Обстоятельства, определившие рассказ, возникли в годы от четырнадцатого до девятнадцатого. Безвестный человек – из Коломны, из Саратова, с фронтов – писал другу письма обо всем, что происходило с ним, по поводу чего он размышлял. В морозах Коломны и Саратова, в отдыхе на шпалах было много пустых часов за обвалами событий, – и, лежа на земле, сидя около печурок, человек писал:
«Дорогой Николай, вчера» – –
В Москве жил товарищ, друг, который получал письма. Письма приносили в Москву революцию и события российских весей и верст. Письма приходили в стальные события московских режимов и складывались в строгий архив.
Обстоятельства, создавшие рассказ…
Прошло пятнадцать лет.
Автор писем поселился в Москве. Автор писем стал писателем. Его имя прогремело по всем российским весям и на языках как союзных в социализме народов, так на языках феодальных и капиталистических стран, от Калькутты через Шанхай до Токио, от Токио через Сталинабад до Парижа, от Парижа через Буэнос-Айрес до Нью-Йорка и Лос-Анжелеса. В Москве жил веселый парень, который никогда не ходил, но всегда бегал, который писал свои повести с такой же легкостью, как некогда писал письма со шпал, как гонял по Москве, от Москвы до Ленинграда, от Ниагарского водопада до Голливуда, автомобиль, сидя за шофера, – как гонялся за тысячами километров от Пейпина через Шпицберген до того ж Голливуда, – как весело читал самые злобные статьи о себе, с тем чтобы забыть о них через десять минут. Этот человек очень много терял в жизни – и всегда очень легко, в обретении нового; так потерял он зубы, так потерял он рыжие волосы, сменив их на белесую седину. Писатель знал, что судьба его определена революцией – и: «отсюда все качества», – именно это давало бодрость для дел и для жизни.
Тот, кому адресовались письма, – судьба того сложилась иначе. В стальном режиме московских дел пятнадцать лет подряд, как каждый дань, – каждый день этого человека был рассчитан с точностью до четверти часа. Это были просторы окон рабочего кабинета, в просторном свете, за которыми виднелись кремлевские стены, в просторе пространств, за которыми по всему социалистическому Союзу от фисташковых рощ в Каратегине до низкорослой березы в заполярных тундрах командовались социалистические леса, рубились, сплавлялись, штамповались, железными дорогами и реками свозились на строительство пятилетки, океанскими пароходами направлялись в Ливерпуль, Гамбург, Йокогаму, Сан-Диего для денег на пятилетку. Это были свинцовые сумерки заседаний. Это были экспрессы европейских и союзных дорог, к которым надо приезжать за пять минут до отхода поездов. Это была очень большая и сложная работа, где мысли, внимательность и расчеты должны были комбинироваться так, как винты, поршни и цилиндры комбинируются в двигателе внутреннего сгорания.
Писатель любил вваливаться не вовремя, неожиданно, шумно, с приятелями, – телефон и режим для писателя были обременением, телефон и режим никак не организовывали. Совершенно естественно, встречи у друзей иссякли.
Прошло пятнадцать лет.
Экспресс уходил на Ленинград. За пять минут до отхода в международный вагон сели два друга. Это было совершенной случайностью. Они не видались года три. Писатель засыпал друга новостями и пустяками. Проводник принес чай и сухари. Под полом вагона колеса и рельсы говорили нечто вроде: – вчера-вече-ра! – Поезд уходил в таежную Ленинградскую область, в таежный мрак.
– До тебя нельзя дозвониться, – сказал Николай, – или ты в Нью-Орлеан, или ты спишь, или тебе забыли передать о моем звонке. Я тебе должен деньги.
– За что!? – весело спросил писатель.
– Ты знаешь, Бонч организовал литературный музей. Я продал ему твои письма, помнишь, те, которые ты мне присылал из Коломны, из Саратова и с фронтов. У меня они лежали бесцельно.
– И он – купил? – спросил писатель никак не весело.
– Купил, как видишь.
Поезд уходил в таежную область. Писатель лег на верхней полке и долго не спал, куря и грызя мундштуки папирос. – Пространства, время. Поезд отсчитывал: – вчера-вече-ра… Когда это было? – всего пятнадцать лет тому назад? уже пятнадцать лет тому назад?! – вчера?., вчера-вече-ра… И это уже котируется, письма, содержание которых забыто, – котируется под смерть, под время, – котируется по курсу в смерть!? Действительно, содержание писем забыто, империалистическая война, провинция, русские веси, революция в весях, – но, стало быть, – но, стало быть, если письма уже покупаются, эпоха отлита в истории так, что ее пора уже хранить и охранять, как музейности? – письма, должно быть, уже желты, и чернила на них кое-где побелели… Конечно, они правы, этот рационализатор с нижней полки и Бонч, письма надо положить в литературный музей революции, – но я, я, я?!.. – я – история? – но я же – жив! – что же – история жива!? Вчера-ве-че-ра!.. Ленинград, классический город Российской империи и международной коммунистической революции, как сказано в учебниках физической географии, лежит –
Обстоятельства, определившие рассказ, изложены.
Ямское Поле,
14 марта 1934 г.
Собака разродилась на кухне около мохнатой и древней печи. Это была весна, люди все время рылись в земле за домом, копали гряды, окапывали деревья, обрезывали сушняк, жгли мусор, и собака – еще недели за две до родов – всячески мешала хозяевам. То она подкапывалась под дровяной сарай, то подрывала корни смородины, то рылась под домом, уготавливая нору, где она могла бы разродиться. Хозяйка гоняла собаку и зарывала ее норы. Хозяйка махала голыми локтями, возмущалась, и собака смотрела на мир очень грустным и добрым взглядом.
К рассвету в день рождения с кухни понеслись писки щенят, из-под печки поползли слепые щенята, и обессилевшая мать выглядывала добрыми и счастливыми глазами. Хозяйка сказала хозяину:
– Всегда ты придумываешь какую-нибудь ерунду, по кухне нельзя пройти, – или надо утопить щенят, или выкинь их под дом.
Хозяин положил щенят в лукошко, отнес под дом и прогнал туда мать. Мужчина работал над грядками и около парников, дверь на кухню была открыта. Через час оказалось, что все щенята и мать – вновь на кухне, – осторожнейше в громадной пасти мать перетаскала слепых щенят на место их рождения. Между хозяйкой и собакой началась война, собака оказалась упорнее хозяйки. Люди были молоды, любили друг друга, детей у них еще не было. Хозяйка настаивала на том, чтобы муж утопил щенят в реке, – муж говорил, что собака породиста, что он обещал щенят друзьям. Хозяйка уступила хозяину. Муж хотел угодить жене.
Как только щенята прозрели, он решил раздать их. Приехала сестра и взяла первого щенка.
И через день сестра вернулась со щенком. Она была одинока, сестра, щенок все время пищал, когда она уходила на работу, мешая соседям, – щенок ничего не ел, даже из соска, – щенок был отнят от матери преждевременно. И сестра просила продержать щенка около матери еще несколько дней.
Щенок радостно заковылял к соскам матери. И: у собаки сделались злые и внимательные глаза, она злобно обнюхала щенка, она оскалила клыки, нюхая сына. Она откинула сына от своих сосков. Люди склонились над собакой. Собака зарычала. Хозяйка топнула ногой и закричала на собаку. Глаза собаки стали глазами рабыни. Она подчинилась. Щенок поел. Люди вышли из кухни, и сейчас же из кухни понесся страдающий визг, – собака отшвырнула щенка из одного угла кухни в другой, собака была свирепа. Хозяин, хозяйка, сестра стали увещевать и стыдить собаку. При людях собака была покорна. Хозяин решил, что щенок принес чужие запахи. Он выгнал собаку на двор, он перепутал щенят, потер одного о другого, чтобы их запахи спутались, он растащил щенят по разным комнатам. Собака бросилась разыскивать щенят, она подобрала их всех, стащила на свой матрасик в кухне, – она не тронула только отщепенца, хоть и подходила к нему несколько раз. Хозяин опять прогнал собаку на двор, опять перепутывал щенят, переселил матрасик с щенятами из кухни в прихожую. Собака собралась перетаскиваться обратно на кухню, ухватив матрасик клыками. Хозяин запретил, собака подчинилась. Женщины дежурили около собаки. Все пришло в должный порядок, люди успокоились. Так было до вечера. А вечером, часов в девять, когда хозяева, поужинав на крылечке, собирались спать, опять по дому понеслось свирепое рычание суки и вслед за ним отчаянный визг щенка.
У щенка были раздроблены – клыками матери – челюсти, ноги, грудная клетка, глаз вытек, изо рта, из ушей, из пустой глазницы текла кровь, кожа на спине была разорвана, и из-под нее торчали сломанные ребрышки.
Молодая хозяйка не любила собаки. Она настаивала, чтобы щенята были убраны из дому как можно скорее. У молодой хозяйки не было своих детей. Собака-мать растерзала своего щенка. Щенок умер только наутро. Хозяйка просидела над щенком всю ночь. Она достала картонку, она закутала щенка ватой, все его раны она смазала иодом. По ее воле хозяин ездил в город к ветеринарному врачу. Ветеринар сказал, что щенок умрет. Жена кормила щенка молоком с ложечки и из соска. Женщина боролась со смертью, отодвигая ее. Глаза хозяйки были сухи. Она не спала всю ночь. Большая женщина, она ходила на цыпочках. Ее большие и сильные руки были нежны и ласковы. На обильных щеках ее был сухой румянец, как сухи были ее глаза. Когда щенок умер, хозяйка, эта здоровая, молодая и сильная женщина, по-детски расплакалась. Муж увидел ее слезы. Она смутилась, она отвернулась от мужа, виновато улыбнулась и закрыла мокрые глаза локтем в засученном рукаве. Она сказала сердито:
– Все вот так… ты… Ну, что же, пойди выкопай ямку под дальней елочкой, за скамейкой…
Хозяин пошел копать ямку. Роса была очень сильна, солнце светило сбоку, поднимались от земли лиловые туманы. Хозяин видел через окошко: хозяйка склонилась к суке на кухне, стала перед щенятами на колени, перетрогала их всех руками и налила в собачью миску кринку молока. Глаза собаки были – умными, грустными и виноватыми.
Подходя к крыльцу, хозяин нарочно кашлянул, ударил лопатой о крылечко и медленнее, чем следует, стал счищать с сапог землю.
Ямское Поле.
7 апреля 1934 г.
Это было грозное время военного коммунизма. Удостоверения личностей тогда выдавались только на три месяца. Начало года уничтожало все допрежь выданные удостоверения и мандаты. Анатолий Васильевич Луначарский выдавал молодому писателю каждые три месяца удостоверение, – «Москва, Кремль, Кабинет» – «дано сие такому-то в удостоверение того, что он откомандировывается в личное распоряжение» – «Нарком» – подписи, печать. Смысл этого «личного распоряжения» знали только двое – нарком и писатель, – он означал, что писатель предоставлен на три месяца в вольную свою волю, может сидеть в Коломне и писать свои рассказы. Писатель и писал. Постучали у калитки, вошел военный человек с заиндевевшей винтовкой, осмотрелся, улыбнулся хитро, сел, сказал: – «покажь документы». – Писатель показал. Человек улыбнулся еще хитрее, закурил махорку со стола писателя, сказал не спеша: – «просрочены, – решай сам – либо, как дезертиру труда, вместе с буржуями чистить нужники, – либо становись на биржу». – Писатель предпочел биржу. – «А тогда идем, я тебя провожу», – сказал гость. Пошли. Пришли. Добрый человек с заиндевевшей винтовкой сказал, – «вот привел одного такого!» – и распрощался дружески. Писатель полагал, что состояние на бирже труда литературным его занятиям не помешает, ибо – куда в Коломне нужны писатели? Барышня весело опросила, трудолюбиво записывала анкету и – дала ордер на оберточной бумаге, со штампами, подписями и печатями: «профессия – писатель» – «направляется в редакцию газеты «Голос Коммуниста». Писатель оторопел, – писал и собирался писать рассказы на всероссийскую литературу, а тут – коломенский «Голос Коммуниста». Тем не менее – в редакцию пошел прямо с биржи. Шел по заснеженным улицам и разглядывал в недоумении небо, не кланялся встречным, а три четверти встречных были знакомыми, ибо знали в Коломне друг друга все полностью. Пришел. В редакторском кабинете сидел замечательный человек Михаил Егорович Урываев, директор коломенского машиностроительного завода и редактор одновременно. Михаил Егорович улыбнулся весело, сказал:
– Ага! пришел, добрались мы до тебя, садись.
– Это – как же так – добрались? – спросил писатель.
– А это я тебя подкараулил, чтобы на дело поставить, чтобы ты за Луначарского не прятался и не бездельничал.
– Михаил Егорович, – сказал писатель голосом, просящим сочувствия и страдающим, и чуть-чуть ироническим, – Михаил Егорыч, – ну какой я газетчик? – я лирик, я рассказы пишу, я интеллигент, я беспартийный… Отпусти меня к Анатолию Васильевичу, я свое рассказами отработаю. Какой я газетчик, ты сам посуди!..
Михаил Егорович прищурил глаз, улыбнулся, стал серьезен, сказал доверительно и строго:
– Ты дурака не валяй, рассказам твоим я не помешаю. А работать ты у меня будешь за спеца. Я сам тебе буду темы давать, идеи, материалы, – а ты валяй, приводи в порядок, чтобы было грамотно, фельетоны пиши, передовицы, обрабатывай местные корреспонденции. Темы и идеи я сам буду тебе давать.
– Я подписывать своим именем такие вещи не могу, вдвоем, что ли, подписывать будем?
– А ты и не подписывай. Ты подписывай свои рассказы в Москве, а здесь фамилия роли не играет, хоть каждый день новую подпись ставь. А материалы – на вот, получай, чтобы времени не тратить. Садись в соседней комнате и жарь до четырех часов. На вот, исправь мою передовицу для пробы.
Передовица была одобрена. В первый же день писатель сделал передовицу, фельетон и исправил с десяток деревенских корреспонденций. Газета выходила два раза в неделю. Писатель работал в газете – целую эпоху по тогдашним временам – месяцев восемь. Через месяц с начала работы половина газеты заполнялась писателем. Оформлял и корректировал газету – писатель. Работал писатель в газете весело, почти с увлечением, тратя на газету очень немного времени. Дома писатель в это время писал повесть, чтобы напечатать ее в Москве. Повести он отдавал гораздо больше времени, чем газете. Повесть была напечатана во «Временнике» Наркомпроса за подписью писателя. В газете имени писателя не было ни разу.
В дни напечатания повести в Москве под председательством директора Роста был конкурс провинциальных газет. Редакция коломенского «Голоса Коммуниста» получила первый приз, он прислан был в Коломну за подписью директора Роста. Там значилось: – «подбор, распределение и подача материала» – «своевременная передовая» – «фельетон» – «ответы читателю» – «оформление», – то есть, главным образом то, что делал писатель. И в это ж самое время в Москве появилась статья этого же директора Роста, камня на камне не оставлявшая от повести, подписанной полным именем писателя.
Культурное состояние писателя в газете и в повести, совершенно естественно, было одним и тем же, равно как и политические его взгляды, – и этот эпизод судьбы писателя остался для него притчею дел человека. Рациональное, мозговое познание вещей и утверждение мыслей всегда опережает эмоции. Повесть, разгромленная директором Роста, была записана образами и оперировала ощущениями. Должно было пройти десятилетие, чтоб это стало понятным писателю. Впрочем, здесь же может возникнуть рассуждение о том, что, как вычитал писатель в ирригационных книжках, «природа не знает и не терпит прямой линии», оставив абсолютную прямую математическим формулам, – и эта «абсолютная прямая» индивидуализма повести за полным именем – была коррегирована коллективом «Голос Коммуниста».
Для того ж, чтобы рассказ был закончен в традициях классических ощущений рассказа, следует сказать, что в том двадцатом году зима, кроме революции, была замечательна еще морозами и метелями. Морозы в тот год доходили до сорока градусов, ночами слышно было, как морозы ходят. Дома в тот год заметались метелями по трубы. Рассказать о двадцатом годе то, что тогда были громадные морозы и страшные метели, – это ничего не рассказать о двадцатом годе.
Ямское Поле,
8 мая 1934 г.
Камни обглоданы тысячелетьями и ледниками, бывшими до этих тысячелетий. Тысячелетья одели трещины каменьев в мох. На мху растут одинокие сосны, корявые, старые уже с молодости, и злые. Сосны держатся за камни корявыми корнями, которые злобно ползут по мху во все каменные трещины, точно громадная птичья нога, точно щупальцы спрута. За камнями, меж сосен, – озеро. Дальше еще озера. И еще дальше – море. И в море из воды выползают обглоданные гранитные глыбы, во мху и в соснах. И надо всеми этими камнями, и водою и соснами – низкое, пустое небо.
Среди камней, между сосен, на дерне из моха, посреди раскорчеванной поляны, на берегу озера стоит дом. Из дома выходит человек, высокий, тяжелоплечий, с белыми глазами, аккуратно бритый, писатель, слава своей литературы. Он идет к воде, он садится в лодку, он плывет вдоль озера, он повторяет слова старинной песни и те слова, которые он только что сказал жене:
– Камень подо мною – постель моя. Ветры вокруг меня – стены мои. Небо надо мной – крыша моя. Мое! мое!..
Он видит озерное дно сквозь студенейшую, прозрачнейшую воду – камни, обглоданные ледниками. Он переплывает озеро. Он идет замшелой тропинкой. Он недооценивает того места, куда он идет. Он идет на фабрику невест, которую так конечно никто не называет.
Это называется – женская сельскохозяйственная школа, – и это название неточно. Девушки всех родительских сословий, но главным образом дочери богатых хуторян, основы страны, приезжают сюда – по средствам родителей – на шесть месяцев, на год, на два, на четыре. Те, которые окончили среднюю школу и пребывают здесь четыре года, получают диплом высшего учебного заведения. В школе обучаются – быть примерными хозяйками и женами. В школе обучают: огородничеству, цветоводству, садоводству, полеводству. В школе обучают: умению впрок солить, мариновать, сушить, тушить, коптить. В школе обучают: животноводству, – умение кормить, доить коров и выпаивать телят, запрягать и кормить лошадей, объезжать их и править ими, откармливать свиней, стричь овец. В школе обучают: кулинарии. В школе обучают: ткачеству, – умению сучить основу и ткать полотна и ковры на прапрадедовских ткацких станах, где челнок подается рукою, а основа перемежается ногами. В школе обучают: шитью, вышиванию и вязанию. В школе обучают: материнству, – из сиротских домов из большого города привезены дети, подброшенные родителями, от грудного до семилетнего возраста, – и школьницы обучаются на них умению пеленать грудных, искусственно кормить, дать первое знание, первую грамоту, первую вежливость. В школе обучают девушек от шестнадцати до двадцати лет: вежливости, добросердечию, прекраснодушию, покорности, воспитанности. Девушки ходят в синих платьицах, в белых фартучках и в белых наколках, сотканных, выкрашенных и сшитых в школе же, руками школьниц. Каждая девушка готовится в школе так, чтобы она могла в любом необитаемом месте, на любой гранитной глыбе создать человеческий очаг, одежду и уют мужу – своими руками, без помощи соседа. В спальнях девушек узкие кровати под белыми покрывалами, со Христом в изголовье и с родительскими фотографиями.
Писатель идет в школу для того, чтобы послушать и проследить приготовления к национальному празднику. У нации есть праздник – певческий праздник, певческие недели. В июне, около Ивановой ночи, по приходам, по уездам и губерниям собираются певцы и певицы, чтобы хорами, иногда по нескольку тысяч человек, петь песнопения былинного эпоса. В четыре года раз эти песнопения добираются до столицы, перенося столицу в древность, превращая пение в национальное событие. Писатель идет в школу для того, чтобы проследить приготовления к певческому празднику всех учащихся страны.
Вечер бледен, бел. До завтрашнего утра, как все недели до Ивановой ночи, ночь не будет темнее вечера. Усадьба школы разместилась в зеленом парке. У пруда, под ясенями, горят факелы. Девушки одеты в национальные костюмы, которые давно уже переселились в музеи. Белые волосы девушек овиты венками из васильков и ромашки. Белая ночь пахнет туманами. Девушки стоят рядами. Приходский регент играет на скрюченной скрипке. Девушки поют старинные песни, похожие на псалмы. В креслах против девушек сидят преподаватели, местные помещики и местная интеллигенция. Почетное место занимает губернатор, которого называют генералом. За спиной генерала склонился директор школы. Генерала встречали кантатой. Девушки поют час, два, три. Девушки поют старинную песню викингов:
Камень подо мною – постель моя,
Ветры вокруг меня – стены мои.
Небо надо мною – крыша моя!..
На пении девушек с фабрики невест писатель встретил коллегу. Два писателя уходят с певческого праздника в зеленую муть мхов, сосен и гранитных глыб. Они переплывают озеро к дому около шхер. Они проходят заснувшим и совершенно пустым домом в кабинет писателя, в комнату стоика, где на деревянном самодельном столе разложены книги, где на нары положен самодельный, домотканный ковер. Хозяин достает из погреба – из гранитной расщелины – бутыль самодельного крыжовенного вина. Огня зажигать – нет надобности.
