8

Он, претендующий на то, что досконально знает меня, утверждает, будто я не знаю моей собственной крови и плоти. Возможно, доступ в его самые потаенные узилища мне и впрямь закрыт. Или мне самому не хватило проницательности, чтобы разгадать тайны собственного сына? Лишь начавшийся судебный процесс сделал мне сына ближе, пусть не настолько, чтобы прикоснуться к нему, но хотя бы настолько, чтобы по-настоящему расслышать его, не рискнув, однако, воспользоваться этой близостью для выкриков с места, куда вызывают свидетелей, для ободряющих слов, вроде «Отец с тобой, сынок!» или «Не надо долгих речей, объясняйся покороче!»

Вероятно, поэтому Старик настойчиво твердит о моем «запоздалом отцовстве». Все, до чего я дохожу по траектории краба, в чем я довольно искренне исповедуюсь или в чем, словно по принуждению, признаюсь, совершается, по его мнению, «задним числом и из-за угрызений нечистой совести».

И вот теперь, когда все мои усилия действительно можно перечеркнуть резолюцией «Слишком поздно!», он принялся копаться в собранных материалах, огромной кипе записок, пытаясь выяснить, что произошло с материнской лисой. Эта лиса показалась ему, моему Заказчику, вдруг чрезвычайно выразительной деталью: я, видите ли, должен не держать про себя кучу разрозненных заметок, а раскопать в них и связно изложить историю сей украшавшей Туллу лисы, хотя лично мне подобный предмет туалета глубоко ненавистен.

Все верно. У матери с давнишних времен имеется лиса, которую она носит до сих пор. Ей было лет шестнадцать, когда она, трамвайная кондукторша в пилотке и с блоком отрывных билетов, ездившая по маршрутам № 5 и № 2, получила на остановке Хохштрис этот уже обработанный скорняком целехонький лисий мех в подарок от одного старшего ефрейтора, которого дополнительно приходится также занести в список моих потенциальных отцов. «Он прибыл в Оливу с Северного фронта, получил отпуск по ранению» — вот и все, что было и остается известным о моем возможном родителе, поскольку ни упоминавшемуся выше Харри Либенау, ни какому-либо другому недорослю из вспомогательных частей ВВС никогда не пришло бы в голову подарить матери лисий мех.

Этот теплый мех был у нее на плечах, когда семейство Покрифке поднялось на борт «Густлоффа». Мех грел ее и тогда, когда лайнер отчалил от берега, а беременная Тулла, которую поддерживал молоденький матрос-новобранец, отважилась шаг за шагом одолеть обледенелую солнечную палубу. Лиса лежала у нее под рукой рядом со спасательным жилетом и в родильном отделении, когда доктор Рихтер сделал Тулле укол, чтобы приостановить начавшиеся схватки после попадания третьей торпеды. А потом у нее и вовсе ничего не сохранилось, даже рюкзак потерялся, остались только спасательный жилет да лиса, обмотанная вокруг шеи, когда мать, еще не ставшая таковой, спустилась в шлюпку, причем лису она намотала на себя даже до того, как надела спасательный жилет.

Так, без обуви, но зато с лисой на плечах, она оказалась на миноносце «Лёве». И лишь во время начавшихся родов, то есть в ту минуту, когда «Густлофф» пошел носом ко дну, а потом завалился на бок и вопль десяти тысяч человек смешался с моим первым криком, свернутая лиса лежала рядом с матерью. Но потом, когда мать, ставшая в одночасье беловолосой, с младенцем на руках, покинув миноносец, сошла в Кольберге на берег, она хоть и была в чулках, но шею ее по-прежнему петлей захлестывала лиса, которую не смог бы выбелить никакой шок.

По уверениям матери, в долгие дни бегства от русских она закутывала меня лисой, чтобы спасти от жуткого мороза. Без этой лисы я наверняка замерз бы в толпе беженцев, застрявшей перед мостом через Одер. Только лисьему меху — да еще избытку молока у участливых женщин — я обязан, дескать, жизнью. «Без лисы быть бы тебе ледышкой…» А старший ефрейтор, подаривший ей лису, выделанную якобы варшавским скорняком, сказал матери на прощанье: «Кто знает, девочка, на что она тебе пригодится».

В мирные же времена, когда мерзнуть нам уже не приходилось, рыжий лисий мех принадлежал исключительно ей и хранился в шкафу уложенным в картонку из-под обуви. Надевала она его при каждом подходящем, а то и при совсем неподходящем случае. Например, при получении диплома мастера или при вручении почетного знака «Заслуженный активист» и даже просто на коллективных вечерах отдыха, которые устраивались мебельным комбинатом. Когда же рабоче-крестьянское государство мне осточертело и я решил удрать на Запад через Восточный Берлин, она надела лису, провожая меня на вокзал. Потом минула целая маленькая вечность, граница перестала существовать, мать вышла на пенсию, и на первую же общегерманскую встречу уцелевших после катастрофы «Густлоффа», состоявшуюся на морском курорте Дамп, мать приехала все с тем же лисьим мехом, который подлежал бережному и постоянному уходу; это весьма выделяло ее на фоне пожилых ровесниц, разряженных по последней моде.

