От редактора: Роман публикуется в авторской редакции.
Но Господь воздвиг на море крепкий ветер, и сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться. И устрашились корабельщики, и взывали каждый к своему богу, и стали бросать в море кладь с корабля, чтобы облегчить его от нее; Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул.
… И в один из дней сентября, прозрачный и тихий, с сомнамбуличными траекториями воздушных струй — молодое вино было разлито в бутылки. В каменистой и скудной земле сада была вырыта яма и пребывала отверстой под перистыми облаками субботнего полдня. Все полтора десятка бутылок, закупоренные пробками, стояли на круглом столе, вытащенном из дома, и на пробки падали горящие капли полиэтилена. Падали, гасли и застывали. И, наконец, бутылки были положены в землю, и последней в ряду я уложил бутылку из черного стекла, мгновение полюбовавшись ею, подумав, сколько бы ей лет могло быть. И вино погребли до будущего.
Но сделав все это, мы вчетвером (я, Тимоха, и Гоша с новой своей знакомой — Галиной, которую я и Тимоха в тот день увидели впервые) не торопились уносить в дом табуреты и стол с порожним бидоном, а оставались здесь, слушая музыку, испаряющуюся из динамика в окне дома, и, словно по очередности, слабо чему-то улыбаясь.
И отсюда, с вершины холма, мир казался стоящим на наклонной плоскости. И медленно соскальзывал вниз, в море, — современный город с допотопными трамваями, с темным пятном старого квартала, с замшелыми, неуклонно разрушающимися от соленых туманов статуями и конными памятниками. Скользили вниз желтые и красные купы деревьев, качающиеся от низового ветра, и колокольня собора, и вон тот, словно игрушечный, пригородный поезд, и редкие деревянные дома, наподобие этого, разбредшиеся по поросшим кустарником базальтовым холмам города вместе со своими нищенскими садами. В заливе покачивался рыбацкий сейнер, да зиждилась угольная баржа, да исчезал из виду военный корабль, сливаясь с остро отточенным горизонтом, над которым тянулась бледная, зеленовато-аквамаринная полоска пустоты.
В течение какого-то времени мы сидели, не говоря, не закуривая, почти не шевелясь, и своей неподвижностью создавая сиюминутный центр мимолетного мира. И смотрели, чуть улыбаясь, на горизонт, всегда находящийся на уровне глаз, с каких бы высот на него ни взглянуть…
Тою далекой осенью десятый класс стал учиться во вторую смену. Школа стояла на холме и с последней парты у окна Тимофею были видны редкие — меж пустырей — многоэтажки окраины города, факелы нефтезавода, трамвайное депо, и дальше, за всем этим — дельта большой реки, растворяющейся в океане. Были видны мачты яхт, плененных зыбучими песками дельты. В свете заката, безоблачного, ровно-оранжевого, или когда проплывали подсвеченные кармином тучи отшумевшего днем ливня, панорама всякий раз представала то ли хранящей в своем летаргичном спокойствии память о ком-то, то ли смутно кому-то припоминающейся… Прямо за школьными окнами клубились объятые пламенем неба дирижабли, субмарины облаков, когда урок подходил к концу, и тимохин сосед по парте, меланхоличный отличник (и известный в городе дзюдоист) Саня Антонов промолвил, положив голову на парту, глядя в заоконное небо:
— Кто читает книги, тот не становится императором. Конфуций.
— Ты в книжке вычитал? — разулыбался Тимоха и тут же его лицо, как зачастую, стало удивленно-задумчивым.
— Был бы пистолет — застрелился бы, — сказал Санек и закрыл глаза.
«…Это из-за нее», — подумал Тимоха. Но то было в следующий, такой же, необъятно вскипевший розовой пеной по всей прохладе небес, закат. Сбежали с урока (треть класса) и, искупавшись, стояли, покрытые гусиной кожей, на сыром песке неухоженного осеннего пляжа, — в виду огромных школьных окон, сине пламенеющих на холме.
— Это — Ива, — сказал Санек. Он не был грустен. Они с Ивой, подойдя ко всем, отпили из винной бутылки, откупоренной до них и передаваемой друг другу. Минуту спустя отошли, отсторонились ото всех. К воде они бежали, держась за руки, и Саня небрежно, на бегу, попыхивал сигаретой.
Через час стало смеркаться и все разошлись, и Тимофей один подымался по холму на репетицию школьного ансамбля, и, хотя по утрам он, просыпаясь, улыбался оттого, что «сегодня — опять репетиция», теперь же, в одиночестве, на нарастающем ветру, было скучновато думать и про свое барабанное соло и про песню с двумя текстами (один из них предназначался для исполнения, когда никого из учителей во время вечеров не будет видно в зале — в этом тексте Тимоха, ударив по тарелке, выкрикивал в конце каждого куплета похабную фразу, сопровождаемую бурей восторга).
… Ива (кто-то из ее родителей был из Югославии) тоже когда-то училась в этой школе. В ту осень она была продавщицей в книжном магазине, в центре. Тимоха видел ее там, смуглую и смешливую, даже слегка насмешливую. Видел, как она снимала со стеллажа и подавала книги покупателю. И в магазине и на пляже Тимохе показалось, что она ждет чего-то, как будто ее вот-вот окликнут, что ли. Когда она глядела за витрину или озирала мокрый пляж и рябь моря — глаза чуть щурились и улыбка — не исчезая — угасала, и рука трогала серьгу или крестик на цепочке. Это было как бы вдруг: вот она здесь, — и уже не со всеми. И снова здесь, смеется.
Той осенью Тимоха часто заходил в книжный, но видел ее только раз.
Потом, поздней осенью, опять начали учиться в первую смену, в классе стало холодно, буднично и светло. Над городом часто сыпал снег и таял, и капель ударялась о карниз, и на миг все озарялось солнцем, и снова наставший день был бледно-пасмурен, и снег белел только на островках дельты, над которой слой облаков обрывался и небо дальше было бесцветным, пронзительно-чистым. И еле видно чернели средь аквамарина пустого простора лишь мачты сгнивающих яхт, да иногда — почти неподвижная (столь отдаленная) точка патрульного самолета.
«Значит, что-то должно быть еще…» — нет-нет да порой тихо вознадеивалось Тимохе, блуждающему взором по заоконному, предзимне-четкому, без прикрас, миру, где неколебимым свеченьем забыто горели бело-алые огни. (…Подобно двум бенгальским огням — через множество дней — в руках Нелюбина и Волкова, когда они молчаливо отмечали день рождения еще не возвратившегося в свой город Тимохи, и, с балкона дома, незаслоненные ничем яхты виделись несколько ближе, и тускло-красное солнце, на которое можно было смотреть, не мигая, отражалось в мертвом озерце, оставленном отступившей водой омелевшей реки в сентябре. И между яхт по песку шел человек и ветер слабым теплом шевелил пожухлые листья плюща на балконе…) Правда, на следующий год, в жарком августе, когда он вдруг увидел Иву в круглом, глубоком, с прозрачной водой, бассейне, и, пригнувшись, прячась за каменным, с прорастающими из трещин сухими стеблями трав, «бортиком» бассейна, с остановившимся дыханием смотрел на нее, плавающую обнаженной (того, что она беременна — не было б заметно в одежде) — он не вспомнил о тех неясных надеждах, а подумал, что «ночью ведь был дождь, вода, должно, холодная». Был страх, что она его заметит, или Санек увидит с крыльца, если сейчас выйдет (они встретились в городе и обрадовались встрече, и сразу же поехали к Иве на дачу. И Саня вошел в дом, а Тимоха почему-то замешкавшись, пошел в сад, еще свежий от ночного ливня). И было какое-то странное разочарование ее красотой, но, может быть, из-за которого и невозможно было отойти от камней «борта». И ясность, что не сможет правильно, как нужно, рассказать друзьям, как видел ее, ныряющую, подолгу медленно плавающую, будто рыба, под водой, и внезапно выныривающую, откидывая волосы, которые и мокрыми вились черными змейками, и потом что-то спокойно и безмятежно себе напевающую… И как видел тень своей головы на дне искрящегося под солнцем бассейна.
Мы шли по улице. Как всегда по выходным в эту пору года — город был почти пуст. Бестеневой и чистый день с ровно-медленными дуновениями ветра походил на вынутую из воды открытку с видом города. Такая вот погода стояла уже много дней и все эти дни держалась атмосфера равновесия и неторопливой работы мысли, словно алгебраическое уравнение решалось не рывком вдохновения, а спокойным сознанием очередности действий, которые и раскроют тайну, только хватило бы жизни.
Мне нравилось, что я иду в расстегнутом макинтоше. Что впереди — по другой стороне еще вчера оживленной улицы — идет Тимоха, а за ним, на некотором от него расстоянии, идут Игорь (мы с Тимофеем привыкли звать его Гошей) и Галина. Улица полого шла вниз, в ее далекой перспективе лиловела вода залива. Очень четко был виден памятник первому губернатору города. С лошади, сотню лет щиплющей каменные травинки, он задумчиво и растерянно смотрел в море из-под козырька флотской фуражки.
Ночью цепкий и тугой ветер разогнал облачность и звезды предстали полновесными, превосходными, жестокими.
Вполне отрезвевший после вечеринки, я пил чай на кухне, включал излюбленные места магнитофонных кассет (сон отца сберегала частичная глухота) и восстанавливал в памяти мозаику отлетевшего дня. Сидя на венском стуле, старинном, с подлокотниками, я начал «клевать носом», и, когда поднимал голову, выныривая из сновидений — звуки музыки становились четко ограненными, сияющими, но опять расплывались, превращаясь в клубы водяного пара… И вдруг все разом оборвалось, рухнуло, разлетелось, и я был абсолютно трезв, и, хотя все так же звучала музыка и по-прежнему дребезжала стеклина от ветра — я наверняка знал о какой-то неминуемости.
Это было как несколько лет назад, во Вьетнаме, когда в день «весеннего приказа», с канистрою браги перелезши забор батальона морской авиации, я валялся на похожем на сахарную пудру песке пляжа, на котором когда-то загорали американские миллионеры. Пляж, из-за того что он в свое время был основательно засыпан шариковыми минами, — пустовал. И хотя саперные работы были произведены, — время от времени что-то живое находило здесь свой финал. Кто-то видел как в клочья разорвало собаку, и, однажды, я, выходя с ведрами помоев из дверей столовой, вдруг посмотрел в сторону пляжа, и с высоты крыльца увидел пустой берег, на котором через мгновенье восстал примерно трехметровый, узкий столб песка, и потом донесся негромкий сухой треск разрыва, и песчаный столб стал тончать, шириться, размазываться по воздуху.
— Наверно, ящерица задела, а может само рвануло от ржавчины, — неуверенно сказал кто-то, вместе со мной грузивший отходы.
И все же в нестерпимую жару, тайком от офицеров, здесь купались. Ожидая Казбека и Сёму, с которыми решили отметить праздник, я мало-помалу отпивал из канистры, гадая, отчего же они не идут.
…Через час я уже не ждал никого. Подложив под голову берет, в шортах и тельняшке, я лежал на боку и смотрел на волнистые линии остывающего песка и на чернильную полосу спокойного моря. В лиловевших сумерках это был пейзаж Венеры, Сатурна. Только в одном месте неба из крохотного просвета в тучах, спрессованно-извилистых как мозговая масса, — падал желтый сноп вечернего солнца. Слегка подсиненный чернотой конус света.
И, думая о некоторых друзьях и — немного — о матери, о сестре и ее подружке Ренате, и еще о разном, казалось, забытом, я неотрывно смотрел на луч солнца в пейзаже Сатурна, и в груди что-то редкостное плавно стронулось, и я едва не заплакал.
Потом я ненадолго задремал, а когда, очнувшись, поднимался с уже прохладного песка — все было ровно-фиолетовым и я знал: что-то произошло…
Через две недели, в письме из дому я прочел, что «… папа перенес клиническую смерть после энцефалитного укуса».
…Выключив музыку, погасив свет, я перешел в комнату, лег на диван, забросил ноги на его спинку, и, лежа без сна, слушал как ветер ерошит листву садовых деревьев. За стеной отец время от времени что-то во сне говорил, как если б пил с матерью чай. Прогрохотал в отдалении поезд, неслышимый здесь днем, даже самым тихим, воскресным.
…И оказывается, я хожу по репетиционной аудитории (откуда вижу в окно сквер с монументом, автостоянку и мрачное административное здание, облитое будничным солнцем), потому что именно я — постановщик.
А когда я вышел на улицу покурить — пейзаж со сквером, автостоянкой и зданием, сменился волнистой песчаной пустыней, по краю которой катилось солнце в кровавых протуберанцах. И на песке, в ста шагах от меня лежала субмарина, черная, как паровозы немого кино, гражданской войны. Полная луна в вышине казалась нумизматической редкостью или ископаемой медалью. Впервые я видел на ней не смутные абрисы гор и морей, а силуэты букв, и прочесть эти буквы казалось возможным… И луна сорвалась, и упала под копыта лошади, галопом промчавшейся мимо субмарины, унося в безвестную даль сжатого, устремленного седока. И подпрыгивая на песке, планета закатилась под черное днище… На корточках, переступая окаменелые экскременты, я приблизился к ней, взял ее (она умещалась на двух ладонях), и выбравшись на свет, прочел круговую надпись: … Переменная облачность Родины…
Весь день работаешь. Подстегивает, вдохновляет то, что работу нельзя отложить на вечер. Не сговариваясь, к вечеру у тебя собираются друзья. Если днем не сбегал в гастроном, — все вместе, в сумерках, идете за водкой в таксопарк. Идете вниз по улице. Кончается лето. Теплынь. Проходите по набережной.
Прогуливаются пары. Бродят пьяные компании. Сияет здание самой большой городской гостиницы. В таксопарке, если нет дяди Коли — «бутлегера», подходишь к машинам, спрашиваешь спиртное. Мерцают огоньки счетчиков. Обязательно в какой-либо из машин надрывно и радостно поет француженка — «коронный» шлягер безудержно уходящего августа. Пока таксист считает деньги, тебя обволакивает дурманящий, пряный аромат косметики блядей, молча курящих на задних сидениях ментоловые сигаретки. Догорает полоса заката над холмами островов. Или, если уже темно, море колеблет, сливает огни фонарей, фар, неонной гостиничной вывески.
На обратном пути рвете яблоки. Нужно пройти по крышам ряда сараев и за ветку притянуть яблоню. Срываете немного. Слегка закусить — обязательно ведь откроете бутылку, чтоб выпить по дороге, на ленивом ходу. Или на скамейке, после купания. Искупаешься, и зачастую даже отжать трусы лень. Так и идешь — в промокших, прилипающих штанах. В расстегнутой рубахе, или выпущенной поверх штанов футболке. Напеваешь себе, в который раз, так и не надоевший французский блюзец. Прислушиваешься, о чем-нибудь кумекая, к болтовне друзей. Потеряешь шлепанец, шагнешь назад — поддеть его на ногу. А асфальт уже прохладен, не то что месяц, полмесяца, неделю назад…
Иногда летом и в начале осени ходили на танцплощадку. В будние дни танцев не было и сюда приезжала «кинопередвижка». Последний кинематографический автофургон города. Экран навешивался над подмостками для ансамбля.
… В одно из таких посещений кино — в самом начале сеанса пошел дождь, мелкий и теплый. По мокрым, украшенным нехитрой мозаикой, мраморным плитам танцплощадки бродила собака. Кроме Тимохи, Гоши Волкова и Нелюбина — никого из зрителей не было. Старик-контролер ушел после предваряющей фильм допотопной хроники (первая прогулка по Луне, ассамблея, партизанские джунгли и морская пехота вгрызающаяся в пляж, новостройки, спуск корабля на воду, рисующие на асфальте дети). И шелест стороною проходящего дождя (небо было чистым и пронзительно-бесцветным над морем, плещущим в парапет набережной, а дождевое облако уплывало над континентом в сторону пригорода), и то что сеанс шел при почти дневном свете, и то что от пакгаузов «старого» порта доносились обрывки голосов, и мокрая облезлая дворняга, повиливающая хвостом, и газета и огрызок яблока на плитах, идеально отражающих небо и фонарный столб в центре танцплощадки, у которого стояли трое под одним зонтом — все это каким-то образом будто бы говорило: больше никто сегодня на сеанс не придет…
— Тимох, дай сигаретку, — сказал Нелюбин.
Он закурил, пряча сигарету в ладони (он стоял с краю и под зонтом было только плечо). Каждый раз после хроники он слегка волновался, так как прелесть «передвижки» в том, что никогда не знаешь какую картину будут крутить. Наверное, поэтому, никогда не спрашивали у механика.
— Жек, ты встань под зонт, а я на твое место. Сигарету намочишь, — сказал Тимоха.
— Мм.
Картина оказалась совсем новой (что для «передвижки» было почти что чудом). Музыкальный документальный фильм об артистическом мире. Раздавая затрещины, мельтешил Чаплин, фатально глядел в объектив Бастер Китон, шевелил усами Дали. Песня «Битлз», отрывок из пинкфлойдовской композиции. Несколько отечественных групп, уже вовсю гремевших в метрополии и теперь заселяющих звуками песен эфир окраины империи. Изображение на экране — из-за того что было еще светло — казалось размытым. С неподалеку расположенного парка аттракционов донеслись голоса: — Тимка!.. Эй!.. Тимка!..
С одной из кабинок на вершине «чертова колеса» приветственно махали дамской сумкой, раскрытым зонтом, блестящим от дождя. Кто именно были эти две девушки, сквозь листву, скрывающую «чертово колесо», было не разобрать. Но Тимофей догадался, что это одноклассницы, с кем он еще этой весной учился в выпускном классе.
