи, прости меня за то, что я сказала «чертовски», но они в самом деле чертовски глупые! ^г Щ Вот Бен, он бы меня полюбил. Он такой хороший! Я не хочу, чтобы меня любили всякие щенки! Я — это я! Я хочу увидеть мир — Спрингфилд, Джолиет, а может, даже и Чикаго!

Наверно, если я когда-нибудь полюблю такого же сильного человека, как я, он от страха просто сбежит. Нет, Дольф меня не боялся. Он меня презирал!» Вдруг ни с того ни с сего Энн взяла материнскую Библию в потертом по краям черном кожаном переплете и начала нараспев декламировать двадцать третий псалом:

«Кто взойдет на гору Господню, или кто станет на святом месте его?

Тот, у которого руки неповинны и сердце чисто, кто не клялся душою своею напрасно и не божился ложно.

Тот получит благословение от Господа и милость от бога — спасителя своего.

Таков род ищущих его, ищущих лица твоего, боже Иакова!

Поднимите, врата, верхи ваши, и поднимитесь, двери вечные, и войдет царь славы!

Кто сей царь славы? Господь крепкий и сильный, Господь сильный в брани.

Поднимите, врата, верхи ваши, и поднимитесь, двери вечные, и войдет царь славы!

Кто сей царь славы? Господь сил, он — царь славы».

Раздался стук в дверь, и озабоченный голос отца спросил: «Энн! Энни! Что с тобой? Ты заболела?»

В эту минуту Энн ненавидела всех мужчин, кроме царя славы, — ради него она готова была пожертвовать всеми самодовольно ухмыляющимися Адольфами и всеми снисходительными отцами на свете. Она пришла в ярость, но тем не менее вежливо ответила:

— Нет, нет. Прости, папочка. Я просто читала вслух — повторяла урок. Прости, пожалуйста, что я тебя разбудила. Спокойной ночи, милый.

— Ну как, весело было на вечеринке?

Энн всю жизнь суждено было лгать по-джентльменски.

— Замечательно! Спокойной ночи! — пропела она.

«Да, придется мне все это бросить. Мальчишки, которые мне нравятся, никогда меня не полюбят. А ведь они мне правда нравятся! Но мне уж придется довольствоваться тем, что я сама как мальчишка.

Но я вовсе не хочу быть мальчишкой.

Я должна что-то сделать! «Поднимитесь, двери вечные!»

Он был такой сильный и стройный!

Да ну его!

Я больше никогда не буду унижаться и не буду никого любить.

Эта картина висит криво.

А Мейбл и такие, как она! Так и вешаются на шею мальчишкам!

Я больше никогда, никогда не позволю мальчишкам смеяться надо мной за то, что я им не вру.

«Поднимитесь, о двери!» Я ложусь спать!»

Хотя Энн часто встречала Адольфа в бакалейной лавке, куда он удалился в поисках отдохновения от тягот школьной жизни и науки, и хотя наступил период, когда их компания резко разделилась на мальчиков и девочек, Энн Виккерс уже больше не интересовалась Адольфом Клебсом.

— Ей-богу, Энн Виккерс какая-то странная, — заметила Милдред Эванс. — Она просто спятила! Говорит, что не хочет выходить замуж. Хочет стать доктором, или адвокатом, или еще не знаю кем. Окончательно спятила!

О Милдред, как мудра была ты тогда и как мудра ты теперь! Разве сегодня у тебя, жены Бена, не самый лучший радиоприемник во всем городе? Разве ты не можешь слушать по радио Эмоса и Энди или глубокомысленные поучения Рамсея Макдональда[17] из Лондона? Разве ты не разъезжаешь на собственном бьюике, в то время как Энн трясется в старом, разбитом форде? Разве ты не играешь в бридж в самом избранном обществе, в то время как она играет в пинокль с одним — единственным молчаливым партнером? Добрая Милдред, мудрая Милдред, ты никогда не пыталась идти против течения.

Спокойной ночи, Милдред. Ты нам больше не нужна.

Тот сочельник, когда Энн исполнилось семнадцать лет, словно сошел с рождественской открытки. Когда она бежала в церковь на занятия воскресной школы, уютные огоньки из окон соседних домов освещали покрытую снегом дорогу и санная колея сверкала, словно отполированные стальные полосы. Высоко в небе сиял студеный месяц, тихонько позвякивали укутанные инеем елки, и в сухом, морозном воздухе трепетало веселое дыхание праздника.

Энн была ужасно занята — слишком занята, чтобы уделять столько внимания модам и нарядам, как в дни суетности, когда ей было пятнадцать лет. Разумеется, она предпочла бы что-нибудь более элегантное, чем клетчатая шелковая блузка и ненавистный толстый полушерстяной костюм, купленный ей благоразумным отцом, — да, но ведь дни ее легкомыслия канули в прошлое.

Теперь Энн была учительницей среднего класса для девочек в Первой пресвитерианской церкви — того самого класса, которым некогда руководила миссис Фред Грейвс, ныне покоящаяся на Гринвудском кладбище, того самого класса, из которого девочка по имени Энн Виккерс была изгнана за крамольные мысли по поводу нравственного воспитания женщин. Сегодня средний класс для девочек должен был исполнить кантату «Внемлите, ангелы-вестиики поют», и Энн торопилась, ужасно торопилась. Ведь ей совершенно необходимо быть там и взять дело в свои руки, чтобы ее класс произвел должное впечатление на слушателей.

Подойдя к церкви, Энн сразу погрузилась в праздничную атмосферу. Окна горели золотом, над дверью красовалась готическая деревянная арка. На паперти собрались все мальчики, которые хотя и пренебрегали своими благочестивыми обязанностями пятьдесят недель в году, в течение последних двух начали проявлять весьма похвальное рвение.

Внутри церковь напоминала украшенную зеленью хрустальную пещеру. Даже написанные на боковых стенах назидательные изречения вроде «Да будет благословенно имя божие» или «Спасен ли ты?» наполовину скрылись под венками из остролистника. Но все затмевала своим великолепием установленная на возвышении рождественская елка, не менее десяти футов высотой, вся увешанная свечками и ангелами из папье-маше. (В сочельник пресвитерианская церковь позволяла себе приблизиться к католической настолько, что допускала ангелов вместе с младенцем Христом.) Свечки на темно-зеленом фоне, свечки, белые ангелы, серебряные шары и снежные хлопья, изготовленные из ваты. А под елкой лежали чулки — по одному для каждого юного пресвитерианина, даже для тех, кто был убежденным кальвинистом всего только последних две недели; накрахмаленные нитяные чулки, и в каждом апельсин, кулек с леденцами — в том числе и с красными мятными, на которых был напечатан весьма подходящий к случаю призыв: «Ко мне, крошка!»-три бразильских ореха (известных в Уобенеки под названием «негритянские пальчики»), дешевое издание Евангелия от Иоанна и наконец подарок — жестяная дудочка, свисток или тряпичная обезьянка.

Все это приобрел на свое жалованье (тысячу восемьсот долларов в год) — когда он его получил — новый пастор, преподобный Доннелли. Этот молодой человек не отличался особой мудростью. Юношей и девушек, в том числе и Энн Виккерс, он запугивал образом свирепого старого бога, который неусыпно следит за ними, стараясь изловить их на каком-нибудь мелком грешке. А проповеди его были скучны, скучны до сонной одури. Но он был преисполнен такой доброты, такого рвения! И не кто иной, как его преподобие (а отнюдь не преподобный мистер, как его называли в просторечии), ринулся по проходу между скамьями навстречу Энн.

— Мисс Виккерс! Как я рад, что вы пришли пораньше! Это будет чудесный сочельник!

— Да, да, конечно. Ачтомойклассготов? — энергичной скороговоркой выпалила Энн.

Церемония проходила великолепно. Молитва; псалом «Приидите, верующие» в исполнении церковного хора и всех прихожан; комическая песенка зубного врача Бриверса; кантата под управлением Энн Виккерс, лихо размахивавшей дирижерской палочкой, и в заключение истинный гвоздь программы — раздача рождественских чулков очень красивым, преисполненным благолепия, наряженным в красную шубу седобородым Санта Клаусом (в частной жизни мистер Бимби, кларнетист и приказчик галантерейного магазина «Эврика»).

Речь мистера Бимби:

— Итак, девочки и мальчики, я долго пробивался сквозь снега и льды и… гм-гм… сквозь ледники Северного полюса, ибо мне сказали, что девочки и мальчики пресвитерианской церкви города Уобенеки — очень хорошие дети, которые слушаются своих родителей и учителей, и вот я отказался от свидания с папой римским, и с королем Англии, и со всей прочей публикой и явился к вам сюда самолично, собственной персоной.

Энн Виккерс, как участница церемонии, сидела в одном из первых рядов и с тревогой смотрела на свечку, которая все ниже клонилась к ветке рождественской елки. Она ругала себя за этот глупый страх, но все же никак не могла уследить за остроумными шуточками мистера Бимби, который между тем продолжал:

— Однако сдается мне, что кто-то из вас в нынешнем году вел себя не совсем как следует. А кое-кто иной раз даже пропускал занятия в воскресной школе. Мне известно, что в моем классе… то есть, я хотел сказать, мой друг Тед Бимби позвонил мне по телефону и сообщил, что иногда, в погожие летние деньки…

Свечка повисла, словно усталая рука. Энн крепко сжала пальцы.

— …некоторые мальчики предпочитают удить рыбу вместо того, чтобы слушать слово божие и изучать деяния Иакова, Авраама и всех прочих мудрых старцев и следовать их примеру…

Свечка коснулась ваты. Елка мгновенно вспыхнула ярким горячим пламенем. Преподобный Доннелли и Санта Клаус, окаменев от ужаса, уставились на нее. Энн Виккерс, оттолкнув мистера Бимби, вскочила на возвышение.

Дети, охваченные безотчетным детским страхом, с воплями ринулись к выходу.

Энн схватила плетеный коврик, которым была украшена кафедра, бросила его на пылающую елку и, не обращая внимания на ожоги и невыносимую боль, принялась голыми руками сбивать вырывавшиеся из-под коврика языки пламени. Она была в такой ярости, что слетевшее с ее уст восклицание «Ах ты, господи!» гораздо больше напоминало «Ах ты, черт побери!».

Теряя сознание, она все же успела заметить, что огонь почти погас и что доктор Макгонегал бросает на елку свою енотовую шубу. «Хоть бы она не сгорела!» — было последней мыслью, которая мелькнула у нее в голове.

Недели две Энн пролежала в постели. Доктор Макгонегал сказал, что у нее не останется никаких шрамов, разве только два-три небольших пятнышка на запястье. И все эти две недели Энн была героиней.

Каждый день ее навещал преподобный Доннелли. Мистер Бимби подарил ей дорогое бисерное ожерелье. Отец читал ей вслух «Дэвида Харума»;[18] уобенекская газета «Интеллидженсер» сравнивала ее с Сюзен Б. Энтони,[19] с королевой Елизаветой и с Жанной д'Арк.

Но больше всего взволновал Энн визит Оскара Клебса — его гомеровское чело, его белоснежная борода, его исполненное отчаяния спокойствие.

Несколько смущенный и недоумевающий, профессор Виккерс ввел в комнату прибывшего с визитом пролетария и с наигранной веселостью провозгласил:

— К тебе еще один гость, детка.

Статус героини придал Энн небывалую дотоле смелость. Небрежным кивком, позволительным разве жене, но уж никак не дочери, она указала своему добродушному, но все еще сохранившему родительский авторитет отцу на дверь и осталась наедине с Оскаром.

Старик сел возле ее постели и погладил ее по руке.

— Вы замечательно вели себя, барышня. И я вовсе не такой уж фанатик, я не думаю, будто все это случилось только потому, что дело было в церкви. А может быть, и нет! Но я пришел сказать вам: моя маленькая Энни, вы только не думайте, что вы героиня! Жизнь — это вовсе не геройство. Жизнь — это мысль. Да благословит вас бог, барышня! А теперь я пошел!

Это был самый короткий из всех визитов. На целую неделю избавленная от необходимости энергично, с сознанием необыкновенной важности заниматься совершенно неважными делами, Энн лежала в постели и думала. Это была первая неделя в ее жизни, когда у нее нашлось время подумать.

Казалось, Оскар Клебс все время сидит возле нее и требует, чтобы она думала.

«Угу. Мне это слишком понравилось, — размышляла Энн. — Слишком понравилось быть героиней! Но ведь я потушила пожар до того, как успела об этом подумать. Ты молодец, что потушила этот пожар, Энни. Да, детка. Мистер Бимби струсил, и его преподобие Доннелли тоже струсил. А ты не струсила! Ну и что тут такого? Просто ты ловчее других. И все-таки ты не смогла заставить Адольфа полюбить тебя!

О господи, пошли мне твердости. Не допускай, чтобы я слишком радовалась похвалам!

«Кто взойдет на гору господню? И кто станет на святом месте его? Тот, у которого руки неповинны и сердце чисто».

И все-таки пожар потушила я, а все мужчины стояли и только глазами хлопали!»

ГЛАВА V

Старинные кирпичные здания женского колледжа Пойнт-Ройял в штате Коннектикут стоят на склоне холма, над рекой Хусатоник, среди живописных лужаек, обсаженных дубами и вязами.

Отец Энн оставил ей в наследство (умер он очень тихо и достойно — уж такой это был человек) тысячу долларов — все свое состояние. Чтобы закончить курс, Энн пришлось работать официанткой в Доули-холл — столовой колледжа — и проверять студенческие работы по социологии.

Теперь, осенью 1910 года, она училась на предпоследнем курсе.

В девятнадцать лет у Энн Виккерс был, по ее же собственному выражению, «отвратительно здоровый вид». Рослая и ширококостная, она постоянно боролась с подкрадывавшейся полнотой. Непослушные каштановые волосы так и норовили выбиться из созданной поистине героическими усилиями гладкой прически. Но больше всего красили Энн ее глаза — неожиданно темные для такой светлой кожи, они ни на минуту не оставались равнодушными, все время сверкая радостью или гневом. Энн была несколько широка в бедрах, но зато ноги у нее были тонкие и стройные, а руки изящные и очень сильные. И хотя среди сонма блестящих девиц, приехавших с Пятой авеню, из Фармингтона и Бруклейна, Энн казалась самой себе тихим, незаметным существом, вроде полевой мышки, она, в сущности, никому никогда не уступала и никогда ни перед кем не робела — даже перед дочерью питтсбургского стального магната. Она вечно негодовала, возмущалась или пребывала в глубочайшем унынии (это настроение Линдсей Этвелл впоследствии называл «меланхолией»).

Когда в Пойнт-Ройял приезжала театральная труппа и другие девушки говорили: «Какая замечательная пьеса» или «Мне это не особенно понравилось», — Энн после спектакля часами (или, вернее, минутами) бродила взад-вперед, презирая злодея, торжествуя вместе с героиней, а иной раз даже влюблялась в героя.

Энн не искала популярности, но тем не менее была весьма влиятельной персоной. Она играла в баскетбольной команде, была секретарем умеренного Социалистического клуба, вице-президентом ХАМЖ,[20] а в следующем году, на последнем курсе, ей, очевидно, предстояло занять пост президента.

Первые два года Энн жила одна. Но в том году, о котором мы ведем свой рассказ, она занимала чудесную квартирку (с водопроводом!) вместе с Юлой 1 ауэрс. Прелестная и бледная Юла, любительница полумрака и полутонов, прелестного и бледного искусства — запоздавшее на добрый десяток лет дитя изысканного fin de siecle, — поставляла большую часть рисунков для курсового ежегодника — выдержанные в стиле прерафаэлитов[21] портреты молодых девиц с лебедиными шеями и почти полным отсутствием грудных желез — рисунки весьма изящные и невыносимо бездарные.

Энн всегда восхищалась Юлой, но никогда ее не понимала. Энн, умевшая забинтовать ногу, ушибленную во время баскетбола, Энн, способная волноваться по поводу статистических таблиц в статье по социологии или с притворной веселостью примирить яростный спор членов ХАМЖ по поводу предложения о созыве совместного религиозного собрания с ХАМЖ из Вефильского колледжа, эта же самая Энн была преисполнена благоговения перед Юлой потому, что та рисовала портреты всего факультета, носила по пять браслетов на одной руке, иногда надевала тюрбан и даже сочинила для пойнт-ройялского журнала «Литературный Аргус» трогательное стихотворение:

Ночь — это мрак, и ужас в нем кивает;

Ночь — одиночество, и я иду одна.

Ты далеко, но что ты мне… то знает

Лишь мертвая луна.

К тому же Юла была богата. Ее отец был крупным торговцем медикаментами в Буффало. Правда, Энн категорически заявила, что будет вносить половину квартирной платы, но позволила Юле обставить и украсить обе комнаты. И что это была за обстановка! Юла обожала пастельные тона, находя в них забвение от прозаических расчетов оптовой торговли медикаментами. Квартира состояла из двух комнат — кабинета и спальни. Кабинет (Юла называла его «студией») был выдержан в сиреневых и черных тонах. Золотисто-сиреневые японские драпировки на оштукатуренных стенах, которые лишенное эстетического чутья факультетское начальство выкрасило в кремовый цвет; черный ковер; покрытая черным шелком тахта — настолько мягкая и широкая, что на ней было невозможно сидеть, не испытывая боли в спине; черные деревянные стулья с сиреневой обивкой и наконец картины, картины, картины… Обри Бердсли,[22] Бакст,[23] Ван Гог, драгоценная фотография Ричарда Мэнсфилда[24] с его автографом и на первый взгляд несколько тысяч японских гравюр, впрочем, не обязательно из Японии.

Заложив этот фундамент, Юла принялась приглушать свет и изгонять воздух. Все три газовых рожка — по одному над каждым письменным столом и третий на потолке — она закрыла абажурами из сложенного в три ряда сиреневого шелка. Два больших окна, выходящих на дубовую рощу, зеленые луга и далекие холмы, она усовершенствовала при помощи занавесок из сиреневого шелка и штор из черного бархата.

На маленький столик она водрузила позолоченного Будду из чугуна.

Потрясенная Энн молчала. Она только злилась про себя, что «ничего не понимает в искусстве».

Завершив создание чуда красоты, Юла с сияющей улыбкой обернулась к Энн.

— Дивно, правда? Эти пойнт-ройялские комнаты, они все такие грубые, вульгарные, такие мужеподобные и банальные! А у нас будет настоящий салон, где мы сможем болтать, предаваться праздности и отдыхать душой. И мечта-а-а-а-ть! А теперь послушай, какая у меня идея насчет спальни. Давай сохраним черный мотив, но в качестве дополнительной темы пустим увядшую чайную розу. Опять-таки черные бархатные шторы, но к ним…

— Знаешь, что я тебе скажу! — Благоговение Энн перед возвышенными и утонченными материями отступило под натиском ее стремления к свету и свежему воздуху, которые после смелости, верности и эйнштейновской жажды познания мира были двумя величайшими божествами в ее суровом маленьком пантеоне. — Знаешь что! Эта комната — просто прелесть. Д-да, просто прелесть. Но я не хочу, чтобы в спальне висели тяжелые шторы и роскошные абажуры. Мне нужен воздух. И если ты не возражаешь, я перенесу свой письменный стол туда, поставлю его к окну и накрою лампу простым зеленым стеклянным абажуром. Эту комнату ты возьми себе. А в спальне пусть будут две кровати, два столика, плетеный коврик и больше ничего.

Юла пришла в отчаяние от такого филистерства (в 1910 году слово «филистер» еще не вышло из употребления). Жалобно, словно серебряный рожок в похоронном марше, она пропела:

— Ах, Энни, душечка! Я думала, что тебе нравится… Я только потому и старалась… Что же ты мне раньше не сказала!

— Понимаешь, такая гостиная — это действительно здорово. Но одна комната должна быть для работы. Ты же сама понимаешь.

— Ну, конечно, конечно! Любовь моя! Пусть все будет, как ты хочешь! — Юла змеей скользнула к Энн, обняла ее и поцеловала в затылок. — Я хочу все делать так, как тебе нравится! Все, что мой талант может добавить к твоему гению…

— Ах, оставь, пожалуйста! Перестань! — Как ни странно, назойливая нежность Юлы вызвала у Энн не досаду, а скорее испуг. Ей стало как-то не по себе. И она довольно нелюбезно обратилась в бегство.

— Мне пора на гимнастику! — пробормотала она и, бесцеремонно вырвавшись из объятий Юлы, схватила свой берет.

«Я этого не понимаю. Мне не нравится, когда девушки так обнимаются. Даже как-то страшно стало. Вот с Адольфом это было приятно!» — размышляла она по дороге в библиотеку.

Однако после счастливых часов, проведенных над книгой Дэнби «Принципы налогообложения и их взаимоотношение с тарифами», Энн со вздохом подумала: «Это просто глупая влюбленность, какая бывает у школьниц. Подумаешь, какие-то поцелуи. Посмели дотронуться до твоей священной особы… Но в спальне мы все равно обойдемся без вавилонских, карфагенских или как их еще там украшений!»

И они обошлись.

Юла жалобно хныкала, что в холодные ночи окна остаются открытыми, но в обществе восхищалась «изысканной спартанской простотой нашей спальни».

Через два дня после начала занятий на предпоследнем курсе в «салоне» Юлы собралось шестеро студенток. Убранство комнаты еще не было завершено, но широкая черная тахта и несколько сот японских гравюр заняли свое место. Шесть девушек, сидевших вокруг блюда, в котором зловеще булькал расплавленный сыр с гренками, пропитанными пивом, сильно напоминали компанию шестерых студентов Йеля, Гарварда или Принстона, собравшихся в 1932 году в университетском общежитии вокруг драгоценной бутылки джина, — не считая того, что гренки в сыре под пивом гораздо более ядовиты.

Девушки болтали, щебетали, ворковали — захлебываясь от волнения, они открывали для себя жизнь. На первых двух курсах колледжа они еще оставались школьницами. Теперь они стояли в преддверии Большого Мира, с нетерпением ожидая выпуска из колледжа, когда они вступят во владение тронами, великими державами или княжествами, завидными должностями в самых лучших школах или блестящими мужьями (желательно из числа докторов, адвокатов или профессоров); когда они отправится путешествовать по Франции или станут облегчать участь несчастных, необразованных бедняков.

— Многие девушки с нашего курса только и мечтают, как бы выйти замуж. Я не хочу выходить замуж. Купать визгливых младенцев и слушать за завтраком разглагольствования мужа! Я хочу сделать карьеру! — заявила Тэсс Морисси.

Шел 1910 год. И наивные девушки твердили это, воображая, будто замужество и «карьера» совершенно несовместимы.

— Ну, не знаю! По-моему, вовсе не хорошо говорить так о семейной жизни, — возразила Эми Джонс. — Ведь в конце концов семейный очаг — основа цивилизации. И потом, ведь настоящая, хорошая женщина может оказать влияние на мир, именно подавая пример своему мужу и сыновьям.

— Фу, какая ты старомодная! — возмутилась Эдна Дерби. — Как по-твоему, зачем мы учимся в колледже? Прежде женщины были рабами мужчин. Теперь настал час женщин! Мы должны добиваться свободы, и права путешествовать, и славы, и вообще мы должны иметь все, что есть у мужчин. А главное, свои собственные деньги! Да, я токе хочу сделать карьеру! Я буду актрисой.

Как la belle Sarah.[25] Подумать только! Огни рампы! Аплодисменты! Запах… запах грима, и всевозможные интересные люди будут приходить ко мне в уборную с поздравлениями! Волшебный мир! Ах, я непременно должна всего этого добиться… А может, я займусь художественной планировкой садов и парков. Говорят, это очень выгодное дело.

— Полагаю, — ехидно вставила Энн, — что уж если ты пойдешь на сцену, тебе придется иногда поработать над ролью, а не только упиваться аплодисментами.

— О, конечно! Я мечтаю облагородить театр. Он сейчас такой вульгарный. Например, Шекспир.

— Не знаю, но Эми, пожалуй, права, — сказала Мэри Вэнс. — Карьера, это, конечно, хорошо, и я буду по-прежнему играть на рояле и на банджо, но я хочу иметь свой дом. Для того и нужно приличное образование, чтобы найти хорошего мужа-умницу и вообще, понимать его, и помогать ему, и вместе с ним смотреть в лицо всему свету, как… ну, как тот французский король, помните? Который вместе со своей королевой…

— Я не боюсь жизни. Я буду художницей. Поеду учиться в Париж. Ах, милый Париж, древний город на берегу Сены… И полотна, которые будут висеть в салонах вечно! — высказала свое мнение Юла.

— Да, а я хочу писать… — мечтательно протянула Тэсс.

— Что писать? — резко перебила ее Энн.

— Ну как же ты не понимаешь! Писать! Ну, стихи, эссе, романы, критику и всякое тому подобное. Для начала я, наверно, буду читать рукописи в каком-нибудь издательстве. Или поступлю в редакцию одной из нью — йоркских газет. У меня уже сейчас есть шикарная идея для эссе — о том, что книги — наши лучшие друзья и что они никогда не бросают нас в беде. И чего ты только придираешься, Энн? Неужели ты намерена, получив образование, соблазниться этими глупостями с мужем и домашним очагом? Разве ты не хочешь сделать карьеру?

— Вот именно хочу! Но вы двое — дилетантки, настоящие Марии, вот вы кто, а я всегда считала, что с Марфой обошлись несправедливо. Если хотите знать, я отличаюсь от вас тем, что намерена работать! Я хочу добиться как можно больше славы и денег, но я знаю, что для этого надо работать! Но это еще не все! Я хочу сделать что-нибудь такое, что окажет влияние на все человечество. Например, если б я умела писать картины, как Веласкес, чтобы у вас у всех глаза на лоб полезли, или если б я могла сыграть леди Макбет так, чтобы люди падали со стульев, я бы с радостью взялась за это, но малевать жалкие зимние пейзажики…

— Ну, Э-э-э-энн!! — укоризненно протянула Юла.

— …или играть в пьесах Чарльза Клейна — все это чушь! Я хочу воздействовать на других людей. Я пока еще не знаю, как именно, я вообще слишком мало знаю. Может быть, стать миссионером? Или это только способ уехать в Китай? Может быть, женщиной-врачом. А может, я буду работать в народных домах. Не знаю. Но я хочу заняться настоящим делом!

— Разумеется, — смиренно согласилась Тэсс, этот будущий литературный гений. — Разумеется, я тоже хочу помогать людям. Облагораживать их.

— Я вовсе не собираюсь раздавать уголь и одеяла или приучать жителей Океании носить штаны. Я имею в виду… — Если Энн больше других старалась высказаться и растолковать самой себе, что именно она имеет в виду, то это объяснялось тем, что она действительно имела в виду нечто, пусть даже и весьма примитивное. — Что-нибудь вроде «Тоно Бенге»- знаете, этот новый роман Уэллса. Я бы хотела внести свой вклад, ну, хотя бы одну миллионную долю, чтобы помочь этой шайке тупоголовых кретинов хоть немножко приблизиться к ангелам.

— Опомнись, Энн Виккерс! — возмутилась благонравная Эми Джонс. — В Библии сказано, что род человеческий был создан по образу и подобию божию, а ты называешь его шайкой тупоголовых кретинов. По-твоему, это хорошо?

— Что ж, Иоанн Креститель[26] назвал жителей своего родного города порождением ехидны. Но к нам и это не относится — мы даже не обладаем ловкостью и проворством хорошей ехидны. Нам не хватает яду. Мы такие… такие чертовски мягкотелые! Мы так боимся жизни!

С грохотом хлопнув дверью, в комнату ворвалась Фрэнснн Мэррнвезер, и дискуссия на животрепещущую тему о смысле жизни сжалась в комочек и скоропостижно скончалась в ту самую минуту, когда Фрэнсин, подобно героине греческой трагедии, возопила:

— Внимание, сестры! Вы только подумайте! Эта шайка из Сигмы Дигаммы собирается выбрать Пролазу Мюллер президентом курса, а Герти — председателем Литературного общества. Мы должны что-то предпринять!

— Предпринять! — вскричала Энн. Она теперь ничуть не напоминала спасителя человечества, а вся так и кипела от возмущения. — Девочки! Давайте выдвинем в президенты Мэг Доэрти! Приступим к делу! Если вы не возражаете, я выставлю свою кандидатуру в вице-президенты! А секретарем мы выберем Митци Брюэр!

— Но ведь ты же только вчера говорила, что она потаскушка! — пролепетала Эдна Дерби.

— Да нет, я совсем не в том смысле, — неопределенно пояснила Энн. — И потом, если мы внесем ее в список, мы получим голоса всех членов Музыкальной ассоциации. Они, конечно, просто дуры, но их голоса не хуже всяких других.

— Знаешь, Энн Виккерс, ты рассуждаешь, как заядлый политикан. По-моему, ты сама не веришь ни одному своему слову — насчет того, чтобы человечество стало таким, как у Уэллса, и тому подобное.

— Я? Политикан? — искренне изумилась Энн. — Да ведь политиканы — это ужасные люди! Нет, я ни о какой политике и не думала! Я только думала, как бы нам составить самый лучший избирательный список на курсе! Такой, чтобы победить на выборах!

Подобно тому, как практические дела помешали им завершить спор о смысле жизни, еще более интересная тема совершенно вытеснила политику, когда Фрэнсин, захлебываясь от волнения, заговорила:

— Ах, девочки, кто из вас знаком с новым профессором истории Европы, доктором Харджисом? Я видела, как он шел к себе в кабинет.

— А какой он из себя? — хором спросили девицы.

— Слушайте! Он просто замечательный! Не трепещи, беспокойное сердце! И как только члены совета колледжа допустили его в этот женский монастырь? Он типичный рыжий красавец!

— А разве бывают рыжие красавцы? Красавицы — это я еще понимаю, но красавцы! — презрительно фыркнула Юла.

— Посмотрим, что ты скажешь, когда увидишь этого греческого бога! Волосы рыжие — из тех, что отливают золотом. И вьются! И чудесные серые глаза. И загорелый, как будто он все лето провел на пляже. И плечи такие широкие. А улыбка! Да, юные Порции,[27] всем вам тут же крышка!

«В таком случае я не стану заниматься европейской историей, — решила про себя Энн. — Впрочем, у меня осталось пустое место в расписании… Но в моем расписании не будет никаких греческих богов. Все мужчины — троглодиты, хоть я и не знаю, что такое троглодит! Нет, мужчины просто животные… И все-таки я не терплю, когда Юла… Но я больше никогда не полюблю ни одного мужчину, никогда, до самой смерти… Впрочем, с этим Харджисом, пожалуй, можно будет посоветоваться насчет его курса».

ГЛАВА VI

Глен Харджис, магистр искусств, доктор философии, преподаватель истории в колледже Пойнт-Ройял, сидел в своем кабинете в подвальном этаже Сюзен Б. Энтони — холл. В маленьком кабинетике с оштукатуренными розовыми стенами находилось следующее: репродукция с изображением Парфенона, настолько всем примелькавшаяся, что она, несомненно, относилась к той же эпохе, что и сам Парфенон; довольно убогий письменный стол, Всемирный Календарь, Справочник Пойнт-Ройяла, огромный классный журнал, последний выпуск нью-хейвенского «Джорнэл энд куриер» и доктор Харджис собственной персоной. Это было все, пока вдруг не появилась Энн Виккерс, и мрачный застенок, привыкший к унылым спорам о пропущенных занятиях, провалах на экзаменах, темах сочинений и списках обязательной литературы, мгновенно ожил.

Доктор Харджис, сидевший за столом, посмотрел снизу вверх на ее мокрые от дождя щеки и сверкающие глаза. Энн глядела на него сверху вниз. Она обнаружила, что Харджис вовсе не «греческий бог», как показалось изголодавшейся Фрэнсин, а просто здоровый, широкоплечий, привлекательный молодой человек с широким лбом и веселыми глазами. Он курил трубку, что почему- то очень понравилось Энн. Большинство преподававших в Пойнт-Ройяле мужчин были седовласыми, озабоченными и робкими людьми, склонными к морализированию и к употреблению арахисового масла.

Харджис встал и неожиданно высоким, почти женским голосом пискнул:

— Чем могу служить?

Когда они сели, он, как подумала Энн, принялся величественно попыхивать трубкой. Сидя в кресле пыток, с которого в прошлые годы множество студенток тщетно пробовало объяснить профессору математики, почему молодые девицы порой предпочитают танцы изучению дифференциального исчисления, Энн наклонилась вперед.

— У меня свободны часы с девяти тридцати, — торопливо выпалила она, — и я могу выбрать гармонию, Шекспира или историю Европы до 1400 года.

— Почему бы вам не взять гармонию или Шекспира? Славный был парень Шекспир. Преподавал веселую жизнь — предмет, я бы сказал, преданный полному забвению в здешней целомудренной атмосфере. А как насчет гармонии? Мой класс по истории до 1400 года уже заполнен.

— О, на гармонии мне делать нечего. Боюсь, что у меня нет артистического темперамента. В церкви я когда-то играла на органе, но дальше я в музыке не продвинулась. А Шекспир… мы с отцом читали его вслух, и мне противно, когда его рвут на куски под предлогом «изучения».

— Очень мило, но в этом случае вам должно быть так же противно рвать на куски историю Европы..

— Нет, потому что я о ней понятия не имею.

— Скажите, мисс… гм… скажите, почему вам захотелось изучать историю Европы, если не считать того, что вам удобно время с девяти тридцати?

— Я хочу ее знать. Честное слово! Я хочу знать! Я надеюсь когда-нибудь… Вчера одна девушка сказала, что я политикан, а я сказала, что нет, а потом подумала: может, я сама себя обманываю. Может, я захочу заняться политикой, если женщины когда-нибудь получат избирательное право. Почему бы нет? Должно же быть какое — то правительство, даже если оно далеко от совершенства, а правительства без политических деятелей, по-моему, не бывает.

— Политические деятели, милая барышня, всего лишь маклеры от экономики, а вы знаете, что все мы думаем о маклерах. Они берут экономическую истину и с огромной прибылью для себя перепродают ее мелкими частями своим клиентам.

— Но разве учителя — даже преподаватели колледжей, — разве они не маклеры от науки?

— Возможно, — ухмыльнулся он. — А писатели-маклеры от красоты. Они ловко фальсифицируют ее, складывают в яркие пакетики, снабжают броскими этикетками, перевязывают ленточками из искусственного шелка и продают. Очень возможно. А юристы — маклеры от правосудия. Что ж, быть может, мы разрешим вам стать политическим деятелем. Но при чем тут всеобщая история и девять тридцать утра — холодный и мрачный час в наших северных широтах?

— Понимаете, если я действительно займусь политикой, я хочу интересоваться чем-нибудь, кроме нового здания почты в Пассавумпеик-Крик. Теперь, когда уж больше не будет великих войн,[28] Америка должна вступить в тесные связи с Европой, и мне хотелось бы в этом участвовать. И вообще, я хочу знать!

— Вы приняты в мой класс. — Сияя улыбкой, Харджис встал. — И, быть может, вам небезынтересно будет узнать, что в этом просвещенном учреждении вы — первая студентка, которую я принял с удовольствием. Ваши товарищи, или, если хотите, товарки, по-видимому, питают к науке такую же явную антипатию, как и молодые люди, с которыми я встречался в Чикагском университете и в моем родном колледже Оттаватоми. Впрочем, мне, без сомнения, предстоит убедиться, что я ошибся.

— Нет, вы не ошиблись, — мрачно произнесла Энн. — Женщины трудолюбивы, но они редко знают, для чего трудятся. Они как муравьи. Вы тут встретите множество девушек, которые будут упорно работать. Они могут выучить наизусть любую книгу. Но таких, которые знают, зачем они все это учат, или таких, которые станут читать книги, о которых вы им не говорили, — таких вы встретите немного.

— Но вы, очевидно, будете читать и многое другое.

— Конечно, вы же сами знаете! — не поняв его иронии, с наивным удивлением ответила Энн.

Шагая на собрание Общества студентов-добровольцев, Энн с упоением твердила: «Какой замечательный человек! Единственный преподаватель, с которым интересно поговорить».

Общество студентов-добровольцев — организация, объединяющая студентов различных учебных заведений, которые так торжественно клялись и так страстно мечтали стать миссионерами, что из сорока двух добровольцев, вступивших в общество в Пойнт-Ройяле в 1910 году, пятеро впоследствии действительно стали миссионерами. На своих собраниях добровольцы пели псалмы, молились и слушали доклады о быстром распространении христианства в Белуджистане, Нигерии и в Мексике, которая, с точки зрения Пойнт-Ройяла, тоже вовсе не была христианской страной.

На этот раз в Обществе выступала настоящая женщина-миссионер, только что возвратившаяся из Бирмы. Она не говорила о стране золоченых храмов, где звенят колокола, или хотя бы о свиданиях с прелестными туземками, когда полз туман над полем риса, меркло солнце, стлалась мгла. Она рассказывала о девочках-матерях, о лихорадке и о покрытых струпьями ребятишках, играющих в грязи. Энн Виккерс действительно интересовалась мозаичными храмами гораздо меньше, чем кормлением голодающих младенцев. Она не улыбнулась скептически, когда миссионерка со вздохом промолвила:

— О, как было бы прекрасно, если бы вы понесли туда слово божие, дабы язычники, подобно жителям нашей возлюбленной христианской страны, не видели больше нищеты и умирающих с голоду младенцев!

Энн согласно кивала, хотя не слышала ни единого слова. Она думала о рыжеволосом Глене Харджисе.

Интересно, он на самом деле такой остроумный или просто (по ее выражению 1910 года) «пустомеля»?

Почему запах трубочного табака нравится ей больше, чем сладкии аромат духов, исходящии от Юлы?

И почему, удрученно размышляла Энн, почему она не может сосредоточиться, когда к ним взывает миссионер, прибывший прямо с поля битвы?

А интересно, Глен Харджис женат?

Он был неженат.

Не прошло и суток, как об этом знала каждая студентка колледжа.

Традиции Пойнт-Ройяла не позволяли приглашать в качестве преподавателей холостяков, тем более холостяков красивых. Однако доктор Харджис был родственником покойного президента Пойнт-Ройяла блаженной памяти доктора Меррибел Пизли, что совершенно гарантировало его нравственность.

— Очень может быть, — заявила Митци Брюэр, enfant terrible предпоследнего курса. — А по мне, так он просто лакомый кусочек.

— Перестань говорить гадости! — возмутилась Энн. — У него очень благородный ум. Он думает только о том, как история учит нас переделывать человеческое общество. Его идеал — наука.

— Да брось ты, Энни, я и без него знаю, как переделать общество. Вышвырнуть декана, пустить бесплатный автобус в Йель и каждый вечер устраивать танцы. Как бы тебе это понравилось? Ты чертовски добродетельна, Энни. Мне просто больно на тебя смотреть. Но подожди, настанет и твой час, бедная моя овечка! Когда я буду сидеть дома и штопать носки моему шестому отпрыску, вот тут-то ты и развернешься! Да еще как!

— Тошно слушать! — сказала Энн (к собственному удивлению, без всякой уверенности).

Несмотря на то, что Энн вела жизнь не менее добродетельную, чем декан факультета доктор Агата Сноу; несмотря на то, что она благодаря баскетболу и курсу домоводства была до отвращения здоровой и нормальной, — несмотря на все это, ее втайне тревожил царивший в Пойнт-Ройяле консерватизм мысли (если считать, что там вообще кто-нибудь мыслил). Над нею все еще витала серая тень старика Клебса. Ее раздражало, что почти все студентки смотрят на рабочих как на представителей низшей расы и что по их мнению Нью-Вашингтон (штат Огайо) во всех отношениях превосходит Вену, Венецию и Стокгольм, вместе взятые. Считая себя убежденной христианкой и даже будущим миссионером, она тем не менее огорчалась, когда оказывалось, что критиковать Библию так, как критикуют Шекспира, — признак дурного тона. Это не значит, что в 1910 году Пойнт — Ройял был таким же ортодоксальным, как молитвенное собрание на Среднем Западе в 1810 году. Студентки принимали Библию безоговорочно вовсе не потому, что она возвышала их души. Как раз наоборот. Они просто не настолько интересовались Библией и вообще религией, чтобы за них бороться или испытывать в них сомнения. Их веры было недостаточно ни для фанатизма, ни для атеизма. Энн знала, что сушествуют более крупные женские колледжи — Вассар, Уэлсли и Смит, — в которых кое-кто из студенток действительно придает науке такое же значение, как теннису. Но Пойнт-Ройял, подобно множеству других основанных религиозными общинами колледжей Среднего Запада, отличался именно тем типично американским презрением ко времени и к пространству, благодаря которому один-единственный Деловой Человек соединяет в себе религиозность 1600 года, понятия о семейной жизни 1700 года, экономические взгляды 1800 года и техническую сноровку 2500 года.

Эта тревога, а также воспоминания об Оскаре Клебсе побудили Энн организовать Пойнт-Ройялский социалистический клуб. Клуб придерживался весьма умеренных взглядов и был весьма немногочислен. Обычно на собраниях присутствовало шесть студенток. Сидя на полу в чьей-нибудь комнате, они с жаром утверждали, что нечестно, когда одни владеют миллионами, а другие умирают с голоду, и обещали прочесть Карла Маркса, как только выберут для этого время. Однажды Тэсс Морисси, суровая молодая особа, заявила, что не мешало бы изучить проблему контроля над рождаемостью. От изумления все широко раскрыли рты, после чего стали разговаривать каким-то нервным шепотом.

— Да, женщины должны сами распоряжаться своей судьбой, — пробормотала Энн. Но когда Тэсс, изучавшая биологию, принялась шепотом излагать конкретные способы контроля над рождаемостью, все ужасно смутились и начали обсуждать прелести избирательного права для женщин, которое должно навсегда покончить с преступлениями и коррупцией.

Никто из членов Социалистического клуба не видел ничего нелогичного в том, что Энн одновременно состояла еще и в Обществе студентов-добровольцев. Это была эпоха фантазии, известной под названием «христианского социализма».[29] Это была эпоха беспочвенного оптимизма, эпоха предвоенного «идеализма», который вместо статистики удовлетворялся верой в то, что, с одной стороны, капитализму божественным соизволением назначено существовать вечно, а с другой стороны, что капитализм в ближайшее время и притом без всякого кровопролития будет заменен международной утопической Республикой в духе семейных идиллий Луизы Олкотт.[30] Именно эта эпоха внушила всем, кому в 1930 году было от 35 до 45 лет, те жизнерадостные, в духе Шоу, либеральные и несколько парадоксальные взгляды, которые их сыновья и дочери впоследствии отметали наравне с этикой баптистов и космогонией пророка Моисея.

Энн Виккерс, обладавшая наиболее пытливым умом среди студенток третьего курса в 1910 году, была тем не менее интеллектуально ближе к Уильяму Вордсворту[31] и к пасторальному иконоборчеству 1832 года, чем к пылким душам, которые перейдут на третий курс в 1929, 1930. 1931 и 1932 годах и окажутся настолько прозорливыми, что призрачные воины, которые в 1930 годах будут все еще вызывающе трубить в боевой рог над мертвым телом викторианства,[32] наведут на них такую же тоску, как сами истинно викторианские добродетели. Но еще большее презрение будет вызывать у них унылое вырождение предыдущего десятилетия 1919–1929 годов, на протяжении которого потерпевшие крах Одиссеи Великой войны беспрерывно пищали:

«Давайте есть, пить и делать пакости, ибо весь мир пошел к черту и после нас никогда уж больше не будет ни юности, ни весны, ни надежды».

Энн вместе со всем своим поколением не могла предвидеть этот новый крестовый поход, и, хотя в 1932 году ей исполнится всего сорок один год, история ее жизни будет почти так же напоминать исторический роман или хронику окостеневших взглядов и обычаев, как если бы она жила во Флоренции эпохи Медичи. Равным образом это относится и ко всем нам, если мы достаточно стары, чтобы помнить Великую войну. За те сорок или пятьдесят лет, которые мы прожили, судя по обманчивому календарю, мы пережили пять веков лихорадочных перемен и, подобно Энн, считаем себя современниками Леонардо да Винчи и гнусных бород в стиле генерала Гранта, а также и новейшего вульгарного радиокомика и новейшего двадцатидвухлетнего физика, который летает на собственном аэроплане, невозмутимо голосует за коммунистов и, равно пренебрегая как санкцией церкви, так и разглагольствованиями несколько более пожилых радикалов о «сексуальной свободе», открыто сожительствует со своей подругой и наконец бесцеремонно приручает, дрессирует и расщепляет атом, который в дни нашей молодости казался не менее таинственным и неосязаемым, чем сам Святой Дух.

Если не считать этих молитвенных социалистических сборищ, Энн нигде ничего не слышала о революции — с тем же успехом она могла бы просто играть в бридж. Она надеялась узнать ее евангелие от жизнерадостного доктора Харджиса и действительно кое-что узнала на первой же его лекции.

Лекция происходила в Сюзен Б. Энтони-холл, в аудитории С-2. Меблировка помещения состояла из жестких полированных стульев с плоскими деревянными подлокотниками, как в кафетерии, невысокого помоста для преподавателя, нескольких классных досок /И унылого портрета Гарриет Бичер-Стоу. От всего этого веяло традиционной, освященной веками скукой, свойственной бюро регистрации браков, больницам, приемным врачей и методистским церквам в южных штатах.

В этой пещере, предназначенной для того, чтобы сделать учение неприятным и добродетельным, сорок девиц являли собою старомодный сад, а блиставший на помосте Глен Харджис — рыжеволосого садовника. течение нескольких минут он бубнил о кухне и прачечной науки — о консультациях, темах, обязательной литературе, — после чего улыбнулся аудитории и приступил к делу.

— Сударыни, если у меня хватит сил и возможностей, я хотел бы не столько умножить ваши познания, сколько рассеять ваши предрассудки. Несмотря на живые свидетельства раскопок Помпеи, все мы сегодня склонны думать, что люди, жившие до 1400 года нашей эры, и уж во всяком случае люди, жившие до 500 года нашей эры, отличались от нас не менее разительно, чем человек от обезьяны. Величайший подвиг науки и воображения состоит в усвоении той истины, — что у жителей Помпеи, когда она в 79 году была погребена под пеплом, имелись точно такие же выборы, предвыборные кампании и плакаты, точно такое же взяточничество, реформизм и присвоение общественных средств, как и у нас; что дамы ходили в лавки за вином и сосисками, а надменные и, возможно, отнюдь не безупречные водопроводчики возились с водопроводными трубами. Отголоски характерного заблуждения, состоящего в том, что античная история принципиально отлична от нашей, нередко слышатся в идиотских спорах о причинах падения Рима. Богослов скажет вам, будто Рим пал оттого, что римляне пили вино, устраивали скачки по воскресеньям и допускали существование танцовщиц.

Энн утвердительно кивнула. В Уобенеки ей не раз приходилось слышать, как его преподобие Доннелли и еще с полдюжины других преподобий именно так все и объясняли.

— Вегетарианец неопровержимо докажет, будто Рим пал вследствие того, что вырождающиеся римляне отказались от здоровой фруктовой и овощной диеты и с жадностью набросились на мясо. Профессиональный патриот объяснит гибель Рима упадком воинской дисциплины и военного искусства. А на заре американской истории, когда только начали появляться ванны, некоторые мудрецы утверждали, будто Рим пал единственно из-за того, что римские щеголи завели привычку ежедневно принимать горячую ванну.

Однако никто из этих пророков задним числом ни разу не задумался над тем фактом, что Рим вовсе не пал!

Рим не пал! Рим изменился! В Рим вторглись варвары — предки современных англичан, весьма смахивавшие на них своим здоровьем и жаждой собственности. В Риме свирепствовали эпидемии. В средние века Рим был незначительным городом, явно уступавшим Венеции и Неаполю, которые обладали морскими портами, тогда как Остия — это римское Сан Педро — заросла илом. Но Рим не пал. Он продолжал жить во все времена, несмотря на все превратности судьбы, и ныне наряду с Нью-Йорком, Лондоном, Берлином, Парижем, Веной, Пекином, Токио, Рио-де-Жанейро и Буэнос-Айресом он один из… сколько ж это будет… один из девяти, то есть, простите, десяти крупнейших городов мира с населением, почти равным населению всей Римской империи классической эпохи!

Вот та точка зрения, которую я хотел бы привить вам и которой буду придерживаться я сам на протяжении моего курса. Мы с вами должны встать на научные позиции, и всякий раз, когда доморощенные мудрецы примутся объяснять, почему Рим пал, почему темное средневековье было темным, почему люди терпели феодальную тиранию и почему протестантская реформация была предопределена свыше, мы всякий раз должны задать себе вопрос: а действительно ли Рим пал? Действительно ли темное средневековье было настолько уж темнее, чем трущобы Чикаго в 1910 году? Действительно ли феодальный крепостной был несчастнее, чем свободнорожденный питсбургский шахтер в нынешнем благословенном году нашей полосато-звездной цивилизации? И наконец нет ли на свете людей, вполне порядочных и тонко чувствующих, которые даже сегодня получают от торжественной мессы такое же утешение, как от проповеди Джипси Джонса?

В эту доменкеновскую эпоху доктор Харджис проповедовал такую богохульственную ересь, что задыхавшаяся от восторга Энн в ужасе содрогнулась. Она окинула взглядом аудиторию. Одни студентки были шокированы, другие просто скучали… а остальные (таких было большинство) в предвидении будущего экзамена изящными вечными ручками записывали лекцию в изящные маленькие тетрадочки — так же безропотно, как если бы доктор Харджис сообщил им, что ливорнские соломенные шляпы изобрела в 12 году нашей эры в Сиенне хромая незамужняя тетушка императора Августа. Энн с облегчением снова повернулась к Глену Харджису, который притягивал ее к себе с такой магическою силой, как ни один представитель мужского пола со времен Адольфа Клебса.

ГЛАВА VII

Это должно было послужить ей предостережением.

После окончания лекции Энн, повинуясь внезапному порыву, подошла к нему и пробормотала:

— Ах, доктор Харджис, я еще ни разу не слышала такой замечательной лекции. Надеюсь, они не сочтут вас радикалом.

Он усмехнулся.

— Радикалом? Меня? Да что вы, милая барышня! Я ведь консерватор до мозга костей — честный республиканец, член приходского совета епископальной церкви, и потом мне действительно нравятся картины Милле[33] и Лейтона.[34]

— А как же… то, что вы говорили о пенсильванских шахтерах и крепостных?

— Ах, это… — небрежно протянул он, — это же просто иллюстрация.

Энн смущенно уступила место другим студенткам, которые жаждали спросить доктора Харджиса, входят ли Гиббон[35] и Бокль[36] в список обязательной или же просто рекомендованной литературы.

Устало плетясь домой, Энн с материнской досадой думала: «Как ему не стыдно так легкомысленно относиться к своим талантам? Но, может быть, он гораздо радикальнее, чем сам думает. Просто он усвоил эту небрежную преподавательскую манеру. Наверное, это такой профессиональный прием. Мистер Клебс тоже имел обыкновение с глубокомысленным видом рассматривать подметки башмаков. Ученость обязывает. Интересно, приобрету я когда-нибудь такую манеру? Обязательно приобрету! А может, я просто сентиментальна?.. Он очень мил. Брови у него почти срослись. А на руках такие густые рыжие волосы».

Они встречались — как почему-то всегда встречаются люди, интересующиеся друг другом, — после лекций, на совещаниях в его кабинете, на чаепитиях в ХАМЖ, по четвергам на целомудренных оргиях у декана, где подавали какао с экзотическим печеньем от Хантли и Палмера; в дискуссионном обществе, руководителем которого он был назначен. Энн, всегда презиравшая надуманные, неуклюжие словопрения, именуемые дебатами, вдруг сочла их превосходной подготовкой к политической деятельности. Десятки девушек питали умеренную симпатию к доктору Харджису. Однако, насколько удалось установить Энн, студентки типа благонравной Эми Джонс наводили на него тоску, ибо гораздо больше интересовались сдобным тестом и недорогой обстановкой для небольшого домика, чем королями из династии Каролингов,[37] тогда как многообещающие взгляды студенток типа Митци Брюэр ставили под угрозу должность серьезного молодого преподавателя. Страдая за него и возмущаясь его слепотой, Энн наблюдала, как он приглядывался к одной девице за другой, а когда наконец остановил свой выбор — о, вы, разумеется, понимаете, самым невинным и дружеским образом — на ней самой, она решила, что ей следует держаться с ним высокомерно, но сделать этого не смогла.

Они стали друзьями.

Они часами болтали в гостиной Христианской Ассоциации. Он оставил свою позу небрежного превосходства, которое Энн считала защитой от алчных студенток: требуя, чтобы он знал все на свете, они только и ждали случая посмеяться над его ошибками.

Кроме того, они гуляли — но исключительно на территории колледжа.

В Пойнт-Ройяле мужчины — будь то преподаватели или прибывшие с визитом кузены — имели право прогуливаться со студентками по территории колледжа под завистливыми, насмешливыми или сочувственными взглядами остальных девиц, однако им было строжайшим образом запрещено устраивать прогулки или пикники где-либо еще. Несмотря на все смелые пойнт-ройялские дебаты, несмотря на изучение биологии и физиологии, на мнимо бесстрастное отношение к королевским фавориткам и к экономическим корням проституции, несмотря на твердое убеждение, будто они вполне нормальные, или, по их собственному выражению, вполне современные, женщины, готовые к замужеству, к материнству или к деловой карьере на условиях полного равноправия с мужчинами, девушки эти жили в монастыре под охраной монахинь женского и мужского пола. В государственных университетах с совместным обучением студентки могли весело и небрежно общаться со студентами и, ежедневно встречаясь с ними в библиотеках и лабораториях, привыкали не принимать их всерьез. Но в этом монастыре даже те девушки, которые росли в здоровой обстановке вместе с шумливыми братьями, до такой степени задыхались в благоухающем тумане женственности, что их трудно было отличить от истеричных воспитанниц женских пансионов.

Постоянно одержимые мыслями и мечтами о мужчинах, они в большинстве случаев подавляли в себе эти желания, делая вид, будто презирают весь мужской пол — когда поблизости не было мужчин. Но когда они были… Самого некрасивого преподавателя, преподобного Генри Соглса (магистра искусств, большого знатока латыни и греческого), после каждой лекции окружала толпа щебечущих студенток, которые с благоговением выслушивали увлекательные соображения вроде того, что Софокл был более выдающимся и высоконравственным писателем, нежели Дэвид Грэхем Филлипс.[38] И все они суетились в поисках его старых и грязных высоких калош, пока наконец какая-нибудь проказница, словно только что сошедшая с французской гравюры, не находила их под кафедрой и не подавала ему, задыхаясь от волнения.

А когда к кому-нибудь из студенток приходил в гости молодой человек приятной наружности, остальные, словно пансионерки, совершенно теряли голову. Стоило несчастному появиться на главной аллее, как из окон высовывались десятки прелестных головок. Когда он робко, со шляпой в руках, входил в общежитие, слышался такой писк и шорох, что ему казалось, будто по лестницам шныряют стаи мышей. Когда он смущенно усаживался в гостиной и пытался объясниться со своей очередной единственной дамой сердца, неслыханное количество девиц бочком пробиралось в эту комнату в поисках забытой книги. А потом все дружно обсуждали каждую черточку этого забредшего к ним божества — от сомнительных желтых ботинок до великолепного высокого воротничка.

Они слышали, что студентки больших колледжей запросто бывают на балах в Йеле и Гарварде. Да и сами они, приезжая на каникулы домой, танцевали в местных клубах, которые по всей неожиданно разбогатевшей Америке превращали сельские выгоны в великолепные ристалища. Но стоило девушкам возвратиться в Пойнт — Ройял, как они опять погружались в атмосферу преувеличенной женственности и, утратив чувство реальности, бродили, словно в густом тумане. И снова начинался безудержный разгул элегантности, и все сбивались с ног в поисках «настоящего» французского белья, серебряных перочинных ножичков, совершенно не приспособленных для повседневной точки карандашей, или изящных чашечек наитончайшего фарфора. Они обрызгивали себя духами, восторгаясь их изысканным ароматом — будто бы друг для друга, на самом же деле для своих воображаемых героев.

Однако на каждом курсе находились студентки, которые восставали против этой оргии изящества. Одни демонстративно выставляли напоказ толстое фланелевое белье и сервировали чай в глиняных кружках; а другие — таких было совсем немного — щеголяли в отлично сшитых костюмах мужского покроя, внушая робкое обожание сонму сверхженственных девиц.

Этот навязчивый гипнотизм подавленного полового инстинкта глубоко возмущал Энн, и она боролась с ним, играя в баскетбол, от всей души вознося к небу весьма, впрочем, равнодушные молитвы на собраниях Христианской Ассоциации и изучая сухую, бесполую экономику. Но его коварные ловушки постоянно ее подстерегали. И в этом году она проклинала все на свете (разумеется, с помощью вполне пристойных пресвитерианских бранных слов), ибо нежности ее соседки по комнате Юлы Тауэре стали еще более назойливыми.

Первый месяц Юла ее пугала. На второй месяц Юла ей надоела. На третий месяц Юла начала приводить ее в бешенство. И каждый новый месяц в обществе Юлы делал все более желанной волосатую мужественность Глена Харджиса.

Совсем оттолкнуть Юлу Энн была не в силах. Эта окутанная шифонной дымкой эстетка, окружившая себя богатым набором подделок, действительно знала много такого, что оставалось книгой за семью печатями для энергичного, делового интеллекта Энн Виккерс. Она открыла Энн Китса и Шелли, Бетховена и Родена. Впрочем, настоящие идолы Юлы — Суинберн, Эдгар Солтус[39] и Оскар Уайльд — показались Энн отвратительными. С пронзительным лошадиным ржанием Юла высмеивала робкое пристрастие Энн к Элберту Хаббарду.[40] У мистера Хаббарда «очень благородные идеи», утверждала Энн до тех пор, пока наконец Юла не потребовала от нее объяснений, в чем именно состоят «идеи» мистера Хаббарда. И в один прекрасный день Юла навсегда закрыла одну из самых любимых книжек Энн. Это была такая миленькая книжечка, вздыхала Энн. Преподобный Доннелли прислал ей эту книжечку как-то на рождество. Это была антология отрывков из наиболее поэтичных проповедей известнейших американских священников, начиная с Генри Уорда Бичера,[41] и называлась она «Сердца, лобзающие небо».

— О господи! — истерически хохотала Юла, в восторге хватая себя за лодыжки, широко разбрасывая руки и даже, невзирая на весь свой эстетизм, вульгарно повизгивая. — «Сердца, лобзающие небо»! А почему бы не «Океанские печенки» или «Героические анютины глазки»?

Сказать правду, Энн так никогда и не поняла, чем провинилась ее славная книжечка, которую она любила так нежно, что все время собиралась прочесть дальше двадцать первой страницы. Однако она отказалась от этого намерения, спрятала книжку в чемодан и однажды призналась, что теперь действительно предпочитает любимые строки Юлы:

Пушистый филин мерз во тьме дупла,

По льдистым травам заяц брел, дрожа,

И овцы робко жаждали тепла.[42]

Но стоило Энн поблагодарить Юлу или украдкой выйти из цитадели деловитости, в которой она укрывалась от этой вкрадчивой молодой особы, как Юла тотчас кидалась ей на шею, осыпала ее поцелуями и, доводя привыкшую к свежему воздуху Энн до исступления, шептала, обдавая ее жарким дыханием:

— Ах, милочка, я так рада, что ты улыбаешься! Ты была такой чужой и холодной, словно у тебя какое-то горе. Ах, я так хотела тебе помочь, посочувствовать! Ах, позволь мне в знак преклонения поцеловать тебе руку!

— Хватит! Отстань! Ты что, хочешь взять меня в клинч, душительница? Тебе бы борьбой заниматься, а вовсе не рисованием, — огрызалась Энн. Она едва узнавала свой собственный голос — настолько отвратительным казался он даже не от отвращения, а просто-напросто от благочестивого ужаса.

Холодными утрами Юла норовила забраться к ней в постель и, попыхивая тошнотворно-пахучими папиросами, нежно журчала:

— Давай не пойдем сегодня на занятия! Занятия — чушь! Будем лежать и мечтать о том, что мы станем делать, когда вырвемся из этой тюрьмы. Представь себе, мы с тобой живем в вилле на Капри и целыми днями мечтаем над лиловым морем, у подножия сиреневых холмов! Ах, дорогая, хочешь чашечку кофе? Лежи спокойно! Я встану и сварю тебе кофе на спиртовке!

— Ничего ты мне не сваришь! У меня в восемь тридцать контрольная работа! — лгала Энн, вскакивая с постели и одеваясь с быстротой, которая привела бы в изумление ее отца.

В Пойнт-Ройяле было не больше трех-четырех Юл, но и этого было достаточно, чтобы сделать Глена Харджиса и прогулки с ним по чахлым газонам колледжа смелым и очищающим душу приключением.

Как-то само собой у них вошло в привычку встречаться в дубовой роще на мысу, где пушка времен гражданской войны и статуя Элизабет Кейди Стэнтон[43] смотрели на бурые воды реки Хусатоник, поблескивавшие золотом в лучах осеннего солнца, и дальше, на красные амбары заречной фермы, выглядывавшие из-за тополей на склоне холма. Здесь Глен взахлеб рассказывал ей о германских университетах, о кафе на Унтер ден Линден и Курфюрстендамм, о скромном студенте-правоведе, который оказался графом и пригласил его на каникулы в старинный родовой замок в Тюрингии; о незабываемой неделе, которую он (в течение долгих месяцев отказывая себе в завтраках и в новых башмаках) провел в Египте, где видел раскопки гробницы фараона. Глядя на яркие, свежие краски фресок, погребенных четыре тысячи лет под землею, он понял, что история живет в настоящем, так что он вовсе не привязан к 1910 году и к этому жалкому колледжу, а сейчас, в это самое мгновение, бродит по египетским Фивам 2000 года до нашей эры, а быть может, даже по каким-нибудь азиатским или южноамериканским Фивам 3000 года нашей эры.

— Это наложило какой-то новый отпечаток на всю мою жизнь. Так обогащается жизнь астронома, когда он смотрит в свой телескоп и видит, что к его небесному стаду добавились Луна и Марс! — восклицал Харджис в одну из тех редких минут, когда у него хватало смелости сбросить защитную броню равнодушия и стать простым сентиментальным малым.

Энн восхищалась его умом, или, вернее, его знаниями. Она догадывалась, что он тщеславен, что он жеманится, как старая дева, что для настоящей, грубой искренности он слишком мелок, но в этом женском монастыре он был единственным мужчиной, похожим на мужчину, а к тому же явно оказывал ей предпочтение перед всеми остальными сестрами, и потому она была снисходительной и не обращала внимания на его ребячество.

Но она уже не могла робеть и благоговеть перед ним, как одаренная юная студентка перед мудрым наставником. Она не обманывалась на его счет, как было с Адольфом Клебсом, и это свидетельствовало, что с тех пор юна стала проницательнее, ибо Адольф Клебс был гораздо более цельной натурой, он был гораздо высокомернее и последовательнее в своем эгоизме, чем доктор философии Глен Харджис. И скоро вместо взволнованного «о да, конечно!» она стала отвечать ему небрежным «угу».

Это его возмущало.

— Вы не принимаете меня всерьез, — жаловался он.

— А вы?

— Разумеется, да! А, впрочем, может быть, и нет. Но вы обязаны принимать меня всерьез. Я не утверждаю, что я умнее вас, Энн, но знаю я больше вас.

— Все знают больше меня. Мне кажется, что я принадлежу не к типу мыслителей, а к типу администраторов. На меня всегда будут работать люди, которые знают больше меня, а руководить все-таки буду я. По — моему, невелика заслуга-быть одушевленной энциклопедией, если за какие-нибудь полсотни долларов можно купить неплохую подержанную неодушевленную энциклопедию!

— Я вовсе не энциклопедия! Цель моего курса — научить студентов самостоятельно мыслить.

— Вот я и начинаю самостоятельно мыслить — насчет вас, доктор Харджис, и вам это должно нравиться.

— Вы предерзкая девица!

— Честное слово, нет. А впрочем, да. Я этого вовсе не хочу, но почему-то все мужчины — в том числе мой отец, и, пожалуй, он даже больше всех, — всегда казались мне маленькими мальчиками. Они хотят, чтобы на них обращали внимание. «Мама, посмотри на меня! Я играю в солдатики!» Или тот священник из Бостона, который прошлое воскресенье читал проповедь: «Посмотрите на меня, барышни! Я такой благородный, а вы просто бедные овечки, которых я обязан пасти». Если б он только слышал смешки в задних рядах!

— Полагаю, что вы, очаровательные девицы, на моих лекциях тоже хихикаете в задних рядах, — раздраженно буркнул Харджис.

— Нет. Мы слушаем вас затаив дыхание. Ричард Львиное Сердце становится у вас таким же живым, как президент Тафт.[44]

— Еще бы! Он был гораздо живее. Кстати, известно ли вам, что Ричард был неплохим поэтом и первоклассным литературным критиком? Он сказал…

Доктор Харджис увлекся и стал таким же обаятельным, как всегда, когда он забывал о себе, и Энн тоже увлеклась и тоже стала такой же обаятельной, как всегда, когда, забыв, что он мужчина, она слушала его, словно говорящую книгу.

Когда доктор Харджис почувствовал, что явно неспособен произвести впечатление на эту интересную девицу снисходительной небрежностью или позой бедного сиротки, он прибегнул к тактике, против которой Энн оказалась бессильной. Он стал насмешливым, он издевался над ее наивностью, которой она все еще отличалась и которой ей суждено было отличаться всегда. А она, мгновенно принимавшая решения, когда нужно было что-нибудь предпринять, смущалась и медлила, когда — требовалось отстаивать ее собственные иллюзии.

Он издевался над тем, что она способна злиться из — за явных ничтожеств вроде Юлы; волноваться по поводу сыгранности баскетбольной команды; тревожиться, не колдует ли новый классный секретарь Митци Брюэр (ее же собственная креатура) над классным журналом; простодушно гордиться хорошими отметками по такому сухому предмету, как математика. Насмехался над ее святой верой в необходимость избирательного права для женщин и над усвоенным в Уобенеки твердым убеждением, будто рюмка виски не что иное, как билет прямого сообщения в ад.

А потом его дерзкие пальцы коснулись ее религиозного чувства, и тут она по-настоящему содрогнулась и в муках признала его победителем.

Все началось с простого, вполне невинного упражнения в умственной гимнастике, а кончилось тем, что в отчаянии Энн совершила самый отчаянный поступок в своей жизни того периода: ради сомнительного торжества честности вырвала из сердца нечто не менее дорогое, чем сама любовь.

В холодный, серый ноябрьский день они сидели возле пушки на мысе Стэнтон и, выбивая замерзшими пальцами дробь у себя на коленях, в пылу беседы не замечали холода.

— Вчера вечером у нас в Христианской Ассоциации было чудесное собрание. Праздник урожая. Это было незаурядное собрание. Все были как-то особенно счастливы, — рассказывала Энн.

— Отлично, милая Энн. А что же мы делали на нашем счастливом празднике урожая?

— Насмехаться тут нечего! Было просто чудесно. Мы, конечно, пели и молились — молились по-настоящему, а не просто повторяли привычные слова. Все были страшно взволнованны, и все хотели участвовать. Честное слово. Даже Митци Брюэр была там, и когда руководительница обратилась к ней…

— Полагаю, что руководительницей были вы?

— Да, если хотите знать, то именно я! Вот! И когда я обратилась к Митци, то, представьте себе, она встала и излила душу в молитве.

— Какую же мольбу вознесла к престолу господню наша милая кошечка мисс Митци?

— Да вы же знаете. Просто молитву. О том, что она не всегда вела себя как подобает, но надеется, что господь будет ей опорой.

— Гм, похоже, что наша Митци недавно сильно напроказила. Сдается мне, будто я слышал что-то насчет нее и этого красавца механика из гаража в Фоле. Прекрасная пара. Итак, у вас бы целомудренный праздник урожая, и вы, разумеется, пели «Неся снопы свои». Превосходно! Разумеется, будучи христианками, и притом весьма современными, вы не могли пасть до такого примитивного невежества, чтобы устроить празднество в духе древних римлян. Помните июньский праздник в «Марии Эпикурейце»?[45] Мальчики в белых одеждах несут изображения Цереры[46] и Деа Диа[47] в священных ящиках; алтари, увитые гирляндами из шерсти, и цветы, которые потом бросают в жертвенный огонь. Запах бобовых полей, жрецы в жестких священных мантиях. Марий должен был возложить медовые соты и фиалки на урну с прахом своего отца. Мед и фиалки! О, в этих обитающих на холмах язычниках не было ничего современного! Они не слушали, как Митци Брюэр пытается замолить свой очередной роман, и не пели «Доколе есть день, делайте, ибо приходит ночь, когда никто не может делать», что я всегда считал величайшей non sequitur[48] в литературе. — о, то, что пели римляне, вряд ли было лучше! Не может быть, чтоб мистер Уолтер Патер знал все их песни! Но все равно, мы были счастливы. Чувствовалось настоящее, как бы это сказать, ну, такое безмятежное счастье, как бывает в сумерках. Словом, истинная вера.

— Вы так прелестно, так по-детски трогательно говорите о вере, дитя мое! Вы совершенно убеждены, что все чудеса происходили на самом деле. Вы рассматриваете легенду о хлебах и рыбах, которыми накормили множество народа, как документально подтвержденный исторический факт, а не просто очаровательный миф. Вы действительно верите, что Библия — историческое, а не поэтическое произведение.

— Но боже мой, а разве вы в это не верите? Ведь вы же член приходского совета!

— Конечно, верю. Это mores.[49] Я, например, бреюсь, но не считаю бритье священнодействием. Если бы среди симпатичных молодых преподавателей было в обычае отращивать бороды, как обстояло дело в недавнем прошлом, я бы тоже отрастил себе бороду. О да, я был членом приходского совета, но вы, вероятно, заметили, что я не слишком часто посещаю церковь. Нет, не называйте меня лицемером! Я совершенно точно знаю, что я делаю и что я думаю. А у вас на это смелости не хватает. Вы никогда не подвергали смутные чувства, которые вы называете «верой», такому испытанию фактами, какому подвергли бы средневековую историческую хронику. В конце концов, Энн, вы типичная женщина, вы довольно трезво относитесь ко всему, что не затрагивает ваших чувств; вы взвешиваете масло и считаете сдачу, чтобы несчастная прислуга не могла присвоить ни единого цента. Но вы отказываетесь задать себе вопрос, во что вы верите на самом деле и имеет ли ваша вера какое-либо логическое основание или же просто некритически воспринята вами от родителей. И когда-нибудь вы будете лелеять точно такую же — вероятно, весьма похвальную, но, без сомнения, иррациональную — веру в вашего мужа и в ваших сыновей! Вы не более чем заурядная женщина, дорогая моя ученая дама!

— Вы говорите гадости!

— Знаю! Однако я вовсе не хочу лишать вас возможности утешаться своими предрассудками. Мне просто хочется, чтобы вы поняли самое себя — ведь, насколько я понимаю, это главная цель университетского образования — и чтобы до тех пор, пока вы будете кроткой, безмятежной, благонравной Hausfrau,[50] вы не пытались одновременно выдавать себя за интеллектуальную величину!

— Никакая я не кроткая! Я не желаю, чтобы вы… чтобы вы…

— «Говорил гадости»? Вы это имеете в виду?

— Да, да, вот именно. Вы только их и говорите!

Всю дорогу до общежития Энн злилась, а он легко шагал рядом, и на лице его играла удовлетворенная улыбка школьного учителя, которому удалось укротить свою ученицу. Его «до свидания» прозвучало весело и нежно.

Всю неделю до их следующей встречи Энн было не до веселья и не до нежности.

Больше всего ее злило то, что она и в самом деле никогда не пыталась как следует разобраться в своей вере. Правда, некоторые детали она после долгих душевных страданий отвергла еще на первом курсе, решив» что не верит ни в непорочное зачатие, ни в вечные муки. Однако она еще ни разу не осмелилась честно спросить себя, верит ли она в загробную жизнь, в конкретное существование и всемогущество бога, а также в божественную сущность Христа.

Теперь — не без мучительной тревоги — она все же попыталась разобраться в своей вере. Как назло, именно на этой неделе — страстной неделе в Гефсиманском саду[51] — Юле вздумалось заговорить об устройстве вечера поэзии, и она была оскорблена в своих лучших чувствах, когда Энн богохульственно завопила:

— Убирайся к черту и не морочь мне голову!

Энн штудировала свою Библию. Теперь, когда она смотрела на чудеса взыскательным, мятежным, критическим взглядом, они действительно казались ей невероятными. Вот, например, рассказ о том, как Иисус изгнал из одержимого бесов, а потом вселил их в стадо мирно пасущихся свиней, так что несчастные животные обезумели, бросились в море и утонули. Не слишком правдоподобно, сокрушалась она, и притом весьма странный поступок по отношению к невинным свиньям и к их разорившемуся владельцу!

В главе IV Евангелия от Луки она новыми глазами прочитала про то, как дьявол возвел Христа на высокую гору, показал ему все царства земные и обещал дать ему власть над ними, если он поклонится ему.

— Ясно, что это символ! — задыхаясь от волнения, восклицала Энн. — Очень драматичная легенда, но всего только легенда!

Она с изумлением осознала, что всю свою жизнь считала это точным изложением действительного происшествия и в воскресной школе Уобенеки тоже излагала это как вполне реальный факт. Рассматривая свое сознание со стороны, как будто впервые встретившись сама с собой, она сделала открытие, что никогда не размышляла по поводу Библии и веры, которую ей внушали в детстве, а просто проглатывала их непереваренными. Даже смутный агностицизм Оскара Клебса был только набором фраз, которые она приняла, не пытаясь приложить их к своей подлинной вере.

И все эти чудеса — все они просто прекрасные мифы, не более реальные, чем Санта-Клаус для четырехлетнего ребенка, очарованного рождественским праздником, с изумлением думала она.

Она чувствовала себя как женщина, которая много лет не знала, что ей изменяет муж, в то время как все остальные знали и смеялись. Она попыталась вновь обрести свою безмятежную веру и прочла восемнадцатый псалом:

«Небеса проповедуют славу божию, и о делах рук его вещает твердь.

День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание.

Нет языка и нет наречия, где не слышался бы голос их.

По всей земле проходит звук их, и до пределов вселенной слова их. Он поставил в них жилище солнцу, и оно выходит, как жених из брачного чертога своего, радуется, как исполин, пробежать поприще.

Закон господа совершен, укрепляет душу; откровение господа верно, умудряет простых.

Повеления господа праведны, веселят сердце; заповедь господа светла, просвещает очи…

Они вожделеннее золота и даже множества золота чистого, слаще меда и капель сота…»

Впервые в жизни Энн почувствовала в этих строках высокую поэзию и принялась декламировать их, радуясь, что Юлы нет дома и она не будет насмешливо хихикать. Однако ей также впервые в жизни показалось, что они не имеют ничего общего с повседневной жизнью. Все это были слова, прекрасные слова вроде «Кублы Хана».[52] И она снова услышала тонкий насмешливый голос Глена Харджиса: «Вы рассматриваете это как документально подтвержденный исторический факт, а не просто очаровательный миф».

Исполненная свирепой решимости, она отправилась на свидание с доктором Харджисом на мыс Стэнтон.

Когда они шагали по тропинке на краю обрыва и смотрели на покрытые седым инеем травы в речной долине, лен, саркастически усмехаясь, спросил:

— Соизволили ли вы поразмыслить над вашей интересной средневековой верой?

— Соизволила!

— И пришли к каким-нибудь выводам относительно семи хлебов и нескольких рыбок? Не правда ли, превосходный способ разрешения экономических…

— Ах, замолчите! Да, пришла. Завтра вечером… через несколько месяцев меня, наверное, выбрали бы президентом ХАМЖ, но завтра вечером на собрании я намерена сложить с себя обязанности вице-президента и объяснить им почему. Я больше не верю, а раз я не верю, я не могу лгать.

— То есть вы хотите сказать, что намереваетесь встать и объявить этому сборищу очкастых девственниц, что верите в христианство не больше, чем в буддизм?

— Вот именно!

— Но… гм… но они-то здесь при чем? Это ваше личное дело. Никто не заставляет вас лгать. Просто вы совершенно не обязаны давать отчет в своих мыслях всякому сброду.

— Очень может быть, не считая того, что я председательствовала на собраниях, читала молитвы, провозглашала свою веру и, как оказывается, обманывала себя и других. Нет, я не собираюсь обращать их в атеизм, пусть продолжают верить, если им это нравится. Но мой долг перед самой собой — объяснить им мою теперешнюю позицию.

— Но послушайте, Энн! — Доктор Харджис забыл про сарказм и уже не торжествовал от сознания своего превосходства над молодой женщиной. В его глазах появилось беспомощное детское выражение, и без того высокий голос перешел в писк:-Я совершенно не желаю впутываться в это дело, чтобы какие-то безмозглые провинциалки копались в моих личных мнениях. Вы, конечно, понимаете, что я ни капельки не испугался! Но если кто-нибудь из них, а в особенности президент, узнает, что я оказал на вас влияние, это может сильно помешать выполнению моей миссии — чтению курса истории на разумных началах.

— О, вам нечего бояться! Я вас не выдам.

— Не болтайте глупостей! Бояться? Мне? Бояться этих провинциальных училок? Что за чушь! Я просто не желаю, чтоб они вторгались в мой личный мир.

— Я же сказала, что я вас не выдам. Всего.

И удалилась походкой разгневанной львицы.

Вечером следующего дня, выступив на собрании ХАМЖ, Энн весьма кратко, но решительно, без всякой нервозности и отнюдь не упиваясь сознанием собственного героизма, сказала, что считает Библию и все христианские догматы не более чем прекрасными легендами вроде цикла короля Артура.[53] Она заявила, что уходит с поста вице-президента, и вдруг с добродушной готовностью помочь, которая отличает всех политических деятелей, добавила, что надеется видеть избранной на этот пост Эми Джонс.

О Харджисе она не упомянула ни на собрании, ни позже в своей комнате, когда все ее друзья, кроме Юлы, жалобно скулили:

— Что на тебя нашло? Ты просто спятила! Если ты на самом деле так думаешь, то зачем ты даешь всем этим фанатикам возможность тебя сожрать? (Юла воспользовалась случаем и рыдающим голосом заявила, что пусть ее дорогая, любимая Энн верит во что хочет, а она готова не только гореть с ней в геенне огненной, но даже заниматься герменевтикой!)[54]

Месяц был небогат событиями, и выступление Энн произвело сенсацию. Президент колледжа, сестра весьма популярного епископа епископальной церкви, была тем не менее чрезвычайно набожна. Она вызвала Энн, чтобы увещевать ее, и читала ей вслух Ньюмэна[55] — раннего ортодоксального Ньюмэна, еще не впавшего в ересь.

На специальном собрании руководителей ХАМЖ перепуганная анемичная девица по имени Сара, к великой досаде Энн, громко молилась за спасение ее души. Как ни странно, но не прошло и недели, а Энн уже казалось, что этот свой душевный кризис она пережила и забыла много лет назад.

Она могла говорить об этом только с доктором Харджисом, но уж никак не с Юлой, которая все время норовила обвить ее своими тонкими потными руками.

Немножко презирая страхи Харджиса, Энн все же чувствовала, что он делит с ней опасность изгнания. Кроме того, он был мужчиной, а она так нуждалась в защите, которую — так ей по крайней мере говорили — могли обеспечить слабой женщине только мужчины.

ГЛАВА VIII

Наступил ноябрь, и для встреч возле пушки стало слишком холодно. Однако осуждающие взгляды добродетельных молодых особ из ХАМЖ были слишком неприятны и Энн и Харджису, так что они не могли воспользоваться единственной во всем колледже удобной комнатой отдыха, которая помещалась в здании Ассоциации. Речь идет не о зале заседаний, где стояли ряды скромных стульев, висели фотографии прежних выпусков, с которых глядели унылые очкастые физиономии, а на столах были разложены миссионерские журналы, но о кафетерии с маленькими разноцветными столиками, где каждый вечер можно было наблюдать, как преподавательница геологии угощает чаем со сдобными булочками пастора первой универсалистской церкви, а рослая молодая женщина, заведующая кафедрой физической культуры и член совета колледжа, которую, по слухам, видели в Нью-Йорке у Мокена с папиросой в зубах, приютившись в уголке с ветреным владельцем магазина готового платья из городка Пойнт-Ройял, хихикает, поглощая вафли с кока-кола, или наблюдать аналогичные эротические сцены.

Такая сравнительно стерильная жизнь в кафе вполне устроила бы Энн с Харджисом, но они не выносили болтовни, были поглощены друг другом и потому встречались в приемной общежития Энн — в чулане под лестницей, в котором находился огромный ржавый калорифер и шесть жестких кресел.

— Ненавижу эту дыру! — проворчал Харджис. — Давайте в субботу удерем за город.

— Нарушение правил, Глен.

Хотя Энн закрыла глаза на его трусость, хотя они снова были друзьями, которые без обиняков, свободно обмениваются мыслями, она уже не считала его старшим офицером, называла просто Глен и отказывалась отдавать ему честь.

— К черту все правила! — взвизгнул он.

— Конечно. Но только я не хочу, чтобы меня исключили. Слишком много хлопот.

— Вам, то есть я хочу сказать нам, нечего опасаться. Вот что. Прошлую субботу я бродил по горе Абора и наткнулся на заброшенную лесную сторожку — даже дверь сорвана. Замечательное место для пикника на лоне природы. В лачуге есть деревянный стол, и оттуда открывается прекрасный вид на долину. Припасы куплю я — вам девчонки проходу не дадут расспросами. Ну соглашайтесь же! Вырвемся из этого проклятущего монастыря и станем людьми. Мне до смерти надоело быть жалким учителишкой — никогда нельзя сказать то, что думаешь. У меня есть один приятель, мой однокашник, он занимает ведущее положение в чикагской рекламной фирме и зовет меня к себе. Ну, давайте устроим пикник! Вам нечего бояться, Энни, в пустыне я тоже веду себя прилично.

— Я ничего не боюсь. Абора?

— Да. Поднимитесь по литтисвилской дороге и ждите меня у старой кирпичной церкви в будущую субботу ровно в полдень. Так вы согласны? Согласны?

Лесная хижина, пикник на открытом воздухе, вид на долину со склона горы, освобождение от осточертевшей толпы любопытных девиц — перспектива была слишком заманчивой. Колебания Энн длились не более секунды.

— В двенадцать? Хорошо, — утвердительно кивнула она. — Спокойной ночи!

Бояться его? О боже! И все-таки, хоть он насмешник и шалопай, глаза у него блестящие, а руки мускулистые.

Энн еще ни разу не видела Глена в английской зеленой спортивной куртке и в гольфах. В общем, костюм этот можно было считать английским, так как он был куплен в универсальном магазине Маршалл Филдз в Чикаго вместе с чрезвычайно изысканным и артистичным оранжевым шелковым галстуком. А заплечный мешок, с гордостью поведал он ей, — настоящий немецкий рюкзак, с которым он путешествовал по Шварцвальду.

В своей зеленой куртке Глен выглядел даже здоровее, чем обычно. Беззаботно напевая, он легким шагом шел вперед, словно у него за спиной вовсе не было никакого рюкзака. Несмотря на все свое европейское великолепие, он как бы принял ее в свою компанию — словно они оба были студентами или, наоборот, преподавателями. По дороге он не произносил никаких высокопарных речей, а весело и фамильярно рассказывал ей всякие сплетни: про то, что президент носит мужские кальсоны, а сверху натягивает толстые нитяные чулки; про страстные, томные взгляды, которыми его преподобие профессор Соглс провожает рослую преподавательницу физической культуры, а ведь его терпеливая бедняжка жена лежит прикованная к постели; про жену профессора Джасвича (преподавателя французского и испанского языков), которая, по слухам, пишет за него все лекции и проверяет все контрольные работы.

— Она ужасно умная женщина. Но, говорят, она пьет коктейли! — сказала Энн. Ей было очень стыдно, но она просто упивалась этими сплетнями — как, впрочем, и следовало ожидать.

— Коктейли? А что, собственно, плохого в коктейлях, мой храбрый юный друг Энни? Жаль, что у нас не будет сегодня коктейля.

— То есть как что плохого? Они же разрушают мозговую ткань! Это доказано наукой! Это написано во всех учебниках физиологии!

— Вы прочли все учебники физиологии? И даже русские и испанские? Молодец!

— Вы прекрасно понимаете, что я хочу сказать!

— Разумеется! А вы понимаете? Дело в том, что коктейль может быть вам только полезен. Он может заставить вас отказаться от преувеличенно серьезного отношения ко всяким пустякам, чтобы вы стали хоть немного напоминать веселое человеческое существо из плоти и крови. Неужели вам не хочется хоть раз почувствовать вкус настоящей жизни — познать любовь или войну?

Он был настойчив, словно тыкал ей пальцем между ребер. Энн стало не по себе.

Впрочем, в остальном он не выказывал ни профессорской небрежности, ни мрачной влюбленности.

Это было похоже на сцену из ковбойского боевика или из романа про грубого горца — настоящего мужчину, который похищает хрупкую городскую девицу и делает ее счастливой. Хижина была самая настоящая, сложенная из обмазанных глиной бревен. Дощатый пол, пустые нары, ржавая железная печка, а посредине — грубый деревянный стол. Через распахнутую дверь открывался вид на каменистый луг, спокойно спящий под толстым снежным покровом, и на темные кучки елей внизу в долине. Энн чувствовала себя так, словно, покинув территорию Пойнт-Ройялского колледжа, очутилась в прошлом столетии и живет жизнью первых поселенцев Среднего Запада, жизнью трудной и здоровой, как чистый морозный воздух гор.

А Харджис — разве не соединил он в себе романтику пионера и достоинства Культурного Путешественника?

— За дело! — скомандовал он. — Вон там куча щепок и хвороста — я собрал их, когда приходил сюда в прошлый раз, и, если уж на то пошло, должен признаться, что делал это с робкой надеждой, что они нам с Энни пригодятся! Ну, пошевеливайтесь! Вот спички. Сделайте полезное дело — пока я буду распаковывать мешок, разведите огонь.

Но вместе с бутербродами, крутыми яйцами и кофейником Культурный Путешественник извлек из рюкзака узкую коричневую бутылку.

— Ой, да ведь это вино! — удивилась Энн.

— Конечно! Это рейнвейн. Настоящий!

— Знаете, я ведь ни разу не видела бутылки с вином. Разве только на картинках.

— Уж не хотите ли вы сказать, что ни разу не пробовали вина?

— Ни разу. Дома, на немецких пикниках, мне случалось выпить пива, хотя оно мне не нравилось. Но пить вино!

— А что, разве это оскорбляет ваше хроническое нравственное чувство?

— Нет. Я с удовольствием попробую капельку. Конечно, это — нарушение правил. Но ведь сидеть здесь с вами — это тоже нарушение правил, — с улыбкой заметила она.

— Вот именно, дорогая моя!

Энн говорила правду: она действительно никогда не пробовала вина. Если не считать пива, ее знакомство с алкоголем ограничивалось чайной ложкой подогретого виски, которую она раз в год принимала от простуды. В 1910 году точно так же обстояло дело с половиной студенток и даже со студентами, принадлежавшими к малопопулярному типу усидчивых зубрил. Когда Америку охватит лихорадка, маятник качнется в другую сторону. А, впрочем, маятник в Америке вовсе не маятник, а поршень. К 1915 году восторжествовали превосходные калифорнийские вина, и американцы повсеместно начали их пить, но в 1920 году девушки опять стали такими, как Энн, — они не имели ни малейшего понятия о вине, с той лишь незначительною разницей, что имели весьма исчерпывающее понятие о джине и самогоне, подкрашенном жженым сахаром и называемом виски. Однако к 1930 году выяснилось, что вопреки всему сухой закон оказался благословением, ибо он научил американских женщин пить вино вместе с их мужьями и любовниками — как всегда поступали европейские женщины, — причем научил этому не только падких до джина любопытных школьниц, но лаже самых достойнейших матрон, самых строгих преподавательниц колледжей и даже самых завзятых реформаторов, вроде почетного доктора прав, начальника тюрьмы Энн Виккерс.

Вместе с бутылкой Харджис достал две тщательно завернутые тонконогие рюмки.

— Осторожно, не разбейте! — совершенно по-женски взвизгнул он.

После сандвича Энн пригубила свою рюмку. Вино показалось ей невкусным и кисловатым, как сильно разбавленный уксус. Она была разочарована. Неужели это и есть тот нектар, тот превращенный в жидкость драгоценный камень, который толкает молодых женщин в обольстительные объятия порока? Ей ужасно захотелось земляничной воды.

— Еще рюмочку, Энни.

— Нет, спасибо. Наверное, чтобы по-настоящему оценить вкус вина, к нему надо привыкнуть.

— Бросьте! Зачем тогда я тащил его в такую даль? Конечно, к нему надо привыкнуть. Впрочем, как хотите. Мне больше останется.

Энн была благодарна ему за то, что он не настаивал. Неожиданно прохладное вино приятно согрело ее. Она налила себе еще полрюмки. Как ни странно, у Харджиса хватило такта промолчать. Вместе с теплом по всему телу Энн разлилось чувство блаженства, а застывшая в тишине снежная долина и неторопливый рассказ Харджиса об увитых виноградом беседках над Рейном еще больше усиливали очарование.

Кончив завтрак, они продолжали сидеть на скамейке у стола, против открытой двери. Харджис молча протянул ей папиросу. Энн уже раз десять в жизни пробовала закурить, и каждый раз это не доставляло ей ни малейшего удовольствия. Так было и теперь, но папироса, легкое вино, далекие холмы, уединенная хижина, залитые солнцем рейнские виноградники — все это казалось какой-то волшебной сказкой, и в довершение всего после осточертевшего в колледже девичьего трепыхания и щебета рядом с ней находился мужчина.

Когда Харджис обнял ее и притянул к себе, Энн не испугалась, а скорее обрадовалась и уютно прижалась щекой к теплому зеленому рукаву. Но когда он поцеловал ее в щеку, а потом коснулся ее груди, она ужасно рассердилась. ^.

Она была неопытна, но танцы и катание на санях многому ее научили. «О господи, неужели все мужчины прибегают к этим старательно-небрежным приемам? Неужели все делают одно и то же? И еще воображают, что вы тут же должны пасть от изумления? 1 очно так же, как все кошки совершенно одинаково ловят мышей, причем каждая думает, будто она единственная умная кошка, которой в первый раз на свете удалось найти мышь. Сейчас этот болван опустит руку и начнет гладить мне колено».

Именно так он и поступил.

Энн в бешенстве выпрямилась. Показав, что он не более как очередная модель Форда, он тем самым низводил и ее до уровня какого-то механизма, который можно отрегулировать, как карбюратор, или купить, как галлон бензина. Она отбросила руку, ласкавшую ее колено.

— Пожалуйста, перестаньте!

— Но почему, Энн? Почему, милая Энни? Неужели вы хотите все испортить? Своими гадкими подозрениями вы сразу все испортили, а ведь нам было так хорошо вдвоем, вдали от колледжа…

— Гадкими подозрениями! — еще больше возмутилась Энн. — Мне все равно, что вы пытаетесь меня соблазнить. (Только у вас ничего не получится!) Но в ваши годы просто смешно разыгрывать обиженного мальчика!

— Я вовсе не пытался вас соблазнять!

— Ах вот как?

— Меня тошнит от всех вас, несчастные монахини, тошнит от ваших книжонок, от ваших жалких комитетов и невинных песенок! Десятилетние девчонки! Бледная немочь! Вы будете прятаться от жизни до тех пор, пока вас благополучно не выдадут замуж за страховых агентов, после чего вы поселитесь в модных бунгало со стеклянными дверьми! А ведь вы могли бы жить, могли бы увидеть весь мир — лиловую Грецию, золотую Италию, туманную Англию…

— Я только не понимаю, какая связь между совращением и поездкой в лиловую Грецию и туманную Англию. Или это новый способ оплаты туристских путешествий?

— Самая прямая связь! Женщинам, которые ничего не боятся, женщинам, которые живут богатой эмоциональной жизнью, претит мещанское существование. Они видят мир — не просто осматривают его как туристы, а познают его и живут там, где им заблагорассудится. Они сами распоряжаются своей судьбой. Вы хихикаете и пытаетесь острить, когда я приношу вам в дар всю мудрость и обаяние Европы и еще в придачу к ним те качества, которых лишен европеец, но которыми в избытке обладает американец, — верность, преданность доброту и… Дура!

К величайшему изумлению Энн, Харджис схватил ее за плечи и так крепко поцеловал, что она чуть не задохнулась. Презрение к нему, логические рассуждения, возвышенные принципы — все было забыто. У нее задрожали губы.

— Пожалуйста, не надо! — взмолилась она.

— Неужели вам не хочется быть настоящей женщиной, а не просто ученым граммофоном? Неужели вам не хочется чувствовать, ощущать жар в груди, неужели вам не хочется познать восторг, а не оставаться робкой девочкой в фартучке?

— Конечно, хочется, но только… только я еще не готова…

— Вы шокированы, словно ученица воскресной школы!

— Ничуть я не шокирована! Господи, теперь ведь совсем другие времена! Теперь не 1890 год! Я изучала биологию. Но нельзя же легкомысленно относиться к таким вещам! Я бы завела себе любовника, если б он был мне нужен… если б мне был нужен один какой-то определенный человек!

— Никого бы вы не завели! Вы просто боитесь! — Он снова, грубо и яростно впился в ее губы. На мгновение у Энн потемнело в глазах, и она затрепетала, словно пересохшее устье реки, в которое бурлящим потоком хлынули воды прилива. Но Глен переборщил, и ее снова охватило холодное чувство опустошенности. Он слишком правдоподобно разыгрывал страсть, и оттого страсть утратила всякое правдоподобие.

— Говорят вам, перестаньте!

Он выпустил ее из объятий, но все еще не сводил с нее полного надежды взгляда, словно маленький мальчик, уверенный, что обязательно пойдет в цирк.

— В вас нет ни капли страсти, — сказал он.

— Нет, есть! Если хотите знать, я даже начала дрожать от волнения, но тут вам вздумалось разыгрывать пещерного человека. Фи, доктор Харджис!

— Ни капли страсти! Чернила вместо крови. Вы биологический урод, вы и все здешние девицы. Вбили себе в голову, что честно, на равной ноге встретиться с мужчиной ниже вашего достоинства. Биологический урод — вот что такое благовоспитанная американка! Ни грана чудесной, здоровой страсти!

— А не приходило ли вам в голову, что я могла бы страстно полюбить, но только не вас, а кого-нибудь другого? Что вы вовсе не герой и не соблазнитель, как вы изволите воображать! Когда-то я была влюблена в сына сапожника, который служил в бакалейной лавке. Вот это был настоящий мужчина! А вы… вы только притворяетесь соблазнителем да еще превращаете свой курс истории в серию дешевых острот. Да я скорее позволю соблазнить себя дворнику из Энтони — холл!

Он сунул кофейник в рюкзак, резким движением закинул рюкзак за плечо и, не оглядываясь, быстро зашагал вниз по лесной тропе.

Энн хотелось окликнуть его. Ей не хотелось, чтобы ее соблазняли — во всяком случае, сейчас, но ведь это ее ближайший друг, и даже в худшем своем виде он сердечнее и преданнее, чем любая из ее знакомых девушек…

— Глен! — тихонько позвала она, но было уже поздно. Он скрылся из виду.

И тогда ей стало жаль трогательного мальчика, — он так гордился своим завтраком, своим европейским рюкзаком, медным кофейником и вином, которое было ему не по средствам.

— Быть может, он прав. Быть может, я просто внушила себе, что я очень добродетельна, — сказала высоконравственная молодая особа, не поддавшаяся коварному соблазнителю.

А потом долина погрузилась в холодный серый туман, и чувство тоски и одиночества помешало ей понять, что же она думает на самом деле.

ГЛАВА IX

Энн никогда не ощущала своего тела. Оно было для нее отнюдь не близким другом, а просто хорошим знакомым. Энн знала его блаженно усталым после баскетбола или далекой прогулки, расслабленным и сонным под ватным одеялом, знала, как оно наслаждается горячими кукурузными лепешками с холодным молоком или унижает ее достоинство рвотой. Обычно тело безотказно служило ей, не высказывая никаких желаний. Теперь оно было объято одним неотступным страстным желанием.

Ласки Харджиса пробудили ее тело, и оно властно предъявило свои права. Разозлившись больше обыкновенного на Юлу с ее пожеланием спокойной ночи, липким, как мед, и скользким, как кольдкрем, Энн тщетно пыталась уснуть, и в ее смятенном воображении мелькали соблазнительные картины. Она видела серые глаза Глена Харджиса, смутившие ее безмятежный покой, видела его сильные руки, крепко сжатые в кулак; его грудь — не упругую, как у женщины, а твердую, как дубовый бочонок; его кожу — не мягкую, словно тальк, а слегка шероховатую, словно березовая кора. Широко раскрыв глаза и подсунув руки под подушку, Энн лежала на своей железной кровати, мечтая, чтобы он пришел.

Снова и снова твердила она про себя волшебную сказку без слов: Юла вдруг каким-то таинственным образом исчезает, а она просыпается и видит, как в комнату входит Глен. Он не просит прощения и не разыгрывает пещерного человека; он садится на краешек кровати и шепчет: «Все это пустяки. Мы нужны друг другу — мы оба так одиноки и так истомились».

Будь доктор Харджис умнее, он понял бы, что в течение месяца после пикника на горе Абора Энн была в его власти. Однако если он и догадывался, то ничем этого не выдал.

Энн теперь не заходила к нему в кабинет, не разговаривала с ним после лекций и не ходила с ним гулять. На лекциях он изводил ее такими неправдоподобно глупыми мальчишескими придирками, что это стало притчей во языцех. Он всячески высмеивал ее стремление ответить на каждый вопрос: «Прошу внимания, барышни. Мисс Виккерс сейчас поделится с нами причиной своего волнения. Правда, я не уверен, что вдохновенная интуиция — наилучший метод установления исторической истины, но, быть может, я ошибаюсь». Он издевался над ее пристрастием к причастным оборотам — она мрачно следила за тем, чтобы в ее сочинениях больше не к чему было придраться, и нарочно вставляла побольше причастных оборотов, хотя давно уже поняла, что это портит стиль.

Только когда страсть ее окончательно угасла и она вновь обрела здоровый детский сон, Энн перестала удивляться тому, что Харджис способен так мелко мстить. Человек, постоянно поступающий вразрез со своим характером, вызывает удивление, но еще большее удивление вызывает тот, кто верен себе всегда и во всем, не допуская ни единой естественной человеческой непоследовательности. Энн считала Харджиса человеком слабым, но незаурядным. Ей пришлось убедиться, что упрямая злоба и неблагородство придают ему силу мстящей за оскорбление женщины.

Однажды Энн откровенно на него рассердилась. Харджис с пренебрежением заявил, что средневековым крепостным жилось лучше, чем «свободным» рабочим наших дней, и тут она поняла то, чего не заметила на первой его лейции: Харджис вовсе не возмущался тяжелым положением рабочих, а презирал их, как кретинов, обреченных на рабство самою природой.

— Вы хотите сказать, доктор Харджис, что мы ничуть не продвинулись вперед по пути разума и прогресса? Что борьба рабочих и таких глашатаев свободы, как Вольф Тоун,[56] Кромвель, Вашингтон, Дебс[57] и Маркс, была всего лишь фарсом? — возмущалась Энн, между тем как ее сокурсницы радостно следили за ссорой этой, по всем данным, влюбленной парочки.

— О, разумеется, уважаемая мисс Виккерс, разумеется, мы продвинулись вперед, если считать, что президент Тафт гораздо значительнее, чем королева Елизавета, Хоуард Чендлер Кристи[58] гораздо значительнее, чем Леонардо да Винчи, а Уильям Дженнингс Брайан[59] — философ более глубокий, чем Маккиавелли. De gustibus.[60]

Я никогда не стал бы спорить о мнениях. В моем распоряжении одни только скромные факты!

Некоторые университетские преподаватели в свое время очень любили жонглировать отвратительными изреченьицами вроде de gustibus. Возможно, кое-кто из этого племени еще уцелел.

К весне Энн совершенно успокоилась и, выйдя из аудитории, тут же забывала о существовании Харджиса. На выпускном курсе она не слушала его лекций и встречалась с ним только на факультетских чаепитиях. Страсть ее нашла выход в бурной деятельности несколько расплывчатого социального характера.

Поскольку Энн вынырнула из религиозного водоворота, не ходила в ХАМЖ и в Общество студентов-добровольцев, не посещала курсовых молитвенных собраний, не помогала украшать часовню, ее открытая, жадная к жизни душа, душа, исполненная неукротимой энергии Теодора Рузвельта, страстно жаждала новых дел. Со всеми своими иллюзиями, с пылким вдохновением жрицы, с пристрастием к привычному церемониалу, с твердой уверенностью, что она способна пестовать и переделывать мир, — словом, со всем тем, что было свойственно ее вере, Энн очертя голову устремилась в очередной крестовый поход.

Она обратила свой взор на Социалистическое общество, которое влачило весьма жалкое существование, и с места в карьер увеличила число его членов вдвое. Общество торжественно преподнесло библиотеке портрет Юджина Дебса, но президент колледжа, хитрая, ловкая и циничная старуха, свела на нет этот дерзкий вызов, приказав принять портрет и повесить его в заднем коридоре библиотеки, куда никто никогда не заходил. (После того, как Энн кончила колледж, в эту раму вставили портрет преподобной Мэри Уилкерби, насаждавшей христианство среди индейцев племени плоскоголовых.)

Кроме того, Энн вторглась в Дискуссионное общество и на последнем курсе начала изучать ораторское искусство.

Религиозное отступничество Энн и слухи об ее дружбе с доктором Харджисом привели к тому, что все высоконравственные молодые девицы, кроме членов Социалистического клуба, стали смотреть на нее довольно косо.

И хотя прежде все были уверены, что на последний, наиболее сентиментальный период их совместного учения Энн изберут старостой курса, теперь никто даже не выдвинул ее кандидатуры. В Дискуссионном обществе ее встретили тоже не слишком любезно, и она немного струсила. Энн, общепризнанный вожак курса, струсила, совсем как та маленькая девочка, которая таращила глаза на японские фонарики в день рождения Милдред Эванс.

Однако на последнем курсе Энн стала звездой дискуссионной команды. Она всегда была серьезным оратором, всегда была убеждена, что ей есть о чем поведать миру, всегда была достаточно наивной, чтобы черпать радость и вдохновение в аплодисментах. А теперь несколько уроков ораторского искусства приучили ее стоять более спокойно и прямо, чем прежде, и добавили к ее экспансивности несколько идиотских жестов — профессиональный прием, который без всякой видимой причины (если только не предположить, что жесты эти по прямой линии восходят к настоящему древнему шаманству) вызывал у слушателей такую же бурную реакцию, как сода, брошенная в стакан воды.

Эти театральные эффекты, а также несомненный ум сделали Энн блестящей полемисткой, и она была назначена руководительницей команды, которая отправилась на подвиг ратный далеко на север, дабы вступить в дискуссию со знаменитой и непобедимой командой «Христианского Женского Колледжа Южного Нью-Гемпшира» на тему «Церковь важнее школы». Энн, которая ни во что подобное не верила, должна была выступать в защиту этого тезиса. Это был настоящий пиратский рейд! Энн и еще две чудесных девушки, одни, без всякого надзора! Восторженная толпа провожающих — двенадцать студенток с цветами, с двухфунтовой коробкой дорогих конфет и с журналом «Лайф». В поезде незнакомые мужчины не сводили с них глаз, явно напрашиваясь на знакомство, так что все трое чуть не умерли со смеху. А с какой серьезностью обсуждался план будущей атаки! Новые города, холодный воздух гор, нетерпеливое ожидание приезда и еще более многочисленная и восторженная толпа встречающих — шестнадцать чудесных студенток ХЖКЮНГ! Две роскошные комнаты с ванной в клубе колледжа! И наконец огромная аудитория в двести человек, и все такие приветливые и любезные!

После того как другие участницы дискуссии очень мило произнесли свои речи в защиту церкви или школы, как и полагается усердным студенткам, изучающим искусство красноречия («Итак, дорогие друзья, вопрос состоит в том, что для нас более священно — столь любезная нашему сердцу коричневая церквушка в дремучем лесу и коричневая церквушка в долине или же образ самоотверженной школьной учительницы в маленькой красной школе у дороги в большой необъятный мир»), после всех этих обрызганных росою маргариток и розанов мысли Энн вырвалась на свободу, отбросила изысканные манеры благовоспитанной девицы и, на пять минут совершенно убедив себя в собственной правоте, принялась неистово прославлять церковь — вдохновительницу крестовых походов, строительницу самых великолепных зданий, какие только видел мир, пророчицу, заложившую моральную основу школ, без которой все их ничтожные уроки теряют всякий смысл, основательницу нашего превосходного демократического государства, наставницу язычников, поклонявшихся идолам из дерева и камня. «Да, школа, без сомнения, — наша добрая и заботливая старшая сестра, но церковь — наша мать, которая дала нам жизнь и все, чем мы владеем на земле! Простите, если я забываю о сдержанности, которую многие считают необходимым элементом спора, простите, если я говорю слишком горячо, но кто способен сохранить спокойствие и сдержанность, слушая, как люди анализируют, критикуют и высмеивают его любимую родную мать?»

Аплодисменты грянули подобно грому, непобедимый ХЖКЮНГ был побежден, а Энн заняла почетное место за столом в клубе, где было сервировано роскошное угощение, состоявшее из кофе, сандвичей с помидорами и салатом и яиц по-дьявольски.[61] Название последнего блюда, которое подавалось после дискуссии на религиозную тему, дало пищу для множества невинных шуток. Через неделю портрет Энн красовался на первой странице Пойнт-Ройялского Еженедельника, и она получила приглашение выступить в Ассоциации Суфражисток Торрингтона, а также в Обществе молодых женщин при Первоапостольской церкви в Аминии.

Однако вдохновенная речь в защиту коричневой церквушки в дремучем лесу поставила Энн в весьма затруднительное положение. Деятельницы ХАМЖ накинулись на нее, как шестеро котят на теннисный мячик, желая во что бы то ни стало выяснить, почему она не возвращается в Ассоциацию, если питает столь сильную дочернюю привязанность к церкви. Когда она стала довольно робко отнекиваться, мисс Бьюла Стоулвезер, советница факультета при ХАМЖ, проворковала:

— Но ведь вы же все равно с нами, Энн. Видите ли, милочка, я знаю вас лучше, чем вы сами! В глубине души вы истинная христианка. Я сама слышала, как вы при прощании говорили: «Да благословит вас бог». Скоро вы снова будете с нами! Вот увидите!

Таким образом, Энн вновь обрела респектабельность. Но она не была довольна собой. Бесстыдные ночные грезы о крепких и жарких объятиях пробудили в ней чувства, не находившие удовлетворения в заседаниях и приторных речах факультетских советниц. Она страшно возмущалась, что ее не выбрали старостой курса. Не то чтобы она мечтала умирать с тоски на бесконечных заседаниях и вечно о чем-то хлопотать. Нет, тут дело в принципе. Она покинет колледж гораздо более популярной и знаменитой, чем какой-то жалкий курсовой староста!

Вновь окруженная ореолом славы, в вихре политической деятельности без политической программы, Энн на последнем курсе просто неистовствовала, восстанавливая все, что было утрачено вследствие ее отступничества и сплетен о том, как доктор Харджис натянул ей нос. Ее комната — ее собственная комната, на этот раз, слава богу, избавленная от присутствия надушенной Юлы Тауэре и ей подобных, сделалась сборным пунктом всех ораторов, всех экономисток, всех будущих работников народных домов и прочих интеллектуальных светил Пойнт-Ройяла, которые за стаканом подогретого лимонада запросто разрешали проблему избирательного права для женщин, проблему заработной платы и проблему всеобщего мира.

Энн ходила в гости к студенткам, которых недолюбливала. Она любезно беседовала со студентками, имен которых не помнила. Но главным полем ее интриг было Дискуссионное общество.

Она внушила благоговейный ужас всему колледжу сногсшибательным проектом дебатов с Вассарским колледжем, студентки которого ставили Пойнт-Ройял на одну доску с сельскохозяйственными училищами, католическими семинариями и школами бальзамировщиков. (Два года спустя эта дискуссия все-таки состоялась, но Энн уже покинула колледж.)

Трудно сказать, насколько полезными или вредными оказались диктаторские замашки, усвоенные Энн на последнем курсе, когда позже она попыталась вторгнуться в область мужской политической деятельности. Мы не собираемся утверждать, будто благонравная маленькая Энн из Уобенеки ничуть не испортилась, однако эта несколько взбалмошная и растерянная молодая особа действительно набралась новых сил и могла бы с шумом и треском продолжать свой путь к славе и цинизму, если бы не один-единственный час, проведенный ею в обществе нелепой Перл Маккег.

Перл была одной из лучших студенток третьего курса. Эта маленькая, худенькая девушка с шишковатым лбом, совершенно лишенная чувства юмора, старательная, педантичная и не по возрасту умная, была на два или три года моложе большинства своих однокашниц. Она завоевывала стипендии с такой же легкостью, как пьяница пьет даровое виски, и сокурсницы высмеивали, баловали и ненавидели Перл за ее наивную откровенность.

Перл попробовала свои силы в ораторском искусстве и потерпела неудачу — редкий для нее случай, поскольку спортом она не занималась. Ее речи на репетициях были статистически бездушны, как показания термометра, и сухи, как сухари. Тем не менее Перл вечно околачивалась в Дискуссионном обществе и, широко открыв бесцветные глаза, с обожанием смотрела на блистательную Энн, которая лихо жонглировала трескучими фразами. Она вступила в Социалистический клуб и, заикаясь от восторга, поддакивала Энн, когда та утверждала, что все они, разумеется, принадлежат к касте утонченных и высокообразованных женщин и поэтому их долг — помогать труженикам, на чью долю не выпало подобных благ. А когда Энн, торопливо пробегая по двору колледжа, приветливо махала ей рукой. Перл от счастья заливалась румянцем.

И все же, когда Энн собиралась на Весеннюю вечерню Пойнт-Ройялского общества зеленых насаждений, дабы произнести там краткую речь, именно Перл Маккег вошла в ее комнату, села на жесткий стул и долго смотрела на Энн, пока та не почувствовала, что вот-вот закричит, после чего, потирая свой срезанный подбородок, неожиданно выпалила:

— Энн, вы… вы говорите теперь в тысячу раз свободнее, чем два года назад, когда я в первый раз слышала вас в ХАМЖ.

— В самом деле?

— В тысячу раз красноречивее. Вы теперь лучше знаете, как овладеть вниманием толпы.

— Просто…

— И у вас теперь такие широкие интересы. Вы уже не пробинцналка. А я, наверно, все еще провинциалка.

— Конечно, если…

— Вы могли бы стать знаменитой женщиной и прославиться на всю страну.

— Ну, это уже вздор!

— Но почему же, почему вы продались, Энн? Зачем вы ищете популярности у всевозможных идиоток, какие только есть в колледже?