Явившись в первый день судебного процесса на открытие, в ходе которого было лишь зачитано обвинение, а мой сын безусловно признал свое преступление, хотя ни в чем не намеревался раскаиваться («Я сделал лишь то, что должен был сделать!»), и демонстративно заняв место не там, где Габи и я поневоле оказались вместе, а рядом с родителями убитого четырьмя выстрелами Давида, мать, разумеется, вновь пришла с лисою, захлестнувшей петлей ее шею. Остроносая лисья морда впилась в основание хвоста, поэтому очень похожие на настоящие стеклянные глаза, один из которых потерялся во время вынужденных скитаний и позднее был заменен, оказались расположенными наискось по отношению к серым материнским глазам, так что на скамью подсудимых или на судейские кресла постоянно вперялся двойной взгляд.

Я всегда испытывал неловкость, когда она наряжалась столь старомодно, тем более что лисий мех благоухал не «Тоской», любимыми духами матери, а в любой сезон источал резкий запах нафталиновых шариков, да и выглядела лиса все-таки уже довольно потертой. На второй день судебного процесса мать вызвали в качестве свидетеля защиты, она вышла к стойке и тут произвела впечатление даже на меня: поджарая, словно сидящая на диете дива, с рыжей лисой, контрастирующей с ее белыми волосами, она предварила свои первые ответы словами «Клянусь говорить…», хотя ее вовсе не собирались приводить к присяге, после чего она без видимого волнения сообщила все, что имела сказать, прибегнув, правда, к несколько выспреннему слогу.


В отличие от Габи и меня, воспользовавшихся правом не давать никаких показаний, мать проявила откровенность. Обращаясь к суду, который состоял из трех судей, то есть одного председателя и двух заседателей, а также из двух шеффенов[30] по делам несовершеннолетних, она говорила так, будто ожидала чуда. Когда прокурор по делам несовершеннолетних начал задавать ей вопросы, все прислушались: «Да, это ужасное событие болью отозвалось и в моем сердце. Ощущение такое, будто сердце рассечено огненным мечом. Или разбито огромным кулаком».

На процессе в большой палате по делам несовершеннолетних, который состоялся в шверинском земельном суде на Дремлерплац, мать выглядела душевно сломленной. Прокляв судьбу, она стала разбираться с правыми и виноватыми, разругала обоих родителей за неспособность к любви, зато с похвалою отозвалась о своем внуке, которого сбили с толку злые силы и эта дьявольская штуковина, компьютер, ибо сам по себе внук всегда был прилежен и вежлив, более чем опрятен, неизменно отличался готовностью помочь и пунктуальностью, которая сказывалась отнюдь не только в том, чтобы вовремя явиться к ужину. Она сказала, что с тех пор как внук начал навещать ее, а потом и жить у нее — а эта радость выпала ей, когда ему исполнилось пятнадцать, — она и сама привыкла планировать распорядок дня с точностью до минуты. Да, она признает: компьютер и всяческие принадлежности к нему были, к сожалению, ее подарком. Но не потому, что бабушка слишком уж баловала внука, совсем наоборот. Поскольку он всегда бывал очень скромен и неприхотлив, она с удовольствием исполнила его желание иметь эту новомодную штуковину. «Ведь он никогда ни о чем не просил!» — воскликнула она и заметила: «Мой Конрадхен часами возился с компьютером».

Покончив с проклятьями в адрес новомодных соблазнов, она вернулась к своей всегдашней теме. К кораблю, судьба которого до сих пор никого не волновала, а вот внук не уставал расспрашивать ее об этом. Правда, Конрадхен не только интересовался «гибелью замечательного лайнера СЧР, заполненного женщинами и детками», и не только расспрашивал об этом свою бабушку, уцелевшую в катастрофе, он затеял — не в последнюю очередь по ее желанию — большое дело, а именно принялся распространять по всему миру, вплоть до Австралии и Аляски, с помощью подаренного компьютера то огромное количество свидетельств, «все мельчайшие подробности», которые он насобирал. «Ведь это ж не запрещено, господин судья, а?» — воскликнула она и поправила лисью голову, сдвинув ее на середину.

Об убитом она лишь вскользь заметила, что ее Конрадхен познакомился с ним «через компьютер»; лично он этого мальчика не знал, однако подружился с ним, хотя оба частенько спорили; она же радовалась этой дружбе, потому что внучок ее всюду слыл нелюдимым и одиночкой. Такой уж он уродился. Даже его отношения с девочкой из Ратцебурга, которая «работает помощницей у зубного врача», были довольно деликатными, «во всяком случае никакого секса там не было», это уж ей доподлинно известно.