… Неделею ранее, в прохладный голубой полдень с затуманенным солнцем, когда Женя Нелюбин проходил по набережной и смотрел на яхту, невесомо скользящую по поверхности моря (слышался только отчетливо-тихий скрип снастей) — увидел, что кто-то поднял руку в приветствии. Нелюбин оглянулся, но на набережной вблизи него никого не было. Можно было б узнать — кто это из знакомых — по цветовой гамме одежды, как, верно, тот узнал Нелюбина по линяло-белой парусинной куртке, но парень на яхте был в одних только шортах, и, Нелюбин, остановившись, также молча помахал рукою.
— Я сегодня видел Ильяса Зинатуллина и Вадика Дубодела, — засмеявшись, сказал Игорь. — Я вниз от телебашни шел днем, а они на фуникулере вверх подымались. Кричали из окна мне. Песню горланили. Бутылкой махали. Хороший день сегодня.
Шли с танцплощадки уже в густых сумерках. В освеженном парке шелестели деревья, роняя капли отошедшего дождя. В безоблачном небе перемигивались звезды, редкие, и радостные какою-то тою щемящею радостью, озаряющей своим светом сердце, когда те, с кем еще этой весной ты был в одном выпускном классе или на курсе института, университета (или еще где-нибудь), окликают тебя, в прозрачном сентябрьском воздухе проплывая мимо на фуникулере, на яхте, на карусели…
… И он купил себе игуану, этот вихрасто-белобрысый во всем пыльно-сером. С рынка домой он нес его (детеныша) в кармане своего единственного костюма. Откуда-то сверху вижу (будто бы облетая) панораму городского рынка, который перерезают трамвайные пути. Пестрое, кишащее, шумное месиво рынка, грохот трамваев. Таким рынок бывает в разгар летнего дня, в самое его пекло. Вонь овощной гнили, шибающий дух людского пота, порхающие в воздухе хлопья фабричной и автомобильной гари. Но он — словно в силу невзрачности — хорошо виден средь хаоса толпы. Вот он переходит рельсы пути, невзначай с кем-то сталкивается, озирается и перебегает через другую пару рельсов перед трогающимся трамваем. То и дело откидывая одной рукой пепельный чуб со лба, другую он держит в боковом пиджачном кармане и пальцами осязает треугольные зубья наростов на спинке животного.
Не знаю по прошествии какого времени ему пришла мысль причинить подросшей игуане боль. И в полумраке своей комнаты (в окно сочится зашторенный и горячий свет полдня) он прижал ногой в ботинке животное к полу и тихонечко надавил… И оно шипяще заверещало и снеожиданной быстротой уползло под кровать. В этот душный день, небо которого через некоторое время стало облачным, затем сплошным серым, он заходил на почтамт, в редакцию, на скамейке в сквере ел хлеб, запивая его кофейным напитком в бумажном стакане, читал газету, лежавшую на скамейке, гулял вдоль набережной. Облокотясь о парапет, курил, оглядывая пляжное уныние: робкие купальщики, вялые игроки в мяч. Потом и сам купался. Лежа на спине, невдалеке от берега, поколыхиваемый рябью волн, думал о себе, о своей юности, о том, как зимой гранатометный огонь близился к мерзлой траншее, думал о следующих за юностью остальных днях своей жизни…
Когда он вышел на берег, ему стало зябко и он стоял на песке, обсыхая, и впервые за несколько лет делал жест, предвосхищающий что-то нестерпимо важное — безотчетно потирал ладонью горло и грудь, и, озираясь, видел штилевой океан и вечерний город, спокойный и остраненный…
В тот день, когда к Игорю Волкову приехал двоюродный брат, тайфун находился еще далеко, у Гавайев. Был пасмурный тихий день, поминутно за окном что-то стукалось о жесть карниза (срывались с неба капли? птица склевывала крохи?). Гоша сидел средь кухонного беспорядка, пил кофе, с наслаждением затягивался первою после сна сигаретой. Работал старый «Рекорд», стоящий на ящике из-под белил. За распахнутым окном спокойствовало лилово-белое молчаливое небо, и Игорь подумал о медузе, о недавнем купании, о Гале, о себе… И когда раздался дверной звонок, неясная тихая радость, кружась, медленно опускалась в бездну сердца, словно перо в вакуумной колбе на давнем уроке.
— Да!..
Вошел человек с чемоданом, с какими ходят водопроводчики либо радиомастера. Это был светловолосый юнец в темном демисезонном пальто.
— Здрасте, — сказал он из прихожей. — Вы меня не узнаете? Я — Саша.
— Здрасте…
— Я ваш брат двоюродный. Вы разве телеграмму не получали?
— Нет, телеграмму нет. Тебя узнаю. Заходи. Как теть Надя поживает? Давай кофе налью. Сто лет прошло как я у вас гостил.
— А куда пальто повесить можно?
— Да вот на стул дай повешу.
Подросток Александр приехал из села Луговое, Амурской области, чтобы пройти курс профилактического лечения в одном из здешних пригородных санаториев. Все шестнадцать с половиной лет жизни он провел в Луговом. Бывал лишь в райцентре, довольно крупном поселке. Казалось, по лицу с глазами полными беспечальной задумчивости, блуждают тени, отброшенные облаками пустынного долгого детства, прожитого в деревне, пребывающей век от века среди заливных лугов и полей ржи.
— Скучно там, да?
— Не знаю, — Саша пожал плечами. — Кино в клуб по выходным привозят. В футбол играем.
— За конюшней, по-прежнему?
— Угу. Ну, на конюшню хожу часто. На ферму. На пасеку, у Мишке Фролову. Книжки читаю.
— Какие книжки любишь?
— Любые люблю.
— Потрясающе. Купаетесь, да?
— Да. Только Будунда омелела. По колено теперь. На озеро хожу. Далеко правда.
— Один ходишь?
— Один. И с Мишкой Фроловым.
После кофе Волков поехал с братом в санаторий. В троллейбусе они стояли у заднего окна, глядя на скользящие прочь улицы. Иногда Александр привставал на цыпочки, вытягивал шею, провожая что-либо взглядом равнодушного интереса.
— А это что? — спросил он, когда открылся вид на расположенный в море, пестро расписанный круглый домик ресторана.
— Это ресторан. «Поплавок» называется. Мы там обязательно посидим. Выпиваешь?
— Мишка иногда приносит. А, забыл, — он бутылку медовухи дал, чтоб я тебя угостил.
«Как бы еще и Мишку посмотреть», — подумал Волков.
Когда шли к санаторию, Волков хотел было сказать, давай, дескать, ты будешь только на процедуры ездить в санаторий, а жить у меня, но Саша сказал:
— Я у тебя жить буду, а деньги пусть нам выплатят за то что не буду там ночевать и питаться.
… После того как все уладилось, братья прошлись по пустому санаторному пляжу.
— Может рискнем — скупаемся? — предложил Гоша.
Саша, присев, потрогал пальцами воду и сказал:
— Холодная. Мне вредно будет.
— Ты море видел раньше?
— Нет.
— Как тебе море?
— Нормально. Нравится. Какая собака, смотри.
Неподалеку от них, собака, резвясь, вбегала в воду, перепрыгивала через пляжные скамейки. Волков подивился яркости контраста: колли в тусклой атмосфере слабо-туманного дня.
— Смотри какой, — сказал брат в троллейбусе на обратном пути. И уставил палец в стекло. Троллейбус замедлял ход, близясь к остановке. Игорь увидел едущего в инвалидной коляске по тротуару пожилого мужчину в белой рубахе, в жилетке, в тирольской шляпе. В зубах он сжимал длинный мундштук с дымящейся сигаретой. Инвалид двигал двумя рычагами. Когда троллейбус остановился — стало слышно как стрекочут колеса. Спицы мелькали, сигарета дымилась. Чтоб дым не ел глаза, человек держал голову высоко, затягивался без помощи рук, как-то остро, чуть насмешливо улыбаясь углом рта. Одежда (даже закатанные внутрь — выше колен — брюки), казалась чистой, ладно сидящей, сам же он, сухощавый, выглядел знающим о себе что-то важное, большое. И, хотя музыка заиграла через несколько минут — водитель включил приемник — выйдя из троллейбуса, Игорь, вспомнив об инвалиде, подумал: «надо же, этот уникальный мужик появился и тут же — клавесин»… В воспоминании этот человек предстал не только на фоне кирпичной стены, с облетевшей известкой, но еще где-то над стеною присутствовал безоблачный клин голубого неба.
Остаток дня и весь вечер Волков провел за работой. Он сидел на стуле возле окна. Одной рукой придерживал на коленях кусок оргалита, в другой держал кисть. Мольбертом он не пользовался. Иногда, работая, он клал оргалит или холст на пол, или приставлял к стене, но это когда формат картины был таков, что неудобно было держать на коленях. Он работал над портретом отца Нелюбина. Он думал о том, как подарит портрет отцу, как будет потом брать портрет на время выставок. Портрет был «профильным». Гоша улыбнулся, вспомнив как Нелюбин однажды сказал: «мой отец похож на Брандо, значит и я тоже похож на Брандо». Волков думал о живописи, о скульптуре Александра Андреича, о живописи других художников города, думал о том, как хорошо работается ему, Волкову, когда на улице жара, а он сидит на корточках, раздетый до трусов, у лежащей на прохладном полу картины, и так весь день, пока жара не спадет, а потом можно идти искупаться, или в кино, или к друзьям, или просто пошляться по улицам, по набережной, в широких белых штанах, в шлепанцах на босу ногу.
Гоша отрывался от работы, глядел на портрет, на фото, прислоненное к оконной раме. Фото было сделано три года назад. Он зашел к другу, тот должен был прийти из института (в тот год Нелюбин заканчивал актерский факультет). Игорь сидел у него в комнате, пил чай, разговаривал с его матерью. Потом мать ушла, он снял со стены одну из гитар, и вспоминал несколько «простых» аккордов, показанных ему другом. Хотя играть он до сих пор не научился, тогда было как-то приятно зажимать аккорд, проводить по струнам. Отец вошел в комнату и сказал:
— Здорово, Гошка, пойдем деревягу притащим.
— Здрасте, дядь Саш.
Они прошли через комнату отца наружу, в сад. Тогда был прохладный сентябрьский день, хмурый, пропитанный сыростью, но город и море внизу были видны как на ладони. Гоша и подумал тогда о какой-то ладони, которая держит весь этот ландшафт словно диковинную головоломку, или бригантину в аптечном пузырьке. Они с отцом распилили одну из замшелых коряг, покоящихся под садовыми деревьями. Кажется, это было корневище. Перед тем как они взялись за двуручную пилу, дядь Саша отер ветошью раскисшую землю и мокриц с древесины. Именно тогда, когда звук пилы далеко разносился в просоленном воздухе на фоне отдаленного гула городской жизни, и пришла мысль написать этот портрет. Что называется в «традиционной манере». Снимок Игорь сделал в комнате отца, глядя как тот работает долотом и стамеской. Выражение лица у него было жесткое, почти жестокое, он щурился, чтоб стружки не попали в глаза, и, поэтому, лицо, и так все покрытое морщинами, теперь напоминало вид земной поверхности с самолета, что на большой высоте пролетает над дельтой реки. Отец, иногда, обламывая стружку, смотрел на Волкова и улыбался. Спрашивал: — Ну, как дела, Гошка?
(Или что-то в этом роде.) Но когда Волков отвечал, он уже опять ударял по стамеске долотом, порой обухом топора. Игорь щелкнул фотоаппаратом (он часто брал его с собой, отправляясь пройтись по городу), когда отец взял карандаш и начал делать на дереве какие-то линии, небрежные, быстрые и точные. Выражение лица стало чуть мягче, но морщин еще прибавилось. «Вот таким я тебя напишу» — подумал Игорь, и почувствовал мгновенную слабую дрожь, как бывает если мысль соприкасается с чем-то таким, что живет в самом сердце…
— Резонанс, — сказал Гоша.
— Что?
— Да так, — ответил Волков брату, сидевшему на койке, разглядывая репродукции в книгах.
Еще вспоминалось, как однажды он встретил отца друга на улице. Днем стояла убийственная жара, а под вечер пошел ливень. Немного пьяный и радостный и равнодушный, Волков ехал в почти пустом трамвае и увидел как Нелюбин-отец устало идет под ливнем, и, видно было, что идти в прилипшей к телу рубахе, ступать по лужам в штиблетах на босу ногу — ему хорошо… И Волков выскочил из трамвая, и догнал отца, и, не зная что сказать, спросил сколько времени.
— А, Гошка, здорово, — улыбнулся отец сквозь дождь, и отер мокрое лицо рукой, и вытащил из кармана рубахи часы на шнурке.
И потом Волков недвижно стоял и смотрел как заштриховываемый ливнем единственный силуэт уходит в исхлестанную свежестью корявых ильмов, с треском пронзаемую синими сполохами трамвайных искр, водно-дымящуюся уличную даль…
.. Это ты уже видел на картине средневекового художника: концентрическая тьма и — где-то далеко и высоко — круг света. И голые отлетевшие души возносятся к нему. Но сейчас ты один ползешь на четвереньках все дальше, все выше. В ладони, в колени впиваются мелкие осклизлые камни, и в узком тоннеле зябко и сыро. И вот ты застыл, выглянув из жерла тоннеля, оказавшегося трубой, что наклонно тянется под землей и «верхним» концом выходит посередь среза обрыва… Белое небо с голубыми просветами. Чистые, до бесконечности раскрытые пойменные дали. Сиротливо, свежо и пустынно… Течет темная река, большая, но песчаный, поросший облетевшими ивами остров, кажется ближе, чем есть.
Там раньше, давно, в твоем детстве, было стойбище и ты один раз съездил туда с отцом на моторной лодке. Капал дождик и в хижинах была головокружительная вонь, и тебя чуть не вырвало, когда вас с отцом угощали блюдом из сырой рыбы.
Была еще высокая приречная трава и вытоптанное место, окруженное стенами травы, и не старый шаман почти не бил в бубен, не пел (как обещал отец) у черных и гладких деревянных божков — «барханов), а жутко завывал и хрипел, и катался по земле в стелющемся дыме трухлявых дров, и домой ты вечером явился простывшим, раскисшим, полуобморочным. И тогда тоже, кажется была осень, потому что осенью ты особенно плохо учился, и ты стоял в углу у доски во время диктанта, а лампы в классе гудели, и за окнами было темно, и шумели деревья, и в класс порой проникали спешные шаги работяг по дощатому тротуару за забором школы, и поездка в стойбище представала иной…
… Сизый свет сумерек отступал из комнаты, в глубине которой подросток листал книгу о Веласкесе.
— Саш, глаза испортишь.
Саша поднял лицо и посмотрел поверх головы Игоря.
— А мне нравится так. Молчать. Что-нибудь делать. Находиться с кем-нибудь.
— С Мишкой Фроловым? — Волков засмеялся.
— С дедом. С бабкой. С Мишкой — тоже.
Игорь посмотрел на брата. За окном, как и утром, послышались стуки о жесть карниза. Только тише и чаще.
— Смотри, — сказал Александр. — Дельтаплан.
— А, да они тут часто летают над заливом, — Волков мельком глянул в окно, но брат все следил за полетом и Игорь снова обернулся, и, видя искусственную птицу, подумал: «Интересно, что там за человек. Поболтать бы с ним». Он немного переживал за пилота, чей аппарат расплывчато белел, парил в сгущающемся сумраке.
— Слушай, а если дождь, ливень хлынет, как он там будет?
Саша промолчал.
Ливень пошел когда братья ужинали при тусклом свете кухонной лампочки. Ели обычную пассажирскую снедь. Яйца вкрутую с потресканной скорлупой. Огурцы. Бутерброды. Попробовали медовухи.
— Хм. Как будто было.
— Что было? — спросил Игорь.
— Дельтаплан. Ливень. Вечер.
— Ну, наверно, Саш, что-то эдакое было с тобой.
Лежа у стены на полу, на матросском бушлате, в шумящей дождем темноте, Волков думал об Александре. Таким как он, человек может стать от любви, симпатии, дружбы, которые отовсюду изливаются на него. Есть же такая порода людей. Такой же и тот безногий с мундштуком. Знают что в них содержится что-то. Что-то непобедимое, за что людям хочется чуть ли не дышать на них, беречь их, отдавать им все лучшее, последнее, переживать за них сильней чем за себя, и чувствовать себя печальными, счастливыми, пока эти Александры глазеют по сторонам, думают о всякой там всячине… Саша сказал, что дельтаплан, дождь, вечер — было. А так и есть — было. Лет одиннадцать назад. Стоял сентябрь, как и сейчас, но только первая его неделя. Это почему-то помнится точно. Он, Волков, играл в футбол за девятый класс против десятого. Пятеро на пятеро. Школьники вернулись из районной школы на автобусе. (В школе Лугового, где учительствовала теть Надя, была «восьмилетка». Смешно — классы по семь, а то и по шесть человек.) Это были последние дни его единственного лета в Луговом. Он и Саша (шестилетний тогда?) развлекались футболом. Саня в основном бегал за мячом, когда тот отлетал в сторону. Один раз мяч отлетел за ограду загона для лошадей у конюшни и пьяный мужик вытащил его из навоза и ударом кирзового сапога ловко переправил мяч на поле, сам при этом чуть не упал. По небу проходили тучи, налитые дождем, но было солнечно. На сколько можно было видеть, окрестные луга то сияли, мокрые, то одевались густыми тенями проплывающих туч. Было видно — там вон идет дождь, вон там, там. Всюду стояли торцы дождевых стен, диагонально упирающиеся в небо.