— Нет, все-таки…

— Вы должны меня выслушать! Потому что я вас люблю! Потому что только у меня хватит смелости вам сказать, и, наверное, только я знаю, что вам сказать! Когда вы заявили, что выходите из ХАМЖ, я была там. Я восхищалась вами, страшно восхищалась. Я тогда тоже бросила ХАМЖ, только я никому ничего не сказала. Просто перестала туда ходить — и все. И наверно, никто даже не заметил, что меня нет! Вы вели себя просто замечательно. А теперь вы якшаетесь с руководителями ХАМЖ, и подлизываетесь к ним, и похлопываете их по плечу, и намекаете, что в глубине души вы, быть может, даже жалеете, что ушли, да только вам приходится твердо стоять на своем. И вы становитесь спесивой! Да, да, не спорьте! Вроде преподобного доктора Степмоу, который является сюда, называет всех «сестрицами» и теоретически похлопывает нас по плечу. Наверное, он и практически похлопывает по плечу девушек, у которых плечи мягче, чем у меня! Да, вы спесивая! И угодливая! «Все для мужчин и еще больше для женщин!» Вы льстивая! Энергичная! Деловая! Умная! И такая веселая, хотя на душе у вас кошки скребут! Живая и остроумная! И фальшивая! О Энн, не продавайтесь! И не думайте, будто вы такая уж выдающаяся личность. Вы слишком выдающаяся личность, чтобы, упиваясь этой мыслью, иссушить себе сердце. А теперь вы больше никогда не будете со мной разговаривать! Видите, как я вас люблю!

Перл с плачем выбежала из комнаты.

Энн Виккерс не пошла на Весеннюю вечерню и не произнесла там тщательно обдуманную краткую речь. Она долго сидела в темноте, и такая боль сжимала ей сердце, что она не замечала, как ноют затекшие руки и ноги.

— Все это правда, — тупо повторяла она. — Теперь мне снова понадобится вера, чтобы вымолить себе смирение. Да только, наверное, его у меня никогда не было и никогда не будет. Правда, после этого… нет, я бы с удовольствием прикончила это жалкое отродье, эту самодовольную меднолобую ханжу! Из-за нее я потеряла уверенность в себе! Но, может быть, после этого я не буду задаваться. Смирение! «Блаженны нищие духом, ибо…»

Черта с два они блаженны! Блаженны богатые духом, ибо ни к чему им царствие небесное! Блаженны смелые, ибо господь увидит дела их!

Однако в последние месяцы занятий и после окончания колледжа Энн вела себя необыкновенно тихо. Она отказалась от предложенной ей должности младшего преподавателя экономики на летних курсах в Брин Мор-колледже[62] и поступила работать на душную ткацкую фабрику в Фолл-Ривер. Здесь она убедилась, что французские и канадские работницы в отличие от касты утонченных женщин превосходно осведомлены о любви, о детях, об усталости и голоде, о поисках работы, о том, зачем нужны профсоюзы, а также о том, как надо прятать кирпичи, чтобы бить стекла во время забастовки.

И таким образом Энн все же обрела смирение — вполне достаточное для того, чтобы жить в мире, который равно превозносит и презирает это опасное свойство.

ГЛАВА X

Энн окончила колледж в 1912 году и в течение следующих десяти лет то и дело меняла занятия. Первый год она училась ходить за больными в нью-йоркской пресвитерианской больнице, закладывая основу для будущей работы в области социального обеспечения, которая, в свою очередь, должна была привести к политической деятельности в тот неуклонно приближающийся день, когда женщины добьются избирательного права.

Друзья советовали ей заняться наукой или поступить на курсы практической социологии, читать книги и слушать лекции о жизни угнетенных, но Энн предпочитала учиться с помощью собственных глаз, рук и носа — главным образом носа.

В разгар борьбы за избирательное право женщин она работала в Нью-Йоркском Штабе суфражисток, а оттуда была послана в один из городов штата Огайо — для конспирации назовем его Клейтберн. В пиратской команде суфражисток Энн была одной из самых выдающихся пираток. Еще задолго до возникновения агрессивной Национальной Женской Партии, которая развлекалась веселыми бунтами и докучала сенаторам в их священных кабинетах, во многих американских городах существовали группы юных дьяволиц, искусно отравлявших жизнь членам конгресса, которые, заняв самые тепленькие местечки, годами мурлыкали, что женщины — матери и спасительницы рода человеческого, хранительницы культуры и нравственности, вдохновительницы всего благородного, что только есть в мужчинах, но что нежный цвет их женственности (впрочем, не поддающийся воздействию корыта, пеленок и курятника) неминуемо поблекнет в зараженной миазмами атмосфере избирательных участков; и что, разумеется, женщины должны получить избирательное право — когда-нибудь в будущем, а пока торопиться незачем. Это «когда-нибудь», безусловно, совпадало по времени с той гипотетическою датой, когда Англия сочтет возможным предоставить древней Индии (а Америка — Филиппинам) право на самоуправление, когда наниматели от радости захлопают в ладоши, повысив зарплату своим рабочим — не членам профсоюза, когда все супружеские пары перестанут ссориться; когда исчезнут проституция и пьянство, когда каждый университетский профессор будет знать жизнь не хуже любого шофера грузовика, когда фермеры усвоят начатки агрономии, когда атеисты осчастливят всех верующих, обратив их в разумный материализм, когда собаки будут рождаться дрессированными, а кошки станут ласково играть с мышами.

Штаб суфражисток Клейтберна размещался в доме постройки 1880 года, известном под названием Особняк Старого Фэннинга. Это было огромное уродливое здание с бурыми оштукатуренными стенами, расчерченными белыми клетками — не столько для придания штукатурке сходства с камнем, сколько просто символически. Мрачный портик поддерживали деревянные ионические колонны, выкрашенные коричневой краской, посыпанной песком, так что их поверхность напоминала наждачную бумагу и больно царапала кончики пальцев рассыльных с телеграфа, дожидавшихся у дверей, — в свободные минуты суфражистки постоянно посылали друг другу взволнованные телеграммы. Крыша была плоская, со штампованным цинковым желобом. В общем, Особняк Старого Фэннинга сильно смахивал на старинную больницу, но выглядел еще менее привлекательно.

Внутри огромные, гулкие гостиные были тесно уставлены столами и конторками с грудами унылых суфражистских брошюр и конвертов, на которых нужно было надписывать адреса. На третьем этаже, в мансардах с наклонными потолками, где некогда обитала фэннинговская прислуга, находились спальни четырех суфражистских деятельниц, в том числе и Энн.

Императрицей и верховной жрицей Клейтбернского штаба — то ли благодаря значительным пожертвованиям, то ли благодаря несокрушимой настойчивости — была некая миссис Этелинда Сент Винсент, рослая решительная дама в красной шляпе, с пышной грудью, напоминающей мешок с пшеницей. По словам одной из деятельниц штаба, Элеоноры Кревкёр, миссис Сент Винсент в девичестве звалась мисс Этель Питерсон и была наследницей водопроводной корпорации, а потом вышла замуж за мистера Сент Винсента, который, будучи фабрикантом шпагата, тем не менее принадлежал к числу местной аристократии. Это означало, что он окончил колледж в Восточных штатах, что уже два с половиной поколения его семейства проживало в Клейтберне и что шпагатную фабрику основал не сам он, а его отец.

Миссис Сент Винсент имела обыкновение заходить в штаб после театра — по крайней мере так она говорила (циничная Элеонора уверяла, будто «после театра» означает «после кино») — и, увидев, что в одиннадцать часов вечера молодые сотрудницы занимаются болтовней, громогласно вопрошала:

— Что ж, уважаемые барышни, по-вашему, суфражизм — просто служба, вроде работы в конторе, и вы должны все время смотреть на часы?

Однако никто никогда не говорил ей в ответ дерзостей, ибо суфражистки читали Евангелие от Луки (глава VI, стих 37): «Прощайте и прощены будете».

В своей резиденции на Сент-Ботолф авеню миссис Сент Винсент принимала видных ораторов-суфражисток, в том числе приехавшую в Клейтберн титулованную англичанку, и благодаря этой интеллектуальной атмосфере была избрана в число членов клейтбернского музыкального общества «Феникс».

Но подлинной главой и хозяйкой штаба была состоявшая на жалованье секретарша мисс Мейми Богардес, которую все сотрудницы, а также многие жители Клейтберна прозвали Секирой, а пресса штата Огайо — «Керри Нейшн суфражизма».

Мисс Богардес была типичной суфражисткой-воительницей, какими их рисуют на карикатурах, — высокой костлявой старой девой со свирепыми глазами и громким хриплым голосом. (Что сталось с этими тощими амазонками, с этими «кликушами» довоенных времен?) Она была нагло-агрессивной или абсолютно бесстрашной — в зависимости от вашей точки зрения. Если мисс Богардес считала, что члены городского совета берут взятки, ее не останавливал никакой пиетет перед их высоким положением. Она являлась к ним на заседание и весьма красноречиво, с цифрами в руках, делала им выговор. Если она видела, как человек терзает ребенка, лошадь или скрипку, она тут же ставила его на место. В свои пятьдесят лет она, по всем данным, сохраняла девственность, не пила и не курила и неоднократно публично заявляла, что все мужчины (в возрасте от семи лет и старше) неуклюжи, как собаки, неопрятны, как обезьяны, деспотичны, как гризли, и глупы, как морские свинки. Туалеты мисс Богардес были притчей во языцех всего штата Огайо. С костюмом мужского покроя и мужскими башмаками на низком каблуке она надевала канареечного цвета блузы с ярко-красными пуговицами (число их неуклонно уменьшалось), растерзанные и сползающие на ухо тюрбаны из золотистого китайского шелка и не меньше десятка ожере- /жй из стекляшек или деревянных дисков. Изредка она облачалась в вечерние крепдешиновые платья пронзительно-малинового или тускло-сиреневого цвета, мятые и перекошенные на бедрах, так что спереди виднелись носки ботинок, а сзади подол волочился по полу.

Все ломали себе голову над вопросом, где Секира ухитряется доставать такие наряды, ибо ни одна портниха в здравом уме и твердой памяти никогда бы ничего подобного не сшила, а если в длинные, покрытые коричневыми пятнами пальцы мисс Богардес попадала иголка, то она обращалась с ней так же неумело, как какой — нибудь землекоп.

Младших сотрудниц суфражистского штаба Секира загоняла до полного изнеможения. Она бранила их больше, чем пышногрудая миссис Этелинда Сент Винсент, и к тому же гораздо чаще ее бывала в штабе. Она вытаскивала их из постелей в семь часов утра и ворчала, когда в полкочь они, еле держась на ногах от усталости, брели в свои спальни. Она фыркала на молодых людей, изредка навещавших кого-нибудь из сотрудниц, и едким, как нашатырный спирт, тоном осведомлялась, не курят ли они. Она протестовала, когда ее помощницы прилично одевались, ибо это означало, что они тратят деньги, которые должны идти на пользу Дела, но протестовала еще больше, если они не были изысканно аккуратны, ибо это могло «произвести ложное впечатление». Почти все, что они делали, равно как и все, чего они не делали, могло, — по мнению Секиры, «произвести ложное впечатление».

Когда Энн Виккерс приехала в Клейтберн, она была так напугана этой воинствующей свирепостью, что чуть было не уехала обратно.

Однако не прошло и двух недель, как Энн поняла, чтб мисс Мейми Богардес, грозная Секира, была самой честной, самой благородной, самой доброй и самой умной женщиной на свете. Если она вела себя тиранически, то лишь потому, что, по ее глубочайшему убеждению, большинство мужчин и женщин из трусости и лени позволяли плохо управлять собою; если она была неряшлива, то лишь потому, что все ее мысли были заняты одной только работой. Она всячески эксплуатировала своих помощниц, но зато грудью вставала на их защиту. Энн убедилась в этом, услышав, как Секира отчитала богатую и величественную миссис Сент Винсент: «Перестаньте шпынять моих девочек; я сама их шпыняю, когда надо!» Стоило кому-нибудь из сотрудниц серьезно заболеть, именно Секира укладывала ее в постель и приносила ей чашку крепкого бульона, правда, не слишком умело сваренного.

Публика, журналисты, даже некоторые сторонники суфражизма, а также все мужчины, разгоряченные и преисполненные пьяной мудрости у стойки бара, утверждали, будто мисс Богардес стала суфражисткой потому, что ей не удалось поймать себе мужа, и что на самом деле ей нужно вовсе не избирательное право.

По мнению Энн, это соответствовало действительности лишь постольку, поскольку Секира за всю свою жизнь не нашла (и страшно огорчалась, что не смогла найти) мужчину, способного оценить ее верность, ее безграничную честность и ее страсть, слишком бурную для того, чтобы уместиться в рамках слащаво-розового уюта. Вскоре Энн уже не сомневалась в том, что если бы мисс Богардес вышла замуж и родила целый десяток здоровых сыновей, она все равно осталась бы воительницей и все равно так же страстно жаждала бы справедливости.

Энн еще не забыла историю Америки (тему не слишком популярную в клейтбернской прессе, за исключением тех случаев, когда речь шла о бейсболе, о Джордже Вашингтоне или о развитии автомобильного стартера) и представляла себе мисс Богардес в виде матроны эпохи первых поселенцев с ребенком в одной руке и с ружьем для защиты от индейцев в другой.

Кроме мисс Богардес и Энн, в штабе работали еще два платных агитатора — Элеонора Кревкёр и Патриция Брэмбл.

Для Энн обе были романтичными и любимыми товарищами по оружию.

Для того, чтобы описать наружность Пэт Брэмбл даже в самом прозаическом документе, пришлось бы заимствовать из пансиона, где прозябают потрепанные и вышедшие в отставку слова, термин «изящная хрупкость». Изящная хрупкость. Прямо из викторианских романов. Сродни маленькой Нэлл, мисс Никльби и Розе из «Оливера Твиста», с тою лишь разницей, что Пэт изъяснялась на языке бывалого матроса, обладала цинизмом модного проповедника, с азартом ирландского кавалериста бросалась в драку с полицейскими — во всяком случае, во время суфражистских демонстраций, и наконец в честности не уступала Мейми Богардес. Однако она была до того миниатюрной и гибкой, что удовлетворила бы даже сентиментальный вкус Диккенса; волосы у нее были золотистые, щеки — как розовые лепестки, и у себя дома она курила только папиросы с розовыми ободками, тогда как Элеонора везде и всюду выставляла напоказ маленькую трубку.

Элеонора Кревкёр представляла собой загадку Особняка Фэннинга. Энн Виккерс была сложной натурой лишь постольку, поскольку ее естественное стремление к искренности, добросовестности, сердечности и сексуальной свободе наталкивалось на сопротивление среды. Мисс Богардес была простой и ясной, как жены и матери первых поселенцев. Воздушное изящество Пэт Брэмбл покоилось на солидном фундаменте банальности. Но Элеонора всегда оставалась раздвоенной личностью, причем раздвоенной в том смысле, что в ней можно было ясно различить не только две, а три, четыре или даже целую дюжину противоположных натур.

Начать с того, что Элеоноре было двадцать восемь лет, Энн — двадцать три, а Пэт — только девятнадцать. Высокая и тонкая, как шпага, с узкими ступнями, с тонкими, исчерченными синими жилками кистями и такими тонкими руками, что казалось, они вот-вот сломаются от ветра, Элеонора все же не выглядела безобразной, несмотря даже на слишком длинный крючковатый нос.

В ее смуглом живом липе было столько огня и энергии, что мужчины, которые при первой встрече снисходительно улыбались, потом не отходили от нее ни на шаг, готовые без конца смеяться вместе с ней.

Но самой главной тайной было ее происхождение. Элеонора искусно имитировала сквернословие и здоровую банальность Пэт Брэмбл, но это никогда не казалось слишком естественным. В суфражистских кругах Клейтберна ходили слухи, будто Элеонора принадлежит к знатному французскому роду, происходящему от некоего маркиза де Кревкёр, который женился на косматой дикарке — дочери индейской принцессы (кстати, что это, собственно, такое-«принцесса» индейская?) и английского генерала.

Впрочем, ни Энн, ни Пэт так никогда и не узнали правды. Им было известно, что Элеонора родом из Канады и некоторое время воспитывалась в монастырской школе. Девушки подозревали, что легенда о благородном происхождении Элеоноры объяснялась очень просто: р. городе вроде Клейтберна, населенном Смитами, Браунами и Робинсонами, Мюллерами, Шварцами и Хауптшнагелями, Джонсами, Льюисами и Томпсонами, а также Коганами, Леви и Гинзбургами, фамилия Кревкёр звучала аристократически. Энн справилась в словаре и взволнованно объявила Пэт, что слово «crevecoeur» означает «разбитое сердце» и потому, без сомнения, романтично. Однако Пэт справилась в другом, более подробном словаре и ехидно объявила Энн, что оно означает также «французскую породу кур с хохолком и с гребешком в форме рогов — см. Домашняя птица».

Почти каждый вечер в Особняк Старого Фэннинга приходила еще одна девушка — Мэгги О'Мара, деятельница профсоюза официанток и судомоек, в недавнем прошлом тоже официантка и судомойка. Румяная и ясноглазая, с руками большими и красными, как у прачки, Мэгги была голосистым и удачливым уличным оратором и той самой грубоватой женщиной из народа, под какую Пэт и Элеонора тщетно пытались подделаться.

Эта четверка — Эн н, Пэт, Элеонора и Мэгги О Мара — составляла группу, которая в суфражистских кругах штата Огайо получила название Кандальной команды — по причинам, которые будут изложены ниже.

Их личная жизнь (не то чтобы у них оставалось много времени для личной жизни, не считая шести-семи часов сна в холодных одиноких постелях, театра раз в неделю и танцев, гигиенически сдобренных либеральными разговорами раз в месяц) была пронизана одной злободневной темой: «Женщина»-права Женщины, обязанности Женщины, превосходство Женщины над мужчиной как в области конструктивного мышления (что бы это выражение ни означало), так и в физической способности переносить утомление и боль.

Они стряпали и, обедали в старой кухне Особняка — в полуподвале с каменным полом, выходящем окнами на двор, украшенный курослепом, подсолнечником и доисторическими кучами золы и жестяных банок. Предполагалось, что Готовить будут все по очереди, но обычно обед варила Энн вместе с Мэгги О'Мара, которая приходила как гостья и оставалась хозяйничать. Что касается Мытья раковины и полос лииолеума, разостланных на каменном полу, а также стирки кухонных полотенец, то уж этим занимались только Энн с Мэгги.

Возясь на кухне, Энн весело посвистывала. Ей нравилось работать руками — как на курсах сестер милосердия или в детстве, когда ей приходилось ухаживать за рассеянным отцом. На курсах она научилась стелить постели и каждый вечер перестилала аристократическое, но неряшливое ложе Элеоноры Кревкёр, чье понятие о домоводстве сводилось к тому, чтобы тряхнуть простынями и одеялом, одернуть покрывало, пригладить его один раз и считать постель постланной.

В Особняке Старого Фэннинга Энн оставалась индивидуальностью только в эти минуты домашней работы. В остальное время она была Сотрудником Движения, рядовым солдатом в переполненной казарме, союзом в чрезвычайно длинном и запутанном предложении.

Другие девушки, даже Мэгги О'Мара, казалось, не тяготились своим положением частиц в общей массе и, по-видимому, даже не стремились стать главной, наиболее важной частицей. Но Энн, которая произносила речи, когда ей давали распоряжения, Энн, которая надписывала конверты, когда ей приказывали, и высмеивала мужчин, когда это было уместно, все еще оставалась Энн Виккерс из Уобенеки — свободной женщиной рек и лесов, одинокой благородной разбойницей, которая в детстве мечтала об общественно полезных преступлениях при условии, что диктатором будет она.

Члены Кандальной команды отвлекались от темы «Женщина» только по ночам, когда, сидя на кроватях или на полу и стараясь не разбудить спавшую через коридор Секиру, шепотом обсуждали тему «Мужчина».

Даже в 1914 и 1915 годах, после начала мировой войны, когда некий анонимный гений уже изобрел Сексуальность, она еще не стала предметом широкого потребления и массового производства. Мэгги и Элеонора могли откровенно рассказывать о том, как они спали с мужчинами, Пэт могла уснащать свою речь непристойными словами, Энн могла чувствовать себя свободной от уобенекских запретов, но ни одна из них не посмела бы свободно обсуждать лесбийскую любовь, кровосмешение или другие салонные темы 1930 года. Впрочем, нет никаких сведений о том, что их эмоции отличались от эмоций 1930 года. Они находили выход в тревожных вопросах и беспокойном желании высказаться.

Пэт Брэмбл — предмет ухаживаний тех немногих мужчин, у которых хватало женолюбия или предприимчивости, чтобы посещать Особняк Старого Фэннинга в качестве гостей, в сексуальном отношении, как догадывалась Энн, была не менее холодной, чем любой другой розовый бутон. Мэгги О'Мара только смеялась.

— Младенчики вы все, хоть и образованные. Что я думаю про любовь? Одно вам скажу: я не девственница!

— А я девственница, — заявила Пэт, — и, по-моему, так гораздо спокойнее.

— Как вы мне обе надоели! — воскликнула Элеонора. — Пол! Ни черта вы в нем не смыслите. Для вас это все равно, что есть солонину с капустой. Если хотите знать… впрочем, не думаю, чтобы вы очень хотели… так вот, если хотите знать, я — нимфоманка. Если я сорвусь с цепи — но только воля у меня железная, можете смеяться, но это так, — если я сорвусь с цепи, я буду все время нырять в постели к мужчинам. Как сумасшедшая. Я тоже не девственница, милая моя Мэгги, так что не слишком этим гордись! Два раза я попробовала, но мне пришлось это бросить. Я просто переставала существовать и превращалась в пламя, а внутри — у меня как будто ракеты взрывались. Нет, я больше никогда этого делать не буду, если только мне не попадется великан. Только женщинам вроде нас, которые пытаются освободить свои мозги от пут, великаны не попадаются. Но если я иду в кино с любым мужчиной от восьми до восьмидесяти лет смотреть фильм о ловле сельди или о производстве стекла и он заденет рукой мою руку, то я возвращаюсь сюда, рявкаю «спокойной ночи» так, что он думает, будто я холодна, как ледышка, мчусь наверх и всю ночь напролет шагаю по комнате. Мы, суфражистки, конечно, ненавидим мужчин! Держу пари, что Секира в молодости была ничуть не лучше меня! О, благовоспитанным молодым девицам незнакомы бурные страсти, свойственные мужчинам! Что вы! Ни в коем случае! Мы не должны экспериментировать, мы должны сидеть, сложив свои нежные ручки, и ждать, пока какой-нибудь мышке мужского пола не вздумается прийти к нам и пошевелить своими усами! К черту! Ну, Энн, а какова ваша исповедь? Пошлая, как у Мэгги, нечеловеческая, как у Пэт, или безумная, как у меня?

— Я… я не знаю… Честное слово, не знаю! — заикаясь, пробормотала Энн.

После истории с Гленом Харджисом она всячески старалась избегать сильных увлечений, которые могли бы затемнить ее ясный и веселый взор. Поэтому когда в Особняк Фэннинга являлись мужчины — все весьма достойные люди: какие-то дельцы, которых притащили с собой их жены-феминистки; либеральные священники, большей частью холостые; самые молодые или самые старые преподаватели Клейтбернского университета или дальновидные политиканы, на всякий случай стремящиеся обеспечить себе голоса возможных будущих избирательниц, — мужчины, которые пили холодный чай с покупным печеньем, помогали надписывать конверты или совещались насчет сбора пожертвований, — их обычно занимали Пэт и Мэгги или студентки, приходившие по вечерам помогать, и они же танцевали с этими мужчинами под граммофон между столами и конторками, в то время как Энн с Элеонорой исчезали или забивались куда-нибудь в угол.

«В один прекрасный день появится мужчина, которого я захочу поцеловать, как Адольфа, и который захочет поцеловать меня, как Глен Харджис, и тогда я забуду про статистику, про низкую заработную плату работниц и поцелую его так крепко, что весь мир исчезнет. А может, я просто сосулька, вроде Пэт?»-мучительно размышляла Энн.

Они работали, работали, как матросы в бурю, как студенты перед выпускным экзаменом. Вся их жизнь была одна сплошная полночь. Они только улыбались, когда замученные домашние хозяйки говорили: «Если бы вы, девушки, вышли замуж и должны были стряпать, стирать и возиться с ребятишками, если бы вы работали, как я, вам некогда было бы думать об избирательном праве!»

Их посылали выступать на собраниях в женских клубах, в мужских церковных клубах, в Женском Христианском Союзе Трезвенности, в организации Дочери Американской Революции[63] и на бесконечных митингах суфражисток в тесных залах, где от духоты хотелось чихать. Поодиночке или во главе летучих отрядов добровольцев, большей частью расфранченных вертихвосток, которые хихикали и строили глазки, отнюдь не способствуя поддержанию достоинства Великого Дела, они ходили собирать пожертвования и вербовать сторонников в богатых домах и жалких лачугах, в китайских прачечных, на элеваторах и в конторах маклеров-миллионеров, где порой какой-нибудь хилый юнец, игриво изгибаясь, ворковал: «Ну-ка, детка, давай поцелуемся, и тогда тебе не захочется голосовать!».

Порою они натыкались на безграмотного мужа, который уверял, что он от души за избирательное право для женщин, но категорически против «суфражизма». Это слово, по его мнению, означало чаепития в Особняке Фэннинга, из-за которых его жена не успевала за ним ухаживать. А как-то раз, когда Энн захотела поговорить с супругом одной домашней хозяйки, та погналась за ней со шваброй.

— Убирайтесь вон! — кричала она. — Знаю я вас! Вы у меня мужа не отобьете! Шляются тут всякие! Все вы потаскушки, вот вы кто! Вон отсюда!


В обязанности Энн входило также писание заметок, которые постоянно рассылались по газетам, — заметок об исключительно успешном собрании в Доме Тайного Братства, о сочувственном отношении сенатора Джагинса или о приезде в Клентберн знаменитого проповедника, его преподобия доктора Айры Визерби, который (под дулом револьвера) согласился выступить перед собранием прихожанок Христианской церкви на Сикомор-авеню.

Стиль Элеоноры Кревкёр отличался большей прозрачностью и легкостью, но, очевидно, именно поэтому проза ее не годилась для газет, ибо сие искусство требовало лихости и наигранного веселья. Возможно, что Энн приобрела необходимую бойкость пера благодаря своему участию в дискуссиях. Она, безусловно, стала энергичной и популярной пропагандисткой и позже могла способствовать любому начинанию, сочиняя для воскресных выпусков газет статьи, полные искусно подобранных статистических данных. Энн со страстным негодованием писала о царящем в мире зле, но никогда не могла понять, почему один эпитет живописнее другого, и очень огорчалась и даже немного сердилась, когда много лет спустя нью-йоркские друзья-журналисты намекали ей, что она очаровательная женщина, но очень плохая журналистка.

Энн, Пэт и Элеонора часто поодиночке вьгезжалп из Клейтберна помогать местным Матерям Сиона организовывать суфражистские ассоциации в недоверчивых городишках, где безраздельно правили мужчины и где законное место женщин все еще было у домашнего очага, то есть на кухне и в детской. Их встречали кислые матроны, которые сердито брюзжали: «Да неужто штаб не мог подыскать для нас кого-нибудь постарше? А мыто еще трудились не покладая рук!» И только три-четыре старые боевые клячи старались помочь, но поскольку эти особы обычно слыли полоумными чудачками, вроде Мейми Богардес, их помощь приносила только вред. В конце концов им все же удавалось нанять у какого-нибудь бакалейщика фургон или старый, разбитый автомобиль, и они выступали с речами на перекрестках, в f го время как медленно собиравшиеся зрители свистели, мяукали и громко чмокали губами, изображая поцелуи. Ночь они проводили в траурно-черных ореховых кроватях, в непроветренных «комнатах для гостей» местных Кассандр. На завтрак им подавали жирную ветчину с салатом из цикория. А вечером, когда они возвращались в Особняк Старого Фэннинга на местном поезде, чаще всего в душном вагоне для курящих, возвращались упавшие духом и совершенно разбитые, Секира встречала их ворчанием: «Нечего рассиживаться! Еще столько конвертов не надписано!»

Итак, снова конверты до полуночи с перспективой очередной поездки в забытую богом глушь на следующее утро. Если бы в те дни у Энн было время читать Киплинга, она наверняка изорвала бы его в клочки за утверждение, будто только мужчина (и притом только мужчина-британец) мог совершать карательные экспедиции против туземных племен, безмятежно встречаясь липом к лицу с жуткими толпами волосатых дикарей. Они с Пэт Брэмбл совершали такие карательные экспедиции два раза в неделю, и по возвращении их не ожидало ни виски в офицерской столовой, ни ландо в Симле.

Конверты!

Конверты для надписывания адресов!

Конверты, в верхнем правом углу которых аккуратным водянисто-голубым шрифтом напечатано: «САЖСА, 232, Мак-Кинли ав., Клейтберн, Огайо». Конверты. Горы конвертов. На всех столах, рядом с городскими адресными книгами, с телефонными книгами, со справочниками и отпечатанными на мимеографе списками сторонников движения, откуда брали адреса. Конверты с отпечатанными на мимеографе призывами вносить пожертвования и с воззваниями, вроде: «Пишите своему члену конгресса» или «Голосуйте на первичных выборах только за тех кандидатов, которые понимают, что Женщины Тоже Люди». Конверты с маленькими четырехстраничным брошюрками, заставляющими вспоминать Уобенеки, — с тою лишь разницей, что в качестве средства для спасения и усовершенствования мира предлагалась не кровь агнца, а избирательное право. Конверты с двойными открытками, между которыми адресат, если он этого жаждал, мог рложить монету в 25 центов, лизнуть красную облатку, заклеить и отослать в Штаб суфражисток.

Энн, как и все остальные — Пэт, Элеонора и Мэгги, — свято верила, что избирательное право необходимо как для того, чтобы женщины могли участвовать в общественной жизни, так и для того, чтобы они могли избавиться от унизительного помещения в одну категорию (см. одну из многих сотен речей, произнесенных Энн в тот период) с детьми, идиотами и уголовными преступниками. Но конверты ей надоели. При одной мысли о конвертах она приходила в неистовство. Через много лет после того, как она покончила с работой в суфражистских организациях, ее все еще преследовало воспоминание о грудах желтых конвертов с голубой надписью «САЖСА, 232, Мак-Кинли ав., Клейтберн, Огайо», с овальной профсоюзной этикеткой и индексом F-16 внизу. Конверты, которые во сне вырастали в огромные горы, а потом обрушивались и душили ее. Вера, надежда, конверты, причем конверты — главный член этой троицы.

ГЛАВА XI

Самой тяжкой из своих обязанностей Энн, Пэт и Элеонора считали обязанность исполнять роль эскорта при разных феминистских знаменитостях, которых обитатели Фэннинга в полуночных разговорах именовали «пожарной инспекцией».

Некоторые из пожарных инспекторов были просто ужасны, но попадались среди них и очаровательные — их называли «вдохновительницами».

Год спустя после того, как Энн начала свою деятельность в Клейтберне, туда на суфражистский слет, происходивший в чопорном Симфоническом зале, прибыла из Нью-Йорка прославленная Мальвина Уормсер. Она была главным хирургом женской больницы памяти Агнес Корен в Манхэттене, председателем Союза акушерок, членом всех сколько-нибудь известных организаций, пропагандирующих контроль над рождаемостью, автором книги «Эмансипация и пол», а также доктором естественных наук университетов Йел я и Вассара.

В ожидании приезда доктора Уормсер Кандальная команда сильно нервничала. Они думали увидеть костлявую особу с лошадиным лицом, настолько же суровее Мейми Богардес, насколько громче была ее слава.

Доктор Уормсер должна была остановиться у миссис Дадли Коукс, единственной светской женщины среди суфражисток Клейтберна. Миссис Коукс (урожденная Додсворт) девочкой посещала школы в Монтрё, Фолкстоне и Версале, была обладательницей летней виллы в Бар-Харборе, а ее сестра вышла замуж за немецкого барона. На суфражистских митингах она появлялась в костюме весьма строгого покроя, который освежало лишь гофрированное жабо. Она подчеркнуто игнорировала великолепную миссис Этелинду Сент Винсент при каждой их встрече. Кандальную команду она не игнорировала, — она вежливо кивала им и сразу же забывала об их существовании.

Миссис Коукс собиралась принимать доктора Уормсер в своем нормандском замке на Пирс-Хайтс, и это обстоятельство придавало почтенному доктору наук еще большую внушительность.

В десять утра, в день прибытия доктора Уормсер в Клейтберн, в то время как все сотрудники и добровольцы отвечали на телефонные звонки и надписывали конверты — вечные конверты! — в Особняк Фэннинга вошла маленькая, кругленькая, безвкусно одетая женщина с белыми волосами, круглыми напудренными щеками, блестящими глазами и мягкими ручками-подушечками. Она обратилась к Энн, оказавшейся ближе всех к двери, и сказала густым голосом, неожиданным у такого пухлячка:

— Мисс Богардес здесь? Я Мальвина Уормсер. Я как будто должна жить у миссис Коукс (понятия не имею, кто она такая), но я пришла с поезда прямо сюда. А вы слишком бледны, моя милочка. Я могла бы прописать вам что-нибудь тонизирующее, но, честно говоря, румяна ничуть не хуже — оказывают прекрасное психологическое воздействие.

Несмотря на всю свою воинственную откровенность, мисс Богардес приучила себя и своих рабынь соблюдать осторожность в разговорах с представителями прессы. Репортеры или, во всяком случае, пославшие их редакторы жаждали услышать что-нибудь скандальное об Особняке Фэннинга: скажем, намек на то, что это приют свободной любви или же (что было бы почти так же хорошо) взбесившийся зверинец, полный мужененавистниц, анархисток, атеисток, спиритуалисток, — словом, что-нибудь столь же эксцентричное и дискредитирующее.

Секира разъяснила своим девицам, что они могут нападать на ведомства водоснабжения и газа, на городские сиротские дома, на президента Вильсона[64] и даже на союзников в уже начавшейся Великой Войне, но должны делать это только с позиций добропорядочных христианок и респектабельных налогоплательщиц. Они должны казаться убежденными независимо от своих личных мнений и уметь убедить других в том, что предоставление избирательных прав женщинам не приведет к «моральной распущенности» (еще одно популярное выражение той эпохи), а, наоборот, немедленно покончит — с проституцией, азартными играми и питьем пива.

Поэтому, с восторгом встретив доктора Мальвину Уормсер, мисс Богардес тут же пришла в ужас, услышав, как миниатюрный доктор наук веселым басом выкладывает упоенным репортерам, которым удалось настичь ее в Фэннинге, самые неимоверные вещи.

— Верю ли я в свободную любовь? Что вы имеете в виду, голубчик? А разве может быть любовь несвободной? Если ваш вопрос означает: верю ли я в то, что подлинная страсть, а не просто минутное влечение под действием лунного света выше дурацких обрядов, которые совершают священники, то да, конечно, верю. А вы нет?

Считаю ли я, что женщины умнее мужчин? Гм! Что за вопрос! Не умнее, а просто менее ничтожны. Но не пытайтесь заставить меня говорить про мужчин дурное. Я одинокая старая дева, но я обожаю этих душек, этих наивных простачков! Как вы думаете, что стали бы делать врачи-мужчины без сестер милосердия и без секретарш? Я-то знаю! Сама была сестрой до того, как стала врачом. И теперь я больше всего радуюсь тому, — доктор Уормсер басисто хихикнула, — что мне не надо вставать, когда входит хирург. Понимаете? Глупейшие обычаи — кто, кроме мужчин, был способен их изобрести?

Бедные овечки, нам приходится заботиться о них и об их малюсеньких «я»! Вот для чего нам нужно избирательное право — ради них!

Думаю ли я, что когда-нибудь президентом будет избрана женщина? Откуда я знаю? Разрешите только обратить ваше внимание на то, что правительницы — королева Елизавета, милая распутница русская Екатерина Великая, последняя китайская императрица, Мария Тереза Австрийская, королевы Анна и Виктория — правили лучше, чем любые короли, взятые в том же количестве. Или любые президенты!

Кстати, знайте, мальчики и девочки, я не верю в лавирование и методы ласковых телят. Предстоит долгая борьба. Дело не только в завоевании избирательного права, это вопрос каких-нибудь двух лет. А затем мы должны продолжать борьбу. Контроль над рождаемостью. Отдельные квартиры для каждого из супругов, если им так нравится. Женщинам ведь требуется не только право голоса, но и (она постучала себя по лбу) кое — что здесь. Чтобы удержать добытое и использовать его, нужны не только внешние возможности, но и внутренние. Кошечкам свобода ни к чему — она для тигриц! И женщины должны стоять друг за друга горой. Вот у мужчин всегда хватало на это ума, черт их побери. Половая солидарность! Мы должны лгать одна ради другой и удирать из дому и хорошенько выпивать в тесной компании, как мужчины.

Я считаю, что нет такого поприща, находящегося сейчас на откупе у мужчин, где бы не могли выступать женщины — и с успехом. Медицина, юриспруденция, политика, физика, авиация, экспедиции, инженерное дело, военная служба, профессиональный бокс, писание сладких стишков. Будем, конечно, надеяться, что женщины проявят благоразумие и не станут заниматься ни боксом, ни стишками, так как и то и другое — попытки мужчин бежать от действительности и, если присмотреться, поразительно схожие между собой. Только не думаю, чтобы женщины стали подражать мужчинам или пытаться заменить их в той или иной из этих профессий. Я не из тех дамочек, кто видит единственное различие между мужчинами и женщинами в способности последних к зачатию. Женщины обладают особыми качествами, которые человечество пока не сумело использовать в интересах цивилизации. Женщина, скажем, может быть архитектором не хуже любого мужчины, но архитектором иного склада. Я вношу в медицину что-то такое, чего не может дать никакой мужчина, пусть даже очень хороший медик. А если вы думаете, что женщины не могут воевать, то вспомните, как тевтоны, бравшие на войну своих женщин, разделались с прекрасными, мужественными римскими солдатами-профессионалами! Но тупоумная порода мужчин забыла этот урок на целых пятнадцать веков и не вспоминала про него, пока не явилась Флоренс Найтингейл. И не вбила в состоящее из мужчин английское военное министерство тот минимум здравого смысла, которым обладает нормальная семилетняя девочка.

Нет, я не собираюсь соперничать с мужчинами. Но я не желаю, чтобы во имя традиционного принижения женщин меня лишали привилегии работать по восемнадцать часов в сутки. Я не слишком-то жалую демократию. По моему мнению, низшие должны подчиняться высшим. Но только действительно низшие! Если же секретарша толковее своего шефа, то пусть он будет ее секретарем. Слушайте! Быть может, в 1945 году вам придется специально поехать в Англию (где мужчины, чтобы иметь свои клубы, изобрели миф о женщине как низшем существе) для того, чтобы хоть там найти блаженненького, который поймет вас, если вы заговорите об отборе кандидатур на какую-то должность по признаку пола, а не способностей. Я называю 1945 год, так как предчувствую, что, добившись права голоса, мы перестанем быть такими ярыми феминистками. Мы обнаружим, что труд — дело тяжелое, а работы легко лишиться. Что нам предстоит идти гораздо дальше борьбы за избирательное право для женщин — может быть, к социализму, во всяком случае, к чему-то такому, что равно касается и мужчин и женщин, а не только одних женщин. Множество суфражисток, которые делают вид, будто ненавидят мужчин, найдут, что этих милых зверюг приятно держать в доме. И мы на время погрязнем в болоте. Но после этого возродимся вновь, уже не как тени мужчин или назойливо профессиональные самки, а, впервые со времени королевы Елизаветы, как люди! Ну вот! Из того, что я наговорила, вам, вероятно, удастся выудить достаточно, чтобы причинить мне такое количество неприятностей, какое удовлетворит даже суфражистского оратора. До свидания!

Когда репортеры наконец убрались, а доктор Уормсер, охотно дав себя снять газетным фотографам, отправилась завтракать к миссис Коукс, Секира запричитала:

— Будет что-то страшное! Вечерние газеты дадут экстренный выпуск со всей историей, и получится кошмар! Зал сегодня будет переполнен, можете не беспокоиться! Но как они гнусно будут себя вести! Скандал обеспечен! Вот что, девушки, пожалуй, вам не стоит выступать, лучше побудьте в зале и постарайтесь прекратить скандал, если он разразится. О господи, и это после того, как мы соблюдали такую осторожность. Свободная любовь!

Впервые Энн видела, чтобы Мейми Богардес дрожала. В этот день все они были особенно почтительны и нежны с ней. Их тоже пробрала дрожь, когда, выскочив на улицу за выпуском газеты, выходящей в четыре часа, они прочли сенсационные заголовки на первой странице.

Вот примерно что газеты вложили в уста доктора Уормсер:

«Любовь — это всего только минутное влечение, вызванное лунным светом, но даже и так она важнее длительного брака, потому что браки совершают священнослужители, которые все без исключения дураки. Свободная любовь, то есть право брать себе возлюбленного, когда пожелаешь, не только дозволительна, но и необходима для всякой свободной женщины.

Мужчины гораздо ничтожнее женщин. Мужчины — врачи держат сестер милосердия в ежовых рукавицах и обращаются с ними совершенно безобразно.

Следующим президентом Соединенных Штатов будет женщина, и президент из нее получится на много голов выше любого мужчины. Русская императрица Мария Луиза была величайшим правителем всех времен.

Как только (примерно такой абзац две газеты напечатали жирным шрифтом, а одна красным) мы добьемся избирательного права, мы двинемся дальше и будем отстаивать контроль над рождаемостью, социализм и атеизм. Все мужья и жены будут жить в разных квартирах. Все женщины в подражание мужчинам будут удирать из дому и напиваться в тесной компании. Женщины должны выгораживать друг друга, чтобы дурачить мужей.

Женщины будут лучшими солдатами, боксерами, инженерами и поэтами, чем мужчины, — мужчины же годны только на то, чтобы быть у женщин секретарями и слугами. Я знаю, что такие откровенные высказывания навлекут на меня неприятности, но все суфражистские ораторы любят рекламу, и думаю, что на этот раз я останусь вполне довольна».

До самого ухода на митинг в Симфонический зал девушки слонялись по дому слишком удрученные, чтобы разговаривать. Даже Мэгги О Мара, забежавшая из своего Союза официанток, чтобы идти со всеми вместе, заразилась их унынием и тоже приумолкла. Они надели не платья, подобающие для публичного торжества разума и благопристойности, а матросские блузки с юбками.

Энн тоже была охвачена тревогой, но при всем том бесилась при мысли, что она совершенно зря с огромным трудом скопила денег и купила такое вдохновенное вечернее платье из синей тафты, что оно, несомненно, должно было поразить даже сотню надменных миссис Дадли Коукс. А ей так хотелось, негодовала Энн, хоть раз быть кем-то другим, а не только неряшливой, замызганной суфражисткой, которая сует нос в чужие квартиры, надписывает конверты и выступает на углу Главной улицы.

— Я люблю красивые вещи! Вдруг я сегодня встречу великолепного мужчину, а я в этой старой школьной юбке. Черт!

Кандальная команда и мисс Богардес торжественно отправились в Симфонический зал в трамвае (ни одна из них не могла позволить себе такси хотя бы раз в год), и им казалось, что каждый мужчина на длинной скамье напротив взирает на них с возмущением как на безнравственных и опасных женщин. Прежде чем проскользнуть через служебный вход в спасительную «артистическую», они робко пробрались через толпу, собравшуюся перед Симфоническим залом. В полдень была продана лишь половина билетов. Теперь же швейцар в синей с золотом одежде выкрикивал: «Только стоячие места, все сидячие проданы, только стоячие!» А ведь в зале было три тысячи мест.

Несмотря на предупреждение швейцара, сотни людей столпились у тройных дверей, пытаясь проникнуть внутрь. Взъерошенная толпа пыхтела, рявкала, рычала: «…прокатить бы их на бревне… потаскушки… бесноватые, вот они кто… я и к больной кошке бабу-врача не вызвал бы… свободная любовь, я бы им показал свободную любовь — дубиной… шайка полоумных анархисток…»

Накал толпы, правда, не достигал той степени, когда люди уже теряют человеческий облик. Все-таки здесь присутствовало слишком много сочувствующих суфражистскому движению, слишком многие не верили, чтобы слова доктора Уормсер были процитированы правильно. Интересно, что такие защитники находились либо среди преуспевающих «видных граждан» города, либо среди грубоватых, но опрятно одетых рабочих, а среди почтенных обывателей, не принадлежащих ни к низам, ни к верхам, их не нашлось ни одного. Портик Симфонического зала с мраморными колоннами, напоминавшими сильно отполированный хлебный пудинг, безмятежный, но несколько глуповатый бюст Моцарта в нише, эта атмосфера вечерних туалетов, шипра и Ежегодного бала общества святого Венцеслава не поощряли к буйству. Нет, подумала Энн, до линчевания дело не дойдет, но они могут заглушить речь доктора Уормсер. Ей вдруг показалось, что она никогда еще не встречала такого замечательного и разумного человека, как Мальвина Уормсер.

За кулисами они увидели доктора Уормсер, — она выглядела спокойной, но руки у нее дрожали. Стройная миссис Дадли Коукс, в строгом черном платье из крепа с единственным украшением — ниткой кораллов, была тут же и волновалась меньше всех.

— Проклятые газетчики! — сердито заметила она. — Не объясните ли вы мне, отчего каждый репортер и редактор в отдельности может быть либералом и даже красным, но сама газета всегда консервативна, точно корь? Не беспокойтесь, доктор Уормсер, в зале сидят мой Дадли и два моих огромных и роскошно — глупых братца. Они, несомненно, заехали в клуб выпить и теперь справятся по крайней мере с тремя сотнями хулиганов.

Однако любезная болтовня миссис Коукс не ослабила напряжения. «Артистическая» была мрачным помещением с оштукатуренными стенами, о которые тушили папиросы, с рядами шатких кухонных табуретов и унылыми грудами легких складных стульев и нотных пюпитров. А Секира сидела у стола и барабанила по нему пальцами самым раздражающим образом; доктор Уормсер шагала, вернее, каталась взад-вперед, и губы ее шевелились — она репетировала.

Стрелки часов так медленно подвигались к половине девятого — часу, на который была назначена речь, — что казалось, будто они вообще остановились.

Из зала доносился смех, издевательские свистки, гул возбужденных голосов, топанье ног.

— Двадцать семь минут девятого. Ох, давайте начнем, доктор, и покончим с этим, — простонала мисс Богардес. — А вы, девушки, слушайте все четверо. Как только доктор заговорит, мигом в конец зала, и если что — попробуйте как-нибудь уладить.

Она твердым шагом прошествовала впереди обманчиво кроткой низенькой Мальвины Уормсер на сцену, где их встретил ураган иронических аплодисментов, топот и рев: «Да здравствует Секира! Да здравствует докторша! Голоса юбкам!»

Кандальная команда поспешила по боковому проходу в конец зала, битком набитый стоявшими людьми, и добралась туда как раз вовремя, чтобы услышать вступительное слово председательствовавшей мисс Богардес. Если она и нервничала за кулисами, то сейчас этот старый боевой конь, которому случалось играть в бесстрашие и перед худшей публикой, не выказывал ни малейшей неуверенности. Она оглядела зал с такой же сияющей улыбкой, с какой маленькая Эдита смотрела на громилу,[65] — улыбкой, говорившей, что она любит их всех и не сомневается, что все они любят ее и женское избирательное право.

— Боюсь, что в неизбежной спешке, торопясь выпустить газету, наши друзья-репортеры в значительной мере преувеличили радикализм сегодняшнего оратора, — начала мисс Богардес перед затихшим залом, а затем коротко и решительно представила публике доктора Уормсер как, вероятно, величайшего врача со времени Бенджамена Раша.[66]

К мисс Богардес, своему домашнему злу, сборище питало такую же насмешливую привязанность, с какой относятся к знаменитому городскому пьянице, который, нализавшись, непременно бьет окна в гостинице и наносит полицейским оскорбление действием, или к местному политическому деятелю, которого застали с проституткой, или к завзятому вралю-рыбаку, или к любому другому романтическому, но, главное, своему, местному чудаку. Но когда ее место заняла чужая, «язычница» доктор Уормсер, толпа взорвалась.

В сплошном густом вое Энн не могла различить отдельных голосов, кроме одного, зычного, пьяного, хрипло ревевшего: «брайся, братно в Ньорк!»

Однако доктор Уормсер была такая маленькая, милая, уютная, она так храбро держалась и умоляюще протягивала вперед пухлые ручки, что буяны утихомирились, и она смогла начать.

— Уважаемые дамы и господа, а также противники суфражистского движения!. (Смех и свистки.) Я с вами согласна. Если бы я знала себя лишь по сегодняшним вечерним газетам, я бы решительно себе не понравилась! (Смех.) Я бы сказала: «Мальвина Уормсер, убирайся из этого милого города обратно в грешный Нью-Йорк!»

Слабые аплодисменты, сквозь которые прорвался прежний грубый голос: «Ну и убрайся! Пшла! Прааливай!»

Энн протиснулась к заднему ряду и увидела буяна в середине зала у главного прохода. Он встал и вертел головой, ожидая одобрения. Это был грузный краснолицый человек, он покачивался и бессмысленно ухмылялся. Ободренная примером этого Агамемнона, разнузданная молодежь принялась опять свистеть и топать.

Рядом с Энн тупо глазели на происходящее полдюжины полицейских в форме. Энн дернула одного — из них за рукав и потребовала:

— Вы должны вывести этого пьяницу! Он устроит скандал!

— Да нет, сударыня, ничего он не устроит. Он сейчас заткнется.

Краснолицый принялся петь.

Энн вышла из себя — мгновенно, законченно и эффектно. Пробившись сквозь толпу, она бросилась вперед по проходу, как спаньель за убитой уткой; Мэгги О'Мара последовала за ней, как бультерьер, а Элеонора Кревкёр — как борзая. Но Пэт Брэмбл куда-то вдруг исчезла.

Полицейские двинулись за ними, как строй несгораемых шкафов.

Энн схватила краснолицего за шиворот. Голос ее прозвучал негромко, но злобно:

— Вон отсюда!

Он стряхнул ее с себя, и тут Мэгги влепила ему пощечину. Это была отличная жгучая пощечина; пощечина официантки, тренировавшейся в ночных закусочных. Вся публика вскочила на ноги, все вопили, вытягивали шеи. Доктор Уормсер была забыта. Краснолицый пытался схватить Мэгги, но тут ее заслонила Элеонора, холодная, невозмутимая и тонкая, как лезвие рапиры, — и даже пьяница не решился поднять на нее руку.

(Но куда девалась Пэт? Трусиха, предательница!)

— Эй, вы! — приказала Энн ближайшему полицейскому. — Выведите его отсюда!

Но вокруг запротестовали мужчины:

— Он имеет право говорить… потаскухи вы этакие… постыдились бы… порядочными себя называете!.. Еще давать таким ведьмам право голоса?..

Полицейский довольно поспешно сказал:

— Идите-ка на свое место, сударыни! Это вы порядок нарушаете, а не он. Уходите себе, а мы тут сами разберемся.

И он ретировался, с достоинством показав зад, обтянутый синими брюками, в то время как краснолицый орал поверх худого плеча Элеоноры:

— Валяй, братцы, отшлепаем всю честную компанию, а потом возьмемся за докторшу! А ну, давай!

Ураган. Внезапный ураган. Экспресс, ворвавшийся сквозь стену в гостиную. Стадо взбесившихся быков, несущихся по главному проходу. Пэт Брэмбл во главе веселой команды молодых людей в свитерах Клейтбериского университета.

— Выбросьте его! — закричала Пэт, указывая на краснолицего. Он исчез среди свитеров, только каблуки мелькнули над толпой где-то в конце зала.

— И этого и того! — потребовала Энн.

Еще двое, затем еще полдюжины были протащены по головам протестующих зрителей и выкинуты на улицу, точно мешки с тряпьем. Теперь полицейские сделались галантными и энергичными и с помощью университетских свитеров принялись вытаскивать подряд всех, кто осмеливался хотя бы пикнуть, в том числе одного почтенного университетского профессора, стойкого сторонника женского равноправия, который, по слухам, с восемнадцати лет голосовал по два раза за каждого просуфражистского кандидата на любую должность.

Полицейские и свитера промаршировали по проходу. Наступила блаженная тишина, и доктор Уормсер снова ринулась в атаку и кончила через час под умеренные аплодисменты.

Но Кандальная команда не слышала ее речи. Девушки сидели за кулисами, совершенно обессиленные. Элеонора рыдала. Мэгги свирепо сверкала глазами в ярости оттого, что великолепная драка кончилась.

— Где это ты раскопала всех этих великанов? — спросила она Пэт.

— Уметь надо! Я их заметила в первом ряду балкона. Одного я узнала по фотографиям — Тэда Перквиста, капитана футбольной команды. Я подскочила к нему и говорю: «Ах, мистер Перквист, я подруга вашей сестры. Вы должны пойти со мной и помочь нам». Я просто наугад рискнула, а вдруг у него есть сестра. Он пошел и захватил с собой всех этих серьезных молодых ученых. Вот они и проделали отличную научную работу!

Одна Энн, сидевшая в стороне, предавалась грустным размышлениям.

«Как все отвратительно! За нашу настоящую работу — комитеты, пропаганду, конверты, — черт бы их побрал! — нас совершенно не ценят. А тут мы разыграли мелодраму, точно школьницы, и газеты наверняка напишут, что мы замечательные, храбрые девочки, и все это потому только, что мы вели себя по-дурацки, как мужчины, и пытались уладить дело насилием, как мужчины… Ах, почему я не съездила его по физиономии, хотя бы разок, как Мэг!»

Когда они покидали зал, охраняя доктора Уормсер, на Энн и Элеонору накинулась хрупкая, тщедушная старушка и прошипела:

— Молодые особы, я сорок лет была суфражисткой. Мой дорогой покойный муж и я пожертвовали много, очень много денег во имя того, что мы считали великим делом. Но после того, что произошло тут сегодня, я убедилась, что женщинам нельзя давать право голоса. Вы и ваши грубиянки-подруги совсем забыли о девичьей скромности.

Элеонора издала восторженный вопль:

— Девичья скромность? О господи! Остается только вступить в общество любительниц рукоделия!

Но Энн не рассмеялась. Она была подавлена. Мелодраматические события этого вечера вышибли ее из привычной гипнотизирующей колеи Особняка Фэннинга. Она думала:

«Я перестала быть личностью. Я — винтик, идет ли речь о скандалах или же о надписывании конвертов. Еще один год, а один год на это придется пожертвовать, и я ухожу и постараюсь выяснить, что же такое Энн Виккерс и стала ли она чем-нибудь еще, кроме «девушки из суфражистского штаба»? А потом меня, надо полагать, втянет еще в какое: нибудь передовое движение, и я опять сделаюсь винтиком в другой машине. Неужели мания реформы выражаемся всегда одинаково? Так или иначе, в скандалах я больше не участвую. Это — чистое самолюбование, и больше ничего. Нет, кончено!»

ГЛАВА XII

Следующий пожарный инспектор оказался не такой прославленный и не такой приятный, как доктор Мальвина Уормсер. Это была мисс Эмили Аллен Окет, одна из тех выдающихся женщин, про которых никто не знает достоверно, чем они, собственно, выдаются. В суфражистских журналах о ней упоминали как о «писателе, лекторе и реформаторе», но когда главный штаб прислал ее из Нью-Йорка вдохновить и подогнать местных суфражисток, выяснилось, что в Фэннинге никто точно не представляет себе, что она написала, о чем читала лекции и за какие реформы сражалась.

Им было велено проследить за тем, чтобы мисс Окет устроили и кормили наилучшим образом, а также предупредили, что ей потребуется горячий ужин перед сном и такси для осмотра будущего поля битвы и прогулок на свежем воздухе.

— Скажите! Горячий ужин! Такси! Для нас горячий ужин — это стакан кипятку! — возмущалась мисс Богардес, разговаривая с Энн. — Возить ее и нянчить придется вам с Элеонорой. А я за себя не ручаюсь: как вы, вероятно, заметили, могу и искусать.

На мисс Эмили Аллен Окет было больше браслетов, чем на Юле Тауэре из Пойнт-Ройяла, и она не скупилась на щедрые улыбки, полные сверкающих зубов. Ей было тридцать пять лет при свечах и сорок пять на солнце. Она ворковала, но во всем находила недостатки. Она намекнула, что комната, отведенная ей в Фэннинге, прямо-таки ужасна, а еда еще того хуже. Она посоветовала им нанять «домовитую негритянку», которая бы для них готовила — это для них-то, когда они зачастую не могли позволить себе куска пирога!

— Ваш простой, здоровый Средний Запад так освежает после Нью-Йорка, Лондона и Парижа, — изливалась она мисс Богардес, которая родилась в штате Мэн.

Мисс Богардес не возражала бы, если бы мисс Окет выжала слезу из слушателей, когда будет выступать на митинге в зале Стрелкового общества в Северном районе и перед Литературным Женским Обществом «Старый Вяз». Но мисс Окет была слишком утонченна, чтобы заниматься выжиманием слез, и недостаточно утонченна, чтобы заниматься чем-либо другим. Она произнесла несколько сухих фраз об ущемлении прав женщин. Однако новых ущемлений она не выдумала, а весь Клейтберн, включая даже мисс Богардес, уже несколько объелся официальными ущемлениями. Зато она с упоением, показывая все зубы, распространялась о своих знакомствах с великими мира сего: о том, как она пересекла океан с генералом Вудом[67] и как остроумно пошутила, когда они входили в порт, и о том, какие соображения по вопросу о благородстве материнства высказал ей конфиденциально Элберт Хаббард.

А вечером, обессиленная собственным словоизвержением, она довольно резко выразила недовольство горячим ужином, состоявшим из какао и подогретого бисквита с медом, которые постоянно голодная Энн оторвала от себя.

— Честное слово, мисс Богардес, не хочу брюзжать, но эта Окет порядочная чума, — жаловалась Энн в тот же вечер, в то время как мисс Богардес пыталась закончить к сроку статью для «Суфражистского знамени Огайо», которую должна была отослать еще три дня назад.

— Знаю, цыпленочек. Раньше я думала, что всякая женщина, которая верит в суфражистское движение, уже святая, но боюсь, что мы становимся отступницами так же легко, как мужчины. Что же нам с ней делать?

— Вы ведь знаете, что мы вчетвером должны поехать в Тэффорд и агитировать там, а это самый крепкий орешек в штате. Что, если вы пошлете эту Окет с нами?

— Так я и сделаю. А теперь беги спать, детка, и постарайся… Или нет. Сейчас еще нет двенадцати, Энн. Я знаю, что ты устала, но эта дрянь Бэндолф сегодня нас подвела и не кончила свою стопку конвертов. Уж эти мне добровольные работнички! Может быть, ты их закончишь, дорогая? А мисс Окет… я ей скажу, что ей очень понравится в Тэффорде.

Тэффорд был небольшой индустриальный городок с давними традициями. На его фабриках изготовлялись часы, ружья и пишущие машинки, и там требовались хорошо оплачиваемые осмотрительные квалифицированные рабочие, а не новоприбывшие пролетарии — поляки, венгры, итальянцы. Поэтому в отличие от большинства промышленных городов в нем социализмом и не пахло. Подобно Хартфорду[68] (штат Коннектикут) или любому американскому городу, носящему название Спрингфилд, он был консервативен до такой степени, что напоминал английский кафедральный город, только без кафедрального собора. В Тэффорде презирали суфражистское движение, в особенности мэр, мистер Сноуфилд, чья жена, дама с орлиным носом, расшитая черным стеклярусом с ног до головы, была вице-президентом антисуфражистской ассоциации Огайо. Но был в Тэффорде один стойкий воин, некая вдова миссис Мэндерс, духовная сестра Секиры, неустанно боровшаяся за избирательное право, неустанно требовавшая ораторов у Клейтбернского штаба, и заткнуть ей рот было нельзя, потому что ее отец был методистским епископом Огайо и руководителем участка «Подземной железной дороги» перед войной за освобождение негров.

Вот в такой-то Тэффорд, на съедение почтенному мистеру Сноуфилду и миссис Мэндерс, Секира и послала Эмили Аллен Окет, из сострадания приставив к ней в качестве охраны Энн, Пэт, Элеонору и Мэгги О Мара. Миссис Мэндерс сняла здание Большой Оперы и обклеила I эффорд объявлениями, гласившими, что в лице мисс Эмили Аллен Окет граждане услышат «одну из величайших мыслительниц и писательниц мира». Миссис Мэндерс встретила их на вокзале в 5.18 и зорко оглядела всех пятерых, пытаясь угадать, кто же из них величайшая мыслительница и писательница. Она недовольно фыркнула, когда на платформу выпорхнула Эмили с руками и зубами наготове и заворковала:

— Я — мисс Окет, а это мои адъютанты, такие ми-' лые девушки, такое наслаждение попасть в ваш кипучий городок Среднего Запада, такой здоровый и простой после Парижа, и Лондона, и Нью-Йорка.

— Уж не знаю, велико ли наслаждение, — перебила миссис Мэндерс. — Я пробовала телеграфировать вам в поезд. Владелец Большой Оперы взял назад свое согласие. Наверно, наши противники до него добрались. Запугали его. Пробовала снять другой зал. Не вышло. Они нас зажали со всех сторон.

— А нельзя ли устроить уличный митинг где-нибудь на пустыре, миссис Мэндерс? (Я — Энн Виккерс из штаба). Мы к этому привыкли, и мисс Окет, я уверена, не будет возражать.

— Нет, признаться, я буду возражать! — жалобно протянула мисс Окет с поубавившейся, но все еще невыносимой слащавостью. — Мне кажется, что на уличном митинге в свои слова нельзя вложить всю свою убежденность. И потом выступать перед какими-то случайными, незначительными людьми!

Миссис Мэндерс (а у нее был материнский, голубино-кроткий и благочестивый вид, как у всякой вдовы священника) проскрипела:

— Вот сегодня-то вас и услышат только незначительные люди! Я знаю славный пустырь, — правда, там грязновато, но зато нет кирпичей, детям будет нечем кидаться. Конечно, мы рискуем попасть в каталажку, но просить у мэра разрешение на уличный митинг сейчас уже слишком поздно. Юридически-то его нам не требуется: пустырь — частное владение. Но здешнюю полицию это не остановит. …

Энн, Элеонора и Пэт сохраняли полную невозмутимость, словно наемные солдаты; Мэгги хихикнула. Мисс Окет словно подавилась. Затем мисс Окет улыбнулась. Но улыбка ее утратила блеск и доброжелательность, а голос ее звучал так, будто она наелась песку.

— Конечно, я сделаю все, что в моих силах. Как всегда. Но боюсь, что рукоприкладство достанется на долю этих девиц. Впрочем, для них это привычная форма выступлений!

Миссис Мэндерс всегда действовала чрезвычайно энергично. Она немедленно добилась того, что в магазине, напротив входа в Большую Оперу, повесили написанный от руки плакат:

ТЭФФОРД БОИТСЯ ЖЕНЩИН!

Нам не позволяют выступать сегодня, как было объявлено, в Большой Опере. Приходите на митинг под открытым небом на угол ул. Блэр и Стэффорд в 8 часов вечера. Услышите ошеломляющую правду!

Сегодня — в среду.

На углу пустыря она поставила мальчишку с барабаном и хромого ветерана испанской войны с горном. Оба гордились своим искусством и любили щегольнуть им.

Когда без пяти восемь воительницы подъехали в астматическом автомобиле миссис Мэндерс марки «Поуп — Хартфорд» к пустырю, там уже собралась огромная толпа. Она была настроена более благожелательно по сравнению с респектабельной публикой в клейтбернском Симфоническом зале; в большинстве это были неимущие, безработные, кочегары, сторожа, чернорабочие, поденщицы, которых восхищала смелость этих пираток. Они весело приветствовали миссис Мэндерс и девушек, когда те с трудом въехали в гущу толпы, распаковали пачки с листовками и зажгли бензиновый факел. Но в этом мрачном неверном свете толпа сразу приобрела дикий вид: небритые лица, жилистые шеи, торчащие из рубашек без воротничков, шляпы, выпачканные угольной пылью или известью, дерзкие глаза судомоек.

Мисс Эмили Аллен Окет шепнула Элеоноре, единственной из этой сомнительной компании, у кого, по мнению мисс Окет, были различимы кое-какие следы аристократизма:

— О, какая ужасная толпа! Пожалуйста, убедите миссис Мэндерс, что они опасны. Нам нужно выбираться отсюда!

— О-го-го! Валяйте, девушки! Задайте им жару! Даешь избирательное право! — заревела толпа, когда миссис Мэндерс взобралась на заднее сиденье и протянула вперед обе руки.

— Они нас растерзают! — всхлипнула мисс Окет.

Миссис Мэндерс поговорила с собравшимися, как с добрыми соседями. Затем Энн начала свое привычное — слишком привычное — выступление о том, что женщины добиваются не привилегии, а возможности работать, но вдруг с пронзительным воем властно подкатил полицейский автомобиль. Десяток полицейских, размахивая дубинками, стали проталкиваться сквозь толпу вслед за своим лейтенантом.

— Слава богу! — прохныкала Эмили Аллен Окет, и утонченная Элеонора Кревкёр обернулась к ней со словами:

— Дура! Сколько возьмете, чтобы убраться в свой Нью-Йорк? ….

Едва ли охваченная паникой мисс Окет расслышала ее слова. Она выскользнула из автомобиля и почти прильнула к высоченному лейтенанту, когда он пробился к самому крылу автомобиля, и пролила на него нежный сверкающий бальзам своей улыбки. Он ее просто не заметил и обратился к Энн, которая, стоя на сиденье, смотрела на него сверху вниз, смотрела на его рот, злобно перекошенный в свете факела.

— Эй, вы! Где ваше разрешение на митинг?

— Нам оно не требуется. Никакого разрешения нам не требуется, — чопорно произнесла миссис Мэн дере. — Будьте добры, не вмешивайтесь не в свое дело, лейтенант. Это не уличный митинг. Частное владение. Разрешение не…

— Черта с два не требуется! Вон толпа запрудила мостовую. Значит, митинг уличный. Хватит, закрывайте пасть и проваливайте, а не то арестую всю вашу шайку!

Чопорность слетела с дочери епископа, и миссис Мэндерс завопила:

— Ах, арестовать! Давайте, арестовывайте. Мы этого и хотим. (Холодно улыбавшаяся Элеонора увидела, что мисс Эмили Аллен Окет шмыгнула за спину лейтенанта и исчезла в толпе.) Это единственное, что подействует на таких болванов, как вы, как весь город!

— Хватит, миссис Мэндерс! Я все про вас знаю. И не стыдно вам, все-таки женщина пожилая, дочь священника, а связались с какими-то потаскушками неизвестно откуда! Банда красных и анархисток! Если бы не ваше родство с лучшими семьями, я бы вас засадил, да, да, а будете дерзить, так я за свою дубинку не отвечаю, мало ли что может случиться. Вашим родственникам уже надоело ваше поведеиие, можете мне поверить! А теперь… Ребята! Разогнать толпу! Пилваски! Лезь сюда, отгони авто домой к старухе, а ты тоже поезжай с ними, Монэн, и смотри, чтобы ни одна из этих не сбежала!

И тут, пока автомобиль разворачивался, Энн увидела, как расправляются представители власти с теми, кого обязаны охранять, так как существуют за их счет. Ей захотелось выскочить из машины, убить полицейских, драться и убивать, пока не убьют ее. Но ее удерживал полицейский Монэн, и с высоты заднего сиденья она увидела зрелище, которое никогда не смогла забыть, зрелище, сделавшее ее, по существу, революционеркой, так что она оставалась ею даже в ту пору, когда занимала официальные посты и должна была соблюдать осмотрительность в своих действиях. Восемь полицейских во главе с дюжим лейтенантом врезались в толпу. Восемь против пятисот! В газетах это выглядело бы геройски. Но геройского тут ничего не было. Энн открыла для себя то, что впоследствии сделало для нее неприемлемым чувствительный пацифизм, модный повсюду (за исключением России и Японии) между 1920 и 1930 годами: она открыла, что невооруженная масса бессильна против небольшой группы вооруженных, обученных людей; что ни возраст, ни пол, ни доводы рассудка, ни уговоры не спасут от пули и дубинок.

Полицейские двинулись на толпу, хладнокровно и систематически колотя дубинками по головам не только взрослых рабочих, но и стариков, женщин, восьмилетних мальчиков. Если кто-нибудь протестовал, его ударяли второй раз и пинали в ребра, когда он уже корчился в грязи. Когда полицейские проложили себе дубинками путь до середины толпы и все уже кинулись бежать, спотыкаясь, налетая на передних, восемь полицейских схватили за шиворот восемь первых попавшихся людей, втолкнули их в тюремный фургон, сопровождавший полицейскую машину, и умчались прочь.

Когда автомобиль миссис Мэндерс с Пилваски за рулем пристроился в хвост тюремному фургону, Энн оглянулась и увидела людей, у которых кровь струилась ручьями из разбитых голов, заливая глаза; людей, лежавших навзничь в грязи; людей, которые брели, шатаясь, беспомощно размахивая руками и рыдая. В эту минуту Энн перестала быть только феминисткой и сделалась гуманистом в единственном, истинном смысле этого затертого слова.

Мисс Эмили Аллен Окет добралась в такси до дома миссис Мэндерс раньше остальных. Она изящно плакала возле горшка с геранью.

Миссис Мэндерс не обратила на нее никакого внимания. Когда они очутились наконец в гостиной, вдали от ушей Пилваски и Монэна, она объявила:

— Завтра утром мы отправимся к мэру и потребуем разрешения выступать на улицах. Мы его не получим.

Но зато когда-нибудь граждане поймут, кому принадлежат улицы наравне с водопроводом и газом. Что скажете, мисс Виккерс? А вы, девушки?

— Великолепно! — отозвалась в один голос Кандальная команда.

— Ах, не надо! — возопила Эмили Аллен Окет. — Я же вас предупреждала, что с нами сегодня будет. Все это так неприлично!

Тут заговорила дочь епископа:

— Да, так же неприлично, как рожать ребенка, моя милая! Но вы не волнуйтесь. Поезд отходит сегодня вечером в 11.16. Я отвезу вас на вокзал. А теперь вы, девушки, — мы выйдем в девять утра…

Прежде чем лечь спать, миссис Мэндерс позвонила дежурному репортеру в вечернюю газету и сообщила, что завтра утром на ступенях ратуши может произойти кое-что интересное. Она также позвонила мэру домой и предупредила, чтобы он ждал их в половине десятого. В первый раз девушки увидели, как методистская Боадицея усмехнулась.

— Ай-яй-яй, ваша честь, меня удивляют ваши выражения! Впрочем, помню, вы были ужасно скверным мальчишкой и воровали у моего отца яблоки…

Миссис Мэндерс сияла. — Вот увидите, он вызовет полицию.

— Слава богу, меня там не будет, — фыркнула мисс Эмили Аллен Окет.

Пять лет спустя Энн довелось встретить мисс Окет в Нью-Йорке и пить чай у нее дома на 10-й улице, и оказалось, что у себя дома, в безопасной обстановке, мисс Окет — любезная, интересная, здравомыслящая женщина и, что хуже всего, действительно знакома со всеми теми знаменитостями, про которых рассказывала. Энн даже вздохнула: «Да, никому не дано понять другого, кроме разве тех, кого встретил только накануне!»

Так, мисс Богардес, цербер в юбке, на самом деле была добрейшей из женщин. Элеонора Кревкёр могла шокировать даже Мэгги О'Мара, что она с успехом и проделывала. Глен Харджис, воплощение мужественности, оказался более истеричным, чем Юла Тауэра и более робким, чем преподобный профессор Генри Соглс, магистр искусств. Самоуверенная и трусливая Эмили Окет искренне презирала популярность. А она, Энн Виккерс, отдавала всю свою жизнь, все самые пылкие устремления духовному росту, исправлению и перевоспитанию людей, хотя при этом ее никогда не покидала мысль, стоит ли овчинка выделки. Какое же она имела право считать, что умеет разбираться в людях?

Они довольно чинно поднялись по ступеням ратуши между массивных колонн, которые в Тэффорде чтили как сплошные мраморные, но которые на самом деле в результате таинственной случайности во время работ по городскому благоустройству, проводимых партией мэра Сноуфилда, были пустой скорлупой, набитой щебнем.

На ступенях их ожидали шесть репортеров, семь фотографов и девятнадцать полицейских.

— Внутрь вы не пройдете, сударыня, — сказал капитан полиции, обращаясь к миссис Мэндерс.

— Я гражданка Тэффорда и настаиваю на своем праве…

— А вы спускайтесь обратно на улицу и там настаивайте! — ответил капитан.

Каждую из них схватил полицейский, не больно, но довольно грубо.

Миссис Мэндерс, Элеонора, Энн и даже Мэгги вели себя смирно.

Энн думала: «Мы успеем вернуться в Клейтберн сегодня же часам к трем. Я, пожалуй, возьму отпуск и устрою уборку…»

Но Пэт Брэмбл, маленькая изящная Пэт, вырвалась от своего полицейского, нагнула голову и изо всех сил боднула его в жандармское брюхо. Полицейский взвыл, хлестнул ее по щеке, потом сжал ей руку и стал выкручивать, пока Пэт не вскрикнула. Машинально, почти не раздумывая, остальные три девушки тоже, как повелевал им долг, начали бороться со своими полицейскими, стараясь ударить их по лицу. Энн в этот миг вспомнила старую даму, сделавшую им выговор в Симфоническом зале, и в каком-то уголке ее каштановой головки, яростно отдергивавшейся от напирающего полицейского плеча, мелькнуло: «Совсем забыли о девичьей скромности… Надеюсь, фотографы запечатлеют этот момент, отличная будет реклама для нашего дела… Совсем забыли о девичьей скромности…»

И тут она укусила своего полицейского.

Подвергнуться аресту где бы то ни было, по какой бы то ни было причине всегда казалось Энн столь же несмываемым позором, как быть застигнутой в прелюбодеянии. Всякий, кто был когда-либо арестован, был преступником, человеком, который в корне отличался от остальных людей, совершал ужасные поступки по непонятным причинам, принадлежал к заколдованному миру судов, и тюрем, и камер пыток, и душевных мук, рожденных сознанием своей нечеловеческой вины. Преступник был столь же потусторонен, как и привидение; судья или тюремщик внушали такое же благоговение, как и католический священник, а здание суда, тюрьма, все, что связано с арестом, были построены не из кирпича, камня или дерева, а из гнусного, неведомого на земле материала, преграждающего доступ солнцу, воздуху и спокойному сну.

И тем не менее, когда они ехали в «Черной Марии»,[69] где вдоль стенок шли две длинные скамьи, покрытые обыкновенной черной клеенкой, и сзади на подножке стоял толстый полицейский, заслоняя свет, у Энн не было ощущения, что она находится в каком-то заколдованном, устрашающем месте. Просто это был тряский, неудобный фургон со спущенными занавесками. Энн не ощущала себя преступницей. Она задавала себе вопрос: многие ли арестанты чувствуют себя не преступниками, а просто людьми, которых арестовали тупые полицейские?

Их продержали полчаса в камере городского суда в обществе трех проституток, негритянки — магазинной воровки и какой-то пьяной особы. Энн не испытывала к ним отвращения. Она вовсе не считала, что ее, порядочную, образованную девицу, оскорбили, заперев вместе с этим отребьем; наоборот, ей казалось, что они почти ничем от нее не отличаются и, возможно, так же не заслуживали ареста, как и сама Энн и дочь епископа.

Вот с этого-то дня Энн, Пэт, Элеонора и Мэгги стали называться Кандальной командой.

Судья, перед которым они предстали, не был ни исчадием ада, ни персонажем из комического журнала — самый заурядный толстый человек с заурядными рыжеватыми усами; и выносить приговоры правонарушителям было для него столь же привычным, мало волнующим делом, как есть свинину с бобами.

Стоя перед высоким засаленным судейским столом, пять суфражисток (к изумлению Энн и удовольствию Элеоноры) услышали, что они обвиняются в нарушении тишины и порядка, в употреблении бранных и нецензурных слов, в оказании сопротивления полиции и в собирании толпы. Пятеро полицейских, из которых каждый был в пять раз толще трех обвиняемых, показали, что «вот эти самые женщины» угрожали особе мэра, а когда им было сказано, что мэр их принять не сможет, они напали на полицейских, били их, кусали и нанесли им телесные повреждения.

Судья посмотрел вниз, на миссис Мэндерс, затем на ее стража. Энн почудилось, будто, задавая вопрос, он подмигнул полицейскому:

— Но вот эта пожилая дама, она ведь не принимала участия в безобразном поведении молодых женщин?

— Нет, ваша честь. Она пыталась остановить их. Они не из нашего города — утверждают, будто приехали из Клейтберна. И что они анархистки, или суфражетки, или что-то вроде этого, и, мне показалось, что они ввели эту старую даму в заблуждение.

— Ничего подобного! Если они виновны, то я виновна вдвое! — воскликнула миссис Мэндерс.

— Миссис Мэндерс оправдана. Остальным — две недели тюрьмы. Следующее дело!

— Я требую, чтобы меня посадили вместе с этими девушками. Это позорное…

— Сержант! Уведите эту даму. Я сказал, следующее дело.

Когда Кандальную команду выводили через правую заднюю дверь, Энн оглянулась и увидела, что отбивающуюся руками и ногами миссис Мэндерс выволакивают на свободу три ухмыляющихся гиганта в синей форме.

ГЛАВА XIII

Как и достойный судья, вынесший им приговор, тюрьма не производила впечатления чего-то адского или забавного. Она была попросту унылой, грязной и совершенно бессмысленной.

Они достаточно наслышались от своих товарок по заключению о других тюрьмах, окружных и тюрьмах штата, женских и мужских, — логовах тайной безудержной жестокости; об одиночном заключении в темных, сырых камерах, где ползали вши, где жертвы сходили с ума; о смирительных рубашках и о порке, о дюжих надзирательницах, которые не уступали в злобе надзирателям и которым доставляло удовольствие раздевать арестанток, хлестать их плетью, издеваться над ними, доводя до исступления, и в наказание обливать из шланга ледяной водой. Не веря, что такие вещи могут происходить в Соединенных Штатах, они слушали рассказ одной из заключенных об окружной тюрьме в Джорджии, где женщинам не выдавали никакой одежды, кроме тонкой юбки, — даже башмаков, и тюремщик (надзирательниц там не было) расхаживал среди полуобнаженных женщин, когда ему вздумается, а местные бездельники заходили поглазеть на несчастных, когда их водили в уборную, и никому не было до этого дела, а почтенные обыватели, когда им рассказывали об этом, отказывались верить.

Но в этой тэффордской тюрьме Кандальная команда страдала не от чьей-то жестокости, а от собственного полного бездействия, от благодушного невежества шерифа и тошнотворных вороватых приставаний его помощников. Их поместили в женском крыле тюрьмы — в высоком, плохо освещенном, мрачном зале, а теперь, когда надвигался декабрь, еще и сыром и холодном. По стенам шли два ряда клеток, где спали заключенные; обычно их не запирали, разве что в случаях истерики или буйства какой-либо арестантки. На нарах лежали тюфяки, покрытые отсыревшей дерюгой. В центре зала находилось несколько десятков шатких стульев, скользкие от грязи столы, ржавая печка — и заключенные.

Когда туда попали Энн и ее подруги, пол в помещении был грязный, стулья липкие, трещины в стенах кишели вшами. Четверка немедленно приступила к преобразованиям. Если бы они пробыли там год, их свежая, наивная энергия, возможно, иссякла бы, но в течение этих двух недель они были деятельны и полны энтузиазма, словно мормонские[70] миссионеры. Так как надзирательница «не считала нужным» устраивать уборку, то они на свои деньги купили швабры, щетки, мыло, средство от насекомых и с помощью весело сквернословящих проституток избавились от слоя грязи на полу и мебели и отчасти от запаха помойки. Они обучали желающих правописанию и экономике, а одна из арестанток, уроженка Парижа, посаженная за кражу меховых вещей из гардеробных, давала им уроки французского языка. Правда, впоследствии они не рисковали употреблять большинство слов, которым она их научила.

Книг у них было вдоволь, так как не пробыли они за решеткой и суток, как из Клейтберна примчалась мисс Богардес и, дав бешеное интервью газетчикам, навестила Кандальную команду, перецеловала их всех, всплакнула, объявила, что это еще вопрос, кто главные ослы — судьи или полицейские, и оставила им все книги, какие впопыхах успела собрать со всего Особняка Фэннинга или купить в вокзальном киоске в Клейтберне: Евангелие от Иоанна,[71] второй том «Отверженных», «Поваренную книгу», «Сокровища Джандапура» Филлипса Оппенгейма,[72] «Путешествия Гулливера» в переложении для детей, «Историю Мамонтовой пещеры», стерильный роман под названием «Элен с холма» и Вейнингеровский[73] «Пол и характер», про который мисс Богардес знала только, что там есть что-то про женщин.

Миссис Мэндерс являлась каждый день и приносила газеты, «Лайф» и «Джадж», холодных цыплят и большие плотные сливовые пудинги, которые были куда интереснее Вейниигера для четырех молодых здоровых девушек, существующих впроголодь на пайке, состоявшем из клейкой каши, кислого хлеба, маргарина, потерявших свою сущность кофе и чая, чуть теплой вареной картошки, похлебки, покрытой коркой сала, патоки и апельсинового мармелада из моркови.

Мытье жестяных мисок, в которых подавались эти яства, составляло единственное занятие заключенных, помимо нескончаемой болтовни. Весь день, а иногда и полночи женщины — мелкие воровки, проститутки, матери, истязавшие своих детей, любовницы, покушавшиеся на своих любовников, алкоголички, наркоманки — вели разговоры. Они рассказывали непристойные анекдоты и пели «Фрэнки и Джонни», хвастались любовниками и рыдали, жалуясь на жестокость своих мужей и скупость клиентов, которым мыли полы или стирали белье. Семнадцать женщин, кроме суфражисток, и все они болтали, ненавидели весь мир и чувствовали себя в нем неуютно.

Семнадцать женщин, из которых четырнадцать казались Энн не более «преступными», чем она сама. Нищета, безработица, недоедание с раннего детства, а у проституток к тому же неразвитость ума и ребяческая любовь к шелкам и ярким огням — вот что загнало их всех сюда. Четырнадцать неопрятных женщин, но очень скоро они стали для нее такими же хорошими товарищами, такими же понятными, как Пэт, или Элеонора, или Мэгги, а некоторые оказались менее расчетливыми, чем Пэт, менее вольными на язык, чем Элеонора, менее задиристыми, чем Мэгги.

По мере того как день за днем они становились все понятнее и человечнее, все более похожими на знакомых девушек из Уобенеки или Пойнт-Ройяла, сама тюрьма переставала казаться необычной и странной, вселяющей страх. Это не была «тюрьма» как таковая с ее атмосферой мистического ужаса. Это уже было просто место, как и «Черная Мария», — место, куда Энн случайно попала, как могла бы попасть на вокзал, и скучала бы там в ожидании, размышляя о несовершенстве мира. Возмущала ее теперь не столько жестокость всей системы законов, судов и тюрем, сколько ее бессмысленность. «Ну, допустим, суд прав, и я преступница, — раздраженно думала она. — Хорошо. Но чего добьется государство, заперев меня сюда на две недели? Предполагается, что я хулиганка, что я бью беззащитных полицейских и покушаюсь на жизнь мэра. Так что же, если я просижу две недели без дела среди профессиональных проституток, это сделает меня такой кроткой и научит так владеть собой, что, когда я выйду из тюрьмы, полицейские и мэр будут в безопасности?»

Она понимала, что война — глупость, что превращать экономику в средство обогащения небольшой кучки собственников — безумие, что троны и короны, титулы и чины — всего лишь детская забава вроде оловянных солдатиков, но что из всех многочисленных форм человеческой глупости нет ничего бессмысленнее тюрьмы как средства борьбы с преступлением… и чем серьезнее были преступления, тем страшнее становился тот факт, что для борьбы с ними в ход пускается лишь такой варварский способ.

И эти мысли вместе с воспоминанием о кислых запахах и скользких от грязи столах и несъедобной пище, об арестантках, растерянных, отчаявшихся и отупевших, о подленьких приставаниях тюремщиков — все это в дальнейшем побудило ее заняться тюремной реформой и не отпускало даже, когда она рвалась уйти от этой изнуряющей показной деятельности под защиту мужа, домашнего очага, детей, земли и безмятежной обыденности.

Земля, дети, свой дом, муж!

Никогда еще она не жаждала их так сильно, как в эти дни своего безделья. До сих пор она то носилась по Уобенеки, то суетилась в Пойнг-Ройяле, то ораторствовала в Клейтберне — всегда она была слишком занята, чтобы как следует поразмыслить над тем, что представляет собой Энн Виккерс и чего она хочет.

Может быть, со вздохом думала Энн (уставясь на одного из тараканов, плодившихся быстрее, чем они успевали их уничтожать), может быть, она только Марфа,[74] одна из тех, кто считает, что умащать человечество мирром сладострастия — ненужная расточительность, из тех, кто всегда будет подавать обед Лазарю и Иисусу, всегда будет жить для массы, и растворяться в ней, и никогда не проявлять себя как личность? И однако Энн была в достаточной мере «личность», когда мечтала о мужчинах в тюрьме, в атмосфере попранной женственности, среди закабаленных и измученных самок.

Мужчины! Особняк Фэннинга изобиловал ими не более, чем Пойнт-Ройял. В Фэннинг заходили лишь дрессированные мужья, банковские клерки с литературными наклонностями и социалисты, которые называли вас «товарищ» и тут же норовили братски потрепать по подбородку. Но тогда девушки слишком переутомлялись, чтобы думать о любви. Теперь же у них появился досуг, и Энн грезила, грезила днем и ночью о возлюбленном и друге, который бы обладал ироничностью Адольфа Клебса и здоровой свежестью Глена Харджиса. Он спускался к ней по густой траве горного пастбища, и они неслись по склонам, легкие, как тени облаков… Она встречала его в дверях обветшалого дома, в старом и шумном городе, в туманный день, в расплывчатом свете уличных фонарей; в этом было что-то запретное и волнующее; они ускользали вместе — она испытывала дрожь счастья, беря его за руку, и они пили чай в своем тайном уголке… Они бродили по улицам Венеции и возвращались в свой номер в палаццо с высоким потолком, расписанным купидонами, и огромной синей с золотом кроватью в дальнем конце комнаты, где пол был выложен красным кафелем, а с потолка свисала хрустальная люстра… А потом каким-то чудом они оказывались в Коннектикуте, в маленьком домике с огородом меньше люстры, но куда более захватывающим…

Все, что она прочла в развлекательных романах, все, что видела в кино, припоминалось теперь и представлялось ей в ее отрешенном настроении более реальным, чем тараканы на ржавых прутьях камеры, визг проститутки в пяти шагах от нее и груда конвертов, ожидающих ее в Клейтберне.

Кандальная команда вышла из тюрьмы под ураган роз, конфетти и звуки духового оркестра, исполнявшего «Типперери».[75] Четыре девушки, мисс Богардес, миссис Мэндерс и преподобный Чонси Симсбери из пресвитерианской церкви Св. Гондольфа выступали перед двумя тысячами тэффордских жителей, которые бурно рукоплескали им, а затем отправились голосовать против предоставления женщинам избирательного права.

На клейтбернском вокзале их ждали все газетные фотографы города, шестнадцать профессиональных и семьдесят два любителя, а также батальон репортеров и опять-таки духовой оркестр. В Симфоническом зале они выступали перед тремя тысячами людей, и единственного субъекта, который пытался прерывать их возгласами, выбросили за дверь два энтузиаста-коммерсанта, того сорта, что каждые две недели стригутся в парикмахерской.

Им некогда было пообедать, так что между приездом в Клейтберн и митингом в Симфоническом зале они не ели ничего, кроме шоколада с миндалем. Когда же наконец им удалось удрать от сотен своих стойких сторонниц, устремившихся к ним после митинга, чтобы пожать им руки, и они добрались до твердыни Фэннинга, выяснилось, что за всей этой кутерьмой мисс Богардес забыла приготовить ужин. Им пришлось удовлетвориться холодными мясными консервами и черствым печеньем.

Но их постели в мансарде Фэннинга показались им ложем в магометанском раю.

Размышления в тюрьме подстрекнули Энн вырваться из праведного рабства суфражистского движения. Добродетельность и готовность к самопожертвованию мисс Богардес, заставлявшие ее требовать таких же добродетелей и жертв от других, были худшей тиранией, чем темница. В нашем мире нельзя быть добродетельным сьерх меры, иначе ближним приходится туго. Энн боялась Секиры больше, чем отряда полиции. И она устала — не только от конвертов, за которые, не прошло и суток после их освобождения, снова засадила их мисс Богардес, но и от всего священного суфражистского лексикона: «экономическая независимость женщин», «равные права», «равная плата за равный труд», «матриархат». Подобно одряхлевшим словам «идеализм», «добродетель», «патриотизм», они утратили всякий смысл. И ей надоели беспрерывные разговоры о тяжком положении женщины. Бог свидетель, многим приходилось тяжело: молодым вдовам с тремя детьми, работающим по двенадцать часов в сутки и зарабатывающим ровно столько, чтобы медленно умирать с голоду; интеллигентным женщинам, терпящим насмешки и унижения от грубых мужей. Но дамами, которые являлись в Особняк Фэннинга пить чай только затем, чтобы пожаловаться, как мужья не ценят их возвышенных натур, Энн была сыта по горло. Она начала симпатизировать мужьям.

И все же прошло целых четыре месяца, прежде чем, после долгих совещаний шепотом с Пэт и Элеонорой, сна преодолела свой страх и сбежала из Клейтберна.

Возможно, что из вполне естественной трусости она бы так и не решилась удрать из Фэннинга до принятия поправки к конституции о предоставлении избирательного права женщинам, если бы Пэт и Элеонора не признались, что они тоже собираются вторгнуться в Нью-Йорк, стать нормальными грешными людьми и навсегда освободиться от конвертов. Так пусть Энн первая проложит им дорогу. Они попробуют выгородить ее, когда мисс Богардес захочет предать ее анафеме за измену.

В 1916 году Энн нашла работу в нью-йоркском комитете по «обследованию условий» в текстильной и швейной промышленности. Жалованье она, правда, пол) — чала смехотворное, но ей была обеспечена комната и стол в народном доме Корлиз-Хук за уроки иностранцам.

Несколько ошеломленная, свободная, не очень твердо зная, что делать со своей свободой, терзаясь угрызениями совести — добропорядочной наивной среднезападной плюс коннектикутской совести, — еще не оправившись от сухого тона Секиры («Если тебе здесь плохо, мы не будем тебя удерживать»), Энн уныло подъезжала к небоскребам Нью-Йорка в ласкающий апрельский день.

Но когда с высокого перрона она увидела шпиль Вулворта,[76] а затем взглянула вниз на пеструю толпу — китайцев, итальянцев, венгров, янки, банкиров-миллионеров, матросов прямо с Явы, интеллигентных евреев-адвокатов, рабочих-монтажников, посвистывающих на стальных фермах, — сердце ее устремилось ввысь, к вершинам небоскребов, и кровь заструилась быстрее вместе с людским потоком большого порта, и она воскликнула:

— Вот где я найду настоящее дело!.. Только вот какое? I

ГЛАВА XIV

Когда в 1917 году Америка вступила в войну, Энн Виккерс уже успела из рядового работника народного дома Корлиз-Хук в нижней части Нью-Йорка превратиться в заместительницу заведующей. В ее непосредственном ведении были курсы английского языка, литературы, современной драмы, экономики, физиологии и поварского искусства для бедняков района; клубы для матерей, для девушек и для мальчиков с воинственными наклонностями; театральный кружок, а также лекции, которые бесплатно читались энтузиастами, проповедовавшими единый налог, ловлю форели, исследование Тибета, пацифизм, коллекционирование морских раковин, пишу из отрубей или изучение географии империи Карла Великого.

После уединения Фэннинга Энн окунулась в неизбежный, неотъемлемый от Нью-Йорка водоворот знакомств и непрестанных телефонных звонков. Пэт Брэмбл полгода работала учительницей в Денвере (ее, по-видимому, уволили за непригодность), затем перебралась в Нью-Йорк и была ныне чем-то вроде секретаря-стенографистки в каком-то рекламном бюро. Элеонора Кревкёр сделалась помощником редактора торговой газеты, посвятившей свои страницы меблировке квартир, и писала дифирамбы уборным, панегирики сухой штукатурке и бравурные марши на тему складных подставок для багажа в комнатах для гостей.

В Нью-Йорке, среди разбитных агентов рекламных бюро и коммивояжеров, у которых носки, галстуки и платки были подобраны в тон, Пэт Брэмбл оставалась той же невозмутимой, изящной ледяной девой, какой была в Фэннинге среди старых дев мужского пола. Но Элеонора заявила:

— Девушки, как и вы, я внушаю себе, что приехала сюда делать карьеру: на самом деле я приехала, чтобы подцепить здорового, рослого самца.

И, не заботясь о брачном свидетельстве, она стала жить с широкоплечим молодым атлетом, выпускником Оклахомского университета, неким мистером Юбенком, секретарем таксомоторной компании. Из светских талантов он был одарен лишь умением изображать китайца из прачечной, играть в бридж и хранить почтительное молчание, когда те, кто поумнее его — женщины, — обсуждали систему налогов и проблему бессмертия.

Приехав в Нью-Йорк, Энн сразу же, робея, навестила доктора Мальвину Уормсер — закаленного в боях суфражистского оратора, которого ей довелось охранять в Симфоническом зале Клейтберна. Эта веселая толстенькая женщина заключила Энн в объятия, прописала ей лекарство от насморка и немедленно присоединила к человеческому зверинцу, который завела у себя, как все женщины-врачи. Квартира доктора Уормсер в верхнем этаже старинного особняка на Пятой авеню (в районе Тридцатых улиц) была забита немецкими медицинскими книгами, китайским фарфором, пылью, скрипками, которые доктор Уормсер считала «страдивариусами», дубовыми буфетами из Сассекса, кипами неразрезанных журналов со статьями о вегетарианстве, Македонии, очищении кишечника, китайских сиротах, а также окурками, томиками исступленной поэзии с авторскими надписями, гинекологической клиентурой, письмами, содержавшими просьбы о помощи, и гостями. Здесь Энн знакомилась с архитекторами, ранеными французскими офицерами, ранеными немецкими шпионами, которые неизменно выдавали себя за швейцарских банкиров, бактериологами — мужчинами и женщинами, епископальными священниками, которых лишили духовного сана за ортодоксальность, то есть за то, что они принимали Библию всерьез, с секретаршами издательств и женщинами-химиками; из них половина была в очках и сурова, а другая половина отличалась золотыми волосами, легкомыслием и охотно целовалась с партнерами за японскими ширмами на импровизированных вечеринках доктора Уормсер.

— Вам понравится моя коллекция, — сказала доктор Уормсер Энн, — знакомство с ними подготовит вас к тому дню, когда вы станете первой американской женщиной — послом. Вы увидите, что все бывающие здесь серьезные ученые считают меня легкомысленной и поверхностной, а все прожигатели жизни — невыносимо серьезной. Поэтому и те и другие не желают быть моими пациентами, и мне приходится зарабатывать в бесплатных клиниках и на бесплатных советах богатым женщинам, которых следовало бы высечь. У меня есть недурной бенедиктин. Приходите завтра вечером. У меня будет не то авиатор, не то конхиолог, не помню который из них.

Но больше всего Энн, естественно, приходилось общаться со своими соседями по Корлиз-Хук, а из двадцати жильцов семеро были мужчины: аспиранты Колумбийского университета, молодой адвокат-либерал, презиравший юриспруденцию и обожавший Кларенса Дэрроу, пожилой библиотекарь, неизбежный либеральный священник, который очень остроумно спорил, и богач, который горел желанием сделать для угнетенных все, но не собирался продавать и раздавать нищим того, что имел. Жил он среди бедняков, но сохранял свою комнату и вечерние костюмы в доме отца, владельца жилых домов.

Энн завтракала и обедала с ними за длинным столом в зале, где царила типичная атмосфера пансиона в каком-нибудь университетском городке, — этому впечатлению немало способствовало и меню. Мужчины жили в комнатах, расположенных по коридору третьего этажа, близко от нее, и заходили к ней в халатах и пижамах поболтать. Ей нравилась их мужская солидность, их мужской запах. Ходить в театр с ними было куда интереснее, чем с Элеонорой. Но, размышляла она со вздохом, все семеро были уж слишком… либеральны! Все они умны, занимательные собеседники, но ни в одном из них нет ни духа огня, ни плотской грубости земли.

Корлиз-Хук вступил в войну вместе с президентом Вильсоном. Подобно — крупному мыслителю-социалисту мистеру Эптону Синклеру,[77] все работники народного дома, кроме Энн, заявили, что они, конечно, пацифисты и противники всяких других войн, но эта кампания призвана уничтожить прусскую военщину, после чего настанет всеобщий вечный мир. Энн, вспоминая старого Оскара Клебса из Уобенеки и своего профессора немецкого языка в Пойнт-Ройяле, никак не могла поверить в природную воинственность немцев, но друзья ее подняли такой крик, что она умолкла. (Дело прошлое, теперь все про это забыли, и в особенности те, кто это тогда придумал, а теперь выступают в пацифистских обществах по три раза на неделе и ездят в Берлин и объясняют своим немецким друзьям, что лично они всегда были против войны.)

Народный дом готовил перевязочные материалы, посылал своих работников собирать деньги в пользу ХАМЛ и развлекал новобранцев, проезжавших через Нью-Йорк. Народный дом стал штабом для «реформаторов» из других городов, которые особенно усердно изучали приемы штыкового боя, свято веруя в правое дело. В июне 1917 года народный дом устроил бал для своих гостей-офицеров, и итальянские и еврейские ребятишки, жившие по соседству и привыкшие к развевающимся поэтическим галстукам работников народного дома, получили возможность полюбоваться военной формой.

Для танцев освободили от мебели большой зал, где обычно происходили лекции и концерты. Переплетенные американские, британские и французские флаги скрывали изображение Иисуса и портрет Карла Маркса. На сцене работники народного дома разливали кофе и лимонад и раскладывали мороженое по вазочкам. Спиртных напитков не было, но гости по одному скрывались в комнате молодого богача, тоже облачившегося в военную форму.

Некоторое предубеждение Энн против войны не помешало ей танцевать в этот июньский вечер; в распахнутые окна врывались веселые звуки гетто, выкрики на улице, позвякиванье тележек уличных торговцев, голоса детишек, пляшущих под шарманку. Оркестр играл уанстепы, переделанные из маршей, и Энн вертелась в объятиях молодых пылких воинов, окруженных ореолом опасности и риска и радующихся тому, что теперь они по крайней мере освободились от лицемерно-добродетельной «активистской» рутины.

— Детка! Поехали с нами, будешь водить грузовик! Мы отлично повеселимся там, за океаном. За мной бутылка шампанского в веселом Париже! — радостно выкрикивал ей лучший из ее партнеров.

У него было смуглое матовое лицо, гладкое, как агат. Он был доктор философии.

Ей нравилось танцевать, хотя она и одергивала себя: «Ради всего святого, Энн, не подпрыгивай так, ты не в баскетбол играешь!» Но чем больше расходились молодые офицеры, тем сильнее сжималось у нее сердце от сосущей тоски. Ведь они были ей братьями, эти мальчики, пусть чуточку сентиментальные и безалаберные, как все мужчины. А эта крепкая грудь, к которой она, танцуя, с удовольствием прижималась, могла через несколько месяцев превратиться в кучу гнили, кишащую червями… О боже, ничто на свете не оправдывает такой цены, а уж тем более истребление земляков Адольфа Клебса!

Она незаметно ушла на сцену и сменила у стойки (наскоро сколоченной из необструганных сосновых планок) яркую еврейскую девушку, жившую по соседству, хорошую социалистку до тех пор, пока на глаза ей не попадался франтоватый офицерский мундир. Энн грустно села на складной стул сбоку от стойки.

Молодой человек в форме капитана легко прошел по сцене и со вздохом опустился на стул рядом с Энн. Он выглядел, как уэльский проповедник, худой, невысокий, с желтоватой кожей, неспокойными руками и темными молящими глазами. Видимо, он был на два-три года старше Энн, которой к этому времени исполнилось двадцать шесть.

— Устали, капитан? — спросила она.

— Нет… да, пожалуй.

— Хотите мороженого?

— Ни в коем случае! Просто я сейчас перепил виски с содовой наверху, в семнадцатой комнате, у этого оболтуса-миллионера. Шесть, кажется. В смысле-шесть

* рюмок виски. Самое паршивое то, что они не подействовали.

— Неужели?

— Вот именно. И очень жаль.

— Почему?

— А я хочу забыть. Понимаете? Забыть, куда мы отправляемся. Я неврастеник, как и все деятели на нашей ниве. За исключением болванов. И все-таки хотел бы я знать, какая часть героев в окопах трусит так же, как я. Да, я боюсь. Когда я засыпаю, если это можно назвать сном, мне чудится, как огромный бош спрыгивает в окоп прямо на меня и вгоняет мне штык в живот. Черт! Вы меня простите, что я ною! Я не всегда такой нытик. Просто какая-то идиотка, с которой я сегодня танцевал, сказала мне: «Капитан, пожалуйста, проколите для меня парочку бошей!» И готово — я расклеился. Это стыдно, конечно…

— Нет, я вас понимаю! Почему же вам не быть неврастеником, если вы так устроены? Я не из ура-патриоток. А вы не можете перевестись — вы ведь в пехоте? — в какой-нибудь другой род войск, где вам с вашими обнаженными нервами (со мной, наверно, было бы то же самое) не приходилось бы все время ждать, что вас проткнут штыком?

— Нет, не могу. Именно потому, что я проклятый неврастении! Я из тех, кто непременно полезет в окопы, а оттуда — в атаку. Меня либо расстреляют за трусость — за то, что я выл от страха во время боя, либо наградят медалью. Нет уж, отступать поздно. Ведь существуют и обязательства перед самим собой.

— По-моему, это очень смело, хотя и немного глупо. Между прочим, меня зовут Энн Виккерс, я здесь работаю и живу.

— А моя фамилия Резник, Лафайет Резник. Лейф для таких хорошеньких девушек, как вы. В каком вы учились колледже?

— В Пойнт-Ройяле… Я вовсе не хорошенькая! Глаза ничего, это меня и спасает.

— Ничего? Прелесть! И замечательно красивые щиколотки. Слава Яхве,[78] вы не похожи на красоток с журнальных обложек. Я бы даже назвал вас красивой.

— А вы что кончали, капитан?

— Миннесотский университет — получил бакалавра искусств, потом в Чикагском — магистра. Последнее время работал над докторской диссертацией по социологии. Только вряд ли уж я получу доктора, не поспеть даже к моменту появления некролога: «Труп сильно изуродован. Ключик фи-бета-каппа втиснут штыком в кишки на пятнадцать сантиметров».

— Прекратите, слышите!

— Да, вы правы. Простите меня, Энн. Честное слово, я редко бываю таким. Наверно, виски все-таки подействовало. Timor in vino.[79]

— А что вы делали после университета?

— Что и все. Спасал мир, особенно никудышных людей вроде меня, только не имеющих папашиных денег от продажи подтяжек и ночных рубашек. Год преподавал в школе в Уиннетке. В Милуоки писал рецензии на фильмы… познакомился там с Виктором Бергером,[80] знаете, апостол Павел партии социалистов. Дебс-Иоанн, а старик Карл — Мессия. Потом меня выставили, так как я писал то, что думаю, — дурная привычка неврастеников. Сейчас, например, и с вами она меня чуть не подвела. После этого был на офицерских курсах в Чикаго. Ныне герой!

— Прекратите!

— Постараюсь! А вы что делали, дорогая?

— То же, что и все. Участвовала в суфражистском движении. Занималась обследованиями. Училась на фельдшерицу.

— Да ну? Тогда вам прямая дорога в армию и на фронт. Увидимся в Париже.

— Это второе такое приглашение за сегодняшний вечер.

— Но я-то говорю серьезно. Тот идиот просто решил, что вы миленькая девушка. А я… знаете, если бы вы взялись за меня, я, может быть, отказался бы от радостей неврастении и стал нормальным человеком. Вы могли бы даже выйти за меня замуж до того, как мы отплывем. Хотя одному богу известно, что хорошего это дало бы вам! Но дело в том, что у меня еще никогда не было подруги, которая была бы достаточно сильна, чтобы командовать мною и нянчиться со мной, и достаточно хороша, чтобы приятно было ее ласкать. А вы такая! Между прочим, приглашение aux noces[81] вполне серьезное, Энн.

— Приглашение… Ах, вот что! Хорошо, оно так же серьезно принято и зарегистрировано.

— «Мы вас известим, если откроется вакансия». Все понятно! Боюсь, что вы все же недостаточно серьезно отнеслись к этому. А может, где-нибудь на заднем плане маячит симпатичный, внимательный и ученый супруг?

— Нет, капитан. Если уж хотите знать, то это-первое предложение в моей жизни. Мне всегда казалось, что у меня есть материнские наклонности, — наверно, большинство женщин так думает. Но предупреждаю, я не так безмятежна и надежна, как кажется. У меня тоже есть нервы под слоем жира.

— Нет у вас никакого жира!

— Только благодаря гимнастике. Так что нервов у» меня сколько угодно, просто они замаскированы. Однажды я укусила полицейского.

— Я вас обожаю! Давайте удерем отсюда, из этой гнусной военно-иудейской обстановки. Тут что-то слишком кошерно.

— А разве вы сами не…

— Конечно, да, дурочка! Дедушка — раввин, по крайней мере так утверждает папаша, но я подозреваю, что он попутно держал мясную лавочку. А что, если мы… Вы живете здесь? Есть у вас уютная гостиная, куда можно уединиться? На мой слух, «Ах, эта улыбка, улыбка, улыбка», которую играют в зале, как — то худо сочетается со «Старушкой Кло», которая доносится с улицы.

— Нет, у меня только одна комната, абсолютно одна, и та под бдительным оком заведующей народным домом.

— А она очень зловредная?

— Нет, я бы сказала — неугомонная.

— В таком случае пойдемте… я знаю один ресторан — собственно, он напротив моего отеля. Храброму солдатику в форме там разрешается выпить наравне со взрослыми штатскими. Я живу в отеле «Эдмонд» на площади Ирвинга, — такой маленький отель, вы, наверное, даже не слыхали про него. Весьма респектабельное, чинное заведение. В номерах там лежат экземпляры «Нейшн»[82] и «Нью рипаблик»[83] вместо Библии. Давайте отправимся туда и выпьем. Вы не против?

— Отчего же, одну рюмку куда ни шло. Но сейчас я не могу уйти. Мне надо быть в зале. Я считаюсь ответственной за сегодняшний вечер.

— Пообедаем завтра?

— Хорошо.

— Встретимся в «Эдмонде» в семь часов?

— Хорошо.

Она нисколько не сомневалась в его «намерениях», как это деликатно принято называть. Но в своих она еще плохо разбиралась. Она не прочь была «понянчиться» с ним/(Какое отвратительное, ханжеское слово!) Но она начинала подозревать, что в двадцать шесть лет, когда ей уже начинала грозить участь старой девы, ей хочется чего-то большего. Разумеется, она не боялась его. Она чувствовала, что, как ни странно, делая ей предложение, он всерьез хотел этого — пока. Стоит ли и ей отнестись к этому серьезно? Нервы у него до того обнажены, что просто видно, как они дергаются. Он способен быть жестоким от робости и холодным от снедающей его левантийской страсти. Он будет лгать ей и выворачивать наизнанку ее душу. Но он умен, тонок, он покажет ей мир, расцвеченный, как географическая карта, — не просто бурую, обыкновенную землю, но алую и желтую, синюю и ослепительно-зеленую. Он будет ее мучить, но никогда не будет самодовольным, скучным или игривым, как все мужчины, которых она встречала, все, кроме Адольфа и Глена Харджиса.

Ладно, она будет благоразумна. Никакой слезливой влюбленности, как у девушек из трущоб, которые вечно «попадают в беду», а потом кидаются к ней за помощью. Лафайет Резник будет для нее то же, что, скажем, Пэт Брэмбл. Нет, Лейф. Ни в коем случае не Лафайет. Впрочем, это, во всяком случае, лучше, чем Ирвинг, или Милтон, или Сидней!

Она явилась в отель «Эдмонд» в четверть восьмого. Ей пришлось прогуляться до Двадцать шестой улицы и обратно, чтобы опоздать и тем самым соблюсти достоинство.

Сначала она хотела надеть новый серый костюм — костюмы ей шли больше всего, — но, как бы Лейф ни одобрял на словах благоразумие в женщинах, они должны были ему нравиться неблагоразумно-женственными, и поэтому она надела полувечернее платье сиреневого цвета, в котором она, как ей казалось, выглядела почти такой же хрупкой, как Пэт Брэмбл. «Что бы там ни было, у меня красивый рот и неплохая кожа», — бормотала она себе под нос, одеваясь, спустя пять минут после того, как разбранила стенографистку за то, что она тратит почти все жалованье на вискозные чулки, а не на свежие овощи.

Она попыталась себе представить, как будет выглядеть Лейф сегодня. Странно, она совершенно не запомнила его внешности — только глаза, глаза дикого оленя, попавшего в западню.

Скромный вестибюль отеля «Эдмонд», отделанный панелями из красного холста между пилястрами из искусственного мрамора, был полон почтенных пожилых дам с интеллигентными озабоченными лицами и несколько растрепанными прическами. Вид у них был такой, словно они покинули свои уединенные обители в Новой Англии и приехали в Нью-Йорк повидать редактора по поводу своей статьи, навестить замужних дочерей, которые недавно родили, или разузнать, каковы шансы на повышение в чине у только что ушедших в армию сыновей. И казалось, что во всех случаях их постигло разочарование. Они сидели в креслах из поддельного красного дерева и ожидали. Это было место для ожидания, и воздух здесь был немного спертый.

В эту атмосферу по-коровьи кроткой и туповатой тревоги ворвался капитан Резник, и он действительно напоминал дикого оленя — быстрый, смуглый и стройный. Радость, засветившаяся в его глазах, тонкие руки, схватившие ее руки, мигом рассеяли все ее сомнения, вселили уверенность, что они знакомы и дружны с давних пор.

— Поднимемся ко мне в номер. Там выпьем — и бегом.

— Хорошо.

Номер был весьма унылый: две комнатки игрушечных размеров, с неуютными креслами, обитыми коричневым бархатом, и множеством хромолитографий, изображавших девочек в обществе преданных животных- спаньелей кошек и голубей, весьма негигиенично берущих пищу прямо изо рта у своих хозяек. Ко всему этому Лейф добавил шелковый японский свиток с хризантемами и тисненое потрепанное издание Гете на еврейском языке, отчего номер сделался окончательно унылым. Зато сам Лейф, который так же необузданно веселился, как накануне предавался отчаянию, озарял все вокруг.

— Давайте вместе посмотрим город, хорошо? — предложил он, наливая коктейль. — У меня неделя отпуска, а потом я обязан явиться в лагерь Леффертс в Пенсильвании. Вы хорошо знаете Нью-Йорк?

— Нет, плохо. Болтовня за чашкой кофе, блинчики, рубленая печенка. Сионизм, союз зингеровских вышивальщиц, белошвеек и плиссировщиц. Театральный кружок Корлиз-Хук и постановка «Привидений»[84] на еврейском языке. Концерты в Карнеги-холл. Музей Метрополитэн и могила Гранта. И кабачок красного цвета, где можно получить полбутылки красного к обеду за семьдесят пять центов. Вот и все. Подозреваю, что Нью-Йорк этим не исчерпывается.

— Конечно, нет! А старомодные исконно американские заведения, где бывают не какие-нибудь там евреи и венгры, а только иностранцы из Новой Англии, которые по-прежнему едят рубленую солонину, тушеных мидий с гарниром, бобы и ржаной хлеб? Давайте разыщем их!

— Знаете, я ужасно занята в народном доме. Я ведь заместительница заведующей.

— Правда? Падаю ниц! Зато я представляю армию Соединенных Штатов. Я спасаю вас от вторжения немцев. Подумайте! Мне осталась всего неделя, прежде чем… А мне ведь надо успеть загладить мое вчерашнее идиотское поведение — развел истерику на весь Корлиз-Хук! Видите ли, у меня было тяжелое детство. Отец и мать…

Энн села на бугристый диван в гостиной. Лейф расположился у ее ног и, рассказывая, размахивал пустым бокалом из-под коктейля.