– Это пение девушек и вся эта школа, – разве это не реклама для хороших женихов, и не потому ли тратятся родители, чтобы сбыть с рук дочерей?..
– Ты знаешь судьбу Дана, – говорит писатель-гость. – В нашей стране заботятся о чистоте. В нашей стране не должно быть ни инфекций, ни насекомых, ни нечистот, ни болезней, об этом заботится государство.
В нашей стране все дома должны дезинфицироваться два раза в год. Это был замечательный писатель, Дан, наша национальная гордость, теперешняя наша знаменитость. Теперь подсчитано – за всю свою жизнь он получал от издательства только однажды, что-то на месяц жизни. Его книги никогда не оправдывались, и издатели ничего не платили ему. Это была последняя его книга, когда ему заплатили, и именно она погубила его, этого человека, о котором сейчас кричат все газеты, как о национальном гении. Я видел его последний раз в парке, в старом городе, около библиотеки. Он спал на каменной библиотечной скамье. Сторож не прогонял его, почитая в нем писателя, – сторож, должно быть, решил, что писатель чудит по профессии. Я разбудил Дана, он спал на библиотечной скамейке, за каменной стеной, где хранились его собственные книги, просто потому, что у него не было денег на ночлег. Дан получил гонорар, первый и последний, – и он снял себе комнату в меблирашках. В этих меблирашках жили люди, не имевшие дела с писателями и встававшие по команде традиций в седьмом часу утра. Дан отсыпался после библиотечной скамейки. Стены в меблирашках не доходили до потолка. В соседнем номере в восемь часов утра травили клопов. Их травили удушливыми газами. Никто не предполагал, что в соседнем номере существует поэт, который не встает в семь часов. В нашем государстве чистоты и чистоплотности отравили вместе с клопами замечательного писателя, который стал знаменитостью через день после своей смерти, знаменитостью и богатым человеком, очень богатым человеком, наследники которого, дети и внуки, могут жить рантье.
– Да, у нас признаются писатели только тогда, когда они мертвы, – сказал хозяин. – В нашей стране живой писатель не должен быть богат и знаменит, для этого он должен умереть.
– Ты знаешь историю Эдварда, – сказал гость. – Его книги выходили в семистах экземплярах. Ему надоело голодать и кормить голодом жену. Он решил перехитрить традиции. Ему помог журналист Пэнен. Эдвард ушел матросом в море и оказался на юге Франции. И оттуда пришло письмо Пэнена к матери. Пэнен писал, – «передо мною стоит урна с прахом Эдварда, это все, что осталось от гениального человека и нашего соотечественника. Я выкупил этот прах за пять франков, и я повезу его за собою в своем чемодане… Как трагически погиб писатель и человек!..» – И все, больше ни слова. Через день после того, как пришло это письмо, газеты сошли с ума. На первых страницах печатались фотографии Эдварда, предположения и вариации предположений. Эдвард умер от голода. Эдвард покончил самоубийством. Повесился, застрелился, отравился. Отравился – цианистым калием, настоем из спичечных головок, газом. Эдвард был убит апашами в ночной матросской гулянке. Но это не главное. Две типографии, две крупнейшие типографии денно и нощно печатали переиздания книг Эдварда на роскошной бумаге и в роскошных переплетах. Не знать и не иметь на своих книжных полках книг Эдварда каждый обыватель считал для себя позором. Типографии не успевали печатать. Жена Эдварда, наследница, получала громадные гонорары. Критики не унимались утверждать гениальность Эдварда. Лучший критик стал лучшим другом жены Эдварда. И в газетах тогда пронесся кислый слух, что Эдвард жив. Это был скандал. Издатели срочно послали в Париж и затем по всей Франции адвоката, чтобы он установил истинность смерти Эдварда. И адвокат привез страшную весть – весть о том, что Эдвард жив и живет впроголодь на юге Франции, ожидая славы, денег, возможности работать. Это был невероятный скандал!.. – Как!? – обманывать общественное мнение!? – обманывать Бога!? – прикидываться мертвым!? – нарушать традиции! – позор! недостойно писателя! издевательство! против Бога и против человеческой – и совести, и традиции!.. Газеты хлестнули громадной волной презрения. Эдвард украл сам себя и опозорил звание писателя нашей страны. С тех пор прошло три года. Эдвард пишет прекрасные книги. Эдвард забыт. Его имя вычеркнуто из нашей литературы. Его книг нет в издательских портфелях. Я сам был свидетелем, как один адвокат, почтенный человек, у себя в бунгало, в деревне растапливал камин роскошным посмертным изданием Эдварда. Я крикнул: «что вы делаете!?» – и мой адвокат смущенно ответил: «неудобно, знаете ли, мы все попались на эту хулиганскую удочку!..» Эдвард голодает. Жена Эдварда, получившая его гонорары, ушла от него с гонорарами к лучшему критику, который писал об Эдварде лучшие статьи. Эдварда больше нет в нашей литературе, он хотел перехитрить нашу традицию, когда писатель для того, чтобы стать богатым и знаменитым, должен умереть!..
Два друга пьют самодельное крыжовенное вино. Хозяин через окно смотрит на шхеры. Над пустым морем летают чайки. Говорит хозяин:
– Ты знаешь, большевики, собственно, большевистские женщины всех этих грузинских, татарских, узбекских, киргизских, русских, украинских, карельских и прочих республик – в один год поставляют большее количество человеческих душ, чем все население нашей страны. Представь – все наши ученые, интеллигенты, купцы, чиновники и все наши хуторяне, – всех их вместе меньше, чем молокососов, пруденящих под себя, в стране Советов в возрасте от трех дней до девяти месяцев. Наш язык знаем только мы. Он так же неизвестен миру, как язык этих прудельщиков. Моя последняя книга вышла в пятистах двадцати пяти экземплярах. Сегодня утром в моей оранжерее созрели абрикосы. Я хотел было сорвать один абрикос сыну, но жена сделала такие глубокие глаза, и я понял, что этот абрикос надо послать в город, в магазин, на продажу. Я ответил моей жене словами прекрасной песни викингов, – я сказал жене, улыбаясь: «Камень подо мною – постель моя. Ветры вокруг меня – стены мои. Небо надо мною – крыша моя! Мое! мое!..»
Столицы этих стран стоят на фьордах, на шхерах, на островах, на граните и среди гранита. В столицах этих стран запрещены автомобильные гудки. В дни, похожие на сумерки, и в ночи, похожие на дни, по улицам безмолвно идут автомобили, уступая дороги нечастым прохожим, причем среди прохожих очень много стариков и очень много людей в трауре, ибо не только жены и братья, но племянники и дяди до третьего поколения в честь умершего сородича надевают на рукав и на шляпу черный креп. В столицах этих стран, на главных улицах, поют соловьи, и по улицам, из одного парка в другой, по асфальту перебираются белки, считающиеся дикими. По главной улице в определенный час, от национального театра (иль от библиотеки) до королевского (иль президентского) дворца проходит национальная сумасшедшая, которая вообразила себя принцессой и невестой принца-регента, – она в подвенечном платье, с громадной охапкой цветов, с глазами, подведенными синее, чем цвет василька, – про нее известно, что она везде, даже в кино, садится в первом ряду, как подобает ее рангу, и про нее известно, что ей шестьдесят семь лет. В столицах все знают друг друга, и все кланяются друг другу. В июле, когда будут ужасные – с точки зрения жителей этих стран – жары, столицы будут пустовать, ибо все зажиточные сословия, как буйволы на Кавказе, все свободное время будут сидеть в воде, в фьордах и бухтах. В столицах нельзя будет приезжему человеку постирать белье, ибо прачечные будут распущены в отпуск на дни солнца. Все человеческие зажиточные сословия и возрасты будут сидеть в воде от утра до ночи, высовывая из воды лишь головы, – и врачи будут устанавливать, что в воде при-столичных фьордов скапливается шесть процентов урины, человеческой мочи. В декабре, когда будут нормальные – с точки зрения жителей этих стран – многосаженные снега и морозы, все свободные часы люди будут проводить на лыжах, и в газетах будет под-считываться количество поломанных ребер и бедер. И все жители этих стран – мужчины и женщины – мореплаватели.
Семнадцать лет тому назад над миром прошла мировая война. Иные из стран этих широт взяли штыки (иль вынуждены были взять штыки) и посылали своих сыновей умирать от штыков, от пуль, от осколков шрапнелей, от удушливых газов, от холода, от болот, от вши. Иным из этих стран приходилось отбиваться и от врагов, и от друзей, ибо друзья становились врагами. Иные из этих стран – торговали на пушечном мясе, на многомиллионном человеческом убое. Семнадцать лет загладили раны. Эти семнадцать лет не стояли даром. В тех странах, которые отбивались от врагов и друзей, тем, которые отбивались с винтовкой в руках, дали (иль вынуждены были дать) землю, – не больше сорока гектаров на каждого, подставлявшего свою жизнь с винтовкою в руках под пули. Землю дали не бесплатно, конечно, но под ссуды из банков, с тем, чтобы хуторяне трудолюбиво выплачивали эти ссуды и проценты по ним, – с тем, чтобы банки выросли в бред недоимок. Писатель командовал отрядом. Писатель был в окопах, спал на снегу и в воде. Писатель был ранен дважды. Ему казалось, что он борется за родину, за нацию, за национальную самобытность, за право петь свои песни, и солдаты тогда в окопах пели:
Камень подо мною – постель моя!.. –
вкладывая в эти слова глубочайший, как им казалось, смысл, тот смысл, что – пусть они бедны и у них есть только гранит, сосны и вода, пусть их немного, пусть их язык никто не знает, – пусть! пусть! – но они будут самостоятельны, потому что они – нация, потому что они пришли из веков, и они хотят быть самостоятельными. Они дрались, жестоко, направо, налево, кругом. Они умирали от пуль, от холода, от болот. Война кончилась. Писателю, как и его солдатам, всем, которые дрались, остались живы и были героями, – им дали землю, их передали в банковские расчеты, и им оставили оружие. Им дали землю от пяти гектаров, но не больше сорока. Вся страна покрылась хуторами. Во всей стране на хуторах, в красном углу налипли банковские квитки, и в изголовий постели повисли винтовка, шашка и военный мундир. И страна превратилась в страну кулаков, хуторян, земледельцев. Страна догнала после разорения войны соседей своих широт – именно этими хуторянами, которые возникли у соседей за счет военных нажив. Другие страны этих широт – не воевали. Они – торговали. Они продавали железную руду англичанам и немцам. Они продавали англичанам и немцам химические продукты. Они покупали химические продукты у немцев и продавали их англичанам. Они покупали у англичан канадский и аргентинский хлеб и продавали его немцам. Они помогали врагам убивать друг друга. Они наживались. Они мореплавствовали под нейтральным флагом, чтобы наживаться и помогать человеческой смерти. Они богатели. Они отъедались и жирели. Они строили фабрики и заводы, чтобы помогать европейскому разорению. Они строили бумажные фабрики, чтобы делать целлюлозу, доказывая, что бумага – культурнейший двигатель человеческого знания, и скрывая, что та же целлюлоза есть страшнейшее взрывчатое вещество войны и разрушения. Они отстраивались на войне, приняв войну за благополучие. Каждый в этих странах становился кулаком. И в этих странах – в одних на человеческой смерти, в других от человеческой смерти – поселился человек, воспетый Гамсуном. «Индивидуалист». Хуторянин. Он антиколлективен и одинок, и он подозрителен, и ему страшновато. От человеческого убоя он пришел на голое место среди гранита и сосен, около озера. Он пришел один. У него были руки, топор и винтовка. Он раскорчевал землю и выстроил дом. Тогда он привел жену. Через год тогда появился первый ребенок.
Они, хозяева этих стран, муж и жена, просыпаются на рассвете. Он идет к лошади и на двор, в поле или в лес. Она идет к корове, к телку и в дом. В доме она затапливает печь и обстирывает детишек. В изголовье их постели висит винтовка. Хутор огорожен забором там, где может пройти человек, и водою, и камнем там, где человек не может пройти. Первое, что было построено на хуторе, – это были ворота, и на воротах надпись: «Приват», – частное, собственность, мое, никто не должен заходить. И никто не приходит. Муж и жена неделями никого не видят. Между ними все сказано, они понимают друг друга без слова. Это кажется нормой. От человека со стороны надо быть как можно дальше. Самое лучшее – совершенно отказаться от человека со стороны. Идеально, если муж может сделать на дворе все, что ему нужно, – плуг, подкову, гвоздь, хомут, телегу. Идеально, если жена может сделать в доме все, что ей нужно, – засолить редьку, соткать полотно, приготовить свечи, крыжовенное вино, лекарство, хмель, дрожжи. На воротах, около слова «приват», находится почтовый ящик, туда кладутся сельскохозяйственная газета и повестки от банка, от прихода – и очень редко письма. В письмах пишутся поздравления, – эти письма забываются. Но в письмах пишутся также и события. Хорошие события также скоро забываются, но плохие помнятся долго. И лучше б писем совсем не было. А банк! а приход! а сообщения от муниципалитета!.. – ну пусть остается одна сельскохозяйственная газета, этого совершенно достаточно для познавания мира!.. Это познание мира в дни, когда приходят повестки из банка, приводит размышляющие взоры к винтовке у изголовья. Мир конечно страшен. Утром человек идет на конюшню. В запертой на ночь конюшне сперся конский запах, запахи конского пота, навоза, мочи, лошадь приветливо ржет. Хозяин дышит полною грудью довольства, он отвешивает овес. Конская моча есть отличнейшее удобрение, она стекает по желобу в лоханку, – хозяин сладостно тащит лоханку за конюшню в яму, где собираются конские и коровьи отбросы до весны и до осени. Жена за стеной собирает коровий помет, еще теплый, от которого идет пар. Жена задала уже жмыхов свиньям, и свиньи блаженно чавкают, хрюкают, пукают, взвизгивают, насыщаясь, пищеваря, воняя. Три недели тому назад хозяин зарезал одну свинью. Он резал ее у себя на дворе, собирая в таз для мытья головы свиную кровь. Он и жена ошпаривали мертвую свинью кипятком, чтобы собрать щетину для продажи. Бекон и окорока хозяин просолил, и хозяйка прокоптила для экспорта. Это было три недели тому назад, хозяин тогда ездил расплачиваться с банком. Сейчас свиньи отхрюкали и отвоняли над жмыхами, хозяин вылил лошадиную мочу, хозяйка убрала коровий помет. Они вернулись в дом и отмыли руки от свиного, лошадиного помета. Хозяин снял свой шарф и взялся за хомут, от которого также пахнет конским потом. Хозяйка подала на стол поджаренную резаную свинину, политую двумя яйцами, и ячменный кофе. Хозяин питается. За окнами сосны и тишина. Никто не придет. Никого не надо. Утро прошло прекрасно. Надо не забыть, пойти посмотреть, как причина-ет «швицка», – та «швицкд», швейцарской крови в которой вот уже много поколений не осталось ни на грош, – и надо пойти перещупать кур, то есть слазить указательным пальцем в куриный задний проход.
Семнадцать лет не прошли даром! – В той мировой перетасовке экономических сил, которая прошла по миру, в Европе возникли новые социальные сплавы, ибо и Европа эти семнадцать лет не стояла на месте. Германия и Англия, даже Франция и Италия делали машины и все, что идет от машинной индустрии, лучше, чем страны этих широт. Германия и Англия в международной торговле покупали у этих стран свиные окорока, коровье масло, кожу, пеньку, коноплю и лес. Хуторянин этих стран производил именно пеньку, свиные окорока, масло, мясо и жил в лесу, на сплавных озерах и реках, около моря. Хуторянин оказывался хозяином, и он рассуждал хуторянски: он вообще не хотел покупать, но если уж был вынужден, он предпочитал купить – иголку, нитку, керосин, плуг – по самой дешевой цепе, безразлично, свою национальную, иль немецкую, иль английскую. Немецкая стоила дешевле своей, и свои иголки перестали выделываться. В экономических справочниках стали появляться фразы по поводу иных из этих стран: «…если до мировой войны страна была аграрно-индустриальной, то теперь она становится чисто аграрной». Так писалось в экономических справочниках.
В столицах запрещены автомобильные гудки. В столицах поют соловьи. В столицах перезванивают средневековьем кирхи. У королевских и у президентских дворцов в столицах дежурные офицеры ставят почетные караулы из людей, расшитых золотом, с медвежьими ранцами и в медвежьих, в полметра высотою, шляпах, причем эти люди маршируют около дворцов, как заведенные игрушки, не сгибая колен, и как хронометры, по которым можно проверять время. Но в семи километрах от столицы иных из этих стран был машинно- и кораблестроительный завод. На заводе работало тридцать тысяч пролетариев. Завод лежал на полуострове, на самом берегу моря, на гранитной скале. С трех сторон эту глыбу обмывало море. В штормы морская пыль перелетала через эту гранитную глыбу. Заводские доки упирались в воду. Заводские цеха пятились от воды. Рабочие казармы ползли на гору. У моря гремела заводская жизнь, дымили мартены, сверкали огнем горячие цеха, глушили кузнечные, клепальные и сварочные. В заводском поселке жили пролетарии, и там нарождалось пролетарское сознание. Завод этот закрыт с войны. Завод этот был продан впоследствии большевикам и увезен большевиками. На месте завода остались кирпичные корпуса с выбитыми окнами, заросшие бузиной, лопухом и крапивою, тишина, ветры, море, гранитная глыба. Впрочем три цеха переоборудованы: один превращен в кирпичный завод, другой – в лесопилку, в третьем делают фанеру. Над заводом дуют просторные ветры. Летом там гоняют скотину. В белые ночи к морю туда приходят любовники. Заводской поселок заброшен, разрушен, там ютятся бродяги. Пролетарии исчезли отсюда. И министр торговли и промышленности с гордостью сказал однажды о своей стране: «у нас нет пролетариев!., мы – крестьянская страна». В этой стране господином считается хуторянин, возлюбивший чавкание свиньи и коровий помет, читатель сельскохозяйственной газеты, обладатель винтовки, боящийся чужого человека и чужого глаза. Но сельскохозяйственная газета, – этого недостаточно для того, чтобы понять, что китайский рабочий из Учана, такой же китайский рабочий из Кульджи, американский рабочий и фермер из Перу соподчинены в судьбе своей друг другу, что он, этот «индивидуалист», возлюбивший одиночество, свой дом, свой огород, каждой своею, посаженной на своем поле, картофелиной подчинен и банкирам с Уолл-Стритт и из Лондон-Сити, и немецкому иль французскому (иль английскому) рабочему, не съевшему этой картофелины. Об этом не писалось в сельскохозяйственной газете, но англичане вдруг приказом кризиса сократили вдвое ввоз бекона из этой страны, а немцы в честь фашизма запретили вывоз своих марок, – и бекон пал вдвое в цене, застряв в государственных холодильниках. Хуторянин узнал об этом, когда поехал продавать очередную свинью, чтобы вырученные за нее деньги уплатить в банк, не продавал своих окороков и в банк не заплатил. Он вернулся домой еще в большем убеждении необходимости одиночества, и целый вечер он чистил и смазывал винтовку, рассказывая жене в тритысячеждый раз, как он дрался с этой винтовкой. Тот же министр, который сказал однажды с гордостью: «у нас нет пролетариев! мы – крестьянская страна!..», на заседании совета министров, этот министр предложил закрыть – один единственный в этой стране – инженерный институт, чтобы поправить бюджет, чтоб выправить цену бекона и потому, что инженеры этой стране не нужны. И не только инженеры, но и филологи, но и философы, и даже юристы, даже врачи. Их школы также сокращались. Хуторянину нужен был купец, и купец разместился в городах, где запрещены автомобильные гудки и где на главных улицах веснами соловьи утверждают феодальную любовь.
Но семнадцать лет не стояли даром и для тех стран, которые наживались на многомиллионной человеческой смерти, продавая врагам средства человеческого убоя, сделанные ими самими и купленные у врагов по воле вольной капиталистической конкуренции. Эти, ожиревшие на человеческом мясе, полюбившие мир во образе свиньи, разбогатевшие не только купцами и мореплавателями, не только делателями целлюлозы, не говоря уже о хуторянине и помещике, – эти поставили до будущей войны корабли на прикол, законсервировали военно-промышленные фабрики и собирались жить буйволиным обывательством. Но над миром пошел социальный сплав, именуемый кризисом. Кризис приказал стране перестать барствовать. В одной из этих стран застрелился человек, смерть которого шквалом закрыла двери сотен банков, пошедших в разорение не только в его стране, – застрелился капиталистический король Крэгер. К слову следует сказать, что на ночном столике в комнате, где застрелился Крэгер, лежал том русского писателя, только что прочитанный, роман Эренбурга «Единый фронт», в котором описывался сам Крэгер, в котором Крэгер застрелился раньше, чем он это сделал в жизни. На самом деле смерть Крэгера закрыла двери банкирских контор, и имущество Крэгера пошло с молотка. Крэгер был холост, он жил в прекрасном особняке. Квартира его распродавалась. В его шкафах и комодах найдены были сотни комплектов женских ночных пижам, рубашек, чулок, панталон, – достойная картина!.. Человек, король, Крэгер, обуютивший свою холостую квартиру женскими панталонами, своею смертью качнул не только страны своих широт, не только мировыми банковскими крахами, и не только мировыми деревообделывающими и целлюлозными предприятиями – и не только до железорудных своих рудников. Крэгер ставил страну на место своих широт. Страны человеческой смерти и страны на человеческой смерти – уравнивались. Банки лопались. «Индивидуалист» хуторянин все с большим страхом смотрел в город и на банковскую контору в городе.