Школьники шли от шоссе по лугу. Девчата своей группой, парни своей. Размахивали сумками с учебниками. Занятия в школе после летних каникул еще не утратили своей новизны.
— Пацаны! Эй! Сыграем! — крикнул Гоша.
Земля была истоптанной, рыхлой, а все были в чистом. Впрочем, это никого особо не волновало. Забив гол в начале игры, Игорь подвернул ногу и встал в створ ворот. Санька прохаживался за сеткой. Ему тоже хватало работы. «Десятые» одолевали. Игра набирала свой азарт, свои обороты. Несколько раз мяч пролетел сквозь дырявую сетку, но счет тут же сравнивался. Шутки, подбадривания смолкли. С головы до ног все были в грязи, а до усталости, как до победы или проигрыша, было еще далеко. Оставалось играть минут двадцать — матч решили сделать часовым без перерыва — пошел «слепой» ливень. На поле стало очень солнечно, но потом свет сместился в сторону. Вверху загремело, загрохотало. После очередного пропущенного гола, Гоша, введя мяч в игру и следя за его траекторией, увидел в небе планер. Он бесшумно кружил на километровой высоте, снижался, уходил ввысь. Солнце потонуло. Стало сине, острый воздух щипал ноздри, холодил легкие. Засверкали венообразные молнии. (Таких гроз как тем летом в Луговом, он не видел больше нигде. Открытая местность, — верно, поэтому.) Несколько раз от разрывов грома закладывало в ушах. После первого, самого оглушительного, Гоша посмотрел вверх. Бледно-серебристый, темно-белый, планер — кружил. Высоко над землей, в средоточьи грозы… Игорь несколько раз кричал брату сквозь стену ливня, чтоб шел домой, но Саша только мотал головой, стоя за драной сеткой, засунувши руки в карманы. Он заплакал и убежал после того как Игорь выбранил его и в сердцах замахнулся. Всякий раз, как только игра отступала от его ворот, Волков подымал голову, отыскивая планер, находил его и дыхание замирало…
Время ничейного матча вышло. Решили бить пенальти. У Гошиных ворот образовалась огромная лужа и последние минуты игры он стоял по щиколотку в воде. У других ворот было несколько «суше». Под навесом конюшни два конюха сидели в бричке, уткнувшейся оглоблями в землю, пили вино из горла бутылки. Они следили за матчем с самого начала. Пока все переходили к «сухим» воротам, — оговаривали, почти что надрываясь в крике из-за шума воды, по сколько мячей бить, и на пальцах производили жребий кому первому вставать в ворота.
Оставалось сделать по удару (из пяти) обеим командам — и проливной дождь перерос в тропический ливень. Вратарь «десятых» сумел отразить довольно хлипкий удар.
Гром уже не гремел, молнии не сверкали. Планер исчез. Волков почувствовал тоскливый холод, появилось ощущение, что некуда деться, и он подумал что проиграет. Он. Изготовясь, стоял в воротах, игрок застыл перед разбегом, мяч за толщей ливня виделся смутно, время прекратилось…
Игорь шел по налитому водой лугу, приближаясь к дому. В разбухших, разбитых ботинках чавкало, хлюпало. Ливень исчерпал себя сосем. Подул ветер. В разрывах туч показалось солнце. Уже предвечернее. Беленый, с голубыми ставнями, дом, отделяла от конюшни всего четверть версты травяного простора. В одном из окон был виден Саша, он стоял у подоконника, подперев лицо руками. Увидев что Игорь заметил его — исчез. У летней кухни вода в железной бочке под сточным желобом, еще утром — черная, покрытая тиной, теперь была чистой. Проглядывалось дно — в коростах и чешуйках ржавчины. Игорь склонился над бочкой, увидел себя в круге неба с клочьями стремительно редеющих туч. Скинул майку, ботинки, шорты. Омылся. Все окружающее с каждым мигом набирало резкость, остроту, холод.
Из-под навеса, примыкающего к кухне, вышел дед и сказал:
— Иди сюда. Вот, смотри. Это седло и это — отдашь. Старик придет сейчас. А я пойду. Кольку Прохорова хороним.
— Да, деда, я отдам.
В то время дед еще шорничал. Под навесом пахло кожами, сырым войлоком, опилками, мокрой пылью. Вода сочилась сквозь щели в навесе, капала на ящики с инструментами, на сваленные грудой кожи, на хомуты, на пустые бутылки в углу, на жернов наковальни, на табуреты для почти ежевечерних посиделок деда и его друзей.
— Кто ж по такому дождю футбол играет, — сказал дед. — Выиграли?
— Нет, деда, проиграли.
— Ну-у… — дед махнул рукой, снял с гвоздя пиджак, провел по волосам обломком расчески, и пошел. И обернулся: — Иди в тепло. Заболеешь. За занавеской там оставалось вроде. — И подмигнул и вышел за ворота.
Одевшись в сухое, Игорь сидел, держа в руке кружку с вылитыми в нее остатками водки. Спиной он ощущал жар углей, тлевших в низкой кухонной печке. Ветер дул все сильнее, небо очистилось. Мир плавно окрашивался красным. Капли воды стекали с волос по шее, прокатывались за шиворот рубахи. Капля упала в кружку. «Может, если б рыжий пропустил последний удар, а я отбил, не было б так хорошо. Было б хорошо, но как-то иначе», — подумал Гоша и сделал глоток, и вытащил из банки соленый помидор. Отломил хлеба.
— Тимофеич!.. Тимофеич!.. Демьян!.. — в сиплом и задушевном свисте ветра послышался голос где-то позади дедовской шорни. Открылась дверь и на пороге возник старик. Пришедший молча сел напротив окна, когда Игорь предложил ему чаю. Горбоносое лицо старого человека словно еще хранило натиск ветра. Он сидел не сняв картуза — худой, небритый, загорелый.
— Там седла, я вам покажу потом.
Гость кивнул головой, мучительно сощуренными глазами глядя в окно.
— Ты внук демьянов, — сказал он. Голос был хриплый, негромкий и внятный.
— Да.
Гость, держа кружку обеими руками, отхлебнул дымящийся чай. Поднял голову. Расстегнул пуговицу ворота выцветшей серой тужурки.
— Тут водки немного есть. Выпейте?
Гость едва кивнул, взял кружку со стола. По дороге шла процессия. Лошадь везла телегу. Борта телеги скрывали гроб. Ветер развевал края кумача, которым застелили дно телеги. Кумач виделся едва ль не черным. За гробом шли несколько человек против встречного ветра. Дед под уздцы вел лошадь.
— Земля там песчаная, а то б яма до краев была полна, — произнес гость.
Люди шли не быстро, не медленно. Один из шедших уронил кепку. Он поймал ее, катящуюся по земле. Пока он бежал за кепкой, одна из женщин остановилась, глядела на него. Ветер, рвущий траурное ее одеяние, делал фигуру словно смазанной — прочь, от себя. Скорым шагом она и мужчина догнали процессию.
— «… Сетование лучше смеха…»
— Как? — спросил Игорь, но не получил ответа.
Дорога осталась пустой. Тополь у конюшни качался под ветром. Живая масса листвы, натянуто смещаясь в одну сторону, напоминала о женщине на дороге.
— «… Время войне и время миру»… да-а… — сказал, даже, скорей, прошептал, что-то припоминая, гость, и, глядя в окно, несколько раз смигнул. Снял картуз, пригладил короткие пепельные волосы и выпил…
… И я, может быть, такими стану. Если повезет. Если смогу. — подумал Волков, обволакиваемый шумом близкого ночного дождя.
… Блудный сын улыбался, и глаза мутно слезились, и земля делалась ближе, и проносились под ногами шиферные крыши, залатанные ржавою жестью, обсаженные тополями квадраты земельных наделов, коровы, трубно голосящие ввысь, электрические провода и изоляторы. И возносился кухонный чад и хрипло брехали цепные собаки. И капал дождь на старика и старуху, задравших головы, остолбенело застывших средь двора, вглядывающихся в близящегося парашютиста, несомого верховым ветром и энергией притяженья…
А на булыжниках мостовой Исторического проезда лежал буй, громадный (такой, какими ограждена зона промышленного порта), светло-оранжевый, украшенный железным флажком. Ты обходил его кругом, наслаждаясь пустотой города и видом Кремля и Собора. Сквозь облака алел рассвет и небо стремительно двигалось, плыло, летело и не издавало ни звука, и от этого сердце сжималось, а в голове возникало: я, должно быть, кого-то люблю…
И море было столь синим, что от белизны шхуны, вздымавшейся вдали на волнах, быстро уставали, болели глаза, и море шумело, шумело, как шумит оно вдалеке от берегов, и никого не было. Была только двухвостая, бледная и тяжкая рыбина, покачивающаяся над водой на шхунных лебедках…
За городом, в ослепительно солнечный день, Тимоха, Нелюбин и Гошин кузен возлегали на горячей скале. Только что искупались: Тимофей и Женя, заплыв далеко от берега, ныряли, встречались с открытыми глазами под водой, — здоровались. Нелюбин даже сказал: «Да пошел ты…» (слова превратились в пузыри, но Тимоха понял), вынырнув, смеялись. Тимоха умудрился запустить в Нелюбина плазмовым сгустком медузы. А Александр сидел в воде у берега и плескал воду себе на грудь, на лицо, но скоро вылез из воды, и, забравшись на скалу, включил радиоприемник, искал музыку.
— Не верится что сентябрь, как в июле, — сказал Тимоха, тяжело дыша. — Камни накалились как, а?
— Пойдем под дерево, а то голову напечет, — сказал Саша.
— Да ты позагорай, старина, а то белый как смерть. Давай я тебе панаму заделаю, — сказал Нелюбин и свернул панаму из газеты, купленной на автобусной остановке. — Держи.
На белые камни скал и нестерпимо синее море было больно смотреть — отраженное солнце резало глаза. Небо над головою было чистым, но повсюду вдали в подрагивающем воздухе громоздились облака, задумчивые, величественные, неведомые. При взгляде на них хотелось пить.
— Почему, когда полежишь на солнце лицом вверх минут пятнадцать, а потом откроешь глаза, все вокруг какое-то фиолетовое и даже с прозеленью. И черное как бы, — сказал Тимоха.
Он ненадолго задремал, а теперь озирался с недоуменно-счастливой ухмылкой.
— Помолчи, а? Поболтаем еще… Дай побалдеть, — пробормотал Нелюбин. Он лежал на спине и прислушивался к звону в голове — … как в детстве, на операционном столе после дачи наркоза… Доносившиеся из приемника вежливые и корректные голоса дикторов казались снящимися, а сами факты новостей — едва ли кому нужными, далекими, мелкими…
— Как хотите, а я пойду под дерево, — сказал Саша.
— Мм… Пойдем-пойдем, — сказал Женя. — Поесть пора уж.
В тени корявого ильма, подымавшегося метра на три-четыре вверх, а потом продолжавшегося параллельно земле, было легче смотреть на белизну скал, на синеву моря.
— Я не видел еще таких кривых деревьев.
— Это, Сань, от морского ветра, должно быть, — Тимоха погладил-пощупал пальцами ствол дерева. — Тыща лет, наверно, дереву этому. За километр отсюда еще одно такое есть. Уже пожелтело…
— Так, вот чай холодный, а тут хлеб и сыр, — сказал Нелюбин.
— Интересно, а какие из зверей живут больше всего, — сказал Тимоха и отпил из термоса.
— Ну, птицы кажется. Попугаи, вороны, — сказал Нелюбин, ложась на жесткой траве, ощетинившей мощные корни, вспучившие покрывающую их скудную землю. — Смотрите, что это в море, катамаран, да?
— Не разобрать, далеко слишком, — сказал Тимоха.
— Я знаю, что есть обезьяна человекообразная. Ей сейчас тысяча триста семьдесят пять лет. В журнале читал и фотография там была, — глядя в даль моря, промолвил Саша. — Дай, Тим, попью.
— На, а где она находится?
— На острове каком-то. Она уже много лет умирает от печали.
— Почему? — спросил Женя.
— Потому что все ее друзья и родственники умерли, и их дети умерли, и вся порода может быть даже, а она одна живет и живет. Люди ее оберегают, она как бы достопримечательность, что ли, или священная. На фотке в объектив смотрит, а кажется, сквозь тебя, далеко куда-то. Косматая, огромная, лицо все в морщинах.
Потянуло прогретым ослабленным ветром. Листья ильма зашелестели, по голому склону выжженной солнцем скалы, глубоко вдающейся в море, проскользила тень от облака. Она бесшумно проследовала по скальным узлам, наростам и впадинам из монолитного камня, по считанным деревцам, добралась до края пропасти и исчезла…
… Душным вечером иду по проспекту, в захламленной перспективе которого пошарпанно догорает закат. Со мною идет один из лучших отечественных, да, пожалуй, и мировых клоунов цирка и актеров кино. Теперь это седой, морщинистый человек в будничном костюме. В теплом сквозняке сиреневых сумерек — мегаполисный запах выхлопов автомобилей и пыли. Пыли, которая поглотила и колоннады акрополей и развалины вавилонских храмов. И так же неотвратимо сомкнутся, заровняются подобные водовороту над омутом — воронки пыли над шпилем университета, над свежемогильной звездою Кремля, над белым метеорологическим шаром на крыше билдинга…
После долгого, трудного, и, может быть, счастливого дня в голове слегка звенит, как звенит в ней, когда глубоко занырнешь. Мы проходим мимо витрины кондитерского магазина и мой спутник говорит мне:
— Смотри, сколько шоколаду.
— Да.
Мы останавливаемся и смотрим на пестрые коробки, плитки, шоколадки в виде треугольников, конусов, медалей. Мы отражаемся в длинном узком зеркале, на фоне которого расставлены сласти. И отражается кусок дымно-закатного неба. И видно как по улице за нашими спинами проходит сомнамбула — невзрачный прохожий в кургузом пиджаке, в мятой шляпе, вытянувший руки вперед. И кажется, что он проходит под водой…
— Перед войной, помню, было много шоколаду.
— Я тоже помню, — говорю я, подумав о времени не столь далеком, как то, о котором сейчас сказал кумир моего детства.
— Всегда, наверное, перед войной — шоколад…
Закатное солнце погибало, горело в окнах домов, дул теплый и пыльный городской ветер, когда Игорь шел к себе после прогулки с Галей. (Они, взявшись за руки, в молчании блуждали по городу, удивленно набредали на море в провалах улиц, неспешно стремились к нему, меняли направление, шли, то вдоль высокой, поросшей травою стены, то проходили проулок — и море вновь возникало, заполняло пустоты в заборе…)
Игорь проходил мимо пустыря, неподалеку от своего дома. Пустырь кончался обрывом. Солнце освещало разбитый, смятый автомобиль на пустыре и сухой, вырванный из земли куст полыни. Вздымаемый ветром высоко в воздух, не находя пристанища он бесшумно перелетал с места на место. Крона дерева на крае обрыва шелестела, шумела, металась.
Идя встречу толчкам теплого воздушного натиска, Игорь выпустил рубашку поверх джинсов и расстегнул все ее пуговицы. Некоторое расстояние асфальтовой дороги, лоснящейся в свете заката, он прошел закрыв глаза, — и шум мира слышался как дыхание раковин моря.
В подъезде квадраты вечернего солнца лежали на уходящих вверх лестничных проемах. Стало тихо, и Волков, подходя к почтовому ящику на площадке меж первым этажом и вторым, слышал свои шаги и мерный стук сердца. Он открыл почтовый ящик. Писем, как и всегда, не было. Свыше послышался отдаленный гул, перешедший в мелодию. (Когда Волков только-только заходил в подъезд — показалось, будто что-то гудело. Но гудение смолкло.) Тусклый, задумчивый, и траурно-радостный звук трубы лился и нарастал, дважды кратко осекшись. Игорь стоял у пустого почтового ящика и глядел на солнце в окнах соседнего дома, недоуменно дивясь: как все же человеку бывает томительно, блаженно и тягостно…
Он поднялся по лестницам и открыл дверь и вошел и с минуту стоял, прислонясь к косяку в прихожей. Пыль плавала в лучах солнца, пронизывающих обжитой беспорядок комнаты с музыкантом, сидящим на стуле. Тщедушный и кажущийся бесконечно далеким и никогда не забытым, Александр находился спиной к Игорю, и не слышал, погруженный в музыку, как тот вошел. Нотный сборник, раскрытый, стоял на другом стуле, был прислонен к спинке. Свет солнца этого дня минорно сиял — точкой на раструбе инструмента, воскрешая невнятную память о жестяных крышах какого-то острова, о холмах берега и об осени, о несмолкающем ветре, о тебе…
— А, пришел, — сказал Александр. Он переворачивал лист в нотах и заметил Игоря, — Я вот тут играл.
— Играй дальше.
— Потом. Часа два наверно играл. Устал.
— Что это за труба такая у тебя. Небольшая совсем.
— Это корнет.
Александр вынул сурдинку из корнета, вытащил мундштук, продул его, и уложил корнет, мундштук и сурдину в свой раскрытый пошарпанный чемоданец — поверх белья.
— Это сурдинка, да? Дай посмотрю. Легкая… А кто тебе, Саш, майку порвал?
— А, это. В санатории. Я там делал сегодня физзарядку лечебную и мяч укатился под кушетку. Я полез и порвал. Ну, там шуруп торчал. — Саша во время рассказа сходил на кухню и вернулся, жуя бутерброд и запивая его молоком из бутылки. Брюки на босом Александре были закатаны по голень.
— А что за пьесу ты играл?