— …и двоюродные и троюродные братья, и сестры, и тетки, и дядья — все они проявляли ко мне замечательную чуткость, представляете, как это отзывается на впечатлительном мальчике! Я был нервный и раздражительный. Ну, что ж. они не придавали этому значения. Евреи слишком умны, чтобы видеть в страдании добродетель или верить в героизм, который не вознаграждается! Кроме того, я был отчаянным фантазером. Хорошо, пускай! Они меня поощряли, им доставляло удовольствие продавать комбинезоны по сорок девять центов за штуку, чтобы иметь возможность купить мне книги и послать меня в приготовительную школу. Я мечтал стать путешественником, химиком, нью-йоркским маклером, композитором, анархистом, христианским миссионером. Пожалуйста, за чем дело стало?! В колледже я столкнулся с антисемитизмом, но не очень сильным, а так как я и сам был предубежден против туповатых гоев с их типично англосаксонским отсутствием вкуса, мы были квиты. Мне ни разу не пришлось драться. Вот почему, когда первое возбуждение от предстоящих приключений прошло, мысль о том, что я иду на войну, привела меня в панику. Какой от меня будет толк в окопах? И вокруг будут рваться снаряды!..

Он вцепился в ее руку; она порывисто наклонилась и погладила его по волосам, не мягким, как у нее, а до смущения мужским — густым, жестким, гладким и черным, как конская грива. Именно сейчас он показался ей необыкновенно жизнерадостным и утонченным, безгранично честным в своем откровенном страхе. А ведь другие новобранцы разыгрывают такое невозмутимое белокурое геройство. И когда он поцеловал ей руку и она с любопытством тронула напрягшуюся мышцу у него на шее, она вдруг с возмущением и ужасом представила себе картину: он — висит, как пустой мешок, на страшных зигзагах колючей проволоки.

Так и не выпуская ее ладони из своей горячей, сухой руки, он пустился рассказывать разные истории из своего детства, с неодобрением подшучивая над собственной оригинальностью и восточной яркостью среди осенне — унылых баварских католиков и холодных, как лед, миннесотских шведов, норвежцев и вермонтцев. Рассказал, как выучил греческий алфавит по словарю и поразил все мальчишье царство, декламируя: «Альфа, тау, омега, тау, зета, омикрон». Как страстно он восторгался методистской церковью, ее мистическими непонятными псалмами.

Вдруг он вскочил с возгласом:

— Давайте попросим принести обед сюда! Вы не против? Для меня это будет раем: ведь все эти месяцы я совсем не бывал наедине с собой — то в битком набитой казарме, то в поездах, и всегда надо быть веселым и общительным!

— Хорошо.

Она ожидала, что он будет важничать еще больше, чем Глен Харджис, когда тот вытащил свою бутылку рейнского во время их пикника в горах. Но Лейф Резник очень просто заказал официанту обед, мимоходом достал бургундское из ящика бюро, не переставая при этом болтать, и заставил разговориться и ее. Она сама не заметила, как рассказала ему про Уобенеки и Пойнт — Ройял, про Мейми Богардес и тюрьму. Она поймала себя па том, что вслух задает себе вопрос, ради чего все это делалось и не больше ли пользы она принесла бы, служа секретаршей у банкира. При этом она настойчиво утверждала, что хорошо ли, плохо ли, но ни работа, ни замужество не поглотят ее целиком.

И вдруг оказалось, что уже без четверти одиннадцать, и она словно купается в теплой ванне из бургундского, к которому примешивается рюмочка-другая коньяку. Лейф сидел на полу, положив голову на диван, прижавшись щекой к ее колену.

С сожалением и в то же время ощущая неловкость, она пробормотала:

— Как поздно! Мне надо бежать!

Он медленно поднял голову и ошеломленно посмотрел на часы.

— Поздно? Без четверти одиннадцать. Разве это поздно? Вам непременно нужно уходить?

— Да! Конечно!

— Как жалко, деточка! Как бы мне хотелось, чтобы вы остались. Вы позволили мне говорить о себе. Но вы пообедаете со мной опять завтра вечером — вы должны. Только одна неделя, помните! И я даже не упомяну доблестного капитана Резника! Придете?

— Д-да, если смогу перенести одну встречу на другой день. Позвоните мне утром.

— Доброй ночи, ангел.

В дверях он ее поцеловал, и, очутившись в коридоре, она почувствовала головокружение: она была потрясена страстностью его поцелуя, в котором растворилась вся ее индивидуальность, так что на миг она перестала быть сама по себе, а слилась с ним в одну плоть, словно расплавленная электрическим током.

Она ехала в метро, как слепая, ничего не видя, и голова ее кружилась от воспоминания о нем.

Она испытала смятение, когда, проснувшись в три часа ночи, не могла вспомнить, как Лейф выглядит, как говорит. Но даже и тогда она не заподозрила, что она и не видела его вовсе и не слышала, что с первой и до последней секунды она сама вкладывала в его хвастливое нытье ум и отвагу, которых так ждала от мужчины, а в его горящих глазах видела всеочищающую страсть, которая была лишь отражением ее собственного желания.

Она этого не знала.

ГЛАВА XV

Явившись на другой день в отель «Эдмонд» (какое нелепое название для приюта влюбленных), Энн обрадовалась, когда ей передали, что Лейф просит ее подняться прямо наверх. Было бы невыносимо встретиться с ним в вестибюле под любопытными взглядами ожидающих дам. И она не выдержала бы, если бы он встретил ее с развязной любезностью. Если бы он начал болтать, она наговорила бы ему грубостей. Если бы он сразу предложил ей коктейль, она не удержалась бы и прошлась бы насчет его «привычки спаивать знакомых девушек».

Но он ничего не сказал. Он был бледен и глядел на нее с немой мольбой. Чуть заметно дрожа, он молча обнял ее, поцеловал, подвел за руку к продавленному дивану, усадил и, сев рядом, все так же молча доверчиво обвил ее рукой. После целой ночи и целого дня непрерывного возбуждения ей стало покойно от его близости. И его поцелуй и ее ответный поцелуй казались чем-то само собой разумеющимся. А когда они, обнявшись, лежали рядом, он не был неловок, шаблонен и смешон, как Глен Харджис. Он нежно подложил ей ладонь под щеку и тихонько говорил о том, что они будут делать после войны… Учиться в Лондоне, жить в Блумсбери и гулять по Хай-Уайкомб… Изучать сельское хозяйство на Среднем Западе и его перспективы и не просто чертить диаграммы, а действительно делать что-то для человечества, что стало бы классикой, как работы Брайса.

На этот раз он сам заметил, что уже девять часов. И с мягким тактом, не спрашивая, хочет ли она куда-нибудь пойти, он просто заказал обед. И когда официант убрал последний поднос, она прикорнула в его объятиях так естественно, как будто они были близки уже много месяцев. «Как просто, как хорошо, как безмятежно», — думала она в полудреме, а его нервные пальцы касались ее губ, гладили шею.

В течение десяти дней (каким-то чудом ему удалось продлить отпуск, но как именно — он не объяснил) они встречались днем, когда только могли, и проводили вместе все вечера. Если обитатели народного дома и удивлялись тому, что безукоризненно пунктуальная мисс Виккерс стала возвращаться столь поздно, никто ничего не говорил, так как Энн обрывала всякие шутки местных либералов, любивших посплетничать.

Так захватывающе было, позавтракав тайком где-нибудь в еврейском ресторанчике, через шесть часов встретиться снова за обедом в отеле «Эдмонд», или в итальянском кафе, или в «Бреворте» с его космополитичной, но благовоспитанной богемой. За эти шесть часов они придумывали столько вещей, которые им нужно было сказать друг другу, что еле-еле сдерживали себя, чтобы тут же не броситься к телефону. И все это было очень важно и волнующе. Например, что она удивительно похожа на Этель Барримор;[85] что он просто обязан прочесть «Этан Фроум»;[86] что он прекрасно может без ущерба для самоуважения перевестись в какой-нибудь из отделов, ведающих моральным состоянием войск; что ее идея ходить в спортивный зал для регулярной гимнастики — сущая чепуха, ноги у нее и без того стройные, а он, кстати, невысокого мнения о тощих ультрасовременных девицах; что гениальность Бетховена не мешает ценить Моцарта; что танки, должно быть, страшнее пулеметного огня; что Индустриальные Рабочие Мира[87] более последовательны, чем Американская Федерация Труда;[88] что миссис Базен Уэверли, председательница Объединенных Благотворительных Обществ Кливленда, ужасно льстивая интриганка; что зелено-лиловая пижама Лейфа уродлива и смешна; что их мечта — побывать в Зеленых Горах…[89] А в общем, когда они сидят друг против друга за столом, усыпанным табачным пеплом, нет ни одной темы, заслуживающей серьезного обсуждения, кроме их собственных интересных персон.

Она встретила его в дверях обветшалого дома, в старом шумном городе, в туманный день, в расплывчатом свете фонарей; во всем этом было что-то запретное и волнующее; они ускользнули вместе и пили чай в своем тайном уголке.

Это происходило на Сидер-стрит, где у него было какое-то таинственное дело с биржевым маклером, в одном из тех кварталов Нью-Йорка, где в свинцово — серые дни извилистые улицы чем-то напоминают Лондон.

Лейф остановился, услыхав скрипучий голос нищенки с корзиной соленых крендельков, и сунул ей в руку четверть доллара.

— Так-то ты думаешь добиться социальных реформ — поощряя нищенство и паразитизм! — сказала Энн.

— Я знаю! Просто мне захотелось дать что-нибудь кому-нибудь, не думая о пользе, — пролить жертвенное вино перед алтарем, чтобы рассказать богам, как я счастлив, что нашел тебя!

Однажды она пришла пораньше днем, так как потом они могли увидеться только в девять вечера, и принесла несколько красных роз. Он уставился на них, и на его глаза навернулись слезы!

— Еще ни одна девушка не приносила мне цветов! Я никогда не слышал, чтобы женщина дарила цветы мужчине! — воскликнул он.

Им захотелось переставить в его номере мебель так, чтобы создать подобие домашнего уюта. Во время дебатов, следует ли дивану стоять у стены рядом с радиатором, дело чуть не дошло до ссоры. Надрываясь и пыхтя «заноси свой конец!», они подняли диван и попытались пристроить его в углу рядом с дверью.

Безнадежно!

Гостиная обладала sui generis,[90] наподобие фордовского автомобиля, и ничто не могло ее изменить. Но зато Энн купила на Малбери-стрит майоликовый кофейный сервиз, и они пили из него кофе, и Лейф ликовал:

— Подумай! Эта комната — первое из наших гнездышек, которые у нас с тобой будут во всех концах земли!

Когда-то она вычитала у Уэллса фразу: «смешные и милые непристойности быта»-и возмутилась со всей чопорностью, достойной Пойнт-Ройяла и Уобенеки. Теперь ей стали понятны эти слова. Она смеялась над носками Лейфа — нелепыми тряпочками, прикрепленными к потертым, но некогда сладострастно пурпурным подвязкам. Она смеялась над «спортивной» нижней рубашкой с уморительными висячими хвостиками, делавшей его похожим на маленького мальчика. Она смеялась над тем, что он с аккуратностью старой девы, под стать ее собственной, раскладывает на комоде гребенку, щетки, ножницы для ногтей и сапожный рожок строго параллельно друг другу и в то же время с чисто мужской неряшливостью стряхивает пепел прямо на пол.

Лейф был неравнодушен к красивым вещицам. Энн с готовностью восхищалась золотым портсигаром, платиновой цепочкой для часов, перстнем с огромным рубином, английскими офицерскими щетками, хрустальным флаконом в кожаном футляре, узким шведским карманным ножичком из вороненой стали. Но вот очень некрасивые старые шлепанцы из красного сафьяна, облезлые, со стоптанными задниками, растрогали ее до слез.

— Ах ты, бедняжка! Я буду умницей и пришлю тебе на рождество новые шлепанцы! — воскликнула она, нелепо прижимая туфли к груди. И тут же осеклась и внутренне сжалась. Где-то он будет на рождество? Уж, во всяком случае, не там, где носят шлепанцы!

Прежде ей казалось-о чем она даже говорила Юле Тауэре, а потом Пэт Брэмбл, — что в том, как мужчина бреется, должно быть что-то тошнотворно-вульгарное. Если она когда-нибудь выйдет замуж, все эти низменные процедуры будут перенесены в ванную! И вот теперь она улыбалась, глядя, как он намыливает свою черную щетину, забавно склонив голову набок, натягивает кожу пальцами левой руки и скребет ее бритвой, а сам продолжает спор о Вэчеле Линдсее.[91] Славная жесткая мужская щетина… роскошная мыльная пена… отсутствие чувства юмора у священнодействующего мужчины!

Еще она узнала некоторые непристойные слова и морщилась, когда слышала их, а он посмеивался над ней.

Он первый заговорил о браке.

— Давай сбегаем и проделаем это сейчас же! — воскликнул он. — Кого мы попросим соединить нас? Муниципального чиновника, как все здравомыслящие люди? Или раввина? Или пресвитерианского священника? Ил и… Здорово было бы устроить грандиозный спектакль с епископским падре в его забавном облачении!..

— Епископальным!

— А?

— Епископский — такого слова нет.

— Хорошо, пускай, любовь моя! Нельзя же требовать от провинциального еврейчика, чтобы он разбирался во всех тонкостях этой головоломки, которую называют религией! Но я вот что хочу сказать: давай поженимся в церкви святого Некто со всей помпой. Думаю, что епископальный священник не откажется нас поженить. Ни ты, ни я не разводились — пока! Количество прелюбодеяний совершили умеренное. Представляешь, какая будет сенсация?! Мы пригласим всех, кого знаем. Вот будет потеха, когда все наши добросовестные атеисты соберутся в пышной епископальной церкви!

— Милый! Будь серьезен!

— Я и так серьезен!

— Ты вполне уверен, что хочешь на мне жениться?

Еще бы!

— Откуда ты знаешь?

— Я тебя обожаю!

— Откуда ты знаешь?

— О господи, что спрашивать? Знаю, и все! Но мне кажется… Ты-то хочешь выйти за меня, Энн?

— Не уверена. Пожалуй, это спасет меня от скуки.

— Тогда вперед, и будь что будет!

— Нет, пожалуйста, подумай хорошенько. Ты едешь во Францию, там ты встретишь замечательных американок, правящих санитарными машинами, и очаровательных француженок. И ты будешь злиться из-за того, что связался со мной. Ты скажешь: «Я с ней, в сущности, еле знаком. Просто у меня был приступ военной истерии». И ты меня возненавидишь.

— Никогда! Я знаю, чего хочу!

— Но ведь ты и раньше любил девушек… м-м-м-м, достаточно нежно, правда?

— Ну да… то есть нет, не так. Во всяком случае, я больше никого не стану любить, если буду в тебе уверен. А кроме того… я же могу не вернуться.

— Лейф!

— Все возможно. Нельзя закрывать на это глаза. А вдруг с тобой что-нибудь случится. Мы с тобой, в общем-то, не принимали никаких предосторожностей и… Я, конечно, понимаю, что все эти разговоры о святости брака — чепуха, но ребятенку было бы тяжело, если бы ему пришлось объяснять товарищам в школе… ну, словом, нехорошо, если ему придется объяснять, что у него нет отца, нет фамилии. Нет, лучше поженимся.

— Ну, этого просто не может быть. С деятельницами народных домов таких вещей не случается. А потом я что-нибудь предприняла бы.

— Это не так легко.

— Пустяки. Наверное, не так уж и трудно. Забавно, я так авторитетно разговариваю с девушками в Корлиз — Хук о вопросах пола, а сама даже толком не знаю, что надо делать, чтобы не было ребенка. Но я могу узнать. Я тебе повторяю, что возможность исключена… как раз середина месяца… Фу, не заставляй ты меня быть такой прозаичной! Просто я хочу сказать… Нет, сейчас я за тебя не выйду. А вот когда ты вернешься, я сразу за тебя выскочу…

— Если я вернусь!

— Хорошо, пусть так! Если ты вернешься и не расхочешь на мне жениться. Милый! Я должна бежать.

Больше он не заговаривал о браке. Она была довольна. Это показывало, что и без слов они до конца понимают друг друга.

Как ни увлекательно было встречаться тайно, ей, подобие всем влюбленным, не терпелось похвастаться своим любимым перед друзьями. Энн привела его к Мальвине Уормсер, и под ее ласковым крылышком Лейф разговорился и очень смешно изображал старших сержантов, боготворящих дис-ци-плину. Но доктор Уормсер была слишком не от мира сего, подобно Джину Дебсу, кардиналу Ньюмену и Эль Греко, подобно звездам и кометам и далекой синеве ночного неба. Она не была земной и понятной, как деревья, метели и пыль, как Пэт, Элеонора, Адольф Клебс и Перл Маккег, а как известно, только на земных, понятных друзей может влюбленная произвести впечатление мудростью своего выбора. Равно как знакомым соперникам, а не небесным героям сильный человек демонстрирует свою мощь, а знаменитый — свою славу.

Энн позвонила Пэт Брэмбл и Элеоноре Кревкёр и предложила встретиться. Решено было устроить вечер в квартире на Тринадцатой улице, где Элеонора жила в идиллическом грехе со своей бессловесной любовницей мужского пола, Джорджем Юбенком, секретарем таксомоторной компании Глайдвела. Квартира помещалась в верхнем этаже высокого здания. Гостиная напоминала склад и была обклеена пронзительно яркими эскизами журнальных обложек, которые Элеонора стащила из редакции журнала мод, куда ей удалось перебраться из торговой газеты, занимавшейся меблировкой. Были тут еще пыльные лоскуты батика, кушетки, стулья в недостаточном количестве и огромный, заикающийся Джордж Юбенк, от которого веяло покоем. За гостиной (разумеется, именуемой «студией») находилась спальня, ванная и примитивная кухонька.

И вот в этой-то квартире собрались Пэт Брэмбл, хрупкая и лучистая, как всегда, и по-прежнему с фарфоровой кожей, только у глаз появилось несколько морщинок, и Элеонора Кревкёр, такая сияющая, что на вид, если не на ощупь, она казалась не такой худой, и Лейф Резник, и Энн, почти тоненькая в облегающем и безнадежно экстравагантном вечернем платье кораллового цвета. Итак, общество подобралось столичное, искушенное во всех тонкостях жизни большого города, сознающее свой статус, типичное для Нью-Йорка, заветная мечта Главной улицы и Зенита,[92] так что следовало ожидать, что разговоры будут блестящими.

— Это мой друг капитан Резник — мисс Кревкёр, мисс Брэмбл, мистер Юбенк, наш хозяин… капитан Резник.

— Здравствуйте, — сказала Элеонора.

— Вы, как вижу, в армии. Вот и я подумываю, — сказал Джордж.

— Еще чего! Так я тебя и пустила к французским шлюхам! И не думай! — заявила Элеонора.

— Нет, все-таки! У человека ведь есть долг перед страной. Как, по-вашему, Резник? По крайней мере это мое мнение. Выполнять свой долг. Нет, я все-таки пойду в армию. Я еще не записался, но все-таки пойду, — сказал Джордж Юбенк.

— Да, мне тоже кажется, что каждый должен внести свою лепту, — заметил Лейф.

— Да, этого не избежать. Я убежденная пацифистка, но тут я считаю, что все мы обязаны, то есть при сложившейся ситуации, при том, чего добивается Германия, и вообще — обязаны внести свою лепту, то есть именно сейчас, — сказала Пэт Брэмбл.

— Все вы дурачье. Я, кажется, понимаю, что вы чувствуете. Но я против, — сказала Энн.

— Ну, Энн, дорогая, сейчас не время шутить по поводу войны. Нам предстоит гнусная работа, но иначе нельзя, — сказала Элеонора.

— Да, я тоже так смотрю. Хочешь не хочешь, а выполняй свой долг. Я хочу сказать… я социалист, ношу при себе членский билет и плачу взносы, но я считаю, что при нынешнем положении дел мы все должны продолжать начатое и довести его до конца, — сказал Лейф.

Энн была в восторге от того, что Лейф так быстро сошелся с ее старыми друзьями, что он уже сидит подле Пэт, держит ее за руку и весело флиртует с ней (в шутку, разумеется!) и что он, по-видимому, всем им понравился. И она захотела щегольнуть его талантами.

— Расскажи про акушерку и профессора агротехники, — приставала она к нему. И еще:-Слушайте, капитан Резник утверждает, будто в этом году Россия станет коммунистической страной. Расскажи им об этом, Лейф.

Когда они с Элеонорой удалились на кухню готовить ужин (дивную холодную индейку с салатом и пикулями из кулинарного магазинчика на Шестой авеню), Элеонора прожурчала:

— Душа моя, он обаятелен. Правда, нервный до чертиков. Но умница. И очень милый. Вы очень дружны?

— Довольно дружны. Да, очень.

— А думаете… Черт, куда запропастилась клюквенная подливка? Проклятая кошка, она уже подобралась к индейке! Думаете пожениться?

— Да, собственно, нет. Я вроде тебя. На мой взгляд, так называемые узы брака — предрассудок. Мне не хотелось бы связывать его, даже если бы он хотел. — А про себя: «Пусть-ка попробует вырваться от меня!»

К часу ночи Лейф звал всех по именам, целовал Пэт и Элеонору — Элеонора при этом часто задышала, поникла и закатила глаза, — а потом битый час сидел за роялем, играя отрывки из оперетт.

Проводив Энн до метро, Лейф, зевая, сказал:

— Они очень славные ребята, любимая. Даже Джордж, хоть он и туповат. Будет чудно, когда они приедут к нам погостить в наш коттедж на Кейп-Код. Вот здорово, представь: раннее утро, и туман на берегу, и океан, и мы с тобой вдвоем бежим окунуться перед завтраком!

— Да!

Их десять дней подошли к концу, и на следующее утро Лейф должен был сесть в поезд и отправиться в лагерь Леффертс в горах Пенсильвании. Энн осталась у него в номере на всю ночь (заведующую домом она предупредила, что едет с ночевкой в Коннектикут).

Она проснулась на рассвете, Лейф лежал, обняв ее, прижавшись щекой к ее плечу, и мирно дышал. Она потихоньку выскользнула из постели и улыбнулась, глядя на него — на расстегнутую пижаму ярко-шафранного цвета, оливковую смугловатость груди, откинутую кверху ладонью руку и задравшийся рукав, обнажавший смуглый нежный сгиб локтя. Пальцы были полусогнуты и, как всегда, слегка подергивались. Но он теперь далеко не такой напряженный и беспокойный, подумала она с гордостью, как в их первую встречу. Какой он удивительно тонкий, этот молодой восточный принц, лежащий в безобразной постели на мятых бумажных простынях! Похоже, что эта кровать из поддельной меди, если только существует такая штука-поддельная медь.

Она подошла на цыпочках к окну, выглянула на улицу, наполненную пустотой и тишиной. Лето, летний рассвет, а рядом лежит ее возлюбленный и грезит, что она \ в его объятиях. Снизу доносился свежий запах только что политой мостовой и слышался добродушный цокот подков — мимо проезжал фургон молочника.

Грэмерси-парк, справа, в 1917 году еще не был задавлен большими жилыми домами. Мэдисон-сквер, слева, не стал еще асфальтированным прибежищем гражданской праведности; там не было ни флагштока Американского легиона,[93] ни коммунистических митингов — одни корявые, всем довольные деревья, под которыми на старых скамьях спали бродяги. Деревья! Вокруг влюб-г ленной, подумала она, должны расти деревья, символизирующие любовь, ствол — ее стойкость и прочность, нежный и фантастический переплет ветвей — ее совершенство и сложность. Напротив, через улицу, стоял одинокий вяз, погруженный в асфальт. Он наклонился, многие ветви совсем засохли, но зелень все равно была нарядна, и поскольку он рос один и его не окружала враждебная насмешливая чаща, для Энн вяз воплощал — Арденнский лес, солнечные поляны, тенистые кущи, песни и праздничность. Вставало солнце и радостно озаряло угрюмый серый дом напротив. Лето, солнце, дерево — и спящий возлюбленный! Она с улыбкой обернулась к нему, потом улыбнулась улице и замерла, улыбка ее погасла, глаза потухли. Она услышала вдалеке тяжелый шаг марширующих солдат, и вдруг исчезло лето и возлюбленный и осталась только война.

Неужели его, именно его ожидает этот зловещий кошмар? Такого нервного, такого впечатлительного! С досадой на себя и даже с грустью она вспомнила, что ее порой раздражала его повышенная нервозность. Он боялся собак, даже самых доброжелательных и ласковых, как будто ждал, что они его сейчас укусят. Не доверял кошкам, говоря, что у них злобные глаза. Боялся переходить через улицу, боялся темной грохочущей подземки, боялся ездить в такси в дождливый день. Что за бред! Неужели же нельзя постараться стать хоть немного хладнокровнее, таким, как, например, Адольф? Но чтобы такую хрупкую, перекаленную сталь перетирать жерновами… (Как она его любила! Она и не подозревала, что способна любить с такой захлестывающей полнотой, без оглядки.)

Будь проклята эта мерзость! Снова она увидела его — там. Вот они бегут в атаку. Едкий газ, сжигающий легкие, окутал их, окутал Лейфа, ослепил его, скрыв от него разлагающиеся трупы, кровавое месиво, вдребезги разбитые грузовики. Газ скорпионом жалил его легкие. (Она словно сама вдохнула его и даже застонала.) Он оступился, скатился в воронку от снаряда, упал на гниющий труп. Стенки слишком круты, ему не выкарабкаться оттуда, не уйти от мертвеца. Он кричит, и никто его не слышит. И вдруг над головой аэроплан с немецкими крестами на крыльях, как улитка, выполз из облаков, от него отделяются бомбы, они падают все ближе, ближе…

— Нет, не могу! Не пущу! — вскрикнула она.

Она в ужасе обернулась. Ее вопль разбудил его.

— Что случилось? Что там за шум? — нервно спросил он.

— Так, ничего. Кто-то на улице, газетчик, кажется! (Как быстро любовь научает лгать!)

— А-а-а-а-у! Черт, до чего хочется спать! Иди сюда, любимая, залезай обратно под одеяло. О господи! Я и забыл. Ведь я сегодня еду в лагерь. На плаху! Последняя ночь в камере смертников! А там в любой день нас могут отправить во Францию!

Она сделала вид, что рассердилась — чтобы подбодрить его.

— Не слишком любезно называть ночь со мной ночью в камере смертников!

— О, я не то хотел сказать… Ну, ты понимаешь…

— И потом, вот что! Хватит терзать себя, внушать себе, что боишься, и отравлять себе жизнь! Это просто неумение держать себя в руках. Берегись, мой милый. Если ты не перестанешь рисоваться, я приеду в лагерь, выведу тебя за ухо на плац на глазах у твоего полковника и остальных и объявлю во всеуслышание, что забираю тебя с собой. А потом увезу тебя в домик в пригороде и заставлю вскапывать грядки, так что это тебе покажется еще хуже, чем быть героем!

Ей наконец удалось добиться от него жалкой улыбки, и тут не выдержала она сама. Рыдая, она прильнула к нему, и он впервые забыл о себе, утешая ее. Она положила голову ему на грудь, а он успокаивал ее.

— Поспим еще немножко, любовь моя. Вставать и укладываться можно не раньше семи. Сейчас, наверное, еще рано. Усни и забудь, что я такое плаксивое отродье.

Она, наверное, уснула бы, но за портьерой в гостиной увидела майоликовый кофейный сервиз, который купила для него в итальянском квартале.

«Сегодня утром мы еще будем пить кофе из этих чашек, а больше, может быть, никогда не придется», — терзалась она и поцеловала его с таким отчаянием, что он окончательно проснулся и слишком почувствовал ее близость, чтобы снова заснуть.

Она поехала с ним на пароме и проводила на вокзал Балтимор-Огайо, где он сел не в экспресс, не в горластый солдатский поезд, а в самый вульгарный пригородный вместе с несколькими солдатами-отпускниками.

На вокзале Энн заметила знакомую девушку, Тесси Кац, молоденькую, красивую, с несколько крючковатым носом. Эта искрящаяся жизнью работница из меховой мастерской часто бывала в Корлиз-Хук и не раз советовалась с Энн по поводу своих неприятностей (по большей части любовного характера). Тесси тоже провожала своего героя, круглолицего парня с круто завитыми волосами и нелепыми усиками, на вид — буфетчика. Тесси висела у него на шее и рыдала, пока не заметила Энн. Она всегда, очевидно, смотрела на Энн как на строгую весталку,[94] и теперь ее бурная печаль не помешала ей с жадным любопытством наблюдать за Энн и Лейфом.

Это сначала стесняло Энн. Но потом она забыла про Тесси, так как Лейф в отчаянии цеплялся за нее, как ребенок.

— Энн, ты будешь мне писать каждый день? Два раза в день! Ты благословишь меня, Энн? Слушай! Я не буду ныть. Честное слово, на людях я не такой. Обычно считают, что у меня железные нервы. Это я просто распустился от твоего сочувствия и жалости. А теперь бегу. Пора! Вернусь с крестом почетного легиона — вернусь к тебе!

— Отправле-ение!

— Храни тебя бог, дорогой!

Энн повернулась и бросилась бежать, стыдясь своих заплаканных глаз.

Но когда она остановилась передохнуть, прислонившись к столбу, ее нагнала Тесси Кац.

— Здрасте, мисс Виккерс! Я и не знала, что у вас тоже есть дружок! И какой шикарный, высший сорт! Прямо соболь! И капитан! Вот это да!

— Ах, здравствуйте, мисс Кац! Вы тоже кого-нибудь провожали?

— Да, моего дружка. Он, правда, рядовой, но я вам скажу, этот парень — прямо огонь! Он будет сержантом, генерал-капитаном, а то и кем-нибудь повыше еще до конца войны. Не думайте, это я вам не про него прошлый месяц рассказывала. Тот нестоящий тип. Бездельник, и больше ничего. А Морис-он замечательный! Он на мне женится, как только вернется.

Энн Виккерс не почувствовала, что трагедия мисс Тэсси Кац — как бы пародия на ее собственную любовь, на ее собственное горе. Тесси была ее товарищем, ее сестрой. Молодые женщины взялись за руки и, переговариваясь шепотом, горестно взобрались на верхнюю палубу парома.

Только на одну минуту в Энн заговорила деятельница передового движения.

— Тесси, мне кажется… сами знаете, как у нас в народном доме любят сплетничать… пожалуй, не стоит ничего говорить о капитане… что я провожала капитана.

— Еще бы, можете на меня положиться, мисс Виккерс! Какое их дело? И нечего им про это знать. Ой, господи, до чего ж я буду скучать без моего паршивца Мориса! А вдруг его там разорвет на кусочки?..

И, не стыдясь никого, они зарыдали в ярком свете летнего солнца.

ГЛАВА XVI

Энн воображала, что ее частые отлучки за эти десять дней внушили подозрение персоналу Корлиз-Хук и в особенности вежливой заведующей. Поэтому она с головой ушла в работу. Ее пришпоривала не одна только совесть. Она чувствовала себя умнее, веселее, более цельной и удовлетворенной, чем прежде, как никогда способной управлять собой и другими. Ее многообразная работа, состоявшая, словно из пестрых лоскутков, из мелких смежных дел, получила как бы новое значение, новый смысл, хотя, в чем заключался этот смысл, Энн и сама толком не понимала.

Она уговорила одного бродвейского антрепренера помочь театральному кружку Корлиз-Хук поставить ревю на местные темы. Ревю имело неслыханный в истории народного дома успех. Его пришлось повторить четыре раза, после чего ортодоксальные родители, до тех пор сомневавшиеся, стоит ли пускать в народный дом своих детей, уверовали в Корлиз-Хук почти как в синагогу.

Вся слава досталась бродвейскому антрепренеру, который потратил на эту затею один час, Энн Виккерс, потратившей от силы десять часов, заведующей народным домом, у которой это не заняло ни минуты, и ровно ничего не досталось на долю местных авторов и актеров, работавших ежедневно с восьми вечера до трех часов ночи в течение месяца. Это научило Энн искусству руководить — не размениваться на всякие мелочи, на речи, на советы неудачникам и надписывание конвертов, а задумать что-нибудь невыполнимое и потом только одобряюще улыбаться подчиненным, которые в поте лица * осуществляли замысел.

Она снискала благоволение заведующей и стала в глазах окружающих (а потому и в своих глазах) командиром, вождем, лицом, чье мнение о чем угодно — о налогах ли, алкоголе, бессмертии, лучшем отеле в Атлантик-Сити или нравственности коротких юбок-представляло большую ценность, лицом, которому можно доверить любое крупное и замысловатое начинание.

Но Энн еще не до конца засосала трясина политики, успеха и сознания собственной важности. Ей было немного смешно, что своей обновленной кипучей энергией она обязана таким отношениям с капитаном Резником, в которых едва ли можно было сознаться в стенах либерального, но строго целомудренного народного дома.

И все это время она жила не собственными успехами, а письмами от Лейфа.

В течение трех недель он писал каждый день; писал о потешных бриджах своего полковника, которые оттопыривались сзади, как турнюр, и о том, как он обожает Энн; о том, что читает историю наполеоновских войн и что, ложась спать и закрыв глаза, он видит всегда только линию ее плеч и груди; что он совершил со своими солдатами прогулку в двадцать миль и всю дорогу, шаг за шагом, воображал, что путешествует с ней по Зальцкаммергуту.

Ее письма к нему были гораздо длиннее. Но в конце концов он был занят, как и полагается мужчинам.

В то утро, укладывая вещи в отеле «Эдмонд», он сказал;

— Послушай! Я попрошу портье отослать тебе мой японский свиток, Гете и сервиз, который ты мне подарила. В окопах они мне не очень-то пригодятся! Храни их до моего возвращения. Они ведь будут тебе хоть немножко напоминать обо мне, любимая, когда я буду далеко?

Вещи действительно пришли, и, открыв ящик, Энн нашла между ними ветхие красные шлепанцы Лейфа, хранившие очертания его ноги. Она облила их слезами. Для нее они были бесконечно дороже бесчувственного великолепия тисненого Гете. Она спрятала туфли в свое белье и ежедневно доставала их из ящика.

Как-то днем она пригласила Тесси Кац выпить с ней кофе из майоликовых чашек, и обе девушки, легкомысленная нью-йоркская еврейка и провинциальная северянка со Среднего Запада, забыли разницу в своем общественном положении и наперебой говорили о Морисе и капитане Резнике.

Прошло три недели. Лейф начал писать через день, потом — два раза в неделю и наконец — один раз.

Перед разлукой Лейф потребовал, чтобы Энн непременно приехала к нему на воскресенье в Пенсильванию, как только ему удастся разыскать удобную гостиницу поблизости от лагеря Леффертс. Очевидно, ему все не удавалось найти подходящую гостиницу.

Затем уже после десятидневного молчания пришло письмо, посвященное одной удивительно приятной еврейской семье, живущей в Скрантоне, неподалеку от лагеря. У него был отпуск на сутки, и он провел его у новых друзей. Фамилия их Бирнбаум. Отец — адвокат и директор банка, очень умный и образованный человек, шутник, старательно подражает пенсильванским аристократам голландского происхождения. Мать — очень гостеприимная хозяйка, кормила его жареным гусем. И дочери — Лия Бирнбаум, ей двадцать два года, и девятнадцатилетняя Дорис. «Такие милые, умненькие девочки, прелесть. Лия настоящая волшебница в химии, а ведь, ей-богу, химия гораздо глубже забирается в истоки человеческой жизни, чем вся наша дряхлая социология, черт бы ее побрал, не правда ли?.. Они тебе страшно понравились бы!»

— Ну, нет! — отрезала Энн и, перечитав письмо, прибавила:- Ах, так она волшебница, эта хваленая Лия? С ее мерзкими вонючими пробирками!

Пять минут спустя, проглаживая утюгом платки, она вдруг замерла, пораженная внезапной мыслью.

— Целые сутки! Он мог бы успеть приехать в Нью — Йорк. Я съезжу к нему сама и посмотрю… Нет, мой любимый, я не могу приехать к тебе, пока ты меня не позовешь!

С его отъезда прошло два с половиной месяца. И опять десять дней от него не было писем. Она не скупилась на оправдания: он, разумеется, безумно занят — учения, походы, стрелковая подготовка. И все-таки… Два письма за восемнадцать дней! Этому не могло быть оправданий.

Два с половиной месяца? Двадцать лет!

Только призвав на помощь всю свою волю, ей удалось сохранить вновь обретенную энергию. «Что с вами? Вы что-то плохо выглядите», — то и дело говорили ей окружающие.

Как-то в середине дня, когда она мчалась по коридору первого этажа, торопясь с заседания комитета по защите бездомных кошек на кружок, занимавшийся изготовлением бинтов для Красного Креста, ее остановила Тесси Кац. Энн три недели не видела Тесси и даже испугалась: губы и пальцы у Тесси дрожали, как у параличной.

— Как, Тесси? Вы сегодня не на работе? Какая вы счастливая! Что с вами, дорогая? Какие-нибудь неприятности?

— Ой, господи, мисс Виккерс, еще какие неприятности! Да это не то слово! Послушайте, мисс Виккерс, мне надо с вами поговорить, просто позарев надо!

— А нельзя подождать до вечера?

— Нет, я не могу ждать! Честное слово, я свихнусь, если не узнаю одну вещь. Нельзя вас на минутку? Пожалуйста!

— Пойдемте в мой кабинет. Или ко мне в комнату?

— Ой, я до смерти боюсь, вдруг кто-нибудь войдет. А нет такого места, куда уж никто не сунет носа? Пожалуйста, мисс Виккерс, ну, пожалуйста!

— Хорошо, попробуем пойти в клубную комнату Д. В это время там никого не бывает.

В клубной комнате лежали складные стулья и ломберные столики и стояли два сильно источенных жучком кресла с обивкой изумрудного цвета — подарок энтузиаста-торговца с Грэнд-стрит, буфет с посудой и газовая плита в нише за занавеской. Комната имела унылый вид, как маленькая железнодорожная станция, и в то же время хранила тепло многих тысяч встреч за чашкой кофе, во время которых еврейские и итальянские матроны подробно рассказывали друг другу о своих американских внуках.

Тесси не стала ждать, пока сядет многоуважаемая мисс Виккерс, она бухнулась в кресло, прижала кулаки к глазам и разрыдалась.

— Перестаньте! Не то сюда придут. Ну-ну, в чем дело? Не бойтесь, Тесси. Меня вы ничем не испугаете. Особенно теперь, в военное время. Я пойму, — ободряюще произнесла Энн.

— Мисс Виккерс, мисс Виккерс! Вы, наверное, сами догадываетесь… Ой, господи, я же была так осторожна! У меня будет ребенок! Сволочь Морис! Я ему глаза выцарапаю! Целый месяц не пишет ни словечка!

— А вы не ошибаетесь?

— Нет, уже больше двух месяцев. Хозяин меня выставит в два счета, он у нас в таких делах жутко строгий… Вообще-то он хороший, никогда не пристает к нашим девушкам. Но больше всего я боюсь своего папаши. Ой, господи, мисс Виккерс, честное слово, он меня убьет!

— А вы бы хотели выйти за Мориса?

— За этого мамзера?[95] Конечно бы не отказалась. Только он наверняка обзавелся новой девушкой, и он мне скажет… Ой, вы не представляете, до чего он бывает грубый… скажет — ну и топись на здоровье! Вот если бы у меня был такой дружок, как ваш! Но главное — папаша. У нас семья самой строгой веры, а Морис все равно что гой. Честное слово, если бы мы с ним поженились, папаша погнался бы за нами с ружьем. А если я рожу просто так, он с двумя ружьями прибежит!

Она пыталась шутить, но голос ее срывался. Она даже криво улыбнулась. Но Энн не смогла улыбнуться в ответ. Малокровная свежесть юности Тесси за два месяца куда-то девалась. Волосы выбивались из-под дешевой модной розовой шляпки свалявшимися сальными прядями, в дешевых модных вискозных чулках спустились петли, и из них торчали черные волоски. Ей можно было дать лет сорок. Она казалась больной и одинокой.

Энн быстрым движением пересела на ручку ее кресла, погладила ее по плечу, и, когда заговорила, в ее привычно сдержанном тоне, каким все люди, связанные с профессиональной благотворительностью, ограждают себя от мучительного сочувствия, слышалось больше мягкости, чем обычно.

— Это страшно, Тесс. Я понимаю. Чем я могу вам помочь?

— Мне надо как-то избавиться от ребенка. Я уж и гимнастику изо всех сил делала и по лестнице вверх — вниз бегала, пока… пока не грохнулась сегодня в обморок. Взбежала одним махом на пятый этаж, в мастерскую — и хлоп. Так что нужен доктор. Одна знакомая девушка говорила мне про какого-то, но он — дрянь. Вы должны узнать, как найти хорошего доктора!

В течение десяти секунд Энн рассмотрела проблему аборта во всей ее сложности и выработала отношение к ней. Жизнь требует, чтобы нормальные женщины рожали детей, и нисколько не считается с законами, установленными проповедниками и провинциальными законниками. А законы эти остаются в силе. И общество карает пожизненным заключением в тюрьме презрения каждую девушку, которая нарушила эти законы и осталась верна новой жизни внутри себя, ставшей для нее единственным законом. И поэтому девушка, которой грозит это наказание, имеет такое же право спасаться от злобы своих ближних, как революционер — спасаться от государственной тайной полиции.

— Хорошо, — сказала Энн. — Я найду врача. У вас есть деньги?

— Ни гроша. А занимать я боюсь.

— У меня есть немножко денег. Мне они не нужны. Зайдите ко мне сегодня вечером… нет, завтра вечером.

— Ой, господи, какая вы хорошая! Как бы я хотела быть такой, как вы, мисс Виккерс! До завтра. Всего!

Истерический страх сменился столь же истерической радостью, и Тесси, не забыв наложить новые румяна поверх размытых, весело выбежала через дверь полуподвального этажа.

Энн Виккерс медленно, с трудом поднималась по лестнице. Колени у нее были, как ватные, спину раздирало когтями боли. Каждый тяжелый шаг отдавался на ступеньках, не покрытых ковром, глухо и уныло, словно барабанный бой, провожающий покойника. Она не пошла по выложенному гулкими шиферными плитами коридору на кружок Красного Креста. То и дело останавливаясь, держась одной рукой за перила, а другой за поясницу, она потащилась на второй этаж, потом на третий и по бесконечному коридору прошла в свою комнату. Там она заперла за собой дверь и замерла, согнувшись как в покаянной молитве, бессильно опустив руки.

— Хотела бы я быть, как вы, мисс Виккерс, — простонала она, с горечью передразнивая Тесси Кац, и добавила:-Хватит играть с собой в прятки! Два с половиной месяца. Все ясно. Но чтобы я… Энн Виккерс! И я даже не могу написать Лейфу, что у меня будет ребенок, пока он не подаст знака, что я ему нужна. Что мне делать? А моя работа в Корлиз-Хук? Ну, на ней, конечно, придется поставить крест.

ГЛАВА XVII

Передать яд осужденному убийце, чтобы он мог умереть достойно и один, а не перед строем алчущих крови священников, надзирателей и репортеров, лишив государство возможности удовлетворить свою кровожадность, — это значит совершить уголовное преступление. И не меньшее преступление — помочь девушке, осужденной на сплетни и злословие, которые бывают хуже смерти, избавив ее от того, чему дано странное название «незаконный ребенок». С таким же успехом можно было бы говорить о «незаконном урагане» или о «незаконной горе». Врач, который прописывает богатой женщине постельный режим и совсем ее запугивает, — хороший, замечательный человек. Врач, спасающий девушку от позора, — проходимец, укравший у общества удовольствие позлобствовать, и его сажают в тюрьму. Поэтому порядочным женщинам трудно найти врача, делающего аборты. Зато усердное служение пороку вознаграждается тем, что грешники легко находят пути избегнуть наказания.

Будь Энн карманным воришкой или профессиональным шулером, ей не составило бы никакого труда отыскать врача, которому она могла бы вверить Тесси Кац. Но поскольку она добросовестно служила человечеству (и получала примерно четверть жалованья секретарши страховой конторы и десятую долю жалованья очаровательно распутной актрисы), то ей было так же трудно разузнать о нужном ей враче, как обнаружить новое месторождение алмазов. Она расспрашивала шепотом сотрудниц Корлиз-Хук, намекала об этом Мальвине Уормсер, пока наконец вспомнив, что Элеонора Кревкёр безмятежно живет в грехе, не достала адрес спасителя. (У Элеоноры имелось шесть адресов так называемых «специалистов» с гарантией, что они осторожны, недороги и хранят врачебную тайну. Все это вместе с номерами телефонов было аккуратно внесено в черную записную книжечку.)

Особенно ей рекомендовали моложавого итальянца на Ист-Бродвее. Энн отправилась к нему и увидела типичного кинематографического врача — живого, веселого, с закрученными усиками и маленькой бородкой.

— Я… э-э-э… мне надо поговорить с вами конфиденциально, — запинаясь, произнесла Энн, чувствуя себя жалкой провинциалкой, а не уверенной в себе преобразовательницей общества. В приемной, отделенной от всего мира дверьми и портьерами (где их никто не подслушивал, кроме сестры, секретарши и еще одного собрата-спасителя, удобно расположившегося в ожидании за портьерой), Энн решилась:

— Доктор, я работаю в народном доме. У нас есть одна бедная девушка, работница, получающая очень низкую плату, и она… э-э-э… попала в беду. Он не хочет на ней жениться, и родители выгонят ее из дому. Помочь ей — значит сделать доброе дело. У нее, конечно, нет денег, но я… жалованье у меня небольшое, но вам будет сразу же уплачено, если вы берете не очень дорого.

Доктор закашлялся от смеха (он был добродушный человек, помогал трем родственникам в Америке и пятерым в Италии. Играл на кларнете и был первоклассным пловцом). Он наклонился над сидевшей Энн, погладил ее по плечу и ободряюще сказал:

— Ничего, ничего, деточка! С врачом не надо стесняться. Ведь это наше дело! Война… я все понимаю. Может быть, и я уеду на Пьяве, и тогда бог знает, сколько я оставлю здесь обиженных девушек! Конечно, военное время… Совершенно нормальное явление, милочка. А вы, наверное, восхитительная возлюбленная! Когда у вас в последний раз были?..

— Когда… Я же вам говорю, это не для меня! Как вы могли подумать? Просто смешно! Я повторяю: это одна еврейская девушка, моя подопечная.

— И вы собираетесь платить за нее из вашего жалованья сотрудницы благотворительного учреждения? Гм. Ну что же, придется вам… ведь и врачам нужно, знаете, жить… придется попросить вас уплатить за нее вперед.

— Хорошо. Сколько?

— Ну-у… Скажем, пятьдесят долларов. Это минимальная плата, с моей стороны это чистая благотворительность.

— Хорошо. Когда мне привести ее? Я захвачу с собой деньги. А сколько вы возьмете за то, чтобы подержать ее здесь или где-нибудь в другом месте дня три — четыре после операции, чтобы все сошло благополучно?

— Десять долларов в день. У меня наверху отличная комната. В эту плату входит и сиделка на часть дня, и я сам буду присматривать за ней, как за родной сестрой. Не беспокойтесь. Вы будете довольны. Держу пари, вы станете присылать ко мне всех своих подопечных. Вы порядочная образованная девушка, я сразу это понял… Я просто шутил.

Энн пошатывало, когда она брела к метро. Странно, какую слабость она чувствовала в последнее время.

Направляясь к доктору, она взвешивала, не воспользоваться ли и ей его услугами. Нет, это исключено! Невозможно!

Это не был физический страх. Она не сомневалась, что этот развязный наглец хорошо знает свое дело. Но даже если бы опасность существовала, она и тогда не испытывала бы страха. Она сейчас не боялась умереть. Напротив, смерть была бы отличнейшим выходом. Но ей, сотруднице Корлиз-Хук, целнтельнице страждущих душ и голодающих кошельков, казалось унизительным отдать себя в руки этого резвого шарлатанишки.

В последние дни она твердо решила последовать примеру Тесси. Но, очевидно, этот путь для нее закрыт.

Самоубийство?

Но она только и могла, что повторять про себя это слово. «Самоубийство». Для нее оно было нелепым, лишенным смысла набором звуков, вроде «абракадабры», и никак не означало поступок, который способна деловито совершить практичная Энн Виккерс. Торжественно затыкать дурацкими комками бумаги щель под дверью и потом открыть газ! Надеть лучшую ночную рубашку и, тщательно выбрав позу, выстрелить себе в лоб! Какая чушь!

«Либо у меня не хватает воображения, либо его слишком много — не пойму!»

Рожай в таком случае! Покрой себя позором! Пускай! Перемени фамилию, уезжай с ребенком и честно работай судомойкой!

«Да, легко говорить! — издевалась она над собой. — Но понравится ли еще тебе мыть посуду до конца своих дней? И еще неизвестно, справишься ли ты с этой работой!».

О господи! Где же выход для женщины, которая была так глупа, что забыла про свое достоинство, про свое «я» и всю себя отдала другому человеку; которая была так наивна, что поверила мудрецам, проповедующим, будто любовь благороднее холодного бесчувствия или жеманной робости; которая приняла за правду легенду о том, что «Тристан и Изольда» и «Ромео и Джульетта» и «Песнь песней» Соломона, читаемая со всех протестантских кафедр, благороднее сентенций Полония? В чем же выход для женщины, которую в соответствии со своими обычными биологическими принципами создал всемогущий бог, а не секретарь ХАМЖ?

Операция у Тесси прошла благополучно и без всяких последствий (в отличие от многих других случаев, как вынуждена была признать Энн). Через неделю она уже вернулась на работу. Она была притихшая и без кровинки в лице, так что румяна еще заметнее выделялись на щеках, зато она была спасена от общественной смерти.

Они подружились — Энн и работница из меховой мастерской. Тесси узнала массу неприличных, но увлекательных вещей от своего итальянского доктора и бойкой сиделки. Энн услышала от Тесси (не поднимая глаз от майоликового сервиза), что после пяти месяцев аборт бывает смертелен.

А она уже три месяца шла по этому опасному пути.

От Лейфа Резника не было писем две недели, да и то последнее содержало вымученно шутливый рассказ о пьяном полковнике и несколько слов о дальнейшем сближении с Бирнбаумами… и какой умница этот старый адвокат, и какие очаровательные девушки Лия и Дорис.

Ни слова о том, когда его пошлют во Францию, когда он будет проезжать через Нью-Йорк.

«Я должна его повидать! Я поеду в лагерь! Может быть, он удивляется, отчего я не еду, думает, я не хочу», — в сотый раз терзала она себя и в сотый раз добавляла: «Глупости, не такой уж он робкий ягненок. И не бессловесное существо. Он дал бы знать, если бы хотел».

Но, несмотря на все свои мучения, Энн должна была сознаться, что никогда еще она не чувствовала себя так хорошо. Она могла работать по четырнадцать часов в сутки. Она махнула рукой* на свою репутацию среди сотрудников Корлиз-Хук и от этого действовала еще более отважно и энергично. Она где-то раскопала торговца, который прошел попеременно стадии еврея-бедняка, потом благоденствующего еврея-антисемита, а сейчас находился на той высшей ступени богатства, когда мог позволить себе оказывать евреям покровительство. Энн уговорила его открыть в своем поместье в Лонг-Айленде лагерь для еврейских бойскаутов. (Будь там известно имя Энн, ее и по сей день проклинали бы жившие в Лонг — Айленде по соседству с лагерем и евреи и христиане, которые просыпались чуть свет от того, что потомки Гидеона плескали водой из фонтана на лужайку и распевали во все горло: «А путь-дорога вьется, вьется!»)

Она заставляла своих подопечных как следует убирать классы. Она безжалостно уволила целомудренную пожилую даму, преподававшую гигиену половой жизни, и заменила ее легкомысленной молодой женщиной, но зато более осведомленной. (Все работники народного дома, особенно заведующая, вслух возмущались подобным жестокосердием, но почувствовали большое облегчение, лишившись целомудренной дамы.)

Ходили слухи, что заведующая намерена удалиться на покой и что место ее займет Энн.

Услышав это, Энн помрачнела. Прежде она успеет стать отверженной.

Избегая дружеского любопытства других сотрудников, она, когда удавалось, обедала одна.

Однажды вечером, месяца через три после того, как она проводила Лейфа, она зашла в нижний зал Бреворта, чтобы пообедать в одиночестве. Зал с зеркалами вдоль стен на французский манер гудел от литературных разговоров. Но Энн не знала ни авторов, ни издателей. Она почувствовала себя в безопасности, усевшись за столик у стены. Пошло предвкушая удовольствие от еды, она заказала нашпигованный салом кусок мяса, улиток и го-сотерн. Она подняла голову и постукивала краешком меню по стулу, думая, как бы ухитриться раздобыть бесплатные учебники и дешевого преподавателя для класса русского языка, где занимались две работницы шляпной мастерской и дряхлый, но воинствующий атеист. И вдруг ее рассеянный взгляд сосредоточился. Она похолодела. Из сумятицы незнакомых лиц выделилось вдруг лицо капитана Резника. Но теперь на его плечах красовались не двойные капитанские полоски, а золотые листья майора. И он обедал с девушкой в белом шелковом платье, юной, с зеркально-черными, блестящими волосами. Он был так увлечен, что не заметил, как Энн прошла по залу.

Катастрофа была настолько велика, что Энн ничего не почувствовала.

Она выковыривала вилкой улиток, как серьезная маленькая девочка, играющая ракушками в саду. Но не съела и половины. Так же серьезно она разрезала мясо, но даже не попробовала его.

И тут Лейф поднял глаза и увидел ее. Впоследствии Энн не могла вспомнить, кивнула ли она ему, улыбнулась, сделала вид, что не замечает, или же в смятении проделала и то, и другое, и третье. Он, очевидно, не знал, как ему поступить. Потом, нагнувшись к девушке, сказал что-то настойчиво и нежно и решительно направился к Энн с деланной улыбкой на лице. Склонившись, он поцеловал ей руку с изысканностью испанского гранда и пробормотал:

— Дорогая! Как чудесно! Я только полчаса как приехал. Собирался сразу же тебе звонить. Мне пришлось сопровождать дочь одного моего друга… она там за столиком… Лия Бирнбаум, очень милая девушка из Скрэнтона, ребенок еще, конечно… я обещал ее отцу показать ей город. Я только отвезу ее в отель и после восьми освобожусь, самое позднее в девять. Ты непременно должна выпить с нами кофе, когда кончишь обедать. Она будет ужасно рада с тобой познакомиться. Конечно, она еще ребенок, Backfisch,[96] хотя и очень умная для своего возраста. Я ей, конечно, все рассказал про тебя, какую ты замечательную работу ведешь и… о, она будет ужасно рада с тобой познакомиться и… послушай! Ты свободна после девяти или, для верности, после половины десятого? Мне еще надо кое-кого повидать. Ты не могла бы зайти в «Эдмонд»?

Она молча ждала, пока он кончит барахтаться, ни разу не протянув ему руку помощи. Потом мрачно ответила:

— Нет, это невозможно. Но мне очень нужно тебя видеть. Приходи в Корлиз-Хук в десять, если хочешь. Успеешь за это время распрощаться со своей Лией. Ах, извини. Так ты придешь в десять?

— Д-да… Хорошо.

Она не стала пить с ними кофе. Она молча ушла. Она была уверена, что он опоздает, но он явился за десять минут до назначенного часа. «Ну ясно! Плохой же я психолог. Он должен был прийти раньше. Это дает ему возможность чувствовать себя правым», — размышляла Энн по дороге из своего кабинета в коридор первого этажа, где ее ждал Лейф.

Странно, что лицо, прежде выделявшееся в любой толпе, казавшееся особенным и милым, сейчас, среди учащихся, которые шушукались в коридоре, выглядело чужим и заурядным.

— Спустимся вниз. Там нам не помешают, — сказала она и повела его в клубную комнату Д, где Тесси призналась ей и где она призналась сама себе.

Она чинно села в кресло. Впоследствии, вспоминая это свидание, она ненавидела себя за эту надменную чопорность. Отчего она не разбушевалась — величественная в своей ярости?

Он закрыл дверь и стоял, придерживаясь за стену вытянутыми пальцами правой руки. Он чуть не плакал.

— Энн! Энн! Почему ты такая? Что я сделал? Я хотел устроить тебе сюрприз!

— Ты мне его устроил! Прости! Прошу тебя, будь честен. Я все могу вынести. Ты помолвлен с этой девочкой Бирнбаум?

— Помолвлен? Что ты, бог с тобой!

— Значит, мы с тобой можем сочетаться счастливым браком?

— Должен сказать, моя милая, что в твоем голосе я не слышу, чтобы тебе безумно этого хотелось.

— А тебе?

— Отчего же? Я хочу.

— Когда? Ты, очевидно, на пути во Францию?

— Для тебя очевидно даже то, чего вовсе нет! Прости, я не хотел… Дело в том, что торопиться незачем, у нас есть время, чтобы проверить, чего мы действительно хотим. Видишь ли, меня оставили при лагере, я получил майорский чин, ты, наверно, заметила! Может быть, мне и совсем не придется ехать во Францию. Так или иначе, несколько месяцев я еще пробуду в Леффертсе.

— Ах так! Тогда, разумеется, спешить некуда. — Она изо всех сил старалась, чтобы в словах ее не зазвучала горечь, но это ей не удалось. — Поздравляю. Ты, правда, даже не удосужился сообщить мне об этом и вообще не писал.

— Я был ужасно…

— Мне необходимо выяснить положение. Я не собираюсь вмешиваться в твою жизнь… то есть собираюсь, но в определенных пределах. Просто я хочу знать, как мне быть дальше. Ты любишь Лию, так ведь? Я наблюдала за вами.

— Да. Как старший брат.

— Хм!

— Ну и что тут такого? Холостяцкая казарменная жизнь…

— А, вот что! У меня… у нас с тобой… будет ребенок.

— Боже мой!

— Меньше чем через шесть месяцев. Ну так что?

— О, я женюсь на тебе! Черт возьми, я женюсь на тебе! Я сдержу свое слово!

— Вот все, что я хотела знать. Я не буду твоей женой. Будь добрее с Лией! Спокойной ночи!

Она выбежала через боковую дверь прежде, чем он успел остановить ее, примчалась к себе в комнату и приготовилась плакать, но не заплакала. Вместо этого она вдруг расхохоталась, присев на краешек кровати с запретной папиросой в зубах и чувствуя себя свободной и полной решимости. Плакать? Нет, все это только смешно! Уж слишком законченная картина: невинная провинциалка, обманутая столичным соблазнителем, который находит богатую невесту и жаждет уклониться от брака со своей жертвой.

Плачь, поруганная, обманутая красавица, обезумевшая от горя! Явись, разгневанный отец с длинными бакенбардами и дробовиком в руках! На телефонной книге, на которой театральный бутафор начертал слово «Библия», дай клятву Всевышнему о мести! Вернись, бравый капрал, друг детских лет, проявивший чудеса героизма на войне. Будь тут как тут, с мешками золота, веди ее к алтарю, не откладывая счастливого мига, дабы спасти ее от позора, и пусть вероломный Лафайет Резингтон погибнет под колесами мстящего за нее нью — йоркского экспресса!

«Именно это я и чувствую! В сущности, его вины тут не больше, чем моей, и что самое забавное — мне совсем не хочется быть его женой. Совсем!»

Тяжело ступая, она подошла к комоду, достала его поношенные красные шлепанцы из-под белья, отделанного лентами, которые она купила специально ради него. Она хотела засмеяться над собой, над шлепанцами. Но ничего не вышло. Она сунула шлепанцы в стенной шкаф, и прошло некоторое время, прежде чем она опять была в состоянии думать.

«Я почему-то не чувствую себя грешной и опозоренной. Я не собираюсь бросать работу. Хотя именно этого требует традиция всех романов и проповедей. У меня будет ребенок-это совершенно нормально и имеет не больше отношения к моей нравственности и работе, чем если бы я заболела брюшным тифом, но зато это в тысячу раз интереснее. Лейф! Ты дал мне любовь. Я любила! И я благодарна тебе за это. А сегодня ты освободил меня от себя. Быть может, отныне я стану человеком, а не только серьезной молодой женщиной, которая преподавала в воскресной школе и читала Веблена. И у меня непременно родится девочка. Какая ей предстоит увлекательная жизнь, всему ее поколению! Только… господи, до чего же мне страшно!»

ГЛАВА XVIII

Лишь в полночь, когда гости разошлись, Энн смогла поговорить с Мальвиной Уормсер наедине. Маленькая седая докторша сидела, наклонившись к огню, широко расставив ноги, опершись локтем о колено, и держала в пухлой ручке длинный мундштук. На строгом шелковом платье кофейного цвета у нее поблескивала старинная брошь из мелкого жемчуга.

— Что с вами происходит, Энн? Месяц назад вы отвратительно выглядели. Сегодня вы прямо цветете. Что вас тревожило? В конце концов врач может только узнать, что находит у себя пациентка, а потом поддерживать ее в этом мнении.

— Да, мне действительно лучше. Просто я бросила волноваться из-за ребенка, который у меня будет.

— Ре… Санта Мария! Правда?

— Да.

— Вот вам мое плечо. Можете на нем плакать. Нет, в самом деле, Энн, детка моя бедная…

— Спасибо, не надо. Все страдания позади. Что вы посоветуете: рожать или делать аборт?

— Боже милостивый! — Доктор Уормсер быстро прошлась взад-вперед по комнате, постукивая туфельками на высоких каблуках, заложив руки за спину и перекатывая мундштук во рту.

— Разыгрывать мелодраму, конечно, незачем, но не воображайте, милая девушка, будто это пустяк. Несколько недель назад вы ведь зондировали меня относительно врачей, делающих аборты?

— Да. Но не для себя. Я тогда нашла врача. Но сама я не могла бы прибегнуть к его услугам… Мы, «социально мыслящие», так демократичны, пока речь не зайдет о замужестве наших сестер и дочерей или о подобной операции. А тогда фьюить! Для Тесси я никогда не сделала бы того, что сделала бы для себя! Зачем лицемерить!.. Вы мне можете помочь? Поймите меня правильно, я не настаиваю. Я не хочу, чтобы вы из-за меня рисковали.

— Да. Это риск. Мне могут дать десять лет каторжной тюрьмы. И я могу покрыть несмываемым позором себя и, что хуже, всех женщин-медиков. Как нелепо! Женщины-главные, прирожденные врачи. Именно женщины устанавливают для ребенка диету и перевязывают ему палец. Именно они обладают терпением и выносливостью. Именно они относятся к боли серьезно, как к явлению, от которого нужно избавиться. Большинство же врачей-мужчин (за исключением врачей-евреев, у которых есть голова на плечах) заявляют, что «боль — явление совершенно естественное, и незачем из-за нее беспокоиться». То есть незачем, когда живот болит у кого-нибудь другого, но когда живот болит у самого врача, он пугается не меньше любого пациента. Нет хуже пациента, чем врач-мужчина! И все же именно в этой профессии (как и в управлении государством), для которой женщины просто созданы, их только терпят. Но все-таки я кое-чем обязана этой профессии и ее принципам.

Энн не слушала ее. В ушах у нее стоял звон, голова кружилась. Энн чувствовала, что все вокруг нее рушится. Итак, ее снова приносят в жертву «принципам». Все из тех же религиозных побуждений. Она вдруг очнулась, услышав, что доктор Уормсер продолжает ворчливым тоном:

— Но у меня есть обязательства и по отношению к вам. И я считаю вас слишком ценным человеком и не могу допустить, чтобы свора бешеных собак, именуемая обществом, затравила вас, как перепуганного котенка. А теперь слушайте, что я скажу, дитя мое.

Доктор Уормсер резко повернула кресло, плюхнулась в него и, грозно помахивая пальцем, заговорила с необычной для нее строгостью:

— Как неофициальный представитель государства, я обязана предупредить вас, Энн, что аборт — преступление. Как врач, я рекомендую вам не делать аборта: это противоестественно и опасно. Может случиться, что вы никогда больше не будете иметь детей. Между тем каждой женщине следует родить хотя бы ради того, чтобы организм ее функционировал нормально. Но, как женщина, я вам очень советую сделать операцию и держать язык за зубами. Поскольку мужчины — и, что хуже, женщины-самки, которые прониклись мужской психологией, — превратили присущую только нам функцию деторождения в нечто неприличное и исключительное, мы должны защищаться и, относясь к этому трезво, лгать и скрывать так же, как это делают они. Вот так! Даю вам слово, что за всю свою практику я произвела всего пять абортов. И в каждом из пяти случаев я считала, что пациентка представляет собой большую ценность для общества, чем моя врачебная этика и гражданская честность. Я вас не доверю никому другому. Вы возьмете отпуск на десять дней, начиная с будущей пятницы. Явитесь сюда в четыре часа дня, мы отправимся ко мне на дачу в Лонг-Айленде, сделаем операцию, и вы пробудете там десять дней. Я даже кухарки с собой не возьму. Захватим только мою лучшую сиделку, Гертруду Уогет. Она совершенство. Костлява, как ирландская овчарка, и молчалива, как снег в зимнем лесу. Смотрите-ка, вы пробудили во мне поэтическую струнку! Гертруда останется с вами, когда я вернусь в город. Доброй ночи, детка. Так, значит, в четыре часа в пятницу на той неделе. Доброй ночи!

Со станции на южном побережье Лонг-Айленда они поехали в летний домик Мальвины Уормсер. Стоял сентябрь. Листва приобрела цвет коричневой кожи и потускневшего золота. Энн глядела на свинцово-серое море за безжизненными болотами. Воздух был свежий, солоноватый и из-за близости болот отдавал запахом рыбы. Было прохладно, и Энн поежилась. Доктор Уормсер молчала. Мисс Уогет, высокая, с худым лицом, в золотых очках, тоже молчала, но ее молчание таило в себе осуждение. Энн опять поежилась.

По разбитому асфальту они, миновав топи, добрались до длинной песчаной косы, усеянной летними домиками. В июле здесь, наверное, было весело, шумели дети, завывали граммофоны, алели купальные костюмы загорелых юношей. Но сейчас опустевшие дачи наводили тоску. Окна были забиты досками; пестрые стулья исчезли с веранд; серую дранку засыпало морским песком.

Бесплодная пустыня! А что собираются сделать с ней эти суровые женщины? Ее похитили. И некого позвать на помощь в этом безлюдном месте, окруженном солеными топями и ревущими бурунами. Если бы выпрыгнуть сейчас и бежать…

— Как здесь тихо, одни волны шумят, — сказала Энн.

— Да. — Мальвина Уормсер стряхнула с себя оцепенение и улыбнулась, как ласковая мудрая тетушка. — Я понимаю. Вид довольно тоскливый. Но попробуйте найти в нем прелесть. Если вы сумеете на десять дней обо всем забыть, то вы не только оправитесь от операции, но и вернетесь в город обновленной. Мудрые алхимики! Четыре элемента — земля, воздух, огонь и вода. В городе мы их лишены и превращаемся в клубок нервов и сплетение артерий, забитых известью. Постарайтесь не умничать эту неделю. Вы сейчас не блистательная мисс Виккерс. Вы заблудшая сестра. Великолепно! Вы можете со временем стать настоящим вождем женщин, а не просто дамой-благотворительницей. Я захватила для вас необходимую духовную пищу — шестнадцать детективных романов!

— Но я собиралась прочесть здесь работы Фрейда, которые…

— Ни в коем случае! Вы будете читать про такие симпатичные, уютные вещи, как убийства и Скотленд — Ярд. Ну, вот мы и дома. Мы протопим комнаты и в девять часов вечера сделаем операцию.

— Ах, нет! Разве нельзя отложить до утра?

— Чтобы вы окончательно себя взвинтили? Как бы не так! Вы, здоровые баскетболистки, странный народ — нервы у вас хуже, чем у светских дам, вероятно, потому, что для вас не существует разрядки в истериках и новых тряпках… Энн! Милая! Это нисколько нестрашно!

Домик доктора Уормсер был обращен фасадом на океан, а между океаном и домом пролегали поросшие травой дюны и необозримый пляж. Внутри дача была обставлена так же просто, как и все покинутые летние резиденции, которые они видели по дороге, но отлича- * лась от них большим собранием книг, пестрых по содержанию, как лоскутное одеяло, широким камином и расположенной рядом с кухней амбулаторией, отделанной белым кафелем до половины стены.

— Единственное приличное хирургическое, да и бактериологическое, оборудование на пятнадцать миль вокруг, — похвасталась доктор Уормсер. — Летом у меня здесь порядочная практика среди приезжих. В поселке только один врач. Мужчина, конечно. Старик. Как он издевается над «бабами-докторицами»! Я его излюбленный объект для шуток во время ужина. А сам оперирует на раздвижном столе, в котором есть что-то от старого кресла в парикмахерской, только он, пожалуй, еще немного грязнее! Глядите, вот мой фульгурационный аппарат. А вот в этом шкафу реактивы, красители и прочее.

Энн понимала, что своей болтовней Мальвина хочет успокоить ее, дать ей понять с обидно-откровенной жалостью, что операция будет сделана вполне квалифицированно. Энн не слушала. В ее голове и сердце не осталось ничего, кроме холода, пустоты и боли.

В доме имелись две спальни, а в гостиной стояли две кушетки, которые при надобности могли быть использованы для гостей.

— Вы займете комнату справа — с видом на море. А мы с мисс Уогет устроимся в соседней.

Энн вдруг овладело такое безразличие и вялость, что она не протестовала.

— А теперь, пока мы с мисс Уогет кипятим воду и нагреваем операционную (у меня есть электрическая печка, настоящий маленький Везувий) и приготовим всем по чашке чая, вы идите к себе в комнату и наденьте простенькую ночную рубашку. Мисс Уогет уже положила ее на вашу постель… Энн! Какой у вас испуганный вид! Ну, хотите, подождем до завтра?

Голос Энн был хриплым от животного страха.

— Нет! Нет! Ради бога, скорее покончим с этим.

— Правильно! Так будет лучше, дорогая!

Энн медленно разделась, натянула грубую ночную рубашку, села на постель, зябко поежилась и трясущимися пальцами достала папиросу. А можно ли ей курить здесь, в этой камере смертников, куда ее заманили?

В дверях появилась мисс Уогет, в белом халате и шапочке, марлевая повязка скрывала нижнюю половину ее лица.

— Пожалуйста, мисс Виккерс, все готово.

Медленное восхождение на эшафот.

Приведенная неумолимой мисс Уогет в операционную, Энн увидела там новую Мальвину Уормсер, тоже всю в белом, в огромных, уродливых, внушительного вида очках, делавших ее похожей на сову. Она заговорила даже решительнее обычного:

— Вот так! Ну, Энн Виккерс, прекратите без конца жалеть себя и взвинчивать! Это вы-то социальный реформатор? Ерунда! Да любая итальянская мамаша, с которой вы разговариваете покровительственно, в тысячу раз больше вас знает жизнь! А я… поймите вы, что мне иногда приходится делать по десять операций за утро, и большинство во сто раз опаснее вашей. Подбодритесь, голубушка! Две минуты — и все.

Она не помнила, в какой момент ей перестали давать эфир. В тяжелом полусне ей казалось, что вспомнить это очень важно. И вдруг ей представилось, что все человеческое, индивидуальное в ней, самоуважение — все растопилось в огне невыразимой муки, но она не была уверена, с ней это происходит или с кем-нибудь другим. Над этой важнейшей неразрешимой проблемой она ломала себе голову в течение нескольких часов. А может быть, в течение нескольких секунд. Внезапно ее мозг освободился от паров эфира, она открыла глаза и увидела, что Мальвина Уормсер с очень спокойным лицом стоит у ее постели, а мисс Уогет, еще более спокойная, ставит на тумбочку поднос со стаканом воды.

— Вот так! Все уже позади! Все превосходно! — прощебетала доктор.

Все позади! Перед нею снова открывается жизнь. И если то, что произошло здесь, — преступление, заклейменное всеми респектабельными государствами, которые как раз в этот момент демонстрировали свою респектабельность и отвращение к преступлениям, прибегая к помощи танков, ядовитых газов и огнеметов, — то в таком случае она отказывается понять, что же такое преступление и кто такие преступники.

В тэффордской окружной тюрьме Энн сделала первый шаг, а теперь второй по тому пути, который привел ее во мрак тюрем, куда благоразумные люди прячут подальше от себя страдания и тоску тех, кого они называют преступниками. К Джину Дебсу в тюрьме,[97] Иисусу на кресте, и Савонароле[98] на костре Энн теперь добавила еще одного злодея — доктора Мальвину Уормсер. Некоторое время спустя этот список пополнили Том Муни,[99] Сакко и Ванцетти,[100] Индустриальные Рабочие Мира в Центральной тюрьме и восемь негритянских юношей из Скоттсборо (штат Алабама).[101] Но пока она этого еще не знала и видела в Америке единственного Галахеда среди других государств, облеченного в доспехи из лучшей нержавеющей стали, целиком поглощенного поисками Святого Грааля[102] международного мира и благости.

Доктор Уормсер уехала. И пока мисс Уогет бесшумно готовила гоголи-моголи и гренки, Энн целыми днями в продолжение недели нежилась на веранде в шезлонге, укутанная в чрезвычайно женственные, уютные, розовые стеганые одеяла. От операции она, собственно, оправилась в два дня и могла бы вернуться домой. Но теперь она медленно поправлялась от раны, нанесенной ей бессмысленностью случившегося. Она не замечала бурунов-они были слишком однообразны, эти волны, такие же безликие и шумные, как вереница политических деятелей. Но и не глядя на океан, она всем своим существом чувствовала его. У нее был досуг, чтобы забыть про свои мелкие дела и стать частью великого целого — всей Земли.

Она целыми днями размышляла над своим неромантически завершившимся романом. Она совсем не чувствовала себя «погубленной», не удавалось ей возбудить в себе и приятного негодования против своего «соблазнителя», против мужчин вообще или против общества. Она скорее жалела о том, что, вероятно, никогда не испытает мелодраматических ощущений «погубленной». Родитель не будет взывать к Господу, чтобы тот покарал ее, не выгонит из дому в бурю с ребенком на руках, закутанным в изношенную шаль. Благочестивый хозяин не будет показывать на нее пальцем как на дурной пример. Грядущее не сулит ей болезней и голода на чердаке, где воет зимний ветер, врываясь в разбитые окна, и где она усердно жертвует собой ради Дитяти Позора.

По мнению Энн, это было бы куда более увлекательно, чем сидеть за столом в народном доме, разрабатывая программу для класса коммерческой арифметики.

Она раздумывала над тем, какие еще традиционно — трагические ситуации утратили бы свое страшное величие в холодном свете действительности… И кого больше ненавидят фронтовые герои — своих гнусных врагов или солонину и придирчивых офицеров? И когда они умирают в слякоти, действительно ли они счастливы отдать жизнь за соответствующего короля или за республику? И насколько вообще реальны традиции? Всегда ли судьи считают свои обязанности священными, или же, подобно школьному учителю, ударяющему несносного ученика, они порой поддаются личной злобе? Всегда ли американцы великодушны и гостеприимны, немцы деловиты, англичане благородны, а французы логичны?

Нельзя сказать, чтобы эти сомнения нарушали ее душевный покой. С 1890 по 1926 год от всех интеллигентных молодых людей и молодых женщин требовалось, чтобы они занимались либеральной критикой социальных отношений, критикой «резкой, но здравой», то есть не переходящей в действие. В этот период буржуазное общество весьма благожелательно смотрело на словесный бунт, который стал уже вполне корректным в дни молодости Бернарда Шоу. В этот период сыновья сенаторов и внуки епископов блаженно предвкушали наступление в довольно отдаленном будущем тысячелетнего царства Христа, когда «последний король будет повешен на кишках последнего священника». Подобно тому как представители средиевикториаиской эпохи пребывали в безмятежной уверенности, что все деревенские священники чисты душой и даже иногда умны, что у всех принцев крови прекрасные манеры, что надо покрывать полы красными брюссельскими коврами, так два поколения спустя для «интеллигенции» настолько не существовало сложных проблем, что она с трогательной наивностью считала, будто все банкиры не спят по ночам, замышляя, как бы сделать бедняков еще беднее; будто все члены конгресса и парламента берут колоссальные взятки и неизменно умирают во дворцах на Ривьере; будто все служители божии, особенно провинциальные баптисты, содержат любовниц в безвкусно роскошных квартирах; будто все агитаторы-социалисты всецело посвятили себя служению человечеству и с радостью живут на хлебе и на воде.

«Хорошо, но ведь приблизительно так оно и есть, — протестующе думала Энн. — Только существует не в таком примитивном виде. Пожалуй, следующий шаг, который предстоит сделать интеллигенции, — это заставить радикально настроенных пропагандистов перестать мыслить наивно и упрощенно, как какие-нибудь миссурийские евангелисты. Как было славно, когда все мы верили, что стоит социалистам победить на выборах, и с бубонной чумой будет покончено раз и навсегда, мужья никогда больше не будут заглядываться на стенографисток, пшеница всегда будет давать сорок бушелей на акр и каждый ребенок будет получать звание доктора естественных наук в области биофизики в шестилетнем возрасте!»

Она подвергла критике принципы радикализма с такой же суровостью, как и принципы респектабельности. Чего она достигла, трудясь в народном доме? Научила ли она своих подопечных чему-нибудь такому, чего они не могли узнать в обыкновенной школе? В самом ли деле предоставление избирательного права женщинам, как пророчила она когда-то в своих уличных выступлениях, уменьшит преступность, обеспечит кусок хлеба и образование детям и квалифицированную медицинскую помощь роженицам, а также выведет на общественно-политическую арену сотни блестящих женщин, так что к 1930 году в стране появятся десятки женщин — сенаторов и министров, мало чем уступающих Жанне д'Арк?

Способны ли начиненные статистикой либералы из Корлнз-Хук создать значительно лучшую систему управления государством, чем алчные и циничные политиканы из Таммани-холла и штаба республиканской партии?

Неужели она только в том и уверена, что ни в чем не может быть твердо уверена, как бывало в прежние, счастливые дни? И неужели для нее в грамматике обществознания все победоносные «следовательно» навсегда уступили место всяким «но»?

Однако очень скоро она бросила размышлять обо всем этом, увлекшись наркотическим детективным романом, который ей посоветовала прочесть доктор Уормсер.

Все это время, опасаясь грозившего ей позора, Энн думала исключительно о себе. Ни у нее, ни у трезво смотрящей на вещи Тесси Кац не хватало воображения на то, чтобы задуматься над правами будущего ребенка. Теперь же, как ни странно, нерожденный ребенок стал для Энн чем-то реальным, и она непрерывно думала о нем, сначала с грустью, а потом с неистовой одержимостью, обвиняя себя в убийстве. Ребенок сделался самостоятельным существом. Она тосковала по нему так, словно уже нянчила его, ощущала его теплое тельце. Он стал для нее желаннее всякой карьеры или торжества самого прекрасного принципа.

Это была бы девочка. Откуда она знала? Да просто знала, и все! Мать всегда это знает! Инстинкт! Нечто, выходящее за пределы кухни науки. И хорошо, что девочка! Ибо грядущее принадлежит женщинам! «Посмотрим (прикидывала Энн): если бы девочка родилась в начале 1918 года, в 1958 году ей было бы всего сорок лет. К этому времени мир, может быть, станет единым государством, а, может быть, будет целиком коммунистическим или же опять распадется на мелкие воюющие между собой монархии. Геликоптеры могут стать таким же обычным средством передвижения, как сейчас автомобили, а могут и исчезнуть совсем среди обломков мертвой цивилизации. Что бы ни случилось, ее девочка увидит… нет! — вздохнула Энн, — увидела бы… столько головокружительных перемен за сорок лет, сколько не бывало прежде за два столетия».

Девочка приобретала конкретный облик. У нее были бы черные волосы, как у дедушки Виккерса. (Энн отказывалась приписать эту честь Лейфу.) Энн позаботилась бы, чтобы девочка была здоровой и крепкой. Прежде всего она воспитала бы в ней характер — сильный и цельный. Она научила бы ее не бояться физического труда: в мире, где профессиональные касты, вероятно, исчезнут вместе с частной собственностью и сословностью, ей не будет стыдно перед честными тружениками — прачками и кухарками, плотниками и слесарями.

Столько радости доставило бы ей воспитание малютки!..

И тут она с ужасом вспомнила, что убила свою девочку. Ей не придется ее воспитывать.

Ее груди тосковали по ребенку. Все ее существо томилось по тому бессмертию, которое дают дети.

Она назвала бы дочь… в последнее время девочкам дают такие бессмысленные имена: Энн, Дороти, Луиза, Гертруда, Бетти. Полтораста лет назад имена всегда что — нибудь значили: такие любезные богу символы, как Вера, Надежда, Терпение, Милосердие. Но скучная надежда, тупое терпение, вера с глупо разинутым ртом теперь уже не единственные женские добродетели. Нет, ее дочь будет носить имя Гордость — Прайд Виккерс. Гордость от сознания, что она живет, что она любит, трудится, гордость от сознания, что она женщина, — вот ее будущие достоинства. Прайд Виккерс-единственный человек, до конца близкий и понятный Энн!

Энн не была склонна к мистицизму. Наоборот, она даже считала себя слишком рассудочной. И тем не менее с этих пор, помимо ее сознания, Прайд Виккерс стала для нее таким же реальным ребенком, как любой из итальянских ребятишек, играющих перед Корлиз-Хук. Энн убедила себя, не отдавая себе в этом отчета, будто Прайд не уничтожена, а только отложила свое появление, и что в следующий раз это будет Прайд и только Прайд.

Голос Прайд она слышала не часто, но всегда помнила его по возвращении в тот мир, где она была деловой мисс Виккерс, с которой никак не вязалось простонародное выражение «погубленная», которую нельзя было заподозрить в мистицизме, которая ни на секунду не могла усомниться в том, что стоит только ознакомить детей иммигрантов с Шекспиром и шведской гимнастикой, научить их плести корзины и салютовать флагу, как немедленно возникнет разумный строй.

Месяца через два после ее возвращения в Корлиз — Хук русско-еврейский квартал был взбудоражен известием о социалистической революции, и Энн задавала себе вопрос: а не было ли суждено Прайд запомнить 7 ноября 1917 года как величайшую дату в истории человечества — то ли конец доброго старого мира, то ли начало нового?

ГЛАВА XIX

Когда Энн вошла в квартиру под самой крышей, где жила Элеонора Кревкёр со своим временным супругом, она застала их за ссорой. Элеонора размахивала руками, Джордж Юбенк сидел, упрямо глядя в сторону:

— Нет, ты послушай, Энн! Видала я дураков, но таких! Ты только послушай! Не сегодня-завтра Джордж будет призван на военную службу. Если бы мы поженились и я бросила бы работу, то, имея на руках жену, которую он должен содержать, он наверняка сумел бы вывернуться. А он не соглашается. Нет, этот осел утверждает, будто хочет на мне жениться — попробовал бы он сказать что-нибудь другое! — и готов содержать меня. Но хлопотать об освобождении он, видите ли, не будет.

— Я считаю, что каждый должен выполнить свой долг. Пахарь, взявшись за плуг, не оставляет его, пока не вспашет все поле. Так должны поступать и мы. Во всяком случае, это — мое мнение, — сказал кроткий вояка.

— Но ты хочешь на мне жениться или нет?

— Черт, ты сама знаешь, что хочу. Ведь я уже брал в прошлом году разрешение на брак!

— Ну, а вот я не желаю! Чего ради я буду выходить замуж за человека, который собирается впутаться в войну, не имеющую к нему никакого отношения!

Нет, Энн, наша Секира была права: из всех животных только женщины, кошки и слоны наделены здравым смыслом.

Но Джордж все-таки ушел на войну, и Элеонора, отказавшаяся даже в трогательную минуту прощания выйти за него замуж, теперь, охваченная страхом одиночества, искала спасения у Энн.

Хотя благотворительность была профессией Энн, она никогда не чувствовала склонности к ханжескому вмешательству в чужие дела. Энн не любила спасать души, предписывать людям диету и следить, каких друзей они себе выбирают. Но теперь ей поневоле пришлось превратиться в хлопотливую наседку. Элеонора звонила ей по три раза в неделю — не пойдет ли она с ней в театр, не забежит ли к ней поужинать и выпить коктейль?

Энн знакомилась с интеллектуальными паразитами, которые посещали Элеонору, как посещали любой нью-йоркский дом, где могли бесплатно выпить. Прожив два года в Нью-Йорке, Энн так же мало знала столичную богему, обитателей Гринвич-Вилледж,[103] как и в пору своей жизни в Уобенеки. Она не была знакома с этими людьми даже по книгам. Для нее развлекательной литературой была статья об «Ассимиляции латышских элементов на юго-востоке Арканзаса». Теперь же она встречала их всех: сочинявших стихи редакторов торговых журналов; хозяек кафе-кондитерских — нимфоманок и анархисток; поэтов, воспевавших бродячую жизнь и бродяжничавших в основном по итальянским ресторанам на Вашингтон-сквер; репортеров, вечно слонявшихся без работы оттого, что заведующие отделом городских новостей завидовали их стилю; дочерей крупных банкиров, которые мечтали заниматься живописью, но с величайшей охотой давали выход своим художественным стремлениям в постели. Энн приобрела пятьдесят новых знакомых, которые называли ее по имени и целовали взасос — мужчины и женщины, — приводя ее в бешенство, так как она терпеть не могла, когда ее лапали. Все они были такими противниками войны, что она стала патриоткой; до того лишены предрассудков, что она сделалась пуританкой; так очумели от пьянства, что она перестала получать удовольствие от хорошего вина и превратилась в угрюмую трезвенницу. Ей доставляли на редкость мало радости шумные сборища, во время которых нечистоплотные юнцы и девицы сидели друг у друга на коленях или, лежа на полу и поглаживая ее щиколотки, сообщали ей подробности о деятельности своих желез внутренней секреции. В этот месяц она извела полосканий для рта и ароматической соли для ванны вдвое больше, чем обычно. Однако она продолжала посещать эти вечеринки, так как искренне тревожилась за Элеонору.

Она любила Элеонору. Она помнила, как та приготовляла какао и сражалась с полицейскими, мыла кухонную раковину в Особняке Фэннинга и цитировала Краффта-Эббинга, рассказывала скандальные легенды о сомнительной непорочности Мейми Богардес, проходила три мили во время бурана, чтобы выступить на каком-нибудь несчастном суфражистском митинге, и шокировала Мэгги О Мара непристойностями, сохраняя при этом вид анемичной французской принцессы.

Энн понимала, что после отъезда Джорджа Элеонора успела сменить десяток любовников. А как раз сейчас, по мере того как росло презрение Энн к Лейфу Резнику и уважение к Мальвине Уормсер, она все больше убеждала себя, что ненавидит всех мужчин и в рядах ангельских существ женского пола сражается против угнетателей-мужчин. Особенно она не выносила любезных и услужливых друзей дома, которые охотно пользовались любовью Элеоноры, а заодно и даровым джином: дряхлого драматурга со сластолюбивыми пальцами, который так искусно пересказывал последние клубные сплетни и анекдоты, что даже казался умным; путешественника, читавшего лекции по двадцать три месяца на каждый месяц своих странствий и любившего выразительно описывать оригинальные брачные обычаи туземных племен; милого, нежного, всегда готового помочь профессионально «молодого человека», который в течение двадцати пяти лет оставался одним из самых обещающих молодых писателей и самым надежным из незваных гостей. Энн не сразу поверила, что эти бездельники могли быть любовниками Элеоноры. Живя с Джорджем Юбенком, Элеонора была образцовой женой. Теперь же она меняла любовника каждую неделю. Она не откровенничала с Энн, считая ее хорошим товарищем, но немного святошей. О Лейфе и аборте она даже не подозревала и потому относилась к Энн весьма покровительственно. Энн с гадливостью вспоминала весенние собачьи свадьбы. Элеонора то и дело, под предлогом смешивания коктейлей, удалялась на кухню с очередным нежным и внимательным кавалером и оставалась там минут пятнадцать. Обедая с Энн в Бреворте, она то и дело вскакивала из-за стола и бегала звонить каким-то анонимным личностям. И все-таки Энн упорно не желала вмешиваться и доискиваться, почему Элеонора делается все более нервной, все более болтливой и пустой, почему ее запавшие глаза становятся старыми.

Вопрос этот подняла Белла Геррингдин. Доктор философии Изабелла Геррингдин, которую двести — триста ближайших подруг и шесть — восемь знакомых мужчин звали Белла, «служила администратором в универмаге Эмануэль и Iv°, одном из чудес века, игравшем в современном Нью-Йорке примерно такую же роль, как Парфенон в древних Афинах, но только он был куда больше и полезнее. У «Эмануэля» можно было купить браслет из бриллиантов и изумрудов за семнадцать тысяч долларов и превосходную подделку под этот браслет за семнадцать центов. Там можно было приобрести отличные погребальные венки фирмы «Добро пожаловать», бумажные носки, статуэтки святых, сборники острот специально для сенаторов, издание Апулея на японской бумаге ручного изготовления, швабры, канареечное семя, маникюрный набор за сто семьдесят восемь долларов, комбинезоны, билеты в Каир через Мадейру и Алжир, чернослив, настоящие китайские чесалки для спины, обувь для пахарей, автографы Джуды Бенджамена[104] и Зейна Грея,[105] жевательный табак, импортные французские шляпы, золотых рыбок, смешные «валентинки» 1870 года, разборные дачные домики и булавки. Вице-президентом универмага, ведавшим экспедицией, был отставной бригадный генерал. Всего там работало четыре тысячи служащих, и над всей этой армией властвовал отдел кадров, который на основании неумолимых законов бихевиоризма[106] решал, кто обладает талантом продавать дамские хлопчатобумажные панталоны, а кто создан для торговли губными гармониками.

При первой встрече у Элеоноры доктор Геррингдин произвела на Энн отталкивающее и вместе с тем чарующее впечатление. В этой самоуверенной гибкой красивой женщине было что-то от коралловой змеи. Ей можно было дать и двадцать восемь и тридцать восемь лет — ее гладкое, как эмаль, лицо, совершенно невозмутимое, за исключением быстрых глаз, не выдавало ее возраста. Она носила костюмы из тонкой материи, полотняные воротнички, мужские галстуки и шляпы-треуголки. Собеседника она слушала с таким видом, будто знала все гораздо лучше него. При этом она изящно играла мундштуком.

Они завтракали втроем — Энн, Элеонора и доктор Геррингдин.

— Элеонора, — сказала доктор Геррингдин, — тот человек, с которым ты поздоровалась, когда мы входили, а он выходил, он что, новенький?

— Я недавно с ним познакомилась. Он симпатяга. Адвокат.

— Это еще не делает его симпатягой. Доктор Виккерс, вам не кажется…

— Просто мисс Виккерс.

— Отлично, пусть будет «мисс». Хотя, по правде говоря, я намерена называть вас Энн. Я так много слы- ‹ шала о вашей замечательной деятельности в Корлиз — Хук, что мне кажется, будто я вас знаю очень давно.

Вы должны называть меня Белла. — И доктор Геррингдин так улыбнулась, так прищурила свои продолговатые глаза, что Энн против воли была очарована. — Вам не кажется, Энн, что вокруг Нелл увиваются мерзейшие типы с тех пор, как Джордж уехал? Милый Джордж!

— Ты никогда его так не называла, пока он был здесь, — заметила Элеонора.

— А теперь называю, видя всех этих человекоподобных морских свинок. Чего стоит твой путешественник! Вот уж уверена, что никто не рискует больше него… обедая в вагон-ресторанах: бог знает, чем там кормят! А какой он сведущий, как умеет все наглядно объяснить! Можешь ты отличить, когда он целует тебя, как маори, и когда, как кумаси, слюняво и страстно? Б-р-р! Ни один мужчина на свете не способен любить элегантно и интересно. Только женщины!

Доктор Геррингдин протянула руку, словно вылепленную из воска, и погладила худую руку Элеоноры. Энн почувствовала неловкость, видя, как покорно Элеонора поддается этому нежному заигрыванию, этой рассчитанной дерзости.

Вскоре Энн начало казаться, будто Белла Геррингдин находится одновременно всюду и окружает ее со всех сторон. Когда бы она теперь ни зашла к Элеоноре, доктор Геррингдин стояла перед камином, широко расставив ноги и изрекая циничности, а цинизм ее был таков, что здоровые натуры, вроде Энн, начинали чувствовать себя сельскими простушками. Теперь уже не приходилось волноваться из-за временных жильцов на задворках сердца Элеоноры. Когда Элеонора ускользала на кухню с кем-нибудь из них, доктор Геррингдин как бы между прочим следовала за ними и изящными насмешками превращала поклонника в чурбана.

Когда ей удавалось застать Энн и Элеонору одних, без гостей, она заводила разговор о великих женщинах-друзьях, об автоэротизме, о религиозной символике. Прежде чем получить диплом доктора философии, она три года занималась психологией, после чего, казалось, успела проштудировать все существующие книги о половых извращениях.

— Ну как нелепо, — жаловалась она, — что в 1918 году, в век Фрейда, рваных ритмов и военных соломенных вдов, все еще распространен взгляд на женщин, и даже среди самих женщин, — как на ангелов, лишенных всяких других органов, кроме сердца, легких и зачатков мозга! Вот что я вам скажу, дорогие мои: пока все не поймут, что девушка может быть лакомым кусочком, розовым бутоном и в то же время обладать хорошо действующим кишечником, до тех пор в положении женщин не произойдет существенного сдвига. В конце концов розовый бутон, покрытый росой, знаком со слизняками и навозом, и натурам, слишком утонченным, чтобы признать это, лучше держаться подальше от вульгарного сада и вернуться к пяльцам и плетению кружев.

И доктор Геррингдин углублялась в увлекательные статистические расчеты, свидетельствовавшие о перио — личности страсти и низводившие очарование Джульетты до ряда крестиков в календаре Ромео.

Энн становилось не по себе. Ничего нового в этом для нее не было. Еще слушая курс физиологии в Пойнт — Ройяле, она узнала о посторонней, не имеющей к ней отношения вещи, именуемой «полом». Она слышала, как Мальвина Уормсер говорила о проститутках мужского и женского пола, о темных пропастях, скрытых за серебряной завесой каждого храма. Но между мудрой и уютной Мальвиной Уормсер и смакующей эти вещи Беллой Геррингдин была такая же разница, как между отцом Энн и Лейфом Резником. Конечно, Мальвина и отец были гораздо более порядочными людьми. «Но мудры ли они? — гадала Энн. — Нет, дело не в этом, — уверенно отвечала она себе, — просто у них никогда не было склонности к самолюбованию».

— Послушайте! — обратилась она к доктору Геррингдин. — Почему надо все время говорить об извращениях? Мы ведь все не настолько наивны, чтобы думать, будто детей находят под капустой.

— Да, радость моя, но вы настолько наивны, что думаете, будто дети родятся обязательно! И в каком смысле «извращения»? Разве можно называть извращением то, что, встречаясь постоянно, становится статистически достоверным? Существуют дикие племена — это по части твоего путешественника, Нелл! — которые считают неприличным смотреть, как другие едят. Нам это непонятно. Всякое проявление пола так же нормально, как есть пищу, переваривать ее и извергать из себя.

— Возможно. Но почему-то мы не говорим все время о еде и не прячемся по углам, чтобы шептаться о ней! — возражала Энн. — Если бы мы только и делали, что разговаривали о еде, было бы очень скучно. Существуют на свете толстяки, готовые часами рассказывать о чудесных трюфелях, которые они ели в Дижоне, и о почках, которыми они обжирались в Барселоне. Вам они нравятся? А вообще, нормально это или нет, но, по-моему, человек, который считает, что есть бифштексы наивно, и питается исключительно пряностями и камамбером, теряет в жизни очень много приятного!

— Энн, милая девочка, я всегда утверждала, что деятельность на ниве социальных преобразований сродни богословию. Вы прибегаете к типичной уловке проповедников, выдавая метафору за аргумент.

Если у Энн изыскания Беллы Геррингдин в области половых извращений вызывали раздражение, то Элеонора слушала, как завороженная, и под этим гипнозом стала откровенной.

— Я согласна с тобой насчет мужчин, Белла, — сказала она. — Они свиньи. Я не могу обойтись без них…

— О, когда-нибудь ты прозреешь!..

— …но они мне отвратительны. Хуже всего, что каждый из них, давая волю похоти, с жеманством старой девы делает вид, будто ничего не происходит. Они будут целый вечер шляться за тобой по пятам с отвисшей губой, а ты не должна ничего замечать. Но если женщина достаточно прямодушна и позволит себе намекнуть, что она не прочь сделать то, чего им больше всего хочется, они будут шокированы. Женщина не должна иметь страстей! Сиди и дожидайся, пока они начнут многозначительно покашливать, а потом разыгрывай удивление, словно только сейчас поняла, чего они добиваются. А если в один прекрасный вечер они вдруг ощутят себя благородными и добродетельными и не найдут у тебя поддержки, как они возмущаются, с каким целомудрием и жестокостью! Хотя двадцать четыре часа назад ты и видела их в самом непотребном виде.

— Разве я тебе не говорила всего этого? — промурлыкала доктор Геррингдин и, подойдя к Элеоноре, взяла ее за подбородок, запрокинула ее голову и улыбнулась, глядя ей в глаза.

Энн встревожилась. Еще больше она встревожилась через неделю, когда Элеонора объявила, что Белла переезжает к ней. Но при этом Элеонора была так безмятежно весела и естественна, что Энн стало стыдно.

— Я рада, что Белла будет жить у меня, — сказала Элеонора. — Она, конечно, псих. Обожает шокировать людей, рассказывая про всякие дикие извращения. Притворяется даже, будто восхищается жестокостью. Но я-то знаю ее. В действительности Белла — одна из самых трудолюбивых и разумных femmes,[107] каких я знаю.

Надеюсь, что ей понравится мой новый ухажер. Он прелесть, ты должна познакомиться с ним. Старший офицер на транспортном судне, чудо-парень, прихлопывает подводные лодки, точно комаров. Пусть-ка Белла попробует невзлюбить его.

Но Белла, видимо, его невзлюбила.

Месяц спустя после того, как она переселилась к Элеоноре и добавила к обстановке большой запас ликеров, несколько десятков картин, изображавших молодых женщин, не отличающихся излишней скромностью, и книжный шкаф с немецкими книгами по вопросам пола, неуклюжие, но простодушные мужчины, имевшие обыкновение смотреть на Элеонору, облизываясь, понемногу начали исчезать — их заменили теперь томные юноши с накрашенными щеками.

Энн было тяжело наблюдать, как Элеонора, такая независимая во времена Особняка Фэннинга, некогда убийственно высокомерная с наглыми нарушителями порядка на митингах, теперь оказалась в полном подчинении у доктора Геррингдин. Белла прерывала беспечную болтовню Элеоноры ядовитыми замечаниями, холодным молчанием отвадила от дома прежних приятелей Джорджа Юбенка, за которых еще цеплялась Элеонора, и успокаивала Элеонору горячими ласками, когда та расстраивалась чуть ли не до слез. С изумлением Энн наблюдала, как Элеонора робко ищет у Беллы одобрения всем своим словам и поступкам. Ради Беллы Элеонора, всегда презиравшая женское кокетство, стала носить шелковый пеньюар абрикосового цвета, расшитый черными павлинами, и серебристые домашние туфли с помпонами.

— Ты не ценишь Беллу, — жалобным тоном говорила она Энн. — Она принадлежит к числу посвященных. Раньше я смеялась над всякими тайнами, открытыми лишь немногим, но тогда я была дура. А она научила меня понимать.

— Что понимать, Христа ради?

— Все. Жизнь: Подлинный страстный смысл жизни. И, пожалуйста, не божись. Белла этого не любит.

— И это говоришь ты, Элеонора?

Прибрав Элеонору окончательно к рукам, доктор Геррингдин внезапно стала с ней обращаться с ледяной холодностью и принялась покорять Энн. Теперь она щурила глаза, глядя на Энн. Гладила по плечу ее. Изящно играла мундштуком, разговаривая с Энн. И мурлыкала только ради нее. Она сообщила Энн, что в ней, в Энн, таятся сокровища еще не выявленных способностей любить. И, улыбаясь, чуть не подмигивая Энн, она все время вела себя так, словно они с Энн взрослые люди, которые втихомолку потешаются над глупой девочкой Элеонорой.

Элеонора день ото дня становилась все более изможденной и дергалась, как наркоманка. У Энн даже возникло подозрение, не прибегает ли она действительно к наркотикам. Упомянув однажды в разговоре кокаин, Энн заметила, что доктор Геррингдин неловко умолкла.

Элеонора утратила даже ту неявную красоту, которая при всей ее костлявости таилась в ее умных, дружелюбных глазах, в нежном смуглом лице. Об этом не преминула ей сообщить милейшая Белла и повторяла это не раз шутливым тоном, а Элеонора сидела с вызывающе веселым видом, только ногти одной ее руки глубоко впивались в ладонь другой. Как-то раз, когда Элеонора ходила за Беллой по студии, допытываясь, в чем она провинилась, чтобы испросить себе прощение, доктор Геррингдин прошипела:

— Оставь, милая Нелл, какое это может иметь значение? Ровно никакого. Стоит ли об этом говорить? Конечно, ты сама предложила приготовить ужин к моему приходу…

— Но ты же сказала, что позвонишь, если захочешь ужинать!

— …А когда я пришла поздно, совершенно измочаленная, полагая, что ты все-таки догадаешься, оказывается, ужина нет и в помине. Как и следовало ожидать.

— Я так виновата! Белла! Милая! Мне очень неприятно! Право, ужасно неприятно!

Тут Энн не выдержала и злобно выпалила единым духом:

— Нуяпошладомой!

— Радость моя, мы вам надоели, — заворковала доктор Геррингдин. — Такой идиотский спор! Клоска Энни посла домой? Не уходите, моя прелесть! Пожалейте меня — мне предстоит веселенький вечер, если вы уйдете! Нелл будет взвинчивать себя до тех пор, пока не впадет в ипохондрию викторианских времен или, чего доброго, доведет себя до обморока, чтобы показать, как она аристократична. Подождите, Энн, я пойду с вами.

— Нет, мне надо…

Энн так и не кончила фразы. Она увидела, что Элеонора, выкручивая пальцы, смотрит на нее со смертельной ненавистью.

Энн засиделась на службе до девяти вечера. Ей позвонила доктор Геррингдин:

— Энн! Пожалуйста, приезжайте в студию. Боюсь, не случилось ли чего-нибудь с Нелл. Я знаю, что она дома — ключ в замке с внутренней стороны. Она не отвечает мне. Наверное, злится. Вы же знаете, какая она истеричка. Я пришла домой поздно и вдруг… Ключ в замке с внутренней стороны! Я звоню из аптеки. Прошу вас, приезжайте скорее.

Голос доктора Геррингдин почти обрел человечность.

— Может быть, она действительно дуется на вас, Белла? Вы поссорились?

— Да. И, пожалуй, на этот раз серьезно, — со смешком ответила доктор Геррингдин. — Я, конечно, просто дразнила ее, вы ведь знаете меня. А Нелл, идиотка, принимает мои шутки всерьез. Я сказала ей, что Виви Ленуар не только во сто раз красивее ее (а это так и есть), но и гораздо свободнее от предрассудков и… О, Нелл была в бешенстве. Она самым настоящим образом вытолкала меня сегодня утром за дверь. Представляете, меня!

— Сейчас приеду на такси, ждите меня у дверей квартиры.

Энн не имела ни малейшего желания помогать Белле Геррингдин, но надеялась сделать что-нибудь для Элеоноры. Может быть, удастся каким-то чудом открыть ей глаза на жестокость Беллы.

Когда Энн приехала, доктор Геррингдин расхаживала взад и вперед по площадке перед дверью. Она была красива холодной красотой в своем зеленоватом костюме, который был не столько подобием мужского костюма, сколько пародией на него.

— Я уже колотила в дверь, колотила! И кричала без конца! Ну, погоди, дорогая моя Нелл, я тебе все волосы вырву! — не удержалась она. — Попробуйте вы, Энн. Нелл вам доверяет… Во всяком случае, доверяла раньше.

Энн кричала, умоляла. Дверь была обита стальными листами. Руки Энн были все в синяках. Элеонора не отзывалась.

— Мы должны проникнуть в квартиру! Может быть, она без сознания. Вдруг она enceinte,[108]- сказала доктор Геррингдин.

Энн испытала в этот момент вполне отчетливое, осознанное желание убить ее. И в то же время у нее вызвала невольное восхищение эта женщина, которая бросилась вниз по лестнице, крикнув ей на ходу:

— Мы проберемся через контору ниже этажом! Если ждать швейцара, мы простоим тут всю ночь.

Этажом ниже находилась контора, в которой были погашены все огни. На зеркальной двери была надпись: «Акционерное общество «Упаковочные опилки и стружки». Доктор Геррингдин прислушалась, потом сорвала с ноги зеленую туфельку с алюминиевым каблуком, разбила стекло, просунула руку и отперла замок. Промчавшись по темной конторе среди удивленных светлых дубовых столов и стульев, она рывком открыла окно.

Энн заколебалась на миг, увидев весьма зыбкую на вид пожарную лестницу. Доктор Геррингдин не колебалась ни секунды. Туфли ее зацокали по железным перекладинам. Энн медленно последовала за ней. Рванув окно студии, доктор Геррингдин влезла в комнату и весело позвала:

— Нелл! Моя маленькая Нелл!

Ни звука в ответ, никаких признаков Элеоноры. Они заглянули в спальню, в кухню, в ванную. В дверях ванной доктор Геррингдин застыла на месте, потом вскрикнула не своим голосом:

— Боже мой! Не ходите сюда!

Но было уже поздно. Энн увидела: Элеонора плавала в буро-красной воде, на краях ванны волнистой полосой подсыхала бурая пленка. На полочке лежало испачканное кровью лезвие бритвы. Элеонора смотрела на них испуганными глазами, приоткрыв рот, точно ребенок, которому больно, который просит помочь ему. Но взгляд ее оставался неподвижным.

В двенадцать часов ночи, когда ушли врачи и полицейские, за исключением одного дежурного в коридоре, Белла Геррингдин упала на диван. Руки ее повисли, как плети. Но она отнюдь не была в истерике. Энн все время держала себя в руках, но ей было далеко до этой холодной невозмутимости Беллы Геррингдин. Силы ее иссякли, Энн чувствовала, что у нее виноватый вид.

Доктор Геррингдин села, закурила пятидесятую за этот вечер папиросу и отрывисто произнесла:

— Энн! Я знаю, что вся эта история трагична. Но я думаю не о Нелл. Несчастная женщина, все ее страдания кончились. Я тревожусь за вас. Я боюсь, что вы будете терзать себя из-за нее. Знаете что? Наш универмаг посылает меня в Европу ознакомиться с тамошними методами торговли. Едем со мной! Я возьму все расходы на себя. Поедем, моя девочка! Мы так чудесно проведем время! Будем загорать на пляже, моя радость, в тонюсеньких купальных костюмах! Ах, да забудьте вы Нелл! В конце концов она была безвольной сентиментальной неудачницей!

Впоследствии Энн хотелось верить, что она ударила Беллу Геррингдин. На самом деле ничего подобного она не сделала. Она просто сбежала, сбежала постыдно, чуть ли не с извинениями.

Очутившись в безопасности в своей комнате в Корлиз-Хук, Энн произнесла крайне несправедливые слова:

— Что бы то ни было, но я больше не стану ненавидеть мужчин. Они гораздо лучше!

А затем на долгие годы она забыла в вихре своей деятельности и про мужчин и про женщин. На ее пути они вставали лишь как две неизбежные социальные проблемы — Мужчина и Женщина.

ГЛАВА XX

В продолжение двух лет Энн Виккерс заведовала народным домом в Рочестере. Со стороны могло показаться, что она преуспевает. Ее приглашали выступать в женских клубах, на церковных собраниях, в школах для девочек, с докладами на такие различные и вопиюще бессмысленные темы, как «Пути американизации» и «Значение европейских народных песен для обучения иммигрантов». Дело в том, что в Рочестере жила богатая старуха, патронесса народного дома, которая была столь либеральна, что разрешала венгерским цыганам исполнять цыганские танцы с условием, чтобы они при этом учились обращаться с кассами «Националь» и фордами.

В двадцать девять лет Энн получила от рочестерского университета почетный диплом магистра искусств. А в ежегодном списке «Тайме Реджистер» «Десять самых полезных женщин в Рочестере» она значилась шестой. В ее доме сто шестьдесят семь европейцев настолько изучили английский язык, что могли уже читать про убийства и адюльтеры в бульварных газетах; двести семьдесят девушек научились шить и готовить, чтобы впоследствии шить для себя платья, обходившиеся им лишь на шестьдесят один процент дороже таких же готовых платьев, купленных в универмаге, и за пятнадцать центов приготовлять питательный овощной суп на четверых, который в готовом виде в бакалейной лавке стоил бы по меньшей мере десять центов.

И, несмотря на все это, не было дня за эти два года, как и в последний год ее пребывания в Корлиз-Хук, чтобы Энн не усомнилась в полезности народных домов. Круг их деятельности был слишком узок. Они охватывали лишь ничтожный район, не затрагивая соседних районов, в большинстве не имевших собственного народного дома и лишенных возможности предоставлять беднякам развлечения, образование, вспомоществование в случае экстренной необходимости и советы. Энн пришла к выводу, что эта система приносит не больше пользы, чем ее прародительница, старая добрая система, согревавшая душу и вызывавшая слезы умиления и заключавшаяся в том, что старшая дочь приходского священника (оставшаяся незамужней) забавлялась тем, что разносила уголь, одеяла и желе тем больным прихожанам, которые больше других лебезили перед священником и помещиком.

Точно так же в современном варианте, в народном доме, бойкий на язык, пройдошливый еврейский мальчишка с большими черными глазами, разносивший подарки рабочим и громче всех выкрикивавший приветствие флагу на слетах бойскаутов, получал дополнительные гольфы и добавочную порцию мороженого, а позднее и стипендию в зубоврачебной школе, в то время как угрюмый уличный мальчишка, который умел только отлично резать по дереву и отмалчиваться, не получал ровно ничего.

Народный дом (так по крайней мере считала Энн) был площадкой для игр, гораздо менее благоустроенной, чем официальные городские площадки. От него несло кислым запахом благотворительности. В нем учили людей, но учили плохо. Профессиональные учителя городских школ были лучше и гораздо терпеливее добровольных энтузиастов (очень напоминавших учителей воскресных школ в детстве Энн). Исполненные добрых намерений и невежества, эти энтузиасты в течение года или около того сообщали беднякам — евреям, итальянцам и грекам — кое-какие сведения о Джордже Вашингтоне, двойной бухгалтерии и об употреблении зубной щетки. В вечерних школах дело было поставлено лучше. А честолюбивые юнцы — единственные, ради кого стоило стараться, — занимались самостоятельно и узнавали еще больше.

Заслуги народных домов, как считала Энн, исчерпывались тем, что они породили такие профессионально-деловые организации, как «Общество сестер помощи на дому» Лилиан Уолд и современную организованную благотворительность.

Но, конечно, в организованной благотворительности была масса своих недостатков, вздыхала Энн. Слишком много бюрократизма. Сплошь и рядом составлению списков нуждающихся семей придавалось больше значения, чем необходимости облегчить их нужду. Работники филантропических организаций делались черствыми от постоянного соприкосновения с людскими бедами. Но то же самое происходило с хирургами, однако никто не предлагал передать хирургию в руки сердобольных бабушек и старых дев. Организованная благотворительность была по крайней мере деловитой. Она оказывала помощь, основываясь не на приятных улыбках и заискивании своих подопечных, а на степени их нужды. Она не ограничивалась одним районом — в ее намерения, во всяком случае, входило охватить всю страну. И заботило ее не желание данного подопечного стать более хорошим поэтом, или поваром, или бутлегером, или научиться «свободному танцу» (такие деликатные святые устремления следовало бы оградить от грубых прикосновений снисходительных покровителей), а его потребность в пище, обуви и деньгах для квартирной платы.