Семнадцать лет не стояли даром! – чего доброго, они возвращали феодальный быт, на самом деле они принесли обнищание, на самом деле эти страны стали превращаться в пустыри аграрных огородов, пусть одни из этих стран наживались на мировой войне, а другие перестраивались: мировой хор привел их на одни широты одного гранита, одних фьордов, моря, шхер, сосен, пустого неба. Семнадцать лет породили пустыри социального одиночества, распад, запустение, – моральным хозяином стал хуторянин.
Камни обглоданы тысячелетьями и ледниками, бывшими до этих тысячелетий. Тысячелетья одели трещины каменьев в мох. Среди камней, между сосен, на дерне из мха, среди раскорчеванной поляны, на берегу озера стоит дом. Из дома выходят двое, высокие, тяжелоплечие, с белыми глазами, аккуратно бритые. Они идут на скотный двор, где в ряд в стойлах, шесть, стоят коровы. Под коровьими хвостами проходит желоб, чтобы стекала моча. В конце коровника греется плита, чтобы варить и греть пищу коровам. Двое проходят коровник насквозь и выходят к сепаратору. За коровником и за конюшней сад. В оранжерее в саду созревали абрикосы.
– Вот это тот самый абрикос, – сказал писатель, – который я хотел сорвать для сына и не сорвал, потому что этот абрикос поедет в город, в фруктовую лавку и продастся там на дипломатический обед министра. Я буду на этом обеде и съем его там или в кармане привезу сыну, но моя жена купит на него иголок, ниток, карандаш, соль. Я бываю на обеде министра, но пять лет уже я никуда не могу поехать дальше нашей страны. А моя жена уже два года не выезжала дальше станции. Поистине, эти сосны – стены мои!..
Сосны держатся за камни кривыми корнями, которые злобно ползут по мху во все каменные трещины. За камнями меж сосен озеро. Дальше еще озера. И еще дальше – море. И в море из воды выползают обглоданные гранитные глыбы. Двое идут к воде, садятся в лодку. С порога дома жена машет мужу рукой. Писатели едут встречать иностранного гостя.
В столицах этих стран и в литературах, кроме соловьиной тишины и правила, что писатель может быть богат и знаменит только после смерти, есть и другие традиции и правила. Чего доброго, пьянство по понятиям этих стран никак не порок, но доблесть, и кабаки в этих странах – почетное место. В одной из этих стран, где якобы проживал Гамлет, по дороге к замку, в котором якобы произошла трагедия Гамлета, есть кабак, куда каждую ночь является привидение Гамлета на коне и пьянствует со всеми кабачными пьяницами. В другой стране, в столице, в старом городе имеется кабак, организованный в семнадцатом веке пьяницей и веселым художником Михаилом Белльманом. Этот Белльман откупил подвал от бочек с дегтем и от канатов, расставил там бочки с элем, содержательствовал этот кабак, пил там и помер, оставив завещание, в коем значилось, что ни пьяниц, ни художников весельчак-пьяница-художник не забыл. Права собственности на кабак Белльман завещал Академии живописи с условием, что каждогодно Академия будет сдавать с торгов подвал специально и исключительно под кабак, дабы в кабаке пили и поминали хороших пьяниц, дабы арендная плата с кабака шла на стипендии молодым и талантливым художникам. Академический подвал существует поныне, в нем пьют министры, писатели, художники и туристы. В третьей столице писательский кабак именуется Клубом Красноносых. Почетные члены этого клуба – лучшие пьяницы от искусства – наделены грамотами на право именоваться красноносыми, грамотами, орденами и гербами, копии которых развешены в клубе.
В столице живут купцы и мореплаватели. Купцы реставрируют быт российского города Саратова времен девятьсот тринадцатого года. Мореплаватели ждут у моря погоды. Заводчики ждут войны. В городе цветет желтая акация, и мальчишки из стручков делают свистульки. Все знают друг друга и кланяются друг другу. Все помнят Крэгера. Все всё свободное время проводят в воде, как буйволы на Кавказе. В городах ничто не строится, но реставрируется, как реставрируются в национальном масштабе народные певческие праздники, и города пахнут Ганзой.
Десять лет тому назад в Берлине, в Прагер-диллэ, семь лет тому назад в Париже, в кафе Ла-Куполь, писатель встречался с другим писателем, писателем Страны Советов. Сейчас писатель Страны Советов проезжал столицу этих широт. Клуб писателей этой столицы помещался в крепостной башне старого королевского замка; под амбразурами бойниц, откуда видны город и море, размещены были диваны; в башенном подвале, где раньше хранился порох, теперь стояли бочки с пивом и пустые бочки, за которыми пили.
Писатель Страны Советов остановился в доме посольства своей страны. Два старых знакомых встретились на чае в министерстве. Писатели за чаем, перед кофе, съели по абрикосу. Писатель Страны Советов в то утро был за городом, в домах двух фермеров, в доме губернатора, в сельскохозяйственной школе для девушек. Губернатор оказался просвещенным помещиком, на письменном столе его лежали Леонард Франк и Жан Жионо, уже прочитанными, и раскрытым лежал Джон Дос Пассос. Из кабинета губернатор повел гостя в коровник и в сепараторную. Эстетика коровника дополняла эстетику Марселя Пруста. В этих странах наряду с музейными древностями всегда показывали коровью современность. За завтраком губернатор сказал: «все, что вы видите на столе, это с моей фермы, все, даже вино и колбасы, даже водка, хотя это и маленькое нарушение закона!.. Я прикупаю к столу, кроме соли и корицы, только кофе, коньяк и сигары!..» – и губернатор заговорил о Леонарде Франке. И губернатор очень внимательно спросил о переоборудовании сельского хозяйства в СССР. Писатель за неделю до отъезда из Москвы был в деревне, в рядовом колхозе, и существеннейшее, что он мог сказать губернатору, это то, что колхозники почти не говорили с писателем ни о литературе писателя, ни о своих домашних делах, но потребовали, чтоб писатель рассказал о Японии и об Америке, о делах на Дальнем Востоке, это было существеннейшим для колхозников.
– Почему? – спросил губернатор.
– Помните, что, ковыряя землю и доя коров, колхозники и знают, и уверены, что они делают и общественное, и государственное дело, – сказал писатель, – и поэтому они полагают, что судьба каждого из них зависит не только от их поля и коровы, но и от того, что делается в Америке и на Дальнем Востоке.
– Это колхозники знают? – спросил губернатор.
– Да, господин генерал, это колхозники знают очень хорошо, в первую очередь. Это основа их мироощущения и оправдание не очень эстетического занятия вроде уборки навоза.
– Не понимаю! – сказал губернатор, и сказал очень искренно, и спросил: – Позвольте узнать, когда мы осматривали школу жен, как пошутили вы, вы спросили, как оплачивается право обучения, и сообщили, что за право обучения в СССР – не то чтобы платили родители или учащиеся, но, наоборот, школы дают пособия всем учащимся. Так ли я вас понял?
– Да, именно так.
– Но почему? – спросил губернатор.
– Потому же, почему колхозники спрашивали о Японии, – потому что обучение в высшем учебном заведении есть общественное дело, и в людях с хорошими знаниями заинтересовано государство, а не только родители.
– Не понимаю! – сказал губернатор, и глаза его сделались лирическими и даже добрыми, то есть бессмысленными для губернатора.
Писатели, два старых знакомых, встретились на час в министерстве. Вечером в этот день в писательской башне устраивалось заседание в честь заезжего гостя. В подвале на бочках и за бочками писатели по непонятным причинам походили и на таких апашей, которых никогда не бывало, и на таких ганзейских купцов и феодальных рыцарей, которых также никогда и нигде не было. На самом деле было много выпито. На самом деле были тридцатые годы этого века. Гремело радио бигуинами и румбой. Алкоголь путал понятия и пространства, вываливал из сознания то, что лежит наверху сознания, и старый знакомый наблюдал, как женщины подходили к заезжему гостю, ломали язык, чтоб перелезть через заборы разноязычий, своими коленами охватывали колено гостя, притираясь животами к его бедрам, эти писательницы, журналистки, художницы и эти, с неопределенной профессией, пребывающие при искусстве, известные уже много лет, отношение к искусству из коих уже выветрилось. Глаза у женщин были совершенно доступны и ничего не прятали. Женщины терлись коленями и пытались друг у друга изучить русскую фразу, самую необходимую: «я люблю вас!..» – чтобы сейчас же выкрикнуть ее в ухо заезжему гостю. Пьянейший залез на бочку и, не то викингом, не то купцом, говорил:
– Вы знаете, как получил нобелевскую премию X!? – он назвал громчайшую писательскую фамилию. – Утром, по регламенту, он был с Академией на приеме у короля и получил грамоту. Как второстепенность, секретарь Академии передал ему чек на двести тысяч крон. Лауреата отвезли в его номер в гостиницу, и его оставили там одного с женой до вечера, до парадного обеда. Вечером приехали академики. Лауреата посадили между президентом Академии и Сёльмой Лагерлёф. Он был трезв, он ничего не пил за этот день, он выпил стакан вина, и он сразу опьянел. Это конечно была нервная разрядка. Он закричал. Он схватил за голову старуху Лагерлёф и растрепал ее прическу. Он кричал: «Ну что, старуха, как ты пишешь!? – вот, как надо писать, – как пишу я! – сам король поздравлял меня сегодня!., я лучше всех пишу!., ну что, старуха, как ты пишешь? – как вы все пишете! – а я, а я!..» – он полез в карман, и на лице его изобразился ужас, самый первобытный ужас скупости. Он не крикнул, он взвизгнул – о том, что пропал чек. Человек неистовствовал. Он был бессмысленен. Он требовал, чтобы сейчас же позвонили в банк, во все конторы банка, в редакции газет о том, что чек такой-то недействителен. Гостиница была оцеплена и поставлена вверх дном. Все было обыскано, номер, уборные, коридоры, мусорные ящики, ресторан. Чека не было. Чек найден был засунутым под обшивку дивана. Жена лауреата видела, как лауреат возился около дивана. Двести тысяч! двести тысяч! двести тысяч! – вы понимаете – две-сти ты-сяч!.. у лауреата был аффект, он сам запрятал чек под обшивку дивана, и он забыл это от счастья!.. Страшно? – невероятно?! – факт!..
За амбразурами древней башни проходила белая ночь. Женщина, которая сдавливала своими коленями колено заезжего гостя почти до боли, предлагала на английском языке – или пойти к ней, в ее мастерскую, или поехать на моторке по фьорду, вдвоем, без этих прокуренных людей.
Два старых знакомых вышли вместе, в город, пустой, как музей, и пошли из одного музейного переулка в другой. Ночь бледнела, как день. В тридцати шагах сзади появился и пошел следом человек, зеленоватый в белой ночи.
– Шпик, – сказал гость.
– Шпик, – нехотя ответил писатель.
– За мною? – спросил гость.
– Конечно, – ответил хозяин.
– Боятся большевиков? – спросил гость, – не любят?
– Боятся, – ответил хозяин, – не любят, не понимают.
– А ты? – спросил гость. Хозяин не ответил.
– Боятся, – сказал хозяин, – боятся, не любят, не понимают. Раньше всего боятся, до оцепенения, до бессмыслицы. Но это не я и не мы. Мы – завидуем. На какие средства ты путешествуешь? – тебе правительство помогает?
– И на свои, и помогает правительство.
– Почему? – это служба?
– Нет, не служба и не на жалованье. Я рассказал сегодня вашему губернатору, которого вы называете господином, который ездил со мною днем, а сейчас послал за мною шпика, что в наших высших школах не студенты платят за обучение, но студентам платят за то, что они учатся, и для того, чтобы они учились. По той же причине. Когда я ездил в Таджикистан, – в одну из наших республик на Памире, о Памире ты знаешь, но об этой республике, чего доброго, и не слыхал, – в Таджикистане таджикское правительство дало в мое распоряжение бесплатно – верховую лошадь, автомобиль, верблюда, аэроплан, осла и железнодорожную дрезину. Здесь сейчас я остановился в нашем посольстве, среди соотечественников и друзей, я не плачу за номер в гостинице, это тоже помощь. Ты был когда-нибудь в нашем полпредстве?
– Нет. Если бы ты не сделал визита в министерство, мы б не могли с тобою встретиться. Ты же знаешь, что пишут в наших газетах о вас и о вашем полпредстве в частности.
Они подошли к дому, на парадном которого была медная полпредская вывеска, очень небольшая, – «Полномочное представительство Союза Советских Социалистических Республик», – к самому популярному и самому страшному дому в столице.
– Сколько сейчас времени? – два? – зайдем ко мне, – сказал гость, – я приготовлю кофе.
В тридцати шагах шел шпик. В белесой мути перед домом взад и вперед ходил зеленый полицейский. Была белесая ночь. За купами деревьев вдали виднелся фьорд. Писатель этой страны был широко- и тяжелоплеч, глаза его были белы. Глаза его стали суровы.
– Да, зайдем, – сказал он.
Позвонили. Дверь отворилась механически, электрическим рычагом. Хозяин и гость поменялись ролями. Гость ступил на порог, опустив плечи. Чего доброго, таинственный большевистский дом был ему страшен почти мистически. Прошли пустым коридором, вышли на внутренний дворик, пошли новым коридором до лифта. Все было совершенно обыкновенно и по-ночному тихо. Хозяин своим ключом отпер дверь. Обыкновенная комната, книги, на столе электрический чайник, в соседней комнате постель, опять книги, дверь в ванную. За открытым окном белела белая ночь. Вымыли руки, хозяин заварил кофе, и писатели сели друг против друга.
– Кулак! – сказал гость, хозяин этой страны. – Мужик, хуторянин!., о нем уже все написано, нечего писать. – Глаза гостя стали тяжелыми, как его ж плечи. – Мужик! – ему нужны только хорошие свиньи и – чтобы окорока этих свиней кто-то где-то ел в расплату с банками. Ему страшно от людей, он хочет спрятаться в свой хутор. Ему не нужна литература, ему не нужны университеты, ему легче жить без них. Он думает, что Гитлер прав, когда утверждает, что немецкий пупок не похож на другие пупки, он не совсем согласен, что самый лучший пупок – это немецкий пупок, но он задирает свою рубашку и рассматривает пупок свой собственный, стремясь выискать в нем что-нибудь национальное. Мы уже придумали одну национальную особенность – наши певческие праздники в национальном масштабе. Мы реставрировали и узаконили в государственный праздник костры Ивановой ночи, ты увидишь эти костры, на ночь этих костров пустеют города и деревни, все идут в лес, на гранитные скалы, за озера и болота, жгут костры и прыгают вокруг них. Это во всех наших странах, – ты увидишь. Все наши земли будут пахнуть дымом в белой ночи, и все будут петь около костров. Ты спросил, был ли я в этом доме? – нет, никогда не был. Я пришел сейчас – не только к тебе, но именно в этот дом, сейчас, когда в сознании у нас суббота, но фактически вот уже третий час, как идет воскресенье, я пришел сюда в полночь, пусть провожали шпики. Я пришел спросить тебя – что я должен сделать, чтобы навсегда уехать в твою страну, навсегда работать в твоей стране? Нам, писателям, нечего делать на этих пустырях, поросших бурьяном былого и превращенных в свиноводческие пастбища для континента. Это не случайно, что в своей стране – в этом доме я гость, – я гость в своей стране!..
Непонятно – день или ночь. С белого неба падает мелкий-мелкий дождичек. Камни обглоданы тысячелетьями и ледниками. На камень ползет мох. На мху растут одинокие, корявые, злые сосны. Из дома выходят двое – хозяин и гость, писатель Страны Советов. Они идут к воде и садятся в лодку. Они переплывают озеро. Они идут замшелой тропинкой. Земля уже пахнет дымом сгоревшей хвои. Это – Иванова ночь. Писатели идут праздновать. Падает, падает с неба мелкий, мелкий дождик. Свет белес. На каменной глыбе сложен громадный костер, – на гранитной глыбе, совершенно лысой и гладкой. Вокруг костра ходят пожарные в страшных шлемах и с топорами в руках, полные гордости. За пожарным табором разместились люди в военной форме, с винтовками и с шашками, – хуторяне, приехавшие к празднику на своих фурах и в полных доспехах, полные гордости. На площадке, под каменной глыбой, приходский оркестр играет допотопный вальс, и парами прыгают девушки. За танцевальной площадкой расположились буфет и тир. Ровно в полночь зажигают костер. Он вспыхивает бенгальскими огнями. И, когда он разгорается, рядами к нему подходят девушки из сельскохозяйственной школы, в венках и в национальных костюмах, – будущие образцовые жены поют:
Камень подо мною – постель моя!
Ветры вокруг меня – стены мои!
Небо надо мною – крыша моя!
Писатель склоняется к гостю и шепчет злобно:
– Действительно, камень, ветер да небо, – это их! – моя собственность! мое! мое! – смотрите, как усердно горят бенгальские огни! – смотрите на пожарников!..
Улица Правды,
23 сентября 1934 г.
Дом и все в доме, в семье, в благополучии, в жизни было сделано исключительно им, Владимиром Ивановичем Кондаковым. К тринадцатому году – садом антоновских яблонь и пихтовым парком – дом спустился до самой Волги. На Волге, у пристани, стояла яхта «Владимир Кондаков», с кают-компанией и салоном, с кухней, буфетом и погребом, с двумя спальнями, с ванной и душем. На этой яхте Владимир Иванович Кондаков инспектировал Волгу, от Астрахани до Рыбинска, все волжские нефтяные нобелевские торговые конторы и товарные склады. Дом разместился на горе, посреди города и между сосен одновременно. От города дом отгорожен был двориком и решетчатыми каменными воротами в барельефах львиных морд. За прихожей, прохладной летом и теплой зимами, одиночество-вала гостиная, в морских пейзажах копий с Айвазовского. За гостиной немотствовал кабинет хозяина, отделанный черным дубом, с зеленым сукном громадного письменного стола посреди комнаты, с черными кожаными креслами около камина.
К тринадцатому году старший сын учился в Англии, в Кембриджском университете, на родину приезжал к Рождеству и на лето, курил трубку и с отцом разговаривал по-английски. Старшая дочь училась в Петербурге, на филологическом факультете Петербургского университета, курила русские папиросы «Сильва», говорила на четырех языках, на немецком, французском, итальянском и английском, любила Францию, Василия Розанова и презирала англичан, их язык и своего английского брата. Младшие – на серых, в яблоко, рысаках, под медвежьими покрывалами – ездили здесь же в городе в гимназию и реальное училище, – на этих же рысаках возвращались домой, и дома учились с гувернантками и домашними преподавателями – языкам, музыке, рисованию, почти не выезжая в город, кроме школы, развлекаясь дома же, на своем катке, на своей горе, домашним детским журналом, домашними спектаклями. Гости к детям – по тщательному выбору родителей – допускались раз в неделю, в воскресенья. Субботний вечер был вечером отца, когда к нему приезжали партнеры большого шлема, – родители тогда ужинали отдельно, и повар задерживался на кухне до полночи, бегая на мороз, посмотреть, хорошо ли проморозился мум. Сумерки в пятницу и вечер до семи принадлежали матери, когда к ней приезжали в гости дамы, в гостиные комнаты, которые подтапливались для этого и куда горничные в подкрахмаленных платьях приносили кэки, кофе и чай. Любимым произведением матери считался роман «Война и мир», но в досуге, а досугов у нее было много, она, прилегая на кушетку с коробкой шоколада, в рабочей своей комнате, читала Локка, писателя, который был моден в России к тринадцатому году. Дом не случайно был поставлен над Волгой. За Волгой, на луговой стороне, за невероятными и прекрасными просторами Волги и заволжских пойм, стояли богатырские леса, окутанные легендами, и такие, по которым на самом деле шла история России, начиная от Володимиро-Суздальских времен – через русский церковный раскол – до возникновения российского капитализма. Из этих лесов, наряду с разбойниками, на Волгу выходили миллионщики. И из этих лесов тридцать два года тому назад вышел тринадцатилетним мальчиком Владимир Иванович Кондаков, на самом деле создавший все в своей жизни своими собственными руками.
Это был год убийства императора Александра Второго, когда тринадцатилетний Владимир с отцом своим Иваном, весенним волжским разливом, пристроившись на беляне, мимо Нижнего, Казани, Саратова и Царицына, плыл с дугами до Астрахани. Сзади, в лесах, осталась канонная, старообрядческая семья дужников, сурового леса, тына вокруг усадьбы, исступленной моленной в задней половине дома, глубоких зим и дедовского авторитета. Отец и сын плыли до Астрахани, везя на продажу зимний труд всего своего дугогнувного рода. В Астрахани были к июню. В Астрахани обожгла жара. Дуги продавали полтора месяца, и собирались уже восвояси. Но к середине июля в Астрахани поспевали арбузы, отец с сыном поели арбузов, отец умер в холерном бараке, сын выздоровел. Ни дуг, ни денег не оказалось. И только через девятнадцать лет навестил мальчик, уже нобелевским инженером, свою родную деревню. Год проскитавшись на астраханских и гурьевских рыбных промыслах, мальчик приехал в страшный город Баку, в город азиатских невероятностей, зноев и нищеты, нефти и огнепоклонников, миллионных человеческих гибелей и одиноких человеческих карьер. Однажды забил фонтан, – и счастье, и катастрофа, – черным дымом нефть рвалась в небо до облаков, сумасшедшими потоками нефть текла в разные стороны по песку, разбрасывая миллионы пудов и рублей богатств. Люди унимали стихии. Люди окапывали потоки. Нобель приехал командовать. Паренек лет семнадцати бросился в один из главных потоков, подставил потоку спину, уперся руками и ногами в землю, крикнул:
– Окапывай меня! –
Его стали зарывать песком, эту живую, из человеческого мяса, плотину. Инженеры установили, что паренек выбрал удачнейшее и правильнейшее место, где надо было перекапывать, подстать инженерам, знатокам математики. Нобель поразился мужеству. Перед Нобелем стал парень отличной мускулатуры, белый негр, с которого текла нефть, который дымился нефтью и у которого были белы белки да зубы.