Это и многое другое сказала мать в качестве свидетельницы защиты, выступая сдержанно и стараясь говорить на вполне литературном немецком языке. Суд услышал от нее, что Конрад «был очень щепетилен во всех вопросах, которые касались совести», что он «отличался непреклонной приверженностью истине», а также «несокрушимой гордостью за Германию». По словам матери, она довольно безразлично относилась к тому, что компьютерный приятель Конрада был евреем; однако когда прокурор по делам несовершеннолетних тут же заметил, что согласно давно известным и приобщенным к делу документам родители убитого евреями не являлись, так как его отец, господин Штремплин, родился в семье вюртембергского пастора, а его супруга принадлежит к насчитывающему множество поколений роду баденских крестьян, мать заметно разволновалась. Она принялась теребить лисий мех, на несколько секунд ее взгляд принял отсутствующее выражение, после чего воскликнула: «Это ж надувательство! Мой Конрадхен ведать не ведал, что этот Давид окажется поддельным евреем. Ведь тот себе морочил голову и нас дурачил, при любой возможности выдавал себя за истинного еврея, вечно твердил о нашем позоре…»

После того как она назвала убитого лжецом и мошенником, председательствующий судья лишил ее слова. Конни, который до тех пор выслушивал лисьи уверенья матери с легкой улыбкой, не выразил ни испуга, ни разочарования, когда прокурор по делам несовершеннолетних предъявил, по его ироническому выражению, «справку об арийском происхождении» Вольфганга Штремплина, в Сети называвшего себя Давидом. Со спокойной уверенностью мой сын прокомментировал данное обстоятельство, известное ему и ранее, так: «Сути дела это не меняет. Мне самому надлежало принять решение, говорил ли и действовал ли человек, известный мне под именем Давид, как еврей или нет». На вопрос председателя, доводилось ли Конраду когда-либо, будь то в Мёльне или в Шверине, встречать настоящего еврея, он с твердостью ответил отрицательно, но добавил: «Для моего решения это не имело значения. Я стрелял из принципа».

Затем речь зашла о пистолете, который после выстрелов был выброшен моим сыном в воду с высокого южного берега Шверинского озера и о котором ранее мать лишь коротко заметила: «Да как я могла его найти, господин прокурор? Ведь Конрадхен всегда сам убирал свою комнату. Считал это своей обязанностью».

На вопрос об оружии сын ответил, что пистолетом — ТТ калибра 7,62 с советских армейских складов — обзавелся уже полтора года назад. Это понадобилось из-за угроз, которым он подвергался со стороны молодых мекленбургских праворадикалов. Нет, никаких имен он назвать не собирался и не собирается. «Моих прежних соратников я не выдам!» Поводом для угроз послужило давнее выступление, сделанное по приглашению группы соратников национальной ориентации. Тема выступления — Судьба лайнера СЧР «Вильгельма Густлоффа». От стапелей до гибели, — видимо, показалась некоторым слушателям, «идиотам, которые к тому же находились под воздействием большого количества выпитого пива», слишком занудной. Особенно разозлила бритоголовых его объективная оценка весьма успешных с военной точки зрения действий командира советской подлодки, который нанес торпедный удар из очень рискованной позиции. Кое-кто из этих громил обзывал его потом «другом русских», не раз приставал к нему прямо на улице и даже нападал. «Тогда мне стало ясно, что при встречах с этими примитивными нацистами нельзя оставаться безоружным. Разговоры тут бесполезны».

Это выступление, которое состоялось выходным днем в начале 1996 года в шверинской пивной, где собиралась вышеупомянутая группа, а также два других выступления, которые не были разрешены, однако имелись у суда в письменном виде, сыграли для дальнейшего хода судебного процесса особую роль.


Что касается одного из неразрешенных выступлений, то тут мы оба дали маху. Габи и я обязаны были знать, что, собственно, творится в Мёльне. Однако мы оставались слепыми. Ей, как учительнице, пусть в другой школе, наверняка стало известно, что сыну не позволили сделать доклад на рискованную тему, аргументировав это «вредной тенденциозностью»; да, признаться, и мне следовало побольше интересоваться собственным сыном.

Например, хотя по профессиональным причинам мои визиты в Мёльн стали нерегулярными, однако их можно было бы спланировать так, чтобы задать кое-какие вопросы на родительском собрании, даже если бы разгорелся спор с каким-либо тамошним узколобым педагогом. Мог бы спросить: «В чем смысл такого запрета? Где же ваша терпимость?» или что-нибудь в этом роде. Пожалуй, доклад Конрада, озаглавленный «Положительные аспекты в деятельности национал-социалистической организации „Сила через радость“», несколько оживил бы скучные уроки обществоведения. Но я родительских собраний не посещал, а Габи оправдывалась нежеланием осложнять и без того непростую ситуацию своих коллег-учителей субъективными материнскими протестами, тем более что она сама «решительно возражала против любой недооценки коричневой псевдоидеологии» и всегда отстаивала перед сыном свои левые взгляды, хотя, правда, и не проявляла должного терпения.