Что касается самой Энн, то ей так же осточертело жить в народных домах, как, вероятно, Жанне д'Арк надоело бы жить в каком-нибудь тонном женском монастыре. Энн опротивели эти культурно-развлекательные пункты, возносившие свои кирпичные готические башни над забегаловками, мелкими прачечными и кошерными мясными лавками, и свое знамя чопорности и жеманства — над толпой, которая и в горе и в радости жила полной жизнью, занимаясь ли изготовлением колбасы, шутками или любовью.

В свое время в качестве сотрудницы народного дома было очень скучно выполнять правила (или ловко обходить их): притворяться, будто за обедом получаешь удовольствие от жесткой баранины; скрывать, что куришь, когда комната полна синего дыма; из года в год с энтузиазмом относиться к запланированной, но задержавшейся карьере Айки, который давно должен был оставить торговлю жареной рыбой и получить степень доктора натуротерапии.

Но быть заведующей оказалось еще хуже. Что за радость нарушать свои же правила или выговаривать сотруднику за курение, если куришь сама? А главное, теперь уже нельзя было избежать встреч с патронами — богатыми дамами, бодрыми священниками, маклерами-эстетами, философствующими банкирами-анархистами. Все они финансировали народный дом и тем самым, уплатив меньше, чем когда-то платили за здорового чернокожего раба, покупали душу и тело заведующей домом.

С тем же тихим ужасом, с каким мальчик вспоминает лагерь, где в течение одного кошмарного лета его заставляли одновременно заниматься спортом, музыкой, быть веселым и переполненным гражданской праведности под всевидящим оком худосочного, но всесильного учителя в трусиках и очках, так Энн вспоминала годы, когда ей приходилось сидеть на публичных обедах, уставившись в хлопчатобумажную скатерть и тяжелые грубые тарелки, и слушать, как немолодые девицы хихикают над историей, рассказывая которую местный остряк осмелился употребить слово «чертовски».

«Уж эти мне дома! — стонала Энн. — Учить девушек писать короткие рассказы, вместо того, чтобы обучать их ремонту аэропланов! Учить гончарному делу литовцев, из которых вышли бы превосходные фермеры! Учить внуков великих талмудистов манерам клубных джентльменов из провинции! Учить плести корзины, видя в этом наилучший путь к созданию на земле Царствия Божьего! Стараться из порядочных шоферов делать массажистов!»

Энн сознавала, что устала и потому несправедлива. Ведь она могла вспомнить и недюжинных людей и плодотворную деятельность: борьбу против брюшного тифа и мух, кампанию за организацию бесплатных спортивных площадок и фондов помощи беднякам. И все же коренной недостаток народных домов, — решила Энн и вдруг распространила этот недостаток на всю филантропию в целом, как церковную, так и частную, — заключался именно в том, за что как раз больше всего и хвалили благотворительную деятельность в оптимистических проповедях, восторженных журнальных статьях и в туманных разглагольствованиях доброжелательные благодетели: что благотворительность «сближает имущих и обездоленных, благодаря чему богатые могут расширить и углубить свои симпатии к беднякам в результате непосредственного общения с ними и постичь, какое благородное сердце часто бьется под синим комбинезоном, а обездоленные получают возможность совершенствоваться благодаря дружескому общению с теми, кто способен помочь им словом и делом».

«Еще бы! — с озлоблением думала Энн под влиянием этого бунтарского настроения. — Разумеется! Превозносите до небес жалкие душонки благотворителей! Дайте им потешить свое самолюбие! Пусть их любуются собой, считая себя выше обездоленных! Поощряйте их осуществлять свою благородную деятельность умеренно и практично!

В Советской России не внушают каменщику, что лучше бы ему торговать, или быть страховым агентом, или сочинителем реклам, или же работником народного дома! Каменщика там учат, как лучше класть кирпичи. И русские получают работу, пищу и образование не как милостыню — все это принадлежит им по праву!»

На конференции деятелей социального обеспечения в Нью-Йорке Энн познакомилась с Арденс Бенескотен.

Нью-йоркские сплетники передавали, что мисс Бенескотен унаследовала пятьдесят миллионов долларов. Она действительно унаследовала семнадцать миллионов от своего отца-горняка (то есть это вовсе не означало, что он ходил грязный и рисковал жизнью под землей. Откровенно говоря, ему редко случалось видеть рудники. Он сидел в своей нью-йоркской конторе и придумывал, как избавиться от старателей с обветренными лицами, открывших руду и обратившихся за финансовой помощью к одному из любезных, хорошо одетых агентов мистера Бенескотена). Несмотря на свои пятьдесят лет, мисс Бенескотен была незамужней, что, по-видимому, нисколько ее не огорчало. Она жила с подругой, учительницей пения, некогда знаменитым колоратурным сопрано. Мисс Бенескотен славилась своей благотворительностью. Она раздавала скромные денежные суммы и щедрые советы миссиям пятидесятников в Испании и католическим миссиям в Небраске, богадельням для вдов офицеров-южан и негритянским студентам-выпускникам, школе исцеления верой и психиатрическому институту, пансиону для собак и крохотному музею, куда за месяц заходило два человека поглазеть на монеты с Крита и Лесбоса. Не реже двух раз в неделю в газетах упоминалось ее имя как одного из членов комитета, ратующего за поощрение мексиканского искусства или повышение брачного возраста. И не реже чем раз в месяц на их страницах появлялась ее фотография: мисс Бенескотен закладывает краеугольный камень или (когда, с большой неохотой оторвавшись от своей смиренной филантропической деятельности, она занимала на краткий миг свое законное место в высшем обществе) мисс Бенескотен на лужайке в своем баварском Schloss'е[109] в Ньюпорте, окруженная племянниками и племянницами, среди них Торнтон Бенескотен, известный игрок в поло, Нэнси Бенескотен, недавно разведенная, и Хью Гарисон Бенескотен, судья.

На заседании одного из комитетов, где ей представили Энн, мисс Бенескотен отрывисто буркнула:

— Я вчера слышала ваше выступление о зубоврачебных клиниках. У вас есть здравый смысл, дорогая. Прошу вас сегодня ко мне перекусить.

Ее столовая была так же тускло освещена и почти так же велика, как депо. Им подавали блюда, даже о названиях которых Энн не имела ни малейшего представления, хотя впоследствии узнала, что это были яйца ржанки, заливное из фазана, винегрет из спаржи и bar-Ie-duc.[110]

— Мисс Виккерс, я наблюдала за вами на конференции. Я даже навела о вас справки в Корлиз-Хук, в Рочестере и Клейтберне… да, и еще в тюрьме — где вы там сидели… Забавно! Я сама довольно широко занимаюсь благотворительностью. На мой взгляд, она не в пример целесообразнее большинства официальных организаций (Стоун, подлейте шампанского мисс Виккерс.) Меня не связывают никакие идиотские правила. Помогаешь, если случай кажется достаточно забавным. Ведь такая благотворительность менее неприятна — это для вас что-то новенькое, верно?

И вот Энн бросила свою работу в народном доме и стала заведовать при дворе этой современной владетельной герцогини раздачей милостыни.

Энн был отведен небольшой щегольской кабинет, отделанный в черных и серебристых тонах, на третьем этаже дворца Бенескотен на Риверсайд-Драйв с диктофоном, стенографисткой и четырьмя телефонами — один был общий, второй — городской, для частного пользования, третий соединялся с коммутатором, который обслуживал один из слуг, и четвертый — с апартаментами мисс Бенескотен.

Главная обязанность Энн заключалась в том, чтобы отвечать на письма и телеграммы, в которых содержались просьбы, и отделываться от посетителей. После того как в первое утро Энн прочла всю полученную почту, одновременно отвечая на телефонные звонки таинственных личностей, которым было необходимо видеть мисс Бенескотен лично-«это не займет и одной минуты, дело такое, что его нельзя объяснить по телефону», — Энн почувствовала некоторое сострадание к мисс Бенескотен и была немало обеспокоена количеством сограждан, хотевших поживиться за чужой счет. Среди двухсот писем в этот первый день было, в частности, болтливое послание вдовы плотника из маленького городка, которая сообщала, что у нее хватает средств на жизнь, но спрашивала, не заберет ли к себе мисс Бенескотен ее дочь (не забыв прислать деньги на билет в пульмановский вагон) и не введет ли ее в общество. «В благодарность она, конечным делом, охотно вам поможет по дому, чем может. Готовить она у меня не обучена, но чем другим поможет охотно, только на уборку и мытье полов не согласна, работы эти слишком тяжелые для такой девушки, когда она французский язык читает, как я нашенский». В другом письме молодая женщина просила рояль, так как из нее «давно вышел бы музыкальный ундервуд, если была бы такая возможность». Имелось семь просьб уплатить по закладным. Шестнадцать просьб ссудить деньги с обещаниями вернуть ссуду не позднее чем через месяц; просьбы исходили от лиц безупречной репутации, готовых, если бы мисс Бенескотен стала очень настаивать, предложить в залог «настоящие старинные стоячие часы, прямо не знаю какие старинные», кафе-мороженое в городе Хохокус, обручальное кольцо и богословскую библиотеку.

Молодой человек, рисунки которого были признаны «профессором Отто Штаубом, лучшим преподавателем музыки в Мемфисе, а также писателем и лектором» равными рисункам Фредерика Ремингтона[111] и Франца Гальса,[112] просил пять тысяч долларов, чтобы поехать в Париж и завершить там свое образование. «Прошу ответить немедленно, так как я сейчас строю планы на будущее».

Восемнадцатилетняя девушка категорично утверждала, что:

«…хотя весь мир ополчился против меня и все эти годы пытался заглушить мой голос, я не сдавалась. Ничто меня не остановит! Я создана для успеха! Так предопределено! Да! Меня ждет УСПЕХ. Я буду самой знаменитой писательницей США. Так вот, дорогая мисс Бенескотен, Вы наверняка получаете массу писем от незнакомых людей с просьбами о помощи, и, возможно, Ваш секретарь выбрасывает их в мусорную корзину, но я не прошу помощи. Мне не надо денег взаймы. Я предлагаю следующее: если Вы просто дадите мне 3 000 (три тысячи) долларов, я закончу книгу (роман), которую я сейчас пишу и даже уже начала. У меня задуман великолепный сюжет, никем еще не использованный, а также образы и т. д. Если Вы пришлете названную сумму, я ЗАПЛАЧУ ВАМ ВДВОЙНЕ, когда окончу роман. Как видите, я прошу не одолжения и считаю, что даже при всех Ваших акциях, облигациях и пр. Вы не сделаете более выгодного помещения капитала! Кроме того, насколько я понимаю, Вы заботитесь о благе человечества, а, удовлетворив мою просьбу, Вы поможете заблудшему миру, дав ему услышать Новое Слово, ибо мой роман не просто занимателен, но содержит высокую мораль и разрешение многих проблем, которые сейчас кажутся миру неразрешимыми. Я знаю, что Вы умная женщина, стоящая выше общественных предрассудков, поэтому, мисс Бенескотен, не теряя времени, пошлите чек на 3 000 (три тысячи) долларов обратной почтой, но, конечно, если Вам вдруг захочется прислать больше, то я нисколько не обижусь. Простите мне эту маленькую шутку.

P.S. Не знаю почему, может быть, я немножко ясновидящая, но у меня такое ощущение, что если бы мы с Вами встретились и взглянули друг другу в глаза, мы бы сразу стали друг для друга Элис и Арденс, даже если Вы и гораздо старше меня. Пожалуйста, не забудьте о моей просьбе. Какой будет грандиозный сюрприз, если Вы пришлете деньги сразу, обратной почтой!»

Были там и просьбы пятидесяти двух организаций, оказывающих помощь человечеству всеми известными способами, начиная с изучения мистики чисел и кончая снижением цен на обойные гвоздики.

Но письмо от старой женщины, у которой на руках был параличный муж, действительно звучало искренне. При всем своем богатом опыте, приобретенном в народных домах — настоящих проходных дворах для всяких попрошаек (наравне с кабинетами священников и редакциями газет), — Энн еще не настолько очерствела, чтобы у нее не сжалось сердце при виде этих дрожащих строк, нацарапанных на дешевой бумаге в бледно — голубую линеечку.

Энн задавала себе вопрос, кого больше презирал бы настоящий, ортодоксальный, стопроцентный большевик, свободный от всяких идеологических уклонов, — Арденс Бенескотен за ее уверенность в том, что божественным провидением ей предназначено распоряжаться семнадцатью миллионами долларов, или авторов просьб, пресмыкающихся перед миллионершей. Из двухсот писем Энн ответила ка двенадцать и отложила еще шесть, чтобы показать мисс Бенескотен.

Энн должна была каждое утро в 11 часов являться к мисс Бенескотен с докладом. Она ожидала, что будуар прославленной благотворительницы будет суровым, как келья монахини. Но ошиблась. Пройдя через гостиную, обставленную в стиле Георга III, Энн очутилась в огромной спальне, выдержанной в цвете слоновой кости и розовых тонах: огромная кровать с золотыми нимфами по уголкам, пуфики с ручной вышивкой, камин из розового мрамора, туалет, похожий на витрину парфюмерного магазина. Мисс Бенескотен покоилась в шезлонге, курила тоненькую сигару и весело болтала со своей подругой — проживавшей в ее доме экс-примадонной мадам Кароцца.

— Вот, Налья, мой новый секретарь для нищих, мисс Виккерс — очень милая особа!

Мадам Кароцца злобно взглянула на Энн.

— Могу я вас побеспокоить на минутку, мисс Бенескотен, или лучше потом? Я покончила с письмами. Мне кажется, что вот эти шесть случаев заслуживают внимания, особенно письмо от старой женщины с больным мужем.

— Что? — В голосе мисс Бенескотен не слышалось ни нежности, ни обычного ее благоволения к женщинам. — Мне казалось, Энн, что я вам все объяснила. Отдельные люди нас не интересуют, кроме, разумеется, по-настоящему забавных, стоящих экземпляров. Помнишь, Налья, ту прелестную девушку? Это было действительно интересно, у нее были такие оригинальные идеи о применении черного стекла! Я устроила ее в декоративную мастерскую. Но все эти несчастные старики, мне их очень жаль, конечно, и положение их плачевно, но пусть они обращаются за помощью к своим родным. Мы можем браться только за перспективные случаи, вы поняли, Энн?

Но доверчивой Энн понадобилось целых три дня, чтобы понять, что она не должна раздавать милостыню от имени владетельной герцогини, что мисс Бенескотен ни капли не интересуется благотворительностью и что смысл пребывания у нее Энн сводится к тому, чтобы делать рекламу в прессе далеко не щедрым щедротам мисс Бенескотен. По фунту конфет каждой из десяти тысяч фабричных работниц — вот это забавная благотворительность и настоящая сенсация, с фотографиями мисс Бенескотен, прославленной мадам Кароцца и княгини Франджипанджи, раздающих из фургона конфетной фабрики Гластоп Кэнди К0 первые две сотни коробок. (Конфеты стоили не 5 тысяч долларов, как писали газеты. Арденс деловитостью не уступала своему покойному отцу: она выторговала у Гластоп Кэнди Кэ партию конфет за 780 долларов, сославшись на то, что фабрика получит бесплатную рекламу. И не десять тысяч коробок, а только шесть тысяч.)

Какую славу, какое ощущение своего могущества могла извлечь мисс Бенескотен, уплатив проценты по закладной старой миссис Джонс, живущей где-то в коннектикутских горах? Зато когда Арденс основала Английскую Деревню Юных Художниц — прелестную колонию с веселенькими красными крышами в Кэтскилз — и открыла деревню под звуки симфонического оркестра, который, по ее приказанию, Энн выклянчила бесплатно, в воскресных нью-йоркских газетах этому событию была отведена целая страница, и Арденс получила медаль от Лиги Графического Искусства и красивую грамоту на пергаменте от Общества Сопротивления Урбанизации Произведений Искусства.

Энн была обязана писать занимательные отчеты о последних благодеяниях Арденс, лично вручать их с заискивающим видом редакторам воскресных газет и как бы невзначай ронять: «Да, кстати, я захватила с собой несколько новых фотографий», — после чего выкладывать на стол кипу снимков за последнюю неделю — «Мисс Арденс Бенескотен, наследница магната горной промышленности, открывает вечернюю школу для работников прачечной; слева направо — граф Дондеста, первый секретарь итальянского посольства, мисс Бенескотен, преподобный доктор Слоу, епископ Аляски, Билл Мэрфи, представитель Профессионального союза работников прачечных».

Порой Энн чувствовала себя в доме Бенескотен гостьей, порой интеллигентной горничной. По нескольку дней подряд она виделась с Арденс лишь на коротких домашних совещаниях и уходила завтракать одна в маленькое кафе в верхней части Бродвея. Потом без всякого предупреждения (так что приходилось отменять свидание с Пэт Брэмбл) она получала приказ явиться на торжественный завтрак для того, чтобы мисс Бенескотен могла похвастать ею перед президентом какого-то колледжа, криминалистом, швейцарским психиатром или иным благодетелем человечества, на которых в тот день мисс Бенескотен желала произвести впечатление своим интеллектом и своим венецианским стеклом.

Энн жила в гостинице, такой же убогой и унылой, как отель «Эдмонд», но зато могла принимать в своем номере близких друзей-Пэт Брэмбл, Мальвину Уормсер и двух-трех бывших коллег по Корлиз-Хук. Гостиница была отрадно дешевой. Энн понимала, что пробудет у Арденс считанные дни, и откладывала деньги. Арденс не скупилась: Энн получала восемь тысяч в год, а не три, как в Рочестере. Энн хотелось сорить деньгами, она подолгу стояла перед витринами, любуясь туфельками из змеиной кожи и шляпами от Тэлбота. Но больше, чем покупать вещи, ей хотелось попутешествовать полгода или спокойно отдохнуть вдали от учреждений и казенных бумаг, в которых страдания человеческой души сводились к двум-трем цифрам. Энн опять захотелось узнать, существует ли еще личность по имени Энн, способная любить, совершать глупые поступки, или остался лишь одушевленный автомат, именуемый мисс Виккерс. Она продолжала работать у мисс Бенескотен, следуя изречению «поживиться за счет египтян» и вопрошая себя, а не была ли и хваленая деятельность Моисея довольно подлым мошенничеством. Но, как бы то ни было, каждую неделю ее счет в сберегательном банке приятно увеличивался на девяносто долларов. Не проходило дня, чтобы Энн не мечтала вырваться отсюда, не говорила себе, что пора позволить себе роскошь уйти самой, пока ее не уволили. В доме Бенескотен было достаточно поводов для раздражения. Арденс бывала то резка, то, в умилении перед собой после очередного благодеяния, приторна, точно перезрелый банан. В доме случались скандалы. Дворецкий (настоящий англичанин из Стилтона) никак не мог решить раз и навсегда, кто же Энн — прислуга или «из благородных» (Энн и сама этого не понимала, но ее это меньше заботило, чем дворецкого). У мисс Бенескотен была личная секретарша для ее собственной переписки, не имевшей отношения к Ведомству Праведности и Рекламы, которым распоряжалась Энн, — вот та, бесспорно, была из благородных. Она именовалась «светским секретарем» и была дочерью адмирала. Она часто рассказывала Энн об адмирале. Если она заходила во время совещания и слышала, что Энн настойчиво требует от Арденс да Иъ наконец ответ Приюту для престарелых почтовых служащих, которого они ждут уже целый месяц, дочь адмирала подбегала к Арденс, чмокала ее жирную руку и, бросив злобный взгляд на Энн, восклицала: «Ах, мисс Бенескотен, они все помыкают вами, как хотят! Дорогая, не позволяйте им докучать вам!»

Энн удерживали здесь две причины: прозаичный счет в банке — надежный и полезный, как большинство прозаических вещей. — и случайные визиты Линдсея Этвелла.

Он был почти лыс; его переносицу пересекала глубокая вмятина от роговых очков, которые он надевал при чтении. Однако Линдсей Этвелл выглядел очень молодо: поджарая фигура теннисиста, ясные глаза, седые военные усы и кирпичный румянец. Его лысина была не бледная и лоснящаяся, а загорелая и очень мило покрытая веснушками. От него веяло свежим воздухом, совершенно непонятно почему, ибо Линдсей Этвелл, хотя он и проходил иногда пешком по сорок кварталов, не любил верховых прогулок по парку в обществе светских янки и семитов, копирующих Роттен-Роу.[113] Равным образом отпуск свой он не посвящал целиком гольфу или героической кочевой жизни под открытым небом среди смолистых ароматов и туч мошкары. По крайней мере он утверждал, что проводит отпуск на лужайке виллы в Адирондаксе,[114] читая Конан-Дойля.

Энн давала ему лет сорок семь — сорок восемь.

Линдсей Этвелл был поверенным Арденс, наиболее образованным и наименее оглушительным представителем фирмы Харгрейв, Кунтц, Этвелл и Харгрейв.

В течение многих недель Энн была уверена, что он принадлежит к старой аристократии: Гарвард,[115] Теннисный клуб с перспективой стать членом Сенчури-клуба, в детстве — летние вакации в Бар-Харбор и семья, восходящая к дням Плимутской колонии.[116] Энн оказалась права только в одном: он действительно окончил юридический факультет Гарвардского университета. Что касается остального, то родился он в Канзасе, учился в Канзасском университете; в детстве каждое лето проводил весьма экзотично — удил сомов в степных омутах и читал Вальтера Скотта и Виктора Гюго. «Но во время войны я послужил геройски, — рассказывал он, — я работал в федеральной прокуратуре и подчас не уходил со службы раньше шести вечера». Его род восходил к кроманьонцам, но потом родословная обрывалась и снова начиналась с дедушки Этвелла, весьма уважаемого фермера в штате Огайо, пока его не прикончила просроченная закладная. Одним словом, Линдсей Этвелл был типичным корректным ньюйоркцем.

У него была несколько вычурная манера говорить, но он не казался Энн напыщенным.

Она часто видела его. Требовалось много судебной волокиты, чтобы собрать в одно целое клочки земли и составить участок в тысячу акров для Английской Деревни Юных Художниц. Кроме того, мисс Бенескотен беспрерывно советовалась с Линдсеем о том, какого ей пригласить архитектора — известного или хорошего.

Как-то Этвелл зашел в кабинет к Энн и со вздохом сказал:

— Вы знаете, мисс Виккерс, тут ничего не поделаешь. Я знаком с ней дольше, чем вы. Бесполезно даже пытаться уговорить нашу Арденс пригласить Типла просто потому, что он архитектор с воображением и со способностями. Нет, он никому не известен, тогда как мистер Тафтуол считается ведущим в своей профессии с тех пор, как прославился факонерским небоскребом, который целиком создал сам, если не считать общего проекта и деталей, — а их он, конечно, заказал кому-то другому. Кроме того, его агент по рекламе занимается своим делом с энтузиазмом, не то, что вы. Он будет с радостью сотрудничать с вами, добиваясь бесплатной рекламы не только для мистера Тафтуола, но и для Арденс. Вы должны понять, что в нынешнее время даже из красоты можно извлечь практическую пользу.

Энн опустила голову и, взглянув исподлобья на Линдсея Этвелла, с изумлением спросила:

— Неужели вы тоже раскусили Арденс?

— Т-с-с! Вы, чего доброго, скоро начнете критиковать президента Вильсона или «христианскую науку»![117]

После этого разговора, приходя к Арденс, Этвелл всегда перед уходом оказывался в кабинете Энн, и они беседовали о Джеймсе Джойсе[118] и на другие изысканные и безразличные темы. Однажды он любезно пригласил Энн пообедать у Шерри. Это произошло в тот осенний день, когда мисс Бенескотен сделала Энн выговор за то, что она тратит время на Приют для мальчишек — газетчиков, который был уже достаточно благоустроен и ничего не мог прибавить к славе Арденс, и в три часа Энн коротко заявила об уходе, проработав у Арденс ровно шесть месяцев.

В четыре часа она уже была в бюро путешествии.

Три дня спустя, в субботу, в двенадцать ночи, Энн отплыла в Англию. Планы ее не шли дальше Плимутского мола.

На пристани она была взволнована не зверинцем провожающих с их поцелуями, букетами и джином; она достаточно привыкла к легкомысленным сборищам Ист — Сайда. Ее взволновало ощущение силы и целеустремленности, таившихся в четких линиях парохода, в ослепительной белизне крашеной стальной обшивки, в чудовищно властном гудке. Мощь! Не изворотливое могущество мисс Бенескотен, а чистая мощь стали и пара… Й до Англии не больше часов, чем от понедельника до субботы нудного, усыпляющего сидения на службе! Она спустилась вниз, в удивительно компактную роскошь серо-розовой каюты.

Ее провожали Пэт Брэмбл, с усталыми глазами, как всегда уравновешенная, в белой кроличьей шубке со стоячим воротником, доктор Уормсер, мисс Данциг из рочестерского народного дома, мисс Идее и доктор Уилсон Тай из Корлиз-Хук. Было шумно, всю каюту завалили розами, конфетами и экземплярами «Не от мира сего» и «Возраста невинности». И вдруг в дверях появился улыбающийся Линдсей Этвелл.

— Как я рада! — с девичьей застенчивостью пробормотала Энн. — Откуда вы узнали, что я уезжаю?

— Это было не так уж трудно для проницательного юридического ума. Я слышал, как вы утром сказали дворецкому, что отплываете сегодня. А единственный пароход, который отплывает сегодня, — ваш. Энн, надеюсь, что путешествие будет великолепным. Сделайте для меня одну вещь! Поезжайте в Корнуэлл. Там есть изумительная деревушка Сент-Моген в долине Ленхерн, такая старинная, тихая, вся в зелени, с «перпендикулярной» башней, которая много старше Америки. Потом пройдите по взморью до мыса Пентайр. Летом, когда я там был, он утопал в дроке и золотом серпнике. Море оттуда кажется безбрежным и лиловым. Я просиживал там часами, прислонившись к рюкзаку. Расскажете мне про это, когда вернетесь. Счастливого пути, Энн!

Он ушел, и пароход заревел: «У-у-у! Тра-а-ап у-у — убра-а-ать! У-у-у!»

ГЛАВА XXI

Видимость не превышала трех миль. Рваные серые облака, слившись с серой, взрытой рябинами дождя бесконечной зыбью, поглотили горизонт и отрезали пароход от всего мира. Монотонной устойчивости суши как не бывало. Глядя на бодрых стюардов, Энн скоро убедилась, что все происходящее вполне нормально, и, преодолев неловкость сухопутного жителя, даже получала удовольствие от ровного покачивания судна. Закутавшись потеплее, она сидела на палубе, чувствуя, что ее неугомонная деловитость бесследно исчезла и теперь она так же далека от повседневности, как этот одинокий, затерянный в море корабль.

«Отныне и до тех пор, пока я снова не ступлю на нью-йоркскую пристань, я должна выбросить из головы социальное обеспечение, реформы, работу, передовых мыслителей и вообще все, кроме приключений», — поклялась она себе.

На пароходе она будет танцевать, заниматься флиртом, держать пари по поводу скорости и каждый вечер пить по два коктейля. В Европе она будет посещать только развалины замков, живописные деревушки, кафе и знаменитые картинные галереи — словом, ту Европу, которую изображают на открытках.

Путеводной звездой и вдохновителем своих странствий Энн избрала «Романс» Эндрью Лэнга.[119]

Был замок северный суров,

Глухой приют любви моей;

У стен средь зелени лесов

Мешались волны двух морей,

И бесконечный ряд песков

Желтел в сплетении ветвей.

Закат под северной звездой

Всю ночь купался в серебре,

И лани в полутьме седой

Кружили в призрачной игре,

Как духи, смутной чередой

Скрываясь в чащу на заре.

Именно к такой Европе она и стремилась — к Европе без забастовок, без статистики, без послевоенной инфляции, без американских туристов, требующих гречишных оладьев с кленовым сиропом. Она так устала, что утомление въелось ей в кожу, словно пепел в волосы плакальщицы. И все-таки придется уделить минуты две делам — надо непременно систематизировать свои мысли о работе.

Хорошо, что она поработала у Арденс Бенескотен. Во-первых, она убедилась, что самый скверный профессиональный работник в области социального обеспечения — самый небрежный обследователь претендентов на пособие, самая грубая телефонистка в Институте организованной благотворительности, самый эксцентричный директор бюро найма рабочей силы лучше любого богатого дилетанта, который снисходит до участия в работе комитетов и видит в «благотворительности» отдых от бриджа. Вообще в конечном счете профессионалы всегда оказываются более компетентными в любом деле — будь то благотворительность, литература, медицина, управление автомобилем или проституция.

Во-вторых, она до такой степени прониклась утешительным презрением к Очень Богатым Людям, что отныне пределом ее мечтаний будет всего лишь скромный домик и оплаченный счет за электричество. Она не раз встречалась с ними у Арденс: банкир, знакомый с сенаторами; добрый гений, финансирующий изыскания недр, которого иногда снисходительно брали в экспедицию в качестве помощника геолога; фабрикант унитазов, который надеялся стать посланником в Сиаме; набеленная старуха, вечно жаловавшаяся на хитрость и лень своих двадцати семи слуг. Что бы там ни писали социалистические журналы, это были вовсе не сверхлюди, вступившие в адский заговор с целью угнетения честных тружеников. Они даже и для этого не годились! Это были просто скучные и в большинстве своем скучающие люди.

В-третьих, ей не надо беспокоиться о том, что делать по возвращении. Линдсей Этвелл был членом правления Института организованной благотворительности, и он уже говорил с директором. Если она захочет, ей предоставят прекрасную должность заместителя директора.

Четвертым даром, который, сама того не ведая, преподнесла ей Арденс Бенескотен, была дружба Линдсея Этвелла. Он был там, в Нью-Йорке, — такая же неизменная опора и утешение, как доктор Уормсер, дымные закаты или сумерки на покрытой снегом Пятой авеню.

Среди пассажиров находился скупщик алмазов, который пересекал океан раз пять или шесть в год и потому знал о пароходах решительно все. Ни один капитан не сумел бы так красноречиво объяснить устройство автоматического руля, ни один стюард не смог бы с большей убедительностью дать совет о выборе блюд или вин к обеду. Но все эти сведения были всего лишь прелюдией к интрижке. Даже такая безобидная фраза, как «сегодня утром я видел дельфина», звучала у него предложением «а не провести ли нам вместе ночку?» Теоретически Энн не имела ничего против легкого романа, но ее вовсе не прельщала роль простой постельной принадлежности.

Она познакомилась также с выпускником Принстона, ехавшим учиться в Сорбонну. Этот мальчик действовал освежающе, словно холодная вода. Но он был так молод! Энн окончила колледж восемь лет назад, но когда юноша с жадным интересом спрашивал: «Вы работаете в области социального обеспечения? Меня так интересует эта деятельность! Ведь в конце концов справедливость важнее всего на свете», — ей казалось, что у нее за плечами столетний опыт и много разочарований и что она сохраняет оптимизм только из упрямства.

Милый мальчик! Что все это значит? Что такое «справедливость»? Год назад она еще могла бы ответить на этот вопрос, но теперь… «Понтий Пилат был прав»,[120] — с грустью подумала она.

Было на пароходе и несколько серьезных, здравомыслящих мужчин, не склонных к идеализму и к любовным интригам. Они проводили все время в баре и к концу путешествия готовы были принять Энн в свою компанию. Они не слонялись возле женских кают, как скупщик алмазов и театральный антрепренер, приходившие в неистовство от запаха дамского белья. Они предпочитали виски с содовой и бесконечные соленые анекдоты. Группу эту составляли два журналиста, горный инженер, австрийский врач, чудаковатый, консервативно настроенный фабрикант из Чикаго, американец итальянского происхождения, торгующий импортными пряностями, управляющий банком — шотландец с острова Тринидад и бывший член конгресса из штата Арканзас.

Они называли себя Ассоциацией Правоверных Тасманцев — Приверженцев Дня Субботнего и Охоты на Кроликов.

Они представляли собой реальную действительность.

Энн ругала себя за столь наивное заключение.

Почему эти здоровые грубоватые сквернословы «реальнее» поэтов, раскрывающих сокровенные тайны души, «реальнее» замученных реформаторов, по мнению которых человек не просто стопятидесятифунтовая глыба мяса, питающаяся бифштексами и отдыхающая на волосяном матрасе, а член социальной формулы, выражающей рай на земле?

«И все-таки они реальнее», — решила Энн.

В обществе этих любителей спиртного Энн забыла о мире, населенном «филантропами» и «проблемами», и вновь обрела мудрость десятилетней девочки из Уобенеки. Она поняла, что большинство мужчин не ангелы в очках и не туберкулезные бедняки, а спокойные, солидные, малоинтересные обыватели, которые привыкли плотно завтракать, в семь, восемь или девять часов утра отправляться на свои фабрики, в конторы и в магазины; которые обожают спорт, связанный с быстрым движением маленьких мячиков, с увлечением рассказывают анекдоты и созерцают политических деятелей и епископов; ссорятся со своими женами и ворчат на своих детей, но любят их и ради них стремятся разбогатеть. Они до тонкостей изучили свое дело и, вопреки зловещим предсказаниям пророков, ухитрились каким-то образом прожить тридцать тысяч лет со времени последнего ледникового периода, изобрести кофе, безопасные бритвы и ацетиленовую сварку и, судя по всему, сумеют кое — как протянуть еще тридцать тысяч лет. И они были добрыми — в тех случаях, когда у них хватало понимания. Наиболее опасные из их шалостей — войны, сплетни, тщеславие и злоба — объяснялись не врожденной порочностью, а недостатком знаний и воображения.

Нет! Правоверные Тасманцы вновь продемонстрировали Энн, что обыкновенные люди в массе своей вовсе не безнадежные кретины и садисты, какими считали их Мейми Богардес, Белла Геррингдин и даже доктор Уормсер (в тех случаях, когда ей приходилось вставать раньше половины девятого), а нормальные представители рода человеческого, которые не сделались героями или святыми только потому, что в их жизни случайно не произошло никаких критических событий, или потому, что не было никаких отклонений в функционировании их желез. И это было хорошо. Ибо если большинство людей — дураки, как, очевидно, полагали окружавшие Энн высоколобые интеллигенты, то зачем тогда голосовать, строить больницы, писать статьи, выступать за государственные школы и вообще делать что бы то ни было, когда можно попросту запастись полным собранием сочинений Шекспира, тонной бобов и удалиться в пещеру?

Открытие, состоящее в том, что люди — это действительно люди, далось Энн не слишком легко.

На протяжении целого столетия проповедники жалобно причитали, что большинство людей — вовсе не люди, а гнусные грешники и бессмысленные твари, ибо они пьют, дерутся, развратничают, курят и не ходят в церковь. Теперь, после войны, в Америке возникла секта, которая с таким же жаром доказывала, что большинство людей вовсе не люди, а бессмысленные твари или даже баптисты, ибо они слишком мало пьют, дерутся, развратничают, обличают церковь и курят перед завтраком. Поэтому, считая, что род человеческий успешно движется вперед, Энн становилась не только революционеркой, а прямо-таки нигилисткой.

Мысленно извинившись перед Секирой и Элеонорой, она с одиннадцати до часу и с пяти до полуночи виновато наслаждалась исключительно мужским обществом Правоверных Тасманцев, радуясь тому, что ее считают за товарища, которого не так-то легко смутить здоровой похабщиной, и еще больше радуясь тому, что все остальные пассажирки напропалую сплетничают о ее поведении.

Правоверные Тасманцы не одобряли ее намерения осматривать сказочную Европу, состоящую из одних только северных замков средь зелени лесов и ланей в полутьме седой. Что касается самих Тасманцев, то они, как поняла Энн, намеревались изучать бар в «Савое», ипподром в Лоншане, а также конторы в Чипсайде, на Унтер ден Линден и на бульваре Осман. Но Энн манил лондонский Тауэр, Дом капитула в Солсбери и морской утес, поросший золотистым серпником.

Приехав в Лондон, Энн в первый же день покинула свою трезвую пуританскую гостиницу в Блумсбери и, не справляясь в Бедекере, отважно пошла, куда глаза глядят. Она заглянула в Линкольнс-Инн и в Гемпл, насладилась воспоминаниями о Лэме и Теккерее, а также зрелищем деревянных стен Залы совета принца Генри, могилы Голдсмита и норманской круглой церкви. Затем, миновав путаницу мостов и шумных магистралей, она очутилась в Бэрмендси и увидела Лондон, о котором не пишут в завлекательных рекламных проспектах пароходных компаний.

«Вы должны увидеть настоящий Лондон», — твердили ей все. Ну что ж, она попала в настоящий Лондон, во всяком случае, в один из «настоящих Лондонов». В Бэрмендси она поняла, что величественный Лондон, подобно блестящему Нью-Йорку и, вероятно, подобно всем остальным городам мира, представляет собой не более чем одну или две квадратных мили красивых магазинов, жилых и общественных зданий, окруженных десятками квадратных миль домов, напоминающих загоны для скота на бойне, убогих лавчонок и закопченных фабрик. Переулки Бэрмендси, еще более мрачные, чем улицы Бруклина, были сплошь застроены унылыми, однообразными домами, приспособленными для гармоничного развития человеческой личности не более, чем какой — нибудь муравейник. Бесчисленные дети были грязны; мужчины, возвращавшиеся с работы, были измождены и плохо одеты; женщины казались забитыми бессловесными тварями.

Разумом Энн понимала, что нищета в Англии вовсе не должна быть живописнее нищеты в Гарлеме или в Сан-Франциско. Но постичь это сердцем до приезда в Европу она не могла. Английские писатели, выступавшие с лекциями в Америке, всячески внушали своим слушателям мысль, что они — представители цивилизации более мягкой и светлой, чем ее грубая американская разновидность. Благодаря их стараниям Энн вообразила, будто вся Англия — это живописные домики среди лугов, где и летом и зимой буйно цветут розы и поют жаворонки, плюс Лондон, состоящий исключительно из старинных церквей, Букингемского дворца, элегантных баронетских квартир, изысканных мансард поэтов и речей мистера Уинстона Черчилля.

Но здесь тянулись бесконечные ряды черных от копоти двухэтажных кирпичных казарм. Потом начали открываться пивные. А из всего, что она видела, самый ужасный удар ее романтической мечте о Европе нанесли именно лондонские пивные.

От странствующих бардов вроде мистера Гилберта К. Честертона Энн узнала, что все британские заведения, торгующие пивом, представляют собой средоточие музыки, смеха, шутливых вывесок и разговоров о солнечных закатах. Разумеется, ей не терпелось узреть эти святыни. Она заметила, что в пивной на Тули-стрит собираются закутанные в шали женщины. Пивная эта называлась «Кабан и Бык», но могла бы с большим успехом именоваться «Холодной Свининой и Вареной Говядиной».

Набравшись смелости, Энн вошла туда, спросила кружку пива и уселась на чистую, но унылую скамью в чистой, но мрачной комнате. Стойка была сколочена из сосновых досок, выкрашенных желтой краской под неведомое дерево, какого не увидишь ни на суше, ни на море. Строго причесанная шестидесятилетняя буфетчица, строго поджав губы, упорно полировала полотенцем одну и ту же кружку, словно имела на нее зуб. Перед стойкой сидели две почтенные матроны в шалях и фартуках и щуплый человечек с шарфом вместо воротника.

В качестве вступления к беседе гости откашлялись. Энн прислушалась. Последовал лирический диалог, достойный честертоновского веселого английского пьяницы на веселой английской лужайке:

— Добрый вечер, миссис Митч.

— Ах, это вы! Я вас и не заметила. Добрый вечер, мистер Дьюбери!

— Холодно что-то сегодня.

— Да, холодновато.

— Всего хорошего, миссис Митч.

— Пока, мистер Дьюбери.

После чего воцарилось мрачное, пропахшее пивом молчание, которое прервала буфетчица, ответившая какому-то невидимому весельчаку, сидевшему в соседнем помещении: «Пинту горького? Сейчас! Пинту горького!»

На обратном пути Энн зашла в недорогое кафе, где съела мясной суп и баранину с брюссельской капустой. Идти еще куда-нибудь было слишком поздно, и потому она вернулась в свою гостиницу «Ройял Уильям», расположилась в салоне, где стояли горшки с аспидистрой, а стены были обшиты панелями из бурого линолеума, и попыталась рассеять тоску чтением списка пэров в Альманахе Уитекера, который вместе с расписанием поездов Брэдшоу и алфавитным указателем железных дорог составлял гостиничную библиотеку.

Как все американцы, Энн думала, что большинство английских титулов восходит к эпохе норманского завоевания, и страшно удивилась, узнав, как мало знатных фамилий существовало до 1600 года и как много появилось после 1890. «Да перестань же ты! — мысленно прикрикнула она на себя. — Неужели ты никак не можешь выбросить из головы цифры? Даты! Прирост населения! Увеличение числа разводов на сто тысяч браков до девяти и семи десятых! Шкала заработной платы! Точное расстояние в километрах от Мраморной арки до Метрополя в Брайтоне! Ну и духовные интересы! Вот к чему приводит работа в народных домах! Неужели ты не можешь перестать крутить ручку арифмометра, заменяющего тебе мозг, и жить воображением? Неужели ты не можешь ощутить присутствие Китса и Карла Первого?

Если хотите знать, то не могу! Карл Первый! Кружевной воротник и бородка, как у дантиста! Меня интересует шкала заработной платы! Кое-кто из людей, получающих по субботам конверты с жалованьем, считает, что она по крайней мере так же важна, как подъемные мосты и крепостные башни!

Но какие красивые имена! Представь себе, что отца звали бы Леопольд И. Годолфин Уомсли Уилфрид Кэвендиш Тейтем Виккерс, кавалер ордена Бани, член Шотландского королевского общества врачей и хирургов, первый барон Уобенеки! Какие возможности открылись бы перед тобою, дитя мое!»

Энн честно пыталась выполнять обязанности туриста. Она смиренно посетила Оксфорд, но почему-то запомнила не купола и арки, а бородатого, одетого в мантию профессора на велосипеде. Она благоговейно обошла замок Кенильворт, уверяя себя, будто слышит звон кольчуг, но впоследствии, ковыряя вилкой мягкую белую рыбу — из тех, что англичане почему-то считают съедобными, — призналась, что не слыхала там ни звука и что, с ее точки зрения, Кенильворт практически разрушен.

После этого она не видела ни одного замка и ни одного тайного убежища Возлюбленного Принца Чарли. Она бродила по фабричным пригородам Манчестера (все же не таким грязным и мрачным, как Питсбург), осматривала современные фабрики искусственного волокна в графстве Суррей, миссии на Коммершл-роуд, доки в Попларе. Побывала она и в Корнуэлле, но не там, где растет золотистый серпник, а там, где ютятся жалкие лачуги рабочих оловянных рудников, зарабатывающих два фунта в неделю.

И оттого, что за огнями рампы ей удалось разглядеть будничную, рабочую Англию — паровые котлы, угольные шахты, моторы и динамо-машины, — она~полюбила ее и чувствовала себя как дома именно там, а не среди развалин древних аббатств. Англия, которая теперь открылась взору Энн, отнюдь не была страною мёртвых, подобно прекрасной Венеции, спящему Чарлстону или Афинам, где мрамор желтел и крошился от старости. Подобно ее родной Америке, эта Англия тоже решала какие-то трудные вопросы, она боролась, она жила. Эта урна хранила не прах, а кровь Шекспира!.

Поскольку Энн занялась такими исследованиями, ее знакомства не ограничивались узким кругом лиц, с которыми обычно сталкиваются путешественники, — церковными сторожами, официантами, кассирами, да собратьями-туристами, замученными слабостью в ногах, тоской по родине и запутавшимися среди всех этих цистерцианских монастырей и римских цистерн.

Нарушив все свои клятвы, она разослала рекомендательные письма и вскоре уже была на короткой ноге с членами парламента от лейбористской партии, с журналистками, с индийскими националистами и с придерживающимися пацифистских взглядов генералами. Местом благоговейного паломничества Энн стал также прародитель всех народных домов Тойнби-холл. С грустью признав, что ей все равно не удастся заставить себя интересоваться соборами, запоминать адрес дома, где доктор Джонсон пил чай (если это был чай) с миссис Трейл (если это в самом деле была миссис Трейл) или выяснять, который из ресторанов Сохо славится необыкновенными улитками и чудаковатым официантом, знававшим Анатоля Франса (а может, это был Вольтер), Энн вместе со своими лондонскими коллегами принялась обсуждать разоружение (с большим энтузиазмом и полным пренебрежением к цифрам), плебисцит в Мемеле, эдипов комплекс, колледж Энтиок, Рамсея Макдональда, а также наилучший способ обучения игре в крикет портных еврейского происхождения.

Энн еще не видела европейского континента, хотя деньги кончались и пора было ехать домой. Но наступила весна, настоящая английская весна. Энн снова научилась пользоваться своими ногами — от чего благодаря автомобилям отвыкли все нормальные американцы. Она бродила по лондонскому Ботаническому саду, ездила на велосипеде из Рейгета в Танбридж и из Петворта в Питерсфилд с двумя английскими студентками. Изучая страну таким скромным способом, втаскивая велосипед на холмы, Энн забывала, что она иностранка, и чувствовала, что связана с Англией такими же тесными узами, как с Америкой. Тихому Уобенеки сродни не Пятая авеню, а такой же тихий Сассекс.

Перед отъездом она провела несколько дней одна, без своих подруг-студенток.

У Энн никогда не было близких друзей, кроме отца, Оскара Клебса, Лейфа Резника, Пэт Брэмбл, Элеоноры и Мальвины Уормсер. Однако она вечно была окружена толпой. Теперь она поняла: цель путешествия состоит не в том, чтобы искать новых людей, а в том, чтобы бежать от людей и в незнакомой стране познать свою собственную незнакомую личность.

Энн поехала поездом в Эрендел, а оттуда на велосипеде в Эмберли, приютившуюся у подножия холмов Сассекса живописную деревушку, какие рисуют на рождественских открытках. Некоторое время она, как заправский турист, восторгалась пейзажем, забыв о навязчивых неврозах и о заработках рыбаков, промышляющих ловлей сельди. Взобравшись на высокий, поросший дубами холм, она пыталась определить место Энн Виккерс в сложном мире, где могут одновременно существовать сассекские холмы, рабство в Либерии, Белла Геррингдин, только что скончавшийся князь Кропоткин и только что вступивший в должность президент Гардинг.

Ей надо вернуться к работе. Если она снова вернется к прежней деятельности, то это, вероятно, будет уже навсегда.

Она должна разобраться во всем до конца. Ведь ей уж больше никогда не будет тридцать лет, и она никогда больше не будет сидеть на весеннем солнышке в холмах Сассекса, наслаждаясь максимальной независимостью, какая только доступна человеку, вольному выбирать себе по вкусу и работу и пейзажи.

«Социальные реформы» — вполне определенная обширная область, и тем, кто ею занимается, по штату по ложено испытывать чувство неудовлетворенности сущест вующим положением вещей, область, совершенно неизвестная большинству людей, которые торгуют бакалеей или выращивают картофель. Эта область была столь же замкнута и столь же наглухо отгорожена от будничных дел, как каста священнослужителей и морских офицеров, причем требовала такого же слепого фанатизма. Реформы. Целый мир — распределение пожертвований, улучшение тюрем, борьба за свободу слова, за свободу разводов и контроль над рождаемостью. За короткую стрижку для женщин и пружинные матрасы для лесорубов. Полный лихорадочного напряжения мир — святые, взяточники, любители рекламы; юмористы, высмеивающие сенаторов в ковбойских шляпах; сенаторы в ковбойских шляпах, полные возмущения против Уолл-стрита; ревностные вегетарианцы, ратующие против бифштексов; циники-врачи, ратующие против вегетарианцев, и веселые молодые люди, которые просто рады всякому случаю пошуметь.

Этот мир имел свои явные недостатки. И даже больше, чем прожженных репортеров, поливавших грязью все виды «измов», Энн терпеть не могла всяких психопатов, с которыми ей приходилось непосредственно сталкиваться, — тощих священников, попавших в газеты за проповедь анархизма или даже кубизма; тучных священников, собиравших толпы обличением алкоголизма и проституции (с завлекательными примерами). Людей, которые жаждали власти и могли легче всего добиться ее, имея дела с робкими, беспомощными бедняками. Людей, которые хотели выместить на всем человечестве обиды своего убогого детства. Демагогов, с одинаковым восторгом готовых стать представителями Москвы или Риттенхауз-сквера.

Да, говорила себе Энн, это безумный и сложный мир. Но ведь любой мир, выходящий за пределы матрасов, трамваев и овсяной каши, будет безумным и сложным.

«До тех пор, пока на свете останется хоть один голодный безработный, хоть один обиженный ребенок, хоть одно малярийное болото, а ведь так, без сомнения, будет вечно, я обязана неустанно обличать жестокость и лень. И я буду обличать их, даже если мне придется возненавидеть себя за то, что я сентиментальная и тупая педантка, шарлатанка и эгоистка, которая противопоставляет свои желания всей мудрости веков (этому глупейшему из всех предрассудков!)», — размышляла Энн.

Однако было еще не поздно уберечь себя от безумства спасения. Она стала реформатором не потому, что потерпела неудачу в практической деятельности. Она не находила ничего трудного в административной работе, — в том, чтобы быть пунктуальной, отдавать распоряжения стенографисткам и предвидеть действия своих конкурентов, — во всем этом сокровенном ритуале, посредством которого мужчины становятся президентами или фабрикантами ванн, настолько сказочно богатыми, что их биографии помещают в журналах. Она могла бы преуспеть на деловом поприще. Ведь предлагали же ей должность заведующей Женским отделением банка в Рочестере.

Ну и что ж такого?

Ведь коммерция вовсе не низменное торгашество, как утверждали высоколобые интеллигенты. Для мужчин и женщин начала двадцатого века это-такое же нормальное занятие, как крестовые походы для гражданина 1200 года. Таков уж дух века, а разве можно оказать влияние на свой век, не проникшись его духом? Кто, как не предприниматель и финансист, в наши дни направляет политику, побуждает служителей слова божия читать проповеди, благоприятствующие процветанию, и призывает писателей сочинять детективы для развлечения промышленных магнатов? Чем не вдохновляющая идея — убедить наиболее блестящих молодых интеллигентов посвятить себя коммерции и тем самым еще больше облагородить отнюдь не низменное занятие, благодаря которому люди получают добротную обувь, сочные бифштексы, пенистое мыло и красивый линолеум?

Разве не этого требует здравый смысл?

«Наверное, нет», — вздохнула Энн. Она вдруг очень устала. Солнце скрылось за тучами, поднялся холодный ветер. «Но ведь я никогда и ни в чем не руководствовалась здравым смыслом — ни в работе, ни в любви. Я искала то, что солдат называет «приключением», а священник — «вдохновением свыше». Я все равно буду вечно соваться не в свое дело! Ибо мудрость мира сего, даже мудрость баптистов и методистов, прачек и механиков, игроков в гольф и республиканцев, есть безумие перед богом».

Однако, когда Энн возвращалась на велосипеде в Эрендел, ей вдруг почудилось, что рядом с ней едет ее дочка Прайд, которой нужен надежный дом, а не каменистые тропки на склонах овеваемых ветрами холмов.

И вот в радостные весенние дни — на Атлантике они ознаменовались двумя штормами и тремя днями тумана — Энн вернулась в Америку.

ГЛАВА XXII

В течение года, который Энн проработала помощником директора нью-йоркского Института организованной благотворительности, она так часто сталкивалась с отбывшими срок или условно освобожденными арестантками, что не раз вспоминала собственный двухнедельный курс облагораживания и очищения в тэффордской окружной тюрьме. Нельзя сказать, что бывшие арестантки, которых она теперь встречала, заметно исправились. Они выходили из тюрем — даже из самых приличных тюрем, — проникшись отнюдь не чувством раскаяния, а скорее желанием рассчитаться с обществом. Таким образом, собственный опыт побудил Энн заняться тем, что называется пенологией.

Пенология! Наука о пытках! Искусство запирать двери конюшни после того, как украли лошадь! Трогательная вера, что неврастеников, питающих ненависть к законам, установленным обществом, можно заставить полюбить эти законы, если запереть их в вонючую конуру, заставить есть скверную пищу, выполнять однообразную работу и общаться именно с теми людьми, общение с которыми и привело их за решетку. Кредо, исходящее из предпосылки, что бог создал род человеческий с целью ввергнуть большую его часть в вечное пламя и что отдельной личности убивать грешно, а Государству убивать убийц похвально. Теория, согласно которой люди, подобранные специально по способности истязать непокорных арестантов, если оградить их от гласности, не замедлят молитвами и любовью направить этих арестантов на путь истинный. Наука пенология!

Энн год проработала заместителем директора по воспитанию в Женском приюте Грин-Вэлли в Новой Англии. Здесь она не обнаружила почти ничего такого, на что заключенные могли бы жаловаться, но зато очень много такого, что могло навести на них тоску. В самом деле, едва ли даже самый опытный преподаватель прачечного дела сумеет увлечь своим предметом даму, которая последние десять лет развлекалась тем, что обворовывала магазины и пьянствовала, неоднократно давала себя соблазнять и не раз попадала в тюрьму.

Массивное кирпичное здание приюта стояло на обнесенном стенами участке в предместье одного из городов Новой Англии. Приют построили пятьдесят лет назад, в те дни, когда тюремные власти твердо верили, что у них нет иных обязанностей по отношению к нарушителям закона — будь то лица шестнадцати или семидесяти шести лет, кретины или психопаты, арестованные за издевательство над детьми или за несоблюдение обрядов дня субботнего, — кроме как заставлять их работать, держать их в трепете и под надежной охраной.

За кирпичным административным зданием с остроконечной крышей и высоченным флагштоком находился тюремный корпус. Самая тщательная уборка не могла бы очистить от вшей и тараканов это здание, в котором не было никаких гигиенических приспособлений, кроме ведер, кувшинов и тазов. Помещения не хватало. Члены сменяющих друг друга законодательных собраний штата, эти волею божией выразители чаяний народа, отказывались понять (несмотря на неоднократные указания Комиссии по надзору за тюрьмами), что если за пятьдесят лет население штата удвоилось, то население тюрем тоже могло возрасти. В камерах — деревянных каморках восьми футов в длину, семи в ширину и семи в высоту с зарешеченными окнами, — куда пятьдесят лет назад помещали одного арестанта, сейчас задыхались двое, а многие спали на койках в коридорах, между тем как законодательные собрания дебатировали вопрос о размере штрафа за незаконную ловлю форели. Скудную почву приютского участка столько раз посыпали шлаком, что, несмотря на все старания копавшихся в ней арестанток, там не росли ни цветы, ни травы.

Однако со всем этим мужественно боролись служащие Грин-Вэлли — начальница, помощница, врач, экономка, а теперь еще и Энн Виккерс. Они жили в скудно обставленных комнатах, получали ничтожное жалованье и питались немногим лучше арестанток. Они отменили работу по контрактам, они старались соединить тюремный труд с обучением ремеслу. Несколько арестанток, попавших в тюрьму кокаинистками и яростными врагами общества, действительно вышли оттуда со страстным желанием исправиться… И если им случайно везло, им милостиво разрешали по четырнадцать часов в сутки стряпать и мыть посуду и обращались с ними не как с преступниками, а как с добродетельной прислугой.

Замечательные женщины работали в Грин-Вэлли, и вовремя редких полуночных сборищ, когда вся компания наслаждалась горячим какао, Энн полюбила их не меньше, чем Мальвину Уормсер и Мейми Богардес.

Энн с успехом работала в тюрьме. Ее воображению уже рисовались тюрьмы будущего в виде некоего сочетания больницы, ремесленного училища, психоаналитической лаборатории и старинного английского сада. Она добьется влияния. Она заставит членов законодательных собраний понять, что больные духом требуют более неустанных забот, чем больные телом.

В течение года — все это время она жила главным образом верой, бульоном и преподаванием — Энн изучала социологию, в частности криминалистику, в аспирантуре Колумбийского университета и три раза в неделю вела занятия в исправительном заведении для женщин. Она снимала квартиру пополам с Пэт Брэмбл, которая подвизалась теперь в качестве агента по продаже недвижимости, но все еще сохраняла девственность и очарование дикой розы. Впрочем, когда Пэт нужно было заставить клиентов произвести окончательный расчет, аромат дикой розы бесследно улетучивался. И каждую субботу Энн ухитрялась провести вечер в блаженной праздности с Пэт, Мальвиной Уормсер или с Линдсеем Этвеллом.

Когда Энн возвращалась из Европы, Линдсей прислал ей радиотелеграмму на борт корабля. Он часто приходил к ней, но был таким же безобидным, как любезные молодые люди из тех «многообещающих молодых людей», так никогда и не выполняющих этих обещаний, которые вечно торчали в квартире Пэт и помогали мыть посуду в благодарность за ужин. Вначале Энн возмущалась (этого не чужды даже женщины, мечтающие сделать карьеру), что Линдсей явно не считает ее достойной ухаживания, но вскоре поняла, что он просто устал. Он воевал, вечно с кем-нибудь воевал. То он участвовал в войне миллионов между железной дорогой и угольной шахтой; то вел дело о завещании, в котором одна шайка расточителей пыталась отнять у другой шайки расточителей состояние, выжатое скончавшимся скрягой из патентованных средств; а порою — правда, это бывало не часто — оспаривал постановление суда против какого-нибудь профсоюза. Когда Линдсей вел такие дела, Энн давала волю своим радикальным взглядам и страшно радовалась, а он со вздохом говорил: «Да, они славные ребята, эти профсоюзные лидеры, но в нынешнем году они совершили большую ошибку. Они не сумели напять таких здоровенных головорезов, как коммунисты, и поэтому их стачка провалилась».

Линдсей являлся в квартиру, совершенно изнемогая от усталости. Казалось, общество Пэт, не менее общества Энн, приносило ему мир и покой. Вскоре он переставал тереть воспаленные глаза и бормотал: «Не могли бы вы обе составить мне компанию на сегодня?» Он возил их по ресторанам, о существовании которых они в жизни не слыхали, в тайные бары — порождение сухого закона, — с настоящими винами, доставленными контрабандой на французских грузовых судах. Прощаясь, Линдсей говорил: «Спокойной ночи» — и ласково целовал обеих.

Энн лежала без сна — всего минутку, не больше, — чтобы помечтать о своей дочери Прайд. Ведь она, пожалуй, похожа на Линдсея.

Но истинным кладом, который обрела Энн в том году, был не Колумбийский университет, не ее ученицы-заключенные и даже не Линдсей Этвелл, а доктор Джулиус С. Джелк, профессор социологии вышеупомянутого университета.

Это был настоящий пивной бочонок на ножках, любитель бильярда, портвейна, Джеймса Брэнча Кэбелла и белых замшевых туфель. Свой семинар по криминологии, куда явилась жаждущая знаний мисс Энн Виккерс, он начал так:

— Дамы и господа, нам с вами предстоит изучить современное состояние тюрем в Америке. Мы убедимся, что некоторые из них вполне сносны и гуманны, а некоторые явно никуда не годны и негуманны, и на первых порах эта разница покажется вам существенной. Однако я должен с самого начала предостеречь вас от подобной наивности. Хороших тюрем нет! Хороших тюрем быть не может! Хорошая тюрьма — это все равно, что хорошее убийство, хорошее изнасилование или хороший рак.

Даже в тех случаях, когда, казалось бы, обнаруживается явное превосходство, когда мы видим, что в тюрьме А чище, что вентиляция в ней лучше и что телесные наказания там применяются реже, чем в тюрьме Б, то это еще вовсе не значит, будто она непременно окажется «лучше». Возможно, что в ней без конца прибегают к мелочным придиркам, которые бесят нормального, здорового взломщика и разрушают его психику гораздо больше, чем насекомые или порка. Известно, что даже те из нас, которые уверены, что они не принадлежат к «преступным типам» мистера Ломброзо,[121] предпочитают провести каникулы в неряшливой хижине дровосека, нежели в уютной вилле какой-нибудь самодовольной и сварливой бабы. Что такое «хорошая тюрьма»? Хорошая для чего? Для чего угодно, лишь бы не нарушить душевный покой респектабельных личностей вроде нас с вами?

Тюрьма, даже самая лучшая, такая противоестественная форма изоляции от нормальной жизни, что она — подобно слишком любящим родителям, слишком ревностной вере и всем прочим благонамеренным способам насилия над личностью — всячески препятствует своим жертвам по выходе на свободу занять какое-либо естественное место в обществе. Наихудшая же тюрьма (а просто поразительно, до чего много тюрем можно отнести к числу наихудших в нашу эпоху нежной гуманности образца 1923 года) чуть ли не научно приспособлена для того, чтобы насильственно развивать каждую из тех антисоциальных тенденций, за которые мы, очевидно, и заключаем людей в тюрьмы. (Я говорю «очевидно», ибо на самом деле мы заключаем людей в тюрьмы лишь потому, что не знаем, как еще с ними можно поступить, и таким образом — все равно, полицейские ли мы, судьи или просто обыватели — прячем их от себя, тем самым доказывая, что мы, взрослые люди, в умственном отношении стоим ничуть не выше страусов.) Человек, который ненавидел своих хозяев, выходит из тюрьмы, возненавидев всех на свете. Человек, сексуально ненормальный, выходит из тюрьмы сексуальным маньяком. Человек, которому доставляла удовольствие драка с пьяными собутыльниками в пивной, выходит из тюрьмы с желанием убить полицейского, — впрочем, это, пожалуй, и не такой уж скверный результат тюремного заключения, если учесть, что в большинстве городов и поселков испытание умственных способностей полицейского состоит в том, что он должен обладать весом в сто девяносто фунтов и черепом, равно непроницаемым и для дубинки и для вежливого обращения.

Я дам вам формулу, с помощью которой вы сможете определить здравый смысл и мыслительные способности всех чиновников, всех лиц, имеющих прямое и непосредственное отношение к тюрьмам: любой обладающий здравым смыслом тюремный служащий втайне уверен (независимо от того, что он говорит и пишет), что тюрьмы всех видов — и хорошие и плохие-необходимо уничтожить.

Что же должно занять их место? Сто пятьдесят лет назад большинство даже из числа тех представителей власти, которые считали, что пытки (метод, до сих пор еще чрезвычайно модный в Соединенных Штатах под названием «третьей степени») позорны и бесполезны, все еще не знали, чем следует их заменить. Не сомневаюсь, что в частных беседах они говорили: «Теоретически я против пыток, но ведь в конце концов я закаленный криминалист-практик, и пока мы не найдем ничего лучшего, нам придется и дальше применять дыбу и «железную деву». Хотя, как человек гуманный, я думаю, что, растягивая мерзавца на дыбе, следовало бы подкладывать ему под голову мягкую подушечку».

Пожалуй, мы не можем завтра закрыть все тюрьмы и выпустить на свободу всех так называемых преступников, хотя, разумеется, мы именно это и делаем, но только в рассрочку, отпуская их до окончания срока. Нет. Общество не может освободить жертвы, которые само же общество сделало непригодными для свободы. Конечно, поскольку до наступления Христова царства на земле все еще остается несколько столетий, рекомендуется по возможности улучшить санитарные условия и освещение в тюрьмах, чтобы заключенные там живые мертвецы могли влачить свое существование с большим комфортом.

Однако будьте же последовательны и не воображайте, что, забыв сделать своим жертвам прививку, каковая небрежность с вашей стороны обрекла их на оспу, вы можете спасти их или очистить свою совесть, смачивая им виски одеколоном, когда они схватят оспу, хотя сама эта процедура им очень приятна.

Что займет место тюрем? Что-нибудь да займет. В основном такие методы, как освобождение на поруки или условное освобождение для тех, кто нуждается просто в незначительной помощи и перевоспитании. Для нравственно больных и неизлечимых — содержание в закрытых больницах. Наказывать людей, больных нравственно, так же нелепо, как наказывать больных физически. И поскольку революционер в криминалистике, в сущности, гораздо «закаленнее» любого судьи-демократа, он нередко будет приговаривать к пожизненному заключению тех несчастных, которые теперь получают всего лишь пять лет. Если человек безнадежно испорчен, если он одержим манией убивать, насиловать, мучить детей, то пять лет тюрьмы его не исправят. Его надо изолировать навсегда, причем не из мести, а по той же причине, по какой мы изолируем неизлечимых носителей тифозной инфекции. Но только я хочу, чтобы решение о его «неизлечимости» выносил не судья, который изучал психиатрию, играя в покер или совершая увеселительные поездки к морю с ведущими политическими деятелями округи, а опытные психиатры… если таковые существуют. Если же их не существует, то давайте на некоторое время закроем Вест-Пойнт и Аннаполис[122] и посмотрим, не будет ли полезнее для общества готовить не разрушителей, а исцелителей.

Подлость преступников — излюбленная тема застольных бесед. Но бесполезность тюрем — тема, столь же малознакомая так называемым интеллигентам, как телеология жителей Тибета. Начатки знаний по некоторым вопросам социологии распространились довольно широко и поэтому можно ожидать, что даже бродяга, почтенный священник с Пятой авеню или президент Соединенных Штатов имеют элементарное понятие о том, что война и капитализм — способ развития экономики, обеспечивающий только личную выгоду наиболее изворотливых представителей рода человеческого, — отнюдь не являются ни священными, ни вечными. А вот то, что тьма, вонь, повиновение низшим, образ жизни, сочетающий в себе ужасы штыкового боя с мелкой подлостью деревенской сплетни, отнюдь не являются лекарством от сложных душевных болезней, — эта теория в наши дни для большинства судей, адвокатов, тюремщиков, законодателей и простых граждан остается такой же книгой за семью печатями, какой она была для кровавой выгребной ямы тюрьмы Ньюгет сто лет назад.

Рядовой гражданин, услышав о гнусных преступлениях, всякий раз восклицает: «Мы должны увеличить сроки тюремного заключения!» В своем отвращении к преступности он совершенно прав. Однако ему следовало бы сказать нечто совершенно иное, а именно: «Коль скоро преступность растет, стало быть, тюремная система никуда не годится. Мы должны попробовать что-нибудь другое».

К нашему следующему занятию прошу вас прочитать…

Энн вышла из аудитории несколько сбитая с толку. К чему тогда все ее планы убедить публику в необходимости «хороших» тюрем? Впрочем, она должна и дальше делать свое дело… Ведь всякое хорошо сделанное дело в конце концов несет в себе элементы саморазрушения — для того, чтобы его место могло занять нечто более значительное, подумала она.

Энн сдала экзамен в Комиссии гражданской службы штата Нью-Йорк. Через несколько недель она получит этот символ монастырской учености, степень магистра искусств (странный мистический титул!). Она отправилась к профессору Джелку и с горячностью заявила:

— Я видела хорошее исправительное заведение — Грин-Вэлли. Я собиралась остаться в Нью-Йорке. Но теперь я хочу увидеть самую плохую из всех тюрем. Иначе я никогда ничего не пойму в пенологии. Что вы мне посоветуете?

— Что ж, плохих тюрем сколько угодно. Вы имеете в виду тюрьму для женщин? Пожалуй, одна из самых скверных — это женское отделение каторжной тюрьмы Копперхед-Гэп в штате N. Но устроить вас туда будет нелегко. Должности тюремных надзирательниц, особенно в отсталых штатах, обычно приберегают для тех родственниц местных политиканов, которые по своему ничтожеству и невежеству не способны даже пасти свиней. Впрочем, имеется одна возможность: миссис Элберт Уиндлскейт, член Комиссии по надзору за тюрьмами штата, супруга, если не ошибаюсь, одного из местных финансовых воротил. Дама необыкновенно щедрая и высокоинтеллектуальная, но совершенно невыносимая.

Я встречаюсь с ней на съездах тюремных деятелей. Она мне пишет — боже мой, что она мне пишет! Предлагает кастрировать преступников. Разумеется, она слишком тонко воспитана, чтобы говорить об этом прямо, и только любит об этом помечтать. Я ей напишу. Кстати, если вы поедете в Копперхед, — там сидит моя приятельница Джесси Ван Тайл. Осуждена на три года по обвинению в преступном синдикализме. Замечательная женщина!

Мисс Энн Виккерс, магистр искусств, была назначена старшей воспитательницей и старшим клерком (общее жалованье 1 300 доллларов в год плюс квартира и довольствие) женского отделения Копперхед-Гэпа, в штате, покровителем которого среди святых был Уильям Дженнингс Брайен.

Мальвина Уормсер сказала: «Отлично! Если ты выдержишь три месяца до середины осени, то на октябрь мы поедем ко мне на дачу».

Пэт Брэмбл сказала: «Сколько ты будешь получать? Господи, только и всего? Брось ты это дело. Давай лучше продавать недвижимость».

Линдсей Этвелл сказал: «Копперхед-Гэп? Не знаю, что они там делают с женщинами, но у меня был один клиент, который угодил туда за подлог, а вышел убийцей. Впрочем, не будем преувеличивать; мир становится лучше, и тюрьмы тоже. Мы покончили с пытками… Энн! Сегодня такой душный вечер… Я думаю съездить на месяц в Шотландию… Давайте погуляем по Риверсайд — Драйв».

Они сидели на скамейке над Гудзоном. Жара окутала Нью-Йорк тропической истомой. Скамейки на протяжении многих миль были заполнены влюбленными парочками. Мимо прогуливались моряки в обнимку с шумливыми девицами. Флот стоял на рейде, лучи судовых прожекторов сталкивались в небе, и с противоположного берега, словно звон тамтамов в тропическом лесу, доносились металлические звуки духовых оркестров из парка Пэлисейд.

— Энн! — со вздохом произнес Линдсей. — Я понимаю, что всю прошлую зиму бессовестно злоупотреблял вашей добротой. Я вижу теперь, что без всякого на то права считал само собою разумеющимся, будто вам должно нравиться возиться со мной, когда я прихожу усталый. Я действительно страшно устаю, но отдых наводит на меня тоску. Вы просто спасли мне жизнь.

Он сжал ей руку, но ладони у обоих были влажные, и он тут же прервал пожатие. Энн еще долго ощущала это прикосновение, и оно даже заставило ее очнуться от оцепенения, навеянного зноем.

— Вы такая настоящая, Энн. С вами не нужно беспрерывно притворяться. Вы не тщеславны, не эгоцентричны и не оцениваете мужчин пропорционально той пользе, какую можно из них извлечь. Очевидно, именно потому, что с вами я чувствовал себя как дома, я не осознал, как бесконечно дороги вы мне стали. Меня пробудило ваше чудовищное намерение ехать в Копперхед — Гэп, в это карманное издание ада. Остановитесь! Это — безумие! Давайте поедем вместе в Шотландию, — разумеется, как законные супруги. Вам наверняка понравится бродить по Троссексу.

— Если б вы в меня страстно влюбились…

— Так оно и будет!

— Если б это было так, вы схватили бы меня в охапку, ни о чем не спрашивая, а не аргументировали бы, словно на официальном утверждении завещания. Впрочем, я ни за что на свете не откажусь от возможности объявить войну Копперхед-Гэпу. Почти ни за что на свете. Да.

Потом Энн жалела, что не вынудила Линдсея обнять ее, взять над нею верх. Но когда она с такой отчаянной ясностью увидела его добрые глаза, было уже слишком поздно. В чем заключаются «женские уловки», о которых она читала в романах? Неужели она не может их усвоить: говорить комплименты, изображать застенчивую сдержанность и тоскливую задумчивость, дрожать от волнения, когда он пожимает ей руку, внушить ему мысль, что она трепетная тайна, которую он должен разгадать.

«Другими словами, лгать и разыгрывать комедию. К чертям!» — сказала Энн.

Ложась в свою одинокую, жаркую июльскую постель, Энн иронически процитировала Линдсея: «Мир становится лучше — мы покончили с пытками».

ГЛАВА ХХIII

Миссис Элберт Уиндлскейт, дама, в высшей степени проникнутая сознанием гражданского долга, безвозмездно отдававшая все свое время Комиссии по надзору за тюрьмами и вытекающей отсюда газетной рекламе, владела летней виллой в Тимгед-Спрингс, главном курортном местечке штата. Тимгед-Спрингс лежал по пути к Олимпус-Сити, железнодорожной станции, возле которой находилась каторжная тюрьма Копперхед-Гэп, и миссис Уиндлскейт пригласила Энн к себе — отдохнуть и провести день в благотворительных развлечениях.

Миссис Уиндлскейт встретила Энн на станции в лимузине, снабженном вазой из небьющегося стекла с букетом искусственных цветов.

— Ах, сегодня так жарко! Вы, наверное, измучились от духоты в вагоне. Пожалуй, мы с вами позавтракаем в загородном клубе. Поезд на Олимпус-Сити отправляется в три часа, и к пяти вы уже будете в тюрьме. Ах, мисс Виккерс, это просто изумительно, что вы, с вашим образованием и опытом работы в восточных штатах, приехали к нам принять участие в нашей тюремной реформе! В Нью-Йорке и в Бостоне многие думают, что мы тут, на Юге и на Западе, отстали от последних новинок научной криминологии, а теперь вы сможете вернуться и рассказать им про все наши замечательные достижения. Например, в Копперхеде есть даже гимнастический зал для арестанток! Это все моя идея, моя и мужа. И мы лично пожертвовали сто долларов. «Ты, наверное, думаешь, что вся эта благотворительность разорит нас вконец», — говорю я ему, а он только посмеивается и отвечает: «Ничего, как-нибудь выдержим». Это так на него похоже! Глядя на него, вы бы ни за что не поверили, какая у него деловая хватка — он президент ссудного банка. А сколько он делает добра! Я просто не представляю, что стало бы с массой фермеров и лавочников в округе Пирл, если б он не ссужал им денег и не оказывал им всяческую помощь. Я уверена, что он всегда идет навстречу людям, просрочившим закладную, и, если есть хоть малейшая возможность, делает все, что в его силах, лишь бы сохранить должнику его имущество. А ведь одному богу известно, какие они легкомысленные. Покупают в кредит автомобили, стиральные машины и все такое прочее, а потом жалуются, что не могут выплачивать проценты. Но я хотела только сказать, что, увидев его в конторе — какой он энергичный, и деловой, и все такое, — вы бы ни за что не поверили, что, когда дело касается криминологии, и благотворительности, и прочего, сердце у него такое доброе… такое доброе, что я и сказать не могу! А потом доктор Сленк — тот, что в тюрьме, то есть я хочу сказать, начальник тюрьмы, доктор Эддингтон Сленк. Это я добилась, чтоб его назначили туда вместо того старого чудака, который был там раньше. Он такой передовой ученый-пенолог! Вы просто влюбитесь в доктора Сленка!

(Все эти прорицания миссис Уиндлскейт изрекала по дороге в загородный клуб Индиен-Маунд, сначала сидя за рулем своего лимузина, а потом сопровождая Энн к веранде с красной черепичной крышей, стоявшей на краю поля для игры в гольф.)

— Разумеется, как говорит доктор Сленк, насчет тюремной реформы болтают массу всякой сентиментальной чепухи. Тюрьмы отнюдь не должны быть санаториями. Если человек сознательно идет на воровство, вы вовсе не обязаны в награду за это обращаться с ним, словно с миллионером! Как говорит доктор Сленк, слишком многие теоретики тюремной реформы склонны упускать из виду, что, хотя первейшая задача тюрем — духовное возрождение оступившихся людей, они тем не менее должны также представлять собой здоровый сдерживающий фактор, чтобы преступники не стремились поскорее вернуться назад!

Здесь, в горах, у нас масса закоренелых негодяев, и обращаться с ними слишком мягко совершенно незачем. Они к этому не привыкли, и если вы окружите их всевозможной роскошью — будете каждый день кормить их пирогами и устраивать для них всякие ванные комнаты, которые порядочным, законопослушным гражданам, вроде нас с вами, совсем не по карману, то они просто сядут вам на голову. Для всей этой швали тюрьма — в высшей степени облагораживающая и цивилизующая сила, если во главе ее стоит истинный джентльмен, вроде доктора Сленка. Вы просто представить себе не можете! Ведь дома вся эта публика питается одной только солониной да еще сорго, и, когда в тюрьме их кормят черносливом и тому подобными деликатесами, они так довольны, что просто слов нет!

Да, как говорит доктор Сленк, великая облагораживающая сила — это физический труд, полезная черная работа. В мужском отделении у нас имеются отличные мастерские: кузница, где мы производим кухонную утварь, и еще мастерская, где шьют комбинезоны. А в женском отделении у нас отличная мастерская рубашек и нижнего белья. Возможно, машины у нас не настолько современны, как нам хотелось бы, но со временем все это изменится. Только ужасно, что подрядчики, которые скупают у нас готовые изделия, ни за что не желают платить нам по совести. Никакого гражданского чувства! Мы хотели бы в порядке поощрения выплачивать нашим заключенным по четверти доллара в день, но никак не можем дать им больше пяти центов. А с такими расценками и в самом деле много не заработаешь, даже при большом сроке заключения. И тем не менее такие современные методы производства помогают этим несчастным по выходе на свободу занять свое место в обществе. Трезвость! Целомудрие! Тяжелый, неустанный труд! Выполнение правил — быстро и без рассуждений! Какие драгоценные уроки!

Однако пора уже заказывать завтрак. Надеюсь, наш клуб вам понравился. Правда, прелестный домик? Представьте себе, он обошелся в пятьдесят тысяч долларов. Построен из первосортных материалов. Я часто говорю мистеру Уиндлскейту: «Вот здание, построенное на века. А ведь нынче все строят кое-как». Я всегда стояла за строительство для будущего. Потому-то я и уделяю столько сил и времени несчастным заблудшим овечкам, которые попали в тюрьму. Хотя, видит бог, я не получаю за это ни признания, ни благодарности. Правда, губернатор, сам губернатор сказал мне: «Миссис Уиндлскейт, едва ли вы когда-нибудь поймете, как важно, что такая выдающаяся женщина, как вы, принимает столь горячее участие в деятельности учреждений и общественных организаций нашего штата». Хотя, как я сама ему говорила, я ведь вовсе не знаток всех этих социологических штучек. Я просто чувствую, что нельзя пренебрегать советом и участием любой серьезной и проникнутой чувством гражданского долга женщины! Вы просто не поверите, сколько денег мы с мистером Уиндлскейтом вкладываем во всю эту благотворительность и еще в наше гнездышко — мы живем в Пирлсберге, — разумеется, зимой. Пирлсберг в десять раз больше Тимгед-Спрингса. Согласно последней переписи, в нем двадцать семь тысяч жителей, и я ничуть не удивлюсь, если в 1930 году, то есть через шесть лет, у нас будет тридцать тысяч жителей, а то и все тридцать пять!

А теперь вернемся к тюрьме. Я должна вас кое о чем предупредить. Одному богу известно, что мало кто так тесно связан с тюремными делами, как я. И потому, когда некоторые неприятные люди утверждают, что заключенных недостаточно хорошо кормят, или что они живут в недостаточно хороших санитарных условиях, или что их заставляют слишком много работать, то это просто ужасно, правда? Скажите, пожалуйста, шайка преступных дегенератов работает столько же, сколько вы, я или другие порядочные люди! И когда я слышу, что люди говорят и наводят критику подобным образом, да, ведь есть же на свете всякие пустомели и еще бог знает кто, например, так называемый либеральный проповедник — универсалист в Пирлсберге, который готов болтать бог весть что, лишь бы раздуть сенсацию и заставить всех говорить о себе. Подобные люди во всем видят одну только отрицательную сторону. Ни одной конструктивной мысли в голове!

Но я-то знаю, где источник всех этих ложных слухов, и вот об этом-то я и хотела вас предупредить. В женском отделении Копперхеда сидит одна заключенная, которая называет себя миссис Джессика Ван Тайл. Это коммунистка, и анархистка, и агитаторша, и вообще смутьянка наихудшего сорта. Эта самая Ван Тайл несет ответственность за всякие динамитные бомбы, кровавые столкновения и выстрелы из-за угла и за все прочие насилия, которые чинили забастовщики во время последних стачек горняков и фермеров-арендаторов. Она осуждена на три года по обвинению в преступном синдикализме и заговорщической деятельности. Разумеется, если б наши судьи не были мямлями и не дрожали от страха перед общественным мнением, она получила бы пожизненное заключение! И вот эта особа каким — то образом ухитряется передавать на волю всевозможные клеветнические письма об условиях жизни в тюрьме и распускает всевозможные клеветнические слухи!

Ах, это такой неблагодарный труд, но все же я чувствую, и вы, конечно, тоже, что образованные люди из наших лучших семейств просто обязаны заниматься политикой, а не отдавать ее на откуп невежественным и продажным политиканам. Как вы думаете? Я так рада, что вы приехали помогать нам. Вы последите за этой Ван Тайл и заставьте ее понять, что думают про нее честные, добропорядочные и благонамеренные граждане. Не выпить ли нам по коктейлю перед завтраком?

Энн привыкла следить за своей прической, туфлями и перчатками, но теперь, когда в окна вагона веяло жаром с раскаленных рыжих холмов, когда на обитых красным плюшем сиденьях плясали пылинки, а запах земляного ореха и детских пеленок становился все тяжелее и гуще, она перестала беспокоиться о своих волосах, которые мокрыми прядями прилипли ко лбу.

Она обратила внимание на женщину через две-три скамьи впереди. Женщина эта ни минуты не могла усидеть спокойно. Она все время вертелась, выглядывала в окно или смотрела по сторонам. Видно было, что она не привыкла ездить в поезде и что для нее это — событие. Это была старая негритянка с серо-пепельной кожей, в порыжевшем от старости парадном платье из черного атласа и в соломенной шляпке, какие носили в 1890 году. Энн сначала никак не могла понять, почему негритянка сидит не в задней части вагона, отведенной для негров, но потом увидела, что она едет с каким-то мужчиной, который не оборачивался, но, судя по цвету толстой шеи, был белым.

Негритянка явно чего-то боялась. Когда она, раскрыв рот, глядела на какую-нибудь диковинку, например, на итальянку с огромными стеклянными серьгами, которая жевала колбасу салями, извлеченную из плетеной кошелки, или на щеголя-коммивояжера в сером фланелевом костюме, шелковой рубашке и с огромным перстнем на большом пальце, шея ее вдруг втягивалась в плечи, а, губы начинали дрожать.

— Олллимпус-Сиииити! — пропел тормозной кондуктор.

Энн увидела, как губы негритянки сложились в слово: «Господи!» Потом она отвернулась, и Энн, забыв о ней, принялась снимать с багажной полки свои тяжелые чемоданы, набитые книгами, полными статистических данных о странностях человеческой природы и психологии, недоступных пониманию пепельно-серой негритянки.

Кондуктор галантно помог Энн вынести чемоданы, и она очутилась на платформе, пышущей жаром, словно доменная печь. Несколько босоногих зевак в рваных соломенных шляпах подпирали спинами облупившуюся красную стену деревянного здания станции. Перед ними, однако, возвышалась фигура, лишенная всякой томности и лени, — высоченный, устрашающего вида человек с длинной желтой лошадиной физиономией, с пронизывающими красными глазками и с какими-то раздувшимися сороконожками вместо рук. У него недоставало трех передних зубов, а остальные были совершенно черные. Он щеголял в полосатой ситцевой рубахе, красных подтяжках и в ковбойской шляпе, смахивавшей на цирк шапито. На поясе у него висела кобура длинноствольного револьвера.

Человек этот беспрерывно открывал и закрывал свой тонкогубый рот, как рассерженная черепаха, а низенький широкоплечий толстяк с лицом красным и невыразительным, как бифштекс, тащил к нему негритянку, за которой Энн наблюдала в вагоне, и теперь Энн увидела то, что скрывали от нее спинки вагонных сидений: старуха была скована наручниками со своим спутником.

— Здорово, шериф! — гаркнул высокий, обращаясь к человеку с негритянкой. — Значит, это и есть та самая черномазая потаскуха? Пристукнула своего старика топором? Мы ей тут покажем кое-что получше топора!

Зеваки, шериф и он сам разразились хриплым смехом, напоминающим скрип ржавых вагонных тормозов.

— Да, капитан, вот она-сестрица Лил Хезикайя. Сестрица, разрешите представить вам джентльмена, который будет иметь честь накинуть петлю на вашу костлявую шею. Ей-богу, капитан, эта старая ведьма чуть было меня не укусила!

— Ну, меня-то она не укусит! — Высокий вытянул вперед руку с растопыренными пальцами, словно лапу какого-то чудовища из ночного кошмара. Пальцы медленно подползали к старухе, как будто хотели выколоть ей глаза. Потом вся пятерня тяжело опустилась ей на плечо, и негритянка, подогнув колени, рухнула на горячие доски платформы, чуть не вывернув себе кисть, сжатую кольцом наручников. На губах у нее показалась пена, и она в ужасе завыла, как воют дикие лесные звери. Пока отпирали наручники, высокий держал ее за плечо, а потом потащил к фургону с надписью «Тюрьма Копперхед», втолкнул в кузов и стал смотреть в другую сторону. Покрытое паутиной морщин серое лицо негритянки выглянуло в дверь. Высокий молниеносно повернулся, ударил старуху по голове с такой силой, что, казалось, ее тонкий череп треснул, и под радостный смех зевак негритянка исчезла в глубине кузова.

— Говорят, сестрица Хезикайя любит помолиться. И эта богомольная пятидесятница как-то между делом пошла, наточила топор и ухлопала своего благоверного, — хихикая, проговорил шериф.

— Теперь ей будет о чем молиться! И чего ради вы там ее не линчевали, как положено? Сэкономили бы штату все эти расходы, — проворчал высокий.

— Что вы, капитан! — Шериф очень удивился и даже обиделся. — Разве можно линчевать одного черномазого только за то, что он кокнул другого? Да и стоит ли их за это вешать? Факт! Только эта ведьма хотела меня укусить! Ей-богу, я бы с удовольствием вздернул ее сам. Не забудьте, что я обязан присутствовать при казни. В жизни не видывал, как вешают. Просто смешно! Хотя бы даже черномазого. А правда, у них иногда петлей голову отрывает?

Кто-то легонько потянул Энн за рукав. Совершенно ошеломленная, она не заметила, что сутулый, полусонный от жары негр стоит возле нее и бормочет: «Такси, барышня, такси».

— Ах, такси? Да, да, мне нужно такси, — прошептала она.

— Куда, барышня?

Энн не могла сознаться, что едет в тюрьму, что она коллега «капитана», высокого человека с длинной желтой физиономией.


Но, может быть, шофер примет ее за подругу или жену кого-нибудь из арестантов.

— В тюрьму, — задыхаясь, проговорила Энн, и в этом слове прозвучал такой ужас и такая ненависть, что шофер действительно решил, что она одна из тех женщин, которые платят за преступления своих близких еще более дорогой ценой, чем они сами.

Кучи рыжей пыли, в которых спали собаки или копались лишенные честолюбия мухи; давно некрашеные одноэтажные и двухэтажные деревянные лавки, у дверей которых на дощатом тротуаре спали в парусиновых креслах их владельцы; запыленные платаны, в ветвях которых спали воробьи, — такова была Главная улица города Олимпус-Сити.

Прямая как стрела дорога из города в тюрьму проходила по холмистой местности, среди ферм с крохотными некрашеными хибарками и большими некрашеными свинарниками, среди увядших кукурузных и табачных полей. Это была пустыня — не пески, а краснозем и желтовато-зеленая листва, но все равно это была пустыня, раскаленная и знойная, как Долина Смерти.

— Я этого не выдержу! Ударить несчастную сумасшедшую старуху! Я уеду обратно! — в отчаянии твердила Энн, но сделать это у нее не было сил. Она не попыталась воспрепятствовать шерифу и капитану, и от стыда ее охватила страшная слабость.

Энн думала, что каторжная тюрьма Копперхед-Гэп должна иметь совершенно чудовищный вид. Однако она увидела надменно возвышающееся над рыжими полями сверкающее здание из белого известняка с высокими колоннами. Автомобиль, трясясь, взобрался на поросший платанами невысокий холм. У подножия протекал ручей, окаймленный ярко-зелеными ивами. Подъезд к белоколонному портику был украшен газонами с кустами роз.

«Настоящий дворец! Может быть, этот жуткий капитан — просто случайное явление? Я от него избавлюсь», — утешала себя Энн.

Подобострастный негр из привилегированных заключенных в чистом черном альпаковом костюме отворил бронзовые ворота главного здания и угодливо показал ей дорогу в вестибюль с белым мраморным полом, розовыми мраморными колоннами и желтой мраморной лестницей, где не было ничего похожего на тюрьму.

— Мисс Виккерс, мэм, да, мисс Виккерс. Вас ожидают, мисс Виккерс. Приемная начальника направо, мисс Виккерс.

«Здесь нет ничего гнусного и отвратительного, — сказала себе Энн. — Разве что уж слишком роскошно для тебя, дитя мое. Наверное, доктору Сленку приходится терпеть гнусных стражников, которых ему навязывают местные политиканы».

Она нерешительно вошла в приемную начальника, и энергичная молодая секретарша проводила ее в личный кабинет доктора Сленка — красивое помещение с высоким потолком, с дубовыми пилястрами, с камином, украшенным резьбой по дубу. На стенах висели портреты Роберта Ли,[123] нынешнего губернатора штата Джона Уильяма Голайтли и картина, изображающая Доброго Пастыря среди его возлюбленных овечек. За открытыми окнами виднелись озаренные солнцем газоны и розовые кусты.

Доктор Сленк встал и сердечно протянул ей руку.

— Мисс Виккерс! Для нас большая честь — сотрудничать с вами! Надеюсь, работа в Копперхед-Гэпе доставит вам истинное удовлетворение. Я в этом совершенно уверен. О, конечно, мы сталкиваемся с ужасными трагедиями! И мы делаем так много ошибок. Но может ли быть на свете труд более благородный, чем помогать несчастным и возвращать грешников на путь истинный? Надеюсь, вам понравится работать здесь с нами. Да, я в этом совершенно уверен! Очень жарко было в поезде? А как вы нашли миссис Уиндлскейт? Право, не знаю, что бы мы делали без ее помощи и советов. Но величайшее из всех ее практических достижений — это ваш приезд сюда. Я в этом совершенно уверен. Совершенно уверен!

Доктор Сленк был удивительно милый человечек, аккуратный, как фокстерьер. Аккуратнейший белый полотняный воротничок, синий галстук в белую горошину, белая рубашка, маленькие черные полуботиночки. Аккуратнейшие, в высшей степени литературного вида складные очки в черепаховой оправе, которыми он во время разговора все время щелкал, то открывая их, то снова складывая.

— Да, очень жарко… да… — бормотала Энн.

Она не сознавала, что говорит, и не собиралась производить хорошее впечатление, а только думала: «Интересно, хватит ли у меня смелости сказать ему об этой скотине, там, на станции?»

— Ах, значит, вы с миссис Уиндлскейт ездили в загородный клуб? Что ж, вам можно только позавидовать, в такой-то жаркий день! Хотел бы я очутиться там сейчас! Чудесное местечко, правда? Неплохо бы устроить здесь такое же местечко для наших бедных мальчиков и девочек. Боюсь только, что это никак нельзя будет отнести к числу сдерживающих факторов, хе-хе-хе! Ах, вот идет моя правая рука — помощник начальника и комендант тюрьмы капитан Уолдо Дрингул!

В комнату, топая, как слон, неуклюже ввалился тот самый высокий человек с лошадиной физиономией, который ударил негритянку на станции. Теперь на нем была синяя форменная куртка, но огромную ковбойскую шляпу он так и не снял.

— Да, — продолжал ворковать доктор Сленк, — пожалуй, можно сказать, что капитан Уолдо — настоящий хозяин этой тюрьмы. Я тут, можно сказать, просто тунеядец. Я принимаю граждан нашего штата, беседую с чиновниками, выясняю, чего они от нас требуют, но выполняет все это капитан Уолдо… Мисс Виккерс — капитан Уолдо Дрингул! Капитан, мисс Виккерс осуждена за сравнительно легкое преступление: она социолог, и потому обращайтесь с ней не слишком строго — не сажайте ее в темную, по крайней мере на первых порах! Хе-хе-хе!

Доктор Сленк был веселый человечек, но только не во время беспорядков в тюрьме. Он всегда смеялся, и \ шутил, и щелкал своими затейливыми очками.

Прежде чем Энн успела отступить, капитан Уолдо стиснул ей руку своим огромным копытом и с высоты своего гигантского роста заревел:

— Как говорится, добро пожаловать в наш город, барышня! Видел вас на станции, но был немного занят. Черт его знает, что такое «социолог», но если вы социо-, лог, то мне это в самый раз. Боюсь только, вам тут не понравится! У нас тут целая куча опасных бандитов! Конечно, мы стараемся обращаться с ними по справедливости, но убей меня бог, если они не садятся вам на голову. Знаете что, поработайте тут месяц-другой, это будет для вас хороший опыт, а потом отправляйтесь обратно в свои колледжи, и приюты, и в тому подобные заведения, где только и делают, что болтают разную чушь. Ну, а когда у вас выберется свободное время, заходите к нам распить бутылочку кока-колы. Мы со старухой просто до смерти обрадуемся!

Энн поняла, что он пытается быть любезным. Но оскал его щербатой пасти был просто страшен.

— Вы, барышня, делаете только первые шаги, так позвольте мне вас предостеречь. Есть много разных слюнявых чудаков и теоретиков — т-е-о-р-е-т-и-к-о-в! — особенно в тех местах, откуда вы приехали, которые воображают, будто с бандой взломщиков, готовых не сходя с места влепить вам пулю в лоб, можно поладить, если хорошенько попросить их быть пай-мальчиками. Если с ними нянчиться, устраивать им ванны, поить их шампанским и ублажать их еще не знаю как! Все это годится только для теоретиков, которые сидят в своих колледжах и отродясь не видывали настоящей порядочной тюрьмы. Но я-мне всего только пятьдесят два года, но тридцать два из них я на практике занимался тюрьмами, — был шерифом и все такое, и могу вам сказать, что единственный способ обращения с преступниками — имейте в виду, они ведь попросту не люди, — это внушить им страх божий, чтоб они вели себя как следует в тюрьме и не захотели вернуться обратно, когда их выпустят. Конечно, обращайтесь с ними по справедливости. Но только дайте им понять, кто тут хозяин, а в случае чего — задавайте им жару! Я их не боюсь, и они отлично это знают. Пока человек ведет себя как следует, пока он делает все, что я ему велю — тютелька в тютельку, — и не вступает ни в какие пререкания, клянусь богом, я обращаюсь с ним хорошо, и проклятые бандиты отлично это знают!

(Теперь все трое сидели — доктор Сленк излучал сияние у себя за столом; капитан Уолдо, втиснувшись в кресло, подкреплял свою речь подходящими к случаю жестами; Энн застыла, словно загипнотизированная, и только пальцы нервно подрагивали у нее на коленях.)

— Это и есть настоящая «научная криминология». Правда, нет? Причина и следствие! Что посеешь, то и пожнешь! Можете предложить что-нибудь более научное? Ну, а что касается психологии… конечно, я только в шутку сказал, что понятия не имею о социологии. Бьюсь об заклад, что я прочел в тысячу раз больше настоящих ученых книг, чем все эти типы, которые воображают себя мудрецами, да только я не привык болтать про это направо и налево. Так вот, когда дело доходит до психологии тут-то вся подноготная и раскрывается. Почему преступники стали преступниками? Потому что вообразили себя выше всяких правил. Как же в таком случае должен поступать с ними тюремщик? Очень просто: он должен сбить с них спесь! Доказать им, что они ничуть не лучше обыкновенных людей. По сути дела, доказать им, что они вообще ни к черту не годятся и что они смогут жить — в тюрьме или на свободе — только в том случае, если будут выполнять все правила, какие бы они ни были, и притом сразу, без рассуждений. Точно вам говорю. Потому-то и следует вводить дурацкие правила, в которых нет ровно никакого смысла. Пусть-ка они научатся делать то, что приказано, — все равно что! А если они вас не слушают — сбейте с них спесь! Я так и делаю! Я не побоюсь их выпороть (конечно, это запрещено законом, но ведь мы тут в своем кругу, а не в дурацком законодательном собрании), я не побоюсь запереть их в дыру — если надо, то и на два месяца, без одежды, без постели и без света, и давать им как можно меньше хлеба, а воды ровно столько, чтоб они все время хотели пить — и днем и ночью. И я не побоюсь закручивать их в скатку — так мы здесь называем смирительную рубашку, — пока им не покажется, что они вот-вот задохнутся. (Начальник не должен знать о таких вещах, так что вы ему не проговоритесь! Он взвалил всю ответственность на меня!)

Оба добродушно засмеялись — с таким же удовольствием, с каким любящие дядюшки смеются над проказами ребенка.

— Видите ли, мисс… Виккерс, верно? В том-то и соль. И не только нам легче, но и для самих преступников лучше, если им внушить, что нет никакого смысла лезть на рожон. Ведь и в Библии сказано: «Пожалеешь розгу — испортишь ребенка». Чем раньше они поймут, что их ждет, тем для них лучше! Им нужна дисциплина. Дисциплина! Величайшее слово! Если уж на то пошло, то самую злую шутку сыграли с этими несчастными дураки-теоретики, задумавшие «реформировать» тюрьмы, вот что я вам скажу. Остолопы вроде этого пустомели Осборна или школьного учителя Кэрчуэя. Да если б я только мог применить кое-что из добрых старых наказаний! Если б я мог клеймить неисправимых преступников, чтоб все видели, какие это злодеи. Если б я мог пороть их, но не тайком, а публично, чтоб это было предостережением и сдерживающим фактором для всех прочих. Если б я мог влепить им пятьсот ударов настоящей плеткой-девятихвосткой, сделать передышку, когда они потеряют сознание, а потом взяться за них снова, а потом присыпать им спины солью! Если б я только мог все это сделать, я бы мигом искоренил всю преступность! Да, сэр, просто возмутительно, что газеты и эти проклятые так называемые реформаторы мешают человеку сделать то, что, как мы знаем из опыта, превратило бы всех этих несчастных преступников в честных, добрых, богобоязненных граждан! Однако, сестренка, я вовсе не собирался произносить тут торжественную речь, как в день Четвертого июля![124] Я только думал, что вам полезно с самого начала узнать всю подноготную, чтоб вы потом не жаловались, что мы хотели втереть вам очки. Ей-богу, я с моим опытом за пять минут дам вам больше понятия о настоящей честной пенологии, чем вы получите во всех этих колледжах или в слюнявых исправительных заведениях за пять лет! Верно я говорю, начальник?

— Вы ведь знаете, что я во многом не разделяю ваших взглядов, капитан Уолдо. Однако, мисс Виккерс, в его словах много справедливого. Мы все любим придумывать новые психологические теории, но, как сказал Шекспир или кто-то там еще: «Не кляче Практике с Теорией тягаться скакуном». Прошу вас, капитан, познакомьте мисс Виккерс с миссис Битлик и с девушками и покажите ей, куда повесить шляпку.

От ярости Энн охватил столбняк, который, очевидно, придал ей почтительно-идиотский вид, ибо капитан Уолдо не без одобрения посмотрел на нее и сказал:

— Знаете, сестренка, может, вы тут у нас научитесь уму-разуму, хотя вы и теряли зря время в своем колледже… Энкер! ЭНКЕР!!! — проревел он не своим голосом.

Негр-йривратник появился в кабинете, словно комический слуга в фарсе.

— Слушаю, сэр, капитан Уолдо!

— Отнеси сумки и прочие пожитки мисс Виккерс в спальню надзирательниц, да пошевеливайся!

— Слушаю, сэр!

Привратник смотрел на чернозубого желтолицего великана с таким благоговением, с каким верующий взирает на святыню. Трудно сказать, которое из трех здоровых чувств: тошнота, страх или жажда убийства, — охвативших Энн, было сильнее. Все они до такой степени смешались и перепутались, что, поднимаясь с места в ответ на приглашение капитана Уолдо: «Пошли, сестренка», — она все еще не могла вымолвить ни слова.

Выйдя за дверь кабинета, капитан Уолдо, хихикая, сказал:

— Знаете, я ведь вовсе не обязан ездить на станцию за каждым бандитом! Черта с два! Я здесь хозяин, а не кто-нибудь! Но когда привозят отпетого убийцу, просто самому интересно!

ГЛАВА XXIV

В дальнем углу роскошного мраморного вестибюля, словно попавшего сюда из отеля для промышленных магнатов и вымогателей высокого пошиба, находилась низкая дверь отнюдь не гостиничного вида — стальная дверь, утыканная стальными болтами. (Энн в конце концов пришла к выводу, что единственным назначением этих болтов было придавать двери гнусный вид.) Капитан Уолдо помахал связкой ключей с важностью, с какой чиновники всегда помахивают связками ключей, и, отперев эту дверь, провел Энн в коридор с цементным полом и серыми кирпичными стенами, скудно освещенный маленькими электрическими лампочками, сплошь засиженными мухами. Коридор напоминал огромную канализационную трубу. Потом они поднялись по винтовой лестнице, проложенной в толще цементной стены, словно на маяке.

— Постойте! — пропыхтел капитан Уолдо. — Хочу вам кое-что показать! Мужчины сейчас в мастерских или на ферме, так что вы можете заглянуть. — Он говорил таким тоном, словно угощал ее конфетами. — Вообще-то вам не полагается заходить в мужское отделение. Но один раз я вам позволю.

Он снова торжественно помахал ключами, отпер еще одну стальную дверь и пропустил Энн на площадку из рифленого железа с узором в виде крошечных выпуклых ромбиков. Энн в изумлении закинула голову. Они стояли в самом центре здания, построенного в форме огромной буквы Y. Каждое ответвление было футов триста в длину и пятьдесят в ширину. В середине этого сооружения находился круглый зал, потолком которого служила крыша здания. Из зала открывался вид на камеры с решетками вместо дверей, расположенные в три яруса по обе стороны каждого ответвления. Стальные решетки на дверях камер блестели, как стойки с винтовками в бесконечном арсенале. Сверкающие линии решеток надвигались на Энн, словно в кошмарном сне художника-кубиста.

Человек не может жить в этой многоярусной клетке. Это все равно что жить в динамо-машине!

Рядом с этим сверкающим сталью решеток Большим Каньоном известные Энн прежде маленькие тюрьмы — домики Восточного Женского приюта, стальные и деревянные клетки Грин-Вэлли — казались уютными, как мансарды старинных особняков.

От запаха пота, кухни, уборной, помоев, дешевого трубочного табака, раздавленных тараканов и карболки июльская духота становилась еще более невыносимой, но расходившиеся во все стороны полосы стали казались холодными, как лед. Энн содрогнулась.

— Ну как, шикарно? — сказал капитан Уолдо. — Тысяча шестьсот камер. Просторно, а? Из них всего только в трех сотнях сидят по двое. — Капитан любовался решетками с гордостью царя Соломона, созерцающего своих тысячу шестьсот отпрысков. — Да, сэр! Вот где настоящая тюремная реформа! Самая прочная сталь, какая есть в продаже!

По коридору, в котором они стояли, шатаясь, плелось какое-то подобие человеческой фигуры — небритое, землисто-бледиое, дряхлое существо в рваном, некогда черно-красном полосатом халате и в зеленоватой фланелевой пижаме.

— Добрый день, капитан! Добрый день! Добрый день! Какая у вас тут славная девочка! Да, сэр, славная девочка! Поди сюда, крошка! — Старик подкрадывался к ним бочком, размахивая своими щупальцами.

— Пошел вон, папаша, а не то я спущу на тебя собак!

Капитан Уолдо проговорил это без всякой злобы, но старик тотчас же заковылял прочь, многозначительно подмигивая и поглядывая на Энн через плечо. Поманив Энн обратно к лестнице, капитан Уолдо ухмыльнулся.

— Презабавный старикашка: мы почти не заставляем его работать, хотя он неплохой уборщик — отлично подметает коридоры. И, позвольте вам заметить, если кто меня слушает и выполняет все мои приказы, так это он! Да, сэр! Ходит за мной, как побитая собачонка!

— А за что он сюда попал?

— Говорят, что-то у него было с его собственной дочкой, а потом соседи донесли, будто он убил ее ребенка. Наверняка все это враки. Прекрасный, послушный старик! Хотя говорят, будто однажды пришлось влепить ему сто плетей — еще когда он первый срок отсиживал.

— Ах вот как! Первый срок. Когда же это было?

— Еще до меня… впрочем, постойте… лет пятьдесят пять назад. Но с тех пор он у нас исправился.

Они поднялись еще на два стальных пролета, спустились по двум пролетам вниз, прошли еще по одному, похожему на канализационную трубу коридору и очутились в женском отделении, занимавшем три яруса в конце одного из ответвлений гигантской буквы Y. С этого места тюрьма не производила такого подавляющего впечатления, как из круглого зала. Здесь было всего восемьдесят камер и сто заключенных — в девятнадцать раз меньше, чем в мужском отделении. Подавляющего впечатления это зрелище не производило, нет, но когда Энн шла по пустым коридорам мимо пустых цементных камер со стальными решетками вместо дверей, ей стало просто страшно. Обстановку каждой камеры составляли двухъярусные нары, сделанные из стальных труб, расшатанная табуретка, колченогий столик, жестяной таз, жестяной кувшин и большое жестяное ведро — все убранство в комнате женщины на пять, десять, сорок лет жизни.

По проходу между рядами камер шныряли тараканы, а один раз над головою Энн прошмыгнула огромная крыса. Как и в мужском отделении, коридор был пропитан запахом карболки и пота.

— Черт бы побрал этих грязных лентяек! Никак не заставлю их вывести клопов! — весело заметил капитан Уолдо. — А теперь смотрите. Вот четыре камеры для смертниц — отдельное помещение в конце коридора. Со специальной лестницей в подвал, прямо к виселице. Очень удобно, если надо казнить женщину. В камерах смертниц мы разрешаем арестанткам держать фотографии — конечно, только близких родственников, и притом не больше двух. Надо же как-то подбодрить их напоследок! Вот сюда.

Еще раз взмахнув ключами, он открыл помещение с четырьмя камерами. Здесь, как ни странно, царила невероятная суматоха. Два здоровенных стражника в синих форменных куртках с медными пуговицами заталкивали в камеру что-то вроде бешеной собаки, которая, кусаясь и царапаясь, пытается выбраться из мешка. Энн узнала негритянку-убийцу Лил Хезикайя. Со старухи сняли платье из черного атласа и соломенную шляпку и облачили ее в полосатую бумажную форму, застиранную до того, что она приобрела цвет высохшего кухонного полотенца.

— Посадите ее на место, ребята, — небрежно бросил капитан Уолдо стражникам. — Фотографии и отпечатки пальцев сняли? Эй! Не давайте ей так брыкаться! Что это с вами, ребята? Неужто вы испугались черномазой старухи? Хватайте ее за ноги! Вот так!

Заперев решетчатую дверь, один из стражников осклабился и сказал:

— Да, сняли со всех сторон. Ей-богу, не завидую той надзирательнице, которая будет сажать ее в ванну. Не иначе как старая чертовка спятила!

И тут, преодолев свой столбняк, Энн наконец сказала то, что пыталась сказать уже несколько раз:

— Она вовсе не сошла с ума, капитан Дрингул! Она просто перепугана.

Ш 253

•- Знаю, знаю, детка. Сейчас она успокоится. Привыкнет. Впрочем, мы все равно быстренько стащим се вниз и повесим, так что это не так уж и важно. А такие часто чумеют. От страха не понимают, что сделать они все равно ничего не могут. Но потом они замолкают, вон как та старая идиотка. Мы с ней порядочно повозились, зато теперь она ведет себя как следует и сидит тихо.

Он показал на вторую женщину, сидевшую в камере смертниц под наблюдением двух надзирательниц. Она и в самом деле вела себя тихо. Лицо ее казалось белой маской, в провале которой горели глаза. Сгорбившись, она неподвижно сидела на своей табуретке, и только кончики пальцев без устали скользили вокруг полураскрытого рта. Голова ее чуть-чуть склонилась набок, словно голова повешенной.

Капитан Уолдо оставил Энн у старшей надзирательницы миссис Битлик, кабинет которой находился этажом выше женских камер.

— Здравствуйте, сестрица Битлик! Ну как тут у вас, все в порядке? Эта барышня приехала из Бостона. Хочет поучить нас, старых дураков, как управляться в тюрьме. Ну, девочки, будьте паиньками. А вы подумайте над тем, что я вам сказал, мисс… э-э-э… Виккерс. Не пройдет и недели, как вы увидите, что я был прав.

— Однако! — произнесла миссис Битлик, когда капитан Уолдо, галантно помахав шляпой, удалился. — Скажите, пожалуйста! Первый раз вижу, чтоб капитан Уолдо самолично провожал кого-нибудь сюда. Большей частью посылает этого наглого черномазого Энкера. Не иначе, как вы ему приглянулись. Советую быть с ним поосторожнее!

Глядя на Энн своими бесцветными выпученными глазами, миссис Битлик дружелюбно усмехнулась. Затем миссис Битлик (описать ее не представляется возможным: она более или менее походила на женщину с более или менее тронутыми сединой темными волосами в синем, более или менее форменном платье) с полчаса толковала Энн о том, что хоть она, как видно, подруга и любимица миссис Уиндлскейт, ей, однако же, следует усвоить, что здесь, в Копперхед-Гэпе, никаких любимчиков нет и что она должна знать свое место и выполнять правила так же неукоснительно, как если бы она приехала сюда из-за Голодного Хребта.

Миссис Битлик говорила все это так, словно ничуть не сомневалась, что вопреки мрачным предсказаниям некоторых пессимистов она лично совершенно уверена, что Энн нарушит эти правила и что ее в ближайшее же время вышвырнут вон, но прежде они все вволю над ней посмеются.

— А теперь вам, наверное, не терпится пойти в свою комнату и умыться, — сказала миссис Битлик.

Провожать Энн она не пошла. Вместо этого она позвонила, и в кабинет танцующей походкой влетела девочка с лицом гномика — круглые глаза, круглый нос, круглая улыбка на круглых губах — бойкая, шустрая, белокожая Топси.[125] На вид ей было лет пятнадцать, не больше. Застиранное, как кухонное полотенце, тюремное платье и высокие черные тупоносые ботинки выглядели на ней, словно маскарадный костюм. Она улыбнулась Энн, она улыбнулась миссис Битлик.

— Бэрди! Ты опять курила. Да, курила! Я по запаху слышу!

— Что вы, миссис Битлик! Я? Я давным-давно бросила курить! Я все время думаю о том, как я выйду на волю и стану хорошей девушкой, а курить нехорошо, куренье вводит в грех! Я все время вспоминаю про то, что вы с миссис Кэгс мне говорили. Вы так хорошо относитесь к бедной девушке!

Миссис Битлик вздохнула.

— Это Бэрди Уоллоп, мисс Виккерс. Городушница — ну, магазинная воровка. Но она не похожа на большинство здешних женщин. Она, кажется, понимает и ценит все, что мы стараемся для нее сделать, и вы можете сами убедиться, какой у нее счастливый вид. Сразу видно, чего мы добились. Бэрди, проводи мисс Виккерс в се комнату, а если я еще раз увижу, что ты куришь, я покажу тебе, где раки зимуют!

Бэрди заплакала. Бэрди зарыдала.

— Ах, миссис Битлик! Наказаний я не боюсь! Но если вы можете подумать, что я не ценю всех ваших забот, у меня просто сердце разорвется от горя!

— Еще бы! Ну-ну, ступай!

За дверью слезы Бэрди моментально высохли. Она простодушно уставилась на Энн круглыми веселыми глазами и лукаво ухмыльнулась.

— Бэрди! Вы и в самом деле так высоко цените заботы миссис Битлик?

Бэрди приложила палец к своим пухлым губам.