– Молодец, – сказал Нобель, – ты кто же будешь?
– Работаю на ваших промыслах смазчиком, – ответил парень, – Владимир Кондаков.
Спросил старший инженер:
– А почему ты прыгнул здесь, а не повыше или не пониже?
– По рельефу местности, – весело ответил парень, – по ватерпасу здесь повыше, меньший нефтяной напор.
Парень ответил понятиями инженеров, Нобель распорядился:
– Зайдешь в контору, получишь на память серебряные часы.
Это было началом карьеры Кондакова. Владимир Иванович не стал капиталистом, но он проделал блестящую карьеру капиталистического инженера. Это был всячески талантливый человек. Он был здоров, он был красив. Он был приветлив и дружелюбен. Все в жизни ему давалось легко. Он не был стяжателем. Его страстью, спортом, делом жизни стала – нефть. К концу первого десятилетия своей нефтяной карьеры он был начальником промысла и был женат на дочери директора компании. К концу второго десятилетия он управлял всеми промыслами. К тринадцатому году он был лучшим в России специалистом по нефти, он получал от Нобеля шестьдесят тысяч рублей жалованья, получал проценты с прибылей, имел подарками нобелевские акции, Нобель подарил ему яхту его имени. Он работал в качестве нобелевского советника, эксперта и ревизора. Он на память знал все, что относилось к нефти, от закона об учреждении бакинского градоначальства (Свод законов, том XVI, часть I, издания 1892 года), от статьи 788-й Горного устава («В случае неисполнения в указанный торговыми кондициями срок обязательства поставки нефти…»), от закона 2 июня 1903 года («О вознаграждении потерпевших вследствие несчастных случаев…») – до помесячных справок о вывозе какого-нибудь лигроина из Батума иль из Новороссийска за границу, до всех курсовых стоимостей нефти и нефтяных продуктов на всех биржах мира, до вопроса об уходе за компрессором, фонтанной арматурой и нефтяными насосами. Жизнь, чувства спорта, чести, тщеславия, а все эти чувства были у Владимира Ивановича, – все это было связано с понятием – нефть. Нефть была – карьерой и благополучием. Нефть была – честью и славой. Чтобы знать технологию нефти, Владимир Иванович переизучил, подкрепленный громадной практикой, множество инженерных книг. Чтобы знать экономику нефти, Владимир Иванович прочитал множество, и юридических, и экономических книг. Он изучил английский и немецкий языки. Он несколько раз был в Америке и Англии, изучая их практику нефтяного дела. Он работал – сначала у Нобеля, а затем с Нобелем, – то есть в одной из немногих российских компаний, которые ставили свое хозяйство по последнему слову англо-американского капитализма, без всякого, прости-господи, рассейского лаптя. К тринадцатому году это был настоящий европеец в костюме английского покроя, в мягкой шляпе, в желтых толстоподошвенных ботинках, в желтых перчатках, пахнущий табаком своей собственной смеси и английскими мужскими духами. Он считал себя истинно-русским человеком. Он не прятал своего прошлого и считал себя демократом. Он не успевал читать книг, не имевших отношения к нефти. Он не успевал философствовать. Он не успевал думать о том, что называется душой, никогда не думал о религии, но по инерции от заволжского детства почитал себя старообрядцем, жертвуя на старообрядческую церковь в Нижнем Новгороде и раз в году под Пасху посещая старообрядческую моленную. Жена его и дети ездили в православный архиерейский собор. Домом управляла жена, прислушиваясь к воле и к традициям мужа. Она окончила некогда министерскую гимназию, полтора года училась на Лесгафтовских курсах. И дом она строила, как ей казалось, не в русско-квасных, но в англо-европейских традициях просвещенности, уважения к труду, демократизма, равенства, справедливости, борьбы с предрассудками. Отец хотел представить жизни своих детей сразу уже воспитанными не в русских, но в европейских масштабах, вооруженных европейским знанием, языками и готовых своими знаниями и своими руками пойти в жизнь. Отец был честен, прям, прямодушен. Он не был стяжателем. Он на самом деле очень много работал, этот человек, превыше всего ставивший дело и почитавший себя истинно-русским человеком.
Тринадцатый год был вершиной благополучия Владимира Ивановича Кондакова и всего его дома. Четырнадцатый год не пустил в Англию старшего его сына, и сын – доброволец, артиллерийский вольноопределяющийся – был убит в первые полгода мировой войны. Дочь не поехала тою зимою в Санкт-Петербург, и в день, когда пришло известие о смерти брата, в семейной истерике, дочь, на коленях перед отцом в безмолвном его кабинете, рыдая, рассказала, что она изнасилована раненым поручиком, который перед отъездом на фронт поил ее шампанским, и она больна венерической болезнью. Война закрыла Черное море и черноморские порты, нефть поползла сначала по Волге, а затем захлебнулась в самой себе, стала агонизировать переработкой и недохваткой одновременно, отсутствием транспорта и транспортными пробками, отсутствием рабочих рук и ненадобностью рабочих рук. И через Моссул и Персию, через Анатолию к бакинской нефти потянулись пушки англичан и немцев. Громадное нефтяное хозяйство рушилось.
И пришел семнадцатый год. Октябрь. Нефть умерла в Баку, в Грозном и во всей стране. В доме вместо убитого старшего брата двое младших были офицерами, прапорщик и штабс-капитан. По хозяйству в доме матери помогала старшая дочь, за три года возрастом догнавшая мать. И была декабрьская ночь. Электричество не горело в городе. Дров в городе не было. Половина людей выбита была из дома войною, дворник и истопник покинули дом, став большевиками. Дом мерзнул, сдвигая жилье в тесноту. В городе шла новая волна арестов. В ночи слышны были пачки выстрелов. И под полночь, пробравшись в дом не с улицы, но с Волги, переодетые, пришли – два товарища сыновей, офицеры, с отцом, лесным инспектором, партнером Владимира Ивановича по большому шлему. Люди со свечками в руках, в шубах шли к кабинету Владимира Ивановича, в мороз и пустоту парадных комнат. На окнах тщательно были сдвинуты шторы. За шторою караульщиком стала младшая дочь. И первым заговорил штатский генерал, лесной инспектор и кирпичнозаводчик.
– Итак, нас никто не слышит, господа?.. – бежать надо, Владимир Иванович, – бежать! на юг! на Дон!.. В городе аресты!.. Знаете приказ Алексеева?.. И бежать надо сейчас же, не позже, чем через час. В городе аресты, каждую минуту могут прийти. Надо собрать драгоценности, золото, бриллианты, – деньги вы изъяли своевременно из банка?.. Зенетов достал вагон на юг, он предлагает места для вашей семьи, поезд уходит через два часа. Дом и вещи вы не увезете, их все равно разгромят, – надо спасать жизнь и силы, мои сыны и ваши сыновья вступят в добровольческую армию… Надо бежать, Владимир Иванович!
Заговорила старшая дочь:
– Совершенно естественно, папа, – надо бежать, надо спасаться. Ты знаешь, сколько людей уже погибло. Кроме насилия, от большевиков мы ничего не увидим. Надо спасать жизнь.
Заговорили офицеры:
– На Дону собирается добровольческая, мы получили приказ. Мы будем драться за родину.
– Бежать, бежать надо, – сказал заводчик и лесной инспектор, – мы переживем эти безобразия где-нибудь на Кавказском побережье. Весною все кончится. Деньги из банка вы взяли? – Зенетовы нас ждут, вагон готов, медлить нельзя!
Заговорил Кондаков:
– Денег из банка своевременно я не брал. Бежать я никуда не собираюсь. Да и бежать мне не от кого и не к кому. Я сам русский мужик и русского мужика я знаю. Стало быть, знаю русского большевика. А также, знаю и русского барина. На Дону иль на Кавказе слаще не будет. Бежать нам от больной страны-матери некуда. А бежать от самого себя я не собираюсь, потому что ничего нечестного я не делал в моей жизни и делать – не буду. Против народа я не пойду. Буду хворать вместе с Россией.
– Вы – что же – с большевиками? – спросил штатский генерал, ставший вдруг генеральски желчным.
– Не шутите, Константин Андреевич, – сказал Кондаков. – Нет, не с большевиками, но – с Россией, а Россия – больна и с большевиками. Я политикой не занимался всю мою жизнь, – и политикой заниматься – не буду.
– Но вы же – нобелевский инженер, – все ваши сыновья – офицеры, один из них уже погиб за родину!
– Я служил – не Нобелю, но – делу, прошу не забывать! – крикнул, никогда не кричавший Владимир Иванович и сказал тихо, бессильно, ласково, как никогда: – Дети, жена, я никуда не пойду, бежать мне некуда и незачем. Против совести делать мне нечего. А вы… вы уже взрослые люди… решайте сами! Берите, что осталось, решайте, езжайте… с Константином Андреевичем…
Крикнула старшая дочь:
– Мама, ты должна уезжать, если ты не хочешь, чтобы твои дочери были изнасилованы большевиками и твои сыновья были бы расстреляны!..
Настала тишина раздумья. Вдалеке в городе рассыпалась пачка выстрелов. Из-за шторы наблюдала за воротами и парадным младшая дочь. Небесные просторы и снега завалили город. В ледяном кабинете вздрагивали свечи. И младшая дочь крикнула:
– К воротам подъехал грузовик!., солдаты с винтовками!..
Все бросились к окну. В лунной морозной ночи за каменными воротами со львиными мордами, за железной решеткой, с грузовика спрыгивали люди в шинелях и шли в калитку. И Владимир Иванович не попрощался со своими детьми. Свечи бросились вон из кабинета. Все это измерялось секундами. Дом замер такой тишиной, какой никогда не было в мире. Секунды выросли в вечность. Горохом шагов просыпалась лестница из мезонина, никогда раньше не слышанная. За окном были невероятные небесные просторы, тишина и лунный свет. На порог из спальни упала свеча и упал человек. Это была жена. Она шептала:
– Ушли, ушли, а я не могу, я всю жизнь прожила с тобой…
И тогда зазвонили в парадном. На пороге стоял бывший истопник.
– Вы, Владимир Иванович? – извините, исполком постановил разместить в вашем доме войсковую часть.
– Ты, Игнат Иваныч? – здравствуй, – размещайся, как удобнее. Дом пустой.
Нефть умерла для Кондакова на годы революционных метелей. Вместо нефти страна фонтанировала человеческой кровью, как фонтанируют иной раз нефтяные скважины. Бакинская нефть была отрезана от Волги, ее занимали немцы по воле Гинденбурга, ее занимали англичане по воле сэра Генри Деттердинга, который собирал в Англии, в своих сейфах, акции бакинских промыслов, дабы превратить впоследствии бакинскую нефть в акцию мировой политики. По стране шли войны, рушились железные дороги, фабрики, заводы, города, сельское хозяйство. Владимир Иванович Кондаков пребывал в нетях, вдвоем с женой и в страшном одиночестве, в мезонине своего собственного дома, в замороженной комнате, в шубе и в валенках на ночное белье, за кастрюлей пшенной каши и без света. Время принесло известие с юга, – оба сына-офицера были убиты, дочери многажды повыходили замуж, одна из них умерла от тифа, две других, старшая и самая младшая, бежавшая подростком, уехали с мужьями во Францию, где Нобель, Манташев и Лианозов продавали бакинские акции «Стэндерт-Ойлю» – Рокфеллеру – Американским штатам, ища у штатов распродажей бывшей России защиты от большевиков. К двадцать первому году становилось ясным, что страна, дравшаяся со своими феодалами и капиталистами, и со всем миром, с немцами, с англичанами, с французами, итальянцами, греками, румынами, американцами, японцами, финнами, поляками, эстонцами, – дравшаяся, в частности, и за нефть, – победила волей пролетариата. Пролетарии складывали винтовки в цейхгаузы, чтобы на опустошенной земле, по разбитым дорогам, заводам и промыслам строить новую жизнь, новые дела и новые человеческие отношения, восстанавливая то разбитое, которое оказалось нужным, и перестраивая его так, как это казалось нужным. И в дом с мезонином над Волгой пришла телеграмма. Москва предлагала Владимиру Ивановичу Кондакову приехать для переговоров о работе в нефти. Природа дала Владимиру Ивановичу прекрасное здоровье. Ему шел пятьдесят пятый год. Ни морозы в мезонине, ни пшенная каша, ни потерянная семья не подорвали его и не сломали. И в Москве на вокзале автомобиль встретил сорокалетнего барина, едва седеющего, в толстоподошвенных башмаках, оставшихся от доистории, в английском пальто, тщательно бритого и пахнущего остатками английских духов. Автомобиль принял и провез Кондакова в высокопотолокий и широкооконный дом, где навстречу Кондакову вышел человек с громким революционным именем, одетый в военный френч, в пенсне на очень близоруких глазах, с растрепанными рыжими волосами и очень подобранный. Встретивший издалека протянул руку, чтобы поздороваться, весело улыбнулся, сказал:
– Идемте, Владимир Иванович, будем говорить по делу!
Они прошли в высокопотолокий кабинет. Стол хозяина был засыпан книгами о нефтяной промышленности. На стене висела нефтяная карта. Годам к пятидесяти, иной раз, у людей возникает некая ригористичность. В ответственные часы их жизни им кажется, что они никогда в жизни не ошибались, всегда были правы и рассудительны.
– Итак, Владимир Иванович, надо делать нефть! – сказал хозяин. – Читаю эти книги, учусь. В книгах очень много написано о вас, да и вы писали немало, – ваши предложения, ваши нововведения, ваша экспертиза… Мы нашли вас, чтобы просить – пожалуйте, работайте, руководите!.. Вы на нас, на большевиков, очень сердиты? – чем вас обидели? – чем недовольны?.. Вы у Нобеля работали, Нобель сейчас в Париже, один из основных антисоветчиков, – вы конечно имели возможность оказаться в эмиграции, – почему не поехали?.. Давайте говорить и дружески, и по-деловому. Вы ведь из заволожских мужиков?
– Работал я действительно у Нобеля, но полагал и полагаю, что работал я не на него, а для дела и на Россию, на родину, – сказал Владимир Иванович. – То ли потому, что я из мужиков, и всю Россию видел от мужика до самой верхушки, то ли еще почему, – очень я над этим не раздумывал, – но Россию покидать и с народом драться я не считал нужным, остался в стороне, – и оказался правым. Нобель, как видите, в Париже, а мне там делать нечего. Бегать от моей страны я не хочу… Как вы меня обидели? – был у меня дом, была у меня семья, было у меня общественное положение… Дома у меня нет, семьи у меня нет, общественное положение… Но большевиков во всем этом виноватыми я не считаю. Так же они виноваты, как и тот же Нобель, зла от которого, впрочем, я никогда не видел. Виноватой считаю всю историю России. Тем не менее факт, – все у меня было, было шесть человек детей, были деньги, – и остался я вдвоем со старухой. Дело моей жизни – нефть. Ее я знаю. В поезде сюда, да и тогда, когда собирался к вам, я знал, зачем вы меня зовете. Видите – приехал. И буду с вами честен. Работать – хочу, и силы в себе чувствую. Но, как почитаю я, что работал я не на Нобеля, а для дела, – так и сейчас скажу, что на вас, на большевиков, работать я не собираюсь и не буду, а буду работать на Россию и для нефтяного дела. Спорить с вами сейчас мне необходимости нету. Политика – не мое дело. Нобель, говорите, продает сейчас Баку Деттердингу и Стандерту? – делает ошибку!.. Большевики сейчас с Россией, – и я с вами, давайте делать общее дело. Обязуюсь – работать буду честно. Требую – доверия ко мне, во-первых, а во-вторых, свободы моих действий. А также прошу помнить, что я не политик и никак не большевик. В Бога, например, я верую и исповедую его по старой вере. Будучи сам мужиком, не согласен с вами, что каждый, если он пролетарий, – хорош, а каждый, если он буржуй, – плох. Если в чем-либо не буду согласен с вами, – приду и буду спорить. Если не сговоримся принципиально, – разрешите уйти. В чувства друг другу вмешиваться мы не будем.
– По рукам! – сказал хозяин.
– От политики вы меня устраните, – сказал Кондаков.
– По рукам! – повторил хозяин, этот рыжий, очень крепкий и очень подобранный человек.
Нефть! – все эти баррели нефти, мазута, керосина, бензина, лигроина, парафина, которые названы «жидким золотом»! Если девятнадцатый век командовался каменным углем, то на самом деле нефть наступила на каменный уголь мировым командиром, тем командиром, который дает движение, двигает подводные лодки, пароходы, паровозы, автомобили, аэропланы, который зажигает свет от электричества до парафиновых свечей, – это жидкое солнце, – и асфальтирует дороги, и строит города, и лечит больных, и подслащивает сахарином хлеб, и прочая, прочая, прочая. На самом деле нефть есть мировой экономический хозяин и мировой хлеб индустрии. На самом деле самые большие запасы нефти мира в Баку, в Грозном, в Майкопе, в Закаспии, на самом деле нефть есть мировая политическая акция. На самом деле в мировую войну докемалистские турки и немцы отдавали аравийские области для того, чтобы взять Баку и тем самым победить мир, а англичане шли знойными походами от Персидского залива до Каспия, таща за собою флот и человеческую смерть также для того, чтобы взять Баку. Владимир Иванович Кондаков вернулся к работе на нефти, когда в старинной итальянской гавани, в Генуе, собиралась первая международная конференция, на которую позваны были большевики, Чичерин, Литвинов, Красин и Раковский. На этой конференции ни словом никто не обмолвился о нефти, но на самом деле это была конференция нефти, где представлены были три мировых нефтяных силы – формально, юридически не присутствовавшая американско-рокфеллеровская «Стэндерт-Ойль», вежливо скрывшаяся за Ллойд-Джорджа дет-тердинговская «Рояль-Детч-Шэлл», и – советская. И конференция провалилась потому, что Деттердинг не сговорился с Рокфеллером, этот джентльмен сэр Генри Деттердинг, который «не покупает краденого», но скупал довоенные нефтяные акции у бежавших от революции русских промышленников, чтобы стать собственником краденого, который «не имеет дела с бандитами», но писал Леониду Борисовичу Красину рукою чиновника английского министерства иностранных дел, а впоследствии посла Эсмонда Овея, за спиною английского премьера Керзона:
«Министерство Иностранных Дел
19 октября 1921-го года.
Господину Красину.
Сэр!
Маркиз Керзон оф Кедльстон получил сведения от полковника Дж. Бойля, что группа «Рояль-Детч-Шэлл» желает приобрести концессию от советского правительства… полковник Бойль обратился к вам по этому поводу с полного согласия и одобрения правительства его величества…»
Бойль, к слову сказать, был английским разведчиком, был в Баку и служил у Деттердинга. Американцев не было на Генуэзской конференции. Там были французы и бельгийцы. Во Франции жили Нобель, Лианозов, Манташев, прочие. Эти торговали не с Деттердингом, но со «Стэндерт-Ойль». И Викгем Стид, редактор лондонского «Таймса», был прав, когда он злобно телеграфировал своей газете из Генуи на третий день заседания конференции, о том, что:
«Генуя стала спектаклем для большевиков», – и когда через три дня он добавлял, что:
«они (большевики) стали арбитрами конференции».
Над конференцией висело понятие – нефть, то понятие, о котором ни слова не сказали дипломаты, но такое, которое разрушило конференцию, – но такое, где нефть и индустрия – братья, равно, как братья ж – нефть и война, ибо без нефти не пойдут дредноуты и подводные лодки, не поползут и танки, не полетят аэропланы. За нефтью оставалась мировая политика – социалистов со стороны Советов, капиталистов со стороны всего остального мира. Рокфеллер и Деттердинг – не сговорились. Нобель ездил и к Деттердингу, и к Бедфорду, председателю совета директоров компании «Стэндерт-Ойль». Нобелевские инженеры и пайщики сидели по парижским кафе, не развязывая своих чемоданов, ожидая дня, когда Нобель вместе с французами, англичанами, бельгийцами и американцами прикажет им ехать в Баку, в Грозный, в Майкоп на крови большевистской смерти.