— Я сегодня только две играл: «Олвидар» и «Эпилог».
— Что «Олвидар» значит?
— Не знаю. Наверное, чье-нибудь имя. Я еще хочу «Как глубок океан» выучить.
— Обязательно выучи… Голодный, Саш? Я утром суп варил. Брикетный, правда. Но ничего, вкусный.
… Какое-то одиночество радости… Именно в таком состоянии, он, казавшийся вечно грустным и стремительным, пребывал почти все время летом окончания института. Записки на свое имя, которые в те необъятные июньские дни он обнаруживал в почтовом ящике, лишь обостряли это состояние чувством неясного ожидания… В указанное время приходил на означенные в посланиях места. Сперва это был пустырь близ конечной трамвайной остановки. (В полдень открывались гастроли зарубежного цирка) Развевались флаги, высился шапито. Брезент вздымался и опадал на ленивом ветру. Бравурно-сентиментально звучала духовая музыка и к аэроплану сквозь толпу проталкивались лилипуты в летных шлемах и крагах. Он сидел на траве, глядя в бледно-голубое, чуть затуманенное небо, где только что канул самолет, проделав каскад пируэтов. Никто не подошел к нему, не заговорил. Никто не подал ни знака. И после того как несметная толпа скрылась за пологами шапито, он еще с полчаса сидел на пустыре, делая пометки в учебнике мертвого языка.
Через несколько дней — мост. Совершенно пустой. Тусклое солнце в закатном мареве цепенело над морским горизонтом. Волны — далеко внизу — невнятно переплескивались под исполинскими фермами моста. Недостроенного, уходящего на милю в море и обрывающегося, не соединив материк и неразличимый в просторе остров. Еще был луна-парк, по-субботнему — пьяный, оглушительный, беспорядочно расчеркивающий зигзагами аттракционов черное индиго ночи.
И хотя записок больше не приходило, в зоосаде, где подрабатывал уборщиком его приятель — с сожалением подумал, что этот скучный белесый вечер с редким дождем, этот понедельник в «zoo», эта дремотная тишина, может быть, лучшие условия для неназначенной встречи. С бутылкой вина в руке он неторопливо шел мимо клеток. Нахохлившиеся птицы… Приникшие к металлической сетке дряхлые обезьяны… Носороги будто гранитные… Он был зачарован, заворожен глазами животных (словно предчувствуя, что через несколько лет, он, терпеливо лежащий со снайперской винтовкой в руинах на окраине большого европейского города, вечером, моросящим и тихим, будет изувечен бенгальским тигром, исчезнувшим из зоопарка после воздушного налета на центр.)… Поболтав с приятелем, к выходу он шел уже скорым шагом, улыбаясь от мыслей о том, как когда-нибудь вспомнит и терпкий вкус рислинга, и сумрак аллей, и смех школьного друга, и точки капель на асфальте… Выйдя из «zoo», он смешался с толпою, затерялся в ней. Небо стало тяжким, предгрозовым.
… А день наступил ветреный, солнце еле угадывалось в голубеющей водяной дымке, и к мосту (гигантскому, недостроенному) с открытого моря близилась яхта. Она кренилась, переваливалась на волнах. Надстройка была провалена переломленной мачтой. До фотографирующихся на мосту (успешный экзамен, шампанская пена, все растерянно улыбаются на ветру) донесся взрыв смеха, и голос, запевший, скомканный ветром…
… В воскресном воздухе царила настолько мелкая морось, что и не морось даже — молекулы воды. Ты шел просторными улицами провинциальнейшего из городов, где прошло твое детство и ранняя юность. Шел откуда-то со стороны трехэтажной, из серого кирпича, инфекционной больницы, окруженной садом, где рос кустарник и дикие яблони, где стояла беседка, на перилах которой курили блеклые, пожухлые люди в пижамах, болтающихся на них мешками, и глядели поверх кустарника на последние дома города через дорогу — почту и общежитие заводского училища, или же в другую сторону — на котлован больничного озера, в котором ты однажды поймал малька (кто-то из беседки подошел, и попросил удочку на пять минут, и прохаживался с удочкой, оскользаясь на мокрой траве обрывистого берега. И ты почему-то хотел, чтобы он тоже что-нибудь поймал. И он отдал тебе удочку, и посмотрел на пескаря в жестянке, и сказал, что лучше его отпустить, уж совсем мелкий, и вынул из кармана пижамы завернутую в газетный обрывок халву, похожую на комок глины с берега больничного озера. Халву мать после расспросов «кто тебе это дал», выкинула с балкона, и несколько дней, пока порка не забылась, ты видел с высоты пятого этажа серый комок на траве газона…).
Одетым в ту самую черную куртку, в которой прошло уникальное время съемок «Здесь, там, и везде», ты подходил к торцу своего длинного крупнопанельного дома, и увидел идущего невысокого человека, и подумал: «как хорошо, что я нет-нет, да встречаю тебя, хотя ты и погиб множество лет назад». Человек был одет, как одевались все мужчины твоего города, где после работы некуда и пойти-то. В руке он нес гладиолусовый букет, опущенный соцветьями вниз. Курил папиросу. Ты поздоровался с ним так, как вечером здороваются люди, видевшиеся в начале дня.
— Привет. Куда ты идешь?..
— Да вот, цветы девчонке купил… — вымолвил он так же тихо.
Двадцатисемилетние, вы шли вдоль дома, проходили пол «козырьками» подъездов. Перед домом тянулись вверх тонкие, недавно посаженные тополя.
— Дай цветы понесу?..
— Понеси…
Ты взял букет и вытянул руку над головой. Идя неторопливым шагом, запрокинув голову, и чувствуя как лицо покрывает невесомая водная пыль, ты смотрел на синие гладиолусы в ауре мельчайшей мороси. Смотрел на цветы, обрамленные небом бесконечного вечера воскресенья…
— А с тобой бывает… мм… как бы выразить… — Волков пригубил шампанское, — ну, например, выходишь из подъезда, а везде тень, то есть двор в тени, а солнце бьет из подворотни, или над крышей где-то, как днем бывает в конце лета, ранней осенью, и день такой ясный прохладный, и ветром на тебя подует вдруг, и рябь по лужам пойдет, и травинка закачается, и тут что-то такое защемит-защемит, будто кого-то вспомнишь, странное такое чувство, одинокое-одинокое, и в то же время как будто и радость в нем есть… Ну, не то чтоб кого-то вспомнишь, а предчувствие воспоминания, даже нет, как бы чье-то присутствие в жизни твоей. Хм, запутался совсем.
— Да. Бывает…
Игорь и Галя находились в старом доме поселка, расположенного в сотне километров за пределами города. Игорь любил это место. Он бывал здесь с приятелями. Ему нравилась атмосфера запустения, заброшенности, окутывающая поселок. Когда-то, в конце девятнадцатого века, здесь был кирпичный завод. Кирпичи со смутным оттиском двуглавого орла валялись в просторном лесу, в горбатых переулках поселка. Замшелые же развалины самого завода высились на травянистом холме, близ кладбища. После второй мировой войны в поселке была основана база китобойной флотилии, но потом промысел прекратился, корабли исчезли, оборудование рыбзавода увезли, цеха стояли закоптелые, пустые. На стенах ржавели лозунговые полосы жести (с выцветшей краской призывов) обращенные в сторону океана. О былом процветании свидетельствовала обширная свалка на берегу, состоящая из китовых остьев, из нагромождения костей, из металлических топливных бочек.
Когда-то в долине, вид на которую открывался из окон дома, — стоял особняк генсека. Возведенный в одну ночь, коттедж был убран как только дни пребывания (визита) его обитателя на окраине империи истекли. А взлетная полоса осталась. Со временем занесенные слоем земли и песка, плиты полосы кое-где серо просвечивали — в местах где наносы размывало дождями. Полоса поросла остролистой травой. Видимо, накануне прошел дождь — тут и там на полосе белели шампиньоны… Игорь снял с себя майку. Солнце припекало, собирать грибы было радостно. Он шел шагов на двадцать отстав от Гали, неся майку, наполненную грибами. Меж холмов, далеко впереди, ликовал океанический треугольник. Теплый ветер волновал высокие травы на склонах холмов.
— Игорь, иди сюда!..
Волков подошел, Галя опустила в майку пригоршню грибов. Ползали муравьи и крылатые мелкие букашки по свеже-розовым изнанкам шампиньонов. Игорь посмотрел на близкий профиль и отвернулся.
— А ты найдешь дом старика нашего? — сказал он.
— Да. Сейчас… Вон тот, — она указала на один из домишек на далеком холме. — Видишь, ветровое колесо где блестит на крыше.
Железное колесо (спицы обмотаны медной и алюминиевой проволокой) было установлено на штыре, оснащенном подшипником, и, откуда б ни дул даже слабейший ветер, оно улавливало его, поворачивалось и вращалось. И проволочные лопасти блестели на солнце и ветер пел на все лады. А если ветер был сильным, то в доме слышалась дрожь напряжения прута.
Но пока грибы жарились на огне примуса, колесо стрекотало еле слышно. Шампанское, привезенное из города, было слабо-прохладным. Солнечный день начинал клониться к вечеру. Утомленные от ходьбы, от купания, — двое за грубо сколоченным столом, — смотрели в окно. В долине на взлетной полосе теперь расположилось стадо. Свет дня незаметно тускнел, убывал, и незаметно набирала густоту синяя линия над холмами за долиной.
— Шампанское… — сказал Игорь. — В голове шум… Отчим мой на Новый год одолжался у меня бутылкой — недавно вернул. Откуда у тебя шрам этот?
— Не смотри, — она опустила руку, просторный рукав ситцевого платья опал, закрыв рубец на руке от основания ладони до локтя. — Это я упала с велосипеда в школе еще. Мы тогда были в трудовом лагере, в Сибири. Недалеко от Монголии.
— Что там за места — расскажи?
— Там? — она глубоко вздохнула. — Там песок везде. Сосны. Там был в бору санаторий туберкулезный. А мы в теплицах работали, нас на автобусе возили туда. — Галя улыбнулась. — Едешь-едешь, ветер постоянный, тучи целые песка носит. Верблюдов видели. Один раз я с крыльца барака, где наши классы разместили жить, видела вечером как вдалеке люди ехали на верблюдах… А возле крыльца была волейбольная сетка растянута, только мы редко играли из-за ветра.
…— Еще — что там было?
— Каменный пол в умывалке. Там рожь росла, за окном, сразу же, рукой достать можно было. Полоса в несколько метров. Выйдешь босиком в жару умыться — пол холодный, а в окне рожь и небо синее, горячее, ветер вверху гудит, а рожь не качается. Там сараи какие-то в том месте ветер заслоняли.
— Мне с тобой замечательно… Грустно… — Игорь взял со стола стакан и долго цедил шампанское, неотрывно глядя в окно.
— Мне тоже… А ты знаешь? — сегодня магнитная буря. По радио говорили.
— Значит, мы коротаем время, пережидая бурю. Только ее не видно, не слышно…
— Торнадо… — она чему-то улыбнулась, глядя на шар солнца, касавшийся своим краем четкой линии над холмами. Солнце, заливавшее прощальным светом окрестные небо и землю и стены в комнате утлого дома, было далеким. Далеким.
— Игорь, отчего стены как луна издырявленные?
— Это от древоточцев. Жучки такие — термиты. Смотри. — Волков ножом отщепил частицу древесины от стены, и, темный, блестящий и крепкий жучок стал втискиваться в одну из пещер древесного лабиринта.
…Добирались в город в том же самом вагоне одной из тех немногих электричек, останавливающихся у поселка. (Вагон внутри был разрисован углем, исписан названиями футбольных клубов и рок-н-ролльных групп. Некоторые «граффити» днем привлекли внимание Волкова.) В догорающих сумерках мелькали платформы дачных поселков и телеграфные столбы. Долго ехали вдоль волнующегося лиловыми волнами поля.
— Где-то здесь то озерцо с синим льдом, но сейчас уже не разглядеть. — сказал Игорь. — Жаль, что ты не увидела, когда мы в полдень тут ехали.
Озерцо было величиной с большую лужу. Оно образовалось в результате давней катастрофы на железной дороге, когда перевернулась цистерна с безвредным веществом, содержащим что-то навроде жидкого кислорода. И вещество застыло навеки. Словно осколок неба. В зависимости от цвета всего остального неба, оно бывало и мечтательно-лазурным и безжизненно-белым. В полдень оно было аквамариновым и при взгляде на него — во рту пересохлою. В вагоне у кого-то играл магнитофон. Музыка акустической гитары на фоне синтезатора звучала стремительно-грустно. Радостно-сомнамбулично. После того как электричка вырвалась из города и потянулись осененные увядающими деревьями санатории (на близкой застекленной веранде застыли в танце пары осенних любовников и унеслись) — Волков чувствовал боль счастья. И, когда появилось и сразу же стало удаляться, исчезать озеро с двумя мальчишками (они лежали на льду, разглядывая что-то такое, там, подо льдом, или внутри него) — Игорь был счастливым настолько, что счастье на какой-то миг обернулось в свою противоположность, и он отвел взгляд и оглядел вагон, где по лицам пассажиров проплывали тени облаков… Последние полчаса обратного пути ехали стоя в тамбуре — в вагоне стало людно. В тамбуре они были одни, пока не вошел солдат со свертком в руках.
— Спичек не найдется?
Волков чиркнул спичкой.
— Угу. — кивнул солдат, задымив папиросой.
Электричка въезжала в городские пределы. Все трое глядели в окно, где отражались в свете тусклой лампы тамбура, изредка перечеркиваемые огнями кораблей во тьме залива — дорога шла по верху обрывистого берега. Стены высокой полыни раскачивались, расступались и смыкались снова. Мелькнул костер, горящий далеко внизу, у ряда дряхлых сараев, стоящих у самой воды.
— Берите, — солдат протянул сверток. В нем были апельсины. — Берите, берите..
— Спасибо, мы один разделим. Тебе нужней, — сказала Галя.
Солдат вынул из свертка еще один апельсин и протянул Волкову.
— Брат приезжал. Проездом. А сейчас в часть иду. Все равно дальше сержанта на КП пронести не удастся, — он улыбнулся печально и как-то по-простецки. — Я и так их всю дорогу ем. Ну, пока дойду, мож еще один съем.
Плоды были тугие, спелые. Их запах в тамбуре полуночного поезда воскрешал позабытое предчувствие чего-то, казалось, прелестного. Воплощал тайну…
… Когда в апреле, во второй половине дня, засыпая, или открыв глаза после краткого сна, смотришь на город с такой высоты (над шпилями «высоток и строгими гранями билдингов — ветер перемещает оранжевые от солнца волны земного праха, среди которых в молчании реют птицы мегалополиса. Линяло-голубое небо — если лежать на боку — наклонно простирается к тускло поблескивающему рекой, размытому и задымленному пригородному горизонту, становясь тем бесцветней, чем ближе к нему) — всякий раз возникает предпраздничное и осиротелое ощущение поминальной субботы…
Такой длительной — как этой весной — необъяснимой интоксикации — ранее не было никогда.
Головокружительная дурнота накатывала мгновенно. Дошло до того, что я ожидал рвоты с какою-то радостью, потаенною, муторной. Все закончилось, когда, бесплотный и сострадательно-счастливый после особенно затяжного токсичного приступа, я увидел в лужице желчи на дне эмалированного таза мелкие растения, похожие на водоросли, налипающие на подводные камни. Я долго тогда лежал, шевеля пальцем эту черно-зеленую, с трубчатыми листиками, флору, пока не вспомнил, где же я совсем недавно видел точь-в-точь такие растения. В зоомагазине, где я купил рефлекторную лампу и яйцо черепахи.
… Солнце сокрыли слоистые белые облака, плывущие над городским центром, приняв очертания оледенелого архипелага, пока я, глубоко и ровно вдыхая холодящий воздух (в котором слабо присутствовали и пары отработанного автомобильного топлива, и аромат весеннего тлена, и кисловатый запах желудочной слизи) лежал обеззараженный и бездумный. Да и зачем мысли, если эти — в облаках — отражения Земного (запаздывающие? опережающие?), эти доносящиеся на исходе каждого часа симфонические заставки «прогноза погоды», эти разноцветно-бледные ракеты прощального салюта, такие приветливые и ненужные, колеблющиеся над глубоко затонувшим в океаническом дневном свете весенним городом — быть может, не что иное, как неторопливое и плодотворное размышление погруженного в сомнамбулический транс Божества…
О, осенний футбол!.. Мяч после удара летит высоко в синем небе над песчаным, насквозь продуваемым бризом берегом и приходится бежать, задрав голову, успевая подумать: «А ведь вправду, скоро зима», — прежде чем, подпрыгнув, перепасовать мяч головой. Или же; отбегая спиною вперед в ожидании длинной передачи, видишь на скалистом холме — высоко и далеко — одиноко бродящего человека, и мелькнет: «Интересно, какими он нас видит…». Солнце этих дней уже не слепит глаза и все предстает четким, близким, зыбко-уравновешенным. А когда все устанут бегать, приятно еще некоторое время просто пересылать мяч друг другу, болтая о всякой всячине. Иногда, перед тем как отдать пас, немного «пожонглируешь» мячом.
— Нравится тебе, Жек, работа новая?
— Ты знаешь, Тим, ничего работенка. Прихожу на радио, беру у вахтера газеты, быстро просматриваю, карандашом обведу что читать буду — ну, чтоб краткая информация была.
— Политика? — спросил Волков.