— А как же, дамочка! Шикарная у вас будет жизнь в этом притоне! Уж я-то знаю! Я два года служила официанткой и немного разбираюсь в людях. Если они начнут вас изводить, вы только скажите доброй тетушке Бэрди. Пошли.

Пройдя несколько шагов по коридору, Бэрди многозначительно подняла указательный палец и бросилась в комнату, вся обстановка которой исчерпывалась письменным столом, двумя стульями и сотней — другой старых, потрепанных книг. Положив на стол какую-то бумажку, она приподняла свою длинную черную юбку и закружилась в танце.

— Что вы делаете?

— Поклянитесь, что никому не скажете! Да вы и так не скажете! Мы тут про вас все знаем. Уж поверьте. Мы у себя в камерах отводим душу, хотя по теории считается, что мы молчим. Мы слышали, какая вы фартовая дамочка! И образованная! Ха! Здесь еще не бывало образованных надзирательниц. Понимаете, в чем дело: преподобный Ленни, то есть доктор Гэрри — он тут у нас капеллан и, между прочим, хорошенькая птичка! — он сегодня вечером будет в библиотеке, так вот я хочу, чтоб он нашел эту штучку. Нашего Ленни просто кондрашка хватит!

— Что вы ему подсунули?

— Ничего особенного-всего только рекламу: «Старый доктор Торпли, — вы можете рассказать ему всю правду». Это мой дружок из сортира вытащил.

— Бэрди! Вы понимаете… Вы понимаете, что я тут на службе и должна следить, чтобы вы выполняли правила?

Бэрди приставила палец к носу и подмигнула. Она довершила начатую капитаном Уолдо работу, и Энн поняла, что ее место не среди надзирательниц, а по другую сторону решетки — рядом с Бэрди и миссис Ван Таил, рядом с Джином Дебсом, Галилеем и Уолтером Рэли.[126]


Помещение, в котором Знн надеялась обрести покой, оказалось вовсе не отдельной комнатой, а общей спальней, где стояли три грязные кровати, три сосновых комода, три стула и три надтреснутых зеркала. К спальне примыкала ванная, где висели три потрепанных полотенца.

На крайней кровати лежала какая-то женщина. Повернув к Энн заспанную физиономию, она закашлялась и простонала:

— Что? Что такое? А! Вы новая надзирательница? Виккерс? Который это час? Весь день глаз не сомкнула от жары… Я миссис Кэгс, ночная надзирательница. Вот ваша кровать, в середине. Постарайтесь соблюдать чистоту… Да, миссис Битлик велела вам надеть форму, для которой вы присылали мерку. Она в шкафу, в среднем отделении. Надевайте ее сейчас же, а то эта сволочь капитан Уолдо поднимает скандал, если мы ходим не в форме. Ну ладно, я постараюсь еще немножко соснуть. Вы уж потише, ладно?

Миссис Кэгс снова опустила голову на подушку.

Энн молча стояла и смотрела на нее: пожилая женщина с желтым, анемичным лицом и с родинкой у переносицы.

Задыхаясь от жары, от запаха карболки и несвежего постельного белья, Энн сняла свой костюм, с трудом напялила синее саржевое платье с медными пуговицами, застегнула нелепый офицерский ремень и попыталась разглядеть себя в тусклом зеркале.

«Я похожа на гориллу-полицейского. Интересно, скоро ли я втянусь и начну со скуки орудовать дубинкой?»

Она села на расшатанный стул, который при каждом движении поскрипывал. За окном виднелся усыпанный шлаком двор мужского отделения. Трое арестантов в форменных костюмах с синими и красными полосами и в карикатурных полосатых шапках — зримом воплощении насмешки и позора, — горбясь и спотыкаясь, ходили по кругу, толкая перед собой груженные камнем тачки.

«Я этого не выдержу! Я здесь и часа не проживу! Я сойду с ума и убью капитана Уолдо, и эту женщину на кровати, и эту Битлик! Я просто обязана их прикончить! Это единственная форма протеста, доступная их пониманию!

Нет, я должна остаться! Именно потому, что это так трудно. Пока что из меня не вышло ничего путного. Бегала с места на место. Суфражизм, народные дома, Институт организованной благотворительности, исправительные заведения. Ты уже не многообещающая молодая особа, Энни. Тебе уже тридцать три года. Но если ты выдержишь здесь хотя бы один год, то, может быть, благодаря твоей помощи удастся уничтожить все тюрьмы на свете!

Да, но целый год! Я провела здесь всего только час, а у меня уже мания убийства. Кончится тем, что я попаду в камеру, где сидит Лил Хезикайя. Ну и что ж! Лучше сидеть с ней, чем здесь с этой миссис Кэгс!

Вот что, девочка, пора тебе научиться держать язык за зубами. Это работа нешуточная. Ты шпионка в неприятельском лагере. Что бы ты ни увидела, ты до поры до времени должна держать язык за зубами!»

Энн стояла у окна, окаменев от ужаса. По усыпанному шлаком раскаленному двору трое арестантов, согнувшись в три погибели, катили тачки с камнем — по кругу, по кругу, по кругу. Бессмысленный, унизительный труд. Как заключенные, они были лишены даже главной привилегии свободного человека: работать ради какой-то цели.

«Да. Не будем преувеличивать. Мир становится лучше, — мы покончили с пытками!» Ах, да успокойся же наконец! Хнычешь над своими горестями, когда ты в любой момент можешь отсюда уехать. А эти рабы — там, внизу, и наверняка эта развалина Кэгс, да и эта Битлик тоже — обречены сидеть здесь долгие годы, если не всю жизнь. А ты, со своим абортом, с убийством Прайд, ты такая же преступница, как любая из них. Мы все преступники, только некоторых из нас просто еще не поймали!»

ГЛАВА XXV

«Бродяг нет — есть только люди, которые бродяжничают», — сказал Джосайя Флинт.[127] Врачей тоже нет — есть только люди, которые занимаются медициной. Писателей нет — есть только люди, которые пишут. Преступников и заключенных нет — есть только люди, которые совершили поступки, считающиеся в данный момент противозаконными, и которых, согласно высосанному из пальца приговору судьи (тоже вовсе не судьи, а всего лишь человека, который судит под влиянием пищеварения или ссоры с женой), бросили в тюрьму.

Итак, Энн находилась среди женщин, которые были не просто заключенными и тюремщицами, а разнообразными человеческими личностями, и она вовсе не смаковала ужасы все двадцать четыре часа в сутки. Как и тюрьма округа Тэффорд, тюрьма Копперхед-Гэп тоже была неудобной и бесполезной, однако нельзя сказать, чтобы она коренным образом отличалась от прочих памятников человеческой глупости. Еще более неудобная, чем два современных исправительных заведения, с которыми Энн была уже знакома, тюрьма эта отнюдь не была намного более бесполезной, чем они. Копперхед вряд ли был хуже многих мест, к пребыванию в которых людей приговаривают только лишь за то, что они родились на свет божий, как, например, шахта в Пенсильвании и окружающие ее лачуги, как город хлопкопрядильных фабрик в Каролине или нью-йоркский притон, тайно торгующий спиртными напитками, битком набитый умными женщинами, которые напиваются, чтобы не думать о самоубийстве. Энн постепенно перестала замечать неприятное. Как говорят об инертных людях, она «как-то свыклась». Она спала, просыпалась, завтракала, работала, спорила, обедала, читала газету и снова ложилась спать с той механической способностью приспосабливаться к среде, благодаря которой люди переносят жизнь в окопах, в эскимосском иглу на северном полюсе, в туберкулезном санатории или в доме, где командует жадная женщина, и при этом не сходят с ума.

Если бы не эта целительная человеческая приспособляемость, Энн вполне могла бы сойти с ума, ибо за пятнадцать месяцев она видела достаточно ужасов. Вонючие камеры с тараканами, крысами, вшами, мухами и москитами. Подземный карцер, где провинившиеся заключенные валялись на холодном цементном полу без одежды и одеял, в одних только ночных рубашках, получая по два куска хлеба в сутки. Столовую, черную от мух, щедро оставлявших свои следы на клеенке. Пищу со вкусом помоев, нашпигованную жучками и червями. Белье, грубое, как парусина, заскорузлое от пота после рабочего дня в рубашечной мастерской. Постоянно запертый красивый гимнастический зал миссис Уиндлскейт, который использовался только в тех случаях, когда капитан Уолдо находил удобным проводить в нем конференции с сидевшими в тюрьме проститутками. Рубашечную мастерскую с допотопными, опасными для жизни машинами и с тусклым светом, от которого портилось зрение. Молчание двадцать три часа в сутки: разговаривать разрешалось только один час после ужина во время прогулки по двору. Разумеется, это правило нарушалось перестукиванием через стены ночью и невнятным бормотанием сквозь зубы днем. Ибо все заключенные считают своим долгом, честью и удовольствием нарушать все тюремные правила, точно так же, как все тюремщики считают своим долгом, честью и удовольствием принуждать к их исполнению. Вся разница состоит лишь в том, что тюремщики торжествуют свою победу не тихо и достойно, как это делают заключенные, а при помощи дубинок, ремней, лишения права писать письма и гулять по усыпанному шлаком двору, тогда как заключенные, естественно, возмущаясь этой несправедливостью, нарушают правила с тем большею гордостью. Чем больше наказаний, тем больше случаев применить наказание, и философия всего этого дела сводится к философии идиота, занятого ловлей мух.

Однако если Энн привыкла к неприятному, как люди привыкают к раку, то смириться с тем, что ее попытки изучить тюрьму оказываются тщетными из-за мужицкой хитрости, которой капитан Уолдомаскировал свою жестокость, она не могла. Она думала, что в Копперхеде, как в Грин-Вэлли, она сможет свободно беседовать с заключенными, чтобы выяснить их точку зрения на вещи. Однако здесь персоналу строжайше запрещалось разговаривать с заключенными, кроме особо доверенных, вроде Бэрди Уоллоп, не считая тех случаев, когда нужно было отдавать им приказания.

Энн с нетерпением ожидала возможности познакомиться с миссис Джесси Ван Тайл, руководительницей рабочих, арестованной за мифическое злодеяние, называемое преступным синдикализмом. Она, вероятно, с таким же волнением ожидала бы возможности познакомиться с Джейн Адаме.

В первый же вечер она беззаботно направилась к камере миссис Ван Тайл, но миссис Битлик ее остановила.

— Никаких разговоров с заключенными. Если вы такая образованная, так прочли бы инструкцию!

Что ж, отличная идея: подобно своей соратнице Бэрди, она должна выяснить, какие существуют правила, чтобы их нарушать. Первый вечер в Копперхеде Энн провела за чтением остроумных шуток вроде:

Единственной целью этого учреждения является дать возможность правонарушителям отучиться от прежних дурных привычек таким образом, чтобы вновь занять полноправное и счастливое положение в обществе. По этой причине заключенный обязан выполнять все правила не только потому, что это правила, но также и для того, чтобы полнее и гармоничнее развить свою личность.

«Это сочинил доктор Сленк или еще какой-нибудь член ХАМЛ. Капитан Уолдо никогда не смог бы оценить такую здоровую, хорошую шутку», — пробормотала Энн.

Никогда не забывайте, что производить шум в камерах по ночам не только серьезное нарушение тюремных правил, но также серьезное нарушение покоя других заключенных. Если вы не цените возможности предаваться спокойным размышлениям с целью примириться с обществом и с вашим Создателем, помните, что другие ее ценят и что себялюбие лежит в основе почти всех преступлений.

Нет проступка более серьезного, нежели поломка, нанесение надписей или иных повреждений мебели в камере, машинам в мастерской или какой бы то ни было тюремной собственности. Помните, что власти штата пошли на огромные расходы, дабы обеспечить вас оборудованием.

«Да уж, поистине, доложу я вам!» — простонала Энн, впадая в стиль Уобенеки.

Лицемерие, которое во всех тюрьмах представляет собой главное средство для полного и гармоничного развития личности и которое Энн усваивала с такой же скоростью, как все прочие обитатели тюрьмы, помогло ей понять, что обойти правило, запрещающее разговоры с заключенными, вполне возможно, если лестью выманить у капитана Уолдо специальное разрешение. Правда, этот метод имел свои недостатки. Капитан Уолдо брал ее за руку, предлагал пойти вечером погулять и смотрел на нее с наглым вожделением. Впрочем, ухитряясь никогда не оставаться одной в гимнастическом зале или в спальне, когда капитан Уолдо приходил проверять помещение, — а он очень любил проверять и усовершенствовать женское отделение, особенно ванную комнату, — Энн всякий раз ускользала, пытаясь угадать, когда ее поймают и расстреляют, как шпионку.

Получив от капитана Уолдо специальный пропуск, Энн уже через неделю смогла посетить Джесси Ван Тайл в ее камере.

Она ожидала увидеть выдающуюся личность — Жанну д'Арк, народного трибуна в домашней обстановке. Миссис Кэгс впустила ее в душную камеру. Было так темно, что Энн разглядела только… типичную заключенную: форма цвета кухонного полотенца, неуклюжие, как колодки, башмаки. Миссис Ван Тайл сидела на табуретке и читала книгу. Волосы в беспорядке свисали ей на лоб, а по лицу текли струйки пота. Но особенно карикатурный вид придавали ей очки, нелепо торчавшие на носу поперек грязной физиономии. Прошло несколько минут, прежде чем Энн смогла разглядеть высокий лоб, спокойные глаза, мягкий рот, пышную грудь. Копперхедская форма и копперхедская камера в жаркий июльский вечер могли превратить в бродягу даже Джесси Ван Тайл!

— Вы, наверное, Энн Виккерс? Я все время гадала, придете вы или нет! Энн, дорогая, это самая счастливая минута за много месяцев! Я немного знаю Мейми Богардес, а Мальвина Уормсер…

— Вы что это, Ван Тайл? — Ночная надзирательница Кэгс стояла у зарешеченной двери и слушала. — Миссис Виккерс считается здешней служащей! Вы не смеете называть служащих по имени, как бы хорошо вы ни были с ними знакомы прежде!

— Миссис Кэгс! — Голос Джесси Ван Тайл прозвучал гораздо резче, чем голос ночной надзирательницы.

Эта несчастная девочка Инч опять заболела. Я вам уже говорила, что она психопатка. Ее давно пора отправить в Брисбейн. Я требую, чтобы вы сейчас же позвали к ней доктора.

— У доктора нет времени возиться с этой черномазой воровкой! Наверняка притворяется.

— Вы слышали, что я сказала! Прекрасный отчет я напишу в газеты, когда выйду отсюда.

— Вечно вы болтаете, что будете делать, когда выйдете отсюда! Все вы, бандиты, только этим и козыряете! Доктора я позову, но не потому, что вы мне сказали. Я и так собиралась! А вы, мисс Виккерс, помните, что вам разрешено находиться здесь не больше получаса! — Миссис Кэгс, словно обиженная курица, заковыляла прочь.

Джесси Ван Тайл засмеялась.

— Если б эта женщина знала, насколько она права! Я действительно кое-чего добиваюсь, запугивая их газетами, но на самом деле, когда я выйду отсюда, вряд ли найдется такая газета, которая сочтет, что существование рабства и пыток в Соединенных Штатах не менее интересный материал, чем бейсбольный матч или насморк у Кулиджа. Вы ведь позволите называть вас Энн? Я принадлежу к числу проклятых фамильярных радикалов. Если б я была методисткой, я бы называла всех «сестрицами». Ах, Энн, дорогая моя Энн! Дайте мне поболтать! Семь месяцев, не считая того, что раз в месяц ко мне пускают одного посетителя, и то всего лишь на полчаса в присутствии надзирательницы, я не слышала ничего и не разговаривала ни о чем, кроме того, что в каше черви, что бедняжку Инч избили до потери сознания, что сифилитички моются в одной ванне со всеми, что туберкулезные больные не могут шить достаточно быстро, — словом, кроме «беседы проклятых душ в аду». Или стычек с Битлик, всякий раз, когда я пытаюсь потихоньку подсунуть часть своей порции какой-нибудь изголодавшейся девчонке. Вот что они со мной сделали за то, что я заявляла о праве рабочих объединяться в профсоюзы! Да! А теперь выкладывайте мне новости, сплетни, всю подноготную! Я тут, как охотник в Арктике, а вы, как летчик, который сел на льдину со своим аэропланом… Что поделывает Мальвина? Собираемся ли мы признать Россию?[128] Ах, как мне хочется снова попасть в прекрасный мир, постоять минут пять, подышать свежим воздухом, полюбоваться березкой и тут же очертя голову ринуться в первую попавшуюся Драку!

— Девушка, которая заболела? Инч? О, это страшно опасная преступница! Это маленькая негритянка; она родилась в хижине, где ее мать жила во грехе, в почти беспрерывном грехе. Психопатка чистейшей воды. У нее прелестное имя — Эглантина Инч. Служила у богатого табачного маклера в Пирлсберге. Три доллара в неделю. Ее дружку понадобились деньги — разумеется, очередной взнос за автомобиль. Она украла брильянт стоимостью в пятьсот долларов, продала его за пять и получила пять лет. Она эти пять лет ни за что не протянет. У нее есть все, что требуется, чтобы раскаяться и стать добродетельной. Не иначе как за ее грехи господь, который видит замерзающего воробушка, но странным образом не замечает заключенных, послал ей астму, а по-моему, еще и сифилис. Доктор все никак не соберется сделать ей реакцию Вассермана. Он человек неплохой, но страшный алкоголик, и потому он отбывает свой срок здесь, как вы и я!

Почему ее не отправят в больницу? Понимаете, детка, тут есть вполне приличная больница для мужчин — так по крайней мере говорят, но больницы для женщин нет, потому что не хватает места: высокоприбыльная фабрика рубашек занимает такое большое помещение, и еще потому, что в ближайшие десять лет они надеются построить отдельный новенький ад для женщин, так зачем возиться с какими-то там усовершенствованиями? Нет, больных арестанток лечат в их камерах и кормят той же дрянною пищей, которую мы получаем в столовой, только позже и вдобавок еще остывшей.

— Почему капитан Уолдо держит в руках доктора Сленка? Может, он уличил его в каких-нибудь темных делах? Думаю, что нет. Сленк — один из тех симпатичных мерзавцев, которых совершенно не нужно ни в чем уличать. Он просто соглашается с каждым, кто его перекричит. Он бы и со мной согласился, если б пришел сюда ко мне. А тем более со старым, славным, честным, похотливым убийцей-капитаном. Между прочим, доктор Сленк вовсе не доктор медицины, за какового он себя выдает и за какового принимает его большинство жителей штата. Он ветеринар, в свое время был барышником и один год изучал остеопатию[129] в каком-то колледже. Как он сюда попал? Со всеми соглашался! Лизал всем пятки! А вам он разве не пробовал их лизать? Представьте себе, он разговаривал почти вежливо даже со мною, с преступницей! Кроме всего прочего, его брат — богатый подрядчик, который строил часть этой тюрьмы.

— Взятки? Разумеется, здесь кругом взятки. Все рубашки и нижнее белье, которое мы здесь шьем; все комбинезоны, все литье и колючая проволока, которые изготовляются в мужском отделении, принадлежат городским фирмам. Здешняя рабочая сила обходится им в сорок пять центов в день с головы, а изделия они продают с фальсифицированными этикетками, чтобы покупатели не знали, что это работа заключенных. Для них это — выгодное дельце. И для здешней администрации тоже. У меня нет доказательств, но говорят, будто капитан Уолдо, получая жалованье две тысячи триста долларов в год, ездит на паккарде, владеет двумя пансионами в Тимгед-Спрингс, а его сын собирается поступить в Йельский университет. А миссис Битлик и мисс Пиби — надзирательница и начальница мастерской — совладелицы косметического салона (разумеется, совладелицы, а не клиентки!) в Пирлсберге! И, конечно, Пиби заставляет нас надрываться в мастерской, умножая доходы подрядчиков, и приказывает стражникам избивать нас и бросать в «дыру» не вследствие нормальной любви к пыткам, а под влиянием более вдохновляющего фактора — доллара! Разумеется, подрядчики, имея здесь даровую энергию и почти даровую рабочую силу, получают огромную прибыль, а капитан Уолдо, Сленк, Битлик и Пиби, без сомнения, получают свою долю, или они еще большие идиоты, чем кажутся. О господи! Иногда я боюсь, что тюрьма может меня немножко ожесточить! Послушайте, Энн, — вот уже идет Кэгс, — крепитесь, держите язык за зубами, оставайтесь здесь: вы должны выступить свидетелем — мне никто не поверит, ведь всем известно, что я красная, но вас они, может быть, выслушают, и вам, может быть, поверят! Может быть. Спокойной ночи, дорогая.

Нельзя сказать, будто Энн целыми днями только и делала, что наблюдала пытки и говорила о них. У нее было много работы. Она помогала миссис Битлик вести бухгалтерские книги. Этому она научилась в рочестерском народном доме и, во всяком случае, считала лучше Битлик, которая, складывая два раза подряд семь плюс семь плюс шесть, никак не могла получить одну и ту же сумму двадцать. Кроме того, Энн вела занятия на вечерних курсах поваров, официанток и белошвеек, а также обучала чтению, письму, арифметике и начаткам истории и географии женщин, тридцать процентов которых окончили не больше трех классов, а двадцать были совершенно неграмотны. Миссис Битлик ворчала, что «законодательное собрание штата зря только выбрасывает псу под хвост время и деньги, заставляя кого-то обучать наукам всех этих потаскушек. Куда лучше, если они будут работать в рубашечной мастерской, чтобы, выйдя на волю, они могли получить хорошее место, зарабатывать долларов двенадцать в неделю и стать порядочными». Но миссис Уиндлскейт, а также множество священнослужителей и редакторов газет утверждали, что заключенных необходимо в принудительном порядке заставить пройти курс четырехлетней школы, и члены законодательного собрания охотно прислушивались к мнению столь благонамеренных советчиков.

Энн следила за приготовлением пищи, то есть заставляла кухарок в какой-то степени соблюдать чистоту. Ее не шокировало их веселое презрение к грязи. Работая в народных домах, она усвоила ту истину, что чистоплотность — отнюдь не врожденный дар, а, напротив, подобно собственной яхте, одна из наиболее противоестественных и дорогостоящих форм роскоши.

Загнанная до полного изнеможения, до того, что мозг ее, казалось, покрывался пылью, проводя целый день в конторе, в классных комнатах и на кухне, она не имела возможности (и сама это понимала) наблюдать большую часть происходящего в тюрьме. У нее было такое чувство, словно она живет в одном из тех старинных, огромных, расположенных на морских утесах домов, столь излюбленных авторами английских детективных романов, где людей убивают в запертых изнутри комнатах, где с пустых чердаков доносятся крики, где на рассвете шелестят чьи-то крадущиеся шаги, в то время как героиня дрожит в своей постели и никак не может решить, нет ли в этих происшествиях какого-нибудь нарушения приличий.

Однажды в коридоре она наблюдала, как двое стражников тащили к подвальной лестнице рыдающую девушку, проститутку Глэдис Стаут. Час спустя она увидела, как Глэдис, шатаясь, поднималась по лестнице. Ее блуза была разорвана, а на плечах багровел кровоточащий рубец. Энн спросила надзирательницу мастерской мисс Пиби, в чем дело, но эта почтенная дама не знала ничего — ах, ровно ничего!

Энн все еще никак не удавалось увидеть подземелье, так называемую «дыру» — четыре совершенно темных, как склеп, камеры, откуда доносились безумные вопли.

Женщин, сидящих в закрытых камерах, в «одиночках», она видела постоянно. Камеры эти ничем не отличались от обычных, то есть были ничуть не хуже их, если не считать полной изоляции. Женщин, которые не справлялись со своей работой в мастерской, дерзко отвечали стражникам, разговаривали в столовой или по дороге из мастерской в камеры, запирали в одиночки на день, на неделю или на месяц и держали их там на хлебе и воде, лишив права разговаривать по вечерам, получать письма и книги. После такого исправления они, запуганные до полного идиотизма, становились вполне пригодными для возвращения в лоно общества.

Если сама она видит так мало, то что же, интересно, могут узнать посетители, которых раз в неделю водят по тюрьме, предоставляя им возможность испытать приятный трепет при виде преступников? В один из свободных дней Энн, сняв свою отвратительную форму, присоединилась к еженедельной экскурсии. До сих пор ей было неизвестно, в каком святилище она живет. Энн шла рядом с молодой женщиной, как две капли воды похожей на Глэдис Стаут, которая, хихикая, говорила: «Ой, посмотрите на этого типа с огромным подбородком! Бьюсь об заклад, что это убийца». («Этот тип», между прочим, был зубным техником, который украл немного золота, когда жена его заболела, а он потерял работу.) Благообразный и веселый стражник провел их через розарий в роскошный вестибюль административного здания и в великолепный кабинет начальника тюрьмы, в мужское отделение, в мужскую мастерскую комбинезонов, — она была вполне современной и почти чистой, а допотопный литейный цех стражник им не показывал; затем в мужскую библиотеку-красивую комнату, в которой находились сборники проповедей, романы Зейна Грея, Гаролда Белла Райта[130] и Темпл Бейли;[131] в величественную мозаичную часовню и на мужскую гимнастическую площадку с превосходными параллельными брусьями и станками для гребли, которыми заключенные могли пользоваться регулярно три часа в неделю, при условии, если они точно соблюдали все правила.

— Ну вот, — сказал стражник, проводив посетителей обратно к воротам, — мы не так уж плохо обращаемся с арестантами, верно?

— Еще бы! Да что там! Немало порядочных людей на воле были бы счастливы, если б могли жить в таких прекрасных условиях! — заявил баптист.

— А женское отделение вы нам разве не покажете? — поинтересовалась кемпбеллитка.

— Сейчас там как раз ремонт, поэтому мы не можем вам его показать, — ответил стражник. — Но оно ничуть не хуже: у женщин имеется гимнастический зал, прекрасная библиотека, большие классные комнаты, шикарная столовая. Словом, университет, да и только.

— Если хотите знать мое мнение, — заметил пресвитерианин, — то вы обращаетесь с преступниками даже слишком хорошо!

— Вполне возможно. Но мы проявляем твердость. Мы приучаем их к дисциплине. Никаких глупостей. Благодарю вас! — добабил стражник, когда приверженец епископальной церкви дал ему на чай.

Рубашечную мастерскую, расположенную в нижнем этаже, Энн удавалось посмотреть только во время очень кратких визитов. Начальница мастерской мисс Пиби всякий раз смотрела на нее зверем и разговаривала тоном проповедника. (Каждое воскресенье после обеда мисс Пиби преподавала закон божий небольшой, но старательной группе арестанток, в число которых входила Бэрди Уоллоп.) Но Энн упорно продолжала ходить в мастерскую.

Ей никогда еще не приходилось видеть места, в котором рабочие нисколько не гордились бы своим трудом, не испытывали от него ни малейшего удовлетворения и совершенно не общались друг с другом. Тюрьма внушала своим ученикам, что хоть путь преступления и опасен, он все же лучше, чем повседневный труд.

Механические швейные машины в мастерской безнадежно устарели. Иголки не были ничем закрыты, и женщины постоянно ранили себе руки. Длинная, содрогавшаяся от грохота комната освещалась только маленькими окошками под самым потолком и тусклыми электрическими лампочками. Вентиляция отсутствовала. Женщины часто падали в обморок возле машин, и их приводили в чувство холодной водой и руганью. Разговаривать, кроме как по делу с начальницей, было строжайше запрещено. Мисс Пиби сидела на возвышении, постукивая гибкой тростью. Трость часто пускалась в ход, чтобы наставить на путь истинный негритянку Эглантину Инч, которая любила петь. Эглантина иногда шевелила губами, тихонько напевая под гул машин, и в этих случаях мисс Пиби, уверенная, что она разговаривает со своей соседкой, спускалась с возвышения и с воспитательной целью била ее по рукам. Но Эглантине везло: ее редко сажали в одиночку, ибо она работала быстро и, несмотря на астму, изготовляла много рубашек для подрядчиков.

Но Джозефина Филсон, убившая своего незаконнорожденного младенца, вечно попадала в беду. Она была медлительна, взгляд у нее был рассеянный, и она никак не могла проникнуться гордостью, что шьет полосатые ситцевые рубашки, а, как говаривала мисс Пиби, разболтанность с ее стороны была совершенно непростительна: ведь Филсон в свое время работала учительницей и имела возможность стать человеком.

Энн пришла в мастерскую перед самым концом рабочего дня. Машины разом остановились, и ей показалось, что внезапно наступившая тишина с треском ударила ее по лицу. Женщины гуськом направились к выходу. Тех, кто не выполнил урока, задержали в мастерской для внушения. Вызвали стражника с налитой свинцом дубинкой. Мисс Пиби, размахивая своей тростью, кричала на Джозефину Филсон:

— Ты уже второй день отстаешь! Как тебе не стыдно! В одиночку!

— Ах, пожалуйста, не надо, мисс Пиби! — взмолилась мисс Филсон. — Я так старалась, но у меня болела голова. Я завтра все сделаю, честное слово, сделаю! Не отправляйте меня в одиночку! Там нельзя читать, а я как раз дошла до середины такой замечательной книжки про лорда…

— В одиночку ее! — завопила мисс Пиби.

Синяя туша, зевая, приблизилась. Мисс Филсон взвизгнула и вцепилась высохшими пальцами в швейную машину. Стражник схватил ее за плечо и потащил к выходу, а мисс Пиби повернулась к Энн и затараторила:

— Подумать только! Воображает, что будет целый день бездельничать, а потом еще читать! Какова!

В этот вечер Энн получила у капитана Уолдо разрешение посетить мисс Филсон в ее одиночке.

Одиночка ничем не отличалась от камеры, где обычно жила мисс Филсон, не считая того, что здесь она была лишена всякой пищи, кроме хлеба и воды, а также всех сокровищ, помогавших ей коротать пожизненное заключение: домашних туфель, открытки с видом Пирлсберга, куска красной ленты и похищенной из рубашечной мастерской тряпки для вытирания пыли.

— Простите, если я вам нагрубила, — сказала Джозефина Филсон. — Я думала, вы такая же, как остальные надзирательницы, мисс Виккерс. Они приходят либо для того, чтобы ругать за невыполненное задание, а я сегодня как раз его выполнила, только бедняжка Эглантина Инч стащила у меня несколько рубашек, но не могу же я на нее жаловаться, ведь бедняжка совсем сумасшедшая. Или они начинают читать проповедь: ты была грешницей и теперь должна раскаяться.

Я всегда старалась быть доброй, богобоязненной христианкой. Но когда я попала сюда и увидела мисс Пиби, и миссис Битлик, и доктора Сленка — они все считают себя добрыми христианами и преподают в воскресной школе, — я решила, что лучше быть такой, как самая скверная из здешних женщин, например, как Китти Коньяк, которая торгует кокаином, чем такой, как они. И теперь я не верю, что проповедники так уж мудры. Они никогда не валялись по девять дней в темной камере на мокром цементном полу… Я тогда молилась богу о спасении. Но он мне не ответил. Я думаю, бог похож на родственников: когда вы в нем нуждаетесь, он вас выгоняет, чтобы ему не было за вас стыдно.

Да, у меня был ребенок, и я не была замужем. Я работала учительницей в Кун-Холлоу. У меня было шестнадцать учеников, и я получала в месяц двадцать пять долларов, стол и квартиру. Кун-Холлоу находится высоко в горах, и зимой там очень холодно. Я вставала в шесть часов, пробиралась по снегу в школу, растапливала печь и подметала полы. Но это меня не пугало; у меня там было несколько замечательно способных учеников. Один мальчик был такой умница, я занималась с ним по вечерам, и теперь он учится в университете и делает большие успехи! Мне нравилось учить детей. Вы видите, что я некрасивая. Когда я была девочкой, мальчишки никогда не обращали на меня внимания и никогда не слушали, что я говорила. А мои ученики меня слушали и часто приносили мне подарки: цветы, ягоды. Я очень любила учить детей.

Но у меня никогда не было дружка — до тех самых пор. Я два месяца жила на Северной Дороге. Знаете, это когда поднимаешься наверх из долины в горы… Впрочем, вы ведь, конечно, не были в Кун-Холлоу. Там очень красиво, и пока я еще не перестала верить в бога, я думала, что эти горы похожи на храм.

Ну вот, сначала я жила у Адама Тайтеса, и мы с Эдом — Эд был старший сын Адама — такой высокий, крепкий парень, ему было всего двадцать лет, но мы с ним, бывало, гуляли и ходили на танцы. Я никогда не была слишком бойкой, но танцевать я любила: чувствуешь себя так замечательно, все мускулы играют. Даже лучше, чем верхом на лошади. Смешно говорить о танцах и о лошадях в этой камере, правда?

Ну вот, Эд поссорился со своей девушкой — с Лорой Даймонд, она жила внизу, в Джонсонс-Фордж, а так как он еще был в глупом романтическом возрасте, то воображал, что у него все время должна быть девушка. «Не дури», — говорила я ему, бывало, вечером, когда мы сидели на кухне. Это была большая, уютная комната, с настоящим старинным камином и такая чистая, просто ужас! Миссис Тайтес умерла бы на месте при виде здешних тараканов! Я говорила Эду: «Учись, работай, и когда ты станешь банкиром или адвокатом, то сможешь выбрать себе любую девушку, а теперь ты про них забудь». Но чем больше я говорила, тем больше он вбивал себе в голову, что должен непременно влюбиться в меня, в такую уродливую, глупую старуху, на двенадцать лет старше его! Я только смеялась, но однажды вечером, когда его отец и мать куда-то ушли, а мы сидели дома и бездельничали, а собака лаяла во дворе, Эд вдруг обнял меня и поцеловал так крепко — я так никогда и не поняла, в чем тут дело, но я как будто потеряла сознание. Раньше меня никто по-настоящему не целовал. И я вроде как бы сошла с ума. Днем и ночью я думала только про Эда. Стою, бывало, в классе у доски и рисую детям карту Европы-я очень любила рисовать карты всеми этими красными, зелеными и желтыми мелками, и я очень хорошо знала географию, я помнила даже реки Румынии, и мне кажется, дети тоже полюбили географию, потому что я всегда мечтала о путешествиях, страшно хотела посмотреть новые места и каждый месяц ходила к доктору читать географический журнал, — он его выписывал, — и поэтому я могла рассказывать детям про Венецию и про каналы, и, я думаю, им это было интересно. Ну вот, как я уже говорила, рисую я карту, а сама все время думаю про Эда, про его большие руки, про его голос — это был такой бас! — и как он смеется, и какая у него твердая грудь — колоти хоть целый день, а ему все нипочем! И я никак не могла внушить себе, что думать про него — это нехорошо, мне все казалось, будто я нашла клад и могу делать с ним, что хочу.

И когда однажды ночью он пришел и забрался ко мне в постель, я даже и не подумала, что это грех, правда, не подумала, ведь мы были так счастливы и так любили друг друга! Я только немножко испугалась и удивилась, я не думала, что это будет так. Но все равно, я была страшно рада, что даю ему радость, и постепенно мне это понравилось; я так изголодалась по любви, и — что самое смешное — я об этом раньше и не подозревала!

Потом я переехала к Барту Келли, а потом к миссис Клеббер, но все еще жила в какой-нибудь миле от Эда, и Эд приходил каждый вечер и кричал по-совиному, и я тайком выходила из дому, и мы лежали в лесу, держались за руки и напевали старинные песенки вроде «Мой милый за океаном» или еще что-нибудь такое и говорили о том, как мы раздобудем денег, поженимся и уедем в Калифорнию.

Эд работал у своего отца, но думал, что уйдет от него, наймется в какой-нибудь гараж, и тогда мы сможем пожениться. Он был очень хороший механик, но почему-то никак не мог найти работу. Я ему все время твердила: «Не дури, Эд, я для тебя слишком стара», — но он отвечал, о, он всегда так хорошо ко мне относился, и он говорил: «Джо, в тебе куда больше перца, чем во всех этих девчонках». А может быть, он так и думал. Мне очень хочется, чтобы он правда так думал.

У нас была такая игра — мы смотрели на звезды сквозь деревья (я одно время занималась астрономией, но, по правде говоря, почти ее не знала) и думали, что, может быть, на этих звездах такой же мир, как у нас, только в тысячу раз больше, и люди там в пятьсот футов ростом, и может быть, у них города с золотыми стенами в сто тысяч футов вышины. «Знаешь, Эд, — говорила я ему, — если б у нас глаза были лучше, мы могли бы разглядеть эти золотые города. Смотри: вот звездочка, и между нами и ею ничего нет!» Я знаю, я была просто некрасивая, глупая, смешная старая дева, да еще влюбилась в мальчишку, который почти что мог быть моим сыном. Наверно, со стороны это было глупо и смешно. Вся эта болтовня о золотых городах на звездах, когда у меня должен был родиться ребенок.

Когда я об этом узнала и сказала ему, он от меня не отступился и сказал, что ни за что меня не бросит. (Если бы он попал сюда, — но, слава богу, его здесь нет, — он убил бы капитана Уолдо и рыжего стражника, если б он увидел, как они лезут грязными лапами к девушкам за пазуху!) Но у нас не было денег. У меня, правда, было накоплено шестьдесят долларов, но я купила ему золотые часы с цепочкой и велела сказать родителям, что он нашел их на дороге.

И вот, пока мы думали, что нам делать, настали каникулы. Летом я обычно работала официанткой, но теперь, когда я была в положении, меня все время тошнило, и я жила у дяди Чарли. Он методист и дьякон, но он очень хороший человек. Он обо всем догадался и не хотел меня выгонять, но его вторая жена узнала и сказала, что засадит меня в тюрьму, и дяде Чарли пришлось меня отослать, и родители Эда тоже узнали и чуть с ума не сошли и отправили Эда в Пирлсберг. Они позвали полицейского, чтобы Эд подумал, что, если он не уедет, его посадят в исправительный дом.

Он мне писал. Хотел, чтобы я к нему приехала. Говорил, что мы как-нибудь справимся. Я так хотела к нему, я просто с ума сходила, когда воображала, как мы с ним и с маленьким живем в своем домике с картинами на стенах и по воскресеньям ходим втроем гулять. Но потом… я тогда жила у одних бедняков за железной дорогой — дядя Чарли им заплатил. Потом жена дяди Чарли, и проповедники, и еще некоторые другие пришли и стали меня уговаривать, что если я выйду замуж за Эда, я погублю ему жизнь. Не знаю, возможно, они были правы, а я вовсе не хотела его губить.

И тогда я убежала, чтоб Эд не мог меня найти и сгубить свою жизнь. Я жила у одних белых батраков, но относились они ко мне просто замечательно. Потом я хотела уйти. Думала, что, может быть, найду какую-нибудь больницу — я слышала, что бедных иногда пускают бесплатно. Но ребенок родился раньше, чем я ожидала. Это случилось в горах, и мне помогала только одна старая негритянка, которая там жила, но ей было девяносто лет, и она не могла мне долго помогать: у нее у самой почти ничего не было. Я не могла больше у нее оставаться и пошла дальше с ребенком на руках, пришла в какую-то заброшенную хижину и сидела там просто так. Не знаю, сколько я там просидела, наверное, у меня в голове помутилось — дней пять или шесть, не помню, — а когда я пришла в себя, я увидела, что ребенок лежит в луже мертвый. Честное слово, я не знаю, кто его туда положил — я сама или какой-нибудь прохожий. Но потом явились полицейские и сказали, что я убийца! А судья — судья Тайтем, — он знаменитый стрелок по летящим мишеням, известный всему штату, вы, наверное, о нем слышали, — он сказал, что я хуже убийцы, потому что я занимала почетное и ответственное положение, и приговорил меня к пожизненному заключению. Но я до сих пор все никак не могу до конца поверить, что я никогда отсюда не выйду.

А Эд женился, и у него уже двое детей. Дядя Чарли мне пишет, — что он живет хорошо.

Но вы, вы ведь здесь служите. Вы не могли бы как-нибудь устроить, чтобы мне позволили хоть разок выйти на волю погулять, хотя бы на один час?

Выходя из камеры Джозефины Филсон, Энн увидела свою дочь Прайд.

«Вот почему я очутилась здесь. Вот почему я должна здесь остаться. Я тоже убила своего ребенка», — сказала она.

ГЛАВА XXVI

— Не люблю я говорить такие вещи про блатных, но сказать по чести, Китти Коньяк — самая что ни на есть легавая, — жаловалась Бэрди Уоллоп. — Когда вы будете с ней разговаривать, мисс Виккерс, помните, что она сейчас же все передаст миссис Битлик. Доктор Сорелла сказал этой сволочи Китти, что они морят Джо Филсон голодом, а она на него и донесла. Если вам захочется поплакать кому-нибудь в жилетку, — а по мне, так это иногда очень даже полезно, — вы идите и выкладывайте все Джесси Ван Тайл. Вот это душа-человек! Когда я с ней говорю, я чувствую, что уже почти исправилась. Но потом мисс Пиби начнет жевать мочало, и такое меня зло берет, что я как выйду отсюда, так уж постараюсь насолить всем жителям этого проклятого штата — пусть бы не сажали меня сюда к таким вот Пиби, Биглик и Кэгс… За одно только могу сказать спасибо старой курве Кит — это она прозвала Пиби «Богомольной шлюхой», а мы-то, дурочки, называли ее «Безмозглой курицей».

Мисс Китти Коньяк, при крещении (если только ее крестили, что, впрочем, весьма сомнительно) нареченная Кэтрин Мик, была шантажисткой, карманницей, аферисткой, хипесницей, торговкой кокаином, наводчицей, притонодержательницей и просто воровкой. Разумеется, она не должна была бы сидеть в этой сравнительно провинциальной тюрьме. Китти считала, что судьба сыграла с ней злую шутку. Она ловко водила за нос полицию в Чикаго, Нью-Йорке, Сан-Франциско и Монреале, отсидев в общей сложности всего каких-нибудь два-три года. Но стоило ей похитить в Пирлсберге самого заурядного ребенка, как, невзирая на все возмущенные заявления, будто она супруга английского баронета (на суде Китти упорно именовала своего супруга «его высочеством») и будто ее любимый старый отец лежит на смертном одре, она получила шестнадцать лет. Несмотря на весьма щедрые денежные подарки родственникам членов комиссии по досрочному освобождению, Китти грозила серьезная опасность отсидеть не меньше пяти лет, хотя теперь похищенный ребенок больше уже не просыпался с криком ужаса по ночам.

Тридцатипятилетняя Китти Коньяк обладала бархатным голосом, волосами цвета красного дерева и руками греческой богини.

В разные периоды своей жизни она доверительно сообщала, что родилась в штате Айова, в Техасе, в Ирландии, в Нью-Йорке и в Лондоне. Лондон она знает прекрасно, рассказывала она Энн. С его высочеством, своим мужем, она частенько прогуливалась по Сэвилроу до самого Букингемского дворца, и, хотя и не была лично знакома с королем, они всегда улыбались друг другу на скачках в Брайтоне, что в графстве Корнуэлл, немного севернее Лондона.

В тюрьме Китти была старостой женского отделения не только потому, что каждый месяц у нее неизвестно откуда появлялись деньги и на них она покупала подарки: надзирательницам — шелковые чулки и конфеты, а мужчинам-служащим — сигары и забавные французские журнальчики, — но еще и потому, что была единственной заключенной, способной усмирить остальных арестанток. Ночная надзирательница миссис Кэгс с восхищением рассказывала, что Китти одним своим взглядом может вызвать эпилептический припадок у Эглантины Инч. Китти действительно могла это сделать. И делала. Она официально числилась помощницей миссис Кэгс и по ночам фактически оставалась единственным представителем власти. Она уговаривала миссис Кэгс идти спать, поддерживала идеальный порядок и успевала еще принять капитана Уолдо в гимнастическом зале. В нарушение всех тюремных правил Китти носила жемчужное ожерелье и туфли на высоких каблуках, а новая синяя полосатая форма, отнюдь не напоминавшая застиранное кухонное полотенце, едва доходила ей до колен.

— Нам с вами не место в этом заштатном кичмане, мисс Виккерс, — мурлыкала Китти, сидя на столе в конце тюремного коридора и болтая ногами. Одновременно она варила запрещенный кофе в строжайшим образом запрещенном стеклянном кофейнике. — Вы ведь бывали в Нью-Йорке, а эта шушера — я имею в виду и надзирателей, а не только зачаленных (в добром старом Лондоне мы так называем уголовников) — понятия не имеет, что такое шикарная компания и настоящее веселье.

Расскажу вам один случай. Мне до зарезу надо было смыться из Чикаго: полиция уже подписала ордер на мой арест за ограбление одного старого попа. Ох, и шикарный же это был номер! В Чи я содержала малину. Как-то раз попался мне на бану какой-то седой козел. Он покупал билет в Канзас-Сити. Смотрю, у него пачка хрустов — лошадь убить можно. Ну, подкатываюсь я к нему и говорю, что я, мол, нездешняя', но вижу, что он духовное лицо, так не скажет ли он мне, где тут в Чи самая что ни на есть лучшая церковь. Он мне сразу же и отвечает — обхохочетесь, ей-богу! Года через два я и в самом деле в эту клюкву закатилась — так просто, потехи ради. И слямзила пятерку с блюда, пока смиренно опускала туда серебряный доллар.

Ox, и смеху же было! Но вообще-то я церковь уважаю и тем, кто издевается над верой, не раз шею намыливала. Ну, ладно, благодарю я, значит, его за любезность и спрашиваю, не зайдет ли он к нам до поезда. Со мной, говорю, здесь старушка-мама, а она спит и во сне видит, как бы ей сходить в самую что ни на есть шикарную церковь.

Ну вот, то да се, и в конце концов привожу я его к себе на квартиру. Удобное это было местечко — гостиная и спальная, все вместе, а сбрую повесить некуда — только на спинку кровати, а там возле нее раздвижная панель в стене, чтоб мой напарник мог руку протянуть, да и обшарить брючные карманы клиента. Привожу я его, голубчика, туда и… «Ах, ты боже мой! Мама куда-то вышла! Ну, ничего, мы ее подождем». А теперь вы будете смеяться, мисс Виккерс. Знаете, я бы ни за что не стала вам так откровенно все рассказывать, но я твердо решила исправиться, а ведь я мастак в психологии и знаю, что первый шаг к исправлению — это откровенность с начальством, верно? Пусть я прежде воровала, но зато теперь мне ясно, что я должна делать, и никто не может отрицать, что от природы я была честной, и только среда и обстоятельства толкнули меня на путь порока. Но сейчас вы будете лежать под столом от смеха. Усадила я старого мукосея в кресло, а сама как затяну псалом! Ей-богу! Понимаете, девочкой я пела в церковном хоре в Оклахоме.

Села я, значит, поближе к старикашке на ручку кресла и давай его и так и эдак, да только все понапрасну: видно, песенка его была давно уже спета. Взял старый пес меня за ручку и давай гладить, а сам, что бы вы думали? Начинает мне загибать насчет своей независимой церкви. Помереть можно!

И тут меня вдруг осенило. Вечер был очень жаркий. Снимите, говорю, ваш сюртук — пачка-то с хрустами лежала у него в скуле, в конверте. Нет, говорит, в присутствии дамы это неучтиво. Мне до смерти захотелось влепить старому дурню хорошую затрещину да заорать: «Пусть тебя это не смущает, старый хрыч, на кой мне черт твои манеры, когда мне нужны только деньги». Однако я напускаю на себя ангельское выражение и говорю: «И все-таки вам придется снять сюртук, потому что сейчас вы мне поможете варить домашнюю помадку».

Понимаете, у меня там была электрическая плитка и разные припасы. Я всегда считала, что такие вещи могут пригодиться. Если фраер не клюнул на любовь, так, глядишь, за стряпней расчувствуется. Это — мое собственное изобретение, и надеюсь, его оценят по заслугам. До этого еще никто не додумался — даже Чикаго Мей или София Лайонс.

И вот я напускаю на себя добродетель, приношу масло и сахарный песок и говорю: «Когда я была малюсенькой девчушечкой в Орегоне (кажется, я назвала Орегон или еще какую-то глушь, где сроду не-бывала), мы с моими четырьмя сестренками частенько хаживали к нашему милому старому пастору варить помадку, и он всегда снимал сюртук и помогал. Если вы не снимете сюртук, я ни за что не смогу чувствовать себя, как дома, а если б вы только знали, как часто я вспоминаю счастливые невинные дни детства здесь, в этом чужом, безнравственном городе!» Ну и все в том же роде, а сама улыбаюсь сладкой улыбкой.

Ну, тут он, конечно, не выдержал. Снимает он свой сюртук, да только смотрю — старый черт вешает его не на кровать, а на кресло. Я это кресло всегда в чулан запихивала-специально, чтоб на него нельзя было ничего повесить. Ох, и расстроилась же я! Но я человек справедливый, и когда я сама виновата, на других не сваливаю. Так что я на старого осла не обиделась, а только себя ругала, зачем я кресло в комнате оставила. В общем, я ему говорю, что кресло может опрокинуться, и вешаю френчик на кровать. Мой напарник достал его через раздвижную панель, моментом вытащил хрусты, натолкал в конверт куски газеты, да и сунул обратно в скулу на случай, если старикану вздумается проверить, все ли там на месте.

По правде говоря, мне даже жалко стало старого ротозея — уж очень он радовался, что варит помадку. Сказал, что уж много лет ее не пробовал, старуха его, дескать, все болеет, и у него вообще никакой семейной жизни нет. Но — господи боже ты мой! Я чуть было не сдохла с тоски! Представляете, пришлось мне эту помадку есть! Это мне-то! Ох, до чего же мне хотелось дать ему по шее! Он торчал у меня до самого отхода поезда! И еще требовал, чтоб я опять пела ему псалмы! Да, но самое-то смешное я чуть не забыла! Не успели мы сварить эту помадку, как безмозглый старикашка — сволочи эти пуритане, верно? — снова напяливает свой сюртук, где теперь вместо зеленых спинок лежат такие миленькие аккуратненькие кусочки газеты. Жи вотик надорвешь! Как будто, если он останется в одной рубашке да в жилетке, я на него польщусь. Но в конце концов я его спровадила. Я готова была поклясться, что он не станет открывать бумажник, пока не сядет в вагон и не заберется на верхнюю полку. Но он оказался подозрительным. Скажите честно, как по — вашему- хоть он и прикидывался святошей, но ведь это доказывает, что у него у самого были дурные мысли. Не успел он выйти на трамвайную, остановку — такси для этих проклятых жмотов не существует, — как тут же полез в свою кису, а там уже не прекрасные хрустики, а одна только газетная лапша.

Только я собралась смываться и — вы, конечно, посмеетесь, — стою, мурлыкая себе под нос один из этих псалмов, как вдруг он врывается ко мне с быком. И у него еще хватило наглости шухер поднимать! Будто он и не приставал ко мне вовсе. А потом уж такую рождественскую бодягу развел, что и деньги-то не его. Говорит, будто он собирал пожертвования, чтобы пристроить столовую и кухню к своей рассучьей независимой церкви! А бык хватает меня и ведет в участок.

Ну, да об этом я заранее позаботилась. Я давно еще договорилась с одним знакомым, что, когда понадобится, он внесет за меня залог, а я смоюсь из города, а деньги пришлю ему потом. Я так и хотела сделать, да только когда приехала в Нью-Йорк, то подумала, что этот мой друг, который внес залог, обойдется без этих денег, а я девушка бедная, и мне надо как-то выкручиваться. И в конце концов кто все это дельце обтяпал? Ведь я же, а не кто-нибудь, а он только деньги дал. И я никак не могла взять в толк, зачем мне тут себя обижать? А вы как думаете?

Но вот ведь какая несправедливость! Я-то думала, что для старого козла это был хороший урок — пусть в другой раз не ходит к незнакомым женщинам. Разве это не стоило тех денег, которых он лишился? И разве я не заработала свои семьсот долларов? Ведь заметьте, триста мне пришлось выложить своему напарнику только за то, что он у старика карманы обшарил.

И что бы вы думали? Попик едет домой и кончает жизнь самоубийством. Газеты сваливают все на меня, говорят, будто он не стерпел позора. Только я-то тут при чем? Судите сами. Знаете, что я думаю? По-моему, он наложил на себя руки, когда понял, что поступил против свой веры: он ведь был шибко верующий. Позвал быка, засадил меня в кутузку и, значит, продал Спасителя… Ведь тот же говорил: «Кто из вас без греха, пусть первым бросит в нее камень».

— Я еще точно не знаю, что буду делать, когда выйду отсюда. Может, займусь спиритизмом. Вот это фартовое дело. И сами понимаете: все по закону, да еще много добра людям делаешь. Конечно, обдираешь дураков, как липку, но ведь и в любом деле так, а зато эти старые хрычи и хрычовки прямо лопнуть готовы от радости, если им скажешь, что тетя Мария шлет им привет из рая!

И притом я сама верю в спиритизм. А вы разве не верите? Впрочем, конечно, я так и думала. В том-то и горе, что все вы слепы, как черви. Миссис Битлик и капитан Уолдо тоже такие же. Слишком уж вы материалистичны, чтобы услышать голоса с того света. Да, много раз я утешалась в своем горе — никто из вас и представить себе не может, что мне пришлось пережить, много раз я утешалась, беседуя с генералом Грантом или еще с какой-нибудь великой душой. Вот почему я в кичман и угодила — потому что материалисты, вроде вас и судей, попросту меня не понимают. Да, я думаю, из меня получится хороший медиум.

А еще я могла бы написать книгу. Про то, какая я была испорченная, как блатовала и как потом раскаялась. Уж поверьте, это я сумею! Я ведь все стоящие книги прочла. Держу пари, что знаю Фрэнка Гарриса,[132] Оскара Уайльда и Артура Брисбейна[133] не хуже, если не лучше любого университетского профессора. Да, мне бы надо заняться каким-нибудь хорошим, честным делом вроде исцеления молитвой или очищения душ. М-да. Я, наверно, была не очень хорошей женщиной. Понимаете, мой папаша меня ненавидел. Ну и отлично! Я ему покажу! Правда, он уже двадцать лет как сыграл в ящик, но я все равно ему покажу! Чтобы с ним расквитаться, я буду мстить каждому мужчине, какой только попадется мне под руку!

Энн прижалась лбом к стене тюремного коридора. — Значит, есть все-таки арестанты, не менее отвратительные, чем их тюремщики.

ГЛАВА XXVII

Первая из двух женщин, находившихся в камере смертниц, была повешена на следующий день после приезда Энн в Копперхед-Гэп. Казнили ее в одиннадцать часов ночи, но уже с семи часов вечера и до рассвета тюрьма была охвачена смятением, и Энн слышала, как заключенные кричали и колотили в решетчатые двери камер.

Лил Хезикайя, старухе негритянке, приехавшей в тюрьму вместе с Энн, ее зловещей сокурснице в этом университете обреченных, теперь осталось ждать всего лишь неделю, и возле нее был установлен круглосуточный караул смерти. Круглые сутки двое из девяти надзирательниц, не сводя глаз с Лил, сидели по два часа в коридоре у дверей ее камеры.

Одной из них была Энн.

Караульщицы сидели в креслах-качалках — такие попадаются в летних домиках на берегах озер.

Еще семь дней. Еще шесть. Пять. Через пять дней его величество Государство схватит это живое существо и лишит его жизни. Вот сидит эта женщина — старая, сморщенная, пепельно-серая, по всей вероятности, безумная и все же исполненная чуда жизни. Глаза, наделенные магическим даром зрения, благодаря которому только и существуют предметы; уши, способные различать тончайшие оттенки звуков; чрево, породившее крепких бронзовых сыновей; руки, которые ткали яркие коврики и месили кукурузные лепешки, — и через пять дней, через четыре, а теперь уже через три дня мудрое и могущественное Государство превратит ее в кучу бесчувственной разлагающейся плоти, гордясь своей местью и твердо веря, что, умертвив таким образом Лил Хезикайя, оно на веки вечные предотвратило все убийства в будущем.

Милостию божией — аминь — мы не неистовствуем, подобно язычникам, но, согласно кроткому учению Христа, объединяемся в один великий союз, дабы кротко лишать жизни старых костлявых негритянок — так давайте же споем «Страна свободных и родина смелых».

Да, Энн была вне себя. Она не одобряла убийство. Она сожалела, что эта старая сумасшедшая негритянка совершила убийство. Но ведь Лил не готовилась к нему холодно и бесстрастно, как это делаем мы, думала она.

Еще два дня. Еще сутки.

Ведущие пенологи штата вроде миссис Унндлскейт и доктора Эддингтона Сленка часто заявляли, что в своем просвещенном краю они избавились от варварского понятия мести по отношению к преступникам. Поэтому они установили караул смерти возле Лил Хезикайя, чтобы она не могла покончить жизнь самоубийством и тем лишить общество удовольствия ее умертвить.

Ее ни на секунду не оставляли в одиночестве. Лил должна была спать, думать, молиться, испражняться, размышлять о том, что на следующий день она будет мертва, под наблюдением скучающей Китти Коньяк, миссис Кэгс или какой-нибудь другой надзирательницы. Лил всю жизнь прожила в горах и привыкла к тишине горных долин. Она уже давно томилась в предсмертной агонии, потому что смерть день и ночь, день и ночь неотступно глядела на нее из назойливых глаз этих женщин.

Однако Лил, всегда любившая молиться, находила некоторое утешение в визитах тюремного священника преподобного Леонарда Т. Гэррн, который ежедневно приходил помолиться вместе с ней. Но, разумеется, мистер Гэрри был чрезвычайно занят и мог уделять ей не более пяти минут в день.

Стремительно прошествовав по коридору, он приветствовал Энн и миссис Кэгс следующей речью: «Добрый день, сударыни. Надеюсь, вы не слишком утомлены своим богоугодным делом! Ничего, скоро вы сможете отдохнуть. Остались всего только сутки!»

— Господи милосердный! — запричитала безумная старуха в камере. — Только сутки!

— Лил! — заметил мистер Гэрри. — Не забывай, что ты не должна поминать имя божие всуе.

Он вошел в камеру, но прислонился спиной к двери, стараясь держаться как можно дальше от Лил. Он был почти совершенно убежден, что у негров есть душа, но ему не нравился цвет их кожи.

— Итак, сестра моя, я пришел к тебе почти в последний раз и могу пробыть здесь минуту — не больше. И потому, если ты желаешь преклонить колена, то, как я уже сказал, преклони колена. Смилуйся, господь, над этой заблудшей душою. Прости ее, если есть ей прощение. Она раскаялась в тяжком грехе своем и потому простиееаминьспокойнойночилил.

— Вы правда думаете, что он может меня простить? Правда? Правда?

— Да, да. Милосердие его бесконечно. Но мне пора.

В Копперхед-Гэпе не было правила, разрешавшего старостам отделений заменять надзирателей в карауле смерти, но Китти Коньяк обычно являлась заменять миссис Кэгс, и одну смену Энн и Китти дежурили вместе.

— Держись, старуха, — весело сказала Китти негритянке. — Выше голову. Ты ничуть не хуже всех остальных.

— Нет, что вы, мисс, — всхлипывая, ответила Лил. — Я была очень плохой женщиной. Я, наверно, заслужила свою смерть. Я не молилась как следует, вот в чем все дело. Проповедник мне говорил, чтоб я молилась больше, а я все-таки мало молилась. Мой старик, бывало, приходил домой пьяный и бил меня и дочку, а она вдова, и вот я молилась, и молилась, и молилась, чтоб он бросил пить этот самогон. Но он как увидит меня на коленях, так совсем взбеленится и давай бить меня каблуком, и тут, я думаю, вера во мне ослабела, и я не стала при нем молиться. Вот в чем мой грех, вот за что господь меня покарал — потому что от этого вера во мне ослабела, и однажды ночью, когда он пришел домой и стал пинать ногами больного внучка, я стукнула его кочергой, а когда он начал меня душить, так я и вовсе веру забыла и ударила его топором. Да, я была плохой женщиной, мисс.

— Ерунда, никакая ты не плохая, — зевнула Китти, закуривая запрещенную папиросу.

Покуда Энн размышляла, заметить ей папиросу или нет, Лил сердито встала, вцепилась руками в решетку и торжественно провозгласила:

— Я знаю, что хорошо, а что плохо! Я знаю, что я была, плохая и кто еще плохой! Я не такая, как вы! Ходят на высоких каблуках! Курят папиросы! Это адские факелы, вот что! Я тоже курила трубку, но я бросила курить ради моей веры, ради господа! Папиросы!

— Слушай, ты! — вскричала Китти. — Много ты знаешь про веру, хоть и умеешь топором размахивать! А известна ли тебе великая тайна спиритизма? Можешь ли ты вызывать духов? А я могу! Слушай, что я тебе скажу! Хочешь поговорить со своим зятем, который помер? Его звали Джозеф, и он любил твою подливку!

— О господи, мисс! Это правда! Он всегда ее любил! Ах, неужто он здесь? Может, он принес мне весть? Может, он замолвит словечко всевышнему за бедную старую грешницу?

— Китти! Перестаньте! Будьте осторожны! — прошептала Энн.

— Ничего, я отвалю старухе не весточку, а прямо конфетку на все пять долларов!

Лил с благоговением смотрела на хипесницу. Ее оживил наркотик надежды, который Китти состряпала из догадки о подливе и известной всей тюрьме биографии Лил. Обезьянья физиономия старой негритянки скорчилась в улыбку, ее исхудалые руки с выбеленными бесконечной работой ладонями затрепетали на прутьях решетки, и она возбужденно выкрикивала слова молитвы в унисон хипеснице, которая нараспев говорила:

— Джозеф велит тебе передать, что ты будешь в раю. Говорит, что поведут тебя туда архангелы.

— В раю! В раю! Аминь!

Еще двадцать один час, и эти сияющие, полные веры глаза станут тусклыми и бессмысленными, как вареные луковицы.

Доктор Артур Сорелла, тюремный врач, был похож на Эдгара По. Надзирательницы сплетничали, что он окончил университет Джонса Гопкинса и был преуспевающим городским врачом, из тех, что имеют по два паккарда, но когда от него ушла жена, начал пить. Этот человек, словно призрак, бродивший по коридорам, единственный из всего персонала был мягок с заключенными.

Когда доктор Сорелла зашел к Лил» Хезикайя, дежурившая с Энн долговязая рыжая надзирательница, двоюродная сестра одного из сенаторов штата, крепко спала, и Энн сказала:

— Доктор, сегодня вечером ее казнят. Осталось всего десять часов. Вы им перед этим не даете наркотиков? Но хоть ей дайте. Она так боится! Послушайте, как она молится!

— С удовольствием бы, если б мог. Вообще, если уж должна существовать смертная казнь, я бы давал этим беднягам возможность тихо и пристойно покончить с собой. Подсунул бы им какой-нибудь яд, чтобы они могли принять его, когда им вздумается. Но здесь я даже не смею дать им морфий. В доброе старое время тюремщик накачивал смертника джином, так что тот даже не замечал, когда его вздергивали. Но проповедники и добрые граждане нашего штата решили, что господь бог не сможет вдосталь насладиться своей местью, если грешник не будет трезвым и не осознает, что он с ним делает.

— Но не можете ли вы…

— Тссс! — Доктор Сорелла свирепо посмотрел на нее, потом взглянул на спящую надзирательницу. — Не будьте дурой! Я всегда им что-нибудь подсовываю. Если б я этого не делал, мне пришлось бы убить самого себя. Однако капитану Уолдо об этом лучше не говорить. Послушайте! Уезжайте отсюда! Одно из двух — или тюрьма вас убьет, или, что еще хуже, она вас затянет, и вы станете садисткой вроде капитана Уолдо. Только полюбезнее. Нет человека настолько доброго или настолько мудрого, чтобы устоять, если из года в год у него есть возможность пытать людей. Я дело другое, я человек конченый. Уезжайте! О господи, как мне хочется выпить!

Энн заглянула в камеру, где Лил Хезикайя подняла к небу жилистые руки, в экстазе созерцая своего бога.

— Мне тоже!

Не теряя времени на любезные тосты, оба с жадностью глотали жгучий самогон прямо из горлышка бутылки, которую доктор вытащил из внутреннего кармана пиджака.

В течение последних полутора суток, оставшихся до казни Лил Хезикайя, Энн приходилось почти все время дежурить у ее камеры, так как она была свободнее всех: кроме ведения счетов, она не имела важных обязанностей. Ей ведь не надо было следить, чтобы заключенные не бежали из тюрьмы, или заставлять их выполнять задания в мастерской. Короче говоря, делать ей было совершенно нечего, если не считать обучения арестанток, что, по словам миссис Битлик, было просто нелепой причудой.

За эти тридцать шесть часов Энн иногда сменяли, чтобы дать ей возможность поспать, однако она не могла сомкнуть глаз. Она лежала без сна в общей спальне, но видела не стены спальни и не отвратительную миссис Кэгс, которая, зевая, чесала у себя под мышками, а Лил Хезикайя, исполненную веры в бога.

В половине одиннадцатого, в зимний вечер, когда в коридорах стояла промозглая стужа, а ветер, словно арфа, пел в голых ветвях деревьев, миссис Битлик, миссис Кэгс и Энн направились к камере Лил Хезикайя. По знаку миссис Битлик дежурные надзирательницы встали и на цыпочках вышли.

При виде старшей надзирательницы Лил вскочила с колен. Она стояла, сгорбившись, уронив голову на свою тощую грудь, безостановочно шевелила пальцами и всхлипывала.

Три крепких женщины в синих форменных платьях распахнули двери камеры.

— Стой прямо, Лил. Снимай платье, — ласково сказала миссис Битлик.

Однако, чтобы снять с Лил все до нитки и надеть на ее темно-серое тело новое белье из грубого ситца и новое платье из черного сатина, надзирательницам пришлось ее поддерживать.

— Бога ради, возьми себя в руки! Не ты первая, не ты последняя! — в сердцах буркнула миссис Битлик, но тут же, обращаясь к Энн, извиняющимся тоном добавила:- Терпеть не могу в такое время делать замечания даже такой бабе, но люди, которые не могут смириться со своей участью, просто выводят меня из себя!

Без двадцати минут одиннадцать в камере появился его преподобие мистер Гэрри.

— Добрый вечер, сударыни! — бодро воскликнул он.

Расстелив на полу чистый носовой платок, он опустился на колени рядом с Лил, облаченной в новое черное сатиновое платье. Платье было фабричного производства, с кривыми швами.

Три надзирательницы стояли в коридоре. Мистер Гэрри читал молитву. Энн никак не могла уловить смысла — до нее доносился только набор обтекаемых слов: «Милосердный отец наш, прими к себе эту душу, за великое прегрешение наше».

Пока мистер Гэрри молился, в камеру проскользнул доктор Сорелла. Он пощупал у Лил пульс. Энн показалось, что он дал старухе какой-то шарик, и она торопливо сунула его в рот. Гримаса ужаса вскоре сошла с ее — лица, и она принялась кричать: «Да, да, господи! Аминь! Аллилуйя! Хвала господу!»

Доктор Сорелла ушел.

Энн замертво упала в качалку.

Миссис Битлик злобно вцепилась ей в плечо:

— Нет, каково! И еще воображает, что она лучше всех! Неужели у вас нет ни капли уважения к вере? Сидеть во время последней молитвы! Подумать только!

Энн снова стояла, стояла без конца, слушая нечленораздельную скороговорку: «Прими же в лоно свое эту заблудшую душу» — и вопли Лил: «Воистину так! Хвала господу! Аминь!».

Без пяти минут одиннадцать по коридору протопали два стражника, за ними шел доктор Сорелла, а позади танцующей походкой семенил начальник тюрьмы Сленк.

Доктор Сленк кивнул троим надзирательницам, но когда он вошел в камеру, лицо его приняло благочестивое выражение, а в голосе зазвучала сладостная нежность:

— Пойдем, Лил. Надеюсь, ты обрела мир, бедняжка.

Он кивнул стражникам. Те двинулись к Лил, подхватили ее под руки и подняли с колен.

Из неведомых глубин тюрьмы, из сотни запертых камер послышались глухие стенанья.

Лил, такая худенькая, такая хрупкая, теперь была еще и одурманена. Стражники поддерживали ее с обеих сторон. Ноги ее волочились по полу, голова упала на грудь, но губы неустанно твердили: «Хвала господу, да будет благословенно имя его!» Позади, скороговоркой читая молитву, шел его преподобие мистер Гэрри, за ним следовали доктор Сленк, доктор Сорелла и три надзирательницы. У Энн подгибались ноги.

Спотыкаясь, процессия спустилась по винтовой лестнице, прошла через две жутких темных площадки и очутилась в сияющем огнями помещении. Стены его были выкрашены веселой ярко-синей краской — словно яйцо малиновки, — а в середине стояла Она — возвышение с крепким столбом, с которого свисала веревочная пегля. Энн едва взглянула на виселицу: ее смутила заполнявшая комнату толпа. Сорок свидетелей — провинциальные репортеры, напускавшие на себя небрежный вид: долговязые помощники шерифа, деловитые и самодовольные; робкие, взволнованные негры — родственники Лил Хезикайя — стояли, глазея на вошедших, переступая с ноги на ногу и возбужденно хихикая.

Энн узнала шерифа, который привез Лил в тюрьму. Она слышала, как он буркнул одному из репортеров:

«Еще бы, я отлично знаю покойницу».

Лил протащили через толпу.

Стражникам пришлось поднимать ее со ступеньки на ступеньку — на все тринадцать ступенек веселого ярко-синего цвета, словно яйцо малиновки, между полом и помостом. Она казалась такой маленькой, там наверху, над тблпой краснолицых мужчин. Она стояла, шатаясь, а священник поддерживал ее, пока стражники торопливо связывали ей руки и ноги и целомудренно закалывали подол юбки — чтобы не задралась, — накидывали на tueio петлю и надевали на голову черный капюшон. Едва они кончили, как начальник тюрьмы поднял руку, кивнул, и два стражника, стоявших у стола в одном из углов возвышения, перерезали веревки, из которых одна — никто не знал, какая именно, — освободила груз. Его преподобие мистер Гэрри ловко отскочил в сторону, и Лил рухнула на колени. Крышка люка с грохотом опустилась, и фигура в черном капюшоне неуклюже провалилась вниз, упала, дернулась и завертелась. Она вертелась, вертелась, вертелась до тех пор, пока позеленевший, ссутулившийся доктор Сорелла не поймал ее и не остановил.

Но она все еще висела и дергалась, словно еще жила, еще пыталась освободиться. Вены на руках вздулись до такой степени, что казалось, будто они ползут по серой коже. Она висела восемь минут, и все это время Энн, напрягая силы, старалась удержаться на краю обступавшей ее со всех сторон тошнотворной черной пустоты.

Приложив стетоскоп к груди дергающегося предмета, | доктор Сорелла дрожащим голосом произнес:

— Официально свидетельствую, что она мертва.

Зрители с шумом направились к выходу, вынимая сигары и бормоча: «Здорово вздернули». Энн рванулась за ними. Миссис Битлик крикнула ей:

— Эй, вы! Постойте! Ваша работа еще впереди!

Стражник перерезал веревку, двое других положили тело на пол и распустили петлю.

— О-о-о-о-о-х-х-х-х! — вздохнула мертвая Лил Хезикайя, когда сжатый воздух вырвался у нее из легких.

Энн бросилась в угол. Ее вырвало. Она услышала, как миссис Битлик усмехнулась. Когда Энн вернулась, с головы Лил уже сняли капюшон. Глаза ее наполовину вылезли из орбит. Рот был перекошен от ужаса, на губах вастыла кровавая пена.

С интересом разглядывая искаженное лицо, миссис Битлик сказала:

— А теперь, девочки, обмоем бедняжку и приготовим ее к погребению. Родственники ждут, когда можно будет забрать тело.

Стражники отнесли Лил в соседний подвал, пропахший тлением и формальдегидом. В дверях появился капитан Уолдо Дрингул и спросил у начальника тюрьмы:

— Ну как, все в порядке, док? Жаль, что не успел посмотреть: провозился с этим чертовым писарем.

— Все сошло очень удачно, капитан. Никогда не видел, чтобы кого-нибудь так мило повесили. Бац — и нет старушки! Ну, ладно, пойдемте отсюда. Пусть дамы займутся телом. До свидания, сударыни.

В комнатушке была скамья, кувшины с водой, тряпки и гроб.

— Ну, ладно, девочки, — сказала миссис Битлик, зевая. — Пойдемте наверх.

— А разве не надо обмыть…

— Что? Мыть эту черную падаль? Черта с два! Это только болтовня для начальника. Ну-ка, миссис Кэгс, помогите мне.

Вдвоем они подняли тело, сунули его в гроб, захлопнули крышку и, как ни в чем не бывало, зашагали прочь, предоставив Лил Хезикайя ее родственникам и богу. Однако родственники за ней не пришли, и ее похоронили на тюремном дворе. Что сделал бог, осталось неизвестным.

ГЛАВА XXVIII

Энн с первого дня своего пребывания в Копперхед — Гэпе изо всех сил старалась навести чистоту в женском отделении. Она узнала, что Джесси Ван Тайл сумела сделать даже больше, чем удалось ей самой. Сидя в своей камере, миссис Ван Тайл ухитрялась пересылать в газеты заметки о каше из заплесневевшей овсянки, сдобренной заплесневевшими червями; о четырнадцатилетней девочке, посаженной в одну камеру с сифилитичкой, покрытой гнойными язвами; о порке женщин, не выполнивших «задания» в мастерской. Даже тех немногих сведений, которые попадали в газеты, было достаточно, чтобы властям стало не по себе… ровно на одну минуту.

Энн слышала, как миссис Битлик со вздохом говорила капитану Уолдо:

— Как я мечтаю избавиться от этой Ван Тайл! Нельзя ли устроить, чтоб ее помиловали? А пока что сделаем вид, будто наводим порядок. Дадим им свежей говядины и отделим больных от здоровых, насколько можно.

«Какой смысл в мелких реформах до тех пор, пока власти штата терпят это прогнившее, старое здание и этих надсмотрщиков над рабами?»-мучительно размышляла Энн.

Однако она привыкла совать нос не в свое дело, и ничто не могло отучить ее от этой болезни. Стараясь не нарушить свой зарок держать язык за зубами, Энн тем не менее ни на один день не оставляла в покое миссис Битлик и капитана Уолдо. Она спорила с первой, улещивала второго, а доктору Сленку намекала, что «во внешний мир может просочиться информация». Она заставила их лучше кормить заключенных. Не имея никаких доказательств, Энн была уверена, что все трое наживаются на продуктах — снимают и продают большую часть сливок с молока на тюремной ферме, получают взятки от мясников и бакалейщиков.

Пища в тюрьме была одинаково скверной как по своему качеству, так и по однообразию. Заключенных неделями кормили кукурузной кашей, овощным рагу, жесткой солониной, разваренным мясом, картофелем, тушеными бобами, хлебом с патокой, липовым чаем, сосисками из несвежих мясных обрезков и компотом из чернослива. Фруктов, свежих овощей, даже цельного молока никто никогда не видел. В каше нередко попадались черви, в хлебе были жучки, компот варили из гнилых фруктов. Все было тухлое. Все было отвратительно на вкус. И заключенных с фатальной безмятежностью морили голодом — до тех пор, пока порожденная другими причинами ненависть к тюрьме, которая укрепляла в них решимость расквитаться с государством новыми преступлениями, не усиливалась еще больше нечеловеческим ожесточением от хронического недоедания и хронического несварения желудка.

Намеками, просьбами, наконец, угрозами уехать и открыть глаза миру Энн заставила миссис Битлик (любопытно, что расходы на питание при этом не увеличились) добавить к рациону свежую зелень, кукурузу, горох в стручках, два раза в месяц давать арестанткам по апельсину, раз в месяц — какао, а иногда лимонный сок и яблоки или компот из абрикосов. Молоко, попадавшее на кухню, вдруг на удивление всем стало жирнее.

(Если послушать миссис Битлик, можно было подумать, что меню стало теперь ничуть не хуже, чем в парижском ресторане «Фуайо».)

Затем Энн взялась за вентиляцию и уборку.

Хуже всего обстояло дело с рабочей силой. Тюрьмы — за редкими исключениями — делятся на две разновидности. В одних арестанты гниют заживо от тупого безделья, а в других, иногда ради доходов посторонних подрядчиков, их заставляют работать до полного изнеможения. В тюрьмах второй разновидности грязно от того, что у заключенных не хватает сил на уборку; в тюрьмах первой разновидности — от того, что они впали в апатию.

Энн пришлось буквально драться за нескольких женщин, которых одолжили у добрых подрядчиков, чтобы они вычистили вентиляторы, забитые копотью и пылью. Ей снова пришлось, стиснув зубы, прибегнуть к системе улещиваний, намеков и угроз, чтобы получить достаточное количество горячей воды, мыла, щеток, вёдер, достаточное количество клопомора и крысоловок. Получить на два доллара мыла было почти так же трудно, как провести Дарданелльскую операцию.[134] За вторую порцию мыла Энн, разумеется, заплатила свои собственные два доллара.

После этого она занялась планами устройства больницы для арестанток.

Впоследствии Энн узнала, что нет более излюбленной отговорки для оправдания скверных условий в тюрьме любого штата или округа, чем замечания вроде: «Да чего ради возиться по мелочам, когда у нас скоро будет прекрасное новое здание». Но в Копперхеде эта отговорка поставила ее в тупик. Каким образом внушить персоналу мысль, что даже в течение трех или четырех лет следует лечить больных женщин, как если б это были больные коровы?

Впрочем, ее предположение, что в Копперхед-Гэпе никогда не построят отдельный корпус для женщин, не оправдалось. После 1925 года, когда Энн уехала из Копперхеда, там возвели новое отдельное здание для женщин, со светлыми, просторными камерами, с хорошо оборудованным помещением для больных, с превосходными душевыми. Контракты с рубашечными подрядчиками были расторгнуты, и женщин перевели на работу в большом огороде и в учебных швейных мастерских. Эта новая тюрьма была построена несколько лет назад. Однако ныне, в 1932 году, со дня ее открытия прошло уже так много времени, что она снова чрезмерно переполнена и в камерах, рассчитанных на одного человека, сидят по две арестантки; половина душевых засорилась, остальные заросли скользкой грязью; красивый кафельный пол в столовой (выложенный зятем начальника тюрьмы Сленка) покрылся трещинами, в которых гнездятся тараканы; в сверкающем больничном помещении нет микроскопа, не хватает постельного белья, а зимой еще и тепла, ибо паровое отопление (установленное двоюродным братом бывшего губернатора Голайтли) попросту не работает… Старшей надзирательницей все еще состоит миссис Битлик. Поскольку ни у кого из ее подчиненных почти не остается времени для преподавания, зимой, когда нельзя занять арестанток работой на огороде, большая их часть сидит сложа руки, и миссис Уиндлскейт начинает высказываться в том духе, что было бы гораздо лучше, если бы «так называемые реформаторы» не вмешивались не в свое дело и не отменили хорошую, здоровую, укрепляющую характер работу в рубашечной мастерской.

Начинаниям Энн больше всего мешала уверенность капитана Уолдо, миссис Битлик и других надзирательниц (уверенность, по ее мнению, совершенно искренняя), что условия жизни в тюрьме вовсе не так уж плохи. (Доктор Сленк видел и думал нечто совершенно иное, но это не имело значения, ибо он был политиком.)

— Мне кажется, здесь следовало бы произвести небольшую уборку, — тактично заметила Энн, обращаясь к миссис Битлик.

— Уборку? С какой стати? Здесь и так чисто! — удивилась та.

— Ничего подобного!

— Да что вы!.. Честное слово, не понимаю, откуда вы набираетесь таких глупостей.

— Давайте пойдем и посмотрим.

Энн принялась тыкать пальцем в то, что казалось ей досадными изъянами в величественном ансамбле Копперхед-Гэпа и его женского отделения (а ведь и в самом деле сомнительно, замечала ли миссис Битлик эти мелочи прежде). Ночные параши в камерах издавали слабый, но тошнотворный запах, который пропитывал тюрьму днем и ночью, из года в год. Дневные уборные текли, и испражнения просачивались на пол. Для мытья, а также для стирки белья и чулок (тюремная прачечная принимала только форменные платья) имелись всего лишь две ржавые железные ванны, причем обе были установлены так неудачно, что грязная вода никогда полностью не стекала. Постельные принадлежности, большей частью черные от грязи, переходили от одной арестантки к другой нестираными. Иногда после больной сифилисом или открытой формой туберкулеза они попадали к девушке, которая, хоть и нарушила местные обычаи, была тем не менее молодой, здоровой и полной жизни. Матрацы кишмя кишели клопами. В большую часть камер со дня постройки тюрьмы ни разу не проникал солнечный луч. Если у больной арестантки начиналась рвота — а чтобы ее вызвать, достаточно было вечного запаха параш, — убрать за ней было некому, кроме нее самой, когда она поправлялась.

Когда Энн заставила миссис Битлик обратить внимание на все эти подробности, та, казалось, очень удивилась, хотя видела их каждый день. Вернувшись в свой кабинет, она помолчала, а затем торжественно изрекла:

— Да, может, вы и правы. Пожалуй, не мешало бы немножко прибрать. Я еще раз напомню доктору Сленку, чтобы он распорядился отремонтировать эти уборные. Я ему уже говорила — в прошлом году, но это как-то выскочило у нас из головы. Но, мисс Виккерс, вы должны принять во внимание, что мы с вами привыкли жить в чистоте и уюте. А эти свиньи-заключенные ни о чем таком понятия не имеют! Господи, да им на все это попросту наплевать!

Энн не сомневалась, что тюрьма наводнена наркотиками — героином, кокаином и морфием. Она подозревала, что ими торгует Китти Коньяк. Она не поручилась бы и за доктора Сорелла, чья доброта и слабость могли оказаться не менее убийственными, чем сила и порочность Китти. Но, докладывая об этом миссис Битлик, она не назвала никаких имен.

— Ну, что ж, — безмятежно ответила миссис Битлик. — Если вы кого-нибудь поймаете, вы только скажите, и мы сейчас же отправим их в темную. Старайтесь за ними следить, и вообще возьмите глаза в зубы.

Что оставалось делать Энн? Не могла же она стать доносчицей?

О тщательном медицинском осмотре, о правильном и систематическом лечении наркомании, сифилиса, туберкулеза, психозов и неврозов не могло быть и речи. На попечении доктора Сорелла находилось тысяча девятьсот мужчин и сто женщин, а помогали ему два необученных санитара да еще пара эскулапов из Олимпус-Сити, — они работали в тюрьме по совместительству и рассматривали заключенных как низший вид млекопитающих, которых надо лечить хинином, слабительными и бранью. Доктор Сорелла был хорошим врачом, когда он не был пьян, но доктор Сорелла бывал пьян очень часто.

Было бы неверно утверждать, что каждый, кто попадал в Копперхед-Гэп после первой судимости, обладая лишь любительскими познаниями в области правонарушений, усваивал в этом университете порока новые, более хитроумные способы совершать преступления, познавал наслаждения наркомании и проституции или про-, никался убеждением, что его долг — расквитаться с обществом, погрязнув в еще более гнусных пороках. Отнюдь не каждый. Некоторые арестанты были настолько ошеломлены и запуганы, что вообще лишились способности усваивать что бы го ни было. Однако не подлежит сомнению, что не было ни единого человека, кто бы вышел из Копперхед-Гэпа, не расстроив себе здоровье, не испытывая по этому поводу возмущения и не приобретя способности сеять заразу среди Добропорядочных Граждан, которые взрастили его на свою же погибель.

Миссис Битлик нисколько не оскорбилась, услышав заявление Энн о тайной торговле наркотиками. Она просто со скучающим видом от нее отмахнулась. Но зато она страшно оскорбилась, возмутилась и преисполнилась ужаса, стыда, недоверия и вообще праведного методистского гнева, когда Энн робко спросила ее, нельзя ли принять какие-нибудь меры против гомосексуализма в тюрьме. Энн знала, почему Китти Коньяк устроилась в одной камере с Глэдис Стаут; она знала, почему гнусная старуха, бравшая на воспитание младенцев и жившая близ Кэтемаунт-Фолс, в домике, окруженном настоящим кладбищем, была так приторно любезна с молоденькими карманницами.

С ужасом выслушав Энн, миссис Битлик возопила:

— В жизни не слыхивала подобных гадостей! Мисс Виккерс, мне очень неприятно это говорить, но у вас грязные мысли! По-моему, вам не следует оставаться в этой тюрьме! Лучше бы вам отсюда уехать! Страшно подумать, какое влияние вы можете оказать на заключенных! Гомо… Я об этом читала, но никогда в жизни не видела человека, который осмелился бы произнести это гнусное слово вслух!

— Что за вздор! — сказала Энн и пошла прочь, и с этого дня миссис Битлик стала смотреть на* нее волком.

И вот молоко снова начало синеть, а когда Энн еще раз попросила дать ей людей для уборки камер, ей отказали. Она не знала, что делать. Преодолеть стену общественного равнодушия и узаконенной ненависти было ей не под силу. Потребовалось некоторое время, чтобы она с этим смирилась. В ней жила смутная, почерпнутая, очевидно, из романов уверенность, что решительный и высоконравственный герой в последней главе всегда побеждает непобедимое.

Было бы приятно сообщить, что, хотя персонал смотрел на Энн с возмущением, быстро переходившим в ненависть, арестантки, напротив, были преисполнены живейшей к ней благодарности.

Н ичего подобного. Какой-нибудь час они радовались, что в камерах стало чище, какой-нибудь день наслаждались более разнообразной едой… хотя большинство предпочло бы не лимонный сок и зелень, а булочки с кремом. Потом они забыли.

К счастью, Энн была опытным профессиональным реформатором. В Корлиз-Хуке она усвоила две истины — что не следует ожидать благодарности и что люди, ожидающие благодарности — вечные дилетанты и вечные эгоисты. Она была так же равнодушна — скажем, почти так же равнодушна — к мнению людей, ради которых она добивалась «реформ», как хороший хирург к мнению больного о его профессиональной сноровке.

Ее даже не слишком раздражала ненависть сослуживцев, которых она столь безуспешно пыталась перехитрить.

«Нет, — размышляла она. — Неправда, что женщины менее эгоистичны, жестоки и бессердечны, чем мужчины. В нас достаточно мужской силы! Я бы с удовольствием подвергла пыткам миссис Битлик!.. Нет! Нет! Ты начинаешь втягиваться. То же праведное негодование, что и у нее! Порвалась связь времен, и мы, женщины, должны не только восстановить ее, но и захватить с собою несколько миллионов таких, как миссис Битлик. Неважно, сколько мне удастся сделать здесь, в Копперхеде, но я так или иначе испорчу им всю музыку, когда уеду отсюда и поведаю обо всем миру!.. Как меня тошнит от запаха карболки!»

ГЛАВА XXIX

Несмотря на все умение заговаривать зубы миссис Битлик и забавлять миссис Кэгс, Бэрди Уоллоп попала в беду.

У Бэрди был, как она выражалась, «дружок». И надо сказать, что среди арестанток она была не единственной такой счастливицей. В этих женщинах, казалось бы, полностью изолированных от мужчин каменными стенами, железными решетками и матовыми стеклами, тяга к мужчинам была сильнее, чем даже мечта о еде и о свежем воздухе. Энн слышала, как во время послеобеденной прогулки по двору, в тот единственный час, когда заключенным разрешалось разговаривать, арестантки без умолку болтали о мужчинах — что «он» сказал, как «он» целовал, как щедро «он» угощал в ресторане и с каким нетерпением «он» будет ждать у тюремных ворот. Перед этим извечным биологическим инстинктом все ухищрения властей оказывались бессильными.

Оставалось лишь удивляться, сколько мужчин умудрялось проникать в этот женский монастырь. По коридорам слонялись стражники, то и дело заглядывая в рубашечную мастерскую, где в знойные дни второго лета, которое проводила здесь Энн, женщины сидели, расстегнув ворот форменных платьев.

Обслуживавшие тюрьму арестанты — плотники, водопроводчик, фотограф, специалист по снятию отпечатков пальцев, — явившись в женское отделение, почему — то никак не могли закончить свою работу до тех пор, покуда стражники не выталкивали их за дверь, и целыми днями в нишах и темных закоулках коридоров раздавался приглушенный шепот и смех.

Однако Бэрди Уоллоп принадлежала к числу тех немногих, у кого имелся «постоянный кавалер». Это был электромонтер — отличный электромонтер и к тому же красавец с черными усиками. Кроме того, он был еще и отличным телеграфистом и участвовал в операциях по перехвату телеграфных сообщений, за что получил двенадцать лет. Когда Энн встречала его в коридорах, он лихо сдергивал с головы грязную тюремную шапку, которую носил с таким гордым видом, словно это была солдатская каска, и заговорщически улыбался, так что сердце Энн вдруг замирало.

Он доложил начальству, что электропроводка в коридоре, куда выходили женские камеры, грозит замыканием, и с утра до вечера возился там, а Бэрди, которая бегала по разным поручениям или несла вечно простуженной миссис Битлик кофе и аспирин, подмигивала ему и засовывала записочки в шарниры его стремянки.

До тех пор, пока миссис Битлик не поймала ее с поличным. м иссис Битлик благополучно миновала пору плотских вожделений. Правда, ходили слухи, будто в свое время она вела довольно веселый образ жизни, но если это и в самом деле было так, то теперь она замаливала грехи молодости.

Проходя по коридору, она заметила, как монтер, стоя на стремянке, сбросил Бэрди какой-то сверток, а та быстро сунула его в карман. Бесшумно подкравшись к ним в своих резиновых туфлях, миссис Битлик вырвала у Бэрди сверток, развернула его и обнаружила две пачки папирос, две коробки спичек и пакетик жевательной резинки.

Надо сказать, что праведная миссис Битлик была ярой противницей курящих женщин. Это возмутило и миссис Кэгс, потому что миссис Кэгс и Китти Коньяк владели монополией по продаже папирос арестанткам. Обе тотчас набросились на Бэрди. Она была предана суду военного трибунала в составе миссис Битлик, миссис Кэгс и еще двух-трех надзирательниц, к которым без всякого приглашения присоединилась Энн. А благонравную Китти Коньяк вызвали в качестве свидетельницы.

Надзирательницы уселись полукругом на жестких стульях в кабинете миссис Битлик. Перед ними стояла перепуганная Бэрди. На ее губах то появлялась, то исчезала улыбка, которой она робко пыталась очаровать их, как и прежде.

— Я собственными глазами видела, как она прятала папиросы, — заявила миссис Битлик. — Теперь мы знаем, как это мерзкое зелье попадает в тюрьму!

— Ах! — простонала глубоко шокированная миссис Кэгс.

— И я подозреваю, что она занимается тайным сбытом наркотиков.

— Честное слово, я никогда… — захныкала Бэрди.

— Молчи! — прикрикнула на нее миссис Битлик. — Ну, Китти, ты говорила, что кое-что знаешь.

Китти чопорно выступила вперед.

— Уж это точно! Бэрди передавала на волю всякие записки, и те, где эта Ван Тайл визжит насчет условий тоже! Я вам говорила, что нашла такую записку у нее в камере.

(Энн было хорошо известно, что Бэрди передавала на волю отнюдь не все записки миссис Ван Тайл, ибо львиную их долю передавала она сама.)

— Итак, сударыни, по-моему, мы уже достаточно слышали. Ты опять будешь работать в мастерской, Бэрди. Начнешь сегодня же, а я скажу мисс Пиби, чтобы она не давала тебе лентяйничать!

— Миссис Битлик, миссис Битлик, пожалуйста…

Произнести еще что-нибудь Бэрди не успела. Три надзирательницы окружили ее и потащили вниз, в рубашечную мастерскую.

Энн узнала, что веселого электромонтера посадили в темный сырой карцер.

Вечером того дня, когда хнычущую Бэрди разжаловали в рядовые, Энн явилась с визитом в особняк доктора Сленка, весьма изысканно обставленный. Гостиную украшала элегантная тахта, радиоприемник, шкафчик с различными сортами виски и два зимних пейзажа кисти одного бывшего арестанта, где снег блестел от толченой слюды.

— Доктор Сленк, известно ли вам, что нашу рассыльную Бэрди Уоллоп отправили обратно в мастерскую?

— Да, мне об этом доложили.

— Я хотела бы… Она хорошая девочка. Правда. Я уверена, что имею на нее некоторое влияние, и думаю, что она даст мне слово не раздавать папиросы и не выносить записки и сдержит его.

— Право же, я не могу отменять распоряжения миссис Битлик. И позвольте вам заметить, что вы поступаете не слишком красиво, пытаясь действовать через ее голову.

— Не слишком красиво? Но ведь у меня есть обязанности и по отношению к этим несчастным арестанткам! — Энн забыла про всякую осторожность. Впервые она пыталась поговорить серьезно с беспечным доктором Сленком. — Я никогда не жаловалась ни на одну из заключенных. По-моему, это нечестно. Но когда кто-то пользуется бедой своих товарищей… Я прошу вас, доктор Сленк, выслушайте меня внимательно. Я знаю, что нарушение правил большей частью происходит по вине аферистки Коньяк! Это действительно преступная натура! Она торгует папиросами и наркотиками, а что касается половых извращений…

Вскочив на ноги, коротышка-ветеринар швырнул свою великолепную сигару в поддельные угли, тлевшие в поддельном электрическом камине.

— Довольно! Я не желаю ничего больше слушать. Впервые вижу женщину, которая не стыдится говорить вслух о подобных вещах! И скажите, милая барышня, — его голос стал омерзительно чопорным, словно у старой девы, ведущей класс воскресной школы, — каким это образом вам о них вообще что-то известно?

Впервые за время своего пребывания в Копперхед — Гэпе Энн доставила себе удовольствие прийти в бешенство:

— Довольно! Вам не удастся увильнуть с помощью подобных обвинений! Ну-ка, повторите их на открытом судебном разбирательстве! Я тут долго не останусь…

— Надо думать!

— …и я могла бы сделать вам одолжение, предотвратив публичный скандал, после которого вы вместе с вашей Битлик и с вашим «капитаном» Уолдо вылетите вон из этой тюрьмы! Такие случаи уже бывали, и вы об этом отлично знаете! А у вас тут и взятки, и жестокость, и извращения, и всевозможные ужасы. Я могла бы навести здесь порядок и спасти вас-ведь если все это станет достоянием гласности, вашей карьере конец, друг мой, и никакая политическая протекция вам не поможет! Я предлагаю вам отправить Китти Коньяк в мастерскую, вернуть Бэрди на прежнее место, а старостой назначить женщину, которая умнее и честнее нас с вами, вместе взятых, — Джесси Ван Тайл. Ну, как, намерены вы обдумать мое предложение, или вы предпочитаете, чтобы я обратилась в газеты и подняла шум?

Доктор Сленк, сникнув, упал в свое кресло. Его изящные ножки, обтянутые аккуратными брючками, глажению которых арестант-камердинер посвящал большую часть своего времени, дрожали мелкой дрожью. Коротышка быстро терял мужество, когда не чувствовал поддержки какого-нибудь телохранителя, вроде миссис Битлик или капитана Уолдо.

— Ах, что вы говорите! Это же просто невозможно! — взвизгнул он. — Я сделаю все, что смогу, для Бэрди — попрошу миссис Битлик вернуть ее на прежнее место после небольшого дисциплинарного взыскания. И скажу, чтобы она не давала столько воли этой Коньяк. Но миссис Ван Гайл! Ведь она же коммунистка!

— Ну и что ж такого? Разве вы не согласны, что она самая способная женщина во всей тюрьме?

— Да, да, наверное, да. Но ведь она же коммунистка!

В пять часов вечера миссис Битлик и Энн сидели в кабинете. Энн проверяла счета. Острый кончик ее карандаша с тихим шуршанием скользил вдоль столбиков цифр на листке, который лежал на столе. Миссис Битлик делала вид, будто читает отчет кухонной надзирательницы, но на самом деле, тупо уставившись в одну точку, так что буквы сливались в смутное пятно, упорно о чем-то думала. Энн знала, о чем она думает. Мысли миссис Битлик были настолько очевидными, что казались почти зримыми. Это были вихри ненависти, грозовые тучи и молнии, дрожащие клубы грязно-бурого тумана.

«Скоро меня отсюда вышвырнут, — удовлетворенно думала Энн, а карандаш ее тем временем легонько постукивал по бумаге. — Я увижу Линдсея, Мальвину, Пэт!

У Мальвины соберутся гости!»

За четырнадцать месяцев, проведенных в Копперхед-Гэпе, она с трудом выкраивала время, чтобы изредка им написать, но они все время были возле нее — такие же тени, как ее дочка Прайд.

Внизу, в рубашечной мастерской, остановились машины, и на тюрьму с грохотом обрушилась тишина. Тотчас вслед за этим раздались, нарастая, какие-то крики. Миссис Битлик выскочила из кабинета, Энн бросилась за ней. В коридоре к ним присоединилась Китти Коньяк, и все трое помчались вниз к дверям рубашечной мастерской.

Работницы, двинувшиеся было к выходу, замедлили шаг и растерянно смотрели на мисс Пиби, которая трясла за плечи Джозефину Филсон и вопила:

— Ты опять не кончила работу! Я скажу старшей надзирательнице, чтобы тебя посадили на десять дней в темную!

— Нет, нет, пожалуйста, не надо, — жалобно умоляла мисс Филсон.

Вдруг мисс Филсон вырвалась из рук мисс Пиби и звонко ударила ее прямо по длинному носу и по глазам. Мисс Пиби полоснула арестантку по лицу своей длинной тростью и завизжала:

— Стражники! Позовите стражников! м иссис Битлик нажала кнопку звонка для вызова стражи, а Китти, следовавшая за ней по пятам, ринулась на мисс Филсон, словно взбесившийся английский сеттер.

Бэрди Уоллоп выскочила из вереницы арестанток, подбежала к двойным дверям, заперла их на замок, бросила ключ под механическую швейную машину и крикнула:

— Девочки! За мной! Бей их! Прикончим Битлик! Прикончим Пиби!

И сразу вспыхнул бунт. Впоследствии никто не мог вспомнить, что именно произошло. Толпа женщин набросилась на миссис Битлик, мисс Пиби и Китти, вцепилась им в волосы, в клочья разрывала их платья, хлестала их по лицу, оттесняя в глубь мастерской, а в коридоре уже орали стражники, колотя кулаками в запертую дверь.

В голове Энн пронесся вихрь бессвязных мыслей. Она бы с восторгом приняла участие в избиении Битлик, Пиби и Китти. Но она не хочет угодить за решетку — нет, этого ей не вынести. Но ведь она должна… ведь не трусиха же она в самом деле… Но ее обязанности? И ведь этот бунт будет иметь для арестанток самые страшные последствия. А Битлик, Пиби и Кити превзошли ее, да и всех остальных, в физической храбрости. Ибо все трое, прижатые к стене, яростно защищались — не хныкая и не моля о пощаде, они царапались, отбивались руками и ногами, причем каждая была втрое сильней любой из этих взбунтовавшихся рабынь, истощенных голодом и духотой.

Внезапно в самую гущу свалки бросилась еще одна фигура, и раздался резкий голос Джесси Ван Тайл:

— Стойте! Стойте! Зачем вы это делаете? Они все равно до вас доберутся! И к тому же нечестно — семьдесят против трех!

Своим крепким телом миссис Ван Тайл заслонила изнемогавшую Пиби, которую ненавидела больше всех живых и мертвых от начала времен.

Тут все беспокойные мелкие мысли выскочили у Энн из головы, и она бросилась спасать надзирательниц, чтобы спасти бунтовщиц. Пытаясь пробиться сквозь толпу, она схватила за локоть незнакомую арестантку, уже замахнувшуюся на миссис Битлик гаечным ключом.

— А, вот еще одна сволочь! Давайте и ее прикончим! — завопила та.

Однако другая арестантка — дюжая рецидивистка, ростом с капитана Уолдо, прославившаяся дерзкими кражами свиней, индюков и повозок, крикнула ей в ответ:

— Нет! Это мисс Виккерс! Она не из таких!

И, схватив Энн под мышку, эта Боадицея[135] подняла ее с пола, словно приглянувшуюся ей свинью, прижала к стене в стороне от бушующей толпы и, удерживая ее там одной рукой, другой тем временем принялась неторопливо метать запасные веретена через головы арестанток прямо в лицо надзирательницам.

— Заставьте их остановиться! — умоляла Энн. — Их жестоко накажут!

— Да, уж точно. Но ведь теперь уже все равно, так пускай хоть немножко душу отведут. Не иначе как они задумали прикончить миссис Битлик, — прогудела Боадицея.

«Да, — подумала Энн. — Она, пожалуй, права».

Двери были взломаны, и капитан Уолдо с десятком стражников, вооруженных винтовками и дубинками, приступили к делу. Зрелище было поистине тошнотворное. Они действовали методически. Разбитые носы. Слипшиеся от крови волосы. Синяки под глазами. Сломанные руки. Избитые женщины корчились на полу, харкая кровью.

Капитан Уолдо сам расправился с огромной арестанткой, которая держала Энн. Ударив ее кулаком по лицу, он сломал ей челюсть и выбил два зуба.

— Уж эти два зуба у нее наверняка никогда не заболят! — с хохотом восклицал он, рассказывая об этом впоследствии.

Даже такому опытному политикану, как доктор Сленк, приговор дался не без труда. Он имел право лишить все семьдесят работниц мастерской часа, отведенного для прогулки и разговоров. Что он и сделал, хотя в бунте участвовало всего тридцать арестанток, а остальные робко жались в стороне. По всей справедливости, объяснял доктор Сленк на совещании надзирательниц, где присутствовал и капитан Уолдо, по всей справедливости их всех следовало бы посадить на месяц на хлеб и на воду и отправить в дыру половину бунтовщиц (какую именно половину, совершенно не имеет значения, заметил он со своей обычной безмятежной веселостью). Однако в дыре всего четыре темные камеры, если же этих мерзавок кормить так, как они того заслуживают, у них не хватит сил выполнять задание в мастерской, а у персонала есть определенные обязательства по отношению к добрым подрядчикам, которые платят в казну штата сорок пять центов в день за каждую работницу. (Сколько добрые подрядчики платили доктору Сленку, об этом он не упомянул ни тогда, ни позже.)

— Была бы моя воля, я заморил бы их голодом, а задания все равно заставил бы выполнять. Верно говорят нью-йоркские полицейские: «Дубинка — лучший учитель закона». Ну, а ременная плетка — лучший урок лентяям! — загоготал капитан Уолдо.

В эту минуту Энн почувствовала к миссис Битлик что-то вроде восхищения, смешанного с ужасом. Миссис Битлик была напугана и попросила установить постоянный караул у дверей мастерской. И все же у нее хватило мужества согласиться с капитаном Уолдо, что следовало бы целый месяц морить всех арестанток голодом.

Доктор Сленк извиняющимся тоном отклонил это предложение. Он лучше знает подрядчиков! И, кроме того, ему еще предстоит убедить прессу, что никакого бунта, в сущности, не было. А жестокие наказания послужат доказательством обратного. Нет, нет. Вполне достаточно отменить на месяц час отдыха, два дня продержать всех на хлебе и воде, выпороть шестерых зачинщиц, а четверых из них посадить в карцер на Две недели.

Четырьмя избранницами оказались Бэрди Уоллоп, Джозефина Филсон, самогонщица из Пирлсберга и похитительница свиней, которая вступилась за Энн.

— Мисс Филсон нельзя сажать в карцер! — закричала Энн. — Это ее убьет! Она очень слаба! А Бэрди совсем не такая уж испорченная — она просто дикарка.

Они надвинулись на нее, как автоматы в музее восковых фигур.

Теперь, когда рядом с доктором Сленком был капитан Уолдо и миссис Битлик, он страшно расхрабрился.

— Мисс Виккерс! Я все ждал, когда вы наконец откроете свою пасть! Следовало бы серьезно заняться вопросом, не несете ли вы значительную ответственность за этот злодейский и непростительный мятеж. Вы и ваша Ван Тайл! С нас хватит вашей модной бостонской культуры и социологии! Я подумываю о том, не пора ли привлечь вас к суду за подстрекательство к беспорядкам. Но, быть может, вы предпочтете по доброй воле уйти отсюда?

— Нет! Можете привлечь меня к суду! — От ненависти Энн вдруг стало весело. — Я просто мечтаю, чтобы меня привлекли к суду! Я уж позабочусь о том, чтоб там было полно репортеров, и не только от местных газет!

— Если вы воображаете, что мы боимся газет… — вмешался настоящий хозяин, капитан Уолдо. — Впрочем, об этом мы поговорим потом. Но вот что еще, док. Нельзя ли нам как-нибудь вместо самогонщицы посадить в темную эту стерву Ван Тайл (простите, сударыни, я обмолвился). Самогонщица не так уж плоха — просто немного грубовата. Зато она не проповедует свободную любовь, анархизм и революцию, как Ван Тайл.

— С удовольствием бы, но нельзя, — вздохнул доктор Сленк. — Но я вам скажу, что мы можем сделать. Мы посадим в камеру к Ван Тайл полоумную негритянку, — ту, которая все время кричит. Уж тогда Ван Тайл хватит хлопот и без того, чтобы подстрекать к бунтам!

Энн поняла, что ее песенка спета, — все равно как если бы ее уволили. Заниматься и беседовать с арестантками ей запретили; выходя из общей спальни (где ни миссис Кэгс, ни вторая надзирательница с ней не разговаривали), она теперь имела право заходить только в кабинет миссис Битлик, чтобыпо-прежнему вести счета.

Энн не видела, как пороли шестерых арестанток, но полагала, что экзекуция происходила в помещении рядом с дырой — в подвале под виселицей. Она решила во что бы то ни стало пробраться к четверым арестанткам, брошенным в карцер. Лестницу, ведущую из помещения с виселицей в дыру, всегда охранял особенно грубый и угрюмый стражник. Энн несколько раз украдкой заглядывала туда, словно задумавшая побег арестантка. Всякий, кто живет в тюрьме — будь то уголовник, политический заключенный, начальник или простой надзиратель, — быстро выучивается обманывать и прятаться. Как-то поздно ночью, когда Китти клевала носом в одном конце коридора, а миссис Кэгс храпела в другом, Энн на цыпочках прокралась к винтовой лестнице и спустилась в помещение, где стояла виселица. Стражника нигде не было видно, однако Энн заметила: за виселицей синий дымок — значит, он укрылся там, чтобы спокойно покурить. Энн проскользнула к узкой лесенке, ведущей в дыру.

Дверь в подвал оказалась незапертой. Стоит ли ее запирать? Энн вошла в помещение, напоминавшее внутренность полой цементной глыбы. Только две двери — та, в которую она вошла, и вторая, еще более низкая и узкая, наискосок от первой. Ни одного окна. Вместо вентиляторов — четыре отверстия в шесть квадратных дюймов, пробитые в потолке, то есть в полу помещения с виселицей. Одна матовая лампочка. В центре этого цементного куба деревянная стойка с поперечной перекладиной, к концам которой прикреплены наручники.

Стойка была вся в пятнах запекшейся крови.

Столб для бичевания.

Энн отпрянула к двери напротив. Дверь была заперта, но ключ торчал в замке. Дрожа от страха (а вдруг Они запрут ее там, раз она сама туда забралась?), Энн отворила дверь в узкий каменный коридор, сырой и скользкий, погруженный в непроницаемый мрак. Все казалось жутким и неправдоподобным, как декорация скверной мелодрамы.

Освещая себе дорогу электрическим фонариком, Энн пошла вперед. Ей пришлось нагнуться, и она все время задевала осклизлые стены. Сделав шагов десять, она очутилась в пещере, какие описываются в романах про пиратов. Это и была «дыра»-помещение высотою в восемь футов, без окон, совершенно темное, с каменными стенами и мокрым цементным полом. С одной стороны находились четыре камеры. В них не было ни коек, ни табуреток, а только параша, тонкое грязное одеяло и чашка, в которую раз в сутки наливали воды, чтобы было чем запить два куска черного хлеба. И больше ничего, если не считать живого существа с остатками драгоценной человеческой души.

Четыре женщины дремали, скорчившись и дрожа на своих одеялах.

Первой в пятно света от фонаря Энн попала Джозефина Филсон. Она наполовину сползла с одеяла и лежала на скользком холодном цементе, разбросав по сторонам руки, словно распятая. Дыхание с мучительным стоном вырывалось у нее из груди.

— Воспаление легких, — задыхаясь, пробормотала Энн.

Торопливо, словно ища помощи, она осветила следующую камеру, и лежавшая там женщина вскочила, сгорбившись, села, вцепилась руками в свои грязные щеки и заскулила. Энн вначале даже не могла ее узнать. Это был настоящий зверь в клетке — какое-то низшее существо, с диким, бессмысленным взглядом и свисавшими на лоб грязными космами.

Потом Энн поняла, что это Бэрди Уоллоп.

Свет электрического фонарика ослепил Бэрди.

— Не надо! Я все сделаю! Только лягавой я не стану! Я ничего не знаю про Ван Тайл и про мисс Виккерс! — кричала она.

— Т-ссс! Бэрди! Это мисс Виккерс, Энн.

— Господи! Вы пришли выпустить меня? Пожалуйста, а то я сойду с ума! Наверное, я уже сумасшедшая!

— Я постараюсь. Бэрди, что с мисс Филсон?

— По-моему, она умирает. Не выдержала порки. Два раза падала в обморок. Они ведь нас пороли. Раздели до пояса. Стражники. Привязали к столбу, заковали руки и били ремнем с дырками. Вот, посмотрите! — Последнее слово прозвучало как стон. Бэрди сорвала с себя блузу. Спина ее вспухла от кровоточащих рубцов. — И каждый день они на шесть часов привязывают нас к дверям. Руки вытягивают вверх, а ноги едва достают до пола. Руки горят как в огне. Висишь и думаешь: воды бы, воды! Господи! Джо все время плакала. Только иногда замолчит. Это значит опять обморок. А я вот что сделаю. — Спокойствие Бэрди было противоестественным, как центр урагана. — Как только выберусь отсюда, обязательно кого-нибудь убью! Вот что они с нами сделали. Я теперь ни за что не исправлюсь! Я буду убивать! А вот Джо, наверно, никогда уже отсюда не выйдет. Никогда.

Энн обернулась и зажмурилась. В проеме двери, которая осталась открытой, мелькали кружки света от двух фонарей.

— Какого черта она тут делает? Как она сюда прошла? — раздался голос стражника, скрытого темнотой.

— Все в порядке, — ответил голос доктора Сорелла. — Это я ее послал. Уходите!

Когда стражник ушел, доктор Сорелла испуганно сказал:

— Энн! Ради бога, как вы сюда попали? Разве вы не знаете, что они только и думают, как бы с вами расправиться? Они возведут на вас какое-нибудь ложное обвинение и посадят сюда!

— Знаю! Знаю! Посмотрите! Мисс Филсон умирает!

— Да. Воспаление легких. Я распорядился забрать ее отсюда. Я распорядился!.. Что для них мои распоряжения! Сленк и Битлик хотели было ее забрать. Струсили. Но Дрингул уперся. Сказал, что сама будет виновата, если умрет. Сказал, что это она заварила всю кашу — вместе с вами и с Бэрди! Дайте мне на нее взглянуть.

Он открыл дверь в камеру мисс Филсон, прислушался к ее дыханию и вышел, содрогаясь от истерического смеха, как прежде Бэрди.

— Распоряжение! Я отдал распоряжение! Вот я сейчас еще распоряжусь…

В ровном свете своего фонаря Энн увидела, что он вытащил из кармана флягу и стал судорожно глотать виски.

— Хотите выпить? Не хотите? Умница. Я пил всю ночь. Дошел уже до такого состояния, что они не желают меня слушать и спасти эту несчастную от смерти. Пойдемте отсюда. Хотите выпить?

Энн очень хотела выпить. Но пить она не стала.

Когда они выходили из дыры, Бэрди кричала им вслед:

— Не оставляйте меня здесь! Здесь темно! Мне страшно! Я с ума сойду!

Энн не посчиталась ни с какими правилами.