Владимиру Ивановичу Кондакову не вернули ни дома, ни шестидесяти тысяч золотых рублей, ни яхты, не говоря уже о семье и о годах. В Москве, в государственном доме, он получил трехкомнатную квартиру, по существу говоря, не очень отличную, хоть и такую, в каких живали наркомы. Он получил высокопотолокий государственный кабинет и штат людей, не меньший, чем до революции, и утром и вечером государственный автомобиль отвозил его из дома в кабинет и из кабинета в дом. Он получил правительственный паек. Он получал тысячу советских рублей в месяц, – больше, чем наркомы. Когда он уезжал в Баку или на Эмбу, он ехал в отдельном купе международного вагона. Дома, в квартире на шестом этаже, поселилась тишина двух одиноких стареющих людей.
Он работал от восьми до семи вечера. Ему предлагали поехать на Генуэзскую конференцию в качестве эксперта. Он уклонился от этой поездки, засвидетельствовав, что политикой он заниматься не будет. Но он ездил за границу: за закупками оборудования. Он не сразу собрался в эту поездку. Не одну и не две ночи проговорил он с женой о том, как ему быть при встрече с дочерьми. Он поехал вместе с тем бодрым и подобранным, близоруким и рыжим человеком, который впервые позвал его работать в советской нефти. Они были в Париже. Владимир Иванович написал своим дочерям, и в час, когда они должны были прийти к нему, он пригласил в свой номер рыжего своего спутника, большевика, который давно уже становился приятелем Владимира Ивановича. И разговор между отцом и дочерьми был недолог, безразличен, случаен и, конечно, очень труден. А через день позвонили в гостиницу, просили Кондакова, и в телефонную трубку заговорили по-русски:
– Владимир Иванович, сколько зим, сколько лет!., живы!?. Мы узнали от вашей дочери, что вы в Париже. Нас никто не слышит?!. – говорил стариннейший знакомый нобелевский сослуживец, эмигрант.
Кондаков повесил трубку. Через минуту портье его вызвал вторично. Кондаков распорядился сказать, что его нет дома. Кондаков жил неподалеку от рю де-Греннель, и по утрам он ходил пить кофе на бульвар Сен-Жермен, в кафе «Де Мого» – «Двух Монголов», как раз против Сен-Жерменского аббатства, того самого, колоколами которого в ночь святого Варфоломея был дан сигнал к избиению гугенотов. Наутро у порога гостиницы, в уличной толпе, Кондаков увидел глаза, устремленные на него, которые показались ему знакомыми. Глаза исчезли. Кондаков знал, что это знакомые глаза, и не мог их вспомнить. Он пошел к «Двум Монголам», сел на улице около жаровни, заказал кофе и бриоши. И, когда кофе было подано, сзади к нему подошел, сел за спиной, за соседний столик, заговорил заговорщиком второй стариннейший знакомый, нобелевский сослуживец, также эмигрант.
– Владимир Иванович, нас никто не слышит. Вы никого не ждете? – кажется, здесь нет никого, кто следил бы за вами…
Владимир Иванович повернулся на стуле, сказал сурово и так, точно он продолжал разговор, прерванный вчера:
– Что вы от меня хотите? – если бы я искал встречи с вами, я нашел бы ее!..
И в тот же тон, точно продолжался вчерашний разговор, и по-прежнему заговорщиком сказал старый знакомый:
– Нобель сейчас находится в Париже, и он хотел бы встретиться с вами, не говоря уже о нас, о ваших старых друзьях и сослуживцах. Мы знаем, вы служите у большевиков, вы приехали принимать заказы, но мы же знаем, что вы не большевик… Нобель хотел бы встретиться с вами по делу…
Владимир Иванович ответил своими истинами и рассудительностью своих лет:
– Я служу не у большевиков, а у России, не большевикам, но нефтяному делу. Передайте это Нобелю. Я приехал сюда на прием и на выдачу новых заказов.
Большевиком я не считаю себя, но и бесчестным человеком – также. Я связан в моей работе с советским нефтяным синдикатом, а поэтому встречу с Нобелем я считаю неудобной. Как бы я выглядел, если бы, служа у Нобеля, я пошел бы по делу к Манташеву? – Передайте это Нобелю!.. Позвольте пожелать всего наилучшего!
Владимир Иванович отвернулся от собеседника, допил кофе, кликнул гарсона. Собеседник исчез. Еще дважды вызывали за этот день Владимира Ивановича по телефону. И вечером Владимир Иванович, злой и обеспокоенный, пришел в номер к рыжему своему спутнику, сказал:
– Со вчерашнего дня меня преследуют нобелевские агенты, звонили сюда, подкараулили в кафе. Нобель ищет встречи со мной. Сначала я просто повесил трубку. Затем я объяснил, что встречу с Нобелем я считаю неудобной. Как вы думаете, что мне делать в дальнейшем?
Рыжий, подобраннейший и сосредоточенный, сидел за столом, в бумагах, в толстейших стеклах очков, взлохмаченный. Он юношей выскочил из-за стола и весело крикнул:
– Молодец, Владимир Иванович!.. Что делать?! – пошлите их в следующий раз в телефонную трубку к раз……матери, они эту старую русскую систему путешествий поймут лучше логики!..
Поездка за границу была зимой. В Париже лили декабрьские дожди. И настоящая зима великих снежных просторов и великих покоев легла лишь за Варшавой. В зиме лежала Москва. Вечером, дома, на шестом этаже, когда Владимир Иванович остался вдвоем с женою, чтобы рассказать ей о поездке, жена спросила о самом главном, о детях, и о самом главном заговорил Владимир Иванович, – рассудительно, тихо, ригористически:
– Дочери?., видел их два раза, они приходили ко мне. Странная и страшная вещь!.. Каждый раз я не спал по две ночи, ночь до встречи и ночь после встречи. Вспоминал всю жизнь, громадное поле пройдено, вспоминал, как они родились, как я их лялькал на руках, воспоминал все горести и радости, радостей больше, чем горестей. А приходили чужие люди, спрашивали о нас, о тебе, и я понимал, что им мы безразличны. Ведь ни та, ни другая ни разу не обмолвились о том, как бы конкретно организовать твою с ними встречу!.. Старшая – помесь русской полковницы с русской кухаркой, и выглядит пожилой, а ей всего двадцать пять лет. Младшая – не то французская кокотка, не то просто француженка из Парижа, к слову, она и не замужем уже, и нигде не служит. Старшая все время стремилась заговорить о политике, я запретил. Обе монархистки, а что такое русская монархия, и не нюхали. Обе недоучки. Уходили они, а я не спал, вспоминал дом на Волге, вертелся с боку на бок, и радости воспоминания не было. И оба раза мысли уходили – смешно сказать – в работу, в заказы, в приемку… Что делать! Время идет!., я всегда любил работу, никогда не умел работать без любви к делу, – но работал для дома, все тащил в дом и отдыхал только в доме. А там, в Париже, тоже кусочек дома, – а мысли отдыхали на компрессорах и на американской стали. К дочерям я не пошел, потому что их среду мне стыдно было видеть. Они собирались приехать на вокзал, проводить, и не приехали… Новая эпоха, новые понятия семьи!., чудеса в решете, – работа становится домом, дом становится…
Из-за фонтанирующих человеческою кровью скважин гражданской войны, из-за морозно-метельных и среднеазиатско-знойных геологий дней возникала новая страна, новые человеческие дела и человеческие отношения. По социальным лестницам и переулкам, по историческим большакам и проселкам пошли новые люди. Падали феодальные российские вертикали. Исчезли галуны, знаки отличия и формы. На Тверском бульваре в Москве, где гуливал Онегин, в Сокольниках, где каталась в лакированном ландо Анна Каренина, где дирижировал Скрябин, где только что гуляли офицеры мировой войны, – красноармейцы, фабричные парни, девушки с заводов и домработницы шлялись табунами, пели частушки, заливались гармошкой. Перестроилась человеческая одежда не только тем, что исчезли галуны, золото и знаки отличия, – но тем, что незаметно, небогато, бедно одетым быть было приличнее, во всесоюзном масштабе потекли красная косынка и бурая толстовка, сапоги, кепка, – картуз исчез вместе со шляпой. Возник новый русский язык, короткий, однофразный, короткосложный, – исчезли округлые русские периоды и слова. Возникло новое понятие вежливости. Вежливой стала дружеская грубоватость, грубоватая прямота. Исчез прежний домашний быт и быт труда. Исчезла тишина послеобеденного часа, когда в старину рабочий день заканчивался в два или четыре и за этими часами человек принадлежал только себе, своей семье и дому, своим частным делам. Рабочий день упирался в вечер и возобновлялся вечером, обед сдвинулся на час театра. Общественные и частные дела перепутали свои понятия. Телефон, который раньше был точно дифференцирован, – до четырех по делу и деловые знакомства, от четырех до десяти друзья, после десяти никто, разве лишь катастрофа, – теперь телефон звонил до часу ночи и по делам, и дружбой. В директорские кабинеты пришли новые люди, необыкновенных биографий. Раньше было известно – директор, стало быть, – или коммерсант, или инженер, стало быть, – хорошая семья, воспитание, умение поцеловать ручку дамам, гимназия или реальное училище, высшее учебное заведение, серый костюм днем, черный костюм вечером, – и дальше лишь индивидуальные особенности, кто любит балет, кто большой шлем, кто ездит к Яру, в Ялту или в Ниццу. Биографии теперешних людей – если и были стандартны, то только своей нестандартностью, – токари по металлу, пастухи, ломовые извозчики, ткачи, дети токарей по металлу и ткачей, лишь изредка недоучившиеся студенты. Эти никак не учились в реальных училищах. Этим легче было говорить на «ты», чем на «вы». Они учились у жизни, на политграмоте. Нефтяное дело они грызли, работая на нем, не как самоцель, но как прикладное дело – к политике в первую очередь. Жены прежних обязательно читали романы, умели приготовить чай и домашний уют, ходили в шляпках и в тонком белье. Жены теперешних говорили, жили и поступали как мужья, обувались иной раз в сапоги, заявлялись иной раз в учреждение и заявляли, что они сами – инженеры и специализируются на нефти, комсомолки иль коммунистки, и сбивались с «вы» на «ты». С этими нельзя было поговорить о балете, о Сен-Жерменском бульваре, они не знали отдыха вечеров, они не имели представления о большом шлеме. В своих домах они жили, как на станциях, не понимали, что такое домашний быт, не научившись еще его понимать и не имея в нем нужды.
Владимир Иванович был облечен громадною нефтяною властью, доверием, режимом. Вокруг него ходили сотни людей. Инерция понятий всегда незаметна человеку и всегда тяготеет над человеком, чем больший возраст человека – тем больше. Владимир Иванович руководил технологией нефти, оборудованием промыслов, поисковыми работами. Около него ходили сотни людей. Большинство были эти, с расстегнутыми воротами, в смазных сапогах, молодежь, говорившая на «ты». Как щепки от разбитого корабля, уцелели нефтяные интеллигенты. Эти, с расстегнутыми воротами, говорили по делу принципами грубоватой вежливости, соглашались или не соглашались, свидетельствовали – «пока!» – и уходили в непонятную жизнь, в непонятную перегруженность делами, в непонятные жизненные стимулы и интересы. Об этих ничто не зналось: ни как они живут, ни как они отдыхают, ни кто у них жены и дети. Нефтяные интеллигенты начинали речи с вопросов о здоровьи, они могли вспомнить старину, пошутить, полиричествовать, посожалеть, посудить, – они соблюдали субординации. Прощаясь, они передавали приветы жене, говорили, что не всю же жизнь работать, надо и отдохнуть от дел, от современности и от политики, – они приглашали к себе в гости, очень просили, их можно было пригласить на винт. Винт у Кондакова возродился, по-прежнему, по субботам. На шестой этаж к нему собирались люди прошлого века, нефтяной инженер Ипполит Алексеевич Трэнер, экономист из Госплана Федор Александрович Осадков, другие знакомые, с женами. Мужчины садились за большой шлем, дамы до ужина рассуждали о театре, порицая Мейерхольда, о литературе, восхищаясь Пантелеймоном Романовым и Зощенкой. Играли до полночи, ужинали, выпивали водки и абрау-дюрсо. В свободные вечера и Владимир Иванович ездил в гости – и к Ипполиту Алексеевичу, и к Осадкову, и к другим, его угощали, он целовал ручки дамам, шутил. Владимир Иванович знал и испытывал удовлетворение: советская нефть росла, добычи удваивались, промысла переоборудовались. Если нобелевские промысла до войны выглядели европейскими по сравнению со всеми остальными, то по сравнению с советским оборудованием нобелевские промысла оказывались древнейшей азиатчиной. Машина сменила человеческие руки. Машина на месте перерабатывала нефть, но не посылала ее на Запад полуфабрикатом, как было раньше, когда высокие нефтяные фабрикаты, сделанные из русской нефти, ввозились в Россию под германскими марками. Но работать было трудно. То, что было ясным, как день, Владимиру Ивановичу, не всегда было ясно его соработникам, и он не находил умения доказать свою истинность, ибо нет более трудного, как доказать аксиому. То, что было, по-видимому, ясным, как день, его соработникам, не всегда понимал иль понимал как глупость Владимир Иванович. Владимир Иванович знал – нефть! – организация добычи, оборудование промыслов, – большая добыча нефти – больший экспорт – большая прибыль. Иногда возникали споры: правительством отпускалась сумма на промысел такой-то; Владимир Иванович понимал как аксиому, что деньги надо потратить на лучшее оборудование промысла, на бурение новых скважин, быть может, на нефтеперегонный завод, – большее количество нефти – больший экспорт – большая прибыль; часть денег, конечно, следовало тратить на жалованье рабочим и инженерам, до той нормы, когда рабочий сыт, обут и трудоспособен; но соработники Владимира Ивановича говорили, что без малого добрую половину ассигновки надо потратить – на клуб, на красные уголки, на спортплощадки, на политучебу рабочих, на ликвидацию безграмотности среди рабочих и на политграмоту, на политпропаганду, – этого Владимир Иванович чистосердечно не понимал; он чистосердечно считал всякую политучебу и политпропаганду бездельем и моральным размагничиванием рабочих; красные уголки он считал полуприличными местами, где щупаются комсомолки с комсомольцами, чтобы не заниматься этим делом на морозе; все эти мероприятия ему казались глупостью, как спортплощадки, – ибо – какой еще спорт нужен рабочему после того, как он наломал спину около вышки!? – В дни таких споров Владимир Иванович приезжал домой злым, обедал, не замечая, Что он ест, и сокрушенно говаривал:
– Они, большевики. Боже мой, как они путают и осложняют – и жизнь, и работу. Ясно же!..
Но жизнь, вся жизнь Владимира Ивановича, была построена на труде, а труд всегда есть борьба. Владимир Иванович знал, что он всегда был честен. Он знал, что за ним идет репутация человека с негнущейся совестью. И он оберегал свое имя. Он работал и он боролся. Он был приветлив, он был приятен, даже ворчливость его не коробила. О нем знали, – человек, отказавшийся уйти к' белым, потерявший у белых своих сыновей, один из первых пришедший работать в советскую нефть, никогда не жаловавшийся, неподкупный, прямолинейнейший работник, чуть-чуть от времени ворчун и моралист. Историю его поездки за границу и то, как он посылал к раз…… матери нобелевских сотрудников, знали. Кондаков умел управлять не приказывая. Умел подчинять людей. Умел проводить свою волю. Не считался по мелочам. Никогда не склочничал. Он был очень скромен, скромно носил английские свои костюмы, и запах его духов не был неуместным, хоть и никто, кроме него, не душился в высокопотолоких нефтяных покоях.
Пошли годы. И был новый декабрь. Был вечер. В неурочный час позвонил телефон. Говорил тот рыжий, близорукий и подобранный, который впервые приглашал Кондакова работать в советской нефти, который вместе с Кондаковым ездил за границу. Он просил сейчас же приехать, он посылал машину за Кондаковым. Наступал уже поздний час. Высокопотолокие нефтяные покои безлюдствовали. В высокопотолоком кабинете встретились двое. Дом пребывал в тишине. Рыжий пошел навстречу. Поздоровались, сели.
Заговорил близорукий и рыжий:
– Прежде всего скажу вам, Владимир Иванович, что, когда мы встретились впервые, вы сказали, что в чувства друг друга вмешиваться мы не будем. Я вмешиваюсь. Мы знаем друг друга уже не первый год, и тогда, в Париже, помните, когда вы познакомили меня с вашими дочерьми, когда вы рассказали мне о том, как бегали за вами нобелевские агенты – я полюбил вас, талантливого, доброго и хорошего человека. Вы из Заволожья, из дугогнувов. Вы лучше меня знаете, – взять хорошую березу, согнуть ее сразу в дугу, – сломается, не согнется, не сгодится. Гнут дуги медленно, каждый день понемножку, размачивают, подсушивают, подтягивают. И позвольте еще раз вернуться к нашему первому разговору. Я тогда смотрел на вас и думал – дугогнув!.. – помните, вы сказали, – если не сговоримся принципиально, разрешите уйти. Мы уговорились быть честными друг с другом. И я поступаю по уговору. Все, что я сказал, – это предпосылки. Я думал – наше время перегнет ваши дуги. Теперь будем говорить по делу. Вы знаете, у нас есть учреждение, которое наблюдает за поведением и советских, и несоветских граждан. Это учреждение от времени до времени арестовывает тех, кого следует арестовать. И сейчас, когда мы с вами разговариваем здесь, арестовывается наш сослуживец, ваш приятель по большому шлему Ипполит Алексеевич Трэнер. Вы уклонялись от вопросов международной политики, но нефтяные политики не забыли о вас. Нам сейчас придется вновь говорить о Нобеле. К нам в руки попались два нобелевских документа. Первый – это список людей, инженеров в первую очередь, на которых Нобель рассчитывает опереться, буде он вновь захватит в свои руки прежние свои владения, на нашей крови конечно, сквозь строй виселиц, на которых мы, и я в том числе, будем висеть к удовольствию Нобеля. Второй документ – это график тех мероприятий, которые Нобель стремился руками своих агентов проводить на советской нефти. Ипполит Александрович Трэнер арестован потому, что он был штатным нобелевским агентом, на месячном жаловании. О Трэнере нечего говорить, с ним все ясно и все кончено. Но в списке инженеров, на которых Нобель рассчитывает опереться, одним из первых, гораздо раньше Трэнера, стоит – ваше имя, Владимир Иванович!..
Кондаков вскочил со стула, ударил кулаком по столу так, что повалилась чернильница, закричал:
– Как!? Что?! – ложь! не позволю!.. Близорукий и рыжий схватил руки Кондакова, очень
приятельски, сказал спокойно, подобранно и дружески:
– Владимир Иванович, как не стыдно! – не волнуйтесь!.. Владимир Иванович, дугогнув!.. не предлагать же мне вам воды! – или предложить!?
Кондаков замолчал. Кондаков засопел. Кондаков твердо уселся в кресло, опустил голову. Тишина в кабинете удвоилась.
– Вот этот список, просмотрите, – сказал близорукий и рыжий.
Кондаков брезгливо взял, покойно прочитал.
– Владимир Иванович, – заговорил близорукий и рыжий, – это не главное и не важнейшее, что вы оказались в нобелевском списке. Нобель знает, равно как и я знаю, что вас нельзя купить, как куплена всякая мелкая сошка, тот же Трэнер, в частности. Но Нобель знал, как и я знаю, вашу позицию, когда вы утверждаете, что вы, служа раньше у Нобеля и теперь у нас, считаете, что вы служили и служите ни Нобелю, ни большевикам, но – делу и России. Если вы честно служили у Нобеля, а потом стали честно служить у большевиков, то Нобель вправе предполагать, что вы опять будете честно служить у него, если он вернется в Россию, в ту Россию, которой служите вы и которой на самом деле нет, как нет и никакого «нефтяного дела», оторванного от нас и от Нобеля, ради которого вы работаете, – как нет и такой чести, которая была бы одинаково приемлема нам и Нобелю, – и Нобель был вправе вписать вас в список людей, на которых он рассчитывал опереться в первую очередь. Вы сами подсказали ему эту мысль, передав ее Нобелю через того мелкого мерзавца, который подсаживался к вам в кафе «Двух Монголов». Должен признаться перед вами, Владимир Иванович, – в первую нашу встречу, когда вы говорили мне о вашей России и вашем «деле», я промолчал тогда потому, что вы – дугогнув. Я надеялся, что наши годы общего труда укажут вам на это. И гораздо более страшное должен я сказать вам, чем то, что вы находитесь в нобелевских списках, – эти списки вещь второстепенная. Вот, просмотрите эти три графика, первый, второй и третий. Первый – это график мероприятий, которые предлагали провести на нефти инженеры-коммунисты. Второй – это график мероприятий, которые через своих агентов стремился провести на советской нефти Нобель и его присные, вплоть до… А третий график – это то, что вы вашими знаниями, авторитетом и волей провели на советской нефти в жизнь, что сделано и построено вашими приказами и вашими руками.