— Нет, я только прогноз погоды, да спорт иногда. Сначала по планете погоду сообщаю, потом про погоду в Москве и в городе. — Женя засмеялся. — Правда, в первые разы было: как только эфир дадут и лампочка загорится. Мысли всякие лезут — а вдруг какую-нибудь гадость как крикну в микрофон. А хорошо, что я сегодня отработал. Вроде только что на радио был и уже здесь. В студии свет такой приятный, у операторов в кабинке аппаратура всякая, суета.
— Здорово, — сказал Тимоха. — Так ты кто у нас теперь, комментатор?
— Ведущий программы «Радиогазета».
— Ух ты, не слабо.
— Тим, на фабрике тебя уже рассчитали? — спросил Гоша.
— Ага. Вчера. Директор премию выписал. Служи, говорит, то-се, после армии ждем тебя опять. Я сразу с премией в магазин — и ребятам пару бутылок выставил. Весело распили.
— А день уже известен? — сказал Нелюбин, отпасовав мяч и уходя к камням, где была сложена одежда.
— Нет, еще комиссия будет, там скажут. Скоро.
— Тебе б хорошо пристроиться где-то на коровнике, знаешь, есть такие коровники, свинарники при больших частях, — сказал Гоша. — Там всегда народу мало и начальства не бывает месяцами.
— Или в музвзвод. Я месяца два был в музвзводе — хоть высыпался как человек. — Нелюбин озабоченно отряхивал песок со своего черного, «дикторского» костюма.
— Да я, наверное, столяром где-нибудь буду. Что, мы уж уходим? Может, посидим тут? Я у мамки бутылку выпросил. Вчера с ней ходили по магазинам — на проводы закупали. Закуски вон пакет.
— Посидим, Тим, посидим, — сказал Волков. — Давайте костерок, хотя б маленький, сделаем. Просто. Чтоб был.
…………………………………………………
… После на троих выпитой бутылки холод воды был вполне терпимым. Уже начинало смеркаться, солнце зашло за скалы, море было темно-синим, а в небе ровно чередовались розовое и голубое. Ветер ослаб. Волны были медленны и широки. В море, невдалеке от берега тянулась мутно-белая полоса. Плывущий то «вразмашку», то «по-собачьи» — когда надо было взбираться на вершины волн, — Тимоха подумал о белой полосе, о молоке, о морских коровах, и недодумал эту мысль и оглянулся. Гоша, на корточках, грел над догорающим костром ладони, Женя держал над огнем прут с наколотым на него хлебным ломтем, другой рукой жестикулировал, что-то рассказывая Гоше. Тимоха хотел помахать им и некоторое время удерживался на месте, возносимый и роняемый, спиною к набегающим волнам, потом, на миг разочаровавшись, поплыл дальше. «А страшно», — радостно подумал он. Озноб уже прошел, телу было горячо. Он обернулся еще раз когда выплыл из пределов тени, отбрасываемой скалами на море. В центре оранжево-дымных кругов само солнце казалось совсем небольшим и катилось над оголенным, со множеством вороньих гнезд, лесом, сквозь который тускло белели окраинные дома. Тут, на волнах, как только тень осталась позади, Тиме показалось, что пространство вдруг раздвинулось, стало бескрайним и хлынуло столько вечернего света… Костер меж скальных камней обратился в массу углей, похожую на это солнце и силуэты друзей расплывались в сгущающейся мгле под скалами. Скоро Тимоха доплыл до яхты, на борту которой было написано: Марина (центр океанологии). Никем не замеченный, Тимоха находился под длинным, красиво изогнутым носом. Он выждал, когда волна вознесла его вверх и схватился за якорный канат. Костер на берегу разгорелся с новой силой. Искры далеко разносило ветром, Волков и Нелюбин ходили по берегу, собирая все то, что могло гореть. Висеть, по грудь в воде, держась обеими руками за канат, было очень холодно, но передышка была необходима. На яхте раздались приближающиеся шаги, голоса, музыка — кто-то нес с собой приемник или магнитофон:
… Time after time… — сорванным высоким голосом пропела «белая» блюзовая певица и барабан веско ударил, и тарелка звякнула, и саксофон взвыл.
Тимоха чувствовал себя превосходно. В голове шумело, все в мире вздымалось, качалось, ухало в бездну, зависало и взлетало. Кто-то на палубе засмеялся. В воду шлепнулась порожняя пивная бутылка. Голоса на палубе смолкли.
… Time after time… — заходилась певица в экстазе горя, слышны были ее резкие, гибельные вдохи после спетых фраз. На палубе что-то зашипело, будто шар, готовый лопнуть, но в который все вкачивается гелий. Зашипело… и Тимоха увидел, как оставляя бело-розовую извилистую траекторию, в небо вертикально уходит ракета, с отстающим отрешенным гулом. Гулом возрождения и небытия… Где-то там, в глубинах небес, что-то кратко вспыхнуло. «Метеорологический зонд, кажется», — подумал Тимоха. На палубе снова засмеялись, заговорили. Тимоха отпустил канат и поплыл к берегу, вслушиваясь в летящее ему вслед, но звучащее навстречу, в сердце, в упор:
… Time after time…
… И в свой день рождения, в последнее лето тысячелетия, он вновь встретился со своею любовью… Поехали с приятелем далеко за город, где в недавно отстроенном здании еще не открытого санатория проводился аукцион скульптуры, картин. День был солнечный и прохладный, в просветах меж деревьями мелькала синь моря. Дорога была пустынна, и придорожные заведения, где они наскоро подкреплялись или выпивали по рюмке — тоже. Внутри павильонов ветром вздымало скатерти на столах.
Санаторий белел на берегу, возвышаясь над рыбацкой деревней, у домов которой сидели на лавках старики, в пыли возились чумазые ребятишки, и по обочинам дороги, шедшей под уклон, паслись коровы. На дороге несколько подростков были увлечены игрой: один, в кругу остальных — дразнящих, хохочущих, — раскручивал над головой веревку, привязанную к хвосту неестественных размеров дохлой водяной крысы, и, раскрутив, выпускал из рук. Если крыса, летя в непредсказуемом направлении, кого-то задевала, — тот, задетый, под возбужденный вой плелся в центр круга и все шло сначала. Когда автомобиль проезжал мимо ватаги, — крыса скользнула по ветровому стеклу. Можно было увидеть ее рыже-пегую, в пыльных сосульках, шерсть. Подростки стояли на дороге, глядя вслед машине.
После первой части аукциона и «легкого ужина», который был просто-напросто скверным, всем собравшимся было предложено погулять, отдохнуть в номерах санатория. Впереди, в программе вечера, был вновь аукцион, концерт, и фуршетный банкет. Оставшись один (приятель куда-то делся еще в начале аукциона), он лежал на кровати одноместной палаты туберкулезного санатория и видел себя в настенном зеркале, где отражался в безумном ореоле закатного пурпура, и слышал, как над селеньем весомо и неторопливо перемещается ветер…
Он проснулся когда уже вовсю шел концерт, сделанный силами местной самодеятельности. Когда, после выступления доморощенного иллюзиониста, детского хора и красавицы-танцовщицы, что с потрясающим мастерством исполняла фламенко (был момент — показалось, что она вот-вот заплачет от лютой злобы и тоски под звуки неуемной гитарной смуты), ведущая объявила следующий номер: барочные пьесы и вариации на тему песни «По воле ветра», — он понял кто сейчас выйдет к фортепиано (хотя ведущая назвала другую фамилию). Во время исполнения музыки он один средь собравшихся выглядел истым ценителем музыки.
На фуршете она подошла к нему, одиноко стоящему с бокалом шампанского у стола, познакомила с мужем. Радостно сказала, что им повезло купить единственную его, шедшую с «молотка», работу. За разговором об искусствах, погоде, общих друзьях, ее муж быстро и сильно охмелел и ушел, поддерживаемый ею, по коридору. Он увидел, что номер, в который они зашли — соседний с тем, где он спал. Минуту спустя он сидел в темноте на кровати в номере, куда захватил шампанского и прислушивался. Слышалось: рвота, звяканье ложки в стакане, стоны, и звуки ее — утешающего — голоса.
В ту ночь он поговорил с нею, с минуту (также как и на банкете — о том, о сем) — когда услышал в продуваемой ветром наступившей тишине, что открылась балконная дверь их номера. И он вышел на свой балкон… Но послышался стон и она скрылась в номере, выбросив едва прикуренную сигарету, — «всего тебе хорошего».
… Утром трещала голова и он вышел в буфет взять что-нибудь выпить. Средь буфетной сутолоки была и она, но заметив друг друга, они отвели взгляды и он почувствовал, что эта встреча была лишней… Потом он пил вино, сидя в проеме балконной двери, дул свежий ветер с моря, дымно-туманно-голубого от брызг сталкивающихся, теснящих друг друга волн, и в тени было приятно, хотя сквозь сорочку немного знобило. На залитом полуденным солнцем асфальте перед входом в санаторий стоял туристский автобус, готовый к отправке. Он видел ее — у окна, голова мужа покоилась на ее плече. (Вспомнилось: «решили в город съездить» — сказала она на балконе). Она, что-то рассказывая, улыбалась…
Допивал вино долго, солнце уже освещало балконный пол, грело босые ступни. Когда вышел — стояла тишина в здании, буфет был закрыт. В вестибюле у сторожа узнал, что рейсовый автобус ушел еще утром, следующий завтра.
Снаружи было очень солнечно. Думая о том, как может получаться такая центробежная пустота в груди, он вышел на длинную узкую улицу с домами, стоящими на едином стенообразном фундаменте с отметками уровней давних приливов, и увидел, как темно-синие воды заходят в улицу, тяжко отступают, и продвигаются еще дальше… Он взбежал на террасу харчевни, когда волна омыла каменные плиты нижних ступеней, вымочив до колен брюки. По террасе мимо него пробежали с криками восторга несколько парней-подростков, и средь них он узнал двоих из тех, вчерашних. На другой стороне улицы, по плоскости фундаментной галереи бежала такая ж пестрая компания. Крыса со шлейфом веревки перелетела через поток и шмякнулась на бетонные плиты. Бегущие на миг остановились, кто-то поднял «снаряд», и, привычно крутнув им над головой, отослал назад. Все — и с той и с другой стороны — взахлеб смеясь, выкрикивали ругательства, вскидывали руки в непотребных жестах. Развеселая процессия продвигалась вместе с приливом. Крыса несколько раз падала в воду, не долетев, или влипнув в стену фундамента, и каждый раз кто-либо прыгал за нею, и, рискуя быть накрытым, унесенным волной, ухитрялся ухватить веревку. Еще до того, как крыса шлепнется у его ног, он, уже полностью мокрый от брызг, почувствовал себя втянутым в азарт опасной игры. Вместе с другими, младшим из которых он «годился в отцы», во всю глотку матерясь и выкрикивая от переполняющего восторга все что ни попадя, он отступал вглубь улицы, раскручивал веревку с тяжеленной, навпитавшей воды, крысой, и со вдруг замирающим дыханьем следил за ее траекторией. На террасах ряда харчевен для туристов — равнодушно шлепали по мокрым плитам толстые, на ходу лениво интересующиеся происходящим, кухарки, посудомойки, и он чуть не сбил плечом одну — с подносом грязной посуды. Он не успел выговорить слов извинения, как веревка оборвалась и крыса полетела над улицей в сторону моря, и исчезла в потоке, и раздался выдох всеобщего разочарования, сменившийся возгласами изумления — в начале улицы в волнах ныряли бледно-серые плавники касаток… Однако через несколько секунд их как не было. Но пауза была краткой. Кто-то из парней, озаренный вдохновением нового игрища, спрыгнул на мокрую от схлынувшей воды уличную дорогу, и в стойке боксера, осыпаемого серией ударов, принял на себя натиск водяной лавины. И она отбросила его, отфыркивающегося, и, уже встающего на ноги, протащила — под смех — дальше по улице, и отступила.
И только он, на стене, увидел, как касатка высоко выпрыгнула из воды, там, где улица впадала в море, и всею тяжестью блестящего длинного туловища упала на электрические провода — близко от столба с керамическими катушками изоляторов на перекладине. Вспыхнул сноп искр, возникло облако кровяного пара, и рыба, вялая и скучная, соскользнула-перевалилась с проводов в море, и из привинченного к одному из столбов динамика, вещавшего только в дни объявлений о началах и концах отечественных войн, вылетела, огласив побережье, латиноамериканская румба… Парни, один за другим мощью волн испытывали меру собственных сил, и все были отброшены, и он, чувствуя уже не буйство восторга, а разреженную как грозовой озон немоту триумфа, и сам спрыгнул вниз, и, держа руки со сжатыми кулаками перед лицом, сжавшись, набычась, пробыл так мгновение, а потом изумрудная толща ударила в грудь, ноги оторвались от земли, в позвоночнике что-то зазвенело и едва не лопнуло, и, в момент сомкнувшейся над ним зелено-голубой тьмы, он ощутил в паху импульс любовного акта, и волна протащила его по острым камням сельской дороги. Вставши, в потеках грязи по белой рубахе, за пазуху которой набились мелкие камни, он шатаясь отошел к ближайшим ступеням стены, зная, что он еще раз встанет на дороге, если никому не удастся удержаться. Он сел на верхней ступени над стремниной, и, переводя дыхание, увидел рядом с собой чью-то тень. Пестро наряженная старуха, отстав от стада туристов, запечатлевала происходящее любительской камерой, щерясь в удовольствии от зрелища. Сняв очередное поражение, она направилась к микроавтобусу, стоящему на вершине улицы, дальше восходящей в пологий холм.
Один из парней, неимоверно худой, кадыкастый, в одних только шортах (верней, в джинсах с оборванными штанинами), весело что-то крикнул, прыгая на дорогу, и выкинул в похабном жесте, руку в сторону налетающей громады волны… И, сидя на ступеньках (парень на дороге стоял — в профиль — как раз напротив), он, покрываясь мурашками, увидел, как пролетели хлопья пены, тонкое лезвие гребня, и затем весь монолит волны, и… остался за спиной человека (тот лишь сделал пару шагов назад, и, приветствуемый ревом ватаги, оскалясь в улыбке, занавешенной стекающей с волос пленкой воды, воздел вверх руки со сжатыми кулаками).
Парень не успел добраться до ступеней, а он уже бежал вослед за старухой. Он еще не догнал ее, как она испуганно обернулась, увидев, как недоуменно перекосились лица людей, ждущих ее у микроавтобуса. И, вытащив из кармана рубахи бумажник с раскисшими деньгами, он, задыхаясь, выпалил, схватясь другой рукой за ремешок камеры, висящей на запястье старушенции «вот деньги… возьмите… пожалста… камеру… продайте… камеру…» И все загалдели, теснее сплотясь, но слегка отступя назад, и смуглый крепыш-шофер выскочил из кабины, и надвигался с гаечным ключом в руке, а старуха, мертво вцепясь в ремешок, хлопала округленными глазами, и, отшвырнув бумажник, он стал вырывать камеру обоими руками, и в конце концов замахнулся «да отдай же, тварь!», и ремешок лопнул, и старуха села на траву, и он сам, едва не упав, уже бежал, а шофер, помешкав, стал помогать старухе подняться.
И, сбегая вниз по дороге, он отыскивал взглядом — средь горстки перемещающихся фигур, там, внизу, на фундаментных берегах аспидно-синего океанского потока под уже чуть покрасневшим на западе небом — того кадыкастого, надеясь, что если не этот, то кто-то другой сможет повторить трюк. Он ускорял бег и услышал свой краткий счастливый смех среди голосов ветра, поющего в полете на волне ликующего латиноамериканского танца…
… На рассвете дремлешь, укрытый овчиной, что впитала в себя запахи смертного пота и пота зачатий нескольких поколений. Жесткая шерсть покалывает тело сквозь исподнее, надежно сохраняя тепло твоей жизни от холода поздней осени. А на черную, жирную грязь деревенской дороги слетают белые мухи первого снега. В бесприютных далях мертвого поля покачиваются сухие былинки, и где-то там занимает собой сажени остывающей земли — опустелый английский танк. Допотопный, нелепый, увиденный впервые. И в тишине, по улице деревни, мимо окон дедовского дома бесшумно проносится единорог в развевающихся, спутанных лентах пожара. Снежинки опускаются на навозную жижу скотного двора, а ты, ученик выпускного класса, одетый в «школьный» костюм, осторожно ступаешь, выбирая место почище, посуше, боясь запачкать туфли, и заглядываешь в дверной проем хлева. К потолку подвешена еще дымящаяся, свежеванная баранья туша, а твои дед и дядька курят, сидя на корточках, глядя на снегопад, и молча улыбаются, когда ты предстаешь их взорам. С близкой окраины деревни доносятся звуки аккордеонов — догуливая свадебную ночь, танцуют пары в недавно отстроенном сарае с еще слезящимися смолой стенами. Твоему приятелю не досталось пары, и, грустный, он обнял шею смирной лошади, и, медленно покачиваясь в танце, смотрит в осеннее поле, над которым грают вороны, что-то выискивая средь жухлой, присыпанной снегом, ботвы. А в пыльном сумраке чулана тоненько свистит ветер, лиясь в стенные щели заодно с бледным светом. И по углам паутина — как пятна извести. А на полке, среди подсадных уток, патронташей, скомканных солдатских рубах с мировых войн, среди почернелых пчелиных сот и закопченных окуривателей — в мерцающем круге своего ореола рубинно зарделась беспечальная вещая птица…
Александр смотрел на дождь из окна палаты. (Его все-таки положили на несколько дней на обследование.) Асфальтовые дорожки парка были красно-желтыми от покрывшей их — за три дня тайфуна — палой листвы. Шквальный ветер бушевал всю ночь, грохотал шифер на крыше, неистово шумели деревья, ливень барабанил по карнизам и сквозь непогоду слышались пронзительно-парадизные крики поездов дальнего следования, набирающих ход, уносясь вглубь континента.