Ничто нас не оправдывает. Нельзя все спихивать на мать и косность школьных учителей. Пока шел судебный процесс, моей бывшей супруге и мне — она, впрочем, нередко ссылалась на ограниченные возможности педагогики — пришлось признать, что мы допустили серьезную ошибку. Ах, лучше бы мне, безотцовщине, вообще не становиться отцом!


Такими же упреками в собственный адрес терзались и родители несчастного Давида, настоящее имя которого было Вольфганг и который явно провоцировал нашего Конни своим юдофильством. В перерыве между судебными заседаниями Габи и я завели с приехавшими на процесс родителями поначалу несколько скованный, потом все более откровенный разговор, и господин Штремплин сказал мне, что, видимо, его сугубо научные интересы, связанные с работой в ядерном исследовательском центре, а также известная индифферентность при оценке исторических событий привели к отчуждению в отношениях с сыном, а затем и к утрате контакта с ним. Особенно претил сыну довольно сдержанный подход к периоду национал-социализма. «А в результате отчуждение между нами все больше возрастало».

По словам госпожи Штремплин, Вольфганг всегда был эксцентричен. Правда, настольный теннис помогал ему найти контакт со сверстниками. О каких-либо более серьезных отношениях, например о наличии девушки, ей ничего не известно. Довольно рано, лет с четырнадцати, он решил называться Давидом, а чрезмерное внимание к проблеме военных преступлений и массовых убийств, о которой, видит Бог, говорено уже предостаточно, настолько зациклило его на мыслях о покаянии, что все, связанное с евреями, стало казаться ему чуть ли не святыней. К последнему Рождеству он, как ни странно, захотел себе в подарок семисвечник. Было весьма нелепо видеть его сидящим перед компьютером, который заменял ему едва ли не все на свете, в ермолке, какие носят ортодоксальные евреи. «Он постоянно требовал, чтобы я готовила ему кошерную еду». Во всяком случае, только так она может объяснить то обстоятельство, что для своих компьютерных игр он взял себе имя Давид и утверждал, будто исповедует иудаизм. Она не раз говорила ему, что пора покончить с вечными огульными обвинениями, но он пропускал все это мимо ушей. «В последнее время к мальчику вообще нельзя было подступиться». Поэтому для нее остается загадкой, почему сыну пришла в голову идея заняться этим ужасным партийным функционером и убившим его студентом-медиком по фамилии Франкфуртер. «Может, мы слишком рано отказались от педагогического воздействия на сына?»

Госпожа Штремплин умолкала и принималась говорить опять. Ее муж согласно кивал головой. Постоянные разговоры о Давиде и Голиафе были, конечно, вздором, но сам сын относился к ним всерьез. Младшие братья Йобст и Тобиас часто подтрунивали над ним из-за этой темы, ставшей для него поистине культом. На столе Вольфганга даже стояла в рамке фотография того студента, который был совсем молодым человеком, когда произошло убийство в Давосе. Вольфганг собрал также множество книг, газетных вырезок, компьютерных распечаток. Все это было связано с Густлоффом и кораблем, названным в его честь. «Катастрофа, конечно, ужасная», — сказала госпожа Штремплин, — погибло столько детей. И ведь ничего про это не было известно. Даже моему мужу, хотя он любитель новейшей немецкой истории. Но он, к сожалению, тоже ничего не слышал о Густлоффе до тех пор, пока…

Она зарыдала. Габи тоже заплакала и, чувствуя свою беспомощность, положила руку на плечо госпожи Штремплин. Да и я готов был расплакаться, но отцы лишь обменялись взглядами, которые должны были выразить взаимопонимание. Потом мы еще несколько раз общались с родителями Вольфганга, и не только в здании суда. Люди либеральных взглядов, они винили в произошедшем скорее себя, нежели нас. Неизменно старались понять причину. Мне показалось, что во время процесса они очень внимательно прислушивались к Конни, который бывал весьма многословен, будто надеялись услышать от него, убийцы их сына, нечто такое, что могло послужить ключом к разгадке.

Чета Штремплинов показалась мне довольно симпатичной. Ему было около пятидесяти. В очках и с ухоженными седыми волосами, он являл собою тип интеллектуала, для которого все относительно, даже установленные факты. Ей было лет сорок пять, но выглядела она моложе и отличалась, пожалуй, склонностью считать любые вещи в той или иной мере необъяснимыми. Когда зашла речь о матери, она сказала: «Бабушка вашего сына личность, конечно, незаурядная, я ее как-то побаиваюсь, потому что не понимаю…»

По ее словам, характер у младших братьев Вольфганга совершенно иной. А еще она с беспокойством говорила о том, что старший сын слабоват в математике и физике, будто Вольфганг оставался для нее «все еще» живым и ему вскоре предстоят экзамены на аттестат зрелости.