Она пошла в спальню, сбросила ненавистную форму, надела нормальное человеческое платье, оставила на столе у миссис Битлик записку, что «уезжает на несколько часов по делу», и велела стражнику, стоящему у входа, вызвать ей станционный фургон. Она знала, что в 8.07 отходит поезд в Пирлсберг.

В половине одиннадцатого, взяв такси на пирлсбергском вокзале, она уже подъезжала к величественной резиденции миссис Элберт Уиндлскейт, члена Комиссии по надзору за тюрьмами штата. О своем приезде она предупредила по телефону со станции.

Переплет стрельчатых окон кирпичного шато Уиндлскейтов имел форму геральдических щитов.

Горничная, подозрительно оглядев Энн, провела ее в гостиную, такую большую и столь пышно обставленную, что она смахивала на вестибюль отеля, временно превращенный в мебельный магазин.

Миссис Уиндлскейт делала вид, будто читает «Обитель мертвых».

Она небрежно повернула голову и любезно произнесла «войдите», уже заранее дрожа от сдерживаемой ярости.

Энн догадывалась, что ее ожидает.

— Простите, что я врываюсь к вам без предупреждения, — сказала она со всей мягкостью, на какую была способна. — Умоляю вас меня выслушать. Дело в том, что в Копперхед-Гэпе происходят вещи, о которых вам может рассказать только человек, живущий в стенах тюрьмы. А сейчас дело идет о жизни двух, а может быть, даже и четырех арестанток. Понимаете, о самой их жизни.

Миссис Уиндлскейт взорвалась, — а как было удачно сказано, в аду нет фурии страшней жены ростовщика, помешанной на респектабельности:

— М-и-л-а-я б-а-р-ы-ш-н-я! Мне все про вас известно! Все-все! Доктор Сленк, которого я знаю, которому доверяю и которого мы принимаем в Нашем Собственном Доме, сам рассказал мне все подробности. И миссис Битлик тоже! Как я могла до такой степени в вас обмануться! Теперь я знаю, что вы сообщница Джесси Ван Тайл — этой коммунистки, этой анархистки, этой атеистки, этой бунтовщицы! Я ничуть не сомневаюсь, что вы — платный агент Москвы, шпионка, пробравшаяся к нам, словно гремучая змея! Я знаю, как вы умеете лгать и клеветать! Доктор Сленк меня предупредил! И я уже договорилась с газетами насчет интервью. Не беспокойтесь, я позабочусь о том, чтобы в корне пресечь все лживые слухи, которые вы попытаетесь распространить, и не позволю вам сеять социалистическую заразу…

И так далее и тому подобное.

Отвечая ей, Энн не слишком стеснялась в выражениях.

Всю эту отвратительную получасовую сцену она восприняла скорее как пародийную мелодраму, ибо через открытую дверь из прихожей в комнату все время заглядывали горничная, высокий негр-садовник и полицейский в полной форме… охранявшие миссис Уиндлскейт от Энн Виккерс.

«Завтра я поговорю с самим губернатором, — поклялась Энн, сидя на вокзале в ожидании поезда. — Но сегодня я вернусь в Копперхед. Посмотрю, что я могу сделать… Ничего я не могу сделать».

На вокзале толпились пассажиры — Великие Простые Люди, Разумные и Здравомыслящие, Мужчины и Женщины с Улицы, Становой Хребет Демократии, Избиратели Губернаторов и Президентов, Наследники Всех Веков, Преемники Монарха и Пастыря, Повелители Вселенной, Создатели Создателя. Коммивояжеры с портфелями — веселые и румяные или чопорные и очкастые. Жены бакалейщиков и банковских клерков, собравшиеся недельку погостить у тети Молли, — хорошие честные женщины, которые никогда никого сознательно не обманывали и не обижали. Тучные фермерши с сумками, набитыми провизией, крепкие и добродушные. Священник с требником в красивом черно-красном переплете, хранящем слова близости к Всемогущему Господу. Энергичный баптистский проповедник, смело выставляющий напоказ свой либерализм, публично читал «Христианский Век». Высокий мужчина в черном, скорее всего судья, с морщинками вокруг глаз — от улыбок и множества прочитанных книг.

«Да, я это вам говорю! — беззвучно взывала к ним Энн. — Вам, добрые люди, вам, солидные люди, вам, разумные люди! Ведь это вы, а не подонки общества и не преступники должны отвечать за то, что садистам и алкоголикам предоставлена власть над тысячами ходящих во тьме людей, которых они пытают и мучат, а вы об этом ничего не знаете и не желаете ни знать, ни слушать!»

У бокового входа в тюрьму, ближайшего к женскому отделению, добродушный верзила-стражник буркнул:

— День добрый! Ездили проветриться? Сегодня загнулась одна арестантка, Филсон, что ли.

Когда Энн пришла к себе в спальню и снова надела тюремную форму, ей вдруг пришло в голову, что она не знает, как помочь Бэрди. Поговорить с губернатором?.. Да, это она сделает. Но будет ли от этого прок?

Ей захотелось есть. Она не завтракала (если не считать сухого печенья и стакана кока-колы в поезде), не сбедала и опоздала к ужину.

Она чувствовала себя совершенно разбитой.

В комнату бочком скользнула арестантка, сменившая Бэрди в должности рассыльной, самогонщица, которую Джесси Ван Тайл подозревала в наушничестве.

— Ах, мисс Виккерс! Миссис Битлик хотела узнать, вернулись вы или нет. Вы ужинали? Вы слышали про Джо Филсон? Просто ужас! Бедная миссис Битлик, она так плакала, так расстраивалась. Она ведь велела забрать Джо из дыры и перенести к себе, в свою собственную комнату, а Джо, — с возмущением добавила рассыльная, — назло ей взяла да и померла. Но я не за этим явилась. Меня капитан Уолдо послал. Доктор Сорелла очень плох. Сказать вам по секрету, я думаю, у него уже началась белая горячка, и он все время зовет вас. Они позвали другого доктора, из города, но тот ничего не может с ним сделать и просит вас прийти. Думает, может, вы хоть немножко утихомирите доктора Сорелла. Вы пойдете? Этот второй доктор говорит, что вы ему до смерти нужны!

— Конечно, пойду!

Кратчайшим путем — вверх, вниз, налево, направо — рассыльная провела Энн в то крыло здания, где помещалась мужская больница, кабинет врача, операционная, так называемая лаборатория и двухкомнатная квартира доктора Сорелла. Чтобы попасть туда, нужно было пройти через «лабораторию» — грязный чулан, где стояли склянки с реактивами — большей частью пустые, дешевый микроскоп, битые пробирки, велосипед, горшок с засохшей геранью и две пары галош. Рассыльная легонько втолкнула Энн в гостиную доктора Сорелла, обстановку которой составляла койка, покрытая поддельным турецким ковром, железная печка, жесткий стул с отломанной и привязанной шпагатом ножкой, стол из яркого золотистого дуба и еще два стула с грудой медицинских книг. На стене висела книжная полка с полным собранием сочинений Стивенсона. В комнате было довольно чисто. Энн решила, что прошлой ночью, вне себя от бессильной ярости и бессонницы, доктор Сорелла принялся убирать эту комнату.

— Сюда, сюда, прямо! — прощебетала рассыльная и, с наглой фамильярностью взяв Энн за локоть, подтолкнула ее к дверям спальни.

На полу валялась одежда доктора Сорелла, а на сосновом письменном столе стояла пустая бутылка, распространявшая запах виски.

Доктор Сорелла лежал поперек кровати, и голова его свешивалась вниз. Он был одет в рубашку без воротничка и прикрыт измятой, грязной простыней. Он казался мертвым. Но он дышал, издавая глухие стоны — совсем как Джозефина Филсон. На его лбу блестела испарина.

— А где же второй доктор — тот, что из города? — строго спросила Энн.

— Наверно, вышел в больницу. Я сейчас за ним сбегаю, — ответила рассыльная.

Энн не чувствовала никакого отвращения. Доктор Сорелла не походил на мертвецки пьяного, он не «отсыпался, хлебнув лишнего». У него, по-видимому, был жар и начиналась горячка. Энн наклонилась над кроватью, пощупала пульс. Пульс стучал, как стенные часы. Она намочила полотенце в кувшине, села на край кровати и положила мокрое полотенце ему на лоб.(«Почему не возвращается этот проклятый городской врач?»- подумала она.) Сорелла заворочался во сне и чуть не упал с кровати. Энн попыталась уложить его на место. Он вырывался. Ей пришлось обхватить его руками и прижать к себе…

Бах! В комнате внезапно вспыхнул яркий свет, и когда Энн, вздрогнув, обернулась, она увидела фотоаппарат и расплывшиеся в пятно лица. Чуть-чуть смущенный Сленк, нагло осклабившийся капитан Уолдо, два стражника, арестант-фотограф и предательница-рассыльная, хихикая, стояли в дверях.

— Значит, деточка, тебе вздумалось забежать сюда, приласкать своего дружка! — загоготал капитан Уолдо. — Жаль, что мы вам помешали! Снарки! Беги скорее: чтоб негатив был готов в два счета! Шикарная картинка для украшения гостиной — крошка Энни и док милуются, — а он-то в одной рубашке!

Им повезло. Фотография, негатив которой посмотрели надзирательницы, в том числе и Энн, доктор Сленк и капитан Уолдо, превзошла все ожидания последнего Эн и можно было узнать сразу — ее профиль, ее тюремную форму. Лицо доктора Сорелла было скрыто у нее на груди, ее руки обнимали его, словно в экстазе — на фоне кровати.

— И к тому же у нас есть свидетели! — ласково проговорил доктор Сленк. — Стоит ли нам терять время? Намерены ли вы теперь уйти добровольно? Или прикажете послать этот снимок губернатору? Он всегда отличался большим чувством юмора. Ему доставит большое удовольствие показать этот снимок своим знакомым. И репортерам.

— Да, я… Вы согласны выпустить Бэрди из карцера? Выпустить всех троих?

— Хорошо. Дальше?

— В таком случае я уйду сама. Но сначала я должна повидать Бэрди! И Джесси Ван Тайл! А иначе я ничего не побоюсь!

— Клянусь богом… — заревел капитан Уолдо.

Доктор Сленк аккуратно поднял свою аккуратную ручку.

— Что ж, мы согласны и на это. Я хотел бы, чтобы мисс Виккерс сохранила о нас приятное воспоминание. Я убежден, что, когда она приобретет побольше опыта, она уже не будет таким глупеньким горе-теоретиком. Виндон! Выпустите всех троих из дыры! Отправьте их обратно на работу. Приведите Ван Тайл в гимнастический зал. Пусть мисс Виккерс с ней поговорит. Как видите, Виккерс, нам наплевать на то, что вы думаете сделать. Ясно?

Капитан Уолдо с восхищением уставился на своего начальника. Теперь он понял, что доктор Сленк, несмотря на всю свою кротость и мягкость, куда более могучий борец с преступностью и радикализмом, чем все они, вместе взятые.

ГЛАВА XXX

Молодая женщина, приехавшая в Нью-Йорк на экспрессе «Квакер» вечером 16 сентября 1925 года, выглядела несколько провинциальной, несмотря на новые перчатки и изящные ботинки. Костюм, сшитый явно года два назад, с точки зрения последней моды казался слишком длинным, не в меру чопорным и вообще был лишен всякого шика. Красивые стройные ноги, живые темные глаза, хороший цвет лица привлекали к ней внимание коммивояжеров, но, к великой их досаде, она не замечала их красноречивых взглядов. Наверное, школьная учительница? Во всяком случае, женщина, у которой какие-то неприятности. Она часто отрывалась от книги и, покусывая нижнюю губу, о чем-то сосредоточенно думала.

На Пенсильванском вокзале она шла за носильщиком, который нес ее вещи, так рассеянно, словно вовсе его не видела. Только один раз, подняв голову, она вперила изумленный взгляд провинциалки в необозримые просторы вокзала, но тут же снова уставилась в землю и торопливо зашагала дальше. Когда носильщик спросил: «Вам такси?», — она с сомнением протянула: «Д-да, пожалуй». В такси она прильнула к окну и, взглянув на чудовищную громаду отеля «Пенсильвания», пробормотала: «Ух ты!» — после чего откинулась на спинку и, погрузившись в свои мысли, не видела уж больше ничего, даже спины шофера, с которой, казалось, не сводила глаз.

Когда они остановились в районе шестидесятых улиц в западной части города, возле одного из бесчисленных нью-йоркских многоквартирных домов, владельцы которых с помощью мраморных стен в вестибюле и позолоты на ненадежном лифте пытаются скрыть запах капусты и домашней стирки, она взволнованно сказала шоферу: «Подождите минутку! Я пойду посмотрю!»

— Мисс Брэмбл уже пришла? Мисс Патриция Брэмбл? — строго спросила она у негра-швейцара.

— Она здесь больше не живет. Переехала в Нью-Рошелл. Открыла контору в Нью-Рошелле, штат Коннектикут, сударыня.

— Вот как!

Это был крик возмущения, сердитого бессилия. Шоферу такси она назвала новый адрес — Пятая авеню, в районе тридцатых улиц. Здесь она вышла у старинного особняка, первый этаж которого был превращен в чемоданную мастерскую, а наверху сдавались внаем квартиры.

Тяжело дыша, она пересекла широкий тротуар, нажала одну из кнопок в большом гнезде звонков и, когда дверь со щелчком открылась, исчезла за ней. Шатаясь, словно больная, она с трудом поднялась на третий этаж и постучала в темно-серую дверь. Дверь отворила низенькая пухлая женщина с проницательными глазами, в платье со старомодными кружевными манжетами.

— Да не может быть! — воскликнула она.

Энн нетвердой походкой вошла в квартиру и свалилась на диван, слишком усталая и измученная, чтобы разговаривать.

— Дорогая моя, что случилось? Как ты сюда попала? Ничего, ничего. Сиди спокойно, — сказала доктор Мальвина Уормсер.

— Отправь… отправь Гертруду Уэггет вниз… расплатиться с шофером… счетчик работает…. чемоданы… — Энн задыхалась, как рыба, вытащенная из воды.

— Ни смерть, ни отчаяние не способны вытравить из тебя бережливости и благонравия Новой Англии! — засмеялась Мальвина.

— Что ж, я ведь бедная тюремная надзирательница и уволилась из Копперхед-Гэпа три дня назад. Да, я ушла по доброй воле. Кое-кто называет это так. Но теперь я уже взяла себя в руки. И перестану напускать на себя трагизм.

И перестала. Но праведный гнев воительницы бил через край. Нет, она уничтожит современную тюремную систему, открыв на нее глаза миру. Всю ночь продолжался е «рассказ, бессвязный, но яркий, как кадры кинохроники… Чай у начальника тюрьмы Сленка. Миссис Битлик в штатском платье с короткой юбкой, из-под которой виднеются ноги, смахивающие на ножки рояля. Капитан. Уолдо в белом парусиновом костюме с пиджаком, как цирк шапито, рассказывает забавный анекдот про арестанта, который много недель подряд рыл подзем- i ный ход — идиоту вздумалось побывать у жены в годовщину их свадьбы, — а стражники следили за подкопом, и посмеивались, и не мешали ему, а в последнюю ночь, когда он уже выбрался наружу, схватили его и, обессилев от хохота, так что плетки буквально валились у них из рук, выпороли его, а потом бросили в дыру… Бэрди Уоллоп старательно учится играть на губной гармонике… Жареные черви в тюремной каше… Джесси Ван Тайл на неделю сажают в одиночку за то, что она дала кусок хлеба сидящей в одиночке арестантке… Краткая эпическая повесть, проникнутая духом американской демократии, — шестнадцатилетняя девушка, веселая и озорная, но не помышляющая ни о чем, кроме детского флирта, попадает в Копперхед через два дня после приезда Энн за то, что она украла несколько бананов и ударила лавочника, когда он ее схватил. Просидев год, девушка проходит курс наук, который наряду с возмездием и устрашением является целью тюрьмы — ведь ее посадили в одну камеру с сорокалетней женщиной, весьма опытной проституткой, аферисткой и наркоманкой. Образование дает свои плоды. Выйдя из тюрьмы, девушка через два месяца возвращается обратно, на этот раз приговоренная к пожизненному заключению за убийство… Добрый доктор Сленк запрещает арестантам праздновать рождество за то, что они устроили «хлебный бунт»- как-то раз побросали на пол хлеб из гнилой муки… Головастики в грязной воде, которая не стекает из ванн… Мисс Пиби кричит на кроткого доктора Сорелла за то, что он велел освободить от работы женщину с распухшей больной рукой… Капитан Уолдо бьет по лицу арестантку, отказавшуюся сидеть в одной камере с сифилитичкой… 1 ри спички за десять центов, которыми торгует услужливая фирма Кэгс и Коньяк, а затем всю ночь приятный запах табачного дыма в камерах, где курить Строго Воспрещается… Евангелистка в тюремной часовне сообщает арестанткам, что их добрые тюремщики души в них не чают и озабочены лишь тем, как бы они поскорее исправились… Лопнувшая водопроводная труба на целый дюйм заливает водой пол в темных камерах дыры, и находящиеся там четыре арестантки всю ночь спят, сидя в воде… Законодательное собрание штата проваливает законопроект об ассигновании 200 тысяч долларов на строительство нового тюремного корпуса для женщин, после чего ассигнует 250 тысяч долларов на возведение памятника Погибшим Воинам — кенотаф, окруженный скульптурами… Почетный сенатор (заботливый отец, ласковый дедушка, член попечительского совета университета, безупречно честный оптовик-бакалейщик с университетским образованием) произносит речь: «Эти гнусные преступницы и так уже живут по-царски — сытная пища три раза в день, и ведь они ее даже не готовят, — а моя покойная мамочка день-деньской возилась на кухне, черт побери! Превосходный двор для прогулок. Самые современные ванны, в то время как порядочные и честные женщины нашего штата в большинстве своем все еще вынуждены пользоваться лоханью. Доктор и священник тут же под рукой. Бесплатное обучение иностранным языкам, кройке и шитью и наверняка еще искусству игры в бридж и сервировки званого чая! А теперь представитель округа Картер предлагает построить им еще более роскошное здание! Чего он, собственно, добивается? Уж не хочет ли он сделать жизнь в тюрьме настолько приятной, чтобы все жительницы штата кинулись совершать преступления, лишь бы угодить в тюрьму?»

Доктор Уормсер дала Энн выговориться и даже поощряла ее, до трех часов утра слушая сбивчивый рассказ. (Правда, уже после полуночи на столе вдруг бог весть откуда появился легкий ужин, и Энн уговорили съесть яйцо.) К трем часам утра запас горечи истощился, и к Энн вернулась оптимистическая уверенность, что Великие Простые Люди непременно что-нибудь предпримут, если только про все это узнают. И доктор Уормсер перечислила, с кем из газетчиков Энн следует поговорить.

Во-первых, Чарли Эрман, главный редактор «Кроникл», близкий приятель доктора Уормсер. Далее либеральный журналист, сотрудник газеты, консервативной, как банкир-пресвитерианин, но тем не менее обожающей печатать речи социалистов, которые поносят «Кроникл». Кроме того, две-три статьи надо, непременно дать в «Стейтсмен» — либеральный еженедельник, который первым в Америке заявил, что не только Германия, но также и Франция, Англия и Россия еще до 1916 года узнали, что идет мировая война.

Не прошло и двух дней, как Энн из охваченной благоговейным ужасом провинциалки вновь превратилась в жительницу Нью-Йорка. Доктор Уормсер прописала ей несколько новых платьев и обедов в дорогих ресторанах. Энн была богата. Из 1 500 долларов жалованья, полученного за 14 месяцев, у нее осталось 997 долларов 93 цента, остальное ушло на книги, папиросы, железнодорожные билеты и ссуды освобожденным арестанткам, 100 % которых так и не было возвращено. Она купила себе костюм, шелковые чулки — на несколько пар больше, чем требовалось (что является признаком роскоши), вечернее платье, нефритовый мундштук и отправилась на ревю, но возмущенно ушла с середины, потому что в программу входил чрезвычайно забавный скетч, в котором изображалось, как в Современной Тюрьме лакеи подают беспечным взломщикам шампанское в ведерках со льдом…

Линдсей Этвелл еще не вернулся из Вермонта, где он проводил свой отпуск. Через два дня после того, как Энн справлялась о нем в его конторе, он позвонил ей из Дорсета.

— Дорогая, я так рад, что вы вернулись! Нью-Йорк без вас невыносимо скучен. Как вы смотрите на то, чтобы поработать в нью-йоркских тюрьмах? Вы совершенно правы! Здесь гостит судья Бернард Доу Долфин — член Верховного суда штата Нью-Йорк. Очень влиятельный человек. Я сейчас же с ним переговорю. До скорого свидания!

Энн, разумеется, с большим удовольствием услышала бы, что губы у нее, как рубины, только гораздо теплее, и что он все время мечтал о них, но… Хорошо, что он такой энергичный и деловой человек.

Чарли Эрман, главный редактор нью-йоркской «Кроникл», безнадежно испортился за годы, пока он был иностранным корреспондентом — когда его приглашали на чай, он иногда пил чай, а не намекал, чтобы ему смешали коктейль. Сейчас, сидя в старомодной гостиной Мальвины Уормсер, он пил именно чай и слушал, как Энн, изо всех сил старавшаяся сохранить хладнокровие, рассказывает о Копперхед-Гэпе… Бэрди Уоллоп — Топси, Ариэль и Скиппи в одном лице — с исполосованной спиной, изнемогая от жажды, часами висит привязанная за руки к ржавой решетчатой двери темной камеры, и все это потому только, что она вступилась за Джо Филсон.

И окружные тюрьмы в штатах Миссури и Мэриленд, Орегон и Огайо, Канзас и Иллинойс все такие — немного лучше, немного хуже. (Может быть, газета пошлет ее туда, чтобы выяснить это?)

Эрман долго откашливался.

— Так чего же вы от нас хотите?

— Для себя — ничего.

— Знаю, знаю! Для газет хуже всего те люди, которые хотят чего-нибудь не для себя, а для всего человечества. Не сомневаюсь, что в вашей тюрьме все именно так, как вы рассказываете, а в других тюрьмах, вероятно, еще хуже. Но обо всем этом написаны уже десятки книг, например, «В тюрьме» миссис О Хара, «Тени на стене» Фрэнка Танненбаума, «В котле преступлений» Фишмана и так далее. Однако читатели большей частью не интересуются тем, что прямо их не касается. Никто еще не производил переворот ради людей, живущих где-нибудь за сотню миль. Но дело даже не в этом, а в том, что ваш рассказ не содержит ничего нового. Подобные вещи происходят постоянно, а газета существует для того, чтобы печатать новости — что-то совершенно новое. Если в тюрьме произойдет какой-нибудь бунт или скандал, мы это, разумеется, напечатаем, включая все подробности — антисанитарию, скверную пищу, жестокости и так далее. Года два тому назад у нас уже был скандальный материал о том, как женщин подвешивают за руки. Если вы намерены вернуться в Копперхед и написать петицию, которая заставит губернатора принять какие-то меры, если вы влепите затрещину начальнику тюрьмы или каким-нибудь образом добьетесь, чтобы вас отдали под суд, где вы смогли бы рассказать обо всех этих фактах, мы все это напечатаем, причем самым подробнейшим образом. А вам, по всей вероятности, дадут пять лет тюрьмы. Ну как, согласны?

— Нет! — В голосе Энн послышалась дрожь. — Раньше я думала, что никогда не буду ничего бояться. Но попасть в тюрьму я боюсь, смертельно боюсь.

Редакторы остальных газет сказали:

— Да, мы не сомневаемся, что вы говорите правду, но ведь это не ново. Все это ужасно, но это уже старо, и никто не станет этого читать.

Редактор почтенного либерального еженедельника «Стейтсмен» со вздохом произнес:

— Разумеется, я уверен, что вы не преувеличиваете, мисс Виккерс. Есть тюрьмы даже еще хуже. Последние два года у нас шли статьи о каторжной колонии во Французской Гвиане и о кандальных командах во Флориде. Вы их не читали?

— Нет. Боюсь, что у меня не было времени.

— Вот видите! Ни у кого нет времени. Вы говорите, что чувствуете страшную опустошенность от тщетных попыток заставить мир выслушать вас. Я уже тридцать лет пытаюсь заставить мир выслушать правдивый рассказ о всевозможных, вполне устранимых злоупотреблениях, а в результате даже у таких людей, как вы, нет времени. Что, по-вашему, должен чувствовать я? Сначала я возмущался, но постепенно научился быть терпеливым. И все же… столько злоупотреблений! Иногда мне хочется перестать разыгрывать из себя Кассандру и отправиться удить рыбу. Я очень люблю сидеть с удочкой. По крайней мере, это занятие иногда приносит хоть какие-то ощутимые плоды!

Хотите, я покажу вам сообщения о беззакониях, полученные только за сегодняшнее утро, — письма, пропагандистские издания и просто записи телефонных разговоров. Все умоляют немедленно предать эти факты гласности и добиться принятия каких-либо мер. — Он порылся в кипе бумаг, наваленных на гигантском письменном столе в его крохотном кабинете. — И имейте в виду, все эти люди, точно так же, как и вы, хотят, чтоб я помог им открыть глаза миру. М-да… Посмотрим. Ну вот, хотя бы это. В Румынии голодают политические заключенные. В Западной Виргинии голодают шахтеры, их представителей расстреливают; в высшей степени респектабельного школьного учителя! который выступил с протестом, среди ночи схватили и выслали из штата, а его перепуганная семья осталась без единого цента. Жителей Пафуги, британского владения в Тихом океане, эксплуатируют белые владельцы плантаций — платят им двадцать центов в день. Потомки освобожденных рабов американского Юга, поселившиеся в Либерии, обращают в рабство потомков приютивших их местных жителей. Эмма Гольдман[136] утверждает, будто большевики обращаются с анархистами хуже, чем республиканский штат Нью — Йорк. Китайцы — рабочие текстильных фабрик, принадлежащих их соотечественнику, получают шесть центов в день. Постояльцы общежития ХАМЛ в одном из Западных штатов пишут, что секретарь ХАМЛ — аморальная личность, а порядочного молодого рабочего, который пытался протестовать, он упек за решетку, обвинив его в преступном синдикализме. Из университета одного из восточных штатов после тридцати лет безупречной службы уволен профессор — только за то, что он хвалил мормонов.

И еще тысячи других. А я уже помещал столько материалов о тюрьмах, что мне следовало бы некоторое время помолчать. Но если хотите, напишите три коротенькие статейки, примерно по две тысячи слов, про Джозефину… Филсон, кажется? Про Бэрди Уоллоп и про эту старуху, которую повесили, — забыл, как ее зовут.

Энн лихорадочно настрочила три коротенькие статейки, и их добросовестно напечатали в «Стейтсмене». Шуму они наделали столько же, сколько надутый пузырь, брошенный в океан. Пользы от них было столько же, сколько от душеспасительного трактата, подброшенного в подпольный кабак.

Одна из либеральных церковных газет похвалила их в редакционной статье. Три газеты процитировали по одному абзацу каждая. Новорожденный (но, увы, не жилец на этом свете!) журнал «Торжество Женщины» командировал к Энн честолюбивую молодую репортершу, в интервью с которой Энн якобы заявила, что служила старшей надзирательницей в каторжной тюрьме Рэтлснейк-Гэп и вместе с начальником тюрьмы доктором Дрингулом организовала курсы кройки и шитья, в результате чего все арестантки тут же исправились.

Энн получила длинное послание от некоего джентльмена, который писал:

«Именно подобные Вам сентименталисты, желающие превратить пребывание в тюрьме в веселый пикник, в значительной мере несут ответственность за отмечаемую в настоящее время вспышку преступности».

(Ибо 1925 год был отмечен вспышкой преступности, равно как и 1932, 1931, 1930, 1898, 1878, 1665, 1066 годы, 11 год до нашей эры и большая часть промежутков между ними.)

«Наиболее авторитетные и опытные специалисты в области криминологии в настоящее время утверждают, что порку ремнем, при условии, что ремень должен наносить кровавые раны, следует возобновить повсеместно, как единственный сдерживающий фактор, которого преступники действительно боятся».

Но главный отклик на статьи Энн появился в ведущем американском коммунистическом журнале «Пролетарский натиск».[137]

«Со свойственной ему наглостью «Стейтсмен» — самый жалкий из всех сюсюкающих либеральных листков — поместил несколько заметок женщины по фамилии Виккерс относительно условий в Копперхед-Галче, тюрьме одного из южных штатов. Автор этих статей — подобно всем остальным сотрудникам «Стейтсмена», выдающих себя за социалистов, — является социал-фашисткой и провокаторшей, которая, скрываясь под личиной так называемого либерализма, втайне помогает капиталистам провоцировать войну против СССР. Насколько это справедливо, явствует из того факта, что она даже не упоминает о товарище Джесси Ван Тайл, заключенной в этой самой тюрьме Копперхед-Галч. Между тем все товарищи, свободные от идеологических уклонов, знают, что товарищ Ван Тайл, и не кто иной, как она, является вдохновителем всех реформ, которые проводятся в Копперхед-Галче. Тот факт, что это орудие капиталистов мисс Виккерс могла находиться в этой тюрьме и не иметь ни малейшего понятия о присутствии и руководящей роли товарища Вн Тайл, разоблачает ее позицию и говорит о необходимости для всех товарищей не ослаблять бдительности в отношении самодовольного лицемерия социал-фашистов и поддерживать «Пролетарский натиск», который благодаря своей борьбе за разоблачение заговора либералов с целью уничтожить СССР, в настоящее время испытывает серьезные финансовые затруднения. Мы призываем всех товарищей отложить пять процентов своей заработной платы в фонд помощи «Пролетарскому натиску».

Два года спустя Энн узнала, что доктор Сорелла покончил с собой, выпив яд у себя в спальне в тюрьме.

ГЛАВА XXXI

Энн Виккерс всего один год была начальником Женской трудовой исправительной тюрьмы в Стайвесанте — самой современной тюрьмы Нью-Йорка, где в течение двух лет перед тем она занимала пост заместителя начальника; однако ее имя благодаря книге «Профессиональная подготовка в женских исправительных заведениях» успело завоевать известность в кругах юристов и социологов Америки. И в этот январский день 1928 года в университете города Эразма, штат Коннектикут, должна была состояться церемония присуждения Энн Виккерс степени доктора права.

Знаменательный день в жизни Великой женщины…

Поезд отходил в семь тридцать утра, и она едва успела выпить чашку кофе с пирожным, примостившись на высоком табурете у буфетной стойки в помещении Центрального вокзала — в самой гуще этого удивительного подземного города, среди лотков с галантереей, табачных и газетных киосков, в лабиринте улиц, которым электричество раз навсегда заменило и солнце и звезды. Она отвергла услуги носильщиков и сама донесла до вагона свой чемодан, где лежала ее академическая мантия, неофициальная коробка конфет и последнее издание справочника Национального общества судебной статистики. Если вы сидите на жалованье в пять тысяч годовых, без квартиры и содержания, вы не станете тратиться на носильщиков, — в особенности если вы заведуете женской тюрьмой, ибо всем заключенным, отбывшим свой срок и вступающим на стезю благонравия и воздержания, приходит в голову одна и та же светлая мысль — на прощанье призанять у начальницы.

Великой женщине предстояло ехать два часа; но она скоро оставила книгу и просто сидела, рассеянно глядя в окно, не поддаваясь укачивающему ритму движения. В ее темных глазах сквозила решимость и спокойное удовлетворение. Когда ее взгляд останавливался на ком — нибудь из соседей-пассажиров, чувствовалось, что она привыкла моментально оценивать людские характеры и отдавать распоряжения; но это не был беспокойный, голодный взгляд себялюбца, который жаждет быть в центре внимания. Легко было представить себе, что эта женщина способна остаться одинокой в толпе.

На платформе в Эразме она обменялась церемонным рукопожатием с ректором университета, двумя профессорами социологии и представительницей Федерации женских клубов штата Коннектикут.

— Мы счастливы, что ваше имя украсит списки почетных питомцев Эразмского университета, — заявил ректор, человек ниже среднего роста.

— Как вам ехалось? — пробасил один из профессоров с такой озабоченностью, будто Энн добиралась к ним по крайней мере из Китая.

— Наш клуб просто мечтает, чтобы вы согласились выступить у нас с лекцией, в любое время, когда вам будет удобно, хотя мы, конечно, понимаем, как вы загружены — у вас такая ответственная работа… — выпалила на одном дыхании представительница Федерации, в общем вполне миловидная.

— Если вы не откажетесь заехать ко мне, моя супруга почтет за счастье помочь вам облачиться в академический наряд, — сказал ректор и улыбнулся, давая понять, что он позволил себе пошутить.

В доме у ректора, когда Энн надела траурную мантию и нелепую шапочку, которые почему-то служат фирменной маркой учености, ректорша любезно осведомилась:

— Могу ли я быть еще чем-нибудь вам полезна?

Энн так и подмывало ответить: «Еще бы! Я бы не отказалась от яичницы и чашки горячего кофе». Но когда вы без пяти минут доктор права, неудобно требовать кофе и яичницу. И Энн величественно и невозмутимо промолчала. Она уже начинала понимать, что статус Великой женщины во многом зиждется на умении хранить молчание, если не знаешь, что сказать.

Торжественный акт происходил в сводчатом зале, похожем на арсенал, но только сугубо современный: сплошь железобетон, стальные балки и звукоусилители. Было довольно много студентов — Энн заподозрила, что профессора социологии силой согнали сюда своих питомцев; были представительницы женских клубов и почти весь преподавательский состав. Зал таким образом удалось заполнить почти на четверть.

Перед началом церемонии в уютной комнатке за сценой, украшением которой служили собственноручные письма Уильяма Джеймса,[138] Генри Адамса[139] и Роберта Андервуда Джонсона,[140] Энн представили остальным знаменитостям, прибывшим с той же целью, что и она: один был директор банка из Скенектеди, который пожертвовал сто тысяч долларов Высшему коммерческому училищу при Эразмском университете, другой — губернатор одного из штатов Среднего Запада, а третий — мировой авторитет в области флоры Белуджистана. Повстречайся она с ними в поезде, Энн не обратила бы ни на одного из троих никакого внимания; но теперь, зная, что это знаменитости, она ощутила внутренний трепет.

Губернатор сказал:

— Вы должны как-нибудь приехать познакомиться и с нашими тюрьмами, доктор Виккерс. Увидите, что мы идем в ногу с эпохой. Никаких карцеров, никаких телесных наказаний. Можете мне поверить! У нас принята самая современная пснологическая система.

Энн-то знала, что нигде в Соединенных Штатах заключенных не подвешивают за руки и не распинают на дверях камер так часто и с такой охотой, как в тюрьмах у любезного губернатора; ей было отлично известно, что люди там тупеют от беспросветного безделья, — но что ответишь губернатору?

Директор банка произнес, с явным расчетом на успех — он славился и как застольный оратор-импровизатор, не только как горячий поборник образования (что, между прочим, уже принесло ему ученые степени магистра искусств, доктора богословия, доктора литературы и целых четыре диплома доктора права), — итак, он произнес:

— Держу пари, доктор Виккерс, этого вам еще никто не говорил: я уважаю ваше благородное стремление помочь отверженным, но, по-моему, ваши усилия направлены не туда, куда следует! Лично я считаю, что тюрьму нужно сделать как можно более отвратительным учреждением, чтобы раз навсегда отбить у людей охоту туда — попадать!

Специалист по флоре пожал ей руку и незаметно подмигнул. Энн готова была его расцеловать.

Церемония была великолепная.

Сам ректор, шестнадцать штатных профессоров, двое членов попечительского совета и четверо виновников торжества, все в мантиях с черными, красными и лиловыми капюшонами, под предводительством тощего седоусого джентльмена с серебряным жезлом в руках прошествовали через весь зал, сквозь ряды студентов и фоторепортеров, и поднялись на сцену; и все это время Энн, стараясь двигаться как можно более величественно и не отставать от шагающих впереди довольно тяжелых, но до блеска начищенных черных башмаков, повторяла про себя: «Я должна волноваться; это же замечательно, грандиозно!.. Великая минута!.. А миссис Кист пока, наверное, черт знает что вытворяет с маслом!»

Ей аплодировали громче, чем остальным, когда она неверным шагом приблизилась к ректорской кафедре, чтобы с дрожью в коленях выслушать приветственную речь и получить диплом. И тут она почувствовала внезапное раздражение. «Пергаментные свитки! Овации! Что я, собственно, здесь делаю? Если бы я действительно чего-нибудь стоила, я бы давно сидела в одной камере с Джесси Ван Тайл!» Между тем ректор визгливо возглашал:

— …и трудно сказать, что в Энн Виккерс более достойно восхваления: глубокая ли эрудиция в области социологии и психиатрии, содружество которых и составляет сущность современной криминологии или величие ее души, которое побудило эту молодую женщину окунуться в море бед и страданий людей, свернувших с праведного пути…

И вдруг оказалось, что она уже доктор Виккерс, и под мышкой у нее диплом; еще минута — и она, без мантии, с розовым бутоном в петлице, произносила благодарственную речь на многолюдном завтраке в факультетском клубе; и стоило ей сделать паузу, чтобы передохнуть, как раздавались оглушительные аплодисменты — независимо от того, на чем она остановилась; а вскоре она снова сидела в поезде, страшно уставшая и, несмотря на все свое скептическое отношение к почестям, страшно гордая собой; и к шести часам вечера она уже входила быстрым шагом в Стайвесантскую исправительную тюрьму. И сразу же все высокие почести и ученые степени потонули в суете неотложных дел: проблема доставки масла, прискорбный поступок заключенной № 3712, которая ночью на кухне гнала самогон и была застигнута за этим занятием, педагогическая некомпетентность руководительницы курсов кройки и шитья…

Женская трудовая тюрьма в Стайвесанте, одном из районов Большого Нью-Йорка, представляла собой вполне современное исправительное заведение, правда, приспособленное к условиям перенаселенного города. Сад разбить было негде, но его заменял просторный внутренний двор с фонтаном, небольшим цветником и площадками для игры в ручной мяч и в баскетбол; а на крыше девятиэтажного здания все двести обитателей тюрьмы могли одновременно гулять на свежем воздухе, в обстановке, ничем не напоминавшей тюремную, за вычетом проволочной сетки, поставленной на случай возможных самоубийств.

Зал для собраний был полной противоположностью претенциозной каменной сырости часовни в Копперхед — Гэпе. Это был обычный концертный зал — ровные ряды стульев, сцена с занавесом и декорациями; преобладали спокойные цвета — темно-красный и тусклое золото.

Камер, в сущности, не было. Каждой арестантке — во всяком случае, на первых порах, когда число заключенных не превышало нормы, — отводилась отдельная комната, где оконные решетки заменяло армированное стекло. Каждое такое помещение имело десять футов в длину и восемь в ширину — не очень много, но роскошно по сравнению с другими тюрьмами; там находились кровать, стул, стол, платяной шкаф, книжная полка; на стены разрешалось вешать свои картинки и фотографии; в углу был умывальник, на полу линолеум, а поверх линолеума коврик. На каждом этаже имелось что — то вроде общей гостиной, куда между ужином и отбоем ко сну все, кроме наказанных за какие-нибудь провинности, могли прийти почитать книги и журналы. На каждом этаже были свои душевые и туалеты. Чистота в них парила идеальная: водопроводчики боялись Энн как огня.

Ковры в тюремных камерах! Трудно поверить!

Тот факт, что в комнате, на долгие годы ставшей единственным домом осужденной, лежит коврик стоимостью в один доллар девяносто семь центов, казался невероятным и с жаром обсуждался на съездах пенологов.

При строительстве тюрьмы использовались только железобетон, кирпич и стекло. Такое здание можно было содержать в безукоризненной чистоте, и Энн сумела этого добиться. Своей заместительнице, миссис Кист, Энн могла бы перепоручить какие угодно обязанности, кроме одной: три раза в неделю, вместе с врачом, она неукоснительно обследовала помещение, заглядывая во все углы; и случайный таракан служил сигналом к поголовной мобилизации персонала, выступавшего в поход под треск проволочных мухобоек и шипение пульверизаторов.

Обитательницы дома по будням ходили в синих форменных платьях — формой они считались просто в силу того, что были сшиты из одинаковой хлопчатобумажной материи. По воскресеньям же — здесь арестанток не запирали на замок с середины субботы до утра понедельника, как положено в порядочных тюрьмах, а позволяли им ходить в часовню, читать в общих гостиных, дышать воздухом на крыше — кто как хочет, — по воскресеньям все носили свои домашние вещи.

Разговоры ни при каких обстоятельствах не запрещались.

При тюрьме существовал небольшой, по-современному оборудованный вязальный цех, где изготовлялись шерстяные свитеры, шарфы, разноцветные шапочки. Доход от их продажи шел в казну штата и покрывал часть государственных затрат на тюрьму; кроме того, работницам начисляли от тридцати до семидесяти центов в день — сумма не очень крупная, но все же в несколько раз больше, чем в других тюрьмах, как в Штатах, так и за границей. Однако сердцем тюрьмы было то, что сентиментальная Энн окрестила «Корпусом спасения».

Она организовала, вложив в это дело всю свою энергию, курсы профессиональной подготовки: кулинарии, домоводства, стенографии, кройки и шитья, скорняжных работ и так далее; по окончании этих курсов вполне приличный процент бывших карманных воровок начинал зарабатывать на жизнь честным трудом. Нужно сказать, что Энн, по примеру большинства проповедников новых идей, пускала в ход все средства, чтобы обеспечить свои курсы бесплатными преподавателями. В Стайвесантской тюрьме широко практиковалась система условного освобождения, и сотрудники аппарата, осуществлявшего надзор за бывшими заключенными-этот аппарат был наиболее укомплектованным в стране, — считали своим долгом (не без воздействия со стороны Энн) действительно помогать отпущенным на поруки, а не подкарауливать их, как кошка мышь.

Но главную роль в «Корпусе спасения» играл врач — психиатр, превосходный специалист — так по крайней мере считала Энн. Он изучал не само совершенное преступление, а мотивы, которыми оно было вызвано, и личность, его совершившую. Он не приходил в ужас (так по крайней мере надеялась Энн) от исповеди женщины, зарезавшей шантажиста; но его могла потрясти история почтовой служащей, укравшей десяток марок.

Помимо психиатра, в тюрьме на полной ставке работал еще один опытный врач-терапевт. По бухгалтерским ведомостям каждый из них должен был получать тысячу восемьсот долларов в год; фактически они зарабатывали по семь тысяч. Разницу возмещали Линдсей Этвелл, Арденс Бенескотен, благотворительный фонд Карнеги и сама доктор Энн Виккерс, которая обходилась без носильщиков. Разумеется, тут сыграли известную роль протекция и подкуп. Энн не стеснялась использовать свои влиятельные знакомства еще три года назад, когда строительство Стайвесаитской трудовой исправительной тюрьмы подходило к концу и она была принята на должность заместителя начальника. Тогда она нажала на Линдсея и заставила его выговорить у местных властей позволение не ставить на окна решетки (процент женщин, которые пожелали бы совершить побег через окно шестого этажа, практически равнялся нулю), оборудовать баскетбольную площадку, начисто отказаться от применения дерева при отделочных работах и учредить две полные врачебные ставки.

Смертные приговоры здесь в исполнение не приводились. Эту высочайшую функцию Энн, к некоторому своему стыду, передоверила Синг-Сингу.

Сильнее всего ей докучали остряки. Остряки-писаки и остряки-карикатуристы. Остряки из толстых журналов. Остряки на званых обедах. Если у карикатуриста иссякали сюжеты, он всегда мог обратиться к такой благодарной теме, как Стайвесантский исправительный дом, и изобразить его в виде нелепого университета, тайного притона или гарема. Было и вправду обидно, что юмористы-профессионалы зарабатывают свой хлеб, изощряясь в остроумии за счет женщин, испытывающих муки ада, а заодно и за счет других женщин, которые пытаются вытащить своих подопечных из грязи и безнадежное! и и вернуть им утраченное человеческое достоинство.

Едва Великая женщина, возвратившись с церемонии в Эразмском университете, уселась за свой стол, как на нее набросился весь персонал.

Дежурная телефонистка сообщила, что звонил мистер Линдсей Этвелл и просил передать, что вечером он выступает на банкете в Нью-Йоркской ассоциации любителей комнатных растений и потому не сможет лично приветствовать мисс Виккерс, но что он ее сердечно поздравляет…

— Ой, мисс Виккерс, я не разобрала, с какой-то степенью. Вроде с докторской. Правильно? С докторской? Ой, до чего интересно, что вам присудили доктора! Вот смеху-то! А мой знакомый, представляете, говорит: «Какой она доктор, она же не училась на доктора». А я ему говорю: «Ничего ты не понимаешь, дурья башка (это я говорю), если мисс Виккерс захочет, медицинское управление штата в два счета объявит ее доктором!» Ой, я так смеялась, просто ужас. Доктор, а что принять от головы?

Заведующая кухней, женщина спокойная и рассудительная, сказала:

— Разрешите вас поздравить, доктор Виккерс? Мы все так рады. А с маслом вот какие дела. Оно действительно никуда не годится, но ведь это уже политика. Честное слово, доктор, что я могу поделать? Если мы откажемся от поставок Иджисовской компании молочных продуктов, мы навсегда испортим отношения с местным боссом. Не подумайте, что я на этом руки грею. Ей-богу, нет. По отношению к вам, мисс Виккерс, я бы никогда себе не позволила…

— Да, я знаю… знаю. Постараюсь что-нибудь изобрести.

Психиатр заглянул по дороге сказать:

— Энн, я очень рад, очень! Как прикажете вас теперь называть — полным титулом? Признавайтесь, натерпелись страху?

— По правде говоря, Сэм, я чуть не лопнула от гордости!

Потом позвонили из одной второразрядной нью — йоркской газеты — просили дать интервью. И еще звонок-междугородный, из клуба имени мадам де Севинье в городе Лима, штат Огайо: просили прочесть лекцию. «Боюсь, что мы не можем предложить вам большой гонорар, доктор, но мы с радостью возьмем на себя все расходы по вашей поездке и пребыванию в нашем городе…» И еще междугородный звонок — из народного дома в Рочестере, где она когда-то работала: ее приглашали принять участие в недельном съезде бывших сотрудников. Откуда-то перед ее столом возник старший дворник тюрьмы, он стоял с кепкой в руках и бубнил: «Доктор, мне нужны еще урны, и поскорее. Я тут стащил одну, а больше взять негде». И телеграммы: стол потонул под желтым снегом телеграмм. Еще осталось десятка два непрочитанных, когда в кабинет к Великой женщине вошла ее заместительница, миссис Кист.

В свое время Энн заметила, что миссис Кист — это миссис Кэгс плюс все извечные пуританские предрассудки. Год назад миссис Кист, наряду с Энн, претендовала на пост начальника Стайвесантской тюрьмы. Она верила в добродетель. Она отличалась умеренной честностью и неумеренной деспотичностью. Под глазами у нее-по всей видимости, в результате пятидесятипятилетнего полного воздержания от спиртных напитков, курения, смеха, сексуальных эмоций и чтения беллетристики — набухли темные мешки, а пальцы постоянно дрожали. Она ненавидела весь мир, а Энн в особенности.

— Добрый вечер, мисс Виккерс. Вряд ли мое непросвещенное мнение для вас много значит, но я все же осмелюсь вас поздравить. Очевидно, вас теперь нужно называть «доктор»?

Тут она заржала — точь-в-точь как недовольная лошадь.

— Право, это не имеет значения.

— Я понимаю, доктор Виккерс, я понимаю, что бестактно надоедать вам в такой день — для вас это, конечно, великий день, и мне крайне неприятно отвлекать вас прозаическими вопросами, которые возникли сегодня, за время вашего отсутствия…

— Ну, что ж поделаешь. Такова жизнь. Давайте ваши вопросы.

Миссис Кист негодующе фыркнула.

— Во-первых, надо что-то делать с арестанткой, которая во время ночного дежурства на кухне гнала самогон.

— Да, это действительно неприятная история. Я сама с ней поговорю попозже. А во-вторых?

— Сегодня в ваше отсутствие доставили женщину, осужденную за шантаж, и она не желает ничего слушать. Ужасающая закоренелость! Да еще обозвала меня такими словами! Я отправила ее в дыру.

При Энн в тюрьме существовали только две формы наказания: лишение права посещать читальный зал и перевод в изоляторы — такие же светлые и чистые, как все остальные помещения, но расположенные в особом коридоре и всегда запиравшиеся; и даже к этим мерам Э i: н старалась прибегать как можно реже. Однако миссис Кист и еще несколько надзирательниц, вздыхавших о былых временах узаконенного садизма, по старой памяти именовали изолятор «дырой».

— Хорошо, хорошо, миссис Кист. Я загляну к ней перед уходом.

Миссис Кист, еще раз фыркнув, удалилась.

Великая женщина вызвала свою секретаршу, мисс Фелдермаус, которая хихикала и повторяла: «Ой, доктор, до чего замечательно!»; приняла еще нескольких подчиненных, прочла еще несколько поздравительных телеграмм, потом бодрым шагом направилась к изолятору, отперла дверь и услышала:

— А, Энни! Ну, как жизнь? Что твой красавчик доктор из Копперхеда, часто ли пишет? А карточка тогда вышла первый сорт!

Закоренелой преступницей оказалась мисс Китти Коньяк.

Энн стало смешно. Китти была уже не та, что три года назад — она порядком приуныла и утратила былую элегантность.

— Китти, голубушка! Снова за решеткой?

— С чего ты взяла? Плыву по волнам океана!

— Да, не везет! Одну минутку.

Энн быстро вышла в коридор, оставив дверь открытой. Китти рванулась за ней.

— Что, Китти, думаете сбежать? Пожалуйста!

Китти в ярости застыла на пороге.

По внутреннему телефону Энн позвонила тюремному психиатру.

— Доктор Олстайн? Говорит мисс Виккерс. Будьте добры, поднимитесь в коридор Д-2. Да, да, сейчас.

Энн оглянулась. Китти стояла, сжав кулаки, ее глаза метались, как ящерицы. Энн снова взялась за трубку:

— Миссис Кист? Это мисс Виккерс. Пожалуйста, распорядитесь, чтобы для мисс Коньяк приготовили комнату. Я забираю ее из изолятора. Что? Да, я именно так и сказала, миссис Кист, и повторять не собираюсь!

Но, говоря все это, Энн думала: «Прав был доктор Сорелла. Тюрьма засасывает меня, превращает в тирана. Нет на свете человека, достойного по своим душевным качествам быть тюремщиком!»

По коридору уже спешил доктор Олстайн — невысокого роста, плотненький, с добрым, чуть нервным взглядом. Китти не замедлила подать голос:

— Привет, док! Случайно не вы ко мне подъезжали в кабаке на той неделе?

— Ничего подобного! — выпалил доктор с непрофессиональной горячностью.

— Не вы? А, значит, другой какой-то еврейчик, вроде вас. Ну, Энни, выходит, ты с этим докторишкой на пару теперь начнешь меня обламывать! Чтоб я была такое же барахло, как вы оба! Эх, мисс Виккерс! Доктор Виккерс! Стерва недорезанная!

Доктор Олстайн не выдержал:

— Доктор, разрешите, я…

— Не смейте! — перебила Энн.

— Хорошо, пусть будет по-вашему, но она останется в изоляторе.

— Слишком большая для нее честь! Доктор, прослушайте историю болезни вашей новой пациентки. Моя приятельница Китти Коньяк страдает манией величия. Я ее помню еще по Копперхеду. Но она женщина неглупая и толковая, и хорошо, если бы после выписки из нашего санатория она смогла устроиться в какое-нибудь приличное ателье мод или дамских шляп. Дело у нее пойдет. Но прежде нам с вами придется убедить ее, что мы ей не враги, а это не так-то легко… И для начала надо будет раз навсегда отучить ее от наркотиков. Вы не сердитесь, Китти? Мне очень неприятно, что приходится так грубо, но вы же сами понимаете…

А Китти Коньяк всхлипывала и повторяла:

— Сволочь, сволочь! Ничем тебя не проймешь!

В лифте Энн корила себя: «Энни, ты вела себя на редкость гнусно. Разыграла этакую добренькую, всепрощающую благодетельницу. И перед кем? Перед Китти Коньяк. Бедная Китти! Вот доктор Олстайн держался по-человечески — по крайней мере вышел из себя. Мисс Виккерс! Доктор Виккерс! Лидер женского движения!

Недоучка несчастная! И тебе еще вручают дипломы! Знали бы они!»

С такими мыслями Великая женщина доехала до дому — на метро, потому что мало кто из великих женщин позволяет себе разоряться на такси, — и у себя в комнате, присев у телефона, продолжала раздумывать: «Неплохо было бы сегодня вечером куда-нибудь пойти. Вот, например, позвонил бы какой-нибудь симпатичный человек и пригласил бы в кино или поужинать — как приглашают Тесси Кац или Верди Уоллоп!»

На ужин Энн, как обычно делают одиноко живущие женщины, вскипятила себе чаю и поджарила гренки; и, стоя с чашкой в руках у кухонной раковины, размышляла:

«Забавно: когда телефон трезвонит день-деньской у меня в кабинете, мне хочется его разбить. А сейчас… Господи, не мог уж Линдсей послать к черту своих любителей комнатных растений и заехать ко мне. Комнатные растения! Чушь какая-то! И вообще хорошо, если бы у меня был муж, который по вечерам приходил бы домой… ну, не каждый вечер, а так, иногда, неожиданно. И была бы у меня Прайд. Моя дочурка Прайд. Наверно, я была бы сумасшедшая мать. Отправила бы ее учиться в самую что ни на есть аристократическую школу и гордилась бы, что у нее подружки из самых что ни на есть прекрасных семей, — как любая мамаша в Уобенеки… А вместо этого я убила тебя, Прайд, я гнусно тебя уничтожила — ив результате я доктор Виккерс, начальник тюрьмы! «Я за большие деньги приобрел это гражданство… Павел же сказал: «А я и родился в нем». Гражданство! Свобода! Ничего подобного, за нее надо платить, никто свободным не рождается!»

И Энн заварила себе еще чашку чаю. У чая был горький привкус.

ГЛАВА XXXII

Нынешняя квартира Энн была такой же современной, как Стайвесантский исправительный дом, и, к сожалению, от нее веяло почти таким же холодом. Когда Энн жила вместе с Пэт Брэмбл, хозяйственные заботы ее ничуть не тяготили. Теперь же, когда раз, а то и два раза в неделю ей приходилось произносить речи на торжественных обедах, которые устраивала Лига сближения деревни с городом, или Лига сближения промышленных центров с деревней, или Комитет по трудоустройству преступников с одной судимостью, или Клуб Фи — Тау-Дельта, объединявший выпускниц колледжа Пойнт — Ройял, или Иллинойское общество трезвенников, или Женский социологический кружок имени святого Стефана в Бруклине, или наконец Стайвесантский Независимый союз взаимопомощи; когда сплошь и рядом ей приходилось задерживаться в тюрьме до полуночи; когда репортеры изводили ее телефонными звонками, добиваясь, чтобы она высказалась о влиянии короткой стрижки на рост женской преступности и о взаимозависимости между чтением беллетристики и убийствами на сексуальной почве; когда кокетливые репортерши заезжали выяснить мнение Энн о разводе; когда отбывшие срок арестантки подстерегали ее у дверей, чтобы получить добрый совет и небольшое денежное вспомоществование; когда по вечерам ее посещали страховые агенты, чтобы объяснить ей, с какими опасностями сопряжена ее работа (свои слова они подкрепляли статистическими данными о количестве тюремных служащих, расставшихся с жизнью во время бунтов); когда ежемесячно на ее имя поступало в среднем семьсот пятьдесят тысяч триста тридцать одно письмо от молоденьких девушек, мечтавших получить автограф или узнать, как переселиться в Нью-Йорк, чтобы посвятить себя романтической деятельности на благо общества; когда неизвестно было наперед, появится ли Линдсей в шесть, в семь или в одиннадцать, захочет ли он перекусить не выходя из дому или повезет ее в ресторан; когда у нее не было Прайд и не нужно было думать о спокойной обстановке и свежем воздухе для ребенка; когда, короче говоря, она стала Великой — ив общем одинокой — женщиной, у нее уже не было сил возиться с хозяйством и бесконечными счетами, и она сняла две комнаты в недавно построенном отеле «Портофино», в районе Девяностых улиц в восточной части города, на полпути между тюрьмой и театрально-ресторанным центром.


Отель был не очень большой, но зато там в изобилии имелись мрамор, телефоны, радиоприемники, по-итальянски жизнерадостные курчавые мальчики-посыльные в курточках на блестящих пуговках, как у цирковых обезьянок, таинственные длинноусые старички-мастеровые в синих комбинезонах, которые с обреченным видом, волоча мешок с инструментом, вечно шли по коридорам исправлять какие-то поломки и почти никогда не доводили дело до конца, великолепные персидские ковры и менее великолепные японские гравюры, запасы безалкогольных напитков на много лет вперед и сонные телефонистки с их вечным «Алло-о? Он куда-то вышел, ладно, я передам».

Номер Энн отличался той несколько суровой и деловитой чистотой, которую придает жилью сочетание железобетона и грубой штукатурки. Окна были высокие, стрельчатые, с металлическим переплетом. Из них открывался вид на Ист-Ривер, откуда доносились призывные хриплые гудки пароходов, отправлявшихся — так думала Энн — в Севилью, Гетеборг и Мангалор.[141] Цементный, покрытый линолеумом пол был тверд, как камень. Бесцветные стены взмывали ввысь и где-то далеко наверху смыкались со строгими скрещениями прямоугольных оштукатуренных балок.

Энн попробовала создать какой-то уют, окружив себя немногими уцелевшими у нее старыми и милыми вещами. Была тут кушетка, на которой когда-то дремал по воскресеньям профессор Виккерс. Было принадлежавшее ему собрание сочинений Диккенса. «Дэвид Коппер — филд» — та самая книжка, которую Энн впервые прочла в десять лет и с тех пор каждый год перечитывала: «Дети подводного царства» — подарок отца, и «Королевские идиллии» с надписью Глена Харджиса. Четыре кресла, столики, удобные лампы для чтения. Полки с книгами в мрачных, бурых переплетах — криминология, пенология, психология и всякие другие заумные и мрачные науки, в которых Энн черпала мудрость.

Кроме большой комнаты, была еще спальня — пожалуй, поменьше ее детской в Уобенеки — и ванная, такая тесная, что там помещался только душ. И крохотная кухня — Нью-Йорк по величине считался первым городом мира, и потому в кухне не хватало места ни для плиты, ни для рядов сверкающих кастрюль, но зато там был чудесный электрический кофейник. И еще был толстый кот по имени Джонс.

Энн навещало довольно много людей: Мальвина Уормсер, Линдсей Этвелл, Пэт Брэмбл, когда она бывала в Нью-Йорке, и разные общественные деятели-профессионалы, вроде Рассела Сполдинга. При крещении он был наречен — в честь поэта — Джеймс Рассел Лоуэлл Сполдинг,[142] подписывался «Дж. Рассел Сполдинг», но почему-то — Энн так и не удалось узнать, почему — в кругах завсегдатаев торжественных обедов радикального толка он фигурировал как Игнац. Она познакомилась с ним в Институте организованной благотворительности, где он возглавлял один из отделов. В свои сорок лет (он был на три года старше Энн) он оставался холостяком и дорожил репутацией бонвивана не меньше, чем славой прогрессивного гуманиста. Мистер Сполдинг был крупный круглолицый мужчина, большой охотник до всяких шуток. Энн решила, что в детстве, в своем родном городке в штате Айова, он был тот самый растяпа-толстяк, над котврым издеваются сверстники; и теперь он как будто старался взять реванш и отсюда, из Нью-Йорка, показать своим былым врагам, на что он способен, — старался поразить уже мало реальную, но все еще крепко державшую его Айову… Энн симпатизировала ему, потому что человек он был добрый и покладистый, не обижался, если его приглашали на обед в последнюю минуту, и никогда не забывал позвонить, если вы лежали в постели с гриппом: в этом отношении он был так же надежен, как Линдсей Этвелл.

ГЛАВА XXXIII

Он был так сух, так сдержан и изящен — Линдсей Этвелл. Его щеки утратили былой румянец. Пэт Брэмбл утверждала, что он старый кот, но в глазах Энн он был похож скорее на борзую. Он не забывал о цветах, конфетах и днях рождения. Он целовал ее — нежно и довольно продолжительно, но и только. Иногда ей приходило в голову: «Если этот человек будет и дальше тянуть, я сама сделаю ему предложение», — но потом она как-то про это забывала. Она свыклась с ним, как со своей собственной правой рукой, и обращала на него так же мало внимания.

Однажды он заехал выпить «чаю» — чопорный Нью — Йорк все еще придерживался этого термина — в день, когда Энн вернулась особенно измочаленная и была особенно рада исходившему от него спокойствию. День выдался тяжкий. Китти Коньяк вела себя до ужаса приторно-благочестиво, и Энн не сомневалась, что у нее на уме какая-нибудь пакость. А женщина, в которой Энн принимала особое участие, — № 3701, бывшая учительница, осужденная за кражу редких книг из библиотек, — как выяснилось, похищала из тюремной больницы и продавала искусственные зубы… «Шикарный из меня реформатор, нечего сказать!» — вздыхала Энн на жаргоне тех лет. Ей хотелось поплакать на чьем-нибудь уютном плече. Поэтому, открыв дверь Линдсею, она набросилась на него с поцелуями и чуть не задушила (такой прием слегка его озадачил). Но она не стала жаловаться на усталость: уставать было его привилегией. Она придвинула лампу к самому удобному креслу, дала Линдсею пачку вечерних газет и отправилась на кухню приготовить коктейли.

Выбивая кубики льда из решетки холодильника, отмеряя и взбалтывая, она оживленно напевала и строила планы. «Какое наступит блаженство, когда мы с Линдсеем наконец поженимся и он будет каждый вечер приходить домой — вот как сегодня. Он станет членом Верховного суда Соединенных Штатов, а я, наверное, губернатором штата Нью-Йорк… И мы вдвоем будем обладать неограниченной властью. Как средневековые король и королева. Я постараюсь привить ему свою веру в республику на началах всеобщего сотрудничества, а он привьет мне немножко своего трезвого благоразумия… Да, но ведь мне тогда придется жить в Олбани, а ему в Вашингтоне!»

Рассмеявшись своим преждевременным опасениям, Энн понесла в комнату коктейли на серебряном подносе, накрытом кокетливой, совсем не суфражистской салфеточкой: «Пожалуй, об этом беспокоиться еще рано!»

Линдсей не торопясь потягивал коктейль. Прочитанную газету он аккуратно свернул, положил перед собой — строго параллельно краю столика — и не торопясь заговорил:

— Я все собираюсь сказать вам, Энн: я женюсь. На Маргарет Сэмон — помните, дочь банкира.

Энн не шевельнулась. Всегда такая порывистая, она медленно поставила свой стакан.

— Вот как? На мисс Сэмон? Что ж, очень милая девушка. Да, да, помню, я видела ее у вас.

Но под оболочкой невозмутимости бушевала другая Энн, которая в свое время не побоялась вступить в единоборство с капитаном Уолдо: «Не бывать этому! Ты женишься на мне! Не на этой же пустой девчонке, костлявой дуре, у которой в голове одни танцы — машину и то не научится водить по-человечески, вечно попадает в аварии… и вообще… Линдсей, милый, неужели все кончено!»

— Энн, я сообщил вам первой, потому что смею считать вас своим лучшим другом. Да, вы мой лучший ДРУГ.

Он замолчал, поднялся, левой рукой потрогал усы. В другой руке у него все еще был недопитый коктейль, но она дрожала, и он поставил стакан, чуть расплескав его. Своим белоснежным носовым платком он рассеянно промокнул капли и наконец поднял глаза.

— Энн, когда-то я надеялся, что найду в себе решимость предложить вам стать моей женой. Вы лучшая из женщин, которых я знаю, и вы мне дороги, как никто. Но я боюсь, что вы меня подавите. У меня своя карьера, у вас — своя. А если бы мы поженились, я стал бы просто вашим мальчиком на побегушках…

— Что ж, может быть, и так. Вполне возможно.

(«Да ничего подобного! Ах, какой болван! Я поддерживала бы тебя, во всем бы помогала…»)

— Поймите, я поступаю так именно потому, что отдаю себе отчет, насколько все это важно — вы и ваша карьера… Вы же сами знаете. Я не допускаю и мысли, что мог бы в какой-то мере воспрепятствовать… Наоборот, я всячески…

— Да, разумеется, я прекрасно понимаю…

— Ну вот, и, кроме того, я почти наверное стану членом Верховного суда штата, если демократы придут к власти и… Словом, я боюсь* что вы… нет, нет, самым дружеским образом, из лучших побуждений, захотите как-то направить мои действия… а между тем независимость — главное для человека, который стоит… точнее говоря, ха-ха!.. сидит в судейском кресле… И дома вы непременно стали бы опекать меня. Так сказать, душить своей заботливостью. Именно потому, что вы человек решительный, с твердыми убеждениями… и, вероятнее всего, я бы всецело подчинился вам… Вы понимаете?

— Да, конечно, это вполне возможно.

— Дорогая моя, я уверен, что Маргарет вам понравится. Ее характер еще окончательно не сложился… — но это натура тонкая, нежная… Она застенчива, не раскрывается на людях… но она очень милая и… О господи, Энн, Энн!

Чуть не плача, он с неуклюжей страстностью схватил ее в объятия, стал осыпать поцелуями ее волосы, шею, руки, плечи — и вдруг с криком: «Нет, я не выдержу!» — метнулся из комнаты и сбежал по лестнице.

Она стояла, как окаменевшая, протягивая руки ему вслед.

Целый час Энн просидела в кресле, подавшись вперед, опустив голову, покусывая пальцы. Сто раз она успела подумать: «Я ему позвоню Вот сейчас сниму трубку и позвоню. Нет, не буду». Потом машинально поднялась; его лицо, его поцелуи не шли у нее из головы. Она допила его коктейль, вымыла и убрала стаканы, рассеянно погладила кота Джонса, который гонял по полу бумажный шарик, безуспешно стараясь привлечь ее внимание. «Я позвоню ему. Я должна позвонить! Не могу же я так просто отказаться от него, своими руками отдать его этой ничтожной девчонке!»

Она включила радио, но, услышав воркование Терри Тинтаво — «Луна в Атлантик-Си-и-ти», — в сердцах выдернула вилку.

Почти весь этот мучительный час она провела в позе роденовского «Мыслителя», если возможен его женский вариант. Сторонний наблюдатель определил бы ее состояние ходячей фразой: «совсем разбита». На деле же было иначе. За этот час собрались и соединились все разбросанные где попало частички Энн Виккерс. На что только они не растрачивались! На благотворительность, которая при ближайшем рассмотрении сводится к повязыванию слюнявчиков закосневшим в пороках судьям и закосневшим в пороках грабителям; на дилетантские психологические изыскания; на привязанность к друзьям; на проблемы воспитания детей в сельской местности; на страх перед собственным малодушием; на стремление к самоусовершенствованию — стремление, которое казалось ей самой смехотворным; на тайную гордость от того, что она стала в некотором роде Великой женщиной; на романтические грезы вместе с Китсом и Теннисоном, чьи строки она все еще помнила; на водоворот будничных мелочей: неоплаченные счета, и зеленый горошек на завтрак, и аромат гвоздики на лотке цветочницы, и разболевшаяся мозоль, которая свела на нет всю торжественность беседы с очередным официальным лицом, и размышления о том, сколько дать на чай швейцару отеля, который за прошедший месяц только и сделал, что починил свет в ванной, и плач Прайд, постоянно звучавший в ее сердце, и радио за стенкой, когда ей хотелось спать, и угрызения совести из-за того, что она забыла послать цветы Мальвине Уормсер ко дню рождения, — и вот теперь все эти разрозненные клочки Энн Виккерс слетелись и слились, и она стала единым целым — женщиной, яростно жаждущей любви, как Сафо.

Тот же сторонний наблюдатель увидел бы всего — навсего скромно одетую молодую женщину, примостившуюся на краешке чересчур мягкого кресла в одной из клетушек отеля-небоскреба, оснащенного по последнему

•слову техники: электричеством и холодильниками — в самой гуще кинематографического города трехсотметровых башен, стекла и железобетона. Но сейчас с нее слетела шелуха благовоспитанности, рассудительности и железобетонной благопристойности, и она предстала перед миром в своей божественной наготе — женщина-вождь первобытного племени!

Мысли Энн по большей части не облекались в слова — в ее мозгу полыхали и взрывались эмоции, но время от времени они обретали членораздельную форму:

«Да, я хочу внести свою крохотную лепту в мировую цивилизацию. Чем я хуже Флоренс Найтингейл?[143] (Слава богу, я еще не такая одержимая!) Да, я люблю настоящую работу, которая нужна людям и внушает им уважение. И власть я люблю! Я не хочу тратить жизнь на то, чтобы оплачивать счета бакалейщика! У меня достаточно сил, чтобы успеть что-то сделать. И я уже много сделала! И свою власть я использую для того, чтобы дать Китти Коньяк возможность стать человеком!

Но ведь, в сущности, мне все это ни к чему, мне наплевать на это! Я хочу любви, я хочу, чтобы у меня была Прайд, моя дочурка. Я хочу вынашивать ее. В конце концов, я имею на это право. Я хочу ее воспитывать. Господи, хоть бы меня похитил какой-нибудь ковбой из этих идиотских романов о Дальнем Западе! Я рожала бы ему детей и варила бобы… И не превратилась бы в тупую фермершу. Я изучила бы все про злаки, про почву, про тракторы. Стала бы организовывать кооперативы. Занялась бы политикой. И у меня была бы Прайд, был бы муж…

Нет, нельзя, наверное, чтобы все было сразу — и Прайд, и муж, и карьера… Ведь оказались же несовместимыми карьера. Прайд и Линдсей. Ну и дурочки мы были, когда болтали про «феминизм»! Мы собирались во всем сравняться с мужчинами. Никогда мы с ними не сравняемся! Женщины всегда будут или выше мужчин (например, как государственные деятели — возьмем хотя бы Елизавету), или неизмеримо ниже — в своей рабской привязанности к детям. Что бы мы там ни провозглашали в шестнадцатом году, мы, слава богу, по-прежнему женщины, а не мужчины-недоноски! И прекрасно! Пускай Линдсей остается при своей судейской мантии и при евоей пиявке Маргарет — все равно у меня будет моя Прайд!»

Телефонный звонок и голос Рассела Сполдинга:

— Энн, наивно было бы предполагать, что вы сегодня вечером не заняты. Вы, разумеется, обедаете с президентом Колумбии или с турецким пашой…

— Нет, нет, Рассел! Я с удовольствием… Можно ваши слова рассматривать как приглашение?

— Клянусь всеми святыми, — что за вопрос! Лечу к вам.

Где-то в глубине ее сознания робко шевельнулась мысль: «Если бы только он поменьше паясничал…»

Мистер Дж. Рассел Сполдинг, он же Игнац и просто Рассел, сотрудник Института организованной благотворительности, фигура весьма популярная в прогрессивно настроенных кругах Нью-Йорка, был весьма компетентен в своей области: он прочел все положенные социологические труды, умел не хуже любого управляющего страховой конторой допекать сидевших на грошовом жалованье институтских стенографисток (один из необходимейших навыков для тех, чья работа связана с благотворительностью) и в течение десяти секунд мог с точностью установить, действительно ли хочет работать человек, обратившийся в ИНОБЛ за помощью. (Просители же, уподобляясь в этом отношении рыбакам, плотникам, врачам, писателям и авиаторам, по большей части такого желания не испытывали.) Но при всех своих талантах руководителя, в неофициальной обстановке Рассел напоминал Энн большого, добродушного деревенского пса, который с радостным визгом встречает хозяина и, припав лохматым брюхом к земле, нетерпеливо стучит хвостом в предвкушении прогулки…

К моменту его прихода Энн успела сменить костюм на первое попавшее под руку платье, а также умыться и прополоскать горло — и встретила его уверенная, что сумела скрыть свое душевное состояние, как и подобает Великой женщине, привыкшей во всеоружии хладнокровия являться перед любопытной толпой. Он ворвался в прихожую с радостным воплем:

— У меня идея! Китайский ресторан, невиданные яства: цыплята под ананасным соусом, омлет фу-ян… Энн, что такое? Что стряслось?

— Где стряслось?

— Да у вас же! Какие-нибудь неприятности? Испытанная жилетка дядюшки Рассела к вашим услугам!

Он занял собой всю комнату. Он был такой большой — намного выше и шире Линдсея Этвелла: грудь колесом, не чета интеллигентской сухопарости Линдсея, буйная черная шевелюра. Ей захотелось припасть головой к его плечу и тихо завыть. Но пришлось ответить бодрым голосом:

— Нет, что вы, никаких неприятностей. То есть обычные неурядицы на работе. Но я не хочу о них думать. А если я немножко похожа на истомленное привидение, так это потому, что умираю с голоду. Поедем скорее ужинать!

Он сочувственно положил свои большие, пухловатые руки ей на плечи, по-братски чмокнул ее в лоб и прогудел:

— Не хочу лезть в ваши личные дела, уважаемый доктор, но если потребуется моя помощь — скажите только слово. Хорошо, оставим эту тему. Но китайское меню на сегодня отменяется. Я знаю, что вам нужно! Есть тут неподалеку одно итальянское заведеньице, где никто не узнает даже таких великих вождей общественного мнения, как мы с вами, — а кьянти там вполне приличное. Поехали!

За ужином он почти не паясничал. И не изображал на лице сочувствия. Говорил он на профессиональные темы — единственный вид беседы, доставляющий людям удовольствие, за вычетом непристойных анекдотов и разговоров о любви, которые в известной степени тоже можно рассматривать как профессиональные. Он моментально втянул ее в спор о евгенике, об общеобразовательных колледжах для рабочих, об ограничении рабочего дня для женщин и реорганизации текстильной промышленности. Будь здесь Линдсей, он произнес бы утонченно-язвительный монолог о театре или Грувиле, и Энн наслаждалась бы его изысканным остроумием; но в компании Рассела она забылась, увлеклась и в пылу воинственного спора уже наполовину излечилась.

Проводив ее домой, Рассел весело объявил:

— Слушайте. Если в то воскресенье вы никуда не поедете со своим красавчиком Этвеллом, почему бы нам не вытащить Мальвину Уормсер и Билла Кофлина и не закатиться всем вместе в Уэстчестер? Устроим пикник! Как вы на это смотрите?

— Я позвоню Мальвине и дам вам знать. Большое спасибо, Рассел.

Он наклонился с явным намерением ее поцеловать, но целовать не стал и отбыл, предоставив ей рыдать в подушку. Однако рыдать почему-то расхотелось. Недавнее горе отошло в глубь веков, а Линдсей казался персонажем полузабытого романа.

Но, услышав имя Мальвины Уормсер, Энн вдруг потянулась к этому неиссякаемому источнику жизненных сил. Перед Мальвиной она могла и поплакать. Ведь выплакаться все-таки было нужно.

Четверть двенадцатого — время еще не позднее. Она сняла телефонную трубку и через полчаса уже сидела перед камином напротив своей старинной приятельницы, курила и говорила с проникновенной серьезностью:

— Мальвина, моя игра проиграна. Я хотела — и думала, что мне это удается, — совместить несовместимое: быть улучшенным вариантом школьной директрисы и остаться нормальной женщиной. Не тут-то было! Сегодня Линдсей дал мне полную отставку. Я пришла не за тем, чтобы ты меня утешала, — просто я хочу в твоем присутствии официально констатировать печальный факт: очевидно, есть во мне что-то такое, из-за чего ни один стоящий мужчина не может меня полюбить.

— Ты говоришь глупости, Энн. И в тебе, и во мне, и во всех незаурядных женщинах (ведь мы же на самом деле незаурядные — или я ошибаюсь?) действительно есть что-то, что внушает страх, но кому? Мужчинам, которые немногого стоят, которые опасаются, как бы их не затмили. Даже если это люди честолюбивые, люди

• выше среднего уровня, — все равно они не рискнут выдерживать сравнение с теми, кто еще выше. Вот и выходит, что на нашу долю остаются только мужчины или совсем незначительные — такие, чье мелкое тщеславие щекочет союз со знаменитостью, — или уж такие большие и настоящие, что им никакие сравнения не страшны. И дело вовсе не в женской привлекательности.

Ведь у нас с тобой есть и темперамент и обаяние. Нет Энн, выкинь из головы эту идею насчет обреченности выдающихся женщин. У мужчин судьба ничуть не легче. Умнейший, талантливейший человек женится на посредственности, и супруга, едва успев преодолеть благоговейный страх перед его славой, начинает из кожи вон лезть и доказывать миру, что она ничем не хуже его, — и делают из этого цель своей жизни, покуда он наконец ее не бросит. Она с ума сходит от того, что все люди видят в ней только жену знаменитого человека. И старается внушить ему, что он перед ней виноват.

Возьмем просто двух друзей — любых «А» и «Б», которые вступили в жизнь на равных условиях. «А» добился успеха, а «Б» нет. И если «Б» это стерпит, не постарается унизить своего удачливого друга, не станет припоминать ему былые промахи и неудачи, значит, он человек удивительно благородный, какие встречаются редко.

Что говорить, Энн, это старо, как мир. Вспомним историю Аристида Справедливого.[144] Стадо всегда ненавидит незаурядных людей. Истинно говорю тебе: больше будет ликования, если один праведник будет отдан на поношение толпе, чем если девяносто девять возвысятся, чтобы служить примером человечеству.

Только в результате небывалого счастливого стечения обстоятельств могут встретиться одинаково незаурядные мужчина и женщина, которые не станут подсчитывать, кто из них выше и на сколько… И даже если они встретятся, непременно окажется, что один из них уже связан узами брака с каким-нибудь чванным ничтожеством, и пожениться они не могут, — но, слава богу, пока еще не принята поправка к конституции, которая отменила бы священный древний обычай любви вне брака. Всю свою долгую жизнь я вмешивалась в самую интимную сторону человеческих отношений, — так вот, я не назову и шести счастливых супружеских пар, где и муж и жена были бы в равной степени незаурядными людьми. Но твое женское обаяние, деточка, тут ни при чем.

Забавно, честное слово! Будь женщина хороша, как Диана, будь она более талантливым физиком, чем Резерфорд,[145] будь она президентом Соединенных Штатов, чемпионкой мира по теннису, знатоком семнадцати языков, изумительной балериной и обладай она к тому же безупречно функционирующим надпочечником — все равно, если при этом ни один мужчина не кидал на нее умильных взглядов, она будет смотреть снизу вверх на любую развязную хористочку… И боюсь, что так оно и будет во веки веков, аминь. Проклятье!

Когда Энн наконец распрощалась, отчаяние успело смениться усталостью и опустошенностью, а место Великой женщины заняла женщина совсем маленькая…

Пикник прошел очень мило. В течение трех последующих недель Рассел был все так же добродушно внимателен и, к счастью, не задавал вопросов. Линдсею Энн звонить не стала. Один раз он позвонил сам и осторожно начал, что хотел бы пригласить ее и Маргарет… Но Энн вежливым, почти спокойным тоном отклонила приглашение.

Как-то вечером она сидела дома одна, углубившись в брошюру «122 экономных способа приготовления риса» (штудирование такого рода литературы было одной из самых тяжелых ее обязанностей), и что-то напевала себе под нос. В дверь постучали; она рассеянно откликнулась: «Войдите».

Удивленная тишиной, она подняла голову: на пороге, молча глядя на нее, стоял Линдсей Этвелл. Он снял шляпу; руки его дрожали. Весь он как-то неуловимо постарел и опустился. Правда, воротничок был в порядке, но галстук, всегда безукоризненный, чуть съехал набок, а волосы утратили обычный лоск. У него был вид безнадежного больного. Он сделал несколько неуверенных шагов вперед. Энн не поднялась ему навстречу. Она едва помнила, кто этот человек.

— Энн, я с ума схожу! Я ненавижу Маргарет… Она самодовольная пустышка! Энн, мне нужны только вы, ваша широта, ваша цельность! Простите меня! Будьте моей женой!

— К сожалению, это невозможно, Линдсей, — мы с Расселом Сполдингом вчера поженились. Завтра будет официальное объявление.

— Но почему? Боже мой, почему?!

— Почему?.. Ну, во-первых, потому, что он сделал мне предложение. И, кроме того, он мне нравится. Да! Он мне нравится.

ГЛАВА XXXIV

Церемония бракосочетания состоялась в четверг днем, в единственный час, который удалось выкроить: оба были, как всегда, заняты по горло благой деятельностью; но вечером того же дня Расселу предстоял банкет в Обществе пропаганды единого подоходного налога, а на пятницу было назначено заседание комитета «Друзей России», и потому он деликатно намекнул, что все остальное лучше отложить до субботы, когда на даче Мальвины Уормсер должен был начаться их трехдневный медовый месяц.

— Прекрасно, — согласилась Энн.

На дачу они приехали около шести часов. Стоял теплый весенний вечер; уже взошла луна. В поезде Рассел усердно развлекал ее, изображая, как на заседании комитета редактор журнала «Стейтсмен» битый час пытался совместить непоколебимую лояльность по отношению к Советской России с глубочайшим пацифизмом и добросердечным отношением к контрреволюции.

Носильщиков на платформе не оказалось. Энн с восхищением следила, как Рассел вскинул на плечо весь их багаж (она всегда забывала о том, что он очень силен) и в два счета донес его до станционного здания, а потом с деловитой уверенностью вызвал по телефону такси.

Знакомая комната в доме Мальвины — потолок из сосновых досок, запах дерева, книг, соленое дыхание моря, — и сердце у Энн болезненно сжалось: ведь в этих стенах была убита Прайд. Но воспоминания отхлынули, когда Рассел подхватил ее на руки и прижал к груди.

— Ну и силища! — засмеялась она. — Смотри, не надорвись! Я тяжелая!

— Для меня… — Заглянув ему в лицо, она увидела, что он не шутит. — Для меня ты слабенький, хрупкий мотылек, несмотря на всю твою гениальность, и я буду тебя лелеять и укрывать от жизненных невзгод.

— М-мм… С такой постановкой вопроса я встречаюсь впервые. Между прочим, если тебе доведется беседовать с одной моей знакомой, некой Китти Коньяк, — ей ты не говори, что я мотылек. А хорошо бы теперь поужинать! Неужели ты правда не забыл захватить еду?

— Голубушка, твой старик, может быть, безнадежен как социолог, но по части снабжения провиантом он кому хочешь даст сто очков вперед. Перед тобой потомственный организатор пикников! Король бойскаутов!

— Рассел, милый, говори о себе все что угодно, только не это.

В ее голосе проскользнула грустная нотка.

Но хозяйственные наклонности Рассела ее даже растрогали. Из деревянного ящика, который он внес в комнату с такой легкостью, как если бы — словом, как если бы это был довольно увесистый деревянный ящик, — будто по волшебству явились пол-окорока, копченая грудинка, курица, два мясных пирога, телячьи отбивные — все это было сразу же отправлено в холодильник — и бесконечные жестянки и банки, а в них — кукуруза, помидоры, блинная мука, овсяный концентрат, рокфор… Как все мечтатели со здоровым желудком, Энн любила разглядывать витрины гастрономических магазинов — и вот, пожалуйста, целый магазин на дому!

Повязавшись передником и распевая «Улыбнись, улыбнись!», Рассел принял деятельное участие в приготовлении и сервировке свадебного ужина. Он развил даже слишком большую активность, а его оптимизм перехлестывал через край. Весь этот шум начал действовать Энн на нервы. Она почувствовала необъяснимую усталость. Ей хотелось спокойно поужинать, посидеть, полюбоваться морем в лунном свете, ощутить на губах вкус поцелуев-долгих-долгих, пока не закружится голова — и наконец уснуть в крепких мужских объятиях.

— «А путь-дорога вьется, вье-о-отся»…

— Ну и черт с ней! Пусть вьется!

— Что с тобой, деточка?

— Извини ради бога, Рассел. Просто эта песня мне еще во время войны надоела.

— Ладно, тогда споем веселую — «Красотка в бедности жила, но честной девушкой была». Или еще… М-да, действительно, я что-то разошелся. Но, видишь ли, женитьба — это здоровенная нервная встряска! А все-таки приятно, черт возьми!.. Все. Молчу и превращаюсь в мышку-насколько это возможно при моих двух сотнях фунтов живого веса! В мышку — ха-ха-ха! Помесь мышки со слоном… помесь таракашки с бегемотом… Господь был не очень изобретателен по части сотворения зверья… по части созверения…

И пошел, и пошел… Однако он, видимо, не обижался, что она не слушает, и Энн была почти счастлива. После ужина они посидели на веранде, наслаждаясь бессмертно банальным зрелищем лунной дорожки, и в его умелых объятиях не было ни вялой рыбьей робости, ни чересчур нетерпеливой страсти.

В одиннадцать часов он вдруг сказал:

— Пора ложиться.

— Ну, что ж… — Ее охватил чуть ли не девичий страх.

В комнате он сжал ее руку, подвел к окну и усадил. Она встревожилась, не понимая, куда он клонит, но тут его осветила луна, и тогда ей сделалось смешно. По лицу Рассела было разлито покаянно-сентиментальное выражение, а голос, сверх всякой меры проникновенный и мужественный, был достоин Ассоциации молодых христиан:

— Энн, наступил тот момент, когда… Мы оба люди широко мыслящие, и, мне кажется, природа щедро наделила нас чувством юмора, но… отбросим на время юмор. Пусть этот час будет для нас священным. Вероятно, я должен был бы признаться тебе раньше, но, во всяком случае, выслушай меня сейчас и постарайся понять. Дело в том, что я никогда не был завзятым донжуаном, но увы… нельзя сказать, чтобы мне до сего дня удалось сохранить девственность.

— Что такое?!

— Да, к моему глубокому огорчению, мне не удалось…

— Ну, и мне тоже.

— Тебе… тоже?

— Да… увы.

— Вот как?.. Ну, в таком случае… Да… Но, конечно… Ты вполне современная женщина..:

— Что значит современная?! Я просто женщина, и все! А эта конструкция, слава богу, еще не устарела!

Рассел боролся с собой; гримасы недоумения и разочарования чередовались на его лице — лице маленького мальчика, которое кажется большим только потому, что отражается в увеличивающем зеркале. Но мало-помалу оно прояснилось, и Рассел расхохотался.

— Ей-богу, я даже рад! Энн, я сентиментальный притворщик и болтун! Я же все делаю напоказ! И прогрессивным деятелем я стал только, чтобы порисоваться! (Девочка, если ты когда-нибудь припомнишь мне эти слова, я тебя задушу!) Мне, конечно, хотелось устроить чувствительную сцену, стучать кулаком в грудь и благородно каяться в грехах! Типичный сентиментальный либерал, вот я кто! А ты… такая открытая, такая честная, такая… Нет, к черту все эти добродетели! Сегодня я их знать не знаю! Ты моя, и точка! Поди сюда. Как это расстегивается?

Рассел всегда ей нравился. Во всяком случае, ей нравилось, что она нравится ему. А в их первую ночь, с той минуты, когда в порыве откровенности он сознался в своем наивном лицедействе, и до того момента, когда они проснулись, так и не разомкнув объятий, тесно прижавшись друг к другу, она даже решила, что любит его.

Убедившись, что не нужно быть деликатным и разыгрывать возвышенную страсть, Рассел ударился в другую крайность. На другой день он отправился купаться нагишом, на стол накрывал в одном переднике и соломенных сандалиях и пустился рассказывать анекдоты, не только малопристойные, но хуже того — старые, как мир.

Один день веселой похабщины даже позабавил Энн, да и дальше это ее не коробило. Но, перевидав на своем веку не одну Китти Коньяк, она не питала особого пристрастия к вульгарности. Ей начинало казаться, что Рассел слишком уж шумен и слишком уж гордится своей физической силой, даже в самые интимные минуты. Ему так же недоставало чувства меры, как Линдсею Этвеллу — решительности.

И вот, когда Рассел чистил на крыльце картошку и болтал, не закрывая рта, уверенный, что жена хлопочет на кухне, Энн на цыпочках выскользнула через черный ход, побежала к морю и укрылась в нагретой солнцем ложбинке между песчаными дюнами. Она бежала легко, словно помолодев, и ветер трепал ее волосы, выбившиеся из-под красной косынки. Солнце умиротворяло ее и убаюкало, но крошечный молоточек, неотвязно стучавший в ее мозгу, не затихал, и мысли Энн были невеселы.

«Он просто ребенок. Он хочет сделать все как лучше. Он вовсе не глуп. (Если бы только он не паясничал и не кидался ни с того ни с сего меня щекотать!) Но он действительно ребенок. Такой же тщеславный. Такой же ломака. Нет, я не хочу, чтобы у моих детей… чтобы у Прайд был такой отец.

«Нет, я не права. Из него получился бы прекрасный отец — заботливый, веселый. Но я не желаю, чтобы Прайд была похожа на него. Ведь каждой женщине хочется, чтобы в ее ребенке повторился человек, которого она любит.

«Господи! Как я могла решиться на это! Только чтобы поквитаться с Линдсеем, показать, что я в нем не нуждаюсь! За кого я вышла? За Рассела! За этого шута! За эту пешку! За зубоскала, который зовет меня «доктор» и при этом хихикает! За жирного деревенского олуха, которому хватает любви под придорожным кустом. И это я-гордая, свободная, самостоятельная! Сама своими руками надела на шею ярмо — и теперь вынуждена терпеть у себя в постели этого пустобреха и вдобавок выслушивать его шуточки!»

Энн прямо шипела от ярости.

Но солнце пригревало так мирно, волны так весело набегали на берег, а ее молодое, сильное тело так изголодалось по ласке… И она потихоньку вернулась в дом и была с готовностью принята в мужнины объятия. Но начиная с этого дня она не забывала принимать меры, чтобы отцом ее детей не оказался Рассел Сполдинг, он же Игнац, шалопай, играющий в либерализм.

ГЛАВА XXXV

Спирали, стрелы, лучи, зигзаги, звезды…

РАЗГОВОРЫ как-то: радикальные, либеральные, прогрессивные, пророческие, трезвые, воодушевляющие, что, согласно словарю синонимов Роже, означает: кричать, грохотать, вопить, голосить, греметь, хрипеть, реветь, громыхать, завывать, визжать, скрежетать, скрипеть, ныть, буянить, горланить, подавать голос, повышать голос, возвышать голос в защиту, заливаться соловьем, рассыпать перлы красноречия, разглагольствовать, драть горло, орать благим матом; как-то: на собраниях радикалов, радикалов, радикалов, где обсуждаются

Том Муни условное освобождение

Сталин стерилизация непригодных (непригодных к чему?) кулаки Гастония[146] гомосексуализм делегированные формы власти синдикализм положение в Гаити положение в Никарагуа положение в Китае положение в Верхней Силезии положение в Либерии, стране свободы гомосексуализм смертная казнь контроль над рождаемостью золотой стандарт железы внутренней секреции Сакко и Ванцетти Рамсей Макдональд положение в сенате Американская федерация труда Американская федерация Мэтти Уолла[147] социальное равенство расовое равенство что такое равенство гомосексуализм без Билла Фостера[148] не будет массовой коммунистической партии но если бы Билл Хейвуд[149] был жив гомосексуализм, положение на сегодняшний день, существующие возражения, ну и что Том Муни тариф, долой тариф положение в металлургической промышленности дольше терпеть такое положение нельзя гомосексуализм школа Рэнда социальные болезни: почему социальные Македония irredenta:[150] где эта Македония Мексика irredenta

Американский институт гражданского прогресса и Общество благотворительных организаций Отдел импортных лицензий Лига промышленной демократии Ассоциация спортсменов-любителей долой Ассоциацию спортсменов-любителей Лига единства профессиональных союзов Ассоциация страховых обществ

Национальная ассоциация содействия прогрессу цветного населения.

Американский союз гражданских свобод

Театральное общество

Кларенс Дэрроу[151]

Фрейд

Адлер[152]

Юнг[153]

Бертран Рассел[154]

Джон Дьюи[155]

Эл Смит[156]

Сэм Гомперс[157]

Единый Фронт колония Льяно

Муни и Биллингс[158] а почему не Биллингс и Муни положение

РАЗГОВОРЫ что значит кричать, грохотать, громыхать, трубить, тявкать, рявкать верещать, лаять, чирикать, квакать, мяукать, хрюкать, сопеть, гудеть, рычать, мычать, ржать, выть, блеять, каркать, крякать, кукарекать, кудахтать, мурлыкать, курлыкать, кулдыкать, квохтать, гоготать, щебетать, ворковать, шипеть;

РАЗГОВОРЫ в которых участвуют все разнообразные типы, классы и разновидности людей жаждущих изменить и улучшить мир, к чему их побуждают высокие моральные принципы, глубоко въевшийся фанатизм, непреодолимая тяга к публичным скандалам, невыплата еженедельного жалованья, свойственное всем богатым дамам желание наблюдать, как пресмыкаются за их обеденным столом бунтовщики, известные своей ученостью; короче, все эти глашатаи Справедливости, как-то: издатели бунтарских журналов коммунистические агитаторы, выпущенные на поруки статистики председатели профессиональных союзов швейников доценты Колумбийского университета члены Лиги Люси Стоун[159] репортеры-социалисты республиканских газет супруги банкиров которые в пику мужьям вносят залог за коммунистов и угощают их шампанским хотя овсянка им нужней овсянка всем нужна и коммунистам и банкирам но банкирши но банкирши симпатичные банкирши не хотят варить овсянку и конец — веселей в сто раз, друзья, тра-ля-ля, тра-ля-ля, приказывать дворецкому налить еще шампанского несчастным голодающим большевикам кулуарные деятели, ратующие за Румынию, Северную Дакоту, народные песни, индейцев племени Навахо, вегетарианство, певчих птиц и обучение ваянию одаренных еврейских мальчиков, во имя будущего процветания изобразительных искусств, тра-ля-ля, например, в области мужских мод иностранцы: а) бородатые б) бородатые все эти сияющие, как медяки, возвышенные души, опьяненные не джином, как на литературных сборищах в Гринвич-Вилледж, но

РАЗГОВОРАМИ

Разговоры, которых Энн наслушалась во время очередного густонаселенного радикально-прогрессивного ужина, не шли у нее из головы, когда она уже лежала в постели. (Ее кровать стояла рядом с кроватью Рассела: она предпочла бы раздельные спальни, но он уверял, что так «в тыщу раз веселей».) Воспоминания были скорее зрительные, чем слуховые: перед ее закрытыми глазами вспыхивали и расплывались огненные пятна.

Превратив общественную деятельность в свою профессию, Энн тем не менее за все эти годы приобрела лишь немногих близких друзей. Другое дело Рассел: он щеголял своей причастностью к либерализму. Ему необходимо было слышать много разных голосов. Он падал духом, если его не приглашали на все без исключения торжественные собрания и банкеты. Он впадал в уныние, если его не узнавала какая-нибудь знаменитость — из числа знаменитостей его мирка.

Знаменитости, как известно, распределяются по профессиям. Универсальных знаменитостей не так уж много: например, в 1932 году среди фигур мирового масштаба числились только полковник Линдберг,[160] Джордж Бернард Шоу, принц Уэльский, кайзер, Фрейд, Эйнштейн, Гитлер, Муссолини, Ганди, Гинденбург, Грета Гарбо, Сталин, Генри Форд, а самое главное — Аль Капоне;[161] к 1935 году верных пять из названных четырнадцати будут преданы забвению. Но есть инженеры, знаменитые в среде инженеров; есть хирурги, удаляющие аппендиксы с такой быстротой, что об этом знают их собратья на Камчатке и в Париже; есть гладильщики, появление которых на трибуне Национальных съездов работников прачечных вызывает в зале бурные, долго не смолкающие аплодисменты; есть писатели, чье имя еще год спустя после их кончины живет в памяти литературных критиков. Точно так же и в реформистских кругах при чьем-нибудь имени буквально десятки воскликнут: «А! Это тот самый человек, который так блестяще организовал предвыборную кампанию в Небраске», или: «А! Это та самая женщина, которая год была судьей по делам несовершеннолетних в Майами»; в обществе этих-то светил и жаждал показываться Рассел Сполдинг. Он присутствовал на банкетах. Он представлял ораторов. Он подписывал петиции Конгрессу с требованием уничтожить нищету и пороки. Он был счастлив попасть в число семидесяти почетных вице-президентов ассоциаций, выступающих за отмену чересчур пуританских законов или за освобождение из тюрьмы самоотверженных поборников справедливости, арестованных за драку с полицией. А когда он не вращался в столь высоких сферах, он просто любил «пойти куда-нибудь».

Энн тоже всегда не прочь была пойти в театр, на концерт, провести несколько часов в спокойной беседе у камина в квартире доктора Уормсер. Но Рассела тянуло туда, где были разговоры, шум и бесконечные попытки на словах разрешить неразрешимое. Ни пьянством, ни богемой там и не пахло. Собеседники Рассела в спиртных напитках не нуждались. Достаточным стимулом для них служили пороки процветающих русских кулаков и добродетели процветающих фермеров Дакоты.

На одном из таких вечеров высокодуховных «развлечений Энн повстречала свою старую знакомую Перл Маккег — ту самую тощую идейную девицу с высоким крутым лбом, которая когда-то, в колледже Пойнт-Ройял, упрекала ее за политическое приспособленчество. (Теперь Энн казалось диким, что неловкая, наивная Энн Виккерс тех дней могла показаться кому-то — пусть даже Перл — изворотливой интриганкой.) Перл приехала в Нью-Йорк, чтобы заняться общественно полезной деятельностью: сначала пропагандировала потребительскую кооперацию; после войны стала ратовать за автономию Македонии; затем совершила отчаянный шаг и стала стопроцентной коммунисткой. Она вела организационную работу в коммунистической Лиге единства профессиональных союзов, соперничавшей с Американской федерацией труда; она проповедовала коммунизм с любой трибуны — от ящика из-под мыла до церковной кафедры в Канзас-Сити; она писала статьи для «Дейли уоркер», доказывая, что все социалисты и либералы — тайные агенты Дж. Пирпонта Моргана, и носила всегда один и тот же суконный коричневый костюм, бумажные чулки, башмаки на толстой подошве и куртку из искусственной замши с застежкой-«молнией». В ее глазах вечерние туалеты, Джеймс Брэнч Кэбелл,[162] мясная пища, слуги в доме, Уолтер Патер, Герберт Гувер,[163] Кларенс Дэрроу, лакированные туфли, сигары, вино, рыбная ловля, Джозеф Хергесгеймер,[164] отель «Ритц», каюты первого класса, Освальд Гаррисон Виллард,[165] капиталовложения в металлургическую промышленность, Троцкий, принц Уэльский, папа римский, нью-йоркские газеты «Тайме», «Ивнинг пост», «Сан» и «Геральд трибюн», Хейвуд Браун,[166] шелковое белье, любые мундштуки, кроме картонных, Япония, благотворительные общества, непристойные анекдоты, брильянты, Окассен и Николет,[167] Гарвард, поло, Уильям Рэндольф Херст,[168] единый подоходный налог, Рамсей Макдональд, гольф, рождество, Веласкес, румяна, Толстой, ароматические экстракты для ванны, Петр Кропоткин, груши авокадо, «Сатердей ивнинг пост»,[169] банкиры, врачи, юристы, пребывание на пляже — разве только в рамках планового мероприятия для нудистов, представителей всех трех полов, — Эвелин Во,[170] Польша, Герберт Уэллс, Норман Томас,[171] Рой Говард,[172] батистовые носовые платки, вставание с постели позже шести утра, пульмановские вагоны, «Нью рипаблик», англиканская церковь, три основы учения баптистов духа, последователи «христианской науки», «Красная книга»,[173] «Космополитэн»,[174] «Нью-Йоркер»,[175] Г. Л. Менкен, Джон Д. Рокфеллер первого, второго и третьего выпуска, Уилл Роджерс,[176] все легковые автомобили, за исключением фордов и подержанных шевроле, декан Керчуэй,[177] «Вог»,[178] «Чикаго трибюн»,[179] кардинал Хейс, Джейн Адамс,[180] Национальная ассоциация содействия прогрессу цветного населения,[181] Палм-Бич,[182] рулетка, спиртные напитки, трюфели, домашние халаты (в том случае, если они по виду отличались от одеял), такси и доктор Энн Виккерс были в одинаковой мере буржуйскими, вредными, индивидуалистическими, старомодными и вообще свидетельствовали о предательстве интересов рабочего класса и СССР.

Бесстрастным, ровным тоном монастырской экономки она задала Энн вопрос:

— Вы по-прежнему пытаетесь с помощью реформ залатать насквозь прогнившую капиталистическую систему? И самые темные и холодные карцеры отводите, вероятно, политическим заключенным?

— Вот именно! — отрезала Энн, которую в присутствии Перл так и подмывало схулиганить — нормальная реакция простых смертных на химически чистые души.

Во время медового месяца Энн предложила Расселу — благо теперь это позволяют их объединенные средства — снять дом в пригороде и зажить по-человечески, вместо того, чтобы тесниться между небом и землей среди прочих манхэттенских ворон.

— Позволь, дорогая, ты совершенно не права! — запротестовал Рассел. — Уехав из города, мы лишимся всяких интеллектуальных контактов, а они для нас чрезвычайно важны. Только подумай, за один вечер у Мориса Стайнблатта можно перевидать массу людей и оказаться в курсе всех последних событий — положение на Липарских островах, негры-издольщики, скандал с иностранным займом… Да что говорить! В пригородах и людей-то порядочных не найдешь, у них один бридж на уме!

Энн в бридж никогда не играла.

Но тут она, грешным делом, подумала, что бридж, пожалуй, #9632; действует успокаивающе после того, как день — деньской убеждаешь молодых и не слишком добродетельных женщин в том, что монастырская унылость Образцовой тюрьмы приятнее развлечений в притонах.

Они сняли просторную квартиру, пленившись ее дешевизной, в старом, чуть ли не допотопном доме, построенном в 1895 году и украшенном минаретами и арками в мавританском стиле. Дом был расположен по соседству с Шестой авеню, прямо под окнами проходила ветка надземки, и грохот поездов, в сочетании с трамваями, легковыми автомобилями, грузовиками и молочными фургонами по ночам не давал Энн покоя: она просыпалась, нервно вздрагивая, словно от визга леопардов за тростниковыми стенами ее хижины в джунглях. В доме водились тараканы, пахло рогожей и сыростью.

Но зато гостиная была грандиозная — тридцать футов в длину, восемнадцать в высоту-великолепное место для встреч радикалов или даже либералов: последние обычно собираются в большем количестве, хотя производят меньше шума (из расчета на человеко-единицу). Объединенная библиотека супругов насчитывала свыше тысячи томов — в трех жанрах: социология, поэзия и детективные романы; книги придавали комнате весьма солидный вид. В этой высокодуховной атмосфере можно было отрешиться от мира и даже забыть, что существуют поезда надземки-покуда очередной поезд не проносился под окном.

Тут постоянно клокотала и пенилась океанская пучина разговоров, и одна волна была для Энн неотличима от другой, как волны моря.

Стены были оклеены коричневыми обоями под тисненую кожу, и по ним, имитируя панели, проходили сосновые планки, оптимистически выкрашенные под красное дерево. Обои надо было бы сменить, но лишних денег все не находилось, а Энн мало-помалу открыла, что Расселу даже импонирует этот псевдоаристократический стиль.

В одном конце гостиной была довольно глубокая ниша-почти отдельная комнатка. Когда они приходили смотреть квартиру, Энн заметила, что Рассел окинул этот уголок вожделенным взглядом и сразу же предложил:

— Вот тут, дорогая, ты сможешь устроить себе кабинет.

— Нет, Игнац, лучше ты сам здесь устраивайся. Я люблю работать на просторе. И вообще дома я ничего особенного не делаю, в основном читаю.

И теперь с чуть снисходительным умилением она наблюдала, как он проводит гостей в свою нишу — он именовал ее то своей «обителью», то «конторой», то «кабинетом» и, наверное, назвал бы «студией», не будь помещение таким крохотным. В те редкие вечера, когда он никуда не был зван и никого не мог зазвать к себе, он потихоньку удалялся туда, радуясь, как мальчишка, и часами переклеивал марки в своем альбоме. Он был заядлый коллекционер. На столе у него громоздились десятки загадочных для Энн каталогов и прейскурантов, где шла речь о цветной чаркхарской серии, о марках треугольных, марках с надпечаткой, марках зубцовых и беззубцовых, марках воздушной почты… Он сидел, вооружившись лупой, подпрыгивал на стуле, скреб за ухом и прищелкивал языком, обнаружив в иллюстрированном каталоге какой — нибудь особо ценный экземпляр. Он демонстрировал свою коллекцию с такой же гордостью, с какой его брат Генри в провинциальных Сиракузах демонстрировал альбом с фотографическими снимками своего наследника, в возрасте от одного до одиннадцати лет.

В августе, спустя пять месяцев после замужества Энн и спустя неделю после окончания летнего отпуска, который по настоянию Рассела они провели в Адиронадакском горном лагере радикалов, где в это время происходила политическая конференция Деятелей Прогресса, пришло письмо из Нью-Рошелла от Пэт Брэмбл:

«Милая Энни!

Как тебе нравится твое замужнее состояние? Могла бы наконец выбраться ко мне на субботу и воскресенье. Мои гешефты идут не блестяще. Всю мою клиентуру переманил некий Лестер Помрой, тоже агент по продаже недвижимости, типичный Бэббит — только длинный, тощий и жизнерадостный — эдакая простая душа. Но, невзирая на простоту, он отлично умеет обрабатывать покупателей, которые желали бы приобрести семидесятипятитысячный дворец с фонтаном и золотыми рыбками за тридцать пять тысяч: с места не сходя, требует шесть сотен комиссионных и в придачу сигару. Я осталась не у дел. Пришлось выйти за него замуж. Словом, приезжай повидаться. Вези и Рассела, если не можешь без него.

Целую.

Пэт».

И Энн поехала. Без Рассела.

Пэт и ее добродушный супруг поселились в коттедже колониального стиля, отнюдь не оригинальном, но очень удобном: ситцевые занавески, мягкие кресла с высокими спинками, тахта, пятифутовый стеллаж с книгами, граммофон, в кухне цветной кафель и холодильник, перед крыльцом лужайка и круглая клумба с георгинами, гараж на две машины. Сама Пэт расхаживала в кокетливом цветастом халатике, и лицо ее поминутно расплывалось в глупо-счастливой улыбке.

— Ах, Энн, — прощебетала она, — у меня не жизнь, а рай! Мой благоверный от меня без ума. Я для него сразу и миссис Браунинг и Мэри Пикфорд. У нас будет куча детишек, если я еще не безнадежно состарилась. Но знаешь, Энни, дело тут не только в сантиментах, а в самом что ни на есть пошлом и старомодном желании укрыться за чьей-то спиной, чтобы можно было не думать о деньгах, не тащиться в контору ни свет ни заря, не препираться там целый день с дураками и выжигами! Я могу даже завтракать в постели, если захочу! И вообще я пришла к выводу, что убила столько лет на недвижимость просто потому, что всю жизнь мечтала о своем доме — чтоб был садик, и кухня с блестящими кастрюлями, и разные там чуланчики, и все это мое собственное! Вполне может быть, что твоя забота о заключенных — всего-навсего подавленный инстинкт материнства. Ну, а теперь я покажу тебе дом. Как специалист я пустила бы его приблизительно пятым сортом. Как владелица я ставлю его выше Виндзорского замка! Не думай, кстати, что я окончательно сложила оружие. Я и самого мистера Помроя могу поучить, как лучше околпачивать ослиную породу покупательниц. А в прошлый вторник я самостоятельно продала дом и получила комиссионные! Но до чего приятно сознавать, что делаешь это не по обязанности! Ну, пошли смотреть нашу лачугу!

Если Энн и не всплескивала руками при виде скатертей и салфеток из сурового полотна, газовой сушилки для посуды и вышитых покрывал, в душе она всему этому позавидовала.

Потом они отдохнули в плетеных креслах на лоскутке лужайки перед домом. Энн с неожиданной горечью подумала, какое счастье — отдохнуть от глубокомысленной трескотни Рассела.

Вечером были гости — соседи, симпатичные, спокойные люди; играли в бридж, пили пиво, ели бутерброды.

Ночевала Энн в чистенькой комнатке с веселыми обоями; она долго лежала, прислушиваясь к серебристому журчанию тишины. За окном без устали стрекотал невидимый хор насекомых, но его простенькая мелодия только сильнее оттеняла безмолвие.

Когда-то Энн пришла в негодование, услышав, как околохудожественные личности рассуждают о том, как звучат краски, чем пахнут восьмиугольники и какое ощущение прохлады оставляют на ощупь звуки флейты; но за последние два месяца она воочию увидела шум большого города — беспрестанный, душераздирающий ночной грохот; он представлялся ей в образе огромной, зловещей гавани, в которой горят корабли.

А поутру ее встретил щебет малиновок и солнечный свет, и в воздухе не было привычной копоти надземки.

— Вот такой дом будет у меня и у Прайд, — решила она.

ГЛАВА XXXVI

Шли месяцы, а Рассел по-прежнему то предавался ребячливому самолюбованию, то радовался, какой он счастливчик, то чопорно негодовал, если у Энн ненароком вырывалось одно из тех словечек, которые он с хихиканьем смаковал в соленых анекдотах. Ни в одном из этих трех вариантов он не был естественен: естественность вообще была ему чужда, и это постоянное, сознательное разыгрывание какой-то роли мешало Энн чувствовать себя спокойно и естественно. Но по прошествии полугода их совместной жизни ей больше всего стали досаждать многие чисто внешние мелочи повседневного общения.

Больше всего Энн бесило то, что он называет ее «маленькой женушкой» и обращается с ней соответственно.

При этом он с полным одобрением относился к тому, что она занимает значительный пост и тем самым придает им обоим немалый вес в обществе; он не возражал и против того, чтобы она вносила деньги за квартиру и оплачивала счета бакалейщика; он бывал недоволен, если она не блистала на званых обедах, а также, когда она во всеуслышание произносила избитые истины, вроде того, что «главная задача пенологии — надежно оградить общество от преступных элементов». И вместе с тем в частной жизни она должна была оставаться «маленькой женушкой» — иначе как бы он мог рядом с ней сохранить все свое мужское величие? (Он рассказал ей, что одна девица нежно называла его «мой великанчик». Но нежность Энн имела пределы, и даже в самые сентиментальные минуты, когда он приносил ей шоколад и развлекал как мог, на подобный слащавый лепет она была не способна.)

Как-то Энн попросила мужа зайти в книжный магазин и купить «Gestalt Psychologie»[183] Блётцена. Книга была ей срочно нужна. Энн собиралась положить ее в основу своего доклада в маунт-вернонском дискуссионном клубе. Домой она вернулась раньше Рассела и уже успела достать с полки порядком пропыленный немецкий словарь. Рассел ворвался в квартиру, как застоявшийся бык, и с лучезарной улыбкой протянул жене букет хризантем, видом и размерами напоминавший сноп пшеницы.

— Волшебные цветы! Спасибо, милый. А книжку ты принес?

— Какую книжку?

— Как какую? Ты же обещал! Немецкую, по психологии.

— Боже милосердный! Какие мы важненькие, какие мы учененькие! Вот мы сейчас доберемся до сути вещей и всем покажем, сколько в нашей маленькой головке разных сурьезных мыслей! И на что нам эта то-о-олстая ску-у-у-ушная книжища? И что бы мы с ней стали делать?

Он хотел игриво потрепать ее по щеке, но Энн в негодовании отпрянула.

— А, черт! Хорошо! Больше не буду обременять тебя просьбами! Сама куплю, что мне нужно!

— Что ты, что ты? Неужели ты обиделась? — еле вымолвил оторопевший Рассел.