А утром ветра не было. Ливень стал монотонным иссякающим дождем, небо светлело и от этого было какое-то затаенное чувство то ли утраты, то ли ожидания чего-то необыкновенного. Саше вспомнилось, как год назад, в такую же моросящую долгим дождем субботу, он ездил в районный поселок. Возил щенка к ветеринару. Но на прием он опоздал, и, дожидаясь обратного, проходящего через Луговое, автобуса, гулял по поселку. Пил квас в привокзальном киоске, купил билет в кино, читал объявления, наклеенные на ржавой афишной тумбе. После фильма вышел из клуба — дождь кончился. Щенок со сломанной лапой, помещенный в сумку, тихо шебаршился. В кармане пиджака лежал подмокший хлеб и Александр скатывал шарики из мякиша, и, запуская руку в сумку, совал их собаке в пасть. Выглянуло солнце и Александру подумалось тогда, что день-то ведь еще не закончился. Он дошел до окраины поселка, спустился по мокрому изумрудно-блестящему травянистому склону к берегу водохранилища, смотрел как удят плотву, пескарей и прочую мелкую рыбу…
За окном раздался треск мотора, и, в метре от Саши, по асфальтовой дорожке проехал Тимоха на малоцилиндровой мотоциклетке. Он ехал на небольшой скорости, поглядывая на окна верхних — второго и третьего — этажей. Александр отворил окно, но Тимоха уже скрылся за углом, оставив тонкий, витиеватый и сизый — словно облако папиросного дыма — шлейф бензинного чада, от которого свежесть мокрой осенней листвы и послештормового эфира казалась почти нестерпимой. Саша, высунувшись из окна, прислушиваясь к стрекоту мотора (уже по ту сторону корпуса), глядел на перебаламученное море. В оптически-ясном пространстве иссякающего ненастья виднелась угольная баржа. И от ее, далекой, присутствия почему-то сжалось сердце. Когда Тимоха вырулил вновь из-за того же угла — Саня помахал ему. Мотор взревел. Тимоха взял полную скорость и под самым окном затормозил.
— Садись! Прокатимся!
Саше не следовало бы уходить из палаты (близился врачебный обход), но он оглянулся на дверь, и, как и был в шлепанцах и полосатой пижаме, сел на карниз, затворил окно, спрыгнул на асфальт.
— Давай я тебе куртку дам.
— Давай. Только быстрей уедем, а то сестры увидят — наругают.
С возвышенности далеко были видны промышленные окраины, серебристые баки нефтехранилища, лес с развалинами «царских» казарм на обрыве, море и пустые пляжные городки. И все это вибрировало от тряски, подлетало на ухабах. Видно было, что в центре дождя уже нет. Процеживая слабый солнечный свет, тучи там — клубились. Тимоха запел во весь голос. Саша подтянул было песню, но, никогда в жизни не певший, он застеснялся себя, и, касаясь щекой мокрого тимохиного свитера, песню — шептал. И при этом видел себя как бы со стороны — заштрихованного черточками дождя, несущегося на заднем сиденье мотоцикла над вспененным морем, и с зачарованной улыбкой шепчущего песню…
Когда ехали по берегу, по каменистой дороге, море обдавало брызгами прибоя. Вода, мутно пенясь, шипела. Берег, вплоть до самой дороги, был усеян охапками водорослей. Несколько коров, лежа на мокрой гальке берега, меланхолично жуя, взирали в просеиваемый дождем кристально-серый простор. На одном из пляжей был открыт павильон. В полутьме одинокий посетитель читал газету за столиком у окна. Пахло древесным дымом, жареным луком. Весело пылал огонь в жаровне.
— Здрасте, а я думал вы уже закрыты давно, — сказал Тимоха.
— Привет, Тим, — ответила женщина за стойкой. — На днях закроемся до весны. Отошел сезон. Кофе?
— Ага. «Второе» какое-нибудь, я обед проспал.
Посетитель с газетой вышел и Тимоха с Александром сели за этот, пожалуй, самый уютный столик. Запотевшие стекла павильона слезились. Согревшись, Саша снял куртку.
— У тебя что, пижама на голое тело?
— Ага, — ответил Александр, сосредоточенно поглощая картофель с жареным мясом. Слышалось тихое звяканье посуды на кухне и монотонный шум дождя и перекатывание гальки в шипении прилива.
— А у вас спиртное что-нибудь есть? — спросил Тимоха.
— Коньяк.
— Замечательно. По «пятьдесят» два, пожалуйста.
— Я вам в кофейные чашки налью, у нас безалкогольное заведение.
— Мне, наверно, нельзя, Тим, — сказал Саня. — Мне сегодня или завтра кардиолограмму будут делать.
— Ерунда. Это только на пользу. Скажи тост.
Александр серьезно посмотрел Тимохе в глаза и сказал:
— За тебя и за меня и за наших друзей и за море и за музыку и композиторов и певцов и писателей хороших.
— А художники как же, — засмеялся Тимоха, — ну, балерины там разные, профессора, крестьяне, космонавты?
— И за них тоже.
Облачность, видимо, стала совсем тонкой — в павильоне посветлело. Звон посуды — на кухне и в мойке — стал явственней.
— Расскажи что-нибудь, Тим.
— Что бы тебе рассказать такого? Вот в армию ухожу.
— Страшно? — сказал Саша с набитым едою ртом.
— Да нет. Как-то странно. Не верится. — И Тимоха огляделся по сторонам: посмотрел на море за стеклом павильона, на мокрые серые пляжные лежаки, волейбольную площадку. — Дни какие-то долгие, что ли стали. А неделя проходит — будто мелькнула…
— А если ты попадешь… ну, в горы в эти?
— Да навряд ли. Оттуда и войска уже скоро все уйдут. По радио слышал. Сколько тебе еще в санатории быть?
— Дня три наверно.
— Скучно?
— Нет. Я книжку читаю. Эдгара По.
— Я читал такую.
— Там рассказ — как людей живыми, случалось, хоронили. Ну, эпилептиков всяких. Как они там просыпались в гробах потом.
— Да, потрясающий рассказ.
— Я когда читал — подумал: вот бы сейчас радиосигнал изобрести. Передатчик. Если проснешься в гробу, чтоб можно было дать знак людям.
— Хм. Так ведь, говорят, что в мертвушке все внутри вырезают у человека.
Саша, помолчав, промолвил:
… — Жаль, я про это и не думал.
— Да, это было б изобретение…
— Как Женя поживает?
— Вот непогода пройдет — поедем на острова. Он какой-то фильм хочет снять на любительской пленке. Меня. Тебя. Гошку. Сестру свою.
— Про что фильм?
— Он читал сценарий, — Тимоха рассмеялся. — Но я ничего не понял. Абстракция какая-то. Олени, осьминоги, дирижабли, обезьяны, флаги. В небе взрывы какие-то. Пантомима, автомобиль старый. Мотоциклетка. Вот эта самая, скорей всего.
— А мы что там делать будем?
— Тоже я не понял. Ну, он там на островах и оленей — снимет. Обезьян — в зоопарке. А где дирижабли достать?
— Это неважно, — сказал Саша. — Неважно, что снять вместо дирижабля. Главное — подразумевать его. Наверно.
— Там еще сны. Огнеметчик ходит. Небритый. Улыбается. Поет. Ждет чего-то. День такой задумчивый. Музыка. Какой-то маленький человечек, навроде эмбриона, спит на лопасти пропеллерной. А самолет в небе летит, а по берегу ангел, то ли архангел идет, я этого совсем ничего не понял, и на воду переходит потом.
— Грустное кино.
— Да почему? Мы с Гошкой смеялись.
— Не знаю. Грустное.
— А ничего, если я покурю, можно?!..
Женщин а за стойкой, протирая полотенцем тарелку, посмотрела на Тимофея, и, после паузы, сказала:
— Почему нет?
Солнце, наконец, выглянуло, и, ставший золотым дождь, окончательно иссякая, зашумел горячо и нетерпеливо. В павильон, шумные и веселые, вошли вымокшие до нитки рабочие, забивавшие досками на зиму окна и двери тира, «проката», пляжного фотоателье (Тимоха и Александр, проезжая, видели их, понурых, под дождем). Задвигались стулья, раздался смех. Море, там где на него падал свет вечернего солнца, стало лазурным, радостным. Мокрые лежаки и деревянные столбы волейбольной площадки влажно заблестели. Окреп ровный западный ветер, разгоняя остатки облачности закончившегося шторма. Как-то так чувствовалось в тепле павильона, что на улице — ветрено…
— Давай еще что-нибудь возьму, а, Сань?
— Сладкое что-нибудь хочется.
— Там конфеты есть. По яблоку еще возьму. Сейчас.
— Тебе бывает, Тим, как будто вдруг становится пусто-пусто?
— Да нет, пожалуй, — Тимоха хмыкнул, пожал плечами, и продолжил, улыбаясь, и почему-то снова оглядываясь вокруг: — Все время радости ждешь. Хотя и так радостно. И все равно ждешь. Не получается не ждать.
… Помнишь? — после вечернего заплыва (я в тот вечер глубоко нырнул и открыл в воде глаза и было жутковато: темно, и мохнатые стебли водорослей касались тела) — мы разлеглись на остывших камнях запустелого берега. Тусклая половина солнечного диска отбрасывала ступени отражений в виде шевелящихся овалов на плавно закругленные гребни невысоких, частых и ленивых волн. Думалось о некой музыке, подобной таким вот винного цвета овалам на фиолетовом, на лиловом…
Бросив в меня камешек, ты сказал:
— Смотри…
Я приподнялся и сел, и, чувствуя, как отпадает сор, прилипший к мокрой спине, смотрел на зрелище, знакомое по картинкам юмористических газетенок: в миле от нас — корма военного транспорта почти вертикально стояла над водой и уходила вниз, убывала незаметно и стремительно, как и тогдашнее дымно-пурпурное, мемориальное солнце.
Слышался лишь спокойный плеск волн, мягко ложившихся на берег. Было очень тихо. Веером от корабля расходились черные точки — головы пловцов. Взмыла сигнальная ракета, оставив застывшую, чуть колеблющуюся траекторию. Зеленая, ракета долго висела-погасала в близком небе, покачиваясь на зыби воздушного штиля.
От огарка кормы отделилась шлюпка, вторая. Ближний из нескольких людей, плывущих прямо к нашим камням, уже брел по грудь в воде, словно знал, что здесь долгая, пологая отмель. Когда он приблизился настолько, что можно было различить его лицо, я подумал, что никогда не видел настолько спокойного и усталого выражения.
Он брел по колено в воде — почти наголо стриженый парень в кальсонах — когда остановился, отдыхая, не мигая глядя на нас.
Было б как-то лучше, если б ее увез пароход и ты следил бы с утеса за дымком, исчезающим за горизонтом, или, если б она вознеслась ввысь на воздушном лайнере и осталось бы осеннее поле твоей невостребованной любви, продутое ревом турбин, схожим с ураганом вечности перед воцареньем тишины и забвенья. Поле, и капли с белого неба, и в небе просветы лазури… А получилась такая история, что появился невесть где пропадавший человек и она ушла к нему жить, здесь же, в городе, на довольно-таки близкой окраине.
Теперь для тебя одного — музыка в ночных такси, несущихся вдоль побережья, а ты пьешь из горла водку или «шампань», и шутишь с таксистом, а в голове — центрифуга, и, чтоб удержаться, ты отводишь глаза от пролетающих за окном корабельных огней во тьме океана и утыкаешь взор в бугристый затылок «шефа». Или, если грандиозный закат — тебе одному надвигающееся предчувствие распахнутого неба, полыхающего арсенала, ощущение апокалипсиса как хэппи-энда, и ты делаешь «шефу» знак, он тормозит, ты выходишь из такси, и попиваешь, покуриваешь, облокотясь одной рукой об открытую дверцу, другой — о крышу такси, и говоришь:
— Вот это закат, да?
И «шеф» удивляет тебя:
— Садись, вон тот холм обогнем — еще не та панорама будет.
Тебе одному — все три разговора со священником на колокольне собора, и все три — в свежие дни с тяжкими тучами, цепляющимися за крыши, деревья, мачты. Тебе одному — горечь вдохновения в минуты трезвости. И откуда ж эта радость ожидания глобальной катастрофы?.. Наверное, с того утра, когда состоялся перевод времени с летнего на осеннее, тог бишь «зимнее». А ты ничего об этом не знал, и то была единственная ваша ночь. Был детский сад (приятель попросил отдежурить, отсторожить за него с вечера с вечера субботы до утра понедельника). Была бутылка шампанского, которая «ударила» тебе в голову после нелепейшей ссоры в результате объяснения в любви.
Бутылка почти опустела, когда она сказала:
— Я все равно тебя обожаю, даже если это ошибка, то, что ты мне сказал. Иди сядь ко мне.
— Да нет, давай ты.
И после долгой паузы ты услышал:
— В этом вся твоя любовь.
И ты с усмешкой сказал (что-то иное имея ввиду):
— Как бы дал сейчас.
— Да? Ну-ну…
И ты встал из кресла, и взял из ее руки кружку, и поставил на стол, и все это было легко, но происходило как не с тобой, и когда она ахнула и закрыла лицо руками, а твоя ладонь вдруг стала горячей — в сердце что-то оборвалось, и, оказалось, что за окном гудит ветер, и где-то стучат часы, и каплет вода в умывальник… Порывалась уйти, ты не пускал, закрыл входную дверь, лепетал что-то в духе «ну хочешь тоже ударь меня», и, когда лицо твое горело от полученных затрещин, а она от гнева все хорошела и ветер в ее лице нарастал, и все это было — глаза в глаза, и ты подумал (а голова моталась из стороны в сторону) что-то про этот ветер, который только и есть — в лицах по-настоящему смелых людей, или красавиц, чья красота… и тут ты отступил на шаг и сказал:
— Мм. Мне больно…
Нереальная ночь… Потом она долго бродила в темных залах и оттуда порой доносились считанные пианинные звуки. Когда она появилась, в ее руке была ваза с печеньем.
— Слушай, какое он вкусное. Попробуй.
— Вкусное.
— Тут есть душевая? У нас в доме отключили горячую.
… Ты сидел в сухом и теплом подвале детсада на ступеньках и слышал как шумит вода в бойлерной. Ты подумал «она ж забыла полотенце» и держал его в руках — полотенце приятеля. А тусклая лампа была в решетчатом колпаке, и время шло, и вода за дверью шумела, и шум был каким-то горячим, и хотелось тут, на ступеньках, съежась, провести многие годы, если б не чувство вины, но занавешенный водой голос за дверью позвал твое далекое-далекое имя, и ты вошел, и сначала в горячем тумане ничего не было видно, и ты стоял, и смотрел на конусообразный водопад в центре бойлерной, и сверху, с облупленного потолка, с переплетений труб, опутывавших как лианы, все помещение, капала, созданная из пара, вода, а по-над полом извивались белые струи ледяного воздуха ночи, сочившиеся сквозь забитое досками оконце. И в каскаде воды она улыбалась тебе…
А утром лиловое рассветное небо сгустками алело в далях, листва деревьев бесшумно ложилась на асфальт, на немых перекрестках мигали светофоры. Ты провожал ее и вы шли по улицам, где не было ни людей, ни машин, ни трамваев. Главная улица простиралась на милю вперед — сначала под уклон, а потом плавно вверх. В просветах меж зданий стыли корабли в бухте — тоже молчащие. Слышались ваши шаги, их эхо. И дыхание, пар которого этим утром стал явственней.
— Отчего так: светает, а ни души вокруг, — сказал ты. — Одни мы.
— Потому что был перевод времени. И потому что воскресенье.
— Как будто всех выселили перед чумой или цунами, а мы и не знали.
Ты остановился завязать шнурок на ботинке, и, перед тем как догнать ее, смотрел ей вослед.
— Эй!.. — вдруг обернулась она. — Гляди…
На другой стороне бухты, по шоссе, петляющему по подножьям холмов, почти не слышно стрекоча, что-то двигалось и — пылало, и языки пламени, отрываемые скоростью от объятого огнем движущегося средства, отлетали, отставая, извиваясь, и зависали в воздухе, погасая. Ты взял ее за руку и она не отняла ее, и вы провожали взглядами горящий объект, что скрывался за мертвенно-белеющими многоэтажками, и выныривал, продолжая путь, и исчез за холмом, и тишина стала целой.
— Что это?…
— Кажется, мотороллер, с фургоном.
Рассвет ширился над морем, надвигался на бледно-фиолетовый город, чьи крыши и верхние этажи уже алели в холоде утра.
Вернувшись назад, ты уснул, а когда проснулся — был догорающий день. И ты пил чай в сумрачной кухне, а за окном шумели, качались деревья под северным ветром и светило предзакатное солнце. И потом ты расставлял посуду, наводил порядок, закрывал, вставая на подоконники, хлопающие окна во всех просторных залах — и везде возникали, восставали сжимающие горло пейзажи в потоках ветра и солнца…
… И ветер пасмурного дня десятого века шевелит волосы на голове старика, окруженные побитой короной из белой жести. На его лице, лице морского скитальца и умелого воина — глаза как два пещерных озера. Чисты и печальны. Он видит дельту реки на восточном крае земли, куда он дошел с остатками каравана парусных лодок, движимый неутолимою жаждой браги открытий. Мириады островков в лохмотьях тумана — насколько хватает зренья… Можно разглядеть тростниковые челноки обитателей этого края.