На целый час в высокопотолоком кабинете замерла тишина. Проходила полночь. За окнами лежали просторы неба и снега, зима, мороз, ночь. Кондаков сверял график. Близорукий, подобранный и рыжий сидел неподвижно. Кондаков сложил график. Заговорил рыжий:
– Видите, Владимир Иванович, ваши мероприятия совпадают с графиками, почти совпадают с графиками Нобеля. Вам непонятно, как это получилось. Я тоже не сразу это понял, я ведь около вас учился. Но теперь я объясню вам, в чем дело. Оказывается, принципы капиталистического построения промышленности и социалистического промышленного строительства, – не одно и то же. Вы – инженер, сложившийся в капиталистическую эпоху, вы – капиталистический инженер. Принципы вашего строительства – принципы капиталистического промышленника. Когда вы уклонялись от политики, вы занимались именно политикой, хоть и бессознательно, и политикой капиталистической. – Близорукий развернул графики, положил их перед Кондаковым, стал около него. – Возьмите, ну, предположим, этот пункт. Коммунисты-инженеры предлагали широкую сеть клубов и красных уголков, настаивали на всеобщем охвате фабзавучами всей молодежи. Нобель предлагал – пять лишних скважин. Вы отстояли позицию Нобеля. Ясно – почему, – лишние скважины, лишняя нефть, – прибыли. Вы не подумали, почему Нобель был категорически против фабзавучей. Вам они казались излишней роскошью, в лучшем случае, иль просто глупостью. Нобель понимал, что если рабочие с детства будут учиться в промысловых фабзавучах, если они с детства будут политически грамотны, то есть будут не только считать, но и ощущать, но и обосновывать знанием, что промысел – их собственность, их дело, их общественное достояние, их право на жизнь, – что при таком пролетариате Нобелю не удастся получить обратно свои промысла, ибо такие рабочие будут драться за свой промысел, как за свою собственность, за свое право, за жизнь, – до последней капли крови, – не образно, но на самом деле. Нобелю такого рабочего не нужно. Но Нобель ничего не имеет против, чтобы нефтяная промышленность пока что развивалась, как промышленность наиприбыльнейшая… Хотите еще примеров или достаточно?
– Достаточно, – сказал Кондаков.
– Теперь я объясню вам, как это получилось практически. Вы – нефтяной гигант. – Вы почти легенда. Вы – окружены доверием. Ваше слово – стопудово. К вам приходили коммунисты, они говорили на чужом для вас языке, они оперировали чуждыми для вас понятиями. К вам приходили – Трэнер и Осадков, Осадков тоже арестован, – они были ясны вам, они мыслили вашими образами, круг их понятий был вашим кругом понятий, они звали вас к себе в гости, вы приглашали их на большой шлем. Вы и они имели одни и те же взгляды на промышленность. Ваши жены связаны были бытом, покупками, воспитанием. Нобель не осмеливался купить вас, он знал, что вы непокупаемы. Но Нобель мог, и он это делал, – он приказывал Тренеру и Осадкову, и прочим, за винтом, через жен, за рюмкой водки, вообще за дружбой лирически заговорить о промышленности, восхвалить ваши дела, завести разговор о делах на нефти в тон ваших принципов, высказать свои высокие принципы во имя нефтяного дела. Понятно, можно дальше не разъяснять!..
Подобранный и рыжий замолчал. Молчал и Кондаков. Молчали кабинет, коридоры за кабинетом, ночь, великие декабрьские снега. Опять заговорил близорукий и подобранный.
– Но и это не все, Владимир Иванович. Ночь уже поздняя, да и разговор не частый, ночи этой спать мы с вами, как видно, не будем. Разрешите еще сказать – по тем же принципам, которые были нами условлены, – по принципам прямоты и доброкачественности. Я не солгал вам, что я вас люблю. Но я не солгу вам, сейчас подсчитано, что вы, ваша работа, ваши распоряжения – повредили советской нефти на несколько миллионов рублей и на год, на полтора работы заново на промыслах, попорченных нобелевским вредительством. На самом деле, – вы оказались растратчиком, – куда там разные бухгалтера и кассиры, которые все вместе наворовали тысячу пятьсот семьдесят пять рублей пятьдесят семь копеек!.. – все эти цифры я могу вам показать. Но я хочу сейчас говорить не об этом. Некогда вы сказали мне, что в чувства и в душу друг другу вмешиваться мы не будем. Я уже вмешался сегодня в чувства. Позвольте вмешаться в душу. Вы сказали мне однажды, что вы веруете в Бога по старой вере, что вы не верите в классовую сущность человеческих отношений, – быть может, слово «класс» и сейчас вас шокирует!? – А я думаю, что в Бога вы не веруете, потому что вы никогда серьезно об этом не задумывались и никогда не изучали вопросов религии, – равно как, говоря о классах, вы судите о вещах, которых вы не знаете. Ведь вы ж не прочитали по этим вопросам ни единой тощей книжки, заранее решая, – «а, ерунда, слыхали!» – когда на самом деле вы только слыхали, но не знаете, о чем идет этот слух. Вы отдали вашу жизнь нефти, и Бог остался у вас таким, каким приобрели вы его в детстве у вашей бабушки. Тогда же вы слышали о феодальном понятии «Россия», и оставили его себе за аксиому. Это самое главное, Владимир Иванович. Это именно то, что мы предлагаем знать фабзайцам. Именно это привело нас к сегодняшнему разговору. Вы сказали мне однажды – если не сговоримся принципиально, разрешите уйти. Теперь я должен сказать вам это. Знаете ли вы, почему вы не ушли к белым, потеряв вашу семью, и почему вы сейчас здесь, а не в Париже? – потому что вы из-за Волги, из семьи дугогнувов. Попомните это.
Рыжий и близорукий замолчал. Лохматые его волосы переутомленно упали на лоб. Подобранный, он сидел, чуть-чуть сгорбившись. В кабинете горел ярчайший свет. И кабинет наполнился такой тишиной, которая была до сих пор только однажды, в доме на Волге, в декабрьскую ночь, когда у парадного звонили красногвардейцы, а из кухни под откос к Волге убегали дети, – такой тишиной, которой никогда не бывает в мире. Молчали кабинет, коридоры за кабинетом, Москва за коридорами, лунная ночь, снега.
Кондаков оперся руками о ручки кресла, поднялся на руках, и Кондаков спросил:
– Почему меня не арестовали?
– Не надо. Мы уговорились с вами говорить прямо.
– Прикажете мне удалиться? – спросил Кондаков.
– Да, поздно. Поедемте, я подвезу вас, – сказал подобранный и добавил тихо: – Владимир Иванович!., вы говорили о России, о деле. Нету никакой мистической России! – есть вот те миллионы людей, которые живут на землях прежней России, – подумайте о них!
– Вы меня не поняли, – сказал Кондаков, – я спрашиваю – вы приказываете мне оставить мою работу?
– Мы условились с вами разойтись, если не сговоримся принципиально, – ответил подобранный. – Приходите завтра или послезавтра, или через неделю. Будем говорить снова. Вы ж – дугогнув!..
Великие снега лежали на декабрьской земле. Великое небо покрыло Москву в морозе луны. Двое вышли на улицу в зеленую лунную ясность. Заиндевевший автомобиль подъехал к этим двоим. Автомобиль ушел в пустоту снежных улиц. У громады государственного дома эти двое прощались. И старший вдруг, по-отцовски и старчески одновременно, обнял молодого, бессильно опустил голову к нему на плечо, на сукно солдатской шинели.
Улица Правды,
14 октября 1934 г.
Из Москвы позвонили: приедет и пробудет в доме дней десять, недели две прокурор Антонова. Она приехала вечером. Автомобиль свернул с гудрона на гравий, ехал лесом, в совершенном мраке. Огни дома показались возникшими в пустыне и в лесных дебрях одиночества. Дом был стар, оставшийся от помещиков и прибранный, по-помещичьи. Ее провели наверх, в угловую комнату, сказали, что ужин будет через двадцать минут, затем можно пойти погулять. Ванна будет в десять, в одиннадцать погаснет электричество. Ей улыбнулись и оставили ее одну. Она разложила вещи. В недрах дома прозвучал гонг. Внизу, в пустых комнатах, за стеной от гостиной щелкали бильярдные шары. Встретила хозяйка и провела гостиной и библиотекой в полутемную сводчатую комнату.
– В этой комнате у помещиков собирались масоны, эта комната была масонской ложей.
Людей в доме было очень мало, они уже сдружились. После ужина к ней подошли сожители, перезнакомились, пережали руку, сказали:
– У нас традиция, каждый приехавший вновь делает доклад. Вы должны рассказать о советской прокуратуре.
Она ответила, – хорошо.
Опять защелкали бильярдные шары. Она пошла гулять.
Ночь была очень темна, все кругом казалось пустыней и дебрями. В парке кричали совята. За парком из пустого мрака подул ветер и заморосил мелким дождем, в доме не слышны были даже бильярдные шары. Рядом с гостиной в пустой библиотеке у столиков горели ненужные лампы. Она стала рассматривать книги и выбрала себе несколько книг. Два наугольных старинных окна наверху в ее комнате упирались во мрак. Она разложила бумагу, конверты, тетрадь, придвинула к печке кресло. По стеклам окон из пустоты мрака ветер ударил дождевыми каплями. Книги были стары, как дом, от них пахло тлением. Постучали, сообщили, что ванна готова, положили простыни. Зеркало отразило очень сосредоточенное лицо, а внизу, в ванной, женщина очень внимательно, сосредоточенно, почти печально и все же счастливо рассматривала в зеркале свое тело, свой новый живот. На момент зрачки провалились, женщина улыбнулась и, как живое и ласковое, погладила свой живот. И она неловко и осторожно стала опускаться в воду. Она не управилась к одиннадцати, на ночном столике долго горела свеча. И долго ветер бил по стеклам дождевыми каплями под шелест страниц. В восемь утра по недрам дома прозвучал гонг. За окном сияло солнце, синее небо, просторный пейзаж. Дом стоял на горе, в лесу, в соснах. Под горою протекала синяя река. Опустошенные осенью, за рекой лежали поля, деревня, лиловый лес, синее небо, просторно, совсем обыденно. Эта золотая осенняя обыденность и этот обыденный русский пейзаж оказались прекрасными. В старину помещики, отрываясь от масонских дел, гоняли борзыми по чернотропу в такие дни лисиц и волков. Ветер исчез. Заморозок подсушил землю. Под ногами шуршали опавшие листья. Лиственный лес поредел. Клены догорали запекшейся кровью. Воздух в легком морозце был просторнее леса. Надо было думать о журавлях, и на самом деле на юг пролетели журавли, треугольником, печальные, курлыкающие. А к вечеру опять заморосил дождь. Опять долго ночью горела свеча, шелестели страницы книг, и книга замирала в руках, когда там внутри, совсем под сердцем, начинал двигаться ребенок.
В мертвый час уже к закату, в парке она встретила сожителя. Он шел, опустив голову, старательно выбирая места, где больше лежало опавших листьев, и он смутился, увидав ее.
– Странное дело, – сказал он, оправдываясь, – с детства люблю этот шорох. Он успокаивает или ободряет, – не знаю уж, как сказать, – лучше, чем Большой театр или какая-нибудь лирическая поэма Пастернака. Могу часами ходить по листьям.
Они помолчали. Он отрекомендовался – Иван Федорович Суровцев, станкостроитель. Пошли рядом по листьям. Он сказал и опять смутился.
– Простите, надо полагать, что вы скоро будете родить.
Она ответила без смущения, даже с гордостью:
– Да, через двенадцать дней. Я приехала сюда отдохнуть перед родами. Здесь есть телефон с городом, все организовано, – и я прямо отсюда поеду по кремлевской путевке в родильный дом имени Клары Цеткин.
Станкостроитель заговорил о станкостроении, – все время в делах, на природу вырываешься даже не каждый год, даже забываешь ее вместе с детством. И станкостроитель усердно подгребал под ноги опавшие листья.
Вечером лил дождик. Она писала письма и в ту пустую тетрадь в тисненом венецианском кожаном переплете, которую она несколько лет тому назад привезла из Турции, из Константинополя, где она работала однажды на ревизии.
Она написала двоюродной сестре в Саратов:
«…Дела тетки Клавдии обстоят следующим образом. Я встретила ее на вокзале и отвезла в институт. У нее – рак, запущенный и неизлечимый. Встретилась она со мною, заплакала и стала целоваться, и тут же рассказала о кровотечении, о болях, о запахе. И заговорила, – «ты прокурор, ты все можешь, устрой меня обязательно стационарно». Тетка и врачам сказала, что я – прокурор. После осмотра я осталась наедине с врачами. Лечение лучами радия дает лишь уменьшение боли и, может быть, отодвинет смерть на два-три месяца, но смерть неминуема. Тетка настаивала на стационарном лечении, – врач мне сказал: «если мы дадим койку, тем самым отнимем возможность лечить человека, который может выздороветь». Я сказала тетке Клавдии, что хлопотать о стационарном лечении я не буду, потому что считаю неприемлемым для себя отнимать койку у человека, который может на ней вылечиться. Тетка заявила, что она позовет главного врача к себе на дом, хорошо ему заплатит, и он ее поместит в институт. Меня она сочла за выродка из рода. Я понимаю ее, она живет моралью, когда род был на самом деле основой, защитой, помощью. С ее точки зрения, я конечно, не права, человек из средневековья конечно б добивался для нее самых лучших, даже бессмысленных условий, потому что она и он – одной крови, и, не заботясь о ней, он обескровливал бы себя. Я не живу этой моралью. Помочь тетке Клавдии я ничем не могу. Ты возразишь, – смерть, мучения, родная тетка, – понимаю, страдания видеть мучительно, – принимаю, как оно есть. Так же поступила бы я и с родною своей матерью. На ближайший месяц я выпадаю из жизни. Я не писала тебе: через десять дней я рожу ребенка, сейчас перед родами я в доме отдыха. И, стало быть, на этот месяц даже бытовых забот я не могу выполнить для тетки. Спишись с другими родичами…»
Она написала в Москву, в прокуратуру, товарищу по работе:
«Товарищ Томский!
Я уехала, не переговорив с тобою. Дела, не законченные мною, будешь вести ты. Меня беспокоит дело об убийстве одесского врача Френкеля. Кацапову грозит высшая мера. Посмотри внимательно».
За домом капал дождик. Ветер шелестел по стеклам дождевыми каплями. За окнами шелестел лес. В черных стеклах отражались – стол, книги и бумаги на столе, женщина за столом, лампа. Автомобиль потащил письма во мрак ночи. И она записывала в пустую тетрадь:
«Вчера мне показали в этом доме комнату, где собирались масоны, а в библиотеке я нашла масонские книги, оставшиеся от помещиков, как и весь этот дом. Я читала книгу, посвященную «гроссмейстеру, мастерам, надзирателям и братьям древнейшего и почтеннейшего братства франк-масонов Великобритании и Ирландии», стран, в которых, как оказывается, вообще родилось масонство, книгу о «соли земли, свете мира, огне вселенной», как некий Филалет называет масонов, мастеров «великих тайн», новых розенкрейцеровских братий. В этой книге очень много таинственных слов и намеков, половина слов пишется с больших букв: Братья, Он, Совесть, Свет, Ночь, Небо. Должно быть, все это было очень страшно и казалось премудрым. А мне все это кажется просто глупостью и набором неумных слов… Все это пусто, мертво, шлак. Но все это – жило. Сто лет тому назад в этот дом, может быть, приезжала какая-нибудь женщина для уединения перед родами. Ее на пороге встретили хлебом-солью, – или как там еще… С нею приехал законный муж. Какие-нибудь драные рабыни бегали по всей усадьбе, разгоняли черных котов и петухов, чтобы они не перешли дороги. Местный поп, надо полагать, целый день сидел дома, чтобы невзначай не встретиться барыне, причем барыня была не просто барыня, а княгиня, графиня или баронесса. Зеркала в доме наверное переукреплялись наново, чтобы не упали и не разбились. Те же драные рабыни наверное по всему дому гоняли мышей, чтобы княгиня не увидала мыши и чтобы эта мышь не отпечаталась на тельце будущего ребенка. Комната масонских заседаний в этом доме – комната, как комната, отделана мореным дубом, надо полагать, «под готику», как я вычитала в масонской книжке, темная, в фашистских свастиках, ничего особенного, пыльно, а эту комнату барыня обходила со страхом, в трепете и ужасе, – помилуйте, в этой комнате проживает сам масонский разум с большой буквы!.. Демоны, приметы демонов, дела демонов окружали барыню со всех сторон, лезли из темных углов, из-под кровати, из окон, даже в самой барыне обязательно помещались двое – бог и дьявол, прописанные, как паспорт прописывается в отделении милиции. Барыня жила, придавленная этими вершителями судеб. Она даже во сне не имела покоя, – потому что – вдруг во сне она увидит черную кошку. А при барыне – барин, масон, полковник и, пока барыня беременна, спит с горничной.
«Да, да. Все это так. Все это умерло!..»
Постучали, сказали, что ванна готова, положили простыни. Дорога в ванну проходила мимо бильярдной. В бильярдной собрались все живущие, двери были открыты. Она прошла мимо дверей, стараясь быть незамеченной. И опять в одиннадцать нельзя было заснуть. Свечи горели за полночь. Шелестели лес, ветер и дождь. Она лежала без книги, с руками под головой, с неподвижными глазами.
Шофер привез из Москвы от приятелей вместе с книгами в портфеле – водку. После одиннадцати любители выпить забрались в масонскую ложу. Их было трое. Они пришли со свечами и в халатах. Они принесли с собою водку, свежих огурцов и соль. О масонстве и о месте собутыльничанья они не обмолвились ни словом, место избрано было потому, что здесь не было окон и, стало быть, ночной сторож не мог подглядеть с улицы и нажаловаться. Пили стоя и сплетничали шепотом, благодушествовали и мальчишествовали.
– Прокурорша Антонова, – сказал собутыльник, – гроза-бабочка, и пожалуйте – с животиком. Я о ней слышал в Москве, – на самом деле твердокаменная, дочь рабочего, бывшая работница, в партию пришла из комсомола, партия послала на учебу и в прокуратуру, прокурорша на самом деле свирепая, и самое главное – красивая женщина, молодая, а никакой потачки. Ее и за женщину не считали. И вдруг пожалуйте – с животом. Сегодня мимо бильярдной в ванну прошла, – стесняется.
– А кто ее муж? – спросил второй собутыльник.
– Неизвестно. Нету мужа.
Третьим собутыльником был станкостроитель, он разговорился лирически:
– Какая она там прокурор, – не знаю. Ничего о ней не слыхал. И какая у ней была жизнь, тоже не знаю. А тем не менее понятно, что что-то у нее неблагополучно. Неблагополучие я вывожу из следующего. Если бы у нее была семья, ее хоть кто-нибудь проводил бы. Если бы у нее был дом, уж никак она не поехала бы из дома на это время. А вывод я делаю тоже следующий. Мы все партийцы, надо быть с ней поласковей, оказать ей внимание и дружбу… Прелестная она и одинокая…
– Опрокинем по следующей? – спросил второй собутыльник.
– Будьте уверены, – сказал первый. – Станкодел уже в лирике.
Выпили. Выпивали. Затем потихоньку, чтобы не скрипнули лестничные половицы, прокрадывались наверх, по комнатам. Всю ночь лил дождь и шумел ветер, и шумел лес. Она долго лежала с руками под головой, с неподвижными глазами. Свечи отекли, мигали. Ночь была очень глуха.
И весь день поливал дождик.
Все утро она писала в константинопольскую тетрадь.
«Да, да. Все это так. Все это умерло!..»
«Моя жизнь прошла так, что, может быть, сейчас впервые я думаю, – как сказать? – о человеческих инстинктах и о моих собственных. Мне некогда было о них думать. И это уже на самом деле, что только сейчас я поистине свободна, потому что на самом деле мне было некогда все время. Как ни стыдно признаться, но и ребенок, для которого я пишу сейчас, у меня будет потому, что мне было некогда. Серьезно я задумалась о ребенке только тогда, когда он начал двигаться!., и это заставило меня думать именно об инстинктах, и эти мысли привели меня к воспоминаниям детства. Мне было десять лет, когда началась революция и отец с двумя наганами ушел обстреливать Кремль. Наш дом на Пресне превратился в районный штаб, где говорилось и делалось только для революции и где мы все голодали. В двенадцать лет я была комсомолкой и на общественной работе, я училась в семилетке, мои мысли были заняты учебой, очередными уроками и комсомольской работой, читать я не успевала ничего, кроме «Комсомолки», и то урывками, мне все время хотелось отоспаться. В двадцатом году под Перекопом был убит отец, я пошла на работу, очень глупо, к соседям в няньки, пока меня не приняли на Трехгорку. Там я училась в фабза-вуче. И опять у меня не было ни одной лишней минуты. Комсомол снял меня от станка. Бюро райкома превратилось в мою квартиру, «Комсомолка» вычитывалась от корки до корки, потому что то, что писалось в «Комсомолке», я должна была проводить в жизнь. «Комсомолка» была справочником всего, что касалось моей жизни и моих дел. И опять у меня не было ни одной свободной минуты. Можно не писать дальше, – так было всю жизнь. Я всегда уходила с головою в мои дела, – будь ли это ударная неделя по мобилизации в деревню, будь ли это расследование о комсомольской пьянке, будь ли это – теперь – ревизия в Константинополе.