В этот вечер к Энн зашла одна из бывших арестанток, освобожденная условно (каждый месяц они навещали ее десятками). Эта девушка отсидела год за кражу шелка из швейной мастерской, где она работала. Теперь, по ее словам, она хотела «начать честную жизнь», но не могла никуда устроиться, а от своей опекунши — дамы высоконравственной и высокопоставленной, сотрудницы Лиги спасения преступников-нерецидивистов «Маяк» — она не могла добиться никакой помощи, кроме чтения морали. Энн дала ей записочку к одной симпатичной, толковой и совершенно безнравственной женщине, у которой было ателье мод в Гринвич-Вилледж, и, улучив минуту, когда не одобрявший ее действий Рассел отвернулся, сунула девушке десять долларов (хотя с деньгами у нее было туго). Проводив гостью, Энн принялась расхаживать по комнате, не обращая внимания на Рассела, который с циничным видом развалился в кресле — когда-то любимом кресле Энн:

— Условное освобождение! Это ключ ко всей совокупности карательных мер, а между тем оно находится в полном пренебрежении. И нельзя винить одних сотрудников надзора. Почти все они по горло заняты текущей работой, а многие просто не имеют необходимой подготовки. Будь у меня побольше совести, энергии и здравого смысла, я бросила бы тюрьму и посвятила себя политической деятельности. Навела бы порядок в системе условного освобождения, добилась бы ассигнования на это дело миллионов долларов — не меньше чем на тюрьмы, если не больше, и обязала бы общество в законном порядке точно так же заботиться о бывших заключенных — столько перетерпевших, больных нравственно, — как заботятся о людях, больных физически — скажем, о чахоточных. И я уверена, что смогла бы добиться этого!

Рассел не замедлил отозваться:

— Какой светлый ум! Какая ясность целей! Батюшки мои, прямо народный трибун! Разумеется, деточка, что за вопрос! Стоит тебе выставить свою кандидатуру, как Таммани-холл[184] со всех ног бросится выполнять твои распоряжения. Еще бы — Энни д'Арк!

Однажды Энн произносила речь на обеде у популярного в филантропической среде миллионера — того самого, который проявлял неизменную готовность финансировать все любительские театры, частные журналы начинающих поэтов, прокат советских фильмов и технические курсы для освобожденных преступников, но дальше обещаний не шел. С помощью простых фактов и внушительных цифр Энн доказывала, что из десяти заключенных, которых обучают какому-нибудь ремеслу, девять покидают тюрьму, так им и не овладев. Ее слушали внимательно. Она увлеклась и, быть может, немного священнодействовала, преисполнившись сознания собственной значительности, присущего игрокам в гольф, и забыла, что она миссис Сполдинг. И не случайно такой болью — не досадой, а именно болью — отозвались в ее сердце, где еще сохранились остатки нежности к Расселу, его сказанные во всеуслышание слова:

— Ну, а теперь, дорогая, после того как ты нам разъяснила этот сложный вопрос, может быть, ты дашь оценку положению в России и заодно расскажешь про биофизику?

Как ни странно — а может быть, в этом не было ничего странного, — Энн не меньше раздражала его манера публично петь ей дифирамбы: на званых обедах он рассказывал совершенно незнакомым людям, какой она выдающийся пенолог, какой психолог, какой превосходный администратор; с каким бесстрашием она усмиряла тюремные бунты где-то на юге и какую благожелательность и добросердечие проявляла впоследствии к бунтовщикам. А в такси по дороге домой, потратив столько сил на то, чтобы окружить ее ореолом славы, в лучах которой он не прочь был погреться и сам, Рассел одним ударом повергал ее с неба на землю, заявляя:

— Я очень рад, дорогая, что ты приятно провела время, но если бы ты хоть немножечко постаралась сдержать свой поток красноречия, доктор Винсент тоже смог бы произнести за вечер несколько слов.

В особенно долгие дорожные объяснения он пускался всякий раз, как кто-нибудь из новых знакомых называл его «мистер Виккерс».

— Я сказал этому кретину, что он ошибается. Я, безусловно, не более чем муж знаменитой фрау Виккерс, доктора, профессора, директора и тому подобное, но при этом в деятельности на благо общества я занимаю и свое собственное, скромное, незаметное местечко!

Справедливость требует признать, что такого рода обиды он сносил все же более благодушно, чем агрессию со стороны какого-нибудь очень юного или очень старого профессора, который осмеливался вступать с Энн в спор о психологии заключенных. Когда авторитет фирмы Сполдинг-Виккерс оказывался под угрозой, Рассел, этот испытанный боец, выпрямлялся во весь свой медвежий рост и, потрясая кулаками, рычал:

— Многоуважаемый, позвольте вам сказать, что мисс Виккерс, помимо знаний теоретических, обладает огромным опытом практической работы!

После таких вечеров в нем снова просыпался пылкий любовник.

Но такие вечера случались редко. Чаще всего он развлекался тем, что низвергал на землю мраморную Диану, которую с таким усердием сам же возводил па пьедестал.

Она не всегда сносила его выходки безропотно.

Когда он переходил границы всякой шутки и издевался над ее постоянством, над тем, что она истосковалась life371 по любви, когда он давал волю непритворной злобе и заявлял, что как пенологу ей грош цена, а как администратору и того меньше, — тогда на сцену выступала та Энн Виккерс, которой приходилось иметь дело с убийцами. Он моментально сникал и начинал пресмыкаться пред нею, рассыпаясь в извинениях, — и тогда она презирала его. Она презирала и его хвастливую болтовню: будучи всего-навсего опытным специалистом по разбазариванию чужих денег, он всерьез считал себя социологом.

А похвастать он любил. Он именовал себя ученым. Он говорил: «В моей исследовательской работе я могу показаться бесстрастным, но на самом деле у меня есть одна непреодолимая страсть — страсть к точности».

Если у него действительно есть эта страсть, думала Энн, перед нами еще один пример тех великих неудовлетворенных страстей, какие знает история.

Стремясь всеми силами укрепить свое единовластие, честолюбивый Игнац не упускал случая и пофлиртовать — «потискать» кого-нибудь, пользуясь термином той эпохи. Он принадлежал к людям, которых всегда тянет похлопывать и поглаживать. Даже в мужской компании он вечно хватал собеседника под руку или хлопал по плечу; а в обществе женщин его разве что силой можно было удержать от того, чтобы он не чмокнул кого — нибудь в щечку, не прислонился к чьему-нибудь плечику, не обнял слегка за талию или, в самых многообещающих случаях, не погладил ножку. Через восемь — десять месяцев после женитьбы Энн уже привыкла, что на больших вечерах он обязательно уединялся где-нибудь на кухне или на балконе с самой бойкой, самой блондинистой, одетой в самую короткую юбку девицей из числа присутствующих на вечере юных интеллигенток, и по прошествии некоторого времени оба возвращались сконфуженные и раскрасневшиеся.

В такие минуты Энн испытывала острое желание его убить.

В ней говорила в общем не ревность. Такого рода чувства улетучивались по мере того, как из месяца в месяц она убеждалась, что для Рассела она отнюдь не святыня, а очередной пересадочный пункт на пути его следования. Ее самолюбие страдало от того, что он выискивал, как правило, самых пустоголовых девчонок. Если бы он заглядывался только на мудрых, величественных женщин, ей было бы не так обидно… По крайней мере она старалась себя в этом убедить………………..

А ведь она и вправду могла бы его убить-и жизнь ее почти не изменилась бы. В который раз Энн приходило в голову, что она находится по сю сторону тюремной решетки только в силу чистой случайности: ведь и она, и Мальвина Уормсер, и Пэт Брэмбл, и Элеонора Кревкёр легко могли бы попасть в тюрьму за убийство, за прелюбодеяние, за какое угодно преступление, не связанное с подлостью или предательством.

Она догадывалась, что в своих ухаживаниях Рассел не идет дальше поверхностного освоения территории. Она даже думала, что стала бы меньше презирать, его, если бы он нашел в себе смелость хоть раз довести дело до конца. К тому же он соблюдал конспирацию, так что у Энн не было повода устроить хорошую, здоровую семейную сцену и вышвырнуть его из дому. А найти такой повод ей очень хотелось, потому что оба они все глубже и глубже увязали в болоте непрекращающегося взаимного раздражения.

И уж, конечно, она не хотела, чтобы он стал отцом Прайд — он, такое безвольное, болтливое ничтожество, журчащий по камешкам жалкий ручеек.

Но над Энн тяготела извечная трагедия женщины: еще два-три года — и о Прайд нужно будет забыть. В сорок пять лет, достигнув расцвета духовных сил, она уже не сможет иметь детей. А Рассел и любой другой легкомысленный болван, которому и дети-то нужны только для того, чтобы тешить его тщеславие и слушать его раскрывши рот, если взрослым наскучат его разглагольствования, — вот он может заводить детей хоть в шестьдесят.

Карты были подтасованы, и никакая, самая ожесточенная борьба за женское равноправие не могла этого изменить.

Энн вступила в отчаянную схватку с самим временем: что победит — ее нежелание видеть Рассела отцом своего ребенка или неумолимо приближающийся день, когда никто не сможет быть его отцом? Нет, нет, все равно она не отдаст свою судьбу и судьбу Прайд в пухлые руки Рассела. Ни за что!

Она готовилась к отъезду в Атлантик-Сити, на конференцию работников женских исправительных заведений, и уже целую неделю занималась проблемой взаимосвязи тюремной дисциплины и режима питания. Она штудировала одновременно не меньше шестидесяти медицинских трудов на эту тему и, обдумывая вслух свой доклад, неосмотрительно цитировала Расселу мнения разных авторитетов.

Он вдруг взорвался:

— Иметь такую жену, как ты, — все равно что спать с подоходным налогом!

Энн тотчас же почувствовала угрызения совести.

— Милый мой, ты сердишься, что я совсем тебя забыла? Так уж я устроена: не могу думать о двух вещах одновременно! Дай мне только развязаться с этой чертовой конференцией, и ты увидишь, какой я стану идеальной женой. Я буду стараться изо всех сил и, может быть, еще сумею внушить тебе пылкую страсть — вместо простого любопытства!

Головокружительный поцелуй.

Участники конференции в Атлантик-Сити в один голос признали доклад доктора Виккерс о режиме тюремного питания блестящим, почти революционным. Самая твердокаменная надзирательница, вернувшись с конференции, увеличила у себя в тюрьме недельный рацион чернослива с пяти штук слив до девяти на душу, ввела дополнительно абрикосовый компот и распорядилась, чтобы каждое лето один раз арестанткам давали свежую кукурузу. Но сама Энн, потрясая своих слушателей, вспоминала Рассела, которого ей было жалко.

Энн была наделена редким и мучительным умением становиться на точку зрения других людей — даже своих противников. Укрощая Китти Коньяк, она не могла отделаться от мысли, что жизнь обошлась с этой женщиной несправедливо. Так и с Расселом: она понимала, что у него есть основания быть недовольным ее громкой известностью, ее демонстративной независимостью, что у него есть причины увлекать на балкон легкомысленных дурочек, которые, прильнув к его благородной груди, будут глядеть на него с обожанием. Рассел был человек сентиментальный, поверхностный, но не злой, и он отлично знал свое дело.

Поэтому, вернувшись из Атлантик-Сити, она принялась усердно разыгрывать из себя преданную жену — хотя такой способ, как известно, к добру не приводит.

Но на несколько дней в доме воцарились мир и покой.

Рассел был счастлив, если после работы она не высказывала никаких идей и могла кротко просидеть несколько минут, не отнимая руки, когда ему приходила охота спеть ей про сороку-ворону, загибая ее сильные пальцы. Он был счастлив, когда, вместо того чтобы предоставить кухарке свободу действий, она сама придумывала обеденное меню и выбирала самые фантастические, пикантные блюда, по которым томились его дерзновенная душа и луженый желудок: сардельки по-нюренбергски, куриный суп с лапшой, кореньями и всякой всячиной, жареные мясистые шампиньоны, похожие на шляпки гномов, маисовый пудинг, равиоли,[185] стилтонский сыр, вымоченный в портвейне, кукурузные вафли с кленовым сиропом… Все это он готов был проглотить за один присест.

Рассел быстро освоился и перестал с ней считаться: без предупреждения приглашал к ужину своих приятелей — и именно тех, которых она не любила; а если у служанки был свободный день, Энн приходилось самой бежать в кулинарный магазин и мыть потом всю грязную посуду.

Забавные случались сцены — неплохая иллюстрация конечных завоеваний феминизма! Однажды вечером в доме у Энн был сервирован ужин на четверых. После ужина доктор Энн Виккерс, начальник Стайвесантской женской исправительной тюрьмы, и супруга Вернера Бэлхема, которая была известна широкой публике как мисс Джейн Эмери и занимала высокооплачиваемый пост директора комбината художественной мебели, дружно отправились на кухню мыть тарелки, в то время как Рассел и сам мистер Бэлхем — литератор, создавший за последние два года сонет из восьми строк и сестет из пяти, — благодушествовали в гостиной, обсуждая повышение цен на недвижимость; они окинули своих жен снисходительным взглядом, когда те вернулись и, усевшись в уголок, заговорили о кухарках.

В свое время Рассел шагал по Пятой авеню в рядах первой суфражистской демонстрации и принимал участие во всех последующих кампаниях за женское равноправие; Вернера Бэлхема чуть не закидали тухлыми яйцами, когда он пропагандировал феминизм перед бостонскими ирландцами; их жены и работали и зарабатывали больше, чем они сами; но ни тому, ни другому не приходило в голову избавить жен от обязанности обдумывать завтрашний обед, подыскивать и в особенности рассчитывать прислугу, следить за тем, чтобы мужнины носки были заштопаны, чтобы перед отправкой белья в прачечную из манжет были вынуты запонки, чтобы телефонные сообщения о таких важных событиях, как предстоящая партия в гольф, записывались подробнейшим образом: кто звонил, имя, фамилия и адрес звонившего, место назначенной встречи и время отправления пригородного поезда. Им обоим трудно было понять, почему жена, придя домой поздно вечером с очередной конференции, не в состоянии побаловать мужа, быстренько соорудив домашнюю помадку, гренки с сыром или омлет.

Карты были подтасованы не в твою пользу, Энн. Исход игры предрешен и для тебя и для твоей прапраправнучки. Но коль скоро жизнь усадила тебя за карточный ' стол, лучше заранее быть готовой к тому, что карты подтасованы.

ГЛАВА XXXVII

Ни в чем — ни в регулярных запоях алкоголика, ни в постоянных вспышках мужской злобы или женской ревнивой подозрительности — жизненный шаблон не проявляется с такой удручающей последовательностью, как в отношениях супругов. Энн никогда не была рабски преданной женой, и всех ее усилий разыграть эту роль хватило не больше чем на две недели.

Она опять сорвалась с цепи и, как гончая, понеслась по следам лукавых врагов амнистии преступникам с одной судимостью, забыв в своем охотничьем азарте о том, что Рассел, по его собственному убеждению, неимоверно важная персона и что она обязана посвящать все свои высокие помыслы ему, а не расходовать их почем зря на те 2,6 процента преступников, которые, согласно отчету род-айлендской полиции, после условного освобождения становятся рецидивистами.

Разрыв произошел неожиданно.

Однажды Рассел примчался домой сияющий. У них был свободный вечер, великолепное жаркое на обед, и все представлялось в радужном свете. По необычайному оживлению мужа Энн догадывалась, что ему не терпится поделиться какой-то радостью, и едва она успела спросить: «Ну, что у тебя за тайна? Что-нибудь приятное?» — как он подпрыгнул на стуле и разразился потоком слов:

— Дорогая, наконец мне по-настоящему повезло! Помнишь старика Шилледи, у которого гостиницы? Он еще пожертвовал в ИНОБЛ кучу денег-помнишь? Так вот, ему пришла идея, что в будущем в конечном счете прибыльными окажутся не такие отели-люкс, как он до сих пор строил — их теперь слишком много развелось, — а все, что попроще и подешевле, что доступно рабочему люду и так далее. Он задумал начать строительство целой серии таких больших дешевых гостиниц, собственно говоря, меблирашек, только повыше рангом. Ну, а я, как ты знаешь, в институте занимался как раз такой штукой — жилищными условиями, столовыми и так далее; и вот, принимая во внимание мой солидный опыт, Шилледи предложил мне пост заместителя управляющего всем этим предприятием и двенадцать тысяч годовых — только подумай, вдвое больше моего нынешнего оклада! — да еще с перспективой из заместителя стать управляющим, а это значит не меньше тридцати тысяч per annum, per omnia secula seculorum![186] Правда, здорово?

— Боже мой… Рассел, неужели ты действительно на это пойдешь?

— А почему бы и нет?

— Да это же абсурд!

— А, черт возьми! Ну, знаешь, уж кто-кто, а ты бы помолчала! Сама же вечно издеваешься над благотворительностью, вечно отпускаешь шпильки по адресу тех, кто собирается «спасти мир» при помощи единого подоходного налога или запрещения табака!

— Верно, все это верно. Доктор Уормсер тоже утверждает, что медицина как наука ничего не стоит и что самое эффективное, что может сделать врач, — это вправить вывих, прописать слабительное, инсулин или хину. Но ведь она не променяет свою профессию на бакалейную лавку, даже если ей предложат миллион долларов в год! Пойми, Рассел, может быть, наша работа не приносит почти никаких ощутимых результатов, но все же это настоящая, благородная профессия, не хуже чем у художника, священника, юриста, учителя, врача или военного, и она накладывает на человека известные обязательства, — он связан с ней, можно сказать, почти мистическим долгом. И отказ от любимого дела — всегда трагедия. Ну к чему тебе эти деньги? Мы вдвоем достаточно зарабатываем…

— Вот-вот! Сейчас ты начнешь попрекать меня тем, что я зарабатываю слишком мало!

— Милый Игнац! Только таких слов от тебя и можно было ожидать — даже удивительно, что ты на самом деле их произнес!

— Если ты воображаешь, что я вечно буду цепляться за твой подол… Вот погоди, я стану миллионером, и тогда…

— И тогда ты купишь большое-пребольшое ружье и — пиф-паф! — перестреляешь всех краснокожих, а потом сядешь на паровоз и поедешь: ту-ту-у! По-твоему, для того чтобы загребать миллионы, достаточно ума семилетнего ребенка? Миллион долларов! Красота-то какая! А что наш милый мальчик будет делать со своими новенькими, хорошенькими денежками? Я тебе скажу: ты сам сделаешься филантропом и на торжественных обедах будешь разъяснять восторженным юнцам, что, бросив свою профессию, ты не отрекся от прежних идеалов! Ф-фу! Как хочешь, а я пошла гулять!

Были извинения, раскаяние, попытки загладить ссору, но на этот раз Рассел не сдал позиций. Он ушел из Института организованной благотворительности и приступил к своим новым обязанностям; и, видя, какую радость — впервые в жизни — получает он оттого, что, садясь в такси, не нужно заранее пересчитывать мелочь, Энн почувствовала, что была к нему несправедлива. И все же она не желала быть бесплатным приложением к фирме, созданной для того, чтобы наживать миллионы за счет рабочих медяков.

Срок аренды их византийских апартаментов истекал 1 января 1930 года — год и девять месяцев спустя после их свадьбы. Рассел по делам службы уезжал на западное побережье и поручил Энн подыскать им новую квартиру — более современную, достойную идущего в гору гостиничного магната: ранг по американским понятиям почти столь же высокий, как титул мыльного, автомобильного или стального короля.

Она нашла для него отличную квартиру, а свои книги, стулья и белье отвезла в свой старый номер в отеле «Портофино».

Вернувшись в Нью-Йорк, Рассел вихрем ворвался к ней, но его воинственный пыл погас под ее холодным взглядом.

— В чем дело? Почему ты уехала? В чем я виноват? — захныкал он.

— Ни в чем, дорогой. — Ее голос звучал уже вполне дружелюбно, и глаза потеплели. — Просто подвернулся удобный случай расстаться — а расстаться ведь так или иначе пришлось бы. К чему тянуть всю эту канитель, бесконечно пытаться что-то наладить, разочаровываться и начинать сначала, пока все это не осточертеет до смерти нам обоим? Зачем повторять опыт почти всех неудавшихся браков?

— Т-ты… ты хочешь развестись со мной?

— Не обязательно.

— Ну, в таком случае… Хорошо, хорошо, если хочешь, поживем некоторое время врозь. Оглядимся, все взвесим. Пойми, дело вовсе не в том, что мне будет стыдно смотреть людям в глаза. Конечно, начнутся сплетни — жена бросила… Но не в этом дело, клянусь тебе! Ведь я же тебя любил, Энн, я никого так не любил, как тебя. Я и сейчас тебя люблю! Да что же это в конце концов! Что я такое сделал? И что я теперь буду делать без тебя?!

Он стоял перед ней, хватаясь за голову, потерянный и беспомощный, и с его полного, немолодого лица на нее смотрели глаза перепуганного ребенка.

И Энн осталась совсем одна; в этом голом отеле ей жилось теперь даже более одиноко, чем до замужества: не заезжал, как бывало, Линдсей Этвелл, не звонил Рассел Сполдинг, а Пэт Брэмбл, она же миссис Помрой, бывала в городе редко.

Правда, Рассел появлялся каждую неделю и ходил за ней по пятам с жалобным видом. Один раз она позволила ему остаться на ночь. Но все получилось натянуто, слишком акцентированно, чтобы сойти за искренность.

Однако одиночество так угнетало ее и так очевидна была ненужность этой некстати приобретенной свободы, что в последних числах марта, когда Рассел робко заикнулся, что уже начались сплетни и ему стыдно смотреть людям в глаза, Энн согласилась вернуться. Но она выговорила себе еще месяца два — для того, чтобы разобраться в самой себе и подвести итоги; ей требовалась такая же передышка, как после Пойнт-Ройяла и допроса, который учинила ей Перл Маккег, после суфражистского этапа и Клейтберна, после народных домов, после Лейфа и Арденс Бенескотен.

И никакие географические карты не могли помочь в этом путешествии в глубь собственной души.

ГЛАВА XXXVIII

Доктор Мальвина Уормсер давала вечер.

Со словом «вечер» в рассматриваемую эпоху высшего расцвета цивилизации — Нью-Йорк, 1930 год — ассоциировалось множество разных вещей. Для натур артистических оно означало джин и тисканье. Для натур сугубо неартистических оно означало джин и тисканье. Для тех, кто обладал капиталом и весом в обществе и кого еще не тревожила начавшаяся в это время депрессия, оно означало бридж и джин. А для прогрессивно мыслящей интеллигенции это слово означало только одно: Разговоры.

Мальвина Уормсер не была наделена талантом задавать тон беседе и подавлять всех этих разносчиков идей, но зато она отличалась безмятежной невозмутимостью и могла целый вечер, сидя у камина, с добродушно-безразличной улыбкой взирать на своих гостей, не испытывая ни скуки, ни душевного подъема, который помешал бы ей уснуть. В десять часов на следующее утро она могла стоять у операционного стола, спокойная и отдохнувшая. Хирурги, авиаторы и капитаны дальнего плавания — вот единственно надежные люди в охваченном безумием мире.

Энн с завистью поглядывала на Мальвину Уормсер из противоположного конца комнаты. Сама она изнемогала от скуки. Она сидела на кушетке и слушала молодого человека, который уверял ее, основываясь на газетно — журиальной информации, что в Советской России уже полностью разрешена проблема пола. Далее он принялся излагать важнейшие из своих идей относительно индустриализации сельского хозяйства (он был коренной горожанин, племянник нью-йоркского раввина, и знал про сельское хозяйство абсолютно все, кроме одного: какие именно продукты оно производит).

Подавляя внутреннюю зевоту, Энн думала: «Сейчас поеду домой и включу радио».

Но тут в ней проснулось любопытство. Сквозь толпу в комнату протиснулся широкоплечий, рыжебородый человек, не очень высокий, похожий сложением на бульдога, на рыжего бульдога. У него была короткая, щетинистая, воинственно торчащая бородка, оживленный взгляд, жесткий ежик тронутых сединой рыжих волос и благородной формы лоб с рельефной сеткой вен, казавшийся бледным по контрасту с румяными щеками. У него были руки профессионального боксера, тем не менее достаточно холеные. На нем был великолепный смокинг и зверски повязанный галстук.

Энн не была с ним знакома, но видела его раньше на каком-то банкете. Это был Бернард Доу Долфин, член Верховного суда штата Нью-Йорк, знакомый Линдсея Этвелла. В свое время он немало способствовал назначению Энн на должность начальника Стайвесантской тюрьмы. Он обладал разносторонней эрудицией, выносил разумные и справедливые приговоры и был скандально знаменит своим пристрастием к вину и прекрасному полу, он читал блестящие лекции студентам-юристам и был на дружеской ноге с самыми расфранченными и циничными прожигателями жизни из числа высокопоставленных политических деятелей штата. Линдсей говорил ей, что среди всех кратковременных властелинов великого королевства — штата Нью-Йорк, с его почти тринадцатимиллионным населением, — не найдется — человека более противоречивого, более мужественного, более знающего, более принципиального в зале суда и более беспринципного в частной жизни, чем судья Долфин.

В политических кругах он был известен просто как Барни Долфин.

В Фордхэмском университете он получил диплом бакалавра искусств и почетное право носить инициалы местной бейсбольной команды; он окончил Колумбийский университет и год проучился в Сорбонне; три университета удостоили его почетной степени доктора права; и, по слухам, он одинаково безупречно говорил по-французски, по-итальянски, по-польски, по-еврейски и на жаргоне Ист-Сайда. Он был членом Бруклинского Клуба Лосей и великолепно играл на бильярде. Он считался крупнейшим в Нью-Йорке авторитетом по железнодорожным акциям и однажды тридцать два часа подряд просидел за покером. Он мог страницами цитировать Бальзака, Золя, Виктора Гюго, но в жизни не слыхал ни о Майкельсоне,[187] ни о Милликене,[188] ни о Комптоне.[189] Он слыл миллионером, и предполагалось, что он достиг этого блаженного состояния честным путем. Рассказывали, что он сохранил за собой кирпичный домишко на Мортон-стрит, где родился, и что до сих пор он в одиночестве отводит там душу и готовит себе солонину с капустой: эта история была правдива по духу, хоть и не соответствовала действительности. Он был желанным гостем в казино Брэдли в Палм-Бич и в Лонг-Айлендском сиротском приюте. Ему исполнилось пятьдесят три, а сто ярдов он пробегал за тринадцать секунд. Он был верующий католик, но его имя упоминалось шепотом в связи с тремя бракоразводными процессами. Ведя процесс, он бывал весел и остроумен, но обрушивался холодным гневом на адвокатов, которые пытались воспользоваться этим благодушием.

Энн следила, как судья Долфин, лавируя между поглощенными беседой гостями, идет к Мальвине Уормсер. Его быстрый взгляд словно выворачивал наизнанку всех, кто попадался ему на пути. Доктору Уормсер он поцеловал руку и задержал ее в своей. Какие-то молодые люди подошли и заговорили с ним, и он отвечал с привычной благожелательной и ничего не выражающей улыбкой политического деятеля.

Прошло не менее получаса, прежде чем судья Долфин оказался поблизости от Энн; он как бы случайно скользнул по ней взглядом, пробормотал «разрешите» и сел. Юнец, читавший ей наставления, наконец удалился, и Энн была совершенно без сил. Ей стоило огромного труда произнести вежливую фразу:

— Я перед вами в долгу. Ведь это вам я в большой степени обязана моим назначением. Я вам тогда написала, но до сих пор не имела случая поблагодарить лично.

— А? Ах, да!

— Я Энн Виккерс. Помните? Стайвесантская исправительная тюрьма.

Он снова бросил на нее взгляд — еще более быстрый, чем раньше, и острый, как клинок. Потом покачал головой. Его рыжая борода ощетинилась, и казалось, что от каждого волоска летят искры.

— Чепуха, дорогая моя! Это вы-то-начальник тюрьмы?! А где же очки? Где поджатые губы? Где брезгливо сморщенный нос? Где терпеливо-многострадальное выражение?

— Ах, судья, я еще хуже! Я воплощаю тип начальницы-благодетельницы. По-матерински забочусь о бедняжках заключенных, и им приходится это терпеть.

— Может быть, и так, — но вы что-то не похожи на старушку в черных кружевных перчатках. У вас вид человека, который не строит иллюзий.

— Нет, мне просто невесело.

— Из — за этих разговоров?

— Да.

. — Вы коммунистка?

— Почем я знаю? Я в этом плохо разбираюсь. Во всяком случае, я не против коммунизма. Но мне безумно надоела вся эта болтовня.

— Вот как? Я здесь пробыл, — он взглянул на часы на широком волосатом запястье, — тридцать две минуты сорок секунд, и при мне эти пустобрехи уже решили почти все мировые проблемы, кроме того, чем платить за квартиру. Давайте уедем отсюда, пропустим где-нибудь по стаканчику и пристукнем полицейского, а потом я нам обоим вынесу приговор, и мы отправимся на жительство в вашу уютную тюрьму.

Он смотрел на нее в упор — с откровенной, насмешливой дерзостью, как умел смотреть один Адольф Клебс; в его глазах можно было прочесть, что она женщина весьма привлекательная, даже красивая и что он с удовольствием пожил бы с ней и вне стен ее «уютной тюрьмы».

— Не надо шутить, — взмолилась Энн. — У меня сегодня на редкость неюмористическое настроение.

— Стосковались по своему Расселу? Или просто скучаете?

— То есть…

— Вот именно. Мне все известно. Это входит в обязанности политического деятеля. Я вас сразу узнал, когда пришел сюда. Мы с вами были на одном банкете, года два назад — в Ассоциации Весталок, вы еще сидели за последним столиком справа от председателя, между… Стойте, стойте, не подсказывайте! — Он сухо и звонко прищелкнул короткими пальцами. — Между доктором Чарли Саргоном и деканом Нью-Йоркского университета. И пока я с ученым видом разглагольствовал о юридических проблемах, связанных с авиацией — да, да, именно! — я все время смотрел на вас: вы курили турецкие папиросы, и портсигар у вас был кожаный, по-моему — итальянский или венский, и вот я смотрел и думал, как приятно вас целовать — целовать губы, полные жизни, а не отсыревший пергамент, как у всех остальных женщин в этом заплесневелом городе! Но, разумеется, я, как подобает праведному судье, тотчас прогнал эти грешные мысли.

Она смотрела на него, широко раскрыв глаза. То, что он говорил, было убийственно точно. Она вдруг почувствовала себя ужасно беспомощной, особенно когда он рассмеялся и покровительственно взял ее за руку.

— К чему притворяться? Вы же сами знаете, мисс Виккерс, что так называемые передовые женщины — да хранит их господь, они, конечно, все до единой честные, самоотверженные, святые души, — что они становятся почти всегда холодными, трусливо-осмотрительными или откровенно деспотичными; они либо находят удовлетворение в том, что помыкают своими безропотными подчиненными, либо требуют, чтобы в обществе им оказывались королевские почести. Но вы, сказал я себе, но мисс Виккерс — совсем другое дело: при всей своей учености она прелесть — все та же прелестная длинноногая девчонка-сорванец, какой была в детстве, — да, да, Энн, бог действительно наградил меня истинно ирландским красноречием, как вы намерены были заметить!

И он снова тихонько засмеялся и крепче сжал ее руку.

Она растерянно улыбнулась ему и виноватым голоском призналась:

— Наверно, я и правда сказала бы что-нибудь насчет красноречия… Что делать! А вы действительно ирландец?

— На четверть. А на другие три четверти поровну — лондонский рыботорговец, швед и австрияк. Но по примеру всех деятелей из Таммани-холла, вроде Эла Смита, который на самом деле Шмидт, я ex officio[190] ирландец — точно так же, как Герберт Губер ex officio стопроцентный айово-калифорнийский янки. Можно написать диссертацию о новом способе решения проблемы расовых меньшинств: перекрашивать прапрадедов в соответствии с требованиями вашего нынешнего конкретного местожительства. Но вы велели не шутить. Так вот, дорогая, я без всяких шуток хочу поблагодарить вас за то, что вы сделали для одной девушки, Кармы Кратвич. Помните, стенографистка, двадцать два года? Мне пришлось засадить ее за подделку чека на какую-то пустяковую сумму. К сожалению, иного выхода у меня не было. Велел прийти ко мне, как только ее выпустят. Она пришла и рассказала, что в жизни ни один человек не относился к ней так, как вы. Что когда вы стали в Стайвесанте начальником, вы взяли ее работать в контору, давали ей книги, приглашали пить чай. Эта девушка на вас просто молится. Она начала новую жизнь, и у нее жених, отличный парень — да вы, наверное, знаете.

— Знаю. На прошлой неделе я угощала их пивом с гренками.

— Это на вас похоже! Карма мне заявила, что, будь она мужчиной, непременно женилась бы на вас, даже если бы ей ради этого пришлось совершить парочку убийств. Слушайте, Энн, вы не знаете, в каком священном тайнике, в каком благословенном закутке холодильника держат в этом доме джин? Раньше чем через час Мальвина его не выдаст.

В кухне он отпил всего глоток, но долго смаковал его, запрокинув голову; и Энн подумала, что его бородка похожа на подстриженную ассирийскую.

— Давайте удерем, Энн. К чему нам слушать все эти разговоры? А понадобится что-нибудь узнать, так, слава богу, печатные машины пока еще работают. Поедемте куда-нибудь. Для марта погода великолепная. Ну как, поехали?

— Поехали.

Доктор Уормсер чуть-чуть склонила голову набок, когда Энн и Барни Долфин подошли попрощаться. Энн вдруг почувствовала себя юной и виноватой — и это было приятно.

Они сели в кремовый автомобиль с низко опущенными красными кожаными сиденьями, длинный, как паровоз. Барни вытащил из багажника меховую полость и заботливо укутал Энн. Его прикосновения не были многозначительными — он действовал быстро и бесстрастно, как кучер.

— Мы едем в какое-нибудь определенное место? — спросила она.

— Не знаю. Пока на Лонг-Айленд. По дороге, если замерзнете, остановимся погреться. Между прочим, меня зовут Барни Долфин.

Много миль они проехали в молчании. Машина промчалась по мосту Пятьдесят девятой улицы, откуда открывалась панорама небоскребов ниже по реке. Была полночь, но кое-где на невероятной высоте еще светились пятна окон: пятидесятый этаж, шестидесятый… Кто остается в такой поздний час на этих высокогорных плато? Отчаявшийся банкрот, победоносный делец-кондотьер, плетущий сети для новых жертв, или, может быть, двое влюбленных конторских служащих, избравших воздушные башни местом своих свиданий? Они пролетели мимо стандартных лавок и однообразных жилых домов, миновали холмистую пустыню, где были свалены миллионы тонн городской золы, вырвались на шоссе и почувствовали соленое дыхание пролива. От всего мира остался только узкий тоннель света, справа и слева — песчаные обочины и низкорослые деревья, а впереди — гигантский кремовый капот автомобиля. Мотор работал прекрасно и только торжествующе жужжал, когда стрелка спидометра приближалась к шестидесяти милям.

Под меховую полость стал забираться пронизывающий холод. Когда у Энн по коже побежали мурашки, Барни остановил автомобиль и молча протянул ей фляжку. Она отпила несколько глотков превосходного виски. Он плотнее закутал ее плечи, и машина снова рванулась вперед. Теперь он заговорил — уже не дурачась, как у Мальвины, а медленно, сосредоточенно, как будто снедаемый какой-то заботой.

— Нравится, Энн?

— Очень!

— И мне. Это мой любимый способ спасаться от действительности. Ничего, если наша поездка немного затянется?

— Да как сказать…

— Завтра вам предстоят какие-нибудь неотложные дела?

— Еще бы! Как всегда! Заключенная номер 3701 ворует дверные ручки — для практики (все остальное не отвинчивается). Номер 3921, по-видимому, где-то достает героин. Номер 3966 вдруг впала в религиозный экстаз и написала мне послание, где утверждается, что архангел Гавриил не одобряет моих действий. Миссис Кист, моя заместительница, снова обиделась, потому что я была с ней резка, — и теперь нос у нее вдвое краснее обычного. Новый способ приготовления рагу с овощами оказался никуда не годным. Пятидесятники желают устраивать моления в тюремной церкви непременно в часы, отведенные для католической мессы — у нас, кажется, демократическая страна, и что это я себе позволяю — уж не агент ли я папы римского? Неотложные дела… Все они неотложные!

— В таком случае не будем пока поворачивать. Я завтра в суд не иду, так что если и устану — неважно, а для вас это хороший отдых.

Его руки лежали на руле почти небрежно. Он вел машину с такой же естественностью, с какой люди едят и пьют. Он не спускал глаз с дороги, но в его взгляде не чувствовалось лихорадочного напряжения. И ей пришло в голову — забавно, столько лет она о нем не думала и вдруг вспомнила! — что, наверное, вот так же водит машину Адольф Клебс, если он еще жив.

Она не представляла, где они находятся, — знала только, что где-то на Лонг-Айленде. И шоссе было ей незнакомо — дорога из кинематографа, лишенная координат реальности. По сторонам убегали назад песчаные откосы, усыпанные опавшей хвоей, заправочные колонки, придорожные ресторанчики, одинокие дома. Иногда впереди начинали маячить красные огоньки машины — и тут же, скользнув мимо, исчезали, хотя Барни, казалось, не поворачивал руля. Один раз свет фар на три секунды выхватил из темноты поставленную у обочины машину и на переднем сиденье голову девушки на мужском плече. Тогда Барни обнял ее — не глядя, не пытаясь поцеловать.

Его слова звучали отрывисто:

— Я рад, что вы поехали. Особенно сегодня. У меня крупные неприятности. Собираются расследовать мою деятельность. Новая комиссия Конгресса. Видите ли, я за свою жизнь заработал довольно много денег — как мне кажется, честным путем. Безусловно, я получал кой — какую информацию о биржевых курсах, но, насколько я знаю, никогда не платил за нее нарушением правосудия. Моя деятельность судьи, на мой взгляд, безупречна. Но, конечно, рекламные шавки могут любую мою ошибку объявить доказательством того, что я злоупотреблял своим служебным положением. А все эти молодчики, которых я отправляю за решетку, — то-то они возрадуются, когда газеты начнут разнюхивать и раскапывать мои частные дела! Приятного мало. Поэтому я так рад, Энн, что вы здесь, со мной — как будто вы все понимаете, без долгих объяснений.

— У них есть возможность выдвинуть против вас какие-нибудь обвинения?

— В том-то и дело, что есть. Я всю жизнь был чертовски неразборчив в знакомствах. Я состою в приятельских отношениях и с шулерами, и с крупными бутлегерами, и с подрядчиками-взяточниками, и с темными биржевыми дельцами — в общем, со всякими подозрительными субъектами, — играю с ними в карты и не прочь с ними выпить. Любого из них, если потребуется, я, не моргнув и глазом, отправлю за решетку — по крайней мере так мне кажется, — но пока они не сели на скамью подсудимых, они мои приятели. И люди они куда более занятные, чем почтенные юристы, которые играют в шахматы и ходят в оперу. Но мои веселые дружки могут дать комиссии обильную пищу для неоправданных подозрений. Ну как, шокирует вас круг моих знакомств? Ведь сегодня я и вас к нему присоединил — так сказать, насильственным способом.

— Нет. — Она подумала. — Нисколько. Мой успех в роли начальника тюрьмы объясняется главным образом тем — глядите, если эту тайну узнает кто-нибудь, кроме вас и Мальвины Уормсер, мне конец! — что в массе заключенные кажутся мне куда более симпатичными и интересными людьми, чем тюремный персонал. Конечно, среди заключенных попадаются действительно скверные типы. Мразь. Но ведь гораздо больше таких, в ком от рождения живет дух авантюры: просто они не захотели всю жизнь гнуться над швейной машиной или сидеть за кассой. На Юге у меня в тюрьме была одна прелестная девочка, Бэрди Уоллоп, — я слышала, что теперь она открыла ресторанчик в Спокейне и процветает. Так вот, она приходила ко мне…

Минут пятнадцать она рассказывала ему про Бэрди. Потом спохватилась и спросила:

— А ведь, наверное, уже безумно поздно… Барни? Никак не могу добраться до своих часов. Где мы сейчас?

— Да, поздновато. Пожалуй, пора возвращаться. Но мы сейчас недалеко от моего загородного дома. Милях в двух. Заедем туда на минутку — вытащим из холодильника индейку и бутылку пива и перекусим. Дом стоит пустой — моя жена и обе дочки, уже взрослые девушки, сейчас в Европе, а я только изредка приезжаю на субботу и воскресенье. Но еда там найдется, и заодно согреемся перед обратной дорогой.

«Так я и знала, — сказала себе Энн, — что он с самого начала держал путь к своему логову». Она понимала, что надо бы возмутиться, но возмутиться не могла. Он ей нравился — он так ей нравился!

Интересно, подумала она, какой у него дом: блестящая новенькой краской дача с верандой, коттедж в колониальном стиле или строгий оштукатуренный особняк с мансардной крышей… А впрочем, не все ли равно.

На оставшиеся две мили, при такой скорости, потребовалось немногим более двух минут, и пока Энн размышляла, машина проехала между двух бетонных столбов, прошелестела шинами по гравию подъездной дороги в четверть мили длиной и резко затормозила перед огромным, как показалось Энн, кирпичным домом с облицовкой из известняковых плит. Она ждала, что вот — вот Барни позвонит — и парадную дверь с поклоном распахнет дворецкий. Но вместо этого Барни отпер маленькую боковую дверь, и через белый коридорчик они попали в кухню — воплощение райских грез домашней хозяйки: линолеум, стены, выложенные канареечно-желтыми плитками, большая газовая плита, угольная печь с колпаком, сверкающая никелем раковина, а на полке — целое семейство медных кастрюль всех размеров, от дедушки до грудного младенца, несомненно, вывезенное из Франции.

Электрический холодильник в семь футов шириной.

Внутри — пиво, вареная курица, жареная утка, икра; в буфете — большая коробка английского сухого печенья.

— Для пива холодновато, как, по-вашему? — сказал Барни. — Заварю-ка я вам лучше чаю. Выпьете?

— С удовольствием! Я промерзла до костей.

— Жаль, что так поздно, а то бы я приготовил для вас целый обед. Как юрист я безграмотен, и в ручной мяч меня обставит любой щенок из Гарварда, но зато после поваров Колониального ресторана я самый главный. — То, как он включил газ, чиркнул спичкой, поставил чайник, чисто профессиональная уверенность всех его жестов подтверждали эти слова. — Моему ирландскому жаркому завидуют лучшие рестораторы Нью-Йорка, а когда я угощал немецких принцев-эмигрантов кислой капустой с ананасом, у них из глаз лились чистейшие пивные слезы!

От ее помощи он отказался. Вот Рассел ни за что не отказался бы. Она еще раз подумала, как несправедливо ходячее мнение, будто слабохарактерные мужчины — лучшие помощники в хозяйстве. Барни Долфина легко было представить в роли лагерного или армейского повара, в роли корабельного кока — веселого, деловитого; а Рассел только бессмысленно вертелся на кухне и путался под ногами.

Барни снял пиджак, и она увидела, какие у него сильные плечи. Она уже согрелась и сидела на высокой табуретке, не сводя с него счастливых глаз. Он ловко нарезал хлеб для бутербродов с курицей и поджарил гренки к икре. Через десять минут ужин был готов, и они съели его за кухонным столом — и при этом почти не разговаривали: только обменялись последними сплетнями о судьях, адвокатах и экспертах по тюремному режиму.

Облокотившись на стол, подперев ладонями подбородок, он смотрел ей в глаза — нет, глубже, в самую душу.

— На улице холодно, дорогая. И поздно. А что если остаться здесь на ночь? Завтра утром мы выедем как угодно рано — или как угодно поздно.

Надо было бы запротестовать или по крайней мере увильнуть от прямого ответа. Но ей так хотелось остаться. После многих лет одиночества в присутствии Барни Долфина ей было удивительно уютно. Не глядя на него, она постукивала вилкой по столу. И, словно чей — то чужой, услышала собственный голос:

— Хорошо.

Он встал, обошел вокруг стола и поцеловал ее-с профессиональной уверенностью, которая покорила Энн, хотя должна была бы шокировать. Через белый коридорчик они прошли в холл, увешанный портретами, как ей показалось, старинными, очень красивыми, и стали подниматься по лестнице. Но вдруг она вздрогнула и остановилась. На площадке, в полосе света, она увидела портрет женщины — такой холодной, ясной, тонкой и надменной, словно ее выточили из горного хрусталя, и рядом с ней двух девочек, изящных и высокомерных.

— Это ваша жена? — спросила Энн упавшим голосом.

— Да, это Мона. И дочки. По-моему, хорошенькие.

Его рука настойчиво подталкивала ее вперед. Он привел ее в спальню, похожую на уголок Малого Трианона, к которой примыкала чересчур роскошная ванная. Зеркальный туалетный столик утопал в кружевах и пышных розовых бантах, которые вызвали у Энн внезапную брезгливость.

— Барни, это не ее комната?

— Нет, нет, честное слово. Это комната для гостей. И, что говорить, она действительно смахивает на будуар содержанки. За все эти рюшечки я не отвечаю. Зато матрац на кровати первоклассный. Пойду раздобуду вам что-нибудь переодеться.

Когда он вернулся, притащив целую кучу вещей — халат, пижаму, кольдкрем, огромную мягкую губку, — она успела снова накинуть на голову капюшон, который сбросила в кухне. Она сидела перед туалетным столиком — спиной к зеркалам, положив ногу на ногу и подперев щеку ладонью, и смотрела прямо перед собой.

— Немножко не по себе? — Его мягкий голос ласкал ее, она погружалась в него, как в теплую воду.

— Нет, ничего, только… Барни, все это так неожиданно, но вы мне очень нравитесь. Я просто обезоружена. И, кажется, я вам тоже.

Его поцелуй недвусмысленно подтвердил, что ее догадка справедлива и что он этого так не оставит.

— Но я не хочу, чтобы все начиналось здесь, — упрямо сказала Энн. — Это дом Моны, — весь до последней мелочи. Будь мы оба бездомные бродяги, повстречайся мы случайно в какой-нибудь гостинице — тогда было бы все равно. Но оскорблять ее я не хочу. Мне кажется (глупо, наверное), что она во всем, что здесь есть. Это было бы предательство. Нет, не могу.

— Послушай. Хочешь уехать со мной куда-нибудь дня на два, в конце будущей недели?

— Д-да… да, хочу!

— Ну так спи спокойно, а утром, часов в восемь, я тебя разбужу — в твоем распоряжении добрых пять часов; ты успеешь заехать домой переодеться и к половине одиннадцатого будешь у себя в тюрьме, а по дороге мы обо всем договоримся! Спокойной ночи, милая!

И он поцеловал ее, а она, почти не сознавая, что говорит, прошептала:

— Милый, милый мой.

Ей приснилось, что она арестована и стоит перед Адольфом Клебсом, облаченным в судейскую мантию. Он глядит на нее сверху вниз, с чуть заметной усмешкой. А она его любит, побаивается и готова исполнить каждую его прихоть.

А когда она проснулась, светило солнце, и на краешке кровати сидел Барни Долфин. Он обнял ее, и сквозь ткань пижамы она почувствовала тепло его руки. Но его утренний поцелуй был до обидного целомудренным, и сказал он только:

— Вставай, родная, пора в дорогу, к твоим преступницам.

Она приняла ванну — с каким-то новым для нее, необыкновенно приятным экстрактом, пахнущим геранью.

Замерзшая, неизвестно откуда взявшаяся служанка подала им завтрак — гренки, мед и кофе. И когда Барни через стол улыбнулся ей, Энн почувствовала, что они уже много лет вместе.

ГЛАВА XXXIX

В субботу 29 марта, в полночь, они выехали на кремовой торпеде Барни на юг, в Виргинию, рассчитывая, что магическая сила скорости поможет им опередить календарь и попасть в самый разгар весны.

Перед дорогой они долго, обстоятельно обедали — как давние и верные любовники, хотя в прошлом у них только и было, что четыре поцелуя да ужин за кухонным столом.

Обычно Энн относилась к быстрой автомобильной езде с благоразумной опаской, но на этот раз она полностью доверилась Барни, словно зная по многолетнему опыту его манеру действовать решительно и без промедления, и блаженно продремала почти все время пути. Города, железнодорожные переезды, гулкие туннели — все это проносилось перед ней как во сне. Один раз ее разбудили сердитые голоса. Барни о чем-то спорил с двумя громадными полицейскими: как сквозь туман, она увидела кожаные ремни, портупеи… Вот он рассмеялся, вот протянул им деньги, свою фляжку… И снова ее одолел сон. Она так и не узнала, где произошел этот инцидент — в Нью-Джерси, в Пенсильвании, в Делавэре или на краю света. Под двойным пледом было так тепло, так уютно, и Барни ничуть не мешало, когда она прислонялась к его плечу и чувствовала плавное покачивание его руки, лежавшей на руле.

Один раз среди ночи ей почудился тоненький голосок — скорее всего это была Энни Виккерс из Уобенеки, которая доверчиво прижалась к плечу отца и едет с ним в автомобиле: «Хорошо… очень хорошо… Мне нравится». И кто-то крепко обнял ее одной рукой и тут же отпустил.

Она проснулась от легкого испуга — вдруг исчезло убаюкивающее покачивание и шум мотора. Она вздрогнула и выпрямилась. Автомобиль стоял в каком-то городе, и рядом с ней никого не было. Необъяснимым образом она очутилась в узком кривом переулке, какие редко встретишь в Нью-Йорке: высокие, закопченные кирпичные дома-точь-в-точь кадр из какого-нибудь иностранного фильма. Она зажмурилась и всем телом почувствовала, как ей не хватает успокаивающей близости Барни. Потом встряхнулась, протерла глаза, осмотрелась и решила, что перед ней вход в закусочную. И верно — оттуда появился Барни; он улыбался чуть — чуть насмешливо и держал в руках поднос. Он протянул ей фаянсовую чашку, и, задыхаясь от благодарности, Энн отпила глоток самого вкусного, самого горячего в мировой истории кофе.

— Где мы? — пробормотала она, снова засыпая.

— В Балтиморе, любимая. На родине Менкена и крабов — впрочем, они вряд ли в родстве.

— Мм… Хорошо. Поцелуй меня.

И тут же они оказались возле отеля «Мэйфлауэр» в Вашингтоне, и она, хоть убей, не могла понять, как этот отель вдруг возник рядом с их машиной и Барни разбудил ее словами:

— Ну, а теперь — мыться и завтракать, милый мой заспанный котенок, моя лохматая соня!

(Но Барни молол нежную чепуху непринужденно-и как все это было не похоже на сюсюканье Рассела!)

Смеясь, он вытащил ее из машины.

— Пожалуй, дальше ехать уже не стоит, соня ты эдакая. К тому времени, как мы доберемся до Стонтона, ты окончательно превратишься в грудного младенца. Тебе уж сейчас на вид не больше десяти. Меня арестуют как похитителя детей и отдадут на растерзание судье-республиканцу! Ну же, проснись, девочка! Сейчас будут вафли! Гренки! Мед!

В воскресенье около полудня они приехали в местечко под названием Кэптенс-Фордж, где была небольшая гостиница — красный кирпичный дом с белым портиком — над долиной, на живописном склоне холма, среди полей, изрезанных ручьями. Когда-то это был особняк плантатора; трава вокруг дома пестрела подснежниками и нарциссами, а над камином в парадной зале висела шпага какого-то генерала армии южан. Они сняли две комнаты — просторную спальню и гостиную с портретами в овальных рамах и старомодной кожаной мебелью; был еще балкон с видом на лужайку, окаймленную рододендронами. И тут, впервые после далекого детства в Уобенеки, Энн сразу и прочно почувствовала себя дома.

После сытного обеда — жареная курица с кукурузными оладьями и зеленым горошком — они легли и спали почти до вечера, тесно прижавшись друг к другу, растворившись в абсолютной, не знающей сомнений близости; спали на широкой кровати из черного ореха с резным изголовьем, изукрашенным розами, грушами и всякими гирляндами; а сквозь жалюзи в сумрак спальни пробивались золотые полоски света.

Дни в Кэптенс-Фордж проходили на первый взгляд бездумно и праздно. Прежде всего оба немедленно поняли, что смешно было бы и думать о возвращении в понедельник, и отправили по телефону длинные уклончивые телеграммы о каких-то мифических делах, задерживающих их приезд на неделю.

Он и гуляли, купались, бродили по окрестностям. Играли в теннис — и хотя оба уже давно не держали в руках ракетку, игра шла в темпе, остро и серьезно. Однажды они отправились в автомобильную прогулку, примчались в Ричмонд и провели вечер в притоне, блиставшем позолотой, но все остальное время им было довольно общества друг друга, апрельского воздуха и весеннего запаха земли. Энн перечитывала Джона Говарда,[191] Элизабет Фрай,[192] Беккариа[193] — этих Эразмов, этих Везли[194] тюремной реформы, а Барни недовольно ворчал:

— Не понимаю, какого черта мне взбрело на ум бросить итальянский, — ради того, чтобы играть в карты с деятелями из Таммани-холла. В результате мой репертуар состоит из фраз вроде «due банана» и «quanto costa».[195] Впрочем, господь ведает, что творит. Если бы я всю жизнь корпел над книгами, я сейчас был бы деканом юридического факультета или членом Верховного суда Соединенных Штатов — и никогда бы с тобой не встретился, а мне, честно говоря, приятнее целовать тебя, чем исподтишка расчесывать судейские бакенбарды.

Бр-р-р!

Устроившись на балконе в плетеном кресле, он принялся за «La Figlia di Iorio».[196] Рядом, на маленьком чугунном столике, стоял сифон с содовой водой, бутылка превосходного виски, сигары, а напротив него Энн, в парчовом халате и домашних туфлях, в третий раз перечитывала «Волшебную гору»[197] и время от времени, оставив книгу, поднимала на него счастливые глаза или в трансе блаженных, бесформенных мыслей смотрела вниз, в зеленую глубь долины.

Рассел Сполдинг (который, как с удивлением вспомнила Энн, был когда-то связан с ней узами супружества) в минуты нежности начинал с истерическим упоением «играть» и придумывать «понарошку» всякую чушь; при этом Энн испытывала такую же брезгливость, как если бы перед ней пустился в пляс толстяк из колонии нудистов. Барни Долфин вряд ли хоть раз употребил слово «понарошку» с тех пор, как сорок пять лет назад вышел из дошкольного возраста, а глаголом «играть» он пользовался, только говоря о картах, гольфе и бейсболе. Но именно Барни открыл ей радость милых любовных игр: то он делал вид, что гонится за ней, как за пугливой нимфой, то притворялся, будто она не желает ложиться и всю ночь просидит над книгой, если не унести ее в постель на руках. Он проделывал все это с серьезным видом, не смазывал игру пустой болтовней и не разрушал очарования заведомой бессмыслицы. Он мог позволить себе быть серьезным. Его внутренняя энергия не требовала шумного выражения.

Энн не переставала удивляться и радоваться тому, что они понимают друг друга мгновенно, без слов, с одного coup d'oeil.[198] Как-то они отправились на моление весьма привлекательной секты, носящей название «Епископальный евангелический союз новых святых слова живого». Проповедник (по будням отличный плотник), которому, очевидно, опостылели одни и те же грехи одних и тех же двадцати двух экзальтированных членов его паствы, был в восторге оттого, что приобрел в лице Энн и Барни новых клиентов. Он возгласил:

— И скажу вам: ни наряды, ни суетная жизнь большого города не спасут людей от проклятия за грехи их, как не спасет и смиренная рабочая одежда.

Она перехватила взгляд Барни, и оба рассмеялись — беззвучно, одними глазами: им не понадобилось шепотом обмениваться шутками в стиле Рассела.

«Почему я все время их сравниваю! — упрекнула себя Энн. — Что за ребячество — проводить параллели! Сравнение всегда несправедливо».

Но она была невероятно счастлива, а людям свойственно в дни счастья вызывать в памяти самые горькие дни: ведь так приятно, лежа в теплой постели, вспоминать, по какому холоду добирался домой.

Невероятно, безбожно счастлива, и особенно от сознания, что Барни не менее счастлив.

С ними неотлучно была и третья — Прайд, ее дочь. Разумеется, теперь Энн ничего не делала, чтобы помешать Прайд наконец «обрести реальное бытие», как было сказано в ее школьной хрестоматии. И отцом ее, конечно же, мог быть только Барни Долфин. Просто смешно представить в этой роли Линдсея Этвелла, Рассела Сполдинга, Лейфа Резника, Глена Харджиса и даже Адольфа Клебса!

— У меня есть человек, которого я люблю, и будет ребенок! — торжественно поклялась Энн. — У трудящейся женщины есть право иметь ребенка и любимого. Впрочем, о каком праве может идти речь?.. Наверно, дело просто в том, чтобы все железы функционировали нормально и чтобы вдобавок повезло… Но независимо от философской основы у меня, у нас с Барни обязательно будет дочка!

Они ехали в ближайший городок за свежими журналами. Не глядя на нее, Барни заговорил ровным голосом:

— Будет лучше, если ты узнаешь все обстоятельства, связанные с расследованием, которое мне предстоит. Очевидно, оно начнется сразу же, как мы вернемся. Я слегка преувеличивал, когда сказал, что меня абсолютно не в чем упрекнуть. Это никоим образом не относится к уголовным делам: здесь я проявлял максимум щепетильности и осторожности. Никогда не поддавался соблазну действовать механически, лишь бы отвязаться. Но в моей практике попадались дела гражданские, в которых правых вообще не было — просто шла драка между двумя бандами отпетых мошенников, маскирующимися под солидные коммерческие предприятия. Вот тут я, может быть, кривил душой — вернее, подходил к делу реалистически: становился на сторону той шайки, которая была мне почему-либо симпатичнее. Взяток я никогда не брал. Правда, я получал сведения о биржевых курсах и, скажем, о том, где именно должны провести новую трамвайную линию, или соглашался стать членом какого-нибудь правления… Но взяток не брал никогда. Что, впрочем, вряд ли умаляет мою вину. Это ведь, по сути, простая трусость. Факт тот, что поймать меня с поличным они не могут. Но уж испортить мне кровь они постараются. И я подумал, родная моя, что ты будешь тревожиться — я прав? — и хочу, чтобы ты знала заранее: я в этом спектакле буду не козлом отпущения, а скорее аферистом, хитрым злодеем, хитрым, вкрадчивым злодеем. Тебя это очень огорчает?

Энн с тоской сказала себе: значит, этот человек, которого она любит больше всех на свете, олицетворяет ту самую циничную, вульгарную беспринципность в представителях власти, с которой она борется всю жизнь…

Она сказала это себе ясно и отчетливо, но не услышала слов.

Она представила, как на него набрасывается пресса, как его предают друзья-политиканы, куда более бесчестные, чем он сам, как он теряет свою добродушную самоуверенность, стареет на глазах и всерьез подумывает об отставке — но что он тогда будет делать, чем заполнит вереницу безрадостных дней?..

— Нет, нет! — выкрикнула она и с отчаянием вцепилась в его руку. — Не поддавайся им! Не возвращайся к старому, но не уходи! Только не уходи! И пусть они катятся ко всем чертям!

Он взглянул на нее и улыбнулся — благодарно и нежно.

В первый раз он заговорил с ней о своей жене. Они курили в темноте на балконе, а снизу, смешиваясь с ароматом турецкого табака, поднимался запах цветущей сирени и мокрой травы.

— Я все думаю: тебя, наверное, интересует, много ли у меня было женщин. Много. Впрочем, это общеизвестно. Я этого никогда не скрывал — вообще я мало что в жизни скрывал. И не жалею, что было так. По-моему, до сих пор я еще никогда не раскаивался ни в одном своем поступке. Нет, об одном я все-таки жалею: ты теперь можешь мне не поверить, если я скажу, что ты первая женщина, которую я полюбил по-настоящему — и духовно и физически; и если бы ты согласилась, я бы проверил, при мне ли чековая книжка, и завтра же мы с тобой махнули бы на край света и зажили бы где-нибудь на Таити, на кокосовой плантации… Всякий раз, когда я не выдерживал совершенства моей жены, я утешался в объятиях какой-нибудь миленькой непритязательной девочки. Мона похожа на позолоченное кресло с прямой высокой спинкой, в стиле Людовика Шестнадцатого, — и такой неотесанный грубиян, как я, должен весь вечер просиживать в нем с чопорным видом, и если бы один вечер — месяцы, годы! Конечно, хочется сбежать и подыскать себе уютненькую, мягкую подушечку…

— Милый мой, какая же роль отводится мне в твоей изящной метафоре? Роль патентованного пружинного матраца?

— Что ты! Ты королевский трон с современной обивкой! Нет, понимаешь, с точки зрения здравомыслящего человека, Мону невозможно ни в чем упрекнуть. Она добродетельна, уравновешенна, красива. Из нее вышла бы идеальная аббатиса. И в течение семи минут по часам она способна превратить меня из порядочного и в обычных условиях разумного человека в скота и сквернослова! Она ведь прощает тебе все грехи — еще до того, как ты успеешь их совершить, и тогда, чтобы ее не разочаровывать, только и остается, что броситься грешить сломя голову. Она прелестна. И черт, я так счастлив, что я тут с тобою, Энн! Мона возвращается в июне. Эта мысль меня слегка парализует. Но ведь до того мы будем видеться каждый день — и почти каждую ночь, хорошо? Хорошо?

Еле слышный ответ:

— Хорошо, — каждый день, каждую ночь.

И три раза просвистела во сне какая-то ночная пичуга.

За все это время они поссорились только раз, но серьезно — когда он стал высмеивать ее склонность «нянчиться» с заключенными. Энн одержала верх. Еще до того, как она исчерпала все свои аргументы, Барни кротко согласился, что имеет весьма приблизительное представление о тюрьмах, куда уже столько лет отправляет людей — по раз навсегда заведенному порядку, и с сокрушенным видом пообещал познакомиться с ними как следует.

— М-да, я бы мог быть посообразительнее и вообще не поднимать этот разговор! — признался он некоторое время спустя.

В Нью-Йорк они ехали медленно, с наслаждением вбирая в себя каждую милю весны; они попали в город к обеду, и так как вечером Барни предстояло деловое свидание, которое он никак не мог отменить, он ушел из квартиры Энн в десять часов на следующее утро.

Весь день после этого она ходила такая гордая и счастливая, что готова была излить на весь мир переполнявшую ее доброту — даже если под рукой не оказывалось подходящего объекта. Она позвонила Расселу и сообщила, что вернулась. Хорошо, она охотно с ним пообедает.

Рассел еще с порога оглушил ее хвастливыми рассказами о своих гостиничных успехах и повез обедать к Пьеру. Но, когда они вернулись из ресторана, он вдруг упал духом и, пряча глаза, полез к ней с нежностями. Он казался таким одиноким, таким наивно-откровенным в своем желании, что Энн, с высоты собственного счастья, прониклась к нему жалостью и позволила остаться. И в эту ночь он уверился, что Энн наконец-то оценила его как искусного любовника. Он всерьез был уверен, что он ее муж!

А когда он наутро ушел — она почти вытолкала его, сославшись на то, что спешит на работу, — она схватилась за голову.

— Я чувствую себя последней проституткой! Как я могла! Изменить Барни — так скоро, и с таким жалким щенком, с этим Сполдингом, просто потому, видите ли, что не хотела его «обидеть». Дешевая отговорка! Нет, больше это не повторится. Хорошо еще, что я 26. Синклер Льюис. Т. 5. 401 была вдвойне предусмотрительна… Но все равно осадок на душе ужасный. А он, почему же он не позвонил?

Как-то раз она тайком от Барни пробралась в зал суда, где он должен был вести дело, и уселась у дверей, в последнем ряду. Среди адвокатов, которые за длинным столом шелестели бумагами и переговаривались, она со страхом узнала Рубена Соломона, самого знаменитого нью-йоркского защитника. Неужели Барни по плечу такой грозный противник?

Судебный пристав поднял руку, приглашая всех встать. Энн с готовностью вскочила с места, гордая тем, с каким почетом встречают здесь ее Барни: все, даже сам Рубен Соломон, при его появлении стояли навытяжку. А какая на нем была великолепная черная мантия, и как небрежно она была наброшена поверх безукоризненного синего костюма!

Энн оглядела зал. Помещение было уродливое и душное; коричневые, довольно грязные оштукатуренные стены; на одной расплылось пятно, напоминавшее очертаниями карту Африки. Единственным украшением служили два пучка золоченых ликторских прутьев над креслом судьи. Но Энн осталась вполне довольна видом зала и бодрой атмосферой.

Она очнулась в момент стычки между судьей Бернардом Доу Долфином и великим мистером Соломоном.

— Суду должно быть как нельзя более очевидно, что вопросы моего глубокоуважаемого противника носят в высшей степени неуместный характер.

— Мистер Соломон, в который раз я должен напоминать вам о том, что вы находитесь не у себя в конторе, а в суде штата Нью-Йорк? Если вы снова соизволите об этом забыть, я не откажу себе в удовольствии оштрафовать вас за неуважение к суду. Прошу вас продолжать, мистер Джексон.

Как он это сказал!

Выходя из здания суда, она подумала, что Барни — уже второй судья в ее жизни. Линдсей Этвелл недавно стал членом Верховного суда Нью-Йорка. Она прочла это сообщение без всякого интереса и теперь уже едва о нем помнила. Линдсей отошел в область смутных снов, забытых и никому не нужных.

Они продолжали видеться каждый день, не исключая и того дня, когда вернулась Мона.

Он должен был встретить ее пароход в одиннадцать утра и отвезти ее на Лонг-Айленд. В три часа дня секретарша Энн, бойкая мисс Фелдермаус, взволнованно влетела к ней в кабинет.

— Ой, доктор, кто приехал) Сам судья Долфнн из Верховного суда!

Барни еще ни разу не заезжал к ней в тюрьму и звонил только в самых крайних случаях, сообщая, как было условлено, что говорит «мистер Бэнистер». Ведь женские тюрьмы ничем не лучше кружков ХАМЖ, аристократических женских колледжей и ресторанов, где встречаются лесбиянки, — та же повышенно чувствительная дружба, та же беспричинная ревность, тот же дух неутолимого любопытства и непрекращающихся сплетен.

— Вот как? Судья Долфин? А доктор Мальвина Уормсер тоже приехала? — безразлично-любезным тоном произнесла Энн, изучая отчет швейной мастерской с ббльшим вниманием, чем он того заслуживал. — Что ж… проводите его ко мне. Он не сказал, по какому делу?

— Добрый день, доктор Виккерс, — сказал он, входя.

Вид у него был хмурый, посеревший. Синий двубортный пиджак, стоячий крахмальный воротничок, аскетически строгий узкий черный галстук. На носу до смешного огромные очки в роговой оправе, в руке трость.

Все-таки он удивительно хорош в любом варианте — даже вот такой, официально-элегантный и подтянутый; и синий габардиновый костюм сидит на нем почти так же ловко, как старый свитер и замасленные штаны, в которых он щеголял в Виргинии.

Мисс Фелдермаус, сгорая от любопытства, вертелась в кабинете; Энн нетерпеливым жестом отправила ее за дверь.

Барни поспешно поцеловал ее, а она пробормотала:

— Ты с ума сошел, — и тут же поцеловала его сама.

— Я не выдержал, — сказал он. — Мона. Я решил держаться сердечно и даже нежно. Но едва она ступила на пристань, она посмотрела мне в глаза со своим знаменитым всепрощающим видом и сказала — о боже!_______________________________________ сказала таким вежливым голосом: «Надеюсь, я не очень огорчила тебя тем, что вернулась так быстро». Я объявил ей, что мне пора в суд, и примчался сюда. Я уже бегу. Просто мне захотелось повидать тебя на минутку — вот просто так, глотнуть один глоток и уйти. Пообедаем в шесть? Да брось все это! Договорились: в шесть, у Бреворта, а потом, с божьей помощью, я отправлюсь на Лонг-Айленд питаться колотым льдом!

И вот он уже открывает дверь и с порога громко говорит, чтобы слышали все насторожившиеся уши:

— Поверьте, мне очень тяжело было выносить ей такой приговор. Но я убежден, что вы здесь сделаете из нее человека. Очень жаль, что я сейчас не имею времени осмотреть тюрьму. Всего хорошего, доктор Виккерс.

И вот его уже нет.

Энн рассмеялась, вспоминая его очки; рассмеялась от радости, что он остался здесь: ведь теперь ее кабинет всегда будет наполнен его присутствием. А потом ей захотелось заплакать — над трагедией Безупречной женщины, которую бог покарал, послав ей рыжебородого супруга; над трагедией этого рыжебородого супруга, который страдает оттого, что женат на такой безгрешной, великодушной, сдержанной и безнадежно глупой женщине; и над трагедией Энн Виккерс, которая в любую минуту при столкновении этих противоборствующих сил рискует оказаться раздавленной-и жалобный визг Рассела Сполдинга только усугубит ее смертные муки…

Три с половиной недели спустя у нее появились основания предположить, что она ждет ребенка.

ГЛАВА XL

Теперь она твердо решила рожать. Мысль о том, чтобы еще раз убить Прайд, даже не приходила ей в голову. Может быть, потому, что на этот раз должно было выйти в свет солидное, надежное издание Прайд под редакцией Барни — не жиденький томик в дешевом переплете, который мог бы появиться при участии Лейфа Резника; может быть, потому, что теперь, сознавая собственное малодушие, она могла предъявить миру в качестве законного отца беднягу Рассела, тогда как в прошлый раз у нее не было мужа, чтобы заткнуть глотку сплетникам; может быть, потому, что она искренне, примерным образом раскаялась в содеянном убийстве и пришла к мудрому смирению; а может быть, потому, что для нее, сорокалетней женщины, это была последняя возможность иметь ребенка — кто знает! Она не знала и сама. Не исключено, что все четыре причины, осложненные десятком других побуждений, сыграли свою роль. Но Энн не пыталась разграничить их, не ломала над ними голову и не выдумывала для себя позу безупречной добродетели. Она просто ходила, распевая от радости: «У меня будет Прайд! У меня будет дочка! У меня будет дочка от Барни!»

Она выждала еще месяц, чтобы окончательно удостовериться, и только тогда сказала Барни.

Он воскликнул:

— Я страшно рад! Страшно рад! Но, может быть, ты недовольна?

— Что ты! Я так хотела от тебя ребенка.

— Не боишься?

— Ни капельки. Я сильная, как лошадь.

— В таком случае я просто не нахожу слов от восторга! Судьба готовила меня в патриархи. А тебя — в родоначальницы целого племени. Если бы мы с тобой встретились двадцать лет назад, у нас была бы дюжина ребят, отчаянных сорванцов, ферма в тысячу акров и библиотека в семь тысяч томов, и я был бы почти порядочным человеком, а не просто должностной фигурой. Энн! У нас будет малыш!

Этот разговор происходил в ее квартирке. Теперь они все чаще заказывали в ресторане внизу салат и отбивные и обедали вдвоем, не рискуя столкнуться с кем-нибудь из знакомых Моны, когда под взглядами, полными неприязненного любопытства, нужно сохранять равнодушие.

Барни оттолкнул ногой дурацкий ломберный столик, за которым они обедали. Закурил сигару. Энн наблюдала за ним. После приступа бурного энтузиазма он вдруг помрачнел и задумался.

— Энн, выслушай меня внимательно. Это не пустые слова, я говорю совершенно серьезно. Что мешает нам сейчас, когда должен родиться ребенок, смотаться отсюда всем втроем? Мы могли бы уехать куда угодно, на свете столько мест — Париж, Тироль, Алжир, Бали, Девоншир, Куба, — куда угодно! У меня достаточно средств, чтобы содержать две семьи. Дочери выросли. Я им больше не нужен. Так или иначе, они давно заражены лонг-айлендским снобизмом. Обвиняют меня в вульгарности, — разумеется, с полным основанием. Я попытаюсь получить у Моны развод, но даже если она мне его не даст — что за важность? Представь себе: вилла в горах над Ривьерой, завтрак на террасе-и никакого тебе тюремного коридора, никакой грызни со старухой Кист, и к чертям все эти залы суда, где я задыхаюсь, всех этих толстомордых политиканов, которые требуют поблажек! И мы не будем жить как неприкаянные изгнанники. Я когда-то всерьез увлекался филологией и с удовольствием бы к ней вернулся. Через полгода я снова смог бы взяться за Данте и Ариосто.[199] Да и для тебя, девочка, отыскалась бы пропасть интересных дел — ты же у меня невежественна, как кролик, понятия не имеешь ни о живописи, ни о музыке, ни о скульптуре, ни об архитектуре, а там бы ты во все это вгрызлась. И у нашего малыша были бы в жизни какие-нибудь интересы, кроме радио и баскетбола. Я говорю серьезно. Что нам мешает? Лично я в жизни не совершил ничего стоящего, как, впрочем, и ни один судья: все мы жалкие актеры, повторяющие реплики, которые сочинили для нас законодательные органы, — а они как драматурги ниже всякой критики. Ты, может быть, и успела сделать что-нибудь полезное. Воз-мож-но. Но не довольно ли? Неужели ты должна отдать себя без остатка всяким Китти Коньяк? Если бы ты согласилась, я собрался бы в две недели. Ну, как? Скажи «да».

— Барни, я не могу объяснить, что именно нам мешает-просто знаю, что это невозможно, и все тут. Главная причина, наверное, в том, что нам обоим необходима живая деятельность. Мы с тобой не сможем жить без работы, даже если польза от нее мало ощутима. Это только так кажется, что мы удовлетворимся чтением Ариосто, уроками музыки и раскопками на Крите. Ничего подобного! Все это скоро надоест, нас потянет домой, мы станем срывать злость друг на друге — и тогда я потеряю тебя. По-моему, я до сих пор тебе не надоела именно потому, что занята чем-то своим — я сама по себе кто-то, не просто «проклятая баба, которая вечно торчит на глазах». И моя работа мне нравится, да в сущности и ты любишь свое дело, просто ты сейчас нервничаешь из-за этого несчастного расследования. А Китти Коньяк для меня как роман, который я прочла на три четверти. Интересно же узнать, какой будет конец! И, кажется, мне удалось отучить от героина номер 3921 — Салли Свенсон, она же Коган… Ну, в общем, не могу. Давай договоримся встретиться через год — случайно — преднамеренно — и провести месяц в Италии. Но жить там и превращаться в собственную тень — нет, нет! Все равно хорошие тени из нас не получатся: при нашем-то румянце и корпуленции! Милый мой, мне так хотелось бы с тобой уехать! Но я не могу. И ты не сможешь. Ты, с твоей круглой физиономией и рыжей бородой и ужасающей репутацией Казановы, которую я обожаю!

Только в полночь, лежа без сна в постели (увы, в одиночестве) и представляя себе лимонного цвета виллу над серебристым песчаным пляжем, где они жили бы вдвоем, она сообразила, что, строя планы, они даже не вспомнили, что на свете существует человек по имени Рассел Сполдинг.

— Что бог разлучил с самого начала, того человек да не сочетает, будь он даже священник, — благочестиво вздохнула она.

И прошла еще неделя, прежде чем она, протестантка до мозга костей, осознала, как мучителен был для Барни, гордившегося знакомством с епископами и кардиналами, весь этот разговор о разводе, о вторичной женитьбе. Вряд ли она могла полностью оценить всю значительность его жертвы: ведь он бросал к ее догам священные покровы собственной души.

Она сообщила доктору Уормсер, что ждет ребенка.

Они сидели друг против друга перед камином, в той же самой квартире, точь-в-точь как тринадцать лет назад, когда Мальвина узнала про Лафайета Резника. Но нынешняя Энн Виккерс ничем не напоминала растерянную молодую женщину из народного дома, которую беременность застала врасплох. Теперь она светилась радостной, почти бесшабашной уверенностью, так что м альвине не понадобился ее участливо-ласковый тон.

— Как, опять? Боже мой, Энн, это превращается в привычку! Кто же отец на сей раз? Рассел или судья Долфин? Или, может быть, ты попала в дурную компанию?

— Я тебе ни слова не говорила про судью Долфина!

— Ни слова? Ну-ну! Зато я один раз видела, как ты на него смотришь. Деточка, ты смотрела на него не-прилично. Представляешь, если в церкви Джона Д. Рокфеллера вдруг запеть «Тристана и Изольду»?

— Ну, если уж на то пошло… К чему обманывать домашнего врача!

— Действительно не к чему. Впрочем, правду ему тоже говорить не обязательно. Ведь домашний врач, согласно общепринятому представлению, обладает такой врожденной тупостью, что верит, будто последствия пятидневной попойки-всего только «легкий приступ гастрита, доктор!» Значит, своего второго младенца ты собираешься рожать? Я бы…

— Рожать? И ты еще спрашиваешь! Я на седьмом небе от радости. Только прошу тебя запомнить раз навсегда: никакой это не «второй младенец». Это все та же Прайд, которой тогда не дали родиться. Теперь она дает нам возможность загладить свою вину.

— Вот как?! Интересное открытие! Не написать ли мне об этом сообщение в «Джорнэл оф америкен медикал ассошиейшн» или в «Крисчен сайенс монитор»?[200] Ну-ну, не обижайся! Ты похожа на маленькую девочку, которой попало ни за что ни про что, как раз когда она старалась хорошо себя вести! Вот-вот слезы закапают! Поверь, я рада не меньше тебя и держу пари, что Барни тоже. Как он к этому отнесся?

— Говорит, что у него нет слов.

— Посмел бы он сказать что-нибудь другое! Хорошо, хорошо, постараюсь обойтись без мужененавистничества. Твоего Барни я с удовольствием захороводила бы сама, хотя и в мое время — это было довольно давно — интересных мужчин находилось немало. Но я все болтаю, а у тебя явно есть какая-то нерешенная проблема. (Я ведь прихожусь твоей дочке почти бабушкой-ее по — прежнему зовут Прайд?)

— (Что за вопрос!) Да, проблема действительно есть. Должна ли я сказать Расселу, что ребенок не от него?

— Неужели он и так не догадается? Разве он может быть его отцом?

— Видишь ли, отдаленное подобие такой возможности существует. А при его неподражаемом самомнении ему и в голову не придет, что отец не он.

— В таком случае не нужно говорить.

— Почему не нужно?

— Почему? Господи боже мой! Скажи на милость, кто от этого выиграет? С твоей стороны это чистейшее проявление эгоизма, который ты принимаешь за высокое чувство чести. Что даст тебе такое признание? А ребенку? Так ли уж полезно Барни нажить смертельного врага? А Расселу узнать, что все это время он был добряком-рогоносцем? И, главное, так ли уж полезно будет Прайд в один прекрасный день услышать то, в чем ты собираешься исповедаться сейчас? Милая моя, «почему не нужно говорить» — это не тот вопрос. Вопрос стоит только так: «зачем говорить?»

— А затем, что Рассел все равно узнает и еще больше разозлится или расстроится. Я не умею лгать убедительно. Если бы я умела! И вообще обманывать его как-то нечестно: как будто выманиваешь конфетку у ребенка. Вот тебе или Барни я, пожалуй, могла бы солгать и не выдать себя. Но, может быть, ты и права. Я подумаю.

И, выйдя от доктора Уормсер, она из аптеки на углу позвонила Расселу. Было только десять часов.

— Да, да, приезжай, пожалуйста, приезжай! — обрадовался он.

Он встретил ее в холле и затараторил:

— Послушай, дорогая, у меня собрались кой-какие друзья: Таунсенд Бек, доктор Мартин, Джулия Кейси и парочка страшно важных владельцев отелей. Таунсенд — ты же его знаешь, считает себя непревзойденным остряком, черт бы его побрал! — пристал ко мне как смола: почему тебя нет, и где ты вообще живешь, и так далее. Я им сказал, что ты на днях вернешься, поскольку я теперь обосновался в Нью-Йорке. А тут так удачно! — ты как раз позвонила! Ты решила вернуться? Насовсем?

— Возможно. Там видно будет.

(«Рассел, конечно, будет для Прайд заботливым отцом. Он любит детей. Он с удовольствием станет катать малышей на себе, изображать медведя, играть в лошадки… Их не будет раздражать его инфантильная манера, его наивные нравоучения… Он будет читать им книжки. Даже менять пеленки. Он не будет являться домой пьяный. Не будет хмуриться, как Барни… Барни! Как мне тоскливо без него! А ведь мы только сегодня утром виделись…»)

Все эти мысли пронеслись у нее в голове, пока она вслед за Расселом шла в комнату, снимая на ходу накидку.

— Уважаемые да-а-а-мы и господа-а-а! Мне особенно приятно представить вам сегодня редкий и знаменитый экземпляр высшего млекопитающего — мою жену — и объявить, что доктор Энн Виккерс-Сполдинг…

(«Господи! Ведь по закону я, наверное, и правда миссис Сполдинг!»)

— …пришла к тому же выводу, что и ваш покорный слуга, председатель сегодняшнего собрания, относительно поставленного ими совместного эксперимента, а именно: метод раздельного проживания супругов, как бы ни был каждый из них загружен собственной работой, не дает абсо-вер-лютно никаких положительных результатов, а посему, принимая во внимание все вышесказанное, упомянутая доктор Сполдинг и ее благоверный порешили отныне снова объединить свои силы!

Бурные аплодисменты гостей, живописно расположившихся в креслах, на диванах, у рояля.

Рассел был преисполнен бодрой самоуверенности. Успехи на коммерческом поприще окончательно убедили его в том, что в обществе он неотразим, и теперь, с еще большим апломбом, чем раньше, когда ему приходилось решать вопрос о бесплатной выдаче дров и талончиков в муниципальный ночлежный дом, он разглагольствовал о тайнах управления дешевыми гостиницами: о иене хлопчатобумажной материи для постельного белья (за десять тысяч ярдов), об огромной роли желатина в приготовлении сладких блюд, о том, как оградить вестибюли гостиниц от вечно околачивающихся там бродяг (то же применительно к туалетам), об использовании щитовой рекламы: а) вблизи вокзалов; б) на шоссе, популярных среди туристов средней категории. Он демонстрировал образованность, достойную археолога или остеопата, и когда гости стали расходиться, один из «страшно важных владельцев отеля» отвел Энн в сторону и сообщил ей:

— Рассел вносит в наше дело массу свежих идей, можете мне поверить. Даже при том, что вы сами занимаете такой важный пост, вам должно быть чертовски приятно, что у вашего супруга такое богатое творческое воображение!

Он продолжал источать самоуверенность, даже когда они остались одни, не подозревая, что попал в засаду и обезоружен…

— Присядем, детка, на тахту, поговорим начистоту. Вот так-так! Я заговорил стихами! Ну, шутки в сторону, слушай внимательно. Я многое успел передумать. Я понял, в чем моя ошибка. Я почему-то не использовал в частной жизни те административные принципы, которые — да будет мне позволено со всей скромностью заявить — я небезуспешно применял и на поприще благотворительности и в новой сфере моей деятельности. Я предпочитал тебя уговаривать-даже в тех случаях, когда был абсолютно уверен в своей правоте, вместо того чтобы твердо настоять на своем. Разумеется, женщина с характером может только презирать мужчину, который слишком уж уступчив. Коммерческая деятельность меня очень многому научила: взамен голого теоретизирования я столкнулся с реальностью. (А ты еще накинулась на меня, когда я решил переменить профессию! Да это самый умный поступок в моей жизни!) Ну так вот… Подведем черту под всеми этими дипломатическими переговорами, отбросим всевозможные «если», «однако» и «между тем» и примем единственно возможное деловое решение, а именно: жить вместе, как и полагается нормальной супружеской паре, и точка! А если ты не можешь совмещать работу и домашнее хозяйство, — пошли подальше свою проклятую работу! Теперь я могу себе это позволить, невзирая на депрессию. Ты станешь другим человеком. Будешь сидеть дома, наслаждаться покоем, и все предстанет перед тобой в правильном свете. Ну вот! По рукам, и не будем больше к этому возвращаться — договорились?

— Боюсь, Рассел, нам надо и еще кое-что обсудить.

Она кинула шляпу на кушетку, пересела в глубокое кресло, закурила папиросу. Уж если терпеть пытку, так по крайней мере с удобствами! Он смотрел на нее, расплываясь в улыбке, — еще немного, и его своенравная маленькая возлюбленная, которая втайне все-таки обожает его, окончательно признает себя побежденной.

— Рассел, есть причины, по которым, может быть, мне следовало бы вернуться к тебе и делить с тобой стол и постель…

— Фи! Что за обороты! Будь романтичнее, Энн.

— …но наш уговор должен базироваться на той самой реальности, о которой ты говоришь. Рассел, у меня будет ребенок.

— Что?! — По-видимому, он вспомнил ту ночь, которую случайно провел у нее немногим более двух месяцев назад, и просиял. — Но это же великолепно! Любовь моя, я вне себя от радости! Я же всегда хотел ребенка, больше всего на свете!

В два прыжка он очутился рядом, распростерся у ее ног и покрыл ее руки страстными и мокрыми поцелуями.

— Ребенок! Играть с ним, смотреть, как он растет, учить его… Может быть, наш ребенок сумеет избежать ошибок, которые совершали его родители! Моя работа наконец приобретет какой-то смысл! Я пошлю его учиться в Прннстон! Будет, конечно, мальчик! А мне-то и в голову не приходило, что ты согласишься иметь детей!

— Рассел! Все не так просто. Может быть, я это тебе зря говорю, но ребенок не твой.

— То есть как? А чей же?

— Ну, прежде всего мой.

— Кто этот человек?.. Постой, сколько месяцев?

— Два с небольшим.

— В таком случае… Погоди-ка. В таком случае это может быть мой ребенок!

— Да, это возможно. Но маловероятно. Слушай меня внимательно, Рассел. Я не намерена подвергаться допросу или запугиванию и не намерена изображать публику на представлении трагедии из твоей жизни. Ребенок мой и только мой. Я не имею ни малейшего права что бы то ни было от тебя требовать. Ты можешь выгнать меня на мороз, — правда, это будет немного смешно: на дворе июнь, у меня есть деньги на такси и собственная, вполне приличная квартира. Я неисправима! Ребенок у меня будет, и я этому очень рада. И будет, кстати, не мальчик, а девочка. Но у нее должна быть семья. Из тебя, как мне кажется, выйдет хороший отец. А девочке отец особенно необходим. Хотя она прежде всего моя и только моя. Я не предъявляю к тебе никаких претензий, у тебя нет по отношению ко мне ни малейших обязательств. Но ты утверждаешь, что хочешь, чтобы я вернулась, и хочешь ребенка. Решай: принимаешь ты меня вместе с этим ребенком, с моим ребенком (и это, пожалуй, все, что тебе предстоит узнать о его происхождении), или нет?

— Боже правый, да не говори ты хоть сейчас как чопорная старая дева, которая отчитывает мальчика-посыльного!

— Пожалуй, я действительно выразилась несколько высокопарно… Что делать, нелегко говорить об этом небрежным тоном. Не каждый день случается такое положение!

Оба рассмеялись. Атмосфера разрядилась. Но он сразу же снова принял серьезный вид.

— Энни, не стану притворяться, будто меня все это не огорчило. Я так надеялся, что ты захочешь ребенка от меня — когда-нибудь, со временем. И ведь вначале ты меня любила. А потом — не знаю, что я такое сделал; дорогая моя, я до конца не мог ничего понять: ты вдруг ко мне так охладела, я так надоедал тебе, так раздражал! Дорогая, как я страдал! Во-первых, из-за тебя. Во-вторых, из-за того, что я всегда до умопомрачения хотел маленького… Я вырезал из женских журналов фотографии малышей и прятал их в столе…

Всегда представлял себе, как я под вечер прихожу домой, а мне навстречу по бетонной дорожке топает такой трогательный карапузик, и я беру его на руки и поднимаю высоко-высоко, а он визжит от восторга и лепечет: «Па-па…»

Он обливался потом, обнажая перед ней свою наболевшую душу.

И она вернулась к нему, чтобы у Прайд был отец, после того как две недели почти целиком провела с Барни — угрюмым и необычно молчаливым.

ГЛАВА XLI

Переносить беременность в сорок лет Энн было нелегко. И все же гораздо легче, чем считали ее заботливые друзья. Они с таким удовольствием, с таким самоотверженным упоением давали ей советы, ахали и охали, без конца выясняли, что именно она намерена делать, и упрашивали ее не делать этого!

Рассел настаивал, чтобы она ложилась спать ровно в девять часов. В результате она неизменно просыпалась в четыре часа утра и до восьми ворочалась в постели, а кроме того, всегда была рядом, представляя собой удобный объект для его любовных поползновений. Пэт Брэмбл-Помрой звала Энн пожить в Нью-Рошелле; таким образом она сменила бы один вид усталости — от городского шума — на другой, от ежедневных поездок по железной дороге в Нью-Йорк и обратно. Джулия Кейси (из ИНОБЛа) рекомендовала вегетарианский стол и солнечные ванны. А миссис Кист, заместительница Энн, произнесла целую проникновенную речь:

— Ах, боже мой, мы все так рады, что у нас родится маленький! Весь персонал Стайвесантской исправительной тюрьмы считает, что это будет наш общий ребеночек! Но если позволите — один дружеский совет: почему бы вам не взять отпуск месяца на четыре и не посвятить себя целиком этому священному долгу?

И Энн, отвечая любезным тоном:-Большое спасибо, миссис Кист, но как я могу взвалить на вас лишние обязанности? — про себя бушевала: «Вот-вот, уйти в отпуск, чтобы ты тем временем успела выполнить свой священный долг — подкопаться под меня и выжить меня с этого места!»

Не приходили в ажиотаж только два человека: доктор Уормсер и Барни Долфин.

Энн уговорила Мальвину быть ее акушеркой.

— Все эти толстокожие акушеры, — повторяла она, вспоминая свои наблюдения в народном доме, — утверждают, что беременность — «естественный процесс», и делают из этого удивительный вывод, что от утренней тошноты не тошнит, а схватки не причиняют боли. Сейчас я не нуждаюсь в сочувственном сюсюканье. Мне не надо, чтобы со мной нянчились. Я хочу, чтобы со мной обращались так, как я заслуживаю по должности. Но когда придет время, я хочу получить полную дозу сочувствия: тогда другое дело!

Барни не тратил лишних слов, не выводил ее из себя, спрашивая по пятнадцать раз на дню: «А как ты теперь себя чувствуешь?» Он просто обнимал ее и прижимал к своему широкому плечу, где и было ее законное место.

Прожив с Расселом около двух недель, она поняла, что поступила как последняя идиотка, и не исключено, что собственная глупость ее доконает. Она сама соорудила себе ловушку, и, повторяя, что поступает так из деловых соображений, во имя будущего благополучия Прайд, бросилась в нее очертя голову и услышала, как защелкнулась дверца. Теперь она точно так же была лишена свободы, как любая из ее арестанток, — даже в большей степени: в тюрьме по крайней мере они хоть в своих камерах были свободны от назойливых глаз.

К концу этих двух недель Рассел представлялся ей подушкой, прижатой к лицу, диетой, состоящей из одних кремовых пирожных, клубничного мороженого и содовой воды, неиссякаемым источником историй на сон грядущий, пастушьим рожком, который без устали выводит «Дикую розу Ирландии», горячей ванной, надушенной нарциссом, в которую ее положили, связав шелковыми веревками…

Все это время он был так дьявольски предупредителен, так хотел, чтобы она признала, как дьявольски он предупредителен, вел себя так дьявольски кротко и всепрощающе — проклятье, ну просто не обойтись без «дьяволов»!

Он обращался с ней, как с ребенком, которого уличили в воровстве или каком-нибудь гадком поступке и которого любящие родители хотят лаской вернуть на путь истины.

Рассел блаженствовал. В первый год Великой Депрессии,[201] когда десятки тысяч служащих оказывались выброшенными на улицу, когда всем урезывали жалованье, годовой оклад Рассела увеличился с двенадцати до пятнадцати тысяч. В нем открылся неведомый прежде талант по части мясного бульона, общих душевых, способов борьбы с кражей гостиничных полотенец, экономии электричества с помощью использования лампочек в минимальное количество свечей — и прочих ярких метафор и эпитетов, без которых немыслимо искусство управления дешевыми отелями. А в этом году люди, которые раньше платили за комнату три доллара в сутки, искали номер за доллар, и разве плохо, что выгоду из этого извлекал именно Рассел Сполдинг, не просто делец-коммерсант, а инженер-промышленник во всеоружии передовых идеалов!

Он успешно продвигался к цели: пятнадцать тысяч годовых — уже немаловажный этап; теперь его больше не подавляли ни громкие звания жены, ни ее ораторская популярность. Дня не проходило, чтобы его самого не приглашали выступить — во всяческих клубах, на съездах работников обувной и кожевенной промышленности, на ежегодном банкете Ассоциации поставщиков провизии и рестораторов. А когда он станет миллионером, он облагодетельствует стипендией какой-нибудь колледж и уж не удовольствуется каким-то куцым ярлычком доктора права — он получит и степень доктора филологических наук, и доктора церковного права, а возможно, и доктора богословия.

Теперь он с полным основанием мог посмеиваться над претензиями своей «маленькой женушки», игнорировать ее несносное тщеславие и окружать ее заботой и вниманием-и каким беспощадным вниманием! Он не только укладывал ее в постель ровно в девять, но входил в спальню в половине десятого, отбирал у Энн детективный роман, который она читала на ночь, гасил свет и плотнее укрывал ее ватным одеялом, хотя она и без того была плотно укрыта. Утром он приносил ей чай, а если она еще спала, будил ее, чтобы посмотреть, как она радуется такой нежной заботливости.

И хотя он не знал, какой мерзавец ее погубил — знакомые говорили что-то насчет судьи Бернарда Доу Долфина, но этого, конечно, быть не могло, потому что сам он ни разу его не видел, да и Энн никогда не получала от него писем, не говорила с ним по телефону, — итак, не установив еще его личность, великодушный Рассел все же принял все меры, чтобы избавить бедняжку Энн от приставаний этого гнусного типа.

Она обнаружила, что ее письма аккуратно распечатываются над паром. Милый Рассел, он так и не научился снова заклеивать конверты как полагается! Она знала, что при любом телефонном разговоре дверь ее спальни тихонько приотворяется — деликатно, чуть — чуть, чтобы удобнее было подслушивать.

Со вздохом она подумала, что без преувеличения может сравнить себя с заключенными: ни одна арестантка у нее в тюрьме или даже в Копперхед-Гэпе не находилась под таким неусыпным надзором, как Энн Виккерс в своем добровольном заточении. Но она сносила все без единого резкого слова, хотя дыхание у нее прерывалось от еле сдерживаемой ярости, потому что знала: стоит ей сказать одно резкое слово — и за ним последует тысяча, и в тот же день она уйдет от Рассела, и Прайд останется без отца.

— И вообще, — укоряла она себя, — Рассел проявил уйму доброты и великодушия, и надо уж выдержать роль до конца.

Но, конечно, она не выдерживала роли — и каждый день видела и с отчаянием целовала того самого маловероятного судью Долфина, который не писал ей писем и не звонил ей домой.

Для обследования судов штата губернатор назначил комиссию из членов законодательной палаты, в состав которой вошли также несколько судей в отставке и два — три декана юридических факультетов. Это было то самое расследование, которого опасался Барни, но, судя по всему, он интересовал комиссию не больше любого другого судьи. Комиссия работала спокойно, опрашивая всех судей, всех судейских чиновников. Прессе, поначалу оживившейся в надежде на какой-нибудь заманчивый скандал, все это вскоре надоело.

Барни облегченно вздохнул.

— Кажется, обойдется. Они действуют не слишком — то умно. Буль я сам в этой комиссии, я бы вывел кой — кого на чистую воду, — ворчливо заметил он.

Какой-то приятель уступил ему на время квартиру, куда он и Энн приезжали позавтракать, а если днем не удавалось выкроить время, то ближе к вечеру — выпить чаю. Они готовили себе сами или просто обходились пшеничными хлопьями со сливками. Квартира помещалась в огромном жилом доме, на набережной Ист-Ривер, и трудно было предположить, чтобы Энн могли здесь выследить; но на всякий случай она нанимала такси (безумная расточительность!) и выходила на углу кварталах в двух-трех от дома. Ей все время казалось, что за нею следят. Следит Рассел, следит миссис Кист, которая только и ждет, чтобы занять ее место, следят враги Барни… Конечно, было бы неплохо, если бы Рассел или миссис Кист поймали ее с поличным, и все кончилось бы раз навсегда; но она не могла допустить, чтобы по ее вине пострадала репутация Барии, — скорее она готова была отказаться от него… почти готова.

Их разговоры за завтраком вертелись вокруг все тех же постоянных забот.

— Энн, моя ненависть к нашему милому Расселу катастрофически растет и начинает приобретать кровожадный оттенок.

— Нет, я не могу сказать, что я его ненавижу. Я просто… Он просто вызывает у меня физическое чувство тошноты. Я в тюрьме.

— Не больше, чем я, деточка, — я попал в плен к тебе… А ведь я всю жизнь действовал по правилу: «Полюбил — позабыл»! Ведь я когда-то кичился своей искушенностью, своей твердостью! И вот теперь — подумать только! — я, судья Бернард Доу Долфин, Барни, влюбился, точно какой-нибудь юный Ромео, — прихожу сюда, сижу на полу, и ты кладешь мне голову колени, а я стараюсь при этом сохранить осмысленный вид… Нет! Дольше так продолжаться не может. Надо бежать. Пускай Прайд заранее привыкает к тому, что ее родители не связаны узами законного брака — в ее нежном возрасте это проще. Уедем!

И они чуть не уехали. Все шло к этому. Но началось расследование, и Барни не мог — или считал, что не может, — «подать в отставку под обстрелом», а тем более бежать, как дезертир. И хотя причина была банальная, хотя дело было в одной только традиции, им обоим она казалась существенной и не подлежащей сомнению.

Но они продолжали встречаться каждый день — романтические влюбленные, уже не первой молодости; и грызли пшеничные хлопья, сидя в чужой комнате с псевдобревенчатым потолком и окнами с жалюзи, которые выходили в кирпичный вентиляционный колодец диаметром в три фута, — вместо того, чтобы потягивать лакрима-кристи в лоджии, залитой лунным светом.

Казалось, что они кружат в омуте и уже не может быть никаких перемен: все так же, без конца, Энн будет ожидать рождения ребенка; все так же у нее в ушах будет непрерывно отдаваться болтовня Рассела, а миссис Кист, хлюпая длинным уксусным носом, будет все так же следить за ней в надежде, что ей придется подать в отставку; и дома у Барни Мона будет встречать его вульгарные выходки все тем же холодным презрением.

И вдруг он взорвался.

Когда она пришла в эту мрачную чужую квартиру — их единственный дом, — он встретил ее словами:

— Все! Решено и подписано. Вчера я заявил Моне — без всякого повода с ее стороны, напротив, она была необычайно мила и даже выдала мне виски с содовой — так вот, я ей заявил: «По-моему, тебе все это доставляет мало удовольствия. Не хочешь ли со мной развестись? Основания я представлю. А о моей репутации не беспокойся. Ее и так впору отправить на свалку».

— Ну и как же…

— Хорошего мало. Она заявила: «Развода я тебе никогда не дам, хотя очень и очень хотела бы избавиться и от тебя и от твоих вульгарных приятелей. потому что я чту святость семьи, и чту нашу религию, и по-прежнему надеюсь, как надеялась все эти годы, преданно и бескорыстно, что в один прекрасный день ты одумаешься, бросишь своих любовниц и оценишь наконец всю чистоту моего чувства». О боже! Представляешь себе говорящую хрустальную люстру? Вот так.

— И много у тебя приятельниц?

— С тех пор как я встретил тебя? Ни одной. Ни единой. Ты мне веришь?

— Да.

— Вот и прекрасно. Тем более, что на сей раз это чистая правда. Но на твоем месте я поостерегся бы делать из этого прецедент. Милая моя…

— Барни, ты же знаешь: если мы когда-нибудь будем вместе — все втроем, — мне совершенно безразлично, поженимся мы официально или нет. Пусть у Моны остается брачное свидетельство, — лишь бы у меня был ты! Я с тобой раньше об этом не говорила, но я знаю, что ты убежденный католик, и знаю, чего тебе стоило это решение — расторгнуть брак и жениться вторично.

— Так ты заметила…

— А что касается Прайд, пускай будет довольна тем, что ей дают отец и мать. И весьма возможно, что из нее выйдет воплощенная добродетель вроде Моны или политический фанатик вроде Перл Маккег, и тогда — в том и в другом случае — она отречется от своих престарелых родителей. И будем мы с тобой под конец жизни сидеть на крылечке богадельни, покуривать трубочку и смотреть, как наша Прайд проносится мимо в роллс-ройсе!

— Ну что ж, это неплохой вариант. У богадельни перед роллс-ройсом масса преимуществ: с интересными людьми поговоришь, в картишки перекинешься, к обеду переодеваться не нужно… О господи, я даже острить разучился-куда мне до милого Рассела! Все это до гнусности глупо. Ты и я — мы ведь от рождения предназначены бродяжить вдвоем, и Прайд вместе с нами, с рюкзачком за спиной… Рассел! Мона! И как это нас угораздило связаться с совершенно чужими людьми? Поверь мне, девочка, все мои злоупотребления своим служебным положением — это верх этичности по сравнению с грехом, который я взял на душу, когда уговорил себя, что люблю Мону, и вынудил ее выйти за меня замуж. И в этом я был грешен не только перед ней и перед самим собой, но сейчас грешен перед тобой и не сегодня — завтра буду грешен перед Прайд! И самое подлое, что толкнула меня на это трусость. Я, видишь ли, в молодости был честолюбив. Мечтал стать губернатором, сенатором, понимал, что мне присуща известная энергия — и одновременно, увы, непреодолимая тяга к вульгарности и беспутству. И я решил, что, живя бок о бок с такой бесстрастной, правильной и строгой женщиной, как Мона, я волей-неволей превращусь в человека выдержанного и примерного. Искал спасения от своей врожденной безалаберности в браке с монахиней! Конечно, толку из этого не вышло. И поделом: сам виноват. Но ведь Другие мои жертвы не виноваты! О господи, я вещаю как проповедник, — говорят, от любви это часто бывает…

Настроение у Барни не улучшалось и от того обстоятельства, что ценные бумаги, в которые он на протяжении многих лет осмотрительно вкладывал свой капитал, начали быстро падать. Биржевой азарт всегда был ему чужд, хотя он не без удовольствия играл в покер с закулисными заправилами Таммани-холла и наблюдал, как они между делом решают политическую судьбу нескольких миллионов людей. Он никогда не шел даже на минимальный риск и покупал только акции, надежные, как Гибралтар — железнодорожные, стальные, автомобильные, — и вдруг на его глазах Гибралтар тихонечко сполз в океан.

— Уж лучше бы я разменял все свои деньги на серебряные доллары, сел бы на пристани и бросал бы в Ист — Ривер монетку за монеткой — результат был бы тот же, а удовольствия куда больше, — заметил он.

Миновал год с начала Великой Депрессии. Она была хороша уже тем, что вытеснила все прочие темы для разговоров на званых обедах и положила конец обсуждению сухого закона, который в течение десяти лет перед тем занимал все великие умы Соединенных Штатов. Некоторые видные люди, в том числе председатели правлений трестов и владельцы банков, понемногу забывали знакомый припев: «Кризис позади, наступил поворотный момент, мы уже на подъеме, еще три месяца — и депрессии конец». Другие размышляли над тем, вернется ли когда-нибудь период процветания, длившийся в Америке с 1890 по 1929 год; а третьи — их было меньшинство — начинали задумываться, не лучше ли будет для нашей великой нации отбросить теорию о том, будто бы каждая семья, которая не владеет радиоприемником и по меньшей мере двумя автомашинами, не располагает отдельной спальней и ванной для каждого члена семьи и не состоит в местном привилегированном клубе, являет собой образец духовного банкротства, угрозу моральным устоям общества и вообще должна рассматриваться как кощунство.

У Энн Великая Депрессия не вызывала депрессии. Как ни странно, Энн даже черпала в ней бодрость. Ведь бедность — вполне естественное человеческое состояние-переставала быть в глазах общества смертным грехом. Она была уверена, что если им с Барни доведется когда-нибудь, где-нибудь бедствовать вместе, они будут частичкой того нового, голодного и энергичного начала, которое сможет понемногу исцелить обожравшуюся нацию.

В тюрьму к Энн явилась Перл Маккег — коммунистическая пророчица.

— Энн, я хочу поговорить с вами наедине, — произнесла она тоном школьной директрисы.

— Пожалуйста. Фелдермаус, выйдите! — приказала Энн своей маленькой секретарше.

Не успела закрыться дверь, как Перл задала вопрос:

— А ей вы разрешаете называть себя «Виккерс»?

— Нет, не разрешаю.

— Так почему же вы ее зовете «Фелдермаус»?

— Потому что она меня обожает.

— Значит, вы пользуетесь преимуществами своего положения?

— Безусловно, — точно так же, как вы воспользовались моим пресловутым добросердечием и явились огорошить меня какой-нибудь малоприятной новостью. \ I/, выкладывайте!

— Это не совсем новость, скорее… Энн, когда-то я возлагала на вас большие надежды. Я думала, что вы душой с нами — с рабочим классом, с красными, с людьми, не идущими на компромисс. Но вы откололись от нас-за жалкую горсть серебра, за жалкую ленточку в петлице. Вы ни разу не попытались разоблачить мэра или губернатора. Судя по всему, вы служите под их началом с полным удовольствием. А теперь я узнала, что у вас любовная связь с богатым и продажным политиканом!

— Думаю, что мои персональные грехи к делу не относятся.

— В наши дни — относятся. Мы переживаем критический момент. Репутация революционера должна быть незапятнанной, у него нет времени на приятные грешки. Назревают потрясающие события. Положение в горнодобывающей промышленности, особенно в Кентукки и Западной Виргинии, граничит с войной…

— Голубушка моя, я сама кое-что знаю о промышленности в южных штатах. Когда я была в Копперхед — Гэпе…

— Вот-вот! Всю жизнь вы будете самодовольно ссылаться на то, что вы там были — один раз; что принимали активное участие в борьбе — один раз. Вы считаете себя по-прежнему частицей пролетариата, революционером в пенологии. Вечный либеральный самообман! Недалек тот час, когда вы незаметно для самой себя примиритесь и с тюрьмами и со всей остальной капиталистической системой, и станете произносить речи, причисляя себя к радикалам, и стоглавый дракон капитализма извлечет из вас еще больше пользы, чем из любого откровенного, ярого реакционера!

— Хм! Я придумала, что я сделаю. Перл. Сегодня же вечером вышлю своего продажного любовника за пределы Нью-Йорка. Отомкну тюремные ворота и выпущу на волю всех арестанток, а на прощанье вручу каждой брошюру со статьей Ленина. Это вас устроит? Позвольте поблагодарить вас за очередную попытку спасти мою душу. А теперь — мне некогда. Фел-дер-маус! Идите сюда и приготовьтесь записывать!

На душе у нее было все-таки неважно, и она сказала себе: «В том, что говорит Перл, есть известная доля правды — и даже очень большая…» Но, всецело поглощенная Барни и Прайд, она выбросила эти мысли из головы.

Наступил январь, а с ним время оставить работу и готовиться к рождению ребенка. Она чувствовала себя отлично, но ее фигура раздалась и погрузнела. Походка, всегда такая стремительная, стала медленной и тяжелой; и при легких приступах боли ее бросало в дрожь. Господи, уж скорей бы все это началось! Скорей бы все осталось позади!

Ужасно и унизительно было чувствовать себя громадной неповоротливой улиткой и с трудом передвигаться по квартире.

ГЛАВА XLII

Все говорили ей, что первые схватки будут повторяться с интервалом в один час, — все, кроме Мальвины, которая сказала:

— О господи, почем я знаю, с каким интервалом! Но не бойся: когда они начнутся, ты их ни с чем не спутаешь. В больнице для тебя уже приготовлена палата. Тебя доставят туда в двадцать минут, а я приеду через полчаса.

Все началось в три часа ночи. Энн проснулась от внезапной боли в животе, похожей на взрыв динамита. Она не представляла, что на свете бывает такая боль. Знакомая ей зубная боль, головная боль, муки, которые она вытерпела в детстве, сломав ногу, — все это были чистейшие пустяки по сравнению с тем, что она испытывала теперь. Боль накрыла ее с головой, она задыхалась, она была бессильна перед болью, неотвратимой, как наводнение.

Но она обрадовалась: «Началось! Прайд прокладывает себе дорогу! И я опять буду человеком, а не пуховой периной!»

И сейчас в тысячу раз сильнее, чем когда-либо, она ощутила, как не хватает ей Барни. Нестерпимой казалась мысль, что рядом с ней не он, а Рассел, что Рассел имеет право дотрагиваться до нее. (Даже корчась от боли, она успела подумать — «Муж… Любовник…

Как у нас перепутались все слова! Если вообще на свете бывают мужья, то Барни — мой муж, а Рассел как раз любовник, которого я завела в минуту непристойной слабости, а потом так и не решилась прогнать…»)

Но ради Прайд она должна примириться даже с кощунственным присутствием Рассела в этот священный час. Надо его позвать… подняться с постели… ехать в больницу… Скорее… Нет, боль прошла. После тумана ее овеяло свежим ветром; в ее распоряжении целый час передышки-значит, пока его звать не надо. Слабой рукой она нашарила часы, поднесла их к глазам — и ровно через семь минут после первой схватки на нее обрушилась вторая.

Она села в кровати и, не думая больше ни о каких тонкостях, завопила: «Рассел!»

Он примчался галопом — огромный шар оконной замазки в линялой фланелевой пижаме салатного цвета, в которой он любил спать зимой; и он был так ловок, так заботлив и серьезен, что в ней шевельнулось теплое чувство. («Черт бы его побрал: если бы он по крайней мере был последовательно отвратителен, насколько проще была бы жизнь!»)

Он позвонил в больницу, на квартиру к доктору Уормсер, отправил ночного швейцара за такси, — все это почти одновременно. Энн откинулась на подушки, чувствуя, что теперь со спокойным сердцем может отдаться схваткам, которые все усиливались и следовали одна за другой через каждые семь минут. В корчах нечеловеческих страданий улетучилось всякое достоинство. Она извивалась, вцеплялась в простыни, лихорадочно сжимала и раскачивала край кровати и вместо собственного голоса слышала какие-то жалобные причитания.

Во время схваток она слепла от боли, а в промежутках лежала, обливаясь потом, в таком изнеможении, что едва воспринимала происходящее. Она смутно припоминала впоследствии, что Рассел и горничная помогли ей подняться с постели, надели на нее халат, пальто и домашние туфли, закутали плечи шалью, довели по коридору до лифта, погрузили в такси и втащили вверх по ступенькам — к дверям больницы. Она была слегка озадачена, когда увидела перед собой неизвестно откуда взявшуюся Мальвину.

Потом схватки участились и повторялись через каждые три минуты, и Энн держалась за крепкую руку сиделки, сжимая ее изо всех сил, а вскоре боль совсем ее одурманила, и отдельные схватки слились в сплошной бесконечный ураган.

11 все же эти муки были не похожи на простые физические страдания. У Энн не было ощущения бессмысленности и опустошенности, которым сопровождается обыкновенно физическая боль. В том, что с нею происходило сейчас, таился глубокий смысл — она рождала новую жизнь. Тело ее разрывалось от дикой боли, так что она кричала в голос, как малое дитя, но душа ликовала. Это было мученичество не во имя какой-то абстрактной Идеи, а во имя Жизни. Она слышала мягкий голос Мальвины: «Передохни, а теперь тужься — не спи! — я дам тебе наркоз, как только понадобится, еще передохни — ну, сильней!» И Энн, повинуясь этому голосу, как голосу свыше, напрягала все свои силы-вплоть до того блаженного момента, когда Мальвина спокойно распорядилась:

— Теперь ее можно везти.