«… И мы поняли — нам никогда не завоевать землю с таким странным пейзажем…» — звучит голос этого старого человека, в моей голове мешаясь с музыкой, такой же тихой, небывалой и сокровенной, как и вид водного пространства с островками, образующими, верно, каббалистические письмена — о, если б увидеть их сверху, в полете, обхватив шею исполинской птицы…
И старик шевельнул губами — сказал о возврате домой, не зная, что там, на родине, было большое наводненье…
И я вижу золотой купол королевской башни, возвышающийся над океаном — купол и все. Воды уже успокоились и прибывать перестали.
Итак, всю страну покрыла серая вода, всю, кроме купола на розовом основанье с парой длинных узких бойниц. Такая спокойно горящая стеариновая свечка…
Но утонул и дракон. И его туловище, покачиваясь под толщей воды, тянется по винтовой лестнице башни, по ее переходам и перекрытиям. Он так и не добрался до двухлетней дочки короля, которая играет на полу с тряпичными и соломенными куклами при бледном свете дня, льющемся из бойниц. И эта девочка — моя сестра Анастасия, Настька, и это тот день, когда мне не разрешили взять ее на елку к нашей родне из-за слабого здоровья, и я, уходя, обернулся и увидел ее под наряженным новогодними шарами можжевеловым кустом, чихающую и играющую себе в свои игры…
… Вечернее стадо прошло, прохрустело по влажным от минутного дождя камешкам хуторской дороги. Однородное звяканье жестяных бубенцов оросило окрестный эфир мимолетной, забытою скорбью.
Немолчно гудит телеграфная линия, чьи серые столбы тянутся вдоль дороги. Ветер волнует травяное море заливного луга за близким загоном конюшни. Явь — столбы телеграфа, стебли травы, пара лошадей, невесомо носящихся в пространстве загона, искалеченный тарантас, увязший в размокшей навозной жиже, отражающей хмурое небо с изжелта-малиновыми прожилками заката — все кажется фотографически-крупнозернистым.
На скамейке у дедовского дома я сижу с тобой рядом, мой давно умерший друг. Я положил руку тебе на плечо, а ты рассеянно отираешь ладонью капли дождя со своего лица. И отчего-то я знаю: что б ни случилось — не струшу…
И в мире разлито блаженное и томительное предчувствие счастья, надежды, тревоги…
Забрали Тимоху в армию. В день, означенный на повестке, он не явился в военкомат из-за гриппа. Только через несколько дней друзья тихим вечером проводили его. Деревья уже облетели, вечер был тепел, тускло светило солнце. Мать, лишь вышли из подъезда, заплакала, и Тимоха уговорил ее вернуться домой. Набор уже закончился, у военкомата было безлюдно, стоял автобус, в нем сидели трое обритых наголо парней. Это были студенты, которым дали возможность досрочно сдать сессию.
— Ох ты, а я-то так и не постригся. Гошка, как у того звание?
— Прапорщик.
— Товарищ прапорщик, это самое, а ничего что я не пострижен? — спросил Тимоха у военного, курившего на крыльце.
— В части сержант пострижет, — мрачно ответил военный.
— Да, радости мало. Знаю я эти пострижки, — сказал Женя. — Слушайте, а может еще успеем в парикмахерскую? Долго еще стоять будем?
— Нет, пусть садится. Сейчас шофер придет.
— Слушай, Тимошка, пальто жаль твое. Давай я тебе куртку дам, а пальто — вернешься — доносишь. Шикарный демисезон. Матери твоей отнесу.
— Ага, давай, Жек. Да ты сам его носи лучше. Я ж приду вот такой вот закачанный, ха-ха.
Из военкомата вышел шофер, сел за баранку, хлопнул дверцей, крикнул прапорщику:
— Вперед?!
— Секунду, дайте проститься, — сказал Гоша. Вынул из карманов стакан, бутылку с остатками водки. — Давай, Тим, из стакашка, а мы из горла добьем ее.
— Ну, давай, Тимош, думай про нас и все будет хорошо, — сказал Женя.
— Это вы думайте про меня и письма пишите.
Выпили.
— А, забыл на проводах сказать тебе. Хорошо что вспомнил. Смотри. — Волков вынул спичечный коробок, достал из него две спички, одну обломал. — В армии часто придется на спичках жребий кидать. Видишь, длинная спичка всегда чуть вперед выдается. Запомни. Длинная — вперед, обломанная — назад.
— Ух ты, здорово. Ну все, прощайте, прощайте…
Тимофей обнялся с Женей, потом с Игорем, и, заскочив в автобус, сел на заднее сиденье. Автобус тронулся. Друзья шли вслед…
Автобус спустился вниз по улице. В центре города была «пробка». Близился юбилей города — круглая дата — репетировалось торжественное шествие духовых оркестров. Грустный Тимоха зачарованно смотрел из окна как над площадью реет «кукурузник», рассыпая поздравительные листовки. Бело-голубые, они весело порхали в воздухе, опускались на асфальт, на деревья, на бескозырки матросов-оркестрантов, слетали в руки прохожих. Одна легла на крышу авто рядом с автобусом, и Тимоха разглядел на листке: якорь, перевитый цепями, имя города, и над ним — юбилейная цифра. У него сжалось сердце, когда он увидел как Гоша и Женя неспешно идут по улице. Один — глядя под ноги, другой — озираясь по сторонам. Ему отчего-то стало жаль их. Он кинулся открывать окно, чтобы крикнуть им что-нибудь дурацкое, бодрое, но автобус дернулся, все двинулось назад, поплыло, помчалось…
Через полчаса город был позади. Глядя в белый иллюминатор окна на волнистую линию сопок, за которыми в фиолетовых сумерках остался пребывать все более удаляющийся город, Тимоха подумал: … И как же… Да ладно! Я же буду их вспоминать.
Он достал из авоськи бутерброды. — Эй! Как тебя? — спросил он у впереди сидящего парняги. — Давай перекусим. На. Тут у меня куча всего.
— Перекусим, — сказал парняга.
… То, что Анастасия, моя сестра, может любить некоего человека, никогда мне не приходило на ум, и не пришло бы, если б не привиделось, как она стоит у окна (верней, у стены — близ окна), и прощальный свет ветреных, облачных сумерек падает на приподнятое к небу лицо, и она смотрит на единственное дерево, что видно ей из окна пустой, полутемной аудитории художественной школы. Дерево, высящееся лишь одной своей кроной, с последними, чудом удерживающимися на ней листьями, над двадцатиэтажным, сплошь стеклянно-бетонным зданием. И ветер дует, и ветви, качаясь, исчезают, но вновь восстают над крышей…
А я — из окон комнат, подъездов, и других мест, где случалось пережидать тоску и непогоды своей жизни, почему-то смотрел всегда вниз, обреченно надеясь, что та, кого люблю, вдруг да появится, случайно проходя по земле иль асфальту пространства, данного моему взору…
… Я был в том же твоем макинтоше, когда, находясь в грузовом самолете (какие до сих пор еще можно увидеть на аэродромах провинциальных авиалиний и в близком, подоблачном небе), сутулясь, вышел из кабины, и, отвернув колесо, герметично запирающее овальную дверь, вошел в грузовой отсек, освещенный солнцем, падающим за край пустыни. И стенообразная пластина трапа слегка приотворилась — настолько, что можно было схватиться руками за ее край, и, подтянувшись, смотреть в образовавшуюся щель, часто мигая из-за натиска ветра. И дыханье захватило от восторга тайны при виде простирающейся от горизонта до горизонта каббалистики руин ветхозаветного города, заметаемого волнами темно-розовой пыли. И подумалось, что вид руин не такой уж и древний. Еще я что-то подумал про «самый порог нашей эры».
И пилот за штурвалом — запыленный, небритый и горбоносый, время от времени пьющий из плоского термоса, иногда убирающий (почти что сцарапывая) со лба липкие волосы — не произнося ни слова, не напевая, щурит глаза безмолвно и оптимистично.
Друзья неторопливо прогуливались вдоль набережной. Темнело. Вечер был тих. Солнце катилось над линией горизонта. Нелюбин припоминал сегодняшний (второй по приезду с островов день). Пребывавшее в чистой прозрачной воде памяти пережитое, увиденное, беззвучно проплывало перед взором. В голове шумело тем шумом, который исчезает, если подумать о нем. (Так, бывает, шумит в голове по-осени, особенно в больших городах, когда ветер где-то вверху, а ты возвращаешься в сумерках к себе, а день был большим и разным, было много лиц и пейзажей. И голоса людей и гул транспорта кажутся долетающими из другой страны, и кажется: огни города на самом-то деле тебе лишь мерещатся, несбыточно грезятся.) С Гошей они ездили на электричке в пригород, в психиатрическую лечебницу — навестить Ильяса Зинатуллина. Но день был не приемный и они оставили санитару авоську с апельсинами для Ильяса и вышли. На обратном пути электропоезд остановился посреди хлебного поля и долго стоял, и двери открылись, и немногие пассажиры спрыгивали с вагонных ступеней, бродили по зрелому полю, а хмурое небо было иссиня-лиловым. За полем простиралось море и дул ветер, и рвал белый лоскут (вымпел? нательную рубаху?) с шеста, торчащего в одной из черных пирамид на угольной барже, примерно в полумиле. Разразился ливень, когда шли от вокзала по крутой улочке с зоомагазином, тем самым, где гошин брат вчера, в день отъезда домой, купил черепаху, и Гоша сегодня стоял у коробки, в которой ползали, натыкаясь друг на друга, черепахи, освещенные нерезким и теплым светом рефлектора… Под ливнем опрометью мчались через дорогу к кофейне. В кофейне происходило кришнаитское сборище. Невозможно было пробиться к стойке. Длинноволосые кришнаиты, многие во всем розовом или белом, нестройным хором пели «Харе-Раму» и звучали экзотические барабаны, и кофейный запах мешался с запахом сырой одежды, мокрых волос и каким-то восточным благовонием. И гошина знакомая — полная брюнетка — подошла к ним (Волкову и Нелюбину), и завязался разговор, и она достала записную книжку, и высчитывала сколько воплощений было у души Волкова (чтоб выяснить это, нужно было лишь назвать год, месяц, день рождения), затем — у души Нелюбина. Потом Игорь сказал дату тимохиного появления на свет. Подытоживая, Стелла сказала:
— Ну, что… Примерно одинаковый возраст души. В каждом из трех случаев — это последнее, ну, может быть, предпоследнее воплощение. От десяти до двенадцати раз души были на Земле. В третьем случае, вполне вероятно, и больше.
Когда она тараторила все это, глядя в блокнот, — постукивала авторучкой по кофейному блюдцу. Безрадостный Нелюбин отсутствующе смотрел на татуированного пегаса на запястье Стеллы. Татуировка была изящной, отлично выполненной.
… И полновесные апельсинные шары, и хлебное поле, над которым перехватывающий дыхание ветер носил неуемный мотив человеческой песни, и вымпел на угольной барже, и черепахи в струящейся теплоте искусственного света, и татуированный символ вдохновения, и люди, бегущие под дождем, и сам дождь — все излучало боль. Она фосфорресцирующе, хроникально моросила, и оттого все увиденное сегодня выходило за пределы своих очертаний…
А потом ливень угас и часа полтора было солнечно и ветрено. А затем и ветер стих. Закат догорал. В спокойном море было пустынно. Героические клубы облаков плавно скрашивались тьмой. По мере приближения ночи голоса прогуливающихся становились ближе и глуше. Вдалеке, у причала, сиял, переливался огнями теплоход, источающий усталое счастье вечернего джаза. Синя мгла неба обнимала море и землю. Оранжево-алый закатный клин на горизонте — острием вниз — горел, горел, словно исковерканный папоротниковый цветок или костер на ветру, и лениво вздымающиеся валы волн дробили, передавая друг другу, его отражение. Кто-то, обгоняя Волкова и Нелюбина, чиркнул спичкой, на ходу прикурил, пряча огонек в глубине ладоней. С моря подуло, деревья зашумели, и опять стало тихо.
— … Ты меня не бросай, слышишь…
— Конечно, — послышался обрывок разговора, когда друзья миновали парочку, сидящую, обнявшись, на парапете. Море мирно и невнятно плескалось. На одной из скамеек расположилась компания. Гитара было зазвучала перебором, но смолкла. И вино плеснулось в стаканах — на скамейке «чокнулись», и кто-то уже почти невидимый, лишь смутно, вблизи, светлеющий лицом и одеждой, вздохнул обремененно и благостно.
Все отболело. Наступило успокоение. Но Нелюбин знал — сердце полно непреходящей печали. Так в отсеки, трюма и каюты врывается лавина воды и уже ничего не поделать, и все кипит и бурлит, но спустя некоторое время наступает спокойствие и в заполненную водой кубатуру кают льется рассеенный свет. На перевернутые кресла, на ночные столики с оставленными впопыхах ручными часами и драгоценностями. На застывшие, едва шевелясь, в невесомости, — газеты, ассигнации, фотографии…
… Голод кончился. Заработали магазины, продуктовые лавки. Открылся кинотеатр и заходили трамваи.
… Просторно, чисто, малолюдно. В небе над городом мечтательно плавает музыка. Это служащий в радиорубке здания городской управы транслирует в эфир записи с пластинок. Дни стоят тихие, пасмурные, но рассеянное тепло солнца пробивается сквозь белесый облачный слой. Поздняя весна на исходе и черные ряды голых деревьев вдоль тротуаров стынут, цепенеют в выжидательном напряжении, пред тем как разрешиться юною зеленью краткого лета.
Приехав сюда поработать над стихами песен, я снял комнату в старом одноэтажном доме: высокий потолок, люстра с подвесками, округлый письменный стол у окна. Стены, двери и оконные рамы недавно выкрашены бело-голубой краской. За окном комнаты — деревья фруктового сада, слабо пахнущие известью, такие же черные, нагие, как и деревья на улицах города. В просветах меж деревами видна площадь, в центре которой стоит каждодневная цистерна с бесплатным хлебным квасом, а за площадью видна река, и на другом ее берегу, за ивняковыми зарослями — нанайская деревня. Хозяйка дома, пожилая смуглая женщина с влажно сияющими глазами, в разговоре все время — словно грезя — обессиленно улыбающаяся, сказала в сумерках:
— У них там особенно много погибло.
Но когда я на следующий день смотрел в окно — я видел как рыбаки спускались к реке т один из них нес на плече лодочный мотор, как по деревенской дороге проехал трактор, как носился мотоциклист из конца в конец деревни, как развевалось на ветру белье. Раздался негромкий стук. В комнату вошла хозяйкина дочь (когда в день приезда я увидел ее, — защемило сердце, будто от воспоминаний, которые вот-вот придут, нахлынут…
— В отца пошла, — в сумерках улыбалась хозяйка. — У меня из той деревни муж был.) и битый час девушка путано рассказывала как сильно ее любил кто-то когда-то. Работая с утра, я наконец-то (а пребывал я в городке уже не меньше недели) испытывал состояние трудно-сдерживаемой судорожности вдохновения. Она сидела на диване, закинув руки за голову, и, рассказывая, глядела то в потолок, то в окно. Она была в белом платье, которое я много позже назову в песне «европейским». Я сказал, что мне нужно сходить за сигаретами, что скоро приду.
Накрапывал дождик, когда я вернулся вечером к себе. Упорядоченный хаос комнаты был нарушен.
— Мне кажется, кто-то у меня был. Окно оставалось открытым. Вы ничего не слышали?
— Нет. Что-то пропало? — спросила хозяйка.
— Сейчас, я посмотрю еще раз.
— Это я. Я просто смотрела ваши листки и инструменты. Мне хотелось побыть здесь, пока вас нет, — тихо, почти шепотом, сказала дочь, и, отольнув от дверного косяка, вышла. Было слышно как блуждает в окрестном небе мелодия романса, как разбиваются капли о стволы деревьев, как шелестит платье в сумраке коридора, как звучат половицы под легким весом жизни, уходящей босиком в вечернюю прохладу дома…
…Полеты… — после того как лежа лицом к стене, царапаешь ногтями штукатурку во тьме ночей, словно тот сержант, с которым провел трое суток в камере гауптвахты. Он был медбратом в санчасти. Делал себе инъекции морфия, а в опустошенные «индпакетные» ампулы впрыскивал воду. Измученный непреходящей ломкой, он ждал трибунала, так же как ты, изламываемый абстиненцией памяти, торопишь Судный день.
Но солнце, но ветер этих полетов… Над поселками из низких бараков, прилепившимися к исковерканной земле… Над дымящимися бензинной, пороховой, органической гарью котловинами едва отгремевших сражений (кто-то внизу — удивленный, забытый, далекий — подымался из лужи собственной крови)… Над океаном, когда падаешь камнем и полы парусинного макинтоша натянуто и дробно трепещут над головой, и, коснувшись ступнями воды, ты пробегаешь, разбегаешься по остриям волн, снова ныряя ввысь… Над раскаленной пустыней, где всадники в белом, отставая, швыряют горящие головни вслед уходящему — вознося тебя в прохладу небес — монгольфьеру… Полеты над Городом, когда тот целлофановый мешок, в который ты вцепился, вздымает тебя над тополями (ты видишь как серебрится в бухте вода) и затем роняет тебя, и дух захватывает, и ты, едва касаясь ногами асфальта, бежишь по воздуху, а под тобой, встречу тебе, идет белобрысый конопатый мальчишка, катя велосипед в гору, и пригибает голову, а мешок утаскивает тебя в небеса, и душа разрывается от счастья, и успеваешь помыслить: я запою… запою что-то лучшее, что и есть — я…
И во всю силу легких поешь… И просыпаешься в слезах счастья, и они обсыхают, а в окне серость утра, и одежды полета лежат на полу у кровати, и тебя опутывают несвежие простыни, и от песни ни звука. Лишь память о пении…
Наверное, должен был пойти снег, но чудом нашлось у природы каких-нибудь полградуса тепла… Утро было холодным, с неба тек дождь. Не успевший поесть, Нелюбин опаздывал. Он шел под зонтом по сумеречным улицам города, чувствуя телом тепло только что отглаженной рубахи. В центре города было людно, сосредоточенно, город спешил на работу. Но в переулке ведшем к больнице было пустынно, и дождь обволакивающе шумел, и корявое дерево, росшее на асфальтовом тротуаре, нежило в струях свои безлистые ветви, мохнатые, словно корни. Нелюбин подумал: хорошо бы сейчас не спешить, а погулять по таким переулкам, — пошарпанным, вымокшим, линялым. Идти и зябко кутаться в плащ, сберегая тепло, и слушать ливень, и припоминать сны, и думать о всяком, и тихо петь, кого-то любя, во что-нибудь веря…
Он опаздывал. «Но если там не будет никого и я быстро сдам кровь и если дождь не кончится, то до Радио я смогу идти не слишком торопясь», — подумал он.