«Я не случайно написала вчера о барыне с богом, с чертом и с масонами. Мне неловко перед моим будущим ребенком, но я должна написать сейчас, – ну да о собаке товарища Б. Ребенок зашевелился во мне ночью, я проснулась. Это нельзя передать словами – это восхищение, доходящее до ужаса, это ощущение жизни и смерти одновременно, эту радость, доходящую до физического ощущения, – этот стыд, доводящий до слез и одновременно такой, что мне хотелось вскочить с постели и позвонить по любому телефону, чтобы любому человеку рассказать – о том, что сейчас, пять минут тому назад, во мне задвигалось новое человеческое существо, никогда не бывшее, неповторимое, единственное, которое будет жить в новую эпоху, в бесклассовом обществе, без классовых противоречий, борьбе с которыми я в частности отдавала свою жизнь. Это было под выходной день, мне позвонили, что я должна ехать по срочному делу с докладом на дачу к товарищу Б., за сорок километров, за мной прислали автомобиль. Я приехала с утра и пробыла до обеда, товарищ Б. просматривал дело, а кроме этого, сердился вместе с домочадцами. Их собака должна была родить через несколько дней, и она мучила хозяев. Они только что устроились на даче, построили сарай и погреб, забор, рассадили цветы и деревья, – и собака подрывалась под дом, под погреб, под забор, под сарай, под клумбы, каждый раз в новом месте, готовя себе берлогу для родов. Собаку все время гоняли с места на место и закапывали ее ямы, собака смотрела на людей прибитыми глазами и вновь начинала рыться. На собаку кричали. И вдруг я вознегодовала на человеческую бесчеловечность, вознегодовала самым серьезным образом, не понимала, откуда у меня такая самая настоящая злоба, – и вот не забываю этой собаки до сих пор, до сих пор я помню ее глаза, и во мне поднимается злоба, когда я думаю об этих зарытых ямках.
«О собаке и барыне я записала не случайно. С того времени, как во мне ощутимо появился ребенок, я все время живу в жгучем стыде и в физическом ощущении радости. И еще. Каждый мой поступок, каждый поступок людей вокруг меня, каждую прочитанную строчку я предваряю вопросом: какими инстинктами стимулируется этот, тот, третий поступок? – Сначала меня задавило осознание этих инстинктов, они навалились на меня горою непонятного и неосознанного в самой себе. Я клала перед собою книги и с карандашом в руках, страницу за страницей, выписывала инстинкты, стимулирующие поступки персонажей. Их очень много, они очень разнообразны, но все же они систематизируются. Я проработала «Войну и мир» Толстого, начиная с первой страницы феодального рассуждения о международной политике и феодальной скупости Куракина. Оказывается, Толстой оперировал главным образом биологическими инстинктами, одетыми в феодальный наряд. Феодалы оставили больше инстинктов, чем капиталисты. И вот что оказывается, ради чего я пишу все это, – оказывается, что социалистических, коммунистических инстинктов еще очень мало. Я проработала одного-другого наших современных писателей, коммунистов, – оказывается, их коммунистические страницы, а стало быть, и они сами стимулируются иной раз такими вехами, такими каменно-бронзово-пещерными инстинктами, что диву даешься, почему они коммунисты. Мало, мало еще коммунистических инстинктов, которые стимулировали б подлинно коммунистические дела и поступки. Это понятно, мы очень молоды, направо и налево мы живем в демонах моей княгини и масонов и не умеем отличить их от того здорового инстинкта собаки, который попирал товарищ Б., его детишки и жена. Мой сын должен будет жить без демонов и не боясь собак, – нет, точнее, – собачьих инстинктов. На самом деле мне стыдно до слез от непонятного счастья созидания человечка – и мне никак не стыдно крикнуть об этом на весь мир. Я сдерживаюсь по традиции приличий (тоже инстинкты), а на самом деле мне хочется всем, всем говорить о том непонятном и величественном, что называется рождением человека – и человека, и человечества, пусть эпохи человеческого развития одевают людей в каменный век, в феодальных масонов!..»
Кроме всех прочих случаев, дружбы возникают у людей потому, что в подсознании эти двое, сходящиеся в дружбу, чувствуют не только социальное, но и биологическое соответствие. Кройчмеровская теория, установленная, к слову оказать, до Кройчмера русским профессором Ганнушкиным, конечно, основательна. Дожди лили два дня подряд, все сидели дома, делали друг другу доклады, читали вслух новинки, концертировали, воевали на бильярде. Она, как предписали врачи, гуляла каждый день, не меньше пяти часов, по дождю и по мокрым листьям. Каждый раз ее сопровождал Иван Федорович Суровцев, станкостроитель. У них выработался маршрут, парком по листьям под гору к реке, оттуда вдоль реки полем до деревни и обратно. Пребывала природа в осенней усталости, в одинокой тишине, изредка лишь слышны были в лесу московки да гаечки. Деревня за рекою убралась в избы, в сараи, в овины. Они шли рядом, и говорил главным образом Иван Федорович. Он был лиричен, хотя это и никак не соответствовало громадным его плечам, очень сухим скулам и жесткой прическе, когда волосы казались колючими, как еж. Он шутил и никогда ничего не договаривал до конца. Он много рассказывал о станкостроении, о той области индустрии, которой не было в России, которая строит новые заводы, делая промышленность независимой ни от Европы, ни от Америки; он много рассказывал об «умности» станка; он охотнейше рассказывал о своих поездках в Германию и в Америку, где совершенствовал знания, и охотнейше, с шуточкой вспоминал свои встречи с знаменитыми партийцами, передавал разговоры, характеризовал, подшучивал; но о нем самом узналось немногое: ему было восемнадцать, когда началась революция, и он был уже на заводе в Сормове; ему было двадцать два, когда он, комдив, демобилизовался из армии и поступил во втуз на рабфак; ему было двадцать четыре, когда он впервые прочитал Пушкина и открыл, что есть искусства литературы, живописи, музыки; ему было двадцать девять, когда партия поручила ему изучить станкостроение, наладить эту промышленность и съездить для этого, как езживали при Петре Первом, в Европу; он мельком обмолвился, что дважды был женат и оба раза неудачно. Они гуляли утром и вечером. Очень сиротливо по вечерам погружалась мокрая земля во мрак, когда казалось, что земля опускается в одиночество пустыни. Никаких внешних признаков дружбы не было. Едва ли даже это походило на возникновение дружбы.
Сожители настояли, и она делала доклад о советской уголовной политике. Все мероприятия советской власти сейчас же отражались на преступности. По преступности и по ее эволюции, по ее интенсивности можно проследить, как в кривом зеркале, все развитие советской власти, всю ее историю. Восемнадцатый год прошел грядой преступлений, когда после национализации земли, фабрик, заводов и банков – купцы, землевладельцы, фабриканты, дворяне – задним числом, датами от 1916-го, от 1915-го годов, подделывая нотариальные записи, продавали национализованные владения различным иностранцам, в том числе даже эстонцам и финнам, и тем, которые имели возможность патриироваться в Польше и Латвии. Введение продотрядов и заградительных пунктов посадило на скамью подсудимых большое количество железнодорожников, которые до тех пор никак мешочниками не были. Доклад слушали в гостиной, после ужина. Просили, после доклада, рассказать какие-нибудь необыкновенные случаи. Она рассказывала о бандитах, об их морали и жизни, об их «справедливости», об их делах, которые влекли высшую меру социальной защиты, и о том, как жалко было иной раз их расстреливать. Она рассказывала о вредителях, о том, как они воспитанны, грамотны, вежливы, как они говорили о морали и справедливости, – и о том, как совершенно не жалко и не трудно было требовать для них высшей меры.
Она записывала в свою тетрадь:
«…а старые инстинкты – изжиты, как старое платье не по мерке, не по сознанию, потому что их основа – сознание и социальное соотношение человеческих сил – умерла. Мне было девятнадцать лет, когда я впервые сошлась с мужчиной. Раньше женщины говорили о себе – «отдалась». Это слово мертво теперь, не имеет содержания. Я никак не чувствовала какой-либо девичьей или женской специфики, я была человекам, партийцем, работником, я командовала, если это требовалось по делу, и мужчинами, и женщинами одинаково, стариками с бородами и старухами, равно как и товарищами… Я стала женщиной позднее, чем мои подруги. Они мне рассказывали о своих связях. Я понимала, что в основном – это наслаждение и естественно-физическая потребность. Мне было любопытно, и во мне проснулась биология. Я решила сойтись с мужчиной раньше, чем это произошло. Я тогда училась, я была занята учебой и комсомольской работой до одиннадцати вечера. Мне нравился один товарищ, но он был очень занят, я его редко встречала. Он был вторым, с которым я сходилась. Он стал приезжать ко мне, когда я сказала ему, что я не девушка, нам обоим было совершенно понятно, зачем мы встречаемся. Но первым был товарищ по работе, старший по возрасту лет на пятнадцать, районный инструктор. Нам по дороге было домой, я позвала его к себе на минуточку, по делу, взять литературу. У меня все было решено, но три дня я отбивалась от него. Он приходил ко мне после одиннадцати. Три дня я ходила в бессоннице, в мыслях, точно они были облеплены пухом. На третью ночь, уже утром, когда рассвело, это случилось. Это было очень противно. Он пришел ко мне еще только один раз. Я его прогнала. И только через полгода я сказала второму, к слову, будто бы случайно, о том, что я – не девушка. Он ни о чем меня не спрашивал. Я ни о чем ему не говорила. Мы, конечно, не сказали никакого люблю. Мне с ним было хорошо, я его ждала, но он был очень занят, и он приезжал ко мне очень редко. Встречи с ним мне казались естественными. Я скучала без него.
«Все это так. Но – вот основное.
Мне очень оскорбительно было за мое человеческое достоинство. Я рассуждала: мужчина в тридцать лет, холост, – стало быть, или он дегенерат, или болен, или у него есть связи с женщиной или с женщинами и это его частное и никак не общественное дело – легализовать или не легализовать свои отношения с женщинами, дело его морали. Женщина в двадцать или тридцать лет, холоста, – времена женского рабства прошли, – я повторяла рассуждения о тридцатилетнем мужчине, – чем она хуже мужчины? – не доводить же себя до того унизительнейшего, оскорбляющего все сознание, что называется… противно написать это слово!.. О ребенке я не думала, принимая за правило, что ребенка быть не должно. Семья со «своими» «собственными» кастрюлями и занавесками у меня вызывала насмешку, – какие еще там клановые «свои» «собственные» углы и супруги, когда весь мир – мой!? Семья, как экономическая единица, – вещь мертвая. Быть в глупой «психологической» зависимости от мужа, как это бывало с моими подругами, быть под глупейшим контролем супруга и считаться с его «индивидуалистическими» особенностями, – это мне казалось ненужным ярмом. Во всех тех романах, которые я прочитала, во всем, что я видела кругом себя в людских семейных отношениях, – я видела в первую очередь – ложь, которую в наследие нам оставила старая семья и мораль, которые смердят падалью. Я не видела ни одной пары, чтобы они были совершенно правдивы друг к другу, большинство из них клялись в сексуальной верности и – лгали. Я не видела ни одной пары, которая принадлежала бы только друг другу. В лучшем случае они были верны друг другу в те годы, когда жили вместе, но у него или у ней до брака были связи, – а раз были, стало быть, могли быть и вновь. Мораль семьи оказывалась не только мертвой, но смердящей разложением. Ложь, рабство и утверждение того, чего нет, – это главное, что осталось в семье. Ложь и утверждение того, чего нет, – это никак не моя и не коммунистическая мораль. Я не хотела лгать и ставить себя в ложное положение. Потребность половых ощущений иногда приступает с такой силой, что человек делается почти маньяком, – каждый нормальный человек это знает. Жить здоровым телом – это мне казалось естественным. Не лгать – это мне казалось естественным. Не зависеть от другого человека и не ставить в зависимое положение – это мне также казалось естественным. Тот, второй, бывал у меня очень редко. Я сказала ему, когда у меня появился третий, он принял рассказ, казалось, как нормальнейшее явление, но больше ко мне не приезжал ни разу. Я сочла его крепостником и не мучилась. Мне нечего было стыдиться. Конечно, это было наслаждение. Но не надо забывать, что все мы были очень заняты – каждый своим, а все вместе – громаднейшим делом революции. Если эти связи были нормальны, они не отрывали много времени и никак не заслоняли собою все. Основное место в моей жизни занимала общественная работа, – и потому, что это было естественным моим состоянием, потому что так я хотела, – и потому, что я была все время таким винтиком в большой работе, который нельзя было сразу заменить, не позволяли товарищи и долг коммуниста. Я гордо носила свою голову. Мои сексуальные дела были моим частным делом, в коих я никому не разрешала разбираться. Они занимали у меня мало места. Я помню, еще в начале революции, я была на собрании в Миусском трамвайном парке, организовывала там комсомольцев, – не помню сейчас уж, к чему, но выступил кондуктор с грозной речью и разъяснил мне: «Вот, товарищ организатор, я тебе скажу о нашем горе. Не можем мы жениться на наших женщинах. Уж чего бы лучше и им, и нам, живем рядом, одну работу делаем, а не можем. Научились они в трамваях командовать пассажирами, изучили все законы. Наши некоторые женились на кондукторшах и – страдают. Они с мужьями, как с пассажирами, – без малого что свисток и милиционера!» – Я тогда с гордостью подумала, что и я кондукторша, командир, человек!.. Демоны, которые окружили и даже, вроде бога и черта, жили в моей барыне, покинули нас – или, точнее, были выброшены нами. Христианские доблести «левой щеки», истощения «плоти», монашества – не были нашей доблестью. Если барыне было тесно от демонов, то она была свободна от дел, за нее работали мужчины, и она была предоставлена полу. О феодальной рабыне и говорить нечего, – она была задавлена и демонами, и делами, и мужчиной. Инстинкты конечно защищают человека. Я видела женщин, которые в годы революции были «защищены» прежними инстинктами. Они не понимали, что, подкрашивая губы, они делали из себя «товар», они не подозревали, что от капиталистических времен в социалистических днях они оказывались предметом товарообмена. Женщины умершего класса в революции, на обломках его морали, боялись потерять жизнь, – по феодальным традициям на первом месте был пол, – и эти женщины спешили полом отстаивать право на жизнь и полом же наслаждаться. Пол, кроме товара, стал для них профессией. Их инстинкты губили их. Мы, женщины революции, никак не были «товаром». Мы были свободны от всяческих демонов. Моя учеба, мои дела мне давали в первую очередь знания, но не ощущения. Ни музыка, ни литература, ни живопись не были необходимыми элементами моего «я». Эстетический и эмоциональный мир мой был очень сужен, точнее – совсем не развит. От литературы по наивности я требовала только политической актуальности, агитации и описательства. От живописи я требовала фабрично-заводских картинок, точно фотографирующих быт. Музыка мне казалась тратой времени. К полу, к моей сексуальной жизни, по существу говоря, я подходила рационалистически, без малого как к санитарно-гигиеническому занятию. Иные даже из моих подруг и товарищей делали половое чувство предметом развлечений. Я понимала, что это удел женщин умиравшего класса. Этого никогда не было у меня. Прокурор и… не выходило, было ниже моих дел и моего достоинства. Впрочем я никогда и не думала об этом. И никогда я не думала о ребенке. Я знала, что его не может быть у меня. Я не могла тратить времени на ребенка. Ребенок был вне моих ощущений. Это было аксиомой. Дважды я делала аборты. Это была очередная трехдневная болезнь. Это не вызывало особых ощущений. Я брала путевку в больницу и предупреждала товарищей, что выбываю на три дня, ложусь на аборт. Меня никто не расспрашивал. Все было естественно.
…О том, что я забеременела, я догадалась в поезде по дороге в Среднюю Азию, куда я ехала на расследование. Ташкент, Самарканд, а затем Алма-Ата взяли меня в работу, когда у меня не было ни единой свободной минуты. Я просыпалась в семь, в восемь я была уже на работе среди незнакомых людей, прокурор, – в двенадцать я приходила в номер и сваливалась замертво в сон. Иногда по ночам я вела допросы. Среднеазиатские поезда медленны, и если я отдыхала, то есть отсыпалась до того состояния, когда можно подумать о себе, то это было только в поезде, – под вагоном тогда стучали колеса. Через два месяца я вернулась в Москву. Врачи мне сказали, что аборт уже опоздан, смертелен для меня. Через месяц во мне задвигался ребенок. Это было взрывом инстинктов, таких инстинктов, которых я и не подозревала в себе. Я стала перепроверять всю мою жизнь. Все, что я делала в моей общественной работе, осталось на месте. Но все, что было в моей половой жизни, или, точнее, – все, чего не было в этой моей жизни, – стало наново, на иные места, – все было перебрано памятью. Отец моего ребенка… – никогда я не испытывала большего оскорбления за человечество!.. Это была случайная связь, никого ни к чему не обязывавшая, «деловая», «товарищеская» связь в дни, когда мне особенно мешал пол. Вернувшись из Средней Азии и узнав, что я буду родить, я не позвонила ему. Он не был таким близким человеком, которого я посвящала бы в мои бытовые дела, – ни моральной, ни материальной помощи от него мне не требовалось. Он был очень молод, здоров, даже красив, и этого было совершенно достаточно, чтобы быть спокойной за физическое состояние сына. Но когда ребенок задвигался, когда на меня нахлынули ощущения необыкновенной радости, – я много раз клала руку на телефонную трубку, чтобы поднять ее и позвонить ему. Ведь это мой ребенок! – ведь это его ребенок!.. Я не знала, имела ли я право утаить от него то счастье, какое было у меня. Ребенок для меня был так же случаен, как и для него. Я знаю, что такое смерть, – это ужасно, это противно естеству, я мучилась, видя смерть, и не могла есть, – понятно, об этом и написано многими, это и пережито многими в годы революции, – ну, так вот, как смерть противна человеческому естеству, мерзка, – так естественно человеческому естеству, радостно, счастливо – рождение, – радостно, счастливо, – эти слова слишком малы, потому что рождение – это огромная радость и огромное счастье. Я переносила мои ощущения на отца. Я не знала, имею ли я право скрывать от него это счастье. Ничего иного мне от него не было нужно. И я позвонила ему. За пустяковыми фразами я хотела услышать его тон, установить, какого тона отношений он ждет от меня, – не догадается ли, не заговорит ли сам о ребенке. Конечно, это было глупо, по-«бабьи». Он взял тон любовника. Тогда я сказала, что я беременна. Я видела через телефонные провода, как он растерялся. Он не сразу, чужим голосом, сказал, что он сейчас же приедет. Он приехал, деловито поздоровался и стоял, расставив ноги и чуть покачиваясь, весь наш короткий разговор. Разговор наш был очень короток. Он почти злобно спросил, почему я так долго не звонила ему, три месяца тому назад аборт возможно было бы сделать совсем безболезненно, он спросил, на самом ли деле я беременна и точно ли я подсчитала, что отец – именно он. Он уже звонил какому-то знакомому медицинскому знахарю, и знахарь по дружбе брался делать аборт. Я поняла, что наша двойная смерть – смерть моего ребенка и моя – ему удобнее, чем рождение человека. Всей моей кровью, первый и последний раз в моей жизни с такою ненавистью, я сказала только три слова: – «пошел вон, мерзавец!» – Никогда в жизни меня не оскорбляли и не обижали так, как оскорбил и обидел он меня, и не только меня, но все человечество, так воспринимала я, – в лице того маленького, который еще не родился, но которому он – отец. Ведь его-то мать родила на свет!.. Слова «святой», «святыня», – дряхлые слова, – не нахожу других. Не потому, что это мое, – но потому, что во мне растет человек, я ощутила мое тело – да, именно святым. Но я-то, я – чем я лучше!? – в какую краску, в какой стыд, в какую боль непоправимости бросали меня воспоминания о «санитарно-гигиеническом»!.. Мое тело было чище, справедливее и мудрее моих дел, – было, и есть, ибо оно готовилось и готовится родить человека. Мне стыдно было за мои мысли и за мою память. Пол – это наслаждение? – да, рождением человека. Пол – это рождение человека. Не потому, что мне нужна материальная поддержка или поддержка разумным советом, не в клановом, не в феодальном порядке, – но мне нужен мужчина, муж, отец моего ребенка, который поймет все то, что я чувствую, которому одному я могу об этом рассказать, пол которого для меня будет так же свят, как и мой для него. Не может быть, чтобы для мужчины было безразлично рождение его ребенка!.. Собака подрывалась под все сараи, чтобы сделать себе логовище для родов. Именно потому, что у меня нет мужа, нет «логовища», я и приехала сюда на эти дни перед родами, в чужой дом, чтобы быть совершенно одной, чтобы не быть обремененной бытовыми заботами, никого не обременять и быть на людях, которые чужды, но все же товарищи. Это больше, чем наказание. Это природа мстит за себя. Как нужен, как нужен мне сейчас близкий человек, – как это сказать, – такой близкий, руку которого я могла бы положить на мой живот, без стыда и радостно, чтобы он ощутил, как двигается мой ребенок, и порадовался бы со мною, который любил бы этого будущего человечка вместе со мною. Я приехала в этот дом потому, что я совершенно одна перед лицом рождения того маленького, который двигается во мне. Я приехала, чтобы продумать себя, чтобы наказать себя…»
Погода переменилась. Из-за дождей вышли очень просторное и голубое небо, золотые поля скошенных жнитв, киноварь рябины и осин, тишина и покой. Ночи звездились громадными просторами неба. Лист шуршал под ногою, слышный на много шагов.
Она писала записки в город:
Первая:
«Катя, я себя чувствую очень хорошо, много гуляю, хорошо сплю, каждый день принимаю ванну, много ем фруктов, врач меня осматривает через день. Пожалуйста, напиши мне, готовы ли чепчики, такие, как мы говорили с тобой. Объявление в «Вечерней Москве» о коляске – читала, – ты уже купила коляску или еще нет? – если купила, напиши, какую».