Мы сидели в одном из новых кафе на вертящихся табуретах вокруг слишком высокого стола. Не сговариваясь, все заказали «капуччино». Печенья никто не попросил. Иногда мы уклонялись от темы, например когда нам показалось, что придется иначе признаться Штремплинам, которые были примерно нашими ровесниками, в причинах раннего распада нашего брака. Габи лишь коротко заметила, что сегодня развод, если он становится необходимым, является делом вполне нормальным и винить тут никого не следует. Я промолчал, уступив бывшей супруге подобные полуобъяснения, после чего сменил тему и не слишком ловко завел разговор о несостоявшихся выступлениях в школах Мёльна и Шверина. Тут же между мной и Габи произошла перепалка, как это бывало в давние времена. Я утверждал, что беда нашего сына — со всеми ее ужасными последствиями — началась с того, что ему запретили изложить его собственный взгляд на события 30 января тридцать третьего года, а также на социальную значимость национал-социалистической организации «Сила через радость», однако Габи перебила меня: «Ведь ясно же, что учитель в таких случаях должен сказать „нет“». В конце концов, эта дата связана с захватом власти Гитлером и лишь случайно совпадает с днем рождения некой личности, о значении которой собирался распространяться наш сын, касаясь еще одной своей темы «Пренебрежение к памятникам истории…»


Судебный процесс продолжился: вызванные в качестве свидетелей два учителя, сказавшие о хорошей и даже отличной успеваемости обвиняемого, отвечали на вопросы о докладах, которые не состоялись в Мёльне и Шверине. Оба учителя единодушно — в данном случае вполне можно было говорить об общегерманском единстве — заявили, что тексты предполагавшихся и не разрешенных выступлений были проникнуты национал-социалистической идеологией, которая преподносилась, однако, весьма интеллигентным и хитроумным образом, например с помощью пропаганды так называемой «бесклассовой народной общности», а также посредством ловко сформулированного требования «обеспечить свободную от идеологии охрану исторических памятников», подразумевавшего восстановление Мемориала в честь бывшего нацистского функционера Густлоффа, которого в своем втором неразрешенном докладе ученик Конрад Покрифке намеревался представить «великим сыном города Шверин». Пропаганду столь опасного бреда пришлось запретить из педагогических соображений, потворство было бы безответственным, тем более что в обеих школах растет число учеников и учениц со склонностью к правому экстремизму. Восточногерманский педагог подчеркнул в конце «антифашистские традиции» своей школы; западногерманскому педагогу пришла в голову лишь довольно избитая фраза «Противодействуй в начале!»[31].

В целом допрос свидетелей носил непредвзятый и спокойный характер, если не считать эмоциональных всплесков со стороны матери, а также выступления свидетельницы Рози, которая со слезами твердила, что всегда будет хранить верность своему «соратнику Конраду Покрифке». Заседания судебной палаты по делам несовершеннолетних являются закрытыми, поэтому любое заявление, рассчитанное на публику, осталось бы без соответствующего резонанса. Наконец председатель суда, который иногда позволял себе легкие шутки, будто хотел разрядить смертельно серьезную атмосферу процесса, предоставил моему сыну слово для изложения мотивов совершенного преступления, чем Конни, истомившийся ожиданием возможности высказаться, поспешил воспользоваться в полной мере.

Начал он, конечно, от Адама и Евы, что в данном случае означало — от рождения будущего ландесгруппенляйтера НСДАП. Подчеркнув его организационные достижения в Швейцарии и охарактеризовав излечение легочного заболевания как «победу силы над слабостью», он постарался создать достоверный портрет героя. Наконец-то для него нашелся повод воздать должное «великому сыну Шверина». Если бы в зале присутствовала публика, с задних рядов, вероятно, раздался бы одобрительный шум.

Когда черед дошел до подготовки и осуществления убийства в Давосе, Конрад, переставший заглядывать в записи и листочки с цитатами, особо отметил легальное приобретение оружия и количество произведенных выстрелов: «Я, как и Давид Франкфуртер, попал четыре раза». Постаравшись провести параллель со словами Давида Франкфуртера, который сказал суду кантона Кур, что стрелял, потому что является евреем, мой сын повторил это заявление, несколько переиначив и расширив его: «Я стрелял, потому что являюсь немцем и потому что в Давиде говорил Вечный жид[32]».

Не задерживаясь на процессе в суде кантона Кур, он, однако, заметил, что в отличие от профессора Гримма и партийного оратора Диверге не разделяет мнение о еврейских подстрекателях, которые якобы стояли за Франкфуртером. Справедливости ради необходимо признать: как и он сам, Франкфуртер руководствовался «исключительно внутренними побуждениями».

После этого Конрад живописал государственную траурную церемонию, состоявшуюся в Шверине, сообщил о погодных условиях того дня, «легкий снегопад», не забыл перечислить названия улиц, по которым проходила траурная процессия. Затем, когда даже терпеливым судьям надоел занудный трактат о целях, задачах и успехах национал-социалистической организации «Сила через радость», Конрад перешел наконец к закладке лайнера на стапеле.

Эта часть показаний доставляла моему сыну явное удовольствие. Оживленно жестикулируя, он сообщил данные о длине, ширине и осадке лайнера. При рассказе о спуске корабля на воду и его торжественных крестинах, совершенных, по выражению сына, «вдовой Мученика», он счел уместным воскликнуть с обвинительной интонацией: «Здесь, в Шверине, имущество госпожи Хедвиг Густлофф после падения Великого германского Рейха было противоправно национализировано, а саму ее позднее изгнали из города!»