В коридорах клиники было пусто.
— Вы уже знаете, что один скончался в больнице? — спросила медсестра, обвязывая руку Нелюбина жгутом.
— Да.
— Еще девушка и пожилой мужчина в реанимации. Их, наверное, спасут. — Кровь медленно наполняла склянку. — Вы их лично знаете?
— Нет, они с телевидения. Я их только в лицо видел. Мы в разных зданиях.
— Сегодня уже двое из Радио были. Это из-за гололеда, наверное, случилось?
— Да, говорят, из-за гололеда. Машину занесло.
………………………………………………………..
— Всё. Вату еще подержите. Пройдите в ту комнату. Чаю попейте, отдохните.
В обеих комнатах было очень прохладно, с потрескивающим гудением горели яркие люминесцентные лампы. Нелюбин бросил в таз присыхающую к месту укола вату, одел костюм, плащ, отпил из приготовленного другой медсестрой стакана с приторным чаем, откусил печенье, и почувствовал дурноту, и попрощался с медсестрами, и вышел, едва не забыв снять бахилы из белой ткани, одеваемые поверх обуви.
Он прошел весь переулок, стараясь держаться ближе к стенам домов. Он остановился на углу — переулок выливался в панораму площади.
… Конный памятник на фоне понуро мокнущих кораблей в серой бухте, лужи на площадных плитах, перевернутые отражения нечастых прохожих («час пик» схлынул). Все было сверхъестественно четким, чистым, стерильным. Небо струилось отвесным дождем на море, на город. Прошлое отсутствовало. Панорама площади, и дождь, и воды бухты, и мокрые крыши, и исчезающая вдали, в водяном мареве, электричка — было только это, и это пребывало всегда. Навсегда… Из пальцев что-то выскользнуло. Это было печенье, надкушенное, раскисшее. Нелюбин посмотрел на него и увидел себя в черном зеркале асфальта и вспомнил о зонте, забытом в углу кабинета, и пошел дальше. Он шел, иногда прикасаясь пальцами к сырым камням стен, открывая свой город. «Вот тут Тимоха в детстве нашел монету — полтинник». Монета лежала на дне лужи, превратившейся в слой льда, и восьмилетний Тимоха долбил лед каблуком ботинка, и опоздал в школу, и его выгнали с урока, а когда он прибежал опять сюда — монета исчезла… Нелюбин проходил мимо школы, в которой учился Тимоха. За одним из забрызганных дождем окон первого этажа в полутемном классе у доски стояла учительница и декламировала стихи, и ее рука взмывала в такт строк, и она глядела в окно, выше прохожих, выше деревьев. Это ее Нелюбин видел не так давно. Она шла по аллее парка, был листопад и солнечно, и она шла впереди, и остановилась, и достала сигареты из дамской сумки, и чиркнула зажигалкой, и пошла гораздо медленней, и рука с сигаретой описывала плавные длинные дуги — жесты наслаждения от привычки, скрываемой, наверное, не меньше чем полдня.
Теперь аллеи этого небольшого кругообразного парка, при поворотах головы, блестели, разбегаясь из центра, словно велосипедные спицы. Сдача крови в клинике была не четверть часа тому назад, а века, века, с кем-то, о ком что-то знал ли когда-то, слыхал ли, видел во сне… Это кто-то другой входил предшествующего числа в комнату спящей девушки на закате и садился на ее кровать, и одетым прилег к ней, когда она, дремотно улыбаясь, потрогала его лицо. Кто-то другой смотрел на зеленую точку — огонек приемника, в котором хрипели и булькающе свистели зыби радиоболот, пока в комнате, заполненной клубящимся светом ветреного заката, легкие горячие руки расстегивали рубаху. Кто-то другой думал тогда о том, доколе ж возможно хранить память об образе той, которая отсутствует здесь уже множество дней. А тот, кто сейчас шел, неглубоко затягиваясь сигаретой, взятой из-за дождя в горсть, измученно радовался, зная, что будет хранить память вечно. И это не когда-то, а именно сейчас писатель с другого континента создавал короткий стих о том, как дождь «струится по твоему лицу. И поэтому я люблю дождь». А в том вон сером доме с красной дверью, далеко внизу, почти у кромки прибоя, и находился, в сегодняшнем сне, — бар «Сицилия». Ты заходил туда с нею, но то была не она — всего лишь поразительно похожая на нее. И ты тоже был другой — каким ты станешь (если все и дальше будет идти так же прекрасно, и горько, и странно, и радостно) через несколько лет. Все поменялось местами: и несколько лет разницы в возрасте (они стали теперь твои), и пропорция чувства. Теперь ты можешь удачно, просто сногсшибательно острить, и хотя она лишь беспомощно невпопад улыбается, ты знаешь, что юмор — блестящий. И небо над морем розово-белое, словно то яблоко на синей клеенке, и ты с усмешкой делаешь бутерброд: ломтик хлеба, ветчина, сыр, зелень. И кладешь его на ладонь и протягиваешь ей.
— Закуси спиртное, а то голова закружится.
Но стемнело, и волны угрюмо набегают на берег, и становится все прохладней, и ее уже нет, и ты, развалясь на стуле, смотришь в даль, озаряемую факелом морского пожара. Остаешься абсолютно один. Остаешься наедине со своей жизнью, со страшной тоской при мысли: «а если все-таки это была она», наедине с шевелящим волосы, леденящим дыханьем прибоя, и с некоей, неясных причин благодарностью…
А Тимоха и те трое студентов, ведомые офицером, подошли к одной из казарм гарнизона, и офицер оставил их у входа, и вошел внутрь помещения узнать о свободных койках, и там задержался, а ночь тут, куда ехали пять суток на поезде, теплее, чем в оставленном городе, и слышится немолчный мерцающий звон кузнечиков в сухих травах степи, и далекие горы рисуются волнами на фоне неба, осыпанного толченым стеклом звезд, и из полумрака казармы доносится сквозь форточку тихий гитарный звон и надтреснутый, гордящийся своей горечью голос:
«Позабудь свои печали
И лети в заоблачные дали
Перелетная птица…
Перелетная птица
Эту боль мы разделим с тобой на двоих.
Грустно думать что в мире
Ничего не случится
Если ты не услышишь
Песнопений моих…»
И после нескончаемой сутолоки общего вагона, Тимохе в сиянии этой ночи все видится необыкновенным… А у этого кафе — снилось летом — за белым пластмассовым столиком под пестрым тентом (сейчас лишь одни скелеты каркасов, покосившись, ржавеют, ржавеют…) Отче наш пил кофе, полистывая городские «Новости», время от времени провожая взглядом трамваи, или озирая бессолнечно-аквамаринную, краесветную, исполненную прозрачности панораму взглядом завсегдатая, навестившего после долгой разлуки заведение, где любил бывать с друзьями, с возлюбленными, а больше всего — в одиночестве: все слишком другое, и все-таки — все как «тогда»… А когда подымаешься, в тепле и в тишине по лестнице в студию «Радиогазеты» на шестой этаж — видно в окна как падают вниз то тускло-зеленые, то бледно-алые, то прозрачно-черные капли. Это размывает дождем рекламный плакат нового фильма, укрепленный на стене верха Радиоцентра. Но о плакате не вспоминается, просто — наблюдаешь, медленно подымаясь, за траекториями меченых капель. Ливень вдруг попритих, и ветер дует порывами, нес вдаль разноцветные слезы, туда, где только дымно-серое море, и далекие острова в водном тумане — как доисторические земноводные, спящие, формируясь, в эволюционном предбытии…
А Гоша сидит на табурете в узком, но с очень высоким потолком, кабинете следователя, а следователь сидит за столом, спиной к окну, и лица его не видно, и он почти не задает вопросов, поглощенный чаепитием. А за окном дождь и незастроенные глинистые холмы по ту сторону бухты, и из бухты, медленно и верно продвигаясь, выходит в долгое плавание караван субмарин. Черные, строгие, сейчас они минуют бухту, залив, и уйдут в океан, исчезнут в пучине. Очень хочется спать и это впервые — когда в подобных кабинетах так спокойно, сонливо, даже уютно, а боль от воспоминаний утихла настолько, что превратилась в горячее, похожее на алкогольное, ровное тепло смирившейся печали, и по радио поет певец, и все-таки это удивительно, но не странно, нет, не странно, — как запредельно окреп у него голос в его последние год или два. Наверное можно узнавать по их голосам, как скоро уйдет из этого мира тот или другой, настоящий… А час назад, — после того как приехала машина и лейтенант с сержантом вошли, и даже дали дозавтракать, и не торопясь одеться, и ввели в зарешеченный фургон, и поехали, — видел как Настя Нелюбина шла по улице, и остановилась — вся мокрая, хотя и под зонтиком — на перекрестке, и машина, заворачивая, снизила скорость, и Настино лицо было так близко… Она его, кажется, не узнала, но стояла, обратясь лицом вослед машине, удалявшейся вниз по улице, все то время, пока ее, Анастасию, можно было видеть… По радио зазвучали очень благожелательные голоса дикторов обзора новостей, следователь составил посуду на подоконник, убрал еду в ящик, смахнул крохи, встал, прошелся по кабинету, но прежде чем он выключил радио, безутешно-поддерживающий голос, возникнув из наэлектризованной тьмы эфира, в которой тихо, мечтательно задувал отголосок магнитного шторма, устало, оптимистично и обреченно произнес:
— Здравствуйте все, кто меня слышит. Сегодня — затяжной, временами ливневый дождь на всем побережье…
… Послы, генералы, биржевые маклеры, политики всех рангов, военные корреспонденты, инструкторы и атташе, крупье и торговые эксперты — исчезли…
Ты видишь как порхает легкий снежок над уходящей вниз улицей. Четкая графика деревьев. Вдали, над домами постройки начала двадцатого века, стынет черная вода бухты. Ясно различимы на фоне противоположного, скалистого берега, портовые краны — словно музейные скелеты ископаемых земноводных — над ржавчиной кораблей.
На этой улице чаще чем на других можно было встретить, увидеть издалека друзей. Можно было увидеть ее… Ты всегда проходил здесь с учащенным сердцебиением.
И панорама улицы — тот самый, на редкость сомнамбуличный концерт латиноамериканского гитариста. Н и снимка, ни вырезки из газеты, ничего о нем, о музыканте, ты не смог разузнать, не нашел. Но — сновиденье ль, ландшафт, сигарета — что-нибудь да напомнит о дыхании его сочинения. И тогда, оказывается, выжженные руины сердца — это Акрополь под тихим дождем, в час смолкания прилива…
В день отъезда Нелюбина в Москву с утра шел мокрый снег. Не спавшему почти всю ночь Нелюбину окружающее казалось исполненным тихой и загадочной значимости, хотя от недосыпания было ощущение песка в глазах. В синеватом сумеречном свете утра он сидел на стуле в кухне, держал в руках кружку с горячим чаем. Сестра, мать и отец находились тут же. Завтракали.
— Может, ты не белую рубашку оденешь. В поезде-то валяться.
— Я потом сниму в купе, мам.
Крупный снег падал на крыши, на обнаженные деревья, на воды залива и острова. Но тут же таял. Женя смотрел на мокрый город под белой завесой, на черные деревья в саду — на одном из них остались три сморщенные ранетки. Он чувствовал на себе взгляды родных, но не мог, не хотел отвести взгляда от окна. Он увидел как вдали по склону холма подымается Игорь, долго смотрел на него и сказал:
— Гошка вон идет.
— Съежился весь, а плащик-то легонький, да промокает наверно, — сказала мать.
— Насть, подогрей чайник, мы попьем, да и идти уже, а вы не провожайте, чего мокнуть.
Через полчаса Волков и Нелюбин шли к вокзалу по пустынной, какой-то совершенно гарлемской улице. Слева от них тянулся ряд зданий из темного, бывшего некогда красным, кирпича. Это были цеха кондитерской фабрики. Из окон вырывались клубы душистого пара, пропитанного ванилью. В небе загудело, заворчало, загрохотало. И снег пошел пуще, ручьи на потеющем крупнозернистом асфальте стали обильней.
— Зимняя гроза. Говорят, к голодовке бывает или еще к чему-то такому, — сказал Игорь.
— Да ну, ерунда, так здорово. Смотри, карта, — Нелюбин поднял влекомую ручьем размокшую игральную карту. — Валет пиковый.
— «Покер». Повезет тебе.
Гром становился все сильнее, сильнее, громче, и вдруг разом перестал, и воцарилась тишина, пахнущая свежеиспеченным хлебом — к фабрике примыкал хлебозаводской цех. Окна цеха были настежь открыты. Несколько солдат в фартуках поверх расстегнутых сальных «хэбэ» стояли, перекуривая, у окна.
— Теплом как оттуда веет, да, Жек.
— Да. Странно — и промозгло и уютно.
— Это из-за хлебного духа. Постой-ка, Жень. Эй! Слышь, ребят! Продайте-к буханочку, а?
Один из солдат сказал:
— Сигареты есть? — Лови.
Игорь поймал горячую ржаную буханку и закинул в окно пачку сигарет.
— Ну, спасибо. Счастливо!
— Потрясающий хлеб, на, Жек, в поезд возьмешь.
Нелюбин улыбнулся:
— Он остынет до поезда, давай съедим, — и разломил хлеб надвое.
— Как вкусно…. Я сейчас просто зарыдаю, — проговорил Волков, похрустывая хлебной корочкой.
За углом хлебзавода была трамвайная остановка. Трамвай, в который вошли Игорь и Женя, долго не трогался, и те немногие пассажиры, что были — вышли.
— Не опаздываем?
— Нет, но минут пять если не поедет, пешком пойдем, — ответил Нелюбин. Он отщипывал хлеб, лежащий во внутреннем кармане пальто. Тепло ощущалось и через пиджак и рубашку.
Вожатый прошел по улице вдоль вагона и полез по лестнице на трамвайную крышу.
— С этими… с «рогами» что-то, — сказал растерянный Волков.
С минуту вожатый топал по крыше, потом спустился, зашел в кабину и трамвай тронулся.
— Как странно все, как странно…. — Нелюбин смотрел в окно. — И трамвай весь пустой.
— За это я тебя и… ценю. Все как во сне. И с Тимохой. Но с ним не как во сне, с ним просто весело, радостно. Смотри, твою фирму проезжаем, каботажную. И вообще, я тобой доволен.
— Я тоже тобой доволен.
— Слушай, мы можем тут даже покурить, да? До вокзала минуты полторы еще. — Игорь тихо засмеялся.
— Давай-давай. — Нелюбин оглянулся. Вожатый не мог их видеть.
Волков опять засмеялся, еще тише. — На.
Женя дважды затянулся сигаретой и сказал:
— Больше не хочу, — и опять отвернулся к окну.
Трамвай уже ехал по улице, выводящей к вокзалу. Улица была длинной, шла под уклон, и трамвай набирал скорость, громыхал, громыхал. Холмы города разворачивались, удалялись и вырастали. Окрестные здания сдвинулись назад, вдали появилась черная стрела заброшенной, давно отключенной телебашни, за ней открылась белая башня, новая, но она сливалась со снегом и вырисовывался лишь смутный ее контур. Дом под старой башней тоже был почти что не виден…
Поезд опаздывал. Снег падал, падал. Нелюбин и Волков молча стояли на перроне. Через несколько метров он кончался. Вдали мигали зеленые, красные семафоры, мазутные железнодорожные полотна скрещивались, уходя в захламленную сиротскую даль пригородного побережья. Недоуменный призыв пароходной сирены, где-то там, за рядами пакгаузов, за выбитой каменистой пустошью, оглашал промозглую атмосферу округи. И вскоре хлопья снега уже не кружились — низвергались с неба по идеальной вертикали, бесшумно и скоро. Московский поезд медленно надвигался в белых потемках полудня.
…И под звуки того же концерта — малочисленный десант, покинув бледную синеву неба, покрытого перистыми облаками, подобными белопесчаным отмелям в океане, слетает на некогда восставшие, оцепенев на века, каменистые волны пустыни, окаймленной серпантином холмов. Витают редкие снеговые крупицы, сметенные с далеких ледников воздушным течением.
И один из парашютов, еще полный трепета неба, еще не полегший на сушу, вспыхивает от твердой, тугой струи пламени. И тускло блеснули баки огнемета на спине неторопливого человека, что переходя от одной каменной гряды к другой, обнаружился и исчез, на миг явив четкий и сосредоточенный профиль, испещренный каплями пота…