Ей почудилось, что она распевает во весь голос. Ей почудилось, что она видит Барни, и она попыталась оторвать от одеяла тяжелую руку, чтобы помахать ему. Но сестры и сиделки в коридоре и вместе с ними плачущий, мающийся Рассел увидели только бледную, со спутанными волосами женщину, безмолвно и неподвижно лежавшую под одеялом на каталке.

Туман рассеялся, расступилась непроходимая чаща, расплылись в воздухе призрачные лица — Оскар Клебс, Глен Харджис, Лил Хезикайя, Элеонора Кревкёр, Барни Долфин… Она пришла в себя и увидела, что лежит на кровати в пустой белой комнате, а рядом с ней сидит женщина в туго накрахмаленном синем платье и в белом переднике. Она не могла понять, что к чему. Надо было все это обдумать. Вот сейчас… Нет, надо сперва отдохнуть… Туман рассеялся снова, и вдруг, гордясь собственной проницательностью, она догадалась, что находится в больничной палате. Во рту у нее пересохло.

Она попробовала поднять руку, лежавшую на животе, и поднести ее к запекшимся губам, и тут, окончательно придя в себя, осознала, что больше не похожа на налитую водой грелку, что она чудесным образом обрела свои прежние, нормальные пропорции. И тогда только сообразила, что ведь это, наверное, Прайд родилась!

— Скажите, сестра… как там…

— Отлично! Все в полном порядке.

— Моя дочка…

— У вас прекрасный мальчик!

— Что за чушь!

Ей принесли показать сына.

Ей сообщили, что ребенок здоровый, крупный, восемь фунтов с четвертью, но она не решалась до него дотронуться — такими немыслимо хрупкими и беспомощными казались его крохотные ручки и ножки, так трогательно торчал носик пуговкой. Он был не слишком красный и не слишком сморщенный, хотя до сливочно — розового херувимчика ему было далеко. Лысую малиновую макушку прикрывал светлый реденький пушок, который в будущем обещал буйную копну рыжих волос. «Ах ты, мой маленький фений! Горластый ирландец! Милый мой!»-такими словами встретила его Энн.

Но в том, как сын Барни Долфина ухватился за материнскую грудь и потребовал своих законных прав, не было ничего беспомощного.

Через два дня Энн обозвала бы дураком любого, кто осмелился бы напомнить ей, что она ждала дочку.

Через четыре дня Энн уже разрабатывала для своего сына программу обучения в Колумбийском университете, в Берлине и в Сорбонне.

Но ввиду того, что у нее было заготовлено только одно имя — Прайд, она утратила известную долю материнской самоуверенности, с которой уже распоряжалась будущим сына, перед лицом животрепещущей проблемы: как его назвать.

К вечеру явился сияющий Рассел: ребенок родился в одиннадцать утра, и с тех пор он непрерывно принимал поздравления по телефону и угощал противозаконным и сомнительным шампанским разных влиятельных людей, связанных с гостиницами и благотворительностью. Еще с порога он пропел:

— Ну, все прошло наилучшим образом! У тебя были удивительно легкие роды!

— Ах, легкие? Вот как!

— Извини, детка, ты же понимаешь, что я хочу сказать. Его я уже видел. По-моему, страшно похож на меня. (Ребенок был рыжий, а Рассел — брюнет.) Теперь, когда у нас с тобой такой великолепный сын, мы должны решить самый важный вопрос: как мы его назовем? Впрочем, твое первое слово. Ты что-нибудь придумала?

— Мм… я… я еще не решила.

— Тогда слушай меня. Это не более чем предложение, и если тебе не понравится, не принимай его в расчет: может быть, назвать малыша в честь его папочки — Рассел Сполдинг-младший?

Она задохнулась от ярости. И тут же всеми силами постаралась сделать вид, что усердно размышляет. Она поняла, что Рассел начинает всерьез верить в свое отцовство; что через месяц-другой он уверится в этом окончательно; что по закону ребенок действительно считается отпрыском Сполдинга; что самый опасный вид упрямства-упрямство слабохарактерного человека, который что-нибудь вбил себе в голову. И хотя ей хотелось выругаться последними словами, она сказала кротким голосом:

— Мне такие имена никогда особенно не нравились. С ними вечная путаница. И всегда существует опасность, что сын, если только он сам не совершит что-нибудь из ряда вон выходящее, всю жизнь проживет в тени отцовской славы.

— М-да, это, пожалуй, верно. А как ты относишься к такому сочетанию: Генри Уорд Бичер Сполдинг? По — моему, звучит благородно; а если ему не понравится имя Генри, пусть называет себя Уорд или Бичер: и то и другое-имена первоклассные. К тому же было бы в высшей степени уместно и справедливо увековечить таким образом память великого человека. В наше время, когда погоня за дешевой сенсацией и дух рекламы проникли даже на церковные кафедры, имени этого замечательного проповедника грозит забвение. Я, как ты знаешь, агностик, но при этом я глубоко уважаю то несгибаемое духовное начало, которым были сильны наши прадеды.

— Но послушай, Рассел, судя по его биографии, которую написал капитан Гиббен…[202] Бичер там выведен изрядным шарлатаном, во всяком случае, это не тот тип общественного деятеля, на которого… — В горле у нее встал комок; она лежала на своей узкой жесткой постели побледневшая, измученная, но, собравшись с духом, договорила до конца: — В общем, не тот человек, которого должны чтить либералы вроде нас с тобой.

— Чистейшей воды ерунда! Гиббен все это из пальца высосал. Если хочешь знать, я родственник Бичеру — он приходится моей матери как будто четвероюродным братом, и уж кому-кому, а мне известно, что он был одним из истинно великих, неустрашимых, прогрессивных мыслителей своего времени. Вот так. Генри Уорд Бичер Сполдинг! Блеск, а не имя.

— Хорошо, я подумаю. Я совершенно без сил, дорогой. Может быть, ты дашь мне теперь отдохнуть?

— Что за вопрос! Ну, я еще загляну попозже, часов в десять. Нельзя бросать девочку на произвол судьбы, когда она подарила нам такого красавца сына! Уорд Бичер… Я думаю, его нужно будет отправить в университет куда-нибудь на Средний Запад, где жив еще дух демократизма, который эти проклятые снобы вытравили из колледжей Новой Англии! И уж поверь, я очень рад, что сам учился в Айове.

Энн вступила в тайный иезуитский заговор с дежурной сестрой и упросила ее, когда Рассел появится около десяти, встретить его со встревоженным видом и быстренько спровадить.

Сестра так и сделала.

После того как Рассел позорно отступил перед суровой властностью, присущей регулировщикам уличного движения в Соединенных Штатах, секретарям английских министров и больничному персоналу во всех странах без исключения, Энн в последний раз за этот день покормила своего сына — своего сына! — и грудь ее трепетала, словно ее ласкала рука любовника. Потом она улеглась поудобнее, чтобы уснуть мертвым сном, но не уснула. Ей чего-то недоставало. Она не хотела признаваться в том, что тоскует по Барни, но вдруг поймала себя на мысли:' успеет ли она — до того как природа сыграет с ней последнюю шутку, которую приберегает для всех женщин, — успеет ли она родить Барни еще ребенка?

Она глядела на дверь, и дверь медленно, будто сама собой, отворилась, и на пороге возник улыбающийся Барни… Он быстро подошел, присел на край кровати, обнял ее за плечи, приподняв с подушки, — она тщетно пыталась сесть сама и протягивала к нему руки — и молча, крепко поцеловал. А когда он помог ей снова лечь и ласково провел ладонью по щеке, она почувствовала, что окончательно исцелилась.

— Тебя хранили все святые! — сказал он. — Я целый день звонил Мальвине Уормсер. Через десять минут после того, как родился мальчишка, я уже знал. И бог знает сколько времени торчал в парадной напротив — ждал, когда эта гнида Сполдинг наконец уберется восвояси. Но это в первый и последний раз! Больше я прятаться не намерен.

— Как же ты сюда пробрался? Ведь все закрыто!

— Двоих подкупил, двоих застращал, а двоим объяснился в любви — вполне правильная пропорция. А в качестве последнего козыря у меня в кармане имеется записка от Мальвины.

— Сына видел?

— А как же!

— Нравится?

— Еще бы!

— Но ты же хотел девочку, как и я. Ты огорчился?

— Я тебе врал. Я до чертиков хотел мальчишку. Ведь это же мой единственный сын! Слушай внимательно. Никакому болвану Расселу я своего сына отдавать не намерен…

(«До чего он милый!»)

— …и ты к своему Расселу тоже не вернешься. Я еще не знаю толком, как это все устроится, но в общем… Обсудим позднее, когда ты немного окрепнешь. Я люблю тебя!

— Родной мой, а как мы его назовем?

— Мэтью. В честь моего отца. (Нет, нет, пивную держал не он. а дед — впрочем, мой папаша был еще похлестче: подрядчик, с железными кулаками, здоровым чувством юмора и без всяких моральных принципов — прямо Линкольн, только с Уэст-стрит.) И уменьшительное — Мэт — для парня вполне подходящее имя!

— Чудно! Мэт Долфин, мои сын, — я уже начинаю его побаиваться! Мэт! До чего я дошла! А ведь девчонкой я мечтала, что, если у меня когда-нибудь будет сын, я выберу для него самое поэтическое и звучное имя, как в дамских романах: Питер, Рауль, Ноэль (особенно если родится летом), Джеффри, Дуглас… А тут на тебе — Мэт! Но я уже люблю это имя… и тебя тоже. Какой роскошный на тебе костюм! Коричневый! Первый раз вижу. Английский?

— Сшит здесь. Материя — с шотландского острова Муль. Пахнет вереском. Понюхай. Хорошо?

— Волшебно! Один человек уговаривал меня когда — то пройти с ним пешком по горам Северной Шотландии.

— Да, Линдсей питает к Шотландии нежную привязанность — во всяком случае, так он говорит. Но должен тебя предупредить, что пешком он проходит не больше пяти миль в день.

— Скотина! Все-то ты знаешь. Если бы я была твоей женой и принимала поклонников у себя в спальне после десяти часов вечера, это бы мне даром не прошло…

— Уж будь спокойна! А твоего приятеля Линдсея я на днях видел.

— Очень приятно… Можешь взять его на память. Я влюблена в буйного ирландца… И благовоспитанных мужчин видеть не же-ла-ю… «О сон ночной…» Линдсей? Что за имя? Я такого не помню. Не помню никаких имен… — Она упоенно зевнула. — Ни одного, кроме Барни и Мэта.

— Тебе надо уснуть, девочка.

— Посиди еще немножко рядом. Придвинь себе стул и посиди. Немножечко. И подержи меня за руку.

И теперь, без всяких забот, чувствуя тепло его большой, надежной руки, она мгновенно уснула. Прошел час, а то и два, прежде чем в палате появилась сестра. Она заахала — от профессионального возмущения и персонального сочувствия, и Энн проснулась. Ее рука по-прежнему покоилась в его широкой ладони, и в полумраке она разглядела его застывшую позу, незажженную сигару во рту. Она ужаснулась: ведь рука у него, наверное, зверски затекла!

— Бедный мой мальчик, иди теперь сам отдохни!

На прощание он молча поцеловал ее сонные, слипавшиеся глаза.

«А я еще считала, в дни увлечения феминизмом, — думала Энн, постепенно погружаясь в дремоту, — что чисто физическая сторона любви — всякие там объятия, поцелуи, ласки — это что-то заведомо вульгарное и годится разве для безусых школьников, деревенских красоток, сентиментальных старых дев и для тех, кто сочиняет стишки про луну, весну и сосну… Держаться за руки? Какая пошлость! У меня мог быть только высокодуховный роман: сидеть на приличном расстоянии от друга сердца и обсуждать с ним постройку газового завода на средства муниципалитета — примерно так я это себе представляла… Ну и что? Мой нынешний роман — тоже высокодуховный. И в этот день рука Барни была для меня как милосердная рука господня!»

ГЛАВА XLIII

Мисс Гретцерел, молодая женщина из Швейцарии, с живым характером и истинно швейцарской любовью к языкам, чистоте и детям, была превосходной няней. Детская, устроенная именно для Мэта, а не для забавы его родителей, тоже была превосходна; в ней не было никакой лишней мебели: только кроватка, комод с детскими вещами и два простых стула. Никаких желтеньких утя г, никаких чувствительных изречений — голые стены, которые можно было безжалостно мыть и скрести. Этой комнате Энн отдала гораздо больше сил и времени, чем какая-нибудь неработающая молодая мать, обязанности которой составляют игра в бридж и танцы.

Десять раз на дню ей хотелось позвонить домой, мисс Гретцерел, но она этого не делала. Как ни бывала забита ее голова всевозможными служебными мелочами и заботами, все они улетучивались, едва она садилась в метро и говорила себе, что сейчас увидит Мэта. Приближаясь к дому, она всегда испытывала страх — не случилось ли чего-нибудь. Бросив в прихожей шляпку куда попало, она входила в детскую на цыпочках с таким волнением, словно ее сын был тяжело болен и надвигался кризис.

Она очень скоро убедилась, что Мэт, безусловно, самый красивый, самый крепкий, самый не по возрасту развитой младенец на свете. Она сдерживала себя и старалась не рассказывать об этом своим соседям за столом на званых обедах, но счастье переполняло ее сердце: этот необыкновенный ребенок скрещивал ножки, как котенок лапки, в три месяца он уже, несомненно, узнавал ее, его крохотные ноготки отличались идеальной миндалевидной формой, и он никогда не плакал — если на то не было причины.

• Огорчало ее только то, что она смогла кормить его грудью всего два месяца. Так она расплачивалась за то, что была, как это почему-то принято называть, «свободной женщиной».

Рассел, по-видимому, любил Мэта не меньше, чем она, и Энн нередко от души желала, чтобы Рассел проявлял свои чувства к сыну не так бурно, как по временам она желала, чтобы он вообще не так бурно проявлял себя. Он притаскивал нелепые игрушки, которые ребенку были явно ни к чему: прехорошеньких мохнатых ягнят, щенят и кисок, в пушистой шерсти которых гнездились стрептококки; смешных деревянных мишек, которыми Мэт дубасил себя по лбу, от неожиданности поднимая воинственный рев. И к тому же Рассел сюсюкал, разговаривая с ребенком. «Мусики, пусики, кусики, тусики!» — лепетал он и щекотал ему пятки. И тем хуже, если глупому малышу все это очень нравилось и он повизгивал от наслаждения. В такие минуты Энн даже начинала сомневаться, действительно ли Мэт — будущий Вольтер и действительно ли он сын Барни.

И в довершение всего Рассел, если только его не останавливало народное возмущение, повадился показывать младенца гостям после того, как его уложили спать.

Этому кощунству положила конец мисс Гретцерел. Но восстать против нежного отца ex officio[203] ее подстрекнула Энн.

Так прелестна была миниатюрность ребенка, так увлекательно было наблюдать за тем, как он растет, так стремилась Энн сдержать свою клятву, что он не повторит ни одной из ее собственных ошибок, порожденных невежеством и неопытностью, так велика была ее наивная, святая уверенность, будто он гораздо красивее других детей, снимки которых показывали ей друзья, — что все это вместе взятое плюс работа, плюс возросшая опасность свиданий с Барни так поглотили ее, что растущая решимость Рассела возобновить супружеские отношения вызывала у нее только некоторую досаду и раздражение.

Бегство от жизни, свойственное Расселу, выражалось, в частности, в том, что физическая сторона любви существовала для него только в темноте и безмолвии. Но теперь от злости он сделался весьма многословен и прямолинеен. Он напоминал Энн, как он был великодушен, приняв ее обратно и дав свое имя ребенку, который, возможно, вовсе и не его ребенок. Он намекал, что qpa не перестает думать о своем любовнике, а может быть, даже спит с ним. Так как все это была сущая правда, Энн, человеку достаточно справедливому, было не так легко отвечать ему с искренним возмущением.

Ей хотелось сложить свои вещи в чемодан, взять под мышку Мэта и уйти навсегда.

Но она не могла уйти из-за Мэта.

И как раз теперь она не могла уйти к Барни. Не только из-за его репутации, не только из-за опасности, угрожавшей ему после ревизии, но и потому, что его старшая дочь выходила замуж. Она «сделала отличную партию» — ее жених готовился к дипломатической карьере и был сыном юриста акционерного общества и владельца виллы на Лонг-Айленде.

Отделы светской хроники нью-йоркских воскресных газет помещали фотографии «мисс Сильвии Долфин — самой очаровательной невесты нынешнего марта».

Энн показала фотографии чрезвычайно заинтересованному Мэтью (когда Рассела и мисс Гретцерел не было поблизости) и объяснила:

— Это твоя сводная сестра, Мэт. Узнаешь ее в этом новом туалете?

Мэт срыгнул.

Непреодолимое, пожалуй, ребяческое любопытство привело Энн к церкви, где происходило венчание. Все, что имело отношение к Барни, было для нее очень важно. Забравшись поглубже в толпу у паперти собора святого Патрика, Энн из-за спины старой ирландки, смахивавшей сзади на кузов такси, смотрела, как выходит из церкви свадебная процессия.

Сильвия выглядела, как…

«…как настоящая новобрачная. У меня, пожалуй, никогда не было такого вида», — подумала Энн.

И ее муж…

«А у него типично университетский вид. Кем же он приходится мне?»

Следом вышел Барни, под приветствия почти как в Таммани-холле. Она вдруг впервые заметила, что он довольно высокого роста. А может быть, такое впечатление создавали блестящий цилиндр, легкое пальто в талию, светлые перчатки, гетры, кгкие носят английские аристократы, и трость с золотым набалдашником? Энн смотрела на него с радостным телячьим обожанием. «Это мой муж!» — хотелось ей сказать толстозадой ирландке.

Но главным магнитом для нее была Мона, миссис Долфин, безупречная и ни в чем не виноватая, которую Энн иначе не называла мысленно, как «Эта проклятая баба! Эта пиявка!».

Изогнувшись, высунувшись из-за прикрытия, рискуя быть замеченной, Энн наконец увидела Мону, шедшую рядом с Барни.

Да, она была так же холодна и высокомерна, как и на портрете на площадке лестницы, и длинное соболье манто с высоким воротником раструбом сидело на ней неподражаемо. Хрустальная — это верно. Но в ней не было того внутреннего света, который ей придал портретист. Она казалась бесцветной. И нос у нее был поострее и губы потоньше, чем на портрете, и вообще она начинала походить на мумию.

«Изящна и безжизненна. И Барни, этот неистовый фений, вынужден жить с нею?» — подумала Энн.

На обратном пути в метро, пока еще обожание мисс Фелдермаус, зависть миссис Кист и просьбы заключенных поговорить с ними и разобраться в их бедах не вернули ей сознание собственной важности и принадлежности к числу Великих женщин, в спертом воздухе подземки, стиснутая людьми, валившимися на нее на поворотах, чувствуя, что ремень выворачивает ей руку из плеча, Энн представляла себе, как можно было бы описать ситуацию со стороны: богатый и влиятельный судья Долфин и его красавица жена, обладающая своим состоянием, оба принятые в том самом лучшем обществе, где дочерям покупают виконтов, эти почтенные супруги присутствуют на бракосочетании своей дочери с человеком, который вскоре получит право смешивать коктейли для третьих секретарей португальского посольства, а из толпы на эту великолепную процессию глядит вместе с остальными трудящаяся женщина, покинутая любовница Барни…

«Но ведь это не так, Барни? Что бы я делала, если бы это была правда, если бы Барни меня разлюбил? Думаю, что умерла бы. Думаю, что даже Мэт не заставил бы меня жить».

Эти мысли не давали Энн покоя. Мисс Фелдермаус была удивлена (хотя и отнеслась к этому философски) той резкостью, с какой Энн говорила о консервированных бобах.

В четыре часа позвонил Барни в одной из своих обычных ролей — от имени Еврейского приюта для несовершеннолетних правонарушительниц — и выразил надежду, что доктор Виккерс найдет время заглянуть к ним в пять часов, чтобы поговорить с одной из самых трудных девочек. «Вам, несомненно, будет интересно», — говорилось в телефонограмме.

Приют оказался тайным баром на Восемьдесят четвертой улице, и хотя вокруг было сколько угодно несовершеннолетних правонарушительниц, они подвергались воздействию только коктейлей.

При появлении Энн Барни поднялся с торжественным видом, театральным жестом водрузил на голову цилиндр и несколько раз повернулся перед ней.

— Ну как, хорош? — спросил он. — Похож я на герцога Вестминстерского? Возможно, ты никогда меня больше таким не увидишь.

— Но чем объясняется подобное великолепие?

— Разве ты забыла? Я тебе говорил. Сегодня была свадьба Сильвии.

— Да, конечно. Теперь вспоминаю. Жаль, что я там не была.

— Правда? (Майк! Два коктейля!) Я бы позаботился о том, чтобы тебе послали приглашение, если бы я предполагал… Я думал, что тебе не хочется знакомиться с Моной. Тебе бы она не понравилась. Мне по крайней мере она не нравится! Но мне очень жаль, если…

— Неважно. А вдруг, увидев тебя таким красавцем, я бы попыталась оттащить тебя от нее.

— Сделай это на следующей свадьбе! Моя вторая дочь уже помолвлена. За тебя, дорогая!

Это был единственный раз, когда Энн, хотя бы умолчанием, солгала Барни Долфину.

Два исстрадавшихся человека в низкосортном притоне изо всех сил старались изобразить беспечность и веселье.

Благополучно сбыв с рук Сильвию. Барни освободился от части своих обязательств, и Энн совершенно помешалась на мысли сбежать к нему от все более навязчивых ласк Рассела. Он превратился — ей, конечно, было жаль его, она на него не сердилась, понимая, что причиной было именно ее сопротивление, — но он буквально превратился в развращенного подростка. Он врывался к ней в ванную, он говорил непристойности, в которых не было ничего остроумного. Он нарочно (она была в этом уверена) проколол грелку и, когда его постель промокла, пытался под этим предлогом разделить с ней ложе до конца ночи и не без оснований рассердился, когда она отослала его в гостиную на тахту, потому что «ей ужасно хочется спать… как раз сегодня… не обижайся».

Она не пыталась искать себе оправдания.

«Я с грустью начинаю сознавать, что восхваляемый обычай хранить целомудрие может быть гораздо грязнее и подлее проституции. Я гнусно обращаюсь с беднягой, а он ведет себя как нельзя более порядочно и, может быть, даже слишком. Мне нужно как-то выбраться отсюда. Но как, когда у меня Мэт? Все равно нужно. Снять домик где-нибудь на окраине. Мэт, Гретцерел, и я, и приходящая прислуга за пять долларов в неделю, чтобы помогать с обедом и мыть посуду. Мне это по карману».

Бывают же такие неприятные совпадения! Именно на следующий вечер, высказав ряд колких замечаний нравственного порядка, Рассел закончил свою горячую проповедь следующим образом:

— И еще одно. Ты воображаешь, что ты прекрасная мать. Как бы не так! Я наслушался твоих разговоров. Ты рассказываешь всяким старым наседкам, как ты обожаешь возиться с Мэтом (мне по-прежнему не нравится это имя — «Уорд» было бы куда более современно и оригинально), и утверждаешь, будто тебе приятнее нянчиться с ним, чем командовать заключенными и выступать перед Всемирной Лигой Зануд и Реформаторов! Еще бы! Твоя жертвенная любовь исчерпывается тем, что ты платишь мисс Гретцерел, а она исполняет всю черную работу! Прежде всего, если бы ты хоть капельку заботилась о здоровье нашего ребенка, а не о своих удобствах и своей хваленой карьере, мы бы давно сняли дом за городом, чтобы мальчик рос на свежем воздухе, в тишине, со здоровой нервной системой, а не торчал бы в зловонном шумном городе!

— Рассел, но ведь когда мы поженились, я хотела поселиться за городом, а ты настаивал, что нам необходимо общаться с интеллигентными людьми…

— Ха! Интеллигенты! Знаешь, в чем разница между тобой и мной? Я способен расти. Я отбрасываю взгляды, которые изжили себя. Было время, когда я думал, что деловые люди-пустые брехуны и безмозглые дураки, а так называемые интеллигенты держат монополию на всякие идеи. А теперь я понял другое и хочу, чтобы Мэта, когда он вырастет, окружали люди умные, энергичные, с практической сметкой, которые занимаются делом, — маклеры, дантисты, агенты рекламных бюро и так далее, которых найдешь в Маунт-Вернон и Коскоб, а не какие-то там радикалы и пустозвоны-теоретики. А сейчас слушай меня внимательно, если только ты можешь на одну минуту отвлечься от собственной важной персоны! В ближайшее воскресенье мы возьмем напрокат автомобиль, поедем по уэстчестерскому шоссе и попробуем приглядеть дом в пригороде.

«Если я буду жить там, мне будет труднее видеться с Барни», — подумала Энн, а вслух кротко ответила:

— С удовольствием.

Рассел всячески подчеркивал тот факт, что только ради нее и своего сына Мэта он платит по двадцать пять центов с каждой мили за лимузин, в котором они отправились искать по фешенебельным пригородам землю обетованную.

Прошел год и две недели с тех пор, как она всю ночь ехала рядом с Барни Долфином в Виргинию.

Рассел говорил без умолку о депрессии, о пригородном сообщении Нью-Йорк — Маунт-Вернон, о количестве рыбьего жира, необходимого Мэту, о возможных результатах депрессии и о покупке недвижимости в Пелэме. Энн сидела чрезвычайно прямо на сизо-сером сиденье и курила одну папиросу за другой.

Они осмотрели с десяток солидных домов с гаражами на два автомобиля, настолько тихих, насколько это возможно вблизи большого шоссе. Дома стоили от двадцати до тридцати пяти тысяч. При каждом из них было не больше тысячи квадратных футов газона и одного-двух тенистых деревьев.

Энн знала, что у Рассела отложено десять тысяч долларов; сама она (истая дочь Уобенеки), несмотря на небольшое жалованье и энтузиазм, с которым исправившиеся преступницы брали у нее взаймы, ухитрилась скопить три тысячи долларов, бодро отказывая себе во многом. Это было все их состояние, о чем она и напомнила Расселу.

— Бог ты мой, мы ведь не обязаны выплатить все сразу. Внесем тысяч пять, а остальные будем выплачивать в течение десяти лет.

Ею овладел панический страх, какой, вероятно, испытывает обвиняемый, впервые попавший в тюрьму, когда он слышит приговор: «Десять лет каторжных работ». Неужели она попадется в ловушку? Неужели Расселу удастся каким-то чудом с помощью цепкой силы, присущей слабым людям, втянуть ее в это дело и она будет вынуждена жить с ним еще десять лет и помогать ему выплачивать долг, так как иначе она «подло бросит его после того, как он потратил столько трудов и купил дом для нее и ее ребенка»?

Она еще не видела капкана, но уже ощущала запах его холодной стали.

Благодаря ошибке вполне добропорядочного агента по продаже недвижимости они осмотрели дом недалеко от Скарсдейла, который Энн понравился. В четверти мили от каких бы то ни было дорог. Запущенный, затерявшийся среди особняков, оштукатуренных и кирпичных, самых разных стилей — тюдоро-джорджианского, испано-калифорнийского и коннектикутско-швейцарского, — на заросшем бурьяном участке неправильной формы стыдливо стоял фермерский дом, построенный в 1860 году. За него просили пять тысяч долларов. Стены были крепкие. В доме была большая общая комната, кухня, но без столовой, две большие спальни и одна маленькая, водопровод, но без ванной, и провинциальное крыльцо-веранда, откуда открывался вид на долину, поросшую кизилом.

Дом назывался «Голова Пирата». Когда Энн поинтересовалась происхождением этого названия, агент объяснил:

— Как вам сказать… просто его всегда так называли.

Энн быстро прикинула: одна спальня для Мэта и Гретцерел, другая для нее самой, третья комнатушка для Барни, — а будет он проводить в ней всю ночь или нет, никого не касается.

— Какой очаровательный старинный домик! — сказала она.

— Ты с ума сошла! Уж не говоря о том, что это развалина, здесь вдвое меньше места, чем надо, — возразил Рассел.

Всю дорогу обратно он хвалил самый стандартный дом из виденных ими за этот день. Он стоил двадцать пять тысяч, но они могли выплатить эту сумму с рассрочкой на восемь лет. Энн слушала, обливаясь холодным потом, как человек, которого везут в Синг — Синг, в камеру смертников.

Она завязла по уши, говорила она себе. Дольше тянуть нельзя.

Можно было бежать в Европу, отправиться в счастливое изгнание с Барни. Деньги у него еще были, несмотря на депрессию, и он почти ежедневно уговаривал Энн бежать. Но они были уже слишком стары для того, чтобы какая-нибудь европейская страна могла стать для них родиной. «Нам следовало встретиться и придумать эту затею, когда мне было десять лет, а Барни двадцать четыре. Какая непредусмотрительность!» А теперь они стали бы вечными туристами, лишенными цели, как орлы в зоопарке. И Мэт нигде не смог бы пустить корни: он сделался бы космополитом, тенью среди бледных теней, вращаясь в обществе американских графинь и женщин, чья единственная цель в жизни — высосать как можно больше денег из бывших мужей, с которыми они развелись, чтобы получать алименты и вести беспечный образ жизни без обязанностей, без гордости и чести; в обществе псевдопоэтов, сочиняющих псевдосвободные стихи, сомнительных полковников, никогда не служивших в армии, врачей, никого не лечивших, маркизов, не значащихся в книге пэров, в обществе лакеев, берейторов, наемных партнеров для танцев; в обществе тихих алкоголиков и достаточно откровенных кокаинистов — в мире, который, находясь в Европе, ничего общего с Европой не имеет, в мире далеко не очаровательных бездельников, далеко не смелых гангстеров и увядших орхидей. Нет! Уж лучше обречь Мэта на тяжеловесные нравоучения Рассела, чем на эту жизнь за красными плюшевыми портьерами, истертыми и грязными.

Она могла бы смириться, махнуть на все рукой, выработать в себе равнодушие и остаться навсегда женой и любовницей Рассела. Но хорошо ли для Мэта, если его мать будет навсегда озлоблена принесенной жертвой?

Или же уйти с Мэтом, взглянуть в лицо одиночеству, сохранив Барни любовником, если он на это пойдет. Но не надоест ли ему вечная игра в прятки? Как ни странно, не слишком разборчивый в средствах политической борьбы, готовый оказывать не очень законные услуги близким знакомым, склонный к мимолетным связям, Барни в то же время не любил интриг и тайн. Он никогда не надевал личины. Он был либо другом, либо открытым врагом. А как отнесется к этой связи Мэт, когда он вырастет, когда услышит сплетни и смешки своих школьных товарищей?

«Другими словами, — решила Энн, — как бы я ни поступила, все будет плохо, так стоит ли волноваться заранее? И не наивно ли считать, что от меня зависит, как поступить? Ясно же, что я буду просто плыть по течению и ничего не произойдет — ничего никогда не произойдет».

В пятницу 3 апреля 1931 года совершенно неожиданно произошло очень многое, положив начало всему остальному.

ГЛАВА XLIV

В пятницу 3 апреля в три часа дня заключенная номер 3921, отбывшая свой срок в тюрьме за шантаж и торговлю наркотиками и, как доверчиво полагала Энн, излечившаяся от героина, была освобождена. Перед освобождением номер 3921 (известная под именем Салли Свенсон, Сары Коган, Сью Смит и под многими другими именами) пила чай в кабинете начальницы, со слезами благодарности приняла десять долларов и заявила, что доктор Виккерс — ее благодетельница, вдохновительница и, по сути дела, ее ангел-хранитель.

В полночь в ту же пятницу Салли была арестована за то, что в состоянии сильного опьянения нанесла оскорбление действием вышибале вполне респектабельного и законопослушного тайного бара, а затем, следуя в тюремном фургоне в участок, ударила полицейского камнем, непонятно как оказавшимся у нее за пазухой, и распевала «Мадмуазель из Армантьера» в нецензурном варианте.

Поскольку в это время в Нью-Йорке не было никаких сенсаций, судебный репортер решил, что номер 3921 может дать неплохой материал, и поговорил с ней. Салли, которая отчаянно перетрусила, была исполнена раскаяния. По ее словам, все произошло из-за того, что в исправительной тюрьме, откуда она только что вышла, ее не только не наставили на путь истинный с помощью строгой дисциплины, а, наоборот, обращались с ней с такой малодушной мягкостью, что она вконец испортилась. Увидев, что репортер чрезвычайно заинтересован, и растаяв от мужского внимания, которого ей до последнего времени так не хватало, Салли добавила, что, когда ее отправили в тюрьму за какой-то пустячный шантаж, она была невинной деревенской девушкой, не знавшей вкуса алкоголя или никотина, уж не говоря о наркотиках, а пить и курить она научилась в тюрьме от избалованных и распущенных арестанток.

Этому рассказу газета отвела в субботу утром подвал на второй странице, как нельзя более кстати снабдив материалом для проповеди двух находившихся в затруднительном положении, хотя и прославленных манхэттенских проповедников, которые, пока не прочли газету, не имели представления о том, какое слово они скажут на следующий день жаждущей поучений пастве. Но так как темы своих проповедей они уже объявили заранее, то в воскресенье утром оба пророка произнесли под двумя разными названиями — «Гангстеры и евангелие» и «Когда наступит судный день?» — почти одинаковые проповеди, смысл которых сводился к следующему: основная причина новой волны преступлений, как свидетельствуют показания мисс Салли Свенсон, заключается в том, что тюрьма сделалась вертепом праздности и роскоши и страх больше не удерживает преступников от гнусных злодеяний. Один из преподобных специалистов по вопросам милосердия ратовал за возобновление телесных наказаний, второй выдвигал в качестве нового средства долголетнее одиночное заключение с тем, чтобы преступник мог только читать библию и размышлять о содеянных грехах.

Энн рассмеялась, прочтя в понедельник утром эти обличения. Ну кто же всерьез согласится с этими доктринами, столь популярными в 1800 году?.

Днем она получила анонимную телеграмму: «Смотрите проповеди достопочтенных инголда сноу сегодняшних газетах наконец люди разглядели тебя волк овечьей шкуре».

Уже с утра у нее на столе лежало девятнадцать бранных писем, из них три анонимных. Она не успела дойти до тюрьмы, а ей уже звонили из разных газет.

Она насторожилась и приготовилась дать бой, но решила (и, конечно, напрасно), что наиболее разумным будет избегать репортеров и всякой гласности. Она устроила себе выходной день, провела его в Коннектикуте с Пат Брэмбл и вернулась домой только к ночи.

Взяв во вторник за завтраком в руки газеты, она пришла в бешенство, забыв про кукурузные хлопья со сливками. Газета «Знамя», отличавшаяся склонностью к сенсациям, посвятила целую страницу обвинению, которое бедняжка Салли бросила исправительной тюрьме, и озаглавила статью «Толкают ли тюрьмы-дворцы в бездну порока и преступления?». Нашлось еще несколько проповедников, которые устремились спасать отечество. Один из них заявил в интервью, что у него есть достоверные сведения о том, что глава «некоей женской исправительной тюрьмы» курит папиросы вместе с заключенными и боится применять к ним решительные меры воздействия. Женская организация городка Флэтбуш, которой в течение многих месяцев никак не удавалось попасть в газеты, несмотря на самые решительные резолюции против России, виски, атеизма и совместного купания мужчин и женщин, сделала новую попытку, вынеся решение, осуждающее Энн и требующее произвести обследование Стайвесантской исправительной тюрьмы специальной комиссией, назначенной губернатором. На сей раз они добились своего. Их резолюцию напечатали в рамке, окружив ее такими расплывчатыми фотографиями, что изображенные на них дамы вполне могли сойти и за шоферов санитарных машин, и за интимный кружок Сафо, и за разъездную труппу исполнительниц «Как это бывает во Франции». Но газеты утверждали, что это «высокопоставленные дамы Флэтбуша, протестующие против вырождения тюремной системы».

— Комиссия для расследования, назначенная губернатором! — бушевала Энн. Вот теперь она поняла, что должен был чувствовать Барни!

Но центральное место на странице занимало интервью, которое дала газете заместительница Энн, добродетельная миссис Кист.

В отсутствие доктора Виккерс, которой почему-то вдруг понадобилось покинуть город, миссис Кист, по словам репортера, признала, что, возможно, они действительно обходились с мисс Салли Свенсон слишком мягко. Они проводили эксперимент, стараясь исправлять заключенных лаской. Сама миссис Кист не согласна с этим методом, так как обладает, пожалуй, более обширным опытом, чем многие пенологи. Но ее начальница, доктор Виккерс, и другие члены администрации-такие прекрасные люди, что она охотно поступилась своим практическим опытом и помогала им проверять их теории.

Самому тупому читателю становилось ясно, что, будь миссис Кист начальницей, на что она имела все права, она немедленно положила бы конец этой чепухе, перестала бы баловать злодеек и сделала бы из них ангелов с помощью таких новейших средств, как темный карцер, плетка, хлеб и вода.

Энн вихрем влетела в тюрьму. Еще не сняв шляпы, она нажала на кнопку и не отпускала ее, пока не появилась мисс Фелдермаус.

— Пошлите ко мне Кист, живо!

Вошедшей помощнице с тонкогубым рыбьим ртом она бросила:

— Вы дали интервью репортеру «Знамени», Кист?

— Ах, какой ужас, правда? Конечно, я его не давала! Они прислали сюда репортера, а я ему заявила, что не желаю с ним разговаривать, и только сказала, что мы охотно экспериментируем с новыми методами, а он взял и состряпал всю эту историю!

— Я должна была ехать сегодня в Филадельфию и выступать там на завтраке в женском клубе. Я попрошу вас, Кист, поехать вместо меня и советую вам выехать сейчас же. Вернетесь вы сегодня все равно поздно, так что отчитаться можете завтра утром. Вот вам записка — фамилия председательницы и адрес клуба, а это билет. Идите сразу же и постарайтесь поспеть на десятичасовой поезд. Я им позвоню и предупрежу, что едете вы. Фелдермаус! Соедините меня с Филадельфией вот по этому номеру, живо! До завтра, Кист.

Отделавшись от миссис Кист, Энн позвонила в «Знамя» репортеру, который, как она знала, был дружен с Мальвиной. Он расспросил кого-то, тот расспросил еще кого-то, а тот расспросил еще одного, и через пятнадцать минут первый репортер звонил Энн с сообщением, что миссис Кист собственноручно написала интервью для «Знамени». Репортер же добавил только вступление и два абзаца описательного характера.

В этот день Энн провела в тюрьме четырнадцать часов, с девяти утра до одиннадцати вечера, и большую часть времени за письменным столом.

Когда в полночь миссис Фелдермаус, полуживая, притащилась домой, она сообщила родителям: «Ну и денек! Ой, потеха! Нет, послушайте! Давным-давно не видела нашу Главную в таком раже! Она все ходила точно в воду опущенная, но сегодня разошлась вовсю-так и швыряет одного за другим с двенадцатого этажа, а сама и хохочет и хохочет. Да, денек что надо! И шеф у нас что надо! Посмотреть бы на ее сынишку! Бьюсь об заклад, он уже и сейчас одной рукой уложит Джина Туннея вместе с Максом Шмеллингом!»

Весь этот день Энн твердила себе: «И я еще пытаюсь решать! Какая глупость! Все решилось само собой, как я и предвидела. Энн и Мэт вдвоем, одни. И работа! Никаких мужей… Но, может быть, Барни все-таки будет Иногда заезжать ко мне и не слишком меня возненавидит за то, что я снова превратилась в Энн Виккерс!»

Она достала досье, которое завела на миссис Кист, подклеила туда интервью в «Знамени» и отклики на него и позвонила губернатору, который всегда был дружески к ней расположен и охотно поддерживал любую te реформу.

— Я слышал, что вам задали сегодня небольшую Трепку, — сказал губернатор. — Отлично! Это дает вам шанс сделаться когда-нибудь губернатором.

— Упаси бог! Заключенные вынуждены слушать мои речи, но свободная публика может подняться и уйти. Я хочу познакомить вас с некоторыми сведениями о моей заместительнице и моем враге, миссис Кист, которая метит на мое место. Ее интервью, которое она написала сама (у меня есть доказательства), послужит главным материалом для нападок на меня. Эта миссис Кист — двоюродная сестра Мика Денвера, руководителя одного из демократических избирательных округов, и свояченица Уолтона Пайбека, республиканского руководителя на западе штата, — они объединенными усилиями устроили ее на это место еще до меня. Ее исключили из предпоследнего класса школы округа Ченэнго за провал на экзаменах, и больше она нигде не училась. Когда в этом ужасном женском исправительном доме Фэрли, на северо-западе, произошел знаменитый бунт, она как раз работала там. Ее обвиняли в том, что она брала взятки с поставщиков и подвешивала непокорных к перекладине так, чтобы их ноги еле касались пола, в результате чего одна женщина умерла. Но дело замяли, и миссис Кист не судили, а просто позволили ей уехать, и она вернулась к нам на восток. — Перечислив еще с десяток фактов, Энн продолжала. — Я держала ее у себя, наблюдая за каждым ее шагом, чтобы она не могла навредить, спасала таким путем свою овчарню от политиканов, а сама делала, что находила нужным. Теперь я собираюсь ее уволить. Если она заартачится, я выдвину против нее все эти обвинения. Я убеждена, что она не подозревает, сколько мне о ней известно. Я вам, собственно, звоню узнать, поддержите ли вы меня?

— Вы ручаетесь за все эти данные? Есть у вас доказательства?

— Да, есть документы, а также имена и адреса свидетелей.

— В таком случае я вас поддержу. Желаю успеха, доктор.

— Спасибо, губернатор.

«Я бы хотела называть его «ваше превосходительство», — размышляла Энн, — и так, чтобы это звучало, как надо. Но у меня ни за что не получится».

— Фелдермаус! Соедините меня с Гудсоновской компанией по продаже недвижимости в Йонкерсе, побыстрей!

Агенту, водившему их с Расселом по Уэстчестеру, она сказала:

— Говорит доктор Виккерс из Стайвесантской исправительной тюрьмы. Вы мне показывали несколько дач. Что? Да, если вы непременно хотите, то я также миссис Рассел Сполдинг. Помните старый домик на краю Скарсдейла-«Голова Пирата»? Нет, мне абсолютно не нужен большой дом. К черту… простите, я хотела сказать… впрочем, именно это я и хочу сказать: к черту кафельные ванны и газовые мусоросжигатели. Вы просили за «Голову Пирата» пять тысяч. Какова низшая цена, на которую согласен владелец? Что? Ерунда! (А тогда в воскресенье она была такой кроткой и вежливой, настоящей миссис Рассел Сполдинг!) Я могу заплатить три тысячи шестьсот, причем две тысячи пятьсот сразу, а остальные тысячу сто — в течение двух лет. Да, передайте это владельцам и посоветуйте решать поскорее, а то я могу раздумать. Что? Ерунда, кто покупает при теперешней депрессии! Пусть скажут спасибо, что вообще получили предложение.

Ей хотелось запеть от радости.

«У меня есть дом для нас с Мэтом! И, может быть, Барни будет иногда заглядывать по воскресеньям… Дайте-ка, сообразим: если приезжает Мальвина, я уступаю ей большую комнату, а сама переселяюсь в маленькую. Если приезжает Барни… Да, именно так!»

Позвонил Еврейский приют для несовершеннолетних правонарушительниц и неожиданно спросил:

— Эта газетная шумиха тебя расстроила? Могу я чем-нибудь помочь? Чудесно!

Еще один телефонный звонок, и послышался усталый, медлительный голос:

— Энн! Это Перл, Перл Маккег. Беру назад свои прежние слова — частично. Я рада, что вам попало от реакционеров. Надеюсь, это приведет вас опять к нам, милая. Желаю удачи, либералка проклятая!

Звоня подряд во все газеты, разговаривая то резко, то наигранно-весело, она не переставала обдумывать, как она перестроит «Голову Пирата». На лужайке перед домом весной будут желтеть нарциссы, а в садике будут циннии, георгины и гиацинты и бордюры из фиалок. Одну клумбу она засеет скромными, но самыми любимыми своими цветами — верными анютиными глазками, похожими на кошачьи мордочки.

Ругаясь с редакторами и улещивая их, она в то же время пристраивала к дому ванную (одну-единственную, со стенами из некрашеных сосновых досок, без ненужного кафеля) и выбирала старомодные обои для гостиной и белый камин… «Дайте-ка вспомнить… да, лавчонка в Нью-Кейнане, там можно совсем дешево купить старую каминную доску… Алло! Да, да, говорит доктор Виккерс из Стайвесаитской тюрьмы, я хочу поговорить с главным редактором, немедленно. Доктор Виккерс!»

Она предлагала всем газетам города прислать репортеров (предпочтительно женщин, но она не настаивает), пусть они обойдут всю тюрьму, поговорят свободно, без надзора, с кем хотят, — с заключенными или с охраной — и пусть узнают правду вопреки всем проповедям и патриотически настроенным дамам в Флэтбуше.

Они явились. Энн приняла их довольно сдержанно. И только спросила, предпочитают ли они ходить одни или с охраной.

Закончив осмотр, они уверили ее, что они целиком на ее стороне, и когда она выберет время позавтракать с ними?

Энн вздохнула свободней и даже могла посвятить несколько минут вопросу о ветхой ковровой дорожке на лестнице в «Голове Пирата».

Ей позвонили из Гудсоновской компании и сообщили, что она может купить дом на предложенных ею условиях.

Потом она позвонила во Флэтбуш и пригласила на чашку чаю комитет «клуба высокопоставленных дам».

Потом она набросала малоисполнимый план интриги, в результате которой ее заместительницей стала бы Джесси Ван Гайл, бывшая преступница и великомученица в Копперхед-Гэпе, а теперь директор школы для работниц в Детройте.

Последний репортер покинул тюрьму в одиннадцать часов ночи, после чего Энн, поцеловав мисс Фелдермаус, извинилась перед ней: «Бедная девочка, я вас сегодня замучила до смерти!» — и отправилась домой такая счастливая, что даже (прокравшись сперва на цыпочках к Мэту, который спал, воинственно сжав кулачки) была очень весела и любезна с Расселом, в результате чего ей пришлось запереться у себя в комнате и слушать, как Рассел беснуется за дверью — и с полным на то основанием, как должна была признать Энн. В среду она встала пораньше, чтобы насладиться опровержением ошибок, допущенных газетами в отношении Исправительной тюрьмы, и первое, что она увидела, были заголовки в «Рекордер» на первой странице, в первом столбце, на самом верху: нью-йоркское большое жюри признало двух судей виновными в получении крупных взяток, судьи бернард долфин и генри зиффелт обвиняются в вынесении необъективного решения по иску канализационной компании квинса, на закрытом заседании большие жюри знакомится с материалами расследования и делает неожиданное заключение.

Энн смутно казалось, что во всех газетах были благоприятные отзывы об Исправительной тюрьме. Но она не стала их читать. И так никогда и не прочла.

ГЛАВА XLV

Бок о бок с Мальвиной Уормсер, которая держала ее руку в своей и тихонько урчала от возмущения, Энн просидела в суде все четыре дня процесса Бернарда Доу Долфина. Она махнула рукой на собственную борьбу. Ей даже хотелось, чтобы миссис Кист атаковала ее именно сейчас. Ей стало бы гораздо легче, если бы она могла уничтожить кого-нибудь вроде Кист.

Мальвина и Энн, как считали другие и они сами, были убежденными защитницами женских прав, благонамеренными гражданками, честными труженицами, но сейчас они задыхались от сочувствия к человеку, который по мере слушания дела в этом мрачном, непроветренном зале представал услужливым мошенником.

Не сразу, а только заметив на одной из стен пятно в форме Африки, Энн осознала, что в этом же самом зале она видела судью Бернарда Доу Долфина в шелковой мантии, кивавшего людям, которые почтительно поднялись при его появлении. Теперь другой судья, в другой шелковой мантии, сидел за тем же высоким столом под двумя золочеными пучками ликторских прутьев, символизирующих святость Закона, и все встали при его появлении, и все теперь были убеждены уже в его непогрешимой мудрости.

В первую секунду, когда Энн вошла в зал, ей показалось, что новый судья — Линдсей Этвелл. Но это был не он. «Только этого еще не хватало для полной иронии судьбы!» — негодующе подумала Энн.

Она почти не смотрела на судью. Она видела затылок Барни, сидевшего с равнодушным видом около стола защитника. Она видела застывший профиль Моны Долфин, сидевшей ближе к краю первого ряда, видела беспрерывно жующих резинку присяжных, вчерашних владык бакалейных лавок и гаражей, а ныне владык чести человека.

Дело было ужасающе простым. Компания, взявшая подряд на проводку канализации, перепоручила часть работ другим лицам, которые потом предъявили ей иск на более крупную сумму. Барни, под председательством которого слушалось дело, вынес решение в пользу компании по всем пунктам иска и вскоре стал одним из ее директоров. В это же время он положил в банк сто тысяч долларов, происхождения которых не мог или не хотел объяснить.

Это было сухое и томительное перечисление цифр, почти такое же томительное и роковое, как злокачественная опухоль.

Но Энн сразу перестала скучать и томиться, когда на второй день, обернувшись, вдруг заметила в зале Рассела Сполдннга, который свирепо смотрел на нее. Она шепнула Мальвине:

— О господи! Тут Игнац. Не выходи со мной.

После заседания, подойдя к Расселу и постаравшись принять небрежный вид и в то же время казаться заботливой женой, она ласковым голосом произнесла:

— Любопытное дело. А я и не знала, Игнац, что оно тебя интересует.

Рассел в ответ только что-то промычал, и они вышли в мраморный коридор. Он едва успел начать: «Послушай!» — как вдруг они лицом к лицу столкнулись с Барни и Моной, и Барни, резко остановившись, удержал жену за локоть. Мона глядела прямо на них, не улыбаясь, Рассел нахмурился, Энн чувствовала, что у нее вид школьницы, застигнутой со своим возлюбленным. Один Барни, казалось, был весел и не испытывал неловкости.

— Мона, это доктор Виккерс, начальник Стайвесантской исправительной тюрьмы для женщин. Я поставляю ей дам, которых она опекает, — вернее, поставлял. Доктор Виккерс, это моя жена.

— А это, судья, мой муж, Рассел Сполдинг.

— Мы, кажется, с вами как-то встречались у доктора Уормсер, — заметил Барни.

— Разве? Что-то не помню, — отрезал Рассел как можно более вызывающим тоном.

Мона, старательно подражая выговору английских аристократок, снисходительно произнесла:

— Но мне показалось, миссис Сполдинг, что судья назвал вас доктор Виккерс.

— Да, это моя девичья фамилия, я сохранила ее для работы.

— Вот как? Очень интересно. А почему же вы оставили медицинскую деятельность?

— Я не медик.

— Вот как? Разве бывают доктора не медики? Очень интересно. Бернард, я думаю, нам надо спешить. До свидания. Оченьбылоприятнопознакомиться.

И Энн с Расселом остались в коридоре одни. Энн видела, как улепетнула Мальвина, спасаясь от тайфуна.

Энн направилась к лестнице.

— Погоди! — рявкнул Рассел. — Мне надо кое-что выяснить, сейчас, сию минуту, пока ты не успела придумать какую-нибудь новую ложь! Этот мошенник Долфин быд твоим любовником?

— Почему был? Есть!

— А, значит, на этот раз ты не собираешься врать! Ну так вот: с этой минуты — был! Я совершенно категорически запрещаю тебе видеться с ним, когда бы то ни было и где бы то ни было. Это означает, что больше ты не придешь на этот омерзительный процесс, чтобы переживать за своего любезного жулика и взяточника! Поняла?

— Да, вполне. — Голос Энн звучал устало. — Очень хорошо. Мы сегодня же до полуночи освободим твою квартиру, я, Мэт и Гретцерел, и на этот раз уже навсегда.

— Но послушан, Энн! Я совсем не хочу этого, я не хочу, чтобы ты уходила, да еще забирала Мэта! Я люблю Мэта! Пусть он даже и не мой сын, хотя нет, он мой!

Рассел плакал самыми настоящими слезами, не обращая внимания на изумленного сержанта полиции, проходившего мимо тяжелым шагом.

Еще до наступления полуночи Энн с Мэтом и няней перебрались в отель.

В последний день процесса Мона явилась с дочерьми. Они были тоже с ястребиными носами, такие же застывшие и холодные, как мать. «До чего они возненавидят меня, когда узнают!»-с дрожью подумала Энн. Но, в общем, ей было не до них, она напряженно изучала лица присяжных во время заключительных речей защиты и обвинения и, видя тусклые глаза, скучающие зевки, видя, как эти люди ерзают на стульях, расправляя затекшие плечи, с отчаянием сжимала пальцы Мальвнны.

«Им никогда не понять, что Барни совсем не такой, что он в худшем случае держал руку своей организации, что ему нужны были деньги не для себя, а для его проклятых хрустальных весталок, что если он и поступил скверно, то больше это никогда не повторится и… ух, так бы и задушила их… никогда им не понять его», — терзалась Энн, эта убежденная сторонница женского избирательного права, профессиональный борец за социальные реформы, опытный криминалист.

Она лихорадочно следила за старшиной присяжных, толстяком, который с презрительным видом жевал кусочки сигары. Когда адвокат Барни, подводя итог показаниям подзащитного, повторил, что его клиент «не может открыть источника ста тысяч, положенных им в банк во время тяжбы между подрядчиками, так как тем самым он сделал бы достоянием гласности крупную и вполне законную сделку по продаже недвижимого имущества и не только поставил бы других ее участников в затруднительное положение, но попросту разорил бы их, а поэтому смелое и решительное молчание судьи Долфина изобличает в нем не интригана и взяточника, как безосновательно утверждает обвинение, а человека с таким высоким понятием о» чести, что он скорее готов принять на себя любой позор, любое несправедливое наказание, чем предать своих компаньонов, поскольку смысл операции именно и заключался в соблюдении абсолютной тайны», когда ученый муж апеллировал таким образом к своим друзьям-присяжным, обратив к ним невинно-белоснежное чело и взор, исполненный обиды и кротости, Энн заметила, что старшина покачал головой и, почавкав сочной сигарной жвачкой, насмешливо хрюкнул. Когда же прокурор громовым голосом провозгласил, что «чем нагляднее блестящая плеяда защитников мистера Долфина демонстрирует его ученость, острый ум и былую внешнюю безупречность, тем неопровержимее они доказывают, что его настоящее очевидное преступление требует самой строгой кары», старшина закивал и сплюнул.

Речь судьи была краткой, великодушной, мягкой — и более страшной, чем любые нападки. Присяжные удалились на совещание в полдень.

Энн заставила себя уйти из зала, чтобы до их возвращения немного передохнуть. Мальвина уверяла ее, что им обеим это необходимо. Поэтому они стали ходить по коридору, усталые, еле волоча ноги, потом выбежали в закусочную выпить молочной смеси, но в панике бросились обратно, не допив ее.

Барни вышел из зала суда вместе с Моной и дочерьми, и у него было такое же выжидающее, неподвижное лицо, как у них. При виде Энн и Мальвины он просветлел и решительно направился к ним.

— Не волнуйтесь. Я знаю, каков будет вердикт, — ведь я, как вам известно, весьма опытный юрист. Они вынесут решение «виновен»!

Мона и ее дочери, в двадцати шагах от них, разглядывали Энн сквозь воображаемые лорнеты.

Не стесняясь Мальвины, Барни пробормотал:

— Господи, Энн, если бы я только мог провести с тобой еще одно воскресенье, мне были бы нипочем те пять лет в Мейнуоссетской тюрьме, которые мне дадут! А теперь мне, пожалуй, надо возвращаться к моим… Энн!

Она смотрела, как он с женой и дочерьми спускается вниз по лестнице.

Неожиданно Мальвина сказала:

— Я полагаю, что Барни действительно виновен?

— Думаю, что да — формально.

— Что ж…

На этом и кончился разговор между доктором Уормсер и доктором Виккерс об этической стороне вопроса.

Энн взглянула на часы. Она была уверена, что с тех пор, как присяжные удалились, прошло полтора часа.

На самом деле прошло ровно двадцать пять минут.

Она может позвонить Линдсею — судье Этвеллу. Да, она может это сделать. И даже неплохая мысль. Это поможет ей убить время. Надо быть с ним полюбезней. Да, пожалуй, можно позвонить, но лучше как-нибудь потом, не сейчас.

— Можно погулять по парку, — предложила Мальвина.

— Да, верно.

Они не сделали и шагу к выходу.

Они уселись на широкий подоконник.

— Вообще-то мне надо бы съездить в город к пациентке, а потом вернуться, — сказала Мальвина.

— А!

Мальвина не поехала.

Прошла тридцать одна минута.

Когда миновал бесконечный час и они вернулись, сбегав в закусочную, Энн, запинаясь, произнесла:

— Я только пойду осмотрю здание, на несколько минут. Подожди меня здесь.

Ей было необходимо побыть одной. Оставшись сама с собой, она обязательно придумает, что можно предпринять — что-нибудь умное и дельное.

Но она ничего не придумала. Она продолжала чувствовать — себя такой же беспомощной в неудержимо мчащемся экспрессе Закона, как Лил Хезикайя в руках капитана Уолдо.

И вдруг она увидела Барни с женой и дочерьми. Они сидели в пустом зале спиной к полуоткрытой двери. И пока Энн смотрела на них, даже не сознавая, что подглядывает, до такой степени она чувствовала себя членом этой семьи, она услышала высокий, ровный голос Моны:

— Настоящие страдания выпадут на нашу долю, ведь нам придется смотреть в лицо позору, который ты на нас навлек, тогда как ты будешь избавлен от этого. Но мы будем ждать, когда ты выйдешь, снова понесем свой крест и постараемся исполниться такого же всепрощения…

— Да ну? — хрипло спросил Барни.

Энн обратилась в бегство.

Присяжные вернулись в семь минут пятого. Зал наполнился публикой так быстро, что Энн в сутолоке лишилась утешительной близости Мальвины и оказалась притиснутой к Моне, по другую сторону которой сидел Барни.

— Как вы решили: виновен или не виновен? — пробубнил секретарь суда.

Старшина буркнул:

— Виновен.

Энн взглянула на Мону. Губы у той шевелились. Она молилась. Энн взглянула на Барни. Он тоже молился. Но Энн глядела и не видела — она тоже молилась.

Когда два судебных пристава вышли из-за барьера, Барни встал, кивнул им, шагнул вперед и сел между ними — осужденный преступник.

Судья не тянул с приговором. Он, очевидно, давно приготовился. Свою высокопарную речь он завершил словами: «Дабы вы могли раскаяться и, если это будет возможно, снискать прощение; дабы, предаваясь день за днем размышлениям, вы поняли, что никогда еще не было совершено преступление, которому было бы так мало оправдания, я приговариваю вас к шести годам каторжных работ».

Барни повели к двери в глубине зала. Энн чувствовала, что должна подбежать к нему, попрощаться с ним. Но она не могла двинуться с места. В полном отчаянии от этой пытки, не сознавая, что делает, зная только, что женщина рядом с ней тоже часть Барни, как и он часть этой женщины, она схватила ее за руку.

Мона вырвала руку, вскочила на ноги и, взглянув на Энн, простонала: «О-о-о!»- точно наступила на гремучую змею. Затем, проталкиваясь через толпу, она бросилась из зала, а Энн, сгорбившись, осталась сидеть на месте, и вся ее гордость, достоинство и мужество покинули ее.

ГЛАВА XLVI

Доктор Виккерс увольняла (или, как выразилась она сама, «выгоняла») свою заместительницу, милейшую миссис Кист.

— Я предоставляю вам возможность подать в отставку, Кист, как это всегда предлагают трусливые начальники. Если вы откажетесь, я вас уничтожу. Вы строили против меня козни с самого первого дня, как я сюда поступила. Не думаю, что вы действительно брали взятки. Вы просто старались перерезать мне глотку. Поэтому, если вы подпишете эту бумагу… это ваше заявление об уходе написано очень скромно и прилично, я знаю — сама писала.

— Вы думаете, мисс Виккерс, что вам это сойдет с рук? У меня есть друзья…

— Да, я знаю. Вчера в одиннадцать вечера вы посетили сенатора О Тулогэна в его доме. Нет, я не нанимала частного сыщика, но у меня есть друзья среди полицейских. И есть, смею думать, подробные записи всех ваших происков, только я не держу их здесь, в конторе, так что бессмысленно пытаться подыскивать шифр к моему личному сейфу по вечерам, когда я ухожу домой…

— Вы, вы… Знаете что, мисс Виккерс…

— Доктор Виккерс, с вашего разрешения.

— Мне плевать, что вы там про меня знаете. Зато мне о вас многое известно! Хорош будет у вас вид, доктор Виккерс, начальник тюрьмы мисс Виккерс, миссис Сполдинг, или как вас там еще зовут, если я возьму и объявлю, что вы любовница жулика-судьи, который отбывает срок в Мейнуоссетской тюрьме? Ну, попробуйте только обвинить меня в чем-нибудь, увидите, какие обвинения я выдвину против вас! Не буду я ничего подписывать!

— Кист, это доказывает только, что вы ничего не поняли. Мне решительно все равно, в чем вы будете меня обвинять. Пусть я даже потеряю свое место — мне все равно, только бы избавиться от такого заразного микроба, как вы. Я буду даже рада заняться коммерческой деятельностью, зарабатывать большие деньги, — а это у меня получится! Между прочим, почему вас не отдали под суд за убийство, когда в исправительном доме Фэрли умерла женщина, которую вы подвесили за большие пальцы? А довели ли до вашего сведения, что прокурор, который вам покровительствовал, умер два месяца назад? Ладно, хватит пререкаться. Подпишите, и мы расстанемся добрыми друзьями, без злобы.

Миссис Кист подписала.

Энн сидела за столом, рисовала лабиринты на промокательной бумаге и размышляла: «Противно! Какую мелодраму разыграла! Разве в этом заключается руководство персоналом? Какая дешевка! Впрочем, нет, не стану перед собой оправдываться! Мелодрама не такое уж редкое явление в наши дни. Налетчики отправляют на тот свет бутлегеров. Премьер-министров убивают. Авиаторы падают на лачуги и, сгорают вместе с живущими там старушками. Детей похищают и убивают. Королей выгоняют из их стран, и они голодают в дешевых гостиницах. Методистских епископов обвиняют в том, что они играют на бирже и мошенничают на выборах. Миллиардеры кончают с собой, и потом оказывается, что они подделывали чеки. Пятилетние мальчишки в тихих пригородах играют в гангстеров и убивают трехлетних малышей, а настоящий гангстер, пристрелив человека, тут же мчится домой, чтобы преподнести своей дорогой мамочке букет анютиных глазок в честь дня ее рождения. Маленький, тощенький индус,[204] питающийся одним козьим молоком, опрокидывает расчеты всей Британской империи. Четырнадцатилетних негритянских подростков приговаривают к смертной казни за изнасилование,[205] которого они не совершали, и члены Верховного суда торжественно утверждают приговор. Подводные лодки не всплывают, а аэропланы падают. Здания вырастают до ста этажей. Пятнадцатилетние мальчики разъезжают в автомобилях по большим магистралям со скоростью семьдесят миль в час, и случается даже, что они никого не давят. Стодвадцатимиллионный народ позволяет нескольким фанатикам отучить себя от пива и приучить к ядовитому джину. Заведомые убийцы разгуливают на свободе и обедают с судьями. Английские пэры попадают в тюрьму за мошенничество с акциями. И мне кажется, что я не в состоянии была бы перенести эту невероятную мелодраму с осуждением Барни, если бы не была мелодраматична с Кист. Жаль, что она не осмелилась дать мне бой. Я бы гордилась, если бы весь мир узнал, что Барни — мой любовник!»

Она побывала в Мейнуоссетской тюрьме.

Для нее, знатока тюрем, не было ничего зловещего в угрюмых стенах, которые, словно памятник над заживо погребенными, устремлялись вверх, вырывая квадрат из грозовых июльских туч. Не было ничего страшного в часовых, вырисовывавшихся на стенах с винтовками в руках. Ее не пугала мысль, что здесь заключен Барни — преступник и каторжник. Она слишком привыкла к каторжникам, чтобы смотреть на них как — нибудь иначе, чем на остальных своих знакомых. Но ее с новой силой охватило ощущение тупой бессмысленности всей тюремной системы и ребяческой уверенности этого большого младенца — государства, — что каменные стены, железные решетки, скверная пища и надзор тюремщиков, неспособных по глупости быть трамвайными кондукторами, каким-то чудесным образом превратят таких узаконенных бандитов, как Барни Доу Долфин, в запевал ХАМЛа.

Энн вручила дежурному свою официальную карточку и была любезно принята начальником тюрьмы. В коридоре по пути в его кабинет она на миг испытала приступ страха за Барни, уловив знакомую вонь дезинфекции, грубой пищи и блевотины, от которых она отвыкла в своей чистой Стайвесантской тюрьме.

Начальник, ее давний знакомый, был лучше своей тюрьмы. Они были единомышленниками и на всяческих конференциях вместе выступали против смертной казни, боролись за расширение категорий, подлежащих условному освобождению, требовали увеличения жалованья надзирателям за условно освобожденными и добивались лучшей постановки обучения в тюрьмах.

— Какой приятный сюрприз, доктор Виккерс! Хотите осмотреть наше заведение?

— Попозже — да, но сначала… Это, конечно, против правил, но мне хотелось бы поговорить с судьей Долфином наедине.

— Гм. Да, это против правил. Ему разрешено видеться с посторонними только в комнате для посетителей, но поскольку мы с вами старые боевые товарищи, я, пожалуй, сумею это устроить. Вы с ним повидаетесь здесь, у меня. Тем более что мне надо на полчаса отлучиться. Вам никто не помешает.

Она подумала: «А что известно начальнику?» — но подумала мельком, без всяких опасений. Одного в жизни она никогда не будет стыдиться — своей любви к Барни.

Начальник тюрьмы велел позвать Барни (у Энн невольно сжалось сердце, когда он сказал тюремщику: «Пришлите сюда номер 37 896») и оставил Энн одну, открыв дверь в контору, где работало человек шесть служащих из заключенных, одетых в уродливую печально-серую форму. Энн услышала, как открылась внутренняя дверь в соседней комнате, увидела, как служащие подняли головы, и до нее донеслись возгласы: «Э, да это мой симпатичный судья, сукин сын, засадил меня, а теперь и сам тут», «Доброе утро, ваше бесчестье», «Эй, братец, что-то ты теперь не похож на судью — совсем заправский бандит», — а кто-то сказал совсем благодушно: «Эх ты, ханжа несчастный!» Барни торопливо прошел в кабинет, опустив голову, не видя Энн. На нем было тоже что-то серое и мешковатое, он был небрит, грязные руки успели покрыться мозолями. Подняв голову, он вскрикнул от удивления.

— Мне ничего не сказали!

Он прикрыл дверь, постоял в нерешительности.

А затем она обняла его, он уронил голову ей на плечо, и они залепетали что-то бессвязное, охваченные восторгом и ужасом.

— Я буду тебя ждать, Барни, и рассказывать Мэту, что ты вернешься. Я заработаю как можно больше денег. Я приготовлю «Голову Пирата» к твоему возвращению, если только ты захочешь там обосноваться.

— Еще бы не захотеть! Но послушай, Энн: зачем нужен Мэту отец-мошенник?

— Но у него все равно уже есть отец-мошенник. И он вовсе не мошенник!

— Ну нет, самый настоящий. Я был как нельзя более виновен, по крайней мере формально, а человек, который мнит о себе так много, что желает занимать высокий пост и становится судьей, сенатором, хирургом или епископом, не имеет права даже на формальные ошибки. Я заслужил это. Слушай, что я тебе скажу!

Барни сел напротив нее. Больно было смотреть на его осунувшееся лицо, на грязные руки, когда-то мягкие и холеные, которыми он раньше гордился, но еще больнее было видеть, как робко он сидит на краешке стула. И он говорил не спокойно, как прежде, а чересчур горячо, как человек, который все это много раз передумал в одиночестве и жаждет высказать раньше, чем слушателю успеет наскучить.

— Мне кажется, я все равно вынес бы то же решение в деле о канализации, если бы они и не «выразили мне свое уважение», как они это назвали. Мне так кажется. И я кичился своим превосходством над другими судьями: никому не удавалось подкупить меня, чтобы я вынес решение, на мой взгляд, неправильное (а ты не представляешь себе, как часто делались такие попытки в нашу благословенную эпоху узаконенного жульничества). Никаким влиятельным бутлегерам не удавалось добиться, чтобы я отпустил афериста или убийцу или помешал комиссии по досрочному освобождению отправить назад в тюрьму человека, который воспользовался свободой, чтобы тут же вернуться к прежнему. Но теперь я знаю, что был наихудшим из слабовольных людей, так как занимал среднюю позицию и был готов на компромиссы. Не думай, что я стал высоконравственным, просто я теперь здраво смотрю на вещи. Я должен был стать либо законченным моралистом и отказываться даже от пятицентовой сигары, если тот, кто ее предлагает, хоть как-то причастен к делу, либо уж законченным мошенником и откровенно заявить, что в наши дни большинство занятий — от продажи зубной пасты до чтения проповедей по радио- строится на жульничестве и взятках и тот дурак, кто не берет все, что можно взять. Я не был ни тем, ни другим. Я был респектабелен и играл на бильярде с адвокатами крупных воротил, а спиртные напитки, как и многим безупречным гражданам, мне доставлял известный убийца. Я не был ни волком, ни волкодавом. Мое слабодушие и осторожность — вот что мне противно. Это я и намерен исправить, когда выйду отсюда. Я хочу стать либо настоящим мошенником, либо святым — насколько сын старика Мэта Долфина может быть святым. Если ты действительно будешь меня ждать (а я этого так хочу! Хотя ради тебя самой ты не должна этого делать! Но мне так нужно, чтобы ты ждала), то я попытаюсь сделаться святым. У тебя у самой есть к этому предрасположение, если бы не легкая склонность иметь незаконных детей, радость ты моя!

— Я дождусь! Я буду встречать тебя у ворот тюрьмы! Гебе не удастся от меня отделаться!

— Должен тебе сообщить, что денег у меня останется немного-из-за депрессии и всего прочего. Я, правда, успел обеспечить Мону и девочек. Так что о них мне больше незачем думать. Но нам с тобой и Мэту будет хуже. У меня после всей катастрофы могло уцелеть тысяч десять. Этого хватит, чтобы поехать на Запад и купить ферму, но боюсь, что «Архипелаг, Архипелаг! Где стих Сафо любовью бился»,[206] мы так и не увидим.

— Ну и не надо! Я хочу видеть только одно — как ты играешь с Мэтом. Пусть я и скучная трудящаяся женщина, тюремщица. Просто невыносимо думать, что я начальник тюрьмы, а ты арестант. Эта мысль тяжелее родовых схваток.

— Еще одна любопытная вещь, возвращаясь к тому, что я говорил о себе как о хорошем судье. Теперь, когда я стал одним из заключенных и симпатизирую им (даже зубоскалам, которые издеваются надо мной за то, что я был судьей, — право, я не виню их за это), я вижу, сколько порядочных людей среди каторжников. Мне ясно, что когда я был особенно суров и принципиален и выкосил самые строгие приговоры, я, вероятно, был и особенно несправедлив, а когда проявлял неположенную судье сентиментальность и снисходительность, я, вероятно, был ближе всего к истинному правосудию. Я никогда не думал, что окажусь в тюрьме. Никогда не думал, что отчаянно влюблюсь в умную, самостоятельную женщину. Никогда не думал, что усомнюсь в высшем праве судей решать, должен ли человек, в зависимости от обстоятельств, провести восемь, десять или пятнадцать лет в покрытых плесенью стенах ада. Очевидно, я вообще ни о чем не думал… Ну, я совсем заболтался! Я столько молчал эти два месяца, проведенные в камере! Расскажи мне еще про Мэта, про себя — как можно больше!

— Бедные руки, какие они шершавые. Тебе бы следовало работать в конторе или в библиотеке.

— Нет. Мне предлагали и то и другое. Но мне это показалось чем-то вроде взятки. Я хочу нести наказание. Я шью мешки из рогожи. Это не очень-то помогает! Наказание! Как часто я твердил о нем другим людям! Самодовольное, бессердечное, лицемерное фарисейство! И все-таки я не хочу поблажек. Я должен получить все, что мне положено, и единственная поблажка, которая мне нужна сейчас, — это видеться с тобой как можно чаще. Скорей! Кто-то идет!

Отчаянный поцелуй, прежде чем вошел начальник тюрьмы.

С этих пор она виделась с Барни раз в месяц, и каждый месяц казался длиннее предыдущего, а шесть лет представлялись до исступления невыносимыми. И в волосах у нее густо пробивалась седина.

ГЛАВА XLVII

Энн была поражена, обнаружив, сколько денег она может заработать, когда она впервые в жизни занялась этим скучным искусством. Она пришла к выводу, что главное качество миллионеров — не умение правильно планировать, не дар подбирать помощников и не творческая способность предвидеть будущую потребность человечества в таких романтических вещах, как бензин, карманные фляжки и толокно в красной упаковке, а обыкновенная глупость, заставляющая их гнаться за деньгами, вместо того чтобы жить.

Она собиралась создать дом для Барни и для Мэта.

Теперь она занимала более просторную квартиру, чем ее прежний номер в гостинице, но в менее фешенебельном районе, а потому более дешевую. Няня для Мэта, белые шерстяные костюмчики и молоко для него же — вот вся та роскошь, которую теперь позволяла себе Энн. Она купила «Голову Пирата», но (как это всегда бывает) выяснилось, что обставить дом, пристроить ванную и расчистить запущенный двор обойдется неизмеримо дороже, чем она предполагала.

Раньше она была легкой добычей для всяких клубных секретарей, писавших: «Нам так хотелось бы послушать вас, но как раз в этом году у нас, к сожалению, очень плохи дела с финансами, и мы сможем лишь возместить вам дорожные расходы». Теперь она обзавелась агентом по организации лекций, не строившим никаких иллюзий относительно преимущества кредита перед наличностью, и два или три раза в неделю читала лекции в клубах или в церквах от Хартфорда до Балтимора по всем вопросам, так или иначе связанным с преступностью, феминизмом, образованием и туманной мистической темой, именуемой «психологией», получая за вечер от пятидесяти до ста пятидесяти долларов.

При содействии Мальвины Уормсер Энн получила предложение вести в газете информационный отдел под заголовком «Как удержать девушек от вступления на опасный путь». Ее просто тошнило от этой работы. Она никак не могла понять, что преступнее — решение Барни по делу о канализации или ее информационная макулатура, но, как бы то ни было, душными вечерами в конце лета, когда Барни уже три месяца пробыл в тюрьме, и по утрам в бодрящие сентябрьские воскресенья, когда ей ужасно хотелось подхватить Мэта и бежать с ним на уэстчестерские холмы, и зимними вечерами, когда квартира после полуночи начинала выстывать и Энн приходилось накидывать пальто поверх фланелевой ночной рубашки и халата, — все это время Энн корпела над ответами (а порой, когда урожай читательских писем бывал скуден, то и над вопросами тоже) фабричным работницам, провинциальным девушкам и запуганным женщинам, которые хотели знать, как надо любить, не подвергаясь риску, кого следует предпочесть — непьющего любовника или пьяницу мужа, как снова сделаться человеком, потеряв человеческий облик в исправительном заведении, и всегда ли шелковые чулки приводят на виселицу.

В стиле Энн не было ни fines herbes[207] ни горечи полыни, ни пряностей. Ее продукция была честным литературным крошевом. Но Энн трудилась так старательно, не покладая рук, что произвела некоторое впечатление на десятки тысяч людей между Бангором и Сан-Хозе и уж, во всяком случае, добилась самого безошибочного показателя успеха — неодобрения своих знакомых.

Рассел, позвонивший с надеждой (тщетной) напроситься к ней в гости, закончил их полный колкостей разговор словами:

— Знаешь, что меня больше всего смешит? Ты пилила меня за корыстолюбие, когда я решил заняться коммерческой деятельностью, а теперь сама стряпаешь для газет эту халтуру!

Перл Маккег позвонила и сказала, что своими статьями Энн никоим образом не способствует выполнению пятилетнего плана в СССР. Зато Мальвина Уормсер, разбиравшаяся в литературе не лучше кролика, объявила:

— Замечательно, дружок, мне даже иногда кажется, что в твоих писаниях есть некоторый смысл.

Барни же, у которого был безупречный вкус (его любимыми авторами были Герман Мелвил,[208] Сэмюэл Батлер,[209] Саки[210] и Вудхаус)[211] не видел ее статей и ничего о них не знал.

У Энн выработалась тайная привычка заходить в бюро путешествий, железнодорожные конторы, земельные агентства и похищать брошюры, рекламирующие фруктовые сады и фермы на Западе. Эти проспекты напоминали описание рая в проповедях пятидесятников. Ежедневно Энн видела себя с Барни и Мэтом то в вишневом саду в долине Санта-Клара, то в яблоневом саду на берегу Колумбии. Она упивалась живописными картинами гор и вьющихся тропинок или видом бунгало, утопающего в апельсиновых рощах. Однако она не была любительницей пейзажей ради них самих: они всегда оставались для нее фоном, ослепительным, безмятежным и надежным фоном для ее мужа и ее сына.

Кроме всех этих дел, у нее было еще одно. Она непрерывно, не брезгуя никакими средствами, хлопотала о помиловании для Барни. Она пробилась в члены комитета по обследованию тюрем при федерации женских клубов штата, благодаря чему ей приходилось часто видеть советников губернатора, и она искусно (как ей казалось) старалась ввернуть в разговоре имя Барни и его заслуги, подчеркивая, что, по ее мнению, сам факт осуждения — уже достаточное наказание для такого человека.

Оказавшись в комитете, она поняла, что Великая женщина, доктор Энн Виккерс, уже не пользуется былой репутацией. Ее знания уважали, но держались с ней настороженно. Она видела, что хотя она и заткнула рот миссис Кист, кое-какие слухи о ее «нравственном облике» все-таки ходили. Но ей, уобенекской девочке из воскресной школы, девственнице из Христианской ассоциации молодых женщин в Пойнт-Ройяле, было плевать на это: лишь бы соблюсти видимость приличия, пока не освободится Барни.

I яжелее всего, почти не менее тяжело, чем видеть, как Барни выводили из суда под конвоем, было просить за него судью Линдсея Этвелла.

Она встречала Линдсея всего три раза за четыре года после их разрыва, и каждый раз случайно, на приемах или на заседаниях комитетов. Они вежливо осведомлялись друг у друга о здоровье его супруги и ее мужа, соответствующе лгали в ответ и вообще были злобно и безупречно вежливы.

Она позвонила ему, а затем зашла к нему в служебный кабинет, находившийся в нескольких шагах от того страшного места, где разбили жизнь Барни. И где Барни разбил немало чужих жизней.

Линдсей еще больше похудел, высох и побледнел и еще больше походил на старую борзую.

— Это большое удовольствие, Энн, — если вы позволите мне по-прежнему вас называть так.

— Конечно, Линдсей. Я только рада.

— Вы прекрасно выглядите. Надеюсь, ваш муж в добром здравии?

— Вы спрашиваете про Рассела?

— А разве… разве…

— Да, конечно. Как это глупо с моей стороны! Я так рассеянна. Сказать откровенно, я порвала с Расселом. И даже не видела его уже несколько месяцев.

— Мне очень жаль.

— Не жалейте! Я нисколько не жалею. Мы расстались вполне дружески, просто выяснилось, что нам трудно ужиться.

— Ах так, конечно, конечно. А ребенок… я слышал, у вас есть ребенок. Я был очень рад за вас, Энн, и, надо ли говорить, позавидовал. Только простите, я не помню, мальчик это или девочка…

Но их светский разговор продолжался всего десять минут, а потом Энн вдруг выпалила:

— Линдсей, я хочу просить вас использовать ваше влияние в одном очень важном для меня деле. Не сочтите меня слишком сентиментальной, но я принимаю его очень близко к сердцу. Я хочу добиться помилования для судьи Бернарда Долфина.

Линдсей окаменел.

— Долфина? Но почему он вас интересует?

— Он большой друг… э-э-э, Мальвины Уормсер, а следовательно, и мой.

— А я полагал, что его единственные друзья (если только у него остались друзья, — простите мне мой цинизм, но я, видите ли, хорошо его знаю) — это мелкие политиканы и бутлегеры.

— Но вы плохо его знаете! У него был (или есть) один крупный недостаток и одновременно большое достоинство: он остается верен той группировке, к которой принадлежал. Он, как это говорится, играл честно.

— Но в очень скверную игру, дорогая Энн. Не знаю, можете ли вы понять, как много значит для меня честь судейского звания? Не считайте меня чересчур узким или суровым, если я скажу, что смотрю на Долфина примерно так, как вы смотрели на того отвратительного начальника тюрьмы, или кем он был… вы называли его «капитан» (не помню его имени), в Копперхед-Гэпе. Вы знаете, как глубоко мое уважение к вам, и я бы даже сказал, моя преданность. Я признаю со всем смирением, что в те дни, когда мы с вами часто встречались (и только моя робость, а не отсутствие желания с моей стороны мешала мне добиваться еще более частых встреч с вами), так вот в те дни именно вы высоко держали и страстно защищали знамя общественной морали, и я не мог с вами в этом сравниться. Но теперь… Категорически нет. Я никогда ни словом, ни делом не буду способствовать смягчению совершенно заслуженного наказания, понесенного человеком, осквернившим храм, в котором он служил.

«К черту его непогрешимость! К черту его добродетельность! У этого человека слишком мало крови в жилах, чтобы его искушать! А главное, к черту его закругленные периоды!» — думала Энн, сидя в вагоне подземки.

Но ругалась она неумело и только затем, чтобы заглушить свою тоскливую уверенность, что Барни так и останется отрезанным от жизни, тем самым отрезая от жизни и ее, до конца своего срока.

В течение следующего месяца, когда исполнилось два года со дня их поездки в Виргинию и одиннадцать месяцев со дня вынесения приговора, Энн так много думала о самоубийстве, что только Мэт, его забавные гримасы и то, как быстро он ползал на четвереньках и лепетал «ма-ма», удерживали ее от этого.

Стояла слишком жаркая для мая погода, и Энн в этот вечер особенно ненавидела свою газетную работу и свою квартиру. Дом находился на Сто восьмой улице, недалеко от Центрального парка, где Мэт мог наслаждаться такой роскошью, как трава, деревья и свежий воздух. Но зато квартал тяготел к Ист-Ривер, к району пивоваренных заводов, закопченных подвалов, где продавали уголь и лед, кошерных мясных, венгерских кофеен, шершавых от черной краски пожарных лестниц, к району, где среди огромных мрачных, серых домов изредка попадался деревянный домик столетней давности. Район еще нельзя было назвать трущобами, но от трущоб он отличался в основном тем, что был значительно более унылым. На порогах не сидели болтливые еврейские мамаши в шалях; ребятишки, заполнявшие улицу, игравшие в мяч, попадавшие под рычащие грузовики, не умели веселиться, как голодные заморыши трущоб. Но шумели они достаточно, и в этот душный вечер, когда все окна были раскрыты, крики детей вызывали у Энн такое ощущение, точно у нее в голове стучали молотком. Она стояла на ненадежной площадке пожарной лестницы, вдыхая аромат жареной рыбы, капусты и влажных испарений прачечных.

Что, если за те четыре года, которые Барни еще должен провести в тюрьме (даже если ему сократят срок за хорошее поведение) их отношения станут известны и она потеряет свое доброе имя, потеряет место и будет вынуждена довольствоваться любой случайной работой в эти дни безработицы? Ибо внезапно страх перед безработицей охватил сотни тысяч тех независимых женщин, которые раньше могли легкомысленно говорить: «К чертям собачьим мужа, отца, да и начальника тоже. В крайнем случае я всегда могу пойти в официантки!» Теперь они не могли пойти в официантки. Они не могли позволить себе быть легкомысленными. Настало превосходное время для начальников-мужчин, если не считать того, что им и самим грозила опасность потерять место.

Неужели Мэту, свежему, розовому и неиспорченному, предстоит играть там, на улице, с остальными, среди мусорных куч, рваных газет и помоек?

В дверь ее квартиры постучали. Дом, в котором она жила, еще силился сохранять некоторые претензии и держал швейцара, но швейцар был никудышный: ни выговорами, ни чаевыми нельзя было добиться, чтобы он докладывал по телефону о приходе посетителей, — а поэтому к ней постоянно стучались всевозможные разносчики, нищие и ходатаи по сомнительным благотворительным делам. Поэтому Энн вздохнула, вернулась в комнату, подошла к столу и забарабанила на машинке: «…и поэтому девушкам, которым не терпится взбунтоваться против своих родителей, не мешало бы прочесть знаменитую старинную трагедию «Король Лир», прежде чем…»

Стук повторился, но на ее небрежное «Да войдите же!» не последовало никакого ответа. Она подняла голову. В дверях стоял Барни Долфин.

Она вздрогнула и осталась сидеть, задыхаясь, приоткрыв рот. Затем она очнулась, осознала, что это Барни, с воплем кинулась к нему и, втащив в комнату, заперла дверь. А вдруг он бежал из тюрьмы? Она почти силой усадила его в кресло, опустилась возле него на колени и, схватив дрожащими руками его бедные руки, стала их целовать.

— Ну вот. Успокойся. Сегодня губернатор меня помиловал. Я освобожден. И даже не условно. Не плачь, Энн, милая моя, милая! — И, прижавшись щекой к ее волосам, он зарыдал так, как Энн никогда в жизни не рыдала.

Она принялась хлопотать вокруг него. Побежала на кухню, чтобы принести ему виски с содовой, но, не успев наколоть льда, трижды кидалась обратно, желая удостовериться, что он действительно здесь. К этому времени он уже взял себя в руки и старался держаться непринужденно, сидеть прямо, но очень скоро тяжело обмяк.

Его лицо приобрело тот землистый цвет, который бывает только у обитателей тюрем и больниц. Губы были плотно стиснуты, они больше не улыбались легко, как прежде. Волосы, казалось, обкромсали тупыми садовыми ножницами. Одежда была сильно измята. Но больнее всего было видеть его глаза. Они повсюду следовали за ней, они просили ее позаботиться о нем… нет, просили разрешить ему остаться здесь, пока он не отдышится.

Но в ней все пело: «Я верну ему его губы, его глаза, его руки!»

С каким-то изумлением он глотнул виски и пробормотал:

— Бог ты мой, в первый раз за целый год! Послушай…

— Погоди! Пока ты не начал!..

Она побежала в спальню, принесла оттуда шлепанцы и, сняв с него башмаки, надела шлепанцы ему на ноги.

— Смотри-ка, они впору! Как это ты…

— Я купила их год назад, Барни. Они дожидались тебя.

— Гм. Обслуживание здесь лучше, чем в тюрьме.

Он почти улыбнулся.

Она на мгновение ощутила острый стыд, вспомнив нежность, которую питала к красным шлепанцам капитана Лафайета Резника. В жизни все взаимосвязано — хотя бы и через шлепанцы. Она тут же забыла про них и воскликнула:

— Но как это получилось, Барни, как это получилось?

— Полагаю, что тут помог твой друг, судья Линдсей Этвелл.

— Правда? Это чудесно! Значит, я была к нему очень несправедлива.

— Да. Очень. Он возглавил депутацию юристов, которые отправились к губернатору и с такой воинствующей праведностью принялись требовать, чтобы он по меньшей мере оставил меня в тюрьме пожизненно, что губернатор, очевидно, разъярился. И неожиданно, без всякого предупреждения, помиловал меня. Сегодня днем начальник вошел в швейную мастерскую (я теперь недурной закройщик!). Он так ухмылялся, что мне захотелось пырнуть его ножницами. Но он сказал: «Судья, зайдите ко мне в кабинет», — и там мне все рассказал и позволил переодеться у него в доме, а я был до того ошеломлен, что только в поезде понял, что я свободен… свободен! Я могу ходить по улицам! Разговаривать с кем хочу! Зайти в библиотеку! Могу покупать папиросы! Могу пойти к тебе! Но я все еще не пришел в себя. Должно быть, у меня ужасный вид. Но тюрьма меня не совсем доконала. Я постепенно войду в норму, если ты мне поможешь… если я тебе еще нужен.

Она ответила так, как нужно было на это ответить.

Он протер глаза и отставил рюмку, на три четверти полную.

— Пожалуй, к этому следует привыкать понемногу. А то я совсем отвык. Да, я и забыл: это еще не все. Газеты как-то пронюхали про эту новость — правда, для вечерних выпусков было уже поздно, — и репортеры осаждали задние и главные ворота тюрьмы. Начальник дал мне надеть поверх пиджака рабочую блузу, и я выехал из тюрьмы за рулем фургона с грязным бельем — единственно полезное дело, какое я сделал за свою жизнь, кроме того, что встретил тебя! Так что теперь репортеры совсем не дадут мне прохода. Вечером мне все-таки придется поехать на Лонг-Айленд. Но, Энн, моя Энн, мне необходимо было хоть несколько минут побыть с тобой перед тем, как увижу их всех, увижу ее.

— Никуда ты не поедешь! Ты останешься сегодня здесь. Хотя нет! Ты…

Она бросилась к телефону — моложе на десять лет, веселее на целую эпоху.

— Прокатная фирма О Салливэн? Мне нужен лимузин, немедленно, я должна ехать в Скарсдейл. Доктор Энн Виккерс, начальник Стайвесантской исправительной тюрьмы. Ко мне домой, Сто восьмая улица. Поскорее.

Она опять опустилась перед ним на колени, но теперь напряженность у обоих исчезла.

— Я купила «Голову Пирата», помнишь? Я успела обставить только три комнаты, но мы все равно сейчас туда поедем и проведем там наш настоящий медовый месяц. Мне придется приезжать сюда каждый день, но я не буду долго задерживаться. А ты оставайся там, пока не захочешь видеть репортеров… и Мону с дочерьми. Согласен?

— Да!

— А пока пусть твои адвокаты уладят все, что требуется, пусть повидают репортеров и скажут, что ты отправился в путешествие на яхте, чтобы восстановить силы после несправедливого заключения в тюрьме. Словом, любую правдоподобную дичь, дорогой мой.

— Начать новую нравственную жизнь со лжи?

— Вот именно. Нашему семейству вполне хватит мученичества за последнее время. И я тебя даже не поцеловала! А я целый год мечтала об этом!.. — Голос ее звучал удивленно.

— Но, может быть, время поцелуев для нас уже прошло?

— Надеюсь, что нет!

— Н-да, пожалуй, я не удивлюсь, если окажется, что понесенная мною кара не превратила нас в неземные существа. О господи, Энн! Никак не могу поверить, это просто невероятно: я с тобой, свободен. Мне даже позволено слишком много говорить!

В ожидании автомобиля Барни на цыпочках прошел в детскую и долго стоял над кроваткой, задумчиво глядя при слабом свете на сына, спавшего так безмятежно, такого ангельски чистого и не запятнанного жизнью. В ногах у него лежала смешная обезьянка из серой фланели в красной шапочке. Барни поцеловал Мэта и тихонько вышел. Наконец он улыбался. Но Энн с трудом удерживала слезы, улыбка эта была самой горькой на свете.

Всю дорогу до Скарсдейла он крепко держал ее руку, не выпуская даже тогда, когда наклонялся поцеловать ее в губы. Но они разговаривали спокойно и деловито. Оба были достаточно практичны, чтобы обсудить свои финансовые дела. У него должно было остаться восемь — десять тысяч, а у нее, как она с гордостью сообщила ему, накопилось две тысячи, и, кроме того, она частично выплатила деньги за «Голову Пирата».

— Мы можем поехать на Запад, где нас никто не знает, — сказала она, — и купить ферму и жить там до тех пор, пока тебя не восстановят в судейском звании, или как там у вас это делается.

— Я бы мог пока заняться продажей недвижимости, — сказал он. — Я знаю в этом толк.

— Но прежде всего давай закончим борьбу. Рассел быстро даст мне развод. Думаю, что и Мона теперь согласится на развод… но ты-то этого хочешь?

— Конечно!

— А пока будем преспокойно жить вместе. Пускай разразится скандал! Меня выгонят с работы, и тогда я с превеликим удовольствием начну разоблачать всех наших политиканов, включая сенатора, который предлагал мне десять тысяч, если я дам возможность одной заключенной бежать! Это будет изумительный последний бой! А потом я охотно возьмусь за другую работу. (Я всегда буду работать, — тебе придется к этому привыкнуть. Любовь к тебе сделала меня только еще более заядлой защитницей женских прав!) Кстати, скандала может и не быть, если мы сами будем на него напрашиваться. Решат, что у нас что-то на уме. Логично я рассуждаю?

— Блестяще. Я месяц отдохну. Но… Энн, голубка, не могу же я сидеть дома, ковыряться в саду и ничего не делать, пока ты будешь сражаться и зарабатывать на жизнь. Если бы я мог месяц отдохнуть, а потом мы поехали бы на Запад и там начали сразу трудиться, вот это было бы здорово. Но сидеть на твоей шее месяц за месяцем… Я почти жалею, что ты купила «Голову Пирата»!

— А! Ну, хорошо. Я этого, говоря по правде, и ждала. И на всякий случай запаслась покупателем, который перекупит у меня дом на выгодных для меня условиях. Я только не хотела тебе говорить, пока не узнаю, каковы твои планы. А что если так: Орегон, яблоки, горы — и Мэт, ты и я?

— Ну, я не большой любитель яблок, они мне всегда казались холодными плодами. Но я не прочь провести год в горах, а потом… — Он на секунду выпустил ее руку, поскреб подбородок и задумчиво сказал:-Энн, я думаю серьезно взяться за дело и заработать миллион на продаже недвижимого имущества.

Она не верила этому. Прошли те дни, когда можно было зарабатывать такие шальные деньги. Но она пришла в восторг от того, что уже через два часа надломленный, измученный человек снова превратился в честолюбивого, хвастливого мальчишку, сидящего в каждом здоровом мужчине.

Но тут же он обеспокоенно сказал:

— Ты говоришь, что не боишься скандала, но тебе не кажется, что будет лучше, если ты сама подашь в отставку и уйдешь из тюрьмы по собственному желанию?

— Нет. Ты бы так не сделал! Я не знаю за собой ничего такого, из-за чего мне следует подать в отставку. Оставаясь с тобой, я поступаю совершенно правильно. Да и отставка ничего не спасет: просто подумают, что я удираю.

— А как в будущем отразится скандал на Мэте?

— Слушай, сейчас совсем другой век! К тому времени, как Мэту исполнится шестнадцать лет, придется искать в словаре значение слова «скандал»! Нет! Мой девиз я беру у славного старого разбойника, герцога Веллингтона: «Печатайте и проваливайте в тартарары!»

Они приехали в «Голову Пирата», и ее любовь к нему была так сильна, что на этот вечер он был избавлен от необходимости восторгаться ее стенными книжными шкафами, бельем, крашеной мебелью. Пока не взошла поздняя луна, они сидели на ступеньках, крепко обнявшись, и они были так уверены в будущем, что даже могли молчать.

Проснувшись в верхней спальне, когда уже было светло, она увидела, что Барни исчез. Ею овладел безумный страх. А вдруг он и в самом деле бежал из тюрьмы и вернулся к ней только на одну ночь? Она бросилась к окну и, выглянув, тихонько засмеялась.

Барни шагал по невозделанному саду, без пиджака, с трубкой в зубах. Вот он остановился и стал чертить что-то трубкой в воздухе. Она догадалась, что он прикидывает, где лучше разбить клумбы с розами.

Когда она спустилась вниз, оказалось, что завтрак уже ждет ее.

— Какой ты молодец, Барни!

— Ну, как кофе? Правда, хорош?

— Изумителен! (Между прочим, кофе и в самом деле был отлично сварен.)

— Ну вот и прекрасно. Энн!

— Да, милорд.

— По-моему, почва там, где посажены розы, никуда не годится. Понадобится уйма удобрений.

— Да…

— И я не торопился бы продавать дом, даже если мы и отправимся на Запад. Мы, вернее сказать, ты очень удачно вложила деньги.

— Конечно, я сделаю так, как ты скажешь.

— И еще: в тюрьме я прочел твою статью в «Экономическом журнале» о взаимосвязи преступности и туберкулеза. Я не уверен в твоих цифрах. Хочешь, я их проверю?

— Неужели ты это сделаешь? Я буду тебе так признательна. Ах, Барни! — произнесла в экстазе смирения Покоренная Женщина, Независимая Женщина, Великая Женщина, Эмансипированная Женщина, Влюбленная Женщина, Женщина-Хозяйка, Сельская Жительница, Гражданка Вселенной — словом, Женщина.

Барни зашагал по комнате. Она с ужасом заметила, что он бессознательно делает одно и то же количество шагов: девять шагов вперед, два-в сторону, девять шагов назад, два — в сторону и снова девять шагов вперед — без изменения. Он проворчал:

— Хотя с моей стороны самое настоящее нахальство критиковать тебя за что бы то ни было, радость моя!

Она сказала и постаралась, чтобы это звучало как бы невзначай:

— А тебе не приходило в голову, Барни, что мы с тобой оба вышли из тюрьмы и у нас должно хватить ума на то, чтобы радоваться этому?

— Но почему — ты?

— Ты, ты и Мэт вывели меня из тюрьмы — тюрьмы Рассела Сполдинга, тюрьмы честолюбия, жажды похвал, тюрьмы собственного «я». Мы вышли из тюрьмы!

— А ведь это верно! — Он опять зашагал по комнате, но теперь уже не отмерял девять на два.

ПОСЛЕ СТОКГОЛЬМА

«Уважаемые члены Шведской Академии! Дамы и господа!.. Мне хотелось бы здесь рассмотреть некоторые тенденции современной американской литературы, некоторые угрожающие ей опасности и радующие перспективы. Желая обсудить эти вопросы с абсолютной, ничем не сдерживаемой откровенностью, возможно, я буду несколько прямолинеен, но говорить с вами иначе, как с полной откровенностью, на мой взгляд, значило бы вас оскорбить: мне придется несколько непочтительно отозваться об известных институтах и деятелях моей горячо любимой страны».

Так начиналась одна из самых запальчиво-резких и сенсационных речей, когда-либо произнесенных писателем, очередным лауреатом Нобелевской премии. На трибуне стоял высокий, худой человек в смокинге и белой накрахмаленной рубашке. Его узкое, некрасивое, но выразительное лицо с прядью рыжеватых, жестких волос, спадавших на изрезанный морщинами лоб, порозовело от волнения. В зале было тихо. Его слушали академики, журналисты, нарядные дамы. Было 12 декабря 1930 года. Шведская Академия чествовала Синклера Льюиса.

Первый американский писатель лауреат Нобелевской премии, он назвал свою речь «Страх американцев перед литературой». Он имел в виду американских буржуа и литературу критико-реалистического содержания.

С гордостью говорил он о своих соратниках по нелегкой борьбе за правду в искусстве, и прежде всего о Драйзере. С тем большей резкостью обрушивался он на буржуазно-охранительную критику, «боящуюся книг», в которых «не прославляется все американское, как достоинства, так и недостатки».

Стокгольм был высшей точкой его писательской карьеры. Льюис познал столь желанную славу, а вместе с ней пришло бремя ответственности, возложенной на него званием Нобелевского лауреата.

Начало тридцатых годов, когда Америка с трудом оправлялась от потрясения, вызванного кризисом, было для романиста временем упорных внутренних поисков и размышлений над дальнейшим направлением его творчества. В какой-то мере сложное душевное состояние Синклера Льюиса в эти годы передал американский романист Томас Вулф (1900–1938), изобразивший автора «Бэббита» в одном из персонажей своего романа «Ты не вернешься снова домой» — писателе Ллойде Макхарге. Герой произведения, начинающий литератор, так вспоминает о встрече с ним: «В Ллойде Макхарге я увидел большого и честного человека, который стремился к славе и завоевал ее. И мне была ясна вся бесплодность этой победы. Он обладал славой в такой степени, о которой я мог бы лишь мечтать. И все же было очевидно, что он не хотел довольствоваться одной только славой. Он стремился к чему-то большему, но не находил этого».

В конце 20-х годов Льюис предпринял самую настойчивую попытку осуществить свой главный творческий замысел — написать роман о рабочем движении. Мысль о нем не покидала Льюиса на протяжении всего послевоенного десятилетия, но лишь в годы кризиса Льюис приступил к сбору материала. Прогрессивная общественность с интересом восприняла появившиеся в печати сообщения о новых планах писателя. Один из читателей в письме к Льюису просил «не забывать, что рабочая аудитория ждет появления его лучшей книги».

И все же роман не был написан. Восхищаясь такими рабочими вождями, как Дебс и Том Муни, Льюис питал презрение к обуржуазившимся профлидерам, в которых он явственно видел черты столь ненавистных ему бэббитов. Коммунисты — в ту пору малочисленная партия — представлялись Льюису, этому неисправимому индивидуалисту, людьми, преданными своему делу, но в то же время узколобыми догматиками. Это ошибочное представление Льюиса сказалось в изображении коммунистки Перл Маккег из «Энн Виккерс»: Перл — человек безукоризненно честный, но в то же время мыслящий удивительно прямолинейно и догматично. То же ошибочное представление о коммунистах, как о крайних сектантах, заметно в пародийном пассаже, представляющем от рывок из выдуманной Льюисом газеты «Пролетарский натиск». К сожалению, эти заблуждения писателя усугубились в романе «У нас это невозможно» (1935).

Вообще Льюис был далек от рабочего движения, психология массы была для него «землей неведомой». И здесь уже никакая подготовительная работа, никакие десятки книг, им прочитанных, не могли компенсировать того, чего так недоставало Синклеру Льюису, — живого восприятия будущих героев своего произведения, конкретного знания их психологии, манер, образа мыслей, особенностей языка. В письме к журналисту Карлу Хесслеру, помогавшему ему в сборе материала, Льюис сообщал, что задуманная книга должна стать «романом идей», а он чувствует себя в своей стихии в «романе характеров», то есть в произведении не с героическим, а сатирико-бытовым уклоном.

Вместо романа о рабочих появился роман «Энн Виккерс» (1933). Но связь между оставшимся нереализованным замыслом и написанной книгой очевидна. Дело в том, что в начале 30-х годов у Льюиса возник план трилогии, в которой (как видно из его автобиографической заметки 1930 г.) он хотел показать «американский идеализм» в противовес «американскому загребанню денег». Под «идеализмом», видимо, подразумевалась либеральная, демократическая традиция в Америке. Во всяком случае, в трилогии Лыоис хотел изобразить три поколения американцев — с 1818 по 1930 год. Он хотел включить в нее историю «фронтирсмена», «сентиментального социалиста» и «социального инженера». Замысел первой части был в довольно своеобразной форме реализован много лет спустя в его романе «Богоискатель» (1948). Второе звено так и не было написано, хотя можно считать, что героем этого романа должен был стать Юджин Дебс, любимый герой Льюиса. Что касается третьей части, то роман «Энн Виккерс» был в известной мере ответом на поставленную в ней тему.

Сам Лыоис назвал свою книгу романом о «женщине, делающей карьеру». Прототипом для образа главной героини послужила вторая жена писателя Дороти Томпсон (1894–1961), известная американская либеральная журналистка, работавшая корреспонденткой ряда газет в Европе. В 30-е годы Д. Томпсон стала заметной общественной фигурой, и Синклер Лыоис не без ревности относился к ее успехам. Они поженились в 1928 году, и после нескольких лет счастливой семейной жизни между супругами начались трения: видимо, двум таким сильным индивидуальностям, как Льюис и Томпсон, трудно было идти на взаимные уступки, хотя оба глубоко уважали друг друга.

В 1960 году, уже после смерти Льюиса, Д. Томпсон опубликовала о нем в журнале «Атлантик» теплые воспоминания. Романист предстает в них как человек яркий и необычный, поражавший собеседников фотографической памятью, энциклопедическими познаниями и остротой суждений, неутомимой способностью к чисто артистической импровизации и пародированию. Казалось, он излучал энергию непрерывно пульсирующей мысли, «нес с собой напряженную предгрозовую атмосферу, которая предшествует вспышке». Творческий труд был главной страстью его жизни, он пронизывал все его существо и определял его поведение. Его рабочий стол напоминал поле битвы: на нем в строжайшем порядке располагались его стандартные, в серых обложках блокноты с записями, отточенные карандаши, стопки бумаги. Он работал запоем, с удовольствием, в густых клубах папиросного дыма, взбадриваясь иногда стаканом виски, пока боль в кончиках пальцев не отрывала его от пишущей машинки…

Роман «Энн Виккерс» был написан «новым* Льюисом — художником с обострившимся интересом к социальным проблемам. Впервые героиня романа посвящает свою жизнь служению общественному благу — сначала делу равноправия женщин, затем улучшению положения в тюрьмах. Впервые в творчестве Лыочса, особенно в описании женской тюрьмы, звучат столь непривычные для писателя трагические ноты. «Самые страшные преступления, совершенные во время минувшей войны, — писал в своей рецензии на книгу английский писатель Комптон Меккензи, — бледнеют в сравнении с тюрьмой Копперхед-Гэп».

В «Энн Виккерс», безусловно, отразились впечатления, которые писатель вынес от посещения в 1929 году тюрем, где томились рабочие лидеры Макнамара и Том Муни. В романе появляются фигуры подлинных борцов против буржуазного мира: это коммунистки Перл Маккег и Джесси Ван Тайл. Что касается самой героини, то ее судьба оказалась органически слита с историческим фоном, который прежде появлялся лишь в виде фрагментарных упоминаний. Льюис не только повествовал о судьбе своей героини; казалось, он смотрел ее глазами на тридцатилетний период американской истории — от начала века до кризиса 1929–1933 годов. Биография Энн Виккерс отразила искания целого поколения американских радикальных интеллигентов в канун первой мировой войны, к которым принадлежал и сам Льюис.

Еще в бытность свою студентом Йельского университета Синклер Льюис, зачитывающийся Элтоном Синклером и Джеком Лондоном, приобрел репутацию «неконформиста», то есть противника существующего порядка. Позднее, в 1908–1909 годах, работая в газете «Курьер» в Айове, он в ряде статей выступал в поддержку социалистического лидера Юджина Дебса, к которому питал с той поры чувство искреннего восхищения. Впоследствии он вспоминал, что его передовицы в этой газете были «столь радикальны», что он с тревогой «ждал увольнения». В «Курьере» он опубликовал статью под заголовком «Необходимые критиканы», в которой высказал мысли, столь характерные для него уже в пору зрелости, в период создания его прославленных сатирических романов. В ней он писал, что «великие реформаторы и мученики были по большей части критиканами» и что «проклятые насмешки критиканов» не раз ускоряли общественный прогресс.

В 1910 году Синклер Льюис переехал в Нью-Йорк и сблизился с обитателями Гринвич-Вилледжа, упоминаемого в «Энн Виккерс». Этот квартал художественной интеллигенции был центром радикального брожения в канун первой мировой войны. Там Льюис встречался с Джоном Ридом, прогрессивным критиком Рэндольфом Буорном, левым художником Артом Янгом. В 1911 году он вступил в социалистическую партию и не без гордости показывал Джеку Лондону свой красный членский билет. Некоторые письма по примеру автора «Железной пяты» он подписывал: «Ваш для революции».

Был он близок и к движению за женское равноправие, столь красноречиво описанному в его романе; познакомился с некоторыми его руководительницами. В 1912 году Льюис был свидетелем большого суфражистского парада в Нью-Йорке, а однажды выступил с речью на уличном митинге суфражисток. Он принимал участие и в деятельности народных домов, изображенных в «Энн Виккерс», а в годы войны стал пацифистом.

Однако среди молодых радикалов Гринвич-Вилледжа Льюис занимал несколько обособленную позицию, столь соответствовавшую его индивидуалистическому складу. Он остался чужд всеобщему увлечению фрейдизмом и модными эстетическими теориями, тяготея к «старомодным» художественным образцам. В то же время он никогда не был последовательным социалистом, читал Маркса вперемежку с трудами анархистов и либеральных буржуазных социологов. Он сам себя — и достаточно точно — характеризовал как «насмешника из провинциального городка», «любителя Пейна и Вольтера».

Война была тяжелым потрясением для Льюиса и многих молодых прогрессивно мыслящих интеллигентов. Она, как ему казалось, отодвинула в «туманное будущее» наступление «социальной справедливости». В то же время банкротство лидеров социалистической партии (Льюис недолго пробыл в ее рядах) сильно подорвало его веру в радикальную политику. Однако радикализм молодости не прошел для Льюиса бесследно: он стимулировал его язвительную критику капиталистического мира, он обострил его писательское зрение.

И хотя отныне он стал возлагать надежды на медленный прогресс, на исправление зла с помощью реформ, — его собственный роман «Энн Виккерс» прозвучал как критика реформизма. В книге намечен иной путь — по нему идут Ван Тайл и Перл Маккег: он требует идейной ясности, а ее нет у Энн Виккерс, во взглядах которой Маркс соседствует с Фрейдом, а Вудро Вильсон с Дебсом…

И здесь Синклер Льюис не погрешил против истины. Его героиня — фигура, типичная для американского либерализма, некоторые заблуждения которого разделял и сам Льюис. Внутренняя честность удерживает Энн Виккерс от того, чтобы посвятить свою жизнь исключительно личному преуспеванию, а либеральная «респектабельность» не позволяет ей стать революционеркой. Образцовая Стайвесантская тюрьма с доброкачественной пищей, чистыми половиками и культурными надзирателями и есть тот «средний» путь, который Льюис уготовил своей героине.

В «Энн Виккерс», произведении социально-психологическом, изменяется общая тональность по сравнению с прежними его произведениями, написанными в сатирической или сатирико-реалистической манере. Здесь лишь отдельные фигуры даны с сатирическим нажимом — Рассел Сполдинг, Сленк, Арденс Бенескотен, Уиндлскейт. Но, пожалуй, именно они наиболее выразительны и удачны!

Новым в «Энн Виккерс» было и неожиданное для Льюиса внимание к теме любви. Прежние герои Льюиса, люди бэббитовского склада, жили удивительно бедной эмоциональной жизнью, вовлеченные в «механическую» рутину своего существования. В отличие от своих коллег, таких, как Драйзер, Шервуд Андерсон или Хемингуэй, Синклер Льюис казался робким во всем, что касалось изображения личной жизни своих героев.

Любовные сцены романа, безусловно, уступают по силе страницам, посвященным Копперхед-Гэпу. Порой Льюис даже впадает в откровенную сентиментальную слащавость, например, в психологически слабо мотивированной истории Энн и судьи Барни Долфина. И все же, несмотря на неровность романа, заметно, как изменился самый взгляд писателя на жизнь, как повысился его интерес к психологии человека. Льюис размышляет о месте женщины в обществе, о ее отношении к семье, о соотношении «личного» и «общественного» в ее жизни. Думается, что прав биограф Льюиса Марк Шорер, который видит в «Энн Виккерс» элементы «романа воспитания», то есть произведения о росте, становлении личности.

Как-то Синклер Льюис сказал о себе, что он в большей мере диагност, чем врач, что ему легче определить болезнь, чем найти методы ее лечения. Романист, прославившийся в 20-е годы своими открытиями Гофер-Прери и Бэббита, Эроусмита и Элмера Гентри, на этот раз взбудоражил общественность, обнажив ужасы американских тюрем. Как излечить это зло, ему было далеко не ясно. Явно слабый финал романа, этот традиционный для Льюиса «хэппи энд», где героиня обретает тихое семейное счастье с Барни Долфином, является в какой-то мере попыткой самого Льюиса уйти от тех сложных и трудных вопросов, которые вставали перед романистом в 30-е годы.

И все же в «Энн Виккерс» он нашел новый тип положительного героя. Когда-то сила Мартина Эроусмита, как полагал Льюис, коренилась в его презрении к политике. Теперь Энн Виккерс — по крайней мере на лучших страницах романа — предстает как фигура социально активная.

Загрузка...