Затем он принялся описывать устройство лайнера. Дал подробные характеристики салонам и столовым, указал точное количество кают, рассказал о бассейне на нижней палубе. Подводя итог, он отчеканил: «Бесклассовый лайнер „Вильгельм Густлофф“ был и остается живым свидетельством национального социализма, он служит образцом для подражания в наши дни и на все времена!»

На последних словах мне почудилось, будто мой сын ждет аплодисментов от воображаемой публики; но в то же время он заметил и адресованный ему взгляд судьи, призывавший его к сдержанности и краткости. Относительно быстро, как сказал бы, вероятно, господин Штремплин, он дошел до последнего плавания лайнера и до торпедной атаки. Он назвал ужасающие цифры утонувших и замерзших людей, ставших жертвами этой катастрофы, «лишь грубыми оценками», после чего сопоставил их с гораздо меньшим количеством жертв при других крупных морских катастрофах. Он назвал также число спасенных людей, с благодарностью отметив роль капитанов, участвовавших в спасательной операции; обо мне, своем отце, он не сказал ни слова, зато упомянул свою бабушку: «В зале находится семидесятилетняя госпожа Урсула Покрифке, ради этой женщины я и свидетельствую здесь», после чего мать, беловолосая, с рыжей лисою на плечах, поднялась с места и встала в позу. Она тоже вела себя так, будто выступала перед публикой.

Словно желая заглушить слышимые только ему одному аплодисменты, Конни заговорил подчеркнуто сухо, он с одобрением отозвался о «добросовестной скрупулезной работе» Хайнца Шёна, бывшего помощником казначея на лайнере, и с сожалением отметил, что в послевоенные годы продолжалось разорение затонувшего «Вильгельма Густлоффа» различными водолазами, охотниками за сокровищами: «Однако, по счастью, этим варварам не удалось обнаружить ни золота Имперского банка, ни легендарной Янтарной комнаты…»

В этом месте весьма терпеливый председатель суда, как мне показалось, одобрительно кивнул, однако тут же речь моего сына, словно по инерции, пошла дальше. Теперь он обратился к командиру советской подлодки С-13. Александра Маринеско после многих лет сибирских лагерей наконец реабилитировали. «Но, к сожалению, радость его была недолгой. Вскоре он умер от рака…» Позднее он все-таки был удостоен звания Героя Советского Союза.

Ни слова обвинений в его адрес. Ни намека на то, что говорилось ранее в Сети о «русских нелюдях». Сын даже удивил судей и заседателей суда по делам несовершеннолетних, а также прокурора тем, что попросил прощения у своей жертвы — Вольфганга Штремплина, именовавшего себя Давидом. Мол, слишком долго сам он расценивал на своем сервере уничтожение «Вильгельма Густлоффа» исключительно как убийство женщин и детей. Но Давид помог ему понять, что командир подлодки C-13 с полным правом счел безымянный для него корабль военным объектом. «Уж если говорить здесь о чьей-то вине, — воскликнул он, — то следует предъявить обвинение главному командованию военно-морского флота и гросс-адмиралу лично. Именно он несет ответственность за то, что на борту лайнера наряду с беженцами оказалось большое количество военного персонала. Имя преступника — Дёниц!»

Конрад выдержал паузу, словно пережидая волнение в зале и прислушиваясь к выкрикам с мест. Но, возможно, он всего лишь подбирал заключительные слова. Наконец он сказал: «Я не отрекаюсь от содеянного. Однако я прошу Высокий суд рассматривать осуществленную мною смертную казнь как нечто такое, что может быть понято только в более широком контексте. Я знаю — Вольфгангу Штремплину вскоре предстояли экзамены на аттестат зрелости. Мне очень жаль, что я не мог принять это во внимание. Речь шла и идет о большем. Шверин, столица федеральной земли, должен наконец воздать должное своему великому сыну. Я призываю воздвигнуть на южном берегу озера, там, где я по-своему почтил память Мученика, мемориал, который сохранил бы для будущих поколений напоминание о Вильгельме Густлоффе, который был злодейски убит евреем. Несколько лет назад в Санкт-Петербурге появился наконец памятник командиру-подводнику Александру Маринеско, поэтому и здесь настала пора воздать почести человеку, который отдал 4 февраля 1939 года свою жизнь ради того, чтобы Германия в конце концов смогла освободиться от еврейского ига. Я готов признать, что и у еврейской стороны есть основания, чтобы либо в Израиле, где Давид Франкфуртер умер в восемьдесят втором году, либо в Давосе был установлен монумент в честь того студента-медика, который четырьмя меткими выстрелами намеревался дать символический знак своему народу. Ладно, пусть это будет даже бронзовая табличка».

Тут председательствующий судья не выдержал: «Хватит, довольно!» В зале стало тихо. Заявления моего сына, а точнее его словоизлияния, не остались неуслышанными; впрочем, ни смягчить приговора, ни ужесточить его они не могли, поскольку суд усмотрел в потоке красноречия, которым разразился сын, своего рода безумие, хотя по-своему достаточно логичное; теперь дело было за экспертами, которым надлежало это проанализировать и дать более или менее убедительные заключения.


Вообще-то я придерживаюсь не слишком высокого мнения о подобной наукообразной писанине. Но, пожалуй, один из экспертов, указавший в качестве психолога на неблагополучную обстановку в семье, был не так уж далек от истины, когда, охарактеризовав поступок Конни как «выходку отчаявшегося одиночки», объяснил его тем, что обвиняемый рос практически без отца, а первопричиной этого счел мою безотцовщину, что явно было притянуто за волосы. Оба других экспертных заключения пошли по той же наезженной колее. Сплошь охота по семейным заповедникам. В конце концов виноватым всегда оказывался отец. А ведь право на воспитание ребенка оставалось закрепленным исключительно за Габи, которая не сумела воспрепятствовать переезду своего сына из Мёльна в Шверин, где он окончательно попал в силки матери.

Она, только она во всем виновата. Эта ведьма с лисой на плечах. Она вечно сбивала с толку, это известно каждому, кто знает ее с давних лет и у кого с ней наверняка что-то было. Ведь как только он начинает говорить о Тулле… Начинаются фантазии… Мистика… Вспоминаются кашубские и кошнадерские легенды… Имя связано якобы с кошнадерским водяным духом Туля, Дуллер или Тул.

Склонив голову набок, так что взгляд ее серых глаз повторил положение лисьих стекляшек, мать внимательно следила за речами экспертов. Сидела неподвижно и слушала, как мой крах в роли отца становится лейтмотивом бумажного шелеста зачитываемых страниц, и похоже, эта музыка пришлась ей по вкусу. Сама она оказалась затронута в экспертных заключениях только мимоходом. Отмечалось лишь следующее: «Сердечная забота, проявленная бабушкой, не смогла заменить трудному подростку отца и мать. Вместе с тем можно предположить, что тяжелая судьба бабушки, катастрофа, пережитая ею на последних сроках беременности, а также роды в момент гибели корабля, с одной стороны, произвели на ее внука Конрада Покрифке сильное эмоциональное воздействие, а с другой стороны, интенсивное сопереживание при наличии развитого воображения оказали дестабилизирующее влияние на психику…»

Защитник постарался развить тот мотив, к которому склонялись все эксперты. Примерно мой ровесник, этот адвокат, которого наняла моя жена, проявлял немалые старания, однако ему не удалось завоевать доверие Конрада. Каждый раз, когда он говорил о «спонтанном и непредумышленном деянии» и пытался найти смягчающие обстоятельства, мой сын сводил все его усилия на нет добровольными признательными показаниями: «Нет, я не торопился и был вполне спокоен. Чувства ненависти не испытывал. Все мысли носили практический характер. К сожалению, первый выстрел пришелся в живот, слишком низко, поэтому следующие три выстрела сделал более прицельно. Жаль, что у меня был пистолет. Мне бы хотелось иметь револьвер, чтобы все было как у Франкфуртера».

Конни брал на себя всю ответственность за свой поступок. Долговязый, кудрявый, в очках, он выступал в суде как обвинитель, только обвинял самого себя. Он выглядел моложе своих семнадцати, но говорил словно человек, умудренный опытом, будто жизненный опыт можно набрать где-то на курсах ускоренного обучения. Например, он отверг утверждение о том, что часть его вины ложится на родителей. С немного снисходительной улыбкой он сказал: «Мать у меня вполне в порядке, хотя часто действовала мне на нервы своими постоянными разглагольствованиями насчет Аушвица. А об отце суд и вовсе может позабыть, как это сделал я сам несколько лет назад, просто забыть».

Может, сын меня ненавидел? Но способен ли он вообще ненавидеть? Свою ненависть к евреям он не раз отрицал. Я склонен полагать, что ненависть Конни носит рациональный характер. Ненависть, подогреваемая постоянно. Рассчитанная надолго. Бесстрастная, самовоспроизводящаяся.

Возможно, защитник не так уж и ошибался, когда объяснял, что превращение Густлоффа под влиянием бабки в идею фикс стало для Конрада своего рода компенсацией отсутствующего отца. Защитник напомнил, что брак четы Густлоффов был бездетным. Конрад Покрифке, переживая стадию духовного поиска, попытался заполнить открывшийся ему пробел. Наконец, современные средства коммуникации, вроде Интернета, дают возможность неожиданного выхода из юношеского одиночества.

В пользу такого предположения свидетельствует тот факт, что, когда судья предоставил Конраду возможность отреагировать на данный момент судебных прений, он с большой теплотой заговорил о Мученике. Он сказал: «Когда мои расследования показали, что Вильгельм Густлофф воспринял социальные идеи скорее от Георга Штрассера, нежели от Вождя, Густлофф сделался для меня образцом для подражания, о чем неоднократно и со всей определенностью сообщалось на моем сервере. Мои внутренние установки сформировались под его воздействием. Отомстить за него я считал для себя священным долгом!»

Вслед за этими словами прокурор по делам несовершеннолетних стал настойчиво выяснять у Конрада причины его презрительного отношения к евреям, на что тот ответил: «Тут вы сильно заблуждаетесь. В принципе я ничего не имею против евреев. Однако, как и Вильгельм Густлофф, я считаю, что евреи остаются чужеродным элементом среди арийских народов. Пускай едут в Израиль, их место там. Здесь они нестерпимы, там же они крайне нужны, чтобы сражаться с враждебным окружением. Давид Франкфуртер избрал совершенно верное решение, когда сразу после выхода из тюрьмы отправился в Палестину. И было абсолютно правильно, что позднее он пошел в израильское министерство обороны».

В ходе судебного процесса у меня не раз возникало ощущение, что среди всех выступавших только мой сын был до конца откровенен. Он сразу же переходил к делу, не терял нити рассуждений, на все имел конкретный ответ и давал четкое объяснение своему поступку, в то время как вся троица экспертов, председатель суда, остальные судьи и шеффены терялись в поисках мотивов, обращаясь за помощью к различным авторитетам, от Бога до Фрейда. Они постоянно стремились представить, как выразился адвокат, «бедного мальчика» жертвой то современного общества, то распавшейся семьи, то узости педагогических программ, то распространившегося безбожия, а моя бывшая супруга даже осмелилась в конце концов сделать утверждение, что «во всем виноваты гены, унаследованные Конрадом от бабки».

О подлинной жертве трагического события, об убитом накануне экзаменов на аттестат зрелости Вольфганге Штремплине, представшем в Сети в образе еврея Давида, речь на суде почти не заходила. О нем как бы стыдливо умалчивали либо упоминали только в качестве объекта преступления. Защитник даже счел возможным указать, что предъявление ложных данных сыграло провоцирующую роль. Хотя заключение «сам виноват» осталось невысказанным, однако оно вполне явственно слышалось во фразах «Жертва буквально подставляла себя» или «Было крайне опрометчиво переносить споры из Интернета в реальность».

Во всяком случае, преступнику досталась более значительная порция сочувствия. Возможно, поэтому супруги Штремплины уехали еще до оглашения приговора. Однако перед отъездом мы вновь встретились в кафе по соседству со зданием суда, и они заверили Габи и меня, что не настаивают на суровом наказании для нашего сына, так как этого наверняка не захотел бы и Вольфганг. «Мы далеки от какой-либо мстительности», — сказала госпожа Штремплин.


Если бы меня допустили на процесс в чисто профессиональном качестве, то есть в качестве журналиста, я, вероятно, разразился бы критикой по поводу «совершенно недостаточной меры наказания» или даже «судебного скандала»; однако в данном случае профессиональный долг можно было оставить в стороне и сосредоточиться на сыне, поэтому я ужаснулся, услышав приговор — семь лет заключения в исправительном заведении для несовершеннолетних, — который сам Конни выслушал с полной невозмутимостью. Потерянные годы. Если придётся отсидеть полный срок, то на свободу он выйдет только в двадцать четыре года. Повседневное общение с преступниками и настоящими правыми экстремистами лишь ожесточит его, поэтому на свободе ему будет тяжело, возможны рецидивы и опять тюрьма. Нет! Такой приговор принять нельзя.

Однако Конни отказался от предложения адвоката добиться пересмотра дела с помощью кассации. Могу лишь повторить то, что он сказал Габи: «Просто трудно понять, что мне дали всего семь лет. Еврея Франкфуртера осудили в свое время на восемнадцать, правда, отсидел он только девять с половиной…»

Повидаться со мной, до того как его увезли, он не захотел. А в зале суда он обнялся не с матерью, а с бабушкой, которая едва доставала ему до груди. Перед уходом он обернулся; возможно, он искал Давида или его родителей, которых ему теперь не хватало.

Потом мы стояли перед зданием суда по делам несовершеннолетних на Дремлерплац, я сумел наконец закурить, и тут мать впала в ярость. Она сбросила с себя лису, этот аксессуар для парадных выходов, а вместе с нею и литературный стиль выражений: «Нету справедливости!» В гневе она вырвала сигарету у меня изо рта, растоптала ее, будто сигарета служила символом чего-то, что подлежит немедленному уничтожению, закричала, потом запричитала: «Сволочи! Нету больше справедливости! Меня надо было сажать, а не мальчика. Это же я подарила ему сначала компьютер, а потом и пистолет на прошлую Пасху. Ведь лысые ему угрожали. До крови избили. А он пришел домой, и ни слезинки. Пистолет-то у меня давно в комоде лежал. Когда власть переменилась, так я его на русском рынке и купила. По дешевке. Только на суде меня никто не спросил, откуда пистолет взялся…»

Загрузка...