Вторая:
«Катя, я чувствую себя очень хорошо, гуляю, сплю, ем фрукты, принимаю ванну, нахожусь под надзором врача. Здесь очень тихо и хорошие товарищи. Делала доклад. Прослушала два доклада – о съезде писателей и о советском станкостроении. Ты не написала мне, готово ли одеяло? – оно мне будет нужно, когда я буду выходить из больницы. Имя директора я оставила на записке. Не забывай почаще звонить мне в больницу и передачи делай только такие, какие разрешат врачи».
Третья:
«Товарищ Юрисова, милая, я все время отрываю Вас от работы, простите, пожалуйста. Я пишу Кате каждую почту о моем здоровьи. Все книги, которые я взяла с собою, о материнстве и младенчестве я перечитала и выучила. Список этих книг остался в моем письменном столе, в правом ящике наверху. Зайдите, пожалуйста, в Ленинскую, как мы говорили, если нельзя купить».
Четвертая:
«Товарищ Юрисова, милая, Вы написали, что маляры наконец приступили к работе. Я все-таки думаю, пусть это дороже, но мою спальню надо выкрасить масляной краской, в белый цвет. Это будет наилучшим для ребенка. О родах я думаю совершенно спокойно. Боли я не представляю, совершенно не думаю о ней и не боюсь. До родов осталось пять дней, но мне хочется, чтобы это было хоть сегодня. Я совершенно готова. Я очень люблю моего будущего сына!.. Извините за то беспокойство, которое я доставляю Вам. Катюша ничего не пишет о няне…»
После доклада о советской преступности однажды произошел у нее следующий разговор с Иваном Федоровичем Суровцевым. Это был день, когда вернулось солнце, утром, в легком морозце. Они ходили по очерствевшим листам, в просторном лесу. Он наломал «татарских сережек», плод бересклета, и подарил ей. Для себя он сорвал гроздь рябины и ел, морщась. Он бросил рябину.
– Вы говорили о влиянии наших социальных изменений на преступность, – сказал он. – Попомните об одном обстоятельстве, знаменательном для нашей эпохи. Почти все наше мужское поколение было на войне и видело смерть. Тот, кто был под пулями и стрелял, когда стреляли в него, никогда этого не забудет. Когда человек стоит под пулями, он испытывает такое одиночество, какого нигде в другом месте нет. Память об этом одиночестве он затем приносит в жизнь. Это у целого поколения. – Он помолчал и спросил неожиданно: – У вас нет мужа?
– Нет, – ответила она.
– Очень милая вы и хорошая, вы простите меня, трогательная вы, – сказал Суровцев и смутился.
Они были у опушки леса. Она круто повернула обратно, на шуршащие листы. Он пошел за нею.
– Я два раза был женат… – сказал тихо Суровцев. Было понятно, что он готов рассказать большую и длинную историю. Она шла, опустив голову, казалось, не слушая. Он смолк. Шелестели листья под ногами.
И роды пришли неурочно, за четыре дня до срока. Схватки начались в одиннадцать вечера, сейчас же, как она легла в постель и потухло электричество. Она спустилась вниз и позвонила в Москву, чтобы прислали машину. В доме, куда она звонила, никто не подходил к телефону. Она позвонила к товарищу Юрисовой, там сказали, что Юрисова в театре. Она вновь позвонила в пустой дом и долго ждала у телефона, никто не отвечал. Она пошла к дежурной няне, попросила разбудить заведующую. Заведующая жила во флигеле, няня ушла. Полураздетый, с лестницы сбежал Иван Федорович Суровцев и зазвонил в Москву, он кричал в трубку, голос его был грозен:
– Давай, давай срочно, без промедления, дорога каждая минута, срочно!..
Он позвонил в другой телефон, говорил непререкаемо:
– Василий Иванович, друг!.. Я вытребовал свою машину, она уже пошла, нужно совершенно срочно, беспокоюсь, вдруг прокол, авария, потом объясню, умоляю, пришли свою, срочно, моментально! Спасибо, жду! Если моя придет раньше, я верну твою с дороги, она пойдет следом!.. Спасибо!..
Он сказал ей:
– Машина будет через двадцать минут. Идемте одеваться.
Он говорил, распоряжаясь. Левой рукой он взял ее за левый локоть и правой обнял за талию, помогая идти.
– Я на минуту, собрать свои вещи, – сказал он, – я сейчас приду помочь.
Он совал свои вещи в чемодан, как попало, галстук его был повязан набок. Он вошел в ее комнату, поднял с пола ее чемодан, собрал со стола книги и бумагу, положил их на дно чемодана, открыл шкаф и ящики ночного столика, – не забыла ли чего. Он бросился к ее ногам и надел туфли, завязал их. Он подал пальто и пытался его застегнуть. Заведующая и нянька оказались не у дел. Он взял свой и ее чемоданы. Прожектор автомобиля издалека бросил свет на дом. Они вышли на крыльцо. Он сунул чемоданы к шоферу. Он обнял ее за плечи и прислонил ее голову к своей груди, гладил ее шапочку.
Он крикнул шоферу:
– В Москву, к Таганке, живо!., о, черт!..
Шофер бросился на темноту, машину тряхнуло канавой. Он крикнул шоферу:
– Тише!., о, черт!..
Всю дорогу они не молвили ни слова. Когда он видел, что она мучится, он прижимал ее голову к своей груди, бестолково, растерянно и нежно гладил ее шапочку. В вестибюле родильного дома ко всему на свете привычный, а главным образом к родам, степенный дед распорядился, сказал Суровцеву:
– Жену пока посадите на скамеечку. Сейчас скажу дежурному доктору, он ее возьмет в смотровую, а вы погодите здесь, я ее вещи вам верну. Давайте путевку.
Она протянула Суровцеву свою сумочку, он раскрыл и стал рыться в бумагах. Дед ушел. Дед вернулся и молвил сурово: – Пожалуйте.
Суровцев помог ей подняться со скамейки, обнял ее и поцеловал в лоб. Она обняла его. Она положила голову ему на плечо. Она подняла голову. Глаза ее светились слезами. Она поцеловала его. Дед повел ее по ступенькам вверх. Через полчаса дед вынес узелок с бельем и платьем, сумочку с документами и с деньгами, отдал пальто, сказал:
– Поместили в предродилку. Завтра ждите сынка или дочку. Позвоните по телефону или приезжайте часам к одиннадцати.
Суровцев позвонил в восемь часов утра. Ему сказали, чтобы он позвонил через час. Через час ему сказали, что родился сын, четыре килограмма сто сорок граммов весом. После больницы Суровцев приехал в большую свою, только что отстроенную квартиру, пустую и необжитую. Был уже третий час ночи. Суровцев разбудил свою старуху-мать, отдал ей чемоданы, сказал:
– Тут в одном чемодане женские вещи, просмотри, что надо, почисти, постирай, погладь.
Он отнес чемодан в комнату матери. Вскоре мать принесла стопку книг о материнстве и младенчестве. Среди них была тетрадь в тисненом венецианском переплете. Суровцев положил книги себе на письменный стол. Он открыл венецианскую тетрадь, прочитал строчку – и бережно спрятал тетрадь в ящик. На кухне он заварил себе кофе, Ждал, когда оно вскипит. Затем в кабинете он сел к столу и читал книги о младенчестве, курил и тут же пил кофе. Затем он писал. И не заметил, как наступило утро, рассвело. Было восемь. Он позвонил в больницу. В одиннадцать часов он был в больнице и передавал уже новому деду, помоложе возрастом, но столь же степенному, корзинку цветов и сверток с маслом, яйцами, хлебом, печеньями, яблоками и грушами, объяснив, что все это предназначено для роженицы Антоновой. Дед степенно сказал – «обождите» – и скрылся за дверями. По коридору в это время, за стеклом двери, вереница нянек пронесла новорожденных детей, каждая нянька по два человеческих существа. Дед вернулся не скоро и принес записку. Она была написана на клочке бумаги неразборчиво, большими буквами:
«Милый, конечно, промучилась, сейчас счастлива. Сын, хоть и не дочь, все-таки мой явно! – черный. Люблю его. Спасибо за передачу».
И на другой стороне листка совсем детскими крупными буквами:
«Как только переведут из родилки в палату, напишу большое письмо обо всем. Привезите мыло, пасту, зубную щетку, бумаги…
Ваша Мария».
Суровцев приезжал еще раз, в четыре часа. Кроме мыла, пасты, бумаги, он привез термос с горячим кофе, по своей инициативе. Она ответила письмом:
«Спасибо, спасибо! я не знаю, куда девать всю эту гору еды. Сын и я побили рекорд – 10 ф. 140 гр. Такого за эту ночь никто не родил. О родах не рассказываю. Это совершенно бесчеловечное рождение человечества. Но сын есть, и он оправдывает все. Сегодня в двенадцать ночи буду кормить. Он красный с черными волосами. Термоса не возвращаю, потому что некуда перелить. Желаний у меня тысячи, лечь на бок, сесть, петь. Сына – обожаю, хотя он еще некрасивый, смешной и живет только семь часов и тридцать пять минут! Хочу домой и видеть Вас! отпустят только через восемь дней, как долго!..»
Суровцев приехал домой, опять заварил кофе, выпил целую кастрюлю, сел к столу, чтобы писать, и – заснул. Сонный перешел на диван, спал до пяти утра. В пять он сел за бумагу. Он писал со многими поправками, марая бумагу, много страниц он переписал набело:
«Товарищ Антонова, дорогой человек!
Всего о жизни своей не расскажешь сразу, да наверное и никогда не расскажешь, потому что, чтобы рассказать, надо жить заново. А кроме этого, очень многое в жизни, и даже самое главное, не узнается человеком посредством слов и словами никак не передается. Прожито много, ух, как много прожито, – оглянешься назад, тысячелетия позади!.. И каждый из нас, погляжу кругом, – патриархи. Всю прошлую ночь, вы уж извините меня, читал я ваши книги о воспитании детей. Почему полюбились вы мне, а сын ваш мне дорог, как родной, – этого словами сказать я не могу. Две вещи, два обстоятельства были мне страшны в жизни. Об одном я обмолвился, разговаривая с вами, – об одиночестве. Как его объяснить? – я коммунист, то есть человек коллектива, все понятно, – а вот, как только я остаюсь один в четырех стенах и даже в лесу, когда под ногами опавшие листья, мне одиноко и мне страшно от моего одиночества. Мне без людей страшно, а я знаю, что человеку надобно иной раз побыть и одному, и одному чувствовать себя полно. И надо не чувствовать одиночества вдвоем с женщиной, потому что вдвоем с женщиной возникает то, что дает человеку ощущение бессмертия. Вдвоем с женщиной я тоже чувствовал одиночество, потому что я не чувствовал – верности. И вот ощущение неверности и есть второе обстоятельство, – вот что очень страшно было мне всю жизнь: ощущение неверности – вдвоем с женщиной, а отсюда – одиночество.
Я был женат дважды. Первая моя жена была товарищем, партийкой, мы дрались с ней вместе на гражданских фронтах. Вторая моя жена была осколком прошлого, музыкантша, вкрадчивая, как кошка. Первая оказалась красноармейцем и мужчиной больше, чем я, а вторую я заставал в различных постелях вместе с поэтами. Ни та, ни другая не хотели иметь детей, и обе были больны, и мне было скучно с ними, мне было одиноко, и я чувствовал только неверность. Неверность была фундаментом семьи, – у первой неверность перед биологией и рождением человека, а у второй и перед биологией, и перед человеком, и перед элементарной семейной честью. Обелять себя не собираюсь, – то, что я пишу сейчас, я знаю только теперь. Что касается меня самого, то по отношению к первой жене я оказался в том положении, в каком по отношению ко мне была вторая, а со второй женой произошло то, что произошло со мною по отношению к первой жене. Вот и все. Я наблюдал за вами и видел самого себя. Ребенок!.. Обе мои жены всегда абортировали.
У меня к вам конкретные предложения. Вы живете одна. У меня со мною живет мать, хорошая старуха. Я напрашиваюсь в отцы вашего ребенка. Детская комната у меня глядит на солнце. Мать будет помогать вам. Я возьму на себя бытовые заботы. Мы оба коммунисты. У меня нет детей. Я совсем один. Не осудите за дерзость, но я люблю вашего сына, равно, как люблю и вас – мать. Повторяю, что словами я всех моих чувств объяснить сейчас не могу. Вы со мною совсем не говорили о себе самой, я только видел и ощущал вас. Именно поэтому я и думаю, что я не ошибаюсь, обращаясь к вам с этой просьбой. Ваш Иван Суровцев».
Иван Федорович запечатал это письмо в конверт, переписав его без единой описки в девять часов утра. Он поехал в больницу. Он вез с собою мыло, зубную щетку, бумагу, автоматическое перо, чернила – и этот конверт. Он отдал деду – мыло, пасту, бумагу, пищу, – но конверт три дня пролежал нераспечатанным в его кармане. И только на четвертый день, так же нераспечатанным, он вручил его деду для передачи товарищу Антоновой. Эти три дня Иван Федорович ставил вверх дном свою квартиру. За эти три дня на бумаге, привезенной Суровцевым, товарищ Антонова записывала:
«Родить повезли ночью. Впрочем времени не было. Сначала были только ночь и впервые в жизни мужские по-человечески ласковые руки, а затем белые круги циферблатов на каждой площади, которые говорили: скорей! скорей!.. Где-то далеко, уже совсем в прошлом остались старый дом, угловая комната, шум леса. Сейчас только одно слово «скорей», ощущение неловкости перед шофером и желание войти в те большие двери, которые должны открыться без минутного промедления и около которых какими-то тупыми буквами составлены слова «для рожениц».
«Потом все идет просто, и никому, никому не видно, что жизнь раскалывается на две, уже до конца, может быть, не совпадающие, самостоятельные человеческие половины. Да, именно распадение человека на две индивидуальности, на две судьбы, на два человека, один из коих сейчас – я, побеждает смерть.
«Какой-то молодой человек, врач, которому все равно, который не думает, что он присутствует при уничтожении смерти, при бессмертии, при рождении человека, щупает пульс и живот. Какая-то девушка записывает анкету, греет воду. Впрочем, они не «какие-то», потому что запоминаются до последних подробностей, до мелочей, до интонации. Запоминается все! – но и только. Потому что об этом не думаешь, этого не чувствуешь, это вне тебя, далеко, чужое и холодное. Слышно только свое «я», которое раздваивается, – слышно, как внутри, спрятанное от всех и от всего, вырастает с каждой минутой, что сейчас случится, о чем никто не знает, что не расскажешь никому, но что заполняет собою весь мир, – реальное ощущение человека, который сейчас родится, которого никто, даже я, не знает, но которого я люблю и буду любить всю жизнь, который сменит меня.
«Боли было мало. Боль началась в предродилке. На девяти кроватях кричали девять женщин. Девять женщин пришли со своими радостями, горестями, мыслями, своими прошлыми годами, своим бытом. И от каждой выросли в ту ночь новые люди, новых эпох, новых поколений.
«Давно в детстве (сейчас кажется, что это было в детстве), в дневнике, в записной книжке, и я, как и все, мечтала о человеке, это было тогда, когда я еще могла влюбляться, и о товарище, и о мужчине. Товарищей было много. У меня почти не было того девичьего периода, когда человек искался, находился и воплощался в какой-либо профиль, в какое-либо имя, которое писалось сплошь большими буквами. У меня не было, как у других девушек, когда этот человек распылялся и когда в дневниках появлялись фразы: «человека нет, и самое бессмысленное занятие в мире – думать, что его можно найти». Такой «человек» мною никогда не искался. У меня были товарищи. Такой «человек» – за бытом, за встречами, за работой – проходил кусочками и так же кусочками терялся. Ничто не казалось удивительным, хотя и у меня в детстве были эти дневниковые страницы о «человеке», которые остались недодуманными и неопытными. Должно быть, это плохо, что у меня почти не было девичества. Я думала об этом в метаниях о железные прутья кровати, о безразличие сестры, обходившей всех нас по очереди. Мне хотелось одной, совсем одной справиться с болью и страхом. Тянуло книзу, к спине, подступало к сердцу. Как волна, нарастала боль, накатывалась и потом так же медленно уходила для того, чтобы опять подойти с большей силой, схватить, скорчить. И такая же скорченная вылезла в сознание остатком эстетики, от суден, от рвоты, от раскоряченности самой себя и соседок, ненужная фраза: – «в муках рождения» – и застревала в мозгу, повторяясь, как стук поезда, и обрываясь на полубукве, когда обессиленный мозг терял сознание, – на полсекунды, чтобы опять скорчиться, заметаться, – «в муках – в муках…» – и уже без слов, одним и двумя звуками: – «о-х! о-о-о-o!..» – и сама себе: – «покойней! покойней!» – Ночь казалась вечностью. Рассвет пришел безразличием. При свете было больней и стыдней за свою боль, за беспомощность в этой, ставшей большой, комнате, – кровати пустели, увозили все чаще и уже увезли почти всех, и уже казалось, что ты одна во всем мире, и даже кричать одной было страшно и нелепо… и надулась шея, сошлись челюсти, потянуло книзу все тело, руки вцепились в кровать, стало страшно до безумия, до тупости. Крикнула: – «сестра!» – И уже не могла удержаться от крика, пока не подошли, не открыли, не посмотрели, пока не услышала покойные слова: – «молодец! хорошо, показалась головка, – ну, мамаша, черные волосики показались!» – И вдруг успокоилась, и вдруг поняла, что сейчас и только сейчас нужны силы, нужна уверенность, – и сама легла на каталку и видела потолок коридора, сходящий к синей стене, больничный лист на груди, высокие, неуклюжие столы родильной палаты, – и уже совсем спокойно и совсем собранно сказала акушерке: – «самое главное, чтобы ребенок был здоров!» – И уже не помню боли с этого момента, чувствуя ее только лишь, как необходимость, чтобы помочь ребенку вывести эту глупую волосатую головку, не торопясь, не слушая, что делалось кругом, своей волей командуя началом и силой схватки, собирая силы и дыша полной грудью, чтобы ребенку было покойнее. И вдруг потянуло так, что, казалось, сорвет, выкинет со стола, разорвет на части. Застучало в висках, в сердце, все превратилось в напряженную массу, – и потянуло легко, скинулся живот, и еще через закрытые глаза, через сжатые до беззвучия зубы, прорезался крик, резкий, здоровый, и я увидела маленький, сморщенный красный комочек, еще привязанный ко мне, еще сохранивший на себе пятна моей крови, моего тела. И первое понятие было, что из самого нечеловеческого родился человек, тот самый человек с большой буквы, не найденный в детских дневниках, а сейчас конкретно ощутимый – мой и – Человек. Если бы это видел отец! – если бы это ощущали отцы!..
И тогда, когда понялась широта рождения, или, может быть, раньше, когда было больно и страшно, или позже, когда слишком сильно кричали женщины, – справившись физически, не справилась с нервами, шумело в висках, вскакивал пульс, высыхали глаза, – тогда ночами, в нескончаемых криках женщин, путалось понятие времени, путалось понятие самой себя, и казалось, что все это я, и вчера, и сегодня, и завтра, всегда все я рожаю, кричу, – все повторялось, повторяется и будет повторяться из века в век, всю жизнь человечества. И этот нечеловеческий крик – не крик, а вой, визг, мычание, и боль и страх, – и родившиеся маленькие, одинаковые, крикливые, – мне казалось, что все это – я. Я кормлю всех этих крикунов, мальчиков, девочек, черненьких, беленьких, и не уйти, не справиться, и не хватит сил. И по ночам сохли глаза, и постель вымокала моим молоком. И вставал по-новому образ женщины, человека, рождающего человека, и возникало ощущение несправедливости, – почему потрясает смерть и не потрясает рождение, почему социальна война, а рождение человека, человечества – мало достойный внимания физиологический акт или, по определению идиота, «физиологическая трагедия женщины»!
«И еще. За жизнью, за бытом, за нашей эпохой ушло и потерялось феодальное ощущение рода, крови, корней. Я боролась с ними. У феодалов женщина приходила к мужу, ее принимали в род. У меня этого не было. У меня нет рода, который своими корнями давал бы мне жизнь. И оказывается, – мой род не продолжается, – но – начинается, на-чи-на-ет-ся. Он замкнут узким, очень узким и очень тесным кругом, – моим сыном, у которого даже нет отца, – но у этого рода есть преимущество, – он смотрит –
«не назад, а – вперед!..»
Иван Федорович Суровцев отослал свое письмо товарищу Антоновой. В ЗАГС, регистрировать ребенка, дать ему юридическое бытие советского гражданина, будущего бесклассового общества, они ездили вдвоем, товарищи Антонова и Суровцев. Они ждали в очереди. Суровцев читал объявления. ЗАГС состоял из двух кабинетов и ожидальной. В одном из кабинетов регистрировали рождения и браки, в другом – разводы и смерти. Дома однажды, в глубокую ночь, покормив сына, товарищ Антонова пересматривала свои записи. Она вырвала из венецианской тетради все, написанное в доме отдыха, и сожгла эти листы. Написанные ж в больнице на бумаге, принесенной Суровцевым, она переписала в венецианскую тетрадь.
Улица Правды,
18 ноября 1934